Публикации на портале Rara Avis 2018-2019 [Владимир Сергеевич Березин] (fb2) читать онлайн


 [Настройки текста]  [Cбросить фильтры]
  [Оглавление]

2018-2019

2018

​Телевидение и мы (о том, как гражданин взаимодействует с телеиндустрией)

— Ты и представить себе не можешь, до чего фрекен Бок хочет попасть в телевизор, — начал он.

Но Карлсон прервал его новым взрывом хохота:

— Домомучительница хочет залезть в такую, маленькую коробочку?! Такая громадина! Да её пришлось бы сложить вчетверо!..

— Чтобы попасть в телевизор, фрекен Бок вовсе не надо самой лезть в ящик, она может преспокойно сидеть себе в нескольких милях от него, и всё же она будет видна на экране как живая, — объяснил Малыш.

— Домомучительница… как живая… вот ужас! — воскликнул Карлсон. — Лучше разбей этот ящик либо сменяй его на другой, полный плюшек, они нам пригодятся.

Как раз в этот момент на экране появилось личико хорошенькой дикторши. Она так приветливо улыбалась, что Карлсон широко открыл глаза.

— Пожалуй, надо ещё подумать, — сказал он. — Во всяком случае, уж если менять, то только на очень свежие плюшки. Потому что я вижу, этот ящик ценней, чем сперва кажется.

Астрид Линдгрен. «Карлсон, который живёт на крыше, опять прилетел».

Образованные люди не любят признаваться в том, что смотрят телевизор (даже те, кого в нём показывают). Но в жизни тем для разговора не так много, и настоящим пуристом типа — «Я не смотрю телевизор, и вовсе не знаю, что там» — быть сложно. Приходится прибегать к оборотам: «У меня у самого телевизора нет, а вчера зашёл в гости к знакомым, и там показывали вот что…».

Разговаривающие о телевидении делятся на несколько групп. К первой принадлежат те, кто сразу заявляет, что у них телевизора нету. Но их товарищи не лыком шиты, и сразу же начинают мериться отсутствием: «А у меня его десять лет нету!» — «А у меня — двадцать! Что, съел?!» — «А у меня сроду не было» — «А у меня ещё до рождения он отсутствовал!».

Вторая категория состоит из тех, кто, стиснув зубы, признаётся: «А я смотрю, да, смотрю. Нужно запомнить эти лица, все их лица, всю эту мразь запомнить, поимённо, всех, кто поднял руку… Уууу…» Один молодой человек, выложив эротический фильм «***» в Сети, снабдил его оговоркой: «Фильм, снятый подпольно французскими порнографами в Советском Союзе. Можно использовать, как наглядное пособие по вопросу о том, как начинали морально ломать и нравственно развращать нашу нацию. Какими методами её по крупинке, по шажку начинали тогда доводить до нынешнего свинства. Смотрел с глубочайшим отвращением. Но смотрел. Потому что это надо знать и помнить. Чтоб никогда не позволить этому повториться», — ну вот это самое и есть.

Третьи занимают примирительную позицию: «Я вот смотрю… Если немного, то ведь ничего, а? Ну совсем немного — тогда ведь ничего? Ничего, правда? Тогда ведь можно? Передачу про котиков смотрел… Ну как-то же она называлась? Ну, про котиков. Или про ёжиков?! Про ёжиков-то наверняка можно?» Они знают, что этические пуристы, которые у них в друзьях, всё равно узнают, и лучше донести на себя самим. Смотрели — но только про ёжиков. Только ёжиков и видели.

На такой разговор всегда приходят люди с универсальными репликами. Они становятся в дверях, обводят взглядом помещение, и говорят: «Бывали хуже времена, но не было подлей». Или: «А виной всему — безблагодатность». И после этого все замолкают и смотрят в пол, как дети, которым не дали сладкого, хоть они себя и вели хорошо и тем мучились.

Одним словом, смотреть телевизор у приличных людей считается неприличным, но откуда-то внутри этого предмета берутся все эти люди с говорящими головами и прыгающими туловищами.

Рассказ именно о том, как честный обыватель может определить свою позицию — по ту или по эту сторону телевизионного экрана.

Когда-то я довольно часто ходил в телевизор. Меня звали на разнообразные ток-шоу типа «Конец света завтра, или ещё поживем?» или «Спасётся ли русский человек морковью». Это были довольно громкие программы на федеральных каналах, и некоторое время я разглядывал, как там всё устроено. Публичная персона в телевизоре обычно не имеет роста, там одна голова, а посмотришь на человека в жизни и сделаешь какое-нибудь наблюдение в духе любителя животных Дроздова. Потом я утомился и стал отвечать телевизионным барышням, что консультаций по моркови не дам или конец света будет сегодня к вечеру, и поздно его обсуждать.

Но желающих попасть в телевизор полно, даже среди тех, кто не признаётся в том, что его смотрит, — собственно, этому и посвящено моё рассуждение. Нужно ли, можно ли обывателю залезать в этот ящичек, или, если он считает себя просвещённым обывателем, он должен воскликнуть: «Нет, нет, никогда!» Если в прежние времена честный обыватель попадал в телевизор, когда он полетел в космос или намолотил тыщу центнеров неизвестно чего сверх плана, то теперь попасть и в самые знаменитые программы не так уж сложно. Но главное — это ответить на вопрос «Зачем?» — и я не устану повторять, что если правильно ответить на него, то можно избежать буквально всех разочарований в будущем.

Во-первых, у некоторых людей есть надежда, что они добьются в телевизоре справедливости или объяснят, наконец, всем, кто не прав, насколько они не правы. Это случай клинический, и обсуждать его нет смысла. Единственно, что нужно сказать: ток-шоу это вообще дрянь, — мало того, что до тебя должна дойти очередь, так ещё твои слова должны прийтись в лад к тому, куда повернула дискуссия. И всегда остаются риски: всё сказанное остаётся, неловкая фраза может приклеиться к несчастному безумцу навеки, вроде слов «В СССР секса нет». И для этого не нужно быть женщиной, забредшей на какую-нибудь современную дискуссию о нравственности, так может погореть и профессор-филолог, оппонируя тому, что слово «радоваться» от бога Ра происходит. В общем, всё, как всегда, задолго до нас сказано в Писании: «Блажен муж, не идущий в собрание нечестивых».

Во-вторых, живут среди нас ещё люди, которые верят в то, что, попав в какое-нибудь ток-шоу, ты станешь знаменитым. Найдёшь работу, лучше продастся тираж книги, поступят новые заказы в бизнесе. Это, разумеется, не так: знаменитым ты не станешь, даже если окажешься завсегдатаем всех этих странных передач, где взрослые люди орут друг на друга. Более того, эти телеговорильни похожи на вереницу слоников на комоде, каждый из которых меньше другого. И за знаменитой на всю страну передачей следуют подобные ей — вплоть до телестудии «на районе».

Меня издатели как-то попросили придти на передачу в одну московскую студию. Потом выяснилось, что это канал какого-то из московских округов, и я довольно сильно намёрзся, отыскивая это место. Но потом наступило самое интересное: сотрудница спросила, буду ли я покупать кассету со своей записью. Я сначала ничего не понял, чем показал своё незнание жизни, дело было вот в чём. Передо мной там были производители сборных дачных домиков. Эти люди решили украсить свой офис, вернее, телевизор в приёмной, бесконечной записью этого эфира. Он стал элементом декора, который подкреплял образ хозяев в глазах забредшего на огонёк дачника. Не аферисты, дескать, на телевидении были, ведущий с ними на «вы» говорил. Те строители правильно ответили на вопрос «Зачем?» — не знаю, правда, насколько успешна была их дальнейшая судьба.

Есть ещё одно обстоятельство: в результате таких эфиров тебя начнёт узнавать консьержка, а, знаете ли, с консьержками надо дружить, от их уважения многое в жизни зависит. Если у вас нет консьержки, то наверняка есть кто-то, в чьих глазах стоит выглядеть получше — дачного сторожа или просто соседа.

В-третьих, и это самый интересный случай: беседа с интересными людьми. Поверьте мне, это в телевизоре ещё встречается. Редко, да, но присутствует в сетке вещания. И тут мотив совершенно чёткий: если у тебя есть профессиональные знания и тебя попросили придти поговорить с коллегами (часто с более заслуженными, чем ты), то отчего же не сходить. В этом деле есть очень интересный элемент — те самые аргументы, которые возникают на лестнице, как говорят об этом французы. Они потом пригодятся в твоих занятиях.

Важно, что современное телевидение питается людьми. Оно использует людей-волонтёров, то есть бесплатных актёров на своей сцене. Многие отмечали, что при больших бюджетах на передачу (не зарплатах редакторов, а именно бюджетах) максимум, что получает статист за своё участие — это бесплатное такси. Некоторым выпадает даже — авиабилет, но вот честно заплатить честному обывателю гонорар невозможно. Нет, мне то и дело указывали на людей, что получают деньги за участие в каких-то политических бесильнях, но мы же говорим о честных обывателях.

Гость на телевидении — это гриб. То есть нечто, что растёт бесплатно в лесу, бесплатно собирается — только нужно его поискать. В бюджеты грибника заложен бензин, сапоги, бутерброды, термос, спички, табак, но вовсе не гонорар самому грибу за удовольствие быть съеденным. В случае пшеницы (той самой, которую молотили по плану и сверх плана) в бюджете семенное зерно, тракторы, веялки-сеялки, налоги и прочее. А гриб в лесу — как бы ничей. Сам вырос, нам в чистый доход и использование.

Одно время меня считали грибом-фантастом (не делая разницы между мистикой и фантастикой). Никакого деления на писателей-детективщиков, фантастов, да и вообще дворников нет, — есть только списки на радио и телевидении. Когда случается что-то — ну, например, маньяк зарежет жену, то в студию зовут юриста, психиатра и писателя-детективщика. Если шлёпнулся метеорит, то зовут астронома, священника и писателя-фантаста. И вот я значился в двух списках — в одном, условно говоря, на канале «Культура» со своими формалистами и Шкловским, и во втором — у всяких упырей, которые хотят про то, что катастрофа грядёт, от Солнца оторвался бозон Хиггса и летит к нам. При этом никто, конечно, ничьих книжек не читает, просто есть списки. В этих редакторских списках есть ещё пометки типа «говорит хорошо, но много» или «говорит умно, но коротко», потому что телевидение — это такой бесконечный суп, при приготовлении которого нет времени изучать каждый гриб. Я сам — гриб, а не грибник. Не белый или там подберёзовик, а умеренно интересный — но из этой части пищевой цепочки, и довольно давно понял, что необходимо в любом телевидении или радио: там не нужно объяснять проблему по-настоящему, там нужно сказать несколько афористичных фраз, рассказать анекдот — и всё это быстро. Это не большое открытие — я долго занимался преподавательской деятельностью и отработал этот навык. А поняв, как это устроено, заскучал и притворился негодным старым грибом без шляпки. По этому поводу у великого писателя Андрея Платонова, в его рассказе «Глиняный дом в уездном саду» есть хорошее место: «Потерев краску недели три, Яков Саввич плюнул в тёрочную машинку и произнес:

— Будь ты трижды проклята — трись сама, — а потом ушёл в дверь, по своему обычаю, и больше не вернулся».


08.01.2018

​Норма (об алкоголе в литературе и бутылках Дюма)

— Разучилась пить молодёжь, — сказал Атос, глядя на него с сожалением, — а ведь этот ещё из лучших.

Александр Дюма. «Три мушкетёра»

Я как-то затеял спор с одним неглупым человеком. Мы вспомнили ту фразу, что приведена в эпиграфе, и задумались об отметке в 150 бутылок, что была пройдена по словам одного персонажа, когда он вылезал из погреба в неизвестном трактире.

— Интересно, почему Атос не умер сразу, как только вылез из того погреба? Или прямо там? — спросил меня этот человек. — И вообще, сколько он выпил?

Было понятно, что смерть от цирроза не так быстра, можно просто отравиться. Тем более он, Атос, уверял д'Артаньяна, что выпил 150 бутылок. Это внушительная цифра, даже учитывая, что это не самое крепкое и бутылки не самые большие, а времени в запасе у него было предостаточно. Гораздо хуже, что Атос был настоящим клиническим алкоголиком, и цирроз печени был для него естественен: «Полубог исчезал, едва оставался человек. Опустив голову, с трудом выговаривая отдельные фразы, Атос долгими часами смотрел угасшим взором то на бутылку, то на стакан, то на Гримо, который привык повиноваться каждому его знаку и, читая в безжизненном взгляде своего господина малейшие его желания, немедленно исполнял их»[1]

Но задача оказалась интереснее — так всегда бывает, когда займёшься одним, а на поверку узнаешь много неожиданно-нового. Начнёшь готовить экспедицию на Луну, а попутно изобретёшь фломастеры и ещё пятнадцать тысяч прочих полезных вещей.

Во-первых, алкоголь в литературе очень частый сюжетный движитель. Вот писатель не может объяснить, с чего вдруг персонаж попал туда или сюда, отчего он сделал так, а не иначе. И тогда, как палочка-выручалочка, приходит алкоголь. Тема алкоголя в литературе давняя, и она не менее спасительна для романиста, чем сигареты для актёра, не знающего, куда деть руки. Про сигареты и кофе как часть городской культуры часто дискутируют, и дискутируют много. Это ведь тоже палочка-выручалочка. Общественное мнение санкционировало разговоры о качестве кофе, точно так же как возмущение по поводу его рода. Герою позволено десятками страниц рассказывать о преимуществах заваривания с корицей перед завариванием с кардамоном. Будто споры о приготовлении шашлыка и ухи — бросишь эти темы в повествование, и сразу понятно, о чем писать ближайшие двадцать страниц. С алкоголем — ровно то же самое, это заместитель счастья. Хороший писатель Гроссман так сидел в Армении: «Выпил я много, но коньяк не подействовал на меня. Так бывает. Иногда выпьешь сто граммов, и мир дивно преображается — мир внутренний и мир вокруг, все звучит внятно, тайное становится явным, в каждом человеческом слове есть особый смысл и интерес, пресный день наполняется прелестью, она во всем, она волнует и радует. И самого себя чувствуешь, сознаешь как-то по-особому, по-странному. Такие счастливые сто граммов случаются обычно утром»[2].

Итак, если надо заткнуть дыру в повествовании, объяснить неестественность сюжетного поворота, легче всего заставить героя напиться. Не говоря о том, что это простой мотив для откровения — писатель считает, что все люди, как и его персонажи только и думают, чтобы сесть-выпить-поговорить. Любую откровенность можно списать на действие алкоголя.

Но приём с литературным героем, что протрезвев, очнулся в другом мире, или, выпив, сделал странный поступок, нечестный, он происходит не от большого дара, а от бессилия автора.

Во-вторых, у многих писателей алкоголизм героя должен подчёркивать его романтичность. Это ещё один лёгкий приём — от человека ушла жена, и вот у него запой. Или он пьёт оттого, что все товарищи-герои погибли в боях. Если пересказать Дюма другими словами, то тридцатилетний Атос пьёт, потому что повесил жену.

Но есть ещё одна сторона — это устойчивость героя к опьянению. В нашем богоспасаемом Отечестве сохраняется культура уважения к хмельному человеку. Его действия всё равно кажутся извинительными, а вот если человек выпив много, устоял на ногах, или сделал какую-то работу, так это вовсе считается подвигом.

Горькая судьба ставит человека Соколова из знаменитого рассказа Шолохова перед немцем, комендантом лагеря для военнопленных. Комендант наливает ему стакан шнапса, потому как дело идёт к расстрелу солдата. Тот пьёт, произнося знаменитую фразу: «Я после первого стакана не закусываю»[3]. Потом он выпивает второй, тоже без закуски, затем третий, уже с маленьким кусочком хлеба. В результате его отпускают в барак, дав буханку хлеба и кусок сала. Сцена эта, особенно в старом фильме великая, но не шнапсом в стакане, а тем, что пленные режут хлеб с салом суровой ниткой на всех. Да только это не оправдание потомкам-алкоголикам.

У Алексея Толстого есть рассказ «Гадюка», в котором барышня на фронтах Гражданской войны научилась убивать и «могла пить автомобильный спирт», а человек, который ей нравился «в девятнадцатом году он был в Сибири продовольственным диктатором, снабжал армию, на десятки тысяч верст его имя наводило ужас… Такие люди ей представлялись — несущими голову в облаках… Он тасовал события и жизни, как колоду карт…» Сам он говорит: «В девятнадцатом году я спирт пил с кокаином, чтобы не спать…»[4]

Это такая народная мифология, что алкоголь — топливо, которое можно залить в человека, и он будет работать хоть и на износ, но очень продуктивно. Это всё, разумеется, никакого отношения к действительности не имеет, и не дай Бог стать подчинённым буйного алкоголика — ни на войне, ни в тылу.

Был такой совершенно не литературный сталинский нарком (на самом деле — министр) Засядько. Народная молва описывала его назначение на этот пост так: Засядько вызвали к Сталину и налили водки не в рюмку, а в фужер. Тот выпил первый, затем второй, и, наконец, третий. (Тут, как и в случае с героем Шолохова, соблюдается сказочное триединство). Но четвёртного фужера шахтёр не стал пить и прикрыл стекло ладонью, сказав: «Засядько норму знает».

И вождь стал этими словами отвечать тем интриганам, что упрекали наркома в пьянстве.

Печаль этой истории только в том, что Засядько стал министром угольной промышленности в 38 лет, в 1948, в 1955 перестал им быть, а умер в 1962. И умер Александр Фёдорович пятидесяти двух лет, будучи на пенсии по состоянию здоровья. Тут, конечно, можно вспомнить всякие донесения столичных милиционеров, обнаруживших министра у Крымского моста в бессознательном состоянии со всеми документами и пропусками в Кремль, но дело-то не в том, чтобы сказать, что кто-то нормы не знал. Важнее другое: этот стиль руководства и в жизни, и в литературе не то чтобы хорош. Он как хмельной напор, сменяется экономическим похмельем.

Но надо вернуться к Дюма. Начнём с того, что очень интересно, сколько занимала в те времена поездка из Парижа в Лондон. Если опустить многочисленные выкладки и цитаты из прошлых путешественников, работу с картой и сверку со страницами Дюма и справочником конезаводчика, то можно обратиться к самой книге, вернее, к курьеру с подвесками. Он говорит одному из трактирщиков: «Я был десять или двенадцать дней тому назад». Это время на дорогу от трактира до Лондона, двое суток для изготовления подвесок и путь обратно.

Итак, для выполнения нормы Атосу нужно было выпивать двенадцать-пятнадцать бутылок в день. Причём он довольно интенсивно закусывал — правда, холодным и жирным. (Его слуга пил только из бочки).

Я обратился к одному сведущему человеку и обнаружил у него антикварную бутылку из-под французского вина. Бутылке, правда, от силы было лет тридцать, но она кичилась точным соблюдением формы. И как всегда на этом пути побочный доход был интереснее цели — например, объём бутылки 0,7 литра объясняли средним выдохом стеклодува прежних времён. То есть это был тот объём, с которым могли работать стеклодувы до изобретения Майклом Оуэнсом машинного литья. Прошли передо мной бутылки крутоплечие бордосские и покатые бургундские, вытянутые рейнские и мозельские, про шампанские я уже не говорю.

После вечера и части ночи, проведённой с этим, безусловно, достойным собеседником, как бы антикварная перешла в мою собственность. Уже мне в спину, хозяин напомнил, что осадка было много и поэтому обычно не допивали. Я запомнил и это.

Итак, по пятнадцать бутылок в день. Знатоки, правда, говорят, что бутылки были тогда чрезвычайно дороги, хрупки, а их массовое производство началось спустя несколько десятилетий после описываемых событий. От Дюма, что мог отдыхать в России в тени развесистой клюквы и видеть баранов, курдюк которых едет за ними на специальных тележках, глупо ждать точности. Ему легко было описывать в кулинарном словаре китов, что по подземному проходу путешествуют из Тихого океана в Атлантический, а тут какие-то бутылки. Но, в принципе-то, осилить норму Атоса можно.

Но, в принципе, осилить можно.

Только вот всё это ухарство имеет оборотную сторону. Много и долго пьющие люди обидчивы и тяжелы. И всё та же цитата Гроссмана продолжается так: «А иногда пьёшь, пьёшь и становишься всё угрюмей, словно наполняешься битым, колючим стеклом, тяжелеешь, какая-то ленивая дурость охватывает мозг и сердце, вяжет руки, ноги. Вот в таких случаях и дерутся ножами шофера и слесаря, охваченные жуткой злобой, ползущей из желудка, из охваченной тошнотой души, из тоскующих рук и ног. И вот в таких случаях пьешь много, всё хочешь прорваться в рай, выбраться из лап тоски, из жгучей обиды к самым близким людям, из беспричинной тревоги, из предчувствия беды… А уж когда человек понимает, что в рай ему не попасть, он снова пьёт. Теперь уже для того, чтобы одуреть, заснуть, дойти до того состояния, которое дамы определяют словами: „Нажрался, как свинья“»[5]

И с героем бывает то же самое, из искусственной пьянки он выходит всё таким же, как и был, ничуть не улучшенным.


15.01.2018

Список (о списках вещей и действий в литературе)

Сумка, лядунка, манерка, лафет…

Господин поручик, кес-ке ву фет?..


Козьма Прутков. «Военные афоризмы»
А в походной сумке —

спички и табак,

Тихонов,

Сельвинский,

Пастернак…

Эдуард Багрицкий. «Разговор с комсомольцем Н. Дементьевым»


Среди немногих великих романов, что получило зачем-то человечество, особое место занимает книга под названием «Жизнь, необыкновенные и удивительные приключения Робинзона Крузо, моряка из Йорка, прожившего 28 лет в полном одиночестве на необитаемом острове у берегов Америки близ устьев реки Ориноко, куда он был выброшен кораблекрушением, во время которого весь экипаж корабля, кроме него, погиб, с изложением его неожиданного освобождения пиратами; написанные им самим».

Дефо написал удивительную по-настоящему религиозную книгу. Проповедь, растянутую на четыреста страниц, протестантский пафос. Герой её — Иона и Иов в одном лице.

Но в ней есть одна особая черта — Дефо одарил нас поэтикой списка вещей. Гомер перечислял корабли, а Дефо — вещи: «Рис, сухари, три круга голландского сыру, пять больших кусков вяленой козлятины, служившей нам на корабле главной мясной пищей, и остатки ячменя, который мы везли из Европы для бывших на судне кур; кур мы давно уже съели, а немного зерна осталось. Этот ячмень был перемешан с пшеницей; он очень пригодился бы мне, но, к сожалению, как потом оказалось, был сильно попорчен крысами. Кроме того, я нашёл несколько ящиков вина и до шести галлонов рисовой водки, принадлежавших нашему капитану». Герой Дефо, спасает материальный мир, будто Ной, спасавший каждой твари — пару. Человек раз за разом отправляется в прошлую жизнь и обретает ящик корабельного плотника. Он запасается оружием и зарядами, вот они — два хороших охотничьих ружья и два пистолета, вместе с пороховницей, мешочком дроби и двумя старыми, заржавленными шпагами. Вот три бочонка пороху, среди которых один подмоченный. Два или три мешка с гвоздями (большими и мелкими), отвертку, дюжины две топоров, а главное — такую полезную вещь, как точило. Три железных лома, два бочонка с ружейными пулями и немного пороху. Ворох всевозможного платья, запасный парус, гамак, несколько тюфяков и подушек. Три бритвы, ножницы и около дюжины хороших вилок и ножей[6].

Наконец, он берёт деньги, хотя издевается над ними. Деньги завёрнуты в кусок парусины и ждут своего часа. Они потускнеют, но потом вернутся в оборот.

Роман Дефо вышел в 1719 году, а «Гулливер» вышел в 1726-м. Свифт уже тогда глумился над морской романтикой[7], но нам нет до этого дела — речь о списках.

Через сто лет этот список возвращается фарсом. Герои «Таинственного острова» чудовищно деятельны. Они хлопотливы, как муравьи, и действуют так, будто кто-то пустил плёнку их жизни с увеличенной скоростью. Но за последние годы привыкаешь к тому, что заброшенные на необитаемые острова стремятся выжить, но тут они и создают цивилизацию. Жюль Верн со временем вызывает у меня всё большую и большую оторопь: меня удивляет феномен нехудожественности его прозы. Понятно, что это познавательная проза, вслед за блесной сюжета тянущая острый крючок образовательного процесса, но всё же, всё же…

Кажется, что в детстве все нормальные люди пролистывали эти перечни, а потом выросли и научились получать от них ностальгическое удовольствие. Француз, в отличие от англичанина, писал не философскую книгу. Он занимался беллетризацией курса физики и плотницкого дела, поэтизацией производства поташа и выработки электричества.

У Золя списки предметов принадлежит к живописи, это радость и изобилие натюрморта, список Верна апеллирует к ощущению запаса, как хорошо сданные карты героям.

Есть эмоции другой природы, вообще вне литературы. То есть рисунок на картах может быть хоть кисти Рубенса, а может быть химическим карандашом безвестного зека. Это игра другая, не в живопись — а что-то вне картинки и текста.

Француз обращается не к любителям стиля, а к любителям запаса, примеряющим абстрактные топоры и пилы к собственному участку. Или к их детям с набором игрушек сходного свойства. Только золотым веком доверия к прогрессу можно объяснить любовное чтение жюльверновских описей: «Вот точный перечень его содержимого, записанный в блокноте Гедеона Спилета: „Инструменты 3 ножа с несколькими лезвиями, 2 топора для рубки дров, 2 топора плотничьих, 3 рубанка, 2 тесла, 1 топор обоюдоострый, 6 стамесок, 2 подпилка, 3 молотка, 3 бурава, 2 сверла, 10 мешков винтов и гвоздей, 3 ручные пилы, 2 коробки иголок. Приборы: 1 секстант, 1 бинокль, 1 подзорная труба, 1 готовальня карманный, 1 компас, 1 термометр Фаренгейта, 1 барометр металлический, 1 коробка с фотографическим аппаратом и набором принадлежностей — пластинок, химикалий и т. д. Одежда: 2 дюжины рубашек из особой ткани, похожей на шерсть, но, видимо, растительного происхождения, 3 дюжины чулок из такой же ткани. Оружие: 2 ружья кремневых, 2 пистонных ружья, 2 карабина центрального боя, 2 капсюльных ружья, 4 ножей охотничьих, 2 пороха фунтов по 25 каждый, 12 коробок пистонов. Книги: 1 Библия (Ветхий и Новый Завет) 1 географический атлас, 1 естественно-исторический словарь в 6 томах, 1 словарь полинезийских наречий, 3 стопы писчей бумаги, 2 чистые конторские книги. Посуда: 1 котел железный, 6 медных луженых кастрюль, 3 железных блюда, 10 алюминиевых приборов, 2 чайника, 1 маленькая переносная плита, 6 столовых ножей“. „Нельзя не признаться“, — сказал журналист, окончив опись, что владелец этого ящика был человек практичный»[8].

Ещё спустя столетие Георгий Адамов приводит советских героев на склад: «Чего тут только не было! Нечерствеющий хлеб в огромных бочках, различные мясные изделия, консервы — молочные, овощные, кондитерские, — свежая зелень, крупы, кофе, какао, сахар, шоколад, конфеты. Этих продуктов хватило бы сотне людей на два-три месяца. вперемешку с продовольствием попадались ящики с оружием — карабинами с оптическим прицелом, газовыми, световыми, ультразвуковыми ружьями и многозарядными пистолетами с комплектами боевых припасов, — ящики с инструментами, электролыжами, меховой и электрифицированной одеждой, кухонной утварью, аккумуляторами. При появлении одного длинного ящика Иван Павлович проявил живейшее чувство радости и удовольствия. На ящике была надпись «Скафандры — 5 штук — №№ 0–4»[9].

Некоторые писатели выстраивали свои книги как список — так делал Павич в «Ящике для письменных принадлежностей» или Довлатов в «Чемодане», но это приём организации текста.

Подлинный список живёт сам по себе, как борхесовская опись животных.

Само мироздание тяготеет к пересчитыванию объектов — оттого журналы пестрят статьями «Пять поводов для развода», «Шесть фраз, которые нужно сказать любимой», «Десять причин почитать книгу».

Мир будто просыпается каждый раз и не узнаёт пейзажа. Вокруг — необитаемый остров, необитаемые люди едят друг друга за пригорком. И вот мироздание спохватывается, и видит наконец список:

1. Построить хижину. Имеется два топора, две дюжины кованых гвоздей.

2. — неразборчиво.

3. Пять способов сбросить лишний вес.

4. Шесть причин, которые губят всякое начинание.

Но списки снаряжения, которые мы видим в великих романах о путешественниках, говорят нам и о другом.

Я застал те времена, когда на школьных диспутах обсуждали, какую книгу взять с собой на необитаемый остров (вариантом был космос, что казалось равнозначным). Ничего, впрочем, никуда брать не надо.

Попавший на необитаемый остров неминуемо сойдёт с ума, а наборы для выживания сурвивалистов только продлят их агонию. Робинзон совершил этот подвиг за нас, повторить его невозможно, как невозможно путешествовать в чреве кита.

Со списком или без — живи, как выйдет.



22.01.2018

​Чёрное (о кофе в русской литературе)

Да, я любила их, те сборища ночные, -

На маленьком столе стаканы ледяные,

Над черным кофеем пахучий, зимний пар,

Камина красного тяжелый, зимний жар,

Веселость едкую литературной шутки

И друга первый взгляд, беспомощный и жуткий.

Анна Ахматова. 5 января 1917, Слепнёво

У хорошего русского писателя Алексея Феофилактовича Писемского есть роман «Масоны» (ты, дорогой друг, кажется, уже догадался, что читателей у этого романа, написанного в 1880 году, нынче немного). Действие романа о русских людях, печалящихся об общем благе, происходит в тридцатых-сороковых годах позапрошлого века. Одна из героинь, жена доктора «как немка по рождению и воспитанию, конечно, с гораздо большим бы удовольствием вкушала мокко, но тот был слишком дорог, а потому она приучила себя к нашему русскому хлебному кофею, который, кроме своей дешевизны, был, как она полагала, полезен для её слабой груди».

Речь, как, может быть, стало понятно, идёт о кофе, как о литературном факторе.

В романе Писемского доктор с женой останавливаются в избе, где чадит лучина. Им предлагают самовар (один на всю деревню), на что доктор отвечает, что они пьют не чай, а кофе и велит принести погребец.

Из погребца вынимают множество принадлежностей и, наконец, спиртовую лампу. Вода в кофейнике начинает закипать «вместе с насыпанным в неё кофеем». Крестьянские дети смотрят на это зачарованно, а кто-то приходит в ужас:

«— Спирт-то, божий-то дар, жгут! — произнес укоризненно-комическим голосом Иван Дорофеич.

— Да, брат, это, пожалуй, и грех! — повторил за ним Сверстов.

— Да как же не грех, помилуйте! Мы бы его лучше выпили, — продолжал Иван Дорофеев.

— Действительно, лучше бы выпили, — согласился с ним Сверстов, — впрочем, мы все-таки выпьем!.. У нас есть другой шнапс! — заключил он; затем, не глядя на жену, чтобы не встретить ее недовольного взгляда, и проворно вытащив из погребца небольшой графинчик с ерофеичем…» Потом доктор выпивает медведку из другого графинчика «Gnadige Frau, бывшая к рому все-таки более снисходительна, чем к гадким русским водкам, старалась не замечать, что творит её супруг». Наконец, кофе готов, и докторша пытается поделиться им с крестьянами: всё безуспешно. Выпивает чашечку только хозяйский мальчик, сам не понимая, что сделал.

В этой истории сосредоточено описание всего бытования кофе на Руси.

К тому моменту кофе у нас пили лет полтораста, в качестве лекарства его прописывали Алексею Михайловичу, при Петре придворные обзывались на него «сиропом из сажи», плевались, но пили.

Напиток долго считался лекарством: в 1726 году Кантемир пересказывает некое итальянское письмо с описанием парижской жизни, где «чоколат, чай и кофе весьма употребительны, но кофе паче обоих других: понеже содержится за некое лучшее лекарственное питие противу печали. Недавно случилося, что некая дама, услышавши, что мужа ее убили на баталии, возопила: „о как несчастна я бедная, скоро подайте мне кофе“ (и как выпила) тотчас и утешилась скорбь ея»[10]. Кофе шёл по русской земле медленно, с трудом отвоёвывая чашки у сбитня и кваса.

Удивительно, что он был одновременно символом европейской жизни и экзотикой востока. Это деталь безмятежности и неги, но затем сменяется, будто во Франции, где кофейни стали политическими клубами, оттенком возбуждения.

В этом месте обычно цитируют Вильгельма Кюхельбекера «Кофе»:



…Дар прямой самих богов,
Кофе, нектар мудрецов!
<…> О напиток несравненный,
Ты живишь, ты греешь кровь,
Ты отрада для певцов!
Часто, рифмой утомленный,
Сам я в руку чашку брал
И восторг в себя впивал.[11]

Богданов пишет: «К 1820-м годам кофепитие теряет некогда присущий ему аристократический ореол, хотя и сохраняет некоторого рода „столичные" коннотации, усугубляемые традиционным противопоставлением Петербурга и Москвы. В статье В. Г. Белинского, предпосланной сборнику „Физиология Петербурга" (1845), страсть петербуржцев к кофепитию описывается как примета, отличающая даже „низший слой" местного народонаселения от московского. Притом, что „собственно простой народ", по Белинскому, „везде одинаков", „петербургский простой народ",„кроме полугара и чая, любит еще и кофе и сигары, которыми даже лакомятся простонародные мужики; а прекрасный пол петербургского простонародья в лице кухарок и разного рода служанок чай и водку отнюдь не считает необходимостью, а без кофею решительно не может жить". Авторы-бытописатели середины века спешат воспользоваться тем же противопоставлением в живописании местного колорита Москвы и/или Петербурга: отныне „купеческая" Москва пьет чай, а „чиновный" Петербург — кофе. Однако утрировать это противопоставление, во всяком случае, не стоит: это скорее дань литературной традиции, диктующей сложение „петербургского" и „московского" текстов русской культуры»[12].

Кофе не пьют, а кушают, он почти еда. Даль пишет даже: «Кофе напитчив», что означает, что он «сытный». И хоть он становится доступным, но всегда остаётся чем-то городским и избыточным.

Кофепитие в советской стране оставалось экзотикой — всё дело в том, что кофейные зёрна плывут к нам из-за заграницы, в отличие от чая, который худо-бедно научились растить на юге страны, кофе не рос никак. Поэтому страшные слова «покупать за валюту» сгустились над советским кофе.

Отчего кофе остаётся литературным приёмом и во время банок кофейного напитка «Летний»?

Потому что именно три типа питья двигают сюжет — алкоголь, чай и кофе.

Есть то, что называется «стилистическим маркером — изнеженный тунеядец проводит время в кафе за кофе. Рабочий человек пьёт чай. Следователь проводит бессонную ночь за стаканами крепчайшего чая (знающий читатель, правда, помнит, что пойманный вор варит чифирь из этого же чая за колючей проволокой).

Кофе был странным напитком, очень сильно зависевшим от мировых рынков.

Теперь надо сказать о персональном опыте, потому что, в конечном итоге, всё то, что мы пишем, только повод сообщить мирозданию о том, что ты был, и у тебя был какой-то опыт. К моменту знакомства с тем кофе, который сейчас принимают за настоящий, я уже выпил достаточно «кофе бочкового» по восемнадцать копеек стакан. Это была стандартная цена за двухсотграммовый стакан кофе с молоком.

Потом мои ушлые друзья научились проникать в буфет при профессорской столовой. Это место находилось на втором, кажется, этаже главного здания университета, и поход туда был событием. Студентов гоняли, но я уже тогда выглядел старше своих лет. Те белые чашечки в «профессуре» были больше символом, знаком, чем напитком. Сидеть там долго оказалось невозможно, мест не хватало — заплатил тридцать две копейки, выпил — прочь.

В те времена, когда кофе был чернее, а сахар слаще, меня учила философии дама соответствующих взглядов. Я прилежно записывал за ней в тетрадочку, как, впрочем, и все мои друзья. Все предсказания этой дамы сбылись, будто невнятные поначалу стихи Настрадама Предсказамуса. А те, что не сбылись — сбудутся, ибо сказала она у доски главную фразу вращения мира: «Говоря о демократии, надо всегда понимать — демократия кого над кем». Однажды мы с ней встретились в этом профессорском буфете, где я контрабандой пил кофе. Я испугался, что меня выгонят из этого кофейного рая с раскалённым песком и медными джезвами. Но дама вместо замечания сказала назидательно: «Некоторые студенты ничего не конспектируют, а на экзамене вместо знаний пытаются логически рассуждать, и так приходят к меньшевизму». Но эти странные предметы, по сравнению с которыми «95 поучений дзэн» — ничто, утекли гущей в раковину.

Потом оказалось, что крепкий кофе в моей жизни пьют не только профессора и дипломаты, но и странные люди в странной одежде. Ходил я к ним говорить — на Чистые пруды. Там, на месте нынешних зданий, был индийский ресторан. Название ресторана никто не мог произнести — оно было что-то вроде «чунгачанга». Или «чатуранга». Я знаю, как это звучало на самом деле, но никто так, клянусь, не говорил.

Узнаешь правду, достроишь руину в памяти — и будет она глядеть на тебя позолоченным Царицынским дворцом — лакированная и неживая. Чатуранга, да — шахматная печаль детского-юношеских разрядов. Итак, в здании ресторана, на первом этаже, была как бы кофейня (в ту пору, когда кофеен вовсе не было) и там лился в белы фаянсовых чашках кофе с кардамоном. Кофе там представлял собой тонкий слой жидкости поверх нескольких сантиметров гущи. В меню он назывался «По-турецкому». Это было очень странное грамматическое (и кулинарное) образование. Люди, не экономившие полтинник, брали к нему пирожки «самосы». В ту пору никарагуанские сандинисты дрались с диктатором, одноимённым пирожку. Потом Самосу застрелили из гранатомёта, а пирожки куда-то подевались сами.

Своего «Сайгона» Москва не знала. Москва уже тогда была слишком большим городом, и, в случае сравнения с Ленинградом, городом, перешедшим некоторую качественную ступень — столица давно распалась на множество разных городов. В условиях пищевого дефицита кофейный автомат или ванночка с аквариумным песком становились ядром конденсации. Люди на больших расстояниях подбирались прихотливо, и в этот момент я понял, что кофепитие стало времяпровождением. За чаем люди не сидели, обсуждая литературы. Именно кофе был поводом занять столик.

Я застал ещё кофе в Центральном Доме Литераторов. Если кто не знает, что кроме ресторана, с исписанными стенами (Надписи на меня впечатления не произвели — понятно, что писателям оказалась завидна письменность взявших Берлин), существовал ещё нижний буфет. Пили там крепко, будто чувствуя литературный мене-текел-фарес, — я как-то зашёл туда и обнаружил себя соглядатаем на балу вампиров. Иссиня-запойные люди не сидели, не стояли, а как-то колыхались над столиками. Казалось, что вот повеет сквозняк, и кто-то из них прибьёт ко мне, и услышу я в ухе трагический шёпот: «Всё было, всё было, карета с гербами…» Кофе там был только для отмазки.

В Литературном институте, в отличие от университета, то, что называется везде сачок, было вынесено вон — через улицу.

Сначала это было крохотное кафе с народным названием «Цыплёнок», тесное, маленькое, впрочем, скоро исчезнувшее, но возродившееся через несколько лет. Имена мешаются — за это место спорила «Белочка», называемая иначе «Ароматом» вдали, на Суворовском бульваре, ныне Никитском. Затем возникло заведение с затейливым титулом «Капакабана» (нынче на его месте торгуют цветами). Было кафе внутри музея Революции — под охраной броневика и стоявшего ещё тогда там разбитого демократического троллейбуса. Это было кафе вечернее, хотя закрывалось в пять. Вечерним считалось кафе полутемное или просто темное, а дневным — светлое, такое как обновленный «Цыплёнок», нарёкшийся, впрочем, официально «Капакабаной». Мои знакомые девушки, ходившие в итальянских кожаных плащах, казавшиеся шиком в начале девяностых, говорили друг дружке:

— Пойдём в революцию?

«В революцию» значило — на запах кофейного автомата и диковинного чуда в стальных чашках под названием «жульен». Но тогда ещё царило в головах бедное равенство, и, вернувшись на угол Бронной и Богословского, можно было долго сидеть за наивными разговорами о литературе. Ну это сейчас-то они кажутся наивными, а тогда сошлось два потока — инерционное уважение к литературе и свободное книгопечатание. Ценность литературы у читателя казалась вечной, а профессиональные перспективы — радужными. За чёрными круглыми столами рассказывались истории, тянувшие на сюжет романа. Девушки, поселившись в этих кофейных историях, начисто теряли внешние приметы и лишались имени. Из реальных девушек с мягкими руками и запахом только что снятых теплых платьев, из людей с вьющимися или прямыми волосами, они становились персонажами, плавными и летучими, как сигаретные колечки. Впрочем, скоро забеременела одна из барменш и у неё началась боязнь табачного дыма.

Там можно было просто читать. Как-то, засидевшись, я поднял глаза от страницы и осознал, что окружающая действительность изменилась. Я пришёл в полупустое кафе, а теперь оно было заполнено скорбными людьми в чёрном и заплаканными женщинами. Они давно сдвинули мебель, и теперь я со своей чашечкой кофе сидел в середине длинного поминального стола — пили в разброд и никто мне не удивлялся, благо я был в чёрном.

Один мой товарищ был похож на настоящего хасида, в черном лапсердаке и шляпе с широкими полями. Ходил он в кафе всегда одной дорогой, мимо синагоги на Бронной. Настоящие хасиды недоуменно смотрели вслед: почему этот аид не свернул, куда надо.

Затем пришла пора иных кофеен. Я выходил из дому, сворачивал направо по Дюринерштрассе и заходил в итальянскую кофейню. Кофе стоил там три двадцать — три марки двадцать пфеннигов. А потом полюбил я Кузнецкий мост с его старым «Кофе-бином». Оглядываясь назад, нужно признать, что там было мало места, неудобные стулья, всё же хорошо. Правда, там было нельзя курить, но я думаю, если бы было можно, отовсюду бы набежали архитектурные студентки со своими длинными архитектурными сигаретами.

Курение за кофе, кстати, особая статья: мало что так тяжело,как плотный сигаретный след в свитерах и пиджаках, который ты обнаруживаешь наутро. Были места, вроде кафе «Билингва», в котором попросту весь воздух был замещён этим сигаретным настоем.

Отношение к запахам вообще прихотливо.

А тогда рядом были Сандуны, по ещё непонятной, скачущей цене за посещение, и хоть в неполной формуле «Потом за трубкой раскалённой, волной солёной оживлённый, как мусульман в своём раю, с восточной гущей кофе пью», но последовать совету классика было можно.

Я стал ходить в газету этим маршрутом — сворачивая в арку у метро. Вслед за этим заведением открылся потомок этой кофейни, который я навещал с чужой женой, но часто мы брали и брал иногда и её мужа. Он, правда, пил пиво, а мы — кофе с сырными пуфами. Что-то давно я не вижу этих шаровидных булок, у которых отрезана верхняя часть, а внутри живёт горячий сыр со всякой всячиной — грибами, маленькими кусочками помидоров и прочим. Готовили их, кажется, в микроволновке. Ели ложечкой, будто из хрустящей съедобной кастрюльки.

За большим окном плыла Дмитровка, и ради этого вида я даже не курил. Итак, я смотрел на медленное движение машин в пробке и пил кофе из френч-пресса.

Через некоторое время я стал преподавать в частных университетах, что выросли, как грибы после дождя. В какой-то момент я обнаружил, что где-то надо принимать хвосты у нерадивых студентов. Причём мне полагались отчисления за всякий лишний зачёт, как за лишнюю работу. Аудитории были арендованы только на время занятий, и вот я принимал студентов в кафе.

Однажды ко мне пришли сразу три девушки. Были они затянуты в чёрную кожу, и напоминали тех моих небедных однокурсниц.

Первым делом они достали не зачётки, а деньги, которые мне передали из учебной части. В этот момент несколько сотрудниц кафе как бы невзначай принялись вытирать окно рядом — но я уже отпустил двоечниц.

Одна из барменш только покачала головой: Тверская улица текла рядом, и она всё для себя поняла. Я действительно был похож на героя, которого сочиняет на ходу персонаж Трентеньяна, стремясь в известном фильме о мужчинах и женщинах понравиться Анук Эме. Деньги, впрочем, тут же превратились в коньяк — так что на каждую из красавиц пришлось по пятьдесят грамм. День начинался прекрасно и был промыт, как стекло.

Следующее поколение собиралось в других местах. Кто-то мне рассказывал, о кафе «Гномик», которое переименовалось в кафе «Литературное», но я убоялся даже спрашивать о подробностях.

Жизнь милосердна — она зачищает привычки прошлого. Пафосные речи в кафе о рукописях, которые не горят, сменились пониманием того, что просто будет отформатирован жёсткий диск.

Социальные сети меняют жизнь кофейных заведений. И теперь куда удобнее пить литературный кофе у экрана — по крайней мере, рассказанные в ночи сюжеты никуда не пропадают.

Вот они: Ctrl+C, Ctrl+V — и остались в файле, что вряд ли кем-то будет прочитан.


29.01.2018

​Пощечина (о неработающих ритуалах прошлого)

Шесть лет тому назад я получил пощечину, и враг мой еще жив.

Александр Пушкин, «Выстрел».

Драки красивы только в кино.

Настоящие драки малозрелищны и далеки от эстетики.

Кажется, только этим человечество и спасается.

Разновидностей у драки множество — драки массовые, как ритуальные кулачные бои, драки одиночек в трамвае, коллективное убийство изгоя, детская возня за школой — и тому подобное.

Но отдельное развлечение публики — это публичная драка в прямом эфире.

Вот, только что, в январе 2018 года подрались журналисты Николай Сванидзе и Максим Шевченко.

В связи с этим всплеском светской жизни в радиоэфире, я вспомнил совсем другое: истории эти, начались, кажется, с того, что в июне 1995 года Жириновский плеснул апельсиновый сок в лицо Немцову.

И пошло-поехало. Политика Борового побили в прямом эфире в 2007-м. Потом эта мода коснулась не только политиков: в 2017 году писатель Веллер кидался кружкой в ведущую радиопередачи, где он выступал. (Ясно, что мимо нас прошло множество других потасовок).

Уже довольно давно, семь лет назад, состоялся в прямом эфире матч Лебедев-Полонский.

Мне тогда стал интересен механизм последействия. То есть репутации живут по своим законам.

Тогда, в 2011 году, обсуждали, что происходит с репутацией побитого. Говорили, что народ не простит побитому глупых пафосных речей. Мне кажется, что это был чересчур оптимистический взгляд на вещи (и на народ). Народ не прощает ни лицемерия, а потери лица. Смешному клоуну-лицемеру он ещё и хлопать будет, а вот несчастного Полонского с порванными штанами не простит ни за что. И не за то именно, что этот самый Полонский велел этому народу убираться в <…>, а за то, что его побили в эфире и что он именно так растерялся. А, может, всё и замылится — не те времена.

Теперь в этом плане радиоэфир мало отличается от телевизионного, и на размножившихся фильмах ты многократно наблюдаешь, как один человек подбегает к другому и… Мы не слышим мокрого звука пощёчины, меж тем он есть.

Русская литература содержит множество описаний разных битв, среди которых особое место занимают поединки, и уж совсем непростая роль у пощёчин.

Итак, о мокром звуке удара, наносимого по лицу открытой ладонью. Многим кажется, что пощёчина — это исключительно символический жест унижения. Так-то это так, но грамотно поставленная пощёчина может свалить с ног, вызывает сотрясение мозга, разрыв барабанной перепонки и прочие тяжкие последствия.

Герои Достоевского то и дело лупят друг друга. Один из героев вовсе замечает: «Я, может быть, еще сам-то жалею, что в мою жизнь мало роздал пощечин. Но довольно, ни слова больше об этой чрезвычайно для вас интересной теме»[13].

Есть знаменитая сцена в романе «Идиот», когда Ганя начинает кричать: «Да вечно, что ли, ты мне дорогу переступать будешь! — заревел Ганя, бросив руку Вари, и освободившеюся рукой, в последней степени бешенства, со всего размаха дал князю пощечину.

Ах! — всплеснул руками Коля, — ах, Боже мой!»[14]

Но самая знаменитая пощёчина случается в романе «Бесы»: «…вдруг Шатов размахнулся своею длинною, тяжелою рукою и изо всей силы ударил его по щеке. Николай Всеволодович сильно качнулся на месте. Шатов и ударил-то по-особенному, вовсе не так, как обыкновенно принято давать пощечины (если только можно так выразиться), не ладонью, а всем кулаком, а кулак у него был большой, веский, костлявый, с рыжим пухом и с веснушками. Если б удар пришелся по носу, то раздробил бы нос. Но пришелся он по щеке, задев левый край губы и верхних зубов, из которых тотчас же потекла кровь.

Кажется, раздался мгновенный крик, может быть, вскрикнула Варвара Петровна — этого не припомню, потому что всё тотчас же опять как бы замерло. Впрочем, вся сцена продолжалась не более каких-нибудь десяти секунд. Тем не менее в эти десять секунд произошло ужасно много. <…>

Едва только он выпрямился после того, как так позорно качнулся набок, чуть не на целую половину роста, от полученной пощечины, и не затих еще, казалось, в комнате подлый, как бы мокрый какой-то звук от удара кулака по лицу, как тотчас же он схватил Шатова обеими руками за плечи…»[15]

Много лет спустя, когда случается последняя литературная дуэль царской России, снова вспоминают Достоевского. Тогда дуэль состоялась между поэтами Волошиным и Гумилёвым, причём в каком-то смысле она была пародией на пушкинскую дуэль. Рассказ Волошина в изложении Шанько звучит так: «В огромной мастерской на полу были разостланы декорации к „Орфею“. Все были уже в сборе. Гумилев стоял с Блоком на другом конце залы. Шаляпин внизу запел „Заклинание цветов“. Я решил дать ему кончить. Когда он кончил, я подошел к Гумилеву, который разговаривал с Толстым, и дал ему пощечину. В первый момент я сам ужасно опешил, а когда опомнился, услышал голос И. Ф. Анненского: „Достоевский прав, звук пощечины — действительно мокрый“. Гумилев отшатнулся от меня и сказал: „Ты мне за это ответишь“. (Мы с ним не были на „ты“.) Мне хотелось сказать: „Николай Степанович, это не брудершафт“. Но тут же сообразил, что это не вязалось с правилами дуэльного искусства, и у меня внезапно вырвался вопрос: „Вы поняли?“ (То есть: поняли ли — за что?) Он ответил: „Понял“»[16].

Кстати, у писателя Тендрякова в его романе о художниках «Свидание с Нефертити» есть место, где один из героев даёт пощёчину: «Вячеслав дернулся, никто не успел сообразить, — раздался мокрый звук пощечины. У Слободко на помидорно-спелом лице льдисто плавились выкаченные глаза. Вячеслав с брезгливостью вытирал о грудь пиджака ладонь»[17].

Надо сказать, что пощёчина — это крайний ход. Так-то в лицо бросали колкие слова или, уж если совсем невмоготу, перчатки. Пощёчина — это особый жест, который не предусматривает симметричного ответа. Нет, иногда пощёчины давали как раз, когда дуэль была нежелательна одной из сторон, но после такого оскорбления — неотвратима.

Дуэльный кодекс Дурасова разделял оскорбления на три степени, причём третья, самая тяжёлая, была связана именно с «оскорблением действием», причём «При оскорблении действием прикосновение равносильно удару. Степень тяжести оскорбления не зависит от силы удара».

И «Бросание предмета в оскорбленное лицо равносильно оскорблению действием, независимо от результатов, если была фактическая возможность оскорбителю попасть в оскорбляемое лицо», «Устное заявление о нанесении оскорбления действием, заменяющее фактическое, есть оскорбление третьей степени», «Если в ответ на оскорбление действием оскорбленный нанесет также оскорбителю оскорбление действием, то это отнюдь не может считаться удовлетворением и оскорбленным остается получивший оскорбление первым»[18].

Дуэль между не-дворянами невозможна, точно так же, как она невозможна между неравными — между подчинённым и начальником, генералом и лейтенантом, между барином и кучером. Люди, воспитанные внутри дворянских сословных правил, с некоторой оторопью смотрели на мещанскую волну подражания. В том числе и дуэлям. Никакой идеи чести у подлых сословий быть не могло, потому что у них не было чести. С некоторой натяжкой можно говорить о военнослужащих — отказавшихся драться вынуждали уйти из полка. Отсутствие чести делало невыполнимым массу обрядов вплоть до выражения «Честь имею». В Советской армии суды чести продержались куда дольше, чем их штатские аналоги, возникшие во время борьбы с космополитизмом.

Самое интересное началось потом, и тут мы снова возвращаемся к пощёчинам.

Точно так же, как ритуал отдания чести, возник ритуал отдания пощёчины. Но если раньше это было стартом совершенно других, дуэльных отношений, то теперь пощёчиной всё заканчивалось.

Во-первых, страна была разоружена, и было довольно затруднительно найти не только огнестрельное оружие для поединка, но и какую-нибудь шашку. Люди, даже державшие оружие в руках интуитивно понимали, что современная пощёчина похожа на диплодока, которому откусили голову, но он пока не знает об этом и продолжает двигаться, как ни в чём не бывало — за счёт работы спинного мозга.

Кстати, набухающую, как гроза драку, хорошо описал Михаил Анчаров в повести "Теория невероятности:

«— Ещё два таких разговора… — сказал Митя.

— Ну и что? — спросил я. — Мне надоело.

— Будьте покойником, — сказал он и стиснул челюсти. — В самом прямом смысле.

Все притихли. Всё-таки метр девяносто.

— Ба!.. — сказал я и хлопнул себя по лбу. — Теперь я догадался! Когда я шёл сюда, я видел десятки трупов! Значит, это ваша работа? Убитые валяются там и сям…

Он ничего не ответил, только закурил многозначительно и, многозначительно сощурившись, стал многозначительно пускать кольца к потолку.

Я стал его передразнивать, повторяя его действия. Все глядели на него с испугом, но я стал повторять его действия. Мне надоел этот Митя. Мне надоело, что его команда молчит. Он всегда подбирал себе каких-то бессловесных.

— …Н-ну?… — сказал он, пуская колечки. — Итак?… Что вы обо мне думаете?… Скажите прямо.

— Я думаю, — сказал я, пуская колечки, — что многозначительность — это стартовая площадка кретина.

Не глядя на меня, он стал гасить сигарету.

— Вы закончили ваше последнее слово? — спросил он.

— Кстати, — сказал я. — Уточним детали. Вы с детства росли на высокооплачиваемых кормах. Я не так одарен физически, поэтому прибегаю к тяжелым предметам.

— Это всё?… — спросил он и медленно встал. — Уберите женщин.

Его команда, наконец, загалдела.

— Не все, — сказал я. — Я презираю салонный мордобой.

Он двинулся ко мне. Панфилов взял две пустые бутылки и о край стола отбил донышки.

— Дуэли не будет, — сказал Панфилов. — Уцелевших арестуют.

К Мите, наконец, кинулась Вика, стала хватать его за руки, а он делал вид, что сопротивляется ей.

— …Митя, идемте… Митя, сейчас же идем… Я думала, вы интеллигентный человек, — сказала она Панфилову.

— Он не интеллигентный человек, — сказал я. — Это Митя интеллигентный человек, а он простой советский десантник.

— Так его! — восторженно вскричала Анюта. — Так его, орясину!

Вика надевала на Митю плащ и застегивала пуговицы.

— Воротник поднимите, — сказал я. — Надо уходить в ночь с поднятым воротником. Так красивше»[19].

В этой истории хорошо всё — и динамика, и мелкие обстоятельства, и то, что в повести Анчарова друг напротив друга стоят научные сотрудники.

Во-вторых, общество металось между двумя крайностями — желанием возмездия и тем, что тот самый мальчик Коля мудро говорит Мышкину: «А знаете, я терпеть не могу этих разных мнений. Какой-нибудь сумасшедший, или дурак, или злодей в сумасшедшем виде даст пощёчину, и вот уж человек на всю жизнь обесчещен, и смыть не может иначе как кровью, или чтоб у него там на коленках прощенья просили. По-моему, это нелепо и деспотизм. На этом Лермонтова драма „Маскарад“ основана, и — глупо, по-моему. То есть, я хочу сказать, ненатурально»[20]. Хочется красоты, мужской гордости за выигранный поединок, а не хочется скучных милиционеров, собственного поражения, смерти и увечий, наконец. Современная пощёчина — что-то вроде разговения на Пасху, только без Поста.

В-третьих, пощёчина стала во многом женским оружием. Понятно, что непубличная пощёчина в тот момент, когда начальство, преподаватель, просто надоедливый ухажёр распускает руки или между супругами происходит сцена — это одно, но вот публичная пощёчина от женщины вовсе не предполагает какого-то ответа. Мало кто решится публично ударить женщину. Ну и о дуэли речь не идёт — кстати, в прежние времена оскорбление, нанесённое женщиной, вовсе не оставалось безнаказанным. Просто диалог переходил к её родственникам. Всё тот же кодекс Дурасова сообщал, что «Ответственность при нанесении оскорбления женщиной падает на её ближайшего дееспособного родственника, до троюродных степеней родства включительно, наличность которого освобождает всех остальных от ответственности», «Если женщина нанёсет оскорбление в то время, когда её сопровождает лицо, с которым она находится в далекой степени родства или вовсе не находится в родстве, то оскорблённый имеет право требовать удовлетворения или от её ближайшего дееспособного родственника или от сопровождающего её лица»[21]. Правда, эти оскорбления считались «ниже качеством», слабее, чем нанесённые мужчинами, хоть это и не отменяло дуэли.

Что из всего этого следует? То, что общество всегда тяготеет к внесудебным способам восстановления справедливости (как кто её понимает). Честнее всего в этом смысле дети, с их правилами драк до первой крови и омертой. А вот отягощённые мифологией взрослые норовят представить себя дворянами, а не крестьянским сословием, придумать пощёчине новую жизнь. Но нет — драка есть драка, мужская или женская, бьются ли монтировками шоферы, сверкает ли нож в руке новой Кармен на табачной фабрике — всё едино. К чести это не имеет никакого отношения.


05.02.2018

​Идеальный нечитатель (о чтении обывателями романа Сальникова «Петровы в гриппе»)

С ума поодиночке сходят. Это только гриппом вместе болеют.

Эдуард Успенский.

Я хотел просто написать рецензию на одну книгу, но замешкался. А замешкавшись, понял, что про эту книгу написали уже все главные литературные критики, неглавные критики и ещё тысяча простых честных людей. Поэтому я решил вовсе ничего не писать, чтобы не путаться у всех этих людей под ногами. Но потом оказалось, что общественное чтение этой книги куда интереснее моего частного чтения этого текста. Речь идёт о романе Алексея Сальникова «Петровы в гриппе и вокруг него». Роман екатеринбургского жителя Сальникова прошёл классическую дорогу успеха: был опубликован в литературном журнале («Волга», № 5–6) в 2016 году, попал в короткий список премии «Большая книга», потом про него написала главный книжный рецензент страны Галина Юзефович (и множество других рецензентов), а главный рецензент — всё равно что добрая фея: не захочешь, а проснёшься знаменитым. Затем роман Сальникова получил приз критического сообщества на премии «Нос» (проиграв Сорокину в общем голосовании). Теперь книгу будут допечатывать, а слово «допечатка» — сладкое для писателя.

Надо оговориться, что если книга дурна, то никакая фея её не спасёт, а книга Сальникова вовсе не дурна. И человек он, судя по всему, неплохой — в общем, награда нашла героя. Не премия в смысле, а честное признание.

Теперь нужно сказать о сюжете — его, правда, подробно пересказал Николай Александров в статье «„Петровы в гриппе“. Психоанализ»[22], но, по-моему, он в конце устал и начал ошибаться. Поэтому я сделаю это ещё раз — неблизко к тексту. Итак, семья Петровых живёт в Екатеринбурге ещё при губернаторе Росселе — году в 2005. Тут простор для анахронизмов, никто не обещал счислить жизнь по календарю. Да и русская провинция меняется мало, и год для неё не принципиален, разве — столетие.

Петровы по очереди заболевают гриппом, а потом по очереди выздоравливают. В промежутках они встречаются с разными людьми, причём Петров-отец много пьёт и становится свидетелем (быть участником у него плохо получается) разговоров о смысле жизни. Петрова-мать борется с позывами убить кого-нибудь. Про Петрова-сына ничего практически неизвестно, кроме того, что у него температура 38°. Также имеется богатый человек с несколько инфернальными свойствами, знакомый Петрова, и ещё примерно шесть говорящих персонажей. Теперь главное достоинство происходящего: все потусторонние знаки, которые видит читатель, может объясняться тривиальными бытовыми причинами. (К примеру, герой видит в переулке Цербера, а на самом деле это тень от собаки ложится так, что кажется, что у неё три головы, инфернальность может быть обычными привычками хозяина жизни, — ну и тому подобное дальше). Есть там и пара глав о прошлом персонажей, но я их пересказывать не буду. Всё это никому не помешает прочитать книгу, а тем, кто не будет этого делать, облегчит понимание того, что я собрался рассказать.

А рассказать я хотел о способе чтения книг моими согражданами.

Честно сказать, я не самого высокого мнения о российской культуре чтения. Того, про что в начальной школе говорят: «умеет читать и понимать прочитанное». И роман Алексея Сальникова — удивительно хороший пример того, как именно этот читатель не умеет читать и понимать прочитанное.

Публичный жизненный цикл романа скоро отметит двухлетие — это, как сказано выше, классический путь к успеху с помощью сарафанного радио, литературной премии и рецензии (слово «критик» — неловкое, оно ворует специальность у XIX и, частично у XX века. Рецензенты — не критики, а критики — не рецензенты) пишут тексты, которые привлекают внимание). Я, правда, к тому, как описала этот текст Галина Юзефович, отношусь с некоторой иронией: «Пишет Сальников как, пожалуй, никто другой сегодня, а именно — свежо, как первый день творения. На каждом шагу он выбивает у читателя почву из-под ног, расшатывает натренированный многолетним чтением „нормальных“ книг вестибулярный аппарат. Все случайные знаки, встреченные гриппующими Петровыми в их болезненном полубреду, собираются в стройную конструкцию без единой лишней детали. Из всех щелей начинает сочиться такая развеселая хтонь и инфернальная жуть, что Мамлеев с Горчевым дружно пускаются в пляс, а Гоголь с Булгаковым аплодируют…» — то есть после того, как тебе аплодирует Гоголь, выезжать в людное место можно только на лафете, живым как-то неудобно.

Некоторые ставили книгу в ряд «Мастера и Маргариты» и «Альтиста Данилова». Я бы согласился, наоборот, с теми, кто считает, что это новый Пьецух. А это немало! Немало, я точно вам говорю. И видно, что автор героев своих любит, а не норовит вырезать их из картона и бросить под гусеницы сюжета.

А пока публика в социальных сетях, а именно социальные сети и являются «сарафанным радио», начинает разглядывать новую рыбу.

И вот начинаются споры нечитавших: дело экскаваторщика Васильцова живёт и побеждает. Но мифический экскаваторщик, осудивший Пастернака — литературный герой, потому что в жизни его следы не обнаружены. А новые нечитатели — вполне реальные люди из тех, что, не читая новость, довольствуются заголовком. Читать и понимать прочитанное — это вообще довольно тяжёлая задача. Обыватель от этой задачи хочет увильнуть. Вместе с тем ему нужно заявить urbi et orbi, что он жив и имеет собственное мнение.

Но тут я сообразил, что мою работу (с куда большим остроумием) проделал Владимир Набоков в прекрасном романе «Дар». Там он описывает критические статьи, которые печатает (в основном эмигрантская) пресса по поводу книги главного героя о Чернышевском.

Один из рецензентов думает, что Чернышевский был казнён (путая гражданскую казнь с настоящей) и считает, что дальше автор занимается ненужной альтернативной историей. «Автор пишет на языке, имеющем мало общего с русским. Он любит выдумывать слова. Он любит длинные запутанные фразы, <…> или вкладывает в уста действующих лиц торжественные, но не совсем грамотные, сентенции, вроде „Поэт сам избирает предметы для своих песен, толпа не имеет права управлять его вдохновением“» — тут комментировать не надо.

Другой рецензент цедит: «Собственно, совершенно неважно, удачно ли или нет произведение Годунова-Чердынцева. Один пишет лучше, другой хуже, и всякого в конце пути поджидает Тема, которой „не избежит никто“. <…> В сущности говоря, разбор всякой книги нелеп и бесцелен, да кроме того, нас занимает не выполнение „авторского задания“, и не самое даже „задание“, а лишь отношение к нему автора. И ещё: так ли уж нужны эти экскурсии в область прошлого с их стилизованными дрязгами и искусственно оживленным бытом?».

Профессор пражского университета, ругает книгу за то, что в ней не передано время и не усвоена эпоха, а тут автор издевается над героем, а хуже того, и над читателем: «Нет такой отталкивающей подробности, которой он бы погнушался». Затем выступает Кончеев-Ходасевич, произнося знаменитые слова об отнятой иконе: «Он начал с того, что привёл картину бегства во время нашествия или землетрясения, когда спасающиеся уносят с собой всё, что успевают схватить, причем непременно кто-нибудь тащит с собой большой, в раме, портрет давно забытого родственника. „Вот таким портретом (писал Кончеев) является для русской интеллигенции и образ Чернышевского, который был стихийно, но случайно унесен в эмиграцию, вместе с другими, более нужными вещами“, — и этим Кончеев объяснял stupe'faction, вызванную появлением книги Федора Константиновича („кто-то вдруг взял и отнял портрет“)»[23]. Монархическая газета радуется разоблачению Чернышевского, но пеняет автору за «дешёвое либеральничание». А в «большевизанствующей» газете книгу называют «гнусный поклёпом» ровно за тоже самое.

Набоков очень точно описывает продукт ежедневного дурно оплачиваемого труда рецензентов. Эти рецензенты работают быстро, выдают на-гора плохо переваренное мнение, чаще всего не своё и переходят к другому объекту. Социальные сети тем интересны, что ровно тот же подход реализуется там совершенно бесплатно.

Спусковые крючки для выработки жёсткой позиции случайны. По поводу романа Сальникова я видел даже: «Судя по названию, так себе». Два больших лагеря — условно-патриотический и условно-либеральный вовсе не отличаются друг от друга. Более того, часто вижу, что механизм высказывания такой: наблюдатель сталкивается с текстом и не может понять, что он о нём думает. Тогда он начинает вспоминать, что ему понравилось раньше и похоже ли это новое, на то, прошлое. Но уж если не вспомнил, то интересуется, что думает автор по поводу Крыма. Рукопожат ли автор? Ну и получив ответ, успокаивается и принимает решение.

Причём совершается акт психотерапевтического выговаривания — речь идёт не собственно о книге, и даже не об авторе, а о том, что вся наша современная литература о том, как эти русские в говне копошатся. И премии именно за это дают. Я, каюсь, даже подслушал чудесное: «А уж сколько было воплей по поводу Водолазкина, и ещё кого-то, прочно забытых через год» (ну, это иллюстрация первой рецензии из набоковского «Дара»). Механизм тут очень простой, и он описан в старой книге: «Теперь представьте, что на каком-то древнем заводе замена механического привода станков на электрический произошла не за годы, а сразу — за одну ночь, — продолжал Кривошеин. — Что подумает хозяин завода, придя утром в цех? Естественно, что кто-то спёр паровик, трансмиссионный вал, ремни и шкивы. Чтобы понять, что случилась не кража, а технический переворот, ему надо знать физику, электротехнику, электродинамику»[24].

Так и современный читатель, не находя привычной плоской формы, кричит о преступлении. Иногда он норовит показательно отредактировать что-то, руководствуясь известной остротой о том, что телеграфный столб — хорошо отредактированное дерево. Он бы Андрея Платонова так отредактировал, что тому сам Сталин премию бы дал. (Одна вполне профессиональная дама в журнале фантастики у меня в тексте отредактировала выражение «на пригреве тепло», заменив его «на припёке тепло»).

Есть ещё запретный ход — сообщать: «Три раза начинал читать, и не смог продвинуться дальше <нрзб> страницы». Могут решить, что у вас просто плохо с работой мозга (не все знают, что вы гений), а ещё по этому поводу есть фраза Виктора Шкловского «Это факт вашей биографии».

Но кроме раздражения обычного читателя, есть раздражение читателя-производителя. Он думает, что точно знает, как надо, и эта фанаберия, если, конечно, она выходит за пределы замкнутого круга, имеет комический эффект. Будто набоковский рецензент, не читавший Пушкина.

Начинаются абсорбционные процессы — чувство локтя меж теми, кому книга изначально не понравилась, и теми, кому понравилась — объединение в борьбе. Это очень интересные процессы — я как-то о них много писал в том ключе, что для абсорбционных читательских процессов сами книги не так важны, важно явное уважение (неуважение) к ним, а чтение не обязательно.

Что из этого следует? То, что хоть эта модель и повторяется в условиях перепроизводства литературы, есть способ вырваться из колеи обсуждения непрочитанных книг.

Во-первых, прочитать текст самостоятельно. Не наспорившись, потому что у всякого читателя есть точка выгорания — когда он, достаточно наговорившись по поводу нечитанной книги, уже не может спокойно и непредвзято её прочитать. Он будет лишь выискивать в ней подтверждения своей точки зрения. Так, за неимением другого аргумента, вытаскивают на середину комнаты круглый стол овальной формы имени Достоевского.

Я бы, кстати, не стал присоединяться к безудержной радости хвалебных рецензий на роман Сальникова. Одного пишущего человека так впечатлила фраза «рядом с урной было столько окурков, будто урна ждала кого-то на свидание и много курила»[25] (на мой взгляд, неудачная), что он привёл её как пример идеальной метафоры. Другим рецензентам было лень читать дальше (предмет находится на первых страницах), и вот она, эта урна, звеня и подпрыгивая, покатилась по рецензиям и блогам. Точно так же чуть не во все рецензии проникли слова «хтонь» и «хтонический».

Во-вторых, нужно меньше говорить (старый совет, я понимаю, но — увы, по-прежнему верный). Психотерапевтическое выговаривание — вещь хорошая, но кэш Google сохраняет всё. Да и дело даже не в произнесённых глупостях, а в том, что читатель начинает в них верить.

В-третьих, есть две крайности: одна — суждения, произнесённые с апломбом, это своего рода летние дураки по классификации одного Нобелевского лауреата. Вторая крайность — что-то вроде зимних, не сразу распознаваемых. Того, как люди начинают кривляться и говорить: «Да, мы — черви земляные, мы тут ничего не понимаем», то есть, реализуя проект «самоуничижение паче гордости». Есть опасность, что с ними согласятся: «Да, вы такие — неумные и не понимающие». Пойдут навстречу этим пожеланиям, так сказать. Шкловский когда-то говорил о невозможности диалога: «Бессмысленно внушать представление об аромате дыни человеку, который годами жевал сапожные шнурки»[26].

Одним словом, спасение в простом чтении, а чужие мнения до его завершения похожи на разгаданные кем-то кроссворды. Хорошо, но непонятно, как их использовать.


12.02.2018

​Мерлин (о Никола Тесле)


Матонин Е. Никола Тесла. — М.: Молодая гвардия, 2017. — 380 с. (Жизнь замечательных людей)

Как уже было сказано, главный романтический герой сейчас — это герой с образованием и деньгами. Мерлин более привлекателен, чем Ланцелот, у которого только меч и, может быть, некоторый достаток. Мерлин в современных сказках — это «Железный человек», «миллиардер, плейбой и филантроп».

В реальной жизни учёным везёт куда меньше, и история одного серба, родившегося в Хорватии, тому пример.

Никола Тесла был чрезвычайно популярен в своё время, но эта популярность была как бы разделена государственными границами — и его известность на второй родине, в США была одной, в Югославии другой (одна из партизанских дивизий маршала Тито носила имя великого электротехника), а в СССР, где я застал ещё модные настольные телефонные аппараты Tesla, — третьей. Не сказать, что подробности жизни Теслы советскому человеку были неизвестны: давным-давно вышла книга Ржонсницкого «Никола Тесла»[27] в той же серии «Жизнь замечательных людей», что и нынешняя. Борис Ржонсницкий был вполне примечательный популяризатор науки, но по понятными причинам Тесла у него выходил хоть гордым, но несчастным человеком, затравленным в стране и городе жёлтого дьявола.

Автор прежней биографии при очень внятной «электрической части», писал: «Тесла был не только югославским патриотом. Он думал о судьбах всех народов и хотел видеть мир основанным на принципах коммунизма.

Говоря о послевоенном устройстве мира, восьмидесятипятилетний Тесла писал:

„В результате этой войны, величайшей в истории, должен родиться новый мир, который оправдает жертвы, приносимые человечеством. Этот новый мир будет миром, в котором не будет эксплуатации слабых сильными, добрых злыми, где не будет унижения неимущих перед властью богатых, где произведения ума, науки, искусства будут служить всему обществу в целом для облегчения и улучшения жизни, а не отдельным людям для приобретения богатств. Этот новый мир не будет миром униженных и порабощенных, он будет миром свободных людей и народов, равных по достоинству и уважению“.

Светлая мечта великого гуманиста!»[28]

Поэтому появление нового биографического текста кажется совершенно естественным.

И вот почему: есть такая ужасная особенность жизни замечательных людей: их чудаковатость, какие-то странные жесты, или, наоборот, запоминающееся остроумие ложатся на одну чашу весов общественного внимания, а главное дело их жизни — на другую. Полководцам и политикам в этом смысле везёт больше, а вот учёным не везёт совсем. Есть история про советского физика Гамова — он был поневоле советским и хотел сбежать за границу. Причём это происходило не в поздние вегетарианские годы, а в 1932-м. Гамов с женой собирались уплыть из СССР на байдарке, но из-за шторма были вынуждены повернуть обратно. Физик потом не вернулся из заграничной командировки, осел в США, стал заниматься энергией и эволюцией звёзд, «Большим взрывом» и реликтовым излучением, несколько внезапно — молекулярной биологией. То, что ему не дали Нобелевскую премию, современники относили к обидной несправедливости.

Но как только о Гамове начнут делать фильм или писать статью для развлекательного журнала — байдарка побивает всё: с одной стороны, на тех самых весах общественного внимания — какое-то реликтовое излучение, а с другой — бушующее море и физик с красавицей женой в байдарке.

Это — Гамов. А вот с Теслой всё куда мифологичнее, и вот почему — он действительно оброс мифами, историями, волшебством, он так показан в фильмах, он давно — Мерлин.

Надо сказать, что Евгений Матонин достаточно аккуратно решает эту проблему (не говорить о ней нельзя, а если говорить чересчур подробно, отвечать на каждое мифологическое безумство, то не сделаешь дела).

К «Филадельфийскому эксперименту» Тесла не имел никакого отношения — во-первых, к тому времени он уже умер, да и «эксперимента» никакого не было.

Тесла не взрывал Тунгусский метеорит — «…нет никаких доказательств, что Тесла ещё работал в Уорденклифе летом 1908 года. Из лаборатории уже почти вынесли всё ценное оборудование — за долги. На башню поднимались журналисты и любопытные туристы. К тому времени Тесла лишился даже прав на земельный участок на Лонг-Айленде. Так что ему было совсем не до того, чтобы стрелять импульсами энергии по Сибири или подсвечивать небо для Роберта Пири. Ему хватало других, более земных забот»[29].

Но Тесла действительно гений — не очень понятно, сколько он получил патентов на свои изобретения — четыреста, пятьсот или в два раза больше. Но двигатель переменного тока он сделал. И в войне токов (переменный против постоянного) с Эдисоном, получается, что выиграл, вытеснив постоянный на транспорт и в электронику. Он придумал мачтовую антенну для своего радиопередатчика, многожильный провод и неоновые лампы. То как нынче заряжаются телефоны на беспроводных подставках, похоже на его идею передачи энергии без проводов.

Научные заслуги Теслы несомненны.

Но при этом он был настоящим Мерлином в глазах современников, а затем и потомков. Возможно — девственник (ходили слухи о его гомосексуализме, ничем конкретно не подтверждённые), скорее он был асексуален. Он страдал десятками фобий, не мог видеть серьги в женских ушах, особенно с жемчугом. Как настоящий сумасшедший пересчитывал шаги и предметы, и (это самое, пожалуй, знаменитое) испытывал патологическую страсть к кормлению голубей. Как-то он сбежал с собственного чествования, и его никак не могли найти, чтобы вручить медаль Эдисона. Пришлось дожидаться, когда он закончит кормить голубей на соседней площади. И этот набор чудачеств начинает перевешивать и многофазные генераторы, и газовые турбины, а уж когда Тесла начинает давать интервью, то газетчики гиперболизируют каждое слово о лучах смерти или жизни. Не сказать, что под конец жизни трезвости и умеренность в высказываниях у него прибавилось (он умер в 1943-ем, бедный, но знаменитый).

И вот из Теслы выходит такой инженер Гарин (есть версия, что он был прообразом героя Толстого — при этом решётчатые башни с гиперболоидами в романе очень похожи на радиобашню Теслы на Лонг-Айленде).

Но это само время формирует образ героя — учёного-мага.

Куда интереснее другой вывод, который внимательный наблюдатель может сделать из жизни великого электротехника. Тесла был одиночка — это важно. Это тип учёного социофоба, образец той породы исследователей, что должна была остаться в XIX веке. А вот Тесла — задержался, он полжизни прожил в мире, где проектированием занимались большие коллективы, лаборатории имели по нескольку сот человек в штате, и вообще — наука стала делом коллективным.

И честный исследователь, хоть и держит веру в чудо в кармане, но знает, что научный процесс сейчас совсем иной, как в романтическое время, когда в таинственной пещере булькали тигли, мерцали колбы и реторты.

Но обществу печально расставаться со своими мерлинами. Фокусы с лампочками до сих пор завораживают зрителей. Вот оно и надеется, что это именно Тесла повалил лес в Сибири. И часовню — тоже он.

И байдарка плывёт.


13.02.2018

​Ужас (о Толстом в Арзамасе)


Арзамасский ужас — это опыт всякого путешественника, вне зависимости от того, проезжает ли он этот город.

Ужас — очень важное свойство всякой настоящей дороги, причём это ужас не от столкновения с путевой опасностью, не от встречи с разбойником, а ужас от самого себя. Это ужас не литературного даже свойства, а, как говорят учёные люди, экзистенциального.

Но обо всём по порядку.

Последним днём августа 1869 года Толстой поехал из Ясной Поляны в Пензу — он хотел купить там Ильмино, имение князя Голицына, и вот пустился в странствие со слугой Арбузовым. Через Тулу он приехал в Москву, первого сентября уже отправился в Нижний, достиг его утром, а к вечеру второго сентября добрался до Арзамаса. Город Арзамас был довольно странен и парен селу на противоположном берегу. Два белых храма стояли друг напротив друга, улицы были пусты и гулки. Толстого поселили в странной квадратной комнате, а всего квадратного он не любил. И там вдруг на него «нашла тоска, страх, ужас такие, каких я никогда не испытывал»[30].

Надо сделать отступление и поговорить об этой местности, давшей имя ужасу, потому что ужас — это ровно то, что подкарауливает любого путешественника. Но не всякий город даёт имя этому странному состоянию. И не просто так возникло в 1815 году «Арзамасское общество безвестных людей», столь тщательно описанное пушкиноведами. Основатели литературного кружка взяли имя для него из памфлета Блудова. «Проездом в Оренбургскую губ. Блудов остановился в г. Арзамасе Нижегородской губ., и ему показалось, что собравшиеся на постоялом дворе, где он останавливался, какие-то «безвестные люди», арзамасские жители, сидя за столом толковали о литературе. Это навело его на мысль свой памфлет на Шаховского облечь в форму «Видения» <…> Собравшиеся потолковать в глухой провинции о литературных новостях наблюдают через дыру в перегородке тучного проезжего, который во сне несколько раз что-то произносит. Это записывается провинциальными любителями литературы. Таким образом появилось «Видение». Прямым ответом Шаховскому на его «Липецкие Воды» и отношение к Жуковскому были слова, произносимые «тучным проезжим»: «Омочи перо твоё в желчь твою и возненавидь кроткого юношу, дарзнувшего оскорбить тебя талантами и успехами; и разъярись на него бесплодною яростью, и лягни в него десною рукою твоею и твоею грязию природной обрызгай его и друзей его; и представь не то, что в нем есть, но чего ты желал бы ему; и, чтоб он казался глупцом, ты вложи в него ум свой, и стихи его да завянут». Тут же, в сноске этого издания замечается: «М. А. Дмитриев, в «Мелочи из запаса моей памяти», рассказывает несколько иначе о происхождении названия «Арзамас»: «Воспитанник Петербургской Академии Художеств живописец Ступин переехал в Арзамас, где основал школу живописи. Члены будущего Арзамасского Общ-ва Безвестных Людей назвали её Арзамасской Академией и в подражание учредили в Петербурге Арзамасское Общество»[31]. На первом же заседании учредили печать, на которой был изображён гусь — задорная птица, символ «Арзамаса», потому что нижегородский Арзамас славился гусями.

Гербом же настоящего Арзамаса, ещё со времён Екатерины были два стропила в червлёном поле, соединённые в центре острыми концами. Красное было сверху и означало московское княжество, зелёное было знаком ислама, и означало сие, что московиты побивают ордынцев. Впрочем, другие люди говорили, что это четыре тракта, что входят в Арзамас и теряются в путанице его улиц.

Шёл путь на Москву, шёл путь на Нижний, путь на Симбирск и на Саранск и возвращался путь на круги своя, средь червлёного золота герба и флага.

Итак, была Россия от Москвы в сторону Волги, и стоял посередине её город Арзамас.

Был от него в стороне Владимир, а в другой стороне — Нижний Новгород. Рядом с ним был город Муром, где мёртвые князь с княгиней сползались друг к другу, будучи похоронены в разных местах.

А ещё был там город Саров с названием придуманным, и придуманной учёными людьми магической силой в нём — там, за тайными стенами, в потайных подвалах, жила общечеловечья смерть.

Город Арзамас был холмист и всякий советский школьник помнил зачин знаменитой детской книги:

«Городок наш Арзамас был тихий, весь в садах, огороженных ветхими заборами».

Книга эта была как бы автобиографией, да только всё в этой биографии было нетвёрдо, неточно, в общем — настоящая литература, которая была обращена к детству и арзамасским садам «В тех садах росло великое множество «родительской вишни», яблок-скороспелок, терновника и красных пионов. Сады, примыкая один к другому, образовывали оплошные зелёные массивы, неугомонно звеневшие пересвистами синиц, щеглов, снегирей и малиновок.

Через город, мимо садов, тянулись тихие зацветшие пруды, в которых вся порядочная рыба давным-давно передохла, и водились только скользкие огольцы да поганая лягва. Под горою текла речонка Теша.

Город был похож на монастырь: стояло в нем около тридцати церквей да четыре монашеских обители. Много у нас в городе было чудотворных святых икон. Пожалуй, даже чудотворных больше, чемпростых. Но чудес в самом Арзамасе происходило почему-то мало. Вероятно, потому, что в шестидесяти километрах находилась знаменитая Саровская пустынь с преподобными угодниками, и эти угодники переманивали все чудеса к своему месту.

Только и было слышно: то в Сарове слепой прозрел, то хромой заходил, то горбатый выпрямился, а возле наших икон — ничего похожего.

Пронёсся однажды слух, будто бы Митьке-цыгану, бродяге и известному пьянице, ежегодно купавшемуся за бутылку водки в крещенской проруби, было видение, и бросил Митька пить, раскаялся и постригается в Спасскую обитель монахом.

Народ валом повалил к монастырю. И точно — Митька возле клироса усердно отбивал поклоны, всенародно каялся в грехах и даже сознался, что в прошлом году спёр и пропил козу у купца Бебешина. Купец Бебешин умилился и дал Митьке целковый, чтобы тот поставил свечку за спасение своей души. Многие тогда прослезились, увидав, как порочный человек возвращается с гибельного пути в лоно праведной жизни.

Так продолжалась целую неделю, но уже перед самым пострижением то ли Митьке было какое другое видение, в обратном смысле, то ли еще какая причина, а только в церковь он не явился. И среди прихожан пошел слух, что Митька валяется в овраге по Новоплотинной улице, а рядом с ним лежит опорожненная бутылка из-под водки.

На место происшествия были посланы для увещевания дьякон Пафнутий и церковный староста купец Синюгин. Посланные вскоре вернулись и с негодованием заявили, что Митька действительно бесчувствен, аки зарезанный скот; что рядом с ним уже лежит вторая опорожнённая полубутылка, и когда удалось его растолкать, то он, ругаясь, заявил, что в монахи идти раздумал, потому что якобы грешен и недостоин.

Тихий и патриархальный был у нас городок. Под праздники, особенно в пасху, когда колокола всех тридцати церквей начинали трезвонить, над городом поднимался гул, хорошо слышный в деревеньках, раскинутых на двадцать километров в окружности.

Благовещенский колокол заглушал все остальные. Колокол Спасского монастыря был надтреснут и поэтому рявкал отрывистым дребезжащим басом.

Тоненькие подголоски Никольской обители звенели высокими, звонкими переливами. Этим трем запевалам вторили прочие колокольни, и даже невзрачная церковь маленькой тюрьмы, приткнувшейся к краю города, присоединялась к общему нестройному хору.

Я любил взбираться на колокольни. Позволялось это мальчишкам только на пасху. Долго кружишь узенькой темной лесенкой. В каменных нишах ласково ворчат голуби. Голова немного кружится от бесчисленных поворотов. Сверху виден весь город с заплатами разбросанных прудов и зарослями садов. Под горою — Теша, старая мельница, Козий остров, перелесок, а дальше — овраги и синяя каёмка городского леса»[32].

Жизнь этих людей постепенно становилась литературой — отец героя был солдатом 12-го Сибирского стрелкового полка. Стоял тот полк на рижском участке германского фронта, а сам он учился во втором классе реального училища. И вот уже «Двадцать второго февраля 1917 года военный суд шестого армейского корпуса приговорил рядового 12-го Сибирского стрелкового полка Алексея Горикова за побег с театра военных действий и за вредную, антиправительственную пропаганду — к расстрелу».

Но, как написано было в другом месте: «Стой!.. Стой!.. Стой!.. — протяжно запели, отбивая время, часы. Я остановился и взглянул на циферблат».

Никакой отец у него не был расстрелян, а умер в двадцать пятом году если не в достатке, то в почёте.

Но неутомимый механизм литературы перемалывал всё и рождал событие — вот из обычной истории о нажившихся на войне купцах, появлялся крокодил. «Синюгин — тот и вовсе так разбогател, что пожертвовал шесть тысяч на храм; забросив свою вышку с телескопом, выписал из Москвы настоящего, живого крокодила, которого пустил в специально выкопанный бассейн.

Когда крокодила везли с вокзала, за телегой тянулось такое множество любопытных, что косой пономарь Спасской церкви Гришка Бочаров, не разобравшись, принял процессию за крестный ход с Оранской иконой божией матери и ударил в колокола. Гришке от епископа было за это назначено тридцатидневное покаяние. Многие же богомольцы говорили, что Гришка врёт, будто бы зазвонил по ошибке, а сделал это нарочно, из озорства. Мало ему покаяния, а надо бы для примера засадить в тюрьму, потому что похороны за крестный ход принять — это еще куда ни шло, но чтобы этакую богомерзкую скотину с пресвятой иконой спутать — это уже смертный грех!»[33]

Страшные чудовища посещали Арзамас и раньше — в 1719 году на арзамасцев свалился страшный монструз. То есть после урагана они обнаружили, что с неба свалился смердящий змей. Говорят, что в арзамасском архиве содержится опись государева человека, земского начальника Василия Штыкова, согласно которой «сей монструз от пасти до конца хвоста спаленного в десять аршин и пять вершков, и зубья в пасти той, яко у щуки, но, более того, и кривые, а спереди еще более в два вершка, а крылья, яко у нетопыря кожаные, и одно крыло от хребта Змиева длиной аж в девять аршин и десять вершков, а хвост зело длинен, уж в четыре аршина и пять вершков, лапы голые, с когтями, яко у орла и более, и лапы на крыльях четырёхперстные с когтями ж, а глаза блёклы, но весьма свирепы». Я этого отчёта в письменном виде не видал, за что купил, за то и продаю, а говорили также, что монструза укатали в бочку с двойным вином, то есть попросту с хлебным вином или водкой, и на этом след его теряется.

Надо сказать, что в нашем благословенном Отечестве много что теряется, как только входит в соприкосновение с хлебным вином.

А уж семиметровому змию и сам Бог велел пропасть.

Так что современники писателя Гайдара были подготовлены ко встрече с рептилией.

Но куда раньше того, чем в Арзамасе родился Гайдар, туда приехал Толстой.

Писатель Лев Толстой в 1869 году поехал покупать лес.

Он остановился на ночёвку в Арзамасе, и, как говорится, в популярных романах, его жизнь с тех пор уже не была прежней.

Вещи Толстого внесли за ним в Стригулинские номера, — в те годы об этой гостинице говорили так: «Гостиница для проезжающих. В центре города. Чистота и вежливая прислуга… Отговариваниям извозчиков просят не верить».

Здание было сложносоставным, построенным «покоем», то есть в плане похожим на букву «П». При этом построенным по-разному, и с разным качеством.

Номер этому дому нынче шестнадцатый, по улице Ленина.

Потом, когда канула власть, за которую сражался Гайдар, одну из частей здания признали аварийной.

Трещины пошли по стенам.

Но в доме всё равно жили люди и торговали лавки.

Гостиницы уже не было. Толстой съехал отсюда давно.

В письме к своей жене Софье Андреевне от 4 сентября, уже из Саранска, Толстой пишет: «Третьего дня в ночь я ночевал в Арзамасе, и со мной было что-то необыкновенное. Было два часа ночи, я устал страшно, хотелось спать, и ничего не болело. Но вдруг на меня нашла тоска, страх, ужас такие, каких я никогда не испытывал. Подробности этого чувства я тебе расскажу впоследствии; но подобного мучительного чувства я никогда не испытывал, и никому не дай Бог испытать. Я вскочил, велел закладывать…»[34].

Толстой покинул Арзамас, над которым остался парить овеществлённый страх — вечный монструз со своими клыками и когтями. Миновали народные возмущения, пришли новые. Покинул город и Гайдар, ещё не ставший Гайдаром, снял с себя, как детскую одежду, из которой вырос. Он «тихонько приподнялся и задумался»: героя Гайдара манил вокзал, его тянуло на запах нефти и угля, на протяжные гудки паровозов, он думал, что потом вернётся, и тут же осаживал себя, — может, и не вернётся. И, наконец, этот гимназист встал, чувствуя силу в себе — так всегда бывает у человека, решившегося на путешествие. Он хотел бежать в Нижний Новгород, руку его холодил отцовский маузер, и начиналась обыкновенная биография в необыкновенное время.

Потом, вновь приходили бури, наваливались большие народные беды, монструз, возможно, вновь парил над городом — но свидетельств тому уже нет.

В новейшие времена, часть здания обвалилась. Вернее, так: в декабре четырнадцатого года у Стригулиннских номеров рухнула даже не стена, а кусок стены. Но дом приобрёл залихватский вид, и можно было поверить в некоторое проклятие судьбы.

Досужий человек мог увидеть в проломе сразу два этажа, беззащитную внутренность квартир (на втором этаже раньше кто-то жил, а на первом находились магазины). Падающий кирпич пощадил зелёную вывеску посудной лавки.

Дом этот давно хотели расселять — в 1992 году по его стене уже пошла трещина. И местные власти стали спорить, значится ли он в каких-то списках культурного наследия, или не значится пока, а, может, не значится уже.

Но я думаю, всякий путешественник дорого бы дал за возможность переночевать в комнате, где испугался великий русский писатель. Где бесы обступили его и вынудили бежать.

Люди верующие говорили, что неверие в бесов опасно.

Иоанн Кронштадский писал в дневнике: «Упорное неверие в бытие злых духов есть настоящее беснование, ибо идет наперекор Божественному Откровению; отрицающий злого духа человек уже поглощен дьяволом».

Толстой пугался и раньше, и это был не обычный испуг трусливого человека. В 1857 году, он написал своей тётушке из Женевы (в переводе на русский): «Тем не менее, несмотря на удовольствие, доставленное мне жизнью в Париже, на меня без всякой причины напала невыразимая тоска…»[35].

А 1871 году, когда писатель поехал в степь, лечиться кумысом, то обнаружил, что: «…каждый день в шесть часов вечера начинается тоска, как лихорадка, тоска физическая, ощущение которой я не могу лучше передать, как то, что душа с телом расстается»[36].

Иоанн Лествичник говорил, что бес ужаса и уныния приходит не просто так, а по расписанию: «Врач посещает больных поутру, а уныние находит на подвижников около полудня»[37].

Полднем считалось три часа дня. Впрочем, Св. Иоанн говорил также, что бес уныния приходит с темнотой.

Да и то, одинокий путешественник, запертый в комнате посреди чужого города, ощущает своё уныние особенно.

Толстым уже был описан ужас неотвратимой смерти — но только на войне. Там человек видит, что рядом с ним упала бомба, и горит её запал. Шипит взрывная трубка в аршине от него, и «ужас — холодный, исключающий все другие мысли и чувства ужас — объял все существо его; он закрыл лицо руками и упал на колена.

Прошла еще секунда — секунда, в которую целый мир чувств, мыслей, надежд, воспоминаний промелькнул в его воображении»[38].

Тогда человек вспоминает, что был должен кому-то — там, далеко, в родном городе, потом в воспоминание является женщина, которую он любил, а затем он вспоминает об оскорблении, которое ему было нанесено, и что это оскорбление не смыто кровью. Как говорил Шкловский: «Перед человеком проносится его жизнь в виде измельченного мусора».

Но на войне всё происходит в толпе, а посреди Арзамаса и Толстой, и герой его ненаписанного рассказа находятся в одиночестве, посреди чисто выбеленной квадратной комнаты: «Как, я помню, мучительно мне было, что комнатка эта была именно квадратная. Окно было одно, с гардинкой — красной. Стол корельской березы и диван с изогнутыми сторонами. Мы вошли. Сергей устроил самовар, залил чай. А я взял подушку и лег на диван. Я не спал, но слушал, как Сергей пил чай и меня звал. Мне страшно было встать, разгулять сон и сидеть в этой комнате страшно. Я не встал и стал задремывать. Верно, и задремал, потому что когда я очнулся, никого в комнате не было и было темно. Я был опять так же пробужден, как на телеге. Заснуть, я чувствовал, не было никакой возможности. Зачем я сюда заехал. Куда я везу себя. От чего, куда я убегаю? — Я убегаю от чего-то страшного и не могу убежать. Я всегда с собою, и я-то и мучителен себе. Я, вот он, я весь тут. Ни пензенское, ни какое именье ничего не прибавит и не убавит мне. А я-то, я-то надоел себе, несносен, мучителен себе. Я хочу заснуть, забыться и не могу. Не могу уйти от себя. Я вышел в коридор. Сергей спал на узенькой скамье, скинув руку, но спал сладко, и сторож с пятном спал. Я вышел в коридор, думая уйти от того, что мучило меня. Но оно вышло за мной и омрачало всё. Мне так же, еще больше страшно было.

„Да что это за глупость, — сказал я себе. — Чего я тоскую, чего боюсь“. — Меня, — неслышно отвечал голос смерти. — Я тут. Мороз подрал меня по коже. Да, смерти. Она придет, она вот она, а ее не должно быть. Если бы мне предстояла действительно смерть, я не мог испытывать того, что испытывал, тогда бы я боялся. А теперь я не боялся, а видел, чувствовал, что смерть наступает, и вместе с тем чувствовал, что ее не должно быть. Всё существо мое чувствовало потребность, право на жизнь и вместе с тем совершающуюся смерть. И это внутреннее раздирание было ужасно. Я попытался стряхнуть этот ужас».

Для этого человек посреди белёной комнаты находит медный подсвечник и запаливает крохотный огарок. То, что свеча мала и огонь — красен, снова напоминает ему о смерти. Ему страшно за свою жизнь, и ещё страшней — оттого в ней нет смысла.

Тогда путешественник цепляется за быт, он вспоминает, что едет покупать, что у него есть семья, жена, друзья, но все эти ценности обращаются в мусор жизни, и всё заслоняет страх за своё гибнущее существование.

Он ложится, но только оказавшись на постели, вновь вскакивает от ужаса: «И тоска, и тоска, такая же духовная тоска, какая бывает перед рвотой, только духовная. Жутко, страшно, кажется, что смерти страшно, а вспомнишь, подумаешь о жизни, то умирающей жизни страшно. Как-то жизнь и смерть сливались в одно. Что-то раздирало мою душу на части и не могло разодрать. Ещё раз прошёл посмотрел на спящих, еще раз попытался заснуть, всё тот же ужас красный, белый, квадратный. Рвется что-то, а не разрывается. Мучительно, и мучительно сухо и злобно, ни капли доброты я в себе не чувствовал, а только ровную, спокойную злобу на себя и на то, что меня сделало. Что меня сделало? Бог, говорят, Бог. Молиться, вспомнил я. Я давно, лет 20, не молился и не верил ни во что, несмотря на то, что для приличия говел каждый год. Я стал молиться. Господи помилуй, Отче наш, Богородицу. Я стал сочинять молитвы. Я стал креститься и кланяться в землю, оглядываясь и боясь, что меня увидят. Как будто это развлекло меня, развлек страх, что меня увидят. И я лег. Но стоило мне лечь и закрыть глаза, как опять то же чувство ужаса толкнуло, подняло меня. Я не мог больше терпеть, разбудил сторожа, разбудил Сергея, велел закладывать, и мы поехали. На воздухе и в движении стало лучше. Но я чувствовал, что что-то новое осело мне на душу и отравило всю прежнюю жизнь»[39].

Утром — как и не было ничего.

Человек продолжает прежнюю жизнь — имение прекрасно, прекрасен и лес, но путешественник за прибылью двигается, как автомат. Хозяйство ему не интересно, сил у него нет ни на какую деятельность— он только читает журналы и перекидывается в карты.

Но однажды зимой к нему приезжает сосед и напоминает ему о прежней страсти — охоте с гончими на волков.

А наш путешественник прирождённый охотник, и вот они уже идут на лыжах по лесу. Охота оказывается неудачной, волки уходят, и человек хочет убить хотя бы зайца.

Он идёт по петляющему заячьему следу и наконец видит добычу. Но и заяц уходит от него.

И человек отправляется обратно. Но не тут-то было:

«Пошёл назад крупным лесом. Снег был глубок, лыжи вязли, сучки путались. Всё глуше и глуше стало. Я стал спрашивать, где я, снег изменял всё. И я вдруг почувствовал, что я потерялся. До дома, до охотников далеко, ничего не слыхать. Я устал, весь в поту. Остановиться замерзнешь. Итти силы ослабеют. Я покричал, всё тихо. Никто не откликнулся. Я пошел назад. Опять не то. Я поглядел. Кругом лес, не разберешь, где восток, где запад. Я опять пошел назад. Ноги устали. Я испугался, остановился, и на меня нашел весь Арзамасский и Московский ужас, но в сто раз больше. Сердце колотилось, руки, ноги дрожали. Смерть здесь? Не хочу. Зачем смерть? Что смерть? Я хотел по-прежнему допрашивать, упрекать Бога, но тут я вдруг почувствовал, что я не смею, не должен, что считаться с ним нельзя, что он сказал, что нужно, что я один виноват. И я стал молить его прощенья и сам себе стал гадок. Ужас продолжался недолго. Я постоял, очнулся и пошел в одну сторону и скоро вышел. Я был недалеко от края. Я вышел на край, на дорогу. Руки и ноги всё так же дрожали и сердце билось. Но мне радостно было. Я дошел до охотников, мы вернулись домой»[40].

Про арзамасский ужас говорили много и привлекали даже врачей. Врачи пожимали плечами и иногда называли его «панической атакой».

Впрочем, наиболее ответственные из них, оговаривались: причин у этого ужаса может быть множество. Засбоило сердце, нарушился его ритм, и человек почувствовал приближение смерти. А, может, причина психическая. Или с человеком происходит что-то и вовсе третье.

Хорошие врачи стараются не ставить диагнозы мёртвым писателям по их художественной прозе.

Разнятся так же и методы срочных действий: одни говорят, что паническая атака — следствие гипервентиляции лёгких и нужно срочно дышать в герметичный пакет. Другие утверждают, что этого делать вовсе не нужно.

Я же скажу о другом — у арзамасского ужаса есть своя оборотная, метафорическая сторона.

Это настоящий ужас путешественника, который понемногу отдаляется от дома и нарушает привычный ход вещей. Тонкие связи с родным очагом рвутся, и вдруг путешественник начинает понимать, что он становится другим — вот тут-то и приходит ужас.

Недаром в гостиничном номере Арзамаса возникал перед Толстым вопрос «зачем», и главная тема человека — тема жизни и смерти.

Что есть смерть, что есть жизнь, как страшно двигаться к одной из них, есть ли продолжение и смысл — родные стены помогают нам избежать этих вопросов, а вот гостиничные — нет.

В гостиничных стенах ужас становится чистым и беспримесным. Только дай серому небу войти в тебя, как увидишь — летит над тобой монструоз, расправив кожаные крылья по девять аршин длиной, и хвост его подобен копью неумолимому. Это зеркало тебя самого, двойник, пожирающий смыслы. Его не уничтожишь хлебным вином, не отмахнёшься ладонью.

И спасает от него только продолжение дороги.


19.02.2018

​Стрекоза должна умереть (о женщинах-вамп и несчастных содержанках)

Услуживают гостям русские женщины, натуры сплошь инфернальные. Как теперь называют, «вампы».

Тэффи. «Ресторанчик»

Один из самых интересных литературных образов — это образ роковой красавицы.

Причём даже не просто роковой, а такой женщины «с порчинкой», причём под порчинкой понимается внебрачный секс[41]. Это довольно странное обстоятельство, потому что роковая красавица может идти к успеху от одного расчётливого законного брака к другому. К тому же всё время происходит путаница — честный, но скучный обыватель невольно соединяет неумных соблазнительниц и соблазнительниц умных.

Или ему кажется, что женщина, потерявшая рассудок в страсти, пошедшая на убийство — это и есть женщина-вамп, женщина-вампир, роковая красотка. Нет, женщину-вамп, высасывающую деньги и саму жизнь из мужчин всегда выделяет наличие ума. Ирен Адлер тут на раз побивает Настасью Филипповну, что похожа на случайно залетевшую в комнату птицу, что бьётся о стены, мечется и неотвратимо приближается к смерти. Обречена и первая женщина в каком-нибудь фильме «бондианы», это второй достанется слава и любовная сцена в конце. А первая будет непоправимо мертва, едва пройдёт треть фильма. В общем, это всегда балансирование между «Ларисой Огудаловой» и «Настасьей Барашковой».

Но есть пример лучше. Алексей Толстой в 1925–1927 годах написал знаменитый роман «Гиперболоид инженера Гарина», в котором гиперболоид похож на морскую свинку, которая не морская и не свинка. Во-первых, не гиперболоид, ведь к тексту даже приложен чертёж, испортивший не одно поколение школьных мозгов; во-вторых, его придумывает не Гарин, а Манцев (который, как вы помните, там свалился с дирижабля) — это образ Дедала. Дедал-Манцев — настоящий учёный, это он придумал идею гиперболоида, и он же придумал приспособить его для буровых работ. Это именно он знал, что существует оливиновый пояс и тому подобное. А в пару ему существует Икар-Гарин, который шалил и буйствовал, довёл дело до ручки, и, как полагается настоящему Икару, рухнул в море.

Но это другая история, а нас интересует то, что в этом романе есть образ роковой женщины по имени Зоя, что, кстати, означает «жизнь». Надо сказать, что у Алексея Толстого ничего не пропадало, и два самых известных фантастических романа двадцатых годов проросли из мусора авантюрных рассказов.

Зоя сгустилась оттуда же — из эмигрантской прозы, в которой был архетип красивой русской женщины, выплеснутой из России вместе с водой контрреволюции.

Алексей Толстой представляет свою героиню уже в Париже, причём это напоминает явление Брэт Эшли в «Фиесте» Хемингуэя. Богатый человек, американский магнат Роллинг «остановился, брюзгливо поджидая спутницу, которая говорила с молодым человеком, выскочившим навстречу автомобилю из-за колонны подъезда. Кивнув ему головой, она прошла сквозь крутящиеся двери. Это была знаменитая Зоя Монроз, одна из самых шикарных женщин Парижа. Она была в белом суконном костюме, обшитом на рукавах, от кисти до локтя, длинном мехом чёрной обезьяны. Её фетровая маленькая шапочка была создана великим Колло[42].

Её движения были уверенны и небрежны. Она была красива, тонкая, высокая, с длинной шеей, с немного большим ртом, с немного приподнятым носом. Синевато-серые глаза её казались холодными и страстными»[43].

Ну, в общем, не женщина, а мечта поэта. Здесь было всё, не «Природа одарила её щедро. Тут было всё: и арбузные груди, и нос, и мощный затылок»[44], конечно, но главное — холодная страсть.

Дальше Алексей Николаевич рассказывает, как Зоя Монроз стала любовницей американского химического короля. И, в общем, хорошо зная, как смотрят люди на красавиц-содержанок, позволяет себе немного поразмышлять о мироустройстве: «Только дураки да те, кто не знает, что такое борьба и победа, видят повсюду случай. „Вот этот счастливый," — говорят они с завистью и смотрят на удачника, как на чудо. Но сорвись он — тысячи дураков с упоением растопчут его, отвергнутого божественным случаем.

Нет, ни капли случайности, — только ум и воля привели Зою Монроз к постели Роллинга. Воля её была закалена, как сталь, приключениями девятнадцатого года. Ум её был настолько едок, что она сознательно поддерживала среди окружающих веру и исключительное расположение к себе божественной фортуны, или Счастья…

В квартале, где она жила (левый берег Сены, улица Сены), в мелочных, колониальных, винных, угольных и гастрономических лавочках считали Зою Монроз чем-то вроде святой.

Её дневной автомобиль — чёрный лимузин 24 НР[45], её прогулочный автомобиль — полубожественный рольсройс 80 НР, её вечерняя электрическая каретка, — внутри — стёганого шелка, — с вазочками для цветов и серебряными ручками, — и в особенности выигрыш в казино в Довиле полутора миллионов франков, — вызывали религиозное восхищение в квартале.

Половину выигрыша, осторожно, с огромным знанием дела, Зоя Монроз „вложила" в прессу.

С октября месяца (начало парижского сезона) пресса „подняла красавицу Монроз на перья". Сначала в мелко-буржуазной газете появился пасквиль о разоренных любовниках Зои Монроз „Красавица слишком дорого нам стоит!" — восклицала газета. Затем влиятельный радикальный орган, ни к селу ни к городу, по поводу этого пасквиля загремел о мелких буржуа, посылающих в парламент лавочников и винных торговцев с кругозором не шире их квартала. „Пусть Зоя Монроз разорила дюжину иностранцев, — восклицала газета, — их деньги вращаются в Париже, они увеличивают энергию жизни. Для нас Зоя Монроз лишь символ здоровых жизненных отношений, символ вечного движения, где один падает, другой поднимается". Портреты и биографии Зои Монроз сообщались во всех газетах: „Её покойный отец служил в императорской опере в С.-Петербурге. Восьми лет очаровательная малютка Зоя была отдана в балетную школу. Перед самой войной она её окончила и дебютировала в балете с успехом, которого не запомнит Северная столица. Но вот — война, и Зоя Монроз с юным сердцем, переполненным милосердия, бросается на фронт, одетая в серое платьице с красным крестом на груди. Её встречают в самых опасных местах, спокойно наклоняющуюся над раненым солдатом среди урагана вражеских снарядов. Она ранена (что, однако, не нанесло ущерба её телу юной грации), её везут в Петербург, и там она знакомится с капитаном французской армии. Революция. Россия предает союзников. Душа Зои Монроз потрясена Брестским миром. Вместе со своим другом, французским капитаном, она бежит на юг и там верхом на коне, с винтовкой в руках, как разгневанная грация, борется с большевиками.

Ее друг умирает от сыпного тифа. Французские моряки увозят её на миноносце в Марсель. И вот она в Париже. Она бросается к ногам президента, прося дать ей возможность стать французской подданной. Она танцует в пользу несчастных жителей разрушенной Шампаньи. Она — на всех благотворительных вечерах. Она — как ослепительная звезда, упавшая на тротуары Парижа".

В общих чертах биография была правдива».

Тут надо оговориться: в двадцатые годы прошлого века самостоятельная женщина смотрелась несколько иначе, чем сейчас. Это особый типаж, и для него не обязательно было танцевать малоодетой, как Мата Хари. И даже не обязательно было заниматься литературой, как Эльза Коган, вышедшая замуж за французского лейтенанта, покинувшая Россию, а потом превратившаяся во французскую писательницу Эльзу Триоле. Или проходить мимо спецслужб, как мимо струй дождя, как знаменитая Мария Будберг. Она прожила, кстати, 82 года — и за это время была Закревской, Бенкендорф и Будберг. Чекисты арестовали её в постели английского дипломата, готовившего заговор, затем она стала любовницей Горького и Уэллса.

Достаточно было принимать решения самостоятельно. А русским эмигрантам приходилось это делать быстро и часто действительно самостоятельно. «Красивая женщина из России, где теперь ад, а красавица с нами — это вообще стереотип двадцатых». Париж быстро узнал русских манекенщиц с дворянскими родословными. Но быть манекенщицей — успех временный, век их недолог, это лишь ступенька перед замужеством.

Итак, что рассказывает нам Алексей Толстой? Он рассказывает нам книгу «Как заполучить миллионера», только делает это на полутора страницах, и куда менее скучно, чем современные куртизанки. Вот так: «В Париже Зоя быстро осмотрелась и пошла по линии: всегда вперед, всегда с боями, всегда к самому трудному и ценному. Она действительно разорила дюжину скоробогачей, тех самых коротеньких молодчиков с волосатыми пальцами в перстнях и с воспаленными щеками. Зоя была дорогая женщина, и они погибли. Очень скоро она поняла, что скоробогатые молодчики не дадут ей большого шика в Париже. Тогда она взяла себе в любовники модного журналиста, изменила ему с парламентским деятелем от крупной промышленности и поняла, что самое шикарное в двадцатых годах двадцатого века — это химия.

Она завела секретаря, который ежедневно делал ей доклады об успехах химической промышленности и давал нужную информацию. Таким образом она узнала о предполагающейся поездке в Европу короля химии Роллинга.

Она сейчас же выехала в Нью-Йорк. Там, на месте, купила, с душой и телом, репортера большой газеты, — и в прессе появились заметки о приезде в Нью-Йорк самой умной, самой красивой в Европе женщины, которая соединяет профессию балерины с увлечением самой модной наукой — химией и даже, вместо банальных бриллиантов, носит ожерелье из хрустальных шариков, наполненных светящимся газом. Эти шарики подействовали на воображение американцев.

Когда Роллинг сел на пароход, отходящий во Францию, — на верхней палубе, на площадке для тенниса, между широколистной пальмой, шумящей от морского ветра, и деревом цветущего миндаля, сидела в плетеном кресле Зоя Монроз.

Роллинг знал, что это самая модная женщина в Европе, кроме того, она действительно ему понравилась. Он предложил ей быть его любовницей. Зоя Монроз поставила условием подписать контракт с неустойкой в миллион долларов.

О новой связи Роллинга и о необыкновенном контракте дано было радио из открытого океана. Эйфелева башня приняла эту сенсацию, и на следующий день Париж заговорил о Зое Монроз и о химическом короле.

Роллинг не ошибся в выборе любовницы. Ещё на пароходе Зоя сказала ему:

— Милый друг, было бы глупо с моей стороны совать нос в ваши дела. Но вы скоро увидите, что как секретарь я еще более удобна, чем как любовница. Женская дребедень меня мало занимает. Я честолюбива. Вы большой человек: я верю в вас. Вы должны победить. Не забудьте, — я пережила революцию, у меня был сыпняк, я дралась, как солдат, и проделала верхом на коне тысячу километров. Это незабываемо. Моя душа выжжена ненавистью»[46]. Дальше происходит вот что — они сходятся, подписав контракт с неустойкой в один миллион долларов. Но Зоя Монроз хочет быть не любовницей, а личным секретарём (в разных изданиях романа эта история рассказывается по-разному). Она окружает его нужными людьми, она работает с журналистами и депутатами, и наконец, миллионер признаёт её победу. Роллинг назначает её секретарём с окладом двадцать семь долларов в неделю. К этому прилагаются автомобили, меха и яхта.

Капитан яхты, которая только номинально принадлежит ей, сразу же влюбляется в Зою — это образ зеркальный известному «Я, словно бабочка к огню, стремилась так неодолимо, в любовь, в волшебную страну, Где назовут меня любимой»[47]. Кулаками и капитанской властью он будет стоять на стороне своей госпожи, ради которой предаст и богача, что является формальным хозяином всего этого великолепия.

Только вот умная содержанка встречает такого же беспринципного авантюриста Петра Петровича Гарина.

Именно Гарин считывает её подлинную историю, полную унижения и страха.

Она говорит: «Я многого не могу простить людям». Ганин напоминает ей: «Например, коротеньких молодчиков с волосатыми пальцами?» — «Да. Зачем вы вспоминаете об этом?». И тут он добивает Зою Монроз, она же мадам Ламоль простым анализом: «Не можете простить самой себе… За пятьсот франков небось вызывали вас по телефону. Было. Чулочки шелковые штопали поспешно, откусывали нитки вот этими божественными зубками, когда торопились в ресторан. А бессонные ночки, когда в сумочке — два су, и ужас, что будет завтра, и ужас — пасть ещё ниже… А собачий нос Роллинга — чего-нибудь да стоит»[48].

Она медленно, с усмешкой, отвечает ему, что никогда не забудет этого разговора.

Потом русская авантюристка спросит капитана, не считает ли он её сумасшедшей. Тот ответит, что не подумает так, что бы она ему не приказала.

В награду она назначит его командором ещё несуществующего ордена божественной Зои.

«Не знаю, Янсен, не знаю, — проговорила она, касаясь другой рукой его затылка, — иногда мне начинает казаться, что счастье — только в погоне за счастьем… И ещё — в воспоминаниях… Но это в минуты усталости… Когда-нибудь я вернусь к вам, Янсен… Я знаю, вы будете ждать меня терпеливо… Вспомните… Средиземное море, лазурный день, когда я посвятила вас в командоры ордена «Божественной Зои»… (Она засмеялась и сжала пальцами его затылок.) А если не вернусь, Янсен, то мечта и тоска по мне — разве это не счастье? Я вышвырнула, как грязные перчатки, миллиарды Роллинга, потому что все равно они не спасли бы меня от старости, от увядания… Я побежала за нищим Гариным. У меня закружилась голова от сумасшедшей мечты. Но любила я его одну только ночь… С той ночи я не могу больше любить, как вы этого хотите. Милый, милый Янсен, что же мне делать с собой? Я должна лететь в эту головокружительную фантазию, покуда не остановится сердце… (Он поднялся со стула, она вдруг ухватилась за его руку.) Я знаю — один человек на свете любит меня. Вы, вы, Янсен. Разве я могу поручиться, что вдруг не прибегу к вам, скажу: «Янсен, спасите меня от меня самой».

Гладя голову своего Янсена, она шепчет: «Ах, друг мой, никто не знает, что Золотой остров — это сон, приснившийся мне однажды в Средиземном море, — я задремала на палубе и увидела выходящие из моря лестницы и дворцы, дворцы — один над другим — уступами, один другого прекраснее… И множество красивых людей, моих людей, моих, понимаете. Нет, я не успокоюсь, покуда не построю приснившийся мне город. Знаю, верный друг мой, вы предлагаете мне себя, капитанский мостик и морскую пустыню взамен моего сумасшедшего бреда. Вы не знаете женщин, Янсен… Мы легкомысленны, мы расточительны…»[49]. Но Янсен убит, как должен быть убит не очень умный и предусмотрительный романтик.

Когда герои «Гиперболоида» оказываются, в конце концов, на необитаемом острове, то единственное, что остаётся ей от прошлого, как раз лестницы и дворцы. Робинзон Крузо спас с разбитого корабля целый материальный мир, зеркало своей цивилизации. Зоя обнаруживает в выброшенных прибоем ящике с утонувшей яхты «пятьдесят экземпляров книги роскошного издания проектов дворцов и увеселительных павильонов на Золотом острове. Там же были законы и устав придворного этикета мадам Ламоль — повелительницы мира… Целыми днями в тени шалаша из пальмовых листьев Зоя перелистывала эту книгу, созданную её ненасытной фантазией. Оставшиеся сорок девять экземпляров, переплетённых в золото и сафьян, Гарин употребил в виде изгороди для защиты от ветра. Гарин и Зоя не разговаривали. Зачем? О чём? Они всю жизнь были одиночками, и вот получили наконец полное, совершенное одиночество. Они сбились в счете дней, перестали их считать. Когда проносились грозы над островом, озерцо наполнялось свежей дождевой водой. Тянулись месяцы, когда с безоблачного неба яростно жгло солнце. Тогда им приходилось пить тухлую воду…

Должно быть, и по нынешний день Гарин и Зоя собирают моллюсков и устриц на этом островке. Наевшись, Зоя садится перелистывать книгу с дивными проектами дворцов, где среди мраморных колоннад и цветов возвышается её прекрасная статуя из мрамора, — Гарин, уткнувшись носом в песок и прикрывшись истлевшим пиджачком, похрапывает, должно быть, тоже переживая во сне разные занимательные истории»[50].

Толстой милосерден в этом финале — милосерден не только к выжившим героям, но по большей части к зрителю. Авантюристы получили по заслугам — пожизненную крепость. Стрекоза пела о дворцах и лестницах, спускающихся к морю, а теперь пусть попляшет на выжженном солнцем острове.

Так же милосерден де Лакло в финале «Опасных связей», когда обезображивает маркизу де Мертей оспой. Дюма милосерден к читателю, потому что над головой Анны де Бейль, называвшейся также леди Кларик, Шарлоттой Баксон, баронессой Шеффилд, леди Винтер, графиней де Ла Фер, свистит меч бетюнского палача, который пришёл не за заработком, а на субботник.

Стрекоза должна умереть.

Зрители и слушатели, будто казаки из рассказа Бабеля «Соль», объясняют, что делать со спекулянткой, обманувшей солдата: «И я действительно признаю, что выбросил эту гражданку на ходу под откос, но она, как очень грубая, посидела, махнула юбками и пошла своей подлой дорожкой. И, увидев эту невредимую женщину, и несказанную Расею вокруг неё, и крестьянские поля без колоса, и поруганных девиц, и товарищей, которые много ездют на фронт, но мало возвращаются, я захотел спрыгнуть с вагона и себе кончить или её кончить. Но казаки имели ко мне сожаление и сказали:

— Ударь её из винта.

И сняв со стенки верного винта, я смыл этот позор с лица трудовой земли и республики»[51].

Но мы знаем, что лишь немногие стрекозы, достигнув известных высот, начинают вынужденные пляски или погибают. Случайность — это как раз необитаемый остров и пятьдесят томов в сафьяне и золоте. Смертность велика именно на подходах. А вот женщина, продававшая себя за пятьсот инфляционных франков, зубами прогрызшая и грудью проложившая себе дорогу, редко оказывается в одной набедренной повязке.

Нет, обыватель-муравей радостно узнаёт какую-нибудь новость про наркотики, смертельную болезнь или автомобильную катастрофу, которые сшибают стрекоз на землю.

Но чаще всего они доживают свою жизнь в ветшающих дворцах, посреди садов.

Разве приедет какой рачительный инженер, ставший предпринимателем и предложит вырубить сад под строительство коттеджного посёлка.

Всюду жизнь, как на картине художника Ярошенко.


26.02.2018

Жизнь Пьеро[52] (о фильме Алексея Германа-младшего «Довлатов»)


Сходил посмотреть фильм «Довлатов».

Выяснил, что, во всяком случае, кинематографисты более сытый и ухоженный народ, чем писатели. Ну как выяснил? Ещё раз утвердился в таком суждении. Это важно в свете того, что фильм режиссёра Германа-мл. — фильм богатый, да такой, к которому не применим упрёк «сэкономили». Ничего не сэкономили, всё — не скупясь. Настоящий международный проект, причём с попыткой реконструкции целого мира — недаром он получил премию именно за художественные решения.

Потом меня спросили, понравилось ли? Это один из самых неловких и сложных вопросов в искусстве, потому что отвечать на него надо: «Что в рот полезло, то и полезно», то есть всё, что служит пищей для размышлений — хорошо.

А уж разного рода обсуждений и споров этот фильм может вызвать огромное количество.

Поэтому нужно сделать несколько предварительных замечаний. Это не биография Довлатова. Более того, я бы сказал, что это фантазия на тему Довлатова. Герои там проживают несколько дней накануне ноябрьских праздников 1971 года. Это переход к настоящей зиме — то время, которое в Ленинграде всегда было странным, промозглым, неуютным, погода как бы отдавала дань революционным событиям — или мне, приехавшему москвичу, может, так казалось. Кстати, странным образом, половина героев ходит по этому ноябрю без шапок.

Довлатов пытается найти компромисс с начальством своей многотиражки, но его увольняют.

Бродский не хочет уезжать, ходит по городу с Довлатовым, но понятно, что он вот-вот уедет.

Приятели-художники (их там больше, чем писателей) жалеют о своей судьбе, и ясно, что большинство из них не доживёт до иных времён.

Друг-фарцовщик, чтобы избежать ареста, бросается под грузовик.

Поэт-метростроевец чувствует себя чужим на дачной вечеринке точно так же, как Довлатов — в редакции литературного журнала.

Это вовсе не спойлеры, это всё мы читали у Довлатова, только перед нами не экранизация его книг, а вольная метафора его жизни. Создатели фильма старательно подчёркивали то, что он сделан с ведома и при участии родственников-наследников. Поэтому фильм кончается примирением семьи, когда муж, жена и дочь вместе сидят на полу коммунального коридора и говорят о том, что не надо поступаться творческой свободой. И кажется, что они сейчас встанут, и все вместе уедут в Америку. В результате кажется, что в биографии писателя нет и не будет периода 1971–1978 годов, в котором «Компромисс» с «Заповедником», и содержится много прочих переживаний.





Это канва, и теперь нужно объяснить, какие именно точки для размышлений кажутся естественными.

Во-первых, герои очень печальны и плавают по холодному аквариуму Ленинграда, как грустные рыбы. Довлатов похож на Пьеро, а не на Арлекина. Коломбины придавлены жизнью и дурными бытовыми условиями. Это мир прямо противоположный раблезианскому веселью[53], которое ощущал читатель довлатовских книг.

Я бы не назвал эту картину экспортной, но она именно для другого поколения и другой территории — художник и безжалостный мир, свобода или сытость, и, в общем, понятно, что надо валить. То есть непонятно даже, отчего оставаться. Я не строю иллюзий — для шептавшихся между собой моих соседок по премьерному залу было новостью, что Бродский оказался в ссылке. Им было за тридцать, хотя с возрастом не угадаешь, как я уже сказал, в кинематографическом мире больше ухоженных людей.

Во-вторых, фильм очень интересный повод к размышлению. Когда тебе рассказывают историю человека, который не поступается принципами, то интересно — ради чего. В кадре на минуту появляется воспоминание героя о службе в конвойных войсках, и понятно, что оно должно стать главной темой. И именно она не может пройти не то, что через цензуру, а через весь воздух СССР.

Но история с Довлатовым ещё интереснее. Она ценна для того, кто занимается умирающим делом русской литературы. Это очень важный пример, и он должен быть обдуман всяким молодым человеком, который вдруг решает стать писателем.

Довлатов пытался войти в литературу, когда ценность её была необычайно высока в глазах всего общества.

У традиционного русского классика была особая биография. В ней присутствовала рубка леса (у некоторых — бесконвойная), Севастополь, Семёновский плац, каторга (иногда поездка на каторгу тоже была бесконвойной). Потом в биографии была стопка романов. И, наконец, написав три-четыре книги, писатель начинал проповедовать, как нам обустроить Россию. Это нормальный жизненный цикл, будто раз и навсегда заданные преобразования гусеницы в бабочку. В XX веке было то же самое, только романы выходили похуже.

А вот Довлатов — это образец конвенционального классика, который корпус романов не написал, проповеди его сконцентрировались в американской эмигрантской прессе и у нас, слава Богу, неизвестны, а любим он именно за дневник. Советский Хемингуэй с советским праздником 7 ноября, который всегда с тобой. То есть книга «Зона», по сути, дневник, и «Компромисс», и «Заповедник», и американский «Филиал» — своего рода записныекнижки, где герой равен автору (хотя не равен в жизни). Это тексты о том, как человек живёт и как собирается что-то написать. Американские попытки чистой прозы мне не очень, увы, интересны, но тут начинается зона персональных предпочтений.

Есть путь писателя Гроссмана с его главной книгой жизни, арестованным романом, потом романом, выпущенным из тюрьмы. Это путь материалистический, понятный, так сказать, классический. А путь Довлатова — модернистский, ведь нам (по крайней мере, людям моего круга), было интересно читать, как он живёт, хочет напечататься, но это не выходит. Однако запрещённая книга не появлялась, она была не нужна. Дневник, и в случае «Зоны», оказывался плодоноснее, чем воображаемый арестованный роман Довлатова.





В фильме, кстати, много хождений и мук, но надо понимать, что во всех тех мастерских, где в этой ленте пьют или складируют контрабанду, художники отчаянно много работали. Непризнанные писатели работали тоже много, и вообще, искусство — такое занятие, в котором отказ от компромисса только малая часть.

Кстати, «неподходящая» литература была разной. Помимо непроходных текстов Довлатова и Бродского была и иная, ориентированная на автобусного попутчика героя фильма, того, кто беспокоится о Голде Меир. Как-то (в 1949 году) Иван Михайлович Шевцов написал роман «Тля». Его напечатали только в 1964-м. В результате автора выгнали из журнала «Москва», и роман не перепечатывали ещё 36 лет. Значит ли, что в романе «Тля» сохранён ворованный воздух литературы? Вопрос.

В-третьих, надо помнить, что воссозданная эпоха — узнаваемые ещё красные телефонные будки и автомобили, коммунальный ад (или уют), пальто и причёски, символическая стоимость бутылки французского коньяка, как бы многозначительно ни вплывали в кадр, не описывают исчезнувшего мира целиком. Множество людей, подобно пушкинской героине воскликнет: «Не он! Не он!», когда увидит огромную мастерскую, посредине которой девушка-хиппи бесконечно поёт «Надежды маленький оркестрик». Это не реальность прошлого, а набор символов — точно так же, как матрёшки (не грубые медведь и балалайка, а именно матрёшка) — всемирный символ России, но поди, найди человека, который гордо ставит их на холодильник. Так и с фильмом — там этих матрёшек множество.

Интересно, как это сделано графически, то есть как организовано там пространство. В кадре всё время присутствует теснота: сперва я начал думать, что мне хотят показать то, что всё жильё тесное, а вот публичные пространства огромны (это интересная мысль, в ней даже немного от Тынянова), но потом я подумал — а, может, я напрасно занимаюсь антропоморфизмом. Может, никто ничего такого не думал. Или двух героев в диалоге ставят к двум косякам двери, и от зрителя на них и от них будут постоянно протискиваться поток людей. Эти приёмы счётны и счислены (плохо, конечно, что я их вижу), и один из них — знаменитый. Скажем, главного героя сажают на второй план, дальше — задник или перспектива. А на первом плане садится какой-нибудь унылый человек и говорит: «А я в Париже-то и не побываю никогда, сдохну». Причём, все знают откуда: в фильме «Мой друг Иван Лапшин» в кадр на набережной попадает человек, у которого оторвалась подмётка (он предъявляет её зрителю). Так и здесь, не считая явного рассказа поэта Бродского об оторвавшейся подмётке, на передний план то и дело попадает человек с weltschmerz-фразой.

Но, безотносительно к конкретным усилиям, воссоздание мира вообще невозможная задача: прошлое, как беспокойный слон, переступает с ноги на ногу, а мы пытаемся стремительно его ощупать, успеть прикоснуться — кто к хоботу, кто к уху. И обсуждения этой рухнувшей в тартарары цивилизации бесконечны.

То, что покажут вам в фильме — одно из приближений, метафора, а не опись быта.

Итак, перед нами масса поводов для того, чтобы задуматься, как устроено прошлое и как функционирует литература, что стареет, а что нет, пожирает ли биография художника, или он управляет ею.

А вот понравилось ли?

Да, пожалуй, не очень.


26.02.2018

​Утраченные надежды (о гибели культуры на окладе)


Был у меня хороший товарищ, писатель Пронин. Однажды мы разговорились с ним на тему, которая волновала нас обоих. Мы говорили о наших надеждах, что и привели обоих к прозябанию за письменным столом. Речь его, впрочем, была куда цветистее и образнее, чем можно это предать согласно правилам цензуры. Но говорил он, в общем, волновавшие нас всех тогда вещи:

— Я когда-то в детстве мечтал стать писателем: папаша мой-то прочёл письма Толстого к Бунину (если ничего не путаю). Ну, там: «Ваня, ты лох, ты там весь в заднице и в Париже, а я на даче с домработницей, у меня тиражи и уважение, надо только не возникать, и всё будет лучше, чем прежде, возвращайся, Вань!» И тогда я осознал, как это клёво: быть писателем. На работу он не ходит, например, — потому что не работает, а пишет. Для меня это было актуально: ну, блин, я в школу каждый день, в любую погоду, как все, в то время как на самом деле я самый умный. Я ходил мимо пенсионеров — они там на горке, где лавочка и стакан на ветке, столик и домино — и прикидывал, сколько мне ещё так фигачить до пенсии. Выходило многовато — календариков не напасешься дни прокалывать. И вот я мечтал стать писателем с ненормированным рабочим днем, то есть отвалить на пенсию как можно срочно.

В принципе получилось, теперь вот только полочку для зубов на стенку приладить, и можно жить.

Но я не о том, я о карме и о судьбе.

Моё поколение для меня примерно от начала шестидесятых до начала семидесятых. От того часа как скинули кукурузника, до того, как скинули Альенде с Корваланом. Поколение субтитров Ээро и мороженого по девятнадцать копеек. Так вот это поколение оно же вообще-то потерянное. Не в красивом смысле, а — непригодившееся. Сейчас-то, конечно, это самое поколение лезет изо всех щелей, чтобы как бы тоже покричать: вот, мы есть, мы — Быков, Гришковец, Абрамович (про писателей говорить не буду из ревности). Но это все лажа. Потому что на самом деле есть такая штука, как геном.

