Живой Журнал. Публикации 2016, июль-декабрь [Владимир Сергеевич Березин] (fb2) читать онлайн


 [Настройки текста]  [Cбросить фильтры]
  [Оглавление]

2016, июль-декабрь

Высокое небо Рюгена (День изобретателя и рационализатора. Последняя суббота июня) (2016-07-02)


За окном дребезжал трамвай, плыл жар летнего дня, асфальт медленно отдавал тепло, накопленное за день. Семья уехала на дачу, героически пересекая жаркий город, как путешественники — африканскую пустыню. Жена настаивала, чтобы ехал и он — но нет, удалось отбиться. Обидевшись, жена спряталась за картонками и узлами, а потом исчезла вместе с шофёром в гулкой прохладе подъезда.

Дверь хлопнула, отрезая его от суеты, обрекая на сладкое молчание.

Он так любил это состояние городского одиночества, что мог поступиться даже семейным миром.

Чтобы не позвонили с киностудии или из издательства, он безжалостно повернул самодельный переключатель на телефонном проводе. В квартире всё было самодельное, и среди коллег ходила острота, что один из главных героев его книг, яйцеголовый профессор, списан с него самого.

Николай Николаевич действительно был изобретателем — стопка авторских свидетельств пылилась в шкафу, как тайные документы второй, неглавной жизни. Там, описанное на толстой бумаге, охранялось его прошлое — бумага была, что называется, гербовой — авторские свидетельства были освящены государственным гербом, где серп и молот покрывал весь земной диск от края до края.

Он был сыном актёра, кинематографистом по первому образованию. Но началась индустриализация, и он написал несколько учебников — сначала по технике съёмки, а потом по электротехнике. С этого, шаг за шагом, началась для него литература — и скоро на страницах стало всё меньше формул, и больше эпитетов.

Он был известен, и некоторые считали его знаменитым писателем (до них Николаю Николаевичу не было дела), но немногие знали, что до сих пор гравитонный телескоп его конструкции вращает свой хобот на спецплощадке Пулковской обсерватории.

Писать он начал ещё до войны и почти сразу же получил первый орден. С тех пор на стене его кабинета висела фотография — он жмёт руку Калинину. Чтобы закрыть выцветший прямоугольник, оставшийся от портрета Сталина, со стены улыбался Юрий Гагарин из-под размашистого росчерка дарственной надписи.

Да, много лет назад Николай Николаевич был писатель, но однажды, на четыре года, он вернулся к циркулю и логарифмической линейке.

Когда резаная бумага перечеркнула окна, а над городом повисли чужие бомбардировщики, он бросил свои книги и согнулся над привычным плоским миром топографических карт. Он остался один в осаждённом Ленинграде и вернулся к научной работе — но теперь на нём была военная форма.

Своя и чужая земля лежала перед ним — разделённая на чёткие квадраты, и он рассчитывал траектории ракетных снарядов большой дальности. Аномальная кривизна магнитных полей мешала реактивным «Наташам» попадать точно в цель, и вот он покрывал листки вязью формул коррекции. Воевал весь мир — не только Европа, но казалось, Край Света. И то пространство, где земля уходила в бесконечность, (согласно классикам марксизма, превращая количество в качество), тоже было освещено вспышками взрывов.

Специальный паёк позволял ему передвигаться по городу и даже подкармливать друзей. Однажды он пришёл к своему давнему другу — профессору Розенблюму. Розенблюм тогда стал жить вместе со своим другом-радиофизиком.

Николай Николаевич грелся у их буржуйки, не сколько теплом горящей мебели, сколько разговорами. Эти двое размышляли, как им умереть, а вот он оказался востребованным и о смерти не думал.

Розенблюм рассказывал, что востребованным должен быть он, и только по недоразумению сначала началась война с немцами — война должна была произойти с японцами на территории Китая, и уж он-то как востоковед, оказался бы полезнее прочих.

Но больше они обсуждали отвлечённые темы науки.

Николай Николаевич, который никогда не считал себя учёным, жадно запоминал ухватки этой старой академической школы.

Однажды Николай Николаевич пришёл к середине разговора — обсуждали какие-то не лезущие в теорию данные радиолокации.

— Ну, вот представьте — говорил Розенблюм, набив свою золочёную янтарную трубку на что-то обмененной махоркой, — Помните историю про Ли Шиппера, с его видениями армии глиняных солдат, что полезут из могилы? Допустим, что истории про Ци Шихуанди окажутся правдой. Но тут же затрещит наше представление о мире — понятно, что человечество делает массу бессмысленных вещей, но два императора, из которых ошибка переписчика сделала одного Ци Шихуанди, были прагматиками и вовсе не сумасшедшими. Вот жаль, что на прошлой неделе умер академик Дашкевич, он бы сумел подтвердить свой рассказ о том, что в систематике есть такое понятие incertaе sedis, то есть таксон неясного положения, непонятно, куда отнести этот тип, одним словом.

Это существо неясного типа — который традиционно, или по иным причинам не описали как отдельный тип, а в свод признаков других типов оно не вмещается.

И вот учёный его отбрасывает — нет объяснений некоторому явлению, просто нет. И вот тут на арену выходит шарлатан и развивает свою теорию.

— Я встречался с этим, — сказал радиофизик, которому перешла трубка, — у себя. Есть проблемы прохождения и отражения радиоволн, которые не лезут ни в какие рамки. Что с этим делать — решительно непонятно. Но приходят шарлатаны и начинают на этой основе делать выводы о пространстве и времени — та же теория Полой Земли, например…

— Но только кто из нас будет в этом копаться? — принимал обратно трубку Розенблюм. — Потому что мы как те мудрецы, которые не могут ответить на прямой вопрос одного дурака. Мы должны пройти путь этого дурака и медленно, раздвигая паутину, придерживая от падения старый велосипед, корыто, стул без ножки — двигаться по этому захламлённому чердаку. Наконец, мы поймём, что на чердаке ничего нет, но жизнь будет прожита, и мы не выполним своего предназначения.

— Дело в масштабе, — вступил Николай Николаевич. — Мы просто загрубляем шкалу (радиофизик кивнул), и наука продолжает движение. Ну не согласуется явление, и ладно — устроить пляску вокруг него дело буржуазного обывателя. Наше дело — двигаться вперёд.

— У нас есть такое понятие The Damned Data — мы с ним и столкнулись в случае отражения радиоволн, — принялся за своё радиофизик — это результаты измерений, которые подписаны и опубликованы, но никуда не годятся. Когда шаролюбители, что сегодня будут нас обстреливать как по часам, напечатали свою радиолокационную карту мира, нам просто повезло — из-за Гитлера, мы просто сняли этот вопрос с повестки дня.

— Это вам повезло, — позавидовал Розенблюм — у нас, древников, очень силён политический аспект. Ну и деньги, что всегда есть внутри любого древнего захоронения. Хорошо, что я не британский египтолог — обо мне не напишут, что меня задушила мумия, в тот момент, когда меня отравит конкурент. Или просто не сведёт в могилу неопровержимым фактом, разрушив построения — после того как пришли профаны, делать в Египте стало нечего.

Вон, оказалось, что Сфинксы старше самого Египта, пирамиды построены неизвестным способом — подвинуть камни там невозможно — но, говорят, был такой американец Эдвард Лидскальнин, что открыл тайну, построил один какой-то гигантский каменный дом. Я говорил с Аркадием Михайловичем Остманом… Чёрт! Остман, кажется, тоже умер — у нас не приватный семинар, а какая-то беседа с духами!..

Нет, Остман умер… Как это нехорошо!..

В интонации Розенблюма не было ужаса, а была лишь научная досада. Он понимал, что смерть, по крайней мере для него, неотвратима, и был к ней готов. Он был готов даже к тому голодному психозу, который начнётся у него потом, как он превратится в животное. Он это понял, когда съел собственную собаку, с которой прожил много лет. Старый пёс был съеден, и он никому не сказал, что в этот момент почувствовал неотвратимость конца.


— Так вот, Лидскальнин построил свой замок, но его по суду приказали разобрать. Тогда он перенёс его в другое место за считанные дни — нанимал шофёров с грузовиками, выгонял их за ограду и те обнаруживали к утру, что кузова полны каменных блоков. Построил заново, причём — один.

Несчастный Остман написал письмо, хотел поехать посмотреть, но было уже не то время, чтобы ездить… Или вот Хрустальные Черепа. Знаете про Хрустальные Черепа?

Про черепа никто не знал, но Розенблюм решил не отвлекаться, и продолжил:

— И мы приходим к парадоксу: как честные учёные, мы должны признаться, что не знаем — имеем дело с мошенничеством или с открытием. Но нам, советским учёным, повезло — у нас есть парторги, что берут ответственность на себя. Скальпель марксизма отсекает ненужное — правда, иногда с мясом. Вот мои коллеги с ужасом говорили, что на раскопках обнаруживали железные ножи в погребении бронзового века. Было просто какое-то безумие, когда академики — уважаемые люди — рвали у себя на голове волосы — а оказывалось, что кроты притаскивали предметы по своим норам из другого, стоящего рядом могильника.

Кстати, о мёртвых — никто не помнит, жив ли Витгенштейн? Нет? Должен бы — я как-то не следил за ним. Так вот он как-то спросил своего друга: «Почему люди все говорят, что было естественно предположить вращение Солнца вокруг Земли, а не Земли вокруг Солнца?» Тот ответил: «Понятно почему — оптически выглядело, что Солнце вращается вокруг Земли». На это Витгенштейн ответил: "Интересно, как бы оптически выглядело, что вращается Земля?».

Радиофизик, кряхтя, перевернулся другим боком к печке:

— Дело ещё в боязни. Я ведь материалист — что я буду исследовать сомнительную тему. Не объясню какую-нибудь мистику с Полой Землёй, а это пойдёт на пользу германскому фашизму. Я лучше радиовзрыватель придумаю. Марксизм давно объяснил, что плоскость Земли бесконечна, а Эйнштейн доказал, что при движении к несуществующему краю, то есть, на бесконечность, предметы будут менять геометрию и обращаться в точку. А что, если край есть, как на старинных гравюрах, где человек сидит на четвереньках и глядит с обрыва на звёзды внизу? Имеем ли мы право напугать народ сенсацией или проклятыми данными, что сойдут за сенсацию? Вдруг они обезумеют, узнав, что мы оказались не на плоской твёрдой земле, а в окружности ледяного тающего шара?..


Лёд, и правда, окружал умирающих профессоров. Умирала в буржуйке антикварная мебель, и, проснувшись поутру, Николай Николаевич, будто крошки в кармане, перебирал в памяти осколки замёрзшего в комнате разговора.


И снова все свои рабочие часы проводил Николай Николаевич над картой плоской Земли.

Он работал не разгибаясь — в прямом и переносном смысле. Даже спал он, скрючившись на детском матрасике рядом с буржуйкой, где горели старые чертежи и плакаты ОСОАВИАХИМа. Начальство позволило ему разогнуть спину только один раз — весной сорок второго. Тогда его вызвали к начальнику института. Начальник сидел за своим столом, но Николай Николаевич сразу понял, что гость, примостившийся на подоконнике, куда главнее. Гость носил две шпалы на малиновых петлицах — не так велик чин, сколько было власти в пришельце. Николай Николаевич сперва даже не обратил внимания на коньяк и шоколад, стоявшие на столе — о существовании и того, и другого он забыл за блокадную зиму.

Гость сразу спросил про «Поглотитель НН» — это было старое изобретение Николая Николаевича, появившееся ещё в начале тридцатых. Он придумал порошковый рассеиватель радиоволн, которым можно было обрабатывать самолёты до полной невидимости на локаторах.

Тогда оно чуть было не стало распространённым — но предыдущий начальник института вдруг исчез, исчез и его заместитель, не пришёл с утра на службу руководитель проекта, и Николай Николаевич понял, что его «Поглотитель НН» изобретение ненужное, если не вредное.

Но теперь, первой военной весной оказалось, что это не так. Николай Николаевич не ждал от человека с двумя шпалами добра — он мог сделать дурацкое предложение, от которого нельзя отказаться. Например, покрасить поглотителем один из двух уцелевших дирижаблей, которые были построены для трансокеанского перелёта к Краю Света, да так никогда и не взлетели.

Перспективы бомбардировочных дирижаблей Николай Николаевич оценивал весьма скептически.

Но то, что он услышал, его совсем расстроило — его спрашивали, можно ли за несколько дней изготовить несколько тонн порошка, годных для распыления.


Полк дальней бомбардировочной авиации Ленинградского фронта был подчинён ему, человеку в мешковатом штатском костюме.

Огромные четырёхмоторные машины ждали, пока в бомбовые отсеки установят распылители, и каждый из аппаратов Николай Николаевич проверил сам.

За день до вылета аэродром накрыли «Юнкерсы» — воронки на полосе засыпали быстро, но был убит штурман полка. В общей неразберихе Николай Николаевич проигнорировал приказ остаться на аэродроме. Через стекло штурманской кабины он смотрел, как взлетают гигантские петляковские машины и исчезают в утреннем тумане. Когда от земли оторвался и его самолёт, то Николай Николаевич почувствовал полное, настоящее счастье.

Николай Николаевич сидел, скрючившись над картой плоского моря несколько часов. Он рассматривал круги и стрелки на метеокарте, прикидывал границы атмосферных фронтов и скорость их движения. Вновь получал новые метеосводки и опять вычерчивал движение воздушных масс над Балтикой. Впрочем, вся Балтика его ничуть не интересовала — лишь безвестный остров Рюген был для него важен. Лишь то место, к которому приближались бомбардировщики — два из них разбились при взлёте, а два были сбиты сразу. Ещё два упали из-за отказа двигателей, и чёрная вода сомкнулась над ними навсегда.

Но вот остатки полка прошли Борнхольм и вышли к Рюгену. Строй был нарушен, и часть машин, так и не замеченная истребителями ПВО, зашла со стороны Померании, а другая двигалась к точке распыления с севера.

С задания вернулись лишь три экипажа — и его товарищи были третьим, последним долетевшим на честном слове и одном крыле. Николай Николаевич получил орден Красной Звезды через год, в начале сорок третьего — только теперь его вручали не в Кремле, старичок с седой острой бородкой уже не тряс ему руку. Его просто попросили расписаться в спецчасти и выдали красную коробочку с орденом и орденской книжкой. Формулировка была расплывчата «За образцовое выполнение задания командования».

История закончилась, он должен был всё забыть. Оказалось потом, что его приказ о награждении был соединён с приказом о кинематографистах — оттого многие думали, что орден получен за какую-то кинохронику, снятую в блокадном Ленинграде.

Это помогало забвению. Он и забыл — на три долгих года.

Лишь в первый послевоенный год, когда он прилетел в советскую оккупационную зону принимать трофейное оборудование, история получила продолжение.

Его опять вызвали к начальству — и снова он увидел того же самого человека, и по-прежнему от него исходила эманация власти. Только теперь тот был в мундире, расшитом золотом. Николаю Николаевичу дали расписаться сразу в нескольких подписках о неразглашении, после чего он увидел перед собой личное дело немца Берга. Строчки русского перевода, второй экземпляр машинописи, фотографии и чертежи — Берг умер в концлагере за неделю до того, как танковая рота Красной Армии ворвалась туда, давя охрану гусеницами.

Николая Николаевича ни разу не спросили о том полёте над Балтикой, его просили дать заключение о некоторых технических деталях дела Берга.

На первых снимках Берг был радостен и весел — вот он в лётной форме, в обнимку с Герингом, а вот рядом с радарной установкой на том самом острове Рюген.

Берг пытался доказать, что Земля сферична, а эта сфера заключена в бесконечное пространство космического льда. Направляя локаторы вверх, он ждал отражения от противоположной стенки полой Земли.

А он, Николай Николаевич, не видный на фотографии, но определённо существующий где-то на заднем плане, за облаками внутри дальнего бомбардировщика Петляков-8, согнутого над картой плоской земли, был тем, кто, исполняя чужую, высшую волю, убил бывшего лётчика Берга.

С последних фотографий на Николая Николаевича глядел хмурый старик в кителе со споротыми знаками различия. Берг умирал, он был обречён с того самого момента, как повернулись в рабочее положение раструбы распылителей и «Поглотитель НН» превратился из прессованного порошка в облака над Рюгеном. Нет, даже с того самого момента, как Николай Николаевич, неловко переставляя ноги в унтах, забрался на штурманское место внутри бомбардировщика.

Бергу не помогло ничего, даже дружба с Герингом (они вместе летали во время Первой мировой войны). Берга уничтожил не Гиммлер, а группа таких же лжеучёных, как сам бывший лётчик Берг. Они проповедовали не менее фантастичную теорию шарообразной Земли, но не полой, а летящей в космической пустоте как пушечное ядро. Пауки Гиммлера съели несчастного Берга, слывшего креатурой рейхсмаршала Геринга, воспользовавшись неудачным экспериментом на Рюгене.

Берг не получил отражения от гипотетической противоположной стороны Земли — и стал обречён.

Говорили, что Берг дружил с Хаусхофером, известным теоретиком нацизма, и что когда Хаусхофер застрелился в сорок шестом при невыясненных обстоятельствах, первым, что изъяли американцы — была вся его переписка с несчастным сумасшедшим географом.

Несмотря на глухой лязг Железного занавеса, плоский мир был един, и все его силы от центра до Края Света вместе стояли на страже тайны.


«Поглотитель НН» потом совершенствовался — но уже без него, и вскоре его инициалы исчезли из названия. Идея оказалась плодотворной и широко применялась в ракетостроении, а он занимался своими книгами, пионеры на встречах аплодировали ему, Николаю Николаевичу повязывали красный галстук (этих галстуков у него собралось два десятка).

Лишь иногда он вспоминал о несчастном немце, что не верил в плоскую землю. А с каждым годом Николай Николаевич верил ему всё больше.

Его давний товарищ, чьи разговоры он слушал у чуть тёплой буржуйки в блокадном городе, после войны стал академиком. Он исчез ненадолго, но вернувшись откуда-то с востока, где полыхало пламя маленькой войны, оказался в фаворе. Напившись после торжественного ужина в Академии, он поймал приглашённого туда же Николая Николаевича за пуговицу и стал рассказывать о новой интерпретации опытов Майкельсона. Речь потекла гладко, но тут новоиспечённый академик осёкся. Николай Николаевич увидел в его глазах страх, которого не замечал тогда — в вымороженную и голодную зиму сорок второго года.

Академику, впрочем, эта запоздалая осторожность не помогла — он исчез точно так же, как исчезали давнишние начальники Николая Николаевича. Не помогли академику его звания и ордена — видимо, он был чересчур говорлив и в других компаниях.


Николай Николаевич вновь остался наедине с тайной — и ломкие страницы древних книг были слабой помощью. И древние авторы были забыты, и сгинули потом в иной, страшной лагерной безвестности их переводчики. Те, кто поднял голову против устаревших теорий Пифагора и Аристотеля в Средние века, кого бросали в тюрьмы за речи о плоской природе Земли, цитировали своих оппонентов — и за этими цитатами всё же оставалась часть правды. Когда в шестом веке была опубликована «Христианская топография» Козьмы Индикоплова, этот просвещённый купец, первый из европейцев приблизившийся к Краю Света, стал только первым в цепочке мучеников за науку. Всё дело в том, что Библия не говорила впрямую, кругла ли Земля или плоскость её, правда, не очень гладкая, уходит в бесконечность. Великие атомисты — Левкипп и Демокрит стояли за плоскую Землю, но Демокрит допускал дырку в земной бесконечной тверди. Споры о наследстве древних тогда разрешил Блаженный Августин, который провозгласил эту тему вредной, как не относящуюся к спасению души.

С тех пор говорить о Полой Земле стало чем-то неприличным, вроде серьёзного разговора о Вечном двигателе.


В пятьдесят втором Николай Николаевич попал на дискуссию вулканистов и метеоритчиков, что не могли договориться о строении Луны. Там к нему подошёл совсем молодой человек, и, воровато озираясь, начал расспрашивать о Берге. Этому мальчику что-то было известно, но он темнил, путался, даже покраснел от собственной отваги.

Николай Николаевич сделал пустое лицо и отвлёкся на чей-то вопрос.

Но было понятно, что тайна зреет, набухает — и долго она продержаться внутри него не может.

Поднялись над плоскостью первые космические аппараты — второй космонавт Титов обнаружил искривление пространства, благодаря которому вернулся почти в ту же точку. О магнитной кривизне были напечатаны тысячи статей, но Николай Николаевич только морщился, видя их заголовки.

Плоские свойства Земли были известны ещё со времен Средневековья — в каждом учебнике по физике присутствовал портрет старика в монашеской рясе.

Иногда Николай Николаевич вспоминал этого высушенного страданиями старика — таким, каким он изображался на картинках.

Вот старик на суде, его волокут к костру, но из клубов дыма доносится «И всё-таки, она плоская»!

Он представил себе, как его самого волокли бы на казнь, и понял со всей безжалостностью самоанализа — он не стал бы кричать. Дело не дошло бы ни до костра, ни до суда.

Плоская или круглая — ему было всё равно, с чем согласиться.

Им были написаны десятки книг — и в том числе научно-популярных — и противоречий не возникало.

Но что если Земля — это лишь пустая сфера внутри космического льда? Смог бы старик-монах принять так легко смерть, если бы знал, что умирает не за истину, а за научное заблуждение? Вот так легко — шагнуть в огонь, но при этом сомневаясь.


Пустая квартира жила тысячей звуков — вот щелкали время ходики, точь-в-точь как сказочная белочка щёлкает орехи, вот заревел диким зверем модный холодильник. Николай Николаевич сидел перед пишущей машинкой, и чистый лист бумаги, заправленный между валиками, кривлялся перед ним.

На этом листе могла быть тайна, но страх за свою жизнь не оставлял. Время утекало, как вода из крана в ванной. Он слышал удары капель в чугунный бубен ванной и вздрагивал.

Жизнь была прожита — честная славная жизнь, страна гордилась им, он был любим своей семьёй и честен в своих книгах.

Пришло время сделать выбор — и он понял, что можно выкрикнуть тайну в пустоту. Он знал, что именно так поступил придворный брадобрей, который, шатаясь под грузом этой тайны, пробрался к речному берегу и бормотал в ямку, чтобы земля слышала историю о том, что у царя — ослиные уши. Чтобы поведать эту тайну плоской и влажной земле у реки брадобрею тоже понадобилось изрядное мужество.

Николай Николаевич начал печатать, первые абзацы сложились мгновенно — но главное будет дальше.

Маленькие человечки отправятся к Луне. К полой Луне — кому надо, тот поймёт всё.

Нет, какое-то дурацкое название для его героев — «человечки».

Пусть будут «коротышки».

Коротышки отправятся к Луне и увидят, словно косточку внутри полого шара, прекрасный новый мир себе подобных.


И, чтобы два раза не вставать — автор ценит, когда ему указывают на ошибки и опечатки.


Извините, если кого обидел.


02 июля 2016

История про то, что два раза не вставать (2016-07-08)


Прочитал, меж тем, мемуары о службе в Кавалерийском полку времён поздней Советской власти.

Полк этот (имевший, кстати, танковую роту с «тридцатичетвёрками») давно расформирован, и, кажется, лет пятнадцать назад вместо него создан эскадрон почётного экскорта в Президентском полку.

При этом чтении, я был, надо сказать, удивлён, что редко бывает — собственно, удивлён был странно-высоким уровнем дедовщины и самим образом службы.

Удивление моё, человека, жившего в те времена, было вызвано вот чем: я считал, что конь — достаточно дорогой предмет казённой собственности и испортить его достаточно легко.

Нет, конечно, я видел в своей жизни много примеров порчи дорогого имущества, но они вовсе не были построены на желании что-то испортить. Люди вообще склонны время от времени думать о будущем — офицерам не всегда не хочется лишиться должности, рядовым попасть в дисбат, оттого открытое людоедство редко, да и всякие учения способствуют внешнему лоску, который, хоть и не имеет отношения к здравому смыслу, но свою логику имеет. А вот желание бесцельно лишиться и внешнего лоска я встречал редко.

Раньше я считал, что сравнительно уникальные навыки конюха в той стране, где на лошадях скоро будут ездить только богачи, будут в цене на этой службе. Вообще, в лихой год или в подневольной службе первыми под раздачу попадают люди без профессий или же гуманитарии (что одно и тоже).

Но выживает не только тот, кто умеет тачать сапоги.

Был у меня в знакомых один немолодой человек, который был травим мелким и средним начальством, но, на счастье, был прекрасным оператором на РЛС, что серьёзно облегчало его жизнь. Потому как проверки и стрельбы никто не отменял.

Мой интерес вызвало и другое обстоятельство личной мифологии.

Все мы тогда думали, что в кинематографических кавалеристах служат только дети знаменитостей, которых засунули в ближнее Подмосковье подальше от льдов Севера и жарких степей Юга.

Оттого вчера провёл беседу с М. и С.

С., как оказалось, тоже служил в этом полку и разъяснял мне детали.

При этом он горячился от того, что вот люди, казалось бы, видевшие тоже самое время в сознательном возрасте, хотят сохранить надежду на пусть и мрачную, но логику жизни.

Итак, С. отвечал, что в тех воспоминаниях образ жизни кавалериста даже смягчён — всё дело в том, что Кавалерийский полк представлял собой нечто среднее между обычной частью и стройбатом, то есть, находился на самоокупаемости. Расходы на него оплачивала киностудия «Мосфильм», да, видимо, и другие киностудии.

На этих словах для меня многое стало яснее.

В полку этом, напрямую подчинявшемуся Генеральному штабу, был постоянный некомплект личного состава. При штате человек в семьсот человек, заполнен он был на 70 %, а взводными часто ходили срочники. Некомплект всего — вообще странная особенность советских хозрасчётных частей. Итак, всё соединялось с тяжёлой работой с лошадьми, о которой я как раз представление имел.

Забавная деталь — у них не было ночных построений в полной выкладке, потому что ночью спят не только солдаты, но и лошади. Так что после каждого такого построения кого-то увозили в госпиталь, и вскоре от этой обыденной в армии практики отказались.

Увечья там вообще были часты — что естественно при призыве в кавалеристы людей, которые видели лошадь первый раз в жизни.

Удивительным образом в полку не было блатных — на роту приходилось один-два москвича и они хлебали горе ложкой.

— А цена что? Лошадь у нас стоила, как «Запорожец» — тысячи четыре. БТР угробь — дороже будет, — заключил С.

Тут я соглашался, да не очень — для того, чтобы испортить бронетранспортёр всё-таки нужно что-нибудь сделать, а для того, чтобы уморить коня, просто можно вовсе не делать ничего.


Извините, если кого обидел.


08 июля 2016

Царь рыб (День рыбака. Второе воскресенье июля) (2016-07-08)


— Вот ты знаешь, рыбу выбрать — это как жену выбрать, — Шеврутов хитро поглядел на меня и положил перед собой судака.

Хрустнули кости, и судачья голова отлетела с разделочной доски.

— Ты можешь выбрать себе геморрой, а можешь земное счастье, и никто не знает, что для кого счастье, а что геморрой. А можешь выбрать снулую рыбу, пустую и никчемную, можешь получить от судьбы ледяную рыбу, прозрачную гостью южных морей. Тебе скажу, как аквариумист со стажем, что правил общих нет.

Над нами действительно высились железные стеллажи со снующими рыбками. Стучали компрессоры на балконе, в воде что-то булькало, и даже, кажется, кто-то бил хвостом.

Шеврутов любил рыб, и сам понемногу становился рыбой. Он ел рыб, разводил рыб, кормил рыб и жил рыбами. Тайными тропами к нему приезжали люди за редкостями, с ненадёжными людьми встречались посредники.

Он давно стал тайным магистром ордена аквариумистов.

Я приехал к нему с вечера, чтобы потом утром выехать на рыбную ловлю. Как настоящий тайный магистр, Шеврутов имел занятия, которые не мог передоверить никому.

Тайное рыбное место, вот что ждало его завтра. И в знак особого доверия он взял меня — зачем, можно было только гадать. Сейчас, когда мы сидели под сенью чёрной аквариумной воды, в световом кругу маленькой лампы, я думал, что тайному магистру всё-таки хочется славы.

Если найдётся кто-то, кто расскажет о нём, очарованный тайнами и сказками, то пусть это буду я.

Самые знаменитые разведчики — это разведчики провалившиеся, говорили мне коллеги.

Если судьбе нужно раскрыть тайну магистра, то я буду её, судьбы, орудием — всю жизнь я занимался созданием репутаций.

Толстосумы и политики с жирными глазами, журналы-однодневки и химические заводы (восемь труб, дым-отрава шести цветов и кипящая от стоков даже в мороз речка) — мы занимались всеми.

Что уж до Шеврутова, то мы были знакомы давно — я бы согласился ехать с ним в любом случае.

— А жёны, — сказал Шеврутов, — те же рыбы. Их нужно хорошо кормить и чаще менять воду.

Мы выпили странной китайской водки — со вкусом рыбьего клея.

Спалось плохо — жужжал над головой демисезонный комар, что завёлся в шеврутовском доме от сырости. Однажды, на старой квартире, к нему пришёл сосед снизу, жалуясь на шум компрессора. Прямо в прихожей он увидел, что над его квартирой зависло полторы тонны воды — он ещё не видел всего шеврутовского водяного царства. Сосед изменился в лице и решил не жаловаться, а тихо молиться вышестоящей власти — чтобы та усмирила промежуточную власть третьего этажа и оттянула потоп.

Теперь Шеврутов жил на первом этаже старинного дома с сохранившимся на фронтоне гербом неизвестного дворянина и пентаграммой Осоавиахима над единственным подъездом.

Перед сном я долго курил, пытаясь понять выбор этого человека — я собирался уйти из рекламы, скучал и ленился дома. Шеврутов спал сном праведника. Я перелез через провода и трубки на цыпочках, миновал его кровать и пошёл в прихожую, чтобы проверить кое-что из собранного нами на завтра.


Мы выехали в утренней темноте. Мусор кривых переулков хрустел под колёсами, большую машину качало на ухабах. Шеврутов рассказывал, как много лет назад один молодой человек пришёл к нему просить денег. Молодой человек проиграл грузинам в карты свою квартиру, а время было горячее, как пистолетный ствол после стрельбы.

Шеврутов не дал молодому человеку денег, он рассказал ему секрет выращивания стеклянного окуня. Скоро тот расплатился с долгами, поднялся круто и быстро, а потом следы его потерялись. Но раз в год курьерская служба бренчала ящиком французского коньяка у дверей Шеврутова.

Мы разогнались по серому утреннему проспекту, затем свернули от него в промзону. Мелькнула огромная гармоника цементного элеватора, страшные птицы речных кранов, и вот уже мы ехали мимо неосвещённого берега реки.

Странный запах вдруг ударил в ноздри. Я заёрзал на сиденье — было такое впечатление, что у меня на ботинках вдруг оттаяло прилипшее дерьмо.

— Не мучайся, — Шеврутов заметил это моё движение. — Тут всегда так. А кто живёт, давно уже привыкли. Даже не замечают, сидят на лавочках, целуются. А знаешь, что тут было во время войны? Там дальше — нефтеперегонный завод, его немцы бомбили до сорок третьего года. Так тут был фальшивый факел, который отвлекал бомбардировщики на себя.

Я представил себе, как «Хенкели» заходят на цель, как отделяется от каждого них две тонны бомб и фонтаны говна поднимаются над поверхностью канализационных отстойников. Я представил себе и этот звук, воющий, ноющий звук падающей взрывчатки и чавканье фильтрационных полей.

От этой воображаемой фантастической картины меня отвлёк Шеврутов. Он остановил машину рядом с небольшим проломом в бетонной стене — я вылез наружу, ёжась от утренней сырости. Тайный магистр вынул из багажника чехлы и жужжал молниями на них.

Наконец, он достал несколько блестящих странных предметов и запер машину.

Мы шагнули в проём, как десантники шагают в пустоту за бортом.

Дальше тропинки не было — Шеврутов шёл в утренних сумерках по одним только ему известным приметам. Я иногда утыкался ему в спину, иногда отставал на несколько шагов и видел, как дорогое чёрное пальто метёт глину.

Рядом под поверхностью мрачных луж шла загадочная внутренняя жизнь. Как в гигантском аквариуме, что-то булькало, ухало. Над жидкостью в лужах поднимался пар, курились дымки близко и далеко в этих полях.

— Ты не думай, настоящие поля аэрации дальше, а здесь старая зона… Так вот, — продолжил Шеврутов какую-то фразу, начало которой я упустил. — Рыба здесь особенная. Начало здешней рыбе положили бракованные телескопы, которых лет пятьдесят назад спустил в унитаз аквариумист Кожухов. Он вывез свою коллекцию из Берлина в сорок шестом. Я видел эти аквариумы — увеличительные вставки в стёклах, бронзовая окантовка с орнаментом… Когда его пришли брать в пятидесятом, дубовая дверь продержалась ровно столько, сколько понадобилось Кожухову, чтобы спустить последнюю рыбу в канализацию.

Но сейчас у нас другая радость — наша рыба очень живуча. Мои продавцы возили её в пластиковых мешках с кислородом по всей Европе. Переезд до Парижа ей совершенно нипочём. И это не самое интересное. Мне мутанты не интересны, мутанты нежизнеспособны и мрут, как первый снег тает. Мне интересны новые виды.

Я тебе покажу совершенно иное…

Мы прошли криво погрузившийся в лужу трактор с экскаваторным ковшом и заброшенное бетонное здание. Дальше начинался лес ржавой арматуры и странные постройки без крыш.

— Вот, можешь поглядеть. Спустись по ступенькам, пока я сачок свинчиваю. Подивишься.

Я начал спускаться по обнаружившимся ступенькам мимо забора из сетки-рабицы. Рядом с кроватной спинкой, вросшей в землю как поручень, начиналось небольшое озерцо. Вода в нём, или то, что было водой, стояло ровно и неподвижно. Если бы озерцо возникло из бомбовой воронки военных времён, то я не удивился бы.

Я наклонился к воде, чтобы разглядеть новый аквариумный вид, составивший Шеврутову славу.

Но никто не роился в этой неожиданно прозрачной воде.

Роиться там было некому.

Огромный глаз глядел на меня оттуда бесстрастно и мудро. Огромное существо изучало меня, как червяка, зашедшего на обед. Царь рыб ждал гостей в своей страшной глубине.

Я отшатнулся и сделал несколько шагов по ступенькам вверх. Там уже стоял Шеврутов. Неожиданно он толкнул меня в грудь.

— Ну, что стоишь. Иди, прыгай.

— Ты что? — шепотом спросил я и прибавил ещё тише: — Ты с ума сошёл?..

— Давай, давай, — толкал меня вниз Шеврутов. — Нечего тут…

Схватившись за ржавую кроватную спинку, я пытался отпихнуть аквариумиста.

Шеврутов печально достал из кармана пистолет ТТ, показавшийся мне отчего-то гораздо большего размера, чем на самом деле.

— Ну, давай, давай — а то он мертвечины не любит. Он тебя сам выбрал, он всегда сам выбирает.

Глаз приблизился к поверхности и бесстрастно смотрел на меня.


И, чтобы два раза не вставать — автор ценит, когда ему указывают на ошибки и опечатки.


Извините, если кого обидел.


08 июля 2016

История про то, что два раза не вставать (2016-07-10)

Меня как-то спросили, отчего «наука литературной злости» такая злая.

Я отвечал в том духе, что судить о людях и судить людей в этом случае часть профессиональной обязанности, а вот, скажем, у токаря — это не часть профессиональной деятельности.

Нельзя сказать, что критерии у всех размытые донельзя. Просто токарь ненавидит человечество на отдыхе, а писатель — в рабочее время.

По этому поводу есть хорошая цитата: «Так он сценарист, оказывается. И хотя мне сценаристы по душе, — спроси у сценариста, у писателя, о чём хочешь, и обычно получишь ответ, — но все же Уайт упал в моих глазах. Писатель — это меньше, чем человеческая особь. Или, если он талантлив, это куча разрозненных особей, несмотря на все их потуги слиться в одну. Сюда же я отношу актёров: они так трогательно стараются не глядеть в зеркала, прямо отворачиваются от зеркал — и ловят свое отражение в никеле шандалов». Это Скотт-Фицжеральд, «Последний магнат».

Да и слог — дело странное.

Я бы сравнил всё это с вождением автомобиля. Есть гении-гонщики, они где-то есть, но где — мне неизвестно. Есть очень хорошие водители, есть и раздолбаи. Но есть правильный шофёр, что едет себе в потоке, правильно движется, везёт тёщу — на дачу, детей в школу, в воскресенье — посмотреть на Клинско-Дмитровскую гряду или в Китежград. И он-то и есть самый главный. Я вот как раз укоренён в жизни. Мне не кажется, что то, что называется неловким словом «творчество» суть лучше, чем наслаждение от дороги, скажем.

Я в литературу отчасти опоздал — потому что я пришёл туда в момент надевания пальто и натягивания шапок. Министерство литературы захирело, Коктебель стал грязен и пошл, а точка общественного интереса сместилась от литературы к журналистике. В этом смысле я хоть и использую дефиницию «писатель», но делаю различие между традиционным писателем и собой, как рассказчиком историй. Я, скорее, свидетель, ведущий нормальный, обыденный образ жизни и записывающий происходящее. Впрочем, есть ещё одна цитата.

У Куприна есть такой известный фрагмент: «…и пришли также двое. Один — мощный атлет с розовым телом и низким лбом. Он сказал со вздохом:

— Счастье в творчестве.

А другой был бледный, худой поэт, на щеках которого горели красные пятна. И он сказал:

— Счастье в здоровье.

Царь же улыбнулся с горечью и произнёс:

— Если бы в моей воле было переменить ваши судьбы, то через месяц ты, о поэт, молил бы богов о вдохновении, а ты, о подобие Геркулеса, бегал бы к врачам за редукционными пилюлями. Идите оба с миром. Кто там ещё?»


Извините, если кого обидел.


10 июля 2016

История про то, что два раза не вставать (2016-07-11)

Написал тут текст про Нравственную дилемму. На самом деле, у меня там была куда более страшная цитата, иллюстрирующая обыденность ужаса, но я, помучившись, её выкинул.

Что не отменяет самого смысла проблемы.

Вернее там смыслов много — во-первых, нужны ли этические модели, если жизнь жёстче (с)

Во-вторых, есть ли, собственно "правильное решение".

Есть ещё и прочие "в-третьих", но сейчас я про них забыл.


Поправка, как сообщает мне прекрасный Леонид Юзефович (да продлятся дни его, его семьи и домашних животных): "Позволю себе лишь уточнить цитату из А.К.Толстого: "Но рабскую верность Шибанов храня, свово отдает воеводе коня".


Сам текст — вот здесь.


Извините, если кого обидел.


11 июля 2016

История про то, что два раза не вставать (2016-07-13)

(Ссылка в конце)


А вот кому про всякий апокалипсис?

Кстати, позволю себе автоцитату из одного романа:


"Сейчас Владимир Павлович заглянул мне в глаза:

— Ты вот по молодости это не очень хорошо помнишь, а я тебе расскажу. Сразу после Катаклизма множество людей — из тех, кто спасся — было в эйфории. Для них это было освобождение. Ведь раньше они мучились, переживали, суетились. В их жизни было начальство, семьи (где часто счастья никакого не было), и, главное, соображение о том, что они — неудачники. Они недостаточно зарабатывают, у них не сделан ремонт, недостроена дача… И тут — бац! Всё исчезло. Конечно, жизнь теперь была не сахар, и болеть стали больше, но те, кто по-настоящему болел, быстро вымерли.

А вот те, кто пришёл в такое упрощённое состояние, чувствовали себя очень комфортно. Это был второй шанс для неудачников — и, главное, никакого офисного рабства. Ведь у нас масса людей занималась не своим делом — просиживала штаны в конторах, с нетерпением ждала пятницы, чтобы радостно напиться, пить всю субботу и воскресенье, сносить упрёки нелюбимых жён или мужей, с ужасом думать, что дети непослушны, попали в дурную компанию, понимать, что годы уходят, а ничего не сделано. Узнавать с завистью, что сверстники разбогатели, уехали за границу и вообще — успешнее тебя. Нервные мучения всегда тяжелее физических — к физическим ты привыкаешь или умираешь, в зависимости от их тяжести.

А тут, после Катаклизма, в одночасье, разом успех стал осязаем.

Успех — это то, что ты жив, что ты получил пайку торгуешь водой".


Текст вот тут.


Извините, если кого обидел.


13 июля 2016

История про то, что два раза не вставать (2016-07-14)


Звенят у меня с ночи под окнами пилы, после грозовой ночи. Одно дерево упало на трамвайные пути, и к утру его и след простыл. А вот во дворе один ствол лежит на красивом автомобиле "Ягуар", а второй — на другой красивой машине, названия которой я не знаю.

Ночью-то было веселее.

Я, правда вспомнил, что не закрыл окна и стал спускаться по склону Воробьёвых гор к метро.

Там улучшатели парков прокопали канавку, да забросили работу. Вышло удачно по ней нёсся бурный поток, а глинистая тропа осталась почти сухой. Зато вот уж что красиво, так то, как вода, льющаяся по водосточной трубе с метромоста бьет в землю. Она падала с огромной высоты и всё пространство вокруг было полно грохота и брызг, будто стартует космический корабль на водяной тяге.


Пилы не унимаются и сейчас.

Всё это напоминает мне чтение моего детства — был у хорошего писателя Виктора Астафьева такой рассказ "Восьмой побег". Там, в тайге встречаются беглец и работник. По тайге прошёл ураган, и они отрезаны от мира, после долгих разговоров, беглец возвращается к себе на зону.

Кончается рассказ так: "Сразу же за поворотом, на пологом берегу, он увидел колонию, очертаниями отдаленно напоминающую острог. В ней тревожно лаяли собаки, торопливо стучали топоры, звенели дисковые пилы — заключенные ремонтировали свое обрыдлое жилье, порушенноеураганом."


Извините, если кого обидел.


14 июля 2016

История про то, что два раза не вставать (2016-07-19)


Мы как-то заговорили с Ваней Синдерюшкиным, что бы мы попросили у волшебника[1].

Я сказал, что попросил бы знание всех языков мира, и сам бы себя перевёл бы на них, потому что это, может, не обильный, зато — хлеб.

Или там переводчику с экзотических языков на этот хлеб с маслом хватит — пока машины не подсуетились.

Ваня выслушал это и сказал:

— А я бы хотел, чтобы женщина испытывала бы от одного моего прикосновения оргазм.

Я вылупился на него и возразил: ну какая тут семейная жизнь, когда ты руку подашь жене, выходя из трамвая, а тут…

Он меня не слушал:

— Ты, дурень, ничего не понимаешь. Руку подал в транспорте, и тут… Попрощался с девушкой в метро, и — вот. Что от нас останется? Только эти воспоминания!

Я, впрочем, нашёл какие-то аргументы, выставил его идиотом, и каким-то радужным пиздодуем навроде прочих.

Но сердце моё было неспокойно.


Читатель, вдумайся в эту басню, и тебе станет не по себе.

Хармс Д. Басня // Малое собрание сочинений. — Спб.: Азбука-классика, 2005. С. 410.


Извините, если кого обидел.


19 июля 2016

История про то, что два раза не вставать (2016-07-20)


А вот история про Новый и Старый Иерусалим, старческое кокетство и это всё "нам время тлеть, а вам — цвести".

Текст, по обыкновению, тут.


Ср.

Многоствольные дерева от коз.

Не имеет смысла расти вверх — солнце дотягивается до всех. Точно так ЖК с водой- не хочется испарять. Деревья реагирует на температуру почвы, как только на пяти сантиметрах температура падает до семнадцати градусов.


Извините, если кого обидел.


20 июля 2016

Свет внутри камеры (День фотографа. 12 июля) (2016-07-21)


Хатунцев давно увлекался фотографией — ещё с тех пор, когда проявлять плёнки и печатать снимки нужно было дома.

В наследство от отца ему достались черные банки для проявки с крутящейся серединой, кюветы разных размеров, градусники для выдерживания точной температуры при цветной печати и гигантский увеличитель, похожий на гиперболоид инженера Гарина, если бы он когда-нибудь существовал в реальности. У отца было много фотоаппаратов — одних “Зенитов” несколько, “Киев”, какие-то древние широкоплёночные уродцы, совсем древние аппараты, что снимали на фотопластинки.

Фотографии отец действительно печатал дома — в ванной, конечно. Так тогда делали все, хотя, наверное, кто-то печатал и на занавешенной кухне.

Однажды Хатунцев стал копаться в отцовских снимках, что валом лежали в старых чемоданах, и расстроился. Отец снимал очень технично, а сыну было неинтересно смотреть на результат.

Хатунцев нашёл несколько сот снимков маленького мальчика, а занимали его только те, в которых присутствовала какая-то деталь времени — педальная машинка-кабриолет. Или же сценка, как дедушка протягивает внуку рюмочку водки и огурчик, сурово смотрит на деда бабушка, мать смеётся на заднем плане, а мальчик, недоумевая, смотрит на них, запертый в высоком детском стульчике для еды.

Таких стульчиков уж нет, понимал Хатунцев, но есть навсегда остальное — Красная площадь, Дворцовая площадь и Мавзолей. Миллионы туристов это давно сфотографировали, а отец тогда старался, приходил, видать, ранним утром, чтобы никто не попал в кадр. Уже тогда профессиональные фотографы всё это сняли, а потом напечатали в альбомах. Много лет назад, когда отец снимал ангела наверху колонны, альбомы с их высокой духовностью оставались дефицитом, и он снимал дефицитные виды, а ночью печатал их в ванной.

А теперь сын, стоя над грудами медных всадников и мавзолеев, как-то затосковал.

Всё было напрасно.

Даже застольные фотографии Хатунцев любил больше — на них можно было рассмотреть, что люди ели и пили. Пережившие голод, они хвастались изобилием на скатерти. На некоторых снимках был ещё баянист, потом он исчез, смыло его проявителем-закрепителем, вместо него появился человек с гитарой. Патефон пропал — в шестидесятые ещё были патефоны, помаячил этот хитрый агрегат на заднем плане, да и исчез.

Всё остальное навевало грусть. Потому что была эта придуманная духовность, и адский труд по проявке и печати. И рождал этот труд такие фотографии, что печатали раньше в журнале «Здоровье»: мать вела мальчика по полю — конечно, снято в контражуре — или играл фиолетовым цветом выцветших красок сквозь ветки деревьев карельский закат.

А Хатунцев хотел свои машинки, игрушечный автомат, который дед его переделал так, что чёрный монстр при стрельбе мигал лампочкой. Но духовность из журнала «Советское фото» съела и автомат, и машинки. А если же это съела духовность из «Чешской фотографии», так ещё хуже. С чешской фотографией совершенно невозможно бороться — чуть что, и тебя спросят, ты что, против Пражской весны?

Отец Хатунцева действительно выписывал чешский журнал по фотографии. Этот чешский журнал был большой, необычного формата, и похож на настоящий альбом. Удивительно, что он был на русском языке. Там, кажется, ещё женщины были голые.

И вот Хатунцев возвращался к вопросу, который мучил его давно — что остаётся от фотографа? Фотографии на фоне Эйфелевой башни, которые делают туристы по качеству куда лучше тех, отцовских. Только его нет на них, а с тех пор человечество научилось снимать себя со своей же руки. Хатунцев смотрел на самого себя в кроватке, коляске и на выпасе среди трав и печалился — неужто это вместо меня? И вместо отца? Ну, наверное, вместо. Он перестал с тех пор фотографироваться — теперь его фотографии были только на чёрном фоне, где белые разводы суставов и прочие пятна — смотреть на просвет.

Сутки Хатунцева именно тогда стали делиться на светлую часть, когда можно было жать на кнопку фотоаппарата, и темноту ванной комнаты. И эту тьму, красный свет и медленно проявляющиеся на листе униброма детали, он любил больше, чем сам процесс съёмки. Это было похоже на то, с каким чувством охотник подходит к капкану — кто там, как там?..

Но потом пришла эпоха цифрового фото, и увеличитель переехал в дальний угол мастерской.

Прошло много лет, но, время от времени, Хатунцеву снилось, как он заходит в свою крошечную ванную, где на досках, перекинутых через ванну, уже стоит увеличитель, красный фонарь и расставлены кюветы. Наконец, он берёт пинцет и в этот момент вспоминает, что забыл обмотать огромный выключатель, что торчал на стене снаружи, специальной тряпкой, чтобы домашние случайно не включили свет. И тут он просыпается и ещё долго слышит, раздающиеся из сна, усиливающиеся шаги жены по коридору.

О, жена была под рукой — вот она, сопела рядом, и он, успокаиваясь, долго смотрел в её усталое лицо.

Жена Хатунцева любила и терпела его занятия — и то, когда он химичил в ванной комнате, и в нынешние времена, когда он снял мастерскую и принялся водить туда красавиц для съёмки. Жена знала, что Хатунцев ей не изменяет, а больше печалилась о том, что, утомившись, он засыпает прямо в мастерской, одинокий и потерявшийся на большой кровати в дальнем углу. Впрочем, ему очень быстро прискучили модели, и Хатунцев полюбил пейзажную съёмку и работу в толпе. Люди ему нравились только когда были запечатлены — уже не на плёнке, а на селеновой матрице камеры.

Детей у них не было, оттого жизнь катилась к старости полная достатка, без обычных для людей их возраста трат.

Объективы кормили хорошо, и Хатунцев имел постоянную клиентуру. Имя его обросло профессиональной славой — негромкой, но прочной.

Он работал, ездил по разным странам — спокойно, без ажиотажа, почти ничего не привозя из этих странствий, кроме, разве что, бутылок, купленных в далёких аэропортах.

Хатунцев любил их за форму, а не за содержание, и покупал чаще всего те, что были необычны — попузатее и покривее.

Несколько раз он ездил на войну, и работа фотографов на войне удивила его. Он удивился тому, что война может идти в одном квартале города, а в другом — играть дети, и подслеповатые старухи могут греться на солнце. Он удивился и тому, как побеждённые могут любить победителей — даже перед гибелью от их рук.

Не удивился он только мёртвым, мёртвые были точно такими, какими он их ожидал увидеть.

Он работал вместе с двумя другими фотографами, и не сказать, что они сильно рисковали, нет. Но всё же его товарищи были готовы ко всякому. Один из них, его соотечественник, служил в таинственной организации с простым названием и фотографировал всё как есть. Он был хороший профессионал, и снимки его были просты и страшны, как всякое донесение. А вот американка, с которой они делили воду и консервы, делала всё по-другому — она перекладывала мертвецов иначе, распахивала им руки или соединяла их попарно. Фотографии её были высоким искусством, не сходили с обложек и заставляли плакать.

Соотечественник же снимал для начальства — так, чтобы оно видело обстоятельства.

Хатунцев знал, что многие люди фотографируют чужие свадьбы. Среди них даже встречаются таджикские дворники, делающие это с помощью мобильных телефонов. Много непрофессиональных фотографов снимают мир.

Но фотографы на свадьбах — особая статья.

Его издавна занимало, почему именно свадебные фотографы так выделяются на этом фоне. Ему, впрочем, рассказывали одну историю. Когда окончилась горячая фаза войны в Ираке, оказалось, что за предыдущие годы случилось перепроизводство военных фотографов. Профессия эта была, хоть и опасной, но хорошо оплачиваемой, вот они и расплодились. И вот эти фотографы вернулись в Америку и мгновенно загнали в угол обычных свадебных фотографов. Те были ленивы и неповоротливы, а вот стрингеры, привыкшие снимать под огнём, ловить момент, оказались лучше прежних свадебных во много раз.

Они снимали тот момент, когда дядя Джон норовит упасть в бассейн, но ещё не упал, и как тетя Пегги обляпалась тортом, а не скучные коллективные снимки.

Реальность стала вмиг динамичной — как на войне.

Потом Хатунцев не раз возвращался к этому столкновению фотографии с реальностью.

Он хорошо понимал, отчего среди фотографов на войне действовал негласный запрет на снимки плачущих детей — когда плачет ребёнок, виноват всегда противник, даже если ребёнка побил старший брат. Впрочем, все, конечно, снимали плачущих детей.

Хатунцев время от времени задумывался, что происходит с реальностью, когда она попадает в объектив, проходит через систему линз, потом зеркальная призма отражает её и, наконец, реальность распадается на пиксели селеновой пластинки где-то внутри. Вот был свет, и, вдруг, со щелчком и шорохом, он уловлен в эту камеру, будто в тюремную, и теперь сидит и ворочается в темноте.

Давным-давно они с женой затеяли строить дачу, но строительство как-то застопорилось, потому что занималась им только жена.

И вот, как-то проведя дня три в мастерской без тоски по пустой квартире, Хатунцев встретил по дороге домой старого приятеля, физика из Оптического института.

Было время, когда они вели пьяные беседы о тайнах мироздания — ну и о фотографии, конечно.

Последний раз они виделись на выставке «Русский Модерн» — с картинами символистов, киотами и резным буфетом. Всё это происходило в огромном здании, похожем на плоскую пачку иностранных сигарет.

По выставке ходили посетители будничного дня — мать с чрезмерно развитым сыном лет восьми (он длинно стрижен и мусолит в руках тетрадку для записей). Ребята в свитерах, богемные тётки и архитектурные студенты. Девушка в пончо, с распущенными волосами и прокуренными пальцами. Совокупление её со спутником казалось вписанным в расписание занятий. Говорила она, остановившись перед какой-то акварелью, так:

— А вот формы-то нету! Пятен накидал, а вот формы-то нету! А-аа, ничего, парниша интересный, может научится…

И вот тогда, у старых фотографий в новых рамках, он и столкнулся с приятелем-оптиком. Хатунцев почему-то это всё очень хорошо помнил, хотя прошло много лет,

Ну и фотографии там были разные.

Купцы и офицеры там были — офицеры с семьями. Или не офицеры, просто люди в мундирах, в мундирах Хатунцев не понимал.


Физик-оптик оказался по-прежнему говорлив. Впрочем, говорил он всё о том же: о том, что люди только отражения чего-то иного, не они наблюдают за движениями теней на стене платоновской пещеры, а сами являются этими тенями, не существами, а средством, посредником между теми, кто движутся и теми, кто наблюдает…

За этими разговорами старый приятель увлёк Хатунцева в свою квартиру, что была неподалёку — полторы комнаты в коммуналке на Литейном проспекте. Это был первый этаж, отдельный вход рядом с лестницей.

В половинной комнате, похожей на чулан, лежал надувной матрас и электрическая плитка на полу. Дверь в дальнем углу была заперта на висячий замок.

Вспомнив прошлое, они снова заговорили о философии изображения, о том, что свет, попав внутрь фотоаппарата, навеки остаётся там, становится тьмой, и рождает особую реальность, отражение действительности. Оптик явно спился, нужно было оставить его дом, потому что экскурсии в прошлое должны быть короткими и необременительными. А тут разговор затягивался.

Вдруг оптик встрепенулся и предложил Хатунцеву эксперимент.

Оказалось, что в отдельной комнате он устроил камеру-обскуру.

Хатунцев видел множество таких камер — ящиков разного размера, но тут ему предложили самому залезть внутрь.

Он вошёл в комнату, стены которой были аккуратно покрашены в чёрный цвет. Глаза быстро привыкли к темноте, и он увидел плывущие по стене пятна, которые превратились в чёткие фигуры. Это были люди, перемещающиеся по улице — отверстие камеры было сделано в закрашенном окне.

Но что-то тут было не так — изображение, это он помнил, должно быть перевёрнутым, а тут люди шли нормально, в естественном виде.

Видимо, в дырочку была вставлена дополнительно какая-то линза.

Ему прискучило, но выйти обратно он не сумел — дверь оказалась заперта.

Видно его приятель заснул, а то и вовсе ушёл — как ни стучал Хатунцев, никто не отозвался. Он сел на пол и даже задремал от усталости. Очнувшись, он решил открыть окно, но, вытянув руки, обнаружил только железный лист, в котором нащупал дырочку.

Снаружи, видимо, стемнело, и никакого изображения не было видно.

Раздражённый фотограф посветил себе телефоном, прислонил его к плинтусу и начал шарить по противоположной стене. На мгновение ему подумалось, что теперь он переменил реальность и теперь сам должен отображаться на стене противоположного дома. Но в этот момент Хатунцев нашёл петли с края железного листа и понял, что это было не окно, а ещё одна дверь. Он просто нажал плечом, и металлический лист провернулся, выпуская его на улицу, и тут же со щелчком опять встал на место.

На улице действительно стемнело. Зато там было тепло, куда теплее, чем в сырой темноте камеры-обскуры.

Хатунцев обошёл дом и подёргал ручку двери, в которую он заходил несколько часов назад — никто не отозвался.

И он, ругнувшись, отправился восвояси.

Он позвонил домой, но никто не взял трубку. Сперва он думал, что жена уехала на дачу, спорить с вороватым прорабом. Но и там телефон не ответил.

Хатунцев занервничал, думал даже обратиться в полицию, но вспомнил, что кто-то говорил, что такие заявления принимают не раньше, чем через три дня. Так полицейские пытаются избежать ненужного им поиска неверных супругов.

Он не понимал, что делать — такое произошло с ним впервые. С женой они жили двадцать лет, и за эти двадцать лет она ни разу не дала повода… Тут он одёрнул себя — повода к чему?

Ни к чему, ничего, никого. Никого нет.

Он вернуться к делам, чтобы отвлечься. Нужно было отослать очередному заказчику снимки, но перемещая их по экрану, он вдруг замер. На фотографии была соседняя улица, по ней, гогоча, валила толпа клоунов. Театральный фестиваль трёхдневной давности, но дело было не в этом.

Он узнал жену, идущую по тротуару и сворачивающую за угол. Он был готов поклясться, что в момент съемки её там не было, ан нет: вот фотография и вот жена.

Хатунцев никому не рассказал об исчезновении и на следующий день поехал снимать выпуск военной академии. Курсанты были молоды и рослы, от них пахло силой и гормонами, они славно печатали шаг по главной площади города. Всё шло как обычно — но Хатунцев снова обнаружил на снимках свою жену.

Она шла по краю площади, потом открывала дверь кафе, и вот уже выходила оттуда (три снимка спустя) и садилась в такси — номер был скрыт крепким плечом свежеиспечённого офицера. Блестел золотом новый погон, сияли на нём звёзды, и из-за этого невозможно было разобрать номер машины. Хатунцев не поленился зайти в кафе, чтобы спросить, не помнит ли кто женщины лет сорока, сидевшей недолго и уехавшей на жёлтой машине с шашечками. Но кафе оказалось закрыто на ремонт.

Хатунцев понимал, что он брошен, но не хотел в это верить.

С другой стороны, он рассчитывал на какое-то объяснение, звонок, телефонную весточку в несколько слов. Но ничего этого не случилось.

Был только снимок, площадь, двести молодых лейтенантов и жёлтое такси на углу.

В следующий раз Хатунцев увидел жену на своих необязательных снимках городской суеты. Он сделал их просто так, бесцельно — и там она шла по улице с пакетом из супермаркета. Из бумажного пакета хамовато свешивался зелёный лук, торчала какая-то бутылка.

Жена жила своей жизнью, загадочной и непостижимой.

Хатунцев принялся бродить по городу, щёлкая пейзажи наобум.

Но в появлениях женщины случилась пауза. Несколько раз ему казалось, что он видит жену, но только он подбегал, срабатывала вспышка, и, когда глаза привыкали, он не находил знакомого лица — ни в яви, ни на фотографии. На снимке свет делал тьму по бокам особенно чёрной, и в этой черноте скрывалось всё, что было — нищий, уличный музыкант, женщина, спешащая куда-то. Она?.. Нет, кажется, не она.

Хатунцев сменил тактику — он начал фотографировать отражения в зеркалах и витринах, ожидая, что там обнаружит знакомую женскую фигуру.

Ничего не вышло.

Наконец, он двинулся по старым снимкам, как по вехам, шаг за шагом восстанавливая свои маршруты и наново сочиняя топологию города.

Он снова вспомнил о реальности, когда обнаружил, что ему никто не пишет. Хатунцев спохватился и прямо из кафе разослал заказчикам с десяток писем. Реальность утекла куда-то по проводам, он даже не знал точные адреса, а только электронные. Так было всегда — он посылал работу, а потом узнавал о пополнении счёта. В проводах была одна реальность, а другая жила на улицах.

Впрочем, он знал — никакой реальности не было и там. Один француз был знаменитым фотографом, и весь мир знал его снимок целующихся парижан. Лет сорок спустя после того, как они начали целоваться на бумаге, покрытой йодистым серебром, против фотографа подали иск. Стареющая парочка стала судиться с фотографом за авторские права на свои поцелуи, но он доказал, что они не имеют отношения к снимку. Но великому французу пришлось открыть правду — кадр был постановочный. Фотографу позировали два актёра — он снимал их много, а потом выбрал лучший снимок, который вошёл в историю как правдивый и естественный документ.

Но Хатунцев знал и куда более трагические случаи — две женщины были фотографами на войне, и одна из них перетащила убитого немца под дорожный указатель. Указатель топорщился стрелками на Сталинград, но убитому немцу уже некуда было торопиться. Зато русским было куда спешить, и реальность прогибалась под их правдой, как под гусеницами танка.

Другая женщина-фотограф написала на стене разрушенного дома записку от детей и отца, что искали мать. И эта записка на белёной стене стала реальностью, хотя была сочинена от начала до конца. Выдуманные мама, папа и мальчик Слава существовали, а прочих стёрло время.

Хатунцев с печалью думал о том, что теперь есть только высокое искусство фотографии, а его самого нет. Отчего он раньше не снимал сам себя? Это как-нибудь нужно исправить. Но это потом, а пока он шёл по следу.

Он несколько одичал в своих блужданиях, ни с кем не говорил, но фотоаппарат был с ним, как клубок шерсти, связывавший древнего героя с реальностью. Только этот клубок поможет выбраться герою из мрака, потому что одним концом нить закреплена за край света и держит его женская рука.

Хатунцев не выключал аппарат, скармливая ему запасные аккумуляторы.

Они вместе скитались по лабиринту города, и Хатунцев увидел на экране камеры сотни улиц, как вдруг вышел к смутно знакомому дому. Времени на воспоминания, однако, уже не было.

Ему показалось, что в видоискатель он увидел фигуру жены, входящую в парадное.

Он прокрался за ней по лестнице.

Тут было темно, видимо, перегорели лампочки.

Свет не включился и на втором этаже, и Хатунцев увидел, что по коридору перемещается только огонёк фонарика, видимо, в мобильном телефоне.

Для верности, почти в темноте, он нащёлкал вереницу снимков и тут же, отступив за колонну, вгляделся в него. Камера сделала своё дело — от лестницы шла женщина, на следующей картинке она открывала дверь в квартиру и, наконец, — пустота.

Никого.

Только красный индикатор пожарной сигнализации мигал под потолком.

Теперь он узнал дверь — дверь, за которой была его жена.

Он тихо ступил в коридор и вдруг услышал шаги сзади. Искомая дверь открылась — видимо, для того человека, который поднимался по лестнице вслед за ним.

Прижавшись к стене у самого косяка, Хатунцев узнал её запах — запах женщины, с которой он прожил столько лет.

— Какая-то беда, — услышал он её бесконечно знакомый голос. — У нас снова неполадки с электричеством.

Она говорила это не Хатунцеву, а тому, кто приближался в темноте по коридору.

Человек во тьме сделал неуверенный шаг на свет фонарика, но вдруг снова навалилась тьма, и, пока фонарик поднимали с пола, Хатунцев проскользнул между ними внутрь.

Вдруг свет под потолком вспыхнул.

Человек в прихожей был странно знаком.

Хатунцев, спрятавшись за шкафом, вдруг понял, что это копия его самого.

Хозяйка провела гостя к столу, который был уже накрыт, там горели свечи. Круглилась своим боком пузатая бутылка непонятного вина, виноград лез из вазы. Тут был праздник, на который его не звали.

Хатунцев тоже сделал шаг к столу и поразился тому, что никто не обратил на него внимания. Гость что-то искал около тарелки. «Я, кажется, должен передать соль», — в томлении подумал Хатунцев.

Его самого не было в экспозиции, и между тем он сам сидел за столом напротив хозяйки, но его, Хатунцева, не было. Двойник уже разливал вино, а рядом со столом стояла сумка с фотоаппаратурой. Он хорошо её знал, это была его сумка.

Двойник отставил бокал, держал фотоаппарат в руках, и Хатунцев с тоской догадался, что сейчас произойдёт.

Его двойник нажал кнопку на задней панели камеры.

Она открылась, и явившийся откуда-то свет залил Хатунцева, засвечивая его набело.


И, чтобы два раза не вставать — автор ценит, когда ему указывают на ошибки и опечатки.


Извините, если кого обидел.


21 июля 2016

История про то, что два раза не вставать (2016-07-25)


А вот кому про деньги?

Про астрономию тут будет совсем немного, да всё к делу. Поэтому вместо красивой тётеньки для привлечения внимания сразу несколько красивых объектов ровно для того же.


Меж тем, в тексте больше рассказывается про печаль и одиночество бегуна на длинные ди… То есть, тьфу, писателя.

Ну и про деньги, конечно.


Извините, если кого обидел.


25 июля 2016

Диалог CXVIII (2016-07-26)


— Ну, вот это, мне кажется, преувеличение — всё случается, и во все времена — сделай шаг в сторону — друг друга на счётчик поставил, а теперь они вместе на шашлыки ездят. Тут не по временной шкале отличия, а по горизонтальной — Ханна Арендт про нас.

— Ещё жёнами меняются. Время от времени.

— Зачем?

— А незачем, как раз потому, что это ничего не меняет — поэтому и меняются. Только если гость редкий — не всегда поспевает за обстановкой. Я вот, былочи, в гости приду — не пойму сразу сослепу, которая там жена спиной ко мне сидит. Но потом ничего, приноровился.


Извините, если кого обидел.


26 июля 2016

История про то, что два раза не вставать (2016-07-29)

А вот кому про путешествия?

Вообще-то у меня вчера именины были, коие я провёл в ровном бездумном одиночестве, даже, по большей частью лёжа.

Но лета остался месяц и самое время отправится в странствия.

Надо сказать, что я-то путешествовать люблю до чрезвычайности, и оттого мотался по поверхности земли, как Колобок. Но больше во мне вызывают уважение люди, что занимаются туризмом не за свой, а за чей-то другой счёт.


Текст по ссылке — что-то вроде манифеста, но есть и второй текст:


Он говорит: «А я лежу и вспоминаю свои путешествия. Мы-то — не чета молодым, что шастают по земному шару взад-вперёд, сами не зная зачем. Посмотреть они хотят… Чего они хотят? Зачем им?

У нас в Управлении был один начальник, что жил в самолётах. Подписывал договора — то в Чили, то в Сингапуре. Нет, выбегал из аэропортов, ездил по чужим городам на такси, а зачем — объяснить не мог.

Я думаю, что это от страха смерти, старость меня дома не застанет, я в дороге, я в пути. Вместе на пенсию выходили, ну у него уже на каких-то тёплых островах был домик прикупленный, а у меня шесть суток под Шатурой, там, где гарью каждое лето тянет.

Он мне говорит: “Да ты в аду живёшь, под тобой пожар вечный”.

Я ему отвечал, что русскому человеку к аду не привыкать, оттого страха во мне нет.

Пόжил.

Сам много поездил — в Алжире порт строил и во Вьетнаме налаживал, но больше, конечно, на Севере работал.

Я-то путешествовал по казённой надобности — на кораблях под красным флагом.

Море и берег, то есть портовые сооружения.

Ведь что остаётся от путешественника? Не фоточки эти ваши дурацкие, не хвастовство закрашенной картой мира. Не бутылки из аэропортов.

Слова одни и остаются.

Наши путешествия обрастают памятью, как днище корабля обрастает ракушками. Время счищает её, как рабочие в доках.

И всё наново.

А ты мне тут рассказываешь про скидки и каких-то, прости Господи, лоукостеров.

Я тебе про лобстеров, могу рассказать, да не хочу.

Нет, не надо никуда летать.

Кто не может жизнь понять на шести сотках, то её с твоими лоукостерами не поймёт, хоть каких десятиногих не ешь».


Сам манифест — тут.


Извините, если кого обидел.


29 июля 2016

История про то, что два раза не вставать (2016-07-30)


Не могу удержаться, и всё-таки ещё раз покажу общественности это изображение. Называется оно — "Бирюлёвские приплыли"

Для старых москвичей, так сказать.

Ну и просто для старых.


Извините, если кого обидел.


30 июля 2016

Карское море, август 1942 (День военно-морского флота. Последнее воскресенье июля) (2016-07-31)

ГЛАВА ШЕСТАЯ
Карское море, август 1942

73°29′21″ с. ш. 80°14′42″ в. д.


Номер этому году был тысяча девятьсот сорок второй, и год этот был страшен.

Мир опять завис на краю, немцы были на Волге, а над Ленинградом шелестели, чтобы окончить траекторию разрывом, восьмисоткилограммовые снаряды врага.

В тот август батальон Еськова дрался на Ладоге, где рвалась к Дороге жизни финско-итальянская флотилия. Итальянские катера совершили долгий путь через пол-Европы, и теперь Еськов смотрел на них, превратившихся в далёкие точки на горизонте, в трофейный бинокль.


В этот момент в двух с половиной тысячах километров к северу от Еськова старший лейтенант Коколия задыхался в тесном кителе. Китель был старый, хорошо подлатанный, но Коколия начал носить его задолго до войны и даже задолго до того, как стал из просто лейтенанта старшим и, будто медведь, залез в эту северную нору.

Утро было тяжёлым, впрочем, оно не было утром — старшего лейтенанта окружал вечный день, долгий свет полярного лета.

Он старался не открывать лишний раз рот — внутри старшего лейтенанта Коколия усваивался технический спирт. Сложные сахара расщеплялись медленно, вызывая горечь на языке. Выпито было немного, совсем чуть — но Коколия ненавидел разведённый спирт.

Сок перебродившего винограда, радость его, Коколия, родины, был редкостью среди снега и льда. Любое вино было редкостью на Русском Севере. Поэтому полночи Коколия пил спирт с торпедоносцами — эти люди всегда казались ему странноватыми.

Впрочем, мало кто представлял себе, что находится в голове у человека, который летит, задевая волны крыльями. Трижды приходили к нему лётчики, и трижды Коколия знакомился со всеми гостями, потому что никто из прежних не приходил. Капитан, который явился с двумя сослуживцами к нему на ледокольный пароход с подходящим названием «Лёд», был явно человек непростой судьбы. Чины Григорьева были невелики, но всё же два старых, ещё довоенных ордена были прикручены к кителю. Капитан Григорьев был красив так, как бывают красивы сорокалетние мужчины с прошлым, красив чёрной формой морской авиации, но что-то было тревожное в умолчаниях и паузах его разговора. Капитан немыслимым способом получил отпуск по ранению, во время этого отпуска искал свою жену в Ленинграде и увидел в осаждённом городе что-то такое, что теперь заставляло дергаться его щёку.

Тут даже спирт не мог помочь. Григорьев рассказывал ему, как ищет подлодки среди разводий и как британцы потеряли немецкий крейсер, вышедший из Вест-фиорда. Что нужно было немцу так далеко от войны — было непонятно. Разве что поставить метеостанцию: высадить несколько человек, поставить на берегу домик или просто утеплённую палатку с радиостанцией. Такие метеостанции они ставили, но здесь её смысл был неочевиден.

Ветра в нашем полушарии были больше западные, и для чётких прогнозов нужно было лезть в Гренландию, а не к Таймыру. В общем, цели крейсера оставались загадкой.

Пришёл на огонёк и другой старший лейтенант, артиллерист. Он рвался на фронт, и приказ уже был подписан — один приказ и на него, и на две его старые гаубицы. За год они не выстрелили ни разу, но артиллерист клялся, что если что — они не подведут.

Спирт лился в кружки, и они пили, не пьянея.

А теперь Коколия стоял навытяжку перед начальником флотилии и слушал, слушал указания.

Нужно было идти на восток, навстречу разрозненным судам, остаткам конвоя, что ускользнули от подводных лодок из волчьей стаи, — и при этом взять на борт пассажиров-метеорологов.

При этом старший лейтенант утратил часть своей божественной капитанской власти. Оказалось, что это не пассажиры подчиняются ему, а он пассажирам.

Пассажиров оказалось несколько десятков — немногословных, тихих, набившихся в трюм, но были у них два особых начальника.


Коколия раньше видел много метеорологов — поэтому не поверил ни одному слову странной пары, что поднялась к нему на борт.

Один, одетый во всё флотское, был явно сухопутным человеком. Командиром — да, привыкшим к власти, но эта власть была не морской природы, не родственна тельняшке и крабу на околыше. Фальшивый капитан перегнулся через леера прямо на второй день. И это был его, Серго Коколия, начальник — капитан Фетин, указывавший маршрут его, Коколия, штурману и отдававший приказы его, Коколия, подчинённым.

Его напарник был явно привычен к морю, но измождён, и шея его болталась внутри воротника, как язык внутри рынды.

Коколия вгляделся в него в кают-компании и понял, что этот худой — совсем старик, хотя волосы его и лишены седины. Старика называли Академиком, это слово просилось на заглавную букву.

«Лёд» был старым пароходом с усиленной защитой — он не был настоящим ледоколом, как и не был военным судном. На нём топорщились две пушки Лендера и две сорокапятки — так что любая конвенция признала бы его военно-морским. Но конвенции пропали пропадом, мир поделился на чёрное и белое. Чёрную воду и белый лёд, полосы тельняшек — и ни своим, ни врагам не было дела до формальностей.

Старший лейтенант давно уравнял свой пароход с военным судном — и, что важно, враг вывел в уме то же уравнение.

Коколия трезво оценивал свои шансы против подводной лодки противника, оттого указания пассажиров раздражали.

Он был вспыльчив и, зная это, старался заморозить свою речь вообще. Например, его раздражал главный механик Аршба, и тот отвечал ему тем же — они не нравились друг другу, как могут не нравиться друг другу грузин и абхаз.

Помполит Гельман пытался мирить их, но скоро махнул рукой.

Но Аршба был по сравнению с новыми пассажирами святым человеком.


Они шли странным маршрутом, и Академик, казалось, что-то вынюхивал в арктическом воздухе — он стоял на мостике и мелкими глотками пил холодный ветер.

— А отчего вас Академиком называют? — спросил Коколия. — Или это шутка?

— Отчего же шутка, — улыбнулся тот, и Коколия увидел, что у собеседника не хватает всех передних зубов. Я как раз академик и есть. Член Императорской академии наук. Никто меня вроде бы не исключал — только посадили меня как-то Бабе-Яге на лопату, да в печь я не пролез. Вас предупредили насчёт Фетина?

— Ну?

— Фетин отменит любой ваш приказ — если что. Но на самом деле Фетину буду советовать я.

— В море вы не можете отменить ничего, — сорвался Коколия. Но это означало только, что в душе у него, как граната, лопнул шарик злости. Он не изменил тона, только пальцы на бинокле побелели.

— А тут вы и ошибаетесь. Потому что всё может отменить даже не часовая, а минутная стрелка — вас, меня, вообще весь мир. Вы же начинали штурманом и знаете, что такое время?

Коколия с опаской посмотрел на Академика. Был в его детстве на пыльной набережной южного города страшный сумасшедший в канотье, что бросался к отдыхающим, цеплялся за рукав и орал истошно: «Который час? Который час?»

— Видите ли, старший лейтенант, есть случаи, когда день-два становятся дороже, чем судьба сотен людей. Это такая скорбная арифметика, но я говорю об этом цинично, а вот Фетин будет говорить вам серьёзно. Вернее, он будет не говорить вам, а приказывать.

— Можно, конечно, приказывать, но меня ждут восемь транспортов и танкер, у которых нет ледокола.

— А меня интересуют немецкие закладки, которые стоят восьмидесяти транспортов! — и Академик дал понять, что сказал и так слишком много.

Коколия хотел было спросить, что такое «закладки», но передумал.

Разговор сдулся, как воздушный шарик на набережной — такой шарик хотел в детстве Серго Коколия, да так ни от кого и не получил.

Они молчали, не возобновив разговор до вечера. Академик только улыбался, и усатый вождь с портрета в кают-компании тоже улыбался (хотя и не так весело, как Академик).

Под вождём выцвел лозунг белым на красном — и Коколия соглашался с ним: да, правое, и потому всё будет за нами. Хотя сам он бы повесил что-то вроде «Делай, что должен, и будь, что будет».


Академик действительно чуть не проговорился. Всё в нём пело, ощущение свободы не покидало его. Свобода была недавней, ворованной у мирного времени.

Война выдернула Академика из угрюмой местности, с золотых приисков.

И теперь он навёрстывал непрожитое время. А навёрстывать надо было не только глотки свободного, вольного воздуха, но и несделанное главное дело его жизни.

Гергард фон Раушенбах, бежавший из Москвы в двадцатом году, успел слишком много, пока его давний товарищ грамм за граммом доставал из лотка золотой песок.

И теперь они дрались за время. Время нужно было стране, куда бежал Гергард фон Раушенбах, и давняя история, начавшаяся в подвале университета на Моховой, дала этой стране преимущество.

У новой-старой родины фон Раушенбаха была фора, потому что пока Академик мыл чужое золото одеревеневшими руками, фон Раушенбах ставил опыты, раз за разом улучшая тот достигнутый двадцать лет назад результат.

И теперь одни могли распоряжаться временем, а другие могли только им помешать.


Настал странный день, когда ему казалось, что время замёрзло, а его наручные часы идут через силу.

Коколия понял, что время в этот день остановится, лишь только увидел, как из тумана слева по курсу сгущается силуэт военного корабля.

На корабле реял американский флаг — но это было обманкой, враньём, дымом на ветру.

Ему читали вспышки семафора, а Коколия уже понимал, что нет, не может тут быть американца, не может. Незнакомец запрашивал ледовую обстановку на востоке, но ясно было, что это только начало.

Академик взлетел на мостик — он рвал ворот рукой, оттого шея Академика казалась ещё более костлявой.

Он мычал, глядя на силуэт крейсера.

— Сейчас нас будут убивать, вот, — Коколия заглянул Академику в глаза. — Я вам расскажу, что сейчас произойдёт. Если мы выйдем в эфир, они накроют нас примерно с четвёртого залпа. Если мы сейчас спустим шлюпки, не выйдя в эфир, то выживем все.

А теперь, угадайте, что мы выбираем.

— Мне не надо угадывать, — сказал хмурый Академик. — Довольно глупо у меня вышло — хотел ловить мышей, а поймался сам. Мне не хватило времени, чтобы сделать своё дело, и ничего у меня не получилось.

— Это пока у вас ничего не получилось — сейчас мы спустим шлюпку, и через двадцать минут, когда нас начнут топить, мы поставим дополнительную дымовую завесу. Поэтому лично у вас с вашим Фетиным и частью ваших подчинённых есть шанс размером в двадцать минут. Если повезёт, то вы выброситесь на остров, он в десяти милях.

Но, честно вам скажу, мне важнее восемь транспортов и танкер…


Он просмотрел в бинокль на удаляющуюся шлюпку.

— Матвей Абрамович, — спросил Коколия помполита. — Как вы думаете, сколько продержимся?

— Час, я думаю, получится. Но всё зависит от Аршбы и его машины — если попадут в машинное отделение, то всё окончится быстрее.

— Час, конечно, мало. Но это хоть что-то — можно маневрировать, пока нам снесут надстройки. Попляшем на сковородке…

Коколия вдруг развеселился — по крайней мере, больше не будет никакого отвратительного спирта и полярной ночи. Сейчас мы спляшем в последний раз, но главное, чтобы восемь транспортов и танкер услышали нашу радиограмму.

Это было как на экзамене в мореходке, когда он говорил себе: так или иначе, но вечером он снова выйдет на набережную и будет вдыхать тёплое дыхание тёплого моря.

Коколия вздохнул и сказал:

— Итак, начинаем. Радист, внимание: «Вижу неизвестный вспомогательный крейсер, который запрашивает обстановку. Пожалуйста, наблюдайте за нами». Наушники тут же наполнились шорохом и треском постановщика помех.

Семафор с крейсера тут же включился в разговор — требуя прекратить радиопередачу.

Но радист уже отстучал предупреждение и теперь начал повторять его, перечисляя характеристики крейсера.

«Пожалуй, ничего другого я не смогу уже передать», — печально подумал Коколия.

И точно — через пару минут ударил залп орудий с крейсера. Между кораблями встали столбы воды.

«Лёд», набирая ход, двигался в сторону острова, но было понятно, что никто не даст пароходу уйти.

Радист вёл передачу непрерывно, надеясь прорваться через помехи — стучал ключом, пока не взметнулись вверх доски и железо переборок и он не сгорел вместе с радиорубкой в стремительном пламени взрыва.

И тут стало жарко и больно в животе, и Коколия повалился на накренившуюся палубу.

Уже из шлюпки он видел, как Аршба вместе с Гельманом стоят у пушки на корме, выцеливая немецкие шлюпки и катер. Коколия понял, что перестал быть капитаном — капитаном стал помполит, а Коколия превратился в обыкновенного старшего лейтенанта с дыркой в животе и перебитой ногой.

Этот уже обыкновенный старший лейтенант глядел в небо, чтобы не видеть чужих шлюпок и тех, кто сожмёт пальцы плена на его горле.


Напоследок к нему наклонилось лицо матроса:

— Вы теперь — Аршба, запомните, командир, вы — Аршба, старший механик Аршба.

И вот он лежал у стальной переборки на чужом корабле и пытался заснуть — но было так больно, что заснуть не получалось.

Тогда он стал считать все повороты чужого корабля — 290 градусов, и шли два часа тридцать минут, потом доворот на десять градусов, три часа… Часы у него никто не забрал, и они горели зелёным фосфорным светом в темноте.

Эту безумную успокоительную считалку повторял он изо дня в день — пока не услышал колокол тревоги.


То капитан Григорьев заходил на боевой разворот — сначала примерившись, а потом, круто развернувшись, почти по полной восьмёрке, он целил прямо в борт крейсеру, прямо туда, где лежал Аршба-Коколия.

Коколия слышал громкий бой тревоги, зенитные пушки стучали слившейся в один топот дробью — так дробно стучат матросские башмаки по металлическим ступеням.

И Коколия звал торпеду, уже отделившуюся от самолёта, к себе — но голос его был тонок и слаб, торпеда, ударившись о воду, тонула, проходя мимо.

В это время в кабине торпедоносца будто лопнула электрическая лампа, сверкнуло ослепительно и быстро, пахнуло жаром и дымом — и самолёт, заваливаясь вбок, ушёл прочь.

Тогда вновь началось время считалочки — один час на двести семьдесят, остановка — тридцать минут…

Потом Коколия потерял сознание — он терял его несколько раз — спасительно долго он плыл по чёрной воде своей боли. И тогда перед глазами мелькали только цифры его счёта: 290, 2, 10, 3…

И вот его несли на носилках по трапу, а тело было в свежих и чистых бинтах — чужих бинтах.

Его допрашивали, и на допросах он называл имя своего механика вместо своего. Мёртвый механик помогал ему, так и не подружившись с ним при жизни.

Мёртвый Коколия (или живой Аршба — он и сам иногда не мог понять, кто мёртв, а кто жив) глядел на жизнь хмуро — он стал весить мало, да и видел плохо. К последней военной весне от его экипажа осталось тринадцать человек — но никто, даже умирая, не выдал своего капитана.

Таким хмурым гражданским пленным он и услышал рёв танка, что снёс ворота лагеря и исчез, так и не остановившись. Коколия заплакал — за себя и заАршбу, пока никто не видел его слёз, и пошёл выводить экипаж к своим. Он был слаб и беспомощен, но держался прямо. Ветхая тельняшка глядела из-за ворота его бушлата. Бывший старший лейтенант легко прошёл фильтрацию и даже получил орден. Нога срослась плохо, но теперь он знал, что на Севере есть по крайней мере восемь транспортов и танкер.


Коколия уехал на юг и теперь сидел среди бумажных папок в Грузинском пароходстве.

Иногда он вспоминал чёрную полярную ночь, и холод времени проникал в центр живота. Коколия начинала бить крупная дрожь — и тогда он уходил на набережную, чтобы пить вино с инвалидами. Они, безногие и безрукие, пили лучшее в мире вино, потому что оно было сделано до войны, а пить его приходилось после неё. От этого вина инвалиды забывали звуки взрывов и свист пуль.

Иногда до того, как поднять стакан, Коколия вспоминал своих матросов — тех, что растворились в холодной воде северного моря, и тех, что легли в немецкую землю. Сам Север он вспоминал редко — ему не нравились ледяные пустыни и чёрная многомесячная ночь, разбавленная спиртом.


Но однажды он увидел на набережной человека в дорогом мятом плаще. Так не носят дорогие плащи, а уж франтов на набережной Коколия повидал немало.

Человек в дорогом мятом плаще шёл прямо в пароходство, открыл дверь и обернулся, покидая пространство улицы. Приезжий обернулся, будто запоминая прохожих поимённо и составляя специальный список.

В этот момент Коколия узнал приезжего. Это был спутник Академика, почти не изменившийся с тех пор Фетин — только от брови к уху шёл у гостя безобразный белый шрам.

Фетин действительно искал бывшего старлея. Когда тот, прижимая к груди остро и безумно для несытного года пахнущий лаваш, поднялся по лестнице в свой кабинет, Фетин уже сидел там.


Дело у Коколия, как и прежде, было одно — подчиняться. Оттого он быстро собрался, вернее, не стал собираться вовсе. Он не стал заходить в своё одинокое жилище, а только взял из рундучка в углу смену белья и сунул её в кирзовый портфель вместе с лавашом.

Вот он уже ехал с Фетиным в аэропорт.

Его спутник нервничал — отчего-то Фетина злило, что бывший старший лейтенант не спрашивает его ни о чём. А Коколия только медленно отламывал кусочки лаваша и совал их за щеку.

Самолёт приземлился на пустом военном аэродроме под Москвой. Там, в домике на отшибе, у самой запретной зоны Коколия вновь увидел Академика.

Тот был бодр, именно бодрым стариком он вкатился в комнату — таких стариков Коколия видел только в горах. Только вот рот у Академика сиял теперь золотом. Но всё же и для него военные годы не прошли даром: Академик совершенно поседел — в тех местах за ушами, где ещё сохранились волосы.

Коколия обратил внимание, что Академик стал по-настоящему главнее Фетина: теперь золотозубый старик только говорил что-то тихо, а Фетин уже бежал куда-то, как школьник.

Вот Академик бросил слово, и откуда ни возьмись, будто из волшебного ларца, появились на бывшем старшем лейтенанте унты и кожаная куртка, вот он уже летел в гулком самолёте, и винты пели нескончаемую песню: «Не зарекайся, Серго, ты вернёшься туда, куда должен вернуться, вернёшься, даже если сам этого не захочешь».

На северном аэродроме, рядом с океаном, он увидел странного военного лётчика. Коколия опознал в нём давнего ночного собеседника, с которым пил жестокий спирт накануне последнего рейса. Тогда это был красавец, а теперь он будто поменялся местами с Академиком — форма без погон на нём была явно с чужого плеча, он исхудал и смотрел испуганно.

Коколия спросил лётчика, нашёл ли он жену, которую так искал в сорок втором, но лётчик отшатнулся, испугавшись вопроса, побледнел, будто с ним заговорил призрак.

Моряка и лётчика расспрашивали вместе и порознь — заставляя чертить маршруты их давно исчезнувших под водой самолёта и корабля. Это не было похоже на допросы в фильтрационном лагере — скорее с ними говорили как с больными, которые должны вспомнить что-то важное.

Но после каждой беседы бывший старший лейтенант подписывал строгую бумагу о неразглашении — хотя это именно он рассказывал, а Академик слушал.

В паузе между расспросами Коколия спросил о судьбе рейдера. Оказалось, его утопили англичане за десять дней до окончания войны. Английское железо попало именно туда, куда звал его раненый Коколия, — только с опозданием на три года. Судовой журнал был утрачен, капитан крейсера сидел в плену у американцев.

Какая-то тайна мешала дальнейшим разговорам — все упёрлись в тайну, как останавливается легкий пароход перед лёдяным полем.

Наконец, Академик сознался — он искал точку, куда стремился немецкий рейдер, и точка эта была размыта, непонятна, не определена. Одним желанием уничтожить конвой не объяснялись действия немца — что-то в этой истории было недоговорено и недообъяснено.

Тогда Коколия рассказал Академику свою полную животной боли считалочку: 290 градусов — два часа, 10 градусов — три. Считалочка была долгой, столбики цифр налезали один на другой.

На следующий день они ушли в море на сером сторожевике, и Коколия стал вспоминать все движения немецкого рейдера, которые запомнил в давние бессонные дни.

Живот снова начал болеть, будто в нём поселился осколок, но он точно называл градусы и минуты.

— Точно? — переспрашивал Академик. И Коколия отвечал, что нет, конечно, не точно.

Но оба знали, что — точно. Точно — и их ведёт какой-то высший штурман, и проводка сделана образцово.

Коколия привел сторожевик точно в то место, где он слышал журчание воды и тишину остановившихся винтов крейсера.

Сторожевик стал на якорь у таймырского берега.


Они высадились вместе со взводом автоматчиков. Фетин не хотел брать хромоногого грузина с собой, но Академик махнул рукой — одной тайной больше, одной меньше.

Если что — всё едино.

От этих слов внутри бывшего старшего лейтенанта поднялся не страх смерти, а обида. Конечно — да, всё едино. Но всё же.

Они шли по камням, и Коколия пьянил нескончаемый белый день, пустой и гудящий в голове. За скалами было видно огромное пустое пространство тундры, смыкающейся с горизонтом.

Группа повернула вдоль крутых скал и сразу увидела расселину — действительно незаметную с воздуха, видную только вблизи.

Здесь уже начали попадаться обломки ящиков с опознавательными знаками кригсмарине и прочий военный мусор. Явно, что здесь не просто торопились, а суетились.

Дальше, в глубине расселины, стояло странное сооружение — похожее на небольшой нефтеперегонный завод.

Раньше оно было скрыто искусственным куполом, но теперь часть купола обвалилась. Теперь со стороны моря были видны длинные ржавые колонны, криво торчащие из гладкой воды.

Тонко пел свою песню в вышине ветряной двигатель, но от колонн шёл иной звук — мерный, пульсирующий шорох.

— Оно? — выдохнул Фетин.

Академик не отвечал, пытаясь закурить. Белые цилиндры «Казбека» сыпались на скалу, как стреляные патроны.

— Оно… Я бы сказал так — забытый эксперимент.

Фетин стоял рядом, сняв шапку, и Коколия вдруг увидел, каким странно-мальчишеским стало лицо Фетина. Он был похож на деревенского пацана, который, оцарапав лицо, всё-таки пробрался в соседский сад.

— Видите, Фетин, они не сумели включить внешний контур — а внутренний, слышите, работает до сих пор. Им нужно было всего несколько часов, но тут как раз прилетел Григорьев. К тому же они уже потеряли самолёт-разведчик, и, как ни дёргались, времени им не хватило.

Академик схватил Коколия за рукав, старик жадно хватал воздух ртом, но грузину не было дела до его путаной истории.

Фетин говорил что-то в чёрную эбонитовую трубку рации, автоматчики заняли высоты поодаль, а на площадке появились два солдата с миноискателями. Все были заняты своим делом, а Коколия стремительно убывал из этой жизни, как мавр, сделавший своё дело, которому теперь предписано удаление со сцены.

Академик держал бывшего старшего лейтенанта за рукав, будто сумасшедший на берегу Чёрного моря, тот самый сумасшедший, что был озабочен временем:

— Думаете, вы тут ни при чём? Это из-за вас им не хватило двух с половиной часов.

— Я не понимаю, что это всё значит, — упрямо сказал Коколия.

— Это совершенно не важно, понимаете вы или нет. Это из-за вас им не хватило двух с половиной часов! Думаете, вы конвой прикрывали… Да? Нет, это просто фантастика, что вы сделали.

— Я ничего не знаю про фантастику. Мне неинтересны ваши тайны. За мной было на востоке восемь транспортов и танкер, — упрямо сказал Коколия. — Мой экипаж тянул время, чтобы предупредить конвой и метеостанции. Мы дали две РД, и мои люди сделали, что могли.

Академик заглянул в глаза бывшему старшему лейтенанту как-то снизу, как на секунду показалось, подобострастно. Лицо Академика скривилось.

— Да, конечно. Не слушайте никого. Был конвой — и были вы. Вы спасли конвой, если не сказать больше, вы предупредили всё это море. У нас встречается много случаев героизма, а вот правильного выполнения своих обязанностей у нас встречается меньше. А как раз исполнение обязанностей приводит к победе… Чёрт! Чёрт! Не об этом — вообще… Вообще, Серго Михайлович, забудьте, что вы видели, — это всё не должно вас смущать. Восемь транспортов и танкер — это хорошая цена.


Уже выла вдали, приближаясь с юга, летающая лодка, и Коколия вдруг понял, что всё закончилось для него благополучно. Сейчас он полетит на юг, пересаживаясь с одного самолёта на другой, а потом окажется в своём городе, где ночи теплы и коротки даже зимой. Только надо выбрать какого-нибудь мальчишку и купить ему на набережной воздушный шарик.

Шлюпка качалась на волне, и матрос подавал ему руку.

Коколия повернулся к Фетину с Академиком и сказал:

— Нас было сто четыре человека, а с востока восемь транспортов и танкер. Мы сделали всё, как надо, — и, откозыряв, пошёл, подволакивая ногу, к шлюпке.


Извините, если кого обидел.


31 июля 2016

История про то, что два раза не вставать (2016-08-01)


А вот кому история про мачо и путешественников? То есть, путешественников-мачо? Ну и отдельно про тех и других, включая выживание

http://rara-rara.ru/menu-texts/macho_puteshestvennik


Извините, если кого обидел.


01 августа 2016

День десантника (2 августа) (2016-08-02)


Он начал готовиться к этому дню загодя.

Собственно, ему немного надо было — тельняшка с синими полосами у него была, и был даже значок за парашютные прыжки — как ни странно, вполне заслуженный. Такие значки давали за небольшие деньги в коммерческих аэроклубах.

После этого он поехал на рынок и купил медаль. Конечно, это был даже не рынок, а его тайный отдел, особый закуток, в котором продавцы и покупатели смотрели друг на друга искоса. Однако покупка прошла успешно. Медаль была большая, на новенькой и чистой колодке. Прежде чем расплатиться — стоила медаль копейки, он перевернул её и посмотрел на номер. Номер был большой — она действительно могла принадлежать его сверстнику, а, может, её выдали перед смертью какому-нибудь ветерану войны, забыв вручить вовремя. Он представил себе этого старика с разбухшими суставами пальцев, морщинистую ладонь, на которой лежала эта медаль, и решил, что в судьбе этого куска серебра случился верный поворот.

И вот он вышел из дома, чтобы окунуться в пузырчатый и радостный праздник избранных. Но больше всего его манили женщины. Он видел, как обмякают девушки с рабочих окраин в руках бывших десантников. Он бредил от этих воображаемых картин, даже бормотал что-то. Законная добыча победителей были не городские фонтаны и не ставшие на день бесплатными арбузы у торговцев неясных восточных национальностей. Это были женщины, уже успевшие загореть к августу, покорные, как вдовы проигравших битву воинов.

Так и случилось — нырнув в толпу, как в море, он тут же почувствовал, что в его правой руке бьётся, как пойманная рыба, женское тело. Новая подруга была средних лет и, видно, много повидала в жизни. Фигура, впрочем, у неё была тонкая, девическая.

Она уже льнула к нему, но он вдруг почувствовал себя в смертельной опасности. Бритый наголо человек, только что с уважением смотревший на его медаль, стал расспрашивать нового знакомца об их общей войне, и пришлось отшутиться. Бритый наклонился к другому, видно, его товарищу, и что-то сказал. Что-то неодобрительно, кажется.

