Боговы дни [Дмитрий Георгиевич Иванов] (fb2) читать онлайн


 [Настройки текста]  [Cбросить фильтры]

Дмитрий Иванов

Семнадцать мгновений любви

Гуси-лебеди

Андрюшка в «Солнечном городе»

Солнце Троицы

Забытая зима

Пыль родных дорог

Боговы дни

Корни жизни

Домик окнами в сад

Классовый враг

Лицо земли

ПОЕЗД И ВЕЛИКАН

КОЛЕЯ ЦИВИЛИЗАЦИИ

Праздники по субботам

Сезон красных флажков

Запах позднего лета

На другом берегу

Полуверующий

Квартирный вопрос

Отпуск не по плану


Дмитрий Иванов


БОГОВЫ ДНИ


Повести и рассказы




Автор книги выражает глубокую благодарность Дмитрию Александровичу Безбородому, генеральному директору ООО «Пластиковые скважины» (г. Новосибирск), за спонсорскую помощь в издании книги.

Семнадцать мгновений любви


Вместо предисловия


Время, не разделенное на прошлое, настоящее и будущее, современному человеку представить сложно. Это — образ из Ветхого Завета. В едином божественном времени — вечности — жили Адам и Ева, до изгнания из рая. Теперь время восторгов и озарений приходится каждому собирать по крупицам. Сколько накопится за жизнь? Кому как повезёт, и насколько он сам постарается. Не очерстветь душой, не озлобиться, не разучиться восхищаться красотой, быть милосердным, уметь прощать. В общем — сохранить в себе искру божью.

Счастливые часов не наблюдают. Возможно, потому, что попадают в другое измерение — творчества и любви, где дни пролетают, как часы, а часы — как мгновения. Пережитых и запечатлённых писателем Дмитрием Ивановым Боговых дней хватило на целую книгу.

«Работа не убежит, у бога дней много. Отдохни», — говорит в повести «Боговы дни» дед Миша своему пятнадцатилетнему внучатому племяннику, когда они приходят на сенокос, и, прежде чем начинать работать, садится в траву, достаёт портсигар. А вечером, закурив на крылечке и «пуская дым в темноту, куда-то вверх, на отчётливо-ясный, как тропинка, Млечный Путь», обещает, что «завтре добрый день будет, солнце чисто закаталось»… В «Запахе позднего лета» другой странноватый герой — деревенский умелец, мастер на все руки Николай Иванович — работает не за деньги, не за выпивку, а просто «в помощь». «Очарованный красотой и бесконечностью Вселенной», он больше всего ценит одному ему понятную гармонию, в том числе — и в отношениях людей. И этим он счастлив…

Таких героев в произведениях Дмитрия Иванова немало. Они по-своему воспринимают жизнь, обострённо чувствуют красоту мира.

В рассказе «Классовый враг» автор попытался нарисовать отрицательного персонажа. Выбившийся из грязи в князи, обсчитывающий наёмных работников мелкий хозяйчик Валера — казалось бы, конченый мироед, кровосос. Но вдруг он появляется на стройке вместе с больным церебральным параличом ребёнком, безвольно, как кукла, лежащим в машине. И классовая ненависть, ещё недавно переполнявшая обиженных работяг, вдруг улетучивается, они соглашаются отделать заказчику ещё один объект.

Эти повести и рассказы — искренние, светлые, чистые. Прочитав их, хочется жить.

Дмитрий Иванов — писатель-традиционалист, его стиль и манера письма сформированы под влиянием классической русской и советской литературы. «Как воспитали когда-то на филфаке Томского университета — таким и остался, ничего другого не искал», — признаётся он и гордится этим. Отсюда убеждение, что писать надо просто: «Чтобы читатель тебе сопереживал, надо, чтобы он тебя, как минимум, понимал». Писатель идёт от образа, а не от идеи. «Сначала появляются картина, краски, звуки, настроение, которые не дают покоя, а уже потом под них подвёрстывается идеология, какие-то мысли», — приоткрывает он свою творческую лабораторию.

Его небольшие произведения похожи на стихотворения в прозе. Они — ритмичные, живые, они дышат. Вдох — рассказчик созерцает окружающую его красоту, словно накапливая силы. Выдох — и на читателя накатывает мощная энергетическая волна, уносящая его в неведомые дали, в заросли белоголовника и морковника, в увалы и березники, где вдали у горизонта голубеют контуры гор, подножие большой горной страны, простирающейся до самого Индийского океана. И так снова и снова. И каждый новый выдох — на порядок мощнее предыдущего.

Во многих произведениях главный герой автобиографичен, это — воспоминания детства, юности самого писателя. Южная Сибирь, лесостепь, Саянские отроги, раздольные поля, берёзовые колки, крутолобые увалы — на фоне этих пейзажей развиваются сюжеты доброй половины произведений. Сюда, в село Тюльково Балахтинского района Красноярского края, из года в год приезжал погостить на лето к многочисленным бабушкам и дедушкам мальчик Дима из Томска. Эти самые сильные и яркие впечатления начала жизни, открытия мира вдохновили писателя на создание цикла деревенских повестей и рассказов.

Другая ностальгическая тема — старый Томск, где прошла городская, «школьная» часть детства автора. Того Томска уже практически нет, но его светлый образ возрождается в рассказах «Андрюшка в Солнечном городе» и «Забытая зима».

С годами тематика произведений писателя меняется. Главный герой рассказа «На другом берегу» Андрей Павлович, оказавшись прикованным к инвалидной коляске, переоценивает жизненные ценности. Уставший от городской суеты Виктор в рассказе «Отпуск не по плану» приезжает к престарелому отцу в деревню, чтобы порыбачить и отдохнуть, но, повинуясь чувству сыновнего долга, тратит весь свой отпуск на восстановление никому не нужного, рухнувшего от старости сарая. Целесообразность трудовых затрат сомнительна, функциональность восстановленного объекта практически равна нулю. Один из деревенских родственников даже язвительно пошутил по этому поводу: «Ну, дядя Коля, будешь сдавать в аренду, кому дрова складывать некуда…» А, может, это просто подставка под жестяного петушка на коньке сарая?.. Ну — нет! Не подставка, а — постамент! Как символ возрождения приходящей в упадок родительской усадьбы. Как моральная поддержка для стареющего отца. Разве этого мало?!

Отдельно следует сказать о рассказе «Полуверующий», где физик-атеист Владимир Иванович на склоне лет приходит к Богу. Тоже символично для нескольких поколений людей, выросших в СССР. В конце рассказа читатель теряет даже тень сомнения, что автор пишет с себя.

Однако, на мой взгляд, именно здесь, даже сам того не осознавая, писатель окончательно расходится со своим литературным героем. В отличие от Владимира Ивановича, сам Дмитрий Александрович Иванов — человек в глубине души очень верующий. Он умеет не только восхищаться красотой творения божьего, но и передавать её. И любит людей. А что до соблюдения обрядов, то это не главное. Две повести и пятнадцать рассказов. Семнадцать озарений-откровений написаны с такой честностью и покаянием, словно автор исповедовался перед читателями, как перед священником в храме.


Дмитрий Барчук

Гуси-лебеди


Поезд тронулся, и городская жизнь, прощально качнув вокзальными фонарями в окне вагона, пропала в темноте… Пока дед с бабушкой устраивались в купе, Пашка, ещё не достававший ногами до пола, сидел у этого окна и с замиранием сердца смотрел в несущуюся навстречу ночь, в которой ничего, кроме отражённой в стекле тусклой вагонной лампы, не было видно. Лишь время от времени из неё чертями выскакивали какие-то огни и, коротко сверкнув, вновь пропадали в темноте. Где, по какому тридевятому царству шел поезд — кто знает? Но Пашка знал, что за этим ночным царством, в конце пути, есть другое царство — с лесом, речкой и чудесной деревней Спасское, где их ждала другая его бабушка — Катерина Ивановна. Он почти не помнил, как его возили к ней позапрошлым летом, но тогда он был еще маленьким. А сейчас ему уже скоро пять. Он сидел и мечтал, как будет купаться в речке и ездить с бабушками по ягоды…

— Ложись спать, а завтра проснёшься — мы будем уже далё-ёко-далёко, — сказал дед.

Пашку уложили на нижнюю полку одного, как взрослого, и в зыбком полусне всё вокруг наполнилось видениями. Он смутно слышал, как поезд останавливаетсяна большойстанции. Наминутку открыл глаза: по стенам сумеречного купе скользили призрачные блики, за окном светилось множество огней. Стук колёс затихал, его сменяла тишина, наполненная дыханием и храпом спящего вагона. Пашка знал, что это станция, которую дед и бабушка называли забавным именем «Тайга». Вдруг раздался страшный грохот и лязг, и он стукнулся лбом в стенку.

— Язьви тебя-то! — охнула бабушка.

Пашка хотел заплакать, но, вспомнив, что он уже взрослый, только потер ушибленный лоб. Маневровый локомотив отцеплял их от старого состава и тащил куда-то на запасной путь, чтобы оставить там на несколько часов, а потом прицепить к другому поезду.

Раньше Пашка думал, что Тайга — это что-то вроде одинокой платформы в лесу, по которой ходят волки и медведи, а кругом — синие таёжные дали. Но Тайга оказалась кучей огней, и по перрону ходили не медведи, а суровые дядьки, постукивая молоточками под брюхом вагонов и жутковато попыхивая огоньками цигарок. Пашку, как магнитом, тянуло к окну, но бабушка прогоняла его:

— Паша, лежи спи, завтра насмотришься!

Он засыпал, вновь просыпался, до него доносились гудки локомотивов, плавающий женский голос, время от времени вдруг появлявшийся в этой удивительной ночи, говоривший что-то неразборчивое. Другие радиоголоса резко переругивались, метались и наскакивали друг на друга где-то в отдалении. Все они переплетались в сонной пашкиной голове, превращались в трёхлитровую банку, набитую белыми мельтешащими бабочками-капустницами.

Потом в загадочном мире, из которого доносились звуки и голоса, кто-то неподалёку начал насвистывать песенку про чёрного кота… Пашке страшно хотелось выйти из вагона, посмотреть, что происходит. Но в конце-концов сон одолел и бабочек, и чёрных котов. Пашка заснул так крепко, что не слышал, как вагон прицепили к новому поезду, и таинственная Тайга уплыла в ночь.



* * *

Когда он открыл глаза, в купе уже играло яркое солнце, колёса поезда бодро стучали. Дед с бабушкой пили чай, золотились кольца пара над их дымящимися стаканами, за окном бежали сверкающие от росы поля и перелески. От призрачной ночи с чудными голосами не осталось и следа. И Пашка сразу забыл и о ней, и обо всей прошлой жизни, которую она отсекла.

— А-а, Павлуха проснулся, — сказал дед, лукаво глянув на Пашку. И повторил нараспев: — Павлу-уха проснулся… Вставай, уж пора завтракать.

За завтраком, прихлёбывая из стакана в массивном железнодорожном подстаканнике горячий чай, дед говорил Пашке:

— Приедем в Спасскую — пойдём в березник, нарвем душицы, будем пить чай с душицей. Помнишь, как позапрошлый год ходили? Какой у нас там бе-ре-е-езник!

Единственное, что Пашка смутно помнил с позапрошлого лета — это березник: нечто огромное, зелёное, полное зыблющегося света и теней, и больших чёрных муравьев, которые падали за шиворот, больно кусались. Помнил, как огнём обжигал запах ладошки, когда похлопаешь по муравьиной куче, помнил красивый, как из сказки, алый цветок — Марьин корень. Быстрей бы приехать!..

Пашка немного погулял по вагону, таращась на незнакомых дяденек и тётенек, стариков и детей, которые завтракали и беседовали, играли в карты или просто лежали. Потом он поиграл, попереглядывался с маленьким мальчиком, который тоже гулял по вагону, доходил до их купе, выглядывал из-за перегородки, встречался с Пашкой глазами и тут же убегал. А потом в большом мире за окном вновь появились и начали переругиваться сердитые радиоголоса — поезд подходил к крупной станции.

— Вот уже Мариинск, — сказал дед.

Пашка поглядел в окно: словно чудовища, наплывали огромные товарные платформы с углём, длинные, как поезда, серые пакгаузы с голубями на просторных крышах…

Объявили стоянку, дед с Пашкой пошли поглядеть на станцию, а бабушка осталась. Она побаивалась выходить — вдруг поезд уйдет без неё!

— Далёко не ходите, отстанете — я сразу умру, — серьёзно предупредила их она.

Они вышли на солнечный, наполненный бодрой вокзальной суетой перрон. У Пашки, ещё плохо понимавшего разницу между промежуточными остановками и конечной станцией, в голове началась лёгкая путаница.

— А мы… ещё не приехали? — спросил он, уставившись на проходящего мимо дядьку в замасленной робе, который толкал перед собой пустую тележку для чемоданов и попыхивал цыгаркой. — А когда мы приедем?

— Ещё далёко, — дед потрепал его по круглой стриженой голове. — Вечером приедем в Ужур, к бабе Марусе, а в Спасскую поедем завтра на автобусе…

Пашка заворожённо смотрел на огромные зелёные вагоны, на стоявшие на рельсах чудовищные железные колёса, налитые нечеловеческой мощью… Тело поезда, казалось, уходило к самому горизонту, где сверкающая на солнце паутина рельсов и проводов почти касалась края голубого неба. Где-то там, за лежащим на этом краю одиноким белым облачком, ждали Пашку березник с алым цветком и бабушка Катерина Ивановна…

Дед взял размечтавшегося Пашку под мышки, поднял в воздух и поставил на высоченные железные ступеньки назад в вагон:

— Беги к бабе, а я пойду куплю газету.

Пашка вернулся в купе.

— Уедет поезд — будет ему газета! — недовольно сказала бабушка, когда он доложил про деда.

Пашка тоже начал побаиваться. В его и бабушкином представлении отстать от поезда было таким ужасом, что лучше уж сразу умереть. Пашка представил сцену: поезд уходит, дед остается один среди чужих людей, понимает, что они с бабушкой уехали, и прямо на перроне умирает от отчаяния. Потом в поезде умирает бабушка. Потом — он, Пашка…

Вместе с бабушкой он тревожно поглядывал в окно на снующий по перрону народ. Деда не видать.

Вот что-то пробубнил женский голос из вокзального репродуктора. Пашка с бабушкой ничего не разобрали, волновались всё больше. Вдруг от головы до хвоста состава судорогой пробежала дрожь. Они тоже вздрогнули и, словно в замедленном кино, увидели, как тронулись с места, неторопливо поплыли перрон и здание вокзала. Разом померкли солнце, летнее утро, в прах рассыпалось сказочное царство с лесом и речкой.

— Это уж чё, поехали? — бабушка глядела на плывущий вокзал, на испуганного Пашку выпученными глазами, словно не веря в происходящее. — Дак это он где?!.

Она встала, чтобы бежать к проводнику, но в купе живой-здоровый, с газетой «Известия» в руках, вошел дед. Снова вспыхнуло в небе солнце, вернулись на свои места утро и сказочное царство.

Не вернулось лишь порушенное бабушкино здоровье.

— Вот что ты делашь! — ругала она деда, держась за сердце. — Парнишка напугал и меня!

— Да я в тамбуре с проводником разговаривал, — оправдывался дед. — Всё, всё, больше никуда не пойду…

Бабушка пила капли, в купе стоял больничный запах корвалола и валерьянки, путешествие, на радость Пашке, продолжалось.


* * *

Огромный мир, по которому ехал Пашка, был полон чудес. Грозный, красивый поезд мчался через леса и реки, мимо Пашки проплывали раскинувшиеся, как скатерть-самобранка, разноцветные поля в дрожащем жарком мареве, уходящие к небу горы-великаны, разбросанные по ним кудрявые берёзовые колки. У самых колёс поезда земля вдруг обрывалась, катилась пропастью вниз, и у Пашки замирало сердце: на дне пропасти он видел тонкий шнурок змеистой речушки, тёмные пятнышки кустов. Казалось, поезд летит над ними по воздуху… А когда окно с воем и грохотом задергивали железные арки проносящегося ажурного моста, сквозь которые тусклым серебром сверкала широкая лента большой реки, Пашка испуганно отшатывался.

— Испугался? — озорно улыбался дед.

Объяснял:

— Это Кия…

Или:

— Это Чулым…

А в бескрайних далях, куда уходил поезд, на горизонте вставали, то сходясь, то расходясь, как морские волны, сказочные голубые горы.

— Это хребет Арга… Это Солгонский кряж… — говорил незнакомые слова дед.

— А Спасское — там? — спрашивал Пашка, указывая на горы.

— Там.

— А баба Катя нас уже ждёт?

— Ждёт. Напекла тебе шаньги — вку-усные! Завтра будет нас встречать.

Пашке чудилось: где-то там, на голубых горах, стоит его бабушка Катерина Ивановна, глядит из-под руки вниз — не едет ли внук Паша? А другой рукой держит жёлтую, облитую маслом шаньгу…

«Далеко живёт баба Катя, вон сколько до нее лесов и гор», — думал Пашка. Он и не знал, что на земле их так много, что в мире столько станций и вокзалов, и что железная дорога — такая длинная. Она бежала и бежала, и нигде не кончалась, и на всех станциях жила одинаково невозмутимой, размеренной жизнью: посвистывала гудками, ворчала непонятной скороговоркой диспетчеров. И от неё веяло силой, спокойствием и бессонной бодростью.


* * *

Долго ли, коротко ли, но вот длинный день, вместе с рельсами убегавший из-под колёс поезда, наконец, склонился к вечеру, горячее летнее солнце ушло за горизонт, и могучая железная дорога, ободряюще подмигнув в сумерках красными огоньками, в последний раз рассыпалась диспетчерскими голосами над Пашкиной головой. Поезд прибыл на станцию «Ужур».

С чемоданами и сумками, на которые не хватало рук, они кое-как выгрузились на ещё хранивший дневное тепло ужурский перрон с проросшей в трещины пыльной травой, вдохнули вечерний, пахнущий дымком, воздух.

Последней, крепко ухватившись за тамбурный поручень, тяжело сошла бабушка.

— Слау бох, думала — жива не доеду, — сказала она, почувствовав, наконец, под ногами твёрдую землю, и перекрестилась. — До сродной сестрички доехали, теперь уж дома.

— Завтра приедем — тогда перекрестимся, — поправил дед…

Они оставили чемоданы в камере хранения маленького полупустого вокзала, где на подоконнике спала толстая кошка, и налегке, с одной сумкой, пошли по притихшим, уже подёрнутым сумерками, пахнущим теплой пылью и коровами ужурским улицам.

Пашка таращился вокруг: вот он, Ужур, про который бабушка говорит «Теперь уж дома!» Пустынная улица поднималась в гору, справа в промежутки между домами Пашка видел огромную яму, где дома и огороды сливались в сплошное, мерцавшее редкими огоньками одеяло сумерек. Оттуда доносились то приглушенный лай собак, то отдалённый треск мотоцикла, то чуть слышные девичьи голоса и обрывки песни. Пашке чудилось, что там, на дне синей ямы, затаилось гигантское живое существо, которое дразнило его и старалось напугать. Темнело, вспыхивали окна одноэтажных домишек, казавшихся Пашке сказочными разбойничьими избушками, а над их чёрными крышами стояло огромное, ещё светлое небо, и в глубине его висел тонкий серебряный месяц.

Дед с бабушкой, тяжело шагавшие впереди, остановились передохнуть.

— Дай-то бог, чтобы Маруся была дома, — сказала бабушка, тяжело переводя дыхание. — Ночевать на вокзале… парнишка и так ночь не спал. у меня голова из ума выбиват…

Пашка вдруг почувствовал тоскливое беспокойство, он устал и хотел есть.

Наконец они остановились возле одного из безмолвных домишек. Его окна за тёмным, заросшим крапивой и черёмухой палисадником тоже были темны, а над силуэтом чёрной крыши Пашка увидел одинокую, мерцающую из холодной бесконечности звезду.

— Неуж нету?! — запаленно выдохнула бабушка.

Пашке стало совсем тоскливо, он приготовился плакать. Дед толкнул калитку в покосившейся воротине — закрыто. Побрякал кольцом щеколды. Тишина, только в соседнем дворе взлаяла собака, да ветерок чуть слышно прошелестел в черёмуховых листьях.

— Марусё-о-о-оу! — закричала бабушка.

И вдруг откуда-то из-за дома донеслось:

— О-оу!.. Иду-у!..

В ночи просиял свет! Через щели воротины он упал полосками на траву, потом хлынул в открывшуюся калитку. Окружённая им, как нимбом, в ней стояла тёмная фигура, вокруг её головы летали светящиеся точки ночных мотыльков.

— Ах вон это каки полуно-ошники… мои-то родныя… — радостно сказала фигура, и Пашка почувствовал, как от её распевного голоса сразу стало тепло и хорошо.

Он услышал громкое чмоканье — фигура целовалась с бабушкой, потом с дедом.

— Слау бох, а мы уж думали — никого нет, окна тёмны, — говорила бабушка.

— Да я только с дежурства, в огороде огурцы поливала, ничё не слышу. А вороты уж заложила… Ну-ка, а де тут у вас… мой-то хороший.

Пашка почувствовал, как его целуют в макушку,

теплые, загрубелые, пахнущие чем-то знакомым ладони гладят по голове. Бабы Марусины руки пахли огурцами…

Через заросший травой дворик прямо по широкой полосе света, падавшего из открытых сенных дверей, они пошли в избу, точно по спасительной, раздвигавшей ночь дороге, и вокруг них танцевали огненные искры мотыльков.


* * *

В бабы Марусиной избе пахло чем-то старым и терпким: «Как у бабушки в сундуке», — вспомнил Пашка. Под низеньким потолком уютно горела яркая лампочка на забелённом извёсткой проводе, освещала кособокую русскую печь, стол, лавку с вёдрами. Пашка увидел, что у бабы Маруси — еще молодые чёрные глаза, которые озорно поблёскивали из-под низко повязанного белого платка. Она собирала на стол, дед с бабушкой сидели на лавке и вели обстоятельный разговор о домашних новостях, огурцах и погоде. Пашка сидел рядом, вертелся, таращился на громадную белёную печь с тёмным, как пещера, устьем, прислоненную к ней забавную деревянную лопату, корзину с яйцами под лавкой… А со стены с немного расплывчатой старой фотографии в крашеной рамке на него печально глядели какой-то дяденька с закрученными усами и тетенька с черной косой.

— Баба, а это кто?

— Что? — повернулась к нему бабушка. — Это бабы Марусины родители. Маруся, это же как дядя Алексей с войны пришел снималися? У тети Нюры ишшо коса кака.

— Да, а у тяти вон чуб, — улыбнулась баба Маруся.

Из-за печки, качнув цветастой занавеской, вдруг бесшумно вышел большой чёрный кот. Он глянул жёлтыми глазами на гостей, на бабу Марусю, понюхал воздух, подошел к Пашке и потерся головой о его ногу. Заинтригованный Пашка, ещё не видавший таких красивых и компанейских котов, слез с лавки, погладил кота.

— Что, варнак, знакомиться пришел? Это мой Васька, — представила кота баба Маруся.

Васька немного посидел, встал и неторопливо пошел в дверной проём за голубенькими занавесками, который Пашка заметил только сейчас. Пашка — за ним.

Они с котом оказались в маленькой комнатке. На двух окошках — чистенькие тюлевые занавески и горшки с цветами, на полу — разноцветные половики-дорожки, в углу — старенький, покрытый вышитой салфеткой комод с зеркалом. А на стене громко тикали в тишине часы с гирьками. Но главным предметом, занимавшим чуть не полкомнаты, была высоченная, заправленная узорным покрывалом кровать с пышной периной и горой подушек, уходившей, казалось, к самому потолку. Чёрный кот Васька бесшумно ходил по мягким дорожкам, на которые из кухни падала полоска света, и в полумраке чудесная бабы Марусина горница казалась Пашке настоящей сказкой.

Он встал на цыпочки и выглянул из-за перины, чтобы разглядеть висевший над кроватью старый ворсистый ковёр. В ковре была волшебная страна: по зеркально-стеклянным водам, над которыми нависали кущи диковинных растений, прямо на Пашку плыли большие белые птицы с изогнутыми шеями, одновременно похожие и на гусей, и на лебедей, и на цапель. На берегу среди не то пальм, не то берёз гуляли то ли олени, то ли косули. А над всем этим поднимались и уходили в золотые дали чудесные, покрытые лесами горы, похожие на те, что Пашка видел из окна поезда. В полумраке казалось, что олени ходят, а птицы плавают… В тёмное окно долетел далёкий гудок поезда со станции и разнёсся по горам и лесам волшебной страны…

От восторга Пашка затаил дыхание, потом начал хлопать ладонями по тугому покрывалу кровати и тихонько петь:

— А-а-а… о-о-о… у-у-у!..

Он понял: на бабы Марусином ковре нарисовано то самое царство с лесом и речкой, в которое они едут. И побежал к деду.

— Деда! — потянул он его за руку, косясь на бабу Марусю. — Пойдём… Ну пойдём… Там — гуси-лебеди!

— Что ты?.. Куда?.. — подчиняясь напору Пашки, дед покряхтел, поднялся с лавки и пошёл вслед за ним за голубую занавеску.

— А-а, это он, пади, про ковёр, — засмеялась баба Маруся. — Думаю — какие гуси-лебеди…

Пашка показал деду ковёр:

— Гуси-лебеди… Это они в нашей речке плавают?

— Ох, какие красивые гуси-ле-ебеди! — прицокнул языком дед. — Да, в нашей речке тоже плавают. Завтра приедем — сходим на речку… Ну, айда, баба Маруся есть зовёт.

В кухне на столе уже дымилась чашка с варёной, обсыпанной зелёным лучком картошкой, стояло нарезанное сало, селёдка…

— Маруся, вот куды столь наладила! — говорила бабушка.

— С дороги устали — угощайтеся, — улыбалась баба Маруся.

— Гуси-лебеди, гуси-лебеди, — садясь за стол, усмехался дед. — Сами мы теперь — гуси-лебеди перелётные… Весной-летом — в деревню, осенью — в город на зимовку. Летим через тебя, Маруся, с посадкой.

Все засмеялись.

Баба Маруся поставила на стол пузатенький графинчик.

— Вот тут у меня есть маленько.

— Ишшо и бутылку ставит. Да ты чё, бог с тобой, мы чуть живыя, Маруся! — укоряла ее бабушка.

— Ничего, с устатку нужно. Со встречей-то, по одной…

Когда бабушку уговорили на полстопочки, дед поднял свою и сказал:

— Ну, со встречей, слава богу — повидались! И чтоб видаться каждый год, сколько бог даст! Как гуси-лебеди!

Все опять засмеялись. Поглядывая на Пашку, баба Маруся ласково поерошила ему чубчик…

Пашка ел горячую картошку со сметаной и не понимал, чему смеются взрослые. Но он уже прочно поселил в своём царстве с лесом и речкой гусей-лебедей и волшебные горы с бабы Марусиного ковра, и твёрдо верил, что всё это увидит завтра наяву.

А взрослые вели свои взрослые разговоры. Баба Маруся, которая рано потеряла мужа и одна воспитывала дочь, говорила, что Клава учится в Красноярске в институте, сейчас сдает экзамены, а на выходные обещала приехать домой. Бабушка говорила, что вот уже три года, как они с дедом продали дом в Спасском и переехали в Томск к сыну, но к городу привыкнуть тяжело, каждое лето ездят на родину. И что прошлый год не заезжали в Ужур потому, что ехали через Красноярск. И что Катерина писала в письме, что корова отелилась в мае, и тёлочку назвали Майкой…

Глаза у Пашки начали слипаться прямо за столом. Он ещё помнил, как его укладывали спать на бабы Марусину кровать, к стенке, прямо в волшебное царство с гусями-лебедями, а потом сразу начал проваливаться то ли в бездонную, мягкую, как пух, перину, то ли в зеркальные воды, в которых отражались чудесные деревья. И, пока проваливался, вокруг летали белоснежные гуси-лебеди, а на высокой горе стояла баба Катя с маленькой тёлочкой и манила его рукой…


* * *

Утро было ясным: когда вместе с провожавшей их бабой Марусей они пошли на автобус, лучи раннего солнца, низко протянувшиеся над ужурскими улицами, били Пашке прямо в лицо, горели на развесистой росистой жалице у палисадников, покрывали позолотой весь мир. Невыспавшийся Пашка, поеживаясь от холодка, чувствовал на себе их ласковое прикосновение. Солнце поднималось над далёкой, с темной щеточкой берез, горой на горизонте — прямо из волшебного Пашкиного царства, и уже приветствовало Пашку от его имени.

Дед, ушедший раньше всех, чтобы занять очередь за билетами на семичасовой автобус, уже купил их и ждал на привокзальной площади. Весело поблёскивая на солнце квадратными окошками, маленькие «КАвЗики» один за другим вбегали на площадь. Когда появлялся очередной, дед с бабушкой напряжённо всматривались и гадали: «Наш?.. Не наш?..» Но автобус, дав круг, проносился мимо, исчезал за поворотом, и баба Маруся говорила:

— Это ужурский.

Пашкино сердце обрывалось. У него начала закрадываться ужасная мысль: что, если их автобус не придёт вообще?

Но вот очередной «КАвЗик» выскочил из-за поворота, плавно подкатил к ним и тормознул, обдав набежавшей пылью. Его заднее стекло тоже покрывали густые, похожие на морозные узоры, наслоения пыли — пыли дальних дорог, сквозь которую с трудом пробивалось даже яркое утреннее солнце. Это был самый прекрасный автобус в мире: на нём красовалась заветная табличка «Ужур — Балахта»!..

Люди, чемоданы, сумки и узлы кое-как разместились в переполненном автобусе, дед с бабушкой успели занять два передних места, а Пашку взяли на колени. Сидя на жёстком дедовом колене, Пашка смотрел в окно на привокзальную площадь с длинными утренними тенями, на бабу Марусю, которая улыбалась и махала им рукой, вместе с дедом и бабушкой махал в ответ. Он вспомнил чудесный ковер, чёрного кота Ваську… Но вот водитель завел мотор, автобус весело загудел, задрожал от нетерпения, и у Пашки сладко заныло сердце. Баба Маруся, до-свидания!


* * * 

Они ехали навстречу солнцу. Когда «КАвЗик» выбрался из путаницы ужурских улиц и поднялся на гору, во все стороны в утренней дымке раскинулись просторы, и в них уходила прямая, как стрела, гравийная дорога. Пашка увидел страну ещё более удивительную, чем на бабы Марусином ковре. Земля была такая огромная, что, казалось, выйди из автобуса — сразу полетишь. Горы и увалы, волны изумрудных полей и берёзовые колки в лоскутах прошитого солнцем золотого тумана даль за далью уходили к горизонту, становясь все синее и прозрачнее. А на горизонте, как граница между царствами земным и небесным, чуть заметной полоской лежали всё те же далекие таинственные горы. У Пашки захватывало дух.

— Деда, а мы скоро приедем?.. А где Спасское?.. А это что?.. — от избытка чувств он сыпал вопросами, показывая пальцем в окно…

Маленький автобус бежал среди зелёных полей и чёрных пашен, натужно гудя, полз на огромные горы — прямо в голубое небо, весело катился в глубокие низины с остатками тумана и серебряными нитками речек. У дороги вырастали деревни, автобус останавливался, в открывшуюся дверь, пока входили и выходили пассажиры, врывались запахи земли и травы. Свежий воздух будоражил Пашку, хотелось быстрее приехать, выйти на волю. Но маленький «КАвЗик» все шёл и шёл, и в духоте невыспавшегося Пашку начал морить сон. Перед глазами вновь поплыли гуси-лебеди.

Проснулся он от того, что дед легонько тряс его за плечо:

— Павлуха, Спасскую проспишь.

Пашка нехотя открыл глаза и увидел приближающиеся крыши какой-то деревни, а за ними — чудесные, покрытые лесом горы, как на ковре у бабы Маруси. Но его тянуло в сон, некоторое время он бессмысленно глядел в окно. Вдруг понял: это же березник!

— Деда, это березник? Мы приехали? — закричал он охрипшим со сна голосом.

— Вот теперь приехали, — сказал дед. — Просыпайся, гусь-лебедь!.. Это вон не Михаил нас встречает?

Бабушка, которая всю дорогу гадала, встретит их кто или нет, пристально глядела в окно. Вдали виднелись выходящие к дороге зады огородов, быстро приближалась беленькая остановочная будка, возле которой маячила чья-то одинокая фигура.

— Знать-то он…

Автобус скрипнул тормозами. Дед Миша, смотревший из-под руки, разглядел наконец показавшихся в дверях деда с бабушкой, дёрнулся, заспешил навстречу.

— Миша, примай! — подавали ему чемоданы.

Потом подали Пашку:

— Ишшо примай!

Дед Миша крякнул, совсем близко Пашка увидел его серую кепку, худой подбородок в седой щетине. Он почувствовал, как сильные руки отрывают его от ступеньки автобуса и опускают на землю.

Наконец все выгрузились, автобус покатил дальше, а дед с бабушкой начали обниматься с дедом Мишей…

Ещё чумной после сна и автобусной тряски, Пашка стоял в пыльной траве на обочине и смотрел на свое волшебное царство. В нём было спокойно и просторно. Трещали кузнечики, тихонько покачивали верхушками крапива и лебеда в придорожном кювете, свежий воздух пахнул полынью. Не было ни высоких городских домов, ни шумных машин — только поля, заросшие жалицей огородные изгороди да видневшиеся дальше шиферные крыши. Да покрытые лесом горы над ними. Да голубое небо, по которому задумчиво плыли большие белые облака.

— Ну, слау бох, вот она, наша Спасская, — бабушка мелко перекрестилась на лес и деревню. — Телеграму-ту когда получили?

— В среду… в четверик ли… ничё памяти не стало, — немногословный дед Миша обречённо махнул рукой, как бы говоря: «Не спрашивай, нет уже с меня толку». — Ну, айда, то там Катерина ждёт, шаньги напекла.

Тощий и невеликий ростом, дед Миша взял два тяжёлых чемодана, первым начал спускаться с дорожной насыпи.

— Миша, оставь один, вон, Коля возьмёт, — беспокоилась бабушка.

— Ничего-о…

Пашка шёл сзади всех, смотрел, как покачивавшиеся в руках взрослых чемоданы и сумки скользили днищами по головкам ромашек, метёлкам голубоватой полыни и думал: «Я — в Спасском! Здорово!».


* * * 

Они прошли переулок между огородами, где в тёплой пыли купались воробьи, вышли на широкую деревенскую улицу и сразу свернули к небольшому домику. У домика была серая тесовая крыша, голубые ставни и палисадник с белёным штакетником, на который навалились ветки такой же, как и у бабы Маруси, развесистой черёмухи. Дед Миша толкнул весело брякнувшую щеколдой калитку, в глубине дома что-то стукнуло, затопали шаги. Дверь маленькой веранды распахнулась, и Пашка увидел наконец свою долгожданную бабушку Катерину Ивановну. Маленькая, сухонькая, в повязанном по самые брови белом платке и обсыпанном мукой переднике, она выскочила на порог, открыв в улыбке весь сверкающий железными зубами рот, и так же, как баба Маруся в Ужуре, сказала:

— Мои-то родныя!

Снова начались поцелуи.

— Здравствуй, сестричка (чмок!)… здравствуй, моя милинька (чмок!)… Коля, здравствуй (чмок!)…

Бабушка захлюпала носом…

Пашка, всю дорогу мечтавший увидеть Спасское и бабу Катю, вдруг оробел, застеснялся и пытался спрятаться за деда.

— А де мой-то родной… иди, моя… знать-то вырос… — баба Катя притянула его к себе изработанными, в выпирающих жилах руками, и он ткнулся носом в ее пахнущий мукой и топлёным маслом передник…

Откуда ни возьмись, появились бабы Катина дочь Лена — девушка с длинной тёмной косой, и ещё одна Пашкина бабушка — баба Шура. Все обнимали, целовали и тискали Пашку, и, вконец запутавшийся в своей многочисленной, вдруг свалившейся на голову родне, он почувствовал себя окружённым такой любовью, что в ушах пошёл тихий звон.

У него пошумливало в голове от счастья, когда баба Катя повела его в полутемные сени, вынула из накрытого полотенцем эмалированного таза золотистую, ещё теплую, облитую маслом шаньгу и протянула ему:

— Ешь, моя!..

И когда Лена повела его во двор, и он, с надкусанной шаньгой в руке, увидел чудесные сараюшки, стайки и поднавесы и ходивших везде красивых белых кур. И большого разноцветного петуха с прекрасным, переливающимся на солнце лазоревым пером в хвосте. И собаку Тузика, который не стал на него лаять, а сразу принял за своего…

И когда они с дедом пошли на речку глядеть долгожданных гусей-лебедей… Они открыли почерневшие от солнца и дождей воротца в огород и вошли в чудесный мир. Он раскатился во все стороны: широкими огородами с молодой зеленой картошкой и воронами на изгородях, заречным лугом со светлой точкой пасущегося телёнка, поднимающимися за лугом, одетыми берёзовым лесом и утренней дымкой пологими горами. Голубея, они убегали вдаль, как на бабы Марусином ковре… А далеко впереди на конце огорода виднелась заросшая жалицей изгородь и калитка на речку, и к ней прямо от Пашкиных ног убегала тропинка. Оттуда, с невидимой речки, о которой Пашка мечтал с самого Томска, долетали гогот, хлопанье чьих-то крыльев.

— Слышишь? Это гуси-лебеди! — сказал дед.

И тогда Пашка, распираемый каким-то ещё не знакомым ему восторгом, побежал в этот мир. Он бежал и чувствовал, как бьют по ногам сырые от росы, уже подрастающие картофельные плети, как увесисто ударил в лоб какой-то огромный жук… Он бежал к своей речке, где плавали живые гуси-лебеди, к голубым берёзовым горам, в лежавшее перед ним огромное лето. Лето, которое по-настоящему только начиналось.

Андрюшка в «Солнечном городе»


В центре Томска на улице Ленина, там, где сейчас высится здание Облсовпрофа, в шестидесятые годы стоял старинный двухэтажный деревянный дом. Из-под его иссохшей до стеклянной хрупкости тесовой обшивки выглядывали почерневшие от времени брёвна, окна первого этажа имели ставни, и весь он, со старомодной верандой с резными перилами, с покосившимся парадным крыльцом, чем-то походил на дряхлого, но ещё пытающегося сохранить гордую осанку старорежимного старика-профессора. Говорили, что до революции усадьба и в самом деле принадлежала какому-то университетскому профессору… Это был дом моего детства.

В те времена деревянные районы только начинали пробиваться островками «хрущёвской» застройки, и наша усадьба мало чем отличалась от тысяч других старинных томских усадеб с такими же ветхозаветными сараями, пышными лопухами и запахом колотых дров. Но она была единственной и неповторимой, потому что для нас, дворовой ребятни, с неё начинался большой мир. Она, мир малый, его заменяла.

У нас не было смартфонов и компьютерных игр с монстрами — у нас был двор. Для шантрапы дошкольного возраста он действительно был огромным, как белый свет, некоторые из нас могли заходить под листья росших у сарая гигантских лопухов почти не сгибаясь. Кроме дома, во дворе имелись два жилых флигеля, буйно разросшиеся яблони, вербы — для нас настоящие джунгли. На задах у забора безмятежно дремали высоченная конопля, дровяные поленницы, грядки с луком, а в заборе зияла дыра в соседний двор на Советскую. В таком месте сам Бог велел играть в войну, прятки и догоняшки, чем мы и занимались.

Но больше всего мы любили громадный старинный сарай, наверное, бывший каретник, молчаливый, таинственный и такой же до костяной твёрдости иссохший, как и сам дом. В нём был длинный тёмный коридор с паутиной на стенах, с дверьми от ячеек жильцов, где хранились дрова, а в погребках стояли кадки с квашеной капустой. Бывало, играешь в прятки, забежишь в этот коридор из солнечного дня и канешь в его пахнущую пылью и столетним деревом темноту, как в омут. Сначала ничего не видишь, потом глаза начинают привыкать. Входит тоже ничего не видящий голящий, ощупывает стены, сослепу проходит мимо тебя, и ты, опережая его, с победным воплем выскакиваешь назад в сияние дня и мчишься к условленному месту застукаться.

Особым нашим расположением пользовалась просторная плоско-покатая крыша сарая, раскинувшаяся между небом и землёй, как второй двор. Мы бегали и играли на ней, как на земле. Хорошо забраться поближе к облакам, пробежать, гремя ржавым железом, до края кровли и заглянуть на зеленеющие глубоко внизу, ставшие вдруг такими маленькими лопухи! Хорошо где-нибудь в мае просто лежать на этой уже тёплой крыше и смотреть на окружающий мир, на притихший под весенним солнцем двор, в котором желтеют дымки цветущих верб, горят огоньки первых одуванчиков! Простучит на Советской трамвай, и снова тишина…

С крыши видно всю нашу вселенную: соседние дворы с такими же старыми домами и сараями, голые ещё огородики в ямках от прошлогодней картошки, пустыри, летом превращающиеся в леса крапивы и чертополоха… Из этих пустырей и огородиков поднимается в небо огромная кирпичная труба (котельная бани на Советской), возле которой, как начинает вечереть, повисает, загадочно смотрит на нас из своего космического далека полупрозрачная луна. И куда ни взгляни — море таких же деревянных домов и сараев: старинный, привольный, ещё не привыкший к асфальту и железобетону Томск.


* * *

Хозяевами этого сарайно-лопухового мира были мы — Мишка, Зёзик, Андрюшка, Васька и я. Старшим был Мишка: когда играли в войну, он назначал себя командиром, а нас с Васькой — заместителями. Самую низшую должность имел Мишкин младший брат Зёзя (так он выговаривал своё имя «Серёжа») — по причине малолетства. Когда его определяли в «немцы» или «белые», которыми никто не хотел быть, он ударялся в протестующий рёв и орал ровно до тех пор, пока Мишка не переводил его в «красные». Он сразу умолкал.

Самого Мишку постоянно распирали идеи, восновном на военную тему. Если, например, мы, глядя на крапиву у забора, думали, что это крапива, то он имел достоверные сведения, что это расположение вражеских частей, скрытно, болотами, выводил нас к ним в тыл и одерживал победу. Иногда он, простреленный пятнадцатью пулями, героически погибал: содрогаясь, испуская тяжкие стоны от каждого попадания, выделывая немыслимые кульбиты, он падал посреди двора и, отдав последние приказания, умирал на руках боевых товарищей в страшных корчах. Время от времени кому-нибудь из нас надоедало, что Мишка всё время командир, и бунтарь заявлял, что тоже хочет командовать. У Мишки, который и сам чувствовал справедливость претензий, делалось обиженное лицо, он сразу принимался оправдываться, что не так уж часто командует, неохотно сдавал власть. Однако проявлял своеволие, приказы нового начальства нарушал, и к концу игры как-то само собой получалось, что опять командовал он. Всё возвращалось на круги своя.

Но ярче всех помнится Андрюшка. Он был из тех, кто, не сгибаясь, забегал под лопухи. Будучи одним из самых маленьких, во время игры в прятки он мог просто упасть в невысокую траву и исчезнуть. У него были большие тёмные глаза и задорный вихор на макушке, который частенько ерошила ему мать. Андрюшка этого не любил, извивался в её руках, вырывался и убегал.

Жили они с матерью в половинке тоже маленького, почти игрушечного двухквартирного флигеля, походившего на домик дядюшки Тыквы из «Приключений Чиполлино». Он так врос в землю, что пол их квартирки был на полметра ниже уровня земли, ступеньки с крылечка вели не вверх, а вниз. Весной Андрюшкина мать, тётя Галя, мастерила возле него из земли и кирпичей дамбы, чтобы талая вода не зашла в дом. Единственное окно касалось земли, самосейкой росшие возле него ноготки и золотые шары всё лето нескромно заглядывали в Андрюшкино жилище. Там в крошечной комнатушке еле помещались покосившаяся печка, обшарпанный шифоньер, старенький диван да общепитовский обеденный столик у окна, за которым, когда убирали посуду, Андрюшка готовил уроки. Когда же кто-нибудь из нас, ребятишек, приходил к нему в гости, играть было фактически негде. Помучившись, мы отправлялись на улицу.

Мы все топили печи и заготавливали дрова, но у меня, Мишки, Зёзика и Васьки, живших в профессорском доме, были хоть квартиры побольше, был пусть единственный на этаж, но всё же кран с холодной водой, канализация. Андрюшка с матерью не имели и этого. Вдобавок Андрюшка был безотцовщиной. Бывало, долгими августовскими вечерами во дворе уксусно-остро пахнет свежими поленьями, наши отцы колют дрова на зиму, а к Андрюшкиному флигельку подвозят, сваливают ворох какого-то горбыля, и тётя Галя ширыкает его пилкой, вместе с Андрюшкой таскает в свою сараюшку…

Тётя Галя никому ни на что не жаловалась, растила Андрюшку одна: ни бабушки, ни дедушки, ни тётей-дядей рядом с ним я никогда не видел. Не наблюдалось мужиков и возле самой тёти Гали, хотя внешности она была вполне привлекательной и, работая мастером в мастерских одного из университетских институтов, в мужском коллективе, возможность устроить свою судьбу, наверное, имела. Но почему-то этого не делала, нелёгкую свою долю ни с кем не делила. Единственной соседкой, с кем она дружила, была тоже одинокая, бездетная тётя Зина. Они ходили друг к другу в гости, часами сидели на лавочке во дворе, разговаривая о чём-то своём, время от времени замолкая и подолгу отрешённо глядя перед собой.

Андрюшку же, наоборот, жизнь вполне устраивала, не было во дворе человека веселее и беззаботнее. Он никогда не унывал, на призыв «пошли играть» готов был откликнуться в любое время дня и ночи. Тёплыми ясными утрами где-нибудь в начале лета, когда уже пригретые поднимающимся солнцем одуванчики сладко млели у заборов, и мы, ребятня, позавтракав, выбегали во двор, маленький Андрюшка одним из первых колобком выкатывался из своего игрушечного домика и потешно, как клоун в цирке, кричал: «А вот и я!» У нас начинался большой, до самой темноты, игральный день.

С приходом лета во дворе появлялось множество соблазнительных вещей. Мир становился просторным и тёплым, наполнялся зеленью, одуванчиками, бабочками, в него так радостно было выбежать из дома, из тёмного, пахнущего пылью коридора, и оказаться вдруг в океане солнца и красок. В первые летние дни от этого солнца, тёплого ветерка с запахом цветущих яблонь у нас наступало лёгкое сумасшествие. Мы носились по крышам сараев, до упаду играли в догоняшки, прятки, и загонять нас вечером домой приходилось силой.

Андрюшка был в первых рядах. Он соглашался на любую игру: в войну так в войну, в машинки в песочнице — пожалуйста, в прятки — ещё лучше! Он не спорил, если ему выпадало голить, или когда его «убивали» в бою. Охотно делился всем, что имел, будь то игрушка или книжка, хоть имели мы по тогдашней бедности мало, а он — меньше всех. В любой момент от него можно было ждать какой-нибудь фортель. Натянет, например, на лицо горловину свитерка и начнёт изображать Фантомаса (фильм только вышел на экраны), да так уморительно, что все смеются, и он вместе со всеми… С ним всегда было весело.

В одно из таких одуванчиково-безоблачных лет у Андрюшки, а, значит, и у всего двора откуда-то появились и сразу пошли нарасхват книжки «Незнайка и его друзья» и «Незнайка в Солнечном городе». Кто ещё не умел читать — смотрел картинки.

Помню, мы с Андрюшкой сидим на тёплой от утреннего солнца лавочке, он листает чудесные картинки с забавными коротышками, их маленькими, выглядывающими из-под огромных цветов домиками, увлечённо объясняет, кто такие Незнайка, Винтик, Шпунтик и доктор Пилюлькин. Рядом с трудом выглядывает из ноготков и золотых шаров, почти достающих тяжёлыми головами крышу, его собственный домик. Я смотрю на этот домик, и мне кажется, он тоже из Цветочного либо Солнечного города.

Так читали мы, беспечные «коротышки», не подозревая того, сказку про самих себя, и бегали, как Незнайка, под лопухами и золотыми шарами, и надевали на запястья солнечные часики из одуванчиков. Они не показывали времени. А высоко над двором, над нашим «Цветочным-Солнечным городом» стояло и, казалось, никуда не двигалось золотое солнце нашего детства.


* * * 

И всё же время шло, из лопухов мы потихоньку вырастали. Когда мы с Андрюшкой пошли в школу — восьмую, на Кирова, где уже учился Мишка — и оказались в одном классе, мир перестал умещаться в одном дворе. Мы начали осваивать близлежащие улицы, по которым лежал путь к знаниям — Советскую, Кузнецова, Кирова. Но полдня вольной жизни, какой мы до сих пор жили среди своих сараев и пустырей, у нас отобрали. В школе, конечно, было интересно, однако на последнем уроке мы уже с нетерпением поглядывали в окно, за которым стояло хрустальное бабье лето.

После уроков, вырвавшись на свободу, мы себя вознаграждали — возвращались домой не торопясь, со вкусом. С оживлённой Кирова мы сворачивали на безлюдную, в те времена почти сплошь деревянную Советскую, одуванчиковую тишину которой нарушал лишь стук колёс изредка пробегавшего двухвагонного трамвая. То крутя над головой, то чуть не подметая по земле ранцами, мы с Андрюшкой последовательно перемещались по улице, заглядывали в каждый двор, на каждый пустырь, время от времени садились отдохнуть на тёплые от сентябрьского солнца рельсы. Во дворах, очень похожих на наш, так же хорошо пахло колотыми дровами, тронутой увяданием зеленью, безмолвно-торжественно клонились у заборов на нежарком уже припёке разросшиеся за лето крапива и конопля, а на лавочках под желтеющими клёнами так же сидели, неторопливо беседовали пожилые женщины. Когда же проходил трамвай, мы бросались врассыпную, прятались за заборы и вели по нему огонь из всего имеющегося оружия…

А потом наступала зима, наш вольный летний мир исчезал под снегом. Дворы и пустыри, как панцирем, покрывали высокие, с зализанными ветром гребнями, сугробы, на крышах повисали тяжёлые белые шапки. Деревянный Томск странно пустел, становился похож на заметённое снегом поле, в котором сами по себе торчали чёрные дома и темнели узкие тропинки. Но мы, неунывающие «коротышки», проваливаясь по грудь, лазили по этим сугробам, прыгали в них с крыш сараев и строили крепости из снежных глыб.

Перед единственным Андрюшкиным окном за зиму тоже вырастал огромный сугроб, который почти касался свисавшего с крыши снежного козырька и закрывал от Андрюшки белый свет. Когда, делая уроки, он взглядывал в окно, то видел снежную гору с языкастым гребнем да узкую полоску неба над ним. На утренней заре гребень нежно розовел, а к вечеру, когда в ранних зимних сумерках над ним проплывала шерстяная шапочка возвращавшейся с работы тёти Гали, становился голубым. Тётя Галя приносила из сарая беремя стылых поленьев, растопляла печь, по нахолодавшей за день каморке начинали ходить волны тепла. Андрюшке становилось веселее.

Обычно к этому времени у нас уже были сделаны уроки, я заходил за Андрюшкой, и мы бежали на улицу. Мы катались с ледяной горки у забора, барахтались в снегу, а, набегавшись и налазившись, сидели на горке, смотрели, как в густеющей синеве двора одно за другим повисают жёлтые окна. Нам казалось, они висят над сугробами сами по себе… Иногда прямо с высокого натоптанного сугроба мы без труда залазили на спящую под снегом крышу Андрюшкиного домишки, падали на спину в снежную перину и смотрели в мерцающее звёздами небо. Рядом над трубой вился, уходил в эту звёздную бездну смутно белеющий хвостик (внизу тётя Галя подбросила в печку дров), в морозном воздухе пахло дымком, нам чудилось, что мы одни в этой заколдованной ночи, среди снегов и звёзд. И только висящая рядом с трубой бани большая круглая луна смотрела на нас строго, словно говорила: «Как бы не так, вижу вас, голубчиков!» Но Андрюшка, верный себе, изображал, что прицеливается, стреляет в луну из невидимого ружья, и она взрывается: трах-тарарах!..

К концу зимы сугроб под Андрюшкиным окном становился гигантским, ослепительно сверкал под набиравшим силу солнцем, в его заветренных складках лежали голубые тени. А в марте он начинал оседать, превращался в шершаво-серый, словно покрытый всклокоченной шерстью, и Андрюшке наконец открывался белый свет. Показывались идущая к дому почерневшая тропинка, угол сарая, весь весенний, в солнечных пятнах и голубых тенях двор. Андрюшка радовался пришедшему в его каморку свету. Вытаивавший из сугробов домик наполнялся яростным солнцем, по комнатушке ходили волны света, а под окном била в продолбленные в снегу ледяные лунки, брызгала на стёкла капель, от чего на стенах играли зайчики. И переживший зиму Андрюшка высовывался в форточку, весело подставлял ладошку под сверкающие капли.


* * * 

Как-то в середине зимы, когда до весеннего солнца было ещё далеко, и сугроб под окном флигеля высился во всём величии, мы с Васькой зашли к Андрюшке пораньше. В школе по какой-то причине отменили занятия, подаренной свободой мы решили воспользоваться по полной: ещё не растаяли синие утренние сумерки, а мы уже выкатились во двор и направились к заснеженному флигельку звать Андрюшку строить крепость. На крылечке темнели полузанесённые метелью следы — рано утром тётя Галя ушла на работу… Когда, впустив с собой облако морозного пара, мы ввалились в домик, оказалось, хозяин только встал и собирается завтракать. На столе среди Андрюшкиных учебников и тетрадей стоял оставленный тётей Галей завтрак: варёное яйцо, два гренка и стакан остывшего чая.

В ожидании, пока Андрюшка поест и соберётся, мы разделись, раскидав куда попало свои шубейки и шапки, вольготно разлеглись — один на диване, другой прямо на полу — и сразу заняли всю комнатушку. И уж не помню, кто начал, но как-то сама собой вспыхнула дурацкая игра. Один из нас от нечего делать взял попавшийся под руку Андрюшкин валенок, шутя, кинул в другого. Тот, разумеется, ответил тем же. И пошло… Мы начали «беситься» — прыгать по каморке, хватать и бросать друг в друга подушки, шапки, клубок тёти Галиных ниток… Всё азартнее, бесцеремоннее. Нас охватило буйство, какое-то злое веселье.

Сначала Андрюшка, человек компанейский и не меньше нас любивший «побеситься», принял участие в общем веселье, тоже немного покидался. Но скоро сник, дурачился уже через силу, а потом и вовсе остановился. В комнатушке всё было сдвинуто с места, перевёрнуто, колченогая табуретка лежала на боку, на полу вперемежку с одеждой и валенками валялись Андрюшкины учебники.

— Э, кончайте! — крикнул Андрюшка, опустившись на пол и подбирая учебники.

Но мы не могли остановиться, на нас нашло безумие. Прыгай, кидай! Здорово, всё вверх дном! Мы продолжали бесноваться, а Андрюшка лазил по полу, подбирал разбросанные вещи, что-то кричал, но мы не слушали.

В пылу этих скачек Васька схватил со стола гренок, откусил и, размахивая им и кривляясь, запрыгал по комнатке. Я, бездумно его повторяя, схватил второй. Андрюшка, ползавший на коленках, уже весь пунцовый, вскочил, погнался за нами, безуспешно пытаясь выхватить свои гренки, но вдруг остановился. И заревел… Мы с Васькой, сделав по инерции ещё несколько прыжков, тоже остановились. Дурь слетела разом, словно нас окатили холодной водой. Андрюшка стоял посреди своей разгромленной каморки, размазывал по лицу слёзы и с судорожными всхлипами причитал:

— Мне мама напекла… поесть оставила… а вы хватаете…

У меня вдруг пронеслось в голове: у Андрюшки же нет отца, только мать!

Наконец, мы осознали, что натворили, струсили, как нашкодившие коты. Вернули надкусанные Андрюшкины гренки, начали подбирать разбросанное. Андрюшка перестал реветь. Лишь изредка всхлипывал, лазил с нами по полу, сопел…

Но не умел он долго обижаться. В тот же день мы уже бегали вместе во дворе, и Андрюшка рыл с нами в снегу окопы, строил крепости, как ни в чём ни бывало, выдавал свои потешные номера. Утреннее происшествие он забыл.