Я вообще-то не знаю, что такое геном, но я скажу, как я про него себе воображаю. Люди должны быть приспособлены к окружающей действительности, поэтому геном помогает нам родиться именно такими, чтобы получше её иметь. Действительность, падла, меняется, и тогда имеет нас… И вот, скажем, я был заточен под действительность шестьдесят восьмого года. Я ей идеально шёл, в этом году, когда бузили парижские студенты, а дисциплинированные советские танкисты секли искру из пражской брусчатки, я добился бы сразу и многого. Не будем перечислять все возможные поприща — ну, на олимпиаду я бы, наверное, все же не поехал — но их немало.

Остановимся на советском писателе. Эх, каким бы я мог быть советским писателем!

Мне спится и видится, как я пишу многосерийку про битву за кукурузу. Мне нетрудно — я под это заточен, я просто хочу про сельхозкооперацию, про покорение ледовых полей, китобойную флотилию, про перековку стиляг, ну что-то такое, чтобы добро побеждало родимые пятна вдребезги. Я — такой, у меня есть все необходимые качества. Я даже не интересуюсь, покупают ли мои книги, мне все равно, мне только надо, чтобы их издали огромными тиражами за огромные деньжищи, а там пускай под стол подкладывают, в интересное место засовывают, буржуйки топят, план в них заворачивают, мне все равно. У советских — собственная гордость, до фига особенная.

Я бы дружил со властью. Мне прощали бы аморалку и алкоголизм. А как не простить? Иногда я подвязывался бы на год, и меня включали бы в делегации. Я бы фотографировался с Фиделем, с Кимом, с Саддамом. А что — войны-то не было бы, зассали бы янки. Саддам писатель, брат, мы бы давали друг другу автографы, курили кальян. Ну и что, что иракский народ томится? Я вот сейчас томлюсь, и меня никому не жаль. Никто не включит меня в делегацию, а если я сам куда-нибудь припрусь, то никому я там не нужен и не интересен. Вот будь я советский писатель — тогда да, тогда меня водили бы на веревочке везде и ко всем, Джей Ло желала б снять меня в клипе (спящего поперек стола) а Роберто Карлос пригласил поиграть в бильярд — хрен ли ему неграмотному спортсмену со мной ещё делать. Все это было бы, а теперь? Мне не пришлось зарывать талант в землю, все бы зарыли без меня. Наше поколение похоже на выпускников мореходки, узнавших, что все моря и окияны пересохли навсегда. Те, что были прежде нас, успели себя хоть частично реализовать в заданных при проектировании условиях, те, что после — в общем-то, и не знают, каковы были те условия. А тут поманили — и кинули. А ведь мы готовы были уже… Уже начали пьянствовать и безобразничать в промежутках между бездельем и перекурами, и тут оказалось — всё. Но всего остального мы не то чтобы не умеем делать, а просто не хотим уже, признайтесь, коллеги. В этом наше предназначение.

Конечно, вроде бы и теперь никто не запрещает, но в том-то и цимес: при рыночных отношениях пить и безобразничать сплошь и рядом приходится на свои. Только несоветский идиот может сказать, что в этом есть высокий кайф. Нет. Пить надо не во время работы, а вместо работы, и чтобы зарплата шла, и чтобы блевать на знамя передовиков производства, и чтобы с утра, цвета матэ, бодренько присягнуть на верность марксизму-ленинизму. И совершенно же искренне! Это образ жизни. Эх, каким бы я все же был писателем, каким членом профсоюза. Я бы снимал трубку: «Что? Что написал этот козел? Нет, конечно, я его давно не читаю, этого кретина, конечно, подписываю, конечно, зачитаю. Завтра, да. А что напишете, то и зачитаю». Потом сразу вниз, во двор, к автомату с двушечкой: «Старик, мне сейчас звонила эта сука… Ну, ты понимаешь. А что я мог сделать, старик? Очередь на квартиру, да… Но ты же знаешь, если бы не это — я бы её просто послал! И потом, в мае едем во Франкфурт. Вот после Франкфурта — давай созвонимся после Франкфурта? Нет, я сам лучше тебе позвоню. Держись, старик! Как я тебе завидую! А мне, представь, придётся эту мерзость завтра вслух читать… Пойду напьюсь». И правда — пойти и нажраться в хлам от отвращения к себе. Какая буря эмоций! Какая востребованность! Орать с балкона: «Ссал я на вашу власть!» и пытаться это сделать, отнимать фуражку у оробевшего участкового — хули, это ж писатель! — потом заставить его пить и рассказать всё-всё.

А ещё я писал бы в стол — ну а как же?! Всего одну книжку. А вдруг пригодится? Вдруг удастся передать, опубликовать под псевдонимом, вдруг она там понравится? Да тогда ссал я на вашу власть! Впрочем, это вряд ли. Подумывал остаться у Фиделя, там Рауль сам предлагал, мол, советскому Хэму у нас скидка выйдет. Но — жарко, блин… Очень жарко. А в Переделкино зимой — красота! Идешь от вдовы писателя П. к писателю П., а тот уже в окошко машет, показывает: она в сугробе, достань сразу пару, пару! И потом еще придут первая жена писателя П. и еще поэтесса П., руководительница литературного объединения «В перёд!» и вообще.

Творческие отпуска в дом отдыха, от семьи… А громадные авансы… И за всё это — написать полтонны муры. Это что, дорого? Фигня какая. Вот в такой жизни — рыба в воде. Даже можно на старости что-нибудь не подписать. И потом сказать: «Сорокин, юнош пучеглазый, я тебя отмазал на комиссии, но ты себя в искусстве любишь или как? Пиши в стол, как все. Хочешь, почитаю?» И заставил бы суку слушать. И дочитав пятую страничку, последнюю, сказал бы: «Ну вот, и я про пидоров умею. А остальное не покажу, надо еще доработать… Надо много работать, Сорокин, и тогда сможешь пить „Золотое кольцо“, а не „Солнцедар“, а с кольца приход другой, оптимистический приход».

Можно сказать: эка невидаль, сейчас продаться тоже можно. Пиши про борьбу правозащитников за светлое будущее чеченцев, про мерзкие происки вонючей власти. Но нет, это же не то, как вы не понимаете? Моя лира не желает быть проституткой сената США, мне неприятно думать, что «не многовато ли баксиз опять просит тот райтер себе на водка?». Нет, моя лира желает быть законной, зло берёт: «Малая земля» одна чего стоит, но ведь написали за генсека и встали. А я бы мог художественно развить, оформить, додумать наконец… Я написал бы серию «Брежнев за мир!», да он бы у меня войну выиграл один, Целину вспахал и возродил страну один, а потом полетел бы в космос помочь Гагарину вернуться, разрушил бы НАТО, освободил Африку… Дети хотели бы быть похожими на Брежнева! На этого героя, что пересекает небосвод над их кроватками, в своём плаще с пятью золотыми звёздами…

Но те люди были заточены под чуть другую действительность, они не могли так, непринуждённо. Они не могли, а я мог. Но жизнь не удалась, теперь мне это совершенно ясно. Рыночные отношения губят всё, что нельзя продать или купить. Увы, многотомный роман о битве за урожай не продаётся, потому что не покупается. Комиссары в пыльных шлемах не будут травить анекдоты на моих поминках, вот что обидно. И тогда зачем это все? Написать гениальную книгу, потом ещё, ну, может, три… Сколько это может продолжаться? Где Джей Ло, которой я из чванства откажусь расписаться на попе? Где это всё, что мне положено по геному? Надо было всё же идти в полярные летчики. Там белым-бело, а ты летишь, и на всё насрать, даже на плащ со звёздами…

Вообще-то, я был восхищён этой поэмой. Это была именно поэма, и именно о том, из чего сделаны все утраченные надежды — из желания войти в одну и тут же реку дважды. Кто так не хотел? Все так хотели. Ведь даже генералы всего мира готовятся к прошлой войне, а не к будущей, и всегда так выходит, что к прошлой они готовы, а в будущей выглядят, как писатель, что нынче пришёл за дачей в Переделкино. Но забрось нас в прошлое, кем бы мы стали? Я — Сорокиным, а он — Пелевиным? Какие романы б написали — «Криптономикон Марии Медичи»! «Фазотрон Люцифера»! Мы бы были скромные попаданцы сразу в Переделкино, безо всяких вселений в Кремль и Рейсхканцелярию. Да только не нужно это сейчас — разве душу дьяволу не продать, а подарить.

Поразмыслив, я ответил писателю Пронину следующей речью:

— Это хорошие слова и хорошая мечта. Над этой мечтой трудилась уйма народу, и вот они его делали, да. Кстати, это не письма Толстого к Бунину, вовсе нет — это воспоминания самого Бунина, что он записал в 1949 году: «В последний раз я случайно встретился с ним в ноябре 1936 года, в Париже. Я сидел однажды вечером в большом людном кафе, он тоже оказался в нём, — зачем-то приехал в Париж, где не был со времени отъезда своего сперва в Берлин, потом в Москву, — издалека увидал меня и прислал мне с гарсоном клочок бумажки: „Иван, я здесь, хочешь видеть меня? А. Толстой“. Я встал и прошёл в ту сторону, которую указал мне гарсон. Он тоже уже шёл навстречу мне и, как только мы сошлись, тотчас закрякал своим столь знакомым мне смешком и забормотал. „Можно тебя поцеловать? Не боишься большевика?“ — спросил он <…> и с такой же откровенностью, той же скороговоркой и продолжал разговор ещё на ходу:

— Страшно рад видеть тебя и спешу тебе сказать, до каких же пор ты будешь тут сидеть, дожидаясь нищей старости? В Москве тебя с колоколами бы встретили, ты представить себе не можешь, как тебя любят, как тебя читают в России…

Я перебил, шутя:

— Как же это с колоколами, ведь они у вас запрещены.

Он забормотал сердито, но с горячей сердечностью:

— Не придирайся, пожалуйста, к словам. Ты и представить себе не можешь, как бы ты жил, ты знаешь, как я, например, живу? У меня целое поместье в Царском Селе, у меня три автомобиля… У меня такой набор драгоценных английских трубок, каких у самого английского короля нету… Ты что ж, воображаешь, что тебе на сто лет хватит твоей Нобелевской премии?

Я поспешил переменить разговор, посидел с ним недолго, — меня ждали те, с кем я пришел в кафе, — он сказал, что завтра летит в Лондон, но позвонит мне утром, чтобы условиться о новой встрече; и не позвонил, — „в суматохе!“ — и вышла эта встреча нашей последней. Во многом он был уже не тот, что прежде: вся его крупная фигура похудела, волосы поредели, большие роговые очки заменили пенсне, пить ему было уже нельзя, запрещено докторами, выпили мы с ним, сидя за его столиком, только по одному фужеру шампанского…»[54]

Очень показательно, что Толстой тут выходит неважной альтернативой бунинскому житью. И так нехорошо, и этак неважно. Человек умирает, и ничего, кроме печали в том нет.

Мысль о прошлом времени меня тоже иногда посещает. При этом я хорошо понимаю, что ничего никуда не делось — только слово «литература» можно заменить на слово «журналистика», это во-первых. А во-вторых, и это самое интересное — миф основывался на том, что можно написать роман о лесорубах или о любви главного агронома и начальника машинно-тракторной станции, и будут Переделкино и Коктебель, будут белка и свисток, совещания братских литератур и путешествия с инвалютами, переводными рублями, чеками и сертификатами. Ан нет, когда я начал исследовать этот вопрос, то оказалось, что романа, наполненного овном — мало. Нужна нормальная карьерная работа с перегрызанием яремныхвен и различными видами секса — причём сперва для получения талона на простые пряники в виде шапки из зверя домашнего, средней пушистости. Эти навыки можно применить и сейчас — и, если не хочется мараться о журналистику, то можно и в лётчики. Правда, лучше не летать самому. Лучше подкатить к взлётно-посадочной полосе на чём-нибудь чёрном и лаковом. Загрузится в «Фалькон», который принадлежит тебе, как и половина всего, что в стране имеет крылья. И лететь в белом безмолвии — потому что в США летают через Северный Полюс. Лететь и гадить на всё — в личном сортире с телевизором.

На это Пронин начал что-то мямлить, но неслышно и жалобно.

«Фалькон» его поразил.

Слово «Фалькон» напоминало «флакон». Или «плакон», как про этот важный предмет выражался писатель Лесков в очень грустном рассказе «Тупейный художник». Мы-то знали, насколько важен плакон в настоящих мужских разговорах, а уж в разговорах об утраченных надеждах — и подавно. Воспользовавшись тем, что друг мой потерял концентрацию, я продолжил:

— Нет, даже с нашей точки зрения, а мы-то с тобой, прости, пожалуйста, оба известные неудачники — даже в 1936 году, когда Толстому оставалось ещё десять лет жизни, это был неважный выбор. Волосы поредели, нездоровье, запреты врачей, впереди колотушка 1937 года… Да, блин, чему завидовать — паническому ожиданию четвёртого автомобиля, утреннего и чёрного? Последнего, так сказать, автомобиля? Ожидания шагов по лестнице, шевеля кандалами цепочек дверных?

Но Пронин всё же вывернулся:

— Завидовать можно только одному: самодовольству. Вот его бы я прикупил, не глядя на затраты. Объективно же взвесить не выйдет, тогда получится, что завидовать надо только маленьким мальчикам, у которых всё впереди. Да и то — любой из них может оказаться цесаревичем Алексеем. Или несчастным Димитрием. И потом, будучи сам маленьким нецаревичем, я как-то мало задавался поредевшими волосами, что Бунина, что Красного Графа. Вот автомобиль — это да. Каждый день не ездить на работу. Да, сказка из серии: хорошо было при царе, я бы крепостных кажный день порол. Ну дай же мне помечтать…

Но я помечтать не дал и, как истинный зануда, не отставал:

— Видишь ли, вот чего не было у «Третьего Толстого», как называл его Иван Бунин — так это настоящего самодовольства. В начале своей жизни он был ушиблен своей ублюдочностью (в прямом смысле этого слова), пока, наконец, не отсудил себе титул. И тут же революция смела все звания и титулы. Всю жизнь, когда его называли «граф» — ему казалось, что над ним глумятся. Собственно, над ним и глумились. И смотри, братан, Толстой говорит Бунину об автомобиле и коллекции трубок, будто заклинает ужас жизни. Он и Бунина-то зовёт к себе, как человек, который упал в яму с говном, чтобы не одному там сидеть. Крепостные… Про крепостных — помнишь, в описываемые времена семидесятых был рассказик такой в «Вокруг света» — там, в конце этого журнала, на последней странице, рядом с оглавлением, печатали крохотные рассказики. Один из них[55] был про человека, что хотел очутиться при дворе короля Артура — он любил мир драконов и рыцарей. И он оказался в подвале: «Навоз сюда будешь кидать, — говорят ему — А спать на этой дерюге». В общем, времена не выбирают, в них живут и умирают, большей пошлости на свете нет, чем клянчить и пенять.

Я понимал, что спор — дело высокое, спор подчёркивает то, что оппоненты всем интересны, что ругаемый люб ругателю, а правота всех сторон имеет кладбищенский, гробовой оттенок. Пронин ещё, правда, сопротивлялся и говорил что-то вроде:

— А вдруг бы я был особенным совписом? Мобуть, я целоваться умею хорошо?

— Но отчего ты думаешь, — резонно отвечал я, — что это уникально? Отнюдь. Вот Генеральный наш секретарь, лауреат Ленинской премии, замечу, по литературе, так целовался, что его до сих пор на заборах вместе с Хоннекером изображают. Да и, несмотря на статью, наши гордые советские граждане, подпадавшие под неё, никогда не сдавались.

— О! — задумался мой товарищ… — Дай помечтать…

— Ну, неужели ты думаешь, что я такой тупой, что не понимаю, что это мечта? А? Неужели ты думаешь, что я не знаю, что этот Небесный Союз Писателей не стоит мессы? Я ведь сам мечтал обо всём этом наборе писательского благополучия сам, много лет назад, и слёзы текли у меня по лицу, потому что когда я поступал в Литературный институт, то написал точно такой же текст, но наполненный надеждой, а не горечью кладбищенского прощания. Самый лучший миф — не связанный с реальностью. Мы все эмигранты, бродим по выдуманным литературным парижам, чистим по вечерам сабли с анненскими темляками и стряхиваем пыль с газырей. И дома у нас никакого нет — ни там, ни здесь.

— Но мы ведь не одни, — сказал с надеждой Пронин.

— То и дело, что не одни. Есть и хуже нас — те, что играют в вымышленных писателей, выдают друг другу корочки с тиснением, а то и с орденом Ленина и надписью «Союз писателей», устраивают перевыборные собрания и собрания отчётные, а потом отчётно-перевыборные. А потом приходят к нашему Государю на манер отставного чиновника Мармеладова и просят денег, и ведь знают, что денег им никаких не дадут, а всё равно просят, и скорбь в их глазах, а в волосах соломинки, будто они ночевали на сенных барках.

— Ай, ужас! Ну так дай мне в поддых, дай! — заголосил Пронин.

— В поддых я тебе не дам. Сам мне дай, — злобно ответил я. — Оттого что лень, хотя нельзя, конечно, не дать — в этаких-то обстоятельствах. А литература суть семя мужское в буковках — и бабочки, изблёванные из уст твоих, всё суть заместитель семени. А коли ты истребишь в себе зависть, откажешься от жизни плотской, коли семенем своим превращённым писать станешь, такой Пастернак лошадиный с арабскими кровями польётся из тебя, такие мраморные мухи Мандельштама посыпятся — только держись, и будет тебе с того счастье. Большая цистерна пива на колёсиках, целая детская коляска денег и маленький домик в Переделкино в придачу. Кстати, кроме домика в Переделкино тебе ещё дадут пожизненный номер из особого фонда Дома творчества в Малеевке. А потом ещё прилетит к тебе голубой человек внутри вертолёта «Чёрная акула» и подарит батарейки вместе ящиком мороженого «Бетмен и Робинс», и твоя музыка станет, наконец, вечной. Правду говорю я тебе, верь мне.

Бить я тебя не буду, потому что и сам такой. Всё тебя слушал и думал: пусть всё вернётся, и будут резвиться непуганные писатели — и я среди них наикращий, потому как не напиваюсь пьяный и, может, тем любезен буду народу. И в Переделкино на моём плече будет спать прекрасная поэтесса, и говорить: «Вова, они все пьяные скоты, залечи мою истерзанную душу».

— Да, Переделкино! — оживился Пронин. — А вот в Матвеевском?

— Конечно, в Матвеевском. Но ещё и на Новокунцевском.

На этих словах мы разошлись, довольные друг другом.

Потом товарищ мой умер.

А я вот — живу.


05.03.2018

​Ночной разговор (О Капице и Гордоне в рамках их образовательных передач)

Если таблетки падают на пол, значит они уже не нужны.

Рамон Гомес де ла Серна

Много лет назад, как-то ночью я смотрел телевизор и наблюдал, как с Гордоном и Бестужевым-Ладой беседует Капица. Культуролог Бестужев-Лада половину передачи с надрывом говорил, что он одной ногой уже в могиле (дело происходило лет за пятнадцать до его смерти), нет места ему под солнцем, вот-вот и умрёт он: «Вы меня слушаете, я вам говорю, нет мне перспективы в жизни, я уже отжил своё».

Я же думал о другом — самое забавное, что, по сути, Гордон со своей передачей, выходившей в 2001–2003, был наследником Капицы. А передача его имени — наследницей «Очевидному-невероятному». Конечно, у Капицы было много естественно-научного, а у Гордона в ночи по большей части сидели гуманитарные учёные (хотя бывали и всякие). И всё же у Капицы бывал Тур Хейердал со своими папирусными лодками, археологи рассказывали про древние цивилизации, обсуждалась история «Слова о Полку Игореве». Понятно, что в «Очевидном-невероятном» моего детства не обсуждали Христа и детективные бестселлеры — ну так и время было другое.

Впрочем, Капица был человек героический, и дело не в той безупречной стилистически истории, когда он отнял у маньяка топор, а, скорее, в его кадровой позиции в табели массовой культуры — как сына своего отца.

Для меня «Очевидное-невероятное» было не передачей, а символом.

Во-первых, это была ностальгия.

Во-вторых, Капица всё же потомственный лектор, прекрасный популяризатор. Он рисовал в прямом эфире правильные графики. Дело в том, что в телевизоре издавна, с появлением первой стоматологической рекламы, повелось рисование графиков, без указания отложенных по осям координат величин. Это были просто графики, и кривая, совершив пологий взлёт, означала не что-то, измеренное в числах, а просто счастье и процветание.

Капица сообщал зрителю, что откладывается по осям графика, который он показывает на экране, каков масштаб, а графики гостей Гордона часто напоминали те самые кривые кислотно-щёлочного баланса из рекламы: сине-красные, со звоном врезающиеся в ослепительный зуб. Было понятно, что Гордон честно отрабатывал название своей передачи — это была передача не про удивление очевидным и поиски невероятного, а передача про Гордона, так она, собственно, и называлась.

Это был телевизионный проект про необязательные разговоры.

Через какое-то время новый ведущий пообтесался, приобрёл уверенность и начал проецировать на учёных настоящих и мнимых стиль своей давнишней утренней радиопередачи с его личными идиотами. Идиоты звонили в эфир и были лёгкой мишенью для острот ведущего. Та передача была действующей моделью общества за стеклом, и, видимо, именно поэтому Гордон так ненавидел «За стеклом», а «За стеклом» была замечательным началом — на месяц, кажется, опередившим куда более профессионально сделанную передачу «Последний герой» — передачу такую же упырскую. В «За стеклом» была прелесть домашнего порно, за которым не столько порок сладострастия, сколько порок подглядывания. Сейчас-то все эти названия напоминают шелест советских винных этикеток — где «Сонцедар», где «Напиток Осенний», где «Чашма», где «Біле міцне». Что-то колыхается в памяти старика, и вновь беспомощно ложится осадком на дне стакана. Всё съел могучий «Дом-2». А тогда Гордон, как мне казалось, ненавидел «За стеклом», потому что подглядывание за морскими свинками было конкурентом его стиля телевидения.

Но вернёмся к ностальгии.

В-третьих, Капица был учёным — не такого калибра, как его отец (я знаю, как унизительна эта фраза, и как она вынуждает к ненужному сравнению), но это уже не важно. Он получил хорошее образование, поэтому его беседы с другими учеными были беседами людей, говорящих на одном языке.

Мне говорили, что разговоры Гордона с его гостями, да и сам подбор этих гостей (зачастую несущих околонаучную чушь или — вещающих с умным видом на всю страну устаревшие ещё в середине тридцатых взгляды), те вопросы, которые задает Гордон, напоминают беседу китайца с голландцем без переводчика. То есть принципиальное отличие советского от постсоветского проекта в том, что ведущий не может оценить качество информации, которую ему преподносят. Но есть всё же некоторое «удовлетворение собственного любопытства» — за счет телевидения. Лучше уж никакой информации, чем такая — не сортированная по принципу качества.

На что я отвечал, что Гордон не заменяет Капицу, он именно наследовал Капице. А наследники, как заметили формалисты, всегда проматывают имение своих дядюшек.

Можно привести аналогию с врачами. Итак, Капица — это врач-традиционалист, а Гордон — врач модный (хотя не обязательно знахарской практики).

В научной традиции есть некая традиция описания — верификация, предварительная апробация и многое другое, что греет душу. Эти традиции — тонкая, часто рвущаяся мембрана, но это единственное, что удерживает научное мировоззрение от спекуляции.

К тому же, если вещь не может быть изложена на понятном языке, то что-то с ней не чисто. Нет, речь идёт не о полной и универсальной доходчивости, а об определённых приближениях. И не надо говорить, что материал диктует эту заумь. Это будто оправдательная ссылка на времена, что, воздух такой был в стране, что я на отца родного настучал.

Если человек говорит с непрофессионалами, и, в обычной речи, скажем, вместо слова «эпизодически» норовит сказать «спорадически», меня это настораживает. Особенно меня веселит в этом смысле птичий язык современного литературоведения и культурологии.

Я видел разных физиков у Гордона, такими же различными были и лирики. Впрочем, мне выпадало больше тех, что оказывались косноязычны, да ещё они оказывались летними дураками. Сразу, кстати, видно, когда человек с умным видом несёт чушь. Как писал в своих записных книжках Ильф — «Все талантливые люди пишут разно, все бездарные люди пишут одинаково и даже одним почерком»[56]. И ясно, что есть много учёных, которые могут быть лекторами, а есть интересные учёные, которые говорят плохо.

Как сказал другой непредвзятый человек: «Если то, что глотали у Капицы — было качественно приготовленным питательным, но немного пресным бульоном, то блюдо Гордона — это весьма сомнительный крюшон: то рыбная косточка попадется, то свиной хрящик, то — спелая дыня».

Но в появлении разговоров за полночь была великая правда. Пока какая-нибудь история или явление не вернутся к нам, не произойдут второй раз — почитай, их вовсе не было. Всё как в знаменитой цитате из статьи Маркса 1852 года «Восемнадцатое брюмера Луи Бонапарта». В начале работы (она была опубликована в мае 1852 г.) говорится: «Гегель где-то отмечает, что все великие всемирно-исторические события и личности повторяются, так сказать, дважды. Он забыл прибавить: первый раз в виде трагедии, второй раз в виде фарса»[57]. Всё то, с чего я начал, пересказывая ночные впечатления от странного разговора, было необходимо — это подводило черту под научно-популярным стилем прошлых времён.

Не в том дело, что он был плох (он был разным), а в том, что он оказался не нужен, как многотомное собрание сочинений Гюго. Тогда — был нужен, а теперь — нет.

Понятно, что в «Очевидном-невероятном» тоже хватало странных гостей — то у них тарелки подлые летали, то руины, извините, говорили. Но материалистическая цивилизация не упивалась этим, — по крайней мере, на виду.

Просто, когда приходит, топая сапогами, подлинная демократия, и когда она, наконец, пришла, рассыпалась клоками, повисла повсюду — всегда теряется строгость стиля. Настоящая строгость стиля, как в настоящем Новом Средневековье, возможна только в монастыре, обычном или научном. Но нет ничего тоталитарнее и противоположнее телевидению, чем идеальный монастырь.


12.03.2018

​Груши Кремля (о достоверности снимков)

Ах, обмануть меня не трудно!..

Я сам обманываться рад!

Александр Пушкин, «Признание»

Есть круговые движения историй в общественном сознании.

Люди повторяют что-то душещипательное и передают дальше эту историю точь-в-точь, как горящую палочку в игре «жив курилка». История с казнённым психологом (дополненная отчего-то фотографией Хантера Томпсона) пошла, кажется, уже на третий круг за последние лет десять.

Есть ещё одна фотография, которую я бы условно назвал «Груши на фоне Кремля». Её история (от лица фотографа) рассказывались так: «В 1986 году я в очередной раз приехал в СССР в командировку. На этот раз меня поселили в гостинице „Националь“ с прекрасным видом на Манежную площадь и Московский Кремль. В один из скучных вечеров после рабочих съемок я сидел у себя в номере и думал, чем бы себя занять. Достал камеру и начал фотографировать вид из окна. Получалась эдакая туристическая открытка — чего-то явно не хватало. И тут я вспомнил про груши, привезённые с собой (в перестроечном СССР на фрукты был особый дефицит), и подумал, что они смогут разгрузить обстановку. Я стал раскладывать их на подоконнике, как вдруг заметил, что по брусчатке в сторону Манежной площади движется правительственный кортеж Горбачева, состоящий из представительного ЗИЛа и машин сопровождения. Я навёл на него объектив, радуясь, что получу необычный кадр. Но службе безопасности Михаила Сергеевича это не понравилось. В считаные секунды (я еще не успел ничего понять) раздался выстрел. Почти беззвучный. В страхе я отпрянул назад. Понимая, что с этими людьми шутки плохи, я решил в окно больше не высовываться и сидел тихо, пока кортеж не миновал. Натюрморт из-под подоконника с одной из груш, помеченной выстрелом, — это всё, что осталось мне на память от этой истории. Но жизнь фотографии на этом не закончилась. Журнал National Geographic купил её за рекордно высокую сумму: $220 000».

История эта пользовалась спросом, пока добрый мой товарищ Александр Гаврилов не перевёл настоящее воспоминание фотографа: «Знаменитая фотография, сделанная Сэмом Абелем в Москве в 1983. Сквозь полупрозрачную занавесь мы видим подоконник с семью грушами, сияющими в предзакатном солнце, за которыми различимы шпили Красной Площади. Абель приехал в Россию, чтобы сделать цикл фотографий о жизни Толстого. Дни напролет за ним, как тени, таскались местные силовики, видимо, предполагавшие в нём шпиона. И вот в воскресенье в своей комнате в отеле он обнаружил, что разложенные по подоконнику груши могут сделать карточку интересной. И вот — он работал над композицией 12 часов, пока вечерний ветерок не приподнял занавеску в идеальное положение. Фотография, которая получилась в результате, говорит о мечтательности отдельного человека посреди паранойи Холодной Войны. Советский Союз возглавлял Андропов, президентом США был Рейган и отношения между двумя странами всё ухудшались. „Люди спрашивают меня, зачем я работал над композицией так долго“ — написал Абель в ответ на моё письмо про эту фотографию. — „Я всегда отвечаю: чтобы утешиться и обрести покой“».

Многие начали размышлять о fake news, меня ж больше интересует сам миф.

Модная тема развеется ветром, а когда ты небогат — лучше рассуждать о вечных вещах.

У Ролана Барта, говорят, есть мысль о том, что миф — сам себе оправдание. Само существование мифа является его доказательством. Если какая конструкция возникла, значит, общественное сознание именно в ней и нуждалось.

Генезис истории очевиден: она растет из городской легенды о застреленном гаишнике, который пытался померить скорость кортежа с помощью известного всем радара, похожего на пистолет. Собственно, я знаю несколько городских легенд по этому поводу — только тут это перенесено не просто в вегетарианское, а в совершенно диетическое время середины восьмидесятых.

Мне рассказывали тоже самое про румын при Чаушеску, но с оборотами вроде «сам я не стирал рубашку в реке, но мой брат видел человека, который знает, как это делается» — что для городской легенды совершенно позорно. Она обычно оперирует источником ближнего круга, вроде шурина или сослуживца. Избавлены от этого сюжета только вожди племён, где вовсе нет дорог и кортежей — да и то едва ли.

Сам архетип восходит чуть ли не к сказкам «Тысячи и одной ночи» — герой попадает в чужой город. Все жители прячутся, а те, кто не успел, падают ниц, потому что едет шах на слоне. Герой не успевает убежать, а теперь его ждёт казнь за то, что он видел лицо шаха (или, как вариант — лицо его дочери). Это всякому свидетелю проездов Брежнева по Москве было явлено в одном хорошем детском фильме, где царевна Будур обрела, в итоге своё счастье.

Но в этой истории гораздо интереснее сам механизм веры — отчего люди вполне интеллектуальные так радостно присягают на верность, очевидно, нелепому сюжету. Какая, помилуй Бог, стрельба? Какая груша с отметиной? (Всякий человек, смотревший кино, может себе представить, как выглядит груша после попадания — для этого не нужно иметь боевого опыта). На снимке Исторический музей, а советское руководство тогда ездило через Боровицкие ворота. Но это совершенно всё равно.

Если человеку очень хочется поверить в какой-то сюжет, так никто ему не сможет в этом препятствовать.

То есть он охотно откликается на картину мира, в которой охрана руководителя Перестройки Горбачёва лихо палит по своим и иностранным (это ведь окно гостиницы «Националь») гражданам, на ту картину, в которой летом в советской Москве невозможно достать груши, и нужно их вести из Америки. Оговорюсь, что городские легенды обратного политического толка ровно такие же, и существуют по ровно таким же законам.

При этом жертвой заблуждения оказываются не простые люди — разнорабочие, водители троллейбусов или уборщицы, а именно что образованное часть общества, «интеллигенция».

Есть давняя мысль по этому поводу: «Чем образованнее граждане, тем выше их способность к переработке интерпретаций имеющейся информации в поддержку их предопределенных политических предпочтений. Это происходит благодаря тому, что более высокий уровень знаний предоставляет людям больше интеллектуальных ресурсов для саморационализации в поддержку их эмоционально индуцируемых заблуждений. В исследовании, проведенном Дрю Уэстеном с коллегами в 1998–2004 гг. с целью выявить суждения людей о законодателях и политических лидерах (в том числе о президенте) в ходе трех политических кризисов, они смогли предсказывать оценки людей в 80 % случаев. Как пишет Уэстен, когда люди судят о эмоционально значимых политических событиях, познавательные ограничения имеют значение, но их последствия тривиальны. Когда ставки высоки, люди предпочитают то, что Стивен Колберт назвал „правдоподобием“ в отношении истины»[58].

То есть, если человеку нужна подпорка в его убеждениях, то она производится буквально из ничего.

Очень часто говорят, что образование — залог свободы, что образованного человека труднее обмануть мошенникам (и телефонным, и политическим): «Итак, образованный человек умеет ориентироваться в мире. Зачем это нужно — понятно: „Знание — сила“. Однако нельзя сказать, что образование дает власть. Сила знания заключается в ином: оно предохраняет человека от участи жертвы. Того, кто разбирается что к чему, труднее обмануть»[59].

Но оказывается, что это не совсем так. Человек, получивший некоторое, пусть и давнее, образование, очень себя за это образование уважает. Более того, любой критический взгляд на его образование вызывает отпор.

Рассказывают также, что честные учёные, анализируя «Твиттер» пришли к выводу, что ложь распространяется быстрее, чем правда[60]. Причём боты, которым, по сути, всё равно, распространяют фэйки и правдивые сообщения с одинаковой скоростью, а вот люди предпочитают ложь или правду, смешанную с ложью. Людям нравится ложь — потому что она создана ими самими и для них же, а правда — свойство бездушного мироздания.

О, сколько бесконечных букв написано в Сети людьми, окончившими технические вузы по поводу знаменитой задачи «Самолёт на транспортёре». Сколько чудовищных по бессмысленности исторических споров ведется людьми с «некоторым образованием».

И вот тут вступает оратор довольно специфический — Нассим Талеб. Я бы с осторожность относился даже не к нему, а к его почитателям, но вот ему говорят в интервью: «Принято считать, что СМИ манипулируют в основном мнением реднеков, „работяг“, но тому же CNN доверяют вполне образованные люди». И Талеб отвечает: «Их зрители — это те, кого я называю „интеллектуальными идиотами“. На самом деле как раз реднека обвести вокруг пальца невероятно сложно. Если ты ищешь, кого бы обмануть, лучшая кандидатура — это кто-то вроде читателя The New Yorker. Этот человек рассуждает так: если я интеллектуал (а я, несомненно, интеллектуал) — значит, я понимаю, что происходит в мире. Он презирает реднеков, считая их неспособными к критическому мышлению. При этом он не осознает простой вещи: любой человек, который не кормит себя интеллектуальным трудом, — это уже по умолчанию эксперт, поскольку его профессия непосредственно связана с реальным миром. Например, водопроводчик — эксперт по тому, как класть трубы и так далее. Их опыт основан на взаимодействии с повседневностью, и у них очень критичное к догмам мышление. Образованные люди, напротив, чаще склонны исходить из безумных идей, не имеющих отношения к действительности. И чем больше времени и сил вы посвящаете изучению макровопросов, будь то макроэкономика или глобальная политика, тем выше шансы в конечном итоге оказаться в „макродерьме“.

Почему так происходит? — продолжают спрашивать Талеба.

— Потому что образованный человек получает информацию в основном не из окружающего мира, а от других людей — из журналов, соцсетей, от разных авторитетов. Самая страшная патология нашего времени — потеря контакта с реальностью. Когда я зарабатывал торговлей на бирже, то часто сталкивался с особым типом трейдеров, которые просчитывали какой-то сценарий на компьютере, а потом пребывали в уверенности, что вдействительности все будет так же. Лучший вопрос, который сбивает с них апломб: „А сколько у тебя на банковском счете?“ Потому что теоретики редко становятся богачами: человек способен принимать здравые решения, только если он включен в реальность. Сейчас существует целый класс псевдоэкспертов — некомпетентных людей, которые думают, что они компетентны»[61].

Речь, конечно, не о том, что образование — вред.

И даже не о том, что образование не может быть достаточным свойством для производства рационального суждения. Это мысль как бы очевидная.

Речь о том, что механизм обработки внешней информации может быть натренирован в каждом.

Для этого нужно немного — чуть меньше самолюбия и чуть больше аккуратности, вроде той, какая бывает при решении школьных задач.


19.03.2018

​Рождение паровоза (об апломбе членов премиальных жюри)

А я за ними ахаю, крича

В какой-то мерзлый деревянный короб:

— Читателя! Советчика! Врача!

На лестнице колючей — разговора б!

Осип Мандельштам, «Куда мне деться в этом январе…»

Я очень люблю всякие премии и конкурсы — не то, чтобы мне перепало какое-то множество денег, меня часто вызывали на сцену и вручали статуэтки и букеты — нет, я больше этого хотел, как всякий нормальный человек, чем проживал такое наяву. Но важно другое: новые соревнования нюрнбергских мейстерзингеров — это такой способ привлечения внимания к продукту в условиях его избытка. Причём не только к лауреату, но и к тексту, который просто кто-то прочитает — по служебной обязанности, или просто по праву участника.

Не так давно, лет тридцать назад — а на исторических весах это не самая большая гирька — случилась большая трагедия для человека пишущего. Наступила та стадия рынка текстов, которая называется «перепроизводство». Это не мгновенно сказалось на сочинителях, но уж теперь сказалось в полной мере. И часто единственный способ для них оказаться прочитанными — участвовать в мирных боях-соревнованиях.

При этом конкурсы и премии бывают двух типов — самосудными и — с жюри. Благодаря современным технологиям все участники забега могут проголосовать, а хитроумные (на самом деле, в эпоху готовящихся полётов на Марс не самые сложные) программы выберут победителя. Но понятно, при всём совершенстве математики, такой способ определяет среднюю температуру по больнице, то есть средние желания средних самодеятельных писателей — попадись им Велимир Хлебников, он не дойдёт до финала. Я как-то в пору весенней жестокости послал на такой конкурс рассказ писателя Грина (от имени Александра Гриневского, впрочем), так Александра Степановича несколько раз спросили «что вы курили» и посоветовали больше работать над своими текстами. Слепые публичные дегустации — это прекрасно, я бы на каждом самодеятельном конкурсе обязательно помещал анонимный рассказ какого-нибудь мёртвого классика, подобно тому, как в советские времена бытовала легенда о том, что на учениях у десантников промеж холостых патронов в рожке каждый пятый — боевой. Чтобы карась не дремал, значит.

Но понятно, что солидные премии, да и конкурсы другого вида набирают жюри — профессиональное или нет, на окладе или без оного. Я служил в разных жюри, и, без лишней скромности, скажу, что умею делать эту работу.

Как-то один нейрохирург рассказывал о том, что вид живого человеческого мозга вызывал в нём чувство полного восторга. Вот примерно такое же чувство вызывает в чтеце хорошая проза неизвестного автора. Она — настоящая, она движется, дрожит, в ней что-то ещё несовершенно, но она будет жить. А вот плохая проза, да, случается гораздо чаще. Но и она различна — одна бывает такой, что «так плохо, что уже хорошо», другая хоть дурно написана, но за ней, как за застывшей коркой, кипящий магматический жизненный опыт. Он не станет предметом литературы, но он выплеснут на бумагу, зафиксирован, а, значит, уже не пропал — пригодится кому-нибудь.

Но при столкновении с комбинацией слов, которая тебе не близка, не нравится, читателю нужно быть скромным и богобоязненным — это, говорят, вообще полезно, но я попытаюсь сформулировать несколько правил для человека, которого попросили оценить чужие истории.

Да, это вот с вами может случиться.

Итак, первое, что в вас должно присутствовать — это сократическая презумпция недостаточности знания. Даже если вы думаете, что знаете, как надо писать, помните, что новое всегда приходит неузнанным.

Второе обстоятельство заключается в том, что у всех у нас есть корпоративные привычки — как возлюбить текст противоположной политической ориентации? А вот так — какая бы у вас правильная ни была, может найтись талант на другой стороне. А может, конечно, и не найтись.

Третий совет очень прост. Если тебе доверили чужие тексты, тебя вроде как наняли врачом.

Врач не выбегает в коридор поликлиники, с хохотом рассказывая о потешной бородавке пациента. Нет, если ты врач, ты подписался на долгое или очень долгое молчание. На больших премиях и конкурсах это подтверждается подписью в договоре, а в весёлом движении мелких частиц регулируется здравым смыслом и эстетикой поведения. Член жюри — своего рода врач, а не только читатель, и как бы не манили его социальные сети, пока всё не кончилось, стоит помалкивать. Да, люди не всегда понятные доверили тебе своё яйцо поэзии, так отнесись к нему, как врач-читатель.

Однажды, в тех самых социальных сетях я прочитал крик души одного члена жюри. Он не был защищён никакой конфиденциальностью и был обращён, так сказать, urbi et orbi — городу и миру. Этот человек рассказывал следующее: «Призвали меня, дорогие товарищи, в жюри конкурса сказок. А там — мнительные авторы, которые считают, что им злонамеренно занижают оценки. С вашего позволения процитирую самых мнительных. Один из них пишет, например, вот что: „Васька ринулся к зарослям малины. Через минуту он уже присоединился к брату и родителям, а карман его штанов раздулся, как будто у мальчика там был спрятан запасной кулак“. Но мальчик Васька там — не подумайте — не рукоблудие для себя открыл. Он там — переведите дух! — яйцо паровоза нашел. А потом, в ночи, еще один герой встретился с обронившей яйцо паровозьей мамой. „Черный в потемках паровоз на свету оказался паровозихой“, — пишет автор. Я стону и вою, товарищи. Я не умею на глазок определять пол у паровозов. Как я дожил до своих лет без этого знания?» — ну и тому подобное далее.

И вот что я скажу — в этом самом месте, где этот, быть может, прекрасной души и замечательных профессиональных свойств, человек собрал некоторое количество сочувствующих ему друзей, описывается словом «испанский стыд». Замечу, что идея о яйце паровоза — решительно прекрасна. (Другое дело, что её исполнение, возможно, ужасное, а, возможно, и нет — мне это неведанно). О, как бы я распорядился этой идеей из непрочитанного рассказа! Какое бы у меня было паровозное яйцо! Это был бы настоящий стимпанк, и в мастерских имени Андрея Платонова рождались, оплодотворённые загадочным веществом существования, паровозы — и серии ОВ, называемые «овечки» и паровозы «СУ», и машина «ИС», которая одним своим видом вызывает чувство воодушевления, такое, что растроганная радость пробуждается в человеке, как при чтении стихов Пушкина. Ну, у меня, конечно, были бы там ещё чекисты в скрипящих шофёрских тужурках и запах угля, и предчувствие войн, и слова «габардин» и «лишенец». Но автор рассказа с конкурса мне был неизвестен — и, может, вёл свой паровоз прямиком из Ромашково. Мне этот рассказ мог вовсе не понравиться — не в этом дело.

Урок саморазоблачения заключается в том, что если люди глумится над тем, что не могли раньше определить пол паровоза, и не знали, что они разного пола бывают, то они сильно рискуют. (А в комментариях к суждению члена неизвестного жюри — трэш, угар и содомия).

Было бы любопытно наблюдать всё это «автор, что вы курили?» по отношению к



По морям, играя, носится
с миноносцем миноносица.
Льнет, как будто к мёду осочка,
к миноносцу миноносочка[62]

— и далее по тексту классика.

Это очень интересная проблема — учёные люди её называют «эпистемологическая неуверенность».

Человек сталкивается с непонятным, и не знает, хорошо это или плохо, более того, он не обязан высказывать своего мнения, но хочет для снятия неуверенности присоединиться к какому-то мнению. Это может быть как коллективное осуждение, так и коллективное восхваление — не важно. Важен лишь первичный толчок чужого авторитета. Сразу же возникает проблема с авторитетом — часто он оказывается негодным экспертом (просто в силу малого наличия шаблонов для сравнения, узкого поля зрения, будучи специалистом в одном, он вовсе не является специалистом в другом, ну и тому подобное далее).

В заключение — два совета.

Во-первых, известно кто довольно много написал о паровозах, как о живых существах (Шкловский бы вторил этому, описывая автомобили, как женщин разного характера).

Рецепт тут прост — каким бы смешным или нелепым тебе бы ни казался чуждой текст — не торопись. Подожди. Запиши свои впечатления, если не можешь не записать.

Но есть и ещё один, оптимистический совет — в старой истории, которую рассказывали про поэта Твардовского, который был ещё главным редактором журнала «Новый мир», было чудесное слово «задеёт».

Твардовский раскладывал стихи, присланные в редакцию на две стопки. «Это, — говорил Твардовский, — задет. А вот эта, вторая не задеёт». Это очень важное ощущение любого отборщика — прислушаться к себе. Задеёт или не задет? Ну, а потом продолжить работу в соответствии с этим.


26.03.2018

​Уплочено (о продажности разного рода)

Скажите нам лучше, сколько вам платят хонтийцы? Или вам платит Пандея?

А. и Б. Стругацкие, «Обитаемый остров»

Есть такая тема, которая всегда занимает общественное сознание, как только оно, общественное сознание, обнаруживает любое суждение. Эта мысль «Сколько ему заплатили?».

Одной из самых интересных ангажированных книг была «Москва, 1937» Лиона Фейхтвангера. О ней написано достаточно много, и парадоксом было то, что она угодила потом в спецхраны. Не оттого, что изображение СССР в ней было критическим, а как раз из-за того, что неписаный договор между заказчиком и исполнителем был выполнен точно.

Причём уже после исполнения социального заказа, когда автор давно жил в Америке, он вдруг оказался «буржуазным космополитом» и «литературным торгашом». А тогда, в 1937 году, ему делали дорогие подарки и начали печатать собрание сочинений. И тут возникает вопрос честности — с одной стороны, Эренбург говорил, что Фейхтвангер ничего не понял в советской жизни и искренне заблуждался. С другой стороны, Бабель рассказывал, что всё он понял. Сыграли ли роль дорогие подарки — неясно. Паперный писал: «Есть некоторые свидетельства, что мотивы, по которым Фейхтвангер стал апологетом Сталина, тоже носили материальный характер. Литературовед Марк Поляков рассказал мне о своем дальнем родственнике, Германе Чайковском. В 1937 году тот служил в НКВД и был приставлен к Фейхтвангеру как переводчик. „Не спускай с него глаз, — была дана ему инструкция, — и записывай всех, с кем он встречается“. Через три дня начальник вызвал Чайковского и сказал: „Все. Можешь за ним больше не следить. Еще две-три инкунабулы, и он наш“. Инкунабулами (от латинского слова, означающего „колыбель“) называют книги, напечатанные после изобретения Гутенберга, но до конца XV века. Ценность их исключительно высока. Фейхтвангер же, как известно, был фанатичным библиофилом. Похоже, что подлинность подаренных ему в Москве инкунабул помогла ему поверить в подлинность сталинских процессов»[63]. И в тот момент, когда обыватель слышит об этих инкунабулах, у него наступает облегчение — теперь всё понятно. И ты, Брут, продался большевикам.

Если зарегистрирован акт купли-продажи, то мир становится яснее: всё в мире происходит оттого, что любое суждение оплачено. Всё непонятное становится простым, если объяснить его этой куплей-продажей.

Один мой знакомый, приехавший в Москву, был поражён тем, что те люди, кого он знал по социальным сетям, как непримиримых противников и бойцов разных политических групп, вечером сидели и пили дорогие вина в одних и тех же заведениях, часто, за одними и теми же столами. Потом он пообвык и перестал удивляться, но это как раз мостик к главной мысли, которую я хочу исследовать.

Спору нет, в огромной кастрюле политической жизни есть разные овощи, и в том числе, нормальные производители высказываний на окладе. Экономическая мотивация присутствует, и при этом всегда является инструментом разоблачения одних экономически мотивированных авторов другими экономическими мотивированными авторами.

Речь идёт о понимании веса слов и механизма суждений.

Мы, так или иначе, находимся в облаке суждений и хотим их понять. Это облако состоит из досужих мыслей, пересказов наших выступлений и ссылок на интервью и колонки. Накладывает ли боязнь потерять место некоторую печать на суждения? Безусловно. Привязаны ли наши слова к корпоративно-денежным интересам? Да наверняка.

В желании понять, в каких экономических отношениях с мирозданием находится автор того или иного высказывания, нет ничего стыдного. Более того, это необходимо для сотворения кумиров: обидно, если вождь вдруг смотрит на часы, прячет ярость в ножны и заказывает такси до дома. А ты остаёшься посреди площади в недоумении — была ли это служба сдельная или повременная, и все эти мысли печалят тебя несказанно. Или ты громишь врагов отечества, и невзначай оказывается, что начальство на окладе, а тебе рассматривают, как бесплатный природный ресурс. А на уровне суждений механизм ровно такой же, как в нашей частной оценке слов N. о новом лекарстве. Если он работает в фармацевтической компании, оное лекарство производящей, слова эти, не поменяв ни единой буквы, воспринимаются иначе. Точно так же, человек, связанный корпоративными, личными, рабочими обстоятельствами для высказывания, говорит обо всём иначе, чем свалившийся с Луны путешественник (покуда он не мотивирован инкунабулами).

Вопрос в том, снимает ли какой-нибудь колумнист свою ангажированность, придя домой или вовсе просто залезая в социальную сеть. Вот человек приходит в гости, ангажированность его висит на вешалке, как шинель, и он начинает говорить по-другому — либо оправдываясь, либо с некоторым налётом цинизма. То есть шинель находится в прихожей, но форменные брюки на этом человеке остались.

И это чрезвычайно любопытный переход, где вещество существования незримо маячит за столом.

Недаром тут прозвучало прекрасное выражение «вещество существования»[64].

Я им стал пользоваться, причём оперируя, может быть, недостаточно чётко. Часто говорящие о своей независимости мои друзья начинают говорить, что их рабочее место не требует корпоративной верности. И мне в этот момент всегда становится неловко, как персонажу Даниила Хармса, спросившего о вере в Бога: «Есть неприличные поступки. Неприлично спросить у человека пятьдесят рублей в долг, если вы видели, как он только что положил себе в карман двести. Его дело: дать вам деньги или отказать; и самый удобный и приятный способ отказа — это соврать, что денег нет. Вы же видели, что у того человека деньги есть, и тем самым лишили его возможности вам просто и приятно отказать. Вы лишили его права выбора, а это свинство. Это неприличный и бестактный поступок. И спросить человека: „Веруете ли в Бога?“ — тоже поступок бестактный и неприличный»[65].

Источники вещества существования вполне разнообразны, и редко кто скажет в частной беседе, когда брюки с лампасами не видны под столом, что у него вовсе никогда не было страха, что он не боялся пойти на конфликт с грантодателем или вообще с людьми, через которых он получает вещество существования.

Мой жизненный опыт говорит, что в этом вещественной зависимости у самых прекрасных людей строй публичной речи меняется, возникает субординация и прочие обязательства — вне зависимости от того, где лежит советского образца трудовая книжка и вовсе — существует ли она.

Это открытие невелико, и как-то странно говорить о нём всерьёз.

Крайние проявления споров об ангажированности совершенно неинтересны, потому что источники финансирования «Деньги Госдепа» и «Деньги Кремля» представляют собой не обвинение, а что-то вроде артикля.

Кстати, Андре Жид, который был очень горд тем, что Сталин не дарил ему инкунабул, после войны, сам того не заметив, попал в сборник, финансировавшийся ЦРУ. «Роль ЦРУ в культурной войне с коммунизмом подробно описана в книге английской журналистки Фрэнсис Стоунер Сондерс „Кто заплатил флейтисту?“ (Saunders F.S. Who Paid The Piper? The CIA And The Cultural Cold War. London: Granta, 1999). Эта книга о людях, которые разочаровались в Советском Союзе. Сондерс разочарована в их разочаровании. У неё нет, разумеется, иллюзий по поводу сталинского режима, но ей кажется, что, если выяснить, кто за что заплатил, это может радикально изменить интеллектуальную историю XX века. Анализ морально-философской драмы с такими участниками, как Артур Кёстлер, Джордж Оруэлл, Андре Жид, Ханна Арендт, Исайя Берлин, сведен в её книге к речи общественного обвинителя, не брезгующего никакими средствами, чтобы очернить облик обвиняемого: Артур Кёстлер был „насильником“, композитор Николай Набоков (двоюродный брат Владимира) унаследовал „лицемерие“ от своего отца, американский журналист Ирвинг Кристол был „политическим невротиком“. Можно предположить, что, если бы Сондерс пришлось писать книгу о Фрэнсисе Бэконе, она сосредоточила бы свое внимание на взятках, которые он брал, а его философию оставила бы в стороне как нечто не очень существенное. Сондерс и другие критики ЦРУ возмущены финансовым участием этой организации в холодной войне в области культуры. При этом миллионы долларов, которые вложило в эту войну КГБ (одна американская компартия получала около миллиона долларов в год), не вызывают у них сильных эмоций. За этим видится поза некоторого западного высокомерия: ничего хорошего от восточных варваров мы и не ожидали, но наши должны были вести себя приличнее»[66].

Механизмы ангажированного высказывания всегда сложнее, чем простая покупка.

Всё дело в том, что талантливых исполнителей мало во всём мире. Идеальный исполнитель — человек убеждённый, хоть в какой-то мере искренно полюбивший объект похвалы, или возненавидевший объект хулы. Сделать это несложно — все предметы вокруг нас многогранны, как об этом заметил Ленин в своём бессмертном рассуждении о гранёном стакане.

Но всё равно — оказывается, что ангажированное высказывание плохо управляется. Оно связано с собственными фобиями и разлитием желчи. С поведением детей и родителей автора в момент формулирования. Оно часто производится с оглядкой не на заказчика, а на друзей — понравится ли им, не слишком ли глупо выглядит говорящий. В ангажированное высказывание часто вмешивается страх перед собственным будущим, нищетой и интуитивное понимание бессмысленности своей жизни (уверенность в будущем, вера в собственное богатство и удовлетворение жизнью — вещи редкие, и тут ими можно пренебречь).

Но у честного обывателя веры нет никому — он не доверяет власти, но и не-власти тоже не доверяет. Тем самым фармацевтическим компаниям он тоже не доверяет. И увидя, что пиарщики разных политических сил пьют виски вместе, не склонен верить их словам.

Верить можно только друзьям и продавцам, что не могут сменить место торговли.

Вторым, кстати, я доверял бы больше.


02.04.2018

​Лара: начало[67] (о фильме «Лара Крофт»)

«Хорошие, честные мальчики, — думала она. — Хорошие, оттого и стреляют». Лара шла быстро. Какая-то сила несла её, словно она шагала по воздуху, гордая, воодушевляющая сила. «О как задорно щелкают выстрелы, — думала она. — Блаженны поруганные, блаженны оплетённые. Дай вам Бог здоровья, выстрелы! Выстрелы, выстрелы, вы того же мнения!».

Борис Пастернак, «Доктор Живаго»

У нормального человека, устающего на работе, есть хороший мотив сходить в кино. Он хочет расслабиться после трудной и (возможно) не любимой работы. Я же человек, который мало напрягается, по крайней мере, до того состояния, когда нужно отвлечься, и хочется попросить, как это делала Мезальянсова «Покажите нам красивых живчиков на красивых ландшафтах и вообще, буржуазное разложение. Даже, если это нужно для агитации, то и танец живота. Или, скажем, как идёт на прогнившем Западе свежая борьба со старым бытом»[68]. Поэтому я обнаруживаю вечное крестьянское желание, найдя в дорожной пыли какую-нибудь металлическую загогулину, подобрать её, и думать, как через неё объяснить окружающий мир. Культурологически перед нами чрезвычайно интересное явление, если не говорить о нём, как о фильме. Кстати, слова «расхитительница гробниц» удивительно дурны на русском языке. Слово «мародёр» не годится, и недаром эти фильмы просто сводятся к имени героини. Во-первых, девяносто процентов того, от чего захватит дух (а захватит) в новом фильме о Ларе Крофт — это локации экранизированной игры, очень аккуратно перенесённые в 3D пространство кинозала. Как вообще устроены такие фильмы? Действие стартует в цивилизации, там, где в пять подаётся чай, межу небоскрёбами, в пропасти улицы, торгуют фаст-фудом, и бурлит человеческий муравейник — но это локация самого медленного действия. Потом наступает время равнин: это экзотическая страна, где появляются первые трудности, случается первая драка и стрельба. Прыжки с лодки на лодку, пробежка через рестораны (я заметил, что всегда, всегда, когда герои бегут через ресторан, кто-то из поваров фламбирует блюдо — пых! — и облако пламени вспыхивает на сковородке. Вот если никто ничего фламбировать не будет, то жди беды. Царь не настоящий. Игрушки фальшивые. А как появившийся на мгновение в кадре повар фламбирует, так значит, фикуса на окне не выставлен, явка не провалена, фильм соответствует стандарту). Одним словом, сюжет развивается на равнине, а в конце фильма (при убыстрившимся действии) всегда появляется гора, внутри которой капище, марсово кладбище, логово чудища или склад. В фильмах бондианы логово обитаемо и последний бой ведётся с подкреплением, а в лентах о женщине с двумя пистолетами или археологе в шляпе — внутри горы кроме артефакта одни скелеты, прах и пепел. Впрочем, после визита героев мертвецам прибавление, а капище поломано, разорено и скрыто от человеческих глаз навсегда.




В прямом сюжете Лары Крофт (она ведь одна из немногих героев, что пришли именно из игры, а не из комиксов) главное — аркада непроходимых препятствий. Мотивация и логика аркадной игры, как плесень — она пронизывает всё тело кинематографического батона, не оставляя пространства здравому смыслу. Во-вторых, в новом фильме о Ларе, конечно, всё нелепо, но не оттого что картина дурно выдумана, а потому что это уровень абстракции сюжета. В конце восьмидесятых один советский журналист взял интервью у одного немецкого порнопродюссера. Ну и немец в пересказе журналиста говорил, что старается делать содержательное кино, поднимая вопросы человеческих отношений, роли женского достоинства etc. Но даже тогда было понятно, что такое функционал порнофильма. Так и здесь — почему рана наутро заживает? А потому. Почему с трупа не снимают оружие, чтобы использовать? А потому. Почему мотивация героев совершенно идиотская — а потому! Потому что это не люди, а 3D-объекты. Это ведь не фильм, а перенос компьютерной игры в чуть другую визуальную среду. Примерно так же, как прохождение игры с комментариями, которое люди смотрят, вместо того, чтобы играть самим. К примеру (дальше будет спойлер), логика предыстории (игры и фильмы-приключения вообще не думают о логичности повода для путешествия — это просто макгафин из глубины веков). Тут нам явлена (в разных смыслах) принцесса давних времён, что заболела страшной болезнью, сама имея иммунитет. Все вокруг мёрли, как мухи, и вот героическая женщина заточила себя на острове, чтобы не уничтожить человечество. Непонятно при этом, отчего, совершая подвиг, она оставила потомкам бомбу замедленного действия в виде своего тела, а не утопилась попросту в море. Ну, или не согласилась на кремацию. Понятно, что не будет тут логики, и замки в таинственной пещере будут работать так же исправно, как на даче. Толку нет — придираться к контргерою-азиату, который в первой половине фильма такой бухарь себе на уме, а вот во второй его роль сводится к переводчику с английского на китайский. Это не подражание реальности, это просто другая реальность: вот выживаемость героев: воткнут девушке железную скобу в бок, а наутро она уже пляшет и дерётся.




Другое дело, что зритель к этому моменту посмотрел за сотню таких фильмов и вывел для себя правила безопасности для героев. Если поленился почистить пистолет, то он обязательно даст осечку. Или, наоборот, если оставил одну спичку, то в конце она всех спасёт. И зритель обижается, если второй стадии нет, то есть ружьё, явленное в начале, не стреляет. Или стреляет ружьё, которое не висело на стене. Более того, он (тут важная мысль) он обижается на героя или героиню, которая сглупила, «будто бы не смотрела этих фильмов». В-третьих, и, быть может, в самых интересных. Новый фильм закономерно стал приквелом знаменитых историй, и героиня недаром несколько раз говорит, что она — «другая Крофт».

А ведь девушка в спортивной майке, шортах, с двумя стволами — совершенно определённый символ — сексуальность и насилие. Есть хорошая байка о том, что создатели игры вовсе не хотели избыточной сексуальности — но таковы были условия работы с изображением. Архаическая дигитализация и видеокарты девяностых позволяли сделать персонажа либо без бюста вовсе, либо с бюстом внушительных размеров. Выбор был сделан почти случайно (как говорят) и понеслось: новое женское начало, и довольно давно (хоть и не всегда) он был намертво спаян с Анжелиной.

Теперь эпоха Анжелины Джоли прошла — звезда осталась там, где превентивная борьба с раком, множественные усыновления и сложные семейные разборки. Решение создателей было, по крайней мере, логичное: поскольку Анжелина уже кончилась, нужно пересаживаться на другую лошадь, и это стали делать не в сиквеле, а в приквеле. Точно так же сделали со «Звёздными войнами».

Новая героиня, новое «лицо бренда», девушка моложе, а стало быть, лучше. Археология — это прекрасно, в ней можно сделать много интересного, а археология с двумя пистолетами Heckler&Koch ещё прекраснее.


06.04.2018

​Плагиатор (о поэте Журавлёве и теории заимствований)

Очень легко писать: «Луч солнца не проникал в его каморку». Ни у кого не украдено и в то же время не своё.

Илья Ильф, «Записные книжки»

В 1965 году произошёл случай, который до сих пор широко известен: поэт Журавлев напечатал стихи Ахматовой, приняв их за свои. Зная детали истории, я думаю, что он «честно заблуждался», но его ничего не спасло — даже публичное покаяние.

Итак, в четвертом номере журнала «Октябрь» среди поэтической подборки Василия Журавлева[69] были напечатаны стихи.


Перед весной бывают дни такие:
под плотным снегом отдыхает луг,
шумят в саду кустарники нагие,
а теплый ветер нежен и упруг.
И легкости своей дивится тело,
идешь и сам себя не узнаешь,
и песню ту, что прежде надоела,
как новую с волнением поёшь.

Тогда ещё довольно много людей знали, что это чуть изменённое стихотворение Анны Ахматовой 1915 года, доступное публике отнюдь не в подпольных списках, а опубликованное в официальных сборниках.



Перед весной бывают дни такие:
Под плотным снегом отдыхает луг,
Шумят деревья весело-сухие,
И теплый ветер нежен и упруг.
И легкости своей дивится тело,
И дома своего не узнаешь,
А песню ту, что прежде надоела,
Как новую, с волнением поёшь.

При этом Ахматова была ещё жива, в её записной книжке есть запись о том, что газета «Известия»[70] напечатала статью о плагиате (сказала ли она какое bon mot по этому поводу — мне неизвестно), но для Журавлёва это стало санкционированной гражданской казнью. Журавлёв оправдывался тем, что переписал когда-то эти стихи на листок, листок затерялся, а найдя стихотворение, он принял его за своё[71].

Были, правда, воспоминания Юрия Влодова[72]: «Я был пьяным и развлекался. Гляжу, в ЦДЛ за столиком сидит Василий Журавлёв. Друг Софронова и Грибачёва. Очеркист, руководитель семинара в Литинституте. Аферист, ханыга и прохиндей. Я давно о нём слышал. Говорили, будто бы он спёр эти очерки из журнала «Дальний Восток» пятигодичной давности. Вот, наверное, отчего я к нему прицепился: «Почему бы тебе не быть поэтом? Он моментом: „Ты, что ли, меня сделаешь? Хм… Я, вообще-то, таксёр по профессии. Я тебя понимаю, бля… Всё, заметано! Только смотри, чтоб атаса не было. Хипеж будет — у!“ Мы договорились с ним за пять минут. И у него начали выходить книги. Я сказал, что гонораров мне не надо, я так, интересу ради, это — потом, если приспичит. Жизнь прижала — приспичило. Позвонил, а он стал прятаться, клясться, что, гонорара, мол, не получил. Но я-то знал, что получил. И тут он брякнул: „Известия“ просят подборку — нужно дать. Написал я для него подборку, но внутри поставил два стихотворения Ахматовой. Публикация состоялась и… фельетон в „Литгазете“ — тоже. Я звоню ему: „Ну, что? Так я наказываю, Вася“. Он выступил в „Литературной России“ с письмом: мол, бес попутал, мол, у него в черновиках лежала любимая Ахматова… И исчез. Нет такого поэта Журавлёва»[73].

Но это свидетельство специфическое, противоречивое и путанное, хоть и соответствующее общему тренду. Михаил Ардов пишет: «Но на Ордынке рассказывали и более правдоподобную версию. Якобы этот Журавлев вел поэтический семинар в Литературном институте, там он покупал у студентов стихи, а потом публиковал их под своим именем. А поскольку он платил молодым поэтам очень мало, то один из них решился отомстить ему — продал ахматовское стихотворение как свое собственное. И Журавлев ничтоже сумняшеся его напечатал»[74].

Одним словом, всё как всегда — никаких точных сведений нет, и истина валится в зазор между воспоминаний современников.

Припечатала ситуацию песня Владимира Высоцкого, написанная в 1969 году «Посещение Музы или Песенка плагиатора»:



Я щас взорвусь, как триста тонн тротила, —
Во мне заряд нетворческого зла:
Меня сегодня Муза посетила,
Немного посидела и ушла!
У ней имелись веские причины —
Я не имею права на нытье, —
Представьте: Муза… ночью… у мужчины! —
Бог весть что люди скажут про неё.
И всё же мне досадно, одиноко:
Ведь это Муза — люди подтвердят! —
Засиживалась сутками у Блока,
У Пушкина жила не выходя.
Я бросился к столу, весь нетерпенье,
Но — Господи, помилуй и спаси —
Она ушла, — исчезло вдохновенье,
И — три рубля: должно быть, на такси.
Я в бешенстве мечусь, как зверь, по дому,
Но Бог с ней, с Музой, — я ее простил.
Она ушла к кому-нибудь другому:
Я, видно, её плохо угостил.
Огромный торт, утыканный свечами,
Засох от горя, да и я иссяк.
С соседями я допил, сволочами,
Для Музы предназначенный коньяк.
Ушли года, как люди в чёрном списке, —
Все в прошлом, я зеваю от тоски.
Она ушла безмолвно, по-английски,
Но от неё остались две строки.
Вот две строки — я гений, прочь сомненья,
Даешь восторги, лавры и цветы:
«Я помню это чудное мгновенье,
Когда передо мной явилась ты!»

На концертах Высоцкий предварял песню рассказом о казусе с Журавлёвым, а уж после такого шансов на снисхождение — прижизненное или посмертное — у поэта не было.

В этой истории интересно совершенно другое — никто не мог бы и подумать, что поэт Журавлёв напечатал бы стихотворение, зная, что оно ахматовское. Но в 1965 году не узнать стихотворение классика было не меньшим преступлением, чем плагиат. Классиков всё равно не знали (молодые люди вплоть до нынешних времён посылали какого-нибудь Блока в провинциальные журналы и получали квалифицированный ответ рецензента: «У вас, несомненно, есть талант, но надо работать. Стихи пока слабые, работайте ещё. Сейчас, к сожалению…» — и тому подобное). После появления Сети и поисковых машин эти розыгрыши стали чуть более затруднительны, но всё равно возможны. Человеческая природа неизменна, проблема в другом — литературные журналы дышат на ладан.

Прошло полвека, мы все живём в облаке чужих слов, и риски бесконтрольного заимствования повысились. Я сам несколько раз приходил в некоторый ужас, боясь выдать цитату из коллеги за свою: безусловно, я разделял мнение, более того, я сказал бы все именно так, и непонятно, откуда взялись эти буквы в черновике — я придумал, это взято из его письма или из ночного разговора в социальных сетях.

Шрифт одинаков и формат абзаца тот же.

Проблема авторства сейчас — чрезвычайно интересный (и важный) вопрос, который только глубже прячется в норку при криках «Плагиат!» «Нет, не плагиат!». Причём процесс идёт в сторону размывания фигуры автора. Если кто-то сообщает: «Как писал Александр Пушкин в романе в стихах „Евгений Онегин“ — „Мой дядя самых честных правил“», то мы смотрим на него с некоторой насторожённостью. Кто сказал «Мороз и солнце…»? Мироздание сказало. Так или иначе, «правильно оформленное цитирование» претерпевает не меньшие удары судьбы, чем буква «ё». Или иная сторона дела — Четвёртая часть ГК РФ честно нам сообщает, что идея, то есть — сюжет, не является объектом авторского права — только текст. Однако ж нет ли тут хитрой шкалы между плагиатом и самостоятельным текстом? Мы работаем по-разному понимаемыми понятиями и интуитивными правилами. К примеру, употребляется слово «рерайтинг» — обработка текста, когда «за основу берётся уже написанный текст, который пишется своими словами, при сохранении смысловой нагрузки»[75]. Когда меня и моих товарищей заставляли реферировать какое-то немыслимое количество статей классиков марксизма, это было своего рода рерайтингом.

Но это может быть никем не отменяемый пересказ для школьников, адаптация, обзор с сохранением источников, а может быть перекрашенная кобыла, которую свели со двора, и вот в субботу хозяин обнаруживает её на соседней ярмарке. Иногда, кстати, и не перекрашивают.

Причём есть ещё хитрый случай плагиата — воровство приоритета: ты сидел в архивах, разбирал неровный почерк декабриста, но в мгновение можешь превратиться в просто человека, отряхнувшего пыль с документа. Его вырвали из твоих рук, обобщили и развили теорию. Оттого, я сталкивался с людьми, что лет по пять придерживали находки. То есть вроде бы научная идея ценна, но не объект охраны: кто первый встал, того и тапки. А есть ещё авторство bon mot — всяких слов и фраз, которые меняют хозяев, будто перчатки. К примеру, Долорес Ибаррури подозревали в том, что её лозунг 1936 года ¡No pasarán! взят у генерала Петена, который бросил «Ils ne passeront pas!» в 1916 году, когда немцы рвались к Парижу. Но есть ли тут авторское право? Насколько точным (и насколько длинным) должно быть высказывание для подозрений. Если я напишу: «Забрезжил рассвет» или «Он прижался лбом к холодному стеклу», а до меня этот штамп употребили многие — то что? А начнёт писатель бояться кого-нибудь обидеть, так конец ему. Страх делает писателя профессионально непригодным и погружает его внутрь презерватива, наполненного разрешённым воздухом.

Но тут мы можем далеко уйти, а хочется вернуться к казусу Журавлёва.

Современный человек живёт в убыстрившимся мире, он плавает в облаке слов, выражений и историй. Он употребляет огромное количество текстов — больше, чем биржевой клерк кофе.

Студентов часто обвиняют в плагиате и пресловутом «неправильном рерайтинге», я и сам ставил двойки за это. Но пока сохраняется бессмысленное производство ненужных текстов, где-то рядом будет маячить рерайтинг и копипаст (Шишков, прости!)[76] Точно тоже самое с ненужными никому диссертациями, со статьями, которые учёные дробят на части, потому что тогда в зачёт пойдут три, а не одна, с бесчисленными отчётами и программами переустройства всего к лучшему. Всё то, что вынуждает к увеличению количества текста, ведёт к честным и бесчестным заимствованиям.

Виктор Шкловский в «Третьей фабрике» писал: «Ведь нельзя же так: одни в искусстве проливают кровь и семя. Другие мочатся. Приёмка по весу»[77].

Вот где приёмка по весу — там рерайтинг. Заставишь студента писать по три работы в неделю — он тут как тут. А в искусстве всё проще и сложнее. Один классик, успешный режиссёр, говорил, что ничего оригинального на свете вообще нет. И дальше этот режиссёр прямо-таки кричал: «Крадите всё! Крадите то, что вдохновляет вас или дает пищу воображению!». Он призывал хватать и вставлять в произведение старые и новые фильмы, любые книги, картины, фотографии, стихи, сны, случайные разговоры, архитектуру, мосты, дорожные знаки, деревья, облака, воду, свет и тени. Фокус здесь в том, что для кражи нужно выбирать только то, что трогает напрямик вашу душу. И ничего не скрывайте«, — говорил этот режиссёр, — «наоборот устраивайте праздник, когда всё удалось». И сам уже цитировал своего предшественника: «Не важно, откуда вы берете, важно — куда».

Я, кстати, не смог найти достоверного источника с номером страницы для этих фраз Джармуша и Годара, гуляющих по Сети.

Собственно, это разговор об авторстве в момент перепроизводства текстов.

Их избыточно много — несравнимо с началом шестидесятых.

С другой стороны, людей, что так влёт отличат Ахматову от Журавлёва сейчас гораздо меньше.


09.04.2018

​Адсорбция (про кумиров и поклонников)

Он помолчал и добавил:

— А что же вы не берете его к себе, в свет?

Михаил Булгаков, «Мастер и Маргарита»

Есть один, чрезвычайно интересный феномен, который я бы не хотел называть культовые книги. Выражение это мало объясняет в том, что я расскажу.

В физике и химии есть явление адсорбции, оно заключается в том, что частицы в растворе увеличивают свою концентрацию у фазовой границы. (Тут простор для метафор, как и во всяком естественно-научном явлении, которое перетащено на гуманитарную поляну, как мешок с трупом). Все эти явления вплоть до школьного опыта с кристаллизацией на веточке в стакане очень ярко описывают нам культурные процессы.

В культуре так часто бывает — некое произведение суют, как палочку в раствор времени, и — глядь, оно уже обросло кристаллами смысла.

Такое как-то случилось с фильмом «Если завтра война», который особых художественных свойств не имел и вовсе официально, по предназначению, назывался батальонным фильмом — но в силу обстоятельств стал символом целой эпохи. Такое бывает с чем угодно, и не всегда зависит от качества материала.

Вернее, зависит каким-то загадочным, опосредованным образом.

Вот в 1966 году в журнале «Москва» был впервые напечатан роман Булгакова «Мастер и Маргарита». Он был напечатан с купюрами, а через некоторое время уже полностью. Тут же заработала машина самиздата и сампереиздата, в результате чего, пока не началась свобода книгопечатания, по рукам ходило огромное количество копий этого романа.

Дальше произошло самое интересное — «Мастер и Маргарита» не был запрещён, как какой-нибудь Солженицын. Но и не был доступен, как добротная русская классика.

Здесь было соблюдено очень важное условие умеренной запрещенности.

Второе условие касалось близости к реальности. Действие московской части сюжета происходило на фоне вполне (тогда) узнаваемых городских реалий. Многие дома можно было увидеть, перила, к которым прикасались руки героев — потрогать, а в окна — заглянуть. Я и сам, грешен, пользовался этим. Можно было водить девушек понятным маршрутом — от площади Маяковского к Патриаршим прудам, завернуть к Литературному институту, где «вызревают, как в оранжерее», затем, переулками к Никитской, через памятник грустному Гоголю, а там — через Арбат к домам предполагаемым, в которых жили герои Булгакова. Логично было бы это закончить местом у Крымского моста, где поэт Бездомный норовил «плавать в пахнущей нефтью черной воде меж изломанных зигзагов береговых фонарей». Сейчас это поставлено на промышленную основу — по городу движутся не только пешеходные, но и автобусные экскурсии.

Третье и, может быть, самое важное условие — сочетание развлекательного начала и чего-то важного, вечного, хоть и неоформленного. Про знаменитый роман так и говорили «Евангелие от Булгакова», да что там говорили — писали такие книги.

Дело в том, что Булгаков писал свой текст ещё в те времена, когда большинство его читателей были крещены и прошли через разной глубины религиозное образование. Читатели 1966 годабыли не только из того, довоенного времени, но и дети, и внуки, знавшие описанную жизнь только в пересказах. Те, кто читал роман в конце семидесятых, жили уже совершенно другой стране — интерес к сверхъестественному сочетался с удивительным религиозным невежеством. При общем дефиците книг, незапрещённая Библия была самой дефицитной. Библейские сюжеты, за неимением лучшего, извлекались из книг Лео Таксиля.

И вот тут, как говорят современные молодые люди, роман Булгакова «зашёл».

Конечно, нельзя сбрасывать со счетов талант автора. Но бывали адсорбционные книги, написанные удивительно дурно. А вот Михаила Булгакова в этом никак не упрекнёшь.

И вот возникли вокруг романа целые общества — от тех молодых людей, что сидели на лестнице в доме 302-бис по Садовой, до вполне вымытых барышень, искавших повышенной духовности.

Возникли отрасли в литературоведении, занимающиеся романом, проводились конференции — всё как положено. Началось то, что называется вчитывание смыслов.

Пишутся многие книги о прототипах. Причём сама постановка задачи о прототипах заключается в том, что мы можем судить о наличии прототипа, только если об этом заявил сам автор. Но маховик популярного романа вынуждает кормящихся на нём плодить новые смыслы. Всякий более или менее причудливый современник становится прототипом Воланда (клянусь, я видел, как на эту роль назначали авиаконструктора Бартини), на всех персонажей примеряются фотографии из пантеона литературной жизни двадцатых и тридцатых.

Нет, на этой площадке возникали и иные, более плодотворные обсуждения. Например, мысль о том, что измученный ближним злом русский интеллигент норовит звать на подмогу зло хоть и более страшное, но дальнее. Обиженные критиком Латунским, готовы подружиться с Воландом. Так, спустя полвека, начинающие бизнесмены, умученные ментами, возлагали надежды на чекистов. Они помнили, как в начале восьмидесятых люди Андропова пытались навести порядок в мире серых мундиров.

Но тут начинается самое интересное.

Все кумиры имеют свой жизненный цикл — и вот уже в отношении к булгаковскому роману появляется определённая ирония.

К человеку, демонстрирующему (избыточную) любовь к роману, начинают относиться, как к задержавшемуся в развитии подростку.

И в рассуждениях о глубинных смыслах романа начинает звучать извинительная нотка. Недаром «Мастер и Маргарита» стал рекомендованным чтением, причём чтением для подростков.

Потом я сделал трагическое социальное наблюдение: я наблюдал за процессом отречения.

Ещё не прокукарекали трижды часы социальных формаций, как поколение стало бояться своей юношеской влюблённости. Широко популярная книга уже не годна к абсорбции. Какая радость быть адептом громоздкого и санкционированного культа. А по-настоящему культовая книга должна стоять чуть в стороне, общение вокруг неё показывает инаковость. Так, разговор цитатами из «Мастера и Маргариты» (а этот роман, право, разошёлся на цитаты не хуже пьесы Грибоедова), был обменом паролями. Мы с Булгаковым, а не с певцами картофелеуборочного комбайна и таёжных рельсов. У нас — высшие истины, а у вас — пошлые выгоды.

А теперь-то что? Роман напечатан миллионными тиражами, инсценирован, экранизирован.

Какой же ты утончённый читатель, если свет для тебя сошёлся клином на истории гонимого писателя? Адепту уже кажется, что сакральные страницы захватали чужие сальные пальцы.

Вдруг оказывается, что перед нами не проповедь чистого христианства, а сложная смесь из сюжетов возвышенных, вроде «Фауста», и совершенно бульварных, и материал для пошива у Булгакова взят из того, что было под руками. Оказывается, что это — не Евангелие (кто бы мог подумать!), а мэшап, что божественное откровение в него надышали, а это — роман. Просто роман.

И тут ты спрашиваешь себя: какую эстетическую позицию хочешь занять сам? В снобизме есть определённая защита: сноб, не принимающих общественную ценность, раздражает, но редко кажется смешным. Снобу сейчас хорошо выказывать любовь к какому-нибудь англосаксонскому автору, прочитанному в подлиннике, разумеется. Это Айван Синдерю, автор вороха романов с утонченными героями, которые медленно плавают в академическом аквариуме, раны прошлого не заживают и не лечатся вольными путешествиями по свету и авангардным искусством.

На другом полюсе находятся сектанты — и те, кто по-прежнему появляются на Патриарших, расписанные чёрным девушки с запахом дешёвых сигарет, и те, что безумно вращают глазами, объясняя, что в тексте романа зашифровано всё — и выборы президента и появление Сети: нужно только читать пятнадцатую страницу как акростих.

И то жонглирование цитатами приобретает уже совсем другой вкус.

Хуже этого было нарваться на любительницу Булгакова с траурными ногтями и длинными волосами, прямыми и немытыми. С неё нужно было говорить цитатами — иначе разговор не складывался, а говорить вовсе не нужно. Ни с ней, ни с человеком, что многозначительно говорит «рукописи не горят».

Дубина, рукописи отлично горят, диски форматируются, флэшки исчезают бесследно. Просите, а то сдохнете, ничего вам иначе не дадут, и стихи, о которых с вами заговорили, сначала почитайте, чтобы не выглядеть надутым снобом.

Но человек, увидев грозную тучу в небе, непременно рецензирует погоду, начиная со слов: «Тьма накрыла ненавидимый прокуратором город».

Низкая стоимость умственного труда ведёт именно к тому самому китайскому пластмассовому стандарту — на слово «фрукт» рецензент отвечает «яблоко», а на «птицу» — «курица». Это касается любых абсорбционных книг: увидев, что смерть неизбежна, люди извлекают из памяти цитату и произносят: «Россия — наше Отечество».

Как не отречься от своего юношеского восторга при виде всего этого? Ведь нормальному человеку хочется прибиться к стае — возлюбить какую-то, прости Господи, янагихару или найти Откровение в книге про уральцев, больных вирусным заболеванием. В этом нет ничего дурного, главное, чтобы это не было чужим восхищением, подсмотренным у кого-то. Отчего не хранить гордо верность булгаковскому роману, выученному наизусть?

Мучиться от своей немодности бессмысленно, главное-то понять себя, свою собственную эмоцию.

Свои ощущения самые главные.


16.04.2018

​Повышенная духовность (о мотивационных историях)

Над вымыслом слезами обольюсь.

Александр Пушкин

Есть такой тип текстов, которым я не могу придумать названия. Сначала я хотел их назвать простым русским словом, но это неудобно в публичном пространстве, к тому же Роскомнадзор борется у нас за эстетическое совершенство примерно теми же методами, что Том с Джерри — оставляя вокруг хаос из обломков. Чтобы никого не подводить, я назову это явление текстами повышенной духовности. Так вот, есть истории, на которые любят ссылаться в социальных сетях, вроде как на мудрые мысли писателей и философов: «Когда ты растерян, помни, что нужно только раз сделать шаг, и всё остальное будет легче».

Это, конечно, совет повышенной духовности, но не тот тип текстов, о которых я хочу рассказать.

Сегодняшняя тема о развёрнутых рассказах-притчах, как одна учительница заметила, что мальчик в её классе стал плохо учиться, а потом она узнала, что он сирота, и его родители погибли в автокатастрофе. Мальчик совсем от этого потерял рассудок, и пошёл бы по кривой дорожке, если бы не эта учительница. Она стала душиться духами его матери, и ученик проникся к ней доверием (нет, они не стали любить друг друга в пустом классе — это было бы прекрасно, но тогда это была бы не история повышенной духовности, а честный порнографический рассказ, или даже очень хороший рассказ, но это, увы, текст повышенной духовности). Мальчик стал лучше учиться и, когда учительница состарилась, этот выросший мальчик пришёл к ней, оказалось, что он окончил колледж и получил престижную работу. У него уже есть дорогая машина, а ещё ему дали кредит на большой дом.

Вот, к чему приводит ласка. Ну и старые духи, конечно.

И такие истории собирают в социальных сетях свои лайки, их охотно перепечатывают всякие порталы «Начни с себя», «Просветление и мы», «Духовный путь» и другие.

Или директор Гарвардского университета принимает бедно одетых посетителей, которые хотят увековечить память своего недавно умершего сына. Они долго ждут в приёмной, им сообщают, что всё это будет очень дорого, и в результате они говорят, что лучше откроют собственный университет. Потому что, оказывается, что это чрезвычайно богатые люди, и в память о сыне они основывают Стенфорд.

Это — только пара из десятков фольклорных историй. На одном краю у них сюжеты воровских песен с непременной смертью в зале суда, и рыдающим прокурором, который и был отцом молодого уркагана, а молодая невеста… Да что я говорю, вы это слышали. На другом краю у этого жанра — утилитарные сюжеты сериалов, в которых сценаристы, в своём чудовищном потогонном труде, выбалтывают коллективное бессознательное.

Я расскажу о другом: однажды меня пригласили в прекрасный интеллигентный дом, и там я между делом рассказал, про страх позора, который есть у мужчины. Не тот страх, когда тебя поймали за тем, что ты залез в письменный стол начальника, не тот страх, когда жена обнаружила на тебе женские трусы. А тот страх, когда ты влюбился, и эта девушка повела тебя на концерт Петросяна (когда влюбишься, и не то сделаешь, по себе знаю). И вот сидя на концерте, ты нет-нет, да улыбнёшься (ну так человек устроен, он — стадное существо), и вот в этот самый момент телекамера выхватит тебя из зала и навечно зафиксирует твой смех. На концерте Петросяна, да. Я рассказал эту историю, но все нахмурились и стали говорить, что девушка, что ходит на концерты Петросяна, — это очень тревожно. А я отвечал, что девушка, которая любит истории повышенной духовности, — куда хуже. Да и мужчины, которым нравится стиль повышенной духовности, не лучше.

Есть, к примеру, история про Маяковского, который оплатил пожизненную доставку цветов для Татьяны Яковлевой в Париже, и в голодные годы немецкой оккупации эти цветы спасли её от голода. Шкловский в своей книге «О Маяковском» пишет: «Владимир Владимирович поехал за границу. Там была женщина, могла быть любовь. Рассказывали мне, что они были так похожи друг на друга, так подходили друг другу, что люди в кафе благодарно улыбались при виде их.

Приятно видеть сразу двух хорошо сделанных людей.

Но для того, чтобы любить, надо Маяковскому ревновать женщину к Копернику.

Старая любовь не прошла»[78].

И вот тут появляется, как кролик из шляпы, история с цветами. Канонический её текст похож на «святое письмо», что передаётся из рук в руки: «Весь свой гонорар за парижские выступления Владимир Маяковский положил в банк на счёт известной парижской цветочной фирмы с единственным условием, чтобы несколько раз в неделю Татьяне Яковлевой приносили букет самых красивых и необычных цветов — гортензий, пармских фиалок, черных тюльпанов, чайных роз орхидей, астр или хризантем. Парижская фирма с солидным именем чётко выполняла указания сумасбродного клиента — и с тех пор, невзирая на погоду и время года, из года в год в двери Татьяны Яковлевой стучались посыльные с букетами фантастической красоты и единственной фразой: «От Маяковского». Его не стало в тридцатом году — это известие ошеломило её, как удар: неожиданной силы. Она уже привыкла к тому, что он регулярно вторгается в её жизнь, она уже привыкла знать, что он где-то есть и шлёт ей цветы, они не виделись, но факт существования человека, который так её любит, влиял на все происходящее с ней: так Луна в той или иной степени влияет на всё живущее на Земле только потому, что постоянно вращается рядом. Она уже не понимала, как будет жить дальше — без этой безумной любви, растворённой в цветах.

Но в распоряжении, оставленном цветочной фирме влюбленным поэтом, не было ни слова про его смерть. И на следующий день на её пороге возник рассыльный с неизменным букетом и неизменными словами: «От Маяковского». Говорят, что великая любовь сильнее смерти, но не всякому удается воплотить это утверждение в реальной жизни. Владимиру Маяковскому удалось. Цветы приносили в тридцатом, когда он умер, и в сороковом, когда о нём уже забыли. В годы Второй Мировой, в оккупировавшем немцами Париже она выжила только потому, что продавала на бульваре эти роскошные букеты. Если каждый цветок был словом «люблю», то в течение нескольких лет слова его любви спасали её от голодной смерти. (Тут циничный наблюдатель вспоминает фразу «бедная Лиза рвала цветы и этим кормила свою мать», но восторженный любитель текстов повышенной духовности не обязан её помнить, и уж подавно не должен знать о её первоисточнике. — Прим. В. Б.)

Потом союзные войска освободили Париж, потом, она вместе со всеми плакала от счастья, когда русские вошли в Берлин — а букеты всё несли. Посыльные взрослели на её глазах, на смену прежним приходили новые, и эти новые уже знали, что становятся частью великой легенды — маленькой, но неотъемлемой частью. И уже как пароль, который дает им пропуск в вечность, говорили, улыбаясь улыбкой заговорщиков: «От Маяковского». Цветы от Маяковского стали теперь и парижской историей».

Если поискать источник этого кочующего по сайтам текста, то обнаруживается киевлянин Аркадий Рывлин (1915–2007). Это инженер, работавший на заводах тяжёлого машиностроения, писавший стихи (несколько вышедших сборников с 1948 по 1980), в девяностые уехавший в Америку, потом вернувшийся в Киев и скончавшийся не так давно. При этом никаких собственных воспоминаний о встрече с Яковлевой у него я не обнаружил, а историю их парижских посиделок рассказывают от третьего лица:


«Советский инженер Аркадий Рывлин услышал эту историю в юности, от своей матери и всегда мечтал узнать, правда это или красивый вымысел, пока однажды, в конце семидесятых ему не случилось попасть в Париж. Татьяна Яковлева была ещё жива, и охотно приняла своего соотечественника. Они долго беседовали обо всем на свете за чаем с пирожными. В этом уютном доме цветы были повсюду — как дань легенде, и ему было неудобно расспрашивать седую царственную даму о когдатошнем романе её молодости: он полагал это неприличным. Но в какой-то момент всё-таки не выдержал, спросил, правду ли говорят, что цветы от Маяковского спасли её во время войны? Разве это не красивая сказка? Возможно ли, чтобы столько лет подряд…

— Пейте чай, — ответила Татьяна — пейте чай. Вы ведь никуда не торопитесь?

И в этот момент в двери позвонили.

Он никогда в жизни больше не видел такого роскошного букета, за которым почти не было видно посыльного, букета золотых японских хризантем, похожих на сгустки солнца. И из-за охапки этого сверкающего на солнце великолепия голос посыльного произнёс: „От Маяковского“».

Зато у Рывлина есть поэма «Цветы от Маяковского»:




…Был отказ её, как удар.
Он уехал в рассветном дыме,
Но парижский свой гонорар
Он оставил парижской фирме.
И теперь — то ли первый снег,
То ли дождь на стекле полосками —
В дверь стучится к ней человек,
Он с цветами от Маяковского…
…Вот уже и Берлин берут,
А букеты его идут,
Жёны мёртвых уже не ждут,
А букеты его идут.


— ну и тому подобное дальше.

В этой истории всё прекрасно — и цветы, и любовь. Поэтому блогеры охотно перепечатывают (вернее, перекладывают) её в свои уютные журнальчики. Ну, и, натурально, снабжают картинками ночного Парижа, и фотографией корзины с цветами, взятой напрокат с сайта брачного агентства.

Но ещё прекраснее в этой истории то, что Татьяна Яковлева, в замужестве дю Плесси, а во втором замужестве дю Плеси-Либерман (1904–1991), вовсе не жила всю жизнь в Париже. После свадьбы она уехала с мужем в Варшаву, в зону, малодосягаемую для парижских цветочных магазинов. С мужем, кстати, она потом рассталась, вовсе не бедствовала, а чуть погодя, во время войны случилась печальная история — дю Плесси был лётчиком, воевавшим на стороне союзников, и его сбили в 1941 году. Татьяна Алексеевна с дочерью бежали от войны в Нью-Йорк, где и прожили довольно долго. Умерла она, кажется, где-то в Коннектикуте, но не в этом суть.

Лучше всех описал эту ситуацию Набоков в рассказе «Соглядатай». Там герой, рассказывает своим знакомым-эмигрантам, как он решил организовать партизанский отряд в Ялте после того, как её заняли красные. Он устало рассказывает, как они скрывались в горах, как он был ранен и дополз, истекая кровью, до города. От вокзала раздавались выстрелы, там, видимо, кого-то расстреливали. И вот, отлежавшись у друга, герой решил бежать из города. Однако на вокзале его опознала горничная, служившая у каких-то его друзей. Герой думал, что его ведут на допрос, но его просто ставят к стенке пакгауза. Тогда он из браунинга стреляет в одного, потом во второго и, воспользовавшись тем, что проходящий поезд разделил его и преследователей, убегает. Набоковского героя слушают внимательно, а после счастливой развязки один из гостей говорит печальным голосом:

— К сожалению, в Ялте вокзала нет.

«Это было неожиданно и ужасно. Чудесный мыльный пузырь, сизо-радужный, с отражением окна на глянцевитом боку, растёт, раздувается — и вдруг нет его, только немного щекочущей сырости прямо в лицо»[79].

Так и с этой историей, и с десятками подобных.

Нет, конечно, цветочный магазин мог высылать нарочного на подводной лодке, что прорвавшись через немецкую блокаду, доставляла привет от Маяковского в Нью-Йорк. Корзины с цветами могли путешествовать на тайном самолёте, который укрываясь от зениток, доставлял их в Америку. Многое можно придумать. Киевский инженер, писавший стихи, умер, и я не хочу придумывать детали его истории.

В Ялте вокзала нет.

Но отчего не быть цветам? Цветам можно.

Эта история «хорошо сделанных людей» как бы говорит о вечности поэзии и чем-то похожа на истории поэта Вознесенского о миллионе алых роз и вечном — то есть, до смерти, ожидании возлюбленного.

Но жизнь, как говорится, жёстче. Вернее, поэзия жизни куда жёстче.

Ещё одна историю повышенной духовности — это история про художника Дюрера и его брата.

Жили Альбрехт Дюрер и его брат Альберт. А в семье было восемнадцать детей, и хоть некоторые из них уже отправились на небеса, оставшимся всё равно было очень голодно. Двое братьев хотели стать художниками, но решили бросить монетку, и в результате брат Альбрехт поехал учиться, а брат Альберт спустился в шахту и ну рубить уголёк в забое (или добывать золотую руду кайлом), чтобы оплатить обучение брата.

Спустя несколько лет знаменитый Альбрехт приехал домой. Накрыл стол, как водится и говорит:

— А теперь ты, братец, учись.

Тот и говорит:

— Да ты, брат, сошёл с ума совсем. У меня и пальцы теперь не гнутся. Конец, финита. Не быть мне художником.

И все заплакали, а Альбрехт Дюрер в память подвига своего брата нарисовал две руки, соединенные вместе и обращение к небесам.

Если вы думаете, что я придумал этот сюжет повышенной духовности, так нет. Не верите? А? Не верите?!

Вот вам — там много: братские дюровские руки.

Я для начала расскажу, как сделана эта история повышенной духовности.

Во-первых, у нас на русском языке есть не одна, а целых две биографии Дюрера в серии «Жизнь замечательных людей», но никто их, конечно, читать не хочет. Но даже из Википедии мы можем узнать, что Дюрер родился не в шахтёрской семье, а в семье ювелира. Детей, правда, там действительно было много и выжили, как часто тогда бывало даже в обеспеченных семья, не все. Альбрехт был третьим ребёнком и самым старшим из тех, что выжили — Ганса и Эндреса. Один стал художником, а другой ювелиром. Золотая жила в семейной истории присутствовала — но не в качестве детской работы, а потому что отец-ювелир взял её в разработку.

Были братья Дюреры в жизни пристроены, и вполне себе не бедны.

Более того, сам Альбрехт учился с детства в мастерской отца, а потом отправился в странствие, как настоящий подмастерье по тому обычаю.

Руки, молитвенно сложенные, Дюрер действительно нарисовал. Но не руки брата, а именно свои — говорят, что он рисовал по изображению в зеркале, а потом отразил вторую кисть относительно первой.

То, что «Руки молящегося» (набросок к так называемому Алтарю Геллера), признаны образцом китча, тоже написано в Википедии.

Это вообще много где написано.

Итак, не было ничего.

Нет, руки были. И великий Дюрер был, а вот соплей и жребия, кайла в руках брата — не было.

Но есть повышенная духовность, которая рвётся наружу.

И самое в ней страшное (для меня), что она — монстр, питающийся подлинными чувствами. Она вызывает сентиментальную слезу. Надо же, ради брата. А он… Обнял и прослезился. Умильно, на пучок зари они роняли слёзки три.

Дело ведь не в том, было ли семейство Дюреров состоятельным или нет. Пусть бы оно голодало, и всё такое. Но ловить изобретателей текстов повышенной духовности на неточностях — бессмысленный спорт. Это как рубить головы Змею Горынычу, не зная секрета их отрастания. Дело в том, что никто не хочет тренировать нюх на истории повышенной духовности, чтобы её избегать.

Барт писал как-то, что миф уже имеет право на существование просто по причине своего возникновения, поэтому мне просто интересно, из чего легенда сделана. Во всякое время она сделана из разных материалов. История про Маяковского соткана из советских представлений о людях, из какой-то цветочницы Анюты, которая в свою очередь обойдена профессором Дулиттлом, она сделана из представлений о том, как устроен «тот мир», и как в нём ведут себя аристократы, из лёгкой романтической пошлости, что в американских пособиях по возвышенному стилю любви зовётся romance. Одним словом, из того понимания красивой жизни советским обывателем.

А история про брата Дюрера сделана из отчаяния стареющих людей, которые начинают испытывать неуверенность в себе, из крика чеховского дяди Вани, что он мог быть Достоевским или Шопенгауэром, а теперь в отчаянии и зарапортовался.

Но я не стою на пути высоких чувств, как советовал нам другой классик.

Беда в том, что этой повышенной духовностью замещаются в голове моих сограждан подлинные чувства — радость, боль, вид облаков над морем, желание выпить водки, смех над анекдотом, сочинение стихотворений, жизнерадостная половая жизнь. Всё подминает под себя проклятый стиль повышенной духовности, потому что множество людей думают, что выпить водки с борщом не духовно, а руки брата Дюрера — духовно. Выдуманные панфиловцы пожирают, как людоеды, невыдуманных панфиловцев, тех, кто жил и умирал по-настоящему. В общем, побрызгайтесь духами «Красная Москва» и идите в класс.

Тут бы дать по башке тому, кто воспроизводит эти истории повышенной духовности, да нельзя.

Забьют сами любители возвышенного. Потому что эта выдуманная возвышенность, а не закаты в горах, запах земли по весне или горький запах осенних костров, для них — якорь в жизни. Истории про повышенную духовность для них — последний окоп. И вот мой соотечественник приходит на платный сеанс обретения уверенности в себе, и ему рассказывают эту историю, а он пересказывает её другим.

А я сам — что? Да я с моим народом, где он к несчастью. Сам не лучше прочих любителей повышенной духовности — только ещё сопротивляюсь. Отступаю, отстреливаясь. Держусь за надежду, что сложность и нелепость мира более красива, чем нравоучительная сказка.


23.04.2018

​Разноцветное (рецензия на книгу Ганина о Гражданской войне)


Ганин А. Семь «почему» российской Гражданской войны. — М.: «Пятый Рим», 2018. — 864 с.

Во-первых, надо сказать, что с историей Гражданской войны нам не очень повезло — в полном соответствии с той мыслью, что история пишется победителями, в СССР начали издавать Историю Гражданской войны и иностранной интервенции, а потом вдруг оказалось, что половина персонажей — враги народа пуще тех врагов, против которых они боролись. В общем, дело это застопорилось, а мемуары тех врагов, что вовремя уплыли из Крыма на кораблях под трёхцветным флагом издавались у нас редко. И как всегда, в отсутствии источников, вакуум заполняется массовой культурой — сперва белогвардейцы были чисто звери, потом, в шестидесятые, в фильмах стали попадаться честные люди в погонах, и тут вдруг красные всё проиграли. И уже красные стали выходить форменными обезьянами, а белые — утончёнными и благородными людьми.

Меж тем Гражданская война была вовсе не противостоянием красных и белых, а трагическим перемешиванием разных цветов, с очень сложными сочетаниями, но непременной примесью крови.

Вот поэтому и имеет смысл обратиться к этой книге.

Во-вторых, «Семь „почему“…» хороша тем, что, как всякая приличная историческая работа свободна от театральных эмоций. Чем ужаснее давнее событие, тем менее подходит для его описания запоздалая ненависть или гордость не по чину. Это нормальное научное повествование, с приложенным в конце пакетом документов.

В-третьих, вот вам список тех самых «почему», который пояснит спектр обсуждаемых вопросов:

— С кем было офицерство;

— Какова роль казачества;

— Имел ли шансы на военную победу «третий путь»

— Из-за чего был разбит Колчак;

— Какую роль сыграли спецслужбы;

— Брали ли красные в заложники семьи военспецов; и, наконец,

— Почему победила Красная армия.

В-четвёртых, мы имеем дело с историей, предельно технической. То есть вместо мифологического представления о Гражданской войне, книга предлагает разговор о соревновании двух военных машин и их столкновении не только на поле боя, но и в мастерских, на крестьянских полях и на полках складов. Гражданская война была сражением навыков и ресурсов «Только по данным на апрель — май 1918 г. на складах Советской России имелось 896 исправных трехдюймовых орудий, 4902 пулемета, 1 249 170 винтовок, 687 миллионов патронов, 3,5 миллиона гранат для трехдюймовых орудий и т. д. Кроме того, имелось свыше трехсот исправных артиллерийских орудий других систем (включая тяжелую артиллерию).

Снарядного кризиса РККА до 1919 г. не знала благодаря запасам Первой мировой»[80]. Есть такие смешные детали, которые запоминаются лучше чем цифры. Вот автор говорит: «Большевики централизовали даже такую отрасль, как производство лаптей для армии, создав Чрезвычайную комиссию по снабжению войск лаптями (Чекволап)»[81]. Про лапти всегда смешно, но в этой фразе заключено довольно много серьёзных смыслов. С одной стороны, этого говорит нам о том, что Красная Армия действительно ввела повсеместный учёт и контроль всего, что было в пределах доступности — и это стало одним из факторов победы. С другой стороны, эта и многие другие детали военного снабжения показывают, как Советская власть стремительно создала собственную военную и государственную бюрократию (часто с раздутыми штатами и не очень хорошо функционирующую — я не имею в виду конкретно Чрезвычайную комиссию по лаптям). Однако именно эта бюрократия в сочетании с использованием старого офицерского корпуса смогла конкурировать со структурой белого движения.

В-пятых, тут интересно, как решается вопрос о «третьей силе». Эта идея третьего пути очень популярна у честного обывателя — соприкоснувшись с документами, он понимает, что жестокость и ужас несли все воюющие, и назначить ангелами кого-то сложно. Но, вероятно, был кто-то третий, другого цвета, лучше красных и белых. Зелёный цвет исчезает из рассмотрения быстро — понятно, что крестьянские армии типа Махновской, сибирские партизанские отряды или Донская армия могут претендовать на победу только в романах про попаданцев, такова их идеология, состав, привязка к конкретной топографии, etc. Национальные силы имели и вовсе другие цели в этой войне. Поэтому, говоря о третьей силе, всегда упоминают социалистов-революционеров.

Ту партию, что в 1917 году собрала почти сорок процентов голосов российских избирателей, партию, которая имела около миллиона членов. И, наконец, партию, что фактически пришла к власти после Февраля (понятно, с какими натяжками это можно сказать, но тем не менее. Керенский начинал политическую деятельность как эсер, и вновь вступил в эту партию как раз во время второй революции).

Но тут автор справедливо говорит о том, что «Историки много писали об особом пути развития страны, по которому пошла бы Россия в случае победы эсеров в Гражданской войне. При этом, однако, забывалось главное — крайне низкая способность эсеров к созидательной государственной работе. Деятели ПСР, пришедшие к власти в России в 1917 г., в значительной степени ответственны за трагические для нашей страны события того года, анархию и последовавший в результате ее захват власти большевиками и левыми эсерами.

Партия эсеров исторически была негосударственнической организацией. Самих себя эсеры считали защитниками интересов крестьян, рабочих и интеллигенции, но политическая программа партии страдала утопизмом и анархизмом. Опираясь, прежде всего, на крестьянство, они оказывались прямыми соперниками большевиков. Последние, разумеется, не собирались терпеть подобную конкуренцию и, осознавая свое меньшинство, ориентировались на силовой захват власти и террористические методы управления. В результате октябрьского переворота пало Временное правительство, которое возглавлял эсер А. Ф. Керенский. Учредительное собрание, где лидировали эсеры, новая власть распустила. Полная победа эсеров сменилась их сокрушительным поражением»[82]. Дальше автор довольно убедительно показывает неуживчивость эсеров со всеми своими потенциальными союзниками на Востоке: «Такой подход усугубляли внутренние разногласия, раздиравшие антибольшевистский лагерь. Наиболее вопиющий пример — события лета — осени 1918 г. в Поволжье, когда правительство Комуча из-за конфронтации с Временным Сибирским правительством предпочло все военные заводы и склады оставить красным, чем эвакуировать их на восток с перспективой отдать сибирякам. Красным тогда достались в Казани несколько тысяч пудов пороха и около сотни полевых орудий; в Симбирске — оборудование двух патронных заводов с запасом металла и полуфабрикатов на 100 миллионов патронов; в Иващенково — завод взрывчатых веществ, капсюльный завод, артиллерийские склады, запасы взрывчатых веществ на два миллиона снарядов, миллионы пустых и готовых снарядов, взрывателей, втулок и трубок; в Самаре — большой трубочный завод с запасом латуни на 700 тысяч пудов, пороховой завод и т. д.»[83].

В-шестых, причины победы Красной армии — ведь честного обывателя всегда интересует вопрос, как сложился тот мир, в котором он живёт. Соткался ли он из необходимостей и предопределённостей, или вышел таким случайно, а значит — зыбок и непрочен. Автор приводит довольно детальный, но доступный для понимания обычного читателя разбор, который подытоживает такой мыслью: «Привлечение большевиками в армию многомиллионной крестьянской массы, квалифицированных командных кадров, представленных бывшими офицерами, а также политработников-коммунистов, контролировавших военспецов, предопределило успех красных. В сочетании этих трех составляющих была сила, а не слабость новой армии»[84].

В-седьмых, и в последних. Так или иначе, спустя сто лет после начала Гражданской войны, мы не имеем консенсусной книги по её общей истории, своего рода «Краткого курса» тех событий. Плохо это или хорошо? Вопрос неверно поставлен — потому что не понятно, кого считать победителем, и кому писать эту историю. Для огромного количества наших современников победа Красной Армии продолжается Днепрогэсом, Сталинградом и Гагариным. При этом для большой массы других людей куда приятнее хруст французской булки, русские вечера при самоваре, и сабля с аннинской клюквой. И их не примирить, потому что тут сшибаются вопросы веры, а не знания.

Любая бюрократическая попытка описания событий столетней давности в мегаломанном проекте сейчас будет неестественной.

Лучше изучать эту историю по частям, по отдельным вопросам, от частного к общему — ну, к примеру, как в этой книге.


26.04.2018

​Премия (о деньгах и славе в литературе)

…что ждёт, что в крайнем случае согласна на медаль.

Алексей Фатьянов

Много лет назад, когда президент Перон окончил свой жизненный путь, Генеральный секретарь Брежнев был ещё бодр, а Михаил Барышников не вернулся в СССР, то в нём, в этом самом СССР, придумали орден «Трудовой славы» трёх степеней. Орден этот, в отличие от своего военного аналога, особой популярностью не пользовался, хоть и предназначен был для простых людей — рабочих и колхозников.

А ещё в том же 1974 году на экраны вышел фильм «Премия» — как раз из жизни этих самых простых рабочих. Фильм этот снял режиссёр Микаэлян (судя по воспоминаниям, съёмки были чудом организации и планирования) по сценарию Александра Гельмана. Дело там было вот в чём: главный герой, бригадир Потапов, вместе со всей своей бригадой отказывался от премии, потому что премия полагалась за перевыполнение плана. А план строительному тресту, где работает Потапов, скорректировали, он стал меньше, и, выходит, премия получена нечестно. Начинается заседание парткома, где бригадира призывают не раскачивать лодку, а он нудно объясняет, что, если образовать работу лучше, то и корректировать ничего не надо — в общем, детально разбирая этот текст с какими-нибудь студентами, можно многое им объяснить про плановую экономику и то, куда потом подевались все наши полимеры.

Для нормального зрителя конфликт этот был довольно сильный — Потапову начислили семьдесят рублей, остальным — кому по пятьдесят, кому по сорок. Деньги эти не такие маленькие — особенно для 1974 года. И вот обыватель понимал, что тут кроется какое-то удивительное противоречие — не бригадира с директором, а между абсолютной ценностью денег и мотивами отказа от них. Не говоря уж о противоречии с тем, что обыватель видел вокруг себя.

В силу возраста я тогда не сильно задумывался над абсолютно фантастической ситуацией в фильме (и пьесе), но потом видел много отказов от премий, которые не ухудшали, а улучшали общественное положение лауреатов. Отказывались и от главной премии планеты — Нобелевской, и не всегда вынужденно. Некоторые, к примеру, брали только деньги. Бывало один из двух лауреатов отказывался, а другой — нет.

Но это всё подводка к нехитрому рассуждению о том, что мы не очень представляем, как работают некоторые жизненные ценности, а Нобелевская премия среди них. Это такая часть мифа о мензуре Зоили, причём не только литературы касающейся.

А Нобелевская премия вообще неоднородна — Нобелевская премия мира даётся в Норвегии, а то, что иногда называют «Нобелевской премией по экономике» вообще учредил банк Швеции, и она имеет мало отношения к основному корпусу премии. И вот этот сложный механизм с длинными сроками рассекречивания документов (и то не всех) работает не очень понятным для обывателя образом.

То, что случилось весной 2018 года, изрядно разнообразило эту картину. Имеется в виду очередной скандал с приставаниями и неподобающим поведением человека, который считался (как оказывается) серым кардиналом литературной части премии. Часть комитета ушла в отставку, кворума для голосования нет, и возникло не только этическое, но и технологическое недоумение. И если раньше кому-то могло показаться, что Нобелевская премия — это составная часть мирового заговора, что где-то в Стокгольме сидят мудрецы и взвешивают целые направления человеческой деятельности, то скандал в благородном семействе Шведской академии эти представления окончательно развеял.

Вроде как пёсик забежал в потайную комнату, и Великий Гудвин оказался простым ярмарочным фокусником. И не в том дело, что кто-то ожидал беспристрастного суда, нет — выбор лучшего с помощь монетки тоже прекрасен. Само мироздание диктует его — с вероятностью одна вторая. А тут оказалось, что всё как-то пошло, мелочно, предполагают торговлю списками лауреатов до объявления, и прочие печальные вещи. Общественность бурчит, что Гудвин голый, а не великий и ужасный, и вообще не настоящий.

Раньше можно было поругивать премию за ангажированность — Пастернак, ЦРУ, Советы, ГУЛАГ, Солженицын, но это была настоящая драка. Вереница политкорректных лауреатов — и это можно было понять, хотя я помню тот осенний день, когда объявляли победителя, и книжные журналисты начинали лихорадочно бегать по редакциям: «Боже, кто это? Про что он пишет? Кто знает сюжет? Это вообще мужчина или женщина?!». В 2018 году журналисты избавлены от этого безумства — премия по литературе присуждаться не будет.

Теперь самое время спросить себя: это хорошо или плохо? Даже иначе — сохраняется ли смысл этой премии в изначальном виде? Или — ужасен ли скандал?

Я бы сказал, что скандал совершенно не ужасен. И прошлые решения Нобелевского комитета помогали понять какие-то очень интересные процессы в литературе и обществе — например, в случае со Светланой Алексиевич, интересна вовсе не русофобия, подлинная или мнимая. Вообще, весь пласт политических дискуссий наполнен идиотами с обеих сторон. Но есть куда более интересный вопрос об авторстве — если книги лауреата это точное документальное отражение, и ценность их в точности записанных голосов. «150.000.000 авторов этой поэмы имя». А если заслуга автора в беллетризации чужой речи, то как мы можем говорить о подлинном документе? Или Боб Дилан, как автор песен (в нобелевской речи он говорил как раз о кардинальном отличии стихов и слов в песнях) — что говорит нам этот казус?

Всё это очень полезно для обдумывания. Даже некоторое смещение фокуса общественного внимания не вредит никому (кроме близких к победе учёных и писателей). Во время исчезновения из фокуса общественного внимания конкурса «Евровидение» и Олимпийских игр я не заметил, что мои соотечественники как-то поглупели. Нет, Нобелевская премия, конечно, останется, ведь это такой аналог книги Гинесса для обывателя. А для лауреата это своего рода гарантия безбедной жизни после Нобелевской речи. Дело не в миллионе долларов, а в том, что учёный, сертифицированный Нобелевским комитетом, несколько иначе может вести себя с источниками финансирования, а писатель с медалью в кармане не должен беспокоиться о тиражах. Он вообще может ни о чём не беспокоиться, а просто разъезжать по миру, показывая себя людям. Тот самый орден «Трудовая слава», с которого начался этот рассказ, гарантировал (в случае получения трёх степеней) пятнадцатипроцентную прибавку к пенсии, бесплатный проезд и покупки без очереди. Так и тут — лауреат может отказаться от премии, как Сартр или бригадир Потапов, но это Потапов вернёт семьдесят рублей, а доходы Сартра всё равно вырастут. Нобелиаты всё равно останутся в истории — вы посмотрите на этот список Шиндлера, скольких вы знаете навскидку? А скольких читали? А они там есть — и навечно.

Итак, вышло, что премия, по крайней мере, в области литературы, организована дурно. Сейчас аккуратные шведы будут латать репутационные дыры и пытаться отстроиться заново, как погорельцы.

Но интересно совершенно другое — дело в том, что XX век предполагал иерархичную конструкцию искусства, в том числе литературы. Наверху было немножко гениев (В России — один Пушкин), дальше шли великие писатели, под ними было место для просто выдающихся. В нынешнее время никакой пирамиды нет — каждый читатель выстроил себе персональную пирамидку на своём дачном участке. В этих сооружениях есть, разумеется, общие блоки, но они даже не обязаны быть иерархическими пирамидами, могут быть перевёрнутыми, представлять собой цилиндр, куб или вовсе — аморфную кучу. Наиболее мизантропические люди догадывались, что никакой Нобелевский список никому, кроме книжного рынка, не указ. Да и то — медаль с профилем изобретателя динамита вряд ли изменит положение на рынке книг Джоан Роулинг.

Теперь обо всём этом просто заговорило больше людей.

Перед нами эпоха перепроизводства литературы: хорошо поддерживать прочность иерархической пирамиды, когда писателей мало, а миллионы потенциальных читателей неграмотны. Но теперь-то число писателей приблизилось к числу читателей, и текстов произведено слишком много.

Подсказок нет, сарафанное радио врёт через раз. Сиди себе, читатель, пробуй и ошибайся. Ты сам себе бригадир Потапов — хочешь серьёзно относись к шведскому золоту, а хочешь — нет.


07.05.2018

​Образ рая (Грузия в советской литературе)


Есть в русской литературе особая тема — путешествия на юг.

Причём не просто на юг, а на Кавказ. Часто это было подневольное путешествие — декабристов или Лермонтова — кстати, перемещение Пушкина на юг не было тоже добровольным — но со времени Толстого в литературе появился особый опыт — путешествие на Кавказ, как избавление от чего-то тоскливого и давящего в пределах средней полосы.

Итак, русский человек, что движется на юг, во-первых, кормится, во-вторых — греется, и, наконец, спасается — как пишет об этом Давид Самойлов: «…недаром, в русской поэзии с Пушкина звучит грузинская нота, недаром под крыло Грузии приходили русские поэты нашего века, попавшие в беду»[85]. Кстати, воспоминания самого Самойлова о Грузии характерны — он переваливает Кавказский хребет, всё неуютно, в гостиницах говорят, не поворачивая головы: «Мэст нет», но потом он встречается с поэтом Межировым, и Самойлова как бы впрок принимают в состав писательской делегации. Дальше начинается извечная песня — «Застолье в доме поэта оставило впечатление вдохновенности и приподнятости духа»[86] — череда столов и тостов.

Всякий человек, которого обогрели, чувствует себя обязанным. Если он преломил хлеб с хозяином — особенно. Но для писателя это довольно гибельный путь — он теряетостроту зрения. Начинается ресторанное соревнование — из-за соседнего столика присылают бутылку вина, на неё нужно ответить двумя, на них — удвоенным количеством, а уж на него — дюжиной. Это не очень сложный, но со своими особенностями, ритуал.

Толстой в «Казаках» пишет об инородном теле гостя. Но странным образом тема инородности спустя сто лет прозвучала у крепкого сибирского писателя Виктора Астафьева. Это тема диалога культур — причём в широком смысле Кавказа и России, без мелкого и мелочного деления на интонации. Но это отдельная история, и лучше о ней поговорить потом.

Сначала надо сказать, что в русской и советской литературе грузин был особенным существом. В давних книгах грузин был обязательно князем и смущал своими кутежами даже привычных ко всему купцов. Но вот потом он стал настоящим голосом природы.

Виктор Славкин пишет в дневнике с пометой «24/XII—73: «Один грузинский писатель Ошанину[87] на банкете: „Скажи, почему Байрон, великий писатель, — пессимист, а ты, такое говно, — оптимист?“»[88].

Но что интересно в этой короткой истории, так её семиотика.

Всякий человек средних лет, читавший уже опубликованного Довлатова, сразу вспоминает:

«В Тбилиси проходила конференция на тему — „Оптимизм советской литературы“. Было множество выступающих. В том числе — Наровчатов, который говорил про оптимизм советской литературы. Вслед за ним поднялся на трибуну грузинский литературовед Кемоклидзе:

— Вопрос предыдущему оратору.

— Пожалуйста.

— Я относительно Байрона. Он был молодой?

— Что? — удивился Наровчатов. — Байрон? Джордж Байрон? Да, он погиб сравнительно молодым человеком. А что?

— Ничего особенного. Еще один вопрос про Байрона. Он был красивый?

— Кто, Байрон? Да, Байрон, как известно, обладал весьма эффектной наружностью. А что? В чем дело?

— Да так. Еще один вопрос. Он был зажиточный?

— Кто? Байрон? Ну, разумеется. Он был лорд. У него был замок. Он был вполне зажиточный. И даже богатый. Это общеизвестно.

— И последний вопрос. Он был талантливый?

— Байрон? Джордж Байрон? Байрон — величайший поэт Англии! Я не понимаю, в чем дело?!

— Сейчас поймешь. Вот смотри. Джордж Байрон! Он был молодой, красивый, богатый и талантливый. И он был — пессимист! А ты — старый, нищий, уродливый и бездарный! И ты — оптимист!»[89]

То есть имеется грузин, как образ хтонических земных сил, приезжий русский с неполнотой души, то есть зажатый человек, и дихотомия (неважно какая: хоть хармсовская «Я — писатель» — «А, по-моему, ты — говно», хоть вопрос о том, какого петушка зарезать для супа — белого или чёрного. Во втором случае в роли грузина выступает старший помощник Лом). При этом упоминаемый Герберт Васильевич Кемоклидзе[90] жил и умер в Ярославле, и в довлатовскую историю попадает только потому, что, как и Довлатов, учился на филологическом факультете университета.

Тут интересны основные элементы — например, такой «забавный грузин». Само это выражение восходит к одной ленинской фразе. У Ленина есть выражение «чудесный грузин»: «У нас один чудесный грузин засел и пишет для „Просвещения“ большую статью». (Имелось в виду что Сталин работает над статьёй «Национальный вопрос и социал-демократия»[91]. Забыв о том, что никаких общих черт для всех нет, да и со Сталиным забавного потом вышло мало, целой нации, причём не весьма единой антропологически (жителю среднерусской полосы разница между менгрелом и сваном докучна и непонятна) присваивался акцент и нечистота русского языка — и вследствие этого, какая-то забавность. Это персонаж советского кино и театра, своего рода ходячая острота — так, в некогда знаменитой пьесе Киршона «Чудесный сплав» (1934) есть один забавный грузин. С ним и вовсе удивительная история — его зовут Ян Двани, но он обозначен в тексте, как эстонец. В театральных программках и вовсе писали «Двания». Киршону был нужен человек, дурно говорящий по-русски, и вот получился чудесный сплав из эстонца и кавказца. Этот Двани всё время коверкает русские пословицы: «Пуганая корова на куст садится», «Он нам нужен, как собаке пятое колесо», «У всякой старухи своя прореха».

Или вовсе:

«Двали. Он хочет быть большим Магомедом, чем гора.

Ирина. Такой пословицы нет.

Двали. Такая пословица есть»[92].

Грузин-учёный в «Двух океанах» Адамова при всей своей учёности непрактичен и не может распознать шпиона.

Из той же ткани, что и персонаж Киршона, сшит грузин-лётчик из «Мимино» с его ударными запоминающимися фразами.

Правда, есть ещё минус-приём в «Маленьких комедиях большого дома», где Григорий Горин изображает русскую женщину, ждущую кавказских страстей, а её муж-грузин флегматичен и просит уюта.

Там персонаж «Женщина из Тамбова» спрашивает мужа:

— Тенгизик, почему ты такой скучный?

Далее следует диалог:

«Человек с едва заметным кавказским акцентом. (отложив газету) Ты что этим хочешь сказать?

Женщина из Тамбова. Нет, ты хороший, добрый, но ты всё молчишь, читаешь, спишь… В гости не сходим, в ресторан. Когда ты за мной ухаживал, мне подружки завидовали: „Ой, Дуська, счастливая, за грузина выходишь! Они все, грузины, романтики! Пообедают — поют!“

Человек с едва заметным кавказским акцентом. Что говоришь, а? Я экономический факультет закончил! Какие песни? В ущелье живём, да?! (взял газету). <…>

Женщина из Тамбова. (мужу) Да разве дело в деньгах, Тенгизик? С этим всё хорошо на машину записались. И живём вроде дружно. А всё-таки… Ну как бы тебе это объяснить? День на день похож, год на год… Только маятник тикает. А внутри что-то гаснет… Я вон даже потолстела.

Мужчина с едва заметным кавказским акцентом. Пойми, Дуся, я тебя внутренне люблю. Если надо, я за тебя под танк брошусь! Но я же тебе объяснял — я на диете…»[93]

Но это только подтверждает образ грузина вне рамок пьесы — чувственного, романтичного и любвеобильного. После грузинской прозы, а особенно — грузинского кинематографа, от этого стереотипа нельзя было уйти.

Но квинтэссенция всего была в финальных кадрах фильма — «Сердца четырёх» (1941) — (ещё довоенного — монтаж был закончен в последние дни мирного времени). Там две пары выясняют отношения на какой-то дачной станции, и к ним подбегает грузин. Они дарят билет на отходящий поезд, ставший ненужным после примирения, этому невесть откуда взявшемуся грузину, и он так долго и комично благодарит их, что едва не опаздывает.

Четверо героев, отлучившиеся с военных сборов остаются на перроне, и современный зритель понимает, что их ждут война, и почти наверняка — смерть. А неунывающий грузин, вскочивший в поезд на ходу, машет им, уносясь прочь из этого хоть и комедийного, но обречённого мира[94].

Но вернёмся к литературному анекдоту про оптимиста. В нём многое можно заменить — писательского начальника Наровчатова на кого угодно — Вл. Орлова, Ошанина, Луконина или, даже Лакшина. Байрон заменяется на Миллера (есть история о том, что грузины не будут смотреть спектакли по пьесам Артура Миллера, потому что ничего путного человек, бросивший такую женщину, как Мерлин Монро, написать не может. Само существование такого мужчины оскорбительно). Наконец, заграничного персонажа можно заменить на Гарсия Лорку — судьба его тоже не баловала. Но вишенкой на торте остаётся грузинское природное начало, кавказское здравомыслие — он-то оптимист, а ты-то куда?

Надо ещё сказать, что человеческое сознание устроено внутри всех народов так, что людей признанно-великих считают за своих. Правда, если вдруг откроются какие-то злодеяния великих, знаменитостей быстро исключают из «своих». Сталин, вослед Мандельштаму, из грузина превращается в осетина, а то и в какую-нибудь лошадь Пржевальского.

Закончу эту часть странной историей, что содержится в книге Героя Советского Союза Карпова о Сталине, которая так и называется — «Генералиссимус».

Там описывается приезд Мао в Москву и один из обедов Сталина с ним.

Причём Сталин обычно отпивал один-два глотка сухого вина из своего хрустального бокала на ножке, смешивая красное и белое из двух бутылок, которые возвышались по его правую руку и которыми пользовался только он один.

«— Как-то на одной из встреч, — вспоминает Федоренко, — как всегда на подмосковной даче, Мао Цзэдун, с которым мне пришлось сидеть рядом, шепотом спросил меня, почему Сталин смешивает красное и белое вино, а остальные товарищи этого не делают. Я ответил ему, что затрудняюсь объяснить, лучше спросить об этом Сталина. Но Мао Цзэдун решительно возразил, заметив, что это было бы бестактным.

— Что у вас там за нелегальные перешептывания? — раздался голос Сталина.

— Товарищ Мао Цзэдун интересуется, почему вы смешиваете разные вина, а другие этого не делают.

— Это, видите ли, моя давняя привычка. Каждое вино, грузинское в особенности, обладает своим

вкусом и ароматом. Соединением красного с белым я как бы обогащаю вкус, а главное — создаю букет,

как из пахучих степных цветов»[95].

Но, кажется, народное сознание может простить «забавному грузину» и это.

Там, за Кавказским хребтом — рай, там — небожители, кто же посмеет судить их забавы?


14.05.2018

​Райская рыба (Об Астафьеве и Грузии)


Виктор Астафьев никаким дипломатом не был, а был хоть и сварливым, но великим русским писателем.

После своего путешествия — нет, не в толстовские места, а в Грузию, года он, в августе-сентябре 1984, написал рассказ «Ловля пескарей в Грузии», на который многие грузины обиделись и начали писателя Астафьева ругать, затем его начал ругать историк Эйдельман (а Астафьев принялся огрызаться). Начались смятения в умах и прочие возмущения. Наконец, Эйдельман умер, умер и Астафьев (в 1997 году, незадолго до смерти, переписав тот самый рассказ), и вообще умерло довольно много народу.

Ну и провалилась куда-то вся страна, покатился в канаву Георгиевский трактат, Россия и Грузия успели повоевать, и памятником былой дружбе осталась только колонна из русского и грузинского алфавитов, поставленная скульптором Церетели посреди Москвы. Местными жителями она в обиходе называется «колбаса» или «кукурузина».

Вот что приключилось из маленького рассказа о том, как один писатель поехал на юг и там ловил с местными людьми рыбу, а потом и раков, на каком-то водохранилище.

При общей нелюбви к чтению нужно пересказать, что было в том рассказе. Астафьев пишет от первого лица (поэтому этот текст то и дело называли очерком или даже статьёй), о том, как он поехал в дом отдыха и испытал там все приличествующие случаю унижения советского человека. Затем в дом отдыха приезжает его однокашник-грузин, с криками изымая его из скудного пространства санатория, и везёт по родной стране. Там Астафьев видит разных людей и размышляет об их жизни. В какой-то момент отгибает лацкан своего пиджака — а там рыболовные крючки. Вот и таскает он пескарей из грузинской воды, а потом сидит со своим грузинским другом и пьёт.

Собственно, и вся история. Рассказа, который с большей любовью говорил о Грузии, её народе и истории, я не знаю. Потому что Астафьев писал о том, как сурова и камениста в зное эта земля, и идут вдоль дороги старухи с мотыгами, как надежда земли и людей. Он писал о том, как закопченные стены монастыря в Гелати хранят память о монгольских кострах. Он писал о прохладе внутри соборов и запахе гор на рассвете. О том, как в День выборов в Верховный Совет по всем дорогам идут, приплясывая и веселясь, грузины, и понятно, что это не от большой любви к Советам, а просто от любви к какому-нибудь празднику. Ну, и, наконец, о национальном уважении к книге.

Но вот беда — он ещё написал о торговцах на рынках в глубине России, которые тогда казались исключительно грузинами. Он написал, как обирают заезжего курортника, как беззащитен он и раним. Ещё он написал о том, как ему неприятен богач-грузин, что держит в дальнем чулане своих родителей. Ему, безотцовщине и нищему русскому солдату, было неприятно, что женщины не имеют права сесть за мужской стол, но из упрёков ничего не выходит: «Во время обеда женщины оказались за столом, но они были так скованы, так угодливо улыбчивы, так мало и пугливо ели и так спешили, пользуясь любым предлогом выскользнуть из-за стола, что я, на себе испытавший, каково быть впервые за „чужим“ столом, когда из подзаборников превратился в детдомовца и прятал руки, порченные чесоткой, под клеенкой, боясь подавиться под десятками пристальных, любопытных глаз, более не настаивал на присутствии женщин за общим столом»[96]. Ну и о том, что национальное сознание похоже на семейное одеяло — его всегда будут дергать на себя.

И не то, чтобы он вслед Гучкову кричал: «Души инородцев», всё гораздо интереснее — на одного рыночного обсчётчика и выжигу у него приходился в зачёт другой человек: «Вот, смотри! — облегченно вздохнув, махнул мне на дорогу Отар и, откинувшись на спинку сиденья, как бы задремал, давши простор моему глазу. — Смотри на этот Грузыя. На этот грузын. Народ по рукам надо знать, которые держат мотыгу, а не по тем, что хватают рубли на рынку. Тут есть геноцвале, которые с гор спускаются на рынок, чтоб с народом повидаться — два-три пучка зелени положит перед носом — чтоб видно было, не напрасно шёл. Ц-ц-элый дэн просидит, выпит маленько з друззам, поговорит, поспит на зелэн свою лицом, потом бросит её козам и отправится за тридцать километров обратно и ц-цэлый год будет вспоминать, как он хорошо провел время в городе»[97]

Надо сказать, тут и приключается самое интересное — Астафьев просто честно записывает свои чувства. И чем-то это напоминает запись в блоге — ту, что одни прячут под замок, а он, нарушив общие правила, написал в публичном доступе. То есть Астафьев записал те мысли, что не говорились московским интеллигентом при чужих, но обязательно обозначались в своём кругу.

Во-первых, человек написал искренне, в смешанных чувствах любви и раздражения. Грузины у него различны.

Во-вторых, он гражданин одного со своими хозяевами государства — чувство унижения курортника было нормальным фактором того времени. Его испытывал и я, и многие вполне нормальные люди — другое дело, что это не отменяет величия народа, прекрасности природы и многих других бесспорных обстоятельств.

Довольно неосмотрительно требовать от гражданина единой страны молчать о том, что он чувствовал в другой её части. Этого не выйдет, даже если загнать его в таёжную избушку.