Товарищ тоже стал смотреть на его медаль, и медаль горела, будто демаскирующая сигарета дурака, закурившего в дозоре. По медали ехал старинный танк и летели самолёты, их экипажи хотели с отвагой защитить несуществующую уже страну, название которой было прописано ниже. И вот двое потасканных людей в таких же, как у него тельняшках смотрели на эту королевскую рать: в ту ли сторону она двинулась.

Верной ли дорогой идут товарищи.

Это была настоящая опасность, и она чуть было не парализовала его.

Страх ударил в лицо, как ветер, в тот момент, когда он делал шаг из самолёта.

Это был особый страх — хуже страха смерти.

Но Самозванец быстро притворился пьяным, и женщина, цепко взяв за руку, потащила его в сторону. Она привезла его к себе домой, и они тут же повалились на скрипучий диван. Он брал её несколько раз, женщина стонала и билась под ним, не зная, что не желание даёт ему силы, а страх выходит из него в простых механических движениях. Наконец она забылась во сне, а он, шлёпая босыми ногами, прошёлся по грязному полу. Жильё было убого, оно предъявляло жизнь хозяйки, будто паспорт бедной страны без нашей визы.

Женщина была вычеркнута из его памяти мгновенно, пока он пил тёплую мутную воду из кухонного крана. Теперь он знал, что надо делать.

Выйдя из пахнущего сырым подвалом подъезда, он двинулся к себе — десантники разбредались как разбитая армия. Некоторые из них волочили за собой знамёна, будто собираясь бросить их к неизвестному мавзолею.

На следующий день он, едва вернувшись с работы, включил компьютер и не отходил от него до глубокой ночи. Страх жил в его душе и как охранник наблюдал за его действиями.

Для начала он посмотрел в Сети все упоминания о той давней войне и составил список мемуаров. Отдельно он записал солдатские мемуары, отдельно — генеральские. Через несколько дней непрерывного чтения он выбрал себе дивизию и полк.

Нужно было найти не слишком знаменитое подразделение, но реально существовавшее. Армия стояла в чужой стране давно, и множество людей прошло через одни и те же полки и роты. Некоторые ещё помнили своих командиров, поэтому он постарался запомнить не только своих начальников, но и соседних.

Наконец он стал читать воспоминания своих потенциальных сослуживцев — из других дивизий, конечно. Выбранная им часть, к счастью для него, не была богата воспоминателями. Он запоминал всё — и подробные перечисления свойств вооружения, и анекдоты про каких-то нерадивых офицеров. Затем он стал читать переведённые на русский язык воспоминания с той стороны. Их за бородатыми немногословными людьми в чалмах записывали англичане и американцы. И вот он уже ощущал под пальцами ворс ковра и вкус того, что варится в казане на тот или иной праздник. Часто он натыкался на незнакомые слова и на всякий случай учил их наизусть, выучил наизусть он и несколько чужих пословиц, раскатистых, как падение камней по горным склонам.

Он учил и топографию чужой земли, не только города и дороги, но имена ручьёв и кишлаков — благо карт теперь было предостаточно.

На работе на него смотрели косо, а по весне просто уволили. Он не расстроился — только пожал плечами.

Приходя домой, он вытаскивал из ящика письменного стола свою медаль — танк пыхтел, жужжали самолёты, но теперь это была его армия. Он поимённо знал пилотов и название деревни, откуда призвали механика-водителя.

Это был его мир, и он царил в нём. Страх перестал быть конвойным и стал часовым. Страх преобразил его, и он с удивлением вспоминал своё прошлое будто чужое. Он уже и был — совсем другим. Тот неудачник с купленной медалью был убит лысым десантником. И никто, даже этот вояка, не заметил этой смерти.

Когда снова пришёл август, он вышел на улицу как хищный зверь. Меняя компании, он добрался до центра, его товарищи пили и ржали как лошади, и опять молодые с уважением глядели на его медаль.

Вдруг началась драка.

Как всегда, было непонятно, кто её начал, но их били — и крепко. Несколько восточных людей сначала отлупили задиравшую их пару, а потом открыли пальбу из травматических пистолетов.

Были восточные люди хоть молоды, но организованы, а десантники пьяны и испуганы. Они дрогнули.

И вот тогда он встал на дороге бегущих и повернул их вспять. Медаль на его груди сверкнула как сигнальная ракета. Он собрал растерявшихся и стал командовать. Слова звучали так же, как в уставах, и, услышав знакомые отрывистые команды, к ним стали присоединяться другие люди в тельняшках. Они окружили восточных людей и стали мстить им за минутное унижение.

В противники ему достался молодой парень, носивший, несмотря на жару, кожанку. Как только они сблизились, молодой выхватил нож, но человек с медалью перехватил его руку.

Не дав разжать молодому пальцы, Самозванец ударил этим сжатым кулаком в чужое горло. На мгновение драка замерла, потому что кровью всегда проверяется серьёзность намерений.

И если пролилась кровь и это никого не заставило сдаться, то драку не остановить. А если под ноги лёг мёртвый, то значит, серьёзность достигла края.

Восточные или же южные, а может, юго-восточные люди бежали прочь, оставив на поле боя раненых.

На следующий день за ним пришли трое в серых милицейских мундирах. Но никого не было в доме — жужжал включённый компьютер с пустым диском, да сквозняк гонял по полу какие-то бумажки.

Десантники прятали его на разных квартирах. Он по большей части спал или глядел в потолок.

Такие случаи бывали, но в этот раз ничего не кончилось.

В городе поднялся бунт. Восточные люди пронесли убитого по улицам, прежде чем похоронить. Торговцы первыми арбузами, вчера ещё мирные, избили нескольких милиционеров, заступивших им дорогу. Ещё через день запылали машины перед мэрией,

В его убежище пришли несколько человек и молча встали в прихожей. Вопрос был задан, но не произнесён.

Он спокойно посмотрел им в глаза и назначил старших групп.

— Это особый период, — сказал он под конец. — Особый период, вы поняли? Именно это и есть — Особый период.

Точно в назначенное время его подчинённые явились на встречу. У них уже были оружие и автомобили. Затем они реквизировали запас формы в армейском магазине. Снежный ком обрастал новыми частицами стремительно, и через две недели против них двинули внутренние войска.

Но оказалось, что Самозванец более прилежно учил учебники по тактике. С минимальными потерями он выиграл несколько боёв. Теперь у него был штаб, и несколько человек рассылали воззвания от лица нового партизанского командира.

Иногда их печатали в формате обычного листа, а в уголке помещалась фотография — человек с размытым лицом, но чётко очерченной медалью на груди.

Страх по-прежнему жил в нём, но теперь он стал преградой, не дающей ему вернуться в прежнее состояние, затаиться и спрятаться.

И вот наступил странный мир, против человека с медалью стояла огромная государственная машина, но свой особый страх разъедал и её. А если не решиться на что-то сразу, то с каждой секундой резкое движение становится всё менее пригодным.

Огромный край принадлежал теперь ему — и, играя на железнодорожной магистрали, как на флейте, он добился перемирия с правительством. Впрочем, страна рушилась, и что ни месяц, от неё откалывались куски.

Вокруг него возник уже целый бюрократический аппарат. Два раза человек с медалью провёл чистки, показательно расстреливая проворовавшихся сподвижников. Этим он убивал двух зайцев — уничтожал вероятных соперников и подогревал народную любовь. Жизнь стала проста и понятна — был урожай, и был лес на продажу, был транзит, с которого бралась дань. Экономика упростилась, и оказалось, что жить можно и так.

А о нём самом много спорили, но легенда побеждала все свидетельства. Первым делом он сжёг военкомат, а потом и изъял отовсюду свои личные дела — вплоть до медицинской карты. Официальная биография правителя не была написана. Собственно, её и запрещено было писать, и это выходило дополнительным доказательством личной скромности.

Однажды, после выигранной скоротечной войны с южными соседями, человек с медалью объезжал свою армию.

В одном из полков он увидел того самого лысого десантника, лицо которого запомнил навсегда. Лысый постарел, но всё же был бодр. Он не услышал шагов человека с медалью и, стоя к нему спиной, продолжал вдохновенно рассказывать, как воевал вместе с вождём на далёкой забытой войне.

Только по изменившимся лицам слушателей лысый догадался, что надо обернуться.

Ужас исказил его лицо, ужас точь-в-точь такой же, какой испытал человек с медалью давней августовской ночью. Сомнений не было — лысый не узнал его.

Человек с медалью помедлил и улыбнулся.

— Всё верно. Никто, кроме нас, да, — и он похлопал лысого по плечу.


<2006>


И, чтобы два раза не вставать — автор ценит, когда ему указывают на ошибки и опечатки.


Извините, если кого обидел.


02 августа 2016

История про то, что два раза не вставать (2016-08-04)


Отчего-то несколько раз за последние дни я встречаю упоминание Агреста в качестве примера того, как человек без хорошего школьного образования может стать физиком, более того, заниматься ядерной физикой.

То есть, это такой особый пафос — дескать, вот Матест Агрест окончил ешиву и потом превзошёл науки.

Но, во-первых, окончи он ФМШ-18 — может, и лучше бы было.

Во-вторых, Агрест был чрезвычайно известен своей теорией палеоконтакта.

И вот все эти Космопоиски и прочая отечественная уфология, занимающаяся следами окаменевших инопланетян в Кунгурской пещере, должны были бы нести на знамени его гордый профиль. Не знаю, есть ли тут какая причина, связанная с тем, что он окончил ешиву в двадцать девятом.


Извините, если кого обидел.


04 августа 2016

Веребьинский разъезд (День железнодорожника. Первое воскресенье августа) (2016-08-07)


Тимошин аккуратно положил портфель на верхнюю полку.

Остались только купейные места, и он ещё идя по перрону, с некоторым раздражением представлял себе чужие запахи трёх незнакомцев с несвежими носками, ужас чужих плаксивых детей… Но нет, в купе сидел только маленький старичок с острой бородкой и крутил в руках продолговатый вариант кубика Рубика — чёрно-белый, похожий на милицейский жезл, и такой же непонятно-бессмысленный, как все головоломки исчезнувшего тимошинского детства.

Перед отъездом жена подарила Тимошину чудесную электрическую бритву — но только он решил ещё раз поглядеть на неё, дополнением к компании, под звук отодвигающейся двери внутрь ступил мужчина — мордатый и весёлый.

Как Тимошин и ожидал, первым делом мордатый достал из сумки бутылку коньяка.

«Жара ведь», — устало подумал Тимошин — но было поздно. Пришёл унылый, как пойманный растратчик, проводник, и на столике появились не стаканы, а стопки.

Мордатый разлил. Шея его была в толстых тяжёлых складках, и оттого он напоминал шарпея в свитере.

— Ну, за Бога, — сказал он и как-то удивительно подмигнул обоими глазами, — и за железную дорогу.

— Мы что, с вами виделись? — Тимошин смотрел на попутчика с недоумением. В повадках шарпея действительно было что-то знакомое.

— Так мы же с вами из одного института. Я с вагоностроительного.

— А я математикой занимался, — решил Тимошин не уточнять.

— А теперь?

— Теперь всяким бизнесом, — Тимошин и тут не стал рассказывать подробностей. Но попутчик (миновала третья стопка), ужасно развеселился и стал уверять, что они поменялись местами. И тем, кем был раньше Тимошин, теперь стал он, странный, уже, кажется, совсем нетрезвый пассажир.

— Так вы программист?

— Не совсем, не совсем… Но программирую, программирую… — Мордатый веселился и махал руками так, что старичка с его головоломкой сдуло в коридор. Он действительно сыпал профессиональными шутками, припомнил несколько общих знакомых (Тимошин понятия не имел, кто они), вспомнили также приметы времени и молодость. Мордатый жаловался на то, что высокоскоростного движения теперь вовсе нигде нет, вокзал в Окуловке развалился. Какая Окуловка, о чём это он?

— А скоростник? Это ж семидесятые годы! Это консервная банка с врезанной третьей дверью, а больше ничего у нас нет — асинхронника нет, ЭП1 уже устарел, ЭД8 нету, и «аммендорфа» нет больше… Ты вот (он ткнул пальцем Тимошину в грудь) отличишь ТВЗ от «аммендорфа»?

Тимошин с трудом сообразил, что имеются в виду вагоны немецкого и тверского производства.

— А вот я завсегда отличу! — Мордатый сделал странное движение, став на секунду похож на революционного матроса, рвущего тельняшку на груди. — По стеклопакетам отличу, по гофрам отличу — у нашего пять, у немцев покойных — два…

Какое-то мутное, липкое безумие окружало Тимошина. Он оглянулся и увидел, что они в купе давно вдвоём. Время остановилось, а коньяка в бутылке, казалось, только прибавлялось. Поезд замедлил ход и вдруг совсем остановился.

— Это спрямление, — икнул Мордатый. — Тут царь Николай палец на линейку поставил…

«Ишь ты, — подумал Тимошин, — и он ещё заканчивал наш институт». Всякий железнодорожник знал историю Веребьинского разъезда. Никакого пальца, конечно, не было — как раз при Николае поезда ходили прямо, но паровозы не могли преодолеть Веребьинского подъёма, и ещё во времена Анны Карениной построили объездной путь. Лет шесть назад дорогу спрямили, выиграв пять километров пути.

Всё это Тимошин знал давно, но в спор вступать не хотелось. Споры убивало дрожание ложечки в стакане, плеск коньяка в бутылке, что оставлял мутные потёки на стеклянной стенке.

— Да… Хотел бы я вернуться в те времена, да.

Тимошин сказал это из вежливости, и продолжил:

— Помню, мы в стройотряде… Вернуться, да…

Мордатый отчего-то очень обрадовался и поддержал Тимошина:

— Всяк хотел вернуться. Пошли-ка в ресторан.

Это была хорошая идея — она способствовала бегству от этого безумия. Тимошин встал с места и не сразу разогнул ноги. С ним было так однажды — когда партнеры в Гоа подмешали ему опиатов в суп. Мир подернулся рябью — но Тимошин удержал его за край, будто рвущуюся из рук на ветру простыню.

Мордатый уже торопился, быстро шагая по вагону, а Тимошин спешил за ним, на ходу ощупывая в карманах всё ценное и дорогое.

Поезд подошел к какой-то станции и замер. Дверь тамбура была заперта.

Мордатый сердито подергал её и вдруг рванул другую — дверь наружу. Ночная прохлада окатила Тимошина, и он шагнул вслед за своим спутником, чтобы перебежать в соседний вагон.

Движение оказалось неверным, и он, поскользнувшись, покатился по гладкой поверхности.


Под рукой был снег и лёд.

Движение закончилось.

Он ещё несколько мгновений сидел на твёрдом и холодном. Но в стороне стукнула дверца, и поезд стал набирать ход. Тимошин успел ещё прикоснуться к холодной стали последнего вагона и остался, наконец, в черноте и пустоте. Его окружала снежная зимняя ночь середины августа.

Это был бред, можно было назначить всё происходящее бредом, но вот холод, пробиравший Тимошина, был реальностью и никуда не исчезал. И тогда Тимошин побежал на огонёк, к какому-то домику. Холод лез под куртку, и Тимошин припустил быстрее, быстро тасуя в голове планы спасения. Наверное, надо скорее вернуться назад, к Бологому, или вперёд, к Чудово, дать кому-нибудь денег — и хоть на тракторе, но выбраться из проклятого места.

Он попытался вспомнить карту Новгородской области — но дальше бессмысленных названий дело не пошло. Боровёнка… Или Боровёнки? Там был ещё странный посёлок Концы, и студенты в те, давние времена, лет двадцать назад должны были плыть на байдарке мимо этих концов. Нет, ничего не вспоминалось.

И тут Тимошин увидел самое странное — никаких рельсов под ним не было — он бежал по насыпи с давно снятыми шпалами, поднимая фонтанчики лёгкого снега.

Не переставая удивляться, он ввалился в дверь маленького домика с освещённым окном.

Он не вошёл, а упал в сени, вслед ему свалилась какая-то палка, загремело что-то, зашебуршало, и, видимо, поколебавшись, тоже рухнуло.

Из сумрака на него, ничуть не удивляясь пришельцу, смотрел старик в железнодорожной фуражке.

Старик ничего не спрашивал, и вскоре Тимошин сидел у печки, понемногу проваливаясь в сон, не в силах уже куда-то ехать или даже расспрашивать о дороге.

В ушах стучали колёсные пары, щёлкали стрелки, и, наконец, всё слилось в неразличимый гул. Он проснулся на топчане в темноте, а вокруг было всё то же — печка, стол, ходики. Экран телефона вспыхнул белым светом — но сети не было.

Тимошин пошёл к выходу и услышал в спину:

— Возьми ватник, застудишься.

Снег снаружи никуда не пропал, он лежал чистой розоватой пеленой в свете звёзд. Бредовая картина прорастала в реальность, схватывалась как цемент. И этот морок не давал возможности сопротивляться, поэтому, вернувшись в дом, Тимошин долго лежал молча, пока рассвет не брызнул солнцем в окно.

— Я тебе валенки присмотрел, — наклонился к нему старик. — Ты привыкай, привыкай — не ты первый, не ты последний. Сто двадцать лет тут поезда ходили — я и не такое видел. Утром человек в Окуловку поедет и тебя заберёт.

Что-то начинало налаживаться, и это не могло не радовать.

Тимошин думал о пластичности своего сознания — сейчас, отогревшись и наевшись мятой горячей картошки прямо из кастрюли, он уже почти не удивлялся морозному утру посреди лета.

И вот они уже тряслись по зимнику в древней машине, Тимошин не сразу вспомнил её прежнее название — да-да, она звалась «буханка».

Внутри «буханки» гулял ледяной ветер, и Тимошин ерзал на продавленном сиденье. Старик завел беседу с водителем про уголь — вернее, орал ему в ухо, пытаясь перекричать грохот и лязг внутри машины. Уголь должны были привезти, но не привезли, зато привезли песок для локомотивов, который даром не нужен — всё это уже не пугало.

Они остановились рядом с полуразрушенным вокзалом, и он решил отблагодарить старика.

На свет появилась стодолларовая бумажка, старик принял её, посмотрел бумажку на свет, зачем-то понюхал и вернул обратно.

Тимошин с сожалением отстегнул с руки часы и протянул старику, но тот, усмехнувшись, отказался:

— Это нам уж совсем без надобности.

Действительно, с часами вышло неловко — к тому же Тимошин понял, что часы встали, видимо ударившись тогда, когда он катился кубарем по заброшенной платформе.

— Ты не понимаешь, — сказал старик, — у нас время течет совсем по-другому. Твое время — вода, а наше — сметана. Потом поймёшь.

Если бы не благодарность, Тимошин покрутил бы пальцем у виска — эти провинциальные даосы с их вычурным языком были ему всегда смешны.

И вот он остался один. На станции было пусто, только с другой стороны вокзала парил тепловоз, а рядом с ним стояла кучка людей.

Вдруг что-то рявкнуло из морозного тумана, и мимо Тимошина поплыл поезд с разноцветными вагонами. Тимошин не удивился бы, если увидел в окошке даму в чепце — но нет, поезд спал, только на тормозной площадке стоял офицер с папиросой и задумчиво глядел вдаль. Что-то было не то в этом офицере, и Тимошин понял — рука офицера опиралась на эфес шашки, а на груди тускло горел непонятный орден. Вряд ли это были киносъёмки — наверное, кто-то из ряженых казаков дышал свежим воздухом после пьяной ночи.

Сзади хрустко по свежему снегу подошёл кто-то и тронул Тимошина за плечо. Он медленно обернулся.

Этого человека он узнал сразу. Васька действительно был однокурсником — тут уж не было никаких сомнений. После института Васька, кажется, собирался уехать из страны. Потом случилась какая-то неприятная история, они потеряли друг друга, затем сошлись, несколько раз встречались на чужих праздниках и свадьбах — и вот стояли рядом на августовском хрустящем снегу.

— Тебе поесть надо, — сказал Васька хмуро. — А вот туда смотреть не надо.

Тимошин, конечно, сразу же туда посмотрел и увидел в отдалении, у себя за спиной мордатого — того самого, похожего на шарпея, человека, из-за которого он оказался здесь. Тимошин сделал шаг вперёд, но Васька цепко поймал его за рукав.

Мордатый командовал какими-то людьми, стоявшими у заснеженного поезда. Наконец, эти пассажиры полезли в прицепной вагон, сам мордатый поднялся последним и помахал рукой кому-то. Больше всего Тимошина удивило, что в снегу осталось несколько сумок и рюкзаков.

Тепловоз медленно прошёл мимо них, обдавая оставшихся запахом тепла и смазки.

— А это-то кто был?

— Это начальник дистанции, — так же хмуро пробормотал Васька.

— Не с нами учился?

— Он со всеми учился. Ну его к лешему. Пойдём, пойдём. Потом поймёшь, — и эта фраза, повторённая дважды за утро, вызвала внутри тоскливую ломоту.

Они подошли к вокзалу сзади, когда из облупленной двери выглянула баба в пуховой куртке. На Тимошина накатила волна удушающего, сладкого запаха духов. Баба улыбнулась и подмигнула, отчего на душе у Тимошина стало совсем уныло и кисло.

Да и внутри пахло кислым — тушеной коричневой капустой и паром. Они прошли по коридору мимо стеллажей, на которых ждали своего часа огромные кастрюли, с неразличимыми уже красными буквами на боках. Буфетный зал был пуст, только за дальним столиком сидел солдат в странной форме — не той, что он застал, а в гимнастерке без петлиц, с воротничком вокруг горла.

Васька по пояс нырнул в окошко и кого-то позвал. «А талончик у него есть?» — спросили оттуда глухо. «Вот его талончик» — ответил Васька и передал что-то внутрь, а потом вынырнул с двумя мисками, хлебом и пакетом молока, похожим на египетскую пирамиду.

Затем он сходил за жирными вилками и стаканами, и они уселись под плакатом с изображением фигуры, рушащейся на рельсы. «Что тебе дороже — жизнь или сэкономленные секунды?»

«Действительно, что? — задумался Тимошин. — Тут и с секундами непонятно, и с жизнью».

Васька заложил за щеку кусок белого хлеба и сурово спросил:

— Ты говорил недавно что-то типа «Хотел бы я повернуть время вспять»?

— Ну, говорил, — припомнил Тимошин. — И что?

— А очень хорошо. Это как раз очень хорошо. Потому что с тобой всё пока нормально.

Он вдруг вскочил, снова залез в окошко раздачи и забубнил там, на этот раз тихо, но долго — и вернулся с бутылкой водки.

— Слушай, мужик, — Тимошин начал раздражаться. — А ты-то тут что делаешь?

— Я-то? Я программирую.

— Вы тут все, что ли, программируете? Просто страна программистов!

— Не кипятись. Тут вычислительный центр за лесом, ничего здесь смешного нет, всё правда. Тут программирование совсем другое.

— А это что — особая зона? Инопланетяне прилетели? Военные? — спросил Тимошин с нехорошей ухмылкой.

— Не знаю. Ты потом поймёшь, а не поймёшь — тебе же лучше. Тут ведь главное — успокоиться. Успокойся и начни жить нормально.

— Мне домой надо, — сказал Тимошин и удивился, как неестественно это прозвучало. В глубине души он не знал точно, куда ему надо. Прошлое стремительно забывалось — он хорошо помнил институтские годы, но вот потом воспоминать было труднее. Он только что ехал, торопился…

— Зона? — продолжал Васька. — Да, может, и зона. Но, скорее всего, какой-то забытый эксперимент. Вот ты знаешь, я как-то пошёл в лес, думал дойти до края нашей зоны. Сначала увидел ряды колючей проволоки, какие-то грузовики старые — но нет, это я всё знал, тут давным-давно стояли ракетные части. Потом вышел на опушку и смотрю — там кострище брошенное. А рядом на берёзе приёмник висит. Музыка играет, только немного странно — будто магнитофон плёнку тянет… Помнишь наши катушечные магнитофоны?

— Как не помнить! У меня как-то была приставка «Нота», так… — начал было Тимошин, но тут же понял, что друг его не слушает.

— Висит на берёзе приёмник, «Спидола» старая, и играет. А я-то знаю, что в эти места никто из чужих за четыре года, пока я здесь, не ходил. Что, спрашивается, там за батарейки?

— Да, страшилка — как из кино.

— Да дело не в батарейках, тут всякое бывает. Что за музыка в замедленных ритмах? Это значит, что волна запаздывает, и уже довольно сильно. Ну и газеты ещё старые, не то борьба за здоровую выпивку, не то борьба с пьянством. И так меня разобрало от этого приёмника, что я понял, что дальше ходу нет — там время совсем по-другому течёт. Ты в него, как в реку ступаешь, как в кисель, — ноги не поднять.

А вот обходчик, что тебя встретил, рассказывал, что у него рядом с полотном вообще время другое, будто кто разбрызгал прошлое по лесу: стоят две берёзки, которые он давно помнил — одна вообще не растёт, тоненькая, а вторая уже толстая, трухлявая, скоро рухнет.

— А мертвецы истлевшие лежат? Или там — с косами, вдоль дороги?..

— Ничего, Тимошин, я тут смешного не вижу. Разгуливающих мертвецов не видел, а вот ты сходи на кладбище — там после восемьдесят пятого ни одной могилы нет. Я только потом понял, в чём дело.

— И в чём?

— И в том. Не скажу — не надо тебе этого.


Доев и допив, они пошли внутрь вокзала, причём шли необыкновенно долго, пока не оказались в диспетчерской. На стене висела странная схема движения — с множеством лампочек, означавших линии путей. Только шли они не горизонтально, а вертикально — путаясь, переплетаясь между собой и образуя нечто вроде соединённых двух треугольников, похожих вместе на песочные часы.

— Иван Петрович, — произнёс Васька, и голос его изобразил деловое подобострастие, — я его привёл.

Дежурный посмотрел на Тимошина, сделал странное движение пальцем сверху вниз, и оказалось, что всё это время он слушал телефонную трубку. Прикрыв её ладонью, он устало сказал:

— До завтра ничего не будет.

— А, может, его к нам, в Центр? — спросил Васька.

— Можно и в Центр, но до завтра, — и палец, поднимаясь по дуге снизу, указал им на дверь, — ничего не будет.

— Так я его в Дом Рыбака отведу, да?

Дежурный повернулся спиной и ничего не ответил.

Васька выглядел несколько обескураженным, и повёл Тимошина дальше, пытаясь продолжить прежний разговор:

— С тобой это всё из-за ностальгии, я думаю. Ностальгия похожа на уксус, вот что. Добавил уксуса чуть в салат — хорошо, выпил стакан — отравился. Всё нутро разъест. Я читал, как барышни уксус для интересной бледности пьют.

— Вася, барышни уже лет сто как такого не делают.

— А, всё равно.

Они пришли в домик на краю станции — совершено пустой, и на удивление чистый, только некоторой затхлостью тянуло из комнат.

— Вечером в столовую сходишь, я там уже договорился. Я попробую уговорить, чтобы тебя оставили. Я завтра за тобой зайду, ладно?

Спорить не приходилось — Тимошин, оставшись один, придвинул валенки к батарее и снова заснул. Снова ему в ухо грохотали колёса, и сигнальные огни мигали красным, зелёным и синим.

Он просыпался несколько раз и видел, как мимо проходили составы — чёрные, в потёках нефтяные цистерны, зелёные бока пассажирских вагонов из братской ГДР и побитые в щепу старинные теплушки.

На следующий день он опять опоздал в диспетчерскую, и это, видимо, было к лучшему. Дежурный выдал ему под роспись талоны на питание, а через неделю ему выдали форму. Брюки и рубашка были новые, а вот шинель — траченная, с прожжённым карманом.

Понемногу он прижился, влип в это безвременье, как мушка в янтарь.

Тимошин так и не попал в загадочный вычислительный центр, а стал бригадиром ремонтников, и кажется, его опять должны были повысить — бригада работала чётко, и сигнализация была всегда исправна. Семафоры махали крыльями, светофоры перемигивались и будто бормотали над головой Тимошина — «путь свободен, и можно следовать без остановки, нет-нет, тише, можно следовать по главному пути»…

Или под красной звездой выходного светофора в черноте ночи брызгал синим дополнительный огонь, условно разрешая товарняку следовать, но с готовностью остановиться в любой момент. А вот уже подмигивал жёлтый, сообщая, что впереди свободен один блок-участок.

К Тимошину вернулись прежние знания, и линзовые приборы подчинялись ему так же, как и прожекторные, электричество послушно превращалось в свет — хотя по-прежнему на станции в одну сторону, ту, откуда он появился здесь, горел вечный красный: «Стой, не проезжая светофора».

Прошлое, что давно перестало быть будущим, приходило только во снах — и тогда он просыпался, кусая тяжёлый сонный воздух, как собака — свой хвост.

Он как-то ещё раз встретил своего друга. Тот чувствовал себя немного неловко, устроить товарища на непыльную работу за лесом он не сумел, и оттого о своей службе рассказывал мало. Они снова сидели в столовой, и старый товарищ привычным движением разлил водку под столом:

— Я тебе расскажу в двух словах. Есть у меня одна теория — началось, как я понимаю, всё с того, что один сумасшедший профессор собрал в шахте темпоральный охладитель. Я ведь тебе рассказывал, что у нас тут ракетных шахт полно. По договору с американцами мы их должны были залить бетоном, но потом все это замедлилось, а бетон, разумеется, весь украли.

Профессор собрал установку в брошенной шахте, охладитель несколько лет выходил на свой режим, так что заметили его действие не сразу. До сих пор непонятно — истлел ли профессор в своей шахте, или до сих пор жуёт стратегический запас в бункере. Так или иначе, день ото дня холодает, и время густеет на морозе. Поэтому у нас зима, зато скоро Мересьева увидим. Знаешь, что у нас тут Мересьев полз? Полз да выполз к своим. Кстати, Маресьев или Мересьев — ты не помнишь, как правильно?

— Не помню.

— Так вот, это у нас он ёжика съел.

Обоим стало жалко ёжика. Мересьева, впрочем, тоже.

— …Сначала никто ничего и не заметил — отклонение было маленьким — пассажиры и вовсе ничего не замечали: в поезде время всегда идёт долго, ну, а если ночью из Москвы в Питер едешь, так всё и проспишь. А потом отставание стало заметным, стало нарушаться расписание — тут как не заметить?

И от греха подальше в конце девяностых стремительно построили новый Мстинский мост и убрали движение отсюда. Чужие в зону не суются, да исунутся — против времени не устоишь, с ним не поспоришь. Найти генератор сложно — это ведь тайная шахта, там поверх капониров и шахт ещё тридцать лет назад фальшивый лес высадили, а теперь этот лес и вовсе от рук отбился…

Вот у нас посреди дороги ёлка выросла. Что выросла — непонятно. Зачем? Мы об неё «пазик» наш разбили: вчера ёлки не было, а сегодня есть.

— Через асфальт, что ли, проросла?

— Почему через асфальт? У нас тут асфальту никогда не было. Ты ешь, ешь. Видишь ещё — тут время течёт для всего по-разному, но ты привыкнешь. Я тебя к нам пристрою, у нас хорошие ставки, программисты нам нужны… — и Васька улыбнулся чему-то, не заметив, что в точности повторяет своё обещание.

— А обратно мне нельзя?

— Обратно? Обратно никому нельзя. Помнишь про анизотропную дорогу? Мы, начитавшись книжек, думали, что анизотропия штука фантастическая, а потом на третьем курсе нам объяснили по Больцману, что в зависимости от энтропии время во Вселенной может течь в разные стороны. Но это только первое приближение, всё дело в том, что мы живём на дороге.

— Анизотропное шоссе?

— Шоссе? При чём тут шоссе? Я про железную дорогу говорю. Впрочем, шоссе, дорога — это все равно. У нас тут пути — тут видишь, у нас пути разные — первый путь это обычный ход, а второй — обратный. По второму пути у нас никто не ездит — там даже за Окуловкой рельсы сняты. А по основному пути тебе рано.

— Почему рано?

— А не знаю почему. Даже мне рано, а тебе и подавно. Но ты всё равно на основной путь не суйся, если ты перепутаешь, то даже сюда не вернёшься. Это только начальник дистанции туда-сюда ездит. Как Харон.

Зима тянулась бесконечно — только морозы сменялись оттепелью.

Иногда, вечером заваривая крутым кипятком горький грузинский чай, Тимошин чувствовал своё счастье. Оно было осязаемо, округло и упруго — счастье идущего вспять времени.

Они встречались с Васькой, когда он приходил поговорить.

Каждый раз он звал его на работу и каждый раз рассказывал новую версию того, отчего образовалась Веребьинская зона. Но итог был один — ничего страшного, просто нужно делать своё дело. Помнишь, Тимошин, мы особо много вопросов в институте не задавали, и всё как-то образовалось, все на своих местах, даже здесь встретились. Железнодорожник нигде не пропадёт, если он настоящий железнодорожник, ты понимаешь, Тимошин? Да?

Потом они встретились ещё, и Тимошин услышал новую, ещё более невероятную, историю. Она прошелестела мимо его ушей, потому что Тимошин прижился, и не было ему уже не нужно ничего — никаких объяснений.

Он находился в странной зоне довольства своей жизнью и думал, что вот, отработает ещё месяц и подастся в Вычислительный центр. Или, скажем, он сделает это через два месяца — так будет ещё лучше.


Проснувшись как-то ночью, Тимошин накинул ватник на плечи и вышел перекурить. Как-то сам собой он начал курить — чего раньше он в жизни не делал. К этому, новому времени хорошо пришёлся «Дымок» в мятой белой пачке, что обнаружился в кармане ватника.

Тимошин стоял рядом с домиком и думал, что вполне смирился с новым-старым временем. Единственной памятью о прошлом-будущем остался телефон, который в столовой справедливо приняли за иностранный калькулятор.

Он подкинул телефон на ладони и приготовился запустить им в сугроб, но вдруг понял, что схалтурил — тот светофор, что он сам чинил днём, подмигивал ему, зажигался и гас, разрешая движения с неположенной стороны. Сегодня Тимошин, засыпая на ходу, что-то намудрил в реле, и, не проверив, ушёл спать.

Это было больше чем позор, это была потенциальная авария, а, значит, преступление. А Тимошин знал с институтских времён фразу наркома путей сообщения о том, что всякая авария имеет имя, фамилию и отчество.

Он подхватил сумку с инструментами и побежал к светофору. Но только приготовившись к работе, он вдруг увидел, как к станции, повинуясь огням, медленно подходит поезд.

Что-то в нём было не то — и тут он понял: вагоны были Тверского завода. Вагоны были не аммендорфские, а ТВЗ, вот в чём дело. Пять гофров, а, иначе говоря — рёбер жёсткости, указывали на то, что это поезд из другого времени. И он шёл по второму пути — совсем с другой стороны.

Это был его поезд, тот давнишний, из тамбура которого вечность назад он скатился кубарем на промёрзшую асфальтированную платформу.

Поезд постоял несколько секунд в тишине, потом внутри что-то заскрипело, ухнуло, и он стал уходить обратно — в сторону морозного тумана, в своё уже забытое Тимошиным время.

И Тимошин сорвался с места. Из последних сил он припустил по обледенелой платформе. Ватник соскочил с плеч, но Тимошин не чувствовал холода.

Дверь призывно болталась, и Тимошин мысленно пожелал долгих лет жизни забывчивому проводнику. И вот, кося взглядом на приближающийся заборчик платформы, он прыгнул и, больно стукнувшись плечом, влетел в тамбур.

Он прошёл не один, а четыре вагона, пока не увидел старичка, что по-прежнему игрался со своим цилиндром Рубика, стоя в коридоре. Тимошин посмотрел на него выпученными глазами безумца, а старичок развёл руками и забормотал про то, что вот они только что чуть на боковую ветку не уехали, а всё потому, что впереди на переезде товарняк въехал в экскаватор.

Наконец, Тимошин открыл было рот:

— А где этот? Мордатый такой, а?

— А сошёл приятель твой, да и ладно. Нелюбезный он человек. Неинтеллигентный.

Тимошин проверил портфель и бумаги. Телефон, по-прежнему зажатый в руке, вдруг мигнул и запищал, докладывая, что поймана сеть.

Тимошин подложил его на подушку и взял в руки бритву, тупо нажав на кнопочку. Бритва зажужжала, забилась в его руках как пойманный зверёк — и это вконец отрезвило Тимошина.

Но что-то было не так. И тут он поймал на себе удивлённый взгляд старичка, последовал ему и тоже опустил глаза вниз. Тимошин стоял посреди купе, ещё хранившего остаток августовской жары, и тупо глядел на свои большие чёрные валенки, вокруг которых растекалась лужа натаявшего снега.


И, чтобы два раза не вставать — автор ценит, когда ему указывают на ошибки и опечатки.


Извините, если кого обидел.


07 августа 2016

История, чтобы два раза не вставать (2016-08-08)

А вот кому про Олимпиаду? Куда все, туда и я. Только ведь я не люблю Олимпийское движение — сейчас задумался: наверное, в его начале любил бы, а вот сейчас нет. Не люблю со всеми потрохами, откатами и честной коммерцией.

С болельщиками, которые вспоминают о спортсменах раз в три года и с этими национальными проектами, с выдачей гражданства под рекорд.

Не люблю.

И ваших безумств


http://rara-rara.ru/menu-texts/gibel_bronzovyh_bogov


Извините, если кого обидел.


08 августа 2016

История про то, что два раза не вставать (2016-08-10)

Случился очередной Хирошимадей.

И, как всегда, мои любимые соотечественники стали рассуждать — стоило или не стоило.

В СССР был культ Хиросимы — потому что хрен с ней, с Нанкинской резнёй, с Халхин-Голом, с отрядом 731, с всем этим многолетне-выстроенным образом (в том числе и в «Тайне двух океанов») японского милитаризма.

Враг нашего врага оказался нашим другом.

И, особенно, в шестидесятые, был целый корпус книг и фильмов — вплоть до фантастических: «Как она заметила, что мои биопротезы прижились неодинаково?»

Вот она, жертва наших врагов — грустная девочка с большими глазами.

Бумажные журавлики выпадают из её пальцев.

После той войны ядерное оружие стало настоящим пугалом. Собственно, человечество сначала, после Первой мировой, впало по поводу радиации в эйфорию, уставило обувные магазины педоскопами и принимало радиевые пилюли (тогда радиация была символом прогресса), затем радиация стала символом смерти (невидимой смерти), ну и протом (в наши дни) это вернулось к неопасному романтическому образу, эксплуатируемому постапокалиптическими фильмами.

Это не ужас, а какой-то пролегомен (извините за это слово) к «Безумному Максу». То есть, примите немного радиации, и мир обнулится, кредиты на иномарку исчезнут и начнётся что-то интересное. Ядерное оружие стало пугалом не сразу, как не сразу возникла радиофобия — к середине пятидесятых примерно. К тому же возникла идея гибели всего человечества разом — да и вся планета разваливается, как показывали в каком-то мультфильме моего детства.

С газами после Первой мировой это было всё же не так, смерть была сравнительно индивидуальной, хоть и среди таких же несчастных, а, к тому же, тогда были несовершенные газы и несовершенные средства доставки.

Меня, кстати, всегда задевало это выражение применительно к оружию массового поражения — «средства доставки».

Итак, с радиацией в массовом сознании вообще непросто.

Вы будете жить в сталинке на Тверской? Там внизу гранит фонит? А, тогда не мешает?

Чернобыль, зона, проживём, если что. Мы же в «Сталкера» играли.

А в Хиросиме «Мазду» делают.

Ну, и не говоря, что будущий академик Фоменко — то есть, академик Фоменко грядущих времён — потом сличит записи в летописи, и объявит нам, что это всё ошибка или умысел переписчика — не было Дрездена и Хиросимы, а это один город Фукусима.

Добавлю тут то, что нужно разобраться с нашим отношением к свершившимся атомным бомбардировкам.

Причём, разобраться не для того, чтобы совершенствовать моральный релятивизм, а для того, чтобы понять, почему и как мы думаем и чувствуем.

Ну вот, представьте, в августе сорок четвёртого года, Жуков приходит к Сталину и говорит: «Товарищ Сталин, у нас есть атомная бомба. Её наши зеки сделали перед расстрелом. Их расстреляли, а доложить, что всё-таки сделали наверх, забыли. Берия, мерзавец, проглядел, а бомба — вот она. Давайте, товарищ Сталин, ёбнем по Берлину».

И вот вы (а вы — такой товарищ Сталин, только очень добрый и никого не репрессировали, конечно), сидите, пыхтите трубкой, и говорите:

— А давайте! Конец — делу венец, — и всё такое.

Или вы думаете:

— Нет, так нельзя! Лучше мы пожертвуем тремя миллионами солдат, и ещё два миллиона немцев в ходе этого убьём (я к примеру цифры выдумал). И вот это порядочно будет, это будет правильно.

Вот и давайте разберёмся, где именно содержится грань допустимого, где она, в каком сегменте этих размышлений.

И это нам поможет понять что-то важное в нас самих.


Извините, если кого обидел.


10 августа 2016

Ы (День народностей севера. 9 августа) (2016-08-11)

"Буква ы, еры' — 28-я, а в церковной азбуке 31-я, гласная, состав из ъ и i, почему и ни одно слово не может начаться с этой буквы, как и с безгласного ъ.

Ерь да еры упали с горы. Букву ы следует противопоставлять буквам и и i.

Все они ассоциируются с представлением гласных крайнего языко-нёбного сужения, но с приближением средней части языка во рту.

Толковый Словарь Живого Великорусского языка Даля.
(1517 страница 4-го тома).

Я вообще презираю все слова на „еры“, в самом звуке „ы“ сидит какая-то татарщина, монгольство, что ли, Восток. Вы послушайте: ы. Ни один культурный язык „ы“ не знает…

Андрей Белый, «Петербург»

И, качаясь от ужаса, я кричу: "Ы! Ы-ыы-ы!".


Это так его звали — Ы. Всё вокруг было на «Ы». Твёрдый мир вокруг был Ырт, а небо над ним было Ын.

Но мальчика давно не звали по имени.

Человек со стеклянными глазами звал его «Эй», когда был далеко, и «Ты» — когда он стоял близко. «Ты» — было хорошее слово, и ему нравилось — только всё равно это было не его имя. Стеклянноглазый говорил, что «ы» — смешное имя, но мальчик жалел старика и не отвечал ему, что стеклянные глаза, которые тот надевает с утра — ещё смешнее.

Мальчик откликался и на «ты» и на «эй» — ведь больше звать его было некому — потому что умерли все.

Только Человек со стеклянными глазами жил с ним — вместо настоящей семьи. Человек со стеклянными глазами пришёл в стойбище давным-давно, и мальчик уже не помнил когда.

Тогда ещё были живы родители мальчика, и ещё несколько семей жили рядом. Потом пришла болезнь, и все родственники мальчика ушли из твёрдого мира. Теперь они остались вдвоём.


Во время Большой Войны оттаял лёд под землёй. Он оттаял там, на юге — и Ырт оказался отрезан от прочей земли. Так говорил Человек со стеклянными глазами, но мальчик вежливо верил ему. Пока у него есть Ырт, есть белёсое небо над ним, есть река — больше не надо ему ничего.

Нет, есть, конечно, ещё Труба.

Всё дело в том, говорил стеклянноглазый, что кончился газ. Если бы газ не кончился, здесь по-прежнему было бы много людей, которые сновали бы между севером и югом. Но газ кончился ещё до войны, и местность опустела. Остались странные сооружения, смысл которых был мальчику непонятен, и остался покинутый город.

Город давно уже разрушился — лёд толчками, будто лёгкими ударами, выбивал из земли сваи, затем дома складывались, а потом под ними подтаивала лужа.

Снова на долгий северный день приходило солнце, и остатки дома утягивало на дно — и дальше, вглубь. А потом появлялась ряска, мох смыкался над озерцом — будто и не было здесь ничего.

Мальчик знал, что так происходило оттого, что Ырт живой и он тоже должен питаться. А может, земле было интересно, что там, на поверхности, и вот она тащила внутрь всякое — чтобы лучше рассмотреть.

Так Человек со стеклянными глазами делал, если забывал где-нибудь свои стеклянные глаза. Тогда он водил носом, ощупывая вещи, и моргал. Сначала мальчик думал, что Стеклянноглазый хорошо нюхает, но это оказалось не так.

Просто без своих стеклянных глаз он мог видеть только так.


Город исчезал, подёргивался болотным мхом. Лес, который в детстве мальчика стоял на горизонте, придвинулся ближе и уже рос на улицах бывшего города.

Человек со стеклянными глазами нравился мальчику, хотя пользы от него не было никакой. Он был слаб, не умел управиться с оленем. Единственно, что он научился делать, это собирать ягоду морошку. Но мешки с ягодой Стеклянноглазый волок в свой огромный дом, в комнату, уставленную стеклянными банками. Там пахло кислым, курился неприятный дымок.

Стеклянноглазый был колдуном, но колдуном неважным — он только и умел, что превращать ягоду-морошку в воду, которую можно было зажечь.

Мальчик как-то пробовал эту воду, но ему стало так плохо, как бывает в момент перехода из твёрдого мира в царство мёртвых.

Человек со стеклянными глазами долго объяснял ему, что мальчик просто из другого племени — оттого ему не идёт впрок чужое питьё. Например, ни у кого из племени мальчика не росла борода, а вот у Стеклянноглазого борода была широкая, длинная, разноцветная: серая и жёлтая — и тоже пахла кислым.

Иногда, выпив превращённой воды, Человек со стеклянными глазами рассказывал ему про другие племена. Он говорил об огромных прозрачных домах, о больших птицах, что везли людей по воздуху. Он говорил ему о женщинах, что живут без детей, и о детях, что живут, не добывая себе корма.

В это как раз мальчик верил, потому что когда он был совсем маленький, то отец взял его в путешествие к южным болотам. Это были очень неприятные места.

Во время войны на Север пошёл поток беженцев — они шли с юга толпами, но все они исчезли в этих болотах.

Северный народ боялся подходить к тем местам близко, потому что, исчезая в трясине, люди кричали протяжно и печально — и не было потом спокойствия от этого звука. Это рассказывали все — и вот, спустя много лет, мальчик с отцом поехали на юг посмотреть — как там и что. Мальчик видел на кочках оставшиеся от беженцев странные вещи — круглые и блестящие, совсем непонятные и, наоборот, годные в хозяйстве.

Но больше его поразили тотемные звери исчезнувших людей. Они были сделаны из упругого материала — и не было среди них ни медведей, ни оленей — только страшные уродцы. Один полосатый, другой с тонкой длинной шеей, третий с круглыми огромными ушами.

Мальчик взял одного — зверя в полосатых штанах, с круглой головой, откуда торчал нос, похожий на лишнюю руку или ногу.

Поэтому мальчик верил всему — отчего же нет? Пускай.

Даже хорошо, что где-то живут эти люди, но ещё лучше, что они живут далеко. И ещё он вспоминал о мудрых стариках, что велели завалить камнями огромное жерло трубы сразу после того, как по Трубе к ним попал Человек со стеклянными глазами.

Стеклянноглазый приехал на тележке, что ехала внутри трубы, и долго был похож на человека, лишённого души.

Только потом он пришёл в себя и внешне стал похож на человека севера, тем более, что его рассказам про южную жизнь никто не верил. Страшно было подумать, что вслед за ним придут эти звери — с длинными шеями, полосатые, и самый страшный — серый, толстый, с длинным носом посреди морды, похожим на пятую ногу.

И один мальчик слушал рассказы Человека со стеклянными глазами, будто сказки о существах Дальнего мира, то есть царства мёртвых.


В эту весну мысли о юге особенно тревожили мальчика по имени Ы. Что-то происходило с ним — он смотрел, как олень покрывает самку, как бьются грудью друг о друга птицы, и ему было сладко и тревожно. Он будто знал, не проверяя силки, знал наверняка, что пойман большой зверь.

Стеклянноглазый только улыбался, наблюдая за ним — он говорил, что эта болезнь давно записана в книгах колдунов большого мира, что понимают и в зверях, и в людях. Стеклянноглазый говорил это, хлопая себя по бокам, изображая медведя, стоящего на задних лапах.

Мальчик не обижался и всё равно слушал его внимательно. Однако мальчика пугали огромные изображения женщин, что висели на стенах комнаты Стеклянноглазого — эти женщины были раздеты и манили мальчика пальцами. Правда он видел, что эти женщины немощны, худы и не годны ни к родам, ни к работе.

Иногда ему хотелось посмотреть, есть ли они на самом деле — залезть в Трубу и уехать на тележке Стеклянноглазого прочь — на юг. Но твёрдый мир может пропасть, если не останется в нём никого. Он свернётся, как листочек в огне, или съест его в один кус евражка.

Поэтому мальчик только слушал да запоминал рассказы колдуна.


Но теперь всё кончалось.

Стеклянноглазый заболел — он уже не выходил из комнаты со своими стеклянными банками, и мальчик начал носить ему еду.

Больной стал говорить всё быстрее, мешая слова и употребляя те, что мальчик не мог понять. Стеклянноглазый то убеждал мальчика, что жить в Ырте хорошо, что это счастье — прожить жизнь здесь, никуда не отлучаясь. И тут же начал проклинать Ырт, противореча самому себе.

Мальчик понял, что время Стеклянноглазого истончается. Когда колдун говорит о том, что мир ему надоел, то боги помогают ему, каким бы дурным колдуном он ни был. Стеклянноглазого стало немного жаль — и мальчик даже решил подарить ему одну душу.

У людей с юга, даже колдунов, была всего одна душа, и боги забирали её после смерти.

А вот у людей Севера было семь душ — не много и не мало, а в самый раз.

И счёт душам был такой:

Душа Ыс должна была спать с мальчиком в могиле, когда он умрёт. Она должна была чистить его мёртвое тело, оберегать его от порчи. И если человека Севера похоронят неправильно, то душа Ыс придёт к живым и возьмёт с собой столько вечных работников из числа семьи, сколько ей нужно.

А душа Ыт — вторая его душа — унесёт мальчика вниз по реке, к морю — она похожа на маленькую лодочку. Там, где кончается река, царство мёртвых выходит своими ледяными боками из-под земли наружу.

Третья душа, душа Ым — похожа на комара, что живёт в голове мальчика, и улетает из неё во время сна. Именно поэтому иногда мальчику снятся причудливые сны — где сверкают на солнце прозрачные дома, и между ними ходят огромные звери — и среди них толстый зверь с длинным носом, похожим на пятую ногу.

Мальчик видит сны только потому, что маленький комар летит над землёй и ночью мальчик глядит его глазами.

А четвёртая душа по имени Ык живёт в волосах. Оттого, если у человека вылезли волосы, то, значит, жизнь его в Ырте закончилась.

И есть у мальчика ещё три души, что предназначены для его нерождённых детей. И их можно назвать как хочешь — согласно тому, какие дети родятся.

Но детей у него пока нет, потому что некого взять в жёны, а Стеклянноглазый уже сказал давным-давно, что с ним завести детей нельзя.

Всё равно мальчик хотел отдать ему одну душу, и вот теперь он начал шептать в умирающее морщинистое ухо об этом.

Но прежде мальчик хотел узнать, есть ли на юге большая река, что текла бы на север. Он знал, что душа-лодка не пройдёт по болотам — и река на юге, по словам Стеклянноглазого, была. Потом он ещё раз уточнил, правда ли, что многие люди на юге стригут волосы, некоторые даже бреются.

Мальчик запоминал всё — и то, как двигается тележка внутри трубы, и то, как устроена жизнь на юге. Человек со стеклянными глазами снова отговаривал его от странствий — на юге, говорил он, люди злы. Они живут в городах, как мыши в клетках. Он говорил, что они вовсе живут без души, а у всех на руке железная печать, по которой их отличают одного от другого.

Главное, говорил Человек со стеклянными глазами, там нет свободы — и снова начинал плакать.

Мальчик приходил к Стеклянноглазому ещё два дня и поил его оленьим супом — а на третий день Человек со стеклянными глазами открыл рот, да и не закрыл его больше. Суп вытек обратно по щеке, и все четыре глаза колдуна потеряли смысл. Тогда бог Стеклянноглазого пришёл и забрал его единственную душу.

Подул по комнате ветер, с шорохом перебирая бумажные картинки, повешенные на стенах, упала, подпрыгнула и покатилась куда-то пустая банка от превращённой воды.

Мальчик понял, что чужую душу куда-то увели.

Он закопал колдуна, как и положено — лицом вниз, чтобы он сразу увидел, что там, внутри земли.

Единственный оставшийся под белёсым небом твёрдого мира человек задумался.

Всё, что он знал теперь о мире, позволяло сделать правильный выбор.

Пока человек жив, его душа движется, хотя это нам и не видно — одна душа, как тень облака летящего над Ыртом, другая — как тень птицы, третья — как тень оленя. Пока движутся души, движется и человек.

Дети должны быть рождены, и человечьи души должны совершить свой привычный круг в природе. Мальчик снова вспомнил бессмысленных бумажных женщин колдуна и пожалел его.

Но главное — он придумал, кто сбережёт твердый мир Ырта до его возвращения.


Несколько дней он разбирал каменный завал у жерла трубы.

В полуразрушенном зале, среди железных шкафов и непонятных колёс с рукоятками, перед ним открылась чёрная дыра, ведущая на юг. Понизу трубы шли рельсы для тележки ремонтного робота. Мальчик залил в огромный бак всю превращённую из ягоды морошки воду, оставив колдуну только одну бутыль.

Наутро он стал прощаться с привычным миром. Третья душа, похожая на комара, вернулась из леса — её обязательно надо было дождаться — иначе, забыв эту душу, он проведёт всю жизнь без сна.

Первая душа проснулась и требовала еды — потому что смерть и еда рядом, а могильной душе нужно много сил. Вторая душа, душа-лодка, напряглась в его теле, потому что она отвечала за всякое странствие — неважно, на север или на юг, по воде или посуху.

Души его нерождённых детей сидели смирно, как настоящие испуганные дети.

Тогда он сделал последнее из того, что нужно было сделать перед дорогой — во-первых, он оставил волосяную душу Стеклянноглазому, потому что волос у Человека со стеклянными глазами было много, а заботиться о них и о его теле было некому.

Теперь Душа волос будет бережно хранить Стеклянноглазого, а много из могильной бутыли всё равно она не выпьет. Всё-таки это душа северного человека, а не южного.

Во-вторых, он наконец, напрягшись, вырвал из себя одну из детских душ и велел ей жить в самом страшном тотемном звере — носатом и ушастом. Эта душа должна ждать его возвращения и хранить безлюдный Ырт его предков.

Зверь в полосатых штанах уставился на восход, поднял свой нос и замер. Теперь его, маленького и храброго, звали Ы.

Осталось пять из семи — это не так уж мало.

И вернувшись к Трубе, мальчик запустил мотор самоходной тележки.

Оживший инспекционный робот подмигнул ему лампочкой, и все они тронулись в путь. Пять душ вцепились в его тело, как дети в быстро бегущие нарты.

За спиной плакали две оставшиеся души, потому что тот, кто остаётся, всегда берёт большую печаль, а тот, кто уезжает — меньшую.


И, чтобы два раза не вставать — автор ценит, когда ему указывают на ошибки и опечатки.


Извините, если кого обидел.


11 августа 2016

История про то, что два раза не вставать (2016-08-12)


Мы сидели на крыльце в сгущающихся сумерках. Наши матери несколько раз выглядывали — как мы там, и меня веселило то, что они явно боялись — не покуриваем ли мы. На дачах были тысячи мест, где это можно было сделать тайком, а они боялись, что мы будем курить прямо у них на глазах. Да и бояться надо было совсем других веществ, не табака все теперь боялись.

А уж наши отцы как раз задымили сразу после ужина.

Их фуражки висели рядом — у моего отца околыш был голубой, а у Лёхиного — чёрный. Они всё время шутили, что, дескать, один должен сбивать другого, а тот должен бомбить первого. «Сами не летаем и другим не даем!» — приговаривал Лёхин отец. А вот Лёха всегда завидовал моему шлему, настоящему шлему пилота, чёрному, кожаному, с вставками для наушников. У его отца такого шлема не было, зенитчикам лётные шлемы были не положены. Правда и мне мать запретила носить этот шлем — если я затягивал ремешок на подбородке, то не слышал уже ничего, а она боялась, что я попаду под машину.

Я бредил авиацией и представлял себя в кабине бомбардировщика — в кожаной куртке, в шлеме, с планшетом, откуда перед вылетом надо достать конверт с указаниями — точно, на Берлин, мы готовы к этому и моторы нашего ТБ-7 уже запущены, мы знаем, что вряд ли вернёмся на родной аэродром, прощай, мама, прощай, Лёха…

Мы жили на соседних дачах, и в городе наши дома были неподалёку.

Дружили наши матери, дружили наши отцы, и мы с Лёхой жили как братья.

Сейчас отцы наши крепко выпили, и мой остался на веранде — сидеть и смотреть на чужую работу. Дача — много посуды в холодной воде. Тарелки стучали друг о друга, и тихо звенели вилки.

Лёхин отец вышел к нам, как раз когда в небо россыпью бросили крупные августовские звёзды.

Там, в вышине, мигал разноцветными огнями заходящий на посадку самолёт. Ещё выше по небу медленно двигалась белая точка, и я подумал, что это, наверное, спутник или космическая станция.

— Да, — сказал Лёхин отец, — много всего в воздухе нынче болтается. В мои-то времена…

Лёха скривился, и я знал почему — сейчас его отец будет вспоминать, как начинал службу.

Мы слышали этот рассказ не раз — и всегда вот так, после шашлыков, когда Лёхин отец, приходил в сентиментальное состояние.

Он и выглядел в этот момент моложе.

А рассказывал он всегда о том, как начал служить в зенитном полку, одном из многих, стоявших под Москвой. Эти полки встали там ещё при Сталине, а ракеты для них придумал сам Берия. Ну, или сын Берии или внук — всё равно. Мы как-то ездили на велосипедах к такому месту — нам рассказали, что это огромные сооружения, которые строили зеки, и их не стали ломать, потому что как начали, так обнаружили, что внутри толстенных стен эти самые зеки и замурованы.

Никаких скелетов мы не нашли — военная часть была в запустении, всюду валялся мусор, и местные пацаны, судя по пустым бутылкам, уже выпили там целое море пива. Честно сказать, местных мы боялись больше, чем скелетов.

Внутри бетонных укрытий было нагажено, всё мало-мальски ценное растащили, и мы не стали рассказывать об этом Лёхиному отцу, чтобы не расстраивать.

А когда мы, снова оседлав велосипеды, приехали года через два с новенькой цифровой мыльницей, то оказалось, что перед нами крепкий забор, а вместо развалин военного городка — коттеджный посёлок.

Но для Лёхиного отца все эти сооружения были живы, он перечислял смешные позывные и названия каких-то приборов. Рассказывал, как надёжно всё было придумано ещё тогда, в конце сороковых, а в наше время в специальном месте сидел пулемётчик, который должен был сбивать крылатые ракеты.

Но мы потихоньку вырастали из того возраста, когда любая железяка, покрашенная в зелёный цвет, возбуждает мальчишку. Нас стали возбуждать совсем иные вещи.

Мы, поздние дети, любили наших отцов, видя, как они понемногу становятся беззащитны.

Вот и сейчас мы слушали старую историю про то, как дежурный по полку уронил свой пистолет в туалетную дырку и пришлось пригнать целый кран с электромагнитом, который притянул к себе не только боевое оружие из трясины, но и все гвозди из дощатого домика.

— При Сталине за такое бы не поздоровилось, — сказал я и тут же прикусил язык.

Глупость какая, я, в общем, понимал, что Сталин был давным-давно, а Лёхин отец, как и мой, служил при ком-то другом.

Но тут мой батя вылез с веранды и сказал:

— Ты им про атомный самолёт расскажи.

Лёхин отец посмотрел на меня с недоверием — стоит ли такому рассказывать про атомный самолёт.

По всему выходило — не стоит. Дурак я был дураком, и этой истории недостоин, но он всё же начал.

Когда он только приехал в полк, время было неспокойное (оно у нас всегда было неспокойное), но как-то особенно ждали войны. Особенно, значит, в неё верили.

И вот однажды молодой лейтенант сидел на своём боевом посту и защищал наш город от американских бомбардировщиков: к нам ведь не могли долететь никакие другие бомбардировщики, ни английские, ни китайские.

Вдруг он увидел на экране своего радара точку, что приближалась к нашему городу.

Он тут же нажал кнопку боевой тревоги и стал ловить нарушителя в прицел — не такой, правда, какой бывает у снайперской винтовки, а в специальный электронный захват.

Я себе очень хорошо представлял эту картину — в полутёмном зале светятся только зелёные круглые экраны, потом вспыхивает красная лампа, она мигает, как на дискотеке, все начинают бегать, а Лёхин отец тревожным голосом кричит в микрофон: «Цель обнаружена! Маловысотная! Дальность — тридцать!» Ну, что-то ещё он кричит в микрофон, а в это время солдаты отсоединяют заправочные шланги от ракеты и бегут в укрытие — и вот эта ракета медленно летит по голубому небу, оставляя длинный ватный след.

А на них всех смотрит Сталин с портрета. Ну или там Берия. Или там ещё кто-то, кто должен висеть в виде портрета на этой чумовой дискотеке.

Но в этот раз всё было иначе, старший смены остановил молодого лейтенанта и крикнул: «Отставить тревогу!».

И тревогу отставили — только жёлтая точка всё ползла и ползла по экрану, а потом выползла за его край.

Это был наш атомный самолёт.

У него был вечный запас топлива, потому что атомному самолёту нужен всего один грамм топлива для его реактора, чтобы облететь Землю. А, может, даже и меньше ему нужно.

— Всё дело было в том, что много лет назад, ещё при Сталине, — тут уж Лёхин отец сказал это с нажимом и посмотрел при этом на меня.

— Ещё при Сталине, в сороковые годы, когда война уже кончилась, а у нас появилась атомная бомба, мы стали думать, как же нам её добросить до американцев. Не из рогатки же ею пуляться. Ракеты у нас были маленькие, прямо скажем, ракет у нас вовсе не было, а вот самолёты были хорошие. Одна беда — нашим самолётам не хватало дальности, и вот в этом была засада.

Тогда Сталин вызвал к себе разных авиаконструкторов и велел им придумать самолёт, который бы мог пролететь десять тысяч километров.

Потому что американцы могут на нас атомную бомбу сбросить, а мы — нет.

А у него за спиной сидел Берия, и когда Сталин говорил, то Берия корчил из-за его спины авиаконструкторам такие рожи, что они понимали, лучше бы этот самолёт им сделать, а не то с ними случатся неприятности.

Когда Сталин закончил, то встал Берия и говорит: «А сейчас выступит товарищ Курчатов, наш самый главный специалист по атомным бомбам, который не только всё про них знает, но ещё и понимает, как их можно использовать в других целях». Тут вышел такой бородатый старичок и говорит: «Есть такое мнение: очень полезно сделать атомный самолёт. Но не в том смысле, что на нём будет атомная бомба, а в том, что он будет летать на атомной энергии».

Тут конструкторы переглянулись, и всё это им показалось дико — совершенно непонятно, как это всё будет летать, потому что атомная бомба понятно, что такое, и на ней, конечно можно далеко улететь, но только один раз и неизвестно куда.

А бородатый Курчатов и говорит: «Вы ничего не понимаете, мы поставим внутрь самолёта ядерный реактор, он будет нам вырабатывать электричество, а от этого электричества будут винты у самолёта крутиться. Но если вам так не нравится, то можно просто воздух нашим реактором нагреть, реактор-то ведь жутко греется, а потом этот воздух из двигателя будет вылетать — и вот у вас реактивный двигатель без керосина. Теперь уж вы сами думайте — что вам удобнее: сделать винты на электрической тяге, или сразу на ядерной.

Тогда встал такой конструктор Туполев, которого Берия не любил и даже посадил в тюрьму. Поэтому Туполев уже ничего не боялся, и как был в ватнике и ушанке, пришёл на это совещание.

— Я могу сделать, — говорит.

Ну и начали Туполев и другие конструкторы делать проекты, а потом и сами самолёты. Сначала, конечно, выложили эти самолёты свинцом внутри, а потом стали туда реакторы ставить. То так, то этак примериваются — у нас ведь лётчики не одноразовые, как камикадзе.

Медленно, но верно, продвигались конструкторы к своей цели, но тут умер Сталин. Потом умер Берия — там с ним, правда, как-то неловко получилось, и он очень неудачно умер. А потом умер и человек, который был специалистом и по атомным бомбам, и по разным реакторам — бородатый старичок Курчатов.

Но задания-то никто не отменял! А они были советские люди, и отступать им было некуда, даже без Берии с его дурацкими гримасами. Им даже если бы Берия сказал: всё, надоел мне ваш самолёт, и Сталин всё равно умер, не делайте ничего! Так они бы ему сказали, что всё равно надо сделать, даже без зарплаты, ведь мы же взялись, обещали… Ведь надо отвечать за своё дело и не кривляться, что вот у меня болел зуб, и я поэтому математику не сделал. Наконец, конструкторы построили такой самолёт, который может летать вечно и вечно пугать американцев атомной бомбой.

Но я вообще-то думаю, что если он сам бы, безо всякой бомбы, грохнулся у американцев, то им бы мало не показалось.

Нам в школе рассказывали про реактор, который взорвался в Чернобыле, так уж много лет все только глазами хлопают, не знают, что со всем этим делать.

Лёхин отец как раз и засёк этот наш самолёт.

Оказалось, что двигатель-то конструкторы к нему сделали, а сам самолёт вышел очень тяжёлым. Недаром там столько свинца было, чтобы защитить лётчиков — на меня когда в рентгеновском кабинете свинцовый фартук надевали, я дышал с трудом, а тут целый экипаж надо защитить от излучения.

И вот на взлёте самолёт уж было приподнялся, но нырнул вниз и стукнулся о взлётно-посадочную полосу. И от этого у него отвалилось переднее колесо. Я всегда говорю «колесо», хотя отец меня поправляет и говорит, что надо произносить «шасси».

Самолёт взлететь-то взлетел, а сесть они уже не могут — у них же там реактор за спиной, и люди могут погибнуть, если всё это взорвётся. И будет новый Чернобыль. То есть, Чернобыля ещё не было, а мог бы быть гораздо раньше.

Тогда экипаж стал набирать высоту — делать-то нечего, они ведь были советские лётчики, а они всегда спасали тех, на кого мог упасть их самолёт.

Я посмотрел на своего отца — он был абсолютно серьёзен и кивнул мне:

— Экипаж Поливанова. Я его даже знал, хорошие ребята. Лучшие тогда были в летно-испытательном институте.

— Так вот, — продолжил Лёхин отец. — Этот самолёт был вечен. И они поднялись высоко-высоко, до самого практического потолка этой машины и стали уводить самолёт в сторону от жилья. Но тут выяснилось, что и катапультироваться им нельзя, тогда всё это упадёт на людей в других странах, да и какие-нибудь пингвины ничем не виноваты, да и киты…

С тех пор они летают над нами, но раз в год командир корабля направляет машину в сторону испытательного центра и пролетает над своим домом.

А я его чуть не сбил тогда. Хорошо, что старший смены у меня был что надо. Его потом, правда, сняли, когда Руст к нам пролетел и сел на Красной площади. Тогда многим не повезло, вот нашего главкома тоже сняли. А он неплохой был человек, всё говорил: «Главное богатство войск ПВО — замечательные советские люди»…

Я его уже не слушал, тем более, что их всех позвали снова на веранду. Лёха тоже пошёл туда пить чай с только что сделанным крыжовенным вареньем.

Я встал на полянке перед домом и, задрав голову, стал всматриваться в чёрное небо. Там медленно плыла новая святящаяся точка.

Наверняка это были они — и я представил себе этот самолёт с двойными винтами, которым нет сносу, могучую машину, что плывёт между облаков, а за штурвалом её сидит седой старик в ветхом кожаном шлеме. У него длинная белая борода, и такая же борода у второго пилота. А маленький высохший старичок за штурманским столом выводит их на правильный курс — прямо над домами родственников, что забыли их имена. Портретов у них никаких нет, какие портреты в кабине, разве фотографии давно умерших жён? Но отец говорил мне, что лётчики на испытаниях таких фотографий не брали — из суеверия.

Они и были такие, как мой отец — приказали бы ему, он бы тоже полетел на атомном самолёте. И тоже всех спас, если что.

А теперь летящий надо мной самолёт превратился в белую точку. Этот самолёт был уже стар, я слышал, как скрипят под обшивкой шпангоуты. Самолёт шёл тяжело, как облепленное ракушками судно, но бортинженер исправно латал его — потому что полёт их бесконечен.

Они уже так стары, что не слышат попискивания в наушниках, да и не от кого им ждать новостей.

Но их руки крепко держат штурвалы, и вот пока эти лётчики живы, всё будет хорошо.


И, чтобы два раза не вставать — автор ценит, когда ему указывают на ошибки и опечатки.


Извините, если кого обидел.


12 августа 2016

Блистающий мир (День физкультурника. Вторая суббота августа) (2016-08-16)


Лаврентий Круг внезапно ощутил, что сейчас он должен услышать звонок в дверь. Прямо сейчас кто-то повернёт гребешок механического звонка, и железный молоточек застучит по медной чашке, огласив своим дребезгом прихожую. В детстве он просыпался за несколько минут до того, как в его комнату войдёт бонна. Но тогда это было всего лишь расставание со сладким сном — особенно сладким перед тем, как надеть колючую гимназическую форму. Теперь ставки были куда выше, и он несколько раз представлял себе в деталях последующее — как гости входят, скрипя кожаными куртками. Как солдаты замирают у дверей со своими длинными винтовками, что так неуместны в городской квартире.

От солдат пахнет мокрыми шинелями — запах, который он навсегда запомнил ещё в Восточной Пруссии. От кожаных и вовсе пахнет водкой и табаком. Вот они выдвигают ящики из буфета и простукивают письменный стол в поисках потайных отделений. Вот — достают его ордена и разглядывают лики святых на них, ссыпают письма в мешок, а соседка жмётся на стуле.

В дверь действительно звонили — короткими прерывистыми звонками, которые разделяли долгие паузы, будто звонящий был нерешительно настроен.

Соседка, не вытерпев, пошла открывать. Лязгало железо, а слова в прихожей оставались неслышными.

И вскоре в его дверь поскреблись.

На пороге стояла девушка из другого мира.

Этот мир канул лет семь назад, а если считать Великую войну — и все десять. Он провалился куда-то вместе с двуглавыми орлами, с мундирами и дамскими шляпами, чьи поля были шире границ империи, вместе с дачным уютом и горничными в белых передниках.

Девушка была в высоких башмачках и длинном летнем пальто. Блёстка прошлого мира, магически занесённая в мир нынешний.

Тотчас Круга назвали по имени отчеству, и, сбиваясь, объяснили, что они познакомились в поезде — тогда я была с братом, помните?

Он действительно вспомнил этот случай в прошлом году. Тогда он сразу, ещё на вокзале в Петрограде, заприметил эффектную пару — барышню в белом платье и её спутника, высокого атлета. И сразу же ощутил резкий укол самолюбия — так всегда бывает с мужчиной при виде очевидного, но чужого счастья.

Но руки судьбы не дрогнули, и случайная встреча была доведена до логического конца. Они оказались в одном купе.

Атлет оказался глуп и разговорчив, и в Круге всплывала ненависть, смешанная с завистью.

Барышня оказалась мила, и улыбнулась, когда он представился. Многие смеялись над его фамилией, когда он, поклонившись, произносил: «Круг». Зовите меня просто Круг. Имя моё — пять букв. Революция, кстати, отняла у него последнюю букву. И от этого у него был дополнительный счёт к новой власти.

А вот девушке в белом платье он сразу простил детскую непосредственность.

К ним время от времени подсаживался военный. Военный ему тоже не понравился — на груди у него был красный орден, но привычки у этого красного командира были штатские. Он был будто вымочен в безволии. Рыхлое тело наполняло френч, военный был новой, непонятной породы. Поэтому Круг решил, что это кто-то из комиссаров. Военный разговорился с атлетом, и звал его на службу.

Впрочем, они говорили о науке.

Круг, служа в Московском Институте Холода, ненавидел эти разговоры — на седьмом году революции в этих разговорах была какая-то сумасшедшинка. Все, забыв Божьи чудеса, с той же силой верили в чудеса науки — и, поголовно, — в чудеса электричества. Сплетницы спорили, что будет раньше — война или открытие бессмертия — и расходились в датах: назначить на следующий год бессмертие или всё же войну.

Будто подслушав его мысли, военный припомнил профессора Иванова, собиравшегося в Африку за обезьянами. Обезьяны нужны были для скрещивания с человеком. С этими обезьянами случилась смешная история — Круг подумал, не рассказать ли её, но разговор уплыл от обезьян в небо.

— Наш Павлик, — вдруг сказала девушка (атлету совсем не шло это мягкое «Павлик»), — хотел стать лётчиком. Мальчиком его свозили на воздухоплавательную неделю, и он решил научиться летать. Но тут война, и вы сами понимаете…

— Не в том дело, Маша, — перебил атлет, — в новом мире люди должны летать с минимумом технических приспособлений. Они должны войти в блистающий мир будущего не в потёках машинного масла и бензина, а чистыми и прекрасными как птицы!..

«Сдаётся мне, — отметил Круг, — на тебя ни разу не гадили голуби».

Военный между тем оживился:

— Я знаю. Уже изобретены сильные магниты, действующие при помощи электричества.

— Электричество — ерунда, — горячился атлет. — Мы будем летать силой мысли.

«Экой он романтик, — подумал Круг, — такие вот посылали нас на пулемёты, чтобы мы силой мысли остановили армию Фрунзе. Впрочем, красные тоже упорствовали в силе воли, заменяющей боевой порядок».

— Вот вы, — спросил вдруг Павлик Круга — вы хотели бы летать? Так просто, без аэроплана?

Круг поперхнулся от неожиданности.

— Нет, никогда. Я вообще плохо переношу высоту.

Военный всмотрелся в него цепко и твёрдо.

— Дайте угадаю? У вас была контузия? Но вы не лечились?

Страх тяжёлой вязкой жидкостью затопил тело Круга, быстро и неотвратимо, будто ледяная вода, заполняющая пробитые трюмы парохода. Если бы он остался в госпитале, то давно бы растворился в ялтинской воде. Да и какая контузия может быть у белобилетника, неприметного советского служащего.

— Точно так, на империалистической войне, десять лет назад, — быстро соврал он, подменив даты.

— Я сразу догадался, — самодовольно улыбнулся военный. — У меня была большая практика с контуженными.

Страх Круга стал уходить, как море во время отлива. Военный был не чекистом, а врачом. Круг прислушивался к себе — всё в нём ликовало, но он знал, что это ликование трусости.

Но на него уже не обращали внимания. Военному идея полётов без механизмов очень понравилась, и он уговаривал молодого человека перейти к нему в институт.

— Идти надо не от машины, а от человека. Человек сам по себе — великий механизм, который нам ещё предстоит настроить…

Круг молчаливо соглашался с обоими, а сам смотрел на девушку. Она заботилась о своём спутнике трогательно и нежно — и Круг завидовал этой горе мышц, которую даже здесь окружали дорожным уютом.

Вокруг него говорили о заре науки и победе нового мира над старым. А он и был этим старым миром — скромным совслужащим с поддельной биографией и фамилией, потерявшей одну букву.

Страх съел его душу, и он легко, по затравленному взгляду, находил таких же одиночек. Вот это была — наука, а науку, состоящую из формул, насосов и трансформаторов, он видел на службе каждый день, и наука эта его не радовала.

Отпущенная в свободный полёт, в странствие без надзора, она казалось ему безнравственной. Вместо того, чтобы понять свои цели, она пожирала всё окружающее точно так же, как нобелевский динамит. Она бы обрядила крылатых людей в будёновки и увешала гранатами. Крылатые красноармейцы пронесли бы революцию на своих крыльях в Польшу и далее. «Даёшь Варшаву, дай Берлин!» — всё это он уже слышал.

И приходя на службу, он каждый раз думал, что и его холодильные установки запросто обернутся бомбами, но прочь, прочь всё это.

Молодой человек говорил быстро и горячо, проповедуя идеалы физкультуры, что сменит буржуазный спорт и то и дело тыкал пальцем в сторону Круга.

Круг снова стал смотреть на девушку, которая разложила на столе абрикосовские конфеты. Одна из конфет досталась Кругу, и он ощутил на языке забытый сахарный вкус леденца.

Он выходил курить в коридор, и в стекле перед ним стояло лицо девушки.

Когда поезд уже подходил к Москве, она тоже вышла и встала рядом.

— Вы не обижайтесь на Павлика. Он ведь, по сути, большой ребёнок. Всё время кидается в крайности — вот сейчас поступил в физкультурный институт, чтобы выучиться на идеального человека. Такой брат вроде сына.

— Так он ваш брат? — совершенно неприлично обрадовался Круг.

Оказалось, что да, и даже — младший.

Круг надписал свой адрес на папиросной коробке, отчётливо понимая, что время для флирта уже упущено.


Теперь она стояла перед ним — растерянная.

— От Павлика уже три месяца нет писем. Я приехала из Петрограда вчера, сразу к нему — оказалось, что он давно съехал. Добралась до физкультурного института — мне сказали, что Павлик давно переведён в какой-то другой, уже научный. Так вышло, что в Москве я знаю только вас.

Он молча указал ей на диван и пошёл кипятить чайник, а потом выслушал историю Павлика. То есть историю человека, мечтавшего летать. Последнее, что сообщал брат сестре, была прекрасная сказка, как он, будто птица, облетел вокруг надвратной церкви Донского монастыря. Прямо взвился вверх — и сделал круг. «Круг, круг, — повторил про себя Лаврентий, — Он меня сделал, глупый каламбур с каким-то странным смыслом».

День упал в августовскую ночь — стремительно и безнадёжно. Сердце Круга замирало от предчувствий, когда он постелил себе на полу. Так и случилось, едва она вошла в комнату, то с удивлением посмотрела на его ложе. Ночью девушка показалась ему неожиданно умелой, и это неприятно удивило Круга.

Оказалось, что она куда старше, чем он думал, и куда больше видела в жизни, чем можно было ожидать от пассажирки в белом платье. Какая-то страшная история, вернее, цепочка страшных историй случилась с ней во время смуты, и её опытность в любви шла оттуда, из этого лихолетья.

Наутро она снова превратилась в девочку, и уселась на диван как ни в чём ни бывало.

Они вместе изучили письма Павлика и сверили адреса.

Девушка настаивала на тайном проникновении в место, где держат брата.

Круг сомневался, но чувствовал, что только в этот момент его страх уходит. Хватит прятаться — нужно выбежать опасности навстречу.

Он не задумывался над тем, что хочет девушка от тайного свидания — как они поволокут по улицам узника и где будут его прятать. И полно — вдруг это заточение добровольно? Выходило, что несчастный Павлик живёт в лаборатории с видом на Донское кладбище и вовсе не так весел, как прежде.

Рациональное отступило, и Круг был благодарен судьбе за то, что с помощью этой хрупкой девочки победил в себе страх загнанного животного.

Наскоро позавтракав, и позвонив на службу, Круг пошёл к знакомому из архива и под большим секретом ознакомился с планами зданий института.

О причинах своего интереса врал он так неубедительно, что знакомый только махнул рукой. Впрочем, для отвода глаз он взял несколько чертежей совершенно различных построек. Он перерисовал план института и за этим делом понял, что Донское кладбище может быть видно из окон только одного здания.

Вечером он пришёл домой, прижимая к боку полкруга колбасы.

Девушка сидела на его диване, поджав ноги, и казалось, не сдвинулась с места, только в старинном камине кучерявились листы сожженных писем.

Быстро темнело. Ехать им было далеко — по Калужской дороге. Почти за городом, у Донского монастыря, они сошли с извозчика.

Круг грел в кармане револьвер — что, спрашивается, бежать куда-то, спасаться, когда можно умереть красиво. Лечь в перестрелке, умереть на руках у красивой женщины. Он покосился на неё и подумал: «Если, конечно, её не убьют первой».

— Вы читали рассказы о Холмсе и Уатсоне? — спросил он вдруг.

— Да, конечно.

— Я спросил это потому, что на вас теннисные туфли. Уатсон надевает теннисные туфли перед тем как они отправляются на опасное приключение.

— Нет-нет, всё куда проще. Ботинки подкованы, а туфли — единственное, что есть ещё у меня в багаже.


Они прошли мимо высокой кирпичной стены монастыря и упёрлись в забор.

— Это здесь, — сказал он, внимательно присматриваясь к чёрным доскам. — Проход должен быть где-то здесь. Я знаю это по собственному опыту — во всяком охраняемом учреждении всегда есть дыра в заборе, нужно только её найти.

И действительно, через несколько минут поисков, он обнаружил на пустыре подобие тропинки, что утыкалась в забор. Доски в этом месте разошлись, будто кулиса, и пропустили их внутрь.

— А собаки?

— Они сэкономили на собаках. Большевики на всём экономят. Собаки есть, но это дворовые псы, которые спят, обмотавшись цепями.

Они прошли по тропинке мимо сараев с огромными поленницами и санитарной кареты без колёс. Всё было занесено многолетней палой листвой, скрадывавшей звук шагов.

Виварий находился на подсказанном картой месте.

На входе вместо ночного сторожа расположился красноармеец, но он дремал в жёлтом круге керосиновой лампы. Да, с дисциплиной у новой власти дело обстояло неважно. Они крадучись прошли через него, но даже когда скрипнула железная дверь вивария, караульный не шелохнулся.

Они прошли вглубь расступившегося коридора, сперва мимо пустых клеток, а потом, за второй дверью, мимо клеток обитаемых.

В них молча бегали странного вида собаки. Круг сначала подумал, что они забьются в вое и лае, но собаки с удивительным молчанием встретили пришельцев.

Зато за собаками пошли свиньи, опутанные странными проводами. И вот из их-то клеток шёл несмолкаемый рокот, совсем не похожий на хрюканье. Свиньи бормотали что-то, будто пьяные извозчики в праздник. Свиней сменили диковинные птицы, клекочущие и вскрикивающие, громко бьющие крыльями о прутья.

И вот, наконец, они ступили в последнее отделение.

Там в клетке сидел молодой атлет, впрочем, теперь атлетом его можно было назвать с трудом. Лицо его осунулось, выглядел он измождённым, но главное, руки его были покрыты огромными перьями так, что они превратились в крылья, а запястья связывала с туловищем волосатая перепонка.

Лицо его при виде сестры осветилось радостью, но эта радость тут же потухла, как спичка на ветру.

— Убейте меня, — прохрипело существо.

Сестра, просунув руку сквозь решётку, погладила брата по перьям. На время в глаза вернулось что-то человеческое, и он прошептал:

— Знаешь, Маша, я ни о чём не жалею. Я летал, слышишь, я летал. Только сейчас наступил регресс, сейчас ужасно больно, Маша. Больно, больно, больно… Но это только сейчас…

— Убейте меня, убейте, — и речь стала похожа на клёкот, а на глаза наползли тонкие куриные веки.

Круг замер.

И тут хрупкая барышня вынула револьвер из его руки. Быстрыми шагами подойдя к существу в клетке, она вложила ствол ему в ухо и выстрелила.

Выстрел, на удивление, остался незамеченным — видимо он совпал с ночными звуками Института.

Они выбрались наружу тем же путём, хотя Круг был готов открыть пальбу в караульного красноармейца. Но он всё так же спал, и впору было задуматься — не чучело ли он.

Путь лежал по ночной улице, лишённой фонарей, и только у Мытной их лица осветил зыбкий газовый свет.

Промчался на кургузом автомобильчике пьяный нэпман, а сразу за ним проехал другой автомобиль, полный пьяного крика.

«Этим никакого полёта не нужно», — подумал Круг. — «Ради чего юношам жертвовать собой? Ради них?».

Он вспомнил гимназистов на снегу под Киевом, что удивлённо смотрели в серое небо мёртвыми глазами. Им ещё повезло — их хоронили с музыкой, а сколько таких гимназистов легло по России без могил? Убиты они были такими же мальчишками, только без погон.

Романтика войны вмиг кончилась, но осталась ещё романтика творения нового мира — да только новый мир рождается в корчах, вопя от боли. Он оказался грязен и кровав, и часто просил револьверного милосердия. Был такой кинжал, которым добивали раненых, который так и назывался — мизерикордия.

Как нынче исправляют научные ошибки, он уже видел.

И ещё Круг вспомнил историю, что не была рассказана год назад в поезде — историю про то, как его соседка, узнав, что профессор Ильин проводит опыты скрещения обезьян с человеком, тут же послала профессору телеграмму. Там говорилось, что она разочаровалась в любви, и готова послужить революции и науке своей половой жизнью. Тоже своего рода романтика, — печально улыбнулся он сам себе. Что с этим делать — непонятно.

Они шли по Валовой навстречу тусклым огням Павелецкого вокзала.

— Мы никогда не увидимся, — сказала она сурово.

Он сообразил, откуда знает эту суровость — в студенческие времена у него была подружка из партии с.-р. У неё были такие же интонации в голосе, и, пожалуй, такой же жертвенный взгляд.

— Где вы переночуете? — спросил Круг с некоторой надеждой.

— Вам это знать необязательно, — и, чтобы смягчить ответ, она добавила. — Для вашей же безопасности.

— У меня нет никакой безопасности. Вся моя безопасность вот здесь, — и Круг помотал в воздухе револьвером, а потом спрятал его в карман.

Они подходили к мрачному зданию вокзала, и вместо прощания девушка дала ему указание:

— Вещи мои на барахолку не носите, лучше сожгите. Впрочем, это всё равно, там нет ничего указывающего на меня.

— Но ехать без вещей — это ведь подозрительно?

— Скажу, что украли, — спокойно ответила она. — И… не провожайте дальше.

Она слегка коснулась его щеки сухими губами и исчезла в темноте.

Круг вышел из гулкой пустоты вокзала и сразу же свернул в пивную. Веселье, кипевшее там с вечера, утихло, и только горькие пьяницы, те, что с глазами кроликов, сидели за столами. Круг прошёл мимо этих людей и спросил водки.

Водка нашлась, но явно самодельная и пахла керосином.

За соседним столиком сидел железнодорожник в форменной тужурке со скрещёнными молотками в петлицах. Он был пьян, и давно пьян. Железнодорожник вёл давний разговор с невидимым собеседником:

— А я бы с обезьяной жил. Можно побрить, если уж невмоготу станет. Обезьяна ругаться не будет…

Круг быстро выпил свою водку и вышел.


И, чтобы два раза не вставать — автор ценит, когда ему указывают на ошибки и опечатки.


Извините, если кого обидел.


16 августа 2016

День строителя (Второе воскресенье августа) (2016-08-17)


Савельев попал на шабашку по знакомству.

Его взяли не оттого, что он был хорошим электриком, а от того, что был непьющим. Северный спирт выжег его организм, и он дал себе зарок.

Бригада поехала в горы в конце весны, уже запаздывая к сроку. Работу нужно было начать месяца на два раньше, но до них там трудились другие. Однако случилась невнятная история, вскипела из пустоты бессмысленная драка, в которой один строитель был убит, а двух других увезли в город связанными, и прежняя бригада распалась.

Школа осталась недостроенной.

Савельев согласился сразу — не спрашивая даже, школа это или коровник. Да есть ли там коровники? Может, там одни бараны. Или нет там баранов. Какие-нибудь козлы.

Бараны, как оказалось, были, были и коровы.

Школа стояла на краю посёлка остовом — но не мрачным, а весёлым. Там пахло свежеструганными досками, а под потолочными балками свили гнездо птицы.

Савельев с товарищами работали споро, чтобы закончить работу в августе, не к первому сентября, а аккурат ко дню строителя.

Они редко прерывались — только чтобы перекурить, напиться смоляного плиточного чая.

Строители почти не пили. Оттого, собственно, их и любил председатель — местные строить не умели, а рюмка валила их с ног. Руки местных привыкли строить из войлока, а не из дерева, но, главное, пили они слишком крепко.

Это был малочисленный горный народ, спрятавшийся под паспортным именем русских. Правду выдавали не только плоские азиатские лица, а именно отчаянная неустойчивость к водке. Что-то там было в организме (Савельеву объясняли, да он не запомнил подробностей), что валило местных на землю прямо у сельпо. Если водки не было, то торговали из-под полы разведённым спиртом.

Но они нравились Савельеву и такими, он видел многих людей разных национальностей.

И все они были нужны под небом. Некоторые из них стали просто советскими, но большинство остались всё теми же людьми странных народностей, что жили по окраинам огромной страны. Паспорта тут имел лишь десяток начальников, а остальным они и вовсе были без надобности. Бумаги с фотографиями стали давать в семьдесят четвёртом, да не все за ними шли.

Участковый, чьи владения простирались на сотни километров, относился к этому философски.

Он и сам был из местных, оттого знал, что круглые лица его народа неразличимы заехавшим сюда пришельцем. Можно было клеить одну и ту же фотографию. Для чужака все фотографии тут были одинаковые, кроме портрета Генерального секретаря в красной комнате поселкового совета.

Больше всего участкового занимало, будет ли война с Китаем. К этому давно шло, и у тех самых гор уже много лет возились военные, обустраивая укрепрайон. Там врывали в землю старые танки и строили что-то невидимое с поверхности земли. Военные делали это неспешно, тоже попадая в замедленное течение времени этих мест.

Потом как-то всё успокоилось, и товарные составы перестали сновать по железнодорожной ветке к строительству.

Теперь военных видели только на учениях — вернее, слышали. Какие-то звёздочки взлетали на горизонте, а спустя полминуты ветер доносил треск и хлопки. Однажды и Савельев увидел в небе светящуюся точку, совсем не похожую на самолёт, а потом участковый объяснил ему, что это неудачный запуск спутника.

Удачные пуски видели редко, но вот если что-то шло не так, то космическое железо отклонялось от курса и сгорало в небе над этими местами.

— А спутники часто падают? — спросил тогда Савельев участкового.

Участковый посмотрел на него подозрительно, но потом решил, что городской человек любит страну не меньше него, и ответил:

— Наши спутники не падают, но иногда случаются аварии. Просто иногда случаются неудачи.

А потом сказал:

— В горах, говорят, искали, но не нашли ничего. Значит, не падают.


Местные приходили к школе и молча садились на доски, наблюдая за работой пришельцев.

Савельеву это не мешало. Отдыхая, он всегда заводил с местными беседы, поскольку всякий народ имеет свою правду. Сначала ему жаловались, а потом поняли, что Савельев не из больших начальников, и жаловаться стали меньше. Но не прекратили совсем, потому что он был городской человек, и когда вернётся в город, то всё равно расскажет, что жизнь тут нелегка. Неважно кому, главное, что это знание распространится.

Те, кто не жаловался, рассказывали Савельеву про правила жизни, которые заключались в том, что никуда спешить не надо. Лето сменится зимой, не давая много пространства осени, а зима вновь сменится летом, которое в представлении местных, включало в себя и весну. Это время мерилось тем, когда нужно гнать скот по степи, и когда нужно было возвращать его обратно.

Это спутникам, летевшим где-то в вышине, нужно было быстрое время, а скот и его хозяева жили медленно.

Но больше Савельеву нравилось, когда местные рассказывали про Небесного Пастуха, повелителя скота, и то, как Старик Зима сходится с земной женщиной. Потом она рождает из своей груди Лето и умирает при родах. А потом и Лето сходится с женщиной и рожает нового Старика, который ещё не стар, но станет Стариком всего за несколько месяцев — время неумолимо, и всё происходит в промежутках между этими родами, когда на землю обрушиваются дожди родовой воды.

Старик Зима пользуется тем, что его молодая жена спит там, вдалеке, в синих горах, но её сестра в небе пытается следить за стариком, и, чуть что, разбудит спящую. Но пока Старик Зима шалит на земле, Лето отвлекает его жену среди звёзд.

И пока жена старика спит, мир живёт медленно, и можно надеяться на то, что лето сменит зиму, и так будет длиться вечно.

Человек из местных, рассказывая это, сделал такое движение рукой — там и там, и Савельеву стало понятно, что он указывает на двух сестёр — небесную и поземную. Та, что наверху — всегда бодрствует, а та, что под землёй — спит.

Главное — не потревожить её сон, потому что когда она встанет…

— А что будет? Небо перемешается с землёй?

Но старик заклекотал, как птица, и Савельев даже не стал вслушиваться в его речь.

Старик несколько раз произнёс слово «конок», которое Савельев не понял.

Вечером он спросил участкового, что это такое, и тот неожиданно раздражённо махнул рукой:

— Это суеверие.

— «Конок» — суеверие?

— Нет, это всё. История про принцессу. «Конок» — это принцесса.

Участковый имел дома телевизор, редкость в этих краях. Телевизор он завёл ради дочери, что любила смотреть сказки. Принцессы из фильмов волновали её, и она тоже часто говорила, мешая русские слова со словами своих предков: конок этильгыз, сепрали милая конок.

— Суеверие, — повторил участковый. — Глупости. Это люди без ума считают, что конок спустился с небес и спит в горах, а как проснётся и встанет, то старому миру наступит конец. Но мы с этим боремся, да.

Савельев сочувственно улыбнулся. Он раньше работал на Севере и там тоже слушал подобные истории про стражей Нижнего мира, и о том, что жена бога-кузнеца Таис-хо мстит за убитого мужа и сама убивает всякого, кто роется в земле и ищет в ней спрятанное солнце, о том, как бог-солнце прячется в землю на полгода, а потом встаёт из Нижнего мира таким же, как и был — золотым кругом, в целости и сохранности.

В этих сказках всё имело свои времена, всё было понятно и симметрично относительно холода и тепла, восхода Солнца и его заката, всё повторялось и длилось при этом вечно.

Иногда Савельеву хотелось их записать, но потом он понимал — незачем. Память его пока не подводила.

Главное — не пить.

И вот Савельев курил, глядя на горы через пустые ещё проёмы окон. Лето выпало дождливым, и горы то проступали из серого тумана, то исчезали. Они растворялись в этом мареве, будто куски серого от грязи сахара, долго валявшиеся в кармане.

В середине августа работа встала. Не приехал грузовик со стеклом, и курить приходилось по-прежнему сидя перед пустыми проёмами.

Тогда Савельев увязался с участковым и его друзьями, которые ехали на охоту в горы.

Он даже не понял — на кого те собирались охотиться — не то на козлов, не то на кого-то ещё. Хоть бы и на горных ослов, ему было всё равно.

Он знал, что если останется без дела, то запьёт. Он много пил на Севере, и почувствовал в те времена, что ещё один опыт со спиртом будет гибельным. Во время страшного запоя Полярной ночью он чуть не наложил на себя руки, и теперь остерегался любого повода.

Савельев ехал на грузовике — степь до самых гор была ровной, как стол. Положи кирпич на педаль газа и спи за рулём. Но Савельеву не нужно было вести — за рулём сидел шофер, а рядом дремали председатель совета и участковый.

Савельев спал в кузове, пока грузовик гнал мимо бесконечной запретной зоны.

Война стала невероятной, но минных полей никто не отменял.

Савельев, просыпаясь, видел в окошечко одну и ту же, предупреждающую о стрельбе на поражение, табличку.

Но местные не боялись военных, они боялись непонятных богов плоскогорья. Путь к нему лежал через степь, в которой оставляли мёртвых, чтобы звери ускорили их слияние с миром и разметали их кости. Как-то, задолго до войны, тут началась чума, и военные встали кордонами на дорогах. Мертвых запретили оставлять в степи, но потом чума ушла, а за ней ушли военные кордоны, и всё пошло по-старому.

Поэтому местные старались лишний раз не пускаться в этот путь.


Савельеву дали ружьё, но он тяготился им, как лишним инструментом, взятым на стройку.

Однажды он был на охоте в степи, когда из мчащегося грузовика люди палили по сайгакам. Была ночь, и сайгаки не могли вырваться из света автомобильных фар. Отчего-то им было невозможно скрыться в темноту.

Савельеву было это не в радость, но в тот раз правила устанавливал не он.

