Вся моя надежда [Иосиф Борисович Богуславский] (fb2) читать онлайн


 [Настройки текста]  [Cбросить фильтры]
  [Оглавление]

Вся моя надежда

«Чтоб жить честно, надо рваться, путаться, биться, ошибаться, начинать и бросать, и опять начинать и опять бросать, и вечно бороться и лишаться. А спокойствие — душевная подлость».

Л. ТОЛСТОЙ. Письма.

1

Теперь Кирилл знал точно, что совершил ошибку. Пережди он непогоду в экспедиции, все сложилось бы иначе. Всего каких-нибудь два дня… Но не мог, как ни старался, остаться в маленьком замшелом домишке на краю райцентра, именуемом экспедицией, не только что на день или два, но даже на час, полчаса, минуту. Томила неизвестность: кто знает, когда подсушит дорогу? Одни говорят — неделю ждать, другие — два дня. Дай виду комнатенки: сырые стены, отвалившаяся штукатурка, рыжая печь, из которой так и сочился кизячий дым?»

«Преть в этой конуре? К черту! Все равно какая-нибудь попутка подвернется. А нет — и пешком доберусь. — Так он думал. — Сорок километров до отряда. Прилично, конечно. Но не глотать же двое суток кизячный дым? А может, и дольше?»

Вышел из райцентра в полдень. Солнца не было. В небе мутнело блеклое, расплывшееся пятно. Теперь, к вечеру, не стало и пятна. Надвигались сумерки.

Сначала считал телеграфные столбы, потом сбился. Махнул рукой: пустое. Прерывистый ветер, колючий дождь. До самого горизонта — талая вода. Узкой полоской пробивается сквозь нее дорога. И не дорога вовсе — стиральная доска. Лужи, выбоины, ухабы. Несет от них застойным холодом. И — ни души вокруг. Глухо. Ноги тяжелеют, разъезжаются в стороны. Где-то там, в конце дороги, за телеграфными столбами, должен быть строительный городок. Но где точно и как далеко еще до него?.. И уже начинает казаться ему, что ночь, холодная и чужая, непременно накажет его, что не дойдет он вовсе до этого городка, собьется… И что если такое с ним случится, то и пусть, поделом — за прыткость, самоуверенность и тупость…

Урчание мотора настигло внезапно. Отскочил в сторону. Выкинул вперед руку, крикнул:

— Э-э-й!

Машина и не думала останавливаться. Переваливалась с боку на бок, ползла угрюмой каракатицей. В кузове, сгорбившись, сидел парень с худым скуластым лицом, в ватнике и кепчонке, надвинутой на лоб.

— Эй! — крикнул Кирилл еще раз. Но теперь — испуганно, оторопев от ужаса, не веря, что его могут не подобрать. Скуластый поднял голову, застучал кулаком по кабине. Грузовик остановился. Кирилл подковылял к машине, забросил в кузов рюкзак, перекинул за борт ногу, но подтянуться не смог. Так и повис мешком. Борт дернулся. Еще секунда — и он свалился бы в грязь. Скуластый перехватил его за туловище, втащил в кузов. Достал папиросу, сунул ему в зубы, поднес огонь, потом прикурил сам.

Кирилл глотнул злого горячего дыма, зашелся весь в кашле, долго не мог унять его, сидел, виновато мял пальцами папиросу, не решаясь выкинуть за борт. Скуластый тут же понял, что перед ним человек некурящий и, следовательно, как собеседник — никудышный, с безразличием спросил:

— Далеко?

— Стройотряд где-то…

— Этой дорогой держаться, их два будет: Гуряевский и Селиванова. Тебе в какой?

— В Гуряевский.

— Ну, ну… По дороге, значит.

— Правда? — обрадовался Кирилл, но скуластый уже не слушал. Шарил глазами по одежде, рюкзаку, костлявым плечам, на которых под ударами ветра шумно коробился плащ. Осмотр ничего хорошего не дал. И мокрые дудки брюк, и туфли, залепленные грязью, и не прикрывавший колен плащ почему-то вызывали в нем раздражение.

— На курорт собрался? — бросил он с ухмылкой.

— Думал: весна, степь, солнце пригреет. На попутную надеялся. Странное дело, нет на дороге машин…

— Какие сейчас машины? В кюветах торчать?.. Этот вот домой торопится, — кивнул он головой на кабину, — жену из больницы везет. Хорошо угадал. А то б до утра и окочурился. Бывали случаи.

Кириллу стало не по себе: все в общем-то верно. Не подвернись машина, черт знает, чем бы все это кончилось. Сидит, кутается в плащ, жмется к кабине.

— Толкнули откуда или как?

— Да нет. Учитель я.

— Чем в школе не жизнь?

— Значит, не жизнь…

— Прекрасный пол?

— Нет. Прекрасный пол ни при чем. — Кирилл замолчал.

— Как знаешь. Можешь не отвечать.

Озноб не проходил. И все же Кирилл был рад: повезло, едет в машине, скоро до места доберется. И попутчик оказался. Хоть и злой, а все же попутчик. Видно, что-то случилось у человека. Молчит, курит беспрерывно, зрачки — как точки, и бегают по скулам желваки. Грызет что-то человека, гложет…

Кирилл втянул голову, чтоб хоть немного уберечься от холода. Ему подумалось, что будет совсем нелепо заявиться в отряд простуженным и, чего доброго, с первого же дня залечь на бюллетень. Как же он так просчитался? Рассчитывал увидеть небо, синее по весне и чистое. Потому так налегке и собрался. А оно блеклое, низкое, сырое, давит… Но ничего, все будет. Только бы не раскиснуть не расслабиться с самого начала…

Машина резко тормознула, толкнуло в спину. Оглянулся, вскочил: передок «газика» упирался в откос асфальта. Тяжело хлопая брезентом, почти касаясь его маленького тупого носа, с густым ревом двигались «МАЗы». Двигались медленно и чинно, будто знали себе цену. Асфальт уходил в белесые сумерки, пробитые длинными пучками света. «МАЗы» растворились, оставив за собой вонючую синюю гарь.

Долго еще замирал рокот моторов. Казалось, что с трубным ревом прошло стадо бизонов. «Газик» стоял перед ними, как маленькая шавка. Когда машины ушли, он будто обрадовался: затявкал мотором, ударил по тьме фарами и выскочил на асфальт. Пришлепывала под колесами водянистая грязь. Это ласкало слух, баюкало. Издалека еще доносился мерный приглушенный гул.

— Куда это они? — спросил Кирилл.

— На Байконур.

— На тот самый?

— А ты думал… Приживешься, ракеты по хвостам различать будешь…

Вскоре «газик» свернул с асфальта, и снова начал взбрыкивать на ухабах. Сквозь темноту проступили строения. Въехали в поселок. Два ряда домов — одна улица. Огней в окнах нет. Только на редких высоких столбах горят лампы. Они без колпаков, и кажется, светят прямо из туч.

Остановились у магазина. Вылезли на крыльцо. Машина фыркнула и укатила, оставив за собой глубокую, тут же затянувшуюся колею. Скуластый нервно курил папиросу, ходил взад-вперед по маленькому крыльцу. Потом остановился, ткнул рукой в темноту:

— Здесь Центральная, совхоз; стройгородок ниже. Вон, видишь огни?

Километрах в двух-трех от поселка переливался, мерцал и, казалось, даже позванивал свет.

— Но дальше не пойдешь, кругом вода. Здесь у кого-нибудь переночуешь. Пустят. Утром пойдут тягачи, доберешься.

«Какая нелепость, — подумал Кирилл, — отряд совсем рядом, а я должен идти, искать ночлег…» Вслух выпалил:

— Ни к кому я проситься не буду. И так доберусь.

Нагнулся, начал закатывать брюки. В сущности, в этом не было никакой надобности, потому что они и так были до колен мокрыми и в грязи. Но он продолжал их рьяно закатывать, чтобы дать хоть какой-нибудь выход охватившей его досаде. Вид при этом сделался у него совсем жалкий, худые, длинные ноги смешно и зябко торчали из туфель. И он стал сразу похож на молодого задиристого петуха. Скуластый натянул до пахов резиновые голенища, ступил в воду, презрительно, со злостью проговорил:

— Ты дурочку не строй. Снег только что сошел, всю жизнь чихать будешь…

Но, видно, поняв, что все, что бы он сейчас ни сказал, совершенно не подействует на его спутника, крепко выругался, махнул рукой, подался в сторону огней. Глухая тоска охватила Кирилла, и он вдруг, неожиданно для самого себя, разъяренно выпалил:

— Человека в беде бросать, да? Товарища?!

Понимал, что несет околесицу, что никакой он скуластому не товарищ, и все же со зла, с отчаяния, с досады кричал:

— Про вас же газеты пишут: дружба, закалка, железная воля… А тут вот что… товарища бросать… Слышишь ты, железо?!

И вдруг — осекся. Из темноты показалась сутуловатая фигура скуластого.

— Чего орешь, дура?

— Сам бы дошел, — сник сразу Кирилл.

— Дошел бы… — скуластый постоял, подумал, взял в руки рюкзак, — главное, низинку перейти. Там посуше будет.

Ступали они по болоту медленно, осторожно переставляя ноги, выискивая редкие, торчащие из воды макушки кочек. Один раз ботинок соскользнул, но Кирилл удержался, выпрямился; скуластый обернулся, сплюнул сквозь зубы, хотел что-то сказать, но вместо этого только махнул рукой, двинулся дальше.

Метров через тридцать вода осталась позади. Под ногами скрипел влажный песок. Скуластый вытер рукавом телогрейки вспотевший лоб, достал папиросы, смотрел, куда бы присесть.

— А ты на рюкзак, — предложил Кирилл, — там ничего такого нет. Книг прихватил.

Кирилл приметил валявшуюся невдалеке корягу, подтянул к себе поближе, сел. Поослаб ветер. Облака поредели. Вода в низине из черной сделалась бледной, с широкой переливающейся посредине проседью. Стало тихо. Ни ветерка, ни всплеска, ни человечьего голоса. Казалось, что все это — рябь, облака, поселок — очень давно отделилось от общей картины жизни, распалось и существует порознь, само по себе. И только необыкновенная, неожиданным образом установившаяся тишина все собою обняла и объединила: и спящих в поселке людей, и мерцавшие в отдалении огни, и покойное ставшее высоким и легким небо.

«Я как-то быстро привыкаю к людям, — думал Кирилл. — Что я знаю об этом человеке? Сидит рядом, курит папиросу за папиросой. А в сущности, до меня ему никакого дела. Но я все равно сейчас повернусь к нему и скажу: тяжела поклажа, приятель, доверься — гора с плеч свалится…»

И он в самом деле повернулся и сказал ему это. Лицо у скуластого было темным и острым, будто сплошь состояло из зазубрин: и лоб, и нос, и подбородок. Он что-то хотел ответить, но, видно, передумал. Губы его, чуть было скривившиеся в уголках широкого рта, снова выпрямились и застыли тугой ровной ниткой. Кириллу стало не по себе:

«Стоика из меня, конечно, никогда не выйдет. Для этого я слишком навязчив…»

Но еще через мгновенье он уже не был к себе так строг. Скуластый порылся в кармане, достал спичечный коробок, чиркнул по нему, хотя папироса и так была хорошо раскурена. Некоторое время метлячок огня еще плясал в его больших загрубевших пальцах, потом погас. Он курил, выпуская дым не сразу, а по частям, будто мял его губами, пережевывал. В глазах приглушилась острота. Черты лица его сделались свободнее и мягче.

Кириллу показалось, что это струящийся дым, смягчая остроту, придает лицу такой ровный, более спокойный вид. Но, присмотревшись, понял, что ни при чем здесь папиросный дым.

— Ты на меня не сердись, — заговорил скуластый и повернул к нему лицо. — Взвинченный я весь, нехорошо это. — Помолчали потом добавил: — С междугородки я, с женой говорил. Представляешь, расплевались… как дети… — Он еще некоторое время помолчал. — Срок у меня был. А жена…

— Не дождалась?

— Почему, дождалась. На работу долго устроиться не мог. Тут друзья подвернулись. Сам знаешь: компания, выпивка пошла. Ей все это надоело. Ну и вот, я — здесь, она — там. День езды отсюда. То сойдемся, то разойдемся. Два года так. А теперь все. Полный отказ, — он глотнул в себя дыму. — Сына жалко. Тоня, говорю, приезжай сюда с сыном, старому, мол, все, крышка. А она — ни в какую. Не верит. Такого наговорил ей, до сих пор всего колотит. Хотел все уладить, вышло наоборот…

— Сыну-то сколько?

— Пятый пошел. Тонька ему про меня интересный конец придумала: погиб в экспедиции или еще как-нибудь… Мало ли, где погибнуть можно. Жалко. — Он замолчал, спрятал в карман бумажник, папиросы и, уже вставая, добавил: — Вот тебе и вся поклажа. А гора с плеч вроде бы и не свалилась. Так-то… По-доброму надо было бы повиниться, а я накричал, нашумел. Никогда не надо горячку пороть. На носу себе заруби, слышишь?

— Слышу.

— У тебя, вижу, тоже не клеится… Так просто в слякоть не бегут. Солнышка ждут, тепла…

Кирилл не мог так вот сразу рассказать обо всем, что сорвало его с привычного места, из города, и толкнуло сюда в степь, в незнакомую обстановку, к неизвестным людям. И не потому, что был от природы скрытным человеком. Бывает, обнажит человек свое горе, и так оно тебя за душу схватит, что о своих болячках и думать не хочется. А то и просто покажутся они не такими уж важными. По первой ли, по второй ли причине, но отвечать на вопрос скуластого Кириллу не хотелось. И в то же время понимал, что отделаться молчанием нельзя.

— Не пошло у меня в школе. Я тебе как-нибудь потом расскажу. Не могу сейчас, понимаешь?

— Как знаешь…

— А ты так не отчаивайся. Все еще может устроиться. Надо только подумать… Может, письмо ей написать?

Скуластый махнул рукой:

— Обо мне думать нечего и писать тоже. Все ясно. О себе лучше подумай. В отряде будут спрашивать, придумай что-нибудь посерьезнее, почему сюда рванул. Жена там больная, детей орава. На заработки, мол, подался. Поверят…

Кириллу стало смешно.

— Ни к чему. Я правду сказал.

— Как знаешь, — опять проговорил скуластый и хмуро добавил: — Если что, поддержу. В степи без поддержки хреново. Зовут-то тебя как?

— Кирилл.

— Ну вот, а то как-то неудобно. Все хотел спросить.

— И я, — рассмеялся Кирилл.

— Меня Сашкой зовут, Пастуховым. — И он протянул ему руку.

2

«Ну что ж, так я все себе и представлял», — подумал в минутном успокоении Кирилл, увидев девять вагончиков на колесах, которые и составляли строительный городок и которые только что издалека он воспринимал, как густую, кем-то оброненную горсть огней. Теперь он стоял перед ними, как запоздалый путник перед городской стеной с глухими коваными воротами. Все было — неизвестность.

«Что ждет меня здесь? Как у меня все здесь сложится?» — Он поймал себя на том, что до последнего момента почему-то не думал об этом, хотя именно этот вопрос жил в нем и был главной его заботой. Но он все время не хотел о нем думать и только отгораживался от него, как дымом, неудобствами и неожиданностями дороги. Теперь же он возник перед ним со всей неотвратимостью, и Кирилл понял, что от него никуда не уйти. Он ощутил в себе холодное мучительное чувство тревоги. Не хотелось, чтоб эту появившуюся в нем растерянность заметил Пастухов, и он с подчеркнуто беззаботным видом рассматривал городок, который в ночной степи казался сирым и заброшенным. Он увидел в центре мокрого, выгороженного вагончиками поля высокий шест, белизной своей выделявшийся в темноте. Рядом с шестом — грибок, покрытый толью, а под ним — стол. По шесту ползла электропроводка. Она подбиралась к металлической кувшинке усилителя, ловко сидевшей наверху, под самым небом. В освещенных окнах за занавесками метались тени: таинственный немой театр. Сразу за вагончиками виднелись силуэты тягачей и кранов. Все кругом было тихо, все молчало. Еще не шумели травы и не била крыльями птица. Степь казалась скованной тревожным сном ожидания. Кириллу сделалось беспокойно. Он посмотрел на Пастухова.

— Ну вот… — сказал как-то неопределенно Пастухов.

— Что, ну вот?..

— Запоминай. В первом вагончике столовая, во втором и третьем живут, в четвертом — тоже. Дальше контора, дом начальника Степана Гуряева. Запоминай — завтра пойдешь представляться. Ну это — грибок, красный уголок. Потеплее станет, приемник выставят, музыка будет. Вон там, в шестом, Матрена, хоздесятница, старайся не ссориться. А эта коробка… одним словом, приготовься к обстрелу. — Он взялся за дверную ручку, и Кирилл почувствовал, что дышать ему стало нечем. Но Пастухов уже рванул на себя дверь. Три взъерошенные головы оторвались от подушек. У Пастухова — улыбка и рука вверх: общий привет. Потом он подтолкнул Кирилла к нижней полке:

— Здесь будешь спать. Уступаю. Не купе, конечно. За плацкарту сойдет. Радиатор рядом, обсохни.

Кирилл увидел прикрепленную к стене фотографию. Лицо женщины лет двадцати четырех, берет, боковой зачес, брошь на кофточке; рядом мальчишка: матроска, пухлые губы, маленькие пуговки глаз.

— Жена? — спросил он у Пастухова. Тот кивнул головой. — «А мальчишка хорош», — еще успел подумать Кирилл, как вдруг почувствовал, что кто-то с верхней полки уперся в него прямым ехидным взглядом.

— Откуда же ты, миленький, взялся? — колючий, тенорок принадлежал рыжеголовому парню с белыми бровями и плоским неприятным ртом.

«Ну, все, началось», — подумал Кирилл. Тупо уставился в пол. Поплыла по вагончику пауза, длинная, тягучая, густая.

— Ты тут, Калач, отдел кадров не устраивай. Сам анкету снимал. Не курит, не пьет, дальше сам понимаешь… — нашелся Пастухов.

Рыжий прыснул в кулак, рассмеялся пакостно и глумливо.

«Что же делать? — лихорадочно думал Кирилл. — Заорать: чего смеешься, дубина? Или, подделываясь под общий тон, самому расхохотаться?..» — Чувствовал, что вот-вот взорвется. С досадой глянул на Пастухова: это и есть твоя поддержка? Глаза у Пастухова смотрели строго и внушительно, как у пророка: глупца убивает гневливость и несмышленого губит раздражительность…

Кирилл опустил голову, молчал. Пастухов, довольно в душе над ним посмеявшись — куда же ты, миленький, с этой своей щепетильностью лезешь? — решил, что образовавшийся сам собою ералаш и есть наиболее подходящая обстановка. И чтобы не дать этому нарочному веселью погаснуть, как-то подчеркнуто лихо распахнул телогрейку, вынул из пришитых изнутри карманов по бутылке водки «Москванын ашакры», что в переводе означало: «Московская особая». Поставил их на стол и крикнул:

— Ну, по случаю знакомства и непогоды…

Пастухов знал, что делал: «обстрел» был смят, задушен в зародыше. Вся честная компания мигом облепила стол.

— Дети, живем! — радовался рыжеголовый. Натянутость лопнула.

— Как зовут?

— Кирилл.

— Кирюха. Хороший парень. Я — Калач. Витька Калач, — торопился рыжеголовый, разливая по стаканам, — он — Жан Марэ. Видел «Парижские тайны»? Кино такое. Так это он. Пять человек насядут — разбросает. Как комаров. По паспорту — Никола, Герматка. Но это так, проза. А вот он — Заяц. Ни одному слову. Чистый Вральман, Ну, Сашка Пастух, само собой… Пастух?!

Пастухова за столом не было.

— Пошел к Гуряеву докладываться, — заключил маленький остролицый парень, которого рыжеголовый назвал Зайцем. Парни сгрудили стаканы, опрокинули в вытянутые глотки. Все, кроме Кирилла.

Пить ему не хотелось, хотя и понимал, что после такой дороги, промозглой и слякотной, немного водки — самое подходящее дело. Пределом мечтаний было другое: сбросить мокрую одежду, завернуться с головой в одеяло, согреться, уснуть. И все же уселся со всеми за стол, поочередно с каждым чокнулся. Но пить не стал. Просто подумал, какой все же молодец этот Пастухов. У самого черт знает что на душе творится, а вот нашел в себе силы шутить, пикник устроил. Чего ради, спрашивается? Ну, кто он ему, Кирилл? Так, приблудший товарищ…

Все давно уже выпили и теперь курили. Только у Кирилла стакан оставался нетронутым. Калачев эту его нерешительность понял по-своему.

— А-а, — сказал он, нагнулся к тумбочке, достал кусок хлеба с банкой бычков, — закуска это ж так, символика…

Кирилл выпил. Теплая белая волна захлестнула грудь, ударила в голову, сделалось не только тепло, но и как-то очень легко, улетучилась усталость и переполнявшая весь день тревога. Но тут он снова вспомнил о Пастухове, подумал, что надо что-то предпринять, как-то помочь человеку, причем не откладывая… Ему стало беспокойно, что Пастухова долго нет, и он, заполошно глядя на рыжеголового, спросил:

— Что же с Сашкой?

Калачев не ответил, плеснул ему на дно стакана. Кирилл замотал головой:

— Нет, что ты, я — пас…

— Пей, согреешься, — проговорил настойчиво Калачев, и Кирилл поднес к губам стакан. — А с Сашкой что? У начальства на проработке. ЦУ получает. Ценное указание, значит. Начальство положено слушать и любить. Любить не будешь, самому же хуже будет… Это совет на будущее, понял?.. А насчет Сашки начальство, то бишь Степан Гуряев, здесь бушевало. Не отпускал. А Пастухов все равно подался…

— А как же! Семья же! — не узнавая своего голоса, выкрикнул Кирилл.

— Неважно, неважно. Степан говорит: дождись выходного. А Пастухову каждый день — во… — И Калачев провел ребром ладони по горлу. — С женой у них контры, — сказал он, не предполагая, что Кирилл обо всем этом уже знает, — ну и по сыну здорово заскучал. Говорят, приказ есть. Увольняют. Как за прогул. Ну, там еще какие-то грешки припомнили.

Кирилл выскочил из-за стола:

— Как это увольняют, за что? Дрянцо этот ваш Гуряев…

Выпитая на голодный желудок водка делала свое дело. Все в глазах подернулось кисейной дымкой и плыло, как во сне. Рванулся, выбежал во двор. Зачем? Не отдавал себе отчета. Знал только, что надо спасать Пастухова. Прежде всего, поговорить с Гуряевым. Втолковать этому чурбану, как ценить людей. Но куда идти? Постоял немного на ступеньках и вдруг увидел под грибком человека, облокотившегося на стол: Пастухов. Подлетел, глянул ему в глаза, покачал головой: жалость к этому неудачливому человеку заныла в нем пронзительно и больно.

Пастухов, неопределенно улыбнувшись, сказал:

— Чего смотришь? Увольняют… Я и знал, что уволят, и верно делают. — В голосе его не было досады, раздражительности и, что особенно поразило Кирилла, огорчения. Было — безразличие. Это испугало больше всего. Стукнул кулаком по столу и крикнул:

— Неправильно это! Где начальство?!

Пастухову стало смешно. Кивнул головой на вагончик, на ступеньках которого появился человек невысокого роста, в белой нательной сорочке, в закатанных пониже колен штанах и в галошах. Выставил на порог алюминиевый таз с водой, выжал в него тряпку, прошелся ею по ступенькам. Выжал тряпку вторично и скрылся в вагончике. Вскоре он появился снова, но уже в свитере и сапогах. Увидел Кирилла. Признал в нем незнакомого человека, подозвал к себе пальцем.

Пастухов кивнул Кириллу, дав понять, что этот моющий пол человек и есть начальство — Степан Гуряев. Кирилл смело подошел к вагончику и, рассчитывая на то, что его слышит Пастухов, подчеркивая голосом свою абсолютную независимость, громко спросил:

— Вы будете Гуряев?

— Ну я, — улыбнувшись, сказал Гуряев. — Пройди в вагончик, я — сейчас… — Он взял в руки таз и скрылся в темноте.

Хмель из головы вышибло тут же. Кирилл потоптался на месте, оглянулся: Пастухова под грибком уже не было. Не зная, что делать, посмотрел на вымытый пол, на свои туфли, облепленные грязью, сбросил их, пошлепал в носках по сырым половицам.

3

Свежо и чисто было в вагончике у Гуряева. Каждая вещь имела свое место, свой угол, свое назначение и как бы подчеркивала заботу хозяина о домашнем уюте. Особенно бросалась в глаза ярко начищенная алюминиевая кастрюля на электроплитке. Она так и сияла своими боками и как бы говорила: видите, какая я вся зеркальная, в меня можно смотреться, мне здесь тепло и хорошо. И белые накрахмаленные занавески на окнах словно бы радовались и улыбались своей хрусткости и глянцу. И зеленый цветок в глиняном горшке, казалось, убеждал вас в том же: я — аспарагус, мне тоже хорошо живется в этом маленьком приятном вагончике.

И все же чем-то неустроенным и сиротским веяло от этого броского уюта. На стене висела фотография улыбающейся женщины в строгой черной рамке. Это был рисованный портрет, увеличенный, по-видимому, с небольшого снимка. Подобные фотографии — память о близких людях — часто можно встретить в деревнях и маленьких поселках. Заказывают их обычно случайным заезжим ретушерам. Выходят они из-под их быстрой, суетной руки четко подмалеванными, но весьма отдаленно напоминающими оригинал. Вот так же отдаленно напоминал живое лицо портрет женщины в строгой темной рамке. Улыбка и глаза ее были застывшими и холодными. И почему-то именно улыбка и глаза больше всего говорили о том, что женщины в этом доме нет.

По-видимому, осмотр вагончика затянулся. Из-за стенки, перегораживавшей комнату надвое, привлеченный чьими-то шагами, выглянул мальчишка лет шести, удивленно посмотрел на Кирилла и улыбнулся. Он сидел на разобранной постели, одеяло у него сбилось к ногам. Спать ему не хотелось. Кирилл увидел на тумбочке у его изголовья несколько лепных игрушек: собаку, петушка, самолет, танк и даже пулемет.

Заметив, что «чужак» интересуется игрушками, мальчишка бросился к тумбочке, отворил дверцу.

Чего здесь только не было! Настоящее лепное диво: птицы, звери, куклы — игра красок, тьма умения и вкуса. Особенно хороши были матрешки. Незатейливые, из обыкновенной глины, выкрашенные и разрисованные простыми акварельными красками, они казались милыми именно этой своей незатейливостью и простотой.

— Тебя как зовут? — спросил он мальчишку.

— Игорек меня зовут.

— Сам лепишь?

— Ну да, сам… Луизка все… Есть тут такая Луизка… Вместе только раскрашиваем. Папка сердится. Говорит: повыбрасываю. А я не даю. Видишь, какая собака? Ее зовут Вьюга. — Он схватил глиняную игрушку и залаял, стараясь, чтобы голос его звучал как можно «страшнее»:

— Гав-гав-гав…

Кирилл изобразил было испуг, но тут за спиной у него раздался сердитый голос:

— А ну спать!

Мальчишка зарылся головой в подушку, юркнул под одеяло и оттуда по-свойски подмигивал: не бойся, это он просто так. Но Кирилл все равно насторожился, встал и повернулся к двери.

Гуряев не сразу вошел в вагончик. Он немного постоял на пороге, наблюдая, за коротышкой и долговязым, между которыми, кажется, началось устанавливаться взаимопонимание. Он знал, что дети хоть народ и отзывчивый, но в компанию берут не всякого. Каким-то удивительным, непонятным чутьем отгадывают они в человеке доброту, и это уже само по себе является визитной карточкой, чаще всего безошибочной и достоверной. Отметив про себя, что не испытывает неприязни к долговязому приблудному парню, Степан все же бросил отрывисто и сердито:

— Документы!

