Музей современной любви [Хизер Роуз] (fb2) читать онлайн


 [Настройки текста]  [Cбросить фильтры]
  [Оглавление]

Хизер Роуз МУЗЕЙ СОВРЕМЕННОЙ ЛЮБВИ

Посвящается Дэвиду, Марине и всем людям искусства

ЛЮБОЙ ПРОЕКТ СОСТОИТ ИЗ СЕМИ ЭТАПОВ:
1. ОСОЗНАНИЕ
2. СОПРОТИВЛЕНИЕ
3. СМИРЕНИЕ
4. РАБОТА
5. РЕФЛЕКСИЯ
6. МУЖЕСТВО
7. ДАР

ЧАСТЬ ПЕРВАЯ

Жизнь подавляет и сокрушает душу, а искусство напоминает о ее существовании.

СТЕЛЛА АДЛЕР

1
Он был не первым моим музыкантом, этот Арки Левин. И не самым успешным. В основном к его возрасту потенциал либо истощается, либо реализуется. Но это история не о потенциале. Это история о совпадении. Такое случается куда реже, чем вы думаете. Я слышала, что Бог пользуется случайными совпадениями, чтобы оставаться в тени. Но настоящее совпадение — это нечто большее. Нечто такое, что, однажды возникнув, приведет к непредсказуемому эффекту. Человеку свойственно восхищаться, когда событие уже осталось в прошлом. Я же всегда полагал, что предвидеть гораздо практичнее.

Сейчас весна две тысячи десятого года, и одна из моих художниц занята проектом в нью-йоркском музее. Не в великом Метрополитен и не в Гуггенхайме, какой бы невозмутимой и чудаковатой она ни была. Нет, музей, где работает сейчас моя художница, — простое белое пространство. Само собой, пространство весьма оживленное. Вибрирующее. Но прежде чем мы к нему перейдем, позвольте мне описать место действия.

С обеих сторон этот великий город окаймляют реки, и солнце встает над одной, а садится над другой. Там, где по берегам озер и ручьев когда-то росли дубы, канадские сосны и пихты, теперь с севера на юг протянулись авеню. Пересекающие их улицы в основном идут с востока на запад. Люди сровняли горы с землей, наполнили водой озера. Самый легкоузнаваемый городской силуэт современного мира создают теперь высотные здания.

По тротуарам снуют люди и собаки, грохочет метро, день и ночь сигналят желтые такси. Как и в предыдущие десятилетия, люди мало-помалу смиряются с недальновидностью своих инвестиций и некомпетентностью своего правительства. Заработки такие же низкие, как посадка джинсов. Быть худым — модно, а толстым — нормально. Жить — дорого, а болеть — совсем уж не по карману. Витает ощущение, будто в мире вот-вот наступит климатический, финансовый, религиозный хаос и окончательное перенаселение. В частной жизни большинство людей по-прежнему хотят хорошо выглядеть и приятно пахнуть, иметь друзей, чувствовать себя комфортно, зарабатывать деньги, испытывать любовь, наслаждаться сексом и не умирать раньше времени.

И тут мы подходим к Арки Левину. Ему хотелось бы думать, что он стоит особняком от всякого сброда благодаря своей тонкой музыкальной натуре. До недавних пор он верил, что годы хорошей еды, хорошего вина, хороших фильмов и хороших врачей, любовь хорошей женщины, хорошая генетика и вообще доброкачественная, правильная жизнь обезболивает его от заурядных страданий.

Сегодня первое апреля, но Левин в своей квартире на Вашингтон-сквер игнорирует эту юмористическую дату. Если бы сегодня поутру кому-нибудь вздумалось его разыграть, он был бы дезориентирован — возможно, на несколько часов. Пентхаус залит утренним солнцем. Ригби, пушистая серая кошка, распласталась на диване, вытянув лапы далеко за голову. Левин, напротив, сжался в комок над концертным роялем «стейнвей», пальцы его покоятся на клавиатуре. Он так неподвижен, что вполне может сойти за марионетку, ожидающую, когда ее наконец дернут за веревочку. На самом же деле Левин ожидает, когда его посетит идея. В этом месте обычно появляюсь я, но Левин уже много месяцев сам не свой. Чтобы писать музыку, ему нужно выкарабкаться из трясины несбывшихся надежд. Каждый раз, совершая очередной прыжок, он недотягивает.

Мы с Левином знаем друг друга давным-давно, и когда он в таком состоянии, до него порой не достучаться, он слишком сильно вцепляется в колесо памяти и забывает, что у него есть выбор. О чем он вспоминает сейчас? Ах да, о вчерашнем ужине киношников.

Левин ждал вопросов. Вот почему он всех избегал и с декабря не посещал приемов. Боль была еще слишком остра. Слишком невыносима. По той же причине он игнорировал электронные письма, уклонялся от телефонных звонков и, наконец, в феврале, после одного особенно неприятного сообщения, отключил автоответчик.

А прошлым вечером ночной кошмар стал явью: три женщины поймали его в одном из углов и стали поучать и распекать. Посыпались возмутительные обвинения в том, что он безответственно бросил жену.

— Вы, кажется, не сознаете, что у меня не было выбора, — возражал Левин.

— Ты ее муж. Если бы все было наоборот…

— Она дала предельно ясные указания. Это именно то, чего она желает. Переслать вам копию ее письма?

— Но, Арки, ведь ты ее бросил.

— Нет, вовсе нет. Если кого и бросили…

— Умоляю, Арки, уж не хочешь ли ты сказать, что с тобой несправедливо обошлись?

— Ты не можешь ее там оставить.

— Чего именно вы от меня хотите? — спросил Левин. — Чтобы я привез ее домой?

— Да, ради всего святого! Да!

Все они, казалось, были ошеломлены его сопротивлением.

— Но она этого не хочет.

— Конечно, хочет! Ты просто слеп, если думаешь по-другому.

Левин извинился и ушел. Он в ярости прошагал двадцать кварталов, сознавая, что плачет, и радуясь, что никогда не выходит из дому без носового платка. На языке ощущался горький привкус беспомощности. Левин почесал шершавое пятно на руке, которое вполне могло быть опухолью. Вспомнил и о ночной потливости. Как просыпался в три часа ночи, насквозь промокший, переодевал отсыревшую пижаму, перебирался на соседнюю, свободную сторону кровати с сухими простынями. И спрашивал себя: а вдруг у него больное сердце? Если он умрет в квартире, пройдет несколько дней, прежде чем его хватятся. Разве только Ригби, которая, наверное, усядется на его труп и лишь потом до нее дойдет, что он не встает, чтобы ее покормить. Его обнаружит Иоланда, их домработница. Иоланда у них уже много лет. С тех самых пор, как Левины поженились. Лидия считала, что держать прислугу так же естественно, как хранить молоко в холодильнике. Иоланда осталась у них и после переезда на Вашингтон-сквер. Левин не любил бывать дома, когда она приходила. Это Лидия умела вести светские беседы с продавцами, учителями и рабочими. Левин не умел.

Левин подумал, что если он умрет, то деревья в высоких глазурованных кадках на террасе, скорее всего, тоже погибнут от недостатка воды. Он встал, сварил еще кофе, разрезал вдоль луковый бейгл и сунул одну половинку в тостер. Через несколько минут она уже обуглилась. Со второй половинкой пришлось проявлять величайшую бдительность. Решив, что пора, Левин вонзил в нее нож, приподнял и, слегка поменяв положение, вернул в тостер. Почему Лидия приобрела именно эту модель тостера, которая каждое утро уничтожала его завтрак? Как это вообще возможно, что беспилотник, способный убить одного конкретного человека где-то в Пакистане, уже изобрели, а нормальный тостер — нет?

Поставив тарелку и чашку в раковину, Левин вымыл руки и, тщательно вытерев их, вернулся к роялю. На пюпитре стояло изображение японки с длинными иссиня-черными волосами и ярко-зелеными глазами. Ему хотелось написать для нее что-нибудь завораживающее. Несколько дней назад он решил, что подойдет флейта. Но все, что он сочинял, напоминало «Миссию». Левин снова чувствовал себя новичком, перебирающим старые мелодии, пробующим модуляции, которые не работают, и гармонии, которые дразнят, а затем ускользают.

В общем, на несколько часов Левин погрузился в процесс, перейдя от «стейнвея» в гостиной, где родилось столько идей, в свою студию в западной части квартиры, с клавиатурой «Курцвейл», динамиками «Бос» и двумя «аймаками», благодаря которым в его распоряжении имелись любые инструменты. Он прихватил с собой рисунок тушью и вернул его на пробковую доску, где были приколоты листы раскадровки в том же узнаваемом стиле. Тут имелись и другие изображения этой японки. На одной иллюстрации она склонялась над водоемом в зеленом платье, переливавшемся, как рыбья чешуя. На второй протягивала руку к носу огромного белого медведя. На третьей шагала с ребенком по заснеженной тропинке, единственным цветным пятном на которой были красные листья.

Левин переключился на клавиатуре с флейты на скрипку, прослушал те же переходы от си и фа к ля минору. Но скрипка не годилась. Слишком она цивилизованная для леса и реки. Я предложил альт, но он отмахнулся от моего совета, сочтя альт чересчур меланхоличным. Но разве не меланхолию он искал?

Это я посоветовал ему взяться за музыку к мультфильму, ведь одиночество может служить некой разновидностью удовлетворения, если ты обитаешь в сказке, но не в том случае, когда ты — творческий работник, живешь в Нью-Йорке и веришь, что твои лучшие годы еще впереди. Творческие личности упрямы. Они такими и должны быть. Даже если ничего не получается, единственный способ справиться с этим — работать, работать, работать.

Я обратил внимание Левина на уличный вид. Он подошел к окну и увидел фонтан на Вашингтон-сквер, в котором ослепительно искрился солнечный свет. На аллеях цвели лиловые тюльпаны. Левин снова взглянул на аудиофайл на экране. Я напомнил ему о вчерашнем вечере — до того, как три женщины приперли его к столу. Левин сел со своим старым наставником Элиотом, и тот рассказал ему про выставку Тима Бёртона в МоМА. Я собирался показать ему вовсе не Бёртона, но это был единственный способ затащить его в музей. Хотя к моим музыкальным советам Левин не прислушивался, остальным внушениям он поддавался.

— Тебе придется подождать, — сообщил Левин японке, но с таким же успехом мог бы обратиться ко мне. В спальне он выбрал любимую синюю куртку «Бен Шерман» и темно-серые кеды «тимберленд».

Сел на электричку, вышел на Пятой авеню, пересек улицу и вошел в Музей современного искусства. Лидия ежегодно покупала им годовой абонемент, поэтому он миновал длинную очередь за билетами. Узкий коридор, ведущий на выставку Бёртона, был заполнен людьми. Левина мгновенно окутало тепло тел и гул голосов. Уже через несколько минут изображения заштопанных синих женщин с длинными конечностями и пустыми, панически распахнутыми глазами начали вызывать у него тошноту. Он с облегчением заметил табличку «Выход». Толкнул дверь, оказался в пустом коридоре. Остановился, прислонился к стене и перевел дух.

Левин уже собирался спуститься вниз, чтобы посидеть в саду скульптур, наслаждаясь солнечным светом. Но тут его привлек приглушенный шум голосов из атриума.

2
В атриуме МоМА посетители наблюдали за женщиной в длинном красном платье, сидевшей за столом. Это был стол светлого дерева с такими же стульями, будто только что из «Икеа». Напротив женщины в красном платье сидела молодая девушка в бежевом плаще. Обе пристально смотрели в глаза друг другу.

Левин увидел, что стол помещен в центре квадрата, отмеченного на полу белым скотчем. Квадрат этот окружали зрители. Некоторые стояли, другие сидели, скрестив ноги, и все смотрели на двух женщин в центре.

Левин услышал, как маленькая девочка спросила:

— Мама, эта тетя пластиковая?

— Нет, конечно, — приглушенным голосом ответила мать.

— А какая тогда? — не унималась девочка. — Мама! Мама!

Мать не ответила; она не отрывала взгляда от зрелища, развернувшегося перед ней.

Левин понимал, что имеет в виду ребенок. Женщина в красном платье и впрямь напоминала пластиковую. Мощные прожекторы будто отбелили ее кожу до алебастрового оттенка.

Внезапно девушка без всяких указаний встала и вышла из-за стола. Женщина в длинном платье закрыла глаза и опустила голову, но осталась сидеть. Через некоторое время на пустой стул сел мужчина. Женщина подняла голову, распахнула глаза и уставилась на него в упор.

У мужчины было морщинистое лицо, короткий крючковатый нос и растрепанные седые волосы. По сравнению с женщиной в красном он казался маленьким. Они смотрели друг другу в глаза. Не просто смотрели, подумал Левин. Таращились. Женщина не улыбалась. И даже не моргала. Она была абсолютно недвижима.

Мужчина переменил положение ног, руки его, лежащие на коленях, зашевелились, но голова и глаза остались неподвижными, пока он смотрел на женщину. Так он просидел минут двадцать. Левин с удивлением обнаружил, что поглощен этим зрелищем и совсем не хочет уходить. Когда мужчина наконец поднялся, Левин, проследив за ним взглядом, увидел, что он прошел в дальний конец атриума и прислонился лбом к стене. Левин хотел подойти и спросить у этого человека, что происходило, пока он сидел. Каково это было? Но он понимал: это все равно что спрашивать у незнакомца, о чем он молится.

За столом уже сидела женщина средних лет, широколицая, в очках в черепаховой оправе. Левин приблизился к черной надписи на стене, гласившей: «В присутствии художника. Марина Абрамович». Текст, помещенный ниже, беспрестанно заслоняли посетители, входившие и выходившие из зала.

По-видимому, каждого, кто входил и выходил из-за стола, снимал профессиональный фотограф с объективом, установленным на треноге. Левин кивнул ему, и молодой человек мимолетно улыбнулся в ответ. На нем были черные брюки и черная водолазка, идеальный подбородок украшала трехдневная щетина. Если вы живете в Виллидже[1] вас можно простить за то, что вы считаете, будто мир покоряют выступающие скулы и мускулистые тела. Женщина средних лет, сидевшая напротив той, которая, по предположению Левина, и была Мариной Абрамович, никогда не была красива. Она покинула свое место всего через несколько минут, и толпа, воспользовавшись моментом, рассеялась. До Левина донеслись комментарии зрителей, направлявшихся к лестнице.

— И это все? Она что, просто сидит?

— Не хочешь посмотреть Пикассо?

— Как по-твоему, есть шанс, что мы найдем столик? У меня ноги отваливаются.

— Ты действительно хочешь попытаться попасть сегодня в «Мир Эм-энд-Эмс»[2]?

— Видели «Тима Бёртона»? Там битком народу.

— На этом этаже есть туалет?

— В котором часу она собиралась сюда прийти?

Левин вернулся на ту сторону квадрата, где снова мог видеть обоих сидящих за столом в профиль. Он сел на пол. Теперь напротив женщины в красном сидел молодой человек. Он был изумительно красив: лучистые глаза, крупный рот, локоны до плеч — лицо ангела, посылаемого к умирающим детям. Левину было интересно посмотреть, откликнется ли визави ангела на эту эстетику, но она, насколько он мог видеть, не откликнулась. Женщина глядела на него так же, как на всех остальных. Взгляд ее был спокоен и пристален. Она не шевелилась. Сидела очень прямо, сложив руки на коленях. Время от времени моргала, но и только.

На атриум опустилось безмолвие. Стало ясно, что молодой человек плачет. В этом не было никакой театральщины. Соленая влага струилась по его лицу, а сверкающие ангельские глаза продолжали пристально взирать на женщину. Через некоторое время у нее тоже покатились безмолвные, пассивные слезы. Оба продолжали плакать, точно понимали, что должны смириться с какой-то потерей. Левин огляделся и осознал, что атриум незаметно снова наполнился людьми, и все эти люди неотрывно смотрели на пару, сидевшую за столом.

Левин подумал, что здесь не хватает музыки. Женщину в красном окружала толпа, но она была одинока. Все происходившее носило предельно публичный и в то же время чрезвычайно интимный характер. Какая-то дама рядом с Левином достала платок, вытерла глаза и высморкалась. Поймав его взгляд, она смущенно улыбнулась. Окинув взором череду лиц, наблюдавших за действом, Левин заметил много увлажнившихся глаз.

Время шло, и парень, сидевший за столом, перестал плакать. Он наклонился к женщине. Все между этими мужчиной и женщиной стало микроскопическим. Левин почувствовал, как что-то поднимается прямо из этого молодого человека и уползает прочь. Он не знал, хорошо это или плохо, но это происходило. Женщина, казалось, стала огромной, точно раздалась вширь, коснулась стен и выросла, заполнив собой все шесть этажей атриума. Левин закрыл глаза и вздохнул. Сердце его бешено колотилось. Когда он снова открыл глаза, перед ним сидела женщина привычного роста, уже не молодая, но исполненная зрелости и элегантности. В ней было нечто очень притягательное, как в полированном дереве или луче солнца, упавшем на старинный шелковый рукав.

День подошел к концу. Левину не хотелось уходить. Мужчина на стуле тоже не двигался с места, и зрительный контакт между ним и женщиной не ослабевал. Люди входили и выходили из атриума, гул их голосов то усиливался, то затихал. В четверть шестого по громкоговорителю объявили, что через пятнадцать минут музей закрывается. Левин вздрогнул от неожиданности. Люди, прислонившиеся к стенам, отодвигались и озирались кругом. Мужчины и женщины поднимались с пола, разминали колени, бедра и икры. Они собирали свои вещи, улыбались друг другу и поднимали брови, обмениваясь любопытными взглядами. Кто-то едва заметно тряс головой, точно пытаясь вспомнить, где он находится и который теперь час. Вскоре осталась лишь горстка зрителей в нетерпеливом ожидании последней минуты.

Мужчина и женщина продолжали неподвижно сидеть в центре помещения, не сводя друг с друга глаз. В семнадцать двадцать пять сотрудник МоМА пересек границу квадрата и что-то тихо сказал мужчине. Тот почтительно кивнул женщине и встал. Кое-кто из зрителей зааплодировал.

— Музей закрыт, — объявил другой сотрудник. — Пожалуйста, расходитесь.

Левин встал и потянулся. Колени у него заныли, и, пока он направлялся к лестнице, чувство онемения перешло в боль. Женщина сидела за столом одна, опустив голову. Рядом оставался только фотограф. Левин поискал глазами в пустеющем вестибюле юношу с ангельским взором, но того нигде не было.

Выйдя на Западную пятьдесят третью улицу, он услышал, как какая-то женщина говорит своей спутнице:

— Ей, наверное, дико хочется в туалет.

— Какой сегодня день? — спросила ее подруга.

— Двадцать третий, кажется. Ей предстоит еще долгий путь.

— Я считаю, у нее есть специальная трубка, — предположила подруга. — Ну, знаешь, с мешочком. Разве можно терпеть целый день?

— Ты имеешь в виду катетер? — спросила первая.

Женщины исчезли в метро. Левин направился на восток, к Пятой авеню. Он шел, не слыша ничего, кроме приглушенного гула голосов в музее и молчания между мужчиной и женщиной. Это гобой, подумал он. Гобой в дуэте с альтом.


Вернувшись домой, Левин пожалел, что рядом нет Лидии. Ему хотелось рассказать ей о женщине в красном платье, о толпе, о том, как он шел домой. Но в квартире было тихо. Он сел за пианино и, пробегая вверх и вниз по клавишам, попытался нащупать неуловимую мелодию. Тем временем на город опустилась темнота и небо залил неоновый свет.

Я наблюдал за Левином. Нет ничего прекраснее, чем наблюдать за работой художника. Он подобен водопаду, пронизанному солнечными лучами.

Вечерняя толпа то наводняла раскинувшуюся внизу Вашингтон-сквер, то вновь убывала. У Левина устали плечи и руки. Наконец, прежде чем опустить крышку клавиатуры, он в порыве неизбывной нежности провел рукой по черной глади рояля.

В постели он повернулся на правый бок, представляя, что Лидия вот-вот прильнет к нему, обнимет и темнота погрузит их обоих в сон.

На этом я оставил его и вернулся в МоМА. Я стоял в атриуме и рассматривал два пустых стула и простой стол. Каждый час каждого дня на Земле появляется Художник, а рядом с ним появляемся мы. Я уже давно появился рядом с Арки Левином. Но еще раньше я появился рядом с Мариной Абрамович.

3
Джейн Миллер не была художником. Она приметила темные брюки, белую рубашку и синий льняной пиджак Левина, его курчавые серебристые волосы и круглые очки, кеды и ухоженные руки. Ей хотелось заговорить с ним, но мужчина, казалось, крепко задумался, и она не желала его отвлекать. Наступило время обеденного перерыва, и квадрат окружала тесная толпа. Напротив Марины Абрамович сидел парень лет шестнадцати. Джейн оглядела пышную шапку каштановых волос над лицом эльфа. Забавный вздернутый носик. Мешковатый пиджак и длинные ноги. Подросток съежился на стуле, точно Абрамович была школьной директрисой и собиралась читать ему нотацию. Но глаз не отводил.

Утром этого дня Джейн пересекла вестибюль своего отеля, вышла на Гринвич-стрит и заметила высоко на карнизе соседнего здания очертания мужской фигуры. Она прищурилась, растерялась и уже готова была испугаться. Но затем с волнением узнала одну из статуй Энтони Гормли[3], усеявших той весной карнизы Нью-Йорка. На крышах жилых и деловых кварталов появились зоркие наблюдатели, которые, казалось, разговаривали не со смертными, сновавшими по тротуарам внизу, а с пространством над застройкой, уходящим ввысь. Стоит сделать шаг — и упадешь с двадцатого, тридцатого, пятидесятого этажа.

Что это за пространство, уходящее ввысь, гадала про себя Джейн. Каковы на вкус потоки воздуха между жизнью и смертью? Неужто стремительное падение на землю с высоты внедряет вас в смерть глубже и быстрее, чем обычная кончина во сне? А если вы находитесь под действием морфия, то уходите целиком или по частям, оставляя в комнате свои парящие фрагменты? Джейн много думала об этом после смерти Карла. Как могла она удостовериться, что все лучшее, что в нем было, уйдет вместе с ним? Казалось, какие-то его частички остались тут. Женщина вновь и вновь повторяла про себя дорогое имя, как бы компенсируя тот факт, что теперь редко произносила его вслух. Она скучала по Карлу — мучительно, душераздирающе, убийственно. Ее тело так и не приспособилось к одиночеству. Всю зиму она нуждалась в дополнительных одеялах. Теперь, очутившись в Нью-Йорке, Джейн еще больше, чем когда-либо, жаждала общения с ним. Она не подозревала, что, когда путешествуешь в одиночку, почти все время молчишь, если не считать приветствий, которыми обмениваешься с гостиничным персоналом на стойке регистрации, и коротких диалогов с официантами. И некому было поведать о тех вещах, которые она видела впервые в жизни. «Я здесь! — хотелось взахлеб рассказывать всем подряд. — Я в Нью-Йорке!»

Возможно, на всех этих крышах действительно стоял Карл — не тридцать одна статуя из чугуна и стекловолокна, а ее муж, наблюдавший за ней, пока она передвигалась по городу. Повинуясь порыву, Джейн помахала статуе и улыбнулась.

Она доехала на электричке от Канал-стрит до Пятьдесят третьей улицы, радуясь тому, какой знакомой сделалась эта улица за последние три дня. Прошла мимо кофейни «Данкин донатс», откуда доносился аромат горячей выпечки, поднялась по лестнице. Тротуар был испещрен серыми пятнышками жвачки, которые Джейн вначале приняла за конфетти. Ее окружали беспрестанный рев машин, нескончаемое мельтешение пешеходов. Но между зданиями носился невесть откуда взявшийся свежий морской ветер. На этот раз Джейн не привезла на экскурсию группу учеников. И не пыталась ничего объяснить Карлу. Ей нужно было думать только о себе, и уже очень давно. Зато как здорово, что в ее распоряжении еще целых две недели и можно делать все, что заблагорассудится.

Джейн опять задумалась над помещенным на стене атриума текстом, который она перечитала несколько раз:

Перформанс «В присутствии художника» деформирует грань между повседневной обыденностью и ритуалом. Привычное сочетание стола и стульев, будучи размещено в огромном атриуме, внутри светового квадрата, переносится в иное пространство.

Посетителям предлагается молча сидеть напротив художницы на протяжении самостоятельно выбранного ими отрезка времени, становясь скорее участниками, а не зрителями творческого акта.

Хотя Абрамович молчит, сохраняя почти скульптурную неподвижность с неизменяемой позой и пристальным взглядом, этот перформанс — приглашение к участию и довершению уникальной ситуации…

Слово «грань» («деформирует грань между повседневной обыденностью и ритуалом») заставило Джейн нахмуриться. Это напоминает о том, что Карл умер, подумала она. Его смерть деформировала повседневную обыденность. Его уже нельзя позвать к ужину или попросить починить сломанный замок на задней двери. И все же ей так отчаянно хочется верить, что Карл до сих пор слышит ее и видит. Когда-то она в течение многих недель ежедневно твердила: «Пожалуйста, Господи, пусть ему станет лучше… Пожалуйста, не позволяй ему умереть». А потом: «Пожалуйста, Господи, позволь ему умереть. Пожалуйста, не заставляй его больше страдать». Но Господь оказался бесполезен, он годился лишь для того, чтобы было кому адресовать подобные мольбы.

Подобным же образом Джейн молила цветы в своем саду, дуб в начале подъездной дорожки, облака над теплицей. И даже кувшинки на репродукции картины Моне в их спальне. Она искала любую силу, которая могла бы превратить повседневность в нечто большее, чем битва времени и биологии. Но реальность ни на йоту не изменилась. Он умер, ее Карл, и кончина его вовсе не была легкой. Он противился. Страдал. Боялся. Отчаянно цеплялся за жизнь.

Джейн держала на консоли в прихожей рядом с его фотографией зажженную свечу и каждый раз, выходя из дома или возвращаясь, говорила: «Привет, Карл». Она продолжала накрывать ему на стол. Еду, конечно, не подавала (из ума она еще не выжила), однако клала нож, вилку, ставила тарелку, стакан с водой, и ей это казалось совершенно естественным. Джейн не была готова отпустить его и считала, что он тоже не был готов. Иногда ей чудилось, будто Карл сидит в своем кресле. Так они и коротали вечер: она читала, он просто молчал. Иногда Джейн включала для Карла бейсбол, и это ему тоже как будто нравилось. Она существовала где-то посредине между повседневной обыденностью и ритуалом. Ритуалом прощания. Это называлось скорбью, но куда больше напоминало вечер на ферме. Запахи и звуки усилились, и подключились другие ощущения. Текстура, память, масштаб. Скорбь жила собственной напряженной жизнью.

— Будь она картиной, это был бы Ренуар, — раздался за спиной Джейн женский голос.

— Без танцев и весенних цветов, — откликнулся мужской голос.

— Боже, тебе не кажется, что ей наверняка ужасно скучно? — спросила женщина.

Абрамович сидела теперь напротив женщины в нежно-голубой футболке. Они были ровесницами и разглядывали друг друга с пристальным вниманием.

Потом Джейн услышала, как женщина позади нее спросила:

— Как думаешь, это искусство — то, что она делает?

— А что такое, по-твоему, искусство? — спросил мужчина.

Джейн оглянулась и увидела мужчину и женщину в одинаковых плащах. Женщина наверняка была его третьей женой. Она явно лет на двадцать младше.

— Мне не хочется с тобой спорить, — заявила женщина.

— Но я не спорю, — возразил он с тягучим акцентом, выдававшим в нем жителя Среднего Запада. — Ты должна понять, что от искусства толку нет. Если все пойдет к чертям собачьим, нас спасет не искусство. Никому до него дела не будет. Ты не можешь спастись от смерти, сочиняя книжки или рисуя картины. Сидеть — это не искусство, сколько ни высиживай.

— Тогда чем же она занимается? — спросила женщина, не отрывая взгляда от двух женщин в центре атриума.

— Сидит, — сказал мужчина. — И ничего больше. С таким же успехом могла бы бегать или есть.

— Может, она медитирует.

Ее спутник усмехнулся.

— Кому охота смотреть, как медитирует боснийка?

— Сербка.

— Неважно. Это последний в мире народ, к советам которого стоит прислушиваться.

— Но она художница.

— Еще хуже, — сказал мужчина. — Сербская художница.

— И все-таки она не зря это затеяла, иначе все эти люди не торчали бы тут.

— Ага, а Уорхол рисовал банки с супом и продавал их за миллионы. Ротко писал большие красные квадраты. Кто-то поместил акулу в формальдегид[4]. Вставь что-нибудь в рамку, назови это искусством, создай шумиху — и люди решат, что это, наверное, стоящая вещь.

— Люди ведь глупые, верно? — спросила женщина.

— Подавляющее большинство, — согласился мужчина.

— Кроме тебя?

— Само собой.

— Пойдем? — предложила женщина.

— Ладно. Пойдем.

Джейн захотелось последовать за парой и возразить мужчине. Настоять на том, что он ошибается. Но вместо этого она повернулась к стоявшему рядом мужчине с серебристой шевелюрой и заметила:

— Я считаю, что искусство все время спасает людей.

Мужчина слева от нее, конечно, был Арки Левин. Он заморгал, вид у него был растерянный. Джейн поняла, что помешала его раздумьям.

— Я знаю, что искусство несколько раз спасало меня, — добавила она. И быстро передала только что подслушанный ею разговор, который, как она полагала, ее сосед тоже должен был слышать. Левин недоуменно улыбался.

— Простите, пожалуйста, — сказала Джейн. — Я прервала ваши размышления. Просто этот спор меня задел.

— Возможно, он прав, — ответил Левин. — Возможно, то, что мы делаем, не так уж и важно.

Джейн кивнула; услышанное «мы» заставило ее гадать, каким видом искусства занимается ее сосед.

— Но вы должны были прийти сюда хотя бы для того, чтобы увидеть, какое удовольствие доставляет искусство, — сказала она.

— Да, — сказал Левин. — Извините.

Мужчина встал и направился в туалет. Когда он вернулся, Джейн заметила, что он выбрал место в отдалении — без сомнения, с тем прицелом, подумала она, чтобы больше не пришлось разговаривать с совершенно незнакомым человеком.

Она увидела, что из-за стола вышла чернокожая женщина и ее место занял молодой азиат. По прошествии некоторого времени он скособочился, но взгляд его оставался непоколебим. Ей хотелось сказать юноше, чтобы он сел прямо.

Интересно, подумала Джейн, сколько раз она смотрела Карлу в глаза дольше нескольких секунд? Какова общая продолжительность их зрительного контакта за двадцать восемь лет супружеской жизни? Что разглядели бы они друг в друге, если бы смотрели по-настоящему? Он — суетливость, с которой она проверяла очередную кипу сочинений, складывала очередную стопку полотенец, мыла очередную порцию посуды, планировала очередное недельное меню? Был ли он тоже суетливым? Быть может, она рассмотрела бы в глубине его глаз какое-нибудь побережье, на котором он мечтал побывать? Маленький домик с видом на пляж, требующий самого простого ухода, и чтоб никаких загонов и полей? Иногда Карл заговаривал о том, что было бы неплохо порыбачить в Мексиканском заливе, но они туда так и не выбрались.

Раз в году Карл брал пятидневный отпуск и отправлялся охотиться на оленей со старыми школьными друзьями.

«Через десять лет мне будет столько же, сколько Марине Абрамович, — подумала Джейн. — Через двадцать пять — столько же, сколько маме. Двадцать пять лет назад мне было всего двадцать девять. Время еще есть. Пожалуйста, пусть еще будет время».

Еще утром Джейн притворялась, что на самом деле живет здесь, в Нью-Йорке. Женщина застелила постель и разгладила лоскутное покрывало. Провела рукой по резному изголовью и представила, как проводит здесь Рождество: гуляет по заснеженному Центральному парку, любуется рождественской елью в Рокфеллер-центре, выбирает подарки в «Барниз». Она окружена друзьями с интересным прошлым, и они приглашают ее в свои любимые рестораны.

Сейчас не время принимать решения. Окружающие беспрестанно это твердили. Три человека, не сговариваясь, подарили ей книгу Джоан Дидион «Год магического мышления», как будто книга могла решить все проблемы. Джейн понимала, что люди желают ей добра, но не сумела заставить себя прочитать ее. Ни на чем не могла сосредоточиться. Она была слишком занята: слушала Карла.

Джейн представила себе, как муж лежит на гостиничной кровати и читает газеты, полностью одетый, в растоптанных мокасинах и вязаном кардигане. Он будет счастлив, когда жена отправится бродить одна по своим галереям. А сам проведет утро в поисках закусочной, где можно съесть второй завтрак и понаблюдать за окружающим миром. Он наверняка найдет с кем поговорить. Карл есть Карл. В этом супруги сходились. Каждый из них, возвращаясь домой, рассказывал о беседах, которые вел с совершенно незнакомыми людьми.

4
К своему вящему удивлению, Левин обнаружил, что ездит в МоМА почти ежедневно. Он пересек вестибюль первого этажа, оставил плащ и зонт в секции гардероба, предназначенной для держателей абонемента, прошел через рамку металлоискателя. Сегодня вестибюль был запружен народом. Возможно, причина в ветреной погоде. Казалось, музей наводнили студенты.

Левин уставился на большой голубой воздушный шар Тима Бёртона. У подножия лестницы, прислонившись к белой стене, он услышал, как девушка описывает свадебный торт своей сестры, и на мгновение очутился в Мексике, где они с Лидией провели медовый месяц. Звуки мариачи, преследующие потенциальных заказчиков, аромат ночи и ужасающее небо. На седьмой день рождения мама купила Арки телескоп, но бездонная ночь пугала его уже тогда. Его тревожило, что он соединен с землей только ступнями. Ему казалось, что этого недостаточно. А тут еще вся эта материя, спиралью устремляющаяся к нему, свет и тьма, мчащиеся к нему сквозь тысячелетия, и такая пропасть совершенно неизвестного! Отец умер, когда Арки было четыре года, проболев всего несколько недель. «Головная боль, иногда рвота, и вот он уже так ослаб, что не мог двигаться», — рассказывала мама.

Левину всю жизнь не давало покоя это туманное объяснение: было непонятно, почему обычная головная боль и рвота могли привести к смерти.

Мама каждый год водила его посмотреть на маленькую табличку на белой бетонной стене, в которой покоился папин прах. Но папин дух, говорила мама, не здесь, он там — и она указывала на небо над головой. Бояться нечего. Разве Арки, как и мама, не считает, что где-то далеко живут другие существа? Земля не может быть единственной обитаемой планетой во всей Вселенной. И эти инопланетяне не обязательно жуткие синие человечки со сверхъестественными способностями. Они не станут похищать Арки. Там действуют некие силы, благие невидимые силы. Они позаботятся об Арки. Да, те же самые силы любили и его отца, но, возможно, им было нужно, чтобы он вернулся к ним. В конце концов все туда вернутся. Беспокоиться не о чем. Но все, что говорила мама, нисколько не успокаивало мальчика. Он пребывал на планете, где регулярно происходили какие-то катаклизмы. Существование человека была своего рода генетической случайностью. Мир вращался в непостижимой бесконечности, и каждая форма жизни являла собой хрупкий эксперимент.

В подростковом возрасте Арки прописывали различные седативные препараты, но ни одному из них не удавалось в должной мере притупить или обмануть сознание. Когда юноше было шестнадцать, не стало мамы. От чего умирают женщины, которые каждый вечер перед сном пьют ромашковый чай, верят в невидимые силы, а перед завтраком играют этюды Шопена? От упавшего во время грозы дерева.

Арки развеял мамин прах в розовом саду крематория. Этот песок, в который превратились ее кости и кожа, не имел отношения к той, которую он помнил. В нем не было ее музыки. Ее надежд на сына. Вещей, с которыми она не соглашалась. Вещей, из-за которых они спорили.

Так утвердилось его одиночество. Юноша переехал жить к родителям отца. Все произошло очень быстро. Перед тем как продать дом, дедушка и бабушка приехали, чтобы помочь внуку собрать все необходимое. Арки уложил в сумку вещи, обернутые вокруг пластинок, которые он коллекционировал; попрощался с домом и извилистой дорожкой, которая шла мимо его школы и магазина натуральных продуктов, где он работал, таская ящики с органическими фруктами и овощами, упаковывая миндаль, взвешивая гранолу. Прилетели в Лос-Анджелес, и на пути в Санта-Барбару Арки обнаружил, что свечение города стирает зияющую над ним пустоту. И мальчик решил: где бы он ни оказался в конце концов, это должен быть очень большой город. Поэтому, когда несколько лет спустя Левин переехал в Нью-Йорк и увидел, что звезды в зияющей бездне здесь не видны — их затмевают жилые кварталы Сохо и небоскребы Манхэттена, неоновые огни Чайна-тауна и ослепительные рекламы Пятой авеню, углепотребляющие гиганты Финансового района, величественные старые особы в парке и коробки из коричневого кирпича на Ист-Ривер, — то почувствовал, что победил. Человечество победило. Нью-Йорк был ярче нависающей над ним Вселенной. По одной только этой причине Левин решил, что сможет жить здесь вечно, и всецело ожидал этого. Он до сих пор часто задумывался о своем здоровье. Стареющее тело — ненадежный механизм. Что происходит с его клетками? Левину было известно, что все должно обновляться то ли каждые семь лет, то ли тридцать дней — точнее ему было не вспомнить. Он никогда не болел. Не простужался, не страдал от головной боли и лишь однажды пережил пищевое отравление. Однако регулярно проходил медосмотры. «Здоров, как бизон, — любил говаривать его врач. — Давление сто десять на семьдесят, пульс шестьдесят пять, кровь хорошая. Для своего возраста ты в прекрасной форме, Арки. Просто в отличной».

«Бизоны почти вымерли», — думал Левин.

В вестибюле он на миг уловил в толпе взгляд женщины, прислонившейся к дальней стене. Она показалась смутно знакомой. Женщина секунду смотрела на него, потом мимолетно улыбнулась, и Левин сообразил, что это та самая посетительница музея, которую он видел день или два назад. Та, которая начала повествовать, как ее спасало искусство. Ее уже ничто не спасет, подумал Левин. У нее был вид туристки из южной глубинки. Эта дамочка из тех, кто возится в своем саду, напялив широкополую шляпу. Толпа подступила к лестнице, и женщина исчезла из виду.

Левин до конца не понимал, почему ему так необходимо постоянно возвращаться к созерцанию этого странного действа, но все время ловил себя на том, что садится в электричку, входит в вестибюль, поднимается по лестнице, занимает свое место у белой линии. Атриум как магнит притягивал его к себе, а может, магнитом была Абрамович. Во всем этом чувствовалось нечто очень важное, но он никак не мог понять, что именно.

5
Джейн Миллер перевела взгляд на довольно потрепанного юриста, с которым познакомилась в свой первый день в МоМА. Она знала, что с тех пор, как в марте начался перформанс Абрамович, юрист почти ежедневно приходил в музей во время обеденного перерыва, чтобы посидеть и понаблюдать. Мэтью? Точно, его зовут Мэтью. Джейн направилась к нему.

— Что-то вы сегодня рано.

— Мне вдруг страшно захотелось посмотреть, как все это начинается, — несколько сконфуженно объяснил Мэтью.

— Что ж, тогда приготовьтесь, — ответила Джейн.

Смотритель, стоявший на лестнице, жестом показал зрителям, что до начала остается одна минута. Джейн дотронулась до руки Мэтью.

— Спешить некуда. Если только вы не собираетесь сесть напротив нее.

— Нет, — ответил юрист. — Не сегодня.

— Тогда пусть эти непоседы рвутся вперед, а мы торопиться не будем, найдем хорошее место с краешку и будем наблюдать, как и положено зрителям.

Джейн сама не понимала, почему заговорила как персонаж пьесы Теннесси Уильямса. Она окинула мимолетным взглядом фигуру Мэтью: запыленные коричневые лоферы, костюм, не подходивший к обуви и не слишком сочетавшийся с рубашкой. Однотонный галстук и добрые голубые глаза. Карл был повсюду.

Ровно в десять тридцать Мэтью и Джейн увидели, как пятьдесят — шестьдесят человек, взлетев по лестнице, спотыкаясь и пихая друг друга локтями, устремились навстречу искусству. Они бежали занимать очередь из желающих заглянуть в глаза художнику. «Никто никогда не узнает, что я здесь была, — подумала Джейн. — Фотограф не снимет меня для истории. Мое посещение не будет зафиксировано в книге, на сайте не появится ни одно мое фото. На самом деле, — размышляла она, — вся моя жизнь, если не считать семейных снимков, останется незапротоколированной. Например, оливковая роща, которую я посадила. Пуловеры, которые я связала, износятся одним-двумя поколениями».

Когда они с Карлом переехали на ферму, той насчитывалось уже сто с лишним лет. Палисадник был любовно обустроен еще бабушкой Карла, а огород разбила его мать. Джейн мало что хотелось там менять. Она всегда любила стабильность. Это одна из радостей учительской профессии. В школе царит строгий порядок, который внушает уверенность. Расписание, учебные планы, каждый год одни и те же типы учеников. Внезапно у Джейн возникло ощущение, и вовсе не такое уж неприятное, что в нестабильности тоже может быть свое очарование. Но она зашвырнула эту мысль подальше, точно белье в ящик комода, и вместо этого стала думать о Густаве Мецгере[5]. Мецгер любил драпировать вещи. Он накрывал тканью изображения холокоста. И мог бы набросить покров прямо на Марину Абрамович. Оставить незакрытыми только ее руки. Будут ли люди по-прежнему садиться на стул напротив, если ее накроют тканью? Или их притягивают к ней ее такие настоящие глаза и такая настоящая кожа, такое настоящее сердце, бьющееся в ее теле? Возможно, для некоторых из них она самый доступный человек, какого они когда-либо видели. Джейн вспомнились ее ученики, обрывки их разговоров, которые доносились до ее стола в первые недели, пока ребята не поняли, что у нее есть чувство юмора и что она умеет слушать. И как потом разболтались некоторые из них! «До чего же важно, когда тебя слышат», — догадалась молодая учительница еще в самом начале своей преподавательской карьеры. Для ребенка это все.

Когда исход уже был ясен, Джейн почему-то обеспокоилась тем, что не потрудилась запомнить Карла во всех подробностях. Она растирала ему ступни, стараясь запечатлеть в памяти неровный ноготь большого пальца правой ноги, тонкие средние пальцы и оба мизинца, изогнутых как круглые скобки. Пыталась изучить изгибы его ушных раковин. Женщина не была уверена, что, если бы на полицейском опознании ей показали руку Карла среди десятка других рук, она бы сразу узнала ее. Хотелось думать, что узнала бы, но лгать себе она не могла.

Джейн наблюдала, как муж стремительно худел. Не то чтобы годами поглощаемые персиковые и пекановые пироги, жареные цыплята и кукурузный хлеб, бекон и вафли сильно повлияли на его вес. Карл имел рост шесть футов четыре дюйма и всегда был статен. Но в конце концов вся его стать, вся сила и даже часть роста исчезли, превратив его в человека Джакометти[6] изможденную фигуру, борющуюся с ветром смерти.

Карл столько всего поведал ей за последние недели и дни. Занятия фермерством истощили еготерпимость по отношению к Богу. Он заявил, что на самом деле верит лишь в химикаты и хорошее оборудование, потому что семена, если они не генетически модифицированные, и погода — проблемное сочетание, и ему казалось, что он играет с дьяволом, хотя и понимает, что выбора у него нет. Этим-то дьявол и занимается, сказал Карл: не оставляет тебе выбора. Не самые лучшие мысли, чтобы подготовить человека к смерти.

Карл говорил, что хотел, чтобы они путешествовали, — ведь Джейн мечтала поездить по миру, когда вырастут дети. Жаль, что он ничего не сумел предвидеть. Продали бы ферму, если б ему хватило смелости, и занялись бы всем, что планировали еще до того, как его родители свалили на них все эти заботы. А ему не хватило духу отказаться, учитывая, сколько поколений Миллеров усердно трудилось на этой земле. Ферма пережила войну, нашествие долгоносиков и, ей-богу, скоро переживет и его, так он сказал. То же самое говорил в свое время отец Карла. Такие уроки даром не проходят. И все-таки они могли бы сделать другой выбор. Остаться в Нью-Мексико, где когда-то и познакомились: Карл оказался там проездом по пути на запад, где намеревался заниматься серфингом на пляжах Калифорнии.

Карл хотел знать, сделал ли он ее счастливой. Да, ответила Джейн, она была счастлива. «Ты уверена?» — спросил Карл, водя пальцами по строчкам стеганого покрывала. «Да, — повторила Джейн. — Да».

В те последние дни Карл очень беспокоился о небесах. Он хотел знать, прежде чем морфий отнимет у него Джейн, где они встретятся. Если там есть лестница, он будет ждать на ней. Он будет ждать. Но где? Если там будет тополь… оливковая роща?

Потом Карл заверил ее, и лицо его в этот момент было таким изможденным, что узнать можно было только глаза, что в следующем сезоне сделает все возможное для «Атланта фэлконс», если у него будет хоть какое-то право голоса там, куда он теперь собирается.

«Чего тебе будет не хватать, Джейни? — спросил он жену. — Скажи, по чему ты будешь скучать».

«По твоему свисту, когда ты входишь на порог, — ответила Джейн. — По твоим рубашкам на бельевой веревке. По вечерам, когда мы наблюдаем за танцующими светлячками. По твоему сердцу. По тем мелочам из жизни наших детей, которые помним только ты и я. По твоей коже, всегда такой теплой. По твоей наполовину опустевшей кружке с кофе, стоящей на перилах веранды в семь утра».

Джейн могла бы продолжать и продолжать, но Карл устал, он удовлетворился и этим. По-настоящему на его вопрос следовало ответить: «По всему». Она будет скучать по всему. Того, чего она не осознавала или считала само собой разумеющимся, когда жила с Карлом и была его женой, было намного больше, чем вещей, которые она могла перечислить.

6
— Привет, — сказала Джейн Миллер Левину. — Я Джейн. Мы разговаривали несколько дней назад.

Ее светло-каштановые волосы были зачесаны назад и убраны в простой пучок. Глаза, пожалуй, слишком большие, небесно-голубого цвета, несколько отвлекали внимание от лимонной блузки и немодных джинсов. Она аккуратно села на пол, точно девочка на школьный мат, и обхватила ноги руками.

— Я помню, — сказал Левин. — Вы туристка?

— Это так заметно? — усмехнулась Джейн.

Левин покосился на ее правильные, почти ортопедические туфли и подумал, что очень заметно.

— Я из Джорджии. А вы? Из Нью-Йорка? — спросила она.

— Я родился в Сиэтле, потом переехал в Лос-Анджелес, но большую часть жизни провел здесь.

— Меня занесло сюда на второй день пребывания в городе, — стала рассказывать Джейн с акцентом, навевавшим воспоминания об «Унесенных ветром». — Я знаю, что могла бы сейчас бродить по Метрополитен-музею, или нарезать круги по Гуггенхайму[7], или фотографировать виды с Эмпайр-стейт-билдинг, или посещать остров Свободы, но это одно из самых любопытных зрелищ, которые я когда-либо видела, и мне никак от него не оторваться. — Она рассмеялась. — Вы перед ней уже садились?

— Нет, — сказал Левин.

— Но собираетесь?

Левин покачал головой.

— Не уверен, что мне этого хочется.

— Да, — согласилась Джейн. — Меня тоже не тянет.

И оба стали наблюдать, как со стула напротив Марины Абрамович встал мужчина и его место занял другой, худощавый и сутулый, в зеленом твидовом пиджаке. Этот продержался всего десять минут, и следом за ним появилась молодая девушка с узкими плечами и длинными гладкими волосами. Платье у нее было тонкое, голени тощие, и вся она, казалось, сгибалась под бременем своей короткой изнуряющей жизни. Сначала девушка сидела на краю стула, точно для того, чтобы в любой момент вскочить и убежать, но по прошествии нескольких минут она придвинулась к спинке, и взгляд ее стал заинтересованным и сосредоточенным. Абрамович тоже, казалось, всплыла из каких-то глубин и отвечала своей визави особенно проницательным взглядом.

— Видели вчера напротив Абрамович женщину в инвалидной коляске? — спросила Джейн.

Левин кивнул. Он запомнил ту чернокожую женщину. Ему тогда стало интересно, как она ложится в постель и встает с нее.

— Меня вдруг поразила мысль: та, которая не может уйти, имеет возможность покинуть свое место, а та, которая не может ходить, — не может остаться, — сказала Джейн. — Окружающие говорили, что так и представляли себе перформанс: женщина, которая может ходить, сидит напротив женщины, которая не может. Но потом, когда последняя ушла, люди смутились.

— А, — произнес Левин.

— Мне понравилось, что они просто убрали стул и подкатили коляску, — продолжала Джейн. — Ее не пересадили на стул.

Левин не откликнулся.

— А другого человека, который тоже здесь был, с большими кустистыми бровями и слегка косящими глазами, пересадили? Кажется, он художественный критик. Маринин друг.

— Откуда вы все это знаете? — спросил Левин.

— О, я разговаривала со зрителями. Многие ходят сюда регулярно. Некоторые — каждый день. Поклонники Марины. Те, кто ее изучает. Мечтает стать художником-перформансистом или актером. Здесь полным-полно студентов.

Джейн указала на стоявших по периметру квадрата молодых людей с рюкзаками и в шарфах.

Позади кто-то спросил:

— Это что, чемпионат по гляделкам?

Женщина улыбнулась, и Левин криво усмехнулся ей в ответ. Приходя сюда, он слышал эту фразу по крайней мере раз в день. И его собеседница, очевидно, тоже. Через некоторое время Джейн, не сводя глаз с девушки, сидящей напротив Абрамович, тихо проговорила:

— Меня раздражает, что почти все фотографируют, хотя повсюду развешены запрещающие таблички. Когда смотрители подходят и говорят: «Не фотографировать», большинство людей прячут фотоаппарат, но многие, как только сотрудник музея отворачивается, опять начинают щелкать. Видимо, во мне снова проснулась учительница.

— А что вы преподаете? — спросил Левин, скорее из вежливости, чем из любопытства.

— Искусство. В средней школе.


Прошло десять, двадцать минут, полчаса, а женщины по-прежнему не отводили друг от друга взгляда. Зрители медленно перемещались вдоль краев квадрата.

— Я уверена, что Абрамович говорит этой девушке: «Расти, маленькая бабочка, расти!» Вам не кажется, что она определенно подросла? Но видно, что это очень тяжело, потому что внутри девушка все еще зажата и вообще не хочет быть бабочкой, или что там ей предлагает Абрамович.

Левин подумал, что Абрамович, несомненно, каким-то образом подбадривает девушку при помощи взгляда и та постепенно распрямляется. Она уже расправила плечи. Подняла голову. Лицо ее как будто засияло. Казалось, эта девочка впервые в жизни по-настоящему, без всякого притворства, осознала, что она красива. И, странное дело, посмотрев на нее, Левин понял, что она действительно красива. Он оглядел периметр квадрата и заметил, что зрители улыбаются, словно они тоже стали свидетелями этого преображения, происходившего прямо у них на глазах. Однако, прищурившись, он увидел двух обычных людей, сидящих на деревянных стульях за обычным деревянным столом и пристально смотрящих друг другу в глаза.

— Весьма любопытно, — пробормотала Джейн. — Вы много о ней знаете?

— Нет, ничего. А вы?

— Немного. Вы были наверху, на ретроспективе?

— Нет.

— Она настоящий коллекционер. Собирает квитанции, записки, письма. Но и искусство тоже. И, разумеется, там есть реконструкции ее перформансов. Люди считают старомодными нас, южан, но шум, который поднялся из-за этих обнаженных в Нью-Йорке… — Она рассмеялась. — Это прекрасно. Вы просто обязаны подняться туда и посмотреть.

Левин кивнул.

— Это позволяет взглянуть на происходящее в другом контексте. Жизнь Марины была последовательным движением вперед. И привела ее вот к этому. Так же как у любого другого художника — Матисса или Кандинского. Но она использовала собственное тело. Судя по всему, боль помогает ей добраться туда, куда она хочет. Не верится, что ей шестьдесят три. Представляете, как тяжело с утра до вечера сидеть на месте, и так день за днем?

— И куда она хочет добраться? — спросил Левин.

— Не знаю, — ответила Джейн почти шепотом. — Но что-то тут меня цепляет. Трудно сказать, что именно. Мне почему-то вспоминаются овцы на церковных витражах, которых я видела в детстве. Они как будто были благодарны за то, что они — овцы.

Он тоже он испытал это, когда Лидия согласилась выйти за него замуж. Благодарность. «Правильно, что ты забиваешь колышки для палатки, — сказал ему дед. — Это избавляет от многих хлопот в жизни, когда знаешь, с кем будешь встречаться в конце каждого дня, с кем собираешься создать семью. Тебе это нужно. К тому же она замечательная девушка».

Левину вспомнилось, как Лидия неподвижно лежала и смотрела в окно. Она не читала и не слушала музыку. Просто лежала. «Тебе плохо?» — спрашивал он. «Нет», — почти беззвучно отвечала она. Когда болезнь одолевала Лидию, она становилась сама на себя не похожа. Лицо утрачивало живость, свет в глазах тускнел. Весь ее вид свидетельствовал о разочаровании. Левин был уверен, что разочаровал ее, что, по ее мнению, муж должен становиться другим человеком, когда она болеет. Но он не ходил на работу с девяти до пяти. Если появлялся заказ, пахал по восемнадцать часов в сутки и даже больше. Приходилось уезжать. Были забронированы студии и выступления, оркестры ждали, продюсеры задавали вопросы, звонил редактор с новой нарезкой.

Если у Лидии был очередной приступ, она желала спать одна, и Левин оказывался в гостевой спальне. Затем следовали долгие недели восстановления, изматывавшие их обоих. Лидия возвращалась к прежнему распорядку и все же каждый вечер ощущала себя вымотанной.

— Знаете ли вы, — подала голос Джейн после долгого молчания, — что скульптор Бранкузи в течение тридцати с лишним лет работал почти исключительно с двумя формами — кругом и квадратом? Каждая скульптура являла собой союз яйца и куба.

— Ясно, — ответил Левин.

— Его работы не выглядят как яйца и кубы. Но когда знаешь, это бросается в глаза.

Левин живо представил себе, какой эта женщина видится своим ученикам. Птица разума, перепрыгивающая с ветки на ветку.

— И как только узнаешь, — продолжала Джейн, — никогда уже не сможешь этого не замечать. Думаю, Абрамович, имеет в виду то же самое. Она просит нас взглянуть на вещи по-другому. Быть может, ощутить нечто незримое. Заметьте, я полагаю, что чувства незримы. Забавно, что в школе этому не учат. Ну, знаете, тому, что невидимые вещи вполне реальны. Во всяком случае, я хочу сказать, что, когда вы увидите ретроспективу, поймете, что Марина всегда исследовала либо интенсивное движение, либо полную неподвижность.