А теперь он ехал с другими людьми, что были ближе к природе. Эти местные ещё не успели поссориться с ней и были лишены бессмысленного азарта людей из города. Впрочем, и они далеко ушли от своего естественного бытия, от всех этих принцесс зимы и лета, но не настолько, чтобы охотиться бестолково и жестоко.

Впрочем, охота была удачной, хотя Савельев только раз бессмысленно выстрелил в небо.

Убитых козлов стащили к костру, и шофёр принялся колдовать над тушами. Рога шли на продажу и подарки городскому начальству, а остальное оставалось у местных.

Савельев, сидя у огня, молча дивился климату: в степи было лето, но тут царила вечная зима. Грудь перехватывало от недостатка кислорода, видимо, они поднялись довольно высоко. Вокруг, между камней, лежали грязно-белые языки снежников.

Ночью от непривычной пищи у него прихватило живот. Тогда Савельев встал и пошёл по нужде — подальше от потухшего костра, где ещё пахло мясом и кровью. Над ним висело чёрное, полное непонятных звёзд небо, в котором он не узнавал ни одного созвездия.

Отойдя далеко и сделав свои дела, он понял, что заблудился. А в поисках дороги, вернее, своего же извилистого пути по камням, забрёл ещё дальше.

Он сразу похвалил себя за то, что оделся не наскоро.

Замёрзнуть он не успеет, но идти дальше — смысла нет.

Савельев присел в распадке и наломал скудных веточек от какого-то высохшего куста. Пламя грело только руки, но до рассвета, рассудил он, этого хватит.

Однако холод тут же накрыл его волной, и Савельев нескоро очнулся от забытья.

Освещённая местность показалась ему незнакомой.

Тогда Савельев поднялся на каменистую гряду, но ничего знакомого оттуда не увидел.

Он начал движение в распадок.

Камень под ногой провернулся, и Савельев скатился ниже, внезапно заскользив по гладкой поверхности.

Он упал на четвереньки. Под ним было зеркало замерзшего озерца, покрытое налётом каменной пыли.

Неподалёку изо льда торчал кусок металла.

Это были порванные, будто бумага, листы со следами окалины. Он пнул один из них ногой и увидел под ним чистый лёд.

Из-подо льда на него глядело спокойное лицо с открытыми глазами.

Савельев снова встал на четвереньки, уставившись перед собой. В нескольких сантиметрах под замёрзшей водой, как портрет под стеклом, лежала женщина. Савельев смотрел на серое лицо горной принцессы, не думая ни о чём.

Лицо было гладким и чистым, поцелуй — и она пробудится ото сна, как в сказках.

Только на лбу осталась морщинка — прямо под краем белой шапочки с ткаными буквами «СССР».

Только позови, прикоснись — она встанет.

Наконец, Савельев встал и сделал шаг назад. Кроме двух кусков рваного металла, ничего не указывало на прошлое, да и они, перевёрнутые, теперь сливались с пылью на льду.

Ветер пел в ушах свою песню, вокруг была пустота и серое небо без солнца.

Сколько прошло лет? Двадцать, не меньше.

Она встанет, только прижмись к этим холодным губам.

Тогда он повернулся и ударил ногой по краю снежника, обвалив его. Маленькая лавина чуть не сбила его с ног. Снег лёг толстым слоем поверх льда, и теперь ничто больше не напоминало о принцессе из космоса.

Савельев снова поднялся, уже на другую гряду, обошёл озерцо и увидел, что ночевал в двух шагах от своих товарищей.

Они ещё не проснулись, и только шофёр на его глазах выполз из кузова и стал мочиться в двух шагах от костра. Мёртвые козлы лежали рядом, бесформенные как кучи тряпья, только круглые их рога упирались в камни, будто якоря.

Его исчезновения никто и не заметил.

Принцесса за горной грядой спала, и мир был спокоен.


И, чтобы два раза не вставать — автор ценит, когда ему указывают на ошибки и опечатки.


Извините, если кого обидел.


17 августа 2016

История про то, что два раза не вставать (2016-08-18)


А вот кому Пробалдина?


Извините, если кого обидел.


18 августа 2016

История про то, что два раза не вставать (2016-08-18)


Он говорит: «Я часто бываю в отчаянии. Ну, надо в этом признаться, ну отчаяние, да. Куда деваться? Скрывать-то мне уже поздно. Отчаяние, так отчаяние.

Я поэтому сейчас расскажу трагическую историю.

Страшных вещей на самом деле не так много в жизни. Даже смерть чаще всего бывает не страшной, а скучной и унылой.

Страшного я видел не так много, но то, про что я сейчас расскажу, впечатлило меня изрядно. Это не была сцена смерти или бабьего воя по покойнику.

Я сидел в популярном тогда заведении “Пироги на Дмитровке”.

Это было модное заведение среди тех, кто не знал ещё слово “хипстер”.

Не знаю уж, что там сейчас, но тогда за час сидения за столиком свитер так пропитывался табачным дымом, что вонял даже стиранный.

Там я и сидел: что пил, кого ждал — неважно.

А за соседним столиком нетрезвый человек средних лет пытался понравиться девушке.

И вот, заплетаясь, он совал ей в окольцованный нос главное событие своей жизни. Этот человек два дня и две ночи стоял в оцеплении вокруг Совета Министров РСФСР. Был у него в активе август девяносто первого, дождь и ворох надежд. Вот про это он рассказывал девушке за столиком, а та, видно, ждала кого-то.

Нос у девушки звенел пирсингом, но мой сверстник не замечал этого.

Будь ему лет на сорок больше, рассказы были бы понятнее. В фильмах Хуциева или в ужасных пьесах Визбора всегда появляется такой ветеран. В ранние шестидесятые это ветеранство было последним прибежищем положительного персонажа.

А этот посетитель, слышно даже для меня, рассказывал, что ему дали медаль как защитнику Свободной России, а девушка, меж тем, смотрела на него без видимого раздражения, с удивлением, как на говорящего таракана. Какой Белый дом? Что за медаль…

Текло сигаретным дымом под стол унижение, и не было мне мочи слушать этого искреннего приставалу.

Он был искренен, я полагаю.

Но жизнь его протухла, заездили его, как клячу. Надорвался.

Он был такой же, как я.

Свитер, по крайней мере, очень похож».


Извините, если кого обидел.


18 августа 2016

История про то, что два раза не вставать (2016-08-19)


Очень хорошо.

Пошли дожди, как и четверть века назад.

Вот и цитата по поводу:


Фирс. Перед несчастьем тоже было: и сова кричала, и самовар гудел бесперечь.

Гаев. Перед каким несчастьем?

Фирс. Перед волей.


Чехов А. Вишнёвый сад // Собрание сочинений в 15 т. Т. 6: Пьесы. — М.: Терра, 1999. С. 342.


Извините, если кого обидел.


19 августа 2016

История про то, что два раза не вставать (2016-08-20)


Обнаружил, что перестал звонить.

Ну, или, что вернее, перестал звонить незнакомым людям.

Проще и лучше написать — всё документирутся, и позволяет перевести дух социопату.

В эпистолярном жанре очень много возможностей — куда больше, чем в телефонных звонках. Они могут быть не к месту и не во время, а вот буквы — нет.

При этом я сам знаю, что есть порода людей, что норовят тебе позвонить ровно тогда, когда ты спишь или принимаешь душ.

Но вот видел в одном фильме такую ситуацию — одна девушка принимала душ, и тут же убийца с ножом за занавеской.

А она не знает ничего, най намыливается и думает: спиздить ли гостиничное мыло или израсходовать прямо сейчас.

Если бы ей в этот момент позвонили, то она хотя бы подготовилась как-то.

Сгруппировалась.

Но тут не угадаешь.


Извините, если кого обидел.


20 августа 2016

История про то, что два раза не вставать (2016-08-22)


Написал историю про достаток:


http://rara-rara.ru/menu-texts/dostatok


Это, собственно история не про достаток, и даже не про жизнь писателей. Это история про мотивацию.

И ещё это история про то, как важно отвечать самому себе на вопрос "Зачем?"

Или даже на вопрос "Зачем ты это делаешь?"


Извините, если кого обидел.


22 августа 2016

История про то, что два раза не вставать (2016-08-26)


Вот, кстати, вопрос: как добывать грибы?

Не в смысле — где, а срезать или срывать?

Вот вопрос, достойный Гамлета.

Я в своей долгой и беспутной жизни видел две школы — одна была основана на том, что грибницу нельзя разрушать, и поэтому комель нужно оставить в земле, срезав аккуратно ножку.

Вторая школа говорила, что оставшаяся в земле часть ножки загнивает, и ещё больше разрушает грибницу. Представители этой школы были неоднородны — одни считали, что гриб нужно как бы вывинчивать из земли (тут просится мысль, что возникли два лагеря — по часовой или против часовой стрелки, но нет, это лишь моё воображение). Другие просто срывали грибы, да и дело с концом.

Я подозревал срывателей в жадности — вдруг им просто хочется побольше белого грибного тела. И не хочется делать лишних движений, хлопать по карманах в поисках ножа и всё такое.

Впрочем, срезателей я подозревал в том, что им просто нравится ходить по лесу с ножами.

Однако среди тех и других обнаружились учёные-биологи, некоторые даже с учёными степенями. Они, впрочем, невнятно обосновывали свой выбор, но напирали на то, что их степени и дипломы позволяют судить об этом основательно. И все они смотрели на меня, как на убийцу, когда я говорил, что пришёл из противоположного лагеря.

Впрочем, уже, чем на убийцу — как на человека, который разлил по лесу тонну солярки.

Теперь там не вырастет ничего, кроме плесени.

Я устал метаться между этими двумя полюсами.

Люблю лисички — они этот вопрос не ставят.

А у вас как на этом фронте?


Извините, если кого обидел.


26 августа 2016

Гармония (День кино.27 августа) (2016-08-27)


Гамулин пил второй день — вдумчиво и с расстановкой. В местном баре обнаружился неплохой выбор травяных настоек, и он, не повторяясь, изучал их по очереди. Он ненавидел пиво и вино, любой напиток малой крепости был для него стыдным — а тут наступило раздолье. Тминная настойка, настойка черешневая и липовая, а также водка укропная и водка, настоянная на белом хрене, перемещались из-за спины бармена на стойку.

Стаканы были разноцветны — зелёный — в тон укропной, красный для черешневой, желтоватый для тминной… Остальных он не помнил.

Съёмочная группа выбирала натуру — уже неделю они колесили по Центральной Европе, готовясь к съемкам фильма о Великом Композиторе. Здесь, в городе, где родился Композитор, их и застали дожди. В небе распахнулись шлюзы, и вода ровным потоком полилась на землю.

Машина буксовала в грязи, похожей на родной чернозём, съёмочный фургон сломался по дороге, а шофёр пропал в недрах местного автосервиса. В довершение ко всему вся киноплёнка оказалось испорчена — из бобин потекла мутная пластиковая жижа, будто туда залили кислоты.

Теперь Гамулин второй день ждал режиссера в гостинице.

Композитор строго смотрел на него со стены, держа в руках волынку. Или не волынку — что это был за инструмент, Гамулин никак не мог понять. Могло показаться, что на картине не знаменитый Композитор, а продавец музыкального магазина — за его спиной висели скрипки, стояло странное сооружение, похожее на гигантский клавесин, и горели органные трубы.

У Гамулина тоже горели трубы — медленным алхимическим огнём. Он давно приметил мутную бутыль с высокомолекулярным (слово напоминало тест на трезвость) соединением и упросил хозяйку откупорить. Виноградная водка огненным ручьём сбежала по горлу.

Гамулин мог достать всё — однажды, на съёмках в Монголии он нашёл подбитый семьдесят лет назад советский танк и, починив, пригнал на съёмочную площадку. В сухом воздухе пустыни танк сохранился так хорошо, что многие считали, что он просто сделан реквизиторами по старым чертежам.

Посреди города Парижа, на Монмартре, он достал живого козла для съёмок фильма «Пастушка и семь гномов». Для сериала «Красная шапочка и дальнобойщики» он выписал из австралийского цирка волка, понимающего человеческую речь. Друзья по его просьбе печатали паспорта и удостоверения, которые были лучше настоящих.

Сейчас Гамулину велели договориться о натурной съемке в Музыкальном музее. И он не сделал за два дня того, что делал раньше за час.

Он был похож на печального землемера из странного романа, который всё никак не мог подняться в замок, и застрял в деревенской харчевне. Музей и вправду был похож на замок, что был страшен с виду и сам напоминал декорацию. Это здание, плод фантазии самого стареющего Композитора, свело исполнительного архитектора в могилу. Теперь Гамулин глядел в окно на то, как четыре высокие башни кололи низкие тучи, а между ними плясали сумасшедшие гномы — кто с лопатой, а кто с кайлом. Но нет, конечно, это были не гномы — вместо горгулий по стенам торчали музыканты со своими лютнями, дудками и шарманками.

В полдень они оставались недвижны, а в полночь начинали приплясывать, приводимые в действие старинным часовым механизмом.

Гамулин звонил в музей, стучал в железные ворота древней колотушкой, но всё было бестолку. Местные жители смотрели на него, как на чумного, уверяя, что музей не работает со времён падения Варшавского договора.

Хозяйка гостиницы, персонаж вполне итальянского извода — толстая, пучеглазая (кто-то сказал, что это душа её рвётся наружу), раздражала Гамулина. То, что всегда служило ему бесплатным источником всех местных тайн и подробностей, оказалось досадной помехой. Хозяйка была русской — вот в чём было дело. Она вышла замуж за иностранного студента, превратив его из супруга в средство передвижения, и встала за эту стойку лет пятнадцать назад. Муж умер (скоротечный рак, страховка, детей не было), и вот провинциальная барышня, ставшая на чужбине вполне шароподобной, крутила ручки пивных кранов.

Такие люди бывают двух сортов — они либо радуются земляку, либо хотят ему доказать, что их выбор тогда, много лет назад, был верен. Хозяйка была из вторых, и Гамулину приходилось заказывать чуть больше, чтобы она не лезла со своими разговорами.


Композитора он, кстати, тоже возненавидел — вместе с будущим фильмом. Старый музыкант много шалил в юности, потом стал злым гением короля, и даже, по слухам, отравил своего лучшего друга.

В знак протеста его музыка не исполнялась нигде — существовал молчаливый (в буквальном смысле) заговор музыкантов. Но в новом кинематографическом шедевре Композитор должен был воскреснуть спустя двести лет, переродиться и в новой жизни, колеся по Европе, спасать евреев от нацистов — никуда не деться, таково было условие продюсеров.

Но замок был закрыт, плёнка оказалась бракованной, и съёмки откладывались.

Теперь Гамулин напоминал себе советского разведчика, что, напившись, будет петь протяжные песни у камина — он даже забрал из реквизита гармонь и решил перенести её к себе в комнату.


Надо было взять инструмент и уходить. День стремительно растворялся в дожде, но вдруг к Гамулину пристал местный сумасшедший цыган Комодан. Комодан говорил на всех языках мира, причём одновременно. Вчера от него удалось избавиться, вложив немного денег в его грязную ладонь, но сейчас этот фокус не прошёл.

Как и все сумасшедшие, этот шептал о спасении мира. Мир клокотал в горле цыгана, как поток в водосточной трубе. Но Гамулин был не лыком шит — чужая речь удивительно хорошо фильтровалась тминной настойкой, настойкой черешневой и липовой, а также водкой укропной и водкой, настоянной на белом хрене.

Одно только заставило Гамулина вздрогнуть: цыган вдруг потребовал ехать в замок — прямо сейчас.

При этом Комодан крутил на пальце огромный ключ — и Гамулин сообразил, что это шанс. Подустав, сумасшедший пьяница бормотал уже невнятно, и Гамулин брезгливо снял его руку со своего плеча:

— Ша, тишина на площадке! Поедем сейчас.

Чтобы не возвращаться в свой номер, он понёс футляр с гармонью на плече.


Они вышли на улицу — дождь не прекратился, а завис в воздухе. Цыган бежал впереди, раздвигая плечом водяную пыль, а Гамулин шёл за ним, как матрос, враскачку — медленно, но верно.

Ключ вошёл в железную дверь замка легко и беззвучно, и она отворилась так же неожиданно тихо. Гамулин, впрочем, решил про себя, что лязг и скрежет сделает звуковик. «Снимать, конечно, нужно только в замке. Лучше, конечно, в подвалах» — подумал он.

Он мог бы сам снимать фильмы, да только это ему было незачем. Гармонии в этом не было. Гармония была у него за плечом, в большом коробе.

Коридор был гулок и пуст — они шли мимо портретов великих музыкантов прошлого. Из них Гамулин узнал только пухлощёкого немца в белом парике.

Кто-то запищал под полом, а, может, в полости стен.

— Крысы? — спросил Гамулин.

— Здесь нет крыс, — ответил цыган неожиданно сурово. — Здесь никогда не было крыс, но всегда было много разных зверей. В подвале держали пардуса, а говорят, композитор перед смертью купил крокодила. Но теперь — другое. В таких домах всегда живут хомяки или сурки — это обязательно.

— Почему сурки? — спросил Гамулин, но ответа не получил.

Звуки приближались.

— Мы почти пришли, господин, — сказал цыган, и Гамулин поразился этой перемене. Комодан зачем-то засунул себе в нос две бумажные упаковки сахара, украденные из бара, и стал похож на безумного персонажа чёрной комедии. Походка его тоже изменилась, и цыган приплясывал, как человек, который никак не может добежать до туалета.

Комодан отворил дверь в залу и пропустил Гамулина вперёд. Гамулин перекинул ремень короба через плечо и шагнул через высокий порог.

Вдруг резкий удар обрушился на его голову, и всё померкло.


Он обнаружил себя висящим, как космонавт — в крутящемся колесе. Он привязан в неудобной позе к ободам странного колеса, стальной карусели, стоящей вертикально посреди огромного зала.

Ноги и руки его торчали из зажимов на ободе. Вокруг, в проволочных лабораторных клетках сидели несколько зверьков и таращили на него глаза-бусинки.

— Чё за херня? — спросил он угрюмо в пустоту перед собой. Из-за его спины вышел незнакомый человек, можно сказать, коротышка. Повернувшись куда-то в сторону, коротышка спросил:

— А он точно музыкант?

— Да, господин Монстрикоз. Он даже пришёл с инструментом… — ответил голос цыгана, — инструмент в чехле.

Гамулин не стал вступать в разговор и разочаровывать карлика. Он справедливо рассудил, что от этого может быть только хуже.

— А это что? — спросил Гамулин недоумённо, мотнув головой. Указать рукой вокруг было невозможно. Хотя он не обращался ни к кому конкретно, ответил карлик:

— Это — идеальный инструмент. Иначе говоря, генератор переменной частоты, — карлик вместе с цыганом прилаживалкакие-то провода к машине, и, не прерывая этого занятия, продолжил:

— Мне как злодею, позволительно поболтать перед началом Великого Делания. Именно Делания — впрочем, такая мелочь, как превращение ртути в золото и обратно, меня не интересует. Вчера я разложил вино на простые составляющие, упростил несколько изображений, и ещё кое-что по мелочи. Почему-то обратные гармонии лучше всего действует на фотоплёнку… Но тогда у Инструмента ещё не было центральной части, а теперь Комодан нашёл тебя, и я доведу его до совершенства.

Настойка тминная заспорила внутри Гамулина с водкой укропной, и он подумал, не заснуть ли ему — это был хороший способ решения подобных проблем. При пробуждении, впрочем, появлялись другие проблемы, не менее серьёзные, и ужасно болела голова, но дурацкие карлики всегда исчезали.

И гномы — тоже.

Заснуть, однако, не выходило, хотя голова всё время валилась на грудь, а карлик продолжал:

— Вы знаете, любезный иностранец, отчего не исполняется музыка Композитора? Многие дураки до сих пор считают, что это месть поклонников его знаменитого друга. Глупость! Чепуха! Друг, конечно, был талантлив, но глуп, а музыка его — слащава. Наш же герой, строитель этих стен, знаток гармоний и властелин звуков, был настоящий гений! Он был гениальнее этого изнеженного выскочки в сто, в тысячу раз! И он дошёл до тех высот, какие тому и не снились — и вот, на краю мироздания он создал Великую Гармонику.

— Чё? — тминная и укропная уступили место черешневой и липовой, и Гамулин резко выдохнул.

— Я же говорю, это особый музыкальный инструмент, в котором сочетаются звуки всех инструментов мира.

— Мира… — как эхо отозвался Гамулин.

— По внутренним его колёсам бегут десять хомяков, восемь кошек сидят в специальных камерах и мяукают в такт ударам стальных игл, шесть соловьёв поют в клетках, а в центре этого находятся органные трубы, синхронизирующие звук. И вам повезло, мой незнакомый друг — вы станете главной частью механизма.

— Это поэтому я похож на цыпленка табака? — злобно сказал Гамулин.

— Почему цыплёнка? Вы что, не видели знаменитого чертежа Леонардо? В процессе музицирования вы будете олицетворять гармонию человека.

Гамулин как-то понимал под гармонией совсем не то, никакого знаменитого чертежа никакого Леонардо в глаза не видел, но в его положении выбирать собеседников не приходилось.

— И что? Спляшем, Пегги, спляшем? Ну, сыграем, а дальше-то что?

— Дальше — ничего. Потому что наш инструмент, Великая Гармоника, обладает особым свойством — если играть на нём музыку, что сочинил отравленный юнец, в мире нарастает сложность. Если же, наоборот… Наш мёртвый хозяин, музыкальный чародей, открыл закон движения гармонии — от звуков этого инструмента мельчайшие частицы вещества могут вибрировать и образовывать новые гармонические связи. Но если инструмент переключить на обратный ход, то он заиграет не музыку глупого юнца, а сочинения нашего гения. Всё гениальное просто — это одна и та же музыка. Только проигранная задом наперёд. Хотя, кто знает — где тут перёд, а где — зад. Мы с вами будем свидетелями, как все цепочки связей и излишне сложные соединения начнут распадаться. Мир станет прост и чёток.

Сначала процесс пойдёт медленно, но потом распространится — мир покатится по этой дороге, стремительно набирая обороты.

— Вот радость-то, — мрачно отметил Гамулин. — И спирт тоже?

— Что — спирт?

— Спирт тоже должен распасться.

— Дурак! Причём тут спирт… Хотя да, и спирт. Но тебе остаётся радоваться — ты увидишь великий праздник упрощения мира, понимая, в отличие от профанов, что происходит…

— Мы на «ты» перешли, что ли? На брудершафт не пили.

— Дурак! Дурак! Не об этом! Мир изменится — он станет строг и прям, в нём не станет места сложности. Чёрное всегда будет чёрным, а белое — белым. Гармония будет нулевой, то есть — полной, и цветущая сложность сменится вечной простотой.

— И что?

— И всё.

Гамулин вздохнул. Он понял немного, но то, что он понял, описывалось коротким русским словом. И этот конец был близок.

— Ну, дай сыграть-то перед смертью? — попросил Гамулин. — Недолго уж.

Директор музея несколько успокоился и вежливой горошиной «вы» снова вкатилось в его речь.

— Умирать, положим, вы будете очень долго. Или жить — мы все будем жить довольно долго, наблюдая приход Великой Простоты. А развязать я вас не могу.

— Да не развязывай. Мне одной руки хватит. Дай только гармонь мою.

— А это что? Что? Что? — закричал карлик.

— Гармонь. Русскому человеку без гармони никак нельзя. Вон в коробе у стола стоит.

— А, аккордеон? — и карлик нагнулся.

Гамулин опять не стал его поправлять и принял гармонь, освобождённой от ременного зажима рукой. Он расправил меха, и первый звук гармони заставил вздрогнуть карлика. Задрожал и музыкальный Пластификатор.

Что-то шло не по плану.

Гамулин повис на ремнях, как висели на своих костылях инвалиды в электричках. Чёрта с два он мог забыть этих инвалидов, что пели «Московских окон негасимый свет», а когда в вагоне публика была попроще, то «Я был батальонный разведчик, а он писаришка штабной». Теперь было понятно, почему они держали гармонь именно так и отчего становились в грязном проходе между скамьями гармоничнее любой статуи у Дома Культуры в Салтыковке. Он прикрыл глаза и завёл:

— Раскинулось море широко-оо…

Ухнуло что-то в органных трубах, а хомяки встали на задние лапы.

— И волны бушуют вдали-и-и … — продолжил Гамулин.

Завыли кошки — тонко и жалобно. Органные трубы издали печальный канализационный звук и вдруг с треском покосились.

Гамулин обращался к безвестному товарищу, с которым был в странствии, с которым вдали от дома, посреди чужой земли и воды делил краюху хлеба.

Он выдыхал то, что было раньше настойкой тминной, настойкой черешневой и липовой, а также водкой укропной и водкой, настоянной на белом хрене. Голова прояснялась, и боль в затылке прошла.

А Гамулин играл и играл — корчился перед ним карлик, дрожал музыкальный Пластификатор, и лилась песня.

Он вел её дальше — и уж хватался кочегар за сердце, подгибались его ноги и прижималась чумазая щека к доскам палубы.

Ослепительный свет озарял кочегара, нестерпимый свет возник и в зале — это лопнула какая-то колба внутри зловещего инструмента и вольтова дуга на секунду сделала всё неразличимым.

Но Гамулин не видел этого — он давно закрыл глаза, и песня вела его за собой. Угрюмые морские братья, осторожно ступая, поднимались из машинного отделения с последним подарком, ржавым тяжёлым железом в руках. Корабельный священник жался к переборке… Жизнь кончалась — она была сложна и трудна, но кончалась просто. Всё соединялось — жар печи, плеск волн и негасимый свет.

Наконец Гамулин завершил песню — устало, будто зодчий, окончивший строительство своего собора.

В комнате давно было тихо. Хомяки и коты разбежались, чирикала птица под высоким сводчатым потолком. Потрескивало что-то в разрушенном агрегате. Ремни ослабли, и Гамулин легко выпутался из них — никого вокруг не было.

Там, где лежал карлик, осталась неаппетитная лужа, как после старого пьяницы. Цыгана и след простыл.

Гамулин брёл по пыльным комнатам, волоча за собой гармонь, как автомат — будто советский солдат по подвалам Рейхсканцелярии.


Группа приехала на следующий день, и начались съёмки. Товарищи Гамулина привезли новую плёнку и голоногих актрис. Но и новый запас часто шёл в брак: сыпалась основа, превращаясь в пыль и труху. Это происходило постоянно — явно кто-то нагрел на контракте руки. Тогда звали Гамулина с его гармонью. Странное дело — несколько дней подряд после того, как он рвал душу протяжными песнями, неполадок с камерами и плёнкой не было.

Но и тогда съёмки всё равно не шли — все, начиная с режиссёра и заканчивая последним осветителем, пили черешневую и вишнёвую вкупе с укропной и тминной прямо на съёмочной площадке. Актёры пили и плакали, размазывая слёзы по гриму. Как было не пить, когда напрасно старушка ждёт сына домой и пропадает где-то вдали след от корабельных винтов.


И, чтобы два раза не вставать — автор ценит, когда ему указывают на ошибки и опечатки.


Извините, если кого обидел.


27 августа 2016

Московская кочегарка (День шахтёра. Последнее воскресенье августа) (2016-08-29)

Их спросили, будут ли они смотреть могилы.

Раевский ответил, что да, конечно.

Тогда нанятый на целый день таксист из местных провёл их по тропинке между гаражей и хитрым крючком отворил скрипучую калиточку. Так они попали на погост, начинавшийся причудливым склепом. Надгробные камни торчали из травы, будто грибы. Мрамор обтёк чёрными слезами, и имена графов и графинь были едва видны. Биографии угадывались лишь по орденам и званиям.

Спутница его читала стихи на камнях: «До сладостного утра». «В слезах мы ждём прекрасной встречи» — и всё такое.

Они сделали круг и вернулись к машине.

— А что за горы там, на горизонте? — спросила женщина.

— Так это ж терриконы, — оживился таксист. — Тут ведь шахтёрские места, я и сам шахтёр. Тут повсюду — уголь: подмосковный угольный бассейн, Мосбасс. До пятьдесят седьмого, кстати, Московская область.

Он начал рассказывать, но Раевский уже не слушал его.

Подмосковный угольный бассейн — это была жизнь его отца.

Дед не вернулся с войны, он сгорел в пламени Варшавского восстания, спрыгнув на город с парашютом — с непонятным заданием. О нём архивы молчали, будто набрав крови в рот, по меткому выражению классика. Всю жизнь Раевский хотел понять, что там случилось, но спросить было некого, разве вызвать из серой тьмы последней фотографии молодого человека с капитанскими погонами. Отец пошёл в горный институт, потому что там давали форму и паёк. Поэтому всю жизнь он ездил по окраине Московской области, по этим шахтным посёлкам. Нет, не рядовым шахтёром, конечно, но служба у него была подсудная — случись что с крепежом подземных кротовьих нор, его, может, и не расстреляли б в потеплевшие уже времена, но сидеть пришлось бы долго.

А уголь тут был дурной, с большой зольностью. Зольность — таково было слово. Уголь кормил электростанции в Суворове и Шатуре, пока его не убил дешёвый газ — то, что пришло в цистернах и трубах с востока, сделало ненужным чёрное золото. Отец рассказывал, что зольное золото начали копать ещё при Екатерине, а бросили совсем недавно. Впрочем, отец про недавнее не рассказывал — до недавнего он не дожил. И теперь уголь остался в этой земле, недобранный, недокопанный. «Московский бассейн» было только название — пласт лежал от Новгорода до Рязани, да только был нынче брошен, как старый колхозный трактор.

С некоторым усилием Раевский вернулся на дорогу, к старой чужой машине.

— И шуточку «даёшь стране угля» мы чувствуем на собственных ладонях, да! — закончил уже таксист. — Но я не примазываюсь. Я ведь на шахте только год проработал, а потом в газете. Газета такая была — «Московская кочегарка». Мосбасс, все дела. У нас особая жизнь была: хоть и шахты, но везде — огороды, яблони. Без яблонь тут — никуда. Самые у нас яблоневые места. Ну, и гнали, конечно, как без этого. Вы сейчас в церковь пойдёте, а потом я вас ещё к истоку Дона свожу. Я знаю, где настоящий исток — вы не верьте тому, что про него пишут. Здесь два места есть — одно парадное, с памятником, куда свадьбы возят, а другое — настоящее. Парадное, конечно, покрасивше будет, да только настоящее — другое. Сами поймёте… А сейчас — в церковь. Тут у нас планетарий был.

— Я знаю, — кивнул Раевский.

Он всё знал про планетарий. Он знал про него больше многих.

Историю планетария поведал ему отец, ещё когда Раевский был школьником. Отец уже тогда тяжело болел, и Раевский вспоминал старый рассказ о горячем камне, что нужно разбить, и жизнь тогда пойдёт наново. Только всегда оказывалось, что бить по камню нельзя, а нужно терпеть.

И тогда отец рассказал ему про странного человека, что жил тут в давнее время. Время «до войны» было давним, неисчислимым, почти сказочным. Там отцы носили отглаженные гимнастёрки с большими карманами и широкие ремни со звездой на пряжке. Там были живы все их ленинградские родственники, что теперь только смотрели со снимков, выпучив глаза, а их дети надували круглые пока щёки. Там было всё по-другому, если не обращать внимания на перегибы. Перегибы, да. Было такое слово. С дедом до войны был какой-то перегиб, очень хотелось его об этом спросить, но опять приходилось терпеть.

Спросить деда было нельзя, а отец ничего не рассказывал — может, не знал и сам.

Так вот, отец поведал Раевскому про странного человека, который всегда найдётся в России — гениального механика, что жил среди шахт Мосбасса. Ему был вверен клуб, в который, по традиции тех лет, была превращена церковь.

Шахтёры пили крепкий яблочный самогон на паперти, а потом спускались в заросший парк. Они шли устало, обнимая своих подруг. Лица шахтёров были покрыты чёрными точками угля, будто татуировками древних племён. Подруги были податливы и добры, потому что век шахтёра недолог и нечего ломаться.

Они ложились в августовскую траву между древних могил, и над ними в сумерках горели строки, выбитые на памятниках.

«До радостного утра». «С любовью и скорбью я думаю о тебе мой друг. Покойся с миром, возлюбленный супруг».

Яблоки глухо били в землю.

Был яблочный праздник, день шахтёра, после которого дети появлялись в мае, уже при рождении с угольными точками на лицах.

В этот час в церкви начинал свою работу механик — крутился чудесный аппарат, и на стенах зажигались звёзды. Святые, наскоро замазанные белилами, подсматривали за этим в оставшиеся щёлочки и не возражали против лишней смены дня и ночи.

Потом «до войны» кончилось и пришло иное время, когда сюда прорвались немецкие мотоциклисты.

Гений механики совершил тогда единственную ошибку в своей жизни — он починил водопровод, из которого пили все — и оставшиеся шахтёрские жёны, и немцы, конечно. И в тот час, когда мёртвые мотоциклисты уже валялись в снегу по обочинам дорог, а мимо них, на запад, прошла красная конница, за ним пришли.

Механик исчез, он превратился в уголь, наверняка — в местный уголь повышенной зольности. Мальчик, слушая отца, твёрдо знал, что при немцах не нужно было чинить ничего, а только что-нибудь взорвать. Но отец напомнил ему о зиме, и шахтёрских жёнах, что ходили пузатыми в ту зиму. Им нужно было родить тех детей, что были зачаты среди лип старого парка. Правильного ответа не было, но по-всякому выходило, что механик правильно разменял свою жизнь на ледяную воду.

Однако планетарий остался, и когда наступило время «после войны», то в клуб пришел другой человек, у которого пустой рукав гимнастёрки был заправлен за широкий ремень со звездой на пряжке. На куполе храма зажглись звёзды, и дети с угольными метками на лицах смотрели вверх, где яркие точки скользили по скрытым от них лицам святых.

И вот тогда обнаружилось, что если заметить в темноте церковного неба падающую звезду, то можно вернуться в прежнее время, туда, где яблоки ещё не упали с веток, и все ещё были живы.

— Только помни, — сказал, наконец, отец, — это можно сделать только один раз, и потом уж не жалуйся. Ведь человек всегда думает, что раньше было лучше, из-за того, что он знает, что было. Вернее, придумал, как было. А на будущее фантазии ни у кого не хватает. Оно никому не известно. Никому, кроме, быть может, тех нарисованных на стенах людей, в которых ты не веришь, но они всё равно подглядывают сквозь неровную побелку. Они всё ещё там и качают головами с надетыми на них странными золотыми кругами.

Но мальчик его уже не слушал, он представлял себе мрак, сгустившийся под высокими сводами, будто в шахте, вывернутой наизнанку. И то, как падает в угольном пространстве электрическая звезда.


Раевский вошёл в церковь.

Его спутница осталась снаружи и курила, глядя на то, как на городок наваливается августовская ночь.

Шёл пьяный, вычерчивая в пыли одному ему ведомую траекторию, старуха вела козу. Проехал ржавый пикап, в кузове которого были навалены неправдоподобно огромные яблоки.

Раевский уже не видел всего этого.

В церкви было пусто.

Он встал на то место, где раньше стоял планетарный аппарат — о нём напоминали щербины в гранитном полу. Откуда-то сбоку вышел священник и строго посмотрел на него.

Священник всё знал, и не нужно было ничего объяснять. Он смотрел на Раевского скорбно, но с пониманием. После паузы он спросил:

— А она?

— Она тут ни при чём.

Батюшка снова твёрдо посмотрел ему в глаза, будто спрашивая, уверен ли он.

— Уверен, — тихо ответил Раевский на незаданный вопрос.

Погасли свечи. В церкви сгустился мрак, и фигуры святых, очищенные от краски, зашевелились.

И вдруг в темноте купола зажглась первая звезда.

За ней — вторая.

И вот их уже был десяток.

И небо, и мир вокруг Раевского начали движение, угольно-чёрный купол накрыл его, и всё исчезло.


И, чтобы два раза не вставать — автор ценит, когда ему указывают на ошибки и опечатки.


Извините, если кого обидел.


29 августа 2016

История про то, что два раза не вставать (2016-08-30)


Картинка — для привлечения внимания. Любимый пейзаж — счастливые годы моей юности провёл я наблюдая его.

Впрочем, кто о чём, я а я о литературе.

Написал про то, что товароведение рулит, а знаменитая фраза Пушкина из письма Вяземскому рулит ещё более.

Прямо руль вырывает и на газ жмёт.

Всякая абстрактная вещь — это ёжик, который лучше всего описали мне какие-то люди в истории про пионера Петю и его находку в лесу. А нашёл он ёжика. Ёжик был смешной и смешно топал ножками в доме, и трогательно пил молоко из блюдца. Осенью Петя увёз ёжика в город, и тот стал жить в его квартире. Там он стал больше спать, а когда прошла зима, у ёжика отрасли перепончатые чёрные крылья и глаза стали фасеточными. И тогда все поняли, что Петя нашёл в лесу не ежика, а неизвестно что.

И этот ёжик — всё, что угодно. Я сначала думал, что людям хочется чудес. И какой-нибудь журналист им покидывает нового ёжика, то есть что-то, что изменит мироздание и скучную жизнь. Или вот искусство — ёжик.

Понятно, что мы не можем опытным путём всего достичь сами, и обращаемся к референтам. Понятно так же, что большинство людей не задумываются над этим вопросом, а доверяют всему. Или ничему, или ориентируются на интонацию или внешний вид оратора — так даже честнее. Тут как с цыганским гипнозом и телефонными предложениями — сразу надо смотреть на финансовые потоки. Если приходит человек с дипломом и начинает говорить, что твоей конторе будет счастье, если только вложиться в его ценные бумаги, и вот, кстати, они — то мы примерно знаем, как с ним говорить. Есть и иная картина: на пороге скромного научного института появляется человек в костюме с уверенной речью и предлагает почитать святые книги, потому что кризис неотвратим. Но про капитализацию и всякие обоснования всё же хорошо спросить. Меня как-то остановили хорошо одетые люди, чтобы поговорить о пейзажах Сторожевой Башни, так я сразу попросил отчётов и капитализацию. Но это так, для развлечения — я не очень понимаю, отчего не повесить трубку на словах “дорогие граждане пассажиры”, а нужно дожидаться “извините, что мы к вам обращаемся”, а то и терпеть до “наш дом сгорел”.

В моей жизни был один писатель, из-за которого я и стал заниматься геофизикой. Он умер давно. Так вот, у него в книге был такой эпизод. Один такой говорит, что у геологов собачья жизнь. Всё время в дороге, неудобства, а какая цель? Ну и тогда герой ему так и отвечает, нам, говорит, платят большие деньги. Он так говорит, потому что если некоторым людям сказать про деньги, для них всё становится ясным, а объяснять честно герою не хочется. Но вот прошло много лет, и я всё чаще вспоминаю этот разговор в книге, только теперь понимиаю его наоборот, без иронии. И теперь, когда передо мной какой-то непонятный ёжик, я проверяю его деньгами. И всякий непонятный ёжик при такой проверке оказывается хрен знает чем. Я и про журналистов тебе так скажу. Со временем я убеждаюсь, что финансовые потоки, их направления и скорость объясняют всё или почти всё.

А вот кому про жанровое разнообразие?


http://rara-rara.ru/menu-texts/tovarovedenie


Извините, если кого обидел.


30 августа 2016

Бифуркация (День нефтяника. Первое воскресенье сентября) (2016-09-04)


Они закурили.

Несмотря на едкий дым сигарет, Фролов с интересом принюхивался к запахам внутри беседки. Тут пахло сырым деревом и ржавеющим металлом. Много лет этот навес использовался как склад неработающего оборудования. Кроме них сюда забредал разве что институтский художник, в перерывах между плакатами и лозунгами, подбиравший здесь, вдали от людей, бесконечные аккорды на разбитой гитаре. Обычно он сидел как раз на этих ящиках. Если хорошо покопаться в этих уходящих уже под землю гробах, можно было обнаружить могучие изделия фирмы «Телефункен», скончавшиеся уже на чужой для них земле.

Он оперся на перила и стал рассматривать надписи на ящиках.

— Ошибки быть не может? — спросил Бажанов.

— Ну вот глупости ты, Сережа, говоришь! Глупости! Сам же знаешь всё. Ну какие в вероятностных теориях могут быть гарантии? — ответил Фролов не оборачиваясь. — Может быть ошибка, ещё как может. У нас группа динамического прогнозирования, а не аптека.

Да только, как ни крути, либо мы вмешиваемся в ход событий, либо плачем потом об упущенных возможностях.

По мокрой дорожке, попадая в лужи, оставшиеся после дождя, к ним кто-то приближался.

Фролову не нужно было и думать — тяжелое дыхание директора он узнавал сразу, даже через закрытую дверь. А тут, во дворе, он услышал его, ещё когда директор вышел на крыльцо. Впрочем, они звали его просто — Папа.

— Ну что, группа в сборе. — Вопросительный знак в конце потерялся.

— Почти вся, — машинально поправил Фролов.

— Знаю. Я отпустил Гринблата, — продожил Папа. — Справимся без него. Кто доложит?

Взялся Бажанов. Фролов чувствовал в товарище эту страсть — Бажанову всё хотелось покомандовать. «Недовоевал он, что ли, — подумал Фролов лениво. — У меня вот вовсе нет этого желания».

Они ждали разговора с Папой, потому что три дня назад написали обтекаемый отчет.

Он был похож на днище британского чайного клипера, такой он был обтекаемый, но внутри него было много тревожных предсказаний. Много более тревожных, чем те, что они сформулировали в октябре шестьдесят второго.

Мир тогда стоял на краю, и всё, что содержалось в двенадцати страницах машинописи, сбылось по писаному. Фролов тогда не тешил себя надеждой, что к ним прислушались, принимая решения, но верным знаком было то, что их сразу же засекретили. У них и так-то была первая форма, но Фролов отметил про себя, что даже уборщице, что пыхтела в лаборатории, подняли степень секретности с третьей на вторую.

Но он заметил, что больше они не занимались политическими прогнозами.

После этого им ставили только экономические задачи — этим они и занимались шесть дней в неделю. Впрочем, и это, кажется, было ненадолго: одной из рекомендаций был переход на пятидневную рабочую неделю.

Гринблат как-то, хохоча, сказал, что это его посильный вклад в национальный вопрос — к пятидесятилетию Советской власти евреи перестанут работать по субботам.

Несколько раз Папа проговорился, что их материалы читает сам Главный Инженер. Он не стал уточнять — гадайте, дескать, сами. Но они догадывались, что существовали в общем русле перемен этого десятилетия.

Их держали из суеверия, как держали средневековые герцоги астрологов — иногда принимая в расчет их слова, иногда забывая о них. Да и сейчас Фролов мог назвать пару академиков, что тормозили свои казенные «Чайки», если дорогу перебегала черная кошка.

Они знали, что весь этот нелегкий век страна меняла структуры управления — вот задача группы и была оптимизировать эти структуры. Только что отшумела история совнархозов.

Некоторые бумаги приходили к ним на бланках уже исчезнувшего Мосгорсовнархоза — то есть Московского городского Совета народного хозяйства. Недавно произошла, как говорили, «реорганизация», а на самом деле — роспуск этих советов. Структуры исчезли точно так же, как и появились — волевым актом руководства. Придуманные лысым крикливым вождем, они ненадолго пережили его отставку.

Гринблат даже печалился по этому поводу. Он соглашался, что структуры эти были нежизнеспособны, но он построил столько моделей их поведения, что напоминал директора цирка химер, который сохранил в клетках не виданных никем уродцев. С разгона он попытался анализировать и недавнее прошлое — в котором были «Министерство вооружений» и «Военно-морское министерство», но тут его одернули. Сокращение количества министерств в начале пятидесятых годов было одним из пунктов обвинения могущественного наркома, а потом и министра в пенсне. Но вот он сгорел в печи неизвестного никому крематория (и пенсне, наверное, вместе с ним) — а штат снова раздулся.

Потом пришли иные времена, и стало понятно, что вся страна перетряхивается, как огромный ковер с тысячами вышитых рисунков. Расправляются и снова ложатся складки — государственная машина зашевелилась, сдвинулась с места.

Говорили, что этот новый курс ведет тайная группа, действия которой вовсе не были тайной. Но минул год знаменитого съезда, пятилетний план трещал по швам, вождь снова сделал доклад о переменах, и вот Гринблат уже начал плодить свои модели.

За ним подтянулась и вся группа — дело было в том, что разваливалась устойчивая пирамида власти. Нарушилась вертикаль принятия решения: от ЦК и Совмина, через министерства — на заводы.

В графических моделях Гринблата появилась географическая составляющая — совнархозы были именно географическим понятием. Совнархозы были при этом коллегиальным органами, и развитием промышленности он руководил комплексно — ему подчинялись все промышленные и строительные предприятия, хозяйственные учреждения, транспорт, финансы и проч. Группа извела тысячи перфокарт, и жизнь доказывала, что химера может обернуться жизнеспособным организмом — уменьшились затраты на транспортировку сырья и продукции, полезли вверх показатели кооперации предприятий.

Да только что-то забурлило в глубинных слоях. Бажанов, ездивший в командировки по стране (он чрезвычайно любил эти командировки, оттого Папа даже прозвал его «туристом»), говорил, что налицо ситуация, когда хозяйственники оказывались относительно самостоятельными по отношению к обкомам.

А потом высшая партийная власть соединилась с высшей государственной властью. Даже не выходя из лаборатории, группа Бажанова почувствовала, как холодный липкий испуг заливает колесики и винтики партийного аппарата. Из их защитника вождь мог превратиться в человека, отобравшего у них власть.

Даже смотрящие из органов были вне себя — что-то нависло над ними, так что они начинали жаловаться при чужих. Как-то на пьянке их куратор сказал, что их хотят «распогонить, разлампасить».

Ну и судя по чуть изменившейся тональности данных, приходивших издалека, коллеги поняли, что совнархозам не жить.

И они стали заниматься «хозрасчетом».

Это слово Гринблат называл дурацким и бессмысленным, как и слово «самофинансирование».

Но их заметили — заметил и сам Главный Инженер, про которого говорил Папа.

Наверху понравилась идея маленьким, точечным изменением сильно изменить ближайшее будущее. Заменить директора цементного завода и получить в отдаленной области резкий прирост строительства.

Найти узкое место в транспортном снабжении, и строительством железнодорожного моста обеспечить перевыполнение плана целой областью.

Но суть того, чем занимались группа, была, если говорить официальным языком, не в генерации своих идей, а в поддержке чужих.

Там, наверху, в аппарате Главного Инженера решили дать больше хозяйственной самостоятельности предприятиям. Предполагалось, что государство, разрешающее хозяйственникам оставлять в своем распоряжении часть заработанных денег, получит в ответ повышение производительности труда, рост качества и увеличение выпуска продукции, особенно той, которая необходима для повышения жизненного уровня населения.

При этом государство отказывалось от свободных цен.

Папа заклинал своих подопечных от упоминания Тито, Дубчека и Кадара.

Примеры югославских преобразований, реформы в Венгрии и чехословацкий «социализм с человеческим лицом» показали, что одна реформа по цепочке влечет за собой следующую, и так — до бесконечности. Только это, конечно, не бесконечность — здесь жизнь далека от математики.

Это просто возникновение другой общественно-политической формации.

Однажды в начале ноября, как раз накануне праздников, несколько отделов сошлись за праздничным столом после собрания. Тогда они получили Государственную премию, разумеется, по закрытому списку.

Водка лилась рекой, шампанское пили только секретарши.

Под конец вечера Фролов понял, что он по-настоящему напился.

И не он один — Гринблат навалился на него, задышал тяжко в ухо:

— А тебе не кажется, Саша, что мы прошли экстремум? Мы прошли высшую точку, и высшей точкой был Гагарин. Ничего выше Гагарина у нас не было, какой-то дурной каламбур… Не слушай ты меня, вернее, слушай, хоть я и пьяный, я тебе говорю правду: ничего выше Гагарина у нас не было и не будет, весь мир под нас стелился, Гагарину любая принцесса дала б, но функции неумолимы, и кривая начинает ползти вниз. Нам любой ценой нужно не дать системе заснуть. Любой ценой, понимаешь, любой. Там, внизу, будет мрак и тлен, там новый сорок первый год будет, нас голыми руками можно брать будет, коммунизм…

Тут он икнул, и что-то забулькало, заклекотало в горле, будто Гринблат полоскал его при простуде.

Он уронил голову на грудь и так и не очнулся до дома, пока Фролов вез его по стылой ноябрьской Москве на такси.

В ту ночь Фролов поверил в идею, что давно ходила между ними тремя, но не была до конца проговорена.

Малое воздействие в точке ветвления вызывало удивительные перемены модели будущего.

Потом они много раз говорили уже на трезвую голову.

Фролов проверял выкладки, Бажанов сводил вместе их бессвязный бред и вдруг выдавал отточенные формулировки, годившиеся для академической статьи, если бы, конечно, всё это можно было печатать.

У них на большой доске разноцветными магнитиками были изображены блоки системы.

Так это и называлось: «Наглядная схема взаимодействия сложных систем». Гринблат клялся, что с лампочками было бы более красиво, но на лампочки не было фондов.

Фонды были на работу Больших электронно-счетных машин, связанных в одну сеть. Институт позволил лаборатории отбирать свое время по утрам, в рассветные часы. Обычные ученые традиционно не спали по ночам, но к утру сворачивали деятельность. Более дисциплинированные работали днем, а вот задачи Лаборатории, или группы Бажанова, считались на рассвете.


— Мы всё можем. Мы Берлин брали, — выдохнул Гринблат.

— Что ты кипишишься? — вяло сказал Бажанов. — Ты его, что ли, брал?

Это был удар ниже пояса. Гринблат всю жизнь страдал от того, что не попал на войну. Его не взяли по зрению, да и сердце у него было не в порядке. И всё равно — теперь он чувствовал себя человеком 1924 года рождения, увильнувшим от войны. Он был единственным из мальчиков своего школьного выпуска, оставшимся в живых — оттого он никогда не ходил на встречи одноклассников. Не сказать, что за ним стелился шлейф вины, но эту вину он вырабатывал сам, вырабатывал с такой силой, что, казалось, над головой у него серый нимб еврейской виноватости.

Они поругались, но мгновенно помирились снова.

Их помирила работа, весь мир был на ладони, и всё было достижимо, как в тот майский день, когда Фролов и Бажанов, ещё не зная о существовании друг друга, палили в небо из своих пистолетов.

Аспирант Бажанов делал это под Берлином, а недоучившийся студент Фролов — в Будапеште.

И точно так же, как орали в тот апрельский день, когда они, не старые ещё, крепкие сорокалетние мужчины, орали в толпе, встречавшей первого космонавта.

Методику они взяли старую.

Несколько лет назад они начали моделировать заводские связи — и по их рекомендациям страна сэкономила миллионы рублей. Связи между поставщиками стали короче, производство стремительно наращивало скорость.

Самое главное было — найти точку приложения сил.

В простом раскладе это был человек, который находился не на своем месте, будто фигура, которую нужно чуть подвинуть — и шахматная партия пойдет совершенно иначе.

Потом, вот уже три года они занимались целыми отраслями — в частности, радиоэлектроникой.

Фролов понимал, что они вовсе не демиурги, просто благодаря им кто-то там, наверху, мог положить на стол перед высшим руководством простой и ясный бумажный аргумент.

Их вовсе не было в сложном раскладе большой игры, они не были даже запятой в том тексте, но на них ссылались как на старинную примету, над которой посмеиваются, но всё равно притормаживают, будто перед черной кошкой.

Наука давно стала мистикой, и особенно сейчас — когда человек полетел в космос.

И эти люди наверху, что командовали армиями ещё в Гражданскую, а потом сидели рядом с вождем в его кабинете, который Фролов представлял себе по фильмам, использовали этот стремительно увеличивающийся в размерах текст в своей загадочной игре.

Фролов не строил иллюзий.

Он был одним из тех, кем командовали эти люди двадцать лет назад. Он покорно брел в намокшей шинели, когда в сорок втором его гнали к Волге. Ему тогда повезло, его, недоучившегося студента, выдернули из окопов, чтобы переучить на артиллериста.

Математика спасла его — он попал в дивизион дальнобойных пушек. Там погибали реже.

Но в тот страшный год он поверил в силу математического расчета — враг тогда побеждал именно математикой — не арифметической численной мощью, а интегральным счислением, координацией элементов, ритмом снабжения, великой математикой войны.

А в сорок втором он был одним из тех, кто платил лихую цену за промахи в управлении, что потом казались пренебрежением математикой сложных систем.

Когда в сорок четвертом он участвовал в большом наступлении, он вдруг почувствовал, что математика уже на их стороне — всё было рассчитано иначе — тщательно, и мать писала ему, что немцы идут по молчащей Москве, что высыпала на улицы. Они идут, шаркая разбитыми сапогами, а она плачет, стоя на балконе.


Итак, методика была старая, а вот математика — куда совершеннее. Гринблат говорил, что наша математика совершеннее, потому что она не надеется на всесилие электронно-счетных машин.

И вот они дописали выводы нескольких месяцев работы. Нет, по условиям игры они расплывчато докладывали результаты напрямую Папе, и он уже догадался, что выводы будут нерядовыми.

Перед тем, как отдать отчет, они поругались снова.

Гринблат снял очки и сказал:

— У нас есть шанс преобразовать страну.

Фролов видел, что эта фраза далась ему с трудом.

— У нас есть шанс преобразить мир. Это шанс на коммунизм.

Бажанов раздраженно махнул рукой:

— Шанс! Это объективное развитие. Половину времени я трачу на совещаниях на то, чтобы отмазать нас от обвинений в субъективизме. Роль личности в истории, Плеханов и всё такое.

Гринблат, не слушая, продолжал:

— У нас два пути — либо жить путем приписок, потому что у нас есть неожиданное богатство. Нам подвалило наследство — оно состоит из древних лесов. Мы можем проматывать его год за годом, спиваясь, как капиталисты и помещики.

Фролов хотел напомнить ему, что отечественные капиталисты были из старообрядцев-трезвенников, но не стал — по сути-то Гринблат был прав.

— И есть второй путь — путь интенсивного развития. Система должна состоять из малых самоорганизующихся единиц. Вирусы сильнее мамонта.

Мы можем затормозить один сегмент, и за это время восстановить мелкие блоки развития. Через десять лет мы будем продавать мертвый лес юрского периода, точно так же, как раньше продавали необработанный лес за границу.

Гринблат знал, о чем говорил — его отец семнадцать лет подряд валил лес на Севере. И национальное богатство за эти семнадцать лет сделало из инженера Гринблата, что на спор передвигал полутонный трансформатор, из весельчака и балагура — тень.

Тень отца, вернувшегося с Севера, жила за шкафом, и Гринблат слышал, как он приподнимается с кровати, когда среди ночи во двор заезжает такси.

— Можно пойти рациональным путем. Нам верят, и наверху готовы. Не мы начали реформы, но реформы идут. Мы знаем, что они идут — мы же сами обрабатываем информацию.

Мы не декабристы, а часть этих реформ, их просто не нужно останавливать — а если мы получим это наследство…

Наследство нужно просто отложить.

— Ты много на себя берешь, — зло сказал Бажанов. — Нефть нужна промышленности. Без промышленности не будет коммунизма.

— У нас не будет промышленности, если мы будем жить нефтью. Смотри, какая у нас электроника — через три года мы полетим на Луну. У нас уже есть счетно-решающие машины — такие, что можно поставить на борт, в них будущее. 256 килобит, представляешь? Да никто не представляет, что такое память 256 килобит!


Успокоившись, они нарисовали схему на доске — Гринблат после этого был обсыпан мелом, и стал похож на мельника.

Рисовать на бумаге им давно запретили — из соображений всё той же секретности.

Линии сходились к одним прямоугольникам, исходили из других, и всё вело к одному человеку. Вернее, к группе людей, которыми он руководил.

Не будет его, уверенного и волевого, и всё развалится.

Развитие пойдет иным путем — медленным и постепенным.

Не месторождение, а целая нефтяная страна будет развиваться с запозданием на десять лет. И за эти десять лет страна переменится — весь этот хозрасчет, все реформы успеют совершить необратимый цикл.

А если нет — несколько десятилетий можно будет легко латать любые дыры в экономике.

Фролов с Гринблатом оценили рост объемов по нефти до трехсот миллионов тонн, а газа чуть не пол триллиона кубометров. Нефть и газ легко конвертировались в доллары, доллары превращались в оборудование и продовольствие, и не было в этой цепочке места совершенствованию производства — зачем оно, когда недостающее можно докупить за границей, не изменяя текущего уклада жизни.

И весь этот конус будущего сходился в настоящем только на одном человеке — на хамоватом нефтянике, почти их ровеснике.

Ему прочили большой пост в Западной Сибири. Он был, конечно, не один, с командой таких же, как он, похожих на казаков Ермака, лихих хозяйственников. В прошлые времена они пустились бы в Сибирь за мягким золотом, как сейчас пустились бы за черным. Но тогда они не побрезговали решать свои вопросы сталью сабель и голосом пищалей. Теперь они были стреножены новыми временами.

Но у них были покровители, а с этим надо считаться в любые времена.

И это будет смертью экономики.

Бажанов исчез на неделю.

Пару раз он забегал в Институт — в непривычном черном костюме с галстуком, и было впечатление, что он каждый день ходит на какие-то похороны.

— Они не могут затормозить назначение. Видишь ли, у них в Совмине образовалась целая фракция, драка бульдогов под ковром.

— Знаю, так говорил Черчилль.

— Может, и Черчилль. Но Папа говорит, что не будет этого назначения, наше дело действительно затормозится. Там просто есть конкурент — тихий хозяйственник, не рисковый. С ним всё будет проще, тише и спокойнее.

А этот пробивает не только финансирование — он делает из этого политическое направление.

— Ну не кидать же в него бомбу, как в царского сановника.

— Бомбу… Я бы кинул в него бомбу, — Бажанов усмехнулся невесело. — Но я не докину, у меня ведь рука после Сталинграда плохо гнется.

Наконец, ещё через несколько дней, он собрал их и сказал:

— Надо убрать этого человека.

Бажанов сказал это просто, точно так же, как сказал когда-то о том, что надо завалить защиту человека, метившего на место начальника Института. Тогда они и сделали это — ювелирно и точно.

Защита провалилась с треском, все и так знали, что диссертация написана другими людьми, но Фролов нагнал в зал веселых остроумцев с допуском к секретной теме, что закидали диссертанта неприятными вопросами, а Гринблат обнаружил подтасовки в расчетах. Но самое главное, Бажанов обеспечил этим людям попадание на сам спектакль.

Ретивого карьериста через месяц тихо убрали из их конторы, и Папа стал директором, а они — его великовозрастными сыновьями.

— Дело решено. Его уберут.

— Как?

— Физически. Это решено на самом верху. Не надо больше ничего спрашивать.

— Он наш, советский человек, — сказал Гринблат.

— Ты же сам этого хотел.

— Тебе что важнее — будущее страны или он? На фронте…

Фролов положил Бажанову руку на плечо:

— Не надо.

Да и сам Бажанов не хотел продолжать.

Фролов думал, что они будут долго обсуждать эту жертву, но, как ни странно, все отнеслись к этой идее спокойно. Он даже испугался — что это? Откуда в нем эта жестокость? Ладно, Бажанов, в нем до сих пор жил недовоевавший командир батареи, ладно он, Фролов, тоже посылавший людей на смерть — и они зачастую были посимпатичнее этого золотозубого нефтяника. Фролов однажды накрыл огнем своих корректировщиков — никакого «вызываю огонь на себя» там не было. Всё было буднично и просто, этого требовала логика боя, да, может, они и были к этому моменту мертвы… Но откуда такое спокойствие в Гринблате? Впрочем, тому наверняка хочется победы, недополученной на войне. Он будет казниться потом, но это — потом.


Они приехали на электричке — ни дать, ни взять, двое работяг с каким-то измерительным инструментом.

У Бажанова в руках была гигантская бело-красная линейка, размеченная штрихами.

А у его напарника на плече длинный брезентовый мешок.

Их было двое — Бажанов и приданный ему снайпер. Или, может, Бажанов был придан снайперу — им оказался невысокий парень с плоским монгольским лицом — глядя на это лицо вовсе не было понятно, сколько ему лет. Может, тридцать, а может, и все пятьдесят.

Когда они подошли к опушке леса, снайпер стал выбирать позицию.

Дорога тут былавидна как на ладони — она изгибалась, делая крутой поворот, и уходила в лес, как раз к дачам министерства.

Снайпер расчехлил винтовку, и Бажанов подивился её необычной форме. На фронте он видел снайперов с простыми трёхлинейками, снабженными оптическими прицелами, а тут было что-то специальное.

— Новая разработка? — с уважением спросил Бажанов, но монгол ничего не ответил.

До дороги было метров восемьсот, и Бажанов даже обиделся за новую снайперскую винтовку — на войне он видел, что снайперы тогда били за полтора километра, но не ему тут было решать. Монгол вытащил большой бинокль и дал Бажанову.

— Я работаю по вашей команде — как опознаете машину.

Вечер догорал, как костер.

Они пропустили грузовик с песком, который, видно, прикупил один из сноровистых дачников — явно в обход строгих порядков. Оттого шофер гнал на дачи в неурочное время. Потом дорога надолго опустела.

Бажанова тянуло завязать разговор, да только понятно было, что никакого разговора не будет.

Грузовик проехал обратно.

Наконец из-за поворота показалась белая «Волга», её Бажанов узнал бы из тысячи, да много ли тут «Волг» с таким бело-серебристым отливом.

Белые цифры номера, который он выучил наизусть, были четко видны в сильную оптику. И мужчина за рулем был тоже узнаваем — точь-в-точь как на унылом фото из личного дела.

— Начали, — выдохнул он.

Хлопнул выстрел.

Машину повело по дороге, она вильнула и соскочила с дороги прямо под откос, там она несколько раз перевернулась. Белое тело «Волги» билось на камнях, как пойманная рыба на берегу. Монгол был действительно ювелиром — он пробил колесо, и всё выглядело как заурядная авария.

— Будем проверять?

Монгол ответил всё так же, без выражения:

— Не надо проверять. Всё нормально.


Папа не пришёл к ним в лабораторию, а вызвал их в беседку.

Погода была отвратительной.

Фролов сразу понял, что случилась беда, и они услышат то, что не должны услышать уши стен — ни в их комнате, ни в кабинете самого Папы.

Лицо начальника было белым.

Они никогда не видели его таким.

Оказалось, что жена нефтяника взяла его машину и поехала на дачу с любовником — таким же, как её муж, крепким и обветренным человеком. То же, только в профиль, как говорится — зачем с таким изменять, спрашивается.

Теперь любовники лежали рядом в районном морге, и их обгоревшие головы скалились в облупленный потолок — её белыми, а его — золотыми зубами.

— Что с нами будет? — спросил печальный Гринблат.

— Да что с вами будет? Ничего с вами не будет. Только дело вы загубили. Нефтяник ваш после похорон выезжает в Западную Сибирь. Всего себя отдам работе и всё такое. Дело, понимаете…

— Но расчетное…

— Да плевать там хотели на ваши расчеты, и что не вы совершили ошибку. Этих-то, кто вспомнит, дело житейское. Тут нужно было изящнее, вас за тонкость ценили.

Папа хотел сказать «нас», но гордость ему не позволила. Фролов понял, что Папа сделал какую-то большую ставку, и ставка эта была бита.

— Там, — он сделал жест наверх, — не любят позора. Глупостей смешных там не любят.

Ничего с вами не будет, но мы выбрали кредит доверия.

В том, что вы не болтливы, я уверен, я-то вас давно знаю. Да только теперь никто к вам не прислушается.

Видно было, что Папа снова хотел сказать «к нам», но эти слова ему были поперек горла.

— И что теперь? Разгонят нас?

— Да зачем вас разгонять, играйтесь в свои кубики. Эх, чижика съели!

Папа посмотрел на стену, на которой замерли магнитики, да что там — замерло экономическое развитие страны.

— Я теперь не смогу им… Я уже нечего не могу им сказать про ваши дурацкие идеи. И про нефть.

Фролов слушал всё это, чувствуя, как его понемногу отпускает.

Он смотрел на стену с некоторым облегчением — пусть всё будет, как будет.

Страна получит нефть и газ, у нас через двадцать лет будет нефть и коммунизм.

Мы его купим. Или получим как-нибудь ещё — неважно, каким способом.


И, чтобы два раза не вставать — автор ценит, когда ему указывают на ошибки и опечатки.


Извините, если кого обидел.


04 сентября 2016

История про то, что два раза не вставать (2016-09-06)


Написал тут про Андрея Болконского-Штирлица в школе.

Тема-то эта давняя, хоть и на фоне нынешнего с-меня-при-цифре-пятьдесят-семь-слетает-хмель (Горшочек, не вари!), кажется актуальной.

Меж тем актуальность ваша сдохнет через неделю, а мне интересен старый советский фильм и вообще культ учителя в школе.

На самом деле, это тема, куда более интересная, чем коллективное возмущение.

Это история про производство кумиров.

Кумир производится обычно из серой обыденной жизни. В качестве противостояния оной. Советские либеральные интеллигенты даже из Ленина умудрялись делать кумира — в противопоставление актуальному вождю.

Сын Штирлица встречает его в Кракове.

Эта сцена есть в романе, но в фильме по этому роману её нет.

Сын не знает, что наблюдает за отцом и докладывает командиру:

— У него глаза, между прочим, красивые:

как у собаки.

— Ты считаешь, что у собак красивые глаза? — спрашивает майор, его командир.

— Так мама говорит. Она очень любит, если у людей глаза, как у собак.

Когда Штирлиц пошёл работать в школу глаза его остались прежними.

Женщинам нравится.

Всякому хочется обмануться.

Кстати, тут мне уже сказали, что Мельников — всё равно, что Джейк Барнс из "Фиесты", только советский. Сексуальное начало вырвано с корнем. Осталось остроумие и харизма.


http://rara-rara.ru/menu-texts/urok_knyazya_bolkonskogo


Извините, если кого обидел.


06 сентября 2016

День города (Первая суббота сентября) (2016-09-08)


По вагону каталась бутылка — только поезд набирал ход, она ласкалась им в ноги, а начинал тормозить — покатится в другой конец. День города укатился под лавки, блестел битым пивным стеклом, шелестел фантиками.

Мальчики ехали домой и говорили о важном — где лежит пулемёт и как обойти ловушку на шестом этаже. Каждого дома ждал чёрный экран и стопки дисков. Они шли по жизни парно, меряясь прозвищами — Большой Минин был на самом деле маленьким, самым маленьким в классе, а Маленький Ляпунов — огромным и рослым, ходил в армейских ботинках сорок пятого размера. Витёк Минин любил симуляторы, а Саша Ляпунов — военные стратегии, но в тринадцать лет общих правил не бывает. Мир внутри плоского экрана или лучевой трубки интереснее того, что вокруг.

Они ехали в вагоне метро вместе с двумя пьяными, бомжом, старушкой и приблудной собакой.

Женский голос наверху сообщил об осторожности, и двери закрылись.

Следующая — «Маяковская», и бутылка снова покатилась к ним.

— А что там, в «Тайфуне»? Это про лодку? — спросил Минин.

— Это про войну. Там немцы наступают — я за Гудериана играл. Тут самое главное — как в спорте — последние несколько выстрелов.

По вагону пошёл человек в длинном грязном плаще. Он печально дудел на короткой дудочке — тоскливо и отрывисто.

Старушка засунула ему в карман беззвучно упавшую мелочь.

— Там самое важное время рассчитать, это как «Тетрис»… Да не смотри ты на него, у нас денег всё равно нет. — Витёк потянул Сашу за рукав. Пойдём смотреть новый выход.

Они вышли в стальные арки между родонитовых колонн — вслед за нищим музыкантом.

Станция была тускла и пустынна. Посередине мраморного пространства стоял обыкновенный канцелярский стол. Музыкант подвёл их к столу, за которым листал страницы большой амбарной книги человек в синей фуражке.

— Это кино, кино… — Витёк обернулся к Саше, но никакого кино не было. Он повторил ещё раз про вход, но их только записали в странную книгу, и музыкант повёл мальчиков к эскалатору.

Чем выше одни поднимались по эскалатору, тем холоднее становилось. Наверху холодный воздух, ворвавшиеся через распахнутые двери, облил их как ледяной душ.

Площадь Маяковского странно изменилась — памятника не было, исчез путепровод и дома напротив метро.

Площадь казалась нарисованной. Стояла рядом с филармонией старинная пушка на колёсах с деревянными спицами. Вокруг была разлита удивительная тишина, как в новогоднее утро. Снег неслышно падал на мокрый асфальт, и жуть стояла у горла как рвота.

Мальчики жались друг к другу, боясь признаться в собственном страхе. Два солдата подсадили их в кузов старинного грузовика, и он поехал в сторону Белорусского вокзала.

Москва лежала перед ними — темна и пуста. Осенняя ночь стояла в городе чёрной водой торфяного болота. На окраине, у Сокола, они вошли в подъезд — гулкий и вымерший.

Музыкант-дудочник вёл их за собой — скрипнула дверь квартиры, и на лестницу выпал отрезанный косяком сектор жёлтого света. Высокий подросток молча повёл Ляпунова и Минина вглубь квартиры. Такие же, как они, дети, испуганные и непонимающие, выглядывали из-за дверей бесконечного коридора.

Сон накрывал Минина с Ляпуновым, и они заснули ещё на ходу — от страха больше, чем от усталости, с закрытыми глазами бросая куртки в угол и падая на один топчан.

Когда Большой Минин открыл глаза, то увидел грязную лепнину чужого потолка. Мамы не было, не было дома и вечно горящего светодиода под плоским экраном на столе. Был липкий ужас и невозможность вернуться. В грязном рассветном свете неслышно прошла мимо Минина высокая фигура — это вчерашний музыкант встал на скрипучий стул рядом с огромными, от пола до потолка, часами. Тихо скрипнув, открылось стеклянное окошечко — дудочник открыл дверцу часов.

Он начал вращать стрелки, медленно и аккуратно — через прикрытые веки Большой Минин видел, как в такт каждому обороту моргает свет за окном, и слышал, как при каждом обороте с календаря падал новый лист. Листки плыли над Мининым, как облака.

Минин зажмурился на мгновение, а когда открыл глаза, то никого рядом не было. Только лежал рядом листок календаря с длинноносым человеком на обороте — и социалист Сен-Симон отворачивался от Минина, глядел куда-то за окно, на свой день рождения.

Пришёл бледный Ляпунов, он уронил на топчан грузное тело и принялся рассказывать. Это было не кино, это был морок — никакого их мира не было в этом городе. На улицах ветер гонял бумаги с печатями, потерявшими на время силу. Неизвестные люди с испуганными лицами грабили магазин на углу. Ляпунов взял две банки сгущёнки, потому что взрослые прогнали его, и вернулся обратно.

Квартира оказалась набита детьми — одних приводили, других уводили, и пока не было этому объяснений.

Ляпунов, книжками брезговавший, предпочитал кино — теперь он строил соответствующие предположения. В комнате шелестело что-то о секретных экспериментах, секретных файлах.

— Мы мировую историю должны изменить. Это Вселенная нами руководит! Гоме… Гомо… Гомеостаз!.. — но все эти слова были неуместны в холодной пыльной комнате, где только часы жили обычной жизнью, отмеряя время чужого октября.

Ляпунов был похож на хоббита, нервничающего перед битвой с силами зла. Где Гендальф, а где — Саурон, было для него понятно изначально, но вдруг он хлопнул по топчану:

— Слушай, мы ведь выстрелить не сумеем! Тут ведь на всю Красную Армию ни одного автомата Калашникова. Ты вот винтовку мосинскую в руках держал? Ну, зачем мы им, зачем, а?

Что-то запищало в куртке Минина.

Он бросился глядеть — оттого, что консервный электронный звук казался вестником из родного прошлого — или теперь будущего? Это пищал, засыпая навек, мобильный телефон — всю ночь он искал несуществующую сеть.

Минин отключил телефон и поставил его на полку в изголовье топчана, стараясь забыть о нём.

Именно в этот момент он понял, что возврата не будет.

Минин с Ляпуновым понемногу изучали квартиру — в одних комнатах их встречали испуганные детские глаза. В других было пусто — а в дальней, тёмной комнате Минин обнаружил странные баллоны, дымившиеся белым паром, как дымились дьюары с жидким азотом на работе его отца.

Он тут же захлопнул дверь, вспомнив историю Синей Бороды.

На стене коридора, прикрытый осевшей и заклиненной дверью, они обнаружили телефон. Чёрный эбонитовый корпус казался жуком, пришпиленным к зелёной поверхности стены.

Минин снял трубку — в его ухо ударил длинный гудок. Можно было позвонить, но только кому? Бабушке должно было быть столько же лет, сколько ему сейчас — и она (он знал) в городе. Он набрал родной номер, но ничего не вышло — тут он вспомнил, что тут всё по-другому, цифры должны как-то сочетаться с буквами. Но вот какая буква должна идти спереди… Он набрал какой-то номер наугад, но на том конце провода никто не ответил. Минин попробовал с другой буквой, но тут в конце коридора появился Дудочник и погрозил ему пальцем.

Минин и Ляпунов испуганно бросились в свою комнату.


Через несколько дней молчаливого и затравленного ожидания, пришли и за ними. Старшим стал тот мальчик, что открывал им дверь — он назвался Зелимханом. Зелимхан вывалил перед Мининым и Ляпуновым груду вещей, нашёл в ней пятый, лишний валенок — забрал его и велел одеваться.

Так они и вышли на улицу в курточках с чужого плеча — набралась целая машина, и Дудочник, прежде чем сесть за руль, долго шуровал ручкой под капотом.

Их везли недолго и выгрузили где-то за Химками. Там на обочине лежал труп немца — без ремня и оружия, но в сапогах. Рядом задумчиво курил старик, отгоняя детей от тела.

Зелимхан собрал мальчиков и повёл их на запад — заходящее солнце било им в глаза.

Первый раз они переночевали в разоренном магазине. Мальчики спали вповалку, грея друг друга телами, и Минин слышал, как ночью плачет то один, то другой. Он и сам плакал, но неслышно — только слеза катилась по щеке, оставляя на холодной коже жгучий след.

Зелимхан разрешил звать себя Зелей. Только у Зели и было оружие — «наган» с облезлой ручкой.

И через несколько дней к нему, закутанному в женскую шаль, подъехал обсыпанный снегом немец на мотоцикле. Немец подозвал Зелю, а его товарищ в коляске раскрыл разговорник.

Зеля подошёл и в упор выстрелил в лицо первому, а потом и второму, бестолку рвавшему пистолет из кобуры.

Из-за сугробов вылезли остальные мальчики, и через минуту мотоцикл исчез с дороги, и снова — только позёмка жила на ней, вихрясь в рытвинах. Тяжёлый пулемёт, пыхтя, нёс Маленький Ляпунов — как самый рослый, а другие трофеи раздали по желанию. Солдатка, у которой они ночевали в этот раз, валяясь в ногах, упросила их уйти с утра.

Так они кочевали по дорогам, меняя жильё. Минину стало казаться, что никакой другой жизни у него и вовсе не было — кроме этой, с мокрым валенками, простой заботой о еде и лёгкостью чужой смерти.

В начале ноября Минин убил первого немца.

Зеля предложил устроить засаду на рокадной дороге километрах в десяти от деревни. Полдня они ходили вдоль дороги, и Зеля выбирал место, жевал губами, хмурился.

Потом пришли остальные.

— Давай не будем знать, откуда он это умеет? — сказал Ляпунов.

И Минин с ним согласился — действительно, это знать ни к чему.

Они лежали на свежем снегу, прикрыв позицию хоть белой, но очень рваной простынёй, взятой с неизвестной дачи. Мальчики притаились за деревьями по обе стороны дороги. Зеля выстрелил первым, сразу убив шофёра одной, а со второго раза Минин застрелил шофёра идущей следом машины.

Вторая машина оказалась пустой, а раненых немцев из первой Зеля зарезал сам.

Минин слышал, как он бормочет что-то непонятное, то по-русски, то на неизвестном языке.

— Э-э, декала хулда вейн хейшн, смэшно, да. Ца а цависан, да. Это мой город, уроды, это — мой… — услышал краем уха Минин и, помотав головой, отошёл.

Они, завели вторую машину и подожгли другую. Началась метель, и следа от колёс не было видно.

Мальчики вернулись домой и всю ночь давились сладким немецким печеньем и шоколадом.


Зелимхана убили на следующий день.

Немцы проезжали мимо деревни, где прятались мальчики. Что-то не понравилось чужим разведчикам, что-то испугало: то ли движение, то ли блик на окне — и они, развернувшись, шарахнули по домам из пулемёта. Зеля умирал мучительно, и мальчики, столпившись вокруг, со страхом видели, как он сучит ногами — быстро-быстро.

— Это мой город! Я их маму… — выдохнул Зеля, но не выдержал образ и заплакал. Он плакал и плакал, тонко пищал как котёнок, и всё это было так непохоже на ловкого и жестокого Зелю.

Он тянул нескончаемую песню «нана-нана-нана», но никто уже не понимал, что это значит на его языке.

Как-то они нашли позицию зенитной батареи — там не было никого.

Стволы целились не в небо, а торчали параллельно земле.

Ляпунов попробовал зарядить пушку, но оказалось, что в деревянных ящиках рядом снаряды другого калибра.

И группа снова поменяла место.


Минин всё время чувствовал дыхание своего города — город жил рядом, и мальчики, увязая по пояс в снегу, ходили, будто щенки вокруг тёплого бока своей матери. С одной стороны было тепло Москвы, а с другой — враг. Они же двигались посередине, ощетинившись, как те самые щенки.

Минин уже редко думал о прошлом. Если бы он вспоминал о нём часто, то он бы умер, наверное, сразу.

Но иногда ему казалось, что причиной всего было не случайное желание посмотреть новый выход со станции метро, а то, что лежало в его основе. Минин любил Москву и мог часами бродить по её переулкам.

Надо было ходить по этому каменному миру с какой-нибудь правильной девочкой, но девочку для прогулок он не успел завести. Тонкий звук этой струны, московского краеведения-краелюбия, ещё звучал в нём. Оттого, в этих снежных полях, он чувствовал себя частью площади Маяковского, осколком родонитовой колонны, кусочком смальты с панно, изображающем вечно летящие самолёты, под беззвучным полётом которых сейчас читает свой праздничный доклад Сталин. Самолёт был важнее Сталина, вернее, Сталин тоже был частью этого города и был вроде самолёта.

А Минин был главнее Сталина — потому что знал, что будет с этим человеком во френче, и знал, что сроки его смерены.

Поутру мальчики, будто мене и текел, вкупе с упарсин — вычерчивали жёлтым по снегу свои неразличимые письмена. Часовой механизм истории проворачивался, и Минину казалось, что он исполняет роль анкерного регулятора — важной детали.

Теперь его пугало только то, что он может оказаться деталью неглавной, и всё будет зря.

Через несколько дней после смерти Зели они наткнулись на очередную деревню. Рядом с избами, поперёк дороги, стоял залепленный снегом немецкий бронетранспортёр. Мальчики обошли вокруг и нашли замёрзшего часового.

Минин с трудом вынул из его рук винтовку, а из вымороженной машины взял канистру с соляркой. Солярка стала похожа на желе, и мальчики просто намазали её на стены. Потом они припёрли дверь бревном и стали смотреть на огонь.

На них, из узкой щели погреба с ужасом смотрели две старухи. Но мальчики не думали, что кто-то, кроме врага, может быть рядом, они вообще ни о чём не задумывались — и в этом была их сила. Однажды они убили немецкого заблудившегося офицера — когда его, оставшегося после налёта, вытащили из машины, он был похож на жука в муравейнике — только сапоги взмахивали в воздухе. Когда мальчики расползлись в стороны, отряхиваясь, то офицер и вовсе не походил на человека.

Через пару недель они, обманувшись, завязали бой с танковой разведкой — и танкисты, не разбираясь, кучно обстреляли отряд из пушек. Часть убили сразу, а несколько расползлись по снегу ранеными зверьками — и по следу сразу было видно, кто куда дополз.

Их осталось четверо — Ляпунова ранило в руку, но он не подавал виду, что ему больно. Зато к вечеру они нашли новую пустую деревню.

Это была не деревня, а дачный посёлок. За крепкими заборами стояли богатые дома — два младших мальчика, близнецы без имён, растопили печь стульями, а обессиленный Ляпунов сразу заснул.

Минин разглядывал старые, но в этом мире почти свежие журналы — за август и сентябрь. Там на иллюстрациях плыли дирижабли, и Ленин махал рукой со здания Дворца Советов. Он казался себе похожим на сумасшедшего инженера Гарина, что на заброшенном острове вместе со своей подругой листает альбомы с фантастическими проектами несуществующих городов.

Положив под голову стопку утопий, он заснул. Он спал, а за щекой у него плавился в слюне сухарь, найденный близнецами на кухне.

Минин проснулся от того, что раненый дёргал его за руку.

— Давай поговорим, а? — Ляпунов задыхался. — Я умру, и мне страшно. Ты можешь понять, что с нами произошло, а? Мы ведь умрём и сразу воскреснем? Это ведь такая игра?

— Я не знаю, Саня, — ответил Минин, слушая потрескивание остывающей печи.

— Мы должны умереть, — печально сказал Ляпунов. — Мы все умрём, это ясно и ежу. Это город затыкает нами дыру во времени. Мы с тобой как эритроциты.

— Что?

— Эритроциты. Это… Нет, неважно. Знаешь, что такое саморегуляция в городе — ну там прокладывают дорожку какую-нибудь пафосную в парке, а потом оказывается, что так ходить неудобно, и вот протоптали совсем другую тропинку. А через эту дорожку проросла трава, асфальт потрескался, фонари расколотили, и всё — нет ни пафоса, ни дорожки.

Это её не кто-то уничтожил, а город целиком — так со многими вещами бывает, большой город всё переваривает, как организм. Он и в ширину растёт — только иногда растёт не только вширь, но и во времени.

— Ну, ладно. Если ты такой умный — отчего именно нас сюда закинули?

— Я и сам не знаю. Может, нас просто не так жалко, мы маленькие, у нас самих детей нет. А, может, мы все в игры играли про войну. Самое обидное знаешь что? Самое обидное, если это городу всё равно — вот ты думаешь о том, сколько эритроцитов… То есть, ладно — как у тебя организм с болезнью борется? Ты об этом думаешь? А тут город берёт у будущего — а что ему взять, кроме нас?

Они замолчали, слушая, как ухает и постанывает что-то в печной трубе.


— Я утром уйду, ты ребят не буди — лучше я в снег лягу, говорят, когда замерзаешь, не больно. Плохо быть маленьким кровяным тельцем. Или тельцом?

— Каким тельцом?

— Ты меня не слушай, это всё из книжек…

Тогда Минин схватил руку Ляпунова — мокрую и жаркую, и они так и заснули — рука в руке.

Минин проснулся поздно. Ляпунова уже не было, а два оставшихся мальчика, чумазых и печальных, что-то варили на печи. Они поняли всё без объяснений.

Они снова вышли на охоту, но в этот раз немецкий патруль оказался умнее, он расстрелял их, не дав приблизиться. Оба близнеца повалились в снег, одинаково держа руки за пазухой, где грелись пистолеты.

Минину пуля попала в бок, но прошла мимо тела, и он спокойно ждал, когда уедет немецкая разведка, и только когда прошло полчаса, когда тарахтение мотоциклов давно не слышалось, уполз прочь, не приближаясь к убитым.

Вернувшись на чужую дачу, он нашёл табуретку и, встав, примерился, к старым ходикам на стене.

Он попробовал провернуть стрелки вперёд, но они не поддавались, вот обратно они шли с охотой — а при движении в будущее только гнулись.

Он выпил кипятку с вареньем, что нашли, да не доели близнецы, и попробовал ещё раз. Стрелки встали намертво, и он понял, что и его время кончилось.

Ляпунов был прав — город зачерпнул их пригоршней, и уже не выяснишь, из-за какой игры отобрали его, Минина. Может, мы просто слишком сильно любили этот город, подумал он — но причём тут близнецы?

Но он одёрнул себя — много ли он знал о близнецах, ведь сейчас он не помнил даже их имён.

Минин услышал далёкий рокот мотора и, подхватив винтовку, выбрался из дома.

Там, на холме неподалёку появился кургузый, будто игрушечный, танк. Минин прицелился и стал ждать, когда голова танкиста покажется над башней. Беззвучно отвалилась крышка, и через мгновение Минин выстрелил. Пуля ударила в броню и высекла длинную искру. Танк фыркнул мотором и начал сползать обратно, на другую сторону холма. Трещали разряды в радиотелефонах, доклад ушёл командирам, обрастая другими сведениями, часто придуманными и противоречащими друг другу — так радиоволны сливались, шифровались и расшифровывались, чтобы печальный немец далеко-далеко от Москвы открыл под лампой дневник и записал на новой странице «Противник достиг пика своей способности держать оборону. У него больше нет подкреплений».

В этот момент его противник встал и пошёл обратно, волоча винтовку по снегу — но через минуту с танка разведки выстрелили в сторону деревни — наугад, без цели. Шар разрыва встал за спиной мальчика, и крохотный осколок, величиной с копейку, попал Минину в спину. Он упал на живот и ещё успел перевернуться на спину, сползая с дороги в канаву.

Холод схватил его за ноги — не тот зимний холод, к которому он привык, а особый и незнакомый. Сначала он схватил его за ступни, погладил их, поднялся выше, и вот Минин вовсе перестал чувствовать ноги.

И тут ему стало ужасно одиноко, потому что он знал, что мама не придёт — они все звали маму, те, кто успевал. Теперь, нужно было крепко терпеть, чтобы не заплакать.

Мороз усиливался, и ночь смотрела на него из-за стремительно летящих зимних облаков. Город жил где-то рядом, там, откуда должно было вылезти солнце, но повернуться к восходу уже не было никаких сил. Мир завис на краю, и чаши невидимых весов, где-то там, в вышине, на чёрном пространстве без звёзд, колебались, ходил вверх-вниз маятник, колебалась стрелка, чтобы потом показать, чья взяла.

Минин ждал, как они встанут, как ждал результата контрольной — всё уже сделано, и переписать начисто уже не дадут.

Город был рядом, и Минину было лучше многих, умиравших в ту ночь — он знал, чем кончится дело, он знал ответ в конце задачника.

Минин прожил ещё несколько долгих часов, пока не услышал нарастающий шум. Это с востока, в темноте, шло слоновье боевое стадо.

Танки шли, поводя хоботами и перемаргиваясь фарами. Минин ещё успел почуять запах гари и двигателей, и лучше запаха не было на земле. Вдыхая в последний раз этот морозный воздух, становясь частью снега и льда близ Москвы, он почувствовал, как окончательно сливается со своим городом.


И, чтобы два раза не вставать — автор ценит, когда ему указывают на ошибки и опечатки.


Извините, если кого обидел.


08 сентября 2016

Победитель дракона (День танкиста. Второе воскресенье сентября) (2016-09-14)

Der aber ritt schön weit von der Stadt,

und es war ein Himmel voll Lerchen über ihm.

Rainer Maria Rilke. Der Drachentöter


Староста, не веря своим глазам, смотрел на горизонт — там приближался тонкий в начале, дальше размазанный вширь, треугольник поднявшейся пыли.

А так всё хорошо складывалось, всё, казалось, предусмотрено и рассчитано — никакого соревнования. Но правила нерушимы, и нужно было трижды позвать всех, кто хотел биться с Драконом. Один раз надо было крикнуть вверх, в небо. Один раз прошептать приглашение на бой воде. И, наконец, произнести его, глядя в степь — туда, откуда приближался Победитель Драконов.

А у старосты был давно продуманный верный план — и этот план сидел сейчас на скамье, глядя себе под ноги. План сплёвывал семечки, и ему было шестнадцать лет.

Староста давно хотел выдать дочь за сына мельника. И мельников сын должен был завтра идти биться с Драконом.

Того, кто пришёл вчера, он не считал за конкурента — второй был нищим, человеком воздуха. Воздух гулял по его карманам и звенел в его голове. Он добрался сюда на чихающем бензином дребезжащем драндулете о двух колёсах, к которому был привязан воздушный змей. Всего имущества, что увидел у него староста, была зелёная труба с пороховой ракетой внутри, да очки на раскосых китайских глазах.

А дочь старосты была предназначена мельнику уже тогда, когда завопила в первый раз от шлепка повивальной бабки, уже тогда, когда произнесла первое слово, когда задумчиво глядела на вращающееся колесо и бездумно слушала журчание реки.

Теперь всё рушилось — но староста ещё не хотел верить. Была ещё одна примета, и вот он услышал хриплый металлический звук — сначала тонкий, как писк комара, но нарастающий с каждой минутой.


I got on the phone and called the girls, said
Meet me down at Curly Pearls, for a…

И сердце его упало, а рот наполнился кислой слюной.

«Ney, Nah Neh Nah» — жестью гремел динамик, и староста в раздражении дёрнул себя за бороду.

Механическое чудовище, пыля по гладкой как стол равнине, приближалось. Деревня высыпала на край оврага, глядя как, поводя башней, танк поднимается на бугор. Сначала он исчез на секунду, а потом выпрыгнул и в облаке пыли двинулся вдоль деревенского забора.

Боевой слон остановился на площади — рядом с бронированным трактором мельника. Трактор был похож на ежа — из каждой дырки в броне торчал ствол. Но рядом с пришельцем он казался детской игрушкой. Однако как раз пришелец был весело раскрашен, пятнист разным цветом — от ржавого до грязно-белого, украшен оранжевой бахромой по бортам, и всё ещё хрипел на нём репродуктор-колокольчик:


In my high-heeled shoes and fancy fads
I ran down the stairs hailed me a cab, going
Ney, Nah Neh Nah
When I pushed the door, I saw Eleanor
And Mary-Lou swinging on the floor, going
Ney, Nah Neh Nah
Sue came in, in a silk sarong
She walzed across as they played that song,
Going…

Но тут что-то щёлкнуло, и музыка кончилась.

Сухая земля на секунду замерла в воздухе, будто думая осесть ли на лица крестьян, решила наконец, и вот облако пыли начало редеть. Из башни вылез Командир — высокий и длинный парень, в выцветшем до белизны комбинезоне, сладко потянулся и спрыгнул вниз.

Староста ждал его, не двигаясь.

— Когда? — только и спросил танкист.

— Завтра, после рассвета, как в правилах сказано — ударим в рельсу и начнём…

— Ну и хорошо. — И, к удивлению старосты, высокий, не дослушав, вернулся к машине, стукнул в броню железякой:

— Ганс, Мотя, вылезайте.

Из машины выползли, будто нехотя, щурясь на солнце как кроты, ещё двое.

Экипаж пошёл на базар мимо селян, что тупо смотрели на эти чудеса. Последним шёл горбоносый радист в шлеме с наушниками. Он вдруг обернулся и показал замешкавшейся селянке козу двумя пальцами.

Девка отшатнулась, подавшись назад, наступила на спящую в пыли собаку, разом поднялся лай, крики — но танкисты уже шли к торговым рядам, горбоносый раскрывал мешок, показывал издали разные диковины — батарейки да ножики, блестящую кастрюлю с крышкой и странное — большой шар, весь разрисованный непонятными кляксами, покрытый загадочными письменами и ровными линиями.

Они вернулись, нагруженные и повеселевшие, отогнали танк к ржавой, но действующей заправке — по давнему правилу бесплатной для них.

— Что удивительно, — бормотал Мотя, — это то, что у меня глобус купили. Два месяца с собой глобус возил, а только сегодня купили. Красота!

Мехвод сосредоточенно грыз морковку — это был угрюмый немец, знавший толк в ожидании.

— Глобус это хорошо. А вот масло у них дрянь. Так всегда перед выходом — масло дрянь и солярки недолив.

— Это потому что они привыкли к правилам — раз в год придут халявщики. А Дракон придёт — не придёт, то никому не известно. Про Драконов никому никогда не известно.

— Мы не халяффщики, — сказал немец упрямо. — Мы исполняем праффило. А по праффилам нас должны заправить и дать оружие.

Механик кривил душой — они с радистом знали, что в правилах ничего не говорилось про качество оружия и топлива. Дадут тазик для варенья и столовый нож — и возразить нечего. Правила есть правила.

А разоряться крестьянам нечего — победитель тот, кто первым достигнет границы, убедится, что Дракона нет, и вернётся в деревню с радостной вестью.

Из домика торговца горючим вышел Командир:

— Всё, переговорили — теперь поедем — я вам кое-что покажу.

Танк харкнул сиреневым выхлопом и медленно поехал по улицам. На него хмуро смотрели мужики — дети, против обычного, не бежали за машиной.

Командир ткнул пальцем в склон.

— Что там, видите?

— Ничего не вижу, — отозвался честный механик.

— Стоп, приехали. Туши свет — сейчас увидишь.

Перед ними были руины странного здания, гигантские колёса, через которые проросла трава. Жестяной непонятный кузов, подломленная мачта, висевшая на тросе.

— Это канатная дорога, — сказал Командир дрогнувшим голосом. — Я тут родился — налево дома наши были. А теперь что-то нет ничего… Я, конечно, знал, что ничего не осталось… Но уж, не так чтобы совсем ничего…

Экипаж принялся обустраиваться. Ганс вытащил самодельный мангал, а Мотя нашёл в развалинах почти целый стол и стал приделывать к нему недостающую ножку. Командир курил и глядел на склон вверх, туда, куда уходили рваные тросы.


Староста в этот момент лихорадочно соображал, что делать — за столом у него сидел озабоченный мельник. Плескался в кружках самогон, табачный чад лежал на полу белым одеялом, покрывая сапоги, копошился под низким потолком. Солярки старосте уже было не жалко — он представлял то, как его дочь подсаживают на гусеницу, она карабкается на стальную круглую башню, и чернявый танкист, задерживая руку на девичьем заду, толкает её вверх. Он даже помотал головой, отгоняя видение.

— Сосед, — вдруг сказал мельник — а пошли им свою дочку поздно вечером. С припасом.

— Ты думай, что говоришь — у нас ведь слажено всё, — с тревогой глянул на него староста.

— Слажено — не разладится. Девка всё равно в цене, одним разом больше, другим меньше — а мы в рельс стукнем тихо — на рассвете стукнем, пока остальные спят. Мой сынок и двинется пораньше, и вернётся первым. А дочку твою он всё равно возьмёт. Хорошая ведь, дочка, крепкая.

Это был выход — и староста понял это сразу, но для виду ещё долго охал, сомневался и говорил невнятное, запивая каждое слово самогоном, будто чередуя питьё и закуску.


Дочь старосты долго наблюдала за танкистами из-за кустов — пока не вскрикнула от неожиданности. Кто-то схватил её в охапку и вытащил на открытое место. За спиной пахло машинным маслом, металлом и потом — чужие руки держали крепко, а их хозяин захохотал у неё над ухом.

Она сказала, что принесла обед, чтобы всё было по правилам.

— По правилам, у нас всё по правилам, — шептала она.

Руки разжались, и она чуть не упала. Человек, пахнувший машиной, исчез в кустах и снова вернулся с корзиной, что она выронила.

Танкисты, не обращая на неё внимания, склонились над корзиной и присвистнули.

Еды было вдосталь — и это было необычно. Необычным были и две бутыли, лежавшие на самом дне.

Дочь старосты усадили за стол, но она жевала, не чувствуя вкуса — только думала, возьмут ли они её все сразу, или по очереди. Командир ей нравился, и она решила, что лучше по очереди, и Командир будет первым.

Она хлебнула самогона, и тут же почувствовала его странный вкус. Дремота начала наваливаться на неё, она заваливалась на плечо механика и вскоре начала падать в чёрный колодец забытья.

Тогда механик аккуратно положил её на деревянную скамью.

— Я сразу понял, — сказал Мотя, — что дело нечисто. Да только зачем?

— Я догадываюсь — зачем, — мрачно сказал Командир. — Но дело не в этом — у меня нехорошие предчувствия. Дракон появился. Я чувствую Дракона, а это чутьё меня никогда не обманывало. Так что завтра будет очень трудный день. Все спим тихо и без фокусов.