Но не забыл я. И сегодня, как живой, вижу заметённый снегами Андрюшкин домик, слышу его судорожные всхлипы.

Эх, Андрюшка! Ты-то давно всех простил! А я себя — нет.


* * * 

Это была последняя зима, которую мы провели вместе, весной усадьбу начали расселять. Многие переехали в невиданно роскошные по тем временам квартиры «хрущёвки» с центральным отоплением и горячей водой, другие — в благоустроенные «деревяшки». А через пару лет усадьбу снесли и на её месте построили железобетонное здание Облсовпрофа. Наш сарайно-лопуховый мир исчез. Навсегда.

Дунул ветер, разлетелись по свету семена одуванчика. «Коротышки» разъехались по разным адресам, по новым отдельным квартирам, и у каждого началась новая отдельная жизнь. Много было потом городов, даже стран. Но ни в чьей жизни не повторился больше тот «Цветочный-Солнечный город», в котором мы так счастливо жили.

Солнце Троицы


Бабушки мои по отцу, как и вся их деревня Спасское, чтили Троицу. В конце шестидесятых в Спасском оставалась уже только баба Катя с мужем, дедом Мишей, но её переехавшие в город сестры, баба Маша и баба Дора, другая родня каждый год приезжали в гости. А с ними и я. И каждый год, когда солнце становилось высоким, а земля покрывалась травами и цветами, приходил этот день, вся деревня шла в лес. Садились большими компаниями на опушке у подножия зелёных гор, расстилали на траве старенькие скатёрки, гуляли. И над заречным лугом, эхом отражаясь от гор, плыли песни людей и кукование кукушки…


* * * 

Я, маленький, просыпаюсь утром у бабы Кати в Спасском. В избе уже никого, я вспоминаю, что сегодня Троица, мы идём в лес. Испугавшись, что меня забыли и ушли, впопыхах одеваюсь, выбегаю на улицу. На дворе яркий солнечный день, и первой в этом дне меня встречает песня. То пропадая, то снова возникая, она долетает непонятно откуда, словно сотворяется из воздуха. Слышно, что поют далеко, большой компанией.

Во всём чувствуется праздник. На уже нагретой солнцем лавочке у забора стоит приготовленная авоська с продуктами, рядом сидит и, как всегда, с мрачным видом курит раньше всех собравшийся дед Миша в выходном пиджаке и новой шляпе. Из летней кухни доносятся голоса, звяканье посуды — бабушки и бабы Катина дочь Галка налаживают сумки с едой. По ограде прохаживается мой дед Коля, тоже уже готовый. А привязанный у сарая Дружок, видя, что люди куда-то собираются, умоляюще повизгивает, просится вместе со всеми.

Я бегу в огород посмотреть, не подкрадываются ли откуда тучи, потому что вчера по южным районам Красноярского края передавали местами дожди, бабушки беспокоились. Из широкого бабы Катиного огорода, когда встанешь посредине его картофельного моря, видно далеко, до горизонта. Оттуда, из-за края земли, где на вершине могучего увала возле самого неба темнеет полоска далёкого колка, выползают, встают над деревней грозы. Но сейчас, к моей радости, тёмная полоска упирается в чистую голубизну.

Порыв ветерка вновь приносит песню. Я смотрю за речку: за лугом у подножия кудрявых, одетых берёзовым лесом гор виднеется кучка тёмных пятнышек. «Они что ли поют?» — недоумеваю я.

— Это уж люди гуляют, — объясняет баба Катя, к которой я, вернувшись во двор, пристаю с вопросами. — Счас и мы пойдём.


* * * 

Наконец собрались, а солнце уже высоко, припекает. Запираем избу (суём в дверной пробой берёзовый прутик, чтоб было видно, что дома никого), берём сумки и задами, через огород, трогаемся в путь.

Бабушки и дедушки идут медленно, тяжело переваливаясь на больных, натруженных ногах, растягиваются по длинной огородной тропинке, и я, бегущий впереди, уже у калитки на речку оглядываюсь и вижу, кажется, на краю земли маленькую фигурку деда Миши, который ещё в начале огорода, закрывает оградние воротца. Но самым первым бежит спущенный с цепи, ошалевший от свободы Дружок. Он, как стрела, промчался по тропинке, не дожидаясь, пока откроют калитку, нашёл одному ему известный лаз в бурьяне под жердями изгороди и уже носится по речке, заполошно лая, гоняясь за тяжело взлетающими потревоженными воронами. И мне, как Дружку, хочется бежать в этот простор, к зелёным горам, у подножия которых виднеются уже не одна, а несколько россыпей тёмных пятнышек, от которых наплывает с тёплым ветерком песня.

По шатким мосткам с хлюпающими плахами переходим притихшую за огородом речку, и я, приотстав от взрослых, долго смотрю, как у торчащих из воды в ослизлой зелени опорных кольев сонно покачиваются стайки водомерок. Потом, словно взлетая к небу, по крутому, утоптанному подъёму взбегаю из-под обрывчика на луговой берег, сразу оказываюсь в другом мире. Со всех сторон распахивается, зыбится в жарком воздухе, горячо и пряно дышит звенящая кузнечиками луговая ширь. Стеной стоят впереди зелёные горы, вольными волнами уходят вдаль, на горизонте становятся воздушно-голубыми, словно написанными акварелью. Вся земля сразу, как на ладони — и берёзовые горы, и дальние увалы в одеялах полей, и полоса вытянувшихся вдоль речки деревенских крыш. На земле — праздник, она цветёт, каждая травинка радуется солнцу.

Мы идём по этой цветущей земле, по разомлевшей от тепла духмяной траве, маленькие зелёно-бурые кузнечики фонтанами, как вода на мелководье, брызжут из-под ног. В густом, крепко настоянном луговом воздухе пляшут, празднуют свой праздник мошки, бабочки, басовито гудят пауты. Дружок, у которого уже прошёл первоначальный восторг, захваченный океаном диковинных запахов, деловито рыщет в траве, что-то вынюхивает, копает…

Бабушки-дедушки идут тяжело, по-крестьянски, прожитые годы шагают вместе с ними. На головы бабушек, повязанные белыми платками, садятся маленькие луговые бабочки, едут бесплатно. Бабушки не замечают. А я, как Дружок, тоже нарезаю круги вокруг степенно шагающих взрослых — то забегу вперёд, то отстану. Встану посреди необъятной земли, оглянусь назад: деревня уж во-он как далеко! Гляну вперёд: надвинулись берёзовые горы, ползёт к ним по огромной равнине кучка людей — наша компания. А дальше в луговой дали, в жарком мареве ползёт ещё одна кучка… И невдомёк мне, что и пятьдесят, и сто лет назад вот так же степенно шагали по этому лугу в Троицын день дедушки и бабушки моих дедушек и бабушек, и так же плыла над землёй песня, и вторила ей кукушка.

А песня всё громче, всё ближе разбросанные по опушке россыпи тёмных точек. Они уже превращаются в человеческие фигурки — сидят компании. Бабушки всматриваются.

— Знать-то Ермаковы… нет ли… — говорит баба Дора, глядя на россыпь справа.

— Дак не одне, — подносит к глазам ладонь баба Катя. — Зять ли чё ли с города приехал.

— А там знать-то Мосины… — баба Дора смотрит на россыпь слева.

— Но, Мосины, — подтверждает дед Миша. — Кажной год там сидят…

Но мы идём не налево, не направо, а прямо, и скоро компании скрываются за мысками надвинувшегося леса.


* * * 

Вот он, лес, в Спасском его называют берéзник. Высокий, весёлый. Торжественные берёзы на опушке, как колонны у входа в храм. У их подножия — моря незабудок, васильков, оранжевыми огоньками доцветают жарки. Кажется, всё подножие берёзовых гор — в разноцветной опояске.

Мы заходим в это разноцветье, в кружевную тень первых берёз. Дед Миша и дед Коля, опустив сумки прямо в васильки, садятся рядом, а бабушки с Галкой начинают стелить скатёрки. Вчера, в Троицкую субботу, они допоздна пекли и теперь достают из сумок пышные, присыпанные мукой калачи, жёлтые шаньги, пирожки с луком и яйцами…

Гулко, на весь лес раздаётся весёлый лай. Я бегу в лесной полумрак, играющий пятнами света и теней: Дружок загнал на высокую берёзу бурундука, откуда-то сверху доносится его звонкое, сердитое цвирканье. Скоро Дружку надоедает лаять впустую, он исчезает в кустах. Березник стоит вокруг, большой, торжественный, убегают вверх по склону белые стволы берёз, горят между ними огоньки жарков, алое пламя Марьина корня. Где-то кукует кукушка. Цветёт, радуется лес своему празднику!

— Димуха-а-а!.. — кричат меня, и я бегу назад на опушку.

Взрослые уже усаживаются вокруг бугрящейся на примятой траве скатёрки с закусками, на которую, опережая людей, уже мостятся маленькие серые бабочки-мотыльки, разноцветные мушки и прочий охочий до дармовщинки лесной народ. Тяжело, с ойканьем, присев боком, подобрав под себя уставшие ноги, баба Катя обнимает меня за плечи, притягивает к себе:

— Мой-то хороший, иди ко мне… Уж знать-то упарился.

Взрослые поднимают стопки, в которые падает, сверкает пробивающееся сквозь верхушку развесистой берёзы высокое, жаркое солнце — солнце Троицы.

— Но давайте, с Троицей!..

Я плохо осознаю, кто такая эта Троица, которую все так чтут, и зачем надо идти в лес, садиться на опушке и есть пирожки. Вроде что-то религиозное. Но ведь религия — это скучные попы, заунывное церковное пение, а тут — солнце, цветы, песни, и совсем не церковные!

Через много лет, прочитав про дохристианские корни Троицы, я пойму, почему Троица — это солнце, цветы и песни, но пока ничего этого не знаю. Просто жую пирожок с луком и яйцами, радуюсь этому солнцу. Оно запуталось в верхушке высокой берёзы, под которой мы сидим, будто остановилось, огромный день в зените. Отсюда, с опушки, где сходятся вместе лес, луговой простор и небо, кажется, видно всё, что есть в этом дне. Во-он у самого горизонта поднимается на увал нитка шоссе, по ней ползёт крошечный автобус… В луговой дали в жарком мареве дрожит белое пятнышко — пасётся лошадь… А в растянувшейся по другую сторону луга цепочке деревенских крыш, если присмотреться, можно различить крышу бабы Катиного дома. Прямо против нас, будто огородная тропинка, по которой мы уходили, продолжалась дальше и, никуда не сворачивая, довела нас до самого леса. Будто этот луг, эта опушка с запутавшимся в берёзах солнцем — продолжение нашего дома. И всё — и земля, и небо — один огромный чудесный дом, в который пришёл праздник… Вдруг становится хорошо непонятно от чего.

А песня то смолкнет, то снова возникнет где-то сбоку, за выступающим лесным мысом. Урывками долетают разбросанные в волнах тёплого воздуха слова:

По ди-и-иким… Забайкалья-а-а-а,


… зо-о-олото моют в гора-а-а-ах…



«О-а-а!» — повторяет эхо.

Вдруг из-за дальних деревьев, откуда доносится песня, появляются две маленькие фигурки.

— К нам ли чё ли? — вглядывается в идущих баба Катя. — Знать-то Проня Ермак с Агашей…

Фигурки приближаются, превращаются в тяжёло, развалисто шагающего, уже издали широко улыбающегося пожилого дядьку и маленькую кругленькую тётеньку в цветастой кофточке, с узелком в руках. Она тоже улыбается, но немного смущённо и в то же время с вызовом, словно говоря: «Не ждали? А мы вот явились…» Я их узнаю, это те самые Ермаковы, о которых говорили, когда шли к лесу, и которые живут от бабы Кати через четыре дома. Бабушки рассказывали, что позапрошлый год гуляли Троицу вместе с ними.

— Вон де оне сяли, а мы думаем — шли, шли, куды-то делись, — Проня, изображая шутливое недоумение, широко разводит руками.

— Сяли на своё место, проти своёва дома, — в тон ему отвечает баба Дора.

— Дак, а мы — проти своёва, — ещё шире улыбается Проня. — Но, с Троицей!

Он сходу без церемоний подсаживается к нашей компании, но не к скатёрке, а как бы чуть в сторонке, словно на минутку отдохнуть. Агаша для приличия мнётся, но гостей, конечно, просят «к нашему шалашу», наливают, и она уже без лишних слов выкладывает принесённые в узелке пирожки…

Мне надоело сидеть со взрослыми, я занимаюсь своими делами: исследую обнаруженную неподалёку муравьиную кучу, охочусь за бабочками, бегаю наперегонки с Дружком. До меня долетают обрывки разговоров:

— Иван-то Матвеич тогда уж помер, а это брат ево. Возле колхозной конторы жил, ты знашь, у него ишо пасека была в Змеином логу. Вот он нам печку клал…

— А я как глянула — тошно мне: всё занесло, аж чёрно. А поле, куда спрячесся? Пока до дому ишли — отхлестало до нитки. Зато ягоды набрали… А потом и дожжи, и дожжи, и до самой осени… всё сено тот год погнило.

— Ездили же тогда вон де, через Зерносовхоз, тут дороги не было. Счас до Ужура — два часа по трасе, а тогда — грунтовка, два дня уходило. Весной, осенью грязюка, по всёй дороге машины сидят…

От этих разговоров веет минувшим — войной, колхозами, той загадочной для меня жизнью, которой когда-то жили мои дедушки и бабушки, где осталась их молодость. Сидят старики, вспоминают давно пропетые песни, давно пролетевшие дожди и ветры, и кажется им, будто снова они бьют в лицо. Им, молодым…

И возникает песня. «Живёт моя отрада в высо-о-ком терему-у…» — запевают бабушки, подхватывают Проня с Агашей, деды, и наша песня, ударившись о берёзы опушки, смешивается с другими песнями, тоже летит в луговое раздолье… Пение для бабушек — дело ответственное, где у каждого своё место и нельзя халтурить, поэтому они поют серьёзно, на совесть, как привыкли работать. Одна запевает, другие поддерживают, строжатся друг над другом: «Вытягывай, вытягывай!..» Когда смолкает наша песня, в наступившей тишине в отдалении слышится чья-то другая. По всему лесу идёт песенная перекличка.


* * * 

Плывут над землёй песни, горит-сияет Троицын день. И никто на этой праздничной земле — ни люди, ни заливающиеся на все голоса кузнечики, ни беззаботные бабочки — не замечает тихо подкравшуюся, уже выглядывающую из-за горизонта, из-за упирающегося в небо далёкого увала тёмную хмарину. Свинцом наливается над увалом небесная синь. Вот они «возможные дожди» по южным районам! Не зря переживали бабушки.

По лугу и лесу прокатывается глухой рокот. Настораживается земля.

— Но-ка! — баба Маша поднимается из круга сидящих, выходит за кусты, закрывающие обзор, глядит на грозовой увал. — От язьви тебя, уж всё занесло. Надо скоре собираться, а то отхлешшет!

Смолкают песни, в самом деле надо поторапливаться. Бабушки, Галка, Агаша боятся грозы.

— Во загостились, поди уж хватились нас, — говорит, поднимаясь с травы, торопливо обтряхивая подол юбки Агаша. — Хозяева не гонят — мы и сидим… Подём к себе да тоже надо бежать. Спасибо за хлеб-соль…

Ещё пять минут назад яркий и ликующий, огромный день меркнет. По лицу земли, накрывая луг, деревню, дальние увалы, ползёт тень, примолкают кузнечики, скрываются бабочки. Просыпается ветер, начинает тревожный разговор с березником, по всему лугу приходят в волнение, беспокойно качаются сиренево-розовые зонтики тысячелистника. Земля прячет свой праздник.

Торопливо собравшись, беспрестанно оглядываясь на наползающую тьму, мы трогаемся в обратный путь. Справа и слева от нас по взлохмаченному лугу ползут, возвращаются в деревню такие же кучки людей, но откуда-то, как вызов надвигающейся грозе, всё ещё долетает разорванная ветром песня. Это самые отчаянные, кому непогода уже не страшна.

А мне весело: от того, что дохнул дождевой свежестью ветер, что всё в мире задвигалось — закачались деревья, заволновались травы, заходили тучи, что от рокота грома по тёплой земле пробегает дрожь. Мне кажется, земле тоже весело — встряхнуться, сбросить томительный зной, погонять ветры и тучи… И хмурится она только для виду.

Но бабушки боятся. Каждый раз, когда над грозовым увалом безмолвно сверкает маленькая хищная молния, а потом гремит гром, они испуганно, на ходу, крестятся, шепчут молитву.

И всё же посреди луга, посреди огромной земли, где вокруг лишь мотающаяся под ветром трава да грозное небо с клубящимися тучами, до которого, кажется, можно дотронуться рукой — и мне становится не по себе. Я бегу первый, за мной поспешают на больных ногах бабушки с дедушками, а впереди всех, невозмутимо закатав хвост кольцом, трусит Дружок. Ему гроза нипочём.

Всё выше вырастают спасительные крыши деревни. Вот и речка. Взъерошенная рябью, она похожа на ленту серой гофрированной бумаги, на берегу — стая тревожно гогочущих, с задранными ветром перьями, гусей. Белые гуси под свинцовой тучей в посеревшем мире — как огоньки… А туча уже совсем рядом, цепляется за торчащие на бугре огородные изгороди.

Первая капля звонко шлёпает меня по макушке.

— Беги быстре, отвязывай калитку, а то вон уж дож, — кричит мне баба Маша.

Я перебегаю мостки, с трудом балансируя и чувствуя, как порывом ветра меня чуть не сбрасывает в воду, мчусь к нашей утопающей в бурьяне огородной калитке. Торопясь, обжигая руки мотающейся под ветром жалицей, кое-как развязываю обрывок толстой верёвки, которым дед Миша вдобавок к крючку завязал калитку, чтоб не открыла гуляющая по речке ушлая скотина…

Наконец мы в огороде, вроде уже дома, но надо ещё одолеть длиннющую тропинку в море побелевшей, вывернутой ветром картофельной ботвы. А мутно-серая стена дождя уже тут как тут, задёрнула полмира, уже не видно ни луга, ни березника. Она настигает нас на середине огорода. В несколько секунд мы мокрые и в ограде, не добежав до избы, заскакиваем под навес. В ту же минуту ливень наваливается всей тяжестью, шиферная крыша гудит. Но мы в укрытии. Слава Богу!

— Но, промок? — обтирая мне мокрое лицо загрубелой ладонью, улыбается баба Катя. — Спрашивал, что такое Троица — вот тебе и Троица. Вишь нонче как…

Но мне всё равно весело. Тем более, что гроза короткая: через полчаса, глухо ворча, уползает дальше, за голубые горы. Снова сотворяются чудный день, раздольный луг, зелёный лес. Выходит солнце.

И по сей день закрою глаза и вижу это запутавшееся в ветвях высокой берёзы солнце Троицы.

Забытая зима


Глубокая осень, всё облетело, замёрзло. Мне шесть лет, одиноко слоняюсь по холодному, безлюдному двору. Играть не с кем. Зашёл к Мишке — он ещё не обедал, к Андрюшке — простыл, мама не пускает… Меня самого с трудом отпустили в такую погоду: мама одела в тёплое пальтецо, подняла воротник и под самый подбородок завязала шарфом — ни вздохнуть, ни выдохнуть.

Грустно в нашем дворе. Поблёскивают инеем окостеневшие, точно опалённые чем-то золотые шары под окнами дома, щетинится у забора почерневший бурьян, под ногами похрустывают ледком мелкие лужицы. Кажется, лето не ушло, а съёжилось и остекленело, словно злой колдун коснулся его своим посохом, и, если сильно захотеть, его ещё можно расколдовать. А нам, не наигравшимся в этом лете ребятишкам, хочется. Мы желаем играть дальше, желаем, чтобы лето продолжалось всегда.

Но оно не расколдовывается, становится всё холоднее. Прошла полоса дождей и слякоти, утренники подсушили землю, окаменели тропинки, город сбросил с себя последние зелёные одежды. И вот я тоскливо брожу в хмуром дворе с серыми, нахохлившимися сараями, потемневшими от непогоды поленницами и голыми деревьями, не знаю, чем заняться.

Вот старая, вросшая в землю песочница. Лениво ковыряю ногой бугры смешанного с землёй и опавшими листьями песка, они закаменели от холода. Из этого камня торчит чей-то забытый, оставшийся от наших летних игр совок. Пинаю его — ни с места.

У забора, как длинные руки, раскинула корявые ветви старая талина, к которой привязана бельевая верёвка. У неё почти не облетели, остались зелёными листья. Всё лето мы, ребятишки, лазили по её толстым рукам-ветвям, прыгали вниз, а теперь она стоит всеми забытая, и скрюченные листья, как железо, звенят на ветру.

А вот в углу двора, где ещё в августе стеной стояли крапива и конопля, и мы, проделав в них ходы-коридоры, играли в прятки, теперь торчат в небо мёртвые дудылья, засохшие колючки репья. Они — точно погибшие в неравном бою, но оставшиеся стоять стражи замерзающего лета. Глядя на них, я вспоминаю королей и придворных из сказки «Щелкунчик», которых превратил в статуи Мышиный король.

Холодно. Злой ветерок забирается в рукава пальтишки, перекатывает по окаменелой земле мёртвые листья. Через пустой двор, как тень, торопливо пробегает кошка. Юркнула куда-то под дом, в тепло… Я смотрю на наш дом: над старыми кирпичными трубами вьются дымки. Над трубой вросшего в землю флигеля, где живёт Андрюшка — тоже. Весь старый деревянный Томск уже топит печи.

Смотрю на Мишкины окна: сидит он дома, в тепле, а я тут мёрзну!..

Во двор с улицы заходит сосед дядя Валера. Идёт торопливо, видно, что замёрз.

— Гуляешь? — бросает мне на ходу. — А что один? Беги домой, холодно.

И тоже скрывается в доме.

Совсем тоскливо. Я один в этом до костей продрогшем мире, где остались только стылая земля да холодный ветер. Кажется, ещё немного, и всё умрёт, уснёт навсегда, никогда не будет уже солнца, тепла, зелёных деревьев!.. Я тупо бью прутиком по замёрзшей луже. Охота зареветь.

Не сразу замечаю, что вокруг что-то происходит. Посреди двора вдруг появляется стайка белых мушек: непонятно, кто и откуда вбросил их в этот серый мир. Мне кажется, они влетели из-за забора, из соседнего двора. Маленькие, редкие, они несмело кружатся, пропадают, коснувшись земли. Но появляются новые, все больше, пустой голый мир вдруг, как в сказке, заполоняют белые хлопья. И пустота исчезает.

Я с изумлением смотрю, как от неба до земли теснятся, толкутся в воздухе снежинки, соединяют в одно целое наш старый дом, сараи, разлапистую талину, всю ставшую пёстрой и праздничной вселенную. Вдруг становится хорошо, кажется, даже тепло. Краплёные белыми снежинками серые сараи, чёрный бурьян стали волшебными, весь двор словно завёрнут в прозрачный тюль. Забелели на земле складки и ямки, доски у сарая… Из низенького, почти касающегося земли Андрюшкиного окна смотрит удивлённая кошка, округлившимися глазами следит за пляшущими за стеклом, невесть откуда налетевшими белыми мухами, ловит их лапкой.

Так это же зима! В шесть лет ещё плохо сознаёшь, что такое времена года, заигравшись в огромном лете, забываешь про зиму. Но вот щёк моих коснулись первые снежинки, и я сразу вспомнил то белоснежно-сверкающее, обжигающее лицо, что было до этого лета. Оно возвращается, торопится, уже недалеко, там, за покосившимся забором, из-за которого влетела стая снежинок! Как весело было тогда в этом огромном, белоснежно-сверкающем! Я вспомнил заметённый огромными сугробами двор, свисающие с крыш домов и сараев, как диковинные изваяния, тяжёлые снежные козырьки, и то, как мы, ребятишки, лазили по этим заснеженным крышам, прыгали вниз в острые, зализанные ветром гребни сугробов. И то, как долгими тёмными вечерами над печными трубами поднимались, уходили в морозный космос дымы, и горели над ними звёзды, и под звёздами мы катались с ледяной горки у забора… Зима, как хорошо, что ты есть! Жизнь продолжается!

Из дома выбегает Мишка — он, наконец, пообедал. На бегу цапает с перил крыльца снег, лепит снежок, кидает в меня.

— Ура-а, в атаку-у! Та-та-та-та! Пах, пах, пах! — орёт Мишка.

Я тоже делаю снежок, кидаю в Мишку. Нам весело, у нас зима! И тот счастливый возраст, когда летом забываешь, что есть зима, а зимой — что есть лето.

Пыль родных дорог


Запах бензина привычен мне с ранних лет: у отца был мотоцикл. Повозится он с ним во дворе, придёт домой — руки пахнут бензином… С тех пор для меня это запах детства, что-то доброе, хозяйственно-надёжное.

Благодаря нашему «Иж-Юпитеру-2» с коляской горизонты моих знаний об окружающем мире постоянно расширялись. Лет в шесть-семь я уже знал, что на свете есть не только наш старенький дворик с почерневшими от времени сараями, не только пыльные тополя городских улиц, но и могучая Томь с громыхающим под колёсами машин понтонным мостом, и синеющий за ней Тимирязевский бор с белыми грибами, и весёлые, покрытые берёзовым лесом горы — Потаповы лужки… Мы с отцом исколесили все томские окрестности. Но, куда бы мы ни ездили, рано или поздно, через двадцать, тридцать, сорок километров, к моему великому сожалению, приходилось возвращаться домой. А дороги уходили дальше, за горизонт. Он манил, соблазнял за него заглянуть. Что за ним? Взрослые говорили: «Си- бирь-матушка, нет ей конца-краю…»

Тогда, в конце шестидесятых — начале семидесятых, асфальт заканчивался недалеко от города, а дальше начиналось царство гравийных дорог и просёлков с пыльными травами на обочинах, шатких деревянных мостов через речки, живописных паромных переправ. Было это царство привольным и диким: изредка, разбрызгивая мелкие камушки, пропылит по гравийке «москвич» или бортовой «ЗиЛ», скроется за поворотом, и вновь надолго сомкнутся над пустынной дорогой тишина и безмятежный стрёкот кузнечиков. АЗС были редкостью, заправиться на них считалось удачей, таких слов, как «автосервис» и «шиномонтаж», слыхом не слыхивали. И вообще в дальние поездки на своём транспорте отправлялись редко, по большой нужде.


* * * 

Впервые в такое путешествие отец взял меня, когда мне было одиннадцать лет. Сам, в одиночку, он уже не раз ездил на свою малую родину в деревню Спасское на юге Красноярского края, с ночёвками в открытом поле и многочисленными приключениями. Он рассказывал, как переправлялся на паромах и лодках через реки, буксовал в непролазных грязях, упоминал диковинные, будоражившие моё воображение названия: Китат, Яя, Арга…

Пришло время и мне узнать, что такое Арга. Дед с бабушкой беспокоились, говорили, что рано ещё брать меня в такую тяжёлую дорогу — ну что случится! Но отец взял, очень уж я просился.

Мы отправились в путь ранним утром в начале июля налегке, без коляски — на плохих дорогах мотоцикл-одиночка увёртливее. Когда выехали за город, в лицо ударил вольный ветер, запахи цветущего лета, и понеслась навстречу огромная земля — кудрявые перелески, поляны с розовеющим иван-чаем, курящиеся туманцем лога, над которыми всходило солнце.

Быстро промелькнули пригородные деревни, и вот наконец кончился асфальт. Застучали в крылья камушки гравийки, заклубилась пыль, пошла земля мне не знакомая — та, что лежала за загадочным горизонтом. Оказалось, на ней, как и везде, растут ромашки, шелестят развесистые берёзы, а на обочинах дороги с хозяйским видом сидят всё те же наглые вороны. При нашем приближении они тяжело поднимались в воздух, нехотя отлетали в сторону.

Долго ли, коротко ли, вдруг выросла из этой незнакомой земли деревенька — Мазалово. Помню, у околицы в высоком чертополохе, как остов выброшенного на берег корабля, стоял полуразобранный комбайн, а посреди деревни в низинке текла небольшая речка, через которую, как ни странно, не было моста. Наша дорога уходила прямо в воду и выныривала на изрытом колеями противоположном берегу. Это был тот самый Китат.

Мы остановились у воды, заглушили мотор. Над речкой, над заросшими крапивой задами огородов благодушно стрекотали кузнечики, неподалёку щипал травку телёнок, и больше в окружающем мире не было ни души. Казалось, всё спит заколдованным сном. Отец посмотрел на высокую ещё воду, сказал, что вброд нам не переехать, и отправился в деревню искать трактор.

Я остался у мотоцикла, прилёг на мягкую мураву, на которой пошевеливался в волнах тёплого воздуха гусиный пух. Спину пригревало. Я лежал, смотрел, как над сиреневыми зонтиками тысячелистника перед моим носом толкутся мошки, и не сразу заметил, что уже не один. По бережку, словно вдруг сотворившись из воздуха, неторопливо шли два пожилых мужика. Не глядя в мою сторону, будто меня не существовало, они тоже прилегли неподалёку, закурили. До меня доносился запах дымка.

Мужики лежали ко мне спиной, негромкопереговаривались. Вдруг один оглянулся:

— Чё, на тот берег надо?

— Ага, — честно ответил я.

На этом разговор закончился, мужики опять словно забыли о моём существовании.

В тишине возник посторонний звук — где-то в деревне рыкнул, загудел трактор. Мужики встрепенулись, я тоже. Гудение приближалось. Из-за крайней избы на пригорке выскочил «Белорус» с мотавшейся из стороны в сторону тележкой-прицепом, в которой, ухватившись за бортик, стоял отец. Трактор остановился возле нас, мужики вскочили, сразу стали деловыми и сосредоточенными. Без лишних слов, будто у нас заранее была договорённость, роняя искры с зажатых в зубах сигарет, они быстро открыли бортик тележки, спустили одним концом на землю лежавшую в ней плаху, помогли закатить мотоцикл. Тракторист в промасленном комбинезоне стоял рядом, молча наблюдал за погрузкой. Я изумлённо смотрел на эту пантомиму, отец усмехался… Мы все влезли в тележку, трактор ринулся в реку и, поднимая волну, как торпедный катер, одним махом вынес нас на тот берег.

Отец рассчитался с мужиками бутылкой водки. Оставив трактор прямо на берегу, все втроём они неторопливо пошли куда-то за кусты тальника.

— Как они тут живут без моста — не знаю, но заработок у них есть, — глядя им вслед, улыбнулся отец…

В успокоившейся речке вновь неподвижно повисли отражения берегов, а телёнок, ошеломлённо наблюдавший наши перемещения, наконец вышел из оцепенения, мотнул головой, словно отгоняя кошмарное видение, и вернулся к своей травке. Над переправой опять сомкнулась тишина. Мы поехали дальше.


* * *  

Это был удивительный день. Я увидел наконец большую землю, лежавшую за горизонтом моего маленького мира, почувствовал её необъятность.

Мелькали зеркальцами воды придорожные болотца, проплывали, сказочно струясь в мареве уже жаркого воздуха, поля, пашни, перелески… В лицо бил упругий ветер, в котором мешались мошки, бабочки, тысячи запахов: то возле деревни напахнёт дымком, то у речки — сыростью и осокой… А поднимавшиеся с обочин вороны летели прочь, в поля, и земля от этого казалась ещё необъятнее.

Я знакомился с реками, горами, деревнями, названия которых так давно бередили моё воображение. Вскоре после Китата показалась Яя. Я увидел величественно выкатывающую из-за поворота ленту реки в полосах сверкающей ряби и таинственный, похожий на толпу колдунов в длинных одеждах, тёмный ельник на другом берегу. Здесь мы должны были переправляться на пароме: на той стороне у подножия елей виднелась какая-то хибара, через реку тянулся трос. Но самого парома нигде не было. Ни людей, ни машин, над речным простором стояла тишина, лишь невдалеке в приткнувшейся к берегу длинной лодке горбилась одинокая человеческая фигурка. Я тогда подумал, что переправы, наверное, все такие — тишина и стрёкот кузнечиков…

Отец пошёл к фигурке узнать, где паром, говорили они недолго. Фигурка махала руками, указывала то на другой берег, то куда-то в сторону от реки. Оказалось, опять проблема — паром на ремонте, лодочник перевозит только пеших, нас с мотоциклом взять не может, потому что не выдержит лодка. Но есть другая дорога, через посёлок Яя, где имеется мост. Это дополнительный крюк километров пятьдесят, но ничего не поделаешь.

Мне же всё было в радость, лишь бы ехать. Куда махнул рукой лодочник, туда и ехать… Земля пошла ничейная, пограничная: томская закончилась, кемеровская только начиналась. Самые непроезжие и красивые места — могучие березняки, глухие, заросшие травой в рост человека лога.

В одном болотистом ложке оказалась грязь, точнее, грязи, с поблёскивающими в колеях полосками воды.

— Ага!.. Вот она, родная… — отец остановился, внимательно оглядел возникшее препятствие, потом осторожно, включив первую скорость и балансируя расставленными в стороны ногами, поехал вперёд. С трудом, где юзом, где с пробуксовкой мы преодолели тяжёлый участок, следом ещё две-три таких же не просыхающих даже в жару низины. Затем дорога стала лучше.

Снова пошла земля обетованная, на ней опять появились машины, люди, коровы, собаки и дорожные указатели. Я дивился деревенькам с забавными названиями — Марьевка, Ольговка, Сергеевка…, как будто там жили одни Марьи, Ольги и Сергеи. На самом же деле деревни выглядели обыкновенно. Вот кидается наперерез, долго бежит следом и яростно облаивает нас лохматая, в репьях, собака. Вот по затравеневшей обочине идёт баба, гонит прутиком телёнка, уставилась на нас…

А когда мы проехали Яю, большой старинный посёлок всё на той же одноимённой реке, и преодолели наконец её по железобетонному мосту, дорога пошла совсем хорошая — ровная накатанная гравийка. Легко бежал по ней мотоцикл, бойко постукивали в крылья и щитки камушки, а сзади весело вихрилась пыль. Она набивалась под брезент, покрывавший поклажу на багажнике, оседала на нашу одежду, лица, и от этой пыли, солнца и ветра мы уже начинали походить на негров.

На встречных машинах вместо привычных «ТОБ» и «ТОС» стали появляться номера «КЕБ» и «КЕС». И вообще кемеровская земля казалась мне уже не такой, как томская — она была «кемеровской».

Но земля и в самом деле менялась, постепенно освобождалась от тяжёлого таёжного одеяла. Стало больше берёзовых перелесков, полевого простора, земля распахивалась всё вольней. Когда, съехав на обочину, мы остановились передохнуть и смолк рёв мотора, во внезапно наступившей тишине стало слышно, как в сухой горячей траве яростно звенят кузнечики, а где-то в полях, вплетая негромкий голос в горячее их дыхание, гудит невидимый труженик-трактор… И не было конца-краю этим полям, кузнечикам и огромному лету.

На полпути между Яей и Мариинском начались забавные, как близнецы похожие друг на друга деревеньки — Постниково, Большая Песчанка, Берикуль… Они шли одна за другой, словно ожерелье нанизанные на уходящую вдаль жёлто-серую ленту Иркутского тракта, и каждую делила пополам тихая в осоковых берегах речка. Посреди селения дорога ныряла в низинку к старенькому бетонному или деревянному мостику, под которым плавали гуси, на другой стороне вновь поднималась на взгорок и, выбежав за деревню, шла к следующей, с точно такой же речкой, мостиком и гусями. Позже я узнал, что эта местность называется Мартайга (Мариинская тайга), что пересекавшие наш путь сонные речки берут начало на близлежащих отрогах Кузнецкого Алатау, где они очень даже бодры, и что в прошлом веке на них бушевала «золотая лихорадка», как на Аляске…

Доехать до «столицы Мартайги», Мариинска, в первый день было нашей задачей-минимум. На исходе этого долгого дня, когда уже начал спадать зной и бегущая сбоку тень мотоцикла стала заметно длиннее, измотанные, но с приятным сознанием, что цель достигнута, мы въехали в город. Он больше походил на деревню: одноэтажные домишки, пыльные тополя, болотистые, заросшие осокой пустыри, над морем которых поднималось несколько пятиэтажек да элеватор. Поплутав немного по ухабистым улочкам, мы вырвались на восточную окраину, к широкой Кие, над которой красиво раскинулись автомобильный и железнодорожный мосты, и вскоре были уже на другой стороне. Решили ехать дальше, сколько хватит сил.

Мы ехали по медленно отходящей от дневного зноя земле, по которой уже плеснуло золото предзакатного солнца, протянулись длинные тени колков. Она дышала нежным вечерним теплом, а когда дорога сбегала в низинки, окатывало прохладой, сыростью, крепким настоем белоголовника.

Наконец, когда солнце начало путаться в придорожных кустах, мы остановились на ночлег. Прямо посреди полей — отец просто отъехал метров сто от дороги за берёзовый колок. Пока ставили палатку и разводили костёр, солнце ушло за соседний перелесок, сразу ставший тёмным и таинственным.

Мы сидели у костра, ужинали разогретой на огне тушёнкой и смотрели, как медленно гаснет день. Никогда в жизни не ел я такой вкусной тушёнки, не пил такого вкусного, с белоголовником и смородиновым листом, чая, не сидел вот так, за сотни вёрст от дома, посреди бескрайней земли. А она, земля, укладывалась на ночлег. Солнце скрылось, мир из тёпло-золотого превращался в прохладно-сиреневый. Всё затихало, только из-за колка со стороны дороги изредка доносился шум проезжающих машин. А потом где-то рядом задёргал коростель. А потом меж тёмными кустами начало ткаться слоистое полотно туманца…

Этот вечер я запомнил на всю жизнь. Отец рассказывал, как в прошлую свою поездку ночевал где-то недалеко от этого места, и как к нему тогда пытался залезть в рюкзак и стащить хлеб вороватый бурундук… А когда совсем стемнело и только небо осталось светлым, он достал из рюкзака наш маленький походный транзистор «Алмаз», в свете костра покрутил настройку, нашёл «Маяк». Над тёмными кустами, такая необычная в этом ночном мире, поплыла музыка. Оказалось, что другой, большой, мир с радио, кино, телевидением никуда не делся, что земля — общая, и что огромные города с симфоническими оркестрами и эти тёмные кусты — единое целое. Я лежал у потрескивающего костра, и мне казалось, что я слышу и вижу всю вселенную…


* * *

Когда я проснулся, отца в палатке уже не было, а стенки её, освещённые снаружи утренним солнцем, горели ровным золотистым светом, и снизу на них, словно спроецированные фильмоскопом, стояли чёткие тени травы. В их диковинном узоре я без труда узнал лохматую шапку белоголовника, резные шишечки кровохлёбки… Я лежал, наблюдал за тенями и слушал звуки за стенками палатки. Вот прогудел паут, вот неподалёку о чём-то торопливо и стеснительно спросила иволга… А вот звякнуло железо — это уже отец, наверное, копается в мотоцикле.

Я вылез из палатки: утро было ясное, на траве, на сиденье мотоцикла, в котором что-то подтягивал отец, на всей отдохнувшей земле блестела роса. Вдруг над этой утренней землёй, отдавшись в берёзовых перелесках, разнёсся до боли знакомый звук. Гудок локомотива! Я опешил: откуда здесь поезда? Вчера, когда в затихших полях кричал коростель, казалось, мы так далеко от цивилизации.

— В Спасское к бабе Кате на поезде ездили, помнишь? Это и есть Транссибирская магистраль, — объяснил отец. — Тут рядом…

Позавтракав и уложив назад на багажник свой маленький лагерь, мы поехали дальше. Скоро я увидел, чей голос разносился над перелесками — недалеко от шоссе за лесополосой, то исчезая, то появляясь в просветах между деревьями, бежала железная дорога. Сквозь шум мотора долетел протяжный гудок — нас догонял поезд. Вот замелькала за кустами тёмно-зелёная полоса вагонов. Локомотив озорно свистнул, машинист в открытом окне, улыбаясь, махнул нам рукой… Я был в восторге. Мы мчались по радостной утренней земле среди светлых берёзовых перелесков наперегонки с весёлым поездом, и казалось, что мы и поезд стоим на месте, а на нас несётся огромный мир… Но вот железная дорога и наша гравийка начали расходиться, и вскоре поезд исчез в полях так же неожиданно, как и появился.

Новый день тоже обещал быть жарким. Когда подъезжали к Тяжину, вороны на обочинах уже сидели с раскрытыми клювами и при нашем приближении ленились даже взлетать.

«Тяжин» — в своих рассказах отец часто упоминал это название, и мне представлялось нечто железно-чугунное, которое с натугой тащат в гору. Он и в самом деле оказался раскинувшимся среди лесистых холмов большим посёлком с железнодорожной станцией и горластыми петухами. Здесь мы планировали заправиться и тревожились, работает ли АЗС.

Увы, опасения оправдались. В окошечке, где положено торчать отпускающей горючее сердитой тётке, белел тетрадный листок, на котором было нацарапано от руки, как приговор: «Бензина нет!» Что делать? До Итата, где находилась следующая заправка, и где тоже свободно могло не оказаться бензина, ещё километров шестьдесят, а у нас уже почти пустой бак. Перспектива застрять в Тяжине или ехать дальше и потом голосовать в открытом поле радовала мало. Решили поискать какой-нибудь гараж или автобазу — может, дадут Христа ради или продадут исполу.

Лелея слабую эту надежду, мы медленно ехали по разомлевшим от жары тяжинским улицам, поглядывали по сторонам. У ворот одного дома стоял большой грузовик. Отец свернул к дому, остановился.

— Ну-ка зайду, вдруг выручат…

Он толкнул вольно болтавшуюся на скрипучих петлях калитку и вошёл во двор, а я в ожидании присел на лавочку у заросшего крапивой палисадника.

Прошло пять минут, десять — отец не появлялся… Наконец, когда я уже начал беспокоиться, послышались оживлённые голоса, вышли отец и высокий мужик в майке и домашних тапочках на босу ногу. Лицо у него было осоловелое и довольное, отец тоже выглядел как-то необычно. С видом хитро-многозначительным мужик подошёл к грузовику, отвинтил пробку огромного, в грязных масляных разводах, бензобака и небрежно сказал:

— Наливай!

При этом он покосился на меня и подмигнул осоловелым глазом.

— Ну, спасибо… — отец быстро сцедил шлангом полведра бензина, залил в наш бак, вернул ведро хозяину. — Теперь порядок. Возьми хоть рупь, выручил же!

— Нужен мне твой рупь… Сказал, угощаю — значит, угощаю! — мужик сел на лавочку, по-прежнему глядя на нас с покровительственным благодушием и одновременно пытаясь придать лицу глубокомысленно-хитрое выражение. — Всё путём, езжайте… Ничего, не остановят, я всех мильтонов знаю… У них по выходным охота, а сёдни — четверик… Доброй дороги!

Уже за Тяжином, когда мы остановились перекусить, отец рассказал, как всё было. Он зашёл в избу, а там за столом компания, у хозяина день рождения. Отец извинился, объяснил, в чём дело, попросил продать литров пять бензина. Хозяин, уже «хороший», и заявил: «Выпьешь с нами — тогда дам!» Отец начал говорить, что он за рулём, что надо ехать и так далее. «Тогда не дам!»

— Отнекивался, отнекивался — ни в какую, «не выпьешь — не дам», — рассказывал отец. — Пришлось стопку выпить. Теперь запах, надо Бога молить, чтоб гаишников не встретить… А деньги он взять отказался, наотрез.

Бог нас помиловал, от ГАИ уберёг. Мужика же того тяжинского и то, как ловко он нас тогда обхитрил, помню до сих пор. Отца угостил, бензин дал, а денег не взял!


* * *

В посёлке Итат мы заправили полный бак и дальше уже до самого Спасского проблем с горючим не имели. А вскоре после Итата начался Красноярский край.

Красноярская земля для меня такая же родная, как и томская — там корни по отцовской линии, родня, там я каждое лето гостил в Спасском у сродной бабушки Катерины Ивановны… Когда у обочины выросла стела с большими стальными, в облупившейся краске, буквами «Красноярский край», мне показалось, что трава стала зеленее, а небо — выше. На горизонте тонкой полоской, как видение, легли голубые горы. Мы ехали, а они бежали там, по краю земли. Отец сказал, что это хребет Арга, у подножия которого течёт Чулым.

Голубые горы встали на горизонте и больше нас не покидали. Земля снова изменилась. В южном Красноярье с его Саянами и отрогами Кузнецкого Алатау, где бы ты ни был, вдали обязательно маячат, замыкают круг мироздания горы. Здесь они всегда с тобой, как немая песня — родная и далёкая.

Съехав с шоссе в поле, мы остановились на короткий отдых, вошли в высокую, мне по грудь, траву, вдохнули её медовый запах. Бескрайним морем убегали вдаль, к голубым горам, пышные шапки белоголовника, зонтики морковника, розовые разливы иван-чая…

— Дыши! Наш красноярский… — отец сорвал душистый белоголовник, сунул мне к носу.

— Пап, а хребет Арга — Саяны?

— Саяны. Отроги.

…Позже, когда мы вернулись в Томск, я взял карту и увидел, что Арга и Солгонский кряж — самые западные отроги Восточных Саян, передовые жёлто-коричневые клинья, упёршиеся в зелёное поле Западно-Сибирской низменности, откуда мы ехали. Это форпост, за которым громоздятся главные силы — всё более высокие, жёлтые, коричневые, тёмно-коричневые Саянские хребты. А дальше за ними, на юг, идут новые горы — Западные Саяны, Монгольский Алтай, Гобийский Алтай… А ещё дальше — Тянь-Шань… Густеет к югу коричневый цвет, и вот уже взгляд упирается в изогнутую шеренгу букв «Гималаи». Центральная Азия, высочайшие горы на земле…

Мы подъезжали как бы к подножию самой большой в мире горной страны. Красиво это подножие. Горы подходили всё ближе. Вот справа от дороги стала открываться широкая, раскинувшаяся до самого их основания долина Чулыма — петли и рукава в плотном одеяле кустов. «Наш Чулым! — с радостью думал я. — Тот самый, который в Спасском, в десяти километрах, на который мы ездим на рыбалку!..» Вот показался большой посёлок с гулко-звучным названием Боготол: на привольном месте, на высоких холмах над чулымской поймой рассыпались, блестели на солнце крыши. Казалось, они парили над озёрами и заливными лугами…

Когда под вечер на горизонте столбами встали дымы Ачинского глинозёмного комбината, горы придвинулись совсем близко, из голубых превратились в зелёные, закурчавились лесами. В Ачинске наконец мы переехали Чулым по понтонному мосту, на котором между машинами ходила сердитая тётка с красным от солнца и ветра лицом и кожаной сумкой на груди, собирала с проезжающих плату за проезд. Широк, могуч был Чулым. В его светлом зеркале отражались облака, гигантские золоотвалы глинозёмного комбината и сам город Ачинск, первые домики которого, словно дозор, осторожно выглядывали с крутолобых увалов правого берега.

Ачинск лежит у подножия Арга: мы быстро выбрались на южную окраину, упирающуюся прямо в покрытую мохнатым таёжным одеялом громаду хребта, и дорога сразу нырнула в лес. Начался многокилометровый подъём. Натужно гудя, мотоцикл шёл в гору на второй, а где и на первой передаче, мимо медленно проплывали вековые сосны и кедры, поляны в розовых коврах иван-чая…

Долго, с остановками, чтобы дать отдохнуть перегревшемуся мотору, поднимались мы на Арга на исходе этого жаркого дня. Когда же наконец перевалили на другую сторону и дорога пошла под уклон, в прогалах между деревьями внизу блеснула вода большой реки. Нас снова встречал Чулым, омывавший хребет и с севера, и с юга. Спустившись с Арга, мы увидели золотящиеся в лучах закатного солнца крыши города Назарово, реку, плотину и высокие трубы знаменитой Назаровской ГРЭС.

Тут на берегу Чулыма мы остановились на второй ночлег. Снова были и костёр, и коростель, а ещё могучая река, в которой медленно гаснул розовый закат. Мы с отцом долго смотрели, как под напором высокой воды играли ветки подтопленных прибрежных кустов. От безостановочного движения огромной, с тихими всплесками скользящей мимо массы воды веяло неодолимой мощью.

— Гляди, какая силища, — сказал отец. — И свет в ней, и тепло, и всё, что хочешь.

Так я и запомнил: земля, горы, реки — это сила.


* * *

На третий день, когда мы собирались совершить последний бросок, на Ужур и Спасское, земля вновь изменилась. В Ачинске мы свернули с Транссибирской автомагистрали, поехали на юг, и уже за Назарово начались лесостепи. Дохнуло привольем, недалёкой уже Хакасией.

Земля окончательно сбросила таёжный покров, стало просторно, до горизонта легли раздольные поля с пятнышками колков. Появились маленькие, в осоковых извивах, луговые речки, крутолобые увалы с рощицами шелестящих берёзок, в траве засверкали серебристые метёлки ковыля.

На горизонте вновь встали голубые горы, это был уже Солгонский кряж. С каждым километром он подступал всё ближе, становился всё выше. Земля вставала на дыбы, гигантские валы уходили в небо, рассыпанные по ним березнячки, квадраты полей и пашен казались детскими игрушками. А в небе над ними грозно вставали громады белоснежных, с тёмными подбрюшьями, облаков… Какая-то невыплеснутая мощь исходила от этих исполинов, некогда живых и яростных, рвавшихся из недр земли, ворочавшихся с боку на бок, а потом успокоившихся, заснувших вековым сном. Глядя на них, думалось: что, если проснутся, снова начнут бушевать?

Отец вдруг тревожно закрутил головой, оглянулся, крикнул сквозь рёв мотора:

— Погляди-ка!

Я глянул назад и обомлел: весь горизонт позади был сизо-чёрным. Откуда ни возьмись, подкралась, накрыла полмира гроза.

— Накроет — отхлещет до нитки! — сказал отец, прибавляя газу.

Началась игра в догоняшки: мы убегали, туча гналась по пятам и, видимо, решив выиграть во что бы то ни стало, медленно нас настигала. Да ещё, как назло, пошла «отремонтированная», недавно подсыпанная крупным щебнем дорога, которую толком не прикатали. Ехать по этим зверским булыжинам нужно было с осторожностью.

Помню, в какой-то момент я вдруг ощутил себя лежащим на дороге, вокруг медленно оседала пыль, ревущий мотоцикл валялся на боку. Первым поднявшийся на ноги отец подскочил ко мне, но я и сам уже встал… Стали осматриваться: упали из-за того, что сыграло на камне колесо. К счастью, всё обошлось парой лёгких ушибов да трещинами в ветровом стекле.

Пока обтряхивались, приходили в себя и приводили в порядок мотоцикл, туча нас почти догнала. Потихоньку поехали дальше, уже не надеясь убежать и поглядывая по сторонам — нет ли где стожка сена-соломы или какого иного укрытия.

Грозы в степи «грознее», чем в лесной местности. Мы ехали, и беспокойно оглядывались на неумолимо надвигающуюся тёмно-фиолетовую стену. Качнул душный воздух прохладный ветерок, закланялась по степи трава, чаще засверкал в ней ковыль. Вокруг потемнело, сверкнула молния, дрогнула от тяжёлого, с долго не смолкающими перекатами громового удара земля. С ней заговорило небо, и от этой беседы гигантов по спине побежал холодок.

Я оглянулся и увидел протянувшуюся от тучи до земли мутно-серую, быстро приближающуюся полосу дождя. И быть бы нам мокрыми с головы до ног, если бы не замаячило вдруг впереди недалеко от дороги какое-то тёмное строение. Рискуя снова упасть на проклятой щебёнке, отец прибавил газу, первые капли тяжело шлёпнули по нашим каскам. Уже под хорошим дождиком мы подскочили к таинственному строению с выломанными окнами и воротами, брошенному то ли складу, то ли коровнику, и нырнули под его местами протекающую, но всё равно спасительную кровлю. Через минуту ливень обрушился стеной, загудела земля.

— Ну вот, видишь, сколько приключений! Будет что вспомнить, — обтирая рукой мокрое лицо, отец весело глянул на меня, потрепал по голове. — Ничего, в дороге всякое бывает. До Ужура недалеко, а там, считай, уже дома. Как-нибудь доедем.

Мы стояли в проёме вырванных ворот, смотрели, как потихоньку слабеет дождь и светлеет мир. И я думал, что горы за что-то на нас сердились, не хотели пускать дальше, но потом всё же пустили. И ещё я думал, как много полей, лесов, рек, гор, деревень, городов, хитрых мужиков вместили в себя эти три дня. Целую жизнь…

Гроза кончилась, вновь выглянуло солнце. По освежённой, сверкающей после дождя земле мы поехали дальше и вскоре благополучно прибыли в Ужур. Сожжённые солнцем, исхлёстанные дождём, почерневшие от пыли и грязи, мы сидели в столовой на железнодорожной станции, ели вкуснейшие, с поджаристой корочкой котлеты и были счастливы.


* * *

Оставшиеся до Спасского сто километров доехали уже без приключений, путешествие закончилось благополучно. Так я увидел землю, на которой мы живём. Увидел и полюбил её леса и горы, полевую тишину, пыль дальних дорог.

После много раз ездил по этому маршруту, и дремлющие под стрёкот кузнечиков переправы, голубые горы Арга, серебряные ковыли солгонского подстепья стали частью жизни. Но та первая встреча с ними запомнилась ярче всего. Тогда я заглянул за горизонт, узнал, что мир огромен. И что песни, где поётся про пыль родных дорог, не врут.

Боговы дни


В далёкие семидесятые я, городской школьник, почти каждое лето гостил на каникулах у сродной бабушки в деревне на юге Красноярского края. Половину лета занимал сенокос.

В конце июня рослая трава уже нависала над колеями просёлочных дорог и била по коленям проезжающих мотоциклистов. Совхоз уже косил, но косить частникам, пока оставалась нескошенной трава государственная, директор не разрешал: чтоб «не путали» со своей.

Эвон, Иван Константинович уже скосил клин по Мосинской дорожке, и Марьясовы закосились, а у нас хозяин ишшо траву не глядел, — говорила баба Катя через забор соседке, так, чтоб дед был поблизости. — Люди тишком уж начинают, а мы сидим ждё-ё-ём.

— Ага, ты лучше знашь, когда начинать, — огрызался тюкавший топором под навесом дед Миша.

— Я знаю! Я знаю, что ты не пошевелисся, пока тебя силком не погонишь! — как порох, взрывалась маленькая, вспыльчивая баба Катя. — Только со мной зубатиться умешь!

Дед капитулировал и ретировался, а бабушка ещё долго рассказывала соседке о многочисленных и тяжких его преступлениях…

Наконец, не дождавшись директорского разрешения, дед Миша отправлялся на покос смотреть траву и проходил с краю пару прокосов — закашивался. А ещё через день-два приступали уже всерьёз.

Летом 197… года мне было пятнадцать — на покосе, где дорога каждая пара рук, уже работник. Тем более, что косарей было всего два: сам дед Миша да я, «фраер городской» (мои родные дед с бабушкой в тот год не помню по какой причине не приехали). Третий косарь, зять Сашка, приезжал на часок-другой после работы, помогал только вечерами.


* * *

Ранним утром, когда на тесовой крыше избы ещё поблёскивала роса, а солнце только начинало пригревать, мы погрузили в люльку расхристанного Сашкиного «Иж-Юпитера» отпотевшую флягу с ледяной водой из колонки, пару литовок, деревянные грабли с отломанным зубом и прочий инструмент.

— Захочешь ись — ешь, деда не жди, — говорила мне баба Катя, опуская в люльку авоську с едой. — Он всегда наестся. Тут вот тебе шанежки, копчёно сало маленько, два яйца сварила, да в кульке карамельки. Ешь — вку-усны! А на деда не смотри, у него своя сумка налажена… Да гляди там, ить это лес, шутка дело! И платок на голову надевай, а то напечёт!

И баба Катя из-под руки посмотрела в голубое, без единого облачка, небо…

Надвинувший кепку на самые уши, дед Миша сел позади Сашки, я втиснулся в люльку рядом с холодящей колени жёсткой флягой, граблями и литовками и, громыхая скарбом, мы выехали со двора. Закрывая ворота, баба Катя перекрестила нам вслед воздух, прошептала коротенькую молитву.

