Фонвизин [Станислав Борисович Рассадин] (pdf) читать онлайн

Книга в формате pdf! Изображения и текст могут не отображаться!


 [Настройки текста]  [Cбросить фильтры]

СТ. РАССАДИН • ФОНВИЗИН

СЕРИЯ «ЖИЗНЬ В ИСКУССТВЕ»

МОСКВА
«ИСКУССТВО»
1980

Ст. РАССАДРШ

ФОНВИЗИН

ББК 83.3Р1
P 24

р

8‘05-»13
025(01 )-80

4907000000

184-80
© Издательство «Искусство», 1980

Посвящается А . Е . Петуховой-Якуниной

МИТРОФАН ПРОСТАКОВ, ПЕТР ГРИНЕВ,
ДЕНИС ФОНВИЗИН...
Некто насмеялся чужеземцу, что у них
за морем нет хороших язычных учителей.
Тот ему доказал: «Потому что у вас наши
перукмахеры, кучеры и цирюльники часто
бывают почетными учителями».
«Письмовник» Николая

Курганова

ЧЕЛОВЕК С ПЕРЛАМУТРОВЫМИ ПУГОВИЦАМИ

Денис Иванович
Ф о н в и з и н р о д и л с я 3 ап­
р е л я 1 7 4 5 года...
Это безыскусное начало ничем не хуже других, и я ничего бы не
имел против того, чтобы так и открыть книгу. Смущает, однако, нес­
колько обстоятельств.
Во-первых, в этой фразе несомненно лишь то, что — родился.
И что звать Денисом Ивановичем, не иначе. Дата рождения в точности
неизвестна. С фамилией тоже неясности.
Во-вторых, сами по себе эти неясности fie случайны. Дело не в от­
дельной личности отдельного сочинителя, а в характере века.
В-третьих... хотя и «во-вторых» и «в-третьих», по сути, лишь вариа­
ции того, что «во-первых»: неполнота наших сведений о человеке,
жившем в отдаленном от нас и не совсем разгаданном нами столетии,
неполнота, дающая о себе знать уже в самой первой строке его жизне­
описания, естественно, рождает о Фонвизине легенды.
Впрочем, полуприклточенческое слово вовсе не означает, будто
о Денисе Ивановиче судачат, спорят, домысливают,— напротив, все
порою кажется даже слишком простым. Ясным. Привычным.
Легенда зародилась давно.
Писатель, появившийся на свет всего семнадцатью годами после
того, как Фонвизин сошел в могилу, ввел его в ряд своих персо­
нажей:
«— Право, мне нравится это простодушие! Вот вам,— продол­
жала государыня, устремив глаза на стоявшего подалее от других
средних лет человека с полным, но несколько бледным лицом, кото­
рого скромный кафтан с большими перламутровыми пуговицами по­
казывал, что oie не принадлежит к числу придворных,— предмет,
достойный остроумного пера вашего!
— Вы, ваше императорское величество, слишком милостивы.
Сюда нужно по крайней мере Лафонтена! — отвечал, поклонясь,
человек с перламутровыми пуговицами.
4

— По чести скажу вам: я до сих пор без памяти от вашего «Бри­
гадира». Вы удивительно хорошо читаете! Однако ж е,— продолжала
государыня, обращаясь снова к запорожцам...»— и так далее.
Портрет, набросанный Гоголем, похож — и не похож.
Человек средних лет... Пожалуй, так. Правда, «Бригадира» Фон­
визин написал двадцати пяти лет от роду, «Недоросля» — тридцати
семи, а в пору, Гоголем изображенную, великая комедия явно еще не
сочинена. Но в те времена были свои представления о возрасте, и че­
ловека, которому было далеко до пятидесяти, вполне могли назвать
стариком. Даже — старцем.
Полное и бледное лицо... Увы, Денис Иванович смолоду жестоко
мучился головными болями, сильно был близорук, рано облысел,
жаловался на несварение желудка,— не говорю уж о роковом пара­
личе, сведшем его в могилу, раннюю даже по тогдашним понятиям.
«Вы удивительно хорошо читаете!» О да, этим он весьма был про­
славлен, читал свои комедии в лицах не то что как актер — как целая
труппа. Правда и то, что «Бригадиром» Екатерина осталась доволь­
на — в отличие от «Недоросля» (хотя и его благожелательная легенда
пробовала вовлечь в свои роскошные пределы; Пушкин писал: «Не­
доросль», которым некогда восхищалась Екатерина и весь ее блестя­
щий двор...» Но чего не было, того не было).
Скромный кафтан... Перламутровые пуговицы — стало быть, не
чета бриллиантовым или золотым; да и они, как видно, столь броски
на невидной одежде Фонвизина, что способны стать его отличитель­
ным признаком: «человек с перламутровыми пуговицами»... Вот это
уже выдумка, и с расчетом. На самом-то деле Денис Иванович отли­
чался, пожалуй, даже кричащим франтовством и, хвастаясь своими
нарядами, случалось, оказывался напыщенно-комичен — по крайней
мере с нынешней точки зрения:
«Я порядочно ходить люблю... Хочу нарядиться и предстать
в Италию щеголем... C’est un sénateur de Russie! Quel grand seigneur1!
Вот отзыв, коим меня удостоивают; а особливо видя на мне соболий
сюртук, на который я положил золотые петли и кисти... Жена и я
носим живьТе цветы на платье... В рассуждении мехов те, кои я привез
с собою, здесь наилучшие, и у Перигора нет собольего сюртука. Гор­
ностаевая муфта моя прибавила мне много консидерации» — так ки­
чится наш путешественник перед французами, свысока глядя на их
одежку, для русского непривычно простоватую. И то сказать: «...тот
почитается здесь хорошо одетым, кто одет чисто». Ну, не чудаки ли?
А бриллианты, скажите на милость, «только на дамах»!
Вообще, раз уж пришлось к слову, Денис Иванович, что назы­
вается, пожить любил. Был и волокитою, и гурманом, и хлебосолом.
1 Это русский сенатор! Какой знатный вельможа! (франц.).

5

Притом умеренностью ни в чем и никак не отличался, расплатившись
после здоровьем и состоянием. Молва охотно сберегла анекдот, как,
обедая у своего друга и покровителя... нет, учитывая характер века,
лучше сказать: покровителя и друга — Никиты Ивановича Панина,
он взял себе к супу пять больших пирогов (вот они, Митрофановы
подовые «не помню, пять, не помню, шесть»).
«— Что ты делаешь! — вскричал будто бы Никита Иванович.—
Давно ли ты мне жаловался на тяжесть своей головы?
— По этой самой причине, ваше сиятельство, и стараюсь я оття­
нуть головную боль, сделав перевес в желудке».
Да и сам Фонвизин в заграничных письмах тщательно аттестует
ресторации и трактиры, демонстрируя ворчливую привередливость,
ругая то поваров, то столовое белье, то порядок прислуживания за
обедом (опять французы не угодили: все у них слишком скромно,
просто, бедно). Правда, поварня французская, как и нюрнбергское
пирожное, отмечена благосклонно...
Может, все это пустяки — и фонвизипская привычка к размаху
и гоголевская поправка? Как посмотреть...
Гоголь рисует самое Скромность. Самое Умеренность. Набрасы­
вает,— а точнее, выводит, ибо в едва мелькнувшей фигурке великого
предшественника заметны вывереиность и обдуманность,— образ
нечестолюбивого, сдержанно-достойного сочлена екатерининского
окружения, сама отчужденность которого («подалее от других... не
принадлежит к числу придворных...») осторожна и соразмерна. Скром­
ный камешек в царском венце, выгодно оттеняющий пышность прочих
каменьев и сам от них выгодно отличающийся; перламутр среди ал­
мазов и сапфиров; литератор совершенно в духе девятнадцатого века,
учтиво и чуть иронически отстраняющийся от монарших милостей и
советов:
«Вы, ваше императорское величество, слишком милостивы. Сюда
нужно по крайней мере Лафонтена!»
То есть: извольте для сего дела поискать других, ваше император­
ское величество.
Как это непохоже на человека, бывшего характернейшим типом
своего странного века, воплотившего и возвышенность его и то, что
мы, нынешние, готовы поспешно признать низостью; являвшего со­
бою скопище неумеренных страстей, личных и политических; льстеца
и смельчака, язвительного остроумца с несносным характером и често­
любца, рвавшегося не от двора, а ко двору, в круг тех, кто делал по­
литику и историю... словом, как непохож человек с перламутровыми
пуговицами на подлинного Фонвизина.
Как скромный кафтан на соболий сюртук.
Сегодня мы знаем его лучше, чем те, кто был моложе его лет на
шестьдесят-сто. Изучены архивы, дотошно собраны свидетельства
6

современников, и совсем иное дело писать после книги Петра Андрее­
вича Вяземского «Фон-Визин», после работы Ключевского о «Недо­
росле», после академика Тихонравова, после современных исследова­
телей, прежде всего — превосходившие изучивших дело Г. П. Макогоненко и К. В. Пигарева 1.
И все-таки много провалов, пробелов, пустот.
Надеясь, что биография Грибоедова будет написана и свидетель­
ства знавших его не уйдут вместе с ними, Пушкин все-таки был гру­
стен и скептичен: «Мы ленивы и нелюбопытны...» Для скепсиса име­
лись основания — хотя бы судьба Фонвизина; отчаявшись рассле­
довать ее в подробностях, Вяземский записывал и той же печальной
интонации, теми же безнадежными словами: «Наша народная память
незаботлива и неблагодарна...»
Александр Сергеевич помогал Петру Андреевичу, но добыча была
невелика:
«Вчера я видел кн. Юсупова и исполнил твое препоручение: до­
просил его о Фонвизине, и вот чего добился. Он очень знал Фонви­
зина, который несколько времени жил с ним в одном доме. C’était
un autre Beaumarchais pour la conversation2. Он знает пропасть его
bon mots, да не припомнит».
Всего три-четыре десятилетия прошли со дня кончины Фонвизина,
когда Вяземский взялся писать его биографию, но они оказались
решающими. Даже младшие современники умирали.
Впрочем, и сам Вяземский доверил читателю далеко не все из
добытого им, посчитав, что не настало время, да и нравы девят­
надцатого столетия, сравнительно чопорного, не располагали к тому,
чтобы разглядывать нестесняющуюся наготу века восемнадцатого.
И вот, если жизнь Пушкина мы можем восстановить почти по дням
(не только его, но и меньших братьев, хоть того же Вяземского), то о
Денисе Ивановиче сегодняшни автор сообщает с сожалением:
«Сведения о жизни и занятиях Фонвизина в 1767—1768 годах не
сохранились».
Два года вон из исторической памяти. И только ли эти два?
С Грибоедовым-то подобного не случилось. Не то чтобы Пушкин
понапрасну сетовал,— конечно, многое протекло сквозь вялые паль­
цы современников, но многое и зацепилось. Но если кому-нибудь
пришло бы в голову издать традиционный сборник «Фонвизин в вос­
поминаниях современников», получилось бы нечто донельзя худо­
сочное.
1 См.: М а к о г о н е н к о Г. П. Денис Фонвизин. М.— Л ., Гослитиз­
дат, 1961; П и г а р е в К. В. Творчество Фонвизина. М., Изд-во АН СССР,
1954.
5 В разговоре это был второй Бомарше (франц.).

7

Что делать, сказалось различие веков, пушкинского и фонвизинского. Иерархическое восемнадцатое столетие, в котором и иерар­
хия была особой: ценилась не только высота ступени, но характер
лестницы, и подъем на Парнас в сравнение не шел с подъемом на
Олимп,— оно молчаливо поощряло нелюбопытство и неблагодар­
ность.
Молчаливо в самом прямом смысле — путем умолчания.
Что ж, век ограбил, век пусть и возместит. Пробелы в биографии
писателя может заполнить жизнеописание его эпохи и тех ее деятелей,
которых она выставляла напоказ; порою нам придется разглядывать
Дениса Ивановича косвенно, через невольное посредство тех, в чью
тень ему случалось попадать... в тень опять-таки в смысле самом
прямом и полном, дурном для нас и подчас хорошем для Фонвизина:
она скрыла многие подробности его жизни, зато была и благодатна,
ибо защищала от жара неприязненной вышней власти.
Без биографии века тут не обойтись, тем более что Фонвизин —
спутник его, у них общие вехи. Открывается Московский универси­
тет, и он среди самых первых, рядом с Потемкиным и Новиковым
входит в класс его гимназии. Вступив в литературную жизнь как раз
тогда, когда писатели тужились родить истинно русский театр, соз­
дает, по словом Никиты Панина, «в наших нравах первую комедию».
Оказывается в центре борьбы за власть между Екатериной и ее свое­
вольно отстраненным сыном,— даже личная судьба Фонвизина зави­
сит от исхода драки. Реально, хоть и подчиненно, участвует в созда­
нии российской внешней политики. Разочаровывается и гибнет вмес­
те с последними надеждами на благую волю императрицы.
Фонвизину было восемнадцать, когда Екатерина взошла на трон;
он умер за четыре года до ее смерти, и судьбы их пересекались прямо,
притом отнюдь не так идиллически, как это выглядит под веселым
пером молодого Гоголя. Высвобождаясь из-под обаяния всепримиряющей легенды, Пушкин скажет сурово и жестко:
«Княжнин умер под розгами — и Фонвизин, которого она боя­
лась, не избегнул бы той же участи, если б не чрезвычайная его из­
вестность».
Итак, пусть пробелы в жизни Дениса Ивановича восполнит жизнь
века.
...Моя книга — попытка написать портрет сочинителя Дениса
Фонвизина. Определить характер. Высмотреть в истории живое че­
ловеческое лицо, вернее, ряд изменений лица — не волшебных, увы:
вот обнадеженный первыми начальственными ласками пухлячок-удачник бодро ступает на торную стезю; вот открываются перед ним пути
уже не торные, сулящие возвышение, от которого голова идет кру­
гом; вот иллюзии меркнут, а голова кружится уж не от успехов, а от
пришедших с неудачами болезней; вот... и т. д.
8

Соответственно в книге будет все, что положено биографическому
жанру: хронология от рождения до смерти, детство, отрочество и
юность, любовь и женитьба (не вполне совпавшие), путешествия и
политика, дела государственные и имущественные, болезни и прочие
беды — в той мере, в какой позволит количество сведений, сбере­
женных историей.
Но портрет п и с а т е л я — нечто совсем особенное. Писатель
всю свою жизнь пишет автопортрет на фоне эпохи и мироздания, даже
если такая задача ему и в голову не приходит.
Лев Толстой ворчливо удивлялся самонадеянности биографов,
намеревающихся понять его, тогда как он сам себя понять почти не
в силах,— а он-то, Толстой, только и делал, что познавал себя и во­
площал собственную душу, доверяя ее не только дневникам, но и
Пьеру, Андрею Болконскому, Левину: сколько в них самого Толсто­
го! Что же сказать тогда о Фонвизине, создателе монстров? Неужто
он, его душа, его судьба хоть как-то воплотились в Скотинине, Про­
стаковой, Митрофане?
Да, воплотились, и толстовский скепсис не должен сдерживать
мысль биографа. Фонвизин тоже первоисследователь собственной
судьбы. Первосоздатель своего портрета. Он, художник, сообщает нам
о себе самые достоверные сведения.
Их надо разглядеть.
Иначе и нельзя, впрочем: во-первых, в силу вышеизложенного
(скудость фактов) у нас просто нет иного выхода, как время от вре­
мени углубляться непосредственно в сочинения Фонвизина в поисках
ответа на тот или иной вопрос. А во-вторых, если такая возможность
есть, то грех ею не пользоваться. Потому хотя бы, что из русских ли­
тераторов первым предоставил ее своим читателям именно он, Фон­
визин. Рядом с Державиным.
В век торжества классицизма, сражавшегося с индивидуализмом,
но посягавшего и на индивидуальность, писателя ли, персонажа ли
его, Фонвизин все-таки сумел выразить себя ясно и на удивление
полно.
«Моя книга в такой же мере создана мною, в какой я сам создан
моей книгой»,— писал старинный мудрец, которого в России той поры
именовали Михайлов) Монтанием, и сочинитель «Недоросля» мог бы
повторить его слова о себе.
И — о своем «Недоросле». Именно о нем.
« С о ч и н и т е л ь « Н е д о р о с л я » — вот как я озаглавил бы
эту книгу, если б название ее не было наперед задано принадлежнос­
тью к серии. Может быть, имея в виду отдельную свою задачу, удли­
нил бы заглавие в духе старинных титулов: «... или Русский человек
второй половины восемнадцатого века».
Фонвизин — это «Недоросль». Он стал собою, Фонвизиным, напи­
9

сав «Недоросля», как Грибоедов стал Грибоедовым, написав «Горе от
ума», а не «Студента» или «Молодых супругов». Комедия «Бригадир»,
повесть «Каллисфен», письма из Франции — все это отменно, но даже
они для нас комментарий, окружение, свита: вот что взошло на той
же почве, вот что вывела рука, сотворившая «Недоросля».
Денис Иванович и сам осознал свою неотдельность и как бы зави­
симость от детища: уже при нем «Недоросль» успел зажить столь са­
мостоятельно, что не было нужды рекомендовать его как «сочинение
г. фон-Визина»; сам автор рекомендовался публике «сочинителем
«Недоросля». Этим полупсевдонимом, звучавшим более веско, чем
родовое имя, он и назвался, объявляя об издании журнала «Друг чест­
ных людей, или Стародум».
Не комедия состояла при маститом сочинителе, а он при ней. Ге­
рои, выведенные в мир родительской рукою, более не нуждались в
поддержке, но жили и размножались, плодя подражания: «Митро­
фанушкины именины», «Сватовство Митрофанушки», «Митрофанушка
в отставке». Фонвизин умер, был погребен, а в комедии автора, ко­
торый самою своей фамилией словно бы решился заявить о намерении
копировать покойного комика,— в комедии А. Д. Копиева «Обра­
щенный мизантроп, или Лебедянская ярмарка» все еще разочаровы­
вался в жизни и воскрешался любовью резонер Правдин, и Митро­
фанова «мама» Еремеевна вспоминала о былом:
«Ища у покойного дядюшки-та, как я ходила в ключах, да была
мамою Митрофана-та Терентьича, так тогда труда-та было и больше».
И рассказывала о настоящем: Митрофан женился-таки, и — «ба­
рыня у него, дай бог здравствовать! такая дородная, такая плотная,
а такая ж, как он, живут себе да денежки копят».
Что-то похожее, кстати, будет и в моей книге. Она — о судьбе
Фонвизина, о людях, его окружавших, о времени. И о персонажах
его, да, и о них тоже. Митрофан, Стародум, Простакова войдут в мир,
в котором обитали сам Денис Иванович и Никита Панин, императрица
Екатерина и поэт Державин. Герои «Недоросля» разбредутся по этим
страницам, заглядывая даже в главы, так сказать, чисто биографи­
ческие, дабы в нужный момент помочь автору книги объяснить то
или иное историческое лицо, нечто понять—либо в душе их создателя,
либо в характере всех их породившего прелюбопытного столетия.
Это не значит, что Стародум завернет покалякать к Панину, а
Простакова, как Салтычиха, предстанет пред грозным царским судом,
но ежели б такое понадобилось, и оно стало бы возможно — по при­
чине, о которой сейчас поговорим.
А пока, заканчивая эту главку-предуведомление, начнем пома­
леньку продвигаться к юному Денису Фонвизину, к первым ступень­
кам его биографии,— продвигаться через Митрофана и ему подобных;
глядишь, и наберемся от них сведений, без которых ни Фонвизина не
10

понять, ни взрастившей его системы тогдашнего российского воспи­
тания.
Не станем торопиться,— чтобы встретиться с интересующим нас
отроком Денисом, будучи уже несколько подготовленными к встрече.
ПО-ФРАНЦУЗСКИ И ВСЕМ НАУКАМ...

Сегодня «Недоросль» не совсем то, чем был в нору, когда его ра­
зыграли в деревянном театре на Царицыном лугу, нынешнем Марсо­
вом поле, и публика «аплодировала пиесу метанием кошельков» (был
такой обычай). Пожалуй, сегодня он даже совсем не то. Нынче он —
тюзовская комедия, ставшая такою прежде, чем возникли тюзы; боль­
ше восьмидесяти лет назад Василий Осипович Ключевский сожалел,
что «Недоросля» «обыкновенно дают в зимнее каникулярное время
и, когда он появляется на афише, взрослые говорят: это — спектакль
для гимназистов и гимназисток».
Драматически сожалеть, может, и не стоит: удел пьесы, не на­
значавшейся детишкам, но ими присвоенной,— наипочетнейший удел
сказок Пушкина, «Робинзона» и «Гулливера», романов Вальтера
Скотта, Дюма, да и Гюго, а отчасти даже «Дон Кихота»; такая судь­
ба говорит о ясности замысла и о полноте воплощения, о счастливой
крупности характеров и о классической незамутненности языка: чего
лучше? И все-таки...
«Недоросль», воспринимаемый как учебная пьеса, многое теряет.
Иногда — почти все: педагогическая притча, наглядное пособие,
дразнилка для второгодников, «не хочу учиться, хочу жениться».
Типы подменены масками: по сцене мечется престарелая Простако­
ва, рявкает свиноподобный Скотинин, помесь карикатурного уряд­
ника с плакатным кулаком, занудно талдычат Стародум и Правдив,
неуклюже переваливается толстенный Митрофанушка.
Вот с него и начнем...
Митрофан «слишком засмеян»,— укоризненно писал Ключевский.
Да, слишком, и дело, может быть, в том, что послефонвизинская са­
тира, Гоголь, Сухово-Кобылин, Щедрин, приучила нас к гиперболе и
гротеску. Но Фонвизин-то — иной, и не зря сам Гоголь — на этот
раз не в «Ночи перед рождеством», а в «Выбранных местах» — как
раз и ухватил решающее различие между сочинителем «Недоросля»
и автором «Носа»:
«Все в этой комедии кажется чудовищной карикатурой на все рус­
ское. А между тем нет ничего в ней карикатурного: все в з я т о
ж и в ь е м с п р и р о д ы . . . » 1.
1 Чтоб не испестрять цитаты скобками и оговорками, сразу замечу: разрядка
на страницах книги всюду моя, курсив же принадлежит тем, кого цитирую.

