Николай Добролюбов. Его жизнь и литературная деятельность [Александр Михайлович Скабичевский] (fb2) читать онлайн
[Настройки текста] [Cбросить фильтры]
[Оглавление]
А. М. Скабичевский Николай Добролюбов. Его жизнь и литературная деятельность Биографический очерк С портретом Добролюбова, гравированным в Лейпциге Геданом
Глава I Детство Добролюбова. – Воспитание домашнее, в духовном училище и в семинарии
Недаром ставятся всегда рядом и составляют как бы один нераздельный триумвират великие русские критики В. Г. Белинский, Н. А. Добролюбов и Д. И. Писарев. Это объясняется не только тем, что все они по силе таланта и влияния на современников стоят на равной высоте. Подобное сопоставление имеет еще большее значение, если принять во внимание, что каждый из этих трех критиков был наитипичнейшим представителем своей эпохи: Белинский – сороковых годов, Добролюбов – конца пятидесятых, Писарев – шестидесятых, – и вместе с тем деятельность их словно сливается в одну, так как едва смолк голос Белинского (не прошло и десяти лет после его смерти), появился Добролюбов и, сообразно времени, развил далее идеи Белинского, а затем для дальнейшего развития передал их Писареву. Занимая, таким образом, центральное место, Добролюбов является в одно и то же время «созданием» Белинского и «создателем» Писарева. Он стоит во главе своего времени как воскреситель и хранитель всех лучших заветов сороковых годов и как инициатор всего движения шестидесятых. Стоя во главе своего века как писатель, Добролюбов замечателен был сверх того и тем, что и как человек он был героем своего времени, поражая своих современников идеальной высотой своей личности, безукоризненной верностью слов и дел и нравственной чистотой, возвышавшейся своим строгим ригоризмом до подвижничества христиан первых веков. По происхождению своему Николай Александрович Добролюбов принадлежал к духовному званию. Отец его, Александр Иванович, был священником нижегородской Никольской церкви. Семейство у него было большое, состояло из семи душ детей, и хотя достатков лишних не имело, но и тяжкой нужды не терпело. Вот в этой-то патриархальной семье старинного домостроевского типа, с беспрекословным подчинением младших суровой воле старших, первенцем и был Н. А. Добролюбов, родившийся 24 января 1836 года. Отец Александр сверх церковной службы занят был и педагогической деятельностью – в должности законоучителя в нижегородском канцелярском училище, давал частные уроки, хлопотал на постройке своих домов, – поэтому редко бывал дома и мало занимался детьми, и последние росли почти всецело под попечением своей матери, Зинаиды Васильевны, – женщины, по общим отзывам, умной и прекрасной. Этим обусловливалось то, что Добролюбов в детстве своем несравненно более привязан был к матери, чем к отцу. Отец по-своему любил сына. Замечая его необыкновенную даровитость, раннее и быстрое развитие способностей, старик не скрывал от сына своих восторгов, любил иногда похвастаться им и перед чужими, приходившими к нему в гости и по делу. По-своему любил отца и сын. Но это была не столько любовь, сколько холодное почтение по чувству долга. Так, ниже мы увидим, что мальчик подвергал критике отношения старика к нему, и не всегда одобрительной, а порой дело доходило и до сомнений в любви отца к нему. Так, после смерти матери в письме к одному родственнику (15 апреля 1854 г.) он между прочим говорит: «Поверишь ли, я часто желал знать, что думает обо мне, какие намерения касательно меня имеет отец мой, какие чувства он питает ко мне…» Совсем иначе любил он мать. «О матери, – пишет он далее в том же письме, – никогда мне в голову этого не приходило; я знаю, что душа ее раскрыта передо мною, что в ней я найду только беспредельную любовь, заботливость и полное желание счастливой будущности… Теперь уже никто не взглянет на меня таким взглядом, полным беспредельной любви и счастия, никто не обоймет меня с такой простодушной лаской, никто не поймет моих внутренних, мелких волнений, печалей и радостей… Знаешь ли, что во всю мою жизнь, сколько я себя помню, я жил, учился, работал, мечтал всегда с думой о счастии матери! Всегда она была на первом плане: при всяком успехе, при всяком счастливом обороте дела я думал только о том, как это обрадует маменьку…» В найденной же в его бумагах записке, несколько недель спустя после смерти матери, он пишет: «От нее получил я свои лучшие качества, с ней сроднился я с первых лет своего детства; к ней летело мое сердце, где бы я ни был; для нее было все, что я ни делал». И действительно, не только нравственным закалом, но и первым пробуждением умственных способностей Добролюбов всецело был обязан матери. Уже трех лет с ее слов он заучил несколько басен Крылова и прекрасно декламировал их перед домашними и чужими. Она же выучила его и читать, да, кажется, и писать. Когда ему пошел девятый год, приглашен был в учителя для него кончивший курс семинарии Садовский; но занимался с ним не более двух месяцев, так как поступил в священники. Тогда был приглашен воспитанник семинарии философского класса, Михаил Алексеевич Костров, впоследствии женившийся на сестре Добролюбова, Антонине Александровне. «Пойдя к нему в учителя, – рассказывает Костров в своих воспоминаниях о Добролюбове, – я старался, во-первых, заохотить его к учению, чтобы «учиться» обратилось для него в главную и насущную потребность; а во-вторых, – доводить его до ясного, по возможности полного и отчетливого понятия о каждом предмете, не слишком заботясь о буквальном заучивании им уроков (конечно, при обучении латинскому и греческому языкам приходилось ограничиваться только, впрочем, совершенно достаточным, знанием всяких правил грамматических и синтаксических). Покойная мать его не раз тут замечала, что из нашей классной комнаты почти только и слышно: «почему», «отчего» да «как» и т. д. Отец его, видя, что сын, при своей отличной восприимчивости, при усердии и любознательности, оказывал отличные успехи и что вообще наше учение идет в порядке, не мешал нам и свободно предавался своим служебным и хозяйственным занятиям, только иногда наведывался узнать об его успехах и задавал ему те или другие вопросы, по тому или другому предмету. Таким образом наше учение продолжалось около трех лет, если из этой цифры не исключать месяцев пяти или шести его болезней или моих каникул». В 1846 году десятилетнего мальчика отдали в высший класс духовного училища. По воспоминаниям о Добролюбове его товарища M. E. Лебедева, 12-15-летние ученики четвертого класса были неприятно поражены, что к ним привели в класс учиться десятилетнего мальчика. «Говорят, братцы, подготовлен хорошо, – рассуждали они. – А латинский как знает! Книг много у отца… Он уж Карамзина прочитал». Начали присматриваться. Прежде всего оказалось, что мальчик очень нежный, барской наружности, с очень мягкими руками; увидали, что очень скромен и застенчив, как девочка, дичится всех, чуждается. В переменах классных и до прихода учителя ни с кем не якшается, а читает книжки, которые из дому носит. Книжки были все по предметам, проходимым в классе. В этом классе уже начиналось изучение латинского синтаксиса. Учитель, преподававший его весьма дельно, хотя и с мерами строгими до жестокости, задавал переводы с русского языка на латинский таким манером, что сам назначал только немногие латинские слова и фразы, наиболее трудные, а остальные приискивались самими учениками. Тогда-то Добролюбов поразил всех новостью: самостоятельно фразируя некоторые примеры, насколько знал латинский язык, он вставлял в данные сентенции совершенно новые мысли, так что с первого же ответа получил отметку наставника ter optime;[1] следующие отметки были: exemie, ter exernie[2] и ниже uptime[3] никогда не спускались. Кроме того, наиболее замечательные из его упражнений учитель с искренним удовольствием читал и разбирал в классе при всех. Успех этот был поразителен: первые ученики бросались за ним в погоню. Изучение латинского языка сделалось весьма интересным (конечно, только для меньшинства и для учителя). Пытались объяснить сначала успех Добролюбова посторонней помощью, но скоро разубедились. Когда учитель заставлял в классе учеников «фразировать» по-латыни своими словами из Корнелия Непота и «Латинской хрестоматии», то Добролюбов постоянно отличался при всех. Наконец и собственные опыты его подражателей уверили, что это возможно и без посторонней помощи. С таким же успехом Добролюбов занимался священной историей, географией, арифметикой и другими науками, занял повсюду № 4 в списках и в 1848 году перешел во 2-е отделение словесности (низшее отделение семинарии, по множеству воспитанников делившееся на два параллельных отделения). Тихо, монотонно, однообразно потекли семинарские годы Добролюбова, принося очень мало радостей и массу домашних невзгод, которые столь часты в семействах среднего круга, где глава дома, занятый с утра до вечера насущными трудами и работами, приходит домой поздно, усталый, угрюмый и на домочадцах вымещает неприятности, которые в течение дня ему пришлось испытать при исполнении обязанностей; где ежедневно и ежечасно всплывают мелкие дрязги, попреки и черные мысли о нерадостном настоящем и темном будущем; где на каждом шагу найдется то какое-нибудь унижение, то лишение. Чтобы читатель мог составить ясное и полное понятие о детстве Добролюбова, мы приведем описание одного дня из оставшегося после Добролюбова дневника, и день этот бросает яркий свет на все детство тем более, что он новогодний, в котором домашняя обстановка принимает более парадный и праздничный вид. «2 января 1852 г. Вот и еще один год «юркнул в вечность»! И еще год прошел, и еще годом сократилась жизнь моя. Грустно встретил я этот год, которого ждал я, можно сказать, с нетерпением. Много я надеялся на него и от него. Но вот пришел он, и при самом вступлении его надежды мои рассыпаются прахом. Грустно, невесело!.. Тяжелый день провел я ныне. Теперь (12 часов вечера) на дворе «бушует ветер, злится буря, свистит и воет буран», и это довольно близко к состоянию души моей. Я не сделал ныне ничего доброго и полезного. Встречая Новый год, не хотел я спать всю ночь, но в два часа «лег полежать» – не больше, – и задремал, и уснул… а свеча осталась на столе непогашенная, а книга лежала раскрытая. К счастью, огарок был невелик, и, вероятно, скоро догорел и погас сам собой. Впрочем, может быть, погасила и няня. Я не говорил об этом ни слова, но целое утро был в каком-то смущении. Наделал было я дела, – подумал я, проснувшись, и прямо бросился в другую комнату к столу, свече и книге и, нашел все в целости, немало был удивлен и еще более обрадован… Потом я поздно пришел к обедне, простоял у порога, сконфузился при исполнении нелепой фантазии, пришедшей мне в голову, поздравить в церкви А. Н. Ник., которая мне только кивнула на мое приветствие, и ушел, не достояв молебна. Потом вздумалось мне идти поздравить мать крестную Л. В. П.; я пошел, встретил сухой прием, проскучал лишние полчаса в жизни, был раздосадован невниманием к себе, получил поручение, которое потом забыл исполнить, и не знаю еще – как отделаюсь!.. Дома оскорбил маменьку, но вскоре помирился. В половине шестого пошел к одному из товарищей, хорошему знакомому В. В. Л., просидел там часа два ни скучно, ни весело, хотя смеялся очень много… Оттуда мне чрезвычайно хотелось, необыкновенно хотелось побывать у постояльцев наших Щ. и поиграть там с их прекрасными детьми… особенно одна… Там бывает так весело! Все это думал я дорогой; но дома ждало меня достойное заключение этого чудного дня… Нужно было случиться, чтобы у нас в этот день сбежала со двора наша корова… Папенька и так ныне был довольно в худом расположении духа по некоторым обстоятельствам; но когда сказали ему об этом, он окончательно расстроился; и пришедши домой, я застал его в крайне мрачном расположении, особенно потому, что это случилось в Новый год и, следовательно, предвещало несчастие в будущем, – предрассудок, оказавший, однако, сильное влияние на папашу. К вящему несчастию, мамаша со старшей моей сестрой уехали к A. H. H. на вечер, папаша был один, и я должен был подвергнуться неприятностям. Сначала папаша пожалел о корове, побранил заочно работницу – за дело! – и принялся писать свои дела… Я подумал, что ждать мне больше нечего, взял свечку и пошел к себе в комнату. Но папаша позвал меня к себе и сказал, что «если б я мало-мальски радел отцу, жалел его, если бы у меня хоть немного было мозгу в голове, то я занялся бы этим делом, а не оставил бы без внимания, будто мне все равно, хоть все гори, все распропади…» После этого нечего было ждать ласкового слова. Я-таки испугался предстоящей сцены и поскорее, по приказанию папаши, сошел в кухню и расспросил кухарку об успехах ее поисков, которые были совсем безуспешны. Узнавши это, я в точности донес папаше. Он стал что-то говорить, и вдруг, Бог весть как, разговор перешел ко мне, и тут-то я должен был выслушать множество вещей, которых теперь и не припомню в подробности. Но только главный смысл их был таков: «Ты – негодяй; ты не радеешь отцу, не смотришь ни за чем; не любишь и не жалеешь отца; мучишь меня и не понимаешь того, как я тружусь для вас, не жалея ни сил, ни здоровья. Ты – дурак, из тебя толку немного выйдет; ты учен, хорошо сочиняешь, но все это вздор. Ты – дурак и будешь всегда дураком в жизни, потому что ты ничего не умеешь и не хочешь делать. Вы меня не слушаете, вы меня мучаете; когда-нибудь вспомните, что я говорил, да будет поздно. Может, я недолго уж проживу. От таких беспокойств, тревог и неприятностей поневоле захочешь умереть; лучше прямо в могилу, чем этак жить. Ничего в свете нет для меня радостного; нигде не найду отрады; весь свет – подлец; все твои науки никуда не годятся, если не будешь уметь жить. Умей беречь деньгу; без денег ничего не сделаешь; деньги – ох! – трудно достаются: надо уметь и уметь приобретать их; как меня не будет, вы с голоду все умрете; никакие твои сочинения тебе не помогут. Из тебя ничего хорошего не выйдет; хило-гнило, хило-гнило; немного в тебе мозгу; а еще умным считаешься». – Все это, на разные манеры повторяемое, я слушал с 8 до 11 часов, ровно три часа… Каково это вынести? Не в первый и не в последний раз слышал я эти упреки, но ныне они особенно были ужасны для меня. Они продолжались три часа; прекратились не с сердцем, не в гневе, но очень спокойно, только в необыкновенно мрачном и грустном тоне. Я не видел никакого повода к такому обороту разговора, хотя большею частию и сознавал относительную справедливость высказываемых замечаний. Но все это ничего бы: особенно поразили меня упреки в нелюбви, нерадении к отцу, пророческие слова о том, что из меня ничего не выйдет; всего же более эти жалобы на свои труды и беспокойства, на то, что недолго ему остается жить. Чуть не плачу и теперь, припоминая это. Однако мне не хочется верить, и я не смею верить этим словам. Но когда папаша говорил, я не смел, я не мог произнести ни одного слова, если он сам не спрашивал меня: «Так ли?», на что я отвечал только: так… Я бы нашелся, что сказать; но у меня недоставало духу говорить… Не понимаю, что это такое. А папаше это, видимо, неприятно… Но что же делать? Не так, не так надо со мной говорить и обращаться, чтобы достигнуть того, чего ему хочется. Нужно прежде разрушить эту робость, победить это чувство приличия пред родным отцом, будто с чужим, смирить эту недоверчивость, и тогда уже явится эта младенческая искренность и простота… Впрочем, что винить папашу! – я виноват, один я – причиной этого. Должно быть, я горд, и из этого источника происходит весь мой гадкий характер. Это, впрочем, кажется, у нас наследственное качество, хотя в довольно благородном значении… Однако чудный денек! Все так встречают Новый год, не правда ли?