Левин кивнул.

— Вы художник? — спросила Джейн.

— Музыкант.

— Бог ты мой! — воскликнула женщина, когда он перечислил фильмы, музыку к которым написал. — Я бы хотела сказать, что видела их все, но увы. Типично нью-йоркская ситуация. Вы — знаменитость и… ну…

— Мне хочется думать, что лучшее еще впереди, — сказал Левин. Теперь он обрел уединение. Не нужно было думать ни о Томе, ни о Лидии, ни об Элис. Не нужно было думать ни о ком. Он понимал, что за его спиной нарастает цунами молодых композиторов, пытающихся обогнать мэтра, но на его стороне были годы, опыт, знания.

— Нет, правда, это большая честь для меня, — говорила Джейн.

Левин заметил у нее на пальце обручальное кольцо. Возможно, она в разводе, а может, муж ушел к другой. Вид у нее не слишком замужний. Впрочем, он тоже, наверное, не похож на женатого.

Девушка, превратившаяся в бабочку, снова скукожилась, вернувшись в свое обычное состояние, точно высвобождение оказалось для нее непосильным. Она встала со стула, растворилась в толпе и снова появилась рядом с двумя молодыми женщинами слева от Левина.

— Ты молодчина! — донеслись до Левина слова одной из ее подруг. — Ну как тебе?

— Было страшно, — призналась девушка. — Я жутко нервничала, но она казалась очень доброй. О боже, я так глупо себя чувствую, оттого что расплакалась.

Подруги обняли ее.

Джейн наклонилась к девушкам, и ее шарф упал Левину на ногу.

— Вы как будто выросли, — проговорила она.

Три подруги обернулись и посмотрели на них с Левином.

— Вы словно выросли из самой себя и стали очень сильной и отважной, — продолжала Джейн.

Девушка воззрилась на Джейн, и глаза ее наполнились слезами.

— Правда? — спросила она. — Именно так я себя и ощущала. — Ее подруги закивали, улыбаясь Джейн и обнимая девушку. — Поразительно, что вы это заметили.

— Не забывайте об этом, — сказала Джейн. — Оно того стоило. Спасибо, что решились.

Девушка вытерла глаза бумажным платочком, смеясь над собственной эмоциональностью. Джейн повернулась к Левину, улыбнулась ему мимолетной улыбкой, ничего больше не говоря, подняла с его ноги шарф и снова уставилась на Абрамович.

7
Мне отнюдь не хочется, чтобы теперь вы настроились на повесть о любви. Я толковал совсем о других совпадениях. Это не та история, которая начинается с влечения и заканчивается поцелуем. По крайней мере, у Левина и Джейн.

Трудно представить себе человека, более склонного к существованию в собственном коконе, чем Левин. Искусство порождает близкое знакомство с одиночеством. А зачастую и с болью. Физической или душевной — не имеет никакого значения. Все это катализаторы. Неприятно признавать, но в действительности боль — точильный камень, на котором время от времени оттачивается искусство.

Было бы легче, если бы люди жили дольше. Очень уж краток их век. Слишком много времени уходит хотя бы на то, чтобы начать постигать предстоящую работу. Искусство — своего рода спорт. Самое важное — научиться прыгать. Искусство — это состязания по прыжкам. Тренируешься, тренируешься, тренируешься, потом прыгаешь. Стартовая позиция у каждого может быть своя, но цель одна и та же. Сотвори что-нибудь стоящее, прежде чем умрешь.

Любая идея невидима до поры до времени. Любовь невидима, но мы можем ее увидеть. И влечение тоже. И вдохновение невидимо, хотя оно поет и танцует каждый день.

Если вам интересно, я один из многих. Мы существуем здесь, в невидимом мире, как и подозревала мать Левина. Мы существуем, чтобы помогать. Вспомните об этом, когда почувствуете себя неуверенно.

8
Есть еще одна личность, день за днем наблюдающая за Мариной Абрамович. Она мертва уже три года и находит, что смерть, как и жизнь, неудобна. Зовут ее Даница Абрамович.

— Ну и платье, — говорит Даница мужчине, стоящему рядом. — Никак она возомнила себя королевой? Ортодоксально красное. Кроваво-красное. Значит, она помнит. Она не забыла.

Никто не видит, как Даница обводит взглядом квадрат. Зрители ее не слышат, не ощущают ее запах. Даница наблюдает за фотографом Марко Анелли. Она каждое утро с самого начала перформанса следила за его приходом. За тем, как он распаковывает свое оборудование.

— Фу, этот не солдат. Итальяшка, — произносит она, вздернув подбородок.

Даница вспоминает мальчика, который пел ей песню о любви в морском гроте в Дубровнике. Того тоже звали Марко; теперь, верно, его и в живых-то нет. Этого Марко ее дочь продержала в плену семьдесят пять дней. Слишком долго для такого красавчика, как он, подумала Даница. Ему пришлось глазеть в объектив на Марину и возраст, написанный на ее лице. Но, несмотря на всех этих смотрителей МоМА, следящих за толпой, именно Марко в случае чего заслонит ее дочь от ножа или пули. Даница в этом не сомневалась. За это она почти простила ему свитер от Тома Форда. Она знала, как соблазнительны красивые вещи.

Даница увидела красные и оранжевые листья, опаляющие землю. Свет, струящийся сквозь ветви деревьев, как вода. Легкие ее были из расплавленного серебра, а горло перламутровое. Ни страха. Ни стяга. Ни ветра. Это не из стихотворения Руми[8]? Она увидала впереди мужчину на белом коне, и у нее перехватило дыхание. Он гарцевал между деревьями, уворачиваясь от пуль. Войо!

«Меня не могут убить, Даница! — кричал ей Войо, молодой богатырь с глазами тигра, дикими и полными света. — Если во что-то веришь, никогда не умрешь».

Она положила его себе на колени. Остановила кровь. Перевернула тело и увидела, что спина у него изрешечена пулями. «Набей табаком!» — усмехаясь, велел Войо. Большими неуклюжими руками Даница заткнула раны. Потом снова перевернула его лицом вверх. Тигриные глаза не затуманились. «Мы драконы прошлого», — сказал он.

После войны они поженились. Даница родила мужу двух детей, сначала Марину, потом ее брата Велимира. «Эпоха героев миновала, — говорил ей Войо охрипшим от сливовицы голосом. — Никто ни во что больше не верит». — «Зачем нам умирать за наши убеждения, если мы можем жить с нашими сомнениями?» — спросила она, потому что хотела увидеть его улыбку. Только бы он по-прежнему ей улыбался. «Все это был театр, Дани. Ты и сама знаешь. Не во что больше верить». — «Верь в меня. В наших детей. У нас есть дочь и сын, им понадобится все, что мы сможем им дать».

Теперь Войо не был героем. Ни для президента Тито, ни для нее. Все свои силы он отдал войне.

Муж снился ей на неподвижном белом коне, посреди летнего луга, с белым флагом в руках. Как Марина на той фотографии. Как она посмела украсть у матери ее сон?

«Дани! — позвал ее Войо. — Я сдаюсь. Сдаюсь!» — «Нет! — воскликнула женщина. — Не сдавайся. Никогда не сдавайся! Я не смогу тебя любить…»

Но это была неправда. Даница продолжала любить его и после того, как он ушел к другой женщине, более молодой, более покладистой и менее привлекательной; она все-таки любила его и страстно желала, чтобы он вернулся.

Ей вспомнилось, как Марина, совсем еще девочка, спросила: «А вдруг я не смогу быть такой же храброй? Такой же храброй, как тата[9]?» — «Ты сделана из металла или из песка?» — спросила Даница дочку.

Как глубоко она похоронила собственные истории о войне. Почему она никогда не рассказывала их Марине, когда у нее была возможность? Почему Войо никогда не говорил детям: «Посмотрите на вашу майку[10] — знаете, что она совершила?»

Потому что она была женщиной, а мужчины после войны о женщинах так не говорили. Словно это была исключительно мужская война. А ведь Войо знал, как она по ночам просыпается в холодном поту, пытаясь дотянуться до людей, которых уже нет, колотя по простыням, чтобы потушить пламя.

В музее было очень много лиц, и порой, глядя на них, Даница видела только одно лицо: оно принадлежало ее Марине.

Ей хотелось сказать дочери: «Беги, потому что умеешь бегать. Беги, потому что ты сделана из лошадей и пуль, из огня, опаляющего землю, и войны, озаряющей небо. Ты рождена от людей, которые победили. Никогда не забывай об этом».


Ночью, пока Марина спала, Даница носилась, как носятся призраки, измеряя скорость в деревьях и звездах, пересекая Центральный парк и возвращаясь обратно.

Иногда по ночам она стояла и наблюдала, как ее дочь просыпается под мелодичный перезвон будильника и пьет из стакана рядом с кроватью. Даница видела, что Марина изголодалась по солнечному свету. По сну. По дням и неделям беспрерывного ночного отдыха. Но сейчас она проводила этот ежечасный ритуал, чтобы насытить тело влагой в преддверии семичасового неподвижного сидения.

Будучи мертвой вот уже три года, Даница отлично понимала, что значит влачить жалкое существование без смеха, без друзей, без разговоров.

Миновал час, и снова зазвонил будильник. Даница наблюдала за тем, как Марина проснулась и выпуталась из простыней. Данице невдомек, что Марина видела во сне их старую квартиру на Македонской улице. Она пряталась в жестяной форме для пирога, а потом мать нашла ее и съела. Но тут Марина поняла, что она змея, и, проскользнув сквозь тело матери, она поползла по полу. Вдруг появился ее отец, генерал Войо Абрамович, на белом коне. Змея Марина закричала, но ее голос был сделан из воздуха.

Даница слышит, как Марина мочится в ванной, потом видит, как дочь возвращается в постель. И говорит ей с другого конца комнаты:

— Они не могут тебя убить. Если во что-то веришь, никогда не умрешь.

Марина поворачивается и устремляет взгляд прямо на мать. Даница в восторге. Марина почувствовала ее!

— Ты сделана из металла или из песка? — спросила она, но дочь уже положила голову на подушку и закрыла глаза.

Даница стоит на страже у кровати, а позднее, когда Марина занимает свое место за столом в центре атриума, мать-призрак устраивается на балконе. Она ничего не забывает. Она все замечает. Проходя мимо, я отдаю ей честь, хотя она меня не видит. Майор Даница Розич-Абрамович. Бывший директор Музея революции в Белграде, бывшей Югославии.

ЧАСТЬ ВТОРАЯ

Легче сопротивляться в начале, чем в конце.

ЛЕОНАРДО ДА ВИНЧИ

9
Левин вздрогнул от удивления, увидев следующую женщину, пересекшую границу квадрата и занявшую пустой стул. Рослая, выше шести футов ростом, с гладкой, очень темной кожей и длинными тугими спиралями локонов. Невероятно длинные, стройные ноги, обтянутые черными джинсами, красная куртка, красные ногти, босые ступни.

— Бог ты мой… Она потрясающая, — проговорила Джейн.

— Это правда, — улыбнулся Левин.

— Вы ее знаете?

— Это Элайас Брин. Она ведет «Арт-обзоры из Нью-Йорка» на радио Эн-пи-ар.

Он не добавил, что еще недавно Элайас входила в число его ближайших друзей. И что последние десять лет он играл на фортепиано в группе Элайас в «Лайм-клубе». Элайас встречалась с Томом. Том Вашингтон сделал Левину первый заказ на музыку к фильму, с которого и началась композиторская карьера последнего. Восемь фильмов за двадцать пять лет, на редкость прочное партнерство. А потом Том нашел композитора помоложе. «Я просто хочу попробовать этого парня, — объяснил он. — Сдается мне, он сможет привнести в этот проект нечто поистине уникальное».

На последней вечеринке, которую Том устроил вместе с Элайас, он сказал: «В следующем году делаем еще один фильм».

Вскоре после этого Элайас переехала из Лос-Анджелеса обратно в Нью-Йорк. «Этого кобеля на привязи не удержать — так у вас говорят?» — сказала она со своим характерным акцентом Левину и Лидии. У Левина в голове не укладывалось, что существует мужчина, который может изменять Элайас Брин, вместо того чтобы бежать за ней на край света.

А потом Том погиб под лавиной во время вечернего спуска в Аспене. «Привычка коварная вещь, — заявил коронер аспенской газете. — Люди воображают, что могут обыграть обстоятельства». Левин не простил Тома за образованную его отсутствием пустоту. И за то, что друг погиб по нелепой случайности. Он не понимал, почему должен терять из-за этого людей. Упавшее дерево погубило его мать, лавина — Тома. С Нового года Левин избегал Элайас, как и всех прочих, кто имел собственное мнение о положении Лидии. Это ее положение. Да, оно неприемлемо, но что есть, то есть. Да, оно ненормально. Оно очень далеко от нормального. Но это их положение, и все же каждый имеет о нем свое мнение. При этом никто не принимал в расчет, что Левин поступил так, как велела ему Лидия. Занялся своей жизнью, своей музыкой и совершенно забыл о положении Лидии. Он почти не сомневался, чью сторону займет Элайас, однако не хотел увидеть подтверждение этому. Левин знал, что она оставляла сообщения. Отправляла эсэмэски. Как и другие люди. В какой-то момент он отключил прием сообщений на своем мобильном. Если на электронную почту приходили письма, он удалял их непрочитанными.

Когда Марина Абрамович подняла голову и открыла глаза, он увидел, что Элайас улыбается ей. Лицо Абрамович не изменилось. Но через несколько минут она подалась вперед. Элайас отзеркалила ее движение. Это было больше, чем обмен взглядами. Теперь они вели беседу, причем исключительно глазами.

— Как замечательно, что художественный критик чувствует все нутром, — прошептала Джейн. — Этот перформанс заставит подпрыгнуть весь мир искусства. Пришла Крисси Айлз из Музея Уитни.

Элайас, по-видимому, чувствовала себя вполне комфортно. По ее росту, манере двигаться можно подумать, что она неуязвима. Но это ошибочно. Именно Лидия регулярно возвращала Элайас к жизни. Лидия кормила ее, разговаривала с ней — они вели долгие, серьезные, забавные беседы. Лидия следила за тем, чтобы Элайас пригласили на вечеринку, День благодарения или праздничный ужин.

Интересно, виделась ли Элайас с Лидией? Да, Левин в этом не сомневался. Может быть, не далее как вчера. Или на прошлой неделе. Ему не хотелось думать о том, как выглядит сейчас Лидия. Он не будет об этом думать. Левин встал и потянулся.

— Я скоро вернусь, — сказал он Джейн, словно своей спутнице, а не малознакомой женщине.

У него не было желания сидеть там, где Элайас может запросто увидеть его, стоит ей повернуть голову. Левин пробрался сквозь толпу к стене, встал и принялся рассматривать людей, сновавших вокруг. Через некоторое время, рассудив, что Элайас встанет еще не скоро, а у него уже ноют ноги, он вернулся на место рядом с Джейн. Та мельком улыбнулась ему и продолжила наблюдать за женщинами.


Любовь породила столь много вещей. Разнообразные биохимические реакции. Приступ ответственности. Невидимый наплыв обыденности, который был романтизирован и овеществлен. Соответствующую связь, необходимую для продолжения рода. Стратегические меры по предотвращению одиночества и поддержанию социальных структур.

Левин выказывал все признаки любви. Он и сам чувствовал, что любит Лидию. Бывали черные полосы. Когда она болела. Становилась неузнаваемой. Не той Лидией, которую он знал. Коронер был прав. Привычка коварная вещь. Выйдя из больницы, большую часть рождественского дня Левин гулял. Дошел пешком до Бруклина и продолжал идти, пока не сообразил, что не чувствует пальцев, и только тогда поймал такси. Потом проспал почти весь день, не понимая, откуда взялась эта усталость. Но Левин знал, что, когда жена больна, он очень устает. Вдруг вспомнил, что кончился шампунь. Голодный кот просил есть. Молоко было давно просрочено, но Левин все равно налил его в блюдечко. Проигнорировал мигающий индикатор сообщений на телефоне. У Лидии повсюду были друзья и коллеги, люди, к которым можно обратиться в любое время дня и ночи. Но не ему.

Он вспомнил, что был убежден, будто на раковине осталась электрическая зубная щетка Лидии, долго искал собственную и в конце концов воспользовался запасной, для самолета. Несколько дней спустя сообразил, что это все-таки его щетка, но опознал ее только в сравнении со щеткой жены. Забеспокоился, что это в некотором роде символично. Кто он без Лидии? Без ее мыслей и одежды, ее еды и друзей. Ее представлений о времени и пространстве. Кем он мог бы быть, если бы следовал собственным схемам и ритмам? Сколько времени уйдет на то, чтобы стать чем-то, не связанным с ней? И что из него тогда получится? Знать этого Левин не хотел. Но у него не было выбора. Если он что-то и знал, так это то, что дни продолжают идти один за другим, независимо от того, готов ты к ним или нет.

Он начал позже ложиться. Лидия обычно вставала в пять утра, и без нее Левин обнаружил, что его организм склонен спать до семи, а потом до восьми, пока однажды не проснулся без четверти девять, к последнему снегопаду на террасе. До сих пор он был любителем горячих завтраков. А теперь, надев сапоги и пальто, шел через площадь в кофейню «Третий рельс», где заказывал большой макиато. Иногда по дороге домой захватывал луковый бейгл и поджаривал его в тостере ко второй чашке кофе, которую готовил в кофемашине около одиннадцати утра. Иногда покупал чернику. Потом возился в студии, перебирая старый материал и обдумывая следующий альбом. И в любое время мог поставить один из своих виниловых дисков.

В марте Левин убрал вещи Лидии в нижний ящик комода и разложил свои туалетные принадлежности на самой удобной полке. Стал заполнять посудомоечную машину по собственному разумению, перестав мысленно прислушиваться к замечаниям жены. Разрешил Ригби спать рядом с собой на кровати. Посмотрел по телевизору, как Джеймс Хорнер и Ханс Циммер проиграли в оскаровской номинации «Лучший саундтрек». Все это не сделало его счастливее. Совсем наоборот. Он беспокоился, что Вселенная вдруг сделалась какой-то рыхлой. Стоит ему протянуть палец и ткнуть ее в каком-нибудь месте, и она дрогнет. Если жизнь непознаваема и являет собой просто танец невидимых сил, то, конечно, неважно, что произошло между ним и Лидией. Но это важно. Он знал, что это важно. И если это сон, ему хочется знать, когда он закончится.

Может быть, он закончится, если Левин поедет к Лидии. Но это единственное, что ему не дозволено. Чего он не может сделать. Надо всем этим он и размышлял, наблюдая за Элайас, сидевшей напротив Марины Абрамович.

Элайас встала почти через час. Левин медленно провел рукой по лицу и глазам, вздохнул, воспользовавшись секундным уединением. Ему и хотелось, и не хотелось, чтобы Элайас его увидела. Когда он отнял руку и огляделся, ее уже не было.

10
На третий день совместного наблюдения за Мариной Абрамович Левин пригласил Джейн выпить после закрытия музея. Она предложила бар в своем отеле.

— Если я не слишком навязываюсь. Мне просто хочется посидеть там, но кажется странным делать это в одиночку. И еще я хочу поставить вас в известность: я замужем. То есть, вообще-то, я вдова, но совсем недавно. Я почувствовала необходимость сообщить вам об этом.

— Прекрасный отель, — сказал Левин, удивленный тем, что она здесь остановилась. — Вы знаете, что он принадлежит Роберту Де Ниро?

Джейн знала, но лишь с тех пор, как зарегистрировалась. Она не помнила, почему забронировала именно эту гостиницу. После смерти Карла незначительные решения сделались для нее загадкой. Как будто какая-то часть ее сознания жила своей жизнью, не ставя в известность хозяйку.

Они доехали на метро до Канал-стрит и прошли несколько кварталов по направлению к Гудзону. Левин больше не спрашивал новую знакомую о ее личных обстоятельствах, но теперь отчетливо различал на ней ярлычок «вдова». Было бы проще, думал он, если бы у него тоже имелся такой ярлычок. «Отступник». «Трус». «Понесший утрату». «Брошенный». «Бросивший». Любое описание его положения, кажется, требует целого абзаца. Дискуссии. Фуги.

Иногда с последующим silenzio. Или crescendo[11].

Бармен поприветствовал их, подал воду со льдом и блюдо с теплыми оливками.

— Я даже не знаю, что заказать, — рассмеялась Джейн.

Бармен предложил ей мартини, и она согласилась. Левин заказал пиво «Гиннесс». Вне стен музея ему казалось, будто они — два энтузиаста, которых свело вместе таинственное увлечение. Он вдруг осознал, что у них, возможно, больше нет ничего общего, и внезапно почувствовал себя рядом с ней неловко.

— Если вы композитор, то, наверное, знакомы с кинозвездами? — полюбопытствовала Джейн.

Левин помотал головой.

— Я работаю по большей части в одиночестве. Потом, если режиссер доволен услышанным, подбираю команду музыкантов. Порядок очень четкий. Я провожу много времени, консультируясь с режиссером, наблюдая за монтажом, но от актеров я далек. В молодости я часто появлялся на съемочной площадке. Никакой магии там нет. Обычная работа. Освещение. Игра. Монтаж. Музыка — лишь один из элементов, который заставляет иллюзию казаться реальностью.

— Что вдохновляло вас… ну, знаете, когда вы были моложе?

— Видели фильм Серджио Леоне «Хороший, плохой, злой»?

Джейн помотала головой.

— Это ранний Клинт Иствуд, — объяснил Левин. — Саундтрек написал Эннио Морриконе. Он же сочинял для «Миссии». Это выдающаяся киномузыка.

— «Миссию» мы смотрели, — сказала Джейн. — Она ужасно грустная.

— Ну, саундтрек к «Хорошему, плохому, злому» вы бы тоже узнали, если бы услышали.

— Должна признаться, мы совсем не кинолюбы.

— Вы и ваш муж? — уточнил Левин.

— Да. Карл умер лишь в сентябре прошлого года, так что, кажется, еще рано переставать говорить «мы». У меня пока как-то не получается. Может, мы — то есть вы и я — просто пойдем дальше и притворимся, что за моим плечом не стоит смерть?

Левин кивнул, мгновенно испытав отвращение к этому образу. Он был уверен, что Джейн сейчас спросит, женат ли он. Но она не спросила. Просто улыбнулась и сказала:

— И как это случилось? Как вы начали писать музыку для кино?

— Мой друг… сценарист и режиссер… Мы познакомились в Джульярде. — Левин пожал плечами. — Так часто бывает.

Не было смысла упоминать о Томе. О смерти, стоявшей за его, Левина, плечом.

— У вас, должно быть, есть награды? — спросила Джейн.

— Было несколько штук.

— «Оскары»?

— Три номинации, но ни одной победы. И все же это ничто по сравнению с Рэнди Ньюманом. Он был номинирован раз семнадцать, а премию получил только однажды.

— Иногда, — заметила Джейн, — мне кажется, что известность — это нечто вроде болезни. Каждый, кто тебя видит или сидит рядом с тобой за ужином, знает, что она у тебя есть, и это, несомненно, меняет отношение людей.

— В общем, правда, — согласился Левин. — Если только они не известнее тебя, и тогда меняется уже твое отношение. А в кинобизнесе сразу видно, кто более известен.

— А! Ну что ж, обещаю, что изо всех сил постараюсь не обращать на вас внимания.

— Это было бы ужасно, — сказал Левин. Она ничего, когда улыбается, решил он. Было бы неплохо иметь такую учительницу по искусству в средней школе. — Может, поужинаем? — предложил он. — Мы могли бы прогуляться до Митпэкинга. Хотя и здесь весьма недурно.

— О да, — ответила Джейн. — Я здесь уже ужинала, превосходная кухня. А еще я побывала в «Трайбека грилл» и «Макао», там тоже замечательно, но трудно не чувствовать на себе чужие взгляды, когда ты одна. А заказывать еду в номер кажется неправильным, когда вокруг столько всего.

— Ну, есть одно местечко, где подают отличный французский фьюжн…

— Вы уверены, что ваша жена не будет возражать? — спросила Джейн, указывая на его обручальное кольцо. — Что вы выпиваете и ужинаете со странной женщиной, которую встретили в МоМА?

— Нет, — сказал Левин. — Жена… в отъезде. Она много путешествует. Ей было бы приятно знать, что я… — «Не одинок», — подумал он. Однако вслух произнес: — Что я проявил гостеприимство.

— Подождете минут десять? Я поднимусь в номер и приведу себя в порядок. А потом мы не будем говорить ни о моем муже, ни о вашей жене. Договорились? И о хлопководстве, пожалуй, тоже, — добавила женщина.

— О хлопководстве?

— О нем говорил мой муж, пока не умер. Но довольно об этом.


Когда Джейн вернулась, вместо джинсов и свитера на ней была черная юбка и бледно-голубая шелковая блузка. Прочные кроссовки сменили непритязательные черные балетки, волосы были забраны наверх. Левин осознал, что его новая знакомая внезапно обернулась несовершенной копией Лидии, отражением в кривом зеркале, слегка искажавшем черты жены, и почувствовал, как его захлестнула волна сомнения. Что он творит? Мужчина пожал плечами. Джейн ведь туристка. А он проявляет гостеприимство.

Улица встретила их мелкой, но назойливой моросью. Швейцар предложил зонты.

— Пойдем пешком? — спросил Левин.

— Хорошо, — рассмеялась Джейн. — Это настоящее приключение. Я в Нью-Йорке и отказываюсь обуздывать свой энтузиазм!

Сначала шли молча, потом женщина поинтересовалась:

— Итак, Арки, почему вы живете здесь, а не в Лос-Анджелесе, где снимается кино?

— Ну, здесь ведь тоже снимают много фильмов. И вообще Нью-Йорк музыкальный город, и образ жизни тут лучше.

— Значит, у вас сейчас перерыв между заказами?

— Нет, — сказал Левин. — Я работаю над музыкой к мультфильму.

— Детскому?

— Нет, взрослому.

— Мультфильм для взрослых — это необычно.

— Он японский. Там более развиты традиции…

— Но идет туговато?

— Почему вы так решили? — Левин поморщился.

— Таков ваш метод? Отвлечение как форма творческого созревания? — спросила она.

— Ну, это трудный проект. Я раньше никогда не работал с анимацией.

Она кивнула.

— Но раньше вы успешно сочиняли музыку. Сознание этого помогает?

— Едва ли.

Они остановились у очередного светофора.

— Знаете, в двадцатые годы была такая художница — Тамара де Лемпицка. Полька по происхождению, она училась в Париже и выработала своеобразный стиль. Сделалась одной из самых известных художниц Европы. В каком-то смысле она была предшественницей всей той славы, которой пользовался Уорхол. У нее была очень смелая, почти фотографическая техника. Несмотря на ранний успех, после тридцати пяти лет Тамара больше не сделала ничего значительного.

— Мне от этого должно стать легче? — спросил Левин.

— И да, и нет. То есть, я думаю, каждый художник… Ну, я всего лишь учительница, откуда мне знать. Но я заметила, — Джейн прикусила губу и покосилась на собеседника, — что все искусство, кажется, принадлежит времени. И некоторые из этих временных интервалов довольно короткие. Потому что либо мир уходит вперед, либо художник, метафорически или буквально. Поэтому, если перед нами долгая творческая жизнь художника, когда он десятилетиями создает выдающиеся произведения, думаю, скорее это исключение, чем правило. То, чего вы уже достигли, прямо-таки невероятно. Невероятно. И я уверена, что в чем бы ни заключалось это творческое созревание, пока вы сидите и наблюдаете за Абрамович или кем-то еще, надо лишь довериться этому процессу. Я давно заметила, что значение имеет все на свете. Вы должны быть наготове, и тогда у вас все наладится.

Левин ощутил отчаянный позыв рассказать этой женщине о Лидии. В последнее время его не раз одолевало желание выболтать свою историю какому-нибудь совершенно незнакомому человеку. Попутчику в метро или официантке, подающей кофе. Иногда ему казалось, что внутри него, точно маятник, качается подвешенный груз, и если он не поделится с кем-то, с кем угодно, то груз собьет его с ног.

На прошлой неделе Левин обнаружил, что, покидая дом, чтобы весь день наблюдать за Абрамович в МоМА, он возвращается в квартиру, словно какой-то другой человек, обычный офисный работник, композитор, вынужденный целый день трудиться, а потом в вечерней тишине выжимать соки из своего воображения. Словно одинокий, никем не замечаемый художник. Возможно, вдовец. Или холостяк. Который никогда не был женат.

Левин возился с новыми идеями. После того, как они с Томом сняли последний совместный фильм, он записал альбом. Первый за почти двадцать пять лет. Альбом этот вызвал неоднозначную реакцию. Один рецензент назвал его «нарочито усложненным». Левин воспринял это как великую похвалу. Про следующий альбом сказали: «На любителя». Хуже всего был отзыв, в котором говорилось: «Порой неприятно наблюдать, как мастер перебирает средства. Бывший композитор Тома Вашингтона ныне перерывает современную музыку в поисках гениальных трюфелей. Чего недостает сей блуждающей оде всем подряд, от Дзё Хисаиси до Филипа Гласса, так это направленности». Левин был в ярости, даже запустил чем-то в стену. Своим телефоном. Ему вспомнилось, как Лидия заново штукатурила дыру.

И все же диск продавался, хотя и без ажиотажа. Левин даже стал думать, что следующий альбом будет прорывом. Он начал жаждать другой разновидности признания; не просто признания заслуг, но реванша. Помышлял о вечере в Карнеги-холле. Мечтал о таком же подарке, как тот, что Говард Шор сделал Питеру Джексону, когда пригласил его в трилогию «Властелин колец». Желал доказать Тому, что тот поступил глупо, положив конец их партнерству. Левин знал, что мог бы участвовать в последнем фильме Тома. И справился бы лучше того подающего надежды юнца, нанятого Томом. Левин был готов к чему-то большому. Зачем тогда нужен переломный рубеж пятидесятилетия, если ты не готов к расцвету?


Именно в этот момент я наблюдаю, как творческая личность спотыкается, когда мечется между силой и подчинением. Вы поразитесь тому, как редко художники испытывают моменты истинного удовлетворения. Когда они поглощены своим ремеслом — цветом, движением или звуком, словами, глиной, картинами или танцем, когда они подчиняются искусству, именно тогда они постигают две вещи: пустоту, которая есть жизнь, и усилие, которое есть смерть. Великое и мелкое. Самые лучшие отражают это. Быть предвестниками истины — значит нести определенные издержки. Это нелегкая задача — уравновесить ощущение невостребованности с жаждой славы, бездну — с аплодисментами. Художники водят пальцами по ткани вечности.

11
Я очень долго находился рядом с художниками. Присутствовал на суде по делу об изнасиловании юной художницы Артемизии Джентилески. Был с нею, когда она вонзила живописный клинок в шею Олоферна. Стоял возле нее, когда она писала: «Я покажу вам, на что способна женщина. Вы найдете в душе женщины бесстрашие Цезаря». Только представьте, пятьсот лет назад!

Я два десятка лет наблюдал, как Доротея Тербуш отдавала всю жизнь детям, пока наконец после кончины своей злобной свекрови не вернулась к карьере портретистки, для которой была предназначена от рождения. Это я навещал в психиатрической больнице Камиллу Клодель, гениальные руки которой бездействовали. Я видел, как она медленно умирала на протяжении тридцати лет, но мне так и не удалось убедить ни ее любовника Родена, ни ее брата предоставить ей свободу или хотя бы глину. Я стоял рядом с Мерет Оппенгейм, когда она покрывала мехом ложку и чашку, а Макс Эрнст объявлял, что в свои двадцать три года эта девушка превзошла их всех — и Дюшана, и Бретона, и остальных сюрреалистов.

Я видел исключительно одаренных молодых женщин — двадцатилетних Софонисбу Ангиссолу и Катарину ван Хемессен, тринадцатилетнюю Клару Петерс. Все они родились до 1600 года. Поищите ихкартины, если не знаете. У каждой из них был отец, понимавший потенциал дочери и по достоинству ценивший ее талант. У каждой была мать, тоже талантливая, но посвятившая себя домашнему хозяйству, супружеству и воспитанию детей, как от нее и ожидалось. Но большинство женщин не имели ни поддержки, ни возможности приобрести краски, палитру, холст, чернила, уроки, бумагу, ни времени. Вот так и возник огромный дисбаланс.

Марина Абрамович всю жизнь училась отвергать ожидания. Сегодня тридцать первый день пути, озаглавленного ею «В присутствии художника». В первый же день у нее начались галлюцинации — иногда секундные, а иногда длившиеся больше часа. Со стороны кажется, будто подобное продолжительное сидение на месте не доставляет страданий, но поверьте мне, это не так. Прежде чем дело пойдет на лад, обязательно будет плохо: галлюцинации, боль. Таких условий тело не прощает. Оно не любит, когда его игнорируют. Рабочие системы противятся диктатуре. Эндокринная, нервная, кровеносная. Лимфатическая. Экзокринная. Пищеварительная. Мочевыделительная. Дыхательная. Мышечная. Мы видим неподвижную, пристально смотрящую, сосредоточенную Марину, а внутри нее начинается война. Все эти системы пытаются функционировать, пока художница остается без движения. А как же ее сознание? Что ж, при всей видимости покоя оно работает не менее интенсивно, чем остальное. Марина одновременно и наполнена, и пуста — тоже парадокс. Эта женщина, как и все прочие, купается в чувствах, мыслях, воспоминаниях и ощущениях, но одновременно с этим она смотрит в глаза и сердца незнакомых людей и находит умиротворение. Ее назначение — балансировать на грани безумия, преодолевая боль, обретать утешение распада.

12
В ресторане Джейн и Левин обсудили рустикальный декор, удачно подвернувшийся свободный столик, меню. На закуску оба заказали фуа-гра. За соседним столиком расположились двенадцать женщин, и постоянные взрывы хохота несколько мешали непринужденному общению.

— Что именно в творчестве Абрамович вас восхищает? — спросила Джейн.

— Не знаю, — ответил Левин. — Ее новизна до сих пор не померкла.

— Наверху, на ретроспективе, есть стол со всякой всячиной: розой, бутылкой оливкового масла, цепью, хлыстом, бутылкой вина, ножом, ножовкой. Пистолетом с одной пулей. Это с перформанса, который Абрамович устраивала еще в семидесятых. В Италии. Марина предложила зрителям делать с ней все, что они захотят, используя любые предметы на столе.

— И что было дальше?

— Ну, ее раздевали, резали, разрисовывали, писали на ее теле слова. Переносили, приковывали цепями к столу. Наконец кто-то зарядил пистолет пулей, приставил его к голове Марины и попытался заставить ее нажать на курок.

— А она что?

— Осталась совершенно безучастной. Она могла погибнуть. Некоторые зрители мешали другим причинять ей вред.

— Это ужасно.

— На фотографиях она плачет. Но Марина не сбежала. Она безучастно пребывала там целых шесть часов. Я не могу отделаться от мысли, что именно так она, должно быть, выжила в детстве.

— У нее было тяжелое детство?

— Во время Второй мировой ее мать и отец спасли друг другу жизнь. Казалось бы, после такого романтического начала все могло сложиться хорошо. Но нет. Родители ненавидели друг друга. Мать Марины управляла домом, как военным лагерем.

Ужин продолжался, разговор плескался на мелях истории, бултыхаясь в воспоминаниях, погружаясь в озерца родительских обязанностей и карьеры, но избегая пучин брака и скорби. Собеседники часто поднимались на риф Марины Абрамович и любовались видом. За соседним столом продолжала греметь оглушительная перкуссия женского смеха, заглушая мысли Левина и отдаваясь в его барабанных перепонках. Они с Джейн были двумя наблюдателями, пристально смотревшими друг на друга через разделявший их стол, встречаясь взглядами, а затем отводя глаза. Вино было хорошее, еда хорошая, но они не помогли. Это был вечер фоновой музыки, размышлял Левин, помогая Джейн надеть пальто и выходя с ней на булыжную мостовую. В конечном счете все обернулось пустяком. Попыткой приобщиться к обыденности. Дождь прекратился, и Левин проводил свою спутницу до отеля «Гринвич». Благоуханный вечерний воздух напоминал о раннем лете. Они немного постояли на тротуаре, прежде чем Джейн протянула на прощание руку и обменялась с ним рукопожатиями. Левин хотел поцеловать ее в щеку, но момент был упущен. Женщина улыбнулась, еще раз поблагодарила его, и швейцар открыл дверь.

Левин прошел несколько кварталов до Вашингтон-сквер. Ночь окутала улицы и выделила темные дверные проемы. Над головой раскинулось залитое умброй небо, вокруг сверкали уличные фонари, фары и габаритные огни машин, горящие окна, неоновые рекламы и освещенные вывески. Звезды потерпели поражение. Не выдержали натиска электричества и техники. У фонтана торчали какие-то люди, они смеялись и болтали. Вокруг, несмотря на поздний час, носились дети. Двое мужчин бренчали на гитарах и распевали «Эй, Джуд». Им подпевали несколько случайных прохожих. От тротуара несло паром, резиной и смазкой. Левин продолжал свой путь.

Он спросил себя, согласилась бы Джейн на его предложение заняться сексом. Он уже очень давно никому, кроме Лидии, этого не предлагал. Мысль о том, чтобы раздеться при незнакомке, вызывала некоторую тревогу. Однако в последнее время Левин часто думал об этом. Вспоминал про Элайас, с которой ему всегда хотелось переспать. Воображал, что этого желает каждый встретивший ее мужчина. Сам он никогда бы ей не предложил, но это не мешало ему мысленно представлять их вместе. Том совершил страшную ошибку, не поехав за ней в Нью-Йорк.

Левин был не уверен, что Джейн хороша в постели. У нее некрасивые руки. Интересно, что сказала бы Джейн, сообщи он ей, что его жена — архитектор Лидия Фиорентино? Возможно, Джейн бывала в одном из зданий, спроектированных Лидией. Возможно, читала о Лидии в каком-нибудь журнале.

«Моя жена находится в доме инвалидов, — мысленно рассказывал Левин. — Она была в коме, но уже вышла из нее. Лидия больше никогда не сможет ходить. И говорить. Раньше, будучи здоровой, она была самым энергичным человеком на свете. Мы знали, что это случится. Это наследственное. Нет, я ее не навещаю. Совсем. Лидия сама этого хочет. Она добилась постановления суда. Мы были счастливы в браке. Мне так кажется. Нашей дочери Элис двадцать два года. Я так и не выбрал подходящий момент, чтобы сблизиться с ней. А когда он был, этот подходящий момент? Когда она была ребенком? Или подростком? Мне всегда было трудно понять, о чем с ней разговаривать. Элис разговаривала с Лидией, а потом Лидия разговаривала со мной. Так мы и жили.

Мне не нравилась музыка, которую любила Элис. Дочь прошла через увлечение тяжелым металлом, которого я не разделял. Я был занят. Работал. Разве это неправильно? Разве не в этом заключается отцовская обязанность? Нет, я не собираюсь оспаривать решение суда. Хочу ли я увидеть Лидию? И да, и нет. Скучаю ли я по Элис? Я думаю о ней».

Левин знал, что, если он под видом потенциального клиента Лидии позвонит в ее офис, администратор сообщит ему, что мисс Фиорентино находится в длительном отпуске. Она не станет говорить, что мисс Фиорентино в настоящее время проживает в Хэмптоне, а вместо этого уведомит звонящего, что все дела взяла на себя бизнес-партнер Лидии Сельма Эрнандес. Можно ли назначить встречу с мисс Фиорентино после ее возвращения? Нет, ответит администратор, в данный момент это невозможно. Потому что (хотя она этого и не скажет) мисс Фиорентино уже не вернется.

13
Элис позвонила за два дня до Рождества.

— Папа, думаю, тебе лучше приехать в больницу. У мамы дела не слишком хороши.

Левин наблюдал, как снег укрывает Вашингтон-сквер белым покрывалом, и у него было такое чувство, что приближающийся новый год, постепенно обретающий форму новый альбом, новая квартира неожиданно придали жизни новизну и перспективу. Необходимо, чтобы Лидия наконец убедила его: все эти триста квадратных метров в их полном распоряжении. Грузчики ушли. Левин пытался настроить телевизор, чтобы посмотреть игру в половине девятого. Этот матч должен решить, выйдут ли «Нью-Йорк джайентс» в плей-офф.

Лидия, прибывшая лондонским рейсом, позвонила из аэропорта. Сообщила, что едет в больницу. Внезапные приступы ее болезни стали повторяться все чаще.

Левин взглянул на часы. Прикинул, сколько времени потребуется, чтобы закончить настройку каналов, и сможет ли он выкроить еще четверть часа, чтобы поставить игру на запись. Снегопад только усугубит непростую предрождественскую обстановку на дорогах. Бросив свое занятие, Левин отправился мыть руки и искать шарф и шляпу. Он просто обязан вернуться к десяти минутам девятого, чтобы закончить настройку. Не позже.

В больнице Лидию подключили к мониторам и капельницам. Элис откинула простыню, чтобы показать Левину синяк на бедре матери, спускавшийся до самой лодыжки. Левин ненавидел эти синяки.

— Когда это случилось?

Лидия вяло пожала плечами.

— Кажется, вчера.

Левин попытался вспомнить, когда они в последний раз занимались любовью. Может быть, утром перед ее отъездом. Он хотел вспомнить. Он хотел заняться с ней любовью в их новом доме. Чтобы она снова была с ним, а не здесь, в этом чужом для нее месте.

— То есть ты останешься тут на ночь?

— Да, — ответила жена. — Возможно, на несколько дней. Врачи считают, что уровень креатинина слишком низкий. Элизабетта скоро вернется с результатами.

Лидия никогда не забывала выписать доверенность на право представлять интересы больного. Доверенным лицом она в течение многих лет называла мужа. Но когда Элис исполнился двадцать один год, Лидия оформила документ на ее имя. Левина это очень задело. Супруги даже поссорились. В конце концов он махнул рукой. Ведь так хотела Лидия.

— Квартира изумительна, — сообщил он. — Ты ведь вернешься домой к Рождеству, да?

— Надеюсь. Распаковщики сегодня закончат?

Левин кивнул.

— Я страшно устал. Тебе повезло, что ты этого не застала.

— Прости. Я понимаю, что уехала не вовремя. Но в Лондоне все прошло отлично. — Лидия взяла его руку и крепко сжала. — Мне горько оттого, что я не смогу провести с тобой наш первый вечер в новом доме.

Он провел большим пальцем по венам на ее руке.

— Я купил бутылку «Клико». Но мы можем распить ее позднее.

— Разве великий матч не сегодня? — спросила Лидия.

— В половине девятого, — ответил он.

— Тогда тебе пора. На дорогах в центре сейчас ужас что творится. А у меня тут тоска зеленая.

— Мам… — подала голос Элис.

— Ты уверена?

— Конечно.

— Ты привез маме пижаму или что-нибудь еще? — спросила Элис.

— Она тебе нужна? — спросил Левин у Лидии, раздраженный тоном дочери. — Разве ты была без чемодана?

— Да, да, пижама у меня есть.

— А свежая была бы лучше, — буркнула Элис, скривившись и демонстративно не глядя на отца.

— Оставь меня в покое, Элис, — огрызнулся Левин. — Я весь день занимался переездом. Я же не робот.

Он взглянул на табло больничных часов: в этот момент цифры перескочили на 19.31.

— Ну что ж… — проговорила Лидия.

Левин наклонился, чтобы поцеловать жену, потом поцеловал в макушку Элис.

— До свидания, девочки. Люблю вас обеих. — И добавил с порога, обращаясь к Лидии: — Поправляйся.


Лидии потребовался плазмаферез, а затем диализ. Наступило Рождество, и обеденное время Левин провел в больнице. Жена по-прежнему находилась в отделении интенсивной терапии, поэтому дюжина красных роз стояла в вазе на стойке регистратуры. Лидия, имевшая бледный и лихорадочный вид, лежала под одеялом; ей было не до фильма, который он для них скачал.

Она проговорила:

— Я многое в тебе люблю.

— Намекаешь, что далеко не все?

— Нет, прошу тебя…

— Нет, правда. В чем я оплошал на этот раз?

— Сегодня Рождество, а я ем больничную пищу. И представляю себе пироги с индейкой из кулинарии.

— Я думал, тебе не до еды.

— Вопрос даже не в этом. Я знаю, что привезти мне что-нибудь вкусненькое для тебя тяжкий труд. Надо заезжать в кулинарию. Выбирать. А сегодня ведь Рождество.

— Я купил тебе розы.

— Я помню. Спасибо. Но цветы сюда приносить не разрешают. И тебе это известно. Я знаю, ты не можешь понять, как мне грустно оттого, что ты такой… Я все думаю: если это в последний раз, то и не важно, что ты не понимаешь. Мы были счастливы. И делали все от нас зависящее. Мы оба. Но если мне опять полегчает… Я еще так много хочу сделать…

Левин взял жену за руку. Он никогда не видел ее такой печальной.

— Вместе со мной? Ты еще так много хочешь сделать вместе со мной?

— Арки, дорогой, мои дела плохи. Я чувствую. Столько раз через это проходила. Не уверена, что и теперь справлюсь.

— Ты устала. Тебя удручает, что ты вынуждена проводить Рождество в больнице. С тобой все будет в порядке.

Левин поцеловал ее в лоб и почувствовал слабый запах лекарств, исходивший от ее кожи.

— Ты должен выслушать меня, Арки. Прошу тебя. Есть один центр, учреждение.

— О чем ты?

— Мне нужно выздороветь. Для этого потребуется какое-то время. И место, где мне гарантирован абсолютный покой.

— Почему бы нам снова не нанять сиделку? Я думал, ты именно этого хотела, и новая квартира…

— Да, хотела.

— Что мне там делать без тебя?

— Я хочу там жить. Очень хочу. Понимаю, все это ужасно не вовремя. Знаю, потребовался непростой переезд, тебе пришлось заниматься всем этим без меня, и мне очень жаль.

— Где это… место, куда ты хочешь попасть?

— В Ист-Хэмптоне.

— В Ист-Хэмптоне? Но мне придется тратить на дорогу по несколько часов, чтобы навещать тебя…

— Я не хочу, чтобы ты приезжал. На первых порах.

Левин был уязвлен.

— Это почему еще?

— Если повезет, через несколько недель я вернусь домой. Если мне станет хуже, там будет все, что мне нужно.

— Но почему я не могу тебя навещать? А вдруг тебе и впрямь станет хуже?

— Элис знает, что делать. Тебе ничего не надо будет предпринимать.

— Но я хочу.

— Нет, не хочешь. Ты ненавидишь, когда я болею.

— Милая, это неправда!

— Неужели?

— Ты могла бы дать мне шанс. Я имею в виду, в Ист-Хэмптоне.

— Арки, дорогой… Я люблю тебя. Но я не смогу заботиться о тебе, пока пытаюсь позаботиться о самой себе. Увы. Мне потребовалось время, чтобы это уяснить. Так нам обоим будет легче.

— Да ну! Ты вообще понимаешь, насколько ты упрямая?

— Мне так не кажется.

— Значит, я должен торчать один в квартире, которую мы купили по твоей милости, но в которой ты даже не ночевала, и в один прекрасный день мне позвонят и велят приехать за тобой в Ист-Хэмптон?

— Арки, мне страшно. Пожалуйста, не вынуждай меня спорить с тобой из-за этого. Умоляю, пойми меня. Это пойдет мне на пользу. И тебе тоже, я знаю. Ты можешь мне довериться?


Левин восхищался ее пружинистой походкой, словно эти икры и ступни были снабжены дополнительными мышцами. Впервые услышав голос Лидии, он понял, что это инструмент, который никогда ему не надоест. Когда она улыбнулась, он почувствовал, что, кажется, наконец нашел единственное в мире безопасное прибежище.

Будь Левин ученым, в его чашке Петри лежали бы Лидия и Элис. Неподалеку находились был Хэл, его агент, Элайас, предатель Том Вашингтон. Взирая на все с этой точки зрения, он сознавал, что все его знакомые, кинопродюсеры, музыканты, редакторы в конечном счете ничего для него не значили. Пока в них не было необходимости.


Когда Левин навестил жену в канун Нового года, та сказала:

— Иногда я просто хочу умереть, чтобы мне не приходилось выздоравливать снова и снова. Я всегда пытаюсь вернуться к тому, на чем остановилась. Но каждый приступ оказывается тяжелее предыдущего. К прежнему возврата нет, Арки. Меня несет вниз по течению…

— Почему ты любила меня все это время? — спросил он.

— Ты забавный. И очень милый. Ты музыкальный гений. Ты любишь меня. Никто никогда не будет любить меня так, как ты.

— Но я люблю тебя неправильно.

— А разве существует правильная любовь? Наверное, тебе было бы лучше без меня. Без этой шумной, хлопотливой, властной, сумасшедшей жены.

— Я никогда не хотел жить без тебя.

— У тебя получится.

— Я не хочу.

— Однако тебе придется. Какое-то время.

— Но зачем ты это затеяла? Почему тебе обязательно надо уезжать?

— Я никогда не хотела оказаться в инвалидной коляске… Нам нужно это обсудить.

Левин протянул Лидии носовой платок, и она высморкалась.

— Ладно, — сказал он. — В данный момент обсуждать нечего. Ничего подобного не случится.


— В твой день рождения, — сказала Лидия, когда больничный персонал готовил ее к переезду в Ист-Хэмптон, — в восемь утра позвонят, и тебе нужно будет открыть дверь. Понимаю, это очень рано, но оно того стоит. Они придут, если только не будет метели.

— Хорошо. Но мы до этого еще увидимся, правда? Скажешь, когда я смогу к тебе приехать.

— Мы еще обсудим. Просто дай мне выздороветь. Пиши. Создавай музыку. Пожалуйста, будь счастлив. Я люблю тебя.

Левин стоял на тротуаре и смотрел вслед увозившей жену скорой. Он был так поглощен своими попытками добиться успеха, что не заметил, как потерпел фиаско, и, вероятно, уже очень давно.

Через три дня после прибытия в «Дубы» с Лидией случился удар, и она впала в кому. А когда вышла из нее, все стало совсем по-другому.


Узнав про удар, Левин собирался, прихватив Элис, ехать в Ист-Хэмптон, но тут ему позвонил Пол и попросил вместе с дочерью встретиться с ним. Пол Уортон был адвокатом отца Лидии. В его фирме были отделы медицинского права и разводов. Пол представил им молодого адвоката, который с четкостью тридцати-с-лишним-летнего юриста обрисовал правовые условия, гарантировавшие исполнение желаний Лидии.

— Мне очень жаль, Левин, — сказал Пол, когда они вышли из кабинета. — Если я могу чем-нибудь помочь…

Левин был слишком ошеломлен, чтобы ответить.

Выйдя на улицу, он сказал Элис:

— Я должен ее увидеть.

— Нельзя, папа! Она этого не хочет. Ты что, не слышал?

— Ты в этом уверена?

— Я не намерена вмешиваться в ваши отношения. Я тебе уже говорила. Но ты должен прислушаться к ее желаниям.

— А как насчет моих желаний? Вы все, кажется, всё решили, ни на миг не задумавшись обо мне и моих чувствах. Она моя жена. Мы женаты почти двадцать четыре года.

— Папа, как называется ее состояние?

— ТТЛ.

— Что это значит?

— Тромбо-чего-то там. Это непроизносимо.

— Тромботическая тромбоцитопеническая пурпура, папа. Не так уж и трудно, — мягко произнесла Элис.

— Наверное, поэтому именно ты и будешь первым в нашей семье врачом.


Левину не хотелось думать о том, как выглядит жена. Болтается ли у нее голова? Издает ли она, пытаясь заговорить, ужасные звуки, как люди, перенесшие инсульт? Пускает ли слюни?

Если Лидия вернется домой, возможно, «Кава» станет его последним фильмом. В Нью-Йорке нет места инвалидам и колясочникам. Придется переехать куда-нибудь в пригород. В коттеджный поселок под названием «Солнечный сад» или «Сосновая роща». Они никогда уже не будут путешествовать. Им понадобится климат с нежарким летом и мягкой зимой. Такая жизнь смерти подобна, подумал Левин. Жена спасла его от приходящих сиделок и медсестер. От дома с перилами в коридорах, поручнями в туалете и резиновыми ковриками в ванной. От пластикового стула в душе. От пандусов, кашицеобразной пищи и запаха, который приносят с собой болезнь и угасание.

Когда Лидия заболевала, было весьма трудно переносить ее запах. Левину не нравилось, во что превращалась их спальня и как недомогание, вызываемое болезнью жены, высасывало из него творческую энергию. Внезапно обнаруживалось, что он вынужден ходить по собственному дому на цыпочках. Делить кухню с медицинскими работниками, которых он знать не знает и впоследствии никогда не вспомнит. Нельзя было допоздна играть на рояле, потому что Лидии требовался покой и отдых. Приходилось работать на синтезаторе и в наушниках.

С Лидией уже нельзя было поесть вне дома. Вся пища перекочевывала на подносы, как у стариков. Левин заказывал только то, чего ей хотелось, а она едва прикасалась к блюдам. Или к тому времени, когда он возвращался с готовой едой, слишком уставала, чтобы есть. А если он отправлялся с друзьями в ресторан, болезнь Лидии отравляла весь вечер. Левин радовался, когда жена ложилась в больницу на переливание крови: по крайней мере, можно было притвориться, будто она путешествует. Можно было смотреть повторы игр сезона, ложиться спать как угодно поздно, громко включать музыку, ночевать в спальне, а не в гостевой комнате, где всегда так тоскливо просыпаться.

Он ненавидел это ощущение, что весь мир создан для двух вещей: болезни и смерти. Мать Лидии умерла от того же заболевания, когда та была еще ребенком. Отец позаботился о том, чтобы у Лидии было все самое лучшее — школы, специалисты. Нью-Йорк отлично для этого подходил. Потом Лидия стала архитектором и, несмотря ни на что, демонстрировала выдающийся талант. Пускай физиологию она унаследовала от матери, однако в остальном была дочерью своего отца.

Когда Элис стала подростком, необходимые Лидии вещи в больницу начала носить она. Однако Левину всегда было тяжело переносить отсутствие Лидии, зная, что она в больнице, наблюдать за все учащающимися приступами и усложняющимся лечением. Совсем не такой должна была быть его жизнь. Он представлял себе уютную старость, совместные прогулки, походы в кино. Лето, проведенное в Европе. Ему хотелось вновь посетить с ней Вену, Лондон, Испанию. Хотелось, чтобы Лидия была рядом, когда они опять услышат Берлинский филармонический.