Покос был в пяти километрах в березнике, голубевшем на увалах за деревней, в пологом логу с укромными полянками, куда сбегала едва видная в траве дорожка. Мы остановились, не глуша мотор. В траву на обочину выгрузили флягу, инструменты и сумки, Сашка без лишних слов щёлкнул скоростью и уехал, чтобы не опоздать на работу. А мы с дедом остались одни среди зелёного леса, трав, цветов и тишины. Как только смолк вдали треск мотоцикла, эта тишина с чуть слышным шелестом берёз и стрёкотом кузнечиков вновь сомкнулась над некошеными полянами.

Первым делом дед Миша уселся рядом с флягой прямо в траву, достал старый серебристый портсигар с «Беломором» и прожелтевшим мундштуком.

— Садись, покурим, — сказал он. — Работа не убежит, у бога дней много. Отдохни.

И, уставившись в одну точку, куда-то поверх шапок белоголовника, задымил папиросой. Всем своим независимым видом дед показывал, что тут, в лесу, никто нам не указ: хотим — работаем, хотим — отдыхаем. И пусть бабка ругается, что надо быстрей косить, а на покосе хозяева — мужики!

Я присел рядом и, чтобы не нарушать регламент перекура, взял в зубы травинку, чувствуя, как постепенно отходит замёрзшее, всю дорогу прижимавшееся к ледяной фляге колено. Мы сидели, слушали стрёкот кузнечиков и глядели на уходившее вдаль по логу, чуть колыхавшее развесистыми метёлками море нетронутой травы, которое нам предстояло скосить и убрать вручную. Оно разливалось солнечными полянами в окружении стройных берёз, сжималось и ныряло в тенистые коридоры под сень ветвей, вновь вырывалось на простор и скрывалось из глаз в вершине лога. Море непочатой работы. Прямо от наших ног трава, как неприятельское войско, стояла стеной, густая, с белеющими над ней шапками белоголовника и морковника, и лишь пара коротких прокосов на обочине, где закашивался дед, нарушала её девственную целину.

Пригретые солнцем, мы разомлели, не хотелось нарушать эту целину и тишину. И всё же надо было начинать.

Дед Миша докурил беломорину, тяжело перевалившись, встал на четвереньки, потом — на ноги.

— О-ох, — крякнул он. — Сядешь — потом не встанешь. Ты покамесь покури, траву не мни, я прокошусь к раките.

С флягой и сумками я остался на дорожке, а дед сделал длинный прокос до стоявшей посреди поляны развесистой ракиты, под которой был «стан» — сколоченная из жердей лавка-топчан. Прямой коридор с ровной щёточкой срезанной травы рассёк поляну, как стрела. Расширяя «плацдарм», дед выкосил еле видную в траве лавочку, сделал проход к росшим у подножия первых берёз кустам бадаложника. По свежей кошенине мы принесли к раките инструмент, сумки, а флягу затащили в бадаложник.

Учебный курс дед Миша уместил в трёх предложениях. Литовку прижимать к земле пяткой, срезать траву короче, а носок, наоборот, приподымать, а то будет втыкаться в землю. Загрёбы, пока не научусь, делать маленькие — косить легче и прокос чище. Размахом тоже не увлекаться.

— Не торопись, — резюмировал дед. — Сколь скосишь — столь и ладно.

Давали мне литовку и раньше — побаловаться, но теперь надо было работать всерьёз. Я взялся за отполированный ладонями до костяного блеска черенок.

— Де у те пуп? — дед приставил литовку к моему животу и, ослабив стягивавший ручку шпагат, немного передвинул её, «где пуп» — под мой рост.

Стараясь прижимать полотно к земле, я пошёл второй прокос рядом с дедовым. Вж-жик! Полукруг срезанной травы лёг к моим ногам, с шапки дрогнувшего впереди белоголовника запорошили крохотные цветочки. Вж-жик! И белоголовник улёгся в скошенный волок. Вж-жик! Забылпро носок — с размаху воткнулся в землю, аж черенок хрустнул…

Правя бруском литовку, дед Миша искоса поглядывал на мои упражнения.

— Ничё, научисся. Коси… Я пойду на тот край.

Сутулая дедова спина в вылинявшей рубахе скрылась за колком, и оттуда послышался равномерный посвист литовки. Я остался один. Берёзы на опушке, трава, казалось, смотрели на меня в ожидании. Я сделал вид, что мне всё нипочём, и повёл прокос дальше, изо всех сил стараясь косить чисто.

Уже через пару минут первоначальная неуверенность начала отступала, я стал ободряться. Появился азарт. Я кошу!

Когда я докосил этот длинный, первый в своей жизни прокос, вместе с соседним дедовым он образовал уже широкую дорогу, разделившую травяное войско на две половины. Войско дрогнуло, началось его неохотное отступление!

Когда же был закончен третий прокос, руки у меня гудели, пот заливал глаза, а в наполненный тысячью ароматов воздух над поляной уже властно вторгался тонкий запах свежескошенной травы.

Я забыл про время, косил и косил, казалось, целую вечность. Вдруг рядом раздался голос деда Миши:

— Но, перекури. Пойдём поедим, пади, промялся…

На стане я черпанул из фляги полную поллитровую кружку — никогда ещё простая холодная вода не была такой вкусной!


* * *

Дед Миша воевал с японцами на Дальнем Востоке, имел медаль «За отвагу», любимыми его ругательствами были «японский бог» и «японский городовой», поэтому мне всегда казалось, что с Японией у него какие-то особые отношения. «Японского бога» он поминал часто: загадочный этот бог представлялся мне чем-то вроде желтолицего солнца с недобрыми узкими глазами и злобно перекошенным ртом. На самом же деле, кроме нескольких недель войны жарким августом сорок пятого, больше со Страной восходящего солнца деда ничего не связывало. Демобилизовавшись, он вернулся в родную деревню и жил в ней безвыездно, а Японию и Китай не мог даже показать на карте. Когда же его просили рассказать про войну, отвечал коротко: «Да-а-а, повоевали…»

В послевоенном, полном овдовевших баб Спасском молодой фронтовик женился на сестре моей будущей бабушки — вдове Катерине, первый муж которой погиб под Москвой, но только в пятидесятые у них родилась поздняя дочь — Галка. Отвоевавшись, дед Миша без передышки, словно переходя от покоса к уборочной, впрягся в крестьянскую лямку, работал конюхом в колхозе, грузчиком, потом сторожем в сельпо… Работал без суеты и лишних слов, вкалывал в огороде, на покосе, в поле, под стрёкот июльских кузнечиков и свист зимних вьюг, день за днём, год за годом. Когда мои родные дед с бабушкой вместе со мной приезжали летом в Спасское, он всегда был на своём месте, как неотъемлемая часть этого мира: вытянувшаяся вдоль речки деревня, голубые горы березника и… дед Миша.

Дома дед Миша всегда находился на заднем плане, где-нибудь в стайке или в огороде, с топориком, вилами, лопатой… Когда мы приезжали, он встречал нас за деревней на автобусной остановке, помогал донести чемоданы, ставил их на крыльцо избы и со словами «пойду, надо управляться…» уходил в свои сараи и поднавесы, вновь пропадал на заднем плане. Баба Катя и Галка собирали в избе застолье, приходила родня, все обнимались, целовались и, когда уже садились за стол, мои бабушка или дед спохватывались:

— Катя, Мишу-то зови, де он?

— О нём не заботься, он найдёт, де выпить, — отвечала баба Катя. — Ему только подай!

Но всё же посылала за отцом Галку.

Дед Миша заходил в последний момент, когда все уже сидели с полными стопками.

— Миша, иди садись, эвон, Дима подвинется, — приглашала его бабушка.

— Ничё, я тут, место есь, — дед Миша скромно садился с краю стола, поднимал свою стопку. — Но, с приездом!

— «С приездом!» — передразнивала баба Катя. — А в сельпо чей приезд отмечал? Знаш, Мария, тут явился пьяной в дым…

И начинала рассказывать бабушке и всем присутствующим, как на майские праздники «хозяин» три дня гулял, дома ничего не делал, а надо пахать огороды, и ей самой пришлось договариваться с трактором, и так далее, и тому подобное.

Дед Миша молча жевал, мерно двигая челюстями и угрюмо глядя куда-то поверх стола, лишь изредка нехотя огрызался:

— Но дак ага… Де это я валялся?.. А ты меня поила?..

Но долго не выдерживал и, хоть и не прочь был ещё выпить, ретировался на двор или в огород, на свой задний план.

— Ну, чего уж ты так, Катерина! — урезонивала сестру моя бабушка. — Он же по хозяйству всё делат.

— И-и-и, Мария, это он при вас такой смирный, а, когда одне — знаш, как разговариват! — не унималась баба Катя. — Отлюдник, он людям и в глаза не смотрит, чё где договариваться — мне надо…

Дед Миша притерпелся, привык к такой жизни, как лошадь привыкает к хомуту и окрикам возницы, так же молча вёз свой воз — через дни, годы, десятилетия… Но и самая послушная лошадь, бывает, взбрыкивает, ей надо хоть иногда отдыхать. Приближение такого момента по одной ей известным приметам баба Катя научилась предугадывать заранее с точностью сейсмического прибора.

Да иногда это было и несложно. Поможет, например, дед разгрузить машину водки в сельпо — рассчитываются с ним «поллитрой». Спрячет он её где-нибудь дома в ограде и ходит, потягивает тайком. Бабушки смотрят: вроде выпивши дед, и вроде не с чего. Вот сходил в сарай, принёс дров печь затопить — сильней от него напахнуло… Бабушки уже учёные, смекают, начинают исподтишка прочёсывать ограду. И находят злосчастную «поллитру» в сарае в дровах. Или в стайке, в курином гнезде. Или в бане под полком (дед Миша проявлял недюжинную изобретательность)… Но самым надёжным, беспроигрышным вариантом был огород, тут бабушки всегда терпели поражение. Спрячет дед бутылку в рослую, раскинувшуюся на пятнадцать соток картошку — ищи её там! Правда, это был риск, случалось, дед сам не мог потом отыскать тайник. Тогда «всплывал» он уже где-нибудь в сентябре, на копке картошки, конечно, со скандалом и всеми вытекающими для деда последствиями.

Но, когда деда разоблачали своевременно, улика тихо изымалась. Бабушки начинали исподтишка следить, что будет. Вот дед якобы за каким-то делом пошёл в сарай, обнаружил пропажу и осознал, что произошло. Можно было представить его обиду!

И вот тогда, когда отнимали последнюю в жизни радость, великое дедово терпение, наконец, лопалось. Баба Катя это предвидела.

— Смотри, Мария… ишь, хватился… ишь, ходит… а виду не пода-аст, — говорила баба Катя, подглядывая из окна избы за топтавшимся в ограде дедом. — А губы-то разъело… Смотри, ведь и усвистат счас… Нока пойду, он ведь огородом по речке убежит!

Бабушки кидались наперехват, но поздно — деда и след простыл. Нет нигде — ни в ограде, ни в сарае, ни в огороде. Он словно растворялся в пышной картофельной ботве и заогородном просторе. Уходил задами, берегом речки в большой мир, куда не доносились бабы Катины проклятья, где можно было, глотнув с мужиками обжигающей свободы, хоть на время отдохнуть от повседневного ярма.

Далеко в мир свободы дед, однако, не забегал, оседал поблизости, на выходивших к той же речке задворках родного сельпо… С раннего детства, слыша, как бабушки обсуждают деда, я запомнил, что «уйти в сельпо» — это плохо, хотя, в чём состояло дедово преступление, по малолетству не понимал. Позже бабушки объяснили: в том, что дед Миша пьёт там водку. Но, на что гулял (денег у него не было), кто, по выражению бабы Кати, его там «поил» — оставалось загадкой. Сама баба Катя, при всей неуёмности своего характера, в сельпо за дедом никогда не бегала: не укараулила — значит, не укараулила. «Сам явится!» И дня через два-три дед действительно являлся — похудевший и виноватый. Привычно выносил обрушивавшуюся на него бурю бабы Катиного гнева и вновь впрягался в свою бурлацкую лямку.


* * *

Покос для деда Миши был пусть не таким обжигающим, но тоже глотком свободы. В лесу никто не пилил, не срамил, и, хоть в сенокосный сезон дед старался не употреблять — на вольных лесных полянах и без водки чувствовал себя несравнимо лучше, чем дома. Здесь он жил в полном согласии с землёй, небом и самим собой, и в глубине угрюмых глаз его иногда, как мимолётная зарница, вдруг пробегала озорная искра, и он выдавал какую-нибудь прибаутку.

Когда, разобрав налаженные бабой Катей сумки, мы пообедали, дед полез в карман за портсигаром и с той самой искрой в глазах заявил:

— Но вот, теперь можно дюжить наравне с голодным.

— Ага…

В блаженной истоме я растянулся на тёплой земле, на упругом ёжике кошенины, и, закинув руки за голову, смотрел в бездонное небо, в глубине которого выписывал круги крошечный ястребок. Всё разомлело от жары, смолк даже шёпот леса, и в этом впавшем в полуденное оцепенение мире ястребок остался единственной живой точкой…

Перекурив и передохнув, дед Миша одел старые, со связанными резинкой дужками (чтоб не спадали) очки в треснутой оправе, сел к вкопанному рядом с лавочкой столбику с маленькой бабкой и начал отбивать литовки. Весёлое «динь-динь» загуляло по лесу, прогоняя оцепенение, напоминая всему живому, что человек никуда не делся.

— Коси потихоньку, — ещё раз предупредил меня дед, подавая отбитую литовку. — Завтре тяжело будет, второй день болеш.

Так, с перекурами, мы работали до тех пор, пока солнце не начало клониться к дальнему лесному гребню, а в противоположную сторону по широким полянам потянулись тени берёз.

Тяжело шагая, дед Миша вышел из-за своего колка, рядом шагала, ломалась на скошенных валках его длинная тень.

— Но, хватит на сёдни, — сказал он, глянув на мою работу. — Покурим, да надо собираться. Пока дойдём…

Присели перекурить перед обратной дорогой.

Жара спадала, располосованный длинными тенями лог наполнялся предвечерним покоем, торжественно стояли освещённые солнцем высокие берёзы. Лес превратился в храм.

— Ладно, почин есь, — дед Миша затоптал окурок. — Осталось начать да кончить…

Когда мы вышли из леса на полевой простор, оказалось, что день, который в лесном логу уже превращался в вечер, здесь задержался. Солнце ещё высоко стояло над дальними увалами, над лугами, накалённой за день землёй зыбилось марево.

Мы шли навстречу солнцу, в волнах тёплого лугового воздуха с кучками толкущейся мошкары. Каждая травинка, каждая мошка горели расплавленным золотом. Золотом полнилась предвечерняя даль, где виднелась полоска светлых деревенских крыш, среди которых была и неразличимая отсюда наша крыша.

Дед Миша шёл тяжело, шаркая галошами в тёплой пыли луговой дорожки, надвинув на глаза кепку. Я плёлся рядом…

Когда мы уже подходили к дому и сворачивали к речке, по другому берегу которой тянулись заросшие жалицей зады огородов, дед Миша вдруг сказал:

— Знать-то бабка встречат.

На зелёном квадрате нашего огорода я увидел тёмное пятнышко — бабу Катю.

Пока мы переходили по мосткам речку, открывали калитку, шли по длинной огородной тропинке, баба Катя стояла возле огуречных гряд и, освещённая косым солнцем, из-под руки смотрела в нашу сторону.

— А я выглядываю — идут ли нет. А потом уж от дойки-то вижу — знать-то оне, — ещёиздали сообщила она, а, когда я подошёл, взяла у меня полупустую авоську. — Но, как поработал? Пристал?

— Не… так, немного.

— Давай мойся да пойдём ись, я пирожков напекла.

Я зашёл в ограду, сел на лавочку возле летней кухни, разулся, вытряхнул из сопревших кедов лесной мусор и почувствовал, что не могу больше шевельнуть ни ногой, ни рукой. Хотелось сидеть вечно — сидеть и смотреть на окружающий мир. Измученное, пропитанное лесным воздухом тело парило в невесомости, сливалось с землёй и небом.

Я смотрел на мир. За воротцами виднелись просвеченный солнцем кусок огорода и заречного луга, уходящие вдаль лесные горы, над которыми уже робко высунулась из небесной голубизны половинка полупрозрачной луны… А рядом над кустом малины плясали мошки… Над трубой бани искривлялось пространство, дрожал горячий воздух — баба Катя подтопила, чтоб мы с дедом ополоснулись после работы… А вон в солнечном квадрате огорода маячит сам дед: коромыслом таскает с речки воду, поливает грядки… Отстранённо проплыла мысль:

«Как он ещё шевелится! Почему я не могу?» Подошла, села рядом баба Катя:

— Но, знать-то совсем умаялся. Иди мойся, потом отдохнёшь.

Но я собрал остатки сил, встал и заявил:

— Пойду помогу деду.

— Да ты сёдни устал, не ходи. Дед польёт, он привышной…

Но огород мы с дедом дополивали вместе.


* * *

Баба Катя была человеком добрым и жалостливым. Она жалела всех — от дальнего родственника, славшего письма с другого конца страны, до героинь киношных мелодрам, а меня, летами пребывавшего под её опекой, баловала и любила, как родного внука. Вот только беспокойным, горячим характером своим никак не сходилась с дедом Мишей — молчуном, работягой и любителем выпить. Что бы он ни делал — всё раздражало бабу Катю, но это раздражение доставалось исключительно одному деду, не причиняя вреда другим.

Бабушки мои со стороны отца вышли из многодетной крестьянско-казачьей семьи, хлебнули и революций, и колхозов, и тяжких военных лет. Бабе Кате, одной из старших, с детства пришлось походить в няньках по чужим семьям и деревням, ворочать непосильную работу в колхозе, а в начале войны она получила похоронку на первого мужа… О бабы Катиной жизни лучше всяких слов говорили её руки — в узлах выпирающих вен, с крупными кистями, с раздутыми суставами загрубелых, изуродованных работой и ревматизмом прокуренных пальцев (баба Катя курила с войны).

Но ни тяжкий труд, ни военное лихолетье с похоронками — никакие «крутые горки» не смогли «укатать» неуёмный бабы Катин нрав: она успевала и работать, и с домашним хозяйством управляться, и в самодеятельных спектаклях в клубе играть. В шестьдесят лет, ходя по ягоду, она ещё без труда могла забраться на высокую черёмуху, если видела рясные ветки, а летом её небольшой домишко становился весёлым и многолюдным — съезжались, гостили до самой осени бабы Катины сёстры, мои бабушки.

Когда Галка вышла замуж, и у них с Сашкой появилась маленькая Любашка, забот у бабы Кати стало ещё больше. Молодые переехали в новый совхозный двухквартирник на соседней улице, с раннего утра и допоздна пропадали на работе в мастерских, а внучку, как водится, воспитывала бабушка.

Дом, хозяйство, семья — всё было на бабе Кате. С раннего утра она уже топталась на летней кухне, готовила на всех завтрак, или стояла с длинной лопатой-садником в избе у русской печи, пекла шаньги и калачи. За стол, если, вдобавок, гостила родня, садилось человек до семи-восьми… А потом надо было перемыть посуду, потом — полоть в огороде грядки, стирать бельё, в обед сходить на пастбище подоить корову, и так — до самого вечера. Хлопочет баба Катя по хозяйству, не присядет. Только когда затылок от жары разломит или поясница совсем отнимется — приляжет в избе, передохнёт минут десять и бежит по делам дальше.

После колхоза баба Катя работала продавцом, парикмахером, на других высоких должностях и всё мечтала: выйдет на пенсию — будет отдыхать. А вышла — и вздохнуть некогда.

Ну, а в сенокосную пору и подавно. Бабе Кате надо было успевать и деда ругать, что медленно косит, и на покос его и меня собирать-отправлять, и со всем хозяйством одной управляться. А, когда мы вечером возвращались, и, падая на лавочку, я думал, как же я устал, баба Катя на минутку присаживалась рядом и говорила:

— Отдохни, сёдни пристал. Ить косишь — шутка-дело.

И спешила дальше.


* * *

И полетели, посыпались, как цветки с тронутого ветром белоголовника, удивительные дни. Похожие друг на друга, они сливались в один большой, наполненный тяжёлой работой и жарким солнцем весёлый день.

Начинался он с тонкого солнечного лучика, проникавшего в дырку от выпавшего из стены сучка в кладовке-пристройке бабы Катиной избы, где я спал на свежем воздухе. Лучик тянулся через полумрак кладовки, и, проснувшись, я определял по нему, какая на дворе погода. Если пылинки в нём роились золотыми мошками — хорошая, если лучик был бледным — солнце в облаках. В те памятные дни в нём почти всегда плавали золотые мошки.

Я одевался и поскорее выходил из тёмной кладовки в большое жаркое лето. Деда Миши к этому времени уже не было: рано утром перед работой его отвозил на покос Сашка, а я дрыхнул долго.

С полотенцем через плечо я бежал на речку умываться. Толкал скребущие по земле воротца в огород, и распахивался простор: море зацветающей картошки, заогородные луга, уходящие вдаль лесные горы в утренней дымке… В лучах поднимающегося солнца на изгородях, как языческие птицебоги, чернели силуэты ворон.

Вспугивая птицебогов, чувствуя, как бьют по ногам нависшие над тропинкой картофельные плети, я бежал к далёкой калитке, проскальзывал в неё и в просвет разросшейся за изгородью жалицы, выскакивал на берег речки. Вожак отдыхавшего на травке косяка гусей издавал тревожный крик, гуси вставали с насиженной травки, вперевалочку ковыляли к воде и один за другим, брезгливо тряся хвостами, отплывали от берега. Их возмущённо гогочущая флотилия пускала волну, которая ломала висевшие в небе отражения мостков.

Я сбегал на мостки — кинутую на тракторную покрышку плаху: из-под неё врассыпную кидались водомерки, веером разлетались по дну тени пескарей и усатиков. Внеся таким образом смятение во все три царства — небесное, наземное и подводное, довольный произведённым впечатлением, я умывался, радовался горящему на перекатах утреннему солнцу.

После завтрака баба Катя вручала мне авоську с едой, неизменно напутствовала, чтобы в лесу не забывал надевать на голову платок и косил потихоньку. Провожая меня, она выходила в огород, долго смотрела из-под руки, как я исчезал за калиткой на речку, потом выныривал на луг уже на другом берегу…

Весело шагалось утром по широкой земле, и поднимающееся солнце снова светило в лицо, но уже с противоположной стороны. Уже дрожали в нагревающемся воздухе луговая даль, увалы на горизонте, гремели в траве кузнечики. Я, опоздавший, торопился скорее присоединиться к деду Мише, занять своё рабочее место в этом давно полыхавшем дне, где каждая козявка с раннего утра добросовестно трудилась, выполняла свои обязанности, и все, кроме меня, уже были при делах.

Добравшись до «рабочего места», я хватал литовку, спешил на помощь деду.

Как он и предсказывал, в работу я втянулся: на второй день всё тело болело, на третий — уже меньше, потом всё прошло. Я гордился, что выдерживаю работу взрослого мужика, и каждый прожитый на покосе день был для меня чем-то вроде олимпийского рекорда.

Через несколько дней моя кошенина уже начала походить на что-то потребное.

Постепенно я постигал, что ручная косьба — это целая бездна. От деда я узнал, что, например, трава полевая — крепче лесной, косить её тяжелее. А, когда траву положит ветром, надо заходить косить с противоположной наклону стороны, а, если повиляло, как попало — крутиться по-всякому. А самая вредная трава — волосец: мягкая, проскальзывает под литовкой, ничем не возьмёшь…

Я старался. Учился скашивать спутанные ветром участки, пытался срезать припадавший к самой земле проклятый волосец, резал пальцы, не привыкнув ещё править бруском острое полотно литовки… Я узнал, как жалят, словно обжигают огнём маленькие разъярённые осы, когда неосторожно скосишь их неприметный в траве серый пузырь, как брызгают из срезанного литовкой земляного холмика-муравейника белые яйца, и суетятся на них ошеломлённые муравьи, как легко косить влажную от росы утреннюю траву в отличие от сухой полуденной, многое другое.

На перекурах я иногда ложился животом на мягкую кошенину, утыкался лицом в стену стоящей рядом нескошенной травы и сразу оказывался в другом мире — мире малых существ. Перед самыми глазами поднимались ставшие вдруг мощными, как деревья, травяные стебли — тот же лес. Над «кроной», где покачивались шапки морковника, летали стрекозы и бабочки, а у подножия ползали, пробирались между «стволами» жуки, муравьи, прочие «пешеходы». Вот тужится, тащит соломинку трудяга-муравей. Выше на травине, почти сливаясь с зеленью, сидит, шевелит усами-бровями лобастый кузнечик. Ещё выше толстопузый паук удирает под перевитый паутиной зонтик морковника… Я размышлял: с самой весны росла трава, муравьи сложили в ней муравейники, пауки наплели свои сети, миллионы существ завели дома, отложили яйца, наторили троп — и вдруг является великан с ужасным ножом и сметает в волок весь этот с великим трудом сотворённый мир. Катастрофа! Но чудо: перевёрнутый, потрясённый до основания, этот мир продолжал жить дальше. В остававшейся за нами кошенине на прежних местах сохранялись муравьиные дороги, ползали никуда не девшиеся жуки и пауки, а по подсыхающим волкам бегали ящерицы…

Но долго размышлять было некогда. Втянувшись в тяжёлую, монотонную работу, мы с дедом разговаривали мало. Весь долгий жаркий день — лишь стрёкот кузнечиков да тихий шелест берёз. Мне казалось, что лес, кузнечики, мы с дедом сливаемся в единое целое, в одну бесконечную, тихую мелодию… Но, когда ближе к вечеру приезжал Сашка, и в логу раздавался стук мотоциклетного мотора, целое распадалось, мелодия смолкала.

Зычный Сашкин голос сразу взбудораживал неторопливое течение нашего рабочего дня. В завязанной узлом на коричневом животе рубахе, весь из себя крутой, Сашка строго глядел на мою кошенину:

— Чё-то хило у тебя подвигацца. Броднями быстре надо двигать!

И, беря литовку, весело добавлял:

— Учись, пока я жив!

Косил он, конечно, лучше меня, но до деда и ему было далеко…

Однако, на послеобеденных перекурах, когда всё в лесу примолкало от жары, мы с дедом, сидя в тени ракиты, иногда вели серьёзные разговоры «за жизнь». Однажды, без особой надежды, я попросил его рассказать про войну, и, к моему удивлению, он рассказал. Оказалось, дед штурмовал Большой Хинган.

— И в боях участвовали?

— Но… — дед пускал из ноздрей дым, по обыкновению мрачно глядя перед собой.

— А расскажите!

— Но… — дед задумался, помолчал. — Вот был бой… Я был пулемётчик второй номер… Первый номер стрелят, я ленту подаю. Дед снова помолчал.

— Вот его убили, пуля прямо в лоб… Смотрю — убитый… Но, я стал первый номер, встал вместо него.

На этом дед рассказ закончил, а я, глядя в раскинувшуюся над нами голубую пустыню неба, увидел, как посреди неё вместо солнца злобно кривится узкогубым ртом разъярённый японский бог, не может простить деду его победу…

После обеда рабочий день продолжался в том же духе: мы косили, кузнечики стрекотали, пчёлы гудели и лазили по цветам, ястребок в поднебесье выписывал круги, а солнце, злой японец, катилось и катилось в небесной синеве — всё дальше от утра, всё ближе к вечеру. Огромный день полыхал, и миллионы его больших и маленьких тружеников, от солнца до муравья, напрягались, упирались вместе с нами, выполняя каждый свою работу.

Наконец, подуставшее светило переходило на другую половину неба, повисало над дальним лесным гребнем в вершине лога, и невидимая пружина, приводившая в движение все валы и шестерёнки дня, начинала ослабевать. Жара нехотя спадала, уже не так яростно звенели кузнечики, мы с дедом всё чаще останавливались, чтобы поправить бруском литовку и немного передохнуть.

Когда в логу начинали расти тени, и запевала вечернюю песню иволга, мы шабашили и, если не приезжал Сашка, шли домой пешком. Мы возвращались, и на огромной земле заканчивалась рабочая смена — горели вечерним золотом луга, устало-неторопливо перелетали с цветка на цветок пчёлы и бабочки, вдали у речных кустов уже виднелось бредущее домой стадо.

Дома я, как в первый день, валился на лавочку у летней кухни, долго сидел неподвижно, глядя на просвеченный вечерним солнцем мир, на видневшийся в открытые воротца кусок огорода, где маячила худощавая фигура деда Миши, уже поливавшего грядки. И далеко не всегда у меня хватало сил встать и помочь. Баба Катя каждый раз парализовывала мою волю — садилась рядом и говорила:

— Отдохни, сёдни пристал… Дед польё-ёт, он привышной. Подём, я шанежек напекла…

А долгий летний вечер продолжался. Поев бабы Катиных шанежек, я быстро воскресал и бежал в клуб в кино, после — с приятелями на вечёрку. Мы колобродили по деревне или жгли костёр и тренькали на гитаре где-нибудь за огородами, а над дальними увалами догорало золотое зарево: уходил огромный, отполыхавший, наконец, июльский день.

Когда я возвращался, над головой горело небо уже звёздное, в тёмном доме все спали. Но, случалось, дед Миша, припозднившись, ещё курил на крылечке перед сном.

— Но, набегался? — спрашивал он, пуская дым в темноту, куда-то вверх, на отчётливо-ясный, как тропинка, Млечный Путь. — Завтре добрый день будет, солнце чисто закаталось. Иди отдыхай, да залаживаться буду.

Я шёл в свою кладовку, где пахло развешанными по стенам пучками сухой душицы, падал в кровать, закрывал глаза. Засыпая, я видел полотно литовки, которое ходило туда-сюда, а к ногам валилась и валилась скошенная трава…

Быстро пролетала короткая ночь, и не успевала остыть прокалённая солнцем земля, как над ней всходило солнце нового, такого же жаркого дня. И всё повторялось.


* * *

Кошенина сохла быстро, начинала «шуметь». Там, где недавно была трава, теперь лежали чисто, до самого подножия берёз выкошенные поляны с крепким, как настоявшийся чай, запахом подсыхающего сена. Разлинованный валками, лог стал просторным и гулким.

Вечерами, когда я убегал в клуб, а над деревней стояли огромные, в полнеба, закаты, дед Миша, переделав хозяйственные дела, сидел на своём заднем плане, где-нибудь на брёвнах у сарая, дымил беломориной и глядел, как уходило в дальние увалы похожее на каплю расплавленного металла солнце. Приближалась уборка, дед следил, чтобы солнце «закаталось ясно», с чистого небосклона. Не дай бог заката мутно-красного — к ветру и дождю…

Переворачивать и сгребать сено — дело женское. В один прекрасный день, оставив Любашку на попечение сватьи-свекрови, в логу появились баба Катя с Галкой, и нашей с дедом лесной песне пришёл конец.

Сразу выяснилось, что на покосе всё неправильно, дед Миша всё делает не так. Он и черёмуховый колок плохо обкосил (оставил хорошую траву), и сено проспал (скоро врастёт, надо было раньше начинать убирать), и флягу с водой худо в кустах спрятал, и так далее. Голос ругавшей деда бабы Кати разносился далеко по логу.

Покос сразу стал другим. Он наполнился посторонними шумами, напряжёнными производственными отношениями, которые мы вдвоём с дедом раньше сводили к пяти-десяти словам в день.

— Оно ишо волгло, его после обеда ворошить надо — нет он с утра начинат! — ворчала баба Катя, переворачивая граблями припавший к земле, слежавшийся валок, из-под которого разбегались в разные стороны потревоженные голенастые пауки. Сухой сверху, снизу он ещё кое-где поблёскивал остатками росы.

— Солнце, ветер — счас просохнет, чё его ждать! — возражал дед Миша.

— Да тебе лишь бы скоре! Загорят копны — будешь назад разбрасывать!

Но покрывшие поляны, как взъерошенная шерсть, перевёрнутые валки под лёгким ветерком действительно быстро подвяли и зашуршали.

— Солнце, ветер… — бубнил дед Миша, раструшивая граблями волглые подбрюшья валков. — Маленько подвеет — будем согребать…

В этот день мы с дедом уже не вели на перекурах серьёзных бесед, не слышали песни берёз. До самого вечера шелестели укладываемые в копны навильники душистого сена, гуляло в логу эхо голосов, колол под рубахой потное тело налипший сенной мусор. Поляны покрывались свежими копнами, в которых тихонько потрескивало оседавшее сено, и продолжали стрекотать кузнечики. В логу сразу стало уютно.

Сгребая волки, баба Катя срамила деда из-за каждой копны. Одну он, по её мнению, «ложил» криво, и она должна была упасть, в другую кидал сырое сено, третью ставил не там, где надо… Дед молча пыхтел, таскал навильники, изредка бубнил под нос:

— Ну, упадёт — упадёт, на земле останется, вверьх не улетит… Мы ложим — сено сухо, она пришла — у ей мокро образовалось…

Подцепив тяжеленный навильник, ловко перевалив его на упёртые черенком в землю вилы, дед пару секунд пережидал, пока с него облетали мелкие листики и труха, потом, крякнув, поднимал почти целиком скрывавшую его гору сена, нёс и с перевёртом, чтоб легло аккуратным пластом, укладывал в копну. А, когда мне, старавшемуся не отставать, тоже удавалось подцепить приличный навильник, баба Катя каждый раз говорила:

— Не бери столь — тяжело. За дедом не гонись, он всю жизнь сено ворочат.

В горячке работы мы не сразу заметили, как уже под вечер из-за верхушек берёз, очерчивавших безмятежно голубое небо над логом, вдруг показался край облака. Тихо, будто крадучись, он выползал всё больше, превращался в тёмнобрюхую громаду, надвигавшуюся на лог, словно крышка. Вспыхнув расплавившимися краями, облако «съело» солнце, на разомлевшие от жары поляны упала тень, и, приятно холодя пылающее тело, дохнул ветерок. Где-то глухо рокотнуло.

— Гром ли чё ли? — баба Катя из-под руки глянула на горящие края облака. — От ведь дотянул!.. Пока погода была — мы жда-али, теперь в дож убирать будем…

Напрасно дед оправдывался, что вчера солнце «ясно закаталось», что по радио дождя не передавали. Факт был налицо, и, конечно, в этом необыкновенном явлении виноват был только он — дед Миша.

Вслед за облаком надвинулась сизая туча, в лесу стало сумрачно, как вечером. Примолкли птицы. Только мы сложили очередную копну, как брызнул дождь.

Пережидали его, сидя под копной, зарывшись спиной в душистое сено и слушая, как он тихо шуршит по уже перевёрнутым, но не успевшим попасть в копны волкам. Дождик хоронил наш дневной труд.

Вернулась мокрая, бегавшая на стан закрывать сумки и вещи Галка, плюхнулась рядом со мной, сунула кулаком в бок:

— Чё, сахарный ли чё ли, размокнуть боишься!

Баба Катя продолжала сокрушаться, что, если зарядят дожди — пропадёт сено. Дед Миша, благоразумно прилёгший не под нашу, а под соседнюю копну, угрюмо молчал…

Гроза быстро кончилась, выглянуло солнце, но работать было уже нельзя. Дождик, как выразилась баба Катя, только «нагадил» — землю путём не полил, а сено намочил.


* * *

Но назавтра, на наше счастье, погода снова установилась.

Когда скопнили оставшееся сено, мы с дедом опять взялись за литовки — докосить последние полянки в вершине лога. Снова один за другим летели горячие дни, только в них появились новые детали, словно прошедшие дождики смыли часть красок прежнего лета, взамен принеся другие.

В небе, прежде безмятежно ясном, теперь всё чаще плыли горы величественных облаков, пятная лёгкими тенями лес и поляны, то и дело подавал голос далёкий гром. Грозы ходили неподалёку, иногда выкатывали тёмной стеной на горизонт, стояли в раздумье, потом нехотя сворачивали в сторону и проплывали мимо. Мы косили, а где-то над нами в клубящихся, полных таинственного движения небесах медленно переламывалось лето. Ильин день был не за горами.

Баба Катя переживала, что пойдут дожди, сено погниёт.

— Чё вот ты копны эти клал — прольёт дож и всё! — пилила она деда. — Свозили бы волокушей да сразу сметали!

— В копнах лучше вылежится, — угрюмо отвечал дед.

А далёкий гром не унимался, бормотал и бормотал где-то за лесом — за горами, за долами поспешал грозный Илья-пророк, издали предупреждая о своём приближении. Мне тоже было немного тревожно.

— Деда Миша, гром ударил, — говорил я деду на перекуре.

— Но и што?

— Копны прольёт.

— Прольёт — просушим, — пуская дым через нос, невозмутимо отвечал дед.

— Надо успеть убрать.

— Успем. У бога дней много.

И я ободрялся, мне передавалось несокрушимое дедово спокойствие. Вдруг становилось легко и хорошо. Хорошо, что над полянами плывут величественные облака, что где-то погромыхивает гром, что над тёплой землёй, опустив в поля тёмные рукава дождей, ходят грозы! И что у бога много таких чудесных дней!

Несколько раз нас всё же помочили дожди, но, к счастью, они не были затяжными.

Наконец, мы докосили, потом скопнили оставшееся. Всё сено, сухое и чистое, теперь стояло в копнах, а сверху плыли грозные кучевые облака, из которых каждую минуту мог пойти дождь.

Остался «последний бой» — сметать зароды. Об этом дне я думал, как о празднике. Уж после отдохну, покупаюсь, поезжу на рыбалку!


* * *

С утра было душно, из-за горизонта вставала свинцовая хмарь, и на её фоне ярко желтели позолочённые солнцем дальние поля. Погромыхивал гром.

В бабы Катином доме всё было вверх дном. Мы то лихорадочно собирались, то останавливались, выбегали в огород поглядеть на темнеющий горизонт и раздумывали: ехать или нет? Но тьма над полями вроде начинала уходить в сторону, и мы кидались продолжать сборы. Тем более, что уже было договорено насчёт «помочи» с двумя соседскими мужиками.

Дед, которого за утро баба Катя уже испилила за то, что выбрал для мётки «хорошу погоду», наконец, плюнул, помянул японского бога, посадил в телегу соседей-помощников и на взятой в сельпо лошади уехал первым. Следом, беспрестанно поглядывая на небо, на Сашкином мотоцикле двинулись мы. Хоть хмарь на горизонте сваливалась вбок, с другой стороны наплывали недоброго вида облака, нависая над нами сизыми, переполненными влагой подбрюшьями.

— Господи милостливый, дай сметать без дожжа! — глядя на них, крестилась баба Катя.

Когда мы приехали, дед уже распряг лошадь, а мужики успели срубить две берёзы и, развалив ближайшую копну, споро расчинали на них первый зарод. Не теряя времени, Сашка присоединился к ним, баба Катя с Галкой пошли подскребать, мы с дедом — возить копны.

Наш лог снова стал многолюдным, наполнился весёлым эхом, голосами, заливистым лаем прибежавшего с нами бабы Катиного Жульки.

Свозив к зароду ближние копны, мы с дедом отходили ко всё более дальним, поднимались вверх по логу. Подцепив приземистую, слежавшуюся копну под самый низ верёвкой, дед привязывал оставшийся конец к постромку сбруи, я, копновоз, трогал коня и вёз сено на главную поляну возле стана. Мерно топая, Карька шагом тащил копну, из-под которой выскакивали скрутившиеся веретёна-жгуты сена, передо мной, покачиваясь в такт с конской спиной, проплывали опустевшие поляны. Откипели на них сенокосные страсти, лежали они просторные, притихшие, и сиротски неприкаянно никнул головой уцелевший у подножия обкошенной черёмухи розовый куст иван-чая. «Вот и всё. Прощай, брат!», — думал я каждый раз, проезжая мимо сиротливого иван-чая.

Но, чем ближе я подъезжал к становой поляне, тем бодрее становилось вокруг, всё явственнее долетали до меня весёлые голоса. Вот что-то сказал, гоготнул Сашка… Взлаял Жулька… Вот, наконец, из за колка показался сам уже приподнимавшийся над копнами зарод, по которому вперевалку ходила Галка, утаптывала сено… Распалённые работой мужики ворочали тяжёлые навильники, подначивали друг друга, прыскала в кулак Галка…

На обратном пути я старался пустить Карьку рысью — дорога была каждая минута. Поджидавший меня у очередной копны дед Миша поглядывал на вываливавшие из-за верхушек берёз грозовые облака, угрюмо молчал. Изредка спрашивал:

— Но как там?

Я говорил — как…

Когда я вёз последнюю копну, на которой, пристроившись сзади и держась за верёвку, ехал дед, из очередной тучки брызнул-таки дождик. У зарода дед схватился за вилы:

— Серёдку забивай!

Но мужики и сами знали, что делать, торопливо кидали сено в середину зарода, чтоб не пролило. Запарившаяся Галка не успевала утаптывать.

Однако, дождик снова нас пожалел, скоро перестал. Выглянуло солнце.

— Припугиват, — кидая навильники, ёрничал Сашка. — Чтоб быстре шевелились.

— Маленько сбрызнуть надо, крепше будет, — то ли в шутку, то ли всерьёз успокаивал другой мётчик — дядя Серёжа. — Это сену прививка, зиму лучше лежит.

— Дак вот, что маленько. А тучи-то страшенны — зарядит и погноит всё, — встряла подскребавшая рядом баба Катя. — Дотянул вот у нас хозяин. Ты-то, Серёжа, уж сметал своё?

— Когда? Тоже в копнах стоит. Послезавтра поеду, если дожжа не будет.

Выходило, что дед Миша вовсе не хуже других, и, что на это сказать, баба Катя уже не знала.


* * *

После обеда, пока мужики домётывали первый зарод, мы с дедом неподалёку расчали второй. Дед выкладывал края и углы, а мне сказал «бить серёдку». Со слежавшихся копён сено бралось тяжёлыми пластами и, чистое, душистое, со звенящим шелестом укладывалось в зарод, как в мягкую постель. Ложились в эту постель моря белоголовника и озёра клевера, буйные поляны, казавшиеся такими недоступными, когда мы с дедом смотрели на них в первый день покоса, ложилось горячее июльское солнце-японец, откипевшие волнения, пролитый пот. День за днём вымётывалась в два красивых стога вся наша маленькая покосная жизнь.

Стога-зароды росли быстро. Первый, снизу казалось, уже упирался вершиной в тучи-облака и там, в облаках, ходила с граблями сменившая Галку баба Катя — вершила. Когда зарод сметали и обчесали, и вершильщица, охая, спустилась по верёвке с небес на землю, присели на короткий перекур. Умаявшаяся баба Катя тяжело села под зарод рядом со мной. Сняла с головы платок, вытряхнула из складок сенную труху:

— Слау бох, один есь, а ноги уж не ходят… Дал бы теперь ишшо второй доклась… Но чё, пристал?

— Не-е. Так, маленько, — не сознавался я, чувствуя, как гудят руки и ноги.

— Бог даст, сёдни сметам — отдохнёшь. Я пирожков напекла с луком, с яйцам, приедем домой — поешь… Рубаху-ту знать-то порвал, — она потянула за надорванный где-то рукав моей рубахи. — Дома брось в бане — я зашью…После перекура все взялись за второй, последний, зарод. Меня посадили топтать.

С четырьмя мётчиками зарод рос на глазах, меня со всех сторон заваливали сеном. Утопая в нём, я бродил, ползал по широкой, упруго-колышащейся, как палуба корабля, спине зарода — не успею дойти и притоптать один навильник, как с другой стороны уже летит другой, а то и оба сразу.

— Ходи не падай, — подначивал снизу Сашка. — Завалим — не откопашься!

Дядя Серёжа и дядя Вова, кидая навильники, тоже говорили разные присловья. Один дед Миша, уже перешедший на длиннющие стогомётные вилы, как всегда, работал молча, лишь изредка бубнил: «Ложу в ямку, де стоишь!» или «Прими с того лба…»

— Дя-а Миша, на ту сторону перебрасывашь! — подшучивали мужики.

Я поднимался всё выше, воспарял над кустами и полянами и, казалось, скоро тоже буду задевать тучи. Зарод выходил высокий, Сашка уже интересовался, не видать ли с него Москву. Москву я не видел, но привычный мир — лес и покос — с высоты выглядели другими. Почти вровень со мной величественно покачивались горы зелёных листьев — вершины ближайших берёз, широко лежали вокруг выкошенные поляны, а прямо под ногами, у подножия зарода, словно на глубоком дне, ходили сильно уменьшившиеся в размерах баба Катя с Галкой и мужики, которые уже с трудом доставали вилами до моей вершины. Я был один в вышине, парил над всеми, давал указания, какой навильник куда класть, и мне казалось, я долго-долго, много дней, а, может, даже лет разбегался и, наконец, поднялся в воздух! Лечу над кустами, полянами, над тёплой летней землёй вместе с бабочками, шмелями, мошками…

Даже когда меня вернули с небес, а вершить зарод залез дед Миша, я ещё долго летал, никак не мог приземлиться.

— Ну, слау те, — опершись на грабли, баба Катя глядела на почти завершённый зарод, крестила его и шептала молитву. — Отметались.

В это не верилось. Сколько раз заходили тучи,

всё висело на волоске, но день продержался! Услышали на небе бабы Катины молитвы.

Когда дед Миша принимал последние навильники, из-за туч вдруг выглянуло предвечернее солнце. Косыми золотыми лучами оно торжественно осветило поляны, высокий стройный зарод и победно стоящую на его вершине маленькую дедову фигурку…

Спустившись вниз, сматывая сдёрнутую за собой верёвку, дед Миша отошёл от зарода, оглядел плод своего и нашего труда.

— Но, корове хватит, — по тону чувствовалось, что дед доволен.

— Но. На осень копёшку всё одно надо, — миролюбиво отозвалась подскребавшая остатки сена баба Катя.

— Но… Накосим.

Слушая этот мирный диалог, я не верил своим ушам. Ещё раньше я заметил, что, чем ближе к концу работы, тем добрее становилась баба Катя. После обеда она уже ни разу не ругала деда. Это было невероятно.

…Висел над полянами, золотил ёжик скошенной травы свет вечернего солнца. Уставшие, но довольные, почти счастливые, мы погрузили на телегу инструмент, фляги, прочее покосное имущество, свернули стан, целый месяц бывший нашим с дедом вторым домом. Когда уже рассаживались, кто на мотоцикл, кто на телегу, я ещё раз, на прощание, оглянулся. Посреди опустевшего лога, облитые позолотой вечернего солнца, отбрасывая длинные, до дальнего колка, тени, стояли два высоких красавца-зарода…

И вдруг стало грустно, что всё кончилось.


* * *

Помню, в тот вечер я не пошёл в клуб. Протопив баню, смыв последние покосные грязь и пот, мы сели ужинать всей семьёй, и баба Катя выставила бутылку водки. Надо было «обмыть» сено, да и деда уважить, а то ещё «уйдёт в сельпо»… Как полноценному работнику налили стопку и мне.

Это был редкостный вечер. Баба Катя и дед Миша, к моему великому удивлению, сидели рядом и не ругались. Спокойно разговаривали о сене и погоде, о том, что покос теперь — забота с плеч, но что надо будет помочь дяде Серёже и дяде Вове, рассчитаться за «помочь»…

Сашка рассказывал, как, поднимая тяжёлый навильник, чуть не сломал вилы… Галка — как увидела выскочившую из-под копны мышь и напугалась… Сидевшая рядом со мной, тоже выпившая стопочку баба Катя обнимала меня за плечи и говорила:

— Вот работник-то наш, весь покос рукам косил… Мой-то родной!

— Наравне с мужико-ом, — поддакивал дед. — Косарь настояшшай…


* * *

Давно нет на свете деда Миши: тихо, как и жил, ушёл он в землю, на которой работал зиму и лето, ушёл в солнце и ветер, в белоголовник и иван-чай. На могиле, как участнику Великой Отечественной, от райвоенкомата ему поставили памятник со звездой.

Давно нет и бабы Кати… Мирно лежат они на кладбище на увале за деревней и больше не ссорятся.

Заброшен, зарос осинником, сорной травой их покос, как и большинство других покосов. Повыводили в деревнях коров, а кто держит — предпочитают покупать сено тюками. Да и само тысячелетнее искусство ручной косьбы уже почти умерло. Мы с дедом, наверное, были «последними могиканами», кто косил покос вручную.

Но осталась память. Как живые, вижу родные лица, буйное разнотравье лесных полян, горячее июльское солнце… А рядом с ним, чуть заметный в бездонной синеве, кружит ястребок.

Корни жизни


Сергей спал с открытым окном, в которое вливались холодок и шум утреннего города. Когда в прихожей раздался звонок, а затем голос отца, он проснулся и прежде всего вспомнил то, с чем заснул накануне: последний экзамен сдан, начинаются каникулы, сегодня он с друзьями идёт на пляж. Уже неделю над землёй синело безоблачное небо, за окном, у которого он доучивал последние билеты, томился от жары одетый молодой зеленью город. Вольная жизнь — горячие пляжи, загорелые девушки — стояла по другую сторону стекла, как долгожданный приз за тяжкие учебные труды. Подошла церемония вручения…

Сергей встал, потягиваясь, отдёрнул оконную занавеску, с которой вспорхнули насевшие ночные мотыльки. Утреннее солнце уже яростно горело на крышах домов, в окнах далеких девятиэтажек.

В прихожей хлопнула дверь.

— Телеграмма, — входя в комнату, каким-то странным голосом сказал отец. — Дед наш помер. Дед Серёжа…


* * *

Стремительный поезд пролетел через короткую летнюю ночь и, сырой от предутренней росы, остановился на маленькой станции. Сергей с отцом вышли на перрон, поёживаясь от холодка, гадая, не встретит ли кто из родни. На востоке, там, где была деревня, и куда еще нужно было добираться почти семьдесят километров, край ночи уже светлел. Оттуда шёл новый, сулящий тяжёлые хлопоты день.

По тёмному безлюдному перрону торопливо приближалась чья-то фигура. Она подошла к ним, заглядывая в лица, и вдруг бросилась к отцу.

— Слау бох, уж третий поезд встречаю! Вечером Колька приехал — мол, телеграмму вам дали, должны быть… горе-то како!.. — запричитала она, и Сергей узнал тётю Марусю, двоюродную сестру отца, которая жила здесь, в райцентре Крутояр.

Она ткнулась губами в щёку отцу, потом Сергею.

Из темноты появилась еще одна фигура.

— Я вас он де ищу, а бабка уж нашла, — и запыхавшийся дядя Вася, тёти Марусин муж, обдавая перегаром, тряс им руки загрубелыми, как дерево, руками. — А мы уж… поминать-то заране нельзя, дак… про себя дядю Серёжу помянули, собралися да сюда…

На пустой привокзальной площади в предрассветных сумерках одиноко серела забрызганная грязью старенькая Колькина «Лада». Колька, отцов племянник, двоюродный брат Сергея, в старом трико и растоптанных тапочках, дремал за рулём…

Сели, поехали. На крутоярских улицах, поблескивающих лужами после недавнего дождя, еще горели редкие фонари, их свет призрачно скользил по лицам сидевших в машине.

— Как случилось-то? В телеграмме три слова только… — спросил отец.

Оказывается, случилось обыкновенно. Была суббота, жаркий день, дед с бабушкой помылись в бане и собрались за ворота на лавочку. Дед сходил к колонке, принес и долил в котел пару вёдер воды, чтоб нагревались остатним теплом для хозяйственных надобностей. Потом сел на лавочку и умер. Медсестра сказала: «Видимо, инсульт…».

Вдруг окружающее — дорога, разбитая Колькина «Лада», деревенская родня — показались Сергею сном, словно всё происходило не с ним, а с каким-то другим человеком. За двадцать лет жизни ему ещё не приходилось серьёзно задумываться о смерти, о том, что она может коснуться его, его близких. Она ходила где-то далеко, среди других людей, может, её вообще не было на свете… Может, сон кончится, и всё станет по-прежнему…

Медленно светало, становились видны проносившиеся за окнами серые, поникшие от сырости травы на обочинах, поля, перелески. Где-то на середине пути мотор вдруг сбился с ритма, начал глохнуть. Остановились. Колька полез под капот, остальные вышли размяться.

Вперёд и назад уходила до горизонта пустынная дорога. В предрассветном, покрытом холодной росой мире, под предрассветным небом, по которому, как гигантские половики, растянулись пасмурные полосы облаков, стояла тишина. Вдруг совсем близко из черёмухового колка раздалось кукование кукушки. Все встрепенулись: на людей, ехавших на похороны, остановившихся посреди огромной, ещё не стряхнувшей дрёму земли, неожиданно повеяло новой жизнью нарождающегося дня и свежестью молодого лета.

Мотор завёлся, поехали дальше. Когда с вершины последней горы, наконец, открылась деревня, первые лучи солнца горячо ударили в лобовое стекло…


* * *

Колька высадил их возле дедова дома, сам поехал к себе поспать пару часов после бессонной ночи.

Дом стоял безмолвный, с закрытыми ставнями, лишь ранние воробьи чирикали на освещённой восходящим солнцем тесовой крыше. Но одна ставня была приоткрыта, в окне, чуть заметный в ярком свете утра, мерцал огонёк.

Дверь была не заложена. Навстречу в нахолодавшую за ночь веранду вышла бабушка. Её покрасневшие от слёз глаза встретились с глазами отца и Сергея. «Вот и нет больше нашего деда», — прочитали они в глазах друг друга.

Дед лежал в комнате в обитом красной материей гробу, поставленном на две табуретки. Сергея поразило, как неузнаваемо меняется лицо умершего: оно было, словно из белого папье-маше. Возле гроба стоял стул, на котором перед их приездом сидела бабушка, а в головах, яркие в полумраке комнаты, горели свечки.

Сергей смотрел на знакомо-незнакомое дедово лицо и никак не мог поверить, что оно никогда уже не улыбнётся, не пошевелит ни единой своей частью… Они сидели возле гроба, и бабушка, плача, в который раз рассказывала, как на её глазах дед сел на лавочку, повалился на бок, как она начала его поднимать, с ней стало плохо…

Дядя Вася с тётей Марусей, отказавшись от завтрака, легли вздремнуть, Сергея с отцом бабушка повела покормить с дороги. В просторных прохладных сенях, летом служивших кухней, стоял с детства знакомый Сергею запах сухой душицы и белоголовника, мешок с которыми из года в год висел в одном и том же месте под потолком. На лавках уже стояли тазы с напеченным на поминки хворостом, а в полутёмном углу — два ящика водки, прикрытые половиками. Утирая слёзы, бабушка собрала на стол. Они сели есть, вроде бы всё было, как в прошлые годы, когда вот так же бабушка кормила их здесь с дороги. Но Сергей чувствовал, что что-то изменилось в окружающем воздухе, во вселенной. В ней уже не было с ними деда. Он вдруг подумал, что в этой вселенной нет двух одинаковых семей, и теперь, после смерти деда, их семья уже никогда не будет такой, как прежде…


* * *

Часам к одиннадцати начали подходить люди, то и дело стукала калитка. Старухи, женщины рассаживались возле гроба, мужики, побыв в доме, выходили во двор покурить.

— Не снимайте, идите так, — говорила всем тётя Маруся, убравшая в комнатах половики, но на крыльце и в веранде всё равно стояла чужая разнокалиберная обувь. От этого дом тоже казался чужим, словно перешёл под чью-то постороннюю власть.

Сергей посидел с родными у гроба, вышел во двор. На уже горячей от солнца лавочке возле веранды сидели, курили Колька и дядя Володя, дедов племянник, тоже по телеграмме прилетевший с Дальнего Востока.

— Садись, — сказал он Сергею, подвинувшись. — Тыщу лет уж тебя не видал. На похоронах вот встречаемся… Как живёшь, учишься — рассказывай.

— Ничего, — Сергей сел рядом. — Учусь на филологическом. В университете.

— Это на кого?

— Учитель русского и литературы.

— А-а…

На крыльцо вышла тётя Маруся.

— Коля, ты на машине? Съезди, миленькой, в лес, вон, с Серёжей, нарвите цветков на могилку.

…Берёзовый лес стоял высокий, зелёный, весёлый. Колька свернул с накатанной дорожки, въехал в густую траву, остановившись на опушке. Сергей открыл дверцу, ступил в траву, ещё сырую от росы, и через несколько шагов уже промочил свои замшевые городские туфли.

В лесу было тихо, лишь в чаще, куда убегали белые стволы, попискивали невидимые пичужки. Вдруг оттуда, из глубины леса, так же неожиданно, как утром на предрассветной дороге, раздалось звонкое кукование кукушки, словно из какого-то потаённого уголка Берендеева царства подало голос само молодое лето.