… Можно повеселиться!» Такова грустная картина детства Добролюбова: провинциальная скука вне дома, оскорбительное невнимание и небрежность в обращении со стороны губернских «шутих», едва удостаивавших ничтожного и неловкого семинариста величественного кивка головы или сухого приема, а дома – ежеминутные ожидания какой-нибудь бури, невыносимых попреков и унизительных порицаний, полное безмолвие перед гневом отца и мучительное чувство отчужденности от него, заставлявшее мальчика тем крепче прижиматься к страстно любимой матушке, нежные ласки которой одни только скрашивали его жизнь. Ко всему этому следует прибавить отчужденность Добролюбова от большинства своих семинаристских товарищей. Будучи значительно младше своих соклассников, он по одному этому уже не мог участвовать ни в их буйных потасовках в низших классах, ни в кутежах – в высших. В то же время и товарищи чуждались его, смотря на него, как на своего рода аристократа среди них, так как он был сыном городского священника, пользовавшегося почетом у епархиального начальства, и в дом такого важного лица немногие семинаристы отваживались заходить, и не более трех-четырех из них бывали в гостях. Они имели случай не только удостовериться, что Добролюбов не был букой, гордым и т. п., но и сами могли в его обществе и семействе стряхнуть со своих костей семинарскую дикость. Впрочем, был один из сотоварищей Добролюбова, некто В.Л., с которым, судя по свидетельству самого Добролюбова в своем дневнике, он состоял в более близких и интимных отношениях, настолько подчинялся его влиянию, что, по собственным словам, боялся его, замечал каждое его слово, которое могло иметь отношение к нему, не смел противоречить его мнениям, любил выставлять себя перед ним с хорошей стороны и прочее. Но надо полагать, что это влияние не было особенно благотворным. По крайней мере, вот что пишет в своем дневнике Добролюбов, с радостью говоря об избавлении своем от этого влияния: «Чудное дело, как подумать, что значит школьный товарищ. Не сойдись я с ним, – я уверен, что мое развитие пошло бы совершенно иначе. Я-то на него, конечно, не имею влияния, но он на меня – довольно значительное. Не могу еще решить, хорошо или худо было это влияние, но оно состояло вот в чем: он научил меня, по природе серьезного, смеяться над всем, что только попадется в глаза; он заставил меня, человека довольно основательного и надменного, смотреть на предметы поверхностно, произносить о них суждение, посмотревши только форму и не касаясь содержания; из ума моего он сделал остроумие, из презрения многому – насмешку над этим многим, из внимательности – находчивость. Быть может, это мне и пригодится; но теперь это дурно, не говоря уже о том, что от этого страждет теперь мое необъятное самолюбие». Однообразная, монотонная и замкнутая жизнь, чуждая каких бы то ни было развлечений, еще более способствовала тому, что с каждым годом Добролюбов все более и более зарывался в книги. В доме отца он нашел библиотеку, состоявшую из 400 томов, в которой, помимо книг богословского или религиозно-нравственного содержания, было немало и светских, между прочим «Всеобщая история» Милотта, «Естественная история» Двигубского, «Энциклопедический словарь» Плюшара, «Опытный человек» Попе, «О разуме законов» Монтескьё, «О множестве миров» Фонтенеля. С жадностью накинулся юноша на все эти книги, доставая их сверх того и со стороны, по случаю; читал он, помимо ученых сочинений и русских авторов, и журналы. В его упражнениях по классу риторики и пиитики постоянно было вредно знакомство с лучшими русскими литераторами, на что и обращал внимание учитель словесности. В упражнениях по всеобщей истории была видна также начитанность. Его возражения, например, по математике профессору-монаху, его критика учебника истории Кайданова были выслушиваемы учениками с участием, которое возрастало, когда профессор не находил возражений, а заминал их своим авторитетом, невозможностью распространяться по причине недосуга и другими уловками. В среднем отделении семинарии Добролюбов поражал всех громадными сочинениями в 30, 40 и 100 страниц на философские темы, а отчасти и из русской церковной истории. Не ограничиваясь этими классными сочинениями, Добролюбов рано, уже в 13 лет, обнаружил страсть к авторству, конечно, в виде писания стихов, причем он между прочим переводил Горация. В 1850 году он даже решился послать в «Москвитянин» письмо, прося у редакции 100 рублей и обещая за них прислать 40 стихотворений. «Это, – пишет он в дневнике, – давно лежит у меня на совести; и если когда-нибудь выведут меня на чистую воду, то я не знаю, что еще может быть для меня стыднее этого…» Затем в 1852 году он послал в редакцию «Сына отечества» 12 стихотворений под псевдонимом Владимира Ленского. Написал он в том же году три статейки для «Нижегородских ведомостей». Но, по его словам, «одну цензор не пропустил – невиннейшую статью о погоде; другие две, кажется, сгибли у редактора, по крайней мере, доселе (т. е. до 20 января 1851 года) остаюсь для них, т. е. они для меня остаются во мраке неизвестности». Между тем шло своим путем и внутреннее развитие Добролюбова, проходя те фазы, какие в то время переживали все люди его поколения. Так, первым выходом из детской непосредственности были религиозная экзальтация и суровый аскетизм, в какие вдался Добролюбов с 17-летнего возраста. В этом сказывалось стремление пробуждающегося ума отнестись сознательно, серьезно осмыслить то воспитание в духе религиозного благочестия, какое получил Добролюбов в доме своих патриархальных родителей и в семинарии. Так, по словам Кострова, он был самым набожным человеком в Нижнем, считал за грех напиться чаю в праздничный день до обедни, после исповеди до причастия даже воды не пил, всегда молился усердно и с глубоким чувством. Во время говенья в марте 1853 года он вел весьма любопытный дневник своих прегрешений под заглавием «Психоториум», т. е. углубление в душу: «7 марта 1853 г. 1-й час пополудни. Ныне сподобился я причащения пречистых Тайн Христовых и принял намерение с этого времени строже наблюдать за собой. Не знаю, будет ли у меня сил давать себе каждый день отчет в своих прегрешениях, но, по крайней мере, прошу Бога моего, чтобы Он дал мне положить хотя начало благое. Боже мой! Как мало еще прошло времени и как много лежит на моей совести! Вчера, во время самой исповеди, я осудил духовника своего и потом скрыл это, не покаялся; кроме того, я сказал не все грехи, и это не потому, что позабыл их или не хотел, но потому, что не решился сказать духовнику, что еще рано разрешать меня, что я еще не все сказал. Потом я сетовал на отца духовного, что он не о многом спрашивал меня; но разве я должен ожидать вопросов, а не сам говорить о своих прегрешениях? Только вышел я из алтаря – и сделался виновен в страхе человеческом, затем человекоугодие и, хотя легкий, смех с товарищами присоединились к этому. Потом суетные помышления славолюбия и гордости, рассеянность во время молитвы, леность к богослужению, осуждение других увеличивали число грехов моих…» Этот ежедневный список «прегрешений» с благочестивыми укоризнами себе вел Добролюбов с 7 марта до 9 апреля, так что набралось целых 32 страницы за эти 34 дня. Все они, разумеется, похожи один на другой; вот, например, 29 страница «Психоториума»: «4 апреля, 12-й час пополудни. Опять те же грехи в эти два дня: леность к молитве, рассеянность и легкомыслие, осуждение и насмешка, неприязнь к ближнему, вольные суждения, ложь, хитрость и притворство, призывание лукавого, честолюбие и славолюбие, предание чувственности, чревоугодие и лакомство» и т. д. Список этих прегрешений заключается словами: «Господи! Спаси мя, не остави мене погибающа!» Но аскетизм и самобичевания не были, конечно, исключительным содержанием жизни Добролюбова. Рядом с этим духовно-нравственным возбуждением шли разного рода впечатления и влияния, навеваемые и книгами, и жизнью. Так, рядом с перечислениями «прегрешений» Добролюбов, по его собственным словам, «хотел походить на Печорина и Тамарина, хотел толковать, как Чацкий». Вместе с тем, читая списки грехов, вы видите в числе их первые проблески тревожных сомнений, которые все более и более начинают овладевать юношей, и тщетно он гонит их от себя. Начинается для него период рефлексий и романтических порывов. Как мы видели в описании 1 января 1852 года, у него была уже какая-то «одна», провести вечер в обществе которой ему было особенно приятно. В то же время с презрением и ненавистью начинает смотреть юноша на всю окружающую его пошлость губернской жизни. «Все пошло, глупо, мелко, – восклицает он в своем дневнике, – ничто не удовлетворяет порывов высокого ума, глубоко чувствующего сердца…» Голова его, между тем, наполняется мечтами об университете, о литературной славе, и вместе с тем он страстно привязывается к учителю немецкого языка Ивану Максимовичу Сладкопевцеву. Привязанность эта, имевшая, конечно, реальные основания в виде благотворного влияния Сладкопевцева на развитие юноши, тем не менее носила вполне романтический характер, соединяясь с той безотчетной влюбчивостью в своих любимых наставников, какую нередко испытывают 17-летние мальчики. Так, Добролюбов, еще не видав Сладкопевцева, успел уже заочно влюбиться в него по одним слухам, распространивши свое обожание даже на внешность предмета любви. «Смутно я постигал что-то прекрасное, – говорит он в письмах Сладкопевцеву, – в этом соединении понятия: брюнет, из петербургской академии, молодой, благородный и умный… Не говоря уже об уме и благородстве, надо заметить, что я особенно люблю брюнетов, уважаю петербургскую академию и молодых профессоров предпочитаю старым. Я с нетерпением ждал минуты, когда увижу вас, и во все это время я чувствовал что-то особенное… Чего ищешь, то обыкновенно скоро находишь; на следующий же день я с полчаса прогуливался по нижнему коридору и дождался-таки вас. Правду сказать, при моей близорукости я не мог хорошо рассмотреть вашей физиономии; но и один беглый взгляд на вас достаточен был, чтобы произвести во мне самое выгодное впечатление. Я люблю эти гордые, энергические физиономии, в которых выражается столько отваги, ума, мужества. Признаюсь, я несколько ошибся, когда признавал вас существом гордым и недоступным; но это было тогда полезно мне тем, что я стал с того времени считать вас чем-то высшим, неприступным, перед чем я должен только благоговеть и смиренно посматривать вслед, жалея, что не могу взглянуть прямо в глаза». Это благоговейное «смотрение вслед» продолжалось около года. Все это время юноша обожал своего учителя издали, не смея и думать сблизиться с ним, издали радовался и печалился, боялся и стоял горой за своего кумира. Когда случай наконец свел его со Сладкопевцевым, он шел к нему с тем трепетом, с каким идут на первое свидание. Познакомившись с учителем, Добролюбов еще более привязался к нему. «Что-то особенное привлекало меня к нему, – пишет он в своем дневнике, – возбуждало во мне более чем привязанность – какое-то благоговение к нему. При всей короткости наших отношений я уважаю его, как не уважал ни одного профессора, ни самого ректора или архиерея, – словом, как не уважал ни одного начальника. Ни одним словом, ни одним движением не решился бы я оскорбить его, просьбу его я считал для себя законом. Вздумал бы он публично наказать меня, я послушался бы, перенес наказание, и мое расположение к нему нисколько бы от того не уменьшилось… Как собака, я был привязан к нему и для него я готов был сделать все, не рассуждая о последствиях и т. д.». Но блаженный мир золотых мечтаний о славе, науке, университете и упоение бескорыстного детского обожания – все это вскоре было разрушено самым безжалостным образом суровым холодом жизни. Первыми рассеялись мечты об университете, встретившие решительный отпор со стороны отца. «Мне непременно, – пишет он в дневнике, – хотелось поступить в университет. Папенька не хотел этого, потому что при его средствах это было невозможно. Но он не говорил мне этого и представил только невыгоды университетского воспитания и преимущества академического. Тогда этого рода доказательствами меня невозможно было убедить; я был непоколебимо уверен, что если могу где-нибудь