Мотя с сожалением хлопнул бесчувственное тело девушки по какой-то округлости (сам не понял, по какой) и ушёл спать в танк, где уже ворочался мехвод. Командир расстелил спальник на земле и принялся смотреть в зорёвое небо.

Предчувствия его не обманывали, и времени до рассвета оставалось немного. Нужно было спать, но он не мог закрыть глаза. Это были звёзды его детства, и много лет назад он лежал так же, только дрожа от холода в своей мальчишечьей курточке, и смотрел в такое же небо, усыпанное жемчугом. Здесь, чуть совсем недалеко, был сделан его танк, и танк был немногим моложе его. Это был другой мир, где дымили большие заводы, и статуи стояли на перекрёстках. Он ездил тогда под землёй — от дома к заводу, где его отец делал танки. Отец всё время соревновался с инженерами, что делали танки далеко на востоке, но непонятно было, кто кого побеждал. Да и машины их назывались почти одинаково.

Отца давно не было на свете, исчез и завод, и город.

Теперь они оба — выросший мальчик и танк — вернулись в то место, где оба родились, и где не было никаких следов прежней жизни.

Экипаж храпел, девушка спала беззвучно — он подумал, не пойти ли к ней. Но в этот же момент Командир услышал, как девушка мычит, просыпаясь. Пауза… Треснула ветка, другая — но уже тише, дальше — девушка, запинаясь, бежала прочь.

И он, перевернувшись на бок, сразу заснул.

Во сне он летел, будто вернувшись в детство, над городом — над зеленью парков, над садами и узкими улицами, заросшими каштанами, над рекой с полуобнажившимся дном. Он искал свой дом и не мог найти, но всё равно сон был сладким, как бывает сладок леденец в детстве и светел как летнее утро.

Он проснулся от того, что мехвод тряс его за плечо.

— Кажется, пора.

— Не торопись Ганс, — ответил он. — Не торопись. Тут вот какая штука, сегодня не надо быть первым, нужно быть вторым, а лучше — третьим. Третьим быть лучше всего. А староста уже подал знак, я чувствую, что подал — всё давно началось.

Они молча доели снедь, оставшуюся с вечера, мехвод выбулькал самогон в бак, а хозяйственный Мотя прибрал бутыли.

Так они и двинулись — в розовых лучах рассвета, мимо тихих домов, пустынной площади и дома старосты. Староста злорадно смотрел на них, сплющив нос об оконное стекло. Дочь жалась к стене, не рассказав ничего, но старосте хватило того, что платье её не порвано, а на теле нет синяков.

Староста смотрел в окно и смеялся над тем, что Победитель Драконов едет в другую сторону, а значит, длинным путём.

И танк, действительно, урча, лез в гору, поднимался по кривой, петляющей по склону и, наконец, оказался на самой вершине. Командир велел ждать, а сам стал глядеть в холодные глазки стационарного бинокля. Раз за разом он обшаривал оптикой горизонт — и вот, наконец, увидел то, что искал.

На горизонте поднимался тонкой струйкой дымок.

«Упокой Бог душу сына мельника», подумал он, и забыл и о мельнике, и о его сыне навсегда.

— Всё! Работаем! — крикнул он и не узнал своего голоса. Командир никогда не мог понять, как звучит его голос в этот момент, но именно теперь, как ему показалось, голос дрогнул.

— Штурман! Курс на дым, триста десять, десять! Держать курс, пошли.

Заревел двигатель, и они пошли вниз, набирая ход.

Но на равнине, миновав обгорелый остов трактора, они увидели ещё несколько воронок, в одной из которых лежал искорёженный мотоцикл.

Мотя восхитился:

— От ить, косоглазый — всех обставил. Жалко его…

Но косоглазый обнаружился живым и невредимым, и Мотя выдернул его из окопа-недомерка прямо на ходу, как морковку из грядки.

— Звать-то тебя как?

— Меня зовут Ляо. Я умею чинить электрические цепи, слаботочную ап…

— Молчи, парень, — прервал его Командир. — Сиди сзади, ничего не трогай, в телевизор гляди.

Ляо немного обиделся, но не подал виду. Он воевал с Драконами всю свою жизнь, и всю жизнь перед боем раскрывал потрёпанный томик Книги Перемен — сегодня был день перемен именно для него, и переменам нужно было подчиняться безропотно.

Он только сказал Командиру, что видел, как Дракон ушёл на север, но он, Ляо, знает, что Дракон всегда возвращается к месту победы после того, как сделает круг.

Его снова похлопали по плечу, и Ляо уже стоило труда не обидеться.

Внутри танка звучала песня, и Ляо вслушивался в неизвестные слова.

— А про что ваша песня-то, — спросил он у штурмана-радиста.

Мотя в первый раз замялся и ответил невнятно, оглянувшись на широкую спину Командира.

— Ну, знаешь… Это хорошая довоенная песня. Народная. Там девчонки пляшут, суженых зовут. Хорошая песня — казачья ещё.


It was already half past three
But the night was young and so were we,
dancing
Ney, Nah Neh Nah
Oh Lord, did we have a ball
Still singing, walking down that hall, that
Ney, Nah Neh Nah

О, лорд! — это Ляо понял. Это значило что-то про Бога. Раньше он воевал вместе с ирландским батальоном, пока ирландцы не прорвались на север, через минные поля. Ирландцы говорили похоже, часто восклицали «Лорд!», хотя может это и были настоящие казаки.

Но песня быстро кончилась.

Старый радар работал плохо, и прошло ещё много времени, пока они выделили из облака помех Дракона. Главнее было то, что Дракон заметил их.

Теперь всё стало простым, всё встало на свои места, как снаряды в автомате заряжания.

Дракон, завершая круг, шёл прямо на них. Его видели все — в перископах и телевизорах.

Ляо заворожённо смотрел, как Дракон, в сиянии ослепительного круга пропеллера над тушей и боевой подвеской под ней, прерывает разворот и выходит точно по их курсу. Маленький китаец не боялся ничего — он знал, что Перемена свершилась, и больше никто сегодня не умрёт.

Он, Ляо, не должен сегодня умереть, а значит, все те, кто подобрал его, будут жить. Ведь Дракон убьёт всех, если победит. Всех или никого. Так говорит книга, а книге Ляо верил.

— Ганс, готовься! На счёт два… — Командир начинал какой-то давно отработанный манёвр.

— Два! — и танк резко остановился. Ляо в последний момент уцепился за скобу, его бросило вперёд, но привязной ремень не дал ему разбить лицо.

Прямо перед танком встал столб огня и дыма. Дракон плюнул первый раз.

Мелькнуло наверху его жестяное брюхо и радужный гигантский круг над ним, но Командир уже орал:

— Мотя! Давай, давай, давай!

Танк вздрогнул от отдачи, с шорохом что-то слетело с башни, потом мгновенно повернулась сама башня, прижав Ляо к броне, и ухнула уже пушка.

— Ещё! Ещё вдогон!

Снова ухнуло. Ляо посмотрел в телевизор, но на экране был только дым. Танк стронулся с места и медленно начал выходить из облака дыма и пыли.

— Мотя, видишь засветку, видишь засветку, не спи, Мотя…

Ляо перестал понимать, что происходит. Ревел мотор, они мчались по степи, и время от времени клёкот Дракона наполнял воздух над ними. Ляо был спокоен и беспокоился только о том, как бы не разбить себе нос.

Вдруг танк тряхнуло, и над ухом у Ляо закричали тревожно. Было понятно, что что-то идёт не так, и вот Дракон снова вышел им навстречу, снова приближалась его туша, но экран перед Ляо был серым, полным мигающих точек и дрожащих линий.

— Мотя, я буду сам наводить, с пультанавожу…

Ляо увидел, как плывёт по ленте снаряд с прозрачной головкой, как переворачивается, исчезает в жерле, как вдруг воцаряется внутри тишина. Он слышит, как пощёлкивает какой-то прибор над головой.

И через секунду бронированный слон присел на задние лапы, дёрнув хоботом. Снаряд, вылетев из ствола, раскрыл крылышки, закрутил стеклянной головой — всего этого не слышит Ляо, только видит, как вдруг появился Дракон в телевизоре и прыгнул на Ляо.

Прыгнул и тут же снова пропал, превратившись в жар и грохот.

Даже под бронёй Ляо втянул голову в плечи. А танкисты заревели, как кабаны, кричат, разворачиваться нужно. Только не видно ничего, и вот Командир откидывает люк и лезет наверх.

Сзади лежит туша Дракона, пробегают по ней язычки пламени, а лопасти-крылья — тонкие, длинные — лежат куда дальше.


Командир внимательно посмотрел на ворочающегося врага, врага в последних судорогах, но для верности крикнул вниз:

— Ганс, Ганс, надо переехать ему хвост. Сдавай назад, я буду командовать. Левая стоп, правая полный, разворот, малый, ещё тише — вперёд.

Тяжело переваливается раненый боевой слон, и вот уже хрустит у него под ногами тонкая Драконья кожа, хоть и железная, да кто поборет слона на земле.

Это в воздухе Дракон силён, а тут он вышел весь, понемногу растворяется в огненном озере своей крови.

Командир почувствовал, как набухает внутри него счастье — здесь был его дом, и здесь он убил Дракона, круги замкнулись, образовывая важную геометрическую фигуру.

Если бы эти горизонтальные чёрточки и круги, что представил себе Командир, показать Ляо, то всё спокойствие слетело бы с китайца.

Но в этот момент что-то лопнуло в чёрной, объятой пламенем туше и вылетел оттуда тонкий острый осколок. Этот осколок влетел Командиру точно в горло, и он почувствовал, как воздух его родины проникает в него сразу с двух сторон, мешаясь с кровью. Он ещё успел сжать воротник рукой, прежде, чем начал сползать вниз.

Танк тронулся с места и уполз подальше от места сражения — в овраги.


В деревне уже стоял шум. Старый священник лупил в рельс и приплясывал между ударами как юноша, визжали свиньи под ножами, щебетали девушки, а мужики тормошили тех, кто видел, как умирал Дракон.

Только мельник выл, катаясь по полу, как собака, которой отрубили лапу.

Дочери старосты мать вплетала в волосы ленты, с тем же усердием, с каким хорошая хозяйка вставляет в рот жареному поросёнку метёлку укропа. Девушка сидела смирно, но вдруг поняла, что никто к ней не придёт. Она пыталась представить, как механическое чудовище остановится у ворот и на пороге появится Он — и не могла.

Она чувствовала, что теперь должна принадлежать ему как вещь, но одновременно понимала, что оказалась бесполезной — как ножны без меча. Но всё равно, она не прерывала свою мать, что хлопотала и суетилась над её телом, как над блюдом.


Экипаж отправился в путь только к вечеру.

Мёртвого Командира привязали тросом к моторному отсеку. Он лежал на спине и смотрел остановившимися глазами в небо. Ляо протянул руку, чтобы закрыть эти страшные глаза, но наводчик перехватил его за запястье:

— Не надо. Это его небо — пусть досмотрит.

Ляо ничего не ответил и полез внутрь. Мотя спустил ноги в люк, крикнул что-то вниз и перекинул тумблер на проигрывателе.

Танк двинулся прочь от деревни к ровной линии между степью и исчезающей солнечной долькой.

Командир, изредка качая головой, плыл под родным небом, в котором не было ни облачка, только полыхало красным в одном краю и накатывало фиолетовым с другого края.

Боевой слон пылил степью, держа на закат, и только угасала песня вдали:


It was already half past three
But the night was young and so were we,
dancing
Ney, Nah Neh Nah
Oh Lord, did we have a ball
Still singing, walking down that hall, that
Ney, Nah Neh Nah…

И, чтобы два раза не вставать — автор ценит, когда ему указывают на ошибки и опечатки.


Извините, если кого обидел.


14 сентября 2016

История про то, что два раза не вставать (2016-09-15)


Обнаружил у себя в специальном файле, где собираются отрывочные записи, что-то вроде записной книжки, запись: "Большинство писателей прошлого жили бедно.

Это видно из их писем и мемуаров. Даже Достоевский, разговаривая с Соловьёвым, жалуется на то, что ему приходится много писать, а надо бы тщательно переписывать и переделывать уже написанное. Он завидует Толстому, у которого имение и высокие гонорарные ставки.

Причём это большинство жило в бедности не только в молодости, но и в пору расцвета, а часто и умирали под забором, в обнимку с крысой, как Эдгар По.

Или их успех был случаен, и они с отчаяньем вспоминают, как им временно повезло.

И дальше следует фраза, которую непонятно, написал ли я, или подсмотрел у кого: "Через временное решето просеялись разные имена, а на проволоке сита остались лишь небогатые люди или люди, успевшие хлебнуть жирного супа перед смертью".

В этом беда множественных коммуникаций — прежде чем присвоить чужие слова себе, ты немного колеблешься — вдруг они твои собственные.


Извините, если кого обидел.


15 сентября 2016

Три куста роз (День программиста. 13 сентября) (2016-09-16)


Менты пришли к Паевскому утром.

Он напрягся, потому что помнил ещё прежние времена, когда менты разного фасона ходили к нему за деньгами. Это были свои, прикормленные. А иногда, наоборот, у него и вовсе начинались маски-шоу, когда по лестницам, как горох, сыпались люди в чёрном и изымали бухгалтерию. Он себе так и представил однажды — как в следующий раз всех этих тёток со столами и шкафами грузят краном в длинный КАМАз.

Реальность тогда была, конечно, скучнее — и страшнее.

Но то было в прежние времена.

Теперь-то он давно отошёл от дел, и всё у него было чисто — по крайней мере, в рамках обычной бухгалтерской проверки.

Паевский заведовал небольшим фондом, и перекладывал деньги из одного места в другое. А потом брал из другого и клал в следующее. Ну и формально заведовал несколькими программистами и химиками.

Но эти, что пришли утром, были вполне мирные — и честно сказали, что они, менты, ничего не понимают в одном деле. Так они и говорили про себя: «Мы, менты» — а теперь менты все, кто к тебе приходят с вопросами.

А непонятое дело было делом маленького неприметного человека, с виду подростка, которого Паевский помнил, хоть сразу и не признался гостям.

Менты искали неприметного человека, что в прошлом году работал у Паевского в конторе, а теперь пропал. Менты намекали, что этот сотрудник был винтиком в каком-то криминальном механизме, выплыло неприятное слово «обналичка» (Паевский в этот момент не сдержался и немного сильнее обычного сжал пальцы на подлокотнике кресла, но никто этого не заметил).

Это был молодой человек, которого он взял на работу по знакомству. Знакомство, впрочем, было вымарано из разговора с непрошеными гостями. Впрочем, и сам он точно не помнил — кажется, одноклассница просила за своего непутёвого племянника.

Нет, к деньгам юноша не имел отношения, только к большому компьютеру, оставшемуся в институте ещё с тех времён, когда химики могли его себе позволить. Да и то — тронуть процесс перекладывания денег этот человек не мог, а существовал отдельно, как фигура для заполнения лабораторного пространства. Особого рвения тот молодой человек не проявил, и в один прекрасный день Паевский обнаружил, что тот не появился на работе. Юношу уволили задним числом, и теперь Паевский с молчаливой радостью показывал гостям приказ.

Да они ни на чём и не настаивали.

Пропал, так и пропал. Менты явно что-то не договаривали.

«Кто же за него просил?» — пытался Паевский вспомнить, да никто не приходил на ум.

Уходя, эти двое спросили об одном иностранце, не то голландце, не то немце — судя по фамилии Пекторалис. Уж про него Паевский точно он точно ничего не знал.

Вот и всё. Менты ушли, причём младший стащил, как ребёнок, горсть конфет из приёмной.

«Да, кажется, одноклассница, — решил Паевский. — Наша память прихотлива. Скоро нас срастят с машинами, и первое, что внутри нас появится — безотказная память. Просто сервер внутри головы. Хотя и сейчас это не проблема — все ходят с телефонами и перестали помнить не только исторические даты, но и дни рождения друзей. Не надо никаких проводов в мозг и гнезда для штекера под затылком, которое пугало любителей фантастики. Но всё же, как нехорошо, что я его не помню, может, вот оно — приближение старости. Акела не помнит Маугли, а это значит — волк слабеет».

Про память он много говорил с соседом по даче.

Его сосед был математиком, но печально сообщал, что его математика осталась в каменном веке. Старик (он был, тем не менее, старше Паевского всего лет на десять) поливал свои розы и рассказывал о том, что положительный результат в тесте Тьюринга казался недостижимым, точно так же, как теорема Ферма — недоказуемой, а теперь обе задачи — история. Или почти история — техника становится всё умнее. Настоящая машина Тьюринга должна строить себя не из логики, а из жизни собеседника, отражая его, как зеркало. А подытоживал сосед свои наблюдения чужой мыслью, что зеркала и секс отвратительны, потому что умножают людей…

Паевский не оттого поселился в дачном кооперативе учёных, что сам был учёным. Он стал числиться в одном НИИ, потому что поселился в дачном кооперативе.

Дачи были хорошие, рядом — ленинские места, то есть горки и увалы, среди которых умер вождь мирового пролетариата. Паевский любил это место за то, что там жили вымиравшие академики. Гуманитарии ему были бы скучны, а эти были — технари. Он не брезговал их яблочным самогоном и терпел разговоры о тайнах воды и о том, что в прошлом году йети пытались зарезать какого-то садовода.

Сперва он помог одному соседу по дачам со строительством, потом другому — денежным советом, и вот ему самому дали уголок для офиса в химическом институте, а потом место в штате. Учёную степень он предусмотрительно купил себе ещё лет двадцать назад.

Институт этот был пустынным и гулким зданием на окраине. Сперва его оккупировали пёстрые магазины, потом они схлынули, оставив после себя — кто следы от вывесок, а кто — сами вывески.

Паевский сидел там тихо, как крот, за ним много что значилось, и бежать сразу было нельзя. Бегство вызвало бы погоню, и его сожрали бы молодые волки. А так он медленно погружался в пучину безвестности — один его недруг умер от излишеств жизни, другой попал в машину правосудия.

Это так и выглядело — зазевавшийся гном обнаруживает, что фалда его кафтана попала между шестерёнок, его тянет внутрь, и вот уже прихвачена рука или нога — можно, конечно, поступить, как куница, — отгрызть себе лапу и броситься наутёк, но жадность всё губит. И вот, глядишь, гном скрылся внутри гигантской непонятной машины, и только слышно, как чавкают шестерни свежим мясом.

Паевский был не таков — он был очень умён, и, предвидя опасность, давно стал уменьшаться в размерах. А его лепреконова радость, заключённая внутри горшка, зарытого в чужой земле, только увеличивалась. Жена умерла, а связи с детьми он не поддерживал — они давно жили среди тех, кто носит кипы и раскачивается в молитвах у единственной стены, уцелевшей от их храма.

Страсти Паевский не любил, и лишь иногда из гигиенических соображений заводил короткие оплаченные романы.

Он хорошо помнил, как это бывало с ним, а потом наблюдал, как бывало с другими: алкоголь, поздний вечер, и вот тебе уже отчаянно хочется счастья, и если выпить ещё немножко и ощутить тепло чужого тела, чужую ласку, то ты готов совершить очень странные поступки. Его однокурсник женился из-за того, что ему было страшно спать одному. Страх у приятеля возник после девяностых, а отчего возник — Паевский не интересовался.

Ему нравилась подхваченная у кого-то из дачных собеседников мысль о том, что вот писатель Бунин ненавидел задушевные русские разговоры под водочку и селёдочку, и нам тоже не следует забываться. Ироничные беседы о техническом прогрессе — другое дело.

Но что это за история про молодого человека — вот вопрос.

Паевский был очень осторожен, но тут не видел опасности — может, он кого-то и взял бы к себе, нельзя ведь вовсе никого не брать — как иначе имитировать жизнь лаборатории.


Со своими дачными соседями он обсуждал отвлечённые вопросы — за это он их и любил, этих стариков, жизнь которых сводилась к яблоням и розам.

Они стояли над саженцами и говорили об искусственном интеллекте в Средние века.

Ведь дело тогда было не в Машине, а в том, куда Бог помещает особый дар.

Может ли Бог поместить душу в камень? В дерево? Отчего он выбрал человека как вместилище разума? Разум тростника тоже дан тростнику извне, а стало быть — это искусственный интеллект. Значит, и любой предмет может оказаться его носителем — согласно божественной воле.

Сам человек может изменять свойства предметов, но где предел этих изменений — может ли он вложить разум в тростник или камень.

Имена Декарта и Абеляра шелестели над грядками, как ветер.

Паевский отдыхал душой на этих разговорах — слова в них были родом оттуда, где не было ни откатов, ни рейдеров, разговоры были из той его позапрошлой жизни, когда он был нищим студентом.

— Раньше и женщину считали лишённой разума, а то и души. — Сосед-математик наполнял лейку, и чувствовалось, что ему эта мысль не сторонняя. Жена его давно бросила, а новой завести он не смог.

В городе у Паевского таких разговоров не было.

По сути, он купил себе не дачу, а собеседников.


На следующий день после прихода ментов у подъезда его многоэтажки ему навстречу бросился незнакомец, но тут же остановился. Паевский в очередной раз подумал, как уязвим человек в большом городе. Он как-то сразу угадал, что это к нему, но чувства опасности отчего-то не было.

Он всё же вылез из машины и, всмотревшись, понял, что человек, переминающийся рядом с дверью — здоровенный детина, сам с ужасом разглядывет его унылый двор, залитый весенней грязью.

Пришелец был явно иностранного происхождения.

Паевский поманил пальцем, и детина побежал рысью к нему.

Гуго и был пострадавшим, то есть — потерпевшим, о котором говорили менты. Его нужно было расспросить, чтобы окончательно удостовериться в безопасности.

История чужой любви проигрывалась за кухонным столом Паевского вновь, разворачивалась, как рулон бессмысленно пёстрых обоев. Гуго влюбился, и влюбился по переписке. Год — вот немецкое терпение — он переписывался с русской девушкой и аккуратно переводил ей деньги — на праздники, на просто подарки, наконец, на билет.

И тут же она пропала.

У Паевского даже скулы свело от банальности этой любви.

Необычным было только то, что немец сам приехал в Россию искать суженую. При этом он отказался подавать заявление в полицию и пострадавшим себя не считал.

Пострадавшей немец считал девушку с глупым, явно придуманным именем, которую, возможно, похитили. Он искал её следы, но след в России, в дикой стране снега и белых медведей, стынет быстро. Не для немца была эта задача.

Когда Паевский поставил на стол бутылку, немец сообщил, что тут все хотят его напоить, а это совершенно не нужно. Он не чувствует себя несчастным.

Он просто в тревоге.

Русские полицейские назвали ему несколько фамилий, и немец, перебрав их, очутился во дворе среди весенних луж.

Паевский смотрел на тевтонского Ромео, и, наконец, понял, что его удивляет. Немец не был похож на обычных искателей счастья. Он был красив и романтичен. С ним пошла бы любая и вовсе не ради денег. Ему нужна была не покорная русская жена, а спасение любви. Вполне бескорыстное, кстати. Немец признал, что его шансы невелики, но если она с другим, то ему будет достаточно, что она в безопасности.

Паевский слушал и понимал, что ничего нового не узнает. Схема-то обычная: нанималась девушка, что за недорогую плату вела беседы с иностранцами, просила денег, обналичивала, а потом исчезала.

Теперь было понятно, отчего искали его бывшего сотрудника — он, видно, и организовал процесс. И вместо того, чтобы следить за исправностью, он гонял мощный компьютер. Гонял только для того, чтобы координировать работу одной или двух девочек.

На следующий день он посмотрел отчёты о загрузке машины — чёрта с два! — парень что-то всё же делал, день за днём выедая всю мощность. Паевский подумал о том, что нужно проверить большую машину на мозговых подселенцев, сделал соответствующее указание (ничего подозрительного не обнаружили), но что-то продолжало его тревожить.

«Настоящий злодей-программист должен быть задротом, — думал Паевский. — Малолетним задротом, как раз таким, как этот, — прыщавым и бестолковым. Так всегда бывает — программист должен питаться ирисками и кока-колой, а потом станет властелином мира. А потом, когда международный спецназ будет штурмовать его крепость среди тайги, погибнет, облитый жидким азотом. Так всегда бывает в фильмах». Он навёл справки, используя прежние связи, всё стало яснее, но по-прежнему Паевский не понимал, зачем к нему на работу устроился этот паренёк.

Юноша выходил в сеть, шифровался, а потом выводил деньги. Фонд тут был ни при чём, не он использовался для расчётов.

В фильмах для этого обычно существует брутальный подельник, русский бандит в татуировках, где кириллица изобилует грамматическими ошибками.

Тут никого не было, и, судя по всему, парень действовал один. Но кто-то же наехал на отчаянного подростка, и теперь он бегает по свету или, не поделившись, уже растворяется в подмосковной земле или воде. Паевский поговорил с теми, кто его помнил, и удивился ещё больше — в программировании этот парень оказался профаном. Он был бестолков, и Паевскому сказали, что такой не напишет ни полстроки кода.

Паевский собрал военный совет, но так ничего и не выяснил.

Следов не осталось, как было сказано — стынут они быстро. Единственное, в чём уволенный заочно юноша явно был силён, так это в графических редакторах, субстанции никому не опасной.


Придя домой, Паевский вдруг остановился на пороге. Странная мысль пришла к нему в голову — он вспомнил рассказ немца и включил компьютер.

Он устроился поудобнее и погрузился в Сеть.

Это происходило медленно, будто он входил в воду, долго идя по гальке от берега залива.

Воображаемая вода плескалась вокруг него, поднималась выше, и, наконец, он поплыл. Он с безразличием миновал сайты знакомств, и, руководствуясь подсказками немца, отправился к малоизвестным островам общения.

И вот он нашёл нечто — имя было то же самое, но человек другой.

Она ответила мгновенно. Это не удивило Паевского — люди часто сидят в Сети по ночам. Он и сам был из таких.

Удивительно было то, что она от него ничего не хотела. У него был тонкий нюх на разводку, на спор с друзьями он даже заморочил голову цыганке у вокзала, но тут всё было чисто. Тут просто приятно было говорить — он даже вспомнил какой-то фильм, где герой, какой-то успешный интеллектуал, бросал молодую красавицу, потому что с ней не о чем было разговаривать. А тут был именно разговор, и что самое главное, впервые ему не пришлось ограждать своё личное пространство — заповедник стареющего мужчины.

Но она узнавала цитаты, чёрт возьми, она узнавала скрытые цитаты!

Завязалась странная беседа, состоящая из тихого поцелуйного звука клавиш.

И вдруг всё пропало.

Он выпил немного, а потом заснул.

Ему приснилась прежняя жизнь — давно забытые печальные тоскливые сны, что несколько раз выталкивали его, как запаниковавшего аквалангиста, на поверхность. Во снах он был молод, и его возлюбленные, среди которых не было жены, заглядывали ему под веки. Проснувшись, он тупо смотрел в потолок своего дома — такого с ним не было лет двадцать.

Наутро он снова сел за клавиатуру, и ему подарили новый разговор.

Паевский вдруг обнаружил, что его собеседница вовсе не так молода.

У них было много общего.

Она помнила то же, что он.

И это было приятным открытием.

Наконец, они, вместо того, чтобы обмениваться репликами, включили вебкамеры.

Это было то, чего он ожидал — и чего боялся. Женщина была из его снов, похожая на его первую любовь.

Время не пощадило её, но в глазах Паевского это прибавляло ей особую прелесть. Нет, это явно не была та, кого за малую толику денег нанимали жулики.

Та была куда моложе, он помнил рассказы молодого немца — его исчезнувшая подруга была совсем юной.

Через пару дней он сам перевёл ей денег — так вышло. Для скуповатого Паевского трата вдруг оказалась совершенно естественной. Это не было вынужденно — он перевёл деньги с радостью и после этого ощутил удовлетворение, будто был орудием некоей высшей справедливости.

Деньги предназначались даже не ей, а на одно благотворительное дело. И не на больных детей, как просят обычно, а на школу в далёком волжском городке, с которой она дружила.

Это прямо следовало из их предыдущих разговоров — он не мог не дать, потому что это было нужно ему самому.

Он перевёл ещё денег на следующий день, потому что это было просто мило, и опять же — вовсе не для неё.

Если бы для неё — тут он отдал бы всё. Если бы она попросила.

И тут у него рухнул Интернет — во дворе велись неожиданные ремонтные работы.

Угрюмый начальник, стоя над люком, куда, дёргаясь, уходил новый кабель, сказал, что неожиданных работ у них ещё дня на два.

Телефон Паевского, в силу старой привычки к конспирации был примитивным, старушечьим — даже без возможности принимать MMS. Об Интернете и речи не было.

Поэтому он уехал на дачу — там всего было в достатке, и у окна с видом на берёзовую рощу стоял компьютер с большим экраном.

Посёлок жил своей жизнью. Соседи позвали его к себе — они провожали приятеля в Антарктиду.

Паевский представил романтического бородача, пышущего здоровьем и оптимизмом несмотря на недостаток финансирования, и отказался под благовидным предлогом. Другой сосед сажал розы и тоже звал поговорить, но Паевскому было не до роз и не до пингвинов.

Он переоделся и прилип к клавиатуре.

Всё продолжилось.

Они разговаривали, и с каждым словом в нём прибывало счастье. Собеседница не была покорной, время от времени она ощутимо задирала его, но и это Паевскому нравилось.

Отрываться от экрана не хотелось.

Впрочем, во время технологической паузы он позвонил однокласснице и обнаружил, что та умерла год назад.

Нет, точно не она рекомендовала того прыщавого парня.

Кто-то другой это был.


Впервые за несколько дней он прошёлся по участку, посмотрел на засохшие много лет назад кусты, что сажала ещё его жена, и только теперь, ступив ботинком на мягкую влажную землю у чужого забора, сообразил — это ведь дачный сосед ходатайствовал за бездельника. «Надо было бы с ним поговорить», — подумал он, покричал соседу и, не дождавшись ответа, зашёл к нему.

Перед крыльцом красовалась длинная новая грядка с высаженными розами.

Сосед сидел на крыльце, рядом стояла лейка.

— Когда ты догадался? — Сосед поднял на Паевского весёлые глаза.

Паевский подумал, что он ещё ни о чём не догадался, но решил не выдавать себя.

— Зачем? — осторожно спросил он.

— Ну, не ради денег, конечно. Я боялся, что ты скажешь про деньги. Это высокое искусство, только и всего. Машина Тьюринга, всё это глупости. Я придумал зеркало, в которое все вы смотритесь, — вот в чём дело. Не выдумать машину, похожую на человека, а заставить человека полюбить машину — вот задача. А все люди только и могут, что полюбить себя. Себя! Все любят только себя — и ты мне очень помог на первых порах, сначала нужно было много ресурсов, особенно с видео. Дома не сделаешь, а без изображения всё было бы скучнее.

— А что, теперь ресурсов не нужно?

— Теперь программа, как нормальный вирус, распределилась между тысячами машин и строит себя сама. Раньше она питалась мной, а теперь этими дураками. Любят резиновых, полюбят и двумерную. Вопрос — какую. При хорошем раскладе она будет жить вечно. Ну, хорошо — долго, долго… Просто очень долго. Машины идеальны, всё портят только люди.

Когда приходится иметь дело с жадными людьми, всё идёт прахом, и в этом беда. Но совсем без людей пока не получается обходиться. И, чтобы ты ни делал, появляются жадные люди, чистое искусство превращается в дрянную оперетку. Молодёжь — дрянь, все думают о деньгах. Одним из них меньше — кто заметит. Этот был очень жадный. Жадный, а жадность к искусству любви допускать нельзя.

Паевский поймал себя на том, что старается не смотреть на новый холмик у садовой дорожки. Разное он слышал в прежние годы о землеройных работах на природе.

Сосед потянулся, сожмурился на яркое майское солнце и продолжил:

— Мне в тебе что нравится, что ты не будешь пыхтеть у компьютера, как эти. Ты человек холодный, настоящий доктор наук. Наука требует прохлады.

— Какой я учёный… — скромно сказал Паевский, а сам подумал: рассказать или нет? И всё же посмотрел на свежий холмик. Метра два длиной, три куста роз. Многое могло под ними поместиться.

— Ну, учёный-не-учёный, а догадался. Да и сейчас понял всё остальное. Молодец. Что, ищут меня?

— Да с чего вас искать? Кому?

— Известно кому. За франкенштейнами нынче всегда охота. Знаешь, кстати, что Франкештейн — имя создателя, а не творения? Моё творение вышло идеальным, потому что сделано из желаний, а не из скучного мяса с глупыми швами. Красота — это то, что каждый придумывает сам… Сейчас я думаю, что не надо было ни с кем делиться.

Паевский медленно отступил и вернулся к себе. Его колотила нервная дрожь — вдруг и его зачистит этот маньяк. Для чистоты своего искусства.

Он пил водку из горлышка и смотрел из темноты в соседские окна.

«Завтра, — решил он и начал запирать замки с особой тщательностью. — Завтра я зайду к нему и уверю, что я его не сдам. Скажу, что всё равно мне никто не поверит, я умею быть чертовски убедительным, например, я даже был убедителен на стрелках, где начинали стрелять при звуке треснувшей ветки. Акела состарился и научился волноваться, надо это прекращать. Любовь к жизни должна быть холодна и точна, как бухгалтерский баланс».

Он усилием воли заставил себя не подходить к клавиатуре, и удивился тому, каким малым оказалось это усилие. Чёрт, кажется, страх сжигает любовь.

Поэтому он всё же сел за столик и проболтал со своей женщиной до утра. Она почувствовала что-то, и денег больше не просила.

Она не косилась на его бутылку — и даже сама пригубила что-то из низкого стакана. Причём выпила так мило, что Паевский растрогался и примирился с новым знанием о своей любви, что подарил ему сосед.

Они стали выпивать, чередуя напитки.

Паевский проснулся поздно, уже к вечеру, и с непривычно больной головой.

Он снова подошёл к забору.

Первое, что он увидел за низким штакетником, были те самые два мента, что уже приходили к нему в офис.

Они хмуро уставились на него.

Впрочем, и кроме них там народа хватало. Плакала восточная девушка в фартуке, что обычно убирала у соседа. Было видно, что плачет она не от страха, а на всякий случай, стараясь отпугнуть свои предполагаемые неприятности.

Присутствовал и сам сосед — только в виде чёрного пластикового мешка, что вынесли из дома.

Паевского позвали, и он двинулся в обход, чтобы войти через калитку.

Соседа нашла уборщица. Случайно или нарочно она до сих пор не сняла резиновые перчатки, и они, ярко-жёлтые, выглядели деталью карнавала.

Оказалось, что математик висел на веранде уже довольно долго, и Паевский с некоторой дрожью подумал, что вчера вечером смотрел в эти окна, дрожа от страха, а сосед, уже тогда ставший выше на высоту табуретки, глядел на него мёртвыми глазами.

— Он оставил записку. Впрочем, будем проверять.

— А что в ней написано?

— Вообще-то это нельзя рассказывать… Ну, в общем, какой-то бред. Пишет, что из-за любви.

— А это правда. Отчего не повеситься из-за любви? Раньше, правда, стрелялись…

Менты тут же засуетились и стали спрашивать, видел ли Паевский у соседа огнестрельное оружие. Тот даже замахал руками, объясняя, что имел в виду литературу. Бунин там, Пушкин — тогда с оружием было попроще.

Менты успокоенно закивали.

А Паевский пошёл к себе — туда, где его ждала любовь, живущая в проводах.

Большой экран, хорошее разрешение.

Любовь постоянная.

Вечная.


И, чтобы два раза не вставать — автор ценит, когда ему указывают на ошибки и опечатки.


Извините, если кого обидел.


16 сентября 2016

Зерновоз «Валентина Серова» (День работников санитарно-эпидемиологической службы. 15 сентября) (2016-09-17)


Зерновоз «Валентина Серова» был под ними.

Он шёл, переваливаясь на волнах, но ровным курсом, и могло показаться, что судно совершает обычный рейс.

— А кто это — Серова? — спросил Вольфганг.

— Actress, — не вдаваясь в подробности, ответил Ванюков. — Soviet.

— Толстая? — переспросил коллега. Его русский язык часто приводил Ванюкова в замешательство.

— В смысле?

— Ну, это…Актрисы прошлого всегда либо толстые, либо худые. Теперь — только худые. А вот раньше всё по-другому. Раньше была Марика Рёк… И Мерлин Монро была толстая.

— А, ну в этом смысле… Нет, худая, кажется.

Ванюков снова посмотрел вниз, переговариваться сквозь шум в вертолёте ему нее хотелось.

Раньше в «Валентине Серовой» помещалось пятьдесят тысяч тонн зерна. В общем, она была довольно упитана, хотя большая часть груза давным-давно ушла по назначению.

Беда в том, что на ней не было экипажа.

Экипаж сняли с неё семь лет назад, но сухогруз не ушёл на дно, как собирался, а растворился в океане. Год назад его засекли снова, но начался шторм, буксировщик обрубил трос. Про блуждающий зерновоз писали журналисты. Это всегда поэтично — одинокий корабль с женским именем. Летучий Голландец, Мария Целеста, Королева океана, Звезда морей.

Корабль с тайной — это всегда интересно читателям.

Ржавый коричневый борт, русские буквы, запах скисшего много лет назад груза — это скучно. Кому нужны унылые подробности?

Ну и санация — в этом и вовсе никакой романтики.

Тут была главная проблема — никто не знал, что за плесень там развелась. Никто не знал даже, осталось ли там зерно. Кто его там клевал, кто ел. Всё это были материи унылые, с которыми нужно было поступать по инструкции, то есть, по многочисленным инструкциям.

Оттого в службе у Ванюкова никакой романтики не было.

Он был сотрудником Международной санитарной службы и смотрел на зерновоз «Валентина Серова» не из любопытства, а необходимости. За деньги он на него смотрел.

Если новый летучий голландец выкинется на французские скалы, то Служба должна гарантировать спокойствие местных жителей. Впрочем, три месяца назад, когда немецкое судно с фруктами село на мель в Азии, местные жители стремительно очистили трюмы, не боясь никаких инфекций. Коллеги Ванюкова залили пустые трюмы активной пеной и улетели. Но в этом и заключена разница между азиатскими странами и Европой.

В этот момент пилот сказал, что надо уходить: слишком сильный ветер. Они, мол, слишком, рискуют, лучше послать дрон.

Это Ванюкову понравилось — приятнее смотреть в экран, чем в иллюминатор вертолёта.

И они ушли над волнами к базовому кораблю Международной службы.

Действительно, на следующий день они увидели на палубе тени, мелькнувшие между надстройками. Увидел Вольфганг — он вообще отличался острым зрением и реакцией, он в своё время был чемпионом Берлина по теннису.

Ванюков так его и представлял: «А это — чемпион Берлина по теннису», и Вольфганг не мог понять, отчего после этих слов русские смеются, а остальные — нет.

Тени на палубе были стремительно пробегавшими крысами.

Это Ванюков понял, как дважды два. И, как трижды три, он понял, что крыс очень много. Они жировали на тоннах зерна, они плодились и размножались, они делили территорию. Потом они съели остатки зерна и начали есть друг друга. Крысиные матери нежно вылизывают своих крысят, но, не моргнув глазками, съедят самых слабых. О самцах и говорить не приходится.

А эти крысы совершенствовались все семь лет.

Теперь можно было бить тревогу.

Попросить французов вывести миноносец на позицию и утопить зерновоз на подходе.

Иначе «Серова» сядет на скалы, и крысы рванутся к берегу — расширять ареал обитания. Ванюков понимал, что это могут быть совсем иные крысы, не те даже, с которыми борются в больших городах. Это будут крысы, что прожили семь лет на корабле, что скитался в открытом море. Они доедали остатки зерна в карманах грузовых трюмов, а потом ели друг друга.

Им было привычно убивать.

Они легко достигнут берега вплавь, чтобы там потягаться с мягкотелой фауной.

Однажды Ванюков видел, как крысы, обитавшие на брошенном корабле, вылетели прямо из пенного облака. Корабль залили санационной пеной, но крыс она не уморила. Они лишь бросились прочь, и на пути у них встали овчарки эпидемиологической охраны. Ванюков тогда был молод, и его испуг — простителен. Однако сам начальник кордонного отряда пил весь вечер вместе с подчинёнными, чтобы отогнать прочь видение порванных в лоскуты собак.

Поэтому сюда придёт миноносец.

Или, если умники из финансового отдела сделают другие расчёты, и окажется, что истребитель дешевле, чем миноносец, то сюда санитарную зачистку проведут с воздуха.

Скорее всего, прилетит с восточной стороны «Мираж» и будет убивать бедную «Серову» своей ракетой.

Такого Ванюков не видел, но Вольфганг рассказывал, как, во время эпидемии гриппа звено дежурных самолётов уничтожило непокорный пароход. Пароход прорвал карантин, и, не разбираясь с причинами, с личностями и численностью пассажиров, его утопили.

Минуты за три.

Правда, тогда было военное положение, с приказами и правилами никто и не спорил — трагические случайности, вернее, трагические необходимости всегда могут произойти. Ванюков не винил никого — наверное, он бы и сам нажал на гашетку. «Мы всегда считаем идеальным решение, когда выбрали меньшее зло», — подумал он. — «Никаких других выборов, кроме меньшего зла и не бывает».

Вольфганг сочинил тревожный отчёт, и центр Службы ответил немедленно.

Вместо истребителя к ним летел новый специалист по балкерам. То есть по насыпным судам. Специалист экстраординарный, предупредил оператор службы.

И его надо было готовить к высадке на бродячий зерновоз.

Когда вертолёт сел на баке корабля Международной службы, Ванюков понял, что оператор не шутил.

К ним прилетел монгол.

Настоящий монгол, как говорили в детстве Ванюкова, «Монгол Шуудан». Что это такое, Ванюков не знал, но подозревал, что что-то неприличное. Оператор назвал настоящую фамилию, но запомнить её было невозможно.

Монгол был в островерхой шапочке и европейском костюме. Всего багажа у него был футляр чёрной кожи длиной в локоть.

Вольфганг недоумённо повернулся к Ванюкову и тихо спросил: «Он точно специалист по грузовым перевозкам?»

Тот пожал плечами, а про себя подумал: «Отчего бы монголу не быть специалистом по фрахту и морским путям. В мире всё перемешано, половина моих одноклассников живёт в Лондоне и Париже и получает там деньги за консультации о Трубе. Они ни разу не макнули палец в нефть, но все из неё сделаны. Они жрут и пьют эту нефть, пока я болтаюсь в море, охраняя их спокойствие, и спокойствие их друзей.

И так же, как они — в Москву, этот монгол наверняка прилетает в свой Улан-Батор и толпа родственников, которых он кормит, выстраивается вдоль дороги. Впрочем, я никогда не был в Улан-Баторе, и не поймёшь, по-прежнему ли он так называется.

Куда в прежние времена дошли монголы? До Будапешта? До Вены? Нас-то точно подмяли под себя».

Человеку в островерхой шапочке было велено оказывать всяческое содействие, «gehorchen» — пробормотал Вольфганг. Повиноваться, да, это было точнее.

Интуитивно пришельцу повиновались все — и даже живность на корабле Международной службы.

Ванюкову показалось, что он слышит тонкий писк, будто крысы вылезли из трюма поглядеть на монгола.

Но какие крысы могут быть на корабле самой Международной санитарной службы. Никаких крыс там не может быть по определению. У них и тараканов не было.

Монгол отчего-то не стал смотреть всё то, что наснимал дрон, и сразу ушёл в отведённую ему каюту.

Ночью Ванюкову почудилось, что Монгол Шуудан слушает музыку — какая-то унылая мелодия стелилась по коридору. Ванюков затаил дыхание — нет, показалось.

Утром волнение утихло, и Монгол Шуудан со степенностью Папы Римского погрузился в вертолёт.

Через пятнадцать минут он даже не спрыгнул, а сошёл на палубу ржавого зерновоза.

А ещё через полчаса «Валентина Серова», приняв вправо, начала набирать ход.

— Э, а как мы будем его снимать-то? — всполошился Вольфганг.

Вертолётчик разводил руками. Он рассказал, что, только коснувшись палубы зерновоза, монгол достал из своего футляра дудку и, под её переливчатый свист, скрылся в надстройке.

Ванюков и Вольфганг стояли друг напротив друга, готовясь ссориться. Кому-то надо было брать на себя ответственность за это безумие, а хотя они дружили давно, в такие моменты всегда ругались.

Но тут прибежал радист и позвал Ванюкова для разговора с базой.

Оказалось, что специалист по русским зерновым перевозкам обнаружился в состоянии безумия во Владивостоке. Никуда он не вылетал, никаких глупых головных уборов не носил, и по описанию вовсе не был похож на гостя в островерхой шапочке.

Там, наверху, в гигантской серой башне Международной санитарной службы, решали, что с этим делать.

Вернее, решали, как рассказывать миру о произошедшем — и, подумав, решили не рассказывать.

Ванюков смотрел в стык серого неба и серого моря и представлял себе, как корабль, ведомый этим крысиным Чингисханом, уходит прочь.

Тысячи крыс на поперечинах в трюме слушают своего вождя, будто сидя в опере.

А он рассказывает им об их предках, что шли из монгольской степи на запад, сея смертоносную чуму, и наполняли страну за страной. Он говорит им об их силе и гордости, о том, что особь — ничто, а народ — всё.

Он освежает их память.

Настоящему повелителю крыс никогда не были нужны ни деньги, ни глупые немецкие дети, он уводил крыс из города ради самих крыс.

«А так-то что», — подумал Ванюков, ворочаясь и разглядывая трещины в переборке — «Так-то у нас всё хорошо. Отчёт выйдет прекрасный, а лишних людей нам и вовсе не велели упоминать».

«Валентина Серова» уходила от французского берега прочь, под рваным одеялом облачности её потеряли даже лупоглазые спутники.

Её будто и не было, и на этом можно было успокоиться.


И, чтобы два раза не вставать — автор ценит, когда ему указывают на ошибки и опечатки.


Извините, если кого обидел.


17 сентября 2016

Русский лес (День работника леса. Третье воскресенье сентября) (2016-09-18)


В пятницу я получил новую форму. Мама подглядывала в щёлочку двери, как я по-мальчишески кривляюсь перед зеркалом, примеряя зелёную фуражку с дубовыми листьями на околыше.

А в понедельник я уже ехал на место своего нового назначения. Колёса весело стучали, солнце всё катилось и катилось в вагонном окне, никак не в силах коснуться горизонта. Поезд забирался всё севернее и севернее, в таёжный край, как жучок-древоточец лезет ближе к центру ствола. Лесной институт стал прошлым, а зелёная форма — настоящим и будущим.

Перед тем как пойти спать, я пел на тормозной площадке (вагон оказался последним) гимн Лесной службы — ты сам по себе — никто. Ты всего лишь лист в могучей кроне. Но все вместе мы — корни и сучья, вместе мы составляем дерево… Гимн был неофициальным, но отцы-командиры обычно закрывали глаза на его хоровое исполнение. Предчувствие будущего счастья переполняло меня — я ещё не знал, что это за счастье, но уже верил в него. Ведь такую войну пережили… А теперь перед нами только сияние возвышенной жизни.

Меня встретили на станции, и резвый «виллис», кутаясь в облако пыли, повёз меня сквозь тайгу к лесхозу. У меня дважды проверили документы, мы пересекли две контрольно-следовые полосы, и наконец я ступил на землю Лесного хозяйства с пятизначным номером.

По этому номеру, просто на почтовый ящик, п/я 49058, будут теперь идти письма от матери и сестры. Больше не напишет никто.

Бросив чемодан, я пошёл представляться к директору. Меня уже ждали, и вот я ступил на ковровую дорожку в огромном светлом кабинете.

Всё тут было как во всяком кабинете — стол с зелёным сукном для совещаний, бюст товарища Сталина в углу, красное знамя на стене. Но было и несколько странных предметов: я посмотрел на гигантскую деревянную скульптуру — это была носовая корабельная фигура, изображавшая человека в костюме, с саженцем в руке.

— Министр Леонов, — перехватил мой взгляд директор. — Собираются построить лесовоз его имени, а пока вот передали нам на ответственное хранение.

Леонов был великий человек — у нас в актовом зале института даже висел транспарант с его словами: «Весь живой зелёный инвентарь есть громадный озонатор, гигиенический фильтр-уловитель из воздуха — газов, копоти и прочих примесей, вредных для общественного здоровья; следовательно, это и есть дополнительный источник сил и задора». На первом курсе мы учили это, как мантру.

Ещё в кабинете у директора стоял бонсаи. Впрочем, это было одно название — в маленьком горшке на подоконнике росла простая русская берёза. Только очень маленькая.

— Знаете, зачем нужны малорослые деревья? — директор не ждал моего ответа. — Малорослые деревья нужны для того, чтобы насладиться и общим видом дерева, и его мелкими деталями. Вы ещё молодой человек, но скоро поймёте, что в созерцание большого дерева невозможно включить одновременно и рассматривание отдельных листьев, и ствола, и корней, уходящих в землю, и вид дерева целиком. Поэтому мы взяли в качестве трофея у немецких фашистов их ракеты, а у японских милитаристов — практику выращивания бонсаи, только, конечно, деревья у нас наши, родные.

В кабинет вошёл подтянутый офицер-лесник, и я понял, что это мой будущий наставник.

Савелий Суетин был красив, как человек с плаката, его лицо не портил даже тонкий шрам от уха к подбородку. Китель украшали два ряда орденских планок — я сразу понял, что он воевал и что рядом со мной настоящий герой. Мы пожали друг другуруки, и Суетин повёл меня устраиваться на новом месте.

Меня поселили в новом, пахнущем сосновой смолой общежитии, и даже выделили отдельную комнату. Суетин сводил меня в музей, где лежали поднятые с глубины огромные окаменевшие деревья. Агатово светились их неровные обломанные стволы. На одной из фотографий я опознал нашего директора, стоящего рядом с гигантским мамонтовым деревом — он был в чужой военной форме, и я сразу понял, что это свидетельство тайной секретной командировки.

Над портретами лучших работников висел лозунг, составленный из кривоватых, но заботливо вырезанных фанерных букв: «Товарищ! Растекайся мыслию по древу! По мысленному древу — вперёд!» Справа значилось «Боян», но цифры идущей далее даты отвалились. Судя по шрифту, стенд висел ещё с довоенных времён.

Тут же, изображённое каким-то народным умельцем, висело Мировое древо, больше похожее на баобаб, который выращивал Маленький Принц. Ночью мне приснилось другое Мировое Древо, такое же маленькое, как бонсаи, то есть кустик-малорослик в кабинете директора.

Я изучил настенный план лесхоза. Там были запретные даже для меня зоны — например, яблоневый сад, на посещение которого требовался специальный допуск, а были и места общего отдыха — такие, как Берендеева роща. Был и Лес памяти Павших Героев, со статуей серебряного солдата в шинели и каске, куда мы потом приходили возлагать венки и жертвенные еловые лапы. На территории было много и других памятников — пионер со скворечником, пионерка с лейкой и молодая комсомолка с лопатой, которую она держала, как весло. Был и комсомолец верхом на лесном плуге, а также — Мичурин с секатором.

Больше всего мне понравился памятник дятлу, что стоял неподалёку от здания музея. Электрифицированного дятла можно было включить специальной кнопкой на столбе, и тогда он начинал стучать, как настоящий.

Наставник указал на него пальцем:

— Помни, если стучит дятел, то он стучит по тебе. Это ведь значит, что дерево заселено короедом-вредителем. А если увидал под ногами опилки или буровую муку, значит, потерял дерево. Одним боевым другом у тебя меньше. Если опала кора, то погиб твой друг, плачь о нём…

О чём — о чём, а о вредителях знал мой наставник всё.

Два дня на меня оформляли документы, а на третий Суетин повёл меня получать личное оружие и представил новым товарищам.

Коллектив был крепкий, давно сложившийся, и я понял, что я понравился этим суровым борцам за чистоту русского леса.

Зарядили дожди. Я всегда любил эту погоду — эти дожди скоро кончатся, а за ними настанет пора сухой и прохладной осени, времени спокойствия и рассудительности.

А пока потекли быстрые, наполненные трудной, но приятной работой дни. Я ездил на дальние кордоны, маркировал деревья для санитарных порубок и составлял планы подкормки лесного народа — от белок до огромных добродушных лосей. Но я понимал, что не для этого меня специально отбирали, проверяли и, наконец, назначили мне это место службы.

Но я стал маленьким винтиком, листиком, веточкой, частью огромного организма и не должен был спрашивать лишнего. Я солдат эволюции, маленькая деталь биоценоза, и в этом я находил своё предназначение.

И вот, хорошенько приглядевшись ко мне, старшие товарищи решили, что я годен для настоящего дела.

Как-то утром на разводе Суетин забрал меня с собой, и мы поехали к зданию лесной шахты. Я давно понял, что этот день настанет — и вот он пришёл. Пока клеть опускалась вниз, я глядел на Суетина с восторгом.

Это мой день свидания с Мировым Древом — именно ради него и был организован сколь знаменитый, столь и секретный лесхоз. Великие сельскохозяйственные академики, лишённые фамилий, годами пестовали Мировое Древо — и сотни неизвестных стране лесников подкармливали почву, рыхлили землю, снабжали Древо удобрениями, холили и лелеяли этот святой для всякого гражданина символ нашей мощи. Через шахту, знал я, они имели доступ к каждому корешку Мирового Древа, заботливо поили их водой, вентилировали и удаляли вредителей.

Но свидания с корнями Мирового Древа в первый день, как и в последующие, не вышло.

Пару месяцев я работал на рыхлении и подводе кислорода, но настал и тот день, когда Суетин повёл меня на нижний горизонт. Мы шли по широкому тоннелю, облицованному кафелем, и вдруг резко повернули. От неожиданности я схватился за стену и понял, что под рукой не кафель, а тёплая, похожая на кожу поверхность. Суетин с улыбкой смотрел на меня, а я смотрел на Корень, что образовывал одну из стен тоннеля. Гладкий и приятный на ощупь, он уходил в бесконечность параллельно цепочке электрических ламп на потолке. Невозможно было даже оценить его толщину — корень не выгибался внутрь, а просто был неровен, бугрист и похож на бок гигантской картофелины. Савелий благоговейно погладил этот бок, и я тоже — за компанию.


Вечером, после смены, Суетин пришёл ко мне с большой растрёпанной книгой. Он эффектно хлопнул по корешку, и книга раскрылась на нужном месте: «А рядом лес густой, где древний ствол

был с головы до ног окутан хмурым хмелем…».

— Это товарищ Хлебников, — пояснил Савелий. — Он был лесником всего два года, в самых тяжёлых местах — на юге, у Каспия. Не выдержал, ушёл в бега, а потом погиб. Хмеля нужно в меру, вот что я тебе скажу, потому что в нашем деле важна трезвость и точность. Мы ничто — но Дерево… Дерево — всё. Мы, работники службы леса, похожи на жучков, что ухаживают за корнями. Есть жуки полезные, а есть… Но мы будем их давить, пока не додавим всех.

Я представил, как Суетин, угрюмо сопя, давит их — и Елового Лубоеда, и Сибирского Шелкопряда вкупе с Шелкопрядом непарным, и даже Чёрного Усача, — и мне стало не по себе.

Действительно, больше всего неприятностей нам доставляли жучки-древоточцы. Я сам не видел ни одного жучка, но Суетин утверждал, что спецотдел обнаруживает минимум полдюжины за месяц. Говорили, что американские самолёты-суперкрепости, пройдя на огромной высоте над Северным полюсом, открыли свои бомболюки над Лесхозом и специально сбросили тонны древоточцев над нами. Впрочем, я никогда не специализировался на древоточцах — разве как-то стоял в оцеплении, когда ловили Ясеневого Пильщика.

Я работал с техникой на глубоких горизонтах и даже не каждый день видел корни Древа.

Как-то у нас произошёл обвал — осели тяжёлые грунты, и отрезанным лесникам пришлось выбираться через вентиляционные штреки.

Мы с Суетиным блуждали до ночи и вылезли из шахты прямо в саду у запретной зоны. Сад был яблочный, небольшой и очень уютный, но Суетин отчего-то ужасно испугался. Мы выбрались за оградку, и Суетин настоял, чтобы я говорил, что мы вылезли из восьмого штрека, а с отчётами он как-нибудь сам разберётся.

Из дома писали ободряющие письма, сестра говорила, что все мои однокашники завидуют, а соседка по коммуналке так вообще сдохла от зависти, узнав, что я перевёл половину своего денежного аттестата матери. Я догадывался, что таких денег женщина не видела сроду. Но иногда странный жучок неуставного интереса заползал в мою душу — мне просто было интересно, каково оно, само Мировое Древо, которому я посвятил свою жизнь.

Старый профессор Грацианский и вовсе сказал нам как-то после лекций, в курилке, где он дымил на равных вместе с нами, что мы вообще не можем угадать, как выглядит Древо. Я часто думал о случайно обронённых словах профессора. Мысль, что Мировое Древо растёт как хочет, я встречал и у классиков — тут не было никаких открытий.

В десятках учебников мы, курсанты, видели размытые фотографии корней Древа, но я понимал, что корни корнями — но дерево может оказаться совсем обычным. От размера ничего не зависит.

Ну, будет это просто большое дерево, хотя я знал, что больше ста тридцати метров в высоту дерево вырасти не может — соки не дойдут по капиллярам до кроны. Но и в сто метров высотой дерева на горизонте не обнаруживалось.

Да, это мог быть бонса… то есть, малорослик, стоящий в специальной сторожке, но только малорослик могучий, раскинувший свои корни на сотни километров, как диковинную грибницу. Но именно для того была придумана присяга студентов Лесного института, чтобы они понимали: есть такие вопросы, на которые не отвечают. Потому что, собственно, их никто не задаёт.

Неважно, как выглядит Мировое Древо. Важно только то, что ты маленький солдат его армии, боец, помогающий Древу бороться с вредителями, случайными отклонениями погоды и опасным движением грунтовых вод. «Ты знаешь только свой участок и счастлив выполнить любую работу», — повторял я снова и снова.


Настал День работников леса.

Мы расселись в кинозале, надев парадную форму. Звенели медали, и сияли золотом погоны.

Вышел директор и без бумажки, от сердца, сказал приветственное слово.

— Мы, товарищи, здесь как на войне. На войне за наше будущее, — он сделал паузу. — А грозен наш народ, красив и грозен, когда война становится у него единственным делом жизни. Лестно принадлежать к такой семье. Хорошо, если Родина обопрется о твое плечо, и оно не сломится от исполинской тяжести доверия, как тонкая берёзка…

Я чувствовал, что праздник сравнял директора и его армию — от лесничих до простых лесников.

После праздничного концерта самодеятельности (жёны лесников разыграли спектакль, и даже сам директор спел пару песен, аккомпанируя себе на баяне) началось застолье. Мы сильно пили, и, притворившись пьяным, я пошёл вздремнуть в кусты. Однако из этих кустов я достаточно быстро вылез с другой стороны и припустил в направлении яблоневого садика. Я давно догадался, что именно там растёт Симиренко-50, яблоня познания.

Сигнализации у калитки не было, и часовых рядом — тоже.

Не дав себе подумать о будущем и испугаться, я сорвал нужное яблоко — большое и круглое. Оно легло в ладонь, как пушечное ядро. Оглянувшись, я проверил, не следит ли кто, и откусил. Удивительная горечь наполнила рот.

Я побрёл домой на заплетающихся ногах, хотя стремительно трезвел. Вся моя жизнь представлялась мне теперь ошибкой, а окружающая действительность — адом.

Никто ничего не заметил — так мне показалось. И мой дурной вид списали на похмелье.

Но теперь несколько мыслей не оставляли меня — и все они были связаны с Мировым Древом. Каково оно? Куда растёт? Какова его форма?

С одной стороны, каждый из нас знал, как оно может выглядеть, но только избранные видели его. А, может, и они только догадывались?

Давным-давно, в институтской библиотеке, я читал старую книгу, где говорилось, что Мировое Древо растёт не вверх, а вниз. Я давно забыл и автора, и название книги, но слова о том, что дерево может расти не вверх, а вниз, мне запомнились навсегда. Как это могло быть, у меня не укладывалось в голове — но как-то могло.

Я разглядывал в музее лесхоза нанайские свадебные халаты и видел на них деревья плодородия. Эти деревья росли в облаках, в царстве женского духа, причём у каждого рода было своё дерево, на ветвях которого сидели души нерождённых людей, больше похожие на птичек. Деревья в облаках переплетались, птички порхали, чтобы потом обрасти настоящими перьями и спуститься голубями прямо к ждущим потомства матерям.

Но всё же воздушные деревья меня не занимали. Куда больше будоражили душу слова «Атхарва веды»: «С неба корень тянется вниз, с земли он тянется вверх» или: «Наверху корень, внизу ветви, это — вечная смоковница».

На одном из столов в институтской библиотеке были вырезаны слова старого русского заговора, которые я запомнил: «На море на Океяне, на острове, на Кургане стоит белая берёза, вниз ветвями, вверх кореньями». Теперь всё шло в дело, я попробовал и это, но пока это были только намёки.

С нами вместе учились два плосколицых парня с Крайнего Севера, где деревьев, как я думал, не было вообще. Но оказалось, что у них по разные стороны шаманского чума ставили два дерева — одно из них символизировало древо Нижнего мира и росло ветвями вверх, а другое, ветвями вниз — древо Верхнего мира.

Я принялся их расспрашивать, но плосколицые мало рассказывали об этой конструкции мира. Она не вписывалась в официальное представление о Мировом Древе, да и весь Нижний мир был перевёрнут и крив, зеркален относительно дома Верхнего, но удивительно похож на наше бытие. А кому понравится жить не то в Нижнем мире, не то в отражённом.


С тех пор я начал прикидывать трехмерную конструкцию и пытаться в уме построить карту Корней Древа.

Каждый день, путешествуя по шахте, я мог примерно угадать направление и расстояния перемещения. Корни Древа залегали очень глубоко, но это, повторяю, ничего не значило.

В институте я читал не только Докучаева с Морозовым и по памяти нарисовал как-то прутиком на песке стандартную двухкоординатную мандалу с вписанным квадратом, только для простоты расположил по краям ацтекские символы — красного бога востока, синего бога севера, зелёного бога юга и коричневого западного божества. Всё время выходило, как в «Гильгамеше», что надо выйти на четыре стороны, то есть непонятно куда.

Морочье русское заклинание помогло не больше: «На море на Океяне, на острове Буяне стоит дуб… под тем рунцом змея скоропея… И мы вам помолимся, на все на четыре стороны поклонимся»; «… стоит кипарис-дерево…; заезжай и залучай со всех четырёх сторон со востока и запада, и с лета и сивера: идите со всех четырёх сторон… как идёт солнце и месяц, и частые мелкие звёзды. У этого океана-моря стоит дерево-карколист; на этом дереве-карколисте висят: Козьма да Демьян, Лука да Павел».

Я как-то застал Суетина в печали (кажется, он получил какую-то дурную весть из дома). На столе в его комнате стояла бутылка водки и неровно вспоротая банка свиной тушёнки. Мы выпили, и он, разговорившись, случайно приблизил меня к разгадке:

— Ты не понимаешь, дело не только в том, что Древо держит корнями землю, не давая ей распасться. Дерево — это такой генетический код Земли — тут, гляди, если взять, например, «три» — три части дерева — корни, ствол и крона. Поэтому всегда в сказках три героя, три попытки, три брата едут за красавицей… Мировое Древо — это и Мировая Энциклопедия, и Мировая Счётная машина. Вот если взять четвёрку, то есть четыре стороны света, четыре времени года и четыре начала мира — то ты увидишь, что она неравноценна, на северной стороне Древа по-другому располагаются годовые кольца (впрочем, сейчас это смотровое дупло заделали, но поверь мне на слово), на южной стороне можно попасть в страну мхов, «Семь» — это «три» плюс «четыре» — семь ветвей семисвечника. У каждой ветви двенадцать сучьев… Это и живой арифмометр, и живой Информаторий…

Тут его повело, голова свесилась на грудь, и он, как был, завалился на койку. Я снял с него китель, сапоги и тихо ушёл.

Благодаря невольной подсказке, с помощью счёта по три и по четыре, я усовершенствовал мандалу, которую каждый раз рисовал на песке в роще, а потом затирал ногой, чтобы не осталось следов. Стройная геометрия Мирового Древа и направление его роста становились мне понятнее. Но невероятный вывод, к которому я пришёл, нужно было проверить.


Несколько месяцев я ждал, чтобы на меня выпало дежурство на северном горизонте, где подземные ходы были самыми глубокими.

Они уходили настолько далеко от поверхности, что там приходилось пользоваться дыхательными аппаратами. Но когда появился этот шанс отправиться в самостоятельное путешествие, оказалось, что со мной контролёром навязался Суетин.

Мы спускались в шахту, балагуря, хотя на душе у меня скребли кошки. Суетин смотрел на меня строго, но позволил вести вагонетку. Она весело стучала колёсами на стыках, точь-в-точь как поезд, что привёз меня сюда три года назад.

Я повернул рычаг, и вагонетка ушла в сторону от маршрута. Казалось, что Суетин ничего не заметил, но когда мы отъехали достаточно далеко, железные пальцы вцепились в моё плечо. Я почувствовал, как он выдирает из кобуры табельный пистолет.

Завязалась скорая и неравная борьба, но, на моё счастье, вагонетка в этот момент перевернулась. Её тяжёлый край придавил Суетину ногу. Черный пистолет отлетел далеко, и Суетин не смог до него дотянуться.

Лицо моего наставника побелело. Суетин явно боялся за свою жизнь, и было видно, что он пытается просчитать варианты — запугивать меня или льстить, подманивать или обещать что-нибудь.

— Не уходи.

— Не могу остаться, товарищ Суетин. Жаль, конечно, что так обернулось, но радиомаяк у вас работает, а это значит, что через три часа придут за вами и спасут. А вот у меня времени в обрез.

Я кривил душой, зная, что никто по моему следу не пойдет.

— Опомнись, сынок. До беды недалеко, — он снял фуражку и утёр вспотевший лоб.

— Вы, товарищ Суетин, ещё бы про Особый отдел вспомнили.

— Что тут вспоминать. Я и есть — Особый отдел, я. Не понял, что ли? Я, я! Я целый год за тобой следил, на карандаш брал, дурака пьяного изображал, да вот не знал, что жизнь так обернётся. А пока нам надо сидеть, да ждать, как за нами придут. Слышишь? О матери подумай! Я на тебя рапорт подам! — сорвался он в крик.

Но мне уже было всё равно. Я оставил Суетину флягу с водой и пошел, согнувшись, по штреку. Воздух в тоннеле изменился, он перестал быть спёртым, казалось, его стало больше. И это подсказывало, что я близок к цели. Я сорвал дыхательный аппарат и бросил его под ноги.

Вскоре идти стало невозможно, и я пополз, извиваясь, как червяк, подсвечивая себе фонариком. Наконец я начал двигаться головой вниз, и вот я очутился перед земляной стеной. Сразу было видно, как она непрочна. Я остановился, чтобы передохнуть — осталось последнее усилие. Я шёл к этому мгновению так долго, что последние несколько минут можно было растянуть, как последнюю сигарету. Что там, в ином мире? Откуда мне знать.

Мосты сожжены. Если даже я свалюсь в пропасть между трёх китов, то не буду жалеть, что сделал этот свой главный поступок в жизни.

Древо растёт вниз, но это низ только для нас, а на самом деле его ствол поднимается вверх в другом, зеркальном мире.

И я ударил кулаком в тонкую земляную перемычку.

Странный белый свет залил лаз.

Я вздохнул, набрался храбрости и высунул голову наружу.


И, чтобы два раза не вставать — автор ценит, когда ему указывают на ошибки и опечатки.


Извините, если кого обидел.


18 сентября 2016

История про то, что два раза не вставать (2016-09-19)


Я лет двадцать пять последних размышляю на тему о том, каков критерий научности в разных дисциплинах. За это время некоторые мои собеседники умерли, я несколько раз поменял специальность, а воз и ныне там. Кажется, эта задача неразрешима.

— Можно пойти от обратного и сформулировать критерии ненаучности. Не обязательно универсальные, достаточного того, чтобы в случае, когда они проявляются, это было бы точно не наукой; так можно многое просеять. Первое, что идет на ум — это наличие у дисциплины основателя, чей авторитет непререкаем.

Это очень нестрого. Беда в том, что с этой оценочной «непререкаемостью» мы вводим интуитивные критерии, и оказывается, что мы определяем научность с помощью Откровения, то есть, вненаучного поиска. Откровение, конечно, нормальный способ познания мира в богословии, но тут хотелось бы чего иного.

Это я говорю как человек, что отфутболивал доказателей Ферма, считая, что теорему доказать невозможно (Её доказали через шесть лет).

Мне говорили, что всё это так или иначе попытки обойти тот факт, что это — спор о словах: для естественных и точных наук есть попперовский критерий, а неестественные и неточные можно науками не называть вообще.


Извините, если кого обидел.


19 сентября 2016

История про то, что два раза не вставать (2016-09-19)


Мы знаем, что для того, чтобы похудеть, нужно больше двигаться и меньше есть. Но тут вступает магическое слово «мотивация». Слово «мотивация» — это такая мантра. Есть известная игра (в которой заключена и терапия, и опасность): ср. приписываемое Салтыкову-Щедрину «Они сидели и день и ночь, и еще день, и еще ночь, и все думали, как бы сделать их убыточное предприятие прибыльным, ничего при этом в оном не меняя». (Я потратил довольно много времени, чтобы понять, кто это сочинил).

И вот возникает индустрия по производству мотивации.

Десятки тысяч людей кормятся на ней.

В прежние времена человек в тревожном состоянии покупал бутылку водки (3,6–4,7) или две и приходил к другу. Он разговаривал с ним за эту приличную по тем временам цену — а то и три бутылки брал, кстати.

Сейчас оплаченные разговоры просто вот так выглядят.

Водки, к сожалению, нет.

Вот у меня приятель приходил ко мне в гости и говорил: «Очень тяжёлый день, три сеанса, давай по сто пятьдесят?» Мы бахали по сто пятьдесят, он розовел, и бормотал: «Вот теперь хорошо, вот теперь жизнь прекрасна». И я представлял себе, как у него появляется табличка не «Сеанс за двести грина», а просто «Стопиисят и порядок» — и мне тогда казалось, что этот бизнес бы процветал.

Но мотивация, конечно, не совсем про это.

Я всё клоню к тому, что мир состоит из множества представлений, что не имеют отношения к реальности. При этом они сами и есть — реальность.


Извините, если кого обидел.


19 сентября 2016

История про то, что два раза не вставать (2016-09-20)


А вот кому про цитаты?

Вернее, про цитатный язык.


Кстати, почти возбуждающая цитата из текста, где она сама — цитата: "Он покачал головой. Ему нравилось играть с ней, с учительницей литературы, в такие изнурительные для неё викторины."


http://rara-rara.ru/menu-texts/cikada


Извините, если кого обидел.


20 сентября 2016

История про то, что два раза не вставать (2016-09-27)


А вот кому про любовь и немножко больно?


http://rara-rara.ru/menu-texts/pustyshka


В своё время, в двадцатых годах прошлого века, была тема отречения от родных — отрекаюсь от своего отца, кулака-мироеда. Или там «Объявляю всем, что порываю все связи с отцом-камергером».

Даже объявления про это в газетах печатали.

Сейчас мораль куда более гибкая — воровать нехорошо, но и доносить на вора нехорошо

Считалось, что классовое победит, и вышедший из своего класса и прибившийся к трудовому народу человек имеет шанс на спасение.

Потом оказалось, что эта схема не работает, спасения не гарантирует, но не в этом дело.

Я сейчас размышляю о прикладной этике — вот в прошлом веке была ещё настоящая нерукопожатось — я, правда, застал её в рассказах и в книгах по большей мере. Но эти рассказы ещё не остыли, под пеплом в них были настоящие угли.

То есть, когда-то среда выталкивала человека вне нормы и, что говорится, в приличные дома его больше не звали.

Сейчас мораль куда более гибкая — воровать нехорошо, но и доносить на вора нехорошо. Можно служить у вора, и не быть верным ему в своём сердце. Я помню, одного моего провинциального знакомого очень поразило, что люди, которые недавно были по разные стороны баррикад, вечером пьют горячительные напитки в одном баре, и, о, ужас! — чокаются.

Это явление распространённое. Люди с собой давно научились договариваться.

Тут интересно, как они договариваются внутри семьи, как распределяются роли.


Извините, если кого обидел.


27 сентября 2016

Сон мёртвого человека (День пожилых людей. 1 октября) (2016-10-02)


Они пошли по насыпи, неверно ступая по разъезжающемуся щебню. Озеро открылось им сразу, как открывается семейная новость.

— Туристы твои разбрелись, — сказал Раевский, оглядывая пустынный берег.

— Ничего, голод соберёт, — Зон был рад, что избавился на время от своих подопечных.

Впрочем, одна австралийская старуха всё же осталась у полуразрушенной фермы. Она фотографировала старинный плакат по технике безопасности — на нём несчастный человечек попал под трактор и вещал оттуда что-то, теперь уже стёртое временем. Наверное, «Не падайте под трактор! Не давите и не давимы будете».

«Так и возникает каргокульт, — подумал Раевский. — Эти снимки переместятся на оборотную сторону земного шара и будут восприниматься как религиозные фрески. Вот злой колёсный дух пожирает грешника, а вот другой горит адским пламенем, не потушив окурок на складе гээсэм».

Впрочем, когда они подошли, стало понятно, что старуха вовсе не старуха, ей не больше пятидесяти. Раевский видел много таких в инвестиционных компаниях, с которыми работал вот уже пять лет. Одинокие, но вполне обеспеченные женщины, пустившиеся в странствия за экзотикой. Теперь и у нас много таких. В принципе, мужчину можно купить, это не проблема.

Женщина из страны кенгуру при этом уже фотографировала тракториста, Тракторист был не из местных, высокий и красивый русский парень, налитый молодой силой, он потягивался на солнце, как кот. Парень подмигивал австралийке и охотно позировал. Он был похож на красивое животное, но только вот на какое…

Но Раевский отогнал эти мысли и стал дальше слушать Зона, а тот говорил как бы про себя:

— Вера причудлива, но взгляд чужака выхватывает из твоей жизни ещё более причудливые картины.

— Ты знаешь, я всё чаще думаю о старости.

— Ты говорил, что думаешь о смерти.

— Это, практически, одно и то же.

— Не все разделили бы это мнение.

— Это пусть. Вовремя умереть — большое искусство. Мучительное умирание, болезни, старческая паника, попискивание хитроумных аппаратов, продлевающих существование уже никому не нужного овоща на больничной койке. Или пуще того — безумие, муки близких. Это мы смотрим сейчас на пожилых туристов и думаем, что это старость. А старость — это живые мертвецы, продукт современной цивилизации. Человек, сдаётся мне, биологически хорош до сорока лет. Эволюция у нас кончилась, и мертвецы хватаются за жизнь.

— Тут наперёд ничего непонятно. Разные продукты бывают. И мертвецы. Вон, лама Ивонтилов, тоже почти мертвец, не дышит, не ест и не пьёт. А мне он вполне симпатичен. Сидит себе, думает о чём-то.


Лама Ивонтилов действительно был местной достопримечательностью. Много лет назад к нему в дацан приехал народный комиссар внутренних дел этой автономной республики. О чём комиссар говорил с ламой Ивонтиловым, было неизвестно, но покинул он дацан спешно, ругаясь и грозя кулаком в окна.

После этого разговора лама Ивонтилов собрал своих учеников.

Они расселись в зале дацана в неурочное ночное время, и ночные птицы смотрели, нахохлившись, на это собрание, как на помеху собственной охоте на мышей.

Лама Ивонтилов сказал ученикам, что мягкое время кончилось и началось время твёрдое. Остальные люди это заметят не сразу, но его ученики должны узнать об этом первыми. У них есть, как всегда, три пути. Для начала они могут стать обычными людьми, скрыв свои знания. Ещё они могут бежать через южную границу и уйти в странствия по свету, пока не пресечётся их жизнь, и они не превратятся в птиц, мышей или иную живность. Но они должны знать, что если останутся на месте, то их ждут несчастья, а, может, даже смерть. Ученики задумались, и на следующий день несколько из них ушли из монастыря. Другие остались, чтобы за оставшиеся годы приготовиться к смерти. Один же стал пастухом, и его следы потерялись навсегда.

Потом лама Ивонтилов перестал пить и есть, а затем перестал дышать. Его похоронили в сопках, засыпав тело кварцевым песком и солью со дна озера. Лама Ивонтилов пролежал в своей могиле довольно долго, пока его не вынули оставшиеся в живых ученики, что вернулись из тюрем постаревшими, с выбитыми зубами. Ученики изумились тому, что лама Ивонтилов совершенно не изменился. Он лежал, высунув нос из кучи соли и песка, и, кажется, его губы шевелились. Лама Ивонтилов бормотал какие-то молитвы, смысла которых никто не понимал. Ученики смутились и зарыли его снова.

Только когда власть переменилась, ламу Ивонтилова отнесли в дацан. С тех пор лама Ивонтилов сидел в своём закутке за стеклом и продолжал о чём-то думать.

Зон печально сказал:

— Я совершенно не представляю, рад ли он этому. Я понимаю, что при определённом просветлении становится наплевать на толпы туристов, что тут слоняются. Я, который год привозя иностранцев сюда, всё-таки чувствую неловкость. Хорошо ли ему? Хорош ли он сам? Хорошо ли это всё?

Или вот те же иностранцы. Им нравится, что у меня азиатская внешность, им нравится, что я им рассказываю. А ведь я настоящий музейный работник, я всю жизнь работал в музеях, я люблю описи фондов и музейные залы — особенно, когда мы их опечатывали на ночь, когда они пусты и гулки. Музеи люблю, а посетителей — нет. И иностранцев не люблю, и вообще туристов, с их религией prêt à porter…

В голосе Зона сквозила обида. Он мог часами говорить о «квадратном письме», что ввёл император Хубилай. Его занимало то, как и почему Пагби-лама создал письмо на основе букв тибетского алфавита, приспособив их к монгольскому языку. Он мог рассказать, как и зачем лама выбрал вертикальное расположение текста, в отличие от тибетского горизонтального. Он держал в руках сотни книг на пальмовых листьях и готов был рассуждать о ясном письме тод-бичиг и судьбе алфавита соёмбо.

Но туристам было не интересно про алфавит соёмбо. Им интересно, правда ли труба ганлин делается из берцовой человеческой кости, и, если да, то где тогда купить ганлин.

И Зон говорил, что да, правда. И пытался рассказывать о том, что были разные воззрения на то, из чего делать ганлин — из кости праведного монаха, кости девственницы или костей казнённых, про связанный с ганлином культ коня. Но про коня было не надо, не надо было и про разные воззрения. Надо было проще.

И он закончил проще:

— Тут, кстати, вся местность — музей. Геологический, в том числе.

В этот момент они подошли к гостинице и, поклонившись поклонившемуся монаху на входе, прошли в бар.


Раевский сидел за столиком, задумчиво разглядывая календарь. Такие календари были тут повсюду — в кухнях панельных пятиэтажек большого города неподалёку, в офисах международных компаний и в гостиницах. Дни в календаре были раскрашены согласно назначению: просто дни; дни для лечения и дни для праздников; дни для начала путешествия и дни для стрижки волос; дни для начала строительства и дни для обильной еды… Местные жители, как он заметил, очень трепетно относились к этому календарю. Парикмахерская в день, благоприятный для стрижки, ломилась от клиентов, а вот в день, негодный для этого занятия все три парикмахера задумчиво курили на крыльце с утра до самого вечера.

Было, правда, ещё небольшое количество дней, что в календаре были обозначены крестиком — это были «чёрные или противоположные дни», что попадались примерно раз в месяц.

Хозяйка заведения как-то сказала ему, что землетрясения и войны случаются как раз в такие дни.

Завтра был как раз именно противоположный день.

— Тут другая вера, — продолжал Зон. — Это же даже не буддизм. Это буддизм плюс Советская власть, плюс электрификация… Адская смесь. Я видел прошение о дожде — не в местном музее, а в канцелярии губернатора — нормальное прошение, за тремя подписями, два доктора наук и один профессор местного университета. Только прошение, понятное дело, не губернатору, а на небо. Так и так, за отчётный период молились так и так, вели себя хорошо, просим дождя, имеем основания.

Есть хорошая история, которую всякий раз рассказывают по-разному. Там речь идёт о нашем туристе, что поехал в Тибет, а тёща его попросила привести амулет «от Будды». Тот, конечно, всё забыл, а когда вспомнил, то, возвращаясь, просто подобрал камешек у подъезда. Он долго веселился, когда тёща говорила, что камень вылечил её ревматизм, и когда его действие нахваливали другие старухи. Они камлали вокруг него и камлали. А через два года камень стал светиться в темноте.

Кому лама Ивонтилов — святой, а кому — просто пожилой человек. Интересно, кстати, если бы он проснулся — как бы ему выписали пенсию и какие оформили документы. Я бы на его месте не просыпался: откроешь глаза, а вместо комиссаров в пыльных шлемах вокруг тебя стоят комиссары из Книги рекордов Гиннеса. Ты что-то купить хочешь?

— Не знаю, — рассеяно ответил Раевский. — А что ты посоветуешь?

— Купи колокольчик хонхо. Будешь звонить в него и распугивать злых духов во время совещаний. Их к нам везут из Китая, штампованные. Но если ты будешь вести себя правильно, к следующим выборам в совет директоров он будет светиться в темноте.

— Тогда я лучше куплю нож для ритуальных жертвоприношений, — улыбнулся Раевский. Назавтра у него был противоположный день, и он ожидал какого-нибудь землетрясения.


Землетрясения не было. Но весь следующий день пошёл насмарку, потому что в посёлке вырубили электричество, и Раевский не смог зарядить севший аккумулятор ноутбука и дописать отчёт. Вместо землетрясения были австралийские туристы, что веселились перед отъездом. Ухала своими утробными звуками дискотека, где австралийские старики и старухи вели свои данс макабры.

Раевский глядел на огоньки большого города, которые переменчиво мигали с той стороны озера — точь-в-точь как звёзды, и думал — что же всё-таки громче: музыка или дизель-генератор, благодаря которому она звучит?

Пройдя мимо него, австралийка залезла в трактор и теперь целовалась с трактористом. Раевский восхитился тому, каков отечественный асимметричный ответ на архетип европейского жиголо.

Жизнь была прекрасна, хотя он думал о том, что его карму ничего не исправит. Не сегодня, так завтра он подпишет и отошлёт отчёт. Сдвинется с места маленький камешек, который, подталкивая другие, вызовет лавину. Вслед за его отчётами напишут ещё сотни и тысячи бумаг, и через год-два на берег озера придут бульдозеры и экскаваторы, а лет через пять здесь будет стоять город. Сначала он будет небольшим, но потом разрастётся… Туристы будут до обеда посещать дацан и пялиться на медитирующего ламу. А после обеда они будут кататься по озеру, даря остатки обеда рыбам. И скоро он, Раевский, будет одним из немногих, кто помнит это место в первозданном виде.

Трактор зарычал, и интернациональная пара поехала кататься.


Лама Ивонтилов в это время думал. Процесс размышления был похож на движение лодки в медленном, но неостановимом течении реки. Но сегодня был особый день — кончался шестидесятилетний цикл и, значит, он проснётся и пойдёт в то место, которое европейцы зовут глупым словом «Шамбала». Он не знал точно, зачем это надо мирозданию, но это было очень интересно. Про это можно было много думать, а потом думать про то, что он там увидит.

Он проснулся, не затратив на это никаких усилий, и некоторое время привыкал к свету.

Впрочем, солнце заходило, и на дацан стремительно наваливалась тьма.

Издалека звучала дурная музыка, лишённая гармонии.

Он с трудом отодвинул стеклянную раму и слез на пол со своего насеста. Ноги гнулись плохо, и сначала он шёл, держась за стену дацана.

Мир был точно таким, каким он представлял его. Все изменения были им давно предугаданы и обдуманы. Даже большой город на противоположном берегу не стал для него неожиданностью. И даже звук работающего дизеля.

По берегу кругами ездил трактор, в кабине которого сидели двое — мужчина и женщина. Лама смотрел не на них, а на звёзды.

Звёзд лама Ивонтилов не видел очень давно и отметил, что они чуть сместились в сторону. Конфигурация созвездий изменилась, и, хоть он был готов к этому, всё равно удивился.

Надо было собираться в путь, и он встал, оправил халат и в последний раз взглянул на озеро.

В этот момент трактор подъехал к самой кромке берега, завис на мгновение и ухнул в воду.

Лама Ивонтилов посмотрел на всплеск с интересом. Так он в детстве смотрел на скачущие по воде плоские камешки, которые он и его друзья швыряли с берега.

Он подошёл ближе и увидел среди медленно расходящихся волн одну голову. Второй человек не показывался на поверхности. Да и тот, что сейчас жадно ловил ртом воздух, явно был не жилец — утопающий много пил, и лама чувствовал этот запах издалека, так же как чувствовал издалека запах снега на горных вершинах за горизонтом и запах трав у южной границы.

Лама Ивонтилов относился к смерти спокойно — он сам раньше часто рассказывал историю про молодую мать, у которой умер маленький сын. Она пришла к Будде, чтобы тот вернул мальчика к жизни. Тот согласился, но просил женщину принести горчичных семян из того дома, что ни разу не посещала смерть. Женщина вернулась без семян, но с пониманием того, что смерть непременный спутник жизни.

Лама Ивонтилов не боялся ни своей смерти, ни чужой. Когда он лежал под землёй, он узнавал из движения ветров и колебания почвы то, что учеников его расстреливают, но это было частью жестокости мира. Сейчас он смотрел, как умирают два человека, которым никогда не достичь просветления.

Но всё же задумался.

И, подумав ещё немного, он спустился к воде и скинул халат. Первой он вытащил женщину — она была без сознания, и тащить её было легко. Когда он принялся за мужчину, то тот очнулся на мгновение и сильно ударил его по голове. Лама Ивонтилов погрузился в воду и почувствовал, как смертный холод пробирает его до костей.

«Кажется, жизнь не так бесконечна, как я думал, — с интересом обнаружил он. — Я, кажется, могу умереть прямо сейчас». Он висел под водой, как большая сонная рыба, а рядом медленно опускалось вниз, к мёртвому трактору, тело мужчины. Но всё же лама Ивонтилов, выйдя из оцепенения, схватил утопающего за ремень и потянул к себе.

Когда лама Ивонтилов положил мужчину и женщину рядом на береговой песок, то сразу понял, что они выживут. Однако с этими несостоявшимися утопленниками случилось странное превращение — немолодая женщина теперь выглядела как девочка, и выражение, свойственное девочкам, теперь проявилось на её лице, как тонкий узор на очищенном от грязи блюде. Молодой мужчина, наоборот, теперь казался дряхлым стариком, из тех, что бессмысленно бродят по базарам, пугая детей.

Но ноги ламы Ивонтилова подкашивались, и он почувствовал, что протянет ещё немного — и, вздохнув, пошёл обратно к дацану. Халат не согревал мокрое тело, и ламу Ивонтилова била крупная дрожь. Он с трудом забрался на свой насест и из последних сил задвинул стеклянное окно.

Никуда он не уйдёт, и придётся превратиться во что-то иное прямо здесь. Это даже ещё забавнее. На окно села ночная птица — лама Ивонтилов посмотрел ей в глаза, и птица развела крыльями: «Да, время умирать, ты угадал. Ничего не поделаешь». Пришла мышь, она как-то приходила к нему в земляную нору — лет шестьдесят назад, и тоже пискнула: «Ты прав, никуда идти не надо».

Мысли путались, и ему показалось, что он засыпает.


Через день Зон и Раевский прощались. Оба должны были улетать, но в разные стороны. А пока они сидели на берегу, наблюдая, как за ограду дацана заходят монахи с носилками.

— Наш старик, кажется, завонял. Вчера он как-то осел на своей скамеечке и протёк. Кажется, он совсем мёртвый.

— А откуда столько воды?

— Мы все состоим из воды, даже когда не пьём.

— Как ободняет, так и завоняет, — задумчиво сказал Раевский.

— Откуда это?

— Это из Достоевского. Знаешь, там умирает старец, которого все считают святым. А потом он начинает пахнуть, как пахнут все мертвецы, и над ним смеются — какая же святость, когда воняет. А потом оказывается, что дело не в этом. В общем, вопрос веры. Но тут всё другое.

Они смотрели, как ламу Ивонтилова выносят из монастыря, и процессия медленно поднимается в гору. Она была уже довольно далеко, но звон колокольчика, распугивающего злых духов, был явственно слышен.


И, чтобы два раза не вставать — автор ценит, когда ему указывают на ошибки и опечатки.


Извините, если кого обидел.


02 октября 2016

Песочный человек (День музыки. 1 октября) (2016-10-03)


Дядя пришёл раньше, чем обычно.

Павлик привык к тому, что дядя приходит в их дом по пятницам около восьми, чтобы учить его музыке.

Чёрное пианино «Ленинград» было местом еженедельной казни Павлика. Оно стояло в большой комнате (тут было потеряно ударение — комната, может и была большей, но большой она была только по меркам семьи, что всю жизнь прожила в коммунальных квартирах). На пианино жили гигантские песочные часы, отмерявшие час — и это была дополнительная мука — смотреть на тонкую жёлтую струйку, отделяющую его от математики.

Они жили в самом центре — два шага до Дворцовой площади, квартира была действительно коммунальной, но немецкая бомба в сорок втором сократила количество комнат вдвое. Дом перестроили, вновь заполняя образовавшийся пробел, и две комнаты получили отдельный вход — вернее, приобрели прежний чёрный ход, неудобную узкую лестницу. По ней, как говорил дядя, кухарка носила припасы, и дворник таскал дрова — для Павлика эти истории были сродни сказочным. Дроссельмейер со странным свёртком в руках мог подниматься по этой лестнице, Раскольников со своим топором мог переводить дух там в прежнее время. Но сейчас на лестнице было хоть и грязновато, но пусто и безопасно.

Дядя, впрочем, пришёл несколько взволнованным.

При этом дядя был человеком храбрым. Во всяком случае, он вернулся с войны с орденом. Да-да, он воевал, несмотря на то, что выглядел молодо, хоть был постарше папы. Павлик знал ещё, что он не родной брат отца, там всё было сложнее, но все расспросы вязли, как велосипед в песчаных дюнах на перешейке.

Но вот сейчас дядя был встревожен, а может, даже напуган.

Павлик это почувствовал сразу — это музыку он чувствовал плохо, а вот настроение дяди его сразу насторожило.

Вместо того, чтобы пройти к чёрному шкафу фортепьяно, он стал шушукаться с папой. Они курили на кухне, пуская дым в форточку.

Кухня была большой не по чину, в ней стояло две газовых плиты: одна — их, а вторая — от тех соседей, что были сметены немецкой бомбой. Мёртвая, отключённая от магистрали, плита торчала в углу, как напоминание и надгробный памятник, хотя с войны уже прошло тридцать лет.

Дядя шушукался с папой, и до Павлика долетело «приехал иностранец», «струны», «что делать».

История была выдумана.

Павлик сочинял её, прислушиваясь к голосам с кухни.

— У мальчика идеальный слух, — наконец донеслось до него. — Мальчик талантлив. Только он сможет…

Павлик сразу заскучал — про еготалант ему говорили всю жизнь. Он был предназначен музыке, как этот огонь, огнец… Жертвенный огнец… Агнец… В общем, предназначен. Действительно, музыку он чувствовал, вернее, чувствовал все отступления от гармонии музыки. Но только-то и всего. Еженедельные занятия с дядей он ненавидел, и точно так же ненавидел, когда мама сажала его за фортепьяно уже без дяди — через день.

Павлику было куда интереснее раскладывать звук на составные части и описывать их при помощи чисел. Сначала он прочитал учебник по радиофизике — там несколько первых глав были посвящены колебаниям. Но это всё же было не то, куда интереснее была чистая математика, без физики.

Он обнаружил, что колебания струн, вернее, системы уравнений их колебаний могут описывать куда больше, чем слова. Павлику казалось, что они могут описывать весь мир, но это было долго и нудно объяснять — особенно отцу, потому что у него были особые отношения с Дроссельмейером, то есть с дядей.

Часто его показывали каким-то незнакомым людям и давали при них послушать пластинку. Пластинка, чёрный виниловый круг, вращалась на немецком проигрывателе, и Павлик угадывал, где спряталась ошибка — и неважно было, симфонический ли это оркестр или одинокая певица поёт на неизвестном языке.

В школе он старался никому не рассказывать об этом.

Но в школе это и не было никому интересно — там говорили об Олимпиаде, о том, что всё досталось Москве, а им — только часть футбола и можно бы махнуть в Таллин, где будет регата… Ни в какой Таллин Павлик не собирался, иностранцев он видел достаточно и переболел всей иностранной дребеденью ещё классе в пятом.

Завтра был немецкий.

Его он пока не сделал — только записал в тетради: «Der erste deutsche Kosmonaut Sigmund Jähn ging in die Raumfahrt des Programms “Interkosmos” im Jahr 1978».

Дальше всё обрывалось.

Нужно было описать первые международные полёты, рассказать про этого немца Зигмунда, что вслед за чехом и поляком, торил дорогу в космос, но Павлик сообразил, что, кажется, первый полёт был ещё раньше — совместно с американцами. В честь него были сделаны сигареты «Союз-Аполлон», которые курил отец. Сигареты были дорогие, и мать попрекала этим отца.

Итак, немецкий был не сделан, но никого это не интересовало.

Судя по напряженному тону разговора, срывался и урок музыки.

Павлику это было только в радость.

Наконец дядя вышел из кухни и обнаружил его у двери в комнату.

— Сдаётся мне, что ты что-то слышал, — спросил дядя.

— Ничего, — Павлик почувствовал, что дядя не сердится.

— Ты уже взрослый, и нам нужна твоя помощь, — сказал дядя, немного смущаясь. Отец стоял за его спиной и хмурился.

— К нам приехал один иностранец. Знаешь, Павлик, он, наверное, не очень хороший человек…

— Шпион?

— Шпион? Да почему же сразу шпион. Был бы он шпион, это бы упростило дело. Нет, Павлик, он коммерсант. Но, несколько своеобразного толка. Он музыкальный фабрикант, очень вредный.

И вот что мы сделаем: мы сейчас поедем на Восьмую линию, а там ты послушаешь… Ты послушаешь музыку и расскажешь, что ты почувствовал. Вот и всё.

— А заниматься сегодня будем?

— Нет, Павлик, заниматься сегодня не будем.

Радость так сильно проступила на лице Павлика, что дядя комически зажмурился.

Они вышли втроём, и Павлик катился впереди, как мяч, зажав в руке потный пятак. Один раз Павлик споткнулся, и пятак, вырвавшись из его руки, покатился по асфальту, звеня и подпрыгивая. Однако мальчик слышал странную музыку в этом движении — это была затухающая последовательность звуков, она легко описывалась простыми числами, так же легко, как он цапнул этот пятак, и вытерев о штаны, побежал вперёд.

Они быстро добрались до Восьмой линии.

— Ты тут головой особо не крути, вдруг тебя за шпиона примут. Вон, тебе самому везде шпионы кажутся, — хмуро пошутил папа.

— Завод Козицкого несекретный, — ответил Павлик. — Тут телевизоры делают. Я знаю.

— Тут телевизоры, а за углом на «Нептуне» — не телевизоры.

— Миша, — прервал дядя, — не забивай мальчику голову. Ему это не надо.

Они подошли к проходной, не к общей, а какой-то странной и дядя переговорил с вахтёром. Папа остался на улице, а Павлика провели внутрь, и дядя всё время крепко держал его за плечо. Они шли какими-то коридорами вдоль цехов, не показываясь никому на глаза. Сладко пахло лаками, тёплым деревом и даже электричество, казалось, тоже издавало тёплый ламповый запах.