На опушке, похожие на накативший на лес огненный прибой, горели поляны огоньков. Сергей и Колька зашли в них, как в пылающее море, рвали цветы и складывали влажные охапки в багажник машины. Над полянами живыми прозрачными комками толклись молодые комары, а над всей зёмлей, покрытой зеленью и цветами, раскинулось бездонное синее небо. «Как странно, — думал Сергей, — всюду жизнь, цветёт земля, а дед умер, и его закопают в эту землю…».

Они нарвали полбагажника цветов и поехали назад, а лес остался стоять в огненном прибое и, казалось, чему-то тихо улыбался про себя.


* * *

На дворе уже стоял старый грузовик с открытыми бортами кузова, который застелили домоткаными бабушкиными половиками. Близился полдень, начиналась жара, но по краям неба заклубились, вставали из-за горизонта белые облачка, ивдруг негромко рокотнул далёкий гром, словно откуда-то из-под земли рыкнуло сказочное чудовище. Народ уже сидел и в доме, и во дворе, и на лавочке за воротами.

— Парит, — сказал, взглянув на небо, отец.

— Выносите, и так время, а то правда прихватит, — поддакнула тётя Маруся.

Мужики, тяжело шоркая ногами в веранде, вынесли гроб и поставили на застелённую половиками машину. Рядом посадили бабушку, дедову сестру бабу Аню, поставили цинковую ванну с огоньками.

Грузовик медленно тронулся со двора. Подвывая на малых оборотах, он поехал по деревенской улице, люди двинулись за ним. За далёкими синими горами на горизонте опять прокатился глухой гром.

Прямо перед Сергеем, шедшим в толпе, сидел, свесив ноги с откинутого заднего борта, деревенский дурачок Толя Большой, не пропускавший ни одни похороны, и через каждые несколько метров брал из ванны и бросал на дорогу, под ноги идущим, цветок. В тишине, в шорканье ног и надрывных подвываниях мотора, раздавались причитания женщин.

Процессия свернула в переулок, как гигантская гусеница, выползла из деревни и потянулась в гору, туда, где вдали темнели черёмухи и белела оградка кладбища. Возле них разноцветными точками виднелись несколько машин и мотоциклов — там тоже ждали люди.

Потемневший, местами поломанный штакетник кладбищенской оградки утопал в крапиве и чертополохе. Воротца были уже открыты, грузовик въехал на кладбище. Стихло шорканье подошв о дорогу, ноги людей мягко зашуршали в вольной полевой траве, где трещали кузнечики, гудели шмели. Сергей смотрел, как ее причёсывают пыльные брызговики грузовика, словно буйную спутанную шевелюру былинного богатыря-великана, когда-то превратившегося в увал и спящего заколдованным сном.

Могила, выкопанная возле старой черёмухи, издалека чернела свежевыброшенной землёй. Когда машина остановилась, разрывавший зелёный ковер травы чёрный провал показался Сергею ужасно глубоким, уходившим куда-то в недра земли…

Гроб сняли и поставили на табуретки. Начали прощаться с покойным. Преодолевая тяжёлое оцепенение, Сергей подошел, коснулся губами холодного дедова лба. Негромко плакали женщины.

— Ой да на кого же ты меня покинул, Серёженька-а-а!.. — вновь запричитала бабушка так, что у Сергея по спине побежали мурашки. — Да как же теперь жить-то без тебя-а-а!.. Да куда же ты ушел от нас, миленькой мо-о-ой!..

Какие-то нечеловеческие, жуткие, никогда прежде не слышанные Сергеем интонации были в бабушкином голосе — выворачивающее душу горе, смертельная тоска… Сергей вдруг понял, что это тот самый похоронный плач русских женщин, о котором он читал в учебниках по обрядовому фольклору, которым уже тысячи лет провожают усопших. Он почувствовал, как что-то переворачивается в груди, переполняет глаза, и весь мир с травой, небом и

людьми затуманился слезами…

Тяжело раскатился гром, дрогнула земля.

— Давайте… забивайте! — скомандовал отец, стоявший рядом с бабушкой и придерживавший её за плечи. Голос у него тоже был странный.

Мужики закрыли крышку гроба, навсегда исчезло под ней дедово лицо. Торопливо застучали молотки. Не мешкая больше, гроб опустили в могилу. Сергей поднял нагретый солнцем ком земли и, как все, бросил вниз.

Вначале земля гулко стучала о дерево, потом мягко зашлёпала сама о себя. Сразу почему-то стало легче. Роняя тяжёлые капли пота, мужики споро работали лопатами, могила быстро наполнялась. Казалось, земля сама стремилась поскорее сомкнуться и скрыть от людей свою глубь.

На солнце наползло облако, стало прохладнее. Мужики скидали остатки земли в холмик, поставили в ногах сделанный на совхозной пилораме новенький деревянный крест. На него повесили ленту с надписью «От родных и близких» и венки из железных цветов.

На свежую могильную землю тётя Маруся накрошила поминальную печенюшку — «птицам небёсным», поставила банку с огоньками и стопку водки. Стопка покосилась, несколько капель пролились и быстро впитались в комок дёрна. А за горизонтом всё ворчал и ворчал далёкий гром, словно под землёй ворочалось, рычало и никак не могло успокоиться неведомое чудовище…


* * *

Оно так и не решилось выползти к деревне, рычанье становилось глуше, уходило стороной. Вновь выглянуло горячее солнце, тень облака сползла с лежавшей внизу деревни, с берёзового леса, дальних полей и ушла за горизонт. Группами и поодиночке, пешком и на машинах люди потянулись с кладбища.

— Перекрутило, — сказал шагавший рядом с Сергеем дядя Вася. — Слау бох, дало похоронить.

…В доме уже были вымыты полы, в комнате, где утром стоял гроб, ждали состыкованные буквой «Г» столы, и старенькие тюлевые занавески, залитые солнцем, колыхались от сквозняка из раскрытых окон. Когда все сели, и наполнились стопки, Сергею показалось, будто в дедовом доме, как в прошлые годы, собрались на праздник гости — близкие и родня.

Встал отец, и в его стопке заиграл падавший из окна солнечный луч.

— Помянем отца, — сказал он. — Жизнь он прожил нелёгкую, досталась и война, и чёрная работа. Прожил честно. Семье, всем нам всегда был опорой. Царство небесное, вечная память…

«Вечная память… вечная память…» — как эхо, пошло по застолью. Не чокаясь, выпили…

Сергей сидел за столом в тесном ряду родных и близких. Непривычного к водке, его начинал окутывать хмель. Застолье куда-то отодвинулось, мягче и глуше стали звуки, притупились смятение и боль. Да, деда уже не было, но в его доме продолжалась жизнь. Сидели, разговаривали люди, кудрявились бабушкины цветы на подоконниках, по-прежнему строго глядел со старинной фотографии прадед в форме солдата царской армии… Почему-то вспомнился зелёный лес с огоньками, кукушка. Он подумал, что сейчас на опушке всё так же, улыбаясь про себя, стоят блаженные от солнца и тепла берёзы… Где сейчас дед? В этих берёзах, в огоньках, в облаках? Может, он здесь, среди них, в этом ветерке из окна, шевелящем занавеску?.. Будто в ответ в раскрытые окна вместе с чириканьем воробьев донеслось глухое ворчанье всё еще не угомонившейся далёкой грозы…

Застолье начало редеть. Сергей тоже вышел на воздух, в лицо дохнуло послеполуденным зноем, разогретой землёй.

Он пошёл в огород, где уже густо зеленела молодая картошка, облокотился о горячие от солнца жерди изгороди. Во все стороны, подёрнутая маревом, лежала даль. За огородом расстилался луг, на другом его конце стоял весёлый берёзовый лес, и с его огненной опушки, где они с Колькой рвали цветы, как и утром, доносилось кукование кукушки.

«Так они и живут друг против друга — лес и деревня, — думал Сергей. — Люди смотрят на лес, лес — на деревню. Осуждает, одобряет ли он человеческую жизнь? Люди рождаются, рожают детей, считают по кукушке года, умирают, а он всё смотрит и молчит».

В другой стороне на широком зелёном увале виднелось далёкое кладбище, где подсыхала под солнцем свежая дедова могила. Видное почти с каждого двора, оно тоже молча, и зимой, и летом, лежало над деревней. И Сергей подумал, что в этом вечном соседстве, вечном круговороте идёт вечная, бесконечная жизнь. Так заведено. Значит, так правильно.


* * *

Вечерело, закатное солнце горело на тесовой крыше дедова дома. Поминки разошлись, столы убрали, помыли и разнесли по соседям взятую напрокат посуду.

Отец, засунув руки в карманы брюк, ходил по двору. Зашёл под навес, качнул за руль в одночасье осиротевший старенький дедов «Иж-Юпитер», позвякал инструментами на верстачке.

— Смотри-ка, — позвал он Сергея, сидевшего рядом на крыльце дома. — Это ведь моё…

Он достал висевшее под крышей среди тяпок и сломанных граблей старое пыльное велосипедное колесо:

— От моего велосипеда, «Диамант» назывался. Послевоенный. В седьмом классе мне отец купил.

Он повертел в руках колесо.

— Мы тогда приделали к нему фару с динамой. Вечером едешь, педали крутишь — фара светит…

Отставив колесо, он шагнул в дальний угол, чем то зашебуршал там в потёмках.

— А это что?.. Коляска твоя! Еще жива…

Выйдя из-под навеса, отец обтряхнул руки, сел рядом.

— Каждое лето к бабушке тебя возили. И в год, и в два… Потом уж сам помнишь. Для тебя это тоже родовое гнездо.

Из дома вышла бабушка. Они сидели втроем на ещё хранивших дневное тепло ступеньках крыльца, смотрели, как догорает вечер. Над потемневшим двором ещё светились в последних лучах солнца конёк крыши и скворечник на шесте, но и они скоро погасли. День, такой богатый на события и потрясения, напоследок постоял золотистым заревом над кладбищенским увалом и тихо ушёл за него, словно умер.

— От деда сюда к черёмушке — мое место, — сказала им бабушка. — Смотрите не забудьте…


* * *

Новый день пришёл ясный и жаркий. Когда собрались на кладбище, утреннее солнце пригревало уже вовсю.

Бабушки с сумками сели в Колькину «Ладу», остальные пошли пешком, далеко растянувшись по дороге — последние только выходили за околицу, а передние темными фигурками уже поднимались по увалу… В дорожной пыли лежали увядшие вчерашние огоньки.

На кладбище всё так же трещали кузнечики, над крестами и оградками летали бойкие июньские бабочки. Дедова могила подсохла, крошки склевали небесные птицы, наклонившаяся стопка с водкой и банка с огоньками стояли в том же положении.

— Одну ночь Сергей отдежурил, — сказала баба Аня.

Женщины поплакали, поправили на кресте венки и ленты. В соседней оградке, где лежал старший брат деда, разложили на столике закуску. Помянули покойного.

Заодно помянули всех родных и близких, ушедших в мир иной. Возле черёмушки над высокой травой поднимались кресты и пирамидки прадеда с прабабкой, двух братьев прадеда и даже прапрадеда Сергея — Спиридона Павловича. Выцветшая чёрно-белая фотография была только у дедова брата, от остальных остались одни имена: у кого — на поржавевшей металлической табличке, у кого — просто намалёванное на кресте корявыми детскими буквами. А у прапрадеда Спиридона лежала вросшая в землю каменная плита, на которой уже ничего нельзя было разобрать.

Все они умерли задолго до рождения Сергея. Сейчас, глядя на их могилы, он впервые попытался представить, какими они были, его предки. Наверное, такими же невысокими, степенными и рассудительными, как дед, с такой же, как у него, хитринкой в голубых глазах… Неторопливой чередой они прошли по земле, что лежала вокруг, в своих лаптях и сапогах, со своими характерами, привычками и причудами, и так же спокойно, один за другим, сошли в неё, как вчера сошёл дед. И, наверное, так же, как сейчас, тогда цвели на опушке леса огоньки, и куковала кукушка…

Бабушка осталась у могилы деда, остальные разбрелись по кладбищу проведать родных и знакомых. Сергей шел за отцом, осторожно пробираясь в буйной траве и шиповнике. Они останавливались у крестов, памятников, ветхих и совсем свежих, у железных и деревянных оградок, читали таблички, разглядывали фотографии. Отец рассказывал: такой-то, жил там-то, работал тем-то… Некоторых Сергей помнил сам…

Солнце уже пекло, пахло полынью и мёдом, со всех сторон звенели кузнечики. Сергей с отцом вышли на край кладбища. Широко лежала за оградкой земля: деревня, лес, далёкие, гнутые по увалам поля в дрожащем мареве. А на горизонте тонкой полоской между землёй и небом лежали самые голубые, самые воздушные, самые дальние горы…

Сергею снова представилась призрачная вереница людей, один за другим, как витязи в море, уходящих в эту землю, в деревья и травы. Вспомнилась дедова могила, обрубленные корни травы в жирном чернозёме… Нет, не только воспоминание его предки. Ему почудилось, будто из глубины этой земли, из которой росли огоньки и весёлые березовые леса, из сплетения корней, от давно ушедших прадедов тянутся к нему и через него невидимые нити — миллионы растущих во времени, из прошлого в будущее, человеческих корней. Когда-нибудь у него родятся дети, и эти корни протянутся к ним, от них — к внукам… Они крепко свяжут его предков с его потомками, прошлое — с будущим, и он, ступенька в этой бесконечной лестнице, уже никогда не будет одинок. Это случится неизбежно. Недаром кукует кукушка…

А кукушка и правда опять куковала в огоньковом лесу, её было слышно даже здесь, на кладбище. Сергей начал считать и сбился. Кукушка обещала долгую жизнь…

Домик окнами в сад


Большой новый дом из тех, что называют «домами повышенной комфортности», с утра до вечера гудел от стука молотков и воя перфораторов, как храм от органной мессы. Бригада отделочников — Андрей, Виктор и Сергей — пришла в него в начале зимы. В квартирах ещё не было воды, по пустым комнатам с наспех оштукатуренными стенами и кучами строительного мусора гуляли сквозняки, а на подоконники через выбитые стекла наметало языки пушистого снега. Они долго ходили по этим похожим на пещеры сумрачным комнатам стометровой квартиры, оговаривая условия работы с хозяином-новосёлом, Виталием Сергеевичем. Спускались ранние сумерки, становилось совсем темно. Огонёк сигареты в руке хозяина выписывал дуги, когда Виталий Сергеевич показывал, что и где он планирует сделать. На следующий день этот начертанный сигаретным огоньком план мужики начали воплощать в жизнь.

Дом наполнялся рабочим шумом, голосами прибывавших отделочников, таких же «обживавших» хозяйские квартиры «новосёлов». У мужиков, впервые за долгое время случайных заработков получивших крупный заказ, всё это пробуждало давно забытое ощущение постоянной работы. А Андрею, единственному из бригады профессионалу, запах стройки напомнил даже старые добрые времена на домостроительном комбинате. Но это была иллюзия — так в жаркие дни ранней осени кажется, что возвращается лето. На дворе стоял конец девяностых, и вернуть домостроительный комбинат, разваленный в их начале, или расформированный НИИ, в котором когда-то работал Виктор, или распроданный по кускам бывший завод Сергея, вернуть время, когда они каждый день ходили на работу и не думали о завтрашнем дне, было невозможно. Запах сгоревшей солярки от «КамАЗов», подвозивших к дому песок, был тот же, но атмосферы прежней стройки, которой Андрей дышал смолоду, уже не было. На доме работала разношёрстная публика, сметённая ветрами демократических реформ в «дикие бригады», отряды огромной нелегальной армии отделочников. Такие же бедолаги, как они трое — физик, инженер и штукатур, оказавшиеся не у дел, случайно сведённые жизнью так, как, наверное, она никогда не свела бы их в том счастливом упорядоченном мире, в котором они когда-то жили.


* * *

Виталий Сергеевич, заведующий отделом в одном из коммерческих банков, экономя на посреднике, контролировал работу сам, появлялся на «объекте» почти каждый день. Вместе с ним в сумрачных комнатах с заляпанными шпаклевкой полами появлялся запах дорогого дезодоранта и сигарет «Марлборо». Запах другой жизни, в которой были отделанные «под евро» офисы с длинноногими секретаршами, шикарные машины и коньяк «Хеннеси». Он вторгался в суровую реальность стройки и, казалось, защищал хозяина от её грубых прикосновений, тесня запахи шпаклёвки и краски. Когда же всё-таки эта реальность касалась Виталия Сергеевича, неосторожно прислонявшегося к пыльной стене рукавом новой дубленки, он озабоченно и тщательно обтряхивался.

Он расспрашивал мужиков, как лучше выставить подвесной потолок, чем выравнивать половую стяжку, как укрепить оконные откосы… Наклонив красивую голову с модным ёршиком седеющих волос, выслушивал советы, выяснял варианты, серьёзно кивал, говорил: «Понято», — и уезжал. А когда дня через два возвращался к той же теме, становилось ясно, что он консультировался где-то ещё. Наконец, давал указание делать то, что советовали сами мужики. Это было забавно.

— И прогадать боится, и нам довериться, а деваться некуда, — ворчал Андрей, когда они оставались одни. — Наверное, все стройфирмы обзвонил.

После ухода хозяина запахи красивой жизни таяли, возвращалась потеснённая ими прежняя, пахнущая шпаклевкой реальность. Мужики облегчённо вздыхали, включали погромче старенький, прошедший огни и воды радиоприёмник и шли работать дальше.

— Богу — богово, кесарю — кесарево, а нам надо семьи кормить, — язвил балагур-Виктор…

Но они никуда не могли деться от запаха хозяйского дезодоранта, когда садились с Виталием Сергеевичем в его «тойоту» и ехали по магазинам и оптовым базам закупать гипсокартон, краску или кафельную плитку. Хозяин обстоятельно советовался, что выбрать, где дешевле найти. Он погружался в сверкающий ёлочными огнями мир предновогодней торговли, праздничных скидок, сложных вычислений, и с этим миром уже гармонировал вполне…


* * *

Прошли новогодние праздники, постепенно вырисовывались очертания новой квартиры. Комната за комнатой мужики монтировали подвесные потолки, железнили половую стяжку, закрывали гипсокартоном отопительные стояки. Повернувшее на лето солнце уже играло на белых, аккуратно зашпаклёванных стенах. Виталий Сергеевич расплачивался, как и договаривались, поэтапно, но с непринужденной небрежностью, порой на три-четыре дня позже обещанного срока. Как бы замотавшись с делами и подзабыв о таком пустяке, как расчёт.

Когда спали морозы, на перекурах они начали выходить на открытую лоджию, где в затишке февральскими полднями уже оплавляло на перилах снег солнышко. Курили, смотрели на отходящий от зимнего оцепенения мир. В нём стояли солнечный свет и голубоватая морозная дымка, которую, как вуаль, набрасывала на себя дряхлевшая зима. Виктор рассказывал забавные истории из жизни «доцентов с кандидатами», Андрей вспоминал дээсковские заработки, Сергей — свой бывший сборочный цех…

Под ними в заметённом сугробами дворике ютился ветхий деревянный домик. Старичок дремал под пышной снеговой шапкой, зализанные ветром края её нависали на окна второго этажа. Снег крыши сверкал прямо перед лоджией. На нём лежали голубые тени от полуразрушенной кирпичной трубы и нависавшей над домиком ветки старого клёна, чернели точки нападавших сухих парашютиков. Голубела чуть заметная тропинка, пересекавшая крышу и обрывавшаяся у чердачного окна. Она поднималась по сугробу на низенькую, полузаметённую пристройку, а с неё по длинному снежному языку — на сам дом. Существо, протоптавшее её, вскоре было обнаружено. Большая рыжая кошка появлялась в окошке первого этажа, рядом с лопоухим фикусом. Она забиралась в открытую форточку, устраивалась поудобнее и, презрительно игнорируя шутливое шиканье мужиков, долго умывалась. Наведя гигиену, удовлетворённо облизывалась, потом спрыгивала на наметённый до самых наличников снег, шла к пристройке, по твёрдому занастившемуся сугробу в два прыжка взбиралась на неё, затем на крышу. Неторопливо прошествовав по голубой тропинке, мурка скрывалась в чердачном окне.

— Прямо заповедник, — улыбались мужики.

Иногда во дворик выходила сухонькая старушка с лопатой, отгребала от крыльца снежок. Её голова в пуховом платке ныряла вверх-вниз над огромными сияющими, в голубых складках, сугробами, а по веткам клёна, рассыпая трели, прыгали синички и с любопытством поглядывали на неё.

Мужики знали, что домик вместе с клёном, старушкой и кошкой, был обречён. Рано или поздно его должны были снести, как снесли уже половину старого деревянного города, чтобы построить ещё один «новорусский» дом. Старичку сочувствовали: все трое выросли в таких же «деревяшках». У Сергея, до сих пор жившего в деревянном доме, щемило в груди, когда он глядел на этот кусочек старого N-ска, над которым нависло безжалостное краснокирпичное «цунами». В том стремительно исчезающем городе у них остались молодость, прежняя работа, память о близких людях. В новом же, казалось, не было ничего, кроме тяжёлых нелегальных калымов. «Домик окнами в сад, ты приснился мне просто в той стране-стороне, где пошло всё под снос», — вспоминались слова песни братьев Радченко. И Сергей, а за ним и мужики тихонько напевали-наборматывали:

«Всё под снос — дом и сад, и любовь, и печали,


И калитка в саду, и оградка во мгле,


Домик окнами в сад, неужель отзвучали


Эти звуки, что так душу ранили мне?»




* * *

Пришла весна, навесив сосульки на оба дома: высоченный краснокирпичный, гудевший от стука молотков и треска перфораторов, и тихий деревянный, с трудом удерживавший подталую, но ещё огромную снеговую шапку. Тропинка на ней потемнела, разорвалась. Снеговой намёт, по которому мурка без труда взбиралась на пристройку, осел вместе с тропинкой, и, чтобы преодолевать расширявшийся разрыв, с каждым днём кошке приходилось делать все более длинные прыжки. Но она упорно, с тем же независимым видом, продолжала ходить по своему маршруту.

На лоджии становилось всё теплее, мужики подолгу перекуривали, подставляя горевшие от шпаклевочной пыли лица свежему весеннему ветерку. Под его тёплыми порывами шевелил оттаивавшими ветвями старый клён возле старого дома, который с лёгкой руки Сергея так и прозвали — «домик окнами в сад». Хотя никакого сада, кроме этого клёна да черёмухи у сараев, при нём не было. Домик, может, уже в сотый раз в своей жизни просыпался от зимней спячки, вырастал из опадавших сугробов.

— Для монстра нынче первая весна, — стукнув кулаком по бетонной стенке лоджии, сказал на одном из перекуров Виктор. — А для старичка, может, последняя.

— Смотри, накаркаешь, — буркнул Сергей.

— Э-э, тот ворон уже давно каркнул, — махнул рукой Виктор. — И скушал полгорода. Лезет в самый исторический центр, паскуда.

— Домам по сто лет, деревянная резьба, а их под снос, — медленно выдыхая дым, поддакнул Андрей. — А потом орут: «Деревянная архитектура, неповторимый облик города!..»

— Орут, что расселяют людей из ветхого жилья, — добавил Сергей.

— Да, десять лет «перестраивались», жильё не поддерживали — вот и стало ветхим, — усмехнулся Виктор. — Расселяют! Распихивают по малосемейкам у чёрта на рогах! Особенно когда «красный петушок» помогает. Сидишь на узлах на свежем воздухе и соглашаешься на любой вариант.

И он со злостью сплюнул, «стрельнув» окурком. Хищно рассыпая искры, он описал в воздухе дугу и упал в снег…

Постепенно, вслед за кошкой и старушкой, они знакомились и с другими обитателями домика.

Окутанными морозной дымкой утрами, когда горящие на солнце сосульки домика еще не начинали плакать, на ветхое крылечко выходила девушка в короткой шубке, с сумочкой через плечо. Похоже, студентка. Надевая рукавичку, она смотрела на то, как позванивали друг о друга ледяные гирлянды вчерашней капели на ветках клёна, по которым прыгали синички, весело сбегала с крыльца и скрывалась за углом. Иногда её провожала беленькая, похожая на болонку собачка. Она быстро возвращалась, пулей вылетая из-за сугроба, и начинала звонко лаять на синичек. На крыльце появлялась знакомая старушка, впускала собачку в дом.

Ближе к вечеру во двор выходил мужик средних лет в камуфляжной куртке. Он шёл к лепившимся друг на друга деревянным сарайчикам, к которым вели похожие на ущелья тропинки в высоких сугробах, открывал свой и подолгу чем-то побрякивал, копался в нём.

Две-три пожилых женщины устало проходили с тяжёлыми сумками по тропинке к крыльцу, а в большом осевшем сугробе в углу двора пацан лет десяти копал пещеры, строил крепости и швырял из них снежками в двери сараев…

Высившийся над всем этим «монстр» с каждым днём все ярче сверкал остекляемыми лоджиями, пластиковыми окнами. Его будущие обитатели подъезжали на «мерседесах» и «тойотах», посвистывавших, как канарейки, системами дистанционного закрывания дверей. Вокруг «монстра» оттаивали кучи строительного мусора. Они напирали, валили ветхий заборчик «домика окнами в сад». Наступающая краснокирпичная жизнь катила перед собой мусорный вал.


* * *

Работу закончили в середине мая. Подобрали «сопли»-недоделки, прибрались, увезли инструмент. Виталий Сергеевич назначил время — к десяти утра привезёт расчёт.

Ясным майским утром, впервые за много месяцев праздные, они пришли на своё рабочее место, за одну ночь вдруг ставшее бывшим. То, что когда-то было «пещерой», с которой они почти сроднились, превратилось в чужую собственность, величественную, как дворец вельможи, и уже не Виталий Сергеевич, а они чувствовали себя в ней инородным телом. На покрытом новеньким ламинатом полу огромных комнат лежали квадраты яркого солнца. Оно падало из снежно-белых пластиковых окон, на месте которых когда-то стояли припорошённые снегом деревянные рамы с выбитыми стёклами, пятнало безупречно ровные стены в модных структурных обоях. Над всем этим, как небеса, тускло отсвечивали серо-голубой немецкой краской подвесные потолки с встроенными светильниками… В комнатах стоял запах свежей краски, в тишине о двойной стеклопакет окна билась первая муха.

— Духота, — сказал Виктор. — Пойдём на балкон, курнём … на прощание.

Они открыли дверь на лоджию, в квартиру вместе с шумом утреннего города ворвался запах молодой зелени, цветущей черёмухи. Вся белая, как невзначай присевшее на землю маленькое облако, она стояла во дворе «домика окнами в сад», и весь мир был наполнен её ароматом.

— Дожил старикан до тепла, — закуривая, Виктор облокотился о нагретые солнцем перила лоджии. — Ах, хорошо!

Чувствовалось, что лето близко, словно притаилось за соседними девятиэтажками: не сегодня-завтра вдруг поднимется из-за крыш вместе с утренним солнцем и накроет город. «Домик окнами в сад», казалось, тоже чуял его, смотрел бодрее, как старик, которого отпустила хворь, и который думает: «А что, может, поживу ещё маленько?..» Клён, зимой топыривший над крышей голые ветки, выкинул свежие листочки, кисточки фиолетовых соцветий, закрыл почти полдома. Окошко вросшего в землю первого этажа было открыто, молодые лопухи и крапива уже заглядывали в него, склоняясь над подоконником. На нём лежала раскрытая книга, рядом, на своём месте, сидела рыжая кошка. Вот она встала, потянулась, выгнув дугой спину, и сошла с подоконника прямо в лопухи…

Три месяца назад, глядя на заметённый снегом двор, они подумать не могли, что он окажется таким зелёным, и впрямь похожим на сад. Клён, черёмуха, которая из пучка торчавших из сугроба голых веток превратилась в развесистую красавицу, молодые, зимой почти похороненные под снегом вербочки вдоль забора, россыпи одуванчиков…

— Вот так, дед, уходим, бывай здоров, — обращаясь к домику, сказал Виктор. И строго добавил:

— Не помирай назло этим кирпичным уродам!

Тяжёлая работа закончилась, в этой внезапно наступившей праздности было непривычно и приятно стоять и просто глядеть на солнце, небо, город. Впереди был свободный день, и они испытывали облегчение от того, что, наконец, получат расчёт и уйдут отсюда навсегда. Жаль только было расставаться с домиком.

— Пойдём на наше место? — спросил Андрей.

— Конец работы — святое дело, традицию нарушать нельзя, — назидательно сказал Виктор.

У них был любимый скверик и любимая скамейка, на которую они частенько, получив аванс или расчёт после очередного колыма, приходили попить пивка и поговорить о жизни…

Прождали часа полтора, Виталия Сергеевича не было. Виктор, у которого нашлась таксофонная карта, прогулялся до ближайшего таксофона, позвонил хозяину на сотовый.

— Извини, сегодня не получается, — ответил Виталий Сергеевич. — Давайте завтра в это же время.

В трубке слышались приглушённый гул голосов, звуки, напоминающие звяканье посуды, негромкая музыка…

— Похоже, на каком-то «фуршете», — вернувшись, высказал догадку Виктор. — «Хеннеси» пьёт.

Это был сюрприз, нехорошие, до боли знакомые симптомы: объект сдан, расчёта нет, хозяин, похоже, начинает от них бегать.

— Сколько народу так «кидают», — ворчал Андрей. — Надоест мужикам свои копейки выхаживать — плюнут и бросят. А им экономия.

— У нас ключи, — напомнил Сергей.

— Замок сменить дешевле, чем с нами рассчитаться, — не унимался Андрей. — А квартиру он, может, не себе делал, а на продажу, а нам лапшу вешал. Сим-карту сменит — ищи ветра в поле.

— Ладно наговаривать на хорошего человека, — ёрничал Виктор. — Отдавать деньги сразу тяжело, надо «созреть». Завтра отдаст…


* * *

Назавтра Сергей пришёл последним, Виктор и Андрей уже курили на лоджии. Вид у них был хмурый.

— Позвонил утром, извинился — опять не сможет, — сказал Виктор (у него одного дома был телефон). — Но завтра, говорит, буду точно.

Он криво усмехнулся и полез за новой сигаретой. Андрей отрешённо смотрел куда-то вдаль. Некоторое время молча курили. Притихший под утренним солнцем, «домик окнами в сад», казалось, сочувственно глядел на них.

— Не верится, что такой респектабельный дядя будет позориться из-за нескольких тысяч, — подумав, сказал Сергей. — Он же не базарный напёрсточник…

— Да хуже напёрсточника! — взорвался, наконец, Андрей. — Работяга разве человек! Больше мы ему не нужны, жаловаться никуда не пойдём — ни договора, ни лицензии.

— Может, конечно, и «кинуть», но… не должен, — Виктор задумчиво барабанил пальцами по перилам лоджии. — Задерживал же он нам деньги, потом отдавал. А вспомните, сколько у других ждать приходилось…

Снова все замолчали. Откуда-то из большого мира прилетела красивая разноцветная бабочка и села на перила рядом с ними. Андрей смотрел на нее отсутствующим взглядом.

— Плюнул бы да ушёл, — проговорил он уже спокойнее. — Для кого-то это не деньги. А моя бы семья две недели жила.

Помолчал и вслух сказал то, о чём каждый думал про себя:

— Да и не в деньгах дело. Противно.

Казалось, они были в чём-то виноваты, приставали к занятому человеку, от них отмахивались, как от надоедливой мухи…

Снова разошлись ни с чем…

На следующее утро над городом так же сияло солнце, пахло цветущей черёмухой. Шагая по улице, Сергей чувствовал, как к её тонкому аромату примешивается горьковатый запах дымка. «Жгут прошлогодние листья», — подумал он. Но, чем ближе он подходил к дому Виталия Сергеевича, тем сильнее становился запах. От нехорошего предчувствия у Сергея дрогнуло сердце. Издали он увидел, как из-за угла краснокирпичника выехал «жигуленок» с привязанными на крыше узлами, за ним вышла кучка людей… Он ускорил шаг, добежал до угла и остановился, почувствовав на спине противный холодок.

Пустырь, за которым виднелся «домик окнами в сад», был изрыт колёсами тяжёлых машин, засыпан обгоревшими досками, обломками шифера. Выбитые окна домика жутковато зияли изуродованной пожаром внутренностью комнат, прогоревшая крыша провалилась, но старый клён по-прежнему упрямо растопыривал над ней обугленные ветки, словно запоздало пытался защищать от уже обрушившейся беды. Неподалёку стояла пожарная машина. В нос бил тяжёлый запах залитого водой пожарища.

Кто-то тронул Сергея за плечо — рядом стоял Виктор.

— Говорят, загорелся в три часа ночи, — сказал он. — Вещи из окон выкидывали. Вход, лестница сгорели к чертям. Думают — поджог.

Сергей ошеломлённо смотрел на домик.

— Вот и дожил дед до весны…

— Поджог или нет — застройщика всё устраивает, участок освобождается, — Виктор с хрустом раздавил ногой осколок закопчённого шифера. — Восстанавливать «деревяшку» никто не будет.

Они подошли ближе. Возле изуродованного «домика окнами в сад» кучковался народ, стоял старенький «москвич», в который грузили какие-то одеяла, обшарпанные табуретки… Ещё вчера сиявшие, как маленькие солнца, одуванчики были втоптаны в грязь. У клёна обгорела верхушка, ниже не успевшие как следует распуститься листья, обваренные бушевавшим ночью свирепым жаром, висели обмякшие и безжизненные. У домика словно выпотрошили внутренности, он стоял расхристанный, залитый водой, порушенный топорами пожарных. Казалось, кто-то неумолимо-жестокий вырвал, выкинул наружу шедшую в нём много лет человеческую жизнь, трепетную и теплую, разорвал на куски, разбросал под открытым небом… У забора лежал ветхий диван со сломанными ножками и наваленным сверху ворохом тряпья. Неподалёку стоял старенький холодильник «Бирюса», точно такой же, как у Сергея дома. Возле обугленного крыльца валялись детские книжки, разлетевшиеся по земле страницы с разноцветными картинками были втоптаны в грязь…

Сергей с Виктором прошли к сараям, рядом с которыми лежала куча узлов. Старушка, хозяйка беленькой собачки, тяжело шаркая ногами, таскала в свой сарай тощие подушки с вылезающими перьями, а собачка то путалась у неё под ногами, то яростно лаяла на ходивших по двору незнакомых людей. Голова старушки мелко тряслась. Тут же на чурбаке сидел знакомый мужик. Камуфляжная куртка его, надетая прямо на голое тело, прогорела в нескольких местах, он курил, глядя перед собой, и, казалось, не замечал окружающего.

На крыше сарая сидела рыжая кошка. Она нервно водила из стороны в сторону хвостом, с удивлением смотрела на свой разрушенный мир. Ещё вчера он был цельным и прочным — и пахнущий пылью чердак, и тёмная скрипучая лестница, и открытое в зёленый двор окошко, в котором она отдыхала… Этот мир исчез. Исчез навсегда.

Остались лишь сараи да красавица-черёмуха. Она чудом не пострадала, только за ночь облетел почти весь цвет, накрыв землю, словно белым саваном. Но еле уловимый аромат ещё стоял в воздухе, диковато мешаясь со смрадом пожарища.

Подошел Андрей. Они стояли, смотрели…


* * *

Когда они поднялись в квартиру Виталия Сергеевича и вышли на лоджию, перед ними предстала обугленная крыша, через огромную дыру в ней виднелись внутренности искалеченных комнат. Сверху «домик окнами в сад» походил на живое существо, которому пробили голову.

Они молча курили, глядя, как возле пожарища суетились погорельцы, толкались зеваки, уже приглядывавшие, как бы поживиться выбитой оконной рамой или вывороченной плахой. Никто не услышал, как в глубине квартиры стукнула входная дверь. Когда Виталий Сергеевич выглянул на лоджию и поздоровался, Сергей вздрогнул от неожиданности.

Хозяин благоухал знакомым дезодорантом, имел деловой вид. С ним был какой-то паренёк в рабочей одежде.

— Сейчас ребят отпущу, потом с вами, — сказал ему Виталий Сергеевич. — Пока, вот, посмотрите.

Паренёк, с рулеткой и засаленным блокнотом в руках, начал мерить лоджию. «Фирма по остеклению балконов», — поняли они.

— Так, сколько я вам должен? — рассеянно, как бы забыв сумму, спросил Виталий Сергеевич.

Они сказали. Хозяин сунул руку в карман, спокойно отсчитал и подал им деньги, как подают кондуктору за трамвайный билет. Они ни о чём больше не спросили, он ничего не сказал, и Сергей подумал, что глупо было подозревать его в попытке «замылить» остаток. Просто они были для него уже двадцать пятым делом. И если бы не необходимость привести другого мастера, возможно, он не появился бы и сегодня.

Сдержанно распрощались. Андрей, чтобы не пожимать Виталию Сергеевичу руку, сделал вид, что торопится, вышел первым.

Они спускались по лестнице, а навстречу им поднимали обтянутые упаковочным целлофаном велюровые кресла. У подъезда стоял грузовик, из которого выгружали чью-то новенькую мебель. Прислонённый к стене, красовался цветастый диван с отвинченными ножками…

Не оглядываясь, они пошли прочь. Деньги лежали в кармане, город утопал в майской теплыни… Но они шагали молча.

Классовый враг


Они сидели на старой железной крыше с высокими, из потемневшего от времени кирпича, вентиляционными выходами и говорили о Великой французской революции и Робеспьере. Рядом горела верхушка поднимавшегося над домом золотого тополя, нападавшие на крышу листья узкой дорожкой желтели вдоль кровельного стока. Тополь отгораживал их от мира, за золотой листвой глухо шумел город, а оттуда, где они сидели, были видны лишь несколько соседних крыш да голубое небо над головой, в котором плыло белое облако.

— Между прочим, раньше туз был младшей картой в колоде, а после французской революции стал старшей, выше короля, — развалившись на ещё тёплом, пригретом нежарким осенним солнцем железе, поблёскивая прищуренными глазами, говорил Макар. — Прикольно, да, Андрюха? Так они кошмарили своих королей.

Андрей, привалившись спиной к вентиляционному выходу, с улыбкой слушал Макара. Знал, что он любитель исторической литературы.

— Где это вычитал? — спросил он.

— Где — в книгах.

— А-а… — Андрей лениво протянул руку, взял упавший рядом жёлтый лист, повертел в пальцах. — Революционные книги читаешь, пора тебя в ссылку…

На первом этаже этого старого трёхэтажного дома из бывшей двухкомнатной квартиры они делали магазин, а тёплыми полднями через чердак вылазили на крышу, поближе к небу и подальше от земной суеты. Перекуривали, разговаривали об истории, о хитростях монтажа подвесных потолков и новой водке «Ностальгия». Им нравилось убегать сюда, где не было никого, кроме облаков, изредка мелькавшей в слуховом окне худой серой кошки да верхушки золотого тополя, где никто, а, главное, хозяин-заказчик не мог их достать. Нравилось, сидя на припорошённой палыми листьями крыше и отдыхая от тяжёлой работы, слушать, как шумит город, вдыхать горьковатый осенний воздух. Тут было больше богов и героев древности, чем дня сегодняшнего. И всё же приходилось в него возвращаться.

— Ладно, пошли, — Макар стрельнул окурком, с хрустом потянулся. — А то прибудет начальство, а нас нет. Оно сегодня собиралось шпаклёвку привезти.


* * *

С Макаром Андрея свела безработица: оба искали заработок, случайно познакомились, сошлись и вот уже несколько лет выживали-работали вместе. Их маленькая бригада из двух человек стала одной из тысяч в том диком строительном цунами, которое захлестнуло страну после развала Советского Союза. Макар, в прошлом строитель и недоучившийся инженер, был главным, Андрей, филолог и бывший редактор заводской многотиражки, — просто рабочая сила.

За эти годы Андрей научился не только штукатурить, бетонировать и шпаклевать. Он узнал другую, открытую всем ветрам жизнь, где обо всём договаривались только на словах, вкалывали без выходных и без гарантий получения денег, а во время простоев пили водку. И где он стал делить людей на своих и врагов.

Поначалу он подсмеивался над Макаром, для которого все заказчики и вообще бизнесмены были «упырями».

— Да ты большевик, это ж классовая теория, — подначивал он приятеля. — Я-то, конечно, прослойка, а вам работягам они — исконные враги.

— Смейся-смейся, — играя прищуренными глазами, отвечал Макар. — Ещё насмотришься. Я с ними уже работал…

И слова эти сбылись, в бригаде отделочников-нелегалов Андрей испытал чувства, каких никогда не испытывал раньше. В прежней жизни все были равны, и вдруг он, обладатель университетского диплома, стал бесправным люмпеном, подвергавшимся той самой эксплуатации, с которой, как его учили, было покончено ещё в девятьсот семнадцатом году. И другой человек, с которым вчера они мирно жили в едином социалистическом обществе, сегодня нанимал его за деньги и больше не был ему «другом, товарищем и братом». Они вдруг оказались по разные стороны невидимой черты, которую кто-то провёл в их ещё недавно общей жизни.

Насмотрелся и нахлебался. Они месяцами ждали расчёта после окончания работы. Их «нагревали» с деньгами, недоплачивая за это и за то. Проверяли уровнем каждую положенную плитку и каждую смонтированную панель… Выручал Макар, специалист опытный, знавший себе цену и умевший разговаривать с заказчиком. Крутые бизнесмены, суровые и недоступные поначалу, вдруг начинал поглядывать на него с интересом, прислушиваться к рекомендациям, а вскоре уже обращался к нему не иначе как «Петрович»… Но с некоторыми тяжело было контачить даже ему. Они не хотели ничего понимать, кроме того, что, раз они платят деньги, то они всегда правы.

Таким оказался и их нынешний заказчик, хозяин будущего магазина Валера. Они прозвали его «классовый враг».



* * *

Не успели они спуститься в магазин, как Андрей увидел в окно Валерину «тойоту», въезжающую во дворик позади дома. Она въезжала всегда как-то вызывающе, и весь серенький дворик с покосившимся детским грибком и ржавыми железными гаражами, казалось, настораживался. А молодая мамочка с коляской у подъезда, неприязненно глянув на вставшую рядом иномарку, недовольно перекатывала коляску на другое место. Старый дом и старый двор «тойоту» не любили, она приносила им беспокойство.

Зайдя в магазин, Валера молча сунул Андрею пакет-«майку» с баллончиком монтажной пены и банкой краски и сразу уставился на дальнюю стену, которую шпаклевал Макар. Подошёл,ковырнул ногтем штукатурку. Он никогда не здоровался, начинал сразу с производственных вопросов, будто продолжая прерванный разговор.

— Ложится нормально? Грунтовали? — отрывисто, словно отдавая команды, спросил он, рыская глазами по стене.

— Грунтовали, — Макар не прерывал работу. — Грунтовку ещё вези — штукатурка сухая, тянет.

Валера не ответил. Он встал за спиной продолжавших шпаклевать Макара и Андрея и надолго замолчал. Приехав, он всегда вставал вот так и молча смотрел, «сканировал» обстановку: сколько в его отсутствие положили плитки или залили стяжки, насколько убыла стопка мешков с цементом, много ли осталось листов гипсокартона… Казалось, было слышно, как в голове его бешено щёлкали цифры, что-то отнималось, прибавлялось, множилось. Он ни о чём не спрашивал, на лице было написано: «Какой смысл спрашивать? Мухлюете и воруете, правду всё равно не скажете. Правду мне глаза скажут».

Его маленькие выпученные серые глазки на красном лице ничего не пропускали. В них стояло какого-то загнанное бешенство, со стороны могло показаться, что у человека нестерпимо болит зуб. Он напоминал Андрею раздражённую, готовую броситься крысу: заскакивал в магазин, вечно куда-то спеша, дотошно всё осматривал и проверял, бегал с уровнем от стены к стене, считал пустые мешки и коробки из-под использованных материалов… Когда наконец уезжал, они облегчённо вздыхали, устраивали перекур, чтобы привести в равновесие нервную систему, и Макар, сплюнув, говорил: «Вот, Андрюха, что значит частная собственность, как скрутила человека. Аж рожу ему перекосило!»

…В этот раз Валера закончил осмотр быстро, повернулся к Макару:

— Пошли, шпаклёвку заберёте.

Андрей с Макаром вышли во двор, Валера открыл багажник «тойоты», из которого они вытащили и унесли в магазин два мешка сухой шпаклёвочной смеси.

— Это — для торгового зала, на все сопли доделки, два мешка вам хватит, — подчёркивая значимость сказанного, Валера выпучил глаза на Макара.

— Два — в обрез, — Макар говорил неторопливо, даже лениво. — Не хватит — довезёшь.

— Я сказал должно хватить, это ваши проблемы, — Валерины глаза ещё больше вылезли из орбит.

— Мамма миа! Это будут твои проблемы, Валера! — лицо Макара дёрнулось, но он снова заговорил подчёркнуто ровно. — У тебя через полгода всё отвалится, не у меня. Тогда не жалуйся.

— Я сказал тут за глаза! Всё, вперёд!..

Валера выкатился из магазина, хлопнула дверца машины. «Тойота» растаяла, как дурной сон.

— Достал, упырина! — Макар бросил шпатель, присел боком на козла. — Воруем мы его шпаклёвку, таскаем домой в карманах!.. Говоришь ведь, как лучше, для его же пользы — как будто себе выпрашиваешь!.. Пошли перекурим, не могу работать.

И они опять полезли на крышу, с которой спустились пятнадцать минут назад. Курили, смотрели, как над головой плывут облака, как весело трепещут на солнце листья золотого тополя, и в этих листьях и облаках медленно таял, растворялся ненавистный Валерин образ.


* * *

Андрей с Макаром давно привыкли к обману, мелочности, сумасбродным требованиям, но когда при этом в них видели ещё и воров, становилось вовсе пакостно. Был момент, когда после очередного тяжёлого разговора с Валерой они совсем уже собирались плюнуть, уйти. Но это означало потерять заработанные деньги, потому что Валера выдал скупой аванс, а сделанного было уже намного больше. А семьи надо было кормить… Скрепя сердце, они решили дотерпеть.

Перекуривая на крыше, частенько гадали, кто этот Валера и откуда.

— На меня он через Эдика вышел, помнишь, год назад ему гараж делали? — рассказывал Макар. — Эдик нас порекомендовал, Валера этот мне позвонил — надо сделать магазин. Магазин так магазин, и весь разговор… Чем занимается — хрен его знает, может, ещё какой павильон держит. Но стройку знает, видно. Наверное, или прораб бывший, или мастер.

Где-нибудь хапнул удачно, в бизнес подался. Вражина!

— Вот по себе всех и судит, — заключал Андрей. — Повезло нам нынче.

И не им одним. Старый дом, который стоял на земле, может, уже лет сто, никогда не знал, что такое магазины. И вот теперь копошились в нём какие-то люди, выл перфоратор, подъезжали машины, из которых выгружали мешки с цементом… Жильцы косились, ворчали на шум и беспокойство, а старушка из квартиры над будущим магазином уже несколько раз спускалась к Андрею и Макару, просила вести себя потише, потому что у неё давление. Но что они могли поделать?

Покой старого дома закончился, Андрею самому было жаль. Чем-то нравились ему старые стены в потрескавшейся штукатурке, тихий дворик, где возле облетающей яблони по-домашнему висела бельевая верёвка… Всё это — устоявшееся, доброе, беззащитное — уходило. Наступали новые времена.



* * *

Терпеть оставалось уже недолго, но завершение работы — этап самый хлопотный. В отведённые Валерой лимиты шпаклёвки для торгового зала они с горем пополам уложились, а вот гипсокартона, которым забирали стены в подсобке, не хватило. Совсем немного. Когда сказали Валере, глаза у него сразу полезли из орбит. Он кинулся к стоявшим в углу обрезкам:

— А это что?.. Вот гипс…

Схватил обрезок, бросился к стене, приложил к незакрытому месту — мало! Схватил другой, третий… Переглянувшись за его спиной с Андреем, Макар усмехнулся:

— Говорю — не хватит, всяко примеряли.

Продолжая метаться у стены, прикладывая обрезки и так, и эдак, Валера не отвечал, только сопел. Красная физиономия его пылала. Обрезков не хватало, хоть тресни!

Он остановился, уставился на стену и впал в свой обычный ступор: в голове щёлкали цифры, в глазах стояло крысиное бешенство. Надо было покупать ещё целый лист, думать, куда пристроить излишки!

Андрей с Макаром уже с трудом сдерживали ухмылки, отводили глаза в сторону, когда, наконец, он уехал, совсем расстроенный.

— Откуда эти валеры взялись? — спрашивал Макар у неба и золотого тополя, когда они поднялись на крышу отвести душу. — Только что вместе коммунизм строили, ругали капиталистов, и вон сколько капиталистов оказалось! Как черти из табакерки…

— Да-а… — вздыхал Андрей. — Он ведь где-то с нами ровесник, не больше сорока. Могли учиться в соседних школах… Мама дорогая, как всё перевернулось!

Но окончательно врагами их сделал инцидент, случившийся незадолго до завершения работы: у них пропал перфоратор. Обыскали всё — нету. Как раз накануне в магазине проводили воду в подсобку сантехники. Уходили обиженные, потому что Валера, по обыкновению, поскупился при расчёте.

— Они и прихватили, больше некому, — определил Макар. — Компенсировали материальные и моральные издержки. Ищи-свищи их теперь.

Перфоратор был Валерин. Сказали ему, как есть.

— Сантехники… а я не знаю, сантехники или кто,

— вылупил глаза Валера. — Давал вам — с вас и вычту…

После этого видеть его спокойно уже не могли, радовались, что работы оставалось всего на несколько дней.


* * *

Но всё когда-то кончается — долгожданный день, в который они должны были получить расчёт, распрощаться с Валерой и забыть его, как кошмарный сон, наконец наступил. Они предвкушали, как отдадут ему ключи, хлопнут на прощанье новой, собственными руками поставленной дверью, стряхнут с души тяжесть.

Это был хороший, погожий день. Валера обещал подъехать к десяти, и без пяти десять они уже стояли у уличного входа в магазин, курили, смотрели, как поредевшее золото их друга-тополя весело трепещет в холодной и чистой голубизне неба. Не терпелось. Сейчас они получат деньги — и на свободу!

Но всё пошло не так.

«Тойота» подъехала неожиданно, словно выросла из-под земли, и они увидели, что Валера не один. За стеклом на заднем сиденье маячило детское лицо: бледное, мертвенно-неподвижное, с полуоткрытым ртом и выпученными глазами. Глаза были один в один Валерины, смотрели с недетской тяжестью, не мигая. Пацан, которому можно было дать лет семь-восемь, полулежал на руках сидевшей рядом хорошо одетой женщины, голова была безжизненно откинута.

Они немного опешили. Пока Валера отстёгивал ремень и что-то забирал из бардачка, Андрей переглянулся с Макаром:

— Ребёнок его что ли? Инвалид?

— Похоже на то, — тихой скороговоркой ответил тот.

Валера открыл дверцу, долетел обрывок его фразы: «…тогда не успеем в поликлинику…» Он вылез на тротуар, мельком, затравленно, глянул на них: — Чё стоите тут? Пошли в магазин…

Они сразу отметили, что Валера не такой, как обычно. Он торопился, выглядел совсем загнанным.

В магазине молча, сопя, выдал деньги:

— Считайте!

Всё оказалось правильно, как договаривались. Было даже странно.

Наступил момент хлопнуть дверью. Но Андрей чувствовал, что сжатая в нём, перекалившаяся от напряжения пружина, которая должна была взорваться — ослабла. Даже Макар, казалось, был в лёгкой растерянности, молчал и как-то сник. Они переглянулись, пошли к выходу. И вдруг услышали:

— Это, мужики… сейчас тороплюсь… разговор есть…

Они удивлённо остановились. Валера застёгивал сумочку, в которой принёс деньги, смотрел не на них, а куда-то в сторону.

— Мне гараж надо поштукатурить… Про вас подумал… Чё кого-то ещё искать…

Это был другой Валера. В выпученных глазах было уже не бешенство, а просто загнанность, даже что-то обиженное. И просительное. И он впервые обратился к ним по-человечески — «мужики».

Они ошеломлённо смотрели на него, не знали, что сказать. «Мы же тебя обворовываем…» — вертелось на языке… Андрей вдруг с удивлением почувствовал, что ненависть исчезла, и ему жалко Валеру с его красной физиономией, затравленными глазами и безжизненно лежащим в «тойоте» сыном-инвалидом. Он бросил вопросительный взгляд на Макара, Макар — на него. Они поняли, что думают одинаково.



* * *

Они шли по улице и смущённо молчали. Они были свободны, но свобода оказалась не такой, как они думали. В ней осталось то, от чего хотели освободиться — Валера, и они всё ещё не могли до конца это осознать.

Вдруг Макар остановился.

— А пойдём, Андрюха, на нашу крышу, курнём на посошок, попрощаемся. Зайдём через подъезд. Валера всё равно уехал…

Через десять минут они сидели на своей излюбленной крыше.

— Одного не пойму: чего он в нас-то вцепился? — говорил Андрей. — Не нашёл, что ли, кто гараж оштукатурит?

— Бог его знает, — Макар задумчиво выпускал дым. — Может, не нашёл. Может, надо срочно… Чёрт с ним, сделаем ему гараж, работы на три дня. Язык не повернулся отказать… Богатые тоже плачут. Кино.

— Где же твоя классовая непримиримость, товарищ марксист? — подначил Андрей.

Макар искоса глянул на него, усмехнулся.

— Там же, где и твоя. Что это у него с пацаном, как считаешь?

— Не знаю, наверное, церебральный паралич. Даже голову не держит.

Макар долго смотрел на уже явственно видный сквозь ветки полуоблетевшего тополя, бодро шумевший утренний город. Наконец, вздохнул:

— Да, хреновые мы с тобой марксисты, Андрюха.

Помолчал и добавил:

— Мягкотелые…

Лицо земли


ПОЕЗД И ВЕЛИКАН



I

В первый день отпуска ранним июньским утром Николай сел в поезд и поехал в родную деревню.

Только теперь, когда, наконец, свалились с плеч предотъездные заботы, он увидел из окна вагона, что уже настоящее лето. Остались позади пригороды, вдоль полотна побежали развесистые берёзы по колено в высокой траве, поляны с доцветающими огоньками, болотца в волнистой осоке, над которыми, как складки газового платка, висели остатки тумана. Над деревьями поднималось солнце, и лучи его дробились в стоявшей на столике купе бутылке минеральной воды с надетым на горлышко гранёным стаканом.

— Семь часов, а солнце уж вон де, — сказал сосед, пожилой мужичок в пиджаке и новых кирзовых сапогах. Он сидел напротив и, отодвинув плечом серую вагонную занавеску, тоже смотрел в окно, улыбался, щурился от бившего в глаза солнца. — Днём жару обещают.

— До тридцати, — поддакнул Николай.

Но пока длинные тени берёз, зубчатой стеной бежавшие вдоль насыпи, тянулись к поезду, доставали его, и тогда в глаза людей, смотревших в окна, сверкало короткое затмение запутавшегося в листве солнца. И по бегущему мотоциклу на шоссе неподалёку тоже текла зебра света и теней, которыми в этот ранний час была располосована вся утренняя земля.

Николай откинулся к стенке купе, прикрыл уставшие от неровного света глаза и счастливо вздохнул. Он бывал на родине почти каждый год, но к каждому новому лету успевал соскучиться. И вот, наконец, его поезд вырвался из душного города в поля и леса… Вновь, будто не было пролетевшего года, его встречали знакомые перелески, с которых начиналась всегда волнующая дорога, и долгожданный день, в конце которого ждала встреча с родиной…

Когда Николай видел большие пространства земли, у него появлялось странное ощущение, будто вся она, с деревьями и цветами — единое живое существо. Ему казалось, что в извивах речных лент, в линиях далёких холмов проступают черты прекрасного, одухотворенного лица. В этом огромном лице всё человеческое: катится пот — текут реки и ручьи, залегают складки — лога и низины… Оно мрачнеет, когда падает ночная тень, и веселеет под лучами восходящего солнца. Николай любил смотреть в это лицо, и порой ему казалось, что оно тоже пристально смотрит на него.