11

То же самое скажет Пушкин; скажет о другой фонвизинской ве­
щи, но оговорится при этом, что она «достойна кисти, нарисовавшей
семью Простаковых»:
«Всё это, вероятно, было с п и с а н о с н а т у р ы».
Гоголю и Пушкину вторит Белинский:
«Его дураки очень смешны и отвратительны, но это потому, что
они не создания фантазии, а слишком верные с п и с к и с н а т у р ы...»
Точнее, не совсем вторит. В его голове уже произошла переоценка
сатирических ценностей, восторжествовала новейшая манера, именно
гоголевская, и вот уж персонажи Фонвизина кажутся с л и ш к о м
в е р п ы м и списками. Слишком — ибо куда Митрофану до Хлес­
такова и до Ноздрева — Скотииину?
Что ж, чем более запальчивости, тем яснее проступает все та же
мысль: Фонвизин, уверяет Белинский, «был в своих комедиях боль­
ше даровитым к о п и и с т о м русской действительности, нежели ее
творческим воспроизводителем».
Так сказать, предтечею собственного подражателя Копиева...
Уничижепие задело бы Фонвизина. Сама мысль — вряд ли.
Вот он восхищается парижскою комедией:
«Нельзя, смотря ее, не забываться до того, чтоб не почесть ее
истинною историею, в тот момент происходящею. Я никогда себе не
воображал видеть п о д р а ж а н и е н а т у р е столь совершенным».
У каждого века свои представления о натуральности изображения.
Станиславский убирает четвертую стену, чтобы зритель очутился
среди героев пьесы, и для него действие той комедии, которой не мог
нахвалиться в Париже Денис Иванович, не вершина сценического
реализма. Но как забыть, что сам Фонвизин и, главное, первые его
зрители видели в «Недоросле» либо в «Бригадире» не дерзкий вымы­
сел, но «натуру»?
Никита Панин так и сказал ему после чтения «Бригадира»:
«Я вижу, что вы очень хорошо правы наши знаете, ибо Бригадир­
ша ваша всем родня; никто сказать не может, что такую же Акулину
Тимофеевну не имеет или бабушку, или тетушку, или какую-нибудь
свойственницу».
О сочинителе «Недоросля» мы, к несчастью, знаем не слишком мно­
го. О самом «Недоросле» — наоборот, слишком много. Вернее сказать,
знаем его слишком давно.
На многих персонажах от древности кора наросла, они окружены
сценическими предрассудками; вот пример простейший.
Сколько лет Простаковой?
Не знаю, что ответит читатель «Недоросля»; зритель почти навер­
няка скажет: старуха. Сильно, во всяком случае, немолода.
Но почему?
12

Митрофану шестнадцатый год. В ту эпоху ранних браков мать
могла родить его лет семнадцати. Если так, ей чуть более тридцати —
только-то. И уж никак не более сорока.
Конечно, тогда, да и позже иначе считали годы и иным было са­
моощущение; вот Толстой пишет о матери Наташи Ростовой: «Однаж­
ды вечером, когда старая графиня, вздыхая и кряхтя, в ночном чепцѳ
и кофточке, без накладных буклей и с одним бедным пучком волос,
выступавшим из-под белого коленкорового чепчика...». И еще:
«...трясясь всем телом, засмеялась добрым, неожиданным старушечьим
смехом». А ей всего-то в ту пору лет около пятидесяти,— что это по
нынешним понятиям?
Правда, графиня Ростова изнурена детьми, их у нее было двена­
дцать. У Простаковой — один. Вернее, один выжил, а рожала она,
может быть, несчетно: мать ее, бывшая из «роду Приплодиных»,
родила восемнадцать чад, да все почти померли.
В нашем театре укоренилась странная привычка, сейчас, кажется,
изживаемая помаленьку. Женские роли классического репертуара
играются с большим возрастным походом — лет на двадцать, три­
дцать, и вот Глумов ухаживает за шестидесятилетней Мамаевой, а
семидесятилетняя Раневская рвется к любовнику в Париж. В бул­
гаковском «Театральном романе» режиссер Иван Васильевич, прики­
дывая, как бы распределить среди корифеев своей труппы роли но­
вопринесенной пьесы, предлагал потрясенному автору юную невесту
превратить в пожилую мать. Право, он достаточно деликатен: другие
бы просто дали юную роль пожилой актрисе.
Такая несуразица, впрочем, заметна любому зрителю: одни тер­
пят, ссылаясь на условность искусства, другие смеются, но никто не
начинает всерьез верить, будто страсть той же Раневской и у Чехова
противоестественна, как страсть старухи Екатерины к юным фавори­
там. И совсем другое дело, когда речь о ролях, где актрисе не прихо­
дится влюбляться.
Простакова. Кабаниха. Васса Железнова... Вот традиционно ста­
рушечьи роли, настолько традиционно, что произошел сдвиг уже
и в нашем сознании— нам кажется, что так и должно быть.
Не говоря о простом подсчете, который и тут принуждает нас отоб­
рать у этих бой-баб приписанные им десятилетия,— как меняются
сам характер роли, мотивировки поступков, представление о темпе­
раменте!
Простакова — женщина все еще бушующих страстей, вернее, те­
перь уже монострасти: к сыну. Может быть, она жертва принятого
порядка поместных браков: кто тогда думал о любви? Думали о том,
как бы приумножить или объединить земли. Только ей выпало не са­
мой быть забитой, а забить мужа, тряпку и фетюка. Вот и бушует она
в своем поместье, тратя неистраченное на бурное обожание сына и на
13

крутую расправу с дворовыми,— между прочим, Дарья Салтыкова,
знаменитая Салтычиха, овдовела что-то около двадцати пяти лет от
роду, а челобитная была подана на нее жертвами ее изуверства в пору,
когда ей было тридцать два.
Разве не иначе станем мы смотреть на такую Простакову? За
нею — не просто скверный нрав, проявляющийся то комически, то
жутко, а судьба — человеческая, социальная, сословная.
То же и с Митрофаном.
Кто он? Байбак? Неуклюжий увалень? Набитый дурень? Ничего
подобного.
«Митрофан размышляет по-своему находчиво и умно, только_
недобросовестно и потому иногда невпопад» (снова — Ключевский).
И в самом деле, даже хрестоматийно-комическая сцена экзамена
о том говорит.
«П р а в д и н. Дверь, например, какое имя: существительное или
прилагательное?
М и т р о ф а н . Дверь, котора дверь?
П р а в д и н. Котора дверь! Вот эта.
М и т р о ф а н . Эта? Прилагательна.
П р а в д и н. Почему же?
М и т р о ф а н . Потому что она приложена к своему месту. Вон
у чулана шеста неделя дверь стоит еще не навешена: так та покамест
существительна».
Не всякий, не зная ни аза, проявит такую способность на ходу
изворачиваться. Выучить проще, чем оказаться остроумным, как сам
Фонвизин.
Невежда? Конечно. Но не дурак, нет: ни в умении подластиться к
матери, ни в роковой сцене похищения Софьи, когда Митрофан прояв­
ляет и, так сказать, организационные способности.
Вообще, судя по всему, он — ражий парень, взросший на добрых
хлебах, в котором кровь «резвоскачет и кипит»: недаром забродила
в нем мысль о женитьбе. Он — непоседа, что особо оговорено ремар­
ками: «Митрофан, стоя на месте, перевертывается», чем и заслужи­
вает льстивое, но не лживое одобрение Вральмана:
«Уталец! Не постоит на месте, как тикой конь пез усды. Ступай!
Форт!»
Передвигается он, переполненный «существительной», не прило­
женной к месту энергией, чаще всего бегом; вот и после Вральманова
«Форт!» следует ремарка «Митрофан убегает». А напуганный перспек­
тивой лечения и, стало быть, неподвижности, он поспешно обрывает
мать:
«Нет, нет, матушка. Я уж лучше сам выздоровлю. Побегу-тка
теперь на голубятню, так авось либо...»
Короче говоря, этот тюзовский лжеувалень вполне мог бы сказать
14

о себе словами другого деятельного бездельника, Петруши Гри­
нева:
«Я жил недорослем, гоняя голубей п играя в чехарду с дворовы­
ми мальчишками. Между тем минуло мне шестнадцать лет. Тут судь­
ба моя переменилась».
Всё, решительно всё совпадает: голубятня, возраст, перемена судь­
бы и характер перемены. «Пошел-ко служить...»— говорит Митрофа­
ну Правдин. «Пора его в службу»,— решает старик Гринев.
Знаю, кого-то это сравнение обидно царапнет: что общего между
Митрофаном, превратившимся в постыдное нарицание, и Гриневым,
который после покажет себя так славно? Но об этом «после» после и
поговорим, а п о к а общего много, да и дерзость сопоставления —
не моя.
Все тот же Ключевский (которого я часто поминаю особенно потому,
что он, если не считать Вяземского и его «Фон-Визина», автор самой
блестящей работы о «Недоросле») вообще увидел в них одно-единственное явление, один исторический тип — русского недоросля XVIII
века, дворянского сына, еще н е д о р о с ш е г о до вступления в
службу (при Петре «недоросль» становился «новиком», то есть начи­
нал служить пятнадцати лет, в 1736 году ему разрешили жить дома до
двадцати). И даже спел недорослю едва ли не дифирамб, возвысив
его, дворянчика средней руки, над отпрыском богатого или знатно­
го семейства, коему прямая дорога лежала в гвардию:
«Скромнее была судьба наших Митрофанов. Они всегда учились
понемногу, сквозь слезы при Петре I, со скукой при Екатерине II,
не делали правительство, но решительно сделали пашу военную ис­
торию XVIII в. Это — пехотные армейские офицеры, и в этом чине
они протоптали слгавный путь от Кунерсдорфа до Рымника и Нови.
Они с русскими солдатами вынесли на своих плечах дорогие лавры
Минихов, Румянцевых и Суворовых. Пушкин отметил два вида не­
доросля или, точнее, два момента его истории: один является в Петре
Андреевиче Гриневе, невольном приятеле Пугачева, другой — в наив­
ном беллетристе и летописце села Горюхина Иване Петровиче Бел­
кине, уже человеке X IX в., «времен новейших Митрофане». К обоим
Пушкин отнесся с сочувствием. Недаром и капитанская дочь
М. И. Миронова предпочла добродушного армейца Гринева остроум­
ному и знакомому с французской литературой гвардейцу Швабрину. Историку XVIII в. остается одобрить и сочувствие Пушкина и
вкус Марьи Ивановны».
Историк — не пехотный офицер. Он — полководец. Он озира­
ет поле сражения с высоты, а то и на карте; он мыслит не человечес­
кими, а тактическими единицами. Оттого Ключевский размашисто
минует вопрос о разности художественных задач Пушкина и Фонви­
зина; Митрофана и Петрушу сроднил для него их общий исторпчес15

кий прототип. Однако вот что занятно: если даже вглядываться в
л и ц а обоих недорослей,— все равно они почти двойники.
Конечно, до времени. До перемены судьбы.
Не удивительно: поместное воспитание неизбежно лепило общие
черты. Да и само было всюду примерно одинаковым.
«Сколько дворян отцов, которые нравственное воспитание сынка
своего поручают рабу крепостному! Лет через пятнадцать и выходит
вместо одного раба двое, старый дядька да молодой барин».
Гневливые слова Стародума произнесены в доме Простаковых, но
словно бы прямо обращены к другому дворянину-отцу, к Андрею Пет­
ровичу Гриневу. Это ведь он до двенадцати лет держал сына на руках
стремянного Савельича, пожалованного в менторы за трезвое по­
ведение.
О нравственном результате говорить не станем, заметим лишь, что
не один Савельич, но и сама Арина Родионовна, верная раба и потат­
чица барским прихотям (на то и баре, чтоб велеть, на то холопья, чтоб
подчиняться), не могла влиять на характер своего Сашеньки только
благотворно. О результате учебном и говорить незачем, все сказано
самим Петрушей: «Под его началом на двенадцатом году выучился я
русской грамоте и мог очень здраво судить о свойствах борзого
кобеля».
Тут уж и господам Гриневым и господам Простаковым хватило
разумения, что ни осведомленность в делах псарни, ни уроки «мамы»
Еремеевны не помогут недорослю выдержать экзамен в Герольдмейстерской конторе Сената. Спохватившись, тряхнули мошной и на­
няли «настоящих» учителей:
«По-французски и всем наукам обучает его немец Адам Адамыч
Вральман. Этому по триста рубликов на год. Сажаем за стол с собою.
Белье его наши бабы моют. Куда надобно — лошадь. За столом —
стакан вина. На ночь сальная свеча, и парик направляет наш же Фом­
ка даром. Правду сказать, и мы им довольны... Он робенка не
неволит».
«Уж не пародия ли он», этот учитель, на поверку оказывающий­
ся кучером? Куда там!
«Бопре в отечестве своем был парикмахером, потом в Пруссии
солдатом, потом приехал в Россию pour être outchitel1, не очень по­
нимая значение этого слова. Он был добрый малый, но ветрен и бес­
путен до крайности. Главною его слабостию была страсть к прекрас­
ному полу; нередко за свои нежности получал он толчки, от которых
охал по целым суткам. К тому же не был он (по его выражению) и
врагом бутылки, то есть (говоря по-русски) любил хлебнуть лишнее.
Но как вино подавалось у нас только за обедом, и то по рюмочке, при­
1 Чтобы стать учителем (франц.).

16

чем учителя обыкновенно и обносили, то мой Бопре очень скоро при­
вык к русской настойке и даже стал предпочитать ее винам своего оте­
чества, как не в пример более полезную для желудка. Мы тотчас по­
ладили, и хотя по контракту обязан он был учить меня по-французски,
по-немецки и всем наукам, но он предпочел наскоро выучиться от ме­
ня кое-как болтать по-русски,— и потом каждый из нас занимался
уже своим делом. Мы жили душа в душу. Другого ментора я и не
желал».
Эти-то — двойники без всяких оговорок. Оба наняты обучать
«по-французски и всем наукам»; кстати, не потому ли подчеркнул
Пушкин эти слова, что они прямая цитата из «Недоросля»? 1 Оба —
болваны. Оба, в общем, «добрые малые»,— конечно, потому, что «ре­
бенка не неволят»,— в результате чего и Митрофан и Петруша пре­
бывают в совершенно одинаковых отношениях с загадочной «еоргафией»: первый не знает значения этого диковинного слова, у второго
географическая карта висит «безо всякого употребления», пока ему
не приходит в голову, что из нее можно сделать преотличного змея,
цриладив мочальный хвост к мысу Доброй Надежды.
Вральман, пожалуй, еще и постепеннее будет: не беспутен (прав­
да, и хозяева щедрее, не обносят за обедом вином), не ветрен: удовлет­
воряется историями скотницы Хавроньи вместо того, чтоб оттую скот­
ницу совращать, как совратил коровницу Акульку Петрушин фран­
цуз. Сама его уморительная речь («калоушка-то у нефо караздо слапе
прюха... сшалься нат сфаей утропой, котора тефять месесоф таска­
ла...») и та вряд ли более ломаная, чем «кое-как» усвоенный русский
язык Бопре. Пушкин просто не дал своему французу вымолвить ни
словечка.
Нет, фонвизипский Вральман не только не отчаянно смелый шарж,
но — особенно в литературе восемнадцатого века — просто общее ме­
сто. Банальность. В журналах Новикова то и дело мелькнет какойнибудь шевалье де Мапсонж, в соответствии со своим именем
(«ложь» — по-русски) надувающий доверчивых русаков: у себя на ро­
дине был мастером «волосоподвивательной науки», а у нас, разуме­
ется, подался в учители. В «Путешествии» Радищева явится земляк
и коллега пушкинского Бопре (тоже «в Париже с ребячества учился
перукмахерству»), успевший побывать и в «матрозах» (грипевский
француз — в солдатах), а после — ну, куда еще податься такому
умельцу? — также ставший русским учителем на немалом жалованье:
«сто пятьдесят рублей, пуд сахару, пуд кафе, десять фунтов чаю в год,
стол, слуга, карета». Тут уж вспоминается не Акулькин любовник,
1 Подчеркнул же он слова ш денег, и белья, и дел моих рачитель», сказанные
Петрушей о Савельиче, но прежде-то примененные Фонвизиным к своему Са­
вел ьичу, к дядьке Шумилову в знаменитом стихотворном послании.

17

а добродетельный Вральман; это почти его цена: «По триста рубликов
на год... Куда надобно — лошадь...»
Радищевский наставник еще и тем подобен фонвизинскому и пуш­
кинскому, что благоразумно предпочел деревню: «Там целый год не
знали, что я писать не умею».
Что Новиков, Радищев, обличители! Литературная их антаго­
нистка императрица Екатерина — и та смеялась над дрянным вос­
питанием и безграмотными учителями. В ее комедии «О время!»,
написанной, между прочим, в 1772 году, за девять лет до «Недоросля»
(этому стоит отдать должное), шла речь о восемнадцатилетнем недо­
росле Николашке, который «азбуку уже доучил, да скоро и часослов
начнет»; а в другой, того же года комедии «Г-жа Вестникова с семьею»,
возникал и прямой предшественник Вральмана:
«Ужасть, как мне хочется выгнать эту харю из дому! (Указывает
на учит еля.) Да уж и обещали мне достать какого-то другого учителя,
который где-то был прежде скороходом; а этот пусть себе по-прежне­
му идет в кучера к кому-нибудь».
Адам Адамыч Вральман, между прочим, на этот совет откликнул­
ся: вернулся на козлы Стародумовой кареты...
Дело не в литературных заимствованиях: никто из литераторов
не смеет претендовать на роль сочинителя злой и комической ситуа­
ции. Их опередила сама действительность.
Член французской дипломатической миссии Мессельер удивлялся
наивности россиян и стыдился бессовестности соотечественников:
«Нас осадила тьма французов всевозможных оттенков, которые
по большей части, побывши в переделке у парижской полиции, яви­
лись заражать собою страны Севера. Мы были удивлены и огорчены,;
узнав, что у многих знатных господ живут беглецы, банкроты, раз­
вратники и немало женщин такого же рода, которые, по здешнему
пристрастию к французам, занимались воспитанием детей значитель­
ных лиц; должно быть, что эти отверженцы нашего отечества рассе­
лились вплоть до Китая: я находил их везде. Г. посол счел приличным
предложить русскому министерству, чтоб оно приказало сделать ис­
следование об их поведении и разбор им, а самых безнравственных
отправить морем по принадлежности. Когда предложение это было
принято, то произошла значительная эмиграция, которая, без сом­
нения, затерялась в пустынях Татарии».
Если бы сбылось ироническое предсказание умного француза;
если бы в пустынях! Увы, отличнейшим образом осела в поместьях,—
и мало кто был так скоро разоблачен, как радищевский перукмахер
или пушкинский Бопре. Трепета перед иноземными проходимцами
Простаковым хватило еще надолго.
Мессельер говорит о 1757 годе, о времени доекатерининском,
упоминая, что тогдашняя императрица Елизавета весьма «смеялась
18

над теми, которые были обмануты этими негодяями»; вольно ж ей
было смеяться вместо того, чтобы призадуматься. Екатерина приза­
думалась: смех в августейших комедиях звучал без елизаветинской
беззаботности,— а все ж и тридцать лет спустя уже иной француз,
посол граф Сегюр, снова не сдержит юмористического изумления:
«Любопытно и забавно было видеть — каких странных людей на­
значали учителями и наставниками детей в иных домах в Петербурге
и особенно внутри России».
Любопытно, забавно... Грех было бы корить этим чужака Се пора,
умницу, автора увлекательных мемуаров, но для России-то — что
тут было забавного?
Болезнь оказалась слишком запущена, чтобы скоро пройти, и
Фонвизин дал ее дотошнейший очерк: вот где «подражание натуре»,
да еще, как говорят, чересчур верное, себя показало. Рядом с куче­
ром, сменявшим козлы на кафедру, стали отставной солдат Цыфиркин («малу толику арихметике маракую») и незадачливый семина­
рист Кутейкин («ходил до риторики, да богу изволившу, назад во­
ротился»). И эта троица, нельзя сказать чтобы очень святая,— слу­
живый, отсевок духовного сословия и аристократ тогдашнего учи­
тельского цеха, практичный иноземец,— исчерпывает собою состав
домашних учителей русского недоросля. Во всяком случае, «в пус­
тынях Татарии», как сострит Мессельер. «Внутри России», уточнит
Сегюр.
Знаменитейший мемуарист восемнадцатого века Андрей Болотов
девяти лет был доверен отцом, армейским полковником, унтер-офи­
церу из немцев, а тот «никаким наукам не умел, кроме одной ариф­
метики, которую знал твердо, да умел также читать и писать очень
хорошо по-немецки, почему заключаю, что надобно быть ему какомунибудь купеческому сыну, и притом весьма небогатому и воспитан­
ному в простой школе, и весьма просто и низко».
«В то время воспитывались мы не по-нонешнему»; литературный
персонаж Петр Андреевич Гринев позволяет себе благодушество.
«Судя по теперешнему знанию, все мое учение было пребеднейшее»,—
почти вторит Болотов, по при этом он, человек из плоти и крови, при­
поминает подробности, рядом с коими Бопре или Вральман высятся
вершинами если не учености, то по крайней мере благонравия. А
Фонвизин выглядит даже не копиистом жизни, а лучезарным ее укра­
шателем. Ибо германский собрат Цыфиркина «не только меня иссек
немилосерднейшим образом хворостинами по всему телу, безо всяко­
го разбора, но грыз почти меня зубами, как лютый зверь...».
Зверь? Маньяк? Вероятно. Но отец-полковник вовсе не спешил
Еырвать маленького сына из лап негодяя. Напротив, всемерно одо­
брял его жестокость, в те времена привычную.
Словно подслушал детские воспоминания Болотова его ровесник
19

Державин... да какое подслушал! Сам испытал на собственной шку­
ре. Он тоже — среди детей л у ч ш и х дворянских семей Оренбур­
га — был отдан в обучение «сосланному за какую-то вину в каторж­
ную работу некоему Иосифу Розе... Сей наставник, кроме того, что
нравов развращенных, жесток, наказывал своих учеников самыми
мучительными, но даже и неблагопристойными штрафами, о коих
рассказывать здесь было бы отвратительно, сам был невежда, не знал
даже грамматических правил...».
Что, однообразны факты, дорогой читатель? Может быть, и скуч­
ны в своем однообразии? Что ж, вспомним простоватую бригадиршу
Фонвизина с ее рассказом о бесчинстве капитана Гвоздилова, гвоздив­
шего бедную супругу; вспомним и благородную резонерку Софью,
этим рассказом недовольную:
«— Пожалуйте, сударыня, перестаньте рассказывать о том, что
возмущает человечество.
— Вот, матушка,— ответствовала ей «дурища»,— ты и слушать
об этом не хочешь, каково же было терпеть капитанше?»
Капитанша терпела, Болотов с Державиным терпели,— ничего,
стерпйте и вы, читатель, хотя бы рассказ об их терпении. Разнообра­
зию неоткуда взяться.
К Радищеву тоже наняли француза-гувернера, после —как все
тот же Бопре — оказавшегося солдатом, к тому ж еще и беглым.
В известном дневнике Семена Порошина рассказано о чухонце,
выдавшем себя за француза и попавшем в гувернеры.
Николай Новиков учился у дьячка.
Еще один достославный мемуарист, автор «Записок артиллерии
майора М. В. Данилова»,— у дворового и у пономаря Филиппа с
неуважительной кличкой Брудастый.
Да и того же Державина кроме мучителя-немца наставляли уму
кутейники — пономарь, дьячок, а «арихметику» проходил он у од­
ного из цыфиркиных... вся фонвизинская троица перебывала в педа­
гогах у Гаврилы Романовича.
Да, удручающее, унылое, постыдное единообразие,— и оно не
могло не быть подытожено в докладной записке, поданной Сенату в
1754 году Иваном Ивановичем Шуваловым: дворяне, «не сыскав луч­
ших учителей, принимают таких, которые лакеями, парикмахерами
и другими подобными ремеслами всю жизнь свою препровождали».
Докладная записка касалась неотложной необходимости завести
Московский университет...
«Недоросль» был сочинен в 1781 году, в самой середине долгого
царствования Екатерины,— стало быть, вральманы и кутейкины по­
мирать не собирались и дело воспитания, несмотря па грандиозные
планы и скромные — однако реальные — успехи преобразователя Бец­
кого, еще оставалось в дурных руках. Что же до детства Державина,
20

Радищева, Болотова (совпавшего с детством Дениса Фонвизина и
пришедшегося на сороковые-пятидесятые годы), то его пребеднейшее
состояние грозило катастрофой. Не нравственной — когда такие со­
ображения ускоряли ход событий? — но государственной. Россия
оставалась без образованных людей: петровские выученики старели
и сходили в могилу, а образовавшееся после Петра бабье царство от­
нюдь не заботилось о воспроизводстве ни учителей, ни лекарей, ни
«розмыслов».
Нельзя сказать, чтобы все это всерьез занимало Елизавету: ей
хватало забот стареющей красавицы, торжественности молебнов и
веселья маскарадов, но, слава богу, еще действовали и еще влияли
умы, и первый среди них — Ломоносов. Правда, и ему недостало бы
влияния, если бы не поддержка молоденького и честолюбивого Шу­
валова, в котором Елизавета не чаяла души. Как бы то ни было, но
упорный гений Ломоносова, шуваловское меценатство, соединенное,
впрочем, и с почтением к просвещению, поздняя страсть императри­
цы — все это соединилось в родовспомогательное средство для того,
чтобы явился плод, который Россия выносила: университет в Москве,
долженствовавший совершить то, с чем не могли справиться ни два
военных шляхетных корпуса — Морской и Сухопутный, ни хирею­
щая Славяно-греко-латинская академия, ни Петербургский универ­
ситет, рабски подчиненный консервативнейшей Академии наук.
«Громада двинулась». 19 июля 1754 года Сенат принял шувалов­
ский проект создания университета с двумя гимназиями: дворянской
и разночинной (шуваловский не только потому, что под ним стояла
подпись великолепного фаворита; проект Ломоносова имел в виду и
гимназию для крестьян).
12 января 1755 года императрица Елизавета подписала указ.
26 февраля вспыхнула иллюминация на здании бывшей аптеки
у Воскресенских ворот, отныне принадлежащей университету.
«Иллюминация,— записывает историк университета,— привлек­
ла особенно народное любопытство. Она изображала Парнас. Ми­
нерва ставит на нем обелиск во славу Императрицы. У подошвы обе­
лиска многие младенцы упражняются в науках. Один из них пишет
незабвенное имя Шувалова. Рог изобилия и источник вод тут же, как
символы будущих плодов учения. Ученик с книгою всходит по сту­
пеням к Минерве, которая принимает его с любовию. С пальмового
дерева младенец ломает ветви и держит в руке венцы и медали: на­
грады, всегда готовые для успевающих...
Внутри покоев,— продолжает живописать историк,— галлерея
с портиками была убрана грудами конфект. Между столбов стояли
фигуры младенцев с разными математическими инструментами, с кни­
гами, географическими картами и глобусами в руках; на фронтонах
ее сияли имя и герб Куратора и основателя Университета».
21

Куратор Шувалов превознесен по заслугам; Ломоносова на празд­
нество не пригласили.
Впрочем, об этом сейчас мало кто думает. Толпы любителей про­
свещения, привлеченные невиданной иллюминацией, музыкой и бес­
платным угощением, шумят до четырех утра, и зачарованно глазеет
на обелиски и на младенцев ученик дворянской университетской гим­
назии, десятилетний Денис Фонвизин.
СПАСЕННЫЙ МИТРОФАН

Десятилетний? Точно ли?
Даже в этом нельзя быть уверенным.
Заполним, наконец, самую первую строку жизнеописания: «Де­
нис Иванович Фонвизин родился 3 апреля 1745 года».
В этой фразе, как уже было сказано, несомненно только то, что
родился. И что Денис Иванович. Дата в точности неизвестна.
Надпись па надгробии лишь вносит путаницу: «...родился 3 апреля
1745 года, умер 1 декабря 1792 года, жил 48 лет, 7 месяцев».
Посчитаем: ежели в 1745-м — то не 48, а 47!
Обо многих людях восемнадцатого столетия сведения так же не­
полны: точна дата смерти, дата рождения неясна. И, если угодно, есть
в этом некая символика — приходили из небытия, из тьмы, из нич­
тожества, чтобы оставить о себе память, злую или добрую.
Фамилия. Как только не писали ее предки Фонвизина, его совре­
менники и даже потомки: Фон-Визин, Фон-Висин, Фон-Визен, ФанВизин, встречаем даже: «господин Визин», «monsieur Visen».
«Не забудь Фон-Визина писать Фонвизин,— внушал Пушкин бра­
ту Льву.— Что он за нехрист? Он русский, из перерусских русский».
Но сам своему совету не последовал и, может быть, убежденный Вя­
земским, продолжал сохранять «немецкий» дефис. Только к концу
девятнадцатого века фамилию договорились писать так, как мы ее
пишем сегодня.
Появилась эта фамилия на Руси так. При Грозном на Ливонской
войне пленен был рыцарь-меченосец Фон-Визин «Петр барон сын
Володимиров» с сыном Денисом — вот откуда имя сочинителя «Не­
доросля». Сей Денис оказался храбрым воякой — уже за русскую
землю; первым из Романовых, Михаилом, была дарована ему грамо­
та в том, что он, Денис, «помня Бога и Пречистую Богородицу, и
православную Христианскую веру и наше крестное целование, с на­
ми, Великим Государем, в осаде сидел... на Москве против Короле­
вича Владислава и Польских и Литовских, и Немецких людей и Чер­
кас стоял крепко и мужественно, и на боях и на приступах бился, не
щадя головы своей, и ни на какие Королевичевы прелести не прель­
стился, и многую свою службу и правду к нам и ко всему Московско­
22