Это Кириллу не понравилось. Молча полез в карман пиджака, вытащил направление в стройотряд и в коричневой ледериновой обложке паспорт. Пока Гуряев все это рассматривал, Кирилл глядел на него исподлобья и думал:

«Сейчас я тебе все выложу. Озверел здесь в степи: документы… И тон, какой тон?.. Не на того напали, голубчик…» — Он уже готов был выпалить роившуюся в душе злость, как вдруг подумал, что не за тем, собственно, сюда пришел. Не затем, по крайней мере, чтобы выказывать свою обиду. И подумав так, он неожиданно резко, почти срывающимся голосом, прокричал:

— Зачем Пастухова увольняете?

Степан оторвался от паспорта, спокойно, не выразив никакого удивления, и даже более того, улыбнувшись одними глазами, посмотрел на Кирилла:

«Чего петушишься?» — прочел Кирилл в этой улыбке, опустил голову, понял, что его крик прозвучал действительно смешно, а главное — неубедительно, и что еще хуже, едва ли помог делу. Он представил себя со стороны и ужаснулся: по-дурацки нахохленный, настороженный, с взъерошенной головой на худой длинной шее… А чего стоят мокрые, заляпанные грязью носки? Он уже хотел все спокойно объяснить, зачем пришел и почему так рьяно вступается за Пастухова, как вдруг, всем телом дернувшись, вздрогнул и громко чихнул. Конечно, для полного букета недоставало только насморка. Собрался говорить и чихнул еще раз.

— Ну, вот! — сказал он с досадой и сокрушенно опустился на стул. Степан улыбнулся, захлопнул паспорт, положил перед ним на стол. Справку оставил себе. Потом подошел к постели, на которой лежал Игорек, вытащил из-под полки чемодан, порылся в нем, вернулся к столу. В руках у него была пара отличных, ручной вязки носков.

— Надевай.

— Нет, нет, что вы! Это совсем ни к чему! — снова задергался Кирилл и дважды подряд чихнул.

— Вот видишь, — рассмеялся Гуряев, — надевай!

Кирилл пожал плечами, снял свои холодные и мокрые носки, долго не знал, куда их деть, сунул в карманы, тут же натянул новые, почувствовал, как стало ногам тепло и мягко и как эта плавная, ласкающая теплота поднялась вверх, спокойно и легко разлилась по телу. Пока он надевал носки, Гуряев подошел к электроплитке, снял с надраенной кастрюли крышку, налил в тарелку супа. Густой пряный запах защекотал у Кирилла в носу, горло само собой начало спазматически сжиматься. Но есть отказался.

— Ешь! — сказал Гуряев. — Такая дорога… Пастухов порассказал, как вы добирались. У наших-то особенно не разживешься. Народ холостяцкий, незапасливый.

Кириллу и в самом деле хотелось есть, и он, поборов неловкость, потянулся к тарелке. Степан сидел с противоположной стороны стола, молча смотрел, как он уплетает суп, курил. Потом враз, будто опомнившись, погасил окурок, сощурил один глаз, навалился грудью на кромку стола и в упор спросил:

— Это все у тебя серьезно?

Кирилл перестал есть. «Вот когда началось. Но разве можно на все дать точный ответ?» — Он смахнул со лба крупные холодные капли пота и, пересиливая в себе что-то тяжелое и цепкое, твердо выговорил:

— Это все у меня серьезно.

Слова Гуряева зазвучали взвешенно, подобранно одно к другому:

— Скажу откровенно: люди мне нужны. Здесь в степи нас не густо. Но когда узнаешь, что человеку двадцать два и что он диплом учителя меняет на кирку или лопату… Да, да, машины машинами, а лопатой, особенно изолировщику, приходится вкалывать дай бог, то все это становится непонятным. Учитель — такая профессия… Поверь мне, я с тобой прямо на ты, не обижайся, все это необдуманно. Ты же не знаешь, что это за работа. Ты увидишь. И тогда — выдержишь ли? И потом — люди. Здесь очень трудные люди, — добавил он, — я советую: подумай. Завтра пойдет тягач в райцентр.

Растерянная улыбка блуждала по лицу Кирилла.

— Я понимаю, все это действительно может показаться странным, я об этом думал, и вообще весь мой вид… Я не рассчитал как-то… Но не в этом дело. То, что вы говорите насчет лопаты, кирки… В общем, я все так себе и представлял… — Сказал он это тихо, без тени вызова, без задиристости, удивился, что весь разговор идет совсем не так, как он предполагал себе его поначалу, и что этот человек, который сидит сейчас перед ним, усталый и озабоченный, вовсе не смахивает на черствый сухарь, каким он почему-то вообразил его по разговору с парнями. Почувствовал от этого облегчение:

— Нет, о моем возвращении не может быть и речи, тем более, что дело теперь не только во мне.

— Ты о Пастухове? — насупился Гуряев. — С Пастуховым все решено.

— Поймите, у человека такое горе. Вот-вот все оборвется. Все же буквально на волоске: семья, ребенок.

— Но дисциплина есть дисциплина. — Глаза Гуряева стали непроницаемыми. — Здесь трасса. Хочешь работать — работай. Не хочешь — катись, делу не мешай.

— Допустим. Но семья, сын? Это что, так себе? Вы знаете, у него такой сын… Я на фотографии видел. Вы ни разу не видели? Вы посмотрите…

— На фотографии все сыновья хороши.

Гуряев встал, заходил по комнате, растирая затекшие руки, поводя плечами, будто старался освободиться от какого-то давившего на них груза. Потом остановился около Кирилла и так, стоя, совсем доверительно, как открывают непосвященному печальную тайну, сказал:

— Пьет твой Пастухов. Думаешь, зря к нему жена не едет?

Лицо Гуряева менялось беспрестанно, что выдавало в нем натуру беспокойную и, вероятно, легко ранимую. Сейчас в его глазах поубавилось жесткости, а в голосе — металла. Говорил он, будто желая услышать что-либо опровергающее то самое, что Пастухов действительно пьет, нарушает порядок, беспрестанно дерзок и несамостоятелен, от чего к нему и не едет жена.

Но Кирилл ничего не опровергал. Сидел, сдвинув брови, молчал. И как бы почувствовав свою правоту, но почувствовав ее не без сожаления, снова заговорил Гуряев:

— Думаешь, это у меня к нему от недоверия? Ну, понятно, двинул кому-то сгоряча в морду, год просидел. Бывает… что же, я его так вот сразу: не хочешь работать — убирайся вон?.. Сколько уговоров было, а с его стороны — обещаний! Он же шофер, золотые руки. Машину по нитке проведет. Пришлось — в разнорабочие. Думаешь, помогло? А-а, он человек пропащий… Дед у меня богомольный был. Все корил в детстве: и целебного врачевства нет для тебя. Сейчас это про Пастухова скажу. Точно.

При последней фразе Кирилл повеселел, возбужденно вскинул на Степана глаза:

— Я все время думаю, и дорогой и сейчас: что же делать? Есть целебное врачевство. Это — его семья. Я уверен. Надо писать жене. Пусть приедет. Он хочет, чтобы она приехала, я знаю. Это последний шанс. Давайте напишем вместе. Напишем, что Пастухова не узнать. Пусть это ложь. Но это — пока ложь. Он же будет жену ждать, в рот ни капли не возьмет. Я почему-то верю в него.

— А я — нет. Меня в это дело не впутывай.

Кирилл не обращал внимания на появившиеся в голосе Степана металлические нотки.

— Я чувствую, я не могу это объяснить, но чувствую. Возможно, это во мне профессиональное… — И тут Кирилл осекся. Он увидел, как Степан многозначительно улыбнулся. Конечно, Степан думает: с таким «профессиональным» надо, браток, дома сидеть, а не блуждать по дорогам…

Сидели, смотрели друг на друга, молчали. Подумав, что эта последняя фраза все испортила, и досадуя на себя за это, Кирилл без всякой надежды, а так, чтобы все же поставить точку над «и», робко спросил:

— Так как же быть с Пастуховым?

Степан не поднимал глаз. Сидел, раскачивал в такт своим думам головой. И теперь уже Кирилл изучающе рассматривал его густую, давно нестриженую шевелюру с резко пробивавшейся повыше виска сединой. Она была неожиданной для его молодого крепкого лица, Сейчас оно казалось усталым. В нем угадывались переживания целого дня, и плюс ко всему — незадача с Пастуховым, которого было по-человечески жаль — Кирилл это видел — и которого нельзя было оставлять в отряде.

— Ведет он себя… Тут только слабинку дай. Степь в таких случаях, знаешь…

И все же это не было ответом.

— Так как же? — осторожно, затаив дыхание, спросил Кирилл еще раз.

Молчание тоскливо заполняло комнату. Наконец Степан поднял голову, глаза его спокойно глянули на Кирилла, и будто между прочим, будто думал все это время о чем-то совсем другом, проговорил:

— С Пастуховым?.. А-а, до первого замечания…

Кирилла вынесло из вагончика.

4

Городок спал. Окна уже не светились, прожектор на крыше вагончика-электростанции тоже погас. Было бы совсем темно, если бы ветер не разредил тучи и в образовавшиеся разводья не вплыл холодный плафон луны.

— Привет, небесная лампада! — пропел Кирилл, что вполне соответствовало его настроению. Подлетел к своему новому жилищу. Толкнул дверь, вошел. Одна половина была высвечена лунным светом.

— «А нынче видим только в ней замену тусклых фонарей…» — И притих: никого не разбудил? Только теперь он осмотрелся. Вагон как вагон: четыре полки — два купе. Еще две — боковые. Над громадным телом спящего Герматки увидел приколотую к стене цветную фотографию киноактера Жана Марэ. Волевая скобка подбородка, жемчужный оскал зубов, очаровательная улыбка. «Степь, слякоть, Жан Марэ…» — Недоуменно пожал плечами. Полкой выше, прямо над Герматкой, спал Заяц. Бог весть откуда ему удалось достать красную графленую карту раскроя говяжьей туши. Возможно, это было сделано в пику соседу снизу, поклонявшемуся элегантности и красоте. Карта занимала всю боковую стенку «плацкарты».

Заяц беззастенчиво демонстрировал себя завзятым гастрономом. В верхнем дальнем углу, над говяжьей ляжкой, была прибита полочка, на которой чинно возвышалась бутылка с яркой нашлепкой. За бутылкой Кирилл разглядел еще один рекламный рисунок. Девица с приклеенной улыбкой, которая явно конкурировала с улыбкой Марэ, держала в тонких острых ногтях искрящийся бокал вина. Взглядом искусительницы и знатока она призывала: «Пейте советское шампанское!» Дальше шла проза: кушайте рыбные палочки, московские хлебцы и, кажется, что-то еще. Дальше уже было темно.

Самым парадоксальным Кириллу показалось то, что тихо спавший Заяц, убаюканный шикарной гастрономической рекламой, был худ, как щепка. И вообще казался жалким цыпленком на фоне огромной графленой красной туши.

— Не в коня корм, — улыбнулся Кирилл и направился к своему «купе».

Рядом с его полкой лепился тонкий серебристый радиатор. Труба от него вела к титану, установленному в тамбуре вагончика. На радиаторе сох его плащ. Тут же стояли новые резиновые сапоги и на них — аккуратно сложенная брезентовая роба. Кирилл понял, кто о нем позаботился. Поднял глаза на верхнюю полку. Пастухов не спал. Лежал, подложив под голову руки, молчал.

— Чего не спишь? — спросил шепотом Кирилл.

— Говори громче. Никого пушкой не разбудишь.

— Ну, все!

— Что все?

— Приказа не будет. Остаешься. Послушай, а если бы все же написать жене твоей. Представлюсь: учитель и все такое… Знаешь, посторонний человек… Должно подействовать, а? У меня насчет этого снайперский класс. Письма сочинял, записки… Не для себя, правда, старался. Был вроде курсового бюро обслуживания. Смех…

Говорят они все же вполголоса, потихоньку, смеются.

— Я тебя, знаешь, как подам? На золотом блюдечке. Только ты уж меня не подводи. Ну, так как?

Пастухов протянул руку, коснулся его волос:

— Просох, писатель?..

Качнул головой: просох.

— Все равно переоденься. Я там тебе в тумбочку майку бросил. А сапоги вон, в углу, и роба — это на завтра. Ну, давай, ложись. — И Пастухов повернулся лицом к стене. Будто уснул.

5

Теперь, когда все улеглось и, казалось, решены все связанные с приездом вопросы и нужно просто уснуть, Кирилл вдруг почувствовал, что уснуть-то как раз и не может. Начал себя уговаривать: видимо, нервное перенапряжение, надо полежать спокойно, пройдет. В один вечер столько впечатлений. Мотался по городку, столько говорил… Думал, добредет до вагончика, грохнется на полку — и мертвецкий сон до утра. И вот пожалуйста, сна ни в одном глазу. Лежит, ерзает по старому, сбившемуся комками матрацу. Повернулся к окну. Сразу за стеклом — степь, и ничего вокруг. Только он один с этим маленьким окном, окном в эту новую, странную своей неизвестностью жизнь. Почему он очутился здесь? Или, может, об этом лучше не думать, а еще раз попытаться уснуть? Есть такой надежный способ — повернуться к стене и: раз, два, три, четыре… пятьдесят… сто…

…Неизвестность, как жизненный принцип, он отрицал. Только определенность. Школа, институт и снова школа. Но теперь он в ней — учитель. Три ступени, по которым разложена жизнь. Ясность. Но вот он здесь, в степи, а школа за тридевять земель. Удивительно? Ничуть. Разве не бывает так: учится человек на инженера, врача, а потом мучительная вещь — промашка: не туда поступил.

«Но я же учился тому, о чем мечтал. А не получилось. Вот в чем ужас-то, не получилось!» — Кирилл чувствует, что сон, как горное облако, отлетел от него надолго, далеко. Это похоже на честный гамбургский счет, он выскажет о себе всю правду.

Ему срывали уроки. Один за другим. Были педсоветы, от которых тошнило и хотелось выть. «Опять у Кондрашова нет успеваемости. И потом эти срывы, срывы, срывы… Надо написать в институт, пусть знают, кого присылают в наши школы…» Это слова завуча. Как такое перенести? Крепился, обещал исправить, не получилось. Что он, в конце концов, тупица?

Он любил стихи. Научить своих учеников любить Пушкина, значит, научить любить красоту. Кто по-настоящему влюблен в Пушкина, у кого он в душе, тот не может быть плохим человеком. В это он верил.

Он сказал себе: если между мной и классом — ров, я первый наведу мост. Я сделаю урок веселым и приятным, я поведу их в музей. Друзья Пушкина, декабристы… Столько дорогих реликвий… Объявление звало и кричало: все — в музей! Он помещался в бывшей церкви с толстыми кирпичными стенами. Было тесно. Экспонаты лепились друг к другу. Отдел природы, истории — все было рядом. Литературный уголок ютился в окружении красочных, довольно-таки живописных панно, макетов, чучел. Трудно было на чем-либо сосредоточиться. Письма, снимки, литографии, увы, успеха не имели. Класс потихоньку, незаметно, сам собой разбился на кучки, разбрелся по музею. Прямо в глаза Кириллу смотрел красавец лось с пышными рогами и лоснящейся шкурой. Он мог бы сойти за живого, если б не его глаза — стеклянные пуговки, которые, как казалось Кириллу, недоуменно спрашивали: зачем ты все это?

Тогда он решил всех сводить на природу. Идея была блестящей: родная природа в творчестве поэтов-классиков. Стояла отличная погода, лес был великолепен. Хотелось бегать, барахтаться, ворошить листья. И почему-то не хотелось урока. И большая часть ребят незаметно разбрелась по лесу. Попытка собрать их ни к чему не привела. Около Кирилла толкалась жалкая горстка. У них были пасмурные лица.

— Октябрь уж наступил, — уж роща отряхает последние листы с нагих своих ветвей… — уныло звучал голос Кирилла. Домой он возвращался один. И тогда он сказал себе иное: я слишком нерешителен. Во мне мало строгости.

И как горох, сыпались в журнал двойки, а нарушители дисциплины пробками вылетали из класса. Ученики не оставались в долгу. Они ему мстили: уроки летели, как жухлые листья. Но он не сдавался, шел напролом, подобно безумцу из древней притчи: меч, меч обнажен для заклания, вычищен для истребления, чтобы сверкал, как молния. Еще он был подобен нерасчетливому певцу, который тянет на слишком высокой ноте. Высокие же ноты опасны тем, что на них легко сорваться.

Однажды это случилось.

Если б тот день можно было забыть, вырвать из памяти, как рвут неудавшийся холст, разбивают неважный слепок, жгут плохую рукопись. Если бы…

Он стоял тогда у окна беспомощный, с лицом истерзанным и жалким. За партами бесновались ученики.

«Я знаю, чего вы добиваетесь, — думал он и сжимал зубы, — вы хотите, чтоб я убежал с урока. Не дождетесь. Вот за окном распускаются почки. Буду смотреть в окно. Люблю смотреть в окно, когда распускаются почки».

И странно — стало тихо, и он уже подумал, что его взяла, как вдруг лавина визжащих звуков обрушилась на класс. С каким-то нахальством и свирепостью она била по ушам и голове. Она вырывалась из всех парт сразу. Так, по крайней мере, ему казалось. Он — сорвался. Метался по рядам. Откидывал крышки парт. Искал ту самую, которая глушила все на свете кипящим звуковым шквалом. Его ученики смотрели на него невинно, как ангелы, и спокойно отбивали под партами — ча-ча-ча… Чудная, красоты необычайной «Спидола» была выловлена из парты Лешки Зыкина, прыщеватого типа с длинными, расчесанными под девчонку волосами. Расправа была жестокой. Первым делом — заткнуть глоткутранзистору. А наглеца Зыкина — за шиворот, из класса! Зыкин упирается, не идет. Класс примолк: цирк. Схватка на ковре. В паре — учитель и ученик. Два лица, две пары глаз, две пары рук. Руки в запястьях, руки в локтях, руки у плеч… Прыщеватые щеки и обрамленный пухом зыкинский рот.

«Нет, ты у меня вылетишь из класса. Я тебе не мальчик, черт возьми…» — так он думал, толкая Зыкина к двери. Класс упивался зрелищем.

На прощанье, ехидно кривя рот, Зыкин бросил:

— Побольше спите, учитель. У вас дрожат руки…

Кирилл стоял перед классом. А класс был пуст. И тогда он опустил голову и так стоял, как освистанный, покинутый клоун. Он слишком увлекся. Он ничего не видел, кроме злорадно хохотавших зыкинских глаз. Устав от цирка, а может, испугавшись цирка, все тридцать учеников покидали класс, проскакивая мимо, как тени. И тогда, оставшись с собой один на один, он совершенно четко и ясно понял: это был последний урок в его жизни.

Потребовались минуты, чтобы он все себе объяснил. И этот цирк тоже. Когда не хватает извилин, берутся за палку. Он им скучен. Он думал, что перед ним несмышленыши, птенцы. Но в каждом из них сидит философ. С птенцами их роднит разве что ненасытность, прожорливость. Вокруг них кроится мир. Каждый день и каждый миг. Каждое утро они будто для того только и просыпаются, чтобы быть ошарашенными. Где-то получили новый элемент, что подобно сотворению материи. Какие-то смельчаки прыгнули в безмолвную ионную сферу, а кто-то целый год жил в обнимку с арктическими льдами. Люди совсем подобрались к Луне и уже прощупывают ее пульс. И кто знает, может, уже завтра какой-нибудь счастливец собственноручно наберет первую пригоршню ее холодной пыли. Чудо! Кто-то смодулировал еще одну функцию клетки и ценою жизни вышиб из седла догматика. Неизвестный актер вдруг потряс всех в старой забытой роли и открыл прекрасное. Где-то меняют климат, перекрывают реки… Они уже не могут без этого… А он, что дает им он сам? «Мой дядя самых честных правил, когда не в шутку занемог?..» В нем же не бьется живая мысль! Он сам не открытие для них как человек. Он скучен. Скука противопоказана всем, детям — особенно: когда же им ее навязывают, это выливается в то, что было сегодня…

Так тревожные сомнения многих бессонных ночей отразились в сознании двумя совершенно неопровержимыми истинами: он не учитель. Да и важно ли это вообще — учитель?

Он тихо притворил дверь класса и медленно поплелся по коридору. Коридор был пуст, потому что урок еще не кончился. Он зашел в учительскую, сунул в ячейку с литерой «9 б» классный журнал и тихо, не сказав никому ни слова, вышел из школы.

Потом у него был еще один диалог. Но уже не с самим собой, а с директором школы.

Полное имя у директора было Михаил Михайлович. Но все звали его Мих Мих. Директор знал об этом и не обижался. Он как-то вообще умудрялся знать, если не все, то почти все, что случалось в школе. И это многих удивляло. Дело же решалось просто. Ему всегда обо всем рассказывали сами ученики. И это в свою очередь объяснялось тоже просто: они его любили. Он был человеком умным, ненавязчивым, с ним просто любили делиться. При этом всегда бывало много шума и смеха. Так он умел повернуть разговор. Подчас у него все внутри содрогалось от сознания всей сложности случившегося. Но внешне он никогда не высказывал это. В тяжелые и грустные думы он погружался потом, когда был у себя в кабинете один. А когда был с учениками, глаза его, в таких случаях сосредоточенно удивленные, словно бы говорили: подумать только, что за притча приключилась… И это чувство удивленности с какой-то магической силой подчиняло себе все иные реакции на случившееся и само собой вызывало желание выговориться. Еще тут большую роль играл директорский возраст. Было ему под шестьдесят. То, о чем только пошепчешься со сверстником и умолчишь с настороженностью молодого, без риска выложишь спокойствию мудрого.

Так было и в случае с Кириллом. Директор знал все. Но слушал его спокойно, не перебивая. Кирилл, волнуясь, излагал свой план. Он не учитель. Теперь это ясно. Он едет на трассу не для морального исцеления. Хороших людей везде хватает. Просто ему надо испытать себя, прежде чем принять решение: на какую профессию менять учительское ремесло. Жизни, оказывается, он не знает. Она будто специально обходила его стороной. Была школа, производственное обучение. Их фасовали пачками: класс чертежников, класс токарей, класс швей. Кому-то спокойно спалось: дети не растут белоручками. Он начнет все с нуля. Осмотрится. Лет ему немного. Возможно, в другой институт поступит. Он мог бы поработать и здесь, на каком-нибудь заводе. Но в городе знают его, пришлось бы многое объяснять. Школа как-никак рядом… А трасса это — далеко, и потом — это в самом деле труднее…

Когда кончил говорить, директор оживился. Оживились, вернее, его глаза. В них прибавилось блеску, и они сразу сделались энергичными. И от этого уже все лицо как бы преобразилось, стало более подвижным и молодым.

— Ну что ж, — сказал он, — в двадцать два года можно и в две минуты принимать решения по самым сложным вопросам. Вы же думали не две минуты, а целую ночь. — Он улыбнулся. — Да вам и не страшно. Это я уже в том возрасте, когда нельзя безответственно относиться к экспериментам… — Он испытующе посмотрел на Кирилла: понял ли тот его шутку. — Я не думаю, что трасса — это единственно верное решение. Но я не буду вас отговаривать. Вы молоды. Мы по-разному смотрим на вещи. Единственное, о чем я, может быть, и решился бы просить, это доработать до конца года. Еще каких-то два-три месяца… Впрочем, учитывая вчерашнюю историю, вы едва ли согласитесь. Не буду настаивать, пусть вам сопутствует удача. Мне же остается не менее сложное: как-то объяснить педсовету ваше столь быстрое исчезновение. — Он улыбнулся и разжал пальцы, белые, сжатые в замок.

И все. И прошла-то после этого разговора какая-нибудь неделя. И вот она, степь, вагончик, брезентовая роба… И вот он лежит и смотрит в окно, один с тысячью мыслей. И главная из них: может, это он все для себя придумал сгоряча, неверно. А верно, может быть, совсем другое. Остался бы, положим, в школе. Ну, не пошло бы в одной, в другую перешел бы в крайнем случае. Все бы и обошлось, притерлось, притерпелось… У скольких так вот не получается, но потом как-то притирается. Глядишь — и тянется жизненная дорожка, тихо, спокойно, как лунная рябь по воде. Чего еще надо?

— Черт возьми, если б уснуть, — думает он, уставившись в доски над головой, — если б только уснуть. — Потом тычется лбом в холодную деревянную перегородку.

— Сплю. Раз, два, три… десять… пятьдесят… сто…

6

Как Кирилл ни уговаривал себя, что все им сделано и обдумано верно, что нет никакой причины для отчаяния, он все же понимал: что-то очень большое и важное покинуло его, ушло из жизни. Он и пытался убедить себя, что ему сейчас очень хорошо и свободно. Что это просто счастье не испытывать постоянного страха, с каким он каждый день переступал порог школы. Разве не думать о том, как тебе сегодня сорвут урок и как, войдя потом в учительскую, ты постараешься сделать вид, что тебе все безразлично, разве не думать об этом каждодневно, не есть уже отдохновение.

Но не становилось легче. Случалось, по ночам он неожиданно вскакивал и, как в горячечном бреду, начинал собирать рюкзак. А под утро отходил и, стыдясь самого себя, старался забыть про эти кошмарные ночные сборы. Так в лихорадке и сомнениях прошло еще несколько ночей, пока однажды он твердо не сказал себе: в конце концов ему только двадцать два, и неизвестность, которой он все время так панически страшится, тоже имеет свои привлекательные стороны. Эксперименты тем и трудны, что не всегда удаются. Верно. Но из этого вовсе не следует, что тот, который затеял с собою он сам, непременно должен кончиться неудачей.

И девять вагончиков, подобно маленькому, затерянному в степном океане островку, несли его в неизвестность. Он вдруг обрел в себе то счастливое качество характера, когда о дурном, если захочешь, можешь не думать. И он придумывал для себя много всяческих иных забот, главной из которых сразу и как-то сама собой сделалась та, что от жены Пастухова не поступало никаких вестей. Кирилл отправил ей уже четыре письма. Каждое утро просыпался с надеждой, что вот сейчас в вагончик войдет высоченная хозяйственница Мотя, в сапогах, с гладким зачесом волос, в куртке из зеленого сурового полотна, худая, с ментоловой сигаретой, и хрипло, грубовато скажет:

— Кондрашов, а тебе письмо. Никто и думать не думал.

Хоздесятница была в городке распорядительницей кассы, почты и всего складского хозяйства, в котором, между прочим, хранилось много отменных, для степняков весьма небезразличных вещей. Кирилл уже знал: не угоди ей, и ты будешь ходить весь «безразмерный», то есть в хлябающих сапогах, и роба будет тебе старая, с чужого плеча, хотя и вычищенная. Все старались быть с ней в хороших отношениях. Проявлялось это прежде всего в том, что каждый норовил угостить ее сигаретой. Матрена улыбалась и не брала, поскольку курила только ментоловые, которых не было даже в райцентре и которые доставать могла только она сама, выезжая по служебным надобностям в города Джезказган или Кустанай.

По утрам она заходила в вагончик, передавала распоряжения прораба: кому на какие работы собираться и какой прихватить инструмент. Степь понемногу просыхала, подвозились материалы к площадке, и строители пока занимались тем, что готовились к выезду на трассу.

Слушая хоздесятницу, Кирилл словно бы заглядывал ей в рот: вот сейчас она закончит разнарядку, улыбнется, опустит руку в карман, вынет и подаст письмо. Но дело всякий раз так разнарядкой и кончалось. Выкурив сигарету, хозяйственница покидала вагончик, и это означало, что те, кто не верил в Кириллову затею с письмами, оказывались правыми, а он сам — неправ.

Писал он вечерами, когда вагончик погружался в сон. Ночник ему заменяла лампа-переноска, направленная Николаем Герматкой якобы для чтения книг. Читать же на первых порах у него не было сил. Он засыпал тотчас же, как только касался головой подушки. Но стоило ему приняться за письмо, как усталость отступала и, так сочиняя, он просиживал далеко за полночь.

