Обнаженная. История Эмманюэль [Сильвия Кристель] (fb2) читать онлайн

Возрастное ограничение: 18+

ВНИМАНИЕ!

Эта страница может содержать материалы для людей старше 18 лет. Чтобы продолжить, подтвердите, что вам уже исполнилось 18 лет! В противном случае закройте эту страницу!

Да, мне есть 18 лет

Нет, мне нет 18 лет


 [Настройки текста]  [Cбросить фильтры]
  [Оглавление]

Сильвия Кристель ОБНАЖЕННАЯ История Эмманюэль Написано в соавторстве с Жаном Арселеном

Моему сыну

Амстердам, 2005


Бессель Кок — важный бизнесмен. Это видно по всему. Статный, приятный, спокойный, с живым взглядом. Он, как и мой отец, любитель шахмат, а также вкусной еды и красивых женщин. У него очаровательная молодая жена, небольшое брюшко гурмана и планы стать президентом Международной шахматной федерации.

Бессель Кок очень благороден, и — о, счастье! — он великодушно покровительствует мне, бедняжке. Мы познакомились несколько лет назад на светском ужине после вернисажа. Он пригласил меня в Чешскую Республику, на кинофестиваль в Карловы Вары, одним из спонсоров которого тогда являлся. Бессель стал моим другом и покровителем.

Этим летом он предложил мне финансовую помощь.

— Что я должна буду делать?

— Я буду обеспечивать вас в течение нескольких месяцев, которые вы посвятите осуществлению одного моего личного проекта.

— Какого рода проекта?

— Книги, — ответил он.

— Книги?

— История бывшей богини любви, ныне старой и больной голландки, живущей в квартире площадью шестьдесят квадратных метров… — Бессель Кок рассмеялся и добавил: — Подумайте…


Яркое солнце сияло над каналами Амстердама, жизнь снова давала мне короткую передышку. Я почти поправилась, появилось время пожить и подумать. Под теплыми солнечными лучами кожа слегка загорела, и на левой руке четче обозначились четыре светлеющих шрама, ровненькие, в ряд, два глубоких и два поменьше.

«Подумайте…» Слова Бесселя постоянно звучали в голове.

Я не могла оторвать взгляда от этих шрамов на руке, таких старых, почти забытых. Они были тайным кодом моего детства, а может быть, и всей жизни, кодом, который я до сих пор не могла разгадать.

Теперь самое время. Момент настал.


В середине лета я позвонила Бесселю и сказала:

— Я разгадаю этот код.

— Простите что?

— Я боялась, что все забыла после химиотерапии и не хотела вспоминать, но я готова попробовать.

— Ничего не понимаю.

— Я принимаю ваше предложение, Бессель. Я напишу эту книгу.

Снова, как и каждый вечер, едва минуло девять, проскрежетал стальными колесами последний поезд на вокзале Утрехта. День давно погас, неслышно подкралась ночь. Сегодня неожиданно ударил мороз.

— Зима пришла! — воскликнул последний клиент, заходя в натопленный отель.

Вокзал в Утрехте огромный, самый большой в Нидерландах; запутанные разветвленные переходы выводят на широкий чистый перрон.

Со всех уголков страны приезжают в центр пассажиры — на день или на месяц, на распродажу коров или на ярмарку, а то и просто подышать воздухом большого города, пожить его жизнью, его суетой и надеждами.


Я медленно спускаюсь по центральной лестнице. Деревянные ступеньки поскрипывают, хотя я ступаю очень легко. Не хочу шуметь — постояльцы, скорее всего, уже спят. Света в холле нет, только красный отблеск проникает сквозь оконные стекла и горячим лучиком обвивает каждый предмет мебели, залезает во все уголки, обволакивает китайскую вазу, царственно красующуюся на стойке администратора. Этот красный отблеск своим мерцанием прогоняет ночной сумрак, поэтому в отеле никогда не бывает темно, всегда свет с оттенком пурпура.


Представление обычно начинается в десять часов. Я прохожу через пустой ресторан; постояльцы, напуганные морозом, должно быть, поужинали рано. Быстро иду к стойке. Уже конец недели, и многие разъехались.

Я расстроена, потому что люблю свои маленькие представления. Обычно для них требуются двое, так лучше: есть кому помочь, да и веселее. Всегда под один и тот же диск, Only You в исполнении Платтеров. Я сажусь на велосипед, накручиваю педали вокруг бара, кружа и кружа по широкому проходу. Смотрю на постояльцев с застывшей улыбкой, ни грустной, ни веселой, совершенно равнодушной. Сначала я вытягиваю одну ногу, потом другую. Юбочка раскидывается по седлу велосипеда, я верчу головой, стараясь, чтобы мои короткие кудряшки красиво развевались. Сидящая сзади на багажнике Марианна размахивает руками. Я ловлю на себе заинтересованные взгляды постояльцев. Хотя я их не понимаю, мне достаточно того, что все довольны. Это шоу всегда мне удается, люди громко хохочут, что-то выкрикивая и подзадоривая меня:

— Давай, Сильвия! Еще кружок, теперь обе ноги одновременно!

Всегда одно и то же развлечение, но этот вечер стал исключением. Я одна, представление устраивать не для кого. Я решаю вернуться к себе в комнату.

Дверь в общую гостиную отворяется, и на пол падает косая полоска света. Я вздрагиваю.

— Ах, это ты, Сильвия! Пришла-таки! Я что, единственный? Эй, Петер, иди сюда! Сильвия устроит представление только для нас.

Я важно киваю в знак согласия, просто не могу отказаться, сказать дядюшке Хансу «нет». Я уже одета в свой привычный костюм, на мне короткая шелковая юбочка, немного выцветшая розовая майка и колготки того же цвета.

Петер еще не успел снять передника. Он работает на кухне, лицо у него багровое, раздувшееся, на нем блестят большие темные глаза. Дядюшка Ханс в своем единственном костюме, сером, тщательно выглаженном, но брюки настолько короткие, что видны безупречно белые носки. У него круглое лицо и прилизанные волосы, которые он зачесывает назад широкими прядями. Интересно, какой длины волосы у дядюшки Ханса? Может быть, они только кажутся короткими из-за того, что напомажены? Как у тех женщин, которые днем стягивают волосы в строгий пучок, зато вечером распускают их, и длинные локоны волнами струятся по спине.

— Давай начнем, Сильвия! Не будем терять времени, малышка!

Дядюшка Ханс зажигает настольную лампу, чтобы лучше меня видеть. Я сажусь на велосипед и первый круг проезжаю в тишине, мне сейчас не хочется музыки. Поднимаю ногу, потом другую. Я не ищу их взглядов, я их просто чувствую, они раздражают меня, как нарывы на теле, дыхание сбивается, но я все кружу, не останавливаясь, и мне не грустно и не весело — мне никак. Миную крутые повороты, я акробатка, ловкая кошка, девочка в расцвете своей прелести. Дядюшка Ханс вытягивает руку и пытается схватить меня на каждом повороте, но я быстро ускользаю и продолжаю свое кружение. Еще круг — и хватит, я так решила. На сегодняшний вечер достаточно.


Дядюшка Ханс и Петер поднимаются и подходят ко мне вплотную, отрезая мне все пути к отступлению. Они хватают меня за плечи и зажимают мне рот, хотя я и не пытаюсь кричать. Такое уже бывало. Петер заводит мне руки за спину, берет забытую кем-то на столе салфетку и связывает их, сильно затягивая узел. Он ожидает гримасу боли, но она так и не искажает моего лица. Я не двигаюсь, я жду. Я хочу увидеть, как волосы дядюшки Ханса в беспорядке рассыплются, хочу почувствовать на себе его липкие, взмокшие от страха руки. Пусть он вспотеет от возбуждения, пусть раскроется весь — таким, каким никто его не знает. Я хочу, чтобы нарыв лопнул. Я жду.

Дядюшка Ханс высовывает язык, толстый, розовато-коричневый, шевелит им, как шипящая змея. Он сжимает в огромных ладонях мое лицо, запрокидывает мне голову и наклоняется, чтобы достать языком до моей шеи. У него текут слюни, он медленно облизывает меня до самых висков. Я чувствую, какой горячий у него язык, в этом есть что-то неизведанное. Я не шевелюсь. Пусть руки у меня связаны салфеткой, пусть лицо в его слюне, я дам ему сделать все, пусть испытает удовлетворение, я подожду, пока он кончит и расслабится.

— Да что тут такое! — вскрикивает, входя в гостиную, тетя Алиса.

— Ничего, ничего! — откликается дядюшка Ханс. — Мы просто играем с Сильвией!

Тетя Алиса, маленькая и юркая, бесстрашно приближается. По пути она врубает каждый выключатель, в баре уже светло, точно днем; вдруг она резко повышает голос:

— Сильвия, немедленно иди к себе и поухаживай за больной сестрой, уже поздно, мигом отсюда!

Я гримасничаю, изо всех сил стараясь освободить связанные салфеткой руки. Дядюшка Ханс выпрямляется и молча выходит с опущенной головой. Петер следует за ним. Потрясенная тетя Алиса провожает их взглядом, потом видит салфетку, упавшую к моим ногам. Она закрывает лицо руками и, глубоко вздохнув, тихо бормочет:

— Да что тут такое происходит-то…

Я убегаю.


Мне было девять лет, это случилось в отеле, где прошло мое детство, — «Дю Коммерс» на Вокзальной площади Утрехта. Отель принадлежал моим родителям, здесь я выросла, в этом цирке ранних лет моей жизни.

Дядюшка Ханс — управляющий отеля, принадлежащего моей бабушке по отцовской линии. Здесь живет и работает вся наша семья: родители, тетя Алиса и тетя Мари, моя младшая сестра Марианна и маленький братишка Николя.


Отель без шика, но его высокие потолки, иранские ковры и дизайн в стиле модерн весьма элегантны.

Дядюшка Ханс понравился всем своей исполнительностью. У него спокойный характер, он трудолюбив, чистоплотен, с аккуратными ногтями, которые он то и дело подпиливает. Ежедневно он отпирает и запирает отель, соблюдая расписание с точностью курьерского поезда. В способности дядюшки Ханса изо дня в день точно и механически производить одни и те же действия есть что-то нечеловеческое. На его лице нельзя заметить ни тени усталости или грусти, всегда только широкую улыбку. Он для меня загадка: а вдруг это робот, только прикинувшийся человеком, но ни на какие чувства не способный и поэтому скрывающийся за маской непробиваемого спокойствия, под блестящим шлемом зачесанных назад волос? Просто безжизненное тело, бескровная плоть, которая не умеет плакать, а внутри там тросы и металлические оси, закрепленные болтами.

Дядюшка Ханс мне никакой не дядя, он главный служащий отеля, а прозвищем своим он обязан доверию моих родителей, ежедневному присутствию на рабочем посту и спокойному, благодушному виду. «Дядюшкой» его впервые назвала моя мама, предложив ему тем самым уголок в нашей семье. Она рассчитывала, что этот одинокий человек привяжется к нам, станет, как и отель, нашей собственностью.


Дядюшка Ханс не любит меня. Я дочь хозяина, его тайная соперница, которая бездельничает у него на глазах, ленивица с едва намечающейся женской привлекательностью, малышка, которая вечно мешает, крутясь под ногами, растущая помеха, еще не созревшее тело, которое будит в нем желание.

Я часто обедаю с ним и с кухонным служащим. Свои предпочтения в еде я уже могу высказывать кротко, но твердо. Я не люблю лук, морковку и горчицу, всю эту взрослую пищу, которую приходится пропихивать в себя и давиться, чтобы, как он говорит, «вырасти большой». Ему нравится смотреть, как я жую и морщусь. Горшок с горчицей огромный, семейный. Он переходит со стола на стол, и по краям остается много полосок засохшей горчицы и потемневших капель, которые упали с ложки. Не с моей. Я не ем горчицу.

Но это уж слишком резкий отказ, и в глазах дядюшки Ханса сверкает ярость. Рукой он так сильно сжимает мой хрупкий детский затылок, что у меня напрягается все тело; он тычет меня лицом в горшок.

Когда я больше не хочу есть, то начинаю медленно подталкивать тарелку к середине стола, поглядывая вокруг. Я пользуюсь каждым удобным моментом, чтобы тайком отодвинуть тарелку как можно дальше.

Во время такого маневра меня застает врасплох дядюшка Ханс. Он с силой вонзает мне в руку вилку. Я истошно визжу и убегаю к себе в комнату. Боль страшная. На руке выступают четыре красных пятнышка, из которых льет кровь. Я пытаюсь ее остановить, но тщетно.

Чтобы спрятать рану, я принимаю любимую позу — скрещиваю руки на груди.

Маме я жалуюсь на то, что дядюшка Ханс заставляет меня съедать все, что лежит на тарелке, а мне невкусно. Она отвечает, что я должна слушаться дядюшку Ханса, это для моего же блага.

Тогда мне приходится разработать альтернативный план. Каждый флорин, полученный в качестве чаевых или в качестве вознаграждения за хорошо заправленную постель, я решаю тратить на картофель фри, который продается в киоске, расположенном по соседству с отелем. Ломтики картошки большие, масляные, аппетитные, они так нежно хрустят, и я наслаждаюсь мягкостью их нутра, одна или с Марианной.

Мы прикидываемся изголодавшимися сиротками, хозяин любезен с нами и увеличивает нам порции. Мы свободные, сытые и довольные.


Летом на загорелой коже четыре отметины от вилки снова проступают одна за другой, в ряд, две глубокие, темные, а две побледнее.

Тетя Алиса рассказала маме про необычную сцену в баре: мои связанные руки, побагровевший от смущения дядюшка Ханс с растрепанными волосами, его уход на полусогнутых ногах, нетвердым шагом, с видом убегающего таракана. Мать встревоженно рассказала отцу.

На следующий день дядюшку Ханса уволили без всяких объяснений, если не считать потрясенного и презрительного взгляда матери и выражения с трудом скрываемой ярости на лице обычно сдержанного отца.

Мать не хотела знать подробностей и ни о чем меня не спрашивала. Ей не нужно скандалов. Зло она выметает поганой метлой, избавляясь от него сразу и навсегда.

Она долго не могла оправиться от этого и понять, откуда берется такая порочность и насколько ловко мужчины умеют скрывать ее, придавая злу приятный облик.

Так, значит, за добром может таиться такая мерзость? Примитивный, двухцветный мир моей матери трещит по швам, черный и белый смешиваются, порождая новые, незнакомые оттенки.

Я вижу, как уходит Ханс. Я убила робота. Сейчас это человек, мертвенно бледный, сломленный, для него все кончено. Одно мгновение, пока звенит колокольчик над закрывшейся за ним дверью, впустившей в дом порыв ледяного ветра, мне почти жаль его. Что, если приговор слишком суров, если он строже, чем заслуживает дядюшка Ханс?

У двух нимфеток мордашки розовые, а голые груди весь год наружу. Нимфетки не носят платьев, только широкие покрывала наброшены на плечи. Волосы заплетены в широкие жгуты. Вид у них немного грустный, будто они вот-вот улыбнутся. Я все пытаюсь встретиться с ними взглядом, но никак не получается. Я вижу их из своего окна под самой крышей отеля, из номера 21, где я почти всегда сплю с сестрой Марианной.

Нимфы восседают по обеим сторонам вокзала, точно греческие статуи. Слева струится красный свет, озаряющий ночной квартал пульсирующим слепящим блеском. «Кока-Кола», буквы-громадины. Я люблю эту красивую надпись с тонкими и толстыми линиями и само забавное слово, напоминающее приветствие на экзотическом языке.

Иногда я высовываю из окна руку и вижу, как ладошка становится красной, потом свет гаснет и загорается вновь. Я нимфа с вокзала, я ангел и вот-вот полечу, девчушка, отправившаяся в путешествие. Еще немного, и я выпорхну из окна, как птица. Я смотрю на свою руку, которая мягко светится красным, сжимаю и разжимаю ладошку. В свете прожекторов «Кока-Колы» я пальцами изображаю театр теней для своих нимф.


Утрехт, смешной мой городок, чопорный и невзрачный, активный деловой центр, где приезжающих путешественников встречают две голые девочки и море неоновых огней.

Дверь моей комнаты медленно открывается. Мать просовывает голову, и глаза ее распахиваются от удивления: я посреди ночи стою у окна.

— Ты что, не спишь?

— Нет.

— А сестра?

— Марианна всегда ложится рано.

— Отель забит до отказа, буди сестру и марш в двадцать второй номер, этот я сдала хорошему клиенту.

Двадцать второй номер — не спальня, а чулан с грубо сколоченной кроватью и слуховым окошком на потолке. Когда все комнаты в отеле заняты, нам с сестрой приходится располагаться там. Я беру на руки горячее и слабенькое тельце Марианны, говорю ей, что это я, Сильвия — чтобы она не плакала, — и несу на верхний этаж, пока мать, двигаясь быстрее собственной тени, восстанавливает прежнее убранство и громко зовет ожидающего внизу постояльца.

В двадцать втором номере кровать узкая и холодная. Постояльцу, который сейчас располагается в двадцать первом, должно быть, приятно будет улечься в постель, нагретую сестрой, он там быстро заснет. А вот я заснуть не могу. Не спеша развешиваю на стене картинки с утенком Дональдом, которые всегда таскаю с собой, они создают семейный уют.

Слуховое окно расположено так высоко, что из него виден только черный кусочек неба. Я не отрываю глаз от этого прямоугольника… А куда мы денемся, если мать сдаст еще и двадцать второй?

Я очень люблю младшую сестренку. Когда она рядом, мне не так холодно. Мать иногда в шутку рассказывает, как однажды, когда мне было два года, она застала меня, когда я душила малышку Марианну. Эта история не кажется мне смешной. Я, конечно, была очень ревнива, но душить Марианну? Нет, мне бы ее не хватало. Я предпочитаю дергать ее за ушко, щипать пухлые щечки — так, чтобы было не больно, — и важно напоминать, что я старше, сильнее, ей надо меня слушаться.

Ласкаться в семье не принято, физический контакт сведен к минимуму. Прикосновения подразумевают нежность, а это качество бесполезное. Работа, движение и соблюдение дистанции заменяют собой все.


— А нужно ли друг к другу прикасаться, чтобы получились дети? — с любопытством интересуюсь я.

Мама, смутившись, начинает рассказывать про капусту и цветы, чем весьма забавляет тетю Мари. Что за дурацкая теория, думаю я.


Этим вечером в отеле воцаряется мрачная тишина, и я, страдая от бессонницы, внимательно вслушиваюсь, не пройдет ли кто, не звякнут ли чашки из фарфоровых сервизов. Я жду, что в дверь просунется голова уставшей матери и та потребует покинуть номер, как бы поздно ни было, как бы крепко ни спала сестра; подняться еще выше, забраться еще дальше, в такую крохотную комнатенку, что туда едва-едва можно будет зайти, такую малюсенькую, что меньше на свете нет. Тогда нас больше никто никогда не увидит, о нас забудут навсегда.

Я боюсь этих перемещений по комнатам моего детства под руководством матери, ночных гонений ради удобства чужих людей, из-за нескольких лишних флоринов. В который раз подтверждается мое давнее предположение: я мешаю, я лишняя, недорого стою, дешевка. Блуждая из одной комнаты в другую, я стараюсь скрыть душевную боль за внешним равнодушием.

— А здесь ли Ханс? — спрашивает постоялец.

— Нет, он здесь больше не работает, — сухо откликается тетя Алиса.

Мужчина удивлен, его руки на стоике администрации чуть заметно дрожат.

— А где же он? — продолжает он, заметно огорчившись.

— Не знаем и знать не хотим.

— А, ну что ж…

Постоялец получает ключ, поднимается по лестнице и в нерешительности останавливается. Неожиданно он хватается за перила и закрывает лицо руками. Мы смотрим на него во все глаза.

— Да он никак плачет? — удивляется тетя Алиса. — Ты его знаешь?

— Нет.

Я ухожу побродить по гостиной. Да, я его знаю. Я вспомнила его яркое пальто с черным меховым воротником и огромный воспаленный прыщ на лице. Этого типа дядюшка Ханс целовал на кухне. Я вошла туда бесшумно, думая, что никого нет; было уже поздно, а я не поужинала. Дядюшка Ханс сжимал ладонями шею этого мужчины и как будто ел его губы. Их руки напряженно сплетались, казалось, они изголодались друг по другу. Этот человек стоял ко мне спиной и не видел меня, а дядюшка Ханс стоял ко мне лицом. Он сразу меня заметил, на мгновение остановился, а потом снова принялся заглатывать рот того типа. Оба тихо похрюкивали. Дядюшка Ханс выдержал мой неподвижный взгляд, потом закрыл глаза и снова открыл их, глядя прямо на меня. Он смотрел так, будто хотел заорать на меня, выразить накопившееся бешенство, посмотреть, как рухнет мой закрытый девичий мирок безмолвной мечтательницы.

Я увидела страсть, и она мне не понравилась. Я рассмотрела наслаждение, и оно показалось мне противным. Глядя дядюшке Хансу прямо в глаза, я незаметно, очень медленно попятилась назад.

Мои тапочки прошуршали по линолеуму, и я тихонько вышла из невидимого круга желания, возникающего вокруг двух тел, которые хотят друг друга. Я лишь на минуту заглянула в мир страсти, чтобы тотчас сбежать.


Я часто задаю себе вопрос, что за жизнь клубится и гудит за закрытыми дверями. Чем там занимаются? Я чувствую в себе постоянную потребность подглядывать, когда из-за полуоткрытой двери на пол падает небольшой лучик света; точно старуха, сидящая у окна, я хочу получить свою порцию чужой жизни. Захлопнутые двери скрывают близость, желание, тайну.


Я внимательно прислушиваюсь ко всем звукам. Я смекнула, что существует сила, которая оказывается мощнее всех других, раз она, едва стемнеет и затихнет городской шум, сближает все живое, притягивает людей друг к другу, словно магнитом. Я вижу, как в баре тела соприкасаются под столиками, а женщины благосклонно кивают мужчинам. Эта взрослая сила меня интригует.

Но почему она не затрагивает моих родителей?

Почему они не вместе? Мать не склоняет покорно голову, как другие женщины. Нет, мои родители не сплетаются в объятьях, даже когда закрывают дверь. Я это знаю. У них в спальне спит мой братик. Я вхожу туда без стука, бесшумно, с невинным видом, будто заблудилась, я полна решимости узнать правду. Мои родители редко спят вместе. Они вечно поступают друг другу наперекор. Когда мать ложится спать, отец встает. Когда отец начинает раздеваться, мать уже просыпается. У ног отца всегда вертится и рычит пес Каллас. Вокруг них нет никакого круга интимности.

Тетя Алиса столь же прямолинейна и чопорна, сколь непредсказуема, чудаковата и безрассудна тетя Мари.


Тетя Алиса — мамина сестра. Рано утром она приезжает на работу в отель из Хильверсума, что в двадцати километрах от Утрехта. Живет она с матерью, с моей бабушкой, благочестивой протестанткой, строгой, молчаливой и доброй.

Иногда я сбегаю к ней, пытаясь вырваться из суматохи отеля. Впервые я поехала на поезде одна, когда мне было четыре года. Ветер доносил до меня объявления об отправлении поездов. Я была уверена, что это зовут меня, и просто уехала, ничего никому не сказав.

— Внимание, отойдите от края платформы, поезд на Хильверсум отправляется!

А я уже сидела внутри, и все меня с любопытством рассматривали: что за кроха?


У бабушки есть принципы, она — строгий хранитель моего детства, его твердая опора, чего не скажешь об отеле с его беспокойной суетой.

По воскресеньям у бабушки тихо, за столом нужно обязательно сидеть молча, велосипеда нет. Нет и привокзального киоска с жареной картошкой. Все рассаживаются и произносят молитву, чтобы не угодить в адское пекло. Необходимо благодарить Бога за каждую трапезу, будто Он нам ее подарил. Это непонятно, но в напряженной тишине, воцарившейся за столом, я чувствую, что мои вопросы окажутся явно некстати. И молчу, стараясь быть послушной, ведь я для этого приехала.

Мои любимый стул стоит напротив трехстворчатого зеркала, в которое я подолгу смотрюсь. Собственная персона вызывает у меня любопытство. Я стараюсь изучить себя, подобно многим одиноким детям; я собой интересуюсь. Рассматриваю профиль, затылок, все, чего просто так не увидишь. Еще я наблюдаю за тем, как расту. И чем больше наблюдаю, тем быстрее расту. Мне нравится смотреть на себя. Как только бабушка уходит, я подхожу к зеркалу так близко, будто хочу поцеловать свое отражение. От моего дыхания стекло слегка запотевает, и мне приходится протереть зеркало, чтобы снова увидеть себя. Я меняю выражения лица, гримасничаю. Притворяться — легко.

Цвет глаз — семейная черта. Я не могу его точно определить. Серый или светло-зеленый?

Бабушка не любит этот нарциссизм, мои кривляния. Долгое созерцание своего лица, всматривание в него под разными углами делают меня рассеянной и вообще переходят все границы. Однажды бабушка закрывает зеркало газетной бумагой, а потом молча созерцает мое разочарование с благодушной властностью. Лишенная такого увлекательного зрелища, я на несколько выходных дней просто подчиняюсь тихому и приятному бабушкиному распорядку.

У тети Мари маниакально-депрессивный психоз, как у ее отца.

— У нее не все в порядке с головой, — говорит мать, понизив голос.

Прежде чем наша странная тетя переехала в отель, мы ездили навещать ее в больницу. Тетя Мари выглядела вполне нормальной, была улыбчивой и любезной. Ей нравилось, что мы приезжаем, и она всегда старалась вести себя спокойно, давая понять, что она такая же, как все, и ее напрасно здесь заперли. В зависимости от ее душевного состояния тетю накачивали литием или трясли электрошоком, искусственно поддерживая ровное настроение. Меня, тогда еще ребенка, поразило телосложение санитаров.

— Они звери! — говорила тетя Мари тихо, чтобы санитары не слышали. Чтобы вырваться из больницы, она подожгла свою кровать, и ее выгнали. Забирать свою сестру приехал отец. Он подписал документы, заплатил за сожженную кровать и приютил тетю Мари в отеле.

— Скажи им, что я не сумасшедшая, ну скажи же, скажи! — вопила она, покидая больницу. Прием сильных медикаментов лишал ее способности высказываться — из нее делали какое-то тихое существо с погасшей улыбкой. Сейчас она мстительно показывала пальцем на белокурых верзил с бесстрастными лицами, ожидающих от отца одного только знака, чтобы запереть ее снова.

— Ну конечно, ты не сумасшедшая, — отвечал отец, крепко держа ее за руку. — Поехали!

«Маниакально-депрессивный психоз» — слово занятное, сложное, звучит как научная формула. Его всегда произносят отчетливо, но почти шепотом. Печальная тревога читается на лице матери. Должно быть, это тот недостаток, который нужно скрывать, редкий порок, поразивший всю нашу семью, но нашедший внешнее проявление только в тете.


Тетя Мари полжизни ходит по земле, а вторую половину витает в облаках. Она живет в основном ночью, когда яркие краски стираются. Она может целыми днями смеяться и напевать, покупать в кредит странные подарки и кричать, что жизнь коротка, но прекрасна. В такие дни она дарит свою любовь всем, словно огромные букеты цветов. Потом вдруг уходит в себя, точно жертва разбитой мечты или ушедшей любви, и нет тогда никого тише и медлительнее нее. Но вот она снова оживает, и ее вера в любовь становится даже глубже, чем прежде; тетя удивляет нас своими чудачествами по причине временно возродившегося жизнелюбия.

Когда я вырасту, то буду маниакально-депрессивной, это делает жизнь ярче, забавнее.


Я любила своих теток. Они — такие разные — всегда были здесь, рядом со мной, девчонкой, предоставленной самой себе. У окружавшей меня повседневности были их теплые и живые лица; каждый день мои тетки ткали вокруг меня мягкую пряжу любви.


Тетя Мари следит за баром отеля, который частенько закрывает уже под утро. Этот бар — сердце тихого разврата, вполне обычного, домашнего. Тетя мало спит и совсем не пьет. Во время ежедневных попоек она всегда трезвая. Постояльцам хорошо рядом с такой благодушной женщиной, у которой настроение меняется настолько часто, что некоторые принимают ее за такую же пьяную, как они сами.

Мать — завсегдатай бара, она пьет тихо и крепко. И к тому же постоянно, вино или херес, который сама себе наливает. Она хорошо переносит алкоголь, в этом я на нее похожа. Мать никогда не выглядит пьяной, а если уж совсем перебирает, то скрывается в спальне или приказывает мне идти спать. Когда мать выбита из колеи, обижена, уязвлена, она напивается, чтобы забыться.


Моя мать не умела выражать свои чувства. Она подавляла их как малодушие, слабость. Жизнь была трудной, опасной, заставляла быть готовой ко всему. Мать боялась чувств, как страшатся гигантской волны, сметающей все на своем пути, уносящей далеко в открытое море. Она привыкла всегда держать себя в руках, и переносить это нечеловеческое напряжение ей помогал алкоголь.


Отец посещает бар по той же причине, что и мать, но при его появлении все оживает. Он играет на фортепьяно и на синтезаторе — эдакой современной музыкальной шкатулке, которая звучит голосами разных инструментов и дает возможность выбрать любой ритм. Тут есть что-то магическое, таинственное, радостное. Время от времени отец нетерпеливо пытается научить играть и меня.

Постояльцы любят бар отеля, где все напиваются так крепко, что потом хохочут, не переставая, без всякой причины, и густой горловой смех разносится по всем этажам. Некоторые валятся с ног, начинают плакать, потом встают и громко поют, выкрикивают слова на незнакомом языке, названия далеких краев, куда они поедут, имена женщин, которых будут любить.

Алкоголь вошел в мою жизнь с раннего детства, когда мать, чтобы заставить меня, грудную, заснуть, клала мне на губы белую тряпочку, в которую был завернут кусочек сахара с каплей подогретого коньяка.

Алкоголь возвращал отцу радость жизни и душевное спокойствие. Тогда он играл, пел, шутил — в общем, становился моим клоуном.

Благодаря алкоголю моя мать-протестантка переставала хмуриться, становилась разговорчивой; незнакомые, яростные, как будто совсем ей несвойственные слова так и рвались из ее души. Мать выплескивала эмоции, чтобы потом вновь надолго замолчать.

Алкоголь дарил ощущение жизни. Он был песней, он был кровью отеля, струящейся по всем его артериям. Отец выпивал до сорока кружек пива в день. Подсчитывая их, я училась арифметике. Часто к пиву приходилось прибавлять по полному стакану коньяка или по маленькой стопочке ундерберга — получались новые числа.

Правда, если ему случалось не выпить за день ни капли, он вообще переставал разговаривать.

По мне, уж лучше алкоголь, чем молчание.

Кристель — моя настоящая фамилия, она происходит от слова «хрусталь». Светлая и звенящая, она очень подходила отцу.

Хрупкость нельзя объяснить, она дается от природы. Мой отец был хрупким и сам этого стыдился. Он хотел забыться, и алкоголь вместе с жизненной суетой разрушили его. Он любил стрельбу по летающим тарелкам, охоту и свои столярные станки, похожие на металлических пофыркивающих зверьков и занимавшие весь чердак, служивший ему убежищем. Нимало не думая о последствиях, он слушал невыносимый механический скрежет их ножей-резаков.


На охоте отец любил выстрелить из ружья, держа его у самого уха. Жестом главаря мятежников он палил в воздух просто потому, что ему нравился громкий звук. В середине жизни он почти оглох. Он мало что слышал, я это помню. Женские голоса, крики, детский плач — все эти зовы окружающего бытия медленно уходили, удалялись словно эхо, растворяясь в тишине и оставляя отца в добровольном затворничестве.


У отца не было детства. Четырехлетним его сдали в пансион. Я представляю его добрым маленьким человечком, смелым, одаренным; он старался походить на взрослых, заправлял постель без единой складки и не плакал даже в том возрасте, когда люди больше ничего не умеют делать. Он вырос одиноким, не зная ни заботы, ни беззаботности. Желание он познал раньше, чем любовь, а раньше всего он познал алкоголь.

Отец пьет, охотится, любит море, спорт, мясо и шахматы. По-нидерландски эта игра называется schaken — слово, напоминающее о похищении приличной маленькой девочки злобным типом.


Отец, возможно, и считал себя злобным типом, но никак уж им не являлся. Бо́льшую часть времени он был совершенно сломлен или его просто не было.


В своей мастерской он вырезает шахматные фигурки. Их там сотни, они разложены по величине и весу в игре: королевы, ладьи, пешки, слоны. Впереди самые красивые, а за ними — те, что еще не закончены.

Не видно конца этому маниакальному творчеству, этой одержимости отца шахматами, его характеру борца, знающего, что в конце игры будет мат.


Иногда мне бывает тоскливо, тогда я поднимаюсь взглянуть на него, набираюсь смелости и вхожу. Он выключает станок, смотрит на меня, не шевелясь. Я улыбаюсь, мне так хочется казаться его самой красивой шахматной фигуркой. Он показывает пальцем на свои новые творения, потом снова принимается за работу, а я ускользаю, чтобы не слышать грохота.


Отец был католиком, сыном буржуазной коммерсантки и музыканта. Мой дедушка дирижировал оркестром, где был необыкновенный, уникальный инструмент, привезенный из Швейцарии, с резким детским голоском — ксилофон. Он служил аттракционом для всей округи.


Моя мать родилась в скромной семье крестьян-кальвинистов и была очень красива. Ее мать-вдова воспитала ее в послушании, заставляя придерживаться строгой религиозной морали. Вместо отцовского авторитета был страх наказания Божьего.

Я помню мать молодой, быстроногой, как цыганская плясунья, очаровательной и элегантной, как кинозвезда. Родители познакомились на балу. Они долго танцевали парой, легкие, возбужденные. Отец любил женщин и красоту, и в маму он влюбился с первого танца.


Мама любила танцевать, это было у нее от природы. А еще она любила швейное ремесло, работу и моего отца. Она была не слишком практична. Замужество выветрило у нее из головы избыток религиозности и страх перед Богом. Небесной любви она предпочла любовь земную и обратилась в католичество, чтобы быть как отец. К мессе мать не ходила, зато нас заставляла исполнять этот ритуал каждую неделю.

Воскресные походы в церковь навели меня на одну мысль: в конце церемонии я с ангельской улыбкой подходила к корзинкам для пожертвований, чтобы поживиться денежками, которые там иногда оставались. Я трясла кружки, взламывала их маленькие смешные затворчики и потом приглашала сестру в кино на Лаурела и Харди. Уж там-то было повеселее.

Став супругой и матерью всего через несколько лет после первого бала, мама перестала танцевать. Она принялась за работу. И больше не делала того, что ей нравилось. Она стала одержима трудом, в котором нашла свое спасение; суровая — так велел ей долг, — она с огорчением, часто с печалью, смотрела на медленное падение отца.


Она вся ушла в повседневные заботы, в отель и в детей. Занималась нашими школьными дневниками, нашим здоровьем, нашей опрятностью и безупречно утюжила одежду, чаще всего талантливо сшитую ее же руками. Мать не умела выразить чувство привязанности иначе, нежели безукоризненной заботой о быте. Нас разлучали, чтобы не спугнуть активную жизнь в отеле. Я часто сидела у себя, Марианна у соседей — симпатичных коммерсантов, торговавших сигарами, — а братик гулял, где хотел. Он был маленьким самцом, свободным от семейных обязанностей, и выбрал улицу.

Принято говорить, что нам не хватает умерших. Отца с матерью мне недоставало и при их жизни. Они прошли по моему детству так же, как пробегали по отелю: мать — торопливо, вся в заботах, замкнутая; отец — пьяный, пылкий, одинокий.

— Мадам Кристель?! Мадам Кристель?!

Мужчина в холле нервничает. Это господин Янссен, он держит газетный киоск напротив отеля, на противоположной стороне улицы. Тетя Мари поспешно идет за матерью, которая сходит вниз удивленная, с хромированным наперстком на пальце.

— Да, господин Янссен, что такое?

Беспокойство у матери проявляется почти незаметно.

— Следите за вашими дочками, мадам Кристель! Следите за дочками!

— Что вы хотите этим сказать?

— Им который теперь годок?

— Сильвии осенью исполнится десять, а Марианне уже восемь, но в чем дело?

— Десять и восемь лет… Ну и ну, многообещающее начало…

— Что значит «многообещающее»?

Мать начинает нервничать всерьез.

— Многообещающее — все, что я видел!

Мать поворачивается ко мне и спрашивает:

— Что ты натворила?

— Ничего.

— Ничего?!

Господин Янссен перебивает:

— Мадам Кристель, с самых первых дней лета ваша дочка и ее маленькая сестра после обеда, часа в три, когда зал ресторана пуст, кривляются и размахивают руками, стоя на столе. Они хохочут, поют, и с такими жестами, что…

Мать останавливает его:

— Да ведь это дети, они просто играют и танцуют, господин Янссен!

— Да, но не голые же! Совершенно голые! Они раздеваются, ходят, покачивая бедрами, прижимаются и ласкают друг друга до тех пор, пока какой-нибудь прохожий не ударится о телефонную кабинку, оттого что, засмотревшись на них, шел с вывернутой головой! Посмотрите сами, там стекло разбито! Это их смешит, особенно старшую. Если удар получается сильный, они спрыгивают со стола, как блохи, и скачут прочь. И неужели только мне удалось их застукать! А вы-то их не слышите, что ли? Распевают во все горло, да что там — просто орут «ля-ля-ля!», и все это влетает в мое открытое окно на другой стороне улицы! До сегодняшнего дня я ничего вам не говорил, но теперь должен предупредить…

Мать снова перебивает господина Янссена:

— Прекрасно, господин Янссен, прекрасно, извините нас, мне очень неприятно. Сильвия, знаете, любит привлекать внимание, это естественно в таком возрасте, а ее сестра еще малышка и поддается влиянию… но больше этого не повторится.

Сосед уходит, качая головой и бормоча про себя: «Десять и восемь лет…»

Мать стремительно краснеет, она потеряла и время, и репутацию в квартале. Вбегая в отель, она бесится и визжит. Она гонится за мной с угрозами:

— Силь… Сильвия! Если ты не выйдешь сей секунд…

Но меня уже давно и след простыл. Ясно ведь, господин Янссен не новости зашел обсудить. Я притаилась в шкафу, выставленном на лестницу между этажами, здесь мое новое тайное убежище. Тетя Алиса знает, но не скажет. Она видела меня и встала у шкафа, спиной прилипнув к его дверям.

— Где Сильвия?! Скажи мне, ты же знаешь, ну?!

Ярость матери не утихает. Она вооружена: в правой руке держит толстую ивовую выбивалку, которой вышибают пыль из матрасов, а на кончиках пальцев у нее заостренные когти, впивающиеся в тело, как крючки. Она угрожает и тете Алисе и, вздымая руки к небесам, кричит: «За что мне все это?!»


Часа два мне придется тихо просидеть в шкафу. Мать, разумеется, успокоится. Просто должно пройти время. Потом она вынет маленький стальной стаканчик из ящичка для шитья, где он хранится вместе с толстым наперстком, и станет пить херес или белое вино маленькими глотками. Она может выпить всю бутылку, но — наперсточками, считая, что, если пить помаленьку, это пьянит меньше, чем если выпить сразу все. Она заснет, измотанная, сломленная, пьяная, она обо всем забудет, и порки ивовыми прутьями не будет.


Любопытный месье раздавил собственный нос, как спелую сливу? Так ему и надо. Чтобы развеять скуку и привлечь внимание, я готова на все.


А мой братик изобрел другой способ, очень результативный. Из своего дерьма он лепит маленькие геометрические фигурки, которые с хохотом налепляет на стены, а потом убегает с грязными руками и разноцветной, как у индейца, рожицей. Мать ругается и бушует, приносит извинения клиентам и проклинает собственную беспомощность, обмывая его губкой.


Марианна все чаще пропадает у соседей, она и их маленькая дочка Аннеке понимают друг друга, как разбойницы-заговорщицы. Когда я встречаю ее в отеле, она шлет мне улыбку. Теперь вместе с ней входит таинственный запах табака. Кажется, она хорошо устроилась на стороне.

— Я не выношу сношений! Поняла?

Мать пьяна и трясет меня за плечи, смотрит со всей доступной ей строгостью и повторяет:

— Не выношу сношений. Невыносимо, когда твой отец, приходя с охоты или откуда там еще, воняя спиртным, по́том и скотиной, проскальзывает ко мне в постель и старается на меня влезть. Я сплю, я устала, а он, возбужденный и грязный, хочет в меня влезть. Я не хочу, я не могу так. Я слишком узенькая, поняла?!

— Нет, мама, я не понимаю.

— Ну, прям, ты все, все понимаешь! И кстати, влезать на меня совершенно не обязательно, есть много других забот…

Я отдираю от себя ее руки, затыкаю уши и, убегая, кричу:

— Не понимаю! Идите вы с вашими скандалами, хватит, перестаньте мне про это рассказывать, отстаньте, ну, мама!


Когда мать пьяная и не помнит себя, потому что брошена отцом, который ушел из-за ее отказа, она говорит со мной, не осознавая, что я еще дитя. Она раскрывается человеческому существу — быть может, самому близкому — и делится с ним своим горем. Я убегаю. Я не могу слушать эти взрослые слова, не могу представить, что мои отец и мать не выносят друг друга.


Мать говорит, что никогда не занималась любовью с отцом, отрицает любой плотский контакт, любые физические отношения. Она не знает, как мы появились на свет, но уж точно не от нее.


Я старший ребенок. На два года старше Марианны и на четыре — Николя, но я не могу вспомнить мать беременной. А вдруг она прятала округлившийся живот под пышными платьями, ею же искусно сшитыми? Она, должно быть, подправляла круглый живот, меся его, как тесто, когда мы были внутри, стыдясь этого явного свидетельства сношения с другим телом и его ухода. Никаких воспоминаний ни о ее родах, ни о приготовлениях к ним, ни об ее отсутствии. Только внушавшие мне ужас грудные младенцы — горластые уродцы, про которых тетя Алиса говорила, что это чудо Господне.

Я завидую сестре. В семье соседей она нашла теплый прием, они ее любят. Меня иногда приглашают поужинать, и я тащусь туда, стараюсь тоже войти в их круг, но я уже слишком взрослая и независимая. У меня тоже есть подруга, но она крутая. У ее родителей один из первых телевизоров во всем Утрехте. Я очарована, меня тянет туда как магнитом. Она поняла это и приглашает меня под настроение, а не тогда, когда я сгораю от любопытства. Это меня очень расстраивает. Матери меня жалко, она догадывается, что свое отсутствие в моей жизни смогла бы компенсировать этим чудом современной техники.

Мать покупает телевизор! Волшебный ящик, настоящее чудо, непрерывное черно-белое кино, стоит теперь в комнате родителей. Я смотрю его все свободное время.

Мать ставит пределы этому гипнозу, особенно по вечерам. Мне пора идти спать. Как-то раз у себя в комнате я побыла некоторое время в полной тишине. Заставив поверить, что давно сплю, я вышла кошачьим шагом. Направление — телевизор. Дверь родительской комнаты закрыта, но она вся в витражах. В середине — что-то вроде разноцветного витража. Я неподвижно встаю столбом у самой двери, чуть отступив от стекла, и смотрю телевизор с размытым, зато цветным изображением.


Теперь я расту одна. Марианны почти никогда нет, Николя все время пропадает на улице, а родителей стало и вовсе не заметно. Одиночество дается мнетрудно. Я бунтую. В школе я отказываюсь ходить в туалет во время фиксированных перемен. Мочевой пузырь переполняется, а я все равно не иду в туалет. Я отказываюсь вешать пальто в гардеробе. Я ненавижу белку, нарисованную над входом, у этого зверька такая лживая улыбка, а крючковатые когти совсем как у матери.


Я становлюсь упрямицей, девочкой наоборот.


Я не делаю ничего из того, что мне говорят, отказываюсь абсолютно от всего, иерархия и ее правила напоминают мне о матери. Вырастешь, и что это тебе даст? Я не принимаю обычных методов воспитания, по которым меня натаскивают, всех этих абстрактных и смешных советов: «Надо делать вот это, взрослая девочка должна делать так…» А что такое взрослая девочка? Женщина, изводящая себя работой? Женщина, которая забыла, что такое петь и плясать, и говорит, что она не женщина? В процессе роста тела и увеличении возраста для меня нет ничего интересного. Я люблю только детские книжки, долгие мечтания у окна, картинки из Уолта Диснея, телевизор и кино. Я становлюсь расслабленной, ленивой, я и сейчас такой бываю иногда.

Мне необходимо лечь и бездельничать, ощущать, как проходит время, чувствовать бездействие, скользить взглядом по всей комнате, чуть прикрыв глаза, ничего не делая, только прислушиваясь к легкому движению воздуха у себя в груди. Мне нравится быть инертной, прикасаться к тягучему мгновению. Я застываю в оцепенении, отдыхая, и течение жизни замедляется. У меня есть время. Я убеждаю себя в невинности этого бездействия, в том, что я не такая, как все, я не буду похожей на свою мать, я не попаду в западню активного ритма жизни, за которой всегда следует смерть.


И ко мне приходят мечты о работе, на которой не надо ничего делать, о труде, который не будет мучительным, от которого не остается кругов под глазами — наоборот, глаза становятся красивыми; эта работа светла и радостна, а еще она немного изнеженная, чувственная.


Марианна теперь не приходит в отель даже по вечерам, я сплю одна. Сегодня я встретила ее, когда шла к киоску за жареной картошкой. Она обернулась, и я схватила ее за плечо. Она сердито посмотрела и бросила мне: «Отстань! Я тебе не сестра! Я Марианна Ван де Берг, моя сестра Аннеке, а не ты!» Я выпустила ее плечо, убежала в отель и расплакалась. У меня новая книжка: «Билли Брэдли уезжает в пансион». А это мысль. Терять мне больше нечего, а там уж точно не хуже, чем в отеле. Я прошу отправить меня в пансион, я хочу побыстрее сбежать.

— Можно мне коньяку, будьте любезны? — говорю я нарочно громко, чтобы скрыть смущение.

— Коньяк?! Дитя мое, ты лишилась разума! И кстати, попрошу тебя петь тоном пониже, будь любезна!

Петь тоном пониже: это забавляющее меня фламандское выражение означает «сбавить тон». Я не пою, к этому душа не лежит. Я боюсь этой новой жизни, боюсь вспылить, боюсь, что сделала неправильный выбор.


Мне одиннадцать лет, это моя первая ночь в интернате, и я не могу заснуть. Мне впервые не дали коньяку. И отказались помочь мне внести багаж наверх, в мою комнату. Да куда это я попала?!

— Немедленно в медпункт, дочь моя!

Сестра Ассизия, изумленная, хочет убедиться, что я здорова.


Я здорова и по ошеломленным глазам этого взрослого создания — строгого, но расположенного ко мне — понимаю, что связь между телом и алкоголем противоестественна, они смешиваются не так, как плоть с водой. Алкоголь не просто живительная влага, возбуждающая и согревающая, от которой кружится голова, а глухой может запеть.

Алкоголь — это ненормально, он — зло.


Я прихожу в свою комнату.

— Ну вот, никакого коньяка, малышка моя, зато трижды прочесть «Аве Мария» и дважды «Отче наш», этого хватит, чтобы ты заснула!

Сестра Ассизия показывает мне мою комнату, хлопает дверью и убегает, озабоченная, успевая среди бесконечных трудовых забот подумать и о совершенствовании моего воспитания.

Пансион — это религиозная школа, расположенная неподалеку от Утрехта. Отныне я в finishing school, где «шлифуют» девушек из приличных семей, готовя их к добропорядочному супружеству.


Когда я не могла заснуть в отеле, я выпивала маленькую рюмочку коньяку или доканчивала из стаканов то, что не допили клиенты. Я смешивала остатки с педантичностью химика, и быстро пьянела. По вечерам частенько ходила разболтанная. Меня преследовали проблемы созревающей и одинокой девочки. А последнее объявление об отправлении ночного поезда на Хильверсум навевало тоску.


Девочки в других спальнях, должно быть, давно спят, а я не могу. Я открываю окно, здесь нет вокзала, нет звуков: тишина полная. Воздух так легок и свеж, что у меня кружится голова. Невозможно поверить, что Утрехт всего в нескольких километрах. Здесь край света. В небе мелькают летучие мыши, они медленно хлопают в воздухе острыми крыльями. Нет красной надписи «Кока-Кола», только легкая подсветка внизу, слева от входа в пансион, это освещают табличку «По газонам не ходить». Нужно идти по аллеям, где насыпан гравий, топать прямым путем, выводящим на дорогу, к высоким, черным, неподвижным деревьям — они хозяева этих мест и как будто посматривают угрожающе.


По газону нельзя, коньяк нельзя, быть на ногах в такой поздний час нельзя. Я приехала из мира, где разрешено все, за исключением танцев в голом виде и облизывания моей щеки. Резкая перемена. Сестра Ассизия делает обход. Я слышу ее усталые шаги; распятие, висящее у нее на животе, позвякивает. Я быстро гашу свет и проскальзываю, одетая, под простыни. Лежу тихо, слышу скрип дверной ручки, совсем как в отеле, потом дверь закрывается и шаги удаляются. Я не буду менять комнату. Я одна, и алкоголя нет. Перед глазами все быстрее вертится мой цирковой манежик. От красных букв на площади исходит настоящий жар, он ослепляет меня, едва я закрываю глаза. Смех отца, крики матери повторяются, тошно до одури. Я познаю тоску разлуки. Я мало видела родителей, только в коридоре и на чердаке, зато со мной всегда мои тетушки. Кусочки любви разбросаны по всему отелю, словно кубики головоломки, которую я понемногу собирала каждый день. Там был мой красный цирковой манежик, только там я и могла жить. Я привязалась к этому месту, как дано привязываться только маленьким детям.


Я привыкну к ровным аллеям, к запретному газону, к святой воде. Мне одиннадцать лет, и я привыкну ко всему или почти ко всему.

Мне трудно вставать в шесть утра. Ежедневные мессы натощак, чтобы очиститься перед Богом, лишают меня сил. И эти непривычно одетые люди, эти пронзительные и мощные песнопения, загадочное действо в кадящем тумане, от которого кружится голова. Всего через несколько дней, осовевшая до апатии и скованная, я падаю в обморок. Меня снова отправляют в медпункт, бледную и слабенькую, зато можно не ходить к мессе, не вставать рано. Каждый вечер под одеялом я с карманным фонариком читаю книгу про ковбоев и индейцев, из настоящей жизни, свободной, вдохновенной и дикой.

— Кристель! Держитесь прямее! Всегда прямая осанка, дети мои! Тяжесть мира у вас не на плечах, а в ногах!

Сестра Мария Иммакулата из кожи лезет вон, прививая нам хорошие манеры.

Мария Иммакулата… Какое красивое имя… чистое и полное достоинства, как и она сама. Это настоящее имя или сценический псевдоним? А как на самом деле зовут белоснежную и непорочную Марию Иммакулату[1], кто она?


— Держитесь царственно! Выше голову! Не подбирайте того, что само падает к ногам!

Сестра Мария Иммакулата бескомпромиссна и добра.


Я всегда держалась прямо, апатия мне несвойственна. Уроки сестры Марии помогли мне сохранять осанку в любое время и в любом месте. Всегда прямо держаться, выглядеть сильной, чтобы в это верили каждый миг. Выработанная походка танцовщицы придала моей безалаберной жизни стильность, и я привыкла ходить словно по натянутому в воздухе канату, с легкой отрешенной элегантностью, которая выше вульгарности.