Ну, и, наконец, если писатель во главу своей работы ставит дипломатическую сервильность, то он кончился как писатель. Я бы распространил это правило на людей вообще, но писателя это касается в первую голову. Очень часто жизнь бормочет нам в ухо: «Покушал, так молчи в тряпочку». Сдаётся мне, это никуда не годится. Но это неудачный пример из жизни. Потому как точнее другое сравнение — человек, разумеется, не пишет ничего дурного о вашей жене, но говорит о том, что на время приходил ваш старший брат, крепко выпивший. Хватил стакан об пол и ушёл — при этом ваш гость ничуть не врёт. И пишет он не только о стакане, сколько о том, как красив ваш дом, как трогательно рад был ему ваш дядя, и о том, как ему понравились ваши книги. Вправе ли вы ему пенять за недостаточную комплиментарность (в разных смыслах), как пеняет заказчик рекламного текста, свозивший журналистов в пресс-тур. Так истории Толстого и Астафьева прорастают в современность — и речь уже не о национальном, а о внутреннем, человеческом — о внутренней честности высказывания. Чистый пример той дихотомии, что сидит у разных людей в головах: кто не с нами, тот против нас, и тогда, после публикации астафьевского рассказа, просвещённые грузины (в отличие от отчаянных, которые обиделись бы на что угодно и угрожали бы по телефону кому угодно) обиделись именно на недостаток комплиментов. Многие из них тут же сняли свои подписи с публичных обращений, а некоторые взяли свои слова обратно несколько лет спустя.

Я бы назвал это массовым психозом и подчеркнул, что он свойственен всем нациям.

Рассказ Астафьева был напечатан в третьем номере журнала «Наш современник» за 1986 год, и через некоторое время начался натуральный скандал. Писательская делегация Грузии (опять нам попадаются эти писательские делегации) демонстративно вышла из зала на Съезде советских писателей. Перед ней потом унизительно извинялся писатель Троепольский, почему-то вместо совершенно не извиняющегося Астафьева. Самому Астафьеву начали писать возмущённые письма грузины — «Как ты смеешь, убогий русский, цитироват нашего солнцеликого поэта Бараташвили…»[98]

…Начались прочие безобразия. С одной стороны, это показывало, что СССР остаётся литературоцентричной страной, а с другой — что нетерпимость ко всякому стилистическому инакомыслию вовсе не свойство Советской власти. И тут, наконец, вмешался Эйдельман. Зачем он это сделал, мне совершенно непонятно. Игорь Губерман пересказывает Самойлова: «Давид Самойлович сказал свои коронные слова, что счастлив чаю, ибо не пил его со школьного времени, и на столе явились разные напитки. Хозяев очень волновала упомянутая переписка, они сразу же о ней спросили, я было встрял с рассказом (Давид Самойлович был сильно пьян, в тот день мы начали очень рано), но старик царственно осадил меня, заявив, что он всё передаст идеально кратко. И сказал:

— В этом письме Тоник просил Астафьева, чтоб тот под видом оскорбления грузин не обижал евреев»[99].

Верить или не верить разным малопроверяемым свидетельствам — личное дело каждого. Или, скажем, верить или не верить такому комментатору, как Карабчиевский. Он, кстати, непринуждённо обращаясь с чужими словами серьёзно утверждал, что Астафьев практически собирается установить фашизм на Руси: «Я отвечу так: конечно, призывает к погрому. Не к убийствам пока, но выселений не избежать, а погром в культуре провозглашен однозначно и без вариантов…Он иронизирует, Виктор Петрович, с юмором мужик, а ведь так всё и есть. И то, что устремления — шовинистические, и лермонтоведы русские, то есть только русские — и в самом деле страшно подумать! И куда же тех, остальных-то, денут? Вышлют? Организуют специальный лагерь? Или просто уволят и всем поголовно велят заниматься Шолом-Алейхемом? И только ли евреев будет касаться этот новый порядок? Он ведь не пишет „русские, ну и грузины“. Значит, Ираклий Луарсабович — тоже? А книги, статьи, что — уничтожить? А открытия, добытые данные — не принимать во внимание? Масса вопросов. А как с полукровками?» — ну и «Впервые за много лет сконцентрировалась в небольшом документе вся коллективная пошлость и злоба», и под конец пишет: «И, Господи, какая всеохватная, тотальная пошлость, какая тоскливая, серая муть! (О кошмар, о ужас!..) И кстати, ловит он рыбку — в мутной воде, в застойном, загнившем водохранилище. Не странно ли, что такому любителю всяких намеков не пришла на ум эта явная и простая символика?»[100]

Так или иначе, Эйдельман и Астафьев обменялись несколькими письмами, которые сейчас широко доступны, а тогда распространялись в слепой машинописи как последние образцы Самиздата.

Когда принимаешься читать их сейчас, тексты этих писем оставляют очень странное впечатление. Это похоже на ссоры и споры в Интернете, что называются ёмким словом «флейм», когда опытный и расчётливый человек начинает дразнить сварливого старика на потеху публике. Совершенно непонятно, кстати, как эта переписка попала в печать — то есть в прибалтийский журнал «Даугава». Эйдельман как-то невнятно отнекивался, и говорил, что само собой, помимо него, но это всё было ужасно неубедительно, и не очень улучшало позицию обличителя.

Говорят, что первый ответ Астафьева неадекватен — смысл этого утверждения мне непонятен. Если это частное письмо, то об этом нельзя говорить. Адекватность в нём — дело двоих. Если же Эйдельман пишет открытое письмо в стиле «подонков к ответу», собирается его распространять (что и случилось тем или иным способом), то неадекватно уже само первое письмо Эйдельмана — журнальная полемика, замаскированная под частную, личную реплику. Конечно, Астафьев сварлив, стучит костылём в пол и плюётся, но видно по самому тексту и первого и последующих писем, что Астафьева вызывают на публичную дискуссию. Причём под видом частной переписки на лицо типичная манипуляция.

Другое дело, я допускаю то, что Эйдельман хотел сделать публичным разговор на принципиальную тему, разговор важный для страны и общества и мог повторить вслед за героем Гайдара: «Я не в тебя стреляю, а во вредное нашему делу донесение».

Но средства и аргументация выбраны были к этому совершенно негодные, не говоря уж о том, что если ты упустил из рук частную переписку, то нужно в любом случае каяться, а не принимать поздравления в гражданском поступке. Эйдельман как историк, и в частности историк декабристского движения, не мог не понимать, что такой поступок с публикацией частных писем покрыл бы героев его книг несмываемым позором, но из соображений политической целесообразности делает вид, что ничего в этом страшного нет.

Что до упрёков Астафьева в избыточном стремлении к самобытности (танцы, песни и прочее), то к ним надо отнестись с осторожностью. Во-первых, опыт показал, что самобытность вещь действительно хрупкая, и разрушить её легко — множеством способов. Во-вторых, одни и те же фразы в устах многих народов трактуются, исходя из двойных стандартов. Сербы и албанцы, абхазы и грузины, уйгуры и китайцы, армяне и азербайджанцы, — кто только не произносит гневных слов в защиту своей самобытности.

И это вовсе не значит, что она не находится под угрозой. Всё куда сложнее.

Меня всегда интересовал сам механизм публичного порицания — как, что, почему. Пока всё, что я знаю о публичных действиях по упрочению нравственности коммунистами ли, фашистами ли, либералами ли, а то и религиозными непримиренцами, укладывается в известную историю из «Случаев» Даниила Хармса: «Петров садится на коня и говорит, обращаясь к толпе, речь о том, что будет, если на месте, где находится общественный сад будет построен американский небоскреб. Толпа слушает и, видимо, соглашается. Петров записывает что-то у себя в записной книжечке. Из толпы выделяется человек среднего роста и спрашивает Петрова, что он записал у себя в записной книжечке. Петров отвечает, что это касается только его самого. Человек среднего роста наседает. Слово за слово, и начинается распря. Толпа принимает сторону человека среднего роста, и Петров, спасая свою жизнь, погоняет коня и скрывается за поворотом. Толпа волнуется и, за неимением другой жертвы, хватает человека среднего роста и отрывает ему голову. Оторванная голова катится по мостовой и застревает в люке для водостока. Толпа, удовлетворив свои страсти, — расходится»[101].

Итак, сибирского медведя начали дразнить. Медведь был стар, облезл и сварлив. Он был трёпан жизнью и неискушён в этой, почти сетевой полемике — отвечал в частном порядке, безо всяких оглядок, и наговорил много искренних, но не политкорректных вещей.

В результате, как только он вылез из своей берлоги, его начали травить — причём так, что мало не показалось. Тут ведь ещё какое дело: травля общественная у нас всё же отличается от травли государственной. Если государство травит человека, то русское общество привито от этого страшными прививками. Помогают травимому не так часто, и страх застит глаза, но всё же, в головах срабатывает некий переключатель, и хочется самому страшному упырю и душегубцу кинуть мимо конвоя буханку хлеба или собрать несколько денег на пропитание.

А вот когда просвещённое общество травит человека, то чаще всего он встречает мало сочувствия. Потому как просвещённый человек травит умеючи, он одарён чувством к слову, и делает это от души, а не за унылый казённый оклад. И народ останавливается в недоумении, хлеб замирает в руке и сочувствие истончается. Сочувствие обычно проявляют как раз душегубцы, которые обычно тут как тут, и сразу же кричат: «Айда тогда к нам!». Так в своё время Герцен травил Некрасова — человека и в самом деле не самого приятного, но история либеральной травли которого стала очень показательной. Беда была не в том, что либералы оказались неотличимы от консерваторов, как свиньи и люди в романе Оруэлла, не в том, даже, что демократические пропагандисты пользовались теми же методами и приёмами, что и советские партийные функционеры, а в печальном свойстве человеческой массы, которое одно не меняется во все времена.

Потом произошло, что обычно бывает, — все как-то начали безумно сожалеть. Сожалеть начала часть грузинов, ругавших Астафьева, сожалел и Эйдельман, и в пересказе Андрея Битова это выглядело так: «Ведь эта история, переписка с Эйдельманом, когда его обвинили в антисемитизме, между прочим, это довольно трудно выносимое обвинение. Эйдельман, кстати, и мне говорил: ну черт попутал, не тому, не так подговорили. В общем, подставили, что называется, позициями заведомо двух порядочных людей в совершенно непорядочную историю. Опубликовал повесть, в которой нашли антисемитские мотивы и с готовностью пошли его терзать, а Эйдельмана, как человека честного, подставили возмутиться. Короче говоря, нормальная возня невидимой двухпартийности, которой Астафьев, как порядочный человек, не имел никакого отношения». Потом Борис Мессерер говорил, что «в нашумевшем рассказе о Пицунде „Ловля пескарей“ и имелся определенный, стихийно возникший раздражитель для грузин, то он легко оправдываем тем, что в характере Виктора Петровича было, конечно, незнание многих условностей кавказского этикета, или, я бы сказал, подробностей грузинского уклада жизни. (Астафьеву, в частности, не понравилось, что женщин не допускают за мужской стол — В. Б.) Ведь если бы он знал грузин лучше и точнее, то, конечно, это недоразумение быстро исчерпалось бы само собой, а не возникло в такой обостренной форме и не заняло бы на какой-то период совершенно неподобающее место в умах столичной публики»[102].

Но я-то помню, как это выглядело тогда. Тогда это выглядело как «Мочи антисемита!» — и сомнений никаких ни у кого не было, что должен делать при этом интеллигентный человек.

Прошло ещё несколько лет, и Астафьев перед смертью переписал свой рассказ — сделал он это, на мой взгляд, зря. Потому что блестящее стихотворение в прозе обросло огромным количеством всяких пояснений и дополнений. Например, Астафьев рассказывает про то, как поругался с редакцией журнала «Наш современник» и редактором Сергеем Викуловым. Читатель, знаешь ли ты, кто такой Сергей Викулов? Нет, хочешь ли это ты знать, а? Так я тебе расскажу: это поэт, что родился в 1922 году и умер в июле этого года, первую книгу издал в 1949 году, так же опубликовал поэтические книги лирики. «Черемуха у окна» (1966), «Остался в поле след» (1979), «Всходы» (1982), поэму «Ив-гора» (1970), «Дума о Родине» (1977) и был сначала заместителем главного редактора журнала «Молодая гвардия», а потом главным редактором журнала «Наш современник» (1968-89). Ну что, ты доволен, читатель? Или ты ещё хочешь прочитать о нём десяток страниц? Или всё же лучше и нужнее пронзительный рассказ о том, как писатель Астафьев сидит в вологодской глуши, в непролазной местности, где спилили даже деревянные столбы линии электропередач, а бетонные поставить забыли, где он с тоской поглядывает на ружьё, и это очень всерьёз — и тут к нему приходит сквозь непролазную грязь грузин-переводчик, и сибиряк отмечает ухватистость грузина в охоте, а потом они оба сидят, озираясь, посредине нищей России, и грузин шепчет: «Бедная, бедная Россия, бедный, бедный народ. За что его так?» — вторя при этом русскому. Только этим местом и искупается для меня акт переписывания и дополнения рассказа «Ловля пескарей в Грузии».

Астафьев был ужасно неудобным во многих смыслах человеком, и на него, конечно, обиделись все. На него обиделись грузины по упомянутым причинам. Потом на него обиделись ветераны, когда он написал несколько книг о войне, именно так, как он её воспринимал, а воспринимал он её как бессмысленный ад. Потом на него обиделась либеральная общественность — за переписку с Эйдельманом. Потом на него обиделись коммунисты, потому что он кричал, что они развалили страну, и гнать их надо грязными тряпками. Потом на него обиделись остальные — за то, что он снялся в агитационном фильме вместе с Ельциным.

Мне кажется, что на войне, и особенно в первые нищие послевоенные годы он отбоялся своё — и мог себе позволить говорить, что думает. То есть он не всегда говорил здравые вещи, и редко говорил взвешенные и дипломатические, но никогда не врал. Появилась в своё время знаменитая статья «Рагу из синей птицы», где, среди прочих стояла подпись Астафьева. В ней обличалась тогда молодая музыкальная группа «Машина времени» во главе с музыкантом Макаревичем — понятно, что потом «Машина времени» стала символом буржуазной респектабельности, а затем даже фронды, и уже не узнать, изменил бы Астафьев своё мнение о Макаревиче.

Но вот то, что он не лукавил, я думаю, точно.

Как-то я смотрел фильм «Русский крест», снятый про судьбу артиста Жжёнова. Там Жжёнов, просидевший много лет, стоял рядом с Астафьевым, которому война переломала жизнь. Они были похожи. Я видел артиста Жжёнова всего один раз и говорил с ним минут пять, а дед мой к тому моменту уже умер. Но я видел, как они похожи. Даже строением лица они были похожи, каким-то исключительно белым цветом волос и движениями губ. Одно поколение, один город, что-то, видно, было общее у них в химии жизни. Это особые образцы человеческой породы.

Я прожил с таким человеком, своим дедом, лет тридцать и часто думаю, что был недостоин этого опыта. Он был на вырост. Хотя пескарей мы успели половить — так, бестолково, на обед не хватит.

Но дело, разумеется, не в этом. В том фильме есть много сильных мест, но есть два кроме прочих — как Жжёнов приезжает на Колыму и в метели разглядывает трассу. Телевизор пикает, не умолкая, забивая то, как Жжёнов матерится, но всё и так понятно. Ведь это настоящий мат, не придуманный интеллигентский, не неумелый подростковый, не тупой уголовный, а такой настоящий мат русского человека, в котором ужас отчаянья и неподдельное веселье оттого, что прожил ещё один день.

А после Жжёнов приходил в гости к писателю Астафьеву, и они сидели за столом, что-то жевали по-стариковски. Режиссёр к ним время от времени приставал с вопросами типа: «А правда, что русский народ склонен к тому-то и тому-то?», и в четырёх случаях из пяти ему говорят, беззлобно и только чуть-чуть раздражённо:

— Да пошёл ты <…>, режиссёр.

Кстати, режиссёру надо сказать спасибо — потому что он это всё оставил и потому что он придумал сам фильм.

— А вот как вы думали тогда про своё рабское состояние?..

— Да <…>, как думали… да ты <…>, парень! Мы про это вообще не думали, тут понять надо, что, <…>, это другая совсем жизнь…«- и всё так, попросту, смотря при этом в сторону — с горькой тоской.

Что из этого следует нынче, через двадцать лет?

Грузины куда в меньшей мере присутствуют на рынках, там, где за прилавками стали иные нации. Прежние культурные образы остались в книгах и фильмах. Забавное присутствует в любом народе наравне со страшным и скучным — потому что почти у всех людей есть две руки, две ноги, голова и туловище.

Следует так же, что народная ксенофобия, имеющая свои реальные причины, отнюдь не исчезла — и не исчезает, если объявить неприличным разговор о ней.

Народы ничуть не сблизились, а даже наоборот. Все нации равны, но некоторые равнее прочих.

Россия — наше отечество.

Смерть — неизбежна.


21.05.2018

​Событие (о Репине и геростратах)

При постановке диагноза не менее важно умение отбросить ложные связи между симптомами, чем обнаружить истинные.

Руководство по практической хирургии, СПб, 1894

25 мая 2018 года человек из Воронежа пришел в Третьяковскую галерею и через некоторое время ударил железной стойкой в стекло картины Ильи Репина «Иван Грозный и его сын». Осколки стекла повредили картину, пострадала и авторская рама. Человека схватили, и сперва он кричал, что картина неправильная и неправдивая, а потом стал говорить, что выпил в буфете сто грамм водки и перестал себя контролировать.

Таково, если вкратце, это событие.

А вот потом начинается интерпретация.

Дело в том, что сознание моего современника хаотично. Надо бы сказать — «соотечественника», но мне кажется, что это интернациональное качество. Выхватив слово или понятие из потока окружающей речи, он начинает выстраивать не только собственную версию события, но и устанавливать его связь с другими происшествиями да и общими движениями Мироздания.

Для начала он начинает размышлять о воронежском человеке, как о сумасшедшем.

Спору нет, сумасшедших в нашем мире много, когда-то говорили, что диагноз «вялотекущая шизофрения» можно поставить всякому. Да и история покушений на картины, в том числе и эту, репинскую, связана с сумасшедшими. К примеру, прибалтийский человек, который совершенно продуманно облил кислотой рембрандтовскую «Данаю», был признан сумасшедшим по суду. Но попытка уничтожить произведение искусства вовсе не свидетельство невменяемости. Стратегия Герострата в общем случае (и в его, Герострата, частном) вполне успешна, и картины уничтожают совершенно рациональные персонажи. Да что там, гигантские статуи Будды и город Пальмира стирались с лица земли не изломанными и рефлексирующими людьми.

И этот воронежский человек, меняющий показания, не производит впечатление сумасшедшего, хотя может всяко статься.

Но ладно, допустим, он безумен. И тут начинается чрезвычайно интересный виток общественной мысли. Сумасшедшему присваивается удивительное право, если не обязанность, говорить от лица общественного бессознательного. Выглядит это примерно так: Иван Грозный — страшная фигура русской истории, и вот на безумца повлияло то, что этот символ безумного людоедства, тёмные силы сейчас пытаются реабилитировать, и вот эти бесы, вселившиеся в несчастного воронежца, водили его рукой. В этом случае обыватель неявно признаётся, что он познал законы сумасшествия и твёрдо знает, что является спусковым крючком для безумства. В печальном случае с «Данаей» были интерпретаторы, которые считали, что попытка убийства картины была предпринята в качестве протеста против оккупации Прибалтики — одни оправдывали тем прибалтийского человека, другие умножали его вину таким мотивом.

Но тут есть ещё один мотив для рассуждения — всегда находится человек, который производит календарные аналогии.

Действительно, в половине одиннадцатого утра 29 января 1913 года иконописец Балашов набросился на картину Репина с садовым ножом и криком: «Довольно крови!», изрезал лица Ивана Грозного и его сына. Из-за того, что Абрам Балашов был старообрядцем, в качестве мотива предполагали религиозные чувства.

В марте Балашева выписали из Алексеевской больницы, поставив ему диагноз «слабоумие». Писали также, что даже в минуты просветления Балашов не мог припомнить случая с картиной — он попросту не остался в его памяти.

Дальнейшая судьба Балашова неизвестна — 1913 год был последним годом старого времени, а дальше началось такое, что судьба двадцатидевятилетнего душевнобольного на этом фоне теряется. Умер ли он в болезни, скончался ли от голода, пал ли жертвой какой-нибудь уличной стрельбы — неизвестно.

Но современный обыватель, с его любовью присваивать событию символическое значение, говорит: «Сто лет назад картину резали накануне Катастрофы, и если снова картина пострадала, то Катастрофа не за горами».

Наконец, в интерпретации события всегда много отдаётся мистике — предметы наделяются особой силой, а уж картины — и подавно.

Сперва это полемика на уровне общественного порядка и общественной же нравственности. История 1913 года на этом фоне показательна. После случая с Балашовым картина много обсуждалась, и довольно много что наговорил (и написал) Максимилиан Волошин.

Вот, в частности: «Изумительно то, что никому, никому не пришло в голову, что в лице Балашова мы имеем дело не с преступником, а с жертвой репинского произведения. Безумие его вызвано картиной Репина. Его вина в том, что он поверил Репину вполне. Он был обманут натуральнейшим, естественнейшим изображением ужасного случая и не смог вынести состояния безвольного и праздного свидетеля. Он разбил то безопасное невидимое стекло, которое отделяет нас от произведений искусства, и кинулся внутрь картины, как если бы она была действительностью.

Естественный и неизбежный эффект натурализма!

Обратите внимание на характер порезов, нанесенных картине. Они яснее всяких рассуждений говорят о том, что именно невыносимо в ней. Порезов три — они идут сверху вниз и все три начинаются от лица Иоанна и математически определяют ту центральную небольшую площадь картины, которая, как я говорил раньше, является естественным сосредоточием замысла художника. По направлению порезов ясно то, что Балашов метил именно в глаза Иоанна — как сосредоточие всего ужаса картины.

Птицы, прилетевшие клевать плоды на картину Парразия[103], поступали точно так же и точно так же ударами своих клювов портили его слишком натуральную живопись.

Такого рода эффекты в искусстве по существу недопустимы, особенно если их темой является изображение ужасного. Древние греки с их здоровым чутьем справедливости наказывали за них не соблазненных, а соблазнителей, и за поступок Балашова в Афинах судили бы не его, а Репина, и судили бы как за преступление очень тяжкое.

Зло, принесенное репинским „Иоанном“ за 30 лет, велико. Репин был предтечей и провозвестником всего того, что теперь так пышно разрослось в романы о сыщиках, в театры ужасов и в литературу Леонида Андреева. Он больше, чем кто-либо, способствовал той путанице понятий реального и натурального, которая господствует в нашем искусстве.

Как выяснилось теперь из мнений, высказанных в печати после катастрофы, никто себе ещё не дает ясного отчета в том, почему эта картина не искусство и её ещё могут называть „мощным размахом реализма".

Поэтому необходимо докончить дело, так наивно и такими неудачными средствами начатое Балашовым. Я говорю не о физическом уничтожении её, а о выяснении её действительной художественной ценности.

Сохранность её важна как сохранность важного исторического документа. Но сама она вредна и опасна. Если она талантлива — тем хуже!

Ей не место в Национальной картинной галерее, на которой продолжает воспитываться художественный вкус растущих поколений.

Её настоящее место в каком-нибудь большом европейском паноптикуме вроде Musee Grevin. Там она была бы гениальным образцом своего жанра. Там бы она никого не обманывала: каждый идущий туда знает, за какого рода впечатлениями он идет. Но, так как это невозможно, то заведующие Третьяковской галереей обязаны, по крайней мере, поместить эту картину в отдельную комнату с надписью: „Вход только для взрослых"»[104].

Надо заметить, что призывы убрать картину в запасники не так давно раздавались — правда, из соображений того, что она порочит светлое имя царя, собирателя русских земель.

Но и тут есть простор для конспирологических телевизионных передач. Можно перевести слова Волошина в наукобразное пространство, сообщить, что лептонные потоки, исходящие от полотна или дурная энергетика масляных красок, которыми пользовался Репин, просто вынуждают всякого человека взяться за колюще-режущее. Тонкость в том, что производство смыслов вокруг события подстёгивает сама конструкция массовой информации. Ведущие новостей лихорадочно ищут любых «экспертов», которые хоть как-то могут прокомментировать событие. И вот на сцене появляется какой-нибудь врач, который начинает рассказывать, что с возрастом у человека меняется цветопередача, и Репин, которого вызвали для реставрации картины, переписывает её в лиловых тонах. Он быстро уезжает и, воспользовавшись этим Грабарь[105] с товарищами смывают репинскую запись полотна и восстанавливают картину «как было».

История эта подтверждается воспоминаниями Грабаря. С цветопередачей в зависимости от возраста не всё ясно, конечно, но то, что репинские подновления смыли — правда.

Итак, дорогой читатель, ты видишь, что вокруг события выстраивается нестройный хор певцов — каждый тянет что-то своё.

Появляются защитники грозного царя, мимоходом сообщая, что это событие намекает нам на то, что некоторая государственная жестокость нам необходима. Следующий эксперт считает, что всё это следствие государственной жестокости. Оживляются прорицательницы, даруя нам знание о том, что Луна в этот день росла и находилась в знаке Весов, и в этом-то всё и дело.

У одного выходит нервно, другой цедит сквозь зубы свою мизантропическую мысль, третий — гневно обличает всё то же, что и раньше, пользуясь новым поводом. В этом хоре очень много добровольцев, людей, не получающих никаких окладов, открывающих рот потому, что они не могут молчать. Это называется «психотерапевтическое выговаривание». Так поступил в древности один цирюльник, который вырыл ямку на берегу реки и крикнул туда потайные слова. Цирюльнику было невдомёк, что прибрежная глина похожа на Интернет, и всё записывается на камыши. Событие обрастает не смыслами, оно обрастает нами — частичками наших страхов, тревог и неудовлетворённого любопытства.

Современный хор уже знает о том, что слова остаются навечно, но это никого не останавливает. Может, все мы были нужны только для этого: врач — для того, чтобы объяснить фиолетовую гамму художника, историки, чтобы неловко сравнивать времена и предрекать мор и глад, искусствоведы — для того, чтобы рассказать о провенансе и композиции, публицисты — для нужного градуса тревоги. Все тонут в бесконечных интерпретациях и актах говорения, и все этим довольны.

Жаль в этой истории мнетолько хранителя Третьяковской галереи Хруслова. Георгий Моисеевич, узнав о нападении Баташова на картину, бросился под поезд.

В наши времена такие отчаянные хранители, кажется, перевелись.


28.05.2018

​Слово есть, а критики нету (о том, что за термином «критика» вовсе ничего не стоит)

Раньше я платил городовому на углу Крещатика и Прорезной пять рублей в месяц, и меня никто не трогал. Городовой следил даже, чтоб меня не обижали. Хороший был человек. Фамилия ему была Небаба, Семен Васильевич. Я его недавно встретил. Он теперь музыкальный критик.

Илья Ильф и Евгений Петров. «Золотой телёнок»

Время от времени возникают дискуссии о критике. Это дискуссии довольно забавные, потому что участники их совершенно не понимают, о чём говорят. То есть в обществе есть смутное сознание того, что, если создаются книги, фильмы и картины, то существуют люди, которые оценивают всё это в письменной форме. Но такое представление давно устарело, и оно относится к прежним временам. Никакой должности «критика» в современном искусстве нет. Но общество, занимаясь психотерапевтическим выговариванием, по-прежнему норовит стереть границу между непонятным критиком, как наследием прошлого, и честным рецензентом. Сейчас нет никакой критики в том понимании этого слова, которое вошло в словари девятнадцатого и двадцатого века. Существование самого слова, как термина — инерция того времени, когда были «установочные статьи» и назначенные общественным мнением или номенклатурой ЦК ВКП(б) критики. Нет, самого института этой критики — осталась филология и рецензирование.

Честные словари норовят начать разговор о критике с греческого смысла слова «kritike», как «разбирать, судить». Это верно, но мы пользуемся этим словом в понимании «человек, пишущий об искусстве», а профессионально это состояние оформилось во времена Сент-Бёва и Белинского. Теперь мы вернулись к тому, когда все смело и непрофессионально пишут обо всём.

Однако есть несколько типов высказывания.

Первое из них — научное и относится к области филологии (в нашем отечестве употреблялось неловкое слово «литературоведение», так вот филология не в пример точнее и лучше). Это исследование автора, текста и обстоятельств вокруг него, которое связано вполне понятными правилами.

Второе — рецензирование окружающего искусства, в частности, литературы. Среди всего этого есть честные рекламные рецензии, нечестные рекламные рецензии и разной степени профессионализма рассказ о книге. В прежние времена употреблялось выражение «читательский отклик», что означало отсутствие профессиональных претензий к высказыванию. Один из самых знаменитых читательских откликов был на роман «Доктор Живаго», и в нём высказыванию не помешало ни то, что автор не читал роман, ни то, что не существовал сам. Теперь читательский отклик сместился в сторону социальных сетей и реплик на форумах. Мне скажут, что всё-таки существуют разные отделения критики в литературных и прочих творческих институтах, и некоторые люди могут, не отводя глаз, называть себя литературными критиками, театральными критиками, кинокритиками, и даже ресторанными, винными и гастрокритиками.

В этом ничего удивительного — уважение к некоторому институту всегда инерционно. Оно всегда напоминает палеонтологическую метафору о больших существах с маленьким головным мозгом и развитым спинным — им откусят голову, но они продолжают идти.

Дело в том, что фигура критика в прежние времена была выше фигуры писателя. Критик был поставлен смотрящим за писателями и литературной жизнью. Он был проводником высшей силы. В своей критической статье смотрящий-присматривающий объяснял, как нужно относиться к произведению. Конечно, он не был вполне самостоятельной фигурой, но был гонцом откуда-то из облачной дали, из-за зубцов кремлёвской стены. Перед Первым съездом советских писателей Михаил Кольцов (в пересказе Каверина) острил насчёт писательской формы и знаков различий: «Писатели будут носить форму… красный кант — для прозы, синий — для поэзии, а чёрный — для критиков. И значки ввести: для прозы — чернильницу, для поэзии — лиру, а для критиков — небольшую дубинку. Идёт по улице критик с четырьмя дубинками в петлице, и все писатели на улице становятся во фронт»[106].

В Литературной энциклопедии издания тридцатых годов писали: «Наглядным примером служит наше время. Рабочий класс диктует художнику свои требования. И если художник откажется от строительства социализма, если он запутается в проблемах реконструктивного периода и преподнесет художественную чепуху, пролетариат откинет такого художника, и художник вынужден будет отказаться от литературно-художественного творчества, или встать на сторону врагов пролетариата СССР. Враги же предъявят художнику свои твердые требования, — не удовлетвори их художник, они его вышвырнут с большей беспощадностью, чем пролетариат»[107].

Так вот это всё ушло, провалилось прочь — правда, ценой изменения самого института чтения. Остались люди, изучающие текст научным образом, и люди, рефлексирующие по поводу текста. Часто это одни и те же люди — сейчас голодно, и не стоит отказываться от работы, которую ты можешь выполнить.

Специфика современной литературы заключается в том, что в ней довольно мало откровенно плохих книг. Более того, если находят книгу нелепую и ужасную, то тут у читателя начинается радость. Её цитируют, пересказывают, потому что нелепость смешна. Но большая часть книг плоха тем же, чем абстрактная живопись — читатель не может понять, что перед ним. Стоит ли кричать голому королю, чтобы он прикрыл срам, или дело в том, что это он, читатель, недостаточно умён (это обидная мысль)[108]. В современной литературе (как отечественной, так и зарубежной) очень много книг с актуальными сюжетами, хорошо отредактированными (там не встретишь «Подъезжая к станции, с меня слетела шляпа»), но все они — однотипны. Их, этих типовых книг, перепроизводство, и стоит ли впрягаться в долгосрочную ипотеку такого чтения? А то и вовсе перед читателем непонятно что, и он замирает в недоумении — хорошая перед ним книга или нет? Никак не понять. Он не хочет выглядеть нелепо, и оттого рад согласиться с мнением авторитета. Ему хочется быть Шепиловым, примкнуть к чему-то, пусть даже не понимая аргументов.

Правда, это мало имеет отношения к тексту, а больше — к социологии литературы. Есть даже целые сообщества, что любят книгу, не читают её, или, наоборот, сообщества, что книги презирают, с гордостью сообщая, что их стошнило на первой странице. (Это, кстати, очень странная современная привычка — сообщать о своей физиологии, как о заслуге).

Иногда «критик», то есть рецензент — это собеседник в разговоре о книге.

В этом разговоре есть правила приличия: рецензенту не стоит напоминать о себе. Начинать рассказ с эпизода из собственной жизни, даже если он удит с автором рыбу. Показывать, как он образован и сыпать в свой текст разноязычные цитаты без перевода. Отвлекаться на текущую политику и красоты мироздания. Это, конечно, всё равно происходит — и происходит из-за того, что рецензент иногда считает себя критиком старого извода, из тех времён, когда о критике в энциклопедиях писали: «область литературного творчества на грани искусства (художественной литературы) и науки о литературе (литературоведения)»[109].

И вот рецензенту хочется превратиться в писателя на десять минут, тем более, что не перевелись ещё ответы обиженных производителей в духе «критик — это человек, который рассказывает, как сделал бы он, если бы умел». На это давно отвечают, что не нужно быть курицей, чтобы судить о качестве яичницы.

Есть ли власть у рецензента? Да, есть — знаменитых рецензентов раз-два и обчёлся, чтобы он не сказал о книге, это всё равно прочитают. Многие книги были бы не замечены без них — это правда. Эти книги не стали бы обсуждать, а обсуждение — высшая награда для писателя. Сейчас нет книг, которым, как драгоценным винам, придёт свой черёд. Если они не будут прочитаны вовремя, они превратятся в уксус. Или винный подвал просто будет засыпан бульдозером при строительстве шоссе. Всё произойдёт только здесь и теперь — и вот поэтому власть рецензента велика.

А критики вовсе нет — нет установочных статей, как нужно писать, никакой критик не переметнулся от обкома к продюсеру. Тот инструмент, что работал в политизированном обществе XIX века, а потом в тоталитарном XX, оказался просто не нужен продюсерам. Капиталист вышвырнул не художника, а критика, потому что теперь нужен специалист по продажам, а не идеологический смотрящий.


04.06.2018

(обратно)

​Руины несостоявшейся войны (о кольцах ПВО вокруг Москвы)

Ибо укрепленный город опустеет, жилища будут покинуты и заброшены, как пустыня. Там будет пастись телёнок, и там он будет покоиться и объедать ветви его.

Ис. 27:10

О феномене руины написано много. Обычно в начале такого разговора отдаётся дань немецкому философу Зиммелю, который пишет, что в руине «произведение человека воспринимается в конечном счете как продукт природы. Природа превратила произведение искусства в материал для своего формирования, подобно тому как раньше искусство использовало природу в качестве своего материала <…> Картина, с которой осыпались куски краски, статуя с обломанными частями, античный текст, слова и строчки которого утеряны, — все они оказывают свое действие лишь постольку, поскольку в них сохранилась художественная форма или поскольку ее может по этим остаткам воссоздать фантазия, Руина же означает, что в исчезнувшее и разрушенное произведение искусства вросли другие силы и формы, силы и формы природы, и из того, что еще осталось в ней от искусства, и из того, что уже есть в ней от природы, возникла новая целостность»[110].

Руина как таковая — промежуточный объект между природой и человеком. Немного опасный, как домашняя собака, убежавшая в лес. Обломок сооружения оплетаем мочалой, на макушке птицы вьют свои гнёзда — и руина, перестав взаимодействовать с человеком, теперь ведёт диалог с природой.

Нам интересно, как работает руина в общественном сознании. Не та символическая руина синагоги на средневековых картинах, из которой брали камни на строительство церкви, и не романтическая руина, а руина современная.

Понятно, что человек хочет прикоснуться к руине, потому что она — свидетельство существования времени. Причём человек смотрит на умершее сооружение и чётко понимает, что он-то ещё жив.

Руина — будь то обломанная античная колонна, выпирающая из огорода где-то в Краснодарском крае, или развалины церкви, построенной по типовому проекту — всегда знак смерти. Они могут быть стерильны, как обломок древней стены, и отвратительны, как загаженная барская усадьба — но итог один: это овеществлённое время.

Чем старше она — тем эстетически безупречнее. Недавний мертвец всегда эстетически некрасив, а вот гладкий череп в пыли — философичен и прекрасен.

Типологические различия имеет смысл сформулировать как деление руин на «разрушенные сооружения» и «сооружения, созданные разрушенными». Во втором случае — это искусственное образование. Тут интересно, что обломок здания приобретает больше значения, часто несёт в себе и больше смысла, чем само здание. Недостроенный дворец в Царицыно нёс в себе больше художественной ценности, чем достроенный в нынешние времена. При этом предполагается, что руина прочнее исчезнувшего здания — всё непрочное уже унесено природой и временем.

К XIX веку руин осталось не так много, и пришлось наладить производство новых, уже готовых: «При всей серьёзности изящной игры, которой так увлеченно предавались создатели пейзажных парков, главное качество руин все же осталось незамеченным ими. Не живописность, не способность вызывать меланхолию составляют оригинальное свойство архитектуры руин, её неистраченный потенциал. Необычный способ существования руины во времени — вот источник новых решений, возможность которых до сих пор не оценена по достоинству архитектурой. Руины, в силу того, что их формы изначально лишены целостности, качественно не изменяются по мере разрушения. Новые дефекты, наслаивающиеся на старые, не воспринимаются ущербом для архитектурной формы, которая никогда и не была завершённой. Можно сказать, что руина, разрушаясь, не разрушается. Но вместе с тем, она непрерывно меняется во времени, зримо, осязаемо олицетворяя его естественное течение. Время само становится здесь формообразующим фактором. В руине одномоментно осуществляются все модусы времени — прошлое, настоящее и будущее. Прогнозируя будущие состояния руинированного объекта и уже сегодня формируя их при помощи особых строительных приемов, архитектор получает возможность развить свой замысел в будущее, обретает власть над временем.

В XVIII веке руины строились без расчета на свободное действие в них прислужниц времени — стихий. Им не дозволялось оставлять своих следов на стенах сооружений. По непоколебимому убеждению зодчих руина, как и любое другое сооружение, должна была сохранять свою внешность неизменной. Лишь изредка, в исключительных случаях, художники уступали действию стихии, как это было с колоннадой Аполлона»[111].

Альберт Шпеер в своих воспоминаниях приводит очень интересную историю, связанную со строительством партийного форума в Нюренберге: «Гитлер любил объяснять, что он строит, чтобы запечатлеть для потомства свое время и его дух. В конце концов, о великих исторических эпохах будет напоминать только их монументальная архитектура, говорил он. Что осталось от императоров Великой Римской империи? Что свидетельствовало об их существовании, если бы не их зодчество? В истории народа время от времени случаются периоды слабости, и тогда здания начинают говорить о былом могуществе. Конечно, одним этим не разбудишь новое национальное сознание. Но если после длительного периода упадка вновь оживает чувство национального величия, то эти памятники предков становятся лучшим напоминанием. Так зодчество Римской империи позволило Муссолини воззвать к героическому духу Рима, когда он хотел донести до своего народа свою идею современной империи. И к совести Германии грядущих столетий должно взывать то, что мы построим.

При помощи этого аргумента Гитлер подчеркивал также значение качественного исполнения.

Строительство на Цеппелинфельде было немедленно начато, чтобы, по крайней мере, построить трибуну к открытию съезда. Ему мешало нюрнбергское трамвайное депо. После того, как его взорвали, я проходил мимо этого хаоса из разрушенных железобетонных конструкций; арматура торчала наружу и уже начала ржаветь. Было легко себе представить, как она будет разрушаться дальше. Это неутешительное зрелище дало мне импульс к размышлениям, которые я позднее изложил Гитлеру под несколько претенциозным названием „Теория ценности руин". Её исходным пунктом было то, что современные здания, смонтированные из строительных конструкций, без сомнения, мало подходили для того, чтобы стать „мостом традиции", который, по замыслу Гитлера, следовало перебросить к будущим поколениям: немыслимо, чтобы ржавеющие кучи обломков вызывали бы то героическое воодушевление, которое восхищало Гитлера в монументах прошлого. Эту дилемму должна бы решить моя теория: использование особых материалов, а также учёт их особых статических свойств должны позволить создать такие сооружения, руины которых через века или (как мы рассчитывали) через тысячелетия примерно соответствовали бы римским образцам[112].

Чтобы придать моим мыслям наглядность, я велел изготовить романтический рисунок. Он изображал трибуну Цеппелинфельда, заброшенную на протяжении нескольких поколений, увитую плющом, с обрушившимися колоннами, тут и там разрушенной кладкой, но в целом ещё сохранившую первоначальные очертания. В окружении Гитлера этот рисунок сочли „кощунственным". Само по себе представление, что я рассчитал период упадка для только что основанного тысячелетнего рейха, многим казалось неслыханным. Однако Гитлер нашёл эту мысль убедительной и логичной; он распорядился, чтобы в будущем важные

объекты рейха строились в соответствии с этим „законом развалин“»[113].

Что самое интересное, так это то, что всё случилось ровно так, как и предполагал Шпеер. Цеппелинфельд стал разрушаться, он порос какой-то мочалой, ныне там высокая трава и время от времени проводят собачьи выставки.

Предусмотрительность Шпеера удивительно напоминает Оскара Уальда[114]: «В Лондоне около дома, где жил Уайльд, стоял нищий. Его лохмотья раздражали Уайльда. Он вызвал лучшего в Лондоне портного и заказал ему для нищего костюм из тонкой, дорогой ткани. Когда костюм был готов, Уайльд сам наметил мелом места, где должны быть прорехи. С тех пор под окнами Уайльда стоял старик в живописном и дорогом рубище. Нищий перестал оскорблять вкус Уайльда. „Даже бедность должна быть красивой“»[115].

Вторым принципиальным делением является следующее: руины бывают уединённые, как всё те же фрагменты церквей и бытовых построек и системные — то есть города, по разным причинам пришедшие в запустение. И это не только древние города Мезоамерики, Ближнего Востока и храмовые комплексы в Азии. Жители оставляли свои поселения и после освоения Запада США, и в момент депрессии, брошена и живёт своей жизнью без населения город Припять вблизи Чернобыля, покинуты многие моногорода после закрытия градообразующих производств.

Фортификационные руины так же могут быть разделены на уединённые — бетонные колпаки пулемётных гнёзд, окопы и землянки, и на системные сооружения — линии обороны и укрепрайоны.

Следующий шаг классификации в том, чтобы определить, жертва перед нами или комбатант. Одно дело — памятник военным разрушениям гражданского мира (Церковь Кайзера Вильгельма (Gedächtniskirche) на Курфюстендамм в Берлине, Купол Гэмбаку (Выставочный центр Торговой палаты) в Хиросиме, церковь св. Дунстана в Лондоне и пр.). Другое — руина фортификационных сооружений, которая тоже превращается в памятник.

В новейшее время произошли изменения военного ландшафта, которые породили циклопические недостроенные сооружения: в древности война понималась как совокупность поединков, затем как совокупность сражений. Война же будущего перемещается в воздушную среду. Изменилась сама концепция войны и военные сооружения, произошло изменение ландшафта, то есть появление комплексного ландшафта милитаристской руины и обыденной жизни. Особняком среди военных руин стоят сооружения, никогда не бывшие в бою, не обагрённые кровью в сражениях: такова специфика современной цивилизации — часто она создаёт стареющее оружие, и если промежуток между войнами достаточно велик, мы наблюдаем лишь руины.

История того сооружения, о котором пойдёт речь, началась 9 августа 1950 года. Тогда было подписано (в том числе и Сталиным) секретное постановление Совета министров СССР № 3389–1426. Им предписывалось создание противовоздушной системы, которая могла бы одновременно уничтожать цели, которые бы обнаруживались на расстоянии около 200 километров. Под целью, собственно, понимался вражеский бомбардировщик, летящий со скоростью до 1000 км/ч на высоте до 25 км[116]. Такое же секретное наставление, которое мне по долгу службы приходилось изучать, начиналось со слов «Зенитно-ракетный комплекс С-25 предназначен для обороны от атак с воздуха крупного административно-промышленного центра с населением более 10 миллионов человек». Этот очевидный эвфемизм, впрочем, не вызывал тогда удивления.

Всё по тому же Постановлению работы над комплексом велись в КБ-1 под руководством П. Куксенко и С. Берия — (предполагалось, что опытные образцы РЛС будут представлены в феврале-мае 1952). ОКБ-301 под началом конструктора С. Лавочкина создавало ракету (сроки создание 50 опытных образцов ракет определялся февралём 1952 года). Ввод в строй предполагался в ноябре 1952 года (Постановление, вполне в духе того времени, заключалось обещанием крупных премий научно-производственным коллективам — 700.000 рублей каждому из генеральных конструкторов, 500.000 — ведущим конструкторам, разработчикам по 200.000 рублей, а также премиальный фонд в 1 миллион рублей для премирования остальных участников проекта. Основным разработчикам присваивалось звание Героя Социалистического труда и лауреата Сталинской премии, другие награждались орденами и медалями[117]. При этом над проектом работали лучшие умы в области радиолокации и ракетостроения, даже отец советской кибернетики Аксель Иванович Берг приложил руку к его возникновению и модернизации (по крайней мере портрет инженер-адмирала висел среди прочих в пантеоне учебных классов).

В мае 1953 года средствами комплекса удалось сбить самолёт-мишень Ту-4. Но тут в стране произошли известные политические события, Лаврентий Берия был арестован и расстрелян, а его сын отстранён от работ по оборонной тематике. (Сам ЗРК из «Беркут» был переименован в С-25 «Сосна»), а главным конструктором был назначен А. Расплетин[118]. Государственные испытания С-25 завершены 1 апреля 1955 г. и система была принята на вооружение войск ПВО Постановлением СМ СССР № 893–533 от 7 мая 1955 г. и Приказом № 00100 Министра обороны СССР от 21 мая 1955 г.

Выбор мест и строительство позиций под размещение С-25 был начат ещё в 1951 году — внешнее кольцо, связанное большой бетонной кольцевой дорогой, располагалось в 85–90 км от центра города, внутреннее — 50 км. Безликая в/ч 32396 в конце концов была переименована в 1-ю Армию ПВО Особого назначения. Боевое дежурство постов РЛС дальнего и ближнего обнаружения начато 1 сентября 1955 г., полки ЗРК второго эшелона (22 полка со штатом полка около 30 офицеров и 450 рядовых) начали боевое дежурство 7 июля, а первого эшелона (34 полка) — 8 июля 1956 г. Среди зенитных ракет В-300 в штате вооружений полка были три с ядерным зарядом (20 кт), которые предполагалось использовать в случае массированного налёта[119].

Предполагалось прикрыть таким же колпаком и второй по значению город страны — Ленинград, эти работы начались в 1955 году, но были прекращены Постановлением СМ СССР от 30 апреля 1957 г.[120]

Удивительно то, что настоящая история этого огромного советского проекта не описана — наиболее внятным описанием С-25 остаётся подробная статья полковника-инженера Збигнева Пшензака, ветерана Войска Польского[121].

Что произошло потом? Как всякие проекты, которым свойственна мегаломания, С-25 стал стареть стремительно, и прежде всего оттого, что никакая армада бомбардировщиков, вылетевших для бомбардировки Москвы, не предполагалась — на арену военного противостояния вышли ракеты. Однако комплекс многократно модернизировался, улучшался и совершенствовался, прежде чем в середине восьмидесятых был снят с вооружения.

Вокруг Москвы осталось больше полусотни стартовых позиций.

Они предполагают типовое расположение — военный городок с казармами, станция обнаружения и наведения, а также дивизион — то место, где на стартовых столах устанавливаются ракеты.

Часть из этих точек осталась в ведении Министерства обороны и там теперь установлена новая техника ПВО — комплексы С-300 и С-400. Другая часть находится в запустении, а третья — продана под коттеджные посёлки, что естественно при огромной цене на землю в Московской области.

Но как возникает интерес современного городского человека к руинам того типа, что называется «заброшка», что тянет людей с некоторым риском для жизни посетить это место? Никакой художественной ценности, понятное дело, брошеная фабрика или покинутая воинская часть не представляют. Они вовсе не отвечают критериям Шпеера, и, тем не менее — притягательны. Более того, там очевидны следы недавних посетителей. Объяснений может быть несколько. Надежда на прикосновение к тайне советских лабораторий, культивируемая телевидением. (Но феномен существовал и раньше, до культа таинственных территорий непознанного). Прикосновение к былой силе и сравнительно безопасное нарушение табу — проход мимо проржавевших табличек «Запретная зона».

Итак, руина не является дефектным сооружением, это сооружение вполне полноценное — оно состоит из материальной части и части воображаемой. Одной из причин общественного интереса является прямое прикосновения ко времени, а прикосновение к военной руине — взаимодействие с силой, бывшей или ныне действующей.

«Сосна» — это город, причём, как бы вставленный внутрь современного мегаполиса, распространившегося на всю область, и, одновременно, не сливающийся с ней. Так в популярном романе британского писателя Чайны Мельвиля «Город Город» два пространства вставлены друг в друга, но существуют раздельно. И два бетонных кольца системы «Сосна» погружены внутрь Московской области. Дороги с самого начала использовались непосвященными в военную тайну людьми. При этом секретное руководство поры эксплуатации С-25 в первом же абзаце использовало элегантный эвфемизм: «Зенитно-ракетный комплекс С-25 предназначен для отражения воздушного нападения на крупный административный и промышленный центр с населением более десяти миллионов человек».

Руины этого военного города несут двойную смысловую нагрузку:

Во-первых, в отличие от линии Мажино и линии Сталина (в Белоруссии) они не являются туристическим объектом.

Во-вторых, это руины несостоявшейся войны (или состоявшейся холодной войны). Они не обагрены кровью, на них не происходило никакого сражения.

Простором для метафоры может быть то, что это фортификация особого типа — в битве неба и земли.

В последние годы Второй мировой войны в Германии были построены так называемые башни ПВО (Flakturm). Удивительные сооружения из высокопрочного бетона, своего рода вывернутые наоборот бункеры. Часть из них была взорвана, часть разрушилась сама, а часть превосходно сохранилась до наших дней. Они не сумели изменить обстановку в небе над Германией. Можно сказать, что они были уже несвоевременны. Система С-25 также была идеальным инструментом прошлой войны, но не войны будущего — подтверждая остроту о том, что генералы всегда хорошо готовы к прошедшей войне.

Интерес к руинам связан не только с обычным для обывателя желанием прикоснуться ко времени.

Это прикосновение к Апокалипсису, к страху конца. Средства приближения Судного дня изменились, но страх остался.

Прикосновение к руине — это прикосновение к смерти.

Всё должно было умереть, умерло и оружие противостояния, а я ещё жив.


11.06.2018

(обратно)

​Городу и миру (о братьях Стругацких)


Братья Стругацкие как-то вычислили свой «общий день рождения», вернее, усреднённую дату рождения писателя «братья Стругацкие». Это день летнего солнцестояния 21 июня 1929 года. Через год, я полагаю, будет написано много юбилейных статей по этому поводу, но в нашем Отечестве пророчествовать опасно — может, праздновать будут порознь, а, может, и вовсе этим займутся только адепты братьев.

Но из их поклонников можно составить город — и побольше областного. Есть в экономике понятие — «градообразующее предприятие», и вот вокруг такого предприятия по чтению, вырастают целые структуры — людей, выражающих своё и чужое мнение, изучающих написанное, и всё это ширится и ширится.

Книги братьев читаются и сейчас — большинство их повестей написано крепко, и качество выделки текста не привязано ко времени. Но есть один очень интересный феномен — это сами поклонники творчества братьев. Именно так — «творчества», а не книг. Единого образа из литературы, времени и наших ожиданий.

Модель очень интересная, важная для культуры и у нас просматривалась только среди любителей «Мастера и Маргариты» — именно этого романа, а не всего Булгакова.

Стругацкие же подарили адептам целый мир «Полдня» — мир XXII века, где в гармонии urbi и orbi, а также есть огромное количество годных для цитирования фраз. Потом они стали куда более пессимистичны, но это часто забывают.

Наследники были неоднородны — были поклонники почти религиозные, знающие все тексты братьев наизусть. Говорить с ними оказалось не очень интересно, как со всякими ярыми ревнителями веры. Я видел их общение на форумах, яростные споры начётчиков — в этих спорах названия произведений замещались аббревиатурами, отчего суждения напоминали шифровки:

— Ты кого любишь больше — БНС или АНС? А у АБС что?

— А я люблю ТББ!

— Я, наоборот, УнС, ЗМЛдКС и ПНвС.

— А я знаю тех, что любят СБТ!

— Да ну! ПНвС или ТББ… Или ПнО, ЖвМ — но СБТ!

«ТББ» тут было «Трудно быть богом», а, к примеру «ПНвС» — «Понедельник начинается в субботу». Жестокие люди над ними издевались — примерно так же, как над толкинистами. Были люди, что считали себя подражателями и, осознанно или нет, писали что-то «под стругацких». Лет двадцать назад их было очень много в отечественной литературе. Но большая часть любителей просто использовала цитатный фонд.

Они произносили по поводу и без повода: «Потребности у всех, а селедка — для модели», «Счастье для всех, даром, и пусть никто не уйдет обиженным!», «Умные нам не надобны. Надобны верные», «Человек — это промежуточное звено эволюции, необходимое для создания венца творения природы — рюмки коньяка и дольки лимона», «Кот не работает». Это субязык, на котором можно общаться часами.

В этом было тоже родство с «Мастером и Маргаритой», то есть с фразами, вырвавшимися из булгаковского романа. «Ваших стихов не читал, но читал другие» — отчего-то должно было означать оправдание снобизму и лени людей, произносивших их, когда Булгаков давно уже лежал под гоголевским камнем на Новодевичьем.

И вот вслед адепту ордена «Мастера и Маргариты» стругацколюб проговаривал заемную фразу и радовался, потому что произнесено заклинание и весь мир разъяснён. А он по-прежнему был не разъяснён, просто человек ляпнул что-то, что сам не понял. Все эти цитаты довольно быстро становились мёртвыми, стыли на ветру, превращались в какие-то глупости — и вот уже пьяница бормочет что-то про коньяк, меж тем приличный коньяк не стоит закусывать лимоном, это придумали не от хорошей жизни.

Потом наступили Перестройка и Ускорение, и некоторые образы братьев стали ассоциироваться с новой властью. Тем более что премьер-министр Гайдар оказался их близким родственником.

Выяснилось, что времена пришли не то, чтобы очень лёгкие, не полуденное царство хороших людей, одним словом. И братья Стругацкие стали платить по чужим счетам — то есть за эту ассоциацию с коммунарами-разрушителями.

В 1853 году Чернышевский писал в тексте с неловко-беззащитным названием «Дневник моих отношений с тою, которая теперь составляет мое счастье»: «По моим понятиям, женщина занимает недостойное место в семействе. Меня возмущает всякое неравенство. Женщина должна быть равной мужчине. Но когда палка была долго искривлена на одну сторону, чтобы выпрямить её, должно много перегнуть ее на другую сторону», — и далее говорил об изменах и прочем. И вот разные перехваленные книги, перехваленные разными людьми из разных соображений, при перемене времени часто хотят безосновательно переругать, чтобы исправить положение.

В итоге, конечно, никакое положение не исправляется, палки не гнутся, а ломаются, выходят одни неловкость и безобразие.

При этом есть конспирологическая теория, которая слишком льстит литературе. Она заключается в том, что идеалы некоторых героев Стругацких — всё это по-разному понимаемое «прогрессорство», то есть стимулирование правильного движения истории, есть часть возвращения звериного капитализма на русскую землю. Всякий прогрессор — оборотень, агент этого возвращения. Так что Стругацкие за руку привели глад, мор и прочих всадников на нашу землю. И правда, логику политической борьбы в девяностые представляли по Стругацким, а не по Марксу или Маркузе. Только потом пришло другое поколение, с недоумением глядевшее на людей в «свитерах с катышками».

Но здесь скучная логическая ошибка — вроде как считать последовательными верующими в идею коммунизма всех комсомольцев. Все были комсомольцами, и это было такое же видовое свойство молодых людей, как уши и нос. Нет, были исчезающее малые исключения, но, как и с книгами Стругацких, — это такое явление, мимо которого не пройдёшь.

В том, как менялся мир было больше жестокой логики, чем книжной романтики. Сила книг, причём по-разному понятых, увы или к счастью, всегда преувеличена. Более того, большая часть тех читателей, что сопереживала прогрессорам, не были участниками залоговых аукционов. В те времена они шагнули из своих лабораторий на рынки или спешно доучивали английский язык.

Братьев не сделаешь исчадиями ада, агентами Запада, развалившими СССР и развязавшими войны на Кавказе. Это даже не идеологи в обычном смысле. Правда, Стругацких не сделаешь и фигурами, равными Данте. Ну, не Данте (это наугад взятый пример фигуры, ценность которой инварианта в разных культурах и ценность которой не подвергается сомнению) — что поделать. Есть вещи с привязанной ко времени популярностью — вон, Владимир Григорьевич Бенедиктов мог в какой-то момент оказаться популярнее Пушкина, а на рубеже прошлых веков самым читаемым русским писателем был Леонид Андреев, ничего в этом котле, где варятся популярности, необычного нет.

Но у Стругацких, помимо литературных качеств и этого шлейфы политических споров, была ещё система образов, которая используется до сих пор. Уединённый город, город-зона, заброшенная зона, где всё иначе. Короче говоря, заколдованное место.

Ловкость, с которой написаны лучшие вещи братьев, с какой это всё принесено urbi et orbi, вызывает нормальный восторг. Восторг от образа Стругацких у одного человека, вполне имеющий право на существование, другим может быть расценен как смешной, анахроничный и чем-то похожий на восторг от бардовской песни. И это восторженному человеку обидно.

Но литература часто проходит через горнило социального чистилища. Отчего же плохо привязать текст к стране и эпохе?

Это, конечно, обидно человеку, считающему, что текст этот, как Библия, на все времена. Таких людей, как всегда, губит сотворение кумиров — будут они ходить по пустой и тёмной земле, бормоча цитаты и аббревиатуры, а удивлённые морлоки станут заглядывать в их опрокинутые лица с недоумением.

Сам феномен требует хорошего спокойного анализа. Очевидно то, что братья Стругацкие действительно зеркало советской интеллигенции, отражение нескольких послевоенных поколений. Причём отражение даже тех советских людей, что самих Стругацких не жаловали, а возвышенно сидели с томиком Мандельштама в Летнем саду.

Вообще, все эти разборки вокруг Стругацких мне напоминают одно место в «Обитаемом острове», вполне себе дорого экранизированном теперь. Место это сохранено и в фильме — там, в пыточной камере, мучают подпольщика, а он критикует своих палачей: «Вы ещё молоды… Вашу работу нужно делать по возможности сухо, казённо — за деньги. Это производит на подследственного огромное впечатление. Ужасно, когда тебя пытает не враг, а чиновник. Вот посмотрите на мою руку. Мне её отпилили специалисты его императорского величества в три приёма, и каждый акт сопровождался обширной перепиской… Палачи выполняли тяжёлую, неблагодарную работу, им было скучно, они пилили мою руку и ругали нищенские оклады. И мне было страшно. Только очень большим усилием воли я удержался тогда от болтовни. А сейчас… Я же вижу, что вы меня ненавидите. Вы — меня, я — вас. Прекрасно!»[122]

Собственно, это и есть описание бесед любителей Стругацких и их хулителей. Сбрасывать разного рода явления культуры с корабля современности — дело неблагодарное, и если уж хочешь унизить чьих-то кумиров, снять очарование чужой идеи, делать это надо очень аккуратно, хирургически точно и спокойно. Это — да, производит впечатление.

А вот когда видно, что хулитель сумбурен, дрожит в нём нерв обиды за свою восторженную молодость, или, наоборот, за неудобное настоящее, если он нечёток и не логичен, то уж дело плохо. Противник только крепнет. С другой стороны, и защитник, верный паладин, если зайдётся в крике, закатит глаза, не могу, дескать, поступиться принципами, не трожь святое — запорет всё дело. Если уж вышел на ристалище, середины не будет: бормотать «здесь играем, здесь не играем, а здесь рыбу заворачиваем» не дадут. В глаза смотреть, гад, в глаза! В Бобруйск ездил? Ездил в Бобруйск? Ездил? Ездил, да?

Но это всё шутки общения в социальных сетях, куда ушла и литературная критика, и читательские отзывы, и сама литература, и жаркие споры, куда спустились и город, и весь мир. Посмертная полемика вокруг братьев-фантастов ещё тем хороша, что из-за неё кто-то, может, перечтёт их книги. На это надежды мало, но она есть. А мало ее оттого, что для полемики давно не нужно обращаться к источникам.

Сыновьям и внукам спорщиков только и остаётся говорить: «Спокойно, бабушка, спокойно, никто у вас святозарных братьев-гениев не отнимет» и «Не волнуйтесь, дедушка, время накажет всех негодяев, а вы пока лучше выпейте капель».


18.06.2018

(обратно)

Депрессия (литература и болезнь)

…Короче, русская хандра.

Александр Пушкин

Английский сплин, русская хандра — всё это литературные понятия. Точно такие же, как оборот в предсмертной записке Горького: он, задумав стреляться, обвинял Гейне, придумавшего «зубную боль в сердце»[123]. Сейчас психическое состояние человека остаётся по-прежнему сложным вопросом, и слова персонажа из известного фильма о том, что «голова — предмет тёмный и исследованию не подлежит»[124], по-прежнему актуальны. Исследований много, даже чересчур много, и сейчас я попытаюсь объяснить трудность разговора об этом. Вернее даже — сложность позиции честного обывателя перед психолого-психиатрическими проблемами.

Поскольку честного обывателя всегда тревожит его душевное здоровье (как и душевное здоровье окружающих), он хочет знать что делать, при случае, к примеру, депрессии. Нет, общие знания не дают никакой гарантии. Гарантию, как раньше говорили, даёт только страховой полис. Впрочем, история новой России развеяла и заблуждение насчёт полиса.

В прежние времена государственный аппарат всякую ссылку на недомогание рассматривал как злостную попытку уменьшить норму выработки и относился к жалобам обывателя соответственно. Нет, когда у человека не хватало какой-нибудь конечности, и кровь хлестала фонтаном, то — да, это был аргумент достоверный. А в прочих случаях возникало некоторое недоверие и наказ делать гимнастику по утрам, соблюдать диету, а в остальном — терпеть. Да что там «государственный аппарат» — моя двоюродная бабушка, успевшая закончить Смольный институт, поджав губы, говорила, что никаких критических дней нет, а есть только дурное воспитание. Я и тогда считал это не очень универсальным правилом, а уж теперь-то помню средь людей всякое. Итак, первая сложность в достоверности — и диагнозы всегда сложны.

С одной стороны, у меня есть несколько (то есть больше двух) знакомых с диагнозом «большая клиническая депрессия». С другой стороны, я понимаю, что есть много самозванцев, которым легко объяснить свою лень и эгоизм депрессией. Я спрашивал клиницистов (психологов я тоже спрашивал) можно ли отличить реального больного с «большой клинической депрессией» от просто хандрящего симулянта, они мялись, говорили много округлых фраз, но тайком, в конце концов, признавались, что пограничные состояния отличить почти невозможно. И честный обыватель оказывается в очень сложном положении: ты не можешь понять, как относиться к человеку, который говорит, что у него депрессия. Иногда любовь или сильная дружба говорит тебе, что нужно закрыть глаза на сомнения. А иногда сомнения побеждают, но вовсе не от недостатка чувства — а потому что ты хочешь сказать человеку: «Вставай! Напрягись!» — и прочее талифа куми. Но вот тут как раз вторая сложность. Потому что ты можешь навредить, а можешь и помочь.

Я спрашивал людей разной профессиональной крепости, имеем ли мы достоверный инструмент, чтобы отличить одно от другого? Потому что все публичные разговоры крутятся вокруг той же проблемы, что была в моей прошлой специальности — раньше землетрясение мерили по разрушениям, им вызванным, а не по объективной мощности процесса. Спрошенные публично отвечали мне, что мы — психиатры, психотерапевты, психологи — «конечно, имеем достоверный инструмент».

Но другие, особенно в частных разговорах, были не столь категоричны. Когда я вновь приставал к оптимистам, они переспрашивали: «В смысле отличить настоящую клиническую депрессию от осенней хандры?» и сами себе отвечали: «Ну, бывают такие смазанные случаи. Но процентах в восьмидесяти всё же видна разница». И я чувствовал, что декларации переместились с «мы имеем достоверный инструмент» к «в процентах в восьмидесяти всё же видна разница». Как мы понимаем, это не совсем одно и то же, но как же видна разница, и что это за инструмент? Мне говорили, что «меняется мимика, характер жалоб, голос, образ тела. И эти изменения должны быть стойкими, не пару недель». Выходило, что «достоверный инструмент» находится в области органолептики. Но слова «образ тела» трактовались Википедией как «восприятие человеком эстетики и сексуальной привлекательности своего собственного тела», и я не очень понимал, достоверный ли это параметр. Меж тем, угрюмые мои приятели в белых халатах сообщали, что диагностика в этой зоне чрезвычайно сложна, большая клиническая депрессия, как тяжёлое заболевание тоже сложна, и споры вокруг разграничения не утихают. А, оптимисты (в основном психотерапевты)вселяли в меня надежду на то, что всё уже разрешилось. Но тут же говорили, что я затеваю эти разговоры, чтобы почувствовать себя умным, достоверные инструменты есть, а обсуждать детали со мной они не будут.

Я относился к этому с пониманием. Всё сложно, но не всегда, инструмент, конечно, есть, но раскрытию не доступен. Я привык к этой картине мира, потому что, как всякий немолодой и скучный человек, сталкиваясь с бодрой уверенностью, всегда чрезвычайно радуюсь за других (и за себя). Ведь когда в рамках «достоверного инструмента» разговор идёт о наборе косвенных признаков, поводов для дальнейшего изучения, это не меняет моего (ну и некоторых моих добрых знакомых-ученых) представлений о «достоверности». Мир прочен, никуда не перевернулся, и это решительно прекрасно. Психологические люди продолжали говорить мне, что чаще всего они опираются не на диагностические тесты, а на «трудно описываемое чувство» и это, как ни странно, помогает. Оказалось, что «трудно описываемое чувство у профессионала — это обычно результат многолетних клинических наблюдений и общего анализа, который происходит довольно быстро и часто невербализуемо». Итак, достоверным инструментом оказалось наше трудно описываемое чувство. Невербализуемость — это прекрасный критерий достоверности.

По этому поводу есть хорошая цитата из Викентия Вересаева, который, прежде, чем стать писателем, был врачом старой формации: «В конце мая я окончил курс историко-филологического факультета со степенью кандидата исторических наук. В дипломе по всем предметам у меня стояли пятёрки, но среди этих белых голубок неблагонадежным вороном чернела зловещая тройка по богословию. Попался мне на экзамене билет: „Доказательства бытия божия“. Есть четыре таких доказательства, причём об одном из них замечалось в курсе богословия, что убедительно оно может быть только для людей, обладающих чистотою души. Стал я излагать доказательства бытия божия; но поводу одного из них профессор богословия, протоиерей Рождественский, спросил меня:

— Что же, доказательство это убедительно или нет? Я скорчил благочестивую рожу и ответил:

— Собственно говоря, для восприятия полной его убедительности необходима чистота души. Протоиерей пришел в ярость.

— Как?! Это — самое убедительное из всех доказательств! Чего же вам ещё убедительнее? И поставил мне тройку.

Получил временное свидетельство об окончании курса, подал прошение в Военно-медицинскую академию о принятии меня в число студентов и другое — о назначении мне стипендии баронета Вилье. И уехал в Тулу»[125].

Дьявол, как всегда, в нюансах. Достоверность метода в стандартных научных определениях — вполне известная вещь. Правда и доказательная медицина, и наука вообще не гнушаются ни своей ограниченности, ни скорбного признания границы, за которой следуют недоказательные методы. В этом ничего страшного. Есть доказательный метод — отлично. Если о нём по какой-то причине надо говорить в терминах «у нас есть такие приборы, но мы вам о них не расскажем» — тоже хорошо. И если кто-то подумал, что я хочу развить здесь мысль о заговоре алчных психологов с их курсами и тренингами, с индустрией советов и платного образования — так это не так.

Мне интересна позиция честного обывателя — что ему принять на веру, а что нет. Мягкий ответ в том, что действительно, есть масса безумцев, что жонглируют всякими словами типа «образ тел», «гештальт», но существует иная, работающая и помогающая людям наука о тёмном предмете-голове, главное, разжиться нужным телефоном. Жёсткий ответ в том, что во многом профанической стала и сама отрасль психологии и психотерапии (психиатрия при этом вполне себе доказательная медицина, не без сложностей, правда, но где их нет). Оттого психиатры, а в особенности, психиатры-клиницисты бегут от публичности, их и в телевизоре редко встретишь, а вот говорящих голов-психологов полно, и они в каждой бочке затычка. Оттого у психологов (У всех? — Нет, не у всех) такая репутация поп-психиатрии.

Но другого мира нет — есть только этот, явленный нам в ощущениях. Кому верить? Непонятно. Где гарантия того, что психотерапия при массовом перепроизводстве психотерапевтов окажется помощью, а не просто платным времяпровождением? Нет никакой гарантии. Да и с депрессией — сущая засада: на поздних стадиях, когда, натурально, человек норовит от большой клинической депрессии сдохнуть, понятно, что вот она. Но лечить ее нужно на подходах, в начальной стадии — а там в списке косвенных признаков — печаль, потеря аппетита, нежелание работать… Нежелание работать! Ну вот как этим оперировать?

Я-то надеюсь, что наука о голове куда-нибудь да вывернет. Но это не совсем дело коммерческих психологов. Человек в частной беседе становится перед выбором: сказать, что да, достоверного инструмента нет, счёт идет на недели, и единственно, что мы можем сделать — вовремя сдать с рук на руки психиатрам клиницистам (для этого, кстати, нужна определённая честность: отказ от терапии ведь урезание кормовой базы). А можно сказать: «У нас есть такие секреты, но мы вам про них не расскажем». И честный обыватель мечется между полюсами — параноидальной недоверчивостью к другим и желанием поверить во что-то (или кому-то) до конца, и снять с себя всякую необходимость выбора.

Среди писателей, а уж среди русских писателей — и подавно, было много безумцев. Редко кто из них признается в своей нормальности (сумасшедшие все — один на другом, и третьим погоняют). Когда я писал об арзамасском ужасе Толстого, то обнаружил, что у самого меня была паническая атака. Это было чрезвычайно интересно, не страшно, и от этого, кстати, потом гораздо страшнее). Иной писатель со своим безумием не то, что справляется, он с ним живёт. Знаете, это как (нет, вы не знаете, я знаю) это как стащить с фуршета бутылку вина без пробки — вы несёте её под полой, а наклонять нельзя.

Но честному обывателю этого карманного безумия не хочется. Ему хочется просто жить, и тут жизнь ему говорит: думай сам, постоянно думай, сверяй действительность и ощущения, вежливо слушай и тех и этих, проверяй и сравнивай, а потом принимай решения сам. В итоге лишь личная ответственность за свою жизнь тебе и поможет.

От такого и вправду можно сойти с ума.


25.06.2018

(обратно)

​Слово об авторе (об «авторе» и «коллективе авторов» в современной культуре)

Вот ход моих рассуждений: для того, чтобы самое банальное происшествие превратилось в приключение, достаточно его рассказать. Это-то и морочит людей; каждый человек — всегда рассказчик историй, он живёт в окружении историй, своих и чужих, и всё, что с ним происходит, видит сквозь их призму. Вот он и старается подогнать свою жизнь под рассказ о ней. Но приходится выбирать: или жить, или рассказывать.

Жан-Поль Сартр, «Тошнота»

«Автор» — одно из самых загадочных понятий — и в жизни, и в культуре. Дело в том, что «автор» совсем не то что «писатель», и даже не «человек-подпись». На театре «автором» оказывается то режиссёр, то драматург. В кино и вовсе, режиссёр навсегда победил сценариста. Кто «автор» фильма? Режиссёр. Проверить эту мысль можно попыткой вспомнить сценаристов знаменитых блокбастеров.

«Автор» книги — это тот, кто обозначен на её обложке. Институт литературных негров существовал всегда, и только в редкий случаях — типа Дюма или печально известного Сурова[126] — мы знаем некоторые имена. Тысячи других канули в воду, унесены ветром, пали прахом на землю.

Но случай эффективного управления литературными неграми — вовсе не самый интересный. Хотя эта задача для квалифицированного менеджера — подбирать сотрудников, платить не так много, чтобы они не возгордились и не так мало, чтобы они не разбежались. Смотреть, чтобы они не украли что-то в социальных сетях, вставив в роман для объёма, а также не вставляли акростихом послание потомкам: «Это я, Иван Синдерюшкин, написал все книги этой бездарности». Нормальная работа на вредном производстве — я видел это вблизи, хоть и не участвовал. Когда я писал учёный труд о русских любовных романах-лавбургерах я прочитал сотни две таких книг. Там была блестящая современность с отдыхом на Багамах, и экскурс в историю, когда красавец, у которого сыпалось золото с кружев розоватых брабантских манжет, любил героиню по-наполеоновски, не отстёгивая сабли. И довольно быстро понял, что и там бывает кривая халтура, но есть и высокий стандарт производства, смотря как дело поставить.

Интереснее, чем анонимный подряд, авторские проекты. Те, где работают свой редактор, свой корректор и свой юрист. Есть там и свой специалист по продвижению на рынок — одним словом, не «автор», а целое издательство.

В прежние времена (как говорят несколько жеманно, «при прежней власти»), то есть в литературоцентрической стране, существовала разнарядка на писателей. С окраины империи приезжал человек с рукописью, и к нему прикрепляли переводчика, который превращал подстрочник в некое подобие связного текста, за ним приходили суровые редакторы из толстых литературных журналов.

Книга лежала перед ними, как чудовище Франкештейна-ака или Франкенштейна-оглы, — безжизненное, похожее на человека только количеством рук и ног. Редакторы переписывали текст многократно, ритуально согласовывая его с пришельцем, хотя согласование было бессмысленно. И вот в тело вдыхали душу, по его жилам начинала течь кровь русского языка, и вот оно дёргалось, обводило читателей мутным взглядом и начинало жить.

Если это был человек из-под полога сибирского леса, то первый пересказчик просто не назывался переводчиком. Кто тут был «автор»? Какова его фамилия? Да вот же она, на обложке. Не в мелком же шрифте выходных её искать, не в братской могиле редакторов перед форматом печати и номером типографского заказа.

В массовой культуре всё иначе — сейчас там поток и конвейер. Движется лента с коробками, в которые заученным движением суют одинаковые брикеты лапши и разные пакетики специй. Именно такой пакетик отличает «лапшу с курицей» от «лапши с грибами». Я очень люблю это придуманное во время написания того самого учёного труда сравнение — оно описывает идеальную конструкцию масскульта: стандартная лапша плюс пакетик колорита. В этом кулинарном царстве массовой культуры происходит настоящая гибель автора. Именно «гибель автора», а не «смерть автора». «Смерть автора» в духе Роллана Барта с рассуждением «что же касается современного скриптора, то он рождается одновременно с текстом, у него нет никакого бытия до и вне письма»[127] образца 1967 года. Гибель автора наступает в серии — когда её название становится важнее фамилии на обложке, или когда фамилия хозяина франшизы становится главнее имён нанятых работников. В своё время, когда издательство «Радуга» привело на отечественный рынок любовные романы издательства «Арлекин», покупатели спрашивали продавца не об именах и названиях. Они говорили: «Есть сто двадцатый? Нет, сто пятнадцатый у меня уже есть. И сто шестнадцатый тоже… Значит, в следующий раз».

На узнаваемом переплёте рядом с названием серии, был порядковый номер и он, совершенно по-библейски, убивал автора. «Поэтому Мерлин Монро — навеки Мерлин Монро, а не Норма Джин Бейкер Мортенсон, Мадонна так и остаётся для потребителя Мадонной, хотя бы и он знал, что её зовут Мадонна Луиза Вероника Чиччоне. В ранней российской массовой литературе псевдоним часто брался Автором из-за того, что сам Автор и его круг воспринимали коммерческий заказ как нечто-то недостойное и дистанцировались от своего текста придуманным именем. Смыл дистанции был не только во вторичном имени, но и во вторичном тексте, за который автор не намеревался отвечать ни перед потомками, ни перед современниками. Кстати, самый известные псевдонимы, выбирались по причинам профессиональной корректности и корпоративной этики — Александра Маринина (Алексеева) и Кир Булычёв, а так же Всеволодов (Можейко) — вот примеры псевдонимов, превратившихся в нормальные торговые марки. Но есть ещё и пушечное мясо массовой литературы, превратившееся в однородную массу. Интересно, что это не ставит крест на качестве текста в целом. Нам не обязательно, чтобы на одноразовой зажигалке стояло клеймо „Картье“, в девяноста девяти случаях из ста важно только то, чтобы она без осечки произвела на свет огонёк. Функция валовой, серийной литературы иная, нежели чем функция авторских марок»[128].

Есть очень интересное обстоятельство с такой кадровой позицией, как «автор»-журналист, из-за особой роли журналистики, вытесняющей литературу. Раньше бытовала фраза «каждый журналист мечтает быть писателем», или «журналист — несостоявшийся писатель». Сейчас происходит обратный процесс — журналист становится демиургом, видоизменяющим события. Он, естественно, главнее писателя, а ещё лучше на рынке себя чувствует гибридный вариант.

Журналистика — это имитация компетентности. Журналист, который пишет обзорную статью, становится некоторым, пусть поверхностным специалистом в узкой области. Потом он делает текст на другую тему, затем — на третью. В этом отличие компетентности журналиста от собственно специалиста, который занимается всю жизнь одним и тем же делом. Писатель, а у нас «писатель должен жить долго» — потому что он может, прожив долго, написать мемуары. То есть стать интересным не за счёт своего творчества, а за счёт рассказа о заведомо интересных людях. Вот та стратегия, которую осуществляет журналист не в старости, не в отдалённом времени, а здесь и сейчас.

Кто автор книги интервью? Тот, кто задавал вопросы, или тот кто отвечал? Часто журналист, превращающийся в «автора» опускает свои вопросы и перед нами появляется книга, автору которой 150.000.000 имя. Кому выписывать чек — непонятно. Казус недавнего Нобелевского лауреата чрезвычайно полезен для рассуждений о современной жизни понятия «автор». Впрочем, я уже подробно говорил об этом. Да и, кстати, не раз.

Корреспондент становится важнее участника событий. Оператор со своей камерой важнее корреспондента. Потому что, если он не осуществит съёмку, настоящей новости как бы и не было вовсе. Эта мысль растёт из известной статьи про отсутствующую в Заливе войну. Но, конечно, наше рассуждение немного другое, — оно о том, что если технический ресурс цивилизации не донёс событие для потребителя, то его нет. Если съёмочная группа размагнитила кассету, то никакой пафос тележурналиста не поможет.

Журналист становится главнее предмета, о котором пишет, ведущий — значимее гостей, пришедших в студию, а мнение книжного рецензента важнее мнения «автора» книги. Сменяющие друг друга журналисты становятся самыми известными авторами-акторами политики. Причём журналист обладает так же почти дипломатической неприкосновенностью. Он существует как священная корова общества потребления. Но это большая тема — здесь важно другое: журналист-транслятор часто превращается не в писателя, а в Автора книги. Эта книга компилирует результат его журналистской деятельности — сведённые вместе интервью или распечатанный закадровый текст. Кажется, Достоевский в «Дневнике Писателя» осуществлял, журналистскую функцию, потому что ему было мало социализации как писателя. Современный журналист движется, наоборот, от периодики к «авторству».

Эти разнонаправленные потоки — как два символа двух времён. Кто «автор» книги про то, как собаки лают, руины говорят, а нас окружает мировой заговор, медленно сжимая кольцо? Сценаристы многочисленных передач? Говорящий головы в этих передачах? Редакторы? Так можно дойти и до осветителей. Нет, автор тот, кто обозначен на обложке.

Идея о том, что «автор» сделал всё сам, проверив в конце труда орфографию и пунктуацию, давно покинула мироздание.


02.07.2018

(обратно)

​Пение в церкви (О девушке Блока)

Таким образом, я констатирую, что все страсти, все робкие попытки автора, все доводы, которые он приводил или не мог приводить, чтобы объяснить, зачем он пишет, либо ничего не значат, либо не стоят того, чтобы о них говорить.

Эжен Ионеско

Одно из самых известных стихотворений Блока «Девушка пела в церковном хоре…» написано в августе 1905 года. Несмотря на все его религиозные детали и образы, оно было на слуху и в советское время, и осталось в круге чтения сейчас, когда приличия в знании классической поэзии сильно пересмотрены. И оно — хороший повод для разговора об одной важной традиции — объяснения тайн литературы.

Нормативная русская критика XIX века очень любила вопрос «Что нам хотел сказать художник своим произведением?» Советская критика подхватила этот вопрос, а тогдашние редакторы успешно боролись с неоднозначностью (или многозначностью) современников. Но Блок был уже мёртв, лежал на Смоленском кладбище, а потом и вовсе был зачем-то перенесён на Волковское, поэтому ему дела не было до того, как трактуют его стихи. Трактовали их вполне материалистически — как картину гибели империи и предчувствие революции.

Со временем, когда критики превратились в рецензентов и литературоведов, появился особый стиль высказывания об известных произведениях. «Смотрите, — говорил новый колумнист, — вот о чём это на самом деле». И рассказывал о предчувствии гражданской войны или о том, как в мае 1905 года эскадра адмирала Рождественского подходит к Цусимскому проливу — и так далее, вплоть до поражения в войне. Про это, говорили, и пишет Блок — «о том, что никто не придёт назад». Но дело в том, что хорошая поэзия куда сложнее, чем кажется.

Даже по поводу деталей нет согласия —



И голос был сладок, и луч был тонок,
И только высоко, у Царских Врат,
Причастный Тайнам, — плакал ребенок
О том, что никто не придет назад.

Кто этот младенец, «высоко у Царских Врат»?


Этот образ относили к изображению Христа-младенца на иконостасе. То есть там, где-то высоко, знающий всё, в том числе и свою будущую судьбу, Спаситель плачет о настоящем. Такая трактовка не единична — собственно, Роман Якобсон[129] писал: «Именно эта вертикальная перспектива открывает высоко, у Царских Врат, ребенка, причастного Тайнам, иными словами, Младенца на том образе Богоматери, который по обычаю высится слева от Царских Врат, непосредственно под иконой Тайной Вечери, увенчивающей Врата»[130].

Но ещё в 1910 году Александр Измайлов[131] заметил: «Смысл этого стихотворения не ясен. Но попробуйте понять его, предположив, что при нем есть примечание, приурочивающее его ко времени ухода нашего флота на войну. Богослужение… Девушка на клиросе в хоре… Радостное настроение веры и надежды… Флот благополучен… Только там, у Царских Врат, плачет сейчас причащённый ребенок. Плачет потому, что знает тайну — из ушедших никто не вернется»[132].

Об этом же говорят и современные священники.

В черновиках Блока есть несколько вариантов:



Светлую жизнь себе нашли.
как в основном тексте
голос был сладок
И луч был тонок и голос был сладок
Но за причастьем (?)
Но прячащенный у царских врат
Священник плакал у пурпурных складок
Плакал ребенок у пурпурных складок
О том, что никто не вернётся назад[133]

Стихотворению Блока с момента его написания посвящены не десятки, а сотни работ. Вот, к примеру обстоятельная статья Ирины Спиридоновой «Молитва в лирике А. Блока („Девушка пела в церковном хоре…“)», где, в частности, говорится: «В качестве основного церковного источника, формирующего „особость“ лирической модели стансов Блока „Девушка пела…“, исследователи называют ектению — всеобщую храмовую молитву „О плавающих, путешествующих, недугующих, страждущих“»[134] — то, о чём писал Якобсон.

Одним словом, серьёзных работ много.

Но тут есть определённая черта, за которую часто заступает популярное литературоведение.

Этот заступ связан с желанием сказать: «Тут поэт хочет нам сказать, что…».

Нет, мы не знаем точно, что нам хочет сказать поэт. Пример Блока-символиста тут особенно хорош, потому что чрезвычайно удобен для вчитывания. Хотя и с другими писателями происходит ровно то же самое.

Хорошо в этом смысле иметь дело с советскими писателями, которые то и дело, на какой-нибудь встрече с рабочими тракторного завода говорили прямо: «В этом своём романе я хотел вам показать, дорогие товарищи, как новый способ металлообработки с трудом преодолевает косное мышление старых руководителей». И хотя рабочие живо себе представляли фрезерование своего начальства, всё, в общем, было понятно. И даже если советский писатель подвирал, и на самом деле ему не хотелось ничего говорить, а хотелось построить дачу, и описание металлообработки на пятистах страницах было непременным условием, особых вопросов не возникало.

Но чем лучше книга, тем тяжелее сказать, что именно хотел сказать автор. Иногда литературоведы, подобные сыщикам, начинают допрашивать дневники и мемуары, а те предлагают им свои версии того, что думал или хотел сказать писатель. При этом дневники и мемуары кривляются на этих допросах не хуже какого-нибудь карманника, врут, противоречат самим себе и наговаривают на подельников.

Поэтому даже к признанию, которые, как нам говорили, является царицей доказательств, веры нет.

То же самое происходит с прототипами героев. Если произведение любимо миллионами читателей, и любовь эта длится годами, всегда находится человек, открывающий глаза публике, кто есть кто в романе. И хорошо, если автор выронил царицу доказательств в дневнике, записав, что Чёрный Лорд списан им с бухгалтера Синдерюшкина. Но даже с этим равно наше знание не полно. Нужно знать, что автор сознательно писал роман с ключом, шифровал героев, а это во многих чаще всего не так. Во всяком случае, тут лучше иметь поменьше уверенности в том, что мы влезли в голову мёртвого писателя, подобно тому, как один человек попал в голову Джона Малковича.

Блок делегирует эмоции читателю (понятно, что читатели бывают разные, и я слышал, как это стихотворение декламировали навзрыд, заламывая руки — но тут уж не убережёшься). Честные филологи действуют как хорошие сыщики, сопоставляя факты в интересах объёмной картины, всегда неполной. Они отвечают на вопрос, встречается ли где ещё у поэта образ корабля и в каком контексте, они рассказывают, что понималось в уже отдалившемся от нас времени под тем или другим словом. Они, наконец, шелестят черновиками и проверяют отвергнутые варианты, пытаясь понять ход работы над смыслом.

Дурным же пинкертонам хватает внешнего эффекта, красивого объяснения.

Но очень часто мы сталкиваемся с феноменом читателя, который прочитав что-то, сопоставляет символы и образы с имеющимися у него в кармане. И чем их меньше, тем проще ему даются обобщения. И вот он уже занимается выпасом народов, причём приговаривая: «Вы вот не знали, от вас скрывали, а я-то знаю». Так всегда бывает на выпасе: там нет места сомнениям, а есть «вам было невдомёк, но я вам расскажу» — с обязательным moralite-вишенкой на торте. Как пишет нам безвестный автор, быть может, школьного анализа этого стихотворения, что кочует с сайта на сайт: «Девушка пела о „кораблях, ушедших в море“ и обо всех „усталых в чужом краю“. За этими расплывчатыми и завуалированными определениями явно угадываются образы простых русских крестьян и рабочих, которые вынуждены отстаивать свои интересы с оружием в руках».

Про что великое стихотворение Александра Блока «Девушка пела в церковном хоре…»? Оно про всё: и про Россию, увязшую в одной войне и находящуюся накануне других войн и революций, про обманчивость надежд, и, наоборот, про великую силу надежды, которая становится материальной силой, оно про фотографическую картину луча, бьющего сверху вниз сквозь церковные окна и про голос, летящий в купол, как в небо. И одновременно ни про что из этого. И наверняка про то, что никакой из образов нельзя отделить от других.


09.07.2018

(обратно)

​Поршень истории (о смерти одного писателя и переменах в общественном вкусе)

Человек подобен столяру: столяр живёт, живёт и умирает, и человек — тоже.

Шолом-Алейхем

Умер писатель Ганичев. Я узнал об этом случайно, а ведь он был предметом ненависти довольно большого количества моих знакомых. Дело в том, что я застал ещё газетно-журнальные войны восьмидесятых и девяностых — в них противостояли два союза писателей. Члены одного условно назывались «демократами», а члены другого — «патриотами». Это были довольно бурные выяснения отношений, как-то я совершенно случайно увидел, что патриотически настроенные люди сожгли куклу, изображавшую поэта Евтушенко (кажется, это помогло ему с выездом в Америку). Словесное противостояние шло на фоне того, что активы огромной писательской империи, Министерства по делам литературы, таяли — причём стремительно исчезали не только вещи движимые, но и, казалось бы, никуда недвижимые.

Другие поколения, и моё в том числе, не помнили того времени, когда литература была делом по-настоящему государственным, они не помнят, когда членам Союза писателей оплачивали больничные листы, кормили и поили. Деньги были государственные — других денег не было. Финансовая история Союза писателей СССР вряд ли будет написана, между тем она не менее интересна, чем история приватизации в России. Когда об этом прошлом я говорил со сверстниками, то не обнаруживал настоящего понимания той ситуации. Мы только умом могли понять жизнь накормленных писателей. Сердцем прочувствовать это не выходило, впрочем, в обыденной жизни я видел мало писательских детей. Итак, особой гордости в том, что нас кормили другие профессии не наблюдалось. Они, эти профессии, были нестыдные, интересные, и нам это нравилось. Поэтому кулуарная склока демократической и патриотической литературы проходила мимо. Споры продолжались, даже когда ресурсы исчезли полностью, и, наконец, активы превратились в пассивы. Что же касается общего имущества писателей, то как писали Ильф и Петров несколько по другому поводу, то все операции были занесены в банковские и трестовские книги на Счет Прибылей и Убытков и именно в тот раздел этого Счета, который ни словом не упоминает о прибылях, а целиком посвящен убыткам.

Всё это даже не забавляло — у меня была своя жизнь, в ней была любовь, дети, книги, друзья, — оттого истории про писательское имущество напоминали анекдоты о мебельных гарнитурах из старого романа. Интереснее сравнивать книги. Про себя я отмечал, что патриотические романы имели правильную идею борьбы с пороками, но как-то удивительно скучно написаны, а вот романы демократические оказались написаны интересно, а идеи в них присутствовали совершенно разнообразные, да и пороки описывались с тщательностью.

Так вот, тогда многие мои знакомые ругали Ганичева, который для них олицетворял тёмную антидемократическую силу, главу «патриотического» Союза писателей. Я с некоторым недоумением слушал эти речи, потому что не то что ненависти, но никакого злого чувства к этому неизвестному мне человеку не испытывал. Ну, да, он был два года главным редактором «Комсомольской правды», и доктором наук советского извода с диссертациями про комсомол (и автором книг «Из истории становления системы комсомольской печати», «Боевой опыт комсомольской печати (1917–1925)» и «Молодёжная печать: история, теория, практика». Потом времена переменились, и в дополнение к трём советским орденам он получил полдюжины наград Православной Церкви и способствовал канонизации адмирала Ушакова. Это тоже меня не удивляло — телевизор показывал мне много видных партийных деятелей, что теперь стояли со свечками в церкви.

В этом для меня не было никакого противоречия, это была неумолимая диалектика жизни, поэтому я хочу рассказать о другом. Хилон из Спарты, живший в VI в. до нашей эры сказал: «О мёртвых либо хорошо, либо ничего, кроме правды». Когда спорят или соглашаются с Хилоном, то часто забывают, что всё — благо. То, что казалось смешным при прошлом движении поршня, потом им не кажется. То, что кому-то видится обидным, по прошествии времени таковым не кажется. Наши суждения меняются, слова уносит ветер. Всё хорошо, и даже то, что роман Ганичева «Росс непобедимый», который немного похож на пародию, тут к делу. Прекрасно, что он так написан, потому что этот стиль — памятник времени.

Там императрица едет по Петербургу с княгиней Дашковой. Княгиня говорит ей, что мимо проплывают дома «Князей Щербатовых, Путятина, Тараканова. А этот самый большой — Ломоносова». Они останавливаются, и к ним выбегает растрепанная жена Ломоносова, крича:

— Михайло, Михайло!

«Екатерина властно подняла руку и, отстранив ее, вошла в дом, прошла прихожую и вступила в кабинет, в полутьме которого виден был беспорядок. Оный создавался поставленными вроде бы для выставки, а потому неуместными в квартире бирюзовыми чернильницами, ароматницами, табакерками, нюхательницами, диковинными графинами, кружками из цветного хрусталя.

Одно окно из цветного стекла обрамлено мозаикой, напоминало Ораниенбаумский „стеклярусный кабинет“. На столе стояла колба, какие-то приборы и навалены книги. Сам почетный академик (избранный в прошлом году), накрывшись пледом, дремал и, когда двери открылись, не спеша встал и с достоинством, как будто всю жизнь встречал дома коронованных особ, поприветствовал императрицу, поблагодарив за высокое посещение. Пригласил осмотреть дом». Потом «Щи были, но была и копченая семга, и говядина, и треска, и палтус, и шанежки, и морошка, и клюква, и малина.

— Все из Холмогор, матушка, — приговаривал, оживясь, Михайло Васильевич, радуясь, что императрица пробует гостинцы его радушных земляков.

На стене висела большая карта Европейской России, южные границы которой расплывчато упирались в Причерноморье и Северный Кавказ. — Великая страна, — молвила Екатерина.

— Да, сударыня, но она и взор алчущих соседей привлекает, и дальние державы ей завидуют. Прусский король, английская корона, да и французы с Цесарией не преминут земли наши урезать.

Императрица нахмурилась. Короны, хотя и соперничающих государей, трогать не стоило. Ломоносов продолжал:

— Да и не только сами, но и Порту османов натравить на нас хотят, и мы за их мыслями надзирать должны. А сколько народу православного погибает от набегов крымчаков и турок! И единоверные греки стонут под игом, и единокровные славяне: сербы, словене, болгары, черногорцы гибнут.

Екатерина внимательно посмотрела на карту и поразмышляла:

— Однако же тут и непонятно, где границы проходят. Рядом и Речь Посполита, и Австрийская империя, и османы, и валахи.

— А земли эти, государыня, искони российскими были.

— Како же они, Михайло Васильевич, османам достались!

— Матушка, ранее весь Понт Эвксинский, то есть Чёрное море, Русским морем называлось. Святослав, наш древний князь, хаживал и под Царьград, Константинополь, а на Кавказе стоял древний город Тьмутаракань, и из-под него ходили на Персию и торговали с Востоком. А потом, после похода Батыева, осела орда в Крыму. Сельджуки на святую Софию полумесяц подняли, императоров византийских сокрушив, и стали султаны эти земли в крови топить. Посему они и запустели.

Императрица озадаченно и недоверчиво слушала. Историю этого края она не знала и, посмотрев на карту с ее южными пространствами, подумала: „Боже, какая необъятная страна. И я должна ею повелевать так, чтобы все видели мою заботу о могуществе и благе. Иначе гибель или забвение“.

Резко повернулась и решительно сказала:

— Надо злодеяния пресечь, защитить невинных, а на оные пустые земли селить всех, кто их расцвету способствовать будет»[135].

Ну и тому подобное далее.

Удивительно мне в этой истории то, как точно подтверждается старая максима о том, что писатель в России должен жить долго.

Если не торопиться менять свои убеждения, то можно дожить до их нового торжества.

В конце восьмидесятых просвещённое общество гоняло людей государственных идеалов в хвост и в гриву, поршень русской истории неостановимо шёл влево (парадоксом было то, что левыми традиционно считали коммунистов, а тут коммунисты оказались скорее справа). Потом поршень ушел в сторону достаточно далеко и скрылся из глаз, и так что некоторые забыли, что он перемещается. Казалось, что новый порядок установился навсегда. Оттого многие сограждане удивились тому, что поршень (ведь это именно поршень) возвращается и, перевалив через нулевую отметку, продолжает движение в сторону, противоположную прежней. С тех пор «демократы» стали называться «либералами». «Патриоты», правда, нового названия не получили, но уж теперь либералов гоняли в хвост и в гриву.

Ганичев умер восьмидесяти пяти лет, дожив до того, когда вернулась та риторика, которую он всегда использовал в своей публицистике. Так устроено движение русской истории, только не всем удаётся дожить до возвращения своих идеалов. Это безусловный успех и исполнение завета «писатель должен жить долго».

Он умер в окружении соратников, среди почёта и уважения разных людей. Президент прислал телеграмму, а Патриарх передал слова соболезнования.

Ганичева похоронили на кладбище в Переделкино — там, где не так далеко лежат его враги. Смерть уравнивает многое, какие там враги — мир изменился. Школьники путают имена и перестали читать книги — и те, что были написаны скучно, но с правильной идеей, и те, что были написаны интересно, но с идеями, подлежащими обдумыванию. Поршень истории не остановить, его движение вечно.

Я смотрю на картину исчезновения молча, не успев сформулировать какой-то важной мысли, считая, что мироздание хочет мне что-то сообщить этой судьбой, последовательностью событий в жизни человека, которого я видел только издали.


16.07.2018

(обратно)

​Хищные идеи века (О мещанах и романтиках у Стругацких)

Мы в тайге веселые огни зажжём,
По тропам нехоженым пройдём,
Тайны гор откроем, города построим,
Новые дороги проведём.
«Песня друзей». Музыка — Т. Хренников, слова А. Коваленкова

На волне споров о том, какие книги кто ненавидит (На самом деле это был спор об очень интересном феномене чтения — об использовании его для распознавания свой-чужой. Феномен заключается в том, что книги, что работают как сигнальные флажки, можно не читать), так вот из-за этих споров произошла странная история. Из-за цитаты, приведённой в случайном разговоре N., я вдруг перечитал повесть Стругацких «Хищные вещи века». Причём даже так — сперва перечитал в Сети сам эпизод, а потом (что для меня совсем удивительно) взял с полки бумажную книгу и прочитал её с начала до конца.

Чтобы было понятно, последний раз я читал бумажную книгу много месяцев назад, в сентябре, и это был роман Пелевина, который издательство даёт на рецензию только в бумаге (я его читал по служебной обязанности, а потом писал про него текст).

Но меня поразили собственные действия — как в былые времена, я прочитал всю повесть, при этом обращая внимание на детали и акценты (как оказалось, я много что позабыл, да и было бы удивительно одинаково воспринимать вещь, написанную в 1964 году, когда читаешь её в 1980 и в 2018 году).

Было действительно странно: я привык к совершенно рационалистичной модели чтения, да и не могу сказать, что оставался адептом братьев-фантастов (Трудно даже передать, с какой иронией я отношусь к этим адептам) — одним словом, будто Скрудж МакДак вдруг понимает, что только что основал хоспис.

При этом я перечитал ещё одну повесть Стругацких — «Стажёры».

Надо сказать, есть расхожее мнение о том, что как раз на этой повести у Стругацких меняется манера письма и идеологические установки. Сам Борис Стругацкий в книге «Комментарии к пройденному» пишет: «Всякое мировоззрение зиждется на вере и на фактах. Вера — важнее, но зато факты — сильнее. И если факты начинают подтачивать веру — беда. Приходится менять мировоззрение. Или становиться фанатиком. На выбор. Не знаю, что проще, но хорошо знаю, что хуже. В „Стажерах“ Стругацкие меняют, а сразу же после — ломают свое мировоззрение. Они не захотели стать фанатиками. И слава богу»[136]. «Стажёры» написаны в 1962 году, и напечатаны в 1963-ем. «Хищные вещи века» соответственно — в 1964 году и напечатаны в 1965. Часть читателей не то, чтобы отрекалась от своей юношеской любви к космической романтике, тех книг, но начала потом считать первые повести как бы шкуркой змеи, которую «настоящие Стругацкие» покинули.

Я постараюсь показать, что эти тексты куда интереснее, и именно они дают куда больше знания о политической истории XX века (да и нынешней), чем многие другие.

Для начала нужно пересказать сюжеты, потому что нынче никто не обязан читать книги, а последнее поколение, что всасывало Стругацких через воздух, уже страдает простатитом и подагрой, а отчасти начало вымирать. «Стажёры» — построены на истории чистого душой юноши Юры, по специальности космического сварщика, который нагоняет свою группу. Опоздав к рейсовому звездолёту, он попадает на инспекционный корабль, на котором по космосу перемещаются чуть лине все статусные герои прошлых книг Стругацких. И вот космолётчики вольно или невольно предъявляют молодому герою все проблемы их мира, то и дело споря о смысле жизни. Это известный приём старшие товарищи, как хромые бесы, показывают герою планеты-комнаты, что позволяет ему только слушать и рефлексировать. Во второй повести один из уже известных персонажей попадает в качестве шпиона в маленькое курортное государство на берегу моря. Это такой же классический сюжет «мачо приезжает куда-то и постепенно понимает, что происходит» — чужак в стране чужих, инородный гость отеля в горах. (Эта та стадия развития человечества в мире Стругацких, когда ещё существуют капиталистические и квазикапиталистические государства). Герой обнаруживает, что появился новый наркотик, внешне безобидная деталь, которую можно вставить в радиоприёмник, и в сочетании с горячей ванной и таблетками репеллента он даёт фантастические ощущения, после которых обыденная жизнь кажется унылой и снова тянет в ванну. Вот, собственно и всё.

В общем, я далек от эмоции «О, Боже, вот она, нестареющая классика», а скорее близок к «О, вот они, нестареющие приемы, магнитофон системы „Яуза“, пролежавший полвека в сарае, работает, и надо разобраться, как».

У меня сложные ощущения от манеры письма. Я бы не сказал, что она тяготеет к важным для меня образцам. Например, к Тынянову или Бунину (то есть к экспериментам двадцатых или некому «классицизму»), все тексты Стругацких мне кажутся таким «популярным» строем письма, не говоря уж о том, то я вижу места, где мной пытаются манипулировать. К тому же я понял вдруг, из чего сделаны несколько моих знакомых писателей. Сделаны они из Стругацких, то есть именно из этого «популярного стиля», который оказался очень успешным в массовой литературе. Ну и третье, я там вижу, где авторы меня подталкивают к внелитературному спору, как в социальных сетях — не захочешь, а поведёшься.

И тут главное достоинство этих книг. Все ранние Стругацкие построены на дихотомии — правильные ценности жизни против неправильных.

В «Стажёрах» происходит очень важный для русской литературы диалог — пожалуй, второй по важности после диалога Иван с чёртом в романе «Братья Карамазовы». А для тех, кому скучно было читать Достоевского, быть может, и первый по значимости.

Причём этот диалог распадается на два, и участвуют в нём его четыре человека, (даже пять) но в один день. В самом начале повествования молодой сварщик сидит в баре вместе с русским космолётчиком и ведёт разговор с барменом. Они подначивают бармена с чудесной фамилией Джойс и его западными ценностями в душе и спрашивают, что он будет делать, когда разбогатеет.

Бармен не сдаётся и говорит, что лучше спросит сам: «Мальчик вырастет и станет взрослым мужчиной. Всю жизнь он будет заниматься своей… как это вы говорите… интересной работой. Но вот он состарится и не сможет больше работать. Чем тогда он будет заниматься, этот мальчик?» Молодой сварщик, чувствует, что у него горят уши и растерянно говорит, что постарается умереть раньше, чем не сможет работать и добавляет: «И вообще я считаю, что самое важное в жизни для человека — это красиво умереть!»

Русский космолётчик недовольно говорит, что так ему всю идеологическую работу развалят. Это шутка, но мальчик серьёзен:

«— Ну почему же? — пробормотал Юра. — Старость… Не работать… Человек должен всю жизнь бороться! Разве не так?

— Все так, — сказал бармен. — Вот я, например, всю жизнь борюсь с налогами.

— Ах, да ведь я не об этом, — сказал Юра, махнул рукой и уткнулся в тарелку.

Иван отпил виноградного сока за счет заведения и неторопливо сказал:

— Между прочим, Джойс, очень интересная деталь. Хотя мой союзник по молодости лет не сказал ничего умного, но, заметьте, он предпочитает лучше умереть, чем жить вашей старостью. Ему просто никогда в голову не приходило, что он будет делать, когда состарится. А вы, Джойс, об этом думаете всю жизнь. И всю жизнь готовитесь к старости. Так-то, старина Джойс»[137].

Ну, да — в 2018 году это читается несколько иначе, чем в 1964.

Однако там есть продолжение — монолог сестры космолётчика Юрковского (персонажа символического в прозе ранних Стругацких). Она провожает своего брата, причём тайком. Женщина говорит: «Он единственный близкий мнечеловек в вашем сумасшедшем мире. Он меня терпеть не может, но всё равно он единственный близкий мне человек. — Она подняла бокал и отпила несколько глотков. — Сумасшедший мир. Дурацкое время, — сказала она устало. — Люди совершенно разучились жить. Работа, работа, работа… Весь смысл жизни в работе. Всё время чего-то ищут. Всё время что-то строят. Зачем? Я понимаю, это нужно было раньше, когда всего не хватало. Когда была эта экономическая борьба. Когда ещё нужно было доказывать, что мы можем не хуже, а лучше, чем они. Доказали. А борьба осталась. Какая-то глухая, неявная. Я не понимаю её. Может быть, ты понимаешь, Григорий?

— Понимаю, — сказал Дауге.

— Ты всегда понимал. Ты всегда понимал мир, в котором ты живешь. И ты, и Володька, и этот скучный Быков. Иногда я думаю, что вы все просто очень ограниченные люди. Вы просто не способны задать вопрос — «зачем?». — Она снова отпила из бокала. — Ты знаешь, недавно я познакомилась с одним школьным учителем. Он учит детей страшным вещам. Он учит их, что работать гораздо интереснее, чем развлекаться. И они верят ему. Ты понимаешь? Ведь это же страшно! Я говорила с его учениками. Мне показалось, что они презирают меня. За что? За то, что я хочу прожить свою единственную жизнь так, как мне хочется?

Дауге очень хорошо представил себе этот разговор Марии Юрковской с пятнадцатилетними пареньками и девчонками из районной школы. Где уж тебе понять, подумал он. Где тебе понять, как неделями, месяцами с отчаянием бьешься в глухую стену, исписываешь горы бумаги, исхаживаешь десятки километров по кабинету или по пустыне, и кажется, что решения нет и что ты безмозглый слепой червяк, и ты уже не веришь, что так было неоднократно, а потом наступает этот чудесный миг, когда открываешь наконец калитку в стене, и еще одна глухая стена позади, и ты снова бог, и Вселенная снова у тебя на ладони. Впрочем, это даже не нужно понимать. Это нужно чувствовать. Он сказал:

— Они тоже хотят прожить жизнь так, как им хочется. Но вам хочется разного.

Она резко возразила:

— А что, если права я?

— Нет. — Дауге помотал головой. — Правы они. Они не задают вопроса: зачем.

— А может быть, они просто не могут широко мыслить?

Дауге усмехнулся. «Что ты знаешь о широте мысли?» — подумал он.

— Ты пьешь холодную воду в жаркий день, — сказал он терпеливо. — И ты не спрашиваешь — зачем? Ты просто пьешь, и тебе хорошо…

Она прервала его:

— Да, мне хорошо. Вот и дайте мне пить мою холодную воду, а они пусть пьют свою!

— Пусть, — спокойно согласился Дауге. Он с удивлением и радостью чувствовал, как уходит куда-то противная гнетущая тоска. — Мы ведь не об этом говорили. Тебя интересует, кто прав. Так вот. Человек — это уже не животное. Природа дала ему разум. Разум этот неизбежно должен развиваться. А ты гасишь в себе разум. Искусственно гасишь. Ты всю жизнь посвятила этому. И есть еще очень много людей на Планете, которые гасят свой разум. Они называются мещанами.

— Спасибо.

— Я не хотел тебя обидеть, — сказал Дауге. — Но мне показалось, что ты хочешь обидеть нас. Широта взглядов… Какая у вас может быть широта взглядов?

Она допила свой бокал.

— Ты очень красиво говоришь сегодня, — заметила она, недобро усмехаясь, — все так мило объясняешь. Тогда будь добр, объясни мне, пожалуйста, еще одну вещь. Всю жизнь ты работал. Всю жизнь ты развивал свой разум, перешагивал через простые мирские удовольствия.

— Я никогда не перешагивал через мирские удовольствия, — сказал Дауге. — Я даже был изрядным шалопаем.

— Не будем спорить, — сказала она. — С моей точки зрения, ты перешагивал. А я всю жизнь гасила разум. Я всю жизнь занималась тем, что лелеяла свои низменные инстинкты. И кто же из нас счастливее т е п е р ь?

— Конечно, я, — сказал Дауге.

Она откровенно оглядела его и засмеялась.

— Нет, — сказала она. — Я! В худшем случае мы оба одинаково несчастны. Бездарная кукушка — так меня, кажется, называет Володя? — или трудолюбивый муравей — конец один: старость, одиночество, пустота. Я ничего не приобрела, а ты все потерял. В чем же разница?

— Спроси у Гриши Быкова, — спокойно сказал Дауге.

— О, э т и! — Она пренебрежительно махнула рукой. — Я знаю, что скажут они. Нет, меня интересует, что скажешь ты! И не сейчас, когда солнце и люди вокруг, а ночью, когда бессонница, и твои осточертевшие талмуды, и ненужные камни с ненужных планет, и молчащий телефон, и ничего, ничего впереди.

— Да, это бывает, — сказал Дауге. — Это бывает со всеми.

Он вдруг представил себе все это — и молчащий телефон, и ничего впереди, — но только не талмуды и камни, а флаконы с косметикой, мертвый блеск золотых украшений и беспощадное зеркало«.

Тут авторы начинают подыгрывать персонажу, они начинают делать вид, что всё разгадка в том, что женщина несчастна и одинока, что она та стрекоза, что пришла к муравью с повинной, просто не растеряла ещё гордости. Герой хочет зайти к ней сегодня, но ему говорят, что у женщины гости (она, разумеется, врёт), что ей не пятьдесят, и её мир принадлежит ей.

«Она непонимающе взглянула на него, пожала плечами, улыбнулась и пошла к своей машине. Дауге смотрел, как она идет, покачивая бедрами, удивительно стройная, гордая и жалкая. У нее была великолепная походка, и она была все-таки еще хороша, изумительно хороша. Ее провожали глазами. Троица каких-то модных парней с рыжими бакенбардами уперлась в нее нахальными глазами. Дауге подумал с тоскливой злобой: „Вот. Вот и вся её жизнь. Затянуть телеса в дорогое и красивое и привлекать взоры. И много их, и живучи же они“»[138]. В этом месте становится скучно, потому что авторы помогают персонажу, у которого кончились аргументы, но дальше следует разговор Дауге с тем самым упомянутым выше Быковым, что ждёт начальство в машине. Дауге говорит ему: «Жизнь дает человеку три радости, тезка. Друга, любовь и работу. Каждая из этих радостей отдельно уже стоит многого. Но как редко они собираются вместе!» Но молодой человек спокойно говорит ему, что без любви, конечно, обойтись можно, и не спорит потом, потому что «ему казалось нечестным ввязываться в спор, безнадежный для противника».

В общем, это чрезвычайно интересные разговоры, и самое лёгкое — заявить, что тогда, в начале шестидесятых, хорошие люди думали, что прав Дауге, а теперь правота на стороне женщины, отстаивающей право просто жить. Частная жизнь победила.

Но это совершенно не так — и в общем, и в частностях.

С одной стороны, права сестра Юрковского, которая говорит: «Если так поэтизировать работу, то исчезает живой человек», а с другой стороны, доведённый до абсурда мир потребления (недаром в курортном городе «Хищных вещей века» все очень тщательно и вкусно едят). Но только это дихотомия ложная, причём ложная дважды: во-первых, совершенно непонятно, отчего ручка настройки может занимать только крайние положения («быть можно дельным человеком») — и довольно бессмысленно спорить с тем, что лучше человек гармоничный.

Во-вторых, тут как раз внимательный читатель обнаруживает точку манипуляции, и уже в шестидесятые эта манипуляция получает отпор: в классических «оттепельных фильмах» герои с иронией говорят о культе работы. У писателя Аксёнова в «Звездном билете» (1961) есть такая сцена: разговор в поезде героев-подростков и парней постарше:

«— Хватит трепаться! — гаркнул Игорь. — Трепачи вы, голые трепачи! Поехали бы в Сибирь, посмотрели бы, что там молодёжь делает!

— В Сибирь все едут, — сказал Юрка»[139].

То есть уже в шестидесятые, и не только у Аксёнова, на упрёки в том, что кто-то живёт не той жизнью, отвечали: «Настоящая жизнь? Я читал, что она где-то севернее и восточнее», намекая на комсомольские стройки в отдалённых районах.

В «Возвращении» есть один страшный диалог в самом начале этой повести. Молодёжь рвётся умирать на Венеру. Так прямо и говорят:

«Юноша сказал металлическим голосом:

— Куда ступила наша нога, оттуда мы не уйдём.

— Что мы, зря умирали там? — крикнула беленькая девочка.

— Зря, — сказала Елена Владимировна. — Надо жить, а не умирать.

— Подумаешь! — сказал юноша. — На Земле тоже умирают. Даже молодые! И, если нужно умереть для того, чтобы после нас жили, любой из нас пойдет без колебаний на смерть. Так всегда было и всегда будет!

„Эк его!“ — подумал Кондратьев одобрительно.

— Мы не позволим вам умирать, — сказала Елена Владимировна. — Уж пожалуйста, постарайтесь обойтись без этого.

— Ах, да не в этом дело, — сказала девочка. — Мы не об этом говорили. У вас, Елена Владимировна, так получалось, будто план „Венера“ не нужен.

— Да, не нужен, — сказала просто Елена Владимировна.

— То есть как — не нужен? — угрожающе спросил Москвичев, отодвигая тарелку. — Нас там двадцать тысяч человек, мы даем Земле семнадцать процентов энергии, восемьдесят пять процентов редких металлов, а жить нам трудно. В оранжерею полежать на травке ходим по очереди. Голубого неба месяцами не видим.

— Так какого беса вы там торчите? — раздраженно сказал, обернувшись, широкоплечий человек, сидевший за соседним столиком. — Обошлись бы как-нибудь без ваших процентов…

— У тебя не спросили, — ответствовал Москвичев, не поворачивая головы»[140].

Это совершенная калька с комсомольско-молодёжной темы, пафосных споров, с какой-нибудь «Карьеры Димы Горина». Все рвутся на Венеру, а одна женщина печально говорит: план неверен, надо поставить автоматические заводы и уйти. При этом из жалоб других добровольцев понятно, что экономика Полудня не лучше хрущевских совнархозов. Но тут интересно, что «настоящая жизнь» для романтиков всегда в отдалении, она не может быть рядом. Этого романтика не выносит.

Но Стругацкие вводят мотив северо-восточного и в «Хищные вещи века». Альтернативой обществу потребления там становится будущее мальчиков из курортного города, которых, разумеется, вырвут из своей среды и отправят в интернат.

Герой представляет (эта тема введена курсивом), как подростки из бывшего города потребления сообщают будущему Жилину: «Мы уже всё решили, Иван. Мы поедем в Гоби, на Магистраль»[141]. То есть Стругацкие вводят в качестве идеального образ Аньюдинского интерната, тяготеющей к чему-то античному. Там, кстати, есть свой северо-восток — венерианские болота и всё те же ударные стройки.

Но это ещё не всё — дихотомия эта ложна не только оттого, что бегунок может гармонично существовать в разных точках посередине шкалы, а ещё и в том, что сами люди разные. И в том, что люди разные, и Жилин с его модальными конструкциями — совершенно неубедительный (теперь) тоталитарист.

Проблема не в том, что это тоталитарные конструкции, а дело в том, что они промежуточные, неубедительные, вроде конструкции «Ленин был хороший, а Сталин что-то испортил» или желания купировать хвост собаке по частям — из избыточного гуманизма.

Сложность позитивной программы коммунизма (и вообще всех программ будущего) в том, что они похожи на радугу. Очень сложно приблизиться к этим конструкциям, да они начинают пугать уже издали.

В разговоре о будущем очень интересна тема еды.

Романтики еду как-то привечали мало, герой Грина с отвращением смотрел на персонажа, которому были не нужны мандолины и испанский шёлк, а хотелось крупы и селёдки для семьи. У коммунистических романтиков эта тема обострена, потому что еда на пути к коммунизму часто в дефиците.

Герой повести «Возвращение» отвечает на вопрос о его мечте: «Чтобы все на Планете не заботились о еде и о крыше и не боялись, что у них отнимут… Вы тут и представить себе не можете, как это много — хлеб и безопасность…»[142]. Но одновременно «сытый» оказывался уничижительным эпитетом.

Вот что происходит в курортном городе, в котором бесплатно обеспечены базовые потребности (гости платят $90 в 1964 году это восемьдесят один рубль). Жилин явно сыт, и смотрите: сперва туристический агент на его глазах медленно и с наслаждением ест какой-то синтетический омлет. (Причем об этом говорится, как о некоторой странности) Потом Жилин обедает в обществе профессионального оптимиста и тут уж гедонизм разворачивается на полную катушку.

Дальше появляется эпизодический персонаж, который действительно приехал из голодной страны и восхищается бесплатной едой, но он оказывается тоже идейным противником. Человек из голодной страны хочет повесить своего правителя, а потом просто жрать. (Стругацкие, чтобы избежать ассоциаций припечатывают его тем, что он ненавидит марксистов и хватается за отсутствующую кобуру при этом слове).

В обществе потребления еда вообще самая универсальная и доступная ценность — это очень хорошо показали наши девяностые с их взлетом кулинарной литературы и кулинарной культуры вообще.

Отвлекаясь от еды, нужно упомянуть такого же эпизодического, но не менее важного персонажа парикмахера. Тот пишет научные статьи о волосах — про то, отчего они прямы и кривы, и Стругацкие предлагают нам разделить иронию над этим — вполне в духе Ильфа и Петрова, что писали о большом мире, где Днепрогэс и полеты к Северному полюсу, и малом мире, где подтяжки и новое средство от пота (по-нашему — дезодорант).

И у авторов, и у читателя 1964 года есть «иерархия духовности». Наука о волосах — дрянь и мещанство, а настоящая наука — это Днепрогэс или астрономия.

Впрочем, разговор уже давно и далеко ушёл от тех самых диалогов, что были ключевыми в повести «Стажёры».

Что из них следует?

Во-первых, то, что эти споры дают нам особое понимание того состояния умов, которое было в начале шестидесятых. Ведь часто, особенно сейчас, братьев-фантастов упрекают в противоречивости, им припоминают неосторожную фразу о рабстве, их привязывают к идее, виня потом за отход от неё. Для меня вот эти ранние вещи — это старинный стетоскоп, который забыли на историческом теле СССР, а в этот прибор слышны странные звуки: споры, призывы и здравицы, заклинания времени, шум июльского дождя, песни на первомайских демонстрациях.

Во-вторых, эти споры универсальны и вневременны — они происходят и сейчас. Молодой сварщик спорит с барменом, а неудобные вопросы отбивает острый на язык батюшка из храма при космодроме. Ну а разговор побитого жизнью муравья и стрекозы — вечная тема.

В-третьих, пафос строительства вовсе не оправдание. Конечно, когда в твоей пустой квартире пылятся научные труды и разлито отчаянье, помогает думать, что у стрекозы все хуже. Но это самообман. В своей жизни я слышал много песен (иногда буквально) о северных строящихся городах. А вот теперь стали поговаривать, что вовсе не нужно строить город в тундре, насилуя природу, лучше выкапывать и выкачивать полезное вахтовым методом. Многие каналы были вырыты напрасно, да что там — многие заводы оказались не нужны. И каково одинокому старику смотреть свои трофеи на книжных полках, знаки и значки. Скоро откроются двери, и дворники-таджики, будто дементоры, вынесут всё это в страну вечного забвения, то есть к мусорному контейнеру. Так что ранние книги братьев Стругацких дают не меньше пищи для размышлений над смыслом жизни, чем поздние. Только нужно их хорошенько обдумать.


23.07.2018

(обратно)

​Дворник или Тайна обыденного

Поколение дворников и сторожей.

Борис Гребенщиков

Есть особый тип литературного анекдота. Из таких склáдных анекдотов последнего времени — история про писателя Платонова.

Это история про писателя-дворника, потому что она соединяет два полярных образа — образ писателя, властителя дум, и представление о дворнике, который должен стоять в самом низу социальной лестницы.

Довольно часто происходит диалог: некто произносит: «Платонов был дворником». (Подразумевается, что «Власть и общество низвели гения до дворника»), а ему отвечают, что Платонов не был дворником (Что означает: «Мы-то знаем, что история литературы и вообще история сложнее, чем думает поверхностный обыватель»).

Это знание существует не только в устной традиции.

Вот стихотворение Владимира Корнилова[143] «Сорок лет спустя» (1985), где автор «томится в институте», а «за окном асфальт метёт упорный дворник»:


Сутулый, тощий, испитой,
Угрюм он, болен.
Но шут с ним и с его бедой —
Я дурью полон.
…Когда бы знать, что он лишён
Других доходов,
Что от журналов отлучён
Отцом народов,
С того и проза тех времён
Вдруг стала тусклой…
Зато просторный двор метён
Литинститутский.
…Всю жизнь гляделся я в себя,
А в ближних — мало.
И всё равно его судьба
Меня достала.
Такой или сякой поэт,
Я кроме смеха
На склоне века, склоне лет —
Уборщик снега.
Кого от нашего житья
Возьмут завидки?
Он от чахотки сник, а я —
От щитовидки.
И автор через сорок лет винится:
<…> За всё простите —
За спесь, и чёрствость, и сполна
Ещё за скуку,
С какой глядел я из окна
На вашу муку

Вот Натан Эйдельман пишет: «Всякие были обстоятельства очень талантливых писателей. Люди, многие всякие завсегдатаи Дома литераторов им. Фадеева в Москве помнят, как в те годы, когда Высоцкому было лет десять, во дворе Союза писателей худой человек [убирал] снег во дворе. Только немногие знали, что это писатель Андрей Платонов, который, получая большие дотации из Литфонда — т. е. израсходовал все возможности, он не печатался практически — он сам себя „нанял“. Ему неудобно было получать деньги ни за что, он настоял на том, чтобы считаться на ставке дворника, или полставки, я уж подробностей не знаю»[144].

Или у Семёна Липкина: «Теперь о Платонове пишут, что он едва ли не работал одно время дворником. Это вздор. У Платонова была в доме Герцена отдельная (в те годы большая редкость) квартира из двух светлых смежных комнат, семья его не голодала, хотя каждая копейка была на счету»[145].

В продолжение легенды существует и красивая байка о том, как только что поступивший в Литературный институт офицер — в парадном мундире, вся грудь в орденах, сбегает с крыльца дома Герцена, и, увидев Платонова с метлой, кричит:

— Здорово, Андрюха!

Тот кланяется в пояс и отвечает:

— Здравствуйте, барин!

В пересказах этот офицер превращался в разных персонажей, причём в дневниках того же Эйдельмана есть запись, помеченная 23.IX.1966. в которой появляется и имя: «Андрей Платонов работал дворником. Проходил Сергей Островой. А, Платонов, здорово! — Здравствуйте, барин!»[146].

Но есть такие литературные связки, что неистребимы и не подлежат развенчанию. Гораздо интереснее, когда они сами порождают сюжеты.

Критик Вячеслав Курицын в 1999 году, в одной из своих рецензий, приводил «Анекдот про дворника»: «Типа расфигачил мальчик мячом окно. Несётся за ним дворник с метлой, орёт: „Убью на“. Мальчик бежит и думает — „Как же так? Я интеллигентный московский мальчик, мог бы сидеть дома, пить чай, читать книжку своего любимого писателя Хемингуэя, а вынужден удирать по грязному снегу от этого дикого ужасного дворника!“

В это, стало быть, время писатель Хемингуэй сидит голый на Кубе потный, пьёт ром и всё такое. Страдает — „Как же так? Я такой модный писатель, а торчу на этой каканой Кубе вместо того, чтобы сидеть на Елисейских полях в кафе, тянуть винцо со своим любимым писателем Андре Моруа, жухать девок и всё такое“.

Моруа, как несложно догадаться, в это время скучает на Елисейских с винцом, тёлками и всё такое. И думает: „Майн готт! Куда уходит жизнь? Я бы мог сейчас в заснеженной Москве в тёплом подвале пить водку со своим любимым писателем Андреем Платоновым…“

А Платонов, соответственно, гонится с метлой за мальчиком и орёт: „Ужо! Убью на!“»[147].

Есть и иной вариант:

«Закончилась война. Мальчику из хорошей московской семьи на день рождения подарили футбольный мяч. Это было в январе, а в апреле мальчик разбил мячом окно дворницкой. И сейчас, чавкая грязными сапогами, за ним бежит по бульвару дворник дядя Дюша.

— Что я здесь делаю, и зачем мне надо было бить это дурацкое стекло? — думает мальчик, — читал бы лучше в папином кабинете «Трех товарищей̆»!..

А в это время в Швейцарии, на берегу озера Лаго-Маджоре, в открытом кафе маленького городка Локарно нежится на солнышке писатель Эрих Мария Ремарк. Он покуривает «житан» и совсем не смотрит на обнаженных купальщиц. Он думает:

— Что делаю в этой курортной дыре я, единственный, кто знает цену настоящей мужской дружбе? Впрочем, если б я мог писать, как мой друг Хэм, я бы совсем иначе рассказал и о судьбах потерянного поколения…

А в это время Эрнест Хемингуэй, прячась под навесом из сахарного тростника от ненасытного кубинского солнца, раскуривает очередную темнокожую сигару. И думает:

— Конечно, это я изобразил мужество и достоинство человека, сочетая истинный трагизм с подлинной романтикой. Но мои герои — какие-то слишком сильные, и я начинаю опасаться, что у них картонные чувства. Во всем мире есть один человек, способный̆ меня понять. Это какой-то русский по фамилии Платонов, чью короткую новеллу мне пересказали вчера… Да, нам было бы о чем поговорить, окажись я сейчас в его холодной Москве…

…А в это время в Москве Андрей Платонов, чавкая сапогами, бежит по Тверскому бульвару, прижимая к фартуку грязный кожаный мяч. И думает: «Ну, паршивец, попадись!..»

В таких историях всегда есть проблема авторства. Семь городов спорят о звании родины Гомера.

Александр Аронов утверждал, что это написал он — ещё в шестидесятые годы — тому есть свидетельства[148].

Приводились и ссылки на пару свидетелей — но свидетелей чего? Люди говорят: да, он нам тоже говорил, что это он. Рассказывал, да. Помним.

Налицо известная трагедия автора, чей текст перешёл в фольклор. Доказать ничего невозможно.

Более того автор (если это он) оказывается в унизительной точке недоверия — примерно так же, как если бы он заявлял, что сочинил все анекдоты про Чапаева.

Кто это мы не узнаем наверняка.

Раз текст попал в капкан фольклора, ему не вырваться, увяз в фольклоре — так всей птичке пропасть.

С фольклора выдачи нет.

Но, очевидно, что текст про Платонова имеет несколько литературных предшественников.

Во-первых, короткий рассказ самого Эрнеста Хемингуэя «Банальная история» (1927).

Он был у нас опубликован, и многие знали его ещё до войны. За окном у персонажа, который читает популярный в двадцатые годы журнал «Форум» (даже непонятно, с каким эстетским журналом его соотнести), дождь со снегом, а «далеко-далеко, в Париже, Маскар уложил Дэнни Фриша в нокдаун во втором раунде. В далёкой Месопотамии навалило на двадцать один фут снегу. На другом конце света — там, в Австралии, английские игроки в крикет отрабатывают удары по воротцам. Вот она где, романтика».

Персонаж читает новости и рассуждает о литературе.

«А тем временем в далёких осклизлых от влаги джунглях Юкатана раздавался стук топоров, которыми дровосеки рубят эвкалипты.

Кто нам нужен — сильные личности или культурные люди? Вспомним Джойса. Вспомним президента Кулиджа. Какую путеводную звезду должно избрать себе наше студенчество? У нас есть Джек Бриттон. У нас есть доктор Генри Ван-Дайк. Как сочетать этих двоих? Вспомним молодого Стриблинга.

А как быть с нашими дочерьми, которым предстоит самим сделать промеры глубин? Нэнси Готорн должна сама сделать промер жизненного моря. Отважно и трезво решает она задачи, встающие перед каждой девушкой в восемнадцать лет… <…> А к чему мы идем в 1925 году? Найдётся ли хоть одна двусмысленная страничка в истории Пуританизма? Можно ли подметить оборотную сторону у Покахонтас? Было ли у нее четвертое измерение?

А современная живопись — и поэзия? Искусство ли это? И да и нет. Вспомним Пикассо»…

А тем временем в своём испанском доме умирает от пневмонии знаменитый тореадор: «Все андалузские газеты посвятили специальные приложения его смерти, ожидавшейся уже несколько дней. Взрослые мужчины и мальчишки покупали на память о Маэре его многокрасочные портреты во весь рост, и эти литографии стирали воспоминания о нём настоящем. Матадоры облегченно вздохнули, узнав о его смерти, потому что он всегда делал на арене то, что получалось у них лишь изредка. Все они шли под дождем за его гробом, и все сто сорок семь проводили Маэру на кладбище, где его похоронили рядом с могилой Хоселито. После похорон провожающие разошлись по кафе, прячась от дождя, и в тот день было продано много цветных портретов Маэры, и люди скатывали их в трубочки и рассовывали по карманам»[149].

Герой иронизирует над стилем интеллектуального журнала, чрезвычайно популярного в двадцатые годы среди интеллектуалов, и, говорят, огромное количество риторических вопросов пародирует сам стиль «Форума». Перед читателем мелькают Джойс, президент Кулидж, спортсмены, герои романов — а кончается всё это смертью.

Логично предположить, что вероятный автор истории читал Хемингуэя и недаром ввёл его в свой сюжет.

Впрочем, Хемингуэй — это символический американский писатель.

Вместо Моруа мог появиться Сартр, а вот Хемингуэй тут так же естественен, как его фотография на стене — бородатый, в толстом свитере. Англичане в этой конструкции не предусматривались — американец, француз и немец.

То есть народная логика ставит в круг писателей, что на слуху в России, игнорируя не только реальность, но и сам их стиль — причём в этой цепочке логичен Джойс, который действительно дружил с Хемингуэем и даже дрался вместе с ним в парижских барах.

Ну и, конечно, тут двое русских — причём в некоторых вариантах мальчик тоже имеет имя Вася, а фамилия его — Аксёнов. Совершенно неважно, что в ту пору Василий Аксёнов жил либо в Костроме, либо (после 1948 года) в Магадане, ни о каком «папином кабинете» речи быть не могло — отец сидел в лагере, впрочем, как и мать до ссылки.