му Государству показал и, будучи в осаде, во всем оскудение и нуж­
ду терпел».
Тезке и потомку воинственного Дениса позже достанется невесе­
лое право повторить о себе последние слова царской грамоты: будет
и осада, и оскудение, и нужда.
Минуем прочие колена фонвизинского рода — кроме отца нашего
героя, Ивана Андреевича.
То был человек, подобных которому в любой век именуют людьми
старого закала, ибо простота и прямота, доходящая до прямолиней­
ности, каждому новому поколению кажутся преимущественным до­
стоянием прежнего. Иван Андреевич, не будучи хорошо образован,
отличался примерной честпостью и, состоя на службе, презирал взят­
ки, взяточников и взяткодателей.
«Государь мой! — говаривал он, когда его подвергали искуше­
нию.— Сахарная голова не есть резон для обвинения вашего сопер­
ника: извольте ее отнести назад, а принесите законное доказательст­
во вашего права!»
Так, во всяком случае, рассказывает о нем сын.
Если к этому образу прибавить еще и вспыльчивость, властность,
строгие правила, то выйдет почти копия Андрея Петровича Грине­
ва — с тою только разницей, что Иван Андреевич Фонвизин жил не в
деревне (хотя и имел пятьсот душ), а в старой столице да читал не
один «Придворный календарь», а, как сообщает сын, «все русские
книги, из коих любил отменно древнюю и римскую историю, мнения
Цицероновы и прочие хорошие переводы нравоучительных книг».
С одной из этих самых нравоучительных историй связано первое
оставшееся на памяти Дениса Ивановича потрясение от встречи с
искусством. Отец рассказывал детям библейскую историю Иосифа
Прекрасного, и Денис, слушая про то, как Иосиф продан был брать­
ями в рабство, неудержимо разрыдался, однако, стыдясь открыть при­
чину, солгал, что у него разболелся зуб. «...Отвели меня в мою ком­
нату и начали лечить здоровый мой зуб. «Батюшка,— говорил я ,—
я всклепал на себя зубную болезнь; а плакал я оттого, что мне жаль
стало бедного Иосифа». Отец мой похвалил мою чувствительность и
хотел знать, для чего я тотчас не сказал ему правду. «Я постыдился,—
отвечал я ,— да и побоялся, чтобы вы не перестали рассказывать ис­
тории». «Я ее, конечно, доскажу тебе»,— говорил отец мой. И дей­
ствительно, через несколько дней он сдержал свое слово и видел
новый опыт моей чувствительности».
Когда, годы спустя, Фонвизин переведет прозаическую поэму Поля-Жереми Битобе «Иосиф», может быть, этим он заплатит долг за
разбуженную свою чувствительность...
Служебный путь Ивана Андреевича также был довольно обычен.
Отслужа в московском драгуиско.м «шквадроне» и получив чин майо­
23

ра (старик Гринев кончил службу премьер-майором), он пятнадцать
лет пробыл в Ревизион-коллегии и вышел в отставку статским совет­
ником, после чего жил в Москве, в собственном доме возле Сретенских
ворог.
В прямой его жизни был только один весьма странный поступок,
впрочем, объясненный сыном в самом выгодном свете:
«Ничто не доказывает так великодушного чувствования отца мое­
го, как поступок его с родным братом его. Сей последний вошел в дол­
ги, по состоянию своему неоплатные. Не было уже никакой надежды
к извлечению его из погибели. Отец мой был тогда в цветущей своей
юности. Одна вдова, старуха близ семидесяти лет, влюбилася в него
и обещала, ежели на ней женится, искупить имением своим брата его.
Отец мой, по единому подвигу братской любви, не поколебался жерт­
вовать ему собою: женился на той старухе, будучи сам осьмнадцати
лет».
История, на современный взгляд, чудовищная, однако сама безмя­
тежная гордость, с какой Фонвизин сообщает, что отец его прожил с
покупщицей его юности двенадцать лет, не зная в эти годы никакой
другой женщины, немало говорит о веке, в котором слабость преста­
релой Екатерины к юным любовникам отнюдь не выглядела нонсен­
сом, и если тот же Фонвизин по этому поводу негодовал, то разве изза своекорыстия фаворитов и, главное, из-за того, что это отражалось
на делах государственных.
Так или иначе, пусть удивительная женитьба Ивана Андреевича
послужит для нас сигналом: на многое в нравах века и даже в поступ­
ках самого Фонвизина нужно смотреть, так сказать, с поправкой на
время.
Во втором браке Иван Андреевич был женат на Екатерине
Васильевне Дмитриевой-Мамоновой (о ней сын вспоминает и вовсе с
несдержанной торжественностью акафиста: «...жена добродетельная,
мать чадолюбивая, хозяйка благоразумная и госпожа великодуш­
ная»), от которой имел восемь детей,— если все еще тянуть нашу ана­
логию, призванную отчасти прояснить неконкретность сыновней
характеристики, то можно вспомнить: мать Петра Гринева рожала
девять раз.
Существовал естественно создаваемый веком стереотип — добро­
детелей, срока службы, высоты выслуги, достатка, представления
о семье, даже о количестве ее членов.
Маленький Денис... но не поворачивается язык и далее вести столь
фамильярную беседу. Саша Пушкин, Гаврюша Державин или Фигхен, как называл один полулегкомысленный историк маленькую
Софыо-Августу, будущую Екатерину Вторую,— это режет слух,
разумеется, в книгах небеллетристических. Перед нами, потомка­
ми, и перспектива и ретроспектива, все, что угодно, и как забытщ
24

кем стали в конце концов Саша или Денис — Пушкин или Фонви­
зин?
Словом, маленький Денис Иванович или, что лучше, маленький
Фонвизин очень скупо представлен в автобиографии, писавшейся на
краю могилы, неоконченной, выдержанной в покаянном духе и оза­
главленной: «Чистосердечно-е признание в делах моих и помышлени­
ях». Что мы узнаём? Что на третьем году жизни, быв спрошен отцом,
грустно ли ему, «а так-то грустно, батюшка,— отвечал я... затре­
петав от злобы,— что я и тебя и себя теперь же вдавил бы в землю».
Что тетка его имела обыкновение дарить племянникам побывавшие
в игре карты и крохотный Фонвизин проявлял лукавство и ковар­
ство, дабы завладеть теми, у которых «красный задок»,— почему-то
они его обворожали: «И в самом Риме едва ли делали мне такое
удовольствие арабески Рафаэлевы, как тогда карты с красными зад­
ками». Наконец, что с младенчества застращали его в сказках мерт­
вецами и темнотою, так что потом всю жизнь боялся он потемок. «А к
мертвецам,— грустно прибавлял немолодой писатель,— привык я
уже в течение жизни моей, теряя людей, сердцу любезных».
Немного. Но довольно, чтобы разглядеть зачатки темперамента
и характера: темперамента страстного и холерического («я чувство­
вал сильнее обыкновенного младенца»), характера упрямого и нелег­
кого.
Грамоте начали его учить четырех лет, учили по тому времени
обыкновенно. По обычаю записали солдатом в Семеновский полк
(туда, куда и младшего Гринева,— никак не отвязаться от сравнения).
Правда, не избежав Савельича, принявшего на сей раз облик дядьки
Шумилова, которого, как уже говорилось, потом молодой барин про­
славит стихотворным посланием, Фонвизин избежал Бопре и Кутейкина: у отца достало разума не нанимать к сыну прохвостов и невежд.
К сожалению, недостало денег, чтобы нанять хорошего гувернера.
Но тут-то и открылся Московский университет. Событие в жизни
России не обошло стороной и маленького Фонвизина...
Устройство тогдашнего университета и гимназий для нас доста­
точно непривычно и сложно, и вряд ли стоит подробно его излагать:
про то написаны специальные книги, да и к делу это сейчас не слиш­
ком идет. Довольно, думаю, будет сказать, что по «Проекту положе­
ния о создании Московского университета» в гимназии учреждалось
четыре школы: российская, латинская, «первых оснований наук» и
«знатнейших европейских языков». В каждой школе было по четыре
класса: два нижних и два верхних. Конечно, ничего похожего на
нынешнюю строгую регламентацию не было: учащиеся дворянского
отделения имели право выбирать предметы — по любви и по расчету,
дозволялось учиться одновременно в двух школах и в разных клас­
сах; одним словом, усмотреть за каждым учеником было трудно, и,
25

ясное дело, не все из вчерашних недорослей удержались от соблазна
использовать безнадзорность. Начались отчисления за «леность и
нехождение в классы», чего среди Митрофанов не избегли и два спо­
собнейших гимназиста, которым впоследствии предстояло громко
прославиться, хотя и на разных поприщах: Григорий Потемкин и
Николай Новиков.
Денис и Павел Фонвизины 1 (братья стали однокашниками) учи­
лись, напротив, примерно. Гимназическая хроника, аккуратно публи­
ковавшаяся университетской газетой «Московские ведомости», со­
хранила следы их восшествия на Парнас, подобно восшествию иллю­
минованного младенца. Вот сведения по крайней мере о Денисе.
Конечно, отдельные.
26 апреля 1756 года. В публичном собрании университета Денису
Фонвизину вручена медаль за прилежание.
Вскоре — выступление в диспуте с прославлением Елизаветы:
«Денис Фон-Визин стараться будет показать щедрость и прозор­
ливость Ея Императорского Величества, всещедрой муз Основатель­
ницы н Покровительницы».
12 июня 1757 года. «В заключение учений перед летнею вакациею,,
в публичном собрании Университета» имел речь на немецком языке:
«О наилучшем способе к изучению языков».
27 апреля 1758 года. Объявлен достойным награждения в классе
историческом и географическом и «ближайшим к награждению» в
классе военной архитектуры и фортификации.
Апрель 1760 года. Оба брата награждены золотыми медалями...
вернее, должны были их получить, однако «получили другое лучшее
вознаграждение, а именно произвождение в воинских чинах». Стали
семеновскими сержантами.
1761 год. Снова золотая медаль.
И так далее.
Было, однако, в этом скучновато-добродетельном перечне и воз­
награждение, не только потешившее тщеславие юного Фонвизина.
1758 год. В Петербург на предмет представления куратору Шува­
лову везут нескольких лучших учеников (среди которых — братья),
дабы «сей добродетельный муж, которого заслуг Россия позабыть
1 Шаль, если в книге не найдется повода рассказать о Павле; сделаем это
хоть в сноске. Родившийся годом раньше знаменитого брата и переживший его
на десять лет, Павел Иванович был личностью незаурядной. Служебная карьера
его оказалась значительной (по военной части дошел до чипа, осмеянного млад­
шим братом,— бригадира; по статской — до действительного тайного советни­
ка), но, разумеется, не в этом дело. Доброй памяти Павел Фонвизин достоин
прежде всего за директорство в том университете, который он и сам закончил
(1784—1786). При нем было построено новое здание университета, опекал он
университетский театр и т. п. Кроме того, был очень заметным в свое время
стихотворцем,— словом, во всех отношениях достойный брат брата великого.

26

не должна», увидел первые плоды просвещения. И юный полупровинциал испытывает несколько потрясений — надо сказать, весьма
разнородных. С вопросом к нему, к Денису, обращается обожаемый
Ломоносов. Поражает великолепие двора — настолько, что в пред­
смертном «Рассуждении» человека, познавшего двор до оскомины на
языке и до ряби в глазах, сохранена первозданность полудетского и,
главное, п е р в о г о взгляда. Все крупно, броско, отчетливо. Ни
полутонов, ни оттенков:
«Везде сияющее золото, собрание людей в голубых и красных лен­
тах, множество дам прекрасных, огромная музыка — все сие поража­
ло зрение и слух мой, и дворец казался мне жилищем существа выше
смертного».
Очарованность продлится, потом, спустя годы, пройдет, в отли­
чие от другого впечатления, пожизненного:
«Но ничто в Петербурге так меня не восхищало, как театр, кото­
рый я увидел в первый раз отроду».
На четырнадцатом году — впервые? Не поздно ли? Ничуть, ско­
рее уж напротив: ибо точно так же, как и с учреждением университе­
та, детство Фонвизина счастливо совпало с открытием русского про­
фессионального театра.
Были, правда, и прежде труппы французская и немецкая, была
итальянская опера. Ставились «школьные» спектакли в Славяно-гре­
ко-латинской академии, скучнейшие и дидактичнейшие, и, пожалуй,
первым серьезным опытом театра с в е т с к о г о была труппа люби­
телей — по-тогдашнему «охочих комедиантов», возникшая в Шляхетном сухопутном корпусе в 1749 году.
Добро порождается добром, и можно ли счесть простой случай­
ностью, что на представлении трагедии Сумарокова «Синав и Трувор»,
разыгранной сухопутными кадетами, побывал ярославский купечес­
кий сын Федор Волков и тем решил свою судьбу?
Вскоре возникает его охочий театр в Ярославле, затем — в 1752
году — прослышавшая о провинциальных лицедеях Елизавета велит
им ехать в Петербург, всемилостивейше ободряет и одобряет, спра­
ведливо найдя, впрочем, что ярославцам надлежит совершенство­
ваться и в науках и в театральном деле (в результате чего сам Федор,
брат его Григорий и Иван Нарыков, который после примет театраль­
ную фамилию Дмитревского и под нею прославится, приняты все в
тот же Шляхетный корпус). И вот, за два года до того как малолет­
ний московский гимназист впервые попадет па настоящее представ­
ление, учреждается «Русский публичный театр для представления
трагедий и комедий под смотрением бригадира Сумарокова».
Однако дослушаем Фонвизина:
«Играли русскую комедию (то есть переведенную на русский.—
Ст. Р. ) , как теперь помню, «Генрих и Пернилла». Тут видел я Шум27

ского, который шутками своими так меня смешил, что я, потеряв бла­
гопристойность, хохотал из всей силы. Действия, произведенного во
мне театром, почти описать невозможно: комедию, виденную мною,
довольно глупую, считал я произведением величайшего разума, а
актеров — великими людьми, коих знакомство, думал я, составило
бы мое благополучие».
Так и вышло. Петербург щедро осыпал мальчика-москвича сбы­
вающимися желаниями; в дом дядюшки, у которого Фонвизины жили,
явились вхожие туда Федор Волков и Иван Нарыков-Дмитревский,
и знакомство в самом деле составило благополучие жизни (то есть в
тогдашнем значении — счастие): Волков, скоро умерший, сохранил­
ся в душе мощным впечатлением, а Дмитревский впоследствии стал
сердечным другом и остался им до смерти Фонвизина. Между прочим,
он способствовал постановке «Недоросля», сам играл Стародума, а
столь насмешивший юного Дениса Ивановича Шумский веселил пуб­
лику в роли Еремеевны...
Итак, награды обильны, плоды — весомы, вплоть до того, что к
концу обучения Фонвизин становится завзятым переводчиком, на­
воднив трудами журнал, издаваемый университетским библиотекарем
Рейхелем под бесконечным названием: «Собрание лучших сочинений
к распространению знания и к произведению удовольствия, или
Смешанная библиотека разных физических, экономических, також
до манифактур и до коммерции принадлежащих вещах».
Столь же универсален, как этот утомительный титул, и выбор со­
чинений для перевода; да выбора и нет, есть исполнение заказов без
(или почти без) вмешательства личного вкуса: научно-исторический
очерк о зеркалах в древнем мире — и нравоучительные рассказы; су­
губо специальные «Рассуждения господина Рейтштейна о прираще­
ниях рисовального художества, с наставлением в начальных основа­
ниях оного» — и «Метаморфозы» Овидия; «Господина Ярта рассужде­
ние о действии и существе стихотворства» — и роман французского
аббата Террасона (переводимый, однако, с немецкого) о жизни еги­
петского царя Сифа, роман достаточно объемистый и многотомный,
чтобы подкармливать Фонвизина еще несколько лет.
Словом, перед нами педагогическая идиллия, скопированная с
праздничной иллюминации достопамятного дня... и вдруг благодар­
ный (нет, выясняется, что—неблагодарный) бывший младенец, триум­
фально одолевший восхождение к Минерве, эту идиллию безжалостно
рушит:
«Учились мы весьма беспорядочно. Ибо, с одной стороны, причи­
ною тому была ребяческая леность, а с другой — нерадение и пьян­
ство учителей. Арифметический наш учитель пил смертную чашу;
латинского языка учитель был пример злонравия, пьянства и всех
подлых пороков, но голову имел преострую...»
28

Вот что выбирает его насмешливая память из всех впечатлений
ученья; вот как дешево ценит он достоинство собственных медалей.
На экзамен в нижнем латинском классе учитель пришел, имея на
кафтане всего пять пуговиц, а на камзоле — и того менее, четыре.
«Удивленный сею странностию, спросил я учителя о причине», на ка­
ковой вопрос смышленый латинист ответствовал бодро:
«Пуговицы мои вам кажутся смешны... но они суть стражи вашей
и моей чести: ибо на кафтане значит пять склонений, а на камзоле
четыре спряжения. Итак,— учитель ударил по столу рукою,— из­
вольте слушать все, что говорить стану. Когда станут спрашивать о
каком-нибудь имени, какого склонения, тогда примечайте, за кото­
рую пуговицу я возьмусь; если за вторую, то смело отвечайте: вто­
рого склонения. С спряжениями поступайте, смотря на мои камзоль­
ные пуговицы, и никогда ошибки не сделаете».
Того ли латиниста Фонвизин порицал за пьянство и одобрял за
преострый ум, неизвестно; во всяком случае, немцу-географу этой
остроты недостало, «и мы, следственно, экзаменованы были без вся­
кого приготовления».
— Куда течет Волга? — задан был вопрос, и один из гимназис­
тов, по несчастью, еще не подозревающий о том, что присловье насчет
Каспийского моря и овса станет символом банальности, отвечал:
— В Черное море.
Спросили другого.
— В Белое,— ответил тот, решив, по-видимому, угадывать по
контрасту цвета.
Когда же дошла очередь до Дениса Фонвизина, «...не знаю,—
сказал я с таким видом простодушия, что экзаменаторы едино­
гласно мне медаль присудили».
Что это — профессиональный скептицизм, ехидно подтачиваю­
щий наивность и доверчивость («О вы, родители, восхищающиеся
часто чтением газет, видя в них имена детей ваших, получивших за
прилежность свою прейсы, послушайте, за что я медаль получил»)?
Или хотя бы невозможность удержаться от красного словца, не щадя­
щего альіма матер? Тем более что тут же, словно бы спохватившись,
насмешник спешит прибавить: «Как бы то ни было, я должен с благодарностию воспоминать университет. Ибо в нем, обучаясь по-ла­
тыни, положил основание некоторым моим знаниям. В нем научился
я довольно немецкому языку, а паче всего в нем получил я вкус
к словесным наукам».
Исследователи, кажется, почти единодушно порешили, что так
оно и есть:
«Едва ли стоит говорить о том, что весь этот рассказ нельзя при­
нимать за чистую монету. Трудно поверить тому, чтобы самые посред­
ственные экзаменаторы награждали ученика за признание в своем
29

невежестве... Подробность об «единогласном» присуждении ему ме­
дали в рассказе Фонвизина введена едва ли не для красного словца»
(К. В. Пигарев).
Конечно, ежели уличать Фонвизина в частностях и эпизодах,
говорить особо не о чем. И память может подвести через тридцать
лет с лишком, и красное словцо не исключено (Фонвизин все-таки,
а не Карамзин).
Однако если можно позабыть, единогласно дали тебе медаль или
нет, и медаль, либо какую-нибудь иную награду, то общее-то положе­
ние не могло вовсе изгладиться из памяти. И возводить напраслину
на университет Фонвизину тоже не было нужды — недаром же, язви­
тельно начав, кончил он благодарственно.
И то было и это; и упокой и здравие; и хулы достойное и хва­
лы,— как могло быть иначе в молодом деле? А противоречие или,
если угодно, парадокс не стоит отрицать; лучше попробовать понять
его.
Слова Фонвизина о беспорядочности ученья, о нерадивости и
злонравии учителей, о лености учеников уверенно использовал
как добросовестные свидетельские показания С. М. Соловьев, исто­
рическим легковерием не отличавшийся. Он даже прибавил, что
Денис Иванович, обучившийся латыни и немецкому, был среди
счастливых исключений: «...другие воспитанники университета не
могли похвалиться последним». А историк университета, извест­
ный С. П. Шевырев, дорисовал картину. Да, профессоры подчас
бывали нерадивы и не могли быть иными: малое жалованье понуж­
дало прирабатывать приватными уроками и не ходить на казенные
лекции; однажды дело дошло до тяжбы университета с учителем.
Да, были люди случайные: разорившийся бархатный фабрикант,
швейцарец, хоть и не надолго, но попал — все по той же моде на
вральманов — в профессоры. Да и семьи по-простаковски поощряли
леность:
«Учение, как было видно, не вошло еще в потребность семейной
и общественной жизни. Родители сами ему противились и отвлекали
детей своих от науки. Директор умолял Куратора не давать отпус­
ков иначе, как только на время вакаций».
И из такого университета все-таки выходит не кто иной, как
Денис Фонвизин.
Противоречие? Конечно. И больше того — противоречие общее,
открыто орущее о себе из всех столичных и медвежьих углов: смеш­
ны и отвратительны вральманы и кутейкины (смешны — в комедии,
отвратительны — в жизни), но из их недобросовестно-неуклюжих
рук выходят Державин, Радищев, Новиков, Болотов. Будь иначе,
разве дошли бы до нас имена сельских пономарей и немецких
унтеров?
30

В чем разгадка?
В Простаковых. Именно в них.
Мать Митрофана и дядя его, Скотинин, сами еще кичатся безгра­
мотностью, и это не бессмысленная дикость. Это, быть может, и
не совсем осознанное, но явное выражение приверженности к преж­
ним временам, к их идеологии и укладу. Точнее, к тому старому
в нынешней жизни, что оберегает их от необходимости двигаться
вперед. По-своему они тоже с т а р о д у м ы ,
только Софьин
дядюшка видит в прошлом Петра, наводившего в России строевой
порядок, а они, не проникая во времена столь дальние,— свое
освобождение от Петровой палки, пришедшее с его смертью.
Их непросвещенность — их знамя. Выражение их «старорежим­
ности».
Однажды было тонко замечено, что точно так же, как Простаковы
хвастаются непросвещенностью, вскоре начнет хвалиться п о л у п р о свещенностью Фамусов. Да, времена переменились, но хоть этим
самым «полу», пограничной половинкою цепляется он за прежнее
время, демонстрируя свой благонадежнейший консерватизм, для
которого невежество есть пароль непричастности к всегда подозри­
тельному новому.
Простакова истова в ненависти к грамоте:
«К деушкам письма пишут! Деушки грамоте умеют!»
Душа ее на стороне тьмы, и даже материнское желание понежить
Митрофанушку, не утомлять его наукою, так сказать, вполне «идео­
логично»; однако разумный глаз ее уже принужден считаться со све­
том, директивно излучаемым сверху. М и т р о ф а н а у ч а т —
то есть нехотя уступают кровпночку неріавистному новому времени.
«Пас ничему не учили,— гордится Простакова.— Бывало, добры
люди приступят к батюшке, ублажают, ублажают, чтоб хоть братца
отдать в школу. Кстати ли? Покойник-свет и руками и ногами,
царство ему небесное! Бывало, изволит закричать: прокляну робенка, который что-нибудь переймет у басурманов, и не будь тот Ско­
тинин, кто чему-нибудь учиться захочет».
Правдин ловит ее на слове:
«— Вы, однако ж, своего сынка кое-чему обучаете.
— Да ныне век другой, батюшка!»
В некотором смысле Простаковы отражают веяния века нагляд­
нее, чем Стародумы. Те на Руси были всегда, разве что носили не
камзол и парик, а ферязь да горлатную шапку и читали не Фенелона,
а «Диалектику» Иоанна Дамаскина либо «Шестослов» Василия
Великого. Но чтобы Простаковы решились признать печальную
необходимость ученья, для этого Петру действительно надобно
было сдвинуть Россию с насиженного места, Елизавете — учредить
университет, Екатерине — написать «Наказ».
31

Сейчас речь о времени доекатерининском; она вступит на трон
в год, когда Денис Фонвизин оставит университет, но процесс, еще
далеко не закончившийся и во времена «Недоросля», уже начался.
Вынута пробка, и стесненные силы вырываются наружу.
Времена откупоривания пробок, времена н а ч а л всегда от­
личаются стремительной, пружинящей скоростью развития. Для
нас, сегодняшних, удивительна и недоступна ранняя духовная
взрослость пушкинского поколения, а современник и друг Пушкина
Вяземский, наблюдая, как Фонвизин почти ребенком был замечен,
обласкан, подхвачен книгопродавцами, ждущими от него переводов,
замечает:
«В младенчестве общежития нашего и люди начинали жить
ранее».
Даже ему это странно.
Университет был и хорошим и дурным вместе, профессоры были
и превосходными и скверными,— главным был, однако, д у х в р е ­
м е н и , имеющий обыкновение при всей своей видимой неосязаемо­
сти давать результаты вполне материальные.
Еще не пришло время потока, пока что к морю пробиваются
ручейки, и состояние дел в университете есть в равной мере и по­
рождение общего состояния воспитательных дел и причина того, что
поток задерживается. Он, университет, пока не умеет поставить
под ружье необходимую России армию образованных людей, но он
уже дает возможность упорному одиночке выучиться и воплотиться.
Многое зависит от тебя самого,— увы, даже слишком многое, если
вспомнить, что прекрасно начавший ученье Новиков затем выклю­
чается из списка гимназистов и долгие годы спустя кается в письме
Карамзину:
«Не забывайте, что с вами говорит идиот, не знающий никаких
языков, не читавший никаких школьных философов и они никогда
не лезли в мою голову; это странность, однако истинно было
так».
Фонвизину хватило и любознательности и характера. Смешные
истории о пуговицах латиниста и о Волге, которой так и не удалось
влиться в Каспийское море, отразили университетский быт и, ко­
нечно, сказались на общем образовании Дениса Ивановича. И всетаки университет он покинул, изучив не только латинский и немец­
кий языки, но и — сверх программы — французский, чему немало
помогло его честолюбие.
Во время памятной поездки в Петербург свел он знакомство
со своим сверстником, отпрыском знатной семьи, «которому физио­
номия моя понравилась; но как скоро спросил он меня, знаю ли я
по-французски, и услышал от меня, что не знаю, то он вдруг ко мне
переменился и ко мне похолодел: он счел меня невеждою и худо
32

