Осенью в нашем квартале [Иосиф Борисович Богуславский] (fb2) читать онлайн


 [Настройки текста]  [Cбросить фильтры]
  [Оглавление]

Осенью в нашем квартале

ОСЕНЬЮ В НАШЕМ КВАРТАЛЕ

Моросит сегодня с самого утра. И вчера моросило. Возможно, и завтра будет дождь. И еще несколько дней. Потому что уже осень. А осенью всегда дожди.

Я люблю по утрам стоять у окна. Отсюда, сверху, виден весь наш квартал. Он не очень большой. Домов восемь. Если бы меня спросили, чем он отличается от других кварталов нашего города или других городов, я бы, пожалуй, не ответил. Наверное, ничем. Дома как дома. Самое в них примечательное то, что они какие-то очень свежие. Особенно, если нет туч. Тогда в окнах много солнечных бликов. И кажется, что дома улыбаются.

Город весь из таких кварталов. И все-таки наш мне кажется лучшим. Потому что он на самой окраине и прямо из окон можно пожимать лапы высоким соснам. А может, потому, что по утрам его обволакивает туман, который пригоняют ветры с сопок, раскинувшихся совсем рядом, и тогда он кажется прозрачным и задумчивым.

А эта лента асфальта, уходящая в сопки, к заводу? Она лучше смотрится в дождь: блестит, как лоскут фольги.

И еще вертолет… В одни и те же часы пролетает он над нашими крышами. Он перевозит пассажиров на большой аэродром за сопками. Там садятся белые лайнеры. Интересно, как выглядит наш квартал сверху? Я никогда не летал на вертолете. Вот он повис над самыми крышами. Значит, уже семь часов. Значит, сейчас начнет просыпаться квартал.

Одна за другой раскрываются двери подъездов. Все устремляются к «Гастроному». Нет, не за покупками. Просто у «Гастронома» остановка автобуса. В семь десять первый рейс на завод.

Все расписано по минутам. Дом напротив. Подъезд, распахнутая дверь. Худой человек в пальто без единой пуговицы. Сейчас на втором этаже откроется окно и выглянет из него заспанная девчонка. Это повторяется каждое утро. Вот, пожалуйста.

— Папа!

Ну, конечно, папа сегодня забыл завтрак. Он каждое утро что-то забывает. Секунда — и девчонка на тротуаре. Это Надя Зорина, моя лучшая ученица. В руках у нее завтрак, завернутый в газету. Отец треплет ее по щеке.

Дождь моросит реже, квартал становится оживленнее. К подъезду рядом с Надиным домом выкатил свою «Волгу» Виленев, инженер с завода. Что ни говорите, а собственный автомобиль в двадцать пять лет — это не очень здорово. Лицо Виленева — сплошное самоупоение. А как играет ключиками от машины!

Обиднее всего, что Виленев — сосед моего ученика Альки Спешнева. Вот Алька выскочил на балкон, и это ему машет рукой Виленев.

Смешно, но всех жителей квартала я воспринимаю только как родителей, знакомых или друзей моих учеников.

Виленев ловко развернул машину, будто оставил роспись на тротуаре, и укатил. И тут же из подъезда высыпали мои ученики, три пыжистых воробья: Ромка Подкрючкин, Витька Сверчков, Ленька Докин. Так, разумеется, в классном журнале. А вообще просто Крючок, Сверчок и Дока. Опять о чем-то спорят. Наверное, комментируют последнюю футбольную игру. Спор прерывает Алька Спешнев — в футбольных делах непререкаемый авторитет.

У дома Нади Зориной компания останавливается.

— Раз! — пальцы в рот.

— Два! — длинный свист.

— Три! — чудо-свист.

— Четыре! — Надя Зорина в окне.

— Пять! — Надя Зорина на тротуаре.

Считал Алька, свистели Крючок, Сверчок и Дока, смеются все. Можно подумать, что они не виделись целую вечность.

А вчера блестяще сорвали мне урок. Обидно. Всю ночь учил наизусть Пушкина. Думал, будут слушать как завороженные. Ничего подобного. Трудно быть начинающим. Педагогом — особенно.

Три пыжистых воробья скрылись где-то в проеме домов. Надя и Алька идут вместе. Надя пытается пройтись по ребру низкой чугунной оградки. Разумеется, это трудно. Нужна рыцарская поддержка. И потому Надина рука в руке Альки. Надя напевает какую-то песенку, состоящую из одних ля-ля-ля, ля-ля-ля… Для нее и для Альки это означает, что некуда торопиться, пусть себе моросит дождик, и вообще все очень здорово.

Надя и Алька, без сомнения, дружат. Их дружба меня немного смущает. Потому что Алька… В общем, он все время срывает мне уроки.

На тротуаре появился маленький Лешка Пестров, сын нашего директора. Он мчится на самокате, он трубит в ладошку, предупреждая невидимых пешеходов о возможной катастрофе. Что ни говори, а самокат — его лихой конь. Зазеваешься — будешь весь умыт брызгами дождевых луж.

Выезд Лешки Пестрова — верный признак, что времени у меня остается мало. Скорее убрать постель — всего лишь распрямить одеяло и хлопнуть два раза по подушке. Томик Пушкина на книжную полку, тетради в стопку — на столе порядок. Я в восторге, что все так просто.

Но надо еще и поесть. Я пытаюсь налить в стакан кефир. Стакан падает, разбивается. Конечно, спешка. Тогда я пью прямо из бутылки. Нет, это не завтрак. Это стометровка.

Я смотрю в зеркало и вижу лицо совсем неуверенного в себе молодого человека двадцати двух лет. Я всегда такой перед уроками. Когда я перестану их бояться?

Как будто все готово. Можно идти. И тут я вспоминаю, что забыл самое главное — патефон. Я достаю его из-под кровати. Патефон — особая ценность. Старенький, с потертой крышкой, обившимися боками. Что-то вроде семейной реликвии. На внутренней стенке, там, где обычно красуется марка завода, выгравирована надпись: «Глебу от бабушки».

Затем я надеваю калоши, потому что дождь. Говорят, калоши не модно. Чепуха. Не в этом суть.

Итак, теперь все. Пулей лечу вниз. Большие часы на углу квартала показывают без пяти восемь. Я прыгаю через лужицу. Калоши слетают. Галстук сбился куда-то набок, шляпа — на затылок. Поправить невозможно. Руки у меня заняты. В одной — патефон, в другой — тетради, под мышкой — пластинки. И самое заветное желание мое — не повстречаться со своими учениками.

Получается, конечно, наоборот. На школьной лестнице я пробегаю мимо Альки и Нади. Им что, им можно и опоздать. Тем более к новенькому. Для них я все еще новенький. Хотя прошла уже почти целая четверть. Когда же я перестану быть новеньким? Проклятый вопрос! Мне сейчас совсем не до него. Надо скорей в учительскую, привести себя в надлежащий вид. И тут я слышу:

— Скиф приволокся…

Это, конечно, сказал Алька. И я знаю, что «Скифом» называют меня. Обидно, но я не оборачиваюсь. Видеть, как смеется Алька, как улыбается Надя, — что же в этом приятного?

На уроке я раздаю классные сочинения на тему «Чем нам дорог Пушкин?». Стопка тетрадей становится все тоньше и тоньше. Я читаю из сочинения Нади Зориной:

Тебя среди воинственного гула
Я проносил
В тревоге и боях.
«Твоя, твоя!» — мне пела Мариула
Перед костром
В покинутых шатрах…
— У вас хорошие знания, Зорина. Багрицкий — это настоящая преемственность.

Я вижу, как Надино лицо заливается краской. В институте меня учили правильно резюмировать сочинения. Коротко и точно. Я перехожу на официальный тон.

— Раздел усвоен, много хороших примеров, тема раскрыта. Ставлю вам пять.

К Надиной парте летит записка. Конечно, Алька. Так, прямо на глазах у педагога. Я воспринимаю это как вызов. Записка у меня в руках. В ней всего несколько слов: «Приветствую тебя, принцесса!» И подпись: «Странствующий рыцарь Дон-Алькос».

Я смотрю на Альку и чувствую, что ему сейчас совершенно безразлично, в классе я или нет. Это меня бесит. Я вспоминаю кличку Скиф и становлюсь жестоким.

— Спешнев, меня возмутило то, что вы написали в своем сочинении. «Пушкин — великолепный памятник. Его стихи как красивые засушенные лепестки в альбоме… Век электроники — поэзия цифр. Лирические излияния — анахронизм…» Откуда вы взяли таких физиков-лириков, Спешнев? Чепуха какая-то. Кто вас научил этому?

Алька опустил голову. Ему немного стыдно. Поэтому он улыбается. Неловко как-то, растерянно, но улыбается. Я теряю чувство юмора.

— Скажите, — произношу я почти угрожающе, — вы так ничего и не принимаете в Пушкине?

— Почему же, — не поднимая головы, улыбается Алька, — вот это: «Чем меньше женщину мы любим, тем легче нравимся мы ей».

В классе взрыв смеха. Алька победно смотрит в сторону Нади. Ему необходима поддержка принцессы. И незамедлительно — поощрительный наклон головы.

Моего опыта достаточно, чтобы определить точно: урока не получилось. Я лихорадочно думаю, что делать. Засмеяться вместе с ними, пошутить, сострить наконец? Нет, теперь уже поздно. Не до шуток. Я говорю рассерженно и категорически:

— Резюмирую, Спешнев: двойка.

— Двойка так двойка…

Класс наэлектризован. Достаточно еще одной искры — и тогда… Искру зажег Ромка Подкрючкин.

— Глеб Михайлович, — обращается он ко мне совершенно безобидно, — а для чего эта принадлежность на столе? — Ромкин глаз косит на патефон.

— Экспонат скифо-сарматской культуры, — небрежно бросает Алька.

За партами смешки. У меня желание взорваться. Но я сдерживаю себя, смотрю Ромке в глаза и говорю:

— Будет музыка. Не сегодня, на следующем уроке.

— У, музыка! Здорово! — ехидно замечает кто-то на задней парте. Наверное, Докин.

— Здорово, здорово! — восхищаются сразу несколько парт.

Я снова хочу взорваться и тогда покидаю класс. Видимо, у меня железные нервы…


Школьное крыльцо блестит. Дождь перестал, и вовсю светит солнце. Я подумал, какая нелепость — калоши. Ну что, мне их теперь под мышкой держать? А куда пластинки? Я спускаюсь с лестницы. Одна калоша соскользнула. Пока я поправляю ее, выскальзывает пластинка и разбивается. Я поднимаю осколок: ария Бориса. Удивительный день, неприятность за неприятностью. Теперь беги в музыкальный киоск за новой пластинкой.

Музыкальный киоск — чудо нашего квартала. Московские новинки появляются в нем приблизительно один раз в год. Но зато, когда они появляются, квартал оживает. У киоска выстраивается очередь. Каждые две минуты продавщица Люся снимает с вертящегося круга новую пластинку. Словно блины со сковородки. Над киоском — усилитель. Это тоже работа Люси. В целях музыкальной пропаганды. Сначала изо всех окон прислушиваются к чарующим звукам новой музыкальной гостьи. Потом гостья начинает надоедать. Створки окон захлопываются: становится невмоготу. И все же новую песенку распевает весь квартал. Таков наш музыкальный киоск.

Сейчас из усилителя несется совсем другая музыка. Ария Бориса. Я смотрю на медленно вертящуюся пластинку, а думаю о другом. Это замечает и Люся. Не надо быть Вольфом Мессингом, чтобы прочесть в ее глазах: «Чудак, ты же сам эту арию просил…»

Да, я думаю сейчас совсем о другом. О том, что я нескладный какой-то. Докатился до чего: выхватил записку. «Резюмирую — двойка…» Дикость! И верно, скиф. Что там говорить!..

Я молча беру пластинку и ухожу. У киоска остаются мои калоши. Я чувствую, что начинаю освобождаться от груза скифских пережитков.

Быстро темнеет. Зажигаются огни. Они бегут по этажам, как живые. Над «Гастрономом» неутомимо мерцает: «Покупайте рыбные палочки!» Смешно…

Трудно представить, что было бы со мною, если б не моя сила воли. Я снова сажусь за книги. Я обдумываю план завтрашнего урока. Надо хорошо подготовиться. Так теперь будет всегда.

Завтра у меня снова Пушкин. Я проиграю ученикам Мельника, Годунова, Мазепу. Сильная вещь — музыка. Вот, пожалуйста, в методике так и сказано: «Музыка — важнейший компонент в процессе постижения учащимися литературных образов. Эстетический угол зрения…» Спасительные мысли. Конечно же, скорей их в тетрадь! Директор школы каждое утро проверяет мои планы уроков. Понятно, я новенький и начинающий. На этот раз он будет доволен. Я пишу размашисто и жирно: «Важнейший компонент…», «Эстетический угол…»

Не знаю почему, но мне становится немного спокойнее. И тогда я решаюсь выйти на улицу, пройтись по нашей аллее. Сейчас она пуста. А чуть раньше я бы обязательно встретился со своими учениками. Это их любимое место. Здесь решаются все споры, здесь промываются косточки учителям. Мне почему-то кажется, что судьба всех моих сорванных уроков была предопределена именно здесь.

Обо всем этом просто не хочется думать. Я вышел, чтобы подышать свежим воздухом. Но подъезд Алькиного дома ярко освещен, и это невольно привлекает мое внимание. Я вижу там Альку и трех пыжистых воробьев. Останавливаюсь, сажусь на скамью. В аллее темно, и меня не видно. Доносятся обрывки спора. Ленька Дока старается изо всех сил:

— Нет, а за что двойка? У человека свои взгляды…

— Волокись ты со своими взглядами!

— А что, — не унимается Дока, — законно!

Алька что-то шепчет им на ухо. Это насчет меня. Я точно знаю. Педагогическая интуиция. Значит, принимается единогласно.

— Фартово! — восторгается Витька Сверчков.

— Ну вы, без жаргона, — довольно улыбается Алька.

Я прирос к скамье. Я хочу подняться и уйти, но не могу. Как космонавт, чувствую перегрузку. И тут из-за угла, из темноты, выруливает «Волга». Скрипнула тормозами и застыла.

Виленев! Именно сейчас я начинаю догадываться, что во всем виноват Виленев. Алькина мать больше месяца в командировке. Воспитание же подростка, как и пространство, не терпит пустоты. Это из курса педагогики. Виленев — вот в чем мой элементарный просчет.

— Привет, мужчины! — Виленев улыбается и хлопает дверцей машины.

Ребята застыли в восторженном молчании. Пожать руку Виленеву — высшая награда. Три пыжистых воробья завистливо смотрят на Альку. Счастливчик! Виленев с ним как с равным. Положил руку на плечо, подмигнул.

— Я к тебе по делу, — важно говорит Алька.

— По делу? — серьезничает Виленев. — Пошли!

И они скрылись в подъезде. Я теряюсь в догадках: какое дело у Альки.

Потом мне все стало известно… Все было так.

В комнате у Виленева темно. Зелеными огнями сверкает человеческий череп. Подсвеченные зубы излучают фосфорический блеск. Алька прижимается к стене: жутко. Виленев включает свет. Череп лежит на столе среди множества винтиков, проволочек, крохотных гаек. И совсем он не страшный. Маленький, игрушечный, из воска. Забавный. Два тонких провода соединяют его с портативным магнитофоном. Крутятся маленькие бобины. Ритмические звуки заполняют комнату.

У Альки горят глаза. Это как раз то, ради чего он пришел к своему соседу.

— Здорово, Виленев!

Виленев улыбается:

— Без дураков, да? Электроника — путь прогресса!

— Ну, насчет электроники относительно… — проявляет осведомленность Алька.

— Все в жизни относительно. Запомни, мужчина.

— Ясно, — кивает Алька. А в голове все-таки вопрос: «Что же он за человек — правильный или нет?»

Мигает череп, крутятся бобины. «Ча-ча-ча, ча-ча-ча», — поет магнитофонная лента. В глазах у Альки озорное!

— Виленев, а можно эту электронику на урок?

— Это зачем на урок?

— Ну так, для юмора.

Виленев заливается смехом:

— Можно, валяй.

«Правильный мужчина», — делает вывод Алька.

В шестнадцать лет так немного надо, чтобы забылись печали вроде двойки. Алька ликует. Отмщение, отмщение! Его гениальная задумка.

…Алькина кухня — унылое зрелище. Банки из-под консервов, гора немытых тарелок, чашек, яичная скорлупа. Кофейник пуст. Кусок батона. Невкусно. Неуютно. Мамы нет дома. Журнал. Свежая почта, не успел просмотреть. На обложке лицо, чем-то напоминающее Надино.

Позвонить принцессе. Как это пишет поэт?..

— «…Ладно! Пусть свое гнут, рвут расцвеченно. С ними я пять минут, с тобой вечно…» — Алька читает стихи столу с тетрадями и горкой учебников, торшеру у тахты, телефону. Он снимает трубку. Медленные повороты диска.

— Привет, принцесса…

— Ну, чего тебе?

Алька молчит. Соображает: может, пригласить в кино? А потом побродить по аллее. «Ты — не открытые моря, мысли тайные. Ты — дорога моя, дальняя, дальняя…»

В трубке далекое дребезжание.

— Алька, ну чего ты молчишь?

— Я хотел спросить, что нам задано по алгебре.

— Дурак, разве нужно для этого так долго думать?


Перегрузки я пересилил не сразу. Я долго сидел на скамье напротив Алькиного подъезда. Наконец двинулся к дому. Одна мысль не дает мне покоя: «Почему я до сих пор откровенно, по-мужски не поговорил с Алькой?» И тут же успокаиваю себя. Еще не все потеряно. Завтра. Серьезный разговор будет завтра. Я постараюсь повлиять на Альку.

Эх, знать бы, что будет завтра, как пройдет урок, мой разговор с Алькой.

Завтрашние заботы… Они так и остаются загадками сфинкса.

«Так это же хорошо — заботы и загадки, — успокаиваю я сам себя, — потому что иначе было бы скучно жить…»


Утром следующего дня я стою у раскрытой двери класса и пропускаю опаздывающих учеников. В руках у меня патефон. Он притягивает к себе взгляды, как магнит. Суматоха в дверях похожа на столпотворение. Меньшее, чем вавилонское, но больше, чем предусмотренное школьным распорядком. Грань здесь определить не всегда просто. Я чувствую эту грань и переступаю порог класса.

Оказывается, моему патефону присуще одно чудесное качество — умение не заводиться. Я кручу изо всех сил ручку. Пружина поддается, но с невыносимым скрипом. Торопился, не проверил. Это еще один угол, о который я неминуемо должен стукнуться. Я смотрю на класс и вижу, как с каждым скрипом катастрофически падает мое педагогическое влияние.

Я смотрю на Альку. Он — само внимание. Серьезный, строгий, дисциплинированный. Руки на парте. В глазах нетерпеливое ожидание: скорей бы музыка. Он даже сочувствует мне. Это меня успокаивает, я стараюсь и… многого не замечаю. Например, что Алька подал знак Подкрючкину, и тот воткнул в розетку штепсель от шнура. Шнур тянется под партами. Конспирация, конечно, липовая. Но ведь даже для того, чтобы увидеть солнце, надо посмотреть на небо. Мои же заботы — патефон.

Алька оборачивается к задней парте, за которой сидит Надя, и показывает большой палец: вот такой номер! Надя кивает головой: понятно. Я перехватываю взглядом этот немой разговор и, конечно, ничего не понимаю.

Наконец-то. Пружина пошла легко. Патефон завелся. Я кладу на диск пластинку. Ария Бориса.

— Мы прослушаем сегодня несколько арий. Творчество поэта засверкает перед нами совершенно изумительными гранями…

В классе тишина. Удивительная тишина. Я пускаю патефонный диск. Но что это? С первыми оборотами пластинки раздаются совсем другие звуки: «Ча-ча-ча, ча-ча-ча…» Я набрасываюсь на патефон: неужели ошибка? Нет, точно. Ария Бориса.

Меня прошибает холодный пот: началось! А бойкий ритм «ча-ча-ча» уже заполнил весь класс. У кого-то в такт постукивают каблучки. «Ча-ча-ча, ча-ча-ча»… — это новая кубинская песенка. Вчера у музыкального киоска было столько народу! Все понятно. У кого-то в парте. Я подхожу к Витьке Сверчкову. Его глаза! Они полны смеха. Он не может удержаться.

Я отбрасываю крышку парты Сверчкова. Пусто. А «ча-ча-ча» все громче и громче. Я оборачиваюсь и вижу, что Алька смотрит в сторону Нади.

— Здорово, да? — спрашивает Алька.

В глазах у Нади восторг:

— Потрясающе!