Но это очень верная расстановка западных и отечественных писателей — вкупе и мальчика-наследника литературного мяча.

Есть другой текст со схожей конструкцией, но совершенно иной интонацией, написанный десятью годами позже. Это рассказ Хармса «Связь». Другое его название «Письмо к Друскину от 14 сентября 1937 года», и этот текст был напечатан в 1 июля 1970 года в «Литературной газете»[150].

Так что он мог вполне быть в обороте у человека, что придумал первоначальный вариант истории про дворника с разбитым окном.

«1. Пишу Вам в ответ на Ваше письмо, которое Вы собираетесь написать мне в ответ на моё письмо, которое я написал Вам.

2. Один скрипач купил себе магнит и понёс его домой. По дороге на скрипача напали хулиганы и сбили с него шапку. Ветер подхватил шапку и понес её по улице.

3. Скрипач положил магнит на землю и побежал за шапкой. Шапка попала в лужу азотной кислоты и там истлела.

4. А хулиганы тем временем схватили магнит и скрылись.

5. Скрипач вернулся домой без пальто и шапки, потому что шапка истлела в азотной кислоте, и скрипач, расстроенный потерей своей шапки, забыл пальто в трамвае.

6. Кондуктор того трамвая отнёс пальто на барахолку и там обменял на сметану, крупу и помидоры.

7. Тесть кондуктора объелся помидорами и умер. Труп тестя кондуктора положили в покойницкую, но потом его перепутали и вместо тестя кондуктора похоронили какую-то старушку.

8. На могиле старушки поставили белый столб с надписью: «Антон Сергеевич Кондратьев».

9. Через одиннадцать лет этот столб источили черви, и он упал. А кладбищенский сторож распилил этот столб на четыре части и сжёг его в своей плите. А жена кладбищенского сторожа на этом огне сварила суп из цветной капусты.

10. Но когда суп был уже готов, со стены упала муха прямо в кастрюлю с этим супом. Суп отдали нищему Тимофею.

11. Нищий Тимофей поел супа и рассказал нищему Николаю про доброту кладбищенского сторожа.

12. На другой день нищий Николай пришёл к кладбищенскому сторожу и стал просить милостыню. Но кладбищенский сторож ничего не дал Николаю и прогнал прочь.

13. Нищий Николай очень обозлился и поджёг дом кладбищенского сторожа.

14. Огонь перекинулся с дома на церковь, и церковь сгорела.

15. Повелось длительное следствие, но причину пожара установить не удалось.

16. На том месте, где была церковь, построили клуб и в день открытия клуба устроили концерт, на котором выступал скрипач, который четырнадцать лет назад потерял своё пальто.

17. А среди слушателей сидел сын одного из тех хулиганов, которые четырнадцать лет тому назад сбили шапку с этого скрипача.

18. После концерта они поехали домой в одном трамвае. Но в трамвае, который ехал за ними, вагоновожатым был тот самый кондуктор, который когда-то продал пальто скрипача на барахолке.

19. И вот они едут поздно вечером по городу: впереди — скрипач и сын хулигана, а за ними вагоновожатый, бывший кондуктор.

20. Они едут и не знают, какая между ними связь, и не узнают до самой смерти»[151].

Разумеется, «Связь» — один из множества таких сюжетов. Чего стоит один «Фальшивый купон» Льва Толстого, назидательная история, превратившаяся в авангардную прозу.

В истории с разбитым окном писатели тоже не видят круговой связи, которая видна читателю (слушателю) — они видят лишь фрагмент замкнутой цепочки.

Это тайна обыденного.


27.08.2018

(обратно)

​Черновик (о романе Веркина «Остров Сахалин»)


Веркин Э. Остров Сахалин. — М.: Эксмо 2018. — 480 с.

20 ноября 1922 года Ленин вышел на трибуну и, помимо всего прочего, сказал: «…взятие Владивостока показало нам (ведь Владивосток далеко, но ведь это город-то нашенский) (продолжительные аплодисменты), показало нам всем всеобщее стремление к нам, к нашим завоеваниям. И здесь и там — РСФСР. Это стремление избавило нас и от врагов гражданских, и от врагов внешних, которые наступали на нас. Я говорю о Японии»[152]. Потом от этой фразы иногда отваливалось название города, и всё равно, советский, или бывший советский человек думает, что там — «край нашенский».

Но никакой он не «нашенский», а сам по себе, на особицу — Дальний Восток действительно сейчас отдельная страна, со своим укладом и привычками, отделённая от прочей России авиационными тарифами, финансовыми и человеческими привычками последних десятилетий. Это важное замечание, потому что речь идёт о Дальнем Востоке в предложенных фантастических обстоятельствах.

В романе Веркина «Остров Сахалин» никакой континентальной России нет, и её приближение скорее знак ужаса, чем чего-то родного. Итак, после большой войны весь мир в развалинах, остров Сахалин вновь японский, и теперь это задворки империи Солнца. Место изоляции, наказания, ссылки. Неподалёку добывают тугоплавкий рений, новое золото будущего. Жизнь человека стоит немного, да и то — если он японец.

Веркин работает на поле того, что фантастами называется «Постапокалипсис»: ядерная война уже случилась, а люди могут существовать всяко — и выживать, и просто жить. В таких книгах многое предсказуемо: герои с большими кулаками и навыками точной стрельбы, какие-нибудь кровожадные морлоки, и бегство от опасности в финале. Всё это есть у Веркина, но тут, как всегда, важно не что, а как. Разговор об этом романе на фоне прочей важен именно потому что «как». Потому что перед нами текст, который не похож на классический массовый роман про героев со стволами в руках на фоне ядерной войны или последней эпидемии. Тут уместна эмоция: «не так, как вы, подлецы, а иначе».

У автора получилось создать подробный мир Сахалина будущего, а потом разрушить его. Но из чего состоит этот мир?

Во-первых, он состоит из книги очерков Антона Павловича Чехова «Остров Сахалин» о его путешествии 1890 года.

Во-вторых, из особого рода взгляда на Японию. Постапокалиптическая Япония — хорошо функционирующее сословное государство, но больше похожее не на жизнь внутри анимэ «Призрак в доспехах», а на существование внутри обобщённого фильма Миядзаки. То есть не двадцать первый век, а двадцатый, а то и девятнадцатый. И это ощущение усиливается из-за отсылки к Чехову. Только тут вместо русского писателя на Сахалин едет японская девушка по имени Сирень, вооружённая не хуже Лары Крофт. Она навещает японские тюрьмы на Сахалине, где тюремщики пьют не хуже русских, описанных в чеховских очерках, где царит рутина имперской окраины — и этому посвящена половина книги. Вторая часть отделена от скуки и однообразия толчком страшного землетрясения. Такое впечатление, что Сахалин стал полуостровом, и по образовавшемуся перешейку туда хлынули заражённые вирусом мобильного бешенства не то русские, не то китайцы. Этот вирус мобильного бешенства превращает человека в каннибала, при этом редуцируя его мозговую деятельность (заражены, впрочем, обладают каким-то коллективным разумом). Не сказать, что это прекрасная задумка, потому что при всех отличиях от зомби, в своей драматургии они и есть зомби, и зачем вводить этот пошлый инструмент в красивую и без этого картину — загадка. Потому что фоновая опасность в виде зомби не дополняет, а разрушает эмоции. Читатель вспоминает всё это «Мозги-и-и, мозги-и-и», и меньше доверяет автору.

Всё прочее время героиня, оставив свои этнографические исследования пытается спастись вместе со своим русским охранником, а потом и с приблудившимся мальчиком-альбиносом.

Этот спойлер, уверяю, ничуть не мешает чтению.

Веркину, как миростроителю, удаётся главное — не стандартная для романа приключений беготня со стрельбой, а именно что задник. Остров Сахалин ему удаётся — с убогими поселениями, горными дорогами, рекой, по которой плывут герои, брошенными японскими домами, бытом выморочной империи, и в мирное время достаточно кровожадной, где китайцев и корейцев вовсе не считают за людей.

Каторжники, вырвавшиеся на свободу после землетрясения, действуют как и все каторжники — насилуют, грабят и убивают. Власть, как обычно и во всех странах, медлит и теряет контроль. Армия, как и всегда в таких случаях, предпочитает простые решения. Но детали описания — то, что делает эту книгу живой, несмотря на отвратительность происходящего.

Дело в том, что современная массовая культура устроена так, что оптимизм лучше продаётся, поэтому Робинзон всегда выживает. Мне рассказывали про профессора, который предложил своим студентам вообразить, что они оказались на необитаемом острове. «Что с вами будет?» — спросил профессор. Тогда один из студентов сразу начал говорить, как он определяет стороны света, разжигает огонь и ищет пресную воду… «Я вам завидую, — отвечал профессор. — Я бы сошёл с ума от ужаса в первые десять минут». Логика ядерного или неядерного Апокалипсиса в том, что множество людей умрет сразу, а потом умрут и другие. И ты, дорогой читатель. Да-да, именно ты, даже если сейчас ассоциируешь себя с героем, что весело колесит на мотоцикле по пустынным дорогам. И если ты воображаешь себя девицей с огнемётом, что вылезла из бомбоубежища в поисках приключений. Нет, ты — прах и пепел. Или один из миллионов несимпатичных трупов.

Достоинство «Острова Сахалин» как раз в передаче этого чувства конца, того состояния человеческого общества, когда жизнь обесценивается окончательно. На веркинском Сахалине и мирные-то забавы были сродни средневековым, а узаконенное убийство — делом обычным, но после катаклизма этика меняется несказанно. Я имею в виду не состояние битвы, а именно движение героев до и после сражений, новую звериную социальность. Край ненашенский, одним словом.

Но в этой книге, правда, есть печальная особенность. Не так давно критик (или рецензент) Галина Юзефович сетовала на то, что в рамках современной издательской политики всякая фантастика воспринимается как трэш. Оттого, если где и экономят на редактуре и корректуре, то именно там, и авторы фантастических романов становятся похожи на ополченцев, которым из экономии не дают винтовок — всё равно они сгинут в первом бою.

Роман Веркина как раз пал жертвой этого убеждения. Не знаю, что там случилось на самом деле, но, чем дальше, тем больше он напоминает свой собственный черновик, — черновик большого прекрасного романа.

Название тюрьмы в соседних абзацах меняется с «Летний воздух» на «Лёгкий воздух», то и дело происходит путаница в японских именах в пределах страницы. То и дело в повествовании выплывают фразы типа «беглые каторжные или прижилые китайцы, или корейцы из подлых, впрочем, никаких действий в нашу сторону они не предпринимали». Сперва я думал, что это отсылка к Чехову. Но нет, и это именно что небрежные, будто второпях написанные предложения. Есть те свойства романа, что легко поправить корректору, а есть и те, ради чего нужно переделать саму конструкцию сюжета. Скажем, у героини в конце появляется ребёнок (нет, это опять не спойлер, потому что я, дочитав текст до конца, так и не понял откуда он взялся). В этом мире то одно, то другое вдруг оказывается дефицитом, а через двадцать страниц обрушивается на героев в изобилии.

Есть там и странная история куска рения, который то незаметно дарят героине, то кидают в море, но он, как неразменный пятак, всё время оказывается в кармане — но, может, я пропустил что-то. Говорят, что Дюма писал так быстро, что ему приходилось ставить перед собой на столе фигурки героев, вырезанные из картона. Убив героя, он сшибал фигурку, чтобы случайно не воскресить персонажа на следующих страницах. Сейчас все пишут с разной скоростью, быстро и медленно, а резьба по картону замещается свежей головой редактора. Почему тут этого не вышло, загадка не меньшая, чем последствия ядерной войны, которая в веркинском мире уничтожила Россию.

Отчего Веркина выгнали из окопов без винтовки, с крохотным тиражом, — непонятно. Ему уже за сорок, он лауреат вороха премий, издал много, а написал ещё больше, абсолютно состоялся, как детский писатель… Не безумный новичок, что принёс в издательство рукопись про кровожадных зомби. Отчего он сам махнул рукой на своё творение, — понятно ещё менее. Ведь за текст в конечном счёте отвечает автор. Не корректоры и редакторы, не советчики и консультанты, не, те, кому пишут благодарности длиной в страницу в конце книги. Только писатель несёт ответственность за конечную совокупность слов. Он — совершеннолетний, и в ответственности за те буквы, которые приручил.

Одним словом — случайно напечатали черновик. Бывает.


31.08.2018

(обратно)

​Гетто (о ссорах фантастов)

Левша согласился.

— Об этом, — говорит, — спору нет, что мы в науках не зашлись, но только своему отечеству верно преданные.

Николай Лесков. «Левша»

Довольно много говорили о гетто, в котором находится фантастика — американцы говорили об этом лет шестьдесят назад, подразумевая под причинами заключения совсем не то, что наши фантасты. В нашем Отечестве, где литература до недавнего времени была важным идеологическим инструментом, писатели мигрировали в эти «гетто» — детской литературы, или, скажем, фантастики. Налицо был компромисс: твой малый народ был второго сорта, но за некоторую ущербность можно было получить сверхплановый глоток свободы.

В большом мире контроль был жёстче. Там на Первом съезде советских писателей Леонид Соболев говорил: «Партия и правительство дали советскому писателю решительно всё. Они отняли у него только одно — право плохо писать. Хорошим писателем мы изображаем того, чьи книги верно изображают жизнь, волнуют и учат. Такие книги имеют все шансы, как говорится, „войти в века“. Писателем, способным создать такие книги, может быть только тот, кто умеет правильно видеть и ярко чувствовать, правильно и ярко изображать. Разберёмся, товарищи, в том, что нам, писателям, дала революция, и партию, эту революцию организовавшая. Разберёмся по порядку. Уменью видеть учит нас философия пролетариата, созданная величайшими умами человечества — Марксом, Энгельсом и Лениным. Это оружие дала нам партия. Уменью чувствовать учит нас вся наша действительность — непрерывная цепь побед, организованных опять-таки нашей партией. Наконец уменью верно изображать учит нас метод социалистического реализма, т. е. метод, пользуясь которым мы можем дать правдивое изображение действительности с партийных большевицких позиций. Этому методу опять-таки обучает нас партия»[153].

Присяга всему этому, конечно, требовалась и от фантастов, но в нестрогом виде. В воображаемом гетто бурлила жизнь, писались книги, читатели не иссякали, тиражи множились, но фантасты всё время норовили вырваться из заточения. Ведь для советского человека гетто всегда останется образом, полным колючей проволоки, лая караульных собак и опасности для жизни.

Через некоторое время оказалось, что охрана ушла куда-то, железные ворота, на которых было написано «Писать надо лучше», распахнуты. А за воротами лежит прекрасный большой мир, но только этот мир живет по волчьим капиталистическим законам. Там все давно пишут романы «с элементами фантастического», и тёплый ламповый алкоголизм в пансионатах не в цене. Фантасты покрутили головой и не стали выходить.

За это время внутри гетто выросли ровно те же институты, что и в большом мире. Будто во фрактальное множестве, когда картина повторяется на следующем уровне. В гетто появилась своя система съездов-конвентов, своя наградная система (точно так же, как и в большом мире имеющая движение к девальвации), своё литературоведение и критика… В общем, мечта робота Бендера — всё то же самое, только с блэк-джеком и девушками особой социальной ответственности. Насчёт девушек не скажу ничего, но любое гетто, кроме несвободы, приносит уют. Ехать в Гамбург,чтобы мериться силами на пыльном ковре — неудобно и страшно, а дома можно устроить свой гамбургский счёт. К тому же не надо учить немецкий или любой другой — замечу вскользь, что незнание иностранных языков какая-то странная черта внутри гетто. Так можно жить, пока не исчезнут последние читатели и почитатели (а анализ тут замещается преданностью) — то есть довольно долго. Из-за незапертых ворот можно произносить ритуальные фразы — мы, дескать, ого-го, а они-то! Они-то вовсе не ого-го.

Фантасты в этом случае попали под общий закон замкнутых систем — об их постепенном вырождении. То есть даже во времена стагнации (застоя) люди живут не так уж плохо, любят друг друга, строят дома, делают открытия, но их мир неумолимо подтачивает экономика. Не заграничный негодяй, не мифическая англичанка-которая-гадит, а сам порядок вещей. И это нам показал на своём примере поздний СССР.

Кстати, в том советском прошлом была хорошая книжка пародий «Липовые аллеи», которую написали Лазарь Лазарев, Бенедикт Сарнов и Станислав Рассадин. Там было прекрасное описание заседания редколлегии в журнале «Переводные картинки». Сказочные герои вели себя, как нормальные советские редактора: открыл заседание Мюнхгаузен. «Он призвал участников обсуждения к правдивому анализу всех наболевших вопросов. Первым в прениях выступил Незнайка, который со всей прямотой признался, что он ничего не знает. Вокруг глубокого и острого выступления Незнайки завязалась оживленная полемика <…>.

Взявший затем слово Бармалей заявил:

— Я за многообразие. Здоровый читатель все проглотит.

Оратора горячо поддержали Акула-Каракула, Крокодил.

— Товарищ Бармалеев упрощает, — так начал свое выступление Дядя Степа-милиционер.

Резко покритиковав Бармалея, Акулу-Каракулу и Крокодила за всеядность, он затем подробно остановился на проблеме современного стиля в музыке.

— Главное, — сказал он, — чтобы было тихо! Чтобы никакой музыки после одиннадцати часов ночи. А тех, кто танцует стилем, я лично всегда вежливо удаляю с танцплощадки…»[154].

Заседания редколлегии у фантастов проходят в социальных сетях, и они очень хорошо укладываются в стиль этой пародии. «Куда нас тянет Тяни-Толкай?!» — спрашивает Тётя Лошадь. Никто никого не слушает, все делятся своим психотерапевтическим выговариванием.

Поэтому я напомню прекрасную историю с приглашением сторонних экспертов. (Нет, я понимаю, что темы в Сети протухают быстро, любой скандал тут же замещается следующим, как патрон в пулемёте. Теперь актуальнее то, соборы в Англии или пляски на столе в библиотечном храме. Но больно уж пример хорош, да и удобнее об этом писать, когда спорщики подустали). Так вот, одни фантасты позвали на своё заседание главного рецензента страны Галину Юзефович. Ну, да — она главный рецензент, с эти ничего не поделаешь — не вы, не я, а вот она. Или вот Василий Владимирский — главный рецензент фантастического — бывают такие должности. И Галина Юзефович (не без некоторых, так сказать, опечаток в устной речи), сказала фантастам, что, во-первых, они плохо работают со словом, не вычитывают сами свои вещи, а корректура и редактура в их книгах — редкий гость, во-вторых, прямая назидательность «наше добро лучше их зла» сейчас плохо работает, а, в-третьих (и это самое интересное), что те люди, которые раньше читали про попаданцев, начинают просто играть в игры на мобильных телефонах и покидают зону чтения. Иначе говоря — хотите за ворота, так вот что там ждёт, но можете, конечно, оставаться, но кормовая база сужается.

В общем, это выглядело примерно так же, как если бы в 1982 году в СССР пригласили какого-нибудь эксперта по супермаркетам из Америки и спросили бы, как ему у нас. И честный эксперт сказал бы: у вас плохо. Во-первых, продавщицы не должны хамить покупателям. В-вторых, тухлой еды не должно быть на прилавке. В-третьих, нужно отладить связи с поставщиками, чтобы… Нет, настоящий эксперт ничего бы не сказал, а только напился водки Stolichnaya в баре «Интуриста». Потому как если эксперт сообщает такое, то жители гетто ему отвечают: «Ты нас недостаточно знаешь, твоя квалификация во внешнем мире к нам не применима, мы тут давно живём, фамилия у тебя странная, да ты вообще кто?»

С Юзефович так и вышло, и мне-то как раз интересен не повод, а сам механизм возмущения внутри гетто[155]. Это оборонная риторика писателей (а внутри гетто количество писателей, кажется, равно количеству читателей), которые почувствовали, что им пытаются запретить писать плохо. Они долго отвоёвывали себе право писать плохо, и нате! Как всегда в таких случаях начался сумбур, никто не дочитывал никого до конца, не то, что источников, но и реплик ближнего собеседника. Из того, что примитивное морализаторство не работает, был выведен призыв писать про гомосексуалистов, из претензий к редактуре —…нет, не помню, как это парировалось. Как вишенка на торте, сгустилась из воздуха идея мирового заговора, который запретит фантастам издаваться.

Я клоню к тому, что это яростное плодотворное обсуждение сохранило для нас всю систему ритуальных плясок советского времени, — не только в литературе, а где угодно. Пример с торговлей уже приведён, так можно про автомобили. Как? У нас плохие автомобили? Как заграничные лучше? Да я на своём «Москвиче» по бездорожью в Соловец ездил! Да кто это говорит вообще? Что он понимает в «Жигулях»? Погодите, может он на деньги Сороса живёт? На гранты, да? Англичанка гадит? Ну так ясно тогда всё. Внутри гетто с потрескавшимися, но крепкими ещё стенами, удивительным образом воспроизводится риторика прошлого. Те, кто читал жухлые стенограммы обсуждений и отчёты о собраниях, легко могут сличить аргументацию и стиль. Когда-то люди хотели быть настоящей советской литературой, и вот, наконец, судьба смилостивилась. Стали.

В той самой истории про заседание редколлегии журнала «Переводные картинки» был такой эпизод: «С содержательной речью выступил Рассеянный с улицы Бассейной, который подверг резкой критике книгу „Три товарища“:

— Меня не устраивает в этой книге прежде всего низкий интеллектуальный уровень героев, — говорит он. — И вообще они слишком розовые… (Серый Волк заинтересованно: „Почему розовые?“) Конечно, розовые! И эти нелепые, бессмысленные имена: Наф-Наф, Нуф-Нуф… (Оживление в зале. Выясняется, что оратор имел в виду книгу „Три поросенка“.)»[156].

Так вот — фантасты довольно складно ругали Юзефович, и я наблюдал за одним голосом в хоре, пока он не произнёс с сарказмом: «И вот это отхватило Нобеля?!» Ну да: Ниф-Ниф, Нуф-Нуф, все фамилии на «-ич» одинаковы, как и наши знания об их носителях. Конец перспективы.


17.09.2018

(обратно)

​Разухабистое (о развязности в литературном стиле)

Малый разухабистый: и сплясать, и спеть, и соврать — на всё первый сорт.

Михаил Салтыков-Щедрин, «Культурные люди»

Меня всегда занимало то, как время экспериментирует со стилем, — то есть тот случай, когда даже не писатель, а сам календарь водит рукой писателя. Всегда хочется чего-то нового, будучи современником, ты его не замечаешь, а вот оно, рядом с тобой. Поэтому благоразумные современники не спешат ругаться, они помнят, как комично выглядят дневники обывателей, в которых потомки вычитывают впечатления от вечера футуристов. Дескать, вот глупый балаган, и особенно этот долговязый дурень в жёлтой кофте.

Люди мудрые, впрочем, понимают, что и гении часто участвуют в каком-то балагане и глупо выглядят не только в начале своей карьеры, но и в её завершении. Но и эти люди не лишены благоразумия, которое удерживает их от претензий к новаторам.

Как-то, уже много лет назад, я написал программную статью «Клоуны и сценаристы»[157], в которой говорилось о разделении пишущих людей на два типа, согласно технике работы с текстом. Условные «сценаристы» имели постоянный доход от работодателя, а условные «клоуны» — свободу, но рисковый заработок. Но потом оказалось, что доход человека, который концертирует со своей прозой или, что лучше, с поэзией куда выше его книжных гонораров. Поэзия вернулась к своему, к маленькой сцене в кафе, к концертной площадке между столиков. От поэтов такого рода не отставали и прозаики, причём собирали неплохую кассу.

Я, как человек, воспитанный при прежней власти и неоднократно сдававший всякие марксистские дисциплины, полагал, что финансовые потоки объясняют многое, если не всё.

И вот я обнаружил, что в современной прозе выработался особый стиль, который как бы приспосабливает её к устному исполнению. Я вижу это среди «шансонеток Соловей» и в передаче «Камеди Клаб», и в колонках успешных колумнистов, и, собственно, среди выступающих перед публикой писателей.

Но как описать новую традицию, своеобразное креативное акынство? Род устной традиции, на грани актёрства, — а именно для актёрства и родился этот современный стиль, что будто припадает на обе ноги, стиль матросской походки. Припадание на обе ноги противопоставляется гладкой речи, как и ровной ходьбе. И мне, как Паганелю-Шкловскому, интересен приём.

Всякая мысль тут выражается не просто, а отягощена дополнениями.

Это цветистый городской стиль, где на простое предложение навешаны юмористические или как бы юмористические обороты.

Сперва я думал, что этот стиль восходит к Михаилу Жванецкому: «О себе я могу сказать твёрдо. Я никогда не буду высоким. И красивым. И стройным. Меня никогда не полюбит Мишель Мерсье. И в молодые годы я не буду жить в Париже.

Я не буду говорить через переводчика, сидеть за штурвалом и дышать кислородом.

К моему мнению не будет прислушиваться больше одного человека. Да и эта одна начинает иметь своё.

Я наверняка не буду руководить большим симфоническим оркестром радио и телевидения. И фильм не поставлю. И не получу ничего в Каннах. Ничего не получу в смокинге, в прожекторах в Каннах. Времени уже не хватит… Не успею.

Никогда не буду женщиной. А интересно, что они чувствуют?

При моём появлении никто не встанет…

Шоколад в постель могу себе подать. Но придётся встать, одеться, приготовить. А потом раздеться, лечь и выпить. Не каждый на это пойдёт.

Я не возьму семь метров в длину… Просто не возьму. Ну, просто не разбегусь. Ну, даже если разбегусь. Это ничего не значит, потому что я не оторвусь… Дела… Заботы…

И в этом особняке на набережной я уже никогда не появлюсь. Я ещё могу появиться возле него. Против него. Но в нём?! Так же и другое… Даже простой крейсер под моим командованием не войдёт в нейтральные воды… Из наших не выйдет. И за мои полотна не будут платить бешеные деньги. Уже нет времени!

И от моих реплик не грохнет цирк и не прослезится зал. И не заржёт лошадь подо мной… Только впереди меня. И не расцветёт что-то.

И не запахнет чем-то. И не скажет девочка: „Я люблю тебя“.

И не спросит мама: „Что ты ел сегодня, мой мальчик?“

Но зато… Зато я скажу теперь сыну: „Парень, я прошел через всё. Я не стал этим и не стал тем. Я передам тебе свой опыт“»[158].

Тут было всё — ритмика и краткость, готовность к эстрадному исполнению.

Итак, я решил, что всё идёт от двадцатых годов, от Юго-западной школы, но, конечно, тут совершенно другой масштаб. Но потом вдруг обнаружил, что что-то похожее есть у Виктора Ерофеева в «Энциклопедии русской души»: «Русские очень любят есть шашлыки. Приедут на природу. Куда-нибудь на речку. Искупнутся. Повизжат в воде. Некоторые сразу утонут. А другие начинают священнодействовать. Шампуры. Шашлыки. Рыжики! Маслята! Ну, половина отравится. Остальные <…>. Но зато весело. Под музыку из машины. По дороге домой все обычно молчат. Думают о своем. Так у русских заведено. Может, устали. А может, просто дремлют»[159].

Есть, правда, и классический Ерофеев: «Помешался и лежит. Не работает, не учится, не курит, не пьёт, с постели не встаёт, девушек не любит и в окошко не высовывается… Подай ему Ольгу Эрдели, и весь тут сказ. Наслажусь, мол, арфисткой Ольгой Эрдели и только тогда — воскресюсь: встану с постели, буду работать и учиться, буду пить и курить, и высунусь в окошко. Мы ему говорим:

— Ну зачем тебе именно Эрдели? Возьми хоть Веру Дулову вместо Эрдели. Вера Дулова играет прекрасно!

А он: „Подавитесь вы своей Верой Дуловой! В гробу я видел вашу Веру Дулову! Я с вашей Верой Дуловой и срать рядом не сяду“»[160].

Это экспрессивный разговорный стиль, где экспрессия выражена не отдельными словами, а быстро меняющимися клише.

Важно, как строится речевой период.

Во-первых, речь должна быть ритмизована. Но не на коротком пространстве строфы, а целыми периодами. Правда, один из поклонников, комментируя текст своего кумира, проговорился: «Потрясающе написано. Как будто задницей по лестнице проехался».

Во-вторых, очень важны цитаты, но не просто цитаты, а реплики: «А вы Штирлиц останьтесь», «осталась одна Таня». Очень много актуальных деталей — поди, объясни сейчас, причём тут в тексте Жванецкого Мишель, да и кто это. Все эти бытовые детали, покупки, гитары фендер стратокастер, неважно что.

Быстрая речь, род скороговорки: тексты нельзя произносить нараспев, с мелодекламацией Малого театра. При это месть в них что-то и от скоморохов в вольном переложении Ролана Быкова, и от блатарей — «Существует ещё одна точка зрения на поведение блатарей. Дескать, это — психически больные люди и, тем самым, вроде как невменяемы. Слов нет — блатари сплошь и рядом истерики и неврастеники. Пресловутый „дух“ блатаря, способность „психануть“ — говорит за расшатанность нервной системы. Блатари-сангвиники, флегматики чрезвычайно редки, хотя и встречаются»[161]. Новый стиль литературного клоуна может описываться словом «блажить». Писатель «блажит», рассказывая байку, играет голосом, выгибается и жестикулирует.

В-третьих, контраст между декларируемым интеллектом рассказчика и низовым стилем изложения. Высокий образец этого приема есть у Зощенко, который сообщает о случае, что «взят из старинной русской жизни. Из эпохи Иоанна Грозного. А приехал в то время в Россию немецкий герцог, некто Голштинский. Неизвестно, что он там делал в этой своей Германии, но только историкам стало известно, что он прибыл в Россию, с тем чтобы жениться по политическим соображениям на дочери двоюродного брата Ивана IV.

И вот он приехал. Наверное, расфуфыренный. В каких-нибудь шелковых штанах. Банты. Ленты. Шпага сбоку. Сам, наверное, длинновязый. Этакая морда красная, с рыжими усищами. Пьяница, может быть, крикун и рукосуй. Вот он приехал в Россию, и, поскольку все уже было письменно оговорено, сразу же назначили свадьбу. Ну, суетня, наверное, мотня… Мамочка бегает. Курей режут. Невесту в баню ведут. Жених с папой сидит. Водку хлещет. Врет, наверно, с три короба. Дескать, у нас, в Германии… Дескать, мы, герцоги, и всё такое. И вот происходит такая, довольно печальная, вещь. Невеста, увы, неожиданно умирает. Она, бедняжка, возвращается из бани, простуживается чертовски и умирает в течение трех дней.

Жених, конечно, в неописуемом горе, хочет обратно уезжать в Германию. И в растрепанных чувствах уже прощается с родными, как вдруг ему говорят:

— Товарищ герцог! Погодите уезжать. У нас еще, на ваше счастье, имеется одна барышня. Ее сестренка. Она, правда, постарше той, и она менее интересна из себя, но все-таки она, может быть, вам подойдет. Тем более такой путь сделали из Германии — обидно же возвращаться с голым носом.

Герцог говорит:

— Конечно, подойдет. Что же вы раньше-то молчали? Ясно, что подойдет. Об чем речь! А ну, покажите.

В общем, несмотря на траур, свадьба была вскоре сыграна»[162].

Это — психотерапевтическое выговаривание. У Жванецкого небось так же начиналось. Правда, всё же насчёт Жванецкого не уверен — в Одессе, вот, сказывают, всё люди рассчётливые.

Это же метод ассоциаций в действии, почти как в психоанализе. Интонационное мышление. Будто автор-клоун рисует акварелью: рисуешь не конкретный предмет, а ощущение от предмета, тени, мозаичные пятна. А отодвинешь подальше — облако, озеро, башня.

Разухабистый стиль — не стиль Зощенко или Ерофеева — он следующий за ними и растёт, как сорная трава на руинах железнодорожного пути в Петушки и «Голубой книги».

В этом стиле можно писать километрами, описывая кулинарный рецепт, впечатления от путешествия, взяв любой, пусть и общеизвестный сюжет. Акын заводит рассказ, выдавая текст на гора, будто идеальный рэпер.

Вот, к примеру:

Вернулся с работы. Пыль и грохот, рашпиль прислонён к стене. Ногой шваркнул — покатилось что-то, протянул руку — покатилось что-то, двинул ногой — что-то замяукало. Двинулся в спальню. Храп, стон, плеск, всхлип. То ли подруга едет на армянине, то ли армянин на подруге. Мой Карабах, мой Арарат, стоимость посуды 12 копеек. Ваше слово товарищ маузер, вернее, революционное оружие товарища Буденного, купленное на Арбате в тяжкую годину Перестройки. Не заплакал, сдержался. Лишь скупая мужская пробороздила гарлемскую щетину. Хрясь! Чпок! Держите меня семеро! Греческое вино смешалось с армянским коньяком! Пропадай итальянское одеяло, прощай иранский ковёр! Вжик-вжик, уноси готовенького, и готовенькую уноси, еже си, будто в такси. Зарою любовников в лесополосе, пусть их поминает трава при росе. Остались на память колготки одни — чернее измены, ажурны они.


03.09.2018

(обратно)

​Отражения (О Толстом и Достоевском)


Исполнилось 190 лет Льву Толстому. Досужий писака так бы и написал: «Сегодня Льву Николаевичу могло бы исполнится сто девяносто…» — и был бы прав, по крайней мере, отчасти. Писатель Лев Толстой вполне жив, работает в русской культуре, стал непременной фигурой в фольклоре (что дороже, чем академическое признание).

В нашей литературе, конечно, есть Достоевский, и эта пара вечно вызывает споры на уровне «Кого вы больше любите — Толстого или Достоевского? Чай или Кофе? Петербург или Москву? Папу или маму?»…

Иностранцы, правда, решили вопрос, придумав писателя Толстоевского. И это, неожиданно, едва ли не самый правильный подход.

Толстой и Достоевский — как бы отражения друг друга. Толстого чрезвычайно интересует смерть, и он пристально всматривается в нее.

Известна история, как Суриков выгнал Толстого, обнаружив, что тот зачастил к нему в дом, чтобы наблюдать за умирающей женой художника. Герои Толстого умирают «подробно» — даже человек, который гибнет от взрыва, успевает понять суетность жизни. Умирает Иван Ильич, вполне современным, унылым и гражданским способом. Умирают князья и мужики, — и этот переход Толстому важен.

А Достоевский не то чтобы стыдится смерти, но избегает её.

Есть знаменитая история, как Достоевский в Базеле видит картину Гольбейна «Мёртвый Христос». Достоевский впадает в состояние экстатическое: «Картина произвела на Федора Михайловича подавляющее впечатление, и он остановился перед ней как бы пораженный… В его взволнованном лице было то испуганное выражение, которое мне не раз случалось замечать в первые минуты приступа эпилепсии».

Потом в «Идиоте» Рогожин говорит:

«— А на эту картину я люблю смотреть!

— На эту картину! — вскричал вдруг князь, под впечатлением внезапной мысли, — на эту картину! Да от этой картины у иного еще вера может пропасть!»

Толстой в разговорах о Боге кажется витальным язычником, христианство Достоевского — совершенно иное.

Ленин справедливо назвал Толстого зеркалом русской революции, но есть еще один неразрывный лабиринт отражений — Толстого в Достоевском и Достоевского в Толстом.

И, наконец, география.

Сочиняя книжку «Дорога на Астапово», я вдруг обнаружил, что у обоих писателей было тульское детство — у одного, правда, продолжительное, а у другого быстрое, но не менее важное.

Дело в том, что Толстой — настоящий писатель с имением.

А вот Достоевский — писатель без имения. Конечно, некоторое имение было, и мужик Марей был в нём — ничем не хуже тульских мужиков Толстого. Да и Марей, собственно, был тульским — согласно тогдашнему административному делению.

В 1827 году отец Достоевского получил чин коллежского асессора и через это на следующий год вписался в дворянскую книгу. И через три года приобрёл село Даровое Каширского уезда Тульской губернии*, к которому потом прикупил соседнюю деревню Чермошню.

Там-то Федя и сидел летом. Там-то тульским Иоанном и крестил его пахарь Марей на русскую литературу.

Всю дальнейшую жизнь хотел купить имение, желая — зеркально противоположно Толстому — обеспечить детей после собственной смерти. Не только жизнь русского писателя определяется тем, что у него есть имение, но и его посмертная судьба очень привязаны к клочку приписанной ему земли. Важно и местоположение. От него зависело, по каким географическим правилам пойдет писателя жизнь. Если оно слишком далеко от цивилизации, то зарастёт народная тропа, и лишь ржавый трактор укажет на то место, где бегал без штанишек русский гений. Если слишком близко, то его могут сжечь угрюмые крестьяне, руководствующиеся чувством меры прекрасного.

И тю! — не только тропа зарастет, но и все развалины. Только безумные экскурсоводы будут читать стихи над колосящимся полем.

В Даровом нынче новодельный необжитой флигель, красоты и пустота. У потайного дуба табличка: «Эти дубы помнят Федю Достоевского». На опушке стоит памятник.

Памятник этот нехорош, он похож на того Достоевского, что сидит у Библиотеки имени Ленина.

В Даровом нужно было поставить памятник мужику, к которому прижался барчук. Барчук боится волка, а мужик — нет. Ну, ладно, если бронзы не хватает, можно поставить одного мальчика. Пусть он слушает волчий вой, думая, что он ему почудился.

Но на опушке сидит пожилой человек, знаменитость.

Рядом деревня с наполовину дачными домами. Заборы и мощные автомобили у ворот.

Так что усадьба у Достоевского как бы есть, и как бы нет.

Дворянство тут ни при чём: вон у русского поэта Есенина есть вообще чужое имение. Он его посмертно отобрал у одной красивой женщины (для женщин русский поэт всегда губителен). И что? Все едут в Константиново, смотрят на расстилающийся речной пейзаж и скользят в войлочных кандалах по дому этой помещицы.

Есть у Есенина имение, есть.

А вот другим повезло меньше. Много писательских посмертных судеб загублено тем, что не было у них географической привязки, хотя бы развалин. Или если есть какие развалины, то нет к ним дороги — не подъедет автобус, не вылезут оттуда зелёные мутные экскурсанты и не узнают о скорбной судьбе, о думах и чаяниях, о вершинах лирики.

И о гражданском пафосе не узнают.

Итак, 1831 год. Два тульских мальчика сидят в своих имениях: Феде девять лет, а Лёве не исполнилось ещё три года. Лёвина мать умерла год назад, Федины родители ещё живы.

И вот Федя проходит по оврагу, выламывает себе ореховый хлыст, чтоб стегать им лягушек, а хлысты из орешника так красивы и так непрочны, куда против берёзовых. Занимают его букашки и жучки, он их собирает, разглядывая маленьких проворных красно-желтых ящериц с чёрными пятнышками. Грибов тут мало; за грибами надо идти в березняк, и он уже собирается туда пойти, потому что ничего в жизни он так не любит, как лес с его грибами и дикими ягодами, с его букашками и птичками, ёжиками и белками, с его столь сырым запахом перетлевших листьев.

И вдруг среди глубокой тишины Федя ясно и отчетливо услышал крик: «Волк бежит!»…

Он выпадает из рощи прямо на поляну, к пашущему мужику. Тот останавливает лошадь и смотрит на барчука, вцепившегося одной рукой в его соху, а другой — в рукав крестьянской рубашки.

— Волк бежит! — кричит мальчик.

— Где волк?

— Закричал… Кто-то закричал сейчас: «Волк бежит»…

Тогда мужик бормочет:

— Что ты, что ты, какой волк, померещилось; вишь! Какому тут волку быть! Ишь ведь испужался, ай-ай! Полно, родный. Ишь малец, ай! Ну, полно же, ну, Христос с тобой, окстись.

Мужик гладит мальчика по щеке, и тот постепенно успокаивается.

— Ну, я пойду, — говорит Федя, вопросительно и робко смотря на него.

— Ну и ступай, а я те вослед посмотрю. Уж я тебя волку не дам! — говорит мужик с той улыбкой, которую Федя спустя сорок пять лет определяет как материнскую, — ну, Христос с тобой, ну ступай, — и крестит его и сам крестится.

Федя идёт, оглядываясь назад почти каждые десять шагов. Марей же всё стоит и смотрит ему вслед, каждый раз кивая головой, когда мальчик оборачивается. Феде немного стыдно за свой испуг, но идёт он, всё ещё побаиваясь волка, пока не поднимается на косогор оврага, где испуг проходит совсем. Оба мальчика — и тот, что живет в Ясной Поляне, и тот, что живет в деревне под Зарайском, — находятся вне Москвы, по ту сторону Оки.

Архитектору бы эта мысль зачем-нибудь пригодилась.

Но Ясная Поляна, из которой потом убежал второй мальчик, стала большим музеем, а вот Даровое — вовсе нет, несмотря на то что мужик по имени Марей дорогого стоил для русской литературы.

Судьба музея — сложная штука. У Толстого была целая семья, шотландский клан, который и тогда шёл по жизни кучно, и существует сейчас, и пребудет вовеки.

И как Толстой ни беги из него, убежать не мог. Достоевский же человек частный, противоположный большим группам людей.

Имение в Даровом, близ города Зарайска, кстати, никуда не исчезло из семьи, им владела сестра мальчика Феди, а затем её дочь. В двадцатых она отдала в московский музей какой-то шкаф, что помнил Федины рубашки. Умерла она, кажется, году в 1929-м.

После этого знаменитая сказка, которой до сих пор мучают детей в музыкальных школах, должна была бы называться иначе.

«Федя и волк» должна была бы она называться. Вдумайтесь, как заиграл бы этот сюжет, и вам станет не по себе.

Но на судьбу музея влияют и иные обстоятельства. Вот приехал к нам в гости какой президент — куда его везти, чтобы приникнул к русской духовности? В Михайловское не довезешь, а кроме Пушкина и братьев Толстоевских, басурман никого не знает. Ну и везут его в Ясную Поляну, и справедливо везут.

Нет у Достоевского имения, как-то оно к нему не ладится, всё время выпадает, как ворованные яблоки из-за пазухи.

А то привезли бы в Даровое, высадили б из машины…

И услышал бы иностранец из-за леса протяжный вой.

Тут вся мировая политика могла б иначе обернуться.


10.09.2018

(обратно)

​Отец медведя


Однажды Заходер ругался на диснеевского Винни-Пуха (он, кажется, тогда ещё судился с киностудией). В этот момент я звонил ему и сказал небрежно, повторяя чужое определение:


— Ну да, что в нём хорошего, в медведе с лицом стареющего учителя физкультуры?

— Да не-е-ет, — ответил Заходер. — Дело не в этом. Дело в том, что Пух — Поэт!

В этом и был секрет: его медведь был поэтом со всеми поэтическими проблемами — поисками смысла, сложным характером и не всегда понятыми стихами.


Заходер был внуком первого раввина Нижнего Новгорода. Сам Заходер родился в бессарабском городке Кагул, и вот — стал гордостью русской литературы. Он учился в Литературном институте, и его имя — хороший ответ на вопрос, зачем этот институт вообще был нужен. Учился Заходер долго — девять лет, и всё потому, что у него было два перерыва — на финскую войну и войну Отечественную. У переводчиков военной поры была странная особенность — любовь к культуре врага, и даже шире: любовь к тому народу, с которым бьётся их армия. На фронте он таскал с собой томик Гёте, и переводил из него — впрок. И немецкий язык распадался на язык Гёте и язык приказов Oberkommando der Wehrmacht. Для Заходера Гёте так и остался вне войны, в контексте всей культуры.


Несмотря на майорские погоны, после войны Заходеру жилось не слишком сладко. Он разводил на продажу аквариумных рыбок и переводил технические статьи. В пятидесятых вышла первая книжка, а в 1960 году — Винни-Пух.


Медведь зажил русской жизнью — самостоятельной и не похожей на британскую. Да и остальные обитатели сказочного леса далеко ушли от британских образцов. Сова у Заходера женского рода, хотя оригинальная Сова — не сова, а скорее Сыч или Филин. Английский сов — молодящийся старичок, а заходеровская Сова — бойкая тетушка, не лишенная стервозности. The game called Pooh sticks, which Pooh invented, — палочки Пуха, Заходер превращает игру в «Пустяки», что придает им, палочкам, особенный, почти философский смысл. Заходер переводит английское pathetic как «душераздирающее зрелище» — и авторы школьного учебника английского языка приводят слово «душераздирающий» в комментарии к отрывку текста.


Ведь русский Винни-Пух, созданный Заходером, не просто пересказ, он часть нашей культуры. Реплики его, Заходера, персонажей вросли в нашу речь.


Некоторая несправедливость в том, что для многих людей его косолапый медведь с опилками в голове заслонил своего создателя, и нужно приложить некоторое усилие, чтобы открыть иного Заходера.


Вообще, если бы он написал только: «Что мы знаем о лисе? / Ничего. И то — не все», — то он уже бы состоялся. Это настоящий русский дзэн. Люди входили в историю поэзии и с куда меньшим вкладом. Но, к счастью, Заходер много что написал сам, а так же много кого перевёл и пересказал.


Всю жизнь он любил Гёте.


А за него у нас отвечают два автора: первый взял слова этого немца эпиграфом к своему роману «Мастер и Маргарита», второй был путешественником из Москвы в Петушки. В этом странствии кто-то задаёт адский вопрос: «А разве нельзя не пить? Взять себя в руки — и не пить? Вот тайный советник Гете, например, совсем не пил». «Не пил? Совсем?» — тут, натурально, пассажиры начинают думать, как и отчего, и стал бы пить Гёте, если бы ему поднёс шампанского Шиллер. Происходит смятение в умах, пока, наконец, не вмешивается сам знаменитый путешественник: «Помоги ему, Ерофеев, — шепнул я себе, — помоги человеку. Ляпни какую-нибудь аллегорию или…» и потом заканчивают попутчики дружно: «Итак, за здоровье тайного советника Иоганна фон Гете!» [163].

То есть Гёте всё время находится внутри шутки — немец важный и великий одновременно.


А Заходер отвечает за Гёте нешуточным образом.


Заходер много писал о технике перевода. Обычно сторонний наблюдатель оперирует несколькими остротами — вроде «переводы как женщины — если верны, то некрасивы, если красивы, то не верны». Меж тем, идеологическое напряжение в полемике переводчиков нешуточное. Особенно полезны наблюдения Заходера — человека осознанных переводческих приоритетов.


Иллюстрация Э. Шепарда / Картинка с сайта: www.invaluable.com


В 1978 году он пишет в записную книжку: «В Австрии, где-то, помнится, в маленьком городке под Зальцбургом, видел я памятник какому-то местному поэту, поставленный земляками. Наверное, хорошему — но для нас и для всего мира, кроме его земляков, увы, безвестному: он писал, как сообщает (меланхолически или с гордостью?) надпись на постаменте, „на местном диалекте“. Глубокая грусть охватила меня. Несчастные поэты. Ведь, в сущности, все мы пишем на диалектах. У одного „земляков“ побольше, у другого — поменьше, но для каждого из нас язык остается тесной могилой. И еще более несчастные народы, диалекты которых никак не дают ощутить себя настоящими земляками — землянами. Людьми. Когда же, наконец, заговорят (если заговорят) земляки (земляне) на человеческом языке — без диалектов?». В 1996 году он снова возвращается к этой теме: «Сегодня вновь вспомнился мне этот памятник. И к моим тогдашним размышлениям кое-что прибавилось. Поэт — странная игра природы. Он призван выражать общечеловеческое — и он, как никто, выражает и поддерживает национальную обособленность. Он — если это подлинный поэт — должен говорить для всех народов, как и для всех времен, — а говорит он с другими народами (если говорит), лишь пройдя мясорубку перевода. Он по природе своей космополит, а по роду деятельности — националист. Лучше сказать — интернационалист по содержанию, националист по форме. Счастливы те поэты, которые не доросли до понимания этого противоречия. Ведь выхода из него… — нет» [164].

Эта история на самом деле куда более интересна, чем досада об извилистом пути поэта к читателю. Или мысль о невозможности достигнуть этой цели — читателя. Заходер неожиданным образом описывает ситуацию современной массовой и немассовой культуры, начиная от прагматических свойств Нобелевских премий, кончая работой литературных агентов. Да что там — это ситуация легко проецируется на русскую провинциальную литературу.


Среди прочих заметок Заходера есть такой текст «Хиосцы». Собственно, вот он: «От Пушкина я узнал, что в древней Греции хиосцам разрешалось пакостить всенародно. Но лишь хиосцам — обитателям острова Хиос.

Пушкин напомнил читателям об этом, когда (в 1829 году) вышел в свет I том „Истории Русского Народа“ Николая Полевого. Сочинение это было полемически направлено против „Истории Государства Российского“ Карамзина. И в предисловии Полевой этого не скрывал. Вот как откликнулся на это Пушкин. Он писал: „Уважение к именам, освященным славою… первый признак ума просвещенного. Позорить их дозволяется только ветреному невежеству, как некогда, по указу эфоров, одним хиосским жителям дозволялось пакостить всенародно“.

Похоже, что к словам поэта мы не прислушались. Или поняли их превратно. Ведь совсем недавно в Москве такой хиосец-„художник“ прославился, всенародно испражняясь. Повторяю — это было в Москве. В городе, где Пушкин родился. Но этот субъект лишь физически выразил то, что стало, кажется, уже правилом среди нынешних хиосцев — пренебрежение к древней мудрости: „Cacatum non est pictum“…В 1824 году произошёл знаменательный эпизод в истории поэзии…» [165] Дальше Заходер пересказывает историю с сожжением дневников Байрона и известную реакцию Пушкина по этому поводу: «Толпа жадно читает исповеди, записки etc., потому что в подлости своей радуется унижению высокого, слабостям могущего. При открытии всякой дерзости она в восхищении. Он мал, как мы, он мерзок, как мы! Врете, подлецы: он и мал и мерзок — не так, как вы, — иначе», а потом возвращается к Гёте.


Он воюет с массовой и модернистской культурой, и надо сказать, отличительная черта Заходера в том, что он совсем не циничен, даже наивен: в его высказываниях очень много от такой эмоции — «Ну зачем же делать плохо, когда можно сделать хорошо? Пошлость неуместна! Халтура же не нужна!» — и проч., и проч.


Иногда хорошие люди используют наивность, усиливая ей продуманную прагматичную позицию, которую занимают, чтобы привлечь внимание. Но тут мы имеем дело с дневниками, да ещё и изданными посмертно. Заходер, конечно, действительность принимает, но не верит, что естественный ход вещей крив. Он пишет об этом так, будто это случайная, а не системная ошибка. И сейчас, дунь-плюнь, все одумаются.


Причём так думали многие достойные люди — что с падением тоталитарного режима искусство для чиновников куда-то денется, а прочее искусство — приумножится. Авангардисты, разогнанные Хрущёвым и бульдозерами воспрянут — а воспряло что-то другое, и не так, а иначе, и следует искать утешения в известной фразе о том, что жизнь богаче наших представлений о ней.


Но я-то как раз думаю, что это та наивность, которую нужно иметь в запасе.

Он умер в 2000 году. На могиле Заходера стоит половина чёрного шара, будто раскрытая книга, и на второй каменной странице рисунок Эрнста Шепарда к книге Алана Милна. Пятачок и Винни-Пух уходят в закат, не оглядываясь. Но всякий посетитель должен понимать, что там ещё незримо присутствует господин тайный советник и министр Иоганн Вольфганг Гёте [166]


09.09.2018

(обратно)

​Докудрама[167] (о фильма Дуни Смирновой «Новое назначение»)


В городе Щёкино Тульской области, близ Ясной Поляны, на улице Льва Толстого, есть сквер завода «Кислотоупор». В этом сквере находится братская могила, где похоронено 26 командиров и красноармейцев 740 и 755 стрелковых полков, погибших при освобождении Щёкино или умерших от ран в местном эвакогоспитале. Шесть похороненных безымянны.

Посередине, на чёрном мраморном постаменте находится скульптура «Скорбящий воин с венком» (изготовлена на Калужском заводе монументальной скульптуры в 1950 году. Скульптор неизвестен).

Но среди прочих могил там имеется и особая, хотя тоже солдатская.

Это могила солдата 65-го Московского пехотного Его Величества полка Василий Шибунина (там — через «и»).

Практически все, кто пишет о недавно вышедшем на экраны фильме Авдотьи Смирновой «История одного назначения», говорят о том, что всё, показанное в этом фильме, было на самом деле. Но я скажу больше — сама история ведёт этот фильм, хотя соавтором сценария там был Павел Басинский, и печальная повесть об осуждённом солдате взята из его книги «Святой против Льва».

Сюжет известен, он изложен в комментариях к любому, более или менее полному собранию сочинений Толстого. Писарь Шабунин (и правда, во многих изданиях его называют — Шибунин), незаконнорожденный и униженный жизнью, бьёт своего ротного командира по лицу. Тот даёт делу ход. Шабунина судят военно-полевым судом, а Толстой выступает там адвокатом. Писаря приговаривают к расстрелу. Толстой пытается инициировать помилование через родственницу-фрейлину, но всё бесполезно. При этом имена — подлинны, и выдуманных персонажей всего пара. Всем экзотическим сценам есть документальное подтверждение — Толстой действительно выписывал японских свиней, и их действительно уморил работник, писатель действительно висит вниз головой на турнике, смущая пришедших с докладом — ну и тому подобное.





И поэтому я попытаюсь показать, что может извлечь честный обыватель из этой действительно почти документальной картины помимо, собственно, её художественной ценности. Дело в том, что документальная драма обрезает повествование рамкой хронометража. И часто в финальных титрах просто сообщает, что произошло с героями потом.

Здесь этих титров нет, но именно в этом фильме хорошо знать, что случилось дальше. Именно в докудраме ощущаешь зыбкость и хрупкость рамки. В этом смысле фильм даёт целый ворох тем для обдумывания, а не прямую мораль. Сейчас уже возвысили голос люди, которые считают фильм антилиберальным, стараясь перекричать тех, кто считает его русофобским, но это вовсе не интересно.

Интересна сама конструкция, но начать следует с человеческих судеб. В фильме у Смирновой Толстой — герой второго плана, и обстоятельства его жизни как бы известны. Главный же герой — подпоручик Колокольцев (Колокольцов), Григорий Аполлонович. Никакого отца-генерала у него нет, голосует за смерть писаря он, по предположению современников, для того, чтобы понравиться полковому командиру со странной фамилией ЮнОша. Служит Колокольцев исправно, через десять лет, выходит в отставку ротмистром (это значит, что он как-то попал в кавалерию из пехоты). В 1906 году он статский советник и умирает в 1918-м, возможно, своей смертью (ему семьдесят три года, у него три дочери и сын).

Прапорщик Стасюлевич и в реальной жизни был разжалован в солдаты, а вернулся в офицерское состояние незадолго до описываемых событий. Он брат Михаила Матвеевича Стасюлевича (1826–1911), действительного статского советника, историка и публициста, главного редактора журнала «Вестник Европы», организатора партии Демократических реформ.





Александра Матвеевича Толстой знал в прошлом и 4 ноября 1852 г. писал в дневнике (немного путая фамилию): «Вчера после пульки Стасулевич, который, как кажется, человек с очень хорошими способностями, рассказывал мне историю своего несчастия». Эту историю Толстой подробно записывает, передавая, как Стасюлевич поплатился за чужие служебные проступки, благодаря которым во время его дежурства из Метехского замка в Тифлисе по ночам выпускались арестанты. «Виновен он или нет? — спрашивает Толстой. — Бог знает, но когда он рассказывал мне (он то прекрасно говорит) своё горе и его жены, я едва сдерживался от слёз»[168].

Прапорщик Стасюлевич в 1867 покончил с собой, но вряд ли из-за дела Шабунина. Скорее всего, от отчаяния по своей вообще несчастной жизни. Про это, прямо-таки, сочившееся из него отчаяние, пишут многие мемуаристы.

Командир 65 Московского пехотного полка Пётр Алексеевич Юноша через семь лет после этих событий, в августе 1873 года, получает генеральский чин, а в 1879 году умирает.

Главное обстоятельство этой пьесы, которая сыграна этими живыми людьми, что человека (пусть и не очень хорошего) убивают все они вместе — от писателя до расстрельной команды. И все они — хорошие люди. Все виноваты, и никто не виноват[169].




Теперь надо сказать ещё об оной важной линии фильма. Драматургически это повод показать что у Толстого есть проблемы внутри семьи и желание улучшить мир вовне. Эти линии конфликтуют, и Софья Андреевна получает повод упрекнуть мужа: у нас тут такое творится, что святых выноси, а тут ты со своим солдатом. Итак, старший брат Толстого Сергей Николаевич влюблён в сестру Софьи Андреевны Татьяну. Она влюблена в него, дело идёт к свадьбе, ей шестнадцать, ему — около сорока, но не это является препятствием. Сергей Николаевич выкупил из хора цыганку Марию Шишкину и прижил с ней несколько детей. Как-то он говорит сестре: «Я люблю Таню страстно, но когда я возвращаюсь домой и вижу Машу, такую покорную в своем безмолвном горе, у меня разрывается сердце. Когда я собираюсь объявить ейо разрыве, я вижу её застывшей на коленях перед иконами…» При этом никакой неожиданности для Татьяны Берс в этой коллизии не было, и она долго ждала выбора своего жениха.

Два года тянутся эти отношения, наконец, Татьяна освобождает своего возлюбленного от данного им слова, уезжает и выходит за своего родственника Кузьминского. Он юрист, растёт в чинах, становится сенатором и «очень вовремя» умирает 1 марта 1917 года. Татьяна Кузьминская возвращается в Ясную Поляну и доживает там остаток жизни, написав целый ворох книг и воспоминаний — от «Вегетарианской пищи» до «Моя жизнь дома и в Ясной Поляне».

А Сергей Николаевич тоже венчается (Лев Львович пишет: «Долг перед совестью взял верх»[170]) — со своей цыганкой, живёт несчастливо. Одна дочь бежит прочь с крестьянином и живёт с ним невенчанной, другую соблазняет башкир, выписанный для приготовления кумыса, сын оставляет дом. Под конец жизни старший брат писателя тяжело болеет, мучается и криком кричит — не то от боли, не то от сожаления по чему-то. Умирает в 1904 при живом ещё брате.

Сама по себе эта история достойна отдельного кино. Человек перед выбором, и как его не сделай — все несчастливы. Это какой-то великий урок, который дают не только книги Толстого, а его жизнь. Да и страсти вокруг него творятся (нечаянный каламбур) вполне достоевские.

Но вот другая история, которой нет в фильме. Начать её стоит с простой хронологии: 16 июля состоялся Военный суд над нашим писарем. Толстой выступает защитником Шибунина-Шабунина (речь печатается в «Тульском справочном листке», № 33 от 21 августа). 9 августа его расстреляли.

Дальше наступает 17 сентября — чуть больше месяца со дня казни.

Софья Андреевна Толстая пишет в своём дневнике за 1866 год: «У нас было так весело эти три недели от начала сентября, что не хотелось инстинктивно думать о несчастии. Когда я долго не пишу журнал, мне жалко, что я не записываю свою счастливую жизнь. Эти три недели у нас гостили Дьяковы, Машенька с девочками, Таня, и была такая между нами дружба, такие простые, дружеские, легкие и приятные отношения, что, я думаю, редко можно встретить что-нибудь подобное. Я так радостно вспоминаю и 17 сентября, с музыкой, которая меня так удивила и обрадовала за обедом, и при этом милое любящее выражение Левы, и этот вечер на террасе при свете фонарей и огарочков, и оживлённые, молодые фигуры барышень в кисейных белых платьях, маленький добродушный Колокольцев, а главное, везде и надо всем оживленное, любимое лицо Лёвочки, который так старался и достигал того, что нам всем было так весело. Я сама удивлялась, что я, солидная, серьезная, танцевала с таким увлечением. Погода была такая чудная, и всем нам было так хорошо». 17 сентября — это день именин жены писателя. «Толстой сюрпризом пригласил военный оркестр из Ясенок, где стоял полк, и устроил танцевальный вечер; у Толстых был в этот день командир полка П. А. Юноша и офицеры»[171].




Татьяна Кузминская, дополняет её: «Наступило 17 сентября. Настроение у всех и у меня было праздничное. Все мы нарядные, в легких белых платьях с цветными лентами. Обеденный стол украшен цветами, и новая терраса залита солнцем. Помню, как шумно и весело в 5 часов вечера садились мы за стол. И вдруг из аллеи сада послышался оркестр. Он заиграл увертюру из оперы „Фенеллы“ „LamuettedePortici“ („Немая из Портичи“), которую так любила Соня. Все мы, кроме Сони, знали, что Лев Николаевич просил полковника Юношу прислать оркестр, но должны были хранить это в тайне. Не берусь описывать выражения лица Сони! Тут было всё: удивление, испуг, что это сон, радость, умиление, когда она увидела и поняла выражение лица Льва Николаевича. Он сиял не меньше её. Соня была очень привлекательна своим цветущим и веселым видом. Я давно ее такой не видала и радовалась на нее.

После обеда приехали кое-кто из офицеров и Стасюлевич и затеялись танцы. Танцевали все, начиная с полковника Юноши, Льва Николаевича и Дьякова. Обе тётеньки и бедная Долли были зрителями. Всё это происходило на террасе. Стасюлевич по принуждению танцевал только кадриль. В одной из кадрилей, в шестой фигуре мне пришлось плясать русскую. Так как я плохо помню про себя, то предпочитаю привести то, что писала Варвара Валериановна Нагорная в 1916 году, в приложении к газете „Новое время“ в статье „Оригинал Наташи Ростовой“:

„В шестой фигуре кадрили оркестр заиграл „Камаринского“. Лев Николаевич стал выкликать, кто может плясать „русскую“, но все стояли молча; тогда он обратился к Колокольцову со словами:

— Пройдись „русскую“, неужели вы можете стоять на месте?

Оркестр забирал всё больше и больше.

— Ну! Ну! — понукал дядя.

Колокольцов сделал решительный шаг вперед и, описав плавный круг, остановился перед Таней.

Я видела её колебание, и мне стало страшно за нее“.

Но не только Варя, а и сама я чувствовала робость, а вместе с тем еле-еле стояла на месте. Я чувствовала, как во мне дрожало сердце, как дрожали плечи, руки, ноги, и как они сами, помимо моей воли, могли бы делать то, что нужно.

Варенька пишет:

„Лицо её выражало восторженную решительность, и вдруг, подбоченясь одной рукой и подняв другую, она легкими шагами поплыла навстречу Колокольцову.

Кто-то бросил ей платок. Подхватив его на лету, она, уже не заботясь об окружающих, плясала так, как будто она никогда ничего другого не делала.

Все зааплодировали. Мне самой, слушая эту увлекательную вещь Глинки и видя Таню, захотелось присоединиться к ней, но я не решалась“.

„Весело, беззаботно и молодо жилось тогда“ — прибавляет Варя.

Красота и теплота ночи были поразительные. Мы все спускались по декоративной лестнице вниз, в аллею сада. Был ущерб луны, и она взошла лишь к 11 часам. После танцев музыкантов угостили ужином с пивом, и в первом часу ночи, заиграв марш, выступили они с офицерами в Ясенки. Всё это было торжественно и красиво, как и сама полусветлая ночь, с блестящими осенними звездами"»[172].



Что из этого следует? Кто-то может в этом месте затянуть песню о том, что прекрасные порывы всегда идут рука об руку с двуличием, что великий борец «не-могу-молчать» идет на компромисс, и ради чего, ради музыки на именины… Но нет, я совсем не об этом.

То, что рядовой Шабунин месяц как лежит в земле, а на месте его могилы радеют окрестные крестьяне, то, что в это время кружатся пары в Ясной Поляне и офицеры, которых мы знаем, танцуют с обитателями имения, гудит и гремит полковой оркестр, приглашённый великим писателем к себе — всё это говорит нам только о том, что жизнь жёстче наших представлений о ней.


26.09.2018

(обратно)

​Банки будущего (о футурологии)


Однажды на даче я обнаружил полуистлевшие журналы «Юный техник» конца пятидесятых годов. Случилось это, как и положено, для таких находок, в детском возрасте. А детское удивление, в отличие от прочих сюрпризов, проносишь с собой на всю жизнь. Так и здесь — меня поразили футуристические рисунки одного французского художника. Подавались они там в самом конце, в разделе курьёзов. Много позже я узнал, что это Альбер Робида (1848–1926), человек, проживший долгую жизнь, издававший журнал La Caricature, a к тому же сам написавший три романа про XX век. Его называли предтечей стимпанка и дизельпанка, впрочем, все эти названия условны.

Так вот, про Робида говорили, что он предсказал появление танков и линкоров, бомбардировщиков и истребителей, телевидение, видеофоны, химическое оружие и противогазы.

Это пример того, что книги фантастов воспринимают как некий банк футурологических знаний. И писатель, а пуще того, художник, оказывается ответственным за будущее — чем-то средним между предсказателем и учёным. Кстати, кроме Робида будущее рисовали многие — перед Всемирной выставкой в 1900 году была создана целая галерея воображаемой жизни на сто лет вперёд.

Смотрятся они довольно комично, хотя будущее не хуже нынешнего настоящего — люди летают на персональных летательных аппаратах, похожих на веретено, говорят друг с другом по дальновизорам и тому подобное дальше.

Но не это меня тогда поразило в старых журналах, найденных на даче. Дело в том, что на рисунках Робида люди были одеты по моде XIX века — мужчины в цилиндрах и сюртуках, а женщины в корсетах и пышных платьях. То есть всё техническое буйство присутствовало, а вот мужская и женская мода осталась неизменной, хотя уж во Франции-то, говорят, мода живёт один сезон.

То же самое есть, кстати, в знаменитом фильме Кубрика «Космическая Одиссея 2001 года». Там тоже один из героев ходит по экрану в пиджаке и брюках 1968 года.

Тогда я начал понимать, что тут заключена какая-то тайна: писатели, которых считали инженерами будущего, мало могли управлять самыми близкими читателю деталями будущего.

Потом оказалось, что и крупными деталями управлять как-то тоже не выходило, предсказанный коммунизм, кажется, никогда не будет построен, Интернет оказался чем-то другим, а вовсе не тем Всемирным Информаторием, о котором шла речь у фантастов.

Стало понятно, что никто не является предсказателем ничего (за двумя-тремя редкими исключениями). И мысль о фантастах-предсказателях напоминает известный анекдот об Иване Грозном, который является изобретателем рентгена. Почему? Да потому, что говорил своим боярам: «Я тебя, дрянь, насквозь вижу».

Итак, неизвестный автор образа яблочка, что катается по блюдечку, и блюдечко оттого показывает дальние моря и страны, вовсе не стал изобретателем телевизора. И яблочко — это не образ развёртки, движения электронного луча, а просто красивый сказочный образ.

Либо фольклор, либо конкретный автор идут за общественными желаниями (и вот тут простор для специалиста по «обратным задачам», то есть людям, умеющим восстановить условие по решению). Из набора регистрированных желаний можно понять состояние общества.

Вот тут, конечно, фантасты и футурологии на коне. Здесь у них карт-бланш: романы самого невеликого художественного достоинства могут служить пищей для социологического анализа.

Вот это действительно банк данных о страхах и надеждах общества.

Кстати, о банке данных. Имеет смысл вспомнить об одной книге братьев Стругацких.

Вовсе не все первые их повести говорят об устоявшемся коммунистическом обществе. Согласно концепции мировой истории у Стругацких, человечество сперва долетело до звёзд, оставив на земле мирное (или почти мирное существование капитализма и коммунизма — вкупе с полуфеодальными режимами). Потом прогрессивные люди вернулись со звёзд и как-то упромыслили те самые режимы (и большую часть капитализма). Причём сделали они это, как и полагается, огнём и мечом. В повести, о которой идёт речь (она называется «Хищные вещи века») это описано очень натуралистично: «Пек подбил бронетранспортер из „гремучки“. Бронетранспортер завертелся на одной гусенице, прыгая на кучах битого кирпича, и наружу сейчас же выскочили двое фашистов в распахнутых камуфляжных рубашках, швырнули в нас по гранате и помчались в тень. Они действовали умело и проворно, и было ясно, что это не сопляки из Королевской гимназии и не уголовники из Золотой бригады, а настоящие матерые офицеры-танкисты. Роберт в упор срезал их пулеметной очередью. Бронетранспортер был набит ящиками с консервированным пивом. Мы вдруг сразу вспомнили, что уже два дня непрерывно хотим пить. Айова Смит забрался в кузов и стал передавать нам банки. Пек вскрыл банки ножом. Роберт, прислонив пулемет к борту, пробивал банки ударом об острый выступ на броне. А Учитель, поправляя пенсне, путался в ремнях „гремучки“ и бормотал: „Погодите, Смит, минуточку, вы же видите, у меня заняты руки…“ В конце улицы ярко пылал пятиэтажный дом, густо пахло гарью и горячим металлом, мы жадно глотали тёплое пиво, мы были мокрые, было очень жарко, а мёртвые офицеры лежали на битом и перебитом кирпиче, одинаково раскинув ноги в коротких чёрных штанах, камуфляжные рубахи сбились к затылку, и кожа на их спинах все ещё лоснилась от пота»[173].

Любовь миротворцев к трофейному пиву осудить довольно сложно, но интересно другое.

Они пьют пиво из банок примерно в наше время, пробивая в них дырку о броню.

В романе 1964 года пиво начала XXI века хранится в банках, похожих на консервные.

На самом деле банки с пивом производятся с 1935 года и примерно за год до написания романа их оснастили специальной открывашкой.

Википедия сообщает нам: «Первые металлические банки <…> для того, чтобы их открыть, нужен был специальный ключ. <…> С 1963 крышка снабжается алюминиевым колечком». Далее сообщается, что «Первые клапаны для открывания банки отрывались от жестянки полностью, не так, как в современной конструкции», а «В 1975 году Эрмал Фрейз изобрел новую конструкцию, наиболее распространенную сейчас. Называется она SOT или stay-on tab („остающееся ушко“)».

Когда писалась та книга, современная конструкция банок ещё не была в ходу. Для советского человека пивная банка была и вовсе диковиной — из частной поездки везли, скорее, не пиво, а крепкий алкоголь. я застал времена (куда более поздние) когда бутылочное пиво было большим дефицитом, чем баночное. Банки эти были, по большей части трёхлитровые и наполнялись в ближайшей пивной. Шли в ход и литровые банки, которые заменяли пивные кружки в автоматической поильне. Некоторые рачительные граждане использовали в этом качестве вымытые пакеты из-под кефира «Тетропак». Расскажи им какой-нибудь футуролог в той очереди к пивному автомату, что самым демократичной тарой будет пивная банка, то быстро бы понял, что футурология — занятие рискованное и небезопасное.

Неизвестно, думали ли братья о пивных банках и видели ли их тогда — кто-то из них мог прочитать в иностранной книжке о солдатах Второй мировой, что открывали пиво штыком, и с тех пор больше не искать новых знаний.

В зарубежной фантастике, как мне сообщают, о пивных банках не забывали: персонаж Генри Каттнера изобретает робота для открывания пивных жестянок, который произносит с гневом: «Я потерял свободу воли. Я ведь запрограммирован на повиновение вам. До сих пор я был запрограммирован на выполнение единственной команды — на открывание банок с пивом. Пока мне никто не приказывал открывать банок, я был свободен. А теперь я должен повиноваться вам во всем»[174].

Образ пивной банки, меж тем, очень важен, не хуже банки томатного супа, которая вошла в историю искусства. Это символ демократического гедонизма — во всякой строгой моральной конструкции пиво избыточно, а банка — просто образец доступности.

Это неотъемлемая в разных смыслах вещь в руках у Гомера Симпсона, та деталь, которая снизит пафос любого повествования.

А вот попробуй угадать, как она будет выглядеть через сто лет, — сломаешь голову.

Никакой писатель не поможет, убежит, криво петляя, унося домой рюкзак с алюминиевыми цилиндрами, будто с патронами для долгой осады.


01.10.2018

(обратно)

​Эдуард Веркин. Неразменный рений (Интервью)


Эдуард Веркин родился в 1975 году в Воркуте. Учился в Сыктывкаре, живёт в Иваново. Автор чуть ли не полусотни книг, часть из которых относят к детской литературе. «Остров Сахалин», впрочем, детской литературой никак не назовёшь. Мне кажется, что эту книгу сейчас «сарафанное радио» (которое, как говорят, является более действенным средством для продвижения, чем все рекламные кампании), будет выносить на гребень волны. Я не надеялся, что автор отдаст «ключи» от своего романа, расскажет о детали, вынесенной в заголовок, мне интересно другое — чувство собственного достоинства, с которым Эдуард Веркин говорит о себе и своём тексте. Я надеюсь, что здесь оно передано.

— Первый вопрос, который я бы задал, это почему именно Сахалин? Одновременно это и вопрос «Почему именно Чехов?». Ведь он единственный писатель, который сам себе сделал перезагрузку — Достоевского вывели на Семёновский плац, Толстой попал в Севастополь, а Чехов сам себе устроил путешествие на Сахалин.

— Да, вы правы, похоже, Антон Павлович явно считал, что ему не хватает судьбы и таким способом выдавливал из себя Чехонте.

В 2012 я от конкурса «Книгуру» был на Сахалине, за эту поездку придумал две книги, «Герду» и «Остров Сахалин». Вероятно, этому способствовали и необычные, совсем иные сахалинские места, для жителя средней полосы России почти инопланетные. Посетили отличный «Музей одной книги», посвященный Чеховскому «Острову Сахалину». Там достойная экспозиция, фотографии, документальные материалы про каторгу и визит Чехова, и получилось так, что впечатление от острова времен каторги и от того, что мы наблюдали вокруг было резко контрастным. То есть это были словно два острова, совпадавшие географически, и… больше никак не совпадавшие. Вернувшись домой, я продолжил знакомиться с материалами. И выяснилось, что Сахалин времен присутствия Японии тоже весьма непохож на Сахалин советский или имперский. Именно образ острова как некоей территории несовпадений и натолкнул на мысль. И там очень красиво!

Чехов один из моих любимых писателей, очень современный. Иногда перечитываю рассказы и удивляюсь, как свежо они воспринимаются, причем, даже не по темам, а по языку.

— А вам нравится, что Чехов такой мизантроп — ещё с молодости? Такой прямо мизантроп-мизантроп (Забегая в сторону, мне-то нравится).

— Представляется, что мизантроп не зоологический, а вынужденный, социальный. Трудное детство в Таганроге. Всяк, 8 раз прочитавший «Письмо к ученому соседу», есть сам мизантроп либо криптомизантроп. Пожалуй, скорее, нравится. Пока сонно на полке стоит.

— И, кстати, ещё — чем отличается отношение к поселенцам у Чехова и у вашей героини в макинтоше?

— Полагаю, в отношении Чехова к поселенцам прослеживается изрядная доля профессионального докторского. Больных — лечить, голодных — кормить. Как писателю ему, похоже, интересны выдающиеся типы, бродяги-беглецы, осознанные злодеи, «невиновные». Героиня, кажется, поселенцами мало интересуется.

— Вопрос по технике письма: вы когда пишете (у вас уже ведь за сорок книг, да? — ведь возникают привычки), всё счислено, то есть вы знаете, чем дело кончится, и что с кем будет? Вот, к тому же «Острову…» — это то, что вы собирались сделать с самого начала или что-то другое? Или он написался, как… Ну, знаете, как юрист Русанов спрашивает Толстого, почему он жесток к Анне Карениной, а тот отвечает: «Это мнение напоминает мне случай, бывший с Пушкиным. Однажды он сказал кому-то из своих приятелей: „Представь, какую штуку удрала со мной моя Татьяна! Она — замуж вышла. Этого я никак не ожидал от неё“. То же самое и я могу сказать про Анну Каренину. Вообще герои и героини мои делают иногда такие штуки, каких я не желал бы: они делают то, что должны делать в действительной жизни и как бывает в действительной жизни, а не то, что мне хочется»[175].

— По-разному. Некоторые книжки просчитаны, некоторые пишутся от финала, другие от ощущения или впечатления. Иногда интереснее рассказать историю, иногда донести впечатление, заставить увидеть ситуацию глазами автора. «Остров…» определен географией, настроением и атмосферой, идеей и финалом, увы, героям было не отвертеться. Хотя с Толстым трудно спорить, многие персонажи склонны к своеволию, придут во сне, сидят, смотрят…

Да, привычки возникают, разумеется, но это же неплохо — с ними интересно бороться.

У каждого автора арсенал свой, да и представления о том, как должна выглядеть книга. У меня некогда образовался перекос «всяко лыко в строку», пришлось избавляться. От одних избавишься, другие возникнут, в молодости автор чаще толкал персонажей с обрыва, в возрасте стал сентиментален.

Веркин Э. Остров Сахалин. — М.: Эксмо 2018. — 480 с.


— И повествование закончено или может иметь продолжение?

— Продолжения «Острова Сахалина» не будет, ну, разве что вбоквел. «Озеро Байкал», «Сихотэ-Алинь», «Пик Коммунизма». Шутка.

— И вот ещё — мне кажется, с этой книгой случится резкий всплеск вашей популярности. Я, разумеется, не хочу никого обидеть, и вы человек известный, но у меня есть такая теория, что по-настоящему собирает вокруг себя адептов книга, в которой сказано что-то про то, как устроен мир. Если бы «Мастер и Маргарита» была бы просто блестящей картиной Москвы начала тридцатых, это никогда бы не привлекло к ней адептов. А вот то, что Булгаков там говорит, как нужно читать стихи, и нужно ли просить, и, наконец, сообщает о том, что мир вовсе не такой, каким вы его представляли, и есть горние тайны, перводвижетели — тут сразу все сбегаются и начинают говорить цитатами.

— Каждый писатель рассчитывает, что с новой книгой случится резкий, ну, или хоть какой-то всплеск его популярности. Я тоже неоднократно на это рассчитывал. Мне кажется, для того, чтобы быть разобранным на цитаты, вовсе не обязательно рассуждать о горних тайнах и звездном небе над головой. Можно рассказать об охоте на стулья в тех же примерно, что и в «Мастере и Маргарите» декорациях, или о путешествии остолопов по Темзе — и сто лет будут цитировать. Но, пожалуй, да, с Аннушкой и маслом тягаться бесполезно.

Определенный интерес к книжке поместил автора во вполне себе цугцванг. Согласитесь, странно автору объяснять на пальцах, кто на ком стоял, почему-таки многострадальный рений неразменный и проч. А, насколько мне представляется, публика надеется именно на это. Не менее нелепо обсуждать и некоторые технические косяки, увы, их несколько есть. Про «как она сделана» тут вообще трясины начнутся…

— Увы, вопросов про рений не избежать. Тут дело ещё в том, что у меня есть друзья, которые воспринимают вашу книгу вообще как новое Евангелие, и трактуют её религиозным способом. От вас они далеко, а мне от них отвертеться не получится. То есть всё равно придётся говорить о символах. Нет, конечно, можно хлопнуть дверью перед носом ждущих и сказать, что символов нет, но это не решит вопроса.

— Владимир, вот зачем мне знать, каким ветром Горбовский спасся с Далекой Радуги, если мы уж о фантастике? Понятно, что читателю интересно… вот мне уж тридцать лет интересно — и хорошо.

— Мне честно говоря, не совсем интересно. Даже вовсе не интересно. Другое дело, что есть достаточное количество адептов, то споры как уцелел Горбовский (или спасся Шерлок Холмс в исполнении Бенедикта Камбербэтча) сильно подогревают интерес к продукту. Но это уже не зыбкое вещество литературы, а вполне конкретная её социология. Тут, я думаю, есть несколько стадий: читатель подозревает ошибку, потом придумывает выход, затем отстаивает решение etc. Но я согласен, что писателю унизительно помогать в этих поисках. Вот у меня есть друзья, которые уже начали трактовать роман как новое «Хождение Богородицы по мукам», видя в двенадцати столбах двенадцать апостолов. Я понимаю, что на такие вопросы у хорошего писателя всегда есть ответ: «Если вы там это увидели, то там-то это всё и есть». Но, с одной стороны, я на стороне писателя, а с другой — у меня, как у честного обывателя, должна быть уверенность, что там действительно что-то закопано. Ведь история абстрактной живописи в прошлом веке научила нас тому, что в «Композиции № 15» может ничего не заключаться. И несколько раз за произведение искусства принимали пакеты и сумки, забытые посетителями в экспозиции.

— Вряд ли, Владимир, вы в данном случае «честный обыватель», как мастер версии «напечатали черновик» — вы уже вполне себе «ненадежный рассказчик».

— Нет-нет, я меланхолический рассказчик. Я недоверчивый читатель (а зачем вам доверчивые? Да я и писатель, что ещё хуже), при этом я из той компании, которая говорила: «Митьки никого не хотят победить». Я вослед одному моему товарищу могу сказать: «Рений и золото не являются редкоземельными металлами; миноносец не может быть рейдером, эти корабли выполняют совершенно разные задачи; зольные поля — это следствие переплава, а не обогащения», но не скажу — потому что автора не нужно побеждать. Вам ещё дадут массу премий за этот роман, и будет такая же огромная масса обиженных чужим успехом. Это ужасно гибельный путь, нужно всякому успеху радоваться, как своему.

— Так получилось, что «Остров Сахалин» вызвал обсуждения с амплитудой от «Хождения Пресвятой Богородицы» до «мало зомби в кадре», хочу поблагодарить читателей за интерес и терпение. Но, как вы уже сами говорили, стоять у входа выставки и доказывать, что я не забывал пакет в радиусе поражения «Композиции № 15» по меньшей мере странно.

— Однако тут тонкость — есть группа читателей, что использует бритву системы «Оккама»: если нет достоверных сведений о том, что перед ними сюжетный ход, то они подозревают авторскую небрежность. Можно их прогнать в сад, но часто изощрённость деталей играет злую шутку.

— Как многие советские любители фантастики об Оккаме я узнал из чудесного рассказа Старджона. Много позже догадался, что рассказ саму возможность принципа высмеивает, поскольку «бритва» может быть использована в любую сторону, в зависимости от предпочтений «брадобрея». Собственно, как и бытовавшие во времена Оккама бритвенные принадлежности, обоюдоострые и нескладные. Забытая предыдущими организаторами на выставке современного искусства «Девушка с жемчужной сережкой» будет воспринята ценителями как: а) объект современного искусства б) календарь-фотокопия вахтерши в) подражательная мазня студента третьего курса.

— У меня есть по этому поводу любимая история: Куприн в 1929 году написал рассказ «Ольга Сур» — про циркача, что, добиваясь руки дочери хозяина, придумывает замечательный цирковой номер. Номер действительно замечательный — с полётами и гирями, но: «Да, мы многого ждали от этого номера, но мы просчитались, забыв о публике. На первом представлении публика, хоть и не поняла ничего, но немного аплодировала, а уж на пятом — старый Сур прервал ангажемент согласно условиям контракта. Спустя много времени мы узнали, что и за границей бывало то же самое. Знатоки вопили от восторга. Публика оставалась холодна и скучна. Так же, как и Пьер год назад, так же теперь Никаноро Нанни исчез бесследно и беззвучно из Киева, и больше о нем не было вестей. А Ольга Сур вышла замуж за грека Лапиади, который был вовсе не королём железа, и не атлетом, и не борцом, а просто греческим арапом, наводившим марафет»[176].

Ну что, расскажете, зачем вам неразменный рений?

— Рений интересный материал, он всплывает у меня еще в «Пепле Анны». И по какому-то стечению обстоятельств богатейшее его месторождение на Итурупе, на который претендует Япония. Мне кажется, им не нужны остальные земли, им нужен рений. Японцы явно строят звездолет… Смайл.

Неразменность рения не только важная часть содержания и формы, но и определенный прием взаимодействия текста с читателем. Судя по читательскому отклику, он удался.

— А вот, совсем о другом… И у меня ещё один вопрос — а не расскажете ли про ваш город?

— Сейчас я живу в Иваново, это хороший и удобный для жизни город. Родился и большую часть жизни провёл в Воркуте. Воркута, конечно, впечатляет. Просторы, пустота, холод в минус пятьдесят, трехметровые снега, дикие северные сияния, буйная короткая весна. Ощущение оторванности, обитания на краю мира, в последние годы медленное остывание и отступление жизни вместе с умиранием угольной отрасли. Чем-то Воркута похожа на Сахалин, потусторонностью. Другой город Нея, в Костромской области. Запомнился мне резким летним контрастом с Воркутой, лето, речки, лес, телепортация из минут десяти в плюс двадцать всегда поражает. И летняя свобода после школы. Сейчас, конечно, все города становятся похожи друг на друга.

— А что у вас сейчас за круг общения?

— Старые школьные и студенческие дружбы с переменным успехом противостоят географии, дружить в социальных сетях не получается, да я и не присутствую. С коллегами встречаемся довольно редко, на мероприятиях обычно. Так что круг общения неширок, семья, в основном.


Послесловие

На самом деле эта история несколько шире, чем судьба одной книги и даже конкретного писателя. Эта история доверия к тексту. Чаще всего читатель, столкнувшись с непонятным в книге, становится агрессивным. И дальше на его собственные ощущения, как на зародыш снежной лавины, наливают чужие эмоции. С одной стороны, от него стоят адепты всякой необычной книги. Они будут говорить: «Залезьте на шкаф, высуньте голову в форточку… Не так, нет так, шею длиннее, изогните теперь… Видите, наконец?!». С другой стороны, стоят мизантропы, которые, столкнувшись с чем-то новым, говорят, что оно плохо сделано, из конструкции выпадают болты и гайки, а на первой странице три раза употреблено слово «который». Беда читателю, если он будет питаться чужими эмоциями. А ведь человек всегда хочет присоединиться к кому-то, найти единомышленников, и вот он стирает пыль со шкафа или начинает примерять на себя несколько высокомерное «Да видали мы горы, по сравнению с которыми эта гора — сущая равнина».

Владимир Березин, писатель-пешеход

Однако стоит выслушать мнение издателя. Вот что говорит Валерия Ахметьева, редактор книги «Остров Сахалин»:

Валерия Ахметьева, редактор

Первый вариант книги, который я читала больше года назад, довольно сильно отличался от существующего. Я его прочитала с большим интересом. Но это действительно был черновик, многие вещи в нем были намечены, но не проговорены или проговорены невнятно, поскольку самому автору было и так всё понятно. За полгода текст претерпел изменения, в том числе автор учел мои замечания, сделанные прошлым летом.

Владимир Березин, писатель-пешеход

Сложно было работать?

Валерия Ахметьева, редактор

Сложно. Нужно сказать, что литературным редактированием этой книги занималась не я, а другой человек, я отфильтровывала вопросы литредактора, когда могла на них ответить сама, затем спрашивала Веркина и часто получала лаконичный отказ от правки. В крайнем случае автор говорил что-то вроде «так надо».

Владимир Березин, писатель-пешеход

«Так надо» или объяснял зачем?

Валерия Ахметьева, редактор

Не-е-ет, не объяснял. Вопросы с неразменным рением и младенцем возникли, в том числе, у литредактора и пиар-менеджера (особенно у второй, поскольку она не любитель и не знаток фантастики). Вообще такие странные, на первый взгляд, вещи — неотъемлемая часть прозы Веркина. В тексте нетрудно найти подсказки, но они не всегда видны с первого взгляда.

Владимир Березин, Писатель-пешеход

А то, что там в одном месте «Легкий воздух», а в другом «Летний воздух» — тоже так надо?

Валерия Ахметьева, редактор

Ну, с воздухом — понятно: это автор на этапе третьей корректуры решил переписать фрагмент, и его в пожарном порядке вставляли. Это как раз ляп. С рением — вопрос действительно интересный: у меня есть разные идеи, которые я не хотела бы излагать. Я для простоты решила, что пятак и есть пятак. Думаю, тут лучше спрашивать автора, пусть сам отвечает, что хотел сказать. А Исида, конечно, специально.



04.10.2018

(обратно)

​Дачная логика спасения (о реанимации и поддержании жизни)

Дойдя до своих пределов, ум должен вынести приговор и выбрать последствия. Таковыми могут быть самоубийство и возрождение.

Альбер Камю

На одной дачной веранде как-то заговорили о жизни и смерти.

Вернее, о том, всегда ли нужно реанимировать пациента. А русский человек таков, что вечно хочет стащить больничную инструкцию, а потом незаметно повесить её на стену в рамочке, но уже исправленную.

Для начала один образованный молодой человек вспомнил француза, говорившего, что «ответ на вопрос „стоит или не стоит жизнь, чтобы ее прожить“, — значит ответить на фундаментальный вопрос философии». Ну, натурально, начали спорить о французах, их привычках (припомнили лягушек и сыры), но вспомнили ещё и то, что этот француз считал, самоубийство единственной вещью, которая лежит только в нашей воле, и, стало быть, его нужно использовать для познания мира: «Дойдя до своих пределов, ум должен вынести приговор и выбрать последствия. Таковыми могут быть самоубийство и возрождение». Но француз приделывал к самоубийству какой-то особый смысл, который мы могли пересказать, но душой принять не могли.

Оттого, сидя на дачной веранде, мы взялись за насущный вопрос о продлении жизни.

То есть о продлении жизни тяжело больного человека — об этом и стали спорить со всем жаром людей, которые не больны или не знают, что они больны, — другими словами — с горячностью непуганых обывателей.

Итак одни возмущались тем, что нынче возвращают к жизни человека, не принимая в расчет, что оный гражданин может так ухудшиться, что и сам будет не рад, да и окружающим станет тошно. Было при этом понятно, что законы нынче таковы и правила непреложны.

Это, разумеется, раздражало других, тоже весьма образованных людей.

И, наконец, заговорили о реанимации.

И над дачным столом, вместе с умирающими мотыльками, сгустился вопрос: что делать, если человек прямо умоляет его не спасать.

Или даже сам ничего не говорит, но продлить ему жизнь можно только в виде опутанного трубочками тела.

Ответить на этот вопрос было просто: прекращение жизни — объективный факт, а её качество — факт субъективный. И ежели субъективное возобладает, а ему никуда не деться, кроме как возобладать, но мы все окажемся в этическом унынии, размышляя, произошло ли неоказание помощи по извинительным субъективным причинам, или по совершенно неизвинительным. Да и то, общество наше, и без того подозрительное, будет считать, что и в самых бесспорных случаях неспасения дело было нечисто.

Однако ж сторонники естественно хода вещей не унимались. Воображение рисовало картины могучих атлетов, что после спасения могли только пускать слюни в кресле-каталке. Желали ли они такой жизни, приятен ли им был скрип медицинского колеса?

Но и противники их были не лыком шиты, объясняя, что наперёд неизвестно, оживёт ли здоровяк, или, наоборот, полуоживёт овощ. И тут пространство человеческого решения. А ну-ка, больной наш ожил, действительно пускает слюни в каталке, но при этом пишет новую «Историю времени». Весь в слюнях, но пишет. Или даже не пускает эти слюни, а говорит, но шизофазическим образом. Или избежал коляски, но обратно атлетом не стал, а ходит с палочкой. В самый последний момент нужно кому-то решиться, и была бы у нас мензура с делениями, согласно которой эскулап мог крикнуть: «Сестра, уже 0,4 — выдёргивайте вилку из розетки». Мензуры нет, ничего нет, а страданий полно.

Познавшие многое люди либертарианского склада начали вспоминать истории из своей молодости.

К примеру, говорили они, родилась в одном доме девочка, трижды обвитая пуповиной, и роженица просила не воскрешать ребёнка. Женщина была врач и говорила, когда остановка сердца длится более получаса, то никаких учёных книг человек более не напишет да и узнавать родственников будет через одного. И в финале этой поучительной притчи роженица бежала из роддома, не посмотрев на дитя.

Но сторонники сложившегося миропорядка отвечали, что хоть история этого ребёнка и поучительна, но учит ещё и аристотелевой логике. А аристотелева логика — такая штука, про которую мало что известно, но как на неё сошлются на дачной веранде, то все поймут, что жизнь богаче наших представлений о ней. Итак, может статься так, что рожавшая женщина наверняка знала, что из ребёнка теперь получится Гитлер (или Омен) и нужно теперь бежать. Или наоборот, ничего не понимала, а в газетах нам рассказывают, что за морем решения, принятые роженицами, легко оспариваются в судах, потому что вовсе не поймёшь, что там в голове у родившей женщины. Можно, наоборот, представить себе, что ребёнок родился безмысленными доживает в Пало-Альто в приёмной семье. Или представить себе, что он, этот ребёнок как раз родился нормальным и убит в пьяной драке близ комбината «Норильский никель».

И, наконец, стало понятно, что, пытаясь из всего этого вывести общие правила, мы вообще ничего не знаем достоверного о судьбах этих людей. Частные примеры есть, но налицо и аристотелева ошибка в выведении общего из частного.

Но те участники посиделок, что стояли за невмешательство были тверды, и говорили, что мозг поживёт после остановки сердца девять минут. И если кто не верит, то сие подтвердит любая сестра милосердия.

Мы принялись оглядываться, но сестры милосердия не было, да и самого милосердия в нас осталось мало.

Так всегда бывает в разговорах о морали: только начни трогать принципы, как вдруг окажется, что они сделаны из жёваной бумаги и спичек. И вместо Владимира Павловича, доцента и кандидата, глянет на тебя зверь, который в этот момент понял, что никаких препятствий полакомиться человечиной у него не имеется.

Но разговор ещё держался в рамках.

С людьми, считавшими, что, если коготок увяз, то всей птичке пропасть, и от человека, сходившего на ту сторону, можно ждать чего угодно, соглашались. Не спорили и о том, что временная смерть — очень печальное обстоятельство, но речь-то идёт о тех событиях что на грани между двумя очевидными действиями. Ежели человеку оторвать голову, то исход один, а если над утопавшим произвели известные процедуры — другой. А Господь не то что людей, деревьев в лесу не уравнял.

Но, главной-то мыслью части наших спорщиков была та, что общество, которое начинает заниматься социальным рационализмом, очень быстро доходит до таких ужасных высот в этом деле, что окружающие народы только разводят руками. И они, дескать, оттого сторонники сложившегося уклада вещей, в которые не нужно вмешиваться.

С этим никто спорить не стал. Рациональные люди, впрочем, тут же оговорились, что против спасения помимо воли спасаемого. И тут же разговор пошёл на новый круг: вот, сказали им, кричит человек: «Убейте меня, убейте!» — а кто ж его убьёт? Нельзя, человек напился, несёт что-то невнятное, а даже если искренне стремится умереть, к утру переменит своё желание.

И тут все обратились к русской литературе — ведь в дачных разговорах всегда так бывает: кто быстрее нашёл удобную цитату из классика, того и верх. Стукнет он по столу этой цитатой, будто круглой печатью. Звякнут ложечки в стаканах, подпрыгнут блюдца, мигнёт электрический свет в лампе над круглым столом.

И тут кто-то сверкнул глазами и припомнил писателя Вересаева. А у писателя Вересаева рассказана история про студента, что при царской власти учился на втором курсе. Решил он жениться, да все и изумились: он перебивался грошовыми уроками, она тоже ещё училась, не выдавалась ни умом, ни одарённостью, ни характером, ни красотою, — ничем, что объясняло бы это сумасшедшее решение. Его пытались отговорить, а студент только приходил в ярость, заявляя, что прервёт знакомство со всяким, кто будет пытаться мешать его женитьбе.

И женился.

Через месяц он пришёл к друзьям и в отчаянии сказал:

— Как же вы мне не помешали сделать эту глупость?

— Да вспомни, что ты нам отвечал, когда мы тебя отговаривали.

— Всё равно! Должны были меня связать, должны были отправить в сумасшедший дом. Ведь я был в состоянии невменяемости.

И с ужасом смотрел перед собою глазами проспавшегося пьяного, — так заканчивает эту историю Викентий Вересаев, имевший, кстати сказать, медицинское образование.

Но в этот момент дети уронили самовар, который стоял на крыльце, и начали весело бегать вокруг шипящего чудовища, лежавшего в траве.

К ним подошли взрослые, и на том беседы о жизни и смерти в тот день прекратились.


08.10.2018

(обратно)

Баллада о точности (об Александре Галиче)


Александр Аркадьевич Гинзбург, взявший из частиц имени, фамилии и отчества себе псевдоним Галич, родился 19 октября 1918 года. У одних современников вызывал искреннюю любовь, а у других не менее искреннее раздражение. Так чисто одетый человек вызывает раздражение у людей, одетых не очень дорого и не очень чисто. А про Галича кто-то сказал, что если его поведут на эшафот, то он обязательно будет в выглаженных брюках и начищенных ботинках. Пижон, одним словом.

Однако это история про трагического пижона и большого поэта. Люди, знавшие его, говорят, что он был очень красив — сперва яркой красотой молодости, а потом уже тяжелеющей красотой зрелого мужчины. Пользовался успехом у женщин, естественно. Всё это может быть причиной для раздражения у других людей, да.

Юношей он играл в театре, вернее, в молодёжной студии. Когда началась война, ему выписали белый билет (это у некоторых людей вызывает ещё большее раздражение — как же так, отчего он не тащил пушку по пояс в грязи? Как комиссовали? Почему не сгорел в танке?), и снова попал в театр. Он сочиняет стихи, играет на сцене. После войны начинает писать пьесы и сценарии фильмов. За один из шести фильмов, поставленных по этим сценариям («Государственный преступник»), Галич получил в 1964 году почётную грамоту КГБ СССР, что осталась единственной его наградой.

Это довольно нелепое сочетание, но и с ним нужно примириться.

Дальше начинается типичный для части интеллигенции отсчёт событий: в 1968 году Галич выступает на фестивале авторской песни в Академгородке Новосибирска, начинается конфронтация с властью. Через год в «Посеве» выходит книга стихов, за что его исключают из разных творческих организаций. В 1974 он уезжает, живёт в Мюнхене, работает на радио «Свобода», потом переезжает вПариж и гибнет от удара током 15 декабря 1977 года.

Через десять лет его посмертно восстанавливали в творческих союзах, которые ещё через десять лет исчезли сами. В 1993 Галичу, так же посмертно, вернули российское гражданство, которого он не имел, обладая только советским. Причём время переменилось настолько, что смешалось всё: былые ненавистники говорят о нём уважительно. Станислав Куняев ругает поляков за антисемитизм и Корчака, и при этом пишет: «Наш писатель Александр Галич»[177]. Но в политической полемике крестьянская смётка важнее долгой памяти — если обнаружилась какая полезная деталь, гайка, скрепа или там гвоздь на дороге, нужно её пустить в дело. Если кому надо, я могу написать исследование о том, что это исконно русская черта, неотъемлемая часть национального самосознания.

Сейчас Галич кажется частью истории. Но это вряд ли так, не говоря уж о том, что он привнёс в русский язык довольно много важных оборотов (сейчас бы сказали «мемов», а раньше замечали: «О стихах я не говорю, половина — должны войти в пословицу»[178]).

Про пишущие машинки, на которых размножались неподцензурные тексты:


«Эрика» берёт четыре копии,
Вот и всё!.. А этого достаточно.


Про аморальность разбора морального поведения на партийных собраниях:


А из зала мне кричат:
«Давай подробности!»

Про оживление советского человека:


И сел товарищ Мальцев,
Услышав эту речь,
И жизнь его из пальцев
Не стала больше течь.

Про универсальность докладчика:


Израильская, — говорю, — военщина
Известна всему свету!
Как мать, — говорю, — и как женщина
Требую их к ответу!

История, кстати, тоже кончается формульной фразой начальства:


«Хорошо, брат, ты им дал, по-рабочему!
Очень верно осветил положение!»


Ну и, наконец, чудовищно затасканная в огне и дыму кухонных споров, а потом и социальных сетей:


Смеешь выйти на площадь,
Можешь выйти на площадь.

Но тут нужно сказать важную вещь. И если её не сказать, покажется, что мёртвым поэтам нужно снисхождение. А Галич был настоящим поэтом, потому что когда он писал:


Скомандовали: «Пли!»
И прежде, чем он сам упал,
Упали костыли…

— это была настоящая поэзия. Снисхождения не надо.

Так вот, Александр Галич — поэт неточного образа. При том что сам он всегда говорил о точности.

Академик Сахаров вспоминал, как он «стал говорить о «Моцарте» Окуджавы — я очень люблю эту песню. Но Галич вдруг сказал:

— Конечно, это замечательная песня, но вы знаете, я считаю необходимой абсолютную точность в деталях, в жесте. Нельзя прижимать ладони ко лбу, играя на скрипке[179].

Есть его знаменитая песня «Мы похоронены где-то под Нарвой», где непонятно что за «в сорок третьем погибла пехота»… Дело в том, что бои под Нарвой шли с февраля по июль 1944 года и безвозвратные потери были около ста тысяч человек. Ну, а рифмовать «в сорок четвёртом пехота» — нельзя. В сорок третьем под Нарвой хоронили только немецкую пехоту (ну или испанцев из «Голубой дивизии»), и встать в крестах они вполне могли, но это вряд ли тот эффект, на который рассчитывал автор. Если имеется в виду совместная охота Хрущёва и Кастро, так она была в Завидово, а не под Нарвой. В общем, происходит то, про что советские классики писали «История о Гавриле была заключена в семьдесят две строки. В конце стихотворения письмоносец Гаврила, сражённый пулей фашиста, все же доставляет письмо по адресу.

— Где же происходило дело? — спросили Ляписа.

Вопрос был законный. В СССР нет фашистов, а за границей нет Гаврил, членов союза работников связи»[180]. Но нет, можно всё списать на обобщённые образы, да это уже и сделано[181], но в некоторых случаях количество переходит в качество. Мандельштам в «Возвращении на Итаку» погибает сразу после ареста в 1934 году. Вышедшие на площадь декабристы не могут стоять «как четыре строки», если они стоят «по квадрату», тем более «от Сената к Синоду» — здание Синода было заложено в 1830 году.

Есть у Галича знаменитая пафосная песня «Памяти Бориса Пастернака». По её поводу в дневнике 1967 года у Александра Гладкова есть место: «13 апр. (…) Л. Я. показывала, пока мы были у неё, возмутительное по пошлости стихотворение Галича о смерти Пастернака. Морду бы бить за такие вещи»[182]. Владимир Губайловский замечал: «Лидия Чуковская обижалась на „киевских письменников“. Это кто вообще? И на „лабухов“. Она писала „Сменяя друга за семейным роялем играли Рихтер, Нейгауз, Юдина“. Это вот „лабухи“, которые „Шопена терзали“? Галич описывает какие-то официозные похороны, как будто власть очнулась и решила „бунт возглавить“. А ведь ничего этого не было. Были люди, которые пришли проститься, их было много, они были искренни. Дом утонул в цветах. Ахматова едва ли не завидовала похоронам Б.Л, И, понятно, что люди, которые были на похоронах Пастернака на Галича обиделись». Было бы понятно, если бы Галич сочинял это стихотворение по горячим следам, находясь в ссылке или в эмиграции. Но он написал песню много лет спустя.

Конечно, что точно считал поводом для мордобоя Гладков, мы можем выяснить только при помощи спиритического сеанса. Но наиболее вероятная конструкция всё же проста: человек сочинил пафосное (избыточно пафосное) стихотворение, в котором реальность для дополнительного пафоса сместил — превратив Рихтера и Юдину в лабухов, заместив народное прощание казённым, и в качестве общественной совести то угрожает негодяям, то кается от лица всего мира. Галич подминает под свою задачу реальность, то есть он создаёт образ внутри системы ценностей советского интеллигента, и как там было на самом деле — неважно.

Я очень сложно отношусь к этим песням, в них есть какая-то ложка пафосного дёгтя, не говоря уж о том, что я не люблю исполнение автора, когда он играет голосом. Но мнение это — внутреннее и проверке не подлежит — как говорится, факт моей биографии.

Тут вот в чём беда — одарённому человеку иногда кажется, что можно для какой-то благой цели пользоваться любыми художественными средствами. Добавить и сгустить, чтобы сердце читателя задрожало. Но сердечная дрожь — явление непостоянное, и если человек жив, то проходит (если не жив, то проходит тем более). И какая-то додуманная деталь начинает мстить произведению — впрочем, лучше всего это описал несправедливо забытый ныне Святослав Сахарнов в детской сказке про диковинную рыбу триглу. Рыбу-ласкиря послали её разглядеть, а когда он вернулся, прочие рыбы не поверили ему. И тогда ласкирь присочинил к своему рассказу чёрное пятнышко на хвосте. И действительно, сперва ему поверили, но ничем хорошим это дело не кончилось.

При этом Галич очень часто говорит от лица погибших именно как общественная совесть.

Или обвиняет в ключе «мы-то (я-то) руку не поднимали, значит, имеем право предъявить негодяям счёт от лица ушедших». А с местоимением «мы» всё сложно («Как гордимся, мы, современники») — оно как раз и кажется мне пошлостью. Это «мы» из рода «как-то мы не доглядели», «мы перестали лазить в окна к любимым женщинам». «Отучаемся говорить „мы“», как гласит другой известный мем. Галич тут распространяет на всех общественную вину, занимая позицию общественной же совести — «я корю всех нас». Про пошлость такой ситуации очень хорошо говорится в серии «Южного Парка», которая называется «Плотина», где в финале все непричастные пафосно каются.

И, наконец, дело в том, что один из творцов интеллигентского мифа Галич — своего рода икона внутри этого мифа, особого рода икона для некоторой части интеллигенции, та, про которую говорит Кончеев герою набоковского романа. Люди вынесли икону из застойного прошлого, она намолена и снабжена дополнительными свойствами — такими, как «он был непрагматический человек», «обнажённая совесть» и тому подобное далее.

Стихи таких игр не прощают. Если в них есть манипулятивные практики, это плохо уже с первого такта: когда поэт подливает читателю, чтобы ему захорошело, то значит, поэзия теряет силу. Очень хочется сказать:

— Дядьку, не наливай мне больше, бо я вжэ така, яка вам трэба.

Упрёки в пижонстве и прагматизме, в том, что поэт вкусно ел и пил, кажутся мне бессмысленными и никчемными — вроде той грамоты КГБ. Существенен лишь упрёк в избыточном пафосе и неточности образов. Дурно, если поэт питается им, не испытывая укора, теряя поэтический самоконтроль. То есть дурно, когда ради ощущения фронды с гитарой в отвал идёт и поэтическая точность, и точность обычная — раззуди плечо, размахнись рука — ну и подливание пафоса. Однако тут каждый должен решить за себя: кажется ли такое, или это результат раздражения и/или зависти к красивому человеку с трагической судьбой.

Что из этого следует? Отменяет ли вышесказанное шуршание магнитофонной плёнки, обогащение русской речи? Зачёркивает ли это поэтическую ценность? — нет, не отменяет и не зачёркивает. Попробуйте полюбить чёрненькими, беленькими-то всякий полюбит.

Разберитесь с поэзией, потому что её можно рассматривать отдельно от агитации. Поэзия эта никуда не делась, в отличие от пишущей машинки «Эрика» и магнитофона системы «Яуза».


15.10.2018

(обратно)

​Невозможность критики (об оценке литературы во время её перепроизводства)

Литературы нет — есть только писатели, которых читатель не читает.

Борис Эйхенбаум (1924)

Сейчас стали много говорить о критике, и, в частности, о её невозможности. Я и сам участвовал в этом говорении.

Действительно, критика в прежнем своём виде оказалась ненужной. Много лет назад, когда я работал в книжных газетах, мы устраивали опросы книгоиздателей. Оказалось, что рецензии не влияют ни на какой из издательских выборов и служат ровно для того, чтобы цитату из них поместить на задней странице обложки следующей книги: «„Читал всю ночь, не мог оторваться“. Иван Синдерюшкин, обозреватель книг из Нью-Йорка». Продаёт ли критика книгу? Плохую — нет, не может продать, а вот хорошую — прекрасно продаёт. Само упоминание книги авторитетным рецензентом может привести к всплеску спроса. И речь не только о сарафанном радио — пригласи зачем-то меня в свою программу телеведущий Ургант, продажи моего романа бы несколько повысились. (Хороший вопрос, кстати — подчиняется ли кинокритика тем же законам, что и критика литературная, но это к слову).

Так вот, главное отличие критического высказывания нашего времени заключается в том, что оно по-настоящему демократическое. Критиком стал сам читатель — и институт читательских отзывов ничем не хуже былых (и нынешних) критических статей и рецензий.

С другой стороны — мы живём в век небывалого перепроизводства литературы. Можно часами говорить о гибели толстых литературных журналов, обнищании профессиональных писателей, но, так или иначе, текстов разной степени художественности создаётся избыточно много.

Более того, огромное количество книг переводится.

Книг много, времени в сутках осталось ровно столько же, сколько раньше, притом миф о «гармоническом человеке» предполагает, что, помимо чтения, он ещё посещает театр, концерты, смотрит фильмы и занимается физкультурой. Не знаю, как насчёт физкультуры, но во всех этих отраслях дефицита товара не наблюдается.

И вот критики (то, что называется теперь «критиками») разделились на две части. Первая занимается разведкой в этом избыточном море текстов (поэтому название «Рыба-лоцман» мне кажется очень удачным) и тех, кто способен поддержать с читателем разговор после прочтения книги. Не в том дело, что квалифицированный собеседник может разъяснить непонятное, а в том, что сама литература подталкивает к общению. Это происходит даже без чтения текста книги. Человек не способен вынести некое содержательное суждение (он просто не способен к этому, и не обязательно глуп — он, может быть, прекрасный хирург или автослесарь, но в этой области у него не выходит этого суждения). Услышав где-то шум битвы, он спешит со своим суждением и норовит к кому-то присоединиться. Дальше у него случается воображаемый успех: ему хлопнули по плечу и улыбнулись. Он принят в общество людей с мнением. Это всё давно известно со времени «Доктора Живаго».

Вот критик-собеседник, поддерживающий разговор о книге с людьми, её «употребившими», и есть второй тип востребованного на рынке персонажа. Все остальные жанровые роли канули в бездну с прочим наследием русской критической мысли XIX и XX веков.

Тут, кстати, есть одна странная особенность. Множество людей относится к чтению книги, как к некому сакральному действию. Такому же опасному, как выход в открытый космос. Если судить по высказываниям в социальных сетях. Не то, что «купить или не купить», а «читать или не читать» — вот вопрос? Стоит ли читать N.? Может быть, всё-таки не стоит? Не стоит? Ну, слава богу.

Я наблюдаю эти разговоры часто, и создаётся впечатление, что сам акт чтения новой книги настолько страшен современному читателю, что он может удовлетвориться чужим мнением. Тут и пригождается критик. В этом смысле прекрасны благодарственые отзывы на заметку или рассказ о предмете литературной жизни: «Спасибо вам за рецензию. Вот теперь я точно не буду это покупать», «Спасибо, сэкономил время, не пойду на этот фильм». Или даже вопрос к моральному авторитету — «Скачал этот роман, но не пойму, стоит ли читать». Иными словами, читатель самостоятельно отказывается от права первой ночи, передавая его рецензенту. В случае с чтением, которое при прекрасно функционирующем пиратском море электронных текстов, вовсе не связано с затратами, и сводится к самому акту чтения. Однако он так страшен, что нужно обвязаться верёвкой, вооружится чужим мнением, как топором, и только тогда приоткрыть дверь осаждённого нечистью супермаркета. Спаситель-рецензент в этот момент хлопает читателя по плечу и тихо говорит: «Не надо. Я сходил туда за тебя. Оставайся в безопасности».

Не менее интересный вопрос — реакция читателя второго уровня, когда не прочитываются не то что книги, но и газетные статьи, а суждение выносится по заголовкам и подзаголовкам.

Но тут возникает другая проблема — при общем перепроизводстве текстов читатели группируются вокруг одного такого исследователя, не вполне понимая, кто вокруг них — бесконечное количество таких кластеров, групп читателей, запертых в супермаркетах. И если он совершает переход в соседний, то не узнаёт никого.

Ввалившись туда, он наблюдает диалог такого типа: «Дочитав роман Папасатыроса „Хорошее дело“ (неплохой — в субботу расскажу подробно), в очередной раз понял: как же я жду новый роман Ставраки! То есть вот так и понимаешь разницу: бывает неплохой крепкий роман, а бывает почти, вроде бы, то же самое, только бах — чистое колдовство, чудеса и подснежники в декабре. И вот чтобы колдовство и подснежники почему-то обязательно нужен Ставраки.

— Вот как? А что нужно прочитать обязательно у Ставраки?

— О, это хороший автор — у него три романа, и все прекрасные.

— А с чего начинать?

— С „Чулки и презервативы“.

— А он у нас вышел?

— Не знаю, я читал в подлиннике. А ещё „Три пограничника“, да.

— Ставраки прекрасен!»

Пришелец понимает, что он отстал навсегда — им не прочитан даже Янаки, он не может поддержать разговор. Неумный наблюдатель начинает злиться и ему хочется доказательств, что Ставраки — дутая величина (он их находит среди своих предшественников, таких же пришельцев в кластер), а вот человек рассудительный помнит, что просто книг очень много — их море, хорошее море.

И путешественник между кластерами снова отправляется в путь. Если он достаточно умён, то понимает, что общей правды нет, но нет и общего чтения. А задирать адептов непонятного тебе — затея очень сомнительная.

Более того, в шагреневой литературе критик часто становится единственным читателем — то есть тем, кто именно прочитал, а не пролистал книгу, не воспользовался заёмным мнением, а составил своё.

В некоторых замкнутых сообществах, где все что-то пишут (например, у фантастов), рецензируют друг друга по кругу, и девиз десантников «Никто, кроме нас» работает в полную силу. Там есть опасность вырождения, к которому, говорят, приводят близкородственное скрещивание, но это не дело постороннего наблюдателя. Иди себе прочь.

Я бы открыл ресурс с рецензиями на давно вышедшие книги. Нет, не то, что делает вполне хорошая «Полка», а именно рецензии на книги десятилетней (или пятилетней) давности. Неужели весь этот вал литературы у нас за спиной никому не нужен? Пелевин пятилетней давности, победители «Большой книги» трёхлетней. Куда канули вы, прошлые букеровские лауреаты или звёзды прошлого года?

Впрочем, всё это «давно было в Симпсонах». То есть, не в «Симпсонах», конечно, а в двадцатые годы. Во времена моих любимых формалистов шли яростные споры о критике, Тынянов писал свои статьи, ему отвечал Эйхенбаум, приёмы полемики были прекрасны, а тревога неподдельной. Эйхенбаум, кстати, писал: «Критики у нас сейчас нет, но я верю, что она скоро будет. Она должна быть. Я чувствую это, проходя по Невскому, заглядывая в окна книжных магазинов, разговаривая с читателями, с писателями — даже с издателями, как ни трудно стало с ними разговаривать. Совершенно ясно: публика перестала верить в русскую литературу и не вернётся к ней до тех пор, пока не появится новая критика. Одним прошлым не проживешь. Мы вернулись к тому положению литературы, которое было в конце 20-х годов прошлого века, когда Пушкин спорил с Марлинским и в ответ на его слова „у нас есть критика и нет литературы“ писал ему: „Литература кое-какая у нас есть, а критики нет“»[183].

Итак, перепроизводство текстов парадоксальным образом приводит к ограничению круга чтения. «Смирись, гордый читатель, найди своё и осядь на земле, — стоило бы сказать в речи на открытии памятника неизвестному критику на каком-нибудь бульваре, — Не примеривайся к необъятному, общих писателей не будет. И общих критиков тоже. Будет только своё — или лично твоё. Сам думай и решай».


22.10.2018

(обратно)

​Постапок (о стиле после катастрофы)

Николай Карамзин, «Марфа-посадница» (1803)

Постапокалипсис, или «Мир Постапокалипсиса» — удивительный жанр, потому что, во-первых, это название русскому человеку выговорить затруднительно, даже если он трезв[184], оттого имя «Постапок», в котором есть нечто обувное, куда лучше для русского языка и уха. Во-вторых, это жанр, пользующийся удивительным спросом во всех странах — и тех, что ожидали когда-то ядерного удара, и тех, что и без него живут в разрушенных экономиках.

Наконец, в-третьих, это очень молодая идея — выжившие после Конца Света.

Нет, в святых книгах есть место: «В те дни люди будут искать смерти, но не найдут её; пожелают умереть, но смерть убежит от них» (Апокалипсис, 9:6), но это скорее о том, что земное существование прекратится не у всех одновременно.

А тут имеется в виду именно выживание после общего Конца.

Иногда считают, что пионером жанра был роман Мэри Шелли «Последний человек» (1826). Тогда книгу сильно ругали, да и сейчас это чтение, в общем, на любителя. История начинается с долгого описания запутанных любовных отношений нескольких персонажей. Рассказчик любит сестру своего друга. Принца Адриана. В сестру рассказчика влюблён лорд Раймонд, а в него, в свою очередь, влюблена женщина, которую любит Адриан. Вся конструкция донельзя напоминает советский квартирный обмен «цепочкой». При этом когда цепочка перетряхивается, никто не счастлив, а лорд даже уезжает в Грецию воевать на стороне повстанцев (намёк понятно на кого). Собственно, Мэри Шелли мало скрывала то, что роман посвящён взаимоотношениям внутри её ближнего круга, но для нас важно другое. Тонкая трещина в отношениях между людьми понемногу превращается в тектоническую трещину всего мира. Начинается гибельная чума, смута и брожение. Наконец, часть англичан перебирается на континент, и в итоге от всей цивилизации остаются только четыре человека. Но и они погибают в пути, а рассказчик является в Рим (тут должно было бы быть длинное рассуждение, отчего романтики приходят умирать в Рим, как на Васильевский остров, но я его опущу).

В позапрошлом веке мало заботились об описаниях технологии выживания (то самое, за что сейчас так любят Постапок диванные читатели), и если у кого есть вопрос, чем питается герой, так нате: «Житницы Рима оказались наполнены зерном, в особенности кукурузой; этот злак, требующий всего меньше времени для приготовления из него пищи, я избрал главным своим кушаньем. Мне теперь пригодился опыт моей нищей и бесприютной юности»[185]. Последний человек смотрит на лодки у берега Тибра и представляет себе, как «взяв с собой немного книг, съестные припасы и собаку, я сяду в одну из лодок». Течение донесёт его до моря, затем он пройдёт мимо Неаполя, затем к Мальте, через Гибралтар, а потом мимо Африки и остановится «в какой-нибудь бухте, осененной пряно пахнущими деревьями, на одном из островов далекого Индийского океана». Персонаж, впрочем, допускал, что он не одинок и может найти себе спутника на одной из стоянок.

Спустя без малого сто лет, в 1913 году, Конан Дойл напечатал повесть «Отравленный пояс». Это один из текстов в серии про профессора Челленджера, где одинокий учёный, исследуя цвета спектра звёзд, предсказывает, что Земля пройдёт через губительный для всего живого ядовитый эфир. Челленджер с товарищами запирается в убежище вместе с друзьями и запасом кислорода в баллонах. После чего они едут по мёртвому Лондону в автомобиле, приходя в ужас от увиденного. Но тут Конан Дойл сдаёт назад и оживляет мир. Оказывается, все просто крепко спали, и теперь, пропустив двое суток, очнулись (Кроме тех, видимо, кто утонул, сгорел в пожарах и разбился. Это совершенно прекрасный образец жанра, который заложил, пожалуй, всю его современную конфигурацию — всемирная угроза, спасительная герметичная комната, путешествие по мёртвой земле на автомобиле.

Надо заметить, что Конан Дойл написал это за год до Мировой войны, где отравленный пояс был представлен в полной мере, и уже безо всяких милосердных воскрешений.

Собственно, тогда началась история Постапка, приключившегося уже в результате применения оружия массового поражения.

На эту тему написаны тысячи книг и сняты сотни фильмов. Все они подразумевают выживание малой группы на просторах освободившейся от большей части населения планеты. При этом читателя и зрителя будоражит одно обстоятельство — он немножко мародёр, и оттого, привечает сцены, когда последние люди на земле шарят в супермаркетах на предмет консервов и прочих запасов. И ведь действительно, как возродить производство — непонятно, а в житницах Рима есть достаточное количество зерна, то есть кукурузы.

Постапок — удивительный жанр, который заигрывает с читателем больше прочих. Читатель беззвучно спрашивает: «Да я за то, чтоб меня не беспокоили, весь свет сейчас же за копейку продам. Свету ли провалиться, или вот мне чаю не пить? Я скажу, что свету провалиться, а чтоб мне чай всегда пить». И Постапок отвечает нему: «Точно-точно, будет тебе чай. Ты поедешь на автомобиле в Лондон, и увидишь там миллионы бесхозных пакетиков с чаем, и будешь пить чай до скончания века».

Обыватель не верит в собственную смерть. Он похож на Николая Ростова под Шенграбеном, обступи его зомби, он подумает: «Что это за люди?.. „Неужели ко мне? Неужели ко мне они бегут? И зачем? Убить меня? Меня, кого так любят все?“ Ему вспомнилась любовь к нему его матери, семьи, друзей, и намерение неприятелей убить его показалось невозможно»[186].

«То есть как я не выживу? — думает обыватель, — Я?» Да, не выживешь. И в той стене зомби, что бредёт по хайвею — ты второй справа. Нет не в первом ряду, а там где-то в самой гуще. В трениках и майке.

Но Постапок утешителен: он рождает надежду на обновление. Вернее, на обнуление — я как-то уже говорил об этом: «Но в скучную жизнь обывателя обнуление старого мира вносило определённое разнообразие. Долой скучную работу, долой зануду-начальника, противную жену и кредиты, которые выплачивать ещё лет десять. Всё старое обнулилось, пропало, исчезло». И вот уже плодятся прекрасные герои-одиночки, мускулистые и вооружённые до зубов. Все они тратят ресурс погибшей цивилизации, будто кабаны, ищущие запасы полёвок (или бомжи, залезшие на пустую дачу). Всё это — хроника отсроченной смерти, умри ты сегодня, а я завтра, и прочая неприятная философия.

Пафос этого рассуждения заключается как раз именно в том, что герои робинзонад разного типа проявляют мужество и героизм, чтобы вернуться в большую семью человечества. Жюльверновские персонажи, хлопотливые, как муравьи, тут же начинают обживаться на своём острове, производя электричество и машины из палок и разных субстанций. А вот герой Постапка берёт в руки ружьё — его дело не складывать и умножать, а отнимать и делить.


29.10.2018

(обратно)

Ошибка писателя (об описках и заблужениях — подлинных и мнимых)

…не так, как вы, иначе.

Александр Пушкин

Очень часто, столкнувшись с чем-то странным, обыватель впадает в раздражение. Раздражение это бывает разных видов, и я расскажу только об одном. О том раздражении, которое случается у человека пишущего, которого вся жизнь тыкали в лоб авторитетными именами (иначе говоря, именами писателей-классиков), и вдруг, перечитывая их, он находит у мёртвых классиков какие-то ошибки.

С одной стороны, пишущего обывателя захлёстывает волна восторга — и они, и они. С другой — ему хочется выбежать на люди и рассказать, что Имярек был дутой величиной, потому как, смотрите, что у него написано! Например, тот самый Чехов, цитатой из «Жалобной книги» которого («Подъезжая к станции с меня слетела шляпа») так любят иллюстрировать огрехи стиля, пишет в «Драме на охоте»: «Я поклонился старику, благодарный, что он дал моим глазам отдохнуть на его лице. Он долго глядел мне вслед»[187] или «Глаза её глядели куда-то в сторону, но я, человек, знающий женщин, чувствовал на своем лице её зрачки»[188].

Из этого выводится какая-то идея о внутренней порочности былых кумиров (что-то похожее случилось в тот момент, когда Чехова и воспоминания о нём стали читать внимательнее, и обнаружилось, что перед нами вовсе не образцовый интеллигент в пенсне, а умный и не очень добрый мизантроп).

Один редактор возмущённо кричал: «Зачем люди пишут „сказал он хриплым голосом“ вместо простого „прохрипел он“??? Чтоб мне было что править?» Хорошо, что он не правил «Капитанскую дочку»: «Прикажи слово молвить, — сказал Хлопуша хриплым голосом; — ты поторопился назначить Швабрина в коменданты крепости, а теперь торопишься его вешать»[189].

У меня был, кстати, случай, когда корректор журнала «Если» (это был такой фантастический журнал, и, кажется, его реанимировали), мне исправила в тексте «на пригреве тепло» на «на припёке тепло» — обыденное сознание всегда хочет как лучше. С самим Тарковским, кстати, произошла известная история: «…однажды Мандельштам читал ему только что написанное стихотворение, начинающееся так:


Довольно кукситься, бумаги в стол засунем,
Я нынче славным бесом обуян,
Как будто в корень голову шампунем
Мне вымыл парикмахер Франсуа…

— Вы, вероятно, ошиблись, — робко заметил Арсений. — Не Франсуа, а Антуан — так рифма точнее.

Мандельштам повернулся, презрительно покосился на Тарковского и патетически воздел руки к небу:

— Боже мой, у него совсем нет слуха»[190]!

В этой же книжке есть сноска: «Подобный эпизод описан и в воспоминаниях Семена Липкина; только он утверждает, что разговор Мандельштама о рифме в данном стихотворении произошёл с ним, а не с Тарковским». Действительно, эта же история, рассказанная Семёном Липкиным известна ещё больше, и свидетельство обычно публикуется со ссылкой на него. Несколько отвлекаясь в сторону, надо сказать, что это вообще чрезвычайно поучительная история — когда двое делят воспоминания. Впрочем, отчего — двое? Вдруг мы имеем дело с целой чередой поэтов, и выгоняя на лестницу Тарковского, Мандельштам кричит:

— Липкин уже приходил! Дураки! Понимали б что в поэзии!

Всё утихает, но тут же раздаётся робкий стук в дверь:

— Осип Эмильевич, это Слуцкий. Я только что прочитал ваше стихотворение… Про парикмахера… И вот что я подумал: а, может, заменить там имя…

Но вернёмся к спорам об ошибках или «ошибках». Больше всего досталось Достоевскому за известный интерьер: «Небольшая комната, в которую прошёл молодой человек, с желтыми обоями, геранями и кисейными занавесками на окнах, была в эту минуту ярко освещена заходящим солнцем. „И тогда, стало быть, так же будет солнце светить!..“ — как бы невзначай мелькнуло в уме Раскольникова, и быстрым взглядом окинул он всё в комнате, чтобы по возможности изучить и запомнить расположение. Но в комнате не было ничего особенного. Мебель, вся очень старая и из желтого дерева, состояла из дивана с огромною выгнутою деревянною спинкой, круглого стола овальной формы перед диваном, туалета с зеркальцем в простенке, стульев по стенам да двух-трех грошовых картинок в жёлтых рамках, изображавших немецких барышень с птицами в руках, — вот и вся мебель. В углу перед небольшим образом горела лампада. Всё было очень чисто: и мебель, и полы были оттерты под лоск; всё блестело. „Лизаветина работа“, — подумал молодой человек. Ни пылинки нельзя было найти во всей квартире»[191].

Довлатов пишет об этой истории. «Почему Достоевский не захотел ликвидировать явную оговорку? Почему Александр Дюма назвал свой роман „Три мушкетера“, хотя их безусловно четыре? Таких примеров сотни. Видимо, ошибки, неточности — чем-то дороги писателю»[192].

Потом множество людей пыталось примирить этот круглый стол с его овальной формой, говорили, в частности, что сперва этот стол круглый, а как его раздвинут, увеличив площадь столешницы, так станет он овальным. Но это только частичное объяснение — зачем Достоевский так написал? Непонятно — так написал, и всё.

Или Горький начинает придираться к Достоевскому, беседуя в 1931 году с ударниками (сейчас это сочетание становится комичным, потому что великий пролетарский писатель позвал к себе не оркестр, а передовых рабочих, знаменитых ударным трудом, но ещё занятиями литературой). Горький говорил им: «Прежде всего нужно использовать технику классиков. Что вы получите у Достоевского, кроме техники? У него люди великолепно говорят, но сам Достоевский иногда пишет так: „Вошли две дамы, обе девицы“»[193]. Про эту цитату из «Подростка» много спорили, при этом в частном порядке Сергей Боровиков замечает: «Только ведь нелепость мнимая. По Далю, девица — это „всякая женщина до замужества своего“, а дама — „женщина высш. сословий, госпожа, барыня, боярыня“. Будучи по семейному положению девицей, по социальному можно было быть дамой».

Да что там — у Шекспира при Юлии Цезаре уже существуют часы с боем.

Булгакову доставалось за то, что в «Мастере и Маргарите» он поит героиню фалернским вином, которое имеет золотистый цвет, но оно в романе цвета крови — так автору надо. Довлатов в своей «Зоне» пишет: «Зеки стояли молча, понимая, как опасен шестидесятизарядный АКМ в руках неврастеника и труса»[194]. Веллер поправляет его: «Тут у вас написано: „шестидесятизарядный АКМ“.

— Гм, — выжидательно произнес Довлатов.

— У Калашникова — магазин на тридцать патронов. Шестидесятизарядных магазинов к автомату нет. Это в Афгане стали связывать изолентой два рожка валетом, для скорости перезаряжания. Но это нештатная модернизация, в армии запрещена. Возможно, дело просто в том, что наряд получает по два рожка с боевыми патронами, всего шестьдесят штук: один рожок примкнут, второй в подсумке. Но автомат все-таки тридцатизарядный.

— Гм. Возможно. Знаете, это так давно все было… я мог уже и забыть. Пусть будет тридцатизарядный. Хорошо»[195].

Текст «Зоны» по-прежнему печатается без исправлений.

Итак, мир классиков устроен таким образом, что хоть они и ошибаются, но их ошибки обладают особыми свойствами.

Первый их род связан с тем, что язык за сто-двести лет меняет своё русло, слова то уходят под воду, то обнажаются вновь, приобретая новые значения — и гогот над ними показывает только невежество обывателя. Но, более того, сложные конструкции Льва Толстого иногда теряют ход, но и в этом потоке смысл сразу же выныривает на поверхность. Есть косноязычие, не бывшее косноязычием в момент написания. Все эти кальки с французских и прочих (южнорусских и иных диалектов), локальные фразеологизмы и многое другое. Есть косноязычие, которое было косноязычием уже тогда, но советская школа старалась его затушевать — то есть существовал принцип всеобъемлющей прелести (у гения всё прекрасненько — и стильчик, и сюжетик, и мыслишки, и семейка). А теперь, когда школьная учительница потеряла право (правда, не саму возможность) одёрнуть ученика неловким аргументом «Сперва добейся», выясняется, что у гения мыслишки могут быть так себе, а сюжетик и стильчик — очень даже ничего. Или даже только стильчик. Наконец, есть косноязычие, что считается косноязычием индивидуально. (Это будет похоже на спор двух человек, которые стоят по разные стороны цифры, нарисованной на асфальте. «Шесть»! — кричит один. «Девять»! — не соглашается другой). В литературе, кстати, частое явление — зачёт по очкам: не добрав в одном, можно добрать в другом. Даже «настоящие» огрехи стиля могут искупиться его внутренней силой. И всем такое открытие кажется поразительным, хотя, при трезвом рассмотрении, ничего поразительного в нём не наблюдается.