воспитанным, начал надо мною шпынять; а я, приметя из оборота
речей его, что он, кроме французского, коим говорил также плохо,
не смыслит более ничего, стал отъедаться и моими эпиграммами
загонял его так, что он унялся от насмешки и стал звать меня в
гости; я отвечал учтиво, и мы разошлись приятельски. Но тут узнал
я, сколько'нужен-молодому человеку французский язык, и для того
твердо предпринял и начал учиться оному... Через два года я мог
разуметь Волтера и начал переводить стихами его «Альзиру».
Три языка и решили его судьбу.
Сержант лейб-гвардии Семеновского полка (в переводе па мерки
армейские чин отнюдь не унтер-, а обер-офицерский: поручичий)
своим званием дорожил не слишком: «...как желание мое было
гораздо более учиться, нежели ходить в караулы на съезжую, то
уклонялся я сколько мог от действительной службы». И весной
1762 года, вместо того чтобы явиться в полк, произведен был из
гимназистов в студенты.
Впрочем, и учиться дальше не тянуло. «По счастию моему, двор
прибыл в Москву, и тогдашний вице-канцлер взял меня в иностран­
ную коллегию переводчиком капитан-поручичья чина, чем я был
доволен».
Расшифруем эту короткую фразу. Двор прибыл в Москву по
случаю коронации императрицы Екатерины, ибо, пока Денис Ива­
нович сдавал экзамены и носил переводы в Рейхелев журнал, в Рос­
сии кое-что произошло. Скончалась Елизавета, на трон вскочил
венценосный Митрофанушка Петр Третий, чье шестимесячное цар­
ствование кончилось его свержением и расчетливо-пьяным убий­
ством.
Вице-канцлер — это князь Александр Михайлович Голицын,
которому некто указал на способного юношу. Вступив в подначаль­
ную ему коллегию на жалованье 800 рублей в год, Фонвизин должен
был заниматься переводами с трех известных ему языков.
Так заканчивается первая глава его жизни, и нам, на переходе
ко второй, пора завершить разговор о дворянском недоросле, о
Митрофане-Петруше. Нет, Митрофане-Петруше-Денисе.
Они — до определенного и решающего поворота — идут на
удивление одной дорогой.
Все трое доверены в младенчестве «рабу крепостному», и хотя
многое зависит от душевных качеств «мамы» или дядьки, Еремеевны,
Савельича или Шумилова, это не снимает опасности общей, той, что
сурово предсказывал Стародум:
«Лет через пятнадцать и выходит вместо одного раба двое, старый
дядька да молодой барин».
С рук на руки принимают их учители, Вральманы или Бопре, и
если Фонвизину повезло и тут, то потому, что отец его был пора­
2

Ст. Рассадин

33

зумнее не только Простаковых, но и старика Гринева. Да и что
было бы, не откройся Московский университет?
Снова, стало быть, могло случиться и так и сяк, снова решают
дело благоприятные или неблагоприятные стечения обстоятельств,
но, говоря современным языком, м о д е л ь одна. И если пути
трех недорослей резко расходятся, если один из них становится
обаятельнейшим персонажем русской литературы, а другой — и
вовсе ее великим творцом, то все равно предостерегающе и даже
отчасти фатально реет над ними тень Митрофана Простакова или,
чтобы приблизить его по времени к Петру Гриневу и Денису Фон­
визину, почти ровесникам, скажем: его двойника, родившегося
пораньше, когда, кстати, Митрофанова порода была и погуще и
посильнее.
Митрофан — опасность, реализовавшаяся полностью. Исступ­
ленная холопка Еремеевна, фурия-мать, ничтожество-отец — какое
стечение неблагоприятных обстоятельств! И ни одного — в соответ­
ствии с замыслом сатирика — благоприятного. Оттого Митрофан
наиболее логичное воплощение закономерности, ибо общие законы
должны учитывать случайность, но не могут на нее рассчитывать.
Пусть даже Наполеонов насморк помог Веллингтону разбить его,
допустим; но значит ли это, что английский военачальник должен
был строить план сражения с учетом состояния слизистой оболочки
неприятеля?
Гринев... однако с ним случай совсем особый. Пушкин позволил
себе прекрасную нелогичность, проницательно замеченную Мариной
Цветаевой.
За несколько месяцев Петруша, собрат Митрофанушки, прохо­
дит путь, который и за долгие годы пройти трудно. Даже невозмож­
но — потому что слишком много своего, личного дарит герою его
гениальный творец:
«Да и пиитом-то Пушкин Гринева, вопреки всякой вероятности,
сделал, чтобы теснее отождествить себя с ним. Не забудем: Гринев-то
в Оренбург попал за то и потому, что до семнадцатого годочку только
и делал, что голубей гонял. Не забудем еще, что в доме его отца,
кроме «Придворного календаря», никаких книг не было. Пушкин,
правда, упоминает, что Гринев стал брать у Швабрина французские
книги, но от чтения французских книг до писания собственных
русских стихов — далеко».
Добавим, что непонятно и то, каким образом Гринев эти книги
читал: сам ведь сообщил, что не он учился у Бопре французскому,
а тот у него — российскому.
Не станем копаться в причинах этого феномена, отметим лишь
одну, кажется, несомненную: свободу пушкинского художествен­
ного мышления, позволившую ему на заре (и сразу — на вершине)
34

реализма оказаться независимым от слишком строгого следования
его законам.
Так с Петрушей; Митрофану и счастливый произвол автора не
поможет. Герой комедии, он достойный и неизбежный плод зло­
нравия, законченный в противоестественном своем развитии, и
даже служба, на которую его, как и Гринева, посылают, н р а в е т ­
в е й н о его, такого, не выправит. Разве что насильно принудит
приносить обществу хоть какую-то пользу.
(Правда, соблазнительно вспомнить судьбу недоросля, которого
прочили Митрофану в прототипы: тот, говорят, увидав на сцене
свои пороки, так устыдился, что принялся за ученье. Учился в
Страсбурге и Дрездене, изучил несколько языков, узнал историю,
философию, литературу, музыку, скульптуру, живопись, сам был
превосходным художником, дружил с Крыловым, Гнедичем, Пуш­
киным, Брюлловым, стал директором Пубдичной библиотеки и
президентом Академии художеств,— стал Алексеем Николаевичем
Олениным.
Наверное, связь его с Митрофаном — выдумка, а хочется верить;
хочется, чтоб действие словесности и в самом деле могло быть столь
могучим и непосредственным...)
Путь третьего недоросля, Дениса Фонвизина, как было говорено,
оказался огражден от опасностей счастливыми случайностями.
И наисчастливейшая — сам Фонвизин, его душа, его воля, его
талант, то, что могло решить судьбу в странную ту эпоху.
У ж е могло решить: при какой-нибудь Анне Иоанновне талант,
да еще такого рода, заглох бы, едва показав ростки.
Или даже не догадался бы о собственном предназначении.
Фонвизин осознал и отыскал себя, пророс сквозь пласты кос­
ности и невежества, еще царящих; он шел как бы наперекор эпохе.
Но и благодаря ей, с нею — тоже, ибо то было время начал и обе­
щаний, надежд внизу и уступок сверху, время, когда завидно много
зависит от собственных твоих сил... или хоть кажется, что зависит:
иллюзия свободы тоже питательна, она одна может ободрить талант
и дать ему раскрыться. Другое дело, что потом призрачность ее
обернется ударом раннего мороза и гибелью в расцвете. Но и на
том спасибо, что дали расцвести.
С университета, разумно-нелепого детища нелепо-разумной эпо­
хи, и начались отношения Дениса Ивановича с нею. Вечное: напере­
кор — и благодаря.

2*

Ф РА Н Ц У ЗС К И Й КАФ ТАН
Как странна наша участь. Русский си­
лился сделать из нас немцев: немка хотела
переделать нас в русских.
П. А. Вяземский
ЧУДАКИ

Еще не один раз придется нам повторить слово «странный»»
говоря о восемнадцатом веке. С одной из олицетворенных стран­
ностей начнем и эту главу.
Юный Денис Иванович, едва ступив за порог университета,
повстречался с человеком, влиятельность, склонности и самый нрав
которого на несколько ближайших лет прочно определят жизнь
Фонвизина, да и заложат, пожалуй, некоторые основы его харак­
тера. Во всяком случае, литературного.
Человек этот — Иван Перфильевич Елагин, относившийся к
кругу знатнейших екатерининских вельмож, чье имя сегодня на­
ходится на общем слуху более из-за петербургского острова, одно
время ему принадлежавшего и посейчас сохранившего в своем назва­
нии память о бывшем владельце.
В пору, когда с ним сблизился молодой Фонвизин, Иван Пер­
фильевич — вице-президент Главной дворцовой канцелярии. В ско­
ром времени — статс-секретарь и директор театров. Ко всему —
писатель. И вдобавок один из знаменитых санкт-петербургских
чудаков.
Личность прелюбопытная. И — по-своему обыкновенная: наш
восемнадцатый век вообще век чудаков и чудачеств.
Отчего так? Что же, чудаки взяли вдруг да и полезли, как грибы
после теплого ливня?
Если да, то уж, скорее, после ледяного.
Читая сборники исторических анекдотов, как раз и высматрива­
ющих курьезы и раритеты, замечаешь: в первом тридцатилетии века
в них один главный персонаж, одно средоточие странностей. Разу­
меется, царь Петр.
Он — монополист знаменитого российского размаха, обрядивше­
гося в узкий голландский камзол и уже тем самым выглядящего
диковинно. Он — законодатель забав и причуд, церемониймейстер
своих бесцеремонных веселий. Он — первый и, кажется, единствен­
ный чудак России.
Неужто в ту пору больше ни у кого не было охоты чудачить?
Была, и чудачили, но вслед за императором, не по-своему, а почужому, подражая и подсвистывая. Быть чудаком на свой манер —
36

пет, тут неволя была пуще охоты, а единственным свободным чело­
веком чувствовал себя царь. Да и он не вполне: свободы от забот
о государстве у него не было.
Петровское время — шеренга с правофланговым; даже в«мпиовете», даже в разгуле. Елизаветинское и екатерининское — маска­
рад. Одна личина ярче и причудливее другой — Разумовские,
Потемкины, Нарышкины, Безбородки, Суворовы...
Что это? Вышла на простор русская душа, освободившись от
страха перед дубинкою царя-плотника и вдохнув воздуха после
бироновской петли? Конечно, и это тоже:
«Да — чудно, дивно было это время, но еще чуднее и дивнее
было это общество! Какая смесь, пестрота, разнообразие! Сколько
элементов разнородных, но связанных, но одушевленных единым
духом! Безбожие и изуверство, грубость и утонченность, материализм
и набожность, страсть к новизне и упорный фанатизм к старине,
пиры и победы, роскошь и довольство, забавы и геркулесовские
подвиги, великие умы, великие характеры всех цветов и образов и
между ними Недоросли, Простаковы, Тарасы Скотинины и Бри­
гадиры; дворянство, удивляющее французский двор своею светскою
образованностию, и дворянство, выходившее с холопями на разбои!..»
Это монолог зависти; тоски и горячности в нем больше, чем
строгой верности фактам, а недовольство настоящим, как оно обычно
и бывает, заставило приукрасить прошедшее,— что ж, тем вырази­
тельнее голос молодого Белинского, поданный из холодной и слу­
жилой России Николая, сказал о том, что именно отличало «эпоху
чудаков».
Итак, «распахнись, душа»? Пожалуй, но что-то среди мелкого
люда перепроизводства широких натур не наблюдалось и в те вре­
мена. И, надо полагать, дело не только в том, что малые людишки
не попадали в поле зрения мемуаристов и историков.
Вероятно, все-таки люди с наклонностью к причудам рождаются
столь же непроизвольно, как и люди гениальные, и от эпохи зависит,
захочет ли она их заметить и принять. Возможно, я тут допускаю
вольность с точки зрения... ну, допустим, генетики, но, во всяком
случае, непроявившийся Моцарт никакой статистикой учтен быть
не может.
Русский исторический чудак, если не гордость, то хотя бы краса
восемнадцатого столетия,— явление социальное. Даже экономи­
ческое.
Указ о вольности дворянства, который Петр Третий успел под­
писать 18 февраля 1762 года, за краткий миг своего удивительного
царствования, и который освобождал дворян от обязательной служ­
бы отечеству, был всего только документальным подтверждением
факта свершившегося или по крайней мере свершающегося. Впервые
37

(я на исторически долгий срок) в России возникло и было юридически
признано сословие, и м е ю щ е е п р а в а и н е и м е ю щ е е
о б я з а н н о с т е й — ни перед властью, ни перед крестьянами —
и пользующееся той противоестественной независимостью, какой и
сам Петр Великий не имел, ибо отвечал, хотя не по принуждению,
а по воле, за свое государство.
В истории Указ сыграл роль неоднозначную.
Неслужилые дворяне девятнадцатого века, избравшие отставку
от государственной службы формой нравственного самоопределения,
формой протеста,— они дети тех, кто был радостно огорошен ма­
нифестом Петра Третьего; даже рыцарская этика декабризма («Честь
дороже присяги» — вот что приведется услышать царю Николаю
на одном из допросов) и та тянет корешок, пусть слабый, к знаме­
нитому Указу. Да и в годы его принятия были достойные люди,
предтечи, ласточки, еще не делающие весны, находившие серьезный
смысл в удалении от государственных дел,—но не они решали дело.
И не они рвали у власти Указ.
То, что стало бы безусловным благом в иных условиях, не было
им в обществе, как бы лишенном равновесия. Указ оказался не то
что преждевременным ^всякая свобода только запаздывает, а не
опережает время), но, как все, вызванное заботой не об общих ин­
тересах, а о привилегии для части общества, был трагикомически
непоследователен.
Впрочем, для многих и просто трагически — без комизма.
Дворяне обретали долгожданную вольность, но она же немедля
оборачивалась новыми тяготами для крестьян, новой бедой для
всего государства.
Ключевский заметил, что по требованию исторической логики
на другой же день после принятия манифеста, 19 февраля 1762 года,
следовало отменить крепостное право, дав и крестьянам вольность.
Да так оно и вышло, добавлял он с невеселым сарказмом, свобода и
пришла 19 февраля, только спустя девяносто девять лет.
Это из области гримас истории, то есть отчасти из области ко­
мизма.
Что ж до самого февральского Указа, то возникновение его свя­
зано уже с комизмом чистым.
Князь Михаил Михайлович Щербатов, современник Фонвизина и
двоюродный дед Чаадаева, в язвительнейшем сочинении «О повреж­
дении нравов в России» поведал со слов секретаря Петра Третьего
Дмитрия Волкова (источник, стало быть, надежный), будто бы царь
увлекся некоей К. К. и, дабы скрыть от своей первой и главной
любовницы Елизаветы Воронцовой, «что он всю ночь будет веселить­
ся с новопривозною, сказал при ней Волкову, что он имеет с ним
сию ночь препроводить в исполнении известного им важного дела
38

в рассуждении благоустройства государства. Ночь пришла; Госу­
дарь пошел веселиться с К. К., сказав Волкову, чтобы к завтрему
какое знатное узаконение написал, и был заперт в пустую комнату
с дацкою собакою».
Гадал, гадал Волков, чего было бы желательно государю или
хоть не рассердило бы его, пока не вспомнил, что граф Роман Во­
ронцов, сенатор и отец фаворитки (между прочим, отец также и
знаменитой княгини Екатерины Романовны Дашковой), не раз
«вытверживал» Петру о вольности дворянства: «Седши, написал
манифест о том. По утру его из заключения выпустили, и манифест
был Государем опробован и обнародован».
Вот как все вышло просто и славно,— и Воронцова ни о чем
не догадалась, и дворяне добились давно желанного, даром что
над историей России было учинено чудачество.
Дарованная вольность не вовсе убила в дворянстве идею госу­
дарственности. Отчасти даже напротив: с тем большим, с полемиче­
ским упорством сословное с о з н а н и е , представляемое лучшими
умами и душами, проповедовало служение отечеству,— а все ж и
достойных развращало, не могло не развращать сословное б ы т и е .
Между прочим, апелляция к сознанию была и в поименованном
манифесте: объявлялось, что неуклонение от службы и обучения
детей весьма желательно, и достохвально, а тех, кто станет укло­
няться, должно «презирать и уничтожать» — в моральном, конечно,
смысле. Но это было беспомощно и жалко, как всякая попытка
закона спасти свое несовершенство, взывая к сознательности.
Происходило общесословное отпадение от долга, который всегда
есть зависимость.
Развращение сословия и политическое расстройство госу­
дарства — вот, увы, одна из причин столь заманчивого явления,
как пришествие на Русь чудаков; причина уродливая, что нравст­
венно тяжело, но исторически обыкновенно (вряд ли эллинские
«звучащие орудия», рабы, сильно утешались тем, что на их костях
взрастали Праксители и Софоклы). Возникла своего рода а р и с т о ­
к р а т и ч е с к а я д е м о к р а т и я , полуцивилизованная воль­
ница... «полу» хотя бы потому, что редко бывало, чтоб эта цивили­
зованность, сколь ни была бы она высока, не совмещалась с остат­
ками азиатчины — даже в одном и том же человеке, даже в человеке
замечательном. Монолог Белинского об умственной и нравственной
пестроте общества вполне можно обратить внутрь отдельной души,—
да и когда характер общества не отражался в душах членов его,
даже пасынков, выродков, белых ворон?
Словом, эта-то внутренняя пестрота личностей, их неотлаженность и неуложенность, с одной стороны, и, с другой, возможность
все это не сдерживать, не загонять внутрь, не стыдиться обнародо­
39

вать свои странности, то есть род внутренней свободы, и образовали
явление, именуемое «русский чудак второй половины восемнадцатого
века», а уж как это чудачество самовыражалось — в петушином ли
суворовском крике или в тиранстве уездного самодура Троекуровского типа,— это зависело от того, что перевешивало в душе, добро
или зло.
На «модель» это не влияло.
Случалось, чудачеством казалось и нечудачество:
«Надменный в сношениях своих с вельможами, Потемкин был
снисходителен к низшим. Однажды ночью он проснулся и начал
звонить. Никто не шел. Потемкин соскочил с постели, отворил
дверь и увидел ординарца своего, спящего в креслах. Потемкин
сбросил с себя туфли и босой прошел в переднюю тихонько, чтоб
не разбудить молодого офицера».
Человеческая снисходительность Потемкина кажется еще не­
сколько курьезной (кому?) Пушкину и (когда?) в тридцатые годы
следующего столетия. Разумеется, таковой же поступок какогонибудь штаб-офицера никого бы не умилил,— и как знать, может,
даже рассердил бы как опасное нарушение иерархии?
Во всяком случае, Денис Иванович Фонвизин, путешествуя
по Франции, подобным случаем был весьма раздосадован. Живя
в Монпелье, посетил он театр и сидел в губернаторской ложе, возле
которой полагалось стоять часовому с ружьем — из уважения
к особе губернатора Перигора (того самого, коего Фонвизин обска­
кал в отношении собольего сюртука).
«В один раз, когда ложа наполнена была лучшими людьми горо­
да, часовой, соскучив стоять на своем месте, отошел от дверей,
взял стул и, поставя его рядом со всеми сидящими знатными осо­
бами, сел тут же смотреть комедию, держа в руках свое ружье.
Подле него сидел майор его полка и кавалер св. Людовика. Удивила
меня дерзость солдата и молчание его командира, которого взял я
вольность спросить: для чего часовой так к нему присоседился?
«C’est qu’il est curieux de voir la comédie»1,— отвечал он с таким
видом, что ничего странного тут и не примечает».
Если Фонвизину неуютно в одной ложе с солдатом (интересно,
не то ли испытал бы в театре и Пушкин?), как же не считать причу­
дою снисходительность самого ’ Потемкина? Величие души весьма
часто соизмеряется с величиною чина (не совсем несправедливо:
по крайней мере это нагляднейшее из мерил и серьезнейшее из испы­
таний), и дабы оказаться в признанных чудаках, надо было иметь
высокий ценз — силы, власти, влияния и обретаемой с ними не­
зависимости.
1 Потому, что ему любопытно смотреть комедию (франц.).

40

Да и ценз имущественный, наконец: вряд ли иначе славился бы
окрест своей причудливой диковинностыо выезд вот такого поме­
щика — выезд не экстраординарный, не переезд какой-нибудь,
а самый рядовой, обыкновенный: «Собираясь куда-нибудь в дорогу,
подымался он всем домом». Впереди процессии ехал непременно
услужающий поляк, играя на валторне, за ним следовал сам барин
с неотлучным шутом. «За ними тянулись кареты, наполненные нами,
нашими мадамами, учителями, няньками, и проч. За нами ехала
длинная решетчатая фура с дураками, арапами, карлами, всего
13 человек. Вслед за нею точно такая же фура с больными борзыми
собаками. Потом следовал огромный ящик с роговою музыкою,
буфет на 16-ти лошадях, наконец, повозки с калмыцкими кибит­
ками и разной мебелью (ибо отец мой останавливался всегда в поле).
Посудите же, сколько при всем этом находилось народу, музы­
кантов, поваров, псарей и разной челяди».
Отец — это Воин Васильевич Нащокин, описанный Пушкиным
со слов его сына и принадлежавший, по мнению обоих, «к замеча­
тельнейшим лицам Екатерининского века». Этот чудак мог дать
пощечину Суворову за острое словцо, мог сказать государю Павлу:
«Вы горячи, и я горяч: нам вместе не ужиться», а любимую жену мог
воспитывать таким образом.
То была «женщина необыкновенного ума и способностей. Она
знала многие языки, между прочим греческий. Английскому вы­
училась она 60 лет. Отец мой ее любил, но содержал в строгости.
Много вытерпела она от его причуд... Иногда, чтоб приучить ее
к военной жизни, сажал ее на пушку и палил из-под нее».
Вот оно, соединение варварства с образованностью... Правда,
на сей раз варварство велит стрелять из-под образованности.
Сама гордыня неограниченная, жестоко сказывавшаяся на окру­
жающих и, тем более, на нижестоящих, и она выглядела — чуда­
чеством. Над каким-нибудь Сумароковым зло смеялись, видя в его
попытках отстоять достоинство литератора только самохвальство
(в одну комедию он и вошел Самохваловым); над Воином Васильеви­
чем, который «никого не почитал не только высшим, но и равным
себе», смеяться опасались. Сам Потемкин позволил себе на его счет
лишь весьма невинную шутку. Нащокин, говаривал он, даже о гос­
поде боге отзывается хоть и с уважением, но все-таки как о низшем
по чину. Так что когда того пожаловали в генерал-поручики (чин
3-го класса), светлейший заметил:
«Ну, теперь и бог попал у Нащокина в 4-й класс, в порядочные
люди!»
А еще один из прославленных екатерининских чудаков сказал:
«Не знаю, чему дивятся в Вольтере. Я не простил бы себе, если б
усомнился сравниться с ним в чем бы то ни было».
41

В пору обожествления Вольтера слова эти были нешуточны;
сказаны же они тем самым Иваном Перфильевичем Елагиным, чей
облик имеет для нас значение особое: в его орбиту на несколько лет
попал Фонвизин, а во времена личного патронажа, впрочем, долго
продолжавшиеся (через сколько еще лет Чацкий скажет, что рад
служить, да тошно прислуживаться,— скажет потому, что одно
от другого по-прежнему неотделимо), словом, в те времена образ
жизни и круг интересов спутника весьма зависимы от характера
планеты.
Тем более что у причуд елагинских все та же, общая, основа, и
в своенравных странностях проглядывает тот же, общий, господству­
ющий тип.
«Известный Иван Перфильевич Елагин,— сообщает мемуарист,—
весьма умный, образованный и притом отлично добрый человек,
имел, кроме слабости к женскому полу, еще другую довольно за­
бавную слабость: он не любил, чтобы другие, знакомые и приятели
его, ели в то время, когда у него самого аппетита не было, ходили
гулять, когда у него болела нога, и вообще делали то, что иногда
он сам делать был не в состоянии».
Будучи хлебосолом и гастрономом, Елагин всегда сердился на
того, кто, по его понятию, мало ел и неохотно пил, но если сам сидел
на диете, то громко возмущался обжорами, способными поглощать
всякую дрянь, причем поименно перечислял все яства своего рос­
кошного стола. Будучи театралом (а потом и начальствуя над теат­
ром), всячески восхвалял любимых им актеров и особенно актрис,—
но если бывал болен и оставался дома, то удивлялся бездельникам,
находящим время для посещения спектаклей:
«Право, не понимаю этой страсти к театру: что за невидаль такая?
Добро бы что-нибудь новое, а то все одно и то же; что вчера, то и
нынче; те же пьесы, те же актеры и те же кулисы».
Невинно, забавно, обаятельно — в самом деле всего только
слабости «отлично доброго» человека; но и тут своеволие, барствен­
ный эгоцентризм, сознание власти, слава богу, остановившиеся
в развитии своем пока что подалеку от самодурства.
А власть у Елагина была. Смолоду он оказался близок к Екате­
рине Алексеевне, тогда еще великой княгине, притом почти опаль­
ной, да и сам подвергся опале: был сослан по подозрению будто бы
в заговоре против императрицы Елизаветы,— но с самого дня вос­
шествия на престол новой царицы и еще долгое время был подле
нее и пользовался ее благосклонностью.
Правда, ведя речь о Екатерине, ловишь себя на том, что самые
бесхитростные словечки звучат двусмысленно: «близок», «подле»,
«благосклонность». Так вот, э т о г о , судя по всему, и в помине
не было; было доверие к преданному сановнику и личная приязнь,
42