Я держалась прямо, но это была прямота деревянной палки. Я плохо держала вилку. В классе надо мной смеялись. От кусков пищи брызгало, я пачкала соседок. Учиться быть элегантной мне нравилось, но зачем меня принуждают к таким смешным и неприятным правилам пользования столовым прибором: вилку и нож брать всегда остриями от себя, затем, как можно аккуратнее, не задев блюд, взять тарелку, потом так же аккуратно взять за ножку бокал с водой, а не с вином, как делают отъявленные пьянчужки, и аккуратно поднести его к губам.

— И никак иначе, дети мои!


Я была несобранной. И всегда хваталась за вилку для рыбы, в которой мало зубцов, потому что другая напоминала о дядюшке Хансе. Я стучала по ножке бокала, извлекая из него высокие ритмичные звуки, похожие на дедушкин ксилофон, вызывая всплеск ярости у жрицы хороших манер.


По субботам за дочерьми министров и дипломатов приезжал кортеж лимузинов, пробуждавший во мне мечты. Я оставалась в пансионе или ехала на поезде до Утрехтского вокзала.

— Кристель! Письмо!

Сестра Мария Иммакулата упрятала нежность под напускной суровостью и заботится, чтобы во всем был порядок. Она понимает, как важны письма. Об этом свидетельствует притихшая толпа девчонок, обычно таких непоседливых. Галдящая паства как по мановению руки выстроилась серыми ровными рядами в ожидании. Нам всем хочется знать, что о нас еще помнят за пределами этого дома. Мать написала то же, что писала каждую неделю: слова все те же, о делах отеля, о папе, о настроениях тети Мари и погоде в Утрехте — как будто погода там не такая, как здесь. Мне уже пора бы завести ящичек для писем. Возможно, тогда мать будет присылать по письму в день? Возможно, небольшая дистанция и мое отсутствие нужны ей, чтобы писать о том, чего она так и не смогла сказать.

Каждую неделю я жадно ловлю слова, которые с безупречной дикцией произнесут тонкие губы сестры Марии Иммакулаты.


Мать меня развлекает. Тетя Мари побила пьяного клиента, который хотел увезти ее к солнцу, в отеле внезапно сломался котел-обогреватель, температура резко упала, и все клиенты разбежались. И отец туда же — уходит все чаще и чаще, тоже ищет немного тепла.


Я люблю эти письма, тонкость бумаги, чувство мамы на подушечках пальцев. На этих регулярных посланиях часто заметны следы выскобленных помарок и ароматные пятна от хереса. Я жду этих писем, запоздалых знаков внимания.

Мать так и не узнала, сколько счастья мне доставляли ее одинаковые фразы, не увидела, как напрягались в ожидании письма мои руки, как я сияла, когда выкрикивали мою фамилию.


Забавный пансион, мне здесь очень нравится, я побеждаю привычку к лентяйству. Провожу веселые, нормальные, спортивные годы. Бегаю, плаваю, прыгаю. Не жалея себя, заставляю растущее тело двигаться, потеть.

Я начинаю курить. По воскресеньям сестры и сами курят. Я, как папа, затягиваюсь «Кэмелом» без фильтра, от его крепкого дыма дерет в горле. Я горжусь, что делаю все, как взрослая, что не кашляю, что такая же выносливая.


А существует ли вообще иной выбор, кроме подражания отцу или матери? Можно ли отвязаться от этой необходимости чувствовать зависимость? Разве что с годами, осознав пагубные последствия слепого копирования.


Сестра Мария Иммакулата отвечает и за чистоту газона.

— Как в Оксфорде! — кричит она. — Какой ровный, а уж как зелен!..


Учителя математики зовут Хеес Беен. Одна нога у него не сгибается, и он волочит ее, недовольно гримасничая. Он еще молодой, и наши округлости интересуют его больше, чем геометрия. У него длинная указка с металлическим наконечником, которой он конвульсивно ковыряет в носу, запрокидывая голову. Мне нравится, играя с такой легкой добычей, отплатить ему за свое минутное омерзение. Задрав юбку выше некуда и скатав ее у самой талии, я собираю у доски якобы упавшие мелки. Я медленно нагибаюсь пониже, чувствуя, как мои бедра открываются полностью, как прохладный воздух обвевает ягодицы, и вижу, что лицо учителя багровеет. Он немеет, смотрит только на меня, мои ягодицы для него прекрасное виденье. Мне доставляют удовольствие моя власть и его конфуз. Все развеселились, а я фыркаю в ладошку лицом к доске. Потом с удивленным и наивным лицом сажусь в первый ряд, где должны сидеть близорукие и те, у кого фамилия начинается на «А». Я рада, что спектакль, хоть и не арифметический, а скорее физиологический, удался.


Сестра Гертруда разговаривает с нами на «королевском английском», Queen’s english. Я люблю этот язык, я быстро сообразила, что он — ключ к тому, чтобы уехать. На сестре Гертруде прямоугольный черно-белый чепец, надетый строго параллельно темным очкам в металлической оправе, и вид получается такой, словно она нахлобучила на голову коробку из-под ботинок. Сестра Гертруда некрасива, но обаятельна.

Папа говорит, что в монашки идут только некрасивые.


Сестра Мари-Андре преподает французский и историю. Когда она рассказывает про войну, ее низкий вдохновенный голос пленяет нас. В непривычной тишине она говорит о вторжении, которому нет прощения, о страданиях народа, о конфискованных велосипедах, о том, как люди пухли с голоду и им приходилось есть протертые клубни тюльпанов. Меня долго преследовал этот образ, нежный и жестокий. Чудесные разноцветные тюльпаны, махровые, первоклассные.

Иногда я представляю, как прихожу в цветочный магазин:

— Мадам Кристель, вот ваши тюльпаны, вам букетом или в салат?


Мама тоже рассказывала нам про войну. Она уехала совсем молодой, на велосипеде с деревянными колесами, потому что шин уже не было. Она часами колесила, ища, у кого бы обменять оставшееся столовое серебро на картошку. Как-то вечером, с пустым брюхом, изможденная, она забарабанила в дверь какой-то фермы и крикнула, что хочет есть. Гостеприимная крестьянка усадим ее за стол. Она дала ей хлебец с толстым куском поджаренного сыра, и это оказалось так тяжело для ее пустого желудка, что мать много дней болела, а та крестьянка по-настоящему выходила ее. Мать говорила что хотела бы разыскать ее, чтобы поблагодарить и тоже пригласить к нам.

Голландцы злопамятны и скуповаты; приезжая в Германию, они до сих пор могут сказать: «Верните мой велосипед!»

А мой велосипед остался в отеле, да оно и к лучшему, ведь я падала с него, замечтавшись, беспечная, и забыв, что надо крутить педали.


Преподобный отец Джианоттен такой прогрессивный и так верит в любовь — «ведь Бог есть любовь», — что женился на девочке из класса.


На сестре Кристине лежит тяжелая ответственность за наше половое воспитание. Эта миссия явно угнетает сестру Кристину, которая ее не выбирала. Монотонным и надтреснутым голосом она рассказывает о том, как опасен мир. Мужчинами руководят бесконтрольные порывы, которыми они обязаны своим гормонам, отравляющим их вены ядом, и жизнь женщин состоит из попыток убежать от мужских домогательств. Для всего остального — деталей, техники необходимого для выживания человечества воспроизводства жизни — используется латынь. Эти посвистывающие слова — носители другого мира, который пробуждает во мне задумчивость.

— Кристель! Письмо!

Так мать еще не писала, пятен полно, слова прочесть трудно. Алкоголь или ее слезы смешали все буквы? Я смогла разобрать не все. Мать в отчаянии, кричит об этом, у отца любовница, не просто интрижка, это женщина, которая его заграбастала, он ей нужен. Выражения крепкие и грубые, мать не в себе. Я вся в тревоге. Сестра Мария Иммакулата выхватывает у меня письмо, читает и бледнеет.

— Не надо тебе знать таких слов, Сильвия. Я позвоню твоей матери, поговорю с ней. Успокойся.


Я забываю о письме. Скоро каникулы. Я совершенствую хорошие манеры и развлекаюсь.

— Мужчина должен первым входить в ресторан!

— Но не пристало ли ему пропустить даму вперед, сестра моя?

— А вот и нет! Мужчина оберегает женщину и должен, приходя в незнакомое место, убедиться, primo, что внимание тут будет направлено на него, и никто не смутит женщину, от природы скромную и добродетельную, да, именно, именно, скромную и добродетельную! Secundo, он удостоверяется, что там нет бандитов! Зло повсюду, а мужчина защитник женщины от зла…

У входа в ресторан я всегда приостанавливалась, проверяя, знает ли мужчина правила хороших манер. Защитит ли меня, войдя первым, или пропустит вперед, чтобы похвастаться добычей.

Теперь у меня в пансионе свой маленький приходик, слушающий мои необыкновенные истории. Я рассказываю об отеле, о своей тревожной и безалаберной жизни, обо всем, что повидала, чему научилась у мужчин и у женщин. Приезжавшая в отель стриптизерша со своим боа, оживлявшая праздник персонала и безуспешно соблазнявшая дядюшку Ханса, тайный мирок клиентов на одну ночь, свобода, которую обретают ночами в изолированном пространстве, комната в отеле — как чужая, параллельная вселенная, мир с другой стороны. Я изображаю гримасы служанок, которые собирают простыни и видят на них пятна. Я выволакиваю на свет неприятные истории из моего мира, враждебного тому, в каком находимся мы. Я рассказываю о жизни — такой, какая она есть, а не в теории, не по-латыни.

Сестры порицают меня:

— Дома такой кавардак, а ты нашла чем гордиться, дочь моя!

На свой простой и привычный манер они хотят оградить меня от сложностей взрослого мира, где я могу потерять себя.

Надо молиться, чтобы в жизни была только любовь.

Вот и лето, а я снова в отеле.

Мы на несколько дней едем к морю. Отец снял маленький симпатичный домик. С нами тетя Мари. В машине мать все время молчит, открывает окно, шумно вдыхает свежий воздух и не отрываясь смотрит в чистое небо. Отец то и дело сообщает нам, сколько километров осталось проехать. У него непривычно монотонный голос. Марианне грустно, ее разлучили с Аннеке, а братик, опершись локтями о спинку заднего сиденья, угадывает марки проезжающих машин. Тетя Мари дремлет. Я смотрю на мелькающие поля без единого деревца, огороженные то одноцветными, то разукрашенными заборами. Мягко опускается ночь. Ну и тишина, и это называется каникулы! Едва приехали, как отец говорит нам, что завтра утром скажет кое-что важное, он сам разбудит нас, а теперь пора спать. Тетя Мари удручена, она в дурной фазе. Мать юркает в спальню, даже не обследовав домик, как обычно бывало, не разморозив холодильник и не посмотрев, что в нем. Мебель в чехлах, и я развлекаю себя тем, что срываю их вместе с облаками пыли, от которых кашляет тетя Мари. Побольше живости, побольше шума! В спальне Марианна не спит, расспрашивает меня о пансионе, появились ли у меня новые подруги? Она выросла, сообщает мне, что уже курит, я ей не верю, ругаю ее, улыбаюсь — я счастлива, что мы снова спим в одной комнате. Деру ее за ухо, нежно мстя за предательство. Она делает вид, что ей больно. Потом начинается песенный конкурс. Начинает она — с музыкальной комедии, которую смотрела уже три раза, «Звуки музыки». Я хохочу, я видела этот фильм, он очаровательный, но совсем детский! Английских слов сестра не понимает, зато эти простые и нежные, радостно баюкающие мелодии проникли ей в сердце, как божественное послание. Марианна встает на кровати и копирует Джули Эндрюс, когда та, ласковая гувернантка, пытается успокоить семерых детей-полусирот, напуганных грозой: «Cream coloured poney, crisp apple strudel… these are a few of my favourite things… When the dog bites, when the bee stings…»[2] Джули наставляет детей: когда жизнь кажется тяжелой, нужно подумать о чем-нибудь добром и простом, и это прогонит все страхи. Я смеюсь над сестрой, но все-таки должна признаться, что и сама давно заучила наизусть эту песенку, и она бывала у меня на языке гораздо чаще, чем молитва.

«Крим колор пони!..» Пританцовывая, Марианна напевает тарабарщину, из нее просто льется. Я перебиваю, запевая взрослые шлягеры — «Битлз». Этим я показываю непросвещенной малявке свое знание английского, а потом говорю ей, что пора спать, и Марианна слушается. Подхожу к окну, море волнуется, с криком кружатся чайки.

— Ах, непогода, непогода… — это тетя Мари причитает в коридоре голосом привидения.


Я не могу заснуть. Папа собирается сказать что-то важное. Он хочет продать отель? У него нелады со здоровьем? Мы ему больше не нужны? Мне тревожно, я взволнованна, как море за окном. Я неплотно закрыла дверь, и мне слышно, как мать говорит что-то необычайно тихо. Высунувшись в коридор, я слушаю непрекращающийся шепот. Слов разобрать нельзя, но интонация улавливается. Кажется, она спрашивает о чем-то папу, а тот не отвечает, и она умоляет его.

Вот и утро, а я почти не спала. Отец, зайдя, будит нас довольно сухо. Мать уже на кухне, она так и не сняла своего летнего платья в цветочек, без рукавов. Ей вроде холодно, она целует нас не глядя.

В дверь звонят. Я подпрыгиваю, колокольчик звенит громко, требовательно. Вдруг просыпается заснувшая на стуле тетя Мари и, ворча, идет открывать. Я слышу громкие голоса. Мы бежим к дверям и видим женщину с белым лицом. Глаза у нее накрашены, губы тонкие и ярко-пунцовые, волосы взбиты, побрызганы лаком, прическа очень высокая из-за огромного круглого шиньона, возвышающегося на самом затылке. Я на шаг отступаю, она кажется ведьмой. Отец рукой отстраняет тетю Мари и представляет всем эту женщину. Из кухни выходит мать, встает поодаль от отца и отворачивается.

— Дети, представляю вам мою новую жену!

Мать не произносит ни слова, она уже несколько дней в курсе дела, она смирилась, в конце концов она смирится со всем.

Тетя Мари злобно урчит, в ярости хватает стоящую у дверей в гостиную бутылку хереса и наносит женщине удар по голове, точно как в детских мультиках. Шиньон сплющивается. Испуская повизгивание, женщина отбивается, но ей не причинили никакого вреда. Отец мощными руками хватает сестру за талию и тащит ее в комнату, потом возвращается, садится, он устал. Женщина разглядывает меня с легкой улыбкой.

Не может быть. Не может быть! Вот сейчас, в эту минуту, надо подбежать к папе, крикнуть ему, что я люблю его и умоляю позаботиться о маме, — само собой, он послушается дочери. Я прыгаю к нему на колени и умоляю его:

— Папа, вы не сделаете этого!

Я трясу его тяжелые плечи. Он всхлипывает, уклоняется от моих поцелуев и говорит дрогнувшим голосом:

— Что ж, я слаб, девочка моя, слаб…

Папа сделал выбор. Женщина все еще улыбается, волосы у нее слегка растрепались, но выглядит она смелой и решительной. Кровь ударяет мне в голову. Кровью наливаются глаза. Я прихожу в ярость, прорывается то, что копилось во мне четырнадцать лет. Я кидаюсь на ведьму разъяренной львицей. Я колочу ее, царапаю, срываю этот чертов пластиковый шиньон, о котором в нашей семье до сих пор никто и не слыхал, я хочу ее убить, видеть ее кровь, раздавить ее.

Отец и мать с трудом отрывают меня от этой женщины, уже лежачей, она даже слезинки не уронила, гнусная упрямая тварь, живучее насекомое. Меня запирают на весь день. Я барабаню в дверь, то кричу, то рыдаю, а потом внезапно — успокаиваюсь. Я пришла в себя. Меня не сломить. «Держитесь царственно, выше голову…»

Я уговариваю себя, что все бесполезно, что разрыв нужно принять как обычное событие повседневной жизни, не искать логику. Завтра бурное море успокоится и станет гладким, как масло. Папа уходит. Будто наступает другое время года. Кажется, что можно управлять любовью, жизнью, связями, можно научиться их выстраивать, но временем года управлять нельзя.

Что ж теперь будет? Не знаю. Грядущее этой разбитой жизни страшит меня. Надо понять, что жизнь не имеет смысла, что природа непознаваема и изменчива. Надо идти дальше, мучительно продираясь между солнцем и непогодой, от первого бала до пляски смерти.

Мои родители развелись. Это так, это уже случилось, чужие на всю жизнь. Моя храбрая мама объявила мне об этом официально. Я старшая, имею право на ответственность, право порицать и знать обо всем — от тривиальных пустяков до самого трудного. Родители развелись. Я нейтральный и печальный поверенный душевных ран и этого известия, порвавшего живую нить нашей жизни, непрерывность ее течения.

Наша семья была недружной, тяготевшей к пьянству, наша связь — печальной необходимостью, близость — невыразимой и целомудренной. Работа, зацикленность на самих себе, неспособность к серьезному совместному существованию, нежелание подарить близкому тепло собственного сердца породили между нами дистанцию. Каждый в нашей семье жил сам по себе, как будто между нами была война, и все-таки это была семья.

Мать говорит, что ничего страшного, Бог поможет. Бог ничем не поможет, а уж мать тем более. Я вижу, как ей больно, ее то и дело трясет, глаза бегают, она таращит их, чтобы скрыть слезы, такие слабенькие, что они даже не скатываются вниз. Мать хочет быть сильной и продолжать верить, что понимает жизнь и то, как она устроена. Она цепляется за привычные строгие правила, защищающие от всего на свете, и тут же ее прорывает, как плотину, уже давно еле державшуюся под напором накопленной воды.

Когда отец уходит, мать осознает могущество любви. Любовь моего отца, которую она считала своей, перешла на другую, другое тело, и это надломило мать до конца ее жизни.

Родители любили друг друга, теперь я знаю это, но они мучились одной и той же болью. У обоих истребили, подорвали способность любить задолго до брака.

Их любовь была замкнутой в себе. Физическое слияние существовало как бы отдельно от самой любви: у отца — навязчивое, наигранное возбуждение, а для матери — род неприятной, нежелательной повинности.


Мать любила отца, его нежданные вспышки радости, его молчание, его пылкость, но не принимала силу его желания. Она хотела от мужчины одной только нежности. В ее душе жили следы протестантского воспитания, непоколебимое чувство нормы, одинаковости, усредняющее все живое с его устремлениями и отличиями.

Отец отличался от нее тем, что у него был член. Мать любила все, что было между ними общего, но только не этот крепкий и твердый член, не массивное тело отца, не его терпкий запах, не его власть над нею, раздавленной и послушной. Мама любила танцевать, грациозно кружиться, а не трястись в такт удовлетворению мужского желания.


Родители любили друг друга, не признаваясь в этом, силились убежать от любви и не могли от нее отречься. Бывали у них взаимные ласки, когда они тайно, украдкой утешали друг друга. Отцу нравилось, когда мать по-доброму заботилась о нем. Она одевала и прихорашивала его, проверяла, хорошо ли постираны и выглажены его хлопчатобумажные рубашки, сытный ли стол, свежее ли на нем пиво. Но стола оказалось недостаточно. После отказов матери отец изменял ей, он уходил, но всегда возвращался. И раз уж он вернулся, дело обходилось какой-нибудь парой пощечин.

Вечерами я все время думала об одном. Что объединяет нас всех? Где высшая любовь, начало всего живого? Такой вопрос я ставила перед собой. И когда я поняла, что ответа нет и вот прожит еще один день без всякого намека на любовь, без малейшего признака нежности, я мечтала о далеких краях, где теплее, чем здесь, мечтала попасть в страну, где занимались бы любовью целыми днями, и о тех фильмах, в которых все просто, а венчает их долгий поцелуй с закрытыми глазами, такой долгий, словно после него ничего уже не будет.


Я не знаю ничего обиднее, чем быть отвергнутой, когда твое тело неприятно физически. Отвергают его кожу, плоть, формы, само его существование. Быть абсолютно уничтоженной простым отодвигающим жестом или чьими-нибудь поджатыми губами. Страшная обида. Отцу это было невыносимо. Невыносимое ощущение отвергнутого он, ребенком отданный в пансион, помнил еще по сухим и холодным пальцам своей матери. Мои родители не смогли сказать друг другу всего этого. Не смогли понять друг друга, прорваться к счастью, соединить плоть и страсть. Их любовь не переживала поры цветения.

Из жизненных испытаний выходят либо закаленными, либо сломленными — это зависит от характера, а может быть, от везения. Мои родители сломались. Казалось, их жизнь продолжается, отец снова женился, мать — одна. Я думаю, она весь остаток жизни так и просидела у телевизора в гостиной, ожидая, что отец вернется. В том, как быстро она вскидывает глаза и резко поднимается на каждый звонок в дверь, по тому, как в ответ на звяканье дверного колокольчика открываются ее губы, я узнавала маму, которая ждет папу. Вернись этот человек к ней — она приняла бы его, обняла, пустила бы в свое тело, сделала бы это для него. И все бы ему простила. Она смогла бы все возвратить. Она продолжала его любить, и жизнь без него — все эти годы ожидания — была как нарыв, обычный нарыв, который прорвался бы, стоило лишь отцу возвратиться.

Я дитя разведенных людей, из распавшейся, разделенной семьи. Как мне теперь жить в атмосфере разобщенности, ведь я плод любви. Меня разрезали, разорвали, обезличили. Сорок лет минуло, а в моей жизни так и не было ничего печальнее развода родителей.

Каникулы заканчиваются раньше, чем ожидалось. Мы не возвращаемся в отель, а едем в новую квартиру, которую купил нам отец. Все продумано и организовано. Мы заканчиваем операцию по расставанию, длящуюся уже долгие месяцы. Эта дрянь обо всем позаботилась. Кое-какая мебель и наш скарб уже перевезены из отеля прямо в квартиру. Мать спрашивает, можно ли еще прийти в отель. Дрянь отвечает, что в этом нет необходимости, все ведь уже вывезено. Мать настаивает, все это так неожиданно, отец соглашается с ней.

У матери всего несколько часов, чтобы покинуть место, где она была хозяйкой пятнадцать лет. Она тупо ходит по комнатам, за ней по пятам дрянь, вдруг опять навострившая ушки и подстерегающая каждое движение. Мать вынимает маленькую шкатулку с драгоценностями, которую прятала под стопкой простыней. Та проверяет, что внутри, и разрешает матери увезти свои безделушки. Мать собранная, сильная. От волнения она забудет об элементарных вещах. У нас ни простыней, ни полотенец — никто не подумал позаботиться о таких будничных вещах. Первое время нам придется спать в спальных мешках. Мать потрясена, ведь ее выгнали, унизили, но держится что надо. Я хожу следом, пытаюсь утешить ее. Притворяюсь безразличной, чтобы разозлить дрянь. Мы с матерью впервые в союзе, и я чувствую, как близка с ней. Перед уходом, подгоняемая дрянью, мать гладит китайскую вазу у входной двери, остановившись возле этой семейной реликвии, столько лет встречавшей и провожавшей ее. У нее была привычка, проходя мимо, стирать с нее пыль: ваза была ее любимицей, матери нравились ее красота, изящество. Раскинув руки, она порывисто хочет снять вазу, это будет памятью об узах, зна́ком, что жизнь еще продолжится под другой крышей. Каждый раз, взглянув на вазу, мать будет вспоминать прежнюю обстановку, и тогда с помощью этой магической амфоры она сможет поверить, что одинокий ад ее новой жизни когда-нибудь кончится. Дрянь вскрикивает и грубо водружает вазу на место.

— Это не твое!

Она просто злобная тварь. Хочет укусить побольнее, отомстить. Но за что? Мать не возражает, силы не равны. Она вся опустошена, а в той, другой, кипит желчь. Я подхожу, хочу взять вазу, мать берет меня за руку:

— Ладно, пойдем…

— Берите вазу!

Подняв голову, я вижу, что отец за всем этим наблюдал — он стоял на верху лестницы. Избегая моего взгляда, он быстро поднимается по ступенькам.

Мы уходим из отеля, оставив дверь полуоткрытой. Мать прижимает к животу вазу, а я, вытянув перед собой руки, несу, как трофей, маленькую шкатулку.

В квартирке тесновато, зато мы у себя дома, отсюда нас не выгонишь. Братик с сестрой целыми днями пререкаются. Они выросли. Марианна — серьезная, волевая и самоотверженная молодая девушка. Николя — еще мальчишка, шатающийся неизвестно где, длинноволосый; мать частенько грозится остричь его парикмахерскими ножницами, но никак не может поймать. Мать старается соблюдать видимость порядка и делает вид, что все хорошо. Она нашла работу. Судья заявил, что моя мама не нуждается в содержании и должна работать. Это она и делает, как всегда много, устроившись подгонять одежду в шикарный бутик.


— Теперь мы станем настоящей семьей! Будем хорошо питаться, перестанем пре-ре-кать-ся!

Последнее слово мать чеканит как молотом — ей необходимо привлечь внимание Марианны и Николя, которые как раз собачатся, пока она оглашает свой вердикт о переходе к здоровому образу жизни.


Мать изменилась, в ней стало больше тепла, мягкости. Она прилагает все усилия, чтобы хорошо о нас заботиться. Поздновато, но все равно здорово. «Лучше поздно, чем никогда». Таков новый лозунг. Чем чаще она повторяет эту банальную фразу, тем больше вписывается в течение жизни, в ее неторопливый ход: мать обрела надежду.

Ну вот, теперь мать нас воспитывает. Она понимает, что мы — все, что у нее осталось, и ничего тут изменить нельзя. Она поддерживает меня, убеждает, что у меня все мыслимые таланты, что я могу преуспеть. Чего? Я выслушиваю эту неожиданную и непривычную похвалу. Я недоумеваю. Я снова с ней сближаюсь. От ее застарелого, хорошо знакомого равнодушия не осталось и следа, но я боюсь в это поверить. Понадобится, чтобы мать повторяла мне изо дня в день, с утра до вечера, трезвая и пьяная, счастливая и несчастная, весь остаток ее погибшей жизни, что она любит меня и что у меня есть талант, настоящий, талант быть любимой, и только тогда, с трудом поверив в это, я, может быть, отвечу на внезапно проснувшуюся любовь и поверю, что слова эти не просто сотрясение воздуха, что они перевешивают прошлое.


Год мать прожила здоровой жизнью, без спиртного. Потом она снова стала пить, с временными перерывами и с ожиданием, которое так и не прошло. Исподтишка, украдкой, все увеличивая дозы, она всего за несколько месяцев вернулась к старому. Алкоголь и табак до конца жизни останутся для нее отдыхом, утоляющим боль лекарством.

«Мерседес» с открытым верхом лихо взбегает по дорожке, ведущей к пансиону. Машина ворчит, сигналит, заезжает на газон, потом съезжает с него и останавливается в нескольких метрах от сестры Марии Иммакулаты, которая с трудом сдерживает ужас и ярость. С доброй делянки ее подстриженного зеленого газона снят скальп. Она гневно сверлит взглядом незнакомца в черном, и я вижу, что добрая сестра Мария сейчас бросится на защиту своих владений.

— Это мой отец, — говорю я, сконфуженная и счастливая. — С самого утра жду.

Отец выскакивает из только что заглохшего астероида и идет прямо ко мне, раскрыв объятия. Я бегу навстречу и прижимаюсь к нему. В машине сидит дрянь. Она накрасилась под карикатурную женственную простушку, с которой мой отец наконец-таки обрел размеренную и счастливую жизнь. «Вот, вот кому нравится, когда в нее лезут», — думаю я.

Она выходит из машины, идет мимо меня и устремляется к сестре Марии Иммакулате, которая отступает на шаг.

— Матушка!! — кричит она.

— Сестра моя! — поправляет ее Мария.

— Сестра моя, я новая мадам Кристель, и должна предупредить, — она хватает сестру Марию Иммакулату за локоть и уводит ее в сторону. — Со мной вам будет нелегко! Пьянству — бой! Я сама буду воспитывать мужниных дочерей…

Отец берет меня за руку, улыбается и ведет к машине.

Дрянь оживленно спорит с сестрой Марией Иммакулатой, которая старается отделаться от нее, поминутно высвобождая локоток. Отец ловко пользуется моментом и исчезает вместе со мной: мы несколько минут покатаемся.


Воскресенье, весна в цвету, воздух свеж. Я запрокидываю голову и отдаюсь на волю мотора, его монотонного механического гудения, мне так его не хватает. Отец молчит, он счастлив, и я мчусь с ним в моем маленьком поезде с откидным верхом.


Когда я вернулась, сестра Иммакулата припечатала:

— Тут только одно остается, дочь моя, — молиться!

Я пришла попрощаться с сестрой Марией Иммакулатой. Я защитила диплом бакалавра и хочу сообщить ей об этом. С редкой для нее нежностью она гладит меня по щеке и говорит, что за меня ей беспокоиться нечего. Я обсуждаю с ней планы на жизнь, ведь их полагается иметь: я хочу стать учительницей.

— Хочу преподавать, сочувствовать…

У меня неуверенный голос, как будто я сама себя в чем-то убеждаю.

— Что ж… — равнодушно отвечает сестра Мария.

Она, кажется, тоже не уверена. Она хорошо знает и меня, и цену моим благим намерениям. Ну а что делать? Я предпочла бы не делать ничего. Ждать, что жизнь устроится сама собой. Но так нельзя, надо строить планы, набросать хоть штрихами. Работа учительницы кажется мне легкой, чистой, престижной. У меня будет свободное время, я проведу его с детьми, буду с ними оставаться, это было бы так весело, ведь я такая же, как они, а вырасту я потом.

— Как там твоя мама?

— Хорошо. У нас дома новые порядки. Теперь мы создаем настоящую семью. Мама часто повторяет: «Лучше поздно, чем никогда!»

— Твоя мама мудро говорит, ведь это формула надежды!

Словно спохватившись, что завернула в философию, сестра Мария Иммакулата переводит совет в более практическое русло:

— Поздно, да, пусть так, но не с опозданием; никогда не опаздывай!

За считанные минуты сестра Мария обобщает все, чему учила меня несколько лет: дает рекомендации, объясняет, как нужно жить, чтобы заслужить уважение, гордиться собой и успешно бороться за себя. Потом она снова заговаривает о том, что ее тревожит.

— И наконец, обещай мне, что сходишь к врачу, если через год тут будет все так же.

Немного обеспокоенно сестра Мария Иммакулата показывает пальцем на мой низ живота.

Я выросла большая, а все никак не сформируюсь, мое развитие запаздывает. Это ей не нравится. Я ей обещаю.

— Ну, мотылек, лети!

Сестра Мария обнимает меня, быстро поворачивается и уходит. Она будет улыбаться другим девочкам, с которыми все будет так же.


Вот и лето, день слишком солнечный, я с аттестатом, и нет поводов печалиться.


Я до сих пор вижусь с сестрой Марией Иммакулатой. Это пожилая женщина, но она почти не изменилась, такая же статная, очень живая. Она не утратила любопытства и отнюдь не страдает отсутствием аппетита к жизни. За моей карьерой она следила со сдержанным интересом. Никогда не видела меня в фильмах, только в телепередачах и в «Фолькшкранте», национальной ежедневной газете. Даже вырезала некоторые статьи.

Она говорит, что всегда знала — моя судьба сложится не как у всех.

— Ты была не похожа на других. Этакий ангелочек, и проказливый, и невинный. У тебя была тяга к учению, я видела, как за твоей спиной вырастали крылья, но ты не знала, куда они тебя унесут. И ты была очень красива, как и сейчас, дочь моя, — грациозная, нежная и живая, смешная и грустная, не похожая на всех.


Она хранит у себя несколько моих фотографий, одобряет мою осанку и убеждена, что это исключительно ее заслуга. Говорит, что за меня молилась.

Телом я выросла, а в женщину еще не превратилась. И меня это устраивает. Мне семнадцать, а у меня еще несколько молочных зубов. Внешне я уже взрослая. Я все чаще смотрю на себя в зеркало. Играю, ставя сразу много зеркал, чтобы видеть несколько своих отражений. Говорят, что я привлекательна, я хочу это проверить. Что значит быть привлекательной? Моему телу все чаще делают комплименты. Меня подкалывают на улице, свистят вслед, нахально осматривают. Я осознаю, что за сила толкала друг к другу мужчин и женщин в баре отеля. Я чувствую на себе желание других, а в себе не чувствую никакого. Вызвать желание — это получить власть над ближним. Я ощущаю собственное влияние. В конце концов, внимание, которое я привлекаю, — сильное, но рассеянное, всеобщее. Оно как облегающая тело шелковая ткань, совсем невесомая. Сперва согреет, а потом улетит, как воздушный змей, нитка от которого остается у меня в руках. Связь установлена, и ее не стоит ослаблять.


— Не встречала никого, кто любил бы себя так, как ты, — все повторяет мать, поглядывая на эгоцентричную девицу, не похожую на всех.

— Я не люблю себя, я себя познаю. Любить себя — невозможно, это другие тебя любят.

— Возможно. Но ты, видимо, исключение из правила.

Я записалась в протестантскую школу учительниц. Учеба меня не интересует. Предметы совершенно разные, неудобоваримая смесь: литература, математика, история, биология… Мой дух витает за пределами школы. Я все время смотрю на глобус, который вертится в руках преподавателей. Я путешествую. Ловлю взгляды, которыми меня окидывают в классе. Любуюсь красивым силуэтом девушки, что сидит передо мной, — вылитая Грета Гарбо. Отвечая у доски, опускаю глаза под навязчивым взглядом одноклассника. Я выжидаю.

— А где же Пресвятая Дева? — недоумеваю я.

Пастор вздыхает и поправляет меня:

— Мадемуазель Сильвия Кристель, нет Пресвятой Девы, есть только Мать Иисуса.

— Ладно, но где же она?

— Дочь моя, я вижу, что вам надо сперва выучить основополагающие принципы протестантизма, а уж потом заново учиться катехизису. Можете идти!

Я тихонько выхожу из класса.

Я скучаю на этих уроках, а преподаватель суров и печален. Мне необходимо видеть лицо, персонифицировать любовь. Я люблю изображения Девы Марии, ее чистое, немного грустное лицо, ее белые, голубые и золотые одежды с шикарными складками, ее сложенные руки, ее милосердие.

Без такого образа, без Божией Матери, все начинает казаться слишком абстрактным. Я люблю этот образ женственности, он придает вещам больше мягкости, безмятежности.

Мать возобновила свой инфернальный цикл — она работает и пьет.

Ей нравится новая должность. У нее завелась подруга, сердечная и во всем с ней согласная, она пройдет с ней всю оставшуюся жизнь.

Марианна и Николя дерутся все чаще. Братик распробовал гашиш, и его то и дело рвет. Марианна, поругиваясь, подтирает за ним. Николя жалуется на питание: мало мяса, рыбы, его растущий организм требует мясного. Такова его манера упрекать мать за развод, оказавшийся невыносимым для всех. Должен же быть козел отпущения.


Мне не хватает отца, и он представляется мне несчастной жертвой — так он сам себя называл. «Берите вазу!» Как он произнес эти последние слова, нежно, необычно храбро. Что, если мне попробовать уговорить его, еще раз ему помочь?

Мать медленно деградирует. Она познакомилась с коммерческим служащим фирмы «Филипс», который заходит все чаще. Он одинок, любезен, осыпает ее цветами, но она его не хочет, обращается с ним плохо. Она принимает его ухаживания, ейнравится снова чувствовать себя живой, нужной, востребованной.


Я вырастаю, я почти женщина и противостою другой женщине, чьей копией отказываюсь быть. Я больше не могу так жить. Я прорву это, взорву. Все кругом должно бурлить, и я в том числе. Не для меня жизнь в таком убожестве.

— Занимайся вы любовью почаще, отец бы остался!

Мать пьяна, она молчит, но каждое мое слово для нее — как удар. Моя жестокость соразмерна моим страданиям. Мать выпивает еще стаканчик, приклеившийся к сухой тыльной стороне ее ладоней, и встает прямо надо мной. Я стою перед ней, не отводя взгляда, я отвечаю за свои слова. Она приближает ко мне лицо и вдруг застывает совсем близко. Я вдыхаю слабый запах табака и алкоголя. Мать оскорблена. Вцепившись мне в плечо, она терзает меня ногтями и трясет, чтобы вернуть мозги на место. Я сопротивляюсь, глядя ей прямо в глаза. И вдруг она отпускает меня с криком: «Уходи! Уходи!»


Ночь, уже поздно, но я ухожу немедля. Ухожу бегом, здесь мне не жить. Где переночевать? У того нежного юнца, который меняется в лице, стоит мне на него только посмотреть? Ну нет, не годится. У отца! В отеле, в моей комнате. Подходя, я вижу наверху свет и движущиеся тени. Я стучу в дверь и кричу:

— Папа! Папа! Это я, Сильвия.

Я преисполнена самоуверенности. И счастлива снова обрести отца. Лампы гаснут одна за другой. Спальня внезапно погружается во мрак, кругом абсолютная тишина. Я жду.

— Папа! Это я! Это Сильвия! Я вас видела! Откройте!

Никакого ответа. Тьма. Он должен быть там, это дрянь держит его, не разрешает даже пошевелиться, а он ведь слабый, такой послушный. Но так ведь нельзя. Есть же у его мягкости пределы? Что еще я должна сделать? Мой отец там, безголосый, за этой самой дверью, которую он мне не откроет. Меня больше нет. Вдруг я воплю во все горло:

— Не открываете, так я дверь вышибу, слышите вы?! Я ее вышибу!

В комнате вспыхивает свет, я слышу голоса, там спорят о чем-то. Потом она спускается. Мы с ней долго разговариваем. Она уговаривает меня уйти, якобы так будет лучше для всех, но я стою на своем. Куда еще идти?

— Если останешься, заплатишь за свою комнату, как все.

— Хорошо.

Номер 21, куда меня поселили, будет стоить сто флоринов. Чтобы оплачивать жилье, я пойду работать. Буду прислуживать в ресторане Выставочного парка. Всю жизнь я смотрела, как прислуживали — то мать, то тетушки, то персонал. Если наблюдаешь это с детских лет, способность рано зарабатывать на жизнь становится второй натурой.

Отец целыми днями торчит на чердаке. Я вижу его по субботам, когда она уезжает к парикмахеру, где ей долго взбивают прическу. Он рад видеть меня по часу в неделю. Он бы и вовсе не смог видеться со мной наедине, не преследуй ее это наваждение сооружать на голове целую башню, чтобы казаться повыше на этих ее каблуках, как у шлюхи.


Иногда я наблюдаю за ней, когда она меня не видит. Я хочу понять, что в ней привлекло отца. У нее и вправду прелестное тело, тоненькое, женские формы выпуклые. Вероятно, этого было достаточно. Она отдает распоряжения и управляет монотонным голосом с оттенком угрозы. Возможно, отцу было нужно, чтобы им понукали, ворчали на него, учили уму-разуму, мужчинам ведь легко потеряться в собственной свободе.


Тут все изменилось, я уже это поняла. Тетю Алису выгнали, эта дрянь обвинила ее в воровстве. Как-то вечером она унизила ее:

— Открывай сумку!

И нашла там кусочек сыру и немножко кофе. Потом убедила отца, что тетя Алиса крадет очень давно и регулярно. Отец промолчал. Тетя Алиса ушла совсем убитая.


А тетя Мари такой отколола номер, вот это да. Она не вынесла перемен. И нарушила слишком спокойный режим выздоровления. Отправилась в путешествие без всякого багажа, на попутной машине. Возомнила, что свободна. Спустила все свои сбережения. Потом вернулась и сказала, что видела рай, побывала в стране, где все пылает и поет. Продолжая безумствовать, отдалась постоянному клиенту. В сорок лет забеременела, хотя считала себя бесплодной. Ходила с надутым пузом и все время улыбалась. Дрянь приняла решение изолировать ее от отца и выгнала тетю Мари за аморалку, якобы беспредельную.

Лишь все узнав, бросай другим упрек… Оказалось, что они с отцом познакомились в злачном местечке, точнее — в темном баре, где она подрабатывала случайной парой для танцев. Днем работала там бухгалтером, а по вечерам охотилась за мужчинами, и была не из тех, кто уходил ни с чем.


У нее никогда не было детей. Возможно, она не могла их иметь. Детства она не выносила.

Сегодня дрянь застала нас с отцом, когда мы вместе хохотали. Это уж слишком. Не могу больше слышать, как она повышенным тоном ругает мою мать, я слишком хорошо понимаю, что это каждодневная подрывная деятельность, что она продолжает травить беззащитного отца.

— Или Сильвия, или я! — заявила она ему.

Речь шла о том, чтобы отдать меня в приемную семью.

Расплакавшись, я позвонила матери, и она ответила:

— Возвращайся, кофе тебя ждет.

Не могла просто сказать: «Тебя жду я». Мать пряталась за банальностями. Ах, этот ее кофе, горячий, крепкий, всегда наготове, она предлагала его так, будто это было целиком ее произведение, в нем было ее внимание, ее тепло, вот какая у меня была мать.


Я вернулась, прожив в отеле шесть месяцев.

Когда дверь раскрылась, мамины губы раскрылись тоже, она улыбалась радостно, по-новому.

— Как я рада, что ты вернулась.

Каким чудесным откровением был для меня этот неожиданный знак, воскресивший кусок любви длиной в восемнадцать лет простым щелчком замка. Мамина улыбка вновь пробудила все мои мечты, унося меня подальше от тоски, работы и усталости.


Сегодня по моим бедрам течет кровь. Я ждала этого, дальше тянуть не могла. Я стала женщиной. Я воображаю, что кровь струится из невидимой раны, которая глубоко во мне. Я смотрю, как она вытекает, оставляя на ногах густые следы. Чиркаю письмецо сестре Марии Иммакулате, которая отвечает незамедлительно депешей на много страниц, она выражает облегчение и советует, как мне дальше себя вести.

Иногда, если я устала или не в настроении, я прогуливаю занятия. Завела дружка, Бернара, очень белокурого, очень послушного, с красивой мягкой улыбкой. Его отец пастор, мы пьем кока-колу, сворачиваем самокрутки, исследуем наши губы, их мягкость, их влажность, беспрестанно целуемся, и у меня впечатление, что теперь я взрослая. По вечерам я ухожу в ресторан. Я зарабатываю карманные деньги, а кармана у меня нет. Правила тут строгие. Чаевые или запрещены, или уже включены в счет. На нашу форменную одежду нарочно не пришивают карманов. Кое-кто из клиентов намеренно оставляет на столе немного денег, и я отношу их в кассу. Ерунда какая! Однажды я решаю прикарманить денежки, которые оставили именно мне. Складываю банкноты вчетверо и засовываю в каблук. Бывают плодоносные вечера, когда ноги не помещаются в туфельках. Идти трудно, но я героически шествую, с гордостью думая о своем трофее. А при расчете настаиваю сдержанно, но твердо: «Ну нет мелочи, ну что теперь делать?»


Я поведала матери о своей Голгофе под подошвами. Она хохочет и пришивает под рукавом моего платья маленький потайной внутренний кармашек, так что теперь я и с удобством, и с богатством.


Я помогаю матери всем, чем могу. Участвую в оплате моей учебы. А мать по-прежнему усердно работает.

Появились новые чудо-телевизоры, для Утрехта это равносильно революции, они цветные! Мать видела эти разноцветные машинки только краем глаза в витрине. Слишком дорого, это для богачей, не для нас.


За прогулы меня вызвали к директору школы.

— Мадемуазель Кристель, если вы сожалеете об отсутствии в протестантизме Девы Марии, то мы, в свою очередь, просто скорбим о вашем отсутствии! Вы хоть сколько-нибудь заинтересованы в продолжении нашего сотрудничества? Есть объяснение вашим прогулам?

— Нет.


Я записываюсь в школу танцев в Амстердаме. У меня новый жених, Ян, нежный и очень привлекательный. Он журналист и водит «альфа ромео». Говорят, плейбой. Ян подбадривает меня в новом художественном увлечении, я кажусь ему красавицей — в этом он такой же, как все влюбленные.

Я с удовольствием танцую, разучивая все новые изящные па под разные ритмы. Учусь прилежно, тело выполняет все необходимые упражнения. Музыка заставляет меня петь, кружиться, я радостная, легкая.

Из ресторана меня уволили. Неловкое движенье — и жареная в сухарях камбала сбежала от меня, когда я пыталась разрезать ее на куски. Я любезна, услужлива, но рассеянна. «Такая прямая, что похожа на палку», — говаривала еще сестра Мария Иммакулата.

Рыба вместе со сметаной плашмя шлепнулась на цветастую юбку грубой и недовольной посетительницы. И та завывает знакомую литанию раздраженного клиента: «Это неслыханно! Это невыносимо!» Кричит, сколько стоит юбка. Я в отчаянии, приношу извинения, хватаю салфетку и наклоняюсь, чтобы стереть свою оплошность, но дама отталкивает меня. Поднимается вместе с рыбой, так и приклеившейся к юбке, точно привитый живой организм. Ужаснувшись, она с брюзжанием отклеивает камбалу. Мне становится смешно. Тут ее прорывает. Я только жалкая дурища, недотепа, рожа смазлива, а в голове пусто. У недотепы нервы тоже не железные, и она опрокидывает блюдо с жареной картошкой, которая обжигает ей левую руку; как раз в этот момент врывается хозяин — посетительница требует его присутствия. Он холодно извиняется, держась от меня на должном расстоянии, и потом отводит меня в сторонку. Говорит, что это уже не в первый раз. Он давно заметил, что я неуклюжая, а это свойство несовместимо с моей должностью.

Я немного расстроена. Отец советовал мне поучиться прислуживать, чтобы потом когда-нибудь самой управлять отелем. С этим покончено. Я не стану владелицей отеля: он не перейдет по наследству от отца к дочери.

И вот я сижу, пригорюнившись, в гостиной на диванчике. Наблюдаю за тем, как измученная мама ходит из угла в угол. Бежать мне надо от такой изматывающей жизни. Мать наставляет меня:

— Что, долго будешь так сидеть и ничего не делать?! Чтобы не попасть в ад, нужно работать, так еще бабушка говорила!

И все-таки про себя она посмеивается, едва заметно.

— И что тогда?.. — спрашиваю я.

Мать молчит. Я поднимаюсь, целую ее и убегаю. Я найду себе место, я буду крутиться, я заработаю немного свободы.

— Да куда ты?

— Бегу от ада!

Я устроилась секретаршей в компанию по импорту и экспорту металлургии.

— А ты умеешь печатать на машинке? — спрашивает мать.

— А то! Нас учили в пансионе.

Это ее успокаивает.

— Прекрасно, это там необходимо…

Нет, это не необходимо. Я поняла, что мой начальник взял меня на работу не за секретарские способности, которых даже не проверял, а для собственного удовольствия, чтобы и дальше смотреть на меня так, как он оглядел меня всю в нашу первую встречу, с головы до ног, потом с ног до головы, делая значительные паузы, с безмятежным, сияющим лицом. Он ничего не слушал. Я с таким же успехом могла бы продекламировать ему слова неприличной песенки, он бы и не заметил. Ничто не могло рассеять этого созерцания. Он не грубый, взгляд не тяжелый, он и вправду обаятельный. Это спокойный, миролюбивый господин в годах.

Под конец моего монолога, в котором я вперемешку вывалила ему все — от детства в отеле и проклюнувшегося призвания танцовщицы до развода матери и моего неплохого английского, — он попросил меня снять трубку и представиться воображаемому клиенту. Я поднесла к уху трубку, произнесла свое имя на манер волшебного «Сезам, откройся», сказала название фирмы, потом «Здравствуйте» и дежурную фразу типа: «Чем могу быть вам полезной?» — медовым, чуть резковатым, мурлыкающим голоском, и начальник сказал:

— Вы мне нравитесь, мадемуазель Кристель, можете начинать, когда хотите.

На следующий день я приступила к работе в металлургии, уверенная, что внесу в этот индустриальный мир хоть немного нежности!

— Как вас зовут? Вы участвуете в конкурсе? Вы так очаровательны.

— Нет, я здесь с другом.

— Как жаль…


У меня краснеют щеки, я опускаю глаза и начинаю рассматривать свои туфли. Молодой человек удаляется, но очень скоро оборачивается, чтобы убедиться в том, что я провожаю его взглядом. Мне любопытно, что это за прелестный мальчик, сделавший мне такой приятный намек.

— Это Жак Шарье, бывший муж Брижитт Бардо, он президент жюри, — объясняет мне Ян.

Кинофестиваль в Утрехте в полном разгаре. В этом году оживление вносят выборы Мисс Кино. Им-то и принес себя в жертву Жак Шарье. Он порхает от одной девицы к другой, каждой делает те же намеки, что и мне, осыпая их дождем комплиментов, некоторых даже треплет за щечку, а те и глазом не моргнут. Только тихо хихикают и кивают головой. Я наблюдаю за этим маленьким спектаклем. Он выбрал Брижитт Бардо, а меня назвал «такой очаровательной»… Тонкие мурашки пробежали по коже.

— Ты думаешь, я очаровательная?

— Еще бы, — искренне откликается Ян.

— Так же, как и они?

— Да, такая же очаровательная.

— Very beautiful! The most beautiful of all![3] — перебивает его Жак Шарье, завершивший наконец свой обход.

Я отвечаю ему:

— Вы преувеличиваете, месье.

— Поверьте, если у меня есть какой-нибудь талант, так это талант распознавать женскую красоту.

Потом он громко смеется, обнимает меня за плечо, не обращая никакого внимания на Яна, и уводит.

— May I offer you a drink?

Он галантен, обходителен, у него французский шарм…

— Yes, with pleasure[4].


Я рассказываю ему о своей провинциальной жизни. Могла бы стать учительницей, но это наводит тоску; учусь танцевать для собственного удовольствия и работаю секретаршей, чтобы мама была довольна. Ах, это все так скучно.

— Вы должны сниматься в кино!

В кино? Ну конечно. Вот она, та чудо-работа, которую я искала, судьба киноактрисы. Не утомительно, престижно, приятно. Мечтательница уж наверняка сумеет стать мечтой.


Жак Шарье говорит, что он продюсер и работает вместе со своим другом Жан-Клодом Бриали над фильмом «Закрытые ставни». Кастинг как раз в разгаре, и ему бы так хотелось, чтобы я поучаствовала в прослушивании.

— Приезжайте в Париж! Нужно, чтобы вы приехали в Париж!

— Я могу приехать с другом?

— Ну, разумеется! Вы оба мои гости, я все устрою!


«Вы должны сниматься в кино…» Словно промурлыкал по-английски с французским акцентом, а в словах — нежное обещание, то самое, какого я ждала. Я уже чувствую себя приглашенной в собственное путешествие. Грежу и окунаюсь в свой виртуальный мир, наивный, чувствительный, блистательный, обворожительный. Париж… кино… в меня верят…

Мать, не задавая вопросов, просто протягивает мне конверт, на котором стоит мое имя и красивый бело-сине-красный логотип «Эйр Франс». Внутри — авиабилет до Парижа, только один, и маленькая записка: «Я вас жду».


Я объясняю Яну свою новую профессиональную задачу, а он принимает все в штыки.

— Знаешь, эти люди всегда много обещают, — предостерегает он.

— Не могу же я отказаться, ведь это было бы бестактно, тебе не кажется?

Ян не отвечает.


Мой начальник отпускает меня и подбадривает: надо смотаться в Париж, попытаться поймать удачу. За это я обещаю ему рассказать все до мельчайших подробностей.

Ле Бурже. Я выхожу из самолета и получаю свой легкий багаж. Прохожу в двери, которые распахиваются передо мной автоматически. И оказываюсь в плотной толпе, где все молча впиваются глазами в каждого прибывающего. Я поднимаю голову и иду медленным шагом. Читаю плакаты, на которых написаны самые разные фамилии, иногда непроизносимые. Моей тут нет. Меня никто не встречает. Мне горько. Неизвестная страна, романтический город — как я радовалась, думая, что встречу здесь много людей и буду желанной гостьей. И вот одни лишь незнакомые лица, встречающие кого угодно, только не меня.