Второй род ошибок связан с тем, что классик не посмотрел в справочник, не сверил даты, или, наоборот, посмотрев, всё равно прогнул историю под себя — Толстой в «Войне и мире» делал это так, что история трещала и рвалась, но в итоге налезла на глобус толстовской идеи. И ничего — роман продолжает существовать в прежнем качестве, несмотря на историческое знание.

Итак, хорошо, что книги мёртвых писателей не подлежат редактированию. Они похожи на сетевые дневники, пароль от которых утерян после смерти автора.

Надо бы исправить глупость в посте от 12 ноября, вставить запятую в мартовской записи, да невозможно… Нет, не надо.


05.11.2018

(обратно)

​Фигура умолчания (о неловкости потомков за тяжёлую жизнь мёртвых писателей)


Есть особые фигуры умолчания, когда о мёртвых говорят не всё, будто щадя их за горе, неудачи и опалу.

В одной из книг про разведку, что я рецензировал, была такая сноска: «Гурский Карл (1902-?), уроженец Брауншвейга. По окончании школы выехал в Китай. К сотрудничеству с советской разведкой в Харбине его привлёк Шпигельглас. В конце 20-х годов был направлен в Берлин в качестве заместителя нелегальных резидентов Э. Такке и В. Зарубина. В 1937 году был отозван в Москву. Награждён именным оружием»[196].

Так и представлялось — разведчик вызван в свою страну, и вот он уже получает именной пистолет. Что можно сказать о его жизни? Да ничего — он ведь получил пистолет с памятной надписью «За храбрость». Какой смысл больше о нём говорить? Теперь он с пистолетом.

В других книгах скупо сообщалось, что этот немец, ставший в 1937 году гражданином СССР, работал начальником отделения в центральном аппарате, а в 1939 году приговорён к расстрелу, но потом приговор замёнён на десять лет лагерей, а реабилитирован он в 1956-м. Непонятно, заменили ли Гурскому высшую меру наказания на десять лет без права переписки, что само по себе было бы эвфемизмом, и когда он умер, если умер своей смертью.

Бывший сотрудник авиаконструктора Туполева и его биограф пишет в 1973 году: «Прошло около года… Туполеву с рядом его сотрудников поручили начать разработку очень нужного фронтового бомбардировщика. Для этой цели организовали специальное конструкторское бюро. Позднее, когда компетентные органы установили беспочвенность возведённых на него обвинений, Туполев был полностью реабилитирован»[197]. Это потом биограф Кербер, сам авиаконструктор и соратник Туполева, напишет другую биографию с подробностями, а также книгу «Туполевская шарага», и всякому будет известно, что творца «Ту» арестовали в тридцать седьмом, в сороковом осудили на пятнадцать лет, а в сорок первом освободили. Реабилитировали же только в пятьдесят пятом. В апреле 1958 года появился дополнительный, 51-й том Второго издания Большой Советской энциклопедии. Энциклопедия издавалась долго, первый том вышел в 1949 году, и, если в последние тома проникли реабилитированные, то в первых, по понятной причине, их не было. Но общий стиль не был выработан, оттого казалось, что в 1937 году на многих военноначальников напала странная эпидемия гриппа. Были, впрочем, и другие даты: Про Николая Вознесенского (1903–1950) говорилось: «В 1939 году назначен заместителем председателя Совета Народных Комиссаров СССР, находился на этом посту до конца своей жизни»[198]. Современные источники говорят, что 7 марта 1949 года он всё же был снят со всех постов, а расстрелян 30 сентября 1950 года. Маршалу Егорову, кстати, продлили годы — вместо 1938 года он оканчивает земное существование в 1941-ом, а наркому Бубнову с того же 1938 только по 1940 (они скончались тоже по непонятной причине). Писателю Бабелю не прибавили ничего.

Причём про польского лидера Гомулку, сидельца с 1951 по 1954, всё было написано открыто.

Эзоп органичен в России, как его язык — если, конечно, к Эзопу не приходит ГПУ.

В знаменитом предисловии Александра Дымшица к тому Мандельштама в «Большой библиотеке поэта» говорится: «Трудно сложились для поэта и житейские обстоятельства. После кратковременного пребывания в Чердыни-на-Каме он поселился в Воронеже»[199].

Или: «В 1937 году оборвался творческий путь Мандельштама. Поэт умер в начале 1938 года»[200]. При этом он, с точки зрения автора предисловия, просто умер: «…В марте 1937 года, больной, предчувствующий скорую смерть, поэт писал о своей дружбе с жизнью, о своей преданности людям…»[201] — ну и тому подобное.

В биографической справке о Заболоцком, написанной его сыном, есть знаменитая фраза: «В жизни Николая Алексеевича был до сих пор малоизвестный период работы на Дальнем Востоке, в Алтайском крае, в Казахстане. Литературой он в те годы (1939–1944) не занимался…»[202].

Или даже прекрасное: «В 1938 году жизнь и работа Николая Алексеевича круто изменилась. Долгие годы он был на строительстве железных дорог в глухих местах нашей родины…»[203].

Когда-то был чрезвычайно популярен такой устный (очень смешной) рассказ Ираклия Андроникова «Первый раз на эстраде», где говорилось: «Соллертинский воспринял эту восторженную признательность как согласие и обещал похлопотать. А я на следующий день сделал новый неверный шаг — подал заявление в редакцию „Ежа“ и „Чижа“ с просьбой уволить от занимаемой должности. Я понимал, что надо пойти к Соллертинскому и объясниться начистоту. Но для этого надо было набраться храбрости, произнести перед ним целую речь. И хотя я понимал, что потом будет хуже, но предпочитал, чтобы было хуже, только не сейчас, а потом. В „Еже“ и „Чиже“ ничего не слыхали о том, что я собираюсь стать музыкальным лектором, удивились, но от работы освободили. Я пришёл домой, сел возле телефона и стал ожидать звонка Соллертинского. Так прошло… восемь месяцев! Я перебивался случайными работами, писал библиографические карточки по копейке за штуку, а Соллертинский всё не звонил. По афишам было видно, что мой, так сказать, „предшественник“ ещё работает в филармонии и вакансии нет. Но, наконец, я узнал, что место освободилось, нажал на знакомых, они напомнили обо мне Соллертинскому. И он пригласил меня в филармонию и велел написать заявление». Очевидцы прекрасно понимали, что имеется в виду: в конце 1931 года Андроников был арестован по «Делу Детского сектора ГИЗа». Говорили, что его отец уговорил одного из главных грузинских коммунистов написать письмо Кирову, а тот велел отпустить двадцатитрёхлетнего Андроникова. Говорили об этой истории и иначе — обвиняя молодого человека в сдаче друзей. История эта мутная и неприятная. Например, у Кобринского в книге о Хармсе говорится:«…Из всех сохранившихся протоколов самые малоприятные впечатления остаются от собственноручно написанных показаний Ираклия Андроникова, работавшего тогда секретарём детского сектора Госиздата. Если все остальные арестованные прежде всего давали показания о себе, а уже потом вынужденно говорили о других, как членах одной с ними группы, то стиль показаний Андроникова — это стиль классического доноса. При этом Хармс, Введенский, Туфанов ссылаются чаще всего на материал, уже доступный следователю: либо на опубликованные произведения членов группы, либо на те, которые у них изъяли. Андроников выходит далеко за эти рамки, информируя следователя, — помимо своего мнения об «антисоветских произведениях» своих друзей — также и об обстоятельствахзнакомства и личного общения, подавая их в нужном следствию ключе…»[204]. Обстоятельства его освобождения неясны, а наш человек всегда подозрителен.

Впрочем, это началось не в XX веке.

В биографии историка Костомарова, написанной им самим, а потом опубликованной в «Русском художественном листке» в 1860 году и через тридцать лет перепечатанной в «Русской старине», говорится: «Весной 1847 года он должен был оставить эту кафедру и целый год прожил в Петербурге, чрезвычайно уединённо, на Петербургской стороне, а с 1848 по 1856 год жил безвыездно в Саратове, где занимался, сколько было возможно, русской историей, а также местной этнографией»[205].

Дело в том, что Костомаров был членом кружка панславистов, один из студентов донёс на них, и Костомаров год просидел в Петропавловской крепости, а потом был отправлен в Саратов, где жил под надзором полиции, который был снят только в 1856 году. Всё это время ему было запрещено печататься и преподавать, и он возобновил чтение лекций только в 1859-м.

Биографы испытывали неловкость, будто их подопечный заболел дурной болезнью.

Не надо думать, что биографы стеснялись только тюрьмы. Стеснялись гомосексуализма своих подопечных (и тут в ход шли особые эпитеты), при Советской власти старались не упоминать о нелюбви к этой самой власти. В статье В. Борисовой в шеститомнике Вениамина Каверина изящно говорится: «При всей несхожести их политических позиций (Замятин, в отличие от Шкловского, был противником Советской власти), и тот и другой в двадцатые годы во многом смыкались в своих эстетических взглядах, проповедуя имманентность искусства, подчинение его лишь ему самому присущим специфическим, внутренним законам развития, утверждая приоритет формы над содержанием»[206].

Это говорится про того самого эсера Шкловского, что бегал по России от чекистов, скрывался в сумасшедшем доме, выпрыгивал на ходу из поезда, убежал, наконец, из Советской России по льду Финского залива. А потом, поднимая руку, лишённую оружия, сдавался на милость победителей.

Опись умолчаний в русской литературе едва ли не важнее списка сказанного прямо. И всё потому, что говорить прямо всегда неловко. Биографа окружает облако сомнений — не повредит ли это мёртвым, не обидятся ли родственники, не обвинят ли его в использовании бульварной привлекательности какого-нибудь эпизода. И это всё вневременные страхи, не говоря уж о политических опасностях.

Остаётся лишь уговаривать читателя: не бросай навыка чтения между строк, не бойся фигуры умолчания. Правда — рядом, ты услышишь её, если захочешь.


12.11.2018

(обратно)

Шагреневое чтение (о страхах интеллигентного человека, связанных с чтением)

— Братцы, вы знаете, какое солнце? Оно больше всей нашей Земли. Вот оно какое! И вот, братцы, от солнца оторвался кусок и летит прямо к нам. Скоро он упадёт и всех нас задавит. Ужас что будет! Вот пойдите спросите Стекляшкина.

Николай Носов. «Приключения Незнайки и его друзей»

Есть тип безумных разговоров, построенных на предчувствии катастрофы. Разговоры эти — удивительный симбиоз алармиста, который сообщает о неотвратимой угрозе, и людей, которые занимаются психотерапевтическим выговариванием, споря с ним. Так спорили о генетически-модифицированных продуктах, так ругались по поводу глобального потепления, да мало ли тем. Но особое место в сердце интеллигентного человека занимает кризис чтения.

Выглядит это так: кто-нибудь говорит: «Читать стало меньше, и скоро читать перестанут вообще», не важно даже, действительно ли это произнесено, интеллигентные люди обычно удовлетворяются первой частью школьного навыка — «читать и уметь понимать написанное».

Для начала интеллигентные люди принимаются спорить, и главным аргументом становятся собственные ощущения: «Нет, дети читают, вот мой племянник читает книги!» Совершенно неинтересно спорить с этим утверждением.

Затем интеллигентные люди начинают вспоминать случаи из своей жизни, как они читали в детстве, как плакали над рассказом Паустовского, какого цвета была обложка у Пушкина и как хрустел снег под сапожками по дороге в библиотеку и тому подобное. Естественным продолжением этого воспоминания становится какая-нибудь пафосная фраза про чтение, обычно, как банный лист к спине, к разговору приклеивается «те, кто читают книги, будут управлять теми, кто смотрит телевизор». (В школьных сочинениях эту фразу подписывают «Ф. Жанлис». Комизм в том, что Стефани-Фелисите Дюкре де Сент-Обен, графиня де Жанлис умерла в 1830 году). Некоторые бормочут с иронией: «Да-да, всё исчезнет, останется одно телевидение. Винил хоронили, театр хоронили — и что?»

Ну и, наконец, интеллигентные люди кровожадны и они начинают намекать на то, что оппонент имеет не ту биографию, не то лицо, или попросту глуп и говорит глупости, потому что говорит глупости. К этому я привык (самая тяжёлая форма тут как раз ирония). Есть и другой повод для агрессии — если дети не читают, значит, родители ленятся, недорабатывают, и нужно облить таких родителей презрением.

Во-первых, споры эти абстрактны, и напоминают анекдот: «Возьмём m танков… Нет, m — много, возьмём n танков». Нормальный разговор начинается с того, когда кто-то произносит: «Дети читают меньше — и вот настолько. Выборка у нас была вот такая (показывает). (И заключает): из усреднённых девятнадцати минут в день десять лет назад читали художественной литературы (к примеру) пять минут, а теперь — шестнадцать минут в день и художественной — три минуты». Такая статистика по поводу уменьшения времени на чтение есть, есть и очевидные причины того, что этот общественный институт теряет свои позиции, и если вам не нравится слово «умирает», то можно говорить «маргинализуется».

Но на эти приступы психотерапевтического выговаривания накладывается ещё и путаница в понятиях. Нет, есть идеальная картина — «пусть читали бы то, что мы в их годы», причём бумажную книгу (шелест страниц, запах переплёта, старой или новой бумаги). Следующая стадия — Достоевский с экрана. Но дальше оказывается, что всякая нынешняя утешительная статистика держится на чтении множества источников, познавательных книг, журналов и социальных сетей, наконец. Человеку, испуганному уничижением своих ценностей, годится любая цифра во спасение. Самые отчаянные готовы приравнять комиксы к книгам, тут уж не до жиру. Наконец, появляется слово «флуктуация». Кастрюля остывает, и все эти больцмановские дела не так интересны: «Кастрюля остывает» — «Нет, вы приглядитесь, около ручки, вот тут, ещё тепло».

Во-вторых, это возмущение ровно такое же, как возмущение по поводу узких и широких брюк, рок-музыки, лесбийской любви и вообще всего, что составляет привычную картину мира. Была ценность — чтения, мы были паладины этой ценности, написали какую-то глупость на щите, и вот вдруг оказалось, что мы не так уж нужны. Нет, мы читаем, мы будем читать, племянник соседки читает книжку. Если мы не будем читать, так мир рухнет. Битва должна идти за каждого читающего! Так победим.

В общем, как кричал метростроевец в песне Высоцкого: «„А я?! За что я воевал?!“ — и разные эпитеты».

Но если внимательно изучить советское чтение, то вдруг обнаруживаешь, что в «самой читающей стране в мире», и это обстоятельство, как многие другие показатели, были основаны на приписках. Множество людей врало, что читает — на уроках в школе, в институтах и университетах.

Студенты-филологи пересказывали друг другу сюжеты русских и зарубежных романов, потому что прочитать весь корпус этих книг было невозможно. (Уже тогда было понятно, что произошло перепроизводство художественной литературы). Пропагандисты манипулировали цифрами тиражей, а завмаги и дантисты подбирали по цвету собрания сочинений в своих мёртвых библиотеках. Ну и, конечно, происходило сравнение с дореволюционным временем, когда восемьдесят процентов взрослого населения было неграмотно. О, теперь-то с неграмотностью покончено! (Но и это довольно спорное утверждение). Да, читали много, в нашем любезном Отечестве было несколько факторов, провоцирующих чтение. Огромные расстояния, то, что долгое время только из книги можно было узнать, как люди живут на другом краю страны, и то, что так сошлись звёзды и народилось много хороших писателей, и то, что тоталитарная система образования насаждала этих писателей, как картошку при Екатерине… А сейчас это — упс — и кончилось, нет никакого давления на подростка (кроме родительского, которое чаще всего приводит к драмам, а не взращивает любовь к институту чтения). И взрослый человек может без страха сказать: я не читал Толстого и не собираюсь. Зато я хороший инженер и приношу пользу людям. А если это умный взрослый человек, то он это произносит без всякого «зато».

Чтение было социальным маркером, своего рода паспортом — и интеллигентный человек, читающий ксерокопию стихов Мандельштама, презирал читающего сборник Доризо. Мудрый так не презирал, а вот тот, для кого это было маркером, очень много думал про это различие.

Но вдруг паспорта взяли и отменили — нет, ты можешь хранить его дома, но его перестали спрашивать.

Человеку было довольно тяжело примириться с мыслью о том, что жизнь его не вечна. Но тут страх куда больше — человеческие ценности не вечны. Для того, чтобы ужиться с мыслью, что человечество через некоторое время будет рассказывать истории и делиться информацией как-то иначе, чем сейчас, нужно некоторое мужество.

Часто спорят о том, отчего вообще нужно читать художественную литературу. Обычно отвечают, что читают для развития воображения. Но дело не просто в воображении — художественная литература предоставляла довольно много лекал поведения. Из своего окружения подросток извлекал несколько моделей, а из романов — сотни. Причем из тех социальных страт, куда читатель до смерти не будет допущен. Не в том радость, что он примется их копировать, а в том, что он ощущал многовариантность мира. Это подобно зоопарку (Он, конечно, тюрьма зверей, но должен способствовать развитию эмпатии к другим существам, пусть и таким жестоким способом). Художественная литература позволяет сопереживать героям, силой воображения отыграть их роли, а потом вернуться обратно — причем с дикой скоростью, можно менять миры каждый день.

Но я ещё раз оговорюсь — я во всем этом вижу умирающую ветвь человеческих занятий (на манер фехтования или вольтижировки).

Само чтение, каким мы его знаем, феномен недавний, он сам, может быть флуктуация. Пифагор и Сократ предпочитали устную речь. Платон скептически относился к письму и последующему чтению. У обсуждаемого занятия были периоды роста, своё акме и прочие атрибуты возникновения, расцвета и затухания. И вот оказывается, что мы находимся на стадии затухания.

Ну так и Солнце когда-нибудь потухнет, даром что так испугало Незнайку.

Что с того? Рим чтения падёт, но жизнь как-то продолжится. Одоакр равнодушно отправляется домой, мы копошимся в развалинах, зная, что поэзия умрет последней. Не повод отказаться от сочинительства, хоть мужества для этого требуется всё больше и больше.


19.11.2018

(обратно)

​Огурцы и огуречики[207] (о Николае Носове)

Кузнечик дорогой, коль много ты блажен,

Коль больше пред людьми ты счастьем одарен!

Препровождаешь жизнь меж мягкою травою

И наслаждаешься медвяною росою.

Хотя у многих ты в глазах презренна тварь,

Но в самой истине ты перед нами царь;

Ты ангел во плоти, иль, лучше, ты бесплотен!

Ты скачешь и поешь, свободен, беззаботен,

Что видишь, всё твое; везде в своем дому,

Не просишь ни о чем, не должен никому.

Михайло Ломоносов


Николай Николаевич Носов — фигура загадочная. Причём загадочнее многих своих товарищей по цеху (а среди них — Евгений Шварц, всю жизнь скрывавший то, что он был прапорщиком, участником знаменитого Ледяного похода и Виталий Бианки, служивший у Колчака, за что потом неоднократно арестовывался). В биографии Носова тоже есть стремительные повороты: то гимназист, то разносчик газет, то страстное желание стать химиком, то работа на кирпичном заводе, то вдруг Киевский художественный институт, то институт кинематографии. Есть такое впечатление, что он что-то умолчал, что-то недосказал — даже в те времена, что принято было называть вегетарианскими. У них, этих бывших гимназистов было удивительное умение зачищать свою историю, да так, что и теперь непонятно, что они думали тогда, в то, совершенно невегетарианское время. Носов начал писать детскую прозу ещё до войны, а во время войны получил боевой орден Красной Звезды «за создание выдающегося учебного фильма „Планетарные трансмиссии в танках“ и проявленный при этом трудовой героизм»[208]. Взлёт Носова состоялся в первые послевоенные годы: сначала он написал книгу с названием, более известным, чем текст. «Витя Малеев в школе и дома» был напечатан во взрослом журнале «Новый мир» в 1951 году, а ещё через год принёс автору Сталинскую премию.





Сейчас в Москве, в отделе ГМИРЛИ имени В.И. Даля на Трубниковском переулке идёт выставка памяти Носова. Мы разговорились с куратором Натальей Ребровой и вспомнили рассказ «Огурцы».

Тут вот в чём дело: magnum opus Носова, это, конечно, трилогия о Незнайке, Незнайка изображён даже на могильном камне своего создателя. А возникла так: собственно «Приключения Незнайки» окончены в 1954, «Незнайка в Солнечном городе» — 1958, а «Незнайка на Луне» в 1964–1965 годах. Это, по сути, опись советского проекта — его настоящего и будущего, но сам писатель Носов куда шире своего главного труда. Он написал ворох прозрачных, как вымытые по весне стёкла, рассказов. Его герои остались памятью тем детям, что ходили в фуражках и школьной форме, перетянутой ремнём. Это давний, исчезнувший стиль, когда мальчики учились отдельно от девочек и тюбетейки носили в средней полосе отнюдь не приезжие из союзных республик. Самая знаменитая каша в русской литературе описана Носовым — и теперь только остаётся спорить, что это была за каша, что лезла из кастрюли, как петриковский графит — гречневая или овсяная. Кажется, всё-таки овсяная.

Фотография В. Березина

Фотография В. Березина

Фотография В. Березина


Так вот, у Носова есть страшный рассказ «Огурцы» — мальчик пошёл на рыбалку, но ничего не поймал. От нечего делать он набирает на колхозном поле огурцов и приносит их домой. Мать, спрашивает его, откуда добыча и, узнав, что поле колхозное, велит отнести их обратно и положить на грядку. Это, кстати, такой мотив жертвоприношения — понятно, что огурец не прирастёт к своим собратьям, но хранить его нельзя, он жжётся, что огурцы, что колоски, всё колхозное не впрок. Там есть мотив античной трагедии — «Иди, говорит мать, а не пойдёшь, ты мне не сын». Мальчик боится, что сторож застрелит его, но идёт. «Пусть застрелит, — говорит мать, Лучше у меня не будет сына, чем будет сын — вор». Причём там есть мотив того, что сторожу будет плохо за пропажу с грядки, и потом сам сторож это подтверждает — не принёс бы мальчик зелёную добычу, было б сторожу тяжело. Но один огурец съеден, и высшая сила с ружьём прощает его. Это сюжет как бы трогательный, назидательный, но на поверку — именно страшный, если срабатывает закадровый опыт и знание читателя.

Маленький человек у Носова — всё равно, что кузнечик, совсем как огуречик. Беззащитен, и счастлив, наперекор своему короткому веку.

Однако ж про выставку — она будет идти ещё до февраля, но не стоит откладывать. Экспозиция небольшая, но всё к делу. По большей части это иллюстрации к книгам, и те из них, что мы привыкли видеть чёрно-белыми, там есть в цвете (Часть лаптевских рисунков делали на вкладках цветными, но в цвете-то были все, как и рисунки Валька).





Второе, на что имеет смысл обратить внимание — это эволюция образа Незнайки. Вот он, ещё в своём допотопном состоянии, в книге Хвольсен, никакого отношения не имеющий к нашему национальному герою. Лилипут в цилиндре и с тросточкой. А вот первые рисунки в киевском журнале, а вот Незнайка чем-то похожий на Буратино, и наконец — приход Лаптева. Причём у Незнайки есть ещё разновидности (в иллюстрациях к пьесе на тему коротышек) — где он вовсе не коротышка, а просто мальчик, то есть тот, да не тот. Фоном в дальней комнате идёт хороший фильм Сергея Дмитренко о самом Носове.

Фотография В. Березина.


Но вот эти огурцы не дают мне покоя, да и рассказ «Тук-тук» от них не отстаёт.

Если у кого детская память смыта водой времени, так я напомню: там несколько мальчишек в пионерском лагере слышат стук в дверь, а потом оказывается, что это вороны клюют ягоды рябины, упавшие на крыльцо. Но кто кинет камень в соотечественника, боящегося стука в дверь? Я и сейчас не кину. Кто вы там такие, я вас не звал!..

А жизнь в ответ лишь «Тук-тук, тук-тук!»


23.11.2018

(обратно)

​Странники в ночи (о пешеходах и водителях в сумраке)

Знаете, это поразительно — наблюдать, как человек идёт на гибель. Иногда мне даже хотелось сказать иному: «Стой! Глупец! Куда?!»

Юлиан Семёнов, «Семнадцать мгновений весны»

Каждую осень водители рыдают и умоляют пешеходов носить светлую одежду и светоотражатели. Действительно необходимость светоотражателей уже прописана в Правилах дорожного движения — правда, для тех странников, что бредут по обочинам дорог между населёнными пунктами. И будь я гуру секты пешеходов, сам бы говорил о том, что смерть рядом, бойтесь, братья, враг у ворот, у подъездов и парадных.

Но каждый год я наблюдаю стон водителей особого рода: «Мы убьём вас, хоть сами этого не хотим!», чем-то напоминающий эмоции провокатора Клауса, вынесенные в эпиграф.

Я, как настоящий писатель-пешеход, не на стороне этих водителей (Мои друзья, впрочем, прекрасны, и не об них речь — я всегда благодарен им за место в самодвижущихся повозках). С моей, тротуарной точки зрения, жизнь выглядит иначе, и примерно два раза в год я слышу, как хозяева транспортных средств заламывают руки и говорят: «Боже мой, Боже мой! Эти пешеходы сами лезут к нам под колёса, а мы ведь источник повышенной опасности, но мы любим этих дураков и хотим их уберечь. Мы их просто не видим, мы не можем справиться с этой проблемой».

На что я отвечаю — не можете справиться, переквалифицируйтесь в пешеходов или переложите ответственность на работников общественного транспорта. Я на нём езжу, не умер. Ну, да, ездить в городе и на трассах сложно, постоянно оценивать дорожную ситуацию утомительно, но так ведь никто же и не неволит. То есть некоторая часть прекрасных водителей требует от мироздания (и пешеходов), чтобы они им покорились. Причём с интонацией «ну вы же должны». Мне кажется, это неверно. Понятное дело, что есть некоторое количество таких пешеходов, которых нужно бы проредить, ну так водитель должен радоваться, что ценой непродолжительной отсидки он улучшает человечество. Есть пешеходы-пьяницы, пересекающие проспекты наискосок, есть торопыги, бегущие на красный свет, будто мотыльки — к ним у меня жалости нет.

Мне отвечают, что пешеходы мимикрируют под дорогу в своих чёрных пальто.

Однако, я усматриваю в этом безосновательное предположение, что пешеход делает что-то особенное, чтобы досадить водителю. Бесспорно, есть некоторое количество неприятных или нетрезвых людей, которых необходимо истребить (о чём я сказал выше). Но в остальном в этих разговорах я наблюдаю требование водителей, что обеспечили себе определённый комфорт передвижения, упрочить этот комфорт.

Речь идёт не обо мне (меня как-то уже сбили на пешеходном переходе и я, как бы знаю эту ситуацию с разных сторон). Вот какой-нибудь человек жалуется: «Мне неудобно, мироздание, изменись». Переходя к философской части вопроса, заметим: непонятно, отчего мироздание должно измениться, а не человек скорректировать привычки — ехать медленнее, больше уставать, крутя головой и проч., и проч. Если уж совсем не хочется кого-то задавить, так можно сесть в автобус, если кто внимательно читает, так я сказал о том, что можно делегировать ответственность.

Пока я не наблюдал, чтобы водитель автобуса написал куда-нибудь, в том числе в докладных записках начальству: «Я ничего не вижу на дороге, пешеходы мимикрируют, примите меры». И проч., и проч.

Мне, правда, возражают, что хорошие водители из тех, что тормозят перед «зебрами» и не берут в рот ни грамма спиртного, требуют не изменения мироздания, а взывают: «Люди, осознайте, что есть проблема и внесите свой вклад в её решение». Мне тоже нравится идеальный мир — со взаимопониманием, мир без войн и голода мне нравится, чего уж там. Это мир, где забота друг о друге — наше всё. Но тут есть и оборотная сторона: все эти призывы (а я, право слово, не первый год их наблюдаю, не второй и не третий) исходят изнутри источника повышенной опасности, то есть с позиции «я такой опасный, это моё имманентное свойство». Нет, не такое свойство, ты купил себе это свойство и подписался не только на удобства, но и на его неудобства. Я-то понимаю, что сказать «ребята, давайте жить дружно», то никакого эмоционального отклика не вызовешь и чувства свои не разрядишь.

По секрету скажу, что считаю проблему решения не имеющей, и просто анализирую формальную логику высказываний. Здесь я наблюдаю некий логический разрыв: все мы прекрасные люди (кроме подлецов, разумеется), как сказал когда-то классик. Однако есть конкретные люди, а есть социальные группы. Несёт ли социальная группа ответственность за своего представителя (и наоборот)? Хрупкая нарождающаяся демократия (заимствуя идеалы успешных демократий), говорит нам, что не несёт. Нам запомнился пешеход, лезущий под колёса? Другому запомнился ужасный водитель. И интересное поле для обсуждения — именно требования к социальной группе со стороны менее рискующих людей к более рискующим (Я ни разу не видел, чтобы пешеход сбил автомобиль насмерть, обратное же видел многократно).

Мне как-то ответили: «Я никого не давлю. Но не все водители ведут себя как я. Если пешеход выходит на дорогу — там есть машины. И он наряду с ними — участник дорожного движения. И должен быть виден другим участникам. Это его личная задача самосохранения: остаться живым и здоровым. Для этого важно быть видным в темноте. Особенно если у тебя ребенок, например, или коляска. Детские зимние и осенние вещи во многих странах в обязательном порядке выпускают со светоотражателями, чтобы ребенка в темноте было хорошо видно со всех сторон. Владельцы собак на собак иногда надевают светящиеся или светоотражающие ошейники, чтобы собаку было видно — не только на дороге. Чёрный предмет в темноте не видно на любой скорости, это закон физики. Ну вот не понимаю я желания во что бы то ни стало бороться со здравым смыслом за право носить чёрное в темноте даже ценой собственной жизни».

Это довольно типичный аргумент — и я, разумеется, ничего не имею против светоотражателей на детских колясках. При этом решительно не понимаю, что такое «пешеход выходит на дорогу». Если пешеход выходит на МКАД, и собеседнику нужно от меня персональное разрешение задавить его — то вот оно. Я на его стороне. Но кто-то мне говорит, что ему мало знака «пешеходный переход» (он, я видел, светоотражающий), и он хочет обвесить такого пешехода катофотами, как новогоднюю ёлку, то мне это не по душе. Тут я усматриваю наступление на права пешехода и, если быть достаточно последовательным в этом плане, то пешеходы могут носить лицензированное охотничье ружье, и если их будут пытаться сбить на пешеходном переходе, то засветят жаканом в лобовое стекло. Чтобы уравнять, так сказать, шансы.

Ещё раз провозглашу: кто больший источник опасности, на том большая ответственность.

Я не сторонник знаменитой фразы Ильфа и Петрова в адрес пешеходов. Вовсе их не надо как-то особенно любить. Множество изобретений теперь сделано именно автомобилистами, заслуг безлошадных странников перед человечеством всё меньше. Впрочем, степень моей мизантропии не знают разве пингвины, да и то те, что в Антарктиде. Те, что в Московском зоопарке — знают. Но я мизантроп-интернационалист и не люблю всех равномерно. Если вы перемещаетесь в московском метро, то, верно, с вами бывало ускорить шаг, чтобы успеть войти в вагон, прежде чем закроются двери. Обычно перед вами бежит другой человек, и вот, шагнув внутрь, он останавливается: «Успел!» Ему дела нет, что за ним торопится ещё кто-то.

Всё дело в том, что перемещаясь в пространстве, мы понимаем свою значимость, а сталкиваемся в нашем странствии с тысячами таких же особей, двуногих существ без перьев. И очень хочется запретить им путаться у нас под ногами.

А нельзя.


26.11.2018

(обратно)

​Человек предназначения (о писателе Владимире Шарове)


Шаров В. Царство Агамемнона. — М.: АСТ, Редакция Елены Шубиной, 2018. — 672 с.


За свою жизнь я видел много историй борьбы с болезнью. Таких случаев, когда болезнь страшна и не отступает. Человек же хочет быть с близкими, смотреть на осенний лес или просто прожить побольше. Но есть особенные люди, которых ещё ведёт предназначение. Это вовсе не мешает всему упомянутому, но сосредоточенное желание доделать свою работу всегда вызывало у меня уважение.

Шарову удалось дописать свой последний роман. Может быть, там, как в покинутой комнате, остались ещё крючки, на которые должна быть повешена одежда жильцов, какая-то картина, календарь — всего этого мы не узнаем. По крайней мере, при сложности шаровского текста читателю это не помешает.

В каком-то смысле «Царство Агамемнона» — Magnum opus Шарова. Не оттого, что это лучшая его вещь (все хороши, но по-разному), а оттого, что она, подобно магистралу, пятнадцатому сонету из венка, включает в себя части и смыслы других романов.

Действие там частично происходит в доме призрения, будто в сумасшедшем доме из «До и во время», философия текста построена на истории России всего прошлого века, как «Репетиции», в текст включены фрагменты эссе — таких, как «Бал у Сатаны». Герой пишет на полях своих записок: «И тут всякий раз мне на память приходят слова ее отца, что „все мы умираем детьми, даже если дожили до старости в твердом уме и здравой памяти; то есть какими пришли в мир, такими и уходим“»[209] — и это отсылает к шаровскому же роману «Будьте, как дети». Идеи «Возвращения в Египет» там вообще одни из центральных. Дочь главного героя говорит: «…В свою очередь, уже из этого рождается отцовское понимание нашего времени как вечного стояния у горы Синай. Сколь бы в „Исходе“ и во „Второзаконии“ Моисей ни предостерегал, ни убеждал сыновей Иакова, что все, кто вместе с ними вышел из Египта, законная часть народа Божия, — в нас поселяется страшная уверенность, что вокруг одни враги и предатели. Пока не изничтожим последнего, не след даже думать о Земле обетованной. С подобной нечистью в Землю, текущую молоком и мёдом, Господь нас никогда не пустит. Стояние у горы Синай отец пишет очень подробно, то и дело к нему возвращается. В общем, для него, как и раньше, речь идет о Гражданской войне — и той, классической, которая, по распространенному мнению, завершилась в двадцать втором году, и её продолжении — оно, как убеждён отец, ни разу не прервавшись, длится до сегодняшнего дня (имеется в виду сорок шестой год, когда он стал писатьсвой роман)»[210].

Персонажи пытаются объяснить происходящее с помощью Библейских толкований (так у Шарова везде), и во всех своих книгах Шаров ставит вопрос о смысле и предназначении человеческого существования.

Это, кстати, делает весьма лёгким ответ на вопрос «О чем эта книга?» — она о смысле жизни. Ответ правдив, хоть и звучит издевательски.

При этом сюжет «Царства Агамемнона» пересказать очень сложно. Всё начинается с истории советского разведчика, резидента в Аргентине, который таинственно исчезает, прожив всю жизнь вдали от дома, но тут же выныривает в Москву. Этот зачин долго кажется брошенным, случайно оставшимся в черновике, но потом возвращается, отчего повествование делается понятным. Вообще, многие детали там ждут своего часа, как шестерёнки огромного часового механизма. Некоторые видятся невнимательному наблюдателю недвижимыми, но потом вдруг их цепляют другие части механизма, и огромные шестерни начинают своё движение под напором малых.

Меж тем, главная линия повествования — жизнь странствующего философа Николая Жестовского, который полжизни проводит в лагерях и пишет бесконечно меняющийся роман «Царство Агамемнона». Дочь его, что любит зваться Электрой, ведёт в доме престарелых бесконечные беседы с героем-рассказчиком. Сам рассказчик потом проводит почти бесконечные дни в архивах угрюмого ведомства, ведавшего жизнью и смертью за переписыванием бесконечных допросов разных героев. На это наслаивается история реальных людей, таких, как чекист Мясников[211] или прокурор Вышинский, и их судьбы влияют на жизнь героев, а они сами невидимыми подземными путями меняют жизнь всей страны.

Всё это образует огромное полотно, на котором фигурки людей, как на картине Брейгеля любят друг друга, мучают, убивают, молятся, строят новое и чинят порушенное. Но в отличие от безмолвной живописи все они что-то говорят, бормочут, кричат — и из этого шума рождает совершенно библейский хор. Множество необязательных деталей, которые сначала раздражают, но складываются в странный гул, повторные рассказы о событиях начинают сочетаться, гул нарастает, и случается то, что религиозными людьми называется «симфония». Впрочем, и музыкальными людьми это тоже называется «симфония».

Разговор о книге предполагает отчасти рекомендацию к чтению. И тут мне хочется избежать этой рекомендации, потому что книга о тайнах мироздания предполагает чтение кругом посвящённых — примерно так же, как Голубиная книга. Кто из причастившихся будет звать сторонних людей? Кто звал вас сюда, чужих? Но тут же нужно одёрнуть себя — кого надо, того и звали. И нельзя сказать, что работа с «Царством Агамемнона» сложна — разве человеку, привыкшему к быстрому чтению.

Можно сказать, и что эта книга — размышление о природе власти, о том, что жители России должны в обязательном порядке попадать в рай, потому что они избыли муки предварительно, до суда, иногда еще называемого «страшным». Но и это толкование узко, потому что роман и об отношениях человека с Божьей волей и о том, как плывёт народ по тяжёлой воде истории.

Странный, но соответствующий всем русским представлениям о религиозном философе, Жестовский считает своего «Агамемнона» продолжением — пятым томом — «Братьев Карамазовых». «Начну, — вела дальше Электра, — со сторонней, в сущности, ремарки. Отец не считал писателей ни пророками, ни провидцами, чем, несомненно, их низводил, но тут же в одной из своих статей признавал, что часто жизнь строится точь-в-точь, как она кем-то прежде была написана. Объяснял, что тут дело не в дальнозоркости, а в бездне соблазнов, которыми буквально сочится хорошая проза. Перед этим искушением, продолжал он, мы сплошь и рядом беззащитны. Случается, что книга написана с такой пронзительной достоверностью, с такой неоспоримой убедительностью, что, не имея сил устоять, целые народы становятся на путь, который им кто-то предначертал. Более того, боятся и на шаг отступить в сторону, а то собьёшься с дороги и придёшь не туда, куда зовут»[212]. Сам Жестовский говорит на допросе: «В настоящее время, гражданин следователь, литургия для меня не просто ось веры. Не просто то, что крепит, держит мир, каков он есть, вообще делает его возможным. Я убежден: всё, что его составляет, что мы видим, слышим, понимаем, есть законные, обязательные части единой литургической службы»[213].

Сейчас, с небольшим разрывом с «Царством Агамемнона» вышел посмертный сборник эссе и воспоминаний. Там есть вещи довольно известные — чрезвычайно интересный текст о переписке Грозного с Курбским, который был сделан для сборника «Литературная матрица». Это было, фактически пособие для внеклассного чтения — счастье тому подростку, который будет внимательно читать этот текст.

Шаров В. Перекрёстное опыление. — М.: ArsisBooks, 2018. — 288 c.


Там есть ключи всё к той же загадке о природе нашей власти: «Избавленные от большинства проблем обычного человеческого существования, от необходимости искать еду, кров, тепло, одежду и защиту, с кем-то договариваться, от кого-то зависеть — то есть оттого, что ты лишь малая частица огромного и очень сложного мира, монархи скоро начинают ощущать себя не просто центром Вселенной, а чуть ли не единственными живыми существами в этом бескрайнем, пустом и холодном пространстве. Жизнь не просто сосредотачивается в тебе и на тебе — вне, без тебя вообще ничего нет и не может быть. Отсюда редкое одиночество и скука жизни. Ты можешь как угодно её разнообразить: казня и юродствуя или для соответствующих утех телегами возя за собой девственниц, или устраивая из опричного окружения монастырь, в котором сам же и игумен, но ощущение, что не с кем ни пировать, ни просто поговорить, что вокруг одни холопы, никуда не девается.

Оставаясь детьми на троне, они так же, как ребятня, больше другого любят играть в войну. Такие монархи-дети, что понятно, и самые отчаянные реформаторы. Начавшись, как и все остальное, в их малолетство — эти преобразования очень скоро набирают такой ход, что их ничем и никогда не унять. Будто не замечая, что вокруг уже совсем другая, не детская жизнь, проще говоря, кровь, настоящая кровь, они ломают и строят, снова ломают и снова строят и не могут остановиться»[214].

Но я бы остановился на том, что в этом сборнике посвящено друзьям автора.

Я немного видел этот мир, мир, существовавший как бы параллельно официальной поверхности советской жизни. Мир, похожий на воду, которая течёт подо льдом, несмотря на любой мороз общественного состояния.

Среди прочих, там есть история антиквара Горелика, человека, незаметным образом оказавшего сильное влияние на меня самого. (Воспоминания о Горелике печатаются впервые).

Дом этого человека был наполнен удивительными предметами, будто сказочная лавка — часами и шкатулками, приборами неизвестного назначения, какими-то домиками, в которых жили неизвестные сказочные обитатели, не пожелавшие высунуться к моему приходу, летели ангелы трубили в свои картонные трубы, циферблаты показывали давление времени, напряжение перемен и температуру мироздания. Шаров пишет: «Думаю, именно молитвами этих вещей его жилье впрямь делалось безразмерным, и стоило Саше любую из них признать красивой, изящной, редкой, это значило, что прописка под его крышей ей обеспечена.

Ярко выраженный технарь по своим детским пристрастиям, он буквально наощупь чувствовал, как живут и понимают жизнь всякого рода механизмы. Думаю, что в музыкальных шкатулках его не меньше меня поражала возможность, будто осел при колодце, безнадежно, вечно ходить по кругу, в то же время легко, игриво и на разные голоса исполнять весьма затейливые пьески. Сам этот переход движения в звук, причем, по мнению профессиональных музыкантов, лучший, чем дают современные магнитофоны, настоящего концертного исполнения»[215].

Что-то в этом было очень важное, как и те разговоры, что шли за большим столом.

Это поэма не вещей, а людей. Вспоминает ли Шаров об историках с мировым именем или о художниках, погибших в безвестности, о знаменитой московской «Второй школе», которую он закончил, пересказывает ли байки своего отца, прекрасного сказочника Александра Шарова или говорит о том, как он писал роман «Репетиции», важно то, что он видит необщие черты в людях, которые ему встречаются.

А встречаются ему, человеку чрезвычайно витальному сотни людей, из тех, что в старину мастерами назывались «штучным товаром».

В романе «Царство Агамемнона» есть особый мотив плетения, будто работа парок с нитями судьбы. В ковриках, которые плетёт старуха Электра в доме для престарелых, все нити оказываются на своём месте, и всё ложится в правильной, но очень сложный узор.

Герой вспоминает, как его предупредили, «что старики в домах для престарелых легко, без лишней стеснительности говорят о самых откровенных вещах. Считается, что причина в том, что ослаб, может быть даже разрушен самоконтроль. Но скорее дело в другом. Думаю, что мы просто пытаемся, пусть не в своей — в чужой памяти сохранить собственную жизнь. Без цензуры и ложной стыдливости оставить её, как была. Несомненно, здесь есть уважение к жизни, которую ты прожил — на равных к хорошему и плохому, коли и то и то было её законной частью. Теперь, когда твой век кончается, ты будто брал напрокат — возвращаешь прожитое обратно. Ведь вряд ли оно стоит того, чтобы хотеть забрать его в могилу, но и если всё пропадет, уйдёт без остатка и следа, будто тебя и не было на белом свете, тоже неправильно»[216].

Ему вторит главный герой: «Я знаю наверняка, — продолжает Жестовский, что в настоящей длинной жизни, той, что началась задолго до твоего рождения и кончится тоже невесть когда, ничего не было и не будет напрасно. Каждое слово к кому бы оно ни было обращено, дойдет до адресата будет им услышано. И это, в общем, утешает»[217].

Утешает это и нас.


28.11.2018

(обратно)

​Моё «ё» (об истории одной буквы)


Языковые нормы — самые важные инструменты для того, чтобы показать свою принадлежность к лучшему обществу. Это заметил ещё профессор Хиггинс. Произношение и орфография тем ещё удобны, что находятся постоянно при себе. Жители социальных сетей, как к последнему доводу королей, прибегают в полемике к перечислению ошибок оппонента.

Когда-то орфография была протестным явлением: такое хорошо описано в мемуарах о первых годах Советской власти. Реформа орфографии зрела давно, ещё до революции, те, кто из последних сил пытался писать по-старому, будто выходили на бой с большевиками, держа перья наперевес.

Я и сейчас знаю некоторое количество людей, придерживающихся дореформенной орфографии, тем более в век компьютеров это проще чем во времена пишущих машинок. То же самое, казалось бы, и с буквой «ё».

29 ноября 1783 года Екатерина Дашкова, председательствуя на заседании Академии словесности, поставила вопрос о новой букве, причём главным примером было слово «iолка». При этом присутствовали Державин, Фонвизин, Княжнин, митрополит Гавриил и ряд других учёных. Люди были образованные, насмотревшиеся не только умляутов в немецком языке, но и прочих диакритических знаков. (Но две точки, строго говоря, вовсе не диакритический знак: буква «ё» — отдельная буква, а не «е», дополненная двойным знаком). В результате этого появилось слово «ёлка».

Помимо просвещённых любителей буквы «ё», у неё были яростные оппоненты — например, знаменитый традиционалист Шишков. У него есть диалог (с самим собой), в котором, он будто Мореход в «Утопии», отвечая на вопросы Гостинника, объясняет, как устроен мир:

«Б: <…> В тех книгах, которых мне покупать случилось, почти везде сии две точки принужден я был выскабливать.

А: Зачем выскабливать?

Б: За тем, что сочинитель часто учит меня произносить слово так, как я произносить оное отнюдь не намерен. Например, он хочет, чтоб я рифмы его читал: принесiотся, прикоснiотся, а я хочу читать их: принесется, прикоснется. Весьма несносно таковых учителей видеть, даже и в хороших писателях. Когда я, читая книгу, нахожу:

Меркурий, Аполлон с Царioм Богов, Зевесом…

или:

И не моio то дело,

то думаю: зачем сочинитель посильно принуждает меня здесь произносить Царioм? Для чего отнимает у меня выговаривать, согласно с чистотою языка, Царем? На что приневоливает меня говорить по-мужицки моio? Кто произнесет таким образом? наиболее последовать должно: мое, или последуя произношению маio. Почто ж он учит меня тому, на что и сам не согласится?

Б:…Мы в обыкновенных разговорах никогда не произносим моio, твоio, орioл, полioт. Итак когда через отчуждение от чистаго языка слух и зрение наше до того испортится, что мы подобныя слова (мое, твое, орел, полет) станем писать по произношению, то уже с переменою буквы е в io или ё, должны будем переменить и букву о в а…: арiолъ… палiотъ…»[218].

Собеседник возражал, что звук-то есть, и иногда персонажу нужно дать тот язык, которым он говорит. На это Шишков отвечал: «Это иное дело. Тогда вы не своим языком пишете, но передразниваете другаго, подобно тому, как иногда нарочно портят слова для показания, каким образом говорит иностранец…

…В какое короткое время безобразный звук сей ко вреду словесности распространился: сперва существовал он в одном произношении, и то в самых простонародных словах; потом выдумали для него новую букву, и начали оный употреблять в письме, сперва в комедиях и баснях, а теперь уже он поселился в поэмы и трагедии. Не справедлива ли русская пословица: посади невежу за стол, он и ноги на стол?» Одним словом, Шишков считал букву «ё» простонародной. «Ё», в его представлении, была убийцей возвышенного, всё равно что «мужик в лаптях и запачканном кафтане, между сияющими златом княжескими лицами»[219].

Вне зависимости от прочности аргументов, это прекрасная картина — адмирал Шишков, кортикомвычищающий букву «ё» из купленных книг.

Как ни парадоксально, главной проблемой «ё» в последующее время было книгопечатание, а именно, — сложность самой литеры «ё» в печати — хотя «слёзы» выглядит ныне куда лучше, чем «слiозы». Уже через семьдесят лет после памятного заседания с Дашковой, «ё» распространяется достаточно широко, попадает в «Толковый словарь живого великорусского языка» Даля, занимает своё место в алфавите после «е» (хотя Толстой в своей азбуке помещает её перед «э», в самом конце списка). Для Толстого, впрочем, эта буква очень важна, к примеру, героя «Анны Каренины» зовут «Лёвин», а не «Левин».

При большевиках буква никуда не пропала из алфавита и судьба ятей её миновала. Однако из употребления она начала исчезать.

И вот был издан известный приказ Наркома просвещения РСФСР от 24 декабря 1942 г. № 1825 «О применении буквы „ё“ в русском правописании», где сразу же после грозного «Приказываю» говорилось: «Народным Комиссарам Просвещения АССР, заведующим краевыми, областными, районными и городскими отделами народного образования дать распоряжение по всем подведомственным им школам об обязательном применении буквы „ё“ в русском правописании во всех классах начальных, неполных средних и средних школ».

Говорили, что буква «ё» оказалась важной для военных карт и прочего армейского документооборота, включая фамилии военнослужащих. Кстати, через две недели, 10 января 1943 года, приказом НКО № 24 было объявлено о принятии Указа Президиума Верховного Совета СССР от 06.01.1943 года «О введении погон для личного состава Красной Армии». Тогда же возник знаменитый гимн СССР.

Сейчас бытование русского языка регулируется Федеральным законом РФ от 01.07.2005 № 53 «О государственном языке РФ». И с буквой «ё» в наши дни происходят примечательные казусы.

Так, в 2014 году состоялось примечательное решение суда в городе Барнауле. Там слушали дело № 2—143/2014. Некто обратился о взыскании процентов за пользование его 158960 руб.42 коп. за два года. С ответчика ещё раньше взыскали деньги, которые он не выплатил полностью, и истец требовал компенсации. Ответчик же говорил, что суммы взысканы с некоего Т., а не с него, фамилия, которого пишется через букву «ё», о чем указано в его паспорте и свидетельстве о рождении. Ёфицированный ответчик предоставил свидетельство о рождении и паспорт в доказательство того, что не менял имя. Везде фамилия была написана через букву «ё».

Дальше суд установил, что «Федеральным законом от 1 июня 2005 г. N 53-ФЗ „О государственном языке Российской Федерации“ закреплено право граждан Российской Федерации на пользование государственным языком Российской Федерации… В силу п. 3 ст. 1 Закона N 53-ФЗ порядок утверждения норм современного русского литературного языка при его использовании в качестве государственного языка Российской Федерации, правил русской орфографии и пунктуации определяется Правительством РФ. Постановлением Правительства РФ от 23.11.2006 № 714 вопросы утверждения правил русской орфографии и пунктуации отнесены к полномочиям Министерства образования и науки РФ. В настоящее время действуют Правила русской орфографии и пунктуации, утвержденные в 1956 году Академией наук СССР, Министерством высшего образования СССР и Министерством просвещения РСФСР»…

Дальше следует длинная цитата, достаточно хорошо объясняющая, как обстоят дела в нашем Отечестве с употреблением буквы «ё» на официальном, так сказать, уровне. Барнаульский суд сообщает нам: «Касательно употребления в русском языке буквы «ё» в § 10 раздела IV данных правил содержатся следующие положения: «§ 10. Буква «ё» пишется в следующих случаях:


1. Когда необходимо предупредить неверное чтение и понимание слова, например: узнаём в отличие от узнаем; всё в отличие от все; вёдро в отличие от ведро; совершённый (причастие) в отличие от совершенный (прилагательное).

2. Когда надо указать произношение малоизвестного слова, например: река Олёкма.

3. В специальных текстах: букварях, школьных учебниках русского языка, учебниках орфоэпии и т. п., а также в словарях для указания места ударения и правильного произношения».

В письме Министерства образования и науки Российской Федерации от 1 октября 2012 года № ИР-829\08«О правописании букв «Е» и «Ё» в официальных документах указано, что ст. 3 Закона определяет сферы использования государственного языка Российской Федерации, к которым относится в числе прочего оформление документов, удостоверяющих личность гражданина Российской Федерации, изготовление бланков свидетельств о государственной регистрации актов гражданского состояния, оформление документов об образовании, выдаваемых имеющими государственную аккредитацию образовательными учреждениями, а также других документов, в том числе в части правописания имен собственных. Закон обязывает при заполнении документов использовать нормы современного русского языка и правила русской орфографии и пунктуации. Во исполнение постановления Правительства Российской Федерации от 23 ноября 2006 г. № 714 «О порядке утверждения норм современного русского литературного языка при его использовании в качестве государственного языка Российской Федерации, правил русской орфографии и пунктуации» и на основании рекомендаций Межведомственной комиссии по русскому языку (протокол от 29 апреля 2009 г. № 10) приказом Минобрнауки России от 8 июня 2009 г. № 195 утвержден список грамматик, словарей и справочников, содержащий нормы современного русского литературного языка при его использовании в качестве государственного языка Российской Федерации (зарегистрирован Минюстом России 6 августа 2009 г., регистрационный № 14483). Кроме того, в настоящее время применяются Правила русской орфографии и пунктуации, утвержденные в 1956 году Академией наук СССР, Министерством высшего образования СССР и Министерством просвещения РСФСР (далее — Правила), в которых указано, что буква «ё» пишется в случаях, когда необходимо предупредить неверное чтение и понимание слова, либо когда необходимо указать произношение малоизвестного слова. Ранее Министерством в региональные органы исполнительной власти направлялись методические рекомендации по употреблению буквы «ё» в написании имен собственных (письмо от 3 мая 2007 г. №АФ-159/03), в которых обращалось внимание на то, что причиной искаженных записей в паспорте и других документах («е» вместо «ё» и наоборот) может являться несоблюдение установленного Правилами требования обязательного использования «ё» в случаях, когда возможно неправильное прочтение слова. Имена собственные (в том числе фамилии, имена, отчества) относятся к этому случаю, поэтому применение буквы «ё» в них должно быть обязательным.

Письмом от 3 мая 2007 г. №АФ-159\03 «О решениях Межведомственной комиссии по русскому языку», подписанным Министром образования Российской Федерации, <…> были направлены Рекомендации по употреблению при написании имен собственных буквы «ё». В них указано, что у российских граждан возникают проблемы с документами, если в их фамилии, имени, месте рождения в одних случаях буква «ё» указана, а в других нет. Проблемы возникают при заполнении паспортов, свидетельств о рождении, оформлении наследства, транслитерации фамилий, передаче телеграмм и в ряде других случаев. Около 3 % граждан Российской Федерации имеют фамилии, имена или отчества, в которых содержится буква «ё», и нередко запись в паспорте оказывается искаженной. Причиной этого является несоблюдение установленного утвержденными в 1956 году Правилами русской орфографии и пунктуации требования обязательно использовать буква «ё» в случаях, когда возможно неправильное прочтение слова. Имена собственные (фамилии, имена, отчества, географические названия, названия организаций и предприятий) как раз и относятся к этому случаю. Поэтому применение буквы «ё» в именах собственных должно быть бесспорным и обязательным. Из-за затруднений в идентификации людей и географических пунктов вследствие разницы в написании в различных документах одних и тех же имен собственных (фамилий, имен, географических названий, наименований предприятий и организаций) у граждан возникают серьезные трудности при совершении юридических процедур, в особенности связанных с нотариальным удостоверением документов при оформлении наследства, сделок и в других случаях.


В письме Министерства образования и науки Российской Федерации от 1 октября 2012 года № ИР-829\08 «О правописании букв „Е“ и „Ё“ в официальных документах» отмечено, что судебная практика по данному случаю исходит из того, что на основании Правил написание букв „е" и „ё" приравнивается. Написание буквы „е" вместо „ё" и наоборот в фамилии, имени и отчестве не искажает данных владельца документов, при условии, что данные, на основании которых можно идентифицировать лицо в таких документах, соответствуют».

После чего суд пришёл к выводу, что у него нет полномочий идентифицировать ответчика и решил в иске отказать. Так две маленькие точки решили судьбу больших денег. (Кому-то, может, они покажутся невеликими, а по мне так довольно большие).

Но бывает и малый выигрыш: когда-то некоторые учителя норовили занести в классный журнал мою фамилию, заменив в неё «е» на «ё». Это меня ужасно раздражало, точно так же, как и её изменённое звучание. С тех пор я полюбил эту букву с двумя улиточными глазами наверху.

Любите её и вы — в соответствии с правилами.


03.12.2018

(обратно)

​Одно круче другого (о истории фразы о «Фаусте» и «Девушке и смерти»)


Была такая знаменитая книга Виктора Фигурнова «IBM PC для пользователя». Она вышла весной 1990 года и надолго стала библией и уставом внутренней службы для людей, садившихся за персональный компьютер (причём чаще всего, как тогда шутили, «Персональный компьютер коллективного пользования»). Книга эта выдержала множество изданий, прежде чем проплыть в течение Леты прочь, и одно из предисловий заканчивалась словами: «Эта книжка посильнее, чем „Девушка и Смерть“».

Всякий человек моего поколения и люди старше понимали эту шутку, отсылающую к поэме Горького, а, вернее, к сталинской фразе о ней. Произведение Горького я бы рекомендовал к прочтению. Многие считают его графоманским, но оно абсолютно мистическое песнопение. Его надо исполнять на негритянских похоронах в Орлеане: приплясывая и хохоча, шагая через весь город.

Однако, гораздо интереснее история с рецензией Сталина.

Следует начать с одного вечера, обозначив его датой, поскольку Набоков так велел начинать большие романы. Это 11 октября 1931 года.

Павел Басинский в своей биографии Горького цитирует слова Вячеслава Иванова, сына советского писателя Всеволода Иванова, который запомнил историю отца о том, что Горький был возмущён резолюцией Сталина на поэму «Девушка и Смерть», начертанной осенью 1931 года. Вот её точный текст: «Эта штука посильнее, чем „Фауст“ Гёте (любовь побеждает смерть) 11/Х-31 г.» Иванов: «Мой отец, говоривший об эпизоде с Горьким, утверждал решительно, что Горький был оскорблён. Сталин и Ворошилов были пьяны и валяли дурака»[220]. В воспоминании Иванова есть ещё фраза: «За неделю до отъезда Горького в Италию у него в гостях были Сталин и Ворошилов»[221]. Это показывает, с одной стороны, прихотливость памяти — Горький уехал в Италию несколько позже — 31 октября, а с другой — то, в каком положении находился писатель. Он курсировал между Италией и СССР, как маятник, понемногу замедляя ход и теряя самостоятельность. Наконец, он окончательно остановился и стал жить в своей золотой клетке.

При этом Сталину он был важен, как особенный инструмент в литературе (недаром Сталин норовил встретиться с Горьким в его последние дни. Но это отдельная история — так или иначе, на последней странице «Девушки и Смерти» появилась именно резолюция, а не простая пометка.

Меньше известно, что на следующем листе книги есть чернильная рецензия Ворошилова: «Я малограмотный, но думаю, что т. Сталин более чем правильно определил значение стихов М. Горького. От себя скажу, я люблю М. Горького как моего и моего класса писателя, который правильно определил наше поступательное движение. 11/X 31. Ворошилов». Чем-то это напоминает установившуюся потом практику решений Политбюро, когда документ путешествовал по столу между вождями, и каждый оставлял свои комментарии и подписи.

Обстоятельства этой записи в народном сознании сформировала картина художника Яр-Кравченко, которую иногда, удивительно ошибаясь, называют: «А. М. Горький читает 11 сентября 1931 года И. В. Сталину, В. М. Молотову и К. Е. Ворошилову свою сказку „Девушка и смерть“. (1941)». Меж тем, в названии картины нет никакой даты, даже этого странного сентября, непонятным образом тиражированного в Сети). В 1951 году даже вышла специальная брошюра, посвящённая этой картине[222].

Что там изображено? Полумрак, кабинет при свете низкой люстры (одни описатели говорят, что дело происходит в Горках, другие — что в особняке Рябушинского на Никитских воротах), слева сидит Молотов, справа Сталин, рядом с которым стоит Ворошилов. За Горьким, что патетически простирает руку вперёд, расположился сын писателя Максим. Легенда гласит, что Сталин, заказав себе копию для «Ближней дачи», велел фигуру сына Горького убрать, но возможности проверить это у меня нет, — дача в Кунцево до сих пор закрыта для публичного доступа. Существует и обратное исчезновение — в 1960 году всё тот же Яр-Кравченко вместе с художником Зарубиным, написал другую картину — «„Ответственность на вас!“. Встреча писателей на квартире у А. М. Горького в 1932 году». Там представлен весь цвет официально признанной советской литературы того времени — Алексей Толстой и Александр Фадеев, Валентин Катаев и Всеволод Иванов, Самуил Маршак и Корней Чуковский. Они узнаваемы — даже забытые ныне Сейфуллина, Малышкин и Панфёров. На этой картине, написанной через четыре года после XX съезда, мы наблюдаем удивительное зияние — там отсутствует Сталин. Но именно Сталин был главным гостем на этой встрече 26 октября 1932 года[223]. Леонид Леонов вспоминал о ней: «Встречался я со Сталиным, встречался… не раз… Картина есть у художника Яр-Кравченко, она сохранилась в литературном музее: в Рябушинском особняке, у Горького, Политбюро со Сталиным, и мы, писатели, человек пятнадцать. Там Горький и Сталин за столом, и Маленков, Молотов, Андреев, все сидят, а на первом месте кресло, а в кресле я сижу, молодой, приятный. Было дело… Это были страшные времена. И Ягода тоже был с нами, главный шеф Леопольда Авербаха, председателя РАППа… страшный человек был, такой бледный, маленького роста»[224]. Но на картине 1960 года власть, пришедшая к писателям поговорить — стушевалась, исчезла, пропала вовсе.

Но вернёмся на год ранее. Вечером 11 октября 1931 года родился мем (как теперь говорится), который пережил не только своего автора и всех при этом присутствовавших, но само царство. Он мгновенно стал известен, причём мудрый поэт Мандельштам сразу угадал в нём зловещие предзнаменования. Его жена вспоминала: «Читая какие-нибудь циничные, страшные или дикие высказывания, О. М. часто говорил: „Мы погибли“… Впервые он это произнес, показывая мне отзыв Сталина на сказку Горького: „Эта штука сильнее 'Фауста' Гёте. Любовь побеждает смерть“»[225].

Про вторую половину фразы ходила городская легенда, что Иосиф Виссарионович написал слово «любовь» без мягкого знака. В книге Бенедикта Сарнова «Наш советский новояз» мему посвящена специальная глава: «Это Сталин сказал (даже не сказал, а собственноручно написал) на титульном листе ранней и, по правде говоря, ничем не примечательной поэмы Горького „Девушка и Смерть“. Как и многие другие — такие же глубокомысленные — высказывания вождя, эта сталинская реплика, разумеется, тут же была объявлена новым откровением марксистско-ленинской эстетики, подхвачена всей мощной машиной советской пропаганды и надолго (тогда казалось, что навсегда) вошла в тезаурус советского новояза.

Поэма Горького немедленно была включена в школьные программы, и факсимильное воспроизведение сталинского отзыва красовалось в наших школьных учебниках. Слово «любовь» сталинской рукой было написано там без мягкого знака: „любов". В школе, где я учился, ходили слухи, что кто-то из озорников-старшеклассников нарочно сделал в этом слове такую же ошибку, а когда ему хотели снизить за это оценку, сослался на то, что „так у Сталина". И никто из учителей не посмел ему намекнуть, что, мол, квод лицет Йови, нон лицет корове. Хорошо еще, что не внесли соответствующее изменение в орфографию, объявив, что отныне слово это надлежит писать именно так, как начертал его Сталин. Помню ещё, что какой-то известный советский художник написал картину, на которой был изображен А.М. Горький, читающий эту свою „штуку" Сталину, Ворошилову, Молотову и кому-то ещё из тогдашних наших „тонкошеих вождей"»[226].

И с эти сущая загадка. Никаких учебников давнего времени с фотографией «ничем не смягчённой любви» Сталина мне обнаружить не удаётся. Более того, весь строй рассказов Сарнова далёк от мелочной точности и обязательности. Последняя страница превращается в титульную, Яр-Кравченко — в «какого-то известного художника», вспоминаются неизвестные учебники. Есть, впрочем, история, где говорится: «Откуда взялся этот мягкий знак? На это есть отдельная байка. Дрожащей рукой его поставила сотрудница Музея Горького, когда книгу с августейшей надписью выставляли в экспозиции»[227] — но когда это случилось, что за сотрудница? Где она дописала букву? На фотографии? Одно слово — «байка».

Удивительно другое — я довольно много читаю мемуаров о том времени, сам записывал множество рассказов, и превращение «твёрдой» любви в «мягкую» никто не раскрывает даже в те времена, что назывались «вегетарианскими». А по идее, ретушёр должен был отправиться на берег реки, выкрикнуть в ямку тайну вождя, и на следующий год тростниковая дудочка должна была об этом пропеть.

Это, разумеется, только свидетельство моего недоумения.

Всяк может видеть автограф Сталина на 247-ой странице 12-го тома Большой советской энциклопедии (второе издание), естественно, в статье «Горький», — мягкий знак там присутствует. Однако, в 2011 году в московском Историческом музее происходила выставка советских раритетов «Что написано пером…», где выставлялась и книга со сталинской резолюцией без мягкого знака[228]. Довольно трудно предположить, что нашёлся ненавистник тирана, который выполнил дубликат книги, снабдил его надписью с пропущенной буквой и как-то подменил в фондах музея Горького.

Между тем, мотивы тут понятны. Одни люди рассуждают так: Сталин был человеком чрезвычайно начитанным, но злопыхатели норовят представить его человеком неграмотным, позор им, позор. Другие считают, что сведение Сталина к образу анекдотичного грузина, который не может запомнить, что «„Вилька“ и „тарелька“ пишутся без мягкого знака, а „морков“ и „любов“ — с мягким» чем-то поможет в борьбе с тоталитаризмом. В обоих случаях действует знаменитое правило «(цензурировано) логики» Колмогорова: Пусть [Р => Q] и [Q приятно]; тогда Р. Иначе говоря, если нам приятно, что Сталин писал слово «любовь» с ошибками, то, значит, он писал с ошибками, и нам «всё очевидно». А если нам приятно, что он был чрезвычайно грамотным человеком, то рождается легенда о таинственном ластике-стиралке. Итак, появление мягкого знака (или его исчезновение) остаётся не до конца понятным.

За этими спорами о правописании теряется более важный вопрос. Может ли некто считать, что что-то из его личных открытий сильнее «Фауста» (или романа «Война и мир»)? Следует дать парадоксальный ответ: товарищ Сталин проявил себя как модернист, несмотря на то, что тоталитарное государство предполагало жёсткую пирамиду ценностей, похожую на новогоднюю ёлку со звездой на макушке. Архаичное сознание принимает эту пирамиду как данность, отсюда и жёсткий ответ школьной учительницы на мнение «А мне Толстой скучен». Обычно на это говорили: «Нужно работать над собой, больше читать, развиваться, и ты встанешь в строй туристов, посетивших Гизу культуры и фотографирующих пирамиду: вот Пушкин, под ним Толстой и Достоевский, а надо всем, из звезды социалистического реализма, выглядывают, как птицы Горький, Маяковский и Фадеев». Звезду на этой ёлке уже отменили, но сам принцип иерархии остался, потому что без иерархии страшно жить в подлунном мире. Волки зайчика грызут, пожил ты в одной квартире, вот тебя на суд ведут. Страшный суд, ужасный суд, там грызут и сям грызут.

Но что самое интересное, так это то, что никто пока не написал ностальгического романа про молодых владельцев AT 286, да такого, чтобы в издательской аннотации небрежно бросить: «Эта штука посильнее „IBM PC для пользователя“ Фигурнова».


10.12.2018

(обратно)

​Птица — курица (о магии цифр тиражей и литературном успехе)

В бросании мореходом бутылки в волны и посылке стихотворения Боратынским есть два отчётливо выраженных момента. Письмо, равно и стихотворение, ни к кому в частности определённо не адресованы. Тем не менее, оба имеют адресата: письмо — того, кто случайно заметил бутылку в песке, — стихотворение — «читателя в потомстве».

Осип Мандельштам

Под конец года разные социологические службы начинают опрашивать граждан, кто для них человек года, что — событие года и вообще задают ворох подобных вопросов. Несколько лет назад я обратил внимание, что ответившие и неответившие сограждане нервно реагируют на газетные заголовки типа «По опросам ВЦИОМ россияне считают Дарью Донцову лучшим писателем 2016, 2017… года». Я думаю, что то же самое произойдёт в этом году. Цифры и даты меняются, Дарья Донцова остаётся в лидерах, а те сограждане, что не слишком жалуют известную писательницу, заламывают руки: «Как низко пала наша читающая публика!» или «Как ужасно, что забыты Достоевский и Толстой, а низкопробные детективы правят бал!» — ну и тому подобное далее. Комментировать чужие эмоции дело неблагодарное, но если задумался о социологии литературы от этого вопроса не уберечься.

Рассудительному человеку стоит прочитать новости дальше заголовка, ознакомится с материалами опросов и обнаружить пассажи типа: «Писателя года россиянам по-прежнему выбрать тяжелее всего: все содержательные ответы набирают не более 3 %: Дарья Донцова (3 %), Татьяна Устинова (2 %), остальные — по 1 % или менее». То есть новость должна выглядеть так: «3 % россиян считают Дарью Донцову лучшим писателем 2016 года», что звучит несколько иначе, чем в заголовках.

Зыбка сама постановка вопроса, что значит «писатель года»: ныне живой, выпустивший книжку в этом году, респонденты в текущем году его прочитали, узнали о нём впервые — и тому подобное. Так-то Достоевский вполне себе писатель года, и не только этого, но не будем отвлекаться на психотерапевтическое выговаривание. Важен не только процент, но и то, как сформулирован вопрос — но я проговариваю уже очевидные вещи.

Есть замечательное учреждение «Книжная палата», которая регулярно публикует разные сводки, посвящённые издательской деятельности (не только в области художественной литературы, кстати). Сейчас доступно состояние на первую половину года (ясно, что под конец года оно несколько меняется, но тенденция остаётся. Что там видно? А вот что за полгода «Число книг и брошюр, печ. ед.» Дарьи Аркадьевны Донцовой достигло 38, а общий тираж — 465 тысяч (за весь прошлый, 2017 год, этих книг было 98, а тираж 1349 тысяч). Этот автор занимает первое место в списке двадцати наиболее публикуемых авторов — за ним следует Стивен Кинг (изданий и переизданий у него больше — 58, а совокупный тираж чуть меньше — 409,5 тысяч). Потом — Акунин, затем две Татьяны — Устинова и Полякова, после которых мы обнаруживаем Ремарка и Брэдбери с совокупными тиражами 263,5 и 241,5 тысячи соответственно. За ними идут Джоджо Мойэс и — незабытый никем Достоевский. Фёдор Михайлович в это году новых книг не писал, но 43 его книги вышли совокупным тиражом 189 тысяч экземпляров.

Кто-нибудь спросит, что за Джоджо обогнал Достоевского, так я отвечу, что это британская писательница Джоджо Мойес (Jojo Moyes) — «Бедная Луиза устраивается сиделкой к парализованному молодому богачу, потом он говорит, что она — то единственное, что заставляет его просыпаться по утрам и не свести счёты с жизнью. Любовь растёт, как сорный цветок, а через полгода паралитик умирает в швейцарской клинике, оставив девушке огромное наследство». Теперь понятно, что у нас на восьмом месте.

Надо, впрочем, сказать немного о тиражах, о метафизичности этого понятия. Их цифры, как я вижу, до сих пор вызывают яростные споры, особенно у тех людей, что меряются ими, как разными частями тела. Тираж, разумеется, хороший аргумент в спорах «кто лучше пишет», но это аргумент сложный — если открыть книгу Дарьи Донцовой, то можно обнаружить помету тираж «12.000 экз.» (примерно). Что это означает? Вовсе не то, что этим дело и ограничится: книгу легко допечатать, причём в несколько приёмов, и доводить дело до тех гигантских цифр, о которых речь идёт вначале. Издательская стратегия может быть и другой — сразу напечатать шестьдесят тысяч экземпляров бестселлера и атаковать рынок. Можно приурочить допечатку к выходу экранизации, к какому-нибудь юбилею, получению премии (одна из претензий к разогнанному ныне литературному сегменту Нобелевского комитета была в том, что кто-то мог сливать информацию о будущем лауреате издателям, а те, в свою очередь, получали прибыли на своевременном появлении книги). Нет, в былые времена издатели могли указывать неверные тиражи, манипулируя общественным мнением и совершая всякие махинации с налогами и продажами, но это, разумеется, слухи, и с этой практикой давно покончили наши доблестные правоохранительные органы. Всё это сказано к тому, что одна и та же цифра может означать разное, Господь наш деревьев в лесу не уравнял, не то что издательств. А рассудительный человек не должен суетиться, и понимать, что тиражные показатели сами продукт многих факторов, да и указывает на совершенно различные вещи. Например, огромные тиражи Достоевского указывают ещё и на то, что его по-прежнему продолжают проходить в школе. Публикация мёртвого писателя, который попал в список хотя бы для внеклассного чтения, происходит одним образом, а не попавшего — совершенно другим. Не то чтобы поклонники какого-нибудь крепкого классика должны уподобиться героям известного романа «Золотой телёнок»: «Настоящая жизнь пролетела мимо, радостно трубя и сверкая лаковыми крыльями. Искателям приключений остался только бензиновый хвост. И долго ещё сидели они в траве, чихая и отряхиваясь»[229]. (Лесков, «прозёванный гений», писатель, который объясняет буквально всё, что происходит сейчас вокруг нас, в список двадцати наиболее печатаемых вовсе не попал). Следует ли из этого, что Лесков стал нынче писать хуже? Вовсе нет. И читателей своих не растерял, может, даже приобрёл.

Опросы и рейтинги действительно дают некое представление о состоянии общества. Но почти никакого — не то что о качестве текста, но даже об успехе писателя. Вспомним всё те же три процента, речь о которых шла в самом начале. Есть известный анекдотический ряд, список быстрых ответов русского человека: ему говорят: «Птица?», он отвечает: «Курица», «Фрукт?» — вопрошают его, он произносит «Яблоко», на слово «Поэт?» русский человек откликается: «Пушкин». Сейчас, когда спрашивают про писателя, то слышат: «Донцова». Радоваться тут или печалиться? Да ничего из этого — собирать ягоды, варить варенье, а потом зимой пить с ним чай. Всё это — наглядное подтверждение того, что иерархическая пирамида, которая присутствовала в литературе последние триста лет, замещена почти ровным полем. Замещение произошло давно, и опросы его просто фиксируют. И оказывается, что даже универсальный (казалось бы) бренд объединяет не более 3 % людей. Не говоря уж о лауреатах главных премий.

Но это оптимистический знак — не нужно драться за проценты. Главный адресат всё равно — мироздание, книга — что записка в бутылке. Пиши то, что должен, и будь, что будет.


17.12.2018

(обратно)

​В чёрном-пречёрном городе (рецензия на книгу о нуаре)


Васильченко А. Пули, кровь и блондинки: История нуара. — М.: Пятый Рим, 2018. — 352 с.

Много лет назад мы с моим кумом сидели не то на конференции, не то на круглом столе с участием одной знаменитой писательницы. Она была знаменита своими многочисленными детективными романами и сама стала символом отечественного детективного ремесла. И вот она рассуждала о разновидностях этого жанра, и вдруг сказала, что нуар был невозможен в произведениях советского периода.

— Это ведь не вписывалось в официальную идеологию. Тут герой должен проснуться, не понимая ничего. Весь мир для него враждебен и не ясно, где свои, и где — чужие. И самые близкие норовят предать…

Мы с кумом, помнится, одновременно выдохнули: «Судьба барабанщика». Это и был советский нуар, впрочем, не единственный его образец.

Перед нами книга о том особом стиле, который оказал влияние на весь мировой кинематограф, хотя ассоциировался с «низким жанром», причём родившимся из немецкого экспрессионизма, французского кино и голливудского детектива.

Надо сказать, что нуар оказался абсолютно интернациональным явлением, и можно перечислить массу произведений, составивших советскую литературную и киноклассику, кроме «Судьбы барабанщика». Феномен нуара ещё и в том, что это жанр и не жанр одновременно, его определения — что тришкин кафтан, расползаются, и всё равно накрывают подчинённые нуару объекты лишь частично.

Автор справедливо замечает, что современники редко могут угадать, определит ли произведение новый стиль, станет ли фундаментом очередной традиции. Здесь это видно в полной мере, причём сам стиль несколько раз хоронили — в конце пятидесятых, затем в семидесятые, но он, странным образом, выворачивается и продолжает жить. Забегая вперед, то есть, пролистывая книгу, ближе к концу мы обнаруживаем много пограничных примеров — то нуар проникает в фантастику («Бегущий по лезвию»), то эксплуатируется в пародиях, то сочетается с «женским кино». В конце книги приводится огромный список фильмов, объединённый заголовком «Краткая хронология нуара» — от 1912 до 2018 года. (К чести издателей, что они не экономили на бумаге и печати, отчего десятки кадров из фильмов чётки и ярки (несмотря на свою чёрно-белую природу).

Но вернёмся к определениям. Нуар определяется интуитивно, но чрезвычайно узнаваем. Автор, кстати, настаивает на прилагательном «нуаровский».

Итак, это производная от гангстерских фильмов, и в нём обязательно присутствует криминальное начало. Реже в героях наличествует казённый человек, чаще — частное лицо, не связанное субординацией и правилами. Редко случается адекватное воздаяние поступкам главного героя, чаще, чем в прочих жанрах, присутствует насилие. Классический «нуар» обычно связывают с особой игрой света — действие происходит ночью, особая роль отдана теням, лица освещены с необычных ракурсов, и это чисто городская история, при этом хэппи энд нечастый гость в ней.

Самое интересное тут, конечно, цвет и свет. Васильченко пишет: «Подлинным отражением реального города его кинематографический портрет при этом не становится — это всего лишь его „тёмная деформация“, объект, в котором выделены и подчёркнуты только теневые стороны жизни. В итоге сутки почти всегда сводятся к истории одной ночи, во время светлого периода дня любое действие замирает, будто набираясь сил во сне»[230].

«Тени, порождённые ночью, в нуаре далеко не так слабы, как тусклые отблески света. Они эгоистичны, бесцеремонны, жаждут насилия и падки до соблазнов. В этих тенях проявляется настойчивая „воля к ночи“ со всеми её сомнительными атрибутами»[231]. Тени двигаются, выходят из углов, мечутся по стенам и заползают на потолок — это фрагменты живой тьмы.

Вторая неотъемлемая черта: нуар — это жестокий городской романс. Город в нём не только место действия, но и герой. Место, в котором у каждого здания есть тёмный и мрачный двойник — светлой улице соответствует сумрак двора, мусорные баки, раздвижные пожарные лестнгицы — и неизвестно, кто первичен — освещённый дневной фасад или тень стены. Лабиринт подземелий тоже годится в качестве локации, а особенно самый доступный городской лабиринт — метро.

Третья составляющая — особый тип героя. Главный герой нуара — брутальный мужчина с особым отношением к преступлению. Иногда он сам преступгник или балансирует на грани законного. Законопослушный герой передаёт героя в руки правосудия, герой нуара и есть закон, его бог дремлет в вышине, отдавая жестокость и жалость в руки человеческие.

В книге говорится о специальном типаже личного расследования и личного правосудия: «Частный детектив, который был известен публике по литературным произведениям и кинофильмам 30-х годов, так и остался в прошлом. В нуаре появился новый тип сыщика — подчёркнуто бесчувственный и отрешённый. Подобно Шерлоку Холмсу и патеру Брауну, новый герой категорически отказывается работать на полицию. Он не хочет быть связанным с репрессивным государственным аппаратом, полагая, что сможет принести больше пользы, будучи „свободным“. Данная черта характера перекочевала из викторианской литературы в американский кинематограф, практически не претерпев существенных изменений»[232]. Но тут же автор оговаривается: «Ранний нуар породил „код“ частного детектива, который и по сей день используется для создания подобных образов. Отстранённый сыщик противопоставлен холодному и рассудительному рационалисту (Холмс). Нуар обращается к подсознательному, в то время, как классический английский детектив — к рассудительным аспектам жизни»[233].

Четвёртое основание жанра — героиня нового тогда типа. Нуар — один из самых эротичных жанров, исключая, быть может, собственно, эротическое кино. Причём имеется в виду вооружённая эротика. В середине XX века произошло перемешивание общества, и в том числе перемена гендерных ролей. Две войны, и американская мобилизация женщин на производство (ср. знаменитый плакат We can do it!) окружили обывателя самостоятельными женщинами, принимающими решения. Васильченко, вслед другим исследователям, пишет о «двух полюсах» женского начала в нуаре — невинное существо и роковая женщина.

Мне нужно вставить несколько слов. В нуаре роковая красавица манипулирует мужчиной. Она становится особым родом сексуального объекта. То есть она, конечно, является объектом мужского желания, но несёт в себе опасность для мужчины. Для него всякая женщина должна быть добычей, однако добыча часто сама оказывается охотником (охотницей). Вот эта модель «политого поливальщика» остаётся чрезвычайно продуктивной и сейчас. Во времена окончательного перемешивания гендерных ролей, мужчина-потребитель часто с упоением ставит себя на место жертвы. Но, парадокс нуара в том, что femme fatale подавляет образ своего светлого варианта — девушки-невинного-цветка, которая часто достаётся герою в награду.

С манипуляцией связано ещё одна черта нуара, то, как жанр обходится с моралью. Традиционная схема эмоций построена на воздаянии. В классическом сюжете происходит медленно разворачивающаяся борьба добра со злом. Зло делает первый ход, добро вначале терпит серию поражений, но потом отыгрывает своё. Зло повержено, добро торжествует. А в нашем случае и добро не совсем добро, и победа его неочевидна.

То, что в СССР возникла целая череда произведений, которые были построены на базовых принципах этого стиля, показывает, что обращение к подсознанию в середине XX века было естественно для всех стран. Подобно тому, как в Нью-Йорке или Кливленде вдруг обнаруживаешь нечто похожее на «сталинские небоскрёбы» только подчёркивает это явление. Не заимствование, нет, а обслуживание каких-то внутренних свойств человеческой природы. Советский нуар, мне кажется, нами не до конца обдуман (впрочем, это вообще не предмет разговора внутри книги — она посвящена зарубежным классическим образцам).

У нас всё жёстче. Мальчик просыпается в своей квартире, он разлучён с отцом, как Телемак. В опустевшем доме по ториччелеву закону заводится шпион, а потом ещё один, мир фальшив и зыбок, и не поймёшь в кого стрелять, когда револьвер тяжелит твою руку. И только кажется, что мир этой плёнки чёрно-белый. В нём тысяча оттенков чёрного и множество разновидностей тусклого света.

Это наш внутренний мир.


19.12.2018

(обратно)

Ворованный воздух (о разрешённой литературе и литературе без разрешения)

В доме всё было краденое,

и даже воздух какой-то спёртый.

Андрей Кнышев

«Все произведения мировой литературы я делю на разрешённые и написанные без разрешения. Первые — это мразь, вторые — ворованный воздух. Писателям, которые пишут заранее разрешённые вещи, я хочу плевать в лицо, хочу бить их палкой по голове и всех посадить за стол в Доме Герцена, поставив перед каждым стакан полицейского чаю и дав каждому в руки анализ мочи Горнфельда[234]»[235] — так было написано классиком, который на своей шкуре почувствовал, как быть настоящим Пьеро, когда вокруг льётся настоящая кровь, а не клюквенный сок.

Увы, нынешняя известность Горнфельда сводится к этой фразе. Он заслуживал большего, но это, как говорится, другая история. Мотив воровства у Мандельштама был не случаен — тогда, в 1930 году, его самого обвиняли в воровстве («Тиля Уйленшпигеля» в переводе В. Н. Карякина и А. Г. Горнфельда по недосмотру издательства была проставлена его фамилия).

Фраза Мандельштама справедливо толкуется как гимн свободе литературы. Она «как беззаконная комета в кругу расчисленных светил»[236] — нет проблемы в том, что Пушкин обращается к Аграфене Закревской, а не к литературе.

Но есть очень странное впечатление, что это русская традиция того, что всякое настоящее произведение должно быть украдено — сундучок с письмами на чердаке, полевая сумка убитого, сундучок английского капитана с рукописями про Зурбаган. Александр Грин в «Приключениях Гинча» начинает своё повествование с пассажа: «Я должен оговориться. У меня не было никакой охоты заводить новые, случайные знакомства, после того, как один из подобранных мною на улице санкюлотов сделался беллетристом, открыл мне свои благодарные объятия, а затем сообщил по секрету некоторым нашим общим знакомым, что я убил английского капитана (не помню, с какого корабля) и украл у него чемодан с рукописями. Никто не мог бы поверить этому. Он сам не верил себе, но в один несчастный для меня день ему пришла в голову мысль придать этой истории некоторое правдоподобие, убедив слушателей, что между Галичем и Костромой я зарезал почтенного старика, воспользовавшись только двугривенным, а в заключение бежал с каторги»[237].

Про полевую сумку история известная. Картина легко дорисовывается обывателем — вот после боя на стылой земле остаётся казачий офицер. Рядом с ним лежит полевая сумка. Над ней наклоняется молодой человек, почти подросток, и видит, что в сумке рукопись — так начинается история «Тихого Дона». История эта давно стала элементом веры, а не логического знания.

В общественном сознании крутится несколько шаблонных конструкций: если что-то странное в Антарктиде, то там должна быть варежка в снегу с эмблемой Кригсмарине. Итак, всякое большое литературное произведение украдено. Оно не может быть создано, а только подобрано, снято с трупа неизвестного, свалилось сверху, как «Голубиная книга». В конце концов, оно может быть найдено — в Сарагосе, под кроватью, в бутылке.

Это подчёркивает архаическое уважение к книге — как может быть её рождение простым, как может она получиться из обыкновенного труда, переписывания и редактуры? Никак. Она состоит из ворованного воздуха. Из подслушанного, украденного у какой-то высшей силы. Ведь Прометей тоже украл огонь.

В прежние времена был особый тип разрешенной прозы. Это были романы совершенно советские, а с другой стороны — фрондерские. В известной серии «Пламенные революционеры» печатались Аксенов, Гладилин, Окуджава, Войнович… да всех и не перечислить. Оттого это была разрешённая проза какого-то второго уровня, высшего градуса превращения.

Потом всё переменилось: ведь в те самые прежние времена автор колхозного романа или саги о металлургах мог год, а то и больше, жить на гонорар за эту книгу. Да и революционеры в розницу и оптом шли хорошо. А вот в нынешние времена роман, который писался год, кормит только месяц, да и то едва ли.

Казалось бы, не было бы счастья, да несчастье помогло. То есть отсутствие материального стимула даёт волю литературе, написанной без разрешения, распахивает все окна навстречу вольному ветру.

Но это, мягко говоря, не так.

Исчезновение государственной цензуры изменило ситуацию только отчасти. Общественная цензура никуда не делась. Оттого писатель почвенник боится, что заединщики заподозрят его в излишнем уважении к западным ценностям, а писатель-западник, наоборот, опасается, как бы друзья-либералы не обнаружили в тексте советского пафоса. Самое страшное в этой системе разрешений то, что она внутренняя, и разрешение даётся самому себе сообразно личному страху, а не рациональному началу.

Всё дело в том, что настоящий писатель хочет быть прочитан, даже больше, чем хочет понравиться. А ведь с заединщиками и конфидентами ему переписываться в социальных сетях, пить и есть на фуршетах, и, при везении, ездить в оплаченные писательские поездки. Рукопись всё стерпит, а друзья — вот они, не простят ничего. Съедят без хлеба и соли.

Но к разрядувнутренних разрешений относятся и другие, совсем ужасные. Вот писатель думает, что его книге поможет юбилей какого-нибудь события, войны или революции, — и сочиняет роман про войну или революцию, надеясь на то, что общее бормотание на эти темы выпихнет его книгу на поверхность. Или ему кажется, что кто-то может обидеться на его строчки — женщины, малые народности, старики, гомосексуалисты и инвалиды, и это помешает судьбе книги. Тогда он начинает кромсать текст (всегда избыточно, потому что нам не дано угадать, как наше слово отзовётся, и как на него обидятся).

Не сказать, что эти усилия всегда бессмысленны — иногда давние войны и революции сильно помогают тиражам, а глянцевые журналы охотно печатают толерантный рассказ, сделанный из соплей. А иногда ничто не помогает, и ничего не берут. Текст лежит беспомощной грудой букв — ненужный и мертвой.

Тут обычно появляется человек, который принимается кричать: «Писать нужно для вечности! Стихам твоим, как драгоценным винам настанет свой черёд! Пиши в стол!»

Это происходит не от большого ума — потому что, может, винам и придёт черёд, а, может, в будущем нас ждёт повальная абстиненция. Дорога ложка к обеду, и писатель, как сказано выше, если уж махнул рукой на семью, но всё же, хочет быть прочитан не ветром, водой и муравьями, а людьми. И, желательно, при жизни.

Что с этим делать? Я не знаю. Наверное, возможна цепочка компромиссов, что ведёт текст к читателю. Но нет, нет рецепта. Разве — можешь не писать, — не пиши.


24.12.2018

(обратно) (обратно)

2019

​Охлокритика (об цензе для критика)

Охлос — слово, получившее у нас негативную коннотацию. Меж тем, толпа вовсе не хороша и не плоха сама по себе.

Павел Финкельштейн

Есть такая известная история про критика Белинского и извозчика: Виссарион Григорьевич Белинский едет по вечернему Петербургу на извозчике. Извозчик видит — барин небогат, пальтишко на нём худое, фуражечка, — в общем, можно поговорить. Спрашивает:

— Ты, барин, кем будешь?

— А я, братец, литературный критик.

— А это, к примеру, что ж такое?

— Ну вот писатель напишет книжку, а я ее ругаю…

Извозчик чешет бороду и кряхтит:

— Ишь, говна какая…

Очевидно, что извозчики не оставляли мемуаров, а Белинский этот сюжет нам не завещал. Непонятно, кто это сочинил, — большинство острословов-кандидатов свои истории, по меткому выражению моего товарища, метило свои байки, как коты — несмываемым авторским клеймом. Я бы ставил на сочинение в шестидесятые годы прошлого века, в те же времена, как и историю о мальчике и дворнике.

Мне слова извозчика не кажутся особенно остроумными. Люди, которым они нравятся, обычно следуют за известной мыслью о том, что табуированное слово, произнесённое со сцены или напечатанное типографским шрифтом, становится смешным. К этому добавляется и шукшинская интонация «Срезал!», когда скучного литературного человека, которого нас заставляли читать в школе, обругал народный тип. Сказал то, что мы не смели.

И, как ни странно, споры вокруг понятия «критика» продолжаются, хотя и само это слово сомнительно. К примеру, недавно люди, можно сказать, всю жизнь отдавшие литературе, стали обсуждать одну фразу. Фраза эта такая: «Самые энергичные, интересные и осмысленные рассуждения о литературе сегодня публикуются в блогах. Там есть то, чего не хватает в критике — живая полемика, множество голосов и позиций. Поэтому мы хотели поддержать эту тенденцию и показать, что критика перестала быть только профессиональной областью. Она всё больше становится массовым явлением». Дальнейшее хорошо описывается моим любимым пассажем из романа Солженицына «В круге первом». Там Сталин смотрел на политическую активность непокорного маршала Тито «как старый коновал, перепоровший множество этих животов, отсекший несчётно этих конечностей в курных избах, при дорогах, смотрит на беленькую практикантку-медичку»[238].

То есть заслуженные люди говорили, что литература — это призвание, критиков мало, гении рождаются редко, и они наперечёт. То есть происходит заочный спор с извозчиком Белинского, а вернее, с общественным мнением, которое считало критику занятием второго сорта по отношению к сочинительству. Членский билет того же Союза писателей, но всё же не писатель. И начинается: критика — это искусство, это дар Божий и прочие стыдные слова. Это удивительная (для нынешнего времени) история, потому что она повторяет старые разговоры о праве на литературное высказывание (и в том числе — разговор поэта Бродского с судьёй Савельевой о том, кто даёт право быть поэтом). Я двух станов не боец (и вообще склонен к апокалиптическим пророчествам), но всё идёт по старой схеме, как с фантастами, которые пребывали в замкнутом мире, а выйдя на простор, увидели, что там конкуренция. Они возмутились тем, что именно конкуренция: в большом мире не то, чтобы пишут лучше (иногда хуже), но нужно всё время состязаться, и не факт, что выиграешь. И весь символический капитал, «накопленный тяжким трудом», пошёл прахом: оказалось, что надо вот так прямо каждое утро вставать и состязаться. Это очень обидно.

Но вернувшись к критике, скажу для начала, что пиетет к званию «критик» — всё равно, что гордость членским билетом Союза Писателей. Непрофессиональный критик в блоге, человек из охлоса, разумеется, может быть не хуже (и чаще даже лучше) профессионального в специализированном издании. Для суждения о книге не нужна сертификация.

На земле сейчас живёт около семи с половиной миллиардов человек, отбросив недееспособных, неграмотных и находящихся в коме, мы получим несколько миллионов человек, которые способны связно излагать свои мысли на нашем языке. Многие из этих людей могли бы служить в журналах, но они стали врачами, юристами, учителями, жуликами или приобрели прочие полезные профессии. Понятно, что аргументы о необходимости филологического диплома в этой схеме не работают — образование можно получить десятком способов, в том числе и самостоятельно.

Но более того — сама суть литературы заключается в том, что человек рассказывает «неопределённому кругу лиц» историю, и запретить «неопределённому кругу лиц», то есть — охлосу, высказаться по поводу неё невозможно. Если продукция физиков-теоретиков может быть адресована физикам-теоретикам (иногда обыватель узнаёт о результате только завидев одинокий самолёт над городом), если скрипичных дел мастера могут заявить, что их продукцию могут оценить только скрипачи, то писатели пишут для всех, кто может их прочитать.

Что происходило раньше? Раньше существовали профессиональные критики, члены Союза писателей, с трудовой книжкой, лежавшей в газете или журнале. И была читательская рефлексия, которая реализовывалась с помощью писем в журнал «Октябрь» (или «Новый мир»): «Как вы могли напечатать эту мерзость?! Ведь…» — и дальше четыре страницы мелким почерком. Писали и автору напрямую, на адрес журнала. Эти тексты, впрочем, мало известны, они осели в архивах и только иногда упоминаются самими писателями в мемуарах.

Теперь вся лавина рефлексии зафиксирована и доступна в Сети. Другое дело, что сложно извлечь оттуда содержательные высказывания. Процент интересных суждений (или хотя бы интересно сформулированных) остаётся прежним. Институт репутации блогеров есть, но он, как зачётка на третьем курсе, — начинает работать на экзамене не сразу, а через несколько лет беспорочного стажа.

При этом я должен скорбно заметить, что в мире Сети и бумажном мире очень мало разговора о литературе. Мне уже давно были скучны разговоры большинства писателей на светских раутах, они, по большей части — психотерапевтическое выговаривание (или «заговаривание»). Чувствует писатель, что его профессия становится ненужной, и начинает рассказывать о своей или чужой ловкости в получении гонораров и премий, о поездках по свету за чужой счёт, и всё это называет литературным процессом. Разговоры о тиражах и издательской политике я и сейчас наблюдаю, но о том, как сделана «Шинель» Гоголя — не говорит никто. Нет, с той «Шинелью» более или менее (мне кажется — менее) разобрались ещё в двадцатые годы прошлого века. Но не стоит так впрямую трактовать эти слова: я ведь принужден буду бубнить, что это метафора, а вот сейчас не очень понятно, как сделан графический роман «Слоупок и его друзья», и есть ли зазор между романом традиционного типа и чистым комиксом (вдруг там может быть промежуточное звено), как устроены какие-нибудь полудокументальные романы, которых при Гоголе не знали, какова их структура и можно ли отделить fiction от non.

Мне говорили, что и трактователи культовых для небольших страт произведений развернулись не в полной мере. Они живут на форумах, содержательное высказывание там нужно искать не то, что с фонарём, но и с лупой. Но у литературных гиков в Сети, безусловно, есть огромное преимущество перед профессиональными критиками. Охлокритика свободна и подчиняется только средствам поиска, могущественным божествам: Гуглу и Яндексу. Только научить Яндекс с Гуглом отделять остроумные читательские отзывы от глуповатого выговаривания в ближайшем будущем не удастся.


14.01.2019

(обратно)

​Просто Третий Рим (о книге Ипполитова про Рим)

Если вам скажут: «Вы написали с ошибкой», — отвечайте: «Так всегда выглядит в моём написании».

Даниил Хармс

В Третьем Риме во всякое общественное обсуждение надо ввязываться, когда оно уже закончилось. Примерно как ввалиться на свадьбу в ресторан под утро, когда официанты составляют столы, переворачивают стулья и щётками сгребают битое стекло. И тут ты вбегаешь в опустевшее пространство, спотыкаясь о пьяного, забытого с предыдущего юбилея. Так вот, в то время, когда жители нашего Отечества тащили домой мешки с мандаринами и колючие ёлки, готовили салат Оливье и селёдку под шубой, стоя выпивали под бой курантов, и, наконец, уже потом осоловело смотрели на короткий зимний день в окно, некоторое количество моих сограждан схватились в смертельной схватке ёкодзун по поводу высокой духовности. Это хорошо описано у Хармса: «Слово за слово, и начинается распря. Толпа принимает сторону человека среднего роста, и Петров, спасая свою жизнь, погоняет коня и скрывается за поворотом. Толпа волнуется и, за неимением другой жертвы, хватает человека среднего роста и отрывает ему голову. Оторванная голова катится по мостовой и застревает в люке для водостока. Толпа, удовлетворив свои страсти, расходится»[239]. Обычно люди устают через две недели, но я на всякий случай выждал месяц.

Не так давно приключилась очень примечательная и чрезвычайно полезная (разумеется, для стороннего наблюдателя) история. Для всякого Паганеля это зрелище было более продуктивное, чем наблюдение Бородинского поля через подзорную трубу. Канва, по которой нам предстоит вышивать, — книга про вечный город Рим номер один и её обсуждение жителями Третьего Рима. Я постараюсь избежать фамилий, потому что честному человеку, живущему вне обеих столиц, они не всегда что-то скажут. К тому же эту ситуацию хорошо описывал герой советского фильма: «Не в тебя я стреляю, а во вредное нашему делу донесение».

Итак, сейчас вышла книга, сперва её анонсировали как путеводитель (потом это определение выпало из анонсов), затем появилась рецензия, в которой прямо говорилось, что книга полна исторических ошибок, анахронизмов и несостыковок (на рецензию тут же появилась антирецензия, а на антирецензию — антиантирецензия), и, наконец, произошло бурление. Русская интеллигенция пошла стенка на стенку.

Редко какая книга (особенно посвящённая культуре чужого города) заслуживает такого общественного интереса. А тут всё получилось. Но чем эта история может быть интересна стороннему человеку, не знакомому с её фигурантами? А вот чем: вдумавшись в неё, можно лучше понять, как устроено современное общество, как функционирует «культура повышенной духовности» и что такое та самая отечественная интеллигенция.

Во-первых, мы обнаруживаем, что именно Рим является точкой повышенной духовности. Не Париж или Лондон, не Греция или Византия, именно в Рим едут globalrussians, чтобы припасть к смыслам культуры. В давние времена, когда заграничная жизнь казалась выдумкой, такими местами были Мещерская сторона (после книг Паустовского) и город Ленинград. И какой-нибудь седой человек из нагибинского рассказа шёл по набережным с девушкой беседуя так (длинная цитата):


«…Наверное, мне надо быть вашим гидом, — сказала Наташа, Ну, это вы, конечно, знаете, памятник Суворову знаменитого скульптора Козловского. Слева дом, построенный Деламотом… — Нет, — очнувшись от своих дум, сказал Гущин. — Вы ошибаетесь. — Это не Деламот, а Кваренги. — Я коренная ленинградка, — обидчиво сказала Наташа. — Неужели я не знаю? Это ранняя работа Вален-Деламота. — Зачем вы спорите? На доме есть мемориальная доска со стороны площади. Там ясно сказано, что дом построен Кваренги. Это одна из первых его работ в Петербурге. Хотите сами убедиться? <…> Хотите, я назову вам все известные постройки Кваренги и Деламота, сохранившиеся, сгоревшие, снесенные, уничтоженные временем или перестроенные до неузнаваемости? Лучше начать с Деламота, он меньше строил: Академия художеств совместно с Кокориновым, Малый Эрмитаж, дворец графа Чернышева, позднее перестроенный, Гостиный двор, „Новая Голландия“… — Можно не переходить улицу, — поспешно сказала Наташа. — Ничего не понимаю. Эти познания распространяются и на других зодчих или у вас узкая специальность: Кваренги — Деламот? — На всех, кто строил Петербург, — с наивной гордостью сказал Гущин, будь то Квасов или Руска, Растрелли или Росси, Фельтен или Соколов, Старов или Стасов, но Кваренги мой любимый зодчий. — Почему? Разве он лучше Воронихина или Росси? — Я же не говорю, что он лучше. Просто я его больше люблю. — Так кто же вы такой? Катапультист, архитектор, искусствовед, гид или автор путеводителя по Ленинграду?» (Нагибин Ю. Срочно требуются седые человеческие волосы // Нагибин Ю. Избранное в 2-х т. Т. 2. — М.: Художественная литература, 1973. С. 410.)


Ну а теперь таким городом повышенной духовности стал Рим. И интересно, можно ли делиться субстанцией духовности, надышавшись ей там, в заповеднике? Девальвируется ли она, если ей надышится много других путешественников, и не станет ли обидно нам за то, что мы этакие деньги платили, получали визу и вообще, мазутная простонародная толпа хочет туда же.

Во-вторых, оказывается, что спор по поводу непрочитанной книги может охватить огромное количество людей. Мы видели такое на примере книг Резуна-Суворова и какой-нибудь тайной жизни вождей, но то были споры с чёткой политической окраской. Новые западники бились с новыми славянофилами быстро переходя на аргументы: «Ватник!», «Либераст!», «Родину продал!», «У Путина на окладе!», «Получаете деньги от Госдепа!», — и тому подобное. А в нынешнем бурлении политический мотив не работал, потому что на бескрайнее сетевое татами вышли люди примерно одних взглядов на власть. Но оказалось, что речи, лишённые этой составляющей, всё равно, как фрактал, повторяют типовые споры об устройстве России и её непростой истории. Ругань происходит точно по тем же лекалам, с переходом на личности, со всем этим: «Да запретите им!», «Как смеет это ничтожество?!»… То есть отечественная интеллигенция, собравшись в толпу, никаких новых способов общения с оппонентом не знает. Поодиночке человек ещё может спокойно говорить, а вот если больше трёх в одном месте — то никак. Вопли эти происходят и должны произойти оттого, что так устроены дробные человеческие сообщества, а не оттого, что найдены какие-то ошибки в некоей книге. И второй (несложный) вывод в том, что отношение одних людей к другим не зависит от политической погоды на дворе.

Нет, в этом споре появляется отдельная группа людей, которая всплёскивает руками и призывает всех помириться. Эти восклицания похожи на «Дали бы мне поговорить с Имярек, то он бы не попал в Редингскую тюрьму и вообще прожил бы праведную жизнь. Если бы у бабушки было что-то ей не свойственное, то она была бы неизвестно кем». Но что толку выбегать на ринг и уговаривать боксёров помириться? Они пришли туда драться, а сетевые жители — чтобы произвести акт психотерапевтического выговаривания. Мне милее были меланхоличные специалисты, что стали медленно подтягиваться на крики и шум борьбы. Они, как Митьки, никого не хотели победить, — зато их было интересно слушать.

В-третьих, сама эта борьба была странной. Довольно быстро все согласились, что книга о Риме действительно полна ошибок и неточностей. Как писал Пастернак в «Докторе Живаго»: «Она дала гардеробу прозвище „Аскольдовой могилы“. Под этим названием Анна Ивановна разумела Олегова коня, вещь, приносящую смерть своему хозяину. Как женщина беспорядочно начитанная, Анна Ивановна путала смежные понятия»[240]. Но есть приём, хорошо известный музыкантам: «Фальшивых нот не бывает, если вовремя крикнуть, что играешь авангард». Оппонента можно вывести из спора тем, что «он просто не дорос», «недостаточно понимает», и вывести тему из области рационального высказывания. Тогда художественное высказывание переходит в зону Откровения — и если оно вам не нравится или непонятно, значит, у вас просто не хватает веры или чистоты помыслов. Поэтому адепты говорили, что книга написана для нерядового читателя, который может душой принять стиль автора. Оттого ошибки позволительны. Тем более, Стендаль, Бродский и Вайль были неточны в своих страноведческих наблюдениях. У общественного восприятия есть такое свойство: если медведь уничтожает не одного, а множество чижиков, то это только усугубляет ситуацию. Вот если он производит два-три решительных исторических злодейства, то это может исправить ситуацию в его пользу. Примером второго подхода может служить Гумилёв-младший. Рядом с ним тоже обнаруживали трупы чижиков-неточностей, но его главные новации в историческом процессе были такие, что все согласились: «Это наследный поэт, ему всё можно».

Люди более скептические, возражали, что свой читатель есть и у «Справочника лекарственных растений», про который в аннотации написано, что — он хороший, только в двадцати местах яды перепутаны с лекарствами. И вдруг читатель что-то неправильно запомнил. Может, лучше почитать справочник поскучнее?

Мне, честно говоря, близок феномен «недемократичной литературы». Был старый тезис, что «каждая книга имеет своего читателя». А тут перед нами была книга по-настоящему снобистская. Мне, правда, этот тон некоторого панибратства с другой культурой не понравился, но только об этом я могу сказать с уверенностью — не о латинских именах же мне говорить. Неспециалист ориентируется именно на интонацию, а для оценки точности лучше прибегнуть к услугам референта, которому ты доверяешь.

Но часто смысл подменяется обаянием. В таких случаях я всегда вспоминаю Пеперкорна из манновской «Волшебной горы», про которого говорится (сейчас снова будет длинная цитата):


«…Вы отрицаете, что охотитесь за парадоксами, а ведь вы отлично знаете, что мне в той же мере претит и ваша охота за тайнами. Делая из индивидуальности нечто таинственное, вы рискуете впасть в идолопоклонство. И тут вы поклоняетесь маске, видите мистику там, где на самом деле лишь мистификация, одна из тех обманчивых и пустых форм, с помощью которых демон физиогномики и телесности иногда надувает нас. Вам не приходилось вращаться в кругу актеров? Вы не видели эти головы мимов, в которых узнаешь черты Юлия Цезаря, Бетховена, Гёте, а едва их счастливые обладатели откроют рот, — они оказываются самыми последними простаками… — Хорошо, пусть это игра природы, — продолжал Ганс Касторп. — Но и не только игра природы, не только надувательство. Ведь если эти люди — актеры, у них же должен быть талант, а талант выше глупости и разумности, он сам — жизненная ценность. У мингера Пеперкорна, что ни говорите, талант есть, поэтому-то он и заткнул нас за пояс. Посадите в один угол господина Нафту, пусть прочтет лекцию о Григории Великом и о граде божьем, это будет очень поучительно, и пусть в другом углу стоит Пеперкорн, со своим необычайным ртом и своими поднятыми складками на лбу, и пусть он говорит только своё „Бесспорно! Разрешите мне — кончено!“ (Durchaus! Erlauben Sie mir — Erledigt!) — и вы увидите, что люди соберутся вокруг Пеперкорна, а Нафта останется в полном одиночестве со всей своей разумностью и градом божьим, хотя он выражается с такой определенностью, что человека до костей пробирает, как говорит Беренс». (Манн Т. Волшебная гора // Манн Т. Собрание сочинений Т. 3. — М.: Гос. изд-во худож. лит-ры, 1959. С. 123.).


Человек часто влюбляется не в смысл книги, а в её интонацию. Множество иностранных слов, имён и топонимов приводят его в экстаз. Он, подобно Шуре Балаганову, который не знал значения слов «статус кво», ориентируется на интонацию. Лёгкость перемещения, как и лёгкость суждения — приём чрезвычайно простой, но есть ещё мизантропическое наблюдение, примерно один раз в страницу — ввёл его, кажется, Набоков (тут надо подумать и проверить), и действует он помимо рационального — налицо простая химия, которая всем нравится. При некоторой сноровке такие наблюдения за реальностью можно производить, как сосиски на конвейере (Это фраза Хрущёва, который говорил в тот момент про советские ракеты).

В-четвёртых, вся эта история напоминает нам очень интересную проблему границы художественного и фактического. Этот вопрос ярко проявился ещё при обсуждении «Архипелага ГУЛАГ», и вернулся в момент присуждения Алексиевич Нобелевской премии.

Оказывается, что художественная составляющая дерётся с научной повсюду — и в искусствознании тоже. И нигде нет консенсуса, даже в журналистике, где придумана масса правил по этому поводу. То людям нужна точность, то они кричат, что автор так обаятелен, что точности не надо.

Хороший пример тут — Виктор Шкловский. Ошибок в его текстах множество, но его биография, сахар в жиклёрах броневиков, побег по льду Финского залива и всегдашнее остроумие как бы искупали это. Есть, конечно, и современные примеры, но этот более яркий. А вот когда в 1928 году в журнале «Новый ЛЕФ» Шкловский опубликовал статью «Матерьял и стиль в романе Льва Толстого „Война и мир“», то Осип Брик писал об этой работе так: «Какая культурная значимость этой работы? Она заключается в том, что если ты хочешь читать войну и мир двенадцатого года, то читай документы, а не читай „Войну и мир“ Толстого: а если хочешь получить эмоциональную зарядку от Наташи Ростовой, то читай „Войну и мир“»[241]. Но эта формула применима не только ко Льву Толстому (и самому Шкловскому), но и ко множеству современных писателей non-fiction. Тут главное — понять, что нам нужно — читать историю или получать эмоциональную зарядку.

В-пятых, есть некоторое количество людей, уповающих на редактуру. Для них редактор — литературный или научный — что-то вроде волшебника или доброй феи, которая одним движением волшебной палочки превратит тыкву в карету, а мышей — в коней. Да, советская литература знала некоторое количество писателей национального толка, которые были приведены в состояние годное для чтения углублённым переводом на русский и многослойной работой редакторов. Но тут не тот случай: мне показалось, что неточности, небрежности и выдуманная история внутри книги о Риме, будто стальная арматура внутри железобетона, — можно её теоретически выковыривать, заливать полости жидким цементом, но человечество к этому пока не готово. А редактура не всесильна.

Это уже спор о том, как ведёт себя ложка дёгтя в бочке с мёдом (если даже предположить, что перед нами бочка именно с мёдом). Но это и важная проблема научной (и просто) редактуры в книгах (которую все обсуждают яростно и отчаянно, потому что уже ничего не исправишь).

В-шестых, интересно, как сейчас поглощается и переваривается искусство. Есть такое сложное понятие «эпистемологическая неуверенность»[242] — ну а что делать? Тема такая, что спорщики о Риме, Диоскурах, экскурсоводах и прочем, то и дело произносили слова типа «онтологично» и не стеснялись выражений вроде «имплицитные свойства». То есть мне интересно, как люди определяют, нравится им книга или нет — такое впечатление, что они ориентируются не на себя, а на внешние поля: на княгиню Марию Алексеевну, общее дыхание времени, на то, есть ли в тексте Путин или Донбасс, на слово «имплицитный», наконец. Причём в какой-то момент желание определиться напоминает переохлаждённую воду — раз и пошло ураганное образование льда-признания. Пример книги про Рим очень поучителен, потому что любители её и её автора совершенно искренни, и я первый брошу камень в того, кто станет говорить, что они проплачены.

В-седьмых, и в последних, эта история — назидание. И я, помимо прочих, написал несколько книг на грани художественного вымысла и культурологических идей. Такие книги — как стеклянные дома: страшно швыряться камнями в кого-то, ведь все всё равно путают детали и имена. Вопрос количества этих ошибок и того, насколько они встроены в текст. Что, я не путал? Путал и стыдился потом. Но тут начинает действовать главный принцип работы над ошибками. Не «так это выглядит в моём написании», а стремление к недостижимому совершенству. Идеальный текст невозможен, но пробовать-то надо. А так-то ничего необычного в этой полезной истории нет — традиционные для Третьего Рима споры, но отчего ж не извлечь из них пользу? Спокойно и без волнения.


21.01.2019

(обратно)

​Скажи мне, кто твой френд (о политике чтения в социальных сетях)


Социальным сетям у нас уже лет двадцать, а прямому общению в интернете куда больше.

С тех пор я успел возненавидеть слово «френд» и все образованные от него — «френдить», «зафрендить», «отфрендить». «Френдование» и «френдоцид». Эти слова, право, хуже «шкраба» — школьного работника — которое так ненавидел Корней Чуковский. Хуже не только фонетически, но и по смыслу: уже давно было ясно, что «френд» вовсе не «друг» — и тут кто бы сомневался? Однако оно, это слово, то и дело меняет свои функциональные обязательства.

Но потом я сообразил, что это очень важное слово, и хорошо, что оно иностранное, и прекрасно, что записано кириллицей. С одной стороны, это всего лишь подписка на человека, будто подписка на газету. Но, другой стороны, списку «френдов» в социальных сетях пытаются придать значение светских приличий, своего рода «рукопожатости».

Если произойдёт что-то интересное обществу, — зарежет ли муж жену, донесёт сын на отца или дедушка окажется военным преступником, — сетевой человек всплёскивает руками:

— Удивительно! С ними у меня 18 (восемнадцать!) общих френдов! И это — живые люди, не боты какие-нибудь!

Сдаётся мне, что в январе 2019 года такое удивление несколько неприлично. Сейчас считать, что «френд» в фейсбуке хоть чем-то похож на субъекта человеческих отношений, не просто нелепо, а опасно. Это френд, а не друг. Друг он там же, рядом, тоже с буквами и картинками, но если потратить минуту, разница видна. Друг стоит ваших отношений внутри и вовне Сети, а френд похож на подписной канал в телевизоре. Конечно, было бы глупостью понимать это несложное наблюдение в смысле: «Вот живые люди, а вот их бездушные копии. Отженись от бездуховного интернета, человек, и иди в гости с тортиком». Для начала: живые люди бывают похуже любого бота, а с некоторыми настоящими друзьями ты не увидишься больше никогда — дорого и тяжело им лететь из другого полушария. И до скончания жизни эти друзья, и будут у тебя мигать зелёной точкой на экране. Разница именно в том, что одно явление исполняет функцию человека, а другое — функцию книги или телевизора.

Есть десятки причин, по которым бот или человек попадает в сосуд для чтения. Люди подписываются на других людей или ботов для того, чтобы быть в курсе новостей от какого-нибудь прекрасного человека или вовсе — противника или оппонента. Как посольство США выписывало газету «Правда», а специальные люди в ЦК КПСС читали американские газеты — нормальные служебные обязанности. Фейсбук в этом смысле прекрасный пример, и не только потому, что в нём участвует два миллиарда человек. Люди подписываются на чьи-то сообщения автоматически, не думая — и фейсбук им может вообще ни разу не показать посты этого человека. Более того, в общей каше и сумятице показов вообще непонятно, кто что пишет. Эта социальная сеть мимикрирует под жизнь, она похожа на человеческую память, а через два-три года ты помнишь чужие слова приблизительно, если не записал их сразу. Так и здесь — электронные тексты исчезают, будто слова, унесённые ветром.

Так что думать сейчас, что некто должен «ответственно относиться к кругу друзей», «следить, кто попал в твой список для чтения» и вообще больше чем три секунды останавливать своё внимание на этой опции довольно глупо.

И восклицание «Удивительно! С ними у меня 18 (восемнадцать!) общих френдов!» вроде «Боже! Они видели порнографические картинки!»

В январе 2019 года написать что-то иное, кроме как «список френдов не отражает ровно ничего» — невозможно. У всех (и у меня) в ленте: родственники — нынешние и бывшие, друзья, знакомые, сослуживцы, непонятно кто, просто красивая женщина, чувак, который написал остроумную вещь, и с тех пор я его не видел, тётка, что клёво пишет о кино, опять неизвестно кто, потом мужик, которого я перепутал с однокурсником.

Это ряд, давно описанный одним знаменитым писателем: «Эти двусмысленные, приблизительные и неудачные определения напоминают классификацию, которую доктор Франц Кун (не без некоторого участия писателя Борхеса) приписывает одной китайской энциклопедии под названием „Небесная империя благодетельных знаний“. На её древних страницах написано, что животные делятся на а) принадлежащих императору; б) набальзамированных; в) прирученных; г) сосунков; д) сирен; е) сказочных; ж) отдельных собак; з) включённых в эту классификацию; и) бегающих как сумасшедшие; к) бесчисленных; л) нарисованных тончайшей кистью из верблюжьей шерсти; м) прочих; н) разбивших цветочную вазу; о) издали похожих на мух». Оттого и происходят чудесные истории (иногда их рассказывают, как анекдот, но анекдот этот пару раз происходил на моих глазах. На улице тебе встречается незнакомец, он ласково улыбается, и выражает сочувствие в связи с болезнью сына. Спрашивает, как дела у дочери на работе. «Я так переживал, — говорит он, — ведь у моей в прошлом году был ровно такой же конфликт с начальником». Ты чувствуешь себя, как в дурном сне — а ведь это всего лишь твой френд, он привык к тому, что ты постоянно исповедуешься в Сети. Для этого знания вовсе не нужно быть маньяком и следить за людьми в широкополой шляпе и тёмных очках, достаточно лишь подписаться и читать о чужих проблемах и успехах за завтраком.

Тут есть, правда, другая опасность: иногда человек начинает думать, что в Сети — тоже он. И всё то, что он наговорил «против шерсти» в Сети, слова не просто «френда», но живого человека. Что тогда обижаться, если с тобой перестали здороваться. Сеть очень интересный инструмент, потому что твоё злословие фиксируется, если не поисковой системой, то доброхотом, сделавшим скриншот — и да, меня бесят эти иностранные слова, но адмирал Шишков лежит в Александро-Невской лавре, и некому биться за чистоту языка.

Обнаруживать, что имярек в кругу подписок твоего товарища — это вроде как выяснять, что несколько твоих знакомых живут в одном городе. Люди моего города влияют на мою жизнь куда больше, чем эти подписчики — они везут меня в трамваях, продают хлеб и картошку, вопят от страсти за стенкой и гадят в подъезде. А большую часть тысяч людей, что якобы читают мои ежедневные записи в Сети, я знать не знаю. Я не ведаю об их половой принадлежности. Некоторые из моих подписчиков уже умерли, другие никогда не были живыми. Иногда ты помнишь имя, а иногда — только картинку рядом с именем. Лента — это даже не то, что мы читаем (Фейсбук кидает нам горсть постов по-своему, а не нашему выбору). И тут какой-нибудь твой товарищ произносит, заламывая руки: «О Боже! Восемнадцать объектов в непонятном пространстве снабжены стрелочками в сторону девятнадцатого!» Да что там, у меня в этом списке болтается пара убийц (не от большой любви к ним).

Когда случается очередная человеческая неприятность сотни людей лезут проверить, не в друзьях ли они с фигурантами. Часто этого они вовсе не помнят своего давнего действия, то есть нажатия на клавишу мыши много лет назад. Спорить с этой общественной традицией — себе дороже. И я не стою на пути у высоких чувств, да и сам как-то притомился. У пенсионера не отнимешь батона — он и держит его крепко, да и мне радости никакой. Остаётся держаться своих друзей, неважно, сделанных из плоти или электричества. Их всё равно всё меньше и меньше.


28.01.2019

(обратно)

​Просто мимесис

В низком зале, наполненном густо,
Ты смотрела, как все, на экран,
Где напрасно пыталось искусство
К правде жизни припутать обман.
Николай Заболоцкий, «В кино» (1954)

В рамках простой картины мира есть вопрос о мимесисе. Был даже такой вопрос в экзаменационных билетах, и студенты, бодро начинали сказ о том, что «мимесис — это подражание искусства действительности», а потом вязли в историях про Демокрита, который говорил, что ткачи подражают пауку, а певцы — ласточкам и соловьям, Платон считал, что подражание не ведёт к истине, а Аристотель писал, что художник должен изображать вещи так, как они были или есть, или как о них говорят и думают, или какими они должны быть. Но дальше знание обрывалось, и воспоминания напрасно подсказывали, что Аристотель ещё считал, что всякое животное после сношения печально, а, может, это говорил Аверинцев, но всё это комкалось, как лист бумаги после экзамена и пропадало, наконец. Вопрос о соотношении искусства и действительности один из самых загадочных. Те самые древние люди в простынях, Зевксис и Паррасий, спорили, кто лучший живописец, и, наконец, представили публике две росписи под покрывалами. Когда упало первое, то народ увидел, что Зевксис нарисовал виноградную гроздь. Она была такова, что птицы слетелись её клевать. Довольный успехом, Зевкис призывал Паррасия откинуть второе покрывало, но тот развёл руками, потому что покрывало было нарисовано. Зевксис был печален, да, опять эта печаль, потому что он обманул птиц, а соперник — его самого. Но рационально мыслящий обыватель, отдалённый веками от этих людей в свободных одеждах, начинает недоумевать: зачем создавать ещё одну гроздь и ещё одну простыню. К чему это умножение предметов? Того ли нужно ждать от искусства? И эти вопросы умножаются, путаются и комкаются, давая хлеб и выслугу лет философам. Сейчас заговорили о смерти одной несчастной свиньи на съёмках авангардного фильма. Свинью эту чрезвычайно жалко, хотя и до неё животные становились жертвами кинематографа. Кинематограф вообще любит спекулировать на подлинности, недаром так часто упоминание в титрах «основано на реальных событиях». Это довольно бессмысленное утверждение, потому что «реальность», что рецепт из старого анекдота про котлеты, сделанные из лошади пополам с рябчиком: «У нас всё по-честному, то есть поровну: одна лошадь и один рябчик». Где грань, за которой кончается реальность, никто не уговорился, и именно поэтому я скептически отношусь к похвалам Светланы Алексиевич за «подлинную документальность». Но тут, как всегда, на помощь приходит великая русская литература, которая у нас существует заместо кодекса нравственных законов, учебника истории и прочих справочников. Есть один очень простой рассказ Александра Грина «Как я умирал на экране», написанный в 1916 году. Нет, у Грина есть и другой, тоже очень важный в этом ключе рассказ «Создание Аспера», напечатанный в следующем году и заслуживающий отдельного разговора, но «Как я умирал на экране» лучше ложится в колею разговоров вокруг пресловутого проекта «Дау».

Поскольку люди сейчас читают неохотно (говорю это без тени кокетства), я расскажу, в чём там дело. Рассказчик страдает от безденежья и соглашается за большую сумму покончить с собой на съёмочной площадке. Выйдя в последний раз прогуляться по городу, он встречает старого друга и выбалтывает ему свою историю. Старый друг отбирает у него тайное приглашение на съёмки и велит оставаться дома. Через некоторое время в дверь квартиры рассказчика, где он живёт с женой, стучится курьер с деньгами и запиской: «М. Г. Ваш муж покончил с собой на глазах своего старого знакомого, имя которого для вас безразлично. Тронутый бедственным вашим положением, прошу принять нечто от моего излишка в размере двадцати тысяч. Труп перевезен в больницу св. Ника». Рассказчик находится в отчаянии, но тут появляется его старый друг и рассказывает, что привязал к виску трубку с красным вином и использовал холостой заряд. Счастливый конец, все обнимаются, но нам тут интересно другое: два монолога. Итак, в 1916 году персонаж Грина, отправляясь на опасное мероприятие, сперва говорит: «…эти господа из „Гиганта“ не более как злодеи! Как? Хладнокровно вертеть ручку гнусного ящика перед простреленной головой? Друг мой, и так уже кинематограф становится подобием римских цирков. Я видел, как убили матадора — это тоже сняли. Я видел, как утонул актер в драме „Сирена“ — это тоже сняли. Живых лошадей бросают с обрыва в пропасть — и снимают… Дай им волю, они устроят побоище, резню, начнут бегать за дуэлянтами. Нет, я тебя не пущу!», а потом, уже вернувшись, рассказывает: «Я откинулся, хватая воздух руками, и проделал все гримасы агонии, какие придумал, с закрытыми глазами. Старик кричал: „Ближе, Мишель, снимай лицо!“ Наконец, я добросовестно замер, свесив на грудь голову… — „Всё-таки это страшно“! — сказал Мишель. Тогда я встал и демонстративно зевнул. Оба они тряслись в страшном испуге, не сводя с меня пораженных взглядов. „Нечего смотреть, — сказал я, — моему виску всё-таки больно, он обожжен. Если вы поверили в мою смерть, поверит и публика“. — Я поклонился им и ушёл… в костюме маркиза. Затем переоделся дома и поспешил к тебе. — И они не упрекали тебя? — спросил я. — Нельзя же расписаться в бесчеловечности. Моя совесть чиста! Думай так же и ты, Эттис. Я видел, как действительно застрелился один человек, и, знаешь, в этом было не много выразительности. Он просто выстрелил и просто упал, как пласт. Подражание правдивее жизни, но „Гигант“ еще не дорос до такого, милый мой, понимания»[243].Это практически всё, что нужно знать о смерти на экране, ситуация в искусстве за сто лет практически не изменилась. Правда, подготовку к съёмкам перестали отдавать в руки случайных людей, и реквизиторы смотрят за тем, чтобы заряды были настоящие, а расписаться в бесчеловечности стало обязанностью современного режиссёра. Публика очень любит короткие самодеятельные ролики об авариях, дорожных происшествиях и прочих человеческих несчастиях. Документальность детали кажутся публике гарантией качества, меж тем это не так. Зевксис и Паррасий старались напрасно, Александр Грин был прав, а свинью жалко.


04.02.2019

(обратно)

​Просто дау (об иммерсивном фильме Хржановского)

Мы овладеваем более высоким стилем спора. Спор без фактов. Спор на темпераменте. Спор, переходящий от голословного утверждения на личность партнера.

Михаил Жванецкий

Однажды Платон придумал (или записал) один из самых продуктивных образов, которые полезны даже в частных разговорах. Сократ у него говорит брату самого Платона: «…Ты можешь уподобить нашу человеческую природу в отношении просвещённости и непросвещённости вот какому состоянию… Представь, что люди как бы находятся в подземном жилище наподобие пещеры, где во всю её длину тянется широкий просвет. С малых лет у них на ногах и на шее оковы, так что людям не двинуться с места, и видят они только то, что у них прямо перед глазами, ибо повернуть голову они не могут из-за этих оков. Люди обращены спиной к свету, исходящему от огня, который горит далеко в вышине, а между огнём и узниками проходит верхняя дорога, ограждённая, представь, невысокой стеной вроде той ширмы, за которой фокусники помещают своих помощников, когда поверх ширмы показывают кукол…За этой стеной другие люди несут различную утварь, держа её так, что она видна поверх стены; проносят они и статуи, и всяческие изображения живых существ, сделанные из камня и дерева. При этом, как водится, одни из несущих разговаривают, другие молчат. Прежде всего разве ты думаешь, что, находясь в таком положении, люди что-нибудь видят, своё ли или чужое, кроме теней, отбрасываемых огнём на расположенную перед ними стену пещеры?»[244] По поводу этой метафоры написаны не тысячи, а десятки тысяч текстов, и до сих пор она хорошо описывает происходящее.

В частности, когда зашёл разговор о проекте «Дау», то оказалось, что большая часть честных обывателей находится в нормальном положении узников пещеры. Фильм (правильнее говорить «проект») «Дау» показывают в Париже, но требовать от честного обывателя, чтобы он сам составил мнение о проекте, поехав в Париж, оформив себе визу (так это называется) на посещение самого проекта (шенгенская идёт отдельно), никто не может. При этом очевидно, что в России этот феномен не покажут, потому что в нашем Отечестве не дают прокатных удостоверений фильмам, где подробно показывают, как в женщину засовываетсябутылка и в кадре режут настоящую свинью. Фильм-проект существует вдалеке, и нам видны лишь чужие отзывы, как тени на стене. В те времена, которым посвящён «Дау», говорили «советский народ пьёт шампанское устами своих лучших представителей» — так и здесь, особенно продвинутые люди наполняют наше пространство криками возмущения или восторга, а те, кто хотят, восстанавливают по ним картину происходящего.

Что мы можем извлечь из этого торжества теней? Мы знаем, что фильм снимался много лет, мы также знаем, что режиссёр для этого построил в Харькове огромную декорацию, в которой жили действующие в фильме люди. Нам также известно, что многие, попавшие в кадр, играли без сценария, как бы самих себя. И, наконец, в результате получилось полтора десятка фильмов, которые показывают в специальном помещении в Париже, наподобие иммерсивного театра, где действие идёт вокруг тебя, и то и дело на лице ощущаешь слюни орущего актёра. В буфете этого аттракциона ты покупаешь советский винегрет и ломтик серого хлеба. Всё это помножено на то, что сюжеты фильмов-компонентов построены на психологическом или прямом насилии: муж говорит жене, что он открыто хочет жить на два дома, два сантехника сперва ругаются, потом совокупляются и философствуют, чекисты травят учёных, мать ругается с дочерью, а в самом конце директор института призывает комсомольцев (которых играют натуральные неофашисты), и те сперва режут свинью (она, право, слово, стала главным героем этого фильма), а затем и всех остальных.

Дальше начинается самое интересное: в современном мире наличие объекта обсуждения совершенно необязательно. Это отметил ещё писатель Поляков в своём романе «Козлёнок в молоке» (1995), где стопка чистых листов в папке жила в качестве художественного произведения, собирала отзывы, снисходительные и восторженные, становилась источником денег и славы, не имея внутри себя ни одной буквы. Механизм формирования мнений внутри пещеры ровно такой, как у Платона, только нашим узникам разрешено переговариваться, и из этого неумолчного гула рождаются новые сущности. И для этих сущностей уже не нужен оригинал предмета искусства. Можно до хрипоты ругаться, ссориться и дойти до рукоприкладства без прикосновения к источнику. Причём тут есть целый список тем.

Во-первых, этика создания объекта искусства — гибель несчастной свиньи, протоколированное насилие etc. Происходит моральный сговор против неэтичного искусства, и тут же пламенные сторонники ломки границ начитают биться за эту ломку. На всё найдётся античный пример, найдётся и на это: перформанс с храмом Артемиды оказался вполне удачен и прославил Герострата навеки, но важнее того, прославил саму акцию. Херсифрон и Метаген забыты, а имя Герострата живёт в веках. Общество легко мирится с неэтичностью акциониста и хранит о нём память куда лучше, чем имена архитекторов. Это спор имени Гоббса, то есть о том, обязаны ли средства достижения цели быть так хороши. Ну или спор имени Пушкина о том, был ли убийцею создатель Ватикана. Причём о натуралистичности ужасов в кинематографе много говорили ещё в 1975 году, когда вышел фильм Пазолини «Сало, или 120 дней Содома» (имеющий отношение к книге маркиза де Сада примерно такое же, как проект «Дау» к воспоминаниям жены академика Ландау).