И вдруг «ча-ча-ча» оборвалось, как лопнувшая струна. Это потому, что я иду к парте Альки Спешнева. Подкрючкин, Сверчков, Докин схватились за головы. И только Алька спокоен: подумаешь, не такие аферы проваливались. Он встает, он знает, что я сейчас загляну в парту. На его лице презрение: давай, давай. Все правильные люди, в том числе и педагоги, не страдают отсутствием любопытства.

Я открываю парту. На меня смотрит череп с зелеными огоньками. Алька грустно улыбается, будто фокусник-иллюзионист, у которого разгадали любимую тайну.

Я говорю коротко и сдержанно:

— Выйдите, Спешнев.

Алька продолжает улыбаться.

— Это была только шутка…

Пальцы у меня сжаты в кулаки. Я чувствую: косточки суставов побелели. Но я верю в свою нервную систему. Грозы не будет.

— Выйдите, Спешнев, — повторяю я. Я знаю, сейчас у меня неподвижные глаза и каменное лицо.

— А как же арии? — деланно недоумевает Алька и подмигивает Наде Зориной.

За партами, как горох, рассыпались смешки и сразу смолкли. Смолкли, потому что я подтолкнул Альку к двери. Это должно было обозначать то же самое: «Выйдите». Он стоял лицом ко мне. Сделал шаг назад и споткнулся. Падая, Алька перевернулся и угодил лбом прямо в дверную ручку. Дело в том, что парта его стояла как раз наискосок от двери. А споткнулся он о провод, который питал огоньки черепа.

От Алькиного ухарства не осталось и следа. На лбу сияла элементарная лиловая шишка. Все хохочут: Крючок, Сверчок, Дока. Надя и та утирает глаза. Коварство. Совсем недавно все они так восторгались его остроумной выдумкой.

— Подонки, — бросает Алька в сторону Ромки Подкрючкина, Витьки Сверчкова и Леньки Докина.

Конечно, горло сдавливает обида, и поэтому слова, обращенные ко мне, звучат еще более конфликтно:

— Запрещенный прием, Глеб Михайлович. Придется отвечать. — Дверь хлопнула, и Алька растаял, как привидение.

Тишина. Ей мог бы позавидовать самый опытный педагог. Но меня она сейчас не радует. Даже наоборот. Пусть бы они сейчас переговаривались, возмущались, говорили мне всякие гадости. Только не молчали.

Но в классе тишина. Я иду к учительскому столу. Отчетливо, громко скрипят половицы. Раньше я никогда не замечал этого скрипа. Он как царапина на сердце. Со стола на меня смотрит раскрытая пасть патефона. В глаза ударяет надпись, выгравированная крупно и старательно: «Глебу от бабушки».

«Спасибо, бабушка», — думаю я и опускаю крышку патефона. Потом беру в руки череп и магнитофон. Тишина становится густой, как сумерки. Тридцать пар глаз смотрят на меня. Тридцать пар глаз в ужасе: в моих руках такое вещественное доказательство — череп, магнитофон, и все это сейчас перекочует в учительскую… Я смотрю в тридцать пар глаз. Мне кажется, что я вижу их все сразу. Тишина. Я молча кладу череп и магнитофон на стол и покидаю класс.

Кабинет директора. Зайти, рассказать? Дверь распахнулась, и Алька Спешнев вылетел из нее возбужденный и успокоенный. Он увидел меня и сразу изменился в лице.

Я смотрю ему в глаза (сколько в них ненависти) и как будто слышу его голос, полный презрения и ехидства:

— Преклоняюсь перед вашим педагогическим даром, уважаемый Скиф. Кстати, Иван Леонтьевич тоже разделяет мое восхищение.

Я не произношу ни слова. Я не могу больше смотреть ему в глаза. Я отворачиваюсь. В конце коридора весь мой класс. Мои ученики. Они все видят. Под их молчаливыми взглядами я иду по коридору. Наверное, именно так идут на эшафот.

Удивительно! Как здорово все у меня получилось! Какой славный разговор состоялся у меня с Алькой! Разве не о нем я так упоенно мечтал вчера вечером?

Я пытаюсь успокоить себя. Конечно, путь познания горек. Даже Руссо и другие великие… Нет, это не аргументы. Просто я бездарность, полное ничтожество… С этим я вваливаюсь в свой подъезд. В комнате мой взгляд падает на «Методику». На раскрытой странице подчеркнуты строки: «Музыка — важнейший компонент…»

Я захлопываю книгу и бросаю ее на кровать.

Теперь надо написать заявление. Все, о чем я думал по дороге домой, все от слова до слова ложится на бумагу. Я подхожу к окну. В небе рокочет вертолет. Завтра я лечу в аэропорт за билетом. Возьму на день вперед. Дня вполне хватит, чтобы разобрали мое заявление, обсудили на педсовете мой антипедагогический поступок и всыпали по первое число. Все верно. Я даже не буду оправдываться. Мне только обидно: Алька Спешнев… Представляю, как он сейчас торжествует! Потом на него будут показывать пальцем: благодаря ему из школы был изгнан презренный Скиф…

Я хватаю со стола исписанный тетрадный листок и бегу в школу. По дороге мне попадается весь класс, потом — Надя, а потом за ней, шагах в двадцати, — Алька. Странное дело. Почему порознь? И вообще, почему Алька не в кругу ликующих ребят? В сущности, правильные и нужные для меня вопросы.

Но откуда мне знать, что было в классе после того, как я бесславно покинул школу?


…Когда я, согнутый и жалкий, иду по коридору, потерпев полное поражение в поединке с Алькой, мне и в голову не приходит обернуться назад, еще раз посмотреть на своих учеников. Мне хочется одного: скорей убежать.

Я бреду, как воин, у которого отняли самое дорогое — честь. И не знаю, что класс, наблюдавший наш короткий разговор у кабинета директора, медленной, угрожающей стеной надвигается на Альку и берет его в круг…

— Нажаловался? Шишка на лбу — ценная улика, да? Ты благороден, как рыцарь? — говорит Надя.

Конечно, неприкрытый сарказм. В другой раз все бы засмеялись, а сейчас молчат. Надя подает Альке череп и магнитофон. Алька идет по коридору. За ним — все остальные. Витька Сверчков пытается ткнуть его кулаком. Надя останавливает его.

— Не связывайся, — слышит Алька ее голос. Это звучит как приговор.

У школьной лестницы Алька остается один. Все скрылись в аллее. Надя вернулась, проговорила скороговоркой:

— Можешь взять своего Багрицкого…

— Но почему? — с трудом выдавливает из себя Алька.

Почему так бывает, что в самую трудную минуту люди перестают понимать друг друга? Особенно если им всего лишь шестнадцать. Нет, понимают, но не знают, как сказать об этом, и потому все делают наоборот.

Вот сейчас Наде бы остановиться. Она же знает, о чем ее просит Алька. А как? Ведь это и есть самое трудное — остановиться. И потому она идет вдоль решетки и не может обернуться.

«Тебя среди воинственного гула я проносил в тревоге и боях…» Он так любит эти стихи, — думает Надя. — А почему же смалодушничал?..»

— Может, вы просто не разобрались?

— Нет, ты поступил трусливо, как фискал.

— Это неправда. Я хотел, чтобы вам было весело. Особенно тебе. А потом не понимаю, как я потерял рассудок. Это, конечно, подло. Но неужели непоправимо?

— Тебе было нелегко. Но то, что ты сделал, во сто крат хуже. Как это поправить, Алька? Это же предательство… Неужели ты не можешь понять?

Нет, они так и не сказали всего этого друг другу. Просто они идут и молчат, мучительно думают.

— Ренегат, фискал. Я не хочу, чтобы вы обо мне так думали. Если бы ты обернулась хоть один раз… — Но перед Алькиными глазами только прямая тонкая Надина спина. И волосы — ровные, длинные, до плеч.

«Ну, обернись хоть один раз, принцесса!» — это Алька думает, а на всю улицу кричит совсем другое:

— Мне плевать, слышишь, деревянная чурка, плевать, что вы обо мне думаете!

Это слышат все, обернулись все. Все, кроме Нади. Она подносит руки к лицу, и теперь спина ее уже не прямая. Надя опустила голову и, согнувшись, прислонилась к решетке. А Алька срывается с места и мчится. Мозг разламывают тысячи молотков. Ступеньки, ступеньки, как барабанная дробь. Дверь квартиры Виленева. Не остановиться. Не перевести дыхание.

— Можно?

Виленев стоит у зеркала.

— Вот пришел… — мнется Алька. А думает о другом: как же обо всем рассказать?

Виленев завязывает галстук. Для него сейчас это важнее всего на свете.

— Вид у тебя, будто человека убил, — бросает он через плечо.

— Понимаешь, — начинает Алька, но Виленев не слушает его. Он насвистывает:

«Ему б кого-нибудь попроще.
А он циркачку полюбил…»
Потом смотрит на Альку.

— Ну и что?

Алька бледен и тих. Словно застыл.

— Послушай, старик, — хлопает его по плечу Виленев. — Век электроники — поэзия цифр. Лирические излияния — анахронизм. Так, да?

— «Вот же кто деревянная чурка. Несомненно, чурка», — думает Алька.

— Ты мужчина, да? Понимаешь, ждут. А вообще совет: меньше эмоций, нервные клетки не восстанавливаются…

Лестничная площадка пустынна и холодна. У подъезда прошуршала шинами виленевская «Волга». Ти-ши-на.

— Так! Я знаю, что мне делать. Знаю…

Алька возится с ключом от своей квартиры. Потом носится по комнатам. Глаза его лихорадочно блестят. Они тоже говорят: знаем, знаем, знаем… Из стенного шкафа выхвачен рюкзак, потом свитер, кашне, меховая шапка.

— Все ясно. Черствые люди… Все. Все. Все.

Алька достает из ящика стола фонарик.

— Там сейчас, наверное, полярная ночь. Длинная, полярная ночь… Прощайте, три воробья — Крючок, Сверчок и Дока… И ты, милая принцесса, и ты, правильный человек Виленев!.. Так. Теперь затолкнуть в рюкзак книги, фотоаппарат…

Нет, вполне продуманные сборы. Все на месте, все совершенно точно учтено и взвешено. Ага, деньги!.. Ну, это деталь.

Снова ящик стола. Книжка чеков квартплаты. Аккуратно уложенные десятирублевые знаки. За два месяца. Так и не заплатил. Мать будет сердиться. Ладно уж, семь бед — один ответ. Заработаю — вышлю. Мать поймет.

Алька еще раз пересчитал деньги, сунул в карман.

— На самолет хватит. Бухта Тикси. Полярники — это люди! А здесь больше ни одного дня. Ни одного.

Торопливо вращается диск телефона.

— Аэропорт, аэропорт…

Аэропорт не набирается. Мелькают тройки, семерки, девятки. «Должен набраться, — думает Алька. — Другого выхода нет».


Мир узок, как игольное ушко. Этот философский вывод я сделаю, когда поудобнее усядусь на свое место. На вертолет я почти опоздал. Дверца его чуть не захлопнулась перед моим носом.

Всю ночь перед этим я не спал. Все думал. Вывод, к которому я пришел, был в высшей степени категоричен: другого выхода нет.

В вертолет я вхожу, ничего не видя. Меня никто не интересует. Я понимаю: то, что я делаю, — это бегство, и в какие пышные одежды это слово ни драпируй, оно все-таки остается неприкрытым. Бегство.

А вертолет уже идет над городом. Слились в одну линию дома, улицы. Растаял наш квартал. Я не могу оторваться от стекла. Город какой-то незнакомый, почти несуществующий. Может быть, это потому, что сейчас он просто напоминает проектную площадку, макет? Хлопья тумана опускаются все ниже и ниже. Пилот на секунду открыл дверцу. Поток воздуха сорвал с меня шляпу. Я оторвался от окна, чтобы поднять ее, и тут…

Да, мир узок, как игольное ушко. Я увидел очень знакомую спину. За нею топорщился до отказа набитый рюкзак. Я подхожу к Альке. Теперь мне совершенно безразлично, что он обо мне думает. Мы снова смотрим друг другу в глаза.

— Куда летишь, Спешнев? — Я спрашиваю со всей учительской строгостью. Удивительно, откуда она взялась вдруг, эта запоздалая гостья? Но тем не менее я рад, что она наконец-то меня посетила.

В глазах у Альки и злость, и смятение, и выражение досады: не повезло.

Он отворачивается к окну. Я замечаю, что по щеке его сползает слеза. Он зло растирает ее кулаком. Но куда от нее денешься! Она появляется еще и еще. И тут я вижу, что мой противник, Алька Спешнев, — самый обыкновенный школяр, которому очень не повезло и которому очень трудно. Я сажусь с ним рядом. Снимаю с его плеч рюкзак, ставлю у моих ног. Я пытаюсь улыбнуться.

— Знаешь что, давай посмотрим на этот наш полет философски, так сказать, абстрагируясь от земли…

Алька поднимает на меня глаза. Кроме как об учебной программе, я с ним раньше вообще ни о чем не разговаривал.

Он смелеет и задает вопрос:

— А вы… куда?

Я даже не знаю, что ответить. И придумываю неправду. И это настолько заметно, что Алька улыбается.

— Так, знаешь, решил полетать…


Мы долго бродили по аэропорту. Видели, как садились серебристые лайнеры. Большеглазые стюардессы вели к трапам цепочки пассажиров. И кого только не узнавали мы в этих ручейках! Альпинист, доктор, художник, геолог… Нам показалось, что здесь, среди тайги и сопок, все города, все люди нашей большой земли пожимают друг другу руки.

Мы стояли, прижавшись к барьеру. А один раз прорвались на летное поле. Пассажир в коротком пальто спросил нас:

— Улетаете?

Мы не знали, что ему ответить. Пожали плечами. А он улыбнулся и сказал:

— Красотища! — В руках у парня был этюдник.

Вообще нам было немного стыдно. Все куда-то торопились, все были заняты делом. И только мы бродили как неприкаянные. Мы побывали в буфете, выпили кофе. Потом написали письма и даже отправили две телеграммы. Но преимущественно мы говорили. Говорили обо всем. И не только Алька. Я тоже говорил все, что думал о нем, Альке, Наде, о пыжистых воробьях, о себе. Я не знаю, может, это непедагогично, но я чувствовал, что должен рассказать ему все, как равному. Алька слушал молча. Иногда кивал. Смотрел куда-то далеко-далеко. А потом говорил он. Все, без утайки.

Возвращались домой уже к вечеру.

— А ты знаешь, я сегодня впервые лечу на вертолете. Удивительная вещь, — говорю я Альке.

Когда мы шли по тротуару, уже вовсю светились огни. Был ветер, он пригибал книзу ветки кленов, срывал листья. Мы вдвоем несли рюкзак. Алька что-то насвистывал. Потом вдруг перестал, застыл. Я посмотрел ему в лицо. Он был бледный и очень худой. Я понял, почему. У Алькиного подъезда стояла Надя. Она увидела нас, отвернулась, но не ушла. Алька не знал, как быть. Я хлопнул его по плечу: иди!


В нашем квартале осень. Облетают клены. Долго не гаснут огни. Я не знаю, что завтра скажет мне директор, когда я буду просить его вернуть заявление. Но это сейчас меня меньше всего тревожит. Где-то по кварталу бродят Алька и Надя. О чем они говорят, думают, я не знаю. Но я уже не считаю себя одиноким.

Я ОТКРЫВАЮ ДЖЕЗКАЗГАН

Мальчишка был маленький и худой, с небольшим шрамом под глазом. А потом оказалось, что ему уже шестнадцать и едет он в Джезказган, поступать в техническое училище.

— Почему же так далеко, у тебя там родственники?

— Там Вася, друг.

— Ничего себе маршрутик. Откуда едешь?

— Йошкар-Олу знаешь?

— Знаю. Оттуда, значит?

— Ага.

Он сидит сбоку от прохода и жует черствый пирожок. Руки его в ссадинах, ногти глубоко острижены. А может, просто обгрызаны зубами. Мне показалось, что пальцам от этого должно быть больно. Пиджачок на нем не новый, помятый. Видно, парень не снимал его. Спал не раздеваясь.

Разговор у нас дальше не клеится. Мы молча смотрим в окно. Уже осень. Березы за стеклом желтые. Ветер ворошит их ветки, они кажутся податливыми и добрыми. А сосны молчаливы и холодны. Ушли в свою мудрость — вот и неподвижны. Будто боятся потерять хоть одну капельку из всего, что увидел и нашептал им за лето ветер.

Наискосок от меня — толстая, в очень коротком платье женщина. Насупленная и важная. По взгляду вижу: осуждает, зачем пристал к мальчишке?

А, собственно, почему пристал? Человеку всего шестнадцать. Что у него впереди? Джезказган?

— Вы знаете что-нибудь о Джезказгане? — спрашиваю я мужчину в серой шляпе.

Он кивает головой и цедит сквозь зубы:

— Дыра.

Мальчишку зовут Петя Таланцев. Он моргнул глазами, искоса поглядел на соседа в шляпе.

«Самое легкое, что можно сделать в шестнадцать лет, — это потерять голову. Сманить мальчишку в такую даль…» — думаю я, а вслух произношу:

— Мать, наверно, плакала, когда уезжал?

Он не смотрит на меня. Может, стесняется. Отвечает, не поворачивая головы:

— Мамка? Не-а.

— Провожал кто-нибудь?

— Не-а. Сам.

По вагону идет женщина в белой накидке. В руках у нее плетеная корзина. Ее певучий голос спорит с перестуком колес.

— Колбаса, сыр, кефир, котлеты… Колбаса, сыр, кефир, котлеты…

В корзине много и другой снеди. Петя Таланцев выбирает круглую металлическую коробочку с конфетами. Грызет он их громко, с хрустом. Кажется, что они из стекла.

Мне почему-то становится очень жаль его. Я вспоминаю, как сам первый раз уезжал из дома. Было мне восемнадцать, ехал поступать в институт. Чувство в груди теснилось очень странное. Был я ко всему чуток, насторожен, что-то волновало все время меня и удивляло.

А Петьке — шестнадцать. Недавно получил паспорт, новенький, хрустящий, как конфеты, которые он грызет с упоением, совсем по-детски. Несет его за тысячи километров, к другу Васе. Чудно. Где они успели так подружиться? Соседний дом, удалая ватага да пазуха, набитая яблоками, сворованными в чужом саду так, из одной лихости. Потому что у себя дома, в своем саду, яблоки все равно крупнее и слаще.

Я беру его за плечи, оттаскиваю от окна и говорю:

— Знаешь что, Петя, давай-ка лучше сойдем в Кургане, а?

— Где это? — спрашивает он.

— Ну, есть такой город…

Я говорю ему, что он очень хороший, мой город, что о нем еще почему-то знают очень немногие, а если и знают, то считают не за Уралом, а где-то в Казахстане. Что весь он в асфальте и новых домах и что песня о нем сложена и стихи написаны. Так и называются «Прямые улицы Кургана…» И что есть в этом городе большие заводы, и протекает река Тобол, а люди спокойные и добрые. А уж что касается училища, так тут и говорить нечего. Пожалуйста, одно есть на базе завода, где я работаю…

— Кем? — сразу осведомляется Петя.

— Ну кем, — осекаюсь я от неожиданности, — инженером…

— Хорошо, — мечтательно произносит Петя. — Учился?

— Конечно. И ты выучишься, лет-то тебе всего ничего…

Парень задумался. Перестал грызть конфету.

— Ну, так как? — спрашиваю я.

Он поворачивает ко мне лицо, в глазах его озабоченность взрослого человека.

— Нехорошо будет.

— Ну почему?

Он не отвечает, смотрит в окно.

Я догадываюсь, почему. Дело, конечно, не в Джезказгане. Раз уж махнул за три тысячи километров, можно было выбрать что-нибудь и получше. Но ведь там Вася, друг… И это — все. Не переубедить мне Петю Таланцева, как не сбить с пути птицу, влекомую в дальние страны необъяснимым инстинктом.

Мне об очень многом хочется спросить его. Например, не в драке ли заработан под глазом шрам, и взял ли он с собой что-нибудь потеплее. Там холодные зимы: резкая континентальность. И о чем писал ему в письмах его друг Вася, и не забоится ли он пересадки в Петропавловске.

Я смотрю на маленькие набухшие губы и сбоку от лба образовавшуюся завитушку. Он уткнулся в стекло, что-то напряженно рассматривает за окном. Может быть, километровые столбы, проскакивающие, как щелчки счетчика Гейгера — Мюллера. Мне кажется, что он близорук.

«Ему бы надо очки, — думаю, я, — а ведь друг Вася не надоумит». Не знаю почему, но его друг Вася начинает меня злить. Всегда они, огольцы желторотые, что-то да выдумывают…

— Послушай, Петя, а ты бывал на Военно-Грузинской дороге?