Неужели он действительно готов пожертвовать собственной жизнью, чтобы ежечасно заботиться о жене? Разве он на это подписывался? Лидия и сама этого не хотела. Вот почему она так поступила. Дала ему свободу. Приняла лучшее для них обоих решение. Разве он не делает именно то, что она велела? Ведь Лидия так и сказала: «Пиши. Сочиняй замечательную музыку. Знай, что я люблю тебя. Ни о чем не жалей».

В ее теперешнем состоянии она может прожить еще пять лет. Или два года. Левин понятия не имел. Но она намеревалась прожить их без него. Лидия не просила развода; она просто позаботилась о том, чтобы он не мог ее навещать. Элис могла. Но Левин был освобожден от обязанности пихать ей в рот ложку с жиденькой кашкой или возить в туалет. Может, Лидия теперь пользуется подгузниками. Левин тут же отбросил эту отвратительную мысль. В болезни и здравии? Это старомодно, решил он. С болезнями ныне справляются современным способом. Можно заплатить за уход за лежачим больным. Пусть этим занимаются специально обученные люди. К услугам человечества наука и передовые технологии. Если есть деньги, зачем кому-то терять достоинство? Ему не нужно видеть Лидию, когда ничто в ней уже не напоминает ту женщину, которую он любил. А он может продолжать жить. Потерять ее — трагедия, но еще большей трагедией для них обоих было бы оказаться пленниками одной судьбы. Бесспорно. Грех самолюбия. Эти слова снова и снова преследовали его. Неужели он законченный эгоист? Неужели его спокойная жизнь действительно кому-то вредит? За Лидией присматривают. Ей обеспечен лучший уход, какой только можно купить за деньги. Наука еще может ее спасти. Ее навещает дочь.

Элис ее официальный представитель. Элис сразу поймет, если что-то сделают не так.


— Она действительно никогда больше не сможет ходить? — спросил Левин у дочери во время одного из совместных обедов, которые сделались очень редкими с тех пор, как Лидию хватил удар.

— Говорят, что нет. То есть ей нужна помощь, чтобы сесть. Ее сажают в коляску, потому что ей хочется… Что с тобой? Ты ведь должен был понимать, что однажды так оно и будет.

— Знаешь, я не понимал. Действительно не понимал. Но я в порядке. Честное слово в порядке.

— Неужели? А я так нет.

— Ты сердишься на меня, Элис?

— Нет. Может быть. Думаю, я разочарована.

— Что ты имеешь в виду?

— Ну, вообще-то, я не знаю, что и думать. По-моему, другие мужья… Слушай, забудь об этом. Мне кажется, мама хочет, чтобы ты был счастлив.

— Значит, это преступление? Полагаешь, меня не мучит совесть?

— Полагаю, что нет, папа. Я даже не уверена, должна ли она тебя мучить. И где-то в глубине души даже восхищаюсь тем, что ты такой закоренелый эгоист. А она такая… великодушная.

— Великодушная! Я послушно подчинился ее воле и удостоился за это одного лишь осуждения.

— На мой взгляд, тебе нет оправдания.

— Нет оправдания?

— В том, что ты не сочинил всю ту музыку, которую собирался сочинить.

Однако эти слова по-прежнему имели какое-то отношение к Лидии. Если следующий альбом Левина будет иметь успех, то только потому, что на день рождения Лидия подарила ему «стейнвей». Лидия подарила ему и пространство, и время, и все деньги, в которых он когда-либо нуждался.

ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ

Откладывайте на завтра лишь то, что вы не хотите завершить до самой смерти.

ПАБЛО ПИКАССО

14
Элайас Брин изучала алгоритм перформанса Марины Абрамович. Когда очередной визави вставал, художница опускала голову и закрывала глаза. Затем приподнимала плечи, незаметно потягивалась, вздыхала, настраивалась, а когда была готова, поднимала голову и встречалась взглядом со следующим участником.

Элайас гадала, что Абрамович ела на завтрак, чтобы выдержать неподвижное сидение в течение целого дня. Киноа? Миндаль? Смузи из спирулины? Рыбу? Она читала, что Абрамович стала вегетарианкой после того, как в Венеции отскребла все коровьи кости. Этот перформанс принес ей «Золотого льва» Венецианской биеннале.

Элайас ждала, скрестив ноги и набросив на голову шарф. Старая привычка к хиджабу. К тому же хорошо помогает пресекать любые разговоры с людьми в очереди. МоМА перевел Абрамович в разряд ширпотреба. МоМА подарил ей новых поклонников, и количество их неуклонно возрастало. Какие масштабы все это примет, Элайас не знала, но подозревала, что имя Абрамович станет нарицательным, даже если произносить его будут неправильно. Ей приходилось слышать всевозможные вариации. Этот перформанс слишком смел, слишком прост, слишком труден, чтобы пройти незамеченным.

Страдания, которые испытывает Абрамович, неочевидны. На этот раз она обошлась без наготы. И даже без намека на сексуальность. До сих пор ее творчество было рассчитано на любителя. Не каждый способен воспринимать безжалостное обращение или мучения. Абрамович резала себя бритвами. Порола. Ела лук. После прогулки по Великой Китайской стене прошла через странную кристаллическую фазу. Но неожиданно как магнитом притянула к себе внимание широчайшей аудитории.

Элайас знала, что воздержание — последнее, что хочет испытывать большинство американцев. Как и дискомфорт. Гораздо лучше, если за тебя это испытает кто-то другой. Еще лучше, если над этим можно будет посмеяться. Так появились телевизионные реалити-шоу. Феномен «Чудаков»[12]. Джонни Ноксвилл и Спайк Джонс сыграли на могучей тяге к использованию боли как метода. Пускай это ширпотреб, фиглярство на потеху подросткам, но в его основе серьезная подоплека, и Элайас это понимала.

Впервые она увидела Марину Абрамович на фотографии перформанса «Ритм-10». Абрамович стояла на полу на коленях с большим кухонным ножом в руке, положив другую руку на лист белой бумаги.

Картинка на черно-белой кинопленке была зернистая, звук нечеткий. Абрамович разложила перед камерой двадцать ножей. Включила запись на аудиокассете, затем, взяв первый нож, стала быстро втыкать острие между растопыренными пальцами, как в славянской забаве «ножички». Порезавшись, каждый раз брала новый нож. Использовав все двадцать ножей, остановила запись. Затем прослушала ритм ударов острия, вонзающегося в пол. Включив второй магнитофон, запустила первую запись и в точности повторила последовательность действий, раня себя в одном и том же месте в одно и то же время и опять после каждого пореза меняя нож. Затем включила обе записи одновременно и прослушала. Ошибки прошлого и настоящего были синхронизированы. Этот перформанс проходил в Эдинбурге в тысяча девятьсот семьдесят третьем, в год рождения Элайас.

У Элайас было много вопросов, но на протяжении всех семидесяти пяти дней перформанса «В присутствии художника» Абрамович не общалась со средствами массовой информации. Элайас спрашивала себя: разговаривает ли художница вообще с кем-нибудь или по утрам и вечерам, пребывая вне стен музея, тоже молчит? Тяжело ли дается ей это молчание? Страдания были у нее в крови. Но и в жизни ей выпало их немало. Элайас задумалась, сгладили ли годы, проведенные вдали от Сербии, странствия по Европе, жизнь в Амстердаме, преподавание в Германии, существование, которое она вела здесь, в Нью-Йорке, трудное детство Марины. Может, жизнь, полная тяжелых испытаний, окатала ее, как морскую гальку, отполировала, превратив в ослепительную женщину, сидящую в центре атриума, в это скульптурное подобие самой себя, неподвижное, непостижимое?

Абрамович как-то сказала, что в театре кровь не настоящая. И мечи тоже ненастоящие. А в искусстве перформанса все реально. Ножи режут, хлыст рассекает кожу, ледяные глыбы замораживают, а свечи сжигают плоть. Во время перформанса под названием «Губы Томаса» обнаженная Абрамович лежала на спине на огромных ледяных глыбах, образующих крест. Затем она встала и лезвием бритвы медленно вырезала на своем животе большую пятиконечную звезду. После каждого надреза она съедала немного меда из литровой банки и отпивала из бутылки красного вина. Марина снова и снова хлестала себя по спине плетками-девятихвостками, пока ее кожа сплошь не покрылась красными ранами. Надев солдатскую фуражку, она стояла и слушала сербский военный гимн, держа в руках белый флаг, испачканный кровью, текущей из ее живота. В течение семи часов она повторяла эти циклические действия со льдом, ножом, медом, вином, хлыстом, пением. Когда она впервые показала «Губы Томаса» в Германии, ей было тридцать два. В две тысячи пятом году в Гуггенхайме — пятьдесят семь.

Куда Абрамович уезжала из МоМА каждый день: в пятизвездочный отель, где к ее услугам было изысканное обслуживание номеров, массажисты и шиацу-терапевты? Или домой, в свой лофт в Гринвиче? Что ей снилось? Элайас думала, что, когда по ночам Абрамович смыкала веки, перед ней вставали лица всех этих незнакомцев, которые глазели на нее, желая уловить ее душу среди теней, вытянуть из нее немного мужества, соскрести кусок кожи с ее щеки и проглотить его, как облатку с алтаря истины.


Элайас услышала, как один из стоявших в очереди взахлеб рассказывал о великане скульптора Дэвида Альтмейда в Новом музее. Ей великан тоже понравился. Это был один из самых сексуальных мужчин, которых она когда-либо видела: весь из стекловолокна и стали, с птицей на плече. Кто-то за спиной жаловался, как неудобно, что читальный зал Национальной библиотеки каждый день на время проведения перформанса закрывается. А двое людей справа с восторгом обсуждали роман Мюриель Барбери «Элегантность ежика». Утро плавно переходило в полдень, очередь продолжала поставлять людей к столу Абрамович. «Марина учит тому, что есть время, — подумала Элайас. — Я проторчала здесь три часа, утро закончилось, а я ничего не сделала, только думала». И не смогла вспомнить, когда в последний раз занималась чем-либо подобным.

Наконец настала ее очередь. Она сняла с головы шарф, сбросила туфли, пересекла границу квадрата и заняла свободное место. Абрамович подняла голову, и их глаза встретились. Элайас испытала то же ощутимое воздействие, что и в прошлый раз, в начале недели, словно ее подключили к прежнему резонатору. Она сосредоточилась на зрительном контакте, хотя воспринимала голоса и движения зрителей в атриуме. Но они отступили на периферию сознания. Элайас углубилась в мир темных влажных глаз и бледных губ Абрамович. Она заметила, что сама моргала, а веки Марины оставались практически неподвижными. Элайас выровняла дыхание и нырнула в глубины непроницаемого взгляда Абрамович.

Она увидела белую скатерть на столе, серебряную посуду, бокалы с красным вином. И принялась намазывать тост, лежавший на ее тарелке, парфе. Откусила кусочек, и тост хрустнул у нее на зубах. Текстура парфе соприкоснулась с нёбом, вкус оказался нежный, сливочный. Элайас различила лососину, черную икру, сметану, укроп, черный перец. Теперь вместо Абрамович напротив нее сидел Том в белой рубашке; только Том мог так носить белую рубашку. Он улыбался ей. Глаза у Элайас мгновенно наполнились слезами. Том выглядел точно так же, как той, последней зимой: выглаженная рубашка, зачесанные назад волосы с проседью, курчавящиеся над ушами, тщательно выбритая двухдневная щетина, кожа, благоухающая чем-то цитрусовым.

— Одна? — спросил он.

— По всей видимости. Ну, тебе ведь известна причина.

— Да, пожалуй.

Элайас пристально посмотрела ему в глаза.

— Но не дала же обет безбрачия? — спросил Том. — Для тебя это все равно что сидеть на диете.

— Без секса у меня притупляются чувства. Так что обета безбрачия я, разумеется, не давала.

— Ты все еще ужасаешь.

Том поднес бокал с красным вином к губам и выпил. К тем же самым губам, которые вытворяли с ее телом потрясающие вещи.

— Мужчина никогда не сможет по-настоящему полюбить художницу, — сказала Элайас и подалась вперед, чтобы вдохнуть его запах.

— Я так говорил?

— Да, — ответила она. Ей хотелось укусить его кожу, чтобы почувствовать во рту ее текстуру. Хотелось втянуть в себя его запах. Испытывая оргазм, Том всегда смотрел ей в глаза и в самом конце шептал, что любит ее.

Элайас учуяла запах жареного мяса и, покосившись вниз, увидела стейк шатобриан со стручковой фасолью и пюре с трюфельным маслом, беарнским и красным винным соусами. Такой обед им однажды подавали в Австралии. Они провели там две знойные, с тропическими дождями недели, занимались любовью и каждый вечер под оглушительный треск крыланов вкушали изысканнейшие блюда в маленьком ресторанчике с парусиновыми навесами и гигантским фиговым деревом.

— Так ты сейчас поёшь? — спросил Том.

— Редко. В июне начинаются выступления в «Лайм-клубе», но от Арки ничего не слыхать. Лидия… — Элайас осеклась.

— До сих пор злишься на меня?

— Да. — Женщина отхлебнула бургундского и ощутила привкус дубовой бочки. — Я никогда никому не отдавала свое сердце, кроме тебя.

— Я тоже.

— Разве тебе этого было недостаточно?

— Иногда — да.

— Как я смогу снова доверять мужчине?

— Это вопрос не ко мне.

— С чего ты взял?

— Ты задавала его еще до моего появления.

— Неправда.

— Нет, правда. Клаустрофобный вопрос.

Элайас вдруг осознала, что вокруг люди. Перед ней было бледное лицо со сверкающими глазами. Она ощутила слезы на щеках. Увидела слезы в глазах Абрамович. Как так вышло? Как она очутилась с Томом в ресторане на другом краю света? Элайас снова пристально воззрилась на Марину, но видение не вернулось. Все закончилось. Больше ничего не было. Женщина вздохнула, опустила голову, закрыла глаза, встала и вернулась к своим туфлям и сумке. У нее не было слов. Она спустилась по лестнице, пересекла вестибюль, вышла на залитую солнцем улицу, миновала деревянные столы, на которых продавались кофейные чашки с портретами звезд и киносценарии. И только тут расхохоталась. Смех выплеснулся из нее огромной волной облегчения.

— Боже мой, — проговорила Элайас. — Боже мой!

Женщина взглянула на часы. Оказывается, она просидела там больше часа. Надо поторопиться. Она должна быть на работе к пяти.

15
Рядом с Джейн Миллер устроилась Бриттика ван дер Сар, докторантка из Амстердама. Она держала на коленях ноутбук и делала скриншоты с веб-камеры. За столом с Мариной Абрамович сидел писатель Колм Тойбин. Бриттика не знала его и не читала его книг, а вот Джейн читала.

— Мне нравится его лицо, — проговорила Джейн. — Оно точно впитало в себя все ирландские истории, и это делает его образ печальным и немного растерянным.

Тойбин смотрел на Марину, как мог бы смотреть ребенок. С любопытством и легким смущением.

— Я собираюсь написать об этом в блог. Вы не повторите еще раз названия его романов?

Джейн стала перечислять, а Бриттика яростно стучала по клавишам, пока писатель и художница сидели друг напротив друга без слов, без сладкого чая и печенья, без водки и оливок и смотрели друг другу в глаза.

Джейн повернулась к Бриттике и спросила:

— Каково это — сидеть там, с ней?

Бриттика ответила:

— Я остро ощущала себя выставленной на всеобщее обозрение, но это натолкнуло меня на мысль, что в этом-то и вся суть. Я вообще не понимала этого, пока не оказалась там, на том неудобном стуле. Мне ясно, что идея лежит на поверхности, но искусство перформанса действительно раньше никогда не наводило меня на эту мысль. Речь идет об абсолютном выставлении напоказ. Зрители — это неимоверная сила, наблюдающая за тобой. В первый раз я продержалась всего восемь минут. Во второй — двенадцать. Думаю, я способна высидеть и дольше.

— Однако после стольких исследований вы, должно быть, чувствуете, что хорошо знаете ее, — заметила Джейн.

— В некотором роде, но все же я не была готова…

— Как вы думаете, что она пытается этим сказать?

У Бриттики были неоново-розовые волосы, ее тонкое азиатское лицо украшала алая помада, фиолетовые контактные линзы и накладные ресницы. На ней была футболка с персонажем комикса, едва ли известным Джейн, короткая юбка, пестрые легинсы и сапоги на платформе.

— Примерно то же самое Марина устраивала вместе со своим партнером Улаем в восьмидесятые годы, — сообщила Бриттика. — Они сидели на противоположных концах длинного стола и смотрели в глаза друг другу. Перформанс назывался «Ночной переход». Марина и Улай собирались показать его сто раз. Но у Улая от долгого сидения появились болячки на заднице. Он сильно похудел. Врач сказал, что, если продолжать сидеть по многу часов, давление ребер приведет к разрыву селезенки. Однажды, когда боль стала нестерпимой, Улай просто встал и вышел из помещения. Ему не понравилось, что Марина осталась сидеть без него. Думаю, из-за этого он невзлюбил ее. Понял, что она может быть сильнее, чем он.

— И все же, что она пытается сказать? — повторила Джейн.

— То, что говорила с самого начала, я полагаю. Что все дело в связях. Пока не поймешь, что тебя связывает, не будешь свободен.

— Вы тоже художница? — спросила Джейн.

Бриттика пожала плечами.

— Вообще-то нет.

В девять лет Бриттика ван дер Сар поняла, что знание — это все. Она стремилась лишь к одному: приобрести больше знаний, чем у других. Несколько учителей сыграли в ее образовании решающую роль. А теперь тема ее диссертации день ото дня обретала все большую актуальность. Бриттика знала, что находится в нужном месте в нужное время. Пускай ей было некогда заниматься рисованием, которым она увлекалась в детстве, пускай забытые краски и кисти лежали в шкафу в доме ее родителей, пускай у нее едва хватало времени, чтобы мельком рассмотреть лицо попутчика в поезде, зато она добилась, чего хотела. Если ты родом из Амстердама с его иммигрантами и безработными, у тебя нет времени зацикливаться на том, что могло бы быть. Есть то, что должно быть. Бриттика использовала все возможности соцсетей, чтобы ее научные руководители были в курсе того, как продвигаются ее исследования. Она регулярно проходилась по очереди в поисках нужных людей: просматривая лица, задавая вопросы, представляясь. Это место как магнитом притягивало кураторов, критиков и профессоров. Внешность Бриттики заставляла людей общаться с ней подолгу. Игнорировать ее было трудно.

Колм Тойбин отошел от стола, и границу квадрата пересекла следующая участница. Марина, похоже, внимательно всматривалась в женщину с морщинистым лицом в ореоле белых волос.

Джейн была поражена добротой, которую излучала эта пожилая дама.

— Вам не кажется, что у этой женщины есть вопрос, но она не может его задать, даже мысленно? Вам хотелось о чем-то спросить? Когда вы сидели перед Мариной?

— Я хотела понять, как она управляет своей энергией. Кажется, сидя там, я уяснила, что все дело в дыхании. Конечно, это не ново, этому учит йога, но, когда Марина сидит там, по сути, единственное, что она делает, — дышит.

Бриттика на миг представила, как Марина встает и танцует для публики, трогая свои груди и напевая песнь плодородия, как в фильме «Балканский эротический эпос». Но Абрамович оставалась совершенно неподвижной. В этом перформансе не было ни пустынных зеленых сербских холмов, ни вышитых народных костюмов, ни неприкрытой чувственности, ни плодородной земли. Было только это вынужденное одиночество взгляда, сидящий напротив участник, который не произносит ни звука, безмолвная связь двух лиц, двух сознаний.

Джейн видела, что вопрос исчез с лица пожилой женщины. Вскоре она поднялась со стула и ушла. То же повторилось с другим, и с третьим участником, а Бриттика все это время что-то писала рядом.

— Вам не кажется, — прошептала Джейн, — что для Марины все люди сливаются в один образ?

— Может, она думает о тех, кто не придет. О Паоло, ну, знаете, ее муже. Они расстались несколько месяцев назад.

— Сколько они были женаты?

— Восемь лет.

— Она скорбит, — проговорила Джейн. — Вероятно, она скорбит. Как это ужасно.

— Полагаю, немногие мужчины смогли бы жить с Мариной, — заметила Бриттика. — У нее сильный характер.

— Да, — согласилась Джейн, — она сильная. Но я не думаю, что ее удерживает здесь сила характера. По-моему, отнюдь не это заставляет всех этих людей приходить сюда и вызывает у них желание сесть напротив. Великое искусство заставляет нас испытывать нечто совершенно невыразимое. Возможно, это не лучшее слово, но я затрудняюсь подобрать другое, чтобы описать… преобразующую способность искусства. Своего рода доступ к универсальной мудрости.

— Я пущу это в ход, — сказала Бриттика, стуча по клавишам. — Я имею в виду, что Абрамович пользуется аудиторией, чтобы создать подобный эффект, но этот результат достигается в том числе благодаря самой аудитории, настолько серьезно воспринявшей процесс.

— Так что же делает этот перформанс искусством? — спросила Джейн.

Бриттика улыбнулась.

— Почему практически все, кто видит «Подсолнухи» вашего Ван Гога, вздыхают от счастья? — продолжала Джейн.

Бриттика никогда не считала Ван Гога своим. Она знала, что коренные голландцы светловолосые и голубоглазые. Потом наступили другие времена. Теперь в Голландии полноафриканцев, выходцев с Ближнего Востока и азиатов вроде нее, так что светловолосый голубоглазый голландец в иных местах кажется пережитком прошлого. Примерно как в Лондоне.

Немного погодя Джейн сказала:

— Интересно, что было бы, если бы они остались вместе, Марина и Улай?

Бриттика пожала плечами.

— На мой взгляд, Марина как творческая личность выше его. Когда сходишь наверх, посмотришь ретроспективу, этот перформанс… Ее отец, мать, Улай. Они были этапами ее пути. Теперь она одна.

— Выходит, это похороны?

— Да, Абрамович всегда нравилось представлять свои похороны. И она пригласила нас!

Джейн рассмеялась. И на мгновение сжала руку своей молодой соседки.

— Я вернусь домой, но никогда этого не забуду, — сказала она.


«Мне кажется, я ее знаю», — подумала Бриттика. Я сижу здесь на бетонном полу. Я дважды приезжала из Амстердама, чтобы посмотреть на это действо, и, вероятно, приеду в третий раз. Я уже три года пишу о ней. Я знаю, что Марина говорила и делала, но, находясь здесь, смотрю на нее и понимаю, что, хотя я считала, что знаю ее, возможно, я заблуждаюсь. Трудно отделить истинные факты от того, что она снова и снова рассказывает, так что это становится похожим на правду, хотя, возможно, ею не является. Я хочу, чтобы Абрамович запомнила меня. Но она меня не знает. Она не знает, на что у меня ушли последние несколько лет. Возможно, я никогда не познакомлюсь с ней, хотя смотрела ей в глаза дольше, чем кому-либо. Наверное, для нее я просто очередной искусствовед. Быть может, она добра лишь к людям, у которых есть то, что ей нужно. Марина знает Амстердам. Она прожила там много лет. Мы с ней почти наверняка ходили по одним и тем же улицам, посещали одни и те же галереи, обедали в одних и тех же ресторанах, противостояли ветру с Северного моря, видели одни и те же замерзшие каналы, любовались весенними нарциссами, возможно, катались на велосипедах по одним и тем же дорожкам. Все то время, что она провела в Амстердаме, она была той самой Мариной Абрамович, которая впоследствии появилась тут. Я понятия не имею, где окажусь в ее возрасте. И кем. Буду ли я спать в поле или стоять голая перед столом с инструментами в Неаполе? Нет, вряд ли. Я не смогла бы делать то, что делает она. У меня нет тяги к боли. И к лишениям. Возможно, все это я почерпнула из своей системы в детстве, еще в Китае, до того, как меня удочерили. Что я тогда любила? Этого я никогда не узнаю. Может быть, ничего. Может быть, я училась любить, но чем позже, тем сложнее учиться. Интересно, бывало ли, что я очень долго кого-то ждала? Пожалуй, да.


Позже перед Абрамович снова сел юноша с ангельскими глазами. Он плакал, и Марина плакала вместе с ним. Затем, неожиданно для Бриттики, по громкоговорителю прозвучало объявление: «Через пятнадцать минут музей закрывается».

Ей представилась Марина, снимающая в зеленой комнате красное платье. Возможно, Давиде, ее помощник, сообщит ей, что на улице идет дождь. Она наденет брюки и свитер. Он подаст ей пальто: «Идемте. Пора домой».

Бриттика знала, что на каком-то уровне Марина Абрамович ее ужасает. Отчасти потому-то она и продолжала работать над своей диссертацией. Интересно, что ужасает саму Марину? Просыпалась ли Марина по ночам в панике, чтобы разгладить простыню и подоткнуть ее края под матрас, пока на ней не останется никаких следов ее тела, как каждую полночь ее заставляла мать? Колотилось ли ее сердце, когда она просыпалась? Приходилось ли ей напоминать себе, что она уже не семилетняя девочка? И не десятилетняя. И не двадцатилетняя. Мать Марины умерла и больше никогда не разбудит ее среди ночи. Больше никогда не ударит.

И все же, когда мать лежала при смерти, именно Марина массировала ей ноги с лавандовым маслом. Лечила ее пролежни. Любила ее.


Бриттика и Джейн нашли поблизости закусочную и поужинали куриными бургерами и лаймовым пирогом. Потом Бриттика вернулась в свой крохотный гостиничный номер на Сорок третьей улице, с шумным кондиционером и пересушенными белыми простынями. И принялась печатать, прислонившись спиной к ламинированной спинке кровати. В одиннадцать часов вечера убрала ноутбук и выполнила несколько расслабляющих поз. Бриттика могла как угодно раскладывать кусочки жизни Абрамович, но что лежало в основе этого несокрушимого дара выносливости?

В два часа ночи молодая женщина проснулась и снова просмотрела на «Фликре» лица всех, кто сидел с Мариной начиная с девятого марта. Парень с копной черных волос, девушка с живыми зелеными глазами, женщина с россыпью веснушек. Выражения этих лиц были столь очевидны. Каждое говорило о прожитых днях, о том, как складывалась и петляла жизнь, раскрывалась и вновь закрывалась, и все эти дни оставляли на лице свой отпечаток. Бриттика увидела собственное лицо: огоньки любопытства в глазах, плотно сжатые губы. Тревога, казалось написанная на лбу большими буквами. Бриттика не хотела выглядеть встревоженной. В следующий раз ей хотелось бы улыбаться.

В три часа тридцать три минуты она закрыла ноутбук и выключила ночник. День бежал ей навстречу, надвигался на нее из Европы, неумолимо рвался вперед, надо поспать, пока есть возможность. Жаль, что у нее нет мелатонина. Этот перформанс отчего-то вызывает бессонницу. Интересно, где на Манхэттене ночует Марина? Принимает ли она снотворное? За весь день Абрамович не может ни вздремнуть, ни пописать, ни потянуться, ни зевнуть, ни чихнуть, ни расправить плечи, ни постучать ногой, ни почесать нос. Как она проводит ночи?

Бриттика поставила будильник на восемь утра, чтобы успеть перехватить черничный кекс, перед тем как она станет в очередь перед музеем. Наступает тридцать пятый день. Если повезет, сегодня она снова сможет сесть перед Мариной.

16
Марине четыре года, она в Белграде. История подлинная. Мне нравится думать, что это был ее первый публичный перформанс. Сыгранный перед аудиторией, состоящей всего из одного зрителя. Меня.

Марина сидит за кухонным столом. Бабушка сказала, что скоро вернется. Но прошло уже много времени. Бабушка ушла в магазин. Магазин был недалеко. Надо только спуститься по лестнице, пройти мимо маленького садика и лающей собаки. Постоять в очереди. Посудачить с другими женщинами. О хлебе. О колбасе. О соседях. Потом совершить покупки и снова посудачить. Потом, с тяжелой сумкой в руках, опять пройти мимо лающей собаки, маленького садика, подняться по лестнице. Вставить ключ в дверь. Марина слышала, как поднимались и спускались по лестнице люди, но никто из них не повернул ключ в замке. Никто из них не был бабушкой, возвращающейся из магазина домой. Девочка уже подумывала выйти на улицу, чтобы расспросить прохожих, не видел ли кто ее бабушку, но не дотянулась до дверной ручки. Можно было придвинуть стул и встать на него, но Марина этого не сделала. Она села.

Бабушка велела ей сидеть и ждать. Поэтому девочка сидит и ждет. Она слышит жужжание мухи, мечущейся между оконным стеклом и занавеской. Слышит собственное дыхание. Из крана в ванной капает вода. Что-то скрипит и булькает в трубах. Наверху кто-то музицирует. Скоро пора будет зажигать свечи.

Марина смотрит на стакан с водой, стоящий на столе. Ей очень хочется пить, но она не притрагивается к нему. Девочка решила, что, если попьет воды, бабушка не вернется. Ей хочется писать. Очень хочется. Но она не писает.

Если бабушка не вернется, с кем она будет жить? Мама и папа могли бы взять ее к себе, чтобы она жила с ними и ребенком, который скоро появится на свет. Марина не хочет жить с малышом. Она хочет жить здесь. Она хочет, чтобы бабушка вернулась домой.

Бабушка ушла. Дверь закрыта. Скоро дверь снова откроется. Бабушка вернется. Если Марина будет сидеть очень тихо.

На стене тикают часы. Это звук застывшего времени. В стакане с водой мерцают крохотные цветные искорки. Стол позади стекла шевелится, словно это вовсе не стол.

— Что ты делаешь? — спрашивает бабушка, неожиданно очутившаяся рядом.

Марина не слышала ни шагов, ни скрипа ключа в двери. От бабушки пахнет улицей.

— Я сказала, чтобы ты сидела и ждала, но не имела в виду, что нельзя вставать со стула. В магазине не оказалось того, что мне было нужно. Пришлось ехать на троллейбусе. Но на обратном пути он сломался.

Марина пристально вглядывается в лицо бабушки, окутанное пылью и светом.

— Ну ладно, ладно. Ты, верно, проголодалась. Ц-ц-ц, подумать только, все это время просидела на одном месте! О чем ты думала?

Марина замечает стакан с водой, тянется к нему и делает глоток. Без слов. Бабушка вернулась, и долгие минуты, сотканные из тишины, миновали.

Я смотрю на эту маленькую темноволосую темноглазую девочку и думаю: «Браво».

17
Элайас знала, что голос — чуть ли не главное ее достояние. Именно голос убеждал учителей, что она не лжет. Успокаивал мать, когда та что-то подозревала. Голос был ее орудием, ее инструментом, когда она пела, вела эфир, разговаривала с любовниками. Ежедневными упражнениями Элайас поддерживала его гибкость. Занятия с преподавателем помогли ей избавиться от французского акцента, сделав голос полностью доступным любому американскому уху. Ныне же целью уроков вокала являлось поддержание долголетия: необходимо было позаботиться о том, чтобы Элайас не перенапрягала голос и не вырабатывала привычки, которые могли сократить срок ее сценической и медийной жизни.

Микрофон был ее призванием. В тиши звукозаписывающей студии, под светом софитов на телеэкране или на сцене Элайас испытывала физически осязаемые противоречия между сознанием, ртом и телом. И зачастую уходила домой, ощущая капли пота, высыхающие на коже между лопатками. Арнольд Кибл придал ей энергии.

Чернокожая женщина, получившая мусульманское воспитание в Париже, Элайас рано усвоила, как опасно противостоять мужчинам. Она была слишком высокая, слишком непокорная. Это не пошло ей на пользу. Но, оказавшись по программе международного обмена студенткой Нью-Йоркского университета, затем стажеркой, поработав на различных радио- и телевизионных каналах, девушка выяснила, что может вить из мужчин веревки. Кибл был бесцеремонен, высокомерен, груб, даже когда они только познакомились. Однако этот красивый, известный своей безапелляционностью мужчина зачастую проявлял мудрость. Элайас обнаружила, что ее почти безотчетно тянет к Арнольду, хотя не распознала первых признаков влечения: постоянных переодеваний перед началом их совместной программы, периодической потери концентрации при подготовке к эфиру. Ее наконец осенило — в тот момент, когда она задержалась возле красного перца в магазине органических продуктов и представила за столом рядом с собой Арнольда. Это потому, что Кибл крут, сказала себе Элайас. Он самый крутой из всех, с кем она до сих пор работала.

На пробах, когда Элайас удивила его, заставив рассмеяться, Арнольд наконец сделался очаровательным. Он не ожидал, что его заставят взять соведущую. Зачем ему соведущая? Но при всей своей влиятельности Кибл был лишь обычной пешкой в рейтинговой игре. Когда Элайас начала, он снова засыпал ее вопросами. Но она держалась молодцом. Особенно на съемках телепрограмм. Мир искусства — это беспощадная и своекорыстная олигархия, где за все ниточки дергают несколько ключевых игроков. В Нью-Йорке одним из них был Кибл. Здесь значение имел любой, кто мог сделать тебя знаменитым. Гагосян, Цвирнер[13] — все хотели, чтобы Арнольд Кибл делал обзоры их выставок. Теперь они приглашали и ее. Серия телепередач должна была выйти в июне, и Элайас знала, что получилось хорошо. Будут еще приглашения. Рядом с ней Кибл может показаться староватым. При этой мысли она улыбнулась, но без ехидства. Ей всегда нравились мужчины постарше. Отцовский комплекс, без сомнения.

Но они были в прямом радиоэфире, и Кибл уже заканчивал вступление. Близилась ее очередь. Если Арнольд заметит рассеянность соведущей, то мигом вцепится гадюкой в ее беззащитную лодыжку.

— Цель Абрамович, — вещал он голосом, наводившим на мысль об английском университете с горгульями, — достичь, по ее словам, просветленного состояния — энергетического диалога с аудиторией. Что бы это ни значило. На этом перформансе Марина одета, даже если временами напоминает голого короля из сказки. А вообще — что за «энергетический диалог» такой? И она действительно собирается продержаться до конца мая?

— Сейчас, преодолев половину пути, — подхватила Элайас, — по-моему, Абрамович уже добилась необычайного успеха. Семидесятипятидневный марафон «В присутствии художника» станет самой продолжительной самостоятельной работой в карьере перформансистки. Она заявила, что не позволяет себе и помыслить о неудаче.

Кибл надел рубашку, которую, как было известно Элайас, жена подарила ему на день рождения, черные с проседью волосы слегка взъерошил с помощью какого-то воска. На часах было 19:37. Чай уже допит, губы пересохли. Пока Кибл говорил, Элайас отхлебнула воды из белого пластикового стаканчика. В стекле студии отражалось красное табло «Прямой эфир».

— Это попытка Абрамович в чем-то публично признаться, — сказал Кибл. — Так ли уж отличается ее перформанс от «Моей кровати» Трэйси Эмин[14]? Если она желает медитировать — ради бога, прекрасно. Если хочет целыми днями сидеть и размышлять о своей смертности, проблемах мира и том, что она делает, — отлично. Но зачем идти в музей и считать это искусством? Возможно, в каком-то смысле Абрамович демонстрирует нам, что такое смотреть на картину. Что ж, ладно. Но зачем портить все это своим оперным платьем? Шведской мебелью? От жестких, шокирующих, из ряда вон выходящих работ художница перешла к избыточной эмоциональности и платьям дивы.

Элайас разглядывала профиль Кибла: темные глаза, свирепые брови. Замечательные такие брови. И крупный, красивый нос.

— Эта работа, — возразила она, — демонстрирует нам как сумму всех тех компонентов, которые мы видим наверху, на ретроспективе, так и их эволюцию, превращение в нечто совсем иное. Она принадлежит данному времени, данному городу, данной художнице в данный период ее карьеры, и я полагаю, что больше мы ничего подобного не увидим.

Кибл опроверг ее доводы, пустившись в изложение своей любимой идеи о неспособности постмодернистского искусства вырваться за пределы теории и обрести реальное содержание.

Жена Кибла, Изобел, была красавицей. Элайас доводилось видеть ее на корпоративных приемах и открытиях галерей. Изобел понимала, что женщины зарятся на Арнольда, и не спускала с Элайас глаз. Это была царственная, холодная особа. Но ее холодность, думала Элайас, вероятно, отчасти обусловлена жизнью с Киблом. Он не из тех, с кем можно жить. Он пожирает доверие женщины. Детей у них не было.

Кибл обожал зарываться лицом между ног Элайас, обожал вот уже несколько месяцев. Элайас так и не поняла, кто из них не устоял — она или он. Просто знала, что однажды ночью привела Арнольда к себе домой, и с тех пор он лакомился ее киской. Самое подходящее для него место, решила Элайас. Туда ему и дорога.

— Нынешнее действо эволюционировало из родившейся в семидесятые годы в Австралии серии перформансов «Ночной переход», которые они с Улаем показывали в течение четырех лет, — продолжала Элайас. — И из «Дома с видом на океан» две тысячи второго года, который стал убедительнейшим воплощением безмолвия и ритма.

— В Гуггенхайме, — подхватил Кибл, — Марина представила устрашающий вариант стоя, облачившись в гигантское голубое платье. Неужели ей действительно необходимо снова навязывать нам таким манером свое общество? Абрамович никогда меня не убеждала. По-моему, ее ранние перформансы — «Ритм-0», «Ритм-10», «Ритм-5» и «Ритм-2» — отличались ясностью и сосредоточенностью. Совместная работа с Улаем имела контекст. Она была исследовательской. Но потом пошли нелепости. Хрустальные туфельки, змеи и скорпионы.

Кибл опять экстраполировал, и Элайас дала ему еще одну возможность блеснуть знанием жизни и времен Марины Абрамович, на случай если слушатели забыли про его блестящий интеллект, беспощадные взгляды и голос с соленой карамелью.

Элайас хорошо знала, как выглядят его плечи под рубашкой. Кожа у Арнольда была полупрозрачная, точно мрамор с прожилками, волосы под мышками, вокруг сосков и яичек угольно-черные, с легкой проседью, как и на висках. Он еврей-атеист, а она… Что ж, она давно решила верить в очень немногое. Кибл говорил на трех языках. Она — на пяти.

— Итак, вы хотите сказать, что, поскольку здесь нет ни крови, ни ножей, ни наготы, «В присутствии художника» — явление менее значимое? — спросила Элайас.

Кибл повернулся к ней и взглянул на часы, точно у него имелись срочные дела. Прежде чем отправиться на пробы, Элайас проанализировала его стиль, просмотрев и прослушав десятки интервью разных лет. Ему нравилось смущать своих гостей, заставать их врасплох. В первые же недели совместной работы, как только Арнольд понял, что его новая соведущая, по крайней мере в настоящий момент, намерена остаться здесь надолго, Элайас убедила его, что может поспособствовать тому, чтобы он смотрелся рядом с ней превосходно. Она редко с ним соглашалась, тем более на людях.

— Разумеется, нет, — ответил Кибл тем изысканным, здравым тоном, который он отточил до совершенства. В голом виде Арнольд бывал далеко не так рассудителен. Он становился любопытным, ребячливым и чувственным. — Я не считаю, что искусство можно разделить на медитативное и немедитативное. Но согласитесь, искусство перформанса легко скатывается до самолюбования. Нельзя обойти молчанием подтекст нынешней работы Абрамович. Может, она подражает индийскому гуру? Мастеру дзен? Или вынесла это из своих путешествий по Вьетнаму, Китаю и Японии? Мы видели, как стреляли в Криса Бёрдена и подвешивали Стеларка, наблюдали садомазохистские эксперименты Боба Фланагана и просидевшего целый год в клетке Тейчина Сье[15]. Неужели «В присутствии художника» и впрямь показывает эволюцию перформанса? Или это действо должно происходить в православной церкви? — Элайас улыбнулась. Она хотела смотреть ему в глаза, но отвела взгляд, чтобы губы ее, как всегда, находились на нужном расстоянии от микрофона. — Абрамович исследует физические и умственные пределы своего бытия. В поисках эмоциональной и духовной трансформации она на протяжении сорока лет переносила боль, истощение и опасность. Принимала психотропные препараты, чтобы продемонстрировать нам их воздействие, хлестала себя, бессчетное множество раз вырезала у себя на животе звезду. Возможно, в эволюционном контексте спустя сорок лет художник переходит к неподвижности и молчанию.

— И к необходимости просто сидеть? — вставил Кибл. Он явно хотел, чтобы Элайас рассмеялась, но она этого не сделала.

— Как женщина и как художница Марина, помимо прочего, олицетворение героини. Воина. Страдальца. Налицо напряженное противоречие между энергией и пассивностью.

— А мы — почтительные зрители? — продолжал Кибл.

— Я полагаю, что во время этого перформанса люди плачут, потому что они искренне тронуты.

Наиболее комфортно Кибл ощущал себя, когда ему представлялась возможность проявить превосходство, снисходительность, уверенность. Когда он кончал, лицо его искажалось.

— В течение многих столетий искусство стояло рядом с религией, — сказал он. — Когда первое заслоняет последнюю, получаются шокирующие вещи. Возьмите «Черную Мадонну». «Христа в моче»[16]. Бельгийский художник Вим Дельвуа вытатуировал Мадонну на спине свиньи. Мне неловко от религиозности происходящего: сходите прямо сейчас в МоМА и посмотрите на всех этих людей, в буквальном смысле стоящих на коленях или сидящих вокруг Абрамович и глазеющих на нее, точно на святую.

— Она просто приглашает нас поучаствовать, — возразила Элайас. — В этом есть целительный и духовный, но также и социально-политический смысл. Многослойность. Нам напоминают, почему мы любим искусство, изучаем искусство, вкладываем в искусство.

Она знала, что переиграла Кибла. Арнольд был дезориентирован. Не тогда ли это случилось, когда она представила его лежащим на спине, с эрекцией и окровавленной губой, которую она же, еще голодная, и укусила, оседлывая его?

— Так вы готовы сесть перед ней, прежде чем перформанс закончится? — улыбнулась Элайас.

Кибл усмехнулся, но голос его был спокоен:

— Я бы мог.

— Вы сядете?

— Хорошо. Через две недели у нас выйдет программа с участием одетых — и раздетых — перформансистов, делающих реконструкции работ Абрамович. Мы выясним, каково это, когда тебя публично ласкают.

— А я пройдусь по ретроспективе и расскажу о ней.

— На этом мы заканчиваем сегодняшнюю передачу. Вы слушали «Арт-обзор из Нью-Йорка» на радио Эн-пи-ар. Я Арнольд Кибл…

— А я Элайас Брин.

— До свидания.


— Я уже сидела перед ней, — призналась Элайас, когда они закончили, помахали продюсеру и толкнули звуконепроницаемую дверь, ведущую в коридор. — Два раза.

— Так почему ты не сообщила об этом в эфире?

— Это личное.

— Если я угощу тебя ужином, мне ты расскажешь?

— Пожалуй, в другой раз.

И Элайас ушла, чувствуя, как по коже бегут мурашки, — она знала, что Арнольд смотрит ей вслед. Как-то само собой получилось, что они зашли дальше, чем планировали. В этом был виноват секс. Сладострастный дурман. Но Элайас не остановилась.

18
Снегопады били все рекорды. Стоял февраль, Лидия уже месяц пребывала в Хэмптоне. После удара, случившегося с женой, Левин получал от Элис лишь самые скудные сведения. Хорошие новости отсутствовали. Город был скован льдом, и все вокруг будто застыло. Днем едва светлело, ночь подвергали поркам и наказаниям атлантические штормы. В тот день ждали буран, надвигавшийся из Канады. Метеостанции присвоили ему статус урагана первой категории. Но Нью-Йорк, хоть и утопавший в сугробах, был неустрашим. Электричество еще не отключили, и Левин получил электронное письмо от Хэла: «Где ты? Не могу с тобой связаться. Позвони мне. По работе».

— Арки, привет, — раздался в трубке голос Хэла, который нельзя было спутать с ни с чьим другим. Хэл слепил протяжный нью-йоркский выговор из резкого канзасского диалекта (доставшегося от отца) и стрекочущего новозеландского (от матери). — Где ты был? Что, северные олени стащили телефон? Я уже несколько недель пытаюсь дозвониться.

— Я был занят.

— Ладно. Ну привет! Как провел выходные?

Выходные? Единственным событием стала короткая вылазка на завтрак в кофейню «Серый пес». Грязный утоптанный снег и пронизывающий холод не располагали к прогулкам. Туристы, приехавшие на зимние распродажи, наводнили Виллидж, толпились в «Блумингдейле», заполонили Спринг-стрит, Канал-стрит и все пространство между ними, прочесывали маленькие бутики, торгующие швейцарскими складными ножами и дизайнерскими сумками, чайными полотенцами и рубашками, перебегая из одного теплого магазинчика в другой. Все кафе и рестораны в радиусе двух километров от Нью-Йоркского университета были забиты студентами, вернувшимися с каникул. Но именно об этом и мечтала Лидия. Она хотела жить на Вашингтон-сквер, в двух шагах от кампуса.

Без Лидии Левин лишился привычного недельного ритма с определенностью будней, традициями субботы, уходящей свободой воскресенья. Все это куда-то исчезло. Сегодняшний день не отличался ни от какого другого дня недели. При желании Левин мог устроить себе три воскресенья подряд: бродить по городу, заглядывать в галереи, часами гулять по Риверсайду. Без Лидии, в одно и то же время уходившей на работу и возвращавшейся с нее, четкий порядок рабочей недели расстроился; так каменные стены зарастают травой и все строение приходит в упадок.

Но разве творчество не есть та самая трава, которая побеждает камень? Что за промывка мозгов, спрашивал себя Левин, помогла создать мир, в котором люди работают по пятьдесят — шестьдесят часов в неделю, месяц за месяцем, неважно, сколь прекрасен день за окном и какие мысли их посещают? Откуда тут взяться картинам? Романам и статуям? Музыке?

Левин обдумывал идеи своего следующего альбома. Он вернулся к начатой несколько лет назад сюите для оркестра — даже, можно сказать, маленькой симфонии из четырех частей. Кроме того, у него возникла мысль написать оперу на основе саундтрека для давнего фильма Тома.

— У меня к тебе предложение. Не машины и не оружие, — оглушительно орал из трубки Хэл. — Как твой агент, я должен напомнить, что в этой игре принято пошевеливаться. Два года — слишком большой промежуток между рюмками. Пора брать препятствие, Арки.

— Я слушаю, — ответил Левин. Если бы это был режиссер, с которым он работал раньше, к Хэлу не стали бы обращаться в первую очередь. А если бы речь шла о больших деньгах, Хэл не стал бы звонить, а сразу приехал. Поэтому Левин ждал, слегка раздраженный тем, что взял на себя труд ответить на письмо агента.

— Дело вот в чем, — продолжал Хэл. — Тебе известна история сотрудничества «Диснея» с японской студией «Гибли»?

— У меня она в сознании не укладывается. Почему в «Гибли» это допустили? Увидишь, в какую банальность они скатятся.

— Ну… — Хэл сделал паузу, словно собираясь возразить, однако продолжил: — Сейчас «Уорнер» потихоньку осуществляет несколько исследовательских проектов с компанией под названием «Идзуми». Они хотят потолковать с тобой насчет сказки для взрослых.

— Ага.

— Выяснилось, что режиссер Сэйджи Исода фанат твоего творчества. Он считает тебя самой подходящей кандидатурой. Исода много лет работал над этим проектом, а потом — вуаля — нарисовался «Уорнер».

— Речь о мультфильме?

— Угу. Но это же «Уорнер», Левин! К тому же мультфильм для взрослых, не для детей.

— Типа «Призрака в доспехах»?

— Не совсем. Это легенда. Довольно необычная. Сейчас пришлю тебе сценарий. Возможно, дело стоящее. Они определенно хотят тебя заполучить. Позвони мне, когда прочтешь.

— Ладно.

— Арки, это значит: позвони мне завтра. И включи уже, наконец, телефон. Мы не в пещерном веке.

Когда Левин снова выключил телефон, то вспомнил, что Хэл не упомянул Лидию. Это неспроста. Хэл с большой нежностью относился к Лидии и Элис. В тот день, когда у Лидии случился удар, Левин звонил Хэлу и рыдал в телефонную трубку. Хэл приехал, привез вино и сыр и выслушал всю сагу. Подробности того вечера не задержались в памяти Левина, но он помнил, как Хэл обнимал его у двери. На другой день прояснились юридические тонкости, и Левин оборвал каналы связи с внешним миром. Но сегодня они общались так, словно все нормально. В этом притворстве было нечто обнадеживающее. Как говорят в Голливуде, «притворяйся, пока сам не поверишь». И они с Хэлом притворялись как ни в чем не бывало.


Они встретились в офисе Хэла. От Вашингтона до Лонг-Айленда гремели предупреждения о буране. Школы были закрыты, аэропорты тоже. Хэл прислал за Левином лимузин. Было одиннадцать утра, за окнами конференц-зала Крайслер-билдинг уже вставал бетонно-серый день и виднелось пепельное небо.

Молодого режиссера сопровождали две двадцати-с-чем-то-летние женщины и тридцати-с-чем-то-летний мужчина в синем полосатом костюме. Левин чувствовал себя невыносимо дряхлым. Отчасти это объяснялось тем, что накануне он посмотрел выступление «Зе Ху» на Суперкубке и теперь размышлял над незавидным образом стареющего музыканта.

Исода выглядел лет на семнадцать: прямые волосы до плеч, точеные японские черты. У Левина тотчас возникло ощущение, что они давно знакомы. Так было и с Томом. Мгновенное сближение.

Исода говорил на выверенном английском, очаровательно глотая гласные. Хэл не преувеличивал. Этот парень в самом деле знал все произведения Левина. И приобрел все его альбомы (даже «Легкую воду», что, должно быть, стоило ему немалых усилий). И видел все его фильмы.

Молодой режиссер улыбнулся и без явной лести заметил:

— Полагаю, ваше сотрудничество с мистером Вашингтоном было увлекательным. Очень интересная музыка. Должно быть, для вас это большая утрата. Я восхищаюсь вашим творческим тандемом. И очень восхищаюсь вашими сочинениями. Если вы предоставите мне шанс, возможно, мы сумеем сделать первый шаг к сотрудничеству.

Женщина в блузке с рисунком из мультяшных яблок взглянула на Левина и сказала:

— Дзё Хисаиси сейчас занят, и господин Исода подумал о вас.

Левин побледнел. Дзё Хисаиси? Это было все равно что не иметь возможности заполучить Говарда Шора и обратиться к тому, кто идет вторым номером. У Говарда Шора не было второго номера, и у Дзё Хисаиси тоже. Так же как у Клинта Иствуда или Эннио Морриконе. У Джона Уильямса. У Рэнди Ньюмана. Как композиторы они обитали в собственных стратосферах. Левин всегда мечтал попасть в эту лигу. Верил, что вполне достоин этого, и удивлялся, почему это до сих пор не произошло. Может, он гений, но никто этого не понимает. Как не понимали Ван Гога или Прокофьева. А может, и не гений. Этот вопрос столь сильно его беспокоил, что он отказывался над ним размышлять. И вот теперь кто-то хочет, чтобы он написал саундтрек для сказки?

— Как вы знаете из сценария, это миф, легенда. Мы хотим, чтобы вы создали образ древнего леса, существующего вне времени, но окруженного миром, который ему угрожает.

— Я прочел сценарий.

— Да. Вы когда-нибудь видели, как рыба превращается в женщину? — мягко спросил Исода. — Когда были ребенком?

— Нет.

— А я, кажется, когда-то видел. Поэтому и влюбился в эту историю. Почувствовал, что она моя. Я провел в лесах немало времени, и мне представляется, что время действительно начинается там. Быть может, и истории тоже. «Осина тонкая дрожит, // И ветер волны сторожит. // Река от острова бежит…»[17]

«Японский ребенок, читающий Теннисона?» — удивился про себя Левин.

Как все смешалось в этом мире.

Левин просмотрел разложенные перед ним эскизы. Стройная черноволосая женщина стоит на берегу реки. Женщина ныряет в реку и превращается в рыбу. Белый медведь нежно держит ребенка.

— Изумительные рисунки, — проговорил Левин.

— Спасибо, — ответил Исода.

— Они ваши? — поинтересовался Левин.

Режиссер кивнул.

— Вы ведь знаете, что раньше я никогда не писал музыку для мультфильмов.

Глаза Исоды, темные, как мокрый камень, внимательно воззрились на Левина.

— А я еще не снял ни одного художественного фильма. «Унесенные призраками» — тоже мультфильм. Но не совсем детский. Вам он известен?

— У меня есть дочь, — ответил Левин. — Она была фанаткой студии «Гибли».

— И какие же у нас сроки? — вставил Хэл, взглянув на Левина и ободряюще кивнув.

— Как видите, господин Исода сейчас работает над рисунками, — сказала Яблочная Блузка. Ее маленькие идеальные губы были накрашены розовато-сиреневой помадой. — Господин Исода создаст все ключевые образы для команды мультипликаторов. Он также написал сценарий по книге.

Вторая женщина, в желтой шелковой блузке, кивнула и подхватила:

— Студия «Идзуми» оказывает огромное доверие господину Исоде.

— Я большой поклонник Хаяо Миядзаки, — сказал Исода. — Который, разумеется, сам пишет сценарии, рисует и режиссирует все свои фильмы. На этот раз я взял сюжет из литературы, но, если работа удастся, возможно, мне посчастливится поставить фильм по собственному сценарию.

— Итак, сроки, — напомнила Яблочная Блузка.

— Кажется, это слово означает, что вы располагаете либо временем, либо деньгами. Бюджет небольшой. Поэтому мы хотели бы дать вам время, мистер Левин, — серьезно сказал Исода. — Полагаю, это большая редкость.

Левин кивнул.

Желтая Блузка заметила:

— Студия одновременно осуществляет несколько проектов, и, по правде говоря, «Кава» интересует «Уорнер» меньше всех остальных. Но господин Исода намерен доказать, что они ошибаются.

Яблочная Блузка придвинула к Левину диск.

— Здесь кое-какие из прошлых работ господина Исоды. Музыкальные клипы. Короткометражки. Несколько игр. Это для вас.

— Как бы то ни было, — подал голос мужчина в полосатом костюме, до сих пор молчавший, но теперь заговоривший с неожиданным бронксским акцентом, — сегодня девятое февраля. Мы планируем закончить работу над анимацией к тридцатому апреля и хотели бы получить черновой саундтрек к двадцатому мая. Когда мистер Исода будет удовлетворен, мы обсудим с вами схему работы.

Исода кивнул и улыбнулся Левину:

— Я бы хотел, чтобы мы создавали музыку и изображения вместе.

— А что с датой выхода? — поинтересовался Хэл.

— Это зависит от «Уорнер», — ответил Исода. — Надеюсь, следующий февраль, когда люди после рождественских блокбастеров будут готовы к чему-то более… вдумчивому.

— Вы предпочитаете записывать музыку в Нью-Йорке?