учиться в высшем заведении, то это только в университете. Но между тем я видел ясно, что для моего отца действительно очень трудно, почти невозможно было содержать меня в университете. Конечно, будь я порешительней, я бы объявил, что хочу этого и что проживу там на 50 целковых в год, только бы учиться в университете. Но я не хотел и не мог этого; решительного объяснения не было, а во мне кровь кипела, воображение работало, рассудок едва сдерживал порывы страсти. Счастье или несчастье мое, что у меня нет крепкой воли!.. А то бы наделал я дела. Теперь уже случилось так, что по пословице – „сила есть да воли нет“, – и все дело окончилось тем, что я раза три поговорил с родными, так грустно и жалобно, с таким отчаянным видом, который, однако ж, никого не тронул, – походил несколько времени повеся нос, помурлыкал про себя Кольцова «Долго ль буду я сиднем дома жить», да «Путь широкий давно», да из Лермонтова «Не верь себе» и «В минуту жизни трудную», да еще из Баратынского: «Напрасно мы, Дельвиг, мечтаем найти…». Жутко было мне тогда; но наконец папенька сказал, что мое желание выполнить невозможно, что тысячу рублей ассигнациями в год он мне определить не может, а меньше нельзя. Больше он слушать ничего не хотел, как ни уверял я его, что половины этой суммы для меня слишком достаточно. И как только сказали, что этого нельзя, я успокоился, потому что добиваться невозможного я никогда не стараюсь. И стихи Гете: «невозможное возможно человеку одному» – не для меня написаны…» Мечты об авторстве и литературной славе, в свою очередь, начали колебаться: «Главным образом, – пишет Добролюбов в дневнике, – соблазняет меня авторство, и если мне хочется в Петербург, то не по желанию увидеть Северную Пальмиру, не по расчетам на превосходство столичного образования, – это все на втором плане, это только средство. На первом же плане стоит удобство сообщения с журналистами и литераторами. Прежде я безотчетно увлекался этой мыслью, а теперь уже начинаю раздумывать, что «то кровь кипит, то сил избыток». Надежда на журналистов для меня очень плоха, потому что, не доучившись год в семинарии, я в академии должен буду заниматься очень сильно, и времени праздного у меня не будет, и притом я не знаю новых языков, следовательно, переводное дело уже не по моей части, а иначе как начать?… Подумаешь, подумаешь, пишешь стихотворение «Мучат сомнения душу тревожную», а потом опять какая-то апатия нападет на душу, как будто это до меня и не касается…» Вместе со всем этим претерпела жестокое испытание и привязанность Добролюбова к Сладкопевцеву. Последнего перевели в Тамбов, и эта утрата довела Добролюбова до крайней степени отчаянья и ожесточения. «Боже мой! – пишет он в дневнике. – Люди пристращаются к красотам природы, к картинам, статуям, деньгам, и они не имеют препятствий для наслаждения ими. Все эти вещи могут принадлежать им, быть их неотъемлемой собственностью, если только не принадлежат всем, что также не мешает всякому насладиться ими… Чем же виноват я, что привязываюсь к человеку, превосходнейшему творению Божию? Чем я несчастлив, что моя душа не любит ничего в мире, кроме такой же души? Ужели преступление то, что я инстинктивно отгадываю ум, благородство, доброту человека и, отгадавши, всеми силами души привязываюсь к нему? И за что же наказывать меня, за что отнимать у меня счастье, когда оно так чисто, невинно, благородно? Сколько ни имей я привязанностей, всегда злая судьба умчит от меня далеко любимый предмет, и в душе – тоскливое воспоминание и горькое сознание своего отчаяния… Я рожден с чрезвычайно симпатичным сердцем: слезы сострадательности чаще всех, бывало, вытекали из глаз моих. Я никогда не мог жить без любви, без привязанности к кому бы то ни было. Это было так, что я себя не запомню. Но эта постоянная насмешка судьбы, по которой все мои надежды и мечты обыкновенно разлетались прахом, постоянно сушит и охлаждает мое сердце, и нет ничего мудреного, что скоро оно будет и твердо, и холодно, как камень. Вот хоть бы и теперь – что вдруг понадобилось Ивану Максимовичу в Тамбове? Чем ему нехорошо здесь? Что за обстоятельства? А между тем я страдаю, и еще как страдаю, – тем более, что мне этого ни перед кем нельзя высказать: все станут смеяться. Я бешусь только внутренне и произношу тысячу проклятий. Но какие проклятия, какие слова выразят то, что я чувствую теперь в глубине души моей. Я пробовал все энергические восклицания русского народа, которыми он выражает свои сильные ощущения, но все, что я знаю, – слабо, не выражает… и я по-прежнему взволнован, и по-прежнему в душе моей кипит и бурлит страшное беспокойство. Я теперь наделал бы черт знает что, весь мир перевернул бы вверх дном, выцарапал бы глаза, откусил бы и пальцы тому, который подписал увольнение Ивана Максимовича. Но, увы! Это ни к чему не поведет, и мне остается только стараться смирить свои бешеные порывы…» Все эти разочарования привели Добролюбова к мучительному сознанию своего ничтожества перед обстоятельствами, которые как будто нарочно смеялись над ним, разрушая в прах самые заветные мечты его и вертя им по какому-то слепому произволу. Тяжелое уныние и апатия были следствием этого сознания: «Я совершенно опустился, – пишет Добролюбов об этом своем состоянии, – ничего не делал, не писал, мало даже читал… Что-то такое тяготило меня и, указывая на всю суету мирскую, говорило: К чему? Что тебя здесь ожидает? Тебе суждено пройти незамеченным в твоей жизни, и при первой попытке выдвинуться из толпы, обстоятельства, как ничтожного червя, раздавят тебя… И ничего ты не доделаешь, ничего не можешь ты сделать, несмотря на всю твою самонадеянность, и припомнился мне желчный стих Лермонтова: «Не верь, не верь себе, мечтатель молодой!» Это был кризис, после которого энергия воскресла с новой силой и напряженностью, но это была энергия не романтических порывов/ а сознательной борьбы с гнетущими обстоятельствами. Юноша впервые трезво взглянул на свое положение и сознал, что даром ему ничего не дастся, что достигнуть чего-нибудь он может только усидчивым, кропотливым трудом, и в нем появились первые проблески нового идеала – идеала положительного труженика, который, энергично стремясь к высоким целям, не пренебрегает в то же время материальными условиями жизни, сознает их неотразимость и старается принимать их в соображение при каждом своем шаге: «Тогда я все собирался ехать в университет, – пишет он об этой перемене в начале 1853 года, – и между тем ничего не делал: нынче мои предположения определеннее, и я готовлюсь их выполнить. Тогда мне представлялось, что в университете лучше учиться, чем в академии. Но я считал тогда совершенно излишним думать о том, что будет по окончании курса; теперь я подумал об этом и нашел, что разница между тем и другим самая малая, а между тем сберегается в четыре года около 100 рублей серебром – вещь немаловажная. Кроме того, заметно даже мне самому (впрочем, это не диво: я люблю наблюдать над собой), что я сделался гораздо серьезнее, положительнее, чем прежде. Бывало, я хотел все исчислить, все понять и узнать: науки казались мне лучше всего, и моей страстью к книгам я хотел доказывать – для самого себя – бескорыстное служение и природное призвание к науке. Ныне я в своих мечтах не забываю и деньги и, рассчитывая на славу, рассчитываю вместе на барыши, хотя не могу еще отказаться от плана – употребить их опять-таки для приобретения новой славы. Страсть мою к книгам я не называю нынче влечением к науке, а настоящим ее именем, и вижу в ней только признак того, что я большой библиофил, потому что я люблю книги, какого бы рода они ни были, и сгораю желанием, увидя книгу, не узнать то, что в ней написано, но только узнать, что это за книга, какова и прочее. Самому чтению какой бы то ни было книги я большею частью предаюсь только для удовольствия сказать себе: читал то и то; эта и другая, и третья, и десятая книга мне известны… Поэтому-то я так люблю ныне читать журналы и преимущественно отдел библиографии и журнальные заметки. Недавно присоединилось сюда и другое побуждение: я читаю чаще для того, что это пригодится на приемном экзамене. Далее я пока не простираюсь. Литературные цели мои достигаются пока только записываньем, списываньем и писаньем». Замечательное влияние на этот кризис имело чтение Добролюбовым беллетристов 40-х годов – влияние, которого не избегали в те годы все сверстники Добролюбова. Изображения сентиментальных мечтателей вроде Адуева или бесхарактерных и безвольных Гамлетов вроде Вихляева, Шамилова и прочих, спускали молодых людей из заоблачных высот на землю, возбуждали их молодую энергию к развитию в себе характера и воли. То же самое испытал и Добролюбов: «В начале прошлого года, – пишет он все о том же своем возрождении, – я как-то все сбивался; хотел походить на Печорина и Тамарина, хотел толковать, как Чацкий, а между тем представлялся каким-то Вихляевым и особенно похож был на Шамилова. Изображение этого человека глубоко укололо мое самолюбие, я устыдился, и если не тотчас принялся за дело, то, по крайней мере, сознал потребность труда, перестал заноситься в высшие сферы и мало-помалу исправляюсь теперь. Конечно, много здесь подействовало на меня и время, но не могу не сказать, что и чтение „Богатого жениха“ также способствовало этому. Оно пробудило и определило для меня давно спавшую во мне и смутно понимаемую мною мысль о необходимости труда и показало все безобразие, пустоту и несчастие Шамиловых. Я от души поблагодарил Писемского. Кто знает, может быть, он помог мне, чтобы я со временем лучше мог поблагодарить его…» Прямым следствием этого пережитого в 17 лет кризиса было то, что Добролюбов почувствовал себя выросшим из рамок семинарского учения и далее оставаться в семинарии сделалось для него немыслимо. Так как отец Добролюбова наотрез отказал сыну в поступлении в университет, то Добролюбов решил поступить в петербургскую Духовную академию. На это дело старик согласился легче; не было возражений о трудности учиться, ни о возможности поступить туда; сказано было только несколько слов о его молодости, но юноша убедил, что молодому легче учиться, и дело было слажено. Лебедев свидетельствует, что в 1853 году был вызов из богословского класса (высшее отделение семинарии) в петербургскую Духовную академию и что отправили двоих, в том числе Добролюбова. Но это сомнительно. Если и был такой вызов в 1853 году, то он мог касаться лишь воспитанников, кончивших в том году семинарский курс. По крайней мере, Добролюбов ни слова не говорит ни о каком вызове, а дело представляет в таком виде, что после долгих колебаний были написаны Добролюбовым две просьбы: одна – к обер-прокурору Святейшего Синода, графу Протасову, другая – местному архиерею. 13 марта 1853 года прошение Протасову было отправлено в Петербург, а 4 августа Добролюбов выехал туда в сопровождении товарища своего Ивана Гавриловича Журавлева, который, как оказалось, один только ехал в Духовную академию по вызову.Глава II
Поступление Добролюбова в педагогический институт. – Занятия его и отношения с профессорами и товарищами. – Потеря матери и отца и последствия ее
Трогательное впечатление производит первое письмо Добролюбова к своим родителям, писанное дорогой, в Москве 6 августа, рисующее юношу нежным «маменькиным сыночком», только что оперившимся и вылетевшим из родительского гнезда птенцом.
«Воображаю, милые мои папаша и мамаша, – пишет он в этом письме, – с каким мучительным беспокойством смотрели вы вслед удалявшемуся дилижансу, который оторвал меня от родимого края. Вас тревожила не столько горесть расставанья, сколько страх грядущих неприятностей, которые могли встретиться со мной на неведомом пути. Но Бог, которому молились так усердно все мы, и особенно вы, мамаша, милосердый Бог сохранил меня цела и невредима…»
Снарядив в дальнюю дорогу милого сынка, заботливая матушка не преминула снабдить его целым ворохом всякого рода печений и варений, и Добролюбов в том же письме считает нужным сообщить, что «до самой Москвы мы продовольствовались почти одним домашним запасом, а чаю, я полагаю, и в Петербурге мне не выпить: ужасающее количество; мятных лепешек станет на целую вечность, по замечанию Ивана Гавриловича».
Успокоив таким образом заботливость своей матушки, без сомнения, тревожившейся, хватит ли сынку запасов на дорогу и не пришлось бы ему прохарчиться, Добролюбов затем обращается к папаше, которому тоже знает чем угодить: ему он сообщает, как он лазил на колокольню Симонова монастыря и ходил с товарищем в Новоспасское принять благословение высокопреосвященного Филарета. «Он еще свеж, – сообщает Добролюбов, – сед меньше вас, папаша, но говорить едва может как следует в церкви. Я стоял от него через три человека и едва мог расслушать некоторые слова из Евангелия, которое он читал на молебне».
Из Москвы Добролюбову пришлось впервые в жизни ехать по железной дороге, и во втором письме домой, уже из Петербурга, он простодушно признается, что в Нижнем представлял себе вагон просто экипажем, а каково же было его удивление, когда вагон оказался маленьким «четвероугольным домиком», настоящим ноевым ковчегом, состоящим из одной большой комнаты, в которой наделаны скамейки для пассажиров.
По приезде в Петербург Добролюбов первым делом испытал неприятность, какой приходится подвергаться многим таким же неопытным провинциалам. Когда вышли они с товарищем из вокзала, лил дождь, осенний, мелкий, частый. Наняли извозчика за 25 копеек серебром до Духовной академии. Смотрят, довез их извозчик до Казанского моста и остановился: «Здесь», – говорит. Спрашивают будочника, где найти академию (а Добролюбов уж знал, что у Казанского моста нет ее); будочник указал им, и их привезли на Васильевский остров, условившись, что еще четвертак должны они отдать извозчику. Приехали– смотрят: Академия художеств!..
– Что ты за болван, братец мой! – восклицает Добролюбов. – Куда ты меня завез?
– Да куда же, сударь! Мы только и знаем, что одну Микодемию; разве еще есть какая?