Зал пустеет, я присаживаюсь на металлическую скамейку. Подожду, но не слишком долго, а уж потом надо будет хоть что-нибудь предпринять.

— Динг-данг-дунг, месье Шарье ожидает у портала С, месье Шарье…

Вот наконец и он, бегом, запыхавшийся. Мимоходом целует меня, берет за руку, а другой рукой подхватывает мой чемодан и рысью устремляется к аэровокзалу.

— Идем, быстрее, я покажу тебе Париж!


Да, французский шарм и вправду существует, близость все теснее, ее, кажется, даже осязаешь, и этот язык, текучий и услаждающий слух, и нежная галантность, от которой у женщин возникает чувство, что они — центр внимания, сердце компании. В моей стране мужчины не так обольстительны, как-то меньше в них снисходительности, дистанция ощутимее. Я под сильным впечатлением.


Автомобильные дороги на окраинах не слишком симпатичные. «Мини-Купер» чертовски шумит. Вот окраинные бульвары, тусклые и однообразные, потом мы едем вдоль Сены, и вырисовывается Париж. Жак очень нежен со мной. Пододвигается все ближе и ближе, он уже почти гладит меня, и его прикосновения возбуждают.

Меня очаровывает вид Нотр-Дам. Мне нравятся абсиды и длинные аркады, которые придают собору сходство с космическим кораблем. Вот и приехали, это Сен-Жермен-де-Пре. Магазины освещены, хотя уже перевалило за девять вечера. На улицах толпятся люди, и на всех — большей частью молодых — лицах какое-то общее оживление. Веселье тут бурлит. Мы ужинаем в уютном гнездышке, под дугообразными сводами симпатичного подвальчика, в котором играет джазовый оркестр. Жак объявляет нашу программу на завтра, его рука лежит на моей, он весь светится широкой счастливой улыбкой. Концерт Барбары, пробы с Жан-Клодом Бриали, вечеринка с друзьями. Говоря «с друзьями», он открывает глаза широко-широко. Я воображаю, что будут знаменитости — возможно, Брижитт Бардо. Мать в это и не поверит. Мы приходим к нему домой, там две спальни: одна для него, в другой спит его маленький сын. Мой чемодан он ставит у себя.

— Будь как дома!

Я покорно проскальзываю в широкую постель, он следует за мной так, будто это совершенно естественно, нашептывая мне на ушко по-французски, точно нежную песенку:

— Ах, как ты мила…


Париж обольщает меня. Жак очарователен, ни секунды не усидит спокойно. У Барбары низкий и хриплый голос виолончели, прерывистое дыхание, стихи, которых я не понимаю, она то дышит полной грудью, то задыхается, я слушаю голос этой женщины, в котором — ее сердце. Друзья Жака, видно, хорошо знают клиентов ресторана, которые один за другим подходят попросить автограф. Несколько дней промчались вихрем.

Как-то вечером я так устала, что решила вернуться домой одна и пораньше. Впархиваю в квартиру. Бывают необычайно красивые картины: изысканные пейзажи, женщины без лиц. Я развлекаюсь, сама малюя нечто подобное. Беру чистый лист бумаги и рисую. Потом в охотку готовлю, сооружая обед — кусок говядины с грибами. Все-таки странно, что некоторые подробности без всяких причин так глубоко врезаются в память. Жака все нет и нет, я оставляю блюдо на плите, даже не попробовав, мне немного грустно, и я иду спать. Меня будит стук входной двери. Уже поздно. Я слышу, как смеется Жак, он не один. Я остаюсь в постели, но потом, заинтригованная, встаю. Красивая молодая актриса, с которой мы ужинали накануне, разделась в темной гостиной. Двумя тонкими и длинными руками она поглаживает его член. Платье на полу. Она пьяная, размякшая. Жак пристроился сзади и легонько подталкивает ее вперед. Она делает шаг в сторону спальни и соскальзывает на паркет, потом взбирается на спинку дивана. Протягивает мне руку, а Жак в это время гладит ее всю, от плечей до бедер. Я еще полусонная, не снится ли мне все это, я дрожу, отворачиваюсь.

— Иди сюда, малышка…

У нее легкий бархатный акцент. Голос слабый, но в тишине кажется звонким. Она развращена и готова на все, что угодно. Я утомлена, захвачена врасплох, взволнованна. И, тихо ускользнув, возвращаюсь в спальню. Позже, ночью, я вижу в окно, как молодая женщина уезжает на велосипеде, делая немыслимые зигзаги.

— На этом велике она проедет через весь Париж. Гениально, да?

Я не отвечаю.

— Обиделась?

— Знаешь, уж ве́лики-то у нас в Голландии есть.

Я снова засыпаю.


Проб с Жан-Клодом Бриали так и не получится. Он просто скажет мне:

— Ты очень красива, дорогуша, но надо выучить французский, и начинать все-таки лучше у себя в стране…


Я возвращаюсь в Нидерланды. Как будто у меня украли сокровище. Иду с трудом, оглушенная после нескольких дней безудержных излишеств, с мечтой, которая разбита.

Яну я рассказываю все, что было, ничего не скрывая. Стараюсь лгать как можно меньше. Говорю ему, что это часть профессии. Ян заинтересован и не произносит ни слова. Ничто не способно вывести его из равновесия. Он спокойный, прямолинейный, как та жизнь, которую он мечтает построить со мной, а меня один только ее зов заставляет думать о тихом бегстве. Яну хочется безмятежно прожить в маленьком кирпичном домике — с садиком, где цветут тюльпаны, с регулярной половой жизнью, улыбающимися детками и собакой во дворе.


Начальник спрашивает меня:

— Ну что, звезда, как там было в Париже?

Я рассказываю о своем разочаровании. Его это забавляет. Он меня успокаивает:

— Ты стоишь большего, чем все это! Вот увидишь!

Мой начальник в меня влюбился, он мне объяснился в любви. Он был тогда немного пьян, и я посмеялась. Он вздохнул и простил меня: «Как ты молода». Я успешно вписываюсь в коллектив, изображая исполнительную секретаршу, эксперта в области металлургии. Много чего не знаю, но отвечаю с апломбом. Начальник предлагает мне сопровождать его в деловую поездку в Соединенные Штаты. Я с радостью соглашаюсь. Он уж было решил, что добился от меня желаемого, а я только мечтаю познакомиться со страной кинозвезд. Я чистосердечно откажу ему, смеясь, с легкостью в душе. Обиженный моей отповедью, начальник не на шутку разболеется, дойдет до того, что в самолете начнет извиваться от коликов.


Возвратившись в Нидерланды, я попрошу несколько дней отпуска, чтобы забыть о жалобных стонах босса, который в салоне бизнес-класса настойчиво, будто соборования, требовал моей руки, умоляя защитить его от преследования тайных злых сил.


Я беру тайм-аут, веду мертвое существование передышки. Снова обретаю свою любимое ничегонеделание на материнском диванчике — это мои непрезентабельные владения с круглыми углами, и я их не покидаю. Я смотрю в телевизор и на мать, которая читает газету и то и дело нетерпеливо поглядывает в мою сторону. Моя инертность бесит ее. Ну и ладно. Я думаю о Яне, о боссе, о кино, о Голливуде… и как бы туда попасть… А видела я только Филадельфию.

Я начинаю активно пробивать себе дорогу. Шеф меня простил. Он отпускает меня с работы, чтобы я могла пройти первое прослушивание. Я знакомлюсь с Пимом де ла Паррой, голландским режиссером. С недавних пор, после шумного коммерческого успеха фильма «Blue Movie», он в ореоле славы. Его ассистент — Вим Верстаппен, другой постановщик, его карьера только началась. На встречу с ними я прихожу с Яном, чтобы сразу поставить все на место. Мне нужна роль в кино, ничего больше.

Я еще совсем неопытна. Пим и Вим любезны и говорят со мной без обиняков. Они хотят помочь мне и советуют начать с работы манекенщицей: так я привыкну к яркому освещению, научусь входить в образ, приобщусь к миру красоты. Пим дает мне координаты агентства, куда я отправляюсь незамедлительно. В агентстве я знакомлюсь с Коринной, она будет учить меня и контролировать. Она верит в меня, дает советы, прихорашивает: парикмахер, примерка, диета без жареной картошки. Очень скоро мне позвонили и предложили сделать первые снимки по заказу местного бутика одежды. Это займет всего день, а заплатят очень хорошо. Я довольна, теперь я стану больше зарабатывать на жизнь. Зарабатывать на жизнь… Не будь этой общей для всех необходимости, я проводила бы время лежа в постели, как принцесса виртуальных миров, слегка безвольная, мечтательная, усталая раньше времени и глухая к возмущенным приказам матери: «Иди работать!»


Еще несколько снимков в немного грустный зимний вечер, вдали от матери и ее вечного спутника — стаканчика с хересом, и я возвращаюсь домой с подарком: цветным телевизором. Мать снова широко улыбается, эта прекрасная улыбка очень красит ее. Когда через несколько дней я приеду опять, улыбка еще останется на ее лице, предвещая исключительный, крепкий поцелуй и короткий вздох прямо мне в шею. Я вознаграждена, довольная тем, что принесла пользу, ничто не может омрачить эту радость. Благодаря мне жизнь у матери теперь будет цветной. Я заработаю еще, и я снова увижу улыбку матери, крови и плоти моей.


Утрехтский вокзал остается слева. Я шагаю легко и быстро. Солнце скоро зайдет, а мне нужно на поезд в Амстердам. Там у меня встреча в агентстве. Это важное свидание в национальном отделении журнала «Elle». Если все пройдет удачно, мое лицо увидит вся страна. Шлю улыбку своим нимфеткам. Отель справа все тот же. Мое окошко под самой крышей кажется маленькой кривой коробочкой, положенной на черепичный скат. Там, в этом крохотном пространстве, я мечтала о полете. Я больше не смотрю на отель, я смотрю прямо вперед, я иду прямым путем. Человек на скамейке пялится на меня и медленно крутит головой, следя за моей походкой. Я встречаюсь с ним взглядом, улыбаюсь, он кажется спокойным и симпатичным. Он в годах, примерно одних лет с моим отцом, у него длинная темная борода и очень светлые глаза, он играет на флейте. Похоже, опустившийся тип. Я выхожу из поля его обозрения, а он так и застывает с вывернутой шеей, дальше она не поворачивается. Обернувшись, я без стеснения смеюсь этому мимолетному восторгу.

— Мадемуазель! Мадемуазель! Подождите! Подождите!

Я вскидываю голову и ускоряю шаг. А если это «подонок»? Сестра Мария Иммакулата говорила, что у дьявола доброе лицо. Человек встает со скамейки и идет ко мне. Я ускоряю шаг. Он догоняет меня и касается моего плеча.

— Да что вам надо, в конце концов?!

— Ничего плохого, я ослеплен вами я хотел бы вас поблагодарить.

— За что?

— За этот миг.

— Спасибо, вы очень любезны, но…

— Вы ангел! Удивительный сплав…

Ну и ну, и тут металлургические термины. Я перебиваю:

— Слушайте, месье, мне пора на поезд, я должна бежать, простите.

— Дайте руку.

— Да что такое!..

— Дайте руку, говорю вам.

В голосе мужчины столько нежности, что я протягиваю руку.

— Правую, правую руку, пожалуйста.

Он хватает руку, которую я подала ему жестом принцессы крови, он мягко хватает ее, поворачивает ладонью вверх и подносит совсем близко к своим глазам.

— Вас ждет бурная жизнь, у вас есть все таланты, своей славой вы затмите Софи Лорен!

Я опускаю глаза, вырываю руку, убегаю, я сейчас опоздаю на поезд.

— Ну, ты понимаешь, какой это крупный контракт — работа в журнале «Elle» на территории Нидерландов и Бельгии. Фотосеансы намечены на ближайшую неделю на морском побережье. Тебе придется освободить для нас три полных дня.

— Не могу. Грядет съезд металлургов.

— Послушай, — настаивает Коринна, — за участие в этой кампании ты получишь свою шестимесячную зарплату, а если съемки возобновят, то и больше, всего за три дня позирования, подумай как следует…

— Я хочу сниматься в кино.

Коринна озадачена, она отвечает:

— Это прекрасная мысль, такое возможно, но всему свое время. Ты молода, у тебя все впереди. Ты можешь сняться в кино и через несколько лет, когда будешь меньше работать с фотографами.

— Хочу сниматься в кино! И как можно скорее, я хочу стать актрисой.

— Но хоть не прямо сейчас!

— Хочу быть актрисой.

Коринна не желает больше разговаривать, она ищет в своем справочнике имя и телефон, потом говорит их мне.

— Позвони Элли Клаус, это моя подруга, она заведует кастингом. Пусть она тебя посмотрит.

Схватив этот клочок бумаги, я начинаю нервно сворачивать и разворачивать его, так что он превращается в маленький размокший комочек, который я крепко сжимаю в кулаке, как выигрышный билет.

Кеес смешной, экстравагантный, он тут главный модельер. Я познакомилась с ним на студии. Во время разговора он сильно жестикулирует, суетится, режиссирует собственное поведение; как он сам мне признался, он бисексуал. Это его концепция, которую он подкрепляет интересным соображением: «би» уж точно лучше, чем «моно», это все равно что второй талант. Мы флиртуем, развлекая друг друга. Я знакомлю его с Яном, моим белокурым плейбоем. Они тут же сходятся, их тянет друг к другу, как магнитом. Мне предстоит потерять обоих и после этого случая лучше понять, что такое бисексуальность.


Я вдруг снова одна, но не очень этим опечалена, валяюсь на материнском диване неудачницей. Вспоминаю дядюшку Ханса и его любовника в красном пальто. Я вялая, задумчивая, мать не выносит меня такой.

— Тебе надо было там сработаться!

Грубость матери задевает меня за живое.

Телеманьячка встает и протягивает мне объявление, которое она обвела карандашом в газете: «Станьте мисс ТВ Голландии!» Мать права. Мне надо снова активизироваться. Я посылаю свое фото. Встречаюсь с четырьмя людьми, которым объясняю, зачем хочу добиться места диктора. Я с радостью представляю, как счастлива будет мать увидеть мое лицо в этом магическом ящике, и это делает мои силы неиссякаемыми. Перед собеседованием ассистентка просит меня показать ей ноги со всех сторон, изящно сложив их вместе. В те времена ноги — это было важно, ведь дикторши представали перед публикой в полный рост. Я приподнимаю юбку. Говорят, ноги у меня красивые. Я то вытягиваю их, как маленькая сирена, то непринужденно скрещиваю на уровне лодыжек. Улыбаюсь, что-то мягко рассказываю. Меня приняли.


Каждый день в ряду десяти моих сестер-соперниц мелькает и мое фотоизображение. Участвуют одиннадцать голландских регионов. Это вроде сельскохозяйственного конкурса. По каким признакам будут определять областные различия? По бледности лица, пухлости щек, разрезу глаз? Есть девушки деревенские, есть городские, все прелестны, разница только в выражении лиц. Мать это забавляет, даже придает ей гордости. Она говорит, что я не похожа ни на кого, ни из какой области. Я рассудила правильно: ее вдохновляет надежда ежедневно смотреть по телику на свою дочь. Чтобы мать проявила ко мне интерес, мне нужно быть от нее подальше — в пансионе или на телеэкране.

Выбор за читателями газеты, они сделают его через несколько недель.


Я победила! И говорят, с большим отрывом. Приз — кругленькая сумма, от размеров которой мать лишается дара речи. Я встречаюсь с хозяином телеканала, чтобы обговорить условия первых проб.


Удача нешуточная. Выбор остановили на мне, за меня проголосовали… Меня поздравляют сослуживцы в конторе. Шеф поворчал и говорит:

— На телевидении у тебя получится лучше, чем в секретариате!

Я следую его совету, увольняюсь.


Я нашла маленькую скомканную бумажку с телефоном Элли Клаус, директора по кастингу. Все откладывая и откладывая момент принятия решения о работе на телевидении, я звоню Элли. Из-за нового титула я полна заносчивости и самоуверенности.

— Здравствуйте, я мисс ТВ Голландии и хотела бы сняться в кино.

— Ах, скажите на милость, победительница звонит! И как же выглядит мисс ТВ Голландии?

Поиздевавшись над моим апломбом, она приглашает меня приехать в Амстердам.

— Входи, мисс ТВ Голландии!

— Добрый день, мадам.

Большая квартира с высокими потолками, белые стены, увешанные современными картинами и разноцветными листами бумаги, белый рояль. Я тут же влюбляюсь в это новое место, где царит гармония. Элли потрясная женщина, накрашенная, изысканная. Двигается со свободной грацией, а волосы мягкие и белокурые. Я будто сижу в кино и вижу Аниту Экберг. Длинные и тонкие сигареты тлеют, зажатые между кончиков ее длинных и тонких пальцев. Устало священнодействуя, она выдыхает дым, складывая губы бантиком, и говорит, рисуя рукой по воздуху спираль:

— Ты не то, что я представляла. У тебя такой нежный голос. Я думала, ты блондинка с длинными волосами и пухлыми щечками молочницы! Добрая такая простонародная головка, домашняя — про таких говорят, что их уже все где-то видели. Знаешь, как те теледевочки, что передают прогноз погоды, жеманничая на фоне постера с тюльпанами.

— Я не видела их.

— Ты красивая.

Она внимательно рассматривает меня со всех сторон, мягко берет за подбородок.

— У тебя изящные глаза, изящные рот и нос. Какого цвета твои глаза?

— В зависимости…

— От чего, мисс ТВ Голландии, от погоды?

— Нет, от настроения.

Она придвигается ближе, оскаливает зубы в усмешке прямо над моим носом и погружает свои раскаленные глаза в мои.

Никогда еще женщина не была ко мне так близко. Ее губы совсем рядом. Я чувствую ее дыхание, сперва изо рта ее вылетает мне навстречу ментоловое облачко, потом — знакомый аромат легкого табака. Она пахнет мокрой прелой землей, кислой листвой и мятой, как в лесу. Что она сделает — обнимет меня, поцелует, как в кино? Я закрываю глаза и, отведя губы, легко отступаю на шаг.

Я предпочла бы, чтобы отступила и она, пусть оставит это. Я так хочу, но больше не отодвигаюсь. Если надо принять ее поцелуй, я его приму. Сердце забилось, в животе пробежал холодок. Дыхание Элли у самой моей щеки, точно порыв морского ветра, потом она внезапно встает. Я помилована.

— Ты из какого квартала?

— Я из Утрехта.

— Утрехт? Вот тоска! Учиться там неплохо, но не блистать! Надо ведь и позабавиться, время так быстро бежит…

Она опять придвигается и проводит рукой по овалу моего лица.

— Куришь?

— Да, но сигареты без фильтра.

— Без фильтра? Вот ужас, как ты их глотаешь, эти выхлопные газы…

И Элли отодвигается.


Я разнервничалась. Она успокаивается и приказывает мне тоже быть поспокойней. Рассказывает о своей жизни, о знаменитом муже, с которым она в разводе: это великий бельгийский писатель Хюго Клаус, он отец ее сына. В молодости она была настоящей красавицей, ее умолял позировать Сальвадор Дали… Потом она прерывает рассказ:

— Тебе нужно переехать в Амстердам! Я помогу найти жилье. Уверена, Хюго мог бы тебя приютить.

Благодаря Элли я дебютирую в кино, наша симпатия оказалась взаимной. Фильм называется «Because of the Cats» («Из-за кошек»), режиссер Фонс Радемакерс. Я играю заводилу банды «Кошек» — маленькой ватаги взбунтовавшихся девчонок. Там есть сцены насилия, это что-то вроде «Заводного апельсина», хотя и не так мрачно. Роль у меня маленькая, зато фильм международного производства. На съемках я встречаю знакомое лицо: меня узнает Александра Стюарт, она вспомнила, что мы виделись в Париже всего несколько недель назад. Стечение обстоятельств до того забавное, что она тут же бросается меня обнимать. Постановщик хвалит мою красоту и непосредственность. Я польщена. В непосредственности я и сама не сомневаюсь, а вот насчет красоты… Но я действительно легко влилась в незнакомую мне жизнь с ее суетой и беспорядком, с ее ассистентами, которые устанавливают и поворачивают технику, и привыкла к вниманию, которое привлекаю.

Когда камера подъезжает к моему лицу вплотную, я вижу, что в нее можно смотреться, как в зеркало. Я разглядываю свое отражение, немного увеличенное и очень четкое, бархатистость кожи, взгляд, в котором нет ни веселья, ни печали. Я уже привыкла к этому отражению, оно мой друг.


— Это была маленькая роль, а я хочу главную!

Элли хохочет.

— Ишь разлакомилась!


Мне приходится уехать из Утрехта. Элли дает мне адрес своего мужа. Хюго Клаус сдает часть дома, в котором живет сам.

— Скажи, что ты от меня, ты ему понравишься…

Она покусывает губы, испускает долгий вздох и отворачивается, а маленькое облачко дыма скрывает ее затуманившийся взгляд.

Вот и столица, именно здесь происходит все самое важное, я в этом уверена. Большой город, мне надо быть тут, в центре жизни, где все крутится. В прекрасном Амстердаме.


Хюго Клаус владеет пятиэтажным домом, который состоит из двух вертикальных строений, соединенных между собой. Это номера 5 и 7 по улице Раамграхт. Мне тут нравится. Здесь смешиваются пейзажи из моей жизни: на углу улицы городской антураж, а выходит она прямо к каналу, окружена водой и обсажена деревьями. Это деревенский ландшафт, напоминающий о бабушкиных воскресеньях. Под самой крышей дома белый треугольный карниз, словно шапкой накрывающий двух обнявшихся ангелов, которые держат в руках пучки пшеничных колосьев, и это неподражаемо, неподражаемо прекрасно. Напротив — высокая белая колокольня в стиле барокко, дальше — церковь, похожая на башню сказочного замка. На ее шпиле красуется золотой петушок, сверкающий на солнце, как огонь. Стоят ясные зимние дни, я смотрю ввысь, на свет. Мне нравятся крыши, дома со статуями. Я хочу поймать золотого петушка с колокольни и рассмотреть своими близорукими глазами, что делают ангелы. Говорят, людей в этом мире высокое окрыляет куда сильнее, чем земное, — так и со мной.

Каждые полчаса колокола звонят, каждый час — поют.

Этот размеренный концерт колоколов заменяет мне часы, подстегивает пунктуальность, радует и раздражает. Умиротворение и постоянный призыв к соблюдению порядка. Беспрестанный механический пульс времени.

Я люблю пространство свободы и пространство зависимости. Я познала их оба и с легкостью перехожу из одного в другое. Мне нравится покорять и покоряться. Противоречия в этом никакого нет, просто это так, и в этом вся я. Я люблю искать то, чего мне не хватало, и свободу я люблю за то, что именно она меня всему научила. Она в моей натуре. Я свободная женщина, которая любит быть зависимой, или наоборот. Я соткана из этой смеси. Эта ось напряжения сотворила мою жизнь и разрушила ее, дисциплинировала меня и распустила, а в конце концов, словно после битвы, оставила в безмятежном покое. Я разрывалась между крайностями, обуздывала противоречия, высекая из них собственную гармонию, высвобождая силу, данную мне от природы, творя свой собственный цвет — подобно тому, как золотое с голубым дают зелень, яркую зелень воды в маленьком канале на улице Раамграхт.


Хюго Клаус мужчина обаятельный, импозантный, солидный и уравновешенный. Лицо у него бугристое, как ствол дерева. Массивным носом он напоминает вежливого людоеда. Производит впечатление основательного человека, кожа на руках — как выдубленная шкура. Принимает меня любезно, показывает, где я буду жить; он галантен, старается соблюдать дистанцию, подчеркивая уважение к моему совсем еще юному возрасту. Между нами разница в двадцать четыре года.


Звоню матери: она разнервничалась так, будто я удрала впервые. Она рассказывает о письме, которое пришло из Англии, ей любопытно, что в нем.

— Так распечатай!

Она читает, выговаривая иностранные слова медленно, спотыкаясь, и повторяет:

— Мисс ТВ Европы? Мисс ТВ Европы! Тебя отобрали на конкурс «Мисс ТВ Европы»!

Мы едем в Лондон. Все оплачено. Мы летим на самолете. Мама обо всем позаботилась. Она экипирована, как для крестового похода. Приготовила сумочку с косметикой, полную теней, туши и помады самых необычных оттенков: «Тебе нужно выглядеть прилично!» Ее маленькая кожаная коробочка с причиндалами для шитья так набита, что вот-вот лопнет, а мое вечернее платье, искусно сшитое мамой, заботливо ею поглаженное и сложенное, занимает целый чемодан, который мама закинула на верхнюю полку над нашими головами.

Она не помнит себя от волнения. А для меня это дело обычное, все идет своим чередом.

Мать толкает меня локтем в бок и шепчет на ухо:

— Ты видела, кто сидит справа?

Я тут же оборачиваюсь. Новый удар локтем:

— Сильвия, держись скромнее!

Это нидерландский телеведущий, бесспорно — самый популярный, а для матери просто небожитель. Он шлет мне улыбку и говорит несколько любезностей. Я рассказываю ему нашу эпопею. Он говорит, что летит в Англию как член жюри конкурса «Мисс ТВ Европы», наша случайная встреча ему нравится. Мать снова толкает меня в бок и подскакивает в кресле.

— Сильвия, это знак! — говорит она мне на ухо.

— Надеюсь, вы будете голосовать за меня?

— Я бы очень хотел это сделать, но за представителя своей страны голосовать нельзя.

— А вы как-нибудь сплутуйте!

Он смеется и продолжает разговор. Я знакомлю его с созданием, что сидит слева от меня и приближается к точке кипения. Он галантно протягивает маме руку. Мама дергается, нервно хлопает ресницами, краснеет и едва не лишается чувств.

Лондон, отель высшего класса «Уинстон Черчилль», который мать исследует с видом профессионала: отель произвел на нее сильное впечатление, и она цедит сквозь зубы, ощупывая складки занавесок:

— Дворец, можно сказать… А он хорошо организован, твой конкурс. Тебя, знаешь ли, принимают с почетом, это почти дворец…

Ванна вся в серо-белом мраморе, который мать поглаживает с необычайной нежностью.

Я решаю принять ванну с пеной, вылив туда содержимое одного из пахучих флакончиков изысканной формы. Сейчас задеру кверху ноги, которые будут торчать из мыльной пены, а в руки, с которых прямо в ванну падают белые хлопья, возьму бокал шампанского, увенчанный шипящей шапочкой, — вот тогда я пойму, что в жизни бывают сладкие минуты.

Даже не затаив дыхания, ничего из себя не строя, я просто завяжу волосы на затылке, чтобы не намочить их, и лягу головой на подушечку-губку. Ожерелье блестит, и в каждой грани каждого камня отразится вся эта картинка, которую я уже мысленно себе представляю. Я ищу шампанское.

— Шампанское? Но ведь за него придется платить!

Мать норовит спустить меня на землю.

Я ей не отвечаю и продолжаю поиски.

— Может, лучше посмотришь это?

Мать привезла книги о Лондоне, его истории и деловой активности, и еще о Нидерландах со времен нашествия варваров…

— Мама, тут не состязание учительниц, а телевизионное зрелище. Я должна попытаться быть самой красивой, самой привлекательной. Мне нужно привлечь внимание, завоевать успех. Я наполню свое маленькое шоу огнем. Судьи выберут меня, они ненайдут никого достойнее. Это мой час, моя удача. Я стану звездой.

— Звездой?..

Мать в тихом недоумении. Звезды бывают американские, итальянские или французские, но уж никак не нидерландские. Это вопрос натуры и культуры. Мы народ не экстравагантный, не эгоцентричный, наоборот — трудолюбивый, торговый, дисциплинированный, мы самая строгая из всех монархий. Народ заурядный и земной, хоть земли у него и мало, иногда покорявший моря, но никогда не хватавший с неба звезд. Мать верит в меня, повторяя снова и снова, что у меня есть все мыслимые таланты, но быть звездой — дело совсем иное. Она говорит, что со времен Ван Гога не припомнит ни одного голландского имени, известного за границей. У меня нет шансов.

— Вот увидите, мама, я стану звездой, это будет моей профессией!

— Но такой профессии нет!

— А моей будет!

Я больше не слушаю. Все с себя снимаю и аккуратно складываю. Прикрываю наготу мягким махровым пеньюаром. При входе — стильные дверцы шкафчика, вмонтированного в стенку. Я распахиваю и захлопываю их, зачарованная открывающейся внутри маленькой комнаткой без окон, с рассеянным светом, с ящичками из светлого дерева и вешалками, на которых выгравировано название отеля.

— Это называется дрессинг-рум! — орет мать, стараясь перекричать телевизор, который включила на полную громкость, — ее привычка еще с тех времен, когда отец, сидя рядом с ней у телика, то и дело жаловался, что ничего не слышит.

Я думаю, что в этой «дрессинг-рум» вполне уместилась бы и она тоже.

Я нашла шампанское! Мать вздыхает. Я пытаюсь одним уверенным движением откупорить прохладную бутылку, прятавшуюся в маленьком холодильнике под телевизором.

— А это называется мини-бар! — мать продолжает строить из себя гида. — Ты хоть остановись на половине бутылки. Не уподобляйся клиентам, которые выпивают все до капли, думая, что это включено в счет!

Я бросаю взгляд на цены, элегантным почерком указанные в маленьком меню, но ничего не смыслю в фунтах стерлингов и не расположена к подсчетам в уме. Я наполняю два фужера до краев и ставлю бутылку обратно в холодильник. Мать, не отрывая глаз от телеэкрана, берет протянутый бокал. Я, замедляя шаг, направляюсь к ванной, где уже тихо журчит вода и клубится пар. Мать поворачивает голову и смотрит на меня. Ах, так я все-таки поинтереснее телевизора. Я иду по комнате походкой канатоходца. Я изображаю манекенщицу, я играю. Мои ягодицы нежно соприкасаются, я раскачиваюсь, вихляя бедрами, завожу одну руку далеко за талию, а в другой у меня фужер, из которого я пью, мягко поднимая лицо навстречу свету люстры, демонстрируя безупречный профиль. Иду уверенно и гордо, не сгибаясь под весом невидимой короны, и вхожу в свой жаркий и влажный рай подобно королеве, вступающей в собственные владения. Мать громко хохочет. Я хлопаю дверью.


Вода обжигающе горяча, сердце стучит, как барабан на ярмарке, пот стекает крупными каплями. Я пью, мягко освежая все еще прохладным шампанским разгоряченное горло. Зеркало густо запотело от пара. Кое-где по нему стекают вниз толстые ручейки воды, и я приближаю лицо совсем-совсем близко. Приклеившись носом к зеркалу, я наблюдаю, как конденсируется пар, как образуются капли. В этом запотевшем, испещренном ручейками зеркале я вижу себя лишь смутно. Пишу поскрипывающим пальцем свое имя на мутном стекле, а потом прижимаюсь губами к еще не тронутому под подтекающими буквами участку. Налегаю сильнее и аккуратно отрываюсь от зеркала. Все изгибы моих губ — на оставшемся отпечатке, который я со смехом стираю локтем. Стираю свое имя, стираю и пар, чтобы подарить зеркалу свое полное отражение, и вижу у себя за спиной лицо матери, которая ошеломленно качает головой и мягко причитает:

— Малышка моя, я не знаю никого, кто бы так любил самое себя…

Ее суровый вид меня смешит.

— Я уж говорила вам, что это совсем не так. Я не люблю себя, я себя открываю, я рассматриваю себя как можно ближе, я ведь и вижу-то только вблизи.

Представление в прямом эфире ведет знаменитая Кэти Бойл. Нас собрали за несколько часов до начала. Мы в последний раз репетируем наши выходы и ответы. Неделя прошла в съемках киноэпизодов в Лондоне: Сильвия у Биг-Бена, Сильвия в Национальной галерее перед «Ирисами» Ван Гога, Сильвия на плечах у пилота Формулы-1, утомленная Сильвия, скрестив руки, лежит в постели.

Мать провела эту неделю восхитительно. Для родственников предусмотрена отдельная программа. Мать чувствует себя как рыба в воде, разговаривает по-английски — это для меня новость, а она объясняет, что научилась, общаясь с клиентами в отеле. Если она забывает английское слово, то заменяет его нидерландским, выговаривая с самым натуральным, чистейшим произношением. Считает, что уже знает Лондон как свои пять пальцев, и почти каждый день видится с телеведущим, который летел в самолете. По вечерам я слушаю рассказы матери о прожитом дне, полные растущего энтузиазма. Она, кажется, счастлива.


Кэти Бойл очень любезна, обходительна, забавна, перед прямым эфиром она накручивает волосы на бигуди. Мы, как в пансионе, выстроились в линеечку, и Кэти проводит смотр. Останавливается передо мной и шепчет:

— Ты очень красивая, мисс Голландия…

Я молча опускаю глаза, по спине пробегает холодок, я передергиваю плечами. Чувствую на себе взгляды других девушек, множества мисс Завистниц, которые сейчас изуродовали бы меня прямо перед выходом. Но это не так, они очень скромные, эти мисс со всего мира, побледневшие и онемевшие от страха. Меня камеры не смущают, как и прожекторы, ведь я с ними уже знакома и вижу только те, что расположены близко.

— Всего несколько минут — и зал, который вы сейчас видите пустым, заполнится шумной, гудящей толпой зрителей. Не тушуйтесь, оставайтесь собранными, публика за вас.

Я не тушуюсь, но проявляю нетерпение. Я жду публику и той минуты, когда публика, надеюсь, выберет меня. Не будь зрителей, вся эта суета не имела бы никакого смысла. Публика оценит меня по достоинству, ведь она добра и сообразительна. Я так давно смотрюсь в зеркало в одиночестве, гримасничаю, пою, танцую, жестикулирую. Я так долго жду.


Мать сидит в зале и, конечно, волнуется. Я думаю о ней и представляю, как она восхищена и как горда за нас обеих. В перерыве она прибегает ко мне за кулисы, подпрыгивая, как блоха. Говорит не по обыкновению сбивчиво. Она убедилась, что у меня есть шансы победить, и больше не настаивает на своем.

— Ты самая красивая, лучше всех держишься, самая грациозная. Смотрят только на тебя!

Она перебивает сама себя:

— Еще очень красива мисс Англия, но ей с такой фамилией уж точно не победить!

Мать права, Зоэ Спинк настоящая красавица, на мой вкус немного неуклюжая, зато у нее очаровательная, простодушная, ослепительная улыбка. Здесь она у себя дома, это ее публика сейчас заполнит зал, ее родной народ, и жюри придется прислушаться к этой шумной шовинистической толпе. Я дрожу, несправедливо будет, если выиграет Зоэ Спинк, ведь конкурс в Англии, а она англичанка. Меня внезапно охватывает сомнение, вместе с выдохнутым воздухом из меня уходит интуитивная вера в себя. Я осознаю, насколько высока ставка. Сердце стучит, как барабан. Я понимаю, что победа изменит всю мою жизнь. Я хочу выиграть, хочу быть знаменитой, моя жизнь должна измениться, и жизнь моей матери тоже. Хочу, чтобы меня увидел отец, чтобы он полюбовался прекрасной птицей, которую бросил на произвол судьбы, чтобы дрянь удавилась со злости, чтобы тетя Мари запела, показывая на экран дрожащими руками, и чтобы сестра, подпрыгивая, кричала, что это она, она моя сестра.


Желание победы возбуждает, сжигает меня. Я всего лишь дитя и сейчас буду паясничать, как в баре отеля; я прокачусь на велике, и мне похлопают, меня почествуют. Мое имя произнесут громко и торжественно, когда объявят результат конкурса и провозгласят о начале моего праздника. Я буду счастлива. Я сыграю свою роль, меня выберут, и здесь, в свете прожекторов, произойдет мое второе рождение.

Час пробил, звенит последний звонок, мы выстраиваемся в ряд за ширмой декораций, и вот смешной и вдохновенно сумасшедший голос Кэти Бойл прерывается шквалом аплодисментов, от которого у меня перехватывает дыхание. Передо мной гудит толпа — рычащее чудовище, шум и гам стоит неимоверный, невообразимый, он гораздо мощнее пугавшего меня скрежета отцовских столярных станков на чердаке; он яростный, человеческий, обволакивающий, волнующий.


— Thank you! Thank you so much!

Кэти благодарит возбужденную, жадную публику и вызывает нас на арену.

Мы выходим на сцену гуськом. Все мисс широко улыбаются, иногда натужно, каждой полагается продемонстрировать великолепные зубы, точно на ярмарке. Я изображаю сдержанную, скромную улыбку: это улыбка-обещание, смутный намек на потаенные сокровища. Каждая держит плакатик с названием страны, откуда приехала. К своей надписи я бы еще добавила что-нибудь вроде: «Нидерланды — новая страна звезд», — но пусть это лучше прочтут по моему телу и лицу.


Испытания — легче некуда. Нужно пройтись вразвалочку, почти как в школе классического балета, повернуться под прямым углом на краешке сцены, не свалившись вниз, точно Панургово стадо, потом встать лицом к публике и покрутиться вокруг своей оси — так проявятся индивидуальные способности каждой из нас, и образ веселого кортежа одинаковых нимфеток в золотистой мишуре рассеется.

Позировать в смешном купальнике на искусственном песке в разгар лондонской зимы я отказалась. Но от прожекторов невыносимо жарко. Я предпочла надеть коротенькую юбку и плотно облегающие колготы, блузку в цветочек и пляжную шапочку, чтобы быть в одном стиле с остальными участницами.


Индивидуальные испытания начались. Я переодеваюсь.

Надеваю платье, заботливо сшитое мамой из красного шелка, светлого, с оранжевым отливом.

— Это подходит к цвету волос! — уверенно изрекла она. — Очень гармонично!

Волосы у меня рыжие, с красивым медным блеском. А у платья другой оттенок, неуловимый. Только мама могла увидеть в этом гармонию. Зато костюмерша слова не вымолвила, только недовольно и растерянно поморщилась:

— Цвет-то изумительный…

— Такое красивое платье, это мне мама сшила.

У меня нет времени на колебания. Костюмерша машинально подает мне все мои одежки одну за другой.

— Нет, лифчик не надо! — говорю я ей.

Костюмерша не понимает, она протестует. Тараторит по-английски: кажется, ее слова означают, что так не делают, в этом нет элегантности и это шокирует. Мне плевать. Я знаю, чего хочу. Она забирает у меня ненужный лифчик, безнадежным жестом бросает его в сторону и садится. Я доконала ее, костюмерша — моя первая жертва. Смеясь, я с удовольствием одеваюсь одна.

Сейчас моя очередь. Я выхожу на сцену. Сомнения — прочь! Кто поверит в меня, если я сама не поверю в себя? Только моя мать. Зал аплодирует, я тоже, нервничая. Подхожу к ослепляющим прожекторам, укрепленным на полу. Публика невидима. Я думаю о матери, угадываю ее в зале, чувствую ее присутствие; кажется, я слышу ее неподражаемую интонацию, которая вдохновляет меня.

— Итак, прелестная Сильвия, чем вы занимаетесь в жизни?

— Я актриса кино, только что снялась в известном фильме в Нидерландах, это моя первая роль. Увлекаюсь… литературой. Много читаю, дружу с Хюго Клаусом. Он очарователен…

Голос мой тверд, но негромок, и горизонт перед глазами раскачивается.

— Сейчас вы нам станцуете, правда?

— Да.

— Тогда — под национальный напев вашей страны, Tip Тое Through the Tulips! Для вас, Сильвия!

Зал аплодирует.

Для меня! Мотивчик не из модных, он невразумительный, не нравится мне, я охотно выбрала бы другой. Я умею танцевать, я училась. Вдруг слышу голос сестры Марии Иммакулаты: «Держись прямо и достойно, не подбирай того, что само падает к ногам!»

Английский вальс я танцую летая, уверенно и достойно, улыбаясь, почти вытянув руки, чтобы соблюдать корректную дистанцию с кавалером, вовсю пожирающим взглядом мои округлости, ловящим любое движение моих ног под платьем и грудей, которые тоже вальсируют, соблазнительно колыхаясь под шелком.

Вот угасла музыка, в зале зааплодировали. Аплодируют еще и еще.

Я раскланиваюсь, гибко делаю реверанс и исчезаю за кулисами. Но меня вызывают снова и снова.


Испытания завершаются на Зоэ Спинк.

— Итак, очаровательная Зоэ, что вы делаете в свободное время?

— Я обожаю пони. — тихо говорит она.

Зал смеется. Кэти Бойл тоже. Зоэ розовеет, очень заметно.

Жюри удаляется на совещание.


Пони? Какой смешной ответ, ведь это слова моей младшей сестры, как мне понравился этот детский лепет. «Cream coloured poney, crisp apple strudels…» Я напеваю, чтобы обмануть расплясавшиеся нервы, я жду.

А жюри всего в нескольких метрах от меня, и у него в руках, быть может, мое избавление, оно там, за этим занавесом, который не открывается.

— And the winner is…[5]

Я закрываю глаза, делаю глубокий вдох и продолжаю тихо напевать себе под нос, это гимн моей сестренке, детству… «When the dog bites, when the bee stings… these are a few of my favourite things…»


Кэти Бойл, улыбаясь во весь рот, запевает другую песню:

— Tip Тое Through the Tulips…

Я победила мисс Англию в четырех испытаниях, и это изменило всю мою жизнь. Я уверена, что, если бы Зоэ Спинк вместо «пони» сказала «верховая езда», придав своему голосу ту солидность, какая необходима для столь благородного досуга, она бы выиграла, обойдя меня во всех четырех показах. Одно слово — и жизнь потекла по другому руслу, необратимо изменившись.


Кэти Бойл обнимает меня, публика бурлит и беснуется. Нескончаемый приятный шум, от него мурашки бегут по коже. Я посылаю воздушные поцелуи над полоской света у рампы, подхожу как можно ближе к жюри, к публике. Пытаюсь разглядеть мать, мне бы так хотелось сейчас увидеть ее.

Вокруг меня все кипит. Меня одевают, упаковывая, словно дорогой подарок. Шуба из белого горностая, красивая корона с бриллиантами, ослепительно блестящими и нескрываемо фальшивыми, меня гладят по волосам, целует неизвестно кто, на меня сыплются восторженные комплименты, на мне сконцентрированы всеобщее внимание и внезапная, ослепляющая и неискренняя любовь…


— Теперь, мама, можно и умереть!

Я бросаюсь маме на шею, она ловит меня и прыгает со слезами на глазах. Ожидание, надежда и триумф следа не оставили от ее обычной сдержанности. Спектакль окончен — но мое шоу только начинается. Кипучий ритм, горячее воодушевление. Мать возмущается:

— Умереть? Да ты лень-то свою притормози! Жить! Это только начало!

На следующее утро мама встает рано. Аккуратно вырезает все статьи, все фотографии представления, в котором она принимала участие и на котором ее повзрослевшая дочь была коронована. На одном из снимков есть и она сама, под фоткой надпись, перечитанная ею несчетное количество раз: «Мисс Европа с матерью». Мама потрясена и восхищена. Один миг пошатнул однообразие ее жизни, и веселая, легкая, нежданная передышка на некоторое время стерла из ее памяти все остальное. Она покупает газеты кипами и начинает делать коллаж, работа над которым растянется на тридцать лет.


Успех, словно воздушная тяга, включает непрерывное движение. Я оказалась на ленточном конвейере, который быстро движется и с легкостью уносит меня.


Телеграмма от премьер-министра Нидерландов. Мать так взволнована, что, читая ее, запинается на каждом слове. Цветов повсюду полно. То и дело звонят в дверь. Пресс-атташе загодя приносит программу на день. Шеф-организатор приходит посвятить меня в административные детали выигранной мною лотереи. Каждая из стран-участниц дарит мне что-нибудь из фирменной одежды своих ведущих марок. Фирма «Мерседес-Бенц» преподносит лимузин класса S, авиакомпания — путевку на Ямайку. И вот мне протягивают чек на порядочную сумму, а рядом сидит мать с раскрытым ртом, еще сильнее, чем я, оглушенная этим вихрем.


Я веду переговоры с «Мерседесом», чтобы они оставили себе машину и выплатили мне ее стоимость. Кубышка моя потолстела.

Вернувшись в Амстердам, я устраиваю праздник в банке и перевожу деньги на счет матери.


Меня поздравляет модельное агентство, я получаю сообщения, уже с курьером, и записку от Элли, которая желает со мной встретиться: на меня есть некоторые виды.

Дома меня поздравляет даже Хюго Клаус. Великого писателя забавляет «постоялица из Европы», как он меня называет. Он смотрел шоу от начала до конца и считает, что я «очень красивая, эфирная, искрящаяся». Эфирная? Глаза у него загораются, я отвожу взгляд.

— Благодарю вас.


Меня привлекает этот мужчина много старше меня. Раньше он, кажется, меня даже не замечал, а теперь наконец-то обратил на меня внимание. А ведь я следила за ним с первого мгновения. У него массивная фигура, резкие черты лица. В его жарком взгляде — тихо тлеющий огонь, устремления, которые пожирают самих себя и ошеломляют, поглощают меня. Неутолимая жажда бытия, желание использовать любой шанс, чтобы придать жизни еще больше динамичности, насыщенности, обогатить ее творчеством, мыслями.

Этот красавец мужчина, кажется, постоянно размышляет о чем-то, и думы придают ему спокойствия. Его желания сильны и укрощены.

Вот оно что, я не чувствую его желания, потому что он обуздал, утихомирил его. Нужно его пробудить. Этот человек нравится мне бесконечно, до страсти. Я люблю его самообладание и его умиротворяющее тело.

Я перехожу в наступление, это сильнее меня.

— Я вечером пойду в кино, хотите со мной?

Стараюсь говорить спокойно.

Он улыбается, немного удивленно.

— Охотно.

— Прекрасно, в семь часов я позвоню в вашу дверь.


Я знаю этот фильм, он довольно посредственный. Мне хотелось перестраховаться, чтобы мой господин не слишком заинтересовался фильмом, чтобы не забыл обо мне. Он сидит рядом, невозмутимый. Я ерзаю, меняя позы, нетерпеливо мечусь. Мой кавалер изображает безразличие и поглядывает на все мои уловки искоса. Я больше не могу.

— А поцеловать меня вам будет неприятно?! — спрашиваю я.

Нет, ему совсем не неприятно. Хюго целует меня долго, нежно, всласть. Мы не произносим ни слова, но его обветренные и мягкие руки поглаживают, согревают мне щеки, мягко спускаясь к шее. Подчиняясь его нежным, точным, влюбленным жестам, подхваченная незнакомой волной, я чувствую себя драгоценностью.


Теперь я сплю у него, я разделила с ним ложе, жар его тела и кусок его жизни.


Хюго нравится мое простодушие, моя молодость, мое нахальство и то сияние, которое вокруг мелких звездочек всегда ярче, чем вокруг больших писателей. Это объясняется простой природой коллективной мечты. Мечтают быть звездами, быть юными, красивыми, богатыми, свободными, единственными, любимыми. И я была такой. Я пробуждала мечты.

Хюго — отец, какого я хотела бы иметь, и любовник, о котором я мечтала. Отец-любовник. Сочетание тонкое и сильное, желанное, с бездонным эхом за пределами пристойности — там, где любовь выходит уже за границы реального. Идеальный отец, внимательный, педагогичный, снисходительный, он здесь, рядом, зрелый мужчина, уверенный в себе, отменно учтивый, любовник с телом таким же крепким, как его дух, точный в поступках, нежный и благородный, с большим сердцем, с чуть суховатой душой человека, познавшего многое. Хюго насущно необходим мне. Мы неразлучны.

Различия между нами нравятся Хюго, я его забавляю. Он в полном расцвете своих сорока лет, энергия — как у молодого, но тело кажется слишком опытным для его возраста. Сдержанная мудрость старика сочетается в нем с безумной свободой ребенка. Детство он помнит так ясно, как будто оно и не проходило. Оно не ориентир, оставшийся далеко в прошлом, Хюго сам есть детство, он соткан из него. Он носит в душе глубокий след слишком ранней драмы. Тело у него мускулистое, шершавое — под такой оболочкой нелегко угадать нежную, изящную душу. Хюго очень долго приглядывается к людям, ему надо все прочувствовать. Он тщательно препарирует ближних, их жизнь, их душевные движения и запоминает каждую деталь, помещая ее внутрь своей необъятной памяти: там у него волшебный ящичек, который он иногда открывает. И тогда из ящичка ключом бьет множество эмоций, от которых вокруг становится светло. Точные слова, выстраиваясь в ряды, образуют тонкую дурманящую мелодию редкой силы, знакомый и чистый мотив детских страданий.

У Хюго было детство отвергнутого.

Отданный в пансион восемнадцатимесячным, он начал жизнь одиноким. Он не осознавал собственного одиночества, потому что ему, крошечному, пока не было известно ничего другого. Одиночество стало для него почти естественным, сперва оно сотворило и сохранило его, а потом разрушило: Хюго мужал, понимая, что жизнь может складываться совсем иначе.


Отец Хюго тоже делал книги. Он их издавал. Между ними мог бы сложиться прекрасный союз — единство формы и глубокого содержания. Но Хюго ненавидел отца. Чтобы защититься от него, он ходил в кружок по боксу, думая о противостоянии, которое существовало лишь в его мозгу и в его сердце.


Хюго писал о своем одиночестве, о метаниях, о пережитой скорби, о своей экзальтированной, неутолимой жажде жизни. До самих корней страдания он докопался в «Страстях по Бельгии» — лучшем его романе, там действительно все о нем самом.


У отвергнутого ребенка есть и преимущества. Преждевременный опыт в сочетании с богатыми природными задатками благоприятствуют неудержимому творческому порыву, и внутренний огонь тогда переливается невиданными оттенками. Искусство — грустная штука. Художников нужно любить.

Хюго совершеннейший прожигатель жизни. Он умеет приумножать ее радости, был отцом, много раз — мужем, он художник и коммерсант, очень опытный любовник. Он перепробовал все. Хюго был моим несколько лет.


Я развлекаю Хюго на полную катушку. Его окружает группа друзей-«интеллектуалов» — так они сами себя называют, а за ними повторяют все остальные. Они часто говорят учеными фразами. Обыденная речь вызывает у них усмешку. Кажется, они всезнайки. Все о чем-то рассуждают, производят на меня сильное впечатление, и это им приятно. Они умны, а я красива: у нас разные амплуа. Они завистливы, и во мне им нравится только красота. А я их развлекаю, ведь мисс ТВ Европы не умеет делать ничего другого. Я как притягательная и популярная вершина. Иногда в их взглядах я читаю желание, вижу, как дрожат их тела. Эти люди меня раздражают. Возбуждая их, я попадаю в самое яблочко, издеваюсь над телами, которые в них гораздо сильнее, чем дух.


— С тобой нельзя показаться в приличном обществе! — нежно пеняет мне Хюго.

— Почему это нельзя? Если всюду выпускать одних интеллектуалов, на улицах станет слишком грустно! Да они просто опустеют!

Я забавляю Хюго. Я умею влиять на него, у меня большое знание жизни и мужской природы. Внешне я бываю неловкой, но у меня врожденная, отточенная сноровка.

Я молода, обретаю известность, прохожие на улице обращают на меня внимание, и это мне нравится. Порывы других, обращенные к тебе, передают какую-то жизненную силу, и это само по себе прекрасно, как ласка. Сколько я повидала интеллектуалов, так и зачахших без славы, без ласки.

Еще чаще, чем интеллектуалов, я видела людей эгоцентричных. Каждый ищет самый действенный способ показаться интересным, вызвать любовь.


Со мной нельзя показаться в приличном обществе? Возможно. Зато со мной так интересно, что пламенный спорщик, нежный пересмешник Хюго все время меня куда-нибудь водит. Он показывает меня, не слишком разумно теша свое тщеславие самца. С моей помощью он демонстрирует мощь своей натуры, свой вкус к обыденной жизни, к плоти, ко мне. Мы ходим во все рестораны, ночные клубы, во все модные заведения. Галантный, он входит туда первым и потом пропускает меня в центр светового круга. Ему нравится, когда мной любуются другие, он любит всеобщее внимание, которого ему иногда недостает. Ему нравится человеческая фривольность и эти коллективные порывы, в которых — истина.