разумеется, выражавшаяся вполне осязаемо. Елагин вскоре после
переворота, учиненного Екатериною, назначен был состоять «при
собственных Ея Величества делах, у принятия челобитен», где и
состоял до 1768 года. В 1766-м стал к тому же во главе российского
театра, хотя фактически руководил им и прежде, с отставки Сума­
рокова. Императрица была с ним коротка: называла по-простецки
«Перфильич», доверяла — вкупе со своим статс-секретарем Хра­
повицким — помогать ей в сочинении комедий. Щедро одаривала:
«Можешь еще писать, чтобы тебе на Москве дом сыскали купить,
а я заплачу». Обещала: «Будь уверен, покамест жива, не оставлю».
Но — оставила. Потом пришло охлаждение, возможно, связан­
ное больше всего с участием Елагина в делах масонских.
Чудно: он не только не был склонен к мистицизму, как положено
всякому добропорядочному масону, но вообще не отличался глу­
бокой религиозностью, даже относился к вере со скептической
усмешкою, а ложу посещал из того, что сегодня окрестили бы сно­
бизмом,— и тем не менее оказался во главе российского масонства,
был его Великим Провинциальным Мастером. Вероятно, сыграло
роль его сановное влияние; светская иерархия проникала и в сокры­
тую тайну лож «вольных каменщиков», и, может быть, по той же
самой причине вторым лицом, Наместным Великим Мастером, был
другой влиятельнейший вельможа и будущий покровитель Фонви­
зина — Никита Панин, также далекий от искреннего увлечения
религиозными исканиями.
Во всяком случае, именно как масон, «мартышка», как по-кухарочьи передразнивала Екатерина мартинистов (так, по имени одного
из направлений, в русском быту именовали всех вообще масонов —
ошибочно, но общепринято), Елагин был зло высмеян покровитель­
ницей в комедии «Обманщик». В ней ему была, правда, отведена
не роль самого обманщика (им был шарлатан Калифалкжерстон,
то есть Калиостро, в ту пору пребывавший в России и обитавший
в елагинском доме), а простофили-хозяина Самблина, и все же то
не была безобидная шутка: с масонами у царицы были свои счеты,
о чем — позже.
Но это — когда еще будет? Пока же Елагин для императрицы
не Самблин, а Перфильич, пока он чудит на приволье, начальствует
«у принятия челобитен» и покровительствует начинающему -чиноБнику Денису Фонвизину.
ЕЗДА В ЕЛАГИН ОСТРОВ

И — начинающему литератору.
Ему даже в большей степени, потому что как чиновник Фонвизин
себя особо проявить не успел. Съездил, правда, с дипломатическим
43

поручением в Шверин, но поручение было пустяковым: вручить
ленту ордена святой Екатерины герцогине Мекленбург-Шверинской.
И тут же, 7 октября 1763 года, указом императрицы было ему пред­
писано, «числясь при Иностранной Коллегии, быть для некоторых
дел при нашем статском советнике Елагине, получая жалованье
по-прежнему из оной Коллегии».
Попался же он Елагину на глаза за свой перевод Вольтеровой
«Альзиры».
Не только попался, но, возможно, и старался попасть: во всяком
случае, Фонвизин рассчитывал не на одни служебные свои ста­
рания, но и на способности литератора, и ту же «Альзиру» почти­
тельнейше преподнес Григорию Орлову и брату его Федору. Но могу­
щественный фаворит ограничился тем, что одобрил перевод, а Перфильич взял переводчика под начало, о чем Фонвизин и много позже
вспоминал как о немалой удаче:
«Я ему представился и был принят от него тем милостивее, что сам
он, прославясь своим витийством на русском языке, покровительст­
вовал молодых писателей».
Вот в чем был корень удачи: Елагин сам «витийствовал», сам
стихотворствовал, писал комедии, переводил, был вдобавок замет­
ным историком. И все сочинения Фонвизина этой поры, включая
даже «Бригадира» (но и кончая «Бригадиром»), так или иначе за­
печатлели следы или прямого влияния патрона-литератора, или
просто вольной атмосферы елагинского окружения и всей петербург­
ской жизни, радостно-непривычной для москвича.
Скоро, однако, привык.
«Не показывай мои письма родителям» — этот наказ, посланный
в Москву сестре Федосье и, наверное, не зря сделанный по-француз­
ски в русском письме, рожден трезвой осмотрительностью. Ивану
Андреевичу точно не пришлось бы по душе .сыновнее времяпровож­
дение:
«Во вторник был я у И. П. на час, а дело дано мне было на дом.
Обедал у меня князь Ф. А., а после обеда приехал князь Вяземский,
Dmitrewski avec sa femme et une autre actrice1 и, посидев, поехали
все во французскую комедию.
В понедельник обедал дома, а ввечеру до 4 heure j’étais au bal
masqué chez L ocat...12
Вчера был я поутру у И. П., обедал дома, а после обеда был у кня­
зя А. С. Козловского. От него на куртаг, а с куртага приехал домой
смущен».
Как видим, добрый И. П. не слишком утруждает занятиями
1 Дмитревский со своей женой и еще с одной актрисой (франц.).
2 До 4-х часов я был на маскараде у Локат [елли] (франц.).

44

своего подчиненного, и у того достает времени вести жизнь, с точки
зрения строгого родителя, бездельную, о чем сынок помнит,— ox,
недаром непонятный Ивану Андреевичу язык снова на всякий слу­
чай маскирует самые опасные сообщения вроде ночного посещения
маскарада или дружества с Дмитревским, который, по мнению
отца, не компания молодому Фонвизину как простолюдин и коме­
диант. «...Ты рассказала всем, что был у меня Дмитревский с же­
ной,— сетует Денис Иванович не выполнившей наказа сестре; —
а батюшка изволит писать, что это предосудительно, хотя, напро­
тив того, нет ничего невиннее...».
Что до простолюдина, то с ним батюшка, может, и примирился
бы, его увидя: слишком уж притягателен был человек, коего во
Франции, куда откомандировал его для знакомства с европейскими
театрами тот же Елагин, тамошние коллеги признали великим
актером, а в Англии отметил дружбою сам Гаррик; слишком пре­
восходно владел он манерами (в роли Стародума, как говорят, вы­
глядел маркизом двора Людовика Четырнадцатого) и блестяще —
речью (правда, только на сцене, а в жизни он не выговаривал звука
«ш» — вероятно, так: «конефно», «лифний», «футка»?). Во всяком
случае, титулованные друзья сына ничуть не меньше соблазняли
его веселою столичною жизнью:
«Вчера обедал у меня князь Ф. А. Козловский, и после обеда
поехали мы в аукцион... После того ужинали у меня Козловский,
Глебов и Аргамаков. Итак, вечер проводил весело.
Сегодня поеду к Козловским. Оттуда в спектакль».
Беспокойная жизнь,— впрочем, куда как естественная для
девятнадцатилетнего юноши. И уже со следующей почтою сестра
получает все то же:
«В пятницу был у И. П., а после обеда chez Dmitrewski1. Вчера
обедал у князя Ф. А. Козловского. Его рожденье было. А в 4-м
часу на пробе италианской оперы».
Следом за этим письмом:
«Вчера была французская комедия «Le Turcaret» и малая «L’esprit
de contradiction»?. Скоро будет кавалерская; не знаю, достану
ли билет себе».
Понапрасну беспокоился — достал. И снова, снова, снова:
«...веселья сегодня балом кончатся. Боже мой! Я в пер­
вую неделю еще от них не отдохну. Три дня маскарады и три спектак­
ля...»
Правда, года через два батюшка, кажется, мог бы и поуспоко­
иться:21
1 У Дмитровского (франц.).
2 «Тюркаре» и «Дух противоречия» (франц.).

45

«Я не знаю сам, отчего прежний мой веселый нрав переменяется
на несносный. То самое, что прежде сего меня смешило, нынче бесит
меня...»
«В пятницу, отобедав у П. М. Хераскова, был я в маскараде.
Народу было преужасное множество; но клянусь тебе, что я со всем
тем был в пустыне».
Наконец:
«Мне очень здесь скучно, хотя вы и думать прежде изволили,
будто я провожаю здесь жизнь мою в веселье».
Что за перемена? Юноша посерьезнел, как и хотелось Ивану
Андреевичу? Перебесился? Исследователи так и полагают:
«Придворная жизнь тяготила Фонвизина» (Г. П. Макогоненко).
«Тяготясь придворной жизнью...» (К. В. Пигарев).
Заметим, однако, что последняя жалоба на скуку обращена к
родителям — и как раз в ответ на упрек, что сын провожает жизнь
в сплошном веселье. Тут же и добавлено с благонравной деловито­
стью: «...я каждый день у Ивана Перфильевича бываю; а сколь
это беспокойно, то сам бог видит» (сестре-то писал откровеннее:
«был я у И. П. на час»).
Обратим заодно внимание, что в том же письме — о, беззаботная
непоследовательность! — Денис Иванович проговаривается, по-юно­
шески позабывая и далее сохранять мину захлопотанного делового
человека:
«Обедали мы у Резвова; катались на шлюпке, качались, играли
в фортуну и время свое довольно весело проводили».
Вот тебе и «очень скучно»...
Что говорить, соблазнительно видеть в двадцати летнем Фонви­
зине готового врага Екатерины и ее двора (менее соблазнительно —
хрестоматийно-надутый лик классика),— но, может, этого и не
было пока? Может быть, дело в ином? Например: захватила свет­
ская жизнь, жаль вырваться из ее соблазнов, и весела она, и мила,
но — уже тесновато душе, тянущейся к иным занятиям? Или того
проще: какой светский кутила не вздыхает время от времени —
устал, дескать, что за безумная жизнь? Не так ли и Фонвизин жа­
луется на свет, пока что, кажется, вовсе не торопясь проклинать
его всерьез?
Все может быть; не забудем даже и головные боли, уже мучающие
его и способные нагнать хандру; однако беспросветное отвращение
к компаниям и веселью тем менее вероятно, что уже началась и
растет мода на Фонвизина. Еще в детстве обнаруженный им дар
насмешливого краснобайства оттачивается в среде испытанных
острословов и знаменитостей (Хераскова, Богдановича, Баркова,
Василия Майкова, Сумарокова — шутка сказать!), и он, тягаясь
с ними, молодо самоутверждается, как задиристый петушок.
46

Прайда, очевидец сыскал не столь мирное сравнение:
«Молодой Фонвизин находился в числе их как коршун. Пыл­
кость ума его, необузданное, острое выражение всех раздражало
и бесило; но со всем тем все любили его. Майков, пустясь в спор
против него, заикнется; молодой соперник, воспользовавшись ми­
нутою запинания, опередит его и возьмет верх над ним. Взлетит ли
Херасков под облака, коршун замысловатым словом, неожиданною
насмешкою, как острыми когтями, сшибет его на землю».
Вот еще один соблазн преждевременной и мрачной серьезности:
объявить все это уже вполне рассчитанной литературной войною,
отстаиванием своей неприступной позиции. Что ж, схватываясь,
допустим, с Сумароковым, Фонвизин выступал и как боевой «елагинец» — его покровитель нешуточно сражался с Александром
Петровичем на поприще словесности, и споры их даже за столом
у великого князя Павла Петровича, куда оба были допущены, слу­
чались столь ожесточенными, что Никита Панин, воспитатель Пав­
ла, их разнимал.
Но не забудем: то, что для нас отстоялось в каноническую исто­
рию литературы, для них был б ы т; люди ссорились и мирились,
кололи друг друга эпиграммами и разили сатирами порою из
частных симпатий и антипатий, даже из пустяков:
«С Sumar. за что повздорил — писать не стоит. Одна бестия,
une fille d’un m usicien1, меня с ним поссорила. Elle a lui raconté
une petite histoire entre sa fille et m oi12, чего истинно не было; однако
он, как человек сам безумный, дуре поверил...»
Можно, впрочем, представить, как недешево обошлась Сумаро­
кову эта случайная ссора. Дело в том, что Фонвизин славился ред­
костным даром: ои умел «принимать на себя лицо и говорить голосом
весьма многих людей», а первым и излюбленным номером этого
спектакля оказывался все тот же Сумароков, которого молодой
состязатель «передражнивал», по его собственным словам, «мастер­
ски и говорил не только его голосом, но и умом» (что впоследствии
станет очень забавлять Панина и, надо полагать, в эту пору забав­
ляло Елагина).
Словом, был тут молодой избыток веселья, было предвестье
литературных баталий; была, с неохотою надо признаться, и весьма
распространенная слабость угождать силе, избравшей себе на по­
смеяние вечную жертву,— слабость, за которую сурово выгова­
ривал Фонвизину Пушкин:
«Сумароков был шутом у всех тогдашних вельмож: у Шувалова,
у Панина; его дразнили, подстрекали и забавлялись его выходками.
1 Дочь какого-то музыканта (франц.).
2 Она ему рассказала одну историйку обо мне п его дочери (франц.).

47

Фонвизин, коего характер имеет нужду в оправдании, забавлял
знатных, передразнивая Александра Петровича в совершенстве».
Что касается Сумарокова, тот не был шутом, а шутом невольно
оказывался,— это ясно и из пушкинских слов. Над ним смеялись,
ловко вышучивая его самовлюбленность (в ту пору ею могло ка­
заться и просто чувство достоинства, за литераторами не слиш­
ком признававшееся), но сам он не гаерничал. Фонвизин — во
всяком случае, в молодые годы — был в этом смысле типичнее для
своего века.
Однако злости, говорящей о свойствах характера, а не о зади­
ристости молодого возраста, Денис Иванович, кажется, не проявлял.
Друг его и компаньон Клостерман вспомнит гораздо позже, что он
«отличался живою фантазиею, тонкою насмешливостию, уменьем
быстро подметить смешную сторону и с поразительною верностию
представить ее в лицах», но со всем этим соединял он «самое заду­
шевное простосердечие и веселонравие»Положим, Клостермановы воспоминания благоговейно-житийны,
но, однако, и тот очевидец, что назвал петушка коршуном, Мятлев,
к ним присоединяется:
«При самом остром и беглом уме, он никогда и никого умышленно
не огорчал, кроме тех, кои сами вызывали его на поприще битвы
на словах».
К несчастью, фонвизинское «веселонравие» оставило по себе
память, однако само не отпечатлелось. «Острые слова мои носились
по Москве»,— вспоминал он сам свои университетские годы; носи­
лись и по Петербургу, но не осели ни в чьей памяти. «Он знает про­
пасть его bon mots, да не припомнит»,— сообщал Пушкин о встрече
с «вельможей» Юсуповым. Такова небережливость эпохи, заня­
той делами, среди которых словесность делом важным не почита­
лась.
Сбережены крохи, и вот одна из немногочисленных — веселая
перебранка Фонвизина с Княжниным (да и та поздняя, бывшая не
раньше 1784 года, когда написан был патриотический княжнинский
«Росс лав»):
«— Когда же вырастет твой герой? Он все твердит: «Я росс!
Я росс!» Пора бы ему и перестать расти!
— Мой Росслав совершенно вырастет, когда твоего бригадира
произведут в генералы!»
Даже эпиграммы, записанные самим автором, и те не сохранились.
Вернее, почти не сохранились, но это «почти» можно бы и опу­
стить. Ибо что осталось? Эпиграмма на неизвестное лицо?
«О Клим! дела твои велики!
Но кто хвалил тебя? Родня и два заики».
48

Или довольно плоские ругательства в «Послании к Ямщикову»?
«О чудо странное! Блаженна та утроба,
Котора некогда тобой была жерёба!»
Такие «личности и неприличности» обычно имеют успех в пуб­
лике, но они одни не составили бы известности молодому острослову.
Той известности, которую принесли ему два других стихотворных
сочинения.
«Он не был рожден поэтом, ни даже искусным стихотворцем,—
говорит о Фонвизине Вяземский, прибавляя снисходительно: —
хотя и оставил несколько хороших сатирических стихов в «Посла­
нии к слугам» и в басне «Лисица-кознодей».
С первым фонвизинским биографом надо согласиться, отметив
разве некоторое высокомерие человека девятнадцатого столетия,
живущего после Державина, рядом с Пушкиным и Баратынским.
Для него-то уже открылось расстояние между понятиями «поэт» и
«стихотворец», между вдохновением и одним только ремеслом, да и
само российское стихотворство создало свои правила и нормы,
бывшие далеко не столь определенными во времена Фонвизина.
Да, он не слишком искусный стихотворец и, главное, не поэт.
Дело не только в том, что он им «не был рожден», не был наделен
именно поэтической индивидуальностью; он даже не осознает не­
обходимость иметь и искать эту индивидуальность. И не он один:
в те времена в с е п и ш у т в с ё , и выбор литературного рода
или вида часто порождается не желанием выразить свое и по-своему,
а диктуется темою или задачей.
Прозаик, поэт, драматург — сегодняшнее деление сравнительно
четко. В ту пору было не совсем так.
Много позже Денис Иванович попробует создать словарь русских
синонимов, и литературные специальности будут представлены
в нем таким образом:
«Писец называется тот, кто сочиняет свое или чужое переписы­
вает. Писателъ — кто сочиняет прозою. Сочинителъ — кто пишет
стихами и прозою. Творец — кто написал знаменитое сочинение
стихами или прозою».
Поэт, пиит сюда даже не угодил. Как и писатель драматический,
трагик или комик.
Разделение неудачно и невнятно, и это как раз говорит о тогдаш­
нем положении в словесности. Впрочем, о Фонвизине, пользуясь
его терминами, скажем с определенностью: писец и писатель он
лишь отчасти, творец — в будущем, сочинитель — в настоящем...
Итак, в с е п и ш у т в с ё . И больше: п и ш у т , к а к в с е .
Разумеется, я схематизирую, намеренно отбрасывая такую ма­
лую малость, как неизбежная и невольная тяга таланта к форме,
49

в которой ему суждено отлиться наиболее совершенно,— но делаю
это только потому, что и господствующие тогда правила классицизматакже немного места оставляли для самоизлияния личности. Стро­
жайшая его нормативность тоже строила схему. Во всяком слу­
чае, и басня и послание, сочиненные Фонвизиным в начале шести­
десятых годов, написаны, как писали все. Многие, по крайней мере,
Отыщись вдруг эти стихотворения без подписи, думаю, никакой
текстолог не реставрировал бы ее по почерку,— разве что угадал бы
авторство «Послания к слугам моим Шумилову, Ваньке и Петрушке»
по невыдуманным именам невыдуманных слуг Фонвизина. Благо, и
в письмах его поминаются туповатый конюх Ванька, бойкий парик­
махер Петрушка, а собрат Савельича, дядька Шумилов, оставлен­
ный, подобно Гриневскому слуге, при молодом барине, сочиняет
даже за него прошения. Челобитная императрице Екатерине об
определении к делам Иностранной коллегии так и подписана:
«Прошение писал того ж дому служитель Михаил Шумилов,
Денис Фон-Визин руку приложил».
С «Лисицей-кознодеем» (или «казнодеем»), то есть «проповедни­
ком», и этого бы не случилось. Басня как басня, лучше очень мно­
гих, но не содержащая в себе ничего именно фопвизинского, только
фонвизинского. Форма определена жанром, содержание — критиче­
ским отношением к мироустройству, весьма обычным для той срав­
нительно вольнодумной поры, когда за короткий срок канули два
царя (Елизавета померла, Петра Третьего убили), а такая стреми­
тельность перемен весьма способствует скептицизму.
Правда, смелость обличения выше обычной, и недаром басня
была напечатана лишь лет через двадцать пять после сочинения.
Смысл ее прост, как басне и надлежит; скончался Лев, и на
похоронах его Лиса-проповедник — «с смиренной харею, в мона­
шеской одежде» — бесстыдно льстит почившему, чем и вызывает
изумление собрания:
«О лесть подлейшая! — шепнул Собаке Крот.—
Я знал Льва коротко: он был пресущий скот...»
На что исполняющая роль резонера Собака молвила:
«Чему дивишься ты,
Что знатному скоту льстят подлые скоты?
Когда же то тебя так сильно изумляет,
Что низка тварь корысть всему предпочитает
И к счастию бредет презренными путьми,—
Так, видно, никогда ты не жил меж людьми».
Всё. Обличение, как видим, если и не стремится вглубь, то растет
вширь; оно уничтожает монарха, духовенство (не на то ли намекает
50

«монашеская одежда»?), главное же, включает в свои пределы нравы
вообще, людской обычай. Вот, однако, вопрос: говорит ли огром­
ность мишени о меткости стрелка? В с е о б щ н о с т ь о т р и ц а ­
н и я — о действительной горечи сатирика?..
В «Послании» обличение и того шире. Вернее, выше: скепсис
коснулся самого господа бога.
«— Скажи, Шумилов, мне: на что сей создан свет?» —
философский этот вопрос, по справедливому замечанию К. В. Пигарева, чрезвычайно важный «для мыслителей эпохи Просвещения»,
Фонвизину вздумалось обратить не к Диогену или Руссо, а к собст­
венным слугам, и те, удивляясь и недоумевая, исполняют барскую
волю.
Не вполне, правда, охотно: ворчливый ответ дядьки — собствен­
но говоря, отказ отвечать. Суждение Шумилова — суждение холо­
па, находящего удовлетворение в безгласности и безмыслии; ему
лень поднять голову от привычной работы, лень оглядеться: «Я знаю
то, что нам быть должно век слугами... И помню только то, что власть
твоя со мной».
Мироздания нет, есть лакейская. Господа нет, есть господин.
Ванька сперва тоже отговаривается: «С утра до вечера держася
на карете, мне тряско рассуждать о боге и о свете», однако в конце
концов все же делится с барином плодами своей наблюдательности.
Они, увьг, горьки:
«Попы стараются обманывать народ,
Слуги — дворецкого, дворецкие — господ,
Друг друга — господа, а знатные бояря
Нередко обмануть хотят и государя...»
Здесь большеголовый вахлак Ванька, оцененный своим господи­
ном совсем не лестно («малейшего ума пространная столица»), ме­
ток, как сам гений Просвещения Дидро, в «Племяннике Рамо»
которого изображен тот же, по сути, «великий хоровод нашего мира»:
«Король принимает позу перед своей любовницей и перед богом;
он выделывает па из своей пантомимы. Министр перед своим королем
выделывает па царедворца, лакея или нищего. Толпа честолюбцев
перед министром...» — и т. п. И если Ванька, в отличие от тезки
своего автора, от великого Дени, не заметил того, кто не участвует
в хороводе мира и в круговой поруке обмана («Это — философ, у ко­
торого ничего нет и которому ничего не надо»), то как ему разглядеть
философа с запяток кареты?
Итак, конюх недоволен моралью мира. Что же до парикмахера,
то он скептичнее не то что Ваньки, но самого Вольтера. Морали
нет — и не надобно:
51

«Я мысль мою скажу,— вещает мне Петрушка,—
Весь свет, мне кажется, ребятская игрушка...
Создатель твари всей, себе на похвалу,
По свету нас пустил, как кукол по столу.
Иные резвятся, хохочут, пляшут, скачут,
Другие морщатся, грустят, тоскуют, плачут».
Вновь — хоровод, только вертятся в нем уже не люди, а куклы,
марионетки, у которых отнята всякая самостоятельность — даже
мошенничать или пресмыкаться. Ничто ни от кого не зависит, а
задавать вопрос о том, «на что сей создан свет... на что мы созда­
ны?» — бессмысленно. Такова невольная дерзость парикмахера
в ответ на любознательность господина:
«Вот как вертится свет! А для чего он так,
Не ведает того ни умный, ни дурак».
По мнению стихотворца, более всех прав Петрушка. Ибо само­
любивый Денис Иванович, как будто бы не собирающийся зачислять
себя в дураки, соглашается более всего с Петрушкиным пессимисти­
ческим скепсисом:
«А вы внемлите мой, друзья мои, ответ:
«И сам не знаю я, на что сей создан свет!»
Не хотел бы я, чтобы читатель заподозрил меня в недооценке
святого права художника на богохульство. С в я т о г о — на б о ­
г о х у л ь с т в о; это не стилистическая небрежность; богохульст­
вовали и святые,— они, быть может, более других, ибо ненависть
соседствует с любовью, ею порождается, а равнодушие неплодо­
творно (хотя и плодовито). Абсолютность отрицания, проклятье
всему миру может быть вызвано отчаянием художника от того, что
мир и человечество не так совершенны, как идеал, который он вы­
носил и выстрадал, да и просто личным отчаянием, лишь бы живым,
страстным, мучительным...
Юный Пушкин в поэме «Тень Фонвизина» с удовольствием повто­
рит слова ироничного парикмахера:
«Вздохнул Денис: «О боже, боже!
Опять я вижу то ж да то же.
Передних грозный Демосфен,
Ты прав, оратор мой Петрушка:
Весь свет бездельная игрушка,
И нет в игрушке перемен».
Да и какие могут быть перемены в хороводе неживых кукол?
Неживые — не живут.
52