Делать нечего, растолковали кое-как, что Духовная академия и Невская лавра значат то же, что Невский монастырь, и что тут же – Невский проспект. Извозчик понял наконец, но очень основательно начал доказывать, что, провезши их за полтинник, он не иначе может довезти обратно, как за полтинник же. Дождик продолжал лить, чемоданы были довольно тяжелы, пришлось согласиться. В этом факте Добролюбов впоследствии видел предзнаменование того, что ему суждено учиться не в Духовной академии, а в педагогическом институте, и отмечал его в письме к родителям даже как указание свыше…
В академии Добролюбов повидал всех земляков, сходил в академическую столовую, ковсенощной, после чего был представлен инспектору, и тот сообщил ему, что до окончания экзаменов он должен жить на частной квартире. Земляки уже заранее подыскали ему комнатку недалеко от академии за три рубля серебром в месяц; стол же ему хозяин квартиры согласился давать за 35 копеек в день.
Думал ли Добролюбов, когда переносил свои бедные семинарские пожитки в нанятое помещение, что случайный наем комнатки имел роковое значение в его жизни, перевернул всю его дальнейшую судьбу. В сущности, это была не отдельная комнатка, а лишь часть ее, то, что называется у нас «угол». В другом углу той же комнаты поселился студент педагогического института – один из тех, которые год назад поступили в институт, не выдержав экзамена в академию. Студент поселился в углу на время, так как приехал из провинции раньше окончания каникулярного срока, в то время как никуда не уезжавшие жили еще на казенной даче. Вот с этой самой дачи пришел к нему товарищ и сообщил: «В институте, брат, слезы: на 56 вакансий явилось только 23 человека, и из числа их только 20 могли быть допущены к экзамену, потому что из трех остальных одному 18 лет, другому -14, третий – какой-то отчаянный. Через несколько дней еще был экзамен: явилось пять человек, и все приняты почти без экзамена».
Это известие привело Добролюбова в волнение. Педагогический институт во многом уступал университету, но все-таки как высшее заведение светского характера более улыбался ему, чем академия. К тому же казенное содержание студентов института отлично решало денежный вопрос, затруднявший ему поступление в университет. В то же время студенты института внушили Добролюбову, что ничто не мешает ему попытаться держать приемные экзамены в институт одновременно с академическими, так как институтское начальство допускает к экзаменам без предварительного представления документов. Если же отцу будут угрожать какие-либо неприятности со стороны духовного начальства из-за того, что сын поступил в институт вместо академии, то можно будет нарочно провалиться на академических экзаменах.
Известивши обо всем родителей, Добролюбов вечером 12 августа отправился к инспектору института А. Н. Тихомандритскому и спросил его, можно ли держать экзамен без документов, которые представит после, объяснил обстоятельно все дело и получил позволение явиться на экзамен 17 числа. В тот же самый день назначен был экзамен в академии. Поэтому вечером 16-го Добролюбов послал товарищу своему Журавлеву записку, что зубная боль препятствует ему быть на экзамене. На другой день пошел он в институт вместе с сыном вятского ректора. Там он прежде всего должен был написать сочинение на тему: «О призвании к педагогике». «И как написать что-нибудь дельное, – повествует он в письме к родителям, – на такую пошлую тему было трудно, то я и напичкал туда всякого вздору: и то, что я хорошо учился, и то, что я имею иногда страшную охоту научить кого-нибудь, и то, что мне 17 лет, и то, что мне самому прежде очень хочется поучиться у своих знаменитых наставников. Знаменитый наставник посмотрел сочинение, посмеялся, показал другим и решил, что оно написано очень хорошо».
На экзаменах Добролюбов попал прежде всего к Лоренцу, который проэкзаменовал его по всей всеобщей истории и заключил: «Вы очень хорошо знаете историю!» Это ободрило юношу, и с веселым духом держал он испытания по другим предметам, а после них подошел к инспектору и спросил его: «Александр Никитич! Позвольте узнать, могу ли я надеяться поступить в институт! Иначе я могу еще теперь обратиться в академию».
Инспектор вместо ответа развернул список и, показав экзаменующемуся его баллы, довольно высокие, сказал: «Помилуйте, а это что же!»
Затем 20 августа было другое испытание. В этот день поутру Добролюбов спросил инспектора, не нужно ли представить документы. Тот отвечал:
– Вы только держите экзамены так, как начали, и все будет хорошо. Об этом не беспокойтесь!..
По окончании экзаменов инспектор поздравил Добролюбова с поступлением. На другой день был докторский осмотр поступающих. Добролюбов оказался здоровым, и с этой стороны препятствий к поступлению не было. «Затем в этот же день, – повествует далее Добролюбов в том же письме, – 21 числа позвали нас в конференцию, и директор прочитал: „Принимаются такие-то безусловно“. Таких нашлось человек 12; меня не было. „Без благословения родителей нет счастья“, – подумал я. Но директор начал снова: „Затем следуют те, которые хотя оказались хорошими, даже очень хорошими по всем предметам, но слабы или в немецком, или во французском языке, и потому (тут, можете себе представить, он остановился и закашлялся; я задрожал) могут быть приняты только с условием, что они к первым зимним праздникам окажут свои успехи в этих языках!“ В этот разряд попала большая часть семинаристов, и я первый».
Каково же было разочарование Добролюбова, когда, вернувшись из института домой, он нашел письмо, в котором отец, не одобряя его самовольного поступка, писал ему, что если он не поступит в академию, хотя бы даже последним, он осрамит и себя, и своих родителей, и семинарию, и что он не ожидал от него такого легковерия. Как велико было отчаяние юноши, об этом можно судить по следующему письму, отлично характеризующему отношение Добролюбова к родителям:
«Простите меня, мои милые, родные мои, панаша и мамаша, которых так много люблю и почитаю я в глубине души моей. Простите моему легкомыслию и неопытности! Я не устоял в своем последнем намерении, и письмо ваше пришло уже слишком поздно – к вечеру того дня, в который поутру объявлен я студентом главного педагогического института. Не оправдал я надежд и ожиданий ваших, и – горе непослушному сыну! Тоска, какой никогда не бывало, надрывала меня эти два дня, и только Богу известно, скольких слез, скольких мук, бесплодного раскаянья стоило мне последнее письмо ваше!.. Горе же мне, несчастному своевольнику (читаем мы в заключение письма. – Авт.), без благословения родителей! Я чувствую, что не найду счастья с одной своей неопытностью и глупостью. Неужели же оставите вы меня, столь много любившие меня, так много желавшие мне всего доброго? Неужели по произволу пустите вы меня за мою вину пред вами! Простите, умоляю вас! Простите и требуйте, чего хотите, чтобы испытать мое послушание. Скажите слово – и я явлюсь тот же час из института, ворочусь в семинарию и потом пойду, куда вам будет угодно, хоть в казанскую академию. Лучше вытерпеть все муки раздраженного самолюбия, разбившихся надежд и несбывшихся мечтаний, чем нести на себе тяжесть гнева родительского. Я вполне испытал это в последние дни после получения вашего письма. Избавьте же меня от этого состояния, простите, простите меня… Я знаю, что вы меня любите… Не смею подписаться тем, чем недавно я сделался, чтобы не раздражать вас… Но все еще надеюсь, что вы позволите мне назваться сыном вашим. Добролюбов».
Но опасения каких-либо неприятностей, ожидавших будто бы отца Добролюбова от духовного начальства вследствие поступка сына, оказались напрасными. Архиерей отнесся к факту поступления Добролюбова в институт, напротив, одобрительно и высказал удовольствие успехом, с каким выдержал экзамен в высшее светское учебное заведение воспитанник семинарии, находившейся под его начальством. Вследствие этого отец Добролюбова сменил гнев на милость и послал сыну разрешение на поступление в институт, исполнившее его неописуемой радости и восторга.
Двадцать четвертого августа Добролюбов, забрав свои документы из академии, переселился в институт, чувствуя себя на седьмом небе. Первые впечатления, вынесенные им из института, были самые светлые. По крайней мере, жизнь свою в институте и все порядки он расписывал в письмах родным и знакомым радужными красками.
«В столовой нас кормят, – пишет он в одном из писем родственникам, – обыкновенно довольно хорошо: каждый день щи или суп, потом какой-нибудь соус – картофельный, брюквенный, морковный, капустный (этого я, впрочем, никогда не ем: как-то приторно и неприятно); иногда же вместо этого какие-нибудь макароны, сосиски и т. п.; наконец, всегда бывают или пирожки, или ватрушки. По воскресеньям прибавляются еще в виде десерта слоеные пирожки. Все это не важная вещь, но хорошо то, что каждому ставят особый прибор, никто не стесняет, хочешь есть – подадут еще тарелку, словом, как будто дома! Это не то, что в академии, где, кажется, несколько человек вместе хлебают из общей чаши. Лекции здесь, кроме двух-трех, читаются превосходные. Директор очень внимателен, инспектор – просто удивительный человек по своей доброте и благородству. Начальство вообще превосходное и держит себя с воспитанниками очень близко. Например, недавно один студент говорил с инспектором, что ему делать с немецким языком, которого он не знает. Инспектор успокоил его; в это время подошел я, и он, указывая на меня, сказал: „Да вот вам, посмотрите, г-н Добролюбов тоже по-французски не знает, т. е. совсем не знает и не учился, а я уверен, что он будет у нас отличный студент, лучше этих гимназистов…“ Слыша такие отзывы, видя такую внимательность, невольно захочешь заниматься, и весело работаешь, зная, что труд не останется без вознаграждения. Да и труд-то по душе…»
В этом сказывается крайняя невзыскательность юноши, не избалованного бедной обстановкой жизни в родительском доме; с другой же стороны, желание всячески оправдать перед родителями свой поступок и показать им, что шаг, сделанный им, как нельзя более удачен и основателен. Этим же объясняются и все те места писем Добролюбова домой, в которых он геройски стоит за институт и старается всячески опровергнуть те слухи об упадке института, какие распространялись бывшими его воспитанниками. Так, в письме своему зятю М. А. Кострову от 11 сентября 1857 года он пишет между прочим:
«Скажите, пожалуйста, моим родным, чтобы они не верили различным нелепостям, рассказываемым каким-нибудь П. И. Н. Положим, что он 15 лет учителем, но тем не менее он ничего не смыслит касательно педагогического института. Желательно бы знать, например, на каких данных основано известие, что педагогический институт упадает, и в каком смысле должно понимать его? Что касается самого здания, то оно, могу вас уверить, стоит цело и невредимо, даже не покривилось ни на один бок. В отвлеченном смысле тоже, кажется, нельзя найти признаков упадка. Директор наш, И. И. Давыдов, давно уже известен ученостью своей и трудами. Профессора – все славные, и большею частью заслуженные; предметом своим каждый из них занимается наверное лучше какого-нибудь… Да и во всяком случае такие профессора, как Лоренц, Устрялов, Срезневский, Благовещенский, Михайлов, Ленц, Остроградский и другие, не ударят лицом в грязь никакого заведения. Стало быть, упадок в учениках? Так это еще Бог весть, где они лучше – в академии или здесь. И сюда поступают многие семинаристы и во всяком случае могут украсить это заведение своими богословскими и философскими познаниями. Уверьтесь же, пожалуйста, и уверьте всех там, что моя особа ничего, ровно ничего не потеряла, попавши в институт, а не в академию, и что ежели и суждено когда-нибудь упасть институту, то я, по всей вероятности, не дождусь этого (разве будет сильное наводнение: он стоит на самом берегу Невы…)».
Решив свою участь поступлением в институт и добившись того, о чем мечтал в последний год семинарского курса, Добролюбов имел возможность наконец оглядеться вокруг себя и ближе познакомиться с городом, куда закинула его судьба. Но, как это часто случается у нас с выходцами из провинций, Петербург не особенно поразил его своими столичными красотами, и тщетно товарищи-семинаристы ждали от него пышных описаний; они даже заподозрили его в гордости и черствости, в чем и сам Добролюбов готов был заподозрить себя, как это мы видим из письма его к М. И. Благообразову от 11 сентября 1853 года.
«Жалею, право, что я такой черствый человек… Целый месяц в Петербурге, и ни строчки о нем не сказал никому в своих письмах. Я раз пять, десять, по крайней мере, прошел насквозь весь Невский проспект, гулял по гранитной набережной, переходил висячие мосты, глазел на Исаакия, был в Летнем саду, в Казанском соборе, созерцал картины Тициана и Рубенса, и все это произвело на меня весьма ничтожное впечатление. Только однажды вечером вид взволнованной Невы несколько поразил меня, и то более потому, что я стоял в это время на мосту, который колебался под моими ногами и будто двигался со своего места, так что я вздрогнул первый раз, как приметил это движение. Был я здесь в театре, видел Каратыгина, Мартынова, Максимова и др. Игра Каратыгина сначала заставила меня забыть, что я в театре и что это игра: так просто и естественно выходит у него каждое слово. Потому я не вдруг даже понял, как много таланта и труда нужно для такой игры: мне казалось это так просто, что не за что и хвалить Каратыгина. Уже по приходе домой раскусил я загадку…»
Этому равнодушию к красотам Петербурга много содействовала и тоска по родине, естественно овладевшая Добролюбовым, как только кончились все его хлопоты и мытарства с поступлением в институт и с освоением в новой жизни. Он никому не открывал этой тоски, между тем она проглядывает во многих письмах к родным, начиная с самого обилия этих писем, посылаемых не только отцу и матери, но и разным родственникам, более или менее отдаленным. Особенно тоска эта должна была усиливаться в дни семейных праздников, которые Добролюбову приходилось теперь проводить в разлуке с родными. Так, в письме от 1 октября 1853 года он между прочим пишет матери:
«Я помню малейшие обстоятельства того, как мы, бывало, праздновали день именин ваших, и дай Бог ныне праздновать вам его еще веселее, еще радостнее прежнего… Это легко может быть, когда вы представите, что ныне сын ваш находится на гораздо лучшем месте, чем прежде, что он любит вас так же сильно, как прежде, и даже еще более ощущает в себе это чувство любви, ничем теперь не возмущаемое и не затемняемое, ни тенью неудовольствия, своенравия, ослушания, которыми, бывало, я так часто огорчал вас! Со спокойной и светлой душой, с радостным сердцем приношу я вам поздравление с днем вашего ангела и молю Господа, да подаст он вам здоровье, долголетие, радость, мир и спокойствие… Пусть весь кружок родных, которых я поздравляю с дорогой именинницей, восполнит своей внимательностью мое отсутствие на вашем мирном празднике».