Смысл всех его писем заключался в том, что в человека надо верить. И что без этой главной веры вообще жить трудно. Он писал, что Пастухов самой жизнью поставлен перед выбором: либо стать человеком, либо потерять себя окончательно. Главное сейчас для него — семья. Без семьи, без нее, Тони, и сына ему просто не выкарабкаться. И если в ней, Тоне, еще не все перегорело и хоть какая-то частица чувства к Пастухову осталась, если даже просто как воспоминание о том, хотя и недолгом, но все же бывшем в их жизни счастье, то пусть она бережет в себе эту маленькую искру воспоминания и не даст ей погаснуть. Пастухов, который все еще остается ее мужем, ощущает как никогда в себе потребность семейного очага и хотя бы самого малого тепла и прощения. Он, Кирилл, понимает, как все это непросто. И он не стал бы обо всем этом писать, если бы речь не шла о судьбе человека. Но именно поэтому он так настойчив (да простится ему это) в своих письмах. Пастухов же пить совсем бросил. И он, Кирилл, постарается, чтобы это в нем закрепилось. Но что она, Тоня, должна приехать и во всем сама убедиться. Или хотя бы на первых порах — ответить. Потому что ничто так не питает в человеке уверенность в себе, в своих силах, как надежда. И что без надежды все может кончиться очень плохо.

Временами его брало сомнение: имеет ли право он, сам только что получивший от жизни затрещину, боль от которой пройдет нескоро, имеет ли он право вмешиваться в чужую жизнь, лечить чей-то застарелый семейный недуг? Терзало это его немало. Но стоило ему только представить, что, проснувшись утром, он встретится с глазами человека, в которых затлела хоть малая, но все же искра надежды, и что теперь, если он перестанет писать, эта искра сразу же погаснет, стоило ему только об этом подумать, как он тут же гнал от себя всякие сомнения и снова брался за перо и писал новые письма. Многое в них могло вызвать улыбку своей наивностью и чрезмерной силой чувств, которые он вкладывал в каждую строчку. Но вместе с тем в них было столько желания добра, что не откликнуться на них могло разве что разуверившееся и черствое сердце.

И тем не менее ответа от жены Пастухова не приходило. Над ним даже начали посмеиваться:

— Ну как, писатель, пишешь? Давай, давай…

На подтрунивания Кирилл старался не обращать внимания. «Положительность» Пастухова в каждом новом письме неудержимо росла, и вскоре он уже представал в них, как человек уважительный, только очень страдающий от своей семейной неустроенности. Во второй своей части это было ближе к правде. Пастухов хоть и не очень верил в писанину, но какая-то надежда в нем действительно теплилась. Он стал более сдержанным и осмотрительным. Обращался даже к Степану Гуряеву с просьбой, чтоб тот посадил его за руль. Но Гуряев не соглашался, Видно, выжидал, как дальше развернутся события, а может, просто не очень верил ему. И от этого Пастухов с еще большим нетерпением ждал писем, хотя на людях это свое нетерпение никак не проявлял, а больше того, бравировал неверием в Кириллову затею, чем и подкреплял общее скептическое к нему отношение.

— А эти письма, — говорил Пастухов, — писателю забава…

Так совершенно неожиданно жизнь Кирилла забилась в этом эпистолярном круговороте с ожиданиями ответа, с надеждой, что рано или поздно все еще будут раскаиваться в своем неверии.

7

Одним прекрасным утром теплая, с ярким и щедрым солнцем, с пахучей свежестью ветра ворвалась в открытое окно вагончика весна. Зеленая трава, затопившая двор городка, была вся в мелких каплях, оставшихся от предрассветного дождя. Он был легкий, бесшумный, нежный, каким обычно и бывает первый по-настоящему весенний дождь. Хоздесятница вынесла и поставила под грибок старенький, видавший виды радиоприемник. И теперь он надрывался на всю округу. Помимо всего прочего, это, по-видимому, означало и то, что весна пришла в степь окончательно и бесповоротно.

Это утро было прекрасно еще и тем, что громко, будто пробудившись от зимней спячки, скрежетали тросы, ревели моторы, лязгали массивными крюками стропы тягачей, ухали сопла битумовозов, пожирая синий воздух, визжала, будто резвилась в свое удовольствие, электропила. Городок собирался на трассу, и потому все суетились, спешили. Суета эта была приятна легкостью движений, быстрым отыскиванием нужных в дорогу вещей и если даже торопливостью, то, в сущности, довольно смешливой.

Кирилл, например, не мог как следует намотать на ноги портянки. То они сбивались гармошкой у пяток, то, наоборот, ошметками вываливались из-за голенищ. Портянки были его горем с первого дня приезда. Он всегда торопился, чтоб не отстать от бригады, как отстал от нее сейчас. Все уже грузили цемент, а он тут возился с этим проклятым тряпьем. Он знал, что плохо намотанная портянка — бедствие. Тут тебе и стертость ноги, и водяной волдырь, и просто невозможность легких, свободных движений во время работы. И когда, наконец, добившись своего, он подбежал к погрузочной эстакаде, в пыльном воздухе уже вовсю мелькали лопаты.

В клубившемся сером облаке он различил трех женщин, споро бросавших в грузовую машину тяжелую цементную пудру.

Женщины были одеты в грубые брезентовые робы, лиц их не было видно. Их как бы прикрывала серая маска с прорезями для глаз. Маска эта была цементом, густо осевшим на лбу, бровях, щеках, подбородке и даже губах, ставших тоже серыми. В своих ломких топорщившихся комбинезонах женщины казались деревянными, выстроганными по-черновому, на скорую руку.

Кирилла поразило, что четверо парней из его вагончика сидят у эстакады, курят себе спокойно и даже посмеиваются.

— Эгей, бабоньки, поднажмем, покажем класс, — изощрялся Калачев. Курильщики дружно ржали. Подобной дикости джентльменское сердце Кирилла снести никак не могло. Толкнул в плечо Калачева, бывшего за бригадира: неприлично как-то получается, женщины работают, а они вот сидят, смотрят… Калачев засмеялся:

— Мы монтажники, они подсобные. По-научному, разделение труда…

Кирилл удрученно покачал головой, забрался на эстакаду, подошел к женщине, показавшейся ему старше двух других, предложил:

— Давайте, я сам. А вы отдохните.

— Ты к Луизке иди, — рассмеялась женщина, — это ей кавалеры требуются. Луизка! Ухажер явился! — пропела она насмешливо и громко, чтоб слышали все. И даже те, что сидели внизу, у эстакады. Поначалу сконфузившись, Кирилл подошел к грузчице, которую женщина в летах назвала Луизкой. Лицо у нее было запорошенным, сверкали одни глаза. И хотя она сейчас вместе со всеми смеялась над его рыцарской прытью, он почувствовал себя с нею неожиданно просто и так же неожиданно просто, как давно знакомому человеку, сказал:

— Ты отдохни, я сам…

— Пожалуйста! — с ухмылкой ответила Луизка и передала ему лопату. Кирилл с ходу вонзил широкий острый заступ в гору цемента, услышал, как съязвил внизу Калачев:

— Ума нет, считай — калека…

— Точно, — отреагировал мужской квартет, по-бабьи прыснув в кулаки. Вслед за этим Кирилл попытался выдернуть лопату с цементом и вдруг почувствовал, что силенок не хватает. В спине что-то хрустнуло, лопата не подавалась. Понял: назревает конфуз. Над площадкой повисла тишина. Недобрая, затаившаяся, от которой — холод по спине. Тогда он весь сжался, напружинился, собрался.

«Раз, два, силы в комок! Три!» — Дернул лопату вверх, и тут же, как взрыв, как яркий дробный фейерверк, разразился над площадкой хохот: в кузов полетела жалкая горстка. Громче всех смеялась Луизка, не могла сдержать себя, присела, поднялась, согнулась в поясе, будто переломилась. Бегут из глаз слезы, смешиваясь с серой пудрой. Трет она их нещадно, как маляр краску. И все, и нет уже лица. Так, сырое пятно на штукатурке. Потом она вдруг часто, часто заморгала, и Кирилл понял, что глаз у нее засорился. То, что он сделал в следующее мгновение, заставило всех замолчать, удивленно вытянуть лица. Как горсть снега, сверкнул в его руке платок. Он подошел к Луизке и, сам удивляясь своей смелости, взял ее рукой за подбородок, потом осторожно оттянул веко и, чуть коснувшись уголком, снял соринку.

Луизке сразу стало легко, и она улыбнулась. Но Кирилл не отходил. Как какой-нибудь маг или волшебник, провел платком по ее лицу. Она перестала смеяться, примолкла, подняла к нему, склонив несколько набок, голову и стала сразу похожа на шляпку подсолнуха, повернувшегося к солнцу. Легкими движениями снимал Кирилл слой смешавшейся со слезами пыли, и это было похоже на то, как если бы расчищали фреску. Сначала появился белый выпуклый лоб, потом продолговатые глубокие глаза, и четкие нежные щеки, и тонкий прямой нос, и сочные пухлые губы. Фреска цвела и оживала: распускались красные маки, трепетали лепестки роз, метались синие тени.

Пораженный своим открытием, Кирилл стоял не шелохнувшись. И вслед за ним, как бы поддавшись силе его удивления, притихли все остальные. Но это была уже совсем другая тишина. Приятная и легкая, как после жары прохлада. Неизвестно, сколько бы продолжалась эта явно затянувшаяся пауза, если бы бесцеремонный Калачев не прервал ее свистом. Два пальца в рот — у всех заломило уши. Все встало на свои места. Луизка из фрески снова превратилась в грузчицу, выдернула из рук Кирилла лопату:

— Смотри, голубь! — заступ изящно и нежно входил в порошок. Луизка не рвала его верх, а сначала брала немного к себе. В кузов легко и свободно летел приличный ворошок цемента. Кирилл, как старательный ученик, смотрел и в такт ее движениям раскачивал головой, Потом, взяв у нее лопату, как заведенный, не разгибая спины, бросал и бросал в кузов тяжелую серую пыль.

Один только раз он распрямился и увидел, что Луизки рядом нет, и что вообще никого рядом нет, и что кузов почти доверху загружен.

«Опять цирк?» — подумал он, поняв, что перестарался и что над ним просто подшутили. Бросил лопату, вытер жестким рукавом лоб, уныло посмотрел на парней, садившихся в другую машину. Сашки Пастухова среди них не было. Его куда-то позвали сразу же, как он подошел к погрузочной площадке. Подумал, что Пастухов не стал бы над ним так зло шутить и, утешив себя этой догадкой, спрыгнул с эстакады, направился к машине. Но не дошел, остановился. Его внимание привлек несшийся через весь городок маленький Игорь, сын Гуряева. Босой, в одной рубашонке и коротких штанишках он то и дело поправлял свалившуюся с плеча лямку и кричал:

— Луизка, Луизка, ты не уехала, а я думал, что ты уехала…

Луизка спрыгнула с машины, подбежала к малышу, нагнулась:

— Ну, что, раскрасил? А ну, покажи.

Мальчишка прижимал к груди глиняную игрушку, на выпуклых боках которой красовалась неровная красная звезда.

— Ну, что ж, неплохо. Видишь. Начинает получаться. Ты сейчас беги, а вечером я приеду, я тебе знаешь кого вылеплю? Слона. Хочешь? Вот с таким хоботом… — и она прочертила в воздухе кривую линию: получился длинный, загнутый кверху слоновий хобот. Мальчишка заулыбался.

Кирилл вспомнил глиняные игрушки у малыша в тумбочке, милые и трогательные своей непритязательной детскостью, вспомнил и догадался, что лепила их эта самая Луизка, грузчица, которую он в буквальном смысле открыл для себя под густым слоем серой пудры.

Ему захотелось подойти к ней и сказать, что, в сущности, он давно знаком с нею, вернее с ее игрушками, и что у нее здорово получается. Но в это время из вагончика, служившего конторой, вышел Степан Гуряев, быстрой, рассерженной походкой подлетел к сыну:

— Кому говорилось: не суйся на площадку. А-ну, домой!

Игорек насупился, засопел, побрел к дому, размазывая по лицу слезы. Луизка стояла перед Степаном и смотрела на него не то конфузливо, не то виновато. Ей было неловко перед теми, кто уже сидел в кузове грузовика, и теми, кто только еще подходил к машине, но заинтересованный возникшей сценой, на секунду остановился, как бы ожидая развязки. Луизка не знала, куда деть руки, мяла брезентовую рукавицу. Глаза у нее были насмешливыми и грустными, а губы незаметно подрагивали, как у человека, когда ему бывает горько и когда трудно скрыть обиду.

— Ну, что же в этом хорошего, останется один, в слезах?.. — сказала она, имея в виду мальчишку, усевшегося на ступеньке своего вагончика, безразлично смотревшего в степь.

Степан ничего не собирался ей отвечать. Но эти, тихо сказанные слова, вероятно, потому, что были правильными и разумными, вызвали в нем раздражение:

— У каждого свой дом, ясно?

— Подумаешь, лорд! — вспыхнула Луизка и, обежав грузовик, забралась в кузов.

Машины шли ровной, еще не разбитой степной дорогой. Одна — с людьми, вторая — груженная цементом и щебенкой. Кирилл пристроился у заднего борта. В кузове смеялись, вспоминали, как он азартно грузил цемент. Луизка старалась больше всех. Повернулся, посмотрел ей в глаза, не поверил: и при смехе иногда болит сердце, и концом радости бывает печаль…

8

Трассу Кирилл представлял себе такой же, как там, на большой карте в строительном тресте, куда приходил за направлением на работу. Карта была внушительной, во всю стену. От двух горизонтальных жирных линий расходились в кружевном сплетении линии потоньше. Эти две широкие и жирные, выкрашенные в красный цвет, означали головную трассу. Она была уже готова. Посмотрев тогда на карту, он подумал о том, какая гигантская работа ведется в этой, выкрашенной в рыжий цвет и, вероятно, бывшей на самом деле рыжей степи. Он помнит, как ему тогда захотелось поскорей выбраться из города, и как он целый день ждал трестовскую машину, собиравшуюся на трассу, и как не дождался ее, а поехал поездом, и как, сойдя на маленькой степной станции, потом добирался до отряда. Ему встречались новые степные поселки, которые там, на трестовской карте во всю стену, были обозначены черными кружками. Для нормальной жизни этим поселкам не хватало воды, и вот он ехал работать в один из отрядов, тянувших водоотводы от головных сооружений.

Теперь она лежит перед ним, трасса, в виде траншеи трехметровой глубины с двумя брустверами бурой комковатой земли. Лежит и тянется через всю степь до самого горизонта. А вдоль траншеи идет сварная металлическая труба. Электросварщики, с опущенным забралом, в больших негнущихся комбинезонах, похожие на роботов, сваривают звенья в сплошную упружистую плеть. Потом уже другие люди эту плеть заизолируют, то есть оденут в теплую водонепроницаемую шубу, уложат в траншею и засыплют землей. Но до этого еще далеко. До этого еще предстоит много всяких других дел… Например, монтажи колодцев.

…Под ногами, от обильных грунтовых вод и ночного дождя, чавкает глина, липнет к подошвам сапог, засасывает. Вытащишь одну ногу, увязнет другая. Никакого с ней сладу. Работает Кирилл в паре с Пастуховым. Сверху им подают в котлован щебенку и битый кирпич. Надо выровнять и укрепить площадку. С этого начинается монтаж колодца.

Работается в общем-то неважно. Не знаешь, о чем больше думать: то ли, чтоб щебенку рассыпать по дну котлована, то ли, чтоб совсем не увязнуть в чавкающем отвратном месиве. И все-таки — увяз. Ногу выдернул, сапог остался… Ни попрыгать, ни сбалансировать: вторую ногу начало засасывать. Уперся руками о черенок лопаты, повис, как на плетне. Сверху — смех. Смех в такие минуты — самое противное. «И чего ржут?» — подумал Кирилл и задрал вверх голову. Все выставились: Калачев, Заяц, оба машиниста-трубоукладчика, Николай Герматка и работающий с ним в паре Тихон Калинека. В общем-то, на всех на них Кирилл сейчас чихал. Совершенно спокойно. Пусть смеются. Важно совсем другое: Луизкино лицо. Есть хоть один сочувствующий.

— Ну, чего, чего ржете? — доносится ее сердитый голос. — Калач, у тебя идиотский смех, постыдился бы.

Сапог выдернут из грунта. Луизка машет ему сверху рукой: эй, внизу, держись!

Кирилл держится. Щебенка с лопаты веером рассыпается по площадке. Днище колодца, как пуховая подушка, а нужно, чтоб была твердой, как сковорода. И сыплется, сыплется в глину щебенка, и бьют по ней, прихлопывая, лопаты.

— Скажи, — неожиданно бросает Кирилл Пастухову, — почему Степан на Луизку утром напустился?

— Не хочет, чтоб с пацаном его возилась.

Говорит Пастухов неохотно.

— Ну почему не хочет, трудно же ему одному?

— Не в том дело, что трудно. Тут такой представитель заказчика был, Кревцов. Имя красивое — Марат. Чу, у Луизки с этим Маратом… В общем, должен был ребенок быть. Марата сразу, как ветром, сдуло. Обошлось, правда, без ребенка. Сейчас это просто: медицина… А теперь, говорят, Луизка под Степана клинья бьет. Жены у Степана нет. Умерла, когда мальчишке год был. Глупо так умерла, от простуды. Ну, она, видно, с пацана и начинает. А Степан сердится. То ли Марата не забыл, не знаю. Вообще, она такая, кому угодно голову закрутит… Так что ты, парень, гляди да не заглядывайся. Видишь, как талию гнет? Ей бы на сцене выступать, а не бетон месить.

Кирилл задумался и, как бы между прочим, сказал:

— Насчет Степана — чепуха. Просто мальчишку жалеет. А насчет меня не беспокойся. Я в этом смысле человек железный…

Пастухов довольно кивнул:

— Ну, ну… — Потом задрал голову кверху, крикнул: — Эй, давай!

Это относилось к Николаю Герматке. Тот уже крюком трубоукладчика зацепил полуторатонный блин — дно колодца — и повел его над котлованом.

— Смотри, сейчас главное — точно завести днище под трубу, чтоб без перекоса, а то весь колодец кривой будет, — пояснил Пастухов.

Кирилл кивнул. На трубе, проходящей через котлован, как куры на насесте, лепятся водомерные приборы, краны, вентили, именуемые арматурой. Под них нужно завести полуторатонное днище. Трудность здесь заключается еще и в том, чтобы не сбить им эту самую арматуру. Спускается днище медленно, и вот уже повисает над головами. Кирилл отступил немного в сторону, тянет шею, блин мешает ему смотреть на Луизку. Какой-то неприятный осадок остался от рассказа Пастухова, и даже не от самого рассказа, а от тона, каким говорил Пастухов, от той окраски пренебрежения, которое все время звучало в его словах о Луизке.

Кирилл как-то очень остро представил себе, что так, вероятно, к ней относится в отряде не только Пастухов. Иначе почему бы с ней так разговаривал Степан? И ему захотелось сделать для нее что-нибудь хорошее, приятное, что бы подбодрило ее и чтоб жить ей от этого стало легче. И еще ему захотелось увидеть ее лицо таким, каким оно было, когда он стер с него цементную пудру, захотелось увидеть непременно сейчас, немедленно, и он, всем телом откинувшись к стенке котлована, выглянул из-за спускавшегося днища, потянулся к ней и, к радости своей, увидел, что она сама пытается рассмотреть его в глубине и подает рукой какие-то знаки. Человеку с таким лицом помощи вроде бы и не требовалось, так что он даже немного пожалел о своих радужных мечтаниях, но все равно потянулся, помахал ей рукой: эй, наверху, держись!

В это время лебедка трубоукладчика свирепо завизжала, и блин резко пошел на снижение.

— Не пяль глаза! — бешено заорал Пастухов и, припав на весу к днищу, быстро завел его под трубу. Кирилл испуганно отшатнулся. Нога его по щиколотку увязла в глине. Рванулся, что было силы, но, потеряв равновесие, плюхнулся в грязь. Ноги оказались под днищем. Еще мгновение — и полуторатонный блин припечатает их к подушке.

Крик Пастухова известил всех об опасности. Луизка выронила из рук лопату, две ее напарницы метнулись к котловану. Степан подлетел к самой кромке, лицо его исказил ужас. Остановить кран уже было нельзя. Все решали доли секунды. Пастухов, опершись на заступ, каким-то обезьяньим спружиненным прыжком подлетел к Кириллу, подхватил его под мышки, рванул на себя. И одновременно с тем, как они оба, отлетев к стене котлована и не удержавшись, шлепнулись в грязь, полуторатонный блин, сладострастно чмокнув, припечатался к глинистому дну.

— Ух ты, падло! — выругался сквозь зубы Пастухов. Кирилл лежал на спине, моргал глазами, тяжело дышал.

— Петухом пахнет, — растопырив пятерню, закричал Пастухов, — понял?

— Живой?! — крикнул сиганувший к кромке котлована Николай Герматка и, убедившись, что все обошлось, сплюнул, раскачивающейся походкой направился к трубоукладчику. Лица у всех были вытянутыми и зелеными, как у святых.

— Эту пару надо разделить… Писатель готов… — съехидничал Калачев. Слышавшая все это Луизка опустила глаза, кончиком сапога упиралась в заступ, ковыряла землю.

— Может, его вообще отправить, пока не поздно? — донесся до нее голос все того же Калачева, которому «петухом», кстати, совсем не грозило. А если кому-нибудь и грозило, так в первую очередь Степану Гуряеву. Но он молчал. Рот у него был сжат в плотную белую линию. Луизка почувствовала на себе его мрачный, холодный взгляд, резко подняла голову. В глазах ее мелькнуло что-то непримиримое, дразнящее, застыло дерзко и остро, как вызов. Степан перевел глаза на Калачева, спокойно, будто ему это ничего не стоило, сказал:

— А, чего там, новичок, техники безопасности не знает…

Никто не улыбнулся. Техника безопасности, конечно, вещь. О чем говорить? Все было принято как должное, На трубоукладчике снова взвыли шестерни, заскрипели стропы. В котлован, раскачиваясь, опускались железобетонные кольца — тело колодца. Пастухов с Кириллом принимали их, устанавливали одно на другое, подгоняли, заделывали бетонным раствором зазоры. Кирилл старался быть точным. На лету ловил каждое слово Пастухова. Это давалось непросто, тем более, что он умудрялся еще и точить себя за только что случившееся.

Кольца, садясь одно на другое, выстроились в высокий железобетонный цилиндр. Лучи солнца дробились и гасли в его ноздреватом, сумрачном нутре. В нижнем звене, там, где труба выходила наружу, полукругом зияли просветы. Их надо было забить кирпичами, залить бетонным раствором. Сделать это надо было попрочней, чтобы весною талые воды не просочились и не затопили колодец. Работа, в общем, была несложной. Пастухов все собирался сделать сам. Но сверху его окликнули. Через две-три минуты вернулся.

— Ну, так, заделывать будешь сам. Меня на Укаткан зовут. Это в десяти километрах. Там еще колодец надо ставить. Смотри, чтоб комар носа…

— Кирпич к кирпичу… Все будет сделано, начальник.

— Ну, давай, — усмехнулся Пастухов и, устало потянувшись, полез наверх.

Кирилл остался один.

— Поимейте терпение, граждане. Все будет сделано отлично. Качество, черт возьми, качество — прежде всего, — бормотал он, подбадривая и успокаивая самого себя. Кирпичи и в самом деле плотно ложились друг к другу. Горсть раствора — кирпич. Горсть раствора — кирпич… Отверстие сужалось, как шагреневая кожа. Зазора не стало. Высунулся из люка, крикнул:

— Готово!

— Проверим! — моментальным эхом отозвался Калачев, спрыгнул в котлован, двинул сапогом по кладке, кирпичи разлетелись с легкостью яичной скорлупы.

— Прогрессивка уплывает, братцы, горим! — хохот Калачева издевательски бил по ушам. Кирилл не решался высунуться из колодца. Сидел сгорбившись, опустив голову. Груда кирпичей валялась у ног. Надо было начинать все сначала. Потянулся за раствором и кирпичом. И тут увидел, что в колодец спускается Луизка. Села рядом, улыбнулась, неожиданно сказала:

— Имя у тебя какое-то неудобное: Ки-ри-илл…

Пожал плечом:

— В школе меня Киром звали.

— Это такой император был?

— Ну да, у персов.

— Ох, когда это было: синусы, косинусы, персы, скифы, тамерланы… Ну, ладно, смотри. — Она начала один за другим класть кирпичи. — Дело нехитрое, погуще раствору, кирпич за кирпич, с захватом, один за другой, а не рядом, видишь? И вся академия…

Кирилл понимающе кивнул головой: в самом деле просто. Двоим работать в колодце тесно, неудобно. Стоят на коленях, касаются друг друга плечами. Луизке жарко, сбросила платок. Распушились по плечам волосы, пахнут теплом, весенней прелью, касаются его щеки, лба, носа. И каждое прикосновение обжигает глаза, губы и что-то неудержимо тянет его к ней. В страхе откидывает он лицо и ударяется головой о проходящую сзади трубу. Луизка смеется, торопит:

— Подавай кирпичи, голубь…

Отверстие становится все уже. Последний кирпич она вколачивает обухом топора.

— Все. Китайская стена, — смеется и кричит: — Калач, тарань!

Но никто не откликается. Луизка машет рукой:

— Сапоги жалеет…

Их лица купаются в конусе солнечного луча, бьющего через верхний люк. Кто-нибудь все же подойдет и пнет сапогом по кладке?.. Так и стоят на коленях друг перед другом: нос к носу, глаза в глаза. Молчат.

«Видишь, какие у нее синие глаза. Попробуй отвернись от них и от губ, чуть открывшихся и обнаживших белые зубы. Ну, отвернись… Ты же никогда не видел так близко женские глаза. Ну, встань, отвернись!» — Ткнулся лицом ей в губы. И тут же, весь простреленный током, вскочил, двинул еще раз затылком по трубе. Еще секунду ничего не понимал, еще секунду билась тишина. Потом с ее губ сорвался смех и слова:

— Цел хоть, голубь?

И тогда он тоже начал смеяться. Понимал, что смехом пытается спугнуть растерянность. Луизка все объяснила по-своему, по-женски пугливо и скорбно:

— Тебе уже все рассказали. Они всем обо мне все рассказывают.

— Не пори глупости…

— Ладно, ладно… — Она поднялась с колен, облокотилась о трубу. Печально смотрели глаза.

— У меня тогда черт знает, что в голове творилось. Мама умерла, одна-одинешенька осталась. А было-то всего семнадцать. Только что аттестат получила. В институт по конкурсу не прошла. Что делать? Решила: буду вольная птица. Так сюда и прилетела. Ни одной знакомой души. Кревцов меня тогда жизни учил. Такой показался мне рыцарь степи… Что я, дурочка, знала? Теперь уже все позади. А тогда… Хотела куда-нибудь податься. Степан отговорил. Так здесь и осталась.

Вдруг она рассмеялась так же неожиданно, как и начала о себе рассказывать. Стукнула рукой по бедру:

— Господи, что это я, как на духу, — обвела колодец: битый кирпич, раствор, глина… — Послушай, зачем тебе все это? То ли дело школа: чистота, уют, порядок…

Лицо ее сделалось совсем насмешливым, с детской непосредственностью выпалила:

— Кондрашов, что такое «Евгений Онегин»?

Кирилл принял игру:

— «Евгений Онегин» — энциклопедия русской жизни.

— Молодец, Кондрашов, пять…

Был уже вечер. Луч солнца не падал отвесно на пол, как раньше, а подвинулся выше, скользнул по стенке колодца.

— Уроки в школе давно закончились. Знаешь, я бы сегодня уже к Некрасову перешел. «Кому на Руси жить хорошо…» Черти, все уроки мне срывали. Бродят сейчас по площади, не иначе. У нас есть в городе такая площадь. Маленькая, но чудесная. От нее к реке улица идет. И начинается улица от театра с белыми колоннами. Еще там телефоны-автоматы стоят. Собираются около них, на углу. Роятся, как пчелы, на гитарах играют… Жаль, нет гитары, я б тебе песню спел. Правда.

— А ты так, без гитары, — попросила Луизка.

— У меня голоса нет.

— Ничего.

Слова песни ударялись о тесные стенки колодца. Но так как пел он тихо, то было не очень гулко.

…Музыкант в лесу под деревом наигрывает вальс. Он наигрывает вальс то ласково, то страстно. Что касается меня, то я гляжу на вас, а вы глядите на него, а он глядит в пространство…

Луизка улыбнулась:

— Какой же ты учитель… Молоденький, как студент. У нас тоже был такой, сразу после института назначили. Все девчонки тайно в него повлюблялись, а он и не знал. Ну, ему уроки и срывали. В наказание за невнимательность.