— Как вам будет угодно. Можете приехать в Токио. — Исода снова улыбнулся. — Я бы очень хотел записывать в Токио, но, разумеется, это создаст для вас некоторые трудности, мистер Левин. Быть может, тогда я смогу прогуляться с вами по нашим лесам. Давайте обсудим это позднее.

Левин задумался об альбоме, с которым уже начал возиться. Но может быть — может быть! — он все-таки сможет заниматься им на досуге. Неплохо было бы взяться за эту работу. Возможно, она привнесет в его жизнь некую упорядоченность.

— Мистер Левин, если вы согласитесь сочинить саундтрек, я сделаю все, что в моих силах, чтобы вы гордились этой работой.

Левин внимательно оглядел нетерпеливое лицо молодого человека.

— Одну минуту, — произнес он и вышел. Отыскал туалет, закрылся в кабинке и прислонился головой к кафельной стене. Левин не мог сказать, почему вдруг заплакал, лишь подумал, что это, вероятно, самый печальный момент в его жизни.

В Исоде с его пылкостью было нечто до смешного невинное. Левин вспомнил, как работал над своим первым фильмом: он тоже был полон пылких надежд. Остались ли они у него, эти надежды? Как он будет заниматься этим без Лидии? Он хотел, чтобы жена вернулась домой. Но если она окажется дома, Левин никогда уже не сможет согласиться ни на этот фильм, ни на какой другой. Лидия приняла решение за него. Теперь он должен этим пользоваться. Иначе цена окажется непомерно высокой.

Стена под его щекой была холодная и белая. Левин прижался к ней, точно к обломку доски в бушующем море, и беззвучно завыл. Через некоторое время он взял себя в руки, вышел из кабинки, умылся в раковине, вытер лицо и руки бумажным полотенцем, откинул назад волосы. Осознал, что выглядит очень плохо. Но внезапно это перестало иметь значение. Если они подумали, что он слегка не в себе, то были совершенно правы. Пройдя по пустому коридору, Левин вернулся в конференц-зал.

— Я возьмусь, — объявил он.

19
— Сегодня у меня последний день, — сказала Джейн, состроив грустную гримасу.

— Во сколько ваш рейс? — поинтересовался Левин.

— В пять вечера. Я буду сидеть до последнего.

Левин подумал, не сказать ли Джейн, что он, вопреки пределам человеческого слуха, слышит музыку, играющую на площади. Ту музыку, которая звучит, когда по мелководью бегают дети, или в вечернее небо над озером взлетает стая птиц, или солнечный свет падает на лепестки цветов. Временами ему чудилось, будто он слышит звуки ситара или ясную мелодию уда с его грушевидным корпусом и изогнутым грифом. Когда-то мальчиком, в Сиэтле, он пытался поймать музыку ветра. А ныне стал человеком, который пытается ухватиться за возможность, прежде чем та выскользнет из пальцев.

— Интересно было бы посмотреть, как нарисовала бы Марину Фрида Кало, — проговорила Джейн. — С какими орудиями истязания она могла бы изобразить Абрамович, сидящую на стуле? Помните, как прошлой зимой в Вашингтоне замерз Зеркальный пруд перед мемориалом Линкольна и люди ходили по воде прямо там, на Капитолийском холме? Вы видели фотографии? Я была поражена, усмотрев в этом нечто библейское. А здесь… здесь люди приходят и садятся перед ней, и это тоже немного по-библейски.

Левин кивнул, все еще прислушиваясь к музыке, звучавшей в его голове.

— Помните Бриттику, докторантку, которую я представила вам в очереди? Китаянку из Амстердама, с розовыми волосами? Мы говорили о том, что люди стоят перед Поллоком на четвертом этаже минуту-другую и идут дальше. Но они же задерживаются тут и часами наблюдают за Мариной. Многие из нас приходят снова и снова. Взгляните-ка! — Она указала на толпу, стоявшую по периметру квадрата, и длинную очередь желающих занять место за столом. — Они приехали отовсюду. Из Лондона, Ирландии, Франции, Португалии, Египта, Израиля, Вены, Австралии. Они расходуют драгоценное время в Нью-Йорке на то, чтобы раз за разом возвращаться сюда. Я никогда не видела, чтобы кто-то тратил столько времени на разглядывание произведений искусства.

Левин кивнул.

— У нее усталый вид, правда? — спросила Джейн. — Полагаю, сотни глаз, смотрящих в твои глаза, вполне способны изнурить.

Марина выглядела особенно бледной, глаза покраснели, словно она заболевала. Кожа приобрела восковой оттенок. Атриум заполнила обеденная толпа. За стол сел очередной участник. У него была бритая голова и широкое, живое лицо.

— Зачем я здесь? — проговорила Джейн. — Думаю, мы по-прежнему стремимся получить ответ на этот вопрос. Может, именно для этого мы сюда и приходим. Может, нам кажется, что она знает ответ.

Левин взглянул на собеседницу и уже собирался было ответить, когда пышная юная особа в обтягивающей рубашке с узором из «огурцов», сидевшая по другую руку от него, спросила, словно требуя, чтобы он разрешил мелкий спор:

— Что вы в этом видите?

Левин пожал плечами:

— Много чего.

— Мне кажется, — сказала девушка, — она похожа на дерево, пустившее здесь корни. На серебристый эвкалипт.

— Типично девчоночье сравнение, — заявил сидевший рядом с ней молодой человек, ухмыляясь Левину.

— Ну а по-твоему, на какое дерево она смахивает? — спросила девушка своего спутника.

— Не знаю. На что-нибудь экзотическое. Скажем, баобаб.

— А по-вашему? — настаивала девушка, обращаясь к Левину и Джейн.

— О, быть может, на араукарию, — рассмеялась Джейн. — Арки?

— Я не разбираюсь в деревьях, — ответил он.

Молодые люди вернулись к своему разговору. Джейн умолкла, сосредоточившись на наблюдении за двумя людьми в центре атриума, которые разглядывали, точнее сказать, пили друг друга.

Левин подавил зевок. Он плохо спал. Проснулся посреди ночи, в пять минут второго, и уже не сумел заснуть. Поднялся, посмотрел серию «Клана Сопрано». Сделал вялую попытку помастурбировать, сидя на диване, но потом бросил это занятие. Казалось, оно требует слишком много усилий, и ему не хотелось вызывать для такой цели образ Лидии. В конце концов Арки надел наушники и отправился работать в студию. Проигрывал старые композиции, обдумывал концерт, который мог бы устроить однажды, представив лучшие свои сочинения. Размышлял, какой клуб снимет и кого из гостей пригласит.

Город, невзирая на поздний час, оживленно гудел. Племя ньюйоркцев прожигало жизнь. Стоя у окна, Левин ощущал покатость мира и надеялся, что кто-нибудь бросит ему веревку и втащит его наверх.

Неделю назад он побывал у врача, и ему выдали крем от сыпи на руке. Это был не их семейный терапевт доктор Капелус, а его заместитель на время отпуска. Он предложил сделать обычные анализы крови и мочи, просто на всякий случай. Когда пришли результаты, оказалось, что у Левина повышен холестерин, однако в пределах возрастной нормы. Никакого лечения не требовалось. Почки функционировали хорошо. Давление сто тридцать на восемьдесят, пульс семьдесят четыре. Все отлично. «От бессонницы помогают физические упражнения, — заметил врач. — Потливость может вызваться кофеином. Но в жизни много опасностей, подстерегающих мужчин старше пятидесяти. Самая коварная из них — стресс. Физическая активность — ваш лучший друг. Кроме того, это поможет держать в норме вес. И не увлекайтесь мороженым. Вы плаваете, играете в теннис, ездите на велосипеде?» — «Да, играю в теннис», — ответил Левин, вспомнив о предложении Хэла возобновить их летние матчи.

Врач посоветовал снизить потребление кофе. Или вообще отказаться от него месяца на полтора и посмотреть, поможет ли это восстановить сон. «Возможно, метаболизм стимулируют какие-то продукты? — поинтересовался доктор. — Едите слишком много красного мяса? Пьете мало воды в течение дня?»

Левин вот уже четыре дня обходился без кофе, но ничего не изменилось. Даже головная боль не прошла. И он по-прежнему просыпался по ночам. Он сказал Джейн:

— Вчера вечером я следил за новостной строкой, бегущей по экрану. Прочитал: «Мужчина, отправившийся купаться ночью, был найден туристами». Я не сразу понял, что пропустил последнее слово. На самом деле там было написано: «Мужчина, отправившийся купаться ночью, был найден туристами мертвым». Одно слово — и какая разница!

— Особенно для мужчины, — заметила Джейн.

Особенно для мужчины. Левин всю жизнь гадал, что его убьет. Роковая случайность? Или затяжная мучительная болезнь? Его тревожило, что он начинает все забывать. Заходит за чем-нибудь в спальню и не помнит, за чем именно. Отправляется на рынок, твердо зная, что ему нужно, и ловит себя на том, что бессмысленно пялится на прилавки. У него стало уходить больше времени на то, чтобы вспомнить названия фильмов, актеров и даже композиторов. Иногда нужное имя всплывало в памяти лишь назавтра и даже несколько дней спустя. К тому времени Левин уже успевал забыть, почему его мозг так настойчиво доискивался этого.

— По-моему, мы бы стали терпимее, — сказала Джейн. — Если бы чаще это делали. Вообразите, если бы в арабских странах, в Африке и даже у нас, в Америке, мужья и жены ежедневно смотрели друг другу в глаза. Или солдаты. Дети и учителя. Главы правительств. Возможно, было бы неплохо попрактиковаться на посторонних, прежде чем пробовать с кем-то очень близким… — Она рассмеялась. — В самом деле, вы только вообразите!

Левин думал о своем саундтреке к «Каве». Первую тему он назвал «Пробуждение». Зимний король встретил молодую женщину, живущую в лесу. Заколдованную женщину. Она прожила в чаще лет сто, а то и больше (в конце концов, это ведь сказка). Они полюбили друг друга, и у них родился ребенок. Но его появление на свет сделало женщину невероятно одинокой. Левин не знал, как подступиться к этому куску. Все, что он пробовал, казалось банальным.

В часы бодрствования между полуночью и рассветом ему казалось, что он нащупывает речной брод, идеально ровную дорожку из гладких камней, которая благополучно выведет его на другой берег. Река не проявляла ни доброты, ни благожелательности. А иногда вокруг был лед, и Левин замерзал. Лес был смертью, которая зарослажизнью. В те отчаянные часы, когда Левин понимал, что одинок как никогда в жизни, он был уверен, что потеряет из виду тропку, с которой сбился, и уже не сумеет отыскать среди деревьев обратную дорогу. Ни в пять минут второго, ни в семнадцать минут четвертого, ни в двадцать четыре минуты пятого он не бывал уверен в почве под ногами. И в каждой тени ему мерещилась Лидия.

— Если вы все-таки решитесь сесть перед ней, пожалуйста, напишите и расскажите мне об этом, — попросила Джейн. — Вот, я дам вам свой электронный адрес. — Она нацарапала контакты на клочке бумаги. — Когда я вернусь домой, все это будет казаться таким далеким и нереальным.

— Вы сможете смотреть прямые трансляции, — предложил Левин, указав на камеру на стене атриума.

— Я запишу и номер мобильного. Если соберетесь сесть, кинете мне эсэмэску? Я с удовольствием посмотрю.

— Конечно, — заверил Левин.

— Не думаю, что перед Мариной сидело много композиторов.

— Скорее всего.

Левин не мог дождаться, когда Джейн уйдет. Он ненавидел долгие прощания. И никогда не станет ей писать.

Джейн немного помялась и наконец сказала:

— Арки, мои родители были женаты шестьдесят лет. Мама никогда не бывала в Нью-Йорке. Она считала, что непременно заблудится. Отец несколько раз приезжал на гонки.

Левин кивнул, не понимая, зачем она это говорит, уже собравшись уходить.

— Ваша жена вернулась? — спросила Джейн.

— Нет.

— Это неизлечимо?

Левин взглянул на нее и удивился, увидев в ее глазах доброту.

— Да.

— Но вы все еще любите ее…

Левин кивнул:

— Люблю.

— Но вы пытались?

— Она оставила предельно ясные указания.

— Знаете, Арки, мы не очень хорошо знаем друг друга. Возможно, и не узнаем. Поэтому я просто выскажусь и уйду. Мы с Карлом прожили вместе двадцать восемь лет. Теперь я потеряла его, и у меня уже не будет возможности сказать ему все, чего я никогда не говорила. Осмелюсь дать вам совет, хоть и знаю, что мужчины этого терпеть не могут: вы должны испробовать все средства. Просто я ненавижу смотреть, как пропадает впустую любовь.

Одиночество — штука тихая, почти звуконепроницаемая, подумал Левин.

— Мне пора домой, — сказал он.

— Ладно, — проговорила Джейн и вздрогнула, когда Левин резко вскочил на ноги.

— Просто я что-то нащупал в музыке к фильму.

— Чудесно, — сказала женщина, тоже вставая. — Идите! Идите! Скорее!

Левин поцеловал ее в щеку.

— Что ж. Было…

Джейн улыбнулась:

— Спасибо. Было очень приятно с вами познакомиться, Арки. Сообщите мне, если решите сесть перед Мариной.

— Непременно, — ответил Левин и похлопал себя по карману, в который положил бумажку с ее адресом.


Дома Левин устроился в студии и занялся тем, чем занимался почти всю свою жизнь. Пробежался по клавиатуре арпеджио, модуляциями аккордов в миноре и мажоре, позволяя настроению овладеть им. Он увидел перед собой профиль Абрамович, ее бледное, молчаливое лицо. Увидел одинокую женщину посреди леса лиц. А потом услышал. Это была песня сердца, промежуток между одиночеством и близостью. Музыка леса и воды. Здесь, в нотах, таилась мелодия времени, одиночества и тоски по любви.

Пальцы летали по клавиатуре, по звонким, холодным черно-белым клавишам «стейнвея». По рукам пробежала волна энергии. Левин услышал тему, которая будет появляться и исчезать, соединяя между собой эпизоды фильма. Падающие на листья капли дождя, луна в небе и эта мелодия. Он уже понимал, как она будет переходить в другие темы. Уже прозревал, что станет с ней до и после. Он проигрывал ее раз за разом и видел женщину, которая днем была человеком, а ночью рыбой, соскальзывающей в воду на закате и выходящей из реки на рассвете; лес, начинавший искриться и мерцать, как только на деревья и папоротники, камни и птиц, лишайники и грибы вновь падал свет. Женщина стояла в бесконечной волне и держала в своих руках все истории мира.

Ему вспомнилась дворжаковская Девятая симфония ми минор, опус девяносто пять, печальные звуки рожков, пронзительные паузы. Но фортепиано увлекало, манило к солнцу. Это была история о том, как родился мир, как он изменится и как ничто уже не будет прежним.

20
Теперь, когда Левин наконец разобрался с собой и впустил музыку, я отправился посмотреть, как Джейн покидает Нью-Йорк. Есть художники, а есть популяризаторы. Я благословляю последних. В художественном процессе они исполняют роль смазки. Моторного масла для творчества. Остерегайтесь художника, который считает, что потерпел неудачу и его гений не получил того признания или награды, какое ему требовалось, а потому берется за преподавание. То же самое можно сказать о родителе или друге, который, ссылаясь на свою мудрость и опыт, говорит молодому художнику, что тот никогда не добьется успеха, что мир слишком велик, а он слишком мал, что его мечта не сбудется по самым обыденным причинам. Или о человеке, который, взирая со своей далекой от искусства колокольни, убежден, что мог бы стать великим, если бы писал, рисовал или снимал фильмы. В конце концов, так ли уж это трудно? Я заметил, что вариантов обсасывания несостоятельности не меньше, чем существующих моделей вилок. В каждой таится маленькая смерть, и первая реакция на такую смерть, как правило, гнев. Но Джейн не испытывала гнева. Джейн размышляла о шофере.

Она ощущала исходящий от него аромат. Вероятно, сандаловое дерево и нотка корицы. Она отметила ровную линию роста волос и слегка отяжелевшую шею над воротником белой рубашки. Ей хотелось расспросить его обо всем. Как он оказался в Нью-Йорке? Был ли он счастлив? Что он думает про Бога или про Аллаха? А про Обаму? Какое у него любимое блюдо? Что бы он сделал со своей жизнью, если бы ему снова было семнадцать? Но вместо этого Джейн сидела и наблюдала за тем, как горизонт с приближением предместий становится все ниже и широкая лента автострады под влажным бесцветным небом покидает город. Она подумала, что будет чудесно оказаться дома, среди внуков, которые забросают ее вопросами и ее собственные вопросы ненадолго отступят на второй план.

Джейн потратила шестнадцать дней, наблюдая за Мариной Абрамович, сидящей за столом. И видела, как люди раз за разом возвращались в атриум. Некоторые из них по нескольку часов ожидали своей очереди сесть перед Мариной. Многие не дожидались. На перформанс пришли сотни тысяч людей, чтобы посмотреть или принять в нем участие, а ведь прошла еще только половина. «В присутствии художника» будет продолжаться и без нее. Она не увидит окончания действа, но ей удалось стать его крошечной частичкой. Краем туфли в углу фотографии, размытым лицом в толпе.

Джейн вспомнила, как посетила место, где прежде находился Всемирный торговый центр. Масштабы увиденного ее потрясли. Не просто два здания, целый городской квартал был превращен в огромный котлован с гравием, загроможденный желтой строительной техникой. Лучше всего было бы разбить там огромный луг, подумала она. Насыпать высокий конический холм, с которого открывается далекий вид и можно размышлять, глядя на небо. Выкопать извилистый пруд. Джейн вспомнила виденный ею в журнале проект дождевой комнаты в Каирском музее. Она была предназначена для детей, которые, возможно, ни разу в жизни не видели разверзшихся небес и могли изучить здесь более сорока различных видов осадков.

Мир перенасыщен информацией, подумала Джейн. Невозможно не замечать в жизни странных случайностей. Слишком уж много совпадений: дороги похожи на артерии, здания — на пенисы, облака — на картины, война — на охоту, а вода — на мысль. Она задумалась, каково было бы подарить природе зеленый холм на месте, где некогда стояли башни-близнецы. Чтобы морской бриз овевал лица тех, кто придет оплакать погибших, помолиться и поразмышлять. Появление холма на Манхэттене стало бы маленьким чудом, ведь всего каких-то четыреста лет назад на этом острове не было ничего, кроме холмов и лесов. Но для дорог и фундаментов, сетей и подземных систем, транспорта и даже для ходьбы больше подходит плоский рельеф. Горы и холмы вытеснили в море, реки убрали под землю, леса пустили на древесину, птиц и оленей разогнали. Вернуть хотя бы один большой холм — это уже что-то. «Как отнесся бы к этому старина Девитт Клинтон?»[18] — задумалась женщина.

Марина Абрамович привнесла в Нью-Йорк нечто новое. Она превратила себя в скалу в центре города, где сотни лет всё и вся пребывало в движении. Она привезла с собой свою европейскую и личную историю, историю своей семьи, и, как истинный нью-йоркский пионер, подчинила город своей воле. Причем сделала это с помощью искусства.


В аэропорту Джейн купила журнал «Космос» и стала ждать. Она устроилась в самолете, но рейс задержали на два часа. Женщина читала и наблюдала в иллюминатор, как с Атлантики надвигается ночь. Сидевший на соседнем месте молодой человек яростно тыкал в айпад и строчил эсэмэски по телефону, с головой уйдя в собственный мир. Наконец вылет разрешили. Стюардессы убрали ее бокал с шампанским, пустую бутылку из-под воды и обертки от закусок. Самолет начал движение по взлетной полосе, набирая скорость.

Джейн всегда казалось, что эта исступленная борьба с гравитацией бессмысленна и крылатый металлический объект с сотнями людей внутри гигантского вытянутого корпуса ни за что не вознесется в небо. Но чудо, разумеется, произошло. Они поднялись над Манхэттеном, над сетью взмывающих ввысь зданий, где-то внизу расстилалась огромная гавань со статуей Свободы. Насколько хватало взгляда, вдаль простирались огни — свидетельство бурлящей жизни. Самолет сделал круг, свернув сначала на север, потом на запад и наконец на юг. Джейн полетела домой.

Закрыв глаза и на мгновение снова оказавшись в атриуме, женщина спросила себя: если бы она все-таки села перед Абрамович, что бы она увидела или почувствовала? Может, не стоило оставаться всего лишь зрителем? Не упустила ли она возможность совершить что-то судьбоносное, некий акт мужества?

Джейн инстинктивно потянулась к руке Карла, чтобы сжать ее. Женщину охватило острое желание положить голову на плечо сидевшего рядом молодого человека. Хотя бы на миг притвориться, что рядом есть кто-то, кто любит ее.

«Возможно, я смогу вернуться ближе к концу, — подумала она. — Я смогу вернуться и увидеть Марину Абрамович в последний день, когда она встанет со стула. Как чудесно будет увидеть Марину Абрамович встающей со стула после семидесяти пяти дней сидения».

ЧАСТЬ ЧЕТВЕРТАЯ

Дни, когда ты работаешь, — лучшие дни.

ДЖОРДЖИЯ О’КИФФ

21
Левин сидел за кухонным столом уже шестнадцать минут. У него затекла шея. Он проснулся в половине пятого утра, а в пять пятнадцать, не придумав ничего лучше, отыскал в шкафу свои любимые черные спортивные штаны и белую футболку. Без четверти шесть он явился в студию на Лафайет к шестичасовому занятию по пилатесу. Его прошлогодняя преподавательница, как выяснилось, переехала в Аризону, впрочем, новая, Мэдди, была весьма любезна. Она сообщила, что у него перенапряжены мышцы задней поверхности бедра и ягодиц. Почти все его мышцы были перенапряжены и от этого делались еще более дряблыми. После занятия Левину показалось, что мир стал чище, ярче. Ему необходимо поработать над проприоцепцией, но Мэдди как будто была им довольна.

По дороге домой Левин завернул в кафе, где раньше никогда не бывал, позавтракал яичницей-болтуньей и кофе и нашел их весьма вкусными. Вернувшись в квартиру, он отодвинул от обеденного стола почти все стулья, а оставшиеся два поставил друг напротив друга. На один стул сложил несколько подушек с кровати. Этого оказалось недостаточно, пришлось добавить три красные диванные подушки и круглую белую думку из гостевой спальни. После этого Левин достал из шкафа свой черный кашемировый шарф и накинул на подушки.

— Привет, Марина, — произнес он.

Сходство было довольно поверхностное. Левин сел на стул напротив и попытался расслабиться. Он чувствовал себя немного глупо, но ведь никто его не видел. Усмехнулся своей идее соорудить волосы из шарфа, но тут же осекся. Вздохнул и уставился на белое лицо-думку. У него тут же зачесалось под левой лопаткой. Левин мягко повел головой влево и вправо. Почесал бровь, размял плечи, тщательно потерся одной, потом другой лопаткой о спинку стула, вновь расставил скрещенные было ноги и пошевелил пальцами. Затем опять постарался сесть совершенно неподвижно.

Левин попытался внушить себе, что с лица-подушки на него смотрят глаза Марины. Затем перевел взгляд на широкий балкон на крыше, видневшийся за стеклянными дверями. Он мог бы перемыть посуду и сесть за работу в студии. Или отправиться на прогулку, выйти в город. Но ему необходимо было разобраться с этим.

Он начал думать о том, что недавно прочитал в «Таймс» за завтраком. Оказывается, девятнадцатого апреля произошло много значительных событий. Взрыв в Оклахома-сити в тысяча девятьсот девяносто пятом году[19]. Техасская бойня под Уэйко в тысяча девятьсот девяносто третьем[20]. А еще девятнадцатого апреля началась американская революция.

Было много важных дат. День поминовения павших, Четвертое июля, День труда и Хэллоуин, День благодарения. Когда Элис была маленькой, они в течение многих лет снимали один и тот же дом в Мэне, куда перебирались после Дня поминовения. Обычно Левин приезжал лишь на два-три дня, а Лидия с дочерью оставались на несколько недель. Лето ему нравилось проводить в Нью-Йорке. Жаркие тяжелые ночи, липкие вечера с открытыми окнами. Блаженство, даруемое кондиционером, холодным душем и легким бризом с Гудзона. Тишина в квартире. Желанное многодневное одиночество. Потом он начинал скучать по Лидии и Элис. Когда Левин вспоминал те времена, в его памяти вставали Джон Колтрейн, Телониус Монк и крафтовое пиво.

Он снова попытался сосредоточиться на Марине, которая глазела на него с другого конца стола. Через некоторое время до него дошло, что он смотрит на стену застекленных шкафов. Дом выглядел так, будто здесь обитало целое семейство. Теперь он вполне мог бы управиться с одной чашкой, миской и тарелкой. Домработница Иоланда каждую неделю набивала холодильник едой, снабженной маленькими ярлычками. Дважды в неделю она разгружала холодильник, и все повторялось. Иногда Иоланда оставляла ему шоколадные пирожные или печенье. А в кладовке — запас всевозможных кошачьих лакомств для Ригби.

Лидия любила угощать друзей воскресными обедами. Новые друзья или старые — ей было все равно. Подготовка к приему гостей придавала ей бодрости, совсем как физические упражнения. У Левина не было такой потребности в людях, как у жены. Ее способность прилетать из Буэнос-Айреса или Сеула, а на следующий день приглашать на обед восемнадцать человек казалась ему почти непостижимой. Но такова была Лидия. Она жила так, будто у нее не было времени сбавить темп. И, по-видимому, правильно делала.

Пялившаяся на него подушка-Марина была совершенно неподвижна. Левин покосился на нее, и она попеняла ему за неугомонность. Он разжал сплетенные под столом пальцы и положил на колени. У него тут же зачесалась рука. А потом задница. Поясница затекла, начали ныть бедра. А все из-за пилатеса. Левин обнаружил существование всех этих маленьких мышц, которые никогда в жизни не работали; к завтрашнему дню они разболятся не на шутку. Единственным движением, которое, как он заметил, позволяла себе настоящая Марина, был легкий наклон вперед или назад. И едва заметные, очень медленные шевеления плечами и головой. «Что будет, если она замерзнет или вспотеет?» — спрашивал себя Левин. Будет терпеть, догадался он. Едва ли Абрамович могла приказать: «Эй, принесите-ка мне одеяло». То же касалось и мочеиспускания. Или, еще хуже, дефекации. Ей ведь наверняка в полдень хочется по-большому? Левин понятия не имел, как она с этим справляется. Может, просто сербы более закаленные по сравнению с другими людьми. Он пожал плечами и вытянул шею. В очередной раз нарушив правила.

К этому времени руки, лежавшие по бокам, отяжелели. Левин оглянулся и посмотрел на часы. Прошло семнадцать минут. Он вздохнул, пошевелился и выпрямился. Однако ноющая боль в ягодицах и бедрах становилась непереносимой.

Было бы куда лучше, если бы Лидия чем-нибудь швырнула в него, подумал Левин. Наорала. Побила, оставила какой-нибудь шрам, чтобы он потом мог смотреть на него и говорить: «Это было в тот самый день. Вот так. В тот самый день, когда она сказала, что больше не может со мной жить».

После того как Элис позвонила отцу, чтобы сообщить об ударе, он аккуратно распаковал последнюю картонную коробку, оставшуюся после переезда. На ней было написано: «Только для Лидии». Он бережно расставил все драгоценные безделушки, обсуждая сам с собой, как правильно расположить чайники, статуэтки, мисочки и коробочки. В течение нескольких недель Левин покупал свежие цветы на ее письменный стол, пытаясь уверить себя, что таким образом заманивает ее домой.

Левин не скучал по ее разглагольствованиям о кризисе школьного образования, или о Бараке Обаме, который обязан сделать в свой первый срок то-то и то-то, пользуясь текущим равновесием сил в Сенате, или о полученной им Нобелевской премии мира, что стало худшим решением жюри с тех пор, как ее удостоился Киссинджер. Или о том, что эта зима станет самой холодной из когда-либо зарегистрированных, что приведет ко всевозможным напастям в сельском хозяйстве, и что морские льды тают с беспрецедентной быстротой. Ему не хотелось знать, что все летит в тартарары. Разве Левин не заслужил право пользоваться кондиционером? Ему нравились хорошо освещенные помещения и авиапутешествия. Он чувствовал свою неспособность разрешить любую из глобальных проблем. Ведь он всего лишь человек. Музыкант, композитор. Он развлекает людей. Это вообще не его проблемы. К тому же он сортирует мусор.

Левин с удивлением обнаружил, что ему не хватает Элис. Сейчас он скучал по ней больше, чем в тот год, который дочь провела во Франции. Ее тогдашнее отсутствие, помнилось ему, принесло определенное облегчение. Ему понравилось, что Лидия теперь снова в его единоличном распоряжении. Они установили для себя новый ритм работы и кинопросмотров, обедов и прогулок, велосипедных поездок и визитов в кафе и искренне наслаждались этим, точно настоящей наградой за то, что продержались вместе двадцать лет.

Вернувшись из Франции, Элис переехала к друзьям. Кровать, письменный стол, плакаты, книги, одежда, украшения — все имущество, заполнявшее ее комнату в школьные годы, исчезло.

Дочь ни разу не была в новой квартире. Левин не приглашал, и она не напрашивалась. Встречались они в кофейнях или ресторанах. Плату за обучение в университете и ежемесячное содержание Элис получала со счета, открытого Лидией. Собственно, от отца ей ничего не было нужно. Теперь, когда Лидия уже не готовила семейные обеды и не организовывала для них совместные походы в театр или на концерты, Левин осознавал это еще острее.

Одежда Лидии по-прежнему висела в шкафу. В ванной стояли ее баночки и флаконы. А еще был рояль, доставленный утром, в день его рождения, двадцать первого января. Инструмент затащили через балкон, куда подняли с помощью крана. Лидия еще в ноябре оформила разрешение на перекрытие дороги, ни слова ему не сказав.

Когда деревянный ящик поднимали на пятый этаж и затаскивали внутрь, на обледенелой улице собралась толпа зевак. Левин полюбил этот инструмент. В первый день, после того как люди из «Стейнвея» ушли, он сел и играл несколько часов. Но день сменился вечером, а признания он так и не получил. Никто к нему не зашел: не было Лидии, чтобы собрать друзей. Не было и Элис: он до сих пор злился из-за доверенности и не желал включать телефон. Левин так и не понял, помнила ли дочь, что у него день рождения, или, возможно, собиралась поздравить позднее. Если действительно собиралась, то ведь адрес у нее был. Но ни открытки, ни сообщения, оставленного у швейцара, Левин не получил.

Не надо было им переезжать в эту квартиру. Левин поразился, что эта мысль прежде не приходила ему в голову. Наступил апрель, но он до сих пор обитал здесь один, а Лидия домой так и не вернулась. Его вдруг охватила ужасающе холодная убежденность в том, что она не приедет. Он позвонит агенту по недвижимости и сообщит, что хочет продать квартиру. А себе подыщет что-нибудь другое. Может, в Верхнем Вест-Сайде. Переедет куда-нибудь, где поместится рояль, а его не будут терзать ежеминутные напоминания о том, что Лидии здесь нет.

Левин встал из-за стола, подошел к шкафу и вытащил из-за него пачку разобранных картонных коробок. Начал собирать их, отправился на кухню за ножницами, обшарил несколько ящиков, пытаясь отыскать скотч. Но так и не нашел. Только тут до него дошло, что он встал из-за стола. Покинул свое место и Марину с лицом-подушкой и темными кашемировыми волосами. Левин взглянул на часы. Он продержался почти двадцать шесть минут.

Она перебарывает себя, подумал Левин. Марине, должно быть, весь день не терпится встать, пройтись, заняться чем-нибудь другим. Но она этого не делает.

Ему невольно вспомнился один давний разговор с Элис. Дочери тогда было лет двенадцать или тринадцать, она надевала ботинки в лыжной комнате их старого дома в Аспене.

— Папа, — сказала она, — я думала о том, что людям необходим страх.

— Почему это?

— Ну, — ответила Элис буднично, точно сообщала ему, какие хлопья выбрала на завтрак, — страх приводит к сомнениям. Сомнения приводят к размышлениям. Размышления приводят к выбору. Выбор приводит к жизни. Без страха не было бы сомнений. Без сомнений — размышлений. Без размышлений — выбора. Без выбора — жизни.

Но разве выбор всегда ведет к жизни? Маленькие смерти случаются каждый день. Левин это уже повидал. Смерть случилась, когда ему исполнился двадцать один год, и он отныне уже не мог прикрываться юностью как оправданием. Смерть идеализма — когда тебя бросает первая девушка, которую ты любил, а потом и вторая, и третья. Смерть — когда публика воспринимает твою работу лишь благосклонно, но не тепло и не восторженно. Смерть — когда от тебя уплывает награда или ты вообще не номинирован. Смерть — когда работу дают другим композиторам, менее опытным или менее талантливым. Смерть энергии — когда тебе исполняется сорок пять и ты понимаешь, что просто не хочешь работать сутками напролет, как когда-то. Собственное лицо, которое всегда очень нравилось Левину, за последние несколько лет стремительно постарело. Некогда светлые рыжеватые волосы посерели и начали редеть. Кожа на подбородке обвисла. Время неумолимо к человеческой жизни.

Надо позвонить Элис. Левин пошел в спальню, достал и включил мобильный. Дочь ответила после двух гудков.

— Папа! Рада тебя слышать.

В ее голосе Левину послышался сарказм, отнюдь не свойственный Элис. Он решил пропустить это мимо ушей.

— Можно пригласить тебя на ужин?

— Э-э, все в порядке?

— Конечно. Да. Все отлично.

— Я, знаешь ли, немного занята.

— Пошли в «Таверну Грэмерси»? Мне нужно кое-что с тобой обсудить.

— Папа, нечего обсу…

— Пожалуйста, Элис. Мне действительно нужно тебя видеть.

Девушка вздохнула.

— Ох, прошло столько времени, я послала тебе кучу сообщений, и вдруг ты звонишь как ни в чем не бывало и предлагаешь увидеться?

— Что тут такого, просто отец хочет поужинать с дочерью.

Еще один вздох.

— Может, в воскресенье?

— В семь?

— Ладно.

— До встречи, — сказал Левин и, хотя Элис уже отключилась, добавил: — Спасибо.

Он снова сложил коробки в плоскую упаковку и убрал за шкаф. В любой момент могла явиться Иоланда. Левину вдруг пришло в голову, что он не знает, как рассчитываться с Иоландой. Каким образом ей возмещают расходы на продукты, которые она покупает каждую неделю? С тех пор как уехала Лидия, домработница полностью обеспечивала его всем, что он любил: обезжиренным молоком «Органик вэлли», кофе сорта «бразилиан сантос». Бездрожжевым хлебом. Мороженым «Бен и Джерри». И обедами. Макароны с сыром, фахитас, жареная свинина с картофельным гратеном, пирог с морепродуктами, лазанья… В кухонных шкафчиках хранился запас пасты и соусов. В холодильнике — несколько сортов сыра, мясные нарезки, релиш. Левина бросило в жар при мысли о том, что Иоланда добросовестно исполняла свои обязанности, а он и не думал ей платить. И возмещать стоимость приобретенных продуктов. Не исключено, что он задолжал домработнице небольшое состояние.

Левин написал записку: «Привет, Иоланда, я вам что-нибудь должен за последние несколько месяцев? Пожалуйста, сообщите». Прислонил листок к чашке на кухонном столе. Затем приписал: «Простите, если запамятовал». Об этом ему тоже придется заботиться в отсутствие Лидии. А еще о налогах. Их семейный бухгалтер уже присылал ему письмо на электронную почту. Но всей этой рутиной занималась Лидия. Неужели бухгалтер сам не может с этим управиться?

Левин вышел из дома, добрался до «Франсуа», где съел салат с руколой, лосось на гриле, картофель фри. Во время обеда слушал в наушниках альбом Зои Китинг. Впечатление было такое, что она играет на виолончели у лакированной ширмы с перламутровыми птицами и заснеженными горными вершинами. Левин чувствовал ветер, прилетевший с длинного узкого озера. Пока она играла, перед его мысленным взором ожил целый пейзаж.

В МоМА он приехал в половине второго. Подумал, что, может быть, если ужин с Элис пройдет хорошо, они вместе отправятся смотреть ретроспективу на шестом этаже. Решил, что ей это, наверное, понравится. Они могли бы начать заново. Последние месяцы были очень тяжелыми.

Должно быть, Элис тяжело видеть маму в таком состоянии. Часто ли она навещает Лидию? Левин предположил, что да. И ощутил укол ревности.

Он огляделся, ища взглядом Джейн, потом вспомнил, что та вернулась к себе в Джорджию. И внезапно понял, что скучает по ней.

22
Люди валом валят на ретроспективы: Ван Гога в Национальной галерее в Лондоне, Кандинского в музее Гуггенхайма. Жаждут поглазеть на Мону Лизу, статую Давида. Толпами стекаются на Арт-Базель и Венецианскую биеннале. Но когда город в последний раз обращал коллективное внимание на одну-единственную работу одного художника? В тысяча девятьсот шестьдесят девятом году Кристо и Жанна-Клод обернули[21] сиднейское побережье. В две тысячи пятом они же сделали из ткани шафранового цвета семь с половиной тысяч ворот в Центральном парке, среди которых гуляло больше людей, чем во всех галереях Нью-Йорка за весь тот год. Ныне толпы с каждым днем увеличиваются. Очередь желающих посидеть перед Мариной Абрамович начинает выстраиваться на тротуаре возле МоМА в семь утра. С девятого марта — дня начала выставки — на этот перформанс пришли посмотреть более трехсот пятидесяти тысяч посетителей.

Художница сидит за своим столом. Напротив нее снова юноша с ангельскими глазами. Они сидят так, не двигаясь и вперив друг в друга взгляды, почти полчаса. Абрамович видит комнату, пол которой усеян конфетти из записок и писем, квитанций, журналов, рукописей, книг — всего, что было накоплено ею за долгие годы (и поверьте, их целые груды — она ничего не выбрасывает, даже счета от дантиста). Марине представляется, что на этом полу лежит ее мертвое тело.

За перформансом наблюдает Арки Левин в темных джинсах и синей узорчатой рубашке. Неподалеку от него Бриттика из Амстердама, с шелковистыми розовыми волосами и своим фирменным макияжем. И другие аспиранты в толстовках и с ноутбуками, которые будут эксплуатировать «В присутствии художника» месяцами, если получится написать что-нибудь стоящее. Есть и настоящие знаменитости, они появляются здесь все чаще и чаще. Их пропускают вне очереди. Понятное дело.

Тут есть гости из Бруклина, Бомбея, Берлина и Багдада. Ну, может, из Багдада и нет, ведь это зона боевых действий с разрушенными зданиями, пылью, жарой, где давно не слышно пения птиц. Я видел, как в той войне смерть унесла десятки тысяч мирных жителей. Тех самых мирных жителей, которые когда-то любовались подсолнухами Ван Гога или кувшинками Моне. Быть может, читали стихи Назик аль-Малаики, Дороти Вордсворт, Мэри Оливер, Кристины Россетти. Быть может, любили музыку Леонарда Коэна и Кадима аль-Сахира. Или книги Махмуда Саида, Эрнеста Хемингуэя, Бетул Хедайри, Тони Моррисон. Война стремится уничтожить людскую общность. А здесь — не зона военных действий. Здесь общность. Друзья Марины тоже приходят сюда. Что они об этом думают? А что же те, кто не приходит? Кому невыносимо видеть ее мучения? Ведь они хорошо ее знают и понимают, как она страдает. Видят, как дрожат у нее веки, как сжимаются пальцы, как бледна ее кожа, как поблескивает прозрачная коричневая радужка.


Франческа Ланг — жена многолетнего агента Марины, Дитера Ланга. На одного художника, который обогащает своего агента, приходится много тех, кто никогда этого не сделает. Агент подобен коту. Ему редко выпадает удача поймать птичку, но он все равно продолжает зачарованно следить за полетом. Марина не обогатила Дитера. Он никогда и не уповал на это. Однако всегда относился к творчеству Абрамович серьезно.


— Я ведь уже говорила, — сказала Франческа мужу. — В прошлой жизни Марина была Клеопатрой. Или Ипполитой. Или Элизабет Виже-Лебрен[22]. Скорее всего, художницей.

Дитер Ланг вздохнул.

— Ты должен перестать туда ходить, — продолжала женщина. — Это не поможет ей и, уж конечно, не поможет тебе.

— Но я обязан убедиться, что Марина в порядке. Ведь нам же известно, что это не так. Нам известно, какой это ад.

— Все будет хорошо. Уж в этом-то я не сомневаюсь.

Франческа знала, что у Абрамович отекают ноги. И ребра давят на внутренние органы. Но она не сдастся. Не будь Франческа с самого начала убеждена в способности Марины добиваться успеха, возможно, с годами она постепенно утратила бы уверенность в собственном браке. Однако никаких причин сомневаться не было. Марина никогда не подведет. Дитер принял правильное решение.

Франческа понимала: преуспеяние Абрамович требует, чтобы Дитер был ее советчиком, деловым посредником, другом, агентом, юридическим консультантом и помощником во всем, что содействовало ее творческим замыслам. Данное наблюдение диктовалось вовсе не злобой. Это была чистая правда. Франческа поражалась тому, что ей и сейчас, в две тысячи десятом году, частенько приходится защищать стремление женщин к успеху. «Уж что, что, а это нужно изо всех сил поощрять», — думала она. Как же надоело, что после всех достижений на этой ниве амбициозную женщину по-прежнему выставляют этакой femme fatale, лишенной сочувствия, эгоистичной, агрессивной, — неважно, что она отдавала себя миру. Дикая нелепица, однако дело до сих пор обстояло именно так.

Франческа знала Марину несколько лет, прежде чем познакомила ее с Дитером. Именно Франческа устроила обед, на котором Ланг и Абрамович наконец договорились о сотрудничестве. Конечно, ведь так оно и должно было быть. Почему нет? Дитер был идеальным агентом для Марины. Оба лелеяли одни и те же честолюбивые замыслы и страстно стремились в Нью-Йорк.

Люди спрашивали Франческу, как она относится к Абрамович. Не свойственна ли Марине несговорчивость? Безжалостность? «И да, и нет, — могла бы ответить Франческа. — Марина — самый душевный человек, которого я когда-либо встречала». Женские группы пытались объявить Абрамович феминисткой, однако сама Марина возражала. Она заявила, что не создавала откровенно феминистских произведений, хотя Франческа могла бы с этим поспорить. Вне всякого сомнения, ее перформанс «Искусство должно быть прекрасно, художник должен быть прекрасен» — не в последнюю очередь о женщинах в искусстве.

Люди, казалось, упускали из виду, что Марина видела, как при Милошевиче в Югославии разгорелась религиозная резня. Православные христиане с крестами на шеях убивали мусульман, католиков и атеистов. Каждый вечер по телевизору показывали погибших боснийцев, хорватов и албанцев. Женщин и девочек, подвергшихся пыткам и изнасилованиям. Сексуальное рабство. Братские могилы. Марина знала, как это воздействовало на людей. Она жила с родителями, у каждого из которых рядом с кроватью лежал заряженный пистолет.

Марина запрашивала место в югославском павильоне на Венецианской биеннале, но ей отказали (как только узнали, какое действо она собирается устроить). Дитер отыскал для нее душный подвал, раскаленный летним зноем, и там она чистила щеткой коровьи кости, только что доставленные со скотобойни. На стенах подвала висели фотографии ее родителей, Войо и Даницы, отражавшиеся в больших медных чашах с водой. На одну из стен проецировался фильм, в котором Марина, облаченная в белый лабораторный халат, рассказывала о крысе-волке, которая поедает всех остальных крыс.

Когда посетители спускались в подвал по лестнице, их встречало одуряющее сладковатое зловоние, источаемое гниющим мясом. Художница в окровавленной белой сорочке восседала на груде гниющих костей, соскребая с них запекшуюся кровь. Это был гражданский и дочерний отклик. Отклик художника. Личное выражение возмущения, скорби и, быть может, прощания со страной, которую Марина когда-то любила.

«Меня интересует лишь искусство, способное изменить идеологию общества», — сказала Марина на церемонии вручения «Золотого льва».

Франческа ее понимала. Достаточно сказать, что она была немкой. Она была немкой, и ничто уже не могло стереть смысл, заложенный в это понятие во времена Гитлера. Франческе вспоминался писатель, дававший как-то интервью Опре. Опра спросила, к какой расе он принадлежит. Молодой человек ответил: «К человеческой».

Марина не стремилась к дружбе с политиками и не заискивала перед миллиардерами. Если подобный человек появлялся в жизни Абрамович, то интересовал ее лишь в том случае, если она чувствовала родственную душу. Она не стремилась всеми силами сделать что-то тем, чем оно не является. Если некогда Марина и была царицей амазонок Ипполитой или скандинавской богиней Фрейей, то в нынешней жизни она подавила свои воинственные инстинкты. Но не желания. Абрамович жаждала славы. И добивалась этого при помощи долгого тяжелого труда, терпения, боли, страданий и любви, добивалась десятилетиями, в течение которых ее поддерживало лишь данное себе самой обязательство не позволить этой жизни пройти незамеченной.

— Разве не ты выдвигала версию об Анне Болейн? — спросил у жены Дитер, наливая им обоим водки «Серый гусь» и добавляя свежий лайм и немного тоника. Он наконец положил телефонную трубку, и они смогли поужинать вдвоем, устроившись на диване и поставив какой-то диск.

— Ах да, — ответила Франческа, вспомнив, что когда-то подозревала в Марине реинкарнацию второй жены Генриха Восьмого. — Я и забыла. Но эта идея не лишена смысла.

— Не уверен, что, будь я в прошлой жизни Анной Болейн, меня заботила бы смерть, скорее уж любовь, — заметил Дитер, жуя стебель сельдерея. — И связанные с ней издержки… «Ловить меня нельзя, хотя кажусь ручной»[23], выражаясь словами Томаса Уайетта.

Франческа взяла протянутый ей бокал.

— За нашу Марину.

И оба выпили.

В течение двадцати лет Франческа наблюдала за людьми, подчинявшимися более сильной Марине. Они купались в ее сиянии, легком юморе, сердечности и магнетизме.

— Успех ей обеспечен. Сама знаешь, — сказал Дитер.

— Я вижу, что это уже происходит, прямо на наших глазах, — согласилась Франческа. — А ведь ключевая роль принадлежала именно тебе. Ты отсеивал лишнее, подталкивал Марину к упрощению — и это сработало. Замысел прост, как все гениальное. Лестница, театр тех ранних идей, не была столь впечатляющей. Сейчас — идеально. Осталась только энергия. Вовсе неудивительно, что она притягивает людей. Или что те, кто садится перед ней, подвергаются глубокому воздействию.

— Я попросил Колма написать что-нибудь о его опыте.

— Хорошо.

Франческа любила писателей. Ей нравилось их угощать. Ей нравилось угощать всех творческих людей. Надо было отвести стену под их подписи — и тогда сейчас она бы сплошь покрылась именами тех, кто обедал за их столом.

— Как обычно, в центре внимания Энтони Гормли, — заметил Дитер.

— Ах да. Я слушала подкаст.

— И что?

— О, Арнольд, как всегда, разглагольствовал о том, как Гормли использует пространство, упоминал Мерсисайд[24] и Лондон, а потом Элайас Брин высказала интересное соображение. Она заявила, что исторически роль художника заключалась в том, чтобы волновать нас и приковывать наше визуальное внимание с помощью цвета, фактуры, содержания — но теперь все это дает нам «Ютьюб». Таким образом, статуи Гормли, взирающие на город свысока, и Абрамович в МоМА — два примера того, каким может быть искусство в будущем. Возможно, в результате своего развития искусство пришло к тому, чтобы напоминать нам о важности размышления и даже неподвижности.

Когда Марина в две тысячи втором году делала перформанс «Дом с видом на океан», Дитер сомневался, что сможет это выдержать. В высоком зале под потолком соорудили три одинаковые коробки-«комнаты» со снятой передней стеной. К каждой из комнат, соединенных между собой, спереди приставили лестницу, однако ступени сделали из острых, как бритва, ножей, что делало подъем и спуск невозможным. Абрамович провела в этих трех открытых зрителю комнатах двенадцать дней. В одной стояла кровать, во второй находились душ и туалет, в третьей — стол и стул. На протяжении всех двенадцати дней Марина ничего не ела, только пила воду, а компанию ей составлял лишь метроном.

Дитер каждый вечер уходил из галереи и запирал двери, зная, что Марина остается там. Если бы случился пожар, у нее не было иного выхода, кроме как спуститься по этим ступеням-ножам. А утром, к приходу Ланга и обслуживающего персонала, она по-прежнему находилась бы там, исполняя свои ритуалы. Ее это совершенно устраивало.

Каждый день Марина трижды принимала душ. Каждый день надевала рубаху и штаны одного покроя, но всегда разного цвета. Иногда затягивала сербскую песню и, насколько это было возможно, поддерживала зрительный контакт со зрителями, называя это налаживанием энергетического диалога.

Некоторые посетители приходили каждый день и часами сидели на полу. Кто-то предложил Марине яблоко, положив его на пол. Оно лежало там до тех пор, пока обслуживающий персонал не убрал его. Когда Франческа посетила «Дом с видом на океан», галерея показалась ей церковью. Как ныне атриум МоМА.

— Марина читает отзывы? — поинтересовалась она у мужа.

Дитер помотал головой.

— Я говорю себе, что, если посижу перед ней несколько минут, в эти несколько минут от нее ничего не потребуется, — сказал он.

Франческа взяла его за руку.

— В последний день она встанет, и все закончится. Марина будет купаться в признании и забудет, какой ценой это ей досталось. Ценой ее органов, почек. Ее сознания. Голода. Когда все благополучно завершится — а так оно и случится, — она все забудет. Ты же ее знаешь. Марина войдет в образ великолепной, блистательной дивы, и все останется в прошлом. И тогда она не выдержит.

Когда Франческа познакомилась с Дитером, он переживал тяжелое расставание.

«Ты спасла меня», — часто говорил он в те первые годы. Похитила его сердце и уже не вернула. Франческа знала, что Дитер любит Марину. Они оба ее любили. Он должен любить Марину. Но сердце его принадлежало жене.

— Ты должен помнить об этом, — продолжала Франческа. — И удостовериться, что ее дом подготовлен. Все необходимое закуплено. Марине потребуется полноценный отдых. В конце концов, этот перформанс может отнять у нее что-то, чего она уже не сможет восполнить, но, не будь он так опасен и труден, Марина никогда не взялась бы за него.

Глаза у Дитера наполнились слезами. Супруги сидели рядом на диване. Они были женаты тридцать четыре года. Три с лишним десятка совместной жизни, четверо детей, пятеро внуков, Берлин и Нью-Йорк — как же так выходило, что все это время Франческа знала мужа как свои пять пальцев, но при этом для себя самого Дитер оставался загадкой?

«И наоборот», — подумала Франческа. Возможно, такова судьба любого долгого брака. Становясь старше, ни один из супругов не теряет связь с самим собой. Для напоминаний рядом всегда есть другой.

23
Когда Левин перед воскресным ужином заехал за Элис, она что-то слушала и одновременно читала, как оказалось, большой иллюстрированный учебник по медицине. Арки наклонился и поцеловал дочь в щеку. Вставил протянутый ею наушник себе в левое ухо.

— «Эванесенс», — сказала Элис. — Альбом две тысячи третьего года. Привет.

Левин кивнул, прислушиваясь к нарастающему гитарному валу и парящему вокалу.

— Они работают над очередным альбомом, — добавила Элис, медленно закрывая книгу, словно ей было трудно оторвать взгляд от страницы.

— Что еще слушаешь?

— Эм-м… «Хорхаунд». — Ее зеленые глаза встретились с отцовскими. — Так что случилось?

— Сейчас очень странное время.

— Это ты и хотел обсудить?

— Нет. Я хотел тебя увидеть. Проверить, все ли у тебя хорошо.

— Все ли у меня хорошо? Ты серьезно?

— Да.

Элис вдруг очень захотелось причинить ему боль. Сколько же времени потребовалось отцу, чтобы задуматься, все ли у нее хорошо! Но злиться на него было трудно — все равно что мучить щенка, и Элис бесило, что ее отец такой. Под глазами у него залегли тени. Он выглядел похудевшим. Она не будет его жалеть.

— На прошлой неделе я производила вскрытие трупа. Ну, не полное. Частичное. Бедро, большая ягодичная мышца, маленькие сухожилия вокруг тазобедренного сустава.

Левин смотрел на изящные белые пальцы дочери и представлял, как они раздвигают нервы и артерии, как ее беспристрастный взгляд проникает в простую сложность этого опорного сустава.

— Полагаю, это нормально, — продолжала Элис, — ощущать некоторое смятение, когда тебе впервые приходится иметь дело с трупом. Нам говорили об этом и, безусловно, наблюдали за нами. Очевидно, если бы мы наслаждались процессом, это заставило бы насторожиться.

— Думаю, никто не хочет, чтобы дипломы по медицине получали социопаты, — ответил Левин, вспомнив о «Декстере» и о том, что социопаты, даже серийные убийцы, становятся главными героями оскароносных фильмов, которые показывают по телевидению в прайм-тайм.

— Не сомневаюсь, что некоторые все равно получают, — сказала Элис. Трудно судить, кто из ее сокурсников в будущем превратится в социопата или убийцу. Наверняка иные станут наркоманами. Кое-кто, вероятно, уже стал. В конце концов, законбольших чисел еще не отменили. На определенном уровне это основа всей медицины. Сколько людей нужно привить, прежде чем население получит защиту от болезни. Сколько людей умрет от рака, а сколько — от болезней сердца. У скольких родителей появятся дети с врожденными дефектами развития. У скольких разовьются поздние осложнения сахарного диабета.

На Элис было красное платье в цветочек и белый кардиган, расшитый голубыми и зелеными бабочками. Девушка питала слабость к старомодным платьям и несочетаемым узорам. Она напоминала Левину Бьорк. Но если в смугловатом лице Бьорк проглядывала первобытная дикость, то в нежно-розовом личике Элис — светозарность Ингрид Бергман с ее большими глазами и ослепительной улыбкой. Когда дочь была подростком, Левин беспокоился, что однажды до нее дойдет, что она не худая как палка девчонка в обтягивающих джинсах по последней моде. Боялся, что у нее начнется анорексия, булимия или депрессия. Но ничего подобного не случилось. Девушка увлеклась ретроодеждой, выработала яркий индивидуальный стиль и везде находила друзей. Она не раз влюблялась в парней, от которых у него потели ладони, но никто и ничто не гасило доброты и света в ее глазах — разве что, может быть, он сам. И это его беспокоило.

Левин не думал об Элис, когда выполнял желание Лидии. Как-то в голову не приходило, что это необходимо. У дочери собственная жизнь. И собственная квартира. Левин подумал, видимо ошибочно, что его отцовская миссия завершена. Он знал, что старался быть хорошим отцом.