Та же тоска, конечно, внушила Добролюбову ту особенную, страстную нежность, с какой обращался он к своим родителям в письмах к ним. Так, в письме от 6 октября мы читаем:
«Просвещенный филологическими наставлениями Срезневского и прочих, я с уверенностью полагаю теперь, что русский язык хотя весьма силен, звучен и выразителен, но не имеет достаточной мягкости и нежности для выражения глубочайших чувствований любящего сердца. Как, например, по-русски назову я вас, папаша и мамаша, милыми, добрыми, дорогими и пр., и пр. – все это, согласитесь, выражает слишком мало. Поэтому впредь я отказываюсь передавать вам свои чувства подобными эпитетами и называю вас просто – папаша и мамаша – без всяких прибавлений, надеясь, что и эти два слова очень достаточно выражают сущность наших взаимных отношений…»
В письме же к М. А. Кострову от 4 ноября он делает следующую приписку:
«Я не говорю вам о моей благодарности за то участие, которое вы принимали в милой моей мамаше. Но не могу не просить вас, еще и еще раз, будьте добры к ним по-прежнему, постарайтесь утешить мамашу, успокоить, развеселить, если опять она будет грустить обо мне. Скажите, что меня одна только и тревожит мысль, не плачет ли обо мне мамаша, не тревожится ли папаша. Более всего умоляю вас, ради Бога, не смейтесь над щекотливым чувством материнской любви. В одном из писем мамаши есть выражение, которое заставляет думать, что вы (т. е. не вы собственно, а все наши родные вообще) забавляетесь этим. Но я здесь очень хорошо понимаю, что это чувство святое и великое и что нужно более чтить его…»
Впрочем, Добролюбову некогда было слишком предаваться тоске по дому. Вскоре начались занятия и поглотили его всего. Увлечения факультетскими предметами было так велико, что в первое же полугодие первого курса, сверх занятий греческим языком, римскими классиками, немецкой литературой и географией, он успел подать профессору Срезневскому тетрадь собранных им слов Нижегородской губернии, а к 15 декабря приготовил профессору Лебедеву сочинение по словесности, избрав темой сравнение перевода «Энеиды» Шершеневича с подлинником. Сверх того, он усиленно занялся изучением французского языка. В классах преподавателя этого языка Кресси ему было трудно вследствие незнания последним русского языка; и вот он приступил к самостоятельному изучению французского, вооружившись романом «Les Mystères de Paris»,[4] и целых два месяца не расставался с ним, пока не одолел его до конца.
По воспоминаниям одного из товарищей, Радонежского, Добролюбов владел особенным искусством на лету схватывать мысль профессора и записывал так, что тетради его по всем предметам, в продолжение всего курса, служили источником, откуда каждый студент, обязанный поочередно представлять реферат профессору, брал все необходимое. Через год Добролюбов дошел до такого умения записывать профессорские лекции, что, не опуская в них ничего существенно важного, успевал еще пародировать иную из них. Эти пародии иногда со смехом читались в аудиториях и дортуарах.
При отличных способностях Добролюбов владел каким-то особенным дарованием учиться. Довольствуясь записыванием лекций в аудитории, он никогда не терял времени на «черную» работу, т. е. на переписку, на составление рефератов, на заучивание. Он читал везде и всегда, по временам внося краткое содержание прочитанного в имевшуюся у него толстую, в алфавитном порядке писателей, библиографическую тетрадь. В столе у него было столько разного рода заметок, редких рукописей, тетрадей, корректур, которыми он в первое время зарабатывал себе на пропитание, в шкафу – столько книг, что и ящик в столе, и полки в шкафу ломились…
Все это невольно обратило на него внимание как начальства, так и товарищей. Вследствие того, что он прекрасно выдержал приемный экзамен, его сделали старшим в той камере института,[5] где он был помещен. Скоро сотоварищи Добролюбова убедились в его превосходстве. Как у словесников, у них часто заходили споры о литературе. В этих спорах Добролюбов быстро показал свою начитанность, какую было трудно представить в семинаристе, и силу горячего убеждения, и недоверчивость к словам с кафедры. Неохотно приступали товарищи Добролюбова к славянской филологии. Добролюбов же с первой лекции И. И. Срезневского полюбил и предмет, и профессора. Профессор впоследствии сам горячо полюбил своего слушателя и, не в пример прочим, иногда звал его на лекции по имени и отчеству.
«Если не все любили Добролюбова, – говорит, между прочим, Радонежский в своих воспоминаниях, – не все соглашались с ним, но положительно говорю, – все его уважали. Смело можно сказать: все мы, его товарищи, обязаны многим и многим Н. А-чу как студенту, откликавшемуся на все, за всем современным следившему. Большая часть из нас у него искали разъяснения на многие вопросы, с которыми не могли сами совладать. Много было резкого в его приговорах; но эти убеждения его были свои, этот пыл, эта искренняя откровенность были всегдашней, неизменной принадлежностью благородной натуры Добролюбова, горячо оскорблявшегося всем, что, по его убеждению, не было добро и правда…»
Но, при всем своем углублении в научные занятия, Добролюбов никогда не представлял из себя педанта, глухого и слепого ко всему, что происходило вокруг.
Напротив, что бы он ни делал, каким бы серьезным и срочным трудом ни занимался, всегда с удовольствием оставлял занятие для живого разговора, откровенной беседы, которые при его участии, начинаясь литературой или профессорскими лекциями, всегда сводились на вопросы житейские. Он еще и тогда относился к этим последним слишком строго для 17-летнего юноши. Направление таланта Добролюбова, по словам Радонежского, впоследствии так ярко обнаруженное им, прорывалось уже очень рано. В то же время миросозерцание Добролюбова в продолжение всего первого курса оставалось нетронутым в том виде религиозной экзальтации, в каком выработалось оно в семинарии. Так, в письме к родителям от 18 ноября он рассказывает о чуде, случившемся с ним на «репетиции» профессора Устрялова, – «обстоятельстве, которое он считает не совсем обыкновенным и которому подобных примечал уже не раз в своей жизни». «Я все думаю, – замечает при этом Добролюбов, – что ваши молитвы хранят меня», и далее повествует, как Устрялов спросил его совсем не о том, что он приготовлял, и ему угрожало срезаться. Но с утра он молился об ответе; в том критическом положении он вспомнил о молитве и дрожащим голосом начал отвечать о норманнах. И вдруг профессор остановил его и начал задавать такие вопросы, на которые ему ничего не стоило ответить. Во всем этом Добролюбов видит явный перст провидения, предохранивший его от ложной гордости и показавший, на кого он всегда должен надеяться. «И я счастлив, – заключает он свой рассказ, – теперь тем, что сознал эту истину. Для всякого другого, даже самого близкого мне человека, это обстоятельство само по себе не важно; но я рассказываю вам его, потому что из самого рассказа вы можете видеть мою настроенность». Разделяя вместе со всем русским обществом патриотические настроения по случаю с каждым днем более и более разгоравшейся Крымской войны, читая и сообщая родителям рукописные и печатные стихи, массами ходившие по рукам, Добролюбов передает между прочим в письме от 12 февраля 1854 года два слуха, ходившие в то время в народе: о том, как в одном сражении с турками явилась чудная Дева и помогла русским и как однажды ночью привиделся государю какой-то монах, сказавший: «Не бойся, будь тверд и мудр, как прежде», и исчез. При этом Добролюбов замечает, что во времена чрезвычайных политических событий часто случаются чрезвычайные явления и в мире нравственном и что он передает, правда, только слух, но такой слух, которому сердце его хотело бы верить.
Между тем жизнь не замедлила двумя жестокими ударами нарушить эту безмятежность чистой души юноши и, сразу обрушив на его голову тяжкое горе, наполнить его мучительными сомнениями, доводившими в первые минуты до мрачного ожесточения, и вместе с тем пошатнуть его от природы крепкое здоровье.
Первым ударом была смерть страстно любимой им матери, последовавшая 8 марта 1854 года. Долго скрывали от Добролюбова родные эту страшную потерю, стараясь медленно подготовить его к ней. Зинаида Васильевна была уже в могиле, когда он получил первое известие о ее тяжкой болезни, причиненной неблагополучными родами. В какую тревогу и смятение повергло Добролюбова это известие, мы можем судить по следующим выдержкам из письма его к отцу от 17 марта:
«Я все не верю, я не могу подумать, чтобы могло совершиться это ужасное несчастие… Бог знает, как много, как постоянно нужна была для вас милая, нежная, кроткая, любящая мамаша наша как благодетельный гений, милый друг и хранитель… Боже мой! В прахе и смирении повергаюсь перед Твоей святой волей! Едва дерзкие мысли посетили было мою голову (о том, что он будет радостью и гордостью матери. – Авт.), как вот страшная кара грозит уже мне, видимым образом наказывая самонадеянность надменного ума… Но я смиряюсь, я надеюсь, я верую, Господи!.. Помоги моему неверию, подкрепи меня, сохрани мне, моим милым добрую нашу хранительницу! Я могу только молиться, я могу обращаться только к Господу Богу с моей глубокой горестью…»
Далее он обращается к отцу, сестрам, братьям и даже к докторам, умоляя их употребить все средства и усилия к исцелению больной:
«Я уверен, папаша, что вы ничего не пожалеете, употребите все средства для того, чтобы сохранить драгоценную, слабую жизнь… Я сам, с своей стороны, молюсь Богу, вместе прошу заочно и докторов наших, особенно доброго Егора Егоровича, который давно знает натуру мамаши, который однажды и меня спас от смерти… Пусть употребит он все старания и искусство… Благодарный сын отплатит за мать свою.
Сестры и братья мои! Не плачьте, не шумите, пожалуйста!.. умоляю вас… Может быть, вы не понимаете всей опасности… Покойте, радуйте мамашу, не давайте повода никакому потрясению… Нянюшка! Побереги их, посмотри за ними! Ради Господа Бога!.. Добрые родные наши, все, все вы, которые любили меня и нас всех!.. Употребите свои старания и заботы… Услужите этим всей семье нашей, обяжете нас навеки, навеки!.. Издали, но близко к вам, умоляю я вас об этом…»
Известие о смерти матери, пришедшее через неделю после этого, не застало, таким образом, Добролюбова врасплох: он успел привыкнуть к мысли о потере и при всем своем отчаянии сохранил столько мужества, что мог утешать отца. Так, 25 марта Добролюбов писал ему:
«Добрый мой, милый мой, драгоценный для меня папашенька! Что мне ответить вам на ваше последнее письмо! Велика моя горесть, но прежде всего не могу я не поблагодарить вас за вашу предусмотрительность… Ваша любовь, ваше благоразумие рассчитали верно… В течение недели я привык к тягостной мысли, и нынешняя весть поразила меня уже не так сильно, как я ожидал… Тяжко, тяжко, невыразимо тяжко мне; но я не изнемог под бременем страданий и сохранил силу рассудка и мысли. Всего более беспокоюсь я о вас, мой милый, несравненный папаша… Вам, верно, было горько присутствовать при последних страданиях нашей милой мамашеньки. Верно, и теперь еще тяжело, горько, грустно вам… Вы пишете, успокаивая меня, что вы предаетесь в волю Благого Премудрого Промысла… Дай Бог вам силу и твердость к перенесению этого бедствия!..
В отношении ко мне, – читаем мы далее, – тоже вы сделали весьма много при этом… Вы спасли меня от тягостного отчаяния, вы поддержали мои силы, дали мне время оправиться, привыкнуть к тягостной мысли, и я не сомневаюсь, что все ваши распоряжения по дому и хозяйству будут так же прекрасны и вполне заменят для моих милых сестер и братьев попечения матери… Наша добрая бабенька будет, верно, так добра, что позаботится о них, приложит все свое попечение об их воспитании и образовании… Бедные, бедные мои сестры, милые братья мои! Как бы нужна для вас теперь любовь материнская! Но Господь оставил вам милого, несравненного папашу, любите его, радуйте, утешайте, молитесь, чтобы Господь Бог подкрепил его! Так много, так много горя!.. Папашенька! Надейтесь, надейтесь, что еще счастие снова посетит смиренную долю нашу, а в кругу детей, которые будут тем больше любить и утешать вас, вы найдете отраду и забвение о незабвенной…»
В то время как Добролюбов таким образом утешал своего отца и старался всячески ободрить его, истинные чувства свои он передавал прочим родственникам, и особенно в этом отношении замечательно письмо его к двоюродному брату М. И. Благообразову от 15 апреля 1854 года, обнаруживающее всю величину его отчаяния. В письме этом в ответ на несправедливые упреки в холодности ко всему Добролюбов отвечает, что люди, которые ко всему холодны, ни к чему не привязаны в мире, должны же на что-нибудь обратить запас любви, находящейся неизбежно в их сердце. И эти люди не расточают своих чувств зря, всякому встречному: они обращают его на существо, которое уже имеет много прав на их привязанность. В этом существе заключается для них весь мир, а с потерей его мир делается для них пустым, мрачным и постылым, потому что не остается уже ничего, чем бы могли они заменить любимый предмет, на что могли бы обратить любовь свою.