Наконец, они пришли в странный зал, уставленный разноцветными новенькими роялями, и тихо встали за портьерой.

— Успели. Вот они, идут, — шепнул дядя.

С другой стороны в зал входили люди, и Павлик сразу понял, что они иностранцы, хотя никто ещё не произнёс ни слова. Заговорили по-английски, Павлик ничего не понимал, а голос переводчика был тих и неслышен.

Наконец, один из иностранцев, судя по всему, главный, отделился от группы. В руке у него был большой чёрный табурет из тех, на которых крутятся пианисты. Он водрузил его у старинного рояля, что стоял поодаль.

На музыканта он не был похож. «Точно — шпион», — решил Павлик.

И действительно, играть иностранец не умел. Ну, или почти не умел. Нет, играл он просто как-то странно.

Меж тем, хозяева — директор завода, какие-то люди в мятых пиджаках, секретарша в блестящей кофточке, только отводили глаза — иностранец чудил, он валился вправо и влево на своём табурете, как пьяный в коммунальном коридоре, который сшибает велосипеды и ванночки.

Движение было хаотичным.

Но вдруг Павлик почувствовал, что не всё так просто — в рассыпавшихся звуках была какая-то логика, сила их нарастала, пространство в зале застывало, делалось жёстким.

Павлику очень хотелось убежать, потому что иностранец крутил головой, не поднимаясь с фортепьянного стульчика, будто искал его глазами.

Но дядя держал его крепко, и было видно, как он напрягся.

— Надо уходить, надо уходить, — зашептал он.

Голос дяди изменился, будто он набрал в рот песка.

Они стали пятиться, и тут Павлик сделал какое-то неловкое движение, что-то треснуло под ногой.

«Мистер Стенвей» — прошелестел стон принимающей стороны. Но иностранец уже прервал игру, а его сопровождающие рванулись вперёд, как спущенные с поводка собаки.

Всё пришло в движение, но музыка странным образом не прерывалась, она ширилась и наполняла весь коридор, как вода в берлинском метро. Павлик смотрел этот фильм о войне, где затопило метро, и ничего страшнее той смерти не мог себе представить.

«Бежим!» — обдал его жаркий песочный шёпот.

Они бежали по коридору, уже ничего не стесняясь, и вдруг вывалились в сгущающуюся темноту улицы, прямо под копыта двух конных милиционеров.

«Не останавливайся! Задержу! Задержу их!» — дунуло у него над ухом, и Павлик побежал. Он всё же остановился и внезапно обнаружил, что один из милиционеров замахнулся на дядю чем-то длинным, но тот не упал, а осыпался.

Ветер понёс тёмный песок по улице, и Павлик ощутил колкие удары песчинок по щекам.

Но рядом уже появился папа, и он тащил его дворами, потом они прыгнули в троллейбус. Опомнился Павлик только когда они подходили к дому.

— Я говорил ему, что это плохая идея, но кто ж меня будет слушать… — бормотал папа.

— Что за идея? — спросил Павлик строго.

Папа снова забормотал, что долго рассказывать, и что он знал, что Павлика нужно как-то подготовить, но, понимаешь, это не моя тайна. Однако было понятно, что рассказывать придётся.

— Эти милиционеры… — начал Павлик.

— Да никакие они не милиционеры. Просто у них шинели похожие. Впрочем, слушай.

— Понимаешь, наш дядя… Ну он не совсем дядя… Вернее, не наш дядя…

— Шпион?

— Дурак, почему опять шпион… Хотя… Ты слышал о Песочном человеке?

— Песочный человек? Ну, да, такой рассказ у Гофмана.

Впрочем, Павлик вспомнил сразу же о том, что кроме страшного песочного человека из этого рассказа, он видел и другого, который был добрым, и которого любили дети.

Зигмунд Йен, немецкий космонавт, приезжал к ним в школу. Вослед за ним приехала и дюжина немецких школьников, а потом Павлик с несколькими одноклассниками в ответ съездили в Берлин.

Там всё было непривычно, а жили они по немецким семьям. Павлику досталась семья странного мальчика, с которым его заставляли переписываться (после поездки переписка стремительно заглохла). Мальчик был заторможен, и, несмотря на свой возраст, не отрывался от детских программ телевизора.

Самой любимой у него была передача про Песочного человека — там главным персонажем был какой-то непонятный старичок с белой бородкой. Родные «Спокойной ночи, малыши» были куда милее — впрочем, тут сказывалось недостаточное знание немецкого.

Павлик помнил, что Песочный человек — это такой немецкий Оле-Лукойе, что сыплет детям в глаза песок, отчего они быстрее засыпают.

Ничего хорошего в этом Павлик не видел, хотя эта легенда была ему понятна. Проснувшись, он сам тёр глаза и обнаруживал жёлтые песчинки — отец как-то объяснил, что это засохшие слёзы. Поэтому легенда казалась ему логичной. А сыпать песок, даже волшебный, это — глупости. Кто же от этого заснёт?

Песок в глазах — ну, чего только немцы не придумают.

Он как-то рассказал об этом папе.

Тот отвечал, что в сказках правды нет, потому что сказки всегда придумывают люди, а правда людям не нравится. Песочный человек потому и песочный, что вечный. Или он вечный, потому что песочный. Одним словом, это правильно упорядоченный песок. Но уже тогда папа посмотрел на него странно, наверняка он тогда думал — рассказать или не рассказать?

Теперь папа сказал, что они с дядей часто говорили о смерти, что её нет, а есть только музыка — уже тогда, когда ему, папе, предложили объявить Песочного человека своим братом. Кто предложил, папа не сказал, и Павлик чувствовал, что спрашивать дальше пока не нужно.

Дядя занимался важным делом — сохранением баланса. При всей его аккуратности и точности, он не помнил, когда это началось. Кажется, во время Великой войны — дядя называл ту войну, по-старому, просто «великой», и Павлик вспомнил, что так действительно писали в начале века. И вот тогда все решили, что мир стоит на краю. Они, эти «все», не знали ещё, что будет новая война и вообще много разного. А после Великой войны ничего не изменилось, и измениться не могло. Германия лишилась колоний, осыпались несколько империй, но главное — не нарушился внутренний порядок мира.

Гармония мира поддерживалась двумя с половиной сотнями струн, умноженными на количество инструментов. Каждый рояль в мире поддерживал порядок, был его опорной точкой — если, конечно, был правильно настроен.

Даже когда эти рояли, расставленные по всему миру, молчали, то баланс всё равно был в безопасности.

И после, когда несколько раз мир стоял на краю, исчезновения и гибели удалось избежать, потому что всё находилось в балансе — благодаря струнной гармонии.

И дядя, то есть, Песочный человек, был в этом мире если не главный, но один из тех, от кого зависела расстановка волшебных точек по всему миру.

Кровь и смерть наступали, осаждая позиции порядка и спокойствия. Порядок оставался жизнью и стабильностью, но мир порядка был хрупок.

Сил у Песочного дяди, так теперь его решил звать Павлик (за глаза, разумеется), не хватало, оттого нужно было искать союзников. В комнате Песочного дяди, среди каких-то причудливых фотографий телефонных будок, людей в странных одеждах, уродцев в банках, висела карта крестовых походов. Но это были не походы, которые оставили о себе в память крепости на Средиземном море, а карта движения роялей по всему свету.

И папа, а вот теперь и сам Павлик стали соратниками в этом деле, потому что только соратники могли воскресить Песочного человека — они, да ещё музыка.

Вот как всё выходило по папиному рассказу.


Павлик с папой поехали на перешеек. Там папа долго искал нужное место, пока они не нашли старый карьер. Отец стал играть на скрипке, а Павлик указывал ему на ошибки. Про себя он думал, что папа недаром много лет назад перестал прикасаться к инструменту — играл он плохо, хоть и видно, что старался.

Вскоре песок зашевелился. Павлик дёрнулся, но отцу, кажется, это было не впервой видеть.

Но он устал, и остановился, чтобы передохнуть.

— Ну вот, рождение трагедии из духа музыки, — сказал он непонятную фразу. Песок лежал перед ними, как застывшие волны Маркизовой лужи. Двигаться он перестал.

Отец заиграл снова, и Павлик увидел, как песок снова зашевелился, образуя контуры человеческой фигуры. Фигура эта уплотнялась, и Павлик вдруг обнаружил в ней знакомые черты своего дяди.

Наконец, дядя сел и стал окончательно похож на самого себя.

— Одежду принесли? — произнёс он слабо, будто кто-то задел одинокую струну.

— Конечно, — торопливо ответил папа и передал дяде тючок.

Тот оделся, ничуть не стесняясь своего тела, что постепенно утрачивало шершавую фактуру песка.

— Где наш гость?

Папа отвечал, что иностранец в гостинице, а Павлик стал подробно пересказывать, что чувствовал тогда, слушая игру пришельца из-за моря.

Дядя хмурился, стучал пальцами по колену, отбивая непонятный ритм. Павлик заметил, что у дяди не хватает одного пальца. Дядя тоже это заметил, и сунул руку в песок — на свет она появилась уже с недостававшим раньше мизинцем.

Они уже шли к остановке, а Павлик с удивлением думал о том, что его совершенно не удивляет, что дядя оказался каким-то песочным человеком. «Силициум-о-два», случайно всплыло у него в голове.

Автобус был пуст, единственный пассажир, патлатый юноша, баюкал на коленях кассетный магнитофон и слушал «Свечи Вавилона» чуть ли не на полную громкость. Но Песочный дядя всё равно говорил довольно тихо, будто боялся, что их подслушают.

А папа, видать, давно всё это знал, и речь предназначалась одному Павлику.

— Ты знаешь, наш гость довольно могущественный человек. Непонятно, чем он занимался до 1853 года — я пытался узнать, да ничего не вышло. Но точно, что в семнадцатом году он снабжал деньгами большевиков. На революцию и мировую войну ему было наплевать, только гори пуще, главной целью его была фабрика Беккера. Беккер был превращён, он исчез, уступив место «Красному Октябрю». Потом настал черёд немцев — ему давно не нравился Блютнер. С Блютнером у него были давние счёты — когда этот немец сделал специальный рояль для дирижабля «Гинденбург», он был вне себя. Рояль плыл над Атлантикой, а весь мир слушал его музыку. Немец сделал рояль с алюминиевой рамой — вот что бесило американца. Его всегда бесил европейский порядок. Эксперименты с порядком его бесили, вот что.

Но слушай дальше. Когда началась война, по просьбе этого нашего гостя, мистера Стейнвея, американская авиагруппа специально бомбила фабрику Блютнера. Не уцелело ничего — ни оборудование, ни годами приготовляемая древесина.

Новые рояли стали делать только в сорок восьмом — под контролем Стейнвея. Та же история произошла и с Ямахой в Японии.

— Вот ты говоришь, что когда он играл на рояле, то будто строил какую-то паутину…

— Просто что-то строил, — поправил Павлик. — Я про паутину не говорил.

— Ну, так это я тебе говорю. Именно паутину. Только из музыки. Музыка ведь меняет пространство.

— Так чего же он хочет? Денег?

— Он ведь играет не из денег, а чтобы вечность проводить.

— Почему «из денег»? Ведь надо говорить «не ради денег»?

— Это цитата, Павлик. Цитаты живут сами по себе. Но это неважно, важно, что этот ковбой, американский бог, прицелился в «Красный Октябрь». Не сказать, чтобы наши рояльные мастера шли вровень с мастерами прошлого, но вытопчи их, и баланс нарушится. А ведь какие концертные рояли! Механика была швандеровская и реннеровская. Звук, правда, бочковатый на последнем хоре, но это родовая беккеровская черта. Я в Тихвине, в клубе, такой рояль делал — гаммерштили свои, колки — строй держат, порядок-то был… А дай волю — всё посыплется. Так уже бывало в прошлом, я помню.

— Дядя, скажи, а сколько тебе лет?

— Триста восемьдесят один. Это немного, Павлик, поверь мне. Цифры — это такая абстракция…

«Числа», автоматически поправил Павлик, но про себя. А потом прибавил, также про себя: «И вовсе не такая».

— Я недавно здесь живу, — сказал дядя. — С последней войны. Тогда я поменялся с одним русским офицером, и вот пришлось жить здесь.

— То есть, ты не русский?

— Скорее, еврейский. Но Песочный человек вовсе не должен быть каким-то таким. Он выполняет служебные функции. Хотя я, скорее, еврейский, да. К еврейскому настройщику роялей больше доверия. Теперь давай думать, как нам настраивать наши дела дальше.

Дома они снова расположились вокруг кухонного стола и стали напоминать картину «Военный совет в Филях».

Но долго думать им не пришлось.


В дверь постучали. Павлику показалось, что тут нужно сказать «деликатно постучали», хотя вовсе непонятно было, зачем стучать. На видном месте торчала кнопка с табличкой: «Оболенским — один звонок», а им — два. Оболенских убило бомбой, но папа не стал переделывать табличку.

Услышав этот стук, Песочный дядя переменился в лице.

Все переглянулись, но дверь отворилась вовсе без их участия.

На пороге был иностранец.

Папа сказал что-то вроде: «А что это вы без свиты», но Стейнвей пропустил его слова мимо ушей.

Тихо ступая, он шёл к ним по коридору, и Павлик увидел, что в руке он легко, будто пушинку, несёт круглый фортепьянный табурет.

Воздух в комнате сгустился, будто желе из кафе на улице Пестеля. Это желе в детстве пугало Павлика — серое и полупрозрачное.

Но господин или мистер Стейнвей плыл через него, как рыба через зелёную воду аквариума — пока не остановился перед Павликом.

— Скажи, мальчик, — он сел, и длинное пальто упало по обе стороны табурета. — Скажи, тебе понравилось, как я играю?

Павлик с тоской посмотрел в окно. Он ненавидел описывать музыку словами, слова всегда врали. То ли дело — числа.

— Нет.

Воздух сгустился до предела, а папа сцепил пальцы в замок. Даже издали было видно, как побелели костяшки.

— Вначале, — продолжил Павлик, — было вообще ужасно. Мимо нот. Какофония какая-то. А потом у вас очень хорошо вышло. Там, где у вас паузы уменьшились. Это, как его — экспансия… Нет, не могу объяснить. А потом вы заскучали.

— О! — это «о» будто покатилось по полу. Но иностранец сделал какое-то быстрое движение и подобрал свой возглас, как подбирают укатившуюся монетку.

— Ты не очень понимаешь, что происходит. Мы стоим на пороге больших перемен, нет, не в твоей жизни, а во всём мире. Лучше быть на моей стороне, на стороне новой гармонии. Но я не об этом, это скучно. В мире часто происходят какие-то перемены, но всё равно всё возвращается к прежнему виду. А у тебя так было когда-нибудь? Когда всё получилось, но стало ужасно скучно?

— Ну, с квадратными уравнениями — там всё просто, а мы когда-то их целый год мурыжили. Под конец я стал ошибаться, потому что всё слишком просто.

— Я тоже, — Стейнвей пожевал губами. — Тоже — оттого, что слишком просто.

— Вы хорошо говорите по-русски.

— Я просто хорошо говорю. Но мало, именно потому, что скучно.

Папа и Песочный дядя смотрели на них, ничего не говоря. Павлик даже подумал, что они похожи на его одноклассников, которые боялись, что их вызовут к доске, но вызвали не их, и теперь они выдыхают на своих местах, всё ещё втянув головы.

— Знаете, — продолжил Павлик, — мне хотелось бы заниматься сложными системами, в них, наверное, есть какие-то особые законы существования. Нарастает сложность, и всё начинает рушиться.

— Ты знаешь, — иностранец заинтересовался, — я долго думал, почему ни у кого не получается завоевать мир. Простой ответ в том, что людям просто не хватает времени, Македонский умирает на полдороге: мир слишком велик, а воин слишком мал. Этот француз и вовсе пародия… Я попробовал жить дольше — но толку в этом нет, как только ты упорядочишь одну часть мира, и перейдёшь к другим, так она начинает разваливаться.

— А зачем? — Павлик задал свой любимый вопрос. Он по-прежнему избегал называть иностранца как-нибудь определённо, вроде «мистер Стейнвей» или «господин Стейнвей», всё это удивительно не подходило к разговору. «Мистерами» звали только отрицательных героев в детских книжках.

— Хороший вопрос, — Стейнвей, не мигая, посмотрел на него. — Мне его много раз задавали. Просто так, не зачем. Для разнообразия.

— Да, дядя мне говорил.

Стейнвей, кажется, в первый раз посмотрел на дядю.

— Да, дядя у тебя неугомонный. Ты смотри, он, как Дроссельмейер, может проснуться с какой-нибудь твоей Мари в объятьях — он ведь не стареет. И вечно у него в голове битва добра и зла. А из самого песок сыплется.

— А, это я знаю, — Павлик улыбнулся. — Но у нас тут много песка, всегда можно подсыпать.

— Ты дядю своего береги, только помни: он напрасно считает, что я — зло. Я не зло, а свобода. А он всего лишь порядок, часто бессмысленный. Порядок не может быть без свободы. А я — без него, хотя он просто какой-то герой комиксов, а вовсе не мудрый воин.

— А вы правда хотите уничтожить рояльную фабрику?

— Ну, нет. Я хочу дать им денег. Впрочем, может, это их и уничтожит — я часто видел, как погибают целые государства, если им просто дать денег. Но это тебе загадка на будущее, а не мне. Я-то вижу, что ты дружишь с теми формулами, которые начинаются в настоящем, а лезут в будущее.

— Может, чаю?

Это сказал папа, и все посмотрели на него с недоумением, будто заговорил портрет на стене.

— А что я сказал-то? — папа засуетился.

— Всё правильно, — Стейнвей уже встал и подхватил свой круглый табурет. — Выпейте чаю. А мне пора, пока не стало скучно. Это так редко, когда не бывает. До свидания, Павел Михайлович.

Все встали, но иностранца уже не было.

Только дверь хлопнула за ним, как рояльная крышка.


И, чтобы два раза не вставать — автор ценит, когда ему указывают на ошибки и опечатки.


Извините, если кого обидел.


03 октября 2016

Пятницкая, 13 (День туриста. 27 сентября) (2016-10-04)


Раевский остановился перед дверями, и тут же его захлестнуло возмущение: почему никто не предупредил, что тут код? Он посмотрел вокруг в поисках кнопки звонка, камеры наблюдения и тотчас вспомнил, что телефон разрядился ещё днём, а жизнь не удалась гораздо раньше.

Никто не сказал ему код, а он сам не догадался спросить, когда договаривался с этой офисной дурочкой.


Раевский поехал выкупать Мальдивы для своей тёщи — именно так это называлось: «выкупить Мальдивы». И тёща будет его ждать вечером с этой смешной папочкой, паспортами и билетами.

Тёща была шумна и пузата, как тульский самовар.

В праздники она надевала трудовые медали, и сходство становилось разительным.

Но по своим делам тёще было ездить невозможно. Сегодня у неё были массаж и клуб, а плативший за всё Раевский должен был избыть свою епитимью до конца. Сам-то он поедет в это же время в другом направлении, в полном одиночестве, на которое имел право. Он поедет в Европу.

Места были ему давно знакомы — лет десять назад рядом, на Болотной площади в старых домах, дослуживала на скромной канцелярской должности его мать. Часто Раевский заходил за ней и однажды увидел, что в этом дворике несколько татар жарят баранину в огромном казане. Пахло югом, терпкими травами, и трещали под казаном дрова. Рядом был Кремль, часы на Спасской башне мерили время первичного накопления капитала, слышно было, как через Большой Каменный мост, сигналя и ревя сиренами, несутся лаковые автомобили, а тут последние татарские дворники справляли свой праздник.

В тот год было жаркое лето, лето дефолта, а теперь стоял чистый и промытый холодной водой март президентских выборов. И здесь, на шумной Пятницкой, всё давно переменилось.

Он сначала ткнулся в дом под верным номером, построенный когда-то Шехтелем, но там оказался меховой магазин, и Раевский, стоя перед витриной, некоторое время тупо сличал адрес на бумажке с вывеской. Нет, явно было не сюда, и он сделал несколько шагов в сторону, обошёл ларёк (пахнуло утробным сосисочным духом), перекинул ногу через ограждение палисадника и ступил на раскисшую землю. В углу, под тусклой лампочкой, он нашёл дверь без вывески, и тут тоска подступила к горлу.

На двери был кодовый замок — и более не было на ней ничего: даже ручки. Спутанный клок проводов вёл куда-то вверх, за узор чугунной решётки, ветер пел в жестяном козырьке, но звонка не было. Он стукнул в дверь, но ответил ему только вой пожарной сирены — откуда-то издалека.

Вечерело, рабочий день конторского люда заканчивался, офисная плесень перелезла через края своих стеклянных банок и двинулась по улицам. Вот сейчас уйдёт и туроператор Нина, а Раевский, единственный неподвижный персонаж Пятницкой улицы, стоял перед запертой дверью.

Он чертыхнулся — место было проклято своим номером, день был проклят пятницей, и только Раевский сунул руку в карман за телефоном, как сразу вспомнил, что электронный зверёк умер.

Внезапно дверь отворилась, и навстречу ему вышла женщина с ведром. В мыльной плоскости воды плавал мальдивский остров тряпки. Раевский придержал дверь и, ни слова не говоря, проник внутрь.

Он прошёл по чисто вымытому, но бедноватому коридору — сочетание линолеума и деревянных косяков — и уткнулся в стол вахтёра.

Сквозняк из открытой форточки перебирал ключи на гвоздиках. Журнал прихода и ухода мрачно приглашал расписаться.

Но вахтёра не было. Не было никого — только включился где-то автоответчик, забормотал извинительную речь и заткнулся.

Раевский сверился с бумажкой и отсчитал третью после вахты дверь по левой стороне. Дверь, впрочем, была новая, жёлтого полированного дерева. Она беззвучно распахнулась, и Раевский увидел классический вид типового канцелярского рая. И здесь было пусто — только хрюкнул вдруг факс в углу и наблевал на пол длинным бумажным листом.

Всё это Раевскому уже совсем не понравилось

— Нина! — громко сказал он. — Нина! Где вы? Я вам звонил…

Никто не ответил, только за следующей дверью раздался странный звук, похожий на скрип телеги.

— Скрип-скрип, — сказали за дверью, и Раевский ступил внутрь. Там было темно, а когда он нажал на клавишу выключателя, лампочка под потолком вспыхнула, ослепив его, и тут же погасла.

Однако фонарь за окном освещал помещение ярким медицинским светом.

Перед Раевским был пустой зал со сдвинутыми к стенам стульями.

К стене был прислонён невесть как сохранившийся портрет Ленина, сделанный в странной технике — инкрустированный тёмным деревом по жёлтому. За портретом стояло ещё несколько картин — повёрнутых изображением к стене.

— Скрип-скрип, — сказало что-то наверху. Раевский поднял глаза и увидел огромное чёрно-белое колесо из знаменитой телепередачи. Тут, правда, оно висело на стене. Чем-то чёрно-белый круг напоминал мишень для бросания дротиков. Раевский представил себе, как сотрудники приходят сюда в перерыв, чтобы метать дартс величиной с бейсбольную биту.

Где-то в коридоре хлопнула форточка, и секунду спустя, порыв ветра захолодил Раевскому затылок.

— Скрип-скрип, — и колесо провернулось, вперёд или назад — непонятно.

Было пыльно и скучно.

— Нина! — заорал Раевский в полумрак. — Это я! Я, Владимир Александрович! Я привёз вам деньги!

— Скрип-скрип.

«Скурлы-скурлы», — вспомнил вдруг отчего-то Раевский старую сказку. — «Скурлы-скурлы, где моя липовая нога… Нет, там, наоборот…медвежья нога… А потом они набросились на него и убили».

Он шагнул, зачем-то схватился за обод колеса и крутанул, как следует. Но никакого звона в тимуровском штабе не вышло, не натянулись бечёвки, не зазвенели консервные банки, не прибежала никакая команда — только раздался новый скрип-скрип. Только сорвался со стены какой-то портрет, да колесо, задев одну из картин краем, потащило её наверх. Рама её повернулась, показалась лицевая сторона, и Раевский увидел какое-то смутно знакомое лицо в очках. Пыль струилась в белом свете уличного фонаря.

Делать тут было нечего, и он пошёл к выходу, на ходу достав телефон и тут же, в бессилии, замахав им в воздухе.

Наконец он выбрался наружу и закурил.

Навстречу в сумерках шла женщина с ведром. Ведро, впрочем, было пустое — но на мысли о суеверном уже не хватило сил.

— Вам что надо-то? — хмуро спросила женщина.

— «Чунгачангу», — не менее злобно ответил Раевский, ещё больше возненавидев глупое название.

— Ну, адрес-то какой?

— Пятницкая, тринадцать.

— А! — подобрела женщина и в этот момент показалась красивой. — Так это строение два! Вам со двора зайти надо. Там они и сидят…

Раевский остался один. Улица была пуста, люди куда-то подевались, да и весь мир переменился, и вместо весеннего тепла ему в лицо ударил заряд метели. Что-то он сделал не так, что-то непоправимое со скрипом завертелось — и так, как прежде, больше уже не будет. Но что, что?

Каким-то недобрым ветром перемен повеяло на Раевского, будто в переполненном троллейбусе схватил его за рукав контролёр.


И, чтобы два раза не вставать — автор ценит, когда ему указывают на ошибки и опечатки.


Извините, если кого обидел.


04 октября 2016

История про то, что два раза не вставать (2016-10-04)


Приступлю с некоторыми опасениями.

Дело в том, что я хотел обратиться к публике касательно радиотехники.

Тут я сразу отыграю назад, потому что знаю чем кончаются эти вопросы. Вот спросит человек, как лечить нехватку памяти на андроиде, так один комментатор ему скажет: «Дебил! Купил бы лучше айфон!» (ну или наоборот), другой скажет, что Samsung дрянь, ломит деньги, и лучше было покупать noname китайцев. Приползёт тортиллой старушка и скажет, что когда она жила в коммуналке на 1-й Брестской, то таких проблем у неё не было. Телефон был прекрасный, висел в коридоре, а если у кого памяти нет, то мог карандашиком на стенке записать номер.

Это всё называется — психотерапевтическое выговаривание, и я давно с этим смирился.

Но всё же спрошу.

Вот я хочу купить радиоприёмник на дачу — чтобы он исполнял ту же функцию, что и ВЭФ моего детства — днём исправно пел в рабочий полдень, а ночью можно было покрутить ручку и услышать, как хрипят и улюлюкают на коротких волнах враги.

Дедушка мой как-то вошёл и сказал скорбно: «Ну как ты можешь это слушать?! Там ведь какие-то белогвардейцы!»

Но это к слову. Я ищу настольный приёмник (портативность тут не важна), который бы работал в FM и KВ диапазонах со сравнительно чистым звучанием и питался от сети. Никакого стерео не надо, не надо слотов под карты, магнитол и прочего.

А, тут надо оговориться, что есть прекрасные люди, которые не обременены в данный конкретный момент занятиями, и если кто задаёт такой вопрос, сразу напрягают поисковые машины. Никаких приёмников они никогда не имели, но могут набрать в поисковой строке «радио все диапазоны» и радостно доложить мне результат. Они очень обижаются на то, что я не выявляю благодарности. Но я уже сделал это за них, и обнаружил изделие славного Бердского завода БЗРП РП-313 (которое, кажется, всё-таки отчасти китайское). Оно винтажного дизайна (этот стиль семидесятых я не очень люблю), криво собран, имеет люфты ручки и сложность настройки — кроме дизайна мало чем славно.

Возможно есть какой-нибудь честный непортативный иностранец, который не экономит на объёме, но имеет хорошее звучание.

Итак, вопрос: знает ли кто такого?


Извините, если кого обидел.


04 октября 2016

Дневник (День учителя. 5 октября) (2016-10-05)


Дядюшка долго разминал папиросу, прежде чем начать рассказывать.

Я хорошо помнил его папиросы — они были толстые, кончались полупрозрачной бумагой и лежали в жестяной коробочке, заменявшей портсигар.

— Я, — сказал дядюшка, — попал в школу случайно, да как-то сразу прижился. Там ведь совсем не важно, что преподавать. Важно, как это делать. Если твои подопечные учиться не хотят, то никто их не заставит. Я учил детей математике, а ещё мне астрономию дали.

Астрономию я любил, хотя втайне боялся — я на звёздном небе ночью нашёл бы только Большую Медведицу. Ну, или Пояс Ориона. И всё.

Это у меня беда такая, вроде дальтонизма. Ну не выделяю я из общей россыпи эти дурацкие фигуры.

Ещё я никак не мог запомнить знаки Зодиака. А ведь знаки Зодиака, это единственное, что интересует старшеклассниц. Но я рассказывал про кружащиеся в пространстве планеты, а также про советские космические станции, которые летят в чёрной ночи между этих планет. Я же говорю, неважно, про что ты рассказываешь, важно как. А проверяющим важно, чтобы у тебя журнал был в порядке, да планы уроков. Ну и чтобы дневники у учеников красиво выглядели — но, что касается дневников, то тут они, правы, конечно. Дневник — это особая вещь, почти магическая. Любой дневник — магическая вещь, потому что в нём записано время, а уж школьный, в котором ещё записаны слёзы и радости — и вовсе мрачное чудо. В мои-то времена в нашем городке отцы ещё пороли детей за двойки и смотрели в дневник, точно так же, как смотрят в телевизор сейчас.

Пришёл из школы ученик и запер в ящик свой дневник… — вот что у нас было, и всё потому, что в дневнике были бездны. Там что только не писали. Дневники уничтожали и подчищали, как бухгалтерские книги — всё ж лучше даже временная тьма незнания, чем всё понявшие родители.

Так я и нёс свет знаний в тёмное царство, по правде, не очень веря в этот свет. Что толку манить честных людей дальними звёздами, когда их предел — речной техникум. Только мучить их и расстраивать. Эту скуку чувствовала наш завуч, и я немного боялся её.

А городок наш был небольшой да холмистый, домики скатывались к Волге, через которую тут был проложен стратегический мост. Мост бомбили немцы в войну, да так и не попали ни разу, зато пространство вокруг моста на нашем и том берегу было изрыто воронками. После войны эти немцы, уже пленные, построили там несколько улиц из крепких двухэтажных домов, а также нашу школу.

Над крыльцом, между окнами второго и третьего этажа, в белых гипсовых кругах на нас смотрели учёные и писатели — с одной стороны Ломоносов и Менделеев, а с другой стороны — Пушкин и Горький. Материал оказался некачественный, и они скоро стали неотличимы друг от друга. Настоящие местные гении — два слева и два справа. Жизнь текла мимо меня, как тяжёлая волжская вода. Из окон моего класса можно было видеть, как шлёпают по воде последние колёсные пароходы, которых потом сменили большие дизельные корабли.

Школьники сбегали с уроков, чтобы торговать на пристани вяленой рыбой.

Жизнь в нашем городке делилась на две — быструю и кипучую, когда корабль стоял у берега, по главной площади бродили столичные жители в солнечных очках, и жизнь сонную, когда никаких кораблей не было.

На том берегу жили язычники, как говорила наша школьная уборщица. На неё мало обращали внимания — она и сама напоминала даже не Бабу Ягу, а бесполого лешего. Да и мы, конечно, были ровно такими же язычниками: из шести церквей уцелело две, а в одной из них ремонтировали тракторы. Но всё равно — тут были русские, а там — язычники. Там начинались леса и болота, границы территорий были отмечены резными столбами. Жители городка, изредка отправляясь за грибами на ту сторону, старались не переходить этих незримых, но чётких границ. Жители городка старались не глядеть в глаза деревянным лицам на древних столбах, на лицах этих застыли давние смолистые слёзы. Впрочем, грибов и на нашей стороне хватало.

Я видел этих истуканов, когда сам заплутал в лесу, и выбрался оттуда только с рассветом. Деревянные пограничники вовсе не были злыми, скорее — равнодушными. Но это равнодушие как раз и было по-настоящему оскорбительным. Эти чужие боги были изъедены жучками, некоторые из них рухнули и теперь лежали, кто — плоским носом в бруснику, кто — открытыми глазами глядя в звёздное небо, которого я не знал.

Ночью я сидел у костра — и пока он тлел, всё было хорошо и покойно, а когда он вспыхивал, красные блики выхватывали лица истуканов из темноты, и становилось жутко.

Жители леса смешивались с нашими только по субботам, когда, купив талончик, они рассаживались всё на той же главной площади со своими бочками мёда, сушёной ягодой и ожерельями из грибов. Волжский ветер перебирал грибы на нитках, как флаги на кораблях. И наши, и язычники торговали рыбой, а туристы с весёлым ужасом совали пальцы сомам в янтарные пасти.

Пили крепко, и оттого тонули часто. Утопленников относило далеко, течение тут было прихотливо, и чаще всего их обнаруживали на отмели у большого города, что был уже в другой области. Или их не обнаруживали вовсе — они становились частью реки, частью её дна или отмелей, а также частью тех больших рыб, что лежали в знойный полдень на базаре и ждали туристов с проходящих кораблей.

Такой был круговорот природы.

В девятом классе, последнем, когда учили астрономию, у меня была печальная девочка-отличница. Мне рассказали её историю — её родители утонули. Непонятно, как это вышло, отчего они оба оказались на лодке, отчего не выплыли той ночью, отец точно был непьющий — это значило, что пил он мало, не каждый день, в общем. Зачем он взял жену с собой? Ничего не было понятно в этой истории, а девочка росла, жила с бабушкой.

Бабушка тоже, казалось, продолжала расти — она вросла в деревянную лавку за печкой, жила там в углу, превратившись в диковинный нарост, в лесной гриб. Я зашёл как-то к ним, спросил, что нужно. В маленьком городе это обычное дело — учителя ходят по домам. Некоторые из наших так кормились, потому что учителя всегда сажали за стол, зарплата была невелика, а этот чужой хлеб сладок.

Девочка мне нравилась, и я от всего сердца желал ей уехать. Ни к чему было ей жить в этой кривой избушке между холмами. Вот перейдет её бабка в какое-то иное состояние, переход этот будет незаметен, а девочка получит свободу.

Поэтому я готовил её не к нашему техникуму, а к институту в областном центре. Девочка исправно решала задачи, и я в неё верил.

Она была единственной, кто не гадал на деревянных табличках, что привозили «язычники» с того берега, и не игрался со знаками Зодиака. Но тоска ела её, как большая рыба гложет добычу внутри реки.

Однажды я спросил её, что она хочет больше всего.

Девочка отвечала, что хочет поговорить с родителями.

«Нормальное желание», — подумал я, — «Свойственное всем желание. Я бы тоже поговорил, но пока мне рано с ними встречаться». Спустя несколько дней я рассказал это нашему завучу, рассказал мельком, как рассказывают о случайной встрече на улице.

Завуч у нас была немолодая женщина из тех самых «язычников». Местный партийный секретарь вывез её мать с того берега и женился на ней тихо, без веселья. Дочь родилась почти сразу, а когда она вернулась после пединститута в город, то стала бессменным завучем. Уж давно не было этого секретаря, и многое переменилось в городе, но женщина эта внешне не менялась, будто знахари вымазали её мёдом и набили, как куклу, сушёными ягодами. Лицо у неё было морщинистое, тоже высохшее, но живое и властное.

Она, что и говорить, была главнее директора.

Она задумалась и вдруг подняла руку, останавливая меня.

— Подождите. Надо подумать… Пусть придёт ко мне.

Я уважал завуча, она была властной, но справедливой по-своему. Часто она гасила ссоры и споры среди нас, учителей, одним своим словом. Школьники её тоже уважали, хоть и побаивались, как побаивались они деревянных идолов на том берегу. Я же работал первый год — случайный человек с дипломом авиационного института — и вызывал у неё законную настороженность.

Мы с девочкой пришли на следующий день после уроков.

Завуч посмотрела девочке в глаза, как смотрит рыбак в глаза ещё не пойманной рыбе, высунувшейся из воды.

— Ты хочешь с ними посоветоваться, так? Или даже ты хочешь их о чём-то попросить?

Девочка кивнула.

— Но это можно один раз.

Девочка кивнула снова.

Завуч поманила меня пальцем и велела закурить. Меня это несколько удивило. В присутствии завуча не курили. А тут она сама не попросила, а велела — и я безропотно достал свои папиросы. Тогда я любил «Казбек», которые перекладывал в железную коробку от «Герцеговины Флор», а кто курил «Герцеговину Флор», вы сами знаете. Дым окутал меня, но, странное дело, он держался только в нашем углу комнаты. От первой папиросы я прикурил вторую.

— Давай дневник, — строго сказала завуч, и девочка достала из портфеля аккуратно обёрнутый дневник.

Завуч раскрыла его и внизу страницы, как раз под моей пятёркой, написала каллиграфическим почерком: «Прошу явиться родителей в школу». Затем она расписалась, и в этот момент дым начал своё движение.

Прямо из него слепились две фигуры, одна побольше, а другая поменьше.

Тьма сгустилась по краям классной комнаты, а тут стоял дымный серый свет, и он был страшен.

Завуч сделала мне знак, что я больше не нужен, и я, пятясь, вышел в коридор, плотно закрыв с собой дверь.

День валился к закату.

Уборщица зашипела на меня, когда я прошёл по мытому, но я не повёл головой.

В понедельник девочка не пришла в школу.

— А у неё бабка померла, — бодро сообщил дежурный, обсыпанный мелом. Он, стоя на цыпочках, тёр доску сухой тряпкой.

Я велел тряпку намочить, и он, прежде чем выбежать для этого в туалет, крикнул:

— А она теперь вовсе не придёт, за ней из города приехали.

«Город», это значило «город с большой буквы», не наш городок, а областной центр.

Завуч встретила меня у расписания, и, посмотрев на меня с равнодушием лесных статуй, сказала:

— У вас есть педагогическая жилка. Мне кажется, мы сработаемся. Сперва я сомневалась, а теперь вижу — жилка определённо есть.

И, развернувшись, пошла к себе в кабинет.

А я ещё долго смотрел в её прямую, будто деревянную, спину и тугой пучок волос без седины. Такой, знаете, пучок, волосок к волоску в подбор.

Курю я только много, вот что…

И дядюшка задумчиво оглядел бумажный мундштук от папиросы.

Весь табак выгорел вместе с полупрозрачной бумагой, и в пальцах у него была только белая трубочка.


И, чтобы два раза не вставать — автор ценит, когда ему указывают на ошибки и опечатки.


Извините, если кого обидел.


05 октября 2016

История про то, что два раза не вставать (2016-10-07)


А вот кому историю про один американский город, злословие и беспорочность?

На самом деле, это, конечно, история про гордость ипредубеждение.

Нет, это, скорее, повесть о двух городах.

Нет, это школьная повесть.

Нет печальнее повести.

Разве повесть о синем платье.

Впрочем, как и все мы — печальные донельзя.

Прямо молоко киснет, как мы входим в комнаты.


http://rara-rara.ru/menu-texts/krugi_po_vode


Извините, если кого обидел..


07 октября 2016

День работника сельского хозяйства (Второе воскресенье октября) (2016-10-09)

В деревне бог живёт не по углам.

Иосиф Бродский


Сурганов сошёл с поезда и принялся искать подводу. Подводу, а что ж ещё, сорок второй год, а транспорта нет.

Подводы не было, и пришлось идти к начальству.

Начальник станции сидел в обшарпанной комнате под двумя тёмными прямоугольниками на стене. Старые портреты сняли, а что вешать при новой власти — никто не сказал. Левый, очевидно, был портрет Ленина, а правый — Сталина.

Таков был раньше иконостас. Впрочем, иконы запретили давным-давно, а теперь запрет был подтверждён новой властью.

Сурганов очень хорошо помнил, как у них в гарнизоне снимали такие же портреты. А большую статую вождя утопили в море. Белый Сталин смотрел из глубины на швартующиеся корабли Краснознамённого Тихоокеанского флота, пока этот флот существовал.

Теперь Советская власть кончилась, страной правил Общественный совет, вот уже пятый год издавая причудливые указы.

Сурганова демобилизовали с флота на особых условиях. Он догадывался, что так Общественный совет покупает своё спокойствие — там панически боялись военного переворота.

Военный переворот дочиста бы выкосил ту часть старой элиты, что сохранила власть. А она, эта элита, помнила, как всего несколько лет назад сама чистила армию. Она помнила расстрельные списки и всех этих способных, да сноровистых, что пошли по первой категории удобрять советскую землю.

Но ещё все понимали, что военный переворот — это война, и война не с внешним и понятным врагом, к примеру, с японцами, к которым приклеилось слово «милитаристы» или с немцами, к которым прилипло итальянское «фашисты».

Теперь все были заедино, и в деревнях половина кастрюль была с клеймом «Рейнметалл». Японцы бурили нефть на Сахалине, но все рабочие были русскими.

Мир стал однородным, потому что война была бессмысленной. Разве на Кавказе, где огнём и мечом горцев приводили к новой вере.

Но по-настоящему воевать можно было только с пришедшими на землю богами нового времени, просочившимися изо всех щелей существами. Но воевать с ними было невозможно.

Их мало кто видел, поэтому слухи о новой сущности мира были особенно причудливы.

Пока Сурганов ехал в поезде, он наслушался всякого — и про то, что гигантский осьминог сидит в Москве-реке под Кремлёвской стеной, и про то, что раз в году, на Иванов день, по земле скачут на четырёх конях египтяне, мстя христианам за казни египетские. Один египтянин с головой птицы, другой с головой жабы, третий — вовсе без головы, а у четвёртого, хоть она и есть, но глядеть ему в лицо нельзя — сразу упадёшь замертво.

И вот Сурганов ехал через всю страну, курил в окошко, а потом смотрел через дырочку в морозных узорах на пустое пространство у железной дороги. В стране вроде бы ничего не изменилось, но он понимал, что старый порядок сломался. Это было больше, чем завоевание — народу возвратили право на суеверие. Была отменена не только Советская власть, но и Церковь.

Всё вернулось не на сорок лет назад, а на тысячу. Не к царю, а к Перуну.

Всего три года понадобилось на то, чтобы к этому все привыкли.

А, может, это лишь казалось бывшему капитану третьего ранга Сурганову, прижавшему лоб к вагонному стеклу.


Он посмотрел в глаза начальника станции жёстко и спокойно, так, как он смотрел в перископ своей подводной лодки.

Сурганов смотрел в глаза начальника, а тот косился на его орден Красной Звезды, который, по сути, носить тоже не следовало бы.

— Чо надо? — хмуро сказал начальник станции.

— Нужен транспорт до Манихино.

— Нету.

И тогда Сурганов сунул ему под нос бумагу.

Начальник поёжился и сам пошёл распоряжаться.

Подвода привезла Сурганова прямо к крыльцу райсовета.

Сцена повторилась — только над председателем темнел на стене один прямоугольник, а не два.

— Я ветеран. — Сурганов посмотрел ему прямо в глаза. Он снова посмотрел так, как смотрел на японский авианосец в перекрестье сетки.

— Мне положено имение.

Председатель сразу сник.

Он засуетился, и, не поднимая глаз, стал быстро-быстро теребить бумагу. Зрелище было отвратительное.

Председатель знал, что военным ветеранам положено имение по их выбору.

В право на имение, волей Ктулху, входили ещё крепостные, двенадцать, если отставной воин был одинок, и двадцать четыре, если у него была семья.

Бумаги Сурганова были на двенадцать.

— У нас есть усадьба старого графа. Бывший колхоз «Коммунар». Там, правда, все разбежались, но не извольте беспокоиться.

— Простите, товари… добрый барин, но у вас… — он ткнул Сурганова в китель, туда, где на чёрной ткани горел орден Красной Звезды.

Носить не только советские ордена, но и старые, с крестами и святыми, было запрещено.

Сурганов вынул из кармана другую бумагу, и, не выпуская её из рук, сунул под нос к председателю.

— Читать здесь. Второй абзац.

Тот медленно повёл глазами, шевеля губами в такт движению зрачков, и добрался, наконец, до строчки «Разрешается ношение любых знаков отличия».

Тогда председатель снова согнулся в поклоне.


Усадьба оказалась запущенной, но, к счастью, очень маленькой.

Барское хозяйство было во многом порушено, а колхозное не выстроено. Всё было, и дом, и флигели, и конюшня, но и на всём лежала печать нищеты. А нищета — это не пустота, а заполненность пространства мерзкими нищенскими вещами.

В конюшне не было лошадей, а лишь гнилые доски. На дворе стоял ржавый трактор, что-то в его унылом остове подсказывало Сурганову, что трактор можно починить, но — некому. Во флигелях провалена крыша, а исправно действовал лишь громкоговоритель на столбе. Эти громкоговорители-колокольчики повесили всюду, чтобы с шести утра до полуночи говорить с народом. Но слов не хватало, и колокольчики хрипели старые песни, из которых вымарали слово «Бог» и прочие символы веры.

Новый дом Сурганова был невелик и сильно обшарпан. Но лёгкой жизни никто и не обещал, это он понял ещё в поезде.

Он сам привёл в порядок спальню графа на втором этаже. Мебели тут не было, кроме сломанного рояля и гигантской кровати под балдахином. Такую кровать не перетащишь в крестьянский дом — вот она и осталась.

Через день появилась челядь.

— Я капитан третьего ранга Сурганов, военный пенсионер. Волею божеств… — Голос его задрожал, как дрожал при каждом построении, когда он стоял перед строем краснофлотцев. Каждый из них тогда ещё помнил прежнюю присягу, где всякий сын трудового народа звал ненависть и презрение трудящихся на свою голову, если он нарушит торжественную клятву. Они все нарушили присягу — а те, кто остался верен ей, превратились в прах и пепел; те, кто дрался с неведомыми существами, заполонившими мир, сейчас выпадают на землю летним дождём, их съели рыбы и расточили звери.

А оставшиеся все выбрали жизнь, и теперь каждый час жизнь напоминала им о предательстве.

Их подводная лодка дралась с японцами в тридцать девятом и топила их авианосцы в сороковом, когда те вышли в море драться с древними божествами с именем своей Аматэрасу на устах.

И вот за это ему теперь была дарована земля посреди России и двенадцать рабов.

— Волею божеств, — продолжил он привычно. — Я ваш хозяин и судия. Будем жить честно и дружно, как и прежде. При мне всё будет, как при…

Он замялся, подбирая слова:

— Как при бабушках и дедушках.

Первой к руке подошла старуха, которая не очень понимала, что к чему:

— Скажи, милок, а колхозы отменять будут?

Они-то и были — колхоз, бывший колхоз, который перевели в новую крепость. Но тут старуху толкнула в бок её дочь и жарко зашептала ей что-то в ухо. Видимо то, что это новый барин.

Старуха упала на колени, и чуть было не перекрестилась, но тут ей самой хватило ума не делать этого.

Сурганов в тоске отвернулся.

Но дни потянулись за днями, и он устроил свой быт и управление хозяйством по флотскому уставу.

Дело кое-как налаживалось, теперь главное было не упустить урожай.


Пришла весна, то время, пока нет комаров, но солнце уже ощутимо пригревает землю.

Сурганов уходил в рощи неподалёку от усадьбы и валялся там на сухой прошлогодней траве.

Как-то он сидел, прислонившись к берёзе, и смотрел в белое майское небо — там не было ни облачка.

Вдруг что-то изменилось в этом небе.

Там плыли боевые дирижабли.

Они шли строем — три в первой группе, а за ними ещё два раза по три.

Даже снизу были видны круглые пятна на месте закрашенных звёзд.

Там, во внешнем мире продолжалась какая-то жизнь, вернее, смерть. Видимо, снова волновался Кавказ, и Общественный совет, верный воле новых богов, следовал ермоловским путём.


На следующий день он объезжал свои небольшие владения, как вдруг почувствовал неладное, и упал с лошади за секунду до того, как воздух разорвал выстрел.

Кавалерист из Сурганова был неважный, и упал он грузно и тяжело, но всё же успел откатиться в кусты. Наган его был слабым подспорьем против неизвестного врага, и Сурганов почёл за благо притвориться мёртвым. Действительно, кусты зашевелились, и, озираясь, перед ним появились двое подростков с берданкой наперевес.

С расширенными глазами они подбирались к кустам, и Сурганову не стоило никакого труда перехватить ружьё за ствол, а потом пнуть хозяина сапогом в живот.

Они были совсем мальчики. Мальчики, которые не умели убивать, но хотели убить.

— Ну?

— Мы не скажем ничего! — прошипел старший и гордо запрокинул подбородок. Он, видимо, уже представлял себе героическую смерть и пытки.

Тогда Сурганов пальнул из нагана прямо у него над головой, так что пуля выбила из берёзы длинную щепу.

— Не надо, не надо, — заныл мальчик, и Сурганов увидел, что это действительно мальчик, жалкий испуганный мальчик. Сурганов с тоской глядел на него.

— Как звать?

— Ваней.

— Вот что, Ваня. Я вас отпущу, но пусть сегодня старший придёт ко мне. Ночью придёт, говорить будем.

— А ты, значит, гражданин нача… а ты, барин, со стражей ждать будешь?

— Вот ещё, делать мне больше нечего, — и Сурганов добавил, чуть помедлив, — милость богам.

Хорошие, чистые мальчики. Им всегда сложнее перестроиться, чем взрослым. Наверное, они читали Гайдара, все эти «школы» и «эрвээс», они хотели подвигов, и счастья для тех, кто останется после них. Бедные, бедные мальчики. Кто их послал на смерть?


Ночью к нему стукнули в дверь.

Мальчики сдержали слово, но более того, пославший их на смерть, сам не побоялся придти.

Молодой человек, что явился к нему, был Сурганову знаком. Это был школьный учитель, молодой парень лет двадцати. Вся биография читалась у него на лице — комсомол, учительский техникум, год или два работы в школе, и тут пришёл Ктулху. Жизнь перевернулась, и что делать — непонятно.

— Садись, чайку попей, — Сурганов подвинул ему стакан.

Учитель нервничал, и хозяин стал опасаться, что он вдруг полезет за пазуху, вон как оттопыривается его пиджачок, и, неровен час, ещё пальнёт не глядя, да еще и сам себя заденет.

— Вот что, Николай Гаврилович, вы свой шпалер выложите, а то он вас слишком сильно возбуждает, как матрос институтку, — Сурганов не удержался от присловья из своей прошлой морской жизни. Учитель помялся, посверкал глазами, но пистолет выложил — довольно большой для него «Тульский Токарев».

— Что делать мы будем?

— Мы будем драться!

— С кем, со мной? Ну, со мной дело нехитрое, но бестолковое. Вас я положу как утку, но не во мне дело. Кто-то стукнет в райно — не я, нет — и из района потом приедет Особое совещание, и ваши ученики — сколько их, кстати? Трое? Пятеро?

И ваши ученики, согласно Уголовному Уложению, будут принесены в жертву.

Или ладно, вам удастся сделать во мне лишнюю глупую дырку, и — увы, опять приедет Особое Совещание. Там будет три скучных человека — бывший секретарь райкома, бывший начальник райотдела НКВД и бывший районный прокурор, все как один присягнувшие Ктулху, и ваши мальчики будут принесены в жертву у моего бывшего дома на главной и единственной площади села.

Прямо у репродуктора, через который вы слушаете сводки и по субботам танцуете под «Рио-Риту».

Вот и всё. На этом течение истории закончится.

Что хотите-то?

— Такие, как вы, продали Родину, — мрачно ответил учитель Николай.

Сурганов почесал голову.

Пистолет Токарева, лёжа на столе, мрачно смотрел на него чёрным глазом. Он, казалось, не хотел вмешиваться в разговор людей, потому что считал себя существом высшей, металлической породы.

— Да. Но что делать. Это хорошо нам было драться с японцами — верите ли, Николай Гаврилович, во время торпедной атаки на японскую авианосную группу я был совершенно счастлив, потому что за мной была великая страна, маршал Ворошилов и товарищ Сталин. А теперь за нами, но перед вами — чёртова сила. И что нам делать?

Он так и сказал «нам», заметив, как учитель от этого нервно дёрнул шеей.

— Программа у вас есть? Связь с другими товарищами?

— Я не скажу вам ничего.

— Мне не скажете, но я-то буду лежать дохлый, как корабельная крыса, а вас эти скучные люди из Особого Совещания посадят в камеру и лишат сна. И вы скажете им всё, и даже не вспомните о ваших мальчиках. Вы и потом о них не вспомните, потому что просто сойдёте с ума от боли. Теперь ведь нет тюрем, у нас теперь всё гуманно.

— Вы — предатель. А ещё орденоносец.

— Речь не обо мне, речь даже не о вас. Речь об этих мальчиках.

— Мы должны отдать жизнь за Родину.

— Жизнь, а не смерть. Можно взять и утопиться в реке перед барским домом с тем же успехом.

И вдруг Сурганов увидел в глазах учителя странный блеск надежды.

— А что вы предлагаете.

— Я вам ничего не предлагаю, — и Сурганов печально вздохнул. — Я вам объясняю, что торопливость нужна лишь при ловле блох и иных прытких насекомых.

И он почувствовал, что надежда в учителе крепнет. Явно учитель стал верить в него не как в человека, а как в вестника иной силы, что может противостоять тому повороту всё вдруг, что случился два года назад. «Сейчас он сделает из меня бога, а это будет очень нехорошо», — подумал он.

— Вот что, Николай Гаврилович, сберегите мальчиков. Вы, дорогой товарищ, (учитель снова дёрнул головой от этого обращения), сберегите мальчиков. Вы ведь комсомолец?

— Да, я был членом КИМ.

— Так вот, я прошу вас, надо сберечь мальчиков. У вас ведь больше ничего в активе нет. И у меня нет.

Так что, давайте договоримся, что вы мне не рассказываете лишнего, и я вам ничего не болтаю.


Наутро Сурганов стал думать, к кому бы пойти за советом, и в результате отправился к бывшему попу. У избы священника пахло кислым.

Батюшка, очевидно, гнал самогон.

Сурганов поздоровался, и ступил внутрь через высокий порог.

Там он с удивлением увидел запрещённые иконы.

— Не боитесь, батюшка?

— Да что мне, добрый барин, бояться. Семь бед, один ответ. Попадья моя уж пять лет на небесах, а моя жизнь в руце Божьей. Господь всемогущий, звери в лесах, скот на полях, птицы в небесах — всякая тварь в его воле.

— Крестите народ-то?

— Не без этого.

«Это хорошо, что он не боится. Он не боится, но и не лезет на рожон, как учитель-комсомолец, с ним я споюсь. Его бы я взял к себе замполитом», — подумал Сурганов. — «Ведь мы воюем, даже подняв руки. Красноармеец воюет даже в плену, вот что. Дело-то наше безнадёжное, большой земли для нас нет».

Он сел за стол со священником, и грязноватые стаканы меж ними наполнились жидкостью, чем-то похожей со стороны на берёзовый сок.

«Хорошо, что тут есть, по крайней мере, трое мужчин, не боящихся смерти», — думал Сурганов. — «Это всё потому, что мы одинокие мужчины. Одиноким всегда проще. Надо прощупать доктора, тут есть ещё доктор. Но мне сказали, что у доктора жена и две дочери. Что я скажу доктору? Что я вообще хочу?.. Если бы я знал».

Он спросил бывшего священника, который на поверку оказался не бывшим, о сельском враче, и тот нахмурился.

— Да, я знаю. Две дочери, — быстро сказал бывший капитан третьего ранга, и лицо священника просветлело.

Они понимали друг друга.

— Э, добрый барин…

— Зови меня просто Владимир Владимирович. Так раньше в книгах писали, у Чехова.

— Придёт он сейчас, твой доктор. Ему дома пить неловко, а у меня можно.

Доктор пришёл позже, чем они думали, усталый и с пятнами крови на правом рукаве. Причём пришёл он вместе с учителем.

Доктор оказался философом. Ему явно не хватало собеседников.

— Очень важно — отсутствие майората, — после третьей сказал он. — В России наследство от папы-графа делилось между всеми сыновьями, а затем — между их сыновьями. А в Европе всё наследство — майорат — переходило к старшему сыну, а младшему доставался разве что кот и сапоги.

Доктор рассказывал, что видел фотографии прежних бар, что жили в усадьбе.

— Там видна разница — на самой обычной черно-белой фотографии. Дед — работяга, привыкший к лишениям, знающий, не только, что такое управлять, но и что такое работать руками и жить впроголодь. Сын — управляющий имением, понимающий, что благосостояние семьи зависит от его деятельности, но в его глазах отсутствовал страх. То есть, он знал, что по миру они ни при каком раскладе не пойдут и голодать не будут. И внук — лощеный парень, кокаиновый офицерик, привыкший получать все, что захочет, по первому требованию и совершенно не думающий о том, как работать самому. Кстати, он и спустил таким трудом заработанные дедовы деньги, а потом — застрелился.

Он должен был бы драться с красными, а не смог. Как не смог бы и с этими саламандрами.

Учитель заметил:

— Тут много мифологии. Мы тут как-то много говорили о Горьком. Горький сказал нам всё о капиталистическом вырождении в своих пьесах. Во втором, максимум в третьем поколении начинаются безобразия, и васса уже не железнова. Я заставляю детей читать Горького. Горький ведь не запрещён.

— Вот за это и ниспосланы нам осьминоги, — подытожил священник.

— Почему не предположить, что они вам сниспосланы за то, что вы барскую библиотеку сожгли. Ну, не вы, а все мы, конечно, — тут же поправился Сурганов. И за то, что пьянство наше беспробудно, а уполномоченный Мильчин берёт взятки?

— Неисповедимы пути Господни, — вздохнул священник. — Да и ты, ба… Владимир Владимирович, не свят. Вот скоро будет молебен об урожае. Знаешь, что это?

— Примерно.

— Не молитва это, а жертвоприношение, — вступил доктор. — Возьмут какую-нибудь лишнюю девчонку, да и скормят зверю.

— Помогает?

— Да когда как.

— Но только ведь всё равно скормят. А ты барин, по своему уставу, должен присутствовать. Встанешь, поклонишься, да и возблагодаришь, — заметил священник. — Да я не упрекаю: что тебе, из револьвера палить? Да и то, Мильчин тебя в расход выведет, даже в город не повезёт.

— Ну, он не один, — дёрнулся учитель, — не один…

— Вот вас вместе и кончат.

Сурганов жалел, что не принёс еды. Его собеседники оказались куда более запасливы — у доктора в бауле обнаружилась домашняя колбаса, в мешке у учителя — кулёк пряников, а батюшка вытащил кусок сала величиной с полено.

Расходились за полночь.

Сурганов вышел первый, но слышал, как доктор сказал остальным: «Одно хорошо, барин нам достался не заполошный, дай Бог каждому», а кто-то ответил: «Барин он и есть барин, хоть не воняет». Кажется, это был учитель.

Слух у Сурганова был действительно отменный — в лодке он на спор садился на место акустика.


Они потом сходились не раз, и было видно, что одиночество среди полей толкало их друг к другу.

Как-то доктор сказал:

— Если случится что, если кто узнает о наших мыслях, то мы не доживём до кары новых богов. Нас убьют прежде все эти бывшие колхозники, которых я лечу, а вы (он ткнул в учителя) натаскиваете в чтении и счёте. Они, те, кто ещё помнит царя, и те, кто прошёл через раскулачивание. Они помнят страх и унижения, они помнят испытания бедностью. И они уничтожат нас, ради своей мечты о простом и понятном мире. Нужно только чудо. Барклай, зима иль русский Бог.

Сурганов слушал это и угрюмо сопротивлялся. Чувство унижения было очень острым — ведь вся его жизнь прошла при Советской власти, но не власть ему было жалко, а то, что он обязан слушаться и следовать безумию новых обрядов, в которых было мало смысла.

Не прошлых чинов и званий было ему жалко, а вменяемости мира.

Его крестьяне могли верить во что угодно — в то, что осьминог под Кремлёвской стеной ест детей, и то, что хорошую погоду можно купить кровью девственницы.

Он помнил, как командиры тишком смеялись над тем, как комиссар дивизиона рассказывает, будто фашисты придумывают нам политические анекдоты. Так было и здесь, мифы о новых богах — всё равно, что анекдоты.

Остроумным объяснениям мира нужен автор, а вот истории о том, что Ленин болел сифилисом, автор не нужен. И тем крестьянам, что убивали врачей во время холеры — искусственный миф не нужен. А всё, что он видел вокруг, было именно неостроумными теориями. То есть, они выглядели по-разному, но суть одна — замещение. Новыми богами просто заместили прежних народных комиссаров.

Все приспосабливались.

«Кроме японцев, — вспомнил он. — Японцы не приспосабливались. Они были островной империей, и у них были свои счёты с осьминогами. Японцы вывели флот и решили драться. Их зажали в клещи — с одной стороны наш Тихоокеанский флот, а с другой стороны — американцы. Союзники решили их топить, чтобы выслужиться перед новым инфернальным начальством, но японцам было плевать на мотивы».

Они шли на смерть, и им не нужны были компромиссы. Им озаряла путь великая Аматэрасу, и когда японские корабли стали превращаться в клубки света, их экипажи, видимо, были счастливы. Сурганову тогда, как и многим другим, дали орден, но никакой заслуги союзников в этой битве не было. Это были награды за послушание.

А теперь бывшему капитану третьего ранга послушание приелось.


В воскресенье назначен был молебен об урожае.

Пришли все жители, но Сурганов отметил, что священника не было.

«Храбро спрятался, — подумал он, и тут же себя одёрнул. — У каждого свой путь».

На поле вынесли корчащийся мешок, и Сурганов догадался, что это и есть жертва.

Меж тем, из города приехал уполномоченный.

Он приехал на немецком мотоцикле с коляской. Это был один из армейских мотоциклов, что немцы поставляли всему свету, в том числе и в бывший СССР. За рулём «Цундапа» сидел рядовой милиционер, а в коляске с пулемётом — уполномоченный по сельскому хозяйству Мильчин.

«Дурацкая мода, — подумал Сурганов. — Ну, вот к чему ему пулемёт?» А потом вспомнил выстрел на лесной дороге.

Ещё из города привезли попа-расстригу.

Он был молод и вертляв, но умел читать нараспев.

Большего от него и не требовалось.

Крестьяне перетаптывались, и Сурганов с раздражением отметил, что многих обряд не пугает. Он ощутил, что действительно жизнь не меняется — они так же выходили на молебен, так же сходились на первое мая и седьмое ноября. И это было тем проще делать, потому что майские праздники были как бы Пасхой, ноябрьские были Покровом, а Рождество превратилось в Новогоднюю пьянку.

«Что я хочу изменить, — лихорадочно думал Сурганов, — кого мне жаль? Они ж меня первого повесят на суку, если прискачет египтянин на бледном коне».

В отдалении, чтобы боги ничего не перепутали, встал поп-расстрига и принялся читать призывную молитву.

В руках у него был сокращённый «Некрономикон». Тонкая книжица в ледериновом переплёте — такие были на каждом корабле. Вообще-то личному составу читать их запрещалось, только корабельным посредникам, но Сурганов как-то воспользовался своей властью и целую ночь читал священную книгу. Он не мог признаться себе в том, что ощутил чудовищное разочарование.

В книге была какая-то галиматья, куда менее понятная, чем «Материализм и эмпириокритицизм». Правила обращения к древним богам, собрание молитв — правда, ходили слухи, что это «Некрономикон» не настоящий, а его пересказ для простых людей, чтобы они не смущались умом и сами додумывали величие новой власти.

«Служитель культа», именно, «служитель культа», — вспомнил Сурганов. Именно так официально назывался новый пономарь. Так же, впрочем, как и при прежней власти.


И вот на горизонте, там, где пашня сходилась с небом, появилось какое-то марево.

Из него выделилась чёрная точка, которая росла, росла, и вскоре можно было различить конгломерат десятков существ, будто сцепившихся в единый ком. Они безостановочно двигались, и если самые мелкие выпадали из этого клубка, то оттуда вытягивался чей-то рот и пожирал выпавшего.

Зрелище было завораживающе. Даже Сурганов, видевший, как военный флот идёт навстречу гигантскому осьминогу, был поражён.

Гигантское колесо на мгновение скрылось в русле сухого ручья, но тут же появилось снова.

Крестьяне стояли с непокрытыми головами. Ветер шевелил растрёпанные волосы стариков, дети притихли.

Только мешок на борозде дёргался — жертва явно не видела, что происходит вокруг.


Сурганов пошёл вперёд.

Сначала никто не понял, что произошло. Крестьяне особенно не вдавались в тонкости нового устава, пономарь всё ещё смотрел в книгу. Спохватился только городской уполномоченный, да было уже поздно: Сурганов стоял перед существом иного мира.

Сперва он чувствовал себя глупо — пока он шёл по пашне к этой блюющей смерти, ботинки вязли в земле. А некрасиво упасть на этой последней, быть может, дороге не хотелось.

Но тут он вспомнил, как много лет назад, ещё лейтенантом, пошёл просить за своего матроса и двигался по набережной к командующему флотом. Точно, он шёл просить за своих — без подобострастия, но признавая силу начальства.

И сейчас, в своём латаном флотском кителе он приблизился к божеству.

«Без подобострастия», — ещё раз вспомнил он и начал говорить.

Никакого особого способа разговора с начальством он не знал. Он не знал даже, поймут ли его, может ли это существо понимать.

Но прошлое вело его верно, и слова звучали чётко — Сурганов говорил о том, что человеческая жертва нерациональна, мир логичен, а мудрость внешней силы в рациональном управлении. Он говорил, и вдруг сам поверил в свои слова, хотя в голову ему лез старый анекдот, который любил рассказывать начхим. В этом анекдоте по лесу ходил медведь со списком зверей на съедение. Звери плакали, но только один заяц пискнул, что не согласен. «Ну, — отвечал медведь, — тогда я тебя вычёркиваю».

И ему с каждым словом всё больше становилось понятно, что эти жертвоприношения, камлания и культ придуманы людьми и не имеют к желаниям и нуждам (если у них есть нужды) этих существ никакого отношения. «Мы сами придумали это всё, сообразно нашей дикости и страху, мы сами стали такими и придумали новых богов по образу и подобию своему, и вот сейчас предстоит проверить, так ли это», — и вот сейчас, стоя на пашне посреди того, что было когда-то СССР, бывший капитан третьего ранга ждал ответа от булькающего и хлюпающего существа, что по-прежнему шевелилось всеми своими составными частями.

Его оглушила тишина, как когда-то, после аварийного погружения. Тогда личный состав в отсеках слушал, как дышит лодка. Теперь бывший капитан третьего ранга слушал, как дышит существо, в воле которого урожай и его, Сурганова, жизнь.

Существо перед ним вдруг выпустило щупальце и пошевелило им мешок с приготовленной жертвой. Мешок опять дёрнулся.

Потом щупальце перебралось к бывшему капитану и стало ощупывать Сурганова. От ног оно перебралось к кителю, тронуло орден, и, наконец, легло на голову. Сурганов ожидал волны смрада и напрягся, чтобы не показать брезгливости. Но от щупальца почти не пахло, Сурганов ощутил только странный кислый дух, которым пахнет пустая бочка из-под кваса.

Щупальце сдвинулось на лоб, и Сурганов закрыл глаза. Он по-прежнему верил в простоту и логичность мира, даже если он управлялся седым стариком на облаках и его каждый год убиваемым сыном. А когда жители облаков были отменены, и мир управлялся вождями, он всё равно был логичен. Он должен быть логичен, иначе какой же он тогда капитан.

Когда Сурганов открыл глаза, божество катилось прочь.

Крестьяне смотрели на бывшего капитана как на бога, и Сурганов видел, как у них норовят подогнуться колени.

Уполномоченный Мильчин застыл как статуя у своего мотоцикла — от страха он и был белый, будто гипсовый.

Учитель разрезал мешок, и оттуда явилась мычащая девочка.

Девочка была заплакана и некрасива.

«Всё идёт так, как и должно идти, — подумал Сурганов. — Теперь нужно разобраться с трактором, и урожай будет наш».


И, чтобы два раза не вставать — автор ценит, когда ему указывают на ошибки и опечатки.


Извините, если кого обидел.


09 октября 2016

Москвич (День Ашура, десятый день месяца Мухаррам. 23 октября) (2016-10-11)


Они сидели в гараже.

— Знаешь, Зон, я бы вывез эту тачку куда-нибудь, снял номера и бросил.

— Думаешь, никак?

— Никак, — Раевский был непреклонен. — Запчасти, конечно, можно снять, но с остальным — труба. Что ты хочешь, пятьдесят лет тачке. Я тебе, конечно, её доведу сегодня, километров сто проедешь — да и то, у тебя хороший шанс просто выпасть вниз через дырку в полу.

Зону было очень неприятно поддерживать этот разговор — ему казалось, что горбатый «Москвич» смотрел на него глазами-фарами, как собака, которую собираются усыпить.

Надо было продавать машину раньше.

Но она давно стала членом семьи. Три поколения Рахматуллиных, а теперь их наследник Зон, перебирали её потрох, мыли и холили — для трёх поколений Рахматуллиных она была любимой, как для их предков лохматые лошадки, на которых они сначала пришли завоёвывать Русь, а потом исправно служили русским царям, рубя кривыми саблями врагов империи.

Дед Зона и машину водил, как будто шёл в конном строю — точно вписываясь в поток, держа интервал, и берёг старый «Москвич» как старого, но славного боевого коня.

Машину он получил, ещё не простившись с полковничьей папахой.

Зон не знал подробностей его службы, но на серванте стояла карточка, где дед был ещё в довоенной форме НКГБ, а щит лежал поверх меча на его гимнастёрке.

После второго переезда от деда, впрочем, осталась только эта карточка. Зон был кореец, но ещё он был человеком без отца и матери, принятым в семью Рахматуллиных много лет назад. Он был человеком без рода, явившемся на свет далеко, на чужой войне, сменившим несколько приёмных родителей — а тогда стал москвичом.

Неприметным москвичом, проводившим больше времени в своём музее, чем дома и вообще — на московском воздухе.

«Москвич», да.


Зон спросил Раевского, сколько потянут запчасти, ужаснулся цифре и стал убирать в мешок пустые бутылки из-под пива. Деньги были нужны, деньги нужны были именно сейчас — и не из-за жены, а совсем из-за другого.

— Слушай, а у тебя долларов триста нет? Я отдам, — сказал Зон, ненавидя себя.

— Нет, брат, не дам я тебе денег. — Раевский вытащил сигаретную пачку, и выщелкнул одну — прямо фильтром себе в рот. — И не потому что, нет. Потому что я знаю, что не отдашь, и мы поссоримся. Между нами пробежит трещина, и мы оба это понимаем.

— Шаруль бело из кана ла садык, — процитировал Зон старое письмо, кажется Грибоедова. Цитату, впрочем, всё равно переврали. «Грибоедов, писавший это по-персидски, был всю жизнь в долгах, но это ему ничуть не мешало», — подумал он про себя.

Раевский вопросительно посмотрел на него. Незажженная сигарета свисала с его губы.

— Плохо, когда нет истинного друга, — удрученно перевел Зон.

— Не разжалобишь, — Раевский щелкнул зажигалкой. — Для твоего же блага. И если хочешь говорить точно — шарру-л-билади маканун ла садика бихи. То есть, худшая из стран — место, где нет друга. Никогда не бросайся цитатами на языке, которого не знаешь.

— Так было в книге, — упрямо сказал Зон.

— Дела нет мне до твоих книг, а понты до добра не доведут. И денег я тебе не дам.

Зон вздохнул — Раевский был прав, он был чертовски прав, отдавать было не из чего — разве украсть рукопись Толстого из архива. Но это было из разряда другого предательства, это была измена делу, что хуже измены жене.


Он познакомился с Лейлой в музее.

Вернее, не в музее, а в парадном старинного особняка — направо была дорога в хранилище, где Зон копался в рукописях, а налево по коридору — ресторан, что держал известный скульптор.

Девушка, не заметив его, ударилась в плечо, чуть не упала — и на секунду оказалась у него в объятьях. Зону следовало покраснеть, пробормотать что-то неразборчивое и, пряча глаза, скрыться в своем архиве — но он почему-то не мог заставить себя отступить даже на шаг. Продолжал придерживать её за локоть — тонкий, как птичья косточка. Как будто бы имел на это право.

И она, словно бы почувствовав это его иллюзорное право, тоже взглянула на него и улыбнулась. За такую улыбку средневековый персидский поэт обещал своей возлюбленной целую гору жемчуга. Правда, Зон не мог поручиться, что поэт выполнил свое обещание.

Потом они пили кофе в ресторане, и Зон сбивчиво рассказывал ей о своей работе. На следующий день он привёл её в святую святых — в железную комнату.

Двадцатисантиметровая дверь закрылась за ними, и тут же он понял, что должен сработать датчик пожарной сигнализации, — таким жаром обдало его. Она обвивалась вокруг Зона, не у неё — у него ослабели ноги.

Восток соединялся с Востоком, и Хаджи Мурат с портрета на стене — старой, ещё прижизненной иллюстрации — одобряюще смотрел на Зона.

Домой её везти было нельзя — и ещё через день она вошла в гараж, и через минуту он брал её в стоящей на приколе машине.

Было очень неудобно и ещё больше — стыдно за свою нищету. Стыдно до самого последнего момента, когда они рассоединились.

Лейла лежала, свернувшись калачиком, на заднем сиденье и гладила рукой чехол, смотря в потолок. Он, стряхнув пепел сигареты на пол гаража, придвинулся.

Глаза девушки светились счастьем.

Это было настоящее, неподдельное счастье — тут он не мог обмануться. Лейла была счастлива. Глаза её светились, и он перестал думать о том, что это существо из иного мира, и его битая машина, наверное, первое изделие советского автопрома, в котором она оказалась.

Всё было не важно.

Она взяла у него сигарету и затянулась.

— Ты, правда, хотел продать?

— Что — гараж? — Зон удивился тому, как она читает его мысли.

— Нет — это.

Она обвела рукой внутренность «Москвича», как обводил рукой Иона чрево кита.

— Надо, хоть и не хочется. Дед очень любил машину. Как жену, нет, серьезно. Что ты хочешь, Восток — ты сама должна понимать. Дед сам чехлы шил, мыл с мылом. И мне в детстве было так уютно в ней, я помню, как дед меня возил на юг…

— Хочешь, я устрою?

— Что устоишь?

— Я найду покупателя.

— Думаешь, купят?

— Я знаю одного — у него ностальгия, он как раз «Москвич» искал. Горбатый, именно горбатый. Правда, переделает его, конечно.

И она начала одеваться.


Жаркий ветер мёл тегеранскую улицу. Красную Армию уже давно выводили отсюда, и почти вывели — туда, где гремели пушки. Армия, вернее, уже теперь только пограничники шли к бывшей границе, которая вновь стала настоящей, чтобы поднять зелёно-красные столбы с гербами.

Только они, путешествующие с казённой подорожной, задержались в полувоенном городе. Капитан Рахматуллин дёрнул переводчика за рукав:

— А это, спроси, сколько это стоит.

Переводчик залопотал что-то, и мальчик ответил пулемётной очередью раскатистых, как персидские стихи слов.

— Он спрашивает, мусульманин ли ты?

— Скажи, что мусульманин.

Переводчик, перебросившись с мальчишкой парой уже коротких фраз, сказал:

— Тебе тогда скидка, — любая вещь в одну цену. Если три возьмёшь, то дешевле.

Рахматуллин показал на ковёр — мальчишка кивнул. Тогда он выбрал ещё два, и достал из кармана мятый ком английских фунтов.

Третий ковёр Рахматуллин взял просто так — перед отъездом деньги было девать всё равно некуда.

Этот третий ковёр был неважный — тонкий, потрёпанный, неясного цвета, не то зелёный, не то фиолетовый.

Ковры свернули, и понесли покупки в машину.

— Нет, сдачи не надо, всё, хватит, скажи ему, чтобы заткнулся — и они вышли с переводчиком в пыльный мир персидского базара.

Наутро он уже лежал на своих тюках в брюхе «Дугласа», что нёс его на север.

Он не слышал, как кричит и стонет мальчишка, которого бьет коваными сапогами хозяин лавки, вернувшийся домой после долгой, пропахшей опиумом, ночи. Как воет этот старик, ещё не веря в пропажу. Рахматуллин не видел, как плачет торговец, размазывая по щекам скудные слёзы, как вытаскивает он кривой древний меч из-за полок, и, нацелив его в живот, хрипя и надсаживаясь, наваливается на остриё.

И конечно, он бы не понял, о чем переговариваются между собой трое высоких, чернобородых мужчин, обступивших труп старого хозяина лавки.

Ничего этого не знал Рахматуллин, самолёт вёз его обратно на Родину, жизнь совершала новый виток, и он ощущал свою силу и власть — силу воина и власть подданного великой империи, побеждающей в великой войне.

У него было своё предназначение — и в нём уже не было места этим людям.

Их сдувало из памяти, как песок сдувает ветром.

Капитан засыпал и пытался представить, как, состарившись, играет с внуками на ковре, и они ползают у его ног, будто слепые щенки.


Лейла вылезла из машины, ёжась от сырого ноябрьского воздуха. Дверь чёрного, похожего на кубик, «Гелендвагена» открыл чернобородый.

Лейла поклонилась ему — правда, чуть заметно: не дома. Хотя в Москве ничем никого уже не удивишь.

— Да, именно там, господин. Это — у него в машине, заднее сиденье.

— Он знает?

— Ничего не знает.

— К тебе приедут, привезут деньги. Нужно, чтобы он ничего не узнал… Нет, убирать не надо — мы потеряем время и оставим следы, — ответил чернобородый на незаданный вопрос. — Кстати, как он тебе?

Лейла вспомнила пыльный гараж, где пахло кислым и тухлым.

— Ублюдок, — ответила она брезгливо.


Покупатели смотрели на «Москвич» недолго. Зон было заикнулся о неисправном подфарнике, но от него отмахнулись.

Чернобородый сразу сел за руль.

Машина заскрежетала и замолкла. Это повторилось несколько раз. Так, подумал Зон. Это день невезения. Плакали мои денежки.

Чернобородый вылез из машины, брезгливо отряхнул брюки. Костюм у него был дорогой, это было ясно даже Зону, который не разбирался в красивой и дорогой одежде.

— Ай, отчего не починил? Не мог сам, друзей бы позвал, да? — чернобородый скривился.

— Шаруль бело… — начал Зон, разведя руками. Он сказал это и успел понять, что сказал что-то лишнее. Перевод этой фразы, ставшей давно не фразой, а эпиграфом к его любимому роману застрял у него в горле.

Потому что чернобородый стремительным движением ударил его ребром ладони в кадык.


Зон очнулся от нестерпимого холода. Он лежал на бетонном полу гаража, рядом с машиной.

Было темно, дверь покупатели заперли.

Ловушка захлопнулась — и было понятно, что его провели как лоха. Безумие последних дней прошло, и осталось тоскливое ожидание смерти.

Ясно было, что они его убьют. Непонятно только — за что.

Что им нужно — не старый же и ржавый автомобиль на самом деле. Может быть — гараж? Но к чему столько мороки?

Зона трясло, он пополз к дверце и повис на ней обессиленно.

Добрый ржавый зверь впустил его в себя, и он упал на заднее сиденье. Зон содрал чехол и закутался в него. Боль понемногу ушла. Что делать, как спасаться — было по-прежнему непонятно.

Но он ощутил прилив силы.

«Слава Аллаху», — сказал он, и от этой фразы, что говорили герои детских фильмов, что он любил мальчиком, ему стало легче. Он повторил её несколько раз — иначе: «Аллах акбар», и увидел, что что-то вокруг меняется.


В это время покупатели переминались рядом с гаражом. Чернобородый отрывисто говорил с кем-то по мобильному телефону. Приехавший с ним человек, пожилой, сухощавый, с белым шрамом на подбородке от удара кованым сапогом, смотрел на него с тревогой. Он догадывался, что что-то пошло не так, как планировалось, но не понимал — что именно. Ковер, проданный им когда-то русскому капитану и ставший теперь чехлом для сиденья машины, был совсем рядом, и сухощавому казалось, что достаточно просто протянуть руку, чтобы забрать его и исправить, наконец, совершенную полвека назад ошибку. Но чернобородый почему-то не спешил забирать драгоценность, ради которой они приехали в эту холодную, негостеприимную страну.

— Он знает, — убеждал чернобородый своего собеседника. — Он все знает. Это ловушка, муршид. Глупая девка ошиблась. Он говорит по-арабски, он давно всё понял про силу ковра и предупредил своих.

Он замолчал и замер, прислушиваясь к голосу муршида. Хозяин был очень недоволен грязной работой. Он не верил в то, что Зон работает на кого-то ещё, и злился на чернобородого, своими дурацкими подозрениями превратившего простую операцию в сложную. Теперь следовало зачистить следы, и что-то нужно было сделать с «Москвичом», который даже не мог выехать из гаража. Первоначально они планировали вывезти машину целиком, чтобы извлечь реликвию спокойно и бережно. Теперь это придется делать на месте, плюнув на то, что старая ветхая ткань может порваться от любого неосторожного прикосновения.

— Твоя глупая несдержанность может стоить нам слишком дорого, — сказал муршид (даже на расстоянии чувствовалось, с каким брезгливым трудом он подбирает слова) и вот он отключился.

Чёрный джип мчался по ночной Москве.

Зон был для этих людей уже мёртв, он существовал только как тело, которое надо будет прятать, куда-то прикопать — целиком или по частям. Драться пришельцы собирались с несуществующей подмогой.


Зон, кутаясь в чехол («Наверное, я похож на француза, замерзающего на Смоленской дороге, в рваных тряпках, дрожащего и бессмысленного», — подумал он), привалился к кирпичной стене. Внезапно он почувствовал пальцами структуру кирпичей, каждую песчинку в цементе, и стена подалась под его плечом. Он вытянул руку, и рукапрошла через стену.

«Нет бога, кроме Аллаха, — произнёс он вдруг слова, которые тысячи раз говорили неискоренённые беспартийные старики в его семье. — Нет бога, кроме Аллаха, и Магомед — пророк его». Он сам не понял, зачем это сказал, но всё отступило, и его служба в музее, и лица друзей, и фигуры женщин, что он любил. Древняя ткань грела его и давала силу. Сила вела его, и он неожиданно для себя оказался по ту сторону гаражей, на пустыре. Шаг за шагом он удалялся прочь — от цепочки гаражей, от людей, что считали его трупом, от всей этой суеты.

Он совершенно уже не чувствовал холода.

Он не слышал, как разбился о бетон выпавший из ослабевшей руки чернобородого телефон, не видел, как, стремительно побледнев, повалился на колени человек со шрамом на подбородке.

Враги его были мертвы, но их жизни были песком, что сдут ветром, и не было о нём памяти.

Зон обрёл новую цель и стержень жизни.

Исчезло унылое прошлое.

Он стал воином веры и справедливости, и всё теперь будет иначе.

Зон бежал по пустырю, завернувшись в древний молитвенный ковёр.


И, чтобы два раза не вставать — автор ценит, когда ему указывают на ошибки и опечатки.


Извините, если кого обидел.


11 октября 2016

История про то, что два раза не вставать (2016-10-12)


А вот кому про Водку и Стиль?


Конечно, есть темы, где приходится себя останавливать. Потому что предела рассказу нет, одна деталь цепляет другую, и пятно бытописания расплывается по бумаге безбрежно.

Там была тема с советскими манекенщицами и их отличием от современных моделей.

Там была тема про моду моего детства — вещей было мало, оттого они помнятся хорошо. Пиджаки с огромными лацканами и рубашки семидесятых, женский платок "с колёсами" — то что ты видишь снизу, с высоты своего роста.

Там была и третья тема — мужские и женские причёски того времени. А нет ничего более точного передающего время, чем причёски.

Ну и, наконец, тема поисков стиля — вот этого дворянско-дачного образа утомлённого солнца сквозь листву.

Но это уже совсем отдельный разговор — ведь именно в то время, когда кончилось время надрыва, когда миновали хаотические перемены, названные затем "волюнтаризмом".

Не было никакого нового Бухарина, чтобы крикнуть: "Обогащайтесь!"

Всё происходило медленно и постепенно, как бы само собой.

Да и обогащения не было — люди начали не обогащаться, а отъедаться.

В комментариях ещё две показательные картинки — в том числе изображение, показывающее, что стало с главными героями изображения первого.

Необязательные элементы были удалены, а главные — остались.

То есть, итоговая реклама русской водки "Союзплодоимпорта" 1973 года.


Основной текст, как всегда, по ссылке -

http://rara-rara.ru/menu-texts/bezumnoe_vodkopitie


Извините, если кого обидел.


12 октября 2016

История про то, что два раза не вставать (2016-10-18)


А вот кому про полезные советы, маленькие хитрости и писателей второго ряда?


"Шоферы дипломатических представительств с грохотом забивали „козла“.

Какое-то чудище в багровом фраке, в жабо, в аксельбантах жадно глодало в углу баранью кость.

Иногда забегали лакеи выпить чашечку кофе. Забежал и мажордом.

— Этого я всегда путаю с одним послом. — И всегда с ним здороваюсь за руку. Он уже знает и говорит: „Я не он. Он там в баре пьет коньяк“.


Текст, как обычно, по ссылке:


http://rara-rara.ru/menu-texts/sovet_mejerholda


Извините, если кого обидел.


18 октября 2016

Слово о милости царя (2016-10-19)


Как-то я обнаружил рассказ об истории, случившейся с певцом Рейзеном.

История с ним была такая: его во время кампании по борьбе с космополитами уволили из Большого театра.

Но вскоре после этого пригласили петь на дачу к Сталину.

Рейзен стал говорить, что больше уже не певец, но на дачу его всё же привозят.

Там оказывается и директор Большого театра. Сталин спрашивает директора, знает ли он, кто этот певец и сам же при этом отвечает:

— Это на-род-ный ар-тист Со-вет-ско-го Со-ю-за, ка-ва-лер двух ор-де-нов Ле-ни-на, со-лист Го-су-дар-ст-вен-но-го ака-де-ми-че-с-ко-го Боль-шо-го те-а-т-ра Со-вет-ско-го Со-ю-за, триж-ды ла-у-ре-ат Ста-лин-ской пре-мии Марк Оси-по-вич Рей-зен.

Сталин заставляет директора всё это повторить несколько раз, а потом ещё раз спрашивает:

— А вот вы кто?

Тот отвечает:

— Я ди-рек-тор Боль-шо-го те-а-т-ра Имярек.

— Нэ-вер-но, — кричит Ста-лин, — ви гав-но! Абик-но-вен-ное гав-но! — и это определение директора тоже заставляет повторить.

Рейзен, спев вождю, возвращается в театр, директор исчезает.

Это, так сказать, экспозиция.

В рамках рассуждения совершенно не важно, привозили ли Рейзена действительно на дачу Сталина и приводили ли в тамошний личный кабинет хозяина. Это всё сомнительно, но, более того, в моём рассуждении не при чём.

Разговор поэта с тираном, художника с царём — тема старая (Правда тут прибавляется дополнительная ильфовская коннотация «Он посмотрел на него как русский царь на еврея. Представляете, как мог посмотреть русский царь на еврея?»).

Здесь новый царь посмотрел на еврея так, что еврею вернули всё утраченное и расточились враги его.

Меж тем, это повторение реальной истории про разговор Сталина и Булгакова, когда писатель сообщает, что он хотел бы работать в Художественном театре, но его не берут.

«А вы подайте заявление туда, — отвечает ему вождь. — Мне кажется, что они согласятся».

Паустовский пересказывая вариации самого Михаила Афанасьевича, приводит такие домашние рассказы: «Булгаков якобы пишет каждый день Сталину длинные и загадочные письма и подписывается: “Тарзан”. Сталин каждый раз удивляется и даже несколько пугается. Он любопытен, как и все люди, и требует, чтобы Берия немедленно нашёл и доставил к нему автора этих писем. Сталин сердится: “Развели в органах тунеядцев, одного человека словить не можете!” Наконец Булгаков найден и доставлен в Кремль. Сталин пристально, даже с некоторым доброжелательством его рассматривает, раскуривает трубку и спрашивает, не торопясь:

— Это вы мне эти письма пишете?

— Да, я, Иосиф Виссарионович.

Молчание.

— А что такое, Иосиф Виссарионович? — спрашивает обеспокоенный Булгаков.

— Да ничего. Интересно пишете.

Молчание.

— Так, значит, это вы — Булгаков?

— Да, это я, Иосиф Виссарионович.

— Почему брюки заштопанные, туфли рваные? Ай, нехорошо! Совсем нехорошо!

— Да так… Заработки вроде скудные, Иосиф Виссарионович.

Сталин поворачивается к наркому снабжения:

— Чего ты сидишь, смотришь? Не можешь одеть человека? Воровать у тебя могут, а одеть одного писателя не могут? Ты чего побледнел? Испугался? Немедленно одеть. В габардин! А ты чего сидишь? Усы себе крутишь? Ишь, какие надел сапоги! Снимай сейчас же сапоги, отдай человеку. Всё тебе сказать надо, сам ничего не соображаешь!

И вот Булгаков одет, обут, сыт, начинает ходить в Кремль, и у него завязывается со Сталиным неожиданная дружба. Сталин иногда грустит и в такие минуты жалуется Булгакову:

— Понимаешь, Миша, все кричат — гениальный, гениальный. А не с кем даже коньяку выпить!»…

Постепенно приходит черёд той истории, которая очень похожа на историю с певцом Рейзеном:

«Однажды Булгаков приходит к Сталину усталый, унылый.

— Садись, Миша. Чего ты грустный? В чем дело?

— Да вот пьесу написал.

— Так радоваться надо, когда целую пьесу написал. Зачем грустный?

— Театры не ставят, Иосиф Виссарионович.

— А где бы ты хотел поставить?

— Да, конечно, в МХАТе, Иосиф Виссарионович,

— Театры допускают безобразие! Не волнуйся, Миша. Садись.

Сталин берет телефонную трубку.

— Барышня! А, барышня! Дайте мне МХАТ! МХАТ мне дайте! Это кто? Директор? Слушайте, это Сталин говорит. Алло! Слушайте!

Сталин начинает сердиться и сильно дуть в трубку.

— Дураки там сидят в Наркомате связи. Всегда у них телефон барахлит. Барышня, дайте мне еще раз МХАТ. Еще раз, русским языком вам говорю! Это кто? МХАТ? Слушайте, только не бросайте трубку! Это Сталин говорит. Не бросайте! Где директор? Как? Умер? Только что? Скажи, пожалуйста, какой пошел нервный народ»!

Собственно, весь роман «Мастер и Маргарита» построен на том, что придёт кто-то страшный, явится неизвестное Зло, но не только всех напугает, но и вдруг покарает грешников-мучителей, а малогрешных избавит от ужаса будничных притеснений. Так отечественный интеллигент норовил подольститься к Чекисту, если на него наезжал Милиционер.

Ну и наоборот.

История с Рейзеном — это уже фольклор, сюжет, который можно расписывать по Проппу, практически способом математического переноса.

Но если кто-нибудь думает, что этот сюжет существует только XX веке, то это, разумеется, не так.

Речь не только о Пушкине — в рассказе о мнимой-настоящей встрече с царём сказочный государь отправил поэта в Сибирь.

Правда, была некоторая надежда, что Пушкин там напишет поэму «Ермак или Кучум».

Есть и другая история. Это одна из сказок Салтыкова-Щедрина — она рассказывает о самоотверженном зайце, что отпросился у волка проститься с невестою, да волк и отпустил: «Коли не воротишься через двое суток к шести часам утра, я твоего брата вместо тебя съем; а коли воротишься — обоих съем, а может быть… и помилую»! Заяц обещал волку вернуться и слово своё, несмотря на войны и разливы рек, сдержал.

И волк его похвалил: «Вижу, что зайцам верить можно. И вот вам моя резолюция: сидите, до поры до времени, оба под этим кустом, а впоследствии я вас… ха-ха… помилую»!

В общем, многие люди сталкивались с ситуацией, когда царь с ними заговорил.

Иногда он просто велит снять с тебя картуз и журит твою няньку, другой сошлёт в Сибирь, а третий вернёт звания с наградами и решит поставить бронзовый бюст на родине героя.

Нет, ну их.

Свободный человек тем и свободен, что встречи с царём не ищет. Это лишнее, ненужное — удалось, кажется, только у одной девушки, что отмолила у императрицы суженого, которого обвиняли в измене и участии в крестьянском бунте — но то ж только ей.


Марк Осипович Рейзен родился 3 июля 1895 в селе Зайцево, что в Екатеринославской губернии, а умер 25 ноября 1992 в Москве. Советский оперный певец (бас).

Паустовский К. Булгаков // Воспоминания о Михаиле Булгакове / Сост. Е. С. Булгакова и С. А. Ляндерс. М.: Сов. писатель, 1988. С. 105–108.

Салтыков-Щедрин М. Самоотверженный заяц // Собрание сочинений в 20 т. Т. 16. — М.: Художественная литература, 1974. С. 36.


Извините, если кого обидел.


19 октября 2016

Шар (День военного связиста. 20 октября) (2016-10-20)


20 октября


(шар)


Они выехали поздно, долго перед этим собираясь, а потом долго встречаясь у станции метро.

Так бывает, когда люди терпят друг друга.

Люди, что друг друга любят, не замечают опозданий, а те, в ком кипит неприязнь, пользуются поводом, чтобы увильнуть с совместной вылазки за город.

Петров давно знал своего приятеля и давно притерпелся к нему. Петров был тенью — да и фамилия у него была незаметная. «Петров» хуже, чем «Иванов», «Петров» будто взято из детского стишка про котиков и кошечек.

Тот был удачлив и любим женщинами.

Без них он не ступал ни шагу — и Петрову это нравилось. При женщинах, пусть даже при чужих, мужчины меньше распускаются.

Однако Петрову сразу не понравились две подруги, что товарищ взял с собой. Одна, как всегда бывает в таких случаях, была красивая, а другая — не очень.

Но обе были как-то слишком хороши для болот, они были слишком дорого одеты, слишком хорошо накрашены, они были вообще — слишком.

Петров понемногу начал их ненавидеть, причём красивую — даже больше другой. «Макнуть бы её в грязь, да по уши, во всём её дорогом и замшевом, — подумал он. — Так макнуть, чтобы забулькала».

Но тут же одёрнул себя.

Накануне Петров говорил ему по телефону:

— Ты понимаешь, Митя, там — шар. Посреди болот лежит гигантский шар. Метров двадцать в поперечнике. Или тридцать… Нет, никому не известно, откуда он там взялся — может, это военные связисты обронили. Ну, им для антенн нужно было, везли и обронили. Как, как… Ну, везли на вертолёте, и — раз! — трос оборвался. И шар — бац! — и в болото. А кто его из болота достанет? Никто. Он, к тому же, секретный. И вот лежит там, посреди болота, огромный пустой шар — представляешь, какая там акустика?

Они сговорились ехать на заре, чтобы обернуться быстро — дорога всё-таки была долгой.

Сговорились, а всё равно прособирались.

Опоздали и ехали поздно.

Петров продолжал думать о том, зачем его товарищ взял двух подружек — прогулка обещала быть утомительной. Пришёл марток, надевай трое порток, снег сейчас ещё лежит. Зачем он взял этих двух? Непонятно.

Он думал о распределении ролей в этом путешествии — что-то сбоило. Быть может, одна из женщин предназначалась ему — но это вряд ли, одёрнул себя Петров.

Есть такое свойство компаний — найди лишнего, дунь да плюнь, вынь карту из колоды и ничего не изменится, а вытащи пусть даже верхнюю из карточного домика, рассыплется всё. Исчезновение человека из жизни других вовсе не обязательно связано со смертью — Петров думал о том, что чаще всего людей просто не замечают. Их вдруг не стало в нашей жизни, а, значит, и вовсе нет на свете. Замечают только тех, от кого что-то нужно.

Пассажирки скучали.

Им явно не хотелось в болота, а о загадочном шаре они даже не расспрашивали.

Две женщины смотрели в разные стороны — одна в левое окошко, а другая — в правое.