После рождения Элис супруги решили, что Лидии с ее здоровьем слишком рискованно рожать снова. Значит, у них будет только Элис. Левин испытал облегчение. Шум, производимый младенцем, повергал его в шок. Ребенок коренным образом изменил жизнь семьи. Малышка Элис, названная в честь бабушки с материнской стороны, поглотила все внимание Лидии. Вокруг пятилетней Элис вертелось все расписание. Подростком она стала вегетарианкой, и Левин неожиданно начал есть тофу. Элис целиком определяла жизнь Лидии: поздний отход ко сну, предстоящая стирка, выбор фильмов и мест для отдыха. Элис какое-то время подумывала о профессии архитектора и после школы пару лет проработала в фирме Лидии, после чего уехала во Францию. Затем подала заявление на медицинский факультет Нью-Йоркского университета и была принята. И вот Элис сидит перед ним, и Левин не понимает, когда он успел постареть, а его дочь превратилась во взрослую женщину. Элис заказала равиоли с уткой (вегетарианство постигла та же участь, что и увлечение готами, случившееся примерно в ту же пору), а Левин — жареную свиную отбивную. После того как подали вино, а вскоре и еду, девушка спросила, словно следуя общепринятым нормам:

— Так чем же ты занимался?

Левин рассказал ей о перформансе в МоМА.

— А, Марина Абрамович! — воскликнула Элис. — Мне бы хотелось на нее взглянуть. Интересно, какая она?

— Очень тихая.

— Ты видел голых людей наверху?

— Нет, еще не видел.

— Это показали во всех новостях! — Элис рассмеялась. — Долго она собирается там сидеть?

— До конца мая.

— Ничего себе! Правда? Ты сидел перед ней?

— О нет. Нет.

— Почему?

— Ну, во-первых, там очередь. Обычно с утра в ней уже не меньше двадцати человек, а потом она только растет. Некоторые стоят часами, кто-то так и не дожидается…

— И Абрамович никогда не встает? Просто сидит и сидит?

Левин кивнул.

— Но что делают зрители?

— Мы за ней наблюдаем. Это очень странно. — Он пожал плечами.

Наступило молчание. Подумав, Левин спросил:

— Ну, как там мир медицины?

— Он большой. Мой мозг должен постоянно воспринимать всю эту информацию и пытаться ее упорядочить. Но практические занятия — классная штука. Удивительно работать с настоящим человеческим организмом и воочию видеть всю эту невероятную конструкцию из мышц, связок, костей и кровеносных сосудов.

— У трупов, с которыми ты работаешь, есть имена? Джон или Нэнси?

— Нет, у них коды.

— Значит, на какое-то время эти тела принадлежат тебе?

— Да, но не мне одной. Мы работаем по двое. А третьекурсники уже отделяют лицо и изучают голову. У нас сначала был труп почти без мышц, и нам выдали другой. Большинство умирают старыми, когда мускулов практически не остается.

— По естественным причинам? — с улыбкой спросил Левин.

— Кажется, нам подходят лишь те, кто скончался определенным образом, — ответила Элис, слегка нахмурившись. Разумеется, на такие темы не принято шутить.

— Возможно ли продержаться целый день, не мочась? — поинтересовался Левин.

— Если не будешь пить, но, по-моему, это нелегко. Ты имеешь в виду Марину Абрамович, верно? Мы обсуждали это в университете. Понимаешь, у нее должно начаться обезвоживание. Если только она не пьет всю ночь, но тогда она не сможет бодрствовать весь день. Мы все убеждены, что у нее есть катетер. Абрамович делала что-либо подобное раньше?

— Я почти ничего про нее не знаю, — признался Левин. — Хочешь, сходим как-нибудь вместе?

— И заодно посмотрим на голых наверху? — улыбнулась Элис.

— Если хочешь.

— Я подумаю. У меня дел по горло.

— Ладно.

— На днях я видела Элайас, — сообщила Элис, соскребая с тарелки остатки шоколадного торта и мороженого. — Ты с ней встречался? Вы, ребята, летом снова будете работать в клубе?

— Нет. Я ни с кем из них не встречался с тех пор, как… — Левин осекся. — Наверное, уже слишком поздно.

— И напрасно. Это так круто!

— Ты не хотела бы как-нибудь поиграть с нами?

— Э… — Девушка отвела взгляд.

— Таково было желание мамы, Элис. Как доверенное лицо, ты должна знать это лучше, чем кто-либо.

— Да, — ответила дочь, снова подняв взгляд на Левина. — Но откуда нам знать, что она этого хочет?

— Ну, у нас ведь есть ее письменное подтверждение — она придала своим желаниям юридическую силу.

— Когда была здорова. До того, как утратила способность изменить решение.

— Ты считаешь, она хочет изменить решение?

— Не знаю, — ответила Элис, и глаза ее наполнились слезами.

— Что, по-твоему, я должен делать? — спросил Левин, допивая эспрессо.

— Просто мне кажется, что мама там совсем одна, а я не могу навещать ее каждые выходные.

В дальнем конце зала захныкал младенец. Посторонние шумы яростно принялись терзать слух Левина.

— Ну что, пойдем? — спросил он.

На тротуаре Элис поцеловала отца в щеку и сказала:

— Знаешь, папа, мне очень не по себе. Я просто должна верить, что все это к лучшему.

— Ясно.

— Что ж, спасибо за ужин.

Элис ушла, и Левину захотелось плакать. Ему тоже было очень не по себе, и он не верил, что все это к лучшему. Если бы так — но увы. Левин хотел, чтобы Лидия вернулась домой и увидела, как хорошо он устроился. Хотел видеть, как по утрам она вытирает волосы полотенцем. Хотел слышать на другом конце провода ее голос, перечисляющий, что они будут есть на ужин. Быть, если саундтрек к «Каве» номинируют… Если его новый альбом выстрелит… Нужен какой-то знак. Но без звезд и Бога ему было некуда и не к кому обратиться с мольбой.

24
На следующий день рано утром позвонил по скайпу кинорежиссер Сэйджи Исода из Токио. Потом Левин снова аккуратно соорудил на стуле пирамиду из трех красных подушек, увенчав ее круглой белой думкой и длинным черным кашемировым шарфом, изображавшим волосы Абрамович.

— Доброе утро, — проговорил он и подумал: «Я боюсь подушки». Но почему он боится? Всегда ли он боится? «Да, — с ошеломляющей ясностью пронеслось у него в голове. — Я всегда боюсь». Ему захотелось немедленно отбросить эту мысль.

Левин не был самодостаточен и понимал это. Он был обычным человеком, и с ним что-то было не так. Где ощущение того, что все в порядке? Не пора ли уже к пятидесяти годам им обзавестись?

Кем, собственно, он в конечном счете являлся? Каким видели его люди? Окружающие говорили, что у него красивые глаза. Согласится ли с этим Марина? Высоким ростом Левин не отличался. Красотой тоже. Лидия нередко напоминала ему, чтобы он улыбался. «Знаешь, ты даже во сне хмуришься, — говорила она. — Тогда я шепчу, что люблю тебя, и иногда ты перестаешь».

В Лидии таилась непоколебимая уверенность. Если все полетит в тартарары, она будет рядом. Отчасти поэтому Левин всегда злился, когда жена болела. Ему не нравилось, что в такие дни мир начинал шататься и он ощущал себя маленьким. Маленьким и одиноким. А теперь все знали. Знали, что Левин так или иначе подвел Лидию. Когда жена стала нуждаться в нем, что, казалось бы, происходит у всех супружеских пар в трудные моменты жизни, она отстранила его от дел.

Левин по-прежнему смотрел на подушку и представлял себе темные глаза Марины Абрамович, уставившиеся на него. Сегодня ему на стуле было более комфортно. По полу скользил солнечный луч, освещая край датского обеденного стола. Левин любил красивые вещи. Ему нравились купленные ими предметы, которые всегда будут выглядеть стильно.

В целом Лидия была права. Левин не любил людей. Нисколько. Ему определенно не нравилось размышлять о людях. Он не хотел ничего знать о голодающих, которым, если повезет, перепадает один кукурузный початок в день. Его не заботили будущие жертвы изменения климата. Он не думал обо всех использованных им пластиковых контейнерах из-под еды навынос, которые, если выстроить их в одну линию, наверное, уже достигли бы Луны. Его даже не особенно привлекала жизнь на этой планете. Она казалась сложной и зачастую жестокой.

Ему не очень понравилось взрослеть. Левин любил свою мать, но она ему не нравилась. Мама медитировала. Устраивала «молчаливые дни». Дни, когда сыну не дозволялось разговаривать с ней, а она не разговаривала с сыном. Они молча ели, молча умывались, молча ложились спать. Фортепиано было единственной вещью, которой разрешалось нарушать тишину в доме, потому что Арки, по заверениям матери, предназначена высокая судьба. Мать не сомневалась, что во Вселенной существует некий план, план, в результате которого звезды сойдутся так, что ее ночные дежурства и дополнительные смены в доме престарелых по выходным, призванные помочь сыну получить образование, больше не понадобятся, ибо Арки станет знаменитым.

Отца Левин почти не помнил. Только ту ночь, когда мама вошла в его комнату. Ему тогда было четыре года. Он запомнил свет в коридоре, тяжесть маминого тела над одеялом и ее голос, шепчущий в темноте: «Твой папа умер, Арки. Его больше нет».

Возможно, она говорила что-то еще. Но память этого не сохранила. Левин помнил только, что потом мама вышла из комнаты, а он лежал один в темноте. И не был уверен, что сможет продолжать дышать. Или что ему вообще разрешат дышать, раз его отец умер.

Левин смутно помнил, как отец держал его за руку, когда они спускались по лестнице. Но, возможно, он это выдумал. Просто, когда умерла мать, это помогало ему не утратить ясность мышления. Страшное может случиться в любой момент. Быть человеком почти невыносимо трудно. Имело ли значение, что Левин любил Лидию? И что пытался быть хорошим мужем и отцом? Он сочинил несколько хороших саундтреков к фильмам. Кому-то его музыка принесла радость. Разве во всем остальном имеет значение, как он прожил свою жизнь? Он туго соображал, какую лампочку нужно купить. Как обновить программное обеспечение. Как читать календарь бейсбольных матчей. Как разобраться в новом телефоне. Список этот можно было продолжать бесконечно. Если мелочи не имеют смысла, что уж говорить о таких важных вещах, как брак?

Он делал все, что мог. Очевидно, этого оказалось мало. Левину было ужасно грустно. Похоже, он упустил из виду нечто очень важное. Лидия пыталась уговорить его сходить к психотерапевту. «Ты можешь себе представить, каково это — хоть в какой-то степени освободиться от всех тревог? — говорила она. — Посмотри, что с тобой творится. Тебе действительно помогут».

Но Левин не нуждался в помощи незнакомого человека. Ему претило быть этаким типичным ньюйоркцем, который каждую пятницу ходит на утренний сеанс к психотерапевту, а потом наступают выходные и все катится к чертям собачьим.

Подушка-Марина пялилась на него. И безмолвствовала. Зато никуда не девалась. Это как будто имело какое-то значение. Было приятно сознавать, что Марина здесь, рядом, пусть даже в виде подушки. Левин глубоко вздохнул, закрыл глаза и опустил голову, как делали это там, в музее, другие.

Встав из-за стола, он заметил, что просидел почти полчаса, и очень удивился: ему показалось, что времени прошло не так много. Сварил кофе. Вспомнил об ужине с Элис и решил, что, пожалуй, стоит его повторить. Левин не знал, как поступить. Так было всегда. В этом состоял главный его недостаток. Сначала умер отец, а он не знал, что делать. Потом умерла мама — быть может, она осталась бы живых, если бы той ночью ей не понадобилось выйти из дома. Матери нравилось садиться за руль по ночам. Но Левин подозревал, что она уехала потому, что ощутила необходимость побыть одной. Наверное, с ним было трудно жить. Тут уж ничего не поделаешь. Это случилось очень давно. Левин умел решать проблемы лишь с помощью музыки.

Он сидел в своей студии с чашкой кофе в руке, снова слушая пришедшие к нему мелодии для «Кавы» и ту мелодию, которая могла стать главной темой фильма. Саундтрек должен был создавать ощущение любви и утраты в заснеженном мире, и Левин подумал: «Я пишу музыку этой зимы. Зимы, когда все пошло прахом».

Исоде понравились оба присланных Левином варианта главной темы. По завершении новых эпизодов будет решено, на какой мелодии они в конце концов остановятся. Возможно, это займет некоторое время. Потом обсудили возможную поездку Левина в токийскую студию Исоды в следующем месяце. С новыми эпизодами получится больше сорока минут отснятого материала, но не в строгой последовательности. Было трудно в точности оценить эмоциональное развитие сюжета. Если бы Левин мог наблюдать за ходом работы, видеть, подобно Исоде, как обретают законченный вид наброски, он был бы уверен, что мелодия объединит разрозненные сцены. Дальше оставалось написать партитуру, найти оркестр, раздать партии и забронировать студию. Понадобятся также вокал и приглашенные музыканты.

Левин начал размышлять о подходящем оркестре, о плюсах и минусах записи в Нью-Йорке или, скажем, в Чикаго. А может, и в Токио. Он любил этот этап, когда процесс запускается и постепенно вырисовывается результат.

То же самое было и у Лидии с архитектурой. Левин входил в ее здания и благоговейно замирал. Полы исполняли музыку, потолки проливались дождем, а комнаты населяли живые рыбы, бабочки, сверчки. К ночному небу были пришпилены объемные символы, пешеходный мост сворачивался гусеницей, нити света образовывали непрерывно меняющийся потолок из радуг, коридоры сотрясались от смеха. В ее постройках не существовало разделения между внутренним и внешним мирами. В частных домах, которые проектировала жена, присутствовали японские клены в интерьерах, водопады на крышах, благоухающие вертикальные сады и ручьи, бегущие через ванные комнаты. К тридцати пяти годам она была настолько востребована, что могла выбирать на год один-два коммерческих проекта и пару жилых домов. Лидии хотелось быть дома к возвращению дочери из школы. Заказчики стояли к ней в очереди по два года. Ее стол был завален приглашениями на международные конференции, полки заставлены наградами и дипломами. Иногда Левин спрашивал себя: как ему пробиться к ней? Казалось, Лидия принадлежала другим. Замечала ли она мужа, прилетая из Шанхая или Мадрида? Она целовала его, обнимала, уходила в ванную, одевалась, спрашивала, как дела, как Элис, и все время поглядывала на часы, прикидывая длительность пробки, в которую они встрянут на Пятьдесят первой улице, по пути в центр, на концерт Нью-Йоркского филармонического, и обо всем, что ей еще надо успеть подготовить к завтрашнему дню.

Когда они занимались любовью, Левину чудилось, что это единственная возможность побыть с женой наедине. Просыпаясь ночью, Лидия протягивала руку, обнимала его, и он чувствовал себя самым счастливым человеком на свете. Когда просыпался Левин, часто оказывалось, что Лидия сидит за своим столом. В бледно-голубом халате с капюшоном она напоминала молящуюся монахиню.

Вашингтон-сквер был ее заветной мечтой. Левин не знал, почему ей так хочется жить на Вашингтон-сквер. Ей просто там нравилось. Конечно, надлежало подыскать правильное, добротное здание. И вот они ввязались в Нью-Йоркскую олимпиаду по недвижимости. В каждый жилищный кооператив надо было предъявить трудовые биографии, финансовую отчетность за последние пять лет и в придачу все мыслимые и немыслимые документы: рекомендации, дипломы, членские билеты. Словом, выставить свои личные данные на всеобщее обозрение, чтобы их могли оценить, проверить и вынести вердикт.

— На набережной, в районе Митпэкинга, есть новые апартаменты, — сообщала Анастасия, их русский риелтор. — Очень большие. С видом на Гудзон. Рядом с парком. В вашем ценовом диапазоне.

— Лидия хочет на Вашингтон-сквер, — говорил Левин.

— Хорошо, — отвечала Анастасия, забирая красную кожаную папку. — Сейчас много отличных предложений и хорошие цены.

Удача улыбнулась им не сразу. А потом появилась эта квартира.


Роскошная (около 314 квадратных метров) квартира. На рынке редко появляются апартаменты с такой большой площадью и обширной, шикарной открытой террасой… Паркетные полы (палубная укладка и «французская елочка»)… Просторная главная спальня, залитая солнечным светом, с окнами на восток и юг… Мрамор, гранит… Большой кабинет-студия с выходом на балкон, две дополнительные спальни… кладовая… Сказочный вид на парк Вашингтон-сквер.


Лидия сразу увидела, какие возможности открывают балкон и южная сторона. Она обсуждала с мужем возможную перепланировку в будущем. Таскалась туда-сюда через весь город. Подсовывала Левину для подписи и заполнения бесконечные документы. А потом раздался звонок. Квартира досталась им.

Когда осень угасла и город окутала зима, Лидия заметно осунулась. Она весь год моталась в Лондон и обратно, работая над интерактивной инсталляцией для детей, заказ на которую получила вскоре после открытия дождевой комнаты в Каире. Поскольку английским детям не надо было объяснять, что такое осадки, на сей раз Лидия разрабатывала горизонтально-вертикальный цветочный и фруктовый сад на территории огромной пасеки. Она назвала этот проект «Пыльца». Он должен был быть готов к лондонской Олимпиаде две тысячи двенадцатого года.

Этот проект словно высасывал из Лидии соки, и к моменту его завершения Левин уже привык к полупрозрачности жены. За десять дней до Рождества она улетела в Лондон на последние совещания. За два дня до переезда в новую квартиру она позвонила из Англии и сказала, что должна остаться еще на день. К сожалению, возникли сложности с Министерством сельского хозяйства.

— Придется отложить переезд, — сказал Левин.

— Нет, нет, — запротестовала Лидия. — Мы не можем. Расчеты произведены. Дата назначена. Потребуется не одна неделя, чтобы перенести сроки. Все готово к перевозке. Вещи будут упакованы и распакованы. Я дала подробные инструкции. Сказала, что необходимо управиться до конца дня. Ты просто должен будешь впустить их в старую квартиру, а потом встретить в новой, ладно? Тебе не придется возиться с чашками. Но если ты желаешь сразу обустроить свою студию как надо, тебе нужно будет дать грузчикам соответствующие указания.

Левин желал обустроить свою студию сразу. И сообщил об этом жене.

— Если вещи окажутся не на тех местах, разберемся с этим в новом году, — ответила Лидия. — Мы можем сделать это вместе. Главное — все перевезти. Я уже с нетерпением предвкушаю целых две недели отпуска, чтобы просто насладиться нашим новым домом. Даже не буду проверять электронную почту.

Упаковщики в течение двух дней работали в старой квартире, и Левин почти не прилагал руку к упаковке альбомов и своего студийного оборудования. Когда дело было сделано и Левин уже не мог выносить неумолимое приближение отъезда из дома, в котором прошло двадцать лет жизни, всеобщий хаос и суетящихся в каждой комнате незнакомых людей, он снял номер в «Алгонкине» и за просмотром «Бесславных ублюдков» опустошил бутылку хорошего французского вина.

Поначалу Левин считал, что нанимать распаковщиков — лишняя трата денег, но, увидев горы коробок, прибывающих на Вашингтон-сквер, испытал облегчение. В первую очередь он отсортировал все коробки с надписью «Студия Арки». Затем взял монтажный нож и, разрезав скотч, начал распутывать провода и обдумывать, как все разместить. Время от времени Левин прислушивался: не грохнули ли слишком сильно стопкой тарелок, не вздумали ли чересчур непочтительно обойтись с бокалами. Ему было интересно, найдет ли он пропавшую любимую куртку. Или коробку с компакт-дисками. Но все, похоже, шло как по маслу.

Когда Левин явился принимать работу, шкафы с одеждой имели такой же вид, как в магазине «Бенеттон». Вещи были рассортированы по цветам и аккуратно сложены. Постель заправлена знакомым бельем. На раковине в ванной стояло любимое жидкое мыло Лидии. Левину еще не были известны ни запах этой квартиры, ни шум воды, наполняющей бачок унитаза, ни звуки выключателей, ни стук его ботинок по паркету, ни скрип двери, ведущей в спальню. Но отныне их мебель, их искусство обитали здесь.

Левин весь день занимался расстановкой аймаков и динамиков и подсоединением кабелей и вилок. К середине дня он определился с оптимальным расположением «Курцвейла» по отношению к основной клавиатуре «Мак», а своего стула — к двери. И даже повесил несколько фотографий.

Музыкальная коллекция еще находилась в коробках, но Левин решил, что сможет распаковать ее в ближайшие недели. Упаковщики спросили, как расставлять книги, и он объяснил им систему Лидии. На корешке каждой книги стояла пометка: «А» — «Архитектура», «И» — «История», «М» — «Музыка», «Р» — «Романы», «П» — «Поэзия»… Внутри типа или тематики книги располагались в алфавитном порядке. Лидия сама все расставит. Их дело — рассортировать тома по группам в соответствии с пометками.

К тому времени, когда вечером, без четверти шесть, упаковщики ушли, в гостиной осталось всего три коробки. На всех стояла одна и та же надпись: «Сокровища. Осторожно! Только для Лидии. НЕ РАСПАКОВЫВАТЬ», сделанная рукой жены четкими квадратными буквами. Левину всегда нравился ее почерк. В нем ему виделись здания.

Темную, вечернюю террасу начал укрывать снег. Город растаял. Исчезли вместе с деревьями, окаймлявшими площадь, соседние жилые дома. Шум и суета уличного движения стали приглушенными и далекими. В холодильнике стояла бутылка «Клико», на кухонной столешнице — бокалы и тарелка со свежей клубникой. Снегопад внушил Левину нелепое ощущение радости, точно сулил что-то хорошее в будущем. Левин попытался настроить телевизор, и тут позвонила Лидия.

— Привет, милый, — сказала она. — У меня выдались трудные сутки. Поеду прямо в больницу. Посмотрим, смогут ли они поставить меня на ноги.

Лидия так и не увидела всего, что он сделал, чтобы эта квартира стала их домом.

25
Телефон зазвонил в следующее воскресенье в девять пятнадцать утра. Накануне Левин снова включил его и решил посмотреть, что случится. Случился Хэл.

— Просто проверяю, жив ли ты, Арки, — сказал он. — Ты не забыл?

Левин стал лихорадочно соображать. Он что, пропустил какую-то встречу? Может, Исода или его люди чего-то хотели от него, а он запамятовал?

— Теннис, — подсказал Хэл своим обычным ироническим тоном.

Теннис! Левин облегченно рассмеялся.

— Ах да. Конечно. Я буду готов через двадцать минут.

— Значит, все-таки забыл, — проговорил Хэл. — Ладно. Встретимся на углу.

Они мчали по Вильямсбургскому мосту под аккомпанемент Эллы Фицджеральд, исполнявшей Гершвина. Верх автомобиля был откинут, день выдался прекрасный.

— Ну, как успехи? — осведомился Хэл.

— Понемногу продвигаюсь.

— У меня есть еще одна работа, которой ты, возможно, заинтересуешься. Новый сериал. Что-то вроде альтернативного Средневековья, Генрих Восьмой и «Сумерки» в одном флаконе.

— Какие сроки?

— Могу пробить конец июня.

— Хэл…

— Я знаю. Ты хочешь сосредоточиться на «Каве». Иногда многозадачность не помешает. Я как заведенный твержу тебе, что это компенсирует периоды простоя. Будь ты моим клиентом, я бы уже давно вернулся в Канзас. Кстати, в последнее время о тебе спрашивали несколько человек. Ты что, на «Фейсбуке» зарегистрировался?

— Нет, — сказал Левин.

— Ну, случались и более странные вещи. Слышал, что Обама предоставил нам право принимать медицинские решения за наших возлюбленных? Теперь мы можем находиться у постели наших партнеров, когда они умирают.

— О, отлично.

— Отлично? — воскликнул Хэл. — Это ужасно. Мы за него голосовали, и это все, что он смог для нас сделать? У него сенатское большинство. Я жду чего-нибудь посущественнее. Например, чтобы мы убрались из Ирака.

У Хэла было квадратное лицо и тело, с возрастом становившееся все квадратнее. Он носил большие очки в желтой оправе, и лицо у него сделалось очень морщинистым, по сравнению с две тысячи первым годом. Хэл побывал тогда в самой гуще событий, в одном квартале отсюда, — направлялся на встречу на сорок третьем этаже — и вырвался, весь покрытый пеплом. Он как-то сказал Левину: «Еще пять минут — и я бы спрыгнул или погиб при обрушении. Позднее я много думал про этот пепел. Ведь он состоял из людей. Возможно, из тех, кого я знал».

Хэл продолжал рассуждать о новом судье Верховного суда, о налогово-бюджетной реформе. Время от времени его руки взлетали с руля, дабы сделать акцент на сказанном. Лидия всегда говорила, что в Хэле погиб прекрасный государственный служащий, превосходный политик, и страшно сожалела, что его сексуальная ориентация — препятствие на этом пути. Хэл никогда бы не стал притворяться — прятать Крейга или искать жену-блондинку, которая обеспечила бы ему высокую должность. Хэл и Крейг прожили вместе двадцать семь лет — дольше, чем любая из супружеских пар, с которыми был знаком Левин. Но Америка была не готова к политикам-геям, не говоря уже о президентах. Или к политикам-атеистам. Хэл и Лидия любили толковать о политике. Левин только разливал вино и включал футбол.

«Счастливый завтрак, жуткий ужин» — такой рекламный слоган красовался на афише одного из ранних фильмов Тома. После катастрофы это настроение только усилилось.

— Не расскажешь, как продвигается на самом деле? — спросил Хэл.

— Ну, Сэйджи говорит, что производственные сроки срываются. Его аниматоров используют в других проектах, которым придается большее значение. По-моему, он считает: тише едешь — дальше будешь, надо только запастись терпением, и фильм в конце концов выйдет. Иногда я получаю сразу три сцены, потом проходит неделя — и ничего. А затем мне присылают исправленную версию.

— Можно что-нибудь послушать? Ты используешь эти их японские деревянные флейты? — спросил Хэл.

— Сякухати?

— Да! Точно!

— Нет. Никаких сякухати, — засмеялся Левин. — Пока что по большей части фортепиано. Еще скрипки, изредка ударные. Я думал, что действительно что-то нащупал, но потом посмотрел последние сцены, и стало ясно, что получилось неудачно, банально. Как будто все это уже слышали.

— Сейчас не время сомневаться в себе, Арки.

— Энни Леннокс поет «На запад» — помнишь эту песню из «Властелина колец»? Вот это безупречно. В сущности, почти вся музыка «Властелина колец» могла бы быть написана сегодня. Говард Шор попал в самую точку. А «Ночная книга» Людовико Эйнауди? Или саундтрек Марианелли к «Искуплению»?

— Мне пора волноваться? — осведомился Хэл. — Знаешь, Арки, тебе не понравится то, что я скажу, но подумай, какую музыку ты написал бы для Лидии сейчас, при данном раскладе.

— Ого! — У Левина было ощущение, что его ударили под дых.

— Просто подумай об этом.

— Хэл…

— Мы любим вас обоих. Я не хочу, чтобы однажды ты проснулся и понял, что упустил лучшее в своей жизни, Арки.

Салон машины внезапно сделался ужасно тесным, и Левину показалось, что он задыхается. Но Хэл продолжал:

— Я вас знаю. Вы любите друг друга. Мне известно, что Лидия самый независимый человек на свете; она делает вид, будто ей ничего не нужно, но ей нужен ты, Арки. Я прихожу в больницу и вижу, что ты спишь, положив голову ей на колени. А Лидия сидит, точно живой труп, смотрит и гладит тебя по голове. Так не должно быть.

— Больницы меня жутко угнетают.

— Но ведь не ты нуждаешься в заботе. Это неправильно, ты давно уже взрослый и способен сам заботиться о ком-то.

Левину нечего было ответить.

— У меня прямо сердце разрывается, когда я вижу вас, ребята, порознь… Да ты сам на себя посмотри: выглядишь ужасно. Настоящая, не побоюсь этого слова, развалина.

— У меня все хорошо. Правда! Я… она должна быть там.

— Да, но не одна-одинешенька, всеми забытая. И не говори мне про ее распоряжения. Боже, если когда-то и нужно оспаривать юридический документ… Я знаю, ты возразишь, что Лидия сама этого хотела. Она хотела, чтобы ты сочинял музыку, но разве этого достаточно?

Музыка. Это слово показалось неожиданно жалким в сравнении с зияющей пропастью между жизнью до Рождества и существованием в течение последних четырех месяцев. Левин всегда воспринимал музыку как электрическую цепь, опутывающую все его тело. Когда к нему приходила музыка, мир становился спокойным, ясным и безмолвным. Вот почему Левин любил Нью-Йорк. Тротуар, уличные фонари, метро — все это тоже была своего рода электрическая цепь, питаемая энергией. Не то чтобы кто-то здесь мог быть великим, но каждый мог попытаться, и Левин продолжал пытаться и чувствовал, что город — иногда один лишь город — верит в него. И это того стоило. Иначе как еще можно было построить Бруклинский мост или Эмпайр-стейт-билдинг? Только благодаря вере в мечту.

Марина делала это каждый день, и сотни, тысячи людей устремлялись к ней, чтобы прикоснуться к мечте, которую она хранила в себе. Левин обязан заглянуть ей в глаза. Он почувствовал, как холодная волна электричества пробежала по его рукам. Это надо сделать.

Хэл помолчал.

— Так чем еще ты занимался, помимо того, что убеждал себя, что ты ужасный композитор?

— Ходил в МоМА. На Абрамович.

— Ах да! Уже сидел перед ней?

— Нет.

— Мы с Крейгом туда наведались. Весьма любопытно. Очередь была огромная, поэтому мы поднялись наверх и пробродили там целую вечность. Я еле дополз домой. Какая жизнь! Я буквально рухнул на диван и не шелохнулся, пока Крейг не принес мне «беллини». Я был в полном восторге. Я имею в виду, она и есть холст, верно? А еще — некто вроде музы или оракула. Я хочу принимать витамины Абрамович. Мне жутко нравится эта полная самоотдача во всем, что она делает. Кстати, — продолжал Хэл, — мы провели вечер в баре «Стандарт». Ну, знаешь, там, где джакузи. Плавки можно купить прямо в торговом автомате! Конечно, после полуночи плавки никому уже не нужны. Навряд ли там был хоть один коренной ньюйоркец. Бар кишел двадцатилетними молокососами, которые тараторили по-немецки, и девицами в микроюбках. Было дико весело. Кажется, мы теперь новая Кремниевая долина. Географически локализованная фокус-группа для любого разработчика новых приложений. Бедности наконец-то крышка. Сегодня утром за завтраком меня спросили, не желаю я грейпфрут-брюле. Ничего себе, да?


В теннисном центре они сыграли на открытом корте три сета. Левин проиграл: 4: 6, 5: 7, 3: 6. Он ненавидел проигрывать. К тому же его беспокоило, что он явно не в форме.

— Думаю, нам следует вернуться на сквош-корт, — сказал он Хэлу, когда они возвращались на Манхэттен, чтобы пообедать.

— Тебе известно, что на сквош-корте от сердечных приступов умирает больше мужчин нашего возраста, чем на любой другой спортивной площадке? — осведомился Хэл.

— Тогда, может, не стоит… Я снова начал заниматься пилатесом.

— Я не прочь выиграть, — сказал Хэл. — Не пойми меня неправильно.

Он вперил взгляд в расстилавшийся перед ними город.

— Мне никогда не забыть этот силуэт, словно составленный из деталек лего, как выразился племянник Крейга. Он питает страсть к водонапорным вышкам и уверяет меня, что все они — железные люди, которые днем спят, а по ночам поднимаются и бродят по земле. Если их осушить и подремонтировать, из них получатся фантастические маленькие студии. Конечно, пришлось бы менять противопожарные нормы, но… возможно, именно там нью-йоркские художники смогут обрести новую жизнь. В самом деле: сохраните водонапорные вышки, установите на крышах трейлеры. Сдавайте их на льготных условиях и исключительно творческим личностям. Пусть это будет нечто вроде гранта. Что будет с Нью-Йорком лет через двадцать, если люди искусства, всегда служившие источником жизненной силы этого города, больше не смогут позволить себе здесь жить? Останутся одни воротилы и китайцы. Кому это надо?

— Ты хочешь жить где-то в другом месте?

— Шутишь?


За тарелкой пенне арраббиата Хэл осведомился:

— Ты действительно собираешься жить в новой квартире? Там, должно быть, очень одиноко.

Левин поморщился.

— Тебе стоило бы съездить в Токио и встретиться там с командой Исоды, — предложил Хэл. — Это могло бы немного ускорить процесс.

— Может, в следующем месяце.

— Ну, ладно. Я рассчитываю, что ты справишься с этой работой.


Высаживая Левина на Вашингтон-сквер, Хэл спросил:

— Ты когда-нибудь задумывался, какой была бы твоя жизнь, если бы ты не любил музыку?

— Нет, — ответил Левин. — Я никогда об этом не думал.

— Знаешь, это и есть дар. Ты не ведаешь сомнений. Что касается меня, то я продолжаю быть агентом, и дата рождения, стоящая в моих водительских правах, все отдаляется. Это как в конце «Энни Холл», когда парень, который играет брата Вуди Аллена, воображает себя курицей. Психиатр спрашивает Вуди Аллена, почему он не сдаст брата в психбольницу, и Вуди отвечает: «Мне нужны яйца». Это про меня. Я делаю то, что делаю, потому что мне нужны яйца.

— Ты уходишь на покой, Хэл? — спросил Левин, берясь за ручку двери.

— Нет, Арки. Пожалуй, я пытаюсь сказать, что тебе яйца не нужны. Перед тобой стоит настоящий выбор. Может, настало время его совершить.

26
Элайас Брин медленно прошлась по ретроспективе Абрамович — залам с видеоинсталляциями, огромными фотографиями, витринами с экспонатами. В девять утра она была тут совершенно одна. К ее айфону были подключены микрофон «Зеннхайзер» и наушники. Элайас делала предварительную запись для своей программы. Сняв туфли и засунув их в оранжевую сумку, оставленную у стены, она бесшумно прогуливалась по выставке.

Женщина сделала маленький глоток воды, расслабила плечи и начала со вступления, рассказав слушателям, что некоторые из художников, воспроизводящих сейчас перформансы Марины Абрамович, сообщали, что посетители их лапали. Одна женщина заявила, что несколько мужчин трогали ее за грудь, когда она стояла обнаженная в дверном проеме, повторяя перформанс «Импондерабилиа».

— Перформанс «Импондерабилиа», — говорила Элайас в микрофон, — Абрамович и ее партнер Улай впервые представили в Германии. Он был призван напомнить людям, что художник — это дверь в музей. Поначалу Марина и Улай, оба голые, стояли так близко друг к другу, что людям, входившим в галерею, приходилось протискиваться между ними. Но тридцать три года спустя в МоМА обнаженные исполнители перформанса вызвали столь неоднозначную реакцию, что для посетителей открыли еще один вход. Двое обнаженных стоят довольно далеко друг от друга, и входящий может пройти между ними, не притронувшись ни к одному из них. Тем не менее этот путь предпочитают лишь около сорока процентов посетителей. Остальные выбирают традиционный вход напротив. Таким образом, первоначальный смысл перформанса, похоже, утрачен. А в Нью-Йорке нагота до сих пор считается настолько шокирующей, что это событие попало на первые полосы крупнейших газет. Перформансисты мужского пола, — продолжала Элайас, — также получали нежелательные знаки внимания: посетители трогали и сжимали их гениталии. Одного перформансиста, судя по всему, удалили, поскольку его возбуждение стало заметно.

У каждого свои способы подчинения и бунта, считала Элайас. На протяжении всей ее жизни люди доверяли ей. Делились с ней самыми интимными вещами. Даже в детстве. Возможно, окружающие уже тогда чувствовали, что не скажут ничего такого, что может шокировать ее.

Элайас остановилась перед трансляцией черно-белого видео. Абрамович лежала, повернув голову к камере.

— Пузыри, чешуя, рыба, монотонность, монотонный, — медленно и обстоятельно произносила еще совсем молодая темноглазая Марина по-сербски, а внизу шли субтитры с английским переводом. — «Коктейль Молотова», глаза, ресницы, глазной фокус, зрачок…

Задача состояла в том, чтобы без повторов и пауз произносить вслух все слова, какие только могли прийти на ум. Если Марина повторяла какое-либо слово или больше ничего не могла вспомнить, перформанс заканчивался. Элайас зачарованно следила за непрерывной чередой связанных друг с другом слов.

— Ключ, стена, угол, консервы, нож, ручка, хлеб, мусака, яблочный пирог, приправа, виски, влажность, вышивка… Дети, имена, молоко, юность, шепот, йогурт, легализованный аборт, никогда, путешествие, половое созревание, непонимание, несогласие, политик, должность, борьба за власть, немец, австралиец, паника, пикник, пистолет, танк, пулемет… Подполковник, солдат, рядовой, регулярный, менструация, мастурбация, мед…

Женщина подумала, что, будь у нее достаточно времени, она могла бы составить карту сознания Абрамович, проследив ассоциативный ряд в произносимых ею словах. Именно слова выдавали людей. Многолетний опыт интервьюирования научил Элайас тому, что тишина — это единственное надежное убежище. Серджо, ее бывший сосед в Париже, как-то признался, что ненависть для него естественна. Он был знаменитым ученым, но оказался окружен людьми, едва ли интеллектуально равными или хотя бы сколько-нибудь интересными ему. В первую очередь это касалось его жены и дочери. Сара, калифорнийская подруга Элайас, любила смотреть на «Ютьюбе» ролики о врожденных дефектах и пытках. В Сенегале было более тридцати приспособлений для удовлетворения. Иветт готовила овощи, которые ее муж терпеть не мог, но выражала недовольство, если он их не ел. Муж умирал от рака кишечника и был прикован к постели. За две недели до того, как ему поставили диагноз, Иветт нашла в бардачке машины маленькую красную книжечку с именами, номерами и датами посещений, но мужу так и не сказала. Барни, муж Мередит, потратил страховую выплату, выданную после ее смерти, на отдых в Антигуа. Вернувшись домой, он, кроме девушки, которую навещал на Восточной сто шестнадцатой, включил в сферу своего внимания еще одну, жившую чуть дальше. Маргарет воровала книги. Для этого у нее имелось несколько специальных пальто. Она сказала, что, унося из магазина книгу в переплете, испытывает оргазм. Джон прошептал отцу, находившемуся в паллиативном центре: «Тебя никто никогда не любил», а отец кивнул и ответил: «Я знаю».

Элайас было известно, что чувство вины в конце концов разъедает душу.

Она вспомнила, как в две тысячи пятом году в музее Гуггенхайма Абрамович повторила перформанс Вито Аккончи «Грядка». Элайас сидела на помосте, а Абрамович, которую было не видно, но слышно, находилась под помостом и мастурбировала. Происходящее воспроизводилось микрофоном. Люди, сидевшие на помосте, избегали смотреть друг другу в глаза. Парочки и дружеские компании хихикали. Один мужчина, лежавший на полу лицом вниз, начал изгибаться, а Абрамович стонала прямо под ним с сербским акцентом: «Тебе нравится смотреть, как другой мужчина занимается со мной любовью, пока ты мастурбируешь?.. Раздвинь мне половые губы, чтобы стал виден клитор, раздвинь пошире ноги, пощипывая соски. Кто ты?.. Можно я войду?.. Мне нужно знать, что ты там. Ты со мной?.. Ты — моя фантазия?»

Элайас подумывала о том, чтобы прокрутить эту запись в «Арт-обзоре» и посмотреть, как расценят это слушатели. Можно ли считать, что это искусство, а не порнография, лишь потому, что дело происходило в музее Гуггенхайма? Когда Аккончи устраивал этот перформанс в далеком тысяча девятьсот семьдесят втором, во время затянувшегося «лета любви», была зима. За две недели он повторял его четырежды, каждый раз — в течение шести часов. Наверное, стер себе член до крови.


Элайас продолжала осмотр ретроспективы, записывая отчет о своих наблюдениях. На одном видео голые Абрамович и Улай мчались один навстречу другому в подземном паркинге, врезались друг в друга, затем отшатывались назад, каждый к своему бетонному столбу, словно соединенные длинной эластичной лентой. Потом опять бросались навстречу и сталкивались. Толпа зрителей наблюдала за все повторявшимися столкновениями, сопровождавшимися звонкими ударами плоти о плоть.

Была съемка, на которой Марина и Улай, крепко обнявшись, дышали рот в рот, пока кто-то из них не начал терять сознание от недостатка кислорода. Еще на одном видео они стояли на коленях лицом к лицу, и Улай давал Марине пощечину. Марина отвечала тем же. Одна оплеуха, вторая, третья… Шлепки становились все сильнее, звуки пощечин все громче. Оба начали слегка пошатываться. Наконец Улай отвесил Абрамович столь сильную пощечину, что голова ее мотнулась от удара. Она ответила ему такой же мощной оплеухой. И оба повесили головы, не в состоянии продолжать.

В другом фильме они оглушительно орали прямо в лицо друг другу, пока не охрипли.

Художники честнее, чем большинство людей, подумала Элайас. Перформансист Стеларк с помощью команды врачей и ученых вырастил на левой руке ухо. В него был вживлен микрофон, посредством которого можно было слушать разговоры, ведущиеся Стеларком, что превращало третье ухо в дистанционное подслушивающее устройство для любого, кто интересовался жизнью художника.

Элайас знала, что большинство людей не желают заглядывать внутрь себя, не говоря уже о том, чтобы выставлять эту внутреннюю жизнь на всеобщее обозрение, позволяя всему миру видеть, слышать и критиковать ее. Возможно, именно такой призыв и составлял суть перформанса «В присутствии художника»: «Приходи и будь самим собой». И люди, которые садились перед Мариной, узнавали, как это тяжело, мучительно и непривычно.

В конце ретроспективы Элайас уселась на пол и стала смотреть видео, на котором Абрамович и Улай шли по Великой Китайской стене. «Влюбленные». Два человека, один в красном, другой в синем, проделали тысячи миль навстречу друг другу, чтобы попрощаться.

Абрамович и Улайпланировали этот проект восемь лет. Они должны были начать с противоположных концов стены, а через три тысячи миль встретиться и пожениться. Однако спустя тринадцать лет совместной жизни они использовали эту идею, чтобы официально положить конец своим отношениям и творческому сотрудничеству. Абрамович сказала: «Мы так много времени уделяем началу отношений, почему бы не уделить столько же внимания их завершению?»

Улай уверенной и легкой походкой шагал по вершине хребта над вьющейся вдали серебряной лентой реки, по рыжей пустыне. Его долговязую фигуру окутывал плащ, лицо скрывалось в тени. Он перебирался через разрушенные участки стены, перепрыгивал трещины, образованные землетрясениями. Шел по пастбищам, где стена уже исчезла, по местам, где она давно пришла в упадок.

Абрамович, начинавшая с восточного конца Великой стены, двигалась по привычному землебитному сооружению с каменными балюстрадами и лестницами. Шаг за шагом с посохом в руке она взбиралась наверх. На фоне гигантской древней крепости и крутых ступеней Марина казалась совсем крошечной. Вверх, вниз, опять вверх — она шагала и шагала, и ее красное одеяние развевалось на ветру. Марину окутывал золотистый свет. Голова ее была уверенно вскинута, взгляд бесстрастен, шаг решителен.

Преодолеть три тысячи миль, чтобы попрощаться! Элайас досмотрела фильм до последних кадров, когда Улай и Марина наконец встретились. Она вспомнила, как сестра заклинала ее приехать домой на похороны отца.

— Почему с тобой так трудно? — спросила Эйра. Мама тоже всегда жаловалась на это. Что с ней, Элайас, трудно. — Мне очень хочется, чтобы ты приехала и помогла мне. У меня рук не хватает.

— Забей на это.

— Он любил тебя. Он любил тебя больше всех. И никогда не винил, — кричала Эйра. — Почему ты не можешь приехать домой и попрощаться с ним?

— Мне нечего сказать. Ни отцу, ни его могиле.

Под впечатлением этого разговора Элайас подумала, что могла бы воскресить в памяти сестры какие-то общие воспоминания. «Помнишь, как мы пускали с моста в Сену маленькие кораблики, которые он мастерил? Помнишь, как он приходил поздно вечером и от него пахло мокрым асфальтом?» Но стоит ей заикнуться об этом, и разговорам не будет конца.

Элайас не хотелось видеть ни имя отца, высеченное на надгробии, ни дом, в котором он никогда уже не будет музицировать, ни его кларнет. Она вспоминала, как в детстве, когда папа играл, перед ее взором вставали радуги. Вспоминала, какие грустные у него были глаза — самые грустные на свете. Как он обнимал ее за плечо, точно большим крылом. Как брал за руку, чтобы перевести через улицу, даже когда Элайас почти сравнялась с ним ростом. Как непоколебимо верил в предназначение дочери, ее талант и мудрость, хотя она давно доказала, что не обладает ими.

«Я пройду три тысячи миль, чтобы снова увидеть тебя, папа, — думала она. — Я надену красное, а ты — синее. Я отправлюсь вдоль Янцзы, через пустыню, буду шагать вверх и вниз по лестницам, отмахиваясь от бюрократов и миллионов туристов, лишь бы снова увидеть тебя. Ты не умер. Просто ушел далеко вперед. Когда придет мое время, я буду готова и встречусь там с тобой. Ты будешь нести флаг с мальтийским крестом. Я буду без флага. Видишь ли, мне не нужно никакой другой страны, кроме твоей. Ты возьмешь меня за руку своими теплыми, сухими пальцами, и я буду в полной безопасности».

— Элайас! — произнес чей-то голос. Это была приставленная к ней Октавия из пресс-службы МоМА. — Все хорошо?

— Да, да, конечно, — сказала Элайас, вставая.

— Мы уже открываемся. Сейчас десять двадцать пять.

— Простите.

— Это очень волнующая вещь. Не переживайте. Тут многие плачут.

27
Марине остается продержаться месяц. По радио передают группу «Энтони и Джонсоны». Звучит песня «Надеюсь, там кто-то есть», и голос Энтони похож на голос кастрата шестнадцатого века. По меньшей мере один человек, слушающий через наушники в очереди, ощущает себя так, будто хочет выпить бензин и поджечь себя ради безупречной красоты яркого, обжигающего тушения. Город пробился сквозь туманный рассвет и теперь спокойно расположился под ладными мультипликационными облаками. Элис Левин является на лекцию за шестьдесят секунд до начала. Элайас Брин пьет «Гаторейд» после того, как проплыла в бассейне полторы тысячи метров.

Официальный фотограф перформанса Марко Анелли тщательно переустанавливает свой «Кэнон». Каждый вечер, просмотрев фотографии за день и дав рекомендации Марине, которая самолично проверяет все отснятое перед загрузкой на сайт, Марко успевает выспаться. Ему достаточно шести часов сна, хотя по вторникам, когда МоМА закрыт и все получают передышку на сутки, чтобы хоть немного прийти в себя, он спит до полудня. Иногда во вторник вечером Марко не может представить себе, как у него достанет сил вернуться к работе и продержаться эту неделю, а затем следующую.

Времени на друзей не остается. И сил тоже. Весь день Марко окружен людьми. Весь день он вглядывается в лица.

Сны Марко превратились в странные полицейские процедуры опознания. Иногда он пропалывает лица в огромном саду, а иногда зачерпывает их, словно лунные лучи, упавшие на речную поверхность. Прошлой ночью ему приснилась вечеринка; он ходил из комнаты в комнату в поисках каких-то конкретных людей, но так и не нашел их, причем все присутствующие были одеты в костюмы переливчатых синих птиц с темными масками на глазах и клювами из сверкающих бусин.

Марко передавал планшет с бланком согласия следующему человеку в очереди, тот заполнял его, подписывал и обязательно спрашивал: «Это долго?»

Он улыбался и неизменно отвечал: «Заранее сказать невозможно».

Марко старался не вступать в атриуме в разговоры. Он же не пресс-секретарь. Он фотограф. Когда они с Абрамович обсуждали этот перформанс, то думали, что стул напротив Марины часто будет пустовать. Эти двое и вообразить не могли, что начнется такой ажиотаж и желающие будут часами стоять в очереди.

Марко взглянул на часы — подарок Марины. Как замечательно, что она дала ему время. Оно у них общее. Пока она здесь, он тоже будет здесь. На протяжении семидесяти пяти дней он будет ее постоянным свидетелем.

Они познакомились в Риме, когда Марко попросил разрешения пофотографировать Марину и она предложила ему десятиминутное «окно» на следующий день. Сказала, что это все время, которое она может ему уделить. В назначенное время Абрамович встретилась с Марко и была удивлена: его интересовало вовсе не лицо Марины. Его интересовали ее шрамы.

Они рассказывали ее подлинную историю — шрамы, оставленные ножами и льдом, огнем и скальпелем; годы работы на туго натянутом канате между искусством и духовностью. Годы попыток создать философский мост между Востоком и Западом. Марко не притворялся, что понимает ее, поэтому восхищался ею. Она была squisita[25], как бывают squisita немолодые женщины. Они обрели собственный голос, манеру двигаться, манеру одеваться, хорошо изучили свои формы и свое лицо, и, если они когда-то жили, жили по-настоящему, в них было нечто вроде колодца, из которого ему, человеку более молодому, хотелось испить. Это не имело прямого отношения к сексуальности, скорее к чувственности. Вот что он ощущал. Чувственность devozione[26] Марине. Ее силе, ее юмору, ее одиночеству, ее блюдам на скорую руку — pollo arrosto, melanzane ripiene, risotto ai funghi[27]. Марине удавалось сделать так, что он, да и все остальные тоже чувствовали себя членами семьи. La famiglia di Marina[28].

Марко изучал Абрамович через объектив своего фотоаппарата и видел в ее темных глазах поколения славян и арабов, греков и персов, уходивших в чужие земли пешком, на осле, с пожитками, которые должны были помочь им пережить следующую зиму. Они добирались до гористого края на перекрестке Европы и Ближнего Востока. Будучи итальянцем, Анелли понимал людей той страны. Он представлял, как нелегко, когда ваша родина меняет названия, хозяев, становится пешкой в играх монстров. Все это Италия испытала на себе. Даже сегодня итальянские солдаты погибали в Ираке на войне Буша, которая ныне превратилась в войну Обамы. На войне, в которую ввязался il buffone[29] Берлускони. Итальянцы хорошо знали, как быстро люди, которые некогда были вашими соседями, могут стать врагами. Но в Югославии борьба шла долгая, ожесточенная и совсем иного порядка. Между сербами и боснийцами, хорватами, албанцами, черногорцами, словенцами разгорелась пламенная ненависть. А между мусульманами и христианами — una vecchia guerra[30].

Люди хватались за топоры и убивали женщин и детей, живших по соседству. Вот во что превратилась Югославия — страна, прекратившая существование. Сказочный край сумасбродов и музыкантов, любовников и убийц на протяженном отрезке Балканского полуострова между Австрией и Грецией.

Марина явилась из бывшей Югославии — страны, которая в мгновение ока съежилась и исчезла. С полуострова узких лощин, стремительных рек, голубых озер, извилистых деревень, заснеженных вершин. Из пейзажа оригами с бесконечными segreti[31].

Когда десятиминутная фотосессия завершилась, Марина Абрамович посвятила Марко целый день.

Позже, когда наступил вечер и они сидели на terrazzo[32], потягивая limoncello, Марина сказала, что, если пошарить в карманах Югославии, можно вытащить оттуда истории о теплом хлебе и луке, фарше и виноградных листьях, сливовице, кукурузном хлебе и яблочном рулете. Там можно обнаружить легенды о солнце, которое вывозят из дворца белые лошади, о молодом боге, засевающем весной землю, о лете — молодой женщине, которая влюбляется, но каждую осень оказывается брошенной. Там можно порезаться о древний горный хребет и ободрать колени о затерянную долину, но есть в этой стране и поля красных маков, и домашнее вино, и баллады о девах, блуждающих в лунном свете, и старухах, которые с помощью костей животных отгоняют недуги.

Марина рассказывала Марко и другие легенды: о больших черных котах, которые долгими белыми зимами лаяли как собаки, охраняя коров в хлеву; о духах-банниках, обитающих рядом с дверью, у печки; о крысоловах и пастухах, солдатах и священниках, о мире, окрашенном в черные, зеленые, золотые, красные, пурпурные тона.

Когда Абрамович планировала этот перформанс, Марко заявил:

— Я буду фотографировать всех, кто решится сесть перед тобой.

— Семьдесят пять дней, — напомнила ему Марина. — Ты уверен, что справишься? È un periodo lungo[33].

— Si[34], — ответил Марко, не понимая тогда, какими долгими могут быть семьдесят пять дней. Возможно, Абрамович тоже не понимала.

Они всегда общались на итальянском. Марко плохо говорил по-английски. На сербском знал всего несколько слов: «привет», «пока», «спасибо», «завтра», «голоден», «вкусно», «раз, два, три», «любовь». Марина говорила и по-немецки, и по-французски, и по-голландски, и на всех языках речь ее была забавной, яркой, усыпанной рокочущими балканскими гласными и согласными.

— Я останусь рядом до конца перформанса, — сказал Анелли. Уже тогда он ощущал свою преданность ей. — И буду присутствовать каждый день, чтобы никого и ничего не упустить. Мы запечатлеем все лица. Все до единого.

И вот он здесь, а на улицах города цветет весна. Дети в колясках, которых привозили в атриум, были босоногие, раздетые и разутые. Марко чувствовал запах дождя на плащах и ветра на платках и шарфах.

Семьдесят пять дней он служил архивистом. Ежедневно брал в руки планшет с бланком согласия, проходил вдоль очереди и давал людям подписывать разрешение на фотосъемку и свободное использование их снимков Мариной в любых будущих работах, книгах, фильмах, перформансах. Подписывали почти все. Затем Марко возвращался к фотоаппарату и снимал лицо за лицом. Каждое лицо. Он фиксировал момент, когда человек садился и встречался взглядом с Мариной. Затем Марко ждал, пока эмоции выйдут на поверхность, и снова и снова запечатлевал их.

Сидеть могли две минуты или два часа. Даже целый день. Марко не ожидал этого от людей. Да и никто из la famiglia di Marina не ожидал. Лица сидящих демонстрировали поразительное многообразие выражений. Марко требовалась острота чувств. Он выжидал момент, когда сидящий будет поглощен неразгаданным. Ему казалось, что он находится в мире неприукрашенной правды. Кто мог представить, что тут окажутся такие лица? Анелли фотографировал архитектуру, историю, музыкантов. Теперь же он день за днем вглядывался в человеческие лица, отмеченные любопытством, и видел бездны истории в человеческом сердце. Каждому из них была присуща своя собственная отчеканенная, выкованная, отполированная, вырезанная, ясная форма.