«Из таких людей и я, – пишет далее Добролюбов. – Был у меня один предмет, к которому я не был холоден, который любил со всей стойкостью и горячностью молодого сердца, в котором сосредоточил я всю любовь, которая была только в душе моей, – этот предмет была мать моя. Поймешь ли ты теперь, как много, необъятно много потерял я в ней? Теперь все в мире мне чужое, все я могу подозревать, ни к кому не обращусь и с полной детской доверенностью, ко всякому я желал бы проникнуть в сердце и узнать скрытые его мысли». Выдержки из дальнейшего продолжения этого письма уже приведены нами. Ниже Добролюбов пишет:
«Душа моя должна быть закрыта для всех, да и сам я не могу с сердечным участием внимать рассказам других об их внутренней жизни. Все исчезло для меня вместе с обожаемой матерью… Отчий дом не манит меня к себе, семья меньше интересует меня, воспоминания детства только растревожат сердечную рану, будущность представляется мне теперь в каком-то жалком, безотрадном виде; я, как лермонтовский демон, представляю себе: „Какое должно быть мученье всю жизнь, весь век без разделенья и наслаждаться, и страдать…“ Оканчивается же письмо следующими словами: «По крайней мере, молитесь о ней, чтобы хоть в небесах она была блаженна; молитесь жарко и часто… Я редко могу молиться, я слишком ожесточен…
Ты скажешь опять, может быть, что я рассуждаю, а не чувствую. Но в том-то и беда моя, что я рассуждаю. Если бы я мог, как другие, разразиться слезами и рыданиями, воплями и жалобами, то, разумеется, тоска моя облегчилась бы и скоро прошла. Но я не знаю этих порывов сильных чувствований, я всегда рассуждаю, всегда владею собой, и потому-то мое положение так безотрадно, так горько. Рассудок подсказывает мне всю великосгь утраты, не позволяет мне забыться ни на минуту, я вижу страшное горе во всей его истине, и между тем слезы душат меня, но не льются из глаз. За этим письмом едва ли не в первый раз я плакал, и мне стало легче после этих слез, легче после моих признаний. Не отвергай же их, не бросай на них тени сомнения, ответь мне по-дружески. А то – ужасное положение!.. Опять, как Демон, остаюсь я «с своей холодностью, надменной, один, один во всей вселенной, без упованья и любви!..» Пожалей меня, подумай обо мне…»
Как ни сильно было горе юноши, но жизнь со всеми своими заботами и суетою не давала времени всецело предаваться ему. Предстояли экзамены, которые Добролюбов выдержал прекрасно и переведен был на второй курс четвертым. После же экзаменов он поехал домой, в Нижний.
«В 1854 году, в июне месяце, после экзаменов, – повествует в своих воспоминаниях о Добролюбове Радонежский, – мы втроем отправились на каникулы по железной дороге «вместе с волами», как выразился Добролюбов, т. е. на тяжелом поезде до Твери. В Твери мы сели на пароход, с тем чтобы отправиться по Волге; я – в Ярославль, еще товарищ – в Кострому, а Добролюбов – в Нижний. Всю дорогу наш Ник. А-ч был как-то особенно печален. К тому же он поместился на палубе, и его буквально испекло жарким июньским солнцем. На пароходе с нами ехали два болгарских монаха; он с ними всю дорогу проговорил о болгарском языке, о жизни болгар… Оттого ли, что у Добролюбова не было денег, или он не хотел их тратить, или ему наскучила дорога, или не был хорошо здоров, или его томило недоброе предчувствие – не знаю; но он всю дорогу грустил, ничего почти не ел и не пил в продолжение двух суток…»
«Мрачно как-то посмотрел на меня знакомый с детства переулок, – пишет он своему товарищу Д.Ф. Щеглову 25 июня 1854 года, – грустно мне было увидеть наш дом. Отец выбежал встретить меня на крыльцо. Мы обнялись и заплакали оба, ни слова не сказавши друг другу… „Не плачь, мой друг“, – это были первые слова, которые я услышал от отца после годовой разлуки… Грустное свиданье, не правда ли? Потом встретили меня сестры. Маленьких братьев нашел я еще в постели. Младший (в сентябре будет 3 года) и не узнал меня с первого раза, а Володя узнал тотчас… Папаша провел меня по всем комнатам, и я шел за ним, все как будто ожидая еще кого-то увидеть, еще кого-то найти, хотя знал, что уже искать нечего. Везде было по-прежнему, все то же и так же, на том же месте, только прежняя двуспальная кровать заменилась маленькой односпальной… Отец пошел потом к обедне, а я остался и долго плакал, сидя на том месте, где умирала бедная маменька. Наконец и я собрался с сестрами к обедне, пришел к концу, но, признаюсь, усердно молился. Я искал какого-нибудь друга, какого-нибудь близкого сердца, которому бы я мог, не опасаясь и не стесняясь, вылить свое горе, свои чувства. Не было этого сердца, и мне приятно было думать, что хоть невидимо моя дорогая, любимая мать слышит и видит меня. Это было такое непривычное для меня положение, что я изменил всегдашней своей положительности. Притом самая церковь наша имеет для меня высокую pretium affectionis.[6] Все здесь на меня действовало давно знакомым воздухом, все пробуждало давно прошедшие, давно забытые и давно осмеянные чувства. После обедни сходил я на кладбище. Тут я не плакал, а только думал, тут я даже успокоился немного. Теперь я грущу очень немного. Отец все еще иногда плачет. Маленькую нашу взяла к себе года на два, на три одна знакомая нам помещица. Папенька без труда согласился на это. Положение нашего семейства вблизи гораздо лучше, нежели представляется издали. Теперь уже мне некогда и негде распространяться об этом. Если не будет лень, опишу тебе в другой раз подробно о своем пребывании в Нижнем; теперь скажу только, что все мои великолепные предположения о занятиях в каникулы исчезли. В целый месяц я с большим трудом мог прочитать несколько номеров «Современника» прошлого и нынешнего года. Совершенно нет времени… Когда я дома и у меня никого нет, то я вожусь с братьями, да еще с двумя гимназистами, одним нижегородским, другим петербургским. Это брат и племянник князя Трубецкого, живущие ныне в нашем доме. Один из них, мальчик лет 13, делает мне, впрочем, пользу: взялся учить меня по-французски».
Но известно, что одна беда всегда ведет за собой другую, и Добролюбова, едва успевшего утешиться от одного горя, внезапно постиг новый удар: 6 августа внезапно умер от холеры его отец, оставив все семейство на руках своего восемнадцатилетнего сына. Это событие повергло Добролюбова уже не в отчаяние, а просто в какое-то оцепенение. В первые минуты он до того растерялся, что был готов бросить институт и определиться на службу уездным учителем, и лишь возможность пристроить детей по рукам родственников и достаточных знакомых и то соображение, что в Петербурге частными уроками можно заработать больше, чем в должности уездного учителя, отвратили его от этого поистине гибельного шага. Вот что пишет он Д. Ф. Щеглову под первым впечатлением нового несчастья 9 августа 1854 года.
«Тяжело мне, мой друг Дмитрий Федорович, но кажется, что я должен проститься с институтом. Судьба жестоко испытывает меня и ожесточает против всего, лишая того, что мне было особенно дорого в мире. 6 августа мой отец умер от холеры. Семеро маленьких детей остались на моих руках, запутанные дела по дому – тоже. А между тем я еще тоже считаюсь малолетним и подвержен опеке. Ты теперь понимаешь, в какие отношения вступил я теперь к своему семейству. Ты читал не повесть, а трагедию… Я надеюсь на твое расположение даже и в таком случае, если я не возвращусь больше в институт. Но, может быть, я найду средства устроить моих сестер и братьев гораздо лучше, нежели как мог бы сделать, если бы остался в Нижнем уездным учителем. Папеньку все в городе так любили, что принимают теперь в нас живейшее участие. Подличает с нами одно только духовенство и архиерей. Вчера на похоронах я был страшно зол. Не выронил ни одной слезы, но разругал дьяконов, которые хохотали, неся гроб моего отца; разругал моего бывшего профессора, который сказал пренелепую речь, уверяя в ней, что Бог знает, что делает, что он любит сирот и проч… Я страшно расстроен. Чувствую, что ничего хорошего не могу сделать, и между тем знаю, что все должен делать я, за всех сестер и братьев. К счастью еще, я деревянный, иначе я бы непременно разбился…»
Почти одновременная потеря родителей так потрясла весь и умственный, и нравственный мир Добролюбова, что все его убеждения, в духе которых он был воспитан с детства, поколебались, и началась мучительная переработка всего его миросозерцания. Когда в конце августа, на обратном пути из дома в Петербург, Радонежский встретил Добролюбова на железной дороге, ехавшего на этот раз с каким-то барином-земляком во втором классе, перед ним был совсем другой человек.
– Что нового у вас, Николай, в Нижнем? – спросил он его.
– Отец умер, – отвечал он.
«В холодном тоне ответа, – замечает при этом Радонежский, – сказанного Добролюбовым с язвительной улыбкой, мне послышалось проклятие, посланное судьбе… Да, он смеялся, сообщая мне эту грустную новость, но так смеялся, что меня покоробило. Эти грустные семейные обстоятельства, быстро следовавшие одно за другим, имели сильное влияние на Ник. А-ча. С этой минуты его душа навсегда простилась с мечтами… и жизнь, жизнь со всей ее реальностью стала предметом его изучения»…
Глава III
Следующие годы институтской жизни. – Отношения с начальством и товарищами. – Начало литературной деятельности. – Окончание курса
Несмотря на то, что семейство было пристроено и дом, оставшийся после родителей, был отдан внаем, расположение духа Добролюбова оставалось мрачным, и письма его к родным, относящиеся к этому времени, носят один и тот же характер уныния и ожесточения. Добролюбов никак не мог примириться с тем, что братья и сестры его сидят на шее у разных благодетелей, которые содержат их из милости, будучи и сами людьми небогатыми, и, чтобы избавиться от этого унижения, он по возвращении в Петербург, как вол, запрягся в добывание скудных средств грошовыми уроками и переводами. Средств этих для полного обеспечения семьи, конечно, на первых порах было недостаточно, и хотя в своем письме к старшей сестре Ниночке от 14 сентября 1854 года Добролюбов утешает ее, говоря, что «теперь забота любящего брата доставить вам средства, какие возможно, и будь уверена, я это сделаю: если не ныне, то через два, три года… но вы все найдете во мне помощника в жизни», но совсем в другом тоне пишет он 4 ноября к двоюродному брату Михаилу:
«Ты пробуешь уверить меня, – пишет он, – что материальное состояние нашего семейства очень хорошо, что мы не должны называться бедными и прочее. Может быть, говоря это, ты имел намерение утешить меня, – благодарю, но прошу впредь не представлять мне таких утешений, которые, конечно, не могут иметь своего действия, потому что я не двухлетний мальчик и хорошо понимаю всю тяжесть, всю горесть, всю безвыходность положения наших дел в материальном отношении. Если все останется в настоящем положении, то через три года мои сестры будут иметь уже неотъемлемое (даже твоей хитрой логикой) право назваться нищими невестами или запереться в монастырь послушницами…»
Когда же тетушка Варвара Васильевна упрекнула его в письме, что он редко пишет ей, потому что стал гнушаться простыми, незнатными родственниками, Добролюбов в письме своем к ней от 29 декабря писал между прочим:
«.Знатные люди!» Да поверите ли, что только по необходимости веду я подобные связи и что никогда не склонно было сердце мое к кружку, который выше меня? Да и мог ли я здесь держаться при моем воспитании, при моем положении, при отсутствии всяких средств… Да вот вам случай: я теперь гощу праздники у Галаховых.[7] Меня принимают прекрасно, ласкают и занимаются мной. Но, вставая поутру, я поскорей стараюсь накинуть сюртук, чтобы человек не взял его чистить и не увидал, как он худ и вытерт, мой несчастный казенный сюртук. И сколько труда стоит мне прикрыть в продолжение дня разные недостатки этого сюртука… А нового сшить… куда, я и думать не смею…»
Изнуренный трудами, бессонными ночами и вечной тревогой о своей сирой семье, Добролюбов слег весной 1855 года больным в институтский лазарет. Он приписывает свою болезнь простуде, но очень возможно, что это были первые предвестия чахотки, сведшей его в преждевременную могилу. И к довершению всех бед во время болезни он получил известие о смерти маленькой своей сестренки Юленьки, которая была уже определена в Царскосельское училище и которой предстояло в скором времени приехать для этого в Петербург.
«Смерть Юленьки, – пишет он 24 марта 1855 года своей тетке Варваре Васильевне, – так неожиданно случившаяся в то самое время, когда она почти совсем уже была устроена, когда я уже радовался, надеясь свидеться хоть с ней в этом году здесь, в Петербурге, эта смерть столько принесла мне горя, что я до сих пор еще не могу опомниться… Как будто какое-то проклятие тяготеет над нашим родом, как будто так уже суждено, что из поколения в поколение переходят и должны переходить в нем только одни непрерывные бедствия!.. Тошно, горько, тяжко на свете… Зачем было рождаться на свет, чтобы так страдать с ранней молодости, чтобы так провести лучшие годы, которые даются для наслаждения и радости человеку!..»