Он повернул ко мне лицо и, наверное, подумал: «Чудак какой-то. При чем здесь Военно-Грузинская…» Но сказал свое обычное, несложное:

— Не-а.

— Так вот, Петя, послушай, что это за прелесть Военно-Грузинская… Во-первых, там есть Столовая гора. Ровная очень. Ее потому так и назвали — «Столовая». Но другие говорят, что это грудь прикованного Прометея, выклеванная орлом… Ты же слышал про него?

Петя кивает головой. А я продолжаю расписывать ему прелести Кавказских гор, Гергетского ледника, который, оказывается, совсем не белый, а почему-то черный, сторожевой башни царицы Тамары и орлов, летающих над альпийскими пастбищами.

Я рассказываю и заглядываю ему в глаза. У него чистые глаза, бесхитростные. Они смотрят на меня и удивляются. И я знаю — чему. Он же не был в селении Сиони, похожем на кусок изумруда, и не видел склепов горцев, в которых семьсот лет не гниют трупы. Потому что воздух в горах чист и озонист, и от этого гибнут микробы и нет гниения. Не был он и в Душетской крепости, приюте Великого Моурави. И не видел сказочной Мцхеты, кажущейся сверху, с горы, причудливым кораллом, выщербленным веками.

Он подпер щеку кулаком и задумался. Когда-то в школе у меня была тетрадь, и был на ней нарисован мальчик Пушкин, тоже подпиравший щеку кулаком. Только губы у него были толще, чем у Пети Таланцева, и волосы были другие, вьющиеся и темные. А глаза такие же — чистые и бесхитростные. Хороший рисунок, никогда не забуду.

Мы подъезжали к какой-то станции, и я замолчал. Петя Таланцев сказал:

— Дяденька, ты не бойся, ничего со мной не случится…

Меня в жар бросило. Как будто поймали за руку.

— Послушай, Петя, зови меня Федором… Только что борода, а так я не старый. Хорошо?

Он пожал плечами:

— Ладно.

Что-то у меня щемит внутри, и я не унимаюсь…

— Я не боюсь, Петя. Но просто, знаешь, это в самом деле подходяще. Прикинь. Через полтора года окончишь училище, будешь работать. Так? Ну, поработаешь, придешь к своему начальнику и скажешь: «Хочу поехать на Кавказ как турист». Это не дорого. Деньги откладывай понемногу. Профсоюзники помогут…

— Я на каникулы к мамке поеду.

— Ну, правильно, а потом… Понимаешь, один раз на Кавказ, потом в Карпаты, на Урал, знаешь гору Таганай?

Петя спохватился, потому что была уже станция.

— Я побегу?

— Ну, давай, только не отстань…

Маленькая фигурка его в помятом пиджаке мелькнула на перроне. Потом он забежал в вокзал.

Мне было не очень весело. Я уже стыдился чего-то. А в общем, больше ругал себя. Эта глупая профилактика… Парень явно воспользовался остановкой, чтобы смотаться и не слушать мои идиллические россказни. Кавказ, Мцхета… При чем здесь Кавказ, когда есть самый интересный на земле город — Джезказган.

Я никогда не был в Джезказгане. Я помню только, что очень давно, в учебнике по географии, читал про этот город. Там большая жара, серые сопки и есть медеплавильный комбинат. Может быть, уже насадили деревья, которые разрослись в целые парки. Но все равно я б туда никогда не поехал. И мне очень жаль этого мальчишку, которому непременно хочется туда…

Поезд заскрипел колесами. Петя Таланцев снова сидит передо мной, тихий и присмиревший. Но я не могу больше рассказывать ему о своих кавказских впечатлениях. Ему они неинтересны. И вообще, может, права женщина: чего это я пристал к парню?

В вагон заглянули сумерки. Петя улегся на свою полку в проходе, умолк. Я прошелся по вагону и вернулся. Он не спал. Лежал с открытыми глазами и смотрел в потолок, о чем-то думал. А может, просто прислушивался к перестуку колес.

Я сижу под полкой, на которой лежит Петя Таланцев. С потолка падает тусклый рассеянный свет. За окном уже совсем темно. Откуда-то из пустоты, как разогнанные частицы, налетают на меня и разбегаются огни. Мне скоро сходить. Я люблю приезжать в свой город ночью, когда он спит. Я иду мокрым асфальтом и прислушиваюсь к собственным шагам. Они звонко отдаются на безлюдной площади. Я спускаюсь по главной улице к реке, за которой степь и сосны. Река мне кажется звездной дорогой. Кругом тишина, а гребни волн мигают холодным фосфором. Вселенная — совсем рядом.

Я люблю приезжать в свой город ночью… Но сейчас чемодан я беру без особой радости. Воздуха в легких совсем мало… Лучше бы мне ехать. Черт с ним, в Джезказган, так в Джезказган. И пусть бы просто так, ни о чем стучали колеса, и обсыпал вагоны звездопад.

Я надвигаю на уши воротник плаща. Петя Таланцев спит. Губы его полуоткрыты, волосы сбились на маленький лоб. Я прохожу в тамбур. Стучат на стыках колеса. Стоит вдверях проводница, милое, усталое лицо. Наверное, я смотрю слишком долго, раз в глазах у нее появилось удивление. Тогда я достаю из кармана записную книжку, вырываю из нее листок и говорю:

— Передайте это мальчишке, который едет до Джезказгана.

Соскочил с подножки, прошел мимо вагона, взбежал на железнодорожный мост. Начало моросить. Сразу и не поймешь: то ли снег, то ли дождь. Противно. Мокрая холодная пыль бьет в лицо. Но я не ухожу. Пусть уйдет сначала поезд. Я думаю о том, что утром проводница передаст Пете Таланцеву мою записку. В ней несколько слов. Я прошу, чтобы написал мне, если будет туго. И мой адрес. Я знаю, что он все равно не напишет. И потому не ухожу с моста. Липучая изморось режет глаза, ползет за воротник. Медленно плывут подо мной вагоны. Потом они начинают торопиться к зеленому глазу. Глаз этот мигает, становится красным и сердитым.

«Все, привет, — означает красный свет, — вагонов больше нет, можешь идти домой, парень».

Я иду по скрипучим доскам, пересчитываю ступеньки. Асфальт совсем мокрый. Я сажусь в переполненный автобус. Мужчины вытирают платками лица, женщины поправляют сбившиеся шляпки. Всех их ждет дома уют и тепло. И никто из них не знает, что маленького парнишку Петю Таланцева сейчас очень далеко уносит поезд, куда бы не каждый из них рискнул забраться даже просто так, на пару деньков.

На заводе у нас про Джезказган знали немногие. Парни из нашего отдела посмеялись надо мной и сказали, чтобы я не валял дурака. И что все эти мои штучки очень уж старомодны, и что весь я, как тургеневская барышня, и что это — смешно. В общем-то я с ними мог бы и согласиться. Что особенного, человек вышел в жизнь. Самостоятельность и решительность. И никаких сентиментов. Но ведь они же не видели его! Я говорю им:

— Знаете, что такое бесконечно малая величина? Петя Таланцев. Ясно?

Они смеялись. А мне не работалось. Наверное, так в жизни человека начинается полоса невезения.

Но однажды дома меня ждало письмо. Начиналось оно так:

«Привет из Джезказгана! Здравствуй, Федор. С приветом и наилучшими пожеланиями твой друг Петя. В первых строках своего письмеца сообщу о своей жизни…»

И дальше Петя сообщал, что жизнь в общем у него идет ничего, неплохо. Приняли его хорошо. Учится на электрослесаря. Друг его Вася уже кончает и уйдет, наверное, в армию. Потому что года подошли. И что он ему здорово помог. Около станции Кизил-Жара какой-то «казачонок» схватил с полки его чемодан и прыгнул на ходу. А он не стал за ним прыгать. Но в общем это не очень страшно, потому что в училище все равно кормят и форму уже выдали. И еще он написал, что в Джезказгане большой зеленый парк и сопки и что вечерами они кажутся синими, особенно когда дуют ветры. А про Военно-Грузинскую дорогу он помнит. И что Вася к этому относится одобрительно: об этом можно подумать, чтоб для всех был этот туризм…

Потом он попрощался, еще раз написал «привет» и еще раз — «твой друг Петя». Я вспоминаю, как он сидел у окна в поезде, молчаливый и притихший, и произносил только односложные слова. Значит, парню в самом деле неплохо, раз так расписался.

…Я иду по вечернему городу. Светит много огней. Я тороплюсь на почту. Надо телеграфом переправить ему немного денег. Чудно́. Мне кажется ужасным, что я до сих пор не был в таком милом чудесном городе — Джезказгане. Какой же я, к черту, путешественник!

САПОГОВАЛЯЛЬНАЯ УЛИЦА

Снег всегда белый. И дымки из труб, если дома маленькие и на окраине. А если очень темно, как сейчас, тогда снег синий. Но об этом я думаю просто так. Чтобы отвлечься и не думать совсем о другом. Например, что уже ночь и по улице я иду один. От этого как-то не по себе. Я даже ругаю себя. Выглядит это примерно так:

— Первый раз в этом городе?

— Первый.

— Но ведь уже не маленький.

— Не маленький.

— Так с тобой всегда?

— Не знаю.

— Или только в командировке?

— Я же говорю, что не знаю.

Может быть, это и шутка. Но страх все равно расползается во мне медленными холодными кругами. Если б можно было собрать его в ладонь и выбросить, как снежный ком. Черта!

Мне сказали, что вчера здесь кого-то убили. И что вообще Сапоговаляльная — не улица, а сплошной разбой. Но я не передумал, я иду. Потому что в клубе показывают «Доктора Калюжного». Я давно охочусь за ним. Я вообще люблю старые фильмы. Они без фокусов и какие-то прозрачные.

Клуб оказался маленьким. Теремок с одним окном. Свет в окне желтый в переплетах, как цветок с лепестками. Фойе украшают садовая скамья (наверно, ее перенесли из скверика, усыпанного снегом), красный холст и кусок ватмана. Холст и ватман для наглядной агитации. Сапоговаляльная артель (ей принадлежит клуб) берет обязательство выпустить сверх плана двести пар обуви. И еще — борется за коммунистический труд. Об этом — на холсте. А ватман… Тот напоминает о менее приятном: «Пьянство есть дверь, открывающая вход запрещенным вещам». Недвусмысленно и мудро. Без подписи.

Я покупаю билет. В зал не пускают. Потому что до сеанса остается пятнадцать минут. Зрителей мало. Какие-то три подростка заняли скамью. Сидят они смирно, о чем-то говорят между собой, усмехаются. А потам вошли две девочки, школьницы. Очень разные. Одна высокая и прямая, в пальтишке, чуть прикрывающем колени. Вокруг шеи воротничок из белого пуха: дунь — разлетится, останется один стебелек. Не девочка — одуванчик. У другой — красные щеки и красная шапочка. Тоже из пуха. Лицо — помидор, как будто только что с грядки. Они купили билеты и сели рядом с парнями, потому что больше сесть некуда. И сразу парней словно подменили. Они заговорили громко и грубо. Нарочно. Чтоб поддеть девчонок. Школьницы делают вид, что ничего не слышат, морщатся и жмутся друг к дружке.

Я понимаю, что надо как-то помочь девчонкам. Ну хотя бы подойти и сделать парням замечание. Но меня что-то сдерживает. И я делаю вид, что ничего не слышу.

На самом деле я слышу все, потому что фойе маленькое, с наперсток. Больше всех старается тот, что сидит в середине: рослый, в тонких подогнанных сапогах и кепчонке, облепившей круглую голову. Лоб у него прикрыт челкой, подстриженной наискосок к виску. А двух других не видно. Они ушли куда-то вниз, в свои шубы, торчат одни воротники. Когда они смеются, показываются носы: курносый и длинный.

«Челка» рассказывает, как вчера после работы брат принес две «полбанки» и что ему тоже налили, сколько и всем. Какая-то Тонька толково выписывала фоксы и была до того свойская, что «слышь, не поверишь…»

— А они, Толь, все такие, если выпьют… — поддержал его тонким голоском один из «воротников».

«У, пискун сопливый», — подумал я, делая при этом вид, что любуюсь узорами на застывшем окне.

— Такие, да? Такие? — заприставал к девчонкам парень с челкой. Он толкается плечом, смеется. Его словно подмывает. Лицо у него становится неприятным. Наверно, оттого, что видны редкие зубы.

Школьницы не отвечают. Сидят смирно, как на уроке. Девочка-одуванчик смотрит на меня грустными глазами, и я не знаю, куда себя деть. Сейчас бы уткнуться в стену и рассматривать фотографии знаменитых актеров. Но они есть во всех кинотеатрах мира, а тут — в этом маленьком, на Сапоговаляльной, их нет. В глазах школьницы я читаю укор и готов провалиться сквозь землю. Как нарочно, нет звонка, хотя время давно истекло. Наверно, ждут зрителей…

Черт возьми, мужчина я или нет! Сейчас подойду к этому детине и скажу: «Как тебе не стыдно. Девчонки же…» Но от одного взгляда его у меня сковывает язык и трясет позвоночник. Я начинаю жалеть, что приплелся в клуб. Лежал бы сейчас в гостинице на койке и почитывал бы журнал или газету. А то, что я делаю сейчас, — не кино, а так, гибель нервных клеток. Если б можно было не видеть этих парней и девчонок!..

Но гостиница моментально вылетает из головы; на меня долгим изучающим взглядом смотрит парень с косой челкой.

«Все, приметил», — думаю я и как-то внутренне съеживаюсь. Конечно, такие сами не трогают. Это я знаю с детства. За ними всегда есть кто-нибудь постарше. Из тех, кто приносят «полбанки». Я не могу отвести от него глаз и сделать вид, что мне совершенно безразлично, смотрит он на меня или нет. Мой взгляд представляет гнусную смесь из страха и заискивающей улыбки. «Челка» пренебрежительно хмыкнула.

«Знаю, знаю, все равно приметил»… — уговариваю я себя. Единственная мечта: скорей бы звонок…

Сорвавшаяся откуда-то металлическая трель кажется мне волшебством. Будто где-то в стороне прошел караван из сказки.

В зале холодно и пусто. Вошли девочки и сели впереди, наискосок от меня. Потом, о чем-то перешептываясь, ввалились трое парней и сели на той же стороне, что и школьницы.

Погас свет. На экране полосит сплошной дождь. Звук дребезжит, будто все герои перенесли операцию на горле.

Парни все время смеются в самых драматических местах. Не умеючи, нарочно, как плохие актеры. Жить становится невозможно…

«Сволочи, гады!» — несколько раз чуть не срывается у меня с языка. Но я сдерживаюсь. Я переживаю за судьбу доктора Калюжного и попутно восторгаюсь своими крепкими нервами. Одного врача в фильме играет юный Райкин.

«Боже, какой тонкий и хрупкий, сколько неуверенности и нежности, — думаю я, — Райкин, Райкин…»

Парни выходят из себя. Гогочут на весь зал. Я понимаю: для девчонок. А те сидят, как былинки, тихие и сжавшиеся. Они чем-то напоминают Янину Жеймо. Она грустная и смотрит с экрана большими, ничего не видящими глазами.

Искусство — потрясающая вещь. Я забываю про парней. Больничка с курами и собакой, и простая телега, поскрипывающая по лужам, и Калюжный, улыбающийся, как ребенок, — от всего этого теплеет на сердце. Я забываю о том, что мне еще предстоит добираться до гостиницы. И неизвестно, будет улица пустынной или меня будут сопровождать трое парней, что сидят сзади. Я, конечно, предпочел бы первое.

Кончился фильм. Дверь открыли, холодный воздух тяжелыми клубами хлынул к первым рядам, будто в зал впустили кучу белых пуделей. Горстка зрителей растаяла быстро, как облако. Я иду и прислушиваюсь. Сзади меня поскрипывает снег. Нужно обернуться, но я не могу. Меня кто-то нагоняет. Я уступаю дорожку. Прошли две девочки. Им, наверно, от уличной тишины не по себе.

Потом шаги за моей спиной участились снова. И я снова не оглянулся. Мимо пронеслись три парня. Я перешел на другую сторону. И только тогда повернул голову. Белый, белый снег. Тихо. Мягко курятся дымки. Поскрипывает заснеженный настил. Пять пар ног торопливо удаляются в темноту.

«Трус и подонок, — думаю я о себе и снова пересекаю улицу. — Будь что будет, но если те трое что-нибудь позволят себе, я вмешаюсь. Точно, вмешаюсь…» — повторяю я вслух. Просто я хочу убедить себя в этом и слабо, по-черепашьи, ускоряю шаги. От девчонок меня отделяет приличное расстояние. Остановился я внезапно. В сердце что-то кольнуло. На лбу выступил пот. Я хочу сделать хоть один шаг. Еще хоть один шаг вперед… И не могу. Я увидел, как из-за угла, на перекрестке, прямо на девчонок вынырнул четвертый, большой, сутулый, с медвежьей походкой. Девчонки прижались к дому с закрытыми ставнями, руками прикрыли глаза, а головы втянули в меховые воротнички.

Разрядка случилась неожиданно. Я не успеваю понять, отчего и как, но четвертый лежит в снегу. Я вижу только, как трое подняли его, дали ему подзатылину, и он, бормоча что-то невнятное, заковылял на другую сторону улицы.

И все. Впереди меня нет темноты и ужаса. Впереди просто смеются. Девчонки плывут по заснеженной улице, парни бредут эскортом, строгим и неприступным. Расстались они у дома с большими темными воротами. Девчонки на прощание протягивают парням руки. Они не боятся, что разбудят улицу. Смех у них легкий, как падающий снег. Потом девочки скрылись в воротах дома. Как будто их никогда и не было. А парни возвращаются. Они проходят мимо меня. Я улавливаю обрывки фраз.

— Зря изгалялись… Понапридумывали…

— Чего ты? Про полбанки точно, — оправдывается парень с челкой. — Именины ж были…

Я долго смотрю им вслед. Они падают в сугробы, толкаются, барахтаются. И мне уже кажется, что они не идут, а перекатываются большим серым комом. Все перемешалось в нем: смех, шутки, снег и шубы. Перемешалось и укатилось за угол, оставив за собой тишину из лунного света и белого, белого снега.

Молчит улица. Дымков над домами становится меньше, как и огней в окнах.

«Наверно, — думаю я, — печи протопились, Сапоговаляльная засыпает…»

Мне расхотелось идти в гостиницу. Я бреду по скрипящему настилу. Улица обрывается через два квартала. Там каменные дома и много света. Но не такой белый снег и ни одного дымка…

Я прохожу кварталы (их здесь называют порядками) и снова возвращаюсь. В сущности, она очень милая, эта Сапоговаляльная улица. Люди устали и спят. Пропала в тучах луна. Только снег решетит и решетит над желтым трудягой фонарем. Ни души. Даже тот, четвертый, растаял. Доковылял-таки, до дома. Чудные они, подвыпившие. А парни явно перестарались.

«Кто же это наговорил мне про Сапоговаляльную? — думаю я. — А, тот маленький, черненький, из Верхней Пышмы. Наверное, и про убийство что-то напутал».

Я прохожу мимо афиши в начале улицы. «Доктора Калюжного» уже сняли. Завтра в клубе будет другая картина. Я подумал, что хорошо сделал, раз не послушался и все-таки посмотрел фильм. Когда я теперь его увижу. Но об этом я снова думаю просто так, чтобы отвлечься и не думать совсем о другом. Например, о том, что все время мечтал совершить что-нибудь очень героическое. Да вот как-то ни разу не подвертывалось случая…

В гостинице все уже спят. В номере накурено, на столе валяется разбросанное домино. Я тихо, не зажигая света, раздеваюсь и ложусь.

«Не подвертывалось случая…», — продолжает щемить сердце.

Мой сосед по койке все-таки проснулся и спросил, понравился ли мне «Калюжный». Я молчу. Я ничего не могу говорить.

— Да, конечно, — сказал сосед и отвернулся. Чудак, он, наверное, подумал, что я просто боюсь разбудить кого-нибудь из спящих в нашей комнате.

НЕ ВОЗВРАЩАЙСЯ, СВЕТКА!

Нам с Витькой повезло: в первый же год после строительного училища — путевки на Кавказ! Очень здорово!

Ехало нас из Сибири человек двадцать. В Москве присоединились двое — Ян из Прибалтики и Светка, волжанка.

Светка училась в техникуме. Характер у нее такой — вся настежь! Как створки окна, когда ветер! Несерьезная, все время смеялась. Мы думали: почему? Счастья в ней много? Думали, а не спрашивали. Просто радовались, что она, такая, — рядом.