Пейзаж за окошками был тревожен — там горели поля. Пал шёл по сухой траве, дым стелился над пространством по обе стороны дороги. Петров никак не мог понять истока этой национальной забавы, от которой каждый год горели деревни и поля. Огонь выжигал верхний слой плодородной почвы, всё было во вред и ничего — впрок, но люди жгли траву год за годом. На какое непонятное счастье надеялись они, было Петрову непонятно. Иногда ему хотелось поймать поджигателя и бить его чем-нибудь по голове, пока кулаки не начнут уходить в пустоту. Но он очень боялся этого своего видения — уж больно оно было ярким, ощутимым.

И это чужое счастье неизвестных пироманов он ненавидел.

Все хотели счастья, как в той давней книге, где тоже был таинственный шар, и герой полз к нему, твердя, что хочет всем счастья и чтобы никто не ушёл обиженным.

«Вот мы приедем к шару, — бормотал про себя Петров. — И можно будет загадать желание».

Правда, шар из книги выполнял не все желания, а только выстраданные, выстраданно подумаешь «Провались они все», — провалятся все, так сам и останешься висеть в пустом белом пространстве, как в иностранных фильмах изображают рай. Или таким будет ад, неважно.

Машина неслась по узкому шоссе, и Петров даже задремал — вставать ему пришлось рано, нужно было успеть на электричку, а потом на автобус, чтобы попасть к месту сбора. Однако ж девушки прособирались, и Петров продрог на перекрёстке.

Теперь, в машине, он отогрелся и даже уснул на полчаса.

Петрову снился огромный шар, который ворочается среди подушечек мха, давит клюкву и распугивает лесную живность. Сон пришёл к Петрову вместе со странной музыкой на три такта, злобной колыбельной, которую он помнил с детства. В ней, к маленькому Петрову приближался кот, самое страшное животное. Кот шёл к нему, и не было спасения ни в хрупких планках детского манежика, ни в одеяльце Петрова, не было надежды на спящих отца с матерью, шёл к нему кот, которого отродясь в их дому не было…


Они доехали до поворота.

Асфальтовая дорога кончилась, и перед ними лежал разъезженный просёлок.

Машину вело, она ехала то передом, то боком, и этого дорожного приключения было ещё километров на десять.

Наконец, одна из женщин спросила:

— А зачем нам этот шар? Что в нём такого?

— Он акустический… — начал Петров и осёкся. Товарищ его не поддержал, возникла пауза, а женщина поджала губы.

Тогда он сделал безотказный ход:

— Ну, это место для исполнения желаний. Машина для их исполнения — заходите в шар, и… Ваше желание исполнится. Точно-точно. Любовь, к примеру, случится… Или укрепится.

Приятель бросил взгляд на заднее сиденье и подмигнул пассажиркам.

Обе задумались и замолчали, снова уставившись в разные стороны.

Петрову было неловко от своего незатейливого вранья, и он стал вспоминать тот давний сюжет об исполнении желаний. Ты приносишь жертву или, весь в пылу любви к человечеству, приносишь в жертву себя, а человечеству это всё не нужно. Тогда ты отдаёшь своё желание другим, и можешь сделать странное открытие. Человечеству нужно, чтоб ты провалился и освободил место: коллегам нужно — чтобы освободилась ставка; детям — чтобы опустела квартира, а соседям — чтобы исчез твой велосипед на лестничной клетке.

Наконец, кончился и просёлок. Неподалёку стояли серые, давно брошенные избы, ржавый остов «Жигулей», повозка, вросшая в землю.

Но главное — дороги дальше не было.

Вернее, были колеи, да такие, что в каждую можно было поставить вертикально пластиковую бутылку с водой, что приятель и сделал. Пока он фотографировал свою бутылку, Петров смотрел вдаль.

До шара было ещё километра три.

Девушки вылезли из машины и курили на порывистом весеннем ветру.

— Это хорошо, что подморозило, — сказал приятель. — Проехать я тут — не проеду, но вот пройти — может, и пройдём. Акустический шар, вот это всё…

Вокруг лежали болота, подёрнутые тонкой плёнкой льда. Колеи тянулись между ними, и видно было, что тракторист каждый раз пытался ехать по-новому.

На болотах что-то ухнуло.

— Кладовая солнца, — невпопад сказал приятель.

— Надо идти, — ответил Петров.

Вдали ухнуло снова.

Женщины оскорблённо пожали плечами, и одна из них пошла впереди. Приятель Петрова поддерживал её за руку, и скоро они довольно сильно оторвались от второй подруги. Когда Петров догнал её, женщина отказалась от его поддержки.

Петров, поскальзываясь на подтаявшей глине, обогнал её и вдруг обнаружил, что он совершенно один на дороге. Он прошёл ещё дальше, а потом остановился, поджидая спутницу.

Никого не было.

Он даже вернулся чуть назад, но всё равно никого не увидел.

Тогда он припустил вперёд и всё-таки догнал парочку, успевшую пройти почти весь путь.

Они курили у поворота. Там дороги вовсе не было — кочки да озерца. Они двинулись по этой, слабо видной тропинке.

Понемногу Петровым овладело то безразличие, которое приходит к человеку после нескольких часов монотонных трудных движений.

Вдруг он увидел, как взмахнула руками подруга приятеля. «Сейчас она упадёт в грязь, будут обиды», — подумал Петров.

Но падение всё же произошло быстрее скорости мысли. Пока всё это ворочалось в голове у Петрова, женщина упала на колено, но потом вдруг вся скрылась под серой мутной водой. Мелкие пузыри покрыли болотную гладь, спустя пару минут ещё один, огромный, выплыл откуда-то из глубины и громко и как-то оскорбительно весело лопнул.

Из-под воды уже беззвучно, поднялся новый пузырь, и вдруг с глубины пришёл неожиданно глубокий, сильный звук.

Ухнуло так, что кочка под ногами Петрова шевельнулась.

Петров переглянулся со своим приятелем.

Странное отупение охватило их. Потоптавшись немного на своих кочках, они продолжили путь — ну а что ещё делать?

Так они хотя бы увидели шар.

Они шли вперёд, будто объевшиеся мухоморов берсеркеры.

И действительно, он тут же предстал пред ними — огромный, неожиданный — несмотря на всё прочитанное о нём, нелепый среди этого голого березняка.

Круглый бок болотного жителя отливал серым и белым, он был похож на космический корабль, по недоразумению приземлившийся в болоте.

Приятель пошёл быстрее, это значило то, что он скорее выдирает ноги из болотной жижи.

На друзей снизошёл какой-то странный азарт — они уже не берегли одежду и не заботились о том, чтобы студёная вода не заливала сапоги.

Петров с ревностью смотрел на своего приятеля, что опережал его в этой гонке за шаром. «Всё равно никто не должен уйти обиженным», — вспомнил он опять старую цитату.

Приятель, ступив на ровную землю, отряхнулся, как собака, и вбежал внутрь шара сквозь небольшой пролом. Слышно было, как он там восторженно ухает, звук этот многократно отражается от стенок, реверберирует, а потом затихает. Внезапно один из вскриков перешёл в высокую ноту и оборвался.

Всё стихло.

Петров тоже выбрался на сухую площадку перед шаром.

И тут вдруг он подумал, что настоящий магический шар вовсе не должен исполнять желания странников, он должен исполнять желания всех остальных — по отношению к дошедшим. Счастье не в исполнении желаний, а в том, чтобы найти своё место и предназначение. Ну и что, если для этого нужно исчезнуть — что толку тянуть? Нет никакого резона тянуть, состарившись, долёживать в мусорной квартире свой век.

С неисчезнувшей опаской он заглянул в черноту пролома. Перед ним была грязная земля и бока сферы. Какие-то бессмысленные надписи, наслаиваясь друг на друга, покрывали стены шара в человеческий рост. Петрова удивило, что среди них совсем не было матерных.

Больше ничего внутри шара не было.

Петров отчего-то почувствовал себя тоскливо и одиноко.

Никто не тянул внутрь шара, но он сам вдруг почувствовал, что его место там.

Он нагнул голову и пролез внутрь.

Огромная сфера тут же отреагировала на его шаги, внутри шара дробно рассыпалось чавканье отмерзающей земли.

Петров несколько раз охнул и ухнул — но ничего не происходило, кроме, разумеется, затухания рубленых звуков.

«Вот как неловко, — подумал Петров. — Как я забыл… А ведь знал, что мало того, что жертва принесена, важно, чтобы она была принята».

И он, не теряя надежды, начал кружиться прямо в самой середине грязного круга, напевая:


Неси, мышка, сладкий сон
И друзьям моим и мне,
Через сени, через клеть,…
Через щель в окошечке.
Тихонько, лёгонько,
Чтоб не слышал котенька:
Как услышит котенька —
Тебе голову отъест.

И, чтобы два раза не вставать — автор ценит, когда ему указывают на ошибки и опечатки.


Извините, если кого обидел.


20 октября 2016

Перегон (День автомобилиста. Последнее воскресенье октября) (2016-10-24)


Выехали рано, ещё до звезды, но едва рассвело, «японка» уткнулась в противоподкатный брус огромной фуры. Чужой дизельный выхлоп, сизый и сладкий, мешался с утренним туманом.

— А знаешь, я-то раньше бомбил у аэропорта. Страшное дело — челноки там с одной стороны, братва с другой. Я как-то ехал с порта и вижу — мытари наши обедают: поляна на капоте накрыта, водочка там, курочка. Но мы со свистом прошли, те и глазом не моргнули — с других соберут. А вот некоторые поездом ехали, так вместо мешков с песком закладывали китайскими пуховиками двери и стены. На рынке как-то из пуховика жакан вытрясли.

— И что?

— Ну, уценили пуховик, пришлось уценить — ведь с дыркой. Я сейчас как сон это вспоминаю, десять лет этих проклятых.

Володя уставился в грязный брус-швеллер грузовика прямо перед глазами. На нём едва читались буквы какой-то весёлой надписи, но всю её уже невозможно было понять.

— А потом я возил одного туза, — сказал Рудаков. — На «мерине» возил, на лаковом таком обмылке. Повёз как-то в аэропорт. Начальник отгрузился в самолёт и улетел в те страны, где, по слухам, гораздо лучше жить, а я, по старой памяти, решил поправить бюджет. Подсадил к себе какого-то дохлого мужчинку и гоню по широкому и почти что гладкому нашему шоссе к Соцгороду. Откуда ни возьмись, подрезает меня форсированная «девятка» и прижимает к обочине. Не желая портить дорогую машину, прижался и вижу — вылезли четверо, подошли. Протяжно так произносят:

— Значит, так: колёса от машинки — к нам в багажник.

Ну, я, обливаясь слезами, начинаю снимать колёса со своей машины, а пассажир мой, хрен недоделанный, сидит не шелохнувшись. Наконец, последнее колесо сняли и загрузили в чужой багажник. В этот момент невзрачный пассажир вылезает и произносит также нараспев:

— Значит, так, ребята: а вот теперь мне уже некогда… Колёса — обратно, а колёса с «девятки» — к нам в багажник.

При этих словах этот дохлый хрен вынул из складок тела такой агрегат, что непонятно даже, откуда там пули вылетают. Эти четверо только молча переглянулись и взялись за ключи. Я сижу — ни жив ни мёртв.

Доехали, я ментам смотрящим всё рассказал — мне-то зачем чужая резина, да ещё такая. Вместе вернулись — ну, тех архаровцев след простыл, какой-то инженер на другой «девятке» кукует. Раздели его добры молодцы. Отдали мы ему колёса да и поехали в разные стороны.

— А долго ты на «мерине» ездил-то?

— Да нет, Бог миловал. Как стрелять стали, я сразу и свалил. Видел на Речке кладбище? Там они и стоят, ребята, — пассажиры да водилы. Белым по чёрному, мрамор да гранит, в полный рост — в спортивных трениках, кроссовках, с ключами от таких же «меринов» на пальцах. Ну его, это дело. Как пулять начнут, не спросят, кто тут на окладе, а кто хозяин. Да и правильно сделал — хозяин-то мой там, во втором ряду.

— Упромыслили хозяина-то?

— Там дело тёмное. Говорят, его «Чёрный нивовод» с моста подпихнул. Есть у нас такая легенда. Но, понятно, нечего гонять, да и водиле он наливал — один пить не мог.


Но время шло, а фура впереди не двигалась. Раевский и Рудаков переглянулись, но делать было нечего: обгонять в тумане себе дороже. Не глуша мотор ещё минут десять, они переглянулись снова — опять без слов, но взгляды уже потяжелели, поугрюмели. Володя, согнувшись на заднем сиденье, натянул сапоги и, кряхтя, вылез наружу.

Шофёр большой фуры, на грязном боку которой расправил лапы огромный политически-ориентированный медведь, высунул из окошка седую растрёпанную голову. Голова смотрела на Раевского с высоты второго этажа. Так смотрит на внука, играющего во дворе, строгий дедушка на балконе.

— Не, не парься, братан, жди — там тебе хода нет.

— Что там? Авария?

— Ну, можно и так сказать. Сгуляй — увидишь, — ответили сверху, и туман скрыл голову.

Раевский пошёл вперёд. Он шёл и шёл, а машины всё не кончались, стояли одна за другой плотно и недвижно. Наконец, перед ним открылась котловина, в которую спускалась автомобильная змея. Там, на дне, плескалось озеро жидкой грязи. Через грязь медленно полз зелёный артиллерийский тягач, ведя за собой грузовик.

Из тумана потянуло кислым сигаретным дымом. Чтобы не спускаться вниз, Раевский спросил у куривших, почём услуга, и тут же снова переспросил в ужасе:

— Деревянными?

Ему не ответили, а только захохотали. Он подождал, чтобы оценить скорость переправы, и ужаснулся ещё больше, помножив её на число машин в заторе.

Раевский вернулся, и они с Рудаковым стали коротать время — до обеда пробка продвинулись метров на сто, потом дело и вовсе застопорилось. Рудакову идея перегона японской машины из Владивостока не нравилась, но и для него деньги были пуще неволи. Времени было полно, сами деньги пока и вовсе отсутствовали в этом уравнении — они были призрачной, нематериальной составляющей будущего.

После обеда обстановку отправился разведывать сосед из фуры.

Через полчаса он стукнул в окно:

— Эй, мужики, стоим. Тягач сломался.

Никто даже не выругался.

— Пробка — как на Тверской, — вздохнул Раевский.

— Ты на Тверской стоял? — заинтересованно спросил его напарник. — В Москве был?

— Не стоял, а знаю.

— Знаешь, не знаешь, — сказал Рудаков — а я вот в очереди на растаможку стоял. На польской границе — это дня три. Это тебе не Тверская — там в пробках сколько стоишь? Час. Ну — два. А не понравилось — выпрыгнул и пошёл по бабам.

— Не так, да ладно…

Володя с Раевским спали по очереди, а на следующий день, когда зелёный жук опять засновал по луже, старались опять дремать, время от времени перегоняя «японку» вперёд. К вечеру они отошли в сторону от трассы и стали расчищать место под костёр. Заполыхал огонь — и тогда водила из фуры с медведем принёс большой казан и воду. Подошёл сменщик, и заструился обычный разговор:

— Здесь Сибирь, да. Вот один мужик как-то по трассе ехал и поймал камень на лобовое. А кругом февраль, минус сорок.

— Сорок?

— Ну, почти сорок. Делать нечего — взял кусок фанеры, пробил в нём смотровую щель и привязал проволокой на место лобового. Так и погнал вперёд — как в танке. Как предки, значит, на Курской-то дуге. Или вот тоже был случай…

К ним на огонёк пришли ещё двое — высокий шофёр и его товарищ-коротышка. В руках лежал огромный кусок мороженого мяса — сразу было понятно, что они гнали куда-то рефрижератор.

— Эй, друг! Хлеб у вас есть? — крикнул кто-то от машин.

Ещё двое пришли и, ничего не спрашивая, выставили канистру с техническим вином.

Рудаков, прикурив от сучка, между тем продолжил:

— Вот когда только стали делать «Жигули», там вообще все детали были итальянские — и кузова тоже. Такие-то до сих пор ездят, там всё вечное — и подвеска, и движок. У мужика на моей прежней работе такая «копейка» была — она «Волгу» как два пальца… Таких теперь больше не делают — и всё потому, что тогда, в шестидесятые рабочих прямо из космических цехов снимали — и на Волжский автозавод.

Седой дальнобойщик вдруг вскинулся и угрюмо сказал:

— Работал я в Тольятти. В отделе комплектации — каждый день в восемь сверка, как на каторге… — и вдруг закричал страшно:

— Я замнач восьмого! В спецификации отсутствуют абразивные круги пятьсот-восемьсот, нехватка двести!..

Закричал он страшно, и похоже было, что узник концлагеря вспоминает команды на плацу, произнесённые когда-то на чужом языке. Его быстро хлопнули по плечу, но он ещё долго вздрагивал.

— Да ну, какие «Жигули» вечные? — перевел кто-то разговор в историческое русло. — Вот «Победа» — вечная, да. Там миллиметровая сталь была. Её годами просто масляной краской красили — вот и ездила. Тяжёлая машина, хорошая.

— Там олово было, кажется, — поправил кто-то.

— Может, цинк?

— Нет, олово — как на консервах. Зверь-машина, говорю. Отсюда до Казани со свистом докатится…

— А раньше, знаешь, машины проверяли как водку. Слыхал, что на водке дата изготовления на обороте этикетки была? — И хозяин державного медведя объяснил, что фильтры на водочных заводах меняли раз в неделю, и поэтому надо было брать вторничную водку. Что до машин, — закончил он, — машины после пятого и двадцатого — известно как собирали, после пятого и двадцатого брать нельзя…

Володя хлебал бессчётно крутой чай, и слушал. Вклиниться в этот ряд было невозможно — точь-в-точь как в затор перед котловиной.

— А я вам расскажу про наших крутых, — начал тот, что принёс техническое вино. — Дело было давно. Решили наши барчуки вырваться из рутины. Денег на ментов ещё не накопили, так что решили не пить, а покурить анаши, которой никто не пробовал. Анаша нашлась, дёрнули по первой, а не почувствовав ничего — по второй. Вскоре им действительно стало хорошо, но тут они разделились. Первый не помнит, как он добрался домой, а просто проснулся наутро от вопроса жены, как он, дескать, доехал. «На такси», — уверенно так отвечает. «А чья это машина под окном?»…

Выглядывает барчук в окно и видит свою машину у подъезда, отвечает жене, что хозяин вчерашних посиделок уже пригнал её по назначению. Однако глупая женщина, не слушая его, спускается вниз и, вернувшись, молча берёт его за руку и ведёт к автомобилю. Фары, типа, горят, играет внутри музыка, да и дверца не заперта. На сиденье же лежит пятидесятирублёвая бумажка. «Я же помню, — растерянно произносит барчук, — как сказал: «Спасибо, шеф» — и захлопнул дверцу».

— Пятьдесят? Это когда ж было? Я тыщи помню тогда были…

— Ну, в девяностом мог быть и полтинник, — отвечал рассказчик, и продолжил:

— Второй барчук вышел из дома, и понял, что ему хорошо, жизнь прекрасна, и путь домой лёгок и приятен. Слушая тихую музыку, ехал он по ночному городу, как вдруг увидел призывно машущий милицейский жезл. Нашарил права, денюжку, но чувствует, что хотя остановивший его капитан начинает говорить, не могу проникнуть в значение его слов. Предъявил права. Капитан улыбнулся, продолжая говорить. Барчук снова показал ему права, капитан снова отвёл его руку, и снова губами зашевелил… Права снова предъявляются, всё это длится, длится. Наконец, удовлетворенные разговором, они разошлись. Барчук поехал, музыку слушает, дыхание переводит и вдруг видит в зеркале, что у него на хвосте висит милицейская машина. Газует, понимаешь, со страху, но она не отрывается, снова увеличивает скорость и уже представляет, как будет задержан «в состоянии наркотического опьянения».

Машина сзади не отстаёт, и он решается — на полной скорости сворачивает в переулок, проносится по нему, продирается через мусорные баки, помойную кучу, прыгает днищем по какой-то лесенке. Сбавив скорость на неизвестной ему улице, посмотрел барчук в зеркальце… Пусто. Доехал до дому, нырк в постель.

Но утро начинается со звонка в дверь. На пороге возникает участковый.

— Ты вчера куда-нибудь ездил? — спрашивает он.

— Нет! — быстро говорит барчук.

— Ну, всё равно, сходи, на машину погляди.

Тот спустился, да и глядит, что к фаркопу тросом привязан бампер с ментовским номером. Толкнуть они его, значит, попросили»…


Шофера перекидывали истории, как горячие картофелины в руках, — и ни один не усомнился в рассказе другого. Не любо — не слушай, а врать не мешай. Хочешь — сам расскажи про нрав моторных масел или про специальные «Жигули», что делали для кремлёвской охраны — с особой коробкой на шесть скоростей. Рассказали о компакт-дисках, что отражали радары ГАИ, и про давным-давно застреленного гайца, который наставил измеритель скорости на кортеж Брежнева.

Раевский вдруг понял, что никто не говорит о скопившихся в очереди машинах, о потерянных в простое деньгах, не касается страшного и тоскливого — о резине идёт разговор, а о будущем — нет. Пришедший парень, быстро осмотрев сидящих — нет ли чеченцев, рассказал, как брал населённый пункт Самашки, но дёрнувшись, как на ухабе, разговор снова свернул на мирное: про железо, про масло и воду, про бензин и соляр, про то, как движутся колёсные механизмы через Россию на честном слове и одном гвозде. Гвоздь был, впрочем, тут лишний — для него было иное слово.

Раевский крепился, а потом и сам рассказал про трофейный «хорьх», что видел в Калининграде, где служил лет десять назад. И эта немецкая машина, что вовсе непонятно было, как выглядит, вдруг налилась в его рассказе металлической силой, сгустились из сибирского воздуха её гладкие бока и огромные фары. Он и сам поверил в её существование на улицах маленького городка.

— Зверь машина, — говорил он уверенно, вспоминая, чьи слова он только что повторил. — Зверь. С места сразу сто даёт — а там ведь дороги ещё немецкие, гладкие как стол. С разгона в Польшу можно улететь.

Выслушали и его, и в свой черёд какой-то якут рассказал о тяжёлых ракетных тягачах, похожих на гусеницу-сороконожку.

Темнело.

И вовсе незнакомый голос вспомнил другое:

— А знаешь историю про водилу, которого убила братва за то, что он их на «Ниве» обогнал? Ну там грохнули мужика — столкнули под откос в тачке, уже мёртвого. Да только потом ничего не нашли — видно, болото всё всосало. Менты повертелись да и закрыли дело. Жена отплакала, мать отрыдала. А потом на трассе странные дела стали твориться — пацаны, что его убили, вписались в бензовоз, что поперёк дороги крутануло. Их смотрящий в иномарке сгорел. Но вот как-то один водитель автобуса видит вдруг — его чёрная «Нива» обогнала, и остановился от греха подальше. А потом и видит — дорогу размыло, это он за полметра перед вымоиной стал.

«Детский сад», — подумал Раевский и пошёл прочь от костра — в лес. По толстым стволам сосен прыгали тени. Он осторожно ступал между сухих острых сучьев и поваленных деревьев и думал о времени: вот сколько они здесь, а он уже привык. Перестал торопиться и нервничать.

Время — это такая странная вещь: то тянется, то скачет. Он вдруг понял, что раньше всё хотел чаще встречаться с друзьями, а тут недавно пришёл на день рождения и — обнаружил, что пауза длиной в год оказалась мгновенной.

А сейчас нет ничего — костёр с братьями по дороге, и нет ничего — ни дома, ни хозяина, ни семьи, ни детей нет — а только трасса, и мера жизни — не дни, а столбики по краю.

Он вышел к трассе и увидел чёрную фигуру рядом. Кто-то застегнул штаны и повернулся к нему.

— Что на холоде стоишь? — спросил Володя. — Пошли к нам.

— Мне к вам не надо, мне ехать пора, — ответил из темноты парень, перелезая через кювет.

— Куда ехать-то? С ума сошёл. Не знаешь, что ли: не проедешь.

— Я везде проеду. А ты не дёргайся, тебе топиться-то не надо. Только не пей много — от этого тоска будет.

Раевский посмотрел на этого человека и с удивлением отметил, как тот садится в чёрную «Ниву», как она медленно начинает движение к котловине. Очень Володю смутило, что «Нива» шла без огней.


Утром Рудаков исчез на полдня и вдруг появился у костра с видом заговорщика. Раевский подошёл, и напарник горячо забормотал ему в ухо:

— Значит, так: я договорился с трактористом. Нечего тут ловить. Выбирайся своей колеёй, типа того.

Они вывели «японку» через разваленный кювет на просёлок и покинули трассу. Тракторист ждал за первым поворотом — на краю абсолютно ровного поля. Только приглядевшись, Рудаков понял, что причина этой гладкости в том, что поле покрыто слоем жидкой земли. Ни волны, ни пузыря не было на этой плоскости, простиравшейся до горизонта.

Они накинули буксировочный трос, и трактор повёл за собой автомобиль, как бурлак ведёт лодку на бечеве. Временами машина подплывала, и Раевский чувствовал, что её начинает тянуть течением, но нет, это всё же ему казалось.

Вдруг тракторист вылез по колесу на крюк, наклонился и что-то сделал там. Трос ослаб, а тракторист снова забрался в кабину и дёрнул. «Японка» не двинулась с места, что-то журчало под днищем, а трактор стал удаляться. Сердце Володи затопило ужасом, как это поле грязью. Раевский понял, что они одни в этом бескрайнем грязевом море. И такое чувство тоски навалилось на него, что захотелось запеть какую-то протяжную русскую песню, из тех, что поют нищие на вокзалах.

…Но нет, это просто трактор выбрал слабину, «японка» снова дёрнулась, и они поплыли дальше, разводя в обе стороны тугую коричневую волну. Через полчаса связка добралась до твёрдого и ухабистого просёлка, а по нему — и до избы самого тракториста.

Они решили не разлучаться, и Рудаков тут же договорился о постое — уже с женой тракториста. Все крепко пили всю ночь, не пьянея, и таки под конец запели — протяжно и грустно.

Лучше всех пел тракторист, пел он морскую песню о кораблях в тихой гавани, о рыбаках в далёком краю и о том, что никто не придёт назад. Татуированный якорь на его предплечье болтался вправо и влево, будто команда не знала, стоит ли закончить путь именно за этим столом или двинуться дальше в ночь.

Раевский плакал от жалости к утонувшим рыбакам, несдюжившему кочегару и к самому себе. Он всё больше уверялся в том, что кроме дороги в его жизни ничего нет, и не будет. «Ничего-ничего», — будто болванчик у лобового стекла, кивали головы за столом, и Раевский проваливался в сонное забытьё.


Наутро они выехали, и первое, что увидел Раевский, вывернув на трассу — фуру с огромным медведем на боку, мелькнувшую впереди.


И, чтобы два раза не вставать — автор ценит, когда ему указывают на ошибки и опечатки.


Извините, если кого обидел.


24 октября 2016

История про то, что два раза не вставать (2016-10-25)


А вот кому про секс и всё такое?

Про секс все любят, про работу — не очень. Про всё такое — по-разному.

И всё же там про секс тоже.

"Он обнял её всю" и всё такое прочее.

Только надо оговориться, что есть такой культ секса, будто…

Вот одна успешная жена олигарха как-то вдруг и говорит…. И мне это очень понравилось. Меж тем идея лежала на поверхностности.

Да, впрочем, не буду ничего рассказывать.

Нет, все пишут про секс — потому что успешный текст должен быть про секс.

Как украсть невинность молодой девушки и не попасть в тюрьму. "Развод: чтобы она не пожалела" Хорошее, кстати, название. Надо бы и впрямь такое написать.

Или "Продвигаясь украдкой".

"Лолита и жар".


http://rara-rara.ru/menu-texts/postel_i_rabota


Извините, если кого обидел.


25 октября 2016

Начальник контрабанды (День таможенника. 25 октября) (2016-10-26)

— Это машина времени. Это моя машина!

Лебедев лгал — машина была вовсе не его собственностью и даже не его изобретением. Он был приват-доцентом, мелкой сошкой, человеком, которому упало в руки чужое богатство. Один профессор бежал, другой был уведён из дома людьми в кожаных куртках. И вот он унаследовал двенадцать ящиков в рваном брезенте, которые лежали на причале, — там, где обрывались железнодорожные рельсы.

Лебедев замолчал, ожидая эффекта. Но никакого эффекта от его слов не было: контрабандист с повадками эмира смотрел в сторону. Ему явно было всё равно, что везти через море.

— Я должен вывезти это в большой мир — я должен, должен… Вы помогаете прогрессу… — и тут же, испугавшись, Лебедев, добавил — Конечно, это не отменяет уговорённой платы.

Человек во френче продолжал слушать его молча, разминая в пальцах дорогую английскую сигару.

Лебедев пытался объяснить, как важно то, на что согласился контрабандист в английском френче и чалме, смесь Запада и Востока, страшный сон Киплинга, порождение неустойчивых границ Юга Империи. Империи, что перестала существовать, рассыпавшись в снежную пыль на севере и разлетевшись тонким песком здесь, на юге.

Сказать, что граница здесь охранялась плохо — значило ничего не сказать. Граница вовсе не охранялась — за исключением всадников, что поделили тропы за кордон — как нищие делят прибыльные места на базаре. Всадники принадлежали разным кланам, нобыли неотличимы друг от друга — в английской и русской форме (со следами споротых погон), в рваных халатах и шинелях с чужого плеча.

Это тропы — через горы, от одного колодца в пустыне до другого, через море — стали пашнями и нивами, кормили множество людей.

Хлопковые фабрики встали, а нефтяные заводы стояли чёрными, оставшимися от пожаров остовами.

Сейчас через границу уходили немногие — основная масса беглецов уже схлынула, как морская волна, обнажая дно.

Приват-доцент Лебедев вёз свою машину до этого пустынного края месяц, скормив ненасытным железнодорожникам шесть мешков сахара.

За его спиной была большевистская Россия, перед ним — Персия и английские офицеры. Но на самом деле эти английские офицеры символизировали для Лебедева далёкий Кембридж и ровный стук мелка по доске.

Перед ним была Англия, а не Персия — но пока он стоял на земле Туркестана.

Лебедев устал, он знал, что за ним по следу идёт отряд чекиста Ибрагимбекова, и представлял, как Ибрагимбеков прикладывает коричневое ухо к земле и слышит каждый стук колеса по рельсам, каждый шаг приват-доцента по песку.

Железнодорожная ветка кончилась — перед Лебедевым был причал с одиноким корабликом, выбеленные здания бывшего порта и ящики, покрытые обрывками брезента. Брезент с них срезали по дороге мешочники, проникшие в вагон.

На ящиках было написано «Осторожно, заражено!» — и каждый новый грабитель отшатывался от них, прыгал вон, в мелькающую вокруг вагона степь. Те же, кто не умел читать, ломали ножи о стальные запоры из добротной крупповской стали. За неимением лучшего они рвали брезент, справедливо полагая, что на третьем году Революции в хозяйстве сгодится всё.

Теперь Лебедев затёр угрожающие надписи и, задыхаясь от жары, вёл нескончаемый разговор с местным контрабандистом.

Договор ткался из воздуха паутинной нитью, нить росла, утолщалась. Крепла. Казалось, уже всё было решено, но у Лебедева было неприятные предчувствия. Холодок неуверенности, особое ощущение льда на коже среди местного зноя. Что, если этот бородач с тонкими чертами лица откинет деревянную крышку кобуры, вытащит маузер и равнодушно выстрелит Лебедеву прямо между глаз? Кто ему помешает? Что остановит?

Поэтому Лебедев и вёл своё торопливый рассказ о том, как важен его прибор, но который, разумеется, ничто без самого Лебедева — так, жестяные шары и цилиндры, эбонит и медь. Электрохимическая машина — важная, но непригодная к продаже.

Лебедев был никуда не годным вруном, в гимназии и университете он стал лучшим только потому, что боялся списывать. Он не умел блефовать, и наука обернулась для него вереницами намертво заученных формул.

Наконец, он выдохся и замолчал.

Пауза длилась, время текло, как зной, что переливается через подоконник, струится по полу, наполняет комнату.

Лебедев тупо смотрел на «Извлеченiе изъ правилъ о пассажирскихъ вещахъ», что висело с прежних времён на голой стене таможни. В таможне давно не было таможенников, поэтому природа, не терпящая пустоты, сделала её здание местом торга контрабандистов.

«Пассажирскими вещами признаются вообще находящиеся при пассажирах вещи, бывшия в употреблении и необходимые для них в путешествии. Вещи сии как не составляющая предметов торговли, пропускаются беспошлинно…» — Лебедев отвык от ятей и еров, эти слова были для него как привет из прошлого мира — мира, где извозчик вёз его по Моховой, резиновые шины шуршали по брусчатке, звенела ложечка в стакане с чаем, Дуняша несла поднос по гостиной медленно, бесконечно медленно, и никак не могла донести…

Он глядел на примечание: «Находимые при досмотре проезжающих из-за границы бывшия в употреблении иностранныя игральныя и гадальныя карты не могут быть пропускаемы им ни в каком количестве, но должны быть от них отбираемы для представления в Управление по продаже игральных карт». Лебедев вспомнил незатейливую игру на даче в Мамонтовке, нахмуренный лоб профессора фон Раушенбаха — мизер втёмную.

Нет ничего — ни профессора, ни Мамонтовки, ни извозчика. И только опись беспошлинных вещей старого мира на стене — «Бывшие в употреблении платья, обувь, белье носильное и полотенца

в количестве, не превышающем обыкновенную потребность пассажира. Золотые, серебряные и другие металлические вещи для домашнего употребления, до трёх фунтов на каждое лицо, а также дорожные несессеры всякаго рода, по одному на лицо».

Нет ничего из этого списка, а есть хитрый азиат в английском отглаженном френче, он сам, измотанный нервной лихорадкой, да машина в двенадцати ящиках, с таким трудом вывезенная из Москвы.


Контрабандист раскусил его сразу.

Он не презирал Лебедева, он давно не удивлялся липкому страху, что исходил от этих людей. Лебедев вонял страхом, как старыми носками, и контрабандист понимал всё то, чего он боится.

За время, проведённое в этих местах, начальник контрабанды видел много таких людей — бегущих, волочащих за собой своё добро, мельчающее в дороге. Многих действительно убивали — не тех, кто уходил за кордон с собственной охраной, а таких жалких приват-доцентов, что бежали из среднеазиатских городов с запуганными жёнами, незадачливых чиновников с десятком золотых червонцев, вшитых в полы форменного сюртука.

Контрабандист уже решил, что переправит Лебедева живым, но не ради денег, а ради такой же тонкой, плетущейся из воздуха, как нынешняя беседа, дружбы с майором Снайдерсом на том берегу.

Он слушал Лебедева вполуха.

Начальник Контрабанды был воином, а не торговцем. Раньше он переправлял целые караваны за южный край по приказу эмира, не беря за это ни таньга.

Раньше это было службой, и теперь он иногда сожалел, что прежнее время ушло. Он воевал со всесильным Ибрагимбековым, он воевал с Кубла-ханом, он, наконец, воевал с русскими — и только недавно нашёл себе настоящего врага. А ведь это так трудно, найти настоящего врага — особенно, когда врагов много.

У всякого Начальника Контрабанды должен быть Начальник Таможни — они как отражения друг друга в железном полированном зеркале. Но Начальник Таможни был несчастный человек, отставной офицер, потерявший ноги в Галиции. И, после хлопот жены, его сослали на место, казавшееся тогда хлебным.

Нет, сначала он был страшен. Обладая огромной физической силой, он скакал по пустыне, и ловил контрабандистов, как медлительных черепашек. Однажды он, швыряясь бочками, с причала потопил две лодки Начальника Контрабанды.

Но недавно у него умерла от холеры жена, а затем умер ребёнок.

После этого Начальник Таможни потерял лицо. Его лицо смыли слёзы, а водка довершила дело. Теперь у Начальника Таможни не было ни глаз, ни рта. Человек без лица потерял свою силу, словно бритый Самсон, и контрабанда здесь стала делом безопасным.

Начальник Контрабанды даже жалел, что так вышло — ему не нравилась скука.

А вот красный командир Рахмонов был очень хорошим врагом.

Рахмонов был настоящим врагом для Начальника Контрабанды, потому что красному командиру Рахмонову ничего не было нужно. Ни золота, ни женщин не нужно было Рахмонову, и он дрался с Начальником Контрабанды яростно и бескорыстно.

А Начальник Контрабанды устал, золота было у него много, и много женской любви было у него, но что важнее — он сам любил.

Давным-давно, когда русский царь позвал эмира в гости, он познакомился в русской столице с женщиной. Столица была не та, что нынче, другая — призрачный город, наполненный водой.

Там, посреди площади у царского дома, будущий Начальник Контрабанды в первый раз увидел свою женщину, и сердце его дрогнуло. Оно пропустило удар, и время для будущего контрабандиста остановилось.

Но он был воином, и лицо его не дрогнуло, когда он увидел её второй раз — в ложе театра, вместе с эмиром.

Третий раз он увидел её тогда, когда стронулся с места мир, и глупые дехкане начали кричать о чужой земле и бесплатной воде.

По приказу эмира он рубил тогда головы глупым дехканам, и кровь, дурманя голову, мгновенно мешалась с пылью площадей. Но их оказалось слишком много — спасало только то, что у них не было винтовок.

Началось смятение, а с севера ехали первые беженцы, ещё не растерявшие столичного лоска. Но рот их уже был забит криком, а глаза полны безумием. И вот он снова увидел свою любовь, женщину с волосами цвета песка.

Тогда он выдернул её из орущей толпы, в которой чемоданы были приличнее людей.

Надо было уходить на ту сторону — взяв остатки добра и свою любовь. Но надо было и подружиться с британским майором, потому что Начальник Контрабанды хотел спокойно ходить по улицам на той стороне.

Нужно было дружить и с прочими людьми за южным краем, с теми, что носили чалму, и с теми, что носили мундиры великой империи, над которой никогда не заходило солнце. И уже третий год не было для Абдулхана другой империи.

Теперь он выстраивал свой мир, спокойный и правильный — в противовес миру красного командира Рахмонова, который оставался воином — ему самому на замену. Начальнику Контрабанды даже не было жаль двух потерянных караванов, которые остановил красный командир — так нравилось ему играть с Рахмоновым.

Но теперь красный командир должен был остаться воином, а Начальник Контрабанды должен был забыть своё ремесло ради детей и любви.

Он ещё помнил, что Кубла-хан сжёг в нефтяных бочках его гарем, и эта внезапная любовь к русской женщине была надеждой на продолжение жизни.

Чтобы пауза не длилась слишком долго, чтобы этот оборванный учёный, приехавший с севера со своими странными железяками, не унижался больше, Начальник Контрабанды спросил:

— И что, можно попасть в будущее?

— Нет, в будущее нельзя, по крайней мере, пока нельзя. Можно попасть в прошлое, вернее воссоздать прошлое в одном месте. Нужно только охладить пространство, и при отрицательной температуре молекулы побегут вспять. Они повторят все пройденные ими пути, только в обратном направлении. И наступит …

— Госпо-о-один!.. Господин Абдулха-а-ан!.. — крикнули издали.

— Завтра, — бросил Начальник Контрабанды, поднимаясь. — Завтра мы пойдём на ту сторону. Ваша цена мне подходит.


В этот момент человек, лежавший у окна с полевым биноклем, встал, и, по-прежнему невидимый за занавеской, потянулся.

— Они договорились. Слышишь, Павлик, они договорились.

— И что, товарищ Ухов? — ответил ему мальчишеский голос. — Пора? Возьмём их в плен — промедление ведь смерти подобно.

— Ты, Павлик, не кипятись. Ну, вот выбежишь ты навстречу Абдулхану, размахивая трёхлинейкой, сделает он тебе тут же лишнюю дырку во лбу — и что? Будешь ты совершенно негоден для мировой Революции, и всё закончится.

Видишь, Абдулхан уезжает. Он едет за чем-то, что нам неизвестно, а ему очень важно. Он будет скакать ночью, а вернётся к утру, потому что он любит двигаться в ночной прохладе. Он вернётся завтра со своим добром, и завтра к нам придёт на помощь товарищ Рахмонов.

Человек с биноклем расправил складки гимнастёрки и начал спускаться на первый этаж со своим напарником.

Там, за широким столом сидел вдребезги пьяный Начальник Таможни. Он был пьян навсегда, потому что сын Начальника Таможни умер, не дожив трёх дней до своего второго дня рождения.

— Абдулхан уехал в крепость. Завтра, я думаю, он пойдёт на ту сторону.

— Мне-то что до него? — выдохнул перед тем, как опрокинуть в рот стакан, Начальник Таможни.

— Товарищ Васнецов… — запел тонким мальчишеским голосом младший.

— Да не зови ты меня вашим дурацким товарищем, надоело, — Начальник Таможни высосал целиком скибу дыни и обтёр губы.

— Гражданин Васнецов, Владимир Павлович, миленький… — ведь они достояние республики увезут.

— Какой-такой республики? Совдепии? Автономной Туркестанской? Бухарской республики? Диктатуры Центрокаспия, чтоб она в гробу перевернулась? Что мне до них, парень…

— Так они, Владимир Павлович, своей машиной время обратно повернут…

Но тут старший положил тяжелую ладонь красноармейцу на плечо.

— Хватит, Павлик. Поговорили.

И товарищ Ухов со своим товарищем вышли из дома Васнецова.


Ночь покрыла пустыню, как перевёрнутая миска. Абдулхан с пятью нукерами ехал к крепости — за золотом и любовью.

— Сашенька… — выдохнул Абдулхан в темноту имя своей любви, а золото своего имени не имело и ждало его тихо.

Сборы были недолги, а нукеры — молчаливы. Молчала и Сашенька. Звёзды вели их обратно в порт, но у Сухого ручья его встретил Рахмонов.

Ночь рвали вспышки выстрелов, освещая лица всадников. Абдулхан не промахнулся ни разу, но у Рахмонова был пулемёт.

Нукеры умерли один за другим, за исключением русского казака Григория, который пришёл в отряд Начальника Контрабанды совсем недавно. Григорий был на Дону в больших чинах, дрался то за красных, то за белых, а как пришёл верёвочке конец, то покатился на юг. Он катился долго, превращаясь из румяного колобка в колючее перекати-поле.

Григорий даже не пригибался к гриве лошади, будто заговорённый прошлыми несчастиями своей жизни.

Пули пели над ними, как цикады.

Заревела и рухнула лошадь под Сашенькой, так что она еле успела спрыгнуть. Абдулхан подхватил женщину и кинул себе за спину как лёгкий плащ.

Время шло медленно, и Начальнику Контрабанды казалось, что он раздвигает пули руками.

Они скакали в темноте, не отвечая на выстрелы, чтобы люди Рахмонова потеряли их из виду.

Но внезапно Абдулхан ощутил, как объятия его женщины слабеют, а его английский френч намокает. Они спешились — Сашенька безвольно лежала на его руках. В груди женщины хрипело и булькало.

Абдулхан приложил ухо к её губам, но Сашенька уже не говорила ничего.

Час её пробил, а время для Абдулхана снова понеслось вскачь.

Казак сокрушённо покачал головой, и принялся шашкой рыть могилу.

— Вот так и мою жинку Аксинью убили, — утешил он командира. — Пуля прилетела, и ага.

Но Абдулхану утешения были ни к чему. Он пожалел, что остался в живых именно казак — нукеры были молчаливы, а Григорий чувствовал себя на равных с ним и думал, что с хозяином возможен разговор.

Закопав женщину, Абдулхан завыл, как собака, и выл целый час. На исходе этого часа он спокойно встал, отряхнул песок с френча и молча погнал лошадь к морю.


Товарищ Ухов закурил цигарку и молодой красноармеец, вдохнув, наполнил кашлем трюм баркаса.

— Смотри, Павлик — видишь, бикфордов шнур? Он вспыхнет от машинного жару, и ровно на счёт «сорок два» огонь брызнет внутрь динамитной шашки, которую я приматываю сюда — смотри, Павлик… А остальные будут вот здесь.

— А почему «42»?

— Сорок два — важное число, без него никак. И тут оно к месту. Одним словом, на счёт «сорок два» Начальнику Контрабанды придёт конец.

— Но, товарищ Ухов. Ведь конец придёт и машине времени, которая должна служить пролетарской революции.

— А так она будет служить врагам пролетарской революции. Как ты думаешь, Павлик, что лучше?

— Лучше будет, если мы и машину времени спасём, и врагов уничтожим.

— Так, Павлик, бывает только в синематографе. Собирайся, нам тут рассиживаться нельзя. Не у тёщи на блинах.

Поднимаясь, Павлик запнулся и загасил фонарь. Он чуть было не упал, но схватился за что-то, и, удержав равновесие, полез по трапу вслед за старшим товарищем.

Баркас был загружен под завязку, десятки ящиков и тюков громоздились повсюду, и эти двое так и не заметили, что под коврами лежит Начальник Таможни и прислушивается к их разговорам.

Старый таможенник Васнецов всё понял из случайно обороненной фразы молодого красноармейца.


Наутро приват-доцент Лебедев, ступив на палубу, увидел маленькую чёрную дырочку. Вся беда была в том, что эту математическую точку окружала сталь, а за этой сталью ждал использования цилиндр со свинцовым набалдашником, который зовётся «патрон».

Всё это находилось в руках Начальника Таможни Васнецова, и, разглядывая эту чёрную дыру, Лебедеву пришлось заново повторить всё то, что он рассказывал Абдулхану.

— И что, — спросил Васнецов, — всё повернётся вспять?

— Это зависит от мощности. Накопим энергии больше — так больше и…

— А чем у тебя мотор работает? Мочёным песком, что ли?

— Почему песком? Электричеством — с помощью переработки солнечной энергии.

Васнецов помолчал и приказал, поведя карабином:

— Заводи свою машину.

— Но там огромные солнечные батареи, я — один, а вы… Лебедев покосился на протезы Васнецова.

— Ничего, справимся. Аллах милостив, — ответил за Васнецова другой голос.

Прямо над ними, на свёрнутых коврах сидел Абдулхан с маузером в руке.

— Да и Григорий нам поможет, правда?

Из-за рубки выступил человек в синих штанах с лампасами и казацкой фуражке. Теперь три чёрные дырки глядели на Лебедева.

— И он поможет, — Абдулхан сделал движение рукой и с другой стороны рубки вышел старый татарин с английской винтовкой.

И вот уже четыре человека ждали, что скажет беглый приват-доцент.

— Но у меня может не получиться.

— А ты постарайся, — сказали двое, а татарин и человек в лампасах промолчали.

— Дельта может быть маленькой, совсем маленькой — несколько недель, не больше! — сорвался на крик Лебедев.

— А ты постарайся, — сказали ему снова.

Лебедев вдруг почувствовал странную пустоту вокруг себя. Он понял, что сопротивляться бесполезно, но всё же сказал:

— Время не просто пойдёт вспять. Всё изменится — это вроде того, как если убить одну бабочку… То есть, если убить куколку, а из неё не вырастет бабочка. То есть, убить куколку… Господи!.. Неизвестно, что будет — всё вокруг может поменяться. Будет не то, что вы думаете.

— Собирай машину, — просто сказал Абдулхан.

Слова сбились в горле Лебедева в сухой комок. Этот комок стал враспор, и из горла не лез. Лебедев понял, что дело его проиграно, свобода и Англия отсрочены, а, может быть, утеряны навсегда.

Он всхлипнул и сбил крышку с ящика, где лежал щит управления.

Баркас перестало качать — монтаж шёл споро, казак и татарин под руководством Лебедева установили над баркасом сборники солнечной энергии, отчего кораблик стал напоминать гигантскую стрекозу с фиолетовыми крыльями.


Два красноармейца — старый и молодой — лежали на краю бухты, и Ухов наблюдал за происходящим на баркасе через линзы немецкого артиллерийского бинокля.

Баркас всё медлил с отплытием, и Ухов нервничал. Он боялся, что его уловку разгадали, и Начальник Контрабанды исчезнет, уйдёт безвозвратно, словно нож, упавший в воду. Отряд Рахмонова достал бы баркас ружейным огнём, но Рахмонов опаздывал.

— Жалко Васнецова, да. Зачем он туда полез, застрелят. — Ухов вспомнил таможенные правила, что несколько дней подряд читал от скуки на стене таможни: «В таможенных учреждениях Кавказского края и в Астраханской таможне с товаров и предметов в товарном виде, необъявленных пассажиром, но открытых при досмотре, взыскивается тарифная пошлина в размере одной с третью пошлины, предметы же скрытые конфискуются, на общем основании, как тайно провозимые, при чем конфискации предшествует составление протокола, за подписями всех досматривавших и самого пассажира, если он от сего не откажется».

Ухов представил, как пьяный Васнецов требует от Абдулхана особой пошлины, а тот, не считая, швыряет ему под ноги золотые монеты.

Но шли часы, на корабле развернули странную конструкцию, а Начальник Таможни был ещё жив.

Ухов бы понял, если Васнецов решил бежать, но тут явно был не тот случай. Он сплюнул и посмотрел на напарника, вдруг удивившись перемене. Павлик, лежащий рядом, побелел и выпучил глаза.

— Т-т-товарищ Ухов, я… Я, кажется, бикфордов шнур выдернул.

— То есть, как, Павлик?

— Ну, когда мы уходили, я упал, и рукой схватился…

— Точно помнишь?

— Не знаю. — Павлик по-детски шмыгнул носом. — Не знаю, Фёдор Иванович! Не знаю.

Ухов замешкался, а Павлик вдруг скинул с себя гимнастёрку, галифе и ботинки.

— Стой! Ты куда?! — но Павлик уже полз змеёй к берегу.

Он проплыл под водой половину пути, глотнул воздуха, и в следующий раз вынырнул уже около борта.

Фиолетовые пластины висели у него над головой, он схватился за какой-то шкворень, потянулся и покатился по палубе мимо бочек и ящиков. Работа шла на другой стороне баркаса, и он тихо юркнул вниз, к машине.

И тут же увидел, что адская машина в исправности. Шнур на месте и понемногу обволакивается дымком.

Павлик всхлипнул, но вспомнил, как комиссар Шкловер говорил о смерти.

Нет ничего лучше, чем погибнуть за Революцию, так говорил Исай Шкловер. Вспомнил Павлик комиссарские слова и, сделав над собой усилие, постарался навсегда забыть чёрные глаза туркестанских девок и плоскую, как стол, родную украинскую степь.


Машина была готова к действию. Стрелки дрожали на правильных, указанных теорией, делениях. Лебедев проверял напряжение, заглядывал в колбы, где грелись волоски металлических нитей, но — медлил.

Начальник Контрабанды и Начальник Таможни сидели рядом.

Они стали равны друг другу — отражения соединились.

Васнецов отстегнул протезы и думал о своём умершем сыне, глядя в выгоревшее белёсое небо. Он вспоминал его детские волосы, которые перебирал ветер с моря.

И Васнецов думал о том, что скоро увидит сына.

Абдулхан глядел вдаль, покусывая кончик незажженной сигары, чувствуя на шее дыхание невидимой Сашеньки. Её кровь засохла на френче между лопаток Абдулхана, превратилась в коросту, и ему казалось, что это любимая женщина положила ему ладонь на спину. И он тоже думал о скорой встрече.

Аллах прав, это будет последний рейс, сказал себе Абдулхан.

— Всё, — крикнул Лебедев, сорвавшись на фальцет. — Включаю! С Богом!..


Ухов увидел, как вместо баркаса по поверхности воды плывёт огромный шар, сверкающий на солнце.

Ухова не отбросило взрывной волной, как он ожидал, а наоборот, потянуло туда, к воде. Его тело покатилось через кустики колючек, но в последний момент Ухов успел схватиться за повод мёртвого коня. Он крепко ударился головой и на минуту потерял сознание.

Когда он поднял голову из-за крупа, то увидел, что баркас исчез, а часть моря, где он стоял — замёрзла. Он ничего не мог понять, кто он и где он. В голове звенело, и память возвращалась медленно. Но это возвращение было неотвратимо. Можно надеяться, думал Ухов, что когда пройдёт контузия, то вспомнится всё.

Лёд играл гранями кристаллов, в точности повторяя форму волн.

Ухов ступил на него, вспоминая Волгу и своё детство, крик дядьки, утонувшего в ледоход. Всё вокруг потрескивало, шуршало — это лёд начал таять на жарком солнце.

Баркаса не было, не было никого.

«Интересно, где они?» — подумал Ухов. — «То ли динамитная сила стёрла их в пыль, то ли они в своём прошлом. Одно ясно — Революция на месте, и Красная Армия тоже при ней».

Он вернулся с неверного льда и сел на песок. Табак кончился.

Он ещё раз обшарил карманы. Табак в этом мире остался только на стене таможни, в строках, щедро усыпанными ятями и ерами — «Допускаются беспошлинно начатые: пачка нюхательнаго и картуз курительнаго табаку, а сигар — не более одной сотни на каждое лицо».


И в этот момент на дюне появился, блестя очками, красный герой Рахмонов. Ржали в отдалении кони его отряда, звенела сбруя.

— Эй, как тебя, где они?

— Взорвались, — ответил специальный человек Ухов. — Все взорвались. И этот, с таможни, — как его… Фамилия как у художника…

— А, Васнецов. Васнецова жалко, хороший был человек, хоть и офицер. А ты тот самый, кого нам прислал товарищ Ибрагимбеков? Тебя как зовут, я забыл?

Человек в выгоревшей гимнастёрке почесал за ухом и сказал:

— А зовут меня Ухов Фёдор Иванович. Вот так, товарищ Рахмонов.


И, чтобы два раза не вставать — автор ценит, когда ему указывают на ошибки и опечатки.


Извините, если кого обидел.


26 октября 2016

Архивариус (День архивного работника. 28 октября) (2016-10-27)


У моего печального друга математика Ивана случилась странная история — пропала у него девушка.

Сгинула, как слизала бы корова языком — да кто найдёт посреди Третьего Рима корову. Полицейские искать бы её не стали — ибо Иван был не родственник, а неизвестное романтическое образование. Веры ему было мало. К тому же он обнаружил, что вовсе не знает, где она живёт — и дни шли за днями. Я думал, мой учёный статистик остынет, но тоска его росла, как бурьян на заброшенном дачном участке. И мы пошли к Архивариусу.

Архивариус очень любил, когда его так звали. А остальных архивариусов отменили, и было теперь имя — архивисты.

В октябре я обязательно поздравлял его с профессиональным праздником, а тут представился странный, внеочередной повод.

Позвонить ему было нельзя — и в этом было некоторое родство Архивариуса с пропавшей. У него действительно не было никакого телефона — ни домашнего, ни служебного. Служебный, впрочем, был — но какой-то специальный, типа кремлёвской вертушки или внутреннего коммутатора.

Мы вышли из метро на Чистых прудах и свернули на узкую улицу — место тут было странное. На углу у Макдоналдса стоял сумасшедший нищий, который посмотрел на нас, изогнув шею. Он посмотрел на нас как-то снизу, и забормотал свою нехитрую историю: «Родился на улице Герцена. В гастрономе № 22. Известный экономист. По призванию своему библиотекарь. В народе — колхозник. В магазине — продавец. В экономике, так сказать, необходим. Фотографируйте Мурманский полуостров — и получаете te-le-fun-ken. И бухгалтер работает по другой линии. По линии «Библиотека». Не воздух будет, а академик будет! Ну вот можно сфотографировать Мурманский полуостров. Можно стать воздушным асом. Можно стать воздушной планетой. И будешь уверен, что эту планету примут по учебнику. Значит, на пользу физики пойдет одна планета. Величина — оторванная в область дипломатии — дает свои колебания на всю дипломатию. А Илья Муромец дает колебания только на семью на свою…»

И мы быстро миновали его.

Но место тут славилось не только безумными нищими.

Идя старой Москвой, внимательный пешеход видел иной город, Москву призрачную — будто едва видимые нити указывали на недостроенные проспекты и призраки снятых статуй.

При прежней власти тут пробивали к центру широкую улицу, но, будто не предвидя заранее, упёрлись в старинный квартал. Улица кончилась, упёршись в Бульварное кольцо, обратив в пыль несколько исторических кварталов. Перед ней стоял дом, который постеснялся сносить знаменитый архитектор-басурман, который построил то здание, в котором сидел Архивариус.

Здание это было гигантским и выходило на две улицы. Что-то архитектору всё же не удалось — он хотел больше стеклянных переходов и окон, но не учёл русскую зиму. Не в силах оказались строители придумать систему обогрева и охлаждения. Не вышла у него и пешеходная зона под гигантскими, стоящими на сваях, корпусами.

Зато остального было в избытке — даже лифты тут были необычные — медленно, но неостановимо движущиеся. Здесь всё остановилось в тот неизвестный год, когда конструктивизм у нас сменился имперским ампиром. А ведь казалось, вот-вот и к мачте на крыше пришвартуется дирижабль. В здании действовала пневматическая почта — по крайней мере, я видел, как Архивариус засунул какую-то бумагу с красной звездой и аббревиатурой «РККА» в пластмассовый пенал и, повернув рычаг, запулил куда-то в глубины здания.

Я ещё спросил, как это всё великолепие не снесли при ремонте. Мой друг, бывший тогда помощником Архивариуса, сказал, что собирались — новый начальник действительно хотел снести всё лишнее, предать анафеме дубовые панели и прозрачные трубы под потолком, заменить всё пластиком и алюминием, но ему сделали внушение. «Сделали внушение» — звучало угрожающе, и я как-то переспросил.

— Нет-нет, с ним всё нормально, — ответил мой друг. — Но он переменил решение. Да и сам переменился.

Это звучало ещё более сильно, но я не стал расспрашивать дальше.

Сейчас мы заказали пропуска, подождали минут пять и поднялись всё в тех медлительных лифтах без дверей, которые двигались, кажется, вечно.

Приятель мой нервничал — и поделом ему было.

Я надеялся, что Архивариус даст ему не совет, не справку, а просто успокоение. Но настоящий мой план был жесток и мне было немного страшно за Ивана — я всегда опасался ситуаций, в которых вход — гривенник, а выход — рубль. Именно так всегда и приходится платить за исполнение желаний.

Именно так бывает, когда человеку, находящемуся на грани нервного срыва, кто-то посторонний советует поехать за город или напиться. И вот на следующий день, с раскалывающейся от похмелья головой, страдалец понимает, что жизнь переменилась. По крайней мере, проблемы у него другие.

Я позвонил в дверь в торце коридора.

Где-то в отдалении запел зуммер.

Прошло несколько минут, внутри двери что-то щёлкнуло, и она открылась.

Архивариус стоял перед нами — седенький, чем-то похожий на генералиссимуса Суворова, каким его изображают в фильмах.

Он молча всмотрелся в моего приятеля и смотрел ему в глаза долго — может быть, минуту.

Наконец он быстро отвёл глаза и взмахнул рукой:

— Я — Карл Иванович. Проходите, молодые люди.

Иван ему, кажется, понравился, и я знал, что это за проверка.

Архивариус Карл Иванович был непрост.

Всякого приходящего он ощупывал взглядом, это длилось недолго, секунды две. Но за эти секунды он успевал увидеть всю жизнь гостя и то, что он — негоден.

Меня он осматривал десять секунд — и из-за этой задержки потом выказывал большее расположение, чем многим. На восемь долгих секунд моя жизнь занимала его больше, чем иные. Потом я узнал, что было ещё минимум двое, чьи кандидатуры были тоже отвергнуты, но спустя полминуты.

Сейчас я, хоть и любил Ивана, но всё же испытал укол ревности.

Так или иначе, Архивариус несколько лет назад позволил мне приходить к нему на службу.

Я пользовался этим правом нечасто и сегодня не превысил незримого лимита.

Мы сели на дубовую скамью, покрытую корабельным лаком. Между нами и Архивариусом был широкий библиотечный стол. За деревянным барьером начинались шкафы хранилища, и, казалось, дальше уходили в бесконечность.

Висела над нами кованая люстра с серпами и молотами, горела зелёная лампа за столом архивариуса.

Стала нас обволакивать странная библиотечная тишина, в которой строго, как суровый доктор на обходе, шли напольные часы, похожие на поставленный стоймя гроб.

Пожалуй, стоило ради сохранения всего этого великолепия сделать внушение новому директору.

Товарищ мой назвал имя своей знакомой, но Карл Иванович сделал странное движение рукой.

— Нет, молодой человек, — перебил он. — Вспомните что-нибудь, какую-то черту, которая вам запала в душу. Не то, что вы считаете особой приметой, а то, что вам запомнилось самому. Первое, что придёт в голову.

Товарищ мой замялся.

Он помедлил, посмотрел на меня, ища поддержку, и наконец, сказал:

— Ну вот она… Она говорила мне «Миленький», и так говорила, будто она не сейчас жила, а была крестьянкой лет двести назад. Не всегда говорила, вы меня понимаете? В определённый момент… Но так я слышал это слово, и ноги у меня подкашивались.

— Очень хорошо, большего и не нужно.

Карл Иванович достал большую амбарную книгу и неспешно пролистал её.

— Месяца два вы её не видели?

— Точно так.

— Ну, так больше не ищите. Не надо вам её искать, всё для вас закончилось, и ничего больше не нужно.

Товарищ мой быстр на язык, а иногда даже скандалист, и я думал, он начнёт спорить, но нет, он вдруг согласился, только несколько поник головой.

— Не надо, не надо, — повторил Архивариус.

Слова его были произнесены так, что прямо в воздухе разлилась гипнотическая уверенность, что не надо. Никто не виноват, но — не надо. Хватит, одним словом.

По моему знаку приятель достал припасённую в портфеле большую бутылку коньяка, и Архивариус позвонил.

На звонок вышла женщина в синем халате с тремя бокалами на подносе.

Она неодобрительно оглядела нас, но поставила поднос на стол совершенно беззвучно. Кроме бокалов там был только блюдце с шоколадом и бутылка с минеральной водой.

Женщина исчезла так же беззвучно, а я принялся разливать коньяк.

— Вы понимаете, что теперь окажете мне услугу? — спросил Архивариус.

— Ну, да — ответил мой приятель, которого, впрочем, я предупредил заранее. — Хотя лучше было бы деньгами.

— Вам, конечно, лучше было бы деньгами, это понимают все умные люди, лучше деньгами и сразу развязаться, но жизнь сложнее, — сказал Архивариус. — Вы ведь занимаетесь статистическим учётом?

— Ну да, это не секрет.

— Я бы с вами потом побеседовал по этому поводу. Мы ведь с вами коллеги — я сам провёл несколько переписей. Переписей населения, — подчеркнул Карл Иванович.


Перед нами, уходя вдаль, стояли шкафы с картотекой.

Это была картотека существ — я чуть было не сказал «живых существ», но это было неверно. Многие из тех, кто значился в картотеке, давно умерли, а некоторые сделали это дважды и трижды. Иные сроду не были живыми.

Приятелю моему это было невдомёк, а я и не хотел, чтобы он пугался прежде времени.

Однажды картотеку решили оцифровать. Ничего из этого не получилось.

Копирование состоялось, но всё тут же перепуталось, вышло криво, и веры файлам не было. Тут же электронную картотеку слили в Интернет, а потом авторы с дрожащими от жадности руками, перевели её обратно на бумагу и издали под яркими обложками.

Я думал, что произойдет конец света, да только вышло все не страшно, а смешно.

Будто бы выбежал на площадь человек и стал рвать рубаху на груди и кричать о том, что только что видел инопланетян.

Сыпал именами известных людей, горячился, но с каждым словом все дальше отшатывались от него слушатели. Оно, конечно, всегда любопытно узнать, что министр — колдун-алхимик, а его заместитель промышляет охотой на вампиров, да только все это сюжеты именно из-под глянцевой обложки. На обложке этой роскошная дева стонет в объятиях вампира, а в вампира целит красавец с голым торсом.

Так все и ушло в газетную сплетню, а это значит — в песок, в пустоту.

Я и сам читал эти статьи — безопасные, как остывший пепел.


— Статистика? — спросил мой приятель. — Но я не работаю с гостайной. И с коммерческой — тоже.

— Зачем нам эти тайны? — успокоил его Карл Иванович. — У нас самих этих тайн избыток. Я знал многих людей, которые крупно пострадали от излишне серьёзного отношения к разным тайнам.

— А за что их прищучили?

— За то, что слишком честные были. Им сказали — считай людей. Они и посчитали, но только людей. Вы помните перепись тридцать седьмого года?

— Помню, конечно, ну не собственно помню — знаю… Знаю. Там всех расстреляли.

— Какие глупости, но, в общем, расстреляли, конечно. Но головы были горячие — им велели пересчитать прописанных граждан, а они пересчитали людей. Вот в чём штука.

И эти романтики вместо ста семидесяти миллионов получили сто шестьдесят один. Ну и начался скандал — причём с двух сторон. Во-первых, точно оценили количество нелюди, и девять миллионов — это не шутка. Во-вторых, никто не ожидал такого расхождения. Дальше было сложно — пустили слух, что вскрылись данные о жертвах и всё такое. В тридцать девятом провели перепись снова — и тут уж вышло сто семьдесят миллионов, да и то два миллиона накинули за погрешность. Ещё Краваль тогда работал — он и пострадал первым.

— Иван Адамыч? — вдруг переспросил Иван.

Карл Иванович всмотрелся в глаза моему приятелю, но тот не дрогнул.

— Вы интересный человек, да и Саша вас рекомендовал. Мне нравится ваша реакция, и ваше доверие — вы ведь мне доверяете, да?

Тогда, восемьдесят лет назад нам пришлось спустя два года проводить новую перепись, произошла суматоха, потеря самообладания у некоторых товарищей… Нам бы не хотелось, чтобы это сейчас повторилось.

И стало понятно, что его-то Карла Ивановича, из архивариусов не вычистишь и не отменишь.

Церковь его была — архив, а алтарь в нём — картотека.

И не было у него преемника. Именно поэтому он ощупывал взглядом пришельцев, и сейчас принял какое-то решение, а пока продолжал рассказывать.

— Нам бы не хотелось катаклизмов. В тридцать восьмом, когда ваших родителей ещё не было на свете, лётчик Чкалов пролетел под мостом.

— Я знаю.

— Нет, не знаете. Он несколько раз летал под мостами и наконец нарушил математическую связность. Взлетев с Ходынского аэродрома, он направился на юго-восток и полетел на опытном истребителе под Большим Каменным мостом — тогда говорили, что Сталин стоял у своего окна в Кремле и видел всё это. На самом деле, это не так — Сталин уехал тогда на ближнюю дачу.

Лётчик пролетел под мостом и десять секунд отсутствовал — только спустя десять секунд машина вылетела оттуда и взяла курс на Ходынский аэродром. Да только самолёт не долетел туда и рухнул в то место, которое теперь зовётся Хорошевским шоссе.

Я хоронил лётчика Чкалова — хоронили, конечно, урну. Когда мы прибыли на место катастрофы, оцепленное красноармейцами, то нашли среди обломков тело седого старика. Лётчика Чкалова опознали только по трём его орденам. Мы до сих пор не знаем, где он провёл эти годы и что видел, хотя ходят очень странные слухи. Они ходят, разумеется, среди своих.

Вы представляете, как бы отнеслись к идее нарушения связности пространства передовые рабочие завода имени Ильича, бывшего Михельсона? Или физик Вавилов, что ещё хуже?

Вот Саша вам расскажет подробности, если захотите.

И всё это — предмет учёта, тема для работы с документами.


В этот момент у нас над головой что-то затряслось, зашуршало, и в специальный лоток шваркнулся серебристый цилиндр пневматической почты.

Карл Иванович не обратил на это никакого внимания.

Мы выпили ещё — меня, правда, немного раздражало, как Карл Иванович пьёт. Алкоголь, кажется, у него в организме просто не усваивался.


— А вам не жалко прошлого? — спросил вдруг Иван. — Вот вы занимаетесь прошлым, а оно никому не нужно? Что будет ловчее рассказано, то и есть прошлое.

— Это вам так кажется. Просто в какой-то момент думающий человек понимает, что нет ничего нужного всем сразу. Есть такое мнение, что все изменения скачкообразны, особенно изменения в укладе жизни. Вот в 1913 году всё, казалось, было — самолёты, подводные лодки и огромные корабли. Были радио и телефон, канализация и центральное отопление. Были автомобили, лифты и холодильники. Даже Теория Относительности.

А потом следующий скачок произошёл в начале пятидесятых — ракеты большой дальности, возможность полететь в космос, ядерная энергия и счётно-решающие машины. Всё это уже было — а потом снова шло время, и цивилизация сосредотачивалась. И всё подлежит учёту и переписи.

— Что, сейчас будет новый взрыв?

— Это неважно, главное, чтобы не было паники. А то и вам, и мне придётся попробовать себя в роли капитана. Того капитана, что выстрелами из револьвера отгоняет озверевших джентльменов во фраках от шлюпок, чтобы посадить туда женщин и детей.


Мы вышли из здания и молча пошли по Мясницкой.

Я думал, что и в этот раз всё прошло правильно — человек, вдруг споткнувшийся о личные страдания, ищет выхода, перемены участи. Так в старые времена каторжники от тоски и отчаяния совершали в остроге нечто такое, за что их отправляли дальше в глушь, бывало — на смерть. Это было наказанием, но участь менялась, и перед глазами у них теперь были новые картины.

Так произошло и с Иваном. Он шёл сосредоточенный, но не подавленный.

Явно этот разговор и всё произошедшее ему понравилось.

Нищий на углу словно ждал нас и, только мы поравнялись с ним, снова запел свою песню: «А на улице Герцена будет расщепленный учебник. Тогда учебник будет проходить через улицу Герцена, через гастроном № 22, и замещаться там по формуле экономического единства. Вот в магазине 22 она может расщепиться, экономика! На экономистов, на диспетчеров, на продавцов, на культуру торговли… Так что, в эту сторону двигается вся экономика»…

Иван остановился перед нищим и сказал, прямо глядя нищему в лицо: «Илья Муромец работает на стадионе «Динамо». Илья Муромец работает у себя дома. Дак что же, будет Муромец, что ли, вырастать? Илья Муромец, что ли, будет вырастать из этого?»

И тогда нищий поклонился ему.

В пояс поклонился, как новому начальнику.


И, чтобы два раза не вставать — автор ценит, когда ему указывают на ошибки и опечатки.


Извините, если кого обидел.


27 октября 2016

История про сетевые конкурсы (2016-10-28)


О! Пройдя по ссылке Яндекса (я тщеславен) обнаружил что "идёт грелка"

Вещь эта примечательная хотя я уже написал про неё в сборнике "Пушкинского дома" симулируя научную работу и больше писать не в силах

Однако есть давний текст по тому поводу.


…но это ещё что — как-то на Конвенте я раскрыл дверку и увидел за ней целое множество народу, имён племён которого я вовсе не знал. Это было заседание Сетевого Конкурса.

На самом деле это были сетевые авторы, похожие на кротов, вылезших из своих нор. Вот они вышли на свет и принялись оглядываться и щуриться на свет, потому что к жизни вне экрана они не привычны. Они проводят время у своих клавиатур, настукивая друг на друга рецензии такого примерно содержания:

«Это совершенно чудесный рассказ.

Во-первых, он меня улыбнул, а во-вторых, он очень правильного размера. Автор мог бы написать рассказ побольше или даже поменьше, но он написал рассказ очень правильного объема. Размах — рубля на три… А удар — на все три шестьдесят две. Заметьте, рассказ настолько динамичен, что основное действие умещается в последние несколько абзацев, интрига — еще пара абзацев по тексту выше… Рассказ стал милым и неплохим и был бы таким, если бы был меньше раз в пять или больше раз в десять, — причем ничего от этого не потерял бы.

Пытаюсь дальше систематизировать свои ощущения от прочтения и разложить их по полочкам в голове. Получается с трудом. Существенный плюс рассказу: легко написан. И автор, во что я свято верю, не безнадёжен. Насчет грамматики высказываться, наверное, смысла нет. Ошибки, конечно, присутствуют и вызывают ощущение, что на вычитку автору не хватило времени. Но — название! Ведь название написано без точки в конце. А это большая удача!

Итак, если не считать нескольких текстовых ляпов, очень приличный и яркий рассказ. Картина мира довольно хорошо прорисована, и герои живые, рассказ идейный и написан читабельным языком, в нём достаточно искренности. Тема раскрыта небанально, герои не картонные, стиль необычен. Сильная вещь. Очень комфортно читается и цепляет колоритом. Налицо интрига и безудержный фантастический креатив. Спасибо, автор.

Некоторым может показаться, что концовка все слила. Ну просто всё. Но это не так. Перед нами обстоятельный и симпатичный рассказ, насыщенный мелкими «вкусными» подробностями. Приятно читается. Очень интересное решение темы! Странная вещь — рваная, стилистически неровная, странная, но не безнадежная. Вот то зерно, жемчужина, ради которой я вынужден был читать нехилое количество слабых текстов, но, увы, разочаровали. Очень уж ваш рассказ похож на начало крупной формы, которое в данном случае сыграло роль заготовки, и тема там ни сном, ни духом…

Особенно мне понравилась линия с кроликами-убийцами.

Хорош также герой, который обнаруживает в своём холодильнике эльфа-людоеда. Этот мёртвый эльф с ножкой во рту как бы подстегивает повествование.

Написано хорошо, качественно, грамотно, в общем, чувствуется рука мастера. Чем-то похоже на «Фугу в мундире», «Хомку» и «Посмотри в глаза чудовищ». Вызывает ассоциации в частности с «Алхимиком» Коэльо, «Песней о Роланде». Но, конечно, гораздо совершеннее».

Но кто были все эти люди? Кого я увидел на Сетевом Конкурсе?

Для начала на конкурс приходит Конкурсный Бомж. Конкурсный Бомж не имеет ни фамилии, ни имени, ни прописки. Он скитается с одного конкурса на другой. Конкурсный Бомж давно говорит нечленораздельно, и от него дурно пахнет. Бомж приносит на конкурс пластиковые сумки со своими проблемами — одну или несколько, сколько успеет собрать за отпущенное время. Он садится в углу конкурса, вынимает замусоленную пачку рассказов коллег по группе и, ни на кого не глядя, начинает шумно мять их в руках, брызгая слюной и источая зловоние. Окружающие начинают молча разбегаться, зажимая носы, глаза и уши. Видя это, бомж встает и начинает обходить всех по очереди, прося литературную милостыню невразумительным бормотанием: «Люди добрые, извините, что обращаюсь, помогите, братья, ради всех святых Аркадия и Бориса, Роберта и Герберта, Урсулы и Джоан, похвалите-поругайте кто чем может рассказ номер мой!» По окончании конкурса бомж уходит, и никто его не видит до следующего конкурса.

Впрочем, приходит туда и Странствующий Таджик. Начнёшь читать такой рассказ — хрен поймёшь: арабский это язык или русский. Слева направо написано или справа налево. Странствующий Таджик берёт недорого, не обижается, что его рассказов никто не читает, и только кланяется в конце, цветистыми восточными словами поздравляя тех, кому повезло. Занимает он второе с конца место — даже здесь ему не везёт.

А вот Неуловимый Ковбой. Он пишет рассказ и тут же растворяется в прериях. Ему нет дела ни до отзывов, ни до оценок — иногда он, вспомнив что-то, останавливает своего коня на скаку и палит шесть оценок из своего револьвера — все шесть в белый свет, как в копеечку. Никто так и не узнает, как его звали и что ищет он, одинокий, в пучине конкурса. Смысл не изменится.

Бывает ещё Одинокая Испанка. На её счету не меньше жертв, чем в эпидемию 1920 года. Рассказ Одинокой Испанки обычно посвящён любви русалки к гному. Гном выманивает русалку на берег и там варит из неё уху. Впрочем, это случается прямо на первой странице — все остальные 48 000 знаков посвящены эху русалочьих стонов, что бередят души эльфов и слышны в тех местах по сию пору. Сначала она как-то сдерживает эмоции, но, найдя наконец обидное слово, взрывается. И начинается испанский карнавал с ножами! Блещет электронная сталь, льётся электрическая кровь, стучат клавиатурные кастаньеты, плещут юбки.

Это безумие скрашивает Печальный Якут. Он познал жизнь, язык трав и зверей, соединения судеб — оттого он не торопится. На конкурс он выходит заранее и тему узнаёт уже в дороге. Но всё равно — суетиться он не любит.

Время терпит, и он медленно скользит на лыжах, внимая треску мёрзлых сучьев, свисту ветра в соснах, — про это он и слагает свою песню. Проходит год-два, и остальные конкурсанты с удивлением читают текст о безответственных играх маленького охотника Василия с нанороботами.

Часто на конкурсах появляется Француженка с Голой Грудью — она пишет эротический рассказ вне зависимости от темы конкурса, а в комментариях рассказывает всем желающим и не желающим, как заниматься анальным сексом и где у неё родинки.

Ну и, конечно, на конкурс приходит Финский Правозащитник, который не пишет никаких рассказов, а только заунывно бомбардирует устроителей конкурса петициями об изменении правил. Он объясняет всем, как по-настоящему правильно оценивать рассказы, как соблюсти настоящую анонимность, а после объявления результатов — отчего лживо голосование и как подтасованы результаты.

Или Летучий Голландец — это автор, совершенно улетевший после поездки в Голландию. Он пишет на конкурсы такие тексты, которые можно читать с любого места в любом направлении, даже справа налево и с конца в начало, и все равно смысл не появится.

Ещё бывает Цыганский Табор. Узнав, что где-то будет конкурс, табор заранее собирается и подтягивается туда в полном составе. На форумах конкурса они мигом ставят свои шатры, развешивают тряпки и начинают шумную перекличку:

— Аза, ты здесь? — раздается в форуме. — До конкурса осталось меньше двух суток!

— Я здесь, Жанночка! А здесь ли Лаура?

— Конечно, здесь я! А здесь ли Земфира с Фатимой?

Когда начинается конкурс, табор начинает шуметь в полную силу, обсуждая тексты.

— Ах, какая прелестная красная юбка! — раздается тут и там. — Могу спорить, это юбка Шаниты!

— Да ты что! У Шаниты совсем другие юбки! Разве ты не помнишь, какую она надела юбку в прошлом году под Арзамасом? А это юбка Геды! Приглядитесь, разве вы не видите, что из-под красной торчат ее любимые зеленая и розовая с кружавчиками юбки! Гедочка, какая ты молодец, просто прелесть!

— Ах, Дианочка, как я тебе рада, только что проголосовала за твою юбку и юбку Зарины, а копию отправила емайлом тебе и Шаните! Скорей бы уже объявили результаты!

Когда объявляют результаты, цыгане исчезают, оставив после себя в форумах кучу неубранного мусора.

Но страшнее всех Чёрный Конкурсант. Как Чёрный Конкурсант к кому в группу попадёт — тому конец. Из этой группы вообще никто в финал не выйдет. А если Чёрный Конкурсант выйдет в финал — так обратно труба: те, кто финальные рассказы прочитают, себе места не найдут — будто какашек наелись. И главное, не поймёшь ничего — никто сюжета не помнит. Роботы — не роботы, саблезубые хомяки — не саблезубые хомяки, а кому и вовсе чудится, что нанозвездолёт рассекает просторы Большого театра.

А тех, кто пытался разобраться, находят прямо у экрана монитора — всех покрытых волдырями и коростой. Только мерцает в форуме ник Чёрного Конкурсанта, а ответить на его сообщения уже некому.

Вот что бывает на сетевых конкурсах.


Извините, если кого обидел.


28 октября 2016

История про то, что два раза не вставать (2016-11-02)


А вот кому про жизненный опыт, Гришку Отрепьева и самолёт "Яковлев-3"?


Ср.

"Речь идёт о самой постановке вопроса — есть ли ценз личного опыта?

История литературы отвечает нам: нет ценза личного опыта. Одним словом, тут сплошная засада для идеальной картины литературы — никто не спорит с тем, что нужно знать предмет, а с другой стороны, никакого механизма отсева в смысле «подлинности», кроме корпоративно-волюнтаристского, назначаемого в узких группах, мы не имеем. И постановка задачи была раскритикована в самом начале прошлого века, когда начали появляться первые труды по знаковым системам.

Невозможно спорить с поэтическим пафосом, его можно только комментировать".


http://rara-rara.ru/menu-texts/slovo_o_zhiznennom_opyte


Извините, если кого обидел.


02 ноября 2016

Слово о символическом действии (2016-11-03)

Анна Адамовна. Не знаю… Я все думала думала: зайти — не зайти? Но я — на минутку…

Костик. О чем тут думать? Книги вас ждут.

Анна Адамовна. Знаю… Такая я вся несуразная, вся угловатая такая…

Костик. Прошу вас сюда, Анна Адамовна.

Анна Адамовна. (озабоченно). Такая противоречивая вся. (Заходит к Костику.)

Леонид Зорин, «Покровские ворота»


Была такая старая традиция: царь звал в гости. Иногда вовсе и не царь, а, скажем, князь.

А, может, и не князь, а Крёстный отец.

И вот человек думал — пойти или не пойти. Вариантов всего два, а объяснений или оправданий множество. Тут было множество вариантов объяснений: нет новых штанов, а в старых — дырка. Не пойду.

Хрущёв приглашал к себе несколько раз — не домой, правда, но есть история, рассказанная писателем Тендряковым, как он ездил к Хрущёву на дачу с большой компанией писателей. Тендряков пишет об этом с иронией, но в конце даже прикладывает карточку меню, где резвятся расстегаи и судаки. Потом Хрущёв встречался с интеллигентами в Кремле, топал ногами, ругался и вообще «вёл себя непринуждённо».

Но времена, как тогда говорили, стояли «вегетарианские».

Встреча писателя и царя — вечный сюжет. Выйдешь на набережную — глядь, кто-то спешит навстречу. Остановится, заставит тебя снять картуз и выбранит твою няньку. Сталин встречался и даже по телефону звонил — эта давно пересказывается и обросла разными деталями и смыслами — над ответом Пастернака много смеялись и считали его чудачеством. Но прошло несколько десятилетий, и оказалось, что разговор о жизни и смерти — оказывается самым главным. В воспоминаниях Ивинской это звучит так: «А о чем бы вы хотели со мной говорить? — спросил Сталин.

— Ну, мало ли о чем, о жизни, о смерти, — ответил Б.Л.

— Хорошо. Как-нибудь, когда у меня будет больше свободного времени, я вас приглашу к себе, и мы поговорим за чашкой чаю. До свидания.

И далее Б.Л. сказал:

— Когда я впоследствии вспоминал разговор, мне не хотелось изменить в своих ответах ни слова». Есть иной вариант, рассказанный в других мемуарах: ««Почему мы все говорим о Мандельштаме и Мандельштаме, я так давно хотел с Вами поговорить». «О чем?» — «О жизни и смерти». Сталин повесил трубку».

Это верная тема. Иногда нужно пошутить, а вот иногда нужно честно себя спросить, и так же честно же себе ответить — говорить нужно о жизни и смерти, хоть Сталин перед тобой, хоть Толстой, хоть Ганди. Впрочем, Ганди, кажется, уже умер.

В прежние времена не прийти к царю, это всё равно как сотруднику газеты не прийти на редакционное совещание. Не надо манкировать служебными обязанностями — если, конечно, не собираешься уволиться.

Однако некоторым удаётся попросить квартиру — но путь этот зыбкий. Всегда найдётся кто-то, кто упрекнёт, что не о том попросил, не за того вступился, сделал и сказал не так. Про это уже сказал другой классик: «Один человек небольшого роста сказал: «Я согласен на всё, только бы быть хоть капельку повыше». Только он это сказал, как смотрит — стоит перед ним волшебница.

— Чего ты хочешь? — спрашивает волшебница. А человек небольшого роста стоит и от страха ничего сказать не может. — Ну? — говорит волшебница. А человек небольшого роста стоит и молчит. Волшебница исчезла. Тут человек небольшого роста начал плакать и кусать себе ногти. Сначала на руках все ногти сгрыз, а потом на ногах. Читатель, вдумайся в эту басню, и тебе станет не по себе».

Нет, лучше заучить вопрос о жизни и смерти, а не о собственном росте и жилищных условиях.

Некоторые просят о своём журнале или домиках для читающих поросят. Ведь потом товарищи могут упрекнуть, что не спас поросят, и горят теперь их домики с книжками синим пламенем.

Ничего тут не угадаешь, если, конечно, не имеешь таланта и долго не тренируешься.

В нынешние времена эти встречи совсем прекратились.

Не то президент, не то премьер-министр как-то звал творческих людей к себе и говорил с ними на разные темы. Из этих разговоров, как круги по воде, возникло множество разговоров, ужасных в своей бессмысленности.

Некоторые писатели не были приглашены и стали ругать пошедших писателей в коллаборационизме и преступном лизоблюдстве. Ругающим тут же начали говорить, что они просто завидуют приглашённым. Другие писатели отказались идти и последовали подобные объяснения как и почему. Началось придирчивое обсуждение того, что, кто и как сказал на этой встрече, и, в особенности, кто и что надписал в подарок хозяину на дарёной книге. Тема эта уж совсем не интересная — большинство надписей, сделанных писателями на книгах, хуже застольных тостов. А уж застольные тосты — самое пошлое из того, что придумало человечество.

Но всё равно обидно то, что в стране, где все наизусть знают разговоры Пастернака по телефону, визит писателей к премьеру становится поводом к разговорам.

Но иногда писатель, пришедший в гости к какому-нибудь правителю, рискует. Хороший писатель Борхес в сентябре 1976 приехал на неделю в Чили, где уже три года правила военная хунта. Борхес хвалил чилийскую хунту потому, что она боролась с марксизмом и социализмом любых расцветок (Борхес социализма не любил, вот он и поехал в гости к генералам). Газеты тогда записывали за Борхесом: «Я знаю, что в эту эпоху анархии, здесь, между Кордильерой и морем, существует сильное государство. Лугонес предсказал сильное государство, когда говорил о часе меча. И я открыто заявляю, что предпочитаю меч, предпочитаю обнажённый меч потаённому динамиту. Я говорю об этом, ясно и точно представляя, что это значит. Ведь моя страна уже выбирается из трясины, и я надеюсь, что выберется благополучно. Я уверен, что мы в силах освободиться от этой трясины, в которой оказались. Вы здесь уже всплыли из неё. И теперь мы видим: Чили, этот край, это государство, не только очень протяженная страна, это еще и благородный меч»…

Однако ж чилийскую хунту называли кровавой не только в СССР, и слова Борхеса запомнили также члены Нобелевского комитета. Несмотря на мораторий по выносу сора из нобелевской избы, член комитета премии Лундквист говорил, что визит Борхеса в Чили лишил его шансов на медаль.

В этих спорах «идти-не-идти» есть всё же некая глупость. Неумеренное чинопочитание ничем не лучше акцентированной ненависти. Это одно и тоже, просто снабжено разными знаками, в этом какое-то обожествление власти, мне унылое.

То есть, визит — это такой символический жест, вроде рукопожатия или групповой фотографии.

Он сам ничего не означает.

При этом разговоры-то ведутся на таких встречах не о волшебном духе сочинительства, а о вещах посторонних. Вот в старину-то это было как-то круче — Тредиаковский вспоминал, как читал свои стихи императрице Анне Иоанновне: «Имел счастие читать государыне императрице, у камина, стоя на коленях перед ея императорским величеством; и по окончании онаго чтения удостоился получить из собственных ея императорского величества рук всемилостивейшую оплеушину».

Что из этого следует? Как ни странно, очень конструктивный вывод для обычных людей, которых, как и меня, к первым лицам государства никогда не позовут. Речь идёт о выработке спокойного, но доброжелательно отношения к миру. Дело не в том, чтобы мучиться выбором, а в том, чтобы вовсе не было внутри самой эмоции позвали-не-позвали-пойти-не-пойти. Чтобы введение в схему первых лиц государства вовсе никак не изменяло мотивов надеть пальто и выйти из дома. Как в обыденной жизни — где я обычно хожу, когда меня в гости приглашают. Вот, к примеру, если драться там не будут или хамить мне не собираются, то что ж не зайти? Правда, если б мне сказали, что для этого надо специально смокинг купить — тогда, увы, без меня. Или там, что поздравительный стишок надо написать. Делов-то! Нет проблемы-то. Позвони мне царь и спроси, что я думаю о литературе в Интернете, я бы ответил спокойно и коротко, без всякой ажитации. Ну, не позвони — ничего страшного.

Или пригласи царь, а у меня грипп. Что кривляться: нет, температура, в другой раз.

Хотя нет, если бы знать наверняка, что разговор пойдёт о жизни и смерти, то засуетишься.

Слаб человек.

Только наверняка ничего не известно*.


Ивинская О. В. Годы с Борисом Пастернаком: В плену времени. — М.: Либрис, 1992. С. 80.

Пастернак Е. В., Пастернак Е. Б. Координаты лирического пространства. Литературное обозрение 1990. № 2. С. 95.

Хармс Д. Басня // Малое собрание сочинений. — Спб.: Азбука-классика, 2005. С. 410.

Тейтельбойм В. Два Борхеса. — Спб. Азбука, 2003. С. 275–276.

Шубинский С. Императрица Анна Иоанновна, придворный быт и забавы. 1730–1740 // Русская старина, 1873. — Т. 7. - № 3. — С. 343.


Извините, если кого обидел.


03 ноября 2016

История про то, что два раза не вставать (2016-11-04)


Обнаружил, что один мой текст несколько раз перепостили сейчас в Сети — это мне удивительно, потому как это фрагмент романа. В романе этом люди лежат в больнице и друг другу рассказывают свою жизнь. На всякий случай, я исправил в этом фрагменте несколько слов и отредактировал. Вот он:


Он говорит: «А я хипстеров твоих стал лучше понимать. Не твоих? Да это не так уж важно. Твои-мои, какая разница. Ну вот смотри, меня учили, что надо хорошо работать, и тогда тебе будет хорошо. Нет, ты что, причём тут коммунизм наступит? При мне уже в коммунизм не очень верили. Но верили, что если ты работал хорошо, не залётчик, если у тебя стаж трудовой непрерывный, то и пенсия большая. Были ещё персональные пенсии — союзного значения и республиканская. Ну и было обидное звание “пенсионер местного значения” — это, типа, когда тебе местный райсовет решил прибавку в червонец платить.

А так-то — ого! — люди за непрерывный стаж душу продавали.

Иной какой и уйти хочет, и начальник его тиранит, а ему всё бросить нельзя — стаж прервётся. Персональную-то пенсию не всем давали — например, если ты рабочий и у тебя орден Трудового Красного Знамени, то давали, а если инженер — то нужен не один, а два таких ордена.

Люди, повторяю тебе, из этих причин жизнь свою строили. Время своё на такие обстоятельства переводили, да не дни, а годы. Ай, да не говори глупостей, при чём тут коммунисты. Люди просто знали, что есть такие правила игры. Раньше другая игра была — в церковь нужно было ходить, не ходишь в церковь, так тебя после смерти в аду на сковородке зажарят.

А если ходишь и не грешишь, то вечно пиво в белой облачности пьёшь.

Такая тебе, по-старому, выходила пенсия.

И люди годы тратили, ужимались, и уж только в белых тапках, печалились, что вера у них слабая, и уж лучше было не в церковь, а по бабам.

А твои хипстеры пришли и говорят: да и хер бы с ней, с пенсией-то. А им наше старичьё так изумлённо: да как же хер? И тут же осекается — ведь, ведь, если вдуматься, действительно — хер. А если хер, что так горбатиться-то? Нет, ну некоторые свою работу любят, им прям не жизнь, если они за смену полтонны болтов не нарежут.

Но я тебе больше скажу — другие люди говорили: не, ну хер с ней, с пенсией. Прочь эти все ваши дурацкие ордена, надо детей рожать-ростить, они наше спасение, они потом прокормят, оденут-обуют. И вот смотрю я сейчас на своих сверстников, вижу, как их обули. И всё оттого, что они, может, и детей не по внутренней причине заводили, а их страх заставил — «заводи, — страх им говорил, — а то будешь в гробу без белых тапочков лежать». Необутый, значит.

А им судьба — херак! — то сына-наркомана, то дочь… Ну, не будем о грустном.

Это ведь тоже внутренние правила игры.

Люди заводили детей, ломали себя под них, мучились. А судьба им — хрясь по сусалам. Да и снова — хрясь! И — поделом, я считаю, потому что они с судьбой торговались, у неё цыганили на пенсию. А ты не цыгань, не мелочись, делай то, к чему душа лежит.

Хипстеры же эти мне нравятся — что им до пенсии? И на детей с прибором клали. Они — естественные, вот в чём дело, дружок. Вот не заводит он детей, живёт перекати-полем, а ему хорошо. Другой-то тоже, может, хотел, как птичка жить, а боится — пенсию не дадут, стаж прервётся. Дети не похоронят.

А вот хипстеры твои смекнули — хер с ними, с похоронами, да и с детьми, живём однова. И живут по совести.

Тут, правда, может выйти конфуз, состарятся эти дети, да заплачут о пенсии. Таких — да, в мешке топить надо.

Но в остальном ведь хорошо выходит: вот человек дачу строит, потому что ему сказали, что без дачи не старость, а хипстер твой ему — налоги, дурак, за всё за это заплати, а потом думай, что б дачу твою не обнесли. Или чтобы не сгорела она.

И хипстер, как не крути, выходит натурой цельной, подвижнической.

Сам такой фыр-фыр-фыр, честная стрекоза.

Повеселился, да и сдох к зиме.

Уважаю».


Извините, если кого обидел.


04 ноября 2016

Нежность (День Великой Октябрьской Социалистической Революции. 7 ноября) (2016-11-07)


Они лежали на холодной ноябрьской земле и ждали сигнала. Солнце, казалось, раздумывало — показаться из-за кромки леса или не вставать вовсе.

Володя смотрел на ту сторону канала, за границу заповедника через панорамный прицел, снятый много лет назад с подбитого транспортёра. Карл лежал рядом на спине, тыкая палочкой в нутро старинного коммуникатора.

Наконец по тропинке между холмов показался усиленный наряд пограничников. Один шёл впереди, а двое, тащившие пулемёт и контейнеры с пайком, шагали, отстав на три шага. Пограничники ходко миновали распадок и, лишь немного снизив скорость, начали подниматься на сопку.

Граница охранялась людьми только днём, ночью же здесь было царство роботов. Но этой ночью китаец и индус пробили защиту, поэтому наряд уже ждали на вершине сопки.

Ещё пятнадцать минут, и спутник снова глянет сюда равнодушным глазом, пятнадцать минут — вот что у них есть. Они ползли к этому часу не три километра, как кому-то показалось бы, а три года.


Всё началось с Карла. Он попал в Заповедник не так давно.

Тогда все сбежались смотреть на немцев, которых пригнали большой партией, — одни мальчишки, девочек не было. И вот товарищ Викентий, Вика Железнов, привёл к ним в барак Карла. Сначала на него смотрели свысока — новососланных не любили, у них было превосходство людей, выросших в обществе технологий. Такие мальчики часто были не приспособлены к простому труду и искали кнопки управления на обычных предметах вроде ножа или лопаты. Однако Карл сразу стал наравне с другими заготавливать топливо и безропотно носил воду в пластиковых канистрах. Тогда Володе было, впрочем, не до него — в тот день он познакомился с Таней-англичанкой и через час после знакомства пошёл за ней в рощу. У него ничего не получилось — и этот позор казался важнее всей революционной борьбы.

Только через несколько месяцев, внимательно присмотревшись к соседу, Володя понял, какая горит в глазах Карла священная ненависть.

Однажды немец запел в бараке — причём задолго до подъёма. Товарищи ворочались во сне, а Карл тихо выводил:


Dann ziehn die Moorsoldaten
Nicht mehr mit dem Spaten ins Moor!

— Что это значит? — спросил Володя, и Карл стал пересказывать слова. Это была песня про Заповедник, про эти места, где, куда ни кинешь взгляд, топь и пустошь вокруг, где птицы не поют, а деревья не растут и где они копают торф лопатами. Где периметр закрыт, и колонна по утру выйдет на развод, а потом потянется хвостом, и каждый будет думать о родителях и тёплом куске хлеба, и не обнять никого, и шаг за периметр — смерть, но надежда горит красным огнём целеуказателя, и однажды они шагнут за периметр и скажут «Здравствуй!» тому, другому, миру.