Во-вторых, это судьба долгосоздаваемых художественных произведений — от «Трудно быть богом» и «Шинели» до «Дау» — все они строятся десятилетиями, на манер Исаакиевского собора. При этом с собором всё яснее — процесс там был виден прохожему, а тут формируется только облако мнений вокруг герметического объекта.

В-третьих, экономика создания объекта. Десять миллионов долларов — это очень дешёвый фильм в рамках этого обсуждения — ровно столько же стоила военная драма «Т-34», а какие-нибудь «Фантастические твари» в четырнадцать раз больше. Некоторые люди в Европе уже довольно активно обсуждают происходящее, к тому же инвестор под санкциями. Мне эта тема интересна для проверки конструкции «на коленке, из связующей субстанции и палок, без затрат мы сделали кино, которое будет этапным в новом кинематографе» vs «мы создали целый мир рефлексивного прошлого, не скупясь ни на что, потому что у нас было много денег». При этом Сеть полна ссылок на вопли обманутых харьковчан, которым недоплатили — от массовки до сдатчиков квартир.

В-четвёртых, сама идея иммерсивного шоу — что в нём от кинематографического искусства, а что, собственно, от аттракциона. Сам кинематограф сто лет назад ругали словом «аттракцион», ну, это не упрёк. Потому что ещё идея Вагнера по строительству театра в Байройте подвергалась нелицеприятной критике. Мне немецкая опера больше нравится, чем итальянская, но не в том дело: нет ли тут какой засады? Вдруг перед нами происходит замена восхищения (сопереживания) искусства на простой восторг удивления? Например, я очень люблю планетарии, там показывают не только звёзды, но и пробегающих над тобой объёмных динозавров, дрожат кресла, а в лицо прыскает вода от упавшего в океан метеорита. Но всё же я понимаю, что это восторг удивления аттракционом, а не сопереживание. Особенно резкие в суждениях пленники пещеры сразу кричат, что проект «Дау» ничто иное, как артхаусный «Дом-2».

В-пятых, тут в полный рост встаёт тема мимесиса — но про мимесис я рассказал в прошлый раз.

В-шестых, это биографическая тема. Вернее, сложность биографической темы: понятно, что «Дау» — это как бы «Ландау», известно, что сокращённая форма использовалась его учениками. Понятно, что он был в Харькове, работал в институте, у него были необычные отношения с женой, но вот тут как раз и возникает некая проблема. Кино или книга, созданные про реальных людей (пусть даже под прозрачными псевдонимами), получают дополнительный кредит популярности. Интерес к реальным биографиям служит подпоркой произведению, но иногда кредит возвращается, а иногда — нет.

И, наконец, седьмое, но очень важное: то, как мы воспринимаем книгу или картину. У обычного человека, честного обывателя, есть неуверенность касательно того, возлюбить ли объект искусства или не возлюбить. Для этого он, в явном и неявном виде, обращается к экспертам (тоже явным или неявным). Что-то в этом есть странное, вроде как обращаться к стороннему специалисту, чтобы выяснить любишь ты жену или нет (хотя как раз это — явление нередкое). Есть отрасли человеческой деятельности, в которых мы честно можем не разбираться: юриспруденция, квантовая физика и тому подобные полезные вещи. В том, что люди нанимают юриста, ничего удивительного. В области военной истории всяк считает себя уверенным специалистом, а в области латинской эпиграфики — не всяк. Даже если человек пыжится, то в глубине души он понимает, что он не совсем специалист, а просто почитал Википедию в самолете. Но искусство — картины, книги (отчего-то принято говорить «искусство и литература»), вроде бы рассчитаны на непосредственное восприятие, и потребитель сам разберётся. Ан нет, сам разобраться он не может, и ориентируется на эксперта (или кумира), а, за неимением их под рукой — на общественный гул.

Самое печальное, если это происходит как в знаменитом романе Марка Твена «Приключения Гекльберри Финна»: «Нас надули, здорово надули! Но мы, я думаю, не желаем быть посмешищем всего города, чтобы над нами всю жизнь издевались. Вот что: давайте уйдём отсюда спокойно, будем хвалить представление и обманем всех остальных! Тогда мы окажемся в равном положении. Так или нет?

— Конечно так! Молодец судья! — закричали все в один голос.

— Ладно, тогда ни слова насчёт того, что нас с вами надули. Ступайте домой и всем советуйте посмотреть представление.

На другой день по всему городу только и было разговоров, что про наш замечательный спектакль. Зал был опять битком набит зрителями, и мы опять так же надули и этих»[245]. Это известная «дилемма заключённых в платоновой пещере», иначе говоря, история с голым королём, который проходит тенью по стене перед зрителями.

Это чрезвычайно сильное искушение — примкнуть к многочисленной и приятной тебе общности. И тени на стене пещеры — что кляксы Роршаха, дают тебе широкий простор для интерпретации.

Возможно, что где-то в стенке пещеры проделана дырка, куда вставлена камера: наблюдение за наблюдающими всегда чрезвычайно доходно, это нам рассказали ещё в анекдоте про публичный дом. Поэтому надо вести себя достойно: не давать выход нашим фобиям и неврозам. Неизвестный нам объект культуры (Например, проект «Дау») может оказаться вовсе не халтурой, как не было бы нам (или кому-нибудь) приятно, а действительно новым шагом куда-то вперёд. Так в истории искусства бывает часто. А бывает, что не выходит ничего полезного, ни уму, ни сердцу — так тоже случается. Но не надо бояться собственного недоумения, надо бояться пения в чужом хоре.

Ну и вообще не быть похожим на героя стихотворения Саши Чёрного[246]:


Дурак рассматривал картину:
Лиловый бык лизал моржа.
Дурак пригнулся, сделал мину
И начал: «Живопись свежа…
Идея слишком символична,
Но стилизовано прилично»
(Бедняк скрывал сильней всего,
Что он не понял ничего)…

11.02.2019

(обратно)

​Просто референт (о необходимости пользоваться чужим мнением)

…Папа мне сказал: «У нас на лестнице парикмахер повесился. Знаешь, что он написал в предсмертной записке? «Всех не перебреешь».

Константин Райкин. «Я, как папа, воспитывать не умею»

В прошлый раз я заговорил о тех поводах к размышлению, которые нам может дать объект искусства, и оказалось, что вполне качественные обсуждения может породить даже тот случай, когда ваш сосед напел вам арии Карузо. Не в том дело, что вы теперь услышали самого Карузо, но много узнали о мироздании вообще, и о соседе в частности.

В годы моей юности я очень часто слышал выражение «быть в курсе новинок». Под этим понималось, что человек должен посмотреть все мало-мальски значимые фильмы, прочитать вышедшие в этом году книги, ходить на выставки, и посмотреть все спектакли, о которых говорят. При этом он должен быть в курсе новой и древней истории и знать, что Земля вращается вокруг Солнца (хотя Шерлок Холмс прямо говорил о необязательности этого знания).

Ну и, разумеется, он должен был ходить на работу, обеспечивать пропитание своим детям и заниматься спортом. Всё это называлось «гармоническим развитием личности».

Но потом оказалось, что всё это совершенно невозможно — мы живём в эпоху перепроизводства искусства.

Когда-то можно было поставить себе целью прочитать все книги на свете, и эта задача не казалась безумной. Как-то мы заспорили про объём Александрийской библиотеки.

От неё не сохранилось даже каллимахова каталога, и, по слухам, нам известно не более одного процента книг оттуда.

Александрийская библиотека — понятие вполне мифическое, сама по себе какая-то «единица хранения» человечества. Само её существование — сильный образ, а уж исчезновение — особенно. Спор начался с того, хорошо ли горит папирус, и выходило, что хорошо.

С другой стороны, рукописи не обязательно жечь (Всё равно это красивая фраза — я видел, как горит пергамент). Куда более красивая история с водой: писали, что когда Амр захватил Александрию полторы тысячи лет назад, Иоанн Грамматик спросил его, как он поступит с библиотекой. Амр спросил совета у калифа Омара, и получил в ответ известную фразу: «Что касается книг, то если они согласны с Кораном, то не нужны, а если не согласны — то не нужны тем паче». «Так вот, по преданию, свитки были перевиты в один большой и оставлены на полгода в общественной бане, где на них текла горячая вода». Немировский пишет: «Амр якобы приказал использовать книги для обогрева александрийских бань. Сообщение об уничтожении арабским полководцем появилось через шесть столетий после завоевания Египта арабами и поэтому рассматривается частью исследователей как не заслуживающая внимания легенда. Так, отмечается, что собеседником Амра не мог быть Иоанн Грамматик, живший при Юстиниане, что пергамент, из которого тогда делались книги, не мог обогреть бань, ибо давал температуру не свыше 400 градусов по Цельсию. Но, как говорят, не бывает дыма без огня. Уничтожение библиотеки Серапейона не могло означать полного исчезновения книг в таком великом городе, как Александрия. Рассказ об уничтожении книг по приказу халифа возник в то время, когда в арабском обществе появились ученые люди, расценивающие уничтожение источников знания, будь то христианами или мусульманами, как дикость, когда один за другим стали появляться арабские переводы Аристотеля, Галена, Клавдия Птолемея. Их греческие оригиналы, с которых делался перевод, могли быть извлечены из частных собраний в той же Александрии. В любом случае они прошли через руки ученых-библиотекарей, проделавших огромную библиографическую и текстологическую работу»[247].

Знание не сожжено, а просто растворилось — унесено водой в море, выпадает на землю осадками.

Хотя, судя по всему, книги гибли, как минимум в двух пожарах в разное время, их растаскивали и потом медленно продавали по всей Ойкумене (или просто исчезали). Правда, папирус вообще не очень живуч.

Сложно жить рукописям, да.

Но я как-то отвлёкся, а Брюс М. Мецгер в «Текстологии Нового Завета» пишет: «В греко-римском мире литературные произведения обычно распространялись в форме папирусных или пергаменных свитков. Папирусный свиток изготавливался следующим

образом. Отдельные куски папируса последовательно склеивались, в результате чего получалась длинная полоса папируса, которая наматывалась на палку. Для удобства пользования свитком длина папирусной полосы была ограничена — длина среднего греческого свитка литературного произведения превышает 10 м довольно редко. Поэтому древние авторы имели обыкновение разделять свое длинное произведение на отдельные „книги“, каждая из которых могла поместиться на одном свитке. Каждая из двух наиболее объемных книг в Новом Завете — Евангелие от Луки и Деяния Апостолов — обычно занимала целый папирусный свиток длиной 9,5–9,8 м. Несомненно, это послужило одной из причин того, что Евангелие от Луки и Деяния переписывались отдельно, а не составляли одну книгу».

Если открыть Большую Советскую Энциклопедию, издание втрое, то можно обнаружить, что «общее количество томов (свитков) было ок. 700.000 (следует учитывать, что в библиотеке имелось очень много дублетов и что античный том (свиток) значительно меньше современного».

Как-то, в ту пору, когда я был рецензентом, мне приходилось читать одну книгу в день, (среди них были разные — например, словари и альбомы, с одной стороны, и с другой — это была моя работа на протяжении многих лет с перерывами). К тому же, я когда-то читал книги по обязательным спискам русской и зарубежной литературы, готовясь к экзаменам в одном учебном заведении, и корпус специальной физико-математической литературы — в другом. Если я проживу достаточно долго, то сумею прочитать ещё столько же — то есть семь-восемь тысяч.

Я думаю, что по суммарному объёму эта цифра близка в побитном объёме к объёму Александрийской библиотеки. По крайней мере это тщеславное желание — естественно.

Тут, конечно, мы стали спорить яростнее как всегда делают русские люди в тех вопросах, в которых они не являются специалистами, но хотели бы ими быть. Мы принялись переводить свитки в килобайты и оценивать мощь античной культуры и пресловутый оставшийся от неё один процент. Очень присутствовавших грела сама мысль сопоставления наших жизней с великим символом Александрийской библиотеки.

И это подводит нас к одной интересной мысли. Было время, когда человек мог прочитать практически все книги Ойкумены, особенно, если считать, что глиняные таблички в одних местах ещё скрыты песком, а письмена в других — скрыты лианами, ну а существование Китая сомнительно.

Потом было время, когда можно было прочитать книги по своей широкой специальности — и, к примеру, медик, мог освоить все книги по медицине. Наконец, от амбициозных задач осталась идея почитать все публикации по узкой специальности — какой-нибудь сейсмологии. Но время и на этом поставило крест.

А возвращаясь к художественной литературе и её перепроизводству, нужно сказать, что нормальный человек просто физически не может прочитать корпус выходящих каждый год книг.

Тут вступают в действие другие факторы: реклама, сарафанное радио, репутация автора, и всё равно, объектов слишком много даже для бездельника-гуманитария, а не честного врача или сейсмолога.

И тут приходит время референтов.

В отечественной системе государственной службы даже есть классный чин «референт государственной гражданской службы Российской Федерации (субъекта Российской Федерации) 1, 2 или 3-го класса». Но про этих референтов мне известно мало, а вот в области литературы, кино и живописи, происходит интересная замена.

Не то, чтобы референт советует тебе, что читать (такие вопросы часты в Сети, но происходит качественный переход). Читатель просто доверяется референту. Как раз в Сети победил принцип нечтения, который в своё время сформулировал экскаваторщик Васильцов.

Только в пятидесятые годы в основе принципа лежали политические причины, а теперь совершенно физиологичные. Всех не перебреешь.

Нет, никто не заставляет после нечтения требовать высылки творца, или отправки его на принудительные работы. Честный обыватель уже давно пользуется референтами в области естественных наук. Они рассказывают ему об устройстве Вселенной и эволюции.

Но с гуманитарными науками, а также искусством — сложнее. Подразумевается, что честный обыватель сам должен вынести суждение. Но это стало затруднительно, и вот он обращается к помощи посредников. Мне очень нравилась история, рассказанная одним галеристом. Он говорил, что старший товарищ, что учил его ремеслу, считал, что настоящий галерист начинается в тот момент, когда спокойным и правильным тоном произносит фразу: «Эта картина стоит один миллион долларов». И этот человек был совершенно прав.

Огромное количество обывателей находятся в странном агрегатном состоянии, напоминающем переохлаждённую воду — есть такой известный физический фокус. Щёлкнешь пальцем по бутыле, и её содержимое мгновенно превратится в лёд.

Так и критики с галеристами — по их щелчку создаётся искусство. Речь даже не о цветных пятнах, а о, казалось бы, данных нам в непосредственном восприятии стихах и прозе. Во время её перепроизводства легко отбросить откровенно смешные и графоманские образцы, но перед нами вал литературы «среднего рода» размером в сотни Александрийских библиотек. Они написаны гладко, авторы там не опускаются до знаменитого «подъезжая к станции с меня слетела шляпа», но непонятно, хорошая эта книга или нет.

Тут и появляется модератор со своим веским мнением, а за его спинами маячат галерист и завсегдатай кинофестивалей. От них никуда не деться.

Так устроен современный мир.

Тут одно спасение — выбрать себе референтов доброжелательных, бескорыстных и с чувством юмора. Кажется, это вполне возможно.


18.02.2019

(обратно)

​Народная копеечка (о проверке любви деньгами)

Чертокуцкий очень помнил, что выиграл много, но руками не взял ничего и, вставши из-за стола, долго стоял в положении человека, у которого нет в кармане носового платка.

Николай Гоголь. «Коляска»

Этой зимой я наблюдал два параллельно развивающихся действия. Это был сбор денег на проекты, которые вышли по-разному успешными, потом претерпели денежные трудности и теперь просили денег для возрождения из финансового пепла.

Одно предприятие слыло знаменитым, а другое — известным в куда более узких кругах (именно это имеется в виду под словами «по-разному успешные»). Успешными-то были оба, только аудитория у них разная. Первое — особый феномен, созданный ещё в девяностые: конгломерат толстых литературных журналов «Журнальный зал». Он возник ещё в 1996, переменил несколько площадок, а с 2001 года жил на сайте «Русского журнала». Что это по сути? Это была социальная сеть «литературных толстяков», их фейсбук, правда, без комментариев. На сайте «Журнального зала» висели практически полные варианты их номеров (за исключением «Иностранной литературы» — там были существенные сложности с электронными правами на иностранных авторов, как я понимаю), и всякий читатель мог бесплатно сунуть нос не только в «Новый мир», или «Октябрь», но и в какой-то провинциальный журнал. Лет десять назад я наблюдал какие-то жаркие драмы из-за включения (или не включения) тех или иных изданий в этот конгломерат, потому что само существование там было престижно. Да и то — если тебя не находит поисковая машина в Сети, то ты как бы не существуешь. Это верно и для журнала, и для отдельно стоящего писателя.

Некоторые отдельно стоящие писатели долго жили без собственных сайтов, но мало кто — без аккаунтов в социальных сетях. Почему литературные журналы с долгой и славной бумажной историей не заводили себе полновесных сайтов (Не все, конечно. К примеру, у «Нового мира» я таких сайтов помню чуть ли не три), — удивительная загадка. Так или иначе, «литературные толстяки» держались за электронную публикацию в «Журнальном зале», потому что вместе всё как-то заметнее и веселее. И вдруг система засбоила (в этом месте все, с кем я беседовал, начинали говорить что-то невнятное, потому что, когда просто не стало денег, ситуацию объясняют несколько иначе). И вот для возобновления работы «Журнального зала» прибегли к (тут должно было быть модное слово «краудфандинг», но оно мне не очень нравится) сбору пожертвований. И их начали собирать 16 декабря прошлого года, оценив размер помощи в 560.000 рублей.

Параллельно этому происходила похожая история с журналом «Мир Фантастики». Я этот журнал хорошо знал, они как-то напечатали мой рассказ (с очень хорошими иллюстрациями — что для меня редкость), и ещё время от времени упоминали в статьях. Но «Мир Фантастики» был не собственно литературным журналом, хотя в нём печатали прозу и всякое фантастическое литературоведение. Там встречались чрезвычайно дельные статьи про кино и, конечно, про компьютерные игры. Это был такой «нетолстый глянцевый не только литературный журнал» (с электронной версией, разумеется), и возникший в 2003 году. Примерно в то же время, когда начались перемены в «Журнальном зале», издательство «Игромедия» решило закрыть «Мир Фантастики» по финансовым соображениям. Тогда бренд выкупили, и решили собрать денег на обновлённое издание. И кампания «Мира фантастики началась 25 декабря — как мы видим, практически в те же числа. Первоначальная цель была 100.000 (потом она несколько поменялась).

То, что произошло дальше, мне кажется чрезвычайно показательным. По поводу «Журнального зала» я наблюдал много плача — именно в этой интонации «последние времена наступают», «мы лишаемся национального достояния», доколе? Ну и тому подобное. При этом пожертвования не то, чтобы очень прибывали, и разные прекрасные люди на моих глазах призывали не скупиться. В этот момент они были похожи на командира, поднимающего взвод в атаку. Взвод поднимался, но как-то без большой охоты. И в итоге план выполнили на 111 %, собрав к 15 января 622.244 рубля.

Теперь о «Мире Фантастики». Они за три дня собрали миллион (в какой-то момент целью стали три миллиона), а к концу компании, 29 января — пять.

Обычно в таких случаях начинается гитарный проигрыш «духовный мир против бездуховного», причём одинаково неловко звучат мелодии «как печально уходит эпоха» и «так вам и надо, мёртвым толстякам».

Но только посмотрите на то, как были организованы эти кампании. «Журнальный зал — 2» говорил: «Главной задачей нового проекта будет отслеживание текущего литературного процесса в реальном времени. Для этого устроители нового сайта намерены заключить договоры о сотрудничестве с наиболее известными толстыми литературными журналами и представлять в сети их контент. <…> (Тут был список, в котором к настоящему времени как минимум один журнал уже умер — В. Б.)

В рамках нового проекта мы намерены воспроизвести — насколько это окажется возможным — привычную для аудитории старого „Журнального зала“ навигацию; однако „ЖЗ-2“ ни в коем случае не будет клоном старого „ЖЗ“: мы намерены значительно расширить будущую аудиторию „ЖЗ-2“, сделав новый сайт необходимым также и для читателя, который ищет в сети хорошую литературу, но при этом не владеет навыками общения с толсто-журнальной культурой.

Будущий сайт „ЖЗ-2“ представляется нам как живое и оперативное СМИ и одновременно — как удобная библиотека новейшей русской литературы».

Что было у «Мира фантастики»? Там был очень бодрый текст: «Выпуск журнала в 2019 году — вопрос решённый. Но мы хотим с вашей помощью сделать его ещё лучше. Мы планируем выпустить 12 номеров (с февраля 2019 по январь 2020), причём часть этих номеров выйдет в твёрдой обложке, и в них будет больше страниц, чем обычно. Во время нашей кампании вы можете выбрать два варианта подписки на „Мир фантастики“: на четыре номера и на весь год.

Для тех, кто сразу оформит годовую подписку, мы подготовим эксклюзивный сборник комиксов и иллюстраций Александра Ремизова в твёрдой обложке! <…> Почему мы просим денег у наших читателей, а не у богатых спонсоров? Потому что мы хотим делать журнал именно для вас, читателей. Если вы нам поможете, „Мир фантастики“ не будет зависеть от спонсоров — он будет таким, каким его всегда хотели видеть именно вы.

Мы сделаем в журнале более свежий и современный дизайн.

Будет больше статей о вселенных, книгах, классике кино и сериалов.

Несколько раз в год будут выходить спецвыпуски в твёрдой обложке, посвящённые вашим любимым вселенным и жанрам.

В журнал снова будут вкладывать что-то интересное — возможно, постер или наклейки, а может быть, что-то ещё более дорогое.

Появится больше эксклюзивных материалов, которые можно будет прочитать только в журнале.

Участники этой кампании смогут повлиять на работу над журналом.

Мы будем чаще публиковать рассказы и комиксы (в том числе от зарубежных авторов)».

Очевидно, что с новым «Журнальным залом» много непонятного — ни сроков, ни того, что это будет, ни крупных, ни мелких деталей. Хорошо, что литературный проект не будет клоном предыдущего, но в чём будут отличия? Если он «живое и оперативное СМИ», то как устроено это средство массовой информации? То есть это уже не конгломерат текстов «литературных толстяков», а производство собственного контента? Какого? «Привычная навигация» — это прекрасно. Но вот у меня к этой конструкции были существенные претензии — например, в публикациях «Журнального зала» не были проставлены маркеры страниц, которые мне были нужны для точного цитирования. Я рад бы услышать что-то конкретное, ан нет. Всё в тумане неизвестности. Будто выходит Александр Павлович на балкон и говорит: «Всё при мне будет, как при бабушке».

Более того, с 1996 года в мире вообще всё переменилось несколько раз. Идея того, что ты приходишь в журнальный зал библиотеки в трусах и домашних тапочках была изначально прекрасна. Ещё прекраснее было то, что пользование этим залом было бесплатно. Но в чём преимущество републикации текстов в одном месте, куда лезешь по одной закладке перед пятью или шестью закладками в браузере на сайты журналов с теми же текстами — не разъяснено. Или вот спорная идея создать обратную связь к публикации, — всякому радостно почитать пусть и ругательные отзывы на себя, но она действительно спорная: я понимаю, насколько сложно модерировать такой форум или форумы, а то и просто комментарии к текстам.

С «Миром фантастики» всё гораздо проще — деньги собирались на производство оригинального контента и понятную его упаковку. У команды есть совершенно чёткая целевая аудитория, понятно что хотят, понятно также, что они рассчитывают всё равно на внешнее финансирование, но опять же понятно на какое. При этом один проект построен на бесплатном чтении, а другой — на производстве товара.

Важно оговориться, что я всех люблю, обоим этим проектам желаю всемерного процветания, и говорю это совершенно искренне. Они часть моей жизни — хочешь, чтобы друг или незнакомец прочитал твой текст? Пошли ему ссылку на «Журнальный зал». Да и люди, что делают оба проекта, совершенно прекрасны.

Но что следует изо всей этой истории? По крайней мере, подтверждение того правила, что люди «голосуют рублём» тогда, когда конкретнее и понятнее им цель. Почему у романа о страданиях современного интеллигента тираж три тысячи, а у книги о том, как стать миллионером при помощи магических пассов — сто? А потому же — один продукт родом из прошлого, а второй отвечает на конкретный запрос. Более того, не то, что рублём, а всякой копеечкой проверяются настоящие ценности (кстати, и высокие тоже — если уж любовь дороже денег, то это любовь, а коли не дороже — сами понимаете). Введи сейчас государство церковный налог, исключив из него атеистов, то мы бы наблюдали поразительную картину отречений, несравнимую с советскими временами. А уж если бы это была церковная десятина, то открылись бы виды и вовсе ужасающие.

А литература тоже предмет некоей веры.


25.02.2019

(обратно)

​Соцреализм (об одном обозначении в отсутствие обозначаемого)

Всякому безобразию своё приличие.

Антон Чехов, «Вишнёвый сад»

Есть слова загадочные, которые употребляют часто, а спроси человека, что это, он только выпучит глаза и начнёт делать руками пассы, взволнуется. Да ещё чего и драться полезет. Таковы слова «патриотизм», «интеллигенция», да и множество подобных. Люди моего поколения, вне зависимости от будущей специальности, учили в старших классах школы слово «соцреализм», вернее, целых два слова «социалистический» и «реализм», которые обозначали что-то хорошее, но не очень понятно что. Споры об этих словах не утихают и сейчас — так всегда бывает, когда поршень истории, начиная новый цикл, движется обратно. Я как-то вёл странный разговор о социалистическом реализме и обнаружил ошмётки этой беседы в дневнике. Можно догадаться, что меня спросили о нём как о методе и заодно — кто они, мастера этого метода.

Я начал говорить довольно занудно, размечая карту определений, то есть с того, что понимал мой собеседник под «соцреализмом». Но мой собеседник тут же ответил: «Ну, это когда с позиции правящего класса. По-моему, сейчас этот метод хорошо используется». Дальше было всё, как в старом анекдоте про ученика, который на вопрос «Что такое химия?» отвечает: «Химия, господин учитель, это когда вы спичку зажигаете».

Возможно, в разговоре было что-то выпущено, иначе непонятно, с чего я был так раздражён, говоря: «Это никуда не годится. Совершенно непонятно, что такое правящий класс — в 1934 году, в 1964 и в 1985. (Если вы не хотите сказать что-то в духе Милована Джиласа). Бессознательный термин „соцреализм“ означал совершенно разные вещи в тридцатые, пятидесятые и восьмидесятые. Иногда под ним просто понимали все произведения, дозволенные советской цензурой к печати.

Если уж вы хотите сказать глупость, то не стоит начинать с „По-моему, сейчас этот метод хорошо используется“. (И поскольку вы анонимны, я могу не миндальничать, а говорить начистоту, не боясь, что вы — какой-то мой знакомый, который сейчас находится в расстроенных чувствах, а к утру исправится)».

Итак, это удивительно пошлая конструкция, потому что у неё очень простая схема работы: для начала берётся сложное явление. Неважно какое — социализм, феминизм или желание носить носки под сандалии (все эти явления — сложные). Потом, о предмете спрашивают так, чтобы у него была дополнительная часть: «Как вы относитесь к Пете, [этому идиоту]». Ну или [этому гению] — неважно какая именно дополнительная часть присутствует в воображении говорящего. В этот момент сложное явление сводится к простому (на самом-то деле всякое сложное явление никуда не сводится, оно остаётся при своих, просто тот, кого спрашивают, понимает, что ему начинают задавать «вопрос Карлсона»: «А ты перестала пить коньяк по утрам?»).

Итак, оказывается, что сложное понятие это «с позиции правящего класса». Или феминизм — «это когда женщины». Или пошлость — «это когда котята». (К этой стадии многие собеседники теряют терпение и начинают биться головой о стену, потому что понимают: вопрошающему нужно объяснять предмет на уровне средней школы и потратить на это много дней. Но я не из таковских, я циник, мизантроп и ничего оттого не боюсь). Пошлость всегда ситуативна — то, что было чистой, беспримесной романтикой, мгновенно оборачивается пошлостью, будучи поставлено на поток.

Какой-нибудь красноармеец, умирающий за свою идею в будёновке — может быть жесток, безумен и опасен, но отнюдь не пошл, а миролюбивый иностранец, покупающий будёновку в сувенирном ряду, покупает пошлость.

При этом я вообще не дерусь на баррикадах, а валяюсь в скверике поблизости, слушая шум борьбы. Всё оттого, что видел и абсолютных упырей-начётчиков, выучивших наизусть не одного Шекспира, и добрых людей, воспитанных «Космополитеном» и сериалом «Южный парк». Пошляка может вырастить что угодно, включая эстетику «Клубника-в-сметане-Доронина-Таня… — как-будто-„Шанели“-накапали-в-щи»[248]. Даже придыхание к классике, заёмные чувства, могут вырастить пошляка довольно скоро. Гори в аду, анафема!

Ну, и наконец, тут обычно возникает завершающий аккорд: «По-моему, сейчас этот метод хорошо используется».

Или «По-моему, сейчас феминизм на коне».

Или «По-моему, мода — общий показатель культуры».

Ну, и чтобы поддерживать этот разговор, нужно либо быть серьёзным и объяснять, что это за метод, почему он не может сейчас использоваться, что такое класс, и что тем не менее вопрошающий прав, и мир жесток и несправедлив. Либо — нужно как я, написать этот текст для того, чтобы потом показывать ссылку на него тем, кто спросят: «Как вы относитесь к феминизму?».

Человек может совершенно искренне задать глупый вопрос — проблема-то в том, что непонятно, что с этим вопросом дальше делать. Хотя можно серьёзно обсудить современные требования к искусству и то, как утверждается «бытие как деяние, как творчество, цель которого — непрерывное развитие ценнейших индивидуальных способностей человека ради победы его над силами природы, ради его здоровья и долголетия, ради великого счастья жить на земле, которую он, сообразно непрерывному росту его потребностей, хочет обрабатывать всю, как прекрасное жилище человечества, объединенного в одну семью»[249]? Или то, как новые секретари парткома требуют от художника правдивого, исторически-конкретного изображения действительности в её революционном развитии. При этом «правдивость и историческая конкретность художественного изображения действительности должны сочетаться с задачей идейной переделки и воспитания в духе социализма»[250]. А сам термин, судя по всему, придумал Иван Гронский в 1932 году.

Впрочем, пожелтевшие учебники сохранили для нас некоторый список принципов соцреализма, что кочевали из учебника в учебник:

«Народность. Под этим подразумевалась как понятность литературы для простого народа, так и использование народных речевых оборотов и пословиц.

Идейность. Показ мирный быт народа, поиск путей к новой, лучшей жизни, героические поступки с целью достижения счастливой жизни для всех людей.

Конкретность. В изображении действительности показать процесс исторического развития, который в свою очередь должен соответствовать материалистическому пониманию истории (в процессе изменения условий своего бытия люди меняют и свое сознание, отношение к окружающей действительности)».

Как бормотали всё те же учебники, метод подразумевал использование наследия мирового реалистического искусства, но не как простое подражание великим образцам, но с творческим подходом: «Метод социалистического реализма предопределяет глубокую связь произведений искусства с современной действительностью, активное участие искусства в социалистическом строительстве. Задачи метода социалистического реализма требуют от каждого художника истинного понимания смысла совершающихся в стране событий, умения оценивать явления общественной жизни в их развитии, в сложном диалектическом взаимодействии»[251].

Метод включал в себя единство реализма и советской романтики, сочетая героическое и романтическое с «реалистическим утверждением подлинной правды окружающей действительности». Утверждалось, что таким образом гуманизм «критического реализма» дополнялся «социалистическим гуманизмом». При этом все понимали под этими словами разные вещи — «соцреализм», возвращаясь к началу этого рассуждения, живёт по тем же законам, что и слова «патриотизм» и «интеллигенция». Он и то и это: и когда в творческую командировку послали, и когда в молодёжном журнале печатают детектив, оснащённый нравственной проблемой комсомольцев, и когда перед вами статуя девушки с налитой грудью и веслом на отлёте, и когда поэзия Русского Севера, и когда дотошно описывают заседание парткома.

Такова его химия.

Андрей Синявский ещё в 1957 году написал большую статью «Что такое социалистический реализм?», распространявшуюся в самиздате. «По-видимому, в самом названии „социалистический реализм“ содержится непреодолимое противоречие. Социалистическое, т. е. целенаправленное, религиозное искусство не может быть создано средствами литературы XIX века, именуемыми „реализмом“. А совершенно правдоподобная картина жизни (с подробностями быта, психологии, пейзажа, портрета и т. д.) не поддается описанию на языке телеологических умопостроений. Для социалистического реализма, если он действительно хочет подняться до уровня больших мировых культур и создать свою „Коммуниаду“, есть только один выход — покончить с „реализмом“, отказаться от жалких и всё равно бесплодных попыток создать социалистическую „Анну Каренину“» и социалистический «Вишневый сад». Когда он потеряет несущественное для него правдоподобие, он сумеет передать величественный и неправдоподобный смысл нашей эпохи.

К сожалению, этот выход маловероятен. События последних лет влекут наше искусство по пути полумер и полуправд. Смерть Сталина нанесла непоправимый урон нашей религиозно-эстетической системе, и возрождённым ныне культом Ленина трудно его восполнить. Ленин слишком человекоподобен, слишком реалистичен по самой своей природе, маленького роста, штатский. Сталин же был специально создан для гиперболы, его поджидавшей. Загадочный, всевидящий, всемогущий, он был живым монументом нашей эпохи, и ему недоставало только одного свойства, чтобы стать богом, — бессмертия.

Ах, если бы мы были умнее и окружили его смерть чудесами! Сообщили бы по радио, что он не умер, а вознёсся на небо и смотрит на нас оттуда, помалкивая в мистические усы. От его нетленных мощей исцелялись бы паралитики и бесноватые. И дети, ложась спать, молились бы в окошко на сияющие зимние звезды Небесного Кремля…»[252]. Но таким образом Синявский острит под конец статьи, потому что так и не может раскрыть тайну бессодержательных мантр, отделить соцреализм от не-соцреализма. Слово скользкое, и диковинной рыбой вырывается из рук.

Оказывается, как в известном школьном анекдоте, только рассказанном наоборот: «слово есть, а жопы нет». Нет и предмета разговора: для одних это слово как та сувенирная буденовка на барахолке для иностранных туристов, для других — просто нечто неприятное, что присваивается советскому периоду истории России. Спору нет, неприятного вокруг нас и в нашей истории хватает, но это не повод не отличать одни сложные явления от других, и формализовать не формализованное.

Не отрицаю, впрочем, что есть психотерапевтические разговоры — это не вопросы и ответы, а утверждения: «Наш Президент — негодяй!» — «А ещё пенсия у меня крохотная» — «Ну так!».


04.03.2019

(обратно)

Вопрос тары (о традиции пить из женской туфли)

— Рюмки взяли парни из чешского землячества. Ты можешь пить из бумажных стаканчиков?

— Мне случалось пить из футляра для очков.

Рейнхард уважительно приподнял брови. Мы выпили по стакану бренди.

Сергей Довлатов, «Наши»

Аристократ и варвар заодно.
Их жесты, разумеется, не схожи,
Но пить из дамской туфельки вино
И лаптем щи хлебать — одно и то же.
Новелла Матвеева. «Соломинка»



Есть хороший вопрос, особенно после отшумевшего гендерного праздника. И вопрос этот связан с одним странным обычаем, который давно приводил меня в недоумение.

Обычай этот и сейчас сохранился на свадьбах и больших пьянках. Какой-нибудь алкоголь (чаще всего — шампанское) пьют из женской туфельки. Мне, как человеку алкоголическому, приходилось пить из совершенно разнообразных предметов, и часто вовсе к этому не приспособленных. Однако ж обычай пить шампанское из женской туфельки меня удручал. Как человеку, воспитанному при прежней власти, мне казалось это чрезвычайно неудобным. Нет, не в смысле запахов (это всё же не сержантский сапог), а, во-первых, портящим обувь (а, замечу, она была в те времена не то что дорога, а даже дефицитна). С другой стороны, я представлял, как неприятно потом ехать домой этой даме в мокрых «лодочках».

Безумные участницы, впрочем, говорили, что это часть приворотного ритуала, а для него ничего не жалко. С другой стороны,мужчины-участники адресовали смысл обычая к гусарской традиции. «Гусарство» у нас — символ презрения к прагматичности, желание сделать что-то пусть нелепо, но отрицая выгоду и пользу.

С тех пор прошло много лет, сношено немало башмаков, появилось некоторое количество людей, что могут себе позволить менять туфли каждый день, но недосказанность в этой истории осталась.

Как остался и сам обычай. Мне рассказывали, что теперь на тех отчаянных свадьбах, где бывает тамада и конкурсы, свидетелю, допустившему кражу невесты, полагается пить из туфельки — правда, непонятно, невесты или её подруги.

Рачительность небогатых людей привела к тому, что обычай видоизменился: шампанское не льют в туфлю, а просто ставят внутрь бокал. Более того, промышленность уже давно выпускает за умеренную (и неумеренную) цену стеклянные туфли-рюмки, и они иногда продаются в комплекте с шампанским.

Однако ж светская хроника нам в подробностях показывает, как актриса Ума Турман разлила шампанское по туфлям (своим) и пила оное с режиссёром Тарантино. Жизнь знаменитостей непостижима, но из этого следует только одно: обычай пить из обуви присутствует по обе стороны океана, и причём, давно. И в советское время он был распространён. Вот, к примеру, когда выпустили воспоминания о Юрии Гагарине, среди них оказался и рассказ одной официантки из военной столовой в городе Энгельсе. Эта женщина так и говорит: «Гагарин пил коньяк из моей туфельки». Про эту официантку сообщается, что «Валя, по её словам, в ту пору крутила бурный роман с Германом Титовым, вторым космонавтом». «Был май, тепло, — вспоминает она. — Я для лётчиков играла на гитаре и пела. Потом, уже ночью, мы высадились с парохода и расположились в одном детском садике. А космонавты пили только коньяк, потому что им хорошо платили. Но выяснилось, что стаканов-то мы и не взяли. А Гера до этого подарил мне белые туфли. Я была резкой, бойкой, и говорю: „У меня каблуки рюмочкой, пусть тогда и туфли станут рюмочкой“. И мы пили коньяк из моих туфель. Всё было очень красиво»[253]. Ну, я бы стал относиться к свидетельствам официантки с осторожностью, тем более дальше она очень художественно рассказывает, как подвязывала свою очень большую грудь верёвкой, чтобы она не обвисла прежде времени. Да и встречи с богами и полубогами всегда расцвечивают воспоминания разными странными деталями. Но тут интересно другое — каков образ безумств в компании с небожителями? А вот такой — ночь, пароход, пьянка в детском саду, ну и туфля, причём не с пошлой водкой, а с дорогим коньяком.

Весь XX век туфлепитие происходило и в Америке. Забава с туфлями воспринимается как акт покорности мужчины. Стейнбек в «Зиме тревоги нашей» мимоходом говорит: «Наука Морфи пошла мне впрок, я усвоил его правила и даже прибавил еще одно от себя. Первое: не иметь ничего порочащего в прошлом. За мной ничего и нет. Второе: никаких сообщников или доверенных. Об этом и речи быть не может. Третье: никаких дамочек. Из моих знакомых разве только Марджи Янг-Хант подходит под эту категорию, а я отнюдь не собираюсь пить шампанское из ее туфли. Четвертое: не козырять деньгами»[254]. Причём в глазах американцев это давняя традиция. Вот Арон Гольдфарб пишет, о том, что это было распространено в «безумные двадцатые» и пришло из России: «странная, когда-то популярная практика русского происхождения относится к концу XIX века, когда поклонники балерин Большого театра пили не только шампанское, но и водку из балеток любимых балерин»[255]. Но тут же говорится, что и в парижском кабаре Folies Bergère тоже подавали напитки в туфлях. Потом следы этого обряда появляются в Чикаго: «Трехэтажный клуб „Эверли“ занимал особняк с библиотекой, художественной галереей, бальным залом, 50 спальнями и добрыми двумя дюжинами проституток. Там было фортепьяно, украшенное золотыми листьями за 15,000 долларов, шампанское за 12 долларов (что дико дорого для того времени) и комнаты с зеркальными потолками и плевательницами за 650 долларов». И вот, в этой чрезмерно роскошной смеси клуба и борделя точно пили шампанское из туфель. Дальше рассказывается о том, как прусский принц приехал в Чикаго в 1902 году, и присутствовал на банкете в свою честь. Одна из туфель танцовщицы улетела в зал и сбила бутылку с шампанским. Кто-то начал пить из этой туфли, а потом к обряду присоединилась и вся прусская делегация, отнимая туфли у близстоящих дев (правда, Гольдфарб оговаривается, что это, возможно, апокриф). И то верно — слишком хороша эта сцена, которую воображение рисует в духе «Больших гонок». Пруссаки с острыми, как пики, усами, чикагские бандиты, серебряные и золочёные туфли — красота!

Так или иначе, забава распространилась по США и была популярной вплоть до пятидесятых. Богатеи не гнушались лакать из туфель публично, кинозвёзды делали это на пресс-конференциях, упоминания о шампанском в туфлях проникли в голливудские фильмы.

Но это не приближает нас к истокам традиции. Нет, очевидно, что в таких случаях всё легко спихнуть на загадочную славянскую душу и причудливые обряды русских дикарей. Тем более что сами дикари радостно этому потакают. Эта история кочует, как вирусная, с сайта на сайт, будто памятник известной фразе Барта об исчезновении автора. Я нашёл это в книге Ильи Мельникова: «Была ещё княгиня Суворова, которую называли „безумной“. Она все ночи проводила в казино Ниццы и близкого Монте-Карло, проигрывая целые состояния, но не становясь от этого беднее».

С ее именем здесь связывают ещё одну симпатичную традицию, столь принятую в российском гусарском обществе, но для отсталого Запада крайне экзотичную — пить шампанское из дамской туфли.

Проиграв очередное состояние, княгиня пошла отдохнуть. Ей захотелось на волю, в пампасы, она сняла туфли и отшвырнула их прочь. Упали они к ногам некой мадемуазель Онорин, субретки из театра «Пале-Рояль». Актриса, на сцене умеющая эффектно отыграть любую неожиданность, не растерялась и в жизни — наполнила аристократический башмачок шампанским из подвалов вдовы Клико и предложила тост за хозяйку дома. И все гости сняли по туфле и откушали из них «Вдову Клико», и показалось им, что холодное, никогда не заходящее солнце Северной Пальмиры взошло в тот миг над бархатной ночной Ниццей. Перекочевав через океан, тост субретки Онорин воспламенил фантазию голливудских режиссеров, и в дальнейшем все русские герои всех американских фильмов пили шампанское исключительно из собственной обуви. Совсем как в России»[256].

Какой стиль! — воскликнул бы, а вот и не воскликну. Вот в книге Нечаева «Русская Ницца» читаем: «В историю под именем „сумасшедшей княгини" вошла Мария Голицына, между прочим, внучка великого полководца А. В. Суворова, в честь которой, кстати, была поднята первая в истории туфля с шампанским. В 1874 году она за несколько часов выиграла, а потом проиграла в Монте-Карло более миллиона франков. Именно с тех пор „русское безумие" (la folie russe) стало неким устоявшимся стандартом поведения русских на европейских курортах, подразумевающим неумеренные траты, шумные кутежи и нелепые, часто опасные для себя и окружающих выходки»[257].

В России эта традиция тоже присутствовала. Книга Колесниковой «Бал в России: XVIII — начало XX века» сообщает: «Существовал обычай выпивать его (шампанское) за здоровье своей дамы из её туфельки, поставив бокал в снятую с её ноги туфельку. В XIX веке обычай пить из туфельки дамы практически ушёл в историю, но иногда всё же встречался на танцевальных собраниях, особенно в провинции. Отголоски этого мы находим в романе Д. М. Бегичева „Ольга. Быт русских дворян“: „Вечер кончился тем, что по предложению одного старого весельчака, долго стоявшего полком своим в Польше, пили венгерское из шелкового башмачка, снятого с ноги милой хозяйки“»[258].

Популярный некогда исторический романист Валентин Пикуль описывает наш обряд в связи с биографией Кульнева и русско-шведской войной: «Поначалу своим появлением он навёл страх на финнов. В метельных потемках застывал Якобштадт, население которого решило балом развеять печаль военной зимы. Играли скрипки и вздыхали жалобно валторны шведского оркестра. Двери настежь… в блеск чопорного бала прямо с мороза ввалился он, заснеженный медведь. Иней и сосульки покрывали лицо, заросшее волосами. Зорким глазом могучий партизан окинул женщин. И точно определил он первую красавицу в городе. Что-то грозно потребовал у неё на своем языке, показывая почему-то на ноги девушки. Вид Кульнева был столь ужасен, что…

— Уступи ему, Эльза, во всём, — заговорили горожане. — Ведь ты не хочешь, чтобы он спалил наш уютный Якобштадт!

Башмачок упал с ноги рыдающей красавицы. Партизану больше ничего не нужно. В туфлю хлынуло шампанское. Кульнев осушил её единым глотком. Поцеловал туфлю в каблук. После чего с облегчением запели скрипки и радостно вздохнули валторны. Бал продолжался, и Кульнев был самым приятным кавалером…»[259].

Мы уже приблизились к началу XIX века, и надо признаться, что все следы ведут в Польшу или то, что было на месте Великой Польши. В «Дикой охоте короля Стаха» (1964) Владимира Короткевича, ставшей белорусской классикой, да и особо почитаемой советскими школьниками после одноимённого фильма, мы читаем: «…звучно чмокнул её в лоб, словно выстрелил. Потом отступил.

— А какая же ты у меня стала стройная, изящная, красивая! Лежать всей Беларуси у твоих ножек. И пускай на мне на том свете Люцифер смолу возит, если я, старый греховодник, через месяц не буду пить на твоей свадьбе горелку из твоей туфельки»[260].

В новелле «Локис» (1869) Проспера Мериме действие происходит в Литве. Сама новелла начинается с уведомления: «Я собрал… все заметки из своего дневника за 1866 год», а в однойиз этих заметок происходит вот что:

«Только что опять все уселись, как поднялся старый пан с седыми усами и заговорил громовым голосом:

— С прискорбием вижу я, что начали забывать наши старые обычаи. Никогда отцы наши не стали бы пить за здоровье новобрачной из стеклянных бокалов. Мы пивали за здоровье молодой из её туфельки и даже из её сапожка, потому что в мое время дамы носили сапожки из красного сафьяна. Покажем же, друзья, что мы еще истые литовцы. А ты, сударыня, соблаговоли мне дать свою туфельку»[261].

В конце XVIII века Иоганн Йозеф Кауш (1751–1825) пишет: «Когда в Польше бог вина высоко поднимает свой тирс, молодые кавалеры имеют обыкновение снимать с ноги своей сегодняшней богини шёлковую туфельку, наполнять её вином и опустошать жадными глотками»[262].

Или Бернарден де Сен-Пьер (1737–1814) в польском разделе своих путешествий описывает местные нравы: «Другие у меня на глазах опускались перед принцессой на колени, разували её, окунали кончик её ступни в свое вино и затем пили его за ее здоровье»[263]. Ну сама сцена, конечно, уходит в глубь веков. Это такая архаичная мистика обряда подчинения.

Кстати, у Евгения Евтушенко есть стихотворение 1986 года (не очень хорошее), про обряд мытья ног жениху при сватовстве. Там, в 1941 году невеста порывается пить воду из таза, но и жених делает это же.

Большой словарь русских пословиц упоминает «Готов ноги мыть и воду пить» так «Волжск. Курск. О высшей степени преклонения перед кем-л.»[264], а Даль помещает это выражение в раздел «Кара — признание — покорность». У Достоевского в «Униженныхи оскорбленных» разъярённая баба кричит на девочку: «Да за кого ты себя понимаешь?.. Без меня ты бы на улице с голоду померла. Ноги мои должна мыть да воду эту пить, изверг, чёрная ты шпага французская. Околела бы без меня!»[265].

Ритуал — всегда преодоление каких-то правил, в том числе и брезгливости. Это часть платы, вносимая за будущее счастье. Она фиксируется и в Библии — с многочисленными омовениями ног. В частности, Иисус приходит к фарисею. Пока он лежит у стола, одна грешница приносит туда алебастровый кувшин, с дорогим маслом. Она становится у ног Иисуса и плачет, омывая их слезами. После чего вытирает их своими волосами и натирает ароматическим маслом. Фарисей знает, что женщина — блудница, и говорит об этом Спасителю. Но тот говорит, что простил грешнице все грехи, «из-за этого она и возлюбила так сильно. А тот, кому мало прощено, и любит мало». (Мат. 26:6-13; Мк. 14:3–9; Ин. 12:1–8).

Идёт время. Потом женское и мужское мытьё смыкаются. И вот, спустя тысячелетия, ухарь-купец, мелкий бандит или подвыпивший клерк стоит у стола с фальшивым лабутеном в руках. Круг замыкается. Пей, на здоровье.


11.03.2019

(обратно)

​Смерть комара (о подробности жизни Толстого в двух цитатах)


Однажды мы узнали, что автор книги «Как я сохранил брак» приговорён к пожизненному заключению за убийство жены. Как все люди, соприкоснувшиеся со смертью и убедившиеся, что она прошла мимо, мы начали острить. В частности — выдумывать оглавление для книги «Как сохранить брак» с разделами «бальзамирование», «формалин», «охлаждение» и тому подобное. Даже я сострил что-то насчёт царя Ирода, как пример продления медового месяца на медовые года.

Но тут же я вспомнил о другом, о таком явлении в культуре, как обязательный переворот какого-нибудь уважаемого человека вверх тормашками. Сюда же относятся истории про то, как Карнеги в старости лишился всех друзей, Монтессори отдала ребёнка в приют, Спока дети сдали в дом престарелых, а корейская писательница, написавшая ворох бестселлеров о счастье, повесилась. Это перечисление — здоровая реакция обывателя на то, как его учат жить, а, вернее, просто даже на существование людей, которые учат жить кого-то другого. Однако какой-то аккуратный человек, внимательно вчитался в биографии, и обнаружил, что корейская женщина Чхве Юн Хи действительно повесилась (причём вслед за ней покончил с собой её муж), но оттого, что умирала от неизлечимой болезни в страшных болях. Спока не сдавали в дом престарелых, и он умер в семье. Монтессори десять лет скрывала любимого сына в другой семье, потому что он был незаконнорожденным, а потом ей удалось соединиться с ним. Карнеги был сильно болен, но не одинок. То есть часто находится человек, который проверит парадокс.

Но, мы сошлись на том, что, зная формулу этого парадокса, можно плодить статьи, не утруждая себя вовсе никаким обоснованием. Мать Тереза на самом деле торговала органами наиболее здоровых пациентов и именно поэтому умерла одной из самых богатых женщин мира. Виолончелист Ростропович на самом деле не умел играть, и приклеил изолентой внутрь инструмента магнитофон. Наполеон был прирождённым садовником и тяготился войной, а все сражения за него провёл маршал Мюрат. Руал Амундсен страдал от аллергии на холод, и поэтому все его путешествия осуществил его друг Бьорн Доргдаллесс — ну и так далее.

Так или иначе, есть такой жанр общественных претензий, когда знаменитости пеняют за несоответствие её собственному образу в глазах публики. У нас чемпионом в области таких претензий стал Лев Толстой. Ему и при жизни не могли простить разговоры о нравственности и привычки вегетарианства, а сейчас, во время общего кризиса чтения, многие нечитатели только и знают об этом писателе, что он ходил босиком и питался рисовыми котлетками.

Среди расхожих цитат «из Толстого» есть известная история о тигре. Она рассказывается по-разному, а источник её содержится в воспоминаниях Бунина. Он, совсем ещё молодым человеком стал толстовцем, вернее, хотел стать им. Бунин переехал в Москву и «пытался уверить себя, что я брат и единомышленник руководителей „Посредника“ и тех, что постоянно торчали в его помещении, наставляя друг друга насчет „доброй жизни“. Там-то я и видел его ещё несколько раз. Он туда иногда заходил, вернее, забегал (ибо он ходил удивительно легко и быстро) и, не снимая полушубка, сидел час или два, со всех сторон окруженный „братией“, делавшей ему порою такие вопросы:

— Лев Николаевич, но что же я должен был бы делать, неужели убивать, если бы на меня напал, например, тигр?

Он в таких случаях только смущенно улыбался:

— Да какой же тигр, откуда тигр? Я вот за всю жизнь не встретил ни одного тигра…»[266].

Иногда в пересказе этот разговор переносится в Ясную Поляну и Толстой бормочет: «Да где ж вы видели в Тульской губернии тигра» — и так по кругу. На самом деле это универсальный метод ведения спора.

Потом тигр в таких разговорах заменился на Гитлера, а логический приём стал называться «Закон Годвина». Принцип вечный, а сам закон Майкла Годвина из 1990 года звучит так: «По мере разрастания дискуссии вероятность сравнения, упоминающего Гитлера стремится к единице». Это тот случай, когда говорят: «А Гитлеру бы вы тоже рану перевязали?» Считается, что тот, кто стал манипулировать идеей абсолютного зла в виде Гитлера (раньше в этом смысле использовался Антихрист, а вот Толстому выпал тигр), тот проиграл в споре. Правда, сам Годвин говорил, что дело не в сомнительных победах, а в допустимости сравнений в качестве логического аргумента.

Задолго до Годвина, и уже забыв о тиграх и имея смутное представление о Враге рода человечества, советские люди использовали формулировку: «а если бы он вёз патроны». И так до бесконечности.

Толстому часто предъявляли претензии нелитературного свойства, за то, в частности, что он не живёт по своим законам (хотя он и не занимался законотворческой, как сейчас говорят, деятельностью). Самая известная из этих претензий — история гибели комара на яснополянской веранде. Толстой за обедом убил комара, и кто-то из присутствующих закричал: «Вы убили живое существо! Как можно!» Этот анекдот тоже рассказывают по-разному, но при желании его можно найти в упомянутых выше воспоминаниях Бунина «Освобождение Толстого»: «Я видел „самого“ Черткова. Это был высокий, крупный, породистый человек с небольшой, очень гордой головой, с холодным и надменным лицом, с ястребиным, совсем небольшим и прекрасно сформированным носом и с ястребиными глазами. Софья Андреевна была очень талантлива художественно, — то ли от природы, то ли от того, что прожила три четверти жизни с Толстым. Часто она говорила с необыкновенной меткостью. Однажды сказала про какого-то революционера, посетившего Ясную Поляну: „Пришёл, сел и сидит. Упорно молчит, неподвижное лицо, очень черный брюнет, синие очки и кривой глаз“. А Черткова она называла „идолом“. Я видел его всего раз или два и не решаюсь судить точно, что он был за человек. Но впечатление от него у меня осталось такое, что лучше и не скажешь: „идол“»[267]. Дальше Бунин рассказывает эту самую историю, ссылаясь на дочь Толстого. Бунин написал свой мемуарный текст в 1937 году, а за пять лет до этого в эмигрантских «Современных записках» была напечатана книга Александры Толстой «Жизнь с отцом». Бунин, конечно, мог слышать эту историю и раньше, всё же он был вхож в дом Толстых, однако текстуальное совпадение говорит о том, что он воспользовался мемуарами дочери: «Я помню такой случай: на „председательском“ месте, как оно у нас называлось, сидела мама. По правую сторону отец, рядом с ним Чертков. Обедали на террасе, было жарко, комары не давали покоя. Они носились в воздухе, пронзительно и нудно жужжа, жалили лицо, руки, ноги. Отец разговаривал с Чертковым, остальные слушали. Настроение было весёлое, оживлённое, острили, смеялись.

Вдруг отец, взглянув на голову Черткова, быстрым, ловким движением хлопнул его по лысине! От напившегося кровью, раздувшегося комара на макушке Черткова осталось кровавое пятнышко.

Все расхохотались, смеялся и отец. Но внезапно смех оборвался. Чертков, мрачно сдвинув красивые брови, с укоризной смотрел на отца.

— Что вы наделали? — проговорил он. — Что вы наделали, Лев Николаевич! Вы лишили жизни живое существо! Как вам не стыдно?

Отец смутился. Всем стало неловко»[268].

Итак, даже не сам Толстой, а его правая рука Чертков обагрён кровью комара, и теория столкнулась с практикой. «О, сюжет!» — как восклицал один кинематографический полотёр.

Но теперь я покажу, как из этого литературного анекдота получается настоящая литература. Нужно дополнить рассказ всего парой слов.

Вот что пишет Юрий Нагибин: «В бумагах моего покойного отчима писателя Я. С. Рыкачёва[269] я нашёл любопытную запись, посвящённую Льву Толстому. Однажды за вечерним чаем в Ясной Поляне Толстой прихлопнул комара на лбу своего гостя, друга и последователя, знаменитого Черткова. Громкий шлепок заставил Черткова вздрогнуть не только от неожиданности: алое пятнышко крови из раздавленного комара испачкало гладь многомудрого чела. Несвойственный воспитанному и сдержанному хозяину жест и разозлил самолюбивого Черткова, и крепко озадачил. Он догадался, что Толстой бессознательно дал выход какому-то тайному и, видать, давно назревшему раздражению против своего ревностного приверженца, и решил проучить графа. „Боже мой, что вы наделали! Что вы наделали, Лев Николаевич! — произнес он с таким страдальческим выражением, что Толстой не на шутку смутился. — Вы отняли жизнь у божьей твари! Разве дано нам право распоряжаться чужим существованием, как бы мало и незначительно оно ни было?“ Словом, Чертков весьма ловко, убедительно и безжалостно обратил против Льва Николаевича его же собственное учение. Толстой зажалел погубленного комара и тяжело омрачился. Чертков почувствовал себя отомщённым. Каково же было его разочарование, когда неотходчивый Толстой на удивление быстро повеселел. Поймав его недоуменный взгляд, Толстой с лукавой улыбкой пояснил: „Все, что вы говорили, святая правда. Но нельзя так подробно жить“…

Запись не содержит никаких ссылок, и я не знаю, насколько достоверна эта история, но глубинная её правда несомненна. Это так великолепно и так по-толстовски, что душу распирает от восторга. С кем вздумал тягаться Чертков! Неужели он не понимал, насколько Толстой больше толстовства? В этой маленькой истории отразилась великая душевная свобода Толстого, которого не загнать было ни в какие ловушки»[270].

Если эта запись сделана в давние времена, то понятно, почему писатель Рыкачёв не даёт ссылок. Что Бунин, что дочь Толстого — в эмиграции, отвечать на вопрос, как и где ты прочитал их мемуары, неприятно. Но Яков Семёнович Рыкачёв дожил до 1976 года, и явно держал в руках собрание сочинений Бунина, в котором эта история представлена в девятом томе. Так или иначе, он пересказывает историю гибели комара, дополнив её ответом Толстого, и ты явно представляешь себе людей на яснополянской веранде (она сохранилась, кстати). Расплывается красное пятнышко, человек, избавленный от комара этой ценой, возмущается, вскидывает руки…

И ему отвечают:

— Нельзя жить так подробно.

Умри, Денис[271].

Между прочим, Нагибин продолжает повесть о подробности человеческой жизни так: «Страшным голодным летом 1865 года Толстой писал Фету, что у него на столе розовая редиска, жёлтое масло, подрумяненный мягкий хлеб на чистой скатерти, а в саду солнце и тень, на молодых дамах кисейные платья, а кругом голод глушит поля лебедой, порошит землю, обдирает пятки мужиков и рвёт копыта у скотины… „Так страшно и даже хорошо и страшно“, — признавался Толстой. Никто в целом мире не посмел бы сказать такого о голоде, а Толстой посмел. Его „хорошо“ полно бездонного смысла: хорошо, потому что это библейское, Апокалипсис, а не повседневная пошлость с газетками, сплетнями, политикой, мелкими страстишками и крупными подлостями, хорошо, потому что может привести к гибели и к рождению чего-то не бывшего, хорошо, потому что тут дышит судьба, и еще по многому, чего не выразишь словами, ибо всякое слово неполно»[272].

Угрюмая история XX века научила нас тому, что всё по-разному — по-разному хорошо, и по-разному страшно. За каждым углом маячит Гитлер, спорь об этом или не спорь. Когда ты умираешь с голоду, то описываешь мир иначе, чем когда сидишь на веранде напротив супницы, пусть даже тебе докучают комары. Гибель и перерождение не всегда несут радость, всегда человеческий ум склоняется к неправомерным обобщениям, из зала кричат: «Даёшь подробности!», а подробно жить не надо.

Но как жить — никто не знает.


18.03.2019

(обратно)

​Наказание персонажем (о сведении счётов с помощью литературных героев)

…Потом, разломав молотком двери шкафа в этом же кабинете, бросилась в спальню. Разбив зеркальный шкаф, она вытащила из него костюм критика и утопила его в ванне. Полную чернильницу чернил, захваченную в кабинете, она вылила в пышно взбитую двуспальную кровать в спальне. Разрушение, которое она производила, доставляло ей жгучее наслаждение, но при этом ей всё время казалось, что результаты получаются какие-то мизерные.

Михаил Булгаков, «Мастер и Маргарита»

У писателя Чехова есть очень короткий рассказ 1882 года «Пережитое». Он как бы юмористический, но помимо внешней весёлости, в нём есть важное, и очень мрачное наблюдение за действительностью. В этом рассказе чиновники под Новый год оставляют на специальном листе у начальства свои подписи. Герой слышит над ухом голос своего старшего товарища:

«— Хочешь, я тебя погублю?

— Каким образом? — спросил я.

— А таким… Как меня пять лет тому назад фон Кляузен погубил… Хе-хе-хе. Очень просто… Возьму около твоей фамилии и поставлю закорючку. Росчерк сделаю. Хе-хе-хе. Твою подпись неуважительной сделаю. Хочешь?

Я побледнел. Действительно, жизнь моя была в руках этого человека с сизым носом. Я поглядел с боязнью и с некоторым уважением на его зловещие глаза…

Как мало нужно для того, чтобы сковырнуть человека!

— Или капну чернилами около твоей подписи. Кляксу сделаю… Хочешь?»[273]

Это история не только о чинопочитании. Тут есть важная мысль о силе написанного. И писатели издавна пользовались возможностью накляузничать не начальству, а куда более важной инстанции — читателю.

Тут есть два способа, которые не надо путать. Один из них часто использовался, Пушкин писал:


Приятно дерзкой эпиграммой
Взбесить оплошного врага;
Приятно зреть, как он, упрямо
Склонив бодливые рога,
Невольно в зеркало глядится
И узнавать себя стыдится;
Приятней, если он, друзья,
Завоет сдуру: это я!

Это действительно очень эффективный способ, и своим «полу-милорд, полу-подлец» Пушкин на долгие годы погубил репутацию графа Воронцова (едва ли справедливо). Но это несколько другой приём, чем тот, о котором мы говорим. Куда интереснее перемещение реального человека в область персонажей, причём часто персонажей неглавных.

Есть воспоминания Осиповой[274], где говорится: «Мы нередко его угощали мочеными яблоками, да они ведь и попали в „Онегина“; жила у нас в то время ключницей Акулина Памфиловна — ворчунья ужасная. Бывало, беседуем мы все до поздней ночи — Пушкину и захочется яблок; вот и пойдем мы просить Акулину Памфиловну: „Принеси да принеси моченых яблок“, — а та разворчится. Вот Пушкин раз и говорит ей шутя: „Акулина Памфиловна, полноте, не сердитесь! Завтра же вас произведу в попадьи“. И точно, под именем ее в „Капитанской дочке“. Был у нас буфетчик Пимен Ильич — и тот попал в повесть»[275].

И точно, в «Капитанской дочке» тут же появляется: «Вечерком иногда являлся отец Герасим с женою Акулиной Памфиловной, первою вестовщицею во всем околотке»[276], при этом «вестовщица» слово обидное, поскольку это вариант «сплетницы».

Одно из самых интересных действующих лиц «Бесов» — писатель Кармазинов. Многие тут же угадали в нём Тургенева. Вообще, об отношениях Достоевского и Тургенева можно написать отдельную огромную книгу, с почти детективным сюжетом, разбавленную иронией, а то и сарказмом.


Итак, «…господин Кармазинов, жеманясь и тонируя, объявляет, что он «сначала ни за что не соглашался читать» (очень надо было объявлять!). «Есть, дескать, такие строки, которые до того выпеваются из сердца, что и сказать нельзя, так что этакую святыню никак нельзя нести в публику» (ну так зачем же понёс?); «но так как его упросили, то он и понёс, и так как, сверх того, он кладет перо навеки и поклялся более ни за что не писать, то уж так и быть, написал эту последнюю вещь; и так как он поклялся ни за что и ничего никогда не читать в публике, то уж так и быть, прочтет эту последнюю статью публике» и т. д., и т. д. — всё в этом роде. Но всё бы это ничего, и кто не знает авторских предисловий? Хотя замечу, при малой образованности нашей публики и при раздражительности задних рядов это всё могло повлиять. Ну не лучше ли было бы прочитать маленькую повесть, крошечный рассказик в том роде, как он прежде писывал, — то есть хоть обточенно и жеманно, но иногда с остроумием? Этим было бы всё спасено. Нет-с, не тут-то было! Началась рацея! Боже, чего тут не было! Положительно скажу, что даже столичная публика доведена была бы до столбняка, не только наша. Представьте себе почти два печатных листа самой жеманной и бесполезной болтовни; этот господин вдобавок читал еще как-то свысока, пригорюнясь, точно из милости, так что выходило даже с обидой для нашей публики. Тема… Но кто её мог разобрать, эту тему? Это был какой-то отчет о каких-то впечатлениях, о каких-то воспоминаниях. Но чего? Но об чем? Как ни хмурились наши губернские лбы целую половину чтения, ничего не могли одолеть, так что вторую половину прослушали лишь из учтивости. Правда, много говорилось о любви, о любви гения к какой-то особе, но, признаюсь, это вышло несколько неловко. К небольшой толстенькой фигурке гениального писателя как-то не шло бы рассказывать, на мой взгляд, о своем первом поцелуе… И, что опять-таки обидно, эти поцелуи происходили как-то не так, как у всего человечества. Тут непременно кругом растет дрок (непременно дрок или какая-нибудь такая трава, о которой надобно справляться в ботанике). При этом на небе непременно какой-то фиолетовый оттенок, которого, конечно, никто никогда не примечал из смертных, то есть и все видели, но не умели приметить, а «вот, дескать, я поглядел и описываю вам, дуракам, как самую обыкновенную вещь». Дерево, под которым уселась интересная пара, непременно какого-нибудь оранжевого цвета. Сидят они где-то в Германии. Вдруг они видят Помпея или Кассия накануне сражения, и обоих пронизывает холод восторга. Какая-то русалка запищала в кустах. Глюк заиграл в тростнике на скрипке. Пиеса, которую он играл, названа en toutes lettres, но никому не известна, так что об ней надо справляться в музыкальном словаре. Меж тем заклубился туман, так заклубился, так заклубился, что более похож был на миллион подушек, чем на туман. И вдруг всё исчезает, и великий гений переправляется зимой в оттепель через Волгу. Две с половиною страницы переправы, но всё-таки попадает в прорубь. Гений тонет, — вы думаете, утонул? И не думал; это всё для того, что когда он уже совсем утопал и захлебывался, то пред ним мелькнула льдинка, крошечная льдинка с горошинку, но чистая и прозрачная, «как замороженная слеза», и в этой льдинке отразилась Германия или, лучше сказать, небо Германии, и радужною игрой своею отражение напомнило ему ту самую слезу, которая, «помнишь, скатилась из глаз твоих, когда мы сидели под изумрудным деревом и ты воскликнула радостно: „Нет преступления!“. „Да, — сказал я сквозь слезы, — но коли так, то ведь нет и праведников“. Мы зарыдали и расстались навеки». — Она куда-то на берег моря, он в какие-то пещеры; и вот он спускается, спускается, три года спускается в Москве под Сухаревою башней, и вдруг в самых недрах земли, в пещере находит лампадку, а пред лампадкой схимника. Схимник молится. Гений приникает к крошечному решетчатому оконцу и вдруг слышит вздох. Вы думаете, это схимник вздохнул? Очень ему надо вашего схимника! Нет-с, просто-запросто этот вздох «напомнил ему ее первый вздох, тридцать семь лет назад», когда, «помнишь, в Германии, мы сидели под агатовым деревом, и ты сказала мне: „К чему любить? Смотри, кругом растет вохра, и я люблю, но перестанет расти вохра, и я разлюблю“». Тут опять заклубился туман, явился Гофман, просвистала из Шопена русалка, и вдруг из тумана, в лавровом венке, над кровлями Рима появился Анк Марций. «Озноб восторга охватил наши спины, и мы расстались навеки» и т. д., и т. д.

Одним словом, я, может, и не так передаю и передать не умею, но смысл болтовни был именно в этом роде. И наконец, что за позорная страсть у наших великих умов к каламбурам в высшем смысле! Великий европейский философ, великий ученый, изобретатель, труженик, мученик — все эти труждающиеся и обременённые для нашего русского великого гения решительно вроде поваров у него на кухне. Он барин, а они являются к нему с колпаками в руках и ждут приказаний. Правда, он надменно усмехается и над Россией, и ничего нет приятнее ему, как объявить банкротство России во всех отношениях пред великими умами Европы, но что касается его самого, — нет-с, он уже над этими великими умами Европы возвысился; все они лишь материал для его каламбуров. Он берёт чужую идею, приплетает к ней её антитез, и каламбур готов. Есть преступление, нет преступления; правды нет, праведников нет; атеизм, дарвинизм, московские колокола… Но увы, он уже не верит в московские колокола; Рим, лавры… но он даже не верит в лавры… Тут казенный припадок байроновской тоски, гримаса из Гейне, что-нибудь из Печорина, — и пошла, и пошла, засвистала машина… «А впрочем, похвалите, похвалите, я ведь это ужасно люблю; я ведь это только так говорю, что кладу перо; подождите, я ещё вам триста раз надоем, читать устанете…»" (Достоевский Ф.М. Бесы // Достоевский Ф.М. Собрание сочинений в тридцати томах, т. 10. — Л.: Наука, 1974. С. 365–367).


Современники угадывали в тексте кармазиновского «Merci» композицию и стиль «Призраков» Тургенева, эпизоды из «Довольно», а прощание с читателем соответствовало статье «По поводу „Отцов и детей“». Но для Достоевского этот образ был вовсе не мелким сведением счётов. Дело было не только в личных отношениях с Тургеневым. Причина крылась в очень сложном клубке идей, где мешались атеизм, нигилизм и «европейскость». И нелепый Кармазинов — часть полемики с разными людьми, а не только с самым ярким писателем-западником.

Чехов описал роман художника Левитана с Софьей Кувшинниковой в рассказе «Попрыгунья», и понятно — с каким эффектом.

Михаил Булгаков ввёл в роман «Белая гвардия» неприятного персонажа Михаила Шполянского, поэта и авантюриста, который выводит из строя броневики гетмана. И, практически все понимали, что под этим незатейливым псевдонимом вовсе не скрыт Виктор Шкловский. Но тогда и Шкловский, и Булгаков были действующими фигурами на литературной доске и могли обмениваться колкостями.

А вот когда писался «Мастер и Маргарита», то Булгаков мог ругаться со своими литературными врагами только в пространстве книги, которую не надеялся увидеть напечатанной. Люди, которые прочитали роман в 1966 году, и ещё помнили довоенную жизнь, быстро угадали в критике Латунском Осафа Литовского. Литовский родился, кажется, в Тамбове в 1892 году. В восемнадцатом году он вступил в партию и начал работать в «Известиях». Он был автором массы статей, без малого десятка пьес и крупным чиновником в Наркомате просвещения, прожил долгую жизнь (он умер в 1971-м, перед смертью написав книгу воспоминаний, в которой не очень оправдывался — в том числе, по поводу Булгакова) Но остался он на века как житель писательского дома в Лаврушинском переулке, квартиру которого громит голая женщина на метле.

В поздние вегетарианские годы произошёл другой случай.

Он менее известен, во-первых, оттого что советская цензура старалась не выпускать писательской вражды в пространство художественной прозы. Во-вторых, сами писатели нечасто выносили сор из избы, потому что жили, по английской пословице в стеклянных домах.

В книге Василия Аксёнова «Сундучок, в котором что-то стучит» (1976) есть особый персонаж — штурман Олег Олегович Копецкий, сорок лет подающий надежды поэт: «Дело в том, что Николая Николаевича тревожила двойная сущность Олега Олеговича, двойственный характер его персоны. Дело именно в том, что Копецкий был не только старым опытным штурманом, но и молодым поэтом. Вот уже лет двадцать он был известным молодым поэтом, первейшей сорокалетней жемчужиной «Клуба поэтов Петроградской стороны».

Временно исполняющий обязанности капитана научно-экспедиционного судна Академии наук «Алёша Попович» Олег Олегович Копецкий стоял в рубке, глядел на пенные гребни волн застывшим взглядом и бормотал себе под нос:


…Там Зевс, как бык, в
бурунах пенных вод
Уносит в сумрак нежную
Европу…

Качка была основательная. «Попович» шел малым ходом, таща за собой трал по гребню подводной коралловой гряды.

— Олег Олегович, — всунулся в рубку радист. — Капитан из Ленинграда запрашивает: вираем уже трал или еще не вираем?

— Отвечай капитану, — сухо сказал Копецкий. — «Там Зевс, как бык, в бурунах пенных вод уносит в сумрак…»[277]

Это, конечно, Виктор Викторович Конецкий.

Сказать, что Конецкий и Аксёнов недолюбливали друг друга, значит ничего не сказать. Эти два стареющих мачо потом долго переругивались, вороша старые записи из дневников и сводя счёты в воспоминаниях: «С большим удивлением я вдруг увидел, что Конецкий подходит в своем повествовании к нашей общей одесской киноэпопее 1964 года. Неужели будет он об этом рассказывать, подумал я, а если да, то как он избежит упоминания обо мне? Не разрешается же там меня упоминать советским писателям, давно уж все поэты, когда-то посвящавшие мне по-дружески стихи, сняли из всех публикаций свои посвящения. И вдруг, смотрю, упоминает Виктор — или почти упоминает.

Он начинает свой рассказ о том, как зимой 1964 года собралась „могучая кучка“ из пяти молодых гениев, трех прозаиков, одного сценариста и одного кинорежиссера. „Кучка“ решает одним духом написать великолепный комедийный сценарий из морской жизни. Первый прозаик, пишет Конецкий, это я (то есть Виктор Конецкий). Третий прозаик — Юрий Павлович Казаков. Профессиональный сценарист — Валентин Ежов, получивший Ленинскую премию за „Балладу о солдате“. Режиссер — это Георгий Николаевич Данелия. А где же я, Вася-то Аксенов? А вот и я, судари мои! „Второй прозаик в те времена был популярным автором журнала „Юность“ и жадно впитывал гены „мовизма“, но с космополитическим уклоном“. Ошибиться нельзя, это я, хотя бы уж потому, что никого там, кроме меня, пятого не было. Хоть и не найдя там имени своего, я все-таки едва не растрогался. Дерзнул все-таки Виктор. Послал привет товарищу! Поначалу я не придал никакого значения „космополитическому уклону“, может быть, потому, что мне и в самом деле всегда это слово нравилось, а может быть, потому, что за годы жизни на Западе я как-то совсем потерял его советский зловещий смысл. Здесь-то космополитизм всегда употребляется с позитивным звучанием…»[278].

Впрочем, в этом плане два старика стоили друг друга.

Потом пришли иные времена, и этот приём стал понемногу исчезать из оборота. Ну, кроме, конечно, неутомимой работы фантастов — у них-то романы всегда были полны фантомных болей и взятых из окружающей жизни злопыхателей.

Разве Виктор Пелевин выводил всяких неприятных для себя людей в качестве эпизодических персонажей. Только у Пелевина с его «Недотыкомзером» получилось приклеить какой-то ярлык к живому человеку (а перед этим он утопил критика Бесинского в деревенском сортире). Уже с его бывшими издателями из «Вагриуса» вышло не очень, и во всех этих случаях я испытывал то, что иногда называют «испанский стыд» — чувство мучительной неловкости за чужой поступок. Будто казавшийся тебе адекватным человек начинает драться в трамвае — злобно и некрасиво, не соизмеряя силы удара.

Культура мести в прозаическом формате утеряна.

Я вообще не могу себе представить произведения, в котором сейчас можно было бы свести счёты с врагом посредством персонажа.

Видимо, фокус общественного доверия сместился с литературы в другие области, медиа стали куда большими «вестовщиками», чем писатели, и никто уже не надеется на вечный интерес к романам.


25.03.2019

(обратно)

​Рукопожатность (о символическом значении и гигиене жеста)

— Покорнейше благодарим. Позвольте руку пожать.

— Нет уж, рукопожатия отменяются.

Михаил Булгаков, «Приключения покойника»

Долой рукопожатия!
Без рукопожатий
встречайте друг друга
и провожайте.
Владимир Маяковский


Есть довольно странный общественный институт, который меня давно занимал. Это институт рукопожатости.

Но это было время, когда русская литература ещё сохранила традиции «журнальных войн», заложенные в XIX веке. В этой традиции были пропитанные ядом страницы с критическими статьями, тайные письма начальству, письма открытые, сплетни и слухи, а также прочая наука литературной злости.

И человек, внимательно всматривавшийся в историю русской словесности, понимал, что именно этот пресс общественного мнения изменил судьбу великого писателя Лескова, которому не могли простить его не очень либеральных мнений.

Настоящая нерукопожатость должна быть тотальной: сунулся человек в одно место — там ему руку не подают, в другое — опять, и понемногу выгоняют человека из жизни. У самого Лескова про это можно прочитать в рассказе «Административная грация». Там власть безуспешно борется с либеральнымпрофессором, но вдруг на него ополчается само передовое общество. Студенты его освистывают, бьют стёкла в доме, газеты отказываются печатать его статьи и «Ещё через неделю профессора нашли за городом на шоссе с простреленным виском и запиской, какую самоубийцы при себе на прощанье оставляют». Всё дело в том, что про профессора распустили сплетню, а «Зная наше передовое общество, можно было рассчитать всё действие так же верно, как опытный маркер слабым ударом кия гонит шар в намеченную лузу бильярда, какой и оказалась записка возле трупа на пригородном шоссе»[279].

Но так умели делать раньше, во временя классической жандармской грации, а в вегетарианские времена всё выходило донельзя неловко. Вот хороший и добрый писатель Юрий Коваль уважал новомирского критика Лакшина. Однажды, в марте 1978 года Коваль с Белой Ахмадулиной столкнулся с ним на переделкинской дорожке.

«Вдруг встретился Лакшин.

— Добрый вечер, Владимир Яковлевич, — сказал очень дружелюбно.

— Здравствуйте, Бэлочка, — ск. Вл. Як.

Б.А. повела плечами:

— Простите, не будучи представлена…

— Да ведь это… — засуетился я, —…

— Не знаю, не знаю… — сказала Б.А.

— Напрасно вы так, — сказал я попозже. — Он — добрый человек.

— Но о нём плохо писал Солженицын, — заметил Андрей Битов, бывший с нами.

— Видимо, это я и имела в виду, — ск. Б. А»[280].

Коваль на следующий день разговаривал с Лакшиным, но тот только рукой махнул. А сам Коваль всегда был неловок в этих писательских стратегических и тактических отношениях, и в итоге выиграл уважение читателей своего времени и нынешних. Однако множество людей поднаторели в этих играх.

На заре Советской власти велась целая кампания с рукопожатиями, и следы её хранит русская литература. В «Багровом острове» Булгакова мы читаем:

«С а в в а. Какая прелесть попугай!

Л о р д. Специально для этой пьесы заказан, Савва Лукич.

С а в в а. И дорого дали?

Л о р д. Семьсот… пятьсот пятьдесят рублей, Савва Лукич, говорящий. Ни в одном театре нету, а у нас

есть!

С а в в а. Скажите! Здравствуй, попка!

П о п у г а й. Здравствуйте, Савва Лукич, пролетарии всех стран, соединяйтесь, рукопожатия отменяются»[281].

У Ильфа и Петрова в «Золотом телёнке» «на стенах висели обыкновенные учрежденские плакаты насчёт часов приема и вредности рукопожатий»[282].

Корни этой традиции были не сколько этические, сколько напрямую гигиенические. Общество было напугано не имевшими аналогов эпидемиями испанки и сыпного тифа, и рукопожатия ассоциировались не только с традицией старого режима, но и с передачей друг другу бацилл. Возникали многочисленные «общества упрощения приветствий», следа который можно сейчас обнаружить на аукционах фалеристов. Это значки со вплетёнными друг в друга «Д» и «Р», или просто надписями «Долой рукопожатие». Но постепенно (возможно, с доступностью мыла) всё это сошло на нет. А вот символ нравственной оценки остался.

Спору нет, гражданское сопротивление необходимо, но формы его бывают чрезвычайно разными: от героических и праведных до совершенно причудливых. И если интеллигент старой закалки говорил: «Я ему руки не подам», то теперь всё больше «Я с ним на одном поле <…> не сяду» — такая вот эволюция символа. И символ этот важен в том случае, когда за ним стоит персональное содержание. Более того, он прекрасен. Несколько хуже, когда символ обязателен для членов общества. И вместо личного осознанного жеста делается жест коллективный, и горе тому, кто не с нами.

Итак, «рукопожатость» или «рукоподаваемость» — это сертификация правильного поведения.

В хорошей книге Сергея Чупринина «Жизнь по понятиям», что, по сути, словарь этих самых понятий, есть главка «Либеральный террор в литературе, либеральная жандармерия». Чупринин начинает свой текст совершенно прекрасно:


«Либеральный террор — из тех явлений, которые существуют (или не существуют) в зависимости от точки зрения говорящего о них человека. Последовательному либералу сама мысль о том, что его (и/или его единомышленников) могут зачислить одновременно и в террористы, и в жандармы, разумеется, кажется абсурдной. „Да не было никакой либеральной жандармерии, глупости это все. Ну какой террор может быть со стороны либералов, со стороны журнала „Знамя“? Отрицательная рецензия?“ — темпераментно протестует против всего лишь возможности такого предположения Наталья Иванова. А её оппоненты из нелиберального — и очень пестрого по своему составу — лагеря, напротив, либо дружно жалуются на „либеральный террор“ (Никита Михалков), „либеральный большевизм“ (Владимир Бондаренко), „либеральное устрашение“ (Максим Соколов), либо, как Людмила Сараскина, и вовсе утверждают, что „мы живём в стране, где торжествует либеральный террор“, присовокупляя к сказанному: „Либеральный террор — это то, что погубило Россию XIX века. Это то, что привело к крушению государства и к революции 1917 года“. Решительно того же мнения, что консерваторы, страшащиеся великих потрясений, придерживаются, как это ни парадоксально, и охотники до этих самых потрясений — от поклонников Сталина и Усамы бен Ладена до тех, кому именно либеральный террор мешает легализовать наркотики и детскую проституцию, а также повесить евреев (и/или „лиц кавказской национальности“) на всех, какие есть, фонарных столбах.


Это кажется странным — но только на первый взгляд. До тех пор, пока мы не вспомним Вольтера, с одной стороны, давшего классическую формулу либерализма: „Я не разделяю ваши убеждения, но готов жизнь отдать за то, чтобы вы могли их свободно высказывать“, — а с другой, потребовавшего: „Раздавите гадину!“ — имея в виду католическую церковь. И пока не поймем, что оксюморонное сожительство этих, вроде бы исключающих друг друга импульсов и составляет самую суть, сокровенную природу общественного мнения. Любого, а отнюдь не только либерального, которое удостоилось отдельной этикетки лишь потому, что, в отличие от мнения, скажем, тоталитарного, оно, — как справедливо заметил Максим Соколов, — действительно „покоится на декларативном отказе от какого бы то ни было подавления и на заверениях в преданности безбрежной свободе“ и, опять-таки в отличие от тоталитарного, может умеряться (а может, разумеется, и не умеряться) только оглядкой на собственные декларации.


Так вышло, что в России с её опытом и многовековыми нормами государственного тоталитаризма общественное мнение всегда — возможно, в порядке социальной компенсации — позиционировалось как либеральное. Поэтому и „клеветническому террору в либеральном вкусе“ (так выглядел этот термин под пером его изобретателя Николая Лескова), а иначе говоря, массированному, хотя, разумеется, никем и никак не скоординированному осуждению подвергались по преимуществу „Некуда“ и „На ножах“ самого Лескова, „Взбаламученное море“ Александра Писемского, „Бесы“ Федора Достоевского, то есть как раз те книги, содержащаяся в которых защита традиционных ценностей интерпретировалась общественным мнением (отнюдь не всегда правомерно) как злонамеренное покушение на его свободу и как „адвокатство“ в пользу самодержавия. Поэтому же и в нашу эпоху с репутационным риском могут быть сопряжены любые произведения и писательские высказывания, истолковываемые как великодержавные, ксенофобские, шовинистические, „красно-коричневые“.


Разумеется, реакция общественного мнения соразмерна не только поводу, но и ситуации, в силу чего высказывания примерно одного и того же антилиберального характера могут запускать механизм общественного остракизма (как это было, например, во время вооруженного противостояния президентской власти и оппозиции осенью 1993 года), а могут — в более мирных условиях — расцениваться как всего лишь интеллектуальная провокация, которую трудно одобрить, но в которой допустимо увидеть не более чем проявление идеологического плюрализма. И разумеется же, люди остаются людьми. У них нельзя отнять ни глупости, ни своекорыстия, ни наклонности к мифотворчеству. Поэтому число тех, кто способен из-за любого пустяка поддаваться иллюзиям баррикадного мышления (Анатолий Рыбаков называл их „аэропортовскими идиотами“, имея в виду жителей писательских кооперативных домов около метро „Аэропорт“), вполне соответствует числу литераторов, во всем решительно видящих конспирологические заговоры и любую, сколь угодно щадящую критику в свой адрес воспринимающих как развязывание либерального террора. И тогда даже от Евгения Евтушенко можно услышать: „Либеральный террор ничем не лучше средневековой инквизиции“, а у Андрея Битова прочесть: „Только настоящий русский писатель знает, каково это, простоять в двух размывающих потоках: либерального террора и патриотизма и остаться самим собой“». (Чупринин С.Русская литература сегодня. Жизнь по понятиям. — М.: Время, 2007. С. 274–275.)


Тут есть несколько обстоятельств.

Во-первых, общественное давление действительно противостоит давлению государственному. А от государства у нас традиционно ничего хорошего не ждут. Поэтому с общественного мнения особый спрос: хочется, чтобы оно было умнее, добрее и тоньше мнения государственного. История показывает, что большая часть этих разговоров о рукопожатости имеет давний и общий генезис — ровно так же травили Лескова, точно так же рассуждали о заговоре врачей, и «Докторе Живаго». Темы разные, калибр не тот, но механизм срабатывает один — всё какое-то то ли имперское, то ли советское партсобрание. И нормальный человек чувствуюет себя пред указчиками, как генерал Чарнота, который говорил: «Вот я бы специально к большевикам вписался бы, чтобы тебя, Парамоша, расстрелять, да потом и выписался».


При этом мир полон двойных стандартов. Я в разные времена преломил хлеб с очень разными людьми и видел, как работают эти двойные стандарты — они работают с двух сторон. Вернее, со многих сторон в разных группах. Нет там никакого настоящего единомыслия. Есть, конечно, мотив «против кого вы дружите», но это всегда было. Есть мерзость группового мнения, причём переменчивого.

И ты видишь, как перемещается обвинитель и поучатель через разграничительную линию. Причём туда и обратно несколько раз. А уж про такие вегетарианские вещи, как отношение к разрешённым и неразрешённым для приличного человека изданиям есть хорошая история у Андрея Вознесенского. Её я как-то даже взял эпиграфом к тексту, правда, про обсценную лексику. Вознесенский пишет о своих юношеских впечатлениях о Пастернаке и, в частности, говорит: «Как-то мелочные пуритане напали на его друга за то, что тот напечатался не в том органе, где бы им хотелось. Пастернак рассказал за столом притчу про Фета. В подобной же ситуации Фет будто бы ответил: „Если бы Шмидт (кажется, так именовался самый низкопробный петербургский тогдашний сапожник) выпускал грязный листок, который назывался бы словом из трех букв, я все равно бы там печатался. Стихи очищают“»[283].

Во-вторых, внезапно оказывается, что никакого «либерального террора» нет. Но консерваторам, или, как не называли бы себя их оппоненты, нечего радоваться. Консервативный террор оказывается ровно таким же. Более того, в весёлом деле травли часто участвуют одни и те же люди — сперва в одной кампании, потом в другой, особо не разбирая цвета флагов. Более того, первопричину участники знают только в пересказах и реагируют на ключевые слова. Люди имеют дело с особым образом препарированной информацией, информацией чуть сдвинутой, в которую добавлены эмоции. Тут есть масса тем: о том, как мы зависим от окружения, и как формируется коллективное мнение. Пища для хорошего философа — невероятная. Дело в том, что уже произошедшее все пересказывают по-разному. И даже я, который был многим вещам свидетелем, поражаюсь этому ощупыванию слепыми слона.

В-третьих, с литературой за это время случилось довольно много превращений. Журналы либеральные исчезают точно так же, как журналы патриотические. Продать наполненный любовью к власти роман так же сложно, как роман, сочащийся ненавистью к ней. Книготорговцы цинично относятся как к людям верноподданным, так и оппозиционным. Все, сталкивавшиеся на переделкинских дорожках оппоненты, принялись валиться в единую яму забвения. Чем далее, тем более современная жизнь лишает писателя денежного мотива.

Главная-то мысль моя в том, как только начинается партком-местком, как только начинается «не читал, но осуждаю», как только начинается «напечатавшись в белогвардейской газете Михаил Афанасьевич не может теперь считаться нашим человеком», это всё — та самая беспощадная толерантность или какие-нибудь слова из вокабуляра советских идеологических комиссий: «Вот вы, Владимир Сергеевич, подающий надежды, вы наш, а напечатались зачем-то в этом гадком „Метрополе“. Тщательнее надо выбирать себе товарищей. Покайтесь, покайтесь в печати». А писатель хочет быть прочитанным, он часто забывает о том, что литература, как смерть, дело одинокое, хочется рукопожатий, застолий и вообще любви. И вот он начинает метаться, пытаясь прибиться к какой-нибудь стае. Даже если он думает, что делает это медленно и аккуратно, то со стороны всё равно это видно. Если на свою стаю начать оглядываться, ждать разрешения, то жди беды. Ведь Мандельштам всё уже сказал: «Все стихи я делю на разрешенные и написанные без разрешения. Первые — это мразь, вторые — ворованный воздух». Слава Богу, я мизантроп, и никаких групп людей ни с той, ни с этой стороны я не люблю. Оттого, а может, по причине собственной лени в клятвах верности не преуспел.

У писателя есть большая опасность: будучи ведомым страхом перед обществом написать не то, что ты хочешь, написать что-то, за что общество погладит тебя по голове, понравиться всем. Нет, написать нужно то, что ты считаешь нужным, сохранить хоть на заборе и быть готовым к тому, чтобы получить свою порцию презрения. Причём, чем больше я вижу современных экскаваторщиков, не читавших, но осуждающих (кстати, может быть, и правда дурные тексты), тем больше я вижу желание разных стай, чтобы писатель свершил корпоративную присягу и следовал ей. И оттого всё крепче во мне уверенность, что эту присягу приносить не надо, и уж если, по слабости, принял — следовать ей не стоит. Нужно говорить во всяком месте, в любой книге, газете и журнале.

Именно поэтому перед тем, как исчезнешь, писать так, как слышишь, бросать написанное в бутылках любой формы в море неизвестности. Иначе, уже в горизонтальном положении, вдруг поймёшь, что стакана воды в этой групповой комфортности ты пить уже и не хочешь, а жизнь была ради неё переменена.

Нет, никто не спасёт, никто не приголубит, пряников не то что не хватает на всех, — они уже кончились.

Но писателю получить по шее — святая обязанность, так уж лучше получить, набрав ворованного воздуха в лёгкие.


01.04.2019

(обратно)

​Сторож (о Платоновской легенде и Данииле Хармсе)

Тот — караулит, этот — спит.

Вильям Шекспир, «Гамлет»

Колотушка-тук-тук-тук.

Николай Заболоцкий



Сон в России — понятие особое. Сама природа спит полгода. В Московском зоопарке тушканчиков приходится класть в холодильник, чтобы они заснули на зиму. Не заснёшь — истратишься, умрёшь.

Нужно спать много, вволю. Самая страшная пытка — лишением сна.

В 1912 году Ленин напоминает о том, как декабристы разбудили Герцена, а в 1969-м Наум Коржавин как бы отвечает: нет, нет, нельзя, не будите. «Он недоспал. Отсюда всё пошло», заканчивая: «Нельзя в России никого будить»[284].

Есть такое знаменитое стихотворение Жуковского «Деревенский сторож в полночь», что написано в октябре 1816 года, а напечатано два года спустя. Это перевод стихотворения Гебеля «Der Wächter in der Mittelnacht», который начинается со слов:


Полночь било; в добрый час!

Спите, бог не спит за нас!

Как всё молчит!.. В полночной глубине

Окрестность вся как будто притаилась;

Нет шороха в кустах; тиха дорога;

В пустой дали не простучит телега,

Не скрипнет дверь; дыханье не провеет,

И коростель замолк в траве болотной.


По деревне идёт ночной сторож. Пруд, мельничное колесо, ласточка ползёт по брёвнам, летит сова, горит ночной фонарь, луна висит, звёзды в вышине, ночь, осень. Сторож идёт через кладбище, тьма сгущается в могилах, солома шевелится в кровлях, всё покойно.


Ещё лежит на небе тень;

Ещё далеко светлый день;

Но жив господь, он знает срок;

Он вышлет утро на восток.[285]


Всё это можно трактовать по-разному. К примеру, «Ночные блуждания сторожа — символическая картина бодрствующей души, предчувствующей близость разрешающего её бремя часа»[286], — и всё справедливо. Из этого стихотворения выпала и осталась в бытовом языке формула «Спите, Бог не спит за вас». У Жуковского есть ещё стихотворение «Тленность (Разговор на дороге, ведущей в Базель, в виду развалин замка Ретлера, вечером)», всё из того же Гебеля:


…Послушай:

Раз о полуночи выходит сторож —

Кто он, не знают — он не здешний; ярче

Звезды блестит он и гласит: Проснитесь!

Проснитесь! скоро день!..



И это не просто день, а страшные катаклизмы. Сторож является вестником конца прежнего мира, а рассвет похож на Конец света. Правда, потом душа просыпается в новом качестве, но я не об этом великом теологическом символе.

Вообще, в русской культуре сторож очень примечательная фигура. До недавних времён, до «поколения дворников и сторожей», человек, не спящий за других, особый и важный персонаж. Тут, кстати, есть одно интересное отличие. Согласно нынешним воинским уставам часовой должен стоять на посту в таком месте, где он всё видит, а его самого не видно, сторож Жуковского, да и вообще сторож старого времени постоянно обозначает себя, как ленинградский метроном. Он бьёт в колотушку, как в колокол.

Вот у Некрасова:


Сторож вкруг дома осеннего ходит

Злобно зевает и в доску колотит[287]


Этот сторож отпугивает, а не ловит. У Салтыкова-Щедрина в «Современной идиллии», где он взял строчку из Жуковского в качестве эпиграфа, потом повторяет её в тексте, сторож превращается в саму власть: «Коли хотите, в этом немало виновато и само начальство. Оно слишком серьезно отнеслось к этим пререканиям и, по-видимому, даже поверило, что на свете существует партия благонамеренных, отличная от партии неблагонамеренных. И, вместо того, чтобы сказать и той и другой:

Спите! Бог не спит за вас!

впуталось в их взаимные пререкания, поощряло, прижимало, соболезновало, предостерегало»[288].

Но, помимо прочего, сторож — это сам Бог. Прочь начальство, власть, генеральские позументы и конвой охраны. Именно Бог, неспящий, сторожит людей.

Этот образ продолжается в картине русского спящего мира, нарисованной Тыняновым в романе «Смерть Вазир-Мухтара». Часто советский интеллигент принимал этот роман за точный исторический текст, бездумно повторяя тыняновскую фразу: «там, где кончается документ, я начинаю». Но документ были лишь поводом для Тынянова, он проламывал историю, переделывал её по-своему, всё менялось, и вот перед нами представал не исторический роман, а поэма. В каком историческом романе можно употребить выражение «перепончатая ночь»? Ни в каком. А здесь оно есть:

«И он очнулся.

Стояла ночь. На всем протяжении России и Кавказа стояла бесприютная, одичалая, перепончатая ночь.

Нессельрод спал в своей постели, завернув, как голошеий петух, оголтелый клюв в одеяло.

Ровно дышал в тонком английском белье сухопарый Макдональд, обнимая упругую, как струна, супругу.

Усталая от прыжков, без мыслей, спала в Петербурге, раскинувшись, Катя.

Пушкин бодрыми маленькими шажками прыгал по кабинету, как обезьяна в пустыне, и присматривался к книгам на полке.

Храпел в Тифлисе, неподалеку, генерал Сипягин, свистя по-детски носом.

Чумные, выкатив глаза, задыхались в отравленных хижинах под Гумри.

И все были бездомны.

Не было власти на земле.

Герцог Веллингтон и Сент-Джемсский кабинет в полном составе задыхались в подушках.

Дышал белой плоской грудью Николай.

Они притворялись властью.

И спал за звездами, в тяжелых окладах, далекий, необычайно хитрый император императоров, митрополит митрополитов — бог. Он посылал болезни, поражения и победы, и в этом не было ни справедливости, ни разума, как в действиях генерала Паскевича.

Не было старших на земле, не было третьих, никто не бодрствовал над ними.

Некому было сказать:

— Спите. Я не сплю за вас.

Чумные дети тонко стонали под Гумри, и пил в карантине десятую рюмку водки безродный итальянец Мартиненго.

Преступление, которое он совершил десять лет назад и искупал его десять лет трудами и бедствиями, — совершилось вчера. Он не увернулся.

Потому что не было власти на земле и время сдвигалось.

Тогда-то Грибоедов завыл жалобно, как собака»[289].

Ничего не меняется. Колотушка тук-тук-тук, разум, бедный мой воитель, ты уснул бы до утра. Не переменится и когда в 1963 году вновь Джон Донн заснул, и началось бесконечное перечисление мира, похожее на череду дороги, луны, соломы в крышах и мельничного колеса: того, что окружает спящего англичанина: стен, пола, постели, картин, гардероба, буфета, свечи, карниза, бутылей, стаканов и тазов. Не спит душа, и сторож только в небе:


…И только небосвод

во мраке иногда берет иглу портного.

Спи, спи, Джон Донн. Усни, себя не мучь.

Кафтан дыряв, дыряв. Висит уныло.

Того гляди и выглянет из туч

Звезда, что столько лет твой мир хранила.[290]


Этот образ сторожа с колотушкой начинается не с забытого немецкого поэта и вовсе не с Жуковского.

«Кричат мне с Сеира: сторож! сколько ночи? сторож! сколько ночи! Сторож отвечает: приближается утро, но ещё ночь. Если вы настоятельно спрашиваете, то обратитесь и приходите» (Ис. 21, 11–12).

Это называется «Пророчество о Думе», где Дума — Идумея, а ещё по-еврейски — «молчание», а Сеир — горы между Красным и Мёртвым морями. В разных (и весьма подробных комментариях) Библии говорится о символике этого места, об ассирийской напасти, и начале Нового века, но в обыденной жизни есть одно, приземлённое желание — спать, пока кто-то караулит твой сон. Кто-то не спит за тебя, и тебе дана отсрочка до утра.

Спи пока. Пока можно спать.


08.04.2019

(обратно)

​Коллектив (об одиночке среди людей)

Ад — это другие.

Жан-Поль Сартр, «За закрытыми дверями»

Я довольно часто слышал о травме, которую нанёс советский коллективизм людям. Те, кто, подчёркивают свою индивидуальность, обмениваются, как паролями, рассказами о том, как человеческих детёнышей сгоняют сперва в детские сады, потом в школы, и везде они варятся в одном котле. Они спят в душных армейских казармах, как до этого спали в страшных пионерских лагерях, и огромное государство-левиафан кричит им: «Не отставай, торопись, коллектив уже выходит, а ты запутался в штанишках и носках». Вся жизнь твоя превращается в ад, потому что ты из года в год живёшь среди людей, которые только и делают, что доставляют тебе неудобства. Ты существуешь в коммунальной квартире, где по утрам в туалете поёт какой-то сумасшедший, вместо того, чтобы быстро и споро сделать свои дела, а ночью в твою стену ритмично бьётся соседская кровать. Ты в аду, в аду, в аду.

Но одновременно с этими историями я слышал и другие, про те же коммунальные квартиры. Про то, как соседи, разъехавшись, ездят друг к другу в гости. Как помогали друг другу и утешали в суровом нашем житье. Как кого-то коллектив спас от одиночества, а вот эту старушку — от самоубийства. А за тем старичком — ухаживали, а за чужими детьми присматривали.

В этих историях есть важное обстоятельство: все выдумывают прошлое. Мало того, что никакого общего прошлого нет (нет и не могло быть общего прошлого в Прибалтике, Средней Азии, Перми и столицах), но я свидетель того, как переписывается личное прошлое, да так, что говорящий пройдёт проверку на любом детекторе лжи. Что там прошлое! У каждого из нас есть опыт разговора с двумя бывшими супругами после развода, разговора по отдельности. В этот момент происходит полная гибель гносеологии. Мы сопереживаем страшной истории школьного буллинга, извлеченной из памяти, а потом слышим от других людей, как имярек ел шоколад под одеялом, инициативно ходил к пионервожатому, сообщая, кто не спит после обеда и украл чужую посылку. В случае со школьной травлей мы сталкиваемся с тем, с чем я столкнулся в разговоре с молодыми матерями. Все они в разные годы опасались, что их сыновей в армии будут травить другие солдаты, и ни одна не опасалась того, что её отпрыск будет кого-то обижать. Есть некоторое убеждение, что всегда травят ни за что — за смешную внешность, национальность и непохожесть. Но я видел, как сплачивается жестокое мини-гражданское общество по отношению к доносчику. А ныне доносчик может красочно описать свои страдания, и я поверю ему.

Поэтому вопрос о взаимодействии человека с советским коллективом не имеет разрешения. По крайней мере, в виде натурного эксперимента. Эксперимент, безусловно, был, множество людей на разные голоса рассказывают о нём, тысячи учёных обрабатывают его результаты и делают абсолютно противоположные выводы. На каком расстоянии должен держаться один человек от другого — решительно непонятно.

Был такой довольно примечательный драматург Владимир Киршон — чрезвычайно активный литературный чиновник, даже лучше сказать — функционер (тот случай, когда можно развести руками и сказать: «Всех учили, но кто тебя заставлял быть первым учеником?»), рапповец, драматург, написавший несколько чрезвычайно популярных пьес и расстрелянный в 1938 году, когда ему было всего 35 лет. Изо всей его бурной жизни осталось стихотворение «Я спросил у ясеня», да и то благодаря известно какому фильму.

Во второй половине пятидесятых годов пьесы Киршона пытались вновь ввести в репертуар театров. Самые агитационные его творения этой реанимации сопротивлялись, но «Чудесный сплав», написанный в 1934 году, шёл в ленинградском БДТ. Из этой комедии можно извлечь множество разных смыслов, если внимательно её читать (или слушать — в Сети доступна запись спектакля 1958 года). Те слова персонажей, что казались в 1934 году естественными, вызывают оторопь, нелепое для современников кажется очевидным для нас — ну и тому подобное дальше. Теперь я перескажу сюжет, потому что таких любителей этой пьесы, как я, пожалуй, не осталось. Молодые учёные, объединённые в бригаду, бьются над проблемой особого сплава для нужд авиации. Всё дело в том, что им хочется сделать самолёт из сплава с бериллием, но это у них никак не выходит, однако они берут обязательство совершить открытие ко дню Воздушного флота. Один из героев — индивидуалист и считает, что наука — дело отдельно стоящих гениев, а не комсомольских бригад. Поэтому он решает работать один. В этот момент к бригаде прикомандировывают молодую красавицу-химика. Естественно (в таких пьесах такое всегда естественно), что между ней и молодым начальником возникает любовь. Унылый индивидуалист болтается у них под ногами, позволяя себе быть мишенью для острот всех персонажей, ну и потешать зрителей, конечно.

Итак, вот что там говорится:


«Наташа. Это очень тяжело — быть одиноким.

Олег. Мне одиноко, когда я среди многих.

Наташа. Вы не знаете настоящего одиночества. Я родилась в Сибири, в деревне, в тайге. Самым жутким днем было воскресенье, когда не работали. (Эта фраза была too much даже для пятидесятых годов прошлого века, и в постановке БДТ она не произносится — В.Б.). Вот как сейчас помню: пошла в лес, заблудилась и три дня не могла попасть домой. Вот, может быть, тогда я и поняла, что такое одиночество.

Олег. Это лучше, чем быть затерявшейся в толпе.

Наташа. В толпу я попала впервые в Москве, в октябрьские дни. Я бродила по улицам, как пьяная. Это огромное чувство— быть связанным с сотнями тысяч людей одной радостью, одним горем, одной мечтой.

Олег. Я хочу иметь свою мечту. Когда мне говорят — встань, из чувства протеста я хочу остаться сидеть. Во время общего веселья мне может быть грустно. Не заставляйте меня смеяться, когда мне не смешно.

Наташа. Короче говоря, вы хотите выделяться. Чудак вы»[291].


Киршон был первым учеником новой власти не только в том, что мастеровито травил недостаточно лояльных писателей. Он был хорошим драматургом — не потому, конечно, что его можно поставить рядом с Шекспиром, а оттого, что он обслуживал социальный заказ не халтуря. Благодаря этому мы имеем перед глазами несколько больше, чем комедию. Это документ о санкционированных отношениях. О том, как функционировала тогдашняя эмпатия (индивидуалист перековался, и влился обратно в коллектив — сколько временной патины на этой фразе). Интересно было бы увидеть современный аналог «Чудесного сплава», — не в том смысле, что драматург портил бы новому Булгакову жизнь, а свою кончил в тридцать пять с дыркой в затылке, а в том, как через драматургию кодифицируется правила поведения. Сейчас, правда, нет единых правил, но отчего не определить их для больших человеческих компаний.


Ведь есть такое правило: если человек говорит: «Мне больно, мне очень плохо, этот мир и эти люди давят меня», нельзя ему сказать: «Глупости, тебе не больно, у всех так. Посмотри, вся твоя группа уже съела манную кашу и весело играет». Но верно и другое — если у человека тоска по коллективу, ему хочется быть со всеми, в толпу, то высокомерный ментор нового времени совершенно неправ, когда говорит: «Нет, тебе не грустно, всё хорошо, будь не таким, как все. Хочешь быть как все, так ты балласт, пережиток, вредная примесь в нашем современном сплаве». В разговоре о людях и людских отношениях квантор всеобщности вообще вредная вещь.


Говорят, что автор знаменитой максимы «Ад — это другие» потом оправдывался, и говорил, что эту фразу всегда понимали неверно: «Все думали, будто бы ей я хотел объяснить, что наши отношения с другими всегда испорчены, что это — сущий ад. Но я подразумевал совершенно другое. Я подразумевал, что если наши отношения с другими искажены, повреждены, то другой человек может быть только адом. Почему? Потому что в глубине других людей скрывается самое значимое, что есть у нас — наше самосознание. Когда мы размышляем о себе, пытаемся познать себя, мы используем по существу то, что другие уже знают о нас, мы судим о себе, используя те же средства, что и другие люди, когда судят о нас. Во всём, что я рассказываю о себе, есть толика суждения окружающих. Во всём, что я в себе ощущаю, есть толика суждения окружающих. Следовательно, если мои отношения с другими плохи, то я полностью от них завишу, и на самом деле это означает, что я попадаю в ад. В мире довольно много людей, которые находятся в аду, потому как они слишком сильно зависят от чужих суждений. Но это совсем не означает, что с другими у нас не может быть отношений иного толка, это просто подчеркивает фундаментальную значимость всех остальных для каждого из нас». Я сходу не нашёл источника, где Сартр говорит это, но мысль верная.

В яростных спорах о коллективе и личности сходятся абстракции «хорошо» и «плохо». А ничего этого нет. Есть только личные ощущения, да и те очень сложно проверить.


15.04.2019

(обратно)

​Дурные книги (о по-настоящему плохих книгах)

Дурные книги могут так же испортить нас, как и дурные товарищи.

Генри Филдинг

Однажды я озаботился вопросом, что такое «дурная книга». Нет, у нас всех есть в памяти список скучных книг и книг просто не понравившихся. По поводу последних вежливые читатели теперь употребляют выражение «Не моё». Нужно сказать «Не моё», и сделать особое движение головой, которое означает, что автору лучше было бы выпить яду. Действительно, в детстве и юности нас заставляли читать что-то, что было нам не по сердцу или не по уму. А я так много лет проработал на разных премиях, где видел книги халтурные, книги неудачные, хоть и написанные талантливыми людьми, и книги слабые, подражательные, — много что я там видел. Это чувство хорошо знакомо редакторам, которые работают с самотёком, а также его знают книжные рецензенты (как раз рецензентом я тоже был очень долго). Часто у них возникает раздражение, которое так хорошо описал Твардовский (в пересказе Лакшина): «Как-то он подосадовал, что вставши рано, читал чужие (и плохие) стихи, убил на них утро — синее, прохладное, свежее — „а много ли у меня их осталось, этих утр?“»[292]. У меня с юности приключилось несколько таких книг, в которые я вступил, как в вязкое болото, долго пробивался к другому берегу, орудовал шестом, вконец измаялся и выбрался-таки прочь, но осознал, что можно было всего этого не делать. Именно что — ни уму, ни сердцу, хотя это не всегда было стороннее насилие. Ведь желание довести какое-то дело до логического завершения вполне естественно.

Но это всё не то, меня интересовал не тот случай, когда книга не понравилась, а становится отчётливо жаль, что ты её прочитал. Ты физически ощущаешь вред, который книга принесла тебе, будто не автор, а ты выпил яду.


Многие мои знакомые говорили, что из всякой книги, пусть даже бездарной или кровожадной, можно вынести некоторую пользу, лучше понять дух того времени, когда она написана, открыть что-то в авторе или вовсе в человеческих чувствах и мотивах людских поступков.


Но тут речь о такой степени дурноты, когда текст не может принести ощутимой пользы человечеству, и вред от книги больше, чем возможность её анализа. Это те книги, что оставляют в нашей памяти воспоминание, сходное с эпизодом из одного фантастического произведения. У Теодора Старджона есть рассказ, который называется «Скальпель Оккама». Герой там вспоминает: «Как бы тебе объяснить… Ну, пожалуй, такой пример. Шёл я однажды из школы — совсем ещё маленьким был мальчишкой — и схватился рукой за прут садовой решётки. А на пруте был плевок, обыкновенный плевок.


Он показал ладонь правой руки и брезгливо отряхнул её.


— Сколько лет прошло с того дня, но я до сих пор не забыл этого ощущения. Годы не стёрли его, никакое мыло, никакие щётки не смогли его соскоблить. И сидит оно не в мозгу, не в психике, это не просто память о неприятном эпизоде. Мне кажется, существует какой-то запоминающий механизм в самих клетках, особенно в клетках рук. Он-то и работает…»[293].

Такие истории есть в запасе у любого. Например, ты вдруг подсмотрел, как родители орут на маленького мальчика. Он плачет, а тебе нельзя треснуть им по голове мусорной урной, и вообще довольно сложно вмешаться. Или твой товарищ, будто хвастаясь, рассказал тебе гадкую историю, и теперь, давно уже исключив этого человека из жизни, ты всё равно вспоминаешь рассказанное, будто соучастник. И это эмоция некоей лжи, перед которой ты бессилен. Или ситуация, когда человек будто бежит перед тобой по яблоневому саду и надкусывает все висящие яблоки, а ты уныло бредёшь мимо деревьев, на которых висят огрызки. Это ведь как в художественном переводе: нельзя повторить находки своего предшественника. А они могут быть удачными, а то и — единственно удачными. Теперь эти находки лежат на твоём пути, и как через них перешагнуть — непонятно.

Если мы по ошибке выпьем керосина, то произойдёт именно отрицательный опыт. (Кто-то может возразить, что резал себе вены, и это был опыт важный, но я не очень верю, что такое хоть сколько-нибудь необходимо).

Поэтому я, как это теперь модно, решил спросить об этом публику, знакомых и не очень людей. Они стали во множестве рассказывать о книгах, которые оказались для них ужасными. Кого-то три дня тошнило от Кафки, а именно — от рассказа «Превращение». Другой человек не сумел дочитать «Госпожу Бовари», потому что его раздражало отношение Флобера к героям и читателю. Французам вообще мало везло — кому-то из читателей от рассказа Мопассана «В море» стало «физически плохо, вплоть до дурноты», а там подробно описывается, как моряку перерезает руку тросом и от травмы развивается гангрена. Ненавидели «Собор Парижской Богоматери», в котором убивают школяра и «череп у него треснул, как шкатулка». За убийство мальчика по кличке Хрюша в список попал Голдинг с его «Повелителем мух».

Дурной книгой для многих оказалась «Не отпускай меня» Кадзуо Исигуро — за аморальную безысходность. Люди испытали отвращение от «Лезвия бритвы» Ефремова, «Похороните меня за плинтусом» Санаева, «Елтышевых» Сенчина, «Шатунов» Мамлеева, «Пищеблока» и «Географа…» Иванова и «Понаехавшей» Наринэ Абгарян. Множество людей призналось, что испытывают отвращение от Владимира Сорокина, а кто-то после рассказа «Настя» лечился, как после отравления. Удивительным в этом списке было то, что много людей помнило и включило в него «Русскую красавицу» Виктора Ерофеева.

Раздражённая память моих конфидентов хранила отвращение к «Атланту, расправляющему плечи» (тут я был не очень удивлён), «Благоволительницам», «Осиной фабрике» и «Тропику Рака». Досталось Солженицыну за «Архипелаг ГУЛАГ» («за ложь и фальшь») и Григорию Климову за «Князя мира сего» (признаться, я-то думал, что его забыли все). Люди с аналитическим складом ума порицали «Доктора Живаго» за то, что он «закрепляет за русским читателем веру в благодетельного брата Евграфа, который придёт и решит все проблемы, а за русскими писателями — не менее вредную убеждённость, что рыхлый сюжет, идеализированные персонажи и многословные старомодные описания, — это и есть настоящая русская литература, за которую дают премии». Дурной книгой признали «Материализм и эмпириокритицизм». Я, конспектировавший Ленина в студенческое время, тогда не мог бы и представить, что этот том может вызывать такие яркие чувства. А люди, настроенные по-настоящему философски, и вовсе говорили, что все книги одинаково отвратительны, кроме поваренных. Я отвечал им, что как раз поваренные, кажется, самый яд. Вон, Тарковский про Молоховец даже написал специальное стихотворение, полное ненависти и презрения.

Всё это было донельзя познавательно. Но самое удивительное началось потом. Другие мои товарищи, ознакомившись с проскрипционными списками, закричали:

— Как же так?! «Настя» — это ведь прекрасно! А как можно не любить Исигуро?! Он лучший! Как это — «Тропик Рака» плох?! Да вы что? Что, «Петровы в гриппе и вокруг него» кто-то может счесть неидеальным? Да вы сошли с ума, говоря о том, что книги Розанова дурны!

Ну и тому подобное далее.

На любую позицию перечня нелюбви нашёлся человек, полный яростных возражений (или недоумённой скорби по поводу чужого недомыслия). Список ненависти оказался для многих прекрасным материалом для своего списка чтения. Что важно (возвращаясь к началу повествования) речь шла именно не о скучных книгах, а о книгах ужасных). Оттого мне теперь кажется, что российские работники полиграфического искусства, которые только что, 19 апреля, справляли свой праздник, могут экономить на шрифте и типографской краске. Да и писатели вовсе не нужны, — каждый сам вчитает все нужные смыслы в чистые листы бумаги: страх и отвращение, любовь и нежность, возвышенность и физиологичность, жизнь и смерть. Правда, цвета у обложек я всё же делал бы разными — просто для красоты.


22.04.2019

(обратно)

​Гендер (о непонятных и учёных словах)


Среди прочих филологических историй, что я рассказывал многократно, была одна, которая запала мне в душу. Это была история про человека неясной восточной национальности, что давным-давно поступил в Литературный институт в качестве «национального кадра». «Национальные кадры» поступали в институты на особых основаниях, а потом возвращались к себе в свои республики и автономные области — в нашем случае заведовать культурой. Ну, или что-то в этом роде. Я их застал — национальные кадры сидели на подоконнике и выцепляли зорким взглядом из проходящих студентов сговорчивых блондинок. Нет, наверняка большинство из них были прекрасные люди, ставшие гордостью страны. Но те из их, что я знал, не особо утруждали себя учёбой.

Во время сессии эти восточные красавцы всё же слезали с подоконника и приходили на экзамены. Преподаватели были к ним не особо строги, но однажды такой национальный кадр пришёл на зарубежную литературу давних времён. Вела этот курс знаменитая старуха, первые статьи написавшая ещё при Эйхенбауме и Шкловском (Тут начинается легенда, а в легенде не важна точность, не нужна облупившаяся побелка имён и дат, и каждый рассказывает эти истории по-своему). Итак, восточный (или южный — неважно) человек вытащил билет и обнаружил там первым вопросом слово «фаблио». Даже так «1. Фаблио». Если бы там было добавлено слово «жанр», или ещё что-нибудь, может, сюжет этой истории пошёл иначе. Но нет, вопрос был краток. Поэтому студент начал ответ гениально и просто:

— Фаблио родился в семье бедного сапожника…

Старуха рыдала и выла, запрокинув голову. Экзамен кончился.

Я рассказал всё это, чтобы подвести читателя к прекрасному слову «гендер».

В нашем Отечестве особенно отношение к красивым иностранным словам. Его хорошо описал Викентий Вересаев в коротком рассказе «Мальчик Игорь»:

«Мальчик Игорь всех изводил вечными надоедливыми вопросами: „почему?“. Один знакомый профессор психологии посоветовал:

— Когда надоест, отвечайте ему: „Потому что перпендикуляр!“ Увидите, очень быстро отвыкнет.

Вскоре:

— Игорь, не лезь на стол!

— Почему?

— Потому что нельзя на стол лазить.

— Почему нельзя на стол лазить?

— Потому что ты ногами его пачкаешь.

— Почему ногами пачкаешь?

Строго и веско:

— Потому что перпендикуляр!

Игорь замолчал. Широкораскрыл глаза.

— Пек… пер… куляр?

— П-е-р-п-е-н-д-и-к-у-л-я-р! Понял? Ступай!

Так несколько раз было.

Дня через четыре. Утром входит Игорь.

— Игорь, почему ты не здороваешься?

— Не хочется.

— Почему ж тебе не хочется?

— Потому что я сердит.

— Почему сердит? Ах боже мой! Почему же ты сердит?

— Потому что перпендикуляр!

С большим трудом удалось отучить: во всех затруднительных случаях прикрывался перпендикуляром»[294].

Слову «гендер» у нас сильно повезло, потому что оно в меру звучное, недлинное, удобное в произношении и лишено видимых вариантов в ударении. Это слово «секс» какое-то гадкое, одни говорят «сэкс», другие «секс», некоторые сообщают, что его не было в СССР, другие спорят и доказывают, что никто не говорил, что его не было. А вот гендеру повезло: споров о том, был ли он в СССР я не наблюдал, а знаменитый специалист по таким делам Игорь Кон объяснил нам, что гендер — это «социальный пол, социально детерминированные роли, идентичности и сферы деятельности мужчин и женщин, зависящие не от биологических половых различий, а от социальной организации общества»[295]. Учёное слово «гендер» красиво и немного загадочно — как слово «фаблио», как Инь и Ян, грызущие друг другу хвосты. Оно похоже на интеллектуальное заклинание так же, как слово «фаллос». В «Записях и выписках» Гаспаров, кстати, упоминал о каком-то опросе про семью и брак (несомненно, этот опрос был гендерным исследованием). По этому опросу выходило, что студентки «в муже ценят, во-первых, способность к заработку, во-вторых, взаимопонимание, в третьих, сексуальную гармонию. Однако на вопрос, что такое фаллос, 57 % ответили — крымская резиденция Горбачёва, 18 % — спутник Марса, 13 % — греческий народный танец, 9 % бурые водоросли, из которых добывается йод, 3 % ответили правильно»[296].

С социальным полом происходит примерно тоже — понятие гендера широко, а попыток его сузить мало. Я по случайности читал несколько статей о границах гендерных проблем, где рассуждения начинались со слов «Интуитивно понятно, что…». И собеседник сразу осознает свою ущербность — ему-то неизвестно. Но лучше всё-таки сослаться на американцев. Ссылаться на мнение американцев в области Второй мировой войны невозможно, никто и слушать не станет, а побьют вонючими тряпками за отсутствие патриотизма. С национальными отношениями мнение американцев и подавно никто не спрашивает, а вот в социологических делах наперёд известно, что всё давно подсчитано какими-то дотошными американцами.


Тут начинается самое интересное — потому что в общественном сознании все слова перепутаны, схватились в вечной схватке, как «6» и «9», и как скажешь гендерное — так, откуда ни возьмись — феминистки. При этом «феминистки» — ещё более непонятное определение (недаром огромное количество спорщиков легко путает их с лесбиянками). Любой обыватель в разговоре радостно выпаливает: «Наши феминистки требуют для себя права не работать на мужских должностях, а западные — именно, что работать на них». Обычно этим и заканчиваются знания обывателя о феминистках. Правда, последнее время эти знания стали сильно расширяться. Дальше — чу! На зов магического слова «гендер» прибегают спорщики о брачных узах для гомосексуалистов. Их тут же поправляют словом «гомосексуалы», причём среди моих знакомых этого рода было брожение: одним нравится цветовая гамма, другим — непонятное слово «гей», третьи согласны на более весёлые названия. А ведь ошибёшься с этой филологической проблемой — костей не соберёшь. Будет тебе хуже, чем «национальному кадру», что ориентировался на сам звук слова «фаблио». Потому что эта проблема самая что ни на есть гендерная — про идентичности и социальные практики. Тут Инь с Янем окончательно запутываются в голове обывателя и сливаются в один белый круг. А ведь не хочется никого обидеть и действовать, как нам заповедовано в эпиграфе к роману Булата Окуджавы «Путешествие дилетантов»: «Когда двигаетесь, старайтесь никого не толкнуть. (Правила хорошего тона)».

Прямо сказать: «Мы говорили о женщинах-водителях» неловко. Все знают, что это нескончаемый разговор о блондинках за рулём, в котором смешались люди и кони, и нет правых и нет виноватых — разговор бессмысленный, оттого что он — флейм. А вот сказать, что мы, дескать, с коллегами провели семинар по гендерным проблемам управления потоками — не в пример лучше. Из бытового желания собственной значимости вырастает целый птичий язык. Красивое слово помогает выбивать финансирование у государства, выгоднее смотрится в заявках на гранты. Это слово широко — и кажется уже, что словосочетание «гендерные исследования» охватывает всё — включая необъятное.


Конечно, слово «гендер» мало чем виновато. И ничем не виноваты честные учёные, которые как кроты, копают свои темы, точно норы. Но то и дело поднимается какая-то мутная социологическая волна, плодятся ссылки на неизвестно кем рассчитанные тенденции, бормочут что-то дохлые французские философы, воскресающие в цитатах — всё это вызывает во мне тихую тоску. Скажут над ухом слово «гендер», произнесут его как мистическое заклинание — и вновь открывается шлюз мутной публицистической воды.

А как задашь кому-нибудь вопрос, что за гендер такой у вас имеется в виду, так ответят мне брезгливо: «Гендер — это когда Инь и Ян. Это когда социографическая фиксация аспектов, когда нацеленность на оптимистическую перспективу и преодоление практик виктимизации». Поэтому я как-то придумал простой вопрос о гендере в экзаменационных билетах. У меня не хватало тем, чтобы их заполнить, и во второй строчке одного из билетов я поставил просто слово «гендер». Заодно я решил, что ничуть не хуже тех людей, что когда-то устроили социологический опрос, попавшийся на глаза великому Гаспарову. Этот билет вытянул один неплохой молодой человек.

Он прочитал вслух в меру короткое слово, набрал воздуху в лёгкие, и начал:

— Гендер был видным немецким учёным восемнадцатого века, занимавшимся связью между природой и культурным развитием рода человеческого…

— Ну, — ответил я, — Мир велик и удивителен — тем, что он постоянен.

И рассказал присутствовавшим на экзамене давнюю историю о фаблио.


29.04.2019

(обратно)

​Праздник ордена (о наградной системе)


День Победы довольно давно стал в нашем Отечестве точкой, где сходятся интересы государства и народа, малой, но важной точкой соприкосновения. Поэтому речь пойдёт о символах, в которых государство сходится с частным человеком, и частный человек эту связь фиксирует винтом и булавкой. Сейчас основными частными символами праздника стали не довольно странные солдатские пилотки, которые продаются в супермаркетах. И даже не хорошая идея шествия с фотографиями предков. Мне она очень нравится, хотя я тут слышал, что появилась какая-то организация, которые всем этим делом будут управлять, и есть вероятность, что через несколько лет на это мероприятие примутся посылать по разнарядке. В своё время и первомайские демонстрации были делом радостным, а потом превратились в обязанность рабочих и служащих. Впрочем, дачные, вернее, садово-огороднические наклонности граждан всегда спасают русского человека, который может помянуть предков где угодно, и любовь его к отеческим гробам неуязвима, выживет при любой власти и в любых испытаниях.


Но настоящими символами праздника остались ордена — те, что в комоде, и те, что на немногочисленных доживших стариках.


Надо сказать, что советская наградная система тридцатых-шестидесятых годов прошлого века была если не совершенной, то хорошо продуманной. Она, конечно, эволюционировала, награды могли поменять места на груди, вводились новые… Однако пиджак ветерана с орденами и медалями и сейчас может служить тем, что теперь зовут Curriculum vitae. Это как паспорт и трудовая книжка, список перемещений по миру и ещё бог весть что. (Иногда признание в самозванстве).


Будь я не фалеристом-любителем, а профессионалом, так написал бы большой труд о государственных системах, которые предпочитают ордена на винте, против государственных систем, где знаки отличия крепятся на булавках. Это бы и обеспечило мне хлеб на оставшиеся годы. В СССР в первой половине существования системы орденов и медалей они крепились к одежде на прочных винтах, как бы предполагая, что орденоносцы будут ползать с ними под огнем. Во второй, уже последней фазе советской наградной системы победили булавки. Неверно, кстати, думать, к примеру, что у северных корейцев всё на винтах: есть масса узнаваемых фотографий северокорейских генералов, где они покрыты орденами, как бронёй. В современной КНДР полно орденов на булавках: например, орден Свободы и Независимости, да и многие прочие имеют степени на булавках. Колодок у них нет, но это отдельная тема для исследования, ведь ордена на колодках у них всё же есть. Вот сорвать с генерала ордена, кои держатся на винтах, сложно, а вот рвать их вместе с колодками куда как сподручнее. Но это имеет очень интересное следствие. В давние времена орденоносец прикреплял свою награду намертво. А булавка позволяет перевешивать орден многократно. Я как-то спросил своего деда, отчего он не привинтил Красную Звезду, отправляясь на встречу с друзьями. Он объяснил это просто — пиджак дорогой, и вертеть дырку жалко. Этот мотив нужно помнить тем, кто уличает ветеранов в неверном наборе наград.

В сакральной эстетике важно всё: одно дело, когда ордена носятся в горизонтальную линию, а совсем другое — когда они следуют косой линии пиджака или мундира. (По моему мнению, косые линии — признак упадка).


Молчание и звон — вот что рознит формации. Одно дело, когда орденоносцы государства несут свои награды тихо и величаво, а другое — когда от них исходит звон, и награды прыгают при парадном прохождении колон по площадям. Естественно, возникли промежуточные системы, начались споры об орденских лентах, но это меня не пугает. Я бы ещё написал поэму-монографию об орденских планках, как о грозном свидетельстве растущего орденского изобилия и предвестнике недобрых перемен для империй. В двадцатых годах прошлого века возникла прекрасная идея, в рамках которой предполагалось, что на груди будет не два ордена Боевого Красного Знамени, а один, но с цифрой «2» внизу. Увы, любовь к блестящему победила. Уже потом, в поздние годы советской власти произошла орденская девальвация. А про нынешнее состояние вещей мне бы вовсе не хотелось говорить.

Более того, сейчас военные ордена прошлого распространились на любую продукцию — от печенья и конфет до школьных тетрадей, наклеек и сувениров. Они и сами, вернее, их копии превращаются в сувениры. Уменьшенными (вдвое, кажется) знаками орденов торгуют на моей памяти лет примерно двадцать — причём самыми разными. Это не так называемые фрачники (устоявшееся название официального уменьшенного знака ордена). Нет, это именно сувениры за умеренную цену, иногда вызывающие раздражение сограждан. Я смотрю на распространение орденских знаков хмуро, хоть и считаю эстетику их повсеместного изображения сомнительной. Но тут есть опасность — каждый год в народе, как проснувшийся медведь, ворочается чувство гордости и желание святого. И это желание очень легко направить на какое-то общественное порицание, а уж что мы умеем, так это порицать. Как задумаем, одно искоренить, а всё остальное — улучшить, так постоянно выходят какие-то погромы, а не посадки яблонь.

Проблема не в факте существования копии, равно как и её ношения (в нашей и мировой практике есть масса укладов, связанных с наградами, что кажутся нам непривычными — французская практика покупки орденов при награждении, ношение наград умерших родственников, что, говорят, было распространено у казаков, а также содержалось в статуте одной из медалей Российской империи). Проблема и в том, что наше Отечество — территория отчаянности и неумеренности.