Автобус нес нас от турбазы к турбазе. Было высокое солнце. Нас провожали облака в небе, звон горных речек и Светкин смех. И еще песенка Яна. Даже не песенка, а просто припев: бэля-бэля-бэля, бэля-бэля-бэля… Что такое «бэля-бэля», никто не знал. Не знал, кажется, и Ян. Где-то услышал, вот и пел. Получалось у него звучно, и все с этим мирились. Наверное, потому, что это нравилось Светке. Был Ян красивый и стройный. Нам немного было жалко, что он нравится Светке. Люди они совсем разные. Светку все удивляло. А Ян смотрел на горы и посвистывал. Мелькнет старинная сторожевая башня — куча фотоаппаратов на прицел! Щелк — и снова рулит машина. Светка и все мы — удивление, а Ян — снисходительная улыбка.

— Не воображай, здорово же! — скажет кто-нибудь.

— Что? — ухмыльнется Ян. — «Сигнал» Полетаева — вот что здорово. Скво-Велли — здорово. Город Бразил — здорово, и еще музей Гуггенхейма…

Мы молчим. Потому что не читали Полетаева, не были в Скво-Велли и не знаем, кто такой Гуггенхейм. Разбуди нас ночью и спроси, кто придумал кронциркуль или метод двойной кладки — это пожалуйста. А про Гуггенхейма нам в училище не рассказывали. Кавказ казался сказкой. А Скво-Велли… Мы же там не были. Хорошо Яну — он член какой-то сборной. Бывал за границей. У него блуза из цветов радуги. А еще удивительнее — значки. Он утверждает олимпийские. Может, и правда. Мы прикасались к ним, как к невиданным сокровищам.

А Ян смеялся:

— Вы наивны, старики, как дети. — И начинал свистеть.

Мы опускали головы. Было это, наверное, очень смешно. Иначе почему бы так заливалась Светка? Мы только думали, что она ведь тоже не бывала в Скво-Велли… Зачем же так радоваться?

Наверно, в эти трудные для нас минуты мимо пролетало самое красивое. И тогда мы спохватывались. Задирали головы вверх. И снова нам все казалось прекрасным: бездонная синь неба, снеговые шапки и Светкин смех.

Ян умел здорово острить и все время смешил Светку.

А мы с Витькой ничем не выделялись. Даже мечты у нас были одинаковые, как фотоаппараты «Смена», купленные с первой получки.

Вот построить бы самый красивый дом на свете. Чтоб было в нем солнца, как в лучезарном море. И увидела бы этот дом Светка! Увидела б и ахнула. Она б, наверное, перестала смеяться. И стала б серьезной, как поэтесса.

Об этом мы мечтали. Посмотри любому из нас в глаза, и все станет ясно. Мы боялись этой ясности и, как по команде, прятались за фотообъективы: щелк, щелк, щелк! Это было, наверно, в самом деле смешно. Потому что Светка и не собиралась читать наши мысли. Ян рассказывал ей смешные истории, и она нас просто не замечала. Смеялась себе и радовалась, как беззаботная птица — жаворонок. Мы думали, что Светка ослеплена Яном, раз все время так радуется и смеется.

О том, что мы просто дураки и совсем не знали Светкиного характера, мы поняли в Пасанаури.


…Вечер свалился откуда-то из-за горы. Нам показалось, что пригнала его луна, чересчур уж по-хозяйски оседлавшая впадину между двумя темными вершинами. Мы все время выскакивали из душных палаток и слушали, как шумит Арагва. Нам хотелось узнать, о чем она говорит с камнями. Но когда мы подходили к воде, шум вдруг пропадал, и был один шепот.

Ни на одной турбазе не было так весело, как в Пасанаури. Мы думали, что селение спит, раз тихи улицы и громко поют цикады. Открыли дверь большого зала: ни одного свободного местечка. На длинных скамьях вдоль стен чинно сидели старики. Щурились и курили. На старости не очень спится…

Мы уселись на подоконник. В зале танцевали. Мы увидели Яна и — обрадовались. Потому что он вел по кругу не Светку, а совсем другую девчонку. А Светки в зале не было. И сразу интерес у нас ко всему этому пропал. Мы решили снова пойти к ничуть не уставшей Арагве и даже начали пробиваться к выходу. И тут в дверь впорхнула Светка. Она нам показалась удивительно красивой в своем светлом платьице — колокольчиком. Она вся искрилась радостью. Нам показалось, что мы слышим ее звонкий смех — заливистый и бесконечный.

В мире все-таки много необъяснимого. Нам было непонятно, почему в зале продолжали танцевать, почему не остановились, не замерли, не сгрудились вокруг Светки.

Увы, все это случилось в следующее мгновенье. Светка вдруг, как мотылек, совершенно беспечно порхнула через весь зал к одному из парней, игравших на гитарах. До этого мы почему-то и не замечали их. Она подбежала к тому, который сидел в середине, и не сказала, а сверкнула глазами:

— Пойдем, потанцуем.

Парень молчал. И в зале стало тихо. Гитары умолкли, а в створки ворвался отдаленный говор Арагвы. А потом гитары зазвенели еще громче. Может быть, чтобы заглушить неловкую паузу?..

Парень, которого Светка пригласила танцевать, как-то грустно улыбался одними глазами и сильно ударял по струнам. Светка повернулась и пошла к выходу. Нам вдруг показалось, что в ее лице что-то изменилось. Разве мы могли знать, что это в ней оборвался смех? Старики, сидевшие перед нами, потеснились, и Светка села между ними. Наверное, ей хотелось уйти. Но она почему-то осталась сидеть.

Ее сосед, старик с чисто выбритым лицом, сказал:

— Не сердись на него, дочка, на него нельзя сердиться, понимаешь?

— Не понимаю, — пожала плечами Светка.

— Ты поздно пришла сюда. Потому — не понимаешь. Это же Илико.

— Да? — спросила Светка, как будто слышала что-то о нем раньше.

— Послушай лучше, как он поет.

— Хорошо, — согласилась Светка.

В зале тихо звучала песня. Был у Илико негромкий голос. И мы не могли понять, почему он так брал за живое. Может, потому, что мы видели лица стариков, торжественные и горделивые? И их чувства передавались нам? Они, наверное, очень любили парня, которого звали Илико. Были у него чистые, светлые глаза и непонятная горькая складка, спускавшаяся к мягкому подбородку. Казалось, что парень чего-то смущается. Светка молча смотрела ему в лицо.

— Это струна его сердца поет, понимаешь? — проговорил Светкин сосед.

— Не понимаю, — опять пожала плечами Светка.

— Ну, слушай. Полюбил ранней весной пастух девушку из долины, но не сказал ей об этом. Угнал овец в горы. Только холодной осенью спустился в долину. И не застал любимой. Увезли ее в другое селение. И теперь каждую весну слышат горные дали грустную песню пастуха Зураба.

Нам было немного удивительно. Потому что у нас в училище пели совсем другие песни. В них было больше радости.

Ян пригласил Светку танцевать. Но она отказалась. Сидела и смотрела в лицо Илико. И он смотрел ей прямо в глаза, смотрел и чуть-чуть улыбался краешками светлых глаз и уголками усталого рта. И улыбка эта была совсем невеселая.

…А в зале кружились пары. Туристы — удивительный народ! За день столько протопано по прокаленным камням, а в ногах никакого гуда!

— Здорово, правда? — спросил Витька.

— Конечно, потрясающе.

Что — «здорово» и что — «потрясающе», об этом мы, наверное, просто не думали. Мы молча спрыгнули с подоконника и поплелись к Арагве.

Снова горная речка не хотела выдавать своих тайн. Когда мы вернулись, в большом зале уже никого не было. У нашего, подоконника стояла Светка. Было темно, и мы не боялись смотреть ей в глаза. Она была очень грустная, как тогда, когда Илико пел свою песню. Нет, мы все-таки правильно сделали, что убежали тогда к Арагве. А сейчас убежать было нельзя. Потому что Светке было «не здорово» и потому, что была она одна.

— Ты говорила с ним? — переборов себя, выпалил Витька.

— Конечно.

— Снова первая подошла к нему?

— Конечно!

Мы промолчали.

— А почему он не пошел с тобой танцевать?

— Потому что у него нет ног.

— Как… — что-то помешало нам говорить.

— Я поняла это, когда все начали уходить. Он уходил последним. Я остановила его. Потому что иначе я все равно не смогла бы.

— И ты сказала, что любишь его?

— Я просто молчала, а он стоял и смотрел на меня. Потом я сказала, что у него хорошие песни. Но он перебил меня. Он сказал, что это не его песни. Что это песни гор. Он ушел.

— И ничего не сказал больше?

— Ничего.

Светка тоже больше ничего не сказала. Мы еще долго бродили по улочкам Пасанаури, увитым виноградным плющом. А потом свернули к палаткам. В нашей еще горел свет. Ян читал книгу. Мы не знали, о чем говорить с ним.

— Ты, кажется, не спишь? — просто так, чтобы что-нибудь сказать, пробурчал Витька.

— У тебя дьявольская наблюдательность, — криво ухмыльнулся Ян.

Мы быстро улеглись и погасили свет.

— А здорово его прихватило, — сказал Ян.

— Кого его, Илико?

— Ну да. На перевале, в буран. Жизнь ему спасли, а ноги… Не повезло парню.

Мы с Витькой думали о том же. Так всегда бывает. Не знаешь, где тебя поджидает беда. Илико не выходил у нас из головы. И Светка. Что она теперь будет делать? Не помогут ей смешные истории Яна. Да и будет ли она их теперь слушать!

Весь следующий день мы провели в горах. Светки с нами не было. Мы думали, что она, наверное, сейчас сидит где-нибудь с Илико и во все глаза слушает его песни. И, кажется, мы были бы рады, если бы это было так на самом деле. Потому что тогда бы Светка не была молчаливой и к ней, наверно, вернулся бы ее смех.

С гор мы спустились в сумерки. И хотя валились с ног, не торопились укрыться в палатке. Может, где-то промелькнет Светка?… Но Светки не было.

Тогда мы поплелись к Арагве. Она сидела на выступавшем из воды камне. Может, как и мы, хотела подслушать бесшумный разговор потока?

Витька был смелее меня и снова спросил первым:

— Ты не видела его?

Светка промолчала. Значит, не видела.

Мы разделись и бросились в воду. Река обжигала ледяным холодом. Окунуться и выбраться на берег — было в самый раз. Мы же бросались навстречу потоку. Он откидывал нас на камни. Было больно, но мы смеялись и визжали, как будто нам было страшно весело. А Светка не проронила ни одного слова. Только один раз улыбнулась. Она же понимала, что стараемся мы ради нее.

В большом зале снова танцевали. Играли два парня-гитариста. Илико с ними не было. Мы позвали Светку. Все-таки там танцы и музыка. Она лежала в палатке, зарывшись лицом в подушку. Тихо. Безмолвно, как будто отгородившись от всего мира.

Тогда Витька побежал к старику с чисто выбритым лицом.

— Илико в селении?

— Нет.

— А где он?

— Кто знает. Он всегда пропадает. А потом приходит и поет новые песни. Но тут он ушел и не сказал, что вернется. С ним что-то случилось. Он был не такой, как всегда…

Теперь нам казалось, что мы зря торчим так долго в этом Пасанаури. Мы просто брюзжали. Как старики.

Ян хохотал.

— Вы — порочные. У вас нервический токсикоз.

Нас это злило. Он-то почему так спокоен? Получил от ворот поворот, и ни одного вздоха. Просто бесчувственная личность. Вслух это звучало значительно мягче:

— А безразличие тоже не из выдающихся достоинств.

Ян заливался еще сильнее.

— Вы — остроумнейший народ, ремесленнички. С вами ужасно весело… Давайте поспим?

Мы задыхались в бешеной ярости, отворачивались к полотняным стенкам и не могли уснуть. Утром нам не хотелось смотреть на него.


…Мы поднимались в горы, к столетнему человеку Луарсабу. Идти было непривычно и трудно. Не хватало воздуха. Конечно, мы совсем не подавали вида. Потому что впереди маячила спина Яна. И был он весь легок и прост, хотя нес на себе приличный рюкзачище. Он даже пытался напевать свое «бэля-бэля-бэля». На середине подъема он взвалил на себя еще рюкзак Светки. И все равно выдавливал из себя «бэля-бэля-бэля». Звучало это отрывисто, с присвистом. Мы-то понимали, почему так старается Ян, и не думали о нем плохо, как раньше. Мы с Витькой были незлые люди. Может, по неопытности, но быстро прощали людям пороки. А раз еще рядом шла Светка и улыбалась… Только за это мы готовы были простить Яну его откровенное пижонство.

В селение пришли в полдень, вдыхали воздух обильными глотками, будто черпали его из глубокого колодца. От этого приятно кружилась голова, куда-то улетучивалась усталость.

Только к вечеру столетний Луарсаб пригнал свою отару. Был он сух и прочен. Седые курчавые волосы его напоминали мох, побелевший от времени. Глаза у него были серые, а брови, как выщербинки в камне.

Мы развели костер у палаток, сидели и грелись. Потому что было ветрено и влажно от тумана, спускавшегося с вершин. Мы вполголоса пели песню.

К костру подошел Луарсаб. Невероятно живыми были его глаза. Может, потому, что они все время смеялись? Или это огонь делал их такими лучистыми?

Он незаметно начал подпевать нам. А потом замолчал, задумался. Мы тоже перестали петь, смотрели, как ветерок играет языками пламени. Старик нам казался легендой.

Наш гид спросил, давно ли он спускался в долину. Луарсаб поковырял сучковатой палкой в углях, промолчал. И уже потом, как бы между прочим, сказал, что последний раз спускался с гор еще весной. И теперь вообще не знает, когда побывает в долине. Потому что в сто лет даже орлы труднее машут крыльями…

— Ты, говорят, много песен знаешь, отец?

Луарсаб усмехнулся:

— В горах кто не поет? Разве что, у кого нет сердца.

Кто-то из нас попросил его спеть. Он покачал головой. Мы подумали, что ведь и правда, в горах часто бывают туристы. Наверное, многие, как и мы, просят Луарсаба спеть что-нибудь. Старик устал. А может, просто интерес пропал…

Но тут он словно бы приосанился, положил подбородок на крепкие сухие пальцы, сжимавшие палку. Мы сидели с Витькой напротив Луарсаба и думали, что не такие уж мы невезучие, раз услышим песню высоко за облаками от столетнего горца. И наверное, не всем парням из нашего строительного когда-нибудь еще подвернется что-либо подобное.

Пел Луарсаб о вечности гор. Каждое утро встречает он орлов, парящих в небе. Каждое утро прислушивается к шелесту трав в приволье альпийских лугов. И цветут они, как улыбки горянок, и звенят, как ручьи, что рождаются солнцем и белыми шапками ледников. Его счастье в этом вечном цветении жизни…

А потом он метнул глазами в сторону гор, будто пытался кого-то разглядеть в темноте, побеленной туманом. И то, о чем рассказал, заставило нас встрепенуться. Мы не заметили, как подобрались к самому костру и почти вплотную окружили Луарсаба. Потому что говорил он негромко, а мы боялись, что надвигавшийся туман сомнет его слова. Светка подняла голову, обняла колени руками и застыла.

Говорил Луарсаб о юноше, у которого разум светлее утренней лазури, а сердце щедрее земли. Много слышал легенд на веку Луарсаб, много песен дарили ему горы. И эта встреча была песней. Он спросил у юноши из долины, почему тот опирается на палку, как старик, уставший от жизни. Спросил и пожалел, и прикусил язык. Потому что не было ног у парня.

Тогда сказал Луарсаб, разве мало радостей в долине? Зачем так жестоко испытывать себя? И парень ответил, что горы — его единственная радость. И что можно прожить без ног, а без гор — нельзя, как без сердца. Теперь он всю жизнь будет бродить по горным селениям, слушать песни и приносить их в долины. Потому что жизнь без песен — пуста, как гнездо, которое покинули птицы.

Селение спало. Дремали горы. Голос Луарсаба звучал отзвуком уставшего эха.

— Ты пытаешься нести людям радость, а сам умеешь ли петь? — Юноша взял пастушью флейту. То, что слышали дали, было песнью тоски и надежды. В долине осталась девушка, которую он видел всего лишь одно мгновение, а полюбил на всю жизнь. Он ничего не сказал ей, потому что у него мало слов. Но, наверное, есть где-то песня, которая смогла бы поведать о его большой любви. Он исходит все селения и найдет эту песню.

Старик совсем разволновался. Замолк. И больше не говорил.

У костра мы сидели долго. Нам не хотелось уходить. Мы смотрели на Светку. Она так и осталась застывшей. А потом вскочила и побежала догонять Луарсаба. Мы знали, о чем она его спросит. Когда она вернулась, пламя угасало. Трудно было увидеть ее глаза.

— Что сказал Луарсаб?

— Он был здесь вчера, а ушел сегодня утром.

— Что же ты будешь делать?

— Я пойду за ним.

— Ты скажешь, что любишь его?

— Я скажу, что люблю его песни…

Она взяла нас с Витькой под руки, просто и крепко к себе прижала, будто обняла.


Провожали мы Светку втроем. С нами был Ян. Он шел с нею впереди. Мы плелись в двух шагах за ними.

— Ты, конечно, сильный, — говорила Светка. — Только в тебе нет песни, понимаешь?

Ян молча кивал головой. Это было немного смешно. Потому что Светка была ему ниже плеча. А он соглашался, как ребенок.

Тропа поднималась некруто. Светка остановила нас. Мы попрощались. Отойдя немного, она снова повернулась и махнула нам рукой. Мы долго смотрели ей вслед.

А если она не найдет его, тогда вернется? Об этом не хотелось думать. Потому что как она тогда будет жить?..

На гребне, горы, сливавшейся с солнцем, растаяла ее маленькая фигурка. Мы молча плелись к палаткам, а думали одно и то же: «Не возвращайся, Светка!»

Наше путешествие продолжалось. Было высокое солнце, облака в небе и звон горных речек. Автобус рвался из скалистых теснин. Глаза резала перламутровая синь: впереди было море. Мы не щелкали фотоаппаратами. Они мирно лежали на дне чемодана.

ПЯТНАДЦАТАЯ СОСНА

У Стаськи Мармера крючковатый нос. Смешно.

— Хочешь, выпрямлю. Будет ровный, как спичка. Нос — карандаш. Хочешь?

— Ударишь? — догадывается Стаська.

— Если будешь ехидничать, — соглашается Ленька.

— Я ничуть не ошибся. Ты серая, скучная личность. Таранухе все будет доложено…

— Нос! — кричит Ленька и бросает к самым глазам Мармера кулак.

Стаська моргает, кладет на Ленькино плечо руку. Они идут обнявшись.

— Нет, ты ей скажи, Таранухе, что я здесь один и что сосны все-таки не лучшая компания. И, пожалуйста, не ехидничай, прошу.

Стаська Мармер исчезает незвучно, как тень. Только один раз у другого берега скрипнула уключина.

— А, собственно, почему он скулит все время? — думает о Мармере Ленька. — Все понятно. Втрескался, а скулеж — так самозащита. Я проницателен, как бог. Не отдаст записку, будет ходить с прямым носом.

У пустой палатки Ленька остановился. Сосновая ветка уронила шишку. Ленька поднял ее и кинул в речку. Волна булькнула, будто кивнула головой. Ленька подсел к сосне и опустил голову. Так пройдет еще одна ночь. Третья или четвертая? Не все ли равно, если Тарануха не отвечает.

Черти эти профсоюзники, оставили его с Мармером сторожить лагерь. Обещали приехать на следующий день и свернуть палатки. Едут… Заболел какой-то кладовщик. Приняли мудрое решение: пусть постоят в лесу. А эти два лоботряса постерегут. Что им, до школы целая неделя.

Ну, Мармер — тот лоботряс точно. А Леньке-то не в школу. Леньке — на завод. Так решил отец. Он у Леньки, как сфинкс. Все время молчит. Мать говорит, с войны такой пришел. Сначала еще немного разговаривал. Рассказывал, как рота вся подчистую легла где-то под Либавой. Его снаряд уберег, с головой засыпал…

Ну, раз на завод, значит на завод. Восемь классов не академия, но жить можно.

Ленька поднял шишку и кинул в сосну. Шишка зарикошетила по стволам. Леньке казалось, что сосны прислушиваются к нему. И он решил испугать их. Пусть не прислушиваются. Сосны стали тихими и задумчивыми. Тогда он подумал: кого они напоминают ему? Но как ни старался, ничего не мог придумать. Почему они такие безмолвные и застывшие? А-а, они, как прожитые годы… Точно. Каждая сосна — год его жизни. Вон те пятнадцать, которые он уже прожил. А вон те, которых много и которые сливаются с темнотой, тоже годы, но только их еще надо прожить…

Ленька присмотрелся к ближним пятнадцати. В сущности, ничего в них не было, в этих соснах. Наверное, потому что и годы эти были обычные, просто, шумливые и все. А последняя, пятнадцатая? Ну, пятнадцатая?!