Хюго — кладезь знании. Человек огромной культуры: знаток литературы, философии, истории, мифологии… Он любит рассказывать мне о древних богах, уродливых и чарующих идолах сверхчеловеческой комедии.

Он называет меня «современной музой», не репродукцией, а находкой.


На улице Раамграхт появилась Элли. Ворвалась, как торнадо, и сказала мне: «Ну-ка выйди, малышка, дай взрослым поговорить». Хюго вежливо и спокойно выставил ее, напомнив, что раз уж отвалил такие деньги, то заслужил покой. Элли ушла в отчаянии, грустная. Я была поражена. В этой сломленной женщине, так внезапно утратившей весь свой блеск, мне угадывалось собственное будущее. Хюго попросил меня остаться у него.

Больше всего ей хотелось вернуть Хюго. Вот какую навязчивую идею она скрывала под шикарными туалетами и под апломбом. Эта женщина, красивая и восхитительно живая, видела у своих ног множество мужчин, но хотела только одного, который отказывался от нее. Этот отказ был ее наваждением. Она не могла вынести того, что Хюго ее больше не любит. А вдруг любит?


Хюго — исключительное существо, с таким расстаться трудно.


Сегодня я получила занятное письмо. Мой бывший шеф из металлургической компании, увидев в газете фото Хюго Клауса, 44 лет, рядом со свежеиспеченной мисс ТВ Европы, 20 лет, был шокирован разницей в возрасте: именно этим я объяснила свой отказ его ухаживаниям. Шеф годился мне в дедушки. Он был влюблен и слеп. В ответе я вежливо написала, что сердцу не прикажешь, что я храню самые приятные воспоминания о времени, проведенном в его секретариате, и желаю его фирме всяческого счастья и процветания.

Благодаря Элли я снялась еще в двух нидерландских фильмах: «Франк и Ева», поставленном моим первым наставником Пимом де ла Паррой, с которым я была рада встретиться вновь, и «Naakt over de schutting» Франса Вейсца, где мне досталась роль певицы.

В последние съемочные дни мне позвонила подруга, ассистентка по кастингу, с которой я познакомилась еще на первом фильме. Посмеиваясь, она поздравила меня с европейским титулом, назвала очень красивой, необычной, эмоциональной, хорошей актрисой. Она сообщила, что сейчас в самом разгаре один особенный кастинг и совершенно необходимо, чтобы я приняла в нем участие. Фильм непривычный, в эротическом жанре.

Она убеждала меня, что вульгарности там нет и в помине и постановщик, с которым она знакома, обладает прекрасным художественным вкусом. Фильм основан на литературном произведении, снимают французы. Режиссера зовут Джаст Джекин, это его первый фильм, но зато он известный модный фотограф с безупречным эстетическим чувством. Продюсер настроен сделать кинособытие: первый эротический фильм для широкой публики. Роль значительная, яркая. Я обещала ей перезвонить.

Книга называется «Эмманюэль», ее написала Эмманюэль Арсан. Это автобиографическое произведение, не просто эротика — порнография. Тут ничего не скрывается. Тело, совокупление, описание органов наслаждения, их движений. Тон задает уже обложка: пухлые ягодицы в форме яблока, и рядом же очищенная кожура, завивающаяся спиралью, — змей.


Хюго этот роман читал:

— Интересная книга, но если в фильме все будет так, как там написано, цензура его никогда не пропустит!


Роман «Эмманюэль» вышел в конце шестидесятых, хотя написан был еще в 1958-м, и получил высокую оценку критики. Его хвалил Андре Бретон. Я прочла его уже после кастинга, когда меня утвердили на роль. Текст был дерзкий, непристойный, он описывал тайны приобщения к бесстыдной и незнакомой мне сексуальности, я не была к этому готова. Я только предчувствовала. Я мечтала о яркой роли, не представляя себе деталей. Мечты не нуждаются в детализации. Я хотела сняться в значительном фильме: такой трамплин вознес бы меня над всем миром и широко распахнул бы двери в кинематограф с его сладкой жизнью.


Я решаюсь участвовать в кастинге. Во Франции ни одна известная актриса не хочет браться за такую роль. Все говорят, что это порнография. А ведь она уже существует, понемножку проникает повсюду, ее показывают в специальных подпольных кинотеатрах — темных, пахнущих затхлостью и свежей спермой.

Я знаю, что сыграю роль Эмманюэль так, что ее не сведешь к порнографии. Это мне подсказывает интуиция. Замечание Хюго о возможных трудностях с цензурой пробуждает во мне протест, сильный, жгучее желание бросить вызов, тихое сопротивление. Удастся ли мне соединить свои жизненные правила и строгое воспитание со страстью к излишествам? Ни одна актриса не хочет этого сыграть? Ну и ладно, это сыграю я, притом лучше, чем кто бы то ни было. Я стану той Эмманюэль, какую они ищут. Я растворюсь в их желаниях, я изменюсь, я стану актрисой.


Меня предупредили, что для кастинга нужно будет раздеться, хотя бы показать грудь.

Это ведь нормально для эротической роли.

И все-таки я плохо отношусь к наготе, я стыдлива. Можете смеяться, но это правда. Понять мою стыдливость означает — понять всю силу моей воли, моего стремления быть любимой, привлекать внимание.

Ребенком я танцевала голая в отеле, днем с Марианной, а ночью одна, на крыше, когда сияла полная луна. Это был не акт бесстыдства, это был зов… Необычная для лета жара не давала мне спать. Девочка, исстрадавшаяся от бессонницы, под парами коньяка, я смотрела на луну. Вокзальные нимфы улыбались мне, и я грезила…

Я воздевала глаза к небу, и исполинская камея казалась мне безутешным лицом женщины-монахини со склоненной головой. Полная луна была абсолютно круглой. Она словно притягивала меня, я млела, подпрыгивала… Сейчас я вылезу на крышу через окно. Марианна спит, у нее безмятежное лицо. Я дотрагиваюсь вытянутым пальцем до ее щеки, вдыхаю табачный аромат, сопутствующий ей с тех пор, как она целыми днями торчит у соседей. Если прикосновение не заставит ее пошевелиться, значит — она действительно спит и я могу уйти. Я открываю оконные створки, карабкаюсь на батарею, встаю на ее перемычки и делаю шаг на кровельный желоб. Я цепляюсь за цементированный козырек над окном, продвигаюсь по черепичной крыше, вися на вытянутых руках. Обогнув окно, я выбираюсь на квадратную площадку: это моя сцена, здесь под ногами твердо. И я выставляю себя напоказ, танцую, кручусь, это мой тайный бал. Я люблю ночь, она интереснее дня. Ночью я свободна, и жизнь, на время сбавляя свой бег, кажется мне лучше, чем она есть. Редкие прохожие замечают меня и, сбитые с толку, показывают на меня пальцем при свете яркой лунной ночи; я пригибаюсь, прячусь, тогда они уходят. Я снова принимаюсь за свое, смеюсь лицом к луне, раздеваюсь, тихонько кричу… Под теплым ветерком я танцую голая.


Нагота в кино не казалась мне естественной. Я так и не смогла избавиться от стыдливости, я одевала ее, прятала, я обманывала. Стоило мне обнажиться, и все остальное за меня делала моя натура — та вторая натура, что скрывалась за хорошим воспитанием и буржуазной закваской. Заставляя поверить других, я почти преуспела в том, чтобы убедить саму себя.

Я иду на пробы. Какими словами они попросят меня раздеться? Прямое требование может меня спугнуть, вежливость коммерсантов будет неприятна, грубому приказу я не подчинюсь. Я предпочитаю опередить события. Снимаю одежду, не дожидаясь, пока мне предложат это сделать. Так удастся избежать мучительных минут, и прямо у них на глазах я продемонстрирую свою вторую натуру, свой вкус к наготе. Я буду сильной и уверенной в себе, привлекательной и упрямой до несокрушимости.


Я остаюсь в одной короткой ночной рубашке на тонких бретельках, едва прикрывающей бедра. Улыбнувшись, присаживаюсь. Мне 20 лет, апломб соответствует возрасту, я полна желания покорять.

Да, я уже снималась в кино и хочу стать профессиональной актрисой. Да, я люблю Францию и путешествия. Да, я умею садиться на лошадь и говорю на многих языках. Всему в ответ — да.

Я выбираю банальный вопрос о моем образовании, чтобы продемонстрировать свои плечи, незаметно повернувшись так, чтобы сперва спустилась одна бретелька, потом другая. Я продолжаю что-то говорить. Воздух, даже слишком прохладный, обвевает мои груди, я чувствую себя совсем голой перед этими прилично одетыми господами. Моя дикция от этого внезапного и добровольного движения ничуть не пострадала. Показные беспечность и равнодушие словно окутывают мое тело невидимой пеленой, защищая его, а ведь на самом деле вот оно, у них перед глазами, выставлено напоказ. Жюри ошарашено. Некоторые высовывают живенький розовый язычок, это верный признак аппетита. Вопросов больше не задают. Я смеюсь и спрашиваю:

— Это все?

— Да, все великолепно, мы вам позвоним. Спасибо.


Время проходит, месяц, второй. Джаст Джекин колеблется. Он показывает все пробы сценаристу Жану-Луи Ришару, тот указывает на мои и изрекает:

— Вот эта!

Чтобы удостовериться, Джаст вызывает меня в Париж на фотосъемку. Меня сопровождает и воодушевляет Хюго. Джаст не литератор, не интеллектуал. Я знакомлюсь с другими актрисами: Жанной Кольтен из «Комеди-Франсез», Марикой Грин, играющей на сценах андерграунда, Кристин Буассон, еще совсем юной дебютанткой. Мы все вместе стоим с грудями наружу, точно на базаре, где продают и покупают веселых и покладистых женщин.

Роль мужчины в годах, моего наставника по сюжету, предложат великому Алену Кюни. Он играл в «Вечерних посетителях» Марселя Карне. Жан-Луи Ришар — известный сценарист, один из постоянных соавторов Франсуа Трюффо. Не приходится сомневаться, что такая группа может снять только хорошее кино.

Но последнее слово за продюсером — Ивом Руссе-Руаром. Моя пластичность нравится ему больше, чем мое тело, а еще он оценил манеру держаться, голос, своеобразное изящество и непохожесть на других. Эмманюэль входит в элиту. Эротизм должен стать стилем. Пара интересная, тут все совсем по-другому, чем у меня с соблазненным Хюго. Ив предчувствует «двойной успех»: интеллектуал и нимфетка — от этого пресса будет в восторге.


Я сыграю Эмманюэль. Решено. Продюсер полон энтузиазма и амбиций, он мечтает завоевать успех, несравнимый с успехом «Последнего танго в Париже». Я счастлива. И все-таки остается самое трудное. Надо получить благословение матери. Я боюсь ее реакции. Это больше, чем страх; вся моя решимость парализована. Только мать может разом положить конец моей мечте, и я не стану огорчать ее. Если мама состроит гримасу и запретит мне сниматься, я кротко откажусь.


— Мама! Я получила главную роль! Я буду играть в потрясающем французском фильме.

— О, да это великолепно!

— Да, но это фильм… того… свободный.

— Свободный от чего?

Мать не понимает.

— Это фильм, нарушающий запреты… современный… очень красивая сказка. Я там буду голая, мама.

Мама лишается дара речи. Заметив, что за моим энтузиазмом скрывается страх перед ее ответом, она улыбается.

— Считаешь, что фильм тебе подходит, так снимайся себе на здоровье. Только уж не проси меня его смотреть.


Я утверждена на роль, и мама согласна. Я наслаждаюсь победой. У меня в руках блестящее доказательство силы моего характера и желания, которое я вызываю в других; мне обещана новая жизнь. Хюго радуется за меня. Он снова говорит, что книга сильная, смелая. Ему интересно, как ее экранизируют.


По вечерам я ухожу в ванную. Подолгу стою под душем, по телу струятся густые потоки горячей воды. Я расслабляюсь, мечтаю. Рассматриваю свое тело в зеркале и впервые подумываю о том, что это — оружие. Я смотрю на тело, которое принесло мне удачу, и пытаюсь его понять. Я исследую его. Хочу осознать, найти, выяснить, почему они выбрали именно меня. Помимо пресловутой «элегантности» должны же быть в этом теле какие-то особые признаки, резоны и объяснения, почему оно вызывает такое живое желание, причины выбора.

Полочка прикреплена низко, склянки и флакончики выстроились в ряд, словно в театральной гримерной. Я старательно вытираюсь полотенцем, мягко, участок за участком. Общий вид не приносит ничего нового, я разглядываю детали. Лучше всего я знаю свои глаза, но рассматриваю их снова, они по-прежнему неопределенного цвета, меняются — то зеленые, как вода, то серые, желтые, с антрацитовыми овалами вкруг зрачков. Я замечаю в них и блеск, и отрешенность. Они умеют загораться, темнеть до черноты или закутываться в пастельные тона. Волосы у меня короткие, будто не женские. Нос прямой, слегка вздернутый, довольно маленький, классической формы, правильный, как у куклы. Губы открытые, чувственные, особенно нижняя — она выдается вперед, принимает поцелуи и немного дрожит. Когда я улыбаюсь, в углу рта открывается молочный зуб, он меньше всех, белый и скошенный, свидетельство незавершившегося роста. Плечи узкие, круглые, хорошо вылепленные. Груди приятной формы, светлые, симметрично расположенные, по размеру скромные, но не маленькие, и невинные. Если бы дети имели груди, у них были бы точно такие. А вот бедра — женские, широкие, развитые. Встав на цыпочки, я разглядываю свои ляжки, лобок, дальше не смотрю. У меня есть отличительный признак: я не поддаюсь определениям. Трудно понять, кто я — женщина, девочка, мальчик. Всего понемногу. Бесхитростное лицо — моя лощеная и нейтральная маска, скрывающая порывы сердца, а жаркая страсть лишь иногда мелькнет в живых и лукавых глазах.


Я получила роль, которую мне преподнесли как волшебный дар. Это была уникальная удача, судьба. Мои устремления, совпав с желанием других, вознесли меня на вершину: это был союз разных воль.


Я снялась в фильме. Поборола свою стыдливость, растоптала ее. Я начала немножко пить, это мне помогло. Шампанское стало моим верным союзником, способом отвлечься. Несколько бокалов — и страхов как не бывало. Я свыклась с профессиональной наготой перед множеством людей, толпой статистов и техработников, почти равнодушных к блюду, которое я преподношу им каждый день. Нагота и есть мое ремесло. Я не испытываю удовольствия, согласившись послужить зрелищем, и не склонна к эксгибиционизму. Это лишь стремление понравиться и желание успеха, который, может быть, меня ждет.


Я убеждаюсь, что красота освещения и декорации скрадывают мою наготу подобно невидимой вуали.


Мой стыд увидят все, мой взгляд заживет собственной жизнью. Мой образ оторвется от меня. Меня будут ласкать, не получая ответных ласк. Каждым своим движением мое тело подчеркнет самовлюбленную недоступность его сокровенных уголков. Глаза, полузакрытые в экстазе, увидят ирреальный мир, мир интимных грез. На экране я буду неприкасаемой, непостижимой, виртуальной. От меня будет исходить сияние порока, а в нем зародится огромный, роящийся и плодородный мир, в котором найдется место любым желаниям, любым воспоминаниям.


Хюго понимает мою раздвоенность, сложность борьбы со скромностью. Он знает, что мои противоречия уживаются во мне только потому, что я стараюсь их примирить. Ему нравится эта смесь. Он говорит, что я внесу в образ уникальный отзвук, невиданный оттенок.


Несколько месяцев в Таиланде — не съемки, а длинный отпуск. Эта страна тогда была совсем не такой, как сейчас. Природа полна невиданных пейзажей поразительной пышности, зелень сочная и яркая.


Сухое время года — а листья экстравагантной формы внутри полны воды. Цветы дарят богатство необычных и свежих нюансов. Растения сияют, словно сделанные из пластика. Природа щедрая, бурно растущая, дикая, мощная, своеобразная.


Наш отель на обочине, в Чиань-Мэ. Стены из белой древесины. Это сооружение колониальных времен — легкое, элегантное, старинное. Стоит, покачиваясь на ветру, а кругом дикая природа. Ночью просыпаюсь от жутких воплей, Хюго объясняет, что это кричат птицы. Вот так птицы, посреди ночи через равные промежутки времени они орут, как зарезанные или как новорожденные. Природа захватывает меня больше городской жизни. Каждый раз, услышав крик, я вздрагиваю, прижимаясь к Хюго.

— Смешная ты… — говорит он нежно.

Я пытаюсь заснуть под вентилятором. Винт крутится без остановки, громадный, механический, я смотрю и смотрю на него.


Хюго всегда со мной. Мой муж сопровождает меня, он мой ориентир, моя поддержка, моя опора. Когда он рядом, я способна на все.


Эмманюэль Арсан, автор книги, отказалась со мной встретиться. Она не одобряет выбора продюсера, я не соответствую ее видению персонажа. Ведь это ее собственная история, ее героиня и есть она сама. Она евроазиатка, черноволосая, небольшого роста женщина, рано эмансипировавшаяся. Я высокая, светлая, покорная, у меня строгие принципы и религиозное воспитание. Она скажет, что Эмманюэль никогда не приехала бы на съемки с мужем. Уж она бы тут развернулась вовсю, жертвами ее неудержимой нимфомании пали бы и члены съемочной группы, и местные жители. Ну нет, я так не могу. Я здесь — замужняя женщина, преданная, воспитанная. По правде сказать, я хочу вовсе не секса.


Я никогда не занималась любовью при свидетелях или с незнакомцами, с женщинами, никогда — без причины, так, словно физическое наслаждение есть сиюминутная и единственная цель жизни. Я не часто занималась любовью. Мое возбуждение легкое, непосредственное, вялое. Я любопытна, мила, просто нравиться для меня предпочтительнее, чем удовлетворять желание.


«Не люблю сношений! Не люблю сношений!..»

Я запомнила слова матери. По сей день они звучат во мне эхом. Эти слова подавили мои сексуальные желания, почти навсегда воздвигли им запрет. Я не уверена, что мать говорила искренне. Она была несчастной, боязливой. Страх перед наслаждением, не знакомым, запретным, страх неконтролируемого возбуждения, власти своего тела, страх, что мой отец любит ее только за это, только ради совокупления.


Когда мое возбуждение, словно почка, раскрывается в ответ на возбуждение Хюго, страх уходит. На краткий миг, довольно редкий, я отдаюсь плотскому контакту. Я открываю в нем бархатистость, он так же мягок, как резки были слова матери; он такой же легкий, каким тяжелым, навязчивым, мертвящим был язык у дядюшки Ханса.


Я становлюсь ласковой, раскрытой, любимой. Я принимаю этот дружеский член, который скользит, исчезая во мне. Моя плоть окунается в него, я обвиваю собой его кожу. Мы проникаем внутрь друг друга, как один соединенный, страстный, совершенный пол, одно живое тело. Я понимаю, почему в последнем хрипе оргазма и у мужчин, и у женщин чаще слышится плач, чем удовлетворенный стон. Волшебное соитие разбивает чувство одиночества. Как волнующе — зависеть от ближнего и знать, что ты уже не один. Запретен не секс, а подчинение, отчуждение.

В такие минуты, защищенная, любимая, я люблю сношения.


Хюгоуспокаивает меня, повторяя, что эротический характер роли не огорчает его. Это ведь всего лишь кино, его это не расстраивает, наоборот, развлекает, возбуждает.


Между чтением сценария и выходом на съемочную площадку — такая же огромная дистанция, как между воображением и суровой реальностью.

Невыразимый ужас охватывает меня перед самой первой сценой. Я стою неподвижно, закрыв глаза. На долю секунды руки опускаются, дух захватывает, я раскисаю. Я переоценила себя, я всего лишь жалкая девчонка из Утрехта, зарвавшаяся на крутом повороте. Это ошибка, у меня не получится, я больше не хочу играть. Сейчас я рухну, и меня будет долго трясти. Крупная, самоуверенная, амбициозная девушка растопилась в тропической жаре. Я думаю о матери, о бабушке, о газетах, которыми она завешивала зеркала, чтобы спрятать мое отражение. Детские страхи осаждают меня. Я думаю обо всем, что полагается скрывать, забывать и что я сейчас буду показывать здесь, не понимая, что делаю, в дерзком ослеплении, в разрушительном возбуждении.


Моя воля сильнее страхов.

Глубоко вдохнув, я открываю глаза. Подхожу с улыбкой.

Мотор!

Стоит мне услышать это слово, и включается моя вторая натура, я становлюсь грациозным и послушным автоматом.


Первая сцена — нормальный комический эпизод с участием Марики. Потом сцена с ласками, а за ней поцелуй. Целоваться легко. Нет. Ведь акт в высшей степени интимный, индивидуальный, волнующее обещание. Коснуться языка чужого мужчины кончиком своего языка — это как тихий удар током, от него мурашки по коже и покалывает внизу живота.


Первый раз я буду целовать кого-то без желания, механическим, ничего не значащим движением. С первого поцелуя начнется мое одиночество в кино. Чтобы тело чувствовало себя легко, принимая поцелуй незнакомого мужчины, я просто отключусь, помечтаю. Пусть работает только тело, зато мечты останутся свободными, подобно тем кричащим невидимым птицам. Если я отключусь, скроюсь от действительности, все пройдет как надо.

Стонать, ласкать, лизать, изображать наслаждение, о котором сама еще только думаю. Незнакомец относит меня в туалет самолета и тут же, положив на раковину, овладевает мной. Жадно хватает меня за оголившиеся бедра, я откидываю голову, покорная, на все согласная. Я стонаю, он кончает. Я натурально изображу все, что надо, пусть режиссер и продюсер с его амбициями будут довольны. Я стану профессионалкой, исполнительной, точной, послушной. Я повторю эти телодвижения снова. Аккуратно прилажу к лобку маленькие квадратики из губки. Готовясь так тщательно, я хоть немного забуду о сути того, что делаю, о бесстыдстве, сернокислой атмосфере продажного эротизма. Я притворюсь, и мне поверят. Роль, столь далекая от меня, станет лучшей моей работой, самой трудной, моим подвигом, всеобъемлющим экзаменом, мечтой, чудом. Я — актриса.


— Ты поживей бы вертелась, а то как дохлая рыба!

Хюго в хорошем расположении духа; просматривая отснятый материал, он отпускает сальные шутки.

Дохлая рыба? Мне не смешно. Рыба, обезличенное существо? Разве я бесчувственная? Я слишком отдалилась от объекта? А что, Хюго хочет, чтобы я позволяла всем то, что берегу для него одного? Больше пальцем не шевельну, пусть другие совокупляются с истеричными воплями, если им так нравится. Но не я и не здесь. Таким будет мой стиль, мой знак отличия, то слабое сопротивление, которое я однажды смогу выразить, объяснить, прокомментировать в подробностях. Я останусь отрешенной, даже холодной, я покажу свою зрелость, я буду попадаться на крючок и срываться, меня не поймать никогда. Пусть они и дальше хотят меня, ловят меня на крючок: если уж я рыба, то крупная.

— Даниэль! Объясняю тебе! Твоя жена вернулась из долгого путешествия, ты ее хочешь, ты расслабленный, и она может сделать с тобой все, что пожелает. Ты садишься на край постели, уже по пояс голый, и медленно откидываешься. Это расслабление, медленное, полное чувственности. Ты, Сильвия, как только Даниэль присел на постель, садишься на него и, когда он собирается вытянуться, целуешь так, будто губами хочешь его задержать. Потом ты осознаешь, чего он хочет, и предупреждаешь его желание. Медленно сползаешь вниз по его телу, осыпая его поцелуями, и проскальзываешь ему между ног. Поняла?

— Да…


Я прошу немного шампанского, первый бокал выпиваю почти до дна, потом — для храбрости — второй. Я улыбаюсь. Дальше будет сцена ниже пояса. Жена Даниэля Сарки, моего мужа по фильму, приехала на съемки, она явно нервничает, и Даниэль тоже. Он весь в поту, ее появление, которое явно не ко времени, не прибавляет ему настроения. Это всего лишь кино, да, и все-таки это моя кожа, мои губы, мои груди.


Мотор! Я не помню текста, его мало, я должна с непристойной интонацией спросить мужа, думал ли он обо мне, но точно вспомнить не могу. Я прерываю сцену как раз тогда, когда Даниэль готов растянуться на постели.

— Мне очень жаль, я забыла текст.

— Да ведь не прерывают из-за этого сцену, милашка. Не забывай, что тебя в любом случае продублируют. Голос будет не твой, так что просто шевели губами, если слов не помнишь, это не важно. Говори не важно что, не важно, на каком языке, но только шевели губами.


Джаст старается сохранять спокойствие. Мне грустно. Голова кружится. Мне нравится этот текст, слова как будто звенят, текучие, загадочные, эротичные, они нам подходят. Просто шевелить губами на не важно каком языке — это абсурд. Я должна опуститься к низу его живота, сцена должна быть скандальной, а слова — черт с ними. Я знаю, что меня продублируют, ведь у меня сильный акцент, а Эмманюэль — настоящая француженка с Монмартра. Но мне хочется говорить, выразить себя, продемонстрировать понимание.


Эта роль, о которой я мечтала, как о трамплине, навсегда ограничила мои возможности. Мое тело оказалось интереснее моих слов. Меня лишили слова как способа выразить чувство. Меня выбрали только за тело, оно было лакомым кусочком, но ведь это лишь кусочек меня. Я актриса немого кино, с усеченными крыльями, мне не дали выразить себя.


Мои роли в «говорящем кино» так и не завоевали успеха, хотя их было больше, чем «немых». Они оказались забытыми, отвергнутыми. Мне не оставили выбора. Я была актрисой без голоса, мне приклеили ярлык. Я принадлежала мечте, а ее ведь невозможно сокрушить.


Шампанское рекою — и я обо всем забываю. Я повинуюсь, все завертелось опять. Когда-нибудь меня услышат. Я шевелю губами, пряча свой молочный зуб, вытягиваюсь на постели, заворачиваюсь в простыни, смелею, над всем смеюсь. Даниэль очень аккуратно играет со мной любовь, точно от крика «Мотор!» до крика «Стоп!». Под пристальным наблюдением супруги его возбуждение строго дозировано.

Меня разбирает дикий хохот. Ситуация гротескная. Битых два часа мы с коллегой по работе, красавчиком и очень милым мужиком, который нервничает так, что с него пот фонтаном брызжет, отбиваемся друг от друга в постели на глазах у наших законных спутников жизни, сидящих от нас в нескольких сантиметрах. Хюго забавляется, ничуть не ревнуя, жена Даниэля смирилась, но сидит с остолбенелым видом, следя за этим элегантным шоу. Когда изумление проходит, она проявляет нетерпение, и Даниэль опять сильно потеет. Когда сцена, наконец, отснята, я слышу, как из ее груди вырывается вздох облегчения. Она просит у Хюго почитать экземпляр сценария, который он держит в руках, и, кажется, даже открывает его. Но как далеко все это может зайти?. Как она это переживет? Она умна и предпочитает уйти.


Сегодня мне предстоит мастурбировать. Вчера я присутствовала при сцене, в которой мастурбировали сразу две женщины. План был очень крупный, только рука и лобок. Эти женщины родом отсюда, они танцовщицы из клуба, профессионалки секса.

А сегодня это должна сделать я. Мне предстоит мастурбировать самой. Я прошу дать мне сигарету, мои закончились. Сигареты ищут по всей съемочной площадке, ни у кого нет «блондов» без фильтра. Мне приносят самокрутку в медной миске.

— Как мило, а что это такое?

— Тайская сигарета, мисс! Very good![6]

Прекрасно, спасибо. Я прошу дать мне передохнуть немного, чтобы спокойно выкурить эту крепко скрученную сигарету. Тут, кажется, экзотика абсолютно во всем. Меня удивляет непривычный вкус. Сигарета гаснет в пепельнице, а я куда-то улетаю. Нетерпеливое лицо Джаста то вытягивается, то сплющивается. Голос Хюго вдруг далеко-далеко, он выговаривает слова медленно, тяжело, это голос привидения. Маникюрша закончила работу. Руки, которые совсем близко, стали неземной красоты, но почему я как будто вижу стремительно вырастающие ногти? Я чувствую себя так славно и свободно, словно попала в мультфильм. Вокруг различаю только раздувшиеся, многоцветные пятна, они беспрестанно движутся. Все кажется мне размякшим, смешным и наивным.

— Сильвия! Сильвия! Пора! Сильвия?

Сильвия продолжает сидеть неподвижно. Я не в силах ответить на зов. Да и зачем все это? Куда-то идти? Я слушаю болтовню, слова вокруг сливаются в тихие пересмешки, я смеюсь, закрывая глаза, я смеюсь.

— Что ей такое дали?! What did she have?

— Тайский stick! Тайский stick!

Местная травка, смешанная с сушеными грибами и небольшой толикой табака. Я оказалась выбитой из колеи и пролежала в прострации весь остаток дня. Меня били по щекам, отпаивали кофе, и я слышала, как колотится сердце. Глаза слегка закатились. Зато на следующий день я все-таки совершила акт мастурбации, так что остаток тумана в голове оказался весьма полезен.

Когда я смотрела фильм в Англии, то на этой сцене не смогла удержаться от хохота. Как же очевидно, что мои возбужденные глаза полны не любовной лихорадки, а наркотического дурмана! Этот нервический смех помогает мне справляться со смущением. Я живее чувствую все бесстыдство этой сцены, она кажется мне длиннее, чем есть на самом деле, когда я смотрю на этот акт неразделенного одиночества, на эту жажду физического, самоудовлетворяющего наслаждения.


Мой тайский stick сбил график работы у всей группы. В качестве извинения я устроила для всех вечеринку в отеле.


Сегодня меня изнасилуют. Я ненавижу эту сцену. Я всегда избегаю насилия, физического давления. У меня партнер-непрофессионал. Это красивый молодой мужчина из местных, выбранный за свое точеное тело. Он, кажется, не понимает, что происходит. На нем нет ничего, кроме холщовой набедренной повязки. Сцена в курильне. Это один из заключительных этапов приобщения к таинствам секса, в которые меня отправил Ален Кюни. В воздухе клубы опиума. Юноша от нетерпения переминается с ноги на ногу, он готов к бою. Джаст жестами объясняет ему суть сцены, показывая, какие движения надо сделать. Эмманюэль не хочет быть изнасилованной, но ее ненасытное тело жаждет этого.

Мой партнер горячо кивает в знак одобрения. Его пустой взгляд меня настораживает.

— Он не понял сцену! — говорю я. — Ничего не выйдет!

— Не бери в голову, сцена простая, и он все прекрасно понял. Это ведь кино, милашка. Ну, пойдем же!


Мне предстоит извиваться, как свежевыловленной рыбе, мотать головой во все стороны, но не отбиваться всерьез. Я готова. На мне шелковое платье от Баленсиаги, серое с перламутровым переливом, украшенное плиссироваными воланами и обнажающее всю спину, и двое трусиков! Из темноты возникает мой партнер, с ним двое широкоплечих мальчуганов. Вместо одной камеры я вижу три. Сцена задумана как зрелищный каскад планов, который переснять невозможно, их нужно снимать с разных точек. Мужчина-партнер, весь в поту, встает прямо надо мной, двое его подельников держат меня за плечи. Такое положение для меня невыносимо, но я смолчу.

— Съемка!

Юный насильник сбрасывает остатки одежды, которая ему мешает, и кидается на меня, словно в битву. Он рывком опускает на мне все белье и упирается отвердевшим членом прямо в мое тело, которое не впускает его. Задохнувшись, я визжу и отталкиваю этого человека с силой, которая его ошарашивает. Вырываюсь из рук остальных двоих. Я плачу, кричу:

— Стоп! Хватит! Хватит!

Я еще некоторое время буду отказываться от пересъемки этой сцены. У переводчика сегодня выходной, я требую, чтобы нашли хоть кого-нибудь. Джаст со своими жестами объяснил ему неточно. Я медленно прихожу в себя после этого дурацкого происшествия. Мне приходится тысячу раз объяснить этому простаку, что тут все понарошку, для кино, это такое седьмое искусство. Если я разлеглась тут совершенно голая, то это так же, как женщины позируют художнику. Я это делаю для фильма, а не для него.

Кажется, он опять ничего не понял… или мне просто страшно? Первобытный, неодолимый страх. Я трясу его за плечи, я гораздо больше его, и выкрикиваю по-французски: «Осторожно! О’кей? Осторожно!» Он встречается с моим недобрым взглядом и понимает все. Сцена получается. Я ретируюсь.

Платье на мне разодрано, а ведь оно щегольское, самый красивый предмет в кадре, такие шьют для звезд. Я поражена.

Бюджет у фильма тощенький, костюмов очень мало, пленка вся наперечет. Единственный дубль обычно считается хорошим, а в массовках участвуют работники съемочной группы. Забавно, что меня даже не предупреждают об этом. В эпизоде вечеринки в саду мой муж представляет меня продюсеру, инженеру по звуку, костюмерше. Я говорю им: «Рада с вами познакомиться». Улыбаюсь, ситуация и вправду смешная, неожиданная. Напряжение спадает.


Бюджет тощий, зато люди солидные. За камерой стоит Роберт Фрэсс. Много позже он будет номинирован на «Оскара» как оператор фильма Жан-Жака Анно «Любовник». Главный оператор Ричард Судзуки внимательно следит за тем, чтобы меня снимали при хорошем освещении. На проявленных позитивах я замечаю мягкую позолоту его освещения. И уже сама ищу его, купаюсь в нем. Свет — солнце для актрисы, тем более для актрисы обнаженной. Свет одевает меня.


И на публику, и на прессу произвели впечатление лесбийские сцены и легкость, с какой я их сыграла. А между тем у меня не было подобного опыта. Мне задавали въедливые вопросы, рылись в подлинной природе моей сексуальности. Способность Эмманюэль получать удовольствие там, где оно есть, без различия полов, возмущает тех мужчин и женщин, которым не хватает свободы. Они хотят ясности там, где все вперемешку. Хотят наклеить на меня ярлык, определить мне какую-то ячейку, принизить меня еще больше, и я отказываюсь отвечать на их слишком примитивные и бесстыжие вопросы. Я ухожу от этих вопросов, меняю тему. Не стоит загонять витальность, жажду жить в твердые привычные формы. Я одобряю Эмманюэль и ее свободу. Я свожу все к шутке, говорю, что у женщин нежнее кожа, что она для меня как родная земля, что с женщинами мои страх исчезает, что быть соучастницей женского заговора мне так же приятно, как чувствовать, что сама я женщина, чувствовать природную женскую нежность.


Эротические сцены следуют одна за другой, и я привыкаю к ним. В этой стране, где сексуальность широко коммерциализирована, но при этом строго регламентирована, наш продюсер выхлопотал у самого сиятельного принца разрешение на съемки с обнаженной натурой в злачных местах, доступных частных заведениях, внутри которых разврат.


Дружно снимаем, умно рассуждаем. Хюго подружился с Аленом Кюни, они спорят о Бодлере, а моим подвигам немало способствуют шампанское и тайский stick.


Беспокоясь о том, чтобы товар лучше продавался, продюсер задумывает скандальную сцену, которая имела бы такой же резонанс, как знаменитый эпизод из «Последнего танго в Париже». Он подозревает, что все отснятое получится немного слащавым и несмелым.

Женщины, работающие в бангкокских клубах, выделывают для посетителей номера уж совсем омерзительные, используя свою щель. Неожиданная восточная клубничка, сувенир на память о путешествии. С шариком для пинг-понга или с сигаретой? Выбор за туристом. Наш продюсер заядлый курильщик. Джаст — эстет, он отказывается снимать этот спонтанно родившийся эпизод, который вполне может опустить его фильм до уровня неприятной и грязной порнографии. Но продюсер — упрямая голова. Сцену снимет оператор. Девушку уже выбрали, и она, не показывая лица, вертится вокруг своей оси, выпуская дым сигаретой, зажатой между ног, посредством сокращения вагины. Я никогда не видела этого эпизода, но говорят, он отвратителен. Я знакома только с английской версией фильма, в которой эта сцена была вырезана по цензурным причинам или из соображений хорошего вкуса. В ряде стран — среди которых и Франция, — где все было сохранено, во время сеансов закрывали объектив. О сцене мало писали и говорили, она забыта, и не без основания.


Фильм постигла первая катастрофа. Для съемок моего возвращения в город Джасту понадобился желтый «ягуар» типа Е, а за рулем должен был сидеть мой муж Даниэль. Актрисам не положено иметь таких капризов. Наконец отыскали единственную модель в стране. Прелестная спортивная машина, яркая, как тюльпан, с огромным капотом и двумя смехотворными креслицами. После каждого возвращения этого великолепно бегающего авто шофер богатого хозяина с гордостью чистит его до блеска.

— А он дорогой? — с любопытством интересуюсь я.

— Целое состояние! Весь наш бюджет! — смеется продюсер, запретивший всем без исключения даже близко подходить к машине.


Мой не в меру разгорячившийся муж слишком пришпорил эту диковину, и на скалистом холме она сложилась пополам после впечатляющего фланирующего полета. Я смотрю на все это с изумлением праздного зеваки. Продюсер задыхается от гнева и выходит из себя. На незадачливого шофера Даниэля, оглушенного ударом, сконфуженного, так и сыплются ругательства. Он во всем винит мощность машины. «Ягуар» не был застрахован, заплатить нам нечем, всему конец. Я думаю, что если бы в фильме не оставалось больше сцен с Даниэлем, то Ив, продюсер, прямо сейчас придушил бы его собственными руками!


Джаст любит свободу, он художник, он изобретателен и хочет сменить внешний декор. Во время прогулок он случайно набрел на водопад потрясающей красоты, а вокруг — райские пейзажи. Джаста вдохновляют эти брызжущие, пенящиеся воды, «как они красиво ниспадают». Съемочная группа следует за ним. Марика и я становимся похожими на кудахтающих от восторга простушек-наяд среди изобильной природы, похожей на нас, девственной и дикой.


Недолгим оказался наш отдых на водах. Всех арестовали силы правопорядка в униформе. Сперва я приняла это за шутку, потом — за импровизированную сцену в совершенно реалистичном стиле, со статистами в прекрасно пошитых костюмах. Но, увы, нас грубо вернули к реальности, и наядам пришлось отправиться в полицию прямо в неглиже.

Джаста, как дьявольского подстрекателя, посадили за решетку. Полицейские хотят конфисковать пленку. Хитроумному оператору удалось спрятать ее, всучив им маленький кусочек чистой бобины. Мы без разрешения вторглись в запретные владения. С водопада к нам спустился монах, потрясая воздетой к небу рукой с куском размокшей земли, стекавшей по запястью, он громко выкрикивал что-то, но никто его не понял. Мы даже не сообразили, какого он вероисповедания, и прогнали его со съемочной площадки. А снимали мы на святой земле. Монах вопил о невиданном кощунстве под носом у властей. Нам предъявили обвинение в аморальности. Эти тайцы в шлемах лают на нас, как псы. Я хочу уехать отсюда, я едва прикрыта пеньюаром, шутка слишком затянулась. А не проверить, действуют ли мои чары в этой части света?

— Мне надо вернуться к водопаду, я потеряла босоножку! — говорю я, улыбаясь, недовольно надуваю губки и хлопаю ресницами.

Ответ мне тут же переводят.

— Если ты не прикроешь свою ……, никаких босоножек больше вообще никогда не увидишь!

И эти люди возобновляют свои крики, уже не останавливаясь, а переводчик отказывается передавать их выражения. Извиняясь, он говорит на безупречном французском, что полицейские изрыгают нецензурную ругань. Могу себе вообразить… Шлюха? Грязная свинья? Так меня оскорбляют впервые. Я сохраняю спокойствие, любезность, я послушно отступаю, опускаю глазки, прикрываюсь, закутываюсь, насколько это возможно, в свой пеньюар, я хочу испариться. Джаста без конца допрашивают, ему приходится много раз называть свою фамилию измучившим его полицейским. Настроение у всех мерзкое. Страна идиллической природы в одночасье превратилась в средоточье лицемерных, суровых, беззаконных репрессий. Я чувствую себя в опасности. Но боюсь это показать. Аморальность? Это правда, все происходящее аморально. Сейчас меня арестуют, осудят, посадят, и правда будет на их стороне.


У оборотистого продюсера есть в запасе идеи, он активизирует контакты с посольством, связывается с принцем. Мы будем официально выкуплены. Свободу нам вернут деньги.

Принц предлагает продолжать съемки на его студиях в Бангкоке. Джаст с благодарностью соглашается.


Мы уедем после того, как снимем последнюю натурную сцену, и это как раз то, чего я боялась с самого начала. Я знаю, мне ее никогда не сыграть. Я в щекотливом положении. Это опаснее, чем разнузданный эротизм: эпизод с верховой ездой. Ну что же, признаюсь, я говорила неправду, мне ни разу в жизни не приходилось залезать на лошадь. Что будет? Не отберут же у меня роль Эмманюэль из-за нескольких секунд скачек по рисовым полям! Джаст качает головой, продюсер ворчит. А чего от меня надо-то? Похотливых ужимок во время скачки галопом? Сцена задумана крупным планом, так ведь можно снять и издалека. Я вспоминаю, что в фильме «Вива Мария!» Брижит Бардо скакала на макете лошади. Меня поднимают на смех. Главный оператор Ричард Судзуки, единственный среди нас кавалерист, коротко стриженный, как и я, надевает мое весеннее платьице и скачет на коне лицом к заходящему солнцу, так что его будет видно только со спины. Я его морально поддерживаю, как только могу, поддакиваю издалека, а наградой за все ему будет мой безумный и виноватый хохот, многократно усиленный рупором.


Все почти закончено, но тут встает проблема. Джаст не знает, чем завершить фильм. Какой финал у этой истории без истории? Какое фото станет последним аккордом всего альбома? Еще один эпизод? Ударная сцена, неожиданная и снова шоковая? Решили, что я буду заниматься любовью сразу с двумя мужчинами. Это будет символом эмансипации Эмманюэль, ее зрелости, тут она уже с головой окунается в невинное сладострастие, которому не будет конца… Я соглашаюсь на этот эпизод, который Джаст расписывает мне как метафизический эпилог. Сцена вдохновенная, короткая, романтическая. Я согласна на такой финал.


Вся последняя сцена — один мой крупный план. Мне дали полную свободу делать все, что я хочу. В кадре только мое лицо. Я кутаю шею в боа, надеваю побрякушки, в волосах перья — как у легкомысленной дамочки, я густо крашу глаза толстым карандашом, мои ресницы одеты в траур.

— Траур по твоей юности! — объясняет Джаст-концептуалист. — Эмманюэль выросла!

Нет, это мой сон заканчивается.


Моя любимая сцена — в бассейне. Ее снимали дважды, Джаста она не удовлетворила. Сначала в Таиланде, а потом в одном из парижских пригородов. Это было в Везине.

На дворе февраль, а вместо пальм березы. Джаст ныряет в ледяную воду, он окрылен и полон беспричинного энтузиазма. Я следую его примеру, изрядно хлебнув коньяка, согреваемая алкоголем и страстью, лихорадочной страстью понравиться, сделать прекрасные кадры. Кристин Буассон скептичнее. Она называет нас психами, и с ней случится настоящая лихорадка: Кристин всерьез и надолго заболеет пневмонией.


Открывая глаза под водой, я вижу только необъятный свет, он струится сверху, от ледяной корки над моей головой. Наверху — серебристая скатерть, которая полощется на зимнем ветру. Мне можно делать все, что я хочу. Это моя сцена, мое самовыражение. Я кручусь и кружусь, складываю ноги, как ножницы, треугольник рыжих волос между бедер в струящейся воде — точно кустик водорослей. Я плаваю спиралью, танцую, я живу, я умываюсь чистой водой. Я выдыхаю тоненькие пузырьки, они поднимаются прямо к источнику воздуха, я плыву за ними. Я делаю вдох и ныряю опять. Холод совсем не чувствуется.


На просмотре отснятого материала я мстительно поддразниваю Хюго:

— Красивая рыбка, а?


И вот последний план. Авантюра окончена, семья расстается, «цыгане» снимаются с кочевья, сворачивая палатку. Сделав свой кусок общего дела, все расходятся в разные стороны. Конец всему: кино, совместной работе, где мы как одна семья. Хватит! Актеры привычны к расставаниям. Сдельная работа и жизнь, состоящая из разрывов. Увлекаются, остывают, упаковываются, распаковываются, падают с небес на землю, stop and go and stop and go! Приходится держаться.

В этой бродяжьей среде я быстро обрела маленькую преданную семью, которая скитается вместе со мной. Парикмахерша, костюмерша, шофер… это не капризы, а опоры в жизни.

Прощай, Эмманюэль, это я отдала тебе свою плоть, это с моим обличьем ты прожигаешь жизнь. Сильвия сыграла свое маленькое шоу — самое интересное, на какое была способна. Я существовала, была центром всеобщего внимания, я получила то, о чем мечтала.


Фильм закончен, да здравствует фильм!


«Музыка любви живет в тебе, Эмманюэль, и сердце в прекрасном теле несется вскачь…» Мне нравится эта мелодия, ведь именно я ее открыла. Автор и исполнитель — Пьер Башле. Пьер очень похож на свою песню, нежную и поэтичную, которую я до сих пор иногда напеваю про себя.


Во время монтажа продюсер Ив Руссе-Руар познакомил меня с Жаком Итахом, и мы сразу нашли общий язык. Жак станет моим агентом. Благодаря нему я сыграю маленькую роль в «Игре с огнем» Алена Робб-Грийе. Вот уж необыкновенная личность — эрудит, взлохмаченный, как безумец. «Он король „нового романа“!» — говорит мне восхищенный Хюго. Еще Ален Робб-Грийе поставил «Бессмертную», «Трансевропейский экспресс» и «Поступательные скольжения наслаждения». Мой первый эпизод в «Игре с огнем» — стыдный и садомазохистский. Руки связаны, юбка вся разорвана, меня бьют кнутом… Меня утешают только приветливость и талант моих партнеров по фильму — Жана-Луи Трентиньяна и Филипа Нуаре! Между нами вспыхнула мимолетная дружба. До сих пор я с большой теплотой вспоминаю, как мы ужинали с Жаном-Луи, Надин, Филипом и его женой Моник.

«Игра с огнем»… ведь так могла бы называться вся моя жизнь.


Плохие новости. «Эмманюэль» запрещена для нормального тиражирования во Франции и обречена на показы в тесных порноподвальчиках. Продюсер отказывается от выпуска на таких условиях, потому что для фильма это приговор. Мы набираемся терпения. Цензура ведь только формальность. Министр культуры и контрольная комиссия постановляют: «Поставленный по одноименному роману фильм подталкивает зрителя к чувственному и жестокому опыту и, не нанося ощутимого ущерба нашей морали, вызывает, по мнению членов совещательной комиссии, сомнение в правильности принятых в обществе жизненных рефлексов. Ввиду этого обстоятельства и по совокупности причин его следует запретить для просмотра лицам, не достигшим 18 лет. Однако две сцены, в которых нет должного уважения к человеческому достоинству — сцена с сигаретами и сцена содомии, — вынуждают запретить фильм полностью…»

Проходит всего несколько месяцев после кончины Помпиду, и вот цензура Жискар д’Эстена хочет быть современнее и толерантнее. «Эмманюэль» выходит во Франции 26 июня 1974 года с нормальным распространением, с ограничением до 18 лет. Фильму сопутствует серное облако, и на бульварах длинные очереди. Кинотеатрам не хватает бобин. Курьеры мечутся из одного зала в другой, нося их вручную.

Продюсер вызывает меня и сообщает цифры.

— Триумф, Сильвия! Триумф! Ты звезда!

— Я так рада, что люди хотят посмотреть наш фильм.

Скромный, почти кальвинистский ответ, за которым я прячу эйфорию. Ведь успех неподдельный, массовый.

Хюго везет меня на Елисейские Поля.

— Поехали, поглядим, это стоит того!

Мы едем в такси, и меня смешит то, что кинотеатр называется «Триумф». Публика терпеливо ждет в нескончаемой очереди, словно для получения продовольственных пайков. Люди возбуждены, полны любопытства, им не хватает экзотики, свободы, новизны, секса.

Наверху огромное фото, пришпиленное к стене: я, сидящая в плетеном кресле, и подпись: Джакобетти.

Эту фотографию тиражируют до сих пор. А на самом деле кресло не таиландское, не то, что в фильме — сплетенное из бюри, с красивым подголовником, который украшен коричневым орнаментом, — нет, на афише кресло куда проще, оно филиппинского производства и куплено в Париже. Но оно потрясающе контрастирует с моим европейским лицом, приглашая к путешествию в страны, где нет ничего невозможного. Это мой легкий трон — недолговечный, как желание.


— Все эти люди приходят в кино только ради тебя. Это не просто успех, это феномен.


Откинувшись в глубину кресла, я беру Хюго за руку и шепчу:

— Как здорово, как я счастлива.

К такому успеху я была не готова, в одночасье моя тихая жизнь оказалась на пике девятого вала. Сейчас меня снесет, я чувствую это, съеживаюсь от страха, вжимаюсь в спинку кресла как можно глубже, испуганно озираюсь.


Едва освободившиеся от диктатуры Франко, испанцы тысячами приезжают в Перпиньян. Никто никогда не отмахивал таких концов только для того, чтобы посмотреть кино.

— Да не в одном кино дело-то, это для них праздник освобождения!

Для фильма такая приграничная миграция — лучшая из реклам.


Важные персоны мусульманского мира приезжают во Францию, чтобы посмотреть в посольствах фильм, запрещенный у них на родине. Его включают в программу туров: Сакре-Кер, «Мулен Руж», «Эмманюэль» и Елисейские Поля.

В мою жизнь вторгается пресса, журналисты едут со всего мира.

Осаждают и Хюго.

— Как вы относитесь к успеху вашей подружки? Трудно быть избранником секс-символа? Для вас невыносимо оказаться в ее тени, ведь ваше творчество выглядит не так выигрышно, как «Эмманюэль»?

— Я от души радуюсь успехам Сильвии.

Хюго умен, талантлив и прекрасно воспитан.


В плетеном кресле я просижу на Елисейских Полях тринадцать лет. Посмотреть на меня в кино придут девять миллионов французов. «Эмманюэль» с триумфом пройдет во всех странах Европы, в Соединенных Штатах и в Японии.

Как живется кинозвездам? Скорее всего, именно так, как жилось мне начиная с 1974 года. Если вы звезда, вас никогда не оставляют в одиночестве, вокруг всегда люди. Маленький кружок услужливых придворных:

— шофер-телохранитель, мой нежный и смешной Марсель, переживающий бурный роман с белым «кадиллаком», моим подарком самой себе; как мне хотелось прошвырнуться в нем с ветерком, чтобы похвалиться «авто для кинозвезд», да только эта блестящая экзотическая карета то и дело застревает на обочине дороги, дымя, и я, вдоволь нахохотавшись, вынуждена идти пешком, пока Марсель брюзжит на мою красавицу, пеняя ей за вечные капризы;

— косметолог, она льстит мне и считает, что у меня свежий цвет лица, даже когда уже пора ложиться спать;

— парикмахерша, которой уж совсем нечего делать с моей прической «а-ля гарсон»[7];

— пресс-агентша, говорящая на множестве языков и готовая для меня на все;

— рассеянная, деловая, скрупулезная секретарша, которой поручены все мелкие дела: визиты к парикмахеру, уплаты по счетам, переговоры об общей собственности…

— спортивный тренер, заставляющий меня бегать, — а ведь я только это и делаю;

— фотограф, единственный, кто знает, как лучше всего снять вас в профиль, при каком освещении, какое движение поймать. Кристиан Симонпьетри ради меня бросил фотографировать войну. Неужто там работалось спокойнее?!