— Только мы можем переплавить ненависть в любовь, и этот процесс называется «нежность». Нежность, вот что спасёт мир, — шепотом сказал Карл. Рядом кашляли во сне другие мальчики, и слова звучали странно.

— Нежность? — Володя не верил в нежность. Он уже знал, во что превращается человек после нескольких лет Заповедника.

Во время Большого Восстания они поймали охранника. Несколько товарищей опознали его — хотя охранник переоделся, и номер на груди был подлинным.

Его опознала Таня, которую он водил в казарму, и ещё двое — те, кто видели, как он убивал. Охранника били по очереди, и, умирая, он вдруг стал страшно улыбаться разбитым ртом с чёрными провалами вместо зубов. Володя встретился с ним взглядом, и понял, чему рад умирающий. «Вы такие же, как мы, — шептали разбитые губы. — Значит, всё правильно, вы такие же, и, значит, моей вины ни в чём нет».

Потом пришли каратели, и уже сами восставшие в своих оранжевых комбинезонах корчились на бетонных полах.

Володе тогда повезло — он бы погиб со всеми, кто пошёл на казармы «Аркада», лёг бы у этих арок, выщербленных пулями. Ему было одиннадцать лет, но брали и таких — всё дело в том, что он заболел и остался в бараке. Именно поэтому он остался в живых, и его даже не подвергли санации. Но зависть к тем, кто участвовал, не оставляла его. Штурм казарм «Аркада» помнили все в Заповеднике. После этого упростили режим, оранжевый цвет формы сменился коричневым, и теперь порядок поддерживали они сами. Торфяная масса уходила по транспортёру, а раз в неделю периметр пересекал состав с продовольствием.

Осталось главное правило — Заповедник был свободен от сетевых коммуникаций. Ни одного устройства с кнопками, ни одного процессора на его территории не было — так, по крайней мере, считалось.


Наутро Володя собрал друзей, и они выучили слова немецкой песни. Коричневая колонна жителей Заповедника теперь уходила на работу под её скрытую ярость. Не вдумываясь особо в смысл, они горланили:


Auf und nieder gehn die Posten,
Keiner, keiner, kann hindurch.
Flucht wird nur das Leben kosten,
Vierfach ist umzäunt die Burg.

Песня клокотала в каждом горле, и движения сами собой делались плавными и сильными, как во сне.

Как во сне или в детстве.

Володя плохо помнил своё детство — горячий бок домашнего водогрейного агрегата, какие-то консервы удивительного вкуса… И тёмная улица, по которой уходил отец на завод. Он доводил его до угла, а дальше их дороги разделялись. Володя торопился в школу, а отца подбирал заводской автобус. Потом всё кончилось.

Они не попрощались тогда — только мигнул и погас фонарь, отразившись в витрине аптеки.

Наверное, это был такой же стылый ноябрьский день, когда пришёл сигнал.

Детские сны о прошлом давно стали в Заповеднике валютой — их воровали, ими обменивались. И кое-кто начинал рассказывать чужую историю, уже веря, что это случилось с ним. Каждый помнил что-то своё, и у всех воспоминания были детские, рваные, многие и вовсе сами придумывали себе прошлое в Большом Мире, хотя родились в Заповеднике.

А пока по ночам у них шла учёба — все только дивились, как поставили дело сосланные немцы. Занятия часто превращались в споры — вплоть до мордобоя, — чтобы наутро все снова встретились друзьями. Вернее — товарищами.

Карл, как судья, обычно сидел молча. Меньше его говорил только напарник Дуна индус Мохандас. Мохандас держался особняком. Первый компьютер он увидел в пятнадцать лет, два года назад. Но жизнь всегда твердила ему: «Нет, ты индус, и оттого компьютер — твой ручной зверёк». Тогда Мохандас начал учиться и с помощью странных мнемонических правил запоминал команды и коды. Напарника-китайца Мохандас не любил, находя в нём излишнюю жестокость. Китайцы, о которых он знал и которых он видел, делились на жестоких и не очень. Вторых Мохандас считал конфуцианцами, а вот первые его просто пугали. Он помнил истории о том, как китайские императоры отдавали осуждённых детям. И не было мучительнее казни, потому что дети ещё не знают разницы между добром и злом.

Когда Мохандас увидел Большое Восстание и то, как подростки ловят своих охранников, он перестал верить в существование конфуцианцев. А вот дети были тут везде. Но его дело было укромное, машинное — и именно его извращённая логика помогала решить неразрешимые, казалось, тайные задачи Заповедника.

Из старожилов Заповедника в спорах задавали тон два брата. Ося и Лёва были близнецами, но при этом совершенно непохожими.

Лёва яростно сверкал очками:

— Можно прожить ещё четверть века — и ничего не изменится. Ничего, кроме того, что мы потеряем силу. Мы протухнем, сопреем и сами превратимся в торф.

— А не протухнет ли сама идея?

Тогда Володя отшутился, сострил, но толку от этого было мало. Сомнения оставались. Особенно тревожны они были ночью: всё было понятно до того момента, пока не будет взят контроль над Сетью. Но что потом? Одно было ясно, Большой Мир должен быть спасён, даже если он будет сопротивляться.

— Буржуа превращались в придатки своих компьютеров, — кричал в ночном сумраке Лёва, а Карл молчаливо кивал головой. — Буржуа редко выходят из дома. Они, по сути — труба, соединяющая линию доставки и канализацию. Гражданский мир убивает человека. Нервно ходил на горле кадык, и Лёва хватал себя ладонями за шею, чтобы не дать ему вырваться на волю. — Когда у настоящего гражданина, подлинного гражданина, рождается ребёнок, то он убит уже в первую минуту своей жизни, потому что он станет таким же придатком, как и родители.

Высший акт любви — это убить убийцу. Спасти идущих нам вслед, и тогда… Тогда наступит эра нежности. Нашим ровесникам мы не нужны — они уже отравлены. А вот те, кто родится сегодня или через месяц, ещё испытают нежную заботу революции. Большое Восстание было репетицией, теперь мы выходим на сцену по-настоящему!

— А победив дракона, не превратимся ли мы сами в зверя в чешуе? — мрачно спрашивал Володя, но Ося обычно в этот момент показывал ему кулак.

— Граждане не сделают ничего: они привязаны к своей виртуальной реальности. Вот если им вырубить Сеть, то они выйдут на улицы, — говорил Лёва.

— А зачем нам эта масса люмпенов?

— Люмпены вымостят нам дорогу своими телами.

— А зачем нам дорога? — возражал Железнов. — Пусть сидят по домам. Пока они не выходят из своих квартир, мы их можем просто сократить в нашем политическом уравнении. Они не нужны нам и не могут нам помешать.

— Но потом мы всё равно лишим их этого замкнутого уютного мира, и они выйдут на улицы… — В воздухе, как гроза, вызревало какое-то решение, компромисс, но Володя всё равно не до конца понимал его.

— Мы перехватим контроль над Сетью и погасим их медленно, — вступила Таня. — Это будет нежное насилие — ведь они должны умереть просто для того, чтобы не отравить будущие поколения.

— Новая революция — это движение электронов. Они — власть, — сурово говорил Вика Железнов, которого Карл уже называл просто Викжель.

— Не электроны… Автоматический стрелковый комплекс рождает власть! — Это был уже китаец Дун.

— Да, но сумеем ли мы её удержать?

— Это не наша забота, поверь, Володя, — отвечал Викжель. — Мы останемся навеки восемнадцатилетними.

Викжелю Володя верил, потому что и он и Володя были среди пятерых, знавших тайну. Только пять человек в Заповеднике знали, что аппаратура из казарм «Аркада» вовсе не превратилась в горелый пластик и что спутниковая станция связи ждала своего часа.

А накануне этого ноябрьского утра, посередине ночи, этот час пробил, электрический петух клюнул в темечко старый мир и разнёс его вдребезги.

Теперь это всё кончится — кончится холод торфяных болот, и кончится старый мир, убивающий души. Зима не бывает вечной.

Главной в их деле была одновременность — и она проявилась в ночном писке почтовой программы. Китаец Дун вылез из своей норы — в глазах у него ещё мерцал свет компьютерных экранов — и сказал, что их ждут за периметром.

Они отрыли ружья и выдвинулись к каналу. За ним, в Большом Мире, тоже начиналась эра возвращения нежности, но именно они станут главной деталью в этом, взрывателем в бомбе, пружиной в часах революции. Они выходят в Большой Мир, о котором так много спорили по ночам в бараках.


Старший пограничного наряда вдруг остановился. Володя в свой панорамный прицел хорошо видел, как он взмахнул руками, а потом беззвучно упали его подчинённые. Володя оторвался от прицела:

— Пора, товарищи…

За ним начали подниматься ожившие кусты — отряхивался от веток передовой отряд. Они были на острие атаки, и Володя бежал впереди всех — молча, экономя дыхание. Лодки, брошенные в ледяную рябь канала, стремительно надувались, и вот первый боец ступил на другой берег. Чужие машины уносили их по трассе — туда, откуда уже невозможно вернуться в Заповедник.

Отряды разошлись веером, принимая город, что стоял на болотах, в мягкие и нежные лапы. Сервера, подстанции, антенны — вот что нужно контролировать. Вчера было рано, завтра будет поздно.

Володя представлял себе, как это было сто лет назад, — тогда революцию здесь делали такие же, как он, и тоже, наверное, тряслись по этой улице в своих танках. Интересно, сколько у них было вертолётов?

Он помнил наизусть страницы учебников по тактике, которые попадали в Заповедник, но теперь всё было по-настоящему — и неожиданно.

Скоротечный бой у самой цели привёл к тому, что они потеряли транспорт и остаток пути проделали пешком.

Снега не было. Только холодный колючий ветер вдоль улицы парусил куртки и рвал заледеневшее оружие из рук. В их группе осталась всего дюжина бойцов, но выбирать задание не приходилось.

Викжель развёл мосты, и пути в центр города у полицейской Дивизии особого назначения уже не было. Серверный центр ждал их, как огромный мрачный зверь, притаившийся в засаде. И они быстро шли по пустой улице, и наконец тепловизор показал, что спецназ впереди, прямо у входа. План казарм с точками — огневыми постами. Точки вспыхивали, пульсировали, по голограмме ползли буковки сообщений.

Революция начиналась — в эфирном треске, щелчках и писке электроники.

Отряд на мгновение сбавил ход, но тогда Карл вдруг вытащил коммуникатор, воткнул шнур в динамик и запел на своём языке. Язык знал не всякий, но всякий знал слова этой песни, наполнившей улицу:


Wacht auf, Verdammte dieser Erde,
die stets man noch zum Hungern zwingt!
Das Recht wie Glut im Kraterherde
nun mit Macht zum Durchbruch dringt.
Reinen Tisch macht mit dem Bedraenger!
Heer der Sklaven, wache auf!
Ein nichts zu sein, tragt es nicht laenger
Alles zu werden, stroemt zuhauf!

Динамик, болтавшийся на шее, хрипел и дребезжал, но слова подхватили, каждый на своём языке — «Это есть наш последний», вторил им Володя. Они пробежали по обледеневшему асфальту перекрёсток и рванулись ко входу в Серверный центр. Осталось совсем немного, но тут на улицу выкатился полицейский броневик и хлестнул пулями по отряду.

Карл споткнулся и, зажав слова Эжена Потье в зубах, как край бинта, рухнул с полного шага на асфальт.

«Главное — не останавливаться, — кося глазом, подумал Володя. — Власти нет, есть воля к нежности и счастью других». Цель ничто, движение всё, и он видел, как разбегаются полицейские, будто чуя их ярость.

Кто-то сзади ещё закончил последний куплет, и они с разбегу вломились в здание. Теперь их было одиннадцать. Хрустя битым стеклом, они разбежались по залам, выставили в окна стволы, а индуса с китайцем отправили в недра компьютерного подвала, в царство проводов и кристаллической памяти.

Володя и Таня устроились в комнате неизвестного отдела, постелив на пол какие-то плакаты со счастливыми семьями. Матери и дети тупо глядели в потолок, предъявляя кому-то сберегательные сертификаты на счастливое будущее. Бумажным людям было невдомёк, что счастливое будущее рождалось сейчас, среди бетонной крошки и осколков оконного стекла.

Наступила неожиданная тишина, и даже — неожиданно долгая тишина. Старый мир не торопился воевать с ними, а может, Дун и его индийский друг уже сделали своё дело.

Володя задремал и проснулся оттого, что его гладила по плечу Таня.

— Что, началось?

— Нет, пока всё спокойно. Я о другом: как ты думаешь, мы продержимся две недели?

— Если мы даже продержимся один день, то всё равно войдём в историю.

— Это будет история новой любви. Любви, очищенной от прагматики и технологии, — настоящей, а не электронной. — Она дышала ему в ухо, и было немного смешно и щекотно.

Володя взял её за руку и потянул к себе, но только Таня склонилась над ним, стены дрогнули.

По пустой улице к ним катилось прогнившее буржуазное государство. Полицейский броневик плюнул огнём, повертел зелёной головой и снова спрятался за углом.

Что-то было знакомым в пейзаже. Ах да — на углу была аптека, и зелёный крест светился в сумерках.

«Надо было послать ребят, чтобы запаслись там чем-нибудь… — запоздало подумал Володя. — Но врача у нас всё равно нет, придётся выбирать самое простое».

Цепочка полицейских приближалась, вдруг сверкнуло белым, и Володю отбросило к стене. Это в соседней комнате разорвалась ракета.

Когда Володя разлепил глаза, тонкая пыль висела в комнате и окружающее плыло перед глазами в совершенной тишине. Таня лежала рядом, смотря в потолок и улыбаясь — точь-в-точь как девушки на рекламных плакатах. Только у Тани на лице застыла улыбка, а куртка набухла кровью.

Таня ушла куда-то, и лежащее рядом тело уже не было ею. Настоящая Таня ушла, ушла и унесла с собой всю нежность.

Запищал коммуникатор. Это Дун торопился сказать, что Сеть под контролем и теперь можно уходить. Но как раз в этот момент Володя понял, что можно не торопиться. Коммуникатор попискивал, сообщая о том, что революция живёт, и город охвачен огнём. Они взяли электронную власть в свои руки, а значит, через несколько дней им подчинится и любая другая.

Торфяная жижа поднялась, и болота неотвратимо наступают на бездушный старый мир. Володя представлял, как тысячи таких же, как он, ловят сейчас в прицел полицейский спецназ. И каждый выстрел приближает тот час, когда нежность затопит землю.

— Уходи, Дун, уходите все. Мы сделали своё дело. Всё как тогда, сто лет назад. Мы взяли коммуникации и терминалы, и теперь революцию не остановить.

Володя раздвинул сошки стрелкового комплекса и посмотрел через прицел на наступавших. Те залегли за припаркованным автомобилем. Запустив баллистическую программу, он открыл огонь. Сначала он убил офицера, а потом зажёг броневик. Зелёный крест аптеки давно разлетелся вдребезги.

Теперь и фонарь, освещавший внутренность комнаты, брызнул осколками.

Его накрыла темнота, но было поздно. Полицейский снайпер попал ему в бок, стало нестерпимо холодно. Очень хотелось, чтобы кто-то приласкал, погладил по голове, прощаясь, как давным-давно прощался с ним отец, стыдившийся своих чувств.

Но это можно было перетерпеть, ведь революция продолжалась.

Она и была — вместо всего несбывшегося — высшая точка нежности.


И, чтобы два раза не вставать — автор ценит, когда ему указывают на ошибки и опечатки.


Извините, если кого обидел.


07 ноября 2016

История про то, что два раза не вставать (2016-11-07)


В общем, Российское военно-историческое общество в очередной раз подтвердило свою репутацию Мидаса.


Извините, если кого обидел.


07 ноября 2016

История про то, что два раза не вставать (2016-11-09)


А вот кому про читателей?


Есть чрезвычайно интересная проблема, тем не менее находящаяся как бы на периферии внимания.

Это проблема читательского отклика.

В те времена, когда литература была делом священным и даже чем-то магическим, когда писателей было мало, а читателей много, сформировался некий ритуал поведения для последних.

Читатель писал письмо писателю. Иногда это было публичное письмо — поздравление с юбилеем, или, наоборот, требование писателя призвать к ответу, примерно наказать или вовсе вывести к оврагу.

Теперь все эти способы рефлексии сохранились, и к ним даже добавились короткие реплики в Сети.


http://rara-rara.ru/menu-texts/kvalificirovannyj_chitatel


Извините, если кого обидел.


09 ноября 2016

Чёрный кофе (День милиции. 10 ноября) (2016-11-10)


— Будете кофе? — официантка наклонилась к самому уху старика.

Он поднял на неё белые выцветшие глаза и дёрнул плечом. Официантка ненавидела его в этот момент — придётся потратить полчаса, чтобы понять, что он хочет. Старик приходил каждое утро, и заказывал одно и то же, кофе с рогаликом или булочкой. То с рогаликом, то с булочкой. Но что сегодня… И она повторила ещё раз:

— Кофе?

Старик чётко выговорил слова, будто диктор учебного фильма:

— Кофе-малый, вместо рогалика коньяк на два пальца.

Коньяк он мог себе позволить, хотя пил всего два раза в год. Один раз — на день Поминовения павших, а второй сегодня, в День милиции. Давно не было никакой милиции, его товарищи давно превратились в пепел, всё переменилось.

И повсюду был кофе, вкус которого он узнал раньше многих. Теперь его можно было попробовать в любой забегаловке — но он застал иные времена.


Кофе он попробовал лет сорок назад.


Бронетранспортёр фыркнул, дёрнулся и рванул по проспекту, набирая скорость. Двадцать горошин бились в железном стручке, двадцать голов в сферических шлемах качались из стороны в сторону.

Рашида (тогда его никто ещё не звал Ахмет-ханом) взяли на задание в первый раз. Все смотрят на тебя как на чужака, все глядят на тебя, как на недомерка, ты ничей и никчемен — это было всего через месяц после натурализации. И поэтому лучше было умереть, чем совершить ошибку.

Грохотал двигатель — тогда на технике стояли ещё дизельные движки, электричество было дорого — и вот Рашид слушал рёв, обнимал штурмовую винтовку как девушку, стучал своей головой в шлеме о броню.

— Сейчас, сейчас, — сержант положил ему руку на плечо. — Сейчас, готовься. Не дрейфь, парень.

Бронетранспортёр ссыпал на углу двух загонщиков, ещё двое побежали к другому концу улицы. Слева переулок, справа забор, впереди одноэтажный шалман. Машина взревела, окуталась сладким дымом и ударила острым носом в стальную неприметную дверь. Отъехала и снова ударила.

Дверь прогнулась и выпала из косяка — туда в пыль прыгнули первые бойцы социального обеспечения. Вскипел и оборвался женский крик. Ударили два выстрела. Рашид бежал со всеми, стараясь не споткнуться — опаздывать нельзя, он молод, он самый младший, и он только чтонатурализован.

Ему нельзя опоздать.

Коридор был пуст — только два охранника, скорчившись и прижав колени к груди, лежали около развороченного проёма.

В ухо тяжело дышал сержант, резал плечо ремень винтовки.

Группа вышибала двери, проверяла комнаты и, наконец, уткнулась в новую стальную преграду. Скатали пластиковую колбаску, подожгли — и эта дверь, вынесенная взрывом, рухнула внутрь.

Сопротивления уже не было. Трое в комнате подняли руки, четвёртая — женщина — билась в истерике на полу.

На столе перед ними было то, за чем пришли бойцы. Ради этого несколько месяцев плели паутину капитаны и майоры, ради чего сержант мучил Рашида весь этот месяц.

В аккуратных пластиковых пакетах лежал коричневый порошок. Сержант наколол один из пакетов штык-ножом.

— Запомни, парень, — это и есть настоящий кофе. Лизни, давай.

Рашид послушно лизнул — на языке осталась горечь.

— Противный вкус.

— Ну, так без воды его никто не принимает.

И горький вкус остался на языке Рашида навсегда.


Прошло много лет.

Он видел много кофейных притонов — он видел, как в развалинах на юге города нищие наркоманы кипятят кофейный порошок на перевёрнутом утюге. Он видел, как изнеженные юнцы в дорогих клубах удаляются в туалет, чтобы в специальном окошке получить от дилера стакан кофе.

Потом картинка менялась — юнцы сначала хамили, потом сдавали друзей и приятелей, оптом и в розницу торгуя их фамилиями. Потом за ними приезжал длинный как такса электрокар с тонированными стёклами. Дело закрывали, а менее хамоватые и менее благородные посетители клубов отправлялись на кабельные работы.

Нищие кофеманы обычно молчали — терять им было нечего.

Коричневая смерть — вот что ненавидел Рашид Ахмет-хан. Тогда его ещё звали так, ещё год — и он сменит имя, он станет полноправным гражданином Третьего Рима. И никто не попрекнёт его происхождением.

А происхождение мешало, особенно на службе в Министерстве социального обеспечения. Кофе давно звали мусульманским вином.

Это был яд, который приходил с юга — там, на тайных плантациях, зрели зёрна. Там кофе сортировали, жарили и мололи.

На подпольных заводах стояли рядами кофемолки, перетирая кофе в коричневую пыль и удваивая его стоимость.

С юга текли коричневые контрабандные ручьи — вакуумным способом пакованные брикеты кофе перекидывали через границу с помощью примитивных катапульт, переправляли управляемыми воздушными шарами.

И каждый метр на этом пути всё более увеличивал стоимость коричневой смерти. Смерть двигалась к северу, запаянная в целлофан, будто в саван.

Человек не мог пройти через границу — умные мины превращали курьера в перетёртое мясо без взрыва. Но поток с юга, казалось, не нуждался в людях. Люди появлялись потом, когда появлялись потребители, когда перекупщики сменялись покупателями.

Банды кофейников с окраин сходились на сходки, назначали своих смотрящих, выставляли дозоры. На любое движение сил Министерства социального обеспечения они отвечали своим незаметным, но действенным движением.

Ахмет-хан хорошо знал историю коричневого порошка. Для него он был навсегда связано с рабством — везде, где был кофе в старом мире, там плантация была залита потом и кровью раба. Миллионы работников, имен которых он никогда не знал, и в правильности национальности которых можно было усомниться, положили свою жизнь за кофе. И вот это Ахмет-хан знал очень хорошо.

Коричневый бизнес был неистребим.

Не так давно начальство сообщило им, трудягам нижнего звена, что пришла новая эра.

Оказалось, что три студента-химика успешно выделили из кофейного сусла экстракт, который не нужно никуда возить. Они, повторив чикагский эксперимент Сатори Като, научились экстрагировать из кофе главную составляющую — белые кристаллы.

Один студент тут же погиб, попробовав продукт и по недоразумению превысив дозу. Двое других погибли через два дня при невыясненных обстоятельствах.

Но факт оставался фактом — теперь все жили по-новому.

Уходило старое время подпольных кофеен. Уходит время аромата и запаха, споров о том, нужен ли сахарный порошок, и если да — сколько его положить в кофейник.

Время ушло, и бандиты старого образца уступали место промышленной корпорации. Кофемахеры в кафтанах на голое тело, колдовавшие над раскалёнными песочными ящиками в потайных местах метрополитена, вытеснялись химиками в белых халатах.


Хейфец был человек с дипломом. Он получал особые стипендии, сутками не вылезал из библиотек — но по виду был похож на маленького мальчика, заблудившегося среди стеллажей. Четыре года он рисовал молекулярные цепочки, четыре года он складывал и вычитал, множились в его голове диаграммы состояний. Плавление и кипение бурлили в его мозгах — да только главными были алкалоиды и триметилксантин, в частности.

Людьми двигал кофеин — два кольца, кислородные и метильные группы — все было просто, как в учебнике, но Хейфец понимал, что ему нет пути в этот внешне простой мир. Тайный, обширный мир кофейных корпораций. Его знакомый, делая плановый опыт по метилированию теобромина, вдруг получил белые кристаллы — опрометчиво, хоть и невнятно, похвастался на кафедре. Он пропал не на следующий день, а через несколько часов. Ни тела, ни следов его никто не нашёл. Гриша Хейфец тогда сделал для себя вывод — цивилизация не хочет удешевления продукта, она хочет, чтобы продукт был дорогим. Вот что нужно глупому человечеству, которое не улучшить.

По крайней мере, улучшение человечества в Гришины планы не входило.

Он только внешне походил на мальчика, он даже отзывался, если его так окликали, но внутри работали рациональные схемы — весь мир описывался цепочками химических реакций.

Его друзья, так же как он, тайно экспериментировали с кофейным зерном — работать приходилось ювелирно, чтобы обмануть телекамеры, моргавшие из каждого угла. Друзья сублимировали воду из коричневого порошка, меняя давление и температурный режим. Это нарушало его картину мира — кофе должен был дорожать, а не дешеветь.

Поэтому он как бы случайно проговорился знакомой на вечеринке — шестерёнки невидимого механизма лязгнули, встали в новое положение и снова начали движения.

Мальчик Гриша внезапно поменял тему работы. Ушёл к биологам в другой экспериментальный корпус, а вскоре снял для экспериментов маленький домик рядом с университетом.


Осведомитель переминался на крыльце — его положение было незавидным. Информация оказалась ложной, дом был чист, не было в нём решительно ничего, кроме мебели, пыли и продавленных диванов. И сомневаться не приходилось. Ахмет-Хан сам вёл зачистку. Дом был пуст, но брошен недавно — даже кресло хранило отпечаток чьего-то тощего полукружия.

В подвале было подозрительно пусто — пахло помётом, по виду кошачьим. Но кошки разбежались, покинув клетки, сорвав занавески и исцарапав подоконник. На газоанализаторе мигал зелёный огонёк, мерно и неторопливо.

Ахмет-хан привалился к стене. Дело в том, что в доме тут и там гроздьями висел чеснок. Гирлянды чеснока струились по рамам, колыхались на нитках, свисавших с потолка.

Это было подозрительно — чесноком часто отбивали кофейный запах. Чеснок сбивал с толку служебных собак, да и газоанализатор в присутствии чеснока работал нечётко. Только пристанешь к хозяевам, ткнёшь пальцем в гирлянды и связки — тебе скажут, что боятся комаров. Комары — это был известный миф о существах, сосущих кровь по ночам. Комары приходили в сумерках и успевали до утра свести с ума укушенных и лишённых крови людей.

Никто не верил в комаров до конца, никто не мог понять, есть ли они на самом деле. В комиксах их представляли то как людей с крыльями, то как страшных зубастых монстров. Внутри телевизионного ящика то и дело появлялись люди, видавшие комаров — но они показывались, как и сами комары, только после полуночи, в передачах сомнительных и недостоверных. Некоторые демонстрировали следы укусов по всему телу — но Ахмет-хан не верил никому.

Он верил только в одно — что чеснок в Городе используется для того, чтобы отбить запах. Это знает всякий. И чаще всего он используется, чтобы отбить запах кофе.

Кофе — вот что искала его группа социального обеспечения. Но подвал был чист.

За окном нарезала круги большая птица, нет, не птица — это вертолёт-газоанализатор, барражировал над кварталом. И всё равно — не было никакого толка от техники.

Оставалось только взять пробы и нести нюхачам в Собес. Там несколько пожилых ветеранов, помнящих ещё довоенные времена свободной продажи кофе, на запах определяли примеси — ходили слухи, что лейтенант Пепперштейн мог отличить по запаху арабику от робусты. Но никто, впрочем, не доверял этой легенде.


Всё дело было в том, что Ахмет-хану было действительно нечего искать в подвале — потому что всё самое ценное оттуда вынес мальчик Гриша.

Гриша прошел по улице до угла спокойным шагом, вразвалочку. Он издавна усвоил правило, гласившее — если сделал что-то незаконное, иди медленно, иди, не торопясь, иначе кинутся на тебя добропорядочные граждане и сдадут куда надо.

Но пройдя так два квартала, он не выдержал — и побежал стремглав, кутая что-то краем куртки.

Мальчик Хейфец бежал по улице, не оглядываясь. Не спасёт ничего — ни вера, ни прошлые заслуги отца, первого члена Верховного Совета, потому что он работал на ставших притчей во языцех хозяев кофемафии.

А на груди у него, будто спартанский лисёнок, копошился пушистый зверок.

Этого зверка искали араби и робусты и дали за него столько, что Грише не потратить ни за пять лет, ни за десять — да только Гриша знал, что не успеет он потратить и сотой доли, как его найдут с дыркой в животе, с кофейной гущей в глотке. Так казнили предателей, а предателем Гриша не был.

Он бежал по улице и радовался, что дождь смывает все запахи — дождь падает стеной, соединяя небо и землю. Шлёпая по водяному потоку, водопадом падающему в переход, Хейфец пробежал тёмным кафельным путём, нырнул в техническую дверцу и пошёл уже медленно. Над головой гудели кабели, помаргивали тусклые лампы.

Зверок копошился, царапал грудь коготком.

Хейфец остановился у металлической лесенки, перевёл дух и начал подниматься. Там его уже ждали, подали руку (он отказался, боясь выронить зверка), провели куда нужно, посадили на диван.

И вот к нему вышел Вася-робуста.

— Спас кошку?

Хейфец вместо ответа расстегнул куртку и пустил зверка на стол. Зверок чихнул и нагадил прямо на пепельницу.

Вася-робуста сделал лёгкое движение, и рядом вырос подтянутый человек в костюме:

— Владимир Павлович, принесите кошке ягод… Свежих, конечно. И поглядите — что там.

Подтянутый человек ловким движением достал очень тонкий и очень длинный нож и поковырялся им в кучке. Наконец, он подцепил что-то ножом и подал хозяину уже в салфетке.

Вася-робуста кивнул, и перед зверком насыпали горку красных ягод.

Зверок, которого называли кошкой, покрутил хвостом, принюхался и принялся жрать кофейные ягоды.

В этот момент Хейфец понял, что материальные проблемы его жизни решены навсегда.


Ахмет-хан сидел в лаборатории Собеса и стаканами пил воду высокой очистки. Старик Пепперштейн ушёл, и пробы для анализа принимал его сверстник Бугров.

Он звал его по-прежнему — Рашидом, и Ахмет-хан не обижался. У них обоих была схожая судьба — недавняя натурализация, ни семьи, ни денег — один Собес с его государственной службой.

У Бугрова в витринах, опоясывающих комнату, были собраны во множестве кофейные реликвии — старинные медные ковшики, на которых кофе готовился на открытом огне и в песочных ящиках, удивительной красоты сосуды из термостойкого цветного стекла, фильтрационные аппараты, конусы на ножках или фильтр, что ставили когда-то непосредственно на чашку, электрические кофеварки, в которые непонятно было, что и куда заливать и засыпать.

Чудной аппарат блистал в углу хромированным боком. Этот аппарат состоял из двух частей, и водяной пар путешествовал по нему снизу вверх — через молотый кофе. Набравшись запаха и кофейной силы, этот пар транспортировал их в верхнюю часть.

Старик Пепперштейн рассказывал сослуживцам, что по цвету кофейной шапки из этого аппарата он может определить стоимость и состав кофе до первого знака после запятой.

Но кто теперь смотрит на эти шапки — в эпоху растворимых кристаллов и суррогатного порошка.

— Ты слышал про легалайс? — спросил Бугров, наливая ещё воды.

— Про это дело много кто слышал, да только непонятно, что с этим будет. Вчера на совещании говорили, решён вопрос со слабокофейными коктейлями. Это всё, конечно, отвратительно.

— Знаешь, я иногда думаю, что кофе нам ниспослан сверху — чтобы регулировать здоровье нации. — Бугров был циничен, проработав судмедэкспертом десять лет. — Я вскрывал настоящих кофеманов, а ты только на переподготовке слышал, какая у них сердечно-сосудистая, а я вот своими руками щупал. Всех, у кого постоянная экстрасистолия, можно сажать.

Иногда я думаю, что наше общество напоминает котелок на огне — вскипит супчик, зальёт огонь и снова кипит. Я бы кофеманов разводил — если бы их не было. Да ты не крути головой, тут не прослушивается — а хоть бы и прослушивали, куда без нас.

Мы состаримся, и над нами юнцы жахнут в небо, как и положено на кладбище ветеранов, и всё — потому что нас некуда разжаловать. А вернее, никто не пойдёт на наше место.

Ахмет-хан соглашался с Бугровым внутри, но не хотел выпускать этого согласия наружу. Он был честным солдатом армии, которая воевала с кофеманами. Общество постановило считать кофеманов врагами, и надо было согнуть кофеманов под ярмо закона.

Это было справедливо — потому что общество, измученное переходным периодом и ещё не забывшее ужас Южной войны, нуждалось в порядке. Оно нуждалось в законе, каким бы абсурдным он кому ни казался.

Сам Ахмет-хан мог бы привести десяток аргументов, но главным был этот — невысказанный.

Красные глаза кофеманов, их инфаркты, воровство в поисках дозы — всё это было.

Но главным был общественный запрет. Нет — значит, нет.

— Бугров, я сегодня видел странное место. Ни запаха, ни звука. Нет кофе в доме. А по всем наводкам, это самое охраняемое место Васи-робусты.

— Бывает, — ответил Бугров, прихлебывая воду. — Может, запасная нора.

— Да нет, у меня чутьё на это. И подвал весь загажен. Клетки, правда, пустые — тут Ахмет-хан поднял глаза на Бугрова и удивился произошедшей перемене.

— Клетка, говоришь… А большая клетка?

— Метр на метр. Их там две было — обе пустые, загажено всё…

Бугров поднялся и включил экран в полстены.

— Вот кто жил в твоём подвале.

Мохнатые звери копошились на экране, дёргали полосатыми хвостами, совали нос в камеру.

— Это виверра, дружок. С этой виверрой Вася-робуста делает половину своего бизнеса — она жрёт кофейные плоды и ими гадит. Их желудочный сок выщелачивает белки из кофейных зёрен, а само зерно остаётся целым. Цепочки белков становятся короче… А впрочем, это спорно. Главное, что одно зернышко, пропущенное через виверру, стоит больше, чем мы с тобой заработаем за год. Я тебе скажу, если бы ты поймал виверру, то был бы завтра майором.

— Ты думаешь, мне хочется быть майором?

Бугров посмотрел на него серьёзно.

— Если бы я думал, что хочется, не стал бы тебя расстраивать. Наша с тобой служба — что рассветы встречать: вечная. А человечество несовершенно — всё в рот тянет. Да много ли съест наша виверра, а?

Ахмет-хан вздохнул — жизнь почти прожита. Он помнил, как работал под прикрытием и в низких сводчатых залах сам молол кофе для посетителей. Он помнил старых предсказателей, которые ходили между столами и предсказывали будущее по гуще. Гущи было много, и хотя глотать её не принято, но для вкуса настоящего кофе, густого и терпкого, плотного и похожего на сметану — она была необходима.

Тогда гуща текла из фарфоровой чашки, гадатель отшатывался, смотрел на Ахмет-хана безумными глазами — а в подпольную кофейню уже вбегали десантники Собеса, кладя посетителей на пол…

И вот жизнь ему показывала ещё раз, что все логические конструкции искусственны, а люди ищут только способа обмануться.

Он посмотрел ещё раз в глаза виверре, что кривлялась и прыгала на экране, и решил, что оставит её живого собрата в покое.


Хейфец смотрел на старика за соседним столиком, ожидая официантку. Известно было, что старик приходит в кофейню каждое утро. В этот раз он заказал коньяк — видимо, день рождения или кто-то умер. У таких людей одинаковы и праздники, и похороны.

Хейфец всегда точно опознавал таких — тоска в глазах, свойственная всем не-нативам Третьего Рима. Но у этого была прямая спина: видимо, бывший военный, пенсия невелика, но на утреннюю чашечку чёрного густого кофе хватает.


И, чтобы два раза не вставать — автор ценит, когда ему указывают на ошибки и опечатки.


Извините, если кого обидел.


10 ноября 2016

История про то, что два раза не вставать (2016-11-14)


Я как-то был участником сообщества пиздострадальцев.

По большей части это были довольно скучно страдающие люди.

Они полгода договаривались о встрече — что-то вроде клуба "Кому за сорок".

Кажется, так и не собрались — не помню, чем там дело кончилось, потому что меня оттуда вычистили за вывешивание оскорбительной картины "Невольничий рынок" французского художника Жерома (там была голая женщина из девятнадцатого века, и её забанили).

Я вот что скажу: настоящая встреча пиздострадальцев должна быть на природе. Мужчины посреди огромной поляны бьются за внимание женщин только что выломанным дрекольем, горят костры, среди задротов идёт соревнование «кто приготовит самый вкусный шашлык», в шатры волокут зазевавшихся прелестниц, обделённый любовью миллионер катает девушек на вертолёте, сбрасывая несговорчивых вниз, заунывных каэспешников прикапывают в снег до весны, идёт стрельба по консервным банкам а ля Вильгельм Телль, и я сверху, качаюсь на ветке.

Почёсываюсь и ухаю.

Счастье.


Это была история для привлечения внимания. На самом деле я хотел спросить, где в Москве можно заклеить резиновый матрас. Люди, рекомендующие сделать это самостоятельно, при помощи стандартной наклейки, мне неинтересны.


Извините, если кого обидел.


14 ноября 2016

История про то, что два раза не вставать (2016-11-14)


А кстати вот — чья фраза: "Крот истории роет медленно, а в России еще и кругами"? Про Гамлета и Гегеля, то есть, про происхождение первой половины суждения рассказывать не надо, я знаю.


Извините, если кого обидел.


14 ноября 2016

История про то, что два раза не вставать (2016-11-14)


Кажется, в этом году исполняется десять лет одной истории, про которую я сегодня вспомнил.

Это история о розыгрышах а Сети, и литературных розыгрышах, но нужно пропустить вперёд несколько замечаний:

Во-первых, эксперименты над публикой не проводил только ленивый.

Причём не только в Сети — десятки, если не сотни остряков присылали стихи Блока в редакции, чтобы его отвергли младшие редакторы. Аз есмь грешен — с моей и Александра Грина помощью фантасты учились уму-разуму. Собственно, тут проглядывает мундир, погоны и фуражка капитана Очевидность — ну да, в Сети есть много неначитанных людей, что, тем не менее, хотят высказаться. Они хотят говорить, как вылечившийся заика из фильма "Зеркало" — по любому поводу.

Они садятся за клавиатуру именно с этой мыслью — "Я могу говорить".

Многих людей это раздражает, но я продвинулся несколько дальше на этом даосском пути — мизантропии во мне не убавилось, но я понимаю, что это имманентное свойство человечества. Оно может говорить, вот и говорит.

С грубиянами несколько проще, а самое тяжёлое впечатление производят хорошие люди. Они норовят помочь — горе тому, кто спросил пресловутый неограниченный круг лиц о телефонах и радиоприёмниках, гомеопатии и погружных насосах. Он становится точкой приложения психотерапевтического выговаривания — но чтобы этого избежать, нужно вовсе не жить. Хорошие люди норовят к твоему меланхолическому посту написать бодрый комментарий. В доме повешенного они затеют жаркую дискуссию о преимуществах капрона перед пенькой.

Дело не в том, что люди склонны к мультипликации — в том её смысле, которая означает умножение любых объектов. Сеть и совокупление, как известно, отвратительны, ибо умножают количество людей, а люди, находясь в постоянной и ровной панике перед мирозданием стараются больше говорить.

Так вот, я давно смирился с этим, но другие люди время от времени осознают ужас происходящего и начинают тормошить общество, правда, часто способом розыгрышей.

У меня есть какая-то сентиментальная тоска по настоящим розыгрышам. Причём в них должна быть не только смешная начинка, но ещё и то, что называется социальный инжиниринг (слово похоже на инжир, да).

И, наконец, вот, собственно та история десятилетней давности.

Добрый мой товарищ Леонид Александрович придумал как-то тест, на который повелось уйма народа.

То есть, Леонид Александрович, и его товарищ Янг сделали тест, который однозначно выдавал результат «Вы — лидер» вне зависимости от ответов на вопросы. Но вот беда, при размещении в ленте социальных сетей сам обрадованный человек видел заключение «Вы — лидер», а все остальные, вошедшие не под его паролем, лицезрели надпись: «Я — лох». Живой Журнал покрылся сотнями самокритичных картинок, да ещё и с приписками: «Да ладно уж, что меня хвалить, хотя я верил, верил, верил!»

Чисто программистские детали неважны. Тест прошли те, кто не вставил его в ленту, а не прошли те, кто радостно начал хвастаться. Надо сказать, что Леонид Александрович мог бы написать совсем оскорбительный текст, и пять тысяч леммингов вывесили бы его — не задумываясь.

Но друзья написали текст квазитеста очень правильный, ровно настолько унизительный, насколько унизительна помощь для несчастного нетрезвого человека.

Я люблю один рассказ Марка Твена — он написан в 1899 году и называется «Человек, который совратил Гедлиберг». Я очень часто повторяю цитаты из него и, особенно, то, с чего он начинается: «Гедлиберг считался самым честным и самым безупречным городом во всей близлежащей округе. Он сохранял за собой беспорочное имя уже три поколения и гордился им более всех других своих достояний. Гордость его была так велика и ему так хотелось продлить свою славу в веках, что он начал внушать понятия о честности даже младенцам в колыбели и сделал эти понятия основой их воспитания и на дальнейшие годы. Мало того: с пути подрастающей молодежи были убраны все соблазны, чтобы честность молодых людей могла окрепнуть, закалиться и войти в их плоть и кровь. Соседние города завидовали превосходству Гедлиберга и, притворствуя, издевались над ним и называли его гордость зазнайством. Но в то же время они не могли не согласиться, что Гедлиберг действительно неподкупен, а припертые к стенке, вынуждены были признать, что самый факт рождения в Гедлиберге служит лучшей рекомендацией всякому молодому человеку, покинувшему свою родину в поисках работы где-нибудь на чужбине».

И вот в этот город попадает мешок золота, который сопровожден запиской, что сообщает: много лет назад один из горожан оказал благодеяние игроку, дав ему двадцать долларов и добрый совет, если сыщется этот горожанин (он должен удостоверить себя точной формулировкой давнего совета), то золото достанется ему, а коли не найдется — оно будет (как потом выясняется) разделено между девятнадцатью самыми почтенными горожанами. Причем каждый из девятнадцати получает записку от неизвестного с тайными словами «Вы не такой плохой человек. Ступайте и попытайтесь исправиться». Все присваивают эти слова и норовят получить мешок. Все покрыты позором, и погибает даже тот, кого спасли от публичности друзья.

Но уж от розыгрышей дьявола спасёшься только молитвой.

Однако ж, хоть молчать мы не в силах, есть надежда на будущие поколения — они уже плохо владеют согласованием слов в предложениях, и я надеюсь, скоро начнут забывать и сами слова.


Извините, если кого обидел.


14 ноября 2016

История про то, что два раза не вставать (2016-11-15)


А вот кому про критику?

Ссылка, как всегда, в конце.

«Ему присылают все стихи, написанные амфибрахием. Он должен все их прочесть, понять, найти в них источник высокого наслаждения, полюбить их и, естественно, обнаружить какие-нибудь недостатки. Об этих всех своих чувствах и размышлениях он обязан регулярно писать авторам и выступать на творческих вечерах этих авторов, на читательских конференциях, и выступать так, чтобы авторы были довольны, чтобы они чувствовали свою необходимость… Это очень, очень тяжелая профессия, — заключил он. — Константин Константинович — настоящий герой труда.

— Да, — сказал Хлебовводов, — теперь я уяснил. Полезная профессия. И система мне нравится. Хорошая система, справедливая».


Это, на самом деле, вторая часть трилогии. Про читателей было уже в прошлый раз.


http://rara-rara.ru/menu-texts/modificirovannyj_kritik


Извините, если кого обидел.k


15 ноября 2016

История про то, что два раза не вставать (2016-11-17)


Сегодня, проходя по родной Миусской площади, был свидетелем разговора двух студентов из здания, бывшего некогда университетом Шанявского, а затем Высшей партийной школой.

Один студент робко сказал другому:

— Тацит…

Другой отвечал веско:

— Хуяцит!..


Воодушевлённый разговором двух историков, поспешил в лабаз за сосисками.


Извините, если кого обидел.


17 ноября 2016

История про то, что два раза не вставать (2016-11-21)


А вот кому про писателей? (ссылка, как всегда, в конце).

Там должен был быть ещё один кусочек, но не пролез. Так вот он:


Говорят, что сертификатом писателя могут быть литературные премии.

Но с ними не всё так просто. С ними, как со свадьбой в конце сказки, а в настоящем сюжете самое интересное наступает именно после свадьбы.

Я рассказываю эту историю с некоторым цинизмом. Понятно, что летучее вещество литературы, её вольный ветер веет, где хочет. Материальный дар или почётное звание сопрягаются с этим движением загадочным образом — неизвестно, в общем, каким.

У товарища Брежнева была литературная премия, а у писателя Шаламова — нет.

Я вообще сторонник того, чтобы всем писателям сразу дать все премии, пусть им будет хорошо.

Но сразу дать все премии нельзя, потому что премия, Премия вообще — это институт, который поддерживает читательский интерес к писателям.

Это вообще что-то вроде диссертации в прежние времена.

И не только дело в том, что за защитой диссертации следовала прибавка в окладе, а в том, что это было условием карьерного роста. Многие диссертации никто больше не читал, но это была, так сказать проверка — человек, прошедший эту процедуру, может играть по правилам. Быть маленьким или большим начальником в науке — нет, и тогда, в строгие времена было полно чужих диссертаций, защищённых как свои, и прочих безобразий. Но всё же, это была некоторая сертификация людей, остаточное уважение к которой мы ещё и сейчас наблюдаем: одно дело, тебе про память воды рассказывает, вращая глазами, какой-то безумец. Совсем другое дело, когда под ним бежит строка «кандидат медицинских наук».

Кто не хотел бы быть клоуном? Всяк бы хотел. И я хотел бы.

Но сертификат клоуна дают не всем, и некоторые считают, что виртуальный красный нос — в руках у литературных премий.

Иногда возвышают голос обиженные — и начинают кричать, что везде всё схвачено и дают только своим.

Тут я скажу, что вовсе нет — по крайней мере, там, где я служил.

А я довольно долго работал на одной премии среди прочих, кто читал присланные книги. Так вышло, что у меня довольно высокая скорость чтения, а я ещё долго совершенствовал её, работая книжным рецензентом. И по сей день я благодарен этой работе за то, что в сезон прочитывал около сотни книг и по-настоящему ощущал, то как пишут люди. Это эффект, похожий на аэрофотосъёмку — обычно человек, пишущий о книгах, выбирает себе окошко для обзора — тему или просто привередничает, а я читал всё — и хорошее, и дурное.

И я обнаружил, что сама премия выталкивает или не выталкивает из себя текст.

В этом движении какая-то нечеловеческая или внечеловеческая правда жизни.

И вот тебе, писатель, красный нос.

Так может произойти превращение писателя в спикера, термин, употребляемый журналистами, ищущими говорящую голову.

Одно дело, если в телевизоре появляется неизвестная голова и говорит о нравственности просто так, совсем другое — если в бегущей строке значится: «писатель, лауреат». Этому, значит, можно.

Под конец я предлагаю читателю проделать поучительный эксперимент: вспомнить, кто получал главные литературные премии лет семь-восемь назад, ну, хорошо — три-четыре года тому.

А потом проверить, погуглив.

Я погуглил.

Это отрезвляет — в особенности тех, кто спорит о судьбоносности выбора.


http://rara-rara.ru/menu-texts/sertificirovannyj_pisatel


Извините, если кого обидел.


21 ноября 2016

Рекурсия (День психолога. 22 ноября) (2016-11-22)


Иосиф ждал нового клиента.

Жизнь только начала складываться хорошо — он долго переучивался (родная психиатрия была тут не в чести), но, наконец, открыл свою практику.

Ассистентка открыла дверь и прошелестела:

— Мистер Грач.

Пациент был немолод, и явно — соотечественник.

Он не лёг, а сел на кушетку и отвёл рукой стопку анкет.

— Помните меня?

И точно. Двадцать лет назад, Иосиф был на практике в психиатрической больнице. Небуйных до палат водили не санитары, а практиканты. Как-то вечером он доставлял одного такого в другой корпус, и они долго шли крытым коридором. Вдруг пациент остановился и прижал его к стене:

— Помните меня? А? Сорок девятый год, суд чести. Вы меня обвиняли, помните?

Вокруг была ночь, и в коридоре царил смертный полумрак. Не было вокруг ничего — ни чеченской войны, ни Ельцина с Чубайсом — только сильные холодные пальцы незнакомца на шее Иосифа.

Иосиф тогда попытался убедить больного в своей непричастности логическим образом, ссылался на свой возраст и возраст пациента, забалтывал сумасшедшего, но тот внезапно сам обмяк и успокоился.

Точно, он был Грач. Грач была его фамилия.

И теперь, спустя годы, Грач сидел напротив и доставал из-под полы большой серебристый пистолет.

— Я сразу понял, что без оружия с вами не управиться. Помните, тогда, в сорок девятом, меня взяли сразу после собрания?

— Бросьте, мистер Грач, вам же лет сорок от силы, что вы говорите…

Но вдруг Иосиф увидел вокруг себя аудиторию с высоким ярусом скамей, людей в белых халатах и себя в центре амфитеатра. Иосиф услышал свой голос: «И этого господина, нет, не товарища, а господина с птичьей фамилией, который…»

Который что?

Тут же голос Иосифа с трибуны подсказал: «Во время заграничной командировки…»

Этот Грач сидел такой понурый, на мгновение его даже стало жалко, но он был враг, у него нашли оружие. Но главное, он продавал науку на вынос. На вынос, да.

Лекарство от рака — и на вынос.

— Давайте всё обсудим, — не сдавался Иосиф.

— Да обсуждали уж, — как-то даже весело отвечал ему Грач.

Иосиф ощутил, что воздух вокруг него вновь сгустился и запах вдруг морем, настоящим морем, не смешанным с запахами еды и бензина.

Перед ним лежало тело с двумя аккуратными дырками в груди, рядом с которым стояли два красноармейца и равнодушно курили.

— Ишь какой, — сказал один. — Чисто медведь.

— У меня они все одинакие, — упрямо сказал солдат помоложе, — все на одно лицо, я их не разбираю…

Солдаты посмотрели на него и вытянулись в струнку.

Иосиф почувствовал, что пальцы сами расстёгивают ворот, и спросил себя: «А нужен был этот человек в мире? Нужен?»

Усилием воли возвращаясь обратно в своё кресло, он простонал: «Не нужен, нет, не нужен!» Слова упали по ту сторону видения.

Иосиф ещё пытался сопротивляться липкому мороку и произнёс, наконец:

— Мистер Грач, да забудьте вы всё. Двадцать первый век на дворе.

— Именно, — ответил пациент. — Пора.

И щёлкнул чем-то металлическим в своём пистолете.


И, чтобы два раза не вставать — автор ценит, когда ему указывают на ошибки и опечатки.


Извините, если кого обидел.


22 ноября 2016

Предвоенное (2016-11-25)


Цвет — светло-коричневый, уходящий по краям в небытиё.

Цвет предвоенный, знаменитого своей статистикой тринадцатого года, ахматовского рубежа веков. Год как бы нулевой, отсчётный. Цвет пыли на немощёной улице. Это ломкая фотография, с трудом извлечённая из окружения такой же ломкой бумаги в альбоме с золочёными застёжками. Повод для рассуждения, упражнение в криптографии. Разговор о прошлом, отправной точкой которого — старая фотография, полон семиотических находок. Он напоминает бартовское описание негра под французским флагом, долгий и утомительный путь структурализма.

Попытки восстановить что-либо всегда кончаются неудачей. Прошлое додумывается, оно ускользает. Между тем наблюдатель, рассматривающий ветхие дневники и ломкие фотографии, конструирует прошлое по своему вкусу.

В нём появляются ценные для наблюдателя факты, всплывает гордость за мифическую конструкцию.

Это мнимая причастность к миру Атлантиды. Мир этот ускользающий, его не понять, а можно только додумать.

В моём, восстановленном с ломкой фотографии, мире — шляпки и высокие ботинки на шнуровке. Копошащаяся собака, не длинные, а долгие пальто, и оконные стёкла, за которыми уже ничего не увидеть.

В нём мёртвые души вещей.

В «Других берегах» есть рассуждение о камушках, осколках другой жизни, археологических свидетельствах, что катает прибой в Ментоне. Там, пишет Набоков, «были, похожие на леденцы, зелёные, розовые, синие стёклышки, вылизанные волной, и чёрные камешки с белой перевязью. Не сомневаюсь, что между этими слегка выгнутыми творениями майолики был и такой кусочек, на котором узорный бордюр как раз продолжал, как в вырезной картинке, узор кусочка, который я нашёл в 1903 году на том же берегу, и эти два осколка продолжали узор третьего, который на том же самом ментонском пляже моя мать нашла в 1885-ом году, и четвёртого, найденного её матерью сто лет тому назад, — и так далее, так, что если б можно было собрать всю эту семью глиняных осколков, сложилась бы из них целиком чаша, разбитая итальянским ребёнком Бог весть где и когда, но теперь починенная при помощи этих бронзовых скрепок».

Это великая и оптимистическая иллюзия. Иллюзия, чем-то напоминающая украшенный табличками последний путь Христа, расположенный на несколько геологических метров выше культурного слоя Римской империи.

Даже предметы умирают, перерождаются, и по их изображению не восстановить облика.

В альбомах прошлого и нынешнего всегда много групповых фотографий, где лица повёрнуты в одну сторону. В них много людей, но в них мало быта.


Начнём с безголового чудовища. Тип домашнего зверья несомненен, собаку узнаешь, даже когда она похожа на индюка. Мгновение, когда открылась шторка или крышка аппарата, и лучи света попали на йодистое серебро, совпало с движением лапы. Поиски блох превратили собаку в загадочное существо, трехногого уродца. Имя, сохранённое памятью одного из персонажей через восемьдесят лет, выгодно отличает пса от одной из девочек. Марсик, может — Марс. Астрономически удалённый от меня, он остаётся без морды в движении, смазанном временем как колонковой кистью.

Прадед ведёт деда, дед смотрит на собаку, та (тот) выгибается, показывая чудеса эквилибристики.

Все заняты делом, лишь неизвестная девочка смотрит в объектив.

Жёлтый цвет пыли на гатчинской улице, весенние, невызревшие листья, количество пуговиц на пальто (четыре), движение собачьей лапы и высунутый язык — сохранилось всё.

Ничего не пропало.

Очертание тайны в руке прадеда, то, чего не узнать никогда — подарок ли в цветной обёртке, бесполезная ноша, случайный предмет, нечто, прижатое к толстой ткани пальто.

Зигзаги на погонах, неясные ордена и знаки. Не врут только придуманные детали, додуманные и досочинённые истории создают единственно верную картину. Они срастаются с нами, сочинённое прошлое становится родным и действительно принадлежащим тебе.

Человек в долгом пальто был химиком.

Пиротехническая артиллерийская школа, полковничьи погоны и отставка — именно предвоенная. На фотографиях тяжело висят. Анны со Станиславом третьей степени и неразборчивая медаль — и трогательный теперь знак «В память 50-летнего юбилея Е.И.В.В.Кн. Михаила Николаевича в должности генерал-фельдцейхмейстера». И вот жизнь катится прочь из столицы.

Переезд с Васильевского острова в Гатчину. Исчезновение достатка, не мешавшее одеваться с некоторым шиком. Папиросы домашней аккуратной закатки. Кегли да шахматы, иногда — скачки, брошенное жене перед посещением ипподрома:

— Дай на всякий случай…


Его старшая дочь за год до сцены на гатчинской улице поступила в Смольный институт, который окончила на второй год войны с шифром — высшей наградой в её отделении. Согласно правилам, золотых медалей могло быть несколько, а шифр, золотой вензель, особая брошь, была одна. Спустя много лет она сделала себе из него вставные зубы.

Инициалы члена императорской фамилии исправно пережёвывали гречневую кашу. Награда жила своей новой жизнью, как душа после реинкарнации.

Она виделась с подругами, когда те, проездом в Прагу да Париж, проезжали через Варшаву.

А потом она умерла. Собственно, умирала она долго, являлись за ней с того света какие-то чекисты, возили по ночной Москве. Допрашивали. Ей всё время казалось, что она находится в чужой квартире. Тогда, с настоящими чекистами она убереглась, спаслась мимикрией.

И вот однажды она не вернулась из одного из своих ночных путешествий, попросту не проснулась.

Мы положили маленькое тело, укрытое бязью с крестами, в погребальный автобус и привезли её в Донской монастырь, где по стенам главного зала крематория стоят в витринах урны. На них урнах в качестве должности указано — «стойкий чекист». Для других достало другого жизненного свершения — «член ВКП(б)».

Эти урны тут совершенно ни при чём — тем более, я не знаю, уцелели они или нет. Холодно было в Москве, стояли морозы, и стены внутри крематория заиндевели.


Что касается другой, реально существующей на фотографии девочки, то она была младшей в семье. Девочка, ставшая балериной, обладала собственной историей, отъединённой от старой фотографии. Она родилась за пять лет до щелчка затвора.

На второй год революции умер человек в долгом пальто, а год спустя её и мальчика, что уже засунул язык на подобающее место, старший брат увёз в Одессу. Девочка занялась балетом. Перед ней лежала череда городов — Хабаровск, Новосибирск, Владивосток… Во Владивостоке она познакомилась с военным моряком, командиром первого корабля Советской России на Тихом океане.

Я помню эту женщину, но воспоминания эти мутны, как взгляд в старое зеркало. Вот её движение в чужой прихожей. Она весело, с каким-то подхихикиванием, щиплет меня за щеку и выбегает на улицу.

Вкус воспоминания был вкусом пирогов, приходивших в бандеролях из Ленинграда. Посылки эти прекратились с окончанием детства. Вкус почтовой памяти истончился и пропал.

Однажды, ленинградским ноябрём, я позвонил ей. Она быстро сообразила, кто я, но встретиться категорически отказалась.

Может быть, она боялась просьбы о ночлеге. Может — просьбы поухаживать за московской сестрой. А может — она находилась уже в том особом потустороннем состоянии, которое отличает пожилых одиноких женщин.

Я не узнал даже отчества её мужа. Она говорила, что ничего не знает, не помнит, рассталась с ним в тридцать пятом году, когда их сыну было четыре года.

— Обратитесь к нему, — бубнила она, и непонятно было — к кому обратиться. Её голос в телефонной трубке звучал незнакомо. Чего она боялась тогда, я не знаю. Внезапно она повесила трубку.

А потом она, наверное, умерла.


Но надо вернуться к мальчику.

Ему всего три года, и мир незыблем.

Несколько его рисунков хранят это детство — аксонометрия мороженого, продававшегося на Васильевском острове, план квартиры, двора, изображение печки-буржуйки. Рисунок мороженого снабжён схемой специальной машинки, покрывающей брикет ледяных сливок двумя вафлями (на вафлях значилось «Валя» или «Маша»). Имена чередовались, а буржуйка была похожа на американский космический аппарат «Аполлон». Ещё среди детства наличествует чёрный бок перевернувшегося корабля «Народоволец».

Первое, что он помнил о своём детстве, был графин с водкой на лимонных корках. Дед быстро исследовал жидкости на столе, когда его отец отлучился из комнаты. «Отец» оказывается старше чем «дед», время рассыпает слова и меняет их смысл. Итак, от гостей осталось недопитое. Маленький дед слил изо всех рюмочек в одну и выпил разом.

К вечеру ему стало дурно, но он не сознался ни в а чём.

Несколько времени спустя, он лежал в гатчинской больнице. Там пахло. Что за запах, как его описать — он давно распался, превратился в твёрдые материи, траву и кусты — запахи невозможная для описания вещь. Итак, пахло по-больничному. Вот и всё — это больничное воспоминание без структуры и развязки. Затем в калейдоскоп вплеталось новое воспоминание — мальчик с товарищами хоронят умершую птичку. Через несколько дней они вырыли птичку, чтобы посмотреть, что изменилась ли она.

И я сам, спустя семьдесят лет, следуя невнятной традиции, вспомнил, что хоронил неживого кота в обществе одноклассников. Кот был тоже вырыт, осмотрен и с омерзением зарыт обратно.

Покинув бывшую столицу семья жила голодно деньги кончились, а одесский воздух был так же малопитателен, какпетербуржский. Мать купила гусей на откорм. Гуси росли худые, и, внезапно, в перелётную пору, услышали в небе курлыканье. Недооткормленное сытое будущее встало на крыло и покинуло двор моих предков.

Вскоре мать умерла из-за несовместимости групп крови при переливании. У неё был отрицательный резус — тот же, что у моей матери и у меня.

Мальчик подрос и поехал в Азербайджан вместе с родственниками. Они жили в Баку на Торговой улице и выезжали летом в военные лагеря вместе с воинскими частями — первый год под Гянджу, к Елениендорфа — поселения немецких колонистов, второй год в Аджикент. География путалась. Итак, в этом посёлке немецких колонистов была запруда на горной речке, электростанция и подвалы. В подвалах были огромные влажные от подземного воздуха бочки с вином, которое называлось «Конкордия».

В бакинскую школу мальчик носил табуретку, мест в классе не хватало, и вот он сидел на своём неучтённом сиденье, познавая премудрости тюркского языка. «Балам ляля, шалам ляля…», — часто повторял он потом незнакомые слова.

Плоские крыши старого города поражали моего деда, очень хотелось залезть в полузатопленную подлодку, чёрная рубка которой была видна с Приморского бульвара.

Мальчик смотрел на прибой, играл с товарищами в бабки-альчики, грел руки о купленные каштаны. Комендант города давал мальчику контрамарки в кино, которое представляло из себя загон в парке. Крыши не было, но был сторож-билетёр, который начал ухаживать за упитанным приятелем мальчика. Мальчиком, худым после Петрограда и Одессы, он пренебрёг, и тот ничего не подозревая, смотрел «Тарзана в дебрях Африки», «Дом ненависти» и «Багдадского вора». Звуки этих названий живут как знаки ушедшего мира, будто чужие шалам и балам.

Кинематограф, младший брат фотографии, был переписан наново другим временем, впрочем, сохранив названия.

Балам ляля, шалам ляля, но время прошло, и вот — Москва. Скрипя полозьями, извозчичьи санки отвезли семейство в Третий Дом Советов, ещё без следа прикладного искусства.

Маленький дед — вот неловкое сочетание — попал сразу в пятый класс. Бульвары, трамвай «Аннушка», деревянный эсминец в парке культуры. На другом трамвае он въехал в новую область памяти — Сокольники…

Я долго искал этот дом. В тот день была слякотная погода — зима отступила, стало сыро, и мокрый снег потёк по грязной мостовой. Переулок оказался странным, перечёркнутый бетонным коробом метро. Может быть, именно он заместил искомый дом. Там, на маленьком диванчике, сделала первые шаги моя мать. На этом диванчике, переместившемся на дачу, я спал сам ещё много лет, когда ночевал на даче, зажатый между стеной и крохотным холодильником, истошно визжащим по ночам.

Переулок внезапно менял чётную и нечётную стороны местами, тасовались как карты в колоде высотные башни, ширился пустырь, виднелся с пригорка другой берег Яузы, магазин «Стройматериалы».

И я пошёл в магазин смотреть на раковину из нержавеющей стали за полторы тысячи рублей. Уже нынешняя смена времён лишила это число смысла, и ужаса давнишнего непонимания.

Но вернёмся к нашему рассказу. После семи лет обычной учёбы полагалось два года учиться по специальности. Мальчик попал на электротехнические курсы, выпускавшие монтёров. Его уже одолевала тревога — в стране была безработица, но тут началась индустриализация, курсы преобразовались в техникум. Оптимизма прибавилось, на стипендию можно было жить — если ещё чуть подработать. Мальчик-дед работал на испытательной станции трансформаторов — вспоминая, он говорил: «трансарматоры».

Электрозавод стоял на берегу Яузы, которая, разливаясь, затопляла его территорию.

Чередование чужих, неизвестных никому имён и фамилий притягательно. Оно создаёт иллюзию документальности. Вот одна из таких историй — об инженере Семейкине.

В момент наводнения инженер Семейкин — от человека осталась фамилия — пришёл на работу в как всегда отутюженном костюме. Наверное, он собирался в театр (это уже я так себе представляю). Увидев поднимающуюся воду, инженер залез на башенный кран и, ловко управляясь с рычагами, стал переносить технику на высокое место.

Когда всё кончилось, рабочие стали качать Семейкина, обнимать его и жать, оставляя мазутные пятна на его костюме. С тех пор рабочие полюбили отутюженного инженера.

Он был призван в армию на год. Их повезли в Ногинск, куда на военные сборы, по совпадению, попал и я — спустя пятьдесят шесть лет. Один кубик младшего авиатехника, часть, что стояла в ненаселенном районе. Девчата из деревни звали этот набор с невиданным ими средним образованием — волосатиками. Перечисление, будто перелистывание, старых фотографий продолжается: голодные курсанты, приятель из типографии, что сделал всем липовые карточки на «ворошиловский завтрак», полигон для бомбёжки, склады, куда молодой человек в шинели с разговорами и будёновке попадал «курначом» — караульным начальником.

Ничего героического он на этом посту не совершил, кроме анекдотического случая с винтовкой, которую, сменившись, забыл на посту. У каждого есть такая же история.

Слушая деда, я почему-то вспомнил, как стоял у плетня в забытой людьми деревне и слушал старика Олёнушкина — был он в кепке, с сучковатым носом и невысок ростом.

Старик Олёнушкин вместе со своей собакой шёл ловить щуку, но увидел меня, незнакомого ему человека, и, обкурив, рассказал ворох историй о своей жизни.

Однажды он, стоя на посту (говорил он: «стоя на часах»), заснул, а когда проснулся, увидел, что затвор из его карабина исчез. Олёнушкина прошиб холодный пот, но он смекнул, что скитающийся по Северу одинокий бандит взял бы карабин целиком. Поняв, что это кто-то из своих, Старик Олёнушкин, не бывший тогда стариком, побежал в казарму и упросил своего давнего дружка, дежурившего по ружпарку, дать ему, Олёнушкину, затвор от какого-нибудь карабина.

Он вогнал чужой затвор в своё оружие и поспешил на пост.

Через полчаса кто-то, не слушая его окриков, начал приближаться к нему из темноты. Олёнушкин лязгнул карабином, загоняя патрон в ствол, и крикнул:

— Ложи затвор на землю, падла, а то — сначала в тебя, а потом стрельну в воздух…

Ну, в общем, всё кончилось мирно. Рассказ этот попал в моё повествование случайно, но ничего плохого в этом нет. Мало кто напишет о старике Олёнушкине, пускай он остаётся хотя бы здесь. А неизвестный никому Олёнушкин был ровесником мальчика сфотографии — по крайней мере, год рождения был одинаков. И собака его была такой же быстрой, смазанной в суетливом движении, как пёс на старой фотографии.

Что-то было общее в этих людях — том, кого я видел каждый день, и том, кого слушал недолгих полчаса.

Дед вернулся на электрозавод, в цех больших трансформаторов. Трансформаторы испытывали по ночам на максимальное напряжение. Кабель светился в темноте, и в столовой подшучивали над надышавшимися озона испытателями.

Его долго не отпускали учиться, но он всё же поступил в Академию связи. Там он познакомился со своей будущей женой — сначала увидев её в трамвае, а потом, внезапно — в столовой Академии.

Защита дипломов была назначена на осень 1941 года — когда это лист календаря был сорван, он давно строил истребители на Волге.

Ещё утром знаменитого и страшного дня 16 октября 1941 года, первый день московского вакуума, когда фронт под Москвой истончился и мир завис на краю дед вместе с товарищами занимался камуфлированием местности — кидал брёвна в пруд, чтобы уменьшить его отражающую способность, строил какие-то фанерные домики. Накануне ночью намекнули о сдаче столицы, и вот, к вечеру, увязав вместе с семьёй несколько узлов, отправился к сортировочной станции. Для того чтобы купить хлеба на дорогу, он украл ботинки в пустой квартире Анастаса Микояна.

Метро было закрыто, а на подножках трамваев висели людские гроздья. Улицы, как снегом были покрыты палой листвой выброшенных документов. Товарная станция была похожа на сумасшедший дом, нужных вагонов не было, и паника плескалась в людском море. Наконец, в отчаянии, начальство приказало рабочих построиться в колонны и идти пешком в Горький. Но внезапно эшелон всё-таки появился, и поэтому разобранные тюки пришлось снова увязывать, тащить и грузить в теплушку. Склады были открыты, и каждый брал из них, что хотел.

На улицах стояли разбитые ящики, ковровыми дорожками лежали отрезы сукна. Печально замерло никому не нужное стадо детских велосипедов. Дед оказался мудрее многих — он ограничился войлоком, которым его товарищи обили стены вагона. В этой теплушке было всего десять человек, которые тут же начали осваивать нехитрое жильё — сооружать печурку из железной бочки, делать трубы из консервной жести.

Так, выставив в дверь печную трубу будто кукиш судьбе, они отправились в далёкий путь, часто останавливаясь и набирая на полях картошку. Они жили под сенью колючей проволоки в странной местности, и заключённые, привезённые таким же эшелоном, строили бараки для себя и точно такие же — для приехавших рабочих и инженеров.

Всю жизнь он делал самолёты, возился с проводами в подбрюшье истребителей. За это он получил Сталинскую премию — когда выяснилось, что его самолёты исправно сбивают американские в небе над восточной страной. По его проводам плыли команды и русский мат, а внизу была утренняя свежесть страны, в которой он никогда не был.

Он побывал за границей единственный раз в жизни, и довольно странным образом. В конце сороковых годов в Албании случайно приземлился, перепутав маршрут, американский самолёт. Из Москвы тотчас была вызвана группа техников, в которую вошёл и он — как конструктор авиационного оборудования.

У них отобрали документы, велели очистить карманы, и, специальным рейсом через Львов отправили в Албанию. Они летели над горами, через туман над незнакомой землей, где им предстояло провести неделю. Адриатическое море катало гальку на пустых пляжах, и отары овец надолго забивали узкие горные дороги. Языка он, разумеется, не выучил.

Несделанные фотографии этой поездки заместили несколько албанских открыток. Женщины в причудливых нарядах смотрели в объектив, крепостные стены были в крупном зерне неотёсанных камней. Это был чёрно-белый мир военного противостояния.

Но и это противостояние выцвело, как старые фотографии. Потом, впрочем, противостояние обозначилось снова, наливаясь ракетно-бомбовым соком, будто возникая из фотографического небытия, но это происходило помимо судьбы моего деда.

Центры светочувствительности превратились в центры вуалирования. И теперь лишь больные старухи окружали бывшего мальчика со спрятанным за сжатыми зубами языком. Жизнь текла между двумя домами — квартирой жены и квартирой сестры. Квартиры были наполнены старческими запахами, тряпочками и обеденными корочками. Жизнь проживалась с верой — большая, длинная, на её излёте произошла смена исторического задника.

Состарившийся мальчик всегда что-то делал для других, не расслышав, спрашивал не «а?», а «что сделать?», и вот теперь в его голосе появились нотки сварливости. И приблудный черепах мужского рода обгонял его в коридоре.

Есть в списке его благодеяний и практические изобретения. Дед хвалился придуманным давно особым способом обращения с сосисками. Для снятия с сосисок целлофановых обёрток он быстро окунал их после варки в холодную воду. Говорил, что увидел потом в какой-то столовой стаканы с водой — для того же. Лейтмотивом прочих историй была любовь к фотографированию и техническим приспособлениям вообще. Мир трещал и рушился — и вот старик шёл по коридору и спрашивал, обернувшись: «Ну ты знаешь, что теперь нужно? Знаешь? Вот раньше я знал, что нужно — скажем, тысячу тракторов, и если производилось 700, то снова было понятно, что нужно. Тогда всё объясняли, всё было где-нибудь написано. А теперь я ничего не понимаю. А ты понимаешь?»…

Величие идей превратилось в непонятные звуки чужого языка, в балам ляля, в шалам ляля превратилось оно, и никто не мог пересказать звук, запах и цвет этих идей.

В сорок третьем году у него родился сын. Он вернулся обратно в другой мир десяти дней от роду. Видно что-то не понравилось ему в нашем. Много лет я не знал об этой истории, пока не увидел, что дед до сих пор носит в бумажнике его свидетельство о смерти.

И хотелось заплакать от мысли, что этот старик в другой комнате, с дрожащими руками и изменённым характером, носил в бумажнике казённую бумажку с тонкой нетраурной рамкой о своём невыросшем сыне.

А потом он умер, пережив все мыслимые войны и перемены властей, и стало в мире без него пусто и тоскливо. Он умер у меня на руках, и это не метафора он умер сидя, в обнимку со мной.

И всё было поздно, а в окне висело огромное Полнолуние.

Черепах спрятался куда-то, чтобы не показывать своего горя.

Я был похож на крестьянина, у которого вот было в доме чудо, праведник, и вдруг случилось что-то — вот чуда больше нет, и не будет никогда, чудо-праведника отняли внезапно, не предупредив. Нет, дед не был для меня чем-то тех милых и забавных домашних животных, в которых часто превращаются старики. Он был любимым человеком. — и теперь его нет.

Потом, перед рассветом, пришёл молодой милицейский человек в джинсах и кожанке, и когда писал свой протокол, то спросил:

— Отец?

И я понял, что он был почти отец, хотя стал давно прадедом. А когда отец мой умер, я не плакал. И вообще не плакал, кажется, уж года четыре. А тут, на следующий день после похорон прямо на улице скривился. И потом ещё несколько раз пытался плакать, да всё выходило как-то не так, я только мычал, да корчил рожи мокрым лицом.

Ну, а тогда мы повезли его в Митино, сквозь жаркий весенний день.

Обратно водитель погнал по какой-то просёлочной дороге в объезд пробок, автобус скакал по рытвинам, и мать задумчиво произнесла:

— Ну вот и прокатились на катафалке с ветерком…

Причём над лобовым стеклом у водителя было укреплено латунное распятие, а симметрично по обе стороны от него были привинчены два двуглавых орла. Похоронные орлы щерились, и будто снова Христос был промеж двух разбойников.

Мы хоронили его весело, хоть наши лица и были залиты слезами. Будто весёлые заплаканные негры мы дудели в невидимые трубы.

Это грустная история, и я пишу её, пользуясь поводом, чтобы выговориться. И тогда, и даже сейчас я ещё не до конца понял, что случилось, и боль ещё будет входить в мою жизнь по частям. «Человек», сказала моя мать, «может быть по-настоящему счастлив, только живя между родителями и детьми». И вот она ощутила своё сиротство, и его, это сиротство, ощутил я.

А дня через два я нашёл нашего черепаха — всё это время черепах угрюмо сидел под его кроватью.

Потом я открыл шкаф, где из ряда тянулось рукавом к людям его пальто. Всё это мне напомнило финал одного из рассказов Бунина. Там женщина возвращается домой после похорон и, прибираясь, видит висящую генеральскую шинель на красной подкладке. «Она сняла её с вешалки, прижала к лицу и, прижимая, села на пол, вся дёргаясь от рыданий и вскрикивая, моля кого-то о пощаде». Всё это напоминает ещё и другой рассказ — рассказ О’Генри, в котором редактор, упрекавший писателя за выспренный стиль, тут же в него впадает, узнав, что его бросила жена. Однако есть время, когда другого стиля нет, хоть и хочешь этот другой стиль взять откуда-то.


Есть понятие рамки.

Кадр, ограничивающий изображение — это и черный резиновый шнур, прокладка между стеклом и металлом в автобусе, пластиковый корпус, ограничивающий электронно-лучевую трубку телевизора, изображение в кинематографе, что всегда на плёнке ограничено перфорацией. но ограничено примерно так же, как дармовая бумага прошедшего времени ограничивалась перфорацией из, правда, не прямоугольных дырочек, а круглых.

На этой бумаге, траченной вычислительными машинами, запачканной с одной стороны «Фортраном» и «Алголом», написано множество научных статей и, наверное, десятки романов.

В старой фотографии использовались стеклянные пластинки, без всякой перфорации. Однако каждый снимок вклеивался в альбом или повисал на стене — в рамочке. В этом — разница.

Про это писал в своих дневниках Олеша. Он писал: «Россия — это была фотографическая группа, которую можно было увидеть в чиновничьем доме. Что может быть отвратительней этой домашней реликвии, заключённой в чёрную уступчатую раму с отбитым в верхнем углу треугольником? Почему даже такая вольная вещь, как фотография, сама сущность которой состоит в мгновенности запечатления живой жизни, приобрела в России тяготение к неподвижности, затхлому канону, где законодателем почитался дурак-фотограф, выкатывавший на продукцию свою медали поставщика двора его величества. Почему стриженный ёжиком молодец полувоенного вида в расчищенных сапогах лихо сидит по-турецки на первом плане всех российских групп? Нигде человек не проявляет так откровенно тайных мнений о себе, как в этих группах, где в ту минуту, когда фотограф сказал: «снимаю», каждый ушёл из сферы внимания соседа и получил возможность на секунду отъединиться и, забыв природную застенчивость, показать воображаемую красоту, только и ждавшую, как бы дорваться до этой секунды.

Головы их подпёрты воротниками тужурок. О, я слышу шум ворса, растущего на этих воротниках, сжигающего самые нежные участки кожи под ушами, слышу, как при каждом движении трещит обмарленный картон внутри, там, куда достигают эти воротники, чувствую, как ходит в петле крючок при каждом вздохе. На головах у них стоят фуражки с приподнятыми твёрдыми полями. Здесь всплывают в сознании затхлые слова, которые, как мне ни биться, подступают к моему словарю»…

Я знаю, о чём говорит Олеша, ещё больше — я это чувствую. И я уже сказал об отсутствии бытовых деталей в самом начале этого повествования. Бытовые детали отсутствовали и на семейных снимках, недаром в штативах и ухватах, которыми удерживали головы в фотоателье, было нечто хирургическое. Я видел эти штативы, я застал их ещё — в маленьких городах, железные, похожие на приспособления унылых мазохистов. Но теперь нужно рассказать историю о модерне.

Однажды я попал на выставку «Русский Модерн» — с Врубелем, Бенуа, киотами и резным буфетом. Всё это происходило в зале, похожем на плоскую пачку иностранных сигарет.

По выставке ходили посетители будничного дня — мать с чрезмерно развитым сыном лет восьми (он длинно стрижен и мусолит в руках тетрадку для записей). Ребята в свитерах, полубогемные женщины и архитектурные студенты. Девушка в пончо, с распущенными волосами и прокуренными пальцами — совокупление её со спутником кажется вписанным в расписание занятий.

Итак, я, незаметно сделав несколько шагов в сторону, поднялся на балкон и обнаружил там великого Дмитриева, Нордмана — серые, бежевые пейзажи Волги.

Как это у них получалось, мне было совершенно непонятно. Может, дело в нынешнем недовложении йодистого серебра?

Зимний лес на старом снимке, отчётливый до боли в висках, прописанный фотографическим пёрышком, тонкой кисточкой, как лежавший там же под стеклом портрет Бакста.

Дагерротипы. Альбомы в плюше, с золотыми замочками. Девушки в блузках, высоких ботинках на шнуровке, со странными прическами и странными шляпками. Кавалеры в мундирах, с ярлычками орденов.

Что-то есть странное на этих снимках — отсутствие ракурса, вечный фас серьезных лиц. Даже собаки на этих снимках сидят офицерами.

А за альбомами лежал толстый журнал с непонятными подписями, глянцевой обложкой, под которой спрятался Синявский, подпирающий гроб Пастернака, Бродский, зажавший ладонью рот, над мёртвой Ахматовой.

Слово «модерн» приобретало особое значение.

Но душу мою тревожит рассматривание и других, совсем нехудожественных снимков. На крашеных полах стоят женихи с невестами — одни постарше, другие помоложе. Сейчас уже перестали выставлять вперёд руку с часами, сообщая точное время работы фотографа. Бездомные фотографии, покинутые фотографии умирали вдали от людей. Деревенские снимки — их я видел в брошенных поселках на Севере. Впрочем, их полно и в Центральной России.

Эти фотографии переворачивает ветер, а лица на них повторяются, повторяются фигуры — в пиджаках, платьях, давнишней военной форме, военной форме нового образца и снова в пиджаках. В городах они другие. Дедушки, протянувшие руки к своим внукам, те, застывшие на подворачивающихся ножках, школьные стриженые головки, белая рубашка с тёмной кляксой пионерского галстука, размытые туристические свидетельства с наползающим носом байдарки.

В моём шкафу лежит коробка с сотнями метров ничейных старых плёнок. На них — мой отец, мать, я сам. Какие-то дома, стоящие, наверное, и поныне — в разных городах, и уже умершие дома. Выловленные рыбы. Кот, собака — чужая случайная живность.

Там сотни лиц, и никто уже не узнает, кто они.

Шестидесятые годы, семидесятые — это любительская история.

Появился профиль и анфас, но главное тут — стол. Люди, вошедшие в неё, эту историю, как правило, сидят за столами. Рюмка в руке, наколот грибок…

Нет, снимались и у случайных подъездов, загсов, институтских дверей. Но за столом — непременно. Фотографии моей юности — застольные.

Все они без рамок, но пока иные, чем гатчинская фотография довоенного времени. На них ещё не лёг налёт воспоминаний, и, к тому же, фотографий стало больше в мире — как людей и денег.

Застывшее в результате химической реакции движение на гатчинской улице не ограничено рамкой. Оно даже не ограничено временем. Его время длится — там, в тонком слое древней коллоидной эмульсии, среди кристаллов галогенного серебра, всех этих AgBr и AgCl, среди тех процессов, которые там продолжают длиться, как во всяком коллоиде. Географические координаты этого пространства утеряны, есть только длина, ширина и почти полное отсутствие высоты.

В нём предвоенное — безголовая собака продолжает двигаться, занавеска на окне отгибается ветром, а мальчик в шляпке высовывает язык.


Извините, если кого обидел.


25 ноября 2016

История про то, что два раза не вставать (2016-11-29)


А вот кому про битву под Москвой и колмогоровское правило логики?


Мне тут сказали, что я хочу разрушить миф.

Нет-нет, я как раз их не хочу разрушать. Каждый волен кормить свои мифы как хочет. В конце концов, не мне, написавшему огромного количество мистической прозы, бороться с мифологическим сознанием.

Я как раз склонен посоветовать питаться мифологией со вкусом, не наспех, не роняя ничего на брюки, и с полным осознанием этого дела.


http://rara-rara.ru/menu-texts/tekhnika_desantirovaniya


Извините, если кого обидел.


29 ноября 2016

з/к Васильев и Петров з/к (День космонавтики. 1 декабря) (2016-12-01)


Ветер дул, солнца не было.

Кругом был холодный степной юг, лишённый тепла.

Они ползли по ледяной пустыне, как мыши под снегом — медленно и невидимо человеческому глазу.

Только снега здесь почти не было — ветер отшлифовал пустыню, укоротил ветки дереву карагач и примял саксаул. Недоброе тут место, будто из страшной сказки. Летом — за тридцать градусов жары, а зимой за тридцать мороза. Растет здесь повсеместно верблюжья колючка, которая только верблюду и в радость, зато весной тюльпаны кроют землю красным советским знаменем.

Так что, может, и нет этого мира вовсе, нет никакого посёлка Тюра-Там, от которого движутся два зека уже километров сорок. Ничего вовсе нет, а придумал всю эту местность специальный особист за тайной картой. Сидел особист в кругу зелёной лампы и сыпал на карту пепел империи. И там, где падал этот пепел от папирос «Казбек» — там возникали города и заводы, там миллионы зека ударяли лопатами в землю. Там, повторяя вьющийся от папиросы дым, вились по степи дороги, а там, куда ставил особист мокрый подстаканник — возникали моря и озёра.

Но встанет он, повелитель секретной земли, из-за стола, проведёт по гимнастёрке рукой, поправляя ремень — скрипнет стул, щёлкнет замок несгораемого шкафа.

И не будет ничего — пропадут горы и долины, высохнут моря, скукожится земная поверхность. Ничего не будет — ни звонких восточных названий, ни стёртых и унылых русских, дополненных арабскими цифрами.

Тех имён, которым, как сорной траве, всё равно, к чему прицепиться, где прорасти — украсить дачный посёлок или пристать к подземному заводу.

Нет ничего, только карта, только след карандаша и шорох тесёмок картонной папки, в которую спрятали пароходы и самолёты.

Глянет сверху, из вибрирующего брюха шпионской птицы, круглый воровской глаз, захлопает, удивится: под ним пустота да равнодушная плоская природа.

Ищет шпион след от подстаканника, кружки и стрелы, а на деле есть только стальной холодный ветер, колкий снег да звериный след.

И больше нет ничего.


Два живых человека ползли в этом придуманном мире, держась кромки холодного бархана.

Добравшись до первой линии оцепления, они притаились у самых сапог часового в тулупе. Но тот ничего и не заметил, потому что завыл, заревел надрывно в темноте мотор — ударили издалека фары грузовика. За ним махнул фарами по степи, умножая тени, второй, а за тем — третий.

Грузовики шли медленно и у невидимой границы встали. Петров и Васильев неслышными тенями метнулись к последнему. Они летели, как листья на стремительном ветру — да только притвориться листом нельзя в пустой степи — нет тут листьев, нет дерева на сотни километров вокруг. Притворишься листом — сразу распознает тебя часовой, а вот тенью — ничего, и ветром — сойдёт.

Тенью перевалились Петров и Васильев через борт грузовика, ветошью умялись между фанерных ящиков и продолжили путь.

Обнявшись, как братья, они дышали друг другу в уши, чтобы не пропадало тепло дыхания.

— Терпи, Васильев, терпи — скоро уже. Скоро, скоро — дыханье шелестело в ухе, а во втором ухе не пошелестишь, не пошепчешь. Нет у Васильева второго уха — срубило его лопнувшим тросом при погрузке. Стоял бы Васильев на три пальца левее, закопали бы его рядом с шахтой.

— Где Васильев, — спросили бы его сестру Габдальмилю, — где, где Васильев?

И ответила б она чистую правду — в Караганде Васильев, растворился в степи и шахтных отвалах, превратился Васильев в суслика или сайгака, скачет весело по весне или, наоборот, стоит посреди степи топографическим столбиком — свистит на бедность огромной страны.

Но стоял Васильев как надо и еще шесть лет ходил на развод, хлебал баланду и слушал, как не суслик свистит, а свистит ветер в колючей проволоке. Он был на самом деле крымским татарином и сидел долгий срок за гордость своей неправильной национальностью. Васильевым его записали в детском доме, да только имя Мустафа так и не превратилось для него в Михаила. Перед тем, как они спрыгнули с товарняка на пустынном зааральском перегоне, он долго молился у вагонной стены, сидя на коленях. Он молился о своём народе и всех людях, что сидели с ним в разные года. Васильев думал, что Петров его не слышит, но Петров не спал — он слышал всё. Петров сидел половину своей пятидесятилетней жизни — с перерывом на четыре военных года. Он мог услышать, как крыса ворует чью-то пайку на другом конце барака.

Но русский понимал татарина, и сам бы молился, да не было у него веры.


Четыре года собирался Васильев, собирался душой и телом — прыгнуть в степь, что цветёт по весне и услышать свист суслика перед смертью, да не прыгнул сам.

Потому что встретил Петрова, что был сух и плешив, и глаза их сошлись вместе, припаялся один взгляд к другому — потому что всё сможет стукач, да не сможет глаза поменять. Глаз стукача жирный и скользкий, глаз блатаря пустой и страшный, глаз мужика круглый и налит ужасом. Только у Петрова глаз весёлый — потому что ничего не боится Петров, думает, что ему помирать скоро — статья у Петрова такая, что по ней сидеть Петрову в чёрной угольной дыре ещё десять лет, которых он не проживёт. Сдох усатый, сгорел в топке лысый со своим пенсне, подевались куда-то бородатый и очкастый на портретах в КВЧ, а Петрову трижды довесили срок — и не приедет нему специальный партийный человек, не выдадут ему пиджак и справку о реабилитации. Потому что бежал он с зоны уже дважды, потому что Петров и так-то жив по случайности — случайно его не выдали недодавленные танками зеки-бунтовщики. Оттого весело Петрову и бьётся у него в глазах сумасшедшая задумка, помноженная на рассказы соседа по нарам с вечной, как Агасфер, фамилией Рабинович.

Сразу поверил Петров Рабиновичу, поверил и Васильев Петрову. Помирать, так с музыкой, помирать — так в центре холодного ветра, в том месте, где бьётся адский огонь посреди степи.

Верит Васильев Петрову, а Петров — Васильеву тоже верит свято, как может верить русский человек татарину. Потому что Петров — солдат и вор, а Васильев — крымский татарин.

Лежат они, обнявшись, несёт их машина — и не видит их никто — ни раззява часовой, ни шпионский глаз в самолёте — нет самолётов над степью, а последний догорел весной над Уралом.

Нечего сюда чужим глазам соваться: здесь из земли растёт огромная морковка, торчит из земли острым носом — смотрит в землю ботвой.


Они ползли, спрыгнув из кузова, целую вечность, но в тот момент, когда Васильев уже начал засыпать от изнеможения, они уткнулись, наконец, в первую полосу колючей проволоки.

Петров полз впереди и начал прокусывать самодельными кусачками дыру в заграждении.

— В сторону не ходи, — прохрипел он, не оборачиваясь. — Тут наверняка мины.

Васильев не ответил — его рот был забит холодным ветром.

Они миновали и эту полосу, а потом ещё несколько, пока не выбрались на пространство перед гигантским котлованом. Местность казалась пустынной, только указательный палец прожектора обмахивал степь — а сколько служивого люда сидит по укромным местам, то известно только главному командиру.

Но вот, прямо перед ними, возникла огромная свеча ракеты.

Два зека отдыхали — в последний раз перед броском. Ватники, хоть и были покрашены белой масляной краской, намокли, но оба беглеца не чувствовали их тяжести.

— Она, — удовлетворённо отметил Васильев. — «Семёрка». Это её Рабинович конструировал, ещё в пятьдесят четвёртом. Семь, кстати, счастливое число.

— Точно всё решил, а? — крикнул ему в ухо Петров.

— А у нас выбора нет, как мы колючку перелезли. Да и вообще выбора у человека нет, всё на небе решено. — Васильев притянул колени к груди, чтобы ветер не так сильно холодил тело.

Выбор был сделан давно, когда Рабинович заставлял их учить наизусть карту местности и конструкцию ракеты.

Нарушители проползли через двойное оцепление и начали карабкаться по откосу стартового стола к самой ракете.

Прямо перед ними стоял часовой, и Петров вытащил из-за пазухи заточку.

— Только не убивай, — выдохнул Васильев. — Не надо, совсем нехорошо будет, да.

— Это уж как выйдет, — угрюмо отвечал Петров, — У них своя служба, у нас своя. Если б я так в охранении стоял под Курском, ты бы тут один валандался. Или на фольварке каком-нибудь мёрзлую картошку воровал у немецких хозяев, вот что я тебе скажу.

Но часовой переступил через кабель, сделал несколько шагов в сторону, и вот, снова двумя тенями Петров и Васильев метнулись к лестнице на небо. Рядом с ними из ракеты вырывались струи непонятных газов, пахло химией и электричеством.

Фермы обледенели, они свистели и выли, да и по железной лестнице карабкаться было трудно. Наконец, Петров и Васильев достигли верхней площадки.

Петров потрогал белый бок ракеты и дверцу в этой гладкой поверхности. Потом достал заточку и, поковырявшись в замке, отвалил люк — там, внутри, был ещё один, только круглый.

В последний раз оглянувшись на огни в степи, товарищи закрыли за собой оба люка. Клацнуло, ухнуло, без скрипа провернулся барашек, отгородив их и от свиста, и от ветра. Петров достал кресало и запалил припасённый клок газеты.

— Тут человек! Спит!

Держа наготове заточку, Петров приблизился к телу, одетому в красный комбинезон. Поперёк лица космонавта он увидел надпись: «Макет».

— Что это? — открыл рот Васильев.

— Не робей, парень. Это чучело.

— Что за чучел, из кого? Зачем? — смотрел Васильев на человека, у которого вместо рта и носа — чёрные буквы.

Они осматривались, чувствуя, как напряжение отпускает, как становится холодно.

Вдруг звук из другого мира дошёл до них.

— Собаки, собаки, идут к нам — забормотал Васильев.

— Ты что, какие на этой вышке собаки? — Петров посветил газетой, но и вправду увидел собаку. Внутри странной глухой клетки сверкал собачий глаз.

— Ну вот, ёрш твою двадцать — и здесь под конвоем! — Петров развеселился. — А ты знаешь, как эти придурки собаку назвали, а? Пчёлка! Смотри, тут, над второй, ещё написано: «Мушка»?

Они начали хохотать. Петров густо и хрипло, а Васильев тонко и визгливо. Это была истерика — они хлопали друг друга по бокам, бились головами и спинами о близкие стены, хохот множился, собаки скулили от испуга, и вот Васильев, размахивая руками, случайно задел какой-то рычаг.

Внутренность шара залил мёртвенный свет.

— Ну вот и оп-паньки. Давай устраиваться, — и Васильев стал потрошить человечье чучело. Манекен оказался набит какой-то трухой, бумагой и серебристыми детальками с проводами. Наконец, Васильев успокоился, надел трофейный комбинезон. Петров неодобрительно посмотрел на него и ничего не сказал. Сам он сел в кресло вместо манекена и попробовал подёргать ручку управления.

— Ничего, я самоходку водил. Самоходку! Так и тут справлюсь. Только не люблю я, когда люки задраены, люки задраены — спасенья не жди. У нас вот под Бреслау в соседнюю машину фаустпатрон попал — снаружи дырочка, палец не пролезет, а внутри тишина. Только слышно, как умформер рации жужжит. Я с тех пор с задраенными люками никогда не ходил. А это что? Что это здесь на табличке: «тангаж»? Вот здесь — «крен», понимаю. «Рысканье» — тоже понимаю. А «тангаж»?

— «Тангаж» — это так, — Васильев сделал неопределённое движение рукой.

Внезапно мигнули лампы на приборной доске, харкнул на потолке динамик, застучало что-то внизу под ними. Заполнил уши тонкий свист, который потом перешёл в рёв.

Внутренность корабля вибрировала, собаки завыли, а Васильев свалился за клетки. Снова хрюкнул динамик, забулькала непонятными словами чья-то речь.

— Телеметрия, — захрипел голос сверху, — Что за дела? Что это нам видно?

— Что видно?

— Почему у вас в объективе тряпки?

Петров и Васильев слушали голоса, несущиеся с потолка.

— А знаешь, братан, — сказал Петров, — это ведь ты им кинокамеру им ватником закрыл, вот они и надрываются.

Шум между тем усиливался, и вдруг страшная тяжесть навалилась на них.

Хуже всех пришлось Васильеву. Петров лежал, удобно устроившись в кресле, собаки скулили в своих алюминиевых норах, только Васильев орал в неудобной позе у иллюминатора.

Он замер — что-то отвалилось от их корабля и ушло вниз — но тут же вспомнил, что и об этом тоже, как и о многом другом, их предупреждал Рабинович.

Ощущение тяжести стало понемногу уходить. Васильев почувствовал, как его тащит по борту, и зацепился ватником за какой-то крюк. Петров повернул к нему лицо, залитое кровью. Тугие красные шарики вылетали у него из носа и застывали в воздухе.

— Вот ведь Рабинович рассказывал, но я не думал, что это так странно, — Васильев завис над пристёгнутым Петровым, — Рабинович всё знал… Жалко, мы его не взяли.

— У Рабиновича дети, да и куда тут Рабиновича девать. Не пролезет сюда Рабинович. Но ведь дело, парень, в другом — никто, кроме Рабиновича, про нас теперь не расскажет. Только он людям и донесёт — вот в чём фенька. И то, что первыми были мы, а не эти — в погонах. Это наш мир, мы его строили, мы его от германского фашизма отстояли и снова строили. Это мы должны были лететь, а не они. Они потом полетят, а нам ждать нельзя. У нас времени нет, у нас только срока.