…В лагерь Ленька даже не хотел ехать. Но все Стаська. Его направили помощником вожатого. Ленька и уволокся. Тоже в помы. Он, точно, был бы настоящим дураком, если б не согласился. Сначала он думал, что лето и вправду прошло впустую. Эти рапорты, эти линейки да отчеты директору, кто кашу съел за обедом, а кто нет, — все это казалось жутким кошмаром. И однажды Мармеру в порядке страшной мести на дно тарелки с супом была брошена куриная голова. Но когда уже собрались уезжать, произошло удивительное. Ленька знал, что бывают записки. Но он ни разу никому не писал. А тут утром…

Лагерь еще спал. Ленька был дежурным и должен был дать горн. И тут у него на рукомойнике оказалась записка. Тарануха промелькнула, как привидение. Ленька хорошо помнит, что она не подняла глаз и не сказала ни слова. Першило в горле. Горн не хотел издавать никаких звуков. Потому что дышал Ленька, как рыба, которую выбросили на берег.

Записку он изорвал тут же и запомнил на всю жизнь. Потому что была она всего из двух строчек и потому что, если забыть эти строчки, значит, уподобиться бревну или последнему ублюдку, что одно и то же.

Ни один парень в классе не выдерживал взгляда Галки Таранухи. Она всегда приходила в школу гордая и чуть-чуть смешливая, с перекинутой на грудь тугой скруткой волос. Почему-то всем сразу становилось весело и легко. Даже тем, кто рассчитывал на верную двойку. Нет, о таком Ленька и не мог думать. Последний день с самого утра выдался суматошный. Сносили постели из палаток, всякий культинвентарь и писали директору отчеты. И только перед самым отъездом Ленька незаметно сунул Галке свернутый листок. И был он, конечно, целым посланием, а не двумя строчками.

Может быть, зря. Сиди теперь и жди и смотри на сосны. Потому что ответа нет и потому что издевается Мармер, который один знает Ленькину тайну. Самое страшное, если ответа так и не будет. Ленька совершенно отчетливо представляет, как ухмыльнется Стаська Мармер:

— Не горюй, человече, женщины так переменчивы…

В лесу темно. Только со стороны реки ребристая полоска луны выхватывает ближние сосны. Леньке не хочется идти в палатку.

Пятнадцатая сосна, пятнадцатый год жизни… И тут ему показалось, что он совсем зря ждет ответа. Что Галка давно уже забыла о нем. Просто ей польстило получить такое длинное послание, и теперь как он придет в класс и как вообще все будет…

Глаз его выхватывал из мрака шестнадцатую сосну…

Ответа Ленька так и не дождался. Утром вернулся Мармер. Хитрый и мрачный. Он, правда, пытался острить, но у него ничего не получалось. Он лавировал, придумывал всякую чепуху, пока Ленька не рассмеялся:

— Слушай ты, презренный человек, говори правду.

Стаська как-то смешно осекся:

— Не сходи с ума.

— Что «не сходи с ума»? — не понял Ленька.

— Ну она так сказала: «Пусть не сходит с ума».

— И все?

— Конечно.

Что-то внутри у Леньки заныло, а в коленях появилась дрожь. Мармер разделся и сказал Леньке:

— Я поплаваю, а ты не ходи, ладно? Еще утонешь…

Сил у Леньки не было, чтобы резануть Мармеру по уху. Он лежал у сосны, уткнувшись лицом в траву. Мармер покупался и прилег рядом.

— Я ей сказал, что она дура, самая элементарная дура.

Ленька молчал. Тогда Мармер оделся и ушел. Он подумал, что так будет лучше.

Леньке совсем не хотелось идти на завод. Поучиться хотя бы еще один год, ну — полгода. Конечно, с Таранухой он за это время не обмолвился бы ни одним словом. Просто так смотрел бы, как она ходит в школу, как выходит на перемену и вообще все время бы видел ее. И Галка бы подумала, что она ему ни в грош. Тогда бы Леньке хоть немного было легче.


…Над городом голубело небо. Быстрой чередой бежали дни. Был Ленька рабочим. Делать он ничего толком не умел. Только мыл в солярке шестеренки от разобранных станков и старательно обтирал их паклей. И еще Ленька ходил учиться в девятый класс. После работы. Часто к нему забегал Мармер. И от этого не становилось легче. Потому что приносил он с собою много милой школьной чепухи, называл тысячи имен, кроме одного. К концу они оба замолкали. Было по-дурацки тягостно. Потому что о самом главном не было ни слова спрошено, ни слова сказано.

Однажды в конторке мастера Ленька набрал ее номер. Ему вдруг показалось, что цех остановился и все слушают, как у него мутно выстукивало сердце. Галка сняла трубку. Но Ленька молчал. Потом он ругал себя неприличными словами. И остервенело мыл шестеренки.


…Шестнадцатая сосна застыла и отдалилась. И тогда серебристой лунной полоской высветилась семнадцатая…


В небе совсем исчезли облака. В сплошной сини о чем-то безропотно хлопотали голуби. В Ленькиной школе играла музыка. Говорили бездумные слова и танцевали. Леньке тоже хотелось с кем-нибудь покружиться. К нему подлетали девчонки из цеха. Но он отказывался и стыдился этого.

Страшное приходит внезапно. В распахнутую дверь вошла Галка Тарануха. А потом — Мармер. Ленька обмер. Все стало до прозрачности бесплотным. Сердце отучало в колокол. Галка подошла к Леньке и просто, как будто они виделись каждый день, сказала:

— А про тебя написали в газете.

— Ну и что?

— Просто интересно, — всего лишь сказала Галка и тут же, уверенная, что обрадует Леньку, предложила: — Станцуем?

Ленька не двинулся с места. И тогда подскочил Мармер.

— Можно пренебречь славой, но не женщиной! — И тихо в самые Ленькины глаза выпалил: — Старайся для тебя, бестолочь…

Единственное, что смог сделать Ленька, — это подавить в себе желание уже в который раз выпрямить Стаськин нос.

Галке хотелось реветь. Мармер кружил ее по залу. Но где-то посредине она бросила его и убежала. Сконфуженный, он подошел к Леньке и глупо улыбнулся:

— Так становятся скептиками. Ты не находишь?

— Она была сегодня удивительно красивая! — Не слушал Мармера Ленька.

— Закури. Говорят, помогает. — Ленька отмахнулся.

— Пойдем, лучше глотнем чего-нибудь. Все же мы с тобой выпускники. Положено.

Мармер не любил, чтобы его долго уговаривали. Согласился.


…Годы, как сосны, годы, как сосны. Буйные, взъерошенные, умолкшие, застывшие. Сосны шумели, как время, как весны. Восемнадцатая… Двадцатая.

Двадцатая…


Увидел ее Ленька в институте. Стала она стройная и большеглазая, как стюардесса. На белом ватмане у деканата были оценки заочников-третьекурсников. Галка смотрела Ленькины отметки. По сопромату у него была тройка. Остальные — пятерки. Он бы никогда не подошел к ватману, если б узнал ее сразу. Он и хотел уже повернуть, но она глянула на него вдруг и застыла. Они испугались оба. Молчать было невозможно, и она сказала:

— Ты становишься знаменитостью…

— Снова читала в газете?

— Стаська старается. Присылает вырезки. «Самый молодой мастер…»

— Непоправимый человек этот Мармер, — не знал Ленька, что говорить.

— Через два года будешь совсем начальством. Окончу институт, приду к тебе в цех.

— Это звучит, как угроза?

— Чудак, как мечта, — Галка улыбнулась и стала сразу серьезной.

Леньке показалось, что она издевается над ним, и он сказал:

— У меня через два часа поезд. Я пойду?

— Конечно, — выдавила Галка. — Еще опоздаешь.


Интересней всего, что ветер бывает мягким. Даже зимой. Ленька ударяет по ветке лыжной палкой, его обметает синим прозрачным пухом. Вон там, между соснами, когда-то давно стояли палатки пионерского лагеря. Сколько прошло лет?

— Под этим деревом я сидел и считал сосны. Сосны и годы, сосны и годы…

— Не сбился? — форсит своей трубкой Мармер. Он — высокий и сильный. К его горбатому носу очень идет прямая и длинная трубка.

— Не сбился. Вот они: двадцать первая, двадцать вторая. Видишь, выдвинулась на первый план?

— Не вижу. Ты фантазер, Ленька.

— Балда, нам же только двадцать два…

— Поправка. Нам уже двадцать два. И ты даже начальник.

— Ну и что?

— Ничего. Или фантазия или карьера…

— Ты кто: пижон или философ? — фыркнул Ленька и задумался. — Помнишь, я так и не дождался от нее ответа.

— Терпение — не последняя добродетель. — Глаза у Мармера сузились, чтоб не рассмеяться.

— Убожество. Ты и тогда ехидничал сверх меры.

— Она же была юная и неопытная, — стоял на своем Мармер. — Напиши ей, ждать не придется.

Ленька смотрел в заснеженный лес. Двадцать вторая сосна кивала ему тяжелыми ветками. Она потеснила всеостальные и выдвинулась вперед. Ленька улыбался. Ничего не понимал Мармер. Было ему, наверное, грустно. Не всегда же быть трезвенником — радость.


В цехе Таранухе сказали:

— Леонид Иванович теперь не работает. Со вчерашнего дня.

— Он знал, что к вам назначен новый инженер? — чего-то испугавшись, спросила Тарануха.

— Знал.

— И знал, кого назначили?

— Знал. Не хотели отпускать. Настоял. Поскольку характер у него. Литой.

Галка вышла из цеха не человеком, а мумией. Ничуть не дышалось, ничего не виделось. Неясная сила тянула ее за реку, к соснам. Ленька должен быть там. Потому что иначе зачем все на свете? Она его найдет и скажет: я ждала семь лет, хочешь, буду ждать вечно, как Сольвейг?


Солнце, если встает над лесом, удивительно нежное. Потом оно расплавится и бывает просто щедрым.

Ленька любит утреннее солнце, и его голова задрана кверху. Ему надоело считать сосны и годы. На какой он остановился? На двадцать второй. Далеко забежал. На семь лет. А что, если все будет так, как ему представилось…

Над этим он не успел подумать. Потому что его плечо почувствовало прикосновение. Точно — не шишка. Нежнее. Он обернулся и задохнулся. Галка Тарануха была рядом.

Она прижалась к его щеке. И Ленька почувствовал, что лоб у нее очень горячий.

— Почему ты не отвечала? Сегодня пятый день.

Она взяла его руку и приложила к своему лбу. Лоб пылал от жара.

— Дома, наверное, страшная паника. Вызвали врача. Я убежала.

— Я думал, что ты не ответишь. И понапридумывал тут… Тебе досталась незавидная роль.

— И это всего лишь после пяти дней? — опустив глаза, спросила Галка. — Я ждала бы дольше. Куда дольше. Как Сольвейг.

Ленька опешил. Он вдруг вскочил, закричал «ура» и бросился обнимать сосны. Первая, вторая, третья, пятнадцатая… Пятнадцатая. Тут он выпрямился и увидел, что на берегу спиной к нему сидит Стаська Мармер. Спина у него была согнута, как у старика. Рядом со Стаськой сушились вынутые из лодки весла. От них поднимался легкий пар и таял в лучах солнца. Оно уже поднялось над лесом и было просто щедрым.

ТОГДА ЕЩЕ ПЕРЕД ВОЙНОЙ…

Фильм этот идет только днем. В зале одни мальчишки. Смотреть его почти невозможно. Они шумят, а временами даже орут. Изо всех сил. На экране мелькают сабли, тачанки, вспышки пулеметных лент. Я сижу рядом с двумя пятиклассниками. Перед тем как погаснуть свету, я слышал, как один прошептал другому: «Реактивщик, наверное, «ИЛы» водит». Сидят они тихо и на экран смотрят затаенно. Не иначе, мои регалии действуют.

Не пойти на фильм я не мог. Завтра мы улетаем из этого города. Я случайно прочел в газете название этого фильма. И вот я смотрю на экран и ничего не вижу. В глазах какой-то туман, а у самого горла торчит огромный ком и не проходит… Сколько же лет прошло с тех пор? Двадцать пять? Да, двадцать пять лет.

Нет, я не мог не пойти на этот фильм…


…В школе у нас был географический кружок. И все мальчишки нашего класса завидовали Папанину. Особенно мы с Сережкой Гуревичем. Наверное, потому, что сами мечтали стать полярными летчиками. Я был повыше Сережки. И всегда защищал его. Почему мы подружились, уж и не припомню. Может, потому, что оба переживали за Леваневского. Его самолет затерялся во льдах Арктики.

В пионерской комнате стоял макет Северного полюса. В раме за стеклом был изображен купол Земли, а полукругом, по параллели, портреты полярных летчиков. Лица их были суровы. Но потому, что лучи солнца играли на стекле, нам казалось, что летчики улыбаются. Больше всего нас привлекал портрет Леваневского. У него было красивое мужественное лицо.

В классе мы проходили греческие мифы. Нам было жаль юношу Икара. Но судьба Леваневского нас волновала куда больше. Когда мы приходили в школу, первые слова были о нем. Класс оставался пустым. Только портфели лежали на партах и уныло ждали своих хозяев, споривших об одном: найдут или не найдут? И почему-то все обращались ко мне, будто я мог знать точно. На географическом кружке я должен был делать доклад о жизни Амундсена. Об этом гласило и объявление на дверях нашего класса. И мальчишки, наверное, поэтому звали меня Амундсеном.

Однажды в «Пионерской правде» я прочел:

«В течение прошедших суток поиски летчика Леваневского продолжались в районе 89-й северной широты и 145-й западной долготы. Погодные условия не благоприятствуют поискам. К предполагаемому месту аварии вышел ледокол «Красин». Поиски ведут пилоты полярной авиации. Указанный район будет обследован повторно…»

— Где это 89-я широта? — спрашивает маленький стриженый Леша Стрепухов.

— Послушай, это невежество! «Где да где?» — почему-то возмущает меня, и я предлагаю: — Пойдемте к полярникам!

Так гурьбою мы и катимся в пионерскую, к макету.

— Отсюда был принят его последний сигнал. Видите, 87-я широта, 135-я долгота. Рядом с Северным полюсом.

— Холодно, наверно, сейчас им, Коль? — спрашивает сердобольный Сережка.

— Конечно. Там неважная роза ветров.

— Как, как, Коля?

— Роза ветров. Это схема направления воздушных потоков.

— А в этих местах бывал кто-нибудь до него? — не унимался Лешка Стрепухов.

— Боже мой, какая темнота, конечно, бывал. — Я показываю точки на глобусе. — Ну, вот — Пири, Нансен, герцог Абруццкий, Руаль Амундсен, Папанин. Хватит? Амундсен пересек только эту параллель через десятый градус западной долготы. Вот здесь…

— И все они вернулись?

— Конечно.

— А Леваневский, Коль? Найдут?

— Ну что я — бог? Наверное. Столько самолетов ищут. Даже двое американцев вылетели. Уилкинс и Кенион.

— Хороший парень, наверно, этот Уилкинс… — восхищается Лешка.

— Ничего. Только он уже старый. Давно пытался пробраться к полюсу на подводной лодке «Наутилус». Неудачно.

Лешка Стрепухов подавлен моей эрудицией. Я уверен точно: теперь я для него самый почтенный человек в нашем поселке.

Звенит звонок, все уходят. Но Лешка идет последним, все время оборачивается, смотрит на меня. Чудной, милый Лешка! Завтра я принесу тебе книжку «Северный полюс», ты прочтешь ее и сам будешь сильнейшим знатоком холодного арктического бассейна.

На урок идти не хочется. Я знаю, что сейчас будет наша пренуднейшая географичка Нонна Михайловна, которая специально создана для того, чтобы каждый урок превращать в пытку, и поэтому мы плетемся с Сережкой как неприкаянные.

Думаем мы об очень невеселом. Сообщения о Леваневском приходят все реже. Ищут его уже больше двух месяцев. И хоть я говорю мальчишкам, что его найдут, сам в это ни капельки не верю. Сережка весь доверяется мне. Он думает, что я прорицатель. Чудила. Элементарный расчет. Морозы, расстояние, запасы…

Вскоре сообщения о Леваневском совсем прекратились. Но мы с Сережкой все равно каждый день приходим к макету «Северный полюс». Леваневский остается нашим другом. Мечта об арктических полетах продолжается. Мы решили, что тот, кто нарушит клятву или предаст мечту, должен будет погибнуть. Не иначе. Мы твердо верили, что оба созданы для больших полетов. Правда, нас смущало одно обстоятельство. У Сережки было мягкое сердце. Он все время ревел. Но мы почему-то думали, что это возрастное и с годами пройдет…

Воспоминания мои ненадолго прервались, потому что с экрана раздались призывные звуки трубы. Из реки выскакивали красноармейцы и наскоро седлали коней. Потом они умчались, и я снова погрузился в совсем другие думы… Странно, когда я увидел эту афишу с этим фильмом, во мне будто что-то оборвалось, и вот теперь я сижу, и другая жизнь теснится в груди и отодвигает, отодвигает то, что мелькает на экране.


Подошел ноябрь. В окна нашего класса стучатся голые ветки высохшей липы. Она стала серой, а скорее поседевшей. Как будто от одиночества.

В классе у нас идет приготовление к празднику. Девчонки натащили из балки кучи последних цветов, сплели из разноцветной бумаги кольца, получились длинные гирлянды. Если не смотреть в окно и не слушать, как стучится липа, можно подумать, что сейчас совсем не осень, а весна.

Мы клеим на ватман картины, вырезанные из газет и журналов. На них вожди и знамена. Все это называется фотомонтажом. Заголовок у него «Да здравствует XX октябрь!».

Лешка Стрепухов макает в красные чернила тонкую палочку и пишет плакат. Получается у него неровно. Тогда этой работой занимаюсь я. Я вывожу без помарочки: «За детство счастливое наше спасибо, родная страна!». Нонне Михайловне (она ко всему еще и классный руководитель) лозунг очень нравится. Она говорит:

— Молодец, Феклисенко. Кто бы мог подумать. Из тебя выйдет настоящий художник.

«Больно нужно. Мечта!» — думаю я про себя, новее равно радуюсь. Я кричу девчонкам, чтоб тащили две гирлянды. Красиво. Нонна Михайловна довольна.

— Надо будет сказать твоим родителям, Коля, у тебя хороший вкус. Итак, завтра всем приходить на демонстрацию в черных костюмчиках, белых сорочках и в галстуках…

Много ли надо человеку, чтоб сердце у него превратилось в колокол, а глаза в две сияющие звезды? Наверное, не очень. Я иду домой по дамбе, которой наш поселок соединяется с электростанцией. В дамбу ударяются волны. За электростанцией мой дом. Портфель в моих руках, как маятник, мечется туда и обратно. Это потому, что у меня чудесное настроение. Я даже пританцовываю и напеваю веселую песенку, наш с Сережкой Гуревичем гимн:

Мы рождены, чтоб сказку сделать былью,
Преодолеть пространство и простор…
У меня чудесное настроение: завтра праздник, и еще — похвалила учительница. Сейчас обо всем расскажу матери. Она, наверно, уже закончила перешивать мне пиджачок и брюки из отцовского коверкотового костюма. Сейчас примерю и…

Я рву на себя дверь и иду через кухню. Наша соседка в давно не стиранном переднике стоит у старой керосинки и не поворачивает головы. Обычно, когда я прихожу домой, она сразу бросает свои дела, подбегает ко мне, начинает расспрашивать про школу и угощает меня запасенной кочерыжкой очищенной капусты или свежим, только что испеченным пирожком, или еще горячей котлетой. А сейчас она стоит ко мне спиной и кажется неживой. Я говорю:

— Тетя Катя…

Но она молчит. Холодная искра пронизывает мое тело. Я кинулся к своей комнате и дергаю дверь. В комнате гуляет ветер. Все разбросано: вещи, одежда, книги. Сквозняк бросает мне в лицо ворох тетрадей и листов. Я боюсь войти в комнату. Соседский мальчишка Димка подбегает ко мне, дергает за рубашку и говорит:

— Коль, а твоего отца…

Он не успевает договорить. Тетя Катя хватает его и уволакивает к себе в комнату. Тащит она его за ухо, и поэтому он верещит от боли. Я смотрю ей в лицо. Она смахивает скрюченным пальцем слезу и продолжает возиться у керосинки.