Марко сумел уловить эту эфемерную субстанцию — общение между художницей и ее зрителями. Стул напротив Марины приглашал: «Садитесь, если желаете».

Со всех концов Нью-Йорка, где время — деньги, а пристальный взгляд, устремленный на лицо ближнего, — чуть ли не признак безумия, стекались желающие, чтобы посидеть с Мариной Абрамович. Она не столько ворует сердца, думал Марко, сколько пробуждает их. В глазах загорался свет. Когда люди садились перед Мариной, наружу проступал весь их интеллект, все печали. Марко, с его объективом и глазом архивиста, запечатлел каждого. Il devoto ed i devoti[35].

28
Когда Бриттика ван дер Сар вернулась в Нью-Йорк в третий раз, она отправилась прямиком в МоМА, подавив желание принять душ после ночного перелета из Амстердама. Фотограф Марко узнал ее и поприветствовал кивком. Перед Мариной снова сидел Карлос — должно быть, уже в пятнадцатый раз. У него даже завелись поклонники в социальных сетях. В «Твиттере» появился хэштег: #ясиделпередМариной. Поодаль Бриттика заметила и седовласого композитора, с которым ее познакомила Джейн. Он сидел в своей обычной позе, на красной подушке. И был всецело поглощен двумя людьми за столом, точно смотрел интересный фильм. Девушке стало интересно, что такое творится в его жизни, что он уделяет этому перформансу столько времени. Непременно надо взять у него интервью.

Сегодня Бриттике повезло, и очередь двигалась быстро. К середине дня наконец настал ее черед. Она приблизилась к столу. На этот раз девушке хотелось все сделать правильно. В карих глазах Абрамович, несомненно, промелькнули огоньки узнавания и приязни. Бриттика улыбнулась, уповая на то, что Марко ухватил этот момент.

Краем уха она слышала шум волнующегося, пристально наблюдающего окружения. Девушка надеялась, что вид у нее уверенный, хотя сама ощущала лишь нервозность. Почему другие словно и не боятся зрителей, садясь перед Абрамович? Уверенность в себе очень трудно имитировать.

Сердце бешено колотилось, руки дрожали. По спине бежали мурашки. Нервничали ли люди на телевидении? Нервничала ли Марина? Нервничает ли она прямо сейчас?

«Когда получу степень, это пройдет, — подумала Бриттика. — Осталось всего полгода, и тогда я уже не буду чувствовать себя самозванкой». Марко рассказал ей, что люди Марины еще до начала перформанса делали ставки, сколько человек пожелает сесть перед ней. Помощник Абрамович Давиде Бальяно предсказал более полумиллиона зрителей и полторы тысячи сидящих. Все сочли его расчеты чересчур дерзкими. Но когда «В присутствии художника» проделал половину пути, Давиде уже выиграл пари относительно количества посетителей, а перед Мариной успели посидеть более тысячи человек.

Бриттика поменяла позу. Сделала глубокий вдох и медленный выдох. Она не сводила с Абрамович глаз, однако никак не могла успокоиться. Чтобы отвлечься, стала вспоминать истории из жизни Марины. Ей хотелось продержаться двадцать минут. Пусть запись покажет, что она продержалась.

Бриттика вспомнила, как Марина привела домой одноклассника и они вынули из стеклянной горки один из револьверов ее отца. Марина вставила один патрон и крутанула барабан. Затем поднесла дуло к голове и нажала на курок. Раздался щелчок. Выстрела не последовало. Затем Маринин приятель тоже крутанул барабан и поднес дуло к голове. Нажал на курок. Раздался щелчок. Выстрела не последовало. Оба так и рухнули со смеху.

В двадцать восемь лет, когда Марина все еще жила в родительском доме, она мечтала сделать перформанс, в котором выходила бы на сцену в том наряде, в каком хотела видеть ее мать: красивой юбке с блузкой или платье и перчатках, с прической и макияжем. Марина должна была постоять, посмотреть на публику, а потом вставить в револьвер один патрон, крутануть барабан, поднести дуло к виску и выстрелить. Если она не погибнет, будет носить одежду, которая ей нравится, и уйдет из дома.

Еще Абрамович хотела сделать комнату, где люди, входя, будут раздеваться, и вся их одежда будет выстирана, высушена, выглажена и возвращена им. Затем обнаженные посетители будут переодеваться в чистую одежду и уходить. Прачечная как искусство перформанса. Университет отказался дать разрешение.

Бриттика подумала о микроавтобусе «ситроен», стоявшем при входе в ретроспективу. Марина и Улай со своей собакой Альбой объехали на нем всю Европу. Внутри уже не было ни узкого матраса, на котором они спали пять лет, ни кухонных приспособлений, ни книг, появлявшихся и исчезавших во время их путешествий, ни бутылок с рециной, ни последнего вязанья Марины. Альба давно умерла. Исчезли и бледные фары, освещавшие их фургону дорогу, и козы, которые по утрам давали им молоко, и прогулки по горам, лесам, городским площадям. Подслушивание чужих разговоров. Наблюдение за игрой в триктрак и буль. Планирование перформансов. Исчезли сами эти отношения.

Бриттика спрашивала себя, встретит ли она когда-нибудь кого-то, кто заставит ее испытывать то, что Марина и Улай некогда испытывали друг к другу. Она не могла себе представить, как можно жить и работать с кем-то. Как можно дать приставить к своему сердцу натянутый лук со стрелой, как это сделала Марина в «Энергии покоя». Или вдыхать, как во «Вдохе/выдохе», чужое дыхание, чуть не доведя себя до отравления углекислым газом другого человека. Или сесть спинами друг к другу, сплести свои волосы с его волосами и просидеть так много часов кряду. Эти мысли вызвали у Бриттики клаустрофобию, и она поморщилась.

Девушка надеялась, что Марко этого не заметил. Она почувствовала, что биение сердца успокоилось и мурашки бежали по спине уже не так ожесточенно. И, вновь сосредоточившись на глазах Марины, попыталась открыться.

«Я не хочу любить так, как любила ты», — подумала Бриттика, глядя на Марину. Она знала, что с парнями ведет себя слишком навязчиво. Ее последний роман кончился плохо. Она начала фактически преследовать своего любовника. Ей было неловко вспоминать об этом. Девушка надеялась, что Марко не сфотографировал ее прямо сейчас.

Она заметила, что взгляд Марины застыл в пространстве прямо перед лицом Бриттики, точно там был другой мир, недоступный зрению девушки. Что видела Марина?

«Искусство не прекращается», — сказала как-то Марина. Оно не говорит в пять часов вечера: «Все, день закончен, иди, садись у телевизора или готовь ужин». Отнюдь. Искусство все время с тобой: когда ты режешь овощи, беседуешь с другом, читаешь газету, слушаешь музыку, устраиваешь вечеринку. Оно вечно что-то предлагает, тормошит тебя, заставляет идти сочинять, рисовать, петь. Желает, чтобы ты думал о большом, соприкасался с аудиторией, использовал энергию, находил энергию. Оно не бывает готово, когда готов ты, оно не приходит, когда ты этого хочешь, и не уходит, когда ты устал. Искусство требует времени. И часто является поздно, или задерживается, или не соответствует твоим замыслам.

Бриттика вспомнила, что, когда она поздно возвращалась домой, мама всегда оставляла для нее еду. И включенный свет в коридоре. Стелила свежее белье. Точно хотела, чтобы Бриттика была уверена: ее любят. В этом и заключается проблема усыновления. Ты не уверен. Не до конца. Не на сто процентов. Биологическая мать Бриттики жила в Китае, и у нее, вероятно, уже был ребенок. Или же она хотела сына и потому отказалась от дочери в надежде, что в следующий раз…

Однако Бриттика была удочерена и знала только своих приемных родителей, которые так много для нее сделали. Она из кожи вон лезла, чтобы доказать им свою признательность. Но это было нелегко. Ее всегда тянуло на вещи, которых она не понимала. Не имея представления о своей предыстории, Бриттика не понимала, почему с самого раннего возраста проявляла такой интерес к сексу. Это уже навлекло на нее неприятности.

Бриттика не была уверена, что по сути своей она хороший человек. Она думала, что, когда сможет себе это позволить, ей будет полезно пожить одной, хоть эта мысль и пугала ее. Воображение рисовало ей домик у песчаных дюн на маленьком островке Терсхеллинг в Северном море. Быть может, получится уехать туда, чтобы вчерне закончить диссертацию.

У Бриттики была теория, что Абрамович боится одиночества. Отсюда и сидение за столом. Марина была одиноким ребенком, первые шесть лет жизни она жила у бабушки и виделась с отцом и матерью только по воскресеньям. Домой, к родителям, она вернулась, когда у нее родился брат. Вскоре после этого девочку на целый год госпитализировали в связи с заболеванием крови. Мать ни разу не навестила ее.

Перформанс «В присутствии художника» вполне мог провалиться. Открыться, а через несколько дней, после того как схлынет волна поклонников Абрамович, увянуть и умереть. Люди стояли бы поодаль, морщились, усмехались и отмахивались. Риск был всегда. Представление могло никого не привлечь. Марина Абрамович могла проделать весь этот сорокалетний творческий путь от Белграда до Нью-Йорка, чтобы провести за столом три долгих месяца в одиночестве.

А потом в течение долгого времени Бриттика просто сидела, и появилось такое свечение, что чудилось, будто через световой фонарь на кровле, шестью этажами выше, в атриум опустился конус солнечного света.

Лицо Марины казалось сделанным из камня, столь же древнего, как лицо сфинкса, но теперь это было лицо человека, теперь оно приобрело опаловый оттенок. В какой-то момент Бриттика увидела в пространстве между Мариной и собой небольшой квадратный сверток. Сверток подплыл к ней, и она увидела, что он слегка вибрирует. Не шелохнувшись, девушка каким-то образом смогла протянуть руку и взять пакет. От него пахло постиранной пряжей. Бриттике представилась мама, при свете лампы упражнявшаяся в каллиграфии. И отец, развешивающий белье. Она ощутила собственную малость.

Девушке вспомнилось, как в детстве она лежала без сна, разговаривая с Иисусом, и была уверена, что несколько раз Иисус ей ответил.

Она развернула золотую упаковочную бумагу и увидела внутри свертка свою душу. Та была темная и вечная, как звездный свет, но по форме напоминала маленький шарик китайского пирожного моти. Бриттика сунула ее в рот и проглотила.

Когда она наконец встала со стула, в помещении было полно незнакомцев. Девушка забыла, на каком языке должна говорить. Она вышла на улицу.

Позже, лежа на траве в Центральном парке и глядя на облака, Бриттика чувствовала себя так, словно часть ее улетела — или вернулась домой.

ЧАСТЬ ПЯТАЯ

Каждый художник сначала был любителем.

РАЛЬФ УОЛДО ЭМЕРСОН

29
— Элайас? Это Арки.

— Арки? Привет! У тебя все хорошо?

Элайас говорила своим обычным тоном. Левин вдруг поразился сам себе: чего он боялся и почему не звонил ей несколько месяцев?

— Я видел, как ты сидела перед Мариной Абрамович, — сказал он.

— Да, сидела — уже два раза.

— Мы можем поговорить об этом?

— Bien sûr[36]. Зайдешь?

— Э-э-э…

— Я приготовлю что-нибудь вкусненькое.

— Правда? Спасибо. Заманчиво. Что ж, ладно. Когда приходить?

— Когда угодно. Может, вечером? Просто приезжай. Я по тебе ужасно соскучилась.

— Я подумал, что ты, возможно, захочешь кое-что спеть. Из нового саундтрека, над которым я работаю.

— Посмотрим.

— Я принесу несколько треков.

— Давай. В семь?

Левин взглянул на часы, прикинул, сколько времени уйдет, чтобы принять душ, побриться и доехать.

— Конечно.

— A bientôt[37], — сказала она.

Элайас жила на бульваре Малкольма Икса, в нескольких кварталах к северу от парка. Прежние общественные здания быстрыми темпами превращались в жилые дома. На месте слесарных мастерских возникали кафе. Открылся новый кинотеатр. Но Гарлем строился миллионы лет. До белых и черных были индейцы, а до индейцев — мастодонты и бизоны. До них — динозавры и ледники, а еще раньше тут плескалось огромное внутреннее море, просто ждавшее, когда из океана поднимутся Аппалачи и образуют остров Манхэттен.

Левин доехал на электричке до Сто двадцать пятой улицы, потом прошелся пешком. Он наконец распаковал свои старые виниловые диски, среди которых наткнулся на пластинки Моррисси, «Розовую луну» Ника Дрейка и несколько альбомов Леонарда Коэна, которые Том подарил ему много лет назад. Ему нравилось включать громко музыку при открытых балконных дверях, так, чтобы звук разносился над верхушками деревьев, росших на Вашингтон-сквер.

Квартира Элайас находилась на верхнем этаже старинного жилого дома из красно-коричневого песчаника. Здание было обнесено стальной оградой, в которой имелась одна-единственная калитка с кнопкой видеосвязи и почтовой прорезью. Владелец полностью выпотрошил первые два этажа, но квартира Элайас не подверглась тотальному обновлению. Левин нажал кнопку домофона. Его впустили, он дошел до черного хода и поднялся по лестнице наверх. Вечер выдался теплый, и дверь была открыта нараспашку. Элайас подошла к гостю, обняла и расцеловала в обе щеки.

— Рада тебя видеть, Арки. Знаешь, не обязательно так усердно прятаться ото всех. Мы все скучаем по тебе. Я готовлю гаспачо. Решила, что в такую жару вслед за гаспачо надо подать пасту с чесночными креветками.

Элайас расхаживала по кухне в синих джинсовых шортах и маленькой красной футболке, с разноцветными кожаными шнурками на запястьях, волосы были забраны в хвост и ниспадали между лопаток черными кольцами. Она измельчила чеснок и петрушку, натерла цедру лимона, смешала все в миске, нарезала хлеб.

Том познакомился с ней на вечеринке в Аспене у Хантера Томпсона. Элайас была несколькими годами моложе, но это не остановило Тома. В то время они оба с кем-то встречались, но после выходных вернулись в Лос-Анджелес вместе.

Эти двое были яркой парочкой. Левин знал, что Том делал ей предложение, но она так и не ответила. Однажды Том сказал другу, что Элайас как тефлон. Куда бы они ни отправились, мужчины к ней не пристают. Разве он этим недоволен? «Нет», — ответил Том. Ему приходилось постоянно уверять ее, что он никуда не уйдет от нее. Но в конце концов ушел. Том часто говаривал, что Леонард Коэн, должно быть, думал об Элайас, когда написал:

Я встретил женщину, игравшую с солдатами своими.
О, каждому из них она сказала свое имя.
И имя ее было — Жанна д’Арк.
Мне тоже довелось пробыть в той армии немного,
Спасибо, что со мной не обращалась строго
Ты, чье имя — Жанна д’Арк.
Сегодня днем Левин ставил эту песню, и в голове у него застряли другие строчки:

Как старый порванный барабан, окно на крыше зияет,
И прошлогоднего человека труды хлынувший дождь заливает.
На столе лежала свежая чиабатта, стояли две миски: с оливковым маслом и с дуккой. Хозяйка открыла принесенную гостем бутылку вина. Взяв с полки два стакана, разлила вино и села, пристально рассматривая Левина с дальнего края деревянной столешницы.

— Ну, рассказывай, что нового, Арки?

— Работаю над саундтреком к полнометражному мультфильму. Компания называется «Идзуми», они сотрудничают с «Уорнер». Режиссер японец.

— Мультфильм? Для тебя это впервые?

— Да, — ответил Левин. — Но мне нравится.

— И как работается с японским режиссером? Ты ездишь туда? Или он приезжает сюда?

— Мы общаемся по скайпу. Но я, быть может, скоро поеду в Японию. Возможно, мы даже запишем окончательную версию в Токио.

— Сыграешь мне что-нибудь?

— Позже. У меня есть несколько текстов для песен, и мне хотелось бы услышать твое мнение.

Он пересказал сценарий: переделанную Сэйджи Исодой историю о женщине, которая по ночам превращалась в рыбу и влюбилась в мужчину — медведя и Зимнего короля.

— А в чем завязка? Что создает конфликт? — поинтересовалась Элайас.

— У них есть дочь, и она должна выбрать, быть ли ей медведицей, как отец, то есть уйти, или остаться и быть рыбой, как мать.

— Стать как мама или как отец — вечный вопрос, — проговорила Элайас, устремив взгляд на низкие крыши Южного Гарлема. Было душно. Надвигалась гроза. — Значит, хеппи-энда не будет? — спросила она.

Левин помотал головой.

— Правдивая история. — Элайас пожала плечами. — А музыка? Она должна быть очень выразительной и вызывать соответствующие ассоциации, верно?

— Да, но не библейские, как в «Миссии», и не сказочно-фантастические, как во «Властелине колец». И не как в «Последнем из могикан» или «Танцах с волками». Я хочу, чтобы она была еще более странной. И волшебной. Нужно нечто вроде музыкального гибрида Гильермо дель Торо и Терренса Малика. Я пока еще сам не понял.

— С Лидией не виделся? — вдруг спросила Элайас, как бы между прочим.

Левин зажмурился и покачал головой.

— Я вообще не хочу об этом говорить.

Элайас положила шпинат в дуршлаг, промыла, затем завернула в чистое кухонное полотенце и промокнула, после чего переложила в красную миску.

— Тогда не будем, — медленно проговорила она. — Но лучше бы закрыть тему.

Левин промолчал.

— Итак, ты хотел поговорить о Марине Абрамович? — спросила Элайас.

— Да. Каково это было — сидеть перед ней?

— Ну, совершенно неожиданно, — сказала Элайас и рассмеялась. — Я обнаружила, что разговариваю с Томом. Он сидел передо мной, прямо как ты сейчас. Мы ужинали. Серьезно! И болтали как ни в чем не бывало.

— Хочешь сказать, у тебя была галлюцинация?

— Ну, видимо, да, однако было очень вкусно.

— И что сказал Том?

— Ничего нового. Но все было как по-настоящему. Я до сих пор под впечатлением. Интересно, у всех так же?

Левин нахмурился.

— Читал статью Колма Тойбина? — спросила Элайас.

— Нет.

— Сейчас принесу. Подожди.

Элайас ушла в гостиную, и Левин услышал, как она шуршит газетами. Наконец женщина вернулась с номером «Таймс» и прочла вслух:

— «Это напомнило мне, как в детстве, еще в Эннискорти, на следующий день после смерти соседа меня привели в комнату и разрешили посмотреть на труп». И дальше… Вот: «Это был серьезный, может быть, слишком серьезный, слишком сокровенный, слишком пронзительный опыт. Я почувствовал, что это то, что я должен буду делать все время либо не делать никогда». — Элайас посмотрела на Левина. — Все потому, что это доставляет сильные переживания. Как церковное торжество или церемония, куда идешь, не будучи уверенным, что тебя действительно пригласили, но все равно идешь. Неповторимые, завораживающие ощущения. Ты еще не садился перед ней?

— Нет.

— Обязательно попробуй, Арки. Обязательно.

— Обязательно? — переспросил он.

— Тебе понравится. Не упусти момент.

— Может, и попробую.

— А может, и нет. — Затем, меняя тему, Элайас спросила: — Ты собираешься выступать с нами в «Лайм-клубе»? Мне бы очень этого хотелось. Нам всем этого хочется.

— Я еще не решил.

— Конечно, я могу найти другого пианиста, но без тебя будет не то.

— Ясно.

— Я знаю, что Элис проявляет интерес к некоторым датам. Мы виделись на днях.

— Ясно.

— «Ясно, я согласен» или «Ясно, я подумаю»?

— Да, я отыграю сезон.

— Вот это да, Арки, мы полгода пытались вытянуть из тебя ответ, а теперь ты просто берешь и соглашаешься?

Левин пожал плечами.

— Прости.

Наступило молчание. Левин потягивал вино и оглядывал кухню: кастрюли, висевшие на крючках, оплавленные свечи на столешнице, подставку для ножей, металлическую раковину, блюдце с куском мыла на подоконнике, вазы с гранатами и помидорами. Он чувствовал себя как в натюрморте. Как будто, попав сюда, он встретился с какой-то частичкой себя, ожидавшей его здесь. В последний раз он был тут с Лидией. Элайас приготовила ужин. Уму непостижимо: это было всего несколько месяцев назад.

Элайас достала из холодильника контейнер с супом, опустила в него блендер, сказала:

— Извини, немного пошумлю. — И Левин напрягся, когда она нажала на кнопку.

Она разлила ярко-красный суп по двум темным мискам и посыпала маленькими кубиками огурца и болгарского перца.

— Ужасно рада тебе, Арки, — проговорила Элайас, придвигая к нему миску. — Слишком давно мы не виделись.


Из динамиков Элайас зазвучала музыка, которую принес Левин. Безыскусное пианино, контрапункт альта, вступление гобоев и отвечающие им виолончели. Над струнными возносится звонкая труба и парит над верхушками деревьев.

— Это определенно вода и лес, — сказала Элайас.

— О, хорошо!

— В общем, по-моему, теперь просто нужна… э-э… любовь?

Левин вздохнул. Посмотрел на большую фотографию на стене. Это был снимок поющей Элайас. Распущенные волосы, серебристая майка, черная, как эбеновое дерево, кожа. Глаза закрыты, женщина чуть подалась к микрофону и выглядит поистине великолепно.

— Всё уже там. Надо только докопаться, — сказала Элайас.

Левин сделал глоток приготовленного ею кофе по-турецки, сладкого, густого.

Они работали до позднего вечера. Левин сел за пианино, Элайас пробовала петь тексты, положенные им на музыку.

Элайас отличала органичная, спонтанная реакция на музыку. В течение тех лет, что они играли в одной группе, эта женщина порой заставляла Левина чувствовать, что академическая выучка его погубила. Когда она пела, мурашки бежали по коже. В ее голосе было нечто такое, отчего у Левина наворачивались слезы.

После полуночи разразилась гроза, и ливень так громко забарабанил по крыше, что продолжать было уже невозможно.

— Я вызову тебе такси. А хочешь — оставайся. Я постелю тебе на диване. Можем вместе где-нибудь позавтракать.

Левин понятия не имел, как он сможет спать в такой близости от Элайас. Ныне он был ничем не связан. Ему отчаянно хотелось попросить ее просто обнять его: уложить в постель и обнять. Но он не мог просить об этом.

— Все в порядке. Пройдусь пешком, потом поймаю такси, — сказал он.

Есть ли у нее кто-нибудь? Он никогда не любил об этом спрашивать. Иногда на выступлениях Элайас знакомила его с какими-то мужчинами, но после Тома у нее не было постоянного любовника.

— Так я приду завтра во второй половине дня и мы запишем вокал? — спросила она.

— Да. Хорошо. Увидимся.

— А я ведь так и не была в твоей новой квартире.

— У меня еще никто не был.

Целуя Левина на прощание, Элайас проговорила:

— Знаешь, Арки, Лидия тебя очень любит.

— Правда?

— Конечно. Ты с кем-нибудь уже говорил? Я могу порекомендовать хорошего специалиста.

— Адвоката?

— Нет, — улыбнулась Элайас. — Психотерапевта.

— У меня все хорошо. Правда. Меня самого это бесит, но все хорошо.

— Никто не может спокойно пережить подобное. Это разъедает жизнь. Ты страдаешь.

— В самом деле, если это то, чего хочет Лидия… Ты ведь знаешь Лидию. Она не передумает.

— Мы не узнаем, если передумает, — возразила Элайас.

— О господи, — пробормотал Левин. Ему совсем не хотелось поднимать эту тему.

— Лидия любит тебя. Думаю, она хотела посмотреть, как ты себя поведешь… как вы оба себя поведете…

— Так это нечто вроде испытания? Или эксперимента?

— Нет, нет. Вовсе нет.

— Я очень хочу ее видеть, — сказал Левин.

Элайас кивнула.

— Есть крошечный шанс, знаю, совсем малюсенький, но все же она может немного оправиться — настолько, чтобы заговорить, чтобы вместе слушать музыку…

— Ты хочешь сказать, что она вернется домой?

Элайас пожала плечами.

— Есть такое короткое стихотворение: «Всходя на небо столько лет, ни разу солнце не сказало земле: „Ты мне должна“. Взгляни, подобна солнцу и любовь, что освещает целый мир». Никогда не знаешь, на что способна любовь, Арки.

Элайас крепко обняла его на пороге, затем отступила.

— До завтра. Держи зонтик!


Такси мчалось в центр города мимо расплывающихся огней, по огромным лужам; снаружи приглушенно шипело уличное движение, слышался перестук «дворников», похожий на тиканье метронома в бурю, и всхлипы ливня. Аминь.

30
Наверху, на шестом этаже, у входа в ретроспективу стоял старый фургон. Внутри было пусто. Элис нравилась идея жить в фургоне и колесить по дорогам со своей группой или своим парнем — или и с тем, и с другим. Марина Абрамович в те дни была чем-то вроде рок-н-ролльщицы, подумала она. Ездила с выступления на выступление, показывая перформансы по всей Европе.

Выше висела огромная черно-белая фотография Абрамович. Из глубины выставочных залов доносились крики и стоны. Тут же имелась и предупреждающая табличка о том, что зрелище может шокировать. Рядом стояли две женщины, разглядывающие табличку, и одна из них говорила:

— Я по пять раз велю ему умыться, почистить зубы, одеться, и все без толку.

Они дружно закивали и двинулись вперед. Мимо прошла еще одна пара. Мужчина говорил:

— Да уж, достижения подобных людей в искусстве под большим вопросом. Они деляги, желающие зашибить деньгу. А это совсем другое искусство. — И оба рассмеялись.

— Ну что, идем, — сказала Элис отцу.

Левин улыбнулся, и они вместе вошли в переполненное помещение. На больших экранах показывали разные видео с Абрамович. На первом она энергично расчесывалась и, яростно водя щеткой по длинным темным волосам, безостановочно твердила: «Искусство должно быть прекрасно, художник должен быть прекрасен». Элис была согласна с высказыванием, но разве нормально для красивой женщины так говорить?

Впереди был дверной проем, наполовину перегороженный первой парой обнаженных перформансистов. В поисках удобной точки обзора Элис отошла от отца. Молодая женщина с золотистой кожей и маленькими несуразными грудками стояла напротив тощего неподвижного мужчины, голого, как и она. Они неотрывно смотрели друг на друга. Посетители колебались. Некоторые прижимали к себе сумки и решительно протискивались между двумя обнаженными. Другие не торопились, но редко кто заглядывал перформансистам в глаза. Почти все зрители, и мужчины, и женщины, переступая порог, поворачивались лицом к женщине. Только один человек повернулся к мужчине, но в глаза ему все равно не посмотрел. Он стремительно рванул вперед, не обращая внимания на то, что его пуговицы и пряжка ремня царапают нежную беззащитную плоть.

Элис решила повернуться лицом к мужчине и сразу ощутила тепло его обнаженного тела. Она даже не успела вспомнить, что нужно посмотреть ему в глаза. Очутившись в другом зале, девушка обернулась и увидела, что Левин, протискиваясь мимо женщины, глядит в пол. Элис не хотелось думать о собственном отце с сексуальной точки зрения.

Впереди, в небольшой нише, стояли два человека, указывая друг на друга и почти соприкасаясь пальцами. Дальше, у белой стены, расположились спина к спине мужчина и женщина, связанные воедино своими переплетенными волосами. Они также не шевелились, только моргали.

В затемненном зале прожектор выхватывал из мрака огромную груду белых гипсовых коровьих костей. На большом экране показывали Абрамович в лабораторном халате и очках. Казалось, она читала лекцию. Затем художница сняла халат и, оставшись в одной только черной комбинации, чулках и черных ботинках, начала танцевать.

Элис не совсем понимала, что это значило, но ей нравилось. Было довольно забавно. Девушка подошла к мужчине, лежащему под скелетом.

Очутившись рядом с ним, она заметила, что он тоже совершенно голый, и ей стало немного неловко, что она так близко к нему. Мужчина дышал, и скелет словно дышал вместе с ним.

Элис мельком оглядела стеклянные витрины с письмами, фотографиями и наградами. Потом села на обтянутую кожей скамью и надела наушники.

Марина говорила по-английски с отчетливым акцентом:

«Я отправилась в монастырь в Ладакхе, потому что хотела увидеть подготовку к танцу лам… Мы просто обычные люди, так что когда я надеваю на голову маску, то становлюсь богом, а бог может что угодно.

Как поймать момент здесь и сейчас? Весь смысл в настоящем. Тем не менее художник может отвлекаться — тело задействовано, но разум повсюду…»

Полная женщина рядом с Элис сняла наушники.

— Какая-то бессвязица, — громко заявила она. — Им бы надо это исправить. Я совершенно не понимаю, о чем она говорит.

Элис кивнула и снова сосредоточилась на голосе.

«Ритм пять. Я строю пятиконечную звезду — конструкция сделана из древесной стружки, вымоченной в ста литрах бензина… Коммунистическая звезда, времена Тито. В моем свидетельстве о рождении… Некое проклятие для меня. Я совершаю ритуал изгнания звезды — состригаю все волосы и кладу в звезду, состригаю ногти на ногах, на руках… большая ошибка… Затем ложусь в центр звезды… не знала, что в центре звезды нет кислорода… потеряла сознание. Врач заметил, что мне плохо. Меня опалило, а я не реагировала… вытащили меня из звезды и привели в чувство».

«Что отец нашел в Абрамович?» — нахмурившись, подумала девушка. Левин любил одиночество. Элис помнила долгие вечера, когда мама уезжала по делам, а Иоланда уходила домой. Девочка надеялась, что папа придет и пообщается с ней, а тот просто сидел и играл. Он мог неделями не разговаривать с ней, разве иногда расскажет о новом фильме, над которым работает, о следующей музыкальной теме, над которой сейчас бьется.

Когда Элис начала учиться играть на виолончели, подумала, что они с отцом, вероятно, смогут заниматься вместе, а может быть, таков был план Лидии. Но лишь когда Элис вернулась из Парижа и отец услышал, как она играет в своей группе, он пригласил ее присоединиться к ним с Элайас. И Элис поняла, что до этого Левин просто не воспринимал ее как музыканта.

Голос Абрамович в трескучих наушниках вещал: «Неудача очень важна. Вы обязаны экспериментировать. Неудача — это часть процесса».

«Нью-Йорк притягивает к себе экстремалов», — подумала Элис. Один француз прошелся по канату между башнями-близнецами, когда они еще существовали. Абрамович собиралась семьдесят пять дней просидеть в молчании. Падение, неудача — катастрофа была вполневозможна.

Элис не нравилось терпеть неудачи. Чтобы этого не происходило, она упорно трудилась. Девушка считала, что, возможно, потерпела неудачу с мамой — подвела ее, но не знала, как решить эту проблему. Она встала и пошла по ретроспективе дальше. В следующем зале высоко на стене была подвешена обнаженная девушка, ее ровесница. Элис заметила между ее ног крошечное пластиковое велосипедное сиденье, почти незаметное среди лобковых волос. Руки девушки были раскинуты. Посетители стояли в глубине зала и смотрели. Элис вышла вперед, и молодая женщина встретилась с ней взглядом. Элис не отвела глаз. Руки подвешенной едва приметно шевелились. Ноги ее стояли на крошечных подпорках, и, наблюдая за ней, Элис увидела, что девушка постоянно переступает, чтобы удержаться у стены. Элис заволновалась: бедняжка балансировала на большой высоте, над бетонным полом, а зрители неотрывно таращились на ее голое тело.

Элис по возможности навещала маму каждые выходные. Надо было добираться на трех электричках, но в дороге она читала и занималась, осваивая новые условия существования. Странно было одевать собственную маму. В этом ощущалась некая преемственность. Мать не смотрела дочери в глаза. Выражение ее лица было совершенно безучастным, точно она грезила наяву. Она ничего не произносила, хотя иногда вздыхала. Лидию отвозили в душ в инвалидном кресле. Медсестры разговаривали с ней, чтобы успокоить пациентку, читали стишок сиделки:

Раз — садимся в кресло, поднимаем ноги,
Скоро душевая, мы уже в дороге.
Два — сорочку снимем и водичку пустим,
Чистоту и свежесть все мы очень любим.
Три — шампунь достанем, голову помоем,
Будем осторожней и глаза закроем…
Потом завернутую в банное полотенце маму возвращали. Элис вытирала ей кожу между пальцами ног. Подстригала ногти на ногах, сушила волосы феном. Позднее, когда Лидия опять сидела в кресле у окна, облаченная в свежее кимоно из узорчатого зеленого шелка поверх белой хлопчатобумажной пижамы, девушка доставала лак для ногтей и аккуратными мазками красила матери ногти бирюзовым лаком с блестками.

Элис вздрогнула, и девушка на стене мягко отвела глаза, избавив Элис от своего пристального взгляда.

Элис вошла в зал попросторнее. Тут проходил перформанс «Комната с видом на океан». Теперь у мамы тоже был вид на океан. Окно ее палаты смотрело на дюны и море, а море смотрело на Лидию. Лидии нравилось сидеть у окна. Она издавала какие-то звуки и как будто в микроскопической степени оживлялась, когда ее куда-либо перемещали. Если Элис садилась на пол и клала руку матери себе на голову, Лидия еле заметно подергивала пальцами, точно пыталась погладить дочь по волосам, но только правой рукой. Взять чашку или карандаш она не могла. «Ты уверена, что не хочешь вернуться домой?» — спрашивала Элис, но ответа не получала. Квартиры на Коламбус-серкл, где они прожили двадцать лет, уже не было. Новую квартиру Элис видела только до того, как родители ее купили. С тех пор как отец переехал, она там не бывала. Он ни разу ее не пригласил.

Мама была из тех людей, с которыми здороваются продавцы в овощных лавках. Которые помнили имена всех соседей, а также большинства горничных и нянь, работающих в разных квартирах. Когда семья обедала в «Кафе кон лече», персонал суетился вокруг них, наперед зная, что Лидия закажет суп из черной фасоли, Левин — жареную свинину, а она, Элис, — chicharrón de pollo[38]: в детстве она обожала не столько лакомиться самим этим блюдом, сколько произносить его название.

Теперь понятие «дом» поменяло для нее значение. Дом — это ее одежда и книги, маленькое окошко над письменным столом, выходящее на сад на крыше, где никто никогда не сидел. Уже появились свои традиции: ликер куантро в субботу вечером, после еженедельного концерта их группы, и huevos rancheros, мексиканская яичница, по воскресеньям. Дом — это ее виолончель и бас-гитара. Возможность репетировать с ребятами в крошечной подвальной студии на Седьмой улице. Завывающие трубы в душе и скрип половиц у холодильника.

В «Доме с видом на океан» Марина Абрамович сделала жилище из трех белых комнат, пристроенных к стене галереи, куда можно было попасть только по трем лестницам с ножами вместо ступеней. Голос Абрамович, доносившийся из динамиков, повествовал о каждом ее шаге и действии на протяжении двенадцати дней, которые она провела там.

«Я делаю глубокий вдох, и моя грудь вздымается. Потом опадает. Я сижу, сохраняя неподвижность. Мои ступни, раздвинутые на ширину бедер, лежат на полу. Спина упирается в спинку стула. Голова не двигается. Я лишь моргаю. В остальном мое тело полностью неподвижно».

Элис могла бы дать точно такой же отчет о каждодневном времяпрепровождении своей матери. Она подозревала, что Лидия совершает дальнее странствие, оторвавшись от благодатной обыденности. У нее может случиться еще один удар. Она может умереть, пока ее разум где-то далеко. Элис не знала, как будет жить без нее.

Лидию каждую неделю возили на диализ. Очередной цикл плазмафереза завершился. Она казалась эфемерной, как туман. В ней было спокойствие то ли уходящей, то ли возвращающейся (Элис понять не могла) жизни. Вчера Элис положила рядом с ее креслом новенький черный блокнот и простой карандаш 4В, который, как ей было известно, мать предпочитала всем остальным. При появлении дочери Лидия не выказала никаких признаков узнавания или благодарности. Лишь рука на макушке Элис подергивалась нежнее обычного, будто намекая, что где-то в глубине души мама все помнит.

В детстве Элис заполняла целые альбомы вырезками из архитектурных журналов и каталогов с кранами, дверными ручками, настенными и напольными панелями, изображениями вечерних домов с освещенными окнами, кухонь без еды, ванных без игрушек, кроватей без постельного белья. На каждый ее день рождения мама мастерила из картона и пенопласта новый кукольный дом в соответствии с пожеланиями Элис: это был то домик на дереве, то конюшня, то пятиэтажное жилое здание, то маяк. Она бессчетное количество раз наблюдала, как мама, разогнавшаяся до ста миль в час, внезапно сбрасывает скорость до полной остановки. Существовали две Лидии: быстрая и медленная. Медленная много спала. Лежала в постели, смотрела кино и играла с Элис в карты. Целыми днями пропадала в больнице. Не вставала с кровати, когда дочь возвращалась из школы. Когда Элис поняла, что ее маму могут спасти только медицинские знания, она решила стать врачом-гематологом.

В тихой палате над дюнами Лонг-Айленда Элис расстегнула футляр виолончели. Она играла Шесть сюит для виолончели соло, а мать все так же хранила безмолвие, устремив застывший взгляд на море.

31
Даница Абрамович бродила по ретроспективе и рассматривала фотографии, запечатлевшие жизнь ее дочери, о которой она ничего не знала. Марина бывала всюду, кроме Югославии. Даже во времена Милошевича домой так и не вернулась. Она позволила этому немцу раздавать ей пощечины, раздевалась вместе с ним на пару, таскалась за ним по Европе, выставляя свое голое тело напоказ всему миру. Но это не принесло ей счастья. Любовь — это пустыня. Уж кто-кто, а Даница это знала.

— Вы хотите быть сильной женщиной? — спрашивала она проходивших мимо посетительниц, которые ее не замечали. — Тогда вы ни за что не найдете мужчину, который будет относиться к вам как к равной. Надо хитрить, притворяться. Хихикать, готовить еду, восхищаться его огромным членом каждый раз, когда он вынимает его при тебе. Правда в том, что мужчины пусты. А женщины предназначены для того, чтобы наполнять их. Я могу по пальцам пересчитать мужчин, которыми когда-либо искренне восхищалась. Дайте мужчине немного времени, и он обязательно разочарует.

Даница подалась к фотографии дочери, снятой с охапкой дров.

— Я потрясаю кулаком перед тем фильмом, который ты сняла о Сербии, опозорив наше доброе имя. Непристойно ведущие себя мужики и голые бабы, выставляющие напоказ свои письки. Твои насмешки над нашими песнями. Я осуждаю тебя и за то, что ты вырезала у себя на животе нашу священную коммунистическую звезду. И за кошмар с коровьими костями на биеннале в Венеции. Тебе дали «Золотого льва» за это! Неужто мир сошел с ума?

Даница вспомнила, как выделила в квартире комнату под Маринину студию, а та измазала ее всю гуталином. «Но я, — подумала она, — заставила ее жить в этом жутком запахе — правда, не столь тошнотворном, как огромная груда гниющих коровьих костей в Венеции».

Люди говорили ей: «Ах, ваша дочь так знаменита. Должно быть, вы очень гордитесь».

«Горжусь», — отвечала Даница. Но не говорила, чем именно гордится, ведь гордилась она вовсе не Мариной. Какая мать будет гордиться такой дочерью? Которая показывает голую грудь, поджигает пятиконечную звезду. Хлещет себя нагую. Что уж говорить про миланское непотребство с пистолетом, пулей и другими орудиями, которыми ее могли увечить. Чудо, что не изнасиловали.

Даница читала Маринины интервью. «На каждый день рождения мать покупала мне только фланелевую пижаму на три размера больше. Мать наказывала меня. Била. Мать пыталась убить меня. Мать никогда меня не целовала. Мать скрывала от меня подлинную дату моего рождения. Мать то, мать се».

Когда Марина на следующий день после похорон матери отправилась разбирать вещи в ее квартире, Даница тоже была там в своем новом невесомом обличье.

Марина нашла чемодан с альбомами.

— Не открывай. Это не для тебя. И ни для кого, — попыталась она растолковать Марине. Но смерть — это бессилие.

В альбомах были собраны газетные вырезки, журнальные статьи, все с датами, систематизированные и подписанные. Начиная с тысяча девятьсот шестьдесят седьмого года. Все до последнего упоминания о художнице Марине Абрамович. К страницам были приклеены даже маленькие кожаные облачка, пожелтевшие, со скрученными краями. Первое произведение искусства, сделанное Мариной. При жизни Даница не желала, чтобы эти альбомы кто-нибудь когда-нибудь нашел. Но она была очень больна и забыла про них.

Марина вынула из чемодана всё до последней вещицы. Пересмотрела военные награды. Перечитала цитаты из речей президента Тито. Письма выживших. И вот она, немолодая уже женщина, почти шестидесяти лет от роду, рыдает на кровати Даницы.

— Видишь, Марина, — проговорила Даница, хотя Марина уже не могла ее слышать. — Мать — это одно только сердце. Ты и твои темные глаза причиняют мне боль каждый день моей жизни. Ты упрекаешь меня. Но дисциплина — единственное, что оберегает нас, когда мир сходит с ума. Я думала, что так ты будешь в безопасности.

С шестого этажа Даница смотрит в атриум, на свою дочь, сидящую далеко внизу, одну в целом мире.

— Ты ведь знаешь, я спасу тебя из горящего грузовика. Отнесу в безопасное место. В любой момент, когда будет нужно, я сделаю это для тебя.

Любовь — это пустыня. Даница уже не могла слететь вниз и подхватить Марину, как не могла проплыть весь Дунай.

32
Франческа Ланг слышала, как ее муж Дитер разговаривает по телефону по-французски. Он давал очередное интервью одному из европейских СМИ. Пока из-за открытой двери доносился диалог с незримым собеседником, женщина чистила яблоки. Марина уже три месяца как не общалась с прессой, так что Дитеру приходилось объясняться за нее.

— После биеннале? Ну, она почти не ест мяса… — До Улая, по-моему, она училась быть художницей. Потом двенадцать лет с Улаем. После Улая, разумеется, наступила неопределенность. А потом необычайный рост… Она называет себя бабушкой перформанса. А это представление увековечит ее… Людей, пожалуй, это удивит, но Марина очень мягкая. Очень веселая. Невероятно сердечная. Суеверная. И чрезвычайно великодушная… Она верит в существование семилетних циклов. И если что-то идет не так… то в течение семи лет.

В настоящее время Дитер являлся одной из влиятельнейших персон в мире искусства. Более шестисот тысяч зрителей посетили МоМА, чтобы увидеть «В присутствии художника». Приходили знаменитости. Шэрон Стоун. Изабелла Росселлини. Андреас Гурски. Энтони Гормли. Лу Рид. Руфус Уэйнрайт. Бьорк. Энтони Хегарти. Мэтью Барни. Телефон в его галерее не умолкал.

— Да, получить «Золотого льва» — это фантастика… Марина наблюдала, как Милошевич разрушает страну. И это был ее способ выразить… Да, «Комната с видом на океан» — ее ответ одиннадцатому сентября. Ей хотелось создать после произошедшего точку безмолвия… Все дело в энергии. Люди говорят о ее крайнем эгоизме. О самовозвеличивании. Но она сурова не по отношению к другим. Она крайне сурова по отношению к себе… Ну, для Луизы Буржуа[39] все имеет значение.

Франческа принесла мужу свежесваренный кофе и адресованное ей самой письмо с компакт-диском от Элайас Брин. В письме говорилось: «Я подумала, что вы с Дитером, возможно, заинтересуетесь некоторыми репортажами про „В присутствии художника“. Cordialement[40], Элайас Брин».

Когда Франческа отходила, Дитер пробежался рукой по ее ягодицам. И поставил репортера на громкую связь.

Франческа терпеть не могла Арнольда Кибла. Но в список приглашенных он, конечно, попал. Он автоматом попадал на любое мероприятие в мире искусства. Его телепрограммы были страшно популярны, однако Франческа улыбнулась, когда заметила, что в очередных сериях тоже фигурировала Элайас. У Арнольда была манера смотреть на женщину либо отвергая ее взглядом, либо сексуально одобряя. Эта бессознательная привычка свойственна многим мужчинам. В совместных с Элайас радиоэфирах Кибл был остроумен, задирист, высокомерен, неприятен. Это заставило Франческу задуматься о его отношениях с соведущей вне студии. Элайас необыкновенная личность. Трудно понять, всегда ли ее внешность и акцент являются преимуществом.

— Вам необходимо уяснить, — говорил Дитер журналисту, — я ни на что не претендую и ничего не хочу у нее отнимать, ведь творит она, но Марине лучше всего работается в сотрудничестве. Некоторым творческим личностям это нужно больше, чем остальным. Иные художники крайне самодостаточны, и это идет им на пользу. Но Марина… Дело не в контроле. Мы оба контролируем друг друга, но когда вас двое, исследование проходит по-другому. Возьмите, к примеру, Микаэлу Барнс и представление в Эмпайр-стейт-билдинг. Могло получиться ужасно, но не получилось же. Мы сократили его вдвое за два года, и оно обрело убедительность. С Мариной точно так же. Это долгий путь, и мы оба следуем им рука об руку. Я уверен, она сказала бы, что кое-чему научилась. Лично я очень многому у нее научился. Ведь с великими всегда так.

Дитер жестом попросил Франческу сесть рядом.

— У каждого из вас своя особая точка зрения? — раздался на том конце голос журналиста.

— Я вижу мир сквозь литературную призму, мне нужна история. Марина воспринимает его абсолютно по-другому. Она великий мыслитель. Она органична. У нее эмоциональная реакция. Но, полагаю, за двадцать пять лет мы поняли, что вместе значим больше, чем по отдельности. Вот так.

— Как вышло, что вы заинтересовались искусством, мсье Ланг?

Дитер улыбнулся Франческе.

— Что ж, это забавная история. В последнем классе начальной школы у меня была учительница, мисс Штайн. Она уехала куда-то в отпуск и прислала каждому из нас открытку с изображением виденного ею произведения искусства. Мне достался «Идущий человек» Джакометти. Некоторые дети смеялись и считали, что меня обделили. Кому-то из них прислали Тернера или Вермеера. А я получил Джакометти. С этого-то момента мне и захотелось попасть в мир искусства.

— У Марины нет семьи, — сказал журналист. — Ее брак с художником Паоло Каневари недавно распался. Является ли «В присутствии художника», помимо прочего, неким выражением скорби?

— Без комментариев, — ответил Дитер.

— То есть искусство значило для нее больше, чем любовь? — спросил журналист.

Франческа нахмурилась. Она хотела сказать этому человеку, что не все так однозначно: либо искусство, либо любовь. Взгляните на гениев в любой области. Отношения — штука сложная. Абрамович — одна из самых известных женщин в мире, она владеет произведениями искусства и имуществом на миллионы долларов. А вечером дома ее никто не ждет.

Дитер не ответил на вопрос, и журналист добавил:

— Похоже, ее жизнь — это образное выражение искусства перформанса, после которого ничего не остается.

— О, я думаю, многое останется, — возразил Дитер. — Останутся книги, будет снят фильм. Сейчас готовится документальный проект. Из этого еще вырастут вещи, которые мы пока не можем увидеть. Но то, что мы наблюдаем в МоМА, больше уже не повторится. Получилось нечто совсем особенное. Думаю, никто и не предполагал такого. В первую очередь сама Марина.

Через сто лет, подумала Франческа, Марина займет страницу или полстраницы в истории искусства. А Дитер? Ведь он помог этому осуществиться.

— И никаких реконструкций не будет?

— Я не могу этого обещать.

Франческа заметила, как Дитер позволил себе слегка улыбнуться.

— Слава всегда была для нее движущей силой? — спросил журналист.

— Да, — сказал Дитер. — Всегда. Как и для многих художников. Только перестаньте задавать этот вопрос, ведь не у каждого хватит честности ответить правдиво.


После того как интервью закончилось, Франческа сказала Дитеру, чтобы он предложил Элайас Брин взять у Марины интервью вечером после окончания перформанса. Мировые СМИ будут из кожи вон лезть, чтобы прорваться к Абрамович.

— А как же Арнольд? Он будет в ярости.

— Думаю, Элайас справится, — заметила Франческа.

— Хорошо.

Франческе Ланг нравилось обращать свое влияние на пользу другим женщинам. Бог свидетель, женщины всего мира нуждаются в любой помощи, какую только могут получить.

Она вернулась на кухню и опустила яблоки в пузырящуюся смесь коричневого сахара и сливочного масла, медленно помешала и увидела, как их белая мякоть становится прозрачной. От кастрюли поднялся восхитительный аромат, Франческа подула на ложку и облизала ее. Она думала о Марине, день за днем сидевшей в этом белом зале. А потом дома, по ночам, каждый час пившей воду, чтобы избежать обезвоживания. И испытывавшей боль, которая теперь, наверное, сделалась всепоглощающей. Даже для такой опытной женщины, как Марина, это большой вызов.

«Мой дорогой друг, — думала Франческа. — Я посылаю тебе солнечный свет, и голубое небо, и весну, что скоро станет летом. Осталось всего двадцать дней. Всего двадцать дней, и я устрою для тебя пир».

Она начала записывать на листке бумаги всех, кого они с Дитером должны пригласить на этот праздник.

«Я никогда не просижу, не вставая, семьдесят пять дней, — размышляла Франческа. — Я никогда не стану резать себе живот бритвой и не съем килограмм меда. Я никогда не покажу свое нагое тело миру, и у меня не будет учеников, которые считают меня мудрой и отважной. Но от того, что это делаешь ты, Марина, я становлюсь сильнее. С каждым днем я все больше в этом убеждаюсь. Ты живешь своим искусством, и оно неотделимо от тебя. И этим ты придаешь мне мужества. Ты женщина, и это факт. Неважно, что люди думают обо всем остальном, твой пол неоспорим».

33
Снова заняв место в очереди желающих посидеть перед Мариной, Бриттика размышляла о своей душе. Действительно ли дрожащая темная тень, завернутая в золотой лист, и есть душа? Действительно ли она и впрямь ее съела? И откуда взялась эта штука? Может, где-то когда-то потерялась? Девушка вспомнила роман Мураками, в котором душа человека лежит в дровяном сарайчике и умирает от холода. Однако теперь не время погружаться в эзотерический самоанализ. Это была галлюцинация. Все очень просто. Надо забыть об этом и сосредоточиться. Надо продержаться эти семьдесят пять дней. Ирония в том, что ее диссертация об искусстве выносливости сама по себе стала актом выносливости.

Бриттика возвращалась в Амстердам, чтобы встретиться со своими научными руководителями, и корпела над последним черновиком диссертации. Она отработала несколько долгих смен в местном супермаркете, а затем забронировала место на самом дешевом рейсе в Нью-Йорк на завершающие дни перформанса. Кредитная карта прогнулась под тяжестью «В присутствии художника». Хостел на Сорок шестой улице по-прежнему не отличался уютом и дружелюбной обстановкой. Кондиционер стал еще шумнее, шум, доносившийся с улицы, тоже.

Выносливость понадобилась и каждому из зрителей. Возможно, Марина спустя пятьдесят четыре дня перешла от выносливости к какому-то другому состоянию. В марте Абрамович носила темно-синее платье. В апреле облачилась в ярко-красную версию того же фасона. Сегодня был первый день мая. Длинное красное платье сменилось белоснежным.

Бриттика подумала: «Марина превратилась в собственный флаг. Сине-красно-белое знамя ее народа».

Народ Абрамович, заметила она, стянул в атриум целую армию поклонников. Чему поклонялись эти люди, можно было только догадываться, но они продолжали приходить. С каждым днем их становилось все больше. Почему они плакали? Обрели ли они утешение, понимание, таинство? Что-то происходило. Это было видно по слезам. Бесконечным слезам людей, сидевших на стуле перед Абрамович. Бриттика отстояла в очереди уже девять часов, а перед ней оставалось еще четыре человека. Она заводила новые знакомства, обменивалась электронными адресами, делилась результатами исследования, копила суждения, мысли, интервью и истории. Вчера весь день провела в очереди, но к закрытию ее отделяли от Абрамович пять человек.

Бриттика взяла интервью у Карлоса, который сидел семнадцать раз. Он считал, что сидеть перед Мариной — это все равно что наводить порядок в доме души. Нечто вроде уборки в старом шкафу.

Девушка не сомневалась, что вскоре время сидения начнут ограничивать. Когда люди сидели дольше пятнадцати минут, очередь начинала роптать. А давка на лестнице в половине одиннадцатого утра становилась опасной. Сегодня утром кто-то попытался упорядочить хаос, раздав стоящим в очереди номера. Бриттика в пять утра получила двадцать шестой номер. Некоторые ночевали прямо на улице возле МоМА. Они прыгали в спальных мешках, пытаясь согреться, и смеялись над сумасбродством и серьезностью своих намерений.

Бриттика снова вставила в уши наушники и стала слушать песню «Дерти проджекторс» — «Неподвижность — это движение». Девушка улыбнулась такому совпадению. Возможно, неподвижность и впрямь была движением. Какой-то молодой человек в красно-белой клетчатой рубашке похлопал ее по плечу, и она сняла наушники.

— Привет, — сказала Бриттика.

— Я видел, что ты уже сидела, — проговорил незнакомец, присаживаясь на корточки рядом с ней, — поэтому хотел спросить: тебе в каком-то смысле свойственна жертвенность?

— То есть?

У молодого человека были красивые глаза. Он не походил на сумасшедшего, но это ведь Нью-Йорк.

— Ну, это ожидание в очереди, чтобы посидеть с ней, — нечто вроде ритуала?

— Но ведь жертвенность не намекает на смерть? — спросила Бриттика. Она видела его бицепсы под рукавами, широкую грудь под рубашкой.

— Никаких намеков, — сказал незнакомец, улыбнувшись ей широкой белозубой улыбкой. — Я так прямо и говорю. Даже ожидание в очереди — это смерть ожидания. А сидение на стуле — смерть индивидуальности. Люди попадаются на крючок.

— Не уверена, что мы попались на крючок, — возразила Бриттика.

— Но я видел твое фото на сайте. Ты явно была удивлена тем, что увидела. Даже шокирована.

— Ты учишься на художника? — спросила девушка, польщенная, но по-прежнему настороженная.

— Я мясник, — ответил парень. — Но приходил сюда несколько раз. Не думаю, что мне удастся посидеть, но это ничего.

— Ты действительно мясник? — спросила Бриттика. Почему-то это ее разочаровало. А потом она подумала, что в такой рубашке он, наверное, мясник-миллионер. Какой-нибудь нью-йоркский наследник.

— Да, мясник. А что, это плохо?

— Нет, просто…

— Откуда ты? — спросил парень.

— Из Амстердама. Я приехала только ради этого перформанса.