Звезда живет в шикарном месте, в большой квартире в Сен-Жермен-де-Пре. Она носит темные очки даже ночью и всегда смотрит только вперед и вдаль. На публике звезда не краснобайствует, приберегая все это для прессы, для ролей, предпочитая томить публику в ожидании. Всегда говорит коротко, мягким мурлыкающим голосом, никаких повышенных нот, никаких приступов гнева. Звезда быстро устает от того, что все вокруг слишком стремительно крутится, и тогда она едет отдыхать. Звезде предлагают участвовать в рекламе, а она отказывается, потому что она — звезда, и еще донимают предложениями провести торжественное открытие половины парижских мероприятий, от этого она отказывается тоже. Воодушевленная и счастливая, я разрешаю снять с себя мерку для куклы дома «Шанель» — получается манекен без рук и ног, под ним подписано: «Мадемуазель Сильвия Кристель». Это мой неодушевленный двойник, он будет стоять в тайных кулуарах святилища рафинированной моды, рядом с такими же безрукими манекенами, изображающими миллиардерш, звезд и принцесс. Стоит сесть за столик в ресторане — и я уже вроде фигуры на носу гондолы, а моя публичная жизнь состоит в основном из просьб дать автограф, на что я радостно соглашаюсь. Я расписываюсь на чем попало: на меню, на оборотной стороне проездного билета, на снимке какой-то другой особы.

Там, где я, немедленно возникает порывистая суета, толпится множество людей, и все всегда непринужденно улыбаются.


Когда вы звезда, все адресованные вам фразы начинаются со слова «конечно», а потом много раз будет еще «дорогая». Да уж, когда вы звезда, вас любят… и как это все-таки приятно, пока время еще на вашей стороне!

Моя жизнь настоящей звезды продлилась двенадцать лет. У меня было время привыкнуть к ней, поверить во все это самой, и тут все кончилось.

Больше не быть звездой — это противоположность всему, что я только что описала, да вдобавок мелкая злоба тех, кто вчера вдохновенно вас превозносил. Вот тогда понимаешь, насколько их самозабвенное преклонение было ненавистно им самим.


Раньше ли, позже ли, а за это приходится платить. С красивых спрос больше, чем с некрасивых. Женщин, которые были прекрасными, притягательными и почему-то отличались от других, прощают с трудом. Вызванное ими желание так и не нашло удовлетворения.

Недавно я смотрела телепередачу, в которой ведущий издевался над Катрин Денев: обращаясь к гоготавшей публике, он советовал «бабуле поскорей идти на пенсию». Другой ведущий, исходя желчью, сравнивал актрису драгоценного таланта и редкостной, чуть увядшей красоты с рыбой-луной.

Женщины стараются сохранять красоту. Это долг, привычка, последняя элегантность. Для красивых звезд надо было бы создать особый режим недотрог, позволить им стареть безмятежно, пока они не угаснут в мягком свете своих воспоминании, защищенные от мелкой мстительной злобы, вдали от экранов, показывающих их вечно юными и элегантными, скрываясь от разочарования простодушной публики, которая, под впечатлением от старого фильма, громогласно объявляет прямо на улице:

— А подумать только, ведь теперь она старая грымза!

Избавить женщин от печалей и, наоборот, поблагодарить их за подаренную мечту — за которую так дорого пришлось расплатиться им самим, — за то, что они сделали жизнь чуточку теплее, чуточку прекраснее, ничего не ожидая взамен, — только любви, бесконечной любви. Вот что такое звезда: женщина, отравленная любовью.

— Я хотела бы ребенка от тебя. И чтобы мы создали семью.

Удивленный Хюго улыбается.

— Ладно, раз ты считаешь, что так лучше.

Да, так было лучше, больше того — так было необходимо, это восстанавливало ускользавшую от меня связь с реальностью. Я была молода и могла рожать. Однажды утром я проснулась с новой уверенностью: я была беременна. Невыразимое чувство, интуиция, физическое ощущение, что ночью глубоко внутри моего тела что-то изменилось.

Хюго уже встал, он сидит в гостиной. Читает.

— Думаю, что я беременна. То есть даже уверена. Ты этой ночью занимался со мной любовью?

Хюго делает изумленное лицо и улыбается.

Мне нравится спать рядом с Хюго. Он действует успокаивающе. Я так привыкла к его телу. Когда опускается вечер, когда на меня мягкой тяжелой пеленой наваливается усталость от этой ирреальной жизни, похожей на беспрерывную роль, мое тело выходит из кадра, осанка становится вялой, я погружаюсь в теплое тело мужчины, который заботится обо мне и хочет взамен одного лишь утешения. Я засыпаю. Сон бывает так глубок, что я не помню ничего, что было, ни малейшего шороха, никаких движений, стоит только ночи задернуть полог. А Хюго ночное создание. Он выходит и возвращается, полный жизни, свободный и одинокий, он пишет, он хочет меня. Кругом ночь, я сплю, я отдыхаю, а он — нет.

Подруге Монике я поверяю свои материнские ощущения, говорю о доказательствах, она хохочет. Еще через несколько недель врач подтвердит беременность. Помню, что все время улыбалась в такси, помню Монику, которая сидела рядом. Воздух был свеж, мы ни о чем не говорили, я думала об изменениях, которые происходили во мне, я была счастлива этим таинственным прибавлением, магической наградой, моей новой главной ролью.


Артур родился 10 февраля 1975 года в Амстердаме.

С самого первого мгновения я полюбила сына беспокойной и бесхитростной любовью. Нерасторжимая связь возникла сразу. С рождения сына началось старение того ребенка, каким еще была тогда я. Я произвела на свет нечто настоящее, мое подлинное отражение, я стала тихо, глубоко всматриваться в себя, проникаясь тревогой за это новое существо. Моя жизнь постепенно и необратимо изменилась. Я перестала мечтать. Я стала матерью, уже не любовницей, молодой и эфирной, как говорил Хюго, а — матерью, на руках у которой была часть ее самой, но другая, отделившаяся, движущаяся, волнующаяся. Артур не бросил меня. Он никогда не покинет меня, он не сможет этого, он мужчина всей моей жизни.

В полку охраняющих меня гвардейцев-добровольцев прибыло. Незаменимый Марсель, его дядя Жак Итах, мой менеджер из тех необузданных французов, что родились в Алжире, и Моника Кузнецофф, моя советница по связям. Моника не просто советница, она — верная подруга, а это большая редкость в нашем непостоянном мире. Мне нравились ее элегантность, сила, дисциплинированность, ее чувство нюанса, ее щедрые декольте и отточенная деловая хватка. Моника знала всех вокруг, и все знали Монику. На тридцать лет мы с ней разошлись, чтобы потом снова сойтись, как прежде — с ностальгией и счастливым желанием догнать уходящее время.


Моя новая семья неплохо спелась с прежней. Со мной всегда Хюго, Артур и Марианна. У них с Марселем получается уморительный дуэт а-ля кот и мышь. Мою юную младшую сестру уже не назовешь незаметной, она самоутверждается и фасонится вовсю. У нее изменился голос, произношение стало утонченным, и Марсель только и делает, что издевается над ней, отдавая приказы начальственным тоном, который Марианну бесит, а меня смешит до слез. Мать бывает у нас часто и наблюдает за своим потомством. Моя разросшаяся семья меня опекает, согревая своим теплом, сохраняя гармонию человеческих связей, столь необходимую мне для того, чтобы выдержать нескончаемое разнообразие встреч, эмоций, антуража новой профессии.


У добряка Хюго кончается терпение: уже в который раз он просыпается, весь опутанный проводами от камер телевизионщиков со всего света, которые живут рядом с нами, в квартале Сен-Жермен. Из всех моих недостатков, наверное, самый большой — это полная неспособность сказать «нет». «Нет» — грубое, презрительное слово, не оставляющее недомолвок; оно коробит меня своей резкостью. Итак, всему «да» — интервью любым журналам, радио, телевидению, всем формам внимания ко мне, всему этому великолепному приливу, удивительному чувству, что я в центре, в сердце событий, что я интересна. Тяга к вниманию подстегивается страхом, что оно возьмет и исчезнет.

Особенно я люблю интервью для прессы. Надо позировать фотографам и самовыражаться. Меня забавляет удивление журналистов, считавших меня ветреной. Мать продолжает свой покадровый каталог и охотится за моими фотографиями по всем журналам.


— Тебе нужно сходить к зубному! — настаивает Моника.

— Поинтереснее нет предложений?

— Сильвия, этот твой молочный зуб! В профиль он слишком выступает. Не можешь же ты пропагандировать сексуальную революцию и быть иконой эротоманов с молочным зубом во рту!

Я очень любила оставшийся с детства зуб. Я нащупывала его языком, маленький, хрупкий и изношенный, он прекрасно чувствовал себя на своем месте, хоть и пошатывался.

Я пошла к дантисту. Улыбаясь, он вырвал его вместе с еще двумя. Показал его мне, он был совсем без корней.

— Хотите сохранить у себя?

— Нет…

Он бережно уложил его в маленькую жестяную коробочку, которую аккуратно закрыл. Думаю, он оставил его себе.

Планируется мировое турне по продвижению фильма «Эмманюэль». Продюсер предлагает мне сняться еще в двух лентах. Я согласна. Контракт — реальное свидетельство успеха, нечто рациональное, серьезное и твердое в мире, который легкомысленно кружится, точно баллон с гелием.

Предприятие задумано долгое, оба фильма — тоже экранизации книг Эмманюэль Арсан: «Антидевственница» и третья часть, название для которой еще не придумали.

— Good bye, «Эмманюэль»! — говорю я, чтобы положить конец спорам.

И все-таки я когда-нибудь эту кожу сброшу.


Лондон. Официальный прием у королевы-матери. Мы с ней в чем-то похожи: характер у нее, говорят, шаловливый и любопытный, и она каждый день выпивает рюмочку-другую крепкого алкоголя.

Я прихорошилась, со мной Джаст. Нас выстроили, как на перекличке в пансионе, я впереди, в первом ряду, Джаст позади. Выходит королева, за ней на расстоянии ее дочь Маргарет. Она нежно и лукаво улыбается. Иногда она останавливается и протягивает кому-нибудь руку в белоснежной перчатке. Со всех сторон ее окружают колеблющиеся волны изысканно одетого и взволнованного простонародья, среди которого стою и я. Государыня приближается, и я мысленно репетирую свой самый изящный реверанс. Сердце стучит. Пройдет ли она мимо, улыбаясь, полная достоинства, не взглянув на меня? Или удостоит чести перекинуться с ней словечком, соблаговолит сказать мне несколько приветливых и ничего не значащих фраз? Знает ли она, кто я? Мне говорили, что она полностью в курсе дела. Среди этого сборища знаменитостей нет случайно приглашенных гостей.

Дама в розовой шляпке, с розовой сумочкой, в розовых башмачках, единственная в мире, безупречная во всех отношениях, все ближе. Я выпрямляю спину, подбородок вперед, на моем лице едва заметна легкая улыбка, я хочу походить на нее, быть на высоте, казаться солидной. Учащаются вспышки фотоаппаратов, от которых сыплются во все стороны ослепительно белыеискры; сверкают бриллианты, корона настоящая, я опускаю глаза и вижу протянутую руку — белую, неторопливую, низко застывающую в воздухе. Я хватаюсь за нее кончиками пальцев, едва слушая, наклоняюсь и медленно киваю головой. Я шепчу: «Благодарю… благодарю за такую честь». Вдруг сквозь толпу пробивается Джаст. Он хочет попасть на фотоснимок. Он слегка отстраняет меня, представляется, сгибается в поклоне. Королева стоит невозмутимо, ее припудренная плоть похожа на пористый мрамор, ясные глаза даже не дрогнули. Она медленно отводит протянутую мне руку, ждет только мгновение, чтобы я наконец осмелилась поднять голову, и этого как раз достаточно, чтобы послать мне искрящийся благосклонностью взгляд. И королевское шествие продолжается.

— Ты не бывала в Токио? Сразу влюбишься в этот город! От развлечений ополоуметь можно. Шопинг, сырая рыба, кругом мигают неоновые огни, а местные жители всегда улыбаются… Потрясающе! Только зря не бесись, это у них не насмешка, а знак гостеприимства, вот увидишь, это шок. Ходишь и ничего не понимаешь, вот здорово. Улицы, имена, меню — все как китайская грамота! То есть японская.

Так меня развлекает Жак, мой менеджер.


Япония — уникальная, невообразимая страна, настоящий край света. Ничего близкого и знакомого здесь нет, это другой мир. Оказанный мне прием свидетельствовал о разнообразии талантов этого замечательного народа — в противоположность строгому кальвинистскому чувству меры моих соотечественников. Японцы, воспитанные в покорности, могут и воспламениться, объединившись в мощную общую силу. Эта нация, монолитная и церемонная, способна восхищаться чужой моделью поведения и символами свободы. Японцы приняли меня в свой круг, горячо чествуя. Женщины аплодировали эротической силе моей героини и ее превосходству над мужчинами, ее скрытому влиянию, умению властвовать над мужским желанием и заставлять партнера поверить в то, что всем заправляет он, хотя на самом деле управляют им.

Наиболее полным выражением этого превосходства стала для японок любовная сцена, где я опрокидываю мужа на спину и сама сажусь на него, заставляя принять ритм своего тела. Она запомнилась особенно, превратив меня в живую статую свободы.


Вспышки меня ослепляют. Я закрываю лицо, боюсь, что после нескончаемого полета выгляжу безобразно. Огромная толпа галантных журналистов окружает меня при выходе из самолета. У входа в отель просто давка, да и повсюду необыкновенная суета. Я счастлива и ошеломлена. Невозможно желать большего свидетельства исполнения мечты, чем вот это — встреченное там, где его совсем не ждешь, — восхищение мужчин и женщин, незнакомых и совсем не похожих на вас. Обитатели другого мира дарят вам все то, чего вам так не хватало, с такой щедростью, с таким энтузиазмом, что все это напоминает восторги ребенка. Сами японцы похожи на свои бонсаи — мне так понравились эти миниатюрные деревца, которые каждый день подравнивают, чтобы они не вырастали. Наивный и простодушный народ-творец одарил меня огромной нежностью. Япония — одно из самых прекрасных моих воспоминаний.


После волнующего прибытия я вспоминаю настоятельный призыв моего агента: «Шопинг!» Это слово я затвердила как молитву и как правило, которому с удовольствием последовала.

— Но вы же не собираетесь идти по магазинам?!

Мой местный пресс-атташе в полном шоке.

— Конечно, собираюсь.

— Но, Сильвия, вы, кажется, ничего не поняли. Эти люди, столпившиеся внизу в отеле, ждут вас, подстерегают. Они побегут за вами, они хотят вами обладать, трогать вас, срезать прядь ваших волос, такая тут традиция! Они же вас сейчас растопчут, снимут скальп и раздерут его на кусочки!

— Неужели? А мне бы так хотелось пройтись по магазинам…

Я упрямлюсь.

— Хорошо, Сильвия, составьте список бутиков, которые хотите посетить, и я все устрою.

Я записала все вывески, на какие обратила внимание, прибавив: «Плюс типичные местные магазинчики».


Я сделала покупки в лавчонках вдали от толпы, тихих и печальных, оживлявшихся только присутствием скромных и послушных продавщиц. Я испытала при этом новое и странное чувство необходимости защититься от чрезмерной суеты, не злоупотребляя эффектом своего появления.


Я решаюсь купить меховую шубу, облачение настоящих звезд. Колеблюсь между густой норковой и сильно облегающим пальто с превосходной пелериной из серебристой лисицы — пушистой прослойкой между мной и внешним миром. Меряю то одно, то другое, не могу выбрать. Вдруг спрашиваю у продавщицы:

— А внутри что за тонкий мех?

Пальто подбито тонкой, шелковистой, теплой меховинкой с коричневыми вкраплениями.

— Это редкий мех, пепельная белка.

— Белка?!

Я тут же вспоминаю школьную раздевалку и это животное, чью презрительную ухмылку вынуждена была видеть каждый день. Я глажу меховинку, немного грустная и удовлетворенная. Я вспоминаю. Это было вчера или в другой жизни? Как давно, а помнится так ясно. У меня в руках мое детство.

— Я беру вот эту!

— Какую?

— Белку.


Меня пригласили в Канны, по фестивальной лестнице я взойду вместе с Хюго. Спальня в отеле «Карлтон» превосходна. Сегодня мы немного поплавали на яхте с влиятельными продюсерами. Мне привезли выходное платье. Оно великолепное, из тончайшего шелка, с открытой спиной. Погода ясная, сверкающее небо. Я выхожу на балкон. На набережной Круазетт собирается густая толпа, колоритная туча разношерстных зевак. Через несколько часов все они перекочуют к подножию лестницы, чтобы посмотреть на дефиле звезд. Мое внимание привлекает очень громкий хохот. Один турист, уже слегка под хмельком, подошел почти к самому отелю, показывает пальцем на окна, потом на меня в окне и говорит стоящему рядом мальчишке:

— Вот он, «Карлтон», видишь? Вот где они спят, звезды-то, вот куда не попасть!

Я отшатываюсь в глубину спальни, скрываясь за занавесками. Через несколько часов за нами заедет лимузин, я выйду из отеля через парадный вход, не надев темных очков, потому что в Каннах я для того, чтобы смотрели на меня, потом, вылезая из длинной машины в праздничном платье и в бриллиантах, изображу что-то вроде счастливой улыбки и помашу рукой, приветствуя толпу, которая, наверное, узнает меня, начнет аплодировать. А когда меня, окрыленную, наполнит наслаждение — от признания в этом дворце кино, от счастливого слияния с публикой, которая одна только и делает звезд, — не исключено, что тогда я снова услышу голос туриста, еще более пьяного и желчного, чем тот, что стоял возле «Карлтона», и он заорет с нижних ступенек:

— Смотри, это та сука из «Эмманюэль»!

Такого еще не случалось, но это моя навязчивая идея, это дает о себе знать часть моего сознания, противившаяся этой роли, этому образу, у которого теперь мой облик. Дочерние комплексы, наследственность, голос религиозного воспитания, отчаянно отказывающийся признать меня такой, какой я стала помимо своей воли: сексуальным объектом, маленькой женщиной-символом. Сияя под фотовспышками, среди улыбок, на ярком, как сегодня, солнце, я иногда панически стыжусь и боюсь, что меня накажут, выгонят, как тогда в тайском полицейском отделении. А что, если теперь, показав то, что нужно скрывать, согласившись на то, от чего следует отказываться, я безнадежно испорчена? Не предала ли я себя и своих воспитателей?


Автомобиль медленно подъезжает к подножию лестницы. Из окон отеля доносится легкий гул. Вдоль красной лестницы выстроились телеоператоры со всего света. Все сверлят нас глазами, у матери такой твердый взгляд, у остальных тоже… Я признаюсь Хюго в своих страхах:

— А если меня оскорбят?

— Да нет, успокойся, в Каннах скандал — обычное дело, и к тому же это ведь толпа фанатов, они все вежливые. Больше улыбайся, держись смелее, остановись, раздай несколько автографов. Верни им немножко того, что они тебе дают, и все будет хорошо.

Мне страшно. У меня искушение попросить шофера вернуться в отель. Хюго чувствует, как я напряжена, тишина тяжелеет на глазах, и тут он берет меня за руку.

— Но в конце концов, дорогая, не будь смешной…

Дверцы ритмично открываются, я выхожу, стараясь держаться как можно скромнее. Мне вдруг невыносимо от своей голой спины, это совершенно неприлично, слишком вызывающе. Я улыбаюсь, дрожа.

— Сильвия! Сильвия! Эмманюэль!

Я оборачиваюсь на каждый зов, стараюсь улыбаться всем подряд, я хочу, чтобы они поняли, кто я такая, узнали меня, позвали, полюбили, дали бы мне творить и мечтать, мне это так нужно.


Я раздаю автографы, с кем-то обнимаюсь, пожимаю руки, которые все тянутся и тянутся ко мне, приветственно машу толпе, посылаю воздушные поцелуи, поворачиваюсь во все стороны, мне приятно раздать себя.

Хюго берет меня под руку, и мы взбираемся по лестнице, поднимаемся выше, удаляемся. Сверкают вспышки, фотографы выкрикивают мне что-то, некоторые кричат: «А теперь одна! Совсем одна!» Я несколько секунд позирую, потом мы снова идем вверх в крикливой наэлектризованной атмосфере. Зря я переживала, никто тут не собирался обливать меня грязью. Прежде чем войти во дворец, принято в последний раз помахать публике с площадки над последней ступенькой. Это самое приятное, я машу разгоряченной толпе, воздух свеж, веет легкий ветерок, шелковое платье мягко хлопает по бедрам.

— Не стыдно? Нагишом — и все нипочем?!!

Это выкрикнул кто-то справа, я не вижу — кто, на моем лице застыла улыбка, а спиной я уже почти в дверях, сзади сильный холодный сквозняк. Служитель в ливрее, украшение Каннской лестницы, знаком приглашает войти, изображая смущенную улыбку. Хюго сжимает мне руку и целует в шею. Слышен треск последних вспышек. Мы внутри.

Один-единственный раз я услышала подобный комментарий, но этого хватило, чтобы страх перед обидой остался на всю жизнь. Я не могу просто ждать, стоя в одиночестве на тротуаре, для меня невозможны свидания на углу. Я панически боюсь, что кто-нибудь, заметив красивую праздную женщину, узнает меня и оскорбит.

Страх, что оскорбят меня, мою мать, близких мне женщин и тех, кому я обязана всем, чем стала, остался навсегда.

На долю «Эмманюэль» выпал самый грандиозный успех французского кино за 1974 год. Заметили и меня на экране, и мое смятение, выразительность, эротические фантазмы, мою роль в успехе фильма. Я не столько актриса, сколько образ, притягательное тело с другой планеты. Я интригую французское кино как редкая порода. Я — удобная возможность. И получаю прекрасные предложения, которые мне льстят, я воспринимаю их как помолвки. Претенденты лучше некуда: после Робб-Грийе — Моки, Шаброль, Вадим… «Эмманюэль» была лишь флиртом, а теперь я чувствую себя невестой перед замужеством.


«У савана нет карманов» Жан-Пьера Моки — детективный фильм. Я даже не знала значения слова «саван». У савана нет карманов, как и у того форменного платья, в котором я подрабатывала официанткой в ресторане. В названии есть что-то непонятное, но Жан-Пьер Моки — опытный кинематографист, со мной он всегда мягок и терпелив, чего не скажешь о его работе с коллегами мужского пола. Возможно, он поддался моему очарованию. Жан-Пьер любил женщин и мой голос: «Какой бархатистый!» Моки впервые заставил меня говорить в кино по-французски. Мишель Лонсдаль и Жан-Пьер Марьель в кино точно такие же, как в жизни. Мишель молчаливый, сосредоточенный, нервный, но любезный. Я играла его жену, а он пытался убить меня выстрелом из револьвера. Он так пропитался своей ролью, в нем было столько ненависти, что я пришла в настоящий ужас. И потребовала проверить, не заряжен ли его револьвер. Жан-Пьер Марьель бесконечно талантлив и забавен, он простой, непосредственный. Помню нашу сцену танца вдвоем. Жан-Пьер не любил танцевать, для него это вроде трюка, обязательного задания, которое хочется хорошо выполнить. Ничего нельзя было поделать с его полным отсутствием гибкости, неспособностью попадать в такт и явным отвращением к танцам. Мы хохотали до упаду. Пытаясь вести в танце, он меня ронял:

— Давай веди ты, курочка моя, а я уж как-нибудь за тобой!


Я соблюдаю договор, связавший меня с продюсером Ивом Руссе-Руаром, и, словно на похоронах своей ранней молодости, участвую в новых приключениях Эмманюэль: «Антидевственница». Я буду продолжать работать, играть, это решено. Триумф «Эмманюэль» позволил мне узнать вкус успеха, легкости. Делать предстоит то же самое, изменится только обстановка. Все, что уже делала, я повторю. Это как поцелуй, неотличимый от первого, но такой же приятный, и вот его хотят продлить до бесконечности.

Гонконг? Почему бы нет. Экзотику лучше всего искать в Азии. Так решила Эмманюэль Арсан. В последний раз со мной едет Хюго, а Артур остается в Нидерландах.


Постановщик, Франсис Джакобетти, — фотограф, сделавший афишу к фильму «Эмманюэль». Он известен как автор эротических фотографий. Франсис как никто умеет остановить мгновение, он властелин картинки, но только если она не движется. А актеры двигаться любят — случается, что их не удержать, и трудность задачи выбивает Франсиса из колеи. От бессилия он часто плачет. Бюджет у фильма немалый, финансировали японцы, и они торопят. Сюжет не так важен, как дата выпуска. «Антидевственница» уже заочно распродана во всем мире. Первую сцену фильма придумали в самолете, в котором мы с Хюго летели в Гонконг. Сценарий пишется со дня на день, и в ожидании новых сцен у группы есть время безупречно поставить свет, вылизать все декорации. Картинка получится потрясающей.


В Азии я подхватываю опасную инфекцию. Глазное воспаление, редкое и трудно поддающееся излечению, выбелило радужную оболочку и заставило для многих сцен надевать темные очки. Хуже всего то, что я частично ослепла на левый глаз, причем на всю жизнь.

Съемки «Антидевственницы» заканчиваются в декабре 1975 года. Фильм понемножку выпускают во всем мире, кроме Франции, где он остается под цензурным запретом, и ему присвоен класс «X», хотя там нет ничего порнографического. Теперь черед моих французских поклонников ездить посмотреть на меня в Бельгию, в Испанию. Времена меняются.

Продюсер возбуждает процесс против французского государства, которое, по всей видимости, опасается еще одного потока вредоносной эротики. Через два года Ив Руссе-Руан выиграет дело. Фильм выпустят, потребовав сменить чересчур скандальное название.

У «Эмманюэль-2» был успех, но не триумф. Второй поцелуй оказался не таким приятным, как первый.


Жак Итах предлагает мне попробоваться на роль в «Верной жене» Роже Вадима. Прилагательное «верная» мне нравится. Я ведь верная. Разве это не изначальное свойство женской природы? Я ничего не путаю, я моногамна.

Вадим видит меня насквозь, он любит антироли и хочет разрушить мой развратный имидж, показать меня совершенно другой. Сильвия Кристель глазами Вадима — ведь именно так он поступал с другими актрисами.


Мир кино надоел Хюго, он больше не ездит со мной на съемки. Я в одиночестве, и мне скучно.


На съемках «Верной жены» я сблизилась с очень красивой, непосредственной, симпатичной Натали Делон. Я с любопытством расспрашиваю Натали о ее знаменитом бывшем муже. Меня волнует этот мужчина.

— Ну и как он, как? Расскажи мне!

Этот вопрос Натали задавали уже столько раз, он забавляет ее, она не отвечает, встает, напевает что-то, отвлекая меня, меняет тему и своим нежеланием ответить только подогревает мое любопытство. Я жду откровений, женских секретов, знамений, которые озарили бы тайну, к которой я хочу быть чуть-чуть ближе. Ничего. Натали ничего не скажет, и только выражением лица даст понять, как она устала быть лишь тенью чужого имени.


Я не справляюсь со своей тоской, с тем непрерывным ожиданием, которое — крест для всех актеров. Когда я не играю сама, то иду смотреть, как снимают других. Хюго появился ненадолго. И уехал, сказав, что здесь холодно. Хюго отдаляется, он устал от компании моего шофера, ему тут мало места. Он хочет вернуться к своей поэзии, и я позволяю ему это, меня тоже относит в сторону. Это правда.


Вадим проявляет внимание, он мягок и обаятелен, смешной поневоле, он любит праздники, он приглашает меня, я соглашаюсь, я следую за ним.

Меня совратили. Я сообщаю Хюго о своем внезапном увлечении. Разорваться надвое я не могу. Мы соблюдаем дистанцию.

Вадим совсем некрасив, он высокий, трогательный, и его нежность так нужна мне. Видеть, как он, привстав, разворачивается на своем «Фиате-500» или разглаживает на себе богемные шмотки, — неподражаемое зрелище. У него легкий характер игрока, притворная скромность. Улыбка счастливчика, слегка подернутая печалью, сразу располагает к себе, вызывая порывистую материнскую нежность к этому большому славянскому ребенку; обаяние и есть его самый надежный талант. Женщины любят Вадима, снимаются у него — прошлые и будущие его возлюбленные, всегда красивые. Сопутствующая такому легкомыслию нестабильность животворна. С этим искрометным человеком ничто никогда не будет однозначным.

Я с удовольствием проведу с ним время. Буду приходить на съемки, опьяненная новорожденной связью, не зная, что из этой связи выйдет. Будущее не так важно мне, как наслаждение мгновением. Вадим — человек наслаждения.


Наш роман продолжается и после окончания съемок, что бывает редко. Обычно связи длятся только съемочный период, как мимолетные отпускные интрижки, возникающие тогда, когда распорядок жизни лимитирован. Чувство одной «большой семьи», разделяемое кинематографистами во время съемок, не может утолить одиночества и тоски артиста. Мимолетные романы тут неизбежны, они — катализатор процесса.


У Вадима никогда нет денег. Если они у него появляются, он тут же все спускает. Знаменитость без гроша в кармане, обычное дело. Вадим — азартный игрок. Игра для него — больше чем хобби, это способ жить. Вадим кипит идеями. Он уговаривает нас инвестировать в общество лошадиных скачек — туманный проект, от которого меня удерживает моя голландская практичность.

Японская фирма настойчиво добивалась моего согласия стать кофейной нимфой — рекламировать продукцию определенной марки. Обычно я отклоняю предложения такого рода, но на сей раз обещанная мне сумма одержала верх. Я соглашаюсь при условии, что рекламный ролик снимет Вадим, нищий гений. Японцы смиренно поддаются на мои уговоры. Я переживаю годы небывалого успеха. «Нет» мне говорят крайне редко, весь мир кажется согласным на все. Головокружение от успеха.

Вадим просит, чтобы съемки проходили в Сен-Тропезе, потому что весной там всегда стоит чудесная погода.

— Сама увидишь, в это время года там краски ярче некуда, все так сияет, как нигде больше!

Льет как из ведра в этом Сен-Тропезе, который я вижу впервые в жизни. Небо — плотное, угольно-черное и однообразное — висит так низко, что его можно пальцем тронуть. Потоп, будто при конце времен, обрушивается сверху и повергает японцев в шок. Чудовищное ненастье, какого мы не ждали, вкупе с театральной печалью японцев пробуждает во мне, а также в торговце небесной голубизной, радостное веселье, которое не иссякнет до самого конца съемок. Мы проводим время в барах, ожидая, пока выглянет солнце. Много пьем, подкармливая нашу легкомысленную веселость и нашу легкую влюбленность, такую приятную. Ожидание тщетно, муссон из ряда вон выходящий и опасный. Японцы предлагают арендовать яхту и снять все в кабине. Чтобы раскачивать судно с берега, создавая иллюзию плавания в открытом море, мобилизована вся группа. Внутрь иллюминатора помещен прожектор — это напоминание о солнце Сен-Тропеза. А я в легоньком платьице, несмотря на холод. Делать дюжину глотков кофе для съемок нет никакого желания. В мою чашку нальют черного рома. Чтобы имитировать клубы пара, поднимающиеся от чашки свежезаваренного кофе, специально наймут курильщика. Я не перестаю хохотать. Японцы относятся с вежливым пониманием. Ну и ладно. Это были радостные дни в моей жизни.


Вадим рассказывал мне о кино, он знал секретные коды этого сложного мира. Он любил историю, происхождение разных стран, народов и искусств. Он восполнял пробелы в моем образовании.

Вадим — это сама радость жизни, посвященной работе и полной легкой и стыдливой грусти. У него всегда был наготове целый букет идей, проектов, большинство из которых так и повисало в воздухе. Мне нравилось быть нежной с этим мужчиной без постоянного жилья, игроком и фантазером, равнодушным, как ветерок, который поласкает и умчится прочь.

Наш роман не пережил проливных дождей Сен-Тропеза. Мы расстались спокойно, просто сказав друг другу «пока». Он ускользнул, а я вернулась к себе в Париж и вновь обрела Хюго.


Мое отсутствие, кажется, не слишком его огорчило. Хюго снова в своем мире изящных искусств, весь в друзьях, фланирует между Францией и своей Бельгией. Он занят самим собою, творит, самовыражается. Мой сын почти всегда рядом со мной, в путешествиях, на съемках. Когда я занята, приходится нанимать кого-то, кто присматривал бы за ним, и мне часто помогают мать и сестра.


Мое дитя — надежная крепостная стена, мой якорь, нить, на которой балансирует вся моя жизнь.

У Хюго интерес к Артуру возникнет позже, когда тот начнет говорить, утвердит себя и проявится как независимое и мыслящее существо. Хюго, в отличие от меня, совсем не умиляет детство, нежный возраст. Этот период жизни не будит в его памяти никаких трогательных воспоминаний. Ценность жизни — только в отличии от других, в автономности, а также — в качестве добавки к этому — в высоких личных качествах. Хюго не любит возраста, когда человек еще не самостоятелен, слабенек и только создает себя.


Моя любовь к сыну инстинктивна, непосредственна, в ней нет ничего рассудочного. Что это — инстинкт матери или просто жажда любить, отдавать себя, не рассуждая ни о чем?


Уходящая любовь — грустное зрелище. Я думала, моя любовь к Хюго бессмертна. Я могла усомниться в Господе Боге, но не в любви. И вот я констатирую: любовь ушла. Уже нет необходимости видеть Хюго так часто, биение сердца не учащается, а тот, кого я любила, потерял свое всеохватывающее влияние на меня, утратил излучение, которое освещало мою жизнь и снова возвращалось к нему. Любовь уходит, медленно, уверенными шагами. Любовь человеческая, которая живет, слабеет, заканчивается. У нее свой цикл, своя продолжительность жизни. И вот финал, который казался мне невозможным, мягкое расставание.

Мы еще не говорили друг с другом о разрыве. Мы тянем, стараемся быть вместе, у нас ребенок, мы пытаемся обрести новое равновесие, существуя не так близко друг к другу. Это похоже на прозябание.


Я буду «Алисой, или Последним бегством» в фильме Клода Шаброля.


В начале съемок, когда только-только приехали в Таиланд, Алиса напоминала мне Эмманюэль в стране чудес. Стараясь уменьшить солидность роли, выглядеть простодушнее и не забывать о мечте, я рассказываю журналистам, что «Эмманюэль» — вот была «Алиса в стране чудес»…


Клод Шаброль предлагает мне сыграть смерть Алисы — таинственную сюрреалистическую оду, вопрошание на пути к смерти и то волнующее мгновение, что ей предшествует. Я еще и вдохновительница смерти: Моки, Шаброль… Желание и смерть проникают друг в друга? Желание так невыносимо, что лучше бы его убить?


Клод интересный, он гурман, придирчив, хитрец, притвора. Любит казаться изысканным и грубым одновременно. Я продолжаю совершенствовать свой французский. Слышу, как он чуть ли не после каждой фразы кричит: «Ну, по рукам!» — когда надо бы сказать «до свидания».

«По рукам»? Как странно это звучит.

— Что значит: «Ну, по рукам»? — спрашиваю я у Клода.

Он от души смеется и пользуется моментом, чтобы добавить живости в радостный процесс съемок.

— Это семейное выражение, такое эмоциональное, оно означает… «до свидания»!

Оригинально. Должно быть, одно из диалектных выражений, которые мне доводилось слышать в разных уголках Франции.

В конце дня, когда пора устало разбредаться по домам, я расцеловываюсь с коллегами — актерами, техработниками, ассистентами, — простодушно бросаясь этим новым выражением, гордая оттого, что владею французским и могу говорить совсем по-свойски. Теперь вместо равнодушного «До завтра!» я скажу задорно: «Ну, по рукам!» Кто-то от души хохочет, некоторые изумляются. Красивый осветитель отвечает: «Охотно!» — а моя гримерша, почтенная супруга и мать, потрясена. Никто не осмеливается посвятить меня в подлинный смысл этих слов. Каждый вечер Эмманюэль кричит возбужденной группе: «Ну, по рукам!» — а та по слезинкам на глазах у Клода Шаброля понимает, откуда я взяла это выражение. Что ж, логично: на то она и Эмманюэль, чтобы вместо «до свидания» говорить: «Ну, по рукам!» Во всяком случае, я подтвердила свой имидж.

И только гримерша относится все враждебнее к моей невольной фамильярности. Однажды вечером она не выдерживает:

— Но, в конце концов, что у вас за манера разговаривать?

— Простите, а что?


Я много смеялась, прежде чем расстаться с этим выражением, уже успевшим стать крылатым в съемочной группе. Прощаясь с Клодом, слащавым извращенцем, я не преминула сказать это в присутствии его супруги.


Шарль Ванель, Жан-Луи Трентиньян, Андре Дюссолье, Жан Карме, Мишель Галабрю, Мишель Лонсдаль, Жан-Пьер Марьель, Жерар Депардье, Мишель Пикколи… Как он прекрасен, список моих коллег по работе. Браво, артисты! Я познакомилась с созданиями хрупкими, сложными, одаренными удивительными способностями. Мне посчастливилось жить рядом с талантами. Я освоила ремесло прямо на съемочной площадке, скромно, с немым восторгом наблюдая за ними.


Валерьян Боровчик, снявший «Аморальные истории», предлагает мне сильную — может быть, самую мою любимую — роль в фильме «Уличная женщина», созданном по роману лауреата Гонкуровской премии Андре Пьейра де Мандьярга. Валерьяна тревожат эротические фантазмы, он склонен к фетишизму. Я играю роль проститутки.

Я никогда не продавала свою сексуальность, а просто умело подражала другим, понаблюдав за их сексуальностью. И тем не менее у моего тела есть цена. Мой тариф черным по белому указан в контрактах. У моего тела плавающая рыночная стоимость.

Хюго от души поздравляет меня с новой ролью, я его удивила. Я довольна своим новым опытом. Но фильм не имеет успеха. Его показывают только в малых залах для «клубной публики» — звучит красиво. Меня там мало кто видел. Жаль.


Хюго теперь не бывает на съемках. Во мне растут тоска и одиночество. Об одиночестве надо забыть — или его необходимо прорвать. Меня все больше тянет к шампанскому, оно стало частью моей работы. Я не должна испытывать в нем недостатка — для шика. Согласно контракту, Сильвия Кристель пьет «Периньон». Изысканность, непревзойденное качество, высочайшая цена, на которую я тоже претендую. Бывают дни, когда сладость шампанского перестает мне нравиться. Требуется коньяк. В сумочке я ношу конфетки на перечной мяте, очень едкие. Я быстро-быстро сосу эту травяные бомбочки. Как грызун, кривлю рот, прежде чем начать играть. Сильно концентрированная мята выедает мне ноздри, глотку; свежий, кисловатый воздух просверливает все извилины, ударяет в голову и подстегивает. Мотор!

Съемки стали для меня местом мелкого распутства. Я еще молода, я сознаю, что́ делаю, но я переступила черту. Я слишком рано начала расплачиваться за успех, за скандалы, за отличие от других. Платила натурой и стала разменной монетой. Я подарила свое тело и потеряла его. На съемках, где я среди своих, я пью и забываюсь, мне весело. Я — заводила нового танца, ритуального хоровода любовников: первый ассистент режиссера, продюсер, кинозвезда… Актеру легко обольщать. Шарм — ходовой товар в кинематографе. В 1970-е годы сформировался прекрасный анклав между цензурой и СПИДом. Сексуальная свобода была тогда настоящей.

Я констатирую силу своей притягательности, и мне не надоедает все время упражняться в ней, проверять ее. Обольщая, я осознаю свое влияние, свою значительность. Это возбуждает меня — жить, просто вызывая желание, нарушая правила хорошего тона, играя.


На съемках «Рене Тростинки» Франсиса Жиро Жерар Депардье, весельчак и обжора, добивается от меня любовного признания. Зрелище весьма забавное. Я подстегиваю его чувство, оно меня устраивает: быть желанной и осязать желание, жить в нем, чтобы творить его.

Частью интриги стал и Мишель Пикколи. Франсису приходится потрудиться, чтобы укротить обе эти сильные натуры. Возможность веселых импровизаций заложена уже в сценарии, и с уважением к тексту отношусь только я, увлеченно вызубрившая его наизусть.

Мишель — страстный, талантливый, изумительный мужчина. Он приглашает меня поужинать. Прихожу к нему в номер отеля, и он выходит ко мне голый до пояса, просит еще несколько минут, чтобы привести себя в порядок. Это чисто актерское свойство, «прифуфыриться» свойственно не только женщинам-актрисам. Удивляюсь, увидев, какой густой и темной шерстью покрыта у него грудь. Он смотрит на меня, не говоря ни слова, вдруг хватает зажигалку и, глазом не моргнув, поджигает на себе все волосы. Комната наполняется запахом паленого мяса, а он с хохотом убегает в ванную.

Жерар и Мишель — артисты, которым неведомы границы дозволенного, они вне всяких норм.


Ни один из этих фильмов «в классическом стиле» не имел успеха. Это расстроило меня, немного обидело. Я снималась одетой, а меня предпочитали видеть голой. Я заговорила, а меня предпочитали немую или в дубляже. Понимаю, что публика, находясь под сильным впечатлением от «Эмманюэль», хотела продлить интимные грезы и сохранить меня именно такой: обнаженным символом, эротической фантасмагорией.


Ролан Топор — друг Хюго и блистательный художник. Он проявляет свой талант во всех видах искусства: рисует, лепит, пишет стихи, работает обозревателем в журнале «Хара-Кири», сочиняет сценарии для Полански… Он человек свободный и такой многогранный, что его трудно свести к чему-то одному. Его творческие способности всеобъемлющи, безбрежны. Он автор того блестящего, остроумного рисунка, который был сделан по заказу организации «Международная амнистия»: простыми штрихами изображен в профиль красивый человечек с миндалевидными глазами. Его голова вращается на вертикальной шее и может сгибаться по невообразимому перпендикуляру. Обнаженное, уязвимое горло. На выдающийся вперед подбородок человечка давит тяжелый молоток, и из-за этого голова опрокидывается, точно у деревянной куклы. Человека лишили слова путем репрессивного физического насилия. Образная сила подкупает своей гуманностью. Молоток разбивает челюсть, но черты лица не теряют притягательности. Человечек почти улыбается: это мирное противостояние, твердое и решительное. Его лицо изуродовано, но вскоре оно снова принимает прежнее выражение.


Смех Топора эхом доносится до меня из бесконечности. Уже десять лет как он умер, а я все еще слышу его смех. Это был не просто смех, но крик, движение души — такое же сильное, как его слова и его искусство.

— Я хочу научиться рисовать! — самоуверенно заявляю я.

Топор смеется, он всегда смеялся. Он не издевается, он откликается, говорит, что это правильно, что я должна самовыражаться, чтобы освободиться. Он приглашает меня пообедать в его квартире-ателье на парижских холмах. Готовит сам, изысканное вино в изобилии.

— Как нужно рисовать?

Топор смеется. Выливает вино в тарелку с объедками, смешивает все и хватает получившуюся кашицу руками.

— Не важно — как. Как хочешь! Будь свободной! Нужно идти до конца. Еще дальше. Изменить суть вещей, потрясти, жить!


Сомневаюсь, стоит ли мне браться за это. Предчувствую, что если начну рисовать и посвящу себя этому искусству, то потеряю интерес ко всем иным средствам самовыражения. Хюго подбадривает меня, покровитель-подстрекатель. Этим освобождением я обязана ему. Я начала рисовать в Париже, искупавшись в богемной среде. Следуя общим правилам, я рисую бесстыдные обнаженные тела, накрашенных женщин, их изящные или чрезмерно пышные формы. Я хочу сочетать красоту и женственность с чрезмерностью, может быть — с провокацией и насилием.


Я помню свое первое произведение — трогательное и вызывающее; лепестки цветов сочетались в нем с кровью, и было это давно. Свое молодое дарование я бросила в лицо равнодушной скучающей матери. Это произошло в отеле. Я была девчонкой… Жалюзи в гостиной были забрызганы кровью. Приезжий из деревни спрятал в карман рюмку, а заметивший это официант потребовал вернуть украденное. Деревенский мужик отнекивался, потом рассвирепел, выхватил кривой нож и распорол официанту руку. Брызнула кровь, тетя Мари закричала, угрожая вызвать полицию. Когда спустилась мать, всех как ветром сдуло. Остались только пятна крови.

Придя в ужас, мать выругала всех, кто насвинячил и ушел, не заплатив, и, подумав, сказала:

— Сильвия, чем стоять просто так, возьми краски и нарисуй что-нибудь поверх этого. Цветастенькое, как вас в школе учат.

Так я и сделала. Ярко-красные кровавые пятна я оставила в сердцевине тюльпановых лепестков, зато контуры цветов обвела мягкими линиями. Они оказались разного размера, в зависимости от величины пятен. Я гордилась своим произведением. Тетя Алиса поздравила меня с успехом.

— Ты что, оставила кровь? — спросила мать.

— Да, красный цвет так приятен. Вам нравится?

Мать вытаращила глаза, ей-то, я знала, хотелось все скрыть. А я эти пятна подчеркнула, декорировала. Заинтересовавшись, она разглядывала мои кровавые цветы. Они были не из детства. Все было выполнено чистыми, гармоничными мазками кисти. Мать увидела мой талант, выраженный в красивом и жестоком рисунке, и сказала:

— Теперь марш к себе!

Это был мой первый опыт: окровавленные тюльпаны.

В 1977 году я снова встретилась с Вимом Верстаппеном, моим первым наставником в кино, чтобы поработать с ним на съемках фильма «Пастораль 1943». Я была счастлива вернуться в Голландию, чтобы сыграть главную роль. Вим стал другом всей моей жизни.


Мой агент Жак Итах заключил контракт на участие в крупном австро-американском проекте. Это важный момент моей карьеры, ведь я поняла свою международную цену: я конвертируема, фильм можно сделать на одном только моем имени. Средства в ходу огромные, съемочная группа насчитывает триста человек из разных стран. Организовано все скрупулезно, никаких импровизаций в помине нет, моя парикмахерша Мадлен следует за мной по пятам, как и предусматривает контракт, костюмы роскошны, кастинг приводит меня в восторг: Бо Бриджес, Рекс Харрисон, Урсула Андресс, Оливия де Хэвилленд… Версаль воссоздали в одном из австрийских замков. Зима морозная. Я испанская инфанта, и, поскольку этого требует титул, мне повезло носить пышные юбки.

Я организовала вечеринку в честь мисс де Хэвилленд[8]. Она была очень растрогана и всю ночь танцевала. Прежде чем исчезнуть с благодарностью, она подошла ко мне и сказала:

— Спасибо, дорогая Сильвия, спасибо за внимание и за роль тоже…

Я скромно опускаю глаза и качаю головой:

— Это вам спасибо, играть рядом с вами для меня большая честь… Знаете, ведь на кастинге от меня ничего не зависело…

— Я знаю это, но без вашего имени не было бы фильма.


Я обратила внимание на красивого актера, который постоянно сидел в углу, ни с кем не разговаривал и с непробиваемым и раздражающим безразличием был погружен в чтение «Санди таймс». Инфанта подходит к нему, приподнимает тяжелые юбки, под которыми оказываются потертые джинсы, и показывает пальцем на серебряные набойки его ковбойских сапог. Это его забавляет: наконец-то он улыбнулся. Я достаю свою флягу и первым делом говорю ему:

— Хотите попробовать?


Здесь, на съемках первого в моей жизни международного кинопроекта — фильм назывался «Под железной маской» и был снят режиссером Кеном Аннакином по роману Александра Дюма, — заканчивается вереница моих любовников. Последним в ней стал этот импозантный мужчина по имени Бен. Он берет предложенный мною бренди. Я пьянею, загораюсь, и он тоже.

Внезапная любовь — опасность, а не удача. Рассудком не понять, откуда она появилась. Это мгновенное узнавание друг друга, прямая связь между двумя подсознаниями, таинственный мост. Я никогда не исследовала свое подсознание — эту всеобъемлющую силу, которая повелевает моим телом, диктуя ему непонятные поступки, подчас несовместимые с жизненной логикой. Мое тело, притягательное, алчное, беспричинно напрягалось, действуя наперекор моей воле. Я видела, что могу магнетически притягивать существ, желавших мне зла и толкавших меня на саморазрушение, только ради того, чтобы уйти от себя самой. Я видела свое бегство, свое падение, свою постепенную и прогрессирующую бессознательную деградацию.


Мне бы очень хотелось встретиться со своим подсознанием. Должно быть, это дикий зверь с полосатой шерстью, весь в шрамах. Он живет во тьме, рычит и ворчит — существо без моральных принципов, без уважения и жалости ко мне, к моим страданиям, очень грубое. Занятия фрейдизмом больше подходят моим подругам-истеричкам, но никак не мне; я не стремилась противостоять этому зверю. Сомнительная психоаналитическая практика казалась мне смешной. Потешно, ненадежно и слишком дорого стоит. Всего лишь мода для кинозвезд, сложных по натуре. Я сама проанализировала себя, одна, потратила на это время, многое поняла, простила и была прощена. На это ушла вся моя жизнь. Почти вся.


Бену тридцать пять лет. Его тело — спелый плод. Он в том возрасте, когда красота молодости цветет в последний раз, восхитительная, сияющая невыносимо ярко перед тем, как человек начинает стареть.

Греческий нос, тонкий и прямой; большие, светящиеся, ясные глаза; длинные темные брови, утончающиеся к вискам, мужественные и тонкие — свидетельство необычной смеси кровей. Его улыбка — не улыбка вовсе, а ловушка, занавес, постоянно приподнимающийся над его зубами, как у волка: уж если эти белые клыки укусят, то по-настоящему. Я — идеальная добыча, и он понял это, я чую в нем хищника. Мне нравится, когда меня грызут. Я буду довольна. Влечение не проходит, западня привлекает меня, дьявол красив. Я подпишу с ним договор о дальнейшей совместной работе, которую уже начала сама, и расплачиваться придется разложением личности и жизненным крахом.


Я ухожу от Хюго, я ему об этом сказала. Он не слишком удручен, он знавал расставания, переживал их, описывал. Наш союз оказался непрочным, мы были слишком разными. Надо попробовать объяснить ему это. Несколько слов из-под темных очков: я разыгрываю скромную барышню, которая стоит перед великим маэстро, немножко стыдится, грустит от совершаемой ошибки. Мое решение дерзко, достойно сожаления и необратимо. Я принадлежу другому и ухожу к нему, хочу жить в его тени. Несколько фразочек, брошенных отцу моего ребенка, чтобы выразить словами давно очевидную реальность. Хюго берет меня за руку, он не обижается. Он хочет завершить все жестом нежности. Я отдергиваю руку, меня снедает нетерпение. Хюго больше не для меня, он слишком старый, слишком мудрый, закостенелый, слишком добрый. Я не заслуживаю его великодушия.


Артур? Он остается со мной. Это не обсуждается. Это так, и все тут. Я хотела иметь сына, я о нем позабочусь. Хюго перетерпит, он согласен, и четырехлетний Артур молча следует за мной.

— Ты пьяна?

Хюго снова берет мою руку.

— Нет…

— Ты лжешь.

— Нет…

— Береги себя, Сильвия.

Я не отвечаю. Это конец сказки о красавице и поэте. В финале красавица, совсем потеряв разум, хочет улететь на собственных крыльях. Я ухожу.

Вы были полны огня? Прекрасно, теперь сами и сгорите в нем!


Бен — англичанин, он очень талантливый актер с классическим образованием, выпускник престижной Королевской академии драматического искусства. Он играл с Ричардом Бартоном, Джоном Хартом, под руководством Франко Дзеффирелли…

Он живет то в Европе, то в Соединенных Штатах.