До ночи я был в комнате один. Ставил на место книги, задвигал ящики комода, подбирал какие-то бумаги, листы из тетрадей. У ножки рабочего стола лежит фотография моего отца. Я стер с нее пыль, поставил рядом со стопкой книг, присел на табуретку, облокотился на стол и долго, долго ее рассматриваю. Мне ничего не понятно и страшно. К ночи пришла мать. На ней не было лица. Я даже не знал, о чем и как спросить ее. Я обнял ее за плечи.

— Почему, мама?

Она плачет, гладит меня по голове, прижимает к себе и произносит одно и то же:

— Ты не плачь, Коленька, не плачь. Все будет хорошо. Все будет хорошо.

Но я не плакал. Плакала всю ночь мать. И успокаивала она, конечно, себя и не могла успокоить. А я только молчал и держал ее за сильно трясшиеся плечи.


…— Ура! Даешь вперед!.. — О чем это? Ах, да. Это же в фильме. Это мчатся в атаку красноармейцы. Мальчишки в зале кричат громче, чем на экране конники.

…Я закрываю глаза и вижу объявление, которое уже несколько дней висело на дверях нашего класса.

В нем сообщалось, что я делаю доклад об Амундсене. И вот теперь у двери целое столпотворение. Я прохожу в класс и хочу направиться к своей парте. Но что-то остановило меня, я оглянулся. Нонна Михайловна жирной чертой перечеркнула в объявлении мою фамилию. Теперь доклад об Амундсене будет делать Сережка Гуревич. Все оглядываются на меня. Я хочу пойти к парте и не могу. Я и раньше слышал, что существует земное притяжение. Но не мог понять, как оно действует. Теперь — все совершенно отчетливо. Я не могу оторвать ногу от пола, чтобы сделать хоть один шаг. Это стоит адских усилий. За партой я сижу очень ровно. Может быть, до сих пор я никогда не сидел так ровно. Я ничего не вижу. У доски какое-то мутное пятно. Я только слышу, как Лешка Стрепухов, который не знал, что такое роза ветров и которому Уилкинс показался хорошим парнем, спросил:

— Нонна Михайловна, а почему это?

И Нонна Михайловна рассердилась:

— Не задавай ненужных вопросов. Так надо.

И Лешка Стрепухов не стал задавать вопросов. А потом начался урок. Повесили карту полушарий. И тут в класс ворвался Сережка Гуревич.

— Можно? — спросил он, запыхавшись.

Конечно, было можно. Он подлетел к парте, как обычно, сунул свою сумку под крышку и толкнул меня в бок.

— Приветик!

Я молчу. Я сижу ровно и смотрю туда, где по идее должны быть стол, доска, окно…

— Смотри, пригодится? — спрашивает меня Сережка. Он достал из портфеля маленькую с красивой обложкой книгу. «Моя жизнь», автор ее Руаль Амундсен.

— Всю ночь читал. Во! — шепчет Сережка и показывает большой палец.

— Возьми, Коль, ну. Возьми, что ли…

Ох, как бы я сейчас двинул ему с его книжкой, с его приставанием и вообще… Но ведь он, Сережка, совсем тут ни при чем, и он совсем ничего не знает. Поэтому я, не поворачиваясь к нему, цежу сквозь стиснутые зубы:

— Катись ты… со своим Амундсеном.

И бедный Сережка, очень добрый человек, пожимает плечами:

— Мир удивительно непостоянен…

Философствовать дальше ему не остается времени, потому что Нонна Михайловна начинает свои казуистические речи. В такие минуты она почему-то напоминает молодую неопытную шаманку. Она не говорит, а распевает:

— Итак, дети, что вам было задано на дом? Вам было задано на дом: экспедиции к Северному полюсу. Кто же пойдет отвечать? Отвечать пойдет… Ну, хотя бы Феклисенко.

Я поднимаюсь из-за парты и не двигаюсь. Закон притяжения ничуть не утратил своей силы. Я не могу ступить ни шагу. Я молчу.

— Ну, иди, иди отвечать, — далеко-далеко звучит голос Нонны Михайловны. Ее не видно. У стола мутное пятно. Я чувствую, что от этого можно упасть. Надо, чтоб все стало на место. И я знаю, что надо сделать, чтоб пятно у доски исчезло. Надо сжать кулаки и упереться ими в парту. Косточки моих пальцев стали белыми, как снег. Сережка в ужасе шепчет:

— Идиот, что ты делаешь…

И тогда я говорю:

— Я не знаю. Я не могу отвечать…

Долгим, пронизывающим взглядом смотрит на меня учительница Нонна Михайловна.

— Он знает, он знает. Он обо всем мне рассказывал, — кричит со своей парты очкастый мальчик Миша Черников. Он крикнул и осекся, потому что кто-то показал ему кулак. Кажется, Лешка Стрепухов.

Чудной парень Мишка Черников. Нонна Михайловна и так знала, что я мог бы ответить по Северному полюсу. И все равно она с какой-то благодарностью посмотрела в Мишкину сторону, и солнечные блики от ее очков и очков Миши Черникова скрестились. Она берет ручку, чтобы поставить мне оценку. В классе почему-то сразу становится очень тихо. Она подносит ручку к графе, где стоит моя фамилия, и… не ставит оценки.

— Странно, Феклисенко, ответишь в другой раз, — говорит она. — А сейчас к доске пойдет Гуревич…

Сережка пожимает плечами и плетется к столу. Он ничего не понимает. Первая загадка — почему не пошел отвечать я. Начинает он очень бойко:

— Северный полюс с давних пор, как магнит, тянул к себе многих путешественников и географов. Еще до нашей эры грек Пифей…

У Сережки глупая привычка: рассказывать и мотать головой по сторонам. Наверное, потому он случайно посмотрел на дверь и увидел, что моя фамилия в объявлении о занятии кружка перечеркнута. И вместо нее написана его фамилия. А потом он посмотрел на меня и все понял. Язык у него начал заплетаться:

— Грек Пифей в 325 году предпринял, предпринял… — И Сережка замолчал.

— Ну, продолжай, продолжай, Гуревич, — произносит Нонна Михайловна.

— Я дальше не знаю, — разводит он руками и грустно смотрит в глаза Нонне Михайловне.

— Ну что ж, садись. За невыученный урок полагается двойка, — голос ее раздражителен и резок. Она все понимает, наша Нонна Михайловна. Психику ребенка — особенно.

Теперь за партой мы оба сидим ровно, ровно. У доски бойко отвечает Миша Черников. Между рядами расхаживает Нонна Михайловна. Урок идет по заданной программе. Все нормально. На уроке отсутствуют двое: я и Сережка.

После уроков у школьного крыльца свалка. Элементарная свалка, каких немало бывает каждый день у каждой школы. Сережка Гуревич трясет за лацканы пиджака Мишу Черникова и кричит:

— «Он все знает», «он все знает»… За язык тебя тянули, да? И почему ты, Мишенька, такой уж очень старательный мальчик?

Мишка пыхтит, отдувается, топает толстыми негнущимися ногами на одном месте и пытается как-то оправдаться.

— Раз знает, пусть отвечает. Нечего выламываться.

И тут к Мишке подступил стриженый Лешка.

— А если б тебя вычеркнули, приятно было б, да?

— А ты не знаешь ничего, так молчи. Время такое, понял?

Очки у Миши Черникова сползли на нос. Он смотрит как-то поверх них и кажется совсем взрослым.

— Какое? — спрашивает Сережка. Он отпускает Мишкин пиджак и становится очень внимательным.

— А такое, что каждый должен быть бдительным. Я сам слышал, как папа говорил.

Упоминание о Мишкином отце действует на всех гипнотически. Все становятся тихими и серьезными. Потому что все знают, что Мишин папа в петлицах носит две «шпалы», а сбоку пистолет в маленькой кобуре, за которую каждый из них, не задумываясь, отдал бы все свои пожитки. Очень красивая кобура…

Мишка становится хозяином положения. Теперь он бросает в лица мальчишек самый сильный аргумент:

— А у Кольки Феклисенки отца… — Он замечает меня и замолкает. Я хотел было подойти к парням, но остановился. Черников начал что-то старательно, быстро, боясь, что чего-то не доскажет, нашептывать мальчишкам. И что же с ними случилось? Они стоят стеной и смотрят на меня в упор, как будто видят в первый раз, как рассматривают новичка. А в глазах у каждого какой-то немой невысказанный вопрос. Мне стало жутко и противно.

Я кричу им:

— Дураки!

Я срываюсь со ступенек и бегу вниз к нашему пруду. Я слышу, как за мной бежит Сережка и кричит:

— Стой! Колька, стой! Он все врет. Стой, Коля!

Я пробираюсь через густой ивняк. Прутья колотят меня по лицу, но мне на все наплевать. Я подбираюсь к самой воде. Тихо, ни души, ни звука. Все. Здесь я буду просиживать все перемены. Мне ни с кем ни о чем не хочется говорить. Даже с Сережкой. Я больше не буду заходить в пионерскую комнату. Там по-прежнему освещенные осенним солнцем улыбаются полярные летчики. Но теперь мне кажется, что они улыбаются не для меня.

После уроков Сережка подошел ко мне с виноватым видом и спросил:

— Ты куда убегал, Коль? Я искал тебя… Пойдем к нам, а?

Он пытается положить мне на плечо руку, но я сбрасываю ее. Мне кажется, что все сейчас против меня. Я почти кричу:

— Отойди, ты, добренький. Все вы добренькие. Ненавижу добреньких!

Сережка отворачивается и опускает голову. Он с трудом сдерживает слезы. А потом смотрит мне прямо в глаза и бросает как вызов:

— А Северный полюс, а Леваневский, все, да?

Так хватаются за соломину. Эх ты милый, ничего не понимающий Серега. Мне хочется обнять его, но я кричу со всей злостью:

— Может быть, и все. И вообще, где твоя бдительность, пацан?


Сережкиному отцу нездоровилось. Ел он неохотно. И ни о чем не хотел говорить. Сережка уписывал за обе щеки фасолевый суп. Мать у Сережки была очень доброй женщиной и быстро привыкала к людям. Может быть, поэтому она спросила:

— Что это Коля Феклисенко заходить к нам перестал? Не поссорились? — И она строго посмотрела на Сережку. Он, продолжая есть, мрачно пробурчал:

— Не знаю.

— У него забрали отца, — тихо сказал Сережкин отец. Он разволновался. Положил ложку. Мать спросила:

— Почему же, Гриша?

— Кто знает. Пришли прямо в лабораторию и забрали. Одно могу сказать: он был честный и хороший работник.

— А я знаю, почему, — вставил Сережка. — Это из-за бдительности. Время такое…

— Ну, ты вот что, ты ешь суп и садись за книги, — ткнул его в затылок отец. — У тебя, кажется, скоро доклад.


Два парня, сидевшие около меня, заерзали, захлопали сиденьями. Я открыл глаза. По экрану несутся два всадника. У одного перебинтована нога, на другом белогвардейские погоны.

— Не догонит, а? — касается моей руки парнишка. — Не догонит, дяденька?

— Ты, малыш, смотри. Неинтересно же будет…

Ну, что я ему скажу, что он поймет, если этот фильм — больная рана всей моей жизни.

— Во, не догнал! — довольно скрипит стулом парень. Я кладу ему на голову руку. Под ладонью ершится густой стриженый ежик волос. Смотри, смотри, малыш…

А передо мной совсем другой экран, не полотняный, и кадры бегут по нему без рамок и перфорационных отверстий.


Сережка рассказывает об Амундсене. На занятие кружка пришли и шестиклассники. Они скептически улыбаются: то же, мол, знаток нашелся. А Сережка смотрит на меня и очень переживает. Я сижу в самом углу. Я вижу, как ему трудно, потому что его не очень слушают. Только я один… Он быстро изложил суть: открытие северо-западного прохода, Южного полюса, дрейф за полярными льдами. А дальше? Дальше маленькой книжонки об Амундсене явно не хватает. Сережка начинает фантазировать. Чего он только не выдумывает. Но удивительно, теперь его слушают все. Не слушаю Сережку только я и низко опускаю голову. Я знаю, врет он это все для меня. Он говорит:

— А еще хочу рассказать, как стал таким отважным Амундсен. В детстве ему приходилось воевать с мамой. Потому что она не разрешала ему зимой спать при открытой форточке. И вообще — не пускала купаться. И тогда он тайком убегал из дому. Мальчишки его не любили. Наверно, потому, что он был сильнее их. Но у него был друг, очень хороший друг. Его звали… В общем, это не важно. Он очень понимал Амундсена. Амундсен любил географию. Но не всегда охотно отвечал на уроках. Однажды он не пошел к доске, хотя знал урок. И за это чуть не получил двойку. Никто не догадывался, почему. А у него в семье случилось горе. Амундсен очень переживал. Он даже перестал дружить со своим другом. Только мать после уроков встречала его на дамбе, которая вела от школы к дому.

Сережка смотрит мне в глаза. Раньше как-то он мне сказал, что когда я рассказываю о покорителях Севера, мои глаза начинают блестеть, и кажется, что в них загорается северное сияние. Я вижу, как Сережка напряженно смотрит мне в глаза. Но северное сияние в них так и не появляется. Я сижу с опущенной головой и слышу, как он продолжает выдумывать:

— …Но правда все равно победила. К ним в семью вернулся отец. Потому что он был честным и хорошим человеком… и работником, — почему-то добавил Сережка.

Прозвенел звонок. На крыльцо Сережка вышел с опущенной головой. Настроение у него было скверное. Что с того, что его хвалили шестиклассники и хлопали по плечу. Чувствовал он себя полным ничтожеством. Я хотел убежать домой, но мне было жалко Сережку. Я подошел к нему сзади и тихо спросил:

— Зачем ты все это?

— Не знаю, я думал, тебе будет легче. — Сережка чувствует себя виноватым и замолкает. Я кладу ему на плечо руку:

— Не сердись на меня, ладно?

— Что ты… — обрадовался Сережка.

Мы спустились со ступенек, идем по тротуару. Ни о чем не хочется говорить. Тротуар из цементных плит. Они очень старые, сквозь них прорастает трава. Маленькая девчонка играет в классы. Сережка не удержался и тоже прыгает из квадрата в квадрат. Девчонка обрадовалась, что мальчишка принял участие в ее игре, приговаривает:

— Мак… Мак… Мак… Дурак! — и рассмеялась, счастливая оттого, что Сережка, прыгавший с закрытыми глазами, наступил на черту. Надо все-таки о чем-то говорить. Но мы идем и молчим. Выручила нас афиша. Она сообщала, что сегодня в клубе кинофильм «Федька». У Сережки моментально блеснула идея, показавшаяся ему гениальной. Глаза у него так блестели, что можно было подумать, будто в них сразу отразились все радуги мира. Он выпалил:

— Кино! Мы же не видели «Федьку». Говорят, мировое.

Я пожал плечами: это, конечно, мысль, но…

— Нет, это все чепуха, — понял меня Сережка, — деньги у меня есть. Отец вчера получку получил. Нет, о деньгах и не думай. Ты приходи, Коль, а?

О деньгах Сережка, конечно, врал. Он знал, что никакой получки отец не получал и не скоро получит, потому что очень болен. И что выпросить у матери на один несчастный билет, кроме полагавшегося ему в выходной день, проблема из проблем. Я ничего этого не знал и поэтому сказал, что приду.

Идти домой спокойно и уравновешенно, как требовала этого мать, Сережка не мог. Портфель его вмиг превратился в пропеллер самолета, и он, грудью рассекая воздух, мчался по улице.

Радовался он, конечно, зря. Мать наотрез отказалась выдать на два «сверхплановых» билета. Серега изворачивался, как мог. Он и не подозревал, что обладал такой силой аргументированного мышления. Но логика матери оказалась сильней.

— Что я тебе дам в школу? Эти два билета — неделя твоих завтраков, — говорила мать.

— Но пойми, человек будет топать пять километров. Ты же знаешь, где он живет.

— И все же я не могу тебя оставить без завтраков.

— Плевал я на завтраки. Мне противны эти завтраки, ну я правду говорю. Меня тошнит от этих завтраков!

— А меня от твоего упрямства. Денег осталось на кринку молока и булку хлеба. Отец болен и неизвестно, когда поправится…

— Но ведь он будет идти пять километров. Ради меня, понимаешь? Какая ты все-таки черствая… А совесть? Это ерунда? Да? Тьфу?

Баталия была проиграна. Сережка плелся по улице, как поруганный рыцарь, у которого отняли самое дорогое — честь. Мечтал он, наверное, об одном, чтобы не встретить меня. У клуба сердце его застучало чуть-чуть надежней: может, не придет, может, мать не отпустила. На всякий случай он пытается достать денег взаймы. Идет Лешка Стрепухов. У него точно никогда не бывает лишних денег. И все-таки:

— Леш, двадцать пять взаймы. Завтра верну. Ну, в крайнем случае, — послезавтра. Не для себя, понимаешь?

— Нету, клянусь! — убегает безденежный Лешка.

Потом идут две девчонки. Они торопятся, потому что до начала сеанса остается десять минут.

— Что ты, у меня ровно на билет, — говорит сочувственно одна.

— И у меня, — вторит ей другая.

И еще одна попытка. Идет Миша Черников, самый жадный человек на свете.

— Понимаешь, десять и пятнадцать, — убеждает Серега запыхавшегося Мишку.

Тот смотрит на него круглыми глазами, как на сумасшедшего, и подносит палец к виску:

— Спятил, да?

— Скряга! — бросает ему вдогонку Сережка и заходит в фойе. Прозвенел первый звонок. У буфета стоит Мишка Черников и сует в рот мороженое. Он увидел Сережку и торопится скорее съесть весь брикет. Мороженое капает ему на куртку, а он давится, давится. Сережка подбегает к нему и кричит:

— У шептун, шептун!

Второй звонок. Сердце у Сережки стучит, как у бегуна после марафонского бега: сто ударов в секунду. Не меньше. Если б так же двигалась стрелка! Но скорость у нее бесконечно мала: в час по минуте.

— Ну быстрей же, быстрей! — торопит ее Сережка. До начала сеанса остается две минуты. Потом минута. Звенит третий звонок, и тут он слышит за своей спиной чье-то запыхавшееся дыхание. Сердце у Сережки обрывается и катится куда-то вниз, вниз. Если б я знал хоть капельку из того, что пережил Сережка, разве б я так торопился. Почему-то всегда о самом главном узнаешь слишком поздно.

До темноты мы с Сережкой ходили по улицам нашего поселка. Сережка все время ревел. Ему было стыдно, но он не мог удержать слез. Для него все было решено. Домой он больше не вернется. Теперь его жизнь — дорога скитаний. Мир ужасен, если судьба человека зависит от несчастной горстки медяков…

— Не говори чепухи, Сережка.

Он смотрит мне в глаза, и я вижу в них удивление. Я знаю, о чем он думает. Наверное, о том, какой я сильный человек, раз столько километров тащился и вот теперь ни единого упрека, ни одного слова. Он даже просит меня:

— Ну, поругай меня, Коль, ну чего ты молчишь…

Он провожает меня к дамбе. Уже темно. Мы стоим, облокотившись на бетонный парапет. Я смотрю на купающиеся в воде звезды и думаю о том, как теперь сложится моя жизнь. Сережка стоит рядом и думает о чем-то своем, наверное, очень нелегком. Я поворачиваюсь к нему и говорю:

— Ты очень хороший человек, Сережка.

Он боится повернуть ко мне свое лицо. Чтобы снова не разреветься. Когда комок, подступивший к горлу, проходит, он снова смотрит мне в глаза и еле слышно произносит:

— Я вижу северное сияние…

А я, я не могу посмотреть себе в глаза. Я кладу ему на плечо руку:

— Посмотришь, мы еще слетаем с тобой на Северный полюс.

Мы прощаемся.

— А домой ты все-таки вернись. У тебя же больной отец.

Сережка кивает головой:

— Конечно.


Так мы и не посмотрели кинофильм «Федька». Поселок у нас был небольшой. Афиши долго не держались. Их сменяли почти каждый день. Потом была война. Мы разделили судьбу многих — не встретились. И вот я сижу в темном зале и смотрю фильм, который называется «Федька». Но оказывается, что фильм уже кончился. Густым потоком мальчишеских тел меня выносит на улицу. Она вся залита солнцем. Мальчишки обгоняют меня и шумно спорят. Наверное, каждый мнит себя Федькой, красным конником. А я продолжаю думать о Сережке. Я бывал всюду: и на Северном полюсе, и в других самых дальних рейсах. Все как будто хорошо сложилось в моей жизни. И мне все равно чего-то очень не достает в этом мире. Потому что нет человека, который когда-то спас во мне мечту. Может, ты где-то есть, Сережка? Я все равно не перестану верить, что встречу тебя. Это же очень скучные люди придумали, что чудес на свете не бывает. А сейчас прости меня: я так и не смог посмотреть «Федьку». Но в этом виноват не только я…

Я иду по залитой солнцем улице. Я спешу в экипаж, я тру кулаком глаза. И совсем не потому, что щемит сердце. Просто после темноты зрительного зала солнце всегда слепит и почему-то высекает слезу.