Сейчас, сидя у вагонного окна, он следил за изменениями лица земли, по которому шёл поезд. В резких тенях, сверкающее, как после умывания, каплями росы, оно постепенно смягчалось. Теней на нём становилось меньше, солнца — больше, и оно всё веселее отблёскивало с лемеха тракторного плуга в поле, с пластикового удилища рыбака у речки… Уже начинали нагреваться на этом лице асфальт дорог, крыши домов… Николаю было немного жаль, что он любовался этим один — взять отпуск в одно время и поехать семьёй им с женой нынче не удалось. Зато никто не мешал отдаваться дорожным ощущениям…

Вот на подходе к очередной станции поезд начал сбавлять ход. За окном, похожие на ломти нарезанного пирога, проплывали первые огороды с молодой картошкой и стожками прошлогоднего сена, почерневшая от дождей водонапорная башня, телёнок на привязи… Простучал под колёсами мост через речку. В золотом сиянии горели на солнце перекаты, их огонь рассекали чёрные мостки, а с обрывистого бережка нависали косматые шапки крапивы и зады огородов.

Так в положенный срок Николай повстречался с очередным старым знакомым. Мимолётная станция, одна из многих, она занимала каких-нибудь десять минут в году его жизни, появлялась в ней строго в соответствии с железнодорожным расписанием, отчего здесь всегда было летнее утро. Только всё забывалось название…

Зато, как ни странно, вспомнилась подмытая изгородь чьего-то огорода, жерди, одним концом упавшие в речку и окружённые огненными бурунами. Почему-то Николаю было приятно, что никто не подправляет подмытой изгороди. Даже женщина на мостках, полоскавшая половики, казалось, никуда не уходила с прошлого лета.

Николай вдруг подумал: для него это проезжая станция, а для кого-то — родина. Может быть, этот кто-то, так же, как и он в свою деревню, едет сейчас сюда с противоположного конца этой железной дороги в одном из встречных поездов…

Наконец, поезд остановился, и вагон Николая оказался напротив маленького, выкрашенного в зелёную краску деревянного вокзала с вывеской «ст. Марьевка». «Ну конечно, господи, Марьевка», — облегчённо вздохнул Николай.

Объявили стоянку, и он пошёл немного размяться, хоть раз почувствовать под ногами землю этой мимолётной, как видение, Марьевки.


II

После душного вагона, ещё полного «городским» воздухом, впервые за год Николай вдохнул свежий воздух деревни, будто выпил ключевой воды.

Над коротеньким перроном в тополях привокзального садика звонко чирикали воробьи. Возле вагона курили несколько вышедших пассажиров, где-то рядом, наверное, по ту сторону состава, отпыхивался невидимый локомотив. Поезд стоял, длинный, тысячетонный, еле умещавшийся в этом маленьком посёлке. Казалось, не он пришёл в Марьевку, а она сама по-деревенски робко подступила к нему, заглядывала в окна, за которыми сидели важные люди, ехавшие из больших городов по своим важным делам.

У Николая появилось знакомое дорожное ощущение. Было что-то волшебное в том, что вот сейчас он стоял здесь, вдыхал принесённые ветерком запахи марьевских полей, а через час уже за полсотни километров выйдет в какой-нибудь Красной Сопке и вдохнёт воздух полей красносопкинских. Все эти поля, леса, деревни, вмещавшиеся в один день, соединялись в единое целое, и этот день привязывал его к этой земле, к части его большой Родины. Он с удовольствием убеждался, что она, земля, снова покрылась травой и цветами, деревни и посёлки никуда не исчезли, и речка в Марьевке по-прежнему катит свои воды через подмытую изгородь чьего-то огорода…

Издалека, от хвоста состава, Николай увидел кучку людей, бежавших гуськом вдоль насыпи. Бежавшая впереди всех молодая полнотелая женщина одной рукой тащила большую сумку, другой волокла за руку девчонку лет трёх-четырёх, маленькие ножки которой с трудом поспевали за ногами взрослых. За ними поспешал пожилой мужик с чемоданами. Последними рысили три бабки с разноцветными узелками.

— Какой вагон… скажите? — тяжело дыша, женщина остановилась рядом с Николаем, её крупное белое лицо рдело красными пятнами.

— Седьмой, — сказал Николай.

— Ну вот… слава Богу наш… а то номера… где есть, а где нет…

Девчонка присела на корточки рядом с туго набитой сумкой, ручки которой были связаны шпагатом, и начала тереть ладошкой покрасневшую коленку. Наверное, ужалила крапивой.

Подбегали остальные. Последняя полуживая от пробежки бабушка ещё издали, обращаясь к поезду, с запалённым придыханием молила:

— Ой, подожди… ой, подожди…

Пока задние подтягивались, передние начали судорожно целоваться.

— Ну, Ольга… давайте… привет там всем… — самая молодая бабушка обнялась с другой, постарше.

Обе захлюпали носом.

Все перецеловались с двумя старшими бабушками, которые, как понял Николай, были отъезжающими.

— Ну всё… всё… идите… а то вон уж отправленнё… — распоряжалась молодая бабушка.

Повернулась к мужику:

— Лезь примай чемоданы, мы с Ленкой подадим.

У-у-у, налил шары-то, всёжки налил!..

Стуча кирзовыми сапогами по железным ступенькам, мужик полез в тамбур. Спина его в залоснившемся пиджаке, красная шея и взмокший затылок выражали обиду. Ему стали подавать чемоданы, узелки, сумку, сумочку, эмалированный бидончик…

— Ничего, только доехать, там Юрка встретит,

— подбадривала молодая бабушка. — Александра, в сумке в кармашке положила маленько лучку да редиски, ешьте дорогой… марьевской… Больше-то пока ничё не наросло…

Наконец, с охами и причитаниями все исчезли в глубине вагона. На перроне снова стало тихо. Николай курил неподалёку, и ему казалось, что он уже на своей станции, и это его то ли встречает, то ли провожает деревенская родня. Всё больше узнавал он страну, в которую въезжал… Время шло в городе, а в этой стране ничего не менялось. Она была заколдована.

А поезд всё стоял, словно раздумал уезжать и придремал на солнышке, хотя минуты стоянки истекли. Давно вышли провожающие. Стояли, стараясь докричаться до своих бабушек сквозь вагонное окно, рисовали в воздухе руками, будто главное, что нужно было сказать, вспомнилось только сейчас: «Ольга, термос не забыли?.. Термос, термос!.. Не слышит… Да термос!.. А, взяли, ну хорошо!..»

Наконец поезд тронулся. Вернувшийся в купе Николай увидел в окно уплывавших вместе с перроном и махавших руками молодую бабушку, мужика, Ленку и маленькую марьевскую Машу. «Прощайте!» — улыбнулся он.


III

Как волшебный клубок, дорога разматывалась дальше, и из этого клубка появлялись и проносились мимо всё новые Марьевки, Сергеевки и Ольговки. Даль у самого неба через пятнадцать минут превращалась в разъезд, в колонну машин перед шлагбаумом, в пожилую стрелочницу на крыльце будки, с истрёпанным ветрами флажком… Из-за края неба поезд доставал деревни, леса, речки, и Николай не уставал удивляться — откуда их столько на лице земли! Временами ему казалось, что поезд стоит на месте, какой-то великан, спрятавшийся за горизонт, тянет под его колёсами огромный ковёр, а другой великан за горизонтом впереди сыплет на этот ковёр из бездонного мешка дома, людей, деревья…

Уже близился полдень, когда великан за горизонтом вдруг вытряхнул из мешка стайку лёгких облаков, разровнял огромной рукой по краю неба и подтолкнул вперёд. По земле побежали тени облаков. Поля и перелески, сверкавшие вдали, вдруг меркли, а когда через несколько секунд темнело вокруг поезда — снова загорались под выглянувшим солнцем. Лицо земли то хмурилось, то улыбалось, но Николай чувствовал: если что — дождь будет коротким.

На подъезде к станции Красная Сопка висела тёмная грозовая туча. Когда поезд зашел под неё, показалось, что наступил вечер, по окнам косо чиркнули первые капли, словно кто-то стряхнул мокрые руки. Только тёмная полоска холмов впереди оставалась светлой. Из потемневшего мира эти холмы казались сказочной страной.

Дождь пошёл сильнее, по стеклу побежали струйки, но светлая полоса впереди всё росла. И вдруг поезд вновь выскочил на горячее солнце, в омытый сверкающий мир, и лицо земли ослепительно улыбнулось. Сверкали трава, деревья, капли на вагонном окне…

Когда остановились в Красной Сопке, снова стоял жаркий день, и ничто уже не напоминало о дожде. Николай вышел на горячий асфальт перрона, вдохнул воздух Красной Сопки и подумал, что родная деревня теперь ещё ближе…

И всё-таки она была слишком далеко от города, где он жил. Когда он встречал человека, который хоть что-то слышал о родных его местах, это была такая редкость, что с «посвящённым» у него устанавливалась некая таинственная связь, словно объединявшая их в тайный орден. В поезде вероятность таких встреч была намного больше: стоило на «пароль»-вопрос «Докуда едете?» назвать «отзыв», свою станцию, и услышать в ответ что-нибудь вроде «Ой, у меня ж там рядом брат живёт!..»

Одним из назвавших Николаю правильный «отзыв» оказался сосед по купе. После Красной Сопки они разговорились. Сосед возвращался из гостей, от дочери и внуков. Он сходил часа на два позже Николая, в посёлке, где Николай несколько раз бывал. В деревне Николая ему бывать не приходилось, зато по разным делам он наезжал в их райцентр. Николай, в свою очередь, рассказал, что с семьёй нынче отдохнуть не удаётся, жена с дочкой поедет в августе на Урал к своим родителям, а он, вот, как всегда, на родину, к могилам отца-матери, в гости к дядьям-тёткам…

— А тоже вот, как ты, каждый год в гости езжу, к дочери, поживу неделю — и домой тянет, — по-дорожному разоткровенничался сосед. — В гостях хорошо, а дома — лучше. К себе приедешь — всё, душа успокаивается.

Николай усмехнулся.

— У меня наоборот. Еду на родину, а считается — в гости.

— А когда на родину едешь, хоть в гости — всё равно к себе, — не согласился сосед. — А дома да не на родине — один хрен в гостях…



IV

После обеда на лице земли появились изменения, заметные пока лишь искушённому взгляду. На одном из бегущих вдоль полотна телеграфных столбов Николай увидел силуэт ястребка. Через некоторое время — ещё один… Это уже были предвестники родных мест, страны бескрайних полей и берёзовых колков, где лицо земли, освобожденное от покрова лесов, открыто смотрит в лицо человека.

Приближалась встреча, которую Николай ждал особенно. Наконец, на горизонте в дрожащем мареве показались голубые горы.

Николай считал, что по-настоящему видеть землю можно только в горах. Во всем своём гигантизме, в размахе хребтов она, как стена, стоит перед глазами, и человек с ней — лицом к лицу. Лишь теперь лицо земли, по которому с самого утра шёл поезд, стало открываться во всей красоте…

Голубые горы пока бежали по краю земли, наискось к ходу поезда, не торопясь приблизиться и словно дразня Николая. Но он уже не мог оторвать от них глаз, и ему казалось, что поезд стоит на месте.

Наконец меж двумя уходящими в небо вершинами поезд вошел в седловину кряжа, словно в сторожевые ворота мимо застывших в карауле исполинов. И как только они встали рядом и крутыми зелёными боками задернули окна вагонов, на Николая точно упала невидимая сень его заколдованной страны.

Почти с самого неба, будто стража с крепостных стен, его приветствовали столпившиеся на вершинах берёзки. Одна не выдержала, побежала вниз ему навстречу, но на полпути остановилась посреди голого склона, не в силах сделать ни шагу больше, и только протягивала трепещущие ветки. Глядя на нее, Николай вспомнил, как в прошлые годы, когда вот так же приезжал в отпуск, покойная ныне мать всегда издали, из окошка или с лавочки за воротами, замечала его, идущего к дому с чемоданом в руках, спешила навстречу на непослушных старушечьих ногах, протягивая руки, теряя галошки в пыли деревенской улицы…

Крутой бок караульного исполина в высокой спутанной траве, в пестроте цветущей кислицы и ромашки, летел во всю высоту окна. Трава родных полей, родившаяся два месяца назад, была всё той же травой, что каждый год встречала Николая на этих склонах, что росла в полях его детства. Она, как Феникс, возрождалась из пепла земли и приветствовала его, постаревшего на год, по-прежнему молодой. Каждый раз, вставая в окнах поезда и кивая ему метёлками, она как будто говорила: «Вернулся? Вот и хорошо…».

Тонкая нитка поезда втянулась в седловину между сторожевыми пиками, и её благосклонно пропустили и берёзовая стража, и парящий в небе ястреб-дозорный.


V

Наконец огромный день склонился к вечеру. Там, где утром тянулись к поезду тени берёз, теперь тянулась к берёзовым колкам тень огромного поезда, и солнце бежало по макушкам деревьев уже с другой стороны вагона.

Николай прикидывал: дядя Костя уже должен был выехать на станцию. Представлял, как они обнимутся, как дядя Костя, несмотря на его протест, понесёт чемодан… А когда в стареньком «жигулёнке» они помчатся через поля, свет фар выхватит из темноты убегающего зайца…

Солнце опускалось за горизонт, будто шутник-великан, забавляясь, втягивал за верёвочку золотистый воздушный шар. Медленно остывало огромное лицо земли — асфальт дорог, крыши домов, стальные рельсы, по которым проносился поезд.

Первые огоньки зажглись в деревнях, но пока плохо вписывались в светлый ещё мир, который с ними и с выкатившейся серебристой луной стал похож на огромную чашу голубой воды. Николай курил в тамбуре у открытого окна, роняя в него, в голубую воду сумерек, искры сигареты. Стучали колеса… Всё ближе… Ближе…

Наконец вдали замигали огоньки родной станции…

Когда, попрощавшись с попутчиками, Николай выходил из вагона, в открытой двери тамбура висела первая звёздочка.

На родной станции, как и год назад, пахло смолёными шпалами и жареными пончиками из вокзального буфета. И Николаю показалось, что он никуда отсюда не уезжал.

Перекликались гудки электровозов, светились на путях сигнальные огни, спешил на поезд народ. Вдоль платформы вразнобой начали загораться фонари, словно торжественная иллюминация в честь его, Николая, приезда, и, как снежинки, закружились возле них ночные мотыльки.

Он стоял и смотрел, как в светлом ещё небе над чёрными ветками привокзального садика насмешник-великан отпустил, наконец, утомившийся день и медленно вводил за руку робкую июньскую ночь. Из этой прозрачной ночи на платформе появилась, завиднелась светлой рубашкой фигура. Она приближалась до боли знакомой косолапой походкой… Николай обнялся с дядькой…

Как всегда, дядя Костя отобрал и понёс чемодан. Как всегда, его «жигулёнок» стоял за вокзалом возле квасного ларька, и даже в потёмках виднелась знакомая вмятина на крыле, которую хозяин собирался выправить уже лет пять. Машину сторожила тётя Шура, жена дяди Кости, и, как всегда, Николай трижды расцеловался с ней…

— Чё ж это Катя-то с Любашкой не приехали! — сокрушалась тетя Шура. — Думала — повидаемся…

Когда машина тронулась, Николай обернулся, последний раз взглянул на свой еще стоявший на станции поезд, видневшийся за привокзальными тополями. И мысленно попрощался с ним, как с живым существом…

Промелькнули уснувшие улицы посёлка, свет редких фонарей сверкал в трещинах лобового стекла, как огненная паутина. С каждым годом трещин становилось всё больше, и Николай шутил, что когда-нибудь дядя Костя не увидит дорогу…

На лугу за последними огородами мерцал в молодой ночи костёр — пацаны жгли покрышку. Одинокий огонёк подмигивал Николаю, как бы говоря, что лицо земли никуда не исчезло, а лишь спряталось в темноте. Дядя Костя нажал на педаль газа, в днище весело застучали гравийные камешки, и машина помчалась среди полей, над которыми уже высыпали звёзды. Свежий ветер ударил в щель над приспущенным боковым стеклом. Он приносил запахи родных полей. Родину скрывала темнота, но она была рядом, вокруг, везде, касалась лица Николая своим дыханием.

Свет фар выхватил зайца на обочине, некоторое время он бежал перед ними, не догадываясь свернуть в поле. Дядя Костя весело поддавал газу, догоняя зверька, ругала его тетя Шура…

— Значит, оградку у отца-матери покрасили на Троицу, — рассказывал дядя Костя. — У отца памятник покосился, но пока не сильно. Ага… Витька тебя ждёт не дождётся — стайку помочь подправить, нижние венцы подгнили. Бредень уж на третий раз перечинил, на рыбалку с тобой собирается… Сейчас уже должен баню натопить, я сказал, чтоб так, примерно, к двенадцати…

Николай знал, что там, за ночными полями, в родной деревне готовилось застолье, маленький праздник…


VI

Машина остановилась у ворот, упёршись в них светом фар. На ярко, как днём, освещённых тесинках был виден каждый сучок. Дядя Костя не сигналил, сидел спокойно. Ворота распахнул, щурясь на фары, дяди Костин сын Витька — двоюродный брат Николая. Свет пробил глубину тёмного двора, и там зелёным огнем вспыхнули два глаза, загремела цепь Матроса. Дядя Костя медленно въехал во двор.

Николай вышел из машины. Его встречали высыпавшие из дома дед Иван, двоюродные братья с жёнами, стайка шалунов-племянников, чуявших городские гостинцы, а также наполнивший двор радостный лай Матроса. Пёс помнил его, прыгал и перебирал лапами от избытка чувств…

— Ну ладно, иди в избу, бери бельё — баня натопилась, — позвал дядя Костя, когда закончились объятья и поцелуи.

В тёмных сенях в полосе света, падавшей из полуоткрытой двери в комнаты, Николай узнал знакомые половики-дорожки на свежевымытом полу. Узнал запах сеней и всего дома. Ещё не успев войти, увидел стол посреди комнаты, на девственно чистой, поблескивающей клеёнке которого уже стояли гранёные русские стаканы…

Когда он шёл в баню, над тёмной крышей дяди Костиного дома уже в полную силу светила луна. В огороде спала картошка, белели чуть заметные клубы дыма над трубой бани. Знакомое дяди Костино хозяйство дышало и пошевеливалось кругом в темноте, и от этого острее представлялось, как завтра всё это станет видимым, заиграет под лучами солнца. Раскатится до самой речки широкий огород, раскинется за речкой луг, за лугом — лес…


VII

Глубокой ночью, после бани, после застолья Николай лёг в постеленную тетей Шурой чистую постель. Закрыл глаза. Перед ним возникли бегущие за окном поезда деревни, поля, перелески… Засыпая, он продолжал помнить, что впереди у него лето, отпуск, что завтра, вернее, уже сегодня взойдет солнце, осветит родную землю, и он, наконец, увидится с ней лицом к лицу.

КОЛЕЯ ЦИВИЛИЗАЦИИ



I

Николай подъезжает к реке по луговой дороге, еле заметной в густой траве, как старый заплывший шрам. По ней давно не ездили — она перетянута сверкающими гирляндами отяжелевшей от росы паутины, которую собирает колесо старенького «Иж-Юпитера».

Дорога исчезает окончательно, Николай с треском въезжает в прибрежные кусты, останавливается. В высокой траве остаётся след. На нем медленно распрямляются и укоризненно качают головками смятые колесом ромашки. След цивилизации.

Николай глушит мотор, и наступает тишина, которую он ждал целый год. Последние клубы выхлопа растворяются в листьях и траве. Он прислоняет мотоцикл к стволу талины, забирает рюкзак, удочки, выбирается из кустов. Высокий белоголовник сорит в подвороты болотных сапог маленькими белыми цветочками.

Николай выходит на берег. Над Улымом в блеске солнца и воды стоит летнее утро, солнце бьёт прямо в глаза. По узкой галечной косе в пламени сверкающей воды он идет навстречу солнцу, которым насквозь просвечены лопоухие кувшинки на обнажившихся отмелях и остатки тумана. Он бредёт по мелководью, стаи мальков убегают от его резиновых сапог.

Николай смотрит на тот берег. Близкий и таинственный, он нависает над ним стеной берёзового леса, словно иной мир. Это — Берёзовая гора. Она крута и дика, Улым у подножия тысячи лет охраняет подступы к ней. На утренних и вечерних зорях под горой кто-то бухает по воде хвостом — может, таймень, может, столетняя щука, может, сам Водяной. И кажется Николаю: всплыв со дна, замер он там у поверхности в прибрежном омутке, только косматая грива да борода колышутся среди водорослей, а зелёные стариковские глаза злобно смотрят из-под воды на человека, потревожившего покой реки. Трах по воде хвостом!.. И раздражённо мчится в глубину…

Поеживаясь на утреннем холодке, Николай раздевается, входит в реку. Вода тёплая. Там, откуда течёт Улым, тоже стоят жаркие дни, их тепло доносят до его кожи светлые улымские волны.

Он плывёт на тот берег. Его сносит течение, внезапно накрывает тень горы, и ему кажется, что он пересёк границу волшебного царства.

Наконец он — на той стороне, достает ногами дно. С крутого берега нависают кусты тальника, черёмухи, смородины с гроздьями уже бурых ягод, негромко поёт в ветвях подмытой талины напористое течение. Здесь даже в безветрие слышен слабый, но отчетливый шелест тысяч берез, будто несмолкающий шёпот самой горы.

Николай видит, как под напором течения безостановочно ныряет в воду ветка подмытой талины, словно кто-то, сидящий под водой, дёргает её вверх-вниз, вверх-вниз… Он — в сердце заколдованной страны, в царстве Берендея и Водяного Царя. Ему кажется, что молчаливые кусты нависшей над ним горы сейчас раздвинутся, и появится заросшая дремучим волосом морда лешего, а в воду быстро, пустив бесшумные круги, скользнёт с ветвей зеленоволосая русалка… И вдруг рядом за подмытой талиной раздается пушечный удар по воде, высоко над ветками взлетают брызги, и в ознобе ужаса, смешанного с восторгом, Николай успевает заметить метнувшуюся в глубину серебряную молнию…


II

Николай проснулся от крика петуха и сразу вспомнил, что у него отпуск, лето, что он уже третий день в родной деревне, и только что виденный сон, который часто снится ему долгой городской зимой, этим утром снова должен стать явью.

В дяди Костином доме ещё все спали, когда он вышел во двор. Восход только брезжил. Облупленные, как древние фрески, переводные девушки на бензобаке старенького Витькиного «Иж-Юпитера», который ночевал у забора под открытым небом, от утренней росы казались плачущими. Николай обтёр росу тряпкой, привязал на багажник рюкзак, вывел мотоцикл подальше за ворота, чтоб не будить спящий дом, завёл и поехал.

За деревней в окрестных полях ещё не видно было ни человека, ни тракторишки. Лицо земли лежало вокруг Николая, просторное, ещё наполовину спящее, и лишь его маленький одинокий мотоцикл волочил по нему облачко пыли, направляясь к тому краю, из-за которого всё сильнее нарастало золотое сияние. Там подкрадывалось к горизонту солнце.

Наконец, оно показалось над миром и зажгло далёкие колки, туманец над лугами, никелированный руль мотоцикла. Дорога стала огненно-чёрной.

Сначала на лугу возле деревни она была твёрдой и накатанной. Потом раздвоилась, одним рукавом свернула в лес, пятнышки деревенских крыш скрылись за деревьями. Трава по обочинам стала гуще. Пошли некошеные поляны, на которых лежали тени берёз и никем ещё не потревоженная тишина. Её разбивал стук мотора. Склонившиеся над колеями цветы саранок, задетые коленом Николая, недовольно кивали вслед мотоциклу.

Впереди поднялась сорока. Несколько раз она вспыхнула, как Жар-птица, в косых солнечных лучах над дорогой, и скрылась за деревьями, заполошным криком предупреждая лес о вторжении человека. Николай вдруг почувствовал, каким гремящим, воняющим бензином чудовищем он вламывается в это лесное утро, как рушатся вокруг, словно лёд под ледоколом, гармония и покой. Как катятся впереди поднятые им волны тревоги, и замирают от страха деревья, звери, насекомые… Ему захотелось быстрее приехать на место и заглушить мотор.

За лесом на почерневшем колу старого остожья сидел ястреб. Каждый год ранним летним утром он отдыхал на этом месте, следил за порядком своего царства и встречал Николая. Когда мотоцикл вынырнул из-за деревьев, ястреб снялся с места и полетел в раскинувшуюся впереди, в туманах и восходящем солнце, заколдованную страну.

Отсюда, с опушки, на которую падали тени последних бёрез, пологими волнами уходило вдаль росистое разнотравье с рассыпанными по нему точками колков, а на горизонте стояли синие улымские горы. Ни одна линия электропередач не обезображивала лицо земли. Николай остановился и долго смотрел, как, плавно махая крыльями, удалялся ястреб.

Ещё пара свёртков на покосы ответвилась от дороги, ещё сильнее сдавил её травяной океан, и две колеи стали совсем узкими в надвинувшемся мире природы. Ромашки, белоголовник, медвежьи пучки густой толпой обступали их, торжествующе высились над их оробевшими ручейками, точно так же, как в далёком городе громоздились над порубежьем травяного океана асфальт и бетон.

Наконец, показалась пойма. Знакомые увалы обрывались в заливные луга, полоской кустов у подножия горы виднелся вдали Улым, то тут, то там, как разбросанные драгоценности, вспыхивала вода прятавшихся в осоке озёр. По обессилевшей, уже чуть заметной колее цивилизации, оставляя, быть может, первый с начала лет след, Николай спустился вниз и поплыл в луговом море. Переднее крыло собирало росистые паутиновые гирлянды, смятые колесом ромашки медленно распрямлялись позади, укоризненно качали головками вслед…

Перед самой рекой колея окончательно исчезла в траве.


III

Николай с треском въехал в прибрежные кусты, заглушил мотор, и наступила тишина, которую он ждал целый год. В ней был шепот листьев, стрекотание кузнечиков, журчание воды в прибрежной коряге за кустами, где текла река.

Прихватив рюкзак, он вышел на берег и увидел Улым. Всё было на прежних местах: Берёзовая гора, скользящая у ее подножия в водоворотах и всплесках играющей рыбы вода. Птичьи голоса эхом отдавались над рекой… Николаю показалось, что он в прошлом и выходит на улымский берег то ли пять, то ли десять лет назад. Лишь сам Улым ни на секунду не прекращал движения в этом неподвластном времени царстве, и только глядя на него Николай осознавал, сколько воды утекло за год… Над рекой стояло утро, которое он видел во сне — било в глаза солнце, золотились остатки тумана, сверкала вода.

Отводя от лица тяжёлые шапки медвежьих пучек, окатывавшие холодной росой, оставляя в седой траве тёмный след, Николай двинулся к своей полянке. По причине почти полного бездорожья рыбаки здесь появлялись редко, и место это безраздельно принадлежало ему одному. Всё было его собственностью: кусты, вода, воздух и проплывающие высоко в небе белые облака. Маленькое феодальное владение со всем, что на нём росло, летало, бегало и ползало.

Вот и оно. С одной стороны открывался речной простор с Берёзовой горой. С другой — кусты и глубокий омут выходившей в Улым заглохшей протоки. С третьей до самых увалов на горизонте лежали луга в утренней дымке с озёрами, кустами и коростелями.

Николай опустил рюкзак в траву, достал жестяное ведёрко под рыбу, перевернул вверх дном, сел, закурил. Над обсыхающими от росы медовыми шапками белоголовника, в которых уже гудела первая пчела, поплыл дымок. Николай чувствовал, как сквозь брезентуху пригревает спину раннее солнце, ему не хотелосьшевелиться. Впервые за много-много дней, может, за целый год, не нужно было никуда спешить. В кустах насвистывала невидимая птичка, под Берёзовой горой ударила хвостом рыба… Он поднял голову, увидел бездонное голубое небо и ему, как Фаусту, захотелось приказать: «Остановись, мгновенье!..».

Он докурил сигарету, затоптал окурок, а сам всё сидел, разомлевший от тишины и запаха трав. Наконец, стряхнув сладостное оцепенение, поднялся, подошёл к воде. Над гладью омута, отделённого от реки густыми кустами, сонно клонились старые талины и осока, летали, треща в ней крыльями, голубые стрекозы. На прежних местах из воды торчали прошлогодние рогатки от его удочек… Николай хотел смахнуть с травинки придремавшую стрекозу, но вдруг замер на месте. В прозрачной воде у берега, словно существо из другого мира, стоял лупоглазый щурёнок. Чуть шевелились только жабры и светлые плавнички, показывавшие, что это не коряжка, а живое существо. Оно глядело из-под воды, как маленький Водяной. «Сон сбывается», — подумал Николай. Неосторожно шевельнулся, и щурёнок исчез, оставив облачко мути…

На берегу тоже всё было на прежних местах: его старое кострище без признаков свежих головешек, прошлогодние колышки от палатки, о которые он запнулся в траве… Лишь один странный предмет, мелькнувший в ветвях черёмухи на краю полянки, привлёк внимание. В густой листве виднелся какой-то серый лоскут. И тут Николай узнал: на ветке, вылинявшая под дождями и снегами, затвердевшая, как железо, от грязи, висела его собственная, забытая в прошлом году хлопчатобумажная кепка. Он усмехнулся, потянул её за край. Прикипевшая к ветке, кепка не снималась, только ветка гнулась под рукой. Николай словно здоровался с деревом.

Эту черёмуху, как ястреба и других аборигенов заколдованной страны, он тоже знал лично. Каждый год она встречала его на прежнем месте, потому что была деревом и жила там, где родилась. Может быть, сейчас, чуть покачивая ветками с гроздьями ещё зелёных ягод, она узнала его, и её немая древесная душа тихо радовалась? А, может, она осуждала или жалела человека, имеющего крепкие ноги, быстрые мотоциклы и поезда, бестолково мечущегося по лицу земли? Как спросить у неё, у этих кустов и трав? Они молчат, загадочно молчат, точно знают какую-то тайну об этом мире… Николай подумал, что человек — та же черёмуха, только наказанная способностью отрываться от корней и гоняться за миражами.


IV

Разбирая рюкзак, настраивая свои старые, с подпалинами от костров, бамбуковые удочки, Николай смотрел, как поднималось солнце. Горела огнём река. Вспыхивал, точно искра, и гаснул в тени кустов летевший над водой зимородок. Языки маленького, чисто символического костра, разведённого для отпугивания и без того робких комариков, терялись и тускнели в блеске этого волшебного утра.

Николай набросал в омут прикормки, поплевал, как положено, на червей и закинул удочки. Поплавки начали медленное кружение в ленивом, таинственном круговороте улымской воды, словно зажили собственной жизнью, и одной жизнью с ними зажил Николай…

Медленно тонули, угасали в глубине хлебные крошки. Один поплавок дрогнул, дрогнуло истосковавшееся за зиму рыбацкое сердце Николая. Там в глубине кто-то неведомый и озорной начал заигрывать с насадкой, вмешался в сонную жизнь поплавка, встряхнул, повёл его в сторону. Николай потянул, радостно ощутив сопротивление на конце лески, и первая сорожка упала в траву…

Пока не ослабел клёв, время для Николая стояло на месте.

Когда оно снова пошло, солнце уже было высоко, пойманная рыба в ведёрке плавала вверх брюхом. Николай, наконец, оставил удочки на рогатках и, продолжая следить за поплавками, прилёг рядом в траву.

Тени кустов на воде стали короче, солнечные пятна — длиннее, высвеченные ими, иногда показывались в глубине тёмные рыбьи спины. Как призраки, они бесшумно появлялись из толщи зеленоватой воды и вновь исчезали в ней. Глядя на них, Николаю казалось, что он нескромно заглядывает в другую, потаённую, неземную жизнь… Над водой, над лугами стояла тишина, полная треска кузнечиков, только рядом в кустах всё насвистывала и насвистывала невидимая птичка.

Её монотонная песенка навевала дрёму. Странные мысли, как чудные сны, поплыли в голове Николая. Он вдруг подумал, что лежащая перед ним водная гладь может скрывать что угодно. Например, каких-нибудь таинственных существ, тех же русалок. Откуда людям знать, что плавает там, в глубине? Что они знают об этой воде, об этой стене кустов, кроме того, что в данной реке водятся такие- то породы рыб? Попробуй загляни во все эти протоки, омуты, во все эти подводные пространства!..

А ещё непонятно было Николаю: почему здесь, в глуши, он не испытывает одиночества? Плыло над головой облако, ползла по травинке божья коровка — и он уже чувствовал, что не один, что рядом идёт жизнь. Другая, бесконечно отличная от его человеческой жизни. И что эта невидимая, окружающая его, как воздух, жизнь — в траве, в кустах, в знакомой черёмушке — пристально, напряженно следит за каждым его шагом.


V

Клёв совсем ослабел, и поплавки, оставленные в покое обитателями омута, неподвижно висели над его глубинами. Висело над заколдованной страной солнце, как огромный поплавок таинственного небесного рыболова, и голубые стрекозы, словно эльфы, летали кругом. Николай тихо поднялся, боясь нарушить этот зачарованный покой. В тёплом воздухе от земли до неба стоял треск кузнечиков, голубели в дрожащем мареве луга. Низко и медленно пролетел над головой ястреб-дозорный, и тень его бесшумно скользнула по траве.

Словно принесённый крыльями ястреба, дохнул ветерок. Качнули головками тысячи трав и цветов, луга и кусты засеребрились, заходили волнами. Торжественно зашумела Берёзовая гора. Мир ожил, заколыхался, Николай почувствовал, что какие-то важные шестерни его сдвинулись с места. Обернулся. Из качающихся кустов на него глядело лицо, заросшее бородой по самые глаза.

Николай не испугался. Понял, что это сон.

Глаза на лице были выцветшие, печальные…

Треща ветками, из кустов вышел старик, похожий на пастуха, с нечёсаной седой бородой, в заскорузлом брезентовом дождевике и облепленной репьями шапке-ушанке. Словно не замечая Николая, он прошёл мимо него и наклонился в траву. Раздался шлепок, приглушённый визг, шорох убегающих шагов. Возле дальних кустов дрогнул белоголовник, и всё стихло.

Держась за поясницу, старик медленно распрямился. Глядя куда-то в сторону, он вдруг не то всхлипнул, не то крякнул и сказал, совсем как тётя Шура:

— Ну здрастуй, здрастуй. Я уж думал — нонче не приедешь.

— Здравствуй, отец. Ты откуда меня знаешь? — удивился Николай.

— Уж сколь годов знаю. Кажно лето сюда приезжашь.

— Ты наш, успенский?

— Я? Не. Я местной, улымской. Леший. Слыхал про нас?

— Слыхал, — признался Николай. — У тебя и рога есть?

— Есь. На, смотри, — дед снял шапку.

По бокам потной плешины сквозь жидкие седые волосы торчали рожки, как у телёнка.

Николай поднял голову: по небу плыли огромные белые облака. Они медленно, как живые существа, поворачивались, меняли форму, наплывали друг на друга. Николаю казалось, что небо, весь мир течёт вокруг него и через него, и через этого старика, и вместе с этим миром они — единое целое. Ему казалось — он уже где-то видел старика. Чем-то походил он не то на покойного отца, не то на дядю Костю. Будто явился из прошлых лет, где остались те, кого он, Николай, знал и любил.

А дед всё смотрел на него выцветшими глазами, точно хотел заставить что-то вспомнить…

— Молодец, не забывашь родны места. Надолго нонче? — наконец спросил он.

— Как всегда, на весь отпуск.

— Вот правильно. Хоть отдохнёшь, воздухом подышишь. У вас в городе, поди, такого нету. Да-а… Подём хоть куды присядем ли чё ли.

Они присели в траву на берегу Улыма. Бежала, побулькивала у ног вода, похожие на чьи-то волосы, шевелились на мелководье водоросли. Николаю казалось, что они сидят уже много лет.

— Давно за тобой наблюдаю, — сказал старик. — Другой раз так охота поговорить с умным человеком. Сколь годов терпел — нонче не вытерпел. Мы уж все тут к тебе привыкли, бояться перестали. Да-а… — Бояться? Ты же леший, — удивился Николай.

— Ну и что. Это раньше мы были храбрыя. А теперь эслиф мотоцикл едет — сам не знашь, куды бежать. От твоёва и то хоронимся.

— Здесь людей-то не бывает, — ещё больше удивился Николай. — Мой след первый!

— Добралися и окромя тебя. Прошлой год во-он под теми увалами успенски мужики закашивалися, по ночам сюда с бреднем приезжали. Дорожку наторили по за теми кустами. Нонче троих видел, сети ставили по большой воде ишшо. Прочие всякие. Беспокоют. Дальше — больше понаедут, сам знашь, как быват. Эх, жись, ядрёна-матрёна!

— Да-а… — Николай сокрушённо примолк.

А река, как время, всё текла мимо, текли облака, и весь мир. И развесистые травы, чудилось Николаю, покачивались у него внутри, точно он и старик-леший были бесплотными невидимками. Они были везде и нигде. И Николаю казалось, что отовсюду на них смотрят такие же ставшие видимыми невидимки. Онибылипод каждым кустом, в каждом листе и травинке. В омутах, протоках, озёрах, в гальке на отмелях и в дуплах старых талин — их было бесконечное множество, и все они, большие и малые, пульсировали и дышали, и были с ним, Николаем, единое целое. Он словно парил над землёй в струях тёплого ветра, сквозь него пролетали комары, пчёлы и стрекозы. В подводных глубинах ходили стаи рыб, под землёй ползли личинки и черви, и везде играло и переливалось бескрайнее море видимых невидимок.

— Вишь сколь нас тут, — говорил леший. — Вроде мы есь, и вроде нас нет…

«Так вот они какие, духи земли, лесные да речные, да всякие разные», — думал Николай.

— А гостя встретим, как полагается, чай не чужой, — доносился до Николая, словно издалека, голос деда.

И видит Николай: выходят на поляну бородатые старики в драных тулупах, в зимних шапках, старушки в платочках, бугрящихся двумя бугорками, бабы, мужики… По очереди подходят к нему, здороваются за руку, спрашивают, как дела, как там в городе, надолго ли приехал… Чудится Николаю знакомое в лицах… Рядом бегают, играют ребятишки, а в высокой траве что-то маленькое и лохматое, как расшалившаяся собачонка, подкатывает ко всем под ноги, сопит, крутится и с визгом убегает прочь, только вздрагивает на поляне трава.

Смотрит Николай: ложатся на траву скатерти, собирают на них закуску, рассаживается вокруг, как в лесу на Троицу, чудной народ. Его садят со всеми вместе, поднимают гранёные стаканы с водкой, дробится в них горячее летнее солнце. Гуляет компания, сидят рядышком духи Улыма и Берёзовой горы, луговых озёр и пойменных увалов… Творятся чудеса: то будто дядя Костя мелькнет среди них, то Витька — брат сродный, то тетя Шура, а вон приковылял дед Иван, пробирается к нему, обняться хочет… Пацанята бегают — на его племянников похожие. Рады — гость из города приехал.

Подсаживается к Николаю дед-леший и говорит, точь-в-точь как захмелевший дядя Костя:

— Вот помрём мы, к кому ездить будешь? Чё думашь — не вечны уж теперь. Изведете всё равно.

Горько слышать это Николаю.

— Может, вам подальше уйти, в тайгу? — говорит он деду.

— Тю-у-у… Куды удёшь? В других местах свои хозяева. Как я хозяин какой речки али леса — мне с емя и помирать. Черёмушка тебе что шептала? От себя не убежишь и с родной земли не убежишь.

«Тоже верно, — думает Николай. — Дух не может оставить то, чьим духом является. Дух — это ведь суть, а как суть вещи отделить от самой вещи?»

Добротой, мудростью веет от духов, хорошо с ними Николаю. Хочется насовсем остаться в их чудесной стране. Раствориться вместе с ними в листьях и травах, качаться былинкой под тёплым ветром, слушать крики коростелей и плыть, плыть в океане вечной жизни, и никогда не возвращаться в мир человека…


VI

Когда он проснулся, солнце стояло уже над головой. В разомлевшей траве по-прежнему звенели оркестры кузнечиков, неподвижно лежали в воде поплавки, только из прибрежной осоки по широкой глади омута расходились круги, словно там только что спряталась любопытная улымская русалка.

«Вот так придремал», — подумал Николай, крепко потёр ладонями лицо. Встал, разминая затёкшее тело и дивясь сновидению. И вдруг услышал звук — едва уловимое гудение. Оглянулся и увидел в луговой дали движущиеся точки. По его священному царству, по заповедной его земле ехали два мотоцикла. Они двигались к Улыму совсем не оттуда, откуда приехал он, а с другой стороны. Неужели там и правда пробили дорогу, о которой он ещё не знал?

«Сон в руку. Вот она, колея цивилизации», — ошеломлённо подумал он и почувствовал, как что-то оборвалось внутри.

Мотоциклы прошли в отдалении, проплыли над травой маленькие фигурки людей, скрылись за кустами. А Николай всё стоял и глядел им вслед…


VII

Тишина заколдованной страны вновь раскололась от рёва заведенного мотора, и бородатые духи её в ужасе попрятались кто-куда, лишь дрогнул возле дальних кустов высокий Иван-чай. Николай бросил прощальный взгляд на реку, на Берёзовую гору, щёлкнул скоростью и тронулся в обратный путь, выруливая на свой собственный утренний след. Еле видная в густой траве, постепенно колея становилась всё заметней и смелей.

На вершине пойменного увала Николай остановился, оглянулся назад. Широко раскинулись на лице земли, струились в жарком мареве луга, озёра, голубела Берёзовая гора. Ему показалось, что там, вдали, плыли над землёй бесплотные призрачные фигуры — старики в драных тулупах, старушки в платочках, бабы, мужики… Они, точно провожающие, глядели ему вслед. А тёплый ветерок доносил чуть слышные, словно идущие из глубины земли, слова: «Вот помрём, к кому ездить будешь?..»


Праздники по субботам


К тёте Свете ходили в выходные, по субботам — на рабочей неделе было некогда.

…Когда Юрий и Лена подошли к серенькой панельной «хрущёвке», тётя Света уже стояла на своём маленьком незастеклённом балконе, издали улыбалась и, одной рукой опираясь на костыль, другой махала им:

— Привет, привет, мои дорогие!

Они тоже махнули в ответ, поднялись в однокомнатную тёти Светину квартирку на третьем этаже.

Сначала в крохотной кухоньке они выгрузили сумки с купленными по дороге продуктами и лекарствами. Маленькая седенькая тётя Света стояла рядом на костылях, радостно приветствовала каждый свёрток:

— О-о-о, творожок — хорошо, давно хочу творожников! Леночка, положи, пожалуйста, сразу в холодильник!.. Сыр — замечательно!.. А сливы какие спелые!.. Спасибо, мои дорогие! Ну, будем сегодня пировать!

Потом Юрий и Лена убирались — мыли пол, пылесосили старенький ковёр. Во время уборки тёте Свете тоже не сиделось на месте. Она то и дело вставала со своего ветхого продавленного кресла, постукивая костылями, ходила, смотрела, как они моют и чистят, улыбаясь, приговаривала:

— Ой, мои хорошие!.. Мои хорошие!..

А потом они сели обедать или, по выражению тёти Светы, «пировать». Все кушанья у неё всегда были необыкновенные. Они открыли банку необыкновенно белой, волокнисто-тонко нашинкованной маринованной капусты, налили очень вкусный, приготовленный по какому-то удивительному рецепту суп, в чайничке с отколотой ручкой заварили страшно полезный, с чудодейственными травками, чай. В довершение ко всему тётя Света достала из кухонного шкафчика давно расчатую бутылку сухого вина и многозначительно заявила:

— А ну давайте пьянствовать!

И они «запьянствовали»: тётя Света выпила маленькую рюмочку, Юрий с Леной — по рюмке большой. Никогда в жизни не пившая больше двух фужеров вина, тётя Света считала такие застолья настоящей гулянкой и, если в это время звонил кто-нибудь из её подруг, по-детски хвасталась:

— А у меня Юра с Леной, мы тут шикарно вино пьём!..

В эти минуты в маленькой кухоньке, за окном которой покачивала ветками развесистая берёза, вдруг становилось хорошо, несмотря на то, что вино было дешёвым, а удивительным супом тётя Света называла обычный свекольник с концентратами. Все тревоги мира уходили куда-то за эту заоконную берёзу — бело-голубую заиндевевшую зимой, зелёную летом и золотую осенью.

Так они «пировали»: тётя Света восхищалась каждым кушаньем, Юрий с Леной поддакивали.

После обеда перешли в комнату. Тётя Света, положив рядом костыли, села в своё кресло, Юрий с Леной — поблизости, на диван. Весело болтали о погоде, о нескончаемом сериале «Санта Барбара», о популярном эстрадном шлягере… Тётя Света сияла от удовольствия.

Потом наступил момент, который наступал почти всегда — тётя Света попросила поставить какую-нибудь пластинку. Юрий отворил дверцу объёмистой тумбочки, где хранилось тёти Светино богатство — старые, накопленные за много лет пластинки, и на него пахнуло с детства знакомым застояло-галантерейным запахом, про который он, ещё совсем маленький, говорил: «Пахит музыкой». Пластинок было много — от старинных, толстых, в ломких от ветхости бумажных пакетах и с фирменным знаком «Апрелевский завод грампластинок» до современных гибких дисков. Перебирая их, Юрий вспоминал их истории. Вот эту, «Мелодии и ритмы зарубежной эстрады», тётя Света привезла из командировки из Ленинграда в конце шестидесятых… Этот диск Вивальди купила в центральном универмаге и за каких-то пару месяцев вместе с ним, Юрием, заиграла до хрипоты… Чайковский мешался здесь с Валерием Леонтьевым, Шопен — с Мирей Матье. По этим пластинкам можно было изучать историю тёти Светиной жизни, да и его, Юрия, жизни тоже.

Он поставил увертюру к опере Россини «Севильский цирюльник», и светлую комнатку, смешиваясь с лившимся в окно солнцем, наполнила музыка. У тёти Светы так было всегда — много солнца и много музыки… Она наслаждалась: мечтательно улыбалась, покачивала в такт головой, плавно поводила в воздухе рукой, то и дело восклицая: «Ах, какое красивое место! Послушайте, послушайте, ну правда же?..»

Они засиделись до вечера. Когда подошло время прощаться, тётя Света заметно погрустнела, под конец совсем притихла. Только глаза печально улыбались. Юрию было тяжело в них глядеть.

— Ну посиди-ите ещё маленько! — с виноватой улыбкой, почти как ребёнок, уже по инерции уговаривала тётя Света, когда они начали собираться.

Но им действительно было пора, она сама всё понимала.

— Ну, бегите, бегите, — вздохнула она, стоя в прихожей, пока они одевались. — Спасибо, мои дорогие.

Юрий не мог долго выдержать, когда она вот так с виноватой улыбкой, тяжело повиснув на костылях, провожала их в прихожей. Они торопливо попрощались и ушли, почти убежали — в большой мир, где ждали дела, работа, где весело трезвонили трамваи и по тротуарам бодро катились потоки людей. А тётя Света осталась одна в пустой квартире ждать их прихода в следующую субботу. Чтобы всё повторилось опять.


* * *

Юрий был ещё дошколёнком, когда тётя Света заменила ему рано ушедшую мать. Заменила, несмотря на все свои причуды, на то, что любовь к музыке всегда отрывала её от дел земных. Как могла. Юрка рос в семье отца, но твёрдо знал, что, если забежит к тёте Свете после школы, его и обедом покормят, и уроки помогут сделать, и за двойку не заругают. И что одинокая бездетная тётка любит его от всей души.

Но, главное, у них была общая любовь — музыка. Тётя Света имела музыкальное образование, пела в художественной самодеятельности, в молодости мечтала о карьере профессиональной певицы. Но не сложилось, ей выпала участь быть преподавателем математики в техническом вузе. Унаследовавший фамильную музыкальность, Юрка тоже всё время что-то напевал, насвистывал. Тётю Свету это радовало.

Он прибегал к ней после школы, они доставали из заветной тумбочки недавно купленную пластинку и устраивали прослушивание. И тётя Света поводила в воздухе руками и восклицала: «Ах, божественная музыка! Правда же?» В эти минуты светлая, с потёртым ковром и дешёвенькой «стенкой» тёти Светина комнатка неуловимо преображалась, точно в неё входило невидимое божество и тихо, с улыбкой, садилось на диван рядом с ними. Это божество было мудрым и озорным, как музыка Россини, как их любимая увертюра к «Севильскому цирюльнику». Маленькому Юрке казалось, что оно входит вместе с падающим в окно солнцем. Явственнее всего оно виделось ему почему-то в золотую пору бабьего лета, когда это уже не жаркое, с сентябрьской грустинкой солнце вместе с кружевной тенью занавески таинственно пошевеливалось на стене. Это было любимое тёти Светино время: в открытую балконную дверь пробирался, трогал занавеску ветерок, а за занавеской стояла ранняя, тёплая, словно вырезанная резцом сибирская осень, и в эту осень улетала музыка. Юрке казалось, что там, в большом мире, она позолотой ложится на деревья, и они хрустально звенят на весь город, на всю вселенную… Он ничего не говорил тёте Свете про этого божка, но был уверен, что она тоже видит его и молчит, потому что о нём нельзя говорить вслух.

Да, в этот чудный храм, храм музыки, тёте Свете не суждено было войти жрецом, но свои несбывшиеся надежды она переложила на маленького Юрку. Способный племянник должен был добиться того, что не удалось ей, или хотя бы получить музыкальное образование. Она то уговаривала Юркиного отца, своего зятя, отдать сына в музыкальную школу по классу фортепиано, то устраивала его к какому-то преподавателю-надомнику, обучавшему классической гитаре… Однако, в музыкальной школе ветреный Юрка не выдержал и двух месяцев, а по части гитары у него хватило терпения выучить лишь «три блатных аккорда». Но любить музыку он не перестал, по-прежнему бегал к тёте Свете слушать пластинки, и по-прежнему, полузакрыв улыбающиеся глаза, к ним тихо подсаживался их весёлый музыкальный божок.

В конце концов тётя Света смирилась, что племянник, у которого была масса интересов помимо музыки, идёт своим, а не намеченным ею путём. Долго огорчаться она не умела, решила, что всё, что ни делается — к лучшему. Не станет Юрка музыкантом — станет каким-нибудь инженером, обязательно знаменитым, построит, как Эйфель, какую-нибудь прекрасную башню…

Прекрасную — потому что всё и всегда у тёти Светы было прекрасным. Когда Юрка дарил ей 8 марта три невзрачных гвоздички, они были «прелесть»: тётя Света всплёскивала руками, бежала ставила их в самую красивую вазу. И новые дешёвенькие обои, когда она делала ремонт квартиры, тоже были «прелесть». А тёти Светины друзья и знакомые все без исключения были очень достойные, прекрасные люди.

Серая действительность наводила на неё смертную тоску, она убегала от неё то в музыку, то в романы Жорж Санд. Кипучая, восторженная её натура не могла мириться с обыденным, расцвечивала жизнь яркими красками. Вокруг тёти Светы всегда был праздник, и каждый, кто подходил близко, втягивался в его орбиту.

В него втягивались и подруги-женщины, и мужчины, также у тёти Светы бывавшие. Юрий помнил запах этого праздника, который заставал в её маленькой «хрущёвке», когда собирались гости — запах цветов, вина и салата из рыбных консервов. Праздником пахла и большая походная тёти Светина сумка на колёсиках, когда в конце лета её хозяйка возвращалась из отпуска откуда-нибудь из Сочи или Евпатории, привозила ему, Юрке, чудесные морские ракушки и с восторгом рассказывала про далёкое, прекрасное море.

Даже спустя годы, когда Юрий уже закончил институт, женился и работал инженером на заводе, тётя Света продолжала дарить ему такие безделушки, а он по-прежнему, как в детстве, забегал к ней поболтать и послушать новую пластинку.

Но однажды пришёл чёрный день, праздник кончился. Тёте Свете поставили жестокий диагноз — онкология. Болезнь, как танк, начала ломать, подминать под себя её феерично-музыкальную жизнь. Тесня Россини и Жорж Санд, в неё пришли вещи, о которых тётя Света никогда не задумывалась, даже не подозревала — инвалидность, лучевая терапия, зловеще-тихие коридоры онкодиспансера, где приходилось принимать «химию»… Она долго не могла поверить в эту новую действительность, а когда поверила — не смирилась. Она решила бороться. И победить. Вопреки всему.

И она боролась — с упорством одержимого, с верой в чудесное исцеление, даже с азартом. Она пробовала всевозможные народные рецепты, чудодейственные средства. Ела курагу и грецкие орехи, чтобы быстрее восстанавливаться после «химии», давила и пила овощные соки, нашла бабушку-травницу и лечилась травами…

— Вкусный, правда? И стр-рашно полезный! — говорила она убеждённо, угощая Юрия свежевыжатым морковным соком. — И тебе надо пить! Знаешь, сколько там витаминов!

Врачи разводили руками: при своём диагнозе тётя Света держалась прекрасно. И она радовалась, ободрялась надеждой. Но неожиданно болезнь пошла в кости. После перелома ноги, которая уже не могла полноценно срастись, тётя Света встала на костыли, оказалась прикованной к своей тесной квартирке. Не могла сходить даже в магазин. Однако, вместо того, чтобы смириться с неизбежным, она ещё больше, вопреки всему, стала верить в чудо.

С тех пор Юрий взял над тёткой полную опеку.


* * *

Тётя Света сидела в своей маленькой тюрьме, а Юрий и его жена Лена были её единственной связью с большим миром. От этого мира у тёти Светы остались лишь развесистая берёза за окном да двор с бугром кооперативного погреба и старыми железными гаражами, которые она видела с балкона. Да в отдалении виднелись верхушки тополей — там был проспект, по которому она ещё не так давно ходила на работу. Оттуда доносились шум машин, звонки трамваев — звуки недоступной теперь для неё большой жизни.

Ещё у тёти Светы остались старенький проигрыватель и тумбочка с пластинками, эпоха которых уже почти ушла. Её главное, скопленное за всю жизнь богатство. Да допотопный громоздкий цветной телевизор «Горизонт» с любимым каналом «Культура».

Но, лишившись мира большого, тётя Света научилась радоваться малому. Целым миром, например, была берёза за окном. Зимними утрами на восходе солнца, готовя на кухне завтрак, тётя Света любовалась, как бело-голубое кружево её заиндевевших ветвей, медленно разгораясь, превращалось в розовое, потом — в пламенно-золотое, и в глубине его, как в сказочном шатре, осыпая алмазные искры, прыгали шустрые синички. Летом голубое кружево сменяла занавесь зелёной листвы, величественно колыхавшаяся под ветром, и вместе с ней по кухоньке колыхалась большая кружевная тень. А в сентябре, вся золотая, играющая солнечными бликами, берёза словно светилась внутренним светом, и её ярко жёлтая вершина торжественно сияла в бездонной небесной синеве. Берёза была всегда рядом, была другом, тётя Света с ней разговаривала. Дерево понимающе кивало ветвями. Одна из них, надломленная ветром, уже много лет висела засохшая, как сломанная рука, и всё никак не могла упасть.

Ещё был маленький открытый балкон, где стояли два сколоченных Юрием ящичка с невзрачными бархатцами, и где тётя Света «гуляла», смотрела на большой мир. В холодную погоду она одевала старую, с пролысинами, цигейковую шубу, повязывала голову пуховой шалью, с трудом переваливаясь костылями через порожек, выходила «на улицу» подышать. Подолгу стояла, глядя на серый двор, на ржавые крыши железных гаражей, по которым бегали кошки. А летом тётя Света садилась с книжкой в вынесенное на балкон ветхое, подстеленное рваной курткой кресло, читала, но больше слушала звуки двора — голоса играющих детей, гудение подъехавшей машины… Эти звуки, говорившие, что кругом идёт жизнь, тоже радовали её.

Но больше всего радовало, когда из этого большого мира приходили гости — забегала проведать подруга или просто приносила пенсию почтальонша. Сидя с книжкой в низком кресле и видя лишь небо, тётя Света чутко прислушивалась к шагам и голосам проходивших внизу по тротуарчику людей. Самыми долгожданными из них, конечно, были Юрий и Лена.

Перед приходом созванивались, и тётя Света задолго до договорённого времени выходила на балкон, вглядывалась в сторону проспекта с тополями, откуда должны были появиться племянник с женой. Когда они показывались на дорожке, тётя Света начинала махать рукой. А когда они с набитыми авоськами, внося с собой бодрость большого мира, нарочито шумно вваливались в маленькую прихожую, тётя Света, стоя на костылях и сияя от счастья, встречала их всегда одним и тем же:

— Привет, привет, мои дорогие, мои хорошие!