— Нет, у меня другой случай…

Они снова рассмеялись и полезли наверх.

— Главное, что прогрессивка спасена, правда? — сказала как-то между прочим Луизка. Кирилл кивнул головой: правда.

Наверху было тихо, работа закончилась. Мягкий неуловимый звон шел из степи. После дневного гула особенно была ощутима эта умиротворяющая вечерняя тишина. Все — неподвижность, все — покой.

Степан сидел на перевернутом ведре, что-то записывал в блокнот. Николай Герматка чистил паклей капот мотора. На подножке «газика» сидел Калачев, смотрел в степь.

— Вы что, застряли? — спросил Степан у Луизки, когда она появилась наверху.

— Любовь крутили. Писатель подает надежды… — Она оглянулась на Кирилла, неловко топтавшегося на месте. Сбросила с себя робу, брезентовые брюки, будто высвободилась из тисков. Побежала в степь, легкая, гибкая, как ивовая ветка. Кирилл двинулся за нею.

— Куда? — в голосе Степана Кириллу почудились нотки досады. Недоуменно моргая, остановился: что, значит, куда?

Степан подошел к нему, сунул в руку плотную книжонку-брикетик:

— Или к утру на зубок, или по собственному желанию. Понял?

Прочитав название, Кирилл сразу же прикинул в голове, что за радость ждет его сегодня ночью. Но, поняв, что все равно ничего поделать нельзя, сокрушенно пожал плечами: техника безопасности, не минула меня сия чаша…

Возвращались домой. Ветер, огибая кабину свистел, Степан сидел рядом с шофером, нервно подавшись вперед к ветровому стеклу. День был не из лучших. Его настроение передавалось шоферу. Машина ошалело рвала воздух.

В кузове было холодно. Луизка ежилась. Придвинулась вплотную к Кириллу, притихла. Кирилл прямо, окаменело сидел и думал: «Конечно, ничего особенного не будет, если он сейчас возьмет и положит ей на плечо руку. Что удивительного: человек зябнет». Он и в самом деле положил ей на плечо руку. Но так, будто и не касался его вовсе, будто бы держал навесу.

— Ну, обогрей, обогрей женщину! — не удержался Герматка.

— И так, — тихо сказал Кирилл.

— Эх, ты… А ну, Луизка, иди сюда.

Луизка засмеялась, покачала головой, теснее прижалась к Кириллу. Ветер трепал ее волосы, бил по худым, маленьким плечам. И тогда он снял с себя куртку, накинул ей на плечи. Она еще больше сжалась, кулачки поднесла к подбородку, локти прижала к груди. Кирилл закутал ее, как куклу, в свою куртку, прямой подпоркой сидел рядом. По лицу блуждала улыбка.

— Спас женщину от верной гибели. Ты — мужчина! — не уставал ехидничать Калачев. Кирилл не слушал. Смотрел на бесконечно серые клубы пыли, безотчетно улыбался.

9

Возвращение с трассы — предвкушение легкости, Сбросил человек брезентовую одежду, кажется себе похудевшим и грациозным. И движения и походка тоже становятся легкими, как в балете, как парение в воздухе. Но еще возвращение с трассы приятно ожиданием новостей. Городок, он, в общем-то, небогат сенсациями. Все люди наперечет. О каждом все известно: чем дышит, что за душой носит. И потому каждая весточка — новый интерес, новая радость. А бывает, что и нет ее, радости. Тогда ждут следующую почту. Ожидание само по себе трепетно и приятно. И потому стоит только Матрене подвернуться с почтальонской сумкой, тут уж около нее — целая толпа. А она с видом епископа, вручающего индульгенции, вкладывает в тянущиеся к ней руки то письмо, то газету, то журнал. Иллюзия, правда, несколько нарушается ментоловой сигаретой, торчащей в тонких Матрениных губах. Но в общем, если сигаретой пренебречь, то схожесть получается полная.

— Калинеки, письмо! — выкрикивает Матрена не без сознания особой значительности момента, при этом ловко, без помощи рук, перебрасывая сигарету из одного угла губ в другой. Веру Калинеку, женщину в летах, зычный голос хоздесятницы застает за развешиванием белья. Мокрая мужская сорочка тут же летит в эмалированный таз, по двору городка мелькают крупные, загоревшие на степном жару икры. Терпения у Веры — как у маленького ребенка. Конверт раскрывается тут же.

— Тиша! Тишенька! От Натки… — кричит она мужу.

— Сдала? — спрашивает Тихон Калинека, выставляя из вагончика намыленную, недобритую щеку, заранее уверенный, что точно отгадал то, о чем должна была писать дочь Натка.

— Сдала, — говорит Вера с распевом. — «Алгебра — «пять», физика — «пять»… С литературой — хуже. Но не расстраивайтесь, мама, вы же знаете, я мечтаю о политехническом. Так что главное — математика, а сочинение как-нибудь напишу…»

Дальше читать у Веры не хватает сил, слезы бегут по лицу, и она садится на ступеньку, вытирая передником глаза.

Между тем вручение «индульгенций» продолжается.

— Заяц, Заяц! — голос у Матрены начинает хрипнуть. — Получай «За рулем». Очередь-то подвигается, Заяц?

— Скажу, все равно не поверишь.

— Ну и отчаливай, трепач несчастный…

Не везет Зайцу. Никто не верит, что он стоит в очереди за «Москвичом». Посмеиваются только.

— Жан Марэ, Жан Марэ!

Матрене нравится это имя, и она повторяет его несколько раз подряд, хотя Николай Герматка стоит рядом. Герматкина почта в общем-то мало кого интересует. Да и сам он, не зная еще,что буквально через несколько минут станет кумиром всего городка и что покой надолго покинет его душу, спокойно тянется к журналу, перелистывает несколько страниц и… обалдело смотрит на Матрену, передает ей журнал, сам же испуганно затихает. Матрена подносит к глазам страницу и тут же заливается раскатистым кашлем:

— Граждане степные рабочие! — кричит она, выбрасывая вверх руку с журналом. — Радуйтесь и ликуйте, счастье посетило наш городок: Жан Марэ приглашается на киносъемки!

Сначала никто ничего не понимает: какой еще Жан Марэ? Но когда, наконец, разбираются, что это не тот Жан Марэ, который из «Парижских тайн», а тот Жан Марэ, который их собственный Колька Герматка, тут все становятся невменяемыми и враз, оглашенно, бросаются выхватывать журнал. Удостовериться своими глазами, не иначе! Яростнее всех проталкивается к нему Заяц.

— Тормозни, автовладелец! — кричит Матрена и передает журнал Герматке. Он стоит ошеломленный и растерянный: верить или не верить… Но в журнале — его фотография и черным по белому написано, что он, Николай Герматка, парень, прокладывающий трассу в безводной степи, будет сниматься в фильме. Автор заметки, режиссер, делится мыслями о будущей своей работе, пишет о трудностях, главной из которых, по его мнению, был подбор актеров. На одну из ролей требовался оригинальный, дышащий зноем степей типаж. Искать его поэтому решили в степи. Поиски закончились счастливой находкой. Этой счастливой находкой и был Николай Герматка.

На Герматку накинулись: все, мол, знал, скрывал, тайно поджидая сладостную минуту славы, чтоб поразить всех разом, как громом, под самый корень!

Никто не верит, что это для него самого полная неожиданность. Герматка устает объяснять, как это все получилось. Еще поздней осенью, и все это должны помнить, на трассу заезжали операторы. Он толком и не помнит, кто они такие были. Снимали степь, трассу, ну, его засняли на пленку и еще многих. С ним, правда, говорили насчет фильма, но он как-то не придал этому значения: какой он, в самом деле, актер? Ему сказали, что эта съемка может сойти за кинопробу, и если ее утвердят, согласится ли он сниматься? Ответил, что, конечно, какие могут быть сомнения. Так, не подумал, брякнул смехом… И вот тебе раз, снимок в журнале.

Но некоторые тут же припомнили, как после приезда оператора Герматка сразу же начал выписывать этот иллюстрированный журнал и вообще начал толковать о кино. На стене его «плацкарты» периодически появлялись портреты известных актеров, печатавшихся в журнале под рубрикой: «Наши гости». Так появился и Жан Марэ.

Весь вечер Герматка принимал поздравления. Идти или не идти в киноактеры — сомнений не было. Идти. Оставалось только ждать вызова на съемки.

Кирилл журнал прочел последним. Не мог понять одного: почему это Герматка, прирожденный степняк, имеющий к тому же такую прекрасную специальность, должен вдруг все бросить и, сломя голову, мчаться на съемки, играть какую-то там роль… Почему, и главное, зачем? Глупая, нелепая, никому не нужная затея.

Но с Герматкой говорить об этом было трудно. Он уже, оказывается, все продумал: нечего ждать сложа руки, пока придет вызов. Надо готовиться. Прежде всего работа над речью. Всякие сорные, некультурные словечки, которыми он сдуру здесь, в степи, заразился, — по боку. Искусство есть искусство. Это — раз. Второе — монологи. Будет шлифовать дикцию. А Кирилл его будет поправлять. Тут он ему должен помочь. Потому что практики у самого — никакой. Не принимать же в расчет кружок самодеятельности в училище механизации, которое он закончил три года назад…

Кирилл слушал и чувствовал: сердце обливается кровью. Этот степной гигант с большими, загрубевшими на ветру руками, еще недавно называвший свой трубоукладчик не иначе, как «миленький» и «братишка», сейчас говорил про монологи и выработку культурной речи…

Нет, помочь тут мог только Степан.

Кирилл горячился:

— Надо что-то делать. Неужели не жалко такого машиниста? Что, их избыток? И, кроме того, может случиться, что человек себя просто потеряет…

Степан понуро ходил по вагончику, смотрел исподлобья на Кирилла.

— Пусть снимается, как-никак память будет. Ну, и потом представь: пришла картина, а в ней знакомая физиономия. Во весь экран. Сколько радости всем: ну и Жан Марэ…

Шутил Степан или говорил всерьез, понять было трудно. Кирилл решил не уходить, пока не выскажет все, что думает.

— Но вы же представляете, что такое киносъемки? У парня голова закружится. Уже сейчас видно. Возомнит себя кинозвездой, а потом? Со всеми так и бывает…

— Послушать тебя, так можно подумать, что сам не раз снимался.

— Чтобы знать, не надо сниматься. Это, во-первых. А, во-вторых, подумайте, зачем ему это? «Трубач» в его руках, как игрушка… Ну, понятно, было бы у него призвание, мечта, а то же так, блажь… Не отпускайте его, поговорите с ним.

Степан не поднимал глаз. Курил, уставившись в одну точку. И Кирилл понял, что его визит Степану неприятен, не понимал только — почему? Но не уходил, ждал ответа.

— Послушай, дружочек, о чем я тебя просить хочу… — По тому, как Степан вдруг примолк, со всхлипом тянул в себя дым и как потом долго выпускал его из себя, как смотрел, Кирилл понял: то, что сейчас услышит, будет тягостным, недобрым. — Послушай, дружочек, — повторил еще раз Степан, — почему ты так любишь людям в душу лезть? Ну, вот за Пастухова взялся, получилось что-нибудь?

— Пастухов не пьет… — ощетинился Кирилл, — и потом мне непонятно…

Степан не слушал его.

— Теперь за Герматку взялся. Может, меня уму-разуму учить станешь? Нехорошо, дружочек. Навязчивость, как и назойливость, противна. Сам-то мечешься, не знаешь, чего самому надо… А тоже в душеспасители лезешь.

— Насчет себя мне все известно. Но если на моих глазах человек себе жизнь калечит… Я бы себя презирал, если б делал вид, что не замечаю…

Понял, что говорить больше не о чем. Встал. Уже у порога услышал голос Степана:

— С Герматкой поговорю. Но ломать его не стану. Парень он с головой, сам одумается. А не одумается, значит, нет в нем своего стержня. Вот так, дружочек…

Это «дружочек» раздражало. Было в нем что-то насмешливое и унизительное.

«За что он дуется на меня? Что все же произошло? А, может, ему в самом деле неприятно, что Герматка уходит, а тут я еще со своими разговорами… Нет, если б дело было в Герматке, он со мной так бы не говорил. Значит, дело все-таки во мне. Но почему?» — Ходил вокруг городка и думал все об одном и том же. Когда ехал сюда, ожидал чего угодно, на все был готов. Не думал только, что будет кому-то в тягость, что будет вызывать в ком-то неприязнь и раздражение. Нет, он не идеалист. Знал, что хлебнет всего порядком. Но не этого, не этого, не пренебрежения к себе…

Ночной ветер ерошил волосы, заглядывал в глаза. Шел бы так по степи бесконечно, никуда бы не приходил… Оглянулся. Городок остался далеко позади. Лишь огни в окнах, мерцавшие вялыми точками, да размытый луч прожектора высвечивали вагончики в темноте. Повернул, заторопился обратно, надеясь в быстрой ходьбе забыться. Пустое… Во дворе городка увидел Калачева, окликнул. Уселись под грибком, включили приемник. Музыка лилась приглушенно, не мешала. Кирилл долго выкладывал свои соображения насчет Герматки. Может, он не прав, может, прав Степан? Калачев припечатал ладонь к столу, будто враз, в блин сплюснул все, о чем говорил Кирилл:

— Прав, конечно, Степан. Пораскинь мозгами: человеку такой козырь подвалил, а ты хочешь, чтобы он его так это — взял и футбольнул?.. Представляешь, что это такое: всю жизнь по времянкам этим мотаться. Ни воды тебе, ни угла приличного, ни света божьего. Не плати государство денег приличных, думаешь, кто-нибудь торчал бы в этой дыре? Чистый привет — и ни слова больше. И черта лысого одумается твой Герматка. Все очень просто: жизнь требует интереса. А здесь какой интерес?

— Сам говоришь: деньги.

— Деньги — это еще не интерес. Деньги — железная необходимость. Возьми Пастуха. Почему он здесь? Потому что никому не нужен. Даже собственная жена отказалась. Теперь насчет Зайца прикинь. Накопит денег, купит себе «Москвича» и поминай как звали… А Луизка? Специальности никакой, в городе таких сейчас хоть пруд пруди. Шныряют с аттестатами, где бы половчее пристроиться. Само собой и выходит, что прописка ей — степь-матушка. Ну, о Луизке что говорить: попадется какой-нибудь дурачок, охмурит его и поминай как звали. Со Степаном у нее осечка получилась, это точно. Теперь ты на удочку клюешь, давай, давай…

— Я тут ни при чем.

— Говори больше, коготок увяз…

Кирилл задумался.

— Степан бы ей точно подошел. Сила в нем есть, характер. Жалко, кричит на нее, сычом смотрит. Эх, ничего-то вы не понимаете…

— Сам ты ничего не понимаешь. Думаешь, святой твой Степан? Думаешь, торчал бы здесь в степи с сыном? Легко это по-твоему, да? У Степана свои расчеты. Техникум кончил, заочно институт добивает. Пару годиков — диплом в кармане. А там в любой трест возьмут, а то, глядишь, и повыше. Образование плюс трасса. Тридцать три года — самый сок, опыт, смелость. Такие сейчас в моде. Тут и главк двери открывай. Так что трасса для него — хлеб. Степан карьеру сделает, не волнуйся. Почему и жениться не торопится. В городе невест — базар, выбирай по вкусу. А ты, писатель, лучше иди спи и не ломай по пустякам башку. Мозгам покой нужен. Закон медицины. Сашкиной жене-то больше не пишешь? — спросил не из любопытства, а так, чтобы просто о чем-нибудь спросить.

— Пишу.

— Ну, ну, — пробурчал Калачев, — пиши…

Когда они вошли в вагончик, все уже спали. Калачев зарылся в подушку, и вскоре с его полки послышалось спокойное, мерное посапывание.

А Кирилл не спал. Конечно, Калачев загибает. Все для него хитрецы, прохиндеи. В общем-то, понятно. Обиду в себе носит. Один был человек, которого любил — отец. Умер. А мать… Башмаков не сносила, за другого вышла. Не ладил с отчимом. Сбежал из дому. Причиной все же был не отчим, а — мать. Нет, Калачева слушать… Но что их в самом деле держит в степи? Не романтики же ради. Это в школе все можно романтикой объяснить. А тут жизнь… Хоть бы ответ пришел от Сашкиной жены: да или нет, хоть что-нибудь. Может, и права Луизка: напиши, мол, еще пару писем, не ответит — плюнь. И все. Горя в жизни много. Одним выпивохой больше или меньше, какая разница? На всех доброты не хватит…

Шли они тогда на Центральную смотреть «Доктора Калюжного». Это был очень милый фильм, приятный своей наивностью и чистотой. Кирилл мог смотреть его бессчетное количество раз. Лента была старой и потертой, по экрану полосовал дождь. И все же он радовался, что Луизка пошла с ним и что фильм ее захватил, иначе почему бы она так впилась в экран и почему бы таким бледным сделалось ее лицо? Только однажды она откинулась на спинку стула, нечаянно коснулась его руки. Он почувствовал, какой холодной и влажной была ее ладонь. Взял ее руку в свою. Не отдернула. Что-то мучительное и сладостное теснилось в груди.

Возвращаясь, они долго ничего не могли говорить. Было тихо в степи, шумел в траве ветер.

— Какая жизнь, — наконец, сказала Луизка, — ведь есть же такие люди? Ведь не выдумали их?

— Знаешь, я люблю смотреть старые фильмы. Они какие-то прозрачные и светлые. А ты?

— Подумаешь, что у тебя уже никогда ничего подобного не будет… а вообще, спасибо, что сводил. Все внутри как-то перевернулось.

«Ну, почему у нее не должно быть такой жизни, — думал Кирилл. — Почему я не могу сделать так, чтобы у нее была такая жизнь, толковая и стоящая?»

— Почему у тебя не может быть такой жизни, — сказал он уже вслух, — все может быть, просто ты в какой-то непонятной панике… Надо обо всем подумать, понимаешь, спокойно… — И он хотел произнести слова, которые во время сеанса сами собой готовы были сорваться с губ. Но Луизка, догадавшись, что эти слова о ней, и каким-то особым женским чутьем почувствовав, что не настоящее, большое чувство говорит в нем, а лишь желание или просто мечта как-то облегчить ее жизнь, испуганно перебила его и так же испуганно рассмеялась:

— Ох, Кир, император мой дорогой, сердце у тебя… Развалил бы империю в два счета.

Он ничего не успел сказать, как она сняла туфли, босая побежала по мягкой влажной траве. Белые икры мелькали в темноте, и она казалась совсем легкой и беззаботной, как девчонка.

— А вообще, пиши письма, — сказала она, когда Кирилл у самого городка догнал ее, — и жди. Откликнется. Увидишь. Бабы — такой народ… Как это не откликнется?.. — рассмеялась и исчезла, будто растворилась.

…Кирилл прислушивается к посапыванию Калачева и смачному храпу гиганта Герматки. Герматке хорошо: видит, наверное, прекрасный сон с Жаном Марэ в главной роли, с тем самым Жаном Марэ, который для него все — печать совершенства, полнота мудрости, венец красоты. Позавидуешь человеку. Полная жизненная ясность. А ему от матери стали приходить письма. Раньше сердилась, не писала. А теперь — зачастили. Домой зовет: то, что он бросил школу, — ошибка. У стольких учителей не получается, стольким дети срывают уроки, лишают радости жизни. Не бежать же всем в степь. Да и не всегда учителя виноваты. Школьники — народ трудный. Понять детскую психику непросто. На это уходят годы. А там уж пойдет. Не как по маслу, конечно. Но пойдет. Просто нужно терпение. А вот он такому терпению не обучен. И в результате — необдуманный шаг или поступок, как хочешь называй. В последнем письме мать спрашивала: скажи мне прямо, нашел то, зачем ехал? Мне ты можешь солгать, но себе ты хоть говоришь правду?

— Эх, мама, мама, золотой мой человек, легко задавать вопросы…

10

— Тиша, поднимайся, Кирилл пришли!

То, что Вера Калинека, женщина значительно старше его по возрасту, пользующаяся в городке репутацией умного и доброго человека, обращается к нему на «вы», приводит Кирилла в смущение. Он понимает, что это дань его прежней учительской работе, не более. И, может быть, поэтому чувствует какую-то неловкость. Он еще некоторое время топчется на месте, не решаясь, пока встанет Тихон, переступить порог комнаты.

Тихон, видимо, незадолго до этого прилегший вздремнуть, поднялся, потянулся за папиросами.

— А-а, ну-ну, проходи. — В голосе его густая хрипотца, лицо немного помято, но как всегда чисто выбрито. Кирилл понимает: это «а-а, ну-ну» означает: «Хорошо, что пришел, пора уж».

Калинеки давно приглашали к себе Кирилла. Всякий, кто хоть отдаленно был связан с жизнью школы, представлял для них интерес особый. Их дочь Натка сама только что окончила школу, и этим все объяснялось. По роду своей работы они вынуждены были большую часть года — весну, лето и осень — проводить в степи, то есть жить с нею порознь. И поэтому каждое лишнее слово о школе, о детях, Наткиного возраста особенно, было для них так же дорого, как глоток воды для жаждущего человека.

Поначалу разговор как-то не клеился. Они не знали, с чего начать, пока Кирилл не решил спросить прямо, как это они, родители, не боятся оставлять свою дочь одну без присмотра в городе. Неожиданно это оказалось как раз тем, что повернуло разговор в нужное русло.

— Да, конечно, молодость есть молодость… — вздохнул Тихон. Слово за слово, и тихим, спокойным ручейком зажурчала беседа. Тихон вспомнил о том, как он воевал, как все эти годы ждала его Вера, как потом они встретились и как трудно им было жить поначалу: «Ни кола, ни двора, ни одеть, ни обуть». Подались в степь искать счастья.

— Я ведь всю войну на танке. Ну и после, само собой, за рычаги сел. С тех пор все по трассам на тягаче и мотает. Можно было бы и в городе куда-нибудь пристроиться. Ну, смолоду привык, теперь менять не хочется. И потом — степь, воздух, простор. Не последнее дело, конечно, заработок, трассовые идут… А с Наткой, как маленькая была, кто-нибудь из Вериных родичей приезжал, оставался. Потом большая стала, сама по дому хозяйничала, соседи опять же приглядывали. У нас квартира в новом доме, обстановка. Тянет, конечно. Не к квартире, понятно… — Тихон смешно поджал губы и доверительно сказал: — Боязно. Девушка она у нас — хоть сейчас в невесты. Правда, как в степи все замирает, тут мы с нею. Ну, летом — она к нам. Нынче не получилось: в институт готовится. А вообще…

— Я уж, знаете, тяну его, тяну: поедем в город, к дому. Сердце болит: большая хоть Натка-то, а все же — дите. Не едет. Ни в какую. Да и годы у нас уже не те, сколько можно так мотаться, из края в край, из края в край? То ли упрямство в нем какое? — Вера посмотрела на Тихона, слушавшего ее с улыбкой, покачивавшего головой в такт тому, что она говорила. Посмотрела, примолкла, смахнула слезу, тоже улыбнулась. И столько нежного чувства проглянуло в ее взгляде к этому уже немолодому, седеющему человеку, ее мужу, что Кириллу вдруг показалось, что он здесь сейчас как-то не на своем месте, рядом с этими любящими и живущими друг для друга людьми.

— Не знаю, она у нас с детства самостоятельная росла, — сказал и посмотрел на Веру Тихон, как бы сверяя то, что говорил, с тем, что думала об этом Вера, — и не боялись за нее. А вот сейчас… такого понаслушаешься… Вот скажи, — вскинул он теперь глаза на Кирилла, — верно же, другие дети пошли. Ну что дети, молодежь? Не такие, как раньше?

— Когда это — раньше?

— Ну, до войны взять. Себя помню. Леньку Феклисенко, Петьку Стародубцева, Мишу Мармера. Помнишь, Вера? Все как-то проще было. Светлая ясность в голове была. А сейчас… Вот идут они по улицам, клеши, гитара… Другой как петух расфуфырится, довольный. А что, думаю, у тебя за душой, кто ты? Не знаю. Верно, что не по одежке о человеке судят. Но все равно, все равно…

— Ну, сегодня клеши — завтра нет… Может, вам только кажется, что до войны все проще было? Время стирает…

— Не скажи, не скажи… — возразил Кириллу Тихон.

— Мне кажется, мир стал сложнее. Развитие, слава богу, идет не по линии упрощения. Конечно, и молодежь другая растет, сложнее. Но чтоб хуже?.. Впрочем, не мне об этом судить. — Кирилл резко замолчал, замкнулся.

«Господи, — подумал он, — тоже мне, знаток молодежи. Ловко у самого-то получилось? Сидел бы уж…»

— Ну почему не вам судить? Мало ли что было, — догадавшись, что смутило Кирилла, выпалила Вера и тут же залилась краской, потому что почувствовала: сказала лишнее. Но все же не сдержалась:

— Смотрю на вас и думаю, что ваше место все-таки в школе. По всему видно. Порою кажется, вы даже жалеете, что у вас все так получилось.

— С чего вы взяли это, Вера? — всполошился Кирилл.

— Женщины, они все видят, неужели не замечал? — засмеялся Тихон, желая повернуть сбившийся ручеек беседы в прежнее русло. Но разговор уже не мог журчать так же мерно и спокойно, как прежде. Неожиданно как-то он сам собой переключился на то самое трудное и горькое, что так или иначе жило в Кирилле и к чему он не мог относиться легко и спокойно.

— Вы не сердитесь только, Кирилл, я говорю все это из добрых чувств к вам. Но так же бывает: погорячится человек, потом опомнится, а признаться себе в том, что совершил ошибку, боится. Или стыдится: люди о нем плохо подумают или еще что… Вы же не думайте, вас никто здесь не осудит. А если и осудит какой-нибудь умник, так разве в этом дело? Важно, чтоб самому легче было, чтоб не мучиться.

— Но, Вера, вы напрасно беспокоитесь, — горячился и пытался сдерживать себя Кирилл, — я твердо убежден, что нет никакой ошибки, что мое место здесь и что поступил я верно. И это вообще мой принцип: никогда не приспосабливаться. Если не получилось, значит — не получилось. И я ничуть не жалею, понимаете, ничуть.

Но чем больше он горячился, тем меньше уверенности в том, что говорит, видел он в глазах Тихона и Веры и тем менее разумными и убедительными ему самому казались его доводы.

Вера разливала чай в красивый, расписанный голубым и зеленым чайный сервиз, довольно необычный и, может быть, неудобный для степной обстановки, но который она тщательно берегла и возила с собою повсюду. Подавая Кириллу чай, она спокойно посмотрела ему в глаза, будто сказала: я просто хотела облегчить вашу участь. Почему же вы сами так сопротивляетесь этому?

— А я считаю, что ничего страшного не произошло, — помешивая ложечкой чай и слегка прихлебывая, сказал Тихон, — ну пусть человек здесь поработает. Мы же здесь живем, работаем и — ничего. Так что же? Пусть и он.

— Точно, — улыбнулся Кирилл. А про себя все равно думал: права все-таки Вера. Тянет его в школу и не дает покоя.

Однажды он увидел себя в здании, совершенно пустом и тихом. Это была школа. Вероятно, шли каникулы, и уже был сделан ремонт. Он вошел в свой класс: черные парты, белые стены, крашеный пол. Вдруг открылась дверь, появился парень с большим ртом и смеющимися глазами.

— Это ты, Зыкин? — спросил Кирилл и почувствовал, что сердце в нем начало бешено колотиться.

— Это я, — ответил Зыкин.

— Ты мне хочешь что-то сказать?

— Да, иначе зачем бы я пришел сюда?

— Ну, говори.

— Вы не сердитесь на меня за тот урок?

— Нет, конечно. Если я на кого-нибудь и сержусь, так только на себя.

— В классе у нас тогда много спорили. Одни считали, что вы правильно поступили, другие — нет. Большинство все же было на вашей стороне. Некоторые даже предлагали послать делегацию и просить вас, чтобы вы вернулись.

— Почему? Я же вел себя глупо. Я понимаю.

— Но многим это почему-то понравилось. Мне тогда здорово досталось.