Я хотела бы побывать в Штатах. Только бы туда и ездила. Попасть в Голливуд, попытать счастья, жить там с жадностью, с Беном, который мне поможет.

У Бена нет карьерного роста, что не соответствует величине его таланта. Это верно. Его агент доверительно сообщил мне, что, будь Бен повыше сантиметров на десять, его ждала бы такая же блестящая судьба, как Шона Коннери. Все это нервирует Бена, иногда вызывает у него вспышки ярости. Я превращаюсь в бессловесное отражение его настроений. Я — символ несправедливости, нелогичности его профессии. Актриса без школы, осиянная славой лишь по случайному стечению обстоятельств, я становлюсь предметом его возмущения, равно как и мой рост, рекламная шумиха, которая мне еще иногда сопутствует, и моя непроходящая популярность.


У Бена и вправду редкостное сходство с Саша Дистелем. Это замечают все зеваки. В аэропорту, на улице — везде, где мне удается проскользнуть неузнанной и замаскированной, я часто слышу, как ему кричат: «Саша! Саша!»

Бен в ярости: «Посмотри только на этих кретинов! Stop it!»


Вспышка гнева компенсируется показным обаянием. Бен переменчив. После грубых выпадов он может излить на меня женскую мягкость. Его нежность — та же беспомощность, на грани полного изнеможения. Иногда, сожалея о своей вспыльчивости, он плачет. Потом вдруг вскакивает и без причины обрушивает на меня град упреков:

— Да послушай ты! Ты же играть не умеешь! Не можешь ходить и говорить одновременно! Ничего не понимаешь, ничего не делаешь! Ты не актриса, а только красивая дылда, которой улыбнулась удача! Всего-то навсего — аппетитная попка плюс везучесть!

Я отвожу глаза. Жестоко испытывать ненавистью того, кто ждет любви. Я была бы так рада, если бы этот прекрасный актер сказал мне, что у меня хоть небольшой талант. Но он не может. Ведь талант есть у него одного, это его прерогатива, его способ жить.

Иногда я пла́чу, обиженная до глубины души, в самом беззащитном месте которой вдруг прорывается родничок. Потом собираюсь с силами, ругаюсь — от этого становится легче. Я отвечаю:

— Видишь, я могу ходить и говорить! Смотри! Вот я иду к тебе и при этом говорю. Ты карлик! Неудачник! Закомплексованный! Совсем крошечный! Уж таким тебя природа сделала!


Мы ругаемся, плачем, бьем сценические предметы. Мы играем трагедию. Нет ничего правдивее нашей взаимной ненависти. Я не люблю себя, он не любит себя, мы не любим друг друга. Ненависть к самому себе, перенесенная на ближнего.


Иногда Бен неожиданно замирает, словно после команды «Стоп!». Он берет меня за талию, привлекает к себе и говорит, что я очень красивая. Обнимает, ласкает и выкрикивает: «Прости, прекрасная моя! Прости!» Великолепноепредставление, дипломированное Королевской академией драматического искусства. Если моя злость не проходит, мы делаем то, что получается у нас лучше всего, — необузданно занимаемся любовью, долго, пока я, измученная, не погашу свет.


Утром Бен — сама обходительность, он опять просит прощения и великодушно, со знанием дела стряпает классический английский breakfast: тут все — аромат, внешний вид, питательность — сплошное наслаждение.

Лучшее в Бене? Его bed and breakfast! Яйца взболтать, добавив немного сметаны, baked beans по-хэрродски приправить томатным соусом изысканного кровавого цвета, хлеб для гренок лучший во всем Лондоне, а подающий все это Бен — почти голый.

Худшее? Все остальное.


Бен любит праздник и его обязательное горючее.

— Как это ты ухитряешься быть свеженьким всю ночь, потом целый день пить без остановки, а потом не просыхая, еще несколько дней подряд?

Бен урчит от смеха.


Я продолжаю свое пьянство, стараясь быть с Беном на равных. Но дело, оказывается, в белом порошке цвета невинности, он-то и есть экстракт постоянного возбуждения. Я внимательно посматриваю на этих нюхателей и на их порошок.

— Это кок. Хочешь попробовать?

Что, правда — наркотики? Если бы это было опасно, разве их предлагали бы так, в открытую, как ни в чем не бывало? Стало бы сразу заметно: люди выглядели бы больными, их бы лечили, они не могли бы работать, жить — такого ведь не скроешь.

Нет, кокаин скорей уж противоположность наркотику, это супервитамин, модное вещество, неопасное, но дорогостоящее, возбудитель похлеще алкоголя. Именно такое горючее и нужно, чтобы поспевать за стремительным ходом жизни.


Я пробую. Ночью в парижском ночном клубе, среди раскатов смеха, под гигантским стеклянным шаром, с головокружением от кайфа, поцелуями в потемках, в потоках слов, звуков, спиртного, над дымчатым стеклом низкого столика я приобщаюсь к обряду кокаинистов.

Из пластиковой упаковки я извлекаю маленький шарик, немного склеенный, будто после стирки. Отщипываю половину сухой кофейной ложечкой, тщательно заворачивая остаток в тот же пластик. Тыльной стороной ложечки разминаю маленький комочек, расплющивая его в толстую пастилку. Порошок плотный, такого тонкого помола, что зернышки неразличимы. Затем разрезаю пастилку своей кредитной картой на продолговатые волоконца, получаются тонкие макаронины, вылитые спагетти, я стараюсь резать как можно ровнее. Сворачиваю листок бумаги, лучше чистый, или беру сухую соломинку. Зажав одну ноздрю указательным пальцем, ввожу свернутый листок или соломинку в другую. Потом вдыхаю изо всей силы — так пьют до дна, — чтобы порошок проник в нос как можно глубже, дошел до сердцевины мозга. Вкус быстро чувствуется в глотке, он горьковатый. Порошок всасывается сразу. Действует мгновенно. Покалывание, как от электрошока, и вот глаза широко раскрываются, я прекраснее всех, гениальная и сияющая, я хочу двигаться, говорить. Мозг пенится, живот втягивается, в первые минуты это что-то соматическое. Меня немного пугает инстинктивная уверенность в том, что в мое тело проникли извне, что кокаин — вещество подозрительное.


Я буду проделывать это каждый день, потом по многу раз в день, на протяжении многих лет. Я превращусь в наркоманку, стану мультизависимой.


Кокаин дает иллюзию, что я уверена в себе, блистательна, держу форму, что я хозяйка своей жизни и жизни других. Я не смогу обходиться без этой иллюзии.


Я припудриваю нос.

Кокаин и алкоголь идут рука об руку. Сила наркотика возбуждает, прогоняет усталость, туман в голове, потерю внутреннего равновесия. Кок вызывает во мне непреодолимое желание пить. Я пью и нюхаю кокаин. Хорошо бывает между взлетом и аварийным падением. Сперва взмыть высоко, а потом — резко вниз, к искусственному маниакально-депрессивному состоянию. Мы с Беном набираем скорость вместе, устраиваем бессмысленный конкурс, как на ярмарке: кто сможет больше выпить, потом больше раз нюхнуть, прежде чем рухнуть обессиленным.


Сильные дозы кокаина вызывают у меня острые приступы безумия, происходит внезапное осознание собственного падения, открывается панорамное зрелище всей моей жизни с ее красивой грязью. Я не способна пошевелиться, не могу выйти из комнаты, хочу быть одна, подальше от тех, кто толкал меня в ловушку, кто играл и обманывал меня. Я плачу от бессилия, от невозможности покончить с этим. Закрыв глаза, я вижу себя. Передо мной проходит законченный фильм моей жизни: история ребенка, ставшего кинозвездой. Я его героиня. Вот сейчас я проснусь у себя дома, в стране, где все такие, как я, нормальные люди, и начну все сначала.


Моя карьера держится все-таки на триумфе «Эмманюэль» и успехе ее продолжений. Мои роли в фильмах «классического плана» никто не заметил, но карьера еще может вспыхнуть с новой силой.


Мы на время уезжаем жить в Лос-Анджелес, хотим испытать судьбу. Сын едет со мной. Минуты дневных просветлений я использую, чтобы позаботиться о нем. Бросаюсь под ледяную воду, кричу, энергично вытираюсь и потом играю с сыном. Я изо всех сил стараюсь быть всегда веселой, живой, ласковой. Занимаюсь спортом, чтобы помочь телу вынести все злоупотребления, и быть в форме, когда я вижу своего сына — мою радость, мою передышку.

Мать и сестра помогают мне поочередно. Они не вмешиваются в мою жизнь. Они и вправду не понимают, в чем, собственно, дело. Меня они находят слегка изменившейся, слишком возбужденной, болтливой, заносчивой. Наверное, это влияние успеха, таков воздух этой страны. Мать и сестра на все закрывают глаза, они меня не понимают, моя жизнь не похожа на их жизни. Их ослепляет этот роскошный мир, удивляет моя праздность, а также то, что все окружающие льстят мне. Но мать то и дело повторяет, что такая жизнь не для ребенка. Она часто говорит, что Артуру было бы лучше в Утрехте, с ней, в тишине, подальше от такого борделя. Я ее не слушаю.


Марианне нравится в Лос-Анджелесе. Она в превосходном настроении, покрасила волосы, привела себя в порядок. Сменила очки на контактные линзы — это куда современнее. Красит глаза. Сестра неплохо адаптируется в любой среде, ей повсюду хорошо. Она переезжает из города в город так же, как в детстве переходила из отеля в дом соседей. Хочет научиться водить машину, ведь в Лос-Анджелесе, где кварталы изрезаны автодорогами, без этого нельзя. Моя младшенькая обретает свободу, эмансипируется.

— Ты тоже должна получить права!

Сестра старается убедить меня посмотреть реальности в глаза. Водить? Самой? Ну нет уж, я предпочитаю, чтобы возили меня, куда кому заблагорассудится. Я могу поехать куда угодно, но все равно останусь элегантной. Откройте дверцу, месье, сделайте одолжение… Какой изысканный гламур, какая обходительность! Этот жест кажется женщинам неотразимым. Когда я слышу мягкий щелчок автомобильной дверцы, я с наслаждением расслабляюсь на сиденье из лощеной кожи, раскрываясь навстречу такой волшебной галантности, такому изысканному способу знакомства.


Водить?.. Я в задумчивости. Нет, никогда не стану водить… Мать была за рулем и всегда уставала. Однажды она попала в страшную аварию, я была тогда четырехлетним ребенком, а Марианна совсем маленькой.


— Ты помнишь ту аварию с мамой?

Впервые я воскрешаю это печальное воспоминание. Осмеливаюсь на это. Марианна не отвечает…


Мать была беременной моим братом Николя. Работала без продыху. От усталости лицо осунулось, а под глазами появились черные круги. Мать мало спала, ради сна — бессмысленного времяпрепровождения — она не жертвовала ничем. И как-то вечером, несясь на полной скорости, измотанная вконец, она заснула за рулем.

Она торопилась на день рождения подруги. Развлечения такого рода были редкостью. Меня оставили у бабушки. Марианна сидела в машине, а багажник был до отказа набит бутылками, вино везли к празднику…


Машина несколько раз перевернулась и наконец, дымясь, остановилась у ствола массивного дерева.

Мать очнулась в больнице через несколько часов. Возле ее кровати священник поставил черный чемоданчик с распятием и прочими атрибутами, необходимыми для соборования.

Ее терзала боль от множества ран на лице и на груди, плечо и нога были сломаны. Бледная, выпотрошенная, она все-таки осталась жива.

— Это что за чемодан? — спросила она слабым голосом.

— Не надо разговаривать, лежите тихо, сейчас придет священник.

— Мне не священник нужен, а врач! Я жива!

— Успокоитесь, это всего лишь предосторожность, вы были такой слабой, потеряли много крови, да и сильный шок испытали. И потом, такое количество алкоголя могло стать роковым…

— Какого еще алкоголя? Я никогда не пью за рулем.

— Рапорт уже в полиции, в машине сильно пахло спиртным…

— Из багажника, должно быть, но только не от меня! Позовите врача, я беременна, понимаете, я жду ребенка!

Мать кладет руки на живот и вдруг лишается дара речи. Она замечает, что все тело перебинтовано, вертит головой, обводя взглядом палату, в ужасе закрывает рот рукой, глаза вспыхивают, губы дрожат:

— Марианна! Где моя девочка?! Марианна!!!

— Да прекратите же кричать! Какая девочка? Не было никакой девочки.

— Никакой девочки?! Марианна! Марианна! Марианна!

Сестра бесследно исчезла. Кроме матери, ее никто не видел. Она испарилась без слез. Марианна ушла. Улетела через раскрытый капот, как ангел, и вот мама воет смертным воем и убивается. Она силится встать, несмотря на страшные раны, на кости, впивающиеся в плоть. Мама переживает настоящий ужас. Вот она, драма, немыслимая по своей жестокости, возможно — смерть, возможно — ее дочери нет в живых, и все из-за нее, из-за ее ошибки, ее легкомыслия. Матери невыносима мысль о том, что сама она осталась жить. Она надрывается в крике и теряет сознание. В утрехтской больнице еще долго помнили голос матери, ее шепоты, ее крики. Диссонирующий аккорд, хриплый, истошный вопль: «Марианна!» Медсестрам еще не доводилось слышать голоса, полного такой печали. Единственный раз в жизни мать выразила свою любовь к моей сестре, ко всем нам в этой мощной скорби, в нескончаемом крике.

Медсестра рассказала обо всем полиции, и та немедленно снова обследовала место происшествия. Марианну нашли повисшей на высокой ветке, с разбитой головой, без сознания и всю в крови. После этого сестра долго не могла избавиться от преследовавшего ее чувства опасности. Она инстинктивно хотела спрятаться и находила убежище у соседей.


— Да все эти истории в прошлом, Сильвия! Тут, в Калифорнии, все женщины за рулем, а тем более кинозвезды, это дух времени! Сесть за руль собственного автомобиля — последний писк роскоши.

Сестра настаивает на своем, и я вижу, что ей хочется подвергнуть меня испытанию реальностью.


— Вот как, последний писк роскоши? Ты правда так думаешь?


Я решаюсь получить права на вождение, для самолюбия, я ведь старшая! У меня с автомобилем природная, непреодолимая несовместимость. Я не знаю, что делать с этими рычагами и как. Водить мне не суждено, а вот самолюбие удовлетворено. Если уж у Марианны права, то и у меня пусть будут, и заплатила я за них лишь пригоршней долларов да множеством улыбок.


«Гуд бай, Эмманюэль» будут снимать на Сейшельских островах. Бен участвует в пробах, чтобы и в кино остаться моим любовником. Его не берут, потому что он не говорит по-французски. Продюсеры предпочитают более лощеного молодого человека, да он и поскромнее, и тело великолепное. Выбрали Жан-Пьера Бувье. Само простодушие, сексуальное желание в чистом виде. Над своей кроватью Жан-Пьер повесил фотографию Жерара Филипа. Мне это кажется забавным: уж не обиделся ли он на то, что его выбрали? Должно быть, он мечтает о других ролях, а эту воспринимает как трамплин. Когда-то так было и со мной. Я вознеслась очень высоко и держусь, но совсем не там, где мне самой хотелось бы держаться.


Сейшелы — рай. Так говорят все. Тем не менее это совершеннейшая правда. Тот самый рай, о котором мечтает весь мир. Чистый и нетронутый сад, каким владело человечество, пока не пустилось в тяжкие помыслы. Красота Сейшелов полна жизни, земли девственны, море — чище не бывает. К телу, узнавшему эту природу, возвращается прежняя энергия, оно заново рождается на свежем воздухе — как в те времена, когда я девочкой ездила на каникулы в деревню под Утрехтом.

Здесь, на фоне диких и девственных декораций Сейшельских островов, я сыграла одну из своих самых прелестных эротических сцен. Я занималась любовью в воде, в нескольких шагах от берега.

От наших покачивающихся тел по воде расходятся круги, течение несет нас, слитых воедино. Море и плоть движутся в такт, не останавливаясь, любовь накатывает, как волна…

Несколько эпизодов мы снимаем в красивом доме президента Сейшелов. Позже я пойму подоплеку этой привилегии: президент хотел бы присутствовать при любовных сценах на пляже, сообщают мне!

— А при сценах, где я одета, он хотел бы присутствовать? — говорю я.

Группа хохочет.

— Ах так, скажите президенту, что он не увидит меня ни одетой, ни голой. Пусть идет в кино, как все!

Франсуа Летерье — не фотограф, а режиссер. Мне нравится работать актрисой, быть управляемой, загримированной, вникать в роль, балансировать между явью и грезой, черпая в себе вдохновенье для создания образа, не похожего на меня. Я люблю инаковость, самозабвение. Играя, актер убегает от себя, а не обретает себя. Стать актером — это как расстаться с любимым человеком. Актером — драматическим! — остаются навсегда.

Мой французский приобрел беглость, акцент едва заметен. Франсуа Летерье нравится мой голос, но продюсеры предпочитают меня продублировать, чтобы фильм не отличался от двух предыдущих лент.


Я снова вижу Александру Стюарт, которая регулярно появляется на моем творческом пути. Мы подруги. Ее общество приятно. Александру смущает сцена, в которой мы должны флиртовать и потом обниматься, изображая, что хотим друг друга. Меня забавляет такой поворот судьбы. Я напоминаю ей о Сен-Жермен-де-Пре. Тогда она казалась такой свободной, беззаботной. «И правда», — немного стесняясь, соглашается она. Она была так молода, да к тому же напилась!

— Ах так, тогда выпьем!

— Вот и чудненько!

Приняв несколько бокалов, мы от души потешаемся над всем понемногу. Я даю ей советы.

— Нужно все забыть: окружающих людей, осветителей, мораль, твой страх. Забудь обо всем и смотри на меня. Мы с тобой похожи. Только на меня, войди в мои глаза, смотри на губы, вот сюда. Подумай, что мои губы — это счастье, до которого тебе хочется дотронуться. Будь свободной, смотри на меня, захоти меня…

Александра очень красива, она в длинном черном платье с декольте, у нее бронзовый загар. На ней тяжелое колье из крупных бусин слоновой кости. Волосы стянуты сзади, а лицо все устремлено к свету, подобно цветку. Глаза, будто посыпанные серебристой пыльцой, сияют. Блестят губы цвета жженой сиены. Мы садимся на диван, я беру ее за руку, она мягко дает мне ее. Я придвигаюсь ближе. И вдруг ее улыбка гаснет. Губы — самая примечательная часть моего лица. Я приоткрываю их, будто пью. Закрываю глаза. Александра побеждена. Ее рука сжимает мою, наши губы сливаются. Эпизод хорош.

Я всегда возвращаюсь со съемок с сувенирами, это уже привычка. Керамика, пряность, безделушка, детские фото, поцелуи…

Тропическая природа продолжает выводить из меня накопившиеся яды, далекие края приносят мне пользу. Жизнь в раю тиха и спокойна.

Ненадолго. Из ада приходят дурные вести.

Заголовок в популярной газете: «Сильвия Кристель изнасилована собственным отцом!»


Перед отъездом я дала интервью новой нидерландской газете, первому ежедневному изданию, которое пыталось понять, почему личная жизнь звезд вызывает такой ненасытный интерес. Интервью наделало много шума. Журналист был смазлив, хитер и вызывал доверие. Он спросил о моем детстве, о нем никто ничего не знает. Что за помрачение на меня нашло? Теперь уж не знаю. Чего я ему наговорила? Память не удержала ничего определенного. Помню, что при воспоминании об отце я расплакалась. Плач — для меня редкость, бесстыдство. Мое разбитое сердце немного разгружается. В кино я не люблю плакать, это слишком личное. Иногда мне кажется, что если уж я начну, то не смогу остановиться, у меня гемофилия слез. Когда я плачу, то пью, по меньшей мере, столько же, сколько теряю слез, снова наполняя разбитое сердце. Но течь не залатать: когда я пью, не могу остановиться. Допиваюсь до того, что забываю, отчего плачу, обо всем забываю. Помню, что говорила о дядюшке Хансе и о своем девчачьем пип-шоу. Мне хотелось рассказать об этом, воскресить невыговоренное, объяснить, кем я была. Я хотела уничтожить сладенькую сказочку. Дядюшка Ханс не устроил корреспондента. Это недостаточно продаваемо. Всё быстро свалили в одну кучу, скандал пошел в тираж: «Меня изнасиловал отец». Все потрясены. Отец, его жена, мать, я сама. Новость обошла все телеканалы. Я официально опровергаю, но зло уже свершилось. Мачеха обвиняет меня во лжи из любви к рекламе и устраивает гнусный шантаж. Она требует долю пирога: новый «мерседес», или она подаст жалобу в суд. Мать оскорблена в своих чувствах к отцу. Я снова жестоко обманута. Мысль о том, что я способна оклеветать отца ради привлечения дополнительного внимания, убивает меня, повергает в настоящий шок.

С тяжелым сердцем я заканчиваю съемки на фоне райской идиллии Сейшелов. Отец не хочет со мной разговаривать, мачеха оскорбляет меня, а мать предпочитает забыть эту грязную историю.


Невыносимый удар. Кокаина у меня больше нет, зато спиртное в этой стране, пусть и мусульманской, найти легко. И вот я пью, танцую, снова пью, кричу от боли, несчастная, озлобленная.

Я люблю ту сцену, когда, глядя прямо в объектив, снявший крупным планом мои лицо и глаза, я выгляжу раскаленной добела ведьмой. Внутри у меня действительно все горело.

Дело кончилось судом. Мачеха терроризирует газету и меня обвинениями в клевете. Защищаясь, я тоже терроризирую газету. Вот встреча с журналистом для мирового соглашения. Он предлагает отвезти меня в суд, где будет проходить заседание. Согласившись, я, не оценив абсурдности этого предложения, оказываюсь в машине единственного виновника скандала, и мы подъезжаем к зданию суда как раз в тот момент, когда старый «мерседес» с открытым верхом доставляет в суд отца. Отец сидит внутри — парализованный, скорбный пассажир. Вылезти из машины ему помогает мачеха. Он не замечает меня, вид у него отсутствующий, ему нелегко выйти из оцепенения ради непонятной ему, грязной истории. Порядок разбирательства таков, что отцу надо сказать: нет, он не насиловал свою дочь, свою тайную принцессу, прелестную шахматную фигурку. Мне стыдно. Мне хочется пересесть к нему в машину, погладить его по лицу и сказать, что виноваты во всем другие, не мы, что даже из самых худших положений в жизни есть выход. Капот с шумом — настежь вверх, и небо хлынуло бы прямо на нас, а мы бы, свободные, взлетели к облакам с оглушительным металлическим скрежетом.

Газета проиграла дело и возместила отцу моральный ущерб.

«Гуд бай, Эмманюэль» тоже ждал успех, но он оказался совсем ничтожным по сравнению с популярностью всех предшествующих лент. «Эмманюэль-2», выпуск которой задержали цензура и суд, появилась на экранах в январе 1978-го, всего за шесть месяцев до «Гуд бай». Две сенсации подряд слегка утомили публику. А ведь последняя часть, по-моему, самая удачная, красивая, целомудренная и удивительно эротичная. Там звучит музыка Сержа Генсбура, сочинившего и мелодию, и неподражаемую игру слов: «Emmanuelle aime les caresses manuelles et buccales… Emmanuelle aime les intellectuels et les manuels…»

Я люблю красавчика Сержа, которого вижу вместе с Беном и Джейн, люблю его талант и искусство пить, его способность творить, сжигая себя и понимая это, как понимает всякий художник, вынужденный жертвовать собой во имя жизни, такой несносной.


Жак Итах ведет переговоры о моем контракте с крупнейшей кинокомпанией «Юниверсл». Если дело выгорит, я получу главную роль в международном проекте с громадным бюджетом и с умопомрачительными актерами. Бен завидует и честно в этом признается, он нервничает, неудовлетворенный, непредсказуемый.


В Лос-Анджелесе я знакомлюсь с Элайн Риш. Она американский агент Бена. Я тут же влюбляюсь в эту маленькую славянку, русскую куколку с матовыми щечками, нью-йоркскую еврейку с горячим и нежным сердцем, с врожденными живостью и энергичностью, которых как раз не хватает мне в карьере и в жизни. Она решает сделать мне имя в Соединенных Штатах. Элайн собирается ускорить мой карьерный рост и хочет познакомить меня со своими друзьями-продюсерами.

— Они пришлют лимузин, darling!

— Нет, у меня у самой есть новая машина, я покажу тебе, как хорошо умею водить!

— Ты уверена?

— Вперед!

Я приобрела «пасер» — что-то вроде современной целиком застекленной малолитражки. Такие в моде. Мне нравится водить, я в хорошем настроении. Мы едем к продюсерам!


Элайн странно притихла и все время хватается за сиденья и за дверные ручки. По-моему, машину я веду как надо, но Элайн страшно. Что и говорить, я, конечно, зашкаливаю на поворотах и немного пьяна, как перед любой важной встречей, но стараюсь всегда ехать по прямой. Вот и хайвей, кругом развилки, а я все благодарю Элайн и говорю, как мне по душе, что мной будет заниматься она, ведь для меня это новый шанс.

— Все так, darling, но будь внимательнее, дорогая, прошу тебя, внимательнее!

— Да не беспокойся, в этом деле внимание редко требуется…

— Сюда! Направо! По этой дороге!

Вытянутая дрожащая рука Элайн указывает на дорожный знак.

— A-а, это здесь?

— Да! Ну же, давай!

Я щурюсь, ведь очков на мне нет. Ах да, знакомое название на указателе, но кругом все так быстро несется, я проехала поворот, ну и черт с ним.

— Да поверни же, ради Бога! Не в Санта-Барбару, а в Лос-Анджелес! Поворачивай!

Ба-бах! Почти взлетая, я перескакиваю с левой трассы на правую, перпендикулярно пересекая две полосы посередке. Клаксон ехавшего наперерез огромного ярко-красного грузовика надрывается, как корабельная сирена, но и он не может перекрыть визг Элайн, повисшей в машине, уцепившись за верхний поручень. Мы проскочили.


Это была моя первая встреча с Менахемом Голаном и Йорамом Глобусом. Когда мы уходили, Элайн, удовлетворенная и успокоившаяся, спросила:

— Возьмем такси? Ты ведь, darling, настоящая звезда, тебе нужен пожизненный шофер.


Через несколько дней я бросила свою машину на Сансет-бульваре: у нее в который раз заглох мотор. Разбирать его утомительно, я не разбираюсь в технике. Я напеваю, торможу, меняю передачи. Но ничего не могу поделать с этой своенравной машиной. Оставляю ключи знакомому коммерсанту.

— Пусть кто-нибудь покатается, а я вернусь пешком!


Бен знает весь Голливуд. Нас начинают приглашать повсюду. В Калифорнии одеваются — кто как хочет. Не скажу, что ожидала увидеть здесь звезд в элегантных платьях, но и не думала, что они все носят джинсы и легкие хлопчатобумажные кофточки с глубоким вырезом, а их кожа слегка поджарена непрестанно палящим солнцем. Я без декольте, без джинсов, наоборот — чем больше пуговиц, наглухо застегнутых, тем мне лучше. Одетая с головы до ног в «Шанель», я тут вроде инопланетянки, а почему бы и нет.


Знаменитый актер, пригласивший нас сюда, разумеется, очень удивлен моей амуницией из мира высокой моды.

— А что, твой дружок ждал, что я приду голой?! — шепчу я на ухо Бену, которого позабавила реакция приятеля на мой наряд.

— Конечно, дорогая, он хотел увидеть лучшее в Сильвии Кристель!

— Дурень!


Вечер начинается превосходно.

Я развлекаюсь. Брожу, разглядывая всех с большим любопытством.

Уоррен Битти в черном — великолепен. Он вращает глазами, быстро осматривая охотничьи угодья. Видимо, я тоже возможная добыча. Улыбаюсь ему, Бен тянет меня за руку, хищники вокруг нас уже посапывают.

Я восхищена этой потрясающей певицей-актрисой с магнетическим обаянием, звонким и мелодичным смехом, длинными светло-льняными локонами, развевающимися на морском ветру, налетающем с холмов. Дом чудесный, из всех окон открывается потрясающий вид. Голубой океан изборожден тонкими белыми полосками, слегка покачивается бескрайний морской горизонт, и черный, уходящий в бесконечность город попыхивает мигающими огоньками — темное чудовище, мерцающее призывно и обманчиво.

— Ты не купаешься? — спрашивает меня хозяин, показывая пальцем на гигантский освещенный бассейн, в котором уже плескаются несколько юных звездочек, в разной степени оголенных: они хихикают и призывают помочь им избавиться от тесных купальников. Какие-то мужчины прыгают к ним, полностью одетые.

— Нет, спасибо, здесь холодновато…

Я не знаю, что ответить.

Жара на этой летней вечеринке, должно быть, градусов тридцать, мой костюм от «Шанель» застегнут до самого подбородка, но я сказала правду, мне действительно холодновато — то ли от постоянного ветра, то ли от одиночества.


Бен куда-то делся, я иду его искать и попадаю на виллу с множеством флигельков — лабиринт комнат, в которые я тихонько заглядываю с бокалом в руке. Одни двери распахнуты, другие заперты. Приоткрываю их, как будто я в отеле. Увидеть там можно разное: тут развалился и заснул мужчина с голым торсом, там еще двое нюхают наркотики. А вот юная сирена, только-только выскочившая на сушу и совсем голая. Знакомая сценка: ее трахают в кругу радостно хрюкающей маленькой компании, я закрываю дверь. Иду дальше. Прославленный рок-певец делает укол себе в руку, сидя на полу. Он поднимает голову, чтобы посмотреть на меня, его немного трясет, длинные волосы слиплись от пота и падают на закатывающиеся глаза, видок что надо, я оставляю его. Бена нигде нет. Я возвращаюсь к бассейну, выпиваю еще много бокалов, Уоррен Битти вежливо представляется и восхищается моей истинно европейской элегантностью, я благодарю его и иду дальше. Залпом выпиваю холодное шампанское, я ничего больше не хочу, только шампанского. Вдыхаю освежающий ночной воздух и мурлычу про себя песенку, которая приводит меня в восторг, едва я ее слышу, — современная, чувственная, ритмичная музыка, окатывающая толпу гостей радостной волной. Донна Саммер поет: «Baby, I want you now… now… come into my arms…» Песня называется Could It Be Magic и действует на меня, как электрошок: я начинаю пританцовывать. «Baby, I want you now… now…» У Донны Саммер хриплый, умоляющий голос, она полна огня, любовного трепета, женского желания, наслаждения, которое растет подобно крещендо. Это гимн современной любви, лучшая композиция 70-х. Я танцую, мечтаю: «Baby, I want you now… now! Come into my arms, let me know the wonder above you…»


В машине мы с Беном ругаемся. Мы оба обижены: не смогли друг друга найти. Но я-то все время была здесь. Приехав домой, я выпиваю большой стакан коньяку и доедаю оставшиеся на журнальном столике шоколадные батончики. Слушаю музыку диско. Бен идет спать. Через несколько часов я рухну без сил в гостиной. Меня разбудит сестра.


Вечеринок много, все они одинаковые, я нюхаю кокаин, блуждаю в шелковых костюмах от «Шанель», пью и падаю.


— Сильвия, я хочу жить в Голландии. Мы с Артуром возвращаемся, — говорит Марианна.

Она настроена серьезно, даже мрачно. Отстаивает свое решение, у нее твердая позиция. По-матерински объясняет мне, что такая жизнь не для ребенка, а она так любит Артура, ему будет лучше в Европе с ней и с нашей мамой. Он будет ждать меня там, вдали. Он поймет, что я работаю, пойдет в нормальную школу и будет окружен подлинной любовью матери и сестры… Марианна настаивает. Мне нечего возразить. Бен едва переносит моего сына. Марианна умоляет меня согласиться.

— Ты права, уезжайте с Артуром…

Не помню, чтобы меня это опечалило. Скорее я была довольна, испытала облегчение, ведь мой сын уехал от этой жизни в постоянном мороке. Я вернусь, я постараюсь приехать как можно скорее.

Мы собираемся на вечеринку, нас пригласила в Малибу еще одна знаменитость. Я вызываю гримершу и парикмахера. Хочу быть красивой. Бен протестует, говорит, что это слишком, что я не в себе, ведь в Калифорнии так одеваются только для получения «Оскара». Мне плевать, я европейская звезда, я родом с изысканного континента, я не такая, как они, и хочу, чтобы они это знали!


Чтобы выглядеть красивой, я провожу у зеркала несколько часов. На мне прелестный, идеально покрытый лаком шиньон. На веках серебристые тени, губы накрашены красной помадой, я в новом шелковом платье кремового цвета. Я себе нравлюсь, улыбаюсь своему отражению, радуюсь тому, что больше тут никто так не выглядит. Шампанского! Ставлю в гостиной ведро со льдом, кладу туда пузатенькую бутыль и усаживаюсь, держа в руке зеркальце, чтобы навести последний лоск. В комнату входит Бен, осматривает меня с неприязнью, ведь я делаю что хочу, он high (под воздействием наркотиков) и возбужден. Схватив ведро с шампанским, он обрушивает его мне на голову. Мы в ярости схватываемся. Ему так же противно, как и мне. Я сильнее и к тому же в истерике, откуда только силы взялись, он защищается, кричит «прости», хохочет, рычит оттого, что я делаю ему больно, я продолжаю, он колотит меня, я кидаюсь в него чем попало. Вот меткий бросок, он скрючился и убежал. Я рыдаю протяжными, тяжелыми всхлипами. Я измотана, ложусь в одежде на кровать. Вся моя косметика остается на простынях. Краски смешались — черная, розовая, серо-голубая, бриллиантовый блеск, похоже на следы маленькой бойни, еще не высохшая абстракционистская мазня. Сперва тщательно все это вытираю, потом любуюсь своей кинозвездной рожей будто с переводной картинки, бесформенной разноцветной кучей, как на детском рисунке. Ложусь спать.


Я улетаю в Европу повидать сына. Мне стоит огромных усилий не пить, быть clean, сдержанной, представительной.


Выгляжу я нормально. Алкоголь не повредил моей внешности. Это генетическое. На мою семью спиртное не влияет. Кожа осталась нежной, бело-розовой, вокруг глаз — ни синевы, ни водяных мешков, ни глубоких морщин или отметинок от разорвавшихся сосудиков.

В самолете я не пью ни капли, это рефлекс матери. Я еду к сыну. Он знает, что я тружусь, зарабатывая на жизнь. Я говорю с ним много раз в неделю, хотя мать считает, что ежедневные звонки ему вредны. Уже три месяца я не видела Артура. Сейчас он уже большой малыш. Самый красивый, самый нежный, очень послушный. В поезде Амстердам — Утрехт мне в голову лезут странные мысли. У сына еще не окончательно сформировался мозг. А если он стер меня из памяти? Если решил забыть свою мать, как забыла мать Марианна? А вдруг я приду обнять его, наклонюсь, выронив пакеты с привезенными подарками, а он скажет, что не знает меня, что моя мать и есть его настоящая мама и что так ему лучше, ибо та мать, которая предпочла семье работу, ему не нужна. Дыхание перехватывает, я озираюсь по сторонам, где-то здесь должен быть бар. Немного коньяку — и вся эта дурь выветрится. Сын поймет меня, простит меня.

— Коньяк, пожалуйста… двойной…

Мой голос звучит еле слышно.

— Сию минуту.

Бармен пристально вглядывается мне в лицо. Он узнал меня под нелепыми темными очками, как ни старалась я отвернуться, как ни показывала всем своим видом, что я не в себе и хочу побыть одна. Бармен прошел через весь бар, чтобы получше меня разглядеть. Снимаю очки и смотрю ему в глаза. В моих глазах слезы, губы дрожат, я смотрю на него, не отводя взгляда. И мысленно спрашиваю: «Что ты хотел увидеть? Звезду в отчаянии? Звезду пьяненькую? Так смотри же, вот я, перед тобою. Смотри вволю. Дай салфетку, я распишусь на ней, только без твоего имени, имени твоей супруги и дежурной фразы, ибо сегодня мне страшно, я хочу выпить. Так налей, наконец, дай платок и иди прочь».

Официант отводит глаза и уходит, ни о чем не попросив. Потом он мягко скажет мне: «Угощайтесь, мадемуазель Кристель…»


Артур обрадовался мне, он прыгает, как собачка, испуская радостные вопли. Мать обняла меня, я плакала и смеялась. Никогда раньше я не плакала, вот оно что, а теперь плачу, значит — меняюсь.


Я уезжаю, проведя с матерью и сыном несколько по-настоящему радостных дней. Я в форме. Раздарила подарки, поучаствовала в простой и размеренной семейной жизни, помогла по хозяйству, гуляла с сыном, держа его за руку, бегала с матерью по магазинам, мы вместе ели, чокались. Мать не изменила прежним наклонностям, но Артур, «ее маленький мужчина», страхует ее.

Я видела, как мать любит Артура, их любовь взаимна и безгранична. Иногда мне казалось, что я здесь лишняя — вроде заявившейся издалека богатенькой тетушки, которую любят за то, что она всегда привозит много прекрасных подарков. Ну и хорошо, я еще наверстаю упущенное, я знаю, что мой сын доволен.

Я еду работать.

Париж — Лос-Анджелес, меня ждут в Америке. «Эйр Франс», Руасси с его почти новенькими эскалаторами-трубами. Я лечу первым классом. Буду сниматься в фильме «Конкорд Аэропорт 80» Даниэля Лауэлла Рича на студии «Юниверсл» с самой знаменитой из французских звезд, с самым неукротимым мужчиной, с мужчиной мечты. Злые языки уже нашептали мне: «Отвратительный тип, обезумевший извращенец, он бешеный, лесть испортила его и от всех отдалила, он мнит себя божеством…»

А если так и было? Если он был божеством? Я не верю, уже давно не верю шипению змей. Если я не хочу слышать, то становлюсь глухой, как мой отец. Это звезда первой величины, а я всего лишь Эмманюэль. Я горжусь тем, что играю рядом с ним. Он — молодой князь из ленты Висконти, человек-сирена из фильма «На ярком солнце», его тело в морской воде так же прекрасно, как при солнечном свете — лощеное, гибкое, мускулистое. Он ирреальный мужчина, он выше себя самого.


Салон первого класса почти пустой.

Разница в обхождении и льстит, и напрягает, она неприятна и мучительна. Расслоение между пассажирами усугубляется замкнутым пространством внутри самолета. Всего в нескольких метрах за моей спиной людям разносят упакованное в целлофан самолетное питание. Похоже, начинают сразу с десерта. Там узкие подлокотники, а спать приходится в креслах с прямыми спинками.

Для меня — шампанское с указанием года урожая. Кресло широкое и мягкое. На белоснежной крахмальной скатерти лежат серебряные приборы, бокал наполнен до краев.

Мой отсек немного качает, я в невесомости. Комфортабельный гамак из листового железа, самолет скользит в тихом ясном небе по серебристой арке, которая, представляю я, соединяет Париж с Голливудом. Облака принимают форму гор без корней, они меняются, рушатся. Снег, взбитые сливки и гигантская борода старика, сияющая в косых лучах солнца.

У стюардессы аккуратный шиньон. Она улыбается мне, уверенная и услужливая. Она меня залила «Периньоном» всю, снизу доверху. Я парю в облаках над небосводом, я в раю.

Какая погода там, внизу, на уровне воды, у корней тюльпанов? Сильный ли ветер? Какое сегодня число? Я считаю тени, падающие в океан, прикрываю глаза от слепящего света и опять пью, заливая опустошение. Как мне хочется искупаться в этих небесах, вытянуться на перламутровом ложе обнаженной, закутавшись в нежную пену.

Я встаю, взбираюсь по металлической винтовой лестнице, узкой — по такой show girl поднимается в open-bar. Я виляю бедрами, я играю для себя, одна в пустом, забитом выпивкой баре. Полный стакан водки, и я уже пританцовываю. Немного горького порошка, и я танцую быстрее, одинокая и свободная, уверенная в себе. Алкоголь ударяет в голову, танец замедляется. Я падаю, встаю на четвереньки, я смеюсь. Собираю прямо с полу горький порошок и втягиваю в себя, снова встаю и танцую. Спускаюсь, сажусь, скрещиваю ноги, ближе к бедрам они матово-розового цвета, и надавливаю на кнопку вызова. Два раза «динь-дон» — и стюардесса тут как тут, стоит мне только пальцем пошевелить. Я покусываю губы, рот полуоткрыт. Чтобы не ворочать языком, просто улыбаюсь, протягиваю руку с бокалом, и он тут же наполняется. Я пью.


Вот уже Лос-Анджелес, я так и не поспала, самолет садится, тут даже ночью все сверкает.

— Good evening, miss Kristel. Did you have a nice flight?[9]

Шофер пунктуален, он стоит передо мной навытяжку и держит плакат с надписью «Юниверсл». Молодой красивый парень со свежей, простецкой улыбкой. Вот я наконец и в Лос-Анджелесе. Шофер протягивает руку, чтобы взять мой чемодан, но я не отдаю чемодан и вместо этого тоже подаю ему руку. Крепко сжимаю его запястье, я устала, прилетела издалека. Пошатываясь, иду следом за шофером — моим провожатым в этом незнакомом городе. Я ничего не узнаю, а ведь я здесь живу, здесь мое земное бытие, мое место работы.

Лос-Анджелес существует для того, чтобы вкалывать, искать, творить, блистать и снова уезжать. Этот город всегда покидаешь преждевременно постаревшей, со сгоревшим нутром, будто сбегая «с того склона холма, где солнце пошло на закат», как говорят американцы, когда им тридцать.

Удивительно: все женщины стараются задержать стремительный бег времени именно здесь — в городе, где время несется быстрее, чем в других местах; в городе, где каждый миг заполнен событиями и где под золотыми блестками скрыта шершавая чешуя, облекающая полое нутро. Женщины уродуют себя без устали, без продыху. Не помогает.

Не надо накачивать губы и да не содрогнется фарфор на столах ваших! Все напрасно. Под маскировкой вашу старость все равно разглядят. Вас ждет расплата за то, что вас когда-то хотели. Бесцеремонно обсудят ваш возраст, словно он вытатуирован на вашей руке. Скажут, что вы хорошо сохранились. В газетах поизмываются, ударят в спину. Месть будет коллективной, жестокой — тем свирепее, чем вы были красивее.

«Уилшир», роскошный голливудский отель. Небо в неизменной синей униформе, напоминающей декорацию. Шикарное местечко.

— Скажите, пожалуйста, где комната мистера Делона?

— Кто его спрашивает?

— Сильвия Кристель.

— Подождите, пожалуйста. Я доложу… Мистер Делло ждет вас.

Я улыбаюсь. Нас тут не знают — ни его, ни меня. Неизвестность, возвращение в прошлое, наши имена переспрашивают. Даже туристы из Европы к нам равнодушны. Под этим небом они рассеянные, обо мне мечтают в Европе, а не здесь. Евротрэш — так американские кинематографисты называют актеров из Старого Света, пытающихся прорваться в Голливуд. Это слово трудно перевести. Евромусор? Трэш — то, что выкидывают, лишнее, использованное, отработанное. Ничего себе. А я-то воображала, что меня тут ждут, что мой экзотический шарм гипнотически подействует на этот пуританский континент. Ничуть не бывало.

Я вхожу, я наконец-то у мистера Делло, неизвестного актера-мифа. Со мной ассистент, репетитор диалогов, он открывает дверь в номер. Ален Делон сейчас выйдет. Я сладко улыбаюсь, стараясь держать спину как можно прямее. Я немного выпила. Я боюсь и встревожена. Как отнесется ко мне Делон, успевший поработать с самыми великими? Я не нашла лучшего способа побороть робость и комплексы, чем алкоголь. Посасывая едкую мятную конфетку, обжигающую язык, сажусь.

Репетитор читает мне диалог: «Хотите немного кофе, месье? — Да, мадемуазель, пожалуйста. — Эспрессо? С сахаром?» — и так далее. Он говорит, что нужно повторять за ним, он хочет слышать мой акцент. Расхохотавшись, я отвечаю, что если текст подобной трудности, то я обойдусь без его услуг. Я предпочитаю остаться наедине с прекрасным актером, познакомиться. Кроме того, репетиции наводят на меня тоску. Я играю естественно, по интуиции. Я не репетирую.

Ассистент уходит. Вот и Делон, я жму ему руку. Отсутствие репетитора его удивляет, моя самодеятельность ему не по душе. Комната огромная, Делон волнуется, ходит из угла в угол, раздраженный, на меня совсем не смотрит. Я встаю, чтобы уйти, он удерживает меня.

— Наполни мне ванну! — говорит он повелительно.

Властность самца, плотская, природная, мешает первому порыву — отказать. Я иду в ванную и открываю кран. Место для купания большое и круглое, как бассейн. Поднимается пена, у меня на лбу выступает испарина. Возвращаюсь в комнату, Делон пристально смотрит на меня. Он с голым торсом, рубашка на полу. Неподвижно стоит посреди комнаты и разглядывает меня, не говоря ни слова.

Чего он хочет… Понятно, не так ли? Нет, я чувствую, что он растерян. Желание в нем борется с отвращением, возбуждение с презрением, и с каждой секундой увеличиваются его колебания и мое смятение. Что для него наслаждение? Какое оно, его счастье? У него растерянный взгляд, взволнованное лицо, он то потирает руки, то складывает их крест-накрест. Почти нагой, он так красив. А если ему хочется поиграть, просто провести время? Я представляю себе, как с ним вели себя другие. Как они поступали, увидев его тело? Сопротивлялись или все понимали? Он хочет не просто наслаждаться, а повелевать наслаждением. Не просто давать, а подавать надежду, видеть желание в порах моей кожи, на моих губах, пощупать мое желание и потом отвергнуть его, отвергнуть меня. Или, провоцируя меня на отказ, он задумал смирить свое желание, проверить его? Не знаю. Я сомневаюсь, но уже не хочу сдерживаться. Нет смысла противиться. Я никогда не видела красоту слитой со смущением, как у этого мужчины. Малейшее вздрагивание губ, мимолетная улыбка кажутся обещанием. И кто знает, что стоит за этим обещанием — добро или зло. Неизвестность подстегивает меня, я не могу больше. Подхожу близко, освобождаюсь от блузки, я тоже хочу сыграть. Хочу познать, насладиться или сгореть, пусть будут презрение, любовная схватка, смятение. Мои пальцы слегка касаются его, Делон следит за ними взглядом. Груди твердеют, соски под тканью набухают, как два бутона. Я смотрю на знаменитого актера с подчеркнутым равнодушием, скрывая свое желание, а мои пальцы живут собственной жизнью. Вот я стою перед ним, опустив руки по швам, одежда улетает куда-то ввысь, я тоже почти обнажена. Делон смотрит на груду шмоток на полу, как на трофей, ждет, не поднимая глаз, потом резко вскидывает голову. Он принял решение. Быстро показывает пальцем на мою блузку и говорит:

— Теперь оденься и можешь идти.


Встретившись с Делоном в первый съемочный день, я избегаю его взгляда. А ему наплевать — он сразу спрашивает:

— Могу я взглянуть на твой артистический фургончик?

— Если хочешь…

Он быстро идет за мной, осматривает мою гримерную на колесах и раздраженно цедит сквозь зубы:

— О-о-ох… И у тебя не лучше.

— А что такое?

— Да ты ничего не понимаешь! Разве не видишь, это же дерьмовые фургончики! Надо мной издеваются!

Он уходит в ярости.

У режиссера фургончик побольше, покомфортабельнее, чем у него. Делон завладевает им, выгоняя оккупанта почти manu militari. В этих джунглях он устанавливает свои законы. Делон хочет, чтобы его уважали, и егобудут уважать.

Режиссер подал жалобу продюсеру, и при этом, как передавали потом его любовнице, стыдливо щурился. Продюсер вежливо отклонил жалобу, звезда здесь — Делон, при размещении допустили ошибку, Делон прав.

Все оставшееся время съемок Делон не проронил со мной ни слова. «Конкорд Аэропорт 80» — одна из последних лент в потоке «фильмов-катастроф», выпущенных студией «Юниверсл». Катастрофа в том, что фильм только жанром и был хорош.

Делон отказывается встать передо мной на колени, хотя в сценарии это есть. И все-таки по контракту ему придется это сделать. Сцену не стали переписывать. Неужели уж так унизительно опуститься передо мной на колени? Группа встревожена, некоторые одобряют его, его герою это не годится… Ах, вот как? Делон выжидает несколько часов, он знает, что играть придется, но независимому человеку, завоевавшему свободу, вырвавшему ее для себя, невыносимо знать, что его принуждают.

Делон сыграет эту сцену с таким напряжением, что оно совершенно парализует меня.

Я чувствовала себя забитой, запуганной.

По прошествии времени я жалею, что не сыграла в свою очередь. Я бы томно сбросила туфельку, подняла бы ногу, согнув ее в колене, поставила бы ему на голову и покрутила бы пальцами на макушке преклонившегося мужчины. В шутку, играя на публику, я бы его раздавила. Может быть, сейчас он смог бы сыграть со мной эту сцену? Постарев, он явно стал терпимее, его комплексы утихомирились.

Делон жил под напряжением. Он не был злым, но постоянно вел себя так, будто попал в западню. Осторожный, подозрительный, встревоженный. Он кусался в целях самозащиты и ограждал себя от других. В этом мужчине с напряженным взглядом я чувствовала невысказанную боль, пожиравшую его сияние. Он был сложным, более того — ранимым и сильным, погруженным в себя, самым прекрасным из искушений, с душой возвышенной и страдающей.

Под конец съемок режиссер, не стесняясь, дает волю своему женоненавистничеству. Унижает меня, орет, заставляет без конца репетировать, когда в этом нет никакой нужды.

Я снова дерусь с Беном без всякой причины, уж не знаю — почему. Приходится объяснять, что «ударилась о шкаф». Левый глаз заплыл, веко лиловое, гримерша приводит меня в порядок, ни о чем не спрашивая.


Режиссер так недоволен, что это уже чересчур, я надломлена, не выдерживаю, плачу, это слишком, слишком много кругом враждебности, и все против меня одной. Делон замечает, что я трясусь в углу, и наконец мягко подходит ко мне. Не говоря ни слова, он берет мою детскую руку своей, тоже детской, властно и нежно. И я понимаю, что теперь все пойдет как надо, что он будет любезным, каков он и есть на самом деле.


Съемки закончатся хорошо.

Это уж через край, и вот представляется удобный случай уйти от Бена. Непонятно, с чего у него вдруг случаются приступы ненависти ко мне. Не в силах ни обдумать это, ни порвать с Беном, я тяну и дальше все как есть.

Элайн предостерегает меня, она хорошо знает Бена. Актер редчайшего таланта, он в то же время неврастеник, эгоцентрик, женоненавистник. Способен на жестокость, что и произошло. Она рассказывает мне притчу о скорпионе и собаке.

Скорпион просит бродячую собаку перевезти его на другой берег реки. Собака соглашается, но только если скорпион пообещает ее не кусать. Скорпион всползает на спину собаки, и они доплывают до противоположного берега. Спрыгнув на берег, скорпион кусает собаку. Та спрашивает: «Зачем ты так?» И скорпион объясняет ей: «Это сильнее меня».


Я работаю изо всех сил, много зарабатываю, кормлю всех вокруг, приношу им — близким мне людям и публике — добро в ответ на причиняемую мне боль.

Я получаю много удивительных писем. Меня благодарят за помощь в сохранении супружеского секса.

Бен прав, из меня никудышная драматическая актриса, зато я успешно развлекаю. Искусство? Оно войдет в мою жизнь немного позже. Стараясь художественно выразить себя, я найду еще более интимный способ, чем нагота, — живопись.


Мне не сидеть в пантеоне киноискусства в своем плетеном кресле. Быть может, память обо мне сохранится в мемуарах. Я никогда не рассчитывала на что-либо иное. Надо оставаться самим собой.