Для неё, любившей всё превращать в праздник, это был настоящий праздник, и Юрий с Леной старались.

Они делали уборку, потом Юрий чинил какой-нибудь перегоревший утюг, а тётя Света с Леной, весело болтая, готовили обед. А потом они «пировали» в маленькой кухоньке, и берёза за окном кивала им ветками.

Часто засиживались до вечера: слушали старые пластинки, играли в карты, иногда даже пели, и Юрий аккомпанировал на старенькой гитаре — той самой, на которой когда-то учился играть… И, чем ближе подходило время расставаться, тем задумчивее становилась тёти Светина улыбка. Она всячески старалась оттянуть их уход — предлагала ещё сыграть в «дурака», ещё чаю… Но бесконечно пить чай невозможно. У племянника были свои дела, и так он тратил на неё каждый выходной. Тяжело опираясь на костыли, тётя Света выходила вслед за ними в прихожку, грустно глядя, как поспешно они собираются. Прощалась со своим праздником.

— Ладно, в следующий раз посидим-попоём подольше, — говорила она. — Спасибо, мои дорогие.

И оставалась в своём тяжком, беспомощном одиночестве, один на один с жестокой болезнью. И начинала ждать следующей субботы.

— Тёть Света, перебирайся к нам, — как-то, не выдержав, завёл разговор Юрий. — И уход за тобой будет лучше, и нам с Ленкой веселее.

Тётя Света подумала, неопределённо улыбнулась, глядя куда-то в окно.

— Спасибо, мой хороший, не надо. Тут я у себя дома, никого не стесняю. Видишь, какая у меня красивая берёзка! Куда я от неё поеду?


* * *

Подходил конец августа — любимая тёти Светина пора и день её рождения. Словно подстраиваясь под их расписание, он выпадал на субботу. Если рядовые субботы были просто праздники, то тут близился суперпраздник, тётя Света ждала его с особым нетерпением. В последнее время в каждой дате она видела некий скрытый смысл. Теперь ей казалось, что вот придёт этот день рождения, и произойдёт чудо — разомкнётся заколдованный круг, отступит беда.

Чуть не за месяц она уже беспокоилась, что купить к столу, что они, Юрий и Лена, хотели бы поесть-попить. Она звонила им, в подробностях обсуждала, чем лучше заправить такой-то салат, какую делать селёдку «под шубой» — с мясом или без…

— А какую мы приготовим курицу с яблоками — объеденье! — восклицала она.

Они разговаривали по полчаса, тётя Света извинялась, что отвлекает от дел, стеснялась, волновалась. А когда, наконец, совещание заканчивалось, Юрий представлял, почти видел, как, положив телефонную трубку, тётя Света ещё некоторое время сидит в своём старом продавленном кресле, в ледяном одиночестве квартиры. Потом тянется к костылям, с трудом встаёт, тяжело подходит к окну и долго смотрит на свою уже краплёную предосенней желтизной берёзу…

Перед самым днём рождения тётя Света позвонила посоветоваться, какая скатерть лучше к праздничному столу: тёмная с золотыми цветами или белая с бахромой, подарок ей на тридцатилетие?

— Белая, — наугад сказал Юрий, который в это время меньше всего думал о скатертях.

— Ага, хорошо, мне она тоже больше нравится, — обрадовалась тётя Света. — Сейчас сразу пойду постираю, постелим свежую.

И снова Юрий, как наяву, видел: тётя Света тяжело ковыляет к «стенке», ищет в выдвижном ящике пахнущую нафталином старомодную скатерть, потом, держась одной рукой за край ванны и неловко согнувшись, другой пытается замочить скатерть в тазу, а отставленный к стене костыль соскальзывает, с грохотом падает на пол… И внутри у него тоже что-то сжималось, отрывалось и падало.\


* * *

День рождения тёти Светы пришёл солнечный. Перед этим целую неделю дождило, но когда, проснувшись утром, она взглянула в окно, то увидела сияющее голубое небо, в котором торжественно покачивались ветки её берёзы: «Поздравляем!». Это было подтверждение, что день будет необыкновенным.

Юрий с Леной должны были подойти пораньше, чтобы успеть всё приготовить к обеду, и тётя Света, принаряженная, с утра уже стояла на балконе, ждала, любовалась своим долгожданным днём. Он негромко позванивал трамваями, тонко пахнул ещё влажной после прошедших дождей землёй в нём разливалась горьковатая августовская свежесть и чуть заметная, как кисея, голубоватая дымка. И всё в этом дне, даже заросший лопухами бугор кооперативного погреба, даже поблёскивающие за кустами крыши железных гаражей — было прекрасно.

Тётя Света вдруг вспомнила, каким этот день был много лет назад, сколько в её маленькой квартирке было шума, гостей, цветов! Ей захотелось, чтобы всё вернулось. Сегодня, сейчас!

Она ждала. И вот из этого дня, из голубой дымки вышли, показались на дорожке Юра с Леной. Юра нёс сумки с продуктами, в руках у Лены пылал букет ярко красных гладиолусов. «Мои хорошие…» — прошептала тётя Света. Праздник начался.

Они как всегда шумно ввалились в прихожую, сразу заполнив её собой, сумками и огромным, просто королевским букетом. В поднявшейся весёлой неразберихе всё начали делать одновременно: поздравлять, целоваться, разуваться, разворачивать связанный понизу целлофаном и шпагатом тяжёлый букет.

Увидев перед собой это чудо, тётя Света от восторга на мгновение впала в лёгкий ступор. Потом разволновалась: во что и куда поставить?! Стуча костылями, бросилась искать посуду. Вокруг букета поднялась суета: ему подреза́ли корешки, кое-как нашли подходящую, чтоб не перевернулась, вазу, наливали воды, добавляли сахар… В спешке сломали веточку декоративной зелени, и тётя Света не на шутку расстроилась. Зато, когда наконец поставили цветы на праздничный стол, и они запылали, раскинулись чуть не на полкомнаты, она долго не могла успокоиться, постукивая костылями, ходила вокруг иповторяла: «Какая прелесть!.. Ах, какая прелесть!..» А когда Юрий, выбрав момент неожиданно преподнёс ей альбом из двух дисков с оперой Россини «Женитьба Фигаро», восторгам, казалось, не будет конца.

В такой же весёлой суете, по тёти Светиному, готовили праздничный стол. Тётя Света непременно хотела, чтобы всё в этот день было самым лучшим, самым вкусным. Капусту для салата под её руководством строгали тончайшей «соломкой», ломтики батона для бутербродиков надо было обязательно подрумянить в духовке, а шампанское — чуть не до льда остудить в морозилке.

А потом по всей квартире пошёл запах — в духовке запекалась та самая курица с яблоками, которую они столько обсуждали. Тётя Света ходила из кухни в комнату, где накрывали на сиявший белой, с бахромой, скатертью стол, и восторгалась:

— Ну, ребята! Ну, сейчас будем пировать! Ну, это будет объеденье!

— Конечно, мы же эту курицу уже месяц готовим, — пошутил резавший хлеб Юрий…

Минута за минутой, мелочь за мелочью хорошо складывался этот день, становился лучше и лучше. Ещё немного, и уйдёт из жизни беда, вернётся в неё прежний праздник!

— Всё, больше не могу, умру от этого запаха, — заторопилась тётя Света, когда наконец стол накрыли. — Давайте, садимся. Ну, сегодня я напьюсь!

Сидеть на стуле она не могла, поэтому придвинули к столу её продавленное кресло, подложили, чтоб повыше, сложенное в несколько раз одеяло. Отставив костыли, она расположилась на нём, как на маленьком троне, объявила:

— Ну, давайте пировать!

Это был замечательный пир. Юрий с Леной поднимали фужеры за здоровье именинницы, а именинница с чувством, со старомодной торжественностью отвечала: «Спаси-ибо, мои дорогие, вы — моя поддержка, и дай вам Бог того же!» Они любовалась на свет своими фужерами, где в золотистом шампанском вскипали и серебрили стенки тысячи маленьких пузырьков. Они ели долгожданную селёдку под шубой», салат из капусты с помидорами, и все блюда были потрясающе вкусными. А самой вкусной, как и предсказывала тётя Света, была курица с яблоками.

День становился всё светлее, радостнее. У открытой балконной двери тёплый ветерок трогал тюлевую занавеску, на белой скатерти шевелилась кружевная тень, тихо пламенели шатром раскинувшиеся над столом гладиолусы. Всем было хорошо. Все много говорили, смеялись, и больше всех — тётя Света.

Да, он пришёл, настоящий праздник. И не важно, на время или нет, но вышвырнул из жизни все беды и болезни!


* * *

Конечно, такой день не мог обойтись без музыки. Наступил неизбежный момент, тётя Света попросила Юрия поставить их любимую увертюру к опере «Севильский цирюльник». Светлую комнатку наполнила искрящаяся, как шампанское, торжествующая музыка.

Они слушали пластинки ушедших лет, пластинки, будившие столько воспоминаний, и, как в былые времена, с ними сидел, улыбался их весёлый музыкальный божок. И счастливая тётя Света поводила в воздухе рукой, покачивала в такт головой.

В какой момент это произошло, Юрий не понял. Слушая музыку, он глядел в окно, потом повернулся к тёте Свете, хотел что-то сказать, но слова застыли на губах. Тётя Света плакала. Мучительно пыталась улыбнуться сквозь слёзы, исхудавшее тело вздрагивало, руки беспомощно тянулись к прислонённым к стене костылям…

Успокаивали её недолго, она быстро овладела собой.

— Всё испортила, — улыбнулась она покрасневшими глазами. — Простите, мои хорошие… Не обращайте внимания… Давайте, давайте к столу…

Юрий с Леной ни о чём не спрашивали. По-прежнему падало сквозь занавеску солнце, долетал с улицы отдалённый перезвон трамваев, но того, что поначалу так хорошо складывалось в этом дне, натягивалось струной и пело всё выше, уже не было. Струна лопнула, праздник кончился. И ничего в тёти Светиной жизни не изменилось.

Они снова сели за стол, пытались делать вид, что ничего не случилось, но получалось плохо.

Они просидели у тёти Светы допоздна, чтобы подольше не оставлять её одну. Предлагали вызвать такси и поехать ночевать к ним, но она отказалась.

— Спасибо, мои дорогие. Ничего, всё хорошо… Не беспокойтесь, езжайте…

Когда шли к трамвайной остановке, она стояла на балконе, махала им рукой.



* * *

В следующую субботу тётя Света встретила их, как всегда, радостная и воодушевлённая. Они снова «пировали» в маленькой кухоньке, снова кивала им ветками тронутая желтизной берёза за окном. Только Юрий с Леной были молчаливее, чем обычно.

…А через несколько месяцев тёти Светы не стало.


* * *

Пролетели годы, в бывшей тёти Светиной квартире давно живут чужие люди. Но каждый раз, когда Юрию случается проходить мимо её бывшего дома, у него щемит в груди. Всё кажется: на знакомом балконе стоит, машет рукой знакомая фигурка. И долетают слова:

— Привет, привет, мои дорогие…

Сезон красных флажков


Алексей свернул за угол, и вдруг что-то тяжёлое ухнуло рядом о вздрогнувший тротуар. В глаза бросились красные флажки на шпагате, его и идущих поблизости накрыло, словно конфетти, облаком искристой снежной пыли. Полупрозрачной занавесью она задёрнула проспект в солнечной дымке и обдала лицо такой колючей свежестью, что даже перехватило в груди. Алексей задрал голову. Высоко вверху, там, где крыша пятиэтажки упиралась в синее небо, взметнулось белое облачко и стремительно протянулось до земли сверкающим столбом — с дома сбрасывали снег. Алексей почувствовал, как вместе со снежной пылью, с бодрым шумом утреннего проспекта на душу опускается знакомая беспричинная благодать. Подошёл конец февраля, его любимая пора, которую он называл про себя «сезоном красных флажков».

Она была короткой, почти как бабье лето. Бабье лето наоборот: с крыш начинали сбрасывать снег, и вместе со снегом сбрасывал с себя зимнее оцепенение наполнявшийся весёлой суматохой город. Везде перегораживали тротуары красные флажки, за которыми громоздились кучи списанной зимы, и народ с добродушным чертыханием обходил их по размолотым в кашу тропинкам, наскоро протоптанным в сугробах на обочине. А в запретное пространство за красными лоскутами увесисто бухали глыбы снега и льда, и с каждой ухнувшей глыбой дом, с которого она слетела, казалось, облегчённо вздыхал. Обходя флажки, Алексей представлял, как там, на крыше, высоко над городской суетой ходят мужики с лопатами, перешучиваются и сбрасывают в колодец шумящей внизу улицы прошлогодний и нынешний снег, а над ними висит огромное, ничем не закрытое небо.

Самому в молодости приходилось калымить на весенних крышах. С тех пор он любил эту работу, это чудесное время, когда кругом сверкают под солнцем ещё только начинающие оседать снега, и лежат на них густые голубые тени, и на тополях, задравших головы вбездонное небо, галдят на всю вселенную счастливые, пережившие зиму воробьи. Время, когда, завораживая душу, неторопливо и таинственно занимается утро мира. Ему казалось, что в этом заново сотворяющемся мире и сам он каждый раз рождается заново. И без этой ежегодной реинкарнации разорвётся связь времен, остановится жизнь…

А с представительной «сталинки», нависавшей над трамвайной остановкой, стекали и стекали снежные водопады, отчего весь проспект имел оживлённый, праздничный вид, и, задрав голову, глазел на них ожидавший трамвай народ, и в морозном воздухе пахло весной. Подходил трамвай, люди уезжали, провожая взглядом из вагонных окон летящий с дома снег. Через пять минут остановка вновь наполнялась народом, и вновь все стояли, задрав головы, и вновь уезжали и уносили странное, принесённое запорошившей воротники холодной снежной пылью, тепло в душе.

Алексей уже пропустил один трамвай. Он стоял вместе со всеми и смотрел, как искрился летящий вниз снег, как мелькали на краю крыши и неба головы и лопаты мужиков, а в самом небе высоко над городом танцевали точки вспугнутых голубей. Взвизгивая на повороте стылых рельсов, подошел новый трамвай, надо было ехать, чтоб не опоздать на работу. «На выходные, наверное, тоже полезу, — садясь в вагон, подумал Алексей про крышу своего дома. — Пора».


* * *

Однако в ближайшие выходные не получилось. Пришла пасмурная погода со снегопадами, а очистка крыши от снега, которая для Алексея была мероприятием не столько хозяйственным, сколько, что называется, культурным, требовала ясного дня.

Он наступил в самом конце февраля, в субботу. Уже по тому, как на заре налились горячим пламенем сосульки за окном, как весело вместе с пьянящим свежим воздухом влетела в открытую форточку звонкая песня синицы, Алексей понял: начинается день, который ему нужен. И стал собираться.

Крыша их старого трёхэтажного дома на два подъезда была небольшой, вдвоём-втроём с соседями они очищали её за день-полтора. Но в последние годы Алексей старался начать работу первым, никого не предупредив — побыть наверху наедине со снегом, небом и своими мыслями. Наверное, это выглядело несколько странно — начальник цеха немаленького завода, распечатал пятый десяток… Но он только посмеивался в усы. Обычно где-нибудь к обеду на крышу поднимался его сосед по площадке и приятель Женька, ещё кто-нибудь из жильцов. Они уже привыкли к его причуде, добродушно ругали «единоличником» и присоединялись к работе…

— Женьку не зовёшь? — спросила жена Галина, когда Алексей одевался в прихожей.

— Сам придет.

— Смотри… Карлсон… Привязывайся крепче.

Она иронизировала над необычным хобби мужа, но не возражала, потому что хобби было не только безобидным, но и полезным практически. Крыша мало интересовала жилищные службы, её приходилось чистить своими силами, иначе сосульки и талый сползающий снег рушились во двор…

Когда Алексей с лопатой и верёвкой пробрался по тёмному пыльному чердаку и выглянул из слухового окна, в глаза ударило ослепительным светом, белизной снега и синевой неба. На крыше в лёгком утреннем морозце ещё беспечно спала могучая сибирская зима. Во дворе и на улицах она была уже затоптанной, одряхлевшей, покрытой морщинами потемневших тропинок, а тут ее пышное одеяло ещё девственно сверкало под солнцем, зализанную ветрами гладь, на которой лежали голубые тени антенн, не морщили ничьи следы. Алексей первым нарушил таинственное уединение этой затаившейся зимы, бесцеремонно шагнув в глубокий снег. Вокруг во все стороны раскинулось синее небо.

Крыша всегда отсекает остающуюся внизу суетную землю и приближает небо, а такого неба, как в конце февраля — начале марта, не увидишь больше ни в какой другой сезон. Оно висело над Алексеем, огромное, бездонное, с хрустально-прозрачной луной, и казалось, в нём вот-вот откроются иные миры, планеты и звёзды, напоминая людям-землянам, что они часть единой вселенной.

Алексей стоял, утонув в снегу на заметённой крыше, и любовался утром. Внизу прямо под ним горели на солнце оседающие сугробы и заснеженная беседка их маленького дворика, дальше переливались утренним инеем кроны тополей, сверкали снегом соседние крыши. С другой стороны широко раскинулся лежащий в долине город: в золотистой дымке, в восходящем солнце он казался вышедшим из какой-то арабской сказки. Но ломало иллюзию его сильное, ровное дыхание с гудками машин и перезвоном трамваев. На миг Алексею почудилось, что его крыша — палуба корабля, который плывёт по этому сказочному городу, по утру дня и утру года.

Налюбовавшись, он опоясался верёвкой, привязал другой её конец к вбитой в порожек слухового выхода скобе. Проваливаясь, оставляя в уже занастившемся снегу глубокие следы, перебрался на фасадную сторону. Там было спокойнее, чем на стороне двора: внизу лежал широкий, занесённый снегом газон, никто не ходил, можно было пока не вешать флажки и оставаться скрытым от лишних глаз. Алексей осторожно подошёл к краю крыши, глянул вниз на ослепительную снежную целину с торчащими из неё редкими голыми кустами. За ними шла улица, по которой бежали поблескивающие стёклами машины, двигались фигурки людей.

— С Богом! — сказал он сам себе, примерился и срезал лопатой кусок пышного, затейливо зачёсанного ветром козырька.

Он тяжело ухнул вниз. Секунду Алексей смотрел на эту маленькую щербинку, появившуюся в огромной снеговой шапке крыши, потом перехватил лопату и быстро срубил ещё несколько крупных кусков справа и слева. Один за другим они пошли вслед за первым, дом вздрогнул и, как показалось Алексею, испустил облегчённый вздох. Щербина стала шире. Рассекая слежавшийся снег до самой кровли, Алексей вырезал из него увесистый куб, поднатужившись, сковырнул вниз. Из-под остатков снежной каши тускло глянул квадратик тёмного, несколько месяцев не видевшего свет кровельного железа. Алексей сковырнул ещё куб — островок железа увеличился. Вскоре у снежной целины был отвоёван маленький плацдарм.

Алексей перевёл дух. Опершись на лопату, он стоял на пятачке очищенной крыши, и срез сугроба доходил ему почти до пояса. Зима была снежной. Она лежала перед ним вся целиком, и на этом сугробном срезе было видно, как по порядку, слой за слоем, ложились её снега — от первых белых мух до последних февральских метелей.

Он посмотрел на самый нижний слой, в котором замешались несколько осенних листьев с верхушки ближайшего тополя, и вспомнил эти театрально-праздничные снегопады молодой, только ложившейся зимы. Вспомнил, как они с женой ходили на рынок выбирать ему новую шапку, длинные ряды тоже празднично оживлённых, довольных началом сезона продавцов-шапошников, и то, как каждый зазывал к своей палатке и нахваливал свои шапки, и как падали на тёмный песцовый, нутриевый, норковый мех большие, словно звезды, белые снежинки…

А вот, похожая на слой осадочной породы, чуть потемнее — полоска в середине сугроба: на Крещение была сильная оттепель, подтаивал снег. Они пригласили на праздник соседа Женьку с женой, других гостей, и все говорили, что не помнят такого тёплого Крещения, и мальчишки на улицах играли в снежки. А потом ударили морозы, а после опять пошли снегопады — выше тёмной полоски сверкала чисто белая…

Алексей передохнул и начал наступление на снег. Он рубил зиму на куски-кубики и сбрасывал вниз, а ему казалось, что он сбрасывает с крыши куски собственной жизни. В эти февральско-мартовские дни было и радостно, и пронзительно грустно, жалко уходящей зимы. Точно это было близкое существо, ещё недавно красивое, сильное, а теперь ослабевшее, по-стариковски беспомощное. Оно покидало мир навсегда. Алексею казалось, что этот тающий снег, по которому почти полгода катилась человеческая жизнь, эта почерневшая, исчезающая тропинка через пустырь, по которой он всю зиму ходил на автобусную остановку, уносили часть его самого.

Он вспоминал пережитое этой зимой, уходившее вместе с ней. В памяти вставали морозные вечера, когда он возвращался с работы по расцвеченному огнями городу, и дыхание вылетало изо рта светящимся облачком. У дома в полутёмном дворе его встречала снежная баба с деревянной щепкой вместо носа, которую в крещенскую оттепель вылепила с подружками Наталя, его дочь-пятиклассница. Бабу они назвали Мадлен. Когда он заходил домой, Наталя подбегала к нему, обхватывала за нахолодавшее пальто тонкими детскими руками и, сделав испуганные глаза, кричала: «Ну, как там Мадлен, не замерзла?» «Мадлен закалённая, а вот я холодный, простынешь, — урезонивал он ее. — Погоди, разденусь, тогда обнимемся». Такая была у них игра.

Как ни странно, Мадлен дожила до нынешнего дня, но уже утратила голову, подтаяла и грустно торчала возле беседки, похожая на оплывший леденец. А он всё вспоминал полумрак безлюдного январского двора, лежащие на сугробах полосы света из окон дома и одинокую, коротающую долгую зимнюю ночь Мадлен. Дочка уже начинала выходить из того чудесного возраста, когда с мамой и папой ещё есть масса общих секретов. Наверное, это была последняя зима, которую все трое провели с таким прекрасным общим другом — Мадлен. Да, потом будут другие, наверняка, тоже хорошие отношения, но Мадлен, которая растает через пару недель, не будет уже никогда…

«Ничего не поделаешь, зима уходит, но жизнь продолжается», — думал Алексей.

И зима отступала. Плацдарм уже превращался в полноценный фронт — Алексей очистил широкую полосу от края крыши до конька. Взмок. Отдыхал, присев на порожке слухового выхода, курил, смотрел на город. День, ясный, безветренный, вошёл в силу, стало пригревать, и над очищенным железом крыши, на котором начали подтаивать остатки снега, уже слегка подрагивал, плавился воздух. Вместе с ним подрагивал и плавился словно выписанный тонкой кистью город в лёгкой, теперь уже голубоватой дымке, с далёкой, вонзённой в небо телебашней. Стряхнувший скорлупу зимней стужи новорождённый мир был хрустально чистым. Алексею казалось, он распахнулся до последних пределов пространства и времени, и перед ним открывается весь лежащий впереди год: начинающаяся весна, за ней — жаркое лето, золотая осень, а где-то на самом горизонте — новая зима…

Он вспомнил, как таким же солнечным февральским днём прошедший год, еще не прожитый, так же открывался перед ним с этой крыши и волновал неизвестностью. Теперь неизвестность стала прошлым, в котором, как всегда, уместилось много событий. Главное: сын Андрей закончил одиннадцатый класс и уехал в соседний N-ск, поступил в строительный университет на архитектурный. Как и мечтал. Поступил без посторонней помощи, но для них, родителей, лето было полно треволнений. В августе сына зачислили, всей семьёй они съездили на своём «жигуленке» в Хакасию, отдохнули на солёных озерах. А в сентябре, когда Андрей уехал учиться, вдруг разом больно ощутили, что их двухкомнатная квартира стала непривычно просторной. Притихла и пару раз всплакнула обычно шумливая Наталя. Старший «вылетел из гнезда»…

Что ещё? Его родной завод, на который он пришел ещё совсем молодым инженером и с которым пережил окаянные девяностые, впервые за много лет получил большой государственный заказ. У всех, наконец, подросла зарплата. А жену назначили замглавврача родной поликлиники, тоже, конечно, с повышением оклада. Они купили новый холодильник…

Что ещё? А ещё в декабре, когда на заводе начались авралы, и пришлось понервничать по поводу выполнения годового плана, у него впервые в жизни закололо в левой половине груди. Жена авторитетно объяснила — это сердце. Неужели уже подошёл «валидольный» возраст?..

Да, всё быстрее летело время, разрезаемое на куски красными февральскими флажками. Алексею казалось, будто только вчера он стоял на этой полуочищенной от снега крыше и смотрел, как внизу по двору, размахивая портфелем, бежит возвращающийся из школы сынишка: «Пап, тебе помочь?..». И вот уже сынишка — студент университета. И тополь во дворе стал в два раза выше. И только бездонное февральское небо над головой, и сверкающий снег, и эта крыша остались прежними. Они были неизменными, как камни среди потока текущей жизни, и через год снова должны были повториться в тех же цветах, запахах и звуках. И это было правильно.

Алексей глядел на новорождённый мир, новорождённый год, гадал, что за дни и ночи ждут их семью в этом новом куске жизни. Они прятались где-то там, в хрустальном февральском воздухе, и тоже должны были превратиться в прошлое, прежде чем в следующем феврале он снова выйдет на эту крышу и увидит утро следующего года…

День вошёл в зенит. Ликовали солнце и небо, подтаивали и падали несмелой капелью остатки снега с очищенной кровли, за кустами весело бежали по уже слякотной улице автомобили и фигурки пешеходов. Одна из них махнула рукой. Алексей вгляделся: сосед по подъезду спешил куда-то по делам, приветствовал его. Махнул в ответ, подумав при этом, что Женька, чьи окна выходили во двор, похоже, ещё ничего не заметил.

Из большого распахнутого мира вдруг прилетела синичка и села прямо перед Алексеем на очищенный от снега козырёк слухового выхода. Он замер с лопатой в руках: «Когда-то жрецы гадали по птицам. Может, это знак?» Синичка крутила во все стороны головкой с белыми «щёчками», весело поглядывая на Алексея, на непривычную, частично обесснеженную крышу. Вдруг, точно одобрив увиденное, рассыпала такую торжествующую трель, что, казалось, она прозвенела над всем городом. В этой песне было всего одно слово: «Весна!». Синичка улетела, вновь растворилась в огромном мире, а Алексей ещё долго глядел ей в след и улыбался. «Будем считать, это добрый знак», — решил он. И перестал вспоминать прошлое и гадать о будущем.

Скинув куртку и оставшись в свитере, с дымящейся, как после парной, мокрой спиной, он с новой силой навалился на отступающую зиму, рубил её на куски и отправлял в прошлое. Р-р-раз! Мгновение тяжёлый куб снега, как бы в раздумье, балансирует на краю крыши, потом отрывается от неё и летит вниз. Кажется, будто не только с дома, но и с души сброшена частица тяжести… Р-р-раз — ещё одна!.. И ещё!..

Он так увлекся, что даже вздрогнул, когда услышал сзади знакомый голос:

— Опять вперед всех, единоличник! Сходи пообедай, а то мне не достанется.

У слухового выхода с лопатой в руках стоял ухмыляющийся Женька…


* * *

Они закончили работу, когда город подёрнули светлые февральские сумерки. Затихла дневная капель, а сам день, отсверкав и отшумев, уходил за дальние городские крыши, превратился в зеленоватую полоску зари. На её фоне темнели «подросшие» над обесснеженной крышей антенны.

Они сбросили в прошлое последние куски зимы и, усталые, присели на порожке слухового выхода, закурили. Глядели, как в синеющем пространстве один за другим вспыхивали жёлтые фонари и окна домов, точно их развешивала чья-то волшебная рука. Тело ломила истома, а на душе было хорошо. В лёгком вечернем морозце, в окутывающей улицы дымке чувствовалась уже вплотную подошедшая, уже входящая в город весна.

— Вот и конец зиме, — сказал Женька. — Пролетела — мы не заметили.

— Да, весна на очереди. И опять всё по кругу, — Алексей задумчиво глядел на догорающую зарю. — Как пойдём — надо не забыть снять флажки…

Реинкарнация состоялась. Можно было жить дальше.

Запах позднего лета


Было совсем рано, когда, наспех позавтракав, Вовка выбежал во двор, кинул радостно взлаявшему Шарику горбушку хлеба, вскарабкался на недоделанный сруб и уселся верхом на уже тёплое от утреннего солнца бревно. Оглядел окрестности: огороды с рослой картошкой уже загорались огоньками зацветающих подсолнухов, за ними дымились туманцем осоковые петли луговой речки, дальше голубели одетые дымкой лесистые горы.

Вовка услышал знакомый звук, задрал голову. Прямо над ним бездонное синее небо резала надвое сверкающая стрела — реактивный самолёт… Окружающий мир манил в разные стороны — на речку, в лес, к невообразимо далёкому, летящему почти в космосе крошечному самолёту.

Но ещё интереснее было здесь, возле наполовину собранного, остро, как вином, пахнущего свежим деревом, усеянного каплями янтарной смолы сруба новой бани, с которым вчера целый день возились отец и приглашённые мужики. Вовка тоже целый день крутился рядом, на подхвате — подавал инструменты, на перекурах приносил мужикам пить, собирал в старый таз и таскал в дровяник крупную белую щепу. Вороха её, как сугробы, вырастали возле сруба в мгновение ока, работы у Вовки хватало.

Он восхищённо смотрел, как, сидя верхом на брёвнах, ловко работая острыми топорами, мужики рубили полукруглый паз, как, хэкнув, поднимали тяжёлое бревно и осторожно укладывали его на предыдущее, на проложенный поверху косматый зелёный мох. Как в углу двора, где всю жизнь буйствовала крапива, и где теперь разгородили забор в огород, словно по волшебству, вырастало новое строение, отчего двор становился непривычным, почти чужим. Вовке нравилась эта суета, весёлый стук топоров, разбросанные всюду брёвна, инструменты и даже белеющие в курчавой траве запашистые сосновые щепки… Сидя на бревне, он с нетерпением ждал: дядя Коля и дядя Гена, собиравшиеся сегодня закончить работу, должны были вот-вот подойти.

Стукнула щеколда ворот, появился дядя Гена. Сидевший в углу двора Шарик глухо заворчал, гремя цепью и негодующе повизгивая, залез в конуру. Дядя Гена подошёл к срубу, искоса, из-под сломанного козырька засаленной бейсболки, глянул на Вовку, молча бросил на траву принесённую брезентуху и, сев на неё спиной к Вовке, полез за «Беломором».

— Де отец, в избе? — сипло спросил он, и Вовка увидел, как над бейсболкой пыхнул голубоватый дымок.

— Ага, — Вовка с уважением глядел на бритый затылок, широко расставленные в траве дяди Генины ноги с торчащими из пляжных сланцев грязными пальцами.

— Позови, пусть выйдет… кха, кха, кха… — затянувшись, дядя Гена надсадно закашлялся.

Он всё ещё кашлял, когда вызванный сыном Сергей Петрович, на ходу дожёвывая завтрак, вышел на крыльцо.

— Петрович… кха, кха… я сёдни не работник, — Генка поднялся ему навстречу. — Чё хошь со мной делай… кха… Вишь, кака морда?

Он снял бейсболку, показывая отёкшую «морду», шишку и ссадину на лбу. Петрович поглядел на шишку, на босые Генкины ноги в пляжных сланцах, потом на чистое небо, по которому плыло одинокое облачко. С Генкой он договорился рассчитаться самогонкой по окончании работы, но вчера тот выпросил пол-литра авансом, клятвенно обещав, что только «поужинает» и утром будет «как штык».

— Вот и понадейся на тебя, — сдержанно сказал Петрович, глядя вдаль, на горы в завитках тумана.

— Смотри, какая погода! Надо успевать, пока без дождя…

Генка вылупил красные с похмелья глаза, покаянно застучал себя в грудь.

— Петрович, ты меня знаешь, — засипел он. — Если я слово дал — я сделаю!.. Ты меня знаешь!.. Я им вчера сказал: «Пить не буду!» Ты знаешь, чё оне сделали? В стакан налили, вместо воды мне подсунули!..

Оказалось, Генку жестоко обманули, а потом, как он ни сопротивлялся, насильно напоили. Что он мог сделать? До сих пор голова гудит! Топора он сегодня не удержит…

Вовка забеспокоился: неужели нынче не будут работать?

— Ладно, сейчас вылечу, — помолчав, сказал Петрович. — Но чтоб топор держал!

— Кха!.. — Генка кашлянул, высморкался. — Сруб добрый будет. Вон тот угол маленько завалили, другим бревном подровняем… Де у тебя точило, пойти топор поправить…

Генка стал деловым и строгим, сразу перестал вспоминать о своей немощи. Выпив вынесенную Петровичем стопку самогонки, закусив сорванным в огороде огурцом, он пошёл под навес точить топор, а Вовке дал указание найти потерявшиеся вчера верхонки.

За воротами послышалось урчание подъехавшего мотоцикла, стукнула щеколда, вошёл дядя Коля. Шарик вылез из конуры, завилял хвостом… Дядя Коля подошёл к срубу и кинул на брёвна свёрток мешковины, тяжело звякнувший железом. Навалился грудью на незаконченную стену, долго, чтото прикидывая, смотрел на сруб. Долговязая фигура его застыла в неподвижности.

— Здорово, — подошёл Петрович. — Скобы привёз?

— Вон, нашёл штук пять, — чуть улыбаясь, дядя Коля кивнул на свёрток. — Всё, что есть… Смотрю, с окном вчера малость промахнулись, высоковато тебе будет. Если что — нижнее бревно потом сколешь.

— Ладно… Давай, Иваныч, тебя похмелять не надо, начинай. Сегодня нужно стены сложить, пока погода. А крышу уж потом, как брус привезут.

— Сложим, — продолжая чему-то тихо улыбаться, кивнул дядя Коля. — Маленько покропит — так не страшно. Сегодня Ильин день.


* * *

Если Генка, дожив до пятидесяти лет, так и остался для всей деревни Генкой — батрачившим у любого желающего за бутылку «бичом», то дядя Коля был совсем из другого теста. Он слыл чудаком, некоторые, говоря о нём, покручивали пальцем у виска, но в глаза величали «Николай Иваныч». Он тоже перестилал чужие крыши, колол чужие дрова, убирал чужое сено… Но делал это не ради денег, самогонки и жратвы, а в помощь. В этом была принципиальная разница.

Деньги Николай Иванович брал редко, только если работа была трудной. Зато от благодарственного угощения и выпивки, особенно где-нибудь на свежем воздухе, не отказывался. Но опять же только после работы. Выпивка была для него частью единого сложного процесса оказания помощи, в который, помимо собственно работы, входили и предварительный разговор с хозяином, и перекуры с неторопливыми беседами на разные темы, и азартная борьба с возникающими по ходу дела техническими препятствиями, и многое другое. Если предыдущие этапы складывались не так, как надо, Николай Иванович терял к «банкету» интерес. Главным было настроение, а оно, капризное, зависело от тысячи мелочей. Зато, когда всё шло хорошо, для Николая Ивановича было большой радостью потолкаться, потрудиться плечом к плечу в слаженной компании толковых мужиков, почувствовать себя частью тонко настроенного, работающего в едином ритме человеческого механизма, когда споро продвигается дело, сыплются острые мужицкие подначки, и во всём теле играют ловкость и сила.

Внешне эту свою радость Николай Иванович не показывал, оставался сдержанным и немногословным, лишь с губ его — колол ли он дрова или кидал навильники сена — не сходила чуть заметная загадочная улыбка. Для деревни он был человеком непонятным, но очень полезным. Он умел всё: завершить, как иголку, стог сена, разделать свинью, сложить печь, заштукатурить «под яичко» стену, починить электрику…

Однако истинной страстью Николая Ивановича было другое, он пропадал в полях и лесах — на рыбалке, ягодах, грибах, шишках… Весь год у него строго планировался по чудному, ему одному известному календарю. Плотнее всего было расписано лето: когда ловить карася, а когда — окуня или щуку, когда собирать клубнику и смородину, а когда — душицу и зверобой. Осенью он брал грибы, шиповник, калину, зиму занимался подлёдной рыбалкой, в апреле цедил берёзовый сок, а после ехал в тайгу за черемшой… Самым напряжённым был плодородный август, залучить Николая Ивановича на работу в это время, при всей его отзывчивости, было непросто. Глядя куда-то поверх головы собеседника, отстранённо улыбаясь своей непонятной улыбкой, он говорил: «Не-е, не могу. Грузди пошли, белые, шишку бить надо… Сейчас никак…» В деревне, где добрая половина мужиков имела клички, Николая Ивановича звали «Зима-лето». «Зимой и летом — одним цветом, по рыбалкам да ягодам», — усмехаясь и покачивая головой, говорили о нём односельчане.

Но Зима-лето не был обычным добытчиком-рвачом. Он мог надёргать и просто так подарить соседу полведра карасей, а если что продавал, то за бесценок. Он жил по какому-то первобытному, определённому природой и тысячелетним крестьянским укладом кодексу, подчинялся ему бессознательно и радостно. Жил, не глядя на часы, определяя время по солнцу и звёздам, никуда не торопясь и всё успевая. Жил одной жизнью с окружающим миром, испытывая тихую радость от того, что за летом придёт осень, и в пахнущих прелью колках за деревней опять вырастут опята… А потом заблистает снегами зима, и по располосованному синими тенями лесу он с ледобуром пойдёт на Малое озеро… А потом придёт весна, а потом — лето, и снова всё повторится. И этот чудесный, положенный от начала времён круговорот мироздания не остановится никогда…

Кому в деревне мог Николай Иванович рассказать об этой своей радости? Никому, и так считали блаженным. А, кроме неё, в жизни у него ничего больше не было. Бывшая жена, с которой давно развелись, уехала в соседний райцентр, снова вышла замуж. Там же заканчивала школу дочь… А сам он одиноко жил в избёнке на краю деревни и подрабатывал на зерноскладе ночным сторожем.

Но не все принимали Зима-лето за чудака, были у него и восторженные поклонники — пацаны. Никто лучше дяди Коли не знал, когда начинает клевать карась, а когда — елец, когда лучше ловить на дождевого червяка, а когда — на опарыша или кузнечика… Удочкой Зима-лето мог поймать больше, чем другие — неводом, и деревенские мальчишки лопались от зависти. Среди ребятни ходили рассказы, как на Малом озере на обыкновенного червя дядя Коля поймал метровую щуку, как особым словом он приманивает рыбу, и как даже в грозу, когда ни у кого не клюёт, у него — клюёт…

Не было в деревне пацана, который не мечтал бы узнать приманное дяди Колино слово или хотя бы съездить с ним на рыбалку. Мечтал об этом и Вовка. Но, увы, всем известно: рыбаки свои секреты не выдают никому.


* * *

Разбив тишину разгорающегося утра, на дворе раздался весёлый стук топоров. Он поплыл над домами, огородами, и далёкая лошадь на заречном лугу, подняв голову, на секунду прислушалась и вновь принялась щипать траву.

Сидя верхом на бревне, Зима-лето, поджарый, долговязый, с проседью в густых русых волосах, рубил паз, поглядывал на голубое небо, на заогородные дали в утренней дымке и, по обыкновению, чуть заметно улыбался. С самого ранья, как только он проснулся и вспомнил, что сегодня Ильин день, тихая благодать вместе с лёгкой грустью наполнила его душу. Он любил зиму и лето, любил Сретенье, Троицу и Покров, но конец лета, август с его погромыхивающим грозами Ильёй и Спасами любил больше всего. Каждый раз, когда крутившая годовое колесо река времени приносила его в эти дни, в сердце, как старый приятель, входила знакомая тихая радость.

Это было время, когда осторожно переламывалось, успокаивалось лето: заканчивался буйный июль, горячая сенокосная страда, и на прокалённой солнцем пустыне неба появлялись огромные белоснежные облака. Предвестники августовских гроз, они медленно, торжественно плыли над землёй, над тучными, в пышной картофельной ботве, огородами, над осветлившимися, словно впавшими в дремоту реками и озёрами, над выкошенными, просторными лесными полянами, и в душе Зима-лето тоже становилось торжественно и немного грустно. Так же величественно и неторопливо, как эти облака, плыли в нём в эти дни мысли и чувства, и нельзя было их ни ускорить, ни повернуть вспять…

Вот и сегодня с утра Зима-лето думал о том, как вместе с Петровичем и Генкой, не торопясь, с перекурами и разговорами, они будут рубить баню, а над ними будут плыть облака, чертить летучими тенями заречный луг и лесистые горы, и в божьем мире будет хорошо, как в церкви… С утра было ясно, но, тюкая топором, Зима-лето чувствовал, что облака уже где-то рядом, на подходе.

Когда, положив венец, они перекуривали на брёвнах в огороде, из-за синих гор на горизонте начали появляться, поплыли по небу белые громады. Зима-лето подумал, что это похоже на стаю белых гусей, которая подошла к берегу, плюхнулась и важно поплыла по голубому озеру… Сияющие вечными небесными снегами, отливающие перламутром, облака словно были написаны художниками эпохи Возрождения, картины которых Зима-лето видел по телевизору. Казалось, на них вот-вот покажется маленькая фигурка Христа…

Небо над деревней сразу наполнилось напряжённой, таинственной жизнью. Стоило Зима-лето оторвать глаза от земли, как его завораживала эта необыкновенная жизнь. Облака, как живые существа, степенно меняли формы, наплывали друг на друга, расходились в разные стороны… А когда он опускал глаза, всё, что было рядом, на земле — деревня, недостроенная баня, их грешная, сидящая на брёвнышках компания — казалось ему мелким, суетным и ничтожным.

На грешной земле под царственным небом шла совсем другая жизнь. Похмелившийся, оживший Генка, размахивая руками и роняя с папиросы пепел, доказывал, что Ильин день без дождя не бывает.

— Хоть на пять минут, а брызнет, сколь раз замечал, — сипел он. — Ни одного году не было без дожжа. И Ильинска пятница тоже. Раз, помню: с утра солнце, небо чисто, с Васькой Сидором на спор пошли. «Не будет, — говорит, — дожжа, давай на бутылку!» — «Давай!» Но и всё, к вечеру нашли тучи, хлестанул. Поставил Сидор бутылку, с нём и гуляли.

— И сегодня будет? — серьёзным тоном спросил Петрович, бросив весёлый взгляд на Зима-лето.

Тот молча улыбнулся. Почувствовавший иронию Генка с достоинством затянулся и выпустил дым, выдержал паузу.

— Смейся не смейся, Петрович, а вот увидишь — к вечеру натянет…

Но пока, несмотря на появившиеся облака, дождём не пахло. День разгорался, начинало припекать, и в развесистой лебеде у забора заливисто, как маленькая скрипка, застрекотал кузнечик. Николай Иванович молча курил, досадовал на Генкино разглагольствование, мешавшее ему слушать кузнечика. Лёгкая грусть, с утра вплетавшаяся в его тихую «ильинскую» радость, непонятно почему росла.

Наверное, это была тонкая, разлитая в воздухе грусть позднего лета. Она чувствовалась во всём: в лёгкой дымке, голубившей лежащие перед ними огороды и заречные дали, в пролетевшем над картошкой и блеснувшем на солнце пушистом парашютике чертополоха, в нежном голоске скрипача-кузнечика. Зима-лето слышал эту грусть в густых грибных туманах по утрам, в огоньках вспыхивающих в огородах подсолнухов, в развесистой, отяжелевшей листве деревьев…

И ещё у позднего лета был свой запах. Оно пахло усталой зеленью, освежённой августовскими дождями землёй, горьковатым дымком и ещё чем-то, чему Зима-лето не знал названия. В этом запахе была светлая грусть, как перед расставанием с дорогим человеком. Может, потому, что лето представлялось Николаю Ивановичу живым существом — оно походило на пожилую крестьянскую женщину. В волосах её сверкает седина, она уже подняла детей, но ещё сохранила красоту, и, выполнив своё предназначение, присела в конце долгого пути на обочину полевой дороги, улыбается усталой, доброй улыбкой… Так же спокойно и устало улыбалось вырастившее травы и цветы, сотворившее мириады больших и маленьких жизней, всех вскормившее, обогревшее и теперь клонившееся к закату лето.


* * *

Но в эти первые августовские дни лето ещё было полно жизни, и вертевшийся возле мужиков Вовка разрывался между желанием остаться с ними и соблазном махнуть с удочкой за огороды. Оттуда, с невидимой под обрывом речки, уже доносились весёлые ребячьи голоса, а над заросшими жалицей пряслами, словно диковинный кукольный театр, маячили верхушки удилищ.

Эх, речка в деревне — Вовке по пояс, и рыба в ней — мелочь. Вот махнуть бы на Марьясовские озёра, где караси — лапти, а щуки — брёвна! Однажды они с отцом поймали там карася кило весом. Но отец, инженер-механик хозяйства, день и ночь на работе, на рыбалку ездит редко, а больше Вовке ездить не с кем. Марьясовские озёра для него — страна грёз, можно только мечтать. Он закрывает глаза и видит: зыблются в жарком мареве нехоженые заливные луга с жёлтыми полевыми лилиями, с дрожащими в горячем воздухе тёмными островами кустов, прячутся в них, загадочно сверкают сонной водой озёра, качаются на развесистой осоке большие бирюзовые стрекозы… И рыбы в тех озёрах — сколько хошь!

Вовка набрал таз щепок, поднялся с колен, взглянул на лесистые горы и вздохнул. Там, за ними, были озёра. Пешком не дойти. Раз поехали с пацанами на велосипедах, да быстро вернулись — один проколол шину, у другого заклинило цепь…

Вдруг оттуда, из-за гор, глуховато, словно по ошибке, рокотнул гром. И от этого почему-то всем стало хорошо.

Генке — потому, что это подтверждало его правоту.

— О! Чё я говорил! — вскинул он голову и, посмотрев на лес, сипло, с подвывом прокуренного горла, засмеялся. — Я всегда правду говорю…

Вовке — потому, что, когда гремел гром, ему всегда становилось жутковато и весело.

Зима-лето — потому, что Ильин день, который он ждал, должен был погромыхивать громом.

Даже Петрович, немного досадовавший, что дождь может подпортить дело, вдруг подумал: «Да и чёрт с ним, не размокнем!»

Близился полдень, по краям неба появилась серая дымка, воздух стал тяжёлым — парило. Положив очередной венец, утирая горячие потные лица, мужики устало садились на брёвна и, наслаждаясь неподвижностью, молча курили, глядели вдаль на зыблющиеся в жарком воздухе синие горы. Из-за них всё чаще раздавалось ворчание где-то блуждавшей и пока не решавшейся выйти к деревне грозы.

Вовку послали к колонке за водой. Еле удерживая трёхлитровую банку, которую вырывала из рук мощная струя, он набрал ледяной воды, принёс пить. Генка пил дольше всех: ронял тяжёлые капли, булькал горлом, потом отставил банку в траву за брёвна, икнул и уставился перед собой повлажневшими глазами.

— О-о, мля… — просипел он. — Кака холодна…

Они сидели на тёплых брёвнах, чувствуя, как по всему телу разливается приятная истома, и лень шевельнуть пальцем. Хотелось просто сидеть, молчать и слушать далёкий гром.

Первым нарушил молчание Генка. Глядя на убегавшее от их ног море высокой, уже отцветшей картошки, чуть покачивавшей разомлевшими на солнце верхушками, он задумчиво просипел:

— А добра у тебя картошка, Петрович.

И, кивнув на соседнюю полоску, добавил:

— Вон у Авдеевых меньше, до твоей не дотягиват. Андретту садил?

— Угу… — медленно выдыхая дым, Петрович рассеянно глянул на картошку.

Генка ему надоел, второй день неуклюже подхалимничал в надежде, что перепадёт лишняя стопка.

Хвалил заготовленный на сруб лес («добрый лес»), само решение строить новую баню («конешно надо нову»), выбранное под неё место («это ты правильно думашь, Петрович») и вообще всё, что попадалось на глаза. Теперь это была картошка.

— Как обрабатывашь — така и вырастет, — продолжая ползучий подхалимаж, глубокомысленно рассуждал Генка…

Слушая разговор Генки с нехотя отвечавшим Петровичем, Зима-лето вдруг почувствовал одиночество. Он любил умную беседу, охотно вставлял своё слово, когда мужики говорили что-то толковое, но тайный и явный смысл Генкиной болтовни был до боли скучен. Может, в другое время Николай Иванович не обратил бы на неё внимания, но сегодня она ему мешала. Не так он планировал прожить долгожданный Ильин день, не о том говорить и думать… Ему было непонятно, как можно не видеть этих сияющих библейских облаков! Неужели их видит он один?

Исподволь подкравшаяся горечь от того, что никому нельзя рассказать о своих облаках, вдруг громко заговорила в его слитой с вечным круговоротом мироздания очарованной душе. Он понял: день, который он ждал, не получается…

Но то, что творится в душе, он, как всегда, никому не показал. Работа шла споро, он, Зима-лето, направлял её уверенно, без лишних слов. Не Петрович, не Генка, а он решал, что нужно делать вначале, что — потом, куда, какое и каким концом положить бревно, чего и сколько вырубить или отпилить. Он не кричал, не отдавал распоряжений, только изредка, бросив быстрый взгляд на то, что делали Генка или Петрович, просил подровнять то-то, добрать пару сантиметров там-то… Его слушались. Правда, Генка временами ерепенился, ворчал, что без указа знает, что делать, однако, Николаю Ивановичу подчинялся. Знал — Зима-лето зря не скажет. Сруб рос аккуратный, ровный, без заваливающихся углов, и всё больше радовал хозяйский глаз Петровича.

Чем сильнее Зима-лето охватывало сознание, что день не сложился, тем быстрее и сосредоточеннее он работал. За ним волей-неволей тянулись Петрович и Генка, на их взмокших спинах прилипли рубахи. Сруб быстро поднимался, и, когда ползавший с тазом у его подножия Вовка задирал голову, ему казалось, что свежесложенные стены уходят высоко в небо. Он замирал и долго смотрел, как из-за упиравшегося в небесную синеву верхнего бревна вдруг украдкой показывался и, словно живое существо, начинал медленно выползать край перламутрового облака. Как, скользя потемневшими животами по брёвнам, эти предгрозовые, с каждым часом всё больше тяжелевшие облака неторопливо переваливали через сруб и плыли дальше…

— Вовка, ну-ка брысь! — отец вместе с Зима-лето заносил бревно, шёл прямо на замечтавшегося Вовку. — Чего такое увидал?

— Ничего… Облако какое… лезет, — смутившись, Вовка вместе с тазом отполз в сторону. — Как айсберг…

— Давай собирай щепки, айсберг. Раз взялся.

Отползая от сруба, Вовка заметил, что Зима-лето бросил на него странный, не то удивлённый, не то заинтересованный взгляд.


* * *

Работу закончили рано. Когда положили последний венец, шёл только пятый час дня, в траве вовсю трещали кузнечики, а из-за подёрнутого маревом горизонта всё так же глухо погромыхивала гроза. Роскошный Ильин день, в котором было всё, что положено — и гром, и запах позднего лета, и белые величественные облака. Не было только правильного разговора и правильного настроения…

Генка воткнул топор в чурбак, напился из банки, сел на бревно, и, приняв строгий вид, в ожидании «поляны» курил, смотрел вдаль. Петрович велел жене разогревать закуску, собирал разбросанный инструмент. Оттирая бензиновой тряпкой чёрные от смолистой древесины руки, Зима-лето подошёл к нему.

— Ну, я пошёл, — сказал он. — Вы уж без меня.

— Как пошёл? — Петрович даже растерялся. — Куда пошёл? Закуска готова, счас сядем…

— Хотел, если рано закончим, морды на озёрах проверить, — Зима-лето смотрел куда-то в небо, поверх головы Петровича. — Давно не глядел.

— Да ты чё, Иваныч? Всю программу нам портишь! Деньги не берёшь, от «поляны» отказываешься… Как с тобой рассчитываться?

Оттуда, где сидел Генка, донеслось невнятное мычание, в котором можно было разобрать слова «япона-мать», «самый умный» и «опять номера». Из-за торчавшего над брёвнами бритого Генкиного затылка в бейсболке сердито пыхали клубы дыма.

Во двор вышла и услышала Зима-лето Мария Сергеевна.

— Куда это, Николай Иваныч!? Без угощения не пущу! Так нам помог и убегаешь!

Виновато улыбаясь, Зима-лето отводил глаза, теребил в руках тряпку, но стоял на своём. Петрович почувствовал: чудака что-то обидело. Он знал, что на Николая Ивановича иногда «находит», и уговорить его в таких случаях невозможно. «Генка треклятый что ли егозадел? Или ещё что? — огорчённо думал Петрович. — Нехорошо получается».

— Какие озёра, гроза вон идёт, — сказал он, уже смирившись и поняв, что Зима-лето не уступит.

И с лёгкой обидой добавил:

— Ладно, дело твоё, силком не держим…

Когда Зима-лето невольно приходилось огорчать других, в душе он сильно переживал, но через чудную свою натуру переступить не мог. Сейчас ему хотелось убежать от всех в тишину, безлюдье, провести наедине с собой хотя бы остаток этого неудавшегося дня…

Он уже вышел за ворота и складывал в люльку своего «Урала» инструменты и пакет с пирожками, который ему всё же всучила Мария Сергеевна, как вдруг услышал за спиной стук щеколды, прерывающийся Вовкин голос:

— Дядя Коль… дядя Коль… можно с вами на озёра?

Он удивлённо оглянулся. Вовка держал в руках треснутую, по-детски неумело перемотанную изолентой бамбуковую удочку и консервную банку с остатками полузасохших червей и, вытаращив глаза, смотрел на него с отчаянием человека, решившегося на преступление.

Зима-лето растерялся. Он уже вздохнул было с облегчением, уже почти вырвался в свой вожделенный Ильин день, но Вовка с треснутой удочкой, как камень перед колесом, встал на пути. Зима-лето не знал, что делать.

— Вова, ты где?.. Ты… а ну домой! — раздался в ограде голос Марии Сергеевны.

Глаза у Вовки стали умоляющими. Вместе с досадой и растерянностью Николай Иванович вдруг почувствовал, как в душе у него что-то дрогнуло.

Распахнулась калитка, торопливо вышла Мария Сергеевна.

— Ну конечно! Он чё тут, поди, на рыбалку просится? — глянула она на Зима-лето и повернулась к Вовке. — Давай домой, дяде Коле некогда!

И тут Вовка заревел. Он судорожно всхлипывал и шмыгал носом, наматывал на палец отклеившийся от удилища конец изоленты, а слёзы падали прямо в банку с червями.

— У-у, восемь лет, взрослый мужик… распустил нюни! — тон матери смягчился. — Будет у отца выходной — съездите на свои озёра…

Но Зима-лето уже сдался, горькие Вовкины слёзы не оставили ему выбора. Маленького человека надо было выручать, хотя теперь уже Николай Иванович не знал, чем закончится этот его злополучный Ильин день.

— Ну, что… поехали… пусти его, — не очень уверенно сказал он Марии Сергеевне, глядя куда-топоверх её головы. — Пусть возьмёт брезентуху от комаров да чего-нибудь на голову.

Мария Сергеевна в замешательстве смотрела на него.

— Ты серьёзно, Николай Иваныч? Ну, не знаю… И какие озёра — вон дождь собирается…

Зима-лето мельком глянул на потемневший горизонт.

— Ничего, перекрутит. Если что — вернёмся.

Вытирая слёзы, торопясь, пока мать и Зима-лето не передумали, обрадованный Вовка кинулся в дом за брезентухой…


* * *

Они ехали по деревне, а навстречу им в конце улицы, словно поднимающийся занавес, из-за горизонта медленно выползала сизая хмарь, на фоне которой ярко белели пятна шиферных крыш. Но в остальном мире продолжало светить солнце, и Вовка не верил своему счастью — он ехал на Марьясовские озёра с самим Зима-лето! Крепко держась за борта чудесной Зималетовской люльки, на дне которой подпрыгивали сенная труха, дохлые шмели и прочий лесной, луговой и полевой мусор, он был на седьмом небе. Потемневший горизонт ни капли его не смущал: если Зима-лето едет на рыбалку — значит, рыба будет клевать. Даже в грозу!