— Ну, это ты загибаешь, понравилось…

— Правда, правда. И потом, мы как-то подумали, вы там, в степи, в жару, в зной трассу тянете. А мы — что? «Зыкин, что вы можете сказать о нервной системе членистоногих?» Во-первых, меня страшно бесит, когда мне говорят «вы». А во-вторых, какое мне дело до каких-то членистоногих?..

— Ну, знаешь…

— Я понимаю, школьная программа… Но это другой разговор. Я не об этом хотел говорить сейчас.

— Понятно.

— Это здорово, да? Там, где вы сейчас?

— Что значит здорово? Просто трудно.

— Но вы к нам вернетесь ведь, да?

Кирилл неуверенно пожимает плечами. Но уже не воображаемому парню с опушенным первой растительностью ртом. Он ничего не может сказать самому себе. Просто ему сейчас здесь, в степи, хорошо. А школа… Ах, о чем говорить? Далека она от него, школа, так далека, что думать сейчас о каком-то возвращении и смешно и грустно.

Он прощается с Тихоном и Верой. Он благодарит их. Попить чаю по-домашнему было так приятно. Жаль только, что разговора того, что они от него ждали, не получилось. Может, в другой раз…

11

Солнце с самого утра раскаленным шаром виснет над степью. Кажется, что и не было ночи, влажной от росы и трав. Жарить будет весь день. Дождя бы… Но дождя нет, В горле горит. Кирилл ударяет лопатой в затвердевшие комья глины. Удар в землю — удар в висок. Отдается тут же. Рядом выбрасывают комья Пастухов и Калач. Спины будто дубленные. Что у одного, что у другого. Жар из каждой поры выжимает воду. Мокнут спины, бегут, скатываются по желобкам соленые струйки пота. А комья все летят и летят за бруствер: раз, раз, раз… Не работа — загляденье.

Траншея тянется к новому поселку Ершовка. Кажется, что он весь пританцовывает, дрожит в миражном мареве. Волнистым шифером сверкают крыши. Слепят, будто рисовая соломка, вот-вот вспыхнут. От этого кажется, что и во рту гарь. Траншею проложил экскаватор и ушел. Края пообвалились, не стало нужной глубины, дно сделалось неровным. Ложе для трубы должно быть удобным, покойным, не иначе — королевским. Сейчас же оно скорее напоминает тюфяк с комками, на котором спит Кирилл. Но то, что спокойно переносит Кирилл, трубе не под силу: перепады горизонтов — вещь для трубы опасная. Вся работа насмарку пойдет.

Все понимает Кирилл, все знает. Но от этого не легче. Сил в руках нет. Виснут, как выкрученное после стирки белье.

Ничего, ничего, еще раз поднять лопату. Главное — втянуться. Удар! Лопата со звоном отлетает в сторону. Ком нетронутым шаром лежит на месте.

— Точный глаз, пушечная сила удара… — кривит запекшиеся губы Калачев.

— Молчи, однопроходное животное ехидна, — пытается улыбнуться Кирилл и не может. Но зато заставляет себя еще раз поднять лопату.

Удар! Удара нет. Заступ скользит по кому глины, оставляя мелкие, ничтожные зарубки.

— Ну и орешек попался, — смеется Калачев. — Смотри!

Кирилл думал, что Калачев сейчас разделается с комом. Но тот глубоко вдохнул в себя воздух, если сыплющийся с неба жар можно назвать воздухом, и, резко запрокинув голову и выгнув мост, коснулся руками земли. На посиневшем горле заплясал острый бугор кадыка. Глаза сделались круглыми, полезли на лоб. Но рот — смеялся! Этого Калачеву было мало. И он начал поочередно выбрасывать вверх то одну, то другую ногу. Тело его при этом ходило, как пила. Лопата вывалилась у Кирилла из рук. Удержаться было трудно, он — хохотал. Калачев разогнулся, кровь отхлынула от лица, и оно сделалось белым.

— Ну как? — спросил он, поднимая с земли лопату.

— Тебе бы где-нибудь циркачом работать. Славу бы заимел.

— Что ты, слава утомляет… — И будто для него не составляло никакого труда, снова начал разбивать комья и выбрасывать из траншеи землю. Кирилл взялся за лопату. Удар… удар…

— Пошло, Калач…

— Нервная разрядка. Я же психолог.

— Психолог? Ты мрачный прорицатель. Ты плохо кончишь, — смеялся Кирилл, азартно кроша глинистые комья, без устали швыряя их лопатой за бруствер.

«Черт возьми, посмотрели б они сейчас на меня!» Кто это «они», он и сам не знал. Может быть, его ученики, а может, кто-нибудь из учителей. Какое это имело значение? Просто радовался, что наворотил целую гору земли.

— Эй, заработались! — прервал его раздавшийся сверху голос. Кирилл повернул голову. Это был Гуряев.

— А, начальство! — распрямился Калачев и, смахнув с лица пот, плутоватыми глазами глянул на Гуряева: — Вопросик можно?

— Давай!

— Что такое прораб?

— Ну что, производитель работ, — не ожидая подвоха, отвечал Степан.

— Вот, вот. Но работы произвожу я, ты же только смотришь. Значит, прораб — я.

— Я не смотрю, я — руковожу, разницы не улавливаешь, — добродушно рассмеялся Степан. — Вот, например, видишь? — Достал из кармана какой-то исписанный химическим карандашом бланк. — Думаешь, что это так себе, бумажка… Черта. Наряд на трубы. Драчка была, будь здоров. Не докажи, что они позарез, что бы делали? Изоляция скоро, а труб кот наплакал. Заскучал бы тогда.

— Я и говорю: у меня начальство, одно удовольствие. Чувствуешь себя, как за каменной стеной…

— Ладно, кончай травить, — рассмеялся Степан. — Что куришь?

Калачев достал пачку сигарет, начал выбираться из траншеи. Кирилл полез за ним. Ноги распарило и жгло. Как-то сразу отяжелев, он плюхнулся в полынь, полежал, потом только догадался стащить сапоги. Размотал портянки — легкость невообразимая. Будто сбросил с ног жернова. Пройди по воде — удержит. Как Иисуса Христа. Легкость! Но куда деть голову от солнца, от слепящего, белого круга над головой? Припал, прижался лбом к кусту полыни. В нос, в глаза, в уши полезла желтая махорочная пыльца — единственное, что не пышет жаром. Что сравнится сейчас с этим горьким полынным запахом? Ничто! Духи фирмы Коти — бледность.

Оторвался от земли, поднял голову: Степан, Пастухов и Калач курили. Сидят, дерут глотки дымом, смотрят в степь. Далеко к горизонту тянется траншея, а рядом с нею — труба. Скоро ее заизолируют, засыплют землей. И уже не траншея — рубец останется в степи. Тугой, поросший травой — полынью. Потом и рубца не станет. Снега, ветры, талые воды вомнут его в землю, сровняют. И никто не узнает, что здесь когда-то была трасса. Кто после себя плотину оставляет, дымящиеся трубы… А эти? Где-нибудь в поселке откроют краник, бежит свежая водица, ну и ладно. Будто так всегда и было… Обидно. Накрутил портянки, натянул сапоги, взобрался на бруствер, подсел к троим, продолжавшим молча курить. Далеко впереди сверкающей струной перерезает трассу асфальтовая дорога. Траншея проходит под нею и идет дальше в степь. По асфальтовой струне цепочкой движутся машины, крытые брезентом. Однажды он уже видел такой поток машин. Тогда они шли и ревели, как фантастическое стадо бизонов. И сейчас, наверное, ревут. Но асфальт далеко, и рев моторов не доносится. Тогда они с Пастуховым пересекали асфальт в другом месте.

— На Байконур идут, — сказал кто-то из троих, Дорога уходила к горизонту, бывшему сейчас нерезким, расплывшимся. Но и все же за ним угадывалась глухая коричневая степь. И где-то уже там, в тоскливо манящей неизвестности, был Байконур.

— Совсем другой мир… — провожая взглядом машины, превратившиеся в спичечные коробки, сказал Калачев, — кибернетика, решающие устройства… Техника — люкс.

Он все знал, этот Калачев, обо всем имел понятие.

— Техника другая и люди другие, — сказал Пастухов. — Слышал, дороговата эта самая кибернетика.

— Сейчас не так, — проявил осведомленность Калачев, — на серийность спутничков поставили. Третья сотня идет…

— Серийность… — усомнился Пастухов, — что это тебе подшипники гнать? Я вот думаю, на земле столько бед, болезней, нехватки всякие, вот и воды в степи нет… Не рановато ли за космос взялись? Оно, конечно, интересно, что там на Луне, на Марсе, Венере… Да интерес больно дороговат.

— На потом бы, да? — вставил, улыбаясь, Степан.

— Ты, Пастух, обыватель, фантазии в тебе нет, — засмеялся Калачев.

— Можно бы и на потом, — сказал Пастухов.

— Ну когда это, на потом? — улыбнулся Степан. — Когда волк будет жить вместе с ягненком, и барс будет лежать вместе с козленком, и теленок, и молодой лев, и вол будут вместе, и малое дитя будет водить их. И корова будет пастись с медведицею, и детеныши их будут лежать вместе, и лев, как вол, будет есть солому… Устраивает?

— На проповедь похоже.

— Проповедь и есть, — рассмеялся Степан. — Дед мой так будущее себе представлял. А вообще так думаю: затраты, конечно, огромные. Но космос — это движение разума, самое в человеке неодолимое. Это — передовая прогресса. И они там, бьющиеся над решающими устройствами, отлично понимают, чего сами народу стоят и чего от них народ ждет…

Весь день разговор этот не выходил у Кирилла из головы. И уже вечером, в кузове несущейся машины, думал: ну, верно, есть передовая прогресса и есть, скажем, трасса — второй эшелон, а может, и не второй… Не в этом дело. Но второй — это все же всегда второй, а не первый. И кто-то, мирись не мирись, но должен быть в этом втором, третьем или четвертом… Может, тебе твои парни в школе потому и устраивали веселую жизнь, что был ты для них не первый, а какой-нибудь третий или четвертый эшелон…

Машина неслась напропалую. Кирилл стоял за кабиной, держался за сетку, ограждавшую заднее смотровое стекло. Лавина встречного ветра била в лицо. Волосы смешало, прибило к глазам. Впереди садилось солнце. Нижним своим краем оно уже коснулось земли и, казалось, что оседлало дорогу.

— Эх, закатать бы ему чем-нибудь в лоб! — неожиданно выпалил стоявший рядом Калачев. Заяц выжимал из машины последнее. Воздух был упругим, давил на виски. Глазам было трудно смотреть. Слепило солнце. Казалось, не сбавь Заяц скорость, они неминуемо врежутся в раскаленный красный диск, проломят его насквозь. Но дорога резко метнула машину в сторону. Солнцу ничего не грозило. Оно осталось сбоку, успев наполовину спрятаться за горизонт.

12

Пробиться вечером в столовую — проблема из проблем. Все приезжают с трассы с жутко нагулянным аппетитом. Харч уминается хрустко, смачно, с головокружительной быстротой. Для поварихи Степаниды ужин — праздник. Распаренная, улыбающаяся, разворотливая, стоит она за окном-раздаткой. И только мелькают, носятся в воздухе ее гладкие скорые руки.

— Гуляш, блины, глазунья? Ешьте, ешьте, будьте добреньки. С подливой или без? Говорите, говорите, я — разом! — по-южному напевно наговаривает она каждое блюдо, одаривая своих до ужаса прожорливых едоков благодарным взглядом. И только, когда рассасывается у оконца нетерпеливая толпа и шум и разговоры за столиками понемногу стихают, она, угомонившись, облокачивается на выскобленную добела полочку раздатки и тихо так стоит, любуясь, как сосредоточенно, сбив первую охотку, перемалывает проголодавшаяся орава ее щедро сдобренное специями и жирами варево. И непрерывное веселое блаженство появляется у нее на лице и не пропадает до тех пор, пока последний посетитель, махнув ей на прощанье рукой, не покинет столовую. Эти веселые вечерние скопища у окна-раздатки — ее единственная радость. Стареющая и одинокая, она будто бы для того лишь и живет, чтобы каждый вечер насладиться приятным ее сердцу зрелищем. И если почему-либо не понравится изготовленный ею ужин, тут она чувствует себя по-настоящему страдалицей и горемыкой. Случается подобное чрезвычайно редко. И тем она счастлива.

Кирилл с трудом пробился в столовую. Первым делом узнал, не приходила ли сюда Луизка. Спросил у Степаниды издалека, глазами, и та, понимая его, покачала головой: не приходила.

Со Степанидой у Кирилла с первых же дней установилось взаимопонимание. Чем-то, как она сказала, напоминал он ее единственного сына, пропавшего во время войны. И, может быть, поэтому была с ее стороны к нему особая любовь. Проявлялась она в той излишней заботливости, которой обычно стесняются и которой Кирилл не на шутку стыдился.

— Нет, не приходила, — еще раз дала она знать ему через головы толпившихся у раздатки людей. Кирилл обрадовался и тут же занял на нее очередь. Продвинувшись к раздатке, он вдруг растерялся: брать ужин на Луизку или не брать? Очередь за ним уже была приличная. Если она и придет и выстоит эту очередь, то есть уже все равно будет нечего. И он решил брать ужин на двоих. Очередь застопорилась. Он долго изучал меню, хотя изучать, собственно, было нечего. Оно, как всегда, было лаконично красноречиво: гуляш, глазунья, блины, компот, сметана. И тут Степанида, заговорщицки улыбнувшись, взяла карандаш и рукой, презирающей каллиграфию, вписала в меню еще одно блюдо: вареники.

— У-у… — восхищенно загудел вагончик, — вареники!

Степанида подплыла к плите, сцедила через дуршлаг воду, и на тебе — белизны неописуемой, свежести невиданной, начиненные молодой картошкой с пережаренным луком (отчего бы еще быть такому аромату!) блестят они, парятся горкой на тарелке.

— Вареников! — кричат те, кто, проявив расторопность и прыткость, уже отвалил от окна-раздатки и теперь довольствуется пищей, увы, лишенной сладости новизны. Все вдруг стали жуткими гурманами: вареников! Прочь, гуляш, блины, глазуньи и всякие там компоты — вареников!

— Ну, как, вареников? — улыбается Степанида, хитровато подмигивая Кириллу. И он догадывается, что она специально не вписывала в меню эти самые вареники, боясь, что пока он, такой расторопный, доберется до окна-раздатки, от них останется лишь грустное воспоминание.

— Конечно, вареников. Побольше.

Потом берет все же еще две глазуньи, две сметаны, два компота. Все это неторопливо, аккуратно и чинно расставляет на столе. Стол — сказка, ломится от яств. Очередь негодует и ропщет…

— Не придет твоя краля!

— Зря стараешься…

Глаза Кирилла — хлад и стужа: пожалуйста, острите. А мне плевать. Ноль внимания, фунт презрения. Еды не касается, ждет. Как же не придет? Ну, задержалась, бывает. Вот сейчас раскроется дверь…

Но проходит время, и чахлый парок поднимается с тарелок и тает, и улетучивается, как радость от придуманной с таким блеском затеи. Потому что нестерпимо хочется есть и потому что (знает это точно) вся очередь хихикает ему в спину: царь кащей над златом чахнет…

До чего же все у него нелепо получается. Все лучшие намерения оборачиваются каким-то глупым, ничтожным фарсом? А-а, что сейчас об этом думать… Сидит, опустив голову, повернувшись ко всем спиной.

Постепенно столовая пустеет. Вареники в тарелках становятся стылыми, тусклыми, склизкими. Неловко повернуть голову к Степаниде. Чувствует: стоит в окне, смотрит на него с пасмурным лицом: для кого старался?

Обернулся, глянул на нее, ничего не сказал.

— Может, она все же придет? — перевела его грустный безмолвный взгляд Степанида и тут же покачала головой: — Не придет.

Встал, взял обе тарелки с варениками, подошел к окну.

— Придет. — Потом поднес остывшую глазунью. Идея очень простая: заменить остывшие блюда горячими, с плиты. Лицо Степаниды, и без того красное, становится пунцовым.

— Знаешь, что: не сходи, с ума. Ну, кто она тебе? Кто? Если в тебе столько понятия, так я тебе раскрою глаза: ей Степан нужен, а не ты, понял?

Кириллу становится смешно.

— Степанида, вы не разбираетесь в людях.

— Это я не разбираюсь в людях?.. — Степанида скрестила на груди руки. — А ты разбираешься… Ну, а Сашкиной жене зачем пишешь? Кто он тебе, Сашка? Ты не мечись, живи спокойно. Чем спокойней, тем вернее. — Сказала, пропала улыбка с лица. — Мой Василь тоже был такой беспокойный. Ой, лучше не вспоминать. Отут начинает болеть, болеть… — Прижала к груди пухлые пальцы, шмыгнула носом. Поднесла, поставила на стол все горячее: тарелку прибереженных под конец вареников, свежую глазунью, расставила на столе, вытерла краем фартука сухие глаза.

— Как они пришли, немцы, я ему сказала: убегай. Самой было трудно. Дочку носила. А он меня не хотел оставить. Немцы его и забрали, увезли в Германию. Дочку родила, не сберегла. Муж с войны не вернулся. Так и осталась. Больно одной в пустой хате было. Подалась куда глаза глядят. На Волге к отряду Гуряева прибилась. Газ они тогда тянули. Так и пошло. То газ, то нефтепровод. Все с ними и с ними. Привыкла. А тебя увидела, поверишь, ну мой Василь. Такой же высокий, худой и волосы. Разве что он помоложе был. Может, блукает где-то по свету… — Проглотила застрявшие в горле слезы. — Ты хоть поешь, остынет же все…

13

Луизка потому так долго не появлялась в столовой, что, как приехала с трассы, увидела Игорька. Был он весь в пыли, перепачканный глиной и красками. Белые волосы свалялись кудельками, липли к потному маленькому лбу, рубашонка выбилась из штанов, не парень — одно очарование. Увидев Луизку, он обрадованно подлетел к ней, схватил за руку, потащил в свой вагончик:

— Пойдем, я тебе покажу слоненка: хобот зеленый, сам синий, а ноги черные.

— Таких слонов не бывает, — смеялась Луизка, но Игорек ее не слушал, тянул за руку домой.

По тому, каким чумазым бегал Игорек, Луизка поняла, что Степана дома нет, задержался где-нибудь на трассе. Только поэтому и решилась заглянуть к нему в вагончик. Комната напоминала поле, которое еще хранило следы отгремевшей битвы. Ступить дальше порога было страшно. На полу валялись табуретки, ведро, кастрюли, утюг, какие-то коробки и даже перевернутые вверх дном тарелки. Вокруг всей этой утвари кучами, беспорядочно, вразброс грудились глиняные игрушки: танки, самолеты, пулеметы. Все, сколько их было. Луизка взялась за голову:

— Вот что, стратег, если еще раз такой беспорядок в доме будет, знай: ни одной игрушки! Приятно, в такой разор заходить? Разбросал все и сидит как именинник. А ну, собирай!

Игорь начал ползать по полу. На Луизку не смотрел. Чего он не мог переносить, так это ее крика. Иногда ничего, ничего, а то заведется… И почему они, взрослые, так любят кричать? Еще обзывается: «стратег»… Ползал, ворчал себе что-то под нос, по одной, недовольно, подбирал игрушки.

— Давай, давай, не бурчи… — Луизке стало смешно, кинулась наводить порядок. Подобрала все, поставила на место. Налила в таз воды, прошлась мокрой тряпкой по подоконнику, поправила занавеску, вытерла пол. Женская рука, что крыло птицы. Помахала, пропорхнула по углам — чистота и порядок… Подогрелась в кастрюле вода. Подтащила упиравшегося Игорька к рукомойнику, помылила его густые пропыленные волосы, промыла чистой водой, взъерошила полотенцем: дикобраз. Конфликт был улажен.

— Ну, вот, теперь показывай слоненка. У, какая прелесть! — Любуясь черно-сине-зеленой игрушкой, она приподнимала ее и опускала на ладонь, ставила то на передние, то на задние колотышки, и казалось, что слоненок танцует. Уходить не хотелось. Но, вспомнив, что каждую минуту может нагрянуть Степан и тогда не обойдется без муки, усадила Игорька за стол, разложила перед ним карандаши и краски, велела нарисовать вагончик, автомашину и тягач.

Предупредила:

— Завтра покажешь работу.

Игорек, озабоченный серьезностью поставленной задачи, понимающе кивнул и тут же, высунув кончик языка, принялся за дело. Луизка постояла у порога, посмотрела на него со спины, склонившегося над бумагой, и тихо притворила за собой дверь. Именно в это время кто-то из парней рассказал про «комедию», которую ломает в столовой Кирилл. Луизка кинулась к себе в вагончик.

В столовой она появилась в ту самую минуту, когда терпение у Кирилла истощилось и он уже собирался уходить. Впорхнула, радостная, вся светилась. На ней было новое платье из набивного ситчика, легкое, воздушное, мягко приталенное. Забота, проявленная Кириллом (и при всех!) вызвала в ней ответное благодарное чувство, и она уже смотрела ему в глаза доверчиво, говорила быстро, чуть ли не оправдываясь…

— Торопилась, дошивала, — показала на платье. — Надо было одну строчку сделать. Ну, я моментом… — В подтверждение сказанного оторвала с подола болтавшуюся нитку.

Кирилл обалдело повернулся к Степаниде:

— Ну, что, слышала?

Луизка между тем, важно выставляя вперед ногу в шикарнейшем лакированном туфле, картинно играя бедрами, вышагивала по матерчатой дорожке вдоль столиков.

«А ну, — было написано у нее на лице, — сможешь ли ты, городской парень, понять, какая я сейчас красивая, сможешь ли оценить мое платье, так удачно подчеркивающее тонкий изгиб моего тела, и стройные мои ноги и вообще всю мою упругую, стремительную и легкую фигуру?!»

Она еще раз прошлась до самых дверей и, вернувшись, вскинув вверх подбородок, игриво произнесла:

— Ну?!

— Вы само изящество и совершенство, — засмеялся Кирилл. — У вас бездна вкуса. Но, может быть, вы удостоите чего-нибудь коснуться. Увы, кое-что остыло…

— Это мне? Вы что, милорд, талия — закон жизни…

Шарик радости, распиравший изнутри Кирилла, лопнул тут же, в одно мгновение. Повернулся, конфузливо посмотрел на Степаниду, все еще маячившую в окне-раздатке.

«Я же говорила: цирк!» — прочел на ее лице Кирилл и совсем сник.

Луизка прервала этот немой диалог:

— Впрочем, чашечку компота. А потом на танцы, да?

14

Перед танцами Кирилл успел еще забежать к себе, скинуть робу, переодеться. Герматка и Заяц в углу над чем-то усердно копошились. Сашка Пастухов, сгибаясь, примерял у настенного зеркальца новую велюровую шляпу.

— Идет? — спросил он у Кирилла.

Кирилл улыбнулся: ничего.

— А, смеешься?

— Это я так. Сегодня не вечер, а какая-то сплошная демонстрация мод. Между прочим, велюровые шляпы давно отошли.

— Да? А Тоньке бы понравилась…

— Пастух прибарахляться стал, — послышался из-за перегородки гремучий голос Герматки, — небось сберкнижку завел?

— И завел, а тебе что?

— Ничего. Это я так. Надежно, выгодно, удобно…

Пастухов махнул рукой, усадил Кирилла рядом с собой на полку.

— Я костюмчик себе присмотрел. Съездим завтра с получки, прикинем.

Кирилл кивнул.

— А это вот — мальчишке. — Пастухов потянулся на верхнюю полку, снял и потом раскрыл сверток. Это был детский темно-синий костюмчик. Короткие в стрелку шорты и блуза навыпуск, с вышитым на нагрудном карманчике якорем. — Парень все моряцкое любит. Ничего?

— Чудесно.

— Послать или дождаться уж? — спросил он, заворачивая покупку.

— Подожди. — Кирилл помолчал и направился к выходу.

Пастухов остался сидеть на Кирилловой полке, держал на коленях сверток, смотрел в окно. Спина его была неподвижной, прямой. Сидеть так, видно, было неудобно. Но на голове его чуждо, как на манекене, торчала велюровая шляпа и, наверно, поэтому согнуть спину было нельзя…

Над городком гремела музыка. На деревянном пятачке несколько танцующих пар пробовало каблучки, приноравливаясь к прорывающимся из репродуктора ритмам.

У приемника сегодня дежурит Калачев, и это значит, что музыки хватит до утра. Никому не удается так удачно отыскивать танцевальные ритмы. В эфире звукам тесно, выловить нужную музыку — искусство. Для этого нужны нервы. У Калачева нервы — клад, чувствительность реактивная, кончики пальцев — концентрация остроты и воли. Только Калачев может повернуть рычажок на долю микрона, на острие бритвы, повернуть и выарканить из густой клокочущей пульпы эфира чистые звучные ритмы.

Стоит ясная звездная ночь. Опустишь веки и чувствуешь, как тепло становится ресницам, как пробегают по ним легкие волны воздуха. Свежий, пахучий, он кружит, кружит голову, пьянит терпким настоем трав. Никому не хочется спать. Весь городок высыпал к пятачку. Кирилл не решается ступить на круг. Пусть народу на пятачке станет погуще, тогда. А пока они с Луизкой постоят и посмотрят, как танцуют другие. Луизка кивает головой: ладно, постоим, посмотрим… Тем более, что в центр круга, растолкав всех, пробились Герматка и Заяц. Пятачок взрывается хохотом. Человек-гора и мальчик-с-пальчик исполняют танец «Светит месяц, светит ясный…» Герматка уморителен. На нем сарафан — наскоро схваченная цветная штора (вот над чем они с Зайцем копошились в углу!) и белый платочек в крапинку, а палец — у запавшего складкой рта: закручинилась зоренька ясная… Тянется, суетится вокруг него маленький Заяц, поднимается на носки, куда там, не дотянуться. Герматка подает ему обе руки, кружатся плавно: пасмурны очи и туманен взгляд. И вдруг — разгони тоску-кручину, мил, сердечный друг! И вот уже с трудом касается Заяц досок пятачка, вот он уже отрывается от земли, вертится вокруг Герматки на вытянутых руках, как вокруг столба. В глазах ужас, страх, мелькание кругов. Кажется, что все вертится: крыши вагончиков, автокраны, земля и густо высыпавшие в небе звезды. Страшной силы визг вырывается из груди Зайца. Это как раз та самая грань, когда все еще может обойтись без жертв. Герматка «тормозит», Заяц приземляется. Зайца качает, но он удерживается на ногах и делает реверанс. Шквал аплодисментов обрушивается на его несчастную голову. О, сладостный миг славы! Его-то перенести труднее всего. Заяц в изнеможении падает.

— Шалун, — качает головой Герматка и под грохот аплодисментов уносит его в сторону.

Кирилл видит, как счастлив Герматка. В последнее время его выходы «на зрителя» участились. Он переменился. Завел себе короткую стрижку, купил длинноносые туфли. Мучение и смех: Герматкины ноги и длинноносые туфли… Ходил, улыбался, ждал вызова, требовал тренажа. И Кирилл уступил. Почему-то решил начать со стихов. Воспитан был Герматка на классике, особенно выделял революционные стихи, к которым относил «Во глубине сибирских руд», «Арина — мать солдатская», «Раззудись, плечо, размахнись, рука» и, конечно, «На смерть поэта». Последнее ему нравилось особенно. Читая его, он ладони сжимал в кулаки, ноздри у него становились белыми и липли к хрящу. Угрожающе, во всю мощь своих богатырских легких, кричал:

— «Вы, жадною толпой, стоящие у трона! Свободы, гения и славы палачи!..»

— Стоп, стоп, Жан Марэ. На каком слове ты сделаешь ударение? — прерывал его Кирилл.

— Как, на каком? — недоумевал Герматка. — На каждом.

— Ну, почему же на каждом? Давай выделим слово «палачи». Понимаешь?

Герматка не понимал. Ему казалось, что каждое слово в этом стихотворении достойно ударения.

Тогда Кирилл прочел сам, сделав акцент на слове «палачи».

— «Вы, жадною толпой, стоящие у трона, свободы, гения и славы па-ла-чи!»