Но как ни тяжело было материальное положение Добролюбова и как ни много забот и тревог причинял ему вопрос об обеспечении братьев и сестер, молодость брала свое: юноша развивался вместе со своими сверстниками-товарищами под влиянием лекций профессоров, чтения журналов и ученых занятий, в которые он был погружен днем и ночью. Мало-помалу все более и более живое участие принимал он в литературном движении того времени, и это участие привело к такому событию его жизни при переходе его на третий курс, которое, доставивши ему начало литературной известности, вместе с тем причинило немало неприятностей и едва не испортило его дел. Вот что пишет он об этом событии в письме к Михаилу 20 июня 1855 года:
«Ты знаешь, что я писал прежде стихи. Знаешь также, что я приверженец новой литературной школы и что подлости старичков, подвизающихся в „Северной пчеле“, раздражали меня как нельзя более. В начале нынешнего года (т. е. академического) представился мне случай отомстить одному из них, Гречу. Я написал пасквиль на случай его юбилея, и стихи разошлись по городу весьма быстро. Их читали на литературных вечерах, их хвалили профессора наши, не зная еще автора… Между тем некоторые из товарищей, знавших дело, были столько неосторожны, что проболтались в нескольких домах, и скоро мое имя стало под рукой повторяться теми, которые читали и списывали эти стихи. Наконец дошло до директора (института). Меня спросили и обыскали. Не нашли того, чего искали, но захватили другие бумаги, тоже довольно смелого содержания… Много было возни и хлопот. Я мог поплатиться за мое легкомыслие целой карьерой; но, к счастью, имел довольно благоразумия, чтобы не запираться перед директором и, признавшись в либеральности своего направления, показал вид чистосердечного раскаяния. Профессора заступились за меня; поведение мое было всегда весьма скромно; С. П. Галахов просил за меня директора (не зная, впрочем, что я писал стихи), – и заблуждения юности были оставлены без дальнейших последствий… Я отлично сдал все экзамены, идиректор сам поздравил меня с переходом в третий курс, куда по числу баллов я должен перейти вторым, но, может быть, еще меня понизят немножко. Тетенька пусть не знает этого, или ты можешь сказать им что-нибудь полегче, чтобы они не стали тревожиться и плакать Бог знает из-за чего. Беды большой еще нет в моих делах. Пушкин и Лермонтов писали пасквили, Искандер до сих пор пишет на Россию едкие статьи, Даль выгнан был из корпуса за «написание пасквилей». А я, слава Богу, отделался еще довольно легко, и теперь подобное обстоятельство со мной не повторится».
Но Добролюбову пришлось по поводу своих стихов испытать еще немало тревог. Так, в письме все к тому же двоюродному брату Михаилу 30 июня он пишет:
«Я, брат, тоже жду себе больших и больших неприятностей. В известных тебе стихах затронут был кн. Вяземский и назван продажным поэтом. Теперь вдруг ни с того ни с сего он сделан товарищем[8] нашего министра. Мое имя известно, немудрено, что обиженные мною приятели его подожгут, и в институте меня не будет. Начальники, из желания угодить товарищу министра, начнут снова меня преследовать, и даже защищать меня всякий побоится. Каюсь теперь в неосторожности, да утешаюсь хоть тем, что это, по крайней мере, не дело, аслово, и довольно неглупое и имевшее своего рода успех, так что все-таки много есть людей, которые в душе всегда будут за меня…»
Но опасения Добролюбова были напрасны. Князь Вяземский или не знал, что автор стихотворения на юбилей Греча – студент педагогического института Добролюбов, или великодушно простил ему оскорбление, и вместо того, чтобы иметь преследователя в новом товарище министра, Добролюбов нашел в нем защитника. Так, когда Добролюбов, беспокоясь об участи семьи и видя невозможность прокормить ее случайными заработками в Петербурге, намеревался уволиться из института и ехать на родину и уже подал об этом прошение товарищу министра, последний принял в нем горячее участие, советовал во что бы то ни стало окончить курс, а по окончании обещал ему хорошее место. Вместе с тем князь Вяземский принял участие и в семье Добролюбова. Так, по его ходатайству, приход умершего отца Добролюбова был зачислен за его дочерью, несмотря на все сопротивления местного архиерея, давшего о Добролюбове в Синод самый дурной отзыв вроде того, что «юноша Добролюбов много меня оскорблял и прежде, и своих отца и мать поступлением в светское заведение, а не в Духовную академию, куда он был принят по моему ходатайству». Судя по письму к своему товарищу А. П. Златовратскому от 9 июня 1857 года, можно сказать, что в целом год пребывания Добролюбова на третьем курсе института был для него самым бурным по разным неприятным столкновениям с начальством. В институте в это время были постоянные недоразумения между студентами и директором И. И. Давыдовым; студенты делились на две партии: партию приверженцев Давыдова, заискивавших перед ним, и партию оппозиционную. Добролюбов принадлежал к последней, принимал горячее участие во всех дрязгах, но вскоре убедился в их тщете и в то же время разочаровался во многих товарищах. «Скажу только, – пишет он в вышеупомянутом письме, – что человеку, у которого есть интересы и цели повыше институтских отметок и благосклонностей, странно и смешно было бы принимать серьезно все эти пустяки, которые волновали наших товарищей в последний год… Я жил душой в институте, я работал, сколько было сил моих, подвергаясь опасностям и неприятностям (тебе хорошо известным), пока у меня было дело полезное и благородное и пока я не утратил веры в тех, для которых, между прочим, работал. Цели своей я достиг хоть отчасти, а преследовать ее до конца почел излишним и бесплодным, увидавши, с кем имею дело. Все, что было мной совершено против начальства в последнее время, было уже не плодом святого убеждения, а делом старой привычки, поднимавшейся при удобном случае… Если бы я дал себе труд подумать, я бы никогда не стал терять даже получаса времени (которого стоило мне это дело) для людей, которые стоят моего полного равнодушия, если не более». Но рядом с таким разочарованием в товарищах и пренебрежительным на них взглядом Добролюбов ставит на вид свою терпимость, позволявшую ему относиться с одинаковой приветливостью к людям, которые в глазах его друзей не стоили такого обращения. «Нет, Златовратский, – оправдывается он в этой своей черте, – если ты в чем меня мог упрекнуть, то разве в нечистоплотности, как выражается мой двоюродный брат. Мне ничего не значит сесть на запыленную скамейку в городском саду, если я устал, так же, как ничего не стоит заговорить с А. или Б.; я не замечу, что надену нечищеные сапоги, так же как не замечу, что похристосовался с В. На меня не производит неприятного впечатления паутина, которой весь я окутаюсь, собирая малину в саду, так же как не пугает меня пошлость Г., когда я наблюдаю его наивную натуру… Я с удовольствием могу расцеловать руку Д., девушке (всеми презираемой), которая мне нравится, так же как с удовольствием могу выслушать остроту Е. или умную выходку Ж. Вот мое несчастие, которого никто, кроме меня, не видит; а я и вижу, да не стараюсь от него избавиться, а, напротив, благословляю судьбу за него: во мне мало исключительности, у меня недостает духу деятельной оценки человека, и я, умея презирать мерзости, не гнушаюсь добром; а если его нет, то я не нахожу особенного удовольствия охотиться за злом, а просто оставляю его без внимания и ищу добра в другом месте». Эта терпимость, это прощение зла ради нескольких крупиц добра, замечаемых в человеке, конечно, вполне гармонировали с кроткой и нежной душой Добролюбова, жаждавшего любви и умевшего страстно и крепко привязываться к людям. Здесь мы видим уже зародыш тех гуманных, чисто христианских взглядов, проводимых Добролюбовым в его статьях, – взглядов, основанных на известном евангельском изречении – «не ведают бо, что творят» – и обусловливающих существующее на земле зло не злой волей, а ненормальными отношениями, завещанными веками варварства и невежества. На родину Добролюбов не ездил до окончания курса, оставаясь на каникулах в Петербурге и занимаясь уроками. Так, лето 1858 года он провел у неких Малоземовых на даче в Полюстрове, где он готовил к поступлению в корпус мальчика за скудную плату – 30 рублей. «Как ни ничтожна эта сумма, – пишет он своим родственникам, – но я не раскаялся, что согласился принять на себя это дело. Мальчик, ученик мой, очень неглуп и любит заниматься; мои объяснения слушает он с охотой и вниманием, а следовательно, мне заниматься с ним очень приятно. Семейство, в которое попал я, чрезвычайно доброе и милое; меня все очень полюбили, заботятся обо мне, как о родном. Дети все привязались ко мне как нельзя больше: просто не отходят от меня, не хотят без меня обедать, если я запоздаю как-нибудь в городе или на прогулке, отказываются от гулянья и остаются дома без всякого неудовольствия, ежели только я остаюсь. По всему этому вы можете судить, как я сам привязан к детям и ко всему семейству г-д Малоземовых, у которых нахожусь теперь. Что касается до внешних удобств, то я тоже очень доволен всем: довольно хороший обед, сытный завтрак, кофе, ягоды и прочее каждый день. Нередко приезжают гости, с которыми даже весело и незаметно проходит мое время. Кроме того, я пользуюсь правом бесплатного входа в купальню, в сад Безбородко, где три раза в неделю играет музыка и бывает иногда иллюминация и где каждый раз нужно бы платить по 15 копеек серебром за вход. Прибавьте к этому катания на лодке, иногда отправление в другие увеселительные места, куда я тоже сопровождаю всегда семейство, не платя ничего, – и вы увидите, как мне здесь спокойно и приятно после однообразной институтской жизни, нарушавшейся обыкновенно только домашними неприятностями». В продолжение последних двух лет пребывания в педагогическом институте (1856 и 1857) окончательно выработались убеждения Добролюбова, его стремления, целиком направленные к общественным идеалам, и при этом суровый, ригористический характер, доходивший порою до аскетизма. Так, в одном отрывке из дневника, который Добролюбов вел в 1857 году, вот какую параллель проводит он между собой и одним из своих товарищей, с которым был прежде в большой дружбе, поссорился, а затем снова помирился, но считал невозможным восстановление прежней интимности. «Каждая вещь, – говорит Добролюбов, – которую мы делаем, основывается, конечно, на эгоизме, тем более такая вещь, как дружба. Приятно быть дружным с тем, кто нам сочувствует, кто может понимать нас, кто волнуется теми же интересами, как и мы. В этом случае мое самолюбие удовлетворяется, когда я нахожу одобрение моих мнений, уважение того, что я уважаю, и т. п. Но с Z у нас общего только честность стремлений, да и то немногих: в последних целях мы расходимся. Я хоть сейчас готов вступить в небогатое общество с равными правами и общим имуществом всех членов; а он признает неравенство прав и состояний даже в высшем идеале человечества… Я искал какой-то безотчетной, беспечной любви к человечеству и уже привык давно думать, что всякую гадость люди делают по глупости, и, следовательно, нужно жалеть их, а не сердиться; противодействуя подлостям, я делаю это без гнева, без возмущения, а просто по сознанию надобности и обязанности дать щелчок дураку. Z, напротив, отличается страстностью действий, и потому они принимают у него всегда личный характер; все затеянное им начиналось с него и к нему непосредственно относилось; все затеянное мной касалось меня менее, чем всех других, потому что лично я никогда ничем не был обижен от нашего начальства…» Молодые страсти, с каждым днем более и более закипая в груди, брали свое и давали себя чувствовать в виде частых вспышек влюбчивости, то в какую-нибудь барышню из тех немногих семей, с которыми Добролюбов был знаком, то в актрису, увлекавшую его своей игрой и наружностью. Так, побывав в театре на «Горе от ума», он пишет в своем дневнике, что в другой раз уже не пойдет смотреть его, – разве лишь для того, чтобы любоваться N. «Она, – пишет Добролюбов, – в самом деле поразительно хороша, и ее красота именно в моем роде: я всегда воображал себе такою мою будущую bien-aimée[9]… Эти тонкие, прозрачные черты лица, эти живые, огненные, умные глаза, эти роскошные волосы, эта грация во всех движениях и неотразимое обаяние в каждом малейшем изменении физиономии – все это до сих пор не выходит у меня из памяти. Но впечатление, произведенное на меня N, именно подходит к тем, которые Пушкин называет «благоговеньем богомольным перед святыней красоты». Смотреть на нее, следить за чудными передвижениями ее лица и игрою глаз – есть уже для меня достаточное наслаждение. Совсем другого рода чувства волновали меня, когда танцевали Жебелева с Богдановым мазурочку…» Красота актрисы, пленившей юношу в «Горе от ума», затмила красоту какой-то барышни NN, к которой до того Добролюбов был неравнодушен, но теперь удивлялся, что стал холоден к ней. «Вот что значит, – писал он в дневнике, – посмотреть на лучшее, после которого не нравится уже хорошее. „Ни одна не станет в споре красоты с тобой“ – вот чего бы я хотел для моей bien-aimée. Дождусь ли когда-нибудь такого счастья!..» Но и красота актрисы была в свою очередь скоро вытеснена из воображения молодого человека красотой новой барышни, которую он встретил в семействе ZZ. «Это чудо что такое! – писал он в своем дневнике, – ей должно быть лет 15 или 17. Она великолепная брюнетка, небольшого роста, с чрезвычайно выразительными чертами лица. Если я ее никогда больше не увижу, я никогда не забуду этого лица. Я был в каком-то диком опьянении восторга после того, как она через три минуты вышла из комнаты. Она не сказала ни одного слова, она посмотрела на меня с видом небрежного покровительства, но я не досадовал за это, потому что она сразу стала в моем сердце выше всякой досады…» Но Добролюбов с презрением смотрел на такие молодые увлечения как на слабости, которым не следует давать поблажки, а, напротив, предполагал закалить себя ввиду предстоящей борьбы. «Странное дело, – пишет он в своем дневнике по поводу увлечения актрисой, – несколько дней тому назад я почувствовал в себе возможность влюбиться; а вчера ни с того ни с сего вдруг мне пришла охота танцевать, – черт знает что это такое! Как бы то ни было, а это означает во мне начало примирения с обществом. Но я надеюсь, что не поддамся такому настроению: чтобы сделать что-нибудь, я должен не убаюкивать себя, не делать уступки обществу, а, напротив того, держаться от него дальше, питать желчь свою. При этом разумеется, конечно, что я не буду делать себе насилие, а стану ругаться только до тех пор, пока это будет занимать меня и доставлять мне удовольствие. Делать то, что мне противно, я не люблю. Если даже разум убедит меня, что то, к чему имею я отвращение, благородно и нужно, и тогда я сначала стараюсь приучить себя к мысли об этом, придать более интереса для себя этому делу – словом, развить себя до того, чтобы поступки мои, будучи согласны с абсолютной справедливостью, не были противны и моему личному чувству. Иначе, если я примусь за дело, для которого я еще не довольно развит и, следовательно, не гожусь, то, во-первых, выйдет из него – „не дело, только мука“, а во-вторых, никогда не найдешь в своем отвлеченном разуме столько сил, чтобы до конца выдержать пожертвование собственной личностью отвлеченному понятию, за которое бьешься». Однажды (8 января) за обедом в одном семействе, где давал уроки Добролюбов, зашла речь об убийстве Сабура Вержесом – случае, наделавшем тогда много шума на целую Европу. Ужаснее всего казалось, что Вержес совершил убийство открыто в публичном месте, среди многолюдной толпы. Собеседники Добролюбова говорили в этом тоне. «Я сказал, – пишет Добролюбов в своем дневнике, – что оправдывать убийство вообще нельзя, но не нужно и так строго обвинять (Вержеса) только за то, что оно совершено открыто и честно, а не подло и скрытно. Отсюда разговор легко перешел, конечно, к ослиной добродетели, которой Н.