ВО-ПЕРВЫХ И ВО-ВТОРЫХ

1
Комната у Антона боковая. К утру ее окончательно выдувает, становится холодно, и потому страшно сбросить с себя одеяло, изреженное, подбитое с краев синими лоскутами от какой-то старой рубашки. Когда-то, еще до войны, это было изумительное байковое одеяло. Но потом была эвакуация, и от байки ничего не осталось. Им прикрывалась вся семья. Спали в вагонах на нарах, на полу, в переполненных людьми вокзалах, и даже на одной пристани просто так, под открытым небом.

Да, это было хорошее одеяло. Но теперь оно превратилось в тонкое рядно с ремками. Мягкий пушистый ворс куда-то исчез. Местами оно даже просвечивается. Не греет. Мама набрасывает на него сверху свое потертое, тоже довоенное, пальто с чудным темно-рыжим воротником, застегивающимся сбоку на пуговицу. Хватает его только до плеч. Если же пальто натянуть на плечи, то неприкрытыми остаются ноги. И стынут.

Больше накинуть на себя нечего. Все теплое, что есть в доме, распределено до вещицы. Им прикрыты мама и младший брат Ленька, пятиклассник. Раньше было больше теплых вещей. Например, папино пальто и ватное одеяло. Но на них уже давно, еще в начале зимы, выменяли картошку в окрестных селах.

Антон долго возится, согревая поочередно то ноги, то плечи. Потом засыпает, нырнув головой под одеяло, подтянув к животу коленки. Но так, калачиком, легко спать Леньке, пятикласснику, а не Антону, который уже большой и которому скоро шестнадцать. Резко вытягивает во всю длину ноги, и снова начинается возня с одеялом. Усталость в конце концов берет свое, и Антон проваливается в сон. Но, оказывается, что уже утро и гудит гудок.

Больше всего на свете он ненавидит эти гудки. Ему кажется, что они подкарауливают его специально и начинают гудеть в ту самую минуту, когда смертельно хочется спать. Первым будит поселок гудок электростанции, потом — алюминиевого завода, третьим — ремонтный завод, на котором Антон работает. В поселке есть и другие заводы. Но они значительно меньше и гудков своих не имеют.

Сейчас гудит гудок алюминиевого, и это значит, что времени осталось немного. А вставать трудно. В голове какой-то отдаленный шум, как тарахтенье моторов. Антон знает: шум пройдет, как только нога нащупает кирзовый ботинок. За ночь ботинок до того охладился, что прикоснуться к нему, все равно что наступить на оголенный провод. По телу пробегает дрожь. Начинает трясти, и потому все остальное делается в бешеном темпе, как на беговой дорожке.

Собственно, дел не так уж много. Посещение общего умывальника. Три ледяных всплеска в лицо, как три миллиона иголок. Готово. Сонливость отлетает моментально. Сила ощущений выходит за возможные пределы. Жутко сосет под ложечкой… Пока он натягивает на себя промасленную спецовку, мама успевает из щепок развести огонь и вскипятить чай. Так всегда, так и на этот раз. Два тонких, почти прозрачных ломтика черного хлеба, не без усилий сбереженных от ужина, пара черных и сладких котлет из мороженого картофеля, кружка насахариненного чая в мгновение ока исчезают в желудке. Теперь предстоит самое неприятное: окунуться в холодную предутреннюю тьму и преодолеть два мучительных, нескончаемых километра до проходной завода.

Обычно эти два километра Антон не идет, а пробегает. Идти просто невозможно: насквозь пронизывает ветер. Пропитанные соляркой и мазутом брюки становятся жесткими и холодными, как жестянки. Худая трикотажная пара оказывается совершенно беспомощной, сопротивляется только первые две минуты. Потом мороз вытесняет остатки тепла, начинает сводить колени, и что еще хуже и просто ужасно, начинает подбираться к пахам. Тогда Антон перегибает тело пополам и бежит. Но как убежишь от мороза? Маленький кургузый ватник совсем промаслился, сбился, ни клока ваты, ветру не в чем путаться. Леденит напропалую. Полтора года назад, когда Антон только поступил на завод, мама купила ватник по дешевке у какого-то фезеошника. Он уже тогда был не новым. А теперь совсем прохудился.

Бежит Антон на работу рысцой. Каждое утро — стометровка. Много стометровок… В цех вбегает иссохшей почерневшей головешкой. С ходу валится на проходящую за верстаком ребристую радиаторную трубу. Через несколько минут от него начинает густо валить пар. Если бы Антон знал, что так подпаривают недоносков, чтоб сохранить им жизнь, то придумал бы себе более подходящий способ обогрева. И тогда бы над ним не посмеивались. А так смеются и смачно прикашливают. Но он все равно лежит еще несколько минут в обнимку с трубой и только потом встает. Конфузливое кривление губ, некое подобие улыбки. Принимается за работу. Эти несколько минут — несомненно спасительный фактор в его биографии. И это еще одна причина, почему расстояние от дома до проходной он покрывает бегом.

Но сегодня Антон бежать не может. На левом бедре всплыл чирей. Три дня назад он заходил с ним в медпункт. Но худая кокетливая девица в белом халате вместо того, чтобы приложить хоть капельку медицинского старания, рассмеялась и сказала, что не пристало мужчине обращаться к медработникам с подобными пустяками. И тут же пообещала, что «барин», как она назвала чирей, себя еще покажет. Антон попросил, чтобы она его просто разрезала. Но та безответственно хихикнула и сказала, что рано, что «барин» еще не созрел.

И вот сегодня он стянул кожу от колена до паха, жжет сверлящей болью. Во первых, нет никакой возможности бежать. Это — плохо. Во-вторых, так болит, что забываешь про мороз. Это — хорошо. Сегодня нужно о многом подумать. Сегодня такой день, который может принести радость. Правда, надо будет поработать, и он, конечно, постарается.

Еще неделю назад мастер Сметанин сказал, что он, Антон Белоконь, может попробовать сдать на разряд. И вот неделя прошла. И сегодня этот день. Если экзамен пройдет хорошо, то ему присвоят третий разряд слесаря-универсала. Особенно его привлекает это многообещающее — «универсал». Не какой-нибудь там слесарь-водопроводчик, а именно — универсал, широкий профиль.

До сих пор же было одно мучение. Ученический кошмар. В огромные ворота цеха загоняют экскаватор. Хорошо, если просто какая-нибудь поломка. Если надо перебрать редуктор, или сменить прокладку на картере, или отцентровать разработавшиеся блоки. А если ремонт капитальный? Тогда устраивают генеральную купель. Это значит, что надо искупать экскаватор. Если бы это делалось так же просто, как купают слона в зоопарке, так о чем бы и говорить. Подключил себе шланг, навел брандспойт, пожалуйста — зрелище и упоение, масса удовольствий слону и поливальщику. А что значит искупать экскаватор? Это значит — перемыть все его части до последнего винтика и шестеренки. Беда же заключается именно в том, что совершенно неизвестно, чего больше: звезд на небе или этих самых винтиков и шестеренок.

Как всегда, на купель бросают Антона. Мастер Сметанин считает, что Антон просто создан для того, чтобы все эти валы и валики, шестерни и шестеренки, пальцы и втулки, шпонки и поршни, башмаки и червяки — все это, перемешанное, забитое грязью и мазутом, выскрести до блеска, так, чтоб видна была каждая вмятина и ссадина и каждый изъеденный кусок железа. Разве он мог когда-нибудь подумать, что машина может так ненасытно жрать и корежить металл?!

То, что он берет в руки и промывает в солярке, уже не детали, а какое-то искалеченное крошево. Правда, после купели это уже отливающее блеском крошево. Его хлопают по плечу: молодец, Антон, отличный умывальщик. Кривится его широкий рот с пушком над пухлыми губами, и все, наверное, думают, что нет на свете большей радости, чем голыми пальцами брать прокаленную на морозе сталь, отбивать от нее зубилом смерзшуюся, пропитанную застывшим мазутом землю, так пропитанную и смерзшуюся и так вработанную в щели, трещины, поры и дыры, что трудно разобрать: где металл, а где земля. Конечно, после Антошиной купели все это блестит. Но кто знает и кто видел, сколько черных саднящих ссадин и вмятин остается на Антоновых пальцах после каждой такой купели?

Потом слесаря-ремонтники все это, вымытое и вычищенное, приводят в божеский вид. Что подварят, что заточат, что заменят. И сделают из экскаватора игрушку, и он снова будет грызть землю, как новенький. А Антону-умывальщику подсунут очередную купель.

В общем-то, он не ропщет. Ремонтный завод — не мастерская заводных игрушек. Знал, куда шел. Папа тогда сказал:

— Надо выжить. У тебя самый рост. А иждивенческий паек, сам знаешь… Подумай, Антон. Война кончится, и потом будешь учиться. Твое от тебя не уйдет. Но главное — выжить.

Говорил он это ему уже на вокзале. Они с мамой и с Ленькой были — трое, и папа — четвертый. В серой шинели с погонами, которые гнулись, потому что шинель была очень большой и длинной, и шапка была большой, и сапоги. И вид от этого у папы был совсем не внушительный, а какой-то грустный. Говорил он с ним и с Ленькой, а смотрел все время на маму.

— Ты меня понял, Антон?

Антон кивал головой. Лицо у мамы было белое, как мел. Потом папа снял шапку и помахал им, троим. У него были острижены волосы. И на это было трудно смотреть. Какой-то непохожий на себя, и от него не хотелось уходить.

— Все будет хорошо! Хорошо!.. — кричал он уже из вагона.

Год писал. А теперь молчит. Три месяца. О самом страшном не хочется думать. Просто наши здорово жмут немцев. Почта, говорят, не поспевает. Но ведь когда-нибудь поспеет. И придет письмо и адрес, и он ему напишет, что все хорошо, что Ленька учится, а он работает, и что есть уже разряд.

Эх, сдать бы на разряд! Тогда к черту, побоку бы эту купель. Будет «универсалить», как все. Как, например, Витька Рогулин. Одноклассник, а давно в слесарях ходит. Ну, это оттого, что у Витьки — дар, рабочая косточка. Сметанин так говорит. Черта, дело не в косточке. Просто вымахал Витька с приличную жердь. Мастер его побаивается. Ох, этот мастер…

Раньше Антон знал, что жизнь — это вообще трудности. Папа работал электромонтером. Были нехватки. Но жили. Теперь война, и это уже не трудности, а горе. Льется кровь… Но сейчас Антон познал другую премудрость: трудности — это люди. Такие, как Сметанин. Откуда они берутся, такие люди? Ходит по цеху, руки за спину, как барин старорежимной формации, и говорит всем свое любимое слово: «Учтем».

Если ему кто-нибудь не нравится, он говорит: «Учтем». Или скажут ему что-нибудь резкое, он говорит: «Учтем». Говорит без интонаций. Редко услышишь, чтоб он сказал «учтем» с восклицательным знаком. Но это не имеет значения. Змея тоже шипит без интонаций. Но если он сказал «учтем», значит, жди какой-нибудь каверзы. Или урежет добавочный паек, или такой наряд выпишет, что к расчету — одни копейки. Он на все чихает.

В классе Витька учился не очень. Но уважать его уважали. За резкость. Голова у Витьки — чистая доска. Что думает, то и ляпает. Этого-то Сметанин больше всего и боится.

— А ну, мастер, реши задачу. За перевыполнение нормы бригаде полагается двадцать талонов УДП. В бригаде, не считая мастера, двадцать человек. Талонов выдано семнадцать. Вопрос: сколько УДП досталось мастеру?

Задача не из сложных, все смеются. Талон УДП — дефицит, удвоенное дополнительное питание. Сметанин становится белым и поджимает губы: «Учтем». Витька машет рукой: учитывай, жри свои УДП, лопайся.

Что и говорить, Витька — человек! Одно только обидно: ни во что его, Антона, не ставит. Ученичок, салага… А в общем, не только одному ему от него достается. Кое-кому — и похлеще. Например, Генке Сметанину. Генка не просто мастеру однофамилец. Генка мастеру племянник. Ну, к Сметанину нелюбовь, понятно. Но рикошетом оно и по Генке бьет. А Генка — хороший парень. И житья ему от дяди никакого. Антон это знает точно. Как-то в кино ходили, Генка все ему и рассказал. Сметанин дома такой же сквалыга, как и на работе. Все от всех прячет, копит. Все у него свое, отдельное: поесть, попить… Слово добром не обронит, все бурчит, дуется. Чай и тот в углу один пьет. Ну, Генке (не своя кость) больше других достается. Куском попрекает. Отец у Генки на фронте, мать померла. Податься некуда: терпит, молчит, ни звука. Говорил же ему: напиши отцу. Не хочет. Жалеет. Пусть думает, что сыну здесь в тылу спокойно. А какой там покой?! И главное — стыд: видит же, как дядю в цехе побаиваются… И как на него самого из-за этогокосо смотрят. Особенно Рогулин. То и дело что-нибудь подстроит, перед всем цехом осрамит.

Антон пытался толковать Рогулину: ошибаетесь, мол, дорогой товарищ, сын за отца не ответчик, за дядю — тем более. Какой там, раз злость человеку глаза застила. Что же он ему такое тогда ответил? Как вспомнит, так в пот бросает. «Знаю, — говорит, — отчего за Сметанина младшего заступаешься: думаешь от мастера разрядец поскорее заработать». Конечно, за такое надо было ему как следует всыпать… Но, во-первых, Антон в жизни еще ни на кого не налетал. А во-вторых… Эх, чего греха таить, силенок бы чуть побольше, хоть с половину рогулинских. «Ладно, — сказал, — черт с тобой, про меня думай, что хочешь, но Генку не тронь, понял?» Рогулин только рассмеялся. На том и разошлись. Обидно, конечно. Но главное все же — сдать на разряд, сдать бы на разряд… Пусть бы тогда попробовал пообзываться салагой…

От сознания, что все это может очень скоро быть, у Антона захватывает дух. Третий разряд — это, во-первых, к хлебному пайку прибавка. Можно будет маму уговорить перейти на другую работу, полегче. Курьером куда-нибудь или как… Работает она в соседнем механическом цехе на болторезе. Дело само по себе несложное, только выматывает. С семи до семи горбь спину. Совсем сдает. Видит же он: не жалуется ничего, а поседела. Молчит. Придет с работы, трет руки, трет. Тянут, видно, кости. Предлагал начальник цеха в табельщицы. Не идет. Поскольку табельщица — человек служащий. А к пайке служащего никакой прибавки. А младшему, Леньке, от своего надо кусок урвать? А чего с пайки урвешь, если приварку почти что никакого? Нет, теперь он настоит на своем.

Ну и, во-вторых, не может он не сдать. Ждут же они от него разряда — и мама и Ленька. Ленька не удержался, тайну выдал. Мама ему подарок готовит. Новый ватник.

Новый ватник — это мечта. Пухлый, плотный, простеженный, тугой. Верхние концы подбородок захватывают, низ колени прикрывает. Ватник на производстве только спецам выдают, которые по пятому разряду ходят. Нет, у Сметанина ватником не разживешься. А тут, конечно, мама… Копила деньги. И вот приурочила. Ох, Ленька, зачем сказал? А если провалит? Ну, не сдаст? Ну, всякое может быть. Тогда что?

Парни в клубе лихачат ватниками. Для работы какой-нибудь, так себе. А для клуба… Без ворота до затылка его натянет, руки в карманы, щеголем вышагивает. А он — нет, клуб уж ладно. Просто не будет тело в паху гнуть. На работе прятать за верстак будет. Переоденется в промасленный, зато домой в тепле пойдет и из дому, на работу. Эх, ватничек, кто тебя такого миленького выдумал?! И дел-то никаких, и фантазии. А тепло и лихо.

Ой! Ой-е-е! — заколол, засверлил на бедре чирей. Согнулся, просунул внутрь брюк закоченевшие пальцы. Водит вокруг нарыва, налившегося тугой синей луковицей. Зачесались сладостно края, потом разлилась глухая тянучая боль. Испугался, вытащил руку. Злость так и рванула: «Белая халатина, жужелица, вертихвостка! Не могла ножом полоснуть, или, как там он у них называется, скальпелем… Глядишь бы, сейчас ничего и не было…» Как он теперь дотянет? Выпрямился, пригляделся: хорошо хоть недалеко уже. Сквозь снежную порошу пробивались огни проходной завода.

2
Техминимум Антон отчеканил назубок. Комиссия была довольна. Виды слесарных инструментов? Сорта металлов? Отжиг и закалка? Заточка? Плашки, лерки, дрели, дюймы? Отстрелялся. Семечки. Память выручила. Учебник наизусть, страница за страницей.

— Башковитый, — жевал недовольно губами Сметанин, — башковитый…

А Антон дробными очередями метал и метал вереницы параграфов, ни одной мимо, все в цель и думал: «Ну чем вы недовольны, товарищ Сметанин? Чем? Рогулин — рабочая косточка. А я нет? Во-первых, не надо это так часто повторять. А во-вторых, вы же меня еще не испытали. Вы испытайте».

Нельзя сказать, чтобы Сметанин был маг или волшебник. Но тут сказал:

— Испытаем.

Антон вздрогнул.

— Задание простое. Круглый железный прут. Два с половиной дюйма. Выпилить четырехгранник, полтора на полтора. Все.

Комиссия встала из-за стола, покрытого выстиранным красным холстом. Вероятно, это был какой-то старый плакат или транспарант, потому что с обратной стороны все еще проступали большие белые буквы. Антон побежал на склад выписывать прут. Он торопился. К вечеру четырехгранник должен быть готов. Задание и в самом деле не из сложных. Сначала начерно ободрать верхний слой. Можно даже на глазок, самым грубым рашпилем. Потом подогнать поточнее к квадрату пилой средней насечки. Потом довести бархатной, совсем мелкой насечкой. И даже наждачной бумагой, чтоб блестел. Четыре грани, четыре лезвия. Одна в одну. Ни на микрон завала. Малейший зазор в угольнике, чуть-чуть перекос — и третий разряд фу-фу, растворится в небытии.

Об Антоновом экзамене знает вся сборка. Бригада лишается знаменитого умывальщика. Жаль. Бригада дает советы.

— Главное — не пори горячку. Поспешишь — запорешь.

— Второе — не дрожи. Не кур идешь воровать.

— Угольником больше прикладывайся. Глаз подведет, угольник вытянет. Ну…

Об этом в учебнике — ни слова. Антон кивает головой. Хочет что-то сказать и не может, потому что дышать нечем. Думал же, что его никто всерьез не принимает. И вдруг на тебе… Сидят совсем взрослые люди, усталые лица, холодные угрюмые лбы. Дымят табак-самосад — собственное производство. В зазубринах руки, ногти в черных, въевшихся обводах, цигарки держат огнивом внутрь, в ладонь, будто для обогрева.

— Ну…

Антон снова кивает головой, но не уходит. Кончается перекур, ухают кувалды, шипит расплавленными плевками сварка, визжат заточные камни. Гуловая завеса. Стена. У каждого своя работа. Надо идти. И тогда он плетется к своему верстаку, зажимает в тиски прут.

— Ну что, на разряд? — спрашивает Генка Сметанин.

— Точно, — улыбается Антон.

Генка работает рядом, дерет напильником по головкам закладных пальцев от редукторных шестерен. Дерет всем корпусом. Это плохо. Надо, чтоб спина не двигалась. Чтоб ходили одни руки. Во-первых, так легче, во-вторых, точнее. Но об этом Генка знает и сам. Хотя знать — мало. Надо еще, чтобы были силы. Если корпус идет за руками, значит сил нет. Но виду не подает.

— Ни пуха… — улыбается он через силу.

— К черту! — смеется Антон.

Рашпиль грызет железо. Легко и надежно. В инструменталке выдали новую пилу. Не насечка — золото.

Джвык, джвык — сыплется песчаная стружка; джвык, джвык — будет тебе, Антон, третий разряд; джвык, джвык — будет тебе, Антон, новый ватник; джвык, джвык…

— Эй, ты, экономь силы… — Пот с Генки льется градом.

Насчет силы он, конечно, прав. Надо поберечь. Что-то начали дрожать руки. Ну, это потому, что опять засосало под ложечкой. Черт, не удержался утром. Надо было один ломтик хлеба все же приберечь, и сейчас было бы не так голодно. Заморил бы червячка, может быть, до обеда и хватило бы. Как долго тянется время!