Герматка зажегся:

— Точно: па-ла-чи! В этом же весь смысл. Выделить его, подчеркнуть. Ну…

Тренинг продолжался. И Кирилл, видя, как загорался Герматка, как весь он в этом удивлении из гиганта превращался в ребенка, совсем уж было засомневался, прав ли, что отговаривает его ехать на съемки. Но эти участившиеся выходы «на зрителя» и, главное, тайное томление по вызову, и модная стрижка, и длинноносые туфли, делавшие его походку затрудненной и смешной!

Конечно, он из тех людей, которым труднее всего перенести свой первый успех. Свет юпитеров и не таких ослеплял. И он потеряется, Герматка, и уже никогда не обретет себя таким крепким, сильным, ребячливым и очень нужным тому ремеслу, которое и есть его дело — природное и коренное. Кириллу приходит в голову спор с Калачевым насчет того, одумается или не одумается Герматка, твердая уверенность Калачева, что не одумается, и ему совсем уж становится не по себе…

Между тем Герматка еще раз выбежал на круг, поклонился честной публике, сорвал приличный куш аплодисментов и побежал в вагончик переодеваться, расшивать разноцветную штору.

Калачеву тем временем удалось отыскать джазовый клад, пламенные ритмы заклубились в ночном воздухе. На пятачке толкучка. Всё перемешалось, все подлаживаются под музыку: остроносые туфли, каблучки-гвоздики и густо смазанные ваксой сапоги. Некоторые даже знают твист. Например, Заяц. Он уже «отошел» и теперь старается выдать нечто в самом деле похожее на твист.

— Топорная работа! — кричит кто-то из знатоков, облепивших пятачок. Но все равно — смех, шутки, хлопки аплодисментов, и новый темп кружения, и шарканье подошв. Кирилл бережно ведет Луизку по кругу, защищает от налетающих, стукающихся спинами пар. Он уморительно галантен. Это вызывает улыбки. Пастухов, сам не танцующий, в шляпе, старается явно не в меру. Смеется, разводит и сводит вместе руки. Это подсказка. Кирилл понимает, чего добивается Пастухов. И все остальные — тоже: ближе прижми ее, ближе, ну! Кириллу ровным счетом наплевать на Сашкину подсказку. Кружит Луизку и ловит себя на мысли, что до всего на свете ему сейчас совершеннейшим образом никакого дела нет, нисколечко. Вот так бы еще долго кружиться, кружиться бесконечно и чувствовать в своих руках ее гнущееся тело, и тонкий влажный желобок на спине, и где-то под рукой, под пальцами, начинающийся легкий, вздрагивающий бугорок груди.

Льется музыка, мелькают в круговом потоке света лица, лица, лица… Но вот он выхватывает из темноты уже только два лица, которые ему не безразличны и от которых у него что-то начинает в груди сжиматься и покалывать. Вон тот, маленький, вытянув свою голову, как опенок, уставился из темноты. Пялит на Луизку глаза. А рядом с ним — отец, в отдалении, в полусвете. Ну, что им нужно, чего так уставились?

Луизка поворачивает к Игорьку голову, смеется, кивает, машет рукой. И сразу ощущение того, что мира вокруг него нет и что он к нему никакого отношения не имеет, пропадает. И ему вдруг становится жалко этого исчезнувшего чувства, и он приглядывается к Луизкиному лицу, к ее неумело подведенным глазам, кажущимся размытыми и теплыми, потом смотрит туда, где хмуро стоит Степан. Видит, как водит Степан шеей, наблюдает за ней, смеющейся, пугливо льнущей к нему и ускользающей. И видит, что она-то сама, хоть и не смотрит на Степана, а только смеется ребячливо, нарочно и озорно, но все равно чувствует и знает, что Степан следит за ней, и от этого она смеется еще звонче и уже совсем неверно. У Кирилла начинает все ныть внутри и стынут пальцы. Он еще слышит, как Степан говорит сыну:

— Ну, ладно. Спать.

И видит, как он поворачивается, идет, втянув плечи, опустив голову, как хнычет и упирается его сын.

И видит, как все время теперь, когда они повернулись и пошли к своему вагончику, тянется из-за его плеча Луизка и смотрит в Степанову спину, все время на него, только на него, уходящего и чужого…

Все. Остановилась. Закрыла глаза. Начала выбиваться из круга.

— Не могу, устала. Хочешь, пойдем ко мне, хочешь?

И не дожидаясь, что он скажет, тянет его за руку, и бегут они вместе в полусвете, в темноту. В вагончике они не могут отдышаться. Стучит в висках кровь, и в голове, и в горле. Постояли в темноте, руку его не выпускает. Стала мокрой ладонь. Разжала пальцы. Включила свет. Яркий после тьмы и острый, он полоснул по глазам. Рассмеялась:

— Чаю хочешь?

Покачал головой: нет.

— Ну, смотри. Мы с девчонками всегда перед сном чай пьем…

Оглядел вагончик: неправда. Не пьют. Ни чайника, ни стаканов, ни плитки, чтоб согреть чай. Белые салфетки, белые накидки, мережки, кружева — белый снег. Улегся в голове стук, спросил:

— Где же они, девчонки?

— Во второй колонне. Гуряев направил во вторую колонну. Завтра вернутся. Ты садись.

Он сел на табуретку. Она загнула угол постели, откинулась спиной к стене. Он уставился на нее и понял, что стук сердца у нее тоже прошел. И глаза от этого у нее смотрят тихо, спокойно.

— Обидно, — сказал он неожиданно для самого себя.

— Что обидно?

— Это я так.

— А-а…

Он вдруг снова вспомнил об ощущении, которое еще недавно существовало в нем и радовало его, а потом вдруг потерялось, исчезло. И ему стало его жаль. И еще он вспомнил, какая она впорхнула к нему в столовую, разгоряченная, с крылатыми глазами. И ему захотелось, чтобы она стала снова такой. Но тут же понял, что прежнего состояния и выражения глаз ей уже не вернуть. Она сидела перед ним молчаливая и, что-то про себя думая, тихо улыбалась. Потом встала, сняла со стены гитару:

— Спой мне ту песню. Помнишь?!

Он кивнул головой и запел песенку про музыканта со строгими и печальными глазами. Чуть улыбаясь, она слушала его, понимала, что он не может петь и сам это знает. А поет сейчас просто так, чтобы ей было неодиноко и немного веселей. Подумав так, она захотела подойти к нему и обнять его или, может быть, просто положить ему на плечо руку. Но она не встала и не подошла к нему, а так сидела и смотрела на него, тихо и покойно. И тогда он перестал петь, потому что понял, что ему надо уходить.

— Ладно, я, пожалуй, пойду.

— Подожди. — Она подошла к тумбочке, достала из нее высокую коробку, откинула крышку. Одну за другой вынимала крашеные глиняные статуэтки, ставила их на тумбочку и, смешно морща нос, заранее уверенная в точном ответе, спрашивала:

— Кто?

— Заяц.

— Точно. Кто?

— Жан Марэ!

— Точно. Кто?

— Калач.

— Точно. Кто?

Статуэтки были не очень похожими на тех, кого узнавал в них Кирилл, но смешными. Жан Марэ был массивен, с острыми носами туфель. Заяц, наоборот, тщедушен, с высунутым длинным языком и плутоватыми глазами. Калачев был схвачен в порыве свиста, с двумя пальцами во рту.

— Ты талант, Луизка.

— Ну, талант… — сказала она, убирая пустую коробку, — вот у меня бабка была талант… У нас вообще городок такой — маленький, а заделье у каждого свое: кто ткет, кто горшки лепит, кто по дереву режет. Хочешь, тебя вылеплю?

Руки его несмело потянулись к ней, к ее щекам, и он коснулся их. Она вскинула на него глаза, неуверенно тронула его ладони. Он опустил руки.

— Статуэтки убирать не буду, пусть так и стоят всю ночь… — сказала она, слегка покачивая головой, будто в чем-то себя убеждала.

Кирилл улыбнулся и отошел к двери.

— Уходишь? — спросила она неопределенно, неясно, как будто с сожалением. Он еще раз через силу улыбнулся. Увидел, как она прислонилась к стенке и почему-то тронула гитарную струну. Комната наполнилась звуками. Они медленно плыли и замирали в белых углах.

Тихо, со смутной тревогой прикрыл Кирилл за собой дверь.

15

Лежа в постели в своем вагончике, он думал, что, наверное, вел себя глупо, что Луизка ждала от него каких-то очень важных и нужных слов. И что они у него были, и что нужно было ей их сказать. А может быть, и не ждала, но все равно ему нужно было остаться и сказать ей эти слова.

Возможно, он уснул бы, перестал бы думать об этом, но вошел Калачев и небрежно бросил:

— Женщины уважают смелость. А ты ведешь себя, как школьник. Она же смеется над тобой. Будь мужчиной.

Брюзжание Калача — ноль, чепуха. У него дурной глаз, его не стоит слушать, и слова — принимать в расчет. Выпалил свое и теперь храпит… Сильный нервный тип. Откуда они только такие берутся? Что он знает, что чувствует? Он слышал тот неоконченный разговор после фильма?.. Почему же тогда испугался, недоговорил? А она ждала, конечно, и тоже испугалась. Я же видел. Кирилл обхватил руками колени, прислонился виском к прохладной дощатой стене. Он пойдет сейчас и все ей скажет. Скажет, что все обдумал. Ей будет с ним хорошо. Они уедут отсюда. Он будет работать. Она — учиться. Он будет все для нее делать: готовить завтраки, обеды, стирать, мыть полы. А она будет учиться. И у нее будет интересная, стоящая жизнь. Ведь она уже разуверилась, а у нее будет такая жизнь. Как только ей обо всем этом сказать? Ничего, просто разбудит, прикоснется к ее щеке и все ей скажет… До утра он просто не вытерпит, да и к чему откладывать? Натянул брюки, накинул на плечи свитер, сунул босые ноги в туфли…

Страшно скрипит под ногами настил. И луна, как нарочно: вовсю светит луна, круглая, светлая, яркая.

Может, напрасно он делает все это сейчас? Но подумал так только на мгновенье — рохля ты, рохля… Не разбудить бы только городок. Вот и вагончик. Потянул на себя дверь. Прислонился к косяку, не унять быстрые, переменчивые удары сердца.

«Еще не поздно скользнуть в темноту, прикрыть за собой дверь. Ну…»

— Луизка! — в коленях появилась дрожь. Как все ей скажет?

Она открыла глаза, ничего не понимая, увидела его, прижавшегося к косяку, испуганно натянула на себя одеяло, съежилась, подобрала под себя коленки. Он вдруг почувствовал, что почва медленно ускользает у него из-под ног. И вместо того, чтобы исчезнуть, раствориться, не быть, он, понимая, что делает глупость, и уже не в силах остановиться в каком-то сумасшедшем опьянении потянулся к ее губам, прикоснулся к ее горячему сонному телу и тут же сразу ощутил быстрый и сильный толчок в грудь. Отлетел к стене, грохнулся, с ноги свалился туфель, И теперь, понимая весь ужас случившегося, Кирилл ползал по полу, искал его и, пытаясь оправдаться, что-то невнятно бормотал. Получилась какая-то дикая чушь, какой-то глупый лепет.

— Господи, какое все вы дубье, какое дубье! Думала, хоть один человек, хоть один человек… — сдерживаясь, тихо, почти шепотом говорила Луизка. Говорила так, будто у нее пропал голос, и это само по себе было невыносимо слушать. Потом она как-то резко, словно собралась с силами, закричала: — А ну, проваливай, чтоб духу твоего не было! — И, сама испугавшись своего крика, забилась в рыданиях.

Она старалась сдержаться, но чувствовала, что это ей не под силу и потому тихо всхлипывала и глотала слезы. Давясь ими и вздрагивая и чувствуя себя самой несчастной, самой заброшенной, постылой бабой, она вдруг будто обрадовалась, что нашла самое обидное и злое слово, с выкриком поднялась и кинула ему это постыдное и злое слово:

— Я думала, ты человек, а ты… ты… кобель!

Сердце у Кирилла сжалось в комок, покатилось куда-то вниз, вниз… Он кинулся к тумбочке и вдруг увидел молчаливые глиняные статуэтки. Они казались группкой маленьких, холодных, стыдливо жавшихся друг к дружке божков. В ужасе отпрянул от них, схватил, наконец, подвернувшийся под руку туфель, подлетел к двери и провалился в темноту.

Городок спал. Свидетелей его бегства не было. Кирилл лежал на своей койке, ткнувшись лицом в подушку. Потом он повернулся на спину. Что он наделал? Как теперь ей в глаза посмотрит? Дышать нечем. Душно. И еще по-дурацки, смачно храпит Герматка, и нет сил подойти и толкнуть его в бок: поэлегантней, вы, звезда экрана. Черт возьми, как все противно! С ума можно сойти.

Встал, открыл окно, высунулся до половины. Степная прохлада обвилась вокруг тела, пристудила потливый лоб. От верещания сверчков, от лунного диска, прозрачного, как салатовый лист, от беззвучно скользящих облаков стало будто бы спокойнее, потяжелели веки. Отошел от окна, откинулся на подушку. Подумал, что засыпает…

И откуда-то из темноты с грохотом и шумом ворвалось в вагончик дикое скопище фигур, каких-то глиняных истуканов. Он присмотрелся, ему стало страшно. Конечно, это же они, Луизкины статуэтки, только огромные, надвигающиеся, гогочущие, пляшущие. И некуда от них деться. Мечутся в неуклюжем свирепом хороводе, окружают его, издавая страшные гортанные звуки. Он схватился за голову, но спрятаться некуда, Кругом хохот и бешеный шабаш глиняных людей. Вот Заяц размахивает бутылкой с удлиненным горлом. Бьет по ней какой-то костяшкой и подмигивает ему ехидно и зло: жених, жених… И страшный звон идет от бутылки, а он ее тискает, тискает и прижимает к своему глиняному телу. И Герматка… Конечно, это он, по-медвежьи, грузным увальнем переваливается с ноги на ногу, а из глотки хлещут оглушающие, как скрип раздираемого дерева, звуки. И вихрь, умопомрачительный вихрь подхватил Степаниду, и она ходит вокруг него вприсядку. И стыдно, и жалко смотреть на нее, тучную, неуклюже перебирающую ногами. А вихрь ее носит меж фигурами, и лает какая-то глиняная собака с визгом и жутью.

Потом над всем этим сборищем раздался резкий, противный в своем скрежете голос Калачева:

— Ума нет — считай калека-а-а…

И все гогочут и теснят его, и жалок он среди этого пляшущего сонма глиняных чудовищ. Потом тот же глиняный Калач закладывает два пальца в рот: пронзительный свист бьет по ушам. Кирилл сгибается, закрывает уши руками…

Но свист — это уже не сон. Свистел Калач не глиняный, а настоящий. Два пальца в рот — и ломит уши, трясутся стены. Кирилл открыл глаза; в вагончике суматоха. Герматка делает два приседания, два отжима, прыжки на месте.

— На улицу, слон! — кричит ему Калачев, наматывая на ноги портянки. Он вообще презирает гимнастику. Но любит командовать.

— А ты чего уставился, как персидский султан?

Это относится к Зайцу. Тот сидит на полке, поджав под себя ноги. За спиной алым костром горит карта говяжьего раскроя. Глаза у Зайца философически светятся.

— Братцы, требуется один «ре», до получки. У тебя есть, Пастух?

— У-у-у… — делает имитацию паровозного гудка Пастухов. Это значит, что рубля нет.

— Слушай ты, падишах, иметь за спиной такую тушу и стрелять монету — свинство! — говорит вернувшийся в вагончик Николай Герматка.

— Э-э-э… — качает головой Заяц, — лучезарнейший! — И резко кричит: — Нож, вилку, стакан!

Теперь он уже точно факир. Затуманенный взгляд, загадочность движения рук. Раз — нож полосит по красной говяжьей ляжке. Два — на вилке болтается сочнейший кусок воображаемого филе.

— Отлично! — Прожевывает он и глотает несуществующий бифштекс. — Пунш! — Из пустой бутылки с удлиненным горлышком льется незримая пенистая влага. Заяц опрокидывает в рот пустой стакан. — Мерси! — Кивает он девице с очаровательным оскалом и спрыгивает с полки.

Достает из тумбочки другую пустую бутылку с наклейкой не менее красивой, чем у той, которую только что так ловко опорожнил. Ставит на полку вместо «выпитой».

— Я переполнен, братцы! Кто следующий?

— Кончай травить, — кричит Калачев, — время!

Собрались было уже выходить, как в вагончик, по-всегдашнему дымя своей ментоловой, вошла Матрена. В руке — конверт, в глазах — загадка: кому?

У всех заострились лица.

— Жан Марушечка, пляши, — не выдерживает хоздесятница. Герматка пробегает глазами адрес, надрывает конверт. Брови ползут вверх, губы кривятся в улыбку:

— Вызов!

— Ну что, инфаркт? — не верит сдержанности Герматки Калачев.

Жан Марэ, окутанный розовым флером сбывающейся мечты, легко кивает головой:

— Инфаркт, милое дело…

Колокол громкого боя остается для себя, внутри, рвет перегородки сердца. Простодушный Герматка считает, что это может остаться незамеченным.

— Счастливые люди всегда немного глупы и наивны, — уже в дверях глубокомысленно бросает Калачев.

В продолжение всего этого шума Кирилл стоял, отвернувшись к окну.

«Как они могут так долго, так глупо ерничать? Когда они уберутся отсюда?» — Ему хотелось, чтобы хоть на минуту установилась тишина, чтоб можно было сосредоточиться на чем-то одном и возможно тогда поутихнет, уймется головная боль.

«Встретиться с ней больше я не смогу, — лихорадочно думал Кирилл. — И ничего объяснить — тоже. Все это гадко и противно, но другого выхода нет. Я знаю, что надо делать, я знаю…» — сказал он себе, твердо уверенный в правильности принятого решения, и позвал Пастухова.

Сердце неудачливого человека чутко к беде, как камертон к звуку.

— Чего тебе? — нахмуренно и затаенно, обернувшись уже в дверях, спросил Пастухов.

Кирилл сжался, втянул голову в плечи. Слова, которые говорил, казались ему чужими, далекими.

— Я ухожу. Эта работа и вообще…

Смотреть Пастухову в глаза Кирилл не мог. Понимал, на какое неуважение к себе и недоверие, на какие угрызения совести обрекает себя этим решением. Но еще обнаженнее, как открытую рану, чувствовал свою непорядочность по отношению к Пастухову. Он для него последняя нить, последняя надежда, пусть даже и зыбкая, но которая все же удерживает его связь с семьей. А теперь, решив уйти, он эту нить безжалостно рвет, как рвут пуповину, разделяя между собой два организма.

В вагончике было тихо. Кирилл откинулся головой к окну, готовый снести от Пастухова самое горькое, даже оплеуху.

По стылым глазам Пастухова было трудно понять, о чем он думает. Но то, как глухо он заговорил, как резко подчеркивал каждое слово, яснее ясного показывало, какая тяжесть навалилась на него.

— Ты врешь, — сказал он Кириллу, — бессовестно врешь. Не работа тебя доконала, не работа. Я наперед знал, что так и будет. Я видел, как ты ночью убегал. И видел, каким вернулся. Это она, стерва…

— Перестань! — закричал Кирилл. — О ней — перестань! — Пальцы его рук до хрусткости сжались в кулаки, он затряс ими перед собой и, не зная, что делать, опустил, и они повисли безвольно вдоль тела.

Пастухов как-то сразу осунулся, пересиливая перехватившую горло сухость, проговорил:

— Ладно, давай на трассу. Увидишь Гуряева, бумагу подашь…

— Ни на какую трассу я больше не пойду.

— Так не гоже, учитель, надежа наша…

Пастухов, тяжело ступая, низко сутулясь и клоня голову, покидал вагончик.

16

Синоптики явно совершенствуются. Скоро над ними перестанут смеяться. Наобещали зной — получай зной. Тоннами. Жар рушится на землю, выжимает из земли влагу. До капли. Густым маревом подпирает пустое небо. Пот режет глаза. Трудно смотреть. И — дышать. Жирная черная гарь мнет, обволакивает трассу. Оседлав трубу, ползет машина, льет расплавленный битум, наматывает тугие жгуты бризола. Битум плавится тут же. В хвосте колонны тащится огромный черный котел. Экзотика в чистом виде: вулкан Этна на колесах. Дым валит густой, низкий, бьет по глазам, дерет глотку. Лязг гусениц, моторов, скрежет шкворней и тросов. От шума трещит, лопается голова. Березовая чурка с Кириллова плеча летит под трубу, а с черного рулона бризола на диске уже отматываются последние метры. Поспевать нет сил. Бросок к прицепу, рулон — на плечо, бросок к машине — диск в работе. У котла весь черный стоит Пастухов. Брызжет паутиной смола, обматывает голову синтетикой. Ревет машина, кутает трубу в теплую шубу. Застынет, стеклом обернется. На любую глубину опускай. Ничто не страшно: ни вода, ни холод. Жжет солнце и липнет к раскаленной трубе расплавленная масса. Лови мгновенье. Торопись! Жарься, глотай черную гарь. То-ро-пись!

Веки у Пастухова сковывает паутина. Отодрать некогда. Остановишь мотор — все встанет, вся чадящая кавалькада. Черт с ней, с паутиной. «Учитель бы не свалился, — думает Пастухов, но тут же сам себе с досадой говорит: — Ничего, последний денек, потрудись, запомни…»

— Ветерка бы немного, — глотает воздух Кирилл.

Пастухов не смотрит ему в лицо, но кричит Калачеву на битумную:

— Сбавь пламя!

— Не могу, — машет руками Калачев, — выход забьет, — и тут же дает знак работающей с ним в паре Луизке: прибавить оборотов в моторе. Ртуть на градуснике ползет вверх. Из гофрированной трубы черными сгустками отплевывается, шипит, как гадюка, смола.

«Только бы не свалиться, — думает Кирилл, — зачем меня понесло сюда? Может, подойти, поговорить с ней? Как уставилась? Понятно. Иного не заслуживаю».

— Эй! Тащи рулон! — зло кричит ему Пастухов. Машина работает вхолостую. Хлещет по трубе в безмолвной ярости битум, и нечем его обмотать, прижать к металлу. Сбивчивой, нескладной дробью пляшет на трубе мотор.

Гуряев, бывший неподалеку, весь черный, измазанный гарью, налетел на Кирилла:

— Чего стоишь, разиня! — рванул с плеча рулон, побежал, насадил на штырь диска. Машина заурчала, зашамкала, будто обрадовалась возможности перемолоть еще один черный жирный кусок бризола.

От неожиданности, с какой Степан налетел на него и рванул с плеча рулон, Кирилл не удержался, упал. Встал сначала на колени, как старик, потом уже поднялся, потащился к прицепу.

— Работничек… — процедил сквозь зубы Степан.

Ноги у Кирилла пьяно заплетались. Пот валил градом. Остановился. Какая-то необъяснимая сила повернула его к битумной. Не обращая ни на кого внимания и никого не стыдясь, помутневшими глазами уставился на Луизку, мотая головой, тоскливо, бездумно твердил:

— Дура ты, дура, дура…

В лязге и грохоте железа она не расслышала его слов. Но по выражению лица поняла, что ему очень плохо. Она не стала думать, отчего ему плохо, но почувствовала, что нет в душе к нему зла. И обрадовавшись этому, безотчетно метнулась к мотору, сбросила в форсунке пламя. Тут же, буквально через секунду, на площадке оказался Степан и чужим, разъяренным голосом закричал:

— А ну, включи!

Луизка не тронулась с места. Тогда он сам дернул рычаг, битум расплавленной массой начал выплескиваться в котел, у которого сразу же закрутился диск с насаженным шпулем бризола.

— Или работать, черт возьми, или в глазелки играть…

Она нашла в себе силы улыбнуться:

— Брому надо пить, начальник. Успокаивает нервы.

Степана всего передернуло. Спрыгнул с установки, подозвал к себе Кирилла.

— Давай-ка, дружок, на станцию за трубами. Все равно от тебя тут никакого толку. Наряд оформишь, с собой несколько прихватишь. — И, протянув ему пачку квитанций, провел ребром ладони по горлу: труба вот так нужна.

Кто как понял этот жест. Одни: что и в самом деле без трубы — труба. Другим показалось иное: не мешайся-ка ты, парень, под рукой, и без тебя тошно…

Вскоре небольшая, для многих так и оставшаяся незамеченной, заминка улеглась. Гремучая кавалькада медленно удалялась в степь. И только один человек время от времени отрывался от работы и, вскидывая голову, смотрел в ту сторону, куда укатила грузовая машина с прицепом. Сашка Пастухов хоронил свою надежду.

«Теперь все, — думал он, — там, на станции, учитель получит трубы, отправит на трассу, а сам — в поезд. И поминай как звали. Что его теперь здесь удерживает? Рюкзак с книгами под полкой?..»

17

Скорость была на пределе. Прицеп кидало из стороны в сторону. Но Кирилл все равно торопил Зайца: нажми, нажми. Ему все время казалось, что в городке что-то непременно случится. И причиной тому будет он сам. Сейчас, когда чуть поутихла головная боль и поослаб, развеялся кошмар прошедшей ночи, он вспомнил, какими глазами смотрел на него Пастухов, когда он садился в машину. Сколько презрения и предчувствия беды было в них. Эти глаза теперь будут всю жизнь преследовать его, будут сверлить ему спину. А тут еще Герматка похвалялся по случаю вызова и предстоящего отъезда закатить «банкет», И вот теперь вызов пришел, и значит, это будет сегодня. Кирилл представил себе Пастухова напившимся, валяющимся у крыльца, и голову снова начало раскалывать на части. Припомнилась история с мотором от старого «газика». Все на него рукой махнули, оставили лежать за оградой. Пастухов же сам, по личной охоте, перекантовал его к вагончику-мастерской, перетирал клапаны, что-то подгонял, шабрил, пропадал в мастерской вечерами. Над ним и посмеивались: деньгу зашибаешь?.. Он не отвечал, только улыбался: пусть думают, что за деньги. А сам рад был, что есть на что время убить, скоротать еще десяток долгих, томительных своим бездельем степных вечеров, что есть, наконец, предлог отказаться разделить компанию за бутылочкой «Москванын ашакры», кем-нибудь сноровисто прихваченной на Центральной по дороге с трассы. В общем-то с мотором все равно ничего не получилось, потому что надо было его везти в город и то ли сдавать в утиль, то ли в самый что ни на есть капитальнейший из капитальных. Пастухов не отчаивался, искал себе новое заделье, но чтоб было понадежней да чтоб подольше можно было с ним провозиться. И Степан Гуряев видел, и все видели: забродило в человеке что-то доброе, хозяйское. Может, от тоски забродило, а может, от надежды. Но проклюнулось, заиграло, как цвет по весне… И вот теперь что же, все это коту под хвост? И не то стало жаль Кириллу, что столько трудов его собственных и надежд на ветер летит, а что сам человек пропасть может. Ведь зацепить только, одной единой рюмочкой зацепить… И он запросил, зауговаривал Зайца:

— Нельзя ли газку побольше, чтоб к вечеру обернуться, понимаешь?

Когда за прицепом остался еще один поворот, и машина выскочила напрямую к железнодорожной станции, у Кирилла потемнело в глазах. Вдоль всего полотна тянулся длинный хвост грузовых машин. Так бывает у речной переправы, когда надолго задерживает паром. Машины ждали очереди на погрузку. Впереди колонны маленький кран неповоротливо подавал на прицепы трубы.

— Хана, — с видом знатока прикинул Заяц, — до утра простоим.

— Ты подожди, я сбегаю к диспетчеру, оформлю наряды. Ну, и заодно попрошусь, объясню, далеко, мол, ехать, нельзя здесь торчать. Может, пропустят без очереди…

— Валяй… — скептически протянул Заяц.

Вернулся Кирилл очень скоро.

— Ну что? — спросил Заяц, хотя по лицу Кирилла и так было видно, что ничего он в конторе не добился.

— «Не моя компетенция…» — сердито передразнил Кирилл кого-то из тех, к кому обращался за помощью. — Компетенция, понимаете ли…

— Надо в таких случаях ключик иметь, — сказал, хихикая, Заяц.

— Какой еще ключик? — Кирилл почувствовал, что Заяц готовится сделать свое очередное о-пле…

— Вера в успех прежде всего, — подмигнул Заяц, порылся в кубышке под ветровым стеклом, вытащил пригоршню бутылочных колпачков. Ни одна не была помята. Кирилл по достоинству оценил в нем мастера откупоривания бутылок. Но все равно ничего не понял.