П. произнесла панегирик, а я захохотал. Смех мой ее озадачил и даже несколько оскорбил. Начался спор, в котором я доказывал, что честный и благородный человек не может и даже не имеет права терпеть гадостей и злоупотреблений, а обязан прямо и всеми своими силами восставать против них. Вместо всякого ответа на мою диссертацию в этом смысле Н.П. только руками всплеснула: „Ах, какой он, подумаешь, вольнодумец! Господи, Боже мой!“ Скоро, однако же, она согласилась, что вольнодумство это очень благородно, но прибавила, что оно может быть гибельно. В этом я с нею согласился…» Ниже в том же дневнике мы читаем: «Жизнь меня тянет к себе, тянет неотразимо. Беда, если я встречу теперь хорошенькую девушку, с которой близко сойдусь, – влюблюсь непременно и сойду с ума на некоторое время… И так вот она начинается, жизнь-то… Вот время для разгула власти страстей… А я, дурачок, думал в своей педагогической и метафизической отвлеченности, в своей книжной сосредоточенности, что уже я „пережил свои желанья“ и „разлюбил свои мечты…“ Я думал, что выйду на поприще общественной деятельности чем-то вроде Катона бесстрастного или Зенона-стоика. Но, верно, жизнь возьмет свое…» В воспоминаниях товарищей еще рельефнее выражается увлечение Добролюбова общественными вопросами. Так, по словам Радонежского, однажды, когда в минуту «певучего» настроения он запел в присутствии Добролюбова какой-то романс, последний воскликнул: – Радонежский! Перестанешь ли ты сердечные романсы распевать? Ужели ты не имеешь в запасе для пения что-нибудь получше? На вот, пой!.. – И Добролюбов сунул товарищу стихотворения Некрасова. – Оставь, пожалуйста, любовь и цветы, пой «жизнь» – или плачь, это одно и то же, – ну, свисти!.. «Песня, – прибавляет к этому Радонежский, – иногда петая мною – „Не слышно шуму городского“, – особенно нравилась Добролюбову, и он, вообще не любивший пения, очень часто просил меня ее петь и всегда слушал с особенным вниманием. Покойный Николай Александрович, – говорит далее Радонежский, – не любил мишуры нигде и ни в чем, не любил рисоваться и всегда ратовал против нарядного чересчур мундира, особенно ловкого поклона, заискивающего разговора, подобострастного отношения к кому бы то ни было… На танцклассе, куда он являлся в четыре года, может быть, пять раз, смешил танцмейстера своей неловкостью и мудростей кадрили французской не постиг… Во время коронации студентам института прислали две ложи даровые в Александрийском театре. Бросили жребий, кому из студентов ехать, Добролюбову и мне достали также места. Давали «Парашу-Сибирячку» и еще что-то. В одной из них играл покойный Максимов. Во время действия за некоторые монологи вызывали Максимова после того, как он кончил свое явление. Максимов имел привычку выходить раскланиваться и, разумеется, своим выходом нарушал художественную иллюзию… В то время, когда все хлопали являвшемуся на вызов Максимову, хотя по ходу действия явления его не следовало, Добролюбов, вставая с своего места и высунувшись из ложи, кричал громко: «Невежа, лакей!» – шикал и свистал. (То же было с Добролюбовым, когда Максимов в другой раз при нем играл роль Чацкого.) И всегда потом, если заходила речь об Александрийском театре, он ругал Максимова… Как-то вечером, часов в десять после ужина, сидели мы в своей камере за столом: Добролюбов, я и еще три студента. Добролюбов читал что-то, сдвинувши на лоб очки. Является от знакомых один студент, некто N, считавший себя аристократом между нами, голышами, как помещик. N стал рассказывать одному студенту новость: будто бы носятся слухи об освобождении крестьян (это было в начале 1857 года). Передавая этот слух, N выразил оттенок неудовольствия как помещик… Добролюбов, не переставая читать, доселе довольно покойно слушал рассказ N. Но когда N сказал, что подобная реформа еще недостаточно современна для России и что интерес его личный, интерес помещичий через это пострадает, Добролюбов побледнел, вскочил со своего места и неистовым голосом, какого я никогда не слыхал от него, умевшего владеть собою, закричал: «Господа, гоните этого подлеца вон! Бон, бездельник! Вон, бесчестье нашей камеры!..» И выражениям страсти своей и гнева Добролюбов дал полную волю!..» Сам Добролюбов передает в своем дневнике этот эпизод несколько иначе: «В „Сенатских ведомостях“, – пишет он, – напечатан был указ, в котором говорилось что-то о крепостных. Весть об этом распространилась по городу, и извозчики, дворники, мастеровые и т. п. толпами бросились в сенатскую лавку – покупать себе вольные… Произошла давка, шум, смятение. Указы перестали продавать. К. ходил вчера в сенатскую лавку. Чиновник ответил на его вопрос об указе касательно крепостных: нет и не было… Но тут же и в те минуты, которые К. пробыл в лавке и возле, человек 15 разного звания приходили спрашивать об этом указе, и всем тот же ответ. Говорят, что многие извозчики оставили своих хозяев, рассчитав, что теперь им оброку платить не нужно, и, следовательно, от себя работать могут, что гораздо выгоднее. С. встретил третьего дня вечером двух пьяных мужиков, из которых один говорил, что мы, дескать, вольные с нового года, а другой ему возразил: врешь, с первого числа. Это меня возбудило и настроило как-то напряженно. Вечером заговорили опять об этом указе, и N, думая сострить, самодовольно заметил, что для студентов эта новость не может быть интересной, потому что у них нет крестьян. N стал, по обычаю, очень тупо острить на этот счет, и, видя, что дело, святое для меня, так пошло трактуется этими господами, я горячо заметил N неприличие его выходки. Он хотел что-то отвечать и, по обычаю, заикнулся, и, стоя предо мной, только производил неприятное трещание горлом. Я сказал, что его острота обидна для всех, имеющих несчастье считать его своим товарищем, и что между нами много есть людей, которым интересы русского народа ближе к сердцу, нежели какой-нибудь чухонской свинье. Выговоривши это слово, я уже почувствовал, что сделал глупость, обративши внимание на слова пошлого мальчишки; но начало было сделано. N сказал мне сам какую-то грубость, и я продолжал ругаться с ним, пока не заставил его замолчать грозным движением, которое можно было растолковать как намерение прибить N. Движение это было уже не искренно, а просто рассчитано. Через пять минут я совсем эту историю позабыл, увлекшись течением мыслей – в одной из статей первой книжки «Современника», которую стал читать, чтобы успокоиться…» К последним годам институтского курса относится и начало литературной деятельности Добролюбова. От стихов, которые он начал писать, как мы видели, уже на семинарской скамье, он перешел к прозе. В 1855 году выпустил 19 номеров рукописного журнала «Слухи» и тогда же принялся за опыты в беллетристическом роде. Вот что сообщает об одном из этих опытов Радонежский: «Если не ошибаюсь, в феврале 1855 года я отправился в лазарет. В лазарете я нашел Добролюбова здоровым. Он по вечерам там что-то писал и записывался иногда далеко за полночь. Я полюбопытствовал спросить: „Что ты пишешь, Николай?…“ – „А вот слушай“. И он мне прочел отрывок из предполагаемого романа. Отрывок этот составлял первые главы. В них, помню, дело шло о воспитании двух мальчиков. Один из них был аристократенок – маменькин сынок, другой – приемыш, соединенный брат, служивший компаньоном барчонку… Мне особенно памятны те страницы, где автор говорил о деспотических отношениях первого к последнему, – и сцена, где мальчик, приемыш-сирота, однажды отдал встреченной им на улице девушке-нищей, босой, с окровавленными ногами, свои сапоги, за что барыня-мать больно высекла своего приемного сына. Я долго слушал этот рассказ, полный горячего сочувствия к сироте и читанный Добролюбовым с большим одушевлением… На глазах у меня навернулись слезы. Потом эти мальчики были отданы в одно учебное заведение, вместе учились, кончили курс удачно. Барчонок жил и учился с протекцией… Сирота сам собой, без помощи, всегда в борьбе с нуждой и людьми, под влиянием чего характер последнего выработался симпатичный, твердый, самостоятельный. Чтение, помню, кончено было (тут же был и конец рукописи будущего большого романа) на том месте, когда эти два героя начинают служебную карьеру, как и следовало ожидать, различными путями. Маменькин сынок поступает под крыло какого-то директора департамента, а сирота сам где-то находит для себя место. Заглавия этого романа мне тогда Добролюбов не сказал, вероятно, и сам еще не знал, как его назвать; но заметил мне, что пишется легко, что вовсе не такой труд, как прежде думал, писать повести. Кажется, эти повести и романы покойный Добролюбов так и не кончил. Когда Добролюбов кончил чтение, я спросил: – Ужели ты, Николай, способен писать романы? Я считал тебя более серьезным… – Недаром у меня ничего и не выходит. «Воображения» у меня вовсе нет. Я, замечаешь, резонерствую, и это скверно… Впрочем, покажу Чернышевскому, что он скажет, – отвечал мне Добролюбов. На той же неделе он отправился, кажется, с неоконченной повестью к Чернышевскому. После того он мне передал результат литературного консилиума: «Чернышевский мне положительно сказал, чтобы я не совался в беллетристику, что я пишу не повести, а критику на сцены, мною придуманные…» Эти слова – буквально подлинные Добролюбова». Может быть, и эту самую повесть, а может быть, и другую присылал, по словам А. Я. Головачевой-Панаевой в ее воспоминаниях, Добролюбов – И. И. Панаеву, бывшему одним из редакторов «Современника». Когда Добролюбов пришел за ответом, Панаев возвратил ему рукопись с наставлением: лучше прилежнее готовить свои уроки, чем тратить бесполезно время на сочинение повестей. Бывшей в это время в соседней комнате жене Панаева стало жаль юношу, огорошенного отказом и наставлением. Она взяла у него рукопись и передала ее Некрасову. Некрасов прочел в свою очередь рукопись и предлагал Добролюбову переделать ее и напечатать, но Добролюбов не захотел этого и взял рукопись обратно, причем не замедлил поразить Некрасова, когда тот с ним побеседовал: «Такой умный, развитой юноша, – говорил Некрасов после ухода Добролюбова, – но, главное, когда он мог успеть так хорошо познакомиться с русской литературой? Оказалось, что он прочитал массу книг, и с таким толком!» Неудачи беллетристических опытов подтолкнули Добролюбова испытать себя в качестве критика, и вот в 1856 году, за год до окончания курса, товарищ его Н. Турчанинов доставил в редакцию «Современника» первую критическую статью его о «Собеседнике любителей российского слова», которая и была напечатана в №№ 7 и 8 «Современника» того же года. Статья эта сразу была замечена в литературных кружках и поразила всех как эрудицией автора, так и сдержанной, холодной иронией, дававшей повод читателям во многих исторических чертах давно минувшего открывать темные стороны современной эпохи. Какую сенсацию произвела эта первая статья Добролюбова, можно судить по тому, что против нее выступил в № 10 «Отечественных записок» такой патриарх истории русской литературы и библиографии, как Галахов, и затем в № 11 «Современника» последовал ответ Добролюбова, по своей беспощадной злой иронии превзошедший ту самую статью, которая послужила поводом к полемике. Сверх того, в восьмом номере «Современника» 1856 года была напечатана статья под заглавием «Отчеты главного педагогического института», в которой, под личиною громких похвал деятельности институтского начальства, было подпущено много яда, испортившего немало крови у господ, стоявших во главе института. Обе статьи были напечатаны под псевдонимом «Лайбов» (составленным из последних слогов имени и фамилии автора: Николам Добролюбов). Настоящее же имя автора было скрыто в глубокой тайне во избежание каких-либо неприятностей в институте. Добролюбов должен был отложить свое сотрудничество с «Современником» до окончания курса, ограничившись в последний год пребывания своего в институте помещением нескольких педагогических статеек в «Журнале для воспитания» Чумикова и Паульсона. Но и после первых успехов на поприще критики и публицистики мечта сделаться беллетристом еще не покидала Добролюбова. Так, в № 8 «Современника» за 1857 год был напечатан рассказ Добролюбова «Донос», а в № 5 1858 года – «Делец». Оба рассказа были подписаны псевдонимом «Н.А. Александрович», принадлежат к господствовавшему в то время обличительному жанру, но ничего выдающегося собою не представляют. Но как ни тщательно было скрыто от педагогического начальства имя автора «Отчета», оно, по-видимому, кое о чем догадалось, и Добролюбов не остался вне подозрений. Недаром же, несмотря на то, что в 1857 году он окончил курс в институте с аттестатом на звание старшего учителя и за отличные успехи по всем наукам был удостоен золотой медали, директор института Иван Иванович Давыдов не дал ему этой медали из личного к нему нерасположения.
Последние комментарии
3 часов 57 минут назад
4 часов 6 минут назад
4 часов 11 минут назад
4 часов 32 минут назад
4 часов 40 минут назад
5 часов 2 минут назад