Обычно, пока наступает обед, Антон по нескольку раз бегает смотреть на часы. Висят они в конце цеха у деревянной конторки напротив табельной доски. Тянут к себе неимоверно, ну прямо-таки магнитом. Подойдет, потопчется, ждет, пока стрелка передвинется. А она будто прикованная. И тянется, тянется время, и тикают, тикают ходики, и качается, качается из стороны в сторону маятник…

Но сегодня к часам ни на шаг. Будет стоять у тисков как проклятый. До обеда четыре грани — вынь да положь. Черновой обработкой, конечно. Нет, от верстака — ни ногой. И вообще, лучше бы сняли эти часы. Есть же гудок на обед. Чудесный, потрясающей силы гудок. Прелесть гудок. Да здравствует гудок, и к черту часы! Кладет рашпиль, бредет через весь цех к табельной доске. Это совсем не значит, что идет смотреть на часы. Во-первых, рядом с табельной — инструменталка. А во-вторых…

— У-у-у! — свободно, легко, как чистая сверкающая медь, звенит это неожиданное «у-у-у…». Звенит и мягко, дымчато растворяется в благостной тишине цеха. Ура, теперь надо поскорей попасть в столовую, чтобы не торчать в очереди у окна раздатки…

3
К столовой у Антона своя тропка. Просто надо юркнуть в проходную, метнуться за гаражи выщербленными деревянными заборами к одноэтажному малиновому домику. Три минуты — и место за столом застукано. Первое дело — очередь за хлебом.

— Дают на день вперед?

— Дают.

— А на два?

— Нет.

— Нет так нет.

Девушку за весами зовут Людмилой. Людмила — хлеборезка. У нее за качалкой волос белый матерчатый венчик. Царевна, божество. Конечно, было бы неплохо заполучить краешек кирпича с поджаристой коркой. Но это как божеству на душу ляжет. Вызвать у божества улыбку не так-то просто. Тем более с Антоновым обличьем. Длинный нос, широкий рот с пушком над губами, плюс ко всему — узкая челюсть. Вот у Витьки Рогулина челюсть так челюсть. Скоба, рыцарский силуэт. А он, Антон, гадкий утенок… Правда, мама говорит, что у него глаза, как две большие сливины. Но разве нужны Людмиле-хлеборезке глаза… С весов слетает сырой глинистый ком. Попробуй, раздели его на два раза. Черта лысого. Уж если Антон не красавчик, то и не Иисус Христос. Тому все же удалось одним хлебом накормить тысячу человек. И если все и насытились… Сейчас это очень модная легенда. Ладно, Антон постарается. А пока надо не прозевать очередь к раздатке.

Сунул в окно продуктовые карточки. Заметались, замахали крыльями по графленым полям ножнички-стрижи. На тебе — мясо, на тебе — крупа, на тебе — жиры-масло, на тебе — сахар. На первое — суп из крапивы, на второе — синяя каша из сечки, расползается по тарелке. В середине — ложечка черного хлопкового масла. А в сторонке — два кусочка селедки.

— Селедка — это рыба-мясо? Хе-хе-хе… — хрипит гортанно сосед по столу высокий дюжий финн Арво, Что для такого детины два ломтика селедки? Недоразумение, игра.

Как Арво попал на завод, никто не знает. Зато всем известно: Арво — сварщик что надо. Ему дают много УДП. Он достает из-за отворота своей брезентовой робы чекушку подсолнечного масла, кирпич хлеба и два пирожка, завернутых в обрывок газеты.

Смотреть, как кушает Арво, удовольствие. Пахучее, янтарное, прозрачное, нежное, играющее пузырьками масло прямо из горлышка чекушки льется в его широкую, крепкую, с огромным бегающим кадыком гортань. Ест Арво не спеша. Смачно прожевывает куски купающегося в масле хлеба. Ест и похрипывает. Потом вытирает ребром ладони лоснящиеся губы. Глаза его блестят и смеются. Он получил большое удовольствие.

Антон ловит себя на том, что проморгал ту самую минуту, когда в нем должен был проснуться Иисус Христос. От сырого черного ломтя остались одни крошки. Тремя пальцами, как клювом, подобрал их с тарелки, слепил одна в одну, сунул в рот, пожевал. Хотел же кусочек оставить на тот самый случай, когда начнет посасывать под ложечкой. Антон точно знает, что этого посасывания недолго ждать, стоит только выйти из столовой… Но разве можно удержаться и не съесть лишний кисочек, когда рядом, на твоих глазах, идет такой пир, бешеный шабаш?

— На, возьми, корыш, — хрипло говорит Арво и сует Антону мучной пирожок с картофельной начинкой. Не пирожок, а какое-то сладостное мучение. Картофель в нем, конечно, перемешан с жареным луком. Иначе откуда бы взялся этот удивительный аромат, от которого так и першит в бескадычном Антоновом горле? Конечно, такие пирожки могут выпекать сейчас только рыночные торговки. Антон знает цену этим пирожкам. О-ее!

— Нет. Арво, спасибо. Я переполнен.

— Бери, корыш, — смеется добряк Арво.

— Надо говорить «кореш», «е», а не «ы».

— Хорошо, кор-е-ш, — делает ударение на последнем слоге Арво.

Пирожки для Арво — десерт. Один из них он направляет в свою гигантскую гортань, второй завертывает в бумагу и сует Антону в карман. И уходит. Теперь Антон знает: когда начнет сосать под ложечкой, он съест этот пирожок. Во-первых, не будет дрожать рука. Во-вторых, день покажется намного короче.

4
Еще по дороге в цех рука несколько раз тянется в карман за пирожком. Но Антон твердо говорит себе: нет! Нет и нет!

В цехе вынул его из кармана, положил на верстак, обитый белой жестью. На бумаге уже проступили жирные пятна. Снял ватник, потянулся за пирожком, чтобы спрятать в ящик. Потянулся… и перехватил на нем долгий завороженный взгляд Генки. Пирожок был таким румяным и аппетитным, что оторвать от него взгляд не было никакой возможности. Антон бы и сам, не раздумывая, сунул его в рот, но в последнюю минуту передумал и протянул пирожок Генке. У того заблестели глаза:

— Нет, что ты, не валяй дурака.

— Бери, тебе говорят.

И Генка не устоял. Ел он маленькими кусочками, не торопясь, и только по лихорадочному блеску глаз можно было догадаться, каких усилий стоит ему не съесть пирожок сразу, одним махом.

Время обеда еще не прошло. В цехе было тихо. Недалеко от верстака сидели слесари-сборщики, смолили цигарки. На перевернутом экскаваторном барабане сидел Витька. Он увидел, как Антон дал Генке пирожок, мрачно сверкнул глазами, по рыцарской скобе забегали комочки желваков. Антон подумал:

— Черт с тобой, психуй, психуй, голубчик.

Генка съел пирожок, подошел к питьевому бачку. Антон направился в инструменталку за угольником. Прозвучал гудок с обеда. Цех погрузился в скопище грохочущих звуков.

И тут произошло такое… Почему так устроена жизнь, что никогда не знаешь, где тебя поджидает беда?

Вернувшись к верстаку, Антон увидел, что Генка больно сжимает пальцы правой руки. По тискам стекала струйка крови, перемешанная машинным маслом. Витька стоял неподалеку, щурился, не скрывая своего торжества. Все понятно: пока Генка ходил пить воду, он смазал головку пальца маслом. Генка не заметил, рванул напильником по железу, пролетел, поскольку сцепления — ноль, правая рука врезалась в тиски, проскребла пальцами по детали. Миленькая шутка. Ее проделывают с новичками. С ним это тоже было. Генка стоял и дул на пальцы. Ноздри у Антона прилипли к хрящу, так он втянул в них воздух. Какая-то дикая ярость впилась в мозг, швырнул на верстак угольник и с визгом, пружинящим обезьяньим прыжком кинулся на Рогулина. Все произошло в считанные доли секунды. Успел только подумать, что сказала бы мама, если бы увидела такое: «Антон, что ты делаешь?»

Но мама была в соседнем цехе и ничего не видела. Схватка получилась неожиданной. Стукнулся об Рогулина, как палка о столб. Ярость и неожиданность должны были принести ему победу. Но, во-первых, Витька Рогулин был не из трусливого десятка. А во-вторых, масса есть масса. И не учитывать ее мог только ослепленный яростью и гневом боец. Витька Рогулин упал, но тут же перевернулся. Поджал его под себя. Антон кряхтел, вывертывался, норовил ухватить Витьку за грудки. Но Витька наседал и цедил сквозь зубы:

— Ах ты, паскуда, прихвостень.

— А ты идиот, дуб. — Антон попытался ухватить Витьку за шею и притянуть к себе. Но Витька собрал у него на груди в кулак рубашку, прижал его лопатками к полу, а сам уселся на него верхом. И тут Антон выдал тихий, жалобный звук:

— Ой-е-ей!

Ногу выше колена резанула дикая боль. Будто в нее впились разбитой бутылкой и острые зазубрины стекла скребанули по самой кости. Потом он почувствовал, как побежала горячая влажная струйка. Лицо его позеленело и начало кривиться. А Витька не понимал, в чем дело. Он только догадывался, что произошло что-то необычное, что нарушены какие-то законы драки. Поднялся, поставил Антона на ноги. Из краешек глаз выжимались слезы, Антон смахивал их кулаком.

— Ну что, что произошло? — допытывался Витька. Но Антон не мог говорить, гнулся и беззвучно глотал слезы. Потом выдавил:

— Чирь, фурункул, барин! Понял?!

Ногу стягивало. Гной просочился сквозь штанину, расплылся влажным пятном.

— Дурак ты, — сказал сквозь зубы Витька, — зачем с фурункулом прыгал? — Лицо у него самого было зеленое, а под глазом быстро пульсировала синяя жилка. Он испугался, тяжело и нервно дышал. Антону даже стало его жалко. Стоять было трудно. Пожилой сутулый слесарь Василий Савиновский посадил его рядом с собой, закатил штанину, перевязал ногу бинтом, который Витька успел уже принести из аптечки. У Савиновского был горбатый нос и странная для немолодого возраста боксерская прическа. Спросил:

— Ну чего ты, в самом деле, пирожками соришь?

Антон клонил книзу голову:

— Да не сорю я. С чего вы взяли, что сорю. И не слушайте вы Рогулина. Он же псих, понимаете, натуральный псих.

Из глаз выжимались слезы. Антон стыдился их, пытался как-то сдержать и не мог. Ему было страшно обидно. Не за себя, за Генку. Слова его сыпались сбивчиво, с перебоями. Он торопился, чтоб совсем не разреветься, потому что тогда бы он не смог говорить и никто бы так и не узнал, какая она на самом деле райская и прекрасная жизнь у Генки Сметанина.

Савиновский молчал. Просто сидел, опустив голову, и молчал. Потом достал кисет с мелко иссеченным табаком, стопочку ровно нарезанной бумаги к спросил:

— Закуришь? — вытащил из узкой медной трубки трут, подложил под него кремнистый камень, ударил по нему несколько раз кресалом. Искры густым пучком полетели на прут, и он начал тлеть. Савиновский подул на него, огниво затлело сильнее.

Антон попробовал свернуть цигарку, но у него ничего не получилось. Тогда Савиновский сделал это сам. Цигарка вышла тугой, ровной. Антон втянул в себя дым. И тут ему показалось, что он куда-то проваливается. Закололо в груди, перехватило дыхание, и он начал кашлять с таким свистом и подвыванием, что, казалось, вот-вот в груди все порвется. Все в цехе закружилось, потеряло свои привычные очертания, поплыло, стало кисейным и ватным.

Из глаз катились слезы. Он вытер их, смущенно улыбнулся. Сделать вторую затяжку побоялся.

— Ничего, ничего. Это только поначалу, а там пойдет, — говорил Савиновский и покачивал головой, будто сам себе поддакивал.

Вторая и точно пошла легче. Антон сидел притихший, слушал Савиновского.

— Ты приходи сюда. Посидишь, покуришь, вроде бы и покойней станет.

И в самом деле, какой-то покой разлился по телу, и не хотелось вставать, куда-то идти, о чем-то думать. Но Савиновский похлопал его по лопатке: иди.

Рашпиль теперь лежал в стороне. Нужно было работать средней насечкой. Напильник торопливо сновал в Антоновых руках. И хотя он уже не пел так ровно, как до обеда, и ничего не обещал, все же с каждым движением сдирал ровно столько стружки, сколько желали Антоновы глаза и Антоновы руки. Потом движений напильником поубавилось. Антон будто к чему-то прислушался, чаще сдувал с четырехгранника серую пыль, прикладывался угольником. Все это время нога с раздавленным чирьем продолжала ныть, и он все время вспоминал, отчего она ноет; наверное, от этого, а может, просто от усталости, начала снова подрагивать левая рука. Та самая, что держала напильник не за рукоятку, а за дальний конец насечки. И он чувствовал, как неточно, не впритирку начал ходить по грани напильник. Ему вдруг показалось, что он закосил угол. Самую малость, чуть-чуть. И он испугался. Но тут же подумал, что может выравнять грань, дотянуть ее бархатной пилкой.

Насечка еле касалась поверхности, скользила мягко и нежно. Грань и впрямь сверкала, будто отполированная. Он разжал тиски. Посмотрел ее на свет. Окна, верстаки, лампы, потолок — все опрокинулось на грань и струилось зеркальной свежестью. Антон замерил стороны штангелем. Точно: полтора на полтора. Потом взял в руки угольник. Почувствовал, как подрагивают пальцы, медленно вел угольником по грани. Нет, все точно. Вырвался вздох облегчения. Побежал за мастером.

Сметанин долго сопел носом, присматривался, подняв четырехгранник на свет. Медленно водил угольником по каждой грани — первой, второй, третьей. Все нормально. Антон стоял ни жив ни мертв, смотрел на Сметанина, задрав кверху голову, затаив дыхание, боясь шелохнуться, будто это был вовсе и не экзамен, а старая детская игра в «замри». Он даже не услыхал, как Сметанин спокойно, не отрывая глаз от грани, сказал:

— Зазор.

И тогда все внутри захолонуло, притихло.

— Ну да, зазор, — уже уверенней сказал Сметанин. Антону показалось, что он даже порадовался своей находке. Не поверил: наверное, нервы. Но Сметанин в самом деле стоял и улыбался. Просто, тихо, незлобно. Зазор был до того неприметным, что им можно было бы пренебречь. Но он был. И это означало, что третий разряд растворился, уплыл в небытие. Фу-фу…

Все в цехе качалось, плыло кругами. Стоял, не зная, что делать. Генка смотрел на него пасмурными глазами. Антон кивнул приклеенной улыбкой: чего там… Сложил инструмент, поплелся по цеху. Как-то само собой получилось, что очутился у разобранного экскаваторного барабана, с которым еще возились Савиновский и Рогулин. По тому, как они смотрели на него, и по тому, что ни о чем не спрашивали, понял: все знают.

— Не тушуйся. Твое от тебя не уйдет, — смотрел на него припухшими глазами Савиновский. Когда-то такое же говорил ему его отец. Сидел и молчал. Молчал еще и потому, что не мог смотреть на Витьку Рогулина. Как будто сам был в чем-то перед ним виноват. Лицо у Витьки было бледное и злое.

— Зачем прыгал с этим своим дурацким фурункулом?! — выпалил он с досадой, а глаза смотрели тускло и виновато. — Позови Генку хоть… Друг называется.

Антон сбегал за Генкой. Цех пустел, стояла вязкая тишина. Все отдыхало от дневного гула: стены, верстаки, лепившиеся к потолку краны. Встали, собрались идти.

— Подождите, мужики, — сказал Савиновский. Вынул из кармана кисет, отсыпал троим по щепоти табаку, у Антона спросил:

— Мать не заругает?

Антон пожал плечами, потом уверенно замотал головой.

— Ну, смотри. И запомни: мир не на Сметаниных держится.

Генка опустил голову. Савиновский подошел к нему, похлопал по плечу:

— А ты, парень, уходи от мастера. Есть же ремесленные училища, ФЗО. Отцу сообщи, поймет…

Они вышли из цеха. Снег за проходной не скрипел. Не было в нем хрусткости и остроты, как утром. Наверное, потому, что улегся ветер.

Антон не торопился домой. Шел, рыхлил носком ботинка снег. Как сказать дома про неудачу? И главное, как объяснить, что это не так уж и важно?

Какое-то безотчетное чувство подсказывало ему, что сегодня он больше приобрел, чем потерял, и что жизнь теперь пойдет не так, как раньше. По крайней мере он не будет так панически бояться мастера Сметанина с его холодно-змеиным «учтем». Это было новое чувство. Он не знал, как его назвать… Но от того, что оно было с ним, он чувствовал себя уверенней и спокойней. И от этого глаза его смотрели спокойно и были светлыми, как теплота после дождя.

Шел, кутаясь в кургузый ватник, запахнув полу за полу. Руки держал в карманах, пальцы купались в крошках самосада. Он подумал о себе как о курильщике, и ему почему-то стало немного смешно. И еще вспомнил, как сказал им Савиновский на прощанье: «мужики». На полном серьезе. Улыбнулся. Но как обо всем этом рассказать маме?

Неуверенно и тихо толкнул дверь…

На столе не так, как всегда, были расставлены тарелки. Как-то непривычно чинно, в строгом порядке лежали ложки и вилки. И хлеб был аккуратно и ровно разложен и потому тоже смотрелся торжественно. Конечно, все это было приготовлено к его приходу. Специально. Понял — защемило внутри и стало горько.

Мама и Ленька стояли посреди комнаты, смотрели на него, ждали, что он скажет. Но он молчал, и по его бескадычному горлу бегали терпкие холодные комки.

— Ну, хорошо, переоденься и садись, — сказала мама, как будто ничего и не ждала от него, а смотрела просто так, — картошка закипает, будем кушать.

Картошка была не мороженая, а настоящая: белая, разваристая, пар валил от нее густым красивым облаком. Запах от нее был свежий и приятный и щекотал в горле. Антон сидел за столом и смотрел в окно. Был вечер, за стеклами уныло синели сумерки, Он ел и чувствовал, что картошка обжигает все внутри, и пар струится по лицу, и от этого глазам жарко. Ему показалось, что у него болит голова. И он встал из-за стола и лег на свою из гнутого железного прута койку.

А ночью он проснулся. Комната уже была выстуженной. Но ему почему-то не было холодно. Мамино пальто лежало поверх одеяла, прикрывало спину и ноги. А плечи… В груди что-то больно кольнуло, и он сел. А плечи прикрывал новый ватник. Пухлый, плотный, простеженный, тугой. Точь-в-точь такой, о каком он мечтал и думал каждое утро, пока шел на работу. И даже не шел, а пробегал их, эти долгие, нескончаемые два километра до проходной. И он понял, что не сможет уснуть. Так и лежал с открытыми глазами. Ему вдруг очень захотелось, чтобы скорее вернулся отец. И чтоб они все время были вместе: мама, папа, Ленька и он. Он думает, что это должно случиться очень скоро. Но раньше все же придет письмо. А если его так долго нет, так это, во-первых, потому, что наши здорово бьют немцев и почта просто не поспевает за войсками, а во-вторых, у письма длинный путь, и оно просто могло где-нибудь затеряться…

ОБ АВТОРЕ

Иосиф Богуславский родился в 1929 году. Четырнадцатилетним подростком поступил на строительство Уральского алюминиевого завода, Работал слесарем, фрезеровщиком, одновременно учился в школе рабочей молодежи. В 1951 году окончил Уральский университет, а в 1967 — сценарный факультет института кинематографии — ВГИК.

Иосиф Богуславский живет в Кургане, работает на телевидении режиссером.

Рассказы его печатаются в журналах «Смена», «Урал», передаются по радио. Их герои при многообразии жизненных ситуаций как бы едины в своей нравственной сущности. Они остро чувствуют и переживают человеческое горе и радость, и не просто переживают, а проявляют к людям участие.

«Осенью в нашем квартале» — первый сборник рассказов Иосифа Богуславского.


Оглавление

  • ОСЕНЬЮ В НАШЕМ КВАРТАЛЕ
  • Я ОТКРЫВАЮ ДЖЕЗКАЗГАН
  • САПОГОВАЛЯЛЬНАЯ УЛИЦА
  • НЕ ВОЗВРАЩАЙСЯ, СВЕТКА!
  • ПЯТНАДЦАТАЯ СОСНА
  • ТОГДА ЕЩЕ ПЕРЕД ВОЙНОЙ…
  • ВО-ПЕРВЫХ И ВО-ВТОРЫХ
  • ОБ АВТОРЕ