— Зачем это тебе?

— У каждого свое хобби. Кто марки собирает, кто спичечные коробки, кто подсвечники. Болезнь века, — засмеялся, вынул из-под сиденья пустую бутылку с наклейкой «Москванын ашакры», сказал «привет» и хлопнул дверцей кабины.

У конторы он постоял, помялся, подождал, пока оттуда вышел последний посетитель, и только потом вошел. Диспетчер казался человеком неприступным и грозным. Мясистый нос, квадратные усики, очки на лбу: строгость и озабоченность.

— Одно одолженьице, — заглянул в его деловитые глаза Заяц.

— Что тебе?

— Мы — гуряевские…

— Ну?

— Далековато, — грустно улыбнулся Заяц. — Вечереет. Пилить и пилить…

— Не моя компетенция. Порядок нужен. — Диспетчер взял в руки список «клиентов».

— Правильно, порядок. — Заяц перегнулся через барьер, ткнулся лицом в бумагу. Из-за отворота пиджака глянуло горлышко бутылки в белом латуневом колпачке.

— Непорядок! — просипел диспетчер и покачал головой.

— Правильно, непорядок, — согласился Заяц, с нахальством и мольбой посмотрел на диспетчера. Вытащил бутылку, поставил на стол. Диспетчер часто засопел, сунул бутылку в тумбочку стола, буркнул:

— Аварий мало, да?

Заяц виновато пожал плечами; конечно.

Между тем диспетчер уже звонил по телефону:

— Суконцев, слушай: тут от Гуряева приехали. Помоги ребятам. Ну да, пропусти, далеко им.

Когда он кончил говорить и повесил трубку, Зайца в конторе уже не было. Диспетчер вышел из-за стойки, выглянул в дверь. Поблизости — никого. Увидел только, что какая-то машина вырвалась из очереди, стремглав устремилась к погрузочной площадке, попятилась прицепом под кран.

— Лихач, — сказал недовольно диспетчер, повесил на дверь табличку «Пересмена», повернул в замочной скважине ключ. Вернулся к столу, достал бутылку, раскупорил, налил в стакан. Запрокинул голову, вздрогнул.

— Вода… Точно: вода…

18

Кабина сотрясается от хохота. Машина мчит по дороге, оставляя за собой задранный хвост пыли. За кабиной громыхает прицеп, груженный трубами.

— Ты артист, Заяц! — восхищается Кирилл.

— Каждому пузырь ставить — без штанов останешься.

— Ну, теперь поднажмем, да? — снова торопит Кирилл. — Как думаешь, что они там теперь делают?

Заяц посмотрел на часы. Стрелки показывали семь.

— Ну что? Все вернулись с трассы. Сегодня на час раньше, поскольку получка, Матрена выдала каждому по пачке хрустящих бумажек. Соответственно каждый в расчетном листе оставил по автографу. Ну, само собой, кто-нибудь уже сгонял на Центральную за припасами. Все нормально, — сощурил он один глаз. — Степан, тот еще не подъехал. Где-нибудь на трассе болтается. Сегодня ему лучше под руку не попадай… Ну к его приезду парни уже будут тепленькие.

— И Пастух?

Намерение оставить степь окончательно покинуло Кирилла, и теперь он все мысли переключил на то, чтобы скорей вернуться в городок и, если удастся, предотвратить опасность.

— Пастух? — продолжал между тем Заяц. — Пастух, может, и удержится…

От этих слов глаза у Кирилла потеплели.

— Знаешь, мы все больше о себе думаем. А дружба, товарищество — это так, украшение жизни. Я, может, даже съезжу к его жене, отпрошусь у Степана и съезжу. Все же с глазу на глаз — оно вернее…

— Думаешь, вернется? — спрашивает Заяц.

— Конечно. Сыну отец нужен. Один великий грек сказал: «Семья, милее что на свете?!» Женщины это особенно понимают…

Машину трясет, бросает на ухабы. Включенные фары торопливо щупают дорогу.

— Слушай, — неожиданно говорит Заяц, — а здорово из-за тебя Степан взвился. Ты что, в самом деле влюбленный?

— У тебя дьявольская наблюдательность, Заяц. Прибавь газку, а?

19

Все раздражало в этот вечер Степана. На Укаткане, маленьком казахском селении, сплошь состоявшем из кизячьих мазанок, не двигалось дело со сваркой. Электросварщики отговаривались: труб все равно мало, куда, мол, спешить?..

— Ну ладно, трубы будут!

Степан вспомнил, что послал за ними Кирилла и тут же пожалел об этом. Сумеют ли они с Зайцем быстро обернуться? Привези они трубы ко времени, сварщикам бы до утра и хватило, а там и другие подоспеют. Днем можно было бы начать изоляцию. Подумал, и всплыла стычка с Кириллом, представил все до подробностей — стало не по себе.

«Что и говорить, свалял ты, братец, дурака с этим учителем. Верно подсказывали: уволить как за профнепригодность. Не мешался бы сейчас под руками…» Но тут же вспомнилось, каким неуверенным явился Кирилл в отряд, как жил все это время, словно бы и не для себя вовсе, а для какой-то мечты. И подумал Степан, что в общем-то ему импонирует это неумение с хрустом, отчаянно входить в жизнь. И, подумав так, сказал себе: ну что ж, сочини приказ, только прежде прикинь, не назовешь ли себя в минуту душевного протрезвления сволочью и подонком? Эх, не клеится у него что-то в жизни, не идет. И Луизка хороша птица: «пейте брому, начальник…» Нет, грубость пресекать надо, распустил вожжи… А может, и верно отбрила? Черт возьми, тридцать три года, а ума… Надо сдерживаться, не психовать…»

Неспокойно, неровно бежит машина, мечется из стороны в сторону колесный след. Тянутся по обеим сторонам бурые хлеба. Иные колоски загляделись, выскочили на дорогу, как шалые дети. Вот и август подошел. Успеют ли подогнать трубу к Ершовке? Дни бегут, как сумасшедшие…

Далеки друг от друга участки, где Ершовка, а где Укаткан?.. Вел машину, думал: развеется дорогой, отойдет. Но только думал, только надеялся…

Вернувшись домой, всем выговаривал, ко всему придирался. Увидел скособочившийся почтовый ящик, набросился на Матрену:

— Не городок, а мусорная яма!

— Ну, что вы, Степан, какая же яма, с чего вы взяли? — с невозмутимым видом, попыхивая ментолом, защищается высокая худющая Матрена.

— Посмотрите на оградку, покосилась… Коробки какие-то у столовой…

— Так продукты же получаем. Это же тара.

— А это? — увидел он чье-то ведро, валявшееся в траве. — А это что? — Подошел, двинул по нему ногой, ведро звякнуло и, дребезжа, покатилось под вагончик.

— Мотя, я вас прошу, пусть будет чисто и опрятно. Понимаете, это строительный городок! И потом: бросьте курить, Мотя. Во-первых, это вам совсем не идет. Во-вторых, ментол особенно вреден. Может развиться гипотония.

Забота о здоровье делает свое дело. Матрена сдается:

— Ну, ладно, будет порядок. Ой, господи, боже мой, какая это муха вас сегодня укусила?

Но Степан уже не слушает ее, Сейчас его занимает Игорек. Он стоит на ступеньках столовой, стучит металлическим пестиком по куску рельса. Обычно это делает Степанида, извещая приехавших с трассы, что ужин готов и общество может идти кушать. Как всегда чумазый, в пыли, с какой-то собачонкой под мышкой, читает по слогам Степанидино меню:

— Гла-зу-нья, ма-ка-ро-ны, кам-пот, пи-рож-ки с по-вид-лой… Хочешь пирожок с повидлой, хочешь? — спрашивает он у щенка.

Степан навис над сыном, вырвал из рук щенка:

— А ну, домой!

Идти домой Игорьку не хочется, да и щенка жалко, хнычет, сопит, упирается. Щенок, не испытывая никакой обиды, плетется за ними до самого порога вагончика. И Игорек уже собрался взять его снова под мышку…

— А ну, марш! — схватил Степан за руку сына, втолкнул в вагончик. Сбросил куртку, начал ходить по комнате, из угла в угол.

Еще не чувствуя надвигающейся грозы, Игорек подбежал к отцу, держа в руках глиняную игрушку.

— Смотри, «Вьюга» похожа на щенка, да, похожа? Я его позову?

— Я тебе позову. Я и это все выброшу. Я тебе сколько раз говорил, чтоб не тащил разного хлама в дом… — Степан вырвал из рук мальчишки глиняного щенка, бросил в ведро.

Игорек захныкал, принялся доставать игрушку. А Степан уже наводил порядок в тумбочке. Глиняные игрушки падали на пол, кололись, разлетались в разные стороны. Игорь бросался за ними под полку, вытаскивал отломанные куски, ревел:

— Не трожь, не трожь! Я Луизке скажу!..

И тем самым подливал масло в огонь. Летели на пол самолеты, пушки, ракеты, матрешки.

— И чтоб было мне чисто! — прикрикнул Степан, Глиняное богатство мальчишки превратилось в печальное крошево. Он метался возле отцовских ног, ревел, пытался составить вместе уцелевшие куски и, убедившись, что составить их уже невозможно, начинал реветь еще сильнее.

Последним Степан смахнул с полки слоненка. Хобот отлетел в одну сторону, ноги — в другую. Перенести гибель слона тем более невозможно: так Луизке понравился. Схватив его останки, мальчишка с ревом выскочил во двор, бежал, ничего перед собой не видя, Как и должно было случиться, ткнулся он в живот Луизке, которая настораживалась и переставала владеть собой, как только до нее доносился плач Игорька.

— Он все побил, все, все…

Лицо Луизки побелело, руки нервно теребили края кофты и, сама не понимая, с чего это у нее взялось, не узнавая свой собственный голос, вдруг напустилась на мальчишку:

— Перестань сейчас же реветь. Распустил нюни… Ишь ты, жаловаться бегать, глину пожалел… А ну, домой!

Игорь ошарашенно посмотрел на нее, отказываясь что-либо понимать и чему-либо верить, сердито бросил на землю остатки игрушки и, жалобно скуля, побежал к своему дому.

Луизка поднялась на ступеньки, прикрыла за собой дверь и тут же начала собираться: сейчас пойдет, все ему выложит, втолкует, как следует вести себя с ребенком, и вообще… Пора как следует обо всем поговорить. Набрасывается на всех, как зверь…

Причесалась, посмотрелась в зеркало, накинула кофту.

— Подумать только, какой глупец, какой глупец… Игрушки ему помешали… Нет, надо все ему сказать, все…

Но чем больше она говорила себе это, чем больше себя убеждала, что именно так и надо поступить, тем меньше в ней оставалось запала, тем меньше решительности. Уже у двери она как-то безвольно опустила руки, вернулась, прилегла на койку. Лежала притихшая и молчаливая. В целом мире — одна…

А Игорек, войдя к себе в вагончик, уперся спиной в дверь, остался стоять у порога. Смотрел на отца, тихо давился слезами. В комнате уже было все прибрано — никаких следов от разбоя. Степан сидел за столом, подпирая голову руками. Сидел и молчал. И по тому, что он так сидел и ничего не говорил ему, и по тому, что он был весь сжавшийся и не курил, что обычно делал, когда думал о чем-нибудь нелегком, Игорек понял, что отцу его очень плохо. Он подошел к нему, ткнулся в колени. Степан положил ему на спину руку, почувствовал под ней маленькую, худую, часто вздрагивающую лопатку, сильнее прижал к себе.

20

От «банкета» Пастухов решил отказаться. Но Калачев сказал: «Сколько нам вместе с Герматкой жить осталось? А там, глядишь, слава, пресса. Через год, поди и узнавать перестанет… Так что торопись. Верно говорю, Жан Марэ?..»

Герматка рассмеялся:

— Не болтай. — Пастухову сказал: — Посидим, поговорим за жизнь, а пить особо не пей…

О Герматке в этот вечер почти не говорили, Может быть, потому что и так все было ясно: над Герматкой счастливо и ярко всходила кинематографическая звезда. Разговор вертелся вокруг Пастухова. Сам он отмалчивался, как-то странно улыбалсясвоим мыслям, потом тихо глянув на Герматку, налил себе в стакан водки. Герматке показалось, что налил слишком много:

— Ты что: учитель приедет, объясняйся за тебя… Нет, ты уж потерпи, Пастух…

— Про учителя помолчим, — уже тускло, без улыбки сказал Пастухов.

— Ты что несешь?

Пастухов так посмотрел на Герматку, что тот точно понял: что-то случилось, и раз Пастух на этот счет не распространяется, значит, есть тому причина, о которой не надо сейчас спрашивать. В крайнем случае, можно подождать и узнать о ней позже.

— Ну вот, это — раз, — продолжал свое Пастухов, — а второе — за тебя, Коля, чтоб было тебе здорово хорошо в этом самом кино, чтоб горя ты не знал. Ах, боже мой, Коля!.. — И он, махнув рукой, враз опорожнил стакан. Герматка кивнул и тоже выпил. Разжалобить его ничего не стоит. Доброта ко всему человечеству прорывается в нем сразу же после первой рюмки. А тут, после слов Пастухова, в нем говорит сама нежность:

— Все устроится, старина. И жена ответит. Ты только особо не прикладывайся, Потерпи.

— Что ты, я больше ни грамма, ни боже мой… — грустно смеется Пастухов.

Некоторое время они сидят молча. Потом Калачев забренчал на гитаре.

— «Прибежала домой коломбина, написала записку ему, а в записке его не ругала…» — неуверенно, словно бы нехотя, поет Калачев. Пастухов, склонив голову набок, в полуулыбке слушает его игру и пенье. Каждый щипок струны, сам по себе незвучный, отзывается в нем тоскливым и бередящим чувством. И он боится его, потому что знает, что в этом чувстве, как в тумане, пролегает какая-то неясная грань, после которой все для него становится непонятным, неверным, не имеющим цены. Знает, что ему не следует переступать эту грань, так как, переступив ее, уже не сможет совладать с собой и ничто ему уже тогда не поможет. И хотя он все трезво оценивает и представляет размеры грозящей ему беды, он не пытается встать, уйти или хотя бы заставить себя не слушать и как-то не воспринимать невзрачные, но грустные слова песни. Почему он должен себя сдерживать? Зачем? Может быть, еще вчера это имело смысл. Но сегодня? Тот единственный шанс, что мог как-то помочь ему сделать его жизнь хоть немного нужной и чего-то стоящей, исчез, испарился…

Кипевшая в нем целый день обида притупилась, он уже ни на кого не сердился, никого ни в чем не обвинял.

«Если человеку трудно, почему он должен изворачиваться, терзаться и мучаться, — убеждал он себя. — Каждый волен поступать так, как считает для себя лучше. Вот и Герматка покидает трассу, потому что там, в городе, ему будет лучше. А он сам разве не мог бы укатить куда-нибудь на край света, если бы работал шофером и если бы с семьей у него было все в порядке и славно?»

И, поняв, что этого с ним уже никогда не будет, он глубоко и шумно вздохнул, потянулся к бутылке, плеснул себе в стакан и одним порывом, ни на кого не глянув, выпил.

Калачев удивленно посмотрел на него, игриво дернул струну и тут же, проведя по ней ладонью, оборвал звук, будто поставил точку.

— Я знаю, что в тебе щемит, Пастух, — сказал он, допивая из стакана. — Тебе, Пастух, за баранку надо, так?

— Угадал, черт, — засмеялся Пастухов, и все лицо его сделалось добрым, так что появилась в нем какая-то детскость — и в губах, и в подбородке, и в выражении глаз.

— Так я тебе еще вот что выдам. — Калачев затянулся сигаретой и хрипло, как само собой разумеющееся, сказал: — Тебя на любой стройке с музыкой встретят, ковер-дорожку под ноги кинут. Шоферы везде нужны.

Слова Калачева, как сладостный бальзам, падали на душу, и видения одно слаще другого всплывали в разгоряченной, потяжелевшей голове Пастухова.

— Была бы машина, сел бы за руль и — к дому. Четыреста километров — чепуха. К воскресеньицу бы и там. Тоня, сказал бы, пойми, Тоня… — дальше губы его говорят что-то неопределенное, а глаза начинают подозрительно блестеть.

— Ты брось. Пастух, и не думай, — испуганно выкрикнул Герматка, — машину тебе еще сейчас…

Но Пастухов его уже не слушал, хотя и смотрел ему в глаза. Сидел, улыбался запавшей в самое сердце, казавшейся весьма реальной и осуществимой мечте…

21

Подкати Кирилл и Заяц к стройгородку на полчаса раньше, все бы еще обошлось. Но как нарочно после того, как завезли на Укаткан трубы, забарахлил насос, бензин перестал поступать в мотор. Заяц долго возился с ним, разобрал весь до винтика, чистил, промывал. И хотя гнал потом напропалую, к стройгородку они подлетели, когда уже совсем стемнело. Не успел Заяц тормознуть, как Кирилл выпрыгнул из кабины, побежал к себе в вагончик. Включил свет. Ни души. За стенкой бренчала гитара и кто-то пел. Песня перебивалась возбужденными голосами, среди которых он без труда узнал голос Пастухова. Первым желанием было броситься, вышвырнуть его оттуда, избить.

— Как чувствовал. Сам во всем виноват, сам. Все насмарку! — И вдруг всего его тягуче, устало обволокла апатия. Не раздеваясь, опустился на постель. Что за важность его письма, грош им цена… Злость и обида сжимали горло. Трещала голова, тяжелый, непонятный шум разламывал виски, лоб, размалывая желание что-либо решать, думать, предпринимать.

«Нет, нет, нельзя так распускаться. Надо все как следует обдумать, — уговаривал он себя. — Сейчас я соберусь с силами, отдышусь. Такой страшный день». — Тяжелый, давящий шум в голове перебился взвизгнувшим и зарокотавшим мотором. Потом стало тихо. Но через секунду рокот превратился в рев и начал постепенно удаляться. В вагончик ворвался Заяц и каким-то истошным голосом завопил:

— Пастух машину угнал!

Кирилл ошалело вскочил с койки, кинулся на улицу. Полосуя по земле пучками света, огибая городок, выруливала в степь машина. Бросился ей наперерез, бежал, задыхался, кричал до хрипоты в горле:

— Сашка! Это я, Кирилл, остановись, слышишь!

Осатанело ревел мотор. Грузовик уходил в темноту.

— Надо же, зажигание не убрал. Думал, доложу Степану, потом подгоню к стоянке. Всего-то минутка. А он тут как тут, — пояснял сбивчиво Заяц.

Кирилл его не слушал: увидел, как рывком вслед Пастухову кинулась из городка вторая машина.

22

…Вторую машину гнал по степи Степан. Понимал, что едва ли догонит Пастухова, но все равно выжимал из мотора что мог. Припал к рулю, как к холке скачущей лошади. Представил, как безумно горят у Пастухова глаза. По спине прошел холод. Начал было думать, отчего и как такое могло случиться, но тут же вышвырнул все это из головы. Только одна мысль сверлит мозг: догнать во что бы то ни стало. Если бы он не был пьян, все бы еще могло обойтись. Степан представляет себе горящие в безумном азарте глаза Пастухова и чувствует: добром это не кончится. Припал к рулю, слился с гудением мотора.

Пастухов оглянулся: чужие фары не отстают, включил предельную скорость. В глазах появился сухой светлый блеск. Исступленные мысли беспорядочно сменяют одна другую. То, что он сейчас делает, — безумство. Но какое это теперь имеет значение? Ах, как ему сейчас вольно и хорошо. Степь, простор, столько времени не садился за руль. И тут же злость, свирепая, кипящая, слепит глаза, жжет разум. Теперь он уже не думает, а рвет мысли лоскутами, с трудом соединяя их в одно целое. Как идиотски глупо сложилась жизнь, все — прахом. Все (трасса, будь она проклята!), все погублено, все… Заливающая сердце горечь подхлестывает, торопит: вот он мчится по степи, и никто его не догонит. Вот он нагрянет к жене, все ей объяснит, во всем покается, разбудит, прижмет к себе сына… Только бы не дать себя нагнать. Никто не имеет права прервать его путь домой к жене, к сыну. Никто. И тот человек, что гонится за ним, кто бы он ни был, останется с носом… Давил и давил на газ:

— Голубушка, жми, голубушка-а-а…

Степан круто разворачивает машину, бросается ему наперерез. Пастухова несет прямо на трассу. Ослепленный хмельной яростью, он, конечно, не заметит траншею. Мотор ревет на пределе.

— Дожми, дожми! — говорит себе Степан.

Машины поравнялись кабинами, теперь они несутся рядом. Степан видит разъяренное лицо Пастухова.

— Остановись! Траншея! — сигналит и кричит Степан. Ему кажется, что он перекрывает ветер и вой моторов. Пастухов узнает Степана, видит его пружинящие губы и бешеный оскал зубов. Это прибавляет в нем азарта. И он зло хохочет, теснит Степана к обочине. Вот-вот машины сцепятся бортами. Пастухов медленно, по сантиметру, опережает Степана. Оглянулся, увидел сзади прыгающие фары:

— Ну, что, голубчики-и-и!

Впереди дыбились брустверы незасыпанной траншеи…

Степан невольно закрыл глаза.

23

Степь медленно пробуждалась от сна. Легкий пар живыми струями уходил в небо. Пронизанный лучами солнца, он редел, становился дымкой. Казалось, что все кругом напоено не просто светом и влагой, а какой-то неуловимой тишиной, когда каждая краска — звук и каждый звук — краска.

«Только в такое утро и может прийти к человеку радость и успокоение, — подъезжая к городку, думал Степан, — для многих таким оно, вероятно, и будет. Для многих, но не для меня…»

Он подрулил к оградке, выключил мотор. В городке еще все спали. Лишь одна Степанида гомонилась у крыльца столовой. Подошел к ней, попросил попить. Она вынесла в отпотевшей стеклянной банке холодной воды, спросила:

— Как он хоть там? — Как и все в городке, она уже знала, что Пастухов разбился не насмерть, что Степан увез его в райцентр в больницу в тяжелом состоянии. — В сознание хоть пришел?

— Только к пяти часам. А вообще — неважно. Перелом ключицы, руки. Голову сильно ушиб.

— Хоть жив, слава богу. Никто уснуть не мог, только, только улеглись.

— Хоть жив… — Степан устало кивнул головой, медленно побрел по траве. В конторе он сбросил куртку, проковылял к столу, грузно опустился на стул. Взялся было перебирать бумаги, но тут же смахнул их в сторону, опустил голову на руки, затих. Рад был, что можно так вот побыть одному, забыться. Но прошла самая малость времени, как на ступеньках послышались чьи-то торопливые шаги. Поднял голову: в дверях стояла Луизка. Лицо ее было бледным, а губы, всегда такие легкие, в полуулыбке, сейчас были сухими и жесткими.

Степан поймал себя на том, что не может ровно и спокойно смотреть ей в глаза. То, что она стоит перед ним вся бледная, измученная бессонницей, вызвало в нем ощущение растерянности и раскаяния. В чем именно — он не мог еще сказать себе точно. Но ему почему-то припомнилось, как он часто бывал с ней груб, как временами прямо на людях подчеркивал свою неприязнь к ней и отчужденность, как терзался всем этим потом, оставаясь наедине с собой, и как ругал себя за этот идиотически глупый способ самозащиты от ее молодости, от своих чувств к ней, которых он, вдовец, не только стыдился, а даже как-то панически боялся. Теперь же, глядя на нее, молчаливо стоящую перед ним, он понял: на него неотвратимо надвигается беда. Это тревожное чувство переросло в испуг. И стыдясь в себе этого испуга и стараясь не выказать его, а наоборот, скрыть, он как-то надтреснуто и хрипловато спросил:

— Тебя Пастухов интересует? Так спрашивай, а не молчи…

Луизка вынула из кармана полотняной куртки перегнутый надвое лист бумаги, положила перед ним на стол. Это было заявление. Степан почувствовал, о чем оно, и просто для вида пробежал его глазами. В нескольких, написанных правильным, почти ученическим почерком строчках была изложена просьба об увольнении, причем немедленном, со дня подачи этого листа. Зарплату же она просила выслать по адресу, который сообщит письмом позже.

Степан растерялся. Понимал, что надо что-то сказать ей, в конце концов, согласиться с заявлением или не согласиться. Он достал авторучку, поднес к бумаге, но понял, что подписать все равно не сможет. В пальцах его появилась дрожь, и чтоб не было ее видно, он отдернул перо от бумаги. Пауза явно затянулась, требовались какие-то действия, он несмело глянул на Луизку и, не узнавая своего голоса, сказал:

— Подождала бы расчета… — И начал снова читать заявление, почему-то водя по нему пером.

Эта нерешительность и неопределенность взбесила Луизку особенно. И, видно, подумав, что если сейчас не выскажет ему всего, что накипело в ней за все это время, то уж не выскажет никогда, она заговорила быстро, остро сверкая глазами:

— Ладно, я тебе все скажу. Ты просто черствый, сухой человек. Ты же ничего, кроме процентовок своих, не видишь. Ты и людей-то не любишь. За что на Кондрашова взъелся? Что он тебе плохого сделал? И с Пастуховым все могло быть по-другому. И вообще, если хочешь знать, ты ведешь себя, как баба. Да, да. Комедию с игрушками учинил. Стыдно же… Господи, кому я все это говорю?! — подбородок начал у нее часто дрожать, и чтобы не разреветься, сна поднесла ко рту руку и быстро пошла к дверям.

Степан, слушавший ее в каком-то оцепенении, поднялся, хотел выйти из-за стола, но так и остался за ним стоять. Ему нисколько не было больно от того, что она о нем говорила. Он знал, что это в ней кричит и бьется бабья тоска. Но он знал также и другое: после того, что она так выкричалась, уже ничто ее здесь не удержит. И он сам не сможет, как бы ни хотел этого, убедить ее в том, как ему нужно, чтоб она здесь осталась и забрала эту наиглупейшую из всех когда-либо им виданных и читанных бумаг. И потому он не выбежал к ней, а остался стоять за столом и сказал тихо: так, что сам еле услышал свои слова, потому что сказал их совсем безнадежно:

— Может, к Игорьку зайдешь? Кажется, прихворнул…

Но она расслышала и поняла эти слова. Поняла так, как ему хотелось, чтоб она их поняла. Она повернулась к нему, прислонилась плечом к косяку двери и, не в силах сдержать себя, разревелась, безудержно всхлипывая, не останавливая себя, будто обрадовалась, что освободилась от чего-то трудного и горького, что так долго ныло в ней и билось слепой птицей.

24

Чуть ли не через день навещал Кирилл Пастухова. Возвращаясь с трассы, машина подбрасывала его к развилке дорог, одна из которых вела в райцентр, а другая в стройгородок. В райцентр добирался попутной. К Пастухову заявлялся уже под вечер. В больнице его знали и беспрепятственно пропускали. Сидел он обычно у Сашки недолго. Потому что еще надо было возвращаться домой. А это — не ближний сеет.

Отходил Пастухов постепенно. Лежал перебинтованной мумией, молчал. Только через две недели глянул на Кирилла с тревожной улыбкой. Это был вопрос, на который Кириллу нечего было ответить: писем от жены не приходило. В палате было тихо. Торопливо стучали старые ходики с зеленой стеклянной гирей. Заходило солнце. Теплый свет его лучей доставал и сюда, в палату. Тень от маятника отбрасывалась во всю стену.

— Ты ей давно писал? — спросил Пастухов, не поднимая головы, будто ни к кому не обращался, а так, спрашивал кого-то в пространстве.

— Давно.

— Ты напиши…

— Ладно.

— Я знаю, тебе надоело, да и мне просить неловко…

— Перестань.

Пастухов лежит на спине, голова прижата к подушке, будто вросла в нее. Заходящее солнце греет половину лица. От этого на стене тень — цепь прерывистых гор. Сначала ровное плато — это лоб, потом наклонная с крутым обрывом стена — это нос, потом складки поменьше, округлей — это губы и подбородок и, наконец, острый дергающийся пик кадыка. От того, что он все время двигается и кожа на нем так натянута, видно, что горы живые и дышат. Им трудно, это тоже видно. Хотя складки молчат.