— У тебя прикольный акцент. И каково твое впечатление о ньюйоркцах?

— Что они на удивление терпеливые. Потому что я действительно видела только этот перформанс.

Парень ухмыльнулся.

— Тогда позволь сказать тебе: мы все тут поэты. Даже девелоперы, бюрократы и бруклинские мясники. Стоит только спросить нас, как мы относимся к этому городу, и мы немедленно впадаем в сентиментальность. Вот так мы здесь и живем. Нью-Йорк гораздо романтичнее Парижа.

— Ты был в Париже?

— Видел в кино, — рассмеялся парень. — И когда-нибудь обязательно туда выберусь. — Он указал на Абрамович. — Вот почему этот перформанс здесь зашел. Думаю, в любом другом городе получилось бы гораздо хуже. Там понадобилось бы больше усилий. Ну, знаешь, мультимедиа и всякое такое. А вот нас это устраивает. Потому что дает крошечную возможность вспомнить, что мы поэты, даже если никогда не напишем ни строчки. — Он взглянул на часы. — Мне пора.

— Приятно было пообщаться, — сказала девушка, не желая, чтобы он уходил. Ей до смешного хотелось поцеловать его на прощание. — Я Бриттика, — повинуясь порыву, добавила она, протягивая ему руку.

— Может, еще увидимся, Бриттика.

— Как тебя зовут? — поспешно спросила она.

Молодой человек ухмыльнулся.

— Чарли.

— Ты вернешься? — спросила она. — Вернешься сюда?

— Вернусь. Я пробуду в Нью-Йорке до самого конца.

— Надеюсь, я увижу тебя раньше.

ЧАСТЬ ШЕСТАЯ

Требуется мужество, чтобы вырасти и стать тем, кто ты есть на самом деле.

Э.-Э. КАММИНГС

34
Было уже далеко за полдень, и по приезде Левин обнаружил, что атриум переполнен. Марина была в длинном белом платье, стол исчез. Теперь там стояли только два стула, обращенные друг к другу. Интимность ситуации стала еще более ошеломительной. Левин увидел, что со стула поднялась стройная женщина в узких джинсах, черном свитере и остроносых белых замшевых сапогах. У нее было выразительное морщинистое лицо и движения профессиональной танцовщицы. Левин понял, что это какая-то знаменитость. После нее села девочка. Когда через десять минут она покинула свое место, то выглядела как человек, который только что совершил отважный поступок и испытывает облегчение оттого, что остался цел и невредим.

У Абрамович был усталый вид. Если не считать почти незаметного вращения шеей и легчайшего ерзания на стуле, она сохраняла неподвижность. Взгляд из-под полуприкрытых век был спокоен и отстранен. Женщина справа от Левина в благоговейном восторге прижала руку к губам.

— Как ей удается, — прошептала эта восхищенная зрительница Левину, — весь день сидеть неподвижно?

— Она давно практикуется, — объяснил Левин, чувствуя, что становится истинным знатоком.

— С апреля, да? — посмотрела на него женщина.

— С тысяча девятьсот шестьдесят третьего года.

Кто-то позади них громко сказал:

— Ну и что? Она ведь живой человек, верно? Во что превратятся музеи в будущем? Черные стены? Тишина?

— Ш-ш-ш, — произнес кто-то рядом.

— На меня уже шикают, — продолжал мужской голос. — Это не музей. Это библиотека какая-то. Хуже, это, блин, самая настоящая церковь. И все молятся.

Люди протискивались мимо Левина. На другой стороне квадрата лицом друг к другу сидели двое детей со скрещенным ногами, напоминая опытных йогов: они изображали Марину и ее визави. Женщина, стоявшая рядом с Левином, тоже заметила ребят, улыбнулась и кивнула им. Несколько минут дети сидели совершенно серьезно, глядя друг другу в глаза. Потом девочка прыснула со смеху и завалилась на бок, а мальчик упал на нее сверху.

Левин заметил в толпе человека с татуированной левой рукой. Под завернутым до локтя рукавом рубашки ему удалось разобрать только несколько букв: «убий…». Он покосился на смотрителей, которые тихо переговаривались между собой, однако не переставали сканировать бдительными взглядами толпу. Что они предпримут, если этот тип вдруг возьмет и выскочит на середину квадрата, ранит Марину, выхватит пистолет, нож, занесет кулак или вцепится ей в горло? Левин продолжал наблюдать за подозрительным мужчиной. Что сделает он сам, Левин, не знавший боевых приемов, не прошедший военной выучки, даже не имевший оружия, если увидит, как этот субъект достает оружие? Ему не хотелось думать о том, как он может повести себя в подобной ситуации.


Саундтрек к «Каве» был почти готов. Или доведен до той степени готовности, какая вообще возможна, пока не появятся финальные картины и оркестр, выучивший партии. Сэйджи Исода планировал привезти на первой неделе июня окончательную редакцию, что вполне устраивало Левина, поскольку он не хотел пропустить эти последние недели с Мариной. Исода прислал ему несколько проб с черновыми треками: получилось лучше, чем ожидал Левин, хотя по-прежнему заметно недоставало связности. Но Исода, кажется, был настроен оптимистично. В конце концов запись финальной партитуры решено было провести в Нью-Йорке. Все иные варианты представлялись трудновыполнимыми.

Подушка-Марина по-прежнему восседала на своем стуле за обеденным столом. Ее кашемировые волосы теперь были сделаны из трех черных шарфов, заплетенных в закинутую на плечо косу, которая ей очень нравилась. Когда домработница Иоланда в первый раз увидела «Марину», она разобрала ее, аккуратно сложила шарф и вернула подушки на диван. Однако в следующий раз Левин оставил записку: «Пожалуйста, не трогайте (работа не закончена)». С тех пор «Марина» неизменно сидела за столом, и каждое утро Левин садился напротив нее.

За роялем Левин загонял мелодию то в лес, то под воду, то на скалы, то в рыбу. Он гнал ее вниз по течению до самого моря и в итоге оказался на длинном блеклом пляже в полном одиночестве. Тут не было мифической женщины-рыбы, которая подобрала бы его и бросила обратно в реку, чтобы он мог уплыть домой. Остались только подушка-Марина и пустая квартира. Левин пытался уловить и его — подлинное звучание одиночества.

Вечером с музыкой было покончено, и Левин стал просматривать на «Фликре» фотографии всех, кто сидел с Мариной. Он прежде не замечал, что человеческим лицам присуще такое разнообразие. И разница состояла не в чертах лица или цвете кожи, хотя и это имело значение. Разница была в выражении, в том, как человек смотрел: вопрошающе или смиренно, с любопытством или со страхом, и это, казалось, объясняло, каким он видел мир в целом. «Мы живем так, как видим», — думал Левин; он знал, что Лидия тоже была бы заворожена этими лицами, и терпеть не мог думать о ней в прошедшем времени.


Этим утром, направляясь в МоМА, Левин вышел из метро вслед за какой-то женщиной в длинном цветастом сарафане с воротником-стойкой, в которые с наступлением теплых дней, казалось, облачились все представительницы женского пола. Ее спина и руки были сплошь покрыты татуировками: зелеными лозами с желтыми цветами. Однако когда женщина обернулась, Левин с удивлением обнаружил, что лицо у нее увядшее и грубое. Он тут же решил, что это, должно быть, героиновая наркоманка, и вспомнил, как Хэл однажды заметил, что настоящие бедняки уже не могут позволить себе жить на Манхэттене. Ныне Манхэттен принадлежал богачам. Возможно, незнакомка происходила из почтенной старинной семьи или была когда-то женой известного художника. И все же контраст между изысканными ботаническими узорами и усталым потасканным лицом никак не шел у Левина из головы. Какой она была, когда выбирала эти рисунки, в сравнении с тем, какой стала сейчас?

Взгляд композитора то и дело возвращался к человеку с буквами «убий…» на руке. Затем он услышал отчетливый голос Лидии: «Арки, ты видишь всего лишь несколько букв. Не всю фразу. На самом деле там написано: „Не убий“». Левин часто-часто заморгал. Разумеется, Лидия не могла с ним говорить, но ведь он слышал ее как въяве. И, возможно, она права. Разве станет человек, одержимый публичной расправой, так тщательно наглаживать свою белоснежную рубашку?


К тому времени, когда музей закрылся на выходной, Марина была еще жива. Ничего страшного не случилось, и человек в белой рубашке исчез несколько часов назад. Левин сел в электричку, но, вместо того чтобы выйти на Западной четвертой улице, доехал до Канал-стрит и пешком добрался до реки. Там он устроился на скамейке и долго наблюдал за паромами и грузовыми судами.


После того как умерла мать Левина и он переехал к дедушке с бабушкой, дед познакомил его с музыкой Дэйва Брубека, Оскара Питерсона, Арта Тейтума, Билла Эванса. А бабушка обожала мюзиклы. Роджерса и Хаммерстайна. Гилберта и Салливана. Они поощряли внука к сочинительству. На выпускном курсе, подрабатывая швейцаром в «Арлингтоне», Арки увлекся саундтреками. Ему нравились партитуры Жарра к «Лоуренсу Аравийскому» и «Доктору Живаго». Песня Джона Барри «Рожденный свободным» и вся остальная его кинобондиана: «Доктор Ноу», «Человек с золотым пистолетом», «Шаровая молния» и «Голдфингер». Саундтреки Бернарда Херрмана к хичкоковским лентам «Головокружение», «На север через северо-запад» и «Психо». Арки уходил домой и играл. Разбирал эту музыку по косточкам. И снова собирал. Парень освоил и другие инструменты. Дед научил его играть на барабанах и саксофоне, сам он взялся за гитару. Дед считал, что у Арки все звучит музыкально. Бабушка говорила ему, что друзья еще появятся. Затем Левин получил стипендию в Джульярде. На студенческой вечеринке он познакомился с Томом Вашингтоном. Том учился на актера в студии Ли Страсберга, но мечтал быть режиссером и подыскивал себе композитора. Первые две короткометражки, над которыми Арки и Том работали вместе, ничего особенного собой не представляли. Тогда Том еще не стал хорошим сценаристом, да и спецэффекты они делали самостоятельно. Но у Тома была такая же страсть к кино, как у Левина к музыке. Третьим их фильмом была восемнадцатиминутная черная комедия про немую девушку, которая пытается вытащить своего парня из тюрьмы. Картина попала на фестивали. Участвовала в конкурсе в Каннах и победила в Торонто. Люди хвалили саундтрек. С Левином захотел сотрудничать лос-анджелесский агент. Тому предложили снять полнометражный фильм, и он настоял, чтобы музыкальное сопровождение поручили Левину. Бюджет превзошел все их фантазии. И этот первый большой фильм победил на фестивале независимого кино «Санденс». И в Берлине. Саундтрек, сценарий Тома и исполнитель главной роли были номинированы на «Оскара». В том году они не выиграли, но Тома зачислили в вундеркинды, и бюджеты росли стремительными темпами.

Арки познакомился с Лидией в студии звукозаписи, которую они с Томом арендовали. Лидия присматривала ее для своего отца на предмет возможного вложения средств. Левин отдыхал в подсобном помещении, пока Том разговаривал по телефону. Лидия сказала, что ей нужно присесть где-нибудь в укромном уголке, потому что у нее кружится голова, — ничего, если она просто уединится здесь на несколько минут, потому что в туалете ей станет только хуже?

Она училась на втором курсе архитектурного факультета Нью-Йоркского университета. Арки спросил, можно ли будет ей позвонить — убедиться, что она благополучно добралась до дома, и Лидия дала ему свой номер. Когда он позвонил и сказал, что они должны выпить кофе, девушка согласилась. Левин передавал ей букеты через консьержа-бразильца, которому нравилось играть роль посредника в этом маленьком романе. Арки звонил и играл ей на пианино, пока она не засыпала. «Ты слишком хорош для меня. Не представляешь, какие сложности нас могут ожидать».

Брак — это череда дней, думал Левин. Он представлял себе утро Лидии. Сначала она надевала трусы потом лифчик. Наоборот бывало редко. Стоя в утреннем свете, жена стягивала с себя длинную футболку, служившую ей ночной рубашкой. Многие годы она застегивала лифчик спереди, а затем поворачивала его и натягивала на грудь. Позже до Левина дошло, что Лидия отказалась от этой привычки и теперь надевает бюстгальтер так же, как женщины в фильмах: прикладывает чашки к груди, а затем тянется назад, сложив руки, словно утиные крылья, и защелкивает застежку. Лифчики были самые разные: непрозрачные и плотные, вышитые, в горошек, полосатые, тонкие, с поролоновыми вставками, кружевные, атласные, черные, кремовые, красные, оранжевые. День за днем Лидия упаковывала свои идеальные груди в это скульптурное швейное изделие. Левин был готов на что угодно, лишь бы хоть раз в течение всего дня подержать ее груди.

Он задумался о том, как редко касался ее в те минуты, когда она одевалась и раздевалась. Жена казалась недосягаемым, далеким объектом безмолвного наблюдения, мимолетным видением стройных бедер и ягодиц.

В такие моменты Левин слышал звуковые вспышки Брайана Ино, легкие переборы, утренний мотив, легкий, как перья, искрящий, как нейлон. От природы Лидия не была человеком настроения. Совсем наоборот. Она отличалась неизменным оптимизмом, что так ему нравилось. И было необходимо. Искрил обычно он сам.

— У меня заболевание крови, — сообщила Лидия в первый же день их знакомства, объясняя причину своих головокружений и красных пятен, которые Арки заметил у нее на руках. Уже там, в этой маленькой студийной подсобке, Левин понял, что хочет жениться на ней.

Когда он впервые сделал Лидии предложение, она ответила:

— Не думаю, что мне следует выходить замуж. Моя болезнь передается по наследству. От нее умерла мама. Ты должен знать, что она может очень все осложнить. Не хочется тебя подводить. Смерть матери подкосила отца. Да и врачи в один голос говорят, что мне слишком опасно иметь детей. Если понадобится операция… В общем, дело дрянь.

— Я позабочусь о тебе, — сказал Левин.

Они поженились, а через год Лидия, увы, неожиданно забеременела. Это был огромный риск, но делать аборт ей и в голову не приходило.

— Чему быть, того не миновать, — сказала она.

И родилась Элис. Это были самые легкие роды в мире.

Дедушка и бабушка Левина умерли в тот же год, один за другим, с разницей всего в несколько дней, словно голова и хвост воздушного змея, который отправился в свободный полет. В последующие недели Левин так часто играл бетховенский пятый фортепианный концерт, что в течение нескольких лет Элис неизменно засыпала под него.


Небо потемнело, и Гудзон сделался свинцовым. Шум уличного движения, порывы ветра, бегуны, родители с колясками, подростки на роликах, влюбленные, великая река, катящая мимо свои воды и исчезающая в море. Город за спиной Левина расцвел ночными огнями. Жизнь — это песни Леонарда Коэна, решил он. Сначала трудная любовь, немного секса, изредка Бог. А потом жизнь ушла вперед. Ты пережил любовь, покончил с сексом и забыл о Боге.

Возможно, умение игнорировать — сильно недооцененное искусство. И даже решающий навык выживания. Не обращай внимания на пулевое ранение — и сможешь добраться до больницы. Не отвечай на телефонный звонок — и избежишь плохих новостей. Игнорируй воспоминания — и тебе не будет больно.

Левин подозревал, что вместо знака «Стоп», который, кажется, преследовал его с самого Рождества, был еще где-то знак «Идите» или «Поверните налево». Если бы он только мог увидеть его хоть краешком глаза, обязательно последовал бы в указанном направлении. Если бы только мелькнул белый кролик, он непременно бросился бы за ним. Если бы только Лидия вернулась домой и снова стала Лидией, он бы знал, что делать.

35
Вернувшись в Джорджию, Джейн Миллер смотрела трансляцию с веб-камеры, которая стала ее окном в атриум. Камера была установлена под таким углом, чтобы в нее попадал весь квадрат. На дальнем крае виднелись лишь скрещенные ноги, колени и брошенные на пол сумки ожидающих людей. Джейн получила письмо от потрепанного юриста Мэтью, милое и забавное. Потом пришла еще эсэмэска от молодой голландки Бриттики, писавшей докторскую диссертацию: «Скоро моя очередь. Я на нервах».

«Я часть этого сообщества», — подумала Джейн. Очереди она не видела, только девушку, сидевшую сейчас напротив Марины. Девушка то скрещивала, то опускала руки, то подавалась вперед, то откидывалась назад. Чесалась, снова скрещивала руки, но упорно сидела, словно Марина была ее противником в безмолвной битве характеров. Девушка сунула руки в карманы. Поерзала и опять скрестила ноги.

— Что ты пытаешься доказать? — громко спросила Джейн. — Зачем сидеть, если тебе так неуютно?

Но, несмотря на всю свою неусидчивость, девушка продолжала сидеть и, кажется, мстила Марине раздраженным взглядом. Марина, в свою очередь, была незыблемой скалой и любила свою визави независимо от происходящего. Джейн пристальнее вгляделась в девушку. Та показалась ей знакомой. Джейн открыла монографию о выставке, купленную в магазине МоМА. Перелистывая страницы, она отыскала фото девушки, сидевшей на краешке велосипедного сиденья, высоко на стене, с раскинутыми руками, совершенно обнаженной. Джейн показалось, что она очень похожа на молодую особу, сидевшую сейчас на стуле. Значит, эта молодая особа — из числа исполнителей перформансов Марины? Одна из тридцати актеров и актрис, прошедших у Абрамович специальную подготовку?

Средства массовой информации раскритиковали реконструкции, заявив, что молодым людям не хватает харизмы, привносившейся Мариной и Улаем в оригинальные перформансы. Возможно, под плащом у девушки ничего нет и она готова к работе, подумала Джейн. Девушка в последний раз раздраженно поерзала и встала. Ее тут же сменила Бриттика, которую безошибочно можно было узнать по фирменному розовому «бобу».

Зазвонил телефон, и Джейн сняла трубку.

— Привет, Боб, я сейчас немного занята, — сказала она. — Может, в пять? Отлично. Увидимся.

Бриттика устроилась на стуле напротив Марины. Марина подняла голову, и Бриттика стащила с себя летнее платье, под которым абсолютно ничего не было.

Джейн выпучила глаза, и с ее губ сорвалось ошеломленное «ой!».

Через несколько мгновений смотрители кинулись к Бриттике, подняли ее со стула и исчезли за пределами обзора камеры.

Бриттику сменил за столом пожилой мужчина. Марина, уже опустившая голову, снова подняла ее, встретилась взглядом с мужчиной, и действо продолжилось.

«О чем только думала Бриттика?» — дивилась Джейн. Она была уверена, что девушку сейчас держат в какой-то комнате и предъявляют обвинения… в чем? Публичном обнажении? Непристойном поведении? Но наверху тоже были обнаженные. Джейн надеялась, что ей дадут снова одеться, разрешат вновь обрести достоинство. Интересно, хлопали ли люди? Женщине даже пришла в голову мысль, не позвонить ли Бриттике, но что она скажет? «О чем тытолько думала?» Господи, о чем ты только думала, девочка?


В пять вечера Джейн встретилась с Бобом, управляющим их фермы, и они обсудили итоги последнего месяца. С тех пор как Карлу поставили диагноз, Джейн много думала о химикатах, которыми ежедневно обрабатывали хлопок. Известно, что он вызывает рак, опухоли, мутации у рыб, птиц и людей. Это была одна из немногих вещей, которая на протяжении многих лет вызывала у них с Карлом споры, но споры прекратились, как только у него обнаружили опухоль. Джейн думала о своих работниках и гадала, сколько еще она сможет продержаться только потому, что мир нуждается в хлопке. Она говорила Бобу про органический хлопок, но с таким же успехом могла бы сказать, что он должен стать мусульманином.

Старшая дочь позвонила и пригласила ее на ужин. Джейн с радостью приняла приглашение. Было ужасно жарко и душно, а еды, к ее разочарованию, оказалось не так уж и много.

Когда Джейн возвращалась по вечерней прохладе домой, на небе светила поразительно желтая полная луна. Дом оставался таким же пустым и тихим, как и до ее ухода, кровать была все так же аккуратно застелена. Женщина сбросила с дивана на пол две подушки, просто чтобы создать ощущение, что что-то происходит. После дома дочери, у которой было трое шумных малышей, контраст был невыносим. Джейн никогда не думала, что будет скучать по грохоту и реву футбольного матча на телеэкране. По огромным таблицам, разложенным на кухонном столе (Карл вечно звал ее взглянуть на показатели, потому что не мог справиться с подсчетами самостоятельно).

Джейн снова села за компьютер и стала просматривать последние данные о прибылях и убытках, оценивая возросшие расходы и субсидии правительства, которые увеличили доходность. Через некоторое время она снова открыла сайт МоМА и изучила фотографии последних визави Марины. Их лица были до странности обнаженными, подумалось ей. Как эта сегодняшняя луна. Вся на виду.

Свидетельство того, что жизнь продолжается уже очень, очень давно, и до сих пор никто не знает, как это объяснить. Как объяснить тайну индивидуальности, противоречащую всем признакам того, что люди почти одинаковы. Многообразие физических различий и сходство устремлений — факт человеческого существования.

Джейн подумала, что, в конце концов, она сглупила, так и не сев перед Мариной. Она не считала себя трусихой. Но свои поступки, которые действительно можно назвать смелыми, могла бы перечесть по пальцам одной руки. Трое родов. И похороны Карла. Она стояла и смотрела, как он в буквальном смысле уходит под землю. И думала, что ее разорвет надвое прямо там.

Джейн вспомнила о пути, который проделали Марина и Улай, чтобы попрощаться друг с другом. И о том, что Улай недавно приходил, чтобы посидеть перед ней. Это очень тронуло Марину. Джейн вспомнилось лицо Улая на фотографии. Лукавство и всепонимание старой любви в его взгляде.

Джейн вполне могла бы полететь обратно в Нью-Йорк, чтобы застать последние дни перформанса. Но было уже слишком поздно что-то затевать. На следующей неделе собрание акционеров компании, куда она вложила немалые средства. И все-таки женщина чувствовала себя более отдохнувшей, чем когда-либо.

— Может, мне нужно отправиться в путь, как сделала Марина? И путешествие поможет? Как думаешь, стоит прогуляться, Карл? Но не навстречу друг другу. Давай пойдем в одном направлении, — проговорила Джейн, разглядывая его фотографию на столе. — А как насчет пешего похода по Испании, они сейчас так популярны? Помнишь, я рассказывала тебе об этом в прошлые выходные, когда по телевизору показывали ту передачу? Почему бы и нет? Я могла бы снова приобщиться к католицизму, спустя все эти годы. Быть может, поход пойдет нам обоим на пользу.

Много ли там народу в это время года? И хватит ли у нее сил? Может, стоит подождать до сентября, когда спадет жара? Ведь ей придется проехать полмира. Понадобятся турагент и паспорт. И действительно ли путешествие по Испании — то, чего она хочет? Да, решила Джейн. Кажется, ей этого хочется. Скоро минет год с тех пор, как умер Карл. Первая годовщина.

С такими мыслями Джейн пожелала Карлу спокойной ночи и задула свечу в стеклянной баночке рядом с фотографией.

36
Марина начала в Шаньхайгуане, на востоке, где, по словам китайцев, голова дракона — начало Великой стены — покоится в Желтом море. Сначала предполагалось предсвадебное путешествие, но теперь, спустя тринадцать лет, те узы, что так крепко связывали влюбленных, распались.

На планирование ушло восемь лет. Письма и разрешения, визы и деньги, дипломатия, Нидерланды и Китай, международный культурный обмен, путеводители, переиздания путеводителей, ссоры, бюрократы, перелеты и багажные тележки, правительственные отели и никаких кемпингов.

Марина и Улай жаждали тишины и одиночества. Ночи под звездами, как когда-то в австралийской пустыне, минимальное сопровождение, которое не помешает их уединенному созерцательному путешествию. Но времени, чтобы действительно побыть наедине, сильно недоставало. Оно появлялось, только когда Марина шла, когда съемочная группа оказывалась впереди или позади, на тех кусках пленки, которые им удавалось заснять, когда их ежедневно привозили к стене в фургонах из какого-то непонятного места, где почему-то было необходимо останавливаться на ночь. Тогда у Марины появлялось время установить контакт с собой, с этим древним сооружением, с этой землей. И в эти мгновения небо, тропа и ощущение масштабов сообщали ей смирение, а иногда и чувство освобождения.

Улай начал в Цзяюйгуане с кончика драконьего хвоста в бесплодной пустыне Гоби. Марина не знала, столкнулся ли ее партнер с тем же хаосом китайской бюрократии, который попортил ей немало крови. У нее не было никаких контактов ни с Улаем, ни с его командой.

Когда-то Марина считала свои отношения с Улаем идеальным гермафродитическим союзом. Союзом творческим и духовным. Изначально эти двое планировали, что в путешествии по стене их будут притягивать друг к другу собственные магнетические силы. Теперь же они шли, сопротивляясь разнонаправленной силе, которая отталкивала их.

Тем не менее оба чувствовали, что это правильное решение: пройти путем легенд, драконов, богов и диких людей. Китайцы говорят, что дракон соединяет землю и небо. И стена была построена в зеркальном отражении Млечного Пути. А значит, они шли и по звездам.

Выдвигавшейся с востока Марине предстояло идти по наиболее популярным у туристов участкам стены. Они мало интересовались ею, больше озабоченные необходимостью заснять друг друга на фоне гигантской каменной кладки. Абрамович прокладывала путь мимо щелкающих затворов. Она взбиралась по извилистой стене, по безжалостным ступеням, по древним насыпям. Проходила сквозь башни с медными чашами для очищения. Ступала по чакрам прикованного к земле небесного дракона, и уклад человеческой жизни уходил далеко в прошлое.

Китайские бюрократы и чиновники, сопровождавшие Абрамович или присоединявшиеся к ней в каждой следующей провинции, настаивали, чтобы она ежедневно подписывала документы в трех экземплярах и чтобы каждый день начинался и заканчивался собраниями. Марине это до смерти надоело, и она укрылась в убогой бетонной каморке, которую ей выделили в очередной убогой коммунистической гостинице, чтобы дискуссии и споры продолжались уже без нее.

Днем она мерила ландшафт собственным телом. Впитывала взглядом окружающие просторы, красоту, бедность, сильно воздействовавшие на нее. И шаг за шагом брела вперед. По утрам ноги у нее немели от вчерашней ходьбы. Марина вставала как можно раньше, стремясь успеть к восходу солнца, чтобы насладиться мгновениями чистого самоотречения, молитвы и размышлений, которых она жаждала.

Вскоре толпа поредела, туристы испарились, и Марина осталась на стене одна. Она была в красном. Улай — в синем. Красный дракон, синий дракон. Они оделись так для фильма, но и в соответствии со своими характерами, своей личной мифологией, мифологией двуединства, которую они разрабатывали все эти годы. Проходили дни, и Марина чувствовала, что постепенно утрачивает понимание того, что представляет собой Улай, почему все разладилось и даже зачем они предприняли это путешествие. В иные дни она уставала как никогда в жизни.

Марине хотелось видеть, как Улай приближается к ней. Хотелось, чтобы он ее обнял. Хотелось прежнего двуединства, но осталось лишь одиночество. Каждый шаг приближал ее к Улаю и вместе с тем к концу их союза, концу партнерства, связи, любви.

Иногда она думала только о том, чтобы шагать, шагать, шагать. Каждый шаг давался тяжелее предыдущего. Марина пыталась быстро карабкаться вверх, но на неровных участках тропы, где стена обвалилась, она, нащупывая опоры, соскальзывала вниз.

Марина и Улай, красный дракон и синий дракон, продолжали идти вперед. Ныне их разделяли тысяча двести миль.


Марина очутилась в абсолютно незнакомом месте. И одновременно со страхом испытала счастье. Именно это она и любила. Оказываться в неизвестности. По ту сторону страха, где все становится возможным. Она опустошала себя. Злость на бюрократические проволочки, скучные многочасовые поездки на машине и ночи на жестких кроватях после плохого ужина — все это перестало иметь значение. Тело Марины продолжало идти вперед, но она не ощущала связи с ним. Не понимала, ветер ли она или один из оседлавших его всадников. А может, это ветер оседлал ее саму.

Почему она любила Улая? Почему между ними возникло такое притяжение? Как получилось, что у них на двоих один день рождения? Что, когда они встретились, у обоих в волосах были палочки для еды? Что Улай ощущал себя наполовину женщиной, а Марина — наполовину мужчиной. Почему ей казалось, будто она знала его всегда, будто любила его и раз за разом причиняла ему боль, будто она может полюбить его настолько сильно, что погубит этим. Что это было? Отчего эти гнев и страдания, скорбь и пустота? Оттого, что, хотя они и проделали вместе тысячи миль, Марина Абрамович понятия не имела, что будет делать со своей жизнью дальше.


Прошли недели. Месяцы. Тысяча миль. Пятьсот миль. Убожество плохих гостиниц напоминало о парадоксах и Тито, перегибах и скудости коммунизма. О тотальном контроле, запретах и порочности мира, из которого Марина так жаждала вырваться. Но она все равно шагала вперед. И каждый день пыталась сбросить оцепенение с помощью совершенной красоты пейзажа и духовного величия людей, построивших эту стену и веками сражавшихся, чтобы защитить империю.

Марина могла бы быть совсем другой женщиной. Родить ребенка, стать матерью, женой. Но она не ощущала потребности в этом. И не желала этого. Они выбрали другой путь. Она выбрала другой путь. Ей хотелось оставить жизнь, единственную жизнь только для себя. И пусть это эгоистично, пусть это более трудный путь, что ж, так тому и быть. Теперь ей предстоит совершать этот путь одной. Она нащупает следующий шаг, и другой, и третий. Она не могла прозревать свое будущее. Она вырубит его сама, как вырубали ступени в этой стене. С одной стороны прошлое, с другой — будущее. Одна сторона — рай, другая — ад, одна сторона черная, другая белая, одна — ночь, другая — день. Жизнь — это двуединство. Она думала, что нашла свою вторую половину, но оказалось, что Улай — лишь одна из ее многочисленных половин. Она видела в нем качества, которые не считала хорошими или приятными. Они раздражали ее. Уязвляли. Она понимала, что он мог стать более великим, но не хотел этого. Этого хотела лишь она.

— Ты не можешь любить меня таким, каким я мог бы стать, Марина, — говорил Улай.

Это было ее открытие. Можно любить человека так сильно, что он станет неизвестен тебе.

Двести миль. Сто. Пятьдесят. Двадцать. Десять. И вот наконец осталась всего одна миля.


Команда Улая опередила его и сообщила Марине, что он нашел лучшее место для встречи, немного дальше, и будет ждать ее там. Как всегда, ей пришлось сделать еще несколько шагов, пройти лишнюю милю, чтобы встретиться с ним. Абрамович шла все вперед, и вперед, и вперед, шаг за шагом. И думала, как сильно ненавидит его за то, что он заставил ее идти так далеко. Неужто не поверил, что там, где они должны были встретиться первоначально, — идеально фотогеничное место?

И вот Марина идет к нему, как невеста, но она не невеста, а он не жених. Она вздохнула и смирилась. Смирись, Марина. Внизу бежит река, земля и небо напоминают тебе, что все меняется каждый миг каждого дня, а потому ты и твои чувства ничтожны.

И вот он появился — в синем плаще и голубых джинсах. Синий дракон и красный дракон. Он на одной башне, она на другой. Марина чувствовала, как тело ее дрожит от последнего усилия, которое понадобилось, чтобы сделать эти последние шаги. Она спустилась к мосту. Улай спустился к мосту. Они шагали навстречу друг другу. Красный дракон, синий дракон.

Садилось солнце. Земля была золотая, небо аметистовое, река струилась ртутью. Прошлое осталось позади. Марина всхлипнула. Что-то сухое и шершавое рвалось наружу. И вот он перед ней, его лицо, любимое лицо, он улыбается, ей хочется его обнять и чтобы он тоже обнял ее. Вместо этого Марина протянула руку, и они на миг соприкоснулись пальцами. Кожа к коже, в последний раз, вот так. А потом Улай обнял ее — торопливо, небрежно.

Это было, подумалось ей, невыразимо грустно. Прощание. Марина видела — по его глазам, по его смеху, по его шуткам, адресованным сопровождению, — что для него это всего лишь перформанс. Он давно ушел. Но это было ее сердце.

37
Левин впитывал в себя тихий гул окружавшего его атриума. День ото дня Марина становилась все задумчивее, точно внутри нее росло и зрело какое-то другое существо.

— Как думаешь, она справится? — спросила какая-то женщина.

— Уверен, — ответил ее спутник с французским акцентом. — Но я уверен и в том, что, даже если бы этот перформанс убил ее, она сохранила бы невозмутимость.

Левин мысленно согласился. Марина, казалось, нисколько не боялась смерти. А Лидия предпочла бы умереть? Эта мысль поразила его, как удар. Быть может, она и впрямь предпочла бы умереть. Быть может, планировала смерть. Быть может, было несколько сценариев, и, когда Лидия подписывала юридические документы, ей и в голову не приходило, что, кроме ее воли, необходимо что-то еще.

Возможно, она дала мужу свободу не только потому, что так лучше для него. Может, ей тоже не хотелось с этим столкнуться. И она вообразила, что сумеет убежать от самой себя, порвать со всем, что потеряла. Порвать с ним, единственным человеком, который любил ее больше, чем кого-либо еще. Возможно, там, в Хэмптоне, Лидия уже не была такой храброй. Возможно, она испугалась. И впервые в жизни ей стало не по себе. Возможно, она действительно нуждалась в нем, но не могла сообщить об этом мужу. Хэл был прав. У Левина был выбор. Но, может, все не так. Лидия подписалась под своим выбором. Она настояла, что справится сама.

Левин вспомнил, что жена никогда не вызывала водопроводчика, потому что умела чинить трубы. Будучи девушкой с внушительным трастовым фондом, она желала самостоятельно проектировать новую кухню в их прежней квартире и закупать фурнитуру. Лидия сама приклеила отклеившуюся плитку в ванной. Сама поменяла лампочки и оклеила стены обоями. На работе она без конца привлекала специалистов всех мастей, но в собственной жизни была бескомпромиссно независима.

Зачем Арки вообще понадобился Лидии? Чтобы согревать ее в постели? Чтобы она слышала знакомый голос на другом конце провода, когда звонила из Буэнос-Айреса или Мадрида? Чтобы он дополнял картину, когда они с Элис появлялись на публике? Присутствовал на школьных собраниях? На открытиях и церемониях награждения? Для секса?

Нет, дело было не только в этом. Нельзя сбрасывать со счетов двадцать четыре года совместной жизни. «Ты — моя музыка», — говорила Лидия, когда возвращалась домой с работы, а Левин играл на фортепиано.

Она принадлежала ему. Поцелуи Лидии резонировали в каждой клеточке его тела. Но почему-то со временем они перестали так целоваться. Иногда он боялся этой уверенной в себе женщины, на которой женился. Иногда чувствовал себя слишком ничтожным в сравнении с ней. Иногда, занимаясь любовью, думал, что, если поцелует ее, поцелует по-настоящему, то исчезнет совсем.

Представляла ли она себе других мужчин, занимаясь с ним любовью? Он попросту боялся спрашивать. Осталась ли она ему верна? Левин не знал. Несмотря на все свои отлучки, Лидия неизменно возвращалась домой, к нему, и по-прежнему желала его.

Изменял ли он? Да. Дважды. Много лет назад, катаясь с Томом на лыжах в Аспене, после того как нанюхался черт знает чего. Левину было стыдно думать об этом, все закончилось в несколько секунд. Он даже не мог вспомнить лица той женщины, помнил только кирпичи под пальцами, когда прижимал ее к стене в темном углу сада. В другой раз мужчина, с которым он только что познакомился, сделал ему минет. Это произошло на вечеринке в Лос-Анджелесе, там тоже не обошлось без допинга, а еще запомнилась темная ванная. Он был очень молод. После этого Левин отказался от наркотиков. И никогда не рассказывал Лидии ни о том, ни о другом. Запрятал эти воспоминания поглубже и надеялся, что не заболеет болезнью Альцгеймера и никогда не сознается в этом.

Он скучал по теплым, томным губам Лидии, по ее извивающемуся языку, сплетающемуся с его языком. Скучал по ее глазам и улыбке. Скучал по тому, как они сообща находили место, где плоть становилась жаркой и освобождалась. И душа тоже, подумал Левин, хотя это слово ему никогда не нравилось. Во что он верил, так это в их брак, и, хотя это звучало религиозно, никакой религиозности не было. Левин никогда не думал, что простое обязательство любить Лидию станет таким сложным.

Если два человека цепляются за скалу и один из них теряет веру, разве другой не должен заверить его, что все будет хорошо? Может, Лидия в Хэмптоне цеплялась за скалу. Она велела ему взбираться по веревке. Лезь, Арки, лезь! Она хотела, чтобы он спасся. И он спасся. Взобрался наверх. Но Лидия все еще оставалась там, внизу. Быть может, ждала его. Ждала, когда он вернется и поднимет ее. Или хотя бы попрощается, когда она сорвется вниз. Быть может, все это время она из последних сил держалась, гадая, когда он высунется из-за скалы и скажет: «Я здесь. Я вернулся с подмогой».

38
В темноте Даница Абрамович внимательно изучала ретроспективу, рассматривая список предметов с перформанса в Неаполе в тысяча девятьсот семьдесят четвертом году: «Пуля. Синяя краска. Расческа. Колокол. Кнут. Карманный нож. Бинт. Белая краска. Ножницы. Хлеб. Вино. Мед. Ботинки. Стул. Железное копье. Коробка с бритвенными лезвиями. Пальто.

Лист белой бумаги. Шляпа. Ручка».

Итого семьдесят два предмета.

«Перо. Фотокамера „Полароид“. Стакан. Зеркало. Цветы. Спички».

И инструкция: «На столе 72 предмета, любой из которых можно применить на мне».

Когда Даница впервые услышала о шокирующем сумасбродстве, которое совершила ее дочь, предоставив зрителям возможность причинить ей вред, она была уничтожена.

— На сей раз уж слишком. Зачем ты это затеяла? — спросила она Марину.

— Я должна понять.

— Понять что? Довольно того, что ты уже чуть не погибла внутри звезды, чуть не сгорела заживо здесь, в Белграде, а теперь тебе понадобилось чуть не погибнуть в Италии?

— Я должна была это сделать.

— Ты дала им ножи, заряженный пистолет?

— Я не заряжала пистолет. Пуля была отдельно. Чтобы вставить пулю в патронник, люди должны были сделать выбор.

— Приставь пистолет к моей голове! Нажми на курок! Посмотрим, что будет! — Даница сорвалась на крик.

— Нет, — почти прошептала Марина. И опустила голову.

— Это не искусство! Не искусство! — орала Даница.


Многие матери не понимают своих дочерей. Сколько раз Даница натыкалась на коллег, обсуждавших последние выходки Марины. Когда она входила в комнату, разговор замирал.

Однажды Марина сказала:

— Страх освобождает. Этому меня научила ты.

И положила голову на плечо Даницы, как нормальная дочь. Они рассмеялись.

Но внутри Марины шла война. Позднее Даница спросила ее:

— Зачем множить насилие, когда в мире и без тебя достаточно людей, у которых на столе лежит оружие?

— Ты видишь людей на фотографиях, — ответила Марина. — Каждый из них был вынужден думать. Их привлекли к групповому действию — как солдат. Тебе об этом рассказывать не надо.

— Ты выполняла приказы. Подчинялась.

— Я отдавала приказы. А они подчинялись. Они не забудут эту комнату, не забудут, кем они стали, когда поняли, на что способны. Там были мужчины, которые выходили из комнаты, осознавая, что они порочны. Женщины, которые были уверены в обратном, пока им не подвернулась возможность подстрекнуть мужчин. А когда все закончилось и я зашевелилась, они сбежали. Эти люди смутились, испугались меня. И самих себя испугались. Они никогда уже не смогут притворяться, что ни разу не участвовали в насилии.

Даница покачала головой.

— Это неправильно, Марина. Какую жизнь ты для себя избрала! Мне стыдно.

— Они могли бы выбрать хлеб, вино, масло, — продолжала Марина. — Мед, торт, цветы.

— Ты действительно считала, что они будут делать тебе массаж и пить за твое здоровье? — Даница вздохнула, села, потерла лоб. — Помнишь Рошфора, французского адвоката? «Я не отрицаю, что у моего клиента была бомба. Но это не доказывает, что он собирался ее использовать. В конце концов, я сам всегда ношу при себе все необходимое для изнасилования». Как бы ты была разочарована, увидев полную комнату пацифистов.

Но тут Марина удивила ее.

— Я вовсе не думала, что они могут меня убить.

— Но…

— Теперь я это понимаю.

А потом она уехала из Белграда, к этому немцу. Немца Даница так и не смогла принять.

В конце концов ничего у них не получилось. Они совершили эту прогулку в Китае. Этакий грандиозный романтический жест. Это Даница тоже понимала. Трех тысяч миль едва ли хватит, чтобы отпустить кого-то. Она сделала бы для Войо все что угодно. Даже убила бы его, если бы это гарантировало, что он будет любить ее вечно. И неизвестно, понял ли кто-нибудь еще, но она поняла, что именно это Марина и совершила. Она навсегда присвоила себе этого мужчину. Какая другая женщина могла с ней сравниться? Какая другая женщина прошла бы ради него три тысячи миль?

И Даница тихонько фыркнула, как фыркают привидения.

39
Когда Арнольд Кибл выразил желание посидеть перед Мариной Абрамович, его пригласили присоединиться к ВИПам в зеленой комнате, чтобы начать в половине одиннадцатого утра. Направляясь в десять двадцать пять в атриум, Кибл был поражен размерами толпы в нижнем вестибюле. Вверх по лестнице устремлялся смерч голосов. Арнольд слышал беспрестанные противные смешки и возбужденные переговоры, отражавшиеся от белых стен. С ним был актер Джеймс Франко. Их познакомили в зеленой комнате. Кибл восхищался Франко — особенно его новой книгой рассказов — и сообщил ему об этом. Франко как будто был польщен. Он предложил Киблу сесть первым. Опускаясь на стул, Кибл гадал, покажет ли Марина, что узнала его.

В течение секунды ее темные глаза смотрели на него, как на белый холст, потом она моргнула, и взгляд ее застыл. Мужчине показалось, что его пронзил луч прожектора. «Живой экземпляр Арнольд Кибл». Сначала был просто жесткий стул, слепящая белизна платья Марины, ее лицо, которое, казалось, излучало свет, словно написанное Рембрандтом. Но потом Кибл ощутил, как призма ее разума задает ему вопрос. Он представлял себе это. Таковы правила игры в сидение. Игры в зеркала. Тем не менее это его нервировало. Марина была нема, однако в ней все кричало. Чего она от него хочет? Площадь квадрата увеличилась настолько, что шум толпы казался едва слышен, словно они с Мариной находились под водой.

Арнольд подумал о своей жене Изобел и о той отчужденности, которая появилась между ними с тех пор, как он отказался иметь детей. Еще до свадьбы они договорились, что детей у них не будет. Как это типично для женщин — менять свое мнение. Но он свое менять не будет. Начались сцены. Изобел испробовала все возможные ухищрения. Он даже восхищался ее решимостью произвести на свет маленького Кибла. Но не настолько, чтобы допустить это. Поэтому Кибл прошел вазэктомию и рассказал ей об этом постфактум. Опасался, не бросит ли она его, однако решил, что не бросит. Он угадал. Жена предпочитала, чтобы он видел ее страдания. От нее надо было откупаться шмотками, драгоценностями, отпуском, который он был должен ей теперь, раз у нее никогда не будет ребенка. Кибл сомневался не в бездетности (ведь даже Марина выбрала ее). Его беспокоила подноготная. В чем заключалась подноготная? Проснувшись ночью, он не хотел прижиматься к Изобел.

В последнее время ему хотелось прижиматься к Элайас Брин. Это смущало его.

Арнольду не нравился такой ход мыслей. Ему хотелось думать, что Элайас — лишь очередная любовница. Новая любовница — все равно что новый виноградник или вино. Новый художник. Новый мотоцикл. Их отношения ничего не значили. Это режиссура. У него восхитительная любовница. Кибл организовал свою жизнь как изысканную, тщательно подобранную галерею.

Мужчина почувствовал, как по его щеке скатилась слеза. Он моргнул и сконфузился. Неужели он расклеился? Затем Кибл опустил голову, встал, приложив обе ладони к лицу, вытер глаза и щеки и вернулся туда, где рядом со смотрителем стоял Джеймс Франко.


Когда на следующий вечер Кибл зашел на «Фликр», он увидел, что просидел восемь минут. Фотограф поймал момент, когда сверкнула единственная слеза, скатившаяся по его скуле. Ему придется за это ответить. Тронул ли Кибла перформанс? «Да, пожалуй. Я нашел его трогательным, но при этом непостижимым». Когда Изобел увидит снимок, она решит, что муж сожалеет о своем поступке. Но Кибл не сожалел. Сожалеть — значит думать о прошлом. Десять лет психотерапии показали ему, что думать о прошлом — расточительное хобби.

О чем именно он думал? Арнольд рассматривал свою фотографию: густая волна волос, тонкий нос, манера задирать подбородок, неуверенность во взгляде. Этого он не замечал. Ему нравилось думать, что он никогда не перестанет быть самовлюбленным придурком, потому что именно так он и добился того, чего добился. Ничто — ни ребенок, ни многочисленные прелести Элайас Брин, ни восемь минут с Мариной Абрамович, ни даже уход Изобел — этого не изменят.

В коридоре своей квартиры Кибл задержался и сел на скамейку. Отсюда открывался вид на сад бонсай и Гудзон на заднем плане. Мужчина посидел некоторое время, потом кивнул, словно соглашаясь с чем-то недосказанным, встал и направился в спальню.

ЧАСТЬ СЕДЬМАЯ

Будьте верны тому, что существует внутри вас.

АНДРЕ ЖИД

40
Тело Марины Абрамович, как и у всех взрослых людей, состояло примерно из сорока трех килограммов кислорода, большей частью в составе воды. Кроме того, в ней содержались водород, углерод, азот и около килограмма кальция. Других элементов в человеческом теле намного меньше. Около семисот пятидесяти миллиграммов фосфора, сто сорок граммов калия, девяносто пять граммов хлора, капелька магния, еще меньше цинка. А также серебро, золото, свинец, медь, теллур, цирконий, литий, ртуть и марганец. И даже около миллиграмма урана. Человеческое тело — это магическое сочетание земли, воздуха и воды.

Через тонированные стекла машины Марина наблюдает, как в девять часов утра Нью-Йорк отправляется по своим делам. Вот две девушки на высоких каблуках, несущие по большому горшку с цветами, как в каком-нибудь французском фильме. Трое мужчин в обтягивающих джинсах и темных очках, прямо как с рекламы в «Вэнити фэйр». Я слышу, как у нее мелькает мысль, что реальность буквально невыносима. Светофоры и толпы. Там и сям реставрируемые и перекрашиваемые здания в строительных лесах. На гигантских щитах — реклама новых жилых зданий. Новых ароматов, фильмов и телепрограмм. Нового всего каждый миг на каждом шагу. Американская роскошь, столь дразнящая, соблазнительная и коварная.

Марина любит роскошь не меньше остальных. Она любит ткани и еду. Труднее всего достичь простого. Она вспоминает о Клаусе Визенбахе, который пригласил ее делать этот перформанс в МоМА. Много лет назад Марина и Клаус были любовниками. Он до сих пор любит ее, а она его: некоторые люди умеют проявлять любовь во всех ее формах. Клаус из числа великих кураторов. Благодаря ему этот перформанс стал возможен. Вы можете подумать, что его дом битком набит произведениями искусства, но это не так. Визенбах живет в самой простой квартире в мире. Потрясающий вид на Манхэттен, пустые стены и ни одной картины или скульптуры. Зачем они ему, если он каждый день проводит в одном из самых замечательных музеев мира? Действительно, зачем.


Когда Марине исполнилось шестнадцать, Даница наняла учителя рисования — очень маленького роста, в красном сюртуке, с темной бородкой. Он был последним в длинной череде специалистов, которых приглашали для того, чтобы превратить молодую Марину в нечто, чем Даница могла бы гордиться. Сначала был пианист, потом преподаватель иностранного языка. Еще историк, а уж под конец дошло и до художника. Вероятно, маленькому человечку был отлично знаком этот тип матерей. Поэтому, как только дверь закрылась и учитель остался наедине с юной Мариной, он не стал доставать бумагу и карандаши. Вместо этого он развернул небольшой холст и прикрепил его кнопками к полу. Затем выдавил на холст красную, желтую и синюю краски и стал скрести их то так, то этак, пока они не смешались в однородное коричневое пятно. Достал стеклянную банку с песком и гравием, высыпал ее содержимое на картину, снова стал скрести и размазывать. Взял маленькие ножницы, постриг ногти, волосы на голове, и все это тоже отправилось на холст.

— Ты хочешь быть художником, — сказал учитель. — Значит, нужно отдаться этому полностью. Полностью. Ты занимаешься другим. Идешь на работу. Становишься женой. Матерью. Вносишь свой вклад в работу машины. Машина всегда ищет добровольцев. Но искусство — не машина. Оно не просит. Это ты просишь, униженно просишь, не можешь ли ты вплести хоть крохотную ниточку. Если ты когда-нибудь ее вплетешь, это будет достойно удивления. Мне уже не суждено. Я уже достаточно стар, чтобы понимать это. Но ты еще довольно молода. У тебя есть время на поиск. Найди то, что живет в тебе, и только в тебе.

С этими словами маленький человечек вылил на холст скипидар, чиркнул спичкой, поднял картину и поджег. С нее закапало, она запылала, и лишь когда пламя лизнуло кончики его пальцев, он дал ей упасть на пол. Холст зашипел, задымился, и огонь погас. Человечек произнес:

— Искусство тебя пробудит. Искусство разобьет тебе сердце. Будут славные дни. Если жаждешь вечности, надо быть бесстрашной.

С этими словами он взял свою сумку, отрывисто поклонился Марине и закрыл за собой дверь. Марина прикрепила остатки холста к стене. Ей словно вручили драконью шкуру. Она натерла обугленными хлопьями с пола свою кожу, и на ней осталось размытое темное пятно.

Девушка смотрела на драконью шкуру всю следующую осень, зиму, весну и лето. Наблюдала за тем, как она стареет и разлагается. Искусство, думала Марина, может быть невообразимым.

Марина рисовала автокатастрофы, портреты и облака, но они не передавали невообразимое. Она открыла для себя Йозефа Бойса, Ива Кляйна и дзен-буддизм. Кляйн заявлял, что его картины — это пепел его искусства, и Абрамович подумала, не нанес ли и ему визит маленький человечек. Она читала Елену Блаватскую, которая утверждала, что нет религии выше истины. Но было ли искусство выше истины? Какое искусство самое истинное? Марина хотела знать, что было до искусства, что было в основе искусства. Хотела постичь бесконечность.

Она жаждала поставить себе на службу тонкие тела, описанные Блаватской. Правда, было трудно понять, как покинуть тело. Казалось, куда чаще его занимали другие люди. Было «я», которое наблюдало за дракой ее родителей с наблюдательного пункта над кухонной раковиной. Была женщина, которая появлялась в темноте и пела, усыпляя ее, после того как мать насильно будила юную Марину среди ночи и велела застилать кровать, настаивая, что даже во сне Марина должна блюсти солдатскую дисциплину и быть готовой ко всему. Старуха в белом платье сидела у кровати Марины-подростка, когда вместе с каждыми месячными приходила мигрень, и клала ей на лоб прохладную руку.


Машина подъезжает к тротуару, и помощник Марины Давиде подходит, чтобы открыть ей дверцу. Абрамович невероятно устала. Она сбросила больше семи килограммов. Позади шестьдесят восемь дней, впереди семь. Подошел Клаус, чтобы поздороваться.

— Я хотела бы полежать на траве, — говорит Марина Давиде в зеленой комнате. — Сегодня вечером, как только закончим.

Помощник кивает и улыбается.

— Хочу лежать и смотреть на листья.

— Так и сделаем.

— А еще мы составим список приглашенных на праздник. Можешь поговорить с Дитером? Я жду не дождусь. Так хочется посмеяться.

Она уже на финишной прямой. Семь дней — это ничто.

41
Шел семьдесят четвертый день, атриум был переполнен. Все узнали актеров. Сначала вошел Алан Рикман, элегантный, близоруко щурившийся. Теперь от толпы сотрудников МоМА отделилась Миранда Ричардсон и ждала у границы квадрата. Ее имя шепотом передавалось по атриуму, словно эхо в пещере.

— Она такая крошечная!

— Выглядит потрясающе!

Миранда была одета очень просто: светлые брюки, белая блузка с запахом, волосы собраны в хвост. У нее были идеальные скулы, казалось, она стареет очень обстоятельно, без видимых усилий. Смотритель наклонил голову и зашептал ей на ухо. Актриса кивнула и улыбнулась ему. Марина сидела за столом, опустив голову. Помещение наполнилось людьми. Зрители стекались к белой границе квадрата, садились, стояли. Левин никогда не видел такой толпы. От усталости у него кружилась голова; грязный, одеревеневший после ночи, проведенной на тротуаре возле МоМА с сорока тремя другими кандидатами, отчаянно желающими посидеть перед Мариной в предпоследний день «В присутствии художника».

Смотритель кивнул, и Миранда Ричардсон подошла к пустому деревянному стулу. Толпа притихла. Защелкали затворы, замигали вспышки.

— Никакой съемки, — громко объявил смотритель.

Мужчина на дальней стороне квадрата открыто проигнорировал требование и продолжал наводить свою малышку «минолту». Люди тайно снимали на телефоны, прикрывая их рукой. Марина подняла голову, открыла глаза и посмотрела на актрису. Лицо ее слегка передернулось — возможно, так только показалось. По атриуму разнесся приглушенный вздох. За его стенами вибрировал восьмимиллионный город, но над квадратом на миг воцарилась тишина.

Минут десять Марина и актриса неотрывно смотрели друг другу в глаза, потом актриса опустила голову, встала и вышла из квадрата. Смотритель подхватил ее мягкие коричневые сандалии и протянул ей.

Затем к стулу подошла и села женщина, сопровождавшая актрису. Марина открыла глаза и снова подняла взгляд. Толпа задвигалась. Перед Левином в очереди стояло семь человек.

Большую часть ночи Элайас провела с ним. Левин поведал ей, что намерен занять очередь, и приятельница ответила, что не может упустить шанс взять интервью у людей, которые готовы спать на асфальте, лишь бы принять участие в художественной акции.

— Только не у меня, — сказал Левин. — Если не возражаешь.

— Конечно, нет, если ты не хочешь, чтобы у тебя брали интервью. Я просто составлю тебе компанию.