Но вот Пушкин почти тридцатилетний напишет стихотворение,
кажется, столь же скептическое:
«Дар напрасный, дар случайный,
Жизнь, зачем ты мне дана?
Иль зачем судьбою тайной
Ты на казнь осуждена?
Кто меня враждебной властью
Из ничтожества воззвал,
Душу мне наполнил страстью,
Ум сомненьем взволновал?..
Цели нет передо мною:
Сердце пусто, празден ум,
И томит меня тоскою
Однозвучный жизни шум».
Вновь почти повторено за Фонвизиным: «...на что мы созданы?»—
«Жизнь, зачем ты мне дана?» Но какая разница между поздними
стихами Пушкина и его юношеской поэмой — как между трагедией
веры и некоей удовлетворенностью неверием, даже кокетством
(кокетство — дитя довольства, тоске не до того, чтобы любоваться
собою).
«Враждебная власть» — это именно богохульство если не святого,
то прикосновенного к святыне: кто иначе сравнил бы голос поэтиче­
ского вдохновения с божьим гласом, себя, поэта,— с посланцем
небес, пророком? Не для самохвальства сравнил, не льготу увидел
в этом, а крестную ношу.
«Сомненье» — да, но не зря оно в о л н у е т ум, не зря ока­
зывается рядом со «страстью»; для Пушкина сомнение мучительно,
непосильно, сознание душевной пустоты убивает даже чувственную
красоту мира, чье многозвучпе оборачивается томительностью
одного-единственного звука... нет, даже не звука, шума! Неразбор­
чивого, невнятного, бессмысленного.
Нужно ли пояснять, что боль падения говорит о высоте, с какой
оно свершилось,— для простого смертного головокружительной?
«С низкого не так опасно падать»,— многозначительно скажет гений
зла, ставший литературным персонажем булгаковской книги.
Стихотворение «Дар напрасный...» — это голос трагедии; фонвизинское «Послание», как и повторившая его пушкинская «Тень
Фонвизина»,— они, как ни странно, насЛіешливо-’благодушны. Да и
что странного? Сильные чувства — не стихия скептицизма. Напро­
тив, он их снижает, придерживает, гасит иронией. А вселенский
замах отрицания — на сей раз — говорит отнюдь не о выстраданности.
53

В стихотворении тридцатилетнего Пушкина — острота личного
переживания. В «Тени Фонвизина» и в «Послании к слугам» оба
юноши — пока что к а к в с е . Оба вторят моде.
И оба — моде на вольтерьянство.
В своем «Чистосердечном признании» Фонвизин вспомнит об
этих годах:
«...вступил я в тесную дружбу с одним князем, молодым писате­
лем, и вошел в общество, о коем...» — но прервем цитату, дабы рас­
крыть инкогнито.
Князь-литератор — тот Ф. А., что мелькал в письмах Фонвизи­
на, Федор Алексеевич Козловский, примерно ровесник Дениса
Ивановича, учившийся, как и он, в Московском университете, после
служивший в Преображенском полку и не доживший до тридцати
лет: в исторический для России день 24 июня 1770 года, в день Чес­
менского сражения, он погиб при взрыве корабля «Святой Евстафий».
Он был известен как литератор — песнями, эклогами, элегиями,
переводами, а более всего, пожалуй, комедией «Одолжавший лю­
бовник, или Любовник в долгах». Дружил помимо Фонвизина с
Херасковым и Новиковым и был пылким пропагандистом идей
французского Просвещения: даже переводил статьи из «Энцикло­
педии».
Кумиром его, как и многих, был Вольтер; будучи послан в 1769
году курьером вИталию, к Алексею Орлову, Козловский не удер­
жался и сделал крюк, дабы заехать в Ферне и повидать «поседелого
циника».
Человек талантливый, пылкий, умеющий переспоривать и убеж­
дать, он, конечно, влиял на Дениса Ивановича, и тот был его неот­
лучным спутником и сочленом общества, в котором Козловский
главенствовал.
Вернемся к «Признанию»:
«...вошел в общество, о коем я доныне без ужаса вспомнить не
могу. Ибо лучшее препровождение времени состояло в богохулии и
кощунстве. В первом не принимал я никакого участия и содрогался,
слыша ругательство безбожников; а в кощунстве играл я и сам не
последнюю роль, ибо всего легче шутить над святыней и обращать
в смех то, что должно быть почтенно. В сие время сочинил я посла­
ние к Шумилову, в коем некоторые стихи являют тогдашнее мое
заблуждение, так что от сего сочинения у многих прослыл я без­
божником. Но, господи! Тебе известно сердце мое; ты знаешь, что
оно всегда благоговейно тебя почитало и что сие сочинение было
действие не безверия, но безрассудной остроты моей».
Конечно, как позабыть, что тенденциозная эта автобиография —
покаяние человека, который разбит параличом и жизнью и, будучи
привезен в университетскую церковь, назидает студентам:
54

«Дети! Возьмите меня в пример: я наказан за свое вольнодум­
ство...»
Учтем это; учтем и то, что отречение могло быть и не вовсе искрен­
ним, по крайней мере могло сочетаться с отеческой гордостью за
проказливых, но смышленых детищ. Эта гордость как раз и запечат­
лена в воспоминаниях Ивана Ивановича Дмитриева, видевшего
Фонвизина в прямом смысле на пороге кончины:
«Он приступил ко мне с вопросами о своих сочинениях: знаю
ли я Недоросля? читал ли Послание к Шумилову, Лису-Казнодейку;
перевод его Похвального Слова М арку Аврелию? и так далее; как я
нахожу их?»

Это же своего рода «избранное», оглавление его, указанное са­
мим сочинителем, то, что особенно потешило в свое время авторское
тщеславие. Пожалуй, прежде всего именно тщеславие, ибо тут
предпочтен отбор скорее не по степени совершенства, но по степени
успеха. «Недоросль» рядом (например) с повестью «Каллисфен»
означал бы: это то, что наиболее удалось. «Недоросль» рядом со
стихотворными опытами молодости — то, что нашумело.
Что бы там ни было, однако, «Чистосердечное признание» не­
возможно рассматривать как свидетельство документально-объек­
тивное. И все-таки главное Фонвизин тут сказал: «Послание к слу­
гам» в самом деле было действие не тяжкого безверия, а легкой
остроты.
«Ужасного тут очень мало,— заметил по тому же поводу Георгий
Валентинович Плеханов,— перед нами просто-напросто одна из
самых низших стадий развития скептицизма». И эта поддержка,
пришедшая к фонвизинскому покаянию с неожиданной стороны,
доказывает окончательно: да, так и было.
Русское вольтерьянство всегда было неглубоким,— во всяком
случае, как явление повальное. Во времена молодости Пушкина
культ Вольтера привился, пожалуй, более органично; почва была
изрядно взрыхлена мотыгой... нет, уже плугом цивилизованности,
а сама она в европейском своем наряде становилась все более частой
гостьей, даже хозяйкою; война же двенадцатого года довершила
дело, офицеры принесли с нее, по выражению Вяземского, «француз­
скую болезнь».
Болезнь оказалась заразительной для русского общественного
организма,— но ежели говорить не о политике, а о философии и об
искусстве, то ими идеи Просвещения и, в частности, Вольтера были
усвоены слабо, иногда даже исторгнуты с болью и отвращением,—
взять хотя бы Пушкина, начавшего с обожествления Вольтера (что
само по себе говорит о потребности в божестве, ибо истинный без­
божник в идолах не нуждается), а кончившего борьбою с ним и
с его влиянием, едва ли не ненавистью.
55

Скепсис, ирония, трезво расчленяющий анализ — к добру ли,
к худу — не рождали у нас богатых плодов, в отличие от Запада,
историческая судьба которого привела к обособлению и культиви­
рованию понятия «личность», лучшим проявлением чего явился
расцвет духовной и интеллектуальной независимости человека,
худшим — индивидуализм, обративший эту прекрасную независи­
мость в разрыв связей с людьми и человечеством. Обе крайности, и
счастливая и мрачная, питались соками Просвещения; для само­
определяющейся личности анализ оказывался важнее синтеза (на
какой-то срок, во всяком случае), недреманное око рассудка —
надежнее безотчетных порывов сердца, ирония — полезнее воспа­
рений... Фонвизинское вольтерьянство по сравнению с пушкинским
было молодо вдвойне: молод он сам, молода и русская мысль, при
Пушкине повзрослевшая. И веселое его безбожие не стоит вос­
принимать слишком всерьез, как итог мучительных исканий.
Хотя — воспринимают.
Авторы книг, горячо одобряющие атеизм «Послания к Шумило­
ву», вероятно, правы по-своему, и все же колоссальна разница
между атеизмом Дидро или Гельвеция, атеизмом научным, который
есть столь же выношенный и даже выстраданный плод, как сама
вера, и безверием, воспринятым из чужих рук, схваченным с лету,
в основе которого не знание, а лишь сомнение. Знание — основа­
тельно и непреходяще, сомнение — временно, оно должно разре­
шиться в ту или иную сторону. И у двух этих видов атеизма прежде
всего различное н р а в с т в е н н о е содержание.
Ключевский писал — как раз о фонвизинском времени:
«Новые идеи нравились, как скандалы, подобно рисункам со­
блазнительного романа. Философский смех освобождал нашего
вольтерианца от законов божеских и человеческих, эмансипировал
его дух и плоть, делал его недоступным ни для каких страхов,
кроме полицейского, нечувствительным ни к каким угрызениям,
кроме физических, — словом, этот смех становился для нашего воль­
нодумца тем же, чем была некогда для западного европейца папская
индульгенция, снимавшая с человека всякий грех, всякую нравст­
венную ответственность...»
«Смех освобождал...». Но освобождение-то было мало что опас­
ным нравственно, оно было формой несвободы:
«Потеряв своего бога, заурядный русский вольтерианец не про­
сто уходил из его храма как человек, ставший в нем лишним, а,
подобно взбунтовавшемуся дворовому, норовил перед уходом на­
буянить, все перебить, исковеркать и перепачкать».
«Дворовый» — таково выразительное имя этого сына несвободы.
А образ действий его — ее проявление: он и взбунтовавшись ведет
себя по-рабски.
56

Резкость слов историка к Фонвизину относить обидно; коли так,
то и не будем. К тому же речь шла о вольтерьянце заурядном, а уж
Фонвизин-то...
Но — стоп! В том-то и штука, что, во многих, чуть не во всех
отношениях человек выдающийся, Денис Иванович как вольтерья­
нец именно зауряден. Снова повторюсь: он — к а к в с е .
И мы, может быть, в особенности оценим это после, когда он
действительно станет человеком духовно определившимся. Духовно
самостоятельным — в век, когда надежной кажется (а в смысле
физическом и является) подчиненность.
ПОЛШАГА

Все это не надо понимать так, будто следует опорочить «фернейского старца»: надо помнить, что русские вольтерьянцы — не Воль­
тер, как толстовцы — не Толстой. Собственно говоря, и сами-то
вольтерьянцы не напрасно всегда были из наиболее мыслящих и
отважных людей, и когда я говорю, что Фонвизин среди них был
«как все», то важно, что с р е д и н и х , среди людей, обладающих
превосходными достоинствами (увы, писателя и это не может уте­
шить, ему нужно быть только самим собою). То, что общество —
в России, да и во Франции тоже — в конце концов отшатывалось
от Вольтера, понятно: общественная душа, как душа индивидуаль­
ная, пушкинская или фонвизинская, убоявшись цинизма и скепсиса,
отвергала их инстинктом самосохранения. Но, с другой стороны,
именно за этим отшатыванием следует полковник Скалозуб, всерьез,
а не в шутку желающий заменить Франсуа Мари Аруэ фельдфебелем.
И ведь заменили: Аракчеевым.
Насмешливо-светски-кощунственный тон молодого Фонвизина
не был еще достаточно серьезен, отрицание всего и вся не было
выстрадано. Но свободомыслие, избравшее не самую удачную форму
проявления,— оно-то было серьезно. И говорило об истинных
потребностях души и ума.
В те годы казалось даже, что оно располагает счастливыми по­
литическими перспективами. Притом — весьма близкими.
«Власть без народного доверия ничего не значит для того, кто
хочет быть любимым и славным; этого легко достигнуть: примите
за правило ваших действий, ваших уставов благо народа и спра­
ведливость, неразлучные друг с другом,— свобода, душа всех вещей!
Без тебя все мертво. Я хочу, чтоб повиновались законам,
а не рабов...».
Кто он, этот отчаянный вольнодумец, этот великолепный утопист?
Это — Екатерина Вторая... вернее, пока что великая княгиня
Екатерина Алексеевна.
57

То, что намереваются свершить до воцарения, при восшествии
на престол обычно оказывается не столь уж неотложным или прежде­
временным, и все же в первые годы царствований свободомыслие
в надежде поднимает голову, свободоязычие развязывает язык,
а завтрашний деспот их, случается, даже приободряет. Что касает­
ся Екатерины, то ее ободрение, кажется, превосходило и смелые
ожидания. Тому свидетельством был «Наказ», писавшийся ею в
4765—1767 годах и открыто использовавший мысли просветителей,
более всего Монтескье — о свободе и рабстве, законах и деспотизме.
Случай, когда на компиляцию грех сетовать.
Аксиомы, способные опрокинуть стены,— выразительно опре­
делил «Наказ» Никита Панин. Конечно, сочинение это было полно
противоречий, не всегда нечаянных,— хитроумие Екатерины уже
сказывалось. Весьма уклончиво использовались формулы Монтескье,
идеалом которого как-никак была конституционная монархия.
Больше того. Возникла ситуация уникальная: сам автор полузапретил свое взлелеянное создание; сенатский указ от 24 сентября 1767 го­
да предписал разослать в высшие учреждения всего пятьдесят
семь экземпляров «Наказа», причем указывалось, чтобы «оные
содержаны были единственно для сведения одних тех мест присут­
ственных». Велено было не выдавать их не только посторонним,
но и своим, канцелярским — ни для чтения, ни, тем паче, списыва­
ния. И все же, что бы там ни было, «Наказ» твердо говорил о необ­
ходимости коренных перемен в государстве — и, стало быть, уже
тем самым о нетерпимости положения нынешнего.
Главное же, то не было отвлеченными рассуждениями государы­
ни-философа; «Наказ» и писался с тем, чтобы н а к а з а т ь , вну­
шить будущим депутатам будущей «Комиссии для сочинения проекта
нового уложения», или, как ее именовали короче, Комиссии Уложе­
ния, какими должны быть новые русские законы. Точнее сказать,
закон — в единственном числе, ибо, по выражению историка, в
России после Петра было «при чересчур обильном законодательстве
полное отсутствие закона».
И вот происходит невиданное. К 31 июля 1767 года в Москву
съезжаются депутаты, избранные от дворян, горожан, казачьих
войск, пахотных солдат, черносошных крестьян, однодворцев, ино­
верцев — ото всех, кроме крестьян крепостных, помещичьих; они
везут с собою наказы — уже малые, от избирателей; они полны
готовности решать судьбу России. Есть даже такие, что надеются
покончить с рабством.
Правда, торжественность уже первых дней несколько осажена
чудовищным актом,— между прочим, прямо коснувшимся титуляр­
ного советника Дениса Фонвизина, служащего под началом Елагина
«у принятия челобитен». 22 августа издан указ «О бытии помещичьим
58

людям и крестьянам в повиновении и послушании у своих помещу
ков и о веподавании челобитен в собственные Ея Величества руки».
У этого указа своя история.
Его, так сказать, черновая редакция была обнародована еще
в декабре 1762-го; едва короновавшись, императрица дала понять
мужичкам, что баловать их не намерена, а, главное, сразу успокоила
помещиков: не пугайтесь, не ущемлю. Челобитные на помещиков
были воспрещены — что, кстати, немедля родило недоразумение,
которое можно было бы назвать курьезным, не будь оно сопряжено
с ужасом. Крепостные Дарьи Салтыковой, умертвившей семьдесят
пять человек, подают на нее жалобу, и их тут же арестовывают и
содержат под караулом, не выдавая даже кормовых денег: оказы­
вается, бедняги слыхом не слыхали об указе и подали челобитную
через несколько дней после его принятия.
Слава богу, Сенат, специально занявшийся этим делом, устано­
вил их неосведомленность,— не то отвечать бы им вместе с Салтычихой.
Проходит два года с малым, и правительство снова радушно
предлагает помещикам взять на себя их хлопоты по исправлению му­
жиков: 17 января 1765 года господам рекомендовано присылать про­
винившихся холопьев в Адмиралтейскую коллегию с тем, чтобы
отдать их в каторжные работы «на толикое время, на сколько поме­
щики их похотят». Проходит еще два... нет, не года, а дня,— не­
когда, надобно спешить выбивать из крестьянских голов последние
иллюзии насчет матушки-царицы — и издается указ, снова за­
прещающий подавать императрице челобитные под страхом усиле­
ния кар. За первое нарушение — каторжные работы на один месяц.
За второе — публичное телесное наказание и год каторги. За тре­
тье — снова пороть и в каторгу навечно.
Однако неисправимые «царисты» не хотят угомониться,— из
одной поездки по Волге в 1767 году Екатерина привезла более шести­
сот челобитных (не смогла не взять самолично). И ответила на дове­
рие помянутым указом, обошедшимся без предварительных мер
и объявлявшим, что «как челобитчики, так и сочинители сих чело­
битен наказаны будут кнутом и прямо сошлются в вечную работу
в Нерчинск».
Превосходное предисловие к обсуждению прав крепостных и
к разговорам об усмирении жестоких помещиков...
А обсуждение все-таки идет; разговоры вскипают; смельчаки
Коробьин и Козельский обнажают новые и новые беды государства;
депутат ярославского дворянства, известный нам будущий сочини­
тель инвективы «О повреждении нравов в России» князь Щербатов
схватывается с теми, кто осмеливается посягать хоть на малую
толику дворянских прав, но и сам обличает государственные бес59

порядки...— словом, Комиссия Уложения заседает не так благо­
нравно, как хотелось бы, пока императрица под приличным предло­
гом в декабре 1768 года не прекращает заседаний. Предлог: начало
турецкой войны, во время коей депутаты должны исполнять свои
патриотические обязанности.
Разумеется, перерыв в заседаниях осужден был длиться вечно.
Молодой Пушкин, жгуче ненавидевший Екатерину, писал:
«Фарса наших депутатов, столь непристойно разыгранная, имела
в Европе свое действие; «Наказ» ее читали везде и на всех языках.
Довольно было, чтобы поставить ее наряду с Титами и Траянами,
но, перечитывая сей лицемерный «Наказ», нельзя воздержаться
от праведного негодования. Простительно было фернейскому фило­
софу превозносить добродетели Тартюфа в юбке и короне, он не мог
знать истины, но подлость русских писателей для меня непонятна».
Лицемерие Екатерины обсуждать нечего, она им отличалась
с юности, в чем признавалась ничуть не стыдясь, с некоторым даже
простодушием:
«Я была от природы веселого нрава и с удовольствием замечала,
что с каждым днем росло расположение ко мне публики, которая
смотрела на меня, как на замечательного и умного ребенка. Я пока­
зывала великую почтительность матушке, беспредельное послуша­
ние императрице, отличную внимательность великому князю, и
одним словом всеми средствами старалась снискать любовь публики».
Заметим при этом, что мать ее раздражала вульгарностью и
бранчливостью, императрицу Елизавету она не любила (и было
за что), великого князя и супруга презирала,— но таково время.
Когда десятилетия спустя Молчалин станет перечислять свои добро­
детели угождения: «...швейцару, дворнику, во избежанье зла собаке
дворника, чтоб ласкова была», их отвратительность будет открыта
не только умнику Чацкому, но и всему партеру, их уже начнут
стыдиться. Екатерина же спокойно рассказывает, как муж упрекал
ее в двоедушии:
«Я возражала ему, говоря, что исполняю только приличие, кото­
рого невозможно обойти без скандала, и делаю то, что все делают...»
«Что все делают...». Лицемерие — порок века; вернее, не осозна­
ется как порок. Угождать «начальнику, с кем буду я служить»,—
естественное дело во времена всеобщей, еще феодальной зависимости.
Не буквально для всех, разумеется: белые вороны видны по
полету и тут.
Пушкин очень не благоволил к Радищеву, но восхищенно от­
мечал уникальность его фигуры для времени, когда даже смелость
и свободомыслие черпают силы в покровительстве. Не отвага Ра­
дищева удивляла Пушкина более всего (отважны были многие,
в том числе Денис Иванович), но то, что он был отважен в одиночку:
60

«Мелкий чиновник, человек безо всякой власти, безо всякой
опоры, дерзает вооружиться противу общего порядка, противу
самодержавия, противу Екатерины!»
Неудивительно, что Радищев и видит не так, как все; в «Житии
Ушакова» он гневно пишет о просителях, которые «употребляют
ласки, лесть, ласкательство, дары, угождения и все, что вздумать
можно, не только к самому тому, от кого исполнение просьбы их
зависит, но ко всем его приближенным, как то к секретарю его,
к секретарю его секретаря, если у него оный есть, к писцам, сторо­
жам, лакеям, любовницам, и если собака тут случится, и ту погла­
дить не пропустят».
Прямо-таки первый набросок Молчалина; но такое далеко не
общепризнано, и невозможно понять характер хотя бы той же Ека­
терины без погружения в атмосферу века.
«...Чтение и размышление сообщило мысли Екатерины диалек­
тическую гибкость, поворотливость в любую сторону, дало обильный
запас сентенций, общих мест, примеров, но не дало никаких убежде­
ний,— говорит Ключевский. И повторяет, настаивая: — У нее
были стремления, мечты, даже идеалы, не убеждения...».
Вряд ли он прав в категорическом своем отрицании, хотя и
не одинок в нем. Нечто подобное утверждал князь Михаил Михай­
лович Щербатов, давший императрице отменную характеристику:
«Одарена довольной красотою, умна, обходительна, велико­
душна и сострадательна по системе, славолюбива, трудолюбива
по славолюбию, бережлива, предприятельна, и некое чтение имею­
щая... Напротив же того, ее пороки суть: любострастна, и совсем
вверяющаяся своим любимцам, исполнена пышности во всех вещах,
самолюбива до бесконечности, и не могущая себя принудить к таким
делам, которые ей могут скуку наводить, принимая все на себя, не
имеет попечения о исполнении и, наконец, толь переменчива, что
редко и один месяц одинакая у ней система в рассуждении правле­
ния бывает».
Однако сам же сердитый князь вносит в свои утверждения су­
щественнейшую поправку:
«Впрочем, мораль ее состоит на основании новых философов, то
есть не утвержденная на твердом камени Закона Божия, и потому,
как на колеблющихся светских главностях есть основана, с ними
обще колебанию подвержена».
Сказано блистательно!
В этом все дело; прав Ключевский, говоря о нравственном утили­
таризме Екатерины, но утилитаризм-то был в философском обычае
века, в коем энциклопедисты объявили разум и пользу мерилами
всего на свете, даже — нравственности. Вот подробность, весьма
характерная: Вольтер выступает против смертной казни — что
61

может быть человечнее? Но аргументы его взывают не к морали,
а к пользе: оказывается, просто невыгодно губить рабочую силу,
которая может пригодиться обществу на рытье каналов или мощении
улиц. Он же говорит о варварстве пытки — что может быть нравст­
веннее? Но при том допускает пытку для особо опасных преступни­
ков; снова соображения разума, а не порывы души. То есть сама
мораль выходит зыбкой, слишком зависимой от рассудка,— естест­
венное противоречие Просвещения.
«При утилитарном взгляде на принципы с ними возможны сдел­
ки»,— разумеется, так. «Несправедливость допустима, если до­
ставляет выгоду; непростительна только бесполезная несправедли­
вость»,— да, это весьма далеко от истинной человечности. Но отчего
бы укоризненные эти слова, адресованные Ключевским Екатерине,
не отнести и к Вольтеру?
Не случайно именно он, утилитарист и скептик, авторитетом
своим узаконил двойственность русской императрицы, сочетавшей
природную незлобивость, обросшую трогательными легендами, с
хладнокровной жестокостью к народу, благие размышления «На­
каза» — с откровенным самодержавством. «Если бы бога не было, его
стоило бы выдумать»,— говаривал фернейский философ. Если бы
не было его самого, Екатерине следовало бы отыскать его подобие.
Но он был.
«Она сразу поняла, благодаря своей рассудительности и непо­
грешимому здравому смыслу, которым ее наградила природа, что
существует явное и, по-видимому, несогласуемое противоречие
между ненавистью к деспотизму и положением деспота.— Так
пишет К. Валишевский, польский историк-беллетрист, знаток ин­
тимной жизни императрицы, и на сей раз его замечания тонки и
точны.— Это открытие, вероятно, было для нее стеснительно, ввиду
уже присущих ей властных инстинктов. Оно ее поссорило впослед^
ствии с философией или по крайней мере с некоторыми философами.
Между тем нашелся человек, который доказал ей, что пугающее ее
различие несущественно; этот человек — опять-таки философ —
Вольтер. Без сомнения, введение каприза в управление человече­
скими судьбами является ошибкой и может стать преступлением;
безусловно, мир должен быть управляем разумом; но кто-нибудь
должен же олицетворять его на земле. С установлением этого поло­
жения формула вытекает сама собой: деспотический образ правле­
ния может быть самым лучшим управлением, допускаемым на земле;
это даже самое лучшее управление при условии, что оно разумно.
Что же для этого надо? Чтобы оно было просвещенное».
Екатерина искала в Вольтере своего оправдания, он в ней —
своего государственного идеала. Они нуждались друг в друге.
«Мораль» ее была общепринятой тогда моралью, не хуже и не
62

лучше...»,— лапидарно заметил академик Тарле. Должно было
пройти время, и немалое, чтобы двуличие стало самоочевидным и
сделалось добычей грациозной насмешки Алексея Константиновича
Толстого:
«Madame, при вас на диво
Порядок расцветет,—
Писали ей учтиво
Вольтер и Дидерот,—
Лишь надобно народу,
Которому вы мать,
Скорее дать свободу,
Скорей свободу дать».
«Messieurs,— им возразила
Она,— vous me comblez»,—
И тотчас прикрепила
Украинцев к земле».
Екатерина слышала лишь то, что хотела слышать. «Vous me
comblez» («вы мне льстите»),— кокетничает она в пародийной исто­
рии Толстого, пропуская мимо ушей совет относительно крестьян­
ской свободы. Так было и на самом деле: Ипполит Богданович знал,
что творит и кому угождает, когда перевел строки Мармонтеля,
обращенные к царице:
«Щастливому в твоем владении народу
Осталося иметь едину лишь свободу;
Единой вольности ему недостает...» —
и снабдил перевод очаровательным примечанием: «Сии стихи писаны
чаятельно прежде заведения в Санктпетербурге Академии свободных
художеств; г. Мармонтель не имел тогда известия ни о сем заведении,
ни о вольности в России».
Вот чего недоставало русскому мужику — свободных ху­
дожеств...
Лицемерие поразительным образом сочеталось с искренностью;
Екатерина всерьез восприняла похвалы Державина в «Фелице»,
особенно гордилась строчками, говорящими о ее терпимости к своим
зоилам, и княгиня Дашкова однажды застала ее плачущей над
книжкой «Собеседника любителей российского слова», в которой
анонимно напечатана была «Фелица»:
«Кто бы меня так коротко знал, который умел так приятно опи­
сать, что, ты видишь, я, как дура, плачу?»
Именно такой, какова богоподобная царевна из державинской
оды, видела она себя, такой не прочь была не только казаться, но
63