Есть неподдельная сладость в мысли о том, что можно продлить собственную жизнь в мемуарах: когда я, догорев, уйду со сцены, обо мне еще вспомнят как о полупризраке, полусирене. В какой-нибудь солнечный воскресный полдень я снова появлюсь на плазменном экране — дерзкая, беспечная двадцатилетняя женщина с жадным взглядом и неприличными манерами. Страсть поможет мне сохраниться.


С Беном продолжаются регулярные выяснения отношений, наша связь слабеет, но все еще держится. Она основана на сильном физическом влечении и взаимном интересе. Наши отношения полны страсти, пропитаны эротизмом. Мы не любим друг друга, скорей уж наоборот — ненавидим. Ненависть противостоит любви, но похожа на нее своим бешенством, мучениями и неудержимостью порывов.


С Беном я прожила пять лет. Они были нужны мне, чтобы добраться до самого дна, отказаться принять неприемлемое и так обрести самоуважение.


Я беременна. И счастлива этим. Я сохраню ребенка. Бен не отреагировал, его это не интересует, я могу делать все, что хочу. Сообщаю новость матери, сестре, они в сомнениях. Смогу ли я вырастить второго ребенка, если и с первым-то сыном почти не вижусь? Я возражаю им: это удача, знак свыше. Теперь моя жизнь уж точно изменится. Про аборт не могу даже слышать. Я принимаю жизнь такой, какая она есть, с добром и злом, а лучшее в моей жизни — сын, и второго ребенка я тоже хочу.


Мы на несколько месяцев уезжаем в Лондон. Бен будет сниматься, я еду с ним. Еще в Париже я ходила на консультацию к специалисту. Я не стала пить меньше. Чувствую страшную усталость во всем теле. Белки глаз пожелтели. Я алкоголичка, я беременна, мне еще нет тридцати, и я устала. В клинике меня целый день подвергают серьезным тестам. Я пытаюсь воздержаться от спиртного хотя бы на несколько часов, но не могу и этого. Прячу в сумочке фляжку с коньяком. Все эти десять лет во рту мятный вкус.

Врач очень вежливо усаживает меня и рассказывает о результатах анализов. Высматриваю на его лице хоть какой-то знак, который мог бы меня обнадежить. Ни малейшего.

— Я же объясняю вам, мадемуазель, — спокойно говорит он. — Все очень просто. Это тест на состояние печени, шкала от ноля до трех. Ноль — показатель того, что печень никогда не знала алкоголя, а три означает, что максимум через полгода больного ждет смерть от цирроза. У вас два с половиной.

Меня начинает трясти. Я никогда не видела смерти. Никогда. Я предавалась излишествам, организм стал зависимым, и вот я в ловушке, но ведь так делали мои отец и мать, и я хочу еще пожить.

— Вы должны немедленно прекратить. Больше ни капли спиртного. Пейте больше воды и соблюдайте мои рекомендации. Хочу взглянуть на вас через полгодика. Если последуете моим советам, ваш показатель, скорее всего, опустится до отметки между единицей и двойкой.

— Я приду через полгода в добром здравии.


Обещание вопреки здравому смыслу, слова, продиктованные самолюбием — это был для меня единственный способ выдержать. Сообщаю Бену о результатах анализов и рекомендациях врача, он говорит, что я не выдержу. Нет, выдержу.


Артур не отходит от меня, сестра тоже. Я все время с ним. Учу его правилам поведения в быту, предосторожностям, вежливости, опрятности. Он старается, повторяет за мной каждое движение: меня забавляет такое слепое подражание. Я чищу зубы — и он чистит зубы, я приканчиваю овощи на тарелке — и он тоже, я иду в туалет — он туда же. Хитроумный способ дать мне понять:

«Будь осторожней, мамочка, заботься о себе, потому что я буду делать то же, что и ты».

— Надо спустить за собой воду в туалете, Артур, и вымыть руки!

Результат превосходит все ожидания. Ему так нравится спускать воду, что он делает это без надобности, просто чтобы послушать шум воды и сделать как взрослые, чем он очень горд. Артур в том возрасте, когда хотят все делать как взрослые. Он становится чистюлей, который может и в занятый туалет войти, чтобы спустить воду. У меня это вызывает хохот. Марианна вяло протестует.


Я беременна уже больше трех месяцев и не пью несколько недель. Целая вечность. Я понимаю, насколько зависима от алкоголя: от его нехватки в организме меня всю ломает, я кричу, у меня озноб. Пью кока-колу, «Перрье», чай, кофе — любую жидкость с сильным и острым вкусом, которая может согреть нёбо. Чистая вода мне противна.


Бен все такой же, он издевается надо мной и даже со смехом протягивает мне бокал. Это уже чересчур. Абсолютное неуважение. В этот вечер я отказываюсь выносить такое застарелое презрение, оно ужасает меня, я терплю унижения только из-за страсти, восхищения и отвращения к самой себе. В ответ я бью Бена, по-настоящему сильно, я вышла из себя. Мы деремся, поднимаем крик. Мой сын и Марианна легли спать. Отбиваясь, Бен с силой пихает меня. Я теряю равновесие и качусь по лестнице вниз. С криком выбегает сестра. Помогает мне встать. Бен все еще орет. Я успокаиваю ее, я ничего не сломала, упала как кинокаскадерша, у меня шкура крепче, чем кажется. Еще несколько синяков для ровного счета, вот и все. К счастью, Артур проспал эту сцену.


На следующее утро в туалете я чувствую, как из меня вываливается комок плоти. Я понимаю все. Я хочу видеть. Смотрю, как из ложбины между бедер хлещет кровь, выходит что-то невиданное, пульсирующее. Сразу отворачиваюсь, зажимаю рот руками, кричать нельзя, сын рядом, за дверью, я слышу его. Поворачивается ручка, он уже здесь.

— Я сейчас спущу воду, мама!

Я улыбаюсь ему, это материнский рефлекс. Сидя, сгибаюсь пополам, поворачиваюсь так, чтобы он не видел. Пусть сделает как взрослые, и вот я уже слышу шум воды, звук смывающих струй смешит Артура и навсегда уносит кошмар и стыд моей жизни.


Я возмущена. Если бы Артур не вошел, если бы Бен был где-то рядом, я взяла бы в руки этот комочек плоти и бросила бы мертворожденное дитя в лицо его отцу. Поневоле одумается, увидев, сколько разрушения принес. Да, я бы это сделала.


Все взяла на себя Марианна — она ведет меня в больницу. Говорит, надо пройти обследование, чтобы выжить. Потеря крови, возможно, опасна. Марианна ставит в известность Бена. Но у него завершаются съемки, он устраивает коллегам прощальную вечеринку, увы и ах, он не сможет быть с нами.


Два дня я провела в больнице, Марианна оставалась со мной.

Потом я вернулась в квартиру, привела в порядок свои дела и дела сына и преспокойно уехала в Париж.

Через несколько дней приехал Бен. Он умолял меня увидеться. Умолял ехать с ним в Лондон, простить его в последний раз, ссылался на обычное актерское легкомыслие. Актер убил в нем мужчину. Каждое слово донельзя весомо — и при этом все фальшивы. У меня кружится голова. Все почти кончено, и, кажется, рождается жалость. Я сопротивляюсь. Пусть красивый актер сыграет другие роли. Я медленно, с силой аплодирую этому мастерскому лицедейству. С безучастным лицом, онемевшая, еще в тоске. Я требую, чтобы он сейчас же ушел.

Когда дверь за Беном захлопнулась, а испытала облегчение. Еще раз простить его означало утратить последние остатки уважения к себе. Мне удалось сохранить этот маленький отмирающий росточек, который еще может когда-нибудь зазеленеть.

Всего два месяца прошло, и вот я снова у врача. Я его удивила. Дела с печенью улучшились.


Выкидыш стал для меня страшным ударом. Никогда больше я бы не хотела пережить такое. Желание снова стать матерью ушло безвозвратно. Мне больше нельзя иметь детей. Внезапно я решаюсь сделать операцию — перевязку маточных труб. Такую обычно делают проституткам или многодетным матерям. Мать и сестра одобряют меня. Они говорят, что не смогут воспитать других детей. Меня оперируют в Лос-Анджелесе, рядом Марианна. Когда мы выходим из клиники, я прошу ее оставить меня одну. Я долго шагаю в направлении Беверли-Хиллс. На мне огромные черные очки, это модно. Они скрывают легкую печаль, которая уже не исчезнет с моего лица. Богиню любви стерилизовали.


Я переезжаю, меняю обстановку.

Холл высотного дома облицован розовым мрамором с красными прожилками, тут плитки редкой горной породы и два зеркала, смотрящие друг в друга и посылающие отражения солнца в бесконечность. Небо сияет, воздух теплый, я иду домой, в новую квартиру в Вест-Голливуд — шикарном квартале Лос-Анджелеса. Портье открывает дверь и приветствует меня. Он уже знает меня, я его любимица. Ему хочется поболтать, этот портье — как настоящая консьержка. Иногда мне нравится слушать его веселые истории, тихие сплетни о знаменитостях, обитающих в этих роскошных меблированных комнатах. Я делаю вид, что выше всех пересудов, да и времени вечно не хватает, и все-таки я люблю его анекдоты, в этих россказнях ясно высвечивается суть человеческая. Во мне еще жива любопытная дочка владельца отеля, вечно заглядывающая за закрытые двери, чтобы подсмотреть, что там прячут люди, эти лощеные господа, после которых остаются смятые, покрытые пятнами простыни.

Послав портье извиняющуюся улыбку, я юркаю в лифт. Еще некоторое время жду, пока машина спустится за мной на нижний этаж. Сзади кто-то решительно распахивает дверь.

— Здравствуйте, мисс…

Портье подает даме руку, ногой удерживая дверь, которая вот-вот закроется.

— Нечего, нечего! Вы слишком любезны. Держитесь прямей!

И дама хлопает себя рукой по бедру.

— У меня есть две ноги и голова. И пока у меня есть голова, моими несчастными ногами буду командовать я сама!

Я узнаю этот хриплый, почти одряхлевший голос. Дикция лучше некуда, произношение четкое.

Старая, истощенная, прямая как палка дама карабкается по трем широким ступеням к лифту, тяжело дыша, бранясь и кляня собственную немощь, держась одной рукой за медные перила, а в другой таща лакированную сумочку.

Стоя в лифте, я почтительно придерживаю пальцем двери, чтобы они не закрылись.

Дама входит, с удивлением смотрит на меня и сразу отворачивается.

Портье рассказывал мне, что она садится в лифт только в том случае, если он пуст. Наверное, она не заметила меня, а потом просто не решилась выйти из лифта.

Дама прилипает к зеркалу, гримасничая и двигая губами то вверх, то вниз, то вширь. С силой трет нижнюю челюсть, до гладкости распрямляя морщины вокруг губ, потом пальцем исправляет неправильный контур, обведенный помадой, стирая оставшийся на щеке пурпурный след. Очки с толстыми дымчатыми стеклами соскальзывают с ее переносицы, и дама, почти касаясь зеркала носом, огромными глазами проверяет, там ли теперь помада, где ей полагается быть. Потом бросает раздраженный взгляд на любопытную дылду, стоящую рядом, и снова принимает невозмутимый вид, держась с безупречным достоинством. Кажется, она сейчас замрет, застынет восковой куклой. Замкнутое пространство лифта наполняется знакомым ароматом алкоголя пополам со сладким благоуханием женщины, сильной и уникальной.

— Последний этаж, шестой, пожалуйста! В пентхаус (это просторная квартира на последнем этаже)!

В каждом ее движении читается бешенство, то усталое, но полное жизни бешенство, которое мгновенно электризует ее руки и лицо и так же быстро спадает. Хрупкая маленькая дама то и дело поглядывает на свой проржавевший силуэт, по ее лицу пробегает тень гримасы. С сардонической ухмылкой она поправляет костюм от «Шанель» и приглаживает темный парик, уложенный на редкость искусно. Она элегантна, уверена в себе, напряжена и вечно спешит. Конечно, я ее знаю. Ее знают все — в этом доме и в целом мире. Ее маленькое сильное тело заполняет собой все. Она — великанша, чудовище. Воздух и сама жизнь вокруг нее вспениваются, разряжаются, электризуются. Неужели она не проронит ни слова? А вдруг она начнет кричать, жалуясь, что лифт едет слишком медленно, что она обо мне спрашивала, что я только обнаженная кинозвезда? Я разнервничалась. Стою и не смею пошевелиться. Она чувствует это, поворачивает голову в мою сторону, не глядит прямо, ей весело смотреть на глупую молодость. Я наблюдаю за ней. Вот уголки ее глаз, корни синтетических волос, на длинных и тяжелых ресницах тушь — как у молодой девицы, ногти ядовито-красные, хорошо гармонирующие с цветом помады. Надвинутая на затылок шляпка великолепна, ткань чесаная, блестящая. Все очень ухоженное. Лифт едет вверх с легким скрежетом добротно смазанного железа. Он современный и движется без рывков. Мигают номера этажей, красный сигнал приближается к отметке «пентхаус». Внизу не стихает пианино Мишеля Полнарефф, и дама, топнув ногой, испускает вздох:

— Когда же он наконец закончит! Хватит, Французик!

Простодушно рассмеявшись, словно взяв коротенькую передышку, она тут же осматривает себя в зеркале и вытягивает губы, заново исправляя маленький ущерб, нанесенный накрашенным губам ее нервной речью.

Я пропускаю свой второй этаж и, затаив дыхание, следую за ней. Прибыв на последний этаж, дама оборачивается ко мне, весело улыбается, потом опять выпрямляется и сухо здоровается. Из лифта она выходит точным и выверенным шагом, как раз в тот момент, когда двери уже совсем открылись. А у квартиры ее уже ожидает, покорно наклонив голову, женщина, готовая услужить и поддержать.

— Довольно! Обе мои ноги и голова на месте! Не вы! Доротея! Вы ни на что не годитесь! Когда я вышла от парикмахера, меня никто не ждал, и пришлось брать такси!

— Но, мисс Дэвис, шофер вас повсюду искал…

— Этот шофер ни на что не годится, меня нетрудно найти, я единственная морщинистая старуха на весь Голливуд!

— Вы не морщинистая, мисс Дэвис, вы выразительная…

— Хватит! Доротея! Stop it!

И двери лифта закрывают от меня миф, целую планету, сияющую в галактике по имени Голливуд, — женщину, которую сожрало ее собственное мастерство. Она сгорела, одинокая и таинственная.

Бэтт Дэвис — аттракцион для всего дома, и ее препирательства с секретаршей то и дело вызывают среди жильцов радостное оживление.


Часто со своей террасы мисс Дэвис выслеживает, когда ее рабыня выйдет из дома, и обливает ее водой из садового шланга, которым пытается научиться пользоваться. С последнего этажа струя воды обрушивается на эту женщину, которая вприпрыжку убегает, испуская короткие вскрики, а по всему двору в это время разносится низкий, хриплый и густой хохот пьяной дивы, поливающей ее к тому же и отборнейшей руганью. Когда секретарша исчезает, мисс Дэвис принимается за музыканта с нижнего этажа, «сумасбродного хиппи», и кричит: «Хватит! Заканчивай, Французик!» — затопляя его террасу и хохоча во все горло.


Я люблю это шикарное, оживленное местечко, настоящее movie star.


Хюго нанес мне дружеский визит. Он знает, что я одна и что мне тяжело. Я пригласила его, как только переехала из Лос-Анджелеса.


Фильм с Делоном прошел плохо. Моя карьера, кажется, покатилась вниз по наклонной. Я снимусь в Соединенных Штатах еще пару раз, а потом вернусь в Европу. Коммерческое кино меня испортило, теперь я хочу только рисовать. Хюго меня подбадривает. Он говорит, что квартиру надо переделать в ателье и освободить от лишних вещей, это вдохновит меня на творчество. Он помогает мне вынести мебель, которую мы так и бросаем на обочине дороги. Оставляем только широкий диван и мягкий футляр для драгоценностей — самое необходимое. Я продолжаю рисовать, это мое второе увлечение: с ним хорошо стареть, оно не кончается.


В 1981 году ко мне приходит второй серьезный и массовый успех за всю карьеру, а может быть, и первый — в финансовом смысле. Я снялась в забавном эротическом фильме Алана Майерсона «Очень частные уроки», который в одних только Соединенных Штатах принес пятьдесят миллионов долларов. Сколько принесла «Эмманюэль», я не знаю. Увы, процентов мне не платили. Оплату, пропорциональную доходам от фильма, имели только продюсер, Джаст и сценарист, и это были баснословные деньги! Мне говорили, что мои таиландские проказы до сих пор кормят сценариста Жана-Луи Ришара.


Я радуюсь новому успеху, почти не замеченному во Франции, и делюсь с Элайн своими комплексами:

— Я никогда и не считала себя настоящей актрисой…

— Но, darling, ты не просто актриса, ты богиня любви! Актрис в Голливуде больше, чем пальм…

— Думаешь, у меня талант?

— Что за вопрос! Без таланта не бывает успеха. Твой талант — пробуждать мечты, ты затрагиваешь самую сердцевину мужского и женского желания. Желание необходимо в жизни, и ты необходима тоже!

У Элайн талант — заставлять верить ее словам в мире круговой паранойи, где верить никому нельзя. Любого могут вполне законно обвинить в махинациях, незаконном совращении, сексуальных домогательствах, использовании близких людей в качестве инструмента, ступеньки к славе. Каждому хочется поблистать — немножко, много, до безумия. Американцам свойственно стремление все обобщать. Для мира, где я жила, нет лучшего определения, чем шоу-бизнес.

Я поверила Элайн и была права. Она покровительствовала мне, обговаривая каждую мелочь: сколько времени нужно для макияжа, как сохранить мое лицо свежим, «Периньон», корзинка с фруктами, которыми она меня старательно пичкала.

— Ешь больше фруктов, darling, больше фруктов!

И еще — peanut butter! Арахисовое масло оказалось настоящим бальзамом. Я получала право на эти густо намазанные тартинки, если Элайн находила меня слишком исхудавшей и подавленной.

— Питательнее нет ничего на свете!

И я ела, хоть мне и не нравилась эта вязкая и неприятная масса, ела просто из любви к Элайн. Едва завидев в руках у Элайн большую банку, я сразу изображала на лице улыбку и говорила, что чувствую себя хорошо, только бы избежать этого экзотического откармливания.


Я понемногу выхожу в свет, продолжаю наблюдение за гламурным голливудским мирком. Снова встречаю хитрованца Уоррена Битти, который скромно и интеллигентно спрашивает:

— Вы меня помните?

— Да, кажется…

Этому мужчине с неотразимым обаянием, которое в жизни еще мощнее, чем на экране, невыносим женский отказ. Стать наваждением Уоррена Битти — вот было бы забавно. Я приветствую его и прохожу мимо.

Пью я умеренно, а вот с кокаином покончить не могу никак. Нюхаю его еще больше, чем раньше. Все принимают кокаин, даже мои врач и мои адвокат. В те времена это было такое обычное дело.


Я рисую в балетной пачке. Идея потешная и практичная, поскольку я вечно ищу тряпку, чтобы вытереть испачканные красками руки, и не выношу всех этих разноцветных лоскутков, напоминающих о кухне. Я накупила балетных пачек с тюлевыми оборками. Мне нравится вытирать о них руки. Когда на пачке не остается белого местечка, я надеваю другую.


Это очень плодотворный период моей жизни. Широкими мазками я кладу краски на холст, потом работаю кистью, яростно прорисовывая детали, контуры глаз. Нанюхавшись белого снадобья, рисую день и ночь. Однажды вечером от передозировки у меня случается галлюцинация, мозги плывут совсем.

Ко мне зашел Клинт Иствуд, одетый ковбоем. Он хочет овладеть мной и, видно, настроен решительно. Я запираюсь в спальне. До меня доносятся его шаги, какие-то странные звуки, мне очень страшно, потом наступает тишина. Кажется, Клинт ушел. Я еще очень долго жду, сомкнув челюсти и сжав кулаки. Выхожу, зуб на зуб не попадает, затравленно озираюсь — с характерной ухмылкой, с пересохшим ртом. Чтобы успокоиться, говорю что-то очень громко, потом проверяю, заперта ли дверь. С дрожью обшарив каждый угол, я выскакиваю за порог. Скатываюсь по лестнице и бегу по улице в балетной пачке. Стучу в первую попавшуюся дверь, это миленький особнячок, кажется, тут безопасно. Открывает молодой человек, он вежлив, он француз. Я рассказываю ему все в подробностях. Он успокаивает меня, говоря, что теперь я в надежном убежище. Я прошу его позвонить в полицию, чтобы меня довели до дома. Он предлагает мне кофе, интересуется, не танцовщица ли я. Я говорю ему: «Да». Где? Ох, теперь и не знаю, но если ему интересно, то я вспомню завтра. Больше он ни о чем не спрашивает. Приезжает полиция, два офицера, которых я встречаю нежнейшим «Thank you for coming!»[10]. Идем ко мне домой. Полицейские прошлись по квартире и не нашли ничего, кроме десяти граммов кокаина, оставленных на ночном столике на самом виду после визита продавца белого порошка. У них в руках моя недельная доза, это как-никак маленькое состояние, и покровительственный тон офицеров становится грозным:

— Мадемуазель, у вас есть выбор. Вы немедленно спустите все это в унитаз, или мы арестуем вас!

Я пытаюсь протестовать:

— Господа, это же несерьезно! Ну будьте добрее, я только что избежала изнасилования, и что, вы так сразу меня арестуете?

— Мадемуазель, придите в себя. У вас только минута.

— А знаете, сколько это стоит? Вы хотите, чтобы я поделилась, да? О’кей! Разделим пополам.

Один из них теряет терпение и достает наручники. Это сразу действует — меня конвоируют в туалет.

Уходя, они благодушно советуют мне немедленно прекратить принимать эту отраву, разоряющую три четверти жителей Голливуда и вызывающую остановку сердца. Я делаю паузу в несколько дней и потом опять возвращаюсь к кокаину, я не могу без этого.


Я рисую, танцую в стиле Донны Саммер и отдаю должное белому порошку. Вздрагиваю при каждом неожиданном звонке в дверь. Бегаю по квартире, заходясь в криках. Быстро ссыпаю весь кок в один мешочек, соскабливая любые следы с ночного столика, со всей кухни, с трельяжа… Потом прячу наркотик в пакет из-под злаковых витаминов. Включаю воду в ванной на полную, осматриваю свой нос, снимаю балетную пачку и только тогда кричу: «Иду!» — придав себе томный и праздный вид.


Полиция так никогда и не пришла, а я все бегала.

Я нюхала кокаин, бегала, падала и опять нюхала.

Я больше не спала. Лицо стало истощенным, морщинистым, обезумевшие глаза вытаращены. Впервые в жизни я избегала смотреть в зеркало.


Однажды вечером две широкие струи крови хлынули из носа мне прямо в рот. Я пью свою кровь. Мне больно, так больно, и я боюсь, очень боюсь. Ничто не может ее остановить. Я зову на помощь, и немедленно приезжает «скорая». Больничные компрессы не приносят облегчения. Меня везут в операционный блок, кое-как заштопывают под местной анестезией. Возвращение в палату. Нос полностью забинтован. Доктор говорит, что оттуда достали кусок стекла. Извлеченный силой ингаляции, он проткнул мне носовую перегородку, утончившуюся из-за сужения сосудов. Я узнаю, что истончение этой хрящеватой перегородки — хорошо известное медикам следствие массированного всасывания кокаина. Перегородка никогда не зарастет. Нос так и останется с дырой.

С тех пор, устав вечно слышать вопрос врача во время медицинских обследований: «А вы знаете, что у вас проткнута носовая перегородка?» — я сразу предупреждаю, что я вроде ярмарочной диковины: «Итак, перед вами — дырявая женщина!» И этим избегаю неприятных расспросов.


Настал конец моего кокаинизма. Расстаться с привычкой оказалось очень трудно. Но кровь, которую я так и не смогла остановить, вкус смерти и панический ужас пробудили во мне волю к жизни. Я зашла далеко за черту, я никогда не знаю меры и осознаю опасность только при последних сигналах разрушения организма, но умею вовремя остановиться.

От отравы меня окончательно избавила встреча с моим бухгалтером:

— Ну что, Сильвия, решайте теперь, что важнее: дом или кокаин!

Я ведь из Голландии, и это к лучшему.

Звонит телефон.

— Привет, Сильвия, это Уоррен Битти.

— Привет.

— Вы меня помните?

В манерах Уоррена по-прежнему очаровательная смесь простодушия и лукавства.

— Не очень, вы ведь, кажется, актер?!

Я его насмешила.

У него нежный, теплый голос — наверное, он долго работал над ним, оттачивая это оружие соблазнения, принесшее даже чрезмерные результаты. Стоит послушать, как он промурлыкивает: «Это Уоррен Битти…» — чтобы сразу оценить обстановку: «А как вам перспектива переспать со мной?»

Я отвечаю уклончиво, он к такому не привык.

Он хочет встречи, это важно для него, он считает меня такой обольстительной, взбалмошной, чувственной, одухотворенной… Что-то говорю, только чтобы прервать этот поток лести.

Уоррен обладает влиянием, он не только актер, но и продюсер, высокий профессионал, постигший все тайны шоу-бизнеса. Уоррен Великолепный соблазнил Голливуд. Да он может и булыжник соблазнить.


Мы встречаемся в роскошном отеле. Меня предупреждают: говорят, у него с собой всегда ключ от номера — на тот случай, если вдруг…

Он не один. С ним его, с позволения сказать, безмолвная секретарша, которая кокетливо поглядывает на меня, облизывая губы.

Потом я узнала: он думал, что я люблю женщин. Секретарша была всего лишь смазливой статисткой, трофеем текущей недели.

Мы говорим о кино, о ближайших проектах, о жизни в Лос-Анджелесе, о живописи и литературе. Он образованный, утонченный человек, много выше среднего калифорнийского уровня.


— А правда, что у вас в кармане ключ от спальни?

Он снова смеется. Говорит, что я его очень забавляю.

Меняет тему и спрашивает:

— Что вы рисуете?

— Обнаженных женщин верхом на гигантских орудиях. Только что закончила полотно. Это буду я, сидящая на огромном револьвере.

— Интересно… Символ?

— Да, символ опасности секса и исходящей от мужского пола угрозы!

Он опять смеется.

Я ухожу, ссылаясь на нехватку времени, хотя свободна до конца дня. Очаровательный человек, но у меня настроение пококетничать.

— Увижу я вас еще? — спрашивает он так, будто от этого зависит вся его жизнь.

— Разумеется. Голливуд такой маленький…

Я благодарю его за приятные минуты, салютую ему и порочной малышке-секретарше, так и не пригодившейся в деле, и удаляюсь твердой походкой. «Выше голову… Не подбирай того, что само падает к ногам…»

Менахем Голан и Йорам Глобус — акулы кинобизнеса, стремительно набирающие вес. Они основали «Кэннон Груп», и их влияние растет очень быстро. «Некоторые актеры отказываются работать с такими „неотесанными мужланами“, — объясняет Элайн, — но они жестоко ошибаются…»

Мы прониклись взаимной симпатией с этими двумя людьми — возможно, грубоватыми, зато сердечными, полными бьющей через край энергии, эмоциональными, целеустремленными, галантными, порой даже нежными, когда это необходимо. Йорам косой, у него один глаз словно хочет убежать от другого. Я не могу отделаться от мысли, что в мире, где все так зациклено на преподнесении собственного «я», на силе твердого слова и обольщении, это серьезная помеха. Советую ему немедленно исправить недостаток. Он удивлен и немного смущен моей откровенностью, но рекомендации последовал и через несколько месяцев был успешно прооперирован. Йорам станет одним из самых крупных продюсеров мира. Благодаря мне! Время от времени мы шутливо признаем этот факт, причем Йорам не отрицает, что мой совет оказался полезным.

С Менахемом и Йорамом я сделаю несколько удачных фильмов. Долгие годы эти люди будут оказывать мне поддержку и не исчезнут из моей жизни даже тогда, когда мои ставки упадут. Вместе с благодарностью Менахем и Йорам принесут в мою жизнь искреннюю и верную любовь.

— Привет, Сильвия, это Уоррен Битти!

— Привет, Уоррен, я согласна.

— Согласна на что?

— Встретиться в ближайшее время. Там же, завтра, в то же время и один. Предупреждаю, Сильвия не Эмманюэль!

И кладу трубку.


Несколько волшебных месяцев я жила под обаянием этого милого, интересного и невероятно красивого мужчины. Меня подогревало смутное предчувствие, что наша связь не продлится дольше одного сезона. Он говорил, что я прекрасная и такая разная, немного сумасшедшая, как его знаменитая сестра[11].

Соблазнять женщин для него было непреодолимым инстинктом, путешествием без конца. Я смеялась, наблюдая, как он подстерегает их, словно охотник добычу. Он тут же демонстрировал свое желание с такой элегантностью, что ни одна женщина не находила причин отказать ему в мимолетном романчике, разве что из боязни за несколько часов превратиться в воспоминание. У Уоррена была феноменальная память, он мог точно описать любую женщину из всех, которых любил с самого начала своих исканий. Я говорю «любил», ибо Уоррен обладал уникальным талантом — он мог любить всего несколько часов любовью стремительно бегущего по жизни насекомого, без устали обновляющего партнерш.

За мной, кажется, остается рекорд продолжительности пребывания в его любовной жизни. Со временем одержимый охотник умерит пыл, но не скоро, после меня будут и другие.

Сейчас одинокий любовник стал мужем и отцом.

Сегодня вечером я выхожу в свет. Я приглашена большой знаменитостью на одну из голливудских вечеринок, от которых обычно отказываюсь, чтобы побыть в своем ателье. Но сегодня у меня почему-то веселое и общительное настроение. Просто подул попутный ветер.

Я отбрасываю в сторону костюм от «Шанель» — слишком overdressed (нарядный) для этой нескончаемой весны, и ныряю в декольтированное спереди и сзади платье из шитой серебром парчи, которое нашла в шкафу. Мое ли оно? Подарок? Забыто гостьей? В талии хорошо, немного жмет, и я хочу быть нагая под этим праздничным облачением.

Мой белый лимузин без труда минует множество постов безопасности. Кинозвезд охраняют на совесть. Это необходимо, ведь всего в нескольких километрах от Лос-Анджелеса заброшенные трущобы, темнеют остовы полуразвалившихся домов. Шофер забыл код, который должен назвать, чтобы проехать в это неприступное поместье на Малибу: насыщенная зелень полей, эгоцентрические сооружения, бассейны разной формы, голубовато-зеленые пятна парка для миллиардеров, разбитого на вершинах холмов и огороженного забором от остального человечества. Я опускаю дымчатое стекло, улыбаюсь и с гордостью называю свое имя, это и есть необходимый код. Охранники вооружены и опытны, они обнюхивают личность звезды, словно почуявшие наркотик лабрадоры, и, наконец, пропускают нас.

Вечеринка проходит под знаком благотворительности. Капиталы пожертвованы организации «Международная амнистия». Голливуд выпьет за несчастных заключенных, продемонстрировав свою солидарность с ними всеобщим шумным весельем.

Праздник великолепен, полон света. Музыка и хохот раздаются уже под нишей парадного крыльца, едва успеешь войти. В лучах прожекторов, установленных на газоне, искрится моя серебристая чешуя. Плотность звезд на пространстве этого холмистого сада велика, на дворе тепло.

— Бокал шампанского.

— Пожалуйста.

Да простит меня печень. Я порхаю и улыбаюсь. Тут надо быть улыбчивой. Пью без жадности, но не переставая. Танцую. Я всегда любила танцевать. В танце таится лечебный, гипнотический эффект. Ритм зажигает меня, вытряхивает лишнее, наполняет простым физическим удовольствием.


И снова поет Донна Саммер. Я поднимаю руки, извиваюсь, качаю головой влево-вправо, громко подпеваю, поворачиваюсь на каблучках — этакая сорвавшаяся с оси серебристая юла. Подол платья бьется внизу мягкими волнами, замирающими у моих ног. Я редко показываю этот номер, но он — лучшее, что я умею. Зверя выпустили на волю. Я гибкая и возбужденная, готовая отдаться, пьяная и легкая.

Элегантный мужчина аплодирует и знакомится:

— Я Алан Тернер.

Я улыбаюсь. Он красив, довольно молод, интересен, с прической под первобытного дикаря. Черная грива с проседью внушает доверие. По всему видно — человек с опытом.

— Два бокала, пожалуйста! — командует он.

Мужчина протягивает мне руку, я принимаю ее.


Через три недели Алан Тернер попросит моей руки. Он бизнесмен, создает империю недвижимости. Богач, представитель деловой элиты. Деньги в Лос-Анджелесе приносят больше славы, чем гламур. Но он еще и чудак. У него коллекция красных очков, и кажется, это совсем не соответствует образу важного человека, каким выглядит Алан.

— Красное хорошо подходит к цвету моих волос! Вращаясь среди этого серого быдла, необходимо иметь фирменный знак!

Я никогда не была замужем, запредельно устала от любовников. Предложение заманчивое, непосредственное, выгодное. Ну и прекрасно!

Мать счастлива. Ее одинокая заблудшая дочь станет замужней женщиной, выбредет наконец-то на прямую дорогу жизни.


Лас-Вегас с его роскошными сатурналиями. Свадьба-скороспелка в узком кругу. Мы останавливаем выбор на модном «Цезарь-Паласе», с нами несколько друзей и две дочери Алана от первого брака. Для такого предприятия место кажется мне слишком кичево-безвкусным. Как только к нам входит очередной центурион из room-service, я вскакиваю с места.

Алана почти не бывает дома, он по уши в делах. Свадебное путешествие продолжалось всего несколько часов. Я чувствую себя брошенной, печальной юной новобрачной, меня развлекают только беспрерывно снующие вокруг римские легионы. В слезах звоню матери в Европу.

— У нас все хорошо! — говорит она.


Прямой путь завел в тупик.

Через полгода Алан таким же елейным голоском, каким делал предложение, признается мне, что ошибся и хочет развестись. У меня есть время подумать.

Артур приехал ко мне на каникулы всего на несколько дней. Алан — нетерпимое существо, не желающее делиться тем, что пока еще принадлежит ему. Его раздражает присутствие моего сына. Я видела, как он поднял на него руку. Я развожусь.

По закону я могу потребовать половину состояния мужа. Но кажется, это уж слишком — так мало времени мы жили вместе. Я соглашаюсь на то, что он мне дает, и ухожу.

Элайн в отчаянии:

— Милочка моя, так ты никогда не разбогатеешь! Замужество — это ведь бизнес, как и вообще все на свете!

Нет, не все на свете бизнес. Я выходила замуж не ради денег, я искала надежду. Пусть я не стану богатой, зато совесть моя будет чистой, простыни смертного ложа — белоснежными, а на губах застынет мягкая простодушная улыбка, обращенная в вечность.

Юная особа мила, но не красавица. Зато на ней все сверкает. От каждого движения ярче блестят шелка, роскошная мишура, бриллианты. Картинка вылизана до блеска. Юная особа с затаенной пылкостью беседует с мужчиной, тоже роскошным и сияющим. Это ее возлюбленный. Имя у героини вполне американское, но с налетом экзотики: нужно уйти от обыденности. Как правило, начинается на А. Обстановка самая буржуазная, комфортная. Прически высокие, взбитые локоны прекрасно уложены. Материальная жизнь полностью устроена, но безумное сердце вечно рвется куда-то, и шотландское виски пьется ежеминутно без малейшего эффекта. Если в таком почти безоблачном раю рождается и живет любовь, то непременно ждите появления женщины покрасивее или скандальной новости, расстраивающей свадьбу, которой все так ждали, в том числе и я. Все рушится из-за обмана, которого и предположить не могли, или драматичной семейной тайны, которую раскрывает бабушка с лощеным лицом в обрамлении крупных жемчужин, сидя у искусственного камина. Джонатан, оказывается, сводный брат Синтии, ведь мать погуливала на стороне. Синтия падает в объятия кающейся матушки. Она потеряла своего принца, зато обрела брата, которого ей так не хватало. Всех переполняют эмоции. Мечта разбилась о жестокую реальность, но надежда бессмертна. Борющаяся за свое счастье принцесса перенесет еще не один удар судьбы, которую станет в слезах проклинать, и тут очередную серию завершит бабушка. С высоты жизненного опыта она подтвердит, что жить значит — прощать, а любовь придет снова. Я тоже надеюсь на это. Да уж, зато в следующем эпизоде Синтия будет счастлива.


После развода я пристрастилась к настоящему мягкому наркотику, эффективному антидепрессанту, необходимому для поддержания душевного равновесия, — мыльным операм, многосерийным телероманам на розовой водичке.

Эти сериалы, изысканно легкие и однообразные, провожают меня ко сну и будят по утрам вот уже два десятка лет. Я стала фанаткой этих сказок на заходе солнца, этих элегантных хитросплетений разных судеб, за которыми слежу с увлечением. Мои близкие надо мной смеются, и я смеюсь вместе с ними, но привычке не изменяю.


И снова я одна-одинешенька в необъятном Лос-Анджелесе, разговариваю только со своими картинами.

Я рисую все больше. Огромные полотна, яркие краски, все те же красивые молодые женщины.


Я улетаю в Европу сниматься в новом фильме.

Босиком по траве, прихваченной белым инеем. Ногам больно, но я терплю молча, словно заслужила такое. Длинные вымокшие волосы ниспадают кольцами. Мне холодно, я бегу. В густом тумане не видно ни зги. Свет рождается рассеянным. Как ориентироваться в этой английской деревне, где нет солнца? Рассветы тут сумрачные, и я ненавижу крики сов, от которых меня бросает в дрожь.


Я снова встречаю Джаста Джекина в 1981-м, я его леди Чаттерлей. Сцена необычная, сильная. Мне предстоит кричать на бегу, вот задачка-то!

У меня истерический монолог: «Я одержимая! Я одержимая!»

Исторгнуть из себя этот крик значит — выплеснуть ярость, зарядиться новой энергией. Возможность пробудить деревенскую тишь с ее лицемерной гармонией наполняет меня ликованием.


Я одержимая… Одержимость любовью, которая от меня бегает, — современная басня, проклятие обнаженной женщины.


Съемки «Любовника леди Чаттерлей» начинаются невесело. Я приехала из Лос-Анджелеса, где моросящий английский дождик идет только из пульверизатора. В Англии небо каждое утро опускается еще ниже, чем накануне. Туман подолгу клубится над землей. Это меня изматывает. Я тоскую, работаю.


— Шампанского!

— Нет, дорогуша, чаю!

Элайн приехала со мной. Видя, что я слаба как никогда, она проявляет ко мне заботу. Приходит будить меня каждое утро в шесть часов — именно тогда, когда сон в самом разгаре. Поднимает меня нежными словами, энергичными и забавными: «Hello, sweat heart! Come on! Get up! Don't be lazy. The sun is not shining this morning, like yesterday, like the day before… Who cares? Me!» (Привет, душенька моя, привет, дорогуша! Давай-ка вставай, нечего лентяйничать! Сегодня утром солнца опять нет, как вчера и позавчера… Что, всем на это плевать? Только не мне!)


Всюду со мной моя русская куколка, всегда сильная и выдержанная. Чтобы прогнать скуку, Элайн целыми часами вяжет, периодически поднимая глаза, чтобы посмотреть, как там я. Она согревает меня своими вещами и преподносит шотландский плед из поярковой шерсти, раздобытый ею вдеревне.

— Какие великолепные цвета, правда?


У Элайн всегда полным-полно идей. Она взялась лечить меня чаем. Энергично вливает в меня чай с медом литрами, и я пью, только чтобы угодить ей.

— Вот и славно, лапочка!

Она разговаривает по-матерински.

Злоупотребление чаем и охлажденные ноги возвращают меня к жизни.

Я обращаю внимание на Андре Джауи, продюсера с внешностью прекрасного принца, меня забавляет его фамилия: «Хелло, мистер Одни Гласные!»

Андре высокий, изящный, динамичный. Он мне нравится, и он меня подбирает. Я отношусь к этой связи как к последней в жизни. Надеюсь. Верю, что союз возможен, верю во взаимность. Прекрасные съемки, прослоенные романтическими, сближающими, красивыми свиданиями с Андре.

В последний день съемок я решаюсь подстричься. И вот длинные кудри падают наземь, а я подзуживаю парикмахершу:

— Еще короче, пожалуйста!

Она клянется, что мне так идет. Ну и поглядим. Бай-бай, леди Чаттерлей и ее букли принцессы. Я сбрасываю это одеяние. Хочу отметить конец работы, увидеть любовь при настоящем дневном свете.

Андре ненавидит мой новый облик. Но не только в волосах дело. Я растоптала собственный шарм. Он выбрасывает меня из своей жизни, в точности следуя обычаям киношников — ведь фильм окончен. Каждый новый разрыв угнетает меня больше предыдущего. Я люблю Андре сильнее, чем он меня ненавидит. Мне не вынести новых расставаний. Уйти в самый темный угол и сказать себе, что тебя больше не любят, ты больше не нужна — невыносимы эти «больше». Всему должно быть объяснение. Разрыв стал для меня тяжелым ударом. Мне необходимо продолжение, тянущаяся ниточка. Что, вправду ушла любовь? Мне бы хотелось, чтобы все, кого я любила, оставались в поле моего зрения и не уходили далеко. Ведь они возникали как поиск мечты, любезно откликаясь на мой зов. Зачем разрывать? Зачем приводить ослабевшую любовь к необратимому концу? Я люблю тебя меньше прежнего, мое сердце при виде тебя бьется ровнее, но ведь я тебя еще люблю — уже не так сильно, но ведь люблю.

Exit, Сильвия, выходи. Он не любит меня и никогда не любил. Все чепуха. Я просто трофей, must fuck. Позанимаемся любовью с Эмманюэль, опытной жрицей наслаждения, и пойдем домой. Пусть она верит в любовь, пока идут съемки. Мы ее поимеем, усталую и пьяную, на все согласную, а потом — хорош. Поигрались, и будет.

В те годы я искала любви, хотела ее, мечтала о ней. Я устала от самой себя. Я начала думать, что одиночество — мой неотвратимый удел. Мне нужен был кто-нибудь, нужна была связь, мне не хотелось больше играть. И я прониклась странным убеждением, что любовь публики — этот великодушный порыв, которого я так желала, — несовместима с любовью мужчины. Единственного мужчину всей жизни разрывает на кусочки несокрушимая волна всеобщей любви. Бессильная, я осознала губительные последствия желания, вознесенного над любовью. Не обречена ли я быть всего лишь желанной, вызывать только короткие и сильные вспышки мужской страсти?

Умирают ли оттого, что не нашли любовь?

Не я. Если я умру, то от реальной, а не придуманной беды.


Умереть от любви… Какая все-таки красивая смерть, полная романтики, словно в женских историях, какие бывают только в кино!..


Я вспоминаю Бетти. Это случилось в отеле, еще до пансиона, мне было лет десять. Я навсегда запомнила лицо этой женщины и ее руку… Бетти приехала погожим весенним днем, у нее была красивая улыбка…

— Уж сорок-то ей точно есть, — призналась мне тетя Алиса, которая всегда незаметно обследовала всех на предмет возраста. Тете Алисе нравилось угадывать следы, которыми время отмечает лица других, и она говорила мне, что редко ошибается.


Бетти среднего роста, волосы средней длины, все в ней кажется средненьким. Темные волосы, белая кожа, не сходящая с лица миленькая улыбка говорят о ней столько же, сколько и всегда поблескивающие в глазах слезинки. На ней трикотажный кремовый дамский костюм и длинный коричневый шелковый шарф, расшитый разноцветными сердечками.

— Это мой талисман! — бросает она, залихватски закидывая шарф за плечо.

— Вы к нам надолго? — спрашивает тетя.

— Не знаю, но достаточно…

— Достаточно?

— Да, достаточно для того, чтобы уехать отсюда счастливой.

Бетти получает ключ, отказывается от тетиной помощи и сама волочит два больших чемодана. Тетя Алиса довольна: чем больше багаж, тем дольше пробудет клиент.

Она отдает Бетти самую красивую комнату с ванной и освещенным трельяжем, где та сможет любоваться собой и наводить красу.

— Странная она, тебе не кажется?

Я не отвечаю, я уже полюбила ее, еще не узнав. Она чего-то ждет, но чего?

Проходит несколько дней, и вот тетя Алиса бросается ко мне, тычет пальцем в газету с объявлениями:

— Смотри, вот она!

Она читает вполголоса, тетя Алиса всегда говорит тихонечко:

— Молодая женщина, приятная, с положением, любящая поэзию, путешествия и цветы, ищет зрелого мужчину для серьезных отношений. Пишите Бетти Ульмер, отель «Дю Коммерс», Вокзальная площадь, Утрехт.

Вспыльчивая тетя Мари выхватывает газету и кричит:

— Молодая женщина! Ну, это уж она хватила. Так ничего не выйдет. Не скажешь точно, сколько тебе лет, — мужчины заподозрят мошенничество, и к тому же цветы, путешествия — это дорогие удовольствия. Написала бы лучше о кухне, шитье, да и поэзия тут ни к чему.

Тетя Мари много раз перечитывает объявление и насмехается над этой утопией. Тетя Алиса забирает у нее газету и говорит:

— Если, чтобы уехать отсюда, ей нужно выйти замуж, мы не прогадаем…


— Утром приносили письмо? — спрашивает Бетти.

— Нет, мадам, увы. Может быть, завтра.

— Конечно, должно пройти немного времени. Добрый день вам! Я на цветочный рынок.


— Сегодня было письмо?

— Нет, Бетти, но завтра наверняка придет.

Судя по тону тети Алисы, она в этом сомневается.


Пригладив мягкий шелковый шарф, Бетти выходит из отеля. Вот уже почти месяц как она здесь, а на объявление никто не откликается. Только несколько писем от матери, которая за нее беспокоится. Иногда Бетти делает мне приглашающий знак рукой из-за полуоткрытой двери. На стенах она развесила фотографии путешествий, своего отца и «красивого итальянчика» с улыбчивой физиономией, ее прежнего возлюбленного, как она объяснила. В животе она носила ребенка, которого скрывала, а потом потеряла. Я удивлена и не понимаю. Так, значит, детей находят не в капусте, не в цветах, а в животе? Тетя права, эта Бетти чудачка. Она учительница, взяла отпуск на неопределенное время специально для поисков счастья. Она любит тюльпаны, особенно сорт «маркиза» с бархатными лиловыми лепестками, заостренными кверху. У Бетти три печали: ее потерянный ребенок, неизведанная любовь и то, что тюльпаны не пахнут.

Стоит ей выпить бренди, как она начинает говорить, что нет, она уверена, у тюльпанов есть аромат, просто он неуловим для человеческих существ.

— Почти как мой, — шепчет она мне на ушко, а я не понимаю.


В то утро отель проснулся от громких истошных воплей тети Алисы. Бетти повесилась. Тетя нашла ее лежащей на полу, рядом с ее головой люстра, вырванная с мясом из потолка, а шелковый шарф, ее талисман, обмотан вокруг шеи.

Через полуоткрытую дверь я вижу носилки на лестнице, покрытые белой простыней, и торчащую из-под простыни руку Бетти — слабую, длинную, безжизненную. Бетти уходит с протянутой рукой.


Помню, как грустно было тете Алисе несколько дней спустя, когда ей пришлось выбрасывать два конверта, адресованных Бетти.

— Медленная наша почта… — вздыхала она.

На обороте одного из конвертов было нарисовано премиленькое сердечко. Я достала его из мусорной корзины и вечером, встав у окна, лицом к небу, громко прочла его Бетти, запинаясь на словах, которых не понимала.

На пресс-конференции, посвященной «Любовнику леди Чаттерлей», один из журналистов задает мне вопросы о политике. Это неожиданно и льстит мне. Я не отвечаю, чтобы оставаться в формате заготовленных ответов, но договариваюсь об интервью тет-а-тет. Рахид — журналист, авантюрист, фрилансер. Он напоминает мне Андре. Андре был марокканским евреем. Рахид мусульманин, но у обоих одинаковый приятный цвет кожи, характерная пылкость, нежная мужественность, бархатный голос и привычка к сладкой жизни. Рахид обольстителен, уверен в себе, независим. Он кажется мне неотразимым. Я могла бы испытать на этом мужчине свои гипнотические чары и сделать с ним все, что захочу, но я устала.


Рахид ухаживает с ослепительностью восточного владыки, но я ему отказываю. Он настаивает, извиняясь и объясняя, что таков национальный обычай. Я остаюсь ко всему глухой. Почти каждый день мне приносят сорок роз «баккара», и я храню их. Я не могу выбрасывать цветы. Динь-дон:

— Ваши розы, мадемуазель Кристель…

Постель покрыта превосходными дарами, но я отсылаю их обратно. Принимать их нет смысла, но цветы я оставляю себе, как сделала бы любая женщина, и вот я уже жду их, завишу от них, а думала, что совершенно свободна.

Однажды утром я чувствую, что розы Рахида пахнут слаще и тоньше, чем накануне. Я соглашаюсь. Я говорю «да» арабскому принцу. Пусть он возьмет меня по-хорошему!


Возвращение в Лос-Анджелес. Я удивлена шикарной жизнью журналиста Рахида. Он принадлежит к крупной ливанской буржуазии, приближенный королевской семьи Саудовской Аравии.

Я думала, что мне известен вкус роскоши, но с Рахидом я познаю самую элегантную жизнь, какая только есть в этом мире. Я вхожу в круг элиты, которая живет во дворцах и рассыпает золото пригоршнями, летает на личных самолетах — не на крохотных машинках с минидвигателями, а на настоящих «боингах» с множеством салонов, с джакузи, мягкими постелями, киноэкраном и черной крупнозернистой икрой.

Родня Рахида — арабские принцы, путешествующие по миру, чтобы поприсутствовать на лошадиных бегах, оперной премьере или дефиле великого кутюрье, чтобы играть по-крупному в Лас-Вегасе или в Монте-Карло. В такие разъезды иногда берут и меня, представляя как модный символ времени.

Рахид боготворит меня, и его поклонение пугает. Он говорит, что я оказала бы ему честь, если бы перешла в ислам и стала его женой. С такой же церемонной вежливостью я прошу дать мне время подумать.

Что для этого нужно? Изучить Коран и следовать его законам. Современный ислам защитит меня, как и тех мусульманских женщин, которые одеваются у Гуччи и Валентино и с которыми я познакомилась. Свойственную мне экспрессию придется обуздать, а кинокарьера потихоньку сойдет на нет. Рахид позаботится обо всем, что мне нужно, и у нас будет большая семья. Слово «семья» всегда вызывало во мне настоящую радость. Так и хочется закричать: о да, семью, настоящую, прямо сейчас! Остальное в программе нравится меньше. Алкоголь — для западной звезды дело привычное — будет мне вскоре запрещен.

У моего обращения в ислам будут две несомненные жертвы: моя бедная мама и сестра Мария Иммакулата.

Рахид говорит, что никогда еще не был так влюблен. Правда или мимолетная горячность пылкой натуры? А если через несколько месяцев скажет, что ошибся? На холодильник он приклеивает записки для меня: «Читать Коран!», «Не пить!», «Учить танец живота!»

Я ищу любовь, но не хочу расставаться с тем малым, что осталось, с кусочком свободы. Я отклоняю предложение в непривычных дипломатичных выражениях. Рахид обижен, разгневан и не принимает отказа. Я боюсь его настойчивости.