Сначала они свернули домой к Зима-лето. Выкинув засохших Вовкиных червей, Николай Иванович пошёл в дальний, непаханый угол огорода, перевернул лежавшую в высокой крапиве тяжёлую полусгнившую плаху, и восхищённый Вовка увидел бело-розовые гроздья прилипших к её сырому брюху дождевых червей. Пока он собирал их в банку, Зима-лето приготовил удочки, вернулся и присел рядом прямо в траву. Вовка, который и робел, и радовался, и сгорал от нетерпения быстрее ехать, тоже присел возле него, притих.

Николай Иванович молча жевал травинку, смотрел сквозь развесистые стебли тимофеевки на подёрнутую маревом луговину за огородом… Он вдруг с удивлением почувствовал, что Вовка ему не так уж мешает, не нарушает тот Ильин день, в котором ещё недавно ему хотелось остаться одному. Что же дальше? Куда теперь с таким рыбаком ехать?

Ещё раз глянув на надвинувшуюся и, словно в раздумье, остановившуюся над дальними горами хмарь, Зима-лето выплюнул травинку, встал.

— Ну, поехали! Грозы-то не боишься?

— Не-е, — радостно заверил Вовка. — Перекрутит…

Когда они вышли за ворота к мотоциклу, Зима-лето окликнул сосед, возившийся в палисаднике дома напротив.

— Далёко собрались?

— На озёра.

— Гроза идёт…

— Это так, пугает, — улыбнулся Зима-лето…

Сосед долго смотрел вслед одинокому, убегающему за околицу в поля, прямо под надвигающуюся тучу, облачку дыма Зималетовского мотоцикла…

А в лицо Зима-лето и Вовке ударил пахнущий полынью и мёдом полевых трав вольный ветер, и оба почувствовали, что вырвались, наконец, в долгожданную свободу. Просёлочная дорога уходила в притихшие под грозовой тучей поля и колки, и, чем дальше, тем всё выше становились, всё громче шуршали по мотоциклу и люльке клонившиеся над колеями развесистые травы. С золотистых метёлок взлетали пауты, долго стремительным эскортом тёмных точек неслись рядом, норовя сесть на Вовку или пыльное стекло, прокатиться бесплатно. Вовка восторженно приветствовал всё — травы, колки и этих обнаглевших в предчувствии дождя паутов.

Когда мотоцикл выскочил за небольшой березнячок, с вершины могучего увала открылась ширь. Складками огромного одеяла лежали поля, лога, колки, а над ними ходили грозные, сияющие тучи-облака. Далеко-далеко, у самого горизонта, с одной тучки протянулась до земли маленькая фиолетовая борода дождя. Наверное, это была та самая гроза… В этом неожиданно распахнувшемся мире, где, как в калейдоскопе, полосы солнца и дождей переплетались с тенями облаков, всё было подвижным, летучим. И Зима-лето подумал: «Вот он, мой Ильин день!..»


* * *

В бездонной глубине Марьясовских озёр, проток и стариц плыли всё те же сияющие облака. Их протыкали листья осоки, морщила рябь от ветра, но ни осока, ни встречный ветерок, ни упавшая в воду ветка прибрежной талины не могли остановить их невозмутимое, с самого утра волновавшее Зима-лето шествие.

В притихших, словно прислушивающихся к далёкому грому марьясовских лугах было безлюдно, просторно и хорошо. Когда Зима-лето с Вовкой подъехали к затаившемуся в кустах Светлому озеру, и мотор смолк, их окружила тишина, в которой трещали стеклянными крыльями путающиеся в осоке фиолетовые стрекозы да дёргали коростели. Грозовая хмарь, как и предсказывал Зима-лето, отступила, залегла на дальних увалах на горизонте, лишь изредка ворчала оттуда, как присмиревший зверь.

Вовка вылез из люльки и оказался по грудь в луговой траве, на развесистых метёлках которой покачивались слепни и стрекозы, а в бело-жёлтых, как куски мёда, соцветиях белоголовника ползали маленькие полевые пчёлки. Его мечта сбылась, он был в волшебной стране Марьясовских озёр!

Они подошли к воде. Из прибрежной осоки торчала талиновая роготулька для удочки, вырезанная и воткнутая Николаем Ивановичем ещё в начале лета. Противоположный берег висел в воде вниз головой тёмной полосой кустов… А у самых ног в светлой, мелкой воде Вовка увидел точки убегающих в глубину жуков-плавунцов! А перед носом — качающуюся на листе осоки большую стрекозу, которая выгибала хвост и балансировала крылышками! А недалеко от берега — вдруг всплывшую на поверхность воды цепочку маленьких пузырьков, от которых бросились в стороны голенастые водомерки!

— Дядя Коль, а это караси дышат? — Вовка уставился на непонятное явление.

— Нет, — Зима-лето чуть улыбнулся. — Мы подошли, берег качнули — из дна газ выходит…

Они вытащили из люльки рыболовные принадлежности, собрали удилища-телескопы. Поплавком Зима-лето установил Вовке нужную «глубину», проследил, как он самостоятельно насадил на крючок отчаянно крутившегося червяка и, бросив в воду горсть дроблёнки, поставил его на своё любимое прикормленное место возле кустов. Не привыкший к длинным «телескопам», с замиранием сердца Вовка неловко закинул — близко, поплавок булькнул в прибрежной осоке. Зима-лето показал, как надо — плавно, с поводкой.

— Вот… давай… — сказал он, когда со второго раза Вовка закинул, куда следует. — Я тут рядом буду.

— Ага… — Вовка вцепился в удилище, уставился на поплавок.

Ему казалось, что он сразу дрогнет и пойдёт под воду, но поплавок застыл в глубине опрокинутого неба. Шаги Зима-лето стихли за кустами, и Вовка остался один на один с фиолетовыми стрекозами, загадочным озером и неподвижным поплавком.


* * *

Зима-лето закинул удочку неподалёку, за старыми талинами, и тоже остался, наконец, наедине — с лугами, молчаливой водой и своими заветными ильинскими облаками. Он положил удочку на роготульку, отошёл от воды и присел на покатом бережке, глядя на луга, на синеющие вдали горы полноводной А…ни, то меркнущие под набегающими облаками, то вновь вспыхивающие под вечерним солнцем.

Они уже не кипели, как в середине лета, буйством жизни, эти исхоженные им вдоль и поперёк пойменные луга. Рослые, перепутанные ветром травы клонились к земле, плакучая осока под налетавшим ветерком волновалась по-осеннему печально. Ветерок задирал, серебрил листву старых талин, свинцовой рябью зашторивал озёрную гладь, и в сердце Зима-лето с новой силой защемила всё та же странная, с утра не дававшая ему покоя грусть. И здесь, в лугах, где пахло белоголовником и озёрной водой, он чувствовал запах отцветающей земли, запах позднего лета.

Почему-то вдруг вспомнилось, что ему, Николаю

Ивановичу Новикову, уже сорок пять, не за горами полтинник. А полтинник — это уже осень… Вспомнились давно ушедшие от него жена и дочь, живущие где-то чужой семьёй. Жить нормально, по-человечески, удержать семью он не сумел, потому что не смог изменить своим облакам и озёрам. А уместить облака и обыденную семейную жизнь в одной человеческой судьбе, наверное, не суждено…

И побежали, побежали картины прошлого… Он вспомнил, как в первые годы семейной жизни пытался делиться с женой сокровенными мыслями, объяснить, чем живёт его душа. Пробовал брать её в лес, на реку, но, женщине сугубо практичной, ей были абсолютно не нужны ни ночные костры на берегу, ни полевые ромашки. Когда, наконец, он это понял, у них уже была маленькая Светка. Тогда он стал уходить из дома один. Приносил рыбу и шишку, ягоды и грибы. Но это не спасало, отчуждение росло, переходило в ссоры… Долго мучиться они не стали, развелись стремительно. Забрав четырёхлетнюю Светку, бывшая супруга перебралась, как оказалось, на заранее подготовленную площадку — к давнему ухажёру из соседнего райцентра. А он, Зима-лето, остался один, со своими лугами, озёрами и облаками. Все звёзды неба были теперь его.

Первое время сильно скучал по дочке: видеться с ней, жившей далеко в чужом посёлке, приходилось редко. Позже боль притупилась. Он работал в совхозе, пока его не задушили в лихие девяностые, потом подался в ночные сторожа, колымил по селу, пропадал в полях и лесах и постепенно превратился в бродягу, чудака и умельца Зима-лето. А дочка росла вдали от него, у неё появлялись новые подружки, новые интересы, и, как всякий оторванный от отца ребёнок, помаленьку его забывала…

«Где она сейчас? — глядя на пролетевшую над травой пёструю луговую бабочку, подумал Зима-лето. — Не виделись уже несколько месяцев… С кем дружит, чем живёт? На будущий год уже выпускной…»

Неожиданно его резанула такая острая, такая пронзительная тоска по дочери, семье, живому человеческому теплу, что потемнело в глазах. Запрятанная глубоко в душе, боль вдруг выстрелила, как много лет сжимавшаяся и, наконец, распрямившаяся пружина. Вселенная качнулась перед ним. В этой вселенной, чьей красотой и бесконечностью была очарована его душа, он ощутил себя бесконечно, космически одиноким.

Он почувствовал, как что-то быстро бежит по щеке, и не сразу понял, что это слеза. Слеза, в которую выливалось всё, что, как назревавшая гроза, томило его целый день, а, может, и целую жизнь. «Что со мной, что?» — в недоумении и отчаянии подумал он…

Обхватив руками колени, глядя перед собой незрячими глазами, онсидел долго. Наконец, встрепенулся, огляделся, словно впервые увидел окружающий мир. На том берегу всё так же монотонно скрипел коростель, блестело из-за лежащих на горизонте туч уходящее солнце, обливая червонным золотом луга, высвечивая напоследок каждый куст, каждую травинку. Ильин день прощался с миром.

Да, всё было в этом дне — и синие горы, и гром, и облака. Но он не получился…

Разминая онемевшие ноги, Зима-лето встал, подошёл к воде. Прибитый ветром к осоке, поплавок всё так же безжизненно покачивался на мелких волнах. Зима-лето вытащил удочку: червяк был объеден — видимо, долбила мелочь. «Надо собираться, не будет сегодня клёва, — подумал он и вдруг вспомнил про Вовку, выругал себя. — Совсем забыл про пацана!

Как он там?»


* * *

Когда оставшемуся одному Вовке надоело пялиться на поплавок, то неподвижный, то покачивающийся на мелкой волне, он начал наблюдать за скользящими по воде водомерками и висящим над осокой комком комаров-толкунов. То, что он приехал с Зима-лето, а рыба не клевала, Вовку озадачивало, но окружающий мир был интереснее, чем рыбалка. От земли до неба он полнился жизнью. Вовка вдруг замечал то приклеившуюся к осоке большую мокрую улитку, то пробирающуюся в траве серо-зелёную лягушку… Задирал голову — в воздухе над лугами тёмными точками летали, носились, зависали жуки и мошки…

Он замечтался, забыл про удочку, а когда случайно глянул на поплавок, сердце его бешено забилось: бело-красный пластмассовый шарик легонько приплясывал, пускал круги! Вовка ринулся к удочке, дёрнул — пусто, на крючке болтался обглоданный червяк! Он лихорадочно насадил нового…

Но клевала, видимо, мелочь, которая больше хулиганила, не покушаясь на червя всерьёз. Сколько Вовка ни подсекал, ни дёргал — садиться на крючок никто не желал. Подцепилась было одна малявка, да сорвалась назад в воду!

Вот уже прожгла воду огненная дорожка заходящего солнца, а озеро так и не подарило Вовке ни одного карася. Вдобавок ко всему, крючок зацепился за какую-то донную траву, и Вовка еле вытащил удочку. Леска запуталась.

Несчастный, растерянный, сидел он на берегу, не зная, с какого конца подступиться к косматой «бороде» из лески и болотной травы, когда из-за кустов появился Зима-лето. Бухая резиновыми сапогами, он подошёл к Вовке, глянул на перепутанную леску, кинул на траву свой уже собранный «телескоп» и, к Вовкиному удивлению, неловко потрепал его по стриженой голове. Сел рядом, закурил.

— Запутал? — пуская дым, он глядел на одевающиеся закатной сиреневой дымкой луга. — Кинь в люльку, я дома распутаю.

У Вовки, боявшегося, что Зима-лето рассердится из-за «бороды», отлегло. Он сбивчиво объяснил, как зацепил крючок. Зима-лето молчал, смотрел на озеро. Вовка видел, что что-то не так, что Зима-лето тоже ничего не поймал, и это было ему непонятно.

«Вот так рыбалка!» — разочарованно думал он.

А Зима-лето думал, что, если бы у него был такой сын, как Вовка, он научил бы его ловить рыбу, как следует. Ему хотелось поговорить, ободрить расстроенного пацана, но, не привыкший разговаривать сдетьми, он не знал, как… Так они молчали, а на горизонте из-за тучки с огненными краями всё шире разливалось розовое зарево, всё голубей становились луга. Глядя на уже ткущееся в них полотно первого туманца, Зима-лето чувствовал, как боль потихоньку начинает отпускать, а взбаламученная вселенная успокаивается, сотворяется заново. «Ничего, — подумал он. — Ничего, как нибудь…»

Он вздохнул, стрельнул окурком в траву, повернулся к Вовке.

— Ладно, поехали. Сегодня клёва нет, приедем в другой раз.

— Ага! — просиял Вовка. — А когда, дядя Коль?..


* * *

Когда они вернулись в деревню, было уже темно, над крышами висела большая перламутровая луна. Не глуша мотора, Зима-лето высадил Вовку возле дома и уже хотел щёлкнуть скоростью, собираясь отъезжать, как вдруг стукнули ворота. Мелькнув в свете фары, к мотоциклу бросились две тёмные фигуры.

— Иваныч! Погоди… — подскочивший Петрович одной рукой крепко взялся за руль, другую положил Зима-лето на плечо. — Чё так долго?.. Глуши мотор. Как хошь, а мы тебя не отпускаем! Совсем обнаглел, бегаешь от нас… Давай-давай, у нас всё готово… и баня истоплена — помоешься, попаришься… Только тебя ждём!

— Да, Николай Иваныч, пошли, никаких разговоров, — подала голос стоявшая рядом Мария Николаевна. — Ничего не хочу слышать! Пока моих пирогов не попробуешь — никуда не пущу! А то силком погоню!

Зима-лето вдруг ощутил, как устал, наголодался за день. Ощутил шедшее от Петровича и Марии Николаевны, прохватывающее с ног до головы, как из печной дверцы, домашнее, человеческое тепло. Вспомнил приступ тоски на берегу озера. И заглушил мотор…

Когда, попарившись с Петровичем в старой бане и «обмыв», наконец, новый сруб, они сидели и курили на крыльце, Зима-лето неожиданно почувствовал, что праздник, который он ждал весь этот длинный день, который, казалось, был уже окончательно загублен — этот праздник… наступил. Наступил поздней ночью, когда он его уже не чаял, и было в нём всё, как хотелось — и «поляна», и неторопливый разговор, и даже баня.

Улыбаясь, пуская дым в темноту, Петрович рассказывал, как угощал, а потом кое-как спровадил захмелевшего Генку, который, похоже, подался не домой, а пошёл куролесить по деревне… Как они с женой уже собрались было закрывать плёнкой огурцы в огороде, а туча взяла и свалила в сторону, за лес…

Зима-лето смотрел, как в падающей из двери веранды полосе света, словно искры костра, плясали белые ночные мотыльки, поддакивал Петровичу, слушал ночь. В ней тихо вздыхал ветерок, за речкой дёргали коростели, а далеко-далеко изредка глухо ворчал так и не угомонившийся гром. Как хорошо, как до боли хорошо было сидеть дома, на крыльце, и слушать далёкий ночной гром!

Рядом на ступеньке, привалившись головой к отцовскому колену, дремал целый вечер вертевшийся возле них, но под конец сморённый сном Вовка. Ему снилось наполненное зарёй розовое озеро, и он ловил, таскал из этой зари огромных розовых карасей…

А над головой раскинулось очистившееся к ночи звёздное августовское небо. На Зима-лето смотрела тысячеглазая, бездонная вселенная. От края до края её пробивали зарницы, чертили метеориты. И колдовская красота её отрывала душу от земли, уносила в чудесный мир, где, кроме неё и Бога, больше никого не было.

На другом берегу


Июньское утро, пахнущее влажным после ночного дождя асфальтом и мокрыми тополиными серёжками, только разгоралось, когда жена выкатила Андрея Павловича в инвалидной коляске во двор. После душных комнат запахи городского лета нахлынули, как водопад свежести. Жена подвезла Андрея Павловича к стоящему в углу двора рядом с врытым в землю деревянным столиком ветхому креслу с полинявшей обивкой, сняла прикрывавший его кусок целлофана, из складок которого выплеснулась дождевая вода, и помогла пересесть. Подтаскивая руками парализованные ноги, он с трудом перевалился в нахолодавшее с ночи кресло, слегка поёжился.

— Прохладно ведь, Андрюша, давай принесу куртку, — предложила жена.

— Не надо, скоро солнце пригреет. Иди, иди, у тебя там чайник кипит…

Всё же она прикрыла ему недвижимые, вечно мёрзнущие ноги старенькой накидкой и ушла в дом. Андрей Павлович остался один на один с утром. Он любил этот ранний час, когда солнце только выглядывало из-за дальних пятиэтажек, и дворик, и весь мир, словно чаша вином, полнился золотым светом. Золотились, точно отлитые из драгоценного металла, разлапистые лопухи и трава у забора, и покосившийся сарай с торчащим в небо скворечником на шесте, и старый тополь возле столика, и развесистые кусты пионов на клумбе. Золотился и сам дом — с тремя низенькими, выглядывавшими из-за пионовых кустов окошками и маленьким мезонином над поросшей лишайником шиферной крышей, на которой день-деньской прыгали и дрались воробьи. Его тёмные бревенчатые стены в этот час казались бронзовыми.

Из соседнего двора донёсся кашель, приглушённый голос кому-то что-то выговаривавшей старухи-соседки. «Ивановна тоже встала, — весело подумал Андрей Павлович. — Похоже, кошку ругает. Ну всё, день начался…»

А за забором, перекрывая все ближние звуки, шумел, дышал невидимый Андрею Павловичу, но, несмотря на ранний час, уже проснувшийся город. Он шумел, словно море, величественно и ровно: тысячи разных звуков сливались в единый голос. Андрей Павлович слушал, «расплетал» его назад, на составляющие. Вот явственно выделился кукарекающий сигнал автомобиля, вот простучал колёсами далёкий трамвай, где-то на железнодорожной станции чуть слышно пискнул локомотив… Город дышал по-летнему, полной грудью — из-за забора веяло энергией жизни, свежестью утра и запахом цветущей сирени.

Оттуда, из большого мира, к Андрею Павловичу изредка приходили в гости знакомые и близкие. Для него это был праздник. В такие дни, если стояла хорошая погода, он вставал пораньше, с помощью жены устраивался во дворе в своём стареньком кресле и, наблюдая, как разгорается утро, начинал ждать.

Праздником был и этот день: обещал зайти старый заводской друг, Василий Фёдорович. Попросту — Васька.


* * *

Пленником старого кресла Андрей Павлович стал четыре года назад. В июльскую жару менял шиферные листы на крыше дома и, спускаясь с лестницы, вдруг почувствовал, что вместе с землёй она уплывает из-под ног. Перестал ощущать своё тело… «Скорая», больница… Ему сказали, что происшедшее с ним «чудо» называется «инсульт». С последующим параличом.

Через месяц его выписали, ещё через месяц паралич частично отступил: восстановились руки, на ноги Андрей Павлович пытался привставать. Но сделать хотя бы шаг эти одеревеневшие ноги не могли. Он понял, что последний в его жизни шаг уже сделан.

Из ещё не старого, крепкого сорокавосьмилетнего мужика он в одночасье превратился в придаток старого кресла, в существо, похожее на росший в углу двора старый тополь — так ему казалось. Стоит ли жить тополем, которому привили человеческую душу? Он не находил ответа.

Он стал часто мёрзнуть, быстро утомляться, но ничто не угнетало его так, как невозможность самостоятельно передвигаться. Временами происходящее казалось кошмарным сном: однажды он проснётся ясным солнечным утром, и вернётся прежняя реальность, в которой он прочно стоит на земле на своих прежних здоровых ногах… Но сон не кончался. Приходило новое утро, и вновь жена выкатывала его во двор в инвалидной коляске.

Наступили тяжёлые дни, Андрею Павловичу не хотелось жить. Часами сидел он в старом кресле под тополем, смотрел на мощные корни, бугрившиеся возле его одеревеневших ног, качавшие из земли жизненные силы для большого дерева. Если бы ноги могли напитаться этой силой, оторваться от земли, понести его в большой мир! Но ноги в старых ботинках неподвижно стояли на земле…

Андрей Павлович перебирал в памяти прошлое, не покидало навязчивое ощущение, что его жестоко обманули. Кто? Тот, кто когда-то обещал большую счастливую жизнь?

В молодости, когда он только закончил институт и с новеньким дипломом инженера пришёл на завод, она действительно была полна радостью, людьми, событиями. Летели годы, радости становилось меньше, забот — больше. Он женился, первый ребёнок оказался выкидышем. Второй — тоже. После третьего выкидыша врачи запретили жене рожать — опасно для жизни. Они остались бездетными. А потом началась перестройка, завод лихорадило, месяцами ждали зарплату… Потом долго болел и тяжело умирал его отец, за которым приходилось ухаживать, как за малым ребёнком…

Но, вопреки всему, у Андрея Павловича продолжала жить надежда, что однажды всё в жизни поправится, встанет на место. Она жила где-то в подсознании, десятилетиями, жила даже после инсульта — до тех пор, пока он не понял, что не сможет больше ходить. Но и тогда всё его существо продолжало не соглашаться, не желало признавать очевидное. Его паралич был недоразумением! С ним не могло такого случиться! Но… случилось.

От жизни не осталось практически ничего. Вокруг была пустота, настоящая пустыня, в которой маячили лишь несколько человеческих фигур — жена, двоюродный брат, двое-трое знакомых да старый заводской друг Васька. Они поддерживали, как могли, но вернуть жизнь одеревеневшим ногам были не в силах…

Глядя куда-то в одну точку на клумбу с убитыми заморозком цветами, Андрей Павлович целыми днями сидел в промозглом осеннем дворе. На него падали, прилипали на фуражку мокрые листья с облетающего тополя, но он этого не замечал.

Однажды он почувствовал, что что-то беспокоит, пытается достучаться из окружающего мира. Поднял голову: из окна дома на него украдкой смотрела жена. Всё это время не позволявшая себе при нём ни слезинки, она не успела спрятаться, отвести глаза. Он увидел — плачет… Андрея Павловича вдруг пронзила острая, как игла, жалость, рядом с которой побледнела даже его собственная боль. Боль, в которой он сидел, как в скорлупе, не замечая, каково приходится ей, жене…

Так он мучился всю долгую, морозную зиму, которая приковала его, уже прикованного к креслу-каталке, ещё и к дому — тесным комнаткам с замёрзшими окнами. Он думал, что зиме не будет конца.

Но всё когда-нибудь кончается. Стихли метели, заиграли на февральском солнышке ледяные узоры на окнах, и то, что в нём металось и страдало, клокотало и не желало смириться, вдруг успокоилось, словно внезапно утихнувший шторм. Это было так неожиданно, что он не узнавал себя. Он понял — жизнь продолжается. Даже когда остаёшься без ног.


* * *

Утро набирало силу, день обещал быть жарким. Солнце уже нагревало подлокотники кресла Андрея Павловича, огромные лопухи у забора, ещё недавно сверкавшие остатками дождя, почти высохли, по двору, как гигантские снежинки, начинал летать тополиный пух. Из большого мира за забором до Андрея Павловича доносился запах невидимой ему цветущей сирени, шум утреннего города. Города, наполненного нежностью молодого лета.

…С тех пор, как Андрей Павлович смирился, что ему придётся жить без ног, он стал другим человеком. Теперь жизнь текла медленно, как сонная река, и в этом медленном течении он научился различать то, чего не видел раньше, в жизни полноценной и динамичной. Новый Андрей Павлович был вынужден довольствоваться тем кусочком мира, который ему остался, — домиком, двориком, висящим над ними клочком голубого неба. И произошло чудо: этот кусочек вдруг начал расти и постепенно стал таким же огромным, как прежний мир. Сидя в кресле под старым тополем, Андрей Павлович недоумевал: где всё это пряталось раньше?

Где прятались эти одуванчики, эта сирень, каждый июнь расцветавшая на газоне за забором? Десятки лет он ходил мимо, не обращал на неё внимания… Теперь, недвижимый, словно вросший корнями в свой дворик, он чувствовал и в ней, и в старом тополе у столика родственную душу — такое же существо, как он сам. Сидя в кресле, он не мог видеть сирень, но вдыхал её аромат, чувствовал, что она здесь, рядом. Временами казалось, сирень тоже чувствует его, понимает, что с ним случилось, беседует с ним на своём сиреневом языке. Сейчас она цвела, радовалась жизни и рассказывала ему о своей радости.

«Зачем она говорит мне о радости жизни? — думал Андрей Павлович. — Инвалиду она недоступна. Тогда как назвать чувство, которое вызывает её запах? Радость бытия?»

Андрей Павлович глубоко вдохнул наполненный ароматом сирени воздух, откинулся на спинку кресла… С весны до поздней осени все погожие дни он просиживал во дворе: читал газету или книгу, чинил сгоревший чайник, мастерил жене ящичек под помидорную рассаду… Но чаще просто смотрел на небо, траву, тополиную листву и думал. Его большой-маленький мир двора дополняли лишь крыши дальних пятиэтажек, верхушки двух уличных тополей да провода электролинии, видневшиеся над забором, но этого было достаточно. Этот мир постоянно менялся. Медленно перетекал из утра в вечер день, сотканный из бегущих по небу облаков, из шевеления листвы старого тополя, из незаметно ползущей по траве тени забора… Медленно, день за днём, катилось по курчавой мураве дворика жаркое лето, перетекало в золотую осень. Теперь с ними, с весной, летом и осенью, Андрей Павлович жил одной жизнью.

Он постиг великую мудрость довольствоваться малым, ценить то, что есть. «Да и кто сказал, что это мало? — думал он. — Я дышу ароматом сирени, по небу плывёт красивое облако, вон цветут одуванчики, и весь этот день принадлежит мне — разве это мало? Сегодня придёт Васька — разве мало? А если бы я был президентом и сидел в кабинете с государственной символикой — это было бы больше? Кто вообще знает, что есть малое, а что — большое?»

Если бы четыре года назад кто-нибудь сказал ему, что, прикованный к креслу, он будет целыми днями вот так сидеть во дворе и любоваться одуванчиками — он бы не поверил. Но он сидел и любовался. Он научился находить радость в том, что солнце — греет, что выползающее из-за крыши дома облако шевелится и меняет форму, как живое существо, что у забора разрослись ядрёные лопухи, а рядом в траве стрекочет кузнечик… Он словно перебрёл бурную, чуть не унёсшую его реку и теперь смотрел на мир с другого берега, видел то, чего не видно с берега старого. Того, на котором осталась его прежняя жизнь.


* * *

Скрипнула дверь маленькой веранды, во двор вышла жена. Чтобы ухаживать за парализованным мужем, она, преподаватель колледжа, теперь брала минимум учебных часов, а летом и вовсе постоянно находилась дома.

— Маленько посижу с тобой, угорела у плиты, — сказала она, садясь на лавочку по другую сторону столика. — Окорочка жарятся. Чего вам ещё? Может, окрошки сделать?

— Сделай, конечно, ты же знаешь — Васька поесть не любит, — улыбнулся Андрей Павлович.

— Ладно, тогда сейчас сварю картошку с яйцами.

Когда он придёт-то?

— Говорил, ближе к трём, у них сейчас смены укороченные.

Обычно Васька приходил к ним после работы, голодный и весёлый. Андрей Павлович узнавал его шаги — быстрые, энергичные, они резко обрывались у калитки. Звякала щеколда, калитка распахивалась, на миг открывая кусочек большого мира с уличным пейзажем, из него появлялась коренастая Васькина фигура. Во дворе сразу исчезали тишина и томность неторопливо текущего дня, всё наполнялось зычным Васькиным голосом. Васька приносил энергию большого мира.

— Привет домохозяевам! — здоровался он, подходил к Андрею Павловичу, крепко пожимал руку и приобнимал за плечи. — Ну, рассказывай, как оно ничего…

Завязывался полушутливый-полусерьёзный, с взаимными подначиваниями, разговор. Васька устраивался за столиком, возле которого сидел Андрей Павлович, таинственно подмигнув, доставал и с пристуком ставил на него бутылку «перцовки». Жена приносила закуску, напоминала Андрею Павловичу, что алкоголь ему можно только в гомеопатических дозах. И «летучка», как называл их встречи Васька, начиналась. Андрей Павлович только пригублял, Васька пил, ел и балагурил от души. Часто он засиживался до самых сумерек, когда за столом под ветками старого тополя уже плохо было видно. Особенно ему…

Жена уже собралась уходить, когда откуда-то донеслась далёкая музыка. Они прислушались.

— А-а, сегодня же День города, — вспомнила жена. — По новостям говорили, будут народные гулянья. Вот заодно и отметите.

Она ушла, а Андрей Павлович сидел и слушал город, в котором шумел далёкий, бесконечно далёкий от него праздник. Ветерок то рвал на части, то вновь соединял воедино музыку, усиленные акустикой голоса. Андрей Павлович вспомнил, как много лет назад в День города вот так же играла музыка, и они с женой гуляли в городском саду…

К музыке присоединился другой звук — близкий, добрый, безмятежный. Где-то рядом застрекотал кузнечик, в его голосе Андрей Павлович услышал тысячелетнюю мудрость природы. Она заглушала волнующую музыку. Вдруг певец материализовался, скакнул прямо на недвижимые колени Андрея Павловича и застыл, пошевеливая усиками лобастой головы.

Став пленником кресла, Андрей Павлович чувствовал себя своим среди летающей, бегающей и скачущей по двору братии.

— Что, друг, заблудился? — спросил он кузнечика. — Пусть они там празднуют. А нам с тобой и здесь хорошо. У них своя свадьба, у нас — своя.

Кузнечик, видимо, одобрил такие мысли. Посидев немного, он скакнул обратно в нагретую солнцем духмяную траву, и вновь, перекрывая далёкую музыку, полилась его волшебная песенка.


* * *

День вошёл в зенит, летящие по небу лёгкие облака пятнали город бегучими тенями, и одуванчики у крыльца дома то меркли, то вновь загорались под играющим с облаками солнцем. Андрей Павлович уже невольно прислушивался к шагам за забором.

Он давно и до тонкостей изучил все шумы, которые издавал с утра до вечера катившийся мимо, невидимый ему поток пешеходов. Улица была тихой, но не малолюдной. Звонко постукивали женские каблучки, деловито топали мужские, тяжело шаркали стариковские подошвы… Пробегали ребятишки, поскрипывали колёсами детские коляски, доносились смех и обрывки разговоров — короткие, как вспышки, прикосновения к чьей-то незнакомой жизни. Река этой жизни текла всего в нескольких метрах, и Андрею Павловичу казалось, что, выброшенный с её стрежня, он сидит в глухом прибрежном омуте. Голос этой реки будоражил Андрея Павловича, несмотря на всю его новую философию. И никто из сотен проходивших мимо людей не догадывался, что рядом, за старым, утонувшим в лопухах забором, жадно прислушивается к их шагам прикованный к креслу человек.

Пешеходы вообще не обращали внимания на несколько оставшихся от старой городской застройки одноэтажных домишек, которые город новый окружил многоэтажками и заковал в асфальт. Домишки робко выглядывали из этого асфальта, из пыльных тополей и сиреней, словно извиняясь, что портят современный облик развивающегося N-ска. Пешеходы равнодушно шли мимо.

Андрей Павлович слышал шаги, шаги, шаги…

Он поглядел на часы — полтретьего, Васька должен вот-вот подойти. Сегодня Андрею Павловичу особенно хотелось его видеть, поговорить по душам, вспомнить былое. Васька это умел: посреди шутливого трёпа мог сбросить маску балагура, стать серьёзным. В такие минуты они вспоминали завод, ребят, свою молодость…

Андрей Павлович насторожился, опустил газету — кажется, послышались знакомые шаги. Нет, протопали мимо. Вместо Васьки во двор вновь влетел принесённый порывом ветра обрывок далёкой музыки, и вновь наложилась на него раздавшаяся откуда-то из-под самых ног песня кузнечика. «Эх, друг сердешный, — подумал Андрей Павлович. — Славная у тебя песенка, но ведь по душам с тобой не поговоришь!»

Приоткрыв дверь веранды, из дома выглянула жена:

— Не пришёл? Показалось, калитка хлопнула… — Нет ещё. Сейчас прибежит. У тебя всё готово?

— Да, сейчас покрошу помидоры на салат, и всё…

Радио в доме пропикало три, Васька начинал опаздывать. «Наверное, задержался на заводе, какая-нибудь летучка после смены, — подумал Андрей Павлович. — Разгильдяй, никогда не позвонит, не предупредит. Надо звонить самому». Он вспомнил, что у Васьки вечно проблемы с сотовым: то дома оставит, то забудет положить деньги на счёт, то разрядится аккумулятор. Набрал Васькин номер — так и есть. «Аппарат вызываемого абонента выключен или находится вне зоны действия сети», — сообщил автоответчик. Андрей Павлович чертыхнулся.

Всё так же, словно играя праздничной иллюминацией, летели по небу, чертили город тенями лёгкие облака, так же стрекотал кузнечик, и пахло цветущей сиренью, но в этом большом, с самого утра так хорошо складывавшемся дне-празднике забарахлила какая-то маленькая деталь. Андрей Павлович не любил изменений в программе. Хотя от Васьки, человека несобранного, этого можно было ожидать: вчера он позвонил и сказал неопределённо, что придёт где-нибудь к полтретьему, к трём. Вот и жди его!


* * *

Но он не пришёл ни к трём, ни к четырём, наверное, задержало что-то непредвиденное. Андрей Павлович в одиночку, без аппетита, похлебал окрошку, которую они должны были съесть вместе с Васькой, кинул слетевшим с крыши попрошайкам-воробьям кусочек хлеба. Воробьи отбирали крошку друг у друга, тот, кому она доставалась, пытался утащить её в сторонку, склевать в одиночку. «Каждый за себя, — глядя на них, подумал Андрей Павлович. — Закон природы».

— Да, в этом мире каждый за себя, — сказал он вслух, обращаясь к продолжавшему стрекотать кузнечику. — И ты тоже. Расстрекотался… Вся ваша философия — хапнуть себе крошку и свалить от товарищей.

Он поглядел на небо: облака уже не походили на живых существ, были обычными облаками. И сирень, от которой утром веяло торжеством жизни, теперь пахла чересчур приторно. И весь ещё недавно наполненный красками и звуками день как-то потускнел.

«Каждый за себя, — продолжала стучать в голове назойливая мысль. — Наверное, у Васьки важные дела. Поважнее, чем визит к инвалиду. Кому нужны инвалиды?» На дне души зашевелилась едкая обида. Он старался не поддаваться ей, рассуждать здраво. В самом деле: мало ли что могло у Васьки случиться? Какой-нибудь срочный заказ нарисовался, или вызвал директор…

Пропикало пять часов, стало ясно, что Васька не придёт. Андрей Павлович решил плюнуть на всё, заняться каким-нибудь делом. Попросил жену принести утюг с прогоревшим проводом, взялся ремонтировать, но работа не клеилась. Душевная смута продолжалась.

Жена присела рядом на лавочку, взъерошила ему поредевшие, с проседью, волосы.

— Не пришёл — значит, не смог, что теперь! Завтра прибежит, наговоритесь.

— А-а-а!.. — искоса глянув на неё, Андрей Павлович неопределённо махнул рукой.

Жена ушла в огородик за сараем — полоть грядки, а Андрей Павлович остался сидеть в своём кресле с газетой в руках. Он убеждал себя, что читает, но никак не мог понять, о чём статья. Говорил себе, что ничего особенного не случилось, но машинально продолжал прислушиваться к шагам за забором. Оглядывался вокруг и не находил привычного мира, выстроенного из облаков, одуванчиков и маленьких радостей бытия. Эх, Васька, Васька!

Всё так же бежала за забором река жизни, доносились из большого мира отголоски далёкого праздника, спорил с ними мудрый кузнечик. Но покоя Андрею Павловичу его песенка уже не приносила. Отставив газету, положив руки на недвижимые колени, он одиноко сидел под старым тополем. И, вопреки всему, ждал Ваську…

Вот уже повисли над лопухами косые лучи предзакатного солнца, огненными точками заплясали в них вечерние мошки-толкуны… Вернулась из огорода жена, сообщила, что трава «прёт вовсю» — полоть и полоть. И ушла в дом… Андрей Павлович всё сидел, понуро опустив голову, прислушиваясь к шуму города, шагам прохожих.

Спустились прозрачные июньские сумерки, жена включила свет в доме. Когда его квадраты упали из окон на клумбу с пионами, прямо перед глазами Андрея Павловича, он, наконец, вышел из задумчивости. Поглядел на светлое ещё небо, попросил отвезти его домой.

— Спать хочу, — сказал он.

— Так рано? И ужинать не будешь? — удивилась жена.

— Нет. Стакан чая — и спать.

Жена посмотрела на него, покачала головой, но ничего не сказала.


* * *

Поздно вечером, когда Андрей Павлович уже спал, в доме раздался телефонный звонок. Трубку сняла жена.

— Это Валя, — услышала она знакомый голос. — Валя, жена Василия Фёдоровича.

Голос был странный.

— Что случилось, Валечка? Три раза вам звонили — никто не отвечает.

— У Василия Фёдоровича инфаркт… Упал прямо на заводе… Отвезли по «скорой» в больницу, состояние тяжёлое, — всхлипывали на том конце провода.

— О, господи!.. — только и смогла выговорить жена, в смятении глядя на дверь комнаты Андрея Павловича.

Но Андрей Павлович ничего не слышал, он крепко спал. Ему снилось, что они с Васькой сидят под старым тополем, едят окрошку и беседуют о жизни и о радости бытия…

Полуверующий


Всю субботу в городе чувствовалось сдержанное оживление. С самого утра, похрустывая ледком подмороженных с ночи тротуаров, народ тянулся в церкви святить куличи, в магазинах и на рынках закупал к праздничному столу продукты, готовился к Светлому Христову Воскресенью. Было пасмурно, вдруг начал моросить мелкий то ли дождик, то ли снег, и во всём этом — в холодной свежести апрельского воздуха, в простёртых в серое небо ветках голых деревьев, в негромко вплетающемся в городской шум перезвоне колоколов — чувствовалось ожидание Праздника.

Владимир Иванович крещёным не был, истинно верующим себя не считал, но в церковь с утра сходил. Чем ближе подходил к храму, тем многолюднее становилась улица. Вот и сам собор: гордо, казалось, недосягаемо высоко парили в пасмурном небе купола с золотыми крестами, в ворота церковной ограды, у которых толкались попрошайки, текли и вытекали волны людей, под ногами на мокром асфальте ковыляли, выпрашивали своё подаяние упитанные голуби. Здесь ещё сильнее ощущалось, висело в воздухе радостно-тревожное ожидание. Но когда он, неумело перекрестившись, вошёл в храм, то увидел обычную для Великой Субботы, сразу приземлившую его картину — у длинных, уставленных принесёнными куличами и крашеными яйцами столов толпился народ, ожидал, когда батюшка выйдет освящать продукты. Это напомнило очередь в поликлинике.

Поставив свечку на помин души ушедших родных и близких, другую — за здравие живых, Владимир Иванович постоял перед старинными намоленными иконами. Попытался сосредоточиться, подумать о вечном. Но вокруг было много народа, непрекращающийся шорох шагов, откуда-то раздавалось щебетание сотового телефона… Да, это был старый, ещё дореволюционный храм, маленький островок Бога в море городской суеты, но сейчас его особая, пронесённая через безбожные годы атмосфера святости мешалась с живыми, грешными людьми дня сегодняшнего, с куличами и крашеными яйцами. Разговора с Богом не получалось. Владимир Иванович перекрестился и пошёл домой.

Когда вышел из храма, вновь вдохнул свежий, наполненный запахами талого снега и талой земли воздух, и его лица коснулись капли прохладного дождика, он снова почувствовал разлитое в этом воздухе и этом дождике, во всём божьем мире радостное и тревожное ожидание. И с этим ожиданием жил уже весь оставшийся день.


* * *

Отношения с Богом у Владимира Ивановича складывались непросто. Сначала, в детстве и юности, их, как ему тогда казалось, вообще не было, потому что в атеистическом государстве СССР выстраивать их было не с кем. Это позже он понял, что они всё же были, и если сам он тогда, как и большинство советских граждан, думал, что Бога нет, то Бог, напротив, знал, что он, Володька Петров, есть, и даже разговаривал с ним.

Но это понимание пришло много лет спустя, а тогда впослевоенной сибирской деревне на его малой родине были другие боги. Появлялись новые трактора и комбайны, первые личные мотоциклы, фотоаппараты, радиоприёмники, и по этим радиоприёмникам сообщали о том, как человек создаёт первый лазер, первую атомную электростанцию, запускает первый искусственный спутник Земли… Он с жадностью слушал эти новости, часами пропадал в колхозных мастерских, заворожённо глядя, как ремонтируют трактора, а когда отец купил мотоцикл «Ковровец», фактическим его хозяином стал он, Володька, дневал с ним и ночевал. Для него, как и для миллионов его сверстников, божеством стали наука и техника — с детства и на всю жизнь.

«Учись, сын, — говорил ему отец, сельский учитель физики, свято веривший в просвещение и научно-технический прогресс. — Учись и иди в науку!» «Религия — опиум для народа… Человек — это звучит гордо… Бога нет…» — говорили учебники и уличные лозунги, газеты и журналы, литература и кино. И он принимал как данность: нет — значит, нет. Какой Бог, если вон уже в космос полетели! И какая вообще разница!

Но была в этом его юношески-бездумном атеизме пара маленьких трещин. Первая — отец, при всей своей увлечённости физикой человек широко мыслящий. Однажды, прочитав в учебнике, что Земля зарождалась из хаоса космической пыли, он, Володька, спросил отца, как такой сложный, красивый мир, где всё рационально и продумано, мог возникнуть из кучки пыли, из беспорядочного движения частиц, сам собой? Тот хитровато улыбнулся, ответил уклончиво: «Дом построить — и то инженер нужен. В Бога не верю, но в Высший Разум верю». И Володьке при этом привиделись проступающие в небесах, бесконечно далеко в глубине Вселенной, контуры огромного, похожего на человеческий, мозга, который дышал, пульсировал и выбрасывал из себя куски всевозможной материи.

Другой «трещиной» была мать. Полуграмотная крестьянка, она верила той тихой и непоколебимой верой, которая когда-то жила в каждой русской женщине — верила, как дышала. Несла эту веру в себе, никому не навязывая, крепко и молчаливо, как отзвук благовеста той ушедшей России, что в девятьсот семнадцатом году растоптали комиссары. И никакой культ просвещения, которому поклонялись муж и сын, никакие безбожные лозунги не могли пробить эту броню, коснуться её души и оставить хоть какой-то след. В церковь она не ходила, потому что их деревенскую церковь разрушили ещё в тридцатые, икон дома не держала, потому что в семье советского учителя это было бы неслыханно, но церковные праздники по-своему соблюдала. Наводила порядок в доме, на Рождество, Пасху и Троицу не делала серьёзной работы, а на Крещение на дверях избы рисовала мелом крестики. А когда он, Володька, подсмеиваясь над темнотой матери, шутливо спрашивал: «Мам, а где же Бог, если спутник летал и его не видел?», спокойно отвечала: «А Бог, сына, не каждому покажется…» Её вера ничем не касалась ни мужа, ни сына, у которых из-за этого могли быть большие неприятности. Исключение составлял лишь один день в году — Пасха.

В деревне встают рано, но в этот день мать вставала ещё раньше, до света. Собирала на стол — маленький кулич, несколько крашеных луковой шелухой яиц, нехитрая закуска — и будила мужа с сыном. В окна только начинал заглядывать розово-нежный апрельский рассвет, а они уже сидели за столом — в такую рань можно было не опасаться, что кто-нибудь зайдёт, увидит их куличи… Отец наливал по полстопки водки матери и ему, Володьке, поднимал свою полную и с озорной искринкой в глазах говорил:

— Ну, Христос Воскрес!

— Воистину Воскрес! — отвечали Володька с матерью.

Семья была дружной, и они, «полуверующий» отец и неверующий Володька, делали это из уважения к верующей матери. А она очищала крашеное яйцо, резала на три части и давала каждому его дольку…

Они сидели, не включая света, разговаривали о своих делах, а горница, словно сотворяясь из отступавших сумерек, медленно наполнялась светом разгорающегося утра. Вспыхивали горшки с геранями и белые тюлевые занавески на окнах, падали на свежепобеленные стены тёплые солнечные пятна, сначала робкие, потом всё крупнее, ярче. Комнатка наливалась солнцем, к ним в дом тихо входило Светлое Христово Воскресенье. Когда оно окончательно становилось днём, они вставали и расходились по своим делам, но Володьке, воспринимавшему всё как забавный ритуал, этот день уже до самого вечера казался необыкновенным… И это ощущение осталось на всю жизнь.

А жизнь шла дальше. Он закончил школу, положил в облезлый отцовский чемоданчик-балетку выходной лыжный костюм и с отчаянной решимостью солдата, бросающегося на дзот, поехал в город поступать в вуз. И… поступил, к большому своему удивлению и великой радости отца. Да не куда-нибудь, а в «храм науки» — старейший в Сибири университет.

Из мира тележного колеса он шагнул в мир высоких знаний, о котором столько мечтал, и этот мир — почтенные профессора физического факультета, неумолимо точные формулы, новые городские товарищи — затмил для него всё… А через пять лет, упрямый и способный, он закончил университет, распределился в один из НИИ и, женившись и осев в городе, сам стал частью этого мира.

В этом мире, разумеется, Бога не было, его обитатели признавали одну материю и закономерности её развития. Здесь верили и поклонялись цифрам и фактам. Исследовательская практика быстро приучила Владимира Ивановича к тому, что любое явление жизни можно обсчитать и, построив соответствующие кривые, выразить в соответствующей формуле. Так его научили, так он, ничтоже сумняшеся, и думал — вместе с коллегами по работе и всей советской наукой.

Но время летело, с годами, размышляя о жизни, он начал сознавать, что не всё в ней укладывается в чёткую формулу и красивый график. Оказалось, есть масса вопросов, на которые любезная его наука не может дать ответ. И не потому, что «ещё не пришло время», а потому, что зашла в тупик. Уже в семидесятые в институтских курилках начали поговаривать о таинственных «чёрных дырах» Вселенной, где исчезает материя, о том, что современная теория Большого взрыва — по сути то же самое, о чём говорят, например, древнеиндийские Веды, что сама теория Дарвина, на которой построена вся концепция развития органического мира, имеет большие натяжки…

Таких разговоров, противоречивых фактов становилось всё больше. И в нём, кандидате физико-математических наук, специалисте по полупроводниковым кристаллам, зашевелился червь сомнения: а так ли непогрешим этот диалектический материализм? В глубине его существа стало зарождаться ощущение, что, кроме цифр и фактов, там, дальше, где кончаются ограниченное человеческое знание и законы природы, в мире естьещёнечто. И когда он думал об этом «нечто», ему почему-то вспоминалось пасхальное апрельское утро, их бедная деревенская изба и медленно наполняющее её торжествующее солнце.


* * *

Когда Владимир Иванович пришёл домой, сразу почувствовал запах выпекавшихся в духовке куличей — завтра они ждали гостей, жена с утра хлопотала на кухне, готовила праздничный стол. И весь оставшийся день в квартире стоял волнующий запах праздника.

В этот день он больше никуда не ходил: сидел дома, выполнял мелкие хозяйственные поручения жены, прислушивался к долетавшему в форточку далёкому колокольному звону и ждал наступления Святой Ночи. У него давно вошло в привычку посвящать предпасхальную субботу занятию, которое посчитали бы странным как атеисты, так и верующие — он «разглядывал жизнь». При этом ни с кем — ни с женой, ни с сыном, который уже жил отдельно своей семьёй — этими своими размышлениями не делился. Праздно бродил по комнате, смотрел в окно на мелкий дождик, который вдруг сменялся пушистыми, до краёв заполнявшими серый мир белыми снежинками, на мокро блестевшие, недавно освободившиеся от снега крыши, вглядывался в этот последний перед Светлым Христовым Воскресением день. Размышляя над тем, что произошло в Иерусалиме две тысячи лет назад, старался разглядеть в нём что-то особенное, пасхальное.

Особенным, наполненным ожиданием чуда ему казалось всё — и порхающие в воздухе снежинки, и островки исчезающих сугробов на газоне под окном, и тикающие в комнате часы, секунда за секундой отсекающие оставшееся до Воскресения время.

…Да, с тех пор, как у него впервые появились сомнения в атеизме, он прошёл большой путь. Когда в конце семидесятых возникла мода на церковь, эти сомнения получили подкрепление. Уже некоторые сотрудники НИИ, кто из любопытства, кто, бравируя «оппозиционностью режиму», похаживали на Пасху в храм, а потом в институтских курилках небрежным тоном рассказывали, как милицейское оцепление оттесняло толпу от церковных ворот, как они «пробивались», «прорывались» и всячески боролись за свободу совести… Пошли разговоры о том, что такие великие учёные и безбожники, как академик Павлов и даже сам Дарвин в конце жизни становились верующими…

А потом начались мятежные восьмидесятые, грянула Перестройка. Вдруг оказалось, что церковь и вера — это не плохо, а хорошо, что не религия, а, напротив, атеизм есть «опиум для народа». Что тысячелетняя, отсечённая от них, нынешних, гильотиной девятьсот семнадцатого года Россия — вовсе не «тюрьма народов», а великая цивилизация, и цементом, крепившим эту цивилизацию, были Бог и православная вера.

Начался разгром привычных ценностей, всех основ жизни, и в этой страшной ломке сознания заметалась, застонала потерявшая прежние опоры душа Владимира Ивановича — вместе с душами миллионов людей рушившейся империи. В этой разверзшейся ледяной пустоте вдруг вспыхнули в памяти, совсем по-другому увиделись ему далёкое детство, пасхальное утро, его волшебный, тихо наполнявший мир свет. Оказавшись без руля и ветрил в наступившем хаосе, он ухватился за этот свет, как за единственную оставшуюся опору.

Много он передумал, пересмотрел за эти смутные годы, и прежде всего вопрос вопросов — о жизни и смерти. С детства вложенный в сознание материалистический постулат, что со смертью всё кончается, теперь казался ему слишком упрощённым. «Неужели всё, что я пережил, узнал, постиг, все мои мысли и воспоминания исчезнут бесследно, навсегда? — спрашивал он себя. — Исчезнут детство, весёлое студенчество, наши с отцом разговоры о физике? Тогда зачем всё это было?.. Человек творит свою жизнь, складывает из дней-кирпичей, как дом: неужели после смерти этот дом превращается в ничто? Неужели остаётся лишь горсть химических элементов, на которые распадается тело? Ведь ещё в школе учили, что «энергия не возникает из ничего и не исчезает в никуда», ничто в природе не исчезает в никуда… Не может быть, чтобы умерла моя душа!»

Доказать это научно, на уровне логических рассуждений, невозможно — понял Владимир Иванович. В это можно только верить. Да, как и вся учёная братия, он совершал ошибку, пытаясь к вопросам веры подходить с позиций разума. «Ломился не в ту дверь, — усмехался он. — Нашему брату-физику подавай доказательства, факты, нам надо просчитать, понять, иначе мы и разговаривать не станем… А подходить-то надо с другой стороны. Не строить кривые, а просто верить. Слепо, вопреки знанию, логике и космическим кораблям. Как мать. Она оказалась мудрее меня и всей нашей науки. А самой науке, кстати, эта вера никаким боком не мешает».

Он начал читать Библию, пробовал, хоть и не очень успешно, соблюдать посты, на Рождество и Пасху ходил в церковь. Он поверил — не то что в Бога, а, скорее, в существование Бога… И всё же что то мешало ему стать по-настоящему верующим — то ли научная закваска, то ли рудименты атеизма. Истинно верующий не должен сомневаться, а Владимир Иванович чувствовал, что не в силах убить все свои сомнения. Поэтому, наверное, и не решался креститься, чтобы уж быть до конца честным и с Богом, и с самим собой. В нём остался жить исследователь, смешавшийся с верующим, исследователь, который продолжал искать какие-то доказательства, «разглядывал жизнь», старался увидеть в ней некие знаки… Проделав сложную духовную работу, он остановился в шаге от веры и с грустной иронией определил свой статус — «полуверующий». Так же, как иногда в шутку называл себя покойный отец.


* * *

Страстная Суббота продолжалась. Тихо вплывал в форточку отдалённый колокольный звон, на столе в большой комнате уже красовались выставленные женой три сладковато пахнущих белоголовых кулича, и сидевший во Владимире Ивановиче неугомонный исследователь-скептик никак не мог объяснить, почему ему так радостно всё это видеть, слышать и ощущать… К вечеру дождик прекратился, стало разъяснивать, на крыши соседних домов легли отблески ненадолго показавшегося закатного солнца.

Владимир Иванович наблюдал, как окна подёргивали сумерки, по сиреневым их занавесям всё гуще рассыпались ближние и дальние огни, как тихо опускалась на землю Святая Ночь. Думал о том, что по всей России, по всему православному миру в храмах сейчас идут приготовления к всенощной. Что миллионы людей, как ион, ждут эту ночь, ждут чуда, хотят верить, что со звоном пасхальных колоколов уйдёт зло, и мир станет таким, каким Христос заповедовал ему быть.

В двенадцатом часу, когда закончили приборку и в доме уже всё было готово к празднику, он вышел на остеклённый балкон, открыл створку. Ночь обняла шорохами, приглушённым гулом большого города, запахами пробуждающейся земли. Внизу темнота двора жила сдержанно-напряжённой жизнью: то и дело пищали домофонами и стукали двери подъездов, всплёскивал негромкий разговор, шипя колёсами по сырому асфальту, подъезжали и отъезжали машины… Владимир Иванович знал, что многие из их «хрущёвки» ходят к пасхальной службе, не удивлялся. В этом таинственном движении ночного двора, в хмельном воздухе весенней ночи, в вызвездившемся небе он чувствовал всё то же ожидание, вот-вот готовое разрешиться торжеством Воскресения…

Сам он стоять всенощную так и не привык, ходил редко — встречать Пасху ему, «полуверующему», было удобнее дома. У него была своя «всенощная», точнее, «заутреня»: утром он ходил к матери. После смерти отца они продали деревенский дом, и он перевёз её, уже старенькую и нуждавшуюся в поддержке, в город. Но, сколько ни звал, жить к нему она не пошла — считала, для него и его семьи так будет лучше. Наверное, была права. Ей купили маленький, в четыре окна, домик на окраине города, она жила в нём тихо, никому не мешая. И каждую Пасху по старой памяти, как только загорался рассвет, не будя намаявшуюся накануне с приборкой и готовкой жену, Владимир Иванович вставал и шёл к матери встречать Праздник. С годами это превратилось в обязательный, почти священный ритуал, без которого он уже не представлял себе Пасхи…

А Святая Ночь продолжалась, набирала силу, и где-то там в необъятных её пространствах, в наполненной запахами возрождающейся жизни темноте совершалось великое таинство Воскресения… Жена ушла спать, а Владимир Иванович всё сидел в своей комнате, ждал… Вот уже двенадцать… Полпервого…

Наконец ночь всколыхнулась, в форточку долетел далёкий торжествующий колокольный звон, возвещавший о начале крёстного хода. И сразу разрешилось, всплеснуло радостью томившее мир ожидание, по сердцу Владимира Ивановича прокатилась тёплая волна. «Христос Воскресе!» — сказал он про себя.

И пошёл спать. Уже засыпая, слышал, как где-то в глубинах дома негромко стукали двери, на улице приглушённо урчали машины. Святая Ночь продолжалась.


* * *

Чудо свершилось вновь — Христос воскрес, и вместе с ним воскрес мир.