быть, и даже Комиссию Уложения затевала, по-видимому, всерьез
и не только для того, чтобы понравиться Вольтеру и снискать лавры
благодетельницы народа. Конечно, она надеялась, что работы Ко­
миссии прославят ее, но это говорит не о несерьезности намерений,
а разве о том, что она, обманываемая, подобно многим монархам,
своим окружением, плохо знала положение дел в стране. Не зря же
она звала для участия в заседаниях Дидро, Даламбера, все того же
Вольтера,— таких наблюдателей и, больше, советодателей можно
приглашать, лишь будучи очень уверенной в себе и в благой пользе
работ Комиссии.
Великие французы приехать отказались, а вместо себя прислали
«меньшого брата», Мерсье де ла Ривьера, но и того спровадил Ники­
та Панин: взгляды меньшого, оказавшегося сторонником «законного
деспотизма», были для Никиты Ивановича, мечтавшего об ограни­
чении монаршей власти, слишком уж нелиберальными.
Кстати сказать, лицемерие — еще не худшее, что есть на свете.
Лживый и коварный, лицемер, по крайности, знает о том, что дур­
ного надо стыдиться, то есть хотя бы умозрительно представляет
разницу между добром и злом, а, главное, принужден лицемерить.
Принужден обстоятельствами. Говорят, случается и так, что он,
выгравшись в благородную роль, почти сливается с нею и, будучи
недобрым, нехотя делает добро.
«Присвойте себе добродетель, если у вас нет ее»,— говорил
Шекспир, и, каков бы ни был характер Екатерины, ежели б она
выдержала до конца позу, избранную вначале, можно ли было
желать лучшего?
...Судьба Фонвизина сложилась так, что императрица вмешива­
лась в нее не только в той же мере, как в судьбы всех своих поддан­
ных: определяя политику государства, издавая указы, чохом карая
и милуя,— нет, Денис Иванович был ею выделен из многих, нахо­
дился на виду, даже вблизи. Оттого Екатерина Вторая станет одной
из заметных «героинь» этой книги — не только как воплощение
власти, но как человек, женщина, литератор. А человеком она
была, как известно, интересным, сложным, необычайно одаренным—
даже в отношении словесности.
Тут не только в том дело, чтоб не следовать давно отвергнутой,
хотя и цепкой, традиции, согласно которой в любом царе следует
искать прежде всего дурное (ибо — царь, самодержец, тиран!);
стойкое исключение делается только для Петра Великого. Дело
именно в сложности, непрямолинейности Екатерининой личности,
весьма причудливо сочетавшей пороки и добродетели своего време­
ни (причудливость была тоже в духе века).
О сложности, о д в о й с т в е н н о с т и надо помнить тем
более, что в судьбу самого Фонвизина она вторгалась грозно, коварно,
64

губительно, являясь могущественной антагонисткой Дениса Ива­
новича в политике и в словесности; стало быть, и в книге «Фонвизин»
ей суждено представать в неблаговидном постоянстве. А все ж не­
даром ее правление, кончившееся грозами и громами, обрушенными
на неугодных сочинителей, сперва дало им, этим сочинителям,
возможность поднять головы и выговориться: Державину, Нови­
кову, Княжнину, да и Фонвизину. И нравственная наша неуступчи­
вость не должна мешать исторической объективности.
Итак, «присвойте себе добродетель»...
Екатерина в свою красивую роль не выгралась. Поистине страш­
на стала она в конце своего правления, охваченная безудержным
старческим сластолюбием, напуганная до смерти сперва Пугаче­
вым, а после французской революцией,— в эту же, раннюю, пору
многое она задумывала всерьез. Да если бы и не всерьез, если бы
всего лишь лицемерила! — все-таки благородные умы ухитрялись
преотличнейше использовать ее двойственность. Новиков в «Трутне»,
превознося императрицу за позволение свободно говорить и мыслить,
ее же и обличал; в Комиссии Уложения депутат от козловского
дворянства Григорий Коробьин напропалую цитировал «Наказ»,
делая из него выводы, Екатерину никак не устраивавшие.
«Не может земледельчество процветать тут, где никто не имеет
ничего собственного... Законы могут учредить нечто полезное для
собственного рабов имущества...» — повторяет Коробьин царицыны
слова, прихваливая:
«Премудрое умствование, изъявляющее материнское сердце!»
5 мая 1768 года на Комиссии стоит как будто довольно частный
вопрос: что делать с беглыми крестьянами? Выступает он, Коробьин.
«При чтении законов о беглых господских людях и крестья­
нах,— с эпическою простодушностыо начинает он,— пришло мне
на мысль, почтеннейшие господа депутаты, рассмотреть, какая бы
причина была, убеждающая их к толь поносному и для них опасному
делу».
И далее:
«Часто я размышлял о том, что бы понуждало крестьянина оста­
вить свою землю, с которой ступить почитает он за дело невозмож­
ное. Покинуть родственников, жену и детей, которых видя при
себе, несказанно утешается, а разлучаясь с ними, источник слез
проливает...»
Чистый Карамзин!
«...странствовать по неизвестным местам и предаться толиким
несчастиям, иногда же и самой смерти. Когда токмо войду в такие
мысли, то сам себя уверить не могу, чтобы одни только крестьяне
были причиною своего бегства. Чего ради я должен бываю посмот­
реть на самих помещиков, как они поступают с ними».
3

Ст. Рассадин

65

Вот оно! Нет, недаром князь Щербатов заявлял об опасности
самого рассмотрения таких вопросов, и Екатерина, конечно, куда
охотнее согласилась бы с ним, ненавистником ее персоны, чем с
лукаво-рьяным сторонником Коробьиным. А тот, объявив намере­
ние посмотреть на виновных помещиков, смотрит на них как бы
очами Екатерины, говорит о непосильном оброке и прямом грабеже
ее языком, языком «Наказа», не переставая его цитировать: мужики
«закапывают в землю деньги свои, боясь пустить оные в обращение;
боятся богатьши казаться; боятся, чтобы богатство не навлекло
на них гонения и утеснения».
Уклончивость «Наказа», а главное, то, что его сочинитель не
спешил и даже не намеревался претворять собственные идеи в плоть,
больно ударило по надеждам; крушение Комиссии, обратившее ее
в «фарсу», многие головы заставило поникнуть, а все ж какие голоса
получили вдруг возможность прозвучать в публичном собрании!
Говорит один из замечательных русских людей, философ Яков
Козельский. С достоинством возражает он тем, кто уверяет, будто
крестьяне своим неблагонравием лучшей доли не заслужили,— и
ведь не вступает в рабскую полемику, не мельтешит, не старается
перебить:
— Нет, заслужили! Нет, заслужили! Ибо благонравны, рабо­
тящи, трезвы, почитают господ и обожают государыню!
Ничего подобного. Логика его, л о г и к а с в о б о д н о г о
ч е л о в е к а , которого не пугает даже та правда, что, казалось
бы, служит его противникам, бесстрашна и бесхитростна. И оттого
нравственна:
«Что же и леностью, пьянством и мотовством обвиняют их, кре­
стьян, то пускай, положим, и так. Но я представляю трудолюбивую
пчелу в пример: за что она трудится и кому прочит? Что она трудит­
ся часто не для себя, она того не предвидит, но приобретенное, как
видно, почитает за собственное добро, что защищает его и для того
кусает, жалит, жизнь теряет, как только человек или другое живот­
ное подойдет к гнезду ее. Крестьянин же чувственный человек, он
разумеет и вперед знает, что все, что бы ни было у него, то говорят,
что не его, а помещиково. Так представьте себе, почтенное собрание,
какому человеку тут надобно быть, чтобы еще и хвалу заслужить?
И как ему быть добронравну и добродетельну, когда ему не остается
никакого средства быть таким?»
Как скоро люди начинают чувствовать себя свободными,— дай
им только чуточную потачку...
Заседания Комиссии, немедля становившиеся достоянием глас­
ности, играли огромную роль в создании общественного мнения.
Не могли не влиять они и на словесность, тем более что в работах
участвовало немало литераторов: тот же Козельский,; Елагин,66

Новиков, Щербатов, Василий Майков, который прославится стихо­
творными бурлесками, Михаил Попов и Александр Аблесимов (оба
прогремят комическими операми «Анюта» и «Мельник,; колдун,,
обманщик и сват»), друг Фонвизина Федор Козловский. И мно­
гие еще.
В эту обнадеженную пору и определяются взгляды Дениса
Ивановича, зреет дарование, дело идет к одолению первой из вер­
шин, «Бригадира». Характер начинает проступать даже в переводах^,
прежде столь разнородных.
Тогда переводили необычайно много. Вяземский, сравнивая те
годы со своими, поражался, как пало число переводов: потому что
возросла образованность общества, стало обычным делом знание
языков, и перевод постепенно становился полем эстетического сопер­
ничества оригинала и копии. Переводчикам времен Фонвизина
не до того, их деятельность насущна, она в полном смысле просве­
тительская, и отбор сочинений для перевода делается из соображений
едва ли не утилитарных: кого и как просвещать.
Не стоит, конечно, в любом из переводов Фонвизина углядывать
политическую тенденцию. Сентиментальная «аглинская» повесть
«Сидней и Силли, или Благодеяние и благодарность», скорее, инте­
ресна как одно из первых размышлений о принципах перевода и
довольно неуклюжее предвосхищение прозы карамзинской. Вряд ли
есть попытка утвердить свои взгляды и в прозаической поэме ПоляШереми Битобе «Иосиф», по нынешнему понятию, «отменно длин­
ной, длинной, длинной», по тогдашним, напротив, отменно увле­
кательной. И не только по тогдашним: популярность перевода не
оказалась быстролетной, и еще в деревенском детстве Ключевского,,
спустя лет сто после первого издания, «Иосиф» был одной из трех
нецерковных книг, прочитанных впервые, рядом с «Потерянным
раем» Мильтона и альманахом Карамзина «Аглая».
Но прочие переводы не умалчивают о настроениях молодого
Дениса Ивановича. Они красноречивы — если не в том отношении,,
что своего хотел и имел он сказать, то в том, чью школу проходил.
Это и Вольтерова «Альзира», трагедия антиклерикальная и анти­
тираническая, перевод которой, хотя и неопубликованный, принес
Фонвизину некоторую известность, но зато и множество насмешек,,
ибо выяснилось, что юный переводчик во французском не совсем
тверд: спутал «sable» с «sabre», «саблю» с «песком». И переводившие­
ся с гимназических времен басни и притчи знаменитого датчанина
Людвига Гольберга, неспроста окрещенного «северным Вольтером»
(заодно уж и «датским Мольером» тоже), басни типично просвети­
тельские, не только судачащие о вечных пороках и добродетелях, но
открыто мешающиеся в борьбу современных идей,— случается, что
в их басенном мире, а то и в мирке одной-единственной басниг о
3*

67

козлами, львами и обезьянами уживаются Юстиция, Философия,
Риторика, Метафизика, даже Земледельчество: обо всем нужно
высказаться, все перестроить с рассудочным азартом Просвеще­
ния.
Словом, начались подступы начинающего сочинителя к тому,
что после захватит его целиком: к размышлениям о судьбе государ­
ства, о роли, уготованной историей дворянству, о вольности; в этом
смысле любопытны переводы юридической и политической публи­
цистики, сделанные и по заказу иностранной коллегии и по выбору
собственному: «Сокращение о вольности французского дворянства
и о пользе третьего чина», «О правительствах», «Торгующее дво­
рянство»...
Зрел г о с у д а р с т в е н н ы й
у м, который будет присущ
Денису Ивановичу и который впоследствии подскажет ему слова,
исполненные твердого сознания обязанности и робкой надежды:
писатели «имеют долг возвысить громкий глас свой против зло­
употреблений и предрассудков, вредящих отечеству, так что человек
с дарованием может в своей комнате, с пером в руках, быть полезным
советодателем государю, а иногда и спасителем сограждан своих и
отечества».
«Советодателем государю»... Но нам-то известен сарказм Екате­
рины:
«Худо мне жить приходит; уж и господин Фон-Визии хочет
учить меня царствовать!»
Да и в самих фонвизинских словах заметно вполне трезвое ожи­
дание подобного ответа. Какое ясное сознание пространства между
желанным и реальным, долгом и возможностью! Писатель «и м е е т
д о л г» — сказано решительно и безапелляционно, ибо касается
того, что в твоих силах и зависит только от тебя. Возвышай голос,
возвещай о грядущей беде, но не обиадеживайся, что непременно
будешь услышан теми, от кого зависит беду предотвратить. «Человек
с дарованием м о ж е т...»— только может, не больше, и слово не­
уверенно оттого, что это уже независимо от тебя.
Всякий должен, хотя далеко не всякий может. Но если даже и
не может,— долями!..
Тема гражданского долженствования уже звучит в сочинениях
молодого Фонвизина. В том числе и в том, после коего мог он уже
числиться «комиком».
10 ноября 1764 года учитель великого князя Павла Семен Андре­
евич Порошин записывает в свою тетрадь:
«Ввечеру пошли в комедию. Комедия была русская: «Сидней»
в переводу г. Визина, в стихах; балет из маленьких учеников; ма­
ленькая пиэса «В мнении рогоносец». За ужиною разговаривали мы
о комедии. Его Высочеству сегодняшнее зрелище понравилось; особ­
08

ливо понравился крестьянин. Откушавши изволил Его Высочество
лечь опочивать, десятого часу было минут десять».
Порошин не совсем точен: стихотворная комедия «в переводу
г. Визина» называлась «Корион». А переводу подлежал действитель­
но «Сидней», французская пьеса Грессе.
Впрочем, неточность и в том, что «в переводу». Это не перевод,
а переделка на условно-русский лад, пока что робкая. Но — свое­
временная, потому что на сцене Российского театра идут лишь три
отечественные комедии, все сумароковские: «Тресотиниус», «Чудовищи» и «Пустая ссора». Да и те написаны полтора десятка лет
назад, что же до уровня их совершенства, то...
Впрочем, об этом уровне и о том, какою должна быть русская
комедия, и начался спор немедля после появления «Кориона».
Уже в следующем году еще один литератор елагинского круга и
еще один елагинский секретарь, Владимир Лукин, сочиняет, а точ­
нее, тоже переделывает с иноземного на российский лад комедию
«Мот, любовию исправленный». И начинает войну с Сумароковым,
с единодержавством его в драматическом репертуаре и в мнении
о драме.
Вот чем не устраивает Владимира Игнатьевича Александр Пет­
рович:
«Кажется, что в зрителе, прямое понятие имеющем, к произведе­
нию скуки и того довольно, если он услышит, что русский подьячий,
пришед в какой ни на есть дом, будет спрашивать: «Здесь ли имеется
квартира господина Оронта?» — «Здесь,— скажут ему,— да чего ж
ты от него хочешь?» «Свадебный написать контракт»,— скажет
в ответ подьячий. Сие вскрутит у знающего зрителя голову. В под­
линной русской комедии имя Оронтово, старику данное, и написа­
ние брачного контракта подьячему вовсе не свойственно... я мню,
что не можно русскому писателю сплести столь несвойственное со­
чинение».
Спор шел не об эстетике и поэтике — это было бы не в духе века.
Самого Лукина, его покровителя Елагина, также сделавшего вольнонациональное переложение комедии «северного Вольтера» Гольберга, прочих их единомышленников сердило, что сумароковские
комедии, переселяясь в Россию из Франции, ленятся сменить фран­
цузские кафтаны и отвыкнуть от французских обычаев, не выглядят
коренными россиянами,— и, стало быть, бессильны исправлять
национальные пороки.
(Кстати сказать, разумные доводы хоть и возымели действие,
да не на всех: не говоря о Сумарокове, бросившемся в контратаку,
в комедиях императрицы Екатерины, которые будут написаны
только через несколько лет, снова явится тот же злосчастный сва­
дебный контракт. А служанка, хоть и будет именоваться не Дори69

ной или Селиной, а Маврою, все-таки будет почитывать Ричард­
сона.)
«Наша драма подкидыш,— писал Вяземский.— Перенесенная к
нам с чужой почвы, она похожа на те деревья, которые, по вырубке,,
втыкают в землю уже в полном их развитии. Конечно, хозяину нет
труда ходить за ними, возращать, расправлять их: дерево как дере­
во; но то беда, что в нем нет прозябения: оно увядает, сохнет, и хотя
кое-где и пробивается на нем уцелевшая зелень, но не ждите от него
ни тени, ни плодов, ни отпрысков. Вы хотели иметь декорацию,,
комнатную рощу, и имеете ее; но корни, но произрастительная сила
не у вас: они остались на родине».
Услышь это Лукин, он был бы рад столь красноречивому посрам­
лению того, кого осмеял в комедии «Щепетилышк» как Самохва­
лова; Вяземский, однако, включал в круг подкидышей сочинения
и его самого, да и писателей куда более одаренных. И был прав
по-своему: то, что Лукину казалось отчаянным прыжком через про­
пасть, на краю которой безнадежно остался устарелый Сумароков,
было малым шажком, ибо и Владимир Игнатьевич полагал, что рус­
скому автору «заимствовать необходимо надлежит»,' иначе ничего
путного не выйдет. И он выступал с декларацией весьма еще скром­
ной. Я, пояснял он одну из своих переделок, «склонил сие сочи­
нение на свои нравы и переменил имена французские, которые на
нашем языке, когда они представляемы бывают, странно отзываются,,
а иногда слушателей и от внимания удаляют».
Немного...
И много, соображаясь с историей. Во всяком случае, ежели
лукинский «Мот» или прославивший его «Щепетильник» — шажок *
то «Корион» Фонвизина — и вовсе пока еще полшажка.
Это бросается в глаза хотя бы теми же именами персонажей.
Лукин скоро выпустит на сцену Добросердовых,, Правдолюбовых,
Пролазииых и Притворовых, предтеч Правдина и Скотишша,—
у Фонвизина русаки именуются Корионом, Менандром и Зеновией
(вот они, п о л шажка, осторожная половинчатость: эти имена
и в православных святцах отыщутся, и недалеко еще ушагали от пер­
сонажей Грессе — Сиднея, Гамильтона, Розали).
Есть, правда, в этом «склонении на свои нравы» и прямо россий­
ский персонаж: Грессеев садовник обернулся подмосковным кресть­
янином, а зацокал, как коренной пскович:
«И господи спаси от едакой круцыны!
А отцего? Никто не ведает притцины...»
И прочие «цем», «цто», «цасце».
Кстати сказать, вскоре нехитрая выдумка будет подхвачена*
даже развита, и представление о народной речи как о дурацко70

ломаной восторжествует в комедии. В лукинском «Щепетильнике»
работник станет изъясняться так:
«Тот цоетный боярин, которой не покупает ницаво из мудростей
хранчуских...»
А в опереМатинского «Санкт-Петербургский гостиный двор»
мужичок взмолится:
«Ваше высокородьё! Колды бы я табе не баил, толды бы ты и
турбацыл мёня...»
Словом, крестьянин оказался в «Корионе» фигурою наиболее
грубо декоративной, и малолетний Павел Петрович похвалил ее,
уж конечно, не из сочувствия к униженному и оскорбленному, не
оттого, что внял жалобе: «Да мы разорены»,— его просто насмешил
театральный простак, которого на сцене и приветствовали-то таким
манером: «Какое странное и глупое лицо!»
Что, однако, происходит в пьесе Фонвизина — Грессе?
Русский полковник. Корион удаляется в подмосковное поместье,,
бежит и удовольствий светской жизни и служебного долга. Приятель
его Менандр («твердый муж» в переводе) увещевает добровольно­
го затворника, взывает к его совести и разуму. Корион открыва­
ется другу: его мучит раскаяние в том, что он покинул свою воз­
любленную Зеновию. Он даже намерен покончить с собою — и вы­
пивает яд.
В этот-то роковой момент Менандр является вместе с Зеновиейя
простившей Кориона. Казалось бы, все трагически непоправимо...
ан нет! Корионов слуга, добродушный пройдоха Андрей, подменил
яд водицей, и все кончается к общему удовольствию. Торжествуют
счастливые любовники. Торжествует и добродетельный Менандр:
он вернул отшельника на стезю долга.
Сюжет нехитер, стих по-прежнему достоинствами не блещет
(если сравнить с «Посланием слугам», то даже менее прежнего), и
недаром, говоря о первом опыте, называют заслуги не художественно­
воплощенные, а исторические: то, что комедия оказалась той ласточ­
кой, за которой началась весна. То, что и крестьянин, какойникакой, впервые подал с российской сцены голос. Да еще «круцынящийся» о разорении.
Для самого Фонвизина это историческим не оказалось: крестья­
не так и не стали главными его персонажами. Зато, возвращаясь
от устья к истоку, можно заметить, как до назойливости громко
зазвучало в декоративном и декларативном «Корионе» то, что войдет
потом в плоть комедии «Недоросль», вернее и там, не уместясь во
плоти, вырвется наружу в призывах Стародума:
«Ты должен посвятить отечеству свой век,
Коль хочешь навсегда быть честный человек».
71

«Первое его титло есть титло честного человека»,— позже напи­
шет о государе сам Фонвизин. «Я друг честных людей»,— возвестит
его Стародум, и «честных» не будет означать: кто кошельков не во­
рует. Нет: кто следует высоким правилам чести, кто исполняет долг
дворянина перед отечеством.
Менандр, этот Твердомуж, и есть первый набросок Стародума,
бледный и, правду сказать, нудный; в нем — зародыш Стародумовых
размышлений о чести, о праве на отставку, обо всем, к чему мы со
временем обратимся основательнее.
Есть в «Корионе» и еще одно полуневольное движение в сторону
мыслей, которые потом Фонвизин доверит Стародуму: об участии
сердца в делах разума, о необходимости их равновесия. Стародум
скажет даже о «нынешних мудрецах», явно метя в мудрецов Просве­
щения, с которыми у Фонвизина к тому времени заведутся свои
счеты:
«Они, правда, искореняют сильно предрассудки, да воротют с
корню добродетель».
Сперва, впрочем, кажется, что, напротив, о соучастии рассудка
и сердца говорить не приходится; в «Корионе» разум и «чувствие»
не только не союзничают, но расщеплены между положительным
Менандром и заблуждающимся Корионом,— причем, конечно, разум
вверен, по всем канонам Просвещения, наиболее добродетельному.
«Ты с здравым разумом согласно мне вещаешь, но чувство побе­
дить уже не может он...» — скажет Корион, а Менандр убежден
в обратном: «Рассудок чувствие свободно одолеет; над сердцем чело­
век власть полную имеет...» И — по сюжету — победа за Менан­
дром.
Но — вот странность! — рассудок вернулся к Кориону благо­
даря ч у в с т в у . Благодаря любви. Ведь не доводам чужого ума
внял меланхоличный полковник, они-то не отвратили его от попытки
самоубийства; он внял голосу собственного удовлетворенного сердца.
В первоисточнике, у Грессе, ничего подобного в помине не было;
ему в голову не приходило нагружать свою непритязательную
комедию тяжеловесными тирадами о долге перед отечеством и о пер­
венстве рассудка. Да и фабула фонвизинской переделки сама по
себе вовсе не нуждается в катоновско-суровом истолковании Корионова побега; хандрит он от любовной страсти, более ни от чего.
Словом, у Грессе все было стройнее и логичнее, у Фонвизина же не­
лепость громоздится на нелепость. Воплощение разума за руку
приводит в дом утраченную любовь. Менандр одерживает верх не
столько над Корионом, сколько над самим собой. И рассудок отнюдь
не в силах легко овладеть «чувствием», напротив, он сам вступает с
ним в союз, сам становится в о п л о щ е н и е м ч у в с т в а .
Странно, нескладно, нелепо... И, как бывает, в этой-то несклад72

иости и проступает прозрение, для самого Фонвизина пока неча­
янное.
Эта странность — в духе русского восемнадцатого века.
«Теперь было бы для нас непонятно,— говорил Пушкин о Ра­
дищеве и его товарище Ушакове,— каким образом холодный н сухой
Гельвеций мог сделаться любимцем молодых людей, пылких и чувст­
вительных...».
Да, в девятнадцатом веке уже непонятно. Правда, не зря Пушкин
скажет: «для нас», а не «для меня»; не зря он прибегнет к сослага­
тельности: «было бы непонятно». Сам-то он, кажется, понимал.
«Утро провел с Пестелем,— делает он запись в дневнике 1) апреля
1821 года; — умный человек во всем смысле этого слова. «Mon coeur
est matérialiste,— говорит он,— mais ma raison s ’y refuse». Мы с ним
имели разговор метафизический, политический, нравственный и
проч. Он один из самых оригинальных умов, которых я знаю...».
Может быть, одна из причин оригинальности, выразившейся в
этом каламбуре: «Сердцем я — материалист, но мой разум этому
противится»,— близость историко-психологического типа, свойствен­
ного восемнадцатому веку, к Павлу Пестелю, человеку спартанских
или римских добродетелей, стоику, «классику» в отношении нравст­
венного кодекса. (Лучшее, что можно сказать о человеке в екатери­
нинский век, было: «римлянин», и не зря сама императрица в письме
к Вольтеру именно этим словом решила возвеличить интимно-ры­
царские и, что сомнительнее, государственные дарования Григория
Орлова.) Заговорщик Пестель, «русский Брут», все решительно, от
самой своей жизни и честолюбия до чистоты собственных рук, гото­
вый положить на алтарь отечества (как известно, он не только шел
на цареубийство, но собирался пожертвовать цареубийцами, а в
случае победы надумал удалиться от власти),— он сгодился бы на
роль героя трагедии классицизма, Сумарокова или Княжнина.
Вообще век не кончается с последнею секундой 31 декабря
..00 года, «человек восемнадцатого» или «человек девятнадцатого
столетия» — это не указание на одну только дату рождения; люди
века предшествующего еще продолжают жить в веке последующем,—
не старчески доживают остаток дней, как Троекуровы и Верейские
в пушкинское время, но живут, затесавшись в новое поколение,
и, допустим, сам Пушкин олицетворяет собою преемственность сто­
летий, даже причастность к комплексам минувшего века; слу­
шает разговоры Загряжской, чувствует себя почти современником
Петра Гринева, живо, как однолеток, полемизирует с Радищевым
или кровно приемлет Фонвизина.
Вернемся, однако, к серьезному Пестелеву каламбуру.
Сердце, ставшее оплотом материалистического неверия,— ре­
зультат упорного воздействия просветительского духа. Философии
73