— Но я тебя прошу написать все по-другому, как есть. Так ей и скажи: все, что раньше писали, — чистое вранье. А это, мол, правда.

Тень на стене затихла.

— Может, не надо писать?

— Надо. Я тут жизнь свою по косточкам перебрал. Ничего хорошего. Ну была бы радость какая… Беспутная, бестолковая — но радость. Так ведь и ее не было. Тридцать лет. Зачем я жил? — Он устало прикрыл глаза и замолчал. Кирилл сидит с опущенной головой и горбится. Слова Пастухова хватают за горло, внутри что-то рвется и давит.

— Если б я помер, так и пусть бы, ладно… А так, раз жизнь мне осталась, так хочется выкарабкаться. И первое — отказываюсь врать себе и другим. Так я от лжи первым делом и отрекаюсь. Как все обернется, не в моем положении загадывать. Но хочу, чтоб радость во мне была какая-нибудь, хоть капля… Почему и прошу: напиши ей. Поймет — хорошо. А нет… Пусть как будет. Сам бы написал, да не могу. А тебя еще прошу — прости… — Слабыми, потными пальцами сжал руку Кирилла.

— Ну ладно, ну чего ты?.. — Кирилл осторожно встал, начал ходить по палате. Солнце опустилось совсем низко, и лучи его больше сюда не доставали. Тень лица исчезла, как и тень маятника, метавшегося по стене и полу. Сверху, с потолка, от небольшой матовой лампочки падал отвесный желтый свет. От этого потное лицо Пастухова казалось совсем плоским, сросшимся с подушкой. Кирилл подошел к нему, стер полотенцем со лба пот.

— Вот хочется в окно посмотреть, и тоже не могу, — продолжал о своем Пастухов, — как там сейчас?

— Деревья в багрянце и тепло очень. Около Ершовки скоро пуск будет. Последние работы идут.

— Что обо мне-то говорят?

— Просили передать, чтоб выздоравливал.

— Ну, ладно. Спасибо, — задумался Пастухов и как бы про себя проговорил: — Пуск, значит?

— Ну да, пуск.

— А как Герматка, уехал?

— Уехал. Глупость, конечно, спорол.

— А может, и нет, кто знает?

— Может, и нет, — согласился Кирилл. — Хоть бы письмо прислал. Молчит…

Потом он говорил ему еще о многих в общем-то ничего не значащих пустяках. О том, например, что купили новый биллиард для красного уголка, что на Центральной появились новые импортные сигареты «Кинг сайз», что значит «королевский размер». Красивые такие, длинные, с коричневым мундштуком. И что в следующий раз он сорвется с трассы пораньше и несколько пачек обязательно ему достанет. Что дочь у Тихона Калинеки все же поступила в институт и жена его Вера с получки грозится устроить массовое гулянье с песнями и музыкой. Ну, Заяц подвинулся в очереди за «Москвичом» и, наверное, скоро уедет в город.

Только когда уже попрощался и собрался уходить, уже держась за дверную ручку, торопливо, как о вещи для него не особо важной, сказал:

— Между прочим, Луизка и Степан поженились…

Пастухов, пересилив боль, оторвал голову от подушки, хотел обо всем расспросить подробней. Но Кирилла в дверях уже не было. Доехав до развилки попутной машиной, он выскочил, повернул от Центральной к низине, той самой, через которую в марте, в распутицу, тащились вместе с Пастуховым.

Воды в низине не было и в помине. Сухими пробками торчали в траве угрюмые болотные кочки.

— Вроде все вчера было… Нам лишь кажется, что мы следим время. Но оно неуловимо. Бежит, бежит…

Вечера становились короткими, быстро темнело. Лето перекатывалось в осень. Из степи тянуло сухой полынной горечью. В небе появлялись и тут же исчезали фиолетовые сполохи. Но вдруг не сполох, а яркий сгусток света прочертил стремительную прямую. Где-то в середине синего беззвездного купола сгусток вспыхнул ярче, и от него отделился еще один ослепительной силы комок. Это было похоже на почку, которая вдруг раскрылась и выбросила белый цветок. Это была ракета. Она еще некоторое время неслась по сгущавшейся синеве неба, но вскоре исчезла, не оставив после себя никакого следа.

25

Жизнь идет полосами. Полоса невезения сменяется полосой удач. Железный закон. Сомневаться в этом дано лишь дремучим неудачникам. Кирилл себя к этой категории не причисляет. Теперь не причисляет. Но еще недавно… Нет, беда не стучалась к нему украдкой: влетела, полоснула тоской и мукой. Луизка, Степан, Пастухов… Последняя вспышка — Пастухов — ослепила глаза. В душе сделалось темно. Как же так, думал он, верил в добрые чувства людей, надеялся. И не только сам верил, других заклинал: верьте, человек подвластен уговорам, надежде. Найдите для него надежду! И вдруг все лопнуло, будто напоролось на иглу… Ему казалось, что все от него отвернулись. И правильно: кто пожалеет об ужаленном заклинателе змей?.. Он замкнулся, ходил по городку мрачный, молчал. Только малая беда говорит, большая — безмолвна…

Последний разговор с Пастуховым все в нем перевернул. Кто знает, чем он обернется для самого Пастухова? Но письмо он его жене напишет. Последнее, как просит Пастухов. Какой только от этого толк будет? Но раз пошел на откровенность, значит, появилась надежда? Не на добрый ответ даже, на себя — надежда? Надо с кем-то посоветоваться, обо всем рассказать…

«Я импульсивный человек, — думает Кирилл. — Может, подождать, осмыслить все самому сначала?» — И тут же чувствует, что удержаться все равно не сможет, расскажет первому, кто появится на его горизонте…

Но горизонта собственно, уже нет, потому что сейчас ночь. Как ни торопился из райцентра, в городок попал затемно. Увидел на ступеньках столовой Степана. Ну, что ж, можно и Степану, даже нужно — Степану. В конце концов, что щедрее великодушия? Обиды — побоку. Он первый идет на примирение. Стоп! Из двери выскочил, утираясь, Игорек, и, значит, сейчас появится Луизка? Отступил в тень, за луч прожектора, сел под грибок, подпер рукой щеку: итак, познай и размысли. Вот идут они, трое, разговаривают, смеются — ладная, дружная семья. Ты же только этого и хотел? Так отчего же теперь вздыхать и не решится посмотреть счастливой женщине в глаза? Встань, подойди, скажи: рад, тронут… И всего делов, и душевный покой на всю жизнь. Ну! Сидит, смотрит им вслед, всем троим, направляющимся к своему дому. Голова медленно сползает на кромку стола. Грань доски врезается в лоб. Хорошо, острее думается.

«В глуши звучнее голос лирный», — это значит, не распускайтесь, сэр, поуймитесь, будьте мужчиной… «Желаю славы я, чтоб именем моим твой слух был поражен всечасно, чтоб ты мною окружена была, чтоб громкою молвою все, все вокруг звучало обо мне, чтоб, гласу верному внимая в тишине, ты помнила мои последние моленья. В саду, во тьме ночной, в минуту разлученья…»

В окнах гаснут огни. Вагончики стали похожими на темные глухие коробки. Лязгнул замок на дверях столовой. Стало еще тише. Пушкинские строчки еще долго звучат в нем, навевают покойное чувство.

«Все мы для того и живем, чтоб приносить кому-то радость. Часто этим пользуются другие, пусть. В жизни моей тоже наметилась новая полоса, добрая полоса надежды, и я должен радоваться, как радуются ясному утру и солнечному лучу. В конце концов ради этого луча надежды мы и строим всю нашу жизнь…» — Кирилл представил себе свой город, дом на окраине, в котором он жил, и еще один дом, который строился, рос напротив, перед его окном. Теперь в нем, наверное, уже поселились люди. Представилось ему, как ночами сидел у раскрытого окна или расхаживал по комнате и учил стихи и как всю ночь летели в окно и бились и гибли в круглом пятне света скопища ночных бабочек и мотыльков. Вспомнив это, он совершенно ясно увидел тех, для кого учил эти стихи и которые потом не слушали их, а только посмеивались и требовали чего-то другого, более современного и более острого. И это было всего обиднее. Понимал, что это недоверие — не к стихам, а к нему самому. Чувствовал себя беспомощным, как утлая ладья, раз не мог их переубедить, заставить любить то, что любил сам, чему сам радовался.

«Конечно, — думал он теперь, сидя в темноте, под грибком, на всю степь один неспящий бродяга, — первый год, сам еще только-только из студентов. Почему они должны были меня слушать, все от меня принимать на веру? Только потому, что институт окончил и что есть у меня об этом диплом? Иллюзия, мираж… Лишь язык мудрых врачует. Но где, у кого ее подзанять, мудрости?»

Он вдруг представил себя снова среди них, тех самых ненасытных задир, что так умело и ловко один за другим срывали ему уроки. И он подумал, что все равно сейчас пошел бы к ним в класс. И если хоть капля из всего, что он здесь пережил, если сомнения, боль, горечь и весь пот и все бессонные ночи не пролетели мимо, как сорванный ветром шар травы, если хоть капля из всего этого в нем отложилась, — то, наверное, он смог бы с ними поговорить так, чтобы они забыли про свои дурацкие, бесившие его фортели и чтобы у них появились к нему доверие как к учителю и интерес как к человеку.

Теперь ему кажется странным, что когда-то он мог прийти к нелепой формуле: учитель, важно ли это?

Что есть важнее учителя? Всему доброму в человеке он закваска. Вот что — истина. И не суть в каком — первом или втором — эшелоне он идет. А если случится и не приметят его на пышном пиру славы, так что ж… Все равно тот редкий в человеческой природе дар — хранить в себе радость при нечастых в общем-то жизненных удачах, всегда остается с ним, всегда ему поддержка и награда.

Он сидел и кутался в воротник своей холщовой куртки. В проемы между вагончиками тянуло сыростью и прохладой. Сидел, ежился. Потому что была глубокая ночь и потому, что осень была совсем рядом.

26

Но холодно было только по ночам. А дни еще стояли жаркие. До того жаркие, что казалось, будто солнце плавится.

Возле Ершовки все было готово к пуску. Жители поселка, никем не оповещенные, но как-то сами обо всем прослышавшие, окружили вытоптанный пятачок с торчащим из-под земли, как перископ, гидрантом. По случаю выходного дня все вырядились в лучшие одежды и ждали.

Но Степан не торопился. Он потому никого не хотел оповещать о предстоящем пуске, что сдача участка была не официальной, а пробной. Уж потом, когда все будет выверено, пожалуйста, милости просим. А так что смотрины устраивать… Но что поделаешь, людское любопытство — стихия, контролю неподвластна. Понимал, ходил вдоль участка, заглядывал в колодцы, пробовал арматуру — нервничал. Все видели, что он нервничает, и не понимали почему: накануне все тщательно подогнали и опробовали.

Весь городок был в сборе. Кроме Кирилла. Ну еще — Герматки и Пастухова. Герматка далеко. А Пастухов… Но учитель где?

— Этот твой учитель — безответственный человек, — выговаривал Степан Луизке. — Почему все должны его ждать?

Луизка, понимая, что в этом одна из причин Степанова беспокойства, пожимала плечами:

— Сам отпускал, терпи.

Степан еще несколько раз спускался в колодец, потом поднимался на высокую ажурную башню с огромным, выкрашенным в серебристый цвет баком и все посматривал на дорогу. Тянуть время становилось все труднее: все изнывали от нетерпения. Тем более, что никто не понимал, из-за чего так долго приходится ждать.

Кирилл еще утром отпросился у Степана в райцентр. Он должен непременно быть у Пастухова. Во-первых, ему вчера обещали бинты снять с головы. А во-вторых, сейчас у него нужно вообще бывать как можно чаще. Последнее письмо, которое он написал его жене, — вещь не шуточная. И поэтому он едет. А к полудню, времени пуска, вернется.

И вот его не было. Степану же почему-то очень хотелось, чтоб Кирилл увидел этот первый живой всплеск в знойной, жадной до капли воды степи. Если бы его спросили, почему ему это так нужно, он едва ли смог бы толком объяснить. Просто чувствовал: должен сделать что-то доброе для человека, которого раньше недолюбливал, понимал превратно. А теперь рад, что ошибся… Пусть и он это почувствует.

Но если и бывает чему-то предел, так это терпению. Не считаться с этим было нельзя. Степан подошел к гидранту, взялся обеими руками за вентиль, как за штурвал. Прежде чем сделать первый отворот, все же еще раз потянулся, глянул поверх голов на дорогу. Сначала увидел несущееся к трассе стадо телят, окутанное облаком пыли, услышал густое, как эта же пыль, улюлюканье бежавших за стадом мальчишек. Потом до него донесся рокот мотора и частые гудки. Телята и те, кто их погонял, разбежались в стороны, а из облака пыли вынырнул свирепый лоб грузовика. На околице машина остановилась, из кузова кто-то выпрыгнул, побежал к гидранту.

«Наконец-то…» — подумал Степан, узнав в подбегавшем Кирилла, изо всех сил крутанул вентиль. Из ощерившейся пасти гидранта с ревом и свистом вырвалась и тяжелой рыбиной шлепнулась о землю первая вода. С каждым отворотом вентиля струя становилась все сильнее и упружистей. Толпа кинулась врассыпную. А Степан стоял и крутил, и крутил вентиль. И только когда на нем не осталось и сухой нитки, отскочил, начал выжимать рубашку, потом сиял и опрокинул сапоги. Безудержно хлещет, разливается кругами вода. Вот она заглотнула сухие колючки и маленькие островки горячей рыжей земли.

— Пошла гулять, — светятся добродушием Степановы глаза, смеется его широкий рот, разгладились борозды лба. — Народу-то!.. — Теперь Степана радует все: и то, что так весело выплескивается вода, и, значит, все точно сработано, и что день стоит солнечный, добрый, и что этот длинный, худющий учитель сейчас здесь — тоже хорошо и славно. Подозвал его к себе:

— Ну как?

— Прекрасно.

— С Пастуховым что?

— Все нормально. Бинты с головы сняли. Бодрится. Я в экспедицию заходил: нет ли письма? И представьте… — Кирилл сунул руку в карман.

— От жены? — не дождался Степан.

— От Герматки.

— Да? А ну давай! — схватил конверт, забегал глазами по листу.

— Ну что? — спросил Кирилл, когда Степан кончил читать.

— Приедет.

— Думаете?

— Ну вот, — Степан снова развернул лист, — «…народу здесь, куда уж нашей колонне… Особенно, когда массовка идет. Шум, гам, суета… — Он пробегал строчки, искал нужные, торопился. — Ага, вот: тот, что на главную идет, сильнейший актер, какой-то из театра, молодой, но уже лауреат. Каждый день на съемках встречаюсь. Я ему, видно, нравлюсь. Хлопает все по плечу: отличный парень! Меня тут все вроде любят. Для всех я — молодец и отличный парень… Постепенно привыкаю к юпитерам. Глазам больно, когда на «крупняк» берут. Режиссер все твердит: ты, Герматка, самородок. Я молчу. В общем-то он мужик ничего, только заполошный какой-то, жалко даже. А что сделаешь, столько у человека забот… О себе особо писать не буду. Одно только скажу, кино — вещь не простая. И уж если я самородок — подожду. Я в общем-то двужильный… Кто сейчас работает на моем «трубаче»? Как он там, мой братишечка? Соскучился по вас, сладу нет. Как Пастух и Заяц и вообще все?..»

Некоторое время держалась пауза.

— Приедет, или я Герматку не знаю? У него если что здорово, так через край. А тут хорохорится…

Кирилл сказал:

— Почему-то сейчас даже жалко, если у него не получится.

— Говорили же дураку. Ладно, пусть приезжает… Помнишь, какие у него лапищи?

Водное зеркало расширилось. Гидрант остался далеко в центре. Бившая из него струя сверкала ярким куском кристалла. Бурлила вода только в середине. У берегов круги замирали. Голубое свежее небо опрокинулось в чистую спокойную гладь. Медленно плыли по ней облака. Люди жадно следили за тем, как прибывает вода, и молча, благоговейно перед ней отступали. Разорвали эту благоговейную тишину мальчишки. Бросив своих телят, разогнались, кинулись к центру озера, прямо к струе, подставляя под нее свои худые, костистые спины. Вырывавшийся с напором поток отшвыривал их от себя, но они с визгом лезли под него снова и снова.

Степан с азартом и радостью сбросил с себя рубашку, кинулся к барахтавшимся в ледяном кипящем озерце:

— А ну, пацаны!.. — растолкал всех и подставил под удар свою сильную, как каменное плато, спину. Вслед за ним кинулись к гидранту Калачев, Заяц, Кирилл. Бьет, крошится о спины колким хрусталем вода, и сверкает, и дробится в брызгах яростная щедрость солнца. Обнялись, начали выплясывать какой-то дикий танец: а-ла-ла, а-ла-ла… Кирилл увидел Луизку, сбрасывавшую туфли. Вырвался из цепко державших его рук, выскочил на берег. Луизка, подтянув выше колен юбку, кинулась в самую гущу. Она визжала и прыгала, стараясь ни в чем не уступать мужчинам, взбивавшим фонтаны брызг. Холодные струи слепили ей глаза, сбегали по белой пузырчатой блузке, четко обозначили линию груди, вылепили упругие соски, похожие на две острые коричневые почки. Распрямилась, отжала волосы, начала выбираться из воды.

Кирилл отвернулся. Так вот встретиться с нею? Ни за что. Надо куда-то идти, что-то делать, что-то кому-то говорить… Невозможно. Чудовищной глупостью кажется тот его проклятый ночной «визит».

Почувствовал, как чья-то рука легла ему на плечо. Обернулся, увидел Степана, обрадовался:

— А-а, мы же о Сашке так и не поговорили. Вы бы подъехали к нему, Степан.

— И так. Вот участок сдадим. Замотался последние дни. Тут еще в трест вызывали. А так позванивал…

— Звонки что, с ним сейчас самим говорить надо. Как можно больше говорить. Скорое якоря сниматься, так?

— Скоро. Комиссия участок примет. А там два дня на сборы…

— А с Пастуховым как?

— Думали. Пастухова с собой возьмем. С главврачом советовался: рулить будет. Я понимаю, с тоски это парень. Тут и моя вина есть…

Кирилл смущенно тер нос.

— Я жене его письмо написал. Изложил все как есть. Я же раньше немного присочинял: Сашка в них вроде бы как за святого сходил. Действовал по принципу: праведная ложь — святая ложь…

Степан рассмеялся.

— Все лжи одинаковы, как луковицы. Я думал: что-то у вас не то с письмами. Почему, думаю, не отвечает? Должна же была хоть к черту вас послать. Женщины фальшь лучше нас, мужиков, чувствуют. Потому и молчала. Знаешь, ее право выбирать: не ответит — не осудишь. Но думаю, что ответит… А нет — Пастухова все равно не оставим. Тут ты нам всем урок преподал. Сам-то что думаешь: с нами или в город подашься?

— Я, как девка на выданье: и к жениху хочется, и родительский дом покидать страшно. А вдруг все снова начнется?

— Тебе возвращаться надо.

— Легко сказать…

— Конечно. Но важно, как… Тебе стыдиться нечего. Говорю тебе точно.

Их обгоняли возвращавшиеся в поселок люди, высоким дробным перебором рассыпались сзади меха чьей-то неожиданной трехрядки.

— Степан, ну, а у вас все хорошо?

— Что воду пустили? Конечно. И что Герматка вернется. Я с ним говорил. И так это, основательно. Не послушался. Жалко было…

«Конечно, все дело в воде и что вернется Герматка… — подумал Кирилл и замялся, — Почему я пристаю к нему с этими дурацкими вопросами? У человека в самом деле радость: пустили воду. Столько хлопот, труда, мучений, как же не радоваться? А меня самого разве это не радует? Что ни говори, это какой-то итог. Люди все время что-нибудь итожат и радуются. На Байконуре запустили ракету, здесь воду пустили. И то и другое — радость. Но соизмерима ли она, радость Байконура и степной воды? Я ведь уверен, Степан больше воде радуется, чем ракете. Ракета, по-видимому, высшая радость. Она существует независимо от наших личных невзгод, проблем, неурядиц. Радость в абстракции? А вот я радуюсь тому, что Пастухов в себе силу почувствовал, или что Герматка вернулся, или тому, что я сам снова вернусь в школу. Это радость второго сорта?.. Так где же она, подлинная мера вещей?»

Кирилл заметил, что Степан с удивлением смотрит на него, не понимая, почему он идет и молчит. И тогда он повторил все то, над чем только что думал, и спросил Степана, что он думает по этому поводу сам.

Степан слушал Кирилла не то чтобы несерьезно, а как-то рассеянно. Иначе он сейчас слушать просто не мог. У него было хорошее настроение, ему хотелось шутить, смеяться, думать о чем-нибудь веселом. И потому, как он слушал Кирилла с улыбкой («Эка, брат, куда тебя занесло»), так с улыбкой и сказал:

— Что-то уж больно мудреное несешь: абстрактная радость… Что своими руками сделано, то и есть — радость. В трест вызывали: переходи мол работать. А я не хочу. Степь люблю, вот и радость. А насчет Байконура так скажу: за меня мою работу никто не сделает. И за тебя твою — тоже. Из этого и пляши. Другое дело, как эту работу делать. Ну чего, чего затемнел? — Степану показалось, что Кирилл чем-то обижен: тон, что ли, у него недостаточно уважительный? Но сделался серьезнее, строже. — Важно, чтоб у каждого свой Байконур был, то есть уровень Байконура в том, что делаешь. Понимаешь? Тогда все на месте будет. Если так думать, он и есть мера вещей, или — человеческой ценности. А что Байконур меня трогает, так что говорить… Если там радость, так и у меня радость. Если там горе, так и у меня горе. Так-то…

Некоторое время они шли молча. Потом Степан шутливо произнес:

— Хочешь, на прощанье тебе комплимент выдам?

— Просто обожаю комплименты…

— Нет, серьезно. Есть в тебе, Кирилл, одно замечательное чувство — недовольство собой. С ним зверски трудно, я знаю. Но оно в тебе есть, и это здорово. Все хорошо у тебя будет, посмотришь.

— А-а, манна небесная меня там не ждет. Но все равно, все равно…

— То-то и оно. Мудрость разумного — знание пути своего. Древняя заповедь. По-моему, очень верная.

Шли вдоль дороги. Мимо, хоть был и выходной день, проскакивало много машин. Давно позади остался обводненный поселок Ершовка. Их догнал стройотрядовский грузовик. Кузов был набит до отказа. Пролетел немного вперед и остановился. Луизка махала руками: скорее, скорее!

Кирилл и Степан переглянулись.

— Жмите! — махнул рукой Степан. Каждый из них понял друг друга верно: не так уж много времени осталось, чтобы выговориться. Сборы к переезду — дело хлопотное, случай может и не подвернуться…

Но о чем бы они ни говорили за длинную дорогу, все равно из какой-то странной, необъяснимой мужской робости одного человека старательно обходили разговором — Луизку.

27

На глазах редеет стройгородок. Уже нет ограды. И вагончиков поубавилось: плывут по степи, за тягачами, Шум — как в снимающемся с места таборе.

…Есть что-то трогательное, берущее за душу в этих скорых степных переездах, Ну что, казалось бы, особенного в комичной заботе, как бы покрепче да поладнее уложить в машину немудрящий степной скарб, или в нескладной, невзначай брошенной на дорогу присказке-прибаутке, или в молчаливом взгляде на то самое место, где еще только-только стоял дом, хоть и неважнецкий, на колесах, но все же дом, в котором в общем-то неплохо жилось и в котором был свой, самим собой заведенный порядок и лад. И хоть впереди не бог весть какие дали, а все та же степь, порыжевшая от зноя, щербленная неожиданными проступами камней да ноздреватыми озерами, но все же даль и все же степь со своею новой тайной и заботой. Смотришь на все это, и щемит сердце, будто кусок его отрывается и остается навечно с этим, хоть еще шумным и бодрящимся, но все же опустевшим и уже нежилым местом.

С утра не находил себе покоя в этих суматошных сборах Кирилл. Ему-то самому беспокоиться было не о чем; сумку-замш за плечо — и все хозяйство. Подошел к грибку. Приемник помаргивал зеленым глазком. Калачев бездумно крутил рычажок:

— Не знаю, что делать, брать его или не брать с собой? Матрена говорит: бери. А мне что-то не хочется.

Грибок — последняя нетронутая постройка. Все остальное разобрано, уложено на прицепы. Качнулся, подался в степь вагончик-столовая. Красная, будто только что от плиты, Степанида стоит, как капитан на мостике, отбивает последние склянки, и почему-то вытирает глаза краем платка.

— И чего реветь, все следом едут… — недоумевает Калачев. — А-а, не буду забирать. Пусть играет музыка. — Похлопал ладонью по приемнику. — Старенький, отслужил свое. Пусть остается. Уедем, а музыка будет играть…

— Ты подобрел, Калач…

— На прощанье… — Встал, еще раз постучал ладонью по приемнику: — Ну, ладно, ящик, оставайся, будь! Пойду Матрену уламывать…

Кирилл сел, стал блуждать рычажком по эфиру. Вот и к Степанову вагончику подъехали. Открылась дверь, вышел Степан, поставил в кузов швейную машину, начал забрасывать связки книг, обмотанные мешковиной. Потом скрылся в вагончике. И тут же появилась Луизка, вынесла чемоданы, увидела Кирилла, хотела позвать его и — не смогла. Стояла, взявшись руками за борт, маленькая, худенькая, как девочка. И только глаза ее… они казались иными, не девчоночьими. Может быть, потому, что прибавилось в них глубины и покоя. Он вдруг почувствовал себя здесь страшно ненужным. Поднялся, поплелся к своему вагончику. Ну вот сейчас возьмет свою сумку-замш и — все, и прости-прощай… Он заторопился, вбежал а вагончик и — обомлел: на тумбочке стоял долговязый человечек с гусиным пером за ухом, с давно нестриженной гривой, с худыми длинными ногами, с закатанными дудками брюк. Этот человечек был он сам, император Кир, сочинитель писем.

Спохватился, выскочил во двор. Машины у Степанова вагончика уже не было, как, впрочем, и вагончика — тоже. От городка удалялся относимый ветром хвост пыли. Он еще постоял немного, хотел вернуться, но возвращаться уже было некуда. Мимо него проплывал его вагончик, его степной дом. На ходу заскочил в дверь, схватил рюкзак, глиняного человечка, выпрыгнул.

И тут же раздался острый пронзительный свисток. С ним прощались.

Он еще долго стоял так и смотрел, пока колонна совсем не растаяла в теплой оранжевой дымке заходящего солнца. Потом обернулся, будто на чей-то зов. Увидел мигающий зеленый глазок приемника и улыбнулся: все же он был в степи не один.

Все будет хорошо, только жило бы оно в нем, чувство дружества и любви к этим людям, чувство верности им во всем. Потому что оно для него все на свете — вся радость и вся надежда.

Мысли его прервались тем, что музыка из приемника прекратилась и спокойный дикторский голос объявил:

— Передаем последние известия. Вода пришла в степь. Сто дворов нового поселка Ершовка получили воду. Строители снова в пути…

Кирилл поправил за плечом лямку рюкзака и пошел через низину к телеграфным столбам. Он еще некоторое время слышал голос диктора. Тот рассказывал о том, какие перспективы по обводнению ждут степь, коснулся других событий дня, сообщил прогноз погоды. Потом над степью поплыла музыка…

Время от времени оглядываясь, Кирилл все еще видел одиноко мерцавший зеленый глазок приемника. Он подумал, что ночью в небе загорится много звезд, и, может, так случится (ведь Байконур где-то совсем рядом), что одна из этих звезд окажется ракетой, как он это уже видел в степи однажды. Она будет так же мигать, как этот маленький зеленый огонек.

Огням присуще прекрасное свойство — они всегда связь и завязь.


Оглавление

  • 1
  • 2
  • 3
  • 4
  • 5
  • 6
  • 7
  • 8
  • 9
  • 10
  • 11
  • 12
  • 13
  • 14
  • 15
  • 16
  • 17
  • 18
  • 19
  • 20
  • 21
  • 22
  • 23
  • 24
  • 25
  • 26
  • 27