Когда Владимир Иванович проснулся, на стенах комнаты лежал золотой отсвет рассвета, сразу напомнивший детство. Он быстро собрался, положил в авоську ещё с вечера приготовленный маленький кулич, три крашеных яйца и пошёл к матери.

Дом после Святой Ночи ещё спал: на лестничных клетках стояла сонная тишина, лишь в одной квартире балабонило радио… Владимир Иванович толкнул дверь подъезда, утро обрушилось на него всей свежестью новорождённого мира. Пьянил, позванивал синичьими трелями весенний воздух, похрустывал под ногами, медленно наливался огнём восходящего солнца ледок замёрзших луж. Утро разгоралось тихое, ясное, с бездонным синим небом, наполнявшиеся его светом спящие ещё улицы, по которым шёл Владимир Иванович, казались хрустально-хрупкими.

Владимир Иванович любил это пасхальное утро, ему нравилось неторопливо шагать по безлюдному городу, думать, что он скоро оживёт, сядет к праздничным столам… Он забывал «рассматривать жизнь», просто радовался ей и не мог объяснить себе эту радость. Вот стучит по рельсам, сверкает стёклами пустой трамвай с привалившейся к окну дремлющей кондукторшей. Хорошо!.. Вот идут, наверное, из церкви две старушки, на его «Христос Воскресе!» с воодушевлением отвечают: «Воистину Воскресе!» Хорошо!.. Всё необыкновенно хорошо!..

А когда он увидел залитую солнцем шиферную крышу материного домика, на которой звонко чирикали воробьи, а над трубой вился дымок, у него радостно забилось сердце… В окошке с голубыми наличниками мелькнуло лицо, Владимир Иванович махнул рукой. Он толкнул низенькую, со старинной щеколдой калитку, вошёл в маленький дворик и сразу почувствовал, как на него ложится невидимая сень материного дома. В этом домике, в этом дворике с торчащим над сараюшкой шестом скворечни и поленницей у забора ему, седому мужику за пятьдесят, становилось хорошо и спокойно, как бывало в детстве. Словно он вновь становился босоногим пацанёнком, и все тяготы жизни разбивались об эту старенькую калитку, оставались в большом мире. Он не знал, как матери удалось принести сюда, в город, эту атмосферу родного дома, но это было именно так.

Сейчас на скворечнике, сделанном когда-то его собственными руками, на всю вселенную заливался пересмешник-скворец. Радостно было его слушать, радостно было дышать деревенским, с запахами дымка и оттаивающих огородов, воздухом окраины. Поднявшись на крыльцо, Владимир Иванович, однако, отметил, что одна плашка подгнила — надо будет заменить…

В доме после тёмных сеней невольно зажмурился от яркого света. На окнах кухоньки и маленькой горницы огнём горели герани и белые тюлевые занавески, на пол, на домотканые дорожки и кружки падали столбы уже набравшего силу яростного солнца. Оно блестело на тарелках и ложках видневшегося в горнице накрытого стола, играло на вышитых салфетках на ветхозаветном, привезённом ещё из деревни комоде, дробилось в старом настенном зеркале, обрамлённом заткнутыми за рамку пожелтевшими фотографиями. Им был полон весь застеленный разноцветными половиками, завешенный ситцевыми занавесками, словно явившийся из далёкого детства домик, и Владимир Иванович вдруг подумал: «Ведь этот свет и есть Бог!». Это он тихо входил в их деревенскую избу на Пасху, когда она наполнялась утренним светом, он незримо стоит сейчас в падающих из окон столбах солнца… Значит, он был с ним всегда. Даже когда он, жалкий человек,

насмехался над ним, не верил… Мысль эта потрясла его.

Прямо из солнца, золотившего, как нимб, её седые волосы, к Владимиру Ивановичу шагнула совсем уже старенькая, сухонькая мать.

— Христос Воскресе, сынок! — Воистину Воскресе, мама!

Они обнялись, расцеловались. Мать коротко, истово приникла к нему головой, и, всё ещё взволнованный своим озарением, он почувствовал знакомый запах её волос, неуверенное пожатие слабых старческих рук. У него защемило сердце.

Потом они сидели за столом в переполненной светом комнатке, и солнце блестело на посуде и на белоснежной голове большого, в разноцветной присыпке, кулича. Мать очистила крашеное яйцо, разрезала на три дольки, положила ему и себе. Третья долька осталась на тарелке.

Квартирный вопрос


Жена, ходившая в управляющую компанию разбираться с платёжками, принесла новость: старый родительский дом Валерия Петровича, относившийся к ветхому муниципальному жилью, теперь, оказывается, можно приватизировать.

— Вышел какой-то новый закон — ветхое тоже разрешили, — взволнованно рассказывала жена. — Мне так и сказали: «Если хотите — подавайте заявление в районную администрацию, готовьте документы».

Это было важное известие. Родители давно умерли, дом обветшал и был в тягость — и сделать ничего нельзя, и бросить жалко. Валерий Петрович из него не выписывался, чтобы не потерять, а сами они жили в двухкомнатной «хрущёвке», числившейся на жене. Этот дом, точнее, половину старого деревянного двухквартирника на окраине города они при случае втихую сдавали, чтобы хоть как-то оправдывать коммунальные. Но желающих квартировать в таком жилье находилось немного, а использовать его самим, хотя бы в качестве летней дачи, было не с руки — и огородик маленький, и окружающий пейзаж городской… И вдруг такой шанс!

Решение созрело быстро: приватизировать и продать, ведь думали об этом давно. Конечно, дорого не получится, но, если прибавить их «хрущёвку» в центре, то на всё вместе можно попробовать наскрести на приличное жильё в новостройке.

— Может, хоть под старость лет поживём, как люди, — с надеждой в голосе говорила жена.

Это действительно был шанс, быть может, единственный. Вот только что они спокойно жили в своей скромной панельной, с проходными комнатами, «хрущёвке», уже не надеялись и не строили планов на смену жилья. И вдруг эта устоявшаяся жизнь полетела в тартарары. Задуманная комбинация была трудной, даже авантюрной, но они решились. Спланировали так. Они переезжают в старый дом, продают «хрущёвку», дозанимают денег и вступают в долевое строительство на ранней стадии, чтобы подешевле. Купленную в черновой отделке квартиру доделывают своими руками, по самому экономному варианту. Потом продают старый дом и рассчитываются с долгами.

Главный риск состоял в том, что они не знали, где и сколько придётся занимать. Решили — там будет видно. А, кроме того, прежде чем переезжать в старый дом, надо было привести его в жилой вид.


* * *

Как все заброшенные дома, он стоял безмолвный и безучастный, словно погружённый в обморочный сон, и пустые, кое-где закрытые изнутри пожелтевшими газетами окна слепо глядели на мир. Валерий Петрович толкнул подавшую знакомый голос калитку, вошёл в маленький, отгороженный штакетником дворик перед покосившимся крыльцом. У крыльца разрослась старая рябина, на ступеньки стеной напирали крапива и лопухи, видно было, что давно уже никто на них не ступал.

Что-то дрогнуло в душе Валерия Петровича, когда, отомкнув входную дверь, он вошёл в полутёмные сени, почувствовал с детства знакомый застоялый запах пыли и старого дерева, нисколько не изменившийся за все эти годы. Старый дом, как скряга, хранил свои запахи и звуки… Валерий Петрович прошёл по почти пустым, с остатками старой мебели, комнаткам, где с потолков, как сталактиты, свисали чёрные нити пыльной паутины, и с басовитым гудением билась об оконное стекло одинокая муха. Прикинул, какой нужен ремонт, чтобы можно было прожить до новой квартиры, а потом продать. «Всё обдирать, штукатурить, клеить новые обои, белить потолки, — думал он. — Оконные рамы совсем сгнили… Работы до хрена».

Он присел на колченогую табуретку, невольно прислушался к тишине заброшенного дома. Она была такой глубокой, что отчётливо слышались гудение мухи в соседней комнате, негромкое потрескивание старой половицы, какие-то непонятные шорохи. Казалось, дом хотел что-то сказать. И Валерий Петрович подумал, что в последние годы, в спешке забегая сюда проверить квартирантов или забрать платёжки за коммунальные, почти не замечал сам дом — дом, где родился и вырос. Он был заботой, обузой. И вот всё изменилось, обуза превращалась в ликвидность, на которую уже можно было строить планы.

Вдруг из тишины пришёл новый звук, кто-то топтался на крыльце. Скрипнула входная дверь, на пороге, осторожно щупая дорогу палочкой, появилась Мария Андреевна — старушка-соседка из второй половины дома.

— А я гляжу в окошко… вроде кто прошёл в калитку… думаю, пойду посмотрю… гляжу — дверь открыта… — медленно и одышливо, обращаясь куда-то в пространство, проговорила она, словно сама с собой, подслеповато вгляделась в Валерия Петровича.

— Знать-то ты, Валера?.. Здравствуй…

— Здравствуйте, тётя Маруся, — поднявшись навстречу, громко, чтобы полуглухая старушка услышала, поздоровался Валерий Петрович. — Это я, я хожу… всё в порядке…

— А, ну ладно, разты… а я думаю… кто там ходит… — тётя Маруся так же медленно и невозмутимо, как пароход на реке, развернулась и, продолжая щупать впереди себя палочкой, пошла назад. — Тогда ладно…

Немного опешивший, Валерий Петрович хотел было остановить соседку, спросить о здоровье, о делах, но, вспомнив, как трудно с ней разговаривать из-за глухоты, передумал. Тёте Марусе было уже за восемьдесят, и она так давно жила в этом доме, что, кажется, стала его неотъемлемой частью, как крыша или фундамент.

Стихли шаги соседки, снова сомкнулась тишина, но опять, разбив её, донёсся из большого мира новый, неожиданно радостно отозвавшийся в сердце Валерия Петровича звук. Да, здесь по-прежнему, как в детстве, гудели поезда.

Валерий Петрович любил гудки поездов. Рядом с домом проходила железная дорога, и весь район назывался Железнодорожный, в народе — «Железка». «Железка» здесь чувствовалась во всём: в воздухе с привкусом креозота, в плавающих по тихим улочкам голосах бессонных поездов, в названиях улочек — Вокзальная, Деповская, Паровозная… В районе жили в основном железнодорожники, и, хоть родители Валерия Петровича работали не на железной дороге, но вырос он здесь, на улице Вокзальной.

От прозвучавшего гудка словно осыпался груз прожитых лет, обожгло детством, юностью. В гудке локомотива звучала надежда. От поездов, уходящих в дальние края, всегда веет надеждой… Валерий Петрович вспомнил, как в юности, слушая эти гудки, был уверен, что там, куда идут поезда — большая, красивая жизнь. Он не сомневался, что однажды тоже сядет в поезд и уедет в своё большое будущее. Но это будущее, ставшее теперь уже прошлым, оказалось совсем не таким, о каком мечтал. И вот сейчас в свои пятьдесят он всё ещё пытается вскочить на подножку. Удастся ли?

«Ладно, попробуем, — слушая, как раскатился над «Железкой» новый гудок, сказал он себе. — Вдруг получится?»


* * *

Всё ещё не веря, что получится, они начали собирать документы на приватизацию. Инстанций было много, и на каждом этапе Валерия Петровича не отпускал страх: вдруг какой-нибудь из этих чиновников найдёт что-то запретное! Ведь он уже пытался приватизировать дом… Но, как ни странно, всё двигалось, многочисленные шестерёнки огромной бюрократической машины проворачивались, куда надо, и она исправно выдавала недоступные раньше справки и разрешения. Собрав весь пакет, они подали документы в районную администрацию, а сами начали ремонт дома.

Странное, доселе незнакомое чувство появилось у Валерия Петровича в эти погожие дни ранней осени, когда, взяв у себя на заводе отпуск, утрами он приезжал на трамвае на «Железку» и входил в старый дом. Казалось, он возвращается в прошлое. Только переступал порог, начинал переодеваться в рабочую одежду — из угла, из стены, из двери тихо, как призраки, выплывали видения. Вот мать стоит в кухне у плиты, улыбается, вытирает руки полотенцем… Отец с сосредоточенным лицом что-то делает в кладовке на верстачке, зовёт его: «Иди-ка помоги, поддержи вот тут…» В комнате за столом сидят гости, слышен громкий говор, смех… Это были добрые, ненавязчивые призраки. Валерий Петрович встряхивал головой, и они исчезали, а он шёл работать, с удивлением отмечая, что становится сентиментальным.

Работы действительно было много, вскоре он стали приезжать уже вдвоём с женой, которая тоже пошла в отпуск. За последние годы дом сильно обветшал: прохудилась давно не чищенная, заваленная палой листвой соседнего тополя крыша, в комнатах обваливалась штукатурка, отставали обои, в старые, в лохмотьях развевающейся паутины оконные рамы сквозило, и было страшно уходить с ними в зиму. Дом походил на больного, неухоженного старика, который со всем смирился, живёт ожиданием конца. И всю эту долгую тёплую осень они, как могли, его оздоравливали.

Валерий Петрович залез на поржавевшую крышу, сбросил вниз палую листву прошедших осеней, положил, где надо, заплаты. Потом заменил подгнившую плаху крылечка, оно весело подало голос, упруго забумскало под ногами людей. А потом уже в комнатах они обдирали и штукатурили, шпаклевали и белили, клеили новые обои… Домик словно просыпался от своего обморочного забытья, недоумённо прислушиваясь к стуку и скрёбу — что это с ним делают?

Они работали, пока руки и ноги не наливались тяжестью, а в горле не начинало першить от едкой пыли, поднимавшейся от старинной, пороховой сухости, штукатурки. Тогда они бросали шпатели и выползали на воздух, в маленький огородик за домом, где в солнечной тишине стояла задумчивая, словно заворожённая, осень с высоким небом и летающей паутиной. Они садились на тёплую от нежаркого сентябрьского солнца лавочку, отдыхали, глядели на заброшенный, в щетине подсыхающего бурьяна, огородик, на уходящие дальше вниз по склону такие же огороды икрыши домов, на поблёскивающие невдалеке рельсы железной дороги. Перед ними в золотистой дымке бабьего лета дремала «Железка», доносились певучие гудки поездов. Валерий Петрович вспоминал, как в детстве в такие вот погожие сентябрьские дни он копал с родителями картошку, а мимо так же шли, покрикивали поезда, звали в золотые дали, и от их гудков сладко ныло внутри. И вот, уже наполовину седой, он снова в этих золотых днях, в доме своего детства.

— Ой, что мы тут делаем, зачем ввязались? — устало привалившись головой к его плечу, говорила жена. — А если не срастётся? А приватизируем — за сколько сможем продать?

Что мог ответить Валерий Петрович? Раз уж ввязались — чего теперь рассуждать. Да и что им? Под старость лет они сами себе хозяева: дочь вышла замуж и уехала с мужем в другой город, всем обеспечена, внуков пока нет. Сиди, любуйся осенью, строй жизнь для себя… И всё же, когда невдалеке с гулом и грохотом проходил очередной поезд, и под ногами тяжело вздрагивала земля, он чувствовал, как эта дрожь беспокойно отдаётся в сердце. Думал про себя: «Да уж, ввязались так ввязались…»


* * *

Но, на удивление, всё срослось, бюрократическая машина провернулась и выдала свидетельство о собственности. Валерий Петрович держал в руках вожделенный документ и не верил, что в нём написано его имя.

А погожая осень продолжалась. Над старым домом уже шуршал золотой листопад, новые листья старого тополя ложились на отремонтированную крышу. Вечерами, когда они с женой заканчивали работу и спешили домой, Валерий Петрович, стоя на крыльце и замыкая дверь, слышал в темноте их таинственный шорох. Надо было бежать на трамвай, а он вдруг поймал себя на том, что хочет сесть на крыльцо, прислониться уставшей спиной к стене и, как в детстве, слушать эту тёплую, с шуршанием листопада и гудками поездов, темноту.

Они закончили черновой ремонт, выгребли из комнат большую грязь и решили, что в доме уже можно иногда ночевать, экономить время на езду. В первый же вечер, когда они остались, Валерий Петрович долго сидел на своём крылечке. Светились, бросали в темноту квадраты света окна родного дома. Валерий Петрович вспоминал, как в детстве в такие погожие вечера любил играть во дворе. Как затаивался в этой чернильной осенней тьме под рябиной, слушал шелест листопада, ждал, когда откроется входная дверь, на крыльцо упадёт полоса света, и раздастся голос матери: «Валера-а!.. Домой! Ужинать!»

А ночью, проснувшись, он не сразу понял, где находится. Лежал и слушал скрипы и вздохи старого дома. Дом вдруг весь ожил, заговорил. Видения, которые несмело появлялись и быстро прятались днём, теперь вставали со всех сторон. В темноте всплывали лица, голоса отца, матери, давно забытых прежних знакомых… Словно та прошлая жизнь на самом деле не прошла, а спряталась в этих старых стенах и теперь хлынула из них, наполнила ночной дом.

Долго не мог заснуть Валерий Петрович. Жена ровно дышала рядом, а он всё беседовал с прошлым, слушал долетавшие в форточку гудки поездов…

После этой ночи он с удивлением понял, что действительно стареет.

А ещё как отголосок прошлого приходила к ним иногда соседка Мария Андреевна. Выйдя на свою половину огорода, она замечала их, отдыхавших на лавочке, долго, подслеповато щурясь, вглядывалась, потом осторожно шла, щупая землю палочкой, обходя поникшие стебли вянущего чертополоха. Присаживалась рядом, но ненадолго. Ей приходилось почти кричать, и она старалась не быть со своей глухотой в тягость.


* * *

В агентстве недвижимости, где они выставили на продажу «хрущёвку», девушка-менеджер предупредила, что продать за приличную цену будет непросто. Как повезёт. Они немного приуныли, но не прошло двух недель, как явился покупатель, которому по зарез оказалось нужно жильё в их районе. И сказал: «Беру!»

Валерий Петрович не мог надивиться — удача за удачей! Пришлось делать всё сразу: заканчивать ремонт старого дома, бегать собирать документы на продажу «хрущёвки», а вечерами укладывать вещи к переезду. Поезд счастья набирал ход.

— Всё, мосты взорваны, — сказал жене Валерий Петрович, когда подписали договор купли-продажи. — Пункт второй выполнен. Теперь только вперёд.

— Ой… да… — тяжело вздохнула жена. — Как в омут с головой…

Через несколько дней они переехали в старый дом. Когда, погрузив вещи, зашли проститься в опустевшие, сразу ставшие чужими комнаты «хрущёвки», в одночасье осознали — это уже не их квартира. Теперь они повисли между небом и землёй.

Так снова, словно отмотав четверть века назад,

Валерий Петрович поселился в родном доме на Вокзальной. Подремонтированный, окрепший, всем своим видом он говорил: «Ну вот, дождался!» Они расстелили в комнатах старенькие домотканые дорожки, повесили прежние, покойной матери, занавески, и всё стало, как много лет назад. А в уже подрисованные морозцем окна вставили вторые рамы, между рамами, как в детстве, Валерий Петрович положил вату и красные листья дворовой рябины. В отгородившемся от снегов и морозов домике сразу стало по-зимнему тихо, уютно, Валерий Петрович, точно возвращаясь в детство, радостно слушал эту родную, забытую тишину. Временами ему казалось, что он попал в другую реальность, где замерло время, смешалось прошлое и настоящее, а будущее не торопится наступать. Стало так спокойно и хорошо, как не было уже давно…

Но расслабляться было некогда, будущее предстояло торопить самим. Теперь надо было срочно искать новую квартиру, цены на жильё росли чуть не каждый месяц. Валерий Петрович с женой объездили с десяток новостроек, наконец нашли вариант. Кирпичную семиэтажку с лифтом в центре города, в которой уже шли внутренние работы, обещали сдать весной. Им понравилась квартира на седьмом этаже, окнами в парк.

Валерий Петрович сразу почувствовал — это их конечная станция. Даже от недостроенного, от дома веяло чем-то несокрушимо благополучным: аккуратно выложенные стены, которые не пропустят в это безоблачное благополучие бури внешнего мира, просторные подъезды с широкими лестницами, огромные в сравнении с «хрущёвскими» лестничные площадки. Ещё больше поражала размерами квартира, особенно громадная кухня. А за широкими раздвижными окнами большущей лоджии белели заснеженные деревья парка. Для Валерия Петровича с женой эта «двушка» шестьдесят три квадратных метра была безумной роскошью. Они ходили по пустым гулким комнатам и смятенно думал: «Неужели всё это будет наше?..»

Но не хватало около двухсот тысяч, не считая дальнейшей отделки. Валерий Петрович пытался оформить беспроцентную ссуду через свой заводской профсоюз, но не получилось. Осторожно поспрашивали знакомых — никто не мог занять такую сумму. А счастье висело на волоске, каждый день его могли перекупить другие… Отчаявшись, Валерий Петрович совсем было собрался идти в ипотечную кабалу, но судьба снова, в который уже раз, улыбнулась. Деньги заняла старенькая бережливая тётушка жены, годами складывавшая на книжку свою ветеранскую пенсию.

Сумеречным декабрьским днём они подписали договор долевого участия и, когда вышли из офиса строительной компании, Валерию Петровичу показалось, что в сером небе, с которого летели колючие снежинки, стоит и светит, и греет, как летом, большое золотое солнце… Мечта стала реальностью — из кирпича, железа и бетона. И не исчезнет уже никуда.

Эта новая квартира окнами в парк действительно шла к ним, как солнце нового дня. Она должна была стать оправданием всей жизни Валерия Петровича, поквитаться за всё, что он не смог и не успел.

Не в силах дождаться сдачи, они ездили смотреть, как идут работы. Поднимались в квартиру, долго ходили по стылым комнатам с заляпанными раствором полами и холодными, в блёстках инея, батареям, обсуждали, какие лучше сделать потолки, какую плитку положить в ванной… У себя на заводе, где все всё уже знали, отвечая на расспросы любопытствующих, Валерий Петрович нарочито скромно, сдерживая внутреннее торжество, говорил: «Так, «двушка», шестьдесят три квадрата. Тянут со сдачей…» И чувствовал — многие завидуют.

Уже пахло весной, и настоящее солнце светило всё ярче. Морозными утрами Валерий Петрович просыпался от озорного тюканья в стену. Он помнил эти звуки с детства: в предвесенние дни на рассвете в стену дома начинали долбить синички. Валерий Петрович лежал в постели и представлял, как там, в холодно-звонком пробуждающемся мире по позолоченным восходом брёвнам прыгают живые, как ртуть, синички, ищут зазимовавших в щелях жучков-паучков, попискивают от радости, что дожили до весны. И поспешно вставал, собирался на работу, чтобы поскорее выйти из дома в это одетое морозно-золотой дымкой, пахнущее новой жизнью утро. Шёл по залитым яростным светом улочкам «Железки», смотрел, как поднимается над ними молодое солнце, и ему казалось, он тоже молодой, и всё в жизни впереди.


* * *

К сроку, в марте, сдать дом, конечно, не успели, долгожданные ключи получили только в мае. Осталось самое трудное — достроить квартиру, в которой не было ни полов, ни потолков, ни сантехники.

В безденежные девяностые, когда половину завода Валерия Петровича отправляли в вынужденные отпуска, он, дипломированный инженер-технолог, ходил по калымам с бригадой отделочников, кое-чему научился. И всё же вытянуть всё самим им было не под силу. На самое тяжёлое — заливку стяжки, монтаж сантехники, отделку окон — пришлось нанять двух узбеков-мигрантов, остальное взяли на себя. «Сделаем, что сможем, а потом как будет — так и переедем», — решил Валерий Петрович.

Дом быстро наполнялся такими же, как они, радостно-озабоченными новосёлами, шумно, с козлами и бетономешалками вваливавшимися вольнонаёмными бригадами, стуком молотков, воем перфораторов. И вот нежилая пустота их «черновушки», начала наконец превращаться в квартиру. На пол легла ровная стяжка, тёмный закуток с торчащим с потолка куском электропровода стал ослепительно белой ванной, неоштукатуренные оконные проёмы оделись сэндвич-панелями. Им не верилось, что это их квартира.

Рассчитавшись с узбеками и снова взяв отпуска, дальше работали сами. Валерий Петрович, когда-то отделывавший чужое жильё, теперь испытывал непередаваемые чувства, отделывая своё. Выворачивался наизнанку. Помучившись, оштукатурил-вытянул потолок в спальне. Долго бился, но положил плитку на кухне. Залил стяжку на лоджии. А когда укладывал в зале ламинат, расшиб всю правую ладонь, которой, одев толстую перчатку, бил по плитам, вгоняя их в замок друг с другом, чтоб не было щели даже с волосок…

Жена помогала, как могла: шпаклевала стены, клеила потолочную плитку, обои.

Лифт не включали, поэтому рулоны линолеума, ящики с плиткой и всё остальное на седьмой этаж таскали на себе. Глотали пыль сухих смесей, уродовали руки разъедающими растворами, притерпелись и уже не обращали внимания на ноющую боль в руках, ногах, спине. Приезжали рано утром, уезжали поздно вечером, когда сил оставалось только на то, чтобы поужинать, доползти до дивана и уснуть мёртвым сном.


* * *

Пролетело сумасшедшее лето. Новая квартира обретала отчётливые очертания, эпопея близилась к завершению. Горячка начала спадать, Валерий Петрович, словно очнувшись, снова увидел землю, небо, облака, осознал, что в мире наступила осень… Перекуривая у открытого окна на лоджии, глядя на уже тронутые желтизной деревья парка, он вдруг почувствовал, что смертельно устал. И хочет отдохнуть. Оставалось сделать последний рывок, и уже пора было выставлять на продажу старый дом.

«Продавать старый дом…» — Валерий Петрович запнулся об эту мысль. Вдруг отчётливо увидел и ветхую крышу под золотым листопадом, и рябиновые листья в окошках, и заросший бурьяном огородик, мимо которого идут поезда. Даже вздрогнул — так внезапно всё надвинулось. Всё это время он жил одним: доделать квартиру любой ценой, остальное потом, как-нибудь. И вот это «потом» наступило. И рядом с новой квартирой встал старенький домик с покосившимся крыльцом. Валерий Петрович пытался гнать его прочь, но он являлся снова и снова…

Была глубокая осень, холодный, солнечный день, когда они закончили работу. Прикрутив последний плинтус, Валерий Петрович устало разогнул спину, сел прямо на пол и долго глядел наблистающую натяжным потолком, ламинированным паркетом, узорчатыми виниловыми обоями залу. Косые лучи падавшего в окна предвечернего солнца наполняли её золотым светом, тускло отблёскивали на новом полу.

Подошла, села рядом жена. Они смотрели на свою горящую золотом новую квартиру и молчали.

— Господи, неужели мы это сделали? — наконец, тихо проговорила жена.

— Похоже, что так, — Валерий Петрович сидел, не шевелясь.

— Значит, чудеса бывают… — голос жены дрогнул.

Им казалось, они куда-то долго бежали, падали, поднимались и, наконец, остановились в этой сказочной, полной осеннего солнца комнате… Валерий Петрович устало закрыл глаза, и перед ним снова встал старый дом.


* * *

Старый дом выставили на продажу, готовая квартира ждала в центре города, но прежней радости в душе Валерия Петровича уже не было. Он, наконец, осознал то, в чём давно боялся себе признаться: он не хочет продавать дом. Тот самый, который мечтал продать столько лет.

Вечерами, сидя на крылечке, слушая гудки поездов и шорох листопада, он перебирал свою жизнь, приходил к выводу, что жил неправильно. Всё куда-то бежал, за чем-то гнался, пытался заработать какую-то копейку. На бегу воспитывал дочь, на бегу на полчаса заскакивал сюда на Вокзальную к отцу с матерью. Отметиться.

Вспомнилось, как однажды между делами заехал проведать больного отца, которому, уже было ясно, оставалось недолго. Сидел у его постели, чувствовал, как обессилевший от долгой болезни, всё понимавший, отец тянется к нему, хочет побыть, поговорить с ним подольше, но уже плохо справляется с путающимися мыслями. И он сидел и не знал, что делать, что сказать старику, а в подсознании истерично билась мысль, что надо ещё успеть заехать в сберкассу, заплатить коммунальные…

Вспомнилось, как уже после смерти отца как-то забежал к матери, которая тоже серьёзно недомогала. Она накормила его обедом, а потом, никогда ни о чём не просившая, вдруг попросила: «Посиди со мной, Валера, всё одна да одна». Но он, как всегда, куда-то торопился. Он ушёл, сказав, что завтра-послезавтра заедет обязательно. Не заехал. Через месяц мать умерла…

И вот он добежал наконец до своей чудесной квартиры, остановился, быть может, впервые за все эти годы. Огляделся вокруг. И почувствовал, что воспоминания жгут.

Впервые в жизни он подумал, что, пока гонялся за Синей Птицей, здесь, в старом доме, его ждали. Ждали отец, мать, сам дом, ведь дома тоже чувствуют… Ждали, потому что любили его. А он отвечал на эту любовь: «Забегу завтра…»

«Господи, почему всегда так поздно, так непоправимо поздно это осознаёшь? — в смятении думал

Валерий Петрович. — И что теперь делать?»

Ночами он подолгу лежал без сна, слушал старый дом, разговаривал с выходившими из стен воспоминаниями. Дом стал для него одушевлённым существом, которое радуется, надеется, страдает.

И его, «блудного сына», не хочет отпускать.

Валерий Петрович чувствовал себя предателем.

Он долго держал всё в себе, наконец не вытерпел, завёл разговор с женой.

— Это… насчёт дома, — Валерий Петрович отвёл глаза в сторону, словно признаваясь в чём-то постыдном. — Родной всё-таки, да и подремонтировали его… Может, не продавать, как-нибудь выкрутимся? Попросим у тётки отсрочку, будем выплачивать из зарплаты?

Жена долго молчала. Наконец тихо ответила:

— Валера, ты понимаешь, что говоришь? — у неё даже сел голос. — Из-за этого дома весь сыр-бор развели… Какая отсрочка — она на операцию ложится платную, денег ждёт… Из зарплаты сто лет будем выплачивать…

Валерий Петрович тяжело смотрел в окно на облетевшую рябину.

— Тогда возьму долгосрочный кредит… Завтра пойду в банк, проконсультируюсь…

— А ты знаешь, какой сейчас процент?

Жена с жалостью, как на ребёнка, глядела на него. Подошла, помолчала. Поправила ему растрепавшуюся прядь волос.

— Я всё понимаю… Но нет другого выхода… Поздно. Сам говорил: «Назад пути нет».

Валерий Петрович стоял понуро, как побитая собака. Да, поздно, было слишком поздно. Ничего уже не вернуть. В глубине души он и сам это понимал. И никуда не пошёл.


* * *

Покупатель и в этот раз нашёлся быстро — не успела лечь новая зима. Валерий Петрович уже проклинал это везенье… Всё это время они продолжали жить на «Железке», чтоб удобнее было показывать дом приходившим от агентства, поэтому продавать и переезжать пришлось почти одновременно и ещё более сумбурно, чем в прошлом году.

Расхристанный, с раскрытой дверью, из которой таскали вещи и мебель, с затоптанным, в размолотой снеговой каше крылечком, домик словно растерянно спрашивал: «Как же так?.. Значит, всё-таки уезжаешь?..» Валерий Петрович, чтоб быстрее отмучиться и не видеть этих опустевших комнат, тоже торопливо таскал вещи, помогал грузчикам из компании-перевозчика.

Когда наконец всё погрузили в грузовик-будку, они с женой зашли в дом попрощаться, молча присели на ящик посреди пустой комнаты с гуляющими по затоптанному полу сквозняками. Валерий Петрович сидел, отрешённо глядя перед собой и не в силах представить, что этот истёртый ногами порожек, эту кладовочку уже считают своими чужие люди… Резко поднялся:

— Всё, пошли!

Почти бегом убегал он из родного дома.

Повалил густой снег. Уже из кабины грузовика, оглянувшись, Валерий Петрович вдруг заметил, что у соседней калитки маячит тёмная фигурка. Мария Андреевна, с которой в спешке даже забыли проститься, стояла, подслеповато щурилась на отъезжающий грузовик. Когда он развернулся и выехал на дорогу, Валерий Петрович увидел, что она уже медленно, щупая впереди себя палочкой, идёт к своему крылечку. Старый дом, одинокую фигурку заметала, растворяла в себе смешавшая небо и землю белая метель.


* * *

Только через год Валерий Петрович решился съездить на «Железку», посмотреть на свой бывший дом. Часто думал о нём, видел во сне. Но увидеть наяву боялся.

За этот год произошло то, что должно было произойти: они обжились в новой квартире, и она перестала быть чудом, стала такой же привычной, какой была «хрущёвка». А вот старый дом никак не забывался. Всё это время Валерий Петрович жил с чувством, будто постыдно убежал, бросил в беде друга, и, как преступника, его тянуло на место преступления. Он не знал, что было после того, как они оставили дом в том сумасшедшем снегопаде, не знал, живут в нём те новые люди или, может, уже продали. Не знал ничего. Дом так и стоял в памяти — брошенный, расхристанный, тонущий в буйной метели…

С сильно бьющимся сердцем Валерий Петрович шёл по знакомым улицам. Вот сейчас, за поворотом… Вон за теми тополями… Валерий Петрович старался идти спокойно, но ноги несли всё быстрей… Вот он! Родной и чужой, знакомый и незнакомый. Вместо старой калитки — новые широкие воротца, во дворике — «жигулёнок». В остальном всё, как прежде, даже покосившийся скворечник на коньке, нетронутый, торчит над заснеженной крышей.

Валерий Петрович остановился, слушая стук разбежавшегося сердца и боясь подойти ближе. Стоял, смотрел. Уже красили мир голубым ранние зимние сумерки, в домике засветилось окошко. Его, Валерия Петровича, бывшее окошко.

Долго смотрел Валерий Петрович… Протяжно прокатились в морозном воздухе гудки поездов — один, потом другой. Поезда уходили в большую счастливую жизнь. Ту, до которой он так и не доехал.

Отпуск не по плану


В деревню к отцу Виктор приезжал ночью: автобус из райцентра, где он пересаживался с поезда, приходил в двенадцатом часу. Он любил эти ночные приезды. Отец встречал на остановке за деревней. Виктор выходил из автобуса, вдыхал воздух полей, запахи полыни и тёплой земли, обнимался со стариком. Пройдя спящими уже задами со смутно чернеющими в темноте зарослями бурьяна, сразу из переулка они выходили к отцовскому дому…

Так было и в этот раз. Подойдя к дому, Виктор увидел знакомые очертания шиферной крыши и веток берёзы из палисадника, чернеющие на фоне ещё светлого неба, и у него дрогнуло сердце. Отец толкнул с трудом поддавшуюся, разбухшую от дождей калитку, они вошли во двор, заросший высокой травой. В темноте она напирала на крыльцо молчаливой стеной. Во дворе, во всей уже спящей деревне стояла глубокая тишина. Пока отец скрёб ключом и открывал дверь, Виктор поставил чемодан на крыльцо, слушал эту тишину.

Из окон веранды далеко во двор, посеребрив метёлки травы, упали квадраты света. Дом ожил, выступил из мрака. По домотканым дорожкам Виктор шагнул в знакомо пахнущую сухими травами веранду, потом в прохладные комнаты, где безмятежно тикали старенькие ходики, — радостно узнавая эти запахи и звуки. На столе в большой комнате уже стояли тарелки, две гранёные стопки, лежал пучок огородной зелени: его приезда отец всегда ждал, заранее готовил немудрёный ужин.

Когда сели за стол, Виктору бросилось в глаза, как за то время, что не виделись, сдал старик. Он ещё больше сгорбился, поседел, но, главное, погасли, стали блёкло-выцветшими его когда-то живые чёрные глаза. Последние два года отец серьёзно болел.

— Ну, с приездом, — без всякого выражения сказал он, подняв свою наполовину налитую стопку, и, вместо того чтобы выпить, непонятно смотрел на неё, словно собираясь с силами. Отпил глоток, отставил в сторону.

Раньше в такие встречи они засиживались до поздней ночи, не могли наговориться. Выходили на крылечко подымить в звёздное небо, снова возвращались… И теперь поговорили, но уже не так. Виктор рассказал последние домашние новости, сообщил, что у дочери вот-вот защита в аспирантуре, что жене дают отпуск в октябре и что у них в доме отключили горячую воду. Отец слушал, иногда вставлял слово, но больше молчал. Курить после инфаркта он бросил.

Посидев с полчаса, вдруг, с трудом распрямляя спину, встал из-за стола:

— Ладно… Ты сиди, ешь-пей, а я пойду лягу. Что-то устал сегодня.

«Совсем сдал», — думал Виктор, выйдя покурить в одиночестве, когда старик уже лёг. Это его тревожило — они всегда были близки. После ранней смерти матери отец, так и не женившись, воспитывал его один…

Докурив сигарету, он сошёл с крыльца, по траве, в темноте щекотавшей руки, прошёл в огород. Ночь и вселенская тишина, какой не бывает в городе, обступили его, только где-то рядом всё ещё стрекотал полуночник-кузнечик. Спала в темноте необъятная земля, заогородная даль, а на самом краю этой волшебной ночи, где проступали очертания лесистых гор и где — Виктор знал — уходило в лес шоссе, бежал, подмигивал ему огонёк. Он стоял, слушал тишину и думал о том, что человек рождается, старится, умирает, а земля со всей своей красотой остаётся. И ничего с этим не поделаешь.


* * *

Этот дом отец купил давно… Из деревни он уехал ещё в юности: в городе закончил техникум, пошёл работать на завод, обзавёлся семьёй. Родился маленький Виктор. Когда в деревне умерли дед и бабушка Виктора, к которым ездили каждое лето, в их опустевший дом перебралась с семьёй отцова сестра, а сам он через несколько лет купил неподалёку эту самую избу под летнюю дачу. Говорил, что умрёт на родине, в своём доме.

В жизни их семьи этот дом стал целой эпохой. Отец, который года не мог прожить, чтобы не побывать в деревне, увлёкся им, как ребёнок, и увлёк Виктора. Много летних отпусков перестраивали они эту старую, из потемневших от времени брёвен избу и всю заросшую крапивой и чертополохом, давно пустовавшую усадьбу. Везли сюда из города старую мебель, старые половики и занавески, искали колосник для новой печи…

Этой печью отец просто болел: зимними вечерами в городе чертил её чертежи, придумал поставить её в избе наискось, чтобы обогревала сразу обе комнатки, прихожую и кухню. А летом привёз из райцентра знаменитого печника Михеева, и тот вместо худой старой сложил ему новую чудо-печь с плитой, «летником» и «зеркалом», с карманом для сушки валенок и такой тягой, что, растапливаясь, она даже не гудела, а пела. Растапливать и слушать это пение стало у отца целым ритуалом. И он всем рассказывал, что печь его — единственная в мире, потому что стоит в избе по диагонали.

Другой их любовью стала стоявшая в углу двора, задом в высокой крапиве, старая баня. Они перестелили в ней подгнившие полы, отгородили маленькую парилку, заменили старую прогоревшую печку на новую, сваренную из тракторных колёсных дисков. В жаркие дни баня стояла тихая, прохладная, в полутёмной, пахнущей мылом и сыростью мойке по промытым до прожилок плахам пола бегали голенастые пауки-косиножки. В такую жару хорошо было просто зайти в холодок предбанника, полежать на лавке… А в субботу, когда баню топили, Виктор, наоборот, любил посидеть возле потрескивающей печки, в волнах сухого тепла, понаблюдать, как колченогая паучья братия в ужасе убегает в щели от нарастающего, беспощадного жара.

А ещё был чудесный поднавес, который они с отцом сотворили из остатков развалившейся стайки. Отец хотел именно поднавес, чтобы с обзором, чтобы можно было видеть заогородную даль. В их уютном поднавесе были и верстачок с тисками, и скамеечка для отдыха, и поленница берёзовых дров, и запах берёзовых веников, которые висели под крышей. А главное, там можно было сидеть и смотреть, как из-за голубых гор фиолетовыми стенами встают и идут на деревню грозы, слушать перекаты далёкого грома…

Были и другие чудные уголки в этой замечательной усадьбе, которую они лето за летом обустраивали по своему вкусу.

Это была радостная работа. Хорошо, сидя на крыше поднавеса и прибивая шиферный лист, глядеть с высоты на вольно раскинувшиеся огороды, на пятнающие далёкие увалы тени облаков! Хорошо, поработав от души, сесть в теньке, вытянуть гудящие от усталости ноги и сидеть неподвижно!

Они с отцом любили сидеть на уютном крытом крылечке избы на низенькой лавочке. Курили, пили чай со смородиновым листом, вели долгие разговоры о глобальном потеплении, о том, что на Кривом озере хорошо берёт карась… А рядом клонил голову-метёлку проросший между плахами стебель тимофеевки, и с него спускался на паутинке малюсенький паучишка, и толклись перед глазами в тёплом воздухе, то зависая неподвижно, то бросаясь в сторону, словно подслушивая их разговор, озорные луговые мушки. Казалось, все они — и травы, и паучишка, и мушки, и даже плывущее по небу лёгкое облачко — участвуют в их беседе, неторопливо текущей в простроченной кузнечиками тишине двора.

Они так привыкли ко всему этому, что, когда однажды всё оказалось сделано и можно было, наконец, начать спокойно, по-дачному, отдыхать, они растерялись…

К тому времени отец уже вышел на пенсию и приезжал в деревню на своём «Москвиче» рано, в апреле-мае, жил до глубокой осени, год от года всё дольше. Иногда прихватывал и зиму. Каждую весну, когда подходило время отъезда, он уже рвался из города, из шума и суеты.

— Приеду, загоню машину во двор, закрою ворота — и попробуй меня достань! — озорно прищуриваясь, говорил он.

Для него этот дом был островом спасения и отдохновения, о его тесовые ворота разбивались все несчастья. Прикипел к нему и Виктор. И теперь, когда дача была обустроена и особой помощи там уже не требовалось, он всё равно старался вырваться к отцу летом на недельку-другую, хотя имел в городе собственный дачный участок. Оставив машину жене — ездить на городскую дачу, сам садился на поезд и отправлялся в деревню…

Но в последние годы, на восьмом десятке, отец начал быстро слабеть, стариться. Село зрение, и он уже не мог водить машину, что для него, с ранних лет привыкшего к рулю, стало ударом. В деревню тоже начал ездить на поезде, жил там «безлошадным». А потом случились два инфаркта, после которых он сдал уже всерьёз. Стал молчаливым, ушёл в себя, потерял интерес к своим многочисленным хобби. Из пожилого, но ещё энергичного человека превратился в немощного старика.

Деревенский дом, словно почувствовав, что слабеет хозяйская рука, тоже погрустнел, постарел. Потускнели давно не крашеные наличники, начало коситься крыльцо, двор зарастал буйной травой, с которой старику уже трудно было справляться. Недомогая, он иногда целыми днями лежал в избе, усадьба стояла притихшая, безмолвная. Во дворе прыгали по заборам, высматривая, что плохо лежит, вороватые сороки да с хозяйским видом пробегали куда-то в траве по своим таинственным делам соседские кошки. И грустно-безжизненно, отражая небо, в переполненной бочке под водостоком дома стояла дождевая вода, которую давно уже не брали на хозяйственные нужды.

Всё оживало, только когда приезжал Виктор, но ему удавалось вырваться ненадолго. И только в этом году он взял отпуск на целых три недели.


* * *

Утром Виктор проснулся рано, вышел во двор: день занимался погожий, в складках голубевших за деревней лесистых гор таяли завитки тумана. Оглядел наконец отцовское хозяйство при свете солнца. От покрытого утренней сыростью крыльца с забытыми, нахолодавшими за ночь отцовскими галошами в росистой траве шёл неширокий прокос к бане. По нему неторопливо шествовал худой серый кот, брезгливо обходя то тут, то там клонившиеся поперёк дороги, отяжелевшие от росы верхушки лебеды. Виктор шикнул — кот нехотя оглянулся, неприязненно сверкнул на него жёлтыми глазами и, так и не прибавив шагу, скрылся за углом бани… И коты, и одичавший, затянутый крапивой малинник у забора, и вросшие в землю, еле видные в траве старые козлы возле поднавеса — всё было на своих местах.

Виктор смотрел, как разгорается день, думал, что вот сегодня-завтра выкосит отцу ограду, поколет дровишек, а потом немного отдохнёт — поездит с двоюродным братом Васькой на рыбалку, по грибы. Договорённость уже была.

Вдруг в привычном, до мелочей знакомом пейзаже двора ударило по глазам новшество: там, где была крыша сарая, — сквозило небо. И он вспомнил. Приехав в деревню в апреле, отец позвонил ему на сотовый и среди прочего сказал, что у сарая, наверное, под тяжестью снега, провалилась крыша и что восстанавливать её нет уже ни сил, ни необходимости.

Стараясь не замочить в сырой траве брюки, он прошёл к сараю, отбросил берёзовую соковинку, подпиравшую воротину, приоткрыл её и протиснулся внутрь. Рухнувшие плахи-стропила, одним концом ещё державшиеся на верхнем венце, другим лежали на земле вместе с тёсом обрешётки и обломками шифера. Между ними уже лезла вездесущая крапива. Над головой зияло небо.

Выбравшись наружу, Виктор сел на крыльце на лавочку, закурил. В этот просторный сарай отец раньше ставил свой «москвич», а когда перестал водить, он за ненужностью стоял почти пустой. Восстанавливать его действительно не было смысла. Отец тогда так и сказал по телефону: «Помаленьку растаскаю, спилю на дрова». «Не растаскал, — думал Виктор. — Сам еле ноги таскает, за самим уже догляд нужен. Хорошо хоть, тётка с Васькой рядом… А ведь какой был раньше шебутной!..»

Скрипнула дверь, щуря от утреннего света полуослепшие глаза, на крыльцо вышел отец. Упёрся рукой в поясницу, тяжело сел рядом, затяжно, по-стариковски, закашлялся. Прокашлявшись, глядя перед собой, спросил:

— Что, с дороги не спится?

— Ничего, выспался… За сарай, смотрю, не брался?

— А-а-а!.. — отец слабо махнул рукой. — То сердце, то спина… Пусть стоит. Может, как отпустит, попилю маленько.

— Я попилю.

— А-а-а… Отдыхай лучше. Они и дрова эти не особо нужны… Траву свали в ограде и отдыхай. Я вон прокос, чтоб хоть в баню ходить, пока косил — и дух вон…

Они сидели на своём любимом крылечке, начинался большой летний день, начинался его, Виктора, долгожданный отпуск, и вроде всё шло, как задумано. Почти всё. Незапланированной оказалась только эта откуда ни возьмись, как чёрт из табакерки, выскочившая сарайная история.


* * *

Весь день Виктор косил, наводил в ограде порядок, а назавтра они с отцом, взяв литовку и грабли, с утра пошли на кладбище — прибрать родные могилы.

Кладбище, видневшееся на увале за деревней, приходилось как раз против отцовского переулка. До него было ровно восемьсот сорок метров — когда-то отец вымерял это расстояние спидометром и при случае любил об этой близости упомянуть. «Как придёт время, повезёте меня прямо из ворот по переулку — никуда не сворачивать, удобно», — шутил он, но так, что выходило «и в шутку, и всерьёз». А в последние годы стал говорить об этом уже без всяких шуток, и Виктор часто замечал, как подолгу он смотрел в окно, в которое виднелся кладбищенский увал…

Медленно, под шаг старика, тяжело шаркая галошами в уже горячей пыли полевой дорожки, поднялись они в гору. Полынью, мёдом, тёплой землёй пахнул увал, жаркий ветерок трогал его дикую траву, словно гладил косматую шевелюру. Здесь всегда стояла тишина, лишь трещали кузнечики да попискивали в бурьяне пичужки.

На заросшем полынью и шиповником кладбище они обошли могилы родных и знакомых, потом выкосили и прибрались в оградке у деда и бабушки. Сели за обитый старой клеёнкой столик, налили символически, не чокаясь, помянули всех сразу. Отсюда, с кладбищенского увала, широко открывалась, струилась в жарком мареве земля: поблёскивала на солнце крышами вытянувшаяся вдоль речки деревня, голубели уходящие к горизонту лесистые горы, по спускавшемуся с далёкого увала шоссе бежала крошечная легковушка и, то теряясь в воздушном океане, то вновь возникая, до них долетало тонкое жужжание мотора. Здесь, где в кузнечиковой тишине над могилами задумчиво клонились ромашки, всё это виделось и слышалось как-то по-особенному. Словно к жизни, что шла вокруг, на этих голубых горах-увалах, добавлялось что-то ещё, непостижимое, безмерное.

Отец долго глядел на деревню, на выползающую из переулка, оттуда, где виднелась крыша его дома, дорожку, по которой они пришли.

— Да-а-а… Восемьсот сорок метров, — наконец сказал он. Помолчал и добавил:

— Не забудь, вот здесь меня положите, где сейчас сидим. Рядом с бабушкой.

— Да чего засобирался-то, господи! Сто лет ещё проживёшь… — не выдержал Виктор и тут же с досадой почувствовал, что говорит не то.

— Сто лет… — отец отрешённо глядел перед собой.

— Эх, Витя…

Где-то, казалось, в глубине увала вдруг глухо рокотнуло, по телу земли прошла дрожь. Виктор взглянул на небо: из-за гор вставала сизая хмарь.

— Ладно, тоску на тебя нагоняю, — глянул на тучу старик. — Давай до дому, пока не прихватило… Помни только: если помру в городе — повезёшь сюда. Хочу уйти в эти вот горы, в эти ромашки…


* * *

Отец сердито отмалчивался, лежал в избе: мол, делай, что хочешь, только всё зря.

Наконец, через пару дней утром вышел в огород, долго глядел на разворошённый сарай. Виктор подтёсывал очередной горбыль, воткнул топор в чурку. Полез за сигаретами. Сели рядышком на бревно.

— Заварил кашу, — голос отца звучал устало. — Ладно, раз уж хомут себе надел, так поправь заодно, вон, столбик, калитку закрыть не могу.

И махнул рукой в сторону покосившейся калитки из двора в огород. Медленно выпуская дым, Виктор чуть заметно улыбнулся:

— Поправлю…

После этого выходить в огород отец стал чаще. Когда он появлялся, шаркая галошами и подслеповато щурясь, Виктор втыкал топор, устраивал себе передых. Они садились в теньке, беседовали. Про то, что сарай не нужен, старик больше не заикался.


* * *

Усадьба ожила. Как только раздался стук топора,

всё в ней качнулось, пришло в движение: казалось, встряхнулись баня, поднавес, заборы, звонче застрекотали в крапиве кузнечики. Во дворе и огороде забелела в траве щепа, тут и там лежали брёвна, доски.

К радости Виктора, постепенно эти невидимые, ходившие всюду волны оживления раскачали и старика. Он уже не лежал целыми днями в избе, подолгу сидел с ним в огороде или на лавочке на крыльце. Они беседовали о науке и политике, о которых отец всегда любил поговорить, а рядом, как в былые времена, спускался с травинки, подслушивал их маленький паучок…

Иногда во время этих бесед Виктор чувствовал на себе пристальные, искоса, взгляды отца, и это его несколько озадачивало.

Старик начал давать советы по строительству — как срастить в паз обломки горбыля, как лучше положить стропилину… Теперь они обсуждали это буднично, будто по негласному уговору вопрос о ненужности сарая был снят.

Возник он лишь раз, когда к ним зашёл Васька, с которым собирались съездить на рыбалку. Посмеиваясь, лузгая семечки, он глядел на строящийся сарай с затаённым недоумением.

— Ну вы даёте! — сказал он тактично и неопределённо, не зная, как повежливее выразиться по поводу этой, по его мнению, блажи. Свёл к неловкой шутке:

— Ну, дядя Коля, будешь сдавать в аренду, кому дрова складывать некуда… Жалко, плакала наша рыбалка!

Виктор ожидал, что отец не удержится, скажет что-нибудь вроде: «Да гоню его на рыбалку, а он вот занялся…» Но, к его удивлению, отвернувшись в сторону, тот лишь глухо пробубнил:

— Да-а-а, буду сдавать…

Тем временем кончился жаркий июль, выпали на Илью прохладные дождики, горьковато запахло освежённой землёй и переломившимся летом. В эти дни как-то вечерком они с Васькой всё же съездили на рыбалку, поймали удочкой по пятку карасей. Так, один смех…

Начался самый трудный этап работы. Из обломков тяжеленных старых стропил Виктор стыковал-сращивал новые, обливаясь потом, верёвкой поднимал их на стены, крепил коваными скобами, а потом, сидя на них, как воробей на проводах, нашивал сверху обрешётку из старых тесин. Торопился — время уже поджимало.

— Брось, отдохни хоть денёк-другой, пока ещё возможность есть, — видя, как он корячится со стропилами, в последний раз, уже без всякой надежды, попробовал уговорить отец.

Но теперь, когда доделать осталось немного, Виктор и вовсе не собирался отступать, не хотел жертвовать ни днём. Старик, как мог, начал помогать — подавал тесины, инструмент… И уже Виктору приходилось его окорачивать:

— Оставь, батя, тяжело… Не надо, я сам…

Там, где зияла неприглядная пустота, вырастала, отчётливо темнела на фоне неба стройная обрешётка новой крыши, на которой уже с удовольствием останавливался глаз.

— Смотри, батя, что мы натворили, красота какая,

— как-то шутливо заметил Виктор. — Лучше прежнего.

— «Мы», говоришь? — усмехнулся старик, искоса глянув на него. — Смеёшься над отцом…

«А ведь понял он давно насчёт сарая, — вдруг подумал Виктор. — Виду не показывает, подыгрывает мне, дураку. И неизвестно ещё, кто кого перехитрил. Хреновый я психолог!..»

И всё же он видел, что старику приятно глядеть на эту обрешётку, сразу придавшую двору строгий, упорядоченный вид.


* * *

В последний день отпуска, день отъезда, был уложен последний шиферный лист. Отремонтированный сарай стоял похорошевший, помолодевший, с аккуратной новенькой крышей, белел свежими подтёсами стен. Казалось, вся усадьба, глядя на него, подтянулась и он стал её главным строением. В него хотелось что-нибудь сложить, поставить хотя бы велосипед, однако, если не считать лежавшей в углу кучки старых ящиков и ещё какого-то барахла, он по-прежнему стоял пустой, и безраздельными хозяевами его оставались пауки да жуки-древоточцы. Зато над новой крышей, гордо запрокинув в беззвучном крике голову, плыл в голубом небе восстановленный Виктором, прибитый на коротеньком древке петушок.

Петушка Виктор прибивал, когда отца рядом не было, хотел сделать сюрприз. Украдкой наблюдал, как, проходя по двору, старик вдруг поднял голову, заметил над сараем знакомый силуэт. Щурясь, подошёл ближе, долго смотрел на своего восставшего из пепла любимца. Повернулся к Виктору:

— Я уж думал — пропал мой петушок. Где нашёл?

— Под завалом. Видишь, батя, сарай-то всё же нужен — подставка для петушка. А ты говоришь «Зачем!»

— Как? Подставка?

И старик засмеялся одышливым, переходящим в кашель смехом — впервые за эти три недели.


* * *

Уже в сумерках пошли на автобусную остановку, отец провожал. Так же, как в день приезда, чернели на фоне светлого ещё неба зады огородов, косматые шапки бурьяна, так же стояла в полях пахнущая полынью тишина. Когда вдали показался огонёк автобуса, стали прощаться. Отец повернулся к Виктору.

— Ну спасибо тебе, — голос его звучал странно-надтреснуто. — И за петушка, и за подставку… Плохо только, что сам не отдохнул…

Они обнялись, и Виктор почувствовал, как старик на миг приник к нему, большому и сильному, своим высохшим от болезней, лёгоньким телом, словно ища спасения, пытаясь убежать от чего-то, надвигающегося медленно и неумолимо, как эта ночь… Приник и тут же отпрянул, отвернулся в сторону. В сумерках Виктор смутно различал его лицо, но чувствовал, что отец разволновался. Разволновался и сам он, торопливо заговорил:

— Ладно, батя… Давай держись, не хворай… Про восемьсот сорок метров не думай, на увал не гляди… Гляди на петушка!..

Сев в автобус, он успел увидеть в темноте за окном одинокую фигуру на обочине. На мгновение мелькнула нехорошая мысль, будто кто сдавил железной рукой сердце: а вдруг в последний раз повидались? Ведь постинфарктник… Отчаянно гоня от себя эту мысль, он замахал фигуре рукой, та махнула в ответ. Автобус тронулся, и за окном осталась одна непроглядная ночь.