С одной стороны, каждую весну осваивается какое-то огромное количество средств на производство символов, а с другой — внутри нации просыпается желание наказать кого-то за недостаточное уважение к сакральному. К примеру, тот же орден Отечественной войны обоих степеней — им награждали и после войны, (мне известен по крайней мере один случай казуального награждения за спасение урожая), потом юбилейные награждения — начиная с 1965, и почти семь с половиной миллионов согласно указу Президиума Верховного Совета в 1985 — почти все дожившие — именно как дожившие, а не в знак конкретных подвигов. Согласно Указу 11 марта 1985 орденом Отечественной войны I степени награждались Герои Советского Союза, полные кавалеры «Славы», инвалиды войны, генералитет (весь, вне зависимости от званий на войне) и «лица, принимавшие непосредственное участие в Великой Отечественной войне в составе действующей армии, партизанских формирований или в подполье, получивших ранения в боях, награждённых в период Великой Отечественной войны орденами СССР либо медалями «За отвагу», Ушакова, «За боевые заслуги», Нахимова, «Партизану Отечественной войны». Вторая же степень полагалась «лицам, принимавших непосредственное участие в Великой Отечественной войне в составе действующей армии, партизанских формированиях или в подполье, если они не подлежат награждению орденом Отечественной войны I степени в соответствии с настоящим Указом».

Эмблематика этого ордена стала составной частью плакатов, огромного количества рельефных изображений. (Я сам ходил с наградными часами, доставшимися в наследство от деда, которому их вручили в 1975 году с изображением ордена Отечественной войны). Но с начала девяностых она присутствует везде — от могил, памятников, элементов декора улиц, накладные и гравированные изображения ордена появились на часах и фляжках. Орден Отечественной войны (в уменьшенном виде) я видел на десятках типов значков, начиная с того времени, когда стал ходить в школу. При этом незаконное ношение настоящих орденов справедливо осуждается нашим законодательством. Да, скорбно скажу, что в середине тех же девяностых на блошином рынке в Штутгарте на барахолке я видел орден «Красной звезды» за скромную цену в двадцать дойч-марок — кажется, блок сигарет стоил больше.


Для культа наградной системы не нужно изобилия, а необходима справедливость. Нет, многие ветераны, которых я знал, по-детски радовались всяким безумным орденам и медалям общественных организаций и партий и гордо носили вместе с честными «отвагами» и «звёздочками». Со временем эти старики, когда-то знавшие все правила ношения наград, стали путаться в этом порядке. Никто не посмеет кинуть в них за это камень.

Изобилие металла не порождает справедливости. Она где-то в ином месте — за семейным столом, среди общей памяти детей и на дачных грядках.


06.05.2019

(обратно)

​Слово-триггер (о замене длинного рассуждения коротким словом)


В моей жизни был период, когда я преподавал будущим журналистам. Среди прочих советов, которые я обнаружил в учебниках по написанию статей (я относился к этим пособиям довольно скептически), был следующий: «в статье должна содержаться только одна простая мысль, и второй там не быть». Автор этого совета что-то предчувствовал, но не подозревал, что в грядущем сами статьи не станут читать вовсе, ограничиваясь заголовками. Ну, на худой конец тем, что называется «лиды» или подводки.


А в другие времена, вернувшись в среднюю школу, я очень полюбил выражение, что содержалось в разных нормативных документах: «умение читать и понимать написанное». О, если бы люди умели читать и понимать написанное! Жизнь тогда стала бы прекрасной и удивительной, но мы, кажется, стоим не ближе к этому счастливому миру, а дальше от него.

Оказалось, что даже связные высказывания в заголовках остаются невостребованными. Читателю хватает одного только слова. И тут надо сделать отступление, потому что тема не нова: у Лидии Гинзбург есть такое место: «В. А. Гофман, применительно к гражданской поэзии 1810–1820-х годов, предложил термин слова-сигналы. Сквозь декабристскую поэзию проходили слова — вольность, закон, гражданин, тиран, самовластье, цепи, кинжал и т. п., безошибочно вызывавшие в сознании читателя ряды вольнолюбивых, тираноборческих представлений. <…> Условные слова с прикрепленным к ним кругом значений возникли именно в системе устойчивого словаря поэтических формул, переходящих от поэта к поэту, как бы не являющихся достоянием личного творческого опыта. Принципы эти восходят к нормативному эстетическому мышлению, провозгласившему подражание и воспроизведение общеобязательных образцов законом всякого искусства, то есть восходят к традиции классицизма, которая легла в основу стиля Просвещения и даже стиля французской революции.

Одни и те же опорные слова могли принадлежать системам идеологически противоположным. Так слова лавр, закон, слава, меч можно было встретить не только в вольнолюбивой оде, но и в оде, прославляющей монархию. В её контексте они означали другое, но принцип словоупотребления аналогичен.

Слова-формулы не были исключительной принадлежностью гражданской поэзии. Это вообще принцип устойчивых стилей, то есть стилей, предполагавших постоянную и неразрывную связь между темой (тоже постоянной) и поэтической фразеологией. Так, элегический стиль 1810-1820-х годов — это, конечно, не классицизм XVII или даже XVIII века; он гораздо сложнее, эмоциональнее, ассоциативное. И все же в основе его лежит все тот же рационалистический принцип. Слезы, мечты, кипарисы, урны, младость, радость — все это тоже своего рода стилистические „сигналы“. Они относительно однозначны (насколько может быть однозначным поэтическое слово), и они ведут за собой ряды предрешенных ассоциаций, определяемых в первую очередь не данным контекстом, но заданным поэту и читателю контекстом стиля»[297].

В то время, когда человечество производит в тысячи раз больше текстов, нежели во времена французских революций и Золотого века русской поэзии слова-сигналы, слова-триггеры не дополняют, а замещают высказывание. Более того, реакция на него (на них) тоже редуцируется до слова-триггера: «чиновник…» — «Доколе!», ну и тому подобное.

Собственно, реакция на прочитанную или высказанную мысль хорошо видна в социальных сетях. Часто люди жалуются на неумение собеседника читать и понимать написанное. Это понятная обида на неполучившийся диалог: человек сообщил миру о своей боли, а ему отвечают междометиями или невпопад острят, рассказывают анекдот или сообщают, что у бабушки говорящего была дача в Кратово, и там в колодце всегда была дурная вода. Ну, так диалог-то состоялся, но циничные собеседники занимаются тем же самым: они воспользовались поводом сообщить мирозданию, что они ещё живы, могут говорить (то есть нажимать на кнопки клавиатуры) и что-то помнят из стремительно уплывающей по реке Лете жизни. «Доколе!..»


Зачем углубляться в страдания чужой души? Зачем искать вторую мысль, да зачем и первую? Говорящий часто исходит из лестного для себя представления, что обе его мысли важны публике, и она жаждет их обсудить, но нет. Человек одинок и слаб. Ему достаточно только подтверждения своего существования, что-то вроде фотографирования себя на фоне Эйфелевой башни или египетских пирамид.

Конечно, в этом существовании много страхов, и проговаривание этих страхов — само по себе психотерапия. Не говоря уж о том, что человек в режиме вольного чтения часто хочет не приобрести новое полезное знание, а защитится от неприятного знания, как-то модифицировать новость, чтобы она безболезненно встроилась в его внутренний мир.

Всякий, кого когда-то ругало начальство, знает такой особый способ коммуникации. Ты как бы слушаешь чужую речь, но на самом деле исполняешь свою часть известного ритуала: начальство исполняет свой обряд психотерапии, а ты, симулируя покорность, — свой. Или же от тебя требуют исполнения каких-то невиданных и непонятных указаний, а ты не противоречишь ничему, но понимаешь, что просто нужно вытерпеть чужую речь. Это хорошо описано Толстым: «Правда, часто, разговаривая с мужиками и разъясняя им все выгоды предприятия, Лёвин чувствовал, что мужики слушают при этом только пение его голоса и знают твердо, что, что бы он ни говорил, они не дадутся ему в обман. В особенности чувствовал он это, когда говорил с самым умным из мужиков, Резуновым, и замечал ту игру в глазах Резунова, которая ясно показывала и насмешку над Левиным, и твердую уверенность, что если будет кто обманут, то уж никак не он, Резунов»[298].

Нет речи, нет текста, есть только «пение голоса» и ключевые слова. Начальству вовсе не нужно понимание сказанного, оно чаще всего не приноравливает речь к месту и времени произнесённого, а ожидает непротивления. А подчинённые ему люди вчитывают свои смыслы в начальственное пение и руководствуются словами-триггерами. Это относится и к языку средств массовой информации, и к разговорам в социальных сетях. Информации слишком много, обыватель не дочитывает до конца не то, что юридические документы, договоры и контракты, он редко читает и понимает инструкции к бытовой технике. Их, впрочем, уже стали делать в картинках, что экономит услуги переводчика.

От слов-триггеров не избавиться. Именно поэтому так важна их точность в зыбком мире. В своё время мне показалось, что идеальной метафорой общения в нём стал рисунок карикатуриста Воробьёва, на котором яростно спорят два человека, стоящие по разные стороны от цифры, нарисованной на земле — для одного это «6», а для другого «9». Если невозможно перестать кричать, то можно научиться ставить точку у основания цифры, как делали на старых печатках, чтобы не путать девятки с шестёрками.

Так и со словами — в них важны договорные значения. Хотя бы одно значение на статью, абзац или предложение. Это уже немало.


13.05.2019

(обратно)

​Моральный авторитет (о веском слове ветеранов)

Старик был стар — или умен,

Он поговорки всех времён

Вплетал умело в дым махорки.

Или, наоборот, ему

Все время чудились в дыму

Пословицы и поговорки…

Давид Самойлов, «Ночлег»

В темы, которые эмоционально возбуждают общество, хорошо заявляться, сильно опоздав. Я всегда говорю, что на громкое светское событие нужно прийти в тот момент, когда светает и официанты подметают битое стекло, а забытый пьяный под столом думает, что он спит дома.

Ввязаться в общественное обсуждение, когда все разгорячены и отстаивают свой внутренний мир — себе дороже.

Так вот, накануне 9 мая у нас все обсуждают то, что называют невнятным термином «победобесие». Я не очень люблю это слово, потому что нечёткие, интуитивно определяемые термины отвратительны. И, главное, тема объединяющих идей безбрежна, и не хочется к ней прикасаться, когда, наконец, наваливается летнее тепло и яблони обсыпаны белыми цветами. Возмущённые крики утихли, связки приходят в норму, лица из багрового давно вернулись в человеческий цвет — и до новых праздников далеко.

Поэтому нужно сказать несколько слов в спокойной обстановке на интересную мне тему об авторитете ветерана. В яростной ругани юбилейных дней человека, побывавшего на войне, часто представляют таким нравственным ориентиром. Он отстоял наш мир, он отвоевал нашу свободу, прислушаемся к нему, ведь всё это — ради него.

Это часть праздничного мифа для всех. Одни справедливо говорят: старики одобряют и этих карапузов в форме, и орден Отечественной войны на вафлях, и георгиевскую ленточку на ошейнике у таксы, и рёв гигантских машин с их дизельным выхлопом, и свист самолётов в небе, и разгон облаков — весь этот праздник. Ведь в жизни их было мало праздника, а сейчас они успели.

Другие люди не менее честно доносят мысль своих знакомых ветеранов, что те были настолько ушиблены войной, что для них парадное воспоминание о ней — отвратительно, что военная форма на невоеннообязанных певцах и певицах — оскорбительна, что ордена и ленты для них святое, и единственно, о чём они мечтают, так о прибавке к пенсии.

И у каждого был ветеран, свидетельствовавший в ту или иную пользу. Впрочем, мне иногда казалось, что некоторым ветеранам было не до яростной ругани внуков, и сначала они свидетельствовали одно, потом другое, и, наконец, им позволяли просто посмотреть в окно.

Итак, у каждого были свои ветераны. А теперь вот нет, не у каждого. Их стало исчезающее мало, а слово их ценится на вес золота. Кажется, скажи ветеран: «Отставить! Прекратить!», и народ разойдётся с площадей. Но это не так, я ведь из того поколение, к которому в школьные классы приводили ещё бодрых людей, что, звенели медалями и были достаточно кровожадны по отношению к бывшим и будущим врагам, в общем, всё это такое: «Ма-а-алчать! У меня ваш маршал под Кёнигсбергом сортиры чистил, пока я тараном эсминец брал… за чекушку! Восемь машин положил, а на мне — ни царапины».


Мне и тогда-то, сидя под портретом Брежнева, такой этот гость не казался моральным авторитетом, а ныне и подавно. И возникает вопрос — кто имеет моральное право на моральный приговор? Просто участник войны? Орденоносец? Писарь в штабе? Герой-разведчик? Миномётчик, что провёл четыре года на переднем крае и чудом выжил? Связистка, крутившая роман с генералом? Честный особист или нечестный особист? Партизан, не служивший в армии ни дня? Вороватый тыловик? Подорвавший себе здоровье работник тыла?

Однажды я долго размышлял над историей одного ветерана, который действительно служил в Рабоче-крестьянской Красной Армии, воевал, но в 1942 году сдался в плен и служил совсем в другой армии, потом был выдан в СССР союзниками, получил свои десять лет, отсидел их, а лет через тридцать после войны получил удостоверение ветерана. В наши времена ему давали какие-то льготы, потом пытались по суду лишить звания ветерана (там налицо было противоречие в законе — директива Министерства обороны боролась с такими ветеранами, а Федеральный закон их не предусматривал и разрешал). Потом мне надоело следить за судебными отчётами, и я так и не узнал, чем там дело кончилось. А, может, ничем, и человек этот просто умер. И кто он был — моральный авторитет на те несколько месяцев, что служил у нас, а потом не авторитет?

И начинается битва формальных признаков с нашими представлениями — даже в случае тотальной цифровизации её не выиграть никому.

На войне были люди разные — хорошие и дурные, смелые и трусы, умные и не очень. А с возрастом эти свойства и вовсе перемешались.

Поэтому ситуация с моральным авторитетом сейчас точно такая, как в хорошем фильме режиссёра Марлена Хуциева «Застава Ильича», который не понравился крупному политическому деятелю Никите Хрущёву. Он ругался и кричал: «Я уже говорил вчера, что серьезные, принципиальные возражения вызывает эпизод встречи героя фильма с тенью своего отца, погибшего на войне. На вопрос сына о том, как жить, отец, в свою очередь, спрашивает сына — а сколько тебе лет? И когда сын отвечает, что ему двадцать два года, отец сообщает — а мне двадцать… и исчезает. И вы хотите, чтобы мы поверили в правдивость такого эпизода? Никто не поверит! Все знают, что даже животные не бросают своих детенышей. Если щенка возьмут от собаки и бросят в воду, она сейчас же кинется его спасать, рискуя жизнью.

Можно ли представить, чтобы отец не ответил на вопрос сына и не помог ему советом, как найти правильный путь в жизни?

А сделано так неспроста. Тут заложен определенный смысл. Детям хотят внушить, что их отцы не могут быть учителями в их жизни и за советами к ним обращаться незачем. Молодежь сама без советов и помощи старших должна, по мнению постановщиков, решать, как ей жить»[299].

Сцена в фильме «Застава Ильича» была следующая: к сыну в шестидесятые годы являлся среди бессонной ночи убитый на фронте отец, и диалог у них шёл такой.

«Мне надо, чтобы ты мне многое объяснил. Я никому так не верю, как тебе. Мне сейчас очень хреново!

— Тише, — говорит ему отец, — ребят разбудишь. Сергей оборачивается и видит, что он уже не в своей московской квартире, а в землянке, кругом спят солдаты, и он спрашивает:

— Они живы?

— Не знаю, — говорит отец, — Я могу показать только тех, кого убили раньше меня. Вот его, и этого, и этого. Их всех убили утром, очень рано, часов в пять. В атаке. (А, между тем, Сергей видит спящих Славку с Колькой).

— А ты? — спрашивает он.

— Меня убили через день. Тоже утром. Тоже в атаке. Дождь был. Осень.

Он говорит об этом спокойно, просто был дождь и осень.

— Я тоже хотел бы бежать рядом.

— Не надо.

— А что надо?

— Жить.

— Да. А как?

— Сколько тебе лет? — спрашивает отец.

— Двадцать три.

— А мне двадцать один. Как я могу советовать?»[300]

История показала, что этот элемент споров никуда не делся, и все время возникают новые хрущёвы и хуциевы. Но прав был, кажется, автор сценария Геннадий Шпаликов. Это очень неприятно, но нужно думать самому, и отвечать на этические и эстетические вопросы — тоже.

Пора. Больше никто не придёт.


20.05.2019

(обратно)

​Неумолимое время (о генерале Ренненкампфе и сакральных юбилеях)


В разных разговорах вокруг Дня Победы и вообще о войне (а от нас не так далеко национальный день скорби 22 июня), часто возникает вопрос: теряется ли острота восприятия этих событий семидесятилетней давности. В своё время я застал стариков, ходивших в те же бани, что и я. В шестьдесят пятом, когда Победу снова стали праздновать широко им было по сорок, молодость по нашим временам, а я только родился. В начале семидесятых им было меньше, чем мне сейчас, и я видел их тела, с разными белыми и фиолетовыми шрамами, которые никого не удивляли. Потом их становилось меньше и меньше, да и вряд ли врачи разрешают оставшимся ходить в общественные бани.


Время неумолимо, и сакральное отношение к той войне поддерживается совсем другими людьми. Тут именно вопрос отношения, потому что есть какая-то грань поколений, за которой боль ослабляется. Горе потерь на уровне дедушек и бабушек в сороковые ещё хранят их внуки. Погибших в годы Первой мировой и даже Гражданской войны оплакивают меньше. Имён родственников, сгинувших в Крымскую кампанию не помнят вовсе. В этом ужасное свойство времени — человек, умиравший на севастопольских камнях, страдал не меньше, чем его правнуки там же, но от него — только надпись на памятнике типа «и ещё 200 нижних чинов».


Любая война сакральна, и история всегда повторяется. Сперва споры ведут очевидцы, их хор нестроен, ими могут руководить разные мотивы, их воспоминания безжалостно режет цензура (или редактор), они возмущаются следующими поколениями. Потом всегда возникают люди, присваивающие символический капитал. Так происходит с любой верой, когда адепты начинают теснить отцов-основателей.


Тут есть хороший пример — Отечественная война 1812 года. Циклы отношений к ней были примерно такие же (но, понятно, что обсуждение фиксировалось лишь среди образованного сословия, а интернет ныне общедоступен).


К примеру, когда Лев Толстой выпустил в свет «Войну и мир», было живо довольно много ветеранов. Они возмутились — от офицеров до Петра Андреевича Вяземского (примерно так же ругали какого-нибудь Астафьева или Владимова). Среди написавших отповедь Толстому был такой очень интересный человек Авраам Сергеевич Норов. Он потерял ногу на Бородинском поле, выжил, вернулся в армию, потом, стуча деревянным протезом, объехал Ближний Восток (арабы его звали «старик-деревяшка»), написал первый путеводитель по Святым местам и недолго был министром. Так вот, этот Норов горько сетовал в духе: "Да вы же сами артиллерийский офицер, граф, как вы можете, да товарищи мои павшие со стыда бы сгорели, да за то ли мы умирали «и проч., и проч. Он начинал так: «Читатели, которых большая часть, как и сам автор, еще не родились в описываемое время, но ознакомленные с ним с малолетства, по читанным и слышанным ими рассказам, поражены при первых частях романа сначала грустным впечатлением представленного им в столице пустого и почти безнравственного высшего круга общества, но вместе с тем имеющего влияние на правительство; а потом отсутствием всякого смысла в военных действиях и едва не отсутствием военных доблестей, которыми всегда так справедливо гордилась наша армия. Читая эти грустные страницы, под обаянием прекрасного, картинного слога, вы надеетесь, что ожидаемая вами блестящая эпоха 1812 года изгладит эти грустные впечатления; но как велико разочарование, когда вы увидите, что громкий славою 1812 год, как в военном, так и в гражданском быту, представлен вам мыльным пузырём; что целая фаланга наших генералов, которых боевая слава прикована к нашим военным летописям, и которых имена переходят доселе из уст в уста нового военного поколения, составлена была из бездарных, слепых орудий случая, действовавших иногда удачно, и об этих даже их удачах говорится только мельком, и часто с ирониею. Неужели таково было наше общество, неужели такова была наша армия, спрашивали меня многие? Если бы книга графа Толстого была писана иностранцем, то всякий сказал бы, что он не имел под рукою ничего, кроме частных рассказов; но книга писана русским и не названа романом (хотя мы принимаем её за роман), и поэтому не так могут взглянуть на неё читатели, не имеющие ни времени, ни случая поверить её с документами, или поговорить с небольшим числом оставшихся очевидцев великих отечественных событий»[301]

И, в общем, Норов был прав (этот текст, кстати, содержит довольно ценные его воспоминания, в тех местах, где он рассказывает «как было на самом деле»)? Потому что идея мироустройства для Толстого была выше исторической точности, о чём потом говорили многие, включая Виктора Шкловского и современных историков. Но всякий раз они противостояли народной вере в силу толстовского слова, и это слово всё время побеждало, после чего приходилось снова оправдывать исторических персонажей.

И, чуть ли не предчувствуя эту цепочку оправданий, Норов писал: «Грустно для русского вспоминать об этой эпохе, но ещё грустнее читать тот рассказ, который сделан искусным пером русского офицера-литератора… <…>…Можно ли читать без глубокого чувства оскорбления не только нам, знавшим Багратиона, да и тем, которые знают его геройский характер по истории, то, что позволил себе написать о нём граф Толстой? <…> Будем надеяться, что только в одном романе графа Толстого можем мы встретиться с подобными оценками мужей нашей отечественной славы и что наши молодые воины, руководясь светочем военных летописей, к которым мы их обращаем, будут с благоговением произносить такие имена, как Багратион»[302].


Но потом кончился XIX век и начался следующий. Империя справедливо гордилась той силою вещей, благодаря которой «мы очутилися в Париже, а русский царь — главой царей». Столетие Отечественной войны отмечалось с помпой.

И по этому поводу у писателя Куприна есть такой рассказ «Тень Наполеона». Рассказ этот написан уже в эмиграции, в 1928 году, и Куприн сразу оговаривается: «В этом рассказе, который написан со слов подлинного и ныне еще проживающего в эмиграции бывшего губернатора Л., почти всё списано с натуры, за исключением некоторых незначительных подробностей». Рассказ написан от лица губернатора одной из западных губерний, что «ухитрился просидеть на губернаторском кресле с 1906 по 1913 год»[303]. Под инициалом скрывается Дмитрий Николаевич Любимов (1864–1942), виленский губернатор, выведенный, кстати, в рассказе «Гранатовый браслет» как князь Шеин. Любимов был родственником Куприна по первой жене, и, прежде чем лечь в землю Сент-Женевьев-де-Буа, был крупным чиновником на разных должностях, а в эмиграции — членом разных монархических обществ.


Губернатор у Куприна рассказывает, что «не было дня, чтобы я, схватившись за волосы, не готов был кричать о том, что мое положение хуже губернаторского. И только потому не кричал, что сам был губернатором…А оттуда, сверху, из Петербурга, с каждой почтой шли предписания, проекты, административные изобретения, маниловские химеры, ноздрёвские планы. И весь этот чиновничий бред направлялся под мою строжайшую ответственность». Но вот настал 1912 год, а с ним столетняя годовщина Бородинского сражения: «Нам, губернаторам, было уже заранее известно, что в высших сферах решили праздновать этот великий день на месте сражения и с наипущим торжеством. Это бы еще ничего и даже скорее возвышенно и патриотично. Но я знал, что там, наверху, всегда обязательно перестараются. Так оно и случилось. Какой-то быстрый государственный ум подал внезапную мысль: собрать на бородинских позициях возможно большее количество ветеранов, принимавших участие в приснопамятном сражении, а также просто древних старожилов, которые имели случай видеть Наполеона».

Бывший губернатор как бы в сторону замечает, что проект этот был, во всяком случае, не хуже и не лучше такого, например, проекта, как завести ананасные плантации в Костромской губернии: «Ведь бородинскому ветерану-то надлежало бы иметь, по крайней мере, сто двадцать лет. Однако в Петербурге выдумка эта была принята с живейшим удовольствием». По этому поводу в губернию приезжает генерал Ренненкампф.


Надо сказать, что Пётр Карлович фон Ренненкампф (1854–1918) сам по себе личность чрезвычайно интересная. Он происходил из Эстляндии, за тридцать лет дорос от унтер-офицера до генерала (в 1900 году), участвовал в войне в Китае, затем прославился в русско-японской войне, громил революционеров «Читинской республики» в 1906 году. Тогда же один эсер бросил ему под ноги бомбу, но генерал отделался контузией. Успешно воевал в Первой мировой, но был уволен в отставку в октябре 1915 года «по домашним обстоятельствам с мундиром и пенсией». После Февраля его арестовали, а после освобождения уехал в Таганрог, где потом скрывался от большевиков под чужой фамилией. Вступить в Красную армию он отказался, за что и был расстрелян где-то за городом у железной дороги.

И вот этот генерал говорит губернатору: «Ваше превосходительство, я объездил всю Ковенскую губернию, показывали мне этих Мафусаилов, и — чёрт! — ни один никуда не годится. Или врут, как лошади, или ничего не помнят, черти! Но как же, чёрт возьми, мне без них быть. Ведь для них же — чёрт! — уже медали чеканятся на монетном дворе! Сделайте милость, ваше превосходительство, выручайте! На вас одного надежда. Ведь в вашей Сморгони Наполеон пробыл несколько дней. Может быть, на ваше счастье, найдутся здесь два-три таких глубоких — чёрт! — старца, которые ещё, чёрт бы их побрал, сохранили хоть маленький остаток памяти. Вовеки вашей услуги не забуду!»

Губернатор соглашается и призывает к себе несколько жуликоватого исправника. Тот обещает доставить самых прекрасных ветеранов, они, дескать, не только Наполеона, но и Петра Великого вспомнят. На что губернатор отвечает, что лучше уж без такого усердия. Наконец, старик найден, и губернатор вместе с исправником отправляются в Сморгонь, куда уже выехал генерал. Старик ждёт их на завалинке, опираясь подбородком на костыль, он, как пишет Куприн, был даже не седой, а какой-то зелёный. Высоких гостей сопровождают местные учителя, члены городской ратуши, гарнизонные офицеры.

Его начинают испытывать, спрашивают, видел ли он Наполеона. Старик отвечает, что видал и близёхонько. Его спрашивают о подробностях, и он рассказывает, что тут когда-то стояла хата с балконом, на котором стоял Наполеон. Мимо шли войска, много войск, а Наполеон сошёл с балкона, потрепал его, мальчика шести лет, по голове и спросил, не хочет ли он поступить в солдаты. А одет Наполеон был обыкновенно — в серый сюртук и шляпу о трёх углах.

— Прекрасно! Восхитительно! — кричит Ренненкампф, потому что этот старик точно отвечает тем представлениям, которые есть об идеальном очевидце великих событий. Но тут влезает начальник городского училища и спрашивает старика, какого роста был Наполеон.

Старик вдруг пробуждается, и голос его, до того неслышный, вдруг крепнет: «Какой он был-то? Наполеон-тот? А вот какой он был: ростом вот с эту березу, а в плечах сажень с лишком, а бородища — по самые колени и страх какая густая, а в руках у него был топор огромнейший. Как он этим топором махнет, так, братцы у десяти человек головы с плеч долой! Вот он какой был! Одно слово — ампиратырь!»

Генерал, натурально, начинает орать, а когда чуть успокаивается, говорит, что если в Петербурге решат откопать современников к трехсотлетию дома Романовых, то уж он подаст в отставку и проч., и проч.

Между прочим, «Реальность сюжетной основы произведения подтверждается документально. В 1912 году в печати появились сообщения о том, что царское правительство разыскивает современников Отечественной войны 1812 года для привлечения их к празднованию столетнего юбилея Бородинского сражения. 25 августа 1912 года газета „Русское слово“ (№ 196) писала, что прибывшие на официальные торжества ветераны — мещанин Лаптев, 118 лет, крестьяне — Гордей Громов, 112 лет, Максим Пятаченков, 120 лет, Степан Жуков, 110 лет, — представлены министру внутренних дел Макарову»[304].

Итак, беда в том, что параллельно с памятью народной существует чиновничья инициатива по освоению средств. Сперва они не смешиваются, но когда уходит семейная память, чиновничья инициатива смелеет. Оттого и множатся потом чудовищные поздравительные открытки, на которых немцы перепутаны с русскими, а жизнь — с мертвечиной.

Начинается стадия столетних и прочих юбилеев, чиновничье безумие, театрализованные представления на природе, открытки, жетоны (в большей части безвкусные). А потом срабатывает странный механизм — человеку может быть жалко погибшего деда, но настоящей, разъедающей скорби по прадеду уже нет. Может, у кого-то горел священный огонь непрощения, но у большинства на уровне прадеда он умеряет жар. Семейная память, предохраняющая от безумств, истончается. И, наконец, наступаетследующая стадия — Александр Гладков под музыку Тихона Хренникова, красивые люди в красивых (фантастических) мундирах на искрящемся снегу. Всё было давным-давно, давным-давно, давным-давно-о-о.

Да и то, стриптиз девушки в гимнастёрке и пилотке пока кажется оскорбительной пошлостью (мне, по крайней мере), а голоногие барышни в киверах и мундирах двухсотлетней давности (вернее, в фантазиях на эту тему) перестали пугать — давным-давно.

Время неумолимо.


27.05.2019

(обратно)

​Жертва (о жертве, которую приносит влюблённый человек)

Вы любите розы?
А я на них..!
Стране нужны паровозы
И драгоценный металл.
Неизвестный автор. Пародия на Маяковского

Советский человек восьмидесятых годов прошлого века слышал этот шлягер если не миллионы, то многие тысячи раз. Кто не помнит песни Аллы Пугачёвой (музыка Раймонда Паулса, стихи Андрея Вознесенского) «Миллион алых роз», тот, почитай, тогда и не жил. За год эта песня разошлась в шести миллионах записей на грампластинках, а потом стала популярна и в других странах.


Сюжет её хорошо известен: жил-был художник один, домик имел и холсты. Он полюбил актрису и, чтобы добиться благосклонности, продал и холсты, и домик и на все деньги купил множество цветов. Однако актрису увозит поезд, и слушателю остаётся утешаться максимой — «Кто влюблён и всерьёз — свою жизнь для тебя превратит в цветы». Оставив в стороне непростой смысл этой фразы, надо сказать, что популярная песня врезалась в умы и с 1983 года стала символом «красивой любви».

Куда менее известен другой, прозаический текст Вознесенского «Апельсины, апельсины…», который был частью не то повести, не то мини-романа с концептуальным названием «О». Там в нью-йоркском отеле «Челси» обитатели помнят историю поэта, что «приехал из медвежьей снежной страны, разоренной войной и строительством социализма». Поэт (в некоторых вариантах он называется «песнопевцем», а аванс за книгу замещался авансом за пластинку, что намекало на Высоцкого) популярен, он кочует с торжественного приёма на званый ужин, а так же на завтраки, обеды и, разумеется, полдники. Ещё больше его пьянит любовь к женщине-фоторепортёру «круга Кастро и Кортасара». Влюблённый называет её «Апельсин», и вот однажды, когда она прилетает к нему, он на весь аванс покупает четыре тысячи апельсинов и устилает ими, вперемешку с горящими свечками, войлочный пол номера. Это делается для того, чтобы женщина сказала: «Клинический тип! Обожаю тебя!»

«Через пару дней, — заключает Вознесенский, — невозмутимые рабочие перестилали войлок пола, похожий на абстрактный шедевр Поллока и Кандинского, беспечные обитатели „Челси“ уплетали оставшиеся апельсины, а Ширли Кларк крутила камеру и сообщала с уважением к обычаям других народов: „Русский дизайн“»[305].

Итак тема красивого поступка, иррациональной жертвы не оставляет Вознесенского, и потом он напишет о своей пьесе «Юнона и Авось»: «Когда выходили на поклоны после премьеры в театре Пьера Кардена, вся сцена была усыпана ковром из цветов. Это были орхидеи. Актёры шли по тысячам орхидей.

Это, конечно, не миллион роз. Но всё-таки»[306].

Но история о бедном художнике рассказывалась давно, хотя многие узнали о нём только из разговоров, порождённых песней Пугачёвой. Этот сюжет, хоть и недостоверный, упоминался разными писателями. В частности, в автобиографической (но во многом фантастической) книге Константина Паустовского «Повесть о жизни» есть часть «Бросок на юг», который писался в 1959–1960 годах, и где содержится специальная глава, которая называется «Простая клеёнка».

В ней рассказывается о художнике Пиросмани, которого Паустовский иногда называет Пиросманом (его все называют по-разному). Это мир, в котором сады, кафешантаны, «прохлада, легкий чад баранины, пение, танцы, азартная игра в лото и красивые огрубевшие женщины».

Особенно привлекала прохлада под сенью чинар и шелковиц. Трудно было понять, как она удержалась, когда весь Тифлис лежал рядом в жаркой котловине, в кольце нагретых гор, и даже страшно было смотреть на него с окрестных высот. Казалось, что Тифлис дымится от накала и вот-вот вспыхнет исполинским костром. В этом мире есть «одна женщина, ленивая, тонкая в талии и широкая в плечах, с бронзового цвета волосами, нежной и сильной шеей и розовым телом. Звали её Маргаритой». Она француженка из Эльзаса и равнодушно принимает от посетителей подарки. При этом говорит она мало, а поёт странным двойным голосом. Такой голос называют «вокальным обманом», и говорят, что один голос золотой, а другой — серебряный.

Вот в эту женщину влюбляется художник Нико Пиросманишвили. Дальше Паустовский придумывает чувства художника со всеми сентиментальными подробностями, которые он умел придумывать, как настоящий сентиментальный писатель. Важно, что любовь художника не покоряет актрису, «шуршащую шёлком и дышащую восточными духами».

Потом Паустовский отвлекается от истории любви и (кажется, пользуясь заметками Зданевича, честно признаваясь, что не видел самого Пиросмани никогда) пересказывает биографию Пиросмани. Вертятся в этом вихре вывески духанов, работа за еду, портреты и пейзажи, нарисованные на клеёнках, дворники и крестьяне, жирафы и ишаки.

Дальше следует история о том, что в день рождения Пиросманишвили в узком переулке появляются повозки с цветочным грузом. Цветы сваливают на мостовую, и одну арбу сменяет другая.

Паустовский писатель с хорошим словарным запасом и не ограничивается розами: «Каких цветов тут только не было! Бессмысленно их перечислять! Поздняя иранская сирень. Там в каждой чашечке скрывалась маленькая, как песчинка, капля холодной влаги, пряной на вкус. Густая акация с отливающими серебром лепестками. Дикий боярышник — его запах был тем крепче, чем каменистее была почва, на которой он рос. Нежная синяя вероника, бегония и множество разноцветных анемон. Изящная красавица жимолость в розовом дыму, красные воронки ипомеи, лилии, мак, всегда вырастающий на скалах именно там, где упала хотя бы самая маленькая капля птичьей крови, настурция, пионы и розы, розы, розы всех размеров, всех запахов, всех цветов — от чёрной до белой и от золотой до бледно-розовой, как ранняя заря. И тысячи других цветов»[307].

Певица вспоминает, что сегодня день рождения художника, спускается вниз, и целует его — в первый и последний раз, потому что не любит его и скоро сбежит из Тифлиса с богатым возлюбленным.

Понятно, что сюжет этот известен, но нам-то важно, кто и как об этом рассказывает. Нам интересны детали, потому что понятно, кто в них прячется.

После смерти Маяковского многие его друзья быстро написали воспоминания той или иной степени достоверности. Рассказ Виктора Шкловского «О солнце, цветах и любви» и вовсе имел подзаголовок «Это вымысел, а не воспоминание». Рассказ был опубликован в 1931 году под названием «Нико Пиросманишвили», а потом, поменяв название, печатался в разных сборниках.

Шкловский тоже описывает мелкие детали старого Тифлиса, фуникулёр, что медленно ползёт вверх, как дворник с вязанкой дров по лестнице, фаэтоны, духаны, девушек и попугаев.

Затем на сцене появляется человек в высоком чёрном цилиндре, чёрном же пальто и жёлтой кофте. В руках у него трость.

Это особый, дореволюционный Маяковский, и по некоторым приметам, описывается тринадцатый или четырнадцатый год XX века. Незнакомые тифлисцы зовут его за стол, и никто не удивляется цвету кофты.

Встаёт человек, сидевший во главе стола, и говорит:

— Я — Нико Пиросманишвили, я художник, расписывал эти стены.

Выясняется, что люди за столом знали деда и отца Маяковского, который, представляясь, называет себя художником. Один из сидящих рассказывает историю продажи и покупки: «Он заставил комнату певицы, коридор, кухню, балконы, усыпал розами лестницу и заставил переулок».

Но вот тут Шкловский добавляет интересную деталь. Рассказчик продолжает: «Это было три дня тому назад. Тогда собрались мы, друзья Нико, музыканты, повара, и начали чествовать его, и вчерашней ночью Нико получил записку от женщины: „Приходи ко мне“. Записка была написана не по-русски и не по-грузински. Но у нас есть люди, которые бывали во всех странах мира. Они прочли и выпили вино по поводу этого события. Мы пили, пели и забыли отпустить Нико, а он не мог разорвать круг дружбы. Она уехала, а мы вот пьем, но память об этом дне не пройдет в Тифлисе»[308].

Маяковский читает стихотворение «Юбилейное», которое он напишет через десять лет, и Пиросмани говорит, что эти стихи объясняют смысл его жизни (Маяковскому тут лет двадцать, а Пиросмани — за пятьдесят). Но наступает рассвет, и история катится прочь по небосклону, как солнечный диск.

Тут, как мы видим, Маргариту де Севр постигает судьба неизвестной княжны. Она готова отдаться, но становится жертвой дружбы, которая выше любви. С той, разумеется, разницей, что не была брошена в великую русскую реку, а, согласно легенде, доживает век во Франции.

С этих пор легенда окрепла и размножилась. Беда её в том, что история удивления замещает разговор о самом Пиросмани и его картинах. Думать о дворниках и жирафах, и том, чем важен стиль художника, трудно, а вот история про миллион алых роз — понятна.

Она встала вщёлкнулась в мозаику стиля «романтик» и стала символом настоящей любви. Для тех, кто влюблён и влюблён всерьёз, так сказать. Нет того возвышенного сайта в стиле повышенной духовности, который не перепечатал её, сопроводив фотографией роз, сердец и сдвоенных колец.

Но проблема не в этом. Она в том, что обыватель начинает торговлю с судьбой, он думает, что жертва обязательно окупается, и путает необходимое с достаточным.

Он обижается, если жертва не принята. Обыватель дарит женщине гранатовый браслет из самоварного золота и думает, что это искупает его назойливость.

Ему ведь объяснили, что для любви достаточно удивить. Это, и правда, иногда срабатывает.


03.06.2019

(обратно)

​Подлинность (о достоверности в современном иискусстве)

Прыгая на одной ноге и нацеливаясь другой ногой в штанину, Берлага туманно пояснил:

— Я это сделал не в интересах истины, а в интересах правды.

Илья Ильф и Евгений Петров. «Золотой телёнок»

Многие мои знакомые принялись смотреть американский сериал «Чернобыль», и сперва большинство его хвалило. Потом появились другие, которые его ругали, но о них потом. Я же хочу рассказать не о телевизионном сериале, а об (бери выше) общем свойстве современной цивилизации. Итак, люди хвалили этот сериал в духе «нашим сценаристам и режиссёрам должно быть завидно» и «как всегда, точный рассказ о нашей жизни мог быть сделан только иностранцами». И самой частой в этих разговорах была похвала достоверности.

Действительно, там обнаружилось много узнаваемых предметов быта, хотя зачем-то появилась пачка сигарет «Столичные», на которых вместо оригинальной надписи значится «Сочинские». Знающие люди меня, правда, просветили, что производство современного сериала ведётся под строгим контролем (хотя это и не мешает поставить перед героем фэнтези стаканчик кофе из кафе «Старбакс»). И поэтому появление действующей марки «Столичные» (кажется, их делает и сейчас Погарская табачная фабрика), должно санкционировать множество структур от рекламного отдела до юридического.

Но я счастливо избежал споров об этом кино и, надеюсь, избегу и впредь. Потом я прочитал одну украинскую статью, в которой есть хороший разбор этой проблемы, потом одну русскую статью, а потом ещё несколько — и думаю, что всё сказано без меня. Не в фильме суть, а в методе оценки достоверности.

Интересно вот что: обывательское представление о достоверности. Обывателю показывают в кадре что-то, что он помнит — автомобиль или авторучку, и он решает, что вот она, достоверность. Я в таком ездил, а такой писал. Помню и цвет, и запах. Тот же цвет, тот же вкус.

Это даже необязательно неодушевлённая деталь, часто символом достоверности может быть игра хорошего актёра. Если какой-то безумный советский генерал бежит с искажённым обезьяним лицом, крича: «Убейте Бонда», — тут достоверности нет. Куда лучше, если иностранец принимает тебя за человека. А вот когда лучшие актёры Отечества сыграли в фантастическом фильме о полковнике Исаеве, то даже руководитель нашей огромной страны решил, что там всё подлинно, и пожелал наградить героя.

С достоверностью шпионских фильмов происходит, кстати, удивительная история. Они берут образы из жизни и до неузнаваемости искажают их, создавая удивительное воображаемое пространство, потом настоящие шпионы, надышавшись такой общественной аурой, начинают принимать во внимание повадки персонажей, а новые шпионские фильмы вбирают в себя эти, уже скопированные повадки, и так продолжается до бесконечности.

Однако при всей гениальности актёрской игры драматургия рассказа о недавнем и давнем прошлом может быть совершенно недостоверной (не говоря уж о деталях, о которых обыватель имеет смутное представление): «Найден череп коня Вещего Олега… — Знаю, читала… — Читала? Ах, ты, умница!» Обыватель вообще страстно желает быть в курсе — оттого после каждой катастрофы плодятся специалисты в области воздушных перевозок и пожарного дела.

Достоверность определяется по тому, как встраивается новая информация в картину мира обывателя. Если это происходит без конфликта, то новость достоверна. Не важно, считает человек, что «всё было хорошо» или «всё было плохо» — работает один и тот же механизм. Обладая какой-нибудь неполной (она всегда неполная — только в разной степени) информацией, обыватель от неё не отказывается. Он яростно отстаивает ранее приобретённое фрагментарное знание, сам того не замечая, как его легко обмануть.

В мировой культуре есть прецедент. Это судьба романа «Война и мир», который вольно обращается и с судьбами реальных людей с подлинными именами, и с самой историей. Однако, хотят историки того или нет, события той войны обыватель будет помнить по роману, а не по книгам учёных и воспоминаниям очевидцев. Вот об этом подробнее.

Рядом с проблемой подлинности находится вопрос о намоленности икон и получении эстетического удовольствия от репродукций знаменитых картин. Всякий любитель музеев вам скажет о необходимости посещения музеев и наслаждении от разглядывания оригинала. Меж тем, разглядеть оригинал Джоконды чрезвычайно затруднительно из-за толпы китайцев и каких-то удивительных бронированных стёкол. Чистота этого группового наслаждения с обязательной потной толпой сомнительна. Более того, Станислав Лем в своей «Сумме технологии» писал о коллекционерах, что могут понять подлинность картины в своей коллекции только при помощи эксперта. Можно ли получить эстетическое удовольствие, смотря на поддельного Ван Гога, или оно должно идти в пакете с гордыней прикосновения (взглядом) к сертифицированному подлиннику? Лем размышлял о репродукции предметов полвека назад, и с тех пор технологии довольно сильно продвинулись вперёд.


Теперь для создания новой подлинности не нужно гениального романа (или гениальности романа), а достаточно кинематографического изображения. Мы ленивы и нелюбопытны, искусство побивает реальность, а драматургия жизни никому не интересна. Безумно сложно передать механизм принятия решения не то что в глубине давней и недавней истории, но и в какой-нибудь более или менее современной профессиональной деятельности. Но про удивительных специалистов в области пожарного дела и самолётовождения я уже сказал.

Человечество преуспело в произведении копий всего. И те предметы, что раньше были доступны дворянской элите, теперь имеют покупательский спрос среди платёжеспособной народной массы. Это привело к тому, что подлинность стала самым дорогим товаром во всех отраслях человеческого потребления — от дамских сумок до путешествий.

Как это происходит в туристической области, хорошо описал Сергей Довлатов. Вот классический пример, хоть, может быть и выдуманный, из его книги «Заповедник»: «Затем Потоцкий выдумал новый трюк. Он бродил по монастырю. Подстерегал очередную группу возле могилы. Дожидался конца экскурсии. Отзывал старосту и шепотом говорил: „Антр ну! Между нами! Соберите по тридцать копеек. Я укажу вам истинную могилу Пушкина, которую большевики скрывают от народа!“

Затем уводил группу в лес и показывал экскурсантам невзрачный холмик. Иногда какой-нибудь дотошный турист спрашивал:

— А зачем скрывают настоящую могилу?

— Зачем? — сардонически усмехался Потоцкий. — Вас интересует — зачем? Товарищи, гражданина интересует — зачем?

— Ах, да, я понимаю, понимаю, — лепетал турист…»[309]

Я был свидетелем того, как экскурсоводы показывают на Донском кладбище «подлинную» могилу Салтычихи. Та, что принималась за неё ошибочно, метрах в тридцати, но экскурсантам важна именно подлинная. Если Пушкин — наше всё, то вряд ли можно заподозрить посетителей некрополя в особой любви к недоброй женщине. Ан нет, им важна именно подлинность могилы.

По тем же законам живёт огромный корпус книг, фильмов и телепередач — «От нас скрывали, а на самом деле — вот». Это новая подлинность знаний о пирамидах, переселении народов, летающих тарелках и трагедии на перевале Дятлова. То есть ты, потребитель, жил без достоверности, питаясь ложью, а вот тебе драгоценная достоверность.

Тут, правда, происходит битва слов «достоверность», «уникальность» и «аутентичность». «Аутентичность» — это не совсем «достоверность» (по крайней мере, в русском языке). Туристы плывут на аутентичных лодках и проходят неуникальный маршрут. Достоверные тайны секретных служб расходятся миллионными тиражами при помощи самих этих служб. Где истина — непонятно, и все забыли, как русские философы отличали её от правды.

Но и никому и не нужно. И это не от злой воли родных Неизвестных Отцов или каких-нибудь заграничных Огненосных Творцов, а из-за свойства современной цивилизации, её любви к упрощению. И, в конечном деле, из-за любви этой цивилизации к обывателю.


10.06.2019

(обратно)

​Наследование (о том, как пользуются остатками материальной и прочей культуры прошлого)

А ветер летит, провода теребя,
А время с годами к нам жёстче и строже!
Не будет, не будет, не будет тебя,
И даже — не будет похожей.
«Вечерний эскиз». Музыка Александры. Пахмутовой, слова Андрея Добронравова

Из полустёртых черт сквозит надменный пламень,
Желанье заставлять весь мир себе служить;
Ваятель опытный вложил в бездушный камень
Те страсти, что могли столетья пережить.
Перси Шелли, «Озимандия». Перевод Константина Бальмонта



В Москве, в центре Вознесенского, идёт чудесная выставка «Им 20 лет». Она сделана по принципу театрального интерьера, или даже по принципам модных теперь квестов в замкнутом пространстве. Но дело не только в простой оптике, а в том, что она наводит на одну очень важную мысль о наследовании культуры.

Мы приучены к мысли историков о том, что культура не наследуется, наследуется только материальная её оболочка. Если кто-то (и таких людей я знаю) разжился старинными электронными лампами и собрал наново телевизор «КВН», налил дистиллированной воды в его линзу, и принялся его смотреть, то это не наследование культуры. Человек, отреставрировавший дедов «ЗиС», должен чувствовать себя не наследником культуры, а наследником своего деда. Так, кстати, и сказал какой-то водитель во время парада старинных автомобилей.

Можно воспроизвести детали быта. Примерить ватники и гимнастёрки — что так ужасно сейчас делают эстрадные звёзды, причём любовь к прошлому не простирается у них настолько, чтобы мужчины сбрили свои фигурные бородки. Но нельзя второй раз войти в реку времени, и в те комнаты, где на подоконнике — керосинка и луковица в банке выпускает робкие зелёные пальцы.

Фильм «Мне двадцать лет» стал, наверное, самым знаменитым фильмом шестидесятых, при том, что судьба его была мучительна, он оброс огромным количеством историй, кадры из него разошлись фотографиями-символами по бесчисленным книгам и статьям. Я когда-то знал его наизусть, и, много лет назад, когда пошёл в кинотеатр «Родина» с девушкой, в которую был влюблён, был поражён, когда мне показали его первоначальную версию. Девушка, впрочем, скучала, и тогда я в первый раз почувствовал особое страдание — смесь собственного удовольствия и неловкости. Передать своё чувство времени оказалось невозможным, а ведь мы были ровесниками.

Но то, что я увидел в Центре Вознесенского, было ещё интереснее. Мало того, что там на ноутбуке можно посмотреть несколько вырезанных сцен (даже я их раньше не видел, уж совсем на любителя), но это взгляд вовсе с другой стороны — «им», двадцать лет, «им», далёким людям. Инопланетянам советского быта. Причём и помещения называются «комната хипстера», «кладовка хипстера» и тому подобное. Уж и хипстеры становятся преданием истории, их, как и само слово смывает новая волна, другое поколение, иная городская культура. Тот социализм с человеческим лицом, который пытаются построить герои Хуциева и Шпаликова, не вызывает у хипстера ни сожалений, ни воодушевления, ни прочих эмоций.

Всё прошло, осыпалось прахом.

Судя по всему, полёт Гагарина был наивысшей точкой взлёта СССР, хотя это и похоже на дурной каламбур. Страна, как смогла, оправилась от великой и страшной войны, научилась делать ракеты и счётно-решающие машины, допущенные ошибки исправлены, Африка и Латинская Америка с интересом смотрят на слово «социализм», ещё не произошла ссора с Китаем и полмира на политической карте окрашено в разные оттенки красного. Да что там — коммунизм не за горами.

Там замирает в воздухе подброшенная вверх монетка.

Мне иногда представляется альтернативная история, в которой переменчивый и непоследовательный Хрущёв вдруг приезжает в Переделкино к Пастернаку, и, расклеившись, пьёт с ним вино, расслабившись и вспотев. Охрана бродит по ещё не застроенному Чубайсом полю. «Застава Ильича» идёт широким экраном, а советские инженеры делают персональный компьютер «Ятрань». Космонавт Леонов с астронавтом Армстронгом скидываются на пальцах в шлюзе лунного модуля, кому первым лезь наружу.


Но альтернативная история, как старая бабушка, звеня отсутствующими причиндалами, подпрыгивая, удаляется прочь. Надежды не наследуются. Для того, чтобы их ощутить, нужно стать новым Пьером Менаром.

Вот о чём я думаю, стоя в комнате, оклеенной старыми газетами, в которой не смолкает детский хор из старого телевизора. Это, собственно, одна из знаменитых сцен фильма о трёх товарищах. Обычно цитируют другой диалог, разговор с убитым на войне отцом, который так не понравился Хрущёву, а вот разговор с другим отцом, которого Виктор Некрасов несправедливо назвал «зажравшимся товарищем», происходит среди вечного ремонта, в этой комнате, оклеенной газетами, под тревожный аккомпанемент детского хора.

«— Я не верю в тех, кто слишком много острит в юности. Мне нравится, что вы молчите, Сергей. Я тоже молчал и слушал. Иногда люди говорят очень полезные вещи. Разговор у нас не лёгкий, и я, естественно, волнуюсь. И, может, поэтому говорю… Я с некоторого времени потерял с дочерью общий язык.

— Бывает.

— Как вы относитесь к моей дочери? Я надеюсь, это серьезно?

— Да, это серьезно.

— Я хотел бы вам верить. Вы можете мне верить. Конечно, лучше вам было бы остаться здесь, места хватит. Но ладно, не будем больше об этом. Мне трудно судить, и потом, есть вещи, в которые я не вправе вмешиваться. Она тут нашумела, ушла. Вы садитесь. Она не может понять одной вещи. Я ведь хочу ей добра, счастья, чтобы жизнь сложилась нормально, хорошо, спокойно. В последнее время у неё это не очень складно получалось. Очевидно, вам это известно. Вот что я вам скажу. Наверное, я никому бы этого не говорил. Вы, как бы вам сказать, вы человек перед дорогой, вы оба. Для каждого из нас наступает день, когда нужно задуматься, что-то решить важное. Как в сказке. Камень, а на нем — пойдешь налево, пойдешь направо, пойдешь прямо. Наверное, вам приходили в голову такие мысли.

— Откуда вы знаете?

— Почему бы мне не знать, дорогой мой? Знаю. Потому что вы только начинаете идти, а я уже отмахал порядочный кусок. Иногда мне везло больше, иногда меньше, иногда совсем не везло. Так вот, учтите, надеяться вы можете только на себя, никто вам не поможет, ни один человек. Людям, в общем, наплевать друг на друга, как ни печально в этом признаться. Я знал и знаю людей. Взять кое-кого у меня в тресте. Я общаюсь с ними по работе и имею возможность наблюдать их внимательно и давно. С некоторыми мы даже вместе начинали. И вот из них ничего не вышло, не получилось. Потому что они чего-то не поняли, растерялись. Ах, ребята, ребята, как вы ещё наивны, как вы еще мало знаете жизнь. А в жизни есть простые и грубые вещи, такие, скажем, как зарплата, квартира. Я понимаю, вы, наверное, стыдитесь об этом говорить, это, так сказать, слишком прозаично. Но от этого никуда не денешься, и с этим приходится считаться, поверьте уж мне.

— Так какую же дорогу вы мне предлагаете?

— Да ничего я вам не предлагаю. Это уж вы решайте, как говорится, сами. Сами решайте. Вот так-то, дорогой мой«.

Это, собственно, тот же разговор, который происходит у героя с убитым отцом в воображаемой землянке: «Ине — двадцать, тебе — двадцать три. Как я тебе могу советовать?»[310]

Исчезнувшая культура ничего не подсказывает, она может только пересказать себя, обнаружиться старым телевизором в дачном сарае, продовольственными карточками, забытыми в книге или фразами, которые катают на языке стареющие хипстеры. Хорошо, если тебе достаётся наследство, но великое счастье, если доведётся с умом им распорядиться. Продать дачу или завод легко, куда труднее пустить в дело веру и надежды предков. «Пустить в дело» — выражение старое, куда древнее, чем советская власть.

Решать всё время приходится самому, прямо хоть монетку бросай. И монетка падает, а потом катится, как известно, звеня и подпрыгивая.


16.06.2019

(обратно)

В зеркале дневника (о том, как устроены частные дневники)


Мы хорошо (как нам кажется) знаем писателя Шварца. Евгения Шварца, которого справедливо ещё называют драматургом и поэтом. Можно назвать его и киносценаристом, впрочем. Шварц прожил сравнительно долгую жизнь. Нет, для хорошего человека никакой продолжительности жизни всё равно недостаточно, но тут мы имеем дело с теми исходными данными биографии, при которых многие не доживали и до двадцати. Евгений Львович Шварц родился в 1896 году, а в двадцать лет был призван в армию, в двадцать один год произведён в прапорщики, а ещё через год участвовал в знаменитом Ледовом походе, который сплотил ядро Белой армии.


Там он был контужен и всю жизнь руки его прыгали, как чужие, это было то, что врачи называют чрезвычайно сильным тремором.

Евгений Шварц умер шестидесяти одного года в Ленинграде, ему удалось скрыть и свою войну в 1918 году, получилось проскочить через репрессивное сито, которым выловили, а потом замучили многих поэтов его круга — от Хармса до Введенского, в 1956 году ему даже вручили орден Трудового красного знамени. И всё же его «Дракон» был запрещён после первого показа в 1944 году, в пьесах находили крамолу, ну и тому подобное.

И Шварц, который скрывал какую-то внутреннюю ярость под костюмом плюшевого сказочника, выходит каким-то милым остряком в глазах потомков. Меж тем у Шварца было точное и беспощадное свойство наблюдать за людьми.

Поэтому Шварц-мемуарист интересен не только собственно историями, которые он рассказывает, именами и обстоятельствами, которые упоминает, а ещё самим механизмом наблюдения.

Вот перед ним Виктор Шкловский, человек, который никогда не делал свою ярость внутренней, наоборот, Шкловский делал из этой ярости кирпичи для своей биографии. Он был старше Шварца на три года, а обстоятельств своего участия в Гражданской войне не скрывал. Не то, что бы он был на стороне белых, нет — он был на стороне эсеровских заговорщиков, выступавших против большевиков, он был в Киеве при гетмане, бежал от чекистов по льду Финского залива и жил потом в Германии. Скрыть это было невозможно, потому что он написал великую книгу о своих странствиях. Книга называлась «Сентиментальное путешествие» — и теперь бы сказали, что она похожа структурой и стилистикой на блог, и судьбой — на постоянно дописываемый и переписываемый дневник. Шкловский, как и Шварц, избежал неминуемых, казалось бы, репрессий, получил три ордена Трудового красного знамени (и ещё какие-то награды) и прожил 91 год.

И вот об этом человеке Шварц пишет в своём дневнике 1954 года, за четыре года до смерти. Это январь, вернее, 6 января пятьдесят четвёртого, и Шварц вспоминает ушедших и ещё живых друзей: «Ильф, большой, толстогубый, в очках, был одним из немногих, объясняющих, нет, дающих Союзу право на внимание, существование и прочее. Это был писатель, существо особой породы. В нём угадывался цельный характер, внушающий уважение. И Петров был хоть и попроще, но той же породы. Благороден и драгоценен был Пастернак. Сила кипела в Шкловском»[311].

Проходит полгода, и Шварц попадает в Дом творчества писателей. 5 августа он записывает там: «Сложность этого лета увеличилась оттого, что приехал Шкловский, мой вечный мучитель. Он со своей уродливой, курносой, вечно готовой к улыбке до ушей маской страшен мне. Он подозревает, что я не писатель. А для меня это страшнее смерти. Когда я не вижу его, то и не вспоминаю, по возможности, а когда вижу, то теряюсь, недопустимо разговорчив, стараюсь отличиться, проявляю слабость, что мне теперь невыносимо. Беда моя в том, что я не преуменьшаю, а скорее преувеличиваю достоинства порицающих меня людей. А Шкловский при всей суетности и суетливости своей более всех, кого я знаю из критиков, чувствует литературу. Именно литературу. Когда он слышит музыку, то меняется в лице, уходит из комнаты. Он, вероятно, так же безразличен и к живописи. Из комнаты не выходит, потому что картины не бросаются в глаза, как музыка врывается в уши. Но литературу он действительно любит, больше любит, чем все, кого я знал его профессии. Старается понять, ищет законы по любви. Любит страстно, органично. Помнит любой рассказ, когда бы его ни прочел. Не любит книги о книгах, как его собратья. Нет. Органично связан с литературой. Поэтому он сильнее писатель, чем учёный».

Смотрите, Шварц замечает всё — и то, что Шкловский суетен, но в своей любви к литературе абсолютно искренен, он страстен и памятлив, и при этом в одном предложении объясняет все претензии к Шкловскому, которые выказывали филологи — неточности и ошибки, небрежность и выдумки. Просто он сильнее как писатель, а не как учёный. При этом Шкловский мучает его, как двойник.

На следующий день Шварц пишет: «Недавно перечитал я „Третью фабрику“. Это несомненно книга, и очень русская. Здесь вовсе не в форме дело, что бы ни предполагал Шкловский. Бог располагает в этой книжке. И форма до того послушна тут автору, что её не замечаешь. И, как в лучших русских книжках, не знаешь, как ее назвать. Что это — роман? Нет почему-то. Воспоминания? Как будто и не воспоминания. В жизни, со своей лысой, курносой башкой, Шкловский занимает место очень определенное и независимое. У Тыняновых он возмущал Леночку тем, что брал еду со стола и ел ещё до того, как все усаживались за стол. И он же посреди общего разговора вдруг уходил в отведённую ему комнату. Посылают за ним, а он уснул. Но он же возьмет, бывало, щётку и выметет кабинет Юрия Николаевича и коридор и переставит мебель на свой лад. Сказать человеку в лицо резкость любил. Глядя на режиссера Герасимова, сказал: „Я не могу к вам хорошо относиться, вы напоминаете мне человека, которого я ненавидел“. — „Знаю. Савинкова?“ — спросил Герасимов. — „Да. Это неспроста“. Герасимов пропустил таинственный, но явно обидный смысл, скрытый в слове „неспроста“, и, полушутя, стал рассказывать, как завидуют его наружности актеры. Он всегда играет злодеев, а это, как известно, самые лучшие роли. На диспутах Шкловский не терялся. В гневе он краснел, а Библия говорит, что это признак хорошего солдата. По-солдатски был он верен друзьям. Но тут начинается уважение к времени, со всеми его последствиями. Сам он отступал, бывало, и отмежёвывался от своих работ. Друзей не тянул за собой. Но себя вдруг обижал. На похоронах друзей плакал. Любил, следовательно, всем существом. Органично. Слушает он недолго, но жадно. И поглощает то, что услышал, глубоко. Так глубоко, что забывает источник».

Заметьте, что сделал Шварц: сперва он рассказал о человеке «вообще», будто набросал узнаваемый и самодостаточный рисунок. Через день насыщает его деталями, будто штриховкой. Причём это детали яркие — человек выторговал себе право заснуть в гостях, то, что гости обычно не делают. Но гости обычно и не подметают пол.

Но и на следующий день, 7 августа, Шварца не оставляет эта тема, Шкловский вваливается в его дневник, как незваный гость, занимает всё пространство и перебегает из комнаты в комнату: «Однажды у Тыняновых зашел разговор об одном писателе. И я объяснил присущую тому озабоченность и суетливость тем, что известность пришла к нему как бы приказом от такого-то числа, за таким-то номером. От этого данный писатель в вечных хлопотах. Если его назначили известным, то, стало быть, могут и снять. И он с ужасом присматривается, приглядывается, прислушивается — не произошло ли каких изменений в его судьбе. Старается. Оправдывается. И нет у него и минуты спокойной. Шкловский выслушал это внимательно, против своего обыкновения. И в конце вечера, когда разговор вернулся все к тому же писателю, Шкловский сказал: „Вся беда в том, что его назначили известным…“ — и так далее. Мысль задела его, и он ее проглотил, и стала она его собственной. Это не значит, что он похищал чужие мысли. Если говорить о качестве знания, то его знание делалось знанием, только если он его принимал в самую глубь существа. Поглощал. Если он придавал значение источнику, то помнил его. Поэтому в спорах он был так свиреп. Человек, нападающий на его мысли, нападал на него всего, оскорблял его лично. Он на каком-то совещании так ударил стулом, поспорив с Корнеем Ивановичем, что отлетели ножки. Коля говорил потом, что „Шкловский хотел ударить папу стулом“, что не соответствовало действительности. Он бил кулаками по столу, стулом об пол, но драться не дрался. Вырос Шкловский на людях, в спорах, любил наблюдать непосредственное действие своих слов. Было время, когда вокруг него собрались ученики. Харджиев, Гриц и еще и еще. И со всеми он поссорился. И диктовал свои книги, чтобы хоть на машинистке испытывать действие своих слов. Так, во всяком случае, говорили его друзья. „Витя не может без аудитории“. Был он влюбчив. И недавно развелся с женой».


«Недавно» — это действительно недавно. Шкловский разводится с Василисой Шкловской-Корди, а потом стремительно женится на Серафиме Суок. Эта женитьба переползает в следующий день шварцевского дневника: «Развод и новая женитьба дались ему непросто. Он потерял квартиру, и денежные его дела в это время шли неладно. Он поселился с новой женой своей в маленькой комнатке. Жил трудно. И шестидесятилетие его в этой комнатке и праздновалось. Собрались друзья. Тесно было, как в трамвае. Уйти в другую комнату и уснуть, как некогда, теперь возможности не было. И Виктор Борисович лег спать тут же, свернулся калачиком на маленьком диванчике и уснул всем сердцем своим, всеми помышлениями, глубоко, органично, скрылся от всех, ушел на свободу, со всей страстностью и искренностью, не изменяющими ему никогда. И тут вдруг появилась Эльза Триоле, пришла женщина, о которой тридцать с лишним лет назад была написана книга „Письма не о любви“. А он так и не проснулся. Как все люди, сделавшие свой дар, нет, приспособившие свой дар для ежедневной работы, овладел он с годами техникой страсти и любви. Лебедев как-то рассказывал о француженке-шансонетке, знаменитой своим темпераментом. Она, едва к ней прикасался мужчина, закусывала губу до крови. А потом узналось, что губа ее нижняя подрезана бритвой на этот случай. И актеры, и поэты, и писатели — все, промышляющие кровью своей, в конце концов приобретают опыт, позволяющий простейшим способом приводить её в волнение. Обладает им и Шкловский. Умеет он рассердиться в споре. И рассказать о последней своей работе. От него исходит то тепло, которое подтверждает, что двигатель существует и в порядке. Одно движение опытной руки — и готово: гнев, блеск, утверждение, увлечение, чудеса. И только в последний год друзья замечают с горечью, что поворачивает Виктор Борисович рычаг, а двигатель отказывает». При этом конкретная история с Эльзой Триоле, кажется, более легенда.

На следующий день Шварц вспоминает Бориса Эйхенбаума, как-то отступаясь от своего дневника, но запись об Эйхенбауме кончается сравнением его и Шкловского: «Как в Шкловском, угадываешь в нем непрерывную работу мысли. Менее страстную, более ровную и более научную».

А 10 августа Шварц пишет о поколении: «Недавно поразило меня, когда разглядывал я толпу, как разно заведены люди, шагающие мне навстречу по улице. Разно, очень разно заведены и Шкловский, и Эйхенбаум, но двигатели в них работают непрерывно, и топливо для них, горючее, добывается, течет непрерывно от источников здоровых. Любопытство, жажда познания, а отсюда — любовь к одному, отрицание другого. И Шкловский тут много ближе к многогрешным писателям, а Эйхенбаум — к мыслителям, иной раз излишне чистым. Сейчас они оба живут в Доме творчества, и как не зайдешь — то у одного, то у другого какие-то открытия. Борис Михайлович беленький, лёгенький, с огромной, нет, точнее — с просторной головой. Волосы вокруг просторной, красной от летнего загара лысины кажутся серебряными. Он очень вежливо, что ему никак не трудно, очень внимательно встречает тебя и рассказывает, что такое Бах. Он в последнее время занимается Полонским, ему заказана статья к однотомнику, и всё думает и думает о музыке. Он приобрёл проигрыватель и целую библиотеку долгоиграющих пластинок. Составил к ним карточный каталог. Читает упорно книги по музыковедению. Никто не заказывал ему статью о Бахе, но он всё думает о нём, думает. Шкловский, когда входишь в сад Дома творчества, на площадку между столовой и самим домом, где стоит в цветочной клумбе на высоком деревянном постаменте бюст Горького, Шкловский, повторяю, поворачивает к тебе всю свою большеротую, курносую, клоунскую маску. Смотрит Шкловский и как бы взвешивает на внутренних весах, выносит он тебя нынче или не выносит. И если стрелка весов за тебя — заговаривает».

И наконец, финальная запись о Шкловском 11 августа: «В последний раз он говорил о том, что в первых вариантах „Войны и мира“ сюжет зависит от воли героев, от их сознательных решений. Князь Андрей отказывается от Наташи для того, чтобы Пьер мог на ней жениться. И постепенно убирает все сознательные поступки, и сюжет развивается вне воли героев. Впрочем, рассказав это, Шкловский добавил: „У меня нет уверенности, что это интересно. Я теперь совсем потерял ощущение того, что интересно и что нет“».

Это образцовый сюжет и образцовый стиль: человек, который всё время старался соблюдать правила (он взрывался, выходил из себя редко, но если уж выходил, то так, что его пугались функционеры), пишет о человеке, который редко сдерживался. Он кажется ему более успешным (что неверно). При этом в успехе своего двойника Шварц видит трагедию (она там есть), но не допускает злорадства.

Двойник неприятен ему, но Шварц соблюдает много разных правил, придерживается умственной и этической дисциплины, и в результате создаёт точный портрет, а не занимается психотерапевтическим выговариванием.

Читатель, вдумайся в этот рассказ, и представь, как напишут о тебе под замком в социальных сетях. Или пуще того, подумай, как ты пишешь о других людях, быть может, тебе и неприятных.

Пиши, как Шварц.


24.06.2019

(обратно)

​Пещера (о посещении еврейских подземелий)

В пещере угрюмой, под сводами скал,
Где светоч дневной никогда не сверкал,
Иду я на ощупь, не видно ни зги,
И гулко во тьме отдаются шаги.
Константин Бальмонт «В пещере»

Много лет назад я со своими школьными приятелями путешествовал по Уралу. Теперь можно сказать, что это было чрезвычайно авантюрное мероприятие, а тогда молодым лоботрясам казалось естественным. Наш старший товарищ, что руководил этим походом, называл его «астрономическими наблюдениями», что было верно только отчасти. Мы действительно увидели солнечное затмение в небольшой фазе, а вот остальное время довольно сильно нарушали технику безопасности в Уральских горах и просто бродили по маленьким и большим уральским городам, а также пересечённой местности.

Однажды мы приблизились к городу под названием Кунгур. Известно было то, что рядом с ним находится знаменитая пещера, и мы решились её посетить.

Перед пещерой переминалась мрачная очередь. Надо сказать, что стоял довольно унылый и сырой, хоть и летний день. Небо хмурилось, с утра прошёл дождь, и нас спасало то, что мы были обуты в надёжные советские туристические ботинки. Не помню всех подробностей, хотя всякое такое воспоминание сделано из архаических деталей, выхваченных из тьмы фонариком нашей памяти. Исчезнувшие монетки, ничего не говорящие потомкам цены, слова забытого бытового языка… С нас взяли какие-то весомые советские копейки, и мы ступили во мрак. Кажется,лестницы были деревянными, под ногами хлюпало. Было немного страшно и тоскливо. Мы потоптались на этом огороженном участке и скоро нас стали толкать обратно к выходу.

Очередь там всё ещё стояла под мелким серым дождём. Кто-то спросил нас, стоит ли дело платы, и мы яростно закивали.

Наш старший товарищ мрачно сказал, что эта вереница желающих попасть внутрь напоминает ему толпу стран, решивших попробовать социализм. Наша личная реклама пещеры хорошо вписывалась в его теорию.

С тех пор утекло много карстовой воды, и, говорят, что Кунгурская пещера совершенно переменилась. Там сейчас всё подсвечено разноцветными прожекторами, путешествие туда неизгладимо из памяти и вообще я желаю этой местности всяческого процветания. Правда, я с тех пор там ни разу не был, но одно знаю наверняка: в тот момент я сделал выбор между альпинизмом и спелеологией. Понятно, в чью пользу.

При этом я всегда осознавал могучую силу самого образа пещеры — начиная с её платоновской идеи.

Мертвецов хоронили в пещерах, и оттого, это пограничная область между землёй и подземным царством смерти. Ты ступаешь в пещеру, будто отправляешься на тот свет. Заблудишься в середине своих бестолковых лет в сумрачном лесу, начнёшь спускаться по каменным ступенькам, так станет тебя бросать то в жар костров, то в холод озера Коцит. Повезло, вылез из пещеры — вроде как ожил. Страшные истории рассказывали нам про Аджимушкайские каменоломни на школьных уроках. На других уроках мы тщетно пытались запомнить, откуда растут сталактиты, и куда — сталагмиты, и как он называются, соединившись. Страх и трепет вызывали истории о заваленных шахтёрах. Да что там шахтёры — они служили людям, а Чёрный спелеолог, ещё не почернев, пришёл в пещеры ради любопытства. Собственно, и зваться он должен был не спелеологом, будто честный учёный, а спелеотуристом.

Пещера — место спасения беглеца, и гнездо таинственных и страшных существ. Место смерти и место жизни, просто место обитания. Пещерные люди нацарапали нам на стенах своих каменных жилищ вымерших животных, невымерших животных и портреты инопланетян. Все мы вышли из этих пещер, оставив в пепле погасших костров палку-копалку, рубило, кресало и кости съеденных предков. Вышли, чтобы каждый день спускаться в пещеры больших городов, где несутся взад-вперёд поезда.

Но это всё только прелюдия к главной истории, а главное в том, что добрый фестиваль «Эшколот» привёз меня в пещеру Близнецов, иначе называемая Меарат ха-Теумим.

Надо сказать, что на самом фестивале много говорили о подземном Иерусалиме, который едва ли не больше Иерусалима надземного, о карстовых процессах (я немного учил их в университете, занимаясь геофизикой), но сам визит в пещеру сделал мой даже не день, а лето.

Идти к порталу во тьму нужно было недолго, но зной плавил голову. К тому же обнаружилось, что это день школьных экскурсий, так что нам приходилось прятаться в тени фисташковых деревьев, ожидая очереди на вход. Вокруг, как пчелиный рой гудели младшие классы. Там были школьницы в синей форме, школьники в форме чёрной, школьники в зелёных майках, школьники, одетые кое-как, но меня, как школьного учителя, это вовсе не пугало. Когда собирать класс на экскурсии нужно не тебе, ты блаженно сидишь под кустом какого-то библейского свойства и просто ждёшь. Нужно только увернуться от мальчика, похожего на бегемотика, очень упитанного, и одновременно очень подвижного, который носится за своими обидчиками. Такой мальчик есть во всех младших классах, и горе тому, кто встанет у него на пути.

И вот нас позвали на вход. Поднимаясь почти по такой же лестнице, что много лет назад, я вспоминал давний визит в Кунгурскую пещеру и прочие пещеры моей жизни. Наконец, мы включили налобные фонарики (света там не было), и стали удаляться от яркого солнечного света во мрак.


Вдруг кто-то из моих товарищей отдёрнул руку от деревянных перил и стал искать салфетку. (Это раньше джентльмены искали носовой платок, теперь же салфетки победили носовые платки). Перила были засраны летучими мышами. Сноска: Это были нильские крыланы, но большинство имён совершенно неважны в этой истории.

Мы продвигались вперёд, и я, наконец, услышал писк десятков настоящих обитателей этой пещеры, бывшей когда-то каменоломней, базой еврейских повстанцев, а затем, кажется, приютом разбойников.

Теперь главными тут были мыши. Они испуганно метались под потолком.

Дети, шедшие за нами, тоже вляпались в мышиный помёт, но в отличие от нашего товарища не снесли это молча. Они заорали, от чего мыши испугались, и начали метаться быстрее. Впрочем, сказалось это и на их прочих действиях.

Дети орали всё громче, а мыши метались ещё быстрее и гадили всё больше.

Школьники, почуя усиление осадков, стали кричать ещё громче, а мыши от этого ещё больше дурели и гадили. Налобные фонарики метали лучи по стенам, мыши, попавшие в них, были похожи на немецкие бомбардировщики, застигнутые в небе над Москвой. Гул стоял в ушах, в глазах рябило.

Я радостно стоял посреди этого безумного мира и улыбался.

Спасибо тебе, Господи, за то, что ты показал мне всю мою жизнь в одной минуте, за то, что ты дал мне вспомнить эти прошлые суетные метания вокруг социализма и битвы идей в мальчишеских головах, и, наконец, опустил сюда, в чёрное пространство, где летят еврейские летучие мыши, с каждым мгновением становясь легче.

Это ведь судьба моя. Спасибо тебе фестиваль, спасибо всем, спасибо за всё.

Помни, писатель-пешеход, о пещерном шуме и гаме, не забывай этот запах и цвета темноты.

Скоро тебе из пещеры выходить.


01.07.2019

(обратно)

​Второе сентября

Школьные годы чудесные,
С дружбою, с книгою, с песнею,
Как они быстро летят!
Их не воротишь назад.
Разве они пролетят без следа?
Нет, не забудет никто никогда
Школьные годы.
Евгений Долматовский

И никакого розового детства…

Анна Ахматова (1955)


В этом году у первоклассников маленькая трагедия. Совсем маленькая, как укус комара, почти незаметная. Согласно календарю, раз в семь лет (без поправки на високосные годы), не бывает настоящего школьного первого сентября, того, что «Первое». Хотя при этом соблюдаются все ритуалы прошлого — цветы, музыка, толпа родителей у школы.

Вообще первое сентября — не просто День знаний. Сам календарный переход «лета» в «осень» звучит как-то тревожно. Так вот, это день инициации, точно такой же, как и последний звонок или выпускной вечер. Недаром столько фильмов ужасов снято именно про выпускные вечера. Это плата за то, что теперь для обряда инициации больше не нужно отправляться в лес или пить кровь убитого врага. Армейская инициация достаётся не каждому (как и церковная), а вот школьная линейка первого сентября и выпускной — почти всем. Поэтому на школьных линейках так часто говорят: «вы открываете дверь», и действительно — открытие двери есть символ перехода. И слово «порог», которое тоже связано с этой дверью. А потом сообщают, что «вы отправляетесь в дорогу», поясняя, что дорога будет продолжаться всю жизнь. Кажется, что учителя обещают детям и родителям счастья. Трудного, но счастья — между тем, это не так.

Все подобные слова произносил и я, будучи школьным учителем, потому что сам прошёл через все необходимые ритуалы и переживал их очень остро. Переступать порог, открывать дверь, за которой не пойми что, отправляться в путь, с которого так просто не сойти — всё это довольно страшно.

Не так давно мне попалась подборка интервью с молодыми людьми, что разочаровались в своём высшем образовании, едва поступив в институты и университеты. Они перечисляли объективные причины (да, часто и преподавательский уровень низок даже в самых лучших учебных заведениях страны, и не всегда угадываешь свою специальность), но среди разносортного недовольства было что-то общее. При этом это были лучшие ученики, что называется, лучших школ. Вокруг них одиннадцать лет учителя сдерживали слово, данное ими первого сентября: вашу жизнь делали яркой, вы переступили порог, открыли дверь в прекрасный мир, и теперь в братстве таких же, как вы, одарённых и одухотворённых. И чем лучше школа, тем больше там тебя любят. Всё это было правдой, и правда окутывала школьников тёплым одеялом, не говоря уж о том, что и учились они лучше многих.

А потом они снова перешагнули порог, только теперь шагнув обратно в тот мир, где не было ни тёплого одеяла, и вот уже их окружает конкуренция, драка за место — на кафедре или при устройстве на работу. Конечно, нет абсолютных процессов: и в лучшей школе тебя могут затравить, и родители всё-таки нечасто кидают тебя в реку, чтобы научить плавать. Но этот момент перехода есть, и, как ни крути, он такой: от школы не ждут драки за место и пайку, а в большом мире она идёт, не прекращаясь. В школе над тобой простёрло совиные крыла государство, а как откроешь дверь в офис или университет, там тебе уже мало кто должен, даже если ты сам заплатил за обучение.


Когда я поступил в Университет, кто-то, кажется, это был мой декан Василий Степанович Фурсов, сказал странную фразу: «Вас не будут тут учить, вам тут могут помочь учиться». А потом он на вопрос о студенческом научном обществе сказал: «Не бывает кружка бальных танцев в балетном училище», но это к слову. А уж когда человек попадает на службу, то там тёплых одеял точно не будет, чтобы об этом не говорили люди ответственные за коллективный дух. И мама не поможет (нет, у очень богатых людей родители иногда вызывают учителей и начальников, но это ведь не про тебя).

Так что в сентябре и июне у нас происходит настоящая инициация. Ведь инициация в широком смыслеи — это просто обмен. Например, обмен свободы на предназначение, как при постриге, обмен той же свободы на комфорт, наоборот, комфорта на свободу и много другое.

Это может быть обретение силы, а может — отказ от любой внутренней силы и растворение во внешней.

Первоклассники исчезают в школьных дверях с огромными букетами, чтобы вернуться другими, но пока это не их выбор. Вот через одиннадцать лет им предстоит хоть что-то выбирать по-настоящему.

Так что школьных учителей, которые произносят казённые фразы первого сентября и на выпускных, нужно слушать внимательно. Они, сами того не понимая, проговариваются, и фразы эти правдивы. Порог, дверь, путь — всё правда. То, что сейчас кажется трагедией, не будет стоить воспоминания. И, наоборот, тысячи раз вспомнится упущенный случай, поймёшь, что мелочи были счастьем, а то, что им казалось когда-то — прах и тлен. И к такому испытанию тоже нужно быть готовым. В общем, будет очень трудно и страшно, а счастье — непонятная сложная штука. Но деваться некуда, иди. Букет аккуратнее держи.


02.09.2019

(обратно)

Под паром (о жанре стимпанка)


Я очень люблю стимпанк с его размытыми границами, неточными признаками, но при этом всегда безошибочно выделяемый из общего ряда продукции, маркируемой словом «фантастика».


Стимпанку не чуждо ничего — ни космос, ни путешествия во времени, ни создание химер, ни магия — кухонная и боевая. Ни, разумеется, сила огня и пара. Как-то мы с друзьями собрались судить да рядить, отчего греки не сделали паровую машину после игрушки Гирона, почему этого не сделали, наконец, римляне с их нуждой в механической силе и масштабным строительством. Кажется, в этом случае перед нами одна из главных загадок человечества.

Сейчас многие будут обсуждать только что вышедший сериал Carnival Row Рене Эчеваррии и Трэвиса Бичема. Это очень красивое зрелище, со всей прелестью Викторианской не-Англии (а «викторианство» — самый характерный маркер жанра), с фавнами и феями, а также с нехитрым моральным посылом, бьющим фонтаном. Там в загадочном городе Бурге сосуществуют после большой войны люди и нелюди, некоторые поедом едят других, сержант полиции идёт по кровавому следу, а над всем сверху стрекочут феи, маша крылышками через дырки в полушубках.

Мне Carnival Row не очень нравится именно, как адепту жанра. Замах создателей хорош, но когда начинается движение, ты видишь, что просто произведена контекстная замена негров на фавнов, страдающих от неравноправия, женщин — на фей, страдающих от того же неравноправия, и герои тут же становятся очевидны, будто на каждом бейджик с обозначенной степенью политкорректности.

Когда мне говорят, что явных провалов в сюжете нет, сразу хочется ответить: «Ну, ок. Я тоже не помню, что случилось в хижине дяди Тома». Дело в том, что все сюжетные ходы предопределены. Если несчастные феи набиты в корабль, как африканцы, плывущие в Италию, то корабль обязательно станет тонуть, то трюмы будут заперты негодяями-перевозчиками. Бесправную служанку-фею обязательно будет лапать похотливый хозяин, а когда она сбежит, то он обвинит её в воровстве. Межрасовая любовь окажется бесприютна как хемингуэевская кошка под дождём, продажные полицейские примутся заметать следы и любой ценой не дадут вынести сор из своего участка. Политики прижмут инородцев и отправят их в Варшавское гетто. Один из моих друзей и вовсе сказал, что это очевидная антитрамповская манифестация, и иногда кажется, что в этой фразе нет иронии. Вся история сделана из кубиков «Лего» и не несёт неожиданностей.

Но как прекрасна картинка! Как чудесен монорельсовый трамвай на улице сказочного города, как прописаны рога фавнов и крылышки фей!


И, в общем, это дорогой фильм, сделанный на свой страх и риск не артхаусным режиссёром, а людьми понимающими, что стимпанк вкупе с неподростковой фэнтези сейчас пользуются спросом.

И вот это повод задуматься о силе жанра. Он именно в картинке, в узнаваемости и одновременно, удивлении от мира вещей. Стимпанк вообще построен на механистичности природы и человека. И самая интересная мысль тут о механизме человеческого существа, которое подвластно ремонту и наладке, как часы. Эту мысль физики с их силой атома и квантовой механикой было подавили, оккупировав XX век своими мифами. Но теперь мы снова к ней вернулись, погнав взашей физиков, которые стали слишком заумными, и вернули химиков из ссылки.

К нам возвращается XIX век, магия трубочек и медных сосудов с окошками (все приборы в этих сериалах срисованы с титана в вагоне пассажирского поезда, пахнет металлом и углём, один из пассажиров носит револьвер под мышкой, а в купе бьются ложечки в стаканах с подстаканниками). В одном углу что-то нагревается, в другом что-то булькает — возможно, магический эликсир. Сверху — электрические искорки, снизу крутятся шестерёнки. В этом мире не исчезла надежда на то, что создание Голема и Франкенштейна — обычная инженерная задача. «Остров доктора Моро» превращается в обычную клинику пластической хирургии. Причудливые существа из сказок такому миру не противоречат. А фантастичность гравитационных и электромагнитных полей, которыми так увлечены были в атомный век, можно заменить щепотью волшебного порошка.

Человек ищет уюта, и вот он тебе, читатель и зритель, в плюшевых сиденьях, в тепле викторианского камина, не исключающего парового отопления. Как известно, XIX век кончился не календарно, а в августе четырнадцатого, в аду мировой бойни, повторённой потом ещё раз. Стимпанк как бы обнажает приём: «Читатель уж ждёт рифмы к своему желанию предсказуемости? Хотите вновь рубеж девятнадцатого и двадцатого столетий, который вам кажется безопасным? На вот, возьми его скорей!».

Я люблю стимпанк.


09.09.2019

(обратно)

Женское (обыкновенное женское)


В ранней юности я был сторонником равноправия и совершенно не ощущал никого человеком второго сорта. Это было следствием не советской реальности, а чтения советских книг (и книг изданных в то время) мальчиком, именно что живущим в отрыве от советской реальности. Среди прочих книг в обязательном списке такого чтения были и ксерокопированные тома братьев Стругацких. И одним из самых знаменитых мест в их «Улитке на склоне» был диалог директора загадочного Управления со своими сотрудниками. Директор говорил по телефону, со всеми одновременно, причём со всеми подчинёнными — и с каждым по-своему, на особом языке. Главный герой повести, внештатный сотрудник, тоже хочет приобщиться к этому таинству и хватает первую попавшуюся трубку, но ничего не понимает, потому как там шорох, треск и странные, будто несвязанные фразы. Герою объясняют, что это телефон беременной сотрудницы, которую увезли рожать. Дальше следует саркастически описанное перечисление расшифровок, вернее, способов расшифровки послания директора, который обращается одновременно ко всем и к каждому в отдельности. Это очень интересная метафора сама по себе, а хорошая метафора похожа на гаечный ключ. Она может подходить ко многим жизненным ситуациям, причём абсолютно непохожим.


Я сначала воспринимал эту историю как смешной абсурд, что-то вроде описания Лапуты, но (как и в случае с Лапутой), за словами обнаружился реальный смысл. Нет ничего удивительного в том, что чужую эмоцию мы понимаем хуже всего — хуже загадок других планет.

Роман Марты Кетро тем мне интересен, потому что там я через строй речи вижу принципиально иную эмоцию, чем у меня. Просто физиологически иную, так же, как ощущения женщины всё равно до конца не понятны мужчине.

Дело не в сюжете романа «Чтобы сказать ему». Сюжет похож на историю, рассказанную режиссёром Джармушем. Только в фильме «Мертвец» в странствие по фантастическому пространству отправлялся скромный счетовод, который понемногу перерождался в мистического героя, а у Марты Кетро по странной постапокалиптической местности движется женщина. В конце её тоже ждёт лодка (это не спойлер), а прежде — десятки психоделических встреч. Сюда можно ввести ещё множество сюжетов, вплоть до известного рассказа «Случай на мосту через Совиный ручей».

Есть проза универсальная, а есть мужская и женская. Никакого отношения эта классификация к полу автора (и читателя) не имеет — просто характеристика эмоции. Так вот, когда я рассуждал о романе Марты Кетро, то понял, наконец, что я имею в виду под женской прозой. Это, разумеется, не любовные романы в мягких обложках, и не толстые книги, полные страданий женщины средних лет, что получают литературные премии (и книги, и женщины). Женская проза — именно это: какие-то записанные на бумаге ощущения, любовь к сыну, подлаживание к миру, попытки устроиться, всё это, наложенное на классический сюжет психоделического путешествия. Отцы и матери любят детей по-разному, и не в том дело, что больше или меньше, а именно по-другому. Всмотришься в такое повествование, и увидишь эту материнскую любовь чуть полнее, чем в реальности. Потому что рассказано о ней изнутри. То есть тут пройдена некая грань, которая отделяет универсальную литературу от женской.

Язык, на котором рассказана история женщины среднего возраста в странных обстоятельствах именно женский, вернее, материнский, и внимательный читатель отличает его от мужского или нейтрального языка описаний. И перевод с него никогда не может быть осуществлен с достаточной точностью. Это удивительное чувство, когда сталкиваешься с другой жизнью, которая до конца не будет оценена и принята, но имеет своё право, и не хуже прочих. Итак, это ощущение другого.

Поэтому я ощущаю себя внештатным сотрудником, который зажал в руке чужую телефонную трубку и слушает послание от Директора. Я не всё понимаю, но ощущение таково, что я слышу настоящую женскую речь. Потом, конечно, я отойду и успокоюсь, но по себе знаю — писателя нужно похвалить, пока не отошёл и не успокоился, потому что потом я, как образцовый мальчик Достоевского, начну исправлять карту чужого звёздного неба.

Я надеюсь, что автор не будет публично разъяснять написанное, потому что непонятность и недосказанность множит читателей. При правильном позиционировании «Чтобы сказать ему» может встать в тот ряд, где стоят всякие чайки по имени Джонатан и дома, в которых. Именно без авторского комментария роман имеет больше шансов стать книгой-гуру, в которую вчитывают смыслы, как в «Дом, в котором».

Специфика в том, что «Дом по имени Джонатан» имени Марты Кетро — особенно женский.

И теперь, когда меня мои ученики спросят, «что такое женская проза», я им скажу, что не глупые любовные романы, не феминизм, праведный и яростный, а вот это.


16.09.2019

(обратно)

​Осторожность и гармония

— Сегодня надо будет принарядить к завтрашнему дню весь мир! — продолжал Оле.

Ганс Христиан Андерсен, «Оле Лукойе»

Довольно забавная история с экранизацией романа американской писательницы Донны Тартт. Я об этой книге написал лет пять назад без особых восторгов и с тех пор мнения о ней не переменил. Фильм принялись ругать даже переводчики книги, но не в этом дело, главное, что текст стали обсуждать наново. Вот, кстати, спойлер[312].

Случай романа «Щегол» чрезвычайно интересен оттого, что это пример социализации вокруг книги. «Щегол» книга очень буржуазная, книга с претензией, настоящая толстая книга повышенной духовности, и человека весёлого провоцирующая на какое-нибудь хулиганство.

Так и вышло: один мой добрый товарищ тут же написал заметку «Отчего Донна Тартт плохой писатель», и эффект от этого был примерно такой, как если бы приличный мальчик в матроске вдруг нагнулся на прогулке, поднял что-то с земли, а потом зафигачил найденным кирпичом в огромное стекло, за которым люди, немного скучая, слушали Шопена. Натурально, в узком кругу начались народные волнения, даже круче, чем на московских площадях.

В связи с этим возникла реакция особого типа: «Нельзя писать такие тексты, потому что, во-первых, вас могут подозревать в желании прославиться на гребне волны поношения. Во-вторых, это бессмысленно, потому что вы только увеличите славу ненавидимой вами книги. В-третьих, никто не изменит любимому писателю, и множество хороших людей обидятся на вас. Наконец, когда вы ругаете книгу, вы увеличиваете количество зла вокруг». Не суть важно, кто именно так говорил, потому что это мнение не единичное, и прекрасное в своём тяготении к гармонии, а может быть, даже к буддизму. При этом высказывалась справедливая мысль о том, что для многих людей обидеть их любимую книгу вроде как обидеть их самих. Свернул голову американскому щеглу, так сгори со стыда перед приличными людьми, не дослушавшими классическую музыку.

Мне кажется, перед нами образцово неверное суждение. Оно исходит из того, что кто-то хочет своей репликой принарядить мир, как писал Андерсен в сказке «Оле Лукойе», а это вовсе не так. Человеку могло быть интересно, как функционирует большой текст в общественном пространстве, какие шестерёнки в людях цепляет книга, да и есть ли у текста то, чем зацепить общество. И в таком случае рушится все «во-первых», «во-вторых» и «в-третьих». Не говоря уж о том, что ничего стыдного в битье буржуазных стёкол нет (если оно происходит в текстах, конечно). Самолюбивое желание вставить свои пять копеек и прославиться — прекрасно! Множество интересных мыслей и книг создано по этой причине.


Поэтому желание гармонии напоминает мне выдуманную Окуджавой для эпиграфа «Путешествия дилетантов» книгу «Правила хорошего тона», где говорится: «Когда двигаетесь, старайтесь никого не толкнуть». Да с чего же не толкнуть? Для чего тогда разговаривать о книгах публично, если бояться их адептов? Маяковский — вон, кричал, что извините, конечно, мы попортили ваших бумажных коней и слонов, но без этого нельзя. Если ты открываешь рот, то мотив «вы неизбежно обидите кучу хороших людей, которых совсем не хотели бы обижать», — нужно вовсе исключить. Можно руководствоваться интересами логики аргументов, точности цитирования и чего-то ещё. Но наличие этого мотива — приукрашает мир ровно в той степени, что и лечение зубной боли анальгином.

Нет, если бы разговор шёл о «Я эту вашу Тартт не читал, но хочу её обесценить» — другое дело. Мифический экскаваторщик, не читавший Пастернака — фигура в нашей (и мировой) культуре онтологическая. Но тут я весело наблюдал зеркальную картину к избиению авторов романов про попаданцев. Фантастические во всех смыслах авторы тоже были обижены и тоже бормотали о своей обиде. Иные говорили, что их не стоит трогать, это создаст им популярность, третьи советовали, что нужно писать не о неудачных книгах, а только о тех, что получше. И всё это напоминало старую присказку «Давай, Петро, городским наваляем?» — «Давай. А если они нам?» — «А нам-то за что?». Нет, не нравится тебе книга, тут рецепт один: «… Казаки имели ко мне сожаление и сказали:

— Ударь её из винта.

И, сняв со стенки верного винта, я смыл этот позор с лица трудовой земли и республики»[313].

А как начнёшь думать о сладкой гармонии, так и сказать будет нечего. Тут на втором шаге начинает маячить мантра «оскорбление чувств верующих». Есть предметы, у которых по определению всегда присутствует неограниченный круг поклонников, и мы, сказав о чём-то «против шерсти», неминуемо их расстроим.

Ну так и у всего в нашем неприукрашенном мире куча поклонников — у Донны Тартт, у Дарьи Донцовой, у рыбалки и футбола, у Советской власти, у однополой любви и у пирогов с вишней. Но говорить о любой вещи нужно, только осознанно и точно, не перевирая цитат и ответственно исследовав явление согласно своим силам и возможностям.


23.09.2019

(обратно)

Циннобер (об одной шведской девочке и не только о ней)


У писателя Гофмана есть одна сказка (её иногда называют новеллой, но в ней страниц сто. Её часто воспринимают, как смешную, но ничего смешного в ней нет, хотя всё действие происходит будто в декорациях из розовых кустов. Там одна фея (не от большого ума) решает осчастливить несчастного ребёнка, похожего на альрауна (уродливого мелкого духа-оборотня), и наделяет его даром всем нравиться. И действительно, жизнь его круто идёт в гору, вот он уже становится министром при дворе князя Пафнутия (хорошее имя), и гордо зовётся фон Циннобер. Всё бы хорошо, но он перешёл дорожку одному романтическому студенту (у Гофмана всегда в запасе какой-нибудь романтический студент), и как раз этот студент лишает великого Циннобера неожиданного дара.

И вот перед толпой маленький уродливый ребёнок, и толпа, которая только что боготворила мудрого Циннобера, начинает кричать: «Альраун! Как он уродлив! Как он мерзок!», — видимо, подразумевая, что они-то лучше. И это непостоянство толпы как раз и есть самое страшное у Гофмана. Несчастный Циннобер вновь превращается в бедного крошку Цахеса, и единственный, кто испытывает к нему хоть какое-то человеческое чувство — его мать. Впрочем, и это уже посмертно, потому что Цахес утонул в ночной вазе и придворные его хоронят, как хоронят дети умершую канарейку.

Меня давно интересует этот социальный прибой, похожий на морской. После того как в поле зрения толпы появляется неожиданный человеческий феномен — будь то знойная балерина, нервная жена олигарха или чудо-ребёнок, то сначала идёт волна весёлого добродушного изумления «ты бач», потом набегает волна раздражения, когда феномен подсаживается к тебе в жизнь, лезет на тебя из дырок в утюге и говорит что-то странное. Третья волна в этом прибое — появление людей, которые говорят на манер персонажа фильма «Покровские ворота»: «А если он прав?» — и это довольно опасно для впечатлительных персонажей, потому что абсолютной неправоты нет ни у кого, даже, по слухам, у Врага рода человеческого. А поскольку среди людей, раздражённым какими-нибудь поп-феноменом немало просто недобрых, то гуманисты норовят побить раздражённых, ну, и раздражённые не остаются в долгу. Наконец, последняя волна цикла смывает всё — феномен оказывается на почётной пенсии, как юная нобелевская лауреатка в Канаде, или та двенадцатилетняя девочка, которой страшно было выходить из дома из-за озоновой дыры (она, кажется, рассказывала об этом с трибуны ООН). Проблема — на прежнем месте, фонды — при деньгах, и только рассорившиеся бескорыстным образом друзья с удивлением озираются: как они могли набрызгать яда в самое дорогое — собственные человеческие отношения.

Меня как-то спросили, что рациональный человек может извлечь из истории со шведской девочкой, которую прибоем принесло в неокрепшие умом русскоязычные сети. Сам феномен этот оказался на слуху именно последнюю неделю, меж тем появился не вчера. Но удивительна быстрота оборота человека в этом движении воды и пены. История, впрочем, знает множество девочек, с которыми случилось Откровение, и они пришли к людям рассказать правду. Это своего рода канон, и там есть девочки, говорившие не только об экологии, но и об ужасах войны, о нарушении прав человека, о том, как они увидели Богородицу и многих других важных вещах.

Самая известная из них — одна француженка, и расписание её жизни довольно стремительно. Жанну д'Арк сожгли в неполные двадцать. Она родилась примерно в 1412, а взошла на костёр в мае 1431. В тринадцать лет она слышит голоса (1425). Эта латентная фаза продолжается года три: — девочка находится вне публичной сферы. Когда ей шестнадцать (1428) она приходит к местной власти, но её прогоняют. Она возвращается через год и ей разрешают ехать ко двору. Она попадает туда в марте 1429 года, и в конце апреля уже воюет. Три месяца войны, потом зимняя пауза-спячка, по весне снова три месяца войны, а дальше — плен и понятно что. В итоге — год с небольшим.

Сейчас времена не в пример более гуманные, и знаменитые девочки погибают не так часто.


Но что может извлечь честный обыватель из такого феномена, если он не является человеком верующим? (А современная экология есть во многом предмет веры, и войны вокруг её постулатов на поверку выходят религиозными войнами).

Во-первых, это опыт, который учит обывателя работе с внешним раздражителем — вот ты оказался в полосе прибоя, где только и говорят о чём-то. Что тебе сделать: отойти в сторону, кинуться в бой, испытать раздражение от того, что в интернете кто-то неправ, облегчение от психотерапевтического выговаривания? Можно выбрать любое, и всё может оказаться цинично-полезным. Надо понимать границы своего знания, и вовсе не стыдно сказать себе: «Я этого не понимаю и не уверен, что мне это нужно».

Во-вторых, вспомнить, что внешний мир норовит тобой манипулировать. Ну, да — некоторые мои друзья, да и я сам имел опыт, когда гопники, собираясь отнять у тебя деньги, выставляют перед тобой инвалида или малолетку. У малолетки всегда иммунитет, а бывает ещё букет разных отклонений от нормы. Раздражается ли честный обыватель, когда перед ним появляется кто-то с общественно-дипломатическим иммунитетом? Да примерно так же, как от малолетки с требованием «Дай десять копеечек». Ну, правда, в современном мире счёт на миллиарды.

И честного обывателя не смутить порицанием «да у вас подгорело», «онижедети». Тут бы ещё его удержать от того злорадства, которое так страшно (и мимоходом) описал Гофман в финале своей сказки.

В-третьих, давно существует конструкция, которая оправдывает переход от рационального знания к религиозному откровению: «устами младенца глаголет истина», «мальчик не может быть неправ, и король голый» и тому подобное. Вообще, вся надежда цивилизации на детей, и у них презумпция истинного высказывания. Их сложно заподозрить в лоббировании своего бизнеса, прямой корысти, в конце концов, они лучше выглядят, чем одышливые старики и толстяки-мироеды. В них весёлый пафос праздника непослушания. Но, так или иначе, весь современный мир, с его медициной, технологиями, продлением жизни и снижением детской смертности построен на рациональном знании. И тут у честного обывателя есть искушение: мифологическое сознание всегда приятнее, оно повышает самооценку, а научный опыт, сын ошибок трудных, спотыкается, норовит сделать шаг назад и осмотреться. А мифологическое сознание (так, кстати, было и во времена Орлеанской девы) говорит: всё здесь и теперь, мы знаем — как, встань и иди. Победа будет сейчас, ждать не нужно.

Можно представить себе энтузиазм молодых голодных людей, когда перед ними выбегал на трибуну лысоватый человек с рыжей бородкой и кричал: «Вы, вот вы — те люди, что уже будут жить при коммунизме».

Но медленное рациональное знание всегда побеждает в отдалённой перспективе.

И честному обывателю, стоящему на берегу бушующего моря, нужно сделать главный выбор. Нет, не выбор между наукой и верой, это-то бог с ними. Выбор обывателя куда важнее — бросить ли в топку религиозной войны свои отношения с коллегами и друзьями, отношения с приятелями на рыбалке и в кружке по вязанию. Стоит ли примкнуть к толпе, что хвалит господина Циннобера, а потом вопит ему в окна: «Долой эту маленькую бестию! Выколотить его из министерского камзола! Засадить его в клетку! Показывать за деньги на ярмарках!»

Стой, обыватель, смотри на катящиеся валы, и думай.


30.09.2019

(обратно)

Товарищ маузер (о пистолетах и револьверах, а так же оружии Маяковского)


Есть особый тип знания, которое никогда не имеет практического применения и служит только для демонстрации собственного превосходства. Это знание чаще всего становятся базовыми вопросами в играх телевизионных умников. Например, приятно поправить какого-нибудь штафирку, что путает револьвер (от англ. revolve «вращать» — и, стало быть, содержит в себе крутящийся барабан, бонусом к боевым качествам представляющий возможность игры в «русскую рулетку») и пистолет. Не так давно я читал один роман, где упоминается пистолет Маяковского. Там всё это было рассказано очень поэтически, говорилось о «револьвере „Маузер“» и на этом строилась целая система образов.


Действительно, в протоколе осмотра тела написано: «…Промежду ног трупа лежит револьвер системы Маuser калибра 7,65 № 312045 (этот револьвер взят сотрудником ОГПУ т. Гнединым). Ни одного патрона в револьвере не оказалось. С левой стороны трупа на расстоянии от туловища лежит пустая стреляная гильза от револьвера Маuser указанного калибра». Потом этот «Маузер» куда-то пропал, а к делу приложен «Браунинг» 1900 года, что породило множество конспирологических теорий.

Но мне тут интересно другое. Дело в том, что есть мальчишеский стереотип «правильных названий»: оговорившегося всегда поправляют, что «Наган» — это револьвер, потому что там вертится барабан, а вот «Браунинг» (к примеру) — пистолет. И сколько гордости обычно бывает в этом знании, прямо не описать. Даже больше, чем при победе в битве «одеть» против «надеть».

И вот воображение рисует какой-то «Маузер» с барабаном. Меж тем, «Маузер» Маяковского был плоский (на мой взгляд, очень некрасивый) пистолет Маузер М 1910/14. Куда более красив другой, знаменитый «Маузер» К96, тот, который все помнят по фильмам о Гражданской войне. Сотнями он лежит без бойков в музеях, с длинным тонким стволом. Он такой, каким его видел герой одной повести Стругацких: «здоровенный маузер — десятизарядное чудовище, рожденное в спецотделе Маузерверке, излюбленное, прославившееся в Гражданскую войну оружие комиссаров в пыльных шлемах, а также японских императорских офицеров в шинелях с воротниками собачьего меха».

Но у Маяковского был другой, маленький.

Впрочем, любовь Маяковского к оружию — тема отдельной психоаналитической статьи. (Его разрешение ещё было выписано на Browning № 42508 и Bayard № 268579«. «Баярд» — название, крепко засевшее в головах соотечественников с момента выхода сериала «Место встречи изменить нельзя». Я когда-то думал, что фраза Жеглова: «Ему надо было просто вовремя со своими женщинами разбираться и пистолеты не разбрасывать, где попало», должна быть обращена к Маяковскому, а не к несчастному врачу-микробиологу Груздеву. И всё неотвратимо, как только «В его руках холодно и тускло блеснул черной вороненой сталью „байярд“…»

Пистолеты, конечно, фетишизируются в массовой культуре. Все хотят посмотреть на «браунинги» Гаврилы Принципа и Маяковского. Но я отвлёкся — речь не об этом, а о тонкости словоупотребления. Человек, получивший случайно знание, всегда норовит вытащить его из кармана, как пистолет. И фразу из милицейского отчёта 1930 года такой человек трактует однозначно. Он, этот человек, не подозревает, что слова с течением времени меняют свои значения. Люди говорят и пишут по-разному, не беспокоясь о потомках. Причём не только милиционеры, но писатель Гайдар в своей знаменитой повести «Школа». Там отец передаёт сыну с фронта посылку с оказией:


«Я развернул сверток — там лежал небольшой маузер и запасная обойма.

— Что ещё отец выдумал! — сказала недовольно мать. — Разве это игрушка?

— Ничего, — ответил солдат. — Что у тебя сын дурной, что ли? Гляди-ка ведь он вон уже какой, с меня ростом скоро будет. Пусть спрячет пока. Хороший пистолет. Его Алексей в германском окопе нашёл. Хорошая штука. Потом всегда пригодиться может.

Я потрогал холодную точёную рукоятку и, осторожно завернув маузер, положил его в ящик».

После февраля семнадцатого член классного комитета требует от героя расстаться с оружием:

«— Сдай револьвер, — нагло заявил он. — Классный комитет постановил, чтобы ты сдал револьвер в комиссариат думской милиции. Сдай его сейчас же комитету, и завтра ты получишь от милиции расписку.

— Какой ещё револьвер? — отступая к окну и стараясь, насколько хватало сил, казаться спокойным, переспросил я.

— Не запирайся, пожалуйста! Я знаю, что ты всегда носишь маузер с собой. И сейчас он у тебя в правом кармане. Сдай лучше добровольно, или мы вызовем милицию. Давай! — И он протянул руку.

— Маузер?

— Да».

Да что там, на обложке книжечки к большому плоскому «Маузеру» 1896 года гордо написано: «Описание револьвера „Маузер“ для вооружённой охранной стражи Юго-Западных железных дорог. Киев, 1908 г.». Ну, говорили люди слово «револьвер» имея в виду не совсем то, что мы сейчас. В начале двадцатого века «это» могли назвать револьвером, и довольно бессмысленно пенять предкам, подбочинясь: «Дураки! Понимали б чо! Научим вас технической грамотности! Где тут крутящаяся деталь, где барабан со смертельными патронами?!»

В указании на путаницу магазина с обоймой, ствола с дулом, пули с патроном и курка со спусковым крючком всегда есть повод для гордости: «мы-то знаем правду». Мы познали толк в боевом металле, а вы путаетесь в показаниях. Ну так многие простые люди, отстрелявшие на войне не одну тысячу патронов, тоже путали всё это до конца своих стариковских жизней. И не строили из себя знатоков, путаясь в порядке бесчисленных юбилейных медалей у себя на груди.

Что ж с того? Морская свинка тоже не вполне свинка и вовсе не морская. А когда-нибудь сотрётся смешная разница между «одеть» и «надеть».

Что из этого следует? То, что знания наши о деталях времени зыбки, даже если это знания мальчикового типа — о ножах, танках, пистолетах и погонах — замешаны на тщеславии, а такая смесь толкает нас в не сразу видимые на этой дороге ямы. И хорошо если попадёшь в неловкое положение, путая карманные машины для убийства, страшнее то, что гордость своим неполным знанием может завести в совсем неприятные места.


07.10.2019

(обратно)

​Выбор комитета (рассказ про Карлсона)



Черновик, найденный в лесу
Карлсон пришёл в Шведское управление по делам литературы рано, раньше, чем приходил обычно. Все знали, что сегодня Профсоюзный Комитет объявляет о выборе сотрудника года. Победителю при этом выписывали какую-то сумасшедшую премию в валюте (довольно странной), и остальные работники завистливо пересчитывали эти тугрики в евро или доллары, потом в кроны, и жилы на их лбах набухали от непривычной работы. Было известно, что Профсоюзный комитет сообщает об этом по телефону каждому писателю, а тем, кто не стал лучшим, специально объясняет, что его выбор означает и проводит успокоительную психотерапию.

В Управлении было необычно людно. Карлсон с завистью прошёл по коридору мимо дверей иностранных отделов и, по привычке, ввалился не в свою национальную комнатку, а к русским Русские всегда были чем-то обойдены и с горя много пили. Карлсону это ужасно нравилось. Правда, сейчас там было победнее — время, когда русские катались как сыр в масле, ездили на совещания, получали премии и пенсии, прошло. Представительские расходы на водку и икру урезали. Сам отдел давно перевели на аутсорсинг, и в комнате, в которой раньше было не протолкнуться, сидела только секретарша и какой-то новый персонаж, который был похож на хипстера.

Секретарша недоумевающе поглядела на него и сказала, что таким, как Карлсон, Председатель давно звонит писателям на домашние телефоны.

— У меня нет домашнего телефона, — скорбно ответил Карлсон.

Но его никто не слушал, и он отправился бродить по коридорам.

Наконец, он попал в курилку. Там шептались: «Только бы не этой!», «Только бы не этому!» В нынешнем году премию давали сразу двоим, потому что в прошлом главбух проворовался, и Карлсон видел, как люди в масках вывели его, держа за руки, из здания Управления. Сотрудники сразу зашептались о харрасменте, кто-то видел главбуха с секретаршей, говорили, что он вынуждал к непотребствам уборщицу-гастарбайтера, но это Карлсону было неинтересно.

Он стрельнул у кого-то сигарету и решил вставить свои пять копеек в разговор:

— Всё это глупости и эгоизм. Какой-то перевод этой профсоюзной премии в Олимпийские игры. Вот Курощинер ещё десять лет назад говорил, что она и переведена давно. (Все в курилке посмотрели на Курощинера с ненавистью и сожалением)…Помните вы, кому премию пятнадцать лет назад дали? А двенадцать? Всех забыли, чо! Нет общего поля, нет никакого понятия «лучший сотрудник Управления» — такое противоестественно, во всех отделах есть свои лучшие, как сравнивать — непонятно, всё запутанно — кроме миллиона тугриков, наличие которого (даже двух вэтом году) я решительно приветствую.

Он обвёл глазами сотрудников и не встретил в них поддержки.

— Но, — Карлсон всё же продолжил, — Мы ведь помним, как каждый год, когда дадут кому-то премию, все мы принимаемся суетиться и думать кто это такой? Вот Гунилла, который у нас стенгазету делает, сразу начинает бегать по кабинетам и спрашивать: что это за сотрудник, чем он занимается, откуда… Все глаза отводят, и она бежит в отдел кадров и срочно переписывает данные с учётного листка. И никто все равно никого не читает! У нас ведь просто изменился сам институт чтения — общих клиентов нет. Не то, что в середине прошлого века, когда премию давали Филле и Рулле, а Боссе и вовсе от неё отказался.

Все по-прежнему молчали, и Карлсон, наконец, понял, что он говорит что-то не то.

Вдруг курившие побросали окурки и побежали к своим рабочим местам. И Карлсон понял, что он тоже ужасно опаздывает к звонку Председателя.

Он долго метался, пытаясь понять, где его трубка. Внештатным сотрудникам полагались какие-то дополнительные трубки в коридорах, и, кажется, всех предупредили загодя — но только не Карлсона.

Он вломился в какой-то объединённый еврейский отдел и увидел менеджера в широкополой шляпе, что уже приложил трубку к уху. Менеджер при появлении Карлсона страшно нахмурился, прижал палец к губам, а потом замахал на незваного гостя рукой.

В телефонной трубке раздалось гнусавое кваканье. Карлсон на цыпочках вышел…

Наконец, ноги принесли его в комнату дядюшки Юлиуса. Дядюшка Юлиус занимался фантастикой, оттого кабинет был уставлен какими-то чучелами. Над креслом дядюшки Юлиуса был укреплён лазерный бластер — по слухам, настоящий. В кабинете было два стола. За одним столом сидел с телефонной трубкой сам дядюшка Юлиус. Лицо у него было каменное, глаза закрыты. Он прижимал трубку к уху плечом и что-то быстро записывал карандашом в большом блокноте. Второй стол был пуст, и на нём стоял телефон. Карлсон схватил трубку и стал слушать. Там был какой-то шорох и потрескивания. Незнакомый писклявый голос внезапно забормотал: «…Управление реально может распоряжаться только ничтожным кусочком нравственности в океане литературы, омывающего континент жизни. Польша и Австрия, реальность и вымысел?.. У нас были сложные годы, когда репутация Профсоюзного комитета находилась под угрозой, и нас обвиняли в том, что Комитет принимает решения, руководствуясь сиюминутной политической обстановкой и собственной выгодой. Но мы решительно встали на путь самокритики. Смысла жизни не существует и смысла поступков тоже. Мы можем чрезвычайно много, и наш выбор не так очевиден, однако он руководствуется гуманизмом и… Миллион тугриков в переводе на рубли, а также по кросс-курсу в евро. Впрочем, мы до сих пор так и не поняли, что из того, что мы можем, нам действительно нужно. Он даже не противостоит, он попросту не замечает. И нарративное воображение, которое с энциклопедической страстью представляет пересечение границ как форму жизни…

Внезапно голос спросил Карлсона:

— А вы знаете наших победителей?

Карлсон поперхнулся, но тут же соврал трубке:

— Разумеется.

— Ну тогда вы всё понимаете.

И в ухо ударили короткие гудки.

Он встал и, чувствуя ужасную усталость, вышел в коридор. Совершенно случайно Карлсон свернул в Восточный отдел, где сидел весёлый кореец Ким. Карлсон знал, что всех корейцев зовут «Ким», и поэтому за глаза и в глаза звал восточного коллегу «Малыш». Малыш Ким разливал в толстые чашки чай, и разомлевший Карлсон пожаловался ему на то, что ничего не понял.

— Нечего тебе вздыхать, — ответил Малыш. — Надо было на работу вовремя приходить.

— Я же не знал, — стал оправдываться Карлсон. — Я вообще должен был сегодня на крышу лезть.

— Сам виноват, — сухо подытожил Малыш.

— Все равно я немножко послушал. И ты знаешь, Малыш, я ничего не понял. Почему это так?

— Немножко послушал! Ты дурак. Ты идиот. Ты упустил такой случай, что мне даже говорить с тобой не хочется.

— Ты знаешь, — продолжал Карлсон, — иногда мне казалось, будто я что-то улавливаю, какие-то обрывки мыслей, но вспомнить — и ничего…

— А чей это был телефон?

— Я не знаю. Это там, где дядюшка Юлиус сидит.

— А-а… Правильно, там фрекен Бок сидит, она сейчас рожает. Не везёт дядюшке Юлиусу. Возьмёт новую сотрудницу, поработает она у него полгода — и рожать. Да, Карлсончик, тебе женская трубка попалась. Так что я даже не знаю, чем тебе помочь… Подряд вообще никто не слушает, женщины, наверное, тоже. Ведь Профком обращается ко всем сразу, но одновременно и к каждому в отдельности. Понимаешь? Я, например, рекомендую понимать его выбор так. Разверни имя писателя, его национальность и гражданство, политические взгляды и тему книг в одну строку, избегая знаков препинания, и выбирай слова случайным образом, мысленно бросая кости домино. Тогда, если половинки костей совпадают, слово принимается и выписывается на отдельном листе. Если не совпадает — слово временно отвергается, но остается в строке. Там есть ещё некоторые тонкости, связанные с частотой гласных и согласных, но это уже эффект второго порядка. Понимаешь?

— Нет, — сказал Карлсон, — То есть да. Жалко, я не знал этого метода. И что же нам хотели сказать сегодня?

— Это не единственный метод. Есть ещё, например, метод спирали с переменным ходом. Этот метод довольно груб, но если речь идет только о хозяйственно-экономических проблемах, проблемах с экологией и угнетением меньшинств, то он очень удобен, потому что прост. Есть метод Стивенсон-заде, но он требует электронных приспособлений… Так что, пожалуй, лучше всего метод домино, а в частных случаях, когда словарь специализирован и ограничен, — метод спирали.

— Спасибо, — сказал Карлсон. — А о чем сегодня Профсоюзный комитет сказал?

— Что значит — о чём?

— Как?.. Ну… о чём? За что премию дали, кому? Что председатель сказал?

— Кому?

— Кому? Ну тебе, например.

— К сожалению, я не могу тебе об этом рассказать. Это закрытый материал, а ты все-таки, Карлсончик, внештатный сотрудник. Так что не сердись. Возьми себе ещё варенья и забудь обо всем этом.


11.10.2019

(обратно)

​Частная оценка (о премиальном процессе)


Я подумал (довольно долго) и решил, что нужно сказать несколько слов в защиту писателя Самсонова, который со своим романом получил премию «Ясная Поляна». И не оттого вовсе, что я очень рад, что ему присудили эту премию, вовсе нет[314]. Я там был одним из претендентов и, конечно, очень хотел бы, чтобы три миллиона рублей и последующее внимание достались бы мне. Был бы я дураком, если бы не считал, что моя книга гораздо лучше. Но уж когда писателя Самсонова стали ругать, я стал думать, что надо за него заступиться, потому как сам механизм оценки его книги мне не нравится.

Претензии к книге и автору выставляются, как говорится «типовые», и тем-то интересны. Они дают возможность понять, как работает метод оценки художественной литературы у обывателя.

Во-первых, Самсонову пеняют за то, что он написал роман про войну на Донбассе, а сам там не был. Это один из самых неловких приёмов. Потому что ответы на такие слова заготовлены давно. Владимиру Высоцкому вовсе не нужно было иметь внутри двенадцатицилиндровый мотор жидкостного охлаждения и пушку с двумя пулемётами, чтобы написать песню «Я — Як-истребитель». Пушкин не был в Испании, а написал «Каменного гостя» — ну и тому подобное далее.

Во-вторых, писателя Самсонова упрекают в том, что у него не война, а чёрте что, и вовсе не та война, что была в реальности. Ну, так на это уже тоже есть ответ, и его дал Осип Брик в аннотации к статье Шкловского «Матерьял и стиль в романе Льва Толстого „Война и мир“». Брик тогда писал, что: Шкловский нам доказывает то, что если вы хотите узнать, что приключилось в 1812 году, читайте документы, а хотите эмоциональных переживаний и Наташи Ростовой, читайте Льва Николаевича. Я вам скажу больше — о том, что Толстой, переписал всю историю той Отечественной войны, знали все, и Абрам Норов, потерявший под Бородино ногу, ему недаром пенял, что, дескать, граф, вы же боевой офицер, что вы оболгали честных людей, ну как же так можно? Но, так или иначе, 1812 год в России все будут знать по Толстому. Роман «Асан» Маканина, кстати, тоже весь выдуманный и нелепый, а чеченскую войну иностранцы по нему учат. (Если что, я знаю разницу между Толстым и Маканиным, а роман «Асан» последнего я не очень люблю). Тут так: напишешь ловко — твой верх, а напишешь заунывно и скучно — останешься только в статьях порицающей прессы.

В-третьих, писателю Самсонову пеняют за стиль и язык типа «заколдобился старик Ромуальдыч, поднеся портянку свою к носу». (Сперва мне было лень искать точную цитату, но вот она вам, тем более, в контексте она интереснее)[315]. Так вот, эта претензия куда более серьёзная. Но тут есть тоже контраргумент: я много раз видел, как воротил читатель с повышенной духовностью нос от стиля Андрея Платонова, а уж современники как горазды были его попинать. Но тут должен работать механизм ответственного чтения: изучить книгу, посмотреть, как она устроена, вдруг «стиль не баг, а фича».

В-четвёртых, к числу неуместных аргументов я ещё отношу «Не время ожидать нормальной прозы, пока ещё мы не отдалились от страшных описываемых событий». Ну, помилуйте, Бабель написал первый рассказ из «Конармии» в 1923-м, а закончил (за исключением одного фрагмента) в 1925 году. Нет, можно всё — и сразу. Как и аргументированно изругать автора, если он не властен над языком, который себе выбрал, за нелепость сюжета, неуместный и оттого смешной пафос — ну, что-нибудь в этом роде, за что положено выписывать <нрзб> художественной прозе. Или хвалить за точность и новаторство стиля, парадоксальность фабулы… Ну вы, понимаете.

И, наконец, люди насторожённо пишут, не льёт ли этот роман воду на мельницу путинского режима, и не оправдывает ли каких прошлых и будущих ужасов. Нет ли тут монетизации страшных событий и прочее, и прочее.


На это нужно отвечать так: множество произведений в истории литературы писались согласно тому интуитивному и явному социальному заказу, они что-то оправдывали и что-то обвиняли. Но всё в мире мудро устроено, и один и тот же текст, что в свое время оправдывал нечто гадкое, начинал потом это же обвинять. Или всё вообще переменяется, и книга, обвинив современников, становится потом весёлой памятью об истлевшей злобе. Так было с романом Всеволода Кочетова «Чего же ты хочешь?».

Существует множество книг, созданных лукавыми царедворцами, которые получились лучше, чем пламенные поэмы, сочинённые борцами за счастье народное. То, что книга написана на актуальную тему, быстро и выполняет социальный заказ — не является пороком. Первый роман великого Юрия Тынянова «Кюхля» был сочинен к юбилею декабристского восстания. Ну и Тынянов написал «Кюхлю» за три недели, как халтуру. Так посмотрите на эту историю Кюхельбекера, и на остальной мир халтуры, — скажу я, как портной из известного анекдота.

Так что же, хорошая книга про войну на Донбассе? А вот вы читайте сами, и думайте про стиль, сюжет и актуальность. Про то, как вы повторяете чужие слова, будто один экскаваторщик, специалист по Пастернаку. То есть у нас все частные обсуждения книг ведутся по-прежнему по лекалам 1958 года. Кто-то прочитавший высказывает своё мнение, а слушатели начинают ему поддакивать или спорить, исходя из пары цитат и названия, — будто нерадивые студенты на экзамене, сочиняющие сюжет непрочитанной книги. Есть общественный интерес к войне на Украине. Интерес есть, война есть, а романов нет. Появляется книга, на которую, как на ядро конденсации налипают страхи, фобии, радость и презрение публики. Читать роман оказывается не надо, и в этом смысле наш пример — очень важная часть современного литературного процесса. Но художественная литература один из немногих видов человеческой деятельности, рассчитанный на непосредственное восприятие. А городской обыватель начинает ломаться, как пряник: «Ну я не знаю, стоит ли почитать… Советуете? Или вдруг плохая? Я прям не знаю». Кажется, будто он должен, экономя каждую минуту, оторваться от хирургического стола, микроскопа в лаборатории, тушения пожара, и сделать невероятное усилие, чтобы сунуть нос в книгу.

Хорошая ли книга? Ну прочитайте, если сразу непонятно, дрянь или нет — обсудите с друзьями. А я и так долго сдерживался, чтобы не стукнуть автора по голове чем-нибудь тяжёлым и, схватив чемодан с деньгами, не убежать прочь приставными шагами, как доктор-краб Зойберг в моём любимом сериале «Футурама».


21.10.2019

(обратно)

​Что в имени тебе и мне (слово об именах и фамилиях)

Бунша. А ваша фамилия как?

Милославский. Я артист государственных больших и камерных театров. А на что вам моя фамилия? Она слишком известная, чтобы я вам её называл.

Михаил Булгаков, «Иван Васильевич»

Есть история, рассказанная Катаевым в книге «Трава забвения»: «Некоторое время Булгаков молча настороженно ходил вокруг Маяковского, не зная, как бы его получше задрать. Маяковский стоял неподвижно, как скала. Наконец Булгаков, мотнув своими блондинистыми студенческими волосами, решился:

— Я слышал, Владимир Владимирович, что вы обладаете неистощимой фантазией. Не можете ли вы мне помочь советом? В данное время я пишу сатирическую повесть, и мне до зарезу нужна фамилия для одного персонажа. Фамилия должна быть явно профессорская.

И не успел еще Булгаков закончить своей фразы, как Маяковский буквально в ту же секунду, не задумываясь, отчетливо сказал своим сочным баритональным басом:

— Тимерзяев.

— Сдаюсь! — воскликнул с ядовитым восхищением Булгаков и поднял руки. Маяковский милостиво улыбнулся.

Своего профессора Булгаков назвал: Персиков»[316].

Эта сцена сложней, чем кажется. Один человек, написавший честную, но во многом несправедливую книгу о Маяковском, комментировал её так: «Оставим в стороне натянутость этой сцены, её суесловие. Чем-то она напоминает рассказ Чуковского с его «мясом» в уитменовском подлиннике. Но отметим, каким примитивным примером вынужден иллюстрировать Катаев несравненный юмор своего героя. И еще отметим, что Михаил Булгаков, не только настоящий, действительно остроумный, но и этот, придуманный хитрым автором: восхищенный, но ядовито, ядовитый, но с поднятыми руками, — невысоко ценит остроумие Маяковского и уж во всяком случае в нем не нуждается.

Все сцены с участием Маяковского, пересказанные ли им самим, вспомненные или сочиненные очевидцами, поражают арифметической прямолинейностью, безысходной скукой придуманных острот, несущих запах вымученности и пота, даже если они были изобретены на ходу, а не заготовлены впрок заранее. Нам известна, пожалуй, лишь одна сцена, рассказанная также Катаевым (и Ахматовой), несомненно имевшая место в действительности, где звучит не механический ответ-каламбур, как желток в яйце, содержащийся в вопросе, а живой, неожиданный юмор. Но только здесь Маяковский уже не герой,

а скорее жертва.

«Они встретились еще до революции, в десятые годы, в Петербурге, в „Бродячей собаке“, где Маяковский начал читать свои стихи (под звон тарелок, — добавляет. Ахматова), а Мандельштам подошел к нему и сказал: „Маяковский, перестаньте читать стихи, вы не румынский оркестр“»[317].

Работа писателя с фамилиями — очень сложна. Прошли те времена, когда писатели давали своим героям говорящие фамилии, и персонаж положительный выходил Миловзоровым, а человек дурной имел в метрике запись «Злонравов». Авторы справедливо считали, что читатель (или зритель) и так умучен разными заботами, и не нужно заставлять его разгадывать лишнее. Потом наступила пора политических баталий, и проверенные герои назывались короткими русскими фамилиями, а негодяи — какими-то Зильберштейнами. Неколторые осколки прошлого искусства всё же наблюдались. Вот Олеша пишет: «Какие замечательные фамилии в пьесах Островского. Тут как-то особенно грациозно сказался его талант. Вот маленький человек, влюбленный в актрису, похищаемую богатыми. Зовут — Мелузов. Тут и мелочь, и мелодия. Вот купец — хоть и хам, но обходительный, нравящийся женщинам. Фамилия Великатов. Тут и великан, и деликатность.


Перед нами соединение непосредственности находки с отработанностью; в этом прелесть этого продукта творчества гениального автора; фамилии эти похожи на цветки…

Вдову из „Последней жертвы“ зовут Тугина. Туга — это печаль. Она и печалится, как вдова. Она могла бы быть Печалиной. Но Тугина лучше. Обольстителя её фамилия Дульчин. Здесь и дуля (он обманщик), и „дульче“ — сладкий (он ведь сладок ей!).

В самом деле, эти звуки представляются мне грядкой цветов. Может быть, потому, что одному из купцов Островский дал фамилию Маргаритов?»[318]

В сложные времена, когда ни дня не проходило без строчки, а в результате получалась вовсе не весёлая, а горькая «Книга прощания», в шпионском романе можно было дать предателю фамилию польскую.

Фамилии были делом классовым, и от человека, которого зовут Грацианский, ничего хорошего ожидать не приходилось, а вот человек по фамилии Вихрова был явно и совершенно прекрасен. Потом пришли фантасты и обогатили русскую литературу диковинными именами, сами же, впрочем, над этим издеваясь: «Имена героев должны соответствовать их характерам. Если действие происходит в далеком будущем или в иной галактике, то положительным героям дают хорошие имена: Ум, Смел, Дар, Добр, Нега и т. п. (для выбора женских имен могут быть также с успехом использованы названия стиральных порошков).

Отрицательным героям присваиваются имена вроде Смрад, Мрак, Худ, Боль, Вонь. Однако не следует даже самым мерзким типам давать имена, использующиеся в бранном смысле, так как эти слова могут встречаться в лексиконе ученых, особенно молодых, что создает при чтении известную семантическую неопределенность.


Представителям переходных цивилизаций, могущих еще стать на правильный путь, имена даются методом гильотирования. Например, в словаре отыскиваются два самых обычных слова, скажем „стул“ и „гравий“. Отсекая первые буквы, можно назвать героя Тул Равий. Просто и элегантно!»[319]

Прошло время, и говорящие фамилии в целом стали рассматриваться как игра в поддавки.

Но мы вернёмся к началу. Итак, Маяковский придумывает фамилию для булгаковского героя.

На мой взгляд, придумывает неудачно. Он просто совмещает Темирязева и мерзость. Булгаков даёт своему герою семинаристскую фамилию (вовсе не факт, что в ней отзвук имени Абрикосова — это, скорее отзвук в ограниченном словарно-фруктовом наборе читателя). Но главное в том тут, как мне кажется, остроумие Маяковского сбоит. Шутки с фамилиями всегда рисковые, и тут она ему не удалась.

Каламбуры с фамилиями всегда на грани пошлости, будто незатейливое превращение Навального в Овального или Анального. Трансформация Путина в Путлера ровно так же ужасна — всё это выдаёт какие-то неловкие комплексы, и узкую конструкцию воображения.

Когда Ильф и Петров пишут о «конной статуе Тимирязева»[320], то работают с образом (и его абсурдной жизнью), а Маяковский занят механическими соединениями.

Нет, и он в своём праве, к тому же все участники этой истории, её возможные свидетели и слушатели давно истлели в земле, сгорели в печах, в общем, исчезли. Остался звук каламбура, его лёгкий жестяной лязг.

Но дело не в правоте кого-то из мёртвых писателей, а в том, что фамилии — вещь нешуточная, и лишний раз с ними веселиться не надо.


28.10.2019

(обратно)

​Гвоздь в голове (о премии «Будущее время» и прогнозах фантастов)


Только что на премии «Будущее время», где соревнуются авторы фантастических рассказов, объявили победителя. Им стала Елена Клещенко с текстом «Веревка повешенного», а в коротком списке был ещё Андрей Столяров и несколько других имён, известных внутри фэндома. Что послужило моим добрым друзьям поводом сказать: «Наконец-то „олдскульные“ фантасты взяли реванш». Для меня же хорошая возможность сформулировать свои соображения и в связи с премией, и о фантастическом рассказе вообще.