того же «холодного и сухого» Гельвеция. А разум, парадоксально не
соглашающийся с сердцем,— свидетельство того, что русские го­
ловы все-таки еще не способны безоглядно подчиниться идеям новей­
ших философов.
Многие из больших людей восемнадцатого века, возраставшие на
идеях Просвещения, могли бы позаимствовать у Пестеля его слова.
Они воспитывались на беспредельном уважении к разуму, они тво­
рили культ его, но, оставаясь людьми (кем невозможно не быть,
живя сердцем), корректировали его доводы велениями души, больше
того, присваивали своему кумиру достоинства символа нравствен­
ности, «святой мышцы».
Разум, сделавшийся воплощением чувства,— эта странность, слу­
чайно прорвавшаяся в неумелом и робком «Корионе», гораздо после
будет Фонвизиным осознана. «Рааум, кажется, применить можно
к зрению,— напишет он. И, чтобы не подумали, будто речь о зрении
внешнем, холодном, вненравственном, добавит: — Он есть душевное
наше око».
Так — нетвердо, нечаянно, на ощупь — начинает Денис Ивано­
вич улавливать первые черточки портрета своего времени. Такие
первые шаги... нет, как уже было сказано, первые п о л ш а г а
делает он в пору расцвета государственных иллюзий, когда, кажется,
все более или менее просто. «Ты должен посвятить отечеству свой
век, коль хочешь навсегда быть честный человек». Только от тебя,
от правил чести зависит посвятить себя отечеству, а уж оно-то
тебя ждет не дождется. Как твоего Кориона из его огорчительного
побега.
Истинно русской комедией «Корион» стать не мог, зато это «скло­
нение на свои нравы» сумело-таки отразить хоть черточки современ­
ности, в отличие от комедий Сумарокова; зато оно начало период,
провозглашенный Лукиным... И перед нами могла бы возникнуть
вполне идиллическая картина литературного единомыслия, если бы
быт, который так не хочется учитывать, говоря об истории литера­
туры, не вмешался грубо и мелко.
«Состояние мое теперь таково, что я лучшего не желаю, если
только оно продолжится,— пишет Фонвизин сестре Федосье 26 июня
1766 года: — Иван Перфильевич ежедневно показывает мне знаки
своей милости; по крайней мере не имею я того смертельного огорче­
ния, которое прежде чувствовал от человека, коего и самая природа
и все на свете законы сделали ниже меня и который, несмотря на то,
хотел не только иметь надо мною преимущество, но еще и править
мною так, как обыкновенно правят честными людьми многие твари
одинакой с ним породы. Все мое счастие состоит в том, что коман­
дир мой сколь ни много его любил, однако любовь его к нему пре­
одолели его рассуждение и честь».
74

Кто же этот злокозненный враг, стоящий столь ниже Дениса
Ивановича и тем не менее так ему досаждающий? Ответ — в следую­
щей фразе:
«Иван Перфильевнч, будучи сам благородный и честный человек,
раскаивается в прежнем своем поступке с Лукиным...»
Да, это все тот же Владимир Игнатьевич Лукин, сын придворного
лакея (отсюда дворянская надменность Фонвизина), один из секре­
тарей Елагина, любимец его, самое близкое доверенное лицо, чему,
вероятно, способствовало и то, что, как Елагин, Лукин был масо­
ном, даже стоял во главе ложи «Урания».
Он-то и оказался злейшим врагом того, с кем, казалось, надо
быть ему союзником. Но литературные отношения тогда мало что
решали.
Трудно сказать, что поссорило единомышленников, борьба ли за
ближайшее к «командиру» место, тяжелый ли характер Лукина,
насмешки ли острослова Фонвизина, натолкнувшиеся на обидчи­
вость; как бы то ни было, началась вражда, самим Денисом Ивано­
вичем в «Чистосердечном признании» описанная так:
«Сей человек, имеющий, впрочем, разум (Д. И. хочет быть объек­
тивен.— Cm. Р.), был беспримерного высокомерия и нравом тяжел
пренесносно. Он упражнялся в сочинениях на русском языке; физио­
номия ли моя или не весьма скромный мой отзыв о его пере причиною
стали его ко мне ненависти. Могу сказать, что в доме самого честного
и снисходительного начальника вел я жизнь самую неприятнейшую
от действия ненависти его любимца».
Но в конце концов капризный нрав «честного и снисходительного»
стал тяжел для Фонвизина. Допекаемый Лукиным и не защищаемый
более Елагиным, Фонвизин просился в отставку, хотел переменить
службу, но тут сказалась та самая черта знаменитого чудака — не
терпел он, если кто-нибудь делал то, чего не мог делать он, или
имел то, чего у него не было. Чудачество обернулось самодурством:
патрон не хотел никому уступать столь способного литератора, а
без его воли никто Фонвизина не брал, не желая ссоры с Елагиным.
Спутник уже неохотно крутился в орбите сановной планеты, и сила
притяжения стала невыносимой:
«С.-Петербург, сентября
11 дня 1768.
Милостивый государь батюшка и милостивая государыня ма­
тушка!
На полученные по нынешней почте милостивые ваши письма ни­
чего в ответ донести не имею, как только то, что я на просьбу мою
никакой резолюции не имею... Такая беда моя, что никто прямо от
него брать меня не хочет; а нц него я никакой надежды не имею.
75

Он говорит, что я, пошед в отставку, сам себя погублю и что, пере­
менив место, будто также сам себя погублю; а не погублю себя, ос­
тавшись у него. Слыханы ли в свете такие ответы? Как бы то ни было,
я с ним в нынешнем же месяце расквитаюсь. Мне жить у него не­
сносно становится; а об отставке я не тужу: года через два или через
год войду в службу, да и не к такому уроду.
Затем, прося родительского благословения, остаюсь всепокорней­
ший ваш сын...»
В нынешнем же месяце расквитаться не удалось, зато Елагин
сделал уступку: полагая этим Фонвизина угомонить, отправил его
в полугодичный отпуск в Москву, к семье. А потом, внемля просьбам
подчиненного, продлил отпуск еще на полгода.
За этот год в жизни Дениса Ивановича произошло два серьезней­
ших события.
Первое: он полюбил.
В автобиографическом «Признании» ои, человек давно и сравни­
тельно счастливо женатый, все же вспоминал ту, иесбывшуюся свою
любовь как нечто, превосходящее все, им испытанное: «И с тех пор
во все течение моей жизни по сей час сердце мое всегда было заня­
то ею».
Любимая его была замужем, и хотя сердце ее откликнулось
и она сама призналась Денису Ивановичу: «Я люблю тебя и вечно
.-побить буду», обоюдное счастье было невозможно. Они расстались,
и Фонвизин навсегда запомнил ее как «женщину пленящего разума,
которая достоинствами своими тронула сердце мое и вселила в него
совершенное к себе почтение».
Это слова восхищенного и признательного возлюбленного; есть
и строки человека стороннего, описавшего предмет его страсти не
столь воодушевленно,— что ж, тем очевиднее выступают замеча­
тельные достоинства этой женщины.
Вяземский рассказывает со слов людей, бывших очевидцами:
«В сих собраниях находилась всегда А. И. Приклонская, с отлич­
ным умом, начитанностью, склонностью к литературе, отменным
даром слова и прекрасным органом (по-нынешнему сказать, хоро­
шо пела.— Cm. Р .), Она подтверждала истину, сказанную Ломоно­
совым:
Весьма необычайно дело,
Чтоб всеми кто дарами цвел...—
хотя нельзя было прибавить с поэтом, что ум ее небесный дом себе
имеет тесный. Напротив! Телесные свойства природы ее не соответ­
ствовали умственным: длинная, сухая, с лицом, искаженным оспою,
опа не могла бы внушить склонности человеку, который смотрел бы
одними внешними глазами: но ум сочувствует уму и зрение умного
76

человека имеет свою оптику. Как бы то ни было, но Фон-Визин был
ей предан сердцем, мыслями и волею: она одна управляла им, как
хотела, и чувства его к ней имели все свойства страсти, и страсти
беспредельной!»
О беспредельности сказал и сам Денис Иванович. Он посвятил
перевод повести «Сидней и Силли» госпоже своего сердца, и послед­
няя фраза посвящения была:
«Ты одна всю вселенную для меня составляешь».
Это было первое событие, встряхнувшее всю его жизнь, которое
произошло с ним в Москве.
Второе: он написал «Бригадира».
ОТЕЦ ОНЕГИНА

Что может быть бесхитростнее, чем названия обеих знаменитых
его комедий? Просто вынесены в заголовок два исторических титу­
ла, два общественно-обиходных понятия: обозначение несовершенно­
летнего дворянина и воинский чин между полковником и генералмайором. Тот, что в гражданской части табели о рангах именуется
«статский советник».
Только и всего.
Но тем разрушительнее оказалась насмешка.
О «недоросле», превратившемся в позорную кличку, и говорить
нечего. Но и со словом — да что со словом, с ч и н о м — «бригадир»
Денис Иванович круто обошелся. Уже близким потомком было за­
мечено, что под влиянием комедии «звание бригадира обратилось
в смешное нарицаиие, хотя сам бригадирский чин не смешнее дру­
гого».
В самом деле — что смешного в словах «статский советник»?
Кто знает, быть может, когда в павловское время чин бригадира
и вовсе упразднили, не был ли отменяющий указ подготовлен на­
смешливым мнением фонвизинских зрителей? На статских-то не
посягнули... О, разумеется, более возможны соображения деловые,
что-нибудь касающееся организации армии: как-никак бригадное
устройство войска происходило из Швеции, что пруссофилу Павлу
не могло быть по душе. Или раздражало французское звучание сло­
ва? Мало ли что могло повлиять на отмену почтенного звания, и по­
этому, тем более, отчего же не допустить, что автор указа мог хотя
бы в малой степени и даже невольно воспользоваться еще и под­
сказкой автора комедии? Насмешка была па слуху, опа жужжала,
как назойливый шмель.
Правда, подсказка вышла нечаянной. Если недоросль Митро­
фан — сюжетное ядро комедии, если обличение «Недоросля» наце­
лено в систему воспитания н е д о р о с л е й , то «Бригадир» вовсе
77

не собирался компрометировать б р и г а д и р о в , и носитель этого
чина Игнатий Андреевич угодил в заголовок случайно. Вероятно*
лишь по той причине, что открывает своей персоною перечень дейст­
вующих лиц,— открывает всего только по возрастному и семейному
старшинству, как отец персонажа, с которым связаны главные мыс­
ли сочинителя, отец Иванушки. Ни в чем больше не превосходит
он прочих героев: ни в отменности художественного исполнения (тут
всех обошла его жена, бригадирша), ни в обличителыюсти. Одним
словом, придумай молодой комик иное название, поудачнее, и, гля­
дишь, превратное нарицание не постигло бы бригадирского чина.
Бригадир — рядовая единичка в сюжете, который Вяземский
определил как «симметрию в волокитстве», что остроумно, но не­
точно.
Сперва, правда, кажется, что так оно и есть: да, четкие паралле­
ли, симметричные фигуры; стоило бригадиру с бригадиршей и сы­
ном Иваном прибыть в дом к советнику, дабы нюнить отпрыска на
советничьей дочери Софье, как все персонажи послушливо выстраи­
ваются во влюбленные пары: хам и солдафон бригадир влюбляется
(по контрасту, что ли?) в жеманную советницу, молодую Софьину
мачеху, крючкотвор и лицемер советник жмется к простоватой и
хозяйственной бригадирше, да и у Софьюшки есть воздыхатель
Добролюбов. Куда как стройно,— а меж тем сюжет рождается не
из симметрии. Толчок ему дает живительная асимметрия.
Классицистическая плоскость, на которой, как пасьянс, разло­
жились наши парочки, вдруг получает третье измерение. Эвклид
поправлен Лобачевским, параллельные пересеклись, «все смешалось
в доме» советника, ибо Иванушка из раскладки выпал и, соревнуясь
с папашей, влюбился в молодую советницу. Та — в него.
Попробуйте вычертить схему тяготения героев друг к дружке,—
черта с два выйдет у вас симметрия. Стрелки начнут пересекаться
и путаться, и получится что-то вроде плана небольшого сражения.
Конечно, очень далеко не слишком складному (или, напротив*
слишком складному — стремление к симметрии все же есть) «Брига­
диру» до гениального «Недоросля», за видимой двухмерностью кото­
рого обнаружатся житейские и, более того, бытийные глубины, но
и здесь уже бригадирша, всеми, от сочинителя до героев, осмеян­
ная, вдруг способна выказать сердечную боль или простосердечную
мудрость, а смехотворный петиметр Иванушка...
Однако — по порядку. Фигура Иванушки нас к тому и призы­
вает.
Фонвизинское желание высмеять петиметра, щеголя-галломана*
было не неожиданностью, а скорее уж инерцией. Даже, может быть,
боязнью отстать от моды, притом узаконенной сверху: его патрон
Елагин только что сочинил комедию «Жан де Моле, или Русский78

француз», верней, переделал ее из Гольбергова «Жана де Франс, пли
Ханса Франдсена». Так что «Бригадир» не открывал темы и не за­
крывал ее: вослед Фонвизину посмеются над петиметрами, стыдящи­
мися русского происхождения, Лукин, Княжнин, Екатерина; до
него смеялись Елагин и — задолго до всех — Сумароков.
Сходство обычно более броско, чем несходство, в родичах преж­
де видишь общую породу, а не разницу скул или бровей, и Иванушка
кажется вылитым Дюлижем из «Пустой ссоры» Сумарокова.
«Всякий, кто был в Париже,— важничает он перед возлюблен­
ной,— имеет уже право, говоря про русских, не включать себя
в число тех, затем что он уже стал больше француз, чем русский.
— Скажи мне, жизнь моя,— полуспрашивает, полуподсказывает
ответ советница: — можно ль тем из наших, кто был в Париже, за­
быть совершенно, что они русские?»
Иванушка вздыхает:
«Totalement1 нельзя. Это не такое несчастье, которое бы скоро
в мыслях могло быть заглажено. Однако нельзя и того сказать, чтоб
оно живо было в нашей памяти. Оно представляется нам, как сон,
как illusion12».
Он и еще дальше заходит в изъяснении своего отвращения к от­
чизне, чуть не до оккультных тайн:
«Тело мое родилося в России, это правда; однако дух мой при­
надлежал короне французской».
Это ответ на недоумение отца-бригадира: «Да ты что за француз?
Мне кажется, ты на Руси родился». И точно так же сумароковский
«петиметер» возмущался словам Фа^тоя, такого ж, как и он, дурня,
но на национальный манер: «Вить ты русской человек».
«Д ю л и ж. Ты русской человек, а не я; ежели ты мне эдак напе­
ред скажешь, так я тебе конец шпаги покажу. Я русской человек!
Ф а т ю й. Какой же ты?
Д ю л и ж. Я это знаю, какой. Русской человек! Да ему и ду­
мается, что это не обидно!»
Сходства — много. Вот мешают французский с нижегородским
персонажи Сумарокова: «— Вы мне еще не верите, что я вас адорирую.— Я этого, сударь, не меретирую.— Я думаю, что вы до­
вольно ремаркировать могли, что я в вашей презанс всегда в конфузии.— Что вы дистре, так это может быть от чего-нибудь другого».
А вот французит Иванушка: «Черт меня возьми, ежели я помышляю
его менанжировать... Ваш резонеман справедлив... Признаюсь, что
мне этурдери свойственно... Матушка, пропойте-ка вы нам какуюнибудь эр...»
1 Совсем (франц.).
2 Призрак (франц.).
79

Пожалуй, что у Фонвизина и вкусу больше и речь естественнее,
но это пока что по части скул и бровей: общее родство очевиднее.
И с ранним Дюлижем, и с поздним Фирлифюшковым из комедии
Екатерины «Именины г-жи Ворчалкиной»: «Вот еще! Стану я с такой
подлостью анканалироваться и жизнь свою рискировать!» А Верьхоглядов из лукинского «Щепетильника» даже станет теоретиком при
бесхитростных практиках, Иванушках и Дюлижах:
«О, фидом! на нашем языке! Вот еще какой странный екскюз!
Наш язык самой зверской и коли бы мы его чужими орнировали сло­
вами, то бы на нем добрым людям без ореру дискурировать было не
можно. Кель диабле! Уже нынче не говорят риваль, а говорят солюбовник... Солюбовник! Как же это срамно! и прононсуасия одна
уши инкомодирует».
(Вообще-то, надо признаться, и в самом деле «инкомодирует» ма­
ленько, как ни печально соглашаться с Верьхоглядовым; инкомоди­
рует не меньше, чем «риваль». Тут Лукин добросовестно следует сво­
ему покровителю Елагину, которого гораздо после — вкупе с Фонвизиным-переводчиком — карамзинист Дмитриев упрекнет в стили­
стическом пристрастии к «славянчизне».)
Одним словом, Иванушка, кажется, и впрямь не выделяется из
шеренги литературных петиметров и бездельников-недорослей, вплоть
до того, что и он, как многие, обязан своим воспитанием кучеру,
только не немцу, как Митрофан, а французу. Заметим, однако, что
тяжеловесного Митрофанушку никакой Вральман и никакое посе­
щение Парижа не способны превратить ни в германофила, ни в гал­
ломана. Почему? Другая закваска? Может быть. Противоречие ху­
дожника самому себе? Вряд ли: тут два разных замысла, два типа,
розно обитающих в русском дворянстве.
Противоречий, впрочем, в «Бригадире» и без того довольно. Или,
если угодно, парадоксов.
Вот первый.
К т о пишет комедию? Переводчик и пропагандист французских
авторов, друг Федора Козловского, сам вольнодумец на вольтерь­
янский манер. И к а к у ю комедию? Ту, которая много позже,
в 1812-м, в первые месяцы великой войны, станет утверждать на
московской сцене национальную гордость вкупе с прочими патрио­
тическими сочинениями. А в 1814-м, по возобновлении в Москве теат­
ральной жизни, и вовсе окажется первой постановкою.
Конечно, то будет пора антифранцузских настроений, когда все
способно сгодиться делу агитащіи и некогда разбирать, с какою
целью автор написал то-то и то-то, довольно верхнего слоя, но ведь
Фонвизин и в самом деле нет-нет да и ужалит страну, к которой
только что обращал взоры надежды. Ужалит, остроумно вложив
жало в медоточивые уста дурака Иванушки.
'
80

В комедии много сказано умного и основательного — это при
том, что она перенаселена дурнями, и, перефразируя пушкинские
слова про «Горе от ума», можно сказать, что и тут только одно умное
лицо, сам Фонвизин (безликие Софья и Добролюбов не в счет).
Русская литература пока не научилась прятать автора за спинами
героев, живущих и мыслящих как бы самостоятельно (не вполне
научится и при Грибоедове); вот и проступает оно, умное это лицо,
то сквозь топорные черты бригадира, то сквозь простоватую мину
бригадирши. Дураки, волею автора, оказываются умниками на час.
Никак не блещет умом советник, но и ему вручена истина, в те
времена в России непререкаемая: «Бог сочетает, человек не разлу­
чает». Зачем вручена? Конечно, затем, чтобы Иванушка тут же всту­
пил в пререкание:
«Разве в России бог в такие дела мешается? По крайней мере, го­
судари мои, во Франции он оставил на людское произволение —
любить, изменять, жениться и разводиться».
«Дурищею» окрестил бригадиршу Никита Панин, но вовсе не
глупа ее вера в то, что человек, побожившись, лгать уже не должен.
Однако сынок осмеет и эту веру:
«Я знавал в Париже, да и здесь, превеликое множество разумных
людей, et même fort honnêtes gens1, которые божбу ни во что не
ставят».
Сущею дубиной выглядит бригадир, однако и он до очевидности
прав, взывая к почитанию родителей, на что Иванушка безбоязненно
отвечает:
«Когда щенок не обязан респектовать того пса, кто был его отец,
то должен ли я вам хотя малейшим респектом?»
И даже:
«Я читал в одной прекрасной книге, как бишь ее зовут... le nom
m’est échappé12, да... в книге «Les sottises du temps»3, что один сын
в Париже вызывал отца на дуэль... а я, или я скот, чтоб не последо­
вать тому, что хотя один раз случилося в Париже?»
(Хотя только что собирался следовать как раз «скоту», собачьему
сыну,— видно, въелось в его девственные мозги мельком уловлен­
ное суждение о небожествепном, материалистическом происхожде­
нии человека, о родстве его со всем живым и с животными.)
Париж, Франция, Франция, Париж... Да, дурак в комедии про­
тивостоит дуракам же, но французское вольномыслие, по-своему
им воспринятое, направлено не против их глупости, а против того,
чего даже глупость до конца опошлить не в состоянии.
1 И очень даже порядочных людей ( франц.).
2 Название я позабыл (франц.).
3 «Ошибки времени» (франц.).

81

В этом дело.
Семейный принцип, уважение к родителям, вера в божбу, то есть
в данном случае в твердость честного слова, в честь,— все это вещи
куда как серьезные. И на них посягает... кто? Иванушка? Нет, некто
также весьма и весьма серьезный.
Как за глупостью бригадира и бригадирши стоит уклад жизни,
если далеко не совершенный, то уж во всяком случае не глупый, так
за дурашливостью Иванушки — тот скептический ум, который он подурацки понял, но передал все-таки вполне узнаваемо. Ум, обая­
нию которого поддался было и сам Денис Иванович.
Адрес этого ума и этого скепсиса назван: Франция.
Не Франция «вообще», изначальная и вечная,— такой и не было
никогда,— а Франция современная, п р о с в е т и т е л ь с к а я .
Ибо именно просветители несли с собою и атеизм, и материализм, и
насмешку над дворянской честью, и вообще разрушение вековечных
основ,— вспомним:
«Они, правда, искореняют сильно предрассудки, да воротют
с корню добродетель».
Если в этом контексте уместпо имя Энгельса, можно сослаться
на его слова о людях французского Просвещения:
«Никаких внешних авторитетов они не признавали. Религия,
взгляды на природу, общество, государство — все подвергалось их
беспощадной критике, все призывалось пред судилище разума и
осуждалось па исчезновение, если не могло доказать своей разум­
ности... Было решено, что до настоящего момента мир руководился
одними предрассудками и все его прошлое достойно лишь сожаления
и презрения».
• Не станем продолжать цитирование мысли, далее говорящей об
ограниченности этого всесвержения; не станем (пока что) судить и об
отношении Фонвизина и к Франции вообще и к Просвещению,— нам
довольно теперь неожиданной и даже забавной картинки: за болва­
ном Иванушкой для его автора маячат мудрецы Вольтер и Дидро. Их
если и не мысли, то — дух. Пусть даже истолкованный по-площад­
ному...
Видимая неожиданность появления «Бригадира» была уже давно
замечена — Достоевским в «Зимних заметках о летних впечатле­
ниях».
Окрестив Фонвизина «по своему времени большим либералом» и
причислив к тем, кто глядел в сторону Франции и.жил на .ее манер
(«таскал он всю жизнь неизвестно зачем французский кафтан», иро­
низирует Федор Михайлович в тогдашнем своем духе), он констати­
ровал:
«Ну так вот, один из этих французских кафтанов и написал тогда
«Бригадира».
82

Отчего же так вышло? Отчего столь резко переменилось отноше­
ние Фонвизина к Франции и духу ее? Оттого ли, что, как мы уж го­
ворили, вольтерьянские симпатии его были неглубокими и, стало
быть, нестойкими?
Конечно, да. Но это причина, так сказать, пассивная. Это лишь
предрасположение к перемене. Что же до причины активной и глав­
ной, то с нею придется повременить,— ничего не поделаешь.
Я отлично сознаю оборванность мысли. Больше того, хочу, чтобы
и читатель сознавал — ради того, чтобы после резче вспомнился
этот обрыв, отчетливее ощутилась недоговоренность. А это «после»
настанет в той части книги, когда Денис Иванович прямо и впервые
встретится с Францией, с просветителями, с самим Вольтером. Тог­
да-то полнее и, надеюсь, глубже сможем мы взглянуть на «Брига­
дира».
Одним словом, пока не будем разгадывать первого парадокса ко­
медии, только запомним его.
И перейдем ко второму.
Он вот в чем: умником на час оказывается и наикруглейший
из дураков, Иванушка. Умна не голова его, умно сердце.
«Наше дело сыскать тебе невесту, а твое дело жениться,— рас­
пределяет обязанности и права'бригадирша.— Ты уж не в свое дело
и не вступайся».
И у распросмеянного сына вырывается человеческий возглас:
«Как, т а теге, я л

t

п и щ *

& m * 4 (fio

2e( <

'nf ir,-u}

“ в '* ^

* Л щ - Я р > 'т п & » >

&4*-4Ѵ,

y

f



p .* J n

А и - й /Л л м л і

m y h tis g M

**^2
)* * * ^