И тем не менее Левин был удивлен и обрадован, когда в девять часов вечера Элайас все же явилась и бросила рядом с ним свою спортивную сумку и надувной матрас, объяснив парню, сидевшему рядом с Левином, что она журналистка и не собирается пролезать без очереди. Она просто выполняет свою работу. Парень был прямо-таки сражен ее красотой, Левин даже подумал, что сейчас Элайас могла бы приказать ему все что угодно и он согласился бы.

Элайас отправилась вдоль очереди, а Левин стал надувать для нее матрас. Он не мог до конца поверить в безумие того, что делал. Всю свою жизнь он терпеть не мог походы.

Элайас посоветовала ему купить надувной матрас, но Левин подумал, что это уж слишком. К полуночи он уже жутко жалел, что захватил с собой только коврик для пилатеса. Всего-то и надо было потратить двадцать баксов в «Кеймарте» — и он мог бы чувствовать себя вполне комфортно. Он чуть не расплакался от собственной неприспособленности, которая под неподвижным засвеченным небом приобрела немыслимые масштабы.

— Ты не можешь бояться звезд. Почему я об этом не знала? — рассмеялась Элайас, когда холод пробрался к ним под пальто и шляпы и они в своих спальных мешках привалились к стене.

— Ничем не могу помочь.

— Ну, боялся бы ты моря. Или машин. Чего-то, что может тебя убить, но не этой же красоты бояться, Арки.

— Это просто пустота. По сути, прошлое, несущееся на нас. Там все, кроме солнца, давным-давно перестало существовать.

— Это немного угнетает. Как тебе удается отделаться от таких паршивых мыслей?

Левин рассмеялся.

— С помощью музыки.

— Этого достаточно?

— Вообще-то нет.

Разговор в очереди постепенно затихал. Люди устроились поудобнее и стали ждать, когда наступит ночь.

В какой-то момент Элайас перевернулась и посмотрела на Левина, лежащего на своем жалком тоненьком коврике. Она улыбнулась ему. Левин тоже посмотрел на нее.

— Ну давай. У тебя совсем заброшенный вид. Давай, обними меня.

И Левин обнял ее. Несколько волшебных часов он обнимал Элайас Брин, а потом она обнимала его на надувном матрасе возле МоМА; они прижимались друг к другу, как двое детей на ночевке в гостях, а город вокруг них продолжал свою безостановочную жизнь.

Левину снилась Лидия. Они оба лежали на похоронных дрогах, облаченные в традиционные одеяния покойников. Толпа неизвестных плакальщиков везла их в похоронное бюро. Но они не умерли. Левин разбудил Лидию, убежал вместе с ней из похоронного бюро, пересек улицу, завел в кафе и страстно поцеловал. Проснувшись, он вспомнил об одной ссоре.

— Ты недоволен, но ведь дело, должно быть, в тебе самом, Арки, — заявила ему Лидия.

— Ну и отлично, уж в твоей-то жизни все всегда хорошо.

— В самом деле? Разве тебе что-то известно о моей жизни?

— Я много чего замечаю.

— Но не факт, что… Черт возьми, Арки, ты просто слеп.

— Да, я замечаю… Но я последний человек, которому ты помогаешь. На первом месте всегда Элис, потом твои заказчики, подруги. Я имею в виду, когда, черт возьми, дойдет очередь и до меня?

— Все для тебя, милый мой. Все всегда делается именно для тебя, а ты даже не понял этого. Но с меня довольно. Это не моя обязанность. У меня много собственных дел. Извини, если моя самореализация мешает твоей. Мне очень, очень жаль, что у меня нет времени, чтобы обеспечивать и твою самореализацию тоже.

— Пошла ты. Если все так плохо, почему бы тебе не уйти? Вы обе, ты и Элис, просто возьмите и уйдите.

— А вот это правильно, ведь тогда все будут тебя жалеть!

С уходом Элис поводов для ссор стало гораздо меньше. Но Левина все равно терзал стыд. Лидия была так больна, а он принимал ее оптимизм за непотопляемость, а не за храбрость.


Когда Левин снова проснулся, уже наступило утро, и люди стали уходить за кофе и пирожками. В семь утра большой ажиотаж вызвало появление продавца хот-догов, торговавшего перед музеем. Левин и Элайас подкрепились кофе и сэндвичами с беконом, яйцом и сыром, которые он принес из кафе на Шестой улице. Они отпустили несколько шуточек насчет проведенной вместе ночи и снова свернулись калачиком под рассветным небом.

Наконец в половине десятого утра их впустили в вестибюль музея. А в половине одиннадцатого смотрители сопроводили людей, выстроившихся стройной шеренгой, наверх, в хорошо знакомое помещение, в центре которого ожидала на своем стуле Марина Абрамович в белом платье, с опущенной головой. К ночной очереди присоединились вновь прибывшие, и теперь уже по музею змеился хвост из более чем сотни человек. К десяти пятидесяти пропустили всех знаменитостей, и когда они удалились, границу квадрата один за другим начали пересекать обычные люди, чтобы занять место напротив художницы.

— А если кто-нибудь решит просидеть весь день? — спросил Левин у Элайас.

— Вспыхнет бунт. Не волнуйся, дождешься своего часа. Я знаю.

Все утро Элайас расхаживала по атриуму, беря интервью. Когда человек, стоявший впереди Левина, наконец сел перед Мариной, Элайас вернулась и встала рядом.

— Что-нибудь посоветуешь? — спросил Левин у приятельницы.

— Считай до десяти, когда будешь подходить к ней.

— Мы из Лондона, — раздалось рядом с Левином. — И даже не представляли, что очередь такая длинная. Во сколько вы сюда пришли?

— В семнадцать тридцать, — ответил он. — Вчера вечером. Очередь начала образовываться сразу после закрытия музея.

— Ничего себе! Хотите сказать, что прождали снаружи всю ночь?

— Спал на улице, — усмехнулся Левин. — Я упертый.


Левин представлял себе, как будет выглядеть в прямом эфире. Вспомнил о подушке-Марине и о том, как поблагодарил ее вчера вечером, прежде чем разобрать и вернуть ее части на диван и в гостевую спальню. Подумал о Лидии. Узнает ли она его, если увидит на экране? Ему было больно думать об этом.

А потом стул перед Мариной наконец освободился. Смотритель хлопнул его по плечу.

— Пора, — сказал он. — Поддерживайте зрительный контакт, не разговаривайте. Когда закончите, опустите глаза. И уходите.

Левин пересек границу квадрата и стал считать до десяти. Сел. Стул оказался привинчен к полу. До сих пор он не знал, но именно поэтому все сидели так, как сидели. Стул нельзя было сдвинуть с места. Абрамович сидела с закрытыми глазами, опустив голову. Левин вздохнул. Он чувствовал дрожь усталости и тот же накал нервов, который испытал, когда оркестр впервые начал исполнять его сочинение.

Он остро ощущал, что вокруг него разговаривают люди. Закрыл глаза, потом открыл их, встретился взглядом с Мариной, и все вокруг замерло.

42
Лидия Фиорентино, в замужестве Левин, плыла в ночном небе, и у нее не было формы. Она продвигалась медленно, вяло, а луна была ее проводником. Ночь обнимала Лидию — крошечный огонек в огромном море огней.

Позднее она уже не плавала по звездам и морю. Ее обхватывали, переносили, мыли. У нее не было слов. Не было звуков. Она сделалась бесформенной, прозрачной, состоящей из мелких частиц. Она была слиянием атомов, высвободившихся в момент зарождения Вселенной. Нежным радужным рассветным небом. Океаном облаков над песчаными дюнами.День был одиночным ударом по треугольнику. Ночь была странствием. Лидия была голубкой в лесу Макса Эрнста. Звездой Миро, наблюдавшей за женщиной и птицей. Она была рыбой Ман Рэя, лежащей на мелководье в предрассветной мгле. Розой со стола Доротеи Таннинг[41]. Золотистой у Тернера и зеленой у Сёра. Она откуда-то исчезла, и у нее осталось лишь смутное воспоминание о прошлом. Мимолетные промельки глаза, ткани, голоса, имени. Надо вернуться. Но куда? Есть только здесь. Ничто — это все. У Лидии нет формы.

Она цветок, вырастающий из яйца в руке у водоема с Нарциссом[42]. Ах, ушли и потеряны эти четыре времени года.

Лидия дожидалась ангела неуверенности. У горизонта стояли на страже тяжелые тучи.

Ее омывал дождь. Теплый ливень над или под туманом. Ее заворачивали в белый кокон. В ее глазах мелькал свет. Во рту появился вкус. Другой вкус. Хорошо. Хорошо, говорили ей. Это замечательно, Лидия.

Появилась рука, еще одна рука, нога, еще одна нога. Их трогали люди, приходившие днем и ночью. Возникали какие-то голоса и лица, что-то говорившие ей. Они снова и снова повторяли: «Лидия, Лидия, Лидия». Трогали руку, ногу.

Ее завернули в одеяла, и свет обжег ей веки. У нее не было названия для чего-то теплого и ярких плоскостей, которые менялись с течением дня. У нее вообще не было слов. Слова были мимолетными конструкциями, появлявшимися и тут же пропадавшими. Возникло и тут же исчезло «солнце». «Океан». А потом вернулась великая пустота, и Лидия поплыла. Невесомая, бесформенная, безмолвная, безвременная.

Но время шло. Проходили недели и месяцы.

В какой-то момент Лидия заметила рядом молодую женщину, но у нее не было слов. Ей нравилось это место без слов и без чувств. Его простота. Какая-то нежность убаюкивала ее на свету, и во тьме, и во всех переходных состояниях между ними.

Ароматы омывали ее язык, сладкие, мягкие, яркие, насыщенные. Лидия пробовала их, и вместе со вкусами приходили видения. К ней возвращались лица, узоры, ковры, запахи, которые вызывали воспоминания о комнатах и людях. Ваниль. Словно кто-то напечатал это слово у нее в мозгу и она прочла его про себя, озвучив каким-то внутренним голосом.

Внешнего голоса не было. Лидия молча наблюдала за палатой и посетителями. Она была приемником звука. Обитателем. Наблюдателем и объектом наблюдения.

Частицы тени и солнечного света перемещались по стеклу. Лидия была тишиной тумана, надвигающегося с моря. Формой и бесформенностью облаков, мазок за мазком покрывающих небо. Шорохом волн, накатывающих на берег, и каждый миг все было новое, новое, новое. У нее на языке появился вкус. Она сглотнула.

Теперь Лидия проснулась. Она увидела птиц, взмывающих в небо. Обесцвеченное, покрытое рябью море, потемневший песок. Зазвучала музыка. Музыка? Это ведь музыка? Да, да.

Музыка увлекла ее за собой, и дорога воспоминаний, извиваясь, потянулась наверх; хотелось прошептать имя, издать звук, звук, но никаких слов для этого в ней не осталось.

Лидии снилось, что тело ее распластано на земле, ноги лежат на Манхэттене, а голова покоится в Великих озерах. Она раскинулась до Канады, а к югу до Бостона и Вашингтона. Протянула руки на Средний Запад, просовывая пальцы между отрогами Скалистых гор, дотянулась пальцами ног до самой Флориды. Другой рукой дотронулась до серых галечных пляжей Португалии. Тело Лидии продолжало растягиваться по всему миру. Ее кожа плавала у побережий и над горами. Лидия устремляла взгляд в темную бездну, и ей хотелось сойти с этой планеты и ускользнуть в звездный свет. Она была уверена, что это дорога домой.

«Домой, — подумала Лидия. — Домой». Слова засохли и выветрились у нее из головы. Внутри обитал шум, такой же, как и она, безголосый. Он тоже не мог двигаться. Не мог протянуть руку и заговорить с людьми, которые входили в комнату. Лидия вместе со своим одиночеством взирала на свет, тьму и все промежуточные состояния между ними, создаваемые для нее морем и небом, и понимала: что-то предстоит. Что-то предстояло, и звезды пока не могли вернуть ее себе.

На столе у окна копились письма и открытки. Сиделки расставляли их так, чтобы Лидия могла их видеть. Они понимали, что случай необычный. Мисс Фиорентино выразила недвусмысленное желание, зафиксированное в судебных документах, чтобы ее никто не навещал, за исключением дочери и нескольких избранных подруг, регулярно приезжавших сюда. Но зрелище было тяжелое. Трудно смотреть на человека в ее состоянии. Мисс Фиорентино не подавала никаких признаков того, что вообще что-то слышит или видит. Физиотерапия показала, что ее тело пока еще способно на определенные усилия. Но, вероятно, это лишь вопрос времени, когда у нее снова случится инсульт или откажут почки. Состояние было ужасное, а когда дело так плохо, люди долго не протягивают.

Сиделки видели случаи и хуже, и лучше. Немногие возвращались отсюда домой. Но время от времени происходили маленькие чудеса. Иногда перенесшие инсульт снова обретали способность двигаться. Иногда люди выходили из комы.

Лидии читали вслух письма, приходившие каждую неделю от некоей Иоланды.

Дорогая миссис Фиорентино!

Надеюсь, Вы с каждым днем чувствуете себя все лучше. На этой неделе я приготовила для мистера Левина тушеную ягнятину и фриттату, которую он всегда ест с удовольствием, потому что погода становится все лучше. Ригби не слезает с кушетки у пианино и в настоящий момент предпочитает исключительно консервированные сардины. Лимонное дерево на балконе, похоже, начало наслаждаться жизнью.

Каждое письмо заканчивалось одним и тем же:

Я сделала обычные припасы, и все готово к тому времени, когда Вам станет настолько лучше, что Вы сможете вернуться домой. Мы все очень скучаем и поминаем Вас в наших молитвах.

Иоланда

43
И вот наконец они встречаются лицом к лицу, эти два человека. Марина Абрамович и Арки Левин. Мне — мемуаристу, интуиту, доброму духу, гению, фантазии — поручено стоять рядом с ними. Я — домашний эльф всех, служащих искусству с помощью кисти, музыки, тела, голоса, формы или слова. Я приобрел привычку не говорить слишком много. И фокус в том, чтобы проникнуть внутрь, постучать в дверь их сознания за миг до пробуждения, в минуту одиночества, когда они глядят в окно кафе, где на мгновение все замирает, под деревом, когда они наблюдают за игрой солнечного света и жизнь вдруг превращается в костяшки домино, послушно ложащиеся друг за другом, или в неповторимый момент прозрения будущего.

Конечно, между этими мгновениями могут пройти годы. По большей части люди отвечают «нет». Они говорят: нет, я не хочу вставать с постели. Нет, я не хочу так много работать. Нет, сегодня у меня нет времени. Нет, я сейчас не слушаю. Люди беспрестанно говорят «нет», а потом удивляются, откуда это отчаяние. Отчаяние не особенно меня интересует. Нетерпеливая готовность с кистью или ручкой в руке, у клавиатуры, перед куском глины, на сцене куда привлекательнее. А иногда мне только и остается, что разбудить.

Понимаете ли вы теперь всю трудность моей задачи? Всё, чем они обладают, громкое, настойчивое, хранится в них самих. Но что нужно, чтобы стать творцом? Нужно слушать. А разве они слушают? Жизнь большинства людей полна гомона и смятения, от которых трудно избавиться. По крайней мере, так мне кажется.


Сейчас Левин слушал. Он был пригвожден к стулу. Прикован к лицу Марины. Она была более внушительна, чем он себе представлял. Глаза ее напоминали мокрое черное дерево. Утро за утром Левин представлял себе, как эти глаза взирают на него, но они оказались глубже, а сама Марина и дальше, и гораздо ближе. Видит ли она его? Что она видит? Из толпы доносились приглушенные звуки ударных, похожие на дыхание или сердцебиение. У самого Левина пульс был неустойчивый. Над ним возвышался залитый солнечным светом атриум. Ему вспомнились строки Леонарда Коэна:

Как старый порванный барабан, окно на крыше зияет,
И прошлогоднего человека труды хлынувший дождь заливает.
Левин увидел, что очутился в лесу «Кавы». Марина шла рядом с ним по берегу реки. Она смеялась над чем-то, словно они были старыми друзьями. Их окружали папоротники, покрытые тончайшим слоем снега, над их головами летела стая длинношеих серых птиц. Вокруг стояли деревья с мокрыми рыжими блестящими стволами, и между ветвей, словно струи дождя, падали солнечные лучи. Левин заметил лучи, подобные струям дождя. Он замечал каждую крупицу жизни. «Тебе нечего бояться, — сказала ему Марина. — Мы уже ходили этой дорогой». Левин заметил перед собой две цепочки следов на снегу. Услышал крик птицы. Увидел дугу месяца между деревьями — тонкий серп в голубом небе. Его спутница произнесла: «Мы и есть все эти вещи. Мы ничем не отличаемся от земли. Мы ничем не отличаемся от времени. Мы — камень, и лист, и птица, рождающиеся на земле, вскормленные землей и возвращающиеся в землю после смерти. На протяжении сорока тысяч лет мы ели, жили и умирали на этой планете. Видишь, как можно изучить закономерность явлений, если только внимательно наблюдать».

Левин увидел, что Марина стоит на краю песчаной дюны, небо над которой было пурпурным, а земля вокруг розовой. Потом они оказались в другом месте, где над полуночным морем поднимались две луны, и пошли вдоль берега. Левин знал, что направляется домой.

«Но не сейчас, — проговорила Марина. — Еще рано. Ты забыл нечто очень важное».

Левин испытал чувство абсолютного одиночества, точно в мире кроме него никто никогда не жил. Он хотел взять Марину за руку, но она была призраком — и она была Лидией.

Существует ли в каждом браке тайный подсчет каждого поцелуя, каждого оргазма, каждого воскресного утра? Левин увидел, как счетчик перестает тикать и останавливается. Увидел ресницы Лидии, такие бледные без туши. Заглянул в ее глаза, все еще зеленые, как море в тридцати метрах от берега.

— Лидия! — позвал он.

И увидел ее в белой комнате. Она смотрела на море. На пол падал солнечный свет. Лидия подняла руку. Потянулась за карандашом. Карандаш упал. Левин наклонился, чтобы поднять его.

— Лидия! — повторил он.

Она не повернула лица. Левин бережно разжал ее пальцы и вложил в них карандаш. На коленях у нее лежал блокнот. Он наклонился и вдохнул запах ее волос.

— Теперь мы можем идти домой? — спросил он. — Думаю, нам пора.


Марина наклонилась к нему, и Левина пронзила боль. Ему показалось, что ее лицо превратилось в лицо древней женщины, потом в лицо мальчика, девочки, монаха, монахини… Это была то птица, то рыба, то дерево, то кристалл, наполненный силой и пониманием. Затем оно снова стало человеческим, но это было лицо одновременно вечное и бренное, мертвое и живое, спокойное и устрашающее. «Важно не удобство, — услышал Левин слова Марины, словно она вкладывала их прямо ему в голову. — Не целесообразность. Не забвение. Речь идет о памяти. Об обязательствах. Только ты можешь это сделать. И ты должен быть бесстрашен».


Покидая квадрат, Левин с трудом заставлял себя шевелить ногами. Элайас проводила его взглядом, не побеспокоив. Она знала, какую растерянность может испытывать человек после Марины.

Внизу, в вестибюле, Левин взглянул на часы. Он нашел укромное местечко у выхода и набрал номер Пола Уортона, своего юриста. Ему сообщили, что Уортон вернется лишь завтра утром. Левин назначил встречу. После этого позвонил Элис. Вспомнил об Элайас и написал ей эсэмэску, но она должна была остаться в Нью-Йорке на последний день «В присутствии художника». Наконец Левин позвонил Хэлу.

— Как думаешь, не прокатиться ли нам? — спросил он.

44
Итак, мы подошли к семьдесят пятому дню. Окончательное сближение. Прожекторы включены. Марко Анелли наблюдает, как Марина Абрамович выходит из зеленой комнаты и пересекает белую границу. Давиде расправляет вокруг стула складки ее белого платья. Тело Марины в последний раз опускается на стул. Все улыбаются, но Марко не хочется думать о том, что это последний день. Нельзя позволить себе потерять концентрацию.

Фотограф устанавливает камеру и треногу в углу квадрата и делает один снимок Марины, когда она смотрит на него через объектив. Смотрители занимают свои места. Один из них поднимает два пальца, показывая, что осталось две минуты. Включается прямая трансляция. Зрители в Чикаго, Миннеаполисе, Монреале и Мехико, Кейптауне и Каире, Сиднее и Зальцбурге, Хельсинки, Стамбуле и Рейкьявике начинают просмотр.

Музей, шум, время, люди, усталость, погода, цемент под ногами, белые стены, лицо Марины — все это стало напоминать волны на пляже. Марко жил так близко к морю, что больше не слышал его рокота. Теперь иногда, когда к нему в атриуме приходят мысли, они такие громкие, что кажется, будто его разум оглушительно кричит.

Очередь уже выстроилась, и Марко проходит вдоль нее, собирая согласия, как и в любой другой день. Наводит фокус на каждое лицо и выжидает момент, когда напряжение выплескивается из глаз. Приноравливается к пространству, к свету, к перформансу.

Марко преодолел себя. Жгучая боль в ногах и пояснице, шее и плечах после того, как он почти три месяца ежедневно выстаивал на цементном полу, склонившись над камерой, отступила. Он чувствует себя легким, почти невесомым. Ему удалось выжить. Соглашаясь на этот проект, Марко отнюдь не думал о нем как о процессе выживания. Он всем сердцем желал в нем участвовать. А теперь все почти закончилось. Он вспоминает вопрос, который задал ему несколько дней назад один из смотрителей: «Когда вы попадете на небеса, что бы вы хотели услышать от Бога?» — «Еще рано!» — пошутил фотограф. Но сегодня ему лишь хочется, чтобы Бог сказал: «Отличная работа».

Он не ожидал ни волнения, которое переполняет сейчас атриум, ни радости, которая отражается в стольких взглядах и лицах. Казалось, будто люди обрели какое-то новое представление о жизни. Умереть сегодня, думает Марко, будет слишком рано.

45
После похорон Даницы Абрамович в Белграде Марина отправилась в квартиру матери, чтобы разобрать ее вещи. В спальне она нашла одежду, рассортированную по цветам: бежевые костюмы, синие костюмы, летние пальто, зимние пальто. Светлые туфли, темные туфли.

На кровати лежало бледно-зеленое стеганое покрывало. Прикроватная лампа, которую никогда не выключали по ночам, в конце концов погасла. В ящике стола до сих пор лежал заряженный пистолет. Марина с детства помнила истории о подвигах матери на войне. На поле боя Даница дала перелить свою кровь отцу, с которым была совершенно не знакома, поскольку не было другого способа спасти его жизнь. Она начала изучать медицину за полгода до нацистского вторжения в тысяча девятьсот сорок первом году. Войо выжил, а когда поправился, снова пошел сражаться. Война продолжалась.

Год спустя все еще сражавшийся Войо наткнулся на группу больных партизан, спасавшихся бегством от наступающих немецких солдат. Он откинул одеяло и увидел ту женщину, Даницу, которая пожертвовала ему свою кровь. Она умирала от тифа. Войо посадил ее на своего белого коня и отвез в безопасное место.

Даница никогда не говорила о войне. Она неизменно молчала, когда Войо рассказывал, как дожидался, притаившись в снегу, пока немцы напорются на взрывчатку, которую он и его люди схоронили в корнях деревьев. Как он был сражен двенадцатью выстрелами в спину и спасся лишь благодаря толстой шинели. Как ему чуть не отрубило руку топором, брошенным из-за реки. Как однажды пришлось съесть собственную мертвую лошадь, а потом он лишился усов, опаленных взрывом.

В квартире, под кроватью матери Марина наткнулась на чемодан, которого никогда раньше не видела. Она разложила его содержимое на зеленом покрывале. В чемодане хранились альбомы с вырезками статей о ее перформансах. Но под альбомами лежал кожаный бумажник с документами, подписанными президентом Югославии Иосипом Броз Тито. Там было указано, что мать Марины участвовала в семи партизанских сражениях с нацистами и получила высшую награду за храбрость. В тысяча девятьсот сорок четвертом году, когда она вела колонну грузовиков с ранеными солдатами в ближайший госпиталь, они попали под сильный обстрел. Целились в топливные баки. Повсюду были пламя и взрывы. Наступил хаос. Но Даница Розич вынесла на собственной спине и на руках тридцать мужчин и женщин, некоторых в полубессознательном состоянии и с тяжелыми ранениями. Волоча их по снегу и каким-то образом уворачиваясь от пуль и гранат, она доставила каждого из них в безопасное место.

46
У себя дома Джейн Миллер наблюдала за Мариной Абрамович по веб-трансляции.

«Сегодня главный день, — думала женщина. — Сегодня главный день».

Поэтому, проигнорировав и грязные вещи, которые она взяла у дочери, чтобы постирать, и муравьев, оккупировавших настенный выключатель, и электронные письма, на которые надо было ответить, Джейн просто сидела и смотрела. Она понимала, что ее судьба каким-то образом связана с судьбой Марины. Когда Марина встала, Джейн тоже должна была встать. Для нее наступило время скорби, и скорбь вечно будет с ней. Карл был такой же частью ее существа, как печень или поджелудочная железа. Горе — таким же осязаемым, как дождь. В каждый отдельно взятый момент от него страдали миллионы людей. Говорят, время лечит, но это вовсе не так. Горе — это рубеж, коренящийся в неизбежном. Джейн чувствовала, что, когда Марина встанет, она, Джейн, займет свое место в шаге от неизбежного. Она пересечет Испанию. Она возьмет с собой свое горе, свою любовь и свои наблюдения за жизнью, продолжавшейся уже пятьдесят пять лет. Здесь, дома, ее дети и дети ее детей будут жить среди собственных неизбежностей. А может быть, это и есть искусство, думала она, потратившая годы на то, чтобы дать ему определение и повесить на веревку для просушки, словно рубашку в ветреный день. «Вот ты какое, искусство!» Ты запечатлеваешь мгновения в самой сердцевине жизни. Мальчик, ожидающий, когда закипят яйца. Толпа, слушающая музыку в парке, гуляющая под дождем или купающаяся в Сене. Свобода, ведущая народ, и дула расстрельной команды, нацеленные на людей у стены. Цветущие кувшинки и мучительный крик, красный квадрат, живущий в каждом сердце, цветовые ритмы пшеничного поля, звезды, кружащиеся в ночном небе. Джейн смотрела на Марину Абрамович в белом платье в этот последний день ее несокрушимой любви. Ибо чем еще был этот перформанс для Абрамович? Актом любви, который говорил: «Вот чем я была, вот чем я стала, путешествуя по местам моей души, моего народа, семьи и предков. Вот чему я научилась. Все дело в причастности. Достаточно крупицы осмысления, чистосердечия и бесстрашия, и мы сможем испытать величайшую любовь. Нечто большее, чем любовь, но у нас нет более подходящего слова». «Как у Канта», — подумала Джейн. Вещь, которая существует, но непостижима, пока вы не усвоите, что она просто есть.

Джейн знала, что некогда она бы попыталась называть эту вещь Богом, но сколько проблем вызывали в мире эти попытки определить, чем или кем являлся или является Бог. Должно быть какое-то другое слово, и она решила, что у нее в запасе несколько сотен миль, чтобы подумать об этом на просторах Испании во время своего паломничества. И громко рассмеялась, потому что ей показалось уместным поразмышлять в длительном путешествии над названием идеи, которая была Богом. Они с Карлом проделают долгий путь вместе.

Джейн по-прежнему не отрывала взгляда от художницы в белом платье. Она сидела и наблюдала за ней в знак уважения. Она смотрела, как истекают последние часы «В присутствии художника» и к женщине за столом подсаживаются все новые и новые участники. Джейн чувствовала, что стала свидетелем явления непостижимой красоты среди людей, которые прикоснулись к этому искусству и нашли отражение великой тайны. Кто мы? Как нам жить?

47
Начиная с девятого марта Марина Абрамович просидела на этом стуле семьсот тридцать шесть часов. Сегодня вид у нее был сияющий. Толпа вокруг возбужденно гудела. Съемочные группы искали наилучшие позиции. Сверкали вспышки.

Весь день ликование захлестывало и Бриттику, щекоча ей ребра, покрывая мурашками кожу на руках, на голове. Пришла длинная эсэмэска от Джейн из Джорджии: «Браво, Марина! Какое достижение! 1 сент. уезжаю в Мадрид. Родные считают меня сумасшедшей. Я их удивила. Но это ерунда по сравнению с твоей выходкой! Ну и ну! Впрочем, я как будто понимаю. Давай еще встретимся. Напишу тебе на электронную почту. Тебе тоже браво!»

Бриттика прочитала сообщение и улыбнулась. Поправила черный парик, который надела, скрываясь от смотрителей, которые почти наверняка вышвырнули бы ее, если бы заметили в музее. Ей это ясно дали понять. Впрочем, когда их ярость поутихла, к ней проявили милость. Полицию не вызывали. И никаких обвинений предъявлять не стали. По-видимому, смирились с неоднозначностью ситуации.

Сегодня без своих розовых волос, цветных контактных линз и макияжа Бриттика выглядела почти как любая другая китаянка. Короче говоря, стала невидимкой. Она чувствовала, как толпа теснит ее. Атриум был переполнен. Балконы забиты битком. Девушка и сама не понимала, почему решилась на этот поступок. У нее никогда не было тяги к эксгибиционизму. Но после стольких лет изучения Марины ей хотелось показать, что она отдала всё. И что всё в порядке.

Как выяснилось, на самом деле ничего особенного в Бриттике нет. Девушка на несколько секунд оголилась, но ведь она — лишь одна из более чем полутора тысяч человек, сидевших на стуле напротив Марины за последние три месяца. Одна из восьмисот пятидесяти тысяч посетителей «В присутствии художника». Теперь в интернете фигурировали ее фотографии, снятые зрителями на телефоны. Марко отреагировать не успел, а может, решил не выкладывать снимок. Ее нагота не будет официально запечатлена в архивах Абрамович. Бриттика не собиралась расстраивать перформанс. Или Марину. Она даже не знала, что способна на это, пока дело не было сделано. Все произошло так стремительно. Но девушка не жалела об этом. Ее фото быстро растворятся среди миллионов подобных снимков, загружаемых в Сеть каждый день. Возможно, эти фотографии ей припомнят в университете, когда она вернется, но на тех снимках, которые ей довелось увидеть, выглядела она восхитительно. Возможно, о них услышат ее родители или даже увидят своими глазами, и Бриттика понимала, что они будут огорчены. Даже злы. И ей придется столкнуться с этим по возвращении домой.

Бриттика знала, что отнюдь не пережила свои пятнадцать минут славы. Будут моменты и получше. Однако это был самый честный и необдуманный поступок, который она когда-либо совершала. Ей казалось, что она наконец-то родила себя.

Внезапно на другом конце комнаты появился мясник в клетчатой рубашке, на сей раз синей. Он мельком посмотрел на Бриттику, потом отвел взгляд. Потом снова посмотрел, и девушка увидела, как в его глазах вспыхнуло узнавание. Через несколько минут парень пробрался сквозь толпу и встал рядом с ней.

— Я с трудом узнал тебя в одежде, — сказал он.

И Бриттика рассмеялась.

48
Марина ощущала свое белое платье, тяжесть туфель на ногах, крошечные щели между веками, нарастающий шум в атриуме. Чувствовала тесноту толпы. Слышала щелканье затворов, шепот, жужжание эскалаторов вдалеке. Прожекторы превратили атриум в сцену. Вокруг Марины вздымались белые стены. Она видела высоко над собой стеклянную крышу, облака, небо, солнце, освещающее Европу и окно на Македонской улице; за ним сидела женщина и гладила по лбу девочку с ослепляющей мигренью. Кто была эта женщина, которая приходила, когда начинались мигрени? Она носила белое платье. Только теперь Марина поняла, что всю жизнь шла навстречу самой себе. Будущее и прошлое были настоящим.

У нее почти не осталось времени. Мелькали и снова пропадали простейшие мысли. Обрывки ее манифеста.

Художнику следует находить время для долгого одиночества.

Художнику следует избегать ходить в студию каждый день.

Художник не должен относиться к своему расписанию как банковский клерк.

Художнику следует решить, какой минимум личных вещей он должен иметь.

Художнику следует извлекать все больше и больше из все меньшего и меньшего.

У художника должны быть друзья, которые поднимают его дух.

Художник должен научиться прощать.

Репортажи о ней облетели весь мир. Они были зафиксированы во времени, как, например, фотография, на которой некогда запечатлели ее маленькую грудь и стройное тело тридцатилетней женщины, истекающее кровью, израненное толпой в неаполитанской галерее.

Объем работы, который потребовался, чтобы достичь этого дня, нарастал в голове, как ветер позади нее. Письма, фотографии, фильмы, театральные постановки, интервью, кассеты, эскизы. Бюрократические проволочки, заявки, предложения, бюджеты, факсы, электронные письма, телефонные звонки, встречи, документы, визы и перелеты, поэтажные планы, эскизы, поезда, карты, отели, прокатные автомобили. Переговоры, галеристы, администраторы, правительственные чиновники, полиция, специалисты по технике безопасности, охранники, кураторы, агенты, фотографы, смотрители. Столько людей. Столько бумаг. Столько усилий и смеха. Столько синяков. Шрамы, раны, лица, которые она больше никогда не увидит. Способ провести жизнь. Марина чувствовала биение сердца, ток крови в венах. И вот это была уже не кровь, а дождь. Абрамович стояла под дождем в Сербии, трогая свои обнаженные груди и распевая балканские песни с женщинами своей страны. Стояла на Великой стене, а далеко внизу серебрилась река. На красной земле мерцали вспышки солнечного света. Тропинка поднималась и уходила вниз. У нее болели ноги. Болели ступни.

Болело сердце из-за чего-то, чего она никак не могла понять.

Вот змея обвилась вокруг ее плеч. На ступнях кристаллы. На лице скорпион. Змея. Слезы. Лук обжигает рот, горло и глаза. «Я хочу уехать далеко-далеко, где ничто уже не будет иметь значения. Я хочу понять и ясно увидеть, что стоит за всем этим. Я хочу больше не хотеть».

Вот дверной проем, где она стояла с Улаем, глядя ему в глаза, пока люди протискивались между ними. А потом сидела на стуле, чувствуя головокружение и теряя всякий контроль над собой, когда начали действовать лекарства от шизофрении, а потом кататонии.

Вот на ней лежит скелет, она дышит, и мертвые кости поднимаются и опускаются, как ежедневно поднимается и опускается грудная клетка у живого существа. Вот она устремила взгляд вверх в «Доме с видом на океан». Дитер и остальные сотрудники разошлись по домам, остались только деревянная кровать, деревянный стул, метроном, тишина и сама Марина, пожирающая собственное безумие, пережевывающая коллективное безумие мира на протяжении долгой голодной ночи.

Вот лаосские дети держат в руках игрушечные копии АК-47. «Восемь уроков пустоты со счастливым концом»: семь лаосских девочек спят на розовой постели, держа в руках автоматы. Вот стрела, готовая пронзить ее сердце, и Улай, натягивающий лук. Вот фургон, уже шестнадцать часов ездящий по кругу, и ее голос, звучащий из громкоговорителя и медленно сипнущий. Вот женщина, которая влюбилась в мужчину, родившегося с ней в один день — тридцатого ноября.

Вот ее живот и звезда, которую нужно вырезать на нем лезвием бритвы — снова, снова и снова. Вот девочка, воспитанная суровой матерью и болью, которая настигает ее, если она не справляется.

Вот девочка, которая каждый день ходила с бабушкой в собор с запахом ладана и разноцветным светом, льющимся из высоких окон. Девочка, которая наблюдала, как бабушка зажигает свечи в полутемной квартире и по коридору в спальню движутся пляшущие тени.

Вот женщина, которая когда-то была девочкой и когда-нибудь будет мертва. Вот Марина Абрамович, которая кое-что знает о том, какой может быть жизнь: вереницей мгновений, клинков и змей, меда и вина, спешки и промедления, терпения и великодушия, прощения и отчаяния — и сотни способов сказать «я люблю тебя». Энтони Хегарти поет: «Пускай найдется кто-нибудь, кто позаботится обо мне, когда меня не станет, когда я умру. Пускай найдется кто-нибудь, кто облегчит мне сердце, кого приятно будет обнимать, когда я утомлюсь…»

Вот оно, подумала Марина. Я умираю. Я живу. Это совершенно одно и то же.

Было легко черпать силу из хаоса, ибо в нем была бездна — всегда такая манящая, как хорошо известно героиновым наркоманам. Но путешествие в бездну оказалось недолгим. Выяснилось, что черпать силу куда труднее, чем энергию. Обрести опору не в безумной неуверенности бессмертия, а в постоянном осознании смертности. Дни превратились в поля лиц — ярких, неповторимых, живых, странных. Не могло быть большего одиночества и большей сопричастности, чем находиться внутри перформанса, когда к Марине были прикованы взгляды всей аудитории. Она ожидала, что это будет обмен энергией. Самая простая вещь. Но все оказалось не так просто. Каждое лицо было песней, которая уносила ее, как любовь или боль, в небытие. Каждое лицо рассказывало о бесчисленных жизнях, воспоминаниях, о представителях рода людского, которых она и мельком не видела за все годы своих поисков. Здесь была правда человечества, таинственно запечатленная в каждой линии, каждом повороте и каждом взгляде. И вкус их жизней таял на ее языке, как только они вставали, чтобы уйти.

Пока наконец не появился Клаус. Дорогой Клаус. Он стал ее подсказкой. После Клауса был конец. Шел семьдесят пятый день, и оставалось еще только одно. И все же Марина видела в его глазах ощущение нехватки времени, и все время, и бесконечные слова молчания. Она любила его. Она любила всех в этом зале. Любила всех живущих ныне, всех, кто когда-либо жил на свете, и собрала в этом времени человечество всех тысячелетий, которые уже миновали и еще грядут. Она чувствовала себя огромной.

Клаус опустил голову. Он встал.

«Не уходи, не сейчас! Еще слишком рано», — подумала Марина.

Но Клаус уже уходил.

Внезапно Марина почувствовала, что на нее с балкона смотрит мать. Она услышала ее голос, точно Даница была совсем рядом.

— Ты должна отойти от полей и лесов, от голосов и слез, Марина, — сказала мать. — Я машу тебе на прощание. Ты должна вернуться в свою шкуру. А я продолжаю. Увидимся, когда ты будешь готова. Но не слишком скоро. У тебя дом в деревне, проводи время там. Заведи себе нового любовника. Это твоя великая работа. Ты добавила ниточку к великому гобелену искусства. Вот о чем будут писать. Так что отдыхай. Будь счастлива. Ты не становишься моложе. И поверь мне, ты давно мертва.

Марина не хотела, чтобы это заканчивалось. Ей хотелось остаться тут. Хотелось не уступать дикому ветру жизни. Но время пришло.

Марина склонила голову, и на мгновение ее охватила глубокая скорбь. Она должна отпустить этот зал, эту историю, эту работу. Все закончилось. Придется покинуть атриум, где она провела всю весну. Отказаться от лиц, которые открыли ей тайну, не имеющую объяснения. Но как встать? Как подняться и сойти с этого места?

Марина почувствовала, как у нее дрожат ноги. Споткнется ли она? Она была садху[43], выходящим из пещеры. Женщина подняла голову и открыла глаза. Собралась с силами. Почувствовала пол под ногами. Сделала один вдох, потом второй. Ее обжег порыв холодного воздуха.

Наконец Марина встала. Ее руки были раскинуты в стороны. Она чувствовала, как ее окутывает радушие зрителей. Замигали камеры. В атриуме раздались аплодисменты. Это была абсолютная какофония, проявление безыскусного, стихийного восторга.

Рядом с Мариной стоял Клаус. Давиде. Франческа. Марко. Дитер. Все хлопали, плакали и ликовали. Квадрат превратился в большой круг людей. Они называли ее по имени. Обращались к ней. Марина наслаждалась возвращением. Она будто вернулась из полета домой, белая в ярком, ослепительно ярком свете. Она смеялась и плакала, и каждое лицо, которое она видела перед собой, тоже смеялось и плакало.

49
И вот мы подошли к той части, которая может разбить вам сердце. Конечно, я не могу выносить такие моменты, ибо есть дни, в которые даже я не могу заглянуть, и они не всегда хорошие или легкие. Но это тоже искусство — то, что обжигает сердце. Делай из него все, что пожелаешь, и держись за него, пока не наступят другие дни и не будет пути назад. Человеческая жизнь коротка и все же наполнена мгновениями чудес и сближений.


Лидия Фиорентино сидит в инвалидном кресле у окна. Волосы ее убраны с лица. На ней белое кимоно, расшитое золотыми бабочками. В палате тепло и тихо. Лидия взирает на посеребренное вечернее море. Запад начинает окрашиваться предзакатными оттенками.

— Я здесь, — проговорил Левин, садясь рядом. И взял жену за руку. — Привет, дорогая. Я здесь. Это Арки.

Лидия моргнула.

— Лидия. Любимая. Мне очень жаль. Я ничего не понял. Я побывал в каком-то аду.

Она продолжала смотреть на море, рука ее безвольно покоилась в его руке, кожа была прохладна.

— Я так скучал по тебе. Я хочу, чтобы ты знала что я понимаю. Ты была права. Я не умею заботиться о тебе. У меня нет таких качеств, которые позволяли бы это делать. Но я хочу попытаться. Без тебя дом не дом. И жизнь не жизнь. Никто, кроме тебя, не имеет для меня значения.

Лидия не показывала никаких признаков того, что слышит или видит его.

— Это наш момент истины. Один из нас нуждается в заботе. Мы оба нуждаемся в заботе. Я здесь. Я не готов. Но времени на подготовку нет.

Ее лицо было лицом ночи: спокойное, живое, ошеломляюще пустое. Взгляд несфокусирован. Левин осторожно повернул ее кресло, чтобы видеть лицо жены.

В этом хрупком мире так много причин для отчаяния. Когда уверенность становится столь устрашающей, неуверенность может принять форму протеста, этакого пассивного сопротивления. Левин пристально смотрел жене в лицо. В эту минуту она была всем миром, и всеми женщинами, и одной женщиной, его женой, а он — ее мужем, и всеми мужчинами, и одним мужчиной во всем мире.

Вокруг них гудела обычная жизнь лечебницы. Слышалось отдаленное дыхание волн. А лицо Лидии было бледно, как лунный свет. Но он пришел.

Левин не знал, кем он станет, когда начнет заботиться о Лидии. Были вопросы, убийственные для его представлений о порядке. Его глубоко укоренившихся представлений о том, как именно следует проживать жизнь. Как необходимо проживать жизнь. Но «следует» и «необходимо» — слова для придания уверенности. А какие слова относятся к неуверенности? «Сегодня», — подумал Левин. Сегодня все неопределенно. «Сейчас». «Сейчас» чего-то требует. «Я чувствую»… Трудно придумать более неуверенное начало фразы, чем «я чувствую». Именно это происходило с ним, когда он ждал арпеджио, мелодию… Словно все творческие идеи были просто чувствами, ожидающими, чтобы их сорвали с заросшего цветами неба. Левин с внезапной ясностью осознал, что лучшие идеи появляются из-за двери с табличкой «Не знаю».

Я не знаю… Вот что движет миром. Разум Левина ненавидел пустоту, но сердце отзывалось на чистый холст. Каждая песня, каждая картина, каждая книга, каждая идея, изменившая мир, — все это пришло из непознаваемой и прекрасной пустоты.

И вдруг, словно по мановению дирижерской палочки в начале симфонии, Лидия перевела взгляд и снова посмотрела на Левина. Она намеренно удерживала его взгляд, и теперь в ее глазах возникло напряжение, словно она пыталась подтянуться, дотянуться, втянуться. Возможно, то была игра лишь электричества, проходящего через ее мозг. Но Левин не сдастся.

Благодарности

Марине Абрамович, которой посвящена эта книга. Благодарю вас за вашу замечательную жизнь и ваше доверие, позволившее мне изобразить вас в художественном произведении.

Дэвиду Уолшу, которому также посвящена эта книга, за необычайное великодушие во многих отношениях, но в особенности за то, что он предоставил мне студию в Музее старого и нового искусства (MONA) в Тасмании, где я, несомненно, стала самой счастливой писательницей в мире.

Марко Анелли и Давиде Бальяно, которые также разрешили использовать их образы в этой книге.

Шону Келли из Галереи Шона Келли в Нью-Йорке, очень давнему представителю Марины, за бесценное интервью и за установление очень высокой планки.

Джулиано Ардженциано за безграничную поддержку и доброту.

Моему отцу Кевину, матери Дон, сестре Мелинде и многочисленным друзьям, считающим искусство и литературу жизненно необходимыми вещами. В особенности Кэролайн Лоуренс, Харрисону Янгу, Делии Николс, Женевьеве де Куврер, Барби Кьяр, Наташе Сика, Бригите Озолиньш, Кристине Нили, Кэтрин Скоулз, Роджеру Скоулзу, Кэролайн Флад, Мэри Дуайер, Эми Каррент, Бретту Торосси, Кэт Мэддокс, Джейн Армстронг, Марку Клеменсу, Россу Ханивиллу, Гриру Ханивиллу, Питеру Адамсу и Тане Прайс.

Саймону Кенуэю и Кэмерону Роббинсу за экскурс в мир музыки и композиторов. И Феличе Арене за «горящие» уроки итальянского.

Мэри Линзаад, лучшей собеседнице (и библиотекарю) во время моей работы в MONA.

И Джону Калдору за его страсть к искусству и щедрое гостеприимство.

Незабвенной Венди Уэйл за первое поощрение. Незабвенному Нилу Лоуренсу, который в критический момент напомнил мне, что творчество — моя цель. Тебя не хватает. Бет Гутчен, Мартине Джерард, Милтону и Дениз Капелус, Хью и Элизабет Хаф, Хэнку Стюарту, Джимми Стоуну и Фернандо Коатцу, которые помогли мне ощутить Нью-Йорк своим вторым домом.

Габи Нахер, моему давнему агенту, и Джейн Палфримен, моему издателю, женщинам с необыкновенными сердцами и способностями. Редактору Али Лавау, которая поддерживала меня в работе над многими романами. И редактору Шиван Кантрилл — за то, что вела эту книгу до конца. А также Сэнди Калл за прекрасный дизайн и Луизе Корнеге за рекламу. И всем замечательным сотрудникам «Allen&Unwin», которые привели эту книгу в мир.

Моя признательность «Варуне» и Фонду Элинор Дарк за постоянную поддержку австралийских писателей.

Даниэль Вуд, моей второй половинке в мире Анжелики Бэнкс и лучшей наставнице. Даниэль, Лиз Касуэлл и Кейт Ричардс, читавшим эту книгу в различных вариантах и предлагавшим существеннейшие соображения и поддержку.

Всем дорогим женщинам и мужчинам, которые проявили энтузиазм в нужное время.

Моим детям Алексу, Байрону и Белле — еще трем художникам для мира.

Послесловие

Эта книга — странный гибрид фактов и выдумки. Все персонажи полностью вымышлены, за несколькими примечательными исключениями. Госпожа Марина Абрамович любезно позволила мне включить ее в число персонажей. Я много почерпнула из интервью и перформансов, предшествовавших ее перформансу в МоМА в 2010 году. Это не означает, что мысли, которые я приписываю персонажу Марине Абрамович в этой книге, являются достоверным отражением каких бы то ни было реальных событий, равно как и мыслей и чувств настоящей Марины Абрамович. Романист сознательно идет на этот риск, воплощая в жизнь то, что мы можем только вообразить. Предоставив мне полную творческую свободу, госпожа Абрамович вновь продемонстрировала свое неослабевающее мужество.

Кроме того, я получила соответствующие разрешения у фотографа Марко Анелли, а также у помощника госпожи Абрамович Давиде Бальяно. Любые мысли или поступки, приписываемые кому-либо из этих людей, полностью вымышлены. То же относится к Клаусу Визенбаху, куратору перформанса «В присутствии художника» и директору МоМА.

Прототип Карлоса — Пако Бланкас, который сидел с Мариной двадцать один раз.

Я многим обязана Джеймсу Уэсткотту, автору биографической книги «Жизнь и смерть Марины Абрамович», а также Крисси Айлз, Клаусу Визенбаху, Шону Келли и другим кураторам, искусствоведам и комментаторам, которые внесли свой вклад в обзор и анализ работ госпожи Абрамович.

Выставка «В присутствии художника и Ретроспектива» проходила в МоМА с 9 марта по 31 мая 2010 года. Перед госпожой Абрамович сидели 1554 человека, длительность перформанса составила более 736 часов, за ним в общей сложности наблюдали 850 000 зрителей. В книге Марко Анелли «Портреты в присутствии Марины Абрамович» представлены портреты всех участников перформанса, сидевших перед художницей.

Этот роман — отчасти приношение им всем.


Примечания

1

Имеется в виду манхэттенский район Гринвич-Виллидж, считающийся богемным.

(обратно)

2

«Мир M&M’s» («M&M’s World») — огромный магазин-музей известной марки конфет на Таймс-сквер в Нью-Йорке.

(обратно)

3

В 2007 году британский скульптор Энтони Гормли (р. 1950) установил на лондонских крышах 31 скульптурный автопортрет в полный рост и натуральную величину, присвоив этому проекту название «Горизонт событий». В 2010 году проект был повторен в Нью-Йорке, совпав по времени с перформансом Марины Абрамович «В присутствии художника» в МоМА.

(обратно)

4

Имеется в виду известное произведение сверхпопулярного британского художника Дэмьена Хёрста (р. 1965) «Физическая невозможность смерти в сознании живущего» (1991) — наполненный раствором формальдегида аквариум с тигровой акулой.

(обратно)

5

Мецгер Густав (1926–2017) — британский художник еврейского происхождения, известный своими инсталляциями из мусора.

(обратно)

6

Джакометти Альберто (1901–1966) — швейцарский художник и скульптор, прославившийся скульптурными изображениями чрезмерно удлиненных фигур людей и животных.

(обратно)

7

В нью-йоркском Музее Соломона Гуггенхайма, основанном в 1937 году, демонстрируется современное искусство. Музей размещен в специально построенном для него в 1950-е годы круглом белом здании (архитектор Ф.-Л. Райт) с экспозицией в виде спирального пандуса, ведущего с верхнего этажа на нижний.

(обратно)

8

Руми Джалаладдин (1207–1273) — персидский поэт.

(обратно)

9

Тата (серб.) — папа.

(обратно)

10

Майка (серб.) — мама.

(обратно)

11

Silenzio (итал. «молчание, тишина»), crescendo (итал. «постепенно увеличивая силу звука») — музыкальные термины.

(обратно)

12

В телешоу «Чудаки», придуманном Джонни Ноксвиллом и СпайкомДжонсом и демонстрировавшемся на канале Эм-ти-ви в 2000–2002 годах, показывали исполнение опасных трюков.

(обратно)

13

Гагосян Ларри (р. 1945), Цвирнер Дэвид (р. 1964) — влиятельные арт-дилеры и галеристы мирового уровня.

(обратно)

14

«Моя кровать» (1999) — известная инсталляция британской художницы Трэйси Эмин (р. 1963), представляющая собой неубранную, захламленную постель с несвежим бельем — олицетворение тяжелой депрессии.

(обратно)

15

Имеются в виду перформанс «Выстрел» (1971) американца Криса Бёрдена (1946–2015), многочисленные подвешивания австралийца Стеларка (р. 1946), садомазохистские акции американца Боба Фланагана (1952–1996), продолжавшийся ровно год перформанс «Клетка» (1978–1979) тайваньца Тейчина Сье.

(обратно)

16

«Погружение (Христос в моче)» (1987) — известная фотография американца Андреса Серрано: распятие, помещенное в емкость с мочой.

(обратно)

17

Строки из баллады А. Теннисона «Волшебница Шалот».

Пер. К. Бальмонта.

(обратно)

18

Клинтон Девитт (1769–1828) — американский политический деятель, мэр Нью-Йорка в начале XIX века.

(обратно)

19

Террористический акт, считавшийся крупнейшим в США до событий 11 сентября 2001 года.

(обратно)

20

Многодневная осада силами ФБР принадлежавшего религиозной секте ранчо под техасским городом Уэйко, которая закончилась штурмом, повлекшим за собой многочисленные жертвы. Трагедия в Уэйко стала одним из мотивов теракта в Оклахома-Сити, произошедшего ровно два года спустя.

(обратно)

21

Художники Кристо Явачев (1935–2020) и Жанна-Клод де Гильбон (1935–2009), родившиеся в один день, 13 июня 1935 года, — супружеская пара, создававшая необычные инсталляции, обертывая тканью различные предметы и объекты (включая здания, мосты, острова и пр.).

(обратно)

22

Виже-Лебрен Луиз-Элизабет (1755–1842) — знаменитая французская портретистка.

(обратно)

23

Заключительные строки сонета Т. Уайетта (1503–1542), посвященного Анне Болейн.

(обратно)

24

На пляже Кросби в английском графстве Мерсисайд в 2007 году Гормли установил сто человеческих статуй в полный рост (проект назывался «Другое место»).

(обратно)

25

Утонченной (итал.).

(обратно)

26

Преданности (итал.).

(обратно)

27

Жареной курице, фаршированным баклажанам, ризотто с грибами (итал.).

(обратно)

28

Семьи Марины (итал.).

(обратно)

29

Шут (итал.).

(обратно)

30

Старинная вражда (итал.).

(обратно)

31

Тайнами (итал.).

(обратно)

32

Балконе (итал.).

(обратно)

33

Это долгий срок (итал.).

(обратно)

34

Да (итал.).

(обратно)

35

Здесь: Преданный — преданных (итал.).

(обратно)

36

Разумеется (франц.).

(обратно)

37

До скорого (франц.).

(обратно)

38

Хрустящую курочку (исп.).

(обратно)

39

Буржуа Луиза (1911–2010) — американский скульптор французского происхождения, скончавшаяся в Нью-Йорке 31 мая 2010 года, в последний день проведения перформанса «В присутствии художника».

(обратно)

40

С уважением (франц.).

(обратно)

41

Эрнст Макс (1891–1976), Миро Жоан (1893–1983), Ман Рэй (1890–1976), Таннинг Доротея (1910–2012) — европейские и американские художники сюрреалистического направления.

(обратно)

42

Аллюзия на картину С. Дали «Метаморфоза Нарцисса» (1937).

(обратно)

43

Садху — в индуизме: аскет, отказавшийся от мира ради познания Бога.

(обратно)

Оглавление

  • ЧАСТЬ ПЕРВАЯ
  • ЧАСТЬ ВТОРАЯ
  • ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ
  • ЧАСТЬ ЧЕТВЕРТАЯ
  • ЧАСТЬ ПЯТАЯ
  • ЧАСТЬ ШЕСТАЯ
  • ЧАСТЬ СЕДЬМАЯ
  • Благодарности
  • Послесловие
  • *** Примечания ***