«Будущее время» — премия небедная, спонсируемая АФК «Система», и может себе позволить не только внушительный премиальный фонд (понятная мотивация для автора написать текст на заданную тему и в срок), но, что самое главное, работу ридеров-читчиков.

Премии вообще дело очень хорошее. Никакого другого способа привлечь внимание публики к текстам (кроме авторитетных для читателя рецензентов) я не вижу. В любых премиях, кстати, читателю важен не столько победитель (при всём к нему уважении), а именно короткий список, как повод для чтения. Сейчас окончился второй сезон, и, конечно, надо бы дождаться третьего, чтобы более весомо говорить о том, что её лицо сформировалось и установились традиции, но жизнь наша быстротечна, и Бог разберёт, что случится с нами через год.

Я был на церемонии, и обнаружил очень интересную публику. Множество красивых женщин моложе тридцати. (Это сейчас считается «молоденькими девушками»), при этом они были дорого и хорошо одеты. То есть своего рода антитеза нетрезвой фантастической тусовке обычного образца.

Мне стали говорить, что премия превратилась в светское мероприятие, и эти люди, может, вовсе ничего не читают. Но и дурнопахнущие выпившие люди тоже могут ничего не читать. Я помню конвенты прежних времён, где тоже присуждали массу премий за лучшее в минувшем году. Понемногу это превратилось в аналог собачьей выставки, с той девальвацией наград, при которой никто не уходил без медали. Но важнее, что общее голосование преобразилось в выбор не текстов, а фамилий. Нет, красотки в вечерних платьях всё же более любы моему глазу.

Во-первых, интерес в том, что премиальное движение вокруг фантастики получилось не в результате революции в фэндоме, чего при мне как раз боялись старички, а на новом месте. Давно существует премия «Новые горизонты» (с почти нулевым бюджетом, но очень интересная), возникло это «Будущее время», и проросли они где-то в стороне от компостной кучи.


Во-вторых, премии очень интересны, с точки зрения механизма оценки произведения. Посади в жюри молодых геймеров — результат будет один, посади людей старой закалки, с априорным уважением к толстым литературным журналам, и увидим результат «Новых горизонтов», а набери любителей романов про попаданцев — выйдет известно что. Лучше взять самих попаданцев, но непонятно, где найти настоящих. «Будущее время» устроено таким образом, что рассказы в анонимной форме читаются ридерами, и только затем включается жюри. Оно делает свой выбор из длинного списка, определяя короткий, а потом, автоматически, победителя. Рассказы, нарушившие анонимность, должны, по идее дисквалифицироваться.

Эта идея мне, честно говоря, не до конца понятна. Представим себе, устраивается такой конкурс в настоящей сказочной реальности, где участвуют Вениамин Каверин, Андрей Платонов, Михаил Шолохов и Алексей Толстой. Можно ли говорить об анонимности в таком случае, если даже они скрыты под псевдонимами или номерами? Что делать с автором, который сам по себе обладает яркой индивидуальной манерой? Допустим, он написал прекрасный рассказ, но имеет несмываемыми родовыми пятнами стиля. По логике его должны гнать взашей, а обезличенный текст логично пройдёт дальше. Да и в реальности — можно ли говорить об анонимности людей, что всю жизнь занимались написанием текстов?

В-третьих, если в прошлом году темой было «Бессмертие», то в этом «Дополненная личность». Со сцены я слышал закономерные сетования на то, что все (почти все) пишут про чипы, вживлённые в тело — правда, в одном из рассказов это был целый гвоздь, вбитый в голову, будто в сорокинском романе. Тут налицо (каламбур неволен) особенность восприятия фантастики как «будущего», зафиксированная в названии. В рассказах-финалистах были ещё разъёмы для интерфейсов по всему телу, интеллектуальные ассистенты — «алис» и «сири» будущего, системы контроля поведения и лингвистические эксперименты — в общем, много всего. Сейчас на пике спроса фантастическая литература, построенная на волшебной сказке с узнаваемыми гномами и эльфами, или литература дополненной исторической реальности, но тут мы имеем дело с попыткой работы именно с «научной фантастикой», как она есть.

Есть и другой интересный вопрос: велика ли читательская аудитория именно у научной фантастики? Где она будет жить, на страницах каких журналов? Много ли мест, где можно напечатать научно-фантастический рассказ, кроме как в братских могилах сборников? Кстати, победитель этого года — вполне успешный сотрудник журнала «Химия и жизнь» с давней традицией таких публикаций. Но много ли вовне спроса на текст, построенный именно на физическом (или химическом, биологическом, etc) парадоксе? Как создать воздушный пузырь для пытливых, что смогут играть в научную фантастику, окружённую литературой спроса? Что ещё интересно, авторы, попавшие в короткий список, имеют приличные научные специальности, наверняка и в длинном списке таких было много. Сохранение этой «научности» без потери чувства языка и стиля — как раз и есть самое трудное в современной фантастике. Реальность чем дальше, тем больше тяготеет к мистике, и читатель, раздражаясь от сложного, голосует рублём за понятное и простое.

Никаких ответов у меня нет, но не для таких ли вопросов и нужны эти конкурсы с премиями?


11.11.2019

(обратно)

​Лифт наверх (о социальных лифтах в быстрое и медленное время)

Мир равнодушен и жесток,
Зато воистину прекрасен.
Александр Кушнер

У Алексея Толстого есть знаменитая повесть «Гадюка», которая у нас стала первым произведением о посттравматическом синдроме. Время было жёсткое, между двумя войнами. Со следующей пришло немало солдат, чьё физическое тело жило между людей, а душа продолжала воевать. Прислушиваться к чужой боли такого рода стали по-настоящему, кажется, только после Вьетнамской войны.

А тогда, в 1928 году, когда Алексей Толстой напечатал в «Красной нови» этот текст с подзаголовком «Повесть об одной девушке», рецепт для лечения посттравматического синдрома был один — побольше работать, поменьше думать, стерпится-слюбится. Фильтрация травматиков происходила обычным способом — они брались за оружие, их пристреливали в ответ, или их пожирали нервные болезни и трофейный револьвер находила квартирная хозяйка.

В чём сюжет этой повести? Купеческая дочь живёт в Казани, на дом нападают бандиты, убивают родителей, а недобитую дочь едва спасают из пожара. В госпитале она знакомится с красным командиром, но вскоре в город входят белочехи. Девушка попадает в тюрьму, а потом её расстреливают вместе с другими заключёнными, причём стреляет в неё один из убийц отца. Красный командир выкапывает её из-под горы трупов, и она уходит на войну с эскадроном. Страха она не знает, и за худобу и ненависть её зовут «гадюкой». Но после войны она становится обычной конторской служащей. Бывшая кавалерист-девица влюбляется в своего начальника, но тот женится на её соседке по коммунальной квартире. Под нос ей суют справку о регистрации брака, слово за слово, и девушка начинает стрелять в ненавистную соседку.

История эта известная, и сам Толстой потом писал читателям: «Вы рассудили правильно, по советской совести, как должно судить в нашем бесклассовом обществе, борющемся с тяжёлыми, отвратительными пережитками. Зотова сама прекрасно понимает бессмысленность и преступность своего выстрела. Не выстрелами мы боремся за повышение нашей культуры и за очищение нашего общества от всяких буржуазных пережитков. Зотова прекрасно понимает, что своим выстрелом она сама себя отбросила на уровень тех людей, с которыми боролась, которых ненавидела. Зотова сама себя жестоко осудила и наказала, и наше общество должно ей помочь подняться»[321].

Про эту повесть много написано, но, как всегда, хорошее произведение даёт нам особую пользу побочных и «обоченных» рассуждений. Дело в том, что время народных потрясений, которое приносит небывалое горе большей части народа, всегда является временем бешеного движения социальных лифтов. Вчерашние гимназисты начинают командовать бронепоездами, огромные территории становятся под управление недавних крестьян, а потом всё успокаивается, и даже не власть, а сама жизнь начинает зачищать вчерашних полевых командиров.

Как-то, занимаясь биографиями уже других командиров в 1941–1945, я обратил внимание на то, что тогда в армии и, особенно в партизанском движении, происходила бешеная ротация. Это, разумеется, было недобровольное движение, в отличие от девяностых годов того же века. Была даже теория (едва ли, впрочем, верная), что побеждать научились только тогда, когда в среднее звено управления на смену кадровым командирам пришли новые люди. Отбор (и естественный, и искусственный) был стремительным.

Но был ещё один биографический момент — я обнаружил, работая с биографиями воевавших людей, что очень часто бывший командир полка становился опять директором школы, герой-майор — завклубом, знаменитый диверсант — заведующим военной кафедрой в институте. То есть военный лифт имел обратимое движение — не все, конечно, но многие уезжали обратно на довоенный этаж.

То же самое произошло и в девяностые. Власть лежала под ногами, и часто её поднимали случайные люди. Лифтовое хозяйство совершенствовалось, и уже новые аппараты полированного металла уносили счастливцев наверх, часть пассажиров вываливалась, исчезала, а потом эти бывшие успешные люди спускались по лестницам вниз, только теперь тихо и незаметно. Те, кто выжил, естественно. Послушаешь пожилых таксистов, особенно в провинциальных городах, так половина из них руководила в девяностые крупными фирмами, а то и командовала криминальными группировками.


Иногда это поколение начинает обвинять в своём путешествии вниз по социальной лестнице власть, прочее начальство. Но процесс этот куда более жесток.

Приятно говорить, вслед Чичикову, что ты пострадал за правду, что делового человека в нашем Отечестве не любят, мир жесток, а люди не помнят благодарности. Всё это так, но мне часто кажется, что в этом проявляется какой-то особый закон мироздания.

Человеку думает, что тут должна сработать какая-то справедливость, честность мироздания. Ты засунул в автомат деньги, он выдал тебе шоколадку. Но автомат мироздания бездушен, плохо смазан и часто руководствуется генератором случайных чисел.

Вот какова судьба профессионального спортсмена? Метал копьё, получил ворох медалей, вложил премиальные в фитнес-клуб. Правда, в советских реалиях маячит должность физрука, но и тут есть перспективы наказуемого веселья с малолетками и другие риски. И часто, как в случае с героиней толстовской повести, встаёт призрак отчаяния, ссоры в коммунальной квартире, и, наконец, спасительный алкоголизм. С профессиональными спортсменами, как и с актёрами, этот переход от сверкающих лифтов на высоком этаже к не очень чистой тёмной и неприятной лестнице вниз, работает чрезвычайно явно. Даже без общих для страны трудных времён. И ещё молодой человек, увешанный медалями, становится в лучшем случае фитнес-тренером.

Люди меняются медленнее, чем обстоятельства.

Человеческого материала с определёнными свойствами, выделанного общественными переменами, определённого склада всегда перепроизводство. Войны рождают огромное количество хороших солдат и полевых командиров — что с ними происходит потом, хорошо описал Толстой. Экономические перемены приводят на сцену множество рисковых предпринимателей, но перемены сменяет период спокойствия, а люди движутся по инерции, сперва не замечая перемены направления своего движения. А общество чем-то напоминает двигатель внутреннего сгорания — за расширением неминуемо наступает сжатие. Ненужное уходит в выхлопную трубу.

Что делать маленькому человеку, вольному или невольному участнику термодинамического движения? — вот это и есть главный вопрос жизни обывателя. Нет на него ответа, да и в повести Толстого не было.


18.11.2019

(обратно)

​Панталоны (об одной легенде про маршала Булганина)

Феклуша: Я, по своей немощи, далеко не ходила; а слыхать — много слыхала. Говорят, такие страны есть, милая девушка, где и царей-то нет православных, а салтаны землей правят. В одной земле сидит на троне салтан Махнут турецкий, а в другой — салтан Махнут персидский; и суд творят они, милая девушка, надо всеми людьми, и, что ни судят они, все неправильно. И не могут они, милая, ни одного дела рассудить праведно, такой уж им предел положен. У нас закон праведный, а у них, милая, неправедный; что по нашему закону так выходит, а по-ихнему всё напротив. И все судьи у них, в ихних странах, тоже все неправедные; так им, милая девушка, и в просьбах пишут: «Суди меня, судья неправедный!». А то есть еще земля, где все люди с песьими головами.

Глаша: Отчего же так — с песьими?

Феклуша: За неверность.

Александр Островский, «Гроза»

Есть примечательный текст, что гуляет по Сети и радостно тиражируется честными обывателями. Это докладная записка Берии Сталину следующего содержания:

«8 января 1948 г.

Секретно

Совет министров СССР

товарищу Сталину И.В.

В ночь с 6 на 7 января 1948 года маршал Булганин, находясь в обществе двух балерин Большого театра в номере 348 гостиницы „Националь“, напившись пьяным, бегал в одних кальсонах по коридорам третьего и четвертого этажей гостиницы, размахивая привязанными к ручке от швабры панталонами фисташкового цвета одной из балерин и от каждого встречного требовал кричать „Ура маршалу Советского Союза Булганину, министру Вооруженных Сил СССР!“

Затем, спустившись в ресторан, Н. А. Булганин, поставив по стойке смирно нескольких генералов, которые ужинали там, потребовал от них „целования знамени“, то есть вышеуказанных панталон. Когда генералы отказались, Маршал Советского Союза приказал метрдотелю вызвать дежурного офицера комендатуры со взводом охраны и дал команду прибывшему полковнику Сазонову арестовать генералов, отказавшихся выполнить приказ. Генералы были подвергнуты аресту и увезены в комендатуру г. Москвы. Утром маршал Булганин отменил свой приказ».

В нашем многострадальном Отечестве всякое бывало, и не мне скорбеть о моральном облике вождей. Но есть в этом тексте удивительно тонкая стилистическая особенность, некий оттенок, который заставляет насторожиться — и совершенно справедливо. Мой добрый товарищ Игорь Петров, пресекая моё недоумение, обнаружил на сайте proza.ru текст 2007 года Владимира Николаева «Сталинский маршал», где ещё приложена резолюция Сталина: «Адъютанта и порученцев Маршала Булганина, не сумевших предотвратить дебош Булганина, понизить в воинских званиях и отправить для прохождения дальнейшей воинской службы в Ордена Ленина Дальневосточный военный округ. Балерин, с которыми Булганин вступает в связь, проинструктировать об их личной ответственности за недопущение появления пьяного Маршала Булганина в неодетом виде в общественных местах, за исключением гостиничного номера».

В этом тексте хорошо буквально всё — и экспрессия, и тайна (от нас скрывали, но вот), но есть в нём тонкая интонация абсурда, которая вдруг останавливает читателя. Он может не ощущать того, что оборот «из доклада Берии» человек, работавший с источником, тут не употребит. Не говоря уж о резолюции — это классический пример байки о том, как должно реагировать начальство в анекдоте. Вишенкой на торте — приказ сослать адъютантов в ордена Ленина ДВО, притом что округ этой награды не имел, а с момента существования был Краснознаменным, потому что стал им из Особой Дальневосточной армии, получившей орден Красного Знамени после конфликта на КВЖД.

Но полно, речь идёт не о смешных деталях, а об интонации, которая вызывает либо доверие, либо недоверие. «Цифровые данные этого документа», как писал Владимир Богомолов в эпиграфах к главам своего «Момента истины», можно опустить, подробности не важны, потому что у Николаева этот рассказ входит в цикл «Байки, высосанные из пальца», который начинается предложением знаменитого авантюриста Блюмкина использовать гамадрилов в качестве военной силы в английских колониях (с резолюцией Дзержинского), продолжается историей про жену Сталина, изменяющую мужу с Кировым, ну и тому подобное далее. Надо отдать должное этим текстам, они действительно смешные. А по-настоящему смешной текст всегда сперва кажется серьёзным.

Мне интересно другое — как устроен механизм восприятия этой конструкции.

Ведь поглядите — это небольшая пьеса. Есть пролог — позднее утро, доклад у Сталина. Дальше — бросок назад, гостиница и начало вечера. Январь, конец сороковых, сочетание нищеты и победы в великой войне. (В романе Юрия Бондарева «Тишина» есть сильная сцена драки близ этой гостиницы в двух шагах от Кремля — тоже ночь, снежок, и бывший офицер рвёт из кармана «вальтер») — в общем, это удивительно мифологизированное время, о чём проговаривается Аксёнов в «Московской саге» — там, конечно, Берия и Сталин, но ещё есть прекрасные трофейные мотоциклы, лётчики, джаз и улица Горького. Итак, подготовленный этим мифом читатель обнаруживает одно из первых лиц государства, министра обороны в обществе балерин (практически — эвфемизм). Действие должно развиваться наверху, в номере, и внизу — в ресторане. И там, и там градус нарастает, наконец, эти два мира встречаются, происходит проверка генералов на прочность, их увозят в кутузку (тут должна быть ещё любовная линия — молодой офицер и генеральская дочь). В общем, даже не пьеса, а готовый синопсис для успешного сценария.

Общественный интерес всегда прорастает на тех грядках, которые не то чтобы не избалованы вниманием, а находятся рядом с обильноцветущими. Близко, но чуть в стороне, и Булганин как персонаж чрезвычайно хорош для этого. Во-первых, у него запоминающееся лицо, непохожее на прочие стоптанные лица Политбюро. Никакого Фрола Козлова обыватель средних лет не опознает, (он был вторым человеком в партии при Хрущёве, и тот прочил его в преемники), а вот Булганина на исторических фотографиях узнают лучше Молотова. И всё потому, что у Булганина профессорская бородка, как будто он выбежал из чеховской пьесы. Запоминается контраст внешнего вида и маршальского звания вкупе с постом министра обороны. Ну и, наконец, многие хранят в памяти мантру об антипартийной группе: «Ожесточённое сопротивление пыталась оказать осуществлению ленинского курса, намеченного XX съездом партии, фракционная антипартийная группа, в которую входили Молотов, Каганович, Маленков, Ворошилов, Булганин, Первухин, Сабуров и примкнувший к ним Шепилов»[322].

Почему некоторые литературные сюжеты уходят в народ, а к другим намертво приклеено авторство? Потому что так устроено наше сознание: у каждого человека в какой-то момент окончательно формируется картина мира. Но её нужно достраивать и поддерживать, как дачный дом, заменять забытое (или подгнившее), приводить в соответствие с новостями из-за забора дачного посёлка. И мы лихорадочно ищем свидетельства, которые эту картину мира (неважно какую) укрепляют. Укрепляющие истории берутся из городских легенд, из коллективного бессознательного, из всего того, что может укрепить свой дом (и картину мира). И творческое начало никто не отменял, вот люди и творят историю «из того, что было». Добавляет что-то правдоподобное в услышанное, прививает ветки документов к фольклорным дичкам. Нужно сделать всего несколько усилий, чтобы поверить, что вот это — настоящее. Помогает и мысль, что что-то рассказанное очень похоже на правду и, если и неправда, то работает на благое дело, а мерзавцы и негодяи вполне могут есть детей. Ведь, и правда, у нас нет документа удостоверяющего, что они никогда не ели детей.


Но мы должны учитывать, что существуют (как сказано у одного американского классика) летние дураки и дураки зимние. Так и истории делятся на те, про которые сразу всё понимаешь: инопланетяне до сих пор лежат в саркофагах на американское военной базе в пустыне, Есенина убили за неверность богине Иштар (ох, я придумал это на ходу, а надо было бы использовать в каком-нибудь рассказе)… И есть другие истории — зимние, закутанные в массу правдоподобных деталей. Вот, например, повесть о том, что уже подогнали эшелоны для выселения всех евреев в Сибирь и там предусмотрительно построили лагеря, да вот только смерть Сталина помешала — совершенно заиндевевшая и очень живучая, хотя обеспечена документами ровно на том же уровне, что и министр обороны СССР, бегущий по коридору со шваброй наперевес.

Переход литературы в фольклор — тема вообще очень интересная, и план Даллеса, выросший из романа Анатолия Иванова «Вечный зов», а, может быть, из бормотания Верховенского, прекрасный тому пример. Ещё один — история с Анатолием Рыбаковым, придумавшем в своём романе фразу Сталина: «Нет человека — нет проблемы», впрочем, не хуже. Если что-то подпирает твою картину мира, как стену дачного домика, то оно и верно, за то и на смерть можно пойти.

К нашему времени история про фисташковые панталоны разошлась по миру. Её цитируют в книгах о тайнах Кремля, шпионаже и политике, в статьях и радиопередачах.

В статье Евгения Черных «Сталинский маршал заставлял генералов целовать панталоны балерин», где Геннадий Соколов, автор книг «Голый шпион», «Бомба для премьера» и многих других говорит: «В архивах Лубянки я обнаружил любопытное донесение Берия. Мне не позволили сфотографировать документ, но разрешили наговорить текст на диктофон. Вот что там было написано…»href="#n_323" title="">[323] — и далее — приведённый выше текст. (Дальше там детективная история с тем, что этот абзац есть в региональных выпусках, а на основном сайте его нет. Мне объясняли, что слова про диктофон вписал редактор в завизированный текст, но это плохо укладывается у меня в голове. Случаи выкидывания абзацев в региональных выпусках (по разным мотивам) мне известны, но чтоб вписали — такое я вижу в первый раз). Нет, никто не может сказать, что «историк спецслужб», не мог попасть в архивы, и так прямо себе и представляешь это подземелье под Лубянкой, где, проходя между стеллажей, сунешь руку — и найдёшь что-то интересное. Тем более что в книге Соколова «Шпионаж и политика. Тайная хрестоматия» (2017) фигурируют уже другие архивы — в этом месте написано: «В кремлевских архивах я обнаружил любопытное донесение Берии». Но мне обещали подробностей от участников, и если что, я их тебе поведаю, дорогой читатель.

Байка вводится в народный оборот не потому, что она ловко сочинена, это полдела. Лучшие истории такого рода живут не благодаря энергии самого текста, а благодаря энергии его переписчиков и пересказчиков. Это великое правило работает с любой идеей и не зависит от точности деталей. Пусть дураки пересчитывают номера в «Национале» и дивятся стилю. Мы-то знаем, что именно там встречался Штирлиц с женой. Берия про это докладывал Сталину.


25.11.2019

(обратно)

​Поиски смысла (о чтении, вчитывании и том, что автор имел в виду)


Давным-давно великий филолог Михаил Гаспаров делал какой-то доклад, и его спросили, как он относится к деконструкции текста и другим, появившимся тогда методикам.


Гаспаров ответил, что такие идеи чрезвычайно характерны для XX века, потому что происходят из практики допроса. То есть предполагается, что испытуемый лжёт, но при применении верной методики может сознаться.[324]

Это хорошее напутствие для человека, который занимается медленным чтением русской классики.

И вот с чем это связано? Мы по-прежнему живём в «обществе спектакля», и информационная среда вокруг читателя такова, что в уши ему постоянно летят новые и новые трактовки классических произведений. Читателя убеждают, что от него что-то скрывали, что некие силы не давали доступа к тому знанию, которое принадлежало ему по праву. И более того, это знание лежало у читателя под ногами, а он его не замечал. И вот благодаря трактователю, тайна сейчас откроется.

Это очень важный ход — наиболее успешные мифологические конструкции состоят из двух частей — обыденные и привычной в качестве гарнира, или оболочки, и тайны — в качестве начинки и главного блюда.

К этому относятся расшифровки прототипов героев знаменитого булгаковского романа. И вот уже оказывается, что прототипом Воланда был, разумеется, авиаконструктор Бартини, потому что Бартини был итальянец, а итальянский инженер, это, конечно, «иностранный консультант». Причём с поиском прототипов происходит точно то же самое. Современный читатель сравнивает образы в знаменитых книгах с набором своих личных знаний о минувшем.

Надо сказать, что в художественные тексты прошлого иногда специально вводились персонажи из жизни — и есть много примеров, когда писатель, сочиняя роман, брал черты своих родственников, знакомых, или заимствовал поворот сюжета из реальной истории.

Но часто это именно несколько черт, а не точная картина, не просто событие, а переосмысленная история. Литератор не журналист, и в его обязанности не входило описать действительность как она есть.

В других случаях, когда писатель сочинял памфлет или роман с ключом, он действительно хотел, чтобы персонажи были отгаданы — и такие примеры тоже есть.

Но часто толкователь классики выдаёт конструкцию «персонаж вызывает у меня ассоциацию с N» за утверждение «автор имел в виду N».

И я, будучи и по ту, и по эту сторону зеркального стекла литературы, вижу эту разницу.

Но именно на этом построено множество прочих открытий популярного литературоведения.

Во мне нет осуждения такого способа заработка.

Кроме поиска прототипов есть не менее популярная игра «продолжи произведение». Валяется ли Онегин на кровавом снегу Сенатской площади? Что случилось с Вронским на войне? Сидел ли в лагере Григорий Мелехов? Ну и тому подобное далее.

Очень показателен в этом смысле пример «Повестей Белкина». Те методы, о которых говорил Михаил Гаспаров, применяются к этим пушкинским текстам не то, что полностью, но удивительным образом.

Повести Белкина на самом деле удивительно сложное произведение, они внешне кажутся очень лёгкими, стремительными, почти комическими, но в них работает множество смыслов. И до сих пор происходят споры о том, что означает то или иное событие. И, уже сами эти споры показывают насколько далеко ушло современное общество от тех обрядов, условностей и правил жизни, которые существовали при Пушкине.

Современные школьники вполне серьёзно советуют полковнику с интересной бледностью попросту перевенчаться на Марье Гавриловне, а читательницы постарше рассуждают, вышла всё-таки дочь станционного смотрителя за своего гусара или нет. Например, говорится о том, что барыня в конце повести о станционном смотрителе приезжает на станцию в повозке, запряжённой шестёркою лошадей, а это должно означать, что муж её генерал. Неполное знание о мире хрустящей французской булки и упоительных русских вечеров составлено из классической литературы и быстрой справки в Википедии.

И, опять же, это очень хорошо. Человек узнаёт о лёгкой разнице между личным дворянством и потомственным. И теми перспективами, что ожидают гвардейского офицера после брака с дочерью Самсона Вырина, о требованиях офицерского собрания и родительских благословениях. Он узнаёт о традиции иметь содержанку, обрастающую детьми, изучает Табель о рангах и обряд похорон. Возможно, такой читатель затем обращается к мемуарам и биографиям, а так же к специальной литературе. Прекрасно, если он не претендует на абсолютное знание, но его информированность растёт, как пятно на промокательной бумаге.


Это делает его квалифицированным читателем. Конечно, нужно соблюсти ещё много условий, быть аккуратным, понимать, что «после — не значит вследствие того», не зазнаваться и не задирать тех собеседников, которые, может быть, ещё не успели почитать Википедию.

Но, кстати, скажу в сторону: тут интересен сам предмет разговора. «Повести Белкина» так устроены, что там всё фантастично — священник не узнаёт (вернее, принимает одного за другого) жениха в церкви, хотя тот только что с ним сговаривался. Барышня-косплейщица не узнана, Сильвио безумен. Про гробовщика и речи нет. Это фантастический мир, и в нём не работает современный подход: «Смотрите, мы прочитали в Википедии про важную деталь, и она означает, что у Пушкина имеется в виду то-то, и мы можем сделать вывод, что». Нет, мы не можем сделать означенный вывод. Нет, не имеется.

Это ошибка того же рода: почитав Хармса, считать, что в СССР тридцатых годов все регулярно убивали друг друга большими огурцами, продававшимися тогда в магазинах.

Быт советского научно-исследовательского института отражён, конечно, в повести братьев Стругацких «Понедельник начинается в субботу», но горе тому, кто решит, что именно так и жили молодые и немолодые советские учёные.

Так что никакие шестёрки лошадей не говорят ровно ничего — вернее, говорят столько же, сколько интересная бледность Бурмина. Там один ненадёжный рассказчик на другом ненадёжном рассказчике и третьим погоняют — текст, мало того, что напечатан не под именем автора, предваряется уведомлением: «В самом деле, в рукописи г. Белкина над каждой повестию рукою автора надписано: слышано мною от такой-то особы (чин или звание и заглавные буквы имени и фамилии). Выписываем для любопытных изыскателей: „Смотритель“ рассказан был ему титулярным советником А. Г. Н., „Выстрел“ подполковником И. Л. П., „Гробовщик“ приказчиком Б. В., „Метель“ и „Барышня“ девицею К. И. Т.»[325]). И в том, что эта причудливая конструкция взлетает, заставляя нас задирать головы и ронять шляпы, доказывает, величие этого корпуса текстов.

Есть, кстати, знаменитое письмо автора от 9 декабря 1830 года, написанное сразу после возвращения в Москву, где Пушкин сперва просит денег: «сколько можно более. Здесь ломбард закрыт, и я на мели». Дальше он перечисляет написанное в карантине и добавляет: «Написал я прозою 5 повестей, от которых Баратынский ржет и бьется — и которые напечатаем также Anonyme. Под моим именем нельзя будет, ибо Булгарин заругает»[326]. Потом говорится о Булгарине и Грече, издательских делах, но это уже не так интересно в контексте нашего рассуждения. Ведь, наконец, есть другая — куда более интересная проблема: проблема авторского замысла.

Мы часто говорим: авторский замысел заключался в том, что… Но это наследие рационалистической критики полуторавековой давности. Мы далеко не всегда можем знать, в чём авторский замысел, — разве что если он прямо и недвусмысленно явлен в дневниках, черновиках и переписке. Да и то это повод посомневаться.

В остальном мы пытаемся угадать таинственный замысел — с разным исходом этого угадывания.

Квалифицированный читатель всматривается в литературу доброжелательно, а не допрашивает её согласно модной французской философии.

Литература — одно из немногих искусств, что построено на нашем непосредственном восприятии. В современной живописи уже нужен галерист или другой толкователь, который бы сказал, что это искусство, и должно возбуждать у нас те или иные эмоции. Фестивальный кинематограф уже приближается к этой черте, про музыку и говорить не приходится.

Литература прошлого пока построена на историях, подвластных пересказу, а не вере в куратора-толкователя. В случае квалифицированного чтения мы можем вполне понять то послание, которое в них заключено.

И не в застенке, а на дачной веранде, в вагоне поезда, в кресле самолёта или на кухне, забыв про выкипающий суп.


02.12.2019

(обратно)

​Однажды на пасеке (о последней книге Эдуарда Лимонова)

Ложь и зло, погляди, как их лица грубы,

И всегда позади воронье и гробы.

Владимир Высоцкий, «Баллада о борьбе»
Лимонов Э. Будет ласковый вождь. — М.: Пятый Рим (ООО «Бестселлер»), 2019. — 160 с.


Во-первых, эта книга хорошо написана, и при помощи очень интересного оптического приёма: вождь, это, как ни крути, сам Лимонов, который слава богу, ещё жив. Но он не пишет беллетризованные мемуары, а рассматривает себя самого, глазами преданного (в разных смыслах) апостола, то есть участника подпольной группы, которую вот-вот повяжут спецслужбы. Это примерно так же, как если бы Христос писал Евангелие за Луку, да причём с другим концом. (Тут будет много библейский аллюзий, вполне циничных, но поделать нечего — когда Кастро сошёл с «Гранмы», то после первого боя с ним, согласно легенде, осталось двенадцать товарищей). И из-за этой оптики, расстановки персонажей между искажающих картину линз, читатель знающий, что произойдёт потом, а, через двадцать лет получивший иной исторический опыт может понять в революционной романтике многое.

Во-вторых, это портрет вождя, написанный самим стареющим вождём. Это такое условное евангелие от НБП (партии запрещенной на территории РФ), сочинённое в 2019 году о событиях двадцатилетней давности. Персонаж, не то чтобы очень юный, рассказывает, как увлёкся идеями вождя, о том, как на окраину страны приехал сам вождь, собираясь перейти границу и воевать в Северном Казахстане за права русского (русскоязычного) населения. История эта известна, про неё много писали в газетах. В 2001 году Лимонова и его товарищей арестовали, долго шло следствие, в результате чего на 15 апреля 2003 суд приговорил вождя к четырём годам за организацию незаконного приобретения оружия и боеприпасов. Остальные получили по три с половиной, два с половиной и подобные этим сроки. Обвинения в заговоре и свержении власти с них были сняты, Лимонова, отбывшего в заключении более половины срока, выпустили через полтора месяца колонии, и дело это, казалось, стало покрываться патиной времени. Нет, и годы спустя Лимонов в своих колонках писал про угнетение русских в Северном Казахстане, но эти проблемы заслонили другие события, а тут целая книга про путешествие в горный Алтай.

Но эта книга не про эту этническую историю по ту сторону границы, а про быт бесцельного подполья. И, вольно или невольно, точно передающая антиромантическую эстетику революции. Вот в Барнауле собираются люди, вот они отправляются в горы, вот всё неловко, и читатель понимает, что герои давно под колпаком спецслужб. Шесть купленных автоматов Калашникова перехвачены, и они бессмысленны, как меч Симона-Петра, который отрубает в момент ареста первосвященническому рабу ухо.

Но вождю (или Спасителю) нельзя получать четыре года и выходить по УДО. Поэтому в романе арестованных сперва допрашивают прямо на месте, а потом двух из них — вождя и самого ближнего апостола выдают Казахстанской службе госбезопасности. «Сгинули, зловеще пропали без вести, без сомнения, мертвы давным-давно Вождь и Андрюха Серебренников, а то бы мы уже получили свидетельства, что их видели в казахских или русских лагерях, но таких свидетельств у нас нет. Таким образом, для этих пятерых не распускаются каждую весну цветы и деревья.

Множество гипотез о смерти Вождя и Серебренникова с тех пор возникали. Самая распространённая — что их передали казахам из рук в руки где-то в отдалённом углу Горного Алтая, в месиве камней и растений. Как только отъехал русский автобус спецназа, казахи застрелили Вождя и его зама, и трупы столкнули в пропасть. Там трупы сделали неузнаваемыми стервятники, лисы, медведи, волки, дожди и снега»[327].


В-третьих, это хорошее упражнение в альтернативной истории.

Дело в том, что романы этого жанра построены на том, что малое возмущение исторического поля порождает удивительные по масштабам результаты. Наступи на какую-то историческую мину-бабочку, всё тут же пройдёт по-другому. Большевики не решаются перенести столицу в Москву и их сбрасывает в воду Финского залива армия Юденича, а Россией в наши дни правит Государь Николай V. Полуостров Крым оказывается островом и из-за этого на долгие годы там сохраняется Белая Россия. Вермахту хватает сил выйти на линию Архангельск — Астрахань, и… Таких конструкций много, и революции, по определению, для них хороший повод. Почему удаются одни, и не удаются другие — до сих пор совершенно непонятно, и ленинская формула работает вовсе не очевидно. Небольшая яхта, купленная за пятнадцать тысяч долларов, вязнет 2 декабря 1958 года в прибрежном мангровом болоте, а через месяц диктатор Батиста бежит из страны. Через восемь лет Че Гевара проводит почти год в Боливии, никакой революции нет, шахтёры лежат пьяные, и вот уже мёртвого вождя, отрубив руки для идентификации, хоронят в безымянной могиле. Рецепта нет, но в этой эстетике всегда есть мотив путешествия — движется ли вождь с соратниками по каменистой земле Иудеи, плывёт ли на «Гранме», скитается ли с отрядом по боливийским горам. Ну, или покинув столицы мира, отправляется на Алтай. Тут тонкость в том, что при каждом повторении теряется какой-то элемент серьёзности, и наружу лезет марксова фраза о возвращении трагедии в другом образе.

Впрочем, вот мысленное упражнение для любителя альтернативной истории. Перед нами страна, недавно получившая независимость, это часть огромной империи, в которой внутренние границы резались «по живому». Есть мнение, что в её пограничных с Россией областях притесняют русского человека — по языку, конечно, в первую очередь. И представляя возможный (невозможный) конфликт в Северном Казахстане 2001 года можно лучше понять, что произошло в Донбассе в 2014, и почему осталась неподвижной человеческая масса за южной границей. Вот вам для заполнения умственной шахматной доски не шесть «калашниковых», купленных в неизвестном Военторге, а полновесная поддержка, теперь придайте жителям в своём воображении пассионарности, и, наконец, поглядите, где и как трещит картина этого альтернативного мира. При этом в реальной истории 2014-го был свой, высадившийся в ней, вождь, и даже множество. Нет, аналогии в истории, даже альтернативной, не работают, но они дают повод обдумать идущие вокруг нас процессы и увидеть их с другой стороны.

Поэтому, неверно, что романтика гражданской войны ушла вместе с латиноамериканской повесткой шестидесятых — нет, этот мотор ещё работает. И жива конструкция романтической Испании 1936 года, когда нас там не было, и где Смушкевич превратился в товарища Дугласа, а будущий генерал Родимцев, что потом ощупывал лёд — в Павлито Читоса. Оттого видит человек мерзость филистёрского мира, и начинает его клинить на том, что винтовка рождает власть, вот-вот, ты сделаешь глоток свободы.

А романтику эту, в конечном итоге, давит логистика больших батальонов, мотивация персонала, курсы валют и производительность труда.


04.12.2019

(обратно)

​Время чтения (о классификации жанров по времени, затраченному читателем)

Балаганов не понял, что означает «статус-кво». Но он ориентировался на интонацию, с какой эти слова были произнесены.

Илья Ильф и Евгений Петров, «Золотой телёнок»

Самое загадочное в любой теории — её термины. Теория литературы в этом плане не является исключением. Жанры в этой теории, особенно, когда до следующего века остаётся так немного — размыты[328].

Понятно, что какое-то деление существует, как ни крути. Виктор Шкловский в своём тексте «Душа двойной ширины» писал: «Что касается жанров, то нужно сказать следующее, бегло пользуясь аналогией. Не может быть любого количества литературных рядов. Как химические элементы не соединяются в любых отношениях, а только в простых и кратных, как не существует, оказывается, любых сортов ржи, а существуют известные формулы ржи — так существует определённое количество жанров, связанных определённой сюжетной кристаллографией»[329]. Но тут начинается царство неопределённостей — в чём отличие рассказа от повести, или рассказа от новеллы. И читатель следует интонации: «новелла», думает он — это что-то утончённое, слово из Италии и Франции, там призрак Мопассана, а история про угрюмую игру зеков «на приставку», может назваться только рассказом. На Западе нет понятия «повесть», оно характерно лишь для русской литературы. Можно ли считать сентиментальную повесть Карамзина «Бедная Лиза» первым русским рассказом, и начинать его историю с 1796 года или вести отсчёт с «Повестей Белкина», назначив их рассказами (само разделение жанров как раз происходило в тридцатые-сороковые годы позапрошлого века)?

А, возможно, автор написал курсивом под заголовком, то и определяет звание текста — «роман в стихах», «поэма», «повесть» — так тому и быть. Но авторы не всегда скромны, и не всегда определяют жанр. Поэтому существуют сотни книг, в которых литературоведы разного уровня толкуют о жанровых различиях. Это безумие сильнее споров биологов о типологии животного мира. Про панду, кстати, нам известно, что это «вид всеядных млекопитающих из семейства медвежьих, обладающих некоторыми признаками енотов».

По многим статьям и книгам кочует знаменитое определение Моэма, из которого обычно помнят то, что рассказ должен читаться десять минут или чуть больше. Кратко оно звучит так: «Произведение, которое читается в зависимости от длины, от десяти минут до часа и имеет дело с единственным, хорошо определённым предметом, случаем или цепью случайностей, представляющих собой нечто целостное. Рассказ должен быть написан так, чтобы невозможно было ничего прибавить или убавить»[330]. В более полном виде (и отвратительном переводе) эта цитата звучит так: «Но даже если роман обладает всеми качествами, о которых я упомянул, а это немало, в самой форме романа, как изъян в драгоценном камне, таится червоточина, из-за которой достичь в нём совершенства невозможно. Вот почему безупречных романов нет. Рассказ — это беллетристическое произведение, которое можно прочесть, смотря по длине, за какое-то время от десяти минут до часа, и речь в нём идет о каком-то четко определенном предмете, об инциденте или ряде тесно связанных друг с другом инцидентов, духовных или материальных, и все это закончено. Ни добавить к нему, ни отнять от него не должно быть возможно. Здесь, мне кажется, совершенство достижимо, и не думаю, чтобы оказалось трудно составить сборник рассказов, в которых оно достигнуто. Но роман — это повествование какой угодно длины. Оно может быть длиною с „Войну и мир“, где рассказана длинная цепь событий и огромное количество действующих лиц действует в течение долгого времени, — либо коротким, как „Кармен“. Чтобы придать ему правдоподобие, автор вынужден пересказать ряд фактов, которые относятся к делу, но сами по себе неинтересны»[331]. Также про рассказ литературоведы пишут, что в нём, кроме малого объёма, возможно только одно или два события, главный герой выделяется из всех персонажей, раскрыта одна, главная черта характера, есть только одна проблема и обязательно единство построения, повествование закончено, и налицо драматургия. На это всегда находится хулиган, приводящий примеры рассказов, в которых вовсе не один герой, повествование неполно и не закончено, конфликт смазан, а уж построение такое, что прямо святых выноси.

И вот тут есть удивительно интересный ход. Всё жанровое разнообразие можно рассматривать, с точки зрения того, какое время тратится на прочтение произведения. Кто-то может сказать, что все люди читают с разной скоростью. На это утверждение можно ответить так: «Квалифицированный читатель читает примерно страницу в минуту, внимательный читатель, ищущий скрытых смыслов — примерно две страницы в минуту, и рассказ действительно читается за час, повесть — за день, а роман примерно за неделю. Но вся разница в том, прерывается ли человек во время чтения на работу, пищу, сон и семейные обязанности».


Одно дело, когда текст усваивается непрерывно, а совсем другое, когда клерк садится в метро и открывает покетбук или нажимает кнопку на телефоне. Вот он доедет до нужной станции и чтение прервётся. Так он и читает роман неделю — по дороге на работу и обратно.

Время чтения — это очень важный фактор в жанровом делении литературы.

Это, кстати, и повод посмотреть на авторское право, с точки зрения времени. По сути, человек покупает себе некоторое время, в которое он погрузится в чужую историю. Правда, в условиях повременной оплаты, производитель норовит искусственно увеличить объём произведения — рассказ превращается в повесть, а повесть — в роман. Примеры хороших рассказов, разбавленных водой, как растворимый кофе, известны. Впрочем, об этом тоже уже написал Шкловский в «Третьей фабрике»: «Ведь нельзя же так: одни в искусстве проливают кровь и семя. Другие мочатся. Приёмка по весу»[332].

Но не только из-за этого хорошая история умирает. Всякий писатель хочет быть прочитанным, а в условиях перепроизводства прозы — просто замеченным. Заметить рассказ довольно сложно, вот и производится огромное количество текстов в романной форме, потому что институт литературных премий замечает именно отдельно стоящие книги. Так хищная птица не замечает мелких букашек, выискивая сверху движение среди травы.

Люди, рассуждающие о Чехове, спустя сто лет после его смерти, снисходительно говорят, что у него не вышло написать роман. Это звучит как снисходительное сожаление: надо же, такой милый, а не сумел.

Но не только премиальное жюри считает размер заслуживающим значения, но и публике. Короткий текст кажется неудачной покупкой, читатель приобретает его только в нагрузку с целым журналом или альманахом. Читатель романа неслучаен, хотя сам выбор автора и книги может быть нелепым.

Но сила за короткой формой, как за стихотворением. В момент вырождения и гибели ящеров, наш предок осторожно высовывает голову из норки. Он маленький, но у него большое будущее.

Такое у него время чтения, способствующее неуязвимости.


09.12.2019

(обратно)

​Лицевой счет (о людях с хорошими лицами)

Поверьте, самая очаровательная женщина, какую я когда-либо видел, была повешена за убийство своих троих детей. Она отравила их, чтобы получить деньги по страховому полису. А самую отталкивающую наружность среди моих знакомых имел один филантроп, истративший почти четверть миллиона на лондонских бедняков.

Артур Конан Дойл. «Знак четырёх»

Есть такая, вполне уже забытая повесть Виля Липатова «Ещё до войны» (1971) о любви городской девушки и тракториста. Конфликт там в том, что её отец, председатель колхоза, хочет, чтобы она выучилась на инженера, а родители тракториста рады ей и так, потому что в семье нужны рабочие руки. Она знакомится с отцом и матерью любимого, и сначала их взгляд кажется её колючим и беспощадным, а потом они начинают хлопотать, и становится понятно, что ей рады. «Теперь у родителей Анатолия были добрые и хорошие лица, по которым понималось, что они по-настоящему рады гостье, что готовы сделать все, чтобы Рае было уютно в их чистом дворе»[333].

То есть в тревожной неизвестности лица — одни, а как тревога исчезла — другие.

Я как-то задавался вопросом, откуда и как произошёл мем про людей с хорошими светлыми лицами.

Пик его употребления случился примерно в 2011–2012 году, во время того, как в социальных сетях мои соотечественники выкладывали фотографии с митингов и шествий — оппозиционных и проправительственных, причём участники и тех и других хвастались хорошими добрыми лицами своих товарищей.

Но этот ход мысли я помню ещё во времена «Русских маршей», а первый из них состоялся в 2005 году. Люди с хорошими лицами глумились над его участниками, и в качестве протеста провели своё шествие. И тут уже противоположная сторона порадовала не хуже «Штюрмера». Особый комизм был в том, что несколько фотографов, которые по службе были и там, и там, безо всяких пластических операций становились на фотографиях то уродами, то красивыми, одухотворёнными людьми.

Удивительно то, что это выражение в положительной коннотации существует и сейчас. (То, что оно существует в иронической форме, у меня удивления не вызывает).

И, конечно, последнее дело сравнивать чужие и свои лица, как это делал один известный писатель, говоря, что вот у нас у всех лица хорошие, а посмотрите на лица в телевизоре, там все сплошь ужасные.

Моя теория происхождения мема заключалась в следующем: в передаче «Вокруг смеха», а её смотрела в конце восьмидесятых вся страна, была рубрика «Нарочно не придумаешь», сделанная, как бы теперь сказали, «в коллаборации» с журналом «Крокодил». Там зачитывали смешные цитаты из документов и объявлений, а также показывали фотографии из газет с безумными подписями. И вот, одна из этих фотографий изображала детей-подростков (кажется, в пионерском лагере или детдоме), похожих на монстров, а отвратительное качество газетной печати только усугубляло впечатление. А заголовок статьи был прямо над фотографией, и там было написано «Эти хорошие, добрые лица». Из-за популярности передачи на тогдашнем безрыбье это превратилось, опять же, как сейчас бы сказали, в мем.

Это было ровно тридцать лет назад, и моя слабеющая память легко могла спутать «Вокруг смеха» с какой-нибудь другой передачей, вроде «Весёлые ребята».

Но тут я себя одёрнул, потому что это всё были совершенные глупости. Выражение-то это древнее, как все простые фразы.

Я, как и большинство в моём поколении, часто оказывался в обществе незнакомых людей, с которыми предстояло сосуществовать довольно долго. То есть не в трамвае или вагоне поезда, а в школьном классе, пионерском лагере, на разных работах, откуда не выйдешь через несколько минут на следующей остановке. Всегда эти лица казались сначала враждебными и неприятными, даже если они были замотаны бабушкиными шарфами. А если мои товарищи были в одинаковых новеньких гимнастёрках, я видел, что у них уродливой формы черепа и противные лица. Но потом я вдруг осознавал, что прошло совсем немного времени, и с одними мы играем в кубики, а с другими курим под грибком[334] и травим байки. И эти люди рядом — свои, прекрасные, и лица у них — лучше не придумаешь.

То же чувство возникает, когда смотришь на чужие школьные снимки — незнакомые дети кажутся туповатыми и безумными, практическим пособием для Ломброзо. То ли дело мои одноклассники — какие у них прекрасные, светлые лица.


Это естественный выдох эмоции. Движение воздуха: ты среди своих, и губы сами складываются в улыбку. У писателя Шмелева в книге «Богомолье» (1931) есть место, когда он приезжает на Валаам, и там, в монастыре «Я вижу лица, хорошие, светлые, русские, родные, человеческие лица, добрые, вдумчивые лица. Ни злобы, ни раздражения, ни „борьбы“…»[335].

Или «Что-то как бы сотряслось в его душе. Он с серьезным и важным видом обвёл глазами все эти милые, светлые лица школьников, Илюшиных товарищей, и…»[336] — 1880 год, между прочим. А вот Лесков в «Божедомах» пишет: «вам признаюсь ― я ужасно люблю хорошие лица»[337], или Салтыков-Щедрин в «Дневнике провинциала в Петербурге» (1872) роняет: «У всех светлые лица, все с беспечною доверчивостью глядят в глаза будущему»[338].

Искоренить «ощущение чужого» невозможно, да и не нужно — должно всё-таки быть естественное чувство осторожности. Живущая в подсознании всякого нормального человека оптическая ксенофобия быстро проходит, когда человек трезво оценит обстановку. Но вот когда она возводится в эстетический принцип — жди беды. Это хуже преступления, это потеря вкуса.

Вот когда какой-нибудь наш чиновник скажет о дополнительной хромосоме, делающий русский народ героическим, с него взятки гладки. От чиновников наш многонациональный народ (с нормальным количеством хромосом), добра не ищет и только удивляется, что они ещё не едят младенцев на завтрак за одним столом с народными избранниками. Но вот как какой прогрессивный человек начнёт рассуждать о генетической предрасположенности к рабству или мерить циркулем хорошие и плохие лица, так население становится похоже на мужика в зипуне из старого фильма «Чапаев». Тот крестьянин печально бормотал: «Белые пришли — грабят, красные пришли — грабят… Куда бедному крестьянину податься».

А в повести Липатова, кстати, всё кончилось плохо. Любовь не состоялась, девушка уплыла на пароходе по Оби, а потом началась война, и всех убили. Ну, или почти всех.


16.12.2019

(обратно)

​Зимние записки о летних впечатлениях (предновогоднее рассуждение)

«Ни один человек не живет такой простой жизнью, какою его награждают любопытные».

Оноре де Бальзак, «Старая дева»

Честные обыватели, к которым я себя отношу, норовят перед тем, как повесить последний шарик на ёлку, подвести итоги года. Дело это мне не очень близкое, но добровольное. Подведение итогов может ввести ещё трезвого обывателя в состояние грусти и прострации, не говоря уж о том, что будущий год ему никогда не сулит особых радостей. Поэтому хочется сказать моим собратьям, что всё будет хорошо, и Россия действительно управляется напрямую Господом Богом, как, по слухам, говорил генерал-фельдмаршал Миних.

В моём детстве было место на Пушкинской площади в Москве, вернее, за этой площадью на бульваре, что приводило меня в трепет. Это была скульптура, а, вернее, барельеф на стене, оставшийся осколком старого времени. Он изображал человека, крутящего огромное колесо. Мышцы человека были напряжены и выпуклы. Под ним было написано: «Все наши надежды покоятся на тех людях, которые сами себя кормят».

Здание это было когда-то типографией Рябушинского и до сих пор сохранило слова «Утро России» на фасаде. Строил его знаменитый архитектор Шехтель.

Этот привет от ленинского плана монументальной пропаганды, и пассажа из статьи «Посмотрим!» критика Писарева. Там говорится: «Характер закаляется трудом, и кто никогда не добывал себе собственным трудом насущного пропитания, тот в большей части случаев остается навсегда слабым, вялым и бесхарактерным человеком. Это значит, что вся наша надежда покоится на тех людях, которые сами себя кормят и из которых действительно сформировались первые и постоянно формируются новые представители базаровского типа. Надежда покоится на тех, которые сами себя кормят».

Итак, то был привет из романтизма двадцатых годов, от того культа пролетариата, который воспринимался в те годы совершенно серьезно. Слова эти в городе времён позднего социализма воспринимались с иронией, стилистика этого барельефа казалось неуместный, а уж когда советская журналистика употребляла фразу «гимн труду», это было образцом неуместного пафоса.

И вот прошло много лет, и я ехал по России на поезде, и напротив меня сидела странная пара — не то отец с сыном, не то хозяин с подмастерьем. Я гадал, кто они, потому что перед тем, как заснуть, они разглядывали какую-то схему и прикидывали напряжение в проводах. Старший был с окладистой бородой. А младший с довольно жидкой, но когда они достали походный погребец, я подумал, что и сто лет назад так могли ехать купец с приказчиком, что-то сосредоточенно высчитывая, и строитель с помощником, да и ничего не прерывается в этом мире, когда человек привязан к своему делу, а не к одному только удовольствию. Оказалось потом, что это семейное дело: двое умельцев ставили датчики расхода топлива на корабельные моторы.

Их сменили молодые люди, едва за двадцать, что ехали на конференцию нефтяников. От их разговоров в купе сгорела бы от ненависти любая феминистка, и всё же они были прекрасны. Это были не менеджеры. А инженеры, работающие на нефтеперегонных заводах. Не то, чтобы состоятельные, скорее — нет, а один из них хвастался своим инженерным знанием. Он рассказывал, и не мне, а товарищам, что в офис не пошёл, там унижение и шелест бумаг, там давят на тебя, там ты никто, а вот завод — это живой организм. Я тогда ещё исподтишка внимательно посмотрел на этого нефтяника, не рисуется ли он перед случайным попутчиком? Но нет, я для него не существовал, но он по-настоящему хвастался перед своими сослуживцами. И говорили они о работе с отрадным азартом, как нечасто говорят в столице. С не меньшим азартом, впрочем, они ругались по поводу футбола, сетуя на то, что непонятно, где его смотреть.

А потом я видел инженеров-связистов и ездил с ними по сложной местности у Уральских гор. Там, на горах, торчали бело-красные решётчатые вышки, и внутри запертых домиков перемигивалась лампочками аппаратура ретрансляторов.


Жил я долго, и видал много людей. Среди них было много весёлых халтурщиков, с которыми было приятно ездить куда-нибудь. Видал я и людей тяжёлых, которые смутное своё раздражение и неудачи от жизни объясняли почвой и судьбой. И, хоть были они разных убеждений на словах, а выходило всё одно — работают они плохо, оттого что начальство отвратительно и климат у нас неважный.

У писателя Конецкого есть морской дневник, в котором он пишет: «…за Арнольдом Тимофеевичем надо глядеть в четыре глаза — не по Московскому водохранилищу плывем…

Пятьдесят семь лет. Бывший военный, давно получает пенсию капитан-лейтенанта. Служил в гидрографии на Севере в промерных партиях. Вероятно, отсюда недоверие к любой глубине на карте. „Я знаю, как их меряют!“ — говорит Арнольд Тимофеевич с многозначительностью посвящённого человека. И ясно делается, что сам он мерил глубины отвратительно. И потому не верит ни одной на карте»[339].

Этим летом мне повезло, — за всё время я видел только одного человека, что не любил свою работу. Он был не очень трезвым железнодорожником, ехавшим в отпуск. Так он мне прямо и говорил: работу ненавижу, все воруют, но за друзей рот порву, и грусть накатывала от того, что человек не на своём месте. «Беги, — думал я про себя, — Беги, ищи своё место, а то замёрзнешь, как одинокая пчела зимой».

Это невысказанное вслух раздражение писателя Конецкого я очень хорошо понимал, потому что недовольство — вещь естественная. Но вовсе не так, как его персонаж, ругается человек, накрепко привязавший себя к любимому делу. Дело это вовсе не обязательно техническое, а, можно сказать, любое. Куда не кинь взгляд, найдёшь человека, что любит своё дело и не допускает в нём халтуры.

Поверьте, я даже среди писателей таких видел, хотя это кажется совсем выдумкой.

Всегда жизнь как-то налаживается, иногда совершенно неочевидным способом.

Человек, которого я знал, получил как-то назначение в провинцию, хотя мог, вполне преуспевая, жить в любой стране. И вот он оказался в кабинете бывшего директора, который украл оттуда буквально всё, оставив на полу только пятьдесят пять синих томов сочинений Ленина, — потому что бывший директор вынес и шкаф. И вот новый директор, пригорюнился, сидя на полу. Примерно через десять минут к нему в дверь постучали, и вошли две девушки, спросив его, можно ли устроиться на практику. Через несколько лет одна из них стала его женой, а он преуспел на своём новом месте.

Итак, слова о людях, которые сами себя кормят, и весь этот гимн труду оказались вовсе не такими пустыми вещами, как тогда я думал по молодости.

Всегда, когда кажется, что мир валится в пропасть безразличия, можно приглядеться, и увидишь, что там обязательно стоят люди, которые что-то подвинчивают и подкручивают, тащат генератор на гору, аккуратно сращивают провода, ведут свои машины ровно и бережно. Стоят в школьном классе без ненависти и презрения к ученикам.

От усилий этих людей вертится какая-то загадочная шестерёнка или колесо, и от этого весь механизм мироздания медленно отъезжает от пропасти.


23.12.2019

(обратно) (обратно)

Примечания

1

Дюма А. Три мушкетера. — М.: Детская литературы, 1956. С. 296.

(обратно)

2

Гроссман В. Добро вам! // Собрание сочинений в 4 т. Т. 4. — М.: Вагриус, Аграф, 1998. С. 195.

(обратно)

3

Шолохов М. Судьба человека // Собрание сочинений в 8 т. Т. 8. — М.: Государственное издательство художественной литературы, 1960. С. 53.

(обратно)

4

Толстой А. Гадюка // Собрание сочинений в 10 т. Т. 4. — М.: Государственное издательство художественной литературы, 1958. С. 217.

(обратно)

5

Гроссман В. Добро вам! // Собрание сочинений в 4 т. Т. 4. — М.: Вагриус, Аграф, 1998. С. 195.

(обратно)

6

Дефо Д. Робинзон Крузо // Избранное. — М.: Библиотека «Огонек» изд-во «Правда», 1971. С. 56.

(обратно)

7

«Видя, что ветер сильно крепчает, мы убавили блинд и приготовились убрать фок-зейль. Но погода становилась хуже; осмотрев, прочно ли привязаны пушки, мы убрали бизань. Корабль находился в открытом море, и было решено лучше идти под ветром, чем убрать все паруса и отдаться на волю волн. Мы взяли рифы от фок-зейля и поставили его, затем натянули шкот. Румпель лежал на полном ветре. Корабль бодро держался. Мы закрепили спереди нирал, но парус разорвался. Тогда мы спустили рею, сняли с нее парус и весь такелаж. Буря была ужасная, море сильно бушевало. Мы натянули тали у ручки румпеля, чтобы облегчить рулевого. Мы не думали спускать стеньги, но оставили всю оснастку, потому что корабль шел под ветром, а известно, что стеньги помогают управлению кораблем и увеличивают его ход, тем более что перед нами было открытое море. Когда буря стихла, поставили грот фок-зейль и легли в дрейф. Затем мы поставили бизань, большой и малый марсели. Мы шли на северо-восток при юго-западном ветре. Мы укрепили швартовы к штирборту, ослабили брасы у рей за ветром, сбрасопили под ветер и крепко притянули булиня, закрепив их. Мы маневрировали бизанью, стараясь сохранить ветер и поставить столько парусов, сколько могли выдержать корабельные мачты. Во время этой бури, сопровождавшейся сильным ЗЮЗ ветром, нас отнесло, по моим вычислениям, по крайней мере, на пятьсот лиг к востоку, так что самые старые и опытные моряки не могли сказать, в какой части света мы находимся».

(обратно)

8

Верн Ж. Таинственный остров. — М.: Молодая гвардия, 1955. С. 167.

(обратно)

9

Адамов Г. Победители недр. Изгнание владыки. — Фрунзе, Киргизское государственное учебно-педагогическое издательство, 1958. С. 456.

(обратно)

10

Цит. по Богданов А.К. О Крокодилах в России. Очерки из истории заимствований и экзотизмов — М.: НЛО, 2006. С. 58..

(обратно)

11

Кюхельбекер В. К. Избранные произведения: В 2 т. М.; Л., 1967. Т. 1. С. 77, 78. Впервые в журн.: Невский зритель. 1820. Ч. 1. С. 91.

(обратно)

12

Богданов А.К. О Крокодилах в России. Очерки из истории заимствований и экзотизмов. — М.: НЛО, 2006. С. 65.

(обратно)

13

Достоевский Ф. Записки из подполья // Полное собрание сочинений в 30 т. Т. 5. — Л.: Наука, 1973. С. 123.

(обратно)

14

Достоевский Ф. Идиот // Полное собрание сочинений в 30 т. Т. 8. — Л.: Наука, 1973. С. 99.

(обратно) name="n_15">

15

Достоевский Ф. Бесы // Полное собрание сочинений в 30 т. Т. 10. — Л.: Наука, 1974. С. 166.

(обратно)

16

Волошин М. Рассказ о Черубине де Габриак // «Новый мир». № 12, 1988, С. 153.

(обратно)

17

Тендряков В. Свидание с Нефертити. — М. Советский писатель, 1970. С. 262.

(обратно)

18

Дурасов В. Дуэльный кодекс. — СПб.: Типография «Сириус», 1912. С. 17.

(обратно)

19

Анчаров М. Теория невероятности. — М.: Молодая гвардия1966. С. 31.

(обратно)

20

Достоевский Ф. Идиот // Полное собрание сочинений в 30 т. Т. 17. — Л.: Наука, 1973. С. 100.

(обратно)

21

Дурасов В. Дуэльный кодекс. — СПб.: Типография «Сириус», 1912. С. 31.

(обратно)

22

На сайте colta.ru

(обратно)

23

Набоков В. Дар. Собрание сочинений русского периода в 5 т. Т. 1. — М.: «Simpozium», 1999. С. 482.

(обратно)

24

Савченко В. Открытие себя. — М.: Молодая гвардия, 1971. С. 62.

(обратно)

25

Сальников А. Петровы в гриппе и вокруг него. — М.: АСТ, 2017. С. 12.

(обратно)

26

Довлатов С. Соло на ундервуде // Собрание сочинений в 4 т. Т. 4. — СПб.: 2003. С. 176.

(обратно)

27

Ржонсницкий Б. Н. Никола Тесла. — М.: Молодая гвардия, 1959. — 224 с. — (ЖЗЛ, Вып. 247).

(обратно)

28

Ржонсницкий Б. Н. Никола Тесла. — М.: Молодая гвардия, 1959. С. 123.

(обратно)

29

Матонин Е. Никола Тесла. — М.: Молодая гвардия, 2017. — 380 с.

(обратно)

30

Толстой Л. Письмо к С.А Толстой 4 сентября 1869 // Собрание сочинений в 90 т. Т. 83. — М.: Государственное издательство «Художественная литература», 1936. С.167.

(обратно)

31

Арзамас и Арзамасские протоколы / Вводная статья, редакция протоколов и примечания к ним М. С. Боровковой-Майковой предпсловие Д. Благого. — Л.: Издательство писателей в Ленинграде, 1933. С. 26–27.

(обратно)

32

Гайдар А. Школа. Собрание сочинений в 4 т. Т. 1 — М.: Государственное издательство детской литературы министерства просвещения РСФСР, 1955. С. 83–85.

(обратно)

33

Гайдар А. Школа. Собрание сочинений в 4 т. Т. 1 — М.: Государственное издательство детской литературы министерства просвещения РСФСР1955. С. 117–118.

(обратно)

34

Толстой Л. Письмо к С.А Толстой 4 сентября 1869 // Собрание сочинений в 90 т. Т. 83. — М.: Государственное издательство «Художественная литература», 1936. С. 167.

(обратно)

35

Толстой Л. Письмо к Т. А. Ергольской 11 апреля 1857 // Собрание сочинений в 90 т. Т. 60. — М.: Государственное издательство «Художественная литература», 1948. С. 174–176.

(обратно)

36

Толстой Л. Письмо к С. А. Толстой 18 июня 1871 // Собрание сочинений в 90 т. Т. 60. — М.: Государственное издательство «Художественная литература», 1948. С. 256.

(обратно)

37

Иоанн Лествичник «Лествица, слово 13; 5»

(обратно)

38

Толстой Л. Записки сумасшедшего // Полное собрание сочинений в 90 т. Том 4. — М.: Государственное издательство "Художественная литература",1935. С. 47.

(обратно)

39

Толстой Л. Записки сумасшедшего // Полное собрание сочинений в 90 т. Том 26. (Произведения 1885–1889 гг.) — М.: Государственное издательство "Художественная литература«,1936. С. 469–470.

(обратно)

40

Толстой Л. Записки сумасшедшего // Полное собрание сочинений в 90 т. Том 26. (Произведения 1885–1889 гг.) — М.: Государственное издательство «Художественная литература», 1936. С. 472–473.

(обратно)

41

Здесь следовал разбор книги одной внезапно известной современной куртизанки, но сам текст и его идея оказались (не так внезапно) скучны. Поэтому имеет смысл обратиться не к современному творчеству, а к вполне классической литературе.

(обратно)

42

Тут впору воскликнуть, цитируя советскую комедию: «Джексон оказался женщиной!». В Париже не было знаменитого Колло, а были сёстры Калло (Callot Soeurs), то есть дом моды, основанный в 1895 году четырьмя сестрами Калло. В 1937 году он закрылся, его пытались возродить после Второй мировой войны, но безуспешно, и, наконец, его реанимировали в конце девяностых. Но надо понимать, что Алексей Толстой был человек достаточно циничный, когда дело шло о точности детали: его читатель не мог его проверить много лет, и уж подавно автор «не счислял ничего по календарю».

(обратно)

43

Толстой А. Гиперболоид инженера Гарина // Полное собрание сочинений в 15 т. Т. 5. — М.: Государственное издательство художественной литературы, 1947. С. 8.

(обратно)

44

Ильф И., Петров Е. Двенадцать стульев // Собрание сочинений в 5 т. Т. 1. — М.: ТЕРРА-Книжный клуб, 2003. С. 155.

(обратно)

45

Толстой тут использует несколько марок машин это A.L.F.A 24 HP, который выпускался итальянской фирмой (будущей Альфа-Ромео), в (1910–1913), вторая машина Rolls-Royce 80 HP не существует (ближе всего к ней знаменитый Rolls-Royce Silver Ghost 30/50 HP (1907–1926) или Rolls-Royce Phantom I 30/50 HP (1925–1931). 80 НР — это вовсе невозможное обозначение, так как это так называемые налоговые лошадиные силы. Удивительно на этом фоне то, что «электрическая каретка» — вполне реальное средство передвижение. Начало XX века — время чрезвычайного распространения электромобилей, сравнимых по ресурсу с транспортом на двигателе внутреннего сгорания. В Париже того времени нередки были грузовики с электромоторами. А Detroit Electric 1915 года был действительно очень похож на карету без лошади. Сгубила производство электромобилей только Великая Депрессия.

(обратно)

46

Толстой А. Гиперболоид инженера Гарина // Полное собрание сочинений в 15 т. Т. 5. — М.: Государственное издательство художественной литературы, 1947. С. 123.

(обратно)

47

Рязанов Э. Романс Ларисы // Полное собрание сочинений: стихотворения, новеллы и роман в одном томе. — М.: Эксмо, 2017. С. 173.

(обратно)

48

Толстой А. Гиперболоид инженера Гарина // Полное собрание сочинений в 15 т. Т. 5. — М.: Государственное издательство художественной литературы, 1947. С. 217.

(обратно)

49

Толстой А. Гиперболоид инженера Гарина // Полное собрание сочинений в 15 т. Т. 5. — М.: Государственное издательство художественной литературы, 1947. С. 256.

(обратно)

50

Толстой А. Гиперболоид инженера Гарина // Полное собрание сочинений в 15 т. Т. 5. — М.: Государственное издательство художественной литературы, 1947. С. 285.

(обратно)

51

Бабель И. Конармия. — М.: Правда, 1990. С. 76.

(обратно)

52

Фотографии с сайта kinopoisk.ru

(обратно)

53

Метафора подсказана Ириной Прохоровой после просмотра.

(обратно)

54

Бунин И. Третий Толстой // Собрание сочинений в 9 т. Т. 9. — М.: Художественная литература, 1966. С. 448.

(обратно)

55

Паншин Алексей. Судьба Мильтона Гомрата (1967) // Вокруг Света, 1979 № 2. С. 64.

(обратно)

56

Ильф И. Записные книжки // Ильф И., Петров Е. Собрание сочинений в 5 т. Т. 5. — М.: Государственное издательство художественной литературы, 1961. С. 165.

(обратно)

57

Маркс К., Энгельс Ф. Восемнадцатое брюмера Луи Бонапарта // Сочинения, т. 8, 1957. — М.: Политиздат, 1957. С. 119.

(обратно)

58

Кастельс М. Власть коммуникации. — М.: Изд. дом Высшей школы экономики, 2016. С. 180.

(обратно)

59

Биери Петер. Что значит быть образованным человеком // Отечественные записки, Выпуск 1 Время, 2008. С. 7.

(обратно)

60

Vosoughi S., Roy D., Aral S. 2018. The spread of true and false news online // Science 359 (6380): 1146–1151.

(обратно)

61

Нассим Талеб. «Патология нашего времени — потеря контакта с реальностью» // Свое дело, РБК 2017, 16 ноября.

(обратно)

62

Маяковский В. Военно-морская любовь. // Собрание сочинений в 13 т. Т. 1 — М.: Гослитиздат, 1954. С. 80.

(обратно)

63

Паперный В. Вера и правда: Андре Жид и Лион Фейхтвангер в Москве // Неприкосновенный запас, 2003. Выпуски 29–30. С. 2117.

(обратно)

64

Бочаров С. Вещество существования: (Миры Андрея Платонова) // О художественных мирах. — М.: Советская Россия, 1985. С. 258.

(обратно)

65

Хармс Д. Старуха // Собрание сочинений в 3 т. Т. 2. — СПб.: Азбука, 2000. С. 254.

(обратно)

66

Паперный В. Вера и правда: Андре Жид и Лион Фейхтвангер в Москве // Неприкосновенный запас, 2003. Выпуски 29–30. С. 2122.

(обратно)

67

Фотографии с сайта kinopoisk.ru

(обратно)

68

Маяковский В. Баня // Полное обрание сочинений, т. 11. — М.: Издательство художественной литературы, 1958. С. 310.

(обратно)

69

Журавлёв Василий Андреевич (1914–1996) — советский поэт. Участник войны, на фронте вступил в партию (1942). Автор более двадцати поэтических книг. Работал в редакциях журналов «Молодая гвардия» и «Москва», вёл семинар в Литературном институте.

(обратно)

70

«Чьи же стихи?» // «Известия» № 91, 1965, 18 апреля.

(обратно)

71

Журавлев В. Письмо в редакцию // «Известия» № 99, 1965, 28 апреля.

(обратно)

72

Влодов Юрий Александрович (1932–2009) — поэт, участник московского андеграунда. Биография его невнятна и смутна.

(обратно)

73

Беликов Ю. Иномирец: <о> // Юность. — 1993. № 7. С. 72.

(обратно)

74

Ардов М. Легендарная Ордынка. — М.: БСГ-ПРЕСС, 2001. С. 242.

(обратно)

75

Шагалова Е. Самый новейший толковый словарь русского языка XXI века. — М.: Астрель, 2011. С. 244

(обратно)

76

Эта фраза украдена.

(обратно)

77

Шкловский В. Письмо Борису Эйхенбауму // Третья фабрика. — М.: Артель писателей «Круг», 1926. С. 103.

(обратно)

78

Шкловский В.О Маяковском // Шкловский В.Собрание сочинений: В 3 т. Т. 3. — М.: Художественная литература, 1974. С. 138.

(обратно)

79

Набоков В.Соглядатай // Собрание сочинений русского периода в пяти томах: столетие со дня рождения: 1899–1999, Том 3. — М.: Симпозиум, 2000. С. 68.

(обратно)

80

Opt. cit. С. 420.

(обратно)

81

Opt. cit. С. 419.

(обратно)

82

Opt. cit. С. 219.

(обратно)

83

Opt. cit. С. 415–416.

(обратно)

84

Opt. cit. С. 408–409.

(обратно)

85

Самойлов Д. Памятные записки. — М.: Международные отношения, 1995. С. 337.

(обратно)

86

Там же.

(обратно)

87

Ошанин Лев Иванович (1912–1996) — поэт, один из наиболее известных поэтов-песенников. Автор слов к песням «Солнечный круг», «Течёт Волга», «Ехал я из Берлина», «Люди в белых халатах».

(обратно)

88

Славкин В. Разноцветные тетради. Записи на обратной стороне жизни. — М.: Галактика, 2017. С. 123.

(обратно)

89

Довлатов С. Соло на Ундервуде // Собрание сочинений в 4 т. Т. 4. — СПб.: Азбука-классика, 2003. С. 187.

(обратно)

90

Кемоклидзе Герберт Васильевич (1939–2016) — писатель и сценарист. Родился в Туапсе, был эвакуирован в Сочи, а с 1945 года жил с родителями в Латвии. После окончания филологического факультета ЛГУ (1963) переехал в Ярославль. Был заведующим редакцией художественной литературы Верхне-Волжского книжного издательства (1981–1985), позднее — заместителем главного редактора Ярославской областной газеты «Золотое кольцо» (1991–1999).

(обратно)

91

Ленин В. Письмо Горькому. Февраль 1913 г. // Полное собрание сочинений т. 48. — М.: Издательство политической литературы, 1970. С. 162.

(обратно)

92

Киршон С. Чудесный сплав // Новый мир, 1966, N5. C. 7.

(обратно)

93

Горин Г. Маленькие комедии большого дома // Избранное. — М.: Эксмо, 2000. С. 123.

(обратно)

94

Образ подсказан Михаилом Эдельштейном.

(обратно)

95

Карпов В. В. Генералиссимус. — Калининград: Янтарный сказ, 2002. С. 529.

(обратно)

96

Астафьев В. Ловля пескарей в Грузии // Собрание сочинений в 15 т. т. 13. — Красноярск.: Офсет, 1988. С. 270.

(обратно)

97

Астафьев В. Ловля пескарей в Грузии // Собрание сочинений в 15 т. т. 13. — Красноярск.: Офсет, 1988. С. 267.

(обратно)

98

Астафьев В.Ловля пескарей в Грузии // Собрание сочинений в 15 т. т. 13. — Красноярск.: Офсет, 1988. С. 301.

(обратно)

99

Губерман И.Гарики из Иерусалима. Книга странствий. — М.: АСТ, 2011. С. 123.

(обратно)

100

Карабчиевский Ю. Борьба с евреем // «Даугава», 1990, № 6. С. 127.

(обратно)

101

Хармс Д.Собрание сочинений. Т. 2: Новая анатомия. — СПБ.: Азбука, 2000. С. 323.

(обратно)

102

Мессерер Б. Последние проводы // День и ночь. Литературный журнал для семейного чтения 2002, N 3–4.

(обратно)

103

Тут Волошин несколько путается в античных художниках. Легенда гласила, что Зевксис так нарисовал виноград, что на него слетелись птицы. Художник же Парразий, соревновавшийся с Зевксисом, показал Зевксису свою картину. Зевкис попытался откинуть занавеску, однако она оказалась нарисованной.

(обратно)

104

Волошин М. О смысле катастрофы, постигшей картину Репина // Собрание сочинений Т. 3. Лики творчества. О Репине. Суриков. — М.: Эллис Лак, 2005. С. 93.

(обратно)

105

Грабарь Игорь Эммануилович (1871–1960) — русский художник, искусствовед и реставратор. Член Императорской академии художеств, член Академии художеств СССР (1947), академик АН СССР (1943). С 1913 по 1925 — попечитель Третьяковской галереи.

(обратно)

106

Каверин В.Эпилог. — М.: Московский рабочий, 1989. С. 179.

(обратно)

107

Лебедев-Полянский П.Критика // Литературная энциклопедия. Т. 5. — М.: Издательство Коммунистической академии, 1931. С. 668.

(обратно)

108

Это Павел Басинский в интервью Николаю Караеву говорит: «Критик — как андерсеновский мальчик, он должен прийти и сказать, что король голый, даже если он не голый, понимаете, или не до конца голый…»

(обратно)

109

Краткая российская энциклопедия. Т 2. (К-Р). — М.: Оникс 21 век, 2003. С. 334.

(обратно)

110

Зиммель Г.Руина. Эстетический опыт (1907) // Зиммель Г. Избранное. Т.2. — М.: Юрист, 1996. С. 127–131.

(обратно)

111

Ухналёв А.Руины — овеществленное время // В тени «Больших стилей». Материалы VIII Царскосельской научной конференции. — СПб., 2002. С. 14.

(обратно)

112

Тут, как справедливо пишет Шпеер, важен вопрос материалов — советский конструктивизм умирал в муках, потому что бетон там был армирован соломой, а не потому что он был некрасив.

(обратно)

113

Шпеер А.Воспоминания. — Смоленск: Русич; Москва: Прогресс,1997. С. 123.

(обратно)

114

Ср. также «И всегда вокруг его эстетизма реяли какие-то легкие тени скандала. Он нисколько, например, не растерялся, когда шестьдесят бостонских студентов нарядились в такие же короткие брюки, как он, и во время его лекции, с такими же подсолнечниками в руках, демонстративно прошагали перед ним при одобрительных возгласах публики; когда в американских ресторанах в него швыряли тарелками, когда разбивали стекла его экипажа: эта стихия была для него родная. Не только рекламу, но и анекдот сделал он из своей апостольской миссии! Свой символ веры превратил в оффенбаховщину! Рассказывают, например, что его прихотливые взоры были однажды возмущены неэстетичными лохмотьями какого-то нищего, которого он постоянно наблюдал из окна, и вот он решил заказать бедняку „идеальное нищенское рубище“ — картинное и живописное. Взял этого человека к лучшему своему портному, одел его по последней моде и потом самолично наметил, в каких местах нужно прорезать дыры и где сделать симметрические, гармонические пятна, дабы впредь у него перед взорами не было (даже на улице!) никаких неизящных впечатлений». Корней Чуковский «Оскар Уайльд».

(обратно)

115

Паустовский К. Оскар Уайльд / Собрание сочинений в 6-ти томах, Том 5. — М.: Государственное издательство художественной литературы, 1958. С. 596.

(обратно)

116

Альперович К.Годы работы над системой ПВО Москвы (1950–1955). (Записки инженера). — 2003.

(обратно)

117

Постановление СМ СССР № 3389–1426 от 09.08.1950 г. — М., Кремль.

(обратно)

118

Кисунько Г.Секретная зона: исповедь генерального конструктора. — М.: Современник, 1996. С. 29–55.

(обратно)

119

Ерохин Е. Ракетный щит Москвы (рус.) // Крылья Родины. — М., 1999. — № 11. С. 17–18.

(обратно)

120

Коровин В., Фомичев А. Ракеты для защиты северной столицы. // Авиапанорама. Ноябрь-декабрь 1996 г. С. 30.

(обратно)

121

Zbigniew Przęzak, płkrez. mgrinż. System obrony przeciwlotniczej Moskwy — PZR S-25 (SA-1 Guild).

(обратно)

122

Стругацкий А. и Б.Обитаемый остров. — М.: Текст, 1993. С. 89.

(обратно)

123

Михайловский Б. Творчество Горького и мировая литература 1892–1952. — М.: Наука, 1965. С. 100.

(обратно)

124

Горин Г. Формула любви // Горин Г. Избранное. — М.: ЭКСМО, 2000. С. 344.

(обратно)

125

Вересаев В. Воспоминания // Вересаев В.Собрание сочинений в 5 т. Т. 5. — М.: Правда, 1961. С. 298.

(обратно)

126

Суров Анатолий Алексеевич (1910–1987) — советский драматург и театральный критик. Лауреат двух Сталинских премий второй степени (1949) и (1951). По слухам, многие пьесы Сурова были написаны «литературными неграми» в виде которых выступали те самые «безродные космополиты». Анатолий Гребнев вспоминал: «…писал за Сурова критик Яков Варшавский. Щекотливость ситуации заключалась в том, что Суров был, как вы уже догадались, одним из непримиримых разоблачителей так называемых безродных космополитов, пожалуй, самой одиозной фигурой всей этой кампании, а критик Варшавский был её жертвой. Он входил в основной список космополитов наряду с такими людьми, как Юзовский и Гурвич. Таким образом, Суров как бы лишил Варшавского средств к существованию и он же их Варшавскому предоставил, произнеся, по-видимому, всё ту же сакраментальную фразу: „Тебе что, деньги не нужны?“ Уж не знаю, как они там трудились вместе, гонитель и гонимый: принадлежала ли Сурову по крайней мере тема или фабула, или, может быть, он даже водил пером, поскольку был человеком пишущим, даже, говорят, неплохим журналистом. Как бы то ни было, уже годы спустя, в конце пятидесятых, известный киновед, заместитель редактора „Искусства кино“ Яков Варшавский предъявит бывшему драматургу Сурову судебный иск о признании за ним, Варшавским, авторских прав на пьесы „Зелёная улица“ и „Рассвет над Москвой“. В доказательство будут представлены черновики и… партбилет с членскими взносами от сумм, полученных в своё время от Сурова…» (Гребнев А. Записки последнего сценариста. — М.: Алгоритм, 2000. С. 202.)

(обратно)

127

Барт Р. Смерть автора // Барт Р. Избранные работы: Семиотика. Поэтика. — М.: Прогресс, 1989. С. 387.

(обратно)

128

Березин В. Массовая и элитарная // Березин В. Актуальная культура, «Октябрь», 2000, № 1. С. 123.

(обратно)

129

Якобсон Роман Осипович (1896–1982) — литературовед и лингвист, с 1920 года работал в Чехословакии, с 1941 года жил в США. На надгробном камне его значится: russkijfilolog.

(обратно)

130

Якобсон Р.Стихотворные прорицания Александра Блока // Якобсон Р. Работы по поэтике. — М.: Прогресс, 1997. С. 258.

(обратно)

131

Измайлов Александр Алексеевич (1873–1921) — писатель и критик, сын священника Смоленского кладбища, окончил Духовную академию в Петербурге.

(обратно)

132

Измайлов А.Помрачение божков и новые кумиры. — М. — Берлин: Директ-Медиа, 2015. С. 229.

(обратно)

133

Блок А.Полное собрание сочинений в 20 т. Т. 2 Кн. 2. — М.: Наука, 1997. С. 323.

(обратно)

134

Спиридонова И. Молитва в лирике А. Блока («Девушка пела в церковном хоре…») // Проблемы исторической поэтики, 2013. С. 282.

(обратно)

135

Ганичев В.Росс непобедимый. — М.: Советский писатель, 1990. С. 9.

(обратно)

136

Стругацкий Б.Комментарий к пройденному. — СПб.: Амфора, 2003. С. 87.

(обратно)

137

Стругацкие А. и Б.Стажёры // Стругацкие А. и Б.Собрание сочинений в 11 т. Т. 1. — М.: Текст, 1991. С. 165.

(обратно)

138

>Стругацкие А. и Б.Стажёры // Стругацкие А. и Б.Собрание сочинений в 11 т. Т. 1. — М.: Текст, 1991. С. 152–155.

(обратно)

139

Аксёнов В. П.Звёздный билет // Аксёнов В. П.Собрание сочинений т. 6. — NewArbor: Ardis, 1987. С. 225.

(обратно)

140

Стругацкие А. и Б.Возвращение: Полдень, XXII век // Стругацкие А. и Б.Собрание сочинений в 11 т. Т. 2. — М.: Текст, 1994. С. 123.

(обратно)

141

Стругацкие А. и Б.Хищные вещи века // Стругацкие А. и Б.Собрание сочинений в 11 т. Т. 3. — М.: Текст, 1994. С. 412.

(обратно)

142

Стругацкие А. и Б.Возвращение: Полдень, XXII век // Стругацкие А. и Б.Собрание сочинений в 11 т. Т. 2. — М.: Текст, 1994. С. 321.

(обратно)

143

Корнилов, Владимир Николаевич (1928–2002) — поэт. В 1945–1950 учился в Литературном институте, откуда неоднократно исключался.

(обратно)

144

Эйдельман Н.Высоцкий в контексте истории. Стенограмма лекции «История и мы», прочитанной в 1983 г. в Ленинграде. // Высоцкий: время, наследие, судьба / Сост. В. Ковтун при участии В. Сычева. — Особый вып. — Киев: Ковтун, 1994. С. 12.

(обратно)

145

Липкин С.Голос друга /Андрей Платонов в воспоминаниях. — М.: Современный писатель, 1994. С. 122.

(обратно)

146

Эйдельман Н.Из дневников, // Знамя, 1999, № 1. С. 137.

(обратно)

147

Курицын В. Дворники — это вам не сторожа! // Gazeta.Ru, 1999, 28 июля. (Выпуск № 102).

(обратно)

148

Чернов А.Прозёванная классика / Аронов А. Обычный текст. Избранная лирика. — М.: Сетиздат, 2014. С. 433–434.

(обратно)

149

Хемингуэй Э. Банальная история // Собрание сочинений, Т. 1. — М.: Художественная литература, 1968. С. 263.

(обратно)

150

Хармс Д. Связь // Собрание сочинений, Т. 4. — М.: Азбука, 2010. С. 107.

(обратно)

151

Хармс Д. Связь // Собрание сочинений, Т. 4. — М.: Азбука, 2010. С. 25.

(обратно)

152

Ленин В.Речь на пленуме Московского Совета 20 ноября 1922 г. // Ленин В. Полное собрание сочинений в 55 т., 5-е изд, т. 45. — М.: Политиздат, 1970. С. 303.

(обратно)

153

Соболев Л.Речь на первом всесоюзном съезде советских писателей // Соболев Л.Собрание сочинений в 5 т. Т. 4.: Статьи и выступления о литературе и труде писателя. — М.: Советская Россия, 1988. С. 77.

(обратно)

154

Лазарев Л., Рассадин С., Сарнов Б.Плодотворное обсуждение в редакции журнала «Переводные картинки» // Лазарев Л., Рассадин С., Сарнов Б.Липовые аллеи. — М.: Советская Россия, 1966. С. 82–84.

(обратно)

155

Правды ради, люди, что оказывали моральную поддержку главному рецензенту, мне тоже не приглянулись. Ровно так же они рассуждали про чужие пиписьки, называли оппонентов дураками и деланно удивлялись: «А кто это вообще?». Но таковы скорбные свойства не политических или литературных лагерей, а человечества в целом.

(обратно)

156

Лазарев Л., Рассадин С., Сарнов Б.Плодотворное обсуждение в редакции журнала «Переводные картинки» // Лазарев Л., Рассадин С., Сарнов Б.Липовые аллеи. — М.: Советская Россия, 1966. С. 82.

(обратно)

157

Березин В.Соглядатаи, клоуны и сценаристы. «Знамя», № 12, 2010.

(обратно)

158

Жванецкий М.Портрет // Собрание сочинений в 5 т. Т. 2: Семидесятые. — М.: Время, 2009. С. 123.

(обратно)

159

Ерофеев В.Энциклопедия русской души. — М.: Подкова, 1999. С. 128.

(обратно)

160

Ерофеев В. Москва — Петушки // Ерофеев В. Мой очень жизненный путь. — М.: Вагриус, 2003. С. 174.

(обратно)

161

Шаламов В. Жульническая кровь // Шаламов В. Колымские рассказы в 2 т. Т. 1. — М.: Наше наследие, 1992. С. 359.

(обратно)

162

Зощенко М. Голубая книга // Зощенко М. Собрание сочинений в 3 т. Т. 3. — М.: Терра, 1994. С. 229.

(обратно)

163

Ерофеев В. Москва — Петушки. — М.: Вагриус, 2000. С. 67.

(обратно)

164

Заходер Б. «Но есть один поэт…»Неопубликованное наследие в 2-х томах. Том 2. Мой тайный советник. — М.: ГАЛА-издательство, 2008. С. 190.

(обратно)

165

Заходер Б. «Но есть один поэт…» Неопубликованное наследие в 2-х томах. Том 2. Мой тайный советник. — М.: ГАЛА-издательство, 2008. С. 208–209.

(обратно)

166

Заходер Б. «Но есть один поэт…» Неопубликованное наследие в 2-х томах. Том 1. Вариации на темы Гёте. — М.: ГАЛА-издательство, 2008. — 544 c.; Заходер Б. «Но есть один поэт…» Неопубликованное наследие в 2-х томах. Том 2. Мой тайный советник. — М.: ГАЛА-издательство, 2008. — 432 c.; Рецензия опубликована в газете «Книжное обозрение» № 16, 21.04.2008.

(обратно)

167

Фотографии с сайта kinopoisk.ru

(обратно)

168

Мендельсон Н. М. Толстой С. Л. История написания и печатания «Разжалованного» // Толстой Л. Н.Полное собрание сочинений в 90 т. Т. 3. — М.: Государственное издательство «Художественная литература», 1935. С. 312.

(обратно)

169

Ср. «…всякий человек за всех и за вся виноват» — Достоевский Ф. М.Братья Карамазовы // Достоевский Ф. М.Полное собрание сочинений в 30 т. Т. 14. — Л.: Наука, 1974. С. 262.

(обратно)

170

Толстой Л. Л.В Ясной Поляне. — Прага, Пламя, 1923. С. 20.

(обратно)

171

Азарова Н. И.Комментарии // Толстая С. А.Дневники: В 2 т. — М.: Худож. лит., 1978. — Т. 1: 1862–1900. С. 332.

(обратно)

172

Кузьминская Т. А.Моя жизнь дома и в Ясной Поляне. — Тула, 1973. С. 411–413.

(обратно)

173

Стругацкий А., Стругацкий Б.Хищные вещи века // Стругацкий А., Стругацкий Б. Собрание сочинений в 11 т. Т. 3. — М.: Текст, 1994. С. 387.

(обратно)

174

Каттнер Г.Робот-зазнайка. // Каттнер Г.Робот-зазнайка. — М.: Мир, 1968. С. 123.

(обратно)

175

Русанов Г. А. Русанов А. Г.Воспоминания о Льве Николаевиче Толстом. — Воронеж, 1972. С. 33.

(обратно)

176

Куприн А. Ольга Сур// Куприн А. Собрание сочинений в 9 т. Т. 7. — М.: Правда, 1964. С. 353.

(обратно)

177

Гасанов К.Станислав Куняев: Бандеровцы и польские антисемиты стоят друг друга // Царьград ТВ 10 Февраля 2018 / Общество.

(обратно)

178

Пушкин А. С. Письмо Бестужеву А. А., конец января 1825 г. Михайловское // Пушкин А. С.Полное собрание сочинений: В 16 т. — М.; Л.: Изд-во АН СССР, 1937–1959. Т. 13. Переписка, 1815–1827. — 1937. С. 139.

(обратно)

179

Сахаров А. Д.Воспоминания. В 2 т. Т. 1. — М.: Права человека, 1996. С. 501.

(обратно)

180

Ильф И., Петров Е.Двенадцать стульев // Ильф И., Петров Е. Собрание сочинений в 5 т. Т. 1. — М.: ТЕРРА-Книжный клуб, 2003. С. 275.

(обратно)

181

Костромин А. Н. «Ошибка» Галича: ошибки сегодняшние и всевременные… // Галич. Проблемы поэтики и текстологии / Сост. А. Е. Крылов; ГКЦМ В. С. Высоцкого. — М., 2001. С. 148.

(обратно)

182

Гладков А.Дневник. Часть V // Новый мир. 2015, № 6. С. 123.

(обратно)

183

Цит. по Тынянов Ю.Поэтика. История литературы. Кино. — М.: Наука, 1977. С. 460.

(обратно)

184

Считается, что термин впервые ввёл в 1978 году американский критик Алан Франк в журнале Sci-Fi Now.

(обратно)

185

Шелли М. Последний человек // Шелли М. Франкенштейн. Последний человек. — М.: Ладомир, Наука, 2010. С. 480.

(обратно)

186

Толстой Л. Война и мир. Том первый // Толстой Л. Полное собрание сочинений в 90 т. Т. 9. — М.: Государственное издательство «Художественная литература», 1937. С. 230.

(обратно)

187

Чехов А. П.Драма на охоте: (Истинное происшествие) // Чехов А. П.Полное собрание сочинений и писем: В 30 т. Сочинения: В 18 т. / АН СССР. Ин-т мировой лит. им. А. М. Горького. — М.: Наука, 1974–1982. Т. 3. <рассказы.>, 1884–1885. — М.: Наука, 1975. С. 287.

(обратно)

188

Чехов А. П.Драма на охоте: (Истинное происшествие) // Чехов А. П.Полное собрание сочинений и писем: В 30 т. Сочинения: В 18 т. / АН СССР. Ин-т мировой лит. им. А. М. Горького. — М.: Наука, 1974–1982. Т. 3. <рассказы.>, 1884–1885. — М.: Наука, 1975. С. 265.

(обратно)

189

Пушкин А. С.Капитанская дочка // Пушкин А. С.Полное собрание сочинений: В 10 т. — Л.: Наука. Ленингр. отд-ние, 1977–1979. Т. 6. Художественная проза. 1978. С. 333.

(обратно)

190

Педиконе П.Тарковские: отец и сын в зеркале судьбы. — М.: ЭНАС, 2008. С. 55.

(обратно)

191

Достоевский Ф. М.Преступление и наказание // Достоевский Ф. М.Полное собрание сочинений в 30 т. Т.8 — Л. Наука, 1973. С. 8.

(обратно)

192

Довлатов С.Чемодан. — М.: Московский рабочий, 1991. С. 32.

(обратно)

193

Горький А. М.Беседа с молодыми ударниками, вошедшими в литературу. Стенограмма // Горький А. М.Собрание сочинений в 30 т. Т. 26. — М.: Государственное издательство художественной литературы, 1949. С. 67.

(обратно)

194

Довлатов С. Зона// Довлатов С. Собрание прозы в 3 т. Т. 1. — СПб.: Лимбус-Пресс, 1993. С. 67.

(обратно)

195

Веллер М. Ножик Серёжи Довлатова // Веллер М. Кавалерийский марш. — М.: Лань, 1996. С. 230.

(обратно)

196

Ставинский Э.Наш человек в гестапо. Кто вы, господин Штирлиц? — М.: ОЛМА-ПРЕСС, 2002. С.99.

(обратно)

197

Кербер Л.Ту — человек и самолёт. — М.: Советская Россия, 1973. С. 147.

(обратно)

198

Большая Советская энциклопедия. Т. 51. — М.: Советская энциклопедия, 1955. С. 60.

(обратно)

199

Дымшиц А.Поэзия Осипа Мандельштама // Мандельштам О.Стихотворения. — Л.: Советский писатель, 1973. — С. 11.

(обратно)

200

Там же, с. 12.

(обратно)

201

Там же, с. 54.

(обратно)

202

Заболоцкий Н.Живая душа человека // День поэзии. 1983. — М.: Московский рабочий, 1983. С. 86.

(обратно)

203

Русские поэты: антология, Том 4. Сост. Дмитрий Благой. — М.: Детская литература, 1965. С. 632.

(обратно)

204

Кобринский А.Даниил Хармс. — М.: Молодая гвардия, 2009. С. 216.

(обратно)

205

Костомаров Н. Николай Николаевич Костомаров в 1847–1860 годах // Русская старина, 1891, т. 69, С. 488.

(обратно)

206

Борисова В.Раннее творчество Каверина. // Каверин В.Собрание сочинений: В 6 т. Т. 1. — М.: Художественная литература. С. 464.

(обратно)

207

Фотографии и иллюстрация предоставлена ГМИРЛИ имени В.И. Даля (если не указано иное)

(обратно)

208

Похоже, что во многих статьях эта формулировка берётся из позднего источника. В Указе Президиума Верховного Совета СССР «О награждении орденами и медалями генералов, офицерского, сержантского, рядового и вольнонаёмного состава бронетанковых и моторизированных войск Красной Армии» от 15 декабря 1943 года, где Николай Николаевич Носов значится на странице 13, есть одна, общая формулировка «За образцовое выполнение заданий командования по обеспечению танковых и механизированных войск действующей армии и достигнутые успехи в подготовке кадров танкистов и укомплектовании бронетанковых и моторизованных войск».

(обратно)

209

Шаров В. Царство Агамемнона. — М.: АСТ, Редакция Елены Шубиной, 2018.С. 317.

(обратно)

210

Шаров В. Царство Агамемнона. — М.: АСТ, Редакция Елены Шубиной, 2018.С. 217.

(обратно)

211

Мясников, Гавриил Ильич (1889–1945) — профессиональный революционер. Родился под Чистополем, участвовал в революции 1905 года, неоднократно арестовывался, во время Гражданской войны был заместителем начальника ВЧК в Перми. Организатор убийства великого князя Михаила. Член Рабочей оппозиции, в 1922 году исключён из партии, арестован, после трёх лет заключения сослан в Ереван в 1927, при этапировании бежал в Персию, жил во Франции. В 1944 году вернулся в СССР, через месяц арестован и расстрелян в ноябре 1945-го.

(обратно)

212

Шаров В. Царство Агамемнона. — М.: АСТ, Редакция Елены Шубиной, 2018.С. 211–212.

(обратно)

213

Шаров В. Царство Агамемнона. — М.: АСТ, Редакция Елены Шубиной, 2018.С. 69.

(обратно)

214

Шаров В.Перекрёстное опыление. — М.: ArsisBooks, 2018. С. 158–159.

(обратно)

215

Шаров В.Перекрёстное опыление. — М.: ArsisBooks, 2018. С. 129.

(обратно)

216

Шаров В. Царство Агамемнона. — М.: АСТ, Редакция Елены Шубиной, 2018.С. 316–317.

(обратно)

217

Шаров В. Царство Агамемнона. — М.: АСТ, Редакция Елены Шубиной, 2018.С.69–70.

(обратно)

218

Шишков А.Собрание сочинений и переводов. — СПб., 1824. Т. 3. С. 27–30.

(обратно)

219

Шишков А.Собрание сочинений и переводов. — СПб., 1824. Т. 3. С. 34.

(обратно)

220

Басинский П.Максим Горький — М.: Молодая гвардия, 2005. С. 414.

(обратно)

221

Громов Е. Сталин: Искусство и власть. — М.: Эксмо, Алгоритм, 2003. С. 104.

(обратно)

222

Мантурова Т. А.М. Горький читает товарищам И. В. Сталину, В. М. Молотову и К. Е. Ворошилову свою сказку «Девушка и смерть» <текст>: картина А. Н. Яр-Кравченко: <очерк> / <т.>; Гос. Русский музей. — Ленинград: <б.>, 1950 (обл. 1951). — 6, <1> с., <1> л. ил.; 14 см.

(обратно)

223

Зелинский К.Одна встреча у М. Горького (Запись из дневника) Публикация А. Зелинского// Вопросы литературы, 1991, № 5. С. 144–170.

(обратно)

224

Алёшкин П.Мой Леонов // Леонид Леонов в воспоминаниях, дневниках, интервью — М.: Голос, 1999. С. 587.

(обратно)

225

Мандельштам Н.Воспоминания. — М.: Вагриус, 2006. С. 384.

(обратно)

226

Сарнов Б.Наш советский новояз: маленькая энциклопедия реального социализма. — М.: ЭКСМО, 2005. С. 711.

(обратно)

227

Деркач О, Быков В.Почему «Эта штука посильнее чем Фауст Гете»: История одной крылатой фразы.// Новая газета, 22.10.2007 № 41 (51).

(обратно)

228

«Дзержинчик на страже революции»: В Историческом — выставка автографов советских политиков // Комсомольская правда, 17.05.2011.

(обратно)

229

Ильф И., Петров Е.Золотой телёнок // Ильф И., Петров Е.Собрание сочинений в 5 т. Т. 2. — М.: Художественная литература, 1996. С. 74.

(обратно)

230

Васильченко А. Пули, кровь и блондинки: История нуара. — М.: Пятый Рим, 2018. С. 43.

(обратно)

231

Васильченко А. Пули, кровь и блондинки: История нуара. — М.: Пятый Рим, 2018. С. 56.

(обратно)

232

Васильченко А. Пули, кровь и блондинки: История нуара. — М.: Пятый Рим, 2018. С. 114.

(обратно)

233

Васильченко А. Пули, кровь и блондинки: История нуара. — М.: Пятый Рим, 2018. С. 115.

(обратно)

234

Горнфельд Аркадий Григорьевич (1867–1941) — литературный критик и переводчик. Родился в Севастополе, учился в Харькове и Берлине, наконец, переехал в Петербург в 1893. Умер в Ленинграде за три месяца до начала войны. С 1895 года печатался в журнале «Русское богатство», был членом редакции вплоть до закрытия журнала большевиками в 1918 году. Печатался в десятках других журналов, но при новой власти не пришёлся ко двору ни начальникам РАПП, ни радикальным «лефовцам». Ленин так и вовсе хотел его выслать из страны по общим спискам, но по какой-то случайности это не произошло. Мандельштам пишет о нём: «К числу убийц русских поэтов или кандидатов в эти убийцы прибавилось тусклое имя Горнфельда. Этот паралитический Дантес, этот дядя Моня с Бассейной, проповедующий нравственность и государственность, выполнил социальный заказ совершенно чуждого ему режима, который он воспринимает приблизительно как несварение желудка. Погибнуть от Горнфельда так же смешно, как от велосипеда или от клюва попугая». В 1929 году Горнфельд, не обладая точными сведениями, писал: критику Дерману: «Несчастный О. М. попросту свихнулся и сидит в доме умалишенных… Очень жаль поэта, но я в этом не виноват: Вы засвидетельствуете это, когда меня будут винить в том, что я затравил М<андельштама>, как Буренин Надсона».

(обратно)

235

Мандельштам О. Э.Четвёртая проза // Мандельштам О. Э.Полн. собр. соч. В 3-х т. Т. 2. — М.: «Прогресс-Плеяда», 2009. С. 25.

(обратно)

236

Пушкин А. С. Портрет: («С своей пылающей душой…») // Пушкин А. С. Полное собрание сочинений: В 16 т. — М.; Л.: Изд-во АН СССР, 1937–1959. Т. 3, кн. 1. Стихотворения, 1826–1836. Сказки. — 1948. С. 112.

(обратно)

237

Грин А. Приключения Гинча // Собр. соч. в 6-ти томах. Том 2. — М.: Правда, 1980

(обратно)

238

Солженицын А. В круге первом. / Собрание сочинений в 30-и т. Т. 2. — М.: Время, 2011. С. 144.

(обратно)

239

Хармс Д.Суд Линча // Хармс Д.Собрание сочинений в 4 т. Т. 2. — СПб.: Азбука, 2000. С. 323.

(обратно)

240

Пастернак Б. Л. Доктор Живаго // Пастернак Б. Л.Полное собрание сочинений в 11 т. Т. 4. — М.: Слово, 2004. С. 65.

(обратно)

241

Брик О. О статье Виктора Шкловского «Матерьял и стиль в романе Толстого „Война и мир“» // «Новый ЛЕФ», 1927, № 11/12, С. 63.

(обратно)

242

Ильин И. эпистемологическая неуверенность // Современное зарубежное литературоведение. (страны Зап. Европы и США): концепции, школы, термины. М.: Инстрада-Инион, 1999. С. 282–283.

(обратно)

243

Грин А.Как я умирал на экране // Грин А.Собрание сочинений в 6 т. Т. 4. — М.: Правда, 1965. С. 153.

(обратно)

244

Платон. Государство. Книга седьмая // Платон. Собрание сочинений в 4 т. Т. 3. — М.: Мысль, 1994. — С. 295–296.

(обратно)

245

Марк Твен. Гекльберри Финна // Марк Твен. Приключения Тома Сойера. Приключения Гекльберри Финна. — Петрозаводск: Карелия, 1971. С. 375.

(обратно)

246

Саша Чёрный. Вешалка дураков // Саша Чёрный. Собрание сочинений в 5 т. Т. 1. — М.: Эллис Лак. 1999. С. 99.

(обратно)

247

Немировский А. И. Нить Ариадны: В лабиринтах археологии. — М.: ВЕЧЕ, 2007. С. 202–203.

(обратно)

248

Гафт В. Клубника в сметане // Антология Сатиры и Юмора России XX века. Том 41. Эпиграмма. — М.: Эксмо, 2005. С. 123.

(обратно)

249

Горький А. М. Доклад на Первом Всесоюзном съезде писателей. // Первый Всесоюзный съезд советских писателей. Стенографический отчет(репринтное издание). — М.: Советский писатель, 1990. С. 17.

(обратно)

250

Устав Союза советских писателей // Первый Всесоюзный съезд советских писателей. Стенографический отчет. Приложение VII. — М.: Советский писатель, 1990. С. 713.

(обратно)

251

История русского и советского искусства. Под ред. Д. В. Сарабьянова. — М.: Высшая школа, 1979 С. 328.

(обратно)

252

Синявский А.Литературный процесс в России. — М.: РГГУ, 2003. С. 172–173.

(обратно)

253

Юрий Гагарин. Народный герой. — М.: Комсомольская правда, 2013. С. 119.

(обратно)

254

Стейнбек Дж. «Зима тревоги нашей» — М.: Эксмо, 2010. С. 123.

(обратно)

255

Goldfarb Aaron. Champagne Toe-sts: The Strange History of Drinking Bubbly From Women's Shoes Vinpair, November 29, 2017.

(обратно)

256

Мельников И.Ницца. Справочник. 2012. А так же // Королевский журнал, Нью-Йорк, 1996. С. 11. А так же «Гулять по-русски!» // «Вояж и отдых». 2000, 1 февраль, etc.

(обратно)

257

Нечаев Ю.Русская Ницца. — М.: Вече, 2008. С. 42.

(обратно)

258

Колесникова А. В.Бал в России: XVIII-начало XX века. — СПб.: Азбука-классика, 2005. С. 162.

(обратно)

259

Пикуль В.Жизнь генерала-рыцаря (Кульнев) // Пикуль В.Миниатюры. — СПб.: Лицей, 1999. С. 63.

(обратно)

260

Короткевич В.Дикая охота короля Стаха. — Л.: Лениздат, 1990. С. 123.

(обратно)

261

Мериме Проспер. Локис (рукопись профессора Виттенбаха)

(обратно)

262

Kausch, Johann Josef. Nachrichten uber Polen — Zalsburg, 1793. p.73.

(обратно)

263

Jacques-Henri-Bernardin de Saint-Pierre.En Pologne // Oeuvres complètes de Jacques-Henri-Bernardin de Saint-Pierre. Tome premier. Paris, 1833. р. 333.

(обратно)

264

Большой словарь русских поговорок. — М: Олма Медиа Групп. В. М. Мокиенко, Т. Г. Никитина. 2007. С. 123.

(обратно)

265

Достоевский Ф. М. Униженные и оскорблённые / Полное собрание сочинений в 30 т. Т. 1. — Л.: Наука, 1972. С. 258.

(обратно)

266

Бунин. И. А.Освобождение Толстого. Бунин И. А.Собрание сочинений в 9 т. Т. 9. — М.: Государственное издательство художественной литературы, 1967. С. 59.

(обратно)

267

Бунин. И. А.Освобождение Толстого. Бунин И. А.Собрание сочинений в 9 т. Т. 9. — М.: Государственное издательство художественной литературы, 1967. С. 52.

(обратно)

268

Толстая А. Л.Жизнь с отцом //«Современные записки», вып. 48–50, 1938. С. 238.

(обратно)

269

Рыкачёв Яков Семёнович (1893–1976) — советский писатель, член РАПП, известный нападками на жанр приключений и фантастики в советской литературе. Яков Шихман взял себе псевдоним Рыкачёв, а его брат Борис (1892–1960) стал Луниным. С 1905 года братья жили в Петербурге, а в первые годы Советской власти вернулись в Москву. В отличие от Якова, активно проявившего себя и как писатель, и как литературный критик Борис Лунин ставший инвалидом, вёл замкнутый образ жизни, зарабатывая перепечаткой рукописей.

(обратно)

270

Нагибин Ю.Так хорошо и так страшно // Нагибин Ю.Не чужое ремесло, — М.: Современник, 1983. С. 164.

(обратно)

271

Сейчас приходится комментировать это выражение. Фраза «Умри, Денис, лучше не напишешь» приписывается князю Потёмкину, который якобы сказал эти слова Фонвизину, на премьере пьесы «Недоросль» в 1782 году. Однако говорят, что Потёмкина не было на премьере, похвала Фонвизину в его устах маловероятна, а, к тому же само выражение существует в десятке неточных вариантов.

(обратно)

272

Нагибин Ю.Так хорошо и так страшно // Нагибин Ю.Не чужое ремесло, — М.: Современник, 1983. С. 164.

(обратно)

273

Чехов А. П.Пережитое (Психологический этюд) // Чехов А. П.Полное собрание сочинений и писем в 30-ти томах. Сочинения. Том 1. М., «Наука», 1983. С. 468–469.

(обратно)

274

Осипова Мария Ивановна (1820–1895) — дочь Прасковьи Осиповой, владелицы Тригорского. Мария Ивановна прожила в Тригорском всю жизнь.

(обратно)

275

Цит. по «Пушкин в воспоминаниях современников» — М.: Захаров, 2005. С. 375.

(обратно)

276

Пушкин А. С. Капитанская дочка // Пушкин А. С.Собрание сочинений в 10 т. Т. 5. — М.: Художественная литература, 1960. С. 311.

(обратно)

277

Аксёнов В.Сундучок, в котором что-то стучит. — М.: АСТ, 2008. С. 123.

(обратно)

278

Аксёнов В. И не старайся! // Континент 49/50, 1986. С. 346.

(обратно)

279

Лесков Н. Административная грация // Собрание сочинений в 6 т, Т. 6. — М.: Правда, 1973. С. 255.

(обратно)

280

Коваль Ю.Ауа. — М. Подкова, 1999. С. 65.

(обратно)

281

Булгаков М. Багровый остров // Булгаков М. Собрание сочинений в 10 т. <багровый> — М.: Голос, 1997. С. 196.

(обратно)

282

Ильф И., Петров Е.Золотой телёнок // Ильф И., Петров Е.Собрание сочинений в 5 т. Т. 2. — М.: Художественная литература, 1996. С. 165.

(обратно)

283

Вознесенский А. Прорабы духа. — М.: Советский писатель, 1984. С. 15.

(обратно)

284

Коржавин. Н. Время дано. — М. 1992. С. 182.

(обратно)

285

Жуковский В. А. Собрание сочинений Том первый. Стихотворения — Л.: Государственное издательство художественной литературы, 1959. С. 280.

(обратно)

286

Винницкий Ю. Дом толкователя: поэтическая семантика и историческое воображение В.А. Жуковского. — М.: Новое литературное обозрение, 2006. С. 83.

(обратно)

287

Некрасов Н. А. Псовая охота // Некрасов Н. А. Собрание сочинений в 4 т. Т. 1. — М.: Правда, 1979.С. 102.

(обратно)

288

Салтыков-Щедрин М. Е. Современная идиллия. — М.: Советская Россия, 1976. С. 317.

(обратно)

289

Тынянов Ю. Смерть Вазир-Мухтара. — М.: Художественная литература, 1985. С. 256.

(обратно)

290

Бродский И. А. Большая элегия Джону Донну // Бродский И. А. Собрание сочинений в 4 т. Т. 1 — СПб.: Пушкинский фонд, 1992. С. 281.

(обратно)

291

Киршон В. М. Чудесный сплав: комедия в четырех актах. — М.: Гос. изд-во «Искусство», 1956. С. 58.

(обратно)

292

Лакшин В.Голоса и лица. — М.: Гелеос, 2004. С. 119.

(обратно)

293

Старджон Теодор. Скальпель Оккама (фантастический рассказ, перевод Я. Берлина, иллюстрации В.И. Колтунова) // Вокруг света, 1979, № 1. С. 55.

(обратно)

294

Вересаев В.Мальчик Игорь // Вересаев В. Собрание сочинений. Т. 4. — М.: Правда, 1961 С. 391.

(обратно)

295

Кон И. Мужчина в меняющемся мире. — М.: Время, 2008. С. 16.

(обратно)

296

Гаспаров М. Опрос студенток о браке и семье «Аргументы и факты» 1996, к 8 марта // Записи и выписки. — М.: Новое литературное обозрение, 2001. С. 299.

(обратно)

297

Гинзбург Л.Школа гармонической точности // Гинзбург Л. О лирике. — Л.: Советский писатель, 1964. С. 20.


(обратно)

298

Толстой Л. Н.Анна Каренина: <ч.> // Толстой Л. Н.Анна Каренина: Роман в восьми частях / АН СССР. — М.: Наука, 1970. С. 290.

(обратно)

299

Хрущёв Н. С. Высокая идейность и художественное мастерство — великая сила советской литературы и искусства: Речь на встрече руководителей партии и правительства 8 марта 1963 года. — М.: Государственное издательство политической литературы, 1963. С. 13.

(обратно)

300

Шпаликов Г. Избранное. — М.: Искусство, 1979. С. 111.

(обратно)

301

Норов А. С. Война и мир 1805–1812 с исторической точки зрения и по воспоминаниям современника. По поводу сочинения графа Л.Н. Толстого «Война и мир». — СПб.: Военно-исторический сборник, 1868, № 11. С. 1.

(обратно)

302

Норов А. С. Война и мир 1805–1812 с исторической точки зрения и по воспоминаниям современника. По поводу сочинения графа Л.Н. Толстого «Война и мир». — СПб.: Военно-исторический сборник, 1868, № 11. С. 2–18.



(обратно)

303

Куприн А. С. Тень Наполеона // Куприн И. С Собрание сочинений в 9 т. Т. 7. — М.: Правда, 1964. С. 303.



(обратно)

304

Вячеславов П., Михайлов О., Ротштейн Э. Примечания // Куприн И. С Собрание сочинений в 9 т. Т. 7. — М.: Правда, 1964. С. 413.

(обратно)

305

Вознесенский А.О // Вознесенский А. Прорабы духа. — М.: Советский писатель, 1984. С. 227.

(обратно)

306

Вознесенский А.Миллион раз // Вознесенский А. Собрание сочинений в 5 т. Т. 5. — М.: Вагриус, 2002. С. 191.

(обратно)

307

Паустовский К. Г.Бросок на юг. // Октябрь, 1960, № 10. С. 172.

(обратно)

308

Шкловский В. Б.О солнце, цветах и любви //Шкловский В. Б.Собрание сочинений в 3 т. Т. 1. — М.: Художественная литература, 1974. С. 716–717.

(обратно)

309

Довлатов С. Д. Заповедник // Довлатов С. Д. Собрание сочинений в 3 т. Т. 2. — СПб.: Азбука, 1999. С. 209.

(обратно)

310

Шпаликов Г.Мне двадцать лет // Шпаликов Г.Избранное. — М.: Искусство, 1979. С. 75.

(обратно)

311

Здесь и далее цит. по Шварц Е. Дневники // Шварц Е. Собрание сочинений в 5 т. Т. 4. — М.: КоронаПринт, 1999. С. 141–145.

(обратно)

312

Я циник, и знаю, что людям лень читать, поэтому вот сюжет. Книга «Щегол» про мальчика, который приходит с матерью в нью-йоркский музей, видит старика с девочкой, и тут происходит взрыв. Происходит непонятный теракт, мама гибнет, а мальчик выбегает из музея с кольцом, переданным ему умирающим стариком и снятой со стены картиной, изображающей щегла на золотой цепочке. Он попадает в дом брата погибшего, где лежит покалеченная девочка, потом перемещается из Нью-Йорка на окраины Лас-Вегаса, где живёт у отца-игрока, знакомится там со сверстником полуполяком, полуукраинцем, дружит с ним, пускаясь в наркотические и алкогольные эксперименты, а потом (после смерти отца в автокатастрофе — тот предварительно запутался в долгах мафии), бежит обратно в Нью-Йорк, где, прижившись в антикварной мастерской-магазине, спекулирует поддельной мебелью. Картина вместе с ним, но оказывается, что она давно подменена его приятелем неизвестной национальности, пущена в криминальный оборот, а он всё дрожит над свёртком, заклеенным скотчем. Встретившись с тем самым другом детства, он отправляется в Амстердам в поисках картины, где палит из пистолета, бегает в окровавленных рубашках, ждёт ареста — всё, будто в наркотическом дурмане. В итоге его друг наводит Интерпол на временных владельцев картины, что пошла по криминальным рукам. За холст(ы) выплачено большое вознаграждение (в таких романах всегда есть сумка с долларами, которая достаётся в итоге главному герою в качестве подарка судьбы). И вот он возвращается в Нью-Йорк, где размышляет на перепутье, что неплохо бы слетать в Лондон и объясниться с той самой девочкой из музея, что навеки обручена с ним взрывом, отбить её у кого-то, да и просто жить по-другому. Понятно, что я опустил довольно много сюжетных линий, но человеку, который не хочет читать толстый том, этого должно хватить для того, чтобы поддержать разговор в обществе об этой книге.

(обратно)

313

Бабель И. Соль // Бабель И. Избранное. — М.: Эксмо, 2005. С. 468.

(обратно)

314

Вообще личное отношение ко всякому премиальному процессу должно описываться только в юмористических тонах. К примеру, мне нужно было тридцать пять раз сказать разным людям что-то в ответ на примерно одинаковые слова утешения в том, что моя книга хорошая. Я старался придумать что-то остроумное, и притворялся что эти три миллиона мне были совершенно не нужны. Но это важный литературный ритуал. Проигравший должен пройти через это лёгкое унижение просто потому, что пришёл на мероприятие. У всякого победителя другие ритуалы — мой хороший друг Михаил Ш., давным-давно, получив главную (тогда) литературную премию страны, рассказывал, что к нему выстроилась очередь людей, которые жали ему руку и доверительно говорили: «Ну вы понимаете, благодаря кому вы получили всё это». Он кивал каждый раз, но потом придумал остроумный ход: выпивал с каждым благодетелем рюмку водки, и довольно быстро перестал соображать, что ему говорят.

(обратно)

315

Нет, всё же вот она: «Дорожные птички «пастушки» медленно переходили дорогу перед самыми колесами автомобиля. Степные горизонты источали такие бодрые запахи, что, будь на месте Остапа какой-нибудь крестьянский писатель-середнячок из группы «Стальное вымя», не удержался бы он, вышел бы из машины, сел бы в траву и тут же на месте начал бы писать на листах походного блокнота новую повесть, начинающуюся словами: «Инда взопрели озимые. Рассупонилось солнышко, расталдыкнуло свои лучи по белу светушку. Понюхал старик Ромуальдыч свою портянку и аж заколдобился…» (Ильф И., Петров Е. Золотой телёнок, — М.: Панорама, 1995. С. 65.) Михаил Щеглов, кстати, обильно комментирует этот зачин седьмой главы, приводя цитаты из Василия Ряховского, Фёдора Панфёрова, Михаила Кольцова и ещё полдюжины писателей того времени. Пародии на вычурный «народный» язык писателей сочиняла ещё Теффи. Щеглов М.Комментарии // Ильф И., Петров Е. Золотой телёнок, — М.: Панорама, 1995. С. 398–400).

(обратно)

316

Катаев В. Трава забвения // Катаев В. Избранное в 2 т. Т. 1. — М.: Художественная литература, 1977. С. 402.

(обратно)

317

Карабчиевский Ю. Воскресение Маяковского. — М.: Страна и мир, 1985. С. 103.

(обратно)

318

Олеша Ю. Ни для без строчки // Олеша Ю. Зависть: Избранное. — М.: Гудьял-Пресс, 1999. С. 422.

(обратно)

319

Варшавский И. Назидание для писателей-фантастов всех времен и народов, от начинающих до маститых включительно // Техника-молодежи. 1973, № 6. С. 51.

(обратно)

320

Великий агроном и профессор ботаники скакал на чугунном коне, простерши впереди правую руку с зажатым в ней корнеплодом. Четырехугольная с кистью шапочка доктора Оксфордского университета косо и лихо сидела на почетной голове ученого. Многопудовая мантия падала с плеч крупными складками. Конь, мощно стянутый поводьями, дирижировал занесенными в самое небо копытами.

Великий ученый, рыцарь мирного труда, сжимал круглые бока своего коня ногами, обутыми в гвардейские кавалерийские сапоги со шпорами, звёздочки которых напоминали штампованную для супа морковь.

Удивительный монумент украшал город с прошлого года. Воздвигая его, пищеславцы подражали Москве. В стремлении добиться превосходства над столицей, поставившей у Никитских ворот пеший памятник Тимирязеву, город Пищеслав заказал скульптору Шац конную статую. Весь город, а вместе с ним и скульптор Шац, думали, что Тимирязев — герой гражданских фронтов в должности комбрига. Шац на время забросил обязанности управдома, которые обычно исправлял, ввиду затишья в художественной жизни города, и в четыре месяца отлил памятник. В первоначальном своем виде Тимирязев держал в руке кривую турецкую саблю. Только во время приема памятника комиссией выяснилось, что Тимирязев был человек партикулярный. Саблю заменили большой чугунной свеклой с длинным хвостиком, но грозная улыбка воина осталась. Заменить ее более штатским или ученым выражением оказалось технически невыполнимым. Так великий агроном и скакал по бывшей Соборной площади, разрывая шпорами бока своего коня.

Илья Ильф, Евгений Петров, «Светлая личность».

(обратно)

321

Толстой А. Н. Гадюка // Собрание сочинений. — М.: Государственное издательство художественной литературы, 1958. — Т. 1. С. 818.

(обратно)

322

Об изменениях в Уставе КПСС. Доклад секретаря ЦК КПСС товарища Ф. Р. Козлова XXII // Съезд Коммунистической партии Советского Союза. Стенографический отчет, Том 3; Том 22, Выпуск 3. — М.: Издательство политической литературы, 1961. С. 18.

(обратно)

323

Черных Е. Сталинский маршал заставлял генералов целовать панталоны балерин // Комсомольская правда в Украине, 2015, 7 июля.

(обратно)

324

Мне говорили, что Гаспаров употребил в этом ответе слово «застенок», а не «допрос», однако письменного свидетельства и точной формы ответа я не обнаружил ни в одних мемуарах.

(обратно)

325

Пушкин А. С Повести Белкина: От издателя // Пушкин А. С Полное собрание сочинений: В 10 т. — Л.: Наука. Ленингр. отд-ние, 1977–1979. Т. 6. Художественная проза. — 1978. — С. 54. — (Повести покойного Ивана Петровича Белкина).

(обратно)

326

Пушкин А. С. Письмо Плетневу П. А., 9 декабря 1830 г. Из Москвы в Петербург // Пушкин А. С Полное собрание сочинений: В 10 т. — Л.: Наука. Ленингр. отд-ние, 1977–1979. Т. 10. Письма. — 1979. — С. 252–253.

(обратно)

327

Лимонов Э. Будет ласковый вождь. — М.: Пятый Рим, 2019. С. 153–154.

(обратно)

328

Березин В. Слово о современном рассказе // Литературная газета, 29.05.1996 под названием «Потеря „среднего класса“».

(обратно)

329

Шкловский В. Душа двойной ширины // Шкловский В. Гамбургский счёт. — СПб.: Лимбус-пресс, 2000. С. 175.

(обратно)

330

Гусева Е. Моэм и его герои //Вопросы литературы. — 1966. — № 3. — С. 69.

(обратно)

331

Моэм Сомерсет. Искусство слова: О себе и других; Литературные очерки и портреты. — М.: 1989. С. 175.

(обратно)

332

Шкловский В. Письмо Борису Эйхенбауму // Третья фабрика. — М.: Артель писателей «Круг», 1926. С. 103.

(обратно)

333

Липатов В. Ещё до войны // Липатов В. Две повести. — М.: Молодая гвардия, 1972. С. 136.

(обратно)

334

Теперь приходится объяснять, что это специальное место для курения под дощатым навесом, обычно крашеное краской странных оттенков.

(обратно)

335

Шмелёв И. Богомолье // Шмелёв И. Светлая страница. — М.: Институт усовершенствования учителей, 1995. С. 438.

(обратно)

336

Достоевский Ф. М. Братья Карамазовы // Достоевский Ф. М. Собрание сочинений в 30 т. Т. 16. — Л.: Наука (Ленинградское отделение), 1976. С. 194

(обратно)

337

Лесков Н. С. Божедомы // Лесков Н. С. Полное собрание сочинений в 30 т. Т. 7. — М.: Терра, 1996. С. 618.

(обратно)

338

Салтыков-Щедрин М. Е. Дневник провинциала в Петербурге // Салтыков-Щедрин М. Е. Собрание сочинений в 20 т. Т. 10. — М.: Художественная литература, 197 °C. 407.

(обратно)

339

Конецкий В. Вчерашние заботы // Конецкий В. Морские повести и рассказы. — Л.: Лениздат, 1987. С. 117.

(обратно)

Оглавление

  • 2018
  •   ​Телевидение и мы (о том, как гражданин взаимодействует с телеиндустрией)
  •   ​Норма (об алкоголе в литературе и бутылках Дюма)
  •   Список (о списках вещей и действий в литературе)
  •   ​Чёрное (о кофе в русской литературе)
  •   ​Пощечина (о неработающих ритуалах прошлого)
  •   ​Идеальный нечитатель (о чтении обывателями романа Сальникова «Петровы в гриппе»)
  •   ​Мерлин (о Никола Тесле)
  •   ​Ужас (о Толстом в Арзамасе)
  •   ​Стрекоза должна умереть (о женщинах-вамп и несчастных содержанках)
  •   Жизнь Пьеро[52] (о фильме Алексея Германа-младшего «Довлатов»)
  •   ​Утраченные надежды (о гибели культуры на окладе)
  •   ​Ночной разговор (О Капице и Гордоне в рамках их образовательных передач)
  •   ​Груши Кремля (о достоверности снимков)
  •   ​Рождение паровоза (об апломбе членов премиальных жюри)
  •   ​Уплочено (о продажности разного рода)
  •   ​Лара: начало[67] (о фильме «Лара Крофт»)
  •   ​Плагиатор (о поэте Журавлёве и теории заимствований)
  •   ​Адсорбция (про кумиров и поклонников)
  •   ​Повышенная духовность (о мотивационных историях)
  •   ​Разноцветное (рецензия на книгу Ганина о Гражданской войне)
  •   ​Премия (о деньгах и славе в литературе)
  •   ​Образ рая (Грузия в советской литературе)
  •   ​Райская рыба (Об Астафьеве и Грузии)
  •   ​Событие (о Репине и геростратах)
  •   ​Слово есть, а критики нету (о том, что за термином «критика» вовсе ничего не стоит)
  •   ​Руины несостоявшейся войны (о кольцах ПВО вокруг Москвы)
  •   ​Городу и миру (о братьях Стругацких)
  •   Депрессия (литература и болезнь)
  •   ​Слово об авторе (об «авторе» и «коллективе авторов» в современной культуре)
  •   ​Пение в церкви (О девушке Блока)
  •   ​Поршень истории (о смерти одного писателя и переменах в общественном вкусе)
  •   ​Хищные идеи века (О мещанах и романтиках у Стругацких)
  •   ​Дворник или Тайна обыденного
  •   ​Черновик (о романе Веркина «Остров Сахалин»)
  •   ​Гетто (о ссорах фантастов)
  •   ​Разухабистое (о развязности в литературном стиле)
  •   ​Отражения (О Толстом и Достоевском)
  •   ​Отец медведя
  •   ​Докудрама[167] (о фильма Дуни Смирновой «Новое назначение»)
  •   ​Банки будущего (о футурологии)
  •   ​Эдуард Веркин. Неразменный рений (Интервью)
  •   ​Дачная логика спасения (о реанимации и поддержании жизни)
  •   Баллада о точности (об Александре Галиче)
  •   ​Невозможность критики (об оценке литературы во время её перепроизводства)
  •   ​Постапок (о стиле после катастрофы)
  •   Ошибка писателя (об описках и заблужениях — подлинных и мнимых)
  •   ​Фигура умолчания (о неловкости потомков за тяжёлую жизнь мёртвых писателей)
  •   Шагреневое чтение (о страхах интеллигентного человека, связанных с чтением)
  •   ​Огурцы и огуречики[207] (о Николае Носове)
  •   ​Странники в ночи (о пешеходах и водителях в сумраке)
  •   ​Человек предназначения (о писателе Владимире Шарове)
  •   ​Моё «ё» (об истории одной буквы)
  •   ​Одно круче другого (о истории фразы о «Фаусте» и «Девушке и смерти»)
  •   ​Птица — курица (о магии цифр тиражей и литературном успехе)
  •   ​В чёрном-пречёрном городе (рецензия на книгу о нуаре)
  •   Ворованный воздух (о разрешённой литературе и литературе без разрешения)
  • 2019
  •   ​Охлокритика (об цензе для критика)
  •   ​Просто Третий Рим (о книге Ипполитова про Рим)
  •   ​Скажи мне, кто твой френд (о политике чтения в социальных сетях)
  •   ​Просто мимесис
  •   ​Просто дау (об иммерсивном фильме Хржановского)
  •   ​Просто референт (о необходимости пользоваться чужим мнением)
  •   ​Народная копеечка (о проверке любви деньгами)
  •   ​Соцреализм (об одном обозначении в отсутствие обозначаемого)
  •   Вопрос тары (о традиции пить из женской туфли)
  •   ​Смерть комара (о подробности жизни Толстого в двух цитатах)
  •   ​Наказание персонажем (о сведении счётов с помощью литературных героев)
  •   ​Рукопожатность (о символическом значении и гигиене жеста)
  •   ​Сторож (о Платоновской легенде и Данииле Хармсе)
  •   ​Коллектив (об одиночке среди людей)
  •   ​Дурные книги (о по-настоящему плохих книгах)
  •   ​Гендер (о непонятных и учёных словах)
  •   ​Праздник ордена (о наградной системе)
  •   ​Слово-триггер (о замене длинного рассуждения коротким словом)
  •   ​Моральный авторитет (о веском слове ветеранов)
  •   ​Неумолимое время (о генерале Ренненкампфе и сакральных юбилеях)
  •   ​Жертва (о жертве, которую приносит влюблённый человек)
  •   ​Подлинность (о достоверности в современном иискусстве)
  •   ​Наследование (о том, как пользуются остатками материальной и прочей культуры прошлого)
  •   В зеркале дневника (о том, как устроены частные дневники)
  •   ​Пещера (о посещении еврейских подземелий)
  •   ​Второе сентября
  •   Под паром (о жанре стимпанка)
  •   Женское (обыкновенное женское)
  •   ​Осторожность и гармония
  •   Циннобер (об одной шведской девочке и не только о ней)
  •   Товарищ маузер (о пистолетах и револьверах, а так же оружии Маяковского)
  •   ​Выбор комитета (рассказ про Карлсона)
  •   ​Частная оценка (о премиальном процессе)
  •   ​Что в имени тебе и мне (слово об именах и фамилиях)
  •   ​Гвоздь в голове (о премии «Будущее время» и прогнозах фантастов)
  •   ​Лифт наверх (о социальных лифтах в быстрое и медленное время)
  •   ​Панталоны (об одной легенде про маршала Булганина)
  •   ​Поиски смысла (о чтении, вчитывании и том, что автор имел в виду)
  •   ​Однажды на пасеке (о последней книге Эдуарда Лимонова)
  •   ​Время чтения (о классификации жанров по времени, затраченному читателем)
  •   ​Лицевой счет (о людях с хорошими лицами)
  •   ​Зимние записки о летних впечатлениях (предновогоднее рассуждение)
  • *** Примечания ***