Мы приглашены на новогодний ужин в парижский ночной клуб. Здесь все друзья Рахида из разных стран. На мне платье, обнажающее больше обычного, облегающее и искрящееся. Под мрачным взглядом Рахида я требую своей законной дозы шампанского. Голос мой крепнет, смех становится звонким, я подшучиваю над соседями, осмелела так, что даже потрепала кого-то по щечке. Вот и десерт, а я с извинениями выбегаю на площадку для танцев. И отплясываю, виляя бедрами. Вижу, как в дальнем углу нерешительно пританцовывает шофер Рахида. Я иду к нему, протягиваю руку, и мы с ним танцуем. Рахид, обычно очень воздержанный, пьян в стельку. Он прорывается к танцплощадке и со всего размаху бьет меня по лицу, а потом тянет за руку. Я прошу его отвезти меня в Американский госпиталь. На следующий день мы пьем коньяк в баре «Две бесхвостые макаки». Лицо у меня распухло. Я получаю полный расчет, связь порвана. Он отвозит меня в Амстердам на своем белом «роллсе», прощальный букет на заднем сиденье.


Я уезжаю к себе в Лос-Анджелес. Я задумала еще немножко порисовать среди калифорнийской лазури, а потом вернуться в родные края. Голливуд вымотал меня. Я не в силах больше видеть этих существ, стремящихся походить друг на друга, — напичканные витаминами клоны, которые поднимают на пляже гантели, бегают трусцой и обжираются сладким и жирным в нерабочее время. Старые люди умирают с обвисшей кожей лица, со старческими пятнами на руках и с лакированными ногтями, уставшие от обязанности улыбаться, словно это их работа, измученные безумной жаждой золота.

В 1982 году я устраиваю первую выставку в Лос-Анджелесе. Успех. Я выслушиваю комплименты от профессионалов, незнакомых со мной. Мои картины хорошо продаются. Я реагирую скромно, радуюсь и скептически морщусь, слыша о себе: «Талант».


После «Любовника леди Чаттерлей» в моей карьере происходит важный поворот. Этот фильм стал последним моим настоящим успехом в кино. Все остальное окажется вялым, бескрылым, сделанным ради денег.


Неприятно заканчиваются все последующие съемки. Недоброе воспоминание — «Мата Хари» Кертиса Харрингтона, 1984 год, моя первая черная дыра. Я влюбилась, и опять все рухнуло. Я так верила и надеялась, что связь продлится, но я ошибалась. Мы снимали в Будапеште. Жили гармоничной парой. Ходили на концерт Элтона Джона. Я слушала эти песни, лучшие из которых полны такой невыразимой печали, мелкий теплый дождь промочил мне платье, я растаяла, а он ласкал меня, держал за руку, и мне казалось, будто мы одни на свете. Мой возлюбленный был женат, но не говорил об этом. Я ждала. Такая нежность должна была длиться и длиться.

Съемки кончились, он уехал, все как всегда. Люди кинематографа вступают в связь, повинуясь кочевому ритму, на короткие периоды. Я не могу так. Я слишком часто надеюсь. Делаю ставку на то, что любовь можно удержать, но ведь любви нет, в мире кино ее не бывает. Только буйство эмоций, расчесывание своего «я», вечная игра, позволяющая спастись от тревоги и одиночества, которые живут в душах черствых слабаков. Актер не может не играть.


Мой любовник улетел. Он из другой страны. Мы простились в коридорах аэропорта. Я не плакала, была пьяная. Похмелье, мой первый срыв. Я окончательно перехожу с шампанского на крепкий алкоголь. Я пью за скорейшее забвение, за то, чтобы кино поскорее отправилось ко всем чертям.


Я продолжаю жить под именем своей единственной героини — Эмманюэль.

В таком представлении обо мне есть заблуждение, несправедливость, примитивное и непреодолимое отрицание того, что я есть на самом деле. У меня красивая улыбка, по ней легко сделать вывод, что я легкомысленна и доступна, по-прежнему провозглашаю свободу секса, пропагандирую наготу, естественную для северных стран, — но мне не близок ни один пункт из всего этого джентльменского набора эротоманов. Я черпаю силы из вдохновения, из воображения, из чужих страстей, но не из собственной жизни. Я продолжаю жить чужой жизнью, убеждая себя, что другого выбора нет.


В 1984-м я появляюсь в «Эмманюэль-4» Франсиса Леруа. В этом фильме я передаю эстафету Миа Нигрен, очень молодой и красивой манекенщице.

Еще спустя годы я приму участие в легком эротическом телесериале, снятом в Соединенных Штатах на тему «Эмманюэль». Там я просто сижу в самолете, послушно опираясь на плечо своего мужа по фильму — это актер, сыгравший Джеймса Бонда, — и мы с ним вспоминаем свободные времена, оставшиеся в прошлом. Эротические сцены даны во флэш-бэках и сыграны другой Эмманюэль. Золотая жила оказалась неистощимой. Не я одна эксплуатировала ее. Бедняжка Эмманюэль теперь была всех цветов. Следом за «Черной Эмманюэль» появилась уйма лент с немыслимыми названиями: «Эмманюэль в космосе», «Эмманюэль и монашки», «Эмманюэль и вампиры»…

Мне нравится самое забавное: «Эмманюэль и последние каннибалы»… Я еще дешево отделалась!

Мать сидит у телевизора, изможденная, и курит не переставая. Из ее усталого полуоткрытого рта струится дымок. Пьет она немного, потягивая подогретый сладкий херес. У матери на всю оставшуюся жизнь обязательный ежевечерний ритуал — смотреть телевизор, пока не заснет. Вот она засыпает, сжатые пальцы размыкаются, роняя стаканчик, рука обессиленно падает, и телеэкран становится серым, как снег. Артуру десять лет, он спит у себя. Часто посреди ночи он просыпается, идет в прокуренную гостиную, где на всем, что когда-то было белоснежным, теперь темный слой табачного дыма — на занавесках из синтетики, на расшитой хлопчатобумажной скатерти, на зубах матери. Он поднимает стакан, выкидывает окурки из пепельницы, с детским порывом нежности берет мою мать за руку и говорит ей:

— Бабушка, ты же заснула, иди лучше в постель…


В этот вечер мать не хочет ложиться спать, она в хорошем настроении. Не засыпая, она перебирает счастливые воспоминания, и на ее лице улыбка. Она бродит по комнатам и танцует, она обрела надежду. Небо сегодня будет ясное. В гостиной она хорошо выспится. Наступит утро, мать встанет, выпьет кофе и закурит, не позавтракав.

Динь! Динь! Звонит дверной колокольчик, а ведь еще так рано.

Она резко вскакивает, взбивает слипшиеся волосы, подходит к двери и кричит:

— Кто там?

Ответа нет.

Цинь! Цинь!

— Да кто же это?

Ответа нет. Дверь не заперта на замок, и, когда ручку поворачивают снаружи, онемевшая от ужаса мать отскакивает в сторону. Дверь широко распахивается под натиском незнакомого мужчины, он торопится, лицо скрыто под мотоциклетным шлемом. Мать в опасности. Она тычет в него единственным оружием — горящей сигаретой.

— Да подождите! Это же я! Я…

Мужчина снимает шлем и открывает лицо.

Отец проходит в квартиру, кладет шлем на пол, и распахивает матери объятия.

— Вы не обнимете меня?

Мать не в силах вымолвить ни слова. И все-таки она не удивляется, она ведь знала, что рано или поздно он вернется, по-другому и быть не могло, только не знала точно — когда. Оказывается, сегодня. Есть связи сильнее нас. История не закончилась и, наверное, никогда не закончится. Невозможно остановить любовь. Отец вернулся.

— Да скажите хоть что-нибудь!

— Привет…

Мать немного трясет. Было бы лучше, если бы она подготовилась, прихорошилась, не демонстрируя так явно, что просто убивает время в ожидании его прихода. Такая зависимость его не прельстит. Да и обстановка безобразная. Мать вдруг с отвращением замечает, каким толстым слоем табачный дым осел на стенах. Знала бы — вылизала бы каждый шкафчик, натерла паркет, отбелила скатерть и превратила бы это местечко в уютное гнездышко, где все блестит. Отец вернулся.

— Хотите что-нибудь выпить, кофе или…

— Коньяк, пожалуйста!

— Конечно, где мои мозги?! Он должен быть здесь…

Отец садится, пьет, потом берет мать за руку. Он хочет поговорить с ней. Хочет ей сказать, что все эти годы думал о ней, что сожалеет о боли, которую ей причинил. Он был не в силах помешать той предопределенной, внезапной развязке. У него физическая зависимость. Он вырвался сюда тайком и не знает, сколько ему удастся пробыть с нами, пока та, другая, не приедет за ним, потому что она все еще с ним и очень активна. И если она приедет, он снова уйдет с ней. У него там теперь размеренная жизнь. Ущерб нанесен, но он хочет, чтобы мать знала: она живет в его сердце. Он напоминает ей о первом бале и об их влюбленных взглядах. Мать слушает, не говоря ни слова. Ее рука так и осталась в его руке. Она пьет с ним и заново переживает прошлое. Сколько еще мой отец пробудет здесь?

Неделю. Отец остался на неделю. Несколько дней веселья, перебранок, стыдливых и нежных прикосновений. Отец играл в футбол с Артуром, спал с матерью. Они поздно вставали, пили, кричали друг на друга и смеялись без слез.


Та, другая, все-таки нашла отца. Она припарковалась рядом с его мотоциклом. Даже не вышла из машины, только нажала клаксон, как подзывают собаку. Спортивный автомобиль несколько раз взревел, и отец ушел. Он уехал за ней на мотоцикле. Мать это и не опечалило вовсе, наоборот. Этот запоздалый приход утешил, поддержал, освободил ее, словно окончательное доказательство любви.

Она продолжала ждать.

Мне не хватает сына. Чудовищно не хватает. Я никогда не признавалась в этом, ибо знала, что выбора у меня нет. Мое ремесло, мое состояние — ничто не позволяет мне заниматься сыном так, как занималась бы им настоящая мать, посвящая ему каждую минуту. В мгновения трезвой ясности ума отсутствие Артура лежит на душе тяжелым грузом, и душа корчится. Я во весь голос кричу ему, что думаю о нем, что сумею вернуть потерянное время и снимаюсь, рисую — ради нас, ради него, что я и он — одно целое. Я попытаюсь обрести равновесие, чтобы вернуться к нему, быть с ним и больше не расставаться. Когда у меня нет сил кричать, я молча жду, а ответа нет. Ни ребячьего смеха, ни обидных упреков. Потом, после паузы, я чувствую, как в огромное окно влетел ветерок воображаемого прощения, легко обдувающий меня и успокаивающий. Я мечтаю о сыне, который покорно ждет меня.

Элайн встречалась с неким Кристофом, новичком в кинорежиссуре. Он принес ей такой дурацкий сценарий, что она порвала его в клочки. Называется «Наглец».

— Но эту роль может сыграть только Сильвия Кристель! — заявил он.

Кристоф настаивает на своем, умасливает Элайн и выбивает из нее мои координаты в Амстердаме, где я в тот момент находилась. Через несколько дней появляется там с двумя деловыми секретаршами. Он француз, очень симпатичный, предупредительный, мы нравимся друг другу. Это папарацци, ловец удачных фотоснимков, и он подумал, что я могла бы помочь ему освоить новую профессию. Занятно! Он льстит мне, я улыбаюсь этому очаровательному господину со спортивным телосложением, да к тому же, кажется, с характером. Он оставляет мне экземпляр «Наглеца» и нежно умоляет: «Прочтите хоть начало…»

— Да ты только время зря потеряешь! — по телефону говорит мне Элайн.

— Но он так мил…

Я немного растеряна. Моя звезда клонится к закату, как-никак сорок лет. Папарацци фонтанирует идеями, бодр и предлагает мне проект. Он проехал через моря, чтобы увидеть меня, он целеустремлен, обаятелен, а я бездельничаю в одиночестве… Дальнейшее — в газетных колонках происшествий, папках адвокатов, в туманных залежах моей памяти.


Поверхностно влюбленная, я вышла замуж за Кристофа. Вместе мы сняли три фильма: незабвенный «Наглец» вышел в 1987-м, «В тени песочных замков» в 1990-м, «Hot Blood»[12] в 1991-м. Все три по дружбе финансировали Менахем и Йорам. Все три — дерьмо.

Мне смутно помнится сценарии «Наглеца».

Мотоциклист спасается бегством от своих шуринов. Он убил их отца и оттрахал их жен. Грубое слово тут — наиболее точное. И вот эти мужики поклялись найти преступника по прозвищу Наглец, ибо он воображает, что у него божественный шарм. На шоссе он подбирает путешествующую автостопом официантку из отбросов общества, которая во всем ему помогает. Это я. Мы вместе спим, чтобы подперчить бегство. На том же шоссе пара беглецов встречает другую пару, с которой, конечно, герой решает трахнуться во всех позах. Это немного задерживает бегство, и вот обезумевшие от жажды мести шурины достигают цели. В финале Наглеца считают мертвым, но он появляется снова. Меня тоже пощадили, и мне, усталой, опять приходится работать…


У нашей с Кристофом жизни много совпадений с этим фильмом.

Кристоф не был преступником, даже наоборот, он был уверенным в себе и полным гордыни покорителем сердец, краснобаем — как называла его Элайн. Наша жизнь напоминала непрестанное бегство. Если не от разъяренных шуринов, то от одураченных инвесторов, которые пытались вернуть доверенные нам немыслимые средства.

Кристоф блюдет меня, отслеживая физическое состояние своей курочки, несушки золотых яиц. Словно цирковой дрессировщик, он наблюдает за зверьком. Контролирует питание и запрещает пить во время съемок и деловых встреч. Чтобы убедиться в том, что я придерживаюсь правил строгого воздержания, он прописывает мне «антидот» — сильную молекулу, которая, смешиваясь с алкоголем, вызывает учащенное сердцебиение, немедленную головную боль, иногда еще и рвоту.

Если зверек послушен и приносит пользу, ему снова позволяют выпить. Кристоф приглашает меня в ресторан попировать «вокруг бутылки доброго вина»! Я получаю право на спиртное, если становлюсь слишком воздержанной, слишком трезвой.

Кристоф очень мил с детьми, у него два сына, которые часто ходят с нами повсюду. С Артуром он нежен от всей души. Он хотел бы прибавления в нашей семье, но это невозможно.


Я снова хочу повидать отца, которого когда-то потеряла. Целую вечность я не видела его, с того самого процесса. Мой брат, который время от времени к нему заходит, рассказывает мне обрывки новостей; на сей раз он предупреждает о серьезном ухудшении его состояния. Я предчувствовала это, я должна увидеть отца.

Кристоф со мной.

Отец молча открывает дверь и не узнает меня.

— Привет, это я, Сильвия.

Я потрясена его видом: отец исхудал, поседел, небрит и похож на клошара. Та, другая, наблюдает за нами издали, она предпочла бы не впускать нас в дом и предлагает прогуляться. Я изображаю легкую дурноту, чтобы остаться с отцом наедине. Она уходит с Кристофом. Отец по-прежнему молчит. А я пришла к пылкому мужчине, к артисту.

— Вы не предложите мне пива, папа?

Мы пьем пиво с джином. Отец расслабился. Он говорит, что изменился. Да уж, еще как, у меня душа не на месте. Он в здравом уме и просит прощения, что не узнал меня сразу. После десяти с лишним лет он не думал, что снова меня увидит. Во всем теле я чувствую слабость. Я не могла представить, что у отца будет такая старость. Я была по-детски уверена, что у меня много времени, что я должна сначала объездить весь мир, познать все самостоятельно, а потом снова обрести отца. Время упущено, его не вернешь. Все годы, что я жила с отцом, я чувствовала себя обделенной. Я должна заставить себя посмотреть на него, умирающего, и сохранить в памяти это ощущение незавершенности. Другого случая не представится. Я беру себя в руки. Отец говорит:

— Знаешь, никудышная моя жизнь. Мы часто ругаемся, а у меня уже сил нет. Твоя мать была другой, сговорчивой.

Я сижу молча. Он продолжает, алкоголь возвратил ему остатки прежней гордости.

— Твой сын здоров? Как там его зовут?.. Ты выкраиваешь время для него? Я был плохим отцом.

Я отвечаю, что все это давно быльем поросло, и все повторяю, какую боль причинила мне та ложь в газете и весь скандал. Теперь уже он говорит мне, что обо всем забыл.

Возвращаются Кристоф и та, другая.

Визит окончен.

Я обнимаю отца в последний раз. Я знаю это.


Через несколько недель он умер от инсульта. Новость напечатали в местной газете. Я узнала об этом от сестры много дней спустя после его кончины. Я была в Лос-Анджелесе и все равно бы не успела прилететь на похороны. В любом случае та, другая, воспротивилась бы этому. Я послала цветы, молилась и плакала.


Его жена прожила еще долго. Из-за диабета ей отрезали сперва одну ногу, потом другую. Она с легкостью заняла место отца, даже безногая. Сейчас ее нет в живых.

У Кристофа вечно нет денег, и это действительно проблема, ибо он тратит их напропалую. Иногда сквозь мою беззаботность прорывается беспокойство: меня тревожат эти заказные письма, которые, ускользнув от всевидящего ока Кристофа, попадаются мне под руку. Он всегда отвечает одинаково:

— Все в порядке, милая, все в порядке!

С тех самых пор я впадаю в легкую панику, когда мне говорят «все в порядке».

На самом деле — ничего не в порядке.

Из Лос-Анджелеса мы переехали в Париж, потом в Сен-Тропез, где поселились на бульваре Патч в прекрасном провансальском имении, непостижимыми путями приобретенном в кредит, — два шага до моря, личная секретарша, шеф-повар и спортивный тренер. Время от времени я срываю приклеенные к двери официальные извещения. Все чаще наведываются судебные исполнители. Кристоф приглашает их выпить шампанского, потом они уходят. Он объясняет всегда одинаково:

— Все в порядке, милая!

Мать Кристофа часто гостит у нас и удивляет меня своим спокойным отношением к этим непрерывным визитам представителей судебных органов.

Она достает из сумочки флакончик успокаивающего настоя.

— «Ксанакс», вот мой секрет…

Я следую ее примеру, и мое сознание еще глубже погружается в туман. Выхожу из комнаты, когда спадает летний зной, только для того, чтобы прогулять свою собаку Данон и побродить вдоль морского берега. Я заторможенна, впервые в жизни подавлена и не понимаю, как вообще здесь оказалась.

И вот однажды весь дом и даже входную дверь опечатывают желтой полосой — это приказ об аресте имущества.

Кристоф говорит, что надо уходить. Я следую за ним. Я оставляю все, но надеюсь скоро забрать и любимую собаку, и картины, купленные за приличные деньги в разных концах света, и по-королевски роскошные платья, драгоценности, фотографии сына и всей моей семьи. Всё. С двумя чемоданами мы поспешно бежим в Лос-Анджелес.


Кристоф сразу снимает превосходный дом и берет напрокат машину с откидным верхом. Я интересуюсь, зачем так шиковать. Он отвечает: «Важна внешность, люди верят в то, что им покажешь…»

Ко мне приезжает Фредди Де Врее, близкий друг Хюго. Я делюсь с ним своими опасениями, признаюсь, что устала от этого бегства, которое неизвестно еще чем кончится. Он ненавязчиво предлагает мне свое гостеприимство, если я захочу когда-нибудь вернуться в Европу, и оставляет свои брюссельский адрес.


Нам с Кристофом снова приходится бежать, на сей раз — в направлении Мадрида.

Кристоф договорился о встрече с новым банком и настаивает на том, чтобы мы пошли в магазин «Шанель» и купили мне подходящее платье.

Я отказываюсь. Я требую подробных объяснений, на несколько дней бросаю пить и добиваюсь от него фактов, цифр, дат. Без объяснений я теперь не сделаю ни шагу.

Кристоф напоминает, что мы оба — поручители за фильм, который так и не состоялся. Размахивает документом, на котором действительно стоит моя подпись. Деньги, мы же их растратили, а теперь спонсоры хотят вернуть свое, вот почему нужно бежать. Я и подумать не могла, что все так мрачно, что долг так велик… Я доверяла ему, не замечая ничего.

Я кричу, что мне стыдно, что я боюсь тюрьмы. Говорю, что я из семьи, которая уважала деньги, что все это ужасно, невыносимо и надо с этим покончить. Кристоф не выпускает меня, объясняя, что выбора у меня нет: как супруги, мы в одной упряжке. Я звоню верному другу, Виму Верстаппену. Говорю по-голландски, этого языка Кристоф не знает, и прошу его выслать мне билет на самолет. Ссылаюсь на никудышное здоровье матери и необходимость срочной встречи с сыном.

Я уеду и больше не вернусь.

Бросить Кристофа не означало расплатиться с долгами. Подлинный размер долга я узнаю только потом. За свою жизнь я заработала много денег. В 1970-е и 80-е мои гонорары за фильм достигали трехсот тысяч долларов. Квартира в Лос-Анджелесе, дом в Раматюэле, в Нидерландах, в Париже. Кристоф не оставил мне ничего. Когда я потребовала вернуть мне несколько семейных фотографий, меня письменно уведомили, что это невозможно: все личные вещи имеют рыночную стоимость и могут внести лепту в уплату моего долга.


Я потеряла все, мне нечем расплатиться. Контракт не был заверен у нотариуса, поэтому в 1989 году на меня набросилась целая армия судебных исполнителей, они долго меня преследовали.

Я пыталась защищаться, объясняла, что подписала бумаги, не соображая, что делаю, и, не желая ссориться или будучи в нетрезвом состоянии, могла подмахнуть что угодно. Тщетно. Вина была моей. Долг придется уплатить весь. Инвесторы из княжества Монако ко всему глухи, прекрасно знакомы с правилами судопроизводства, они бюрократы и до оскорбительности точны в расчетах. Они чутко отслеживают каждый мой малейший заработок, наводят о нем справки, связываются с прессой и наносят удар — когда угодно, где угодно.


Через десять с лишним лет после первого суда, накануне моего вернисажа в Антверпене, судебные исполнители ставят меня в известность, что я не могу продать картины, которые выставляю. Несколько лет работы насмарку.

Я прихожу к представителям закона и спрашиваю:

— И что теперь прикажете делать?


А Кристоф продолжает в том же духе. Недавно мне позвонила одна из его подружек. Она сказала, что потеряла большие деньги, и попросила меня помочь ей в суде. Я отказалась. Не из мести. Я предоставляю брошенных мужчин в распоряжение их собственной совести.


Вим тепло встречает меня в Амстердаме. Мне уже почти сорок. Странно, но тело у меня прекрасно сохранилось. Это определенно генетическое. Тело стойкое, а я-то слабею. Бегство опустошило меня. Скрываться мне уже приходилось, а вот бежать — никогда. В растерянности я обращаюсь за помощью к Фредди Де Врее.

Он тут же приезжает за мной. Фредди эмоциональный, непредсказуемый, благородный. Он журналист, эксперт в области современного искусства и поэт.


Фредди нежно и заботливо ухаживает за мной, а мне так не хватало внимания. Он твердо заявляет мне, что я не должна пить. Это обязательное условие. Если я начну пить, то лучше пусть уйду. Ему не нужно ни бардака, ни кино. Он приказывает, я подчиняюсь. Я продолжаю принимать «антидот», чтобы преодолеть тягу к спиртному и быть достойной оказанного мне доверия. Мы пьем безалкогольное пиво. Как-то вечером я говорю Фредди, что это безалкогольное пиво такое густое, что вполне сошло бы за настоящее. А потом, после двух с удовольствием выпитых стаканов, меня охватывает страшная дрожь. Я задыхаюсь, не могу глотнуть воздуха. Безалкогольное пиво оказалось настоящим. Ошибся официант.

Я бросила пить на много лет вперед.

Фредди не выносил безделья. Я жила по выработанной им программе жизненной активности, строгой и здоровой: легкая домашняя кухня, лимфатический дренаж, долгие прогулки, десять рисунков в день и любовь.

— Почему десять? — спросила я.

— Потому что из десяти один удачный, два ничего, а остальные можешь выбросить.


Моя кинокарьера клонится к закату, и это хорошо, ведь я становлюсь художницей. Монита, мой новый французский агент, находит мне маленькие роли в телепередачах: столько, чтобы и на жизнь хватило, и судебные исполнители не нагрянули.


Я приглашена в Марсель на кинофестиваль в качестве члена жюри. Кино я все еще люблю и даю согласие.

У организаторов, увидевших меня так просто одетой и почти не накрашенной, вид слегка разочарованный. Они ожидали чуть больше гламура и фальшивого блеска. Свои последние платья от великих кутюрье я оставила в шкафу Сен-Тропеза и поклялась себе никогда больше не покупать роскошной одежды, драгоценностей — ничего такого, что могло бы быть арестовано и напоминало бы мне о прошлом. К счастью, в жюри заседают несколько амбициозных молодых актрис, одетых очень сексуально.


Я случайно подслушиваю их разговор в туалете, запертая в кабинке: они меня не видят.

— А что здесь делает эта Эмманюэль? Даже не актриса…


Я не отвечаю, не осмеливаюсь. Я не привыкла к такому. Я наивно считала, что если меня приглашают, то, само собой, хоть немного ценят. Убедившись, что молодые актрисы ушли, я выхожу из туалета. Прочь из Марселя и из Франции. Кинематограф, прощай!

Жизнь с Фредди гармонична. Этот мужчина — мое последнее пристанище, я знаю. Иногда я ухожу от него и возвращаюсь. Я ему верна. Я берегу свою и его свободу, которая так необходима для творчества. Когда мне хочется понаблюдать за жизнью, я на несколько дней сбега́ю и использую эти редкие отлучки, чтобы позволить себе то, что запрещено дома: выпить.

Я удираю одна, несмотря на страх путешествовать в одиночку.

Во мне живы привычки звезды: необходимо, чтобы меня опекали, ведь у меня атрофирована способность ориентироваться. Я предпринимаю все возможные предосторожности, строго выверяю план путешествия и этим облегчаю свою задачу. Методично складываю чемодан, все аккуратно собираю, раскладываю, упаковываю. Нахожу координаты людей и организаций, которые могут быть полезны мне в далеких краях, и приезжаю в аэропорты и на вокзалы задолго до времени отправления, указанного на билете. Несмотря на все эти меры, призванные до предела уменьшить вероятность непредвиденных случайностей, мои одинокие поездки без приключений не обходятся.


Я возвращаюсь из Амстердама после мучительной поездки к матери, которая стремительно теряет жизненные силы. В поезде я закрываю глаза, картинки плывут передо мною: отель снесли, мать шьет мне платья, заботливая, безмолвная и прекрасная. Я иду в вагон-ресторан. Мне хочется утопить мрачные мысли в стакане пива, во многих стаканах. Вот уже скоро Брюссель, а я понимаю, что напилась. Напротив, улыбаясь, сидит молодой человек, он узнал меня и просит автограф, который я охотно даю. Между нами завязывается беседа на самые рискованные темы. Он изучает кино. Он меня балует, покупает еще пива и говорит, что ему грустно, ведь через несколько минут нам предстоит расстаться.

— Не грусти, я выйду с тобой! — отвечаю я.

В таком виде я не могу обнять Фредди. Я сделала бы ему больно, он бы подумал, что все его усилия и нежность пропали даром. Убедился бы, что я больна, принялся бы мораль читать. Я не могу вернуться.

— Отлично, тогда поедем ко мне!

— Годится.

Мы выкурили огромную сигарету с наркотиком, и проснулась я рядом со спящим молодым человеком уже в широкой постели, полностью одетая, и внезапно с ужасом заметила, как его собака грызет мои паспорт. Я встала, безмолвная фурия, подобрала часть своей личности и поехала в Брюссель.

Фредди пытается победить мою «фригидность». То, что он называет «фригидностью», на самом деле — сочетание усталости с неистребимой стыдливостью. Он изобретает эротические игры, охлаждающие меня еще больше. Я не говорю ему, не хочу обижать. Он заставляет меня прохаживаться по комнатам голой, потом сам ходит так же. Я от души смеюсь над этим нудистским пляжем в квартире.

Мне обидно, когда он хочет, чтобы я соблазнила для нас с ним другую женщину. Я становлюсь безмолвной приманкой. Эта неприятность — мелочь по сравнению с добром, которым Фредди щедро осыпал меня.


Так мы спокойно прожили тринадцать лет.

Смерть отца подкосила мать. Надлом был явным. Она утратила силы, желания, жажду жизни, улыбку, становясь день ото дня все безучастнее, молчаливее, заторможеннее.


Мать ждала отца. Он уже приходил, значит — он мог прийти снова. Она потихоньку начинала терять память. Забывала от безразличия, от желания забыть, вытесняя из памяти все, что не было связано с отцом. Казалось, она без конца ищет его. Она часами ездила на машине и возвращалась изнуренная, не могла даже вспомнить, где была. Так продолжалось несколько лет — мать стала дикой, одинокой, влюбленной, потерянной.

Потом она стала забывать закрыть дверь, погасить свет и не помнила, кого как зовут. Она отошла от повседневных забот, от их невыносимой рутины.


Проявилось старческое слабоумие. Мать окончательно перевели в дом призрения. При помрачениях сознания она часто говорила по-английски: «Мы из Утрехта!», «Знаете, моя дочь кинозвезда!» или «Мне очень жаль, но все спальни в отеле заняты».

Ее много раз переводили из комнаты в комнату. Только она начнет привыкать к своей комнате, узнавать окружающих, запомнит дорогу, как ее переселяют по решению министерства охраны общественного здоровья. Я интересовалась причинами таких вредных для матери переездов, но причин не было. Это потрясло меня. Такие навязчивые перевозки казались чьим-то злым умыслом с целью ускорить кончину престарелых, ненужных существ. После каждой из них мать теряла все недавно приобретенные ориентиры, ей требовалось несколько часов, чтобы понять, что она на новом месте, и тогда она ругалась, но недолго. Как-то раз она упала и осталась парализованной на одну сторону, лишилась речи. Она отказалась принимать пищу. Кашляла, выплевывала все. Она хотела умереть и говорила об этом прямо.

Мы в последний раз пришли повидать ее. Вокруг матери столпилась вся семья. Медсестра сказала нам:

— Пока вы здесь, она будет жить. Она вас ждала.

Медленно, трудно, парализованным языком мать шептала мое имя. Мать нежно смотрит на меня, сухой и непослушный язык то высовывается, то уходит обратно в рот. Я промокаю губку и осторожно, капля за каплей, выжимаю ее в рот матери, она стонет и отворачивается.

Все мы поцеловали ее в лоб.

Я не могла оторваться от нее целую вечность — мгновения благодарности, бесконечные минуты невысказанной любви, которые я передавала ей. И мы ушли.

Врачи крепко перевязали голову матери тряпкой, чтобы сомкнуть челюсти, ибо рот так и остался открытым во время агонии. Ее торопливо засунули в прозрачный непроницаемый пластиковый мешок, который с нескончаемым скрежещущим звуком закрыли на молнию.

Фредди инстинктом животного чувствует, какая он легкая добыча. Он просит меня оставить его и уехать одной жить в Амстердам. Ему хочется вернуться в Антверпен, к своей сестре и к своему врачу. Разумеется, мы будем часто видеться, но он хочет быть один. Я отправляюсь в Амстердам с болью в сердце. Никак не удается найти жилье. Как-то вечером, устав от постоянных отказов агентств по съему недвижимости, недовольных тощими гарантиями, которые я могу предложить, я захожу в случайный бар передохнуть. Выхожу оттуда поздно, сильно навеселе, останавливаюсь посреди площади и ору в ночные небеса:

— Бабушка! Если Бог есть, пусть я сейчас же найду где жить! Сейчас же!!!

В голове туман, все плывет. Выбегает хозяин бара и спрашивает, что случилось. Я так же оглушительно повторяю свою молитву.

— Успокойтесь! Успокойтесь!

Он показывает пальцем на дом, углом выходящий на площадь, и предлагаетсвою квартиру, с которой только что съехал.

— Это дом не для кинозвезд, но там есть все, что нужно!

— Спасибо…

На следующий день я вселилась, думая про себя, что мне бы надо почаще взывать к бабушке и к Богу.

В конце 2001 года мою жизнь изменила непроходящая боль в ухе. Врач не нашел ничего серьезного. Я была уверена в обратном.

Ничто не могло облегчить этого неприятного ощущения, начинавшегося в верху шеи и отдававшего в висок. Серьезное обследование выявило рак горла — болезнь алкоголиков и курильщиков. Я и раньше думала, что из такой бурной жизни мне невредимой не выйти, что я буду наказана, заклеймена. Ну вот, это и случилось, внезапный конец всему. Доктора предупреждали. Вероятно, вот-вот все будет кончено, но оказывается, у меня немалые шансы выжить. Я хотела десяток лет отдохнуть.

— До пятидесяти доживу? — спросила я.

— Очень может быть…

Врачи всегда перестраховываются. Не хочу я ни статистики, ни софистики, я хочу надежды. Если они ошибутся, я не стану подавать в суд!

Мои шансы выросли, тем лучше, я не верю в свою скорую смерть. Я буду в точности исполнять предписания врачей, и все кончится хорошо. Химио- и лучевая терапия. Меня целыми днями неукротимо рвет. Для смеха я говорю себе, что это с похмелья. Внушительные металлические агрегаты, испускающие лучи, напоминают что-то из научной фантастики. Друзья-продюсеры, Дорна и Рууд, предлагают проект. Это короткометражный фильм, работа над которым развеяла бы мои мрачные мысли. Дорна хочет снять меня в интимные мгновения болезни, среди медицинских аппаратов. Она утверждает, что такой фильм будет полезен людям или, может быть, послужит документальным свидетельством post mortem, ах нет, этого она не решается сказать прямо. Я соглашаюсь. Фильм даст мне ощущение, что моя болезнь виртуальна, что это просто еще одна роль. Я немного дистанцируюсь от нее, и вот мне уже лучше. Может быть, врачи станут лучше ухаживать за мной, если их снимать на пленку? Я счастлива, оказавшись перед камерой снова — возможно, в последний раз. Шея съеживается на глазах, как иссушенный фрукт, сожженный лучевой терапией. Участок шеи с расплывчатыми контурами, необратимо сожженный, утратил чувствительность к прикосновениям. Порция смерти под моим шейным платком останется предзнаменованием. Я выкарабкалась. Я снова весела, будто ничего не случилось. Красавица актриса улыбается в объектив. Я больше не пью и, между прочим, не курю.

Снова завертевшаяся жизнь может оборваться, ведь у смерти нет логики.

Моя жизнь не оборвалась. Я выздоровела.

Моя светлая двухэтажная квартирка величиной с кухню на той вилле в Сен-Тропезе. Наверху спальня с единственным атрибутом звезды — громадным мягким диваном.

Часы напролет провожу я здесь, привыкая к временной отсрочке приговора, читаю, смотрю мыльные сериалы. В мансарде под самой крышей слуховое окошко, как в комнате под номером двадцать два. Здесь слишком мало пространства, чтобы писать большие картины, и я по законам соответствия уменьшаю свой размах, привыкая к скромным потребностям убывающей жизни.

Однажды — странная боль. Начало 2004-го. На сей раз в спине, постоянная, колющая. Невидимое существо наносит мне удары в спину. Порой я оборачиваюсь. В спине все время колет, все сильнее. В постели, в машине, под душем — всюду.

— Ничего страшного.

Таково предварительное заключение врача. Я требую сделать мне рентген. Мнение меняют, обнаружив на снимке остаток раковой опухоли: метастазы в легком, они-то и болят спустя два года после временного выздоровления. Теперь на верхнюю часть спины всегда словно давит кулак, а дышу я с легким стрекотанием. Меня оперируют, опухоль в легком спешно вырезают. Приходят друзья, родственники, сын. Из Лос-Анджелеса к моему изголовью приезжает Элайн и кормит меня нежными darling!..

Она гладит меня по обритой голове. Неважно выглядит Эмманюэль. Я поднимаю гостям настроение. Элайн пора уезжать, и я обещаю ей, что мы снова увидимся. Она в этом уверена.

— You’re like a ball, darling, you bounce right back! (Ты как мячик, дорогая, ты всегда отпрыгиваешь!)

Элайн права. Я снова выздоравливаю.


Я не боюсь смерти, просто я хотела бы выбрать ее сама, свою смерть, как последнее желание.

Фредди скончался от сердечного приступа летом 2004-го. Я была еще в больнице. Сначала моя сестра это скрывала, чтобы не расстраивать меня, потом сказала, испугавшись, что я все равно узнаю из телепередачи. Через несколько минут я услышала по радио: «Умер поэт Фредди Де Врее».

На похороны я собралась с трудом, накачанная обезболивающими. Мое тело — одеревенелая масса, которую я с трудом усаживаю в кресло. Я хочу проводить Фредди.


Я возвращаюсь домой и долгие дни провожу на диване в тишине, без сна. У меня еще не восстановилось дыхание. Я на строгом лечении. Нужно избегать резких движений. Нельзя волноваться. Химиотерапия помогает. Но ничто не способно уменьшить чувство горя в моем отравленном, привыкшем к боли теле. Я сосредотачиваюсь. Вызываю образ Фредди, интенсивно концентрируюсь на нем. Я снова разговариваю с ним и прошу его посмотреть на меня, подать мне знак, пусть это будет разбившийся флакон или птица на подоконнике.


В том же году за Фредди ушел Вим Верстаппен.


И вот они все умерли! Отец, мать, друг и любовник.

А я — нет.

Расслабившись в роскошном номере отеля на постели королевских размеров, я мечтаю. За окном небо белое до голубизны, а в тихом море покачиваются яхты. Пальмы безмятежны, снизу доносится глухой рокот волн.

Снова Канны. Дворец. Мне теперь не надеть лучезарного выходного платья. Скучно. Придется долго ждать. Тогда мне приходит в голову мысль. Долой фешенебельное однообразие драпированных стен! Ах, у меня нет ни палитры, ни кистей? Поправимо. Я выскакиваю из постели. Хватаю косметичку и вытряхиваю румяна. Открываю каждую баночку, и оттуда вырастает толстый цветной холмик. Я рисую нервно, лихорадочно. Заштриховываю, искривляю стены, обрезаю углы, быстро делаю граффити, я ликую, я изменяю все вокруг.


Такого не было. Я придумала эту сцену. Она из короткометражного фильма «Топор и я», который начали снимать Дорна и Рууд еще во время моей болезни. Он принес мне приз на фестивале короткометражных лент в Нью-Йорке. Не за исполнение роли, а за режиссуру.

Это анимационный фильм, автобиографический и романтичный.

Я хотела рассказать о своей жизни, своем искусстве, о занятиях живописью. Я предложила снять мультипликацию. Некоторые из моих рисунков стали декорациями. Мы придумали снять все в ускоренном темпе. Не хватало художественной опоры. Мне не хотелось вхолостую вращаться вокруг собственной оси. В такой авантюре лучше всего выбрать образец для подражания, нащупать чье-то влияние, которое соединило бы меня-актрису со мной-художником. Кандидатура Хюго привнесла бы в фильм оттенок дежа-вю, немножко а-ля Мерилин и Миллер, нечто ностальгическое. Передо мной отчетливо возник образ Топора. Воздам должное моему гениальному вдохновителю с недобрым смехом. В фильме Топор — артистичный мужчина, плотоядный, разгульный, талантливый, благородный, околдовывающий. Идеал!


Короткий метраж сжал до нескольких минут всю мою жизнь от «Эмманюэль» до сего дня. В нем рассказывается история моего расцвета, только хорошее и ничего больше.

Меня нарисовали в наивном стиле: раскрашенная куколка с вечно изумленным личиком, безбашенная проказница, преданно смотрящая на великого мэтра.

Большой флэш-бэк о сильных натурах и примечательных событиях. Я комментирую за кадром на родном языке, говорю отрешенным, монотонным голосом.

Это напомнило мне пьесу «Осмельтесь жить!», сыгранную пять лет назад в Амстердаме. Режиссер попросил меня читать текст без голосовых модуляций. Он говорил, что эмоция заложена не в моей игре, а в моем голосе. Я должна уметь пользоваться им как можно сдержаннее.

— Не надо играть! Читай так, будто голос у тебя обнажен.

Пьеса имела успех, меня признали талантливой.

Я опять воспользовалась его советом, и это снова сработало.


«Топор и я» занял первое место. Иногда приходится долго ждать момента, когда можешь гордиться собой.

Монита, мои агент, время от времени устраивает мне выступления по телевидению. Несколько тысяч долларов за то, чтобы поговорить об «Эмманюэль». С равнодушно-игривым видом я всегда отвечаю на одни и те же вопросы. Вспоминаю, как восхитительно было чувствовать себя секс-символом, говорю, что моя жизнь, когда-то бурная, теперь тиха. Я художник, живописец. Иногда вижусь с парой-тройкой друзей, актерами, певцами.


Я снова увидела Пьера Башле за несколько недель до его смерти. Мы встретились в гримерной, и казалось, он был взволнован. Я тоже. Я дала ему неожиданный повод сделать мысленный шаг в прошлое. Он знал, что обречен. Мы поговорили о своих болезнях, как старые соратники по борьбе. Помню, что гримерша так и не смогла ничего поделать с его бледностью.


Еще раньше я участвовала в модной французской телепередаче, рассчитанной на большую аудиторию. Ведущий был забавный и сыпал непристойностями, он, кажется, нравился молодежи, а рядом сидела юная блондинка, одетая в кружевную ночную рубашку. Я опасалась грубых и нескромных вопросов со стороны ведущего, но, как оказалось, напрасно. Он был безупречно почтителен и целомудрен. Сюрприз преподнесла его глубоко декольтированная коллега, которая ни с того ни с сего вдруг спросила меня:

— А сколько у вас было…

Я не расслышала конца фразы. Звук был плохой, ее вопрос застал меня врасплох. Она сидела слева. После химиотерапии я стала туговата на левое ухо.

Из гордости я не попросила повторить. Мы говорили об эротических сценах, что в них было взаправду, что — фальшивка, и о моей карьере. Я наивно предположила, что ведущая из чувства женской солидарности захотела остепенить беседу и интересуется моей фильмографией. Тогда я подумала: «Сколько у вас было… фильмов?» — и с тихой гордостью ответила:

— О, полсотни!

Молодая женщина зашлась от хохота. Ведущий тоже. Со смеху покатилась вся студия. Я знала, что бываю смешной, но чтобы по такому поводу!.. Не удалась карьера, надо было в комические актрисы идти. Я, видно, не так поняла вопрос. Это была запись передачи, ее отложили: «Перезапишем по новой!» Молодая женщина идет гримироваться, а моя подруга Ирена, с которой я сюда пришла, использует передышку, чтобы по-фламандски шепнуть мне на ухо окончание вопроса: «Сколько… оргазмов?»

Вот уж вопросик редкой деликатности! Сколько оргазмов? Что, по порядку? Или меня, как диковину, на ярмарке показывают? Сколько за один фильм? За всю мою жизнь? Я не отвечаю, мой мягкий взгляд темнеет от гнева, и ведущая сразу переходит к следующему вопросу.


Я взяла чек, позвонила Моните, чтобы поинтересоваться, нет ли еще идей о моих выступлениях по телевизору, и на поезде поехала с Иреной в Амстердам.

В моей сумке квартирная плата за полгода вперед. А губы, еще так недавно дрожавшие от гнева, вот-вот затрясутся от заразительного смеха. Бутылку за бутылкой мы пьем пиво — во славу грубости, во славу глупости! Веселое получилось путешествие. И стоит одной из нас — мне или Ирене — вспомнить слово «оргазм», как нас вновь прохватывает взрыв расслабляющего смеха.

Только я вот думаю… Знала бы ты, дуреха…

Я регулярно навещаю своих вдохновительниц, своих благодетельниц. Тетю Мари и сестру Иммакулату.


Тетя по-прежнему полна жизни, она пережила электрошок, психиатрическую больницу, лечение литием, рак почек, пренебрежение — все, что только можно вообразить. Она кричит, что пережила их всех! Она, сумасшедшая, никому не нужная, потерянная душа, живет в радости, и настроение у нее стабильно хорошее. Зернышко ее сумасшествия проросло, тетя мягкая, удивительная, жизнерадостная! Безумие хранит людей.


Сестра Мария Иммакулата долго оставалась интересной женщиной, чу́дной, темпераментной, в прекрасной форме. Она спрашивает, как идут мои дела, хочет знать все обо мне, о моей семье, о моих планах. Хочет, чтобы я рассказывала о мире, который ей незнаком. Она ждет меня, я ее опора, упражнение для памяти, а еще — говорит она — повод гордиться. Мария Иммакулата считает, что я сделала блестящую карьеру, прошла большой путь. Благодушие тоже хранит.

Теперь она уже не та, что прежде. В свой прошлый визит я снова поблагодарила ее за все мои счастливые годы и ее значительную роль в моем воспитании.


И у меня, славной и немного сумасшедшей, тоже есть надежда на хорошую старость!

Я люблю воскресенье, свободный день, день-подарок.

Отец любил нас по воскресеньям.

Он посвящал нам весь день, как будто понимал, что это нужно и ему тоже, что один счастливый день стоит всех остальных на неделе. Он уводил нас, вывозил из отеля за город. Мы выезжали на природу: зимой — в лес, где отец охотился, а летом — на озера, к воде, которой в моей стране столько же, сколько земли. В окрестностях Утрехта было много островков. У отца имелось суденышко с иллюминаторами и двумя спальнями, из которых можно было войти сразу в воду. На нем часто уезжала тетя Мари. Там она пела во все горло и говорила, что всем временам года предпочитает осень. Ей нравился этот переходный сезон — ни жаркий, ни холодный, ни слишком ясный, ни чересчур темный, гармоничный, как идеал.


По воскресеньям отец полностью принадлежал нам, и каким удовольствием для меня, ребенка, было чувствовать рядом что-то свое, такое живое, в этот радостный день, когда прикосновения так нежны. Отец умел придать этому дню азарт и ритм радости жизни, высвобождавшейся точно по волшебству. Он смешил нас, и чем больше пил, тем громче мы смеялись. Мать тоже пила и смеялась…


Отец берет мать за талию, они танцуют, музыка звучит в их сердцах, мать притворно хмурится, потом уступает ему с громким, полнозвучным смехом. В это мгновение, здесь, мать с отцом счастливы вместе.


Я происхожу от него и от нее, происхожу от обоих и существую только тогда, когда они — одно целое, сомкнутое, неразделимое.


Отец уводил нас, и я шла за ним, готовая простить все. На один день я забывала и о его отсутствии, и о добровольной глухоте к нам, его детям, чудесному продолжению его жизни и невыносимым его копиям.


Отец страдал, пил, наслаждался жизнью и любил по воскресеньям, он любил нас по воскресеньям.


Свет поблескивает над озером, мать танцует с собственной тенью, захмелевшая, а отец кружит нас, держа за руки. Стремительный вихрь танца несет нас, мы хохочем, а потом вихрь стихнет и наступит ночь.

Мой сын — самое дорогое, что есть у меня на земле. Он — все, что осталось. Мягкий, он понимает меня, говорит, что любит, улыбается мне. Когда я смотрю на него, я вижу себя. Он знал мужчин моей жизни, он ходил за мной следом, я позволила ему расти вдали от суеты, вдали от его падшей матери.


Он все понял, все простил. Он красив — высокий и простой мужчина. Когда сын счастлив, я счастлива тоже и говорю себе, что в жизни мне все удалось.

У него мало амбиций. Богатства он не хочет, говорит, что это бесполезная нервотрепка, не хочет и славы, потому что это все ерунда, ни на какой талант он не претендует, «потому что на детях природа отдыхает». Говорит, что не умеет ни писать, ни рисовать, ни петь, и ему на это плевать. Он работает в кофейном магазине его любимой тети Марианны, которая теперь богата. Артур живет свободной жизнью, влюбляется, он без комплексов, его не интересуют ни цели, ни сроки.

Когда я уезжаю, он звонит мне, беспокоится. Он хочет быть уверенным в том, что со мной все хорошо, и эти звонки сына, которому от меня ничего не нужно, трогают меня до глубины души. Иногда мне совестно, что такое трогательное создание выросло без меня. Я любящая запоздалая мать, я хочу наверстать упущенное.

Я никому не принадлежала и сожалею об этом. Ни отцу, ни матери. Мужчины любили мое тело, я была их мечтой, я видела мало сердец, моя свита была без лиц, я не принадлежала самой себе.

Никто не принял в свои руки моего сердца, я не отдала его. Я блуждала, искала, бродила из одной спальни в другую, едва начав жить, экстравагантная и расчетливая, разная. Я одалживала себя, сдавала напрокат, но не отдавалась. Я искала отца и не нашла его. Я искала своей гибели, и она почти настигла меня. Я потеряла почву под ногами, взмыв в воздух, познав свет и тьму. Я мчалась, двигалась, забывая в беспрестанной, похожей на жизнь суете, что никому не принадлежу. Я хотела быть взрослой и была всего лишь ребенком. Я хотела, чтобы на меня смотрели, и ничего, кроме этого, не добилась.


И вот я опять на своей земле: я стану ее частью, вернусь к истокам, вспомню родной язык, замкну круг, освежу память чувств. Срытый отель, грохот на чердаке, устья Ундерберга, родители танцуют, отражаясь в озере. Вновь обрести свою жизнь, которая так плохо складывалась, и, обретя, изменить ее.

Я хотела бы вернуться назад, снова увидеть отца и мать, убедить их остаться вместе, понять друг друга, вновь подарить мне жизнь, которую они дали мне и потом отняли.


Невозможно, конечно. Мой дух никогда не смирится с непререкаемостью слова «невозможно». Я совершила невозможное.

Я постаревшая актриса, выздоравливающая художница. Наконец, женщина, которая обнажила себя.

Сегодня в газете «Morgen» прекрасная статья обо мне. Целая полоса с большой фотографией, сделанной в отеле с высокими потолками. Я пью китайский чай, у меня открытый, рассеянный, мечтательный взгляд. Вид серьезный, умиротворенный, белая кожа, серо-зеленые глаза. Щеки к подбородку сужаются несимметрично, зато — гордая посадка головы и нос безупречной формы. Можно сказать, что я красива.

Я так и не смирилась, я все преодолела. Во мне звучат слова Элайн: «Мячик, который отпрыгивает».

Всегда цепляешься за великодушные слова, стимулирующие к сопротивлению обстоятельствам, внушающие веру в твои силы, в твой талант, в жизнь.

Да, я отпрыгнула, быстро и сильно, далеко. Радость редко покидала меня. Элайн я верила, наверное, больше, чем себе самой.


Я рассказываю о своих планах, мною интересуются, и это мне нравится. Журналист был мил, у него красивая, мягкая и плотоядная улыбка. Я люблю это местечко, этот отель в темных согревающих тонах с баром в глубине, отделанным под необработанное дерево…


В мягком свете мое лицо — бледное и лощеное, в его луче глаза вспыхивают, как драгоценные камни. Кажется, будто я зачарована этим светом, пробившимся сквозь оконный витраж, и устремлена вовне, готова отпрыгнуть.

Что было там, за окном? Вспомнить бы.

Человек, птица, цветы?

Примечания

1

Immaculata — непорочная (лат.).

(обратно)

2

«Светло-желтый пони, хрустящий яблочный штрудель… вот вещи, которые я люблю больше всего на свете… Если укусит собака или ужалит пчела…»

(обратно)

3

Очень красивая! Красивее всех! (англ.).

(обратно)

4

Не хотите ли выпить? — <…> Да, с удовольствием (англ.).

(обратно)

5

Победительница… (англ.).

(обратно)

6

Превосходная! (англ.).

(обратно)

7

A la garçon (фр.) — под мальчика.

(обратно)

8

Оливия де Хэвилленд — знаменитая голливудская актриса 30-х годов. В момент, о котором пишет Кристель, это уже дама весьма почтенного возраста.

(обратно)

9

Добрый вечер, мисс Кристель. У вас был приятный полет? (англ.).

(обратно)

10

Спасибо, что пришли! (англ.).

(обратно)

11

Уоррен Битти — брат знаменитой голливудской актрисы Ширли Маклейн.

(обратно)

12

«Горячая кровь» (англ.).

(обратно)

Оглавление

  • *** Примечания ***