В этом, Васильев, фенька и есть.


Земля в иллюминаторе выгнулась как миска, и Петров с Васильевым принялись разглядывать континенты. Васильев вытащил Пчёлку из клетки и начал чесать её за ухом.

— Вот и кругосветку сделали, — сообразил Васильев. — Где садиться-то будем? К нам-то нельзя, может, к кому ещё?

Об этом они как-то не думали. Дело было сделано, невероятное дело, к которому они четыре года шли как на богомолье, а что делать дальше — никто не знал.

Бывшие зеки задумались.

— Нет, у немцев я живой не сяду. Да и у англичан тоже. Это всё равно, что Родину продать. Получится, что нас правильно сажали, и тогда всё напрасно. Значит, они правы во всем, а мы пыль лагерная, вши-недокормки. И в Америке не сядем, они наш аппарат раскурочат себе на пользу, а мы, значит, как ссученные, будем с этими собаками в цирке подъедаться?

— А куда лететь-то? — Васильев выпустил собаку из рук, и она поплыла в воздухе, смешно дёргая лапами. — Планет много, не то семь, не то девять…Может, на Марс?

Петров задумался.

— Нет. На Марс не пойдём, я слышал, что там каналов много.

— Ну и что, что много? — удивился Васильев.

— Мне Каналстроя и его каналов в жизни хватило. Мне хватило и Имени Москвы, и Главного Туркменского. Я к Марсу оттого большого доверия не испытываю. Мы к Венере пойдём, — и Петров подмигнул. — Только держись.

И он, пристегнувшись к креслу, налёг на штурвал.

Корабль чуть принял вправо и накренился.

Васильев приник к иллюминатору, тыча пальцем туда, где неслись мимо них необжитые вольные звёзды.


И, чтобы два раза не вставать — автор ценит, когда ему указывают на ошибки и опечатки.


Извините, если кого обидел.


01 декабря 2016

История про то, что два раза не вставать (2016-12-05)


А вот кому про процесс замещения большого текста маленьким?

(Ссылка, как всегда, в конце)

Наблюдать недоумение по поводу лауреатов литературных премий мне не впервой. На моей памяти в апреле 1980 года Брежнев получил Ленинскую премию по литературе — за известно что. И я тогда (как и сейчас) не испытал ровно никакого возмущения. Ровно никакого. Всё было в порядке вещей — как и здесь.

Но теперь, (это шесть лет назад, между прочим) и уже несколько дней подряд раздавались страшные пророчества и многие сограждане находили в букеровском решении и Звезду Полынь, и тихое сдавленное конское ржание, и звук труб архангела. Нам очень хотелось бы, что бы некоторое происшествие, кажущееся нам преступлением против эстетики, имело бы последствия. То есть, имело бы даже катастрофические для всех последствия, подчёркивая тем свою преступность.

Меж тем, обычно в итоге так ничего и не происходит, но всё равно раз в месяц кто-нибудь выбегает на люди и, заламывая руки произносит: «Бывали хуже времена, но не было подлей».

Это всё очень неэстетично, и на каждый крик «Мы достигли дна» хочется продолжить фразой из анекдота «И тут снизу постучали».

И всё — ничего, мне кажется, более не изменится.

Особенность этих метаний, что они как бенгальский огонь — сейчас все суетятся, точь-в-точь как один деятель Перестройки, что узнав о результатах выборов, начал кричать: «Россия, да ты одурела!», меж тем, никто не помнит уж, что это были за выборы, что был за деятель и год этого высказывания смутен. Собственно, каждый год это кричат.

Просто русский интеллигент вдруг замечает, что окружающий его мир вовсе не такой, каким он ожидал его увидеть. И он думает, что вот, сейчас, именно в этот момент, мир поменялся. А мир по-прежнему восхитительно равнодушен.

Вот в случае с давним выбором романа про афедрон был гораздо интереснее вопрос «Зачем всё это?» Я и сейчас не понимаю всех обстоятельств — хотя знал лично большинство членов жюри. Это люди немолодые, не склонные к порывистости и эпатажу. От жюри можно было бы ожидать очень скучного и неинтересного выбора (за который его бы недолго ругали) и который забылся на следующий день. Но такое впечатление, что накануне на крыльях ночи к ним ко всем прилетел не то священник, не то лицедей Охлобыстин и, прокусив яремную жилу, обратил их всех.

Всяко бывает: мотивы членов жюри неизвестны, неизвестна даже монолитность их мнения.

Оказывается, что «Букер» вполне может стать самой скандальной литературной премией и произведёт массу традиций — члены жюри будут непременно кататься на дорогих яхтах, ругаться с Татьяной Толстой, приторговывать на рынках недорогой косметикой и заниматься прочими смешными вещами. И честно говоря, тогда внимание публики будет приковано к их словам и их фаворитам.

Возможно, члены жюри имели тогда как раз идеальный вкус, и многие стали говорить, что немолодые люди, всю жизнь державшие себя в корпоративных рамках, решили схулиганить и, понимая, что компания-спонсор «British Petroleum» уже отрезанный ломоть (она шесть лет назад перестала их финансировать), и на будущий год всё равно искать новую, решили хлопнуть дверью.

Всё это какой-то подарок мне в свете моих рассуждений о весёлой и уже свершившейся гибели старой литературной конструкции.

Наконец, что ещё более смешно, так это то, что всем, кто писал в Сети что-то про Букеровское решение, сразу же приходил спам со ссылкой на порно. Видимо, у искусственного интеллекта было самонаведение на слово «афедрон».

Однако внимательный и практичный наблюдатель может извлечь из этой истории массу полезного.

Дело в том, что перед нами не только кризис, точка перегиба в литературе, но и кризис в оценке этой литературы. Где — хорошо, а где плохо? Отчего Маяковский — хорошо? Потому что мы так чувствуем, или оттого, что привыкли?

Как устроен механизм групповых издевательств над букеровским лауреатом? Что в нём личного, а что стадного? Отчего «Цветочный крест» — и тут очень легко сострить (я тоже сразу начал острить), но начинается своего рода карточная игра: «А вот анахронизм!» — «А это так надо, тут у нас постмодернизм!» — «А вот пошлость!» — «А это не пошлость, а озорство!» — «У вас не удалась стилизация!» — «А она специально кривая!» — ну и тому подобное далее.

Где волюнтаристский предел, когда кто-то крикнет «Плохо (Хорошо) — потому что я сказал!».

Всё это очень интересно.


http://rara-rara.ru/menu-texts/nagrada_dlya_geroya


Извините, если кого обидел.


05 декабря 2016

Червонец (День русского казначейства. 8 декабря) (2016-12-10)


…Тогда я уезжал надолго и далеко, и накануне в пустой квартиресправлял свой день рождения.

Пришло довольно много людей, стоял крик, раздавалось окрест нестройное голосистое пение.

А мне всё нужно было позвонить, уцепиться за любимый голос, помучить себя перед отъездом. Я вышел в соседнюю комнату и начал крутить заедающий диск телефона.

Вдруг открылась дверь, и на пороге появился совершенно нетрезвый молодой человек. Мы не знали друг друга, но он улыбнулся мне как брату и произнёс:

— Здорово! А ты, брат, чего подарил?

Я улыбнулся в ответ, и в этот момент обиженно пискнул дверной звонок.

Дверь была не заперта, но гость так и не вошёл, пока я не распахнул её.

Собственно, этот примечательный человек и начал когда-то рассказывать мне про советские червонцы. Он окончил экономический факультет как раз в то же время, когда я заканчивал свой.

Этот человек был даже не толст, а пухл и кругл, но в нём угадывался какой-то тяжёлый металлический центр. Когда я узнал, что он страстный нумизмат, то не удивился. Должно было быть что-то весомое, что пригибало бы его к земле и не давало улететь воздушным шариком. Он много раз боролся с моим монетарным и банкнотным невежеством.

Тогда, в первую пору нашего знакомства, мы много говорили о деньгах.

Мы были похожи на поэта Баратынского и Дельвига, тоже поэта, что шли в дождик пешком, не имея перчаток. Но разговоры были посвящены именно возвышенной истории денег.

Он захватил меня поэтикой презираемо-любимого обществом металла, и я внимал ему, как Онегин — Ленскому.

Я черпал знания из энциклопедии, а он — из правильных книг да архивов.

Из финансово-медальерного искусства я больше всего любил металлический рубль образца 1967 года.

Это был знаменитый рубль-часы — он клался на циферблат и медно-никелевый человек показывал на одиннадцать часов.

— Вставай, страна, — звал лысый человек. — Водка ждёт, электричка на Петушки отправляется, кабельные работы подождут. Революции — полтинник, а гражданам — юбилейный рубль.

У меня и сейчас сохранилась пригоршня этих рублей, и иногда я сверяю по ним время.

Но тогда, под шелестящий ночной дождь, смывавший Империю с карты мира, я узнал много нового.

С детских времён, со школьных советских времён я помнил истории о первых деньгах-раковинах. И я себе представлял полинезийцев, что трясут раковинами, копьями, рядом булькает котёл, а из котла торчит рука да мокрое кружево розоватых брабантских манжет. Ан нет, оказалось, что твёрдая и круглая валюта раковин — нормальная составляющая жизни наших предков, и на Северо-Западе ценной монетой ходило круглое и овальное.

Домик брюхоногого моллюска совершал путь из Тихого океана через Китай и Индию…

— Нет, скорее через Китай, — вмешивался мой знакомец…

Я продолжал: и вот они лежат в отеческих гробах от Урала до финских бурых скал. Белёсые раковины, будто выточенные из мрамора, похожие на маленькие зубастые пёзды. Звались они тогда — «гажья головка».

Век живи — век учись. А куда ни кинь — с деньгами мистика. Обряды, что вокруг них складывались, и традиции их изготовления говорят ясно: это предметы культа. Деньги обрезались — оставляя в кармане человека с ножницами драгоценный металл. Монеты превращались в определитель судьбы и самый простой генератор случайных чисел. Мистика есть в процессе размена денег, а уж какая — в их подделке! Впрочем, об этом говорили все экономисты, включая бородатых основоположников. Денежный фетишизм заражал всех — от любителей женских подвязок до религиозных кликуш.

В детстве я сам набивал потайные коробочки разнородными копейками, двугривенными с молоткастыми рабочими и прочей будущей монетной нежитью. Этот круглый народец походил на толпу божков, которые знают, что останутся без паствы, но не утратят до конца силу.


А в ту пору деньги шелестели, как штандарты, что бросали к Мавзолею — без выгоды. Вместо гербов в центр металлических кружков, как и везде в стране, переместились флаги. Башня и купол — вот что было на новых рублях. Реверс стал главнее, сеньоров не стало вовсе, зато появились господа. На банкнотах нули множились, как прорехи в карманах. Какие там новгородские гривны, похожие на пальцы тракторных гусениц.

Наступало безденежье — даже у него. Как-то я подслушал его разговор по телефону. Он говорил с кем-то по-английски — говорил с тем жёстким правильным акцентом, который приобретали зубрилы в советских школах — язык, правильный, но сохранённый, предохранённый от встречи с родными устами. В разговоре мелькали «proof», «uncirculated» и «brilliant uncirculated». Кажется, он что-то тогда продавал, судя по тому, как он злился — тоже без выгоды.

Выгода начиналась, когда он оценивал коллекции. Он и был — оценщик.

Безденежье имело разный цвет — у всех разный. У него это был тёмно-синий цвет пустых бархатных выемок из-под проданных монет.

В денежном обращении с середины XII века по середину XIV был так называемый «безденежный период» — по понятным летописным причинам. Но тогда появились эти металлические слова — алтын, пятиалтынный. Теперь гривенники, двугривенные, пятиалтынные, пятаки и копейки вымирали, как динозавры.

Мой знакомец говорил, что монеты — некоторое подобие древних газет. Подданные в глухих углах империй, заметив, что профиль на монетах другой, только так обнаруживали, что сменился правитель, и имя его — вот, внизу полукругом.

Впрочем, тогда — в нормальном мире, куда время от времени мы выныривали — в газетах все читали курс доллара — это был именно курс доллара, а не рубля.

Я шелестел в его квартире альбомами на чужих языках. Там, будто иконостас, глядели на меня лица императоров и князей. Но святые смотрят прямо, а кесари — в сторону, отводя глаза. Монархи остались только профилями на деньгах, вопрос о достоверности профиля не стоял, но вот я переворачивал страницу, а там уже махал крыльями феникс на деньге с арабской вязью, что чеканил великий князь Василий II Васильевич Тёмный. Отчего он? Может, Орда была против человечьего изображения на региональной валюте? Но спросить было неловко.

Истории наслаивались одна на другую. Истории про литьё, вернее, переливание европейских денег в гривны, истории серебряных новгородских слитков, и то как вместо мелкой монеты использовали не перелитые в слитки старые дирхемы, денарии, да и просто обрезки и обломки монет.

Потом мы расходились — денег было мало, и я пробирался домой пешком, слушая, как потрескивает и рушится старый мир.

В ночи это всегда слышнее.


Потом мы сходились снова. Беда была в том, что нам обоим нравилась одна и та же девушка. Она и вправду была хороша, но, не смея объясниться, мы оба двумя осторожными крысами ходили по краю. Обычно тогда не везёт обоим — так и вышло.

Однажды наша девушка напилась, и мы вдвоём везли её домой. Открыв неверно дрожащим ключом дверь, она посмотрела на нас — и мы поняли, что никто не переступит вслед за ней порог.

Если бы кто-то из нас добрался до её двери, исключив соперника, то у него был бы ощутимый шанс — но тут было равновесие треугольника.

Мы были как аверс и реверс — почти одинаковы и бессильны в соревновании.

Она попыталась махнуть рукой, стукнулась о косяк и исчезла. Дело в том, что иногда у неё в глазах читался выбор — особенно, когда жизнь её сбоила.

Та, неизвестная нам, жизнь — но, когда у женщины есть выбор, то пиши пропало.

Поможет только случайность, иначе душное московское утро разведёт нас навсегда.

Но, как правило, встречались мы всегда отдельно, будто заговорщики — только по двое.

Именно эта девушка случайно проговорилась:

— Червонец мне сказал…

Она тут же захлопнула рот, но было поздно. Слово приклеилось к человеку, как почтовая марка к конверту.

Мне даже не нужно было объяснять, о ком речь. Действительно, мне казалось, что если сходить с ним в баню, то где-то под мышкой у него обнаружится надпись «чистого золота 1 золотник и 78,24 доли».

Он был червонец, да. С высокой лигатурной массой.

С червонцем был связан наш давний спор — эта монета была данью старине, исчезнувшему в революцию миру. У неё было правильное равновесие между аверсом и реверсом.

Было совершенно непонятно, что такое аверс и реверс. Нет, понятно, что аверс — лицевая сторона, а реверс — оборотная, но как их различить, совершенно не ясно. Традиционно древние ставили на главную сторону голову божества или герб, на оборотную — номинал. С одной стороны порхала коринфская летающая лошадь, или жужжала эфесская пчела, или скреблась эгинская черепаха, пока не сменились лицами эллинов — с другой была земная стоимость. С главной стороны присутствовал дух, с оборотной — материализм цифры. Но нумизматы, стоящие рядом на книжных полках моего знакомца, говорили, что если нет герба, аверс и реверс меняются местами — цифра берёт верх.

В тут пору герб России, лишённый корон и ручной клади, был не гербом вовсе, а символом.

Оттого мой знакомец говорил, что аверсом рубля стала сторона с единицей.

Всё двоилось — появились и чудные биметаллические деньги — бело-жёлтые, вызывавшие желание посмотреть, что там у них внутри, как устроено, чем склеено.

В том давнем советском червонце номинал был на реверсе. Монетный сеньор был не тем человеком с котомкой, который развёл руки, разбрасывая зерно — им было само зерно в колосьях, окружившее аббревиатуру, которую, по слухам, придумали для того, чтобы её одинаково мог читать Ленин слева направо и Троцкий — справа налево.

Но в этом состязании орла и решки не было выигравших, как нас ни брось, а бросали нас часто.

Скверная была история, одним словом.

А девушка была замечательная.

Итак, он стал зваться «червонцем».

И, действительно, если деньги у него были «с историей», то любимые истории были — про червонцы. Даже на стене у него висела картина (правда, дурно нарисованная) — шадровский сеятель, слева плуг, лежащий поверх земли, справа дымные трубы завода — пейзаж ценой в 7,74234 грамма золота. Гораздо лучше, впрочем, была гравюра — кремлёвская башня, дворец, флаг над дворцом — вид с Большого каменного моста.

Во-первых, дело было в названии — когда в двадцать втором году РСФСР хотела ввести твёрдую валюту, то в Госбанке придумали несколько названий. Кстати, в 1894 году Витте хотел заменить рубль «русом», так вот, тогда в списке, кроме червонца, были внесены ещё «федерал», «целковый» и «гривна». Гривна не годилась, так как её ввела в своё время Украинская рада. Целковый — был общим названием для рублёвой монеты. Во-вторых, червонец далеко не всегда был равен десяти рублям. Да и само слово странное, отдающее не только цветом, но и карточной интонацией. До революции была монета в три рубля с тремя с половиной граммами золотого содержания.

Ввёл их, кажется, Алексей Михайлович, и до Петра они были не платёжным, а, скорее, наградным средством. Так вот, мой приятель, раз за разом рассказывая о советских червонцах — говорил и про их неденежный, подарочный смысл.

Они, описанные как победа советской экономики в каждом пухлом издании «Истории КПСС», по словам моего знакомца, были очень похожи на наградное средство. Их было два типа — сначала кредитные билеты (они вообще не были платёжным средством) и золотые монеты. Что с ними было делать — непонятно, так как Советская Республика в золоте брала только таможенные пошлины. Эти червонцы было довольно сложно менять — лишь бумажные, а металлические вовсе в обращение не выпускались. Много я услышал историй про те червонцы — например, про то, как бригада плотников ходила по Петрограду, пытаясь банкноту, которой расплатились за общую работу, обменять на совзнаки, да так и пропили весь до конца.

Потом нас как-то раздружила жизнь. Наша девушка вышла замуж, и нас отбросило друг от друга, будто два шарика, между которыми лопнула раскрученная нить. Он был востребован, вернее, стал востребован как-то неожиданно — старые друзья выкрутили ему руки и заставили ездить на службу, погрузив в смертельную банковскую круговерть девяностых.

Наша биметаллическая связь, которая всё-таки не была дружбой, распалась, а казалось, мы сплавлены навек.

Предмет недележа я встретил через много лет на улице — он грузил одинаковые пакеты с едой в чрево машины. Машина открыла пасть — или зад, и пожирала горы еды в фирменном полиэтилене. Внутри плющил нос о стекло взрослый мальчик — видом не в мать.

Живые были в ином мире, я был неконвертируем в него — как советский рубль между червонцем прошлого и тысячами нынешнего времени. Зависть, или укол упущенного случая, я давно вырезал из себя, будто глазок от картошки.

Мужчины всегда становятся безумны, когда случайно видят женщин из своего прошлого. Им кажется, что они встретили на улице Чикатило, а на самом деле это просто уязвлённое самолюбие.

Непрожитая ими жизнь.

Просто неуверенность в себе.

Просто морок.

Итак, не поймёшь, где у этого чёрного монстра, набитого едой, была лицевая сторона, а где оборотная. Зад всё же был главнее.

Автомобиль, одним словом, мне понравился больше прочего — больше самого себя, во всяком случае.


И вот, наконец, мы встретились с Червонцем перед самым моим отъездом. Был тот самый день рождения в разорённой квартире. Гости уже ходили, держась за стенки, когда посередине ночи он, тяжело отдуваясь, возник в дверях. Знакомец мой был одет очень дорого, но весь был будто пережёван. Часть воздуха из него вышла, и костюм висел мешком.

Слова были кривы и необязательны.

Он раскрыл пухлую ладонь и показал мокрую от пота монету — это был золотой червонец.

Я даже перепугался — тогда на такой кружочек можно было год снимать квартиру — если это не был бы, конечно, новодел семьдесят пятого года. Эти новоделы были тоже дороги — их раньше продавали за доллары иностранцам — и вот только сейчас выпустили в свободный полёт.

— Не пугайся, — сказал он. — Видишь гурт? Он почти в два раза толще — так они добирали вес. Так что это подделка, не платёжное средство, а так — тебе для памяти. Но это «настоящий» фальшак, оттуда, из двадцатых.


Потом он исчез. Его не застрелили, как это было в моде, не взорвали в машине — он просто исчез.

К нашим общим знакомым приходили скучные люди в галстуках, расспрашивали, да так и недорасспросили.

Я тогда жил в иностранном городе К. и узнал об этом с запозданием.

Но я-то знаю, что с ним случилось.

Услышав, как недобрые гости ломятся ему в дверь, он сорвал картину со стены своего кабинета, будто испуганный Буратино, и вошёл в потайную дверцу. Стена сомкнулась за его круглой спиной. И вот он до сих пор сидит там, как настоятели Софийского храма. Перебирает свои сокровища, с лупой изучает квитанции и боны. А как надоест, выходит на поле разбрасывать по пашне золотые кружки.

Ветер рвёт отросшие волосы, струятся между пальцами червонцы — шадровский сеятель машет рукой, а котомка трясётся.

Картина эта на самом деле — окно в славный мир двадцать второго года.

Потом мой друг лежит на поле, занятый нетрудовыми размышлениями.

Чадит труба на заднике, и разъединённые пролетарии всех стран соединились.


И, чтобы два раза не вставать — автор ценит, когда ему указывают на ошибки и опечатки.


Извините, если кого обидел.


10 декабря 2016

История про то, что два раза не вставать (2016-12-12)


Итак, это история про обнажение приёма.

Был вечер странной пустоты, и в целях изучения живой природы, я стал смотреть телевизионный канал «Ля Минор». Там мне спели песню «Привет», потом какой-то романс, затем появился Малежик с песней «Провинциалка» Он был в красных штанах, и отчего-то мне показалось, что следующим будет Лоза.

Но нет, следующим оказался Митяев, который задержался там надолго.

Певец Митяев зачитывал между песнями юмористические записки типа: «А вот ещё пишут: «Вы хотели написать песню о Вологде, но говорите, что вам для этого нужны яркие впечатления. Так вот, я согласна».

Причём «Ля Минор» всё время перебивается рекламой секса по телефону «Ты желаешь пофантазировать со мной? Всего за 19 рублей в минуту».

На самом деле, я, слушая Митяева, сделал несколько важных наблюдений о моторе его песен.

В смысле, что движет их образами, в чём, так сказать, их химическая сила.

Она вся — в мужской сентиментальности.

Эта сентиментальность основана на нетрезвых сожалениях о непрожитых жизнях.

Упущенных в молодости случаях.

Это действует совершенно химически — и я то, что слышал, даже зауважал, как явление. Ну, то есть, это как метанол. Действует честно и, кажется, на всех.

Идёт эта сентиментальность не из так называемой «бардовской песни», что в анамнезе Митяева, а из городских романсов давних лет, а они, в свою очередь, родственники древних кабацких песен. Это довольно перепаханная фольклористами тема.

Пока человек имеет две руки, две ноги и пипиську, мало что в этом поменяется. Меняются покупательная способность и способы социализации — но на канон это влияет мало. Массово возвращаются из мест заключения люди — жестокий романс ширится, получает военный опыт поколение — становится больше сентиментальных военных баллад.

Большая часть «блатных песен» может напрямую экспортироваться из времён восьмидесятилетней давности, а уж там анахронизмов полно. Чего уж говорить о расставании и отвергнутой любви.

Мне говорили, что у Митяева были «находки». Я не очень понимаю, о какой находке идёт речь — «как хорошо, что все мы здесь, мы тут, нам весело и немножко грустно, мы держимся за руки» или «мне грустно, разлука у меня с родиной и женщиной, с женщиной без родины, годы идут, я старею, а она такая же москвичка, как была».

Вот «Я был батальонный разведчик» — это находка, да. Тут крыть нечем.

Во-первых, есть то, что мы зовём «деталью» — вот детали меняются, как игрушки на ёлке. Самолёт на вертолёт, турист на геолога. Что будет детектив с грампластинкой, что с кассетным магнитофоном. В одном фильме, что снимали в восьмидесятых по роману пятидесятых, оставили даже реплику про уличного точильщика. И это не все заметили.

Во-вторых, в «Батальонном разведчике» вовсе не та мужественность, что в жестокой балладе о МАЗе. Там как раз схвачена эта сентиментальность военного поколения. То есть, как раз такая минус-мужественность. Приём там обнажён и дана возможность его рассмотреть со всех сторон.

В-третьих, (Это я очень общо рассказываю) есть такая традиция мужской блюзовой (шутка) сентиментальности «я хороший, много страдал, а жизнь ко мне жестока».

Это тема вечная.

Её я обнаруживаю у певца и поэта Митяева, и решена она просто, как два пальца.

То ли вспомнить Аверченко с его бессмертным «И всё заверте…»

Есть несколько типов образов, что эксплуатирует мужская сентиментальность:

— медитативное одиночество (герой один печалится, скучает по дому etc)

— жестокая любовь (героя отвергли, бросили, изменили)

— контраст неволи и прекрасного мира вовне (тут и комментировать не надо)

— неумолимое время (герой вспоминает молодость, свои ошибки, которые не исправить, и т. п.)

Внутри этих образов может быть масса деталей (письмо от женщине замещается звонком или е-мейлом, турист-альпинист, как я сказал, геологом), ну и тому подобное. Ну, может быть деталь в виде конвоя, сторожевой вышки, собак, но в типовом сочинении их можно заменить, непогодой, горными вершинами и отсутствием самолёта. Просто один автор пишет типовой текст, а другой «Сижу за решёткой в темнице сырой».


В результате, этих размышлений, пока мой народ уже устал открывать и закусывать, я посмотрел американский фильм о супергероях, чтобы быть ближе к народу. Там всё взрывается, заговоры, Роберт Редфорд, Скарлетт Йоханссон… Денег не жалели. Как говорит мой народ: «Капитан Америка у всех истерика», хотя мужчинам, сдаётся мне, про Йоханссон больше интересно. Мне она, впрочем, как раз отчего-то не нравится.

Мне рассказывали, что сейчас как-то проходит мода на Анжелину Джоли. А раньше, кажется, многие мужчины писались от неё — правда не поймёшь, может, это был простатит. Ей сейчас сорок один, и хоть на вид она из гуттаперчи, старшее поколение стареет с ней. Потом я стал думать о том, что поколения любит актрис лет на десять-пятнадцать младше.

Натали Портман тридцать пять. Йоханссон — тридцать два.

Наконец, мне надоело вычитать четырёхзначные числа, и я стал думать об отечественном кино.

Был такой фильм «Быстрее, чем кролики» — очередное безотходное производство «Квартета И» — они сначала шутят шутки, потом из них делают спектакль, и, наконец, фильм.

Про смерть в данном случае.

К «Квартету И» у меня было предубеждение. Он оккупировал Клуб им. Зуева, в котором прошла часть моего детства, и куда я туда ходил на ёлки.

Это во мне вызывало неприязнь.

К тому же, шутки, которые они шутили в живую, были не очень.

Но кино просто так устроено, что монтаж улучшает шутки.

В этом фильме, если кто не знает, сюжет был в том, что несколько человек просыпаются в странном помещении, похожем на декорационный склад театра. Никто не может понять, как они туда попали, а герои всё прибывают. Потом они вспоминают, что все они крепко напились по поводу получения аванса за фильм. (А главный герой своих товарищей ещё надул). В итоге становится понятно, что надувший всех товарищ умер и это всё ему явилось перед смертью.

Но речь не об этом, а о том, что в разных версиях там разные финалы — и число их доходит до трёх.

В одном из них двое сценаристов приходят к продюсеру (это, собственно, и есть главный герой), и он им пеняет: «Да вы что, мы ведь хотим это на новый год пускать, нам широкий прокат, как без хэппи энда, вы что? Посидите, подумайте».

И выходит.

Там, у этих двух сценаристов, лысого и маленького, происходит чудесный диалог: «Ну а как нам переделать? Может, он проснулся. а это всё ему снилось? — Но это же говно будет, — вздыхает другой. Ну а он в коме, очнулся? — тут второй вздыхает».

Вот это-то и называется «обнажение приёма».


Извините, если кого обидел.


12 декабря 2016

История про то, что два раза не вставать (2016-12-14)


Вокруг меня продолжается янагихарабесия.

Но я-то что, я уже встал на путь выздоровления, которое наступит завтра, и меня уже беспокоят иные материи.


Вот давно замечено, что социальные сети очень похожи на забор. Ты идёшь вдоль него и читаешь странные фразы.

Мысль о том, что люди могут идти по городу и не читать то, что написано на заборе, я с гневом отвергаю.

Но при этом все понимают, что как-то странно ожидать (и никто не ожидает), что на заборе будет написана умная мысль. Вообще, сама мысль о назидательной фразе на улице — странна. Потом, я как-то был знаком с расклейщиками афиш и плакатов, которые потом переквалифицировались в написание надписей на асфальте. В результате я перестал читать то, что вижу под ногами.

То есть, там была лестница из исполнителей, которые не знают, какая мысль мудра, какая соответствует моменту, но все они лишатся куска хлеба (в той или иной степени), если этот процесс остановить.

И, наконец, надписи на заборах оправдываются некоей традицией, которая действительно есть. Она основывается на суеверном отношении к здравицам, плакатам, надписям, и истребить, или рационализировать оную мистическую традицию невозможно — на то оно и суеверие

С одной стороны неодолимая сила пишет, потому что не может не писать, с другой стороны она так же неодолимо не знает, что писать и просвещению не подлежит.

Это я рассказал ровно потому, что сам, в последнем припадке янигихаробесия решил почитать, что пишут о её книге другие люди.


Извините, если кого обидел.


14 декабря 2016

История про то, что два раза не вставать (2016-12-14)


А вот кому про янагихаробесие?

(Ссылка, как всегда в конце)

На самом-то деле вовсе не про одну книжку, а про все эти Книги Роршаха.

Мне чрезвычайно интересен этот феномен — с одной стороны — сжатие самого круга чтения, а с другой стороны — какие-то, особого типа книжки, которые становятся ядрами абсорбции, и на них оседают все читатели (или даже не читатели, а люди, которые хотят иметь мнение о книге и транслировать его во вне).

Читать многие вещи вовсе не обязательно — по крайней мере, чтобы включиться в общее вагнеровское действие на сцене.


Эпиграфом к этому повествованию должно было быть, конечно, бессмертное:


Нет, не успокоюсь! Нет, не успокоюсь! Нет, не успокоюсь!

Хармс Д. Математик и Андрей Семёнович // Избранное. — М.: ЭКСМО", 2003. С. 136.

Потому что обсуждение транснационального бестселлера расползлось повсюду.

И всё-таки, впавшие в янагихаробесие мне милее, чем участники бильжосрача.

Вокруг меня продолжается янагихарабесия.

Но я-то что, я уже встал на путь выздоровления (так всегда бывает, когда сформулируешь, что хотел и успокоишься), и меня уже беспокоят иные материи.

Вот давно замечено, что социальные сети очень похожи на забор. Ты идёшь вдоль него и читаешь странные фразы.

Мысль о том, что люди могут идти по городу и не читать то, что написано на заборе, я с гневом отвергаю.

Но при этом все понимают, что как-то странно ожидать (и никто не ожидает), что на заборе будет написана умная мысль. Вообще, сама мысль о назидательной фразе на улице — странна. Потом, я как-то был знаком с расклейщиками афиш и плакатов, которые потом переквалифицировались в написание надписей на асфальте. В результате я перестал читать то, что вижу под ногами.

То есть, там была лестница из исполнителей, которые не знают, какая мысль мудра, какая соответствует моменту, но все они лишатся куска хлеба (в той или иной степени), если этот процесс остановить.

И, наконец, надписи на заборах оправдываются некоей традицией, которая действительно есть. Она основывается на суеверном отношении к здравицам, плакатам, надписям, и истребить, или рационализировать оную мистическую традицию невозможно — на то оно и суеверие

С одной стороны неодолимая сила пишет, потому что не может не писать, с другой стороны она так же неодолимо не знает, что писать и просвещению не подлежит.

Это я рассказал ровно потому, что сам, в последнем припадке янигихаробесия решил почитать, что пишут о её книге, чтобы набраться умных мыслей.

А вокруг одни заборы.


http://rara-rara.ru/menu-texts/knigi_rorshaha


Извините, если кого обидел.


14 декабря 2016

История про то, что два раза не вставать (2016-12-16)


— Двигайся быстро, но тихо, — вот что говорил мне один бывалый человек. В молодости, говорил он, много страсти и человек постоянно голоден. Люди быстро едят и быстро любят.

Они никак не могут насытиться.

История про то, как разжиться вином — это очень важная история, которую рассказал один писатель. Он говорил, что в случае нужды они шли в ресторан и выбирали место неподалёку от столика каких-нибудь кавказских людей. Через некоторое время они посылали за столик кавказцев бутылку вина. Кавказцы посылали им две в ответ. Тогда они посылали им три, а те, в ответ, посылали им четыре. Молодые люди забирали вино и уходили.

Так и в отношениях людей часто начинается такая гонка эмоций, когда кто-то требует увеличения накала страсти, а надо остановиться, горшочек не вари, хватит — потому что в этой гонке кто-то наверняка сломается, и жди беды.


Извините, если кого обидел.


16 декабря 2016

Станция (День радиотехнических войск. 15 декабря) (2016-12-18)


Лейтенант (впрочем, тогда он был не лейтенантом, а младшим лейтенантом, да и в семье всегда стоял самым младшим), попал в училище в переходное время. Великая война давно кончилась, но теперь стала набухать снова, как чёрная туча. И это было после сокращения армии, о котором писала каждая газета.

«Мильон двести», — шептались курсанты.

«Мильон двести», — поджимали губы преподаватели.

«Мильон двести», — писали в газетах. На миллион двести тысяч человек сокращали армию, и рядом с училищем в половину стены пятиэтажки был нарисован советский солдат, который говорил американскому: «Я своё отслужил, а ты?»


Но больше всего он страдал от того, что опоздал на ту, окончившуюся и великую войну — он опоздал на неё на поколение.

Однако в его училище все преподаватели были с боевыми медалями, а кто — и с орденом. И они были в его глазах богами.

А вот у него не обнаруживалось на гимнастёрке ничего, кроме комсомольского значка.

Главное окончилось тогда, в сорок пятом, и оно прошло мимо него. Из этого прошлого у него ничего не было — можно было только мечтать, как стоял бы у сложного прибора управления огнём ПУАЗО и крутил колёсики счётной машины. Зенитная батарея отразила бы налёт, и вот перед строем ему вручили бы Красную Звезду, хороший боевой орден. Но ничего этого не было, и быть не могло — к тому же, он много разного уже видел в жизни, и романтика из его души успела испариться. Но другие надежды в ней ещё жили — на великую силу человеческой техники, на тот разум, который заставляет ткать из электронов изображения на зелёном экране, на могущество науки, которое переворачивает землю.

Раньше был Сталинский план преобразования природы — все эти лесозащитные полосы, водоёмы, каналы, рукотворные моря и плотины — эти, никогда не виданные им, сооружения он должен был защищать от чужой враждебной силы.

Каждый день в коридоре училища он видел огромную карту, с гидростанциями, красными нитками линий электропередач, и над всем этим простирал руку человек в белом кителе. Но теперь этот человек только просвечивал сквозь наклеенный новый портрет. На портрете был изображён новый вождь и руководитель, и такой же, только поменьше, кусочек ватмана с новым названием был наклеен на город Сталинград.

Но это была — Родина.

Над бело-золотой картой могли появиться чужие самолёты или хищные ракеты и капнуть чёрным в любое место. И тогда чёрная атомная клякса растечётся по крохотным кубикам, обозначающим Тахиа-Ташскую гидростанцию и Главный Туркменский канал, или по синей глади Сталинградского моря (Сталинградское море тоже было заклеено и превращено чёрной тушью в Волгоградское), или попадёт на Ереванский каскад, спрятавшийся среди коричневого цвета Кавказских гор.

Мир был прост и понятен, он подчинялся общим законам и воле вождя, прежнего или нынешнего, весь — от Каховки, где тоже шло электрическое строительство, до Молотовской (это тоже было закрашено) ГЭС, которая была где-то здесь, хоть и южнее той станции, куда ему предстояло ехать.

Пропасть в болоте армейской ненужности выпускник не боялся, специальность у него была радиотехническая, а, значит, нужная. По ночам ему снились генераторы импульсов, огромные лампы — одни с водяным охлаждением, другие — с воздушным. И он научился разговаривать с лампой по имени ГИ-24Б как с живым человеком. Материализму это не мешало.

И пусть пехота боится сокращения, а он бояться не будет.

Итак, его выпускали одним из лучших, но вдруг распределили на Северный Урал, в забытую Богом часть.

Он долго ехал с Украины на север, и поезда становились всё хуже, и всё проще обращение проводников.

Он прибыл к месту своего назначения, зажав в зубах старую пословицу «Береги честь смолоду». Но потом он ещё месяц прожил в доме офицерского состава, слыша, как за стеной старый майор исполняет свой супружеский долг — долго, мучительно и в несколько приёмов, будто тренируясь в штыковой атаке на чучело.

Но пришёл и час младшего лейтенанта — его вызвали и услали дальше — ещё севернее, где в отрогах уральских гор стояла два года назад поставленная, но не введённая в строй радиолокационная станция.

Место назначения хоть и казалось странным, но виделось правильным: лейтенант понимал, что всё логично — если враг прилетит из Америки, то лететь он будет над полярными льдами и придёт с севера. Так что он едет не в глушь, а на главное направление обороны.


Наконец, он достиг посёлка, от которого до станции было ещё километров тридцать.

Старуха у сельпо смотрела на него, как на привидение.

Вдруг она цепко схватила его за галифе.

Лейтенант ощутил, как старушечьи пальцы ущипнули его за ногу. Она, казалось, проверила, живой это человек перед ней, или так, призрак.

Он отцепился от старухи и перевёл взгляд на горы.

Конечный пункт был перед ним, и он был ему явлен белым шаром купола, видным за двадцать километров. Он знал, что в этом куполе крутится на бетонном стакане огромная антенна.

Шар и сама Станция стояли на вершине горы в тайге, и ничего, кроме тайги, вокруг не было.

Лейтенант снова ехал, только теперь его уже везли на грузовике, вместе с письмами и мешками крупы.

Ему казалось, что дорога так длинна для того, чтобы он забыл прошлое.

Оставшаяся за спиной старуха не верила, что он жив, и он сам понемногу переставал верить в себя. Липкое чувство паники иногда поднималось в нём — и он старался успокоить себя мыслью о том, что он здесь на год, не больше. Он хороший специалист, такие нужны. Такие сейчас особенно нужны. Мильон двести, я не твой. Мильон двести не приказ двести, расстрел на месте.

И он спрыгнул с грузовика, а потом стащил чемодан.

Лейтенант представился начальнику и вдруг ужаснулся спокойной пустоте в глазах майора.

Начальство смотрело сквозь него, будто сквозь кисейную занавеску на улицу. Потом он обнаружил, что майор почти не вмешивался в течение жизни на Станции — но всё в этой жизни, от движения антенны внутри белого шара до заунывной песни восточного человека в солдатских погонах, обязательно замыкалось на этого человека, редко выходившего из своей командирской комнатки.

Служба была службой, и лейтенант, не обращая внимания на странности начальства, приступил к ней, чтобы отогнать тревогу перемены места.

Дни потянулись за днями — лейтенант знал, что ужас нового места приходит на десятый день. А ещё он знал, что потом человек привыкает ко всему, и новое место и пища на новом месте постепенно вытесняют всё прежнее, что было в теле. Проходит время, и оказывается, что человек уже состоит из воды, которая текла из крана на новом месте, и из тех животных, что паслись тут, а не в прежнем мире.

Клетки тела, выросшие прежде, сменяются новыми клетками, состоящими из нового окружения. Это ему однажды объяснил один биолог, а людям с высшим образованием лейтенант верил.

А у него самого было пока лишь среднее специальное — в высшее техническое училище он не прошёл.

Жизнь Станции была ленивой и тянулась вопреки уставам. Ни вечерней поверки, ни утреннего развода никто не проводил. Лейтенант было попытался построить вверенный ему радиотехнический взвод, да не сумел разобрать в казарме своих. Дневальный спал, и единственное его отличие от прочих было в том, что он спал в сапогах.

Лейтенант отчаялся и приступил к своим обязанностям без всякой помощи. День за днём он лазил с первого этажа Станции на второй и проверял блоки гигантского радара и помечал продвижение на технологической карте.

Ему рассказали, что ещё до его прибытия один бывший студент, попавший на Станцию рядовым, пытался повеситься — да не просто так, а внутри белого радиопрозрачного шара, на опорно-поворотном устройстве большой антенны.

Узбеки заметили это сразу, и бывший студент едва успел закинуть на балку тросик, как его уже держали за руки.

Только к врачам его везти было некуда — и он неделю пролежал связанным, а потом успокоился сам.

Был он демобилизован через три года — не врачебным, а обычным календарным порядком.

И как-то, на первом этаже Станции, за стойкой аппаратуры настроек, лейтенант обнаружил написанный химическим карандашом неприличный стишок. Сначала там было написано «фаза напряжения несущей частоты принятого сигнала по отношению к напряжению когерентного гетеродина будет зависеть от дальности до цели», а потом уж сам стишок, что был записан в строчку, но рифмы легко читались: «То не камень лежит, а солдат ПВО, он не пулей убит — заебали его».

И он подумал, что это написал, наверное, тот самый висельник.

Но потом лейтенант перестал думать об этом студенте и снова погрузился в свою работу — в выдачу пеленга на постановщик активных помех и устройство распознавания своих и чужих самолётов.

Что ему было до неудавшегося самоубийцы, когда на Станцию поставили лампу ГИ-5Б вместо ГИ-24Б, а нужный триод был не просто лампой, генератором импульсов весом в двенадцать килограммов, и этих двенадцати килограммов не хватало ему для счастья, никак не связанного ни с чем потусторонним. О путанице надо теперь слать радиограмму невидимым начальникам, и дело будет длиться, длиться, длиться…


Разговаривать тут было не с кем — пару раз он попытался добиться ответа от начальника Станции, но тот снова стал смотреть мимо стеклянными глазами.

Ему ничего не нужно было от лейтенанта — и, видимо, он ничего не боялся. Ни начальства, ни одиночества — за ним была какая-то мрачная сила, и она была чужда миру электронных блоков, импульсов и помех, которому лейтенант доверял.

На Станции не было женщин, и лейтенант решил, что это мудро. Он видел, во что превращаются мужчины, когда делят внимание поварихи в геологической партии, где он перед армией отработал один полевой сезон.

Единственно, с кем он подружился, был старший товарищ, который готовил дизельный отсек. Собственно, дизель уже работал. Станция со всеми своими приборами и механизмами требовала прорву электричества, и этот человек был электрическим богом, вернее он был властителем трёх дизелей — одного основного, одного — в холодном резерве, и третьего — в горячем.

Он и по званию был старшим. Этот капитан был из той породы, которую его молодой собеседник успел научиться отличать от прочих офицерских пород. Порода эта звалась «залётчики» — что-то у них могло получиться в жизни, но щёлкнули неизвестные переключатели, повернулись тумблеры — и всё пошло вкривь и вкось. Наверное, он был когда-то разжалован, а теперь служил медленно и вязко, безо всякого рвения.

А вот капитан-то уж точно воевал. То и дело в его жестах, в словах и суждениях проявлялись повадки человека, бывшего на войне не месяц и не год, а, может быть, прошедшего и несколько войн в разных частях света.

Настала осень, угрюмое время, которое отрезало станцию от Посёлка, и как только дорога подмёрзла, лейтенант напросился в Посёлок.

Машина ехала туда целый день.

Дорога всё равно плохо держала её, и лейтенант с ужасом думал, как они поедут обратно с грузом.

Они получили положенное, ящики и мешки легли в кузов, но ехать обратно было уже поздно.

Солдаты заснули в своём законопаченном кузове, и Сидорова удивило, что они не стали проситься на ночлег к местным вдовам. Наверняка, думал он, тут должны быть такие разбитные вдовы… Ну или просто одинокие женщины… Но и он сам нескоро нашёл себе ночлег.

Не то, чтобы ему отказывали, но были явно ему не рады. Даже те самые одинокие женщины, к которым он стучался. Ни его лейтенантским погонам они не были рады, ни деньгам, что потом появлялись в его руках как последний аргумент.

Наконец, его пустил в дом старик-учитель.

В его избе было просторно, но стоял странный затхлый запах. И вроде было чисто, и старуха-учительша всё время сновала по избе, а затхлость лезла изо всех щелей.

Лейтенант думал, что его станут расспрашивать о жизни в больших городах, но никто ни о чём не спросил. Жена учителя и вовсе ушла к соседям. Лейтенант потрогал рукоятку репродуктора и вдруг убедился, что провод оборван.

От нечего делать он срастил провод и снова воткнул штепсель в розетку. Тарелка-репродуктор захрипела, но ничего членораздельного не произнесла. Не рассказало радио ни слова — ни про погрузку рельсов на заводе «Азовсталь» для новых строек, ни про погрузку труб на заводе имени Куйбышева для нового канала, ни про изготовление турбины на турбогенераторном заводе имени Кирова для новой ГЭС. Радио хрюкнуло и стихло, потому как кончилось в проводе электричество.

Он удивился, что его работа не понравилась вернувшемуся от соседей хозяину.

— Ты лишнего не делай, главное — лишнего не делай, — хмуро сказал он.

Потом, со временем, лейтенант стал понимать, что это главный закон здешних мест.

А тогда хозяин посмотрел на него сурово.

— Вот геологи у нас делали лишнее. Слыхал про геологов? У нас тут геологи года два как пропали.

Лейтенант слышал эту историю ещё в училище — в газетах, разумеется, об этом не печатали. Но слухи были самым старым и неистребимым источником знаний. У одного из курсантов отец был геолог и рассказал сыну эту историю с многочисленными деталями.

Лейтенант запомнил рассказ (впрочем, уже обросший подробностями совершенно невероятными), но не думал, что это случилось именно здесь. Смутные воспоминания тасовались как замусоленная колода: молодые ребята, партия специального назначения, искали, как водится, что-то секретное, загадочное исчезновение… Через полгода, когда сошёл снег, их всех нашли. Геологи лежали у ручья с вырванными языками.

Старшина его курса в училище был до службы охотником-промысловиком и только усмехнулся — в лесу полно всякой мелкой твари, и по голодному весеннему времени объедят тело, как муравьи лягушку.

Лейтенант и сам помнил эту детскую забаву — дохлую лягушку клали на муравейник, а через пару дней забирали её гладкий, очищенный муравьями, скелет.

История была грустная, и непонятно от чего запомнившаяся. Может, от того, что хорошо представлял себе работу в геологической партии, а может от того, что всё мерил смертью на войне — её смыслом и целесообразностью.

Молодые ребята погибли, хоть и не было войны. Одну девушку-коллектора и вовсе не нашли.

— Что, — спросил как-то лейтенант у капитана, — наверное, убили их?

— Глупости, — отвечал тот. — Я там был с первой поисковой группой. Некому их было убивать — зеков тут нет, нет и местных жителей поблизости. Разве наши бойцы, но ты Сидоров, представь наших узбеков, которые скрытно, как пластуны, окружают геологов и потом забивают их до смерти, чтобы ничего потом не взять. Представил? То-то. Я бы скорее решил, что они сами подрались, но это не так. Я видел их трупы. И ты бы, если увидел, так сам бы понял — они перед смертью грели друг друга, лежали обнявшись. Какая уж тут драка…

— И что там было?

— Да кто ж его знает? Буран тогда был, паника могла быть…

— Азвери?

— Да нет тут большого зверя. А кто есть, зимой спит.

— Да, а диверсанты?

Капитан вздохнул.

— Ну при чём тут они. Это всё неглубокий ум хватается за внешнюю историю, а история всегда внутри, как косточка внутри вишенки. Ребята были честные и погибли просто и без затей. Да только это не интересно никому, ты, как подписчик газеты «Труд», всё хочешь увидать тайну в простом месте, меж тем драма вокруг нас, она — повсюду: и рассеяна в воздухе, и растворена в воде.


Сейчас, сидя в угрюмой избе, он вспомнил подробности, и от этого у него заныло под ложечкой. Но тут хлопнула дверь, в сенях что-то упало и покатилось, а на пороге возник старый милиционер.

Было ему на вид не больше сорока, но лейтенанту он показался ужасно старым.

— Участковый наш, — мотнул хозяин головой.

Участковый хмуро посмотрел на военного.

— Он ел? — спросил участковый, не здороваясь.

— Ел, ел, не беспокойся, — ответил хозяин.

— Пусть ещё поест, при мне. — Милиционер очень нехорошо посмотрел на лейтенанта.

И тот, ничего не понимая, хлебнул ложку, другую.

Вдруг участковый переменился, но лейтенант уже ничему не удивлялся. Не удивился он и тому, что участковый сел с ним рядом за стол, и тому, что он приобнял его за плечи, и тому, что он вдруг понёс, не стесняясь своих милицейских погон.

— Видели мертвеца?

— А? — выдавил из себя лейтенант, но хозяин остановил его:

— Он из новеньких. Ничего не понимает. Нет, не было никого. Никто никого не видел.

— Ну так пошлите гонца если что, — сказал милиционер. — Понимаете?

Выходило по его рассказу так, что милиционер ловил и уничтожал нечисть. Сначала лейтенант решил, что речь идёт о беглых, о каких-то врагах, но потом оказалось, что речь о мёртвых.

Счёт у участкового шёл на десятки, да битва была не равная.

Зимой у милиционера выходило проще — у мертвецов не шёл пар изо рта, а вот летом — хуже. Мертвецы не ели, а сумев набрать еды в рот, не могли её глотать.

Лейтенант быстро смекнул, что участковый давно пьёт от одиночества, но, впрочем, никакого запаха не учуял. Тогда он решил, что участковый просто свихнулся в этих тоскливых местах, и это гораздо хуже.

В остальном милиционер был совершенно нормален, со знанием дела говорил об охоте и действительно расспрашивал о больших городах. Но мертвецы всё же были главным в его жизни.

— Ну как вам не стыдно, — всё же сопротивлялся лейтенант. — Вы же офицер, фронтовик…

— А что — фронтовик? У нас под Сталинградом был политрук из казахов, так у него вообще фамилии не было. У них фамилия по национальности была не положена, вместо неё отчество писали. Этот политрук перед атакой костёр жертвенный возжигал и нас окуривал. Так пока его не отозвали куда-то, у нас ни один боец не погиб.

— Странные вещи вы говорите.

— Нормальные вещи я говорю. Ты, парень, пойми, ты тут новый, не понимаешь, что к чему, а я здесь с конца войны, как с госпиталя пришёл. Смотри в оба.

— Я-то посмотрю, посмотрю…

— Посмотри, посмотри… — Но водка уже сделала своё дело, и лейтенант засыпал на секунду-две, клевал носом и потом резко дёргал головой вверх.

Он не помнил, как заснул, однако проснулся с на удивление ясной головой.

Вчера ему рассказывали сказки, а сегодня вокруг была хмурая реальность.

Только хозяин смотрел в сторону, а хозяйка снова исчезла.


Он вернулся на Станцию, и снова потянулись дни, целиком заполненные проверкой блоков и калибровкой импульсов.

Через месяц они с капитаном снова поехали в Посёлок по зимнику.

Они поехали в посёлок, когда мороз лишил воздух влаги.

Щёки кололо как иголками — только приоткроешь дверцу кабины. Но кожа тут же переставала чувствовать и эти уколы.

На этот раз они сразу пошли к дому учителя, и учитель сразу пустил их на постой. Участковый больше не появлялся, и лейтенант думал, что избавился от этого дурака.

Утром он проснулся от странного гомона за окном.

За это время отвык от утренних построений, а тут в маленькую дырочку в оттаявшем окне был виден именно развод.

Население Посёлка стояло, переминаясь на площади перед поселковым советом.

Жители построились в два ряда, между которых шёл участковый. Он внимательно всматривался в лица, и тут лейтенант вспомнил ночной разговор под водку.

Участковый проверял, идёт пар изо рта или нет. Это было наяву, за окном, при ярком солнечном свете.

Вдруг участковый замер и сделал рукой знак. Откуда не возьмись, за человеком возникла фигура и взмахнула рукой.

И человек рухнул прямо под ноги участковому.

Только теперь лейтенант увидел, что в руке у милицейского помощника зажат большой деревянный молоток.

Он в ужасе обернулся и понял, что капитан всё видел.

И он понял также, что капитану это было не в новинку.

Лейтенант ощутил, что его крепко держат и шепчут в ухо.

— Спокойно, лейтенант, — бормотал капитан. — Не делай глупостей, тут тебе не фронт, не фильмы о войне. Тут ты в гостях.

И лейтенант понемногу успокоился, тем более, вместо воды у него в руке появились полкружки водки, которую он хватил залпом.

— Ты, лейтенант, не дёргайся. Твоё дело блоки прозванивать, лапочки-фигампочки менять. А у них свои дела — я, кстати, тоже не знаю, зачем это всё. Но порядок есть порядок, я и не спрашиваю — у тех, кто в коричневых шинелях, есть правило: никогда не переходить дорогу тем, кто в синих шинелях. Я когда здесь по первому году был, то по избам ходили — смотрели, кто печь топит, а кто нет. Нет дыма, значит, — мертвец живёт. Мертвец живёт, живёт мертвец, в землю идти не хочет.

Некоторые, правда, печь топили, а сами ложились в сенях — так до весны можно было дотянуть. А при царе страшно боялись — была вера такая, что если покойника не похоронить, если он от погребения сбежит, то всему дому его конец. Все умрут, один за другим, а, может, одновременно. Попы этого ужас как боялись и завели специальные обряды — покойнику капали церковной свечой в лицо — смотрели, не дёрнется ли. А уж коли дёрнется, то били его деревянным колом в сердце.

— Осиновым?

— Почему осиновым? Да хоть чугунным. Только тут всякое бывало — мне рассказывали, что года за два до войны тут кузнец помер, а была жара летняя, деваться ему некуда, и полез он к себе на двор в погреб. Но почуял, как блины пекут, и явился за блинком.

— «Дай блинка», — говорит, — так его и словили.

Но никто его не тронул, а потом он на фронте погиб. Погиб мертвец за Родину — всё ж лучше, чем от односельчан, да?

В этот момент, прервав их разговор, в избу ввалился учитель. Он что-то держал в руке, отводя её за спину. Офицеры переглянулись. Стало понятно, что именно он был помощником участкового. Лейтенант старался не смотреть на деревянный молоток, измазанный в чём-то липком.

— Зачем? — спросил он, и получил в ответ уже знакомое:

— Порядок должен быть. Молодой, а не понимаешь.

— Да что я не понимаю? Вы ж человека убили, Советской власти полвека, а вы тут мракобесием заняты… Вы же учитель, член Партии! У нас сейчас двадцатый век, мы овладели тайной зарождения жизни, мы покорили атомную энергию, заканчивается электрификация страны…

Учитель посмотрел на него хмуро.

— Это ты, парень, кому другому рассказывай. Электричество — это только у вас на горе, где дизеля стоят. А у нас внизу как дизель накроется, так в темноте по неделе и живём. Материализм дело хорошее. Мы и сами его выказываем, когда какого-нибудь проверяющего водкой поим и олениной потчуем.

А вот как я объясню детям то, что кузнец Ермилов пошёл на охоту с собаками, а у реки встретил почтальоншу Стрелку, которая умерла года два назад.

И очень эта Стрелка ему нравилась, так что он с ней заговорил, а как они распрощались, собаки его перестали слушаться. Да и то: вернулся он в деревню совершенно седой, будто лет пятьдесят прошло, дряхлый старик, не то что молота поднять не может — ходит с трудом.

Что я детям скажу? Всё на виду у них и у меня. Вот кузнец, вот молот. Ковать некому теперь.

А про члена Партии вот что отвечу — у нас парторг тут на лесозаготовках тоже мёртвый был. На него раз десять доносы писали — и хоть бы хны. При нём дело не стояло, при нём норма выработки была.

— Не веришь, сосунок, — вздохнул, наконец, не зло, а как-то грустно учитель. — Да ты майора своего спроси, как он так живёт.

Лейтенант тупо посмотрел на него, не понимая, о чём это он.

Но тут вмешался капитан:

— Иди, иди, Николай Палыч, не надо больше, видишь парень не в себе с непривычки.

Когда хозяин ушёл, то бог дизелей усадил своего младшего товарища за стол.

Тот было решил, что по вечному правилу его снова будет поить водкой — но нет, разговор пошёл насухую.

Капитан опять объяснял, что нравы тут простые — отчего гонять мертвецов, действительно непонятно. Он, капитан, и сам не поймёт, но надо, так надо. Тут, в Посёлке, десять человек с войны вернулись, а присмотрелись — живых среди них всего двое. И что делать? Все в орденах и медалях, а — мёртвые. Из уважения ничего с ними делать не стали, сами они истончились. Зато как у одной молодухи муж умер, а она с ним жить продолжала, так подпёрли избу колом, да и спалили обоих.

Ну, не любят тут люди этого — но прежде народ и вовсе тёмный был, говорят, убивали всех, кто выглядел не по годам. Вот бабе лет шестьдесят, а выглядит она на тридцать — и ату её. Только ты не спрашивай, причём тут наша Станция — вот уж правильно говорят: меньше знаешь, крепче спишь.

— И что, так на построении поутру и ловят?

— Ну, ловят. Но это зимой так. А летом уж не знаю — ведь как мертвецы теперь делают? Наберут воздуху ртом, а потом тихо через нос выпускают, и тебе кажется, что они дышат. Практически все так умеют. И вот тебе кажется, что он пыхтит, ноздри раздувает, а это он просто воздух через глотку гоняет. А уж один так свою мать любил, что решил воскресить. Но он на науку надеялся — даже в город поехал, чтобы подробнее это разузнать. Но из города-то не вернулся. Мать его мёртвая затомилась — скучно ей было в избе сидеть, и стала по деревне бродить, в окна заглядывать. И хоть она добрая-то была, дети кричали и плакали. Вышел тут поп Еремей (настоящий поп, он, пока его не забрали, прямо в Посёлке жил), да обрызгал её святой водой. И стала она окончательно мёртвая. А сын так и делся куда-то, не приехал. Это и хорошо, а то, вернувшись, он бы расстроился. Всё-таки мать уж похоронили, и не воскресишь никак. Почитай, её червяки уже съели.

Лейтенант затравленно посмотрел на него.

Мистика, тупая мистика в век науки — вот что раздражало его. Но вдруг он вспомнил одну историю, которую ему рассказывали солдаты. Как-то наряд отправился за водой к роднику на склоне горы. Бойцы наполнили большой алюминиевый бидон водой и потащили его вверх по склону.

Когда они остановились посередине пути, то увидели, как сверху спускаются они сами, только с пустым бидоном. Двойники прошли вниз, не обращая на оригиналы никакого внимания — но кто из них оказался оригиналом, непонятно.

Лейтенант не любил логических парадоксов.

И тогда он отмахнулся от сержанта, который боязливо прерываясь, рассказал ему про этот случай. Мало ли что привидится здесь — среди чёрного леса и серого неба.

Иногда он вспоминал погибших где-то неподалёку геологов — погибших как целое подразделение, накрытое противником. И эта девушка, тело которой не нашли, представлялась ему по-разному, но всегда живой.

Женщины вспоминались ему реже, он понемногу отвыкал от того, что они существуют.

Интересно, как боролись с такими воспоминаниями его восточные солдаты, но лейтенант знал, что их мира он не поймёт никогда.

В сухие зимние ночи они и вовсе видели Северные сияния — лейтенант только гадал, что по этому поводу думают узбеки, выдернутые призывом из своего жаркого рая.

Но бессловесные южные солдаты были более гармоничны, чем он сам. Они плохо умели читать, но вовсе не испытывали потребности в чтении, им не нужно было успокаивать эмоции и убивать время. Солдаты с Востока были естественны как сама природа, а вот несколько русских и украинцев на Станции чуть не сходили с ума.


Они возвращались на Станцию молча и, раскачиваясь в кабине грузовика, смотрели в разные стороны. Два дня лейтенант думал о произошедшем, а потом принял решение.

Он решил делать вид, будто ничего не случилось.

Не с кем ему тут было говорить, а говорить с кем-то надо было. Иначе, вслед за тем студентом, перекинешь тросик через антенную балку да будешь крутиться, болтая ногами день или неделю внутри белого шара, пока тебя не найдут.

Так что лейтенант решил не напрягать свой разум.

А общался он с ним бережно — будто разговоры их были кем-то расчислены.

Будто дали лейтенанту горсть патронов — три пристрелочных и пять зачётных, и не дадут уж больше. Однажды он пришёл в машинное отделение к капитану и спросил его о смысле здешней жизни.

— Вот, — произнёс он, — представьте, что живёт один человек. Наверное, в детстве у него были родители, хорошие, может, люди. А может, и не было их, погибли они, и вырастил человека наш советский детдом, в принципе не суть важно. Даже нет, представим, что он сын кулака, или вовсе предатель. Но нарушает этот человек социалистическую законность и сидит в тюрьме, а его кто-то должен охранять.

И другой человек, комсомолец, его охраняет, которого тоже вырастили родители или наше общество — дышит с ним одним воздухом, сидит в одних стенах. Или в далёком месте, без жены (тут он вдруг вспомнил мёртвых геологов и их коллекторшу)… И их жизнь одинакова, только у одного пенсия побольше. Но разве они равны?

— А так везде. Ты знаешь, кто такой Клаузевиц?

— Ну да, нам в училище рассказывали.

— Дело в том, что, как говорил Клаузевиц, «После генерального сражения потери обычно оказываются примерно равными, разница заключается лишь в состоянии боевого духа армий». Так и здесь, все это пустое. Цель ничто, движение — всё, а воинский дух реет, где хочет. И хоть тюрьма специально придумана, как та точка, где жить хуже, но и там можно прожить счастливо до самого конца.

А мы с тобой защитники Родины, нам с тобой через двадцать пять лет службы полный пенсион выйдет, а тут и вовсе — год за полтора идёт.

Да и гляди, есть масса примеров, когда люди с разной судьбой оказываются в чем-то одинаковом: лезет на вершину капиталист-миллионер, а рядом ползёт его слуга (ну или нанятый инструктор — неважно). И вот недели две, а то и больше они спят в одних и тех же мешках, дышат одним и тем же обеднённым воздухом, питаются одинаково и одинаково выбиваются из сил. При этом их состояния различаются в тыщу раз, а то и в миллион. И что? Тут неудачников нет вовсе — мёртвых или живых. Нам с тобой тут жить вечно — это я пять лет назад понял, да и ты поймёшь.

Нам не хватает философского осмысления мира…

В этот момент лейтенант понял, что капитан уже выпил давно и много.

— Мир так устроен, что он состоит из наших представлений о нём. Нет, милый друг, ты можешь сходить в Ленинскую комнату и почитать там «Материализм и эмпириокритицизм», тот том из собрания сочинений вождя, который никто, кроме меня тут не читает, но помни, всё дело в том, что только наши представления управляют миром. И наш дорогой майор, с которым случилось такое несчастье пять лет назад, тому прекрасное свидетельство.

— А что с ним случилось?

Капитан вдруг поднял мутные глаза и уставился на младшего лейтенанта:

— Забудь, ничего. Ничего. Откуда ты здесь такой, а?

Лейтенант понял, что его собеседник давно и непроходимо пьян, и удивительно только, как ему удавалось так складно говорить.

— Наш майор влюбился, вот в чём дело. И сделал совершенно непростительный для коммуниста и офицера выбор. Но я тебе всё же скажу о том, с чего ты начал. Мы действительно тут как бы на зоне, вернее — точно в зоне, зоне особого внимания. Потом мы, может, и выйдем на пенсию, хотя отсюда в большой мир никто не возвращался. Кто раз понюхал этого мёртвого воздуха, больше не вернётся в скучный мир живых.

Лейтенант захотел тотчас же сплюнуть себе (и капитану) под ноги, но удержался.


Приближались новогодние праздники.

Накануне к ним выехал проверяющий, и проверяющий был вестником войны.

Война вызревала, лейтенант это чувствовал — она набухала, как гроза в дальней точке, где-то под пальмами, у берегов Америки, но теперь невидимыми радиопутями в атмосфере это доходило до него, занесённого снегом и наблюдающего вокруг только лиственницы.

Он поехал встречать проверяющего. Тот был в ужасе от пейзажа и невменяем от водки, которую стремительно влил в него лейтенант для профилактики этого ужаса. Мысленно лейтенант простил все грехи своему капитану, потому что он раз и навсегда научил его мудрому армейскому правилу выполнения боевой задачи — устранить начальство, и чем быстрее, тем лучше.

Итак, после водки, сделанной из технического спирта, проверяющий стал благостен. Лейтенант даже подумал, стоит ли его везти на Станцию — может, он подпишет все отчёты прямо в Посёлке. Но нет, проверяющий очнулся и сам залез в грузовик.

Проверяющему на Станции понравилось — хотя в его состоянии можно было рассказывать, что сейчас он сидит под пальмами, и вот сейчас именно по этим вагончикам, антеннам и личному составу империалисты нанесут упреждающий удар.

Он уехал, и лейтенант проводил его до автобуса из Посёлка.

Через неделю им передали по радио, что офицерскому составу присвоены внеочередные звания.

— На случай ядерной войны, — сказал капитан, усмехнувшись.

Военторг не снабдил их звёздочками, откуда тут военторг, так что они продолжали ходить в старых погонах и называли друг друга по-прежнему.

Перед тем как в репродукторе оповещения, по случаю подключённому к гражданскому радио, заколотились Кремлёвские куранты, их поздравило родное начальство.

Майор в свою редкую минуту просветления вышел со стаканом в руке и произнёс речь о важности службы и несколько раз сказал, что они спасают город Молотов.

«Мы защищаем Молотов… Какой Молотов, что он городит, — подумал лейтенант. — Мы страну всю защищаем».

Майор вдруг выделил лейтенанта из немногих офицеров, посмотрел ему в глаза, и захрипел:

— Мы Молотов… Не сметь! Мы защищаем Молотов…

«Что он городит, уж десять лет никакого Молотова нет. Нет, наверное, персонального пенсионера Молотова никто не замучил, но вот города Молотова вовсе нет. Лет пять уж как нет города такого, а есть город Пермь заместо него», — успел подумать лейтенант, вытянувшись по стойке «смирно». Но майор уже не говорил ничего, а только хрипел — будто дребезжала какая-то специальная жабра в его горле. Хрип становился то выше, то ниже, и вот, наконец, иссяк. Майор повернулся и ушёл к себе.

Лейтенант обернулся к капитану, но тот только мотнул головой — после мол, объясню.


Уже под утро лейтенант вышел проветриться и вдруг увидел у командирского вагончика женщину.

Сначала он не понял, кто это, и думал, что это капитан зачем-то надел на себя плащ-палатку, надвинув на голову капюшон.

Но когда человек вышел на пространство между вагончиком и лесом, капюшон опал, и лейтенант увидел лицо молодой женщины. Сомнений не было — в серебристом свете луны картина была удивительно чёткой, как на старинных фотографиях.

Он увидел волосок к волоску туго заплетённую косу, ровный пробор в волосах посреди лба и обращённое как бы внутрь лицо.

Женщин тут не было, да и быть не могло. До Посёлка не добежишь, отпусков и увольнений вовсе не было — и однажды он застал своих подчинённых, что гоняли естество в кулаке, глядя на закат. Он поразился молчаливой сосредоточенности этого действа в шеренге, но не стал мешать — в конце концов, он был таким же, как они.

Но женщина, тем более такая, была на Станции невозможна.

Она шла к лесу, и только под конец лейтенант понял, что она идёт по снегу босая.

Подняв лицо, он увидел, что командир Станции смотрит ей вслед из окна.

Майор глядел из окна на женщину, уходящую по лунной дорожке, и лицо его было залито слезами.

Когда лейтенант вернулся в командирский кубрик, его старший товарищ заглянул ему в глаза и понимающе улыбнулся:

— Ясно. Ты её видел. Теперь тебе должно быть понятно, почему нас не любят в Посёлке. Но тут у нас нейтралитет, да и что можно поделать — он любит её и скорее отдаст приказ наряду вести огонь на поражение, чем с ней простится. Да и нам-то что? Ну вот что нам? Станция должна быть боеготова, вот о чём нам думать. Я — о дизеле и электричестве, ты — о своих лампочках и антеннах.

Придёт в марте смена, что мы им скажем? А до марта дожить ещё надо. Такой вот у нас Клаузевиц, такие вокруг участковые уполномоченные, мир такой.

Пей дружок, у нас войска такие — постоянной боевой готовности, а как ты готов-то будешь без баб, да на трезвую голову?

И подвинул кружку.

— Радист сегодня принял приказ про тебя, — сказал капитан.

— Что за приказ?

— Отзывают тебя, мальчик, на новую станцию. Сменит тебя целая команда, наготовили уж специалистов, техников потенциалометрических и каких-то там импульсных устройств.

— Как это? Я же здесь ещё много должен сде…

— А вот так.

Лейтенант обвёл пространство взглядом. Белый шар, тайга внизу, выл ветер, он уже был частью этого пейзажа.

— Знаешь, — сказал капитан, — я тебе не завидую, это просто отсрочка. Ты для этого места создан и сюда вернёшься. Вернёшься, да.


И, чтобы два раза не вставать — автор ценит, когда ему указывают на ошибки и опечатки.


Извините, если кого обидел.


18 декабря 2016

Хирург Кирякин (День работника органов государственной безопасности. 20 декабря) (2016-12-21)


И не то, чтобы хирург Кирякин был в этот вечер сильно пьян, совсем нет. Возвращаясь из гостей, где он вместе с друзьями пил неразбавленный медицинский спирт, он лишь опоздал на метро и теперь шёл пешком через весь город.

Начав своё путешествие почти что с окраины, миновав Садовое кольцо, проскочив кольцо Бульварное, он уже прошёл сквер Большого театра, источавший удушливый запах умиравшей сирени, и поднимался теперь вверх мимо остатков стены Китай-города.

Стояла тихая ночь, какие редко случается в Москве.

Летняя жара спала, но асфальт грел воздух — лицо хирурга овевал жаркий ветер, будто у моря.

Кирякин подумал о только что окончившейся пьянке, и внезапная злоба охватила его. Он припомнил какую-то Наталью Александровну, называя её гадким словом, подумал, что все художники негодяи, а уж скульпторы — тем паче. Наконец, хирург шваркнул оземь лабораторную посудину из-под спирта и выругался.

Он обвёл окружавшее его пространство мутным взглядом, и взгляд этот остановился на чёрной фигуре Рыцаря Революции в центре площади. Хирург прыжками подбежал к памятнику и закричал, потрясая кулаками:

— Гнида ты, всё из-за тебя, железная скотина! Правду говорят, что в тебя Берия золото германское вбухал, ужо тебе!

Множество всяких обвинений возвел Кирякин на бессмертного чекиста, и добро бы, он имел к революционному герою личную неприязнь.

Нет, по счастливой случайности никто из предков Кирякина и даже его родственников не пострадал от чистых рук и горячего сердца. Возлюбленная нашего героя, правда, была отчислена из института, но по совершенно другим, не зависевшим от всесильной организации соображениям.

Жаловаться, таким образом, ему было не на что.

Но всё же он, подпрыгивая и брызгаясь слюной, несколько раз обежал вокруг статуи, плюясь и ругаясь.

Будь он немного внимательнее, он бы, оглянувшись, заметил, как странно изменилось всё вокруг.

Чёрно-белое здание за универмагом «Детский мир», казалось, выросло этажей на пятнадцать, особняк генерал-губернатора Ростопчина, известного своим нехорошим поведением при сдаче столицы Бонапарту, вылез на самую середину улицы Дзержинского, а бывший дом страхового общества «Россия», занятый сейчас совсем другим учреждением, как-то нахмурился и покосился.

Если бы Кирякин всмотрелся в чёрную подворотню Вычислительного Центра, то ужаснулся бы тому, как чёрная бритая голова в ней скривилась, пожевала губами и задвигала огромной челюстью.

Если бы он обернулся назад, то увидел бы, как присел, прикрываясь своей книгой, металлический Первопечатник.

Если бы наш герой вслушался, он услышал бы, как плачут от страха амуры вокруг сухого фонтана Витали, и что умолкли все другие звуки этой студёной ночи.

Но Кирякин, объятый гневом, продолжал обличать человека, стоящего перед ним на постаменте.


Вдруг слова встали поперёк его горла, ещё саднящего от выпитого спирта.

Фигура на столбе с металлическим скрипом и скрежетом присела, полы кавалерийской шинели на мгновение покрыли постамент, одна нога осторожно опустилась вниз, нащупывая землю, потом повернулась другая, становясь там, в высоте, на колено.

Великий Командор ордена Меченосцев, повернувшись спиной к Кирякину, слезал с пьедестала.

Ноги подкосились у хирурга, и хмель моментально выветрился из его головы.

Ледяной холод распространился вокруг.

Наконец, ноги Кирякина, казалось, прилипшие к асфальту, сделали первые неуверенные шаги, и он бросился бежать. Бежал он по улице Никольской, как известно, называемой ранее улицей Двадцать пятого октября, а ещё ранее, как известно, называемой Никольской. Он нёсся мимо вечернего мусора, мимо фантиков, липких подтеков мороженого, мимо пустых подъездов ГУМа, какого-то деревянного забора и выскочил, наконец, на Красную площадь.

Брусчатка на ней оказалась покрыта тонким слоем снежной крупы.

В этот момент кто-то зашевелился в своём хрустальном саркофаге, но напрасно жал на кнопку вызова подмоги старший из двух караульных истуканов, напрасно две машины стояли в разных концах площади с заведенными моторами. Никто из них не двинулся с места, лишь закивали из-за елей могильные бюсты своими каменными головами.

И вот, в развевающейся шинели, с гордо поднятой головой на площадь ступил первый Чекист.

Его каблуки ещё высекали искры из древней брусчатки, а Кирякин уже резво бежал по Москворецкому мосту, так опозоренному залётным басурманом.

С подъёма моста хирург внезапно увидел всю Москву, увидел фигуру на Октябрьской площади, вдруг взмахнувшую рукой и по спинам своей многочисленной свиты лезущую вниз, увидел героя лейпцигского процесса, закопошившегося на Полянке, разглядел издалека бегущих по Тверской двух писателей, одного, так и не вынувшего руки из карманов и другого, в шляпе, взмахивающего при каждом шаге тростью.

Увидел он и первого Космонавта, в отчаянии прижавшего титановые клешни к лицу.

В этот момент Москва-река, притянутая небесным светилом, забурлила, вспучилась и, прорвав хрупкие перемычки, хлынула в ночную темноту метрополитена.

Хирург потерял шапку, сбросил пальто, но мчался по улицам, не чувствуя холода. А вокруг уже стоял декабрьский мороз, и наледь трещала под его ботинками.

За ним неторопливо шёл Железный Феликс.

Он шёл неторопливыми тяжёлыми шагами, от которых, подпрыгнув, повисали на проводах и ложились на асфальт фонарные столбы.

На холодном гладком лбу памятника сиял отсвет полной луны.

В груди его паровым молотом стучало горячее сердце.

Стук этот отзывался во всём существе Кирякина.

Отчего-то ни одной души не было в этот час на улицах неспящего города. Мёртвые прямоугольники окон бесстрастно смотрели на бегущего человека. Хирург метнулся на Пятницкую, но чёрная тень следовала за ним. Он свернул в какой-то переулок, с последней надеждой оглянувшись на облупившуюся пустую церковь, и очутился, наконец, у подземного перехода.

Дыхание Кирякина уже пресеклось, и он с разбега нырнул внутрь, неожиданно замочив ноги в воде. Кирякин промчался по переходу и вдруг уткнулся в неожиданное препятствие.

Это был вход в метро, через запертые стеклянные двери которого текли ручьи мёрзлой, смешанной со льдом воды.


Самым странным в этой истории было то, что родные нашего героя совершенно не удивились его исчезновению.

Памятник же на круглой площади с тех пор тоже исчез, и тот, кто хочет проверить правдивость нашего рассказа, может отправиться туда.

Если, конечно, думает, что такими вещами можно шутить.

Лучше всего это сделать лунной летней ночью, когда на площади мелеет поток машин, и угрюмые тени ложатся на окрестные дома. 


21 декабря 2016

Сирены вольфрама (День электрика. 22 декабря) (2016-12-22)


Ночь приходила в посёлок, как оккупационная армия.

Война была проиграна, и солдаты ночи занимали сопки, скапливались в долине, уходившей к горно-обогатительному комбинату.

Ночь длилась полгода, черная, прерывавшаяся только Северным сиянием.

По традиции последний пароход провожали всем посёлком, давно превратившимся в город. Статуса такого он, правда, не имел — Комбинат был куда главнее домов администрации, бараков, самостройных кварталов и тянущихся к порту улиц.

Продукция Комбината возвращалась сюда в виде тонких нитей внутри лампочек — и половину года посёлок и порт освещались горячим вольфрамом внутри стеклянных колб.

Свободные от работы люди толпились на набережной, кто-то обязательно приходил с ракетницей, палил в небо, его примеру следовал другой, и ещё не окончательно чёрный задник над бухтой резали разноцветные линии.

Капитан не любил эти похороны лета, он ведь был милицейский капитан, человек далёкий от поэзии.

Он ждал пенсии в этом городе, прилепленном к Комбинату, как нарост на кривых берёзах, что расставлены, как часовые по окрестным сопкам. Ему оставался год до пенсии, потому что в этих местах год ему шёл за два.

Капитан прижился тут, знал в лицо своих и чужих, постоянный и переменный состав и хмуро думал о том, что когда-то придётся выбирать — ехать ли на материк или доживать пенсионный век здесь. Все мечтали, поднакопив денег, поехать через всю страну на юг, купить домик где-нибудь в Краснодарском крае или в Крыму. У некоторых получалось, и потом они умирали там, не сумев до конца отогреться.

Капитан не тревожился ни о чём.

С тех пор, как жена его легла в одну из сопок, ему некуда было спешить. Он часто приходил туда — не потому, что так тосковал о жене, а оттого, что сидящим у могил были видны порт и океан. Это был пейзаж фантастической красоты, и он фантастически успокаивал капитана в моменты непонятной тоски.

Он много лет сидел в закутке за облезлым столом, над которым сменилось уже несколько портретов. Был там лысый, был усатый, был другой лысый — и капитан помнил этого лысого вождя, как он приехал в их часть в сорок третьем, а командиры шушукались, что у него только что погиб сын, военный лётчик.

Дети у вождей отчего-то были лётчиками.

Ну и теперь портрет был новый, не поймёшь какой — но точно не лысый и не усатый.

Больше капитан не соприкасался с высшей властью, он сам был — власть, только уже не верил, что станет майором. Должность у него была не майорская, можно только было надеяться, что он получит майорские звёзды как подарок к пенсии

А так-то тут с властью было проще простого — край мира, край света и полгода ночной черноты. Тут не было даже тайги, которая в других местах закон, не было, конечно, и медведей, что служат в тайге прокурорами. Был океан, сопки, и гористое плато, что начиналось прямо от кромки воды и шло на многие сотни километров вглубь суши. И был обогатительный Комбинат, что окрашивал небо в оранжевый, жёлтый и чёрный цвет своими дымами.

Переменным составом тут были люди, присланные для исправления, исправившиеся частично, но не совсем. Их легко можно было узнать по порывистым движениям, они верили, что вскоре они улетят отсюда, вернее — уплывут. Но капитан знал, что человек, прожив тут достаточно долго, уже никуда не вернётся. Человек, раз попавший сюда, скорее доживёт тут и ляжет в сопку с видом на океан, чтобы друзья пили разведённый спирт, молча глядя на эту красоту. В старость этих насильно присланных людей у Чёрного моря он не верил, даже в свою старость на тёплых берегах верил не очень.

К тому же, в полярную ночь никакой красоты тут не было видно — только цепочка огней к комбинату и редкие светящиеся окошки в домах.

Капитан как раз думал о тревожной прелести домика в Крыму, с виноградными завесями у входа, когда к нему пришёл его лейтенант. Дело было зряшное, бытовое несчастье — напоролся на чей-то нож техник с Комбината.

Да вот беда, лейтенант нашёл у техника дома золото.

Вернее, тайники, где оно было — судя по крупинкам, замеченным острым глазом лейтенанта.

Золото — это было плохо, потому что сейчас за золото ввели расстрельную статью, и золотом занимались чекисты-смежники. Капитан дружил с ними, но дружил аккуратно, соблюдая дистанцию.

Он размышлял, доложить ли смежникам сразу или сделать это как-то иначе, потому что эта история нарушала гармонию его мира, простую обработку поножовщины и домашней ненависти.

Вот человек полетел в космос, а тут ничего не изменилось. Что там ещё? Водка на столе, а на полу — нож, которым, поди, только что резали рыбу на закуску. Им зарезали? Лейтенант ответил, что нет, каким-то другим.

Смежникам, пока он всё это слушал, уже кто-то доложил.

В этот момент комнату залило белым светом, нестерпимо ярким, и тут же всё погасло — лопнула с ощутимым треском вольфрамовая нить над головой капитана в ставшей в этот момент мёртвой лампочке.

Менять лампочку он не стал — после, успеется.

Так что была пора ехать. Он вышел из здания, поздоровался с почтальоном, с водителем пожарной машины и завмагом, которые пришли в управление по своим делам. Тут же лица этих людей потерялись в дневных сумерках, и капитан с молодым чекистом поехали смотреть полые ножки кухонного стола, в которых прежде жило украденное у государства золото.

Золото тут было не нужно, золото нужно было вывозить на материк — кораблём, который придёт сюда только по весне, самолётами займутся смежники. Самолётами летали только большие начальники и командировочные.

«Тоже версия, да мне не по зубам» — меланхолично подумал капитан.

Нужно было принять посетителей — отчитать завмага, которого прижали обехаэсэсники, отметить документы почтальона, с которого сняли судимость,

Потом он поехал в геологоуправление и взял там список пропавших геологов. Смерти их были обычны — люди уже побывали в космосе — опять подумал он о героях — а тут они пропадали среди бескрайних пространств горного плато так, что не оставалось от них ни геологического молотка, ни полевой сумки.

Но были ещё дикие старатели — бывшие заключённые, осевшие вокруг города, или вольнонаёмные, сошедшие с ума от любви к золоту. Летом они переселялись на берега безымянных рек — на бесконечную промывку. Чтобы ловить их летом, понадобилась бы целая армия. Но зимой они возвращались в город, чтобы пережить несколько месяцев в укромных углах, в выселенных бараках, подсобках и складах.

Через два дня капитан услышал несколько странных рассказов. До него и раньше доходили слухи, что старатели стали гибнуть чаще, а тут несколько оборванных, но сохранивших вычурные манеры бичей порознь, но удивительно похоже, рассказывали, что на людей с золотом пошла охота.

Это было странно — в прозрачном мире полугодовой ночи неоткуда было взяться губительной силе. Старатели гибли, но будто сами делали последний шаг — срывались со скальников, падали в пену известных им как свои пальцы горных рек.

Будто смертный голос звал их, вот они и шли.

Смежник тоже не дремал. По своим каналам он узнал историю лётчика, что разбил исправный самолёт, погиб сам и угробил пассажиров. В потайных местах машины обнаружили всё то же — остатки мелкого золотого песка. Кто унёс остальное — было непонятно. Для отчётов годились простые объяснения, но капитан чувствовал, что этого не переложить на случайных путников в голых горах.

Капитан смотрел в обступившую город черноту. Там, за окном, можно было только угадать, где кончаются сопки, и начинается небо.

Кто-то неведомый существовал там на погибель человеку с золотом. Капитан осмотрел на свой безымянный палец — он ещё хранил след обручального кольца, поёжился. Нет, он не был суеверным, но кольцо, если бы не снял его пять лет назад, теперь всё равно бы не стал носить.

Однажды, когда не только он, но и начальство смирилось с унылой полосой недоумения, когда нет пищи для выводов, и циничный следователь ждёт новой смерти, чтобы только что-то переменилось, к нему привели бича, который попался на краже, — так бывало опустившийся человек, устав бороться за жизнь, хотел пристроиться на казённое место.

Человека этого он узнал, тот сидел за валюту, но получил сравнительно немного. Всё было в том, что его взяли раньше, чем прежний вождь увидел богатство валютчиков и, рассвирепев, ввёл задним числом расстрел за эти дела. Тогда, освободившись досрочно, бывший зек уже сидел на этом стуле и косился на портрет. Лысый пахан как раз стал расстреливать валютчиков — и, видать, зек радовался, что проскочил, присел раньше и вот уже откинулся.

Теперь бич снова оказался на казённом стуле. Стул был, кстати, тот же самый.

— Сирены, — сказал бывший интеллигентный человек, — это сирены.

Капитан вспомнил про лагерные ревуны, которые по мощности не уступали тем сиренам, что выли во время налётов.

— Нет, ты не понял, начальник, — сказал бывший валютчик, скребя белый пух, которым обросла его голова. — Настоящие сирены. Помнишь странствия Одиссея? Нет? Ну, хоть помнишь, хоть нет, так я всё равно расскажу. Сирены пели, высунувшись из воды, и матросы прыгали с борта… Или направляли корабль прямо на скалы. У нас тут сирены золотого извода. Они поют о золоте и манят его.

Чернота за окном сгустилась ещё больше, хотя, казалось, куда уж больше.

Милицейское управление плыло в полярной ночи как корабль, и тьма плескалась в крыльцо.

Бич сказал, помедлив:

— Одиссей был хитрец, он законопатил уши своим матросам, и сирены погибли, потому что жили до первой неудачи. Я не читал Гомера, я сидел с людьми, что читали Гомера в подлиннике, потому что учились в гимназиях при царе.

— Я слышал про сирен, — сказал капитан устало.

Он не верил в мистику, но всё же ещё раз посмотрел на свой палец, на котором давно не было обручального кольца.

— Золотые, ишь. Ты знаешь, что Ленин сказал про золото? При коммунизме у нас будут унитазы из золота, а коммунизм у нас не за горами. У нас тут должны быть сирены вольфрам-молибдена. На никель они должны петь… Сирены титана…

— Брось, начальник. Я сказал, что сказал. Тут многие говорят, что человеку с золотом теперь беда — оттого и летом раньше времени потянулся народ с гор к берегу, прочь от желти в реках. Мужики по году женщины не видят, любая уродина кого хочешь возьмёт за хобот, а тут — сире-е-ены… Женщина, может, им не по зубам, а вот мужика они сводят на нет.

И бич задымил дармовой папиросой, не забыв сунуть ещё две в рукав.

Капитан посмотрел через зарешёченное стекло. Там, у крыльца, мялся заведующий магазином, никак не придумав, как предложить взятку.

Почтальон прошёл под окнами, как часовой, охраняющий периметр зоны. Что-то странное было в его походке, но капитан решил потом подумать, что именно.

Жизнь шла во тьме.

«Какие там сирены», — подумал капитан. — «Откуда здесь эти греческие глупости. Разве что какой лишенец, пригнанный на строительство комбината, мог о них знать. Незаконно репрессированный, впоследствии реабилитированный, проклял стройку вместе с вольфрамом и прибавил молибден. Но хорошо бы поговорить с нацменами, вот что».

И действительно, капитан поговорил с местными стариками, которых ещё не извёл дешёвый спирт.

Это было не очень удачной идеей.

Капитан и раньше беседовал с этими стариками, лица которых были стоптаны, как их пимы.

Они сперва говорили неохотно, но их тела, не имевшие защиты от алкоголя, становились безвольными, языки развязывались. Языки всегда губили их и в прошлые страшные годы.

Капитан слышал, что в Америке шпионам развязывают языки с помощью сыворотки правды, а тут такой сывороткой был спирт в пол-литровых водочных бутылках. Самое сложное было — не переборщить, потому что люди со стоптанными лицами просто отключались.

И он слушал истории про золото от стариков.

Но в них была одна сплошная мистика.

Старики со стоптанными лицами рассказали, конечно, про стражей Нижнего мира Отой-хо и Навой-хо, о том, что жена бога-кузнеца Таис-хо мстит за убитого мужа и убивает всякого, кто роется в земле и ищет в ней спрятанное солнце, но жену эту в конце предания, на второй скуренной пачке милицейских папирос и новом стакане, убила другая жена (тут он уже не стал запоминать названия и имена).

Ходили слухи, что когда-то местные убивали пришельцев с материка за оскорбление мёртвых богов, за сами попытки копать мёрзлую землю. По преданию, бог-солнце прятался в землю на полгода, а потом он вставал из нижнего мира таким же золотым кругом, в целости и сохранности.

Земля была тоже богом, вернее богиней.

Богов тут было много, щедро были наделены ими плоскогорья — куда щедрее, чем зеленью.

То, что духи каменистых пустынь наказывают чужаков за взятое без спроса золото, было слишком красивой сказкой.

Золота тут было мало, а вот вольфрам был настоящим золотом.

Он снова вспомнил, как светится вольфрамовая нить в лампочке, потом перегревается, и всё вокруг заливает мёртвый свет.

Ритуальных убийств капитан не отрицал никогда, здесь, на краю Нижнего и Среднего мира, как называли Комбинат и порт люди со стоптанными лицами, он видал всякое. Даже гипнотизёра видал, что бежал с зоны в пятьдесят втором, его, притворившегося женщиной-корреспондентом, взяли только на корабле.

Когда с дальних поселений в управление сообщили о пропаже фельдъегеря, вёзшего самородки, терпение чекиста кончилось. Он взял с собой только малую подмогу, милицейского капитана, и поехал во тьму.

Фельдъегеря к моменту их приезда уже нашли, нашли вместе с одним самородком, зажатым в белых пальцах. Остальные исчезли из растерзанного, но сохранившего сургучные печати кирзового портфеля. Фельдъегерь был покрыт толстым слоем инея и лежал в двух шагах от дороги. Водитель его тоже замёрз и, вынутый из машины, сидел враскоряку, обнимая невидимый руль.

«Все матросы бессильны», — вспомнил капитан. — «Мужчины бессильны перед морскими красавицами. Вот встань на дороге беглый зека — эти двое шарахнули бы по нему из своих автоматов, а встань на обочине голая баба? Вот сирены, интересно, действительно они не могли очаровать женский экипаж корабля? Вот бросилась бы в объятья сирен судовая буфетчица»? Года два назад действительно был такой случай — буфетчицабросилась с парохода, чтобы воссоединиться с почтальоном. Она, впрочем, ушла следующим рейсом, отрезвлённая холодной водой океана, да и отказом почтальона.

Не согрел её мужским теплом почтальон.

Прыжок пропал даром.

А тут, на пустынном тракте, в зимнем сумраке, было не до любви — чекист отправил своих по обе стороны дороги, а сам зачем-то полез с капитаном на сопку. Капитан, однако, не возражал.

Они включили фонари, но толку от них было мало — чернота впереди и ярко освещённые камни рядом. Капитан вообще не любил фонари — на фронте из-за их неосторожного света гибли многие, да и тут ему был памятен случай, когда несколько зеков, ушедших в отрыв, расщёлкали пятерых конвойных короткими очередями. Они стреляли прямо на свет. Беглым и бежать-то было некуда, они просто вымещали на освещённых мишенях свою дурную загубленную жизнь.

— Нечего тут ловить, — сказал капитан и тут же почувствовал, что тьма за его спиной пришла в движение.

Что-то щёлкнуло в добротном немецком фонарике, и свет исчез.

— Гаси фонарь, гаси! — крикнул он смежнику.

Медленно проступили через черноту звёзды.

Но невдалеке уже было нечто, чей тёмный силуэт перекрывал звёздную мешанину.

Тут капитан услышал странный звук, будто пела девушка. «Девушка пела в церковном хоре», — вспомнил он стихотворение, которая читала жена, когда смотрела на океан. Последний корабль оставлял порт, и уходил вправо: «О всех кораблях, ушедших в море», след его разглаживался на воде: «О всех усталых в чужом краю».

Какая-то тоска охватила капитана, и он не сразу заметил, что рядом никого нет, — чекист шёл, включив фонарик, как загипнотизированный, — прямо в черноту.

Что-то ухнуло, посыпалась галька, и капитан понял, что он остался один.

Утром он уже сидел, заполняя бумаги, над телом незадачливого смежника. Чекист лежал у самого подножия склона, это была какая-то стыдная случайность — погибнуть, сломав себе шею, на сравнительно пологом спуске.

Фонарик, в его руке, почти совсем разрядившись, тлел проволочной точкой внутри лампочки.

Капитан ещё раз проверил карманы невезучего смежника: золотые часы, кольцо и ручка, тоже, разумеется, с золотым пером — потом он кивнул санитарам, и они стали небрежно грузить тело.

К вечеру к нему пришёл почтальон. Сначала они говорили о погоде, но потом они вдруг выгнали лейтенанта в коридор и заперлись.

Удивлённый лейтенант курил у косяка, не пытаясь прислушаться.

Что-то важное было тогда решено в запертой комнате.

Через несколько дней с дальних приисков отправляли золото. Теперь его вёз конвой, но капитану удалось убедить управление, что два самородка можно отправить отдельно.

Они ехали втроём — милиционеры и почтальон, прижимая к боку опечатанный пакет.

На повороте тракта капитан услышал всё то же пение, это была, конечно, не песня, и никаких слов в ней не было, но тут же воткнул в уши ватные тампоны.

Лейтенант, что был за рулём, с тоской и печалью жал на тормоз.

Он слышал протяжную песню предгорий, женщина пела ему про то, как тяжела доля жены кузнеца, что куёт солнечный диск, но ему вечно не хватает золота, и вот недоделанное солнце исчезает на полгода, и нужно золото, чтобы продолжить работу. Ей вторила скорбным голосом сестра, муж которой потерялся во тьме, и она тоскует без ласки и зовёт его.

Один почтальон, что только что тихо сидел сзади, выбрался на дорогу и пошёл навстречу черноте, хорошо видный в свете фар.

Мелодия проникала через вату, и капитан уже рвался вылезти, как всё пропало — и мелодия, и тоска.

Только холод и ночь.

Треснула дверца, и в машину залез почтальон.

К боку он по-прежнему прижимал свой пакет, только руки у него были теперь испачканы в чём-то липком.

Лейтенант очнулся и тронул машину.

— Одна справа, другая там, в камнях, — хрипло прошептал почтальон.

Капитан сунул ему тряпку — вытереть руки.

Они ехали к городу, который ждал складных объяснений, но тут не Москва, тут порядок иной.

«Слова летают недалеко, а складную бумагу мы придумаем», — думал про себя капитан.

Они сдали пакет и получили расписки.

Лейтенант уехал, а его начальник пошёл с почтальоном по улице, которую едва освещали редкие фонари.

— А как вы догадались? — спросил, наконец, почтальон. — Ну, обо мне?

— Что тут догадываться, в двадцатом веке живём.

Я ведь как дело начал читать, сразу понял, что что-то не так. На комбинат ты работать не пошла, потому что медосмотр надо проходить, а на почте — что? Ну и справки твои чищенные, буковки затёртые, это ведь на почте сойдёт, а у меня — нет. Ты только не бойся.

Слово я тебе дал, ты мне послужила, вот и я отплачу. Тут царь далеко, а море глубоко: до навигации месяц, уедешь с паспортом. Даже колхозникам теперь паспорта дают. Да, сдаётся, на материке тебе не жить.

И, видишь, светать скоро начнёт — считанные дни остались.


И, чтобы два раза не вставать — автор ценит, когда ему указывают на ошибки и опечатки.


Извините, если кого обидел.


22 декабря 2016

История про то, что два раза не вставать (2016-12-23)


А вот кому про поэтику названий и самоназваний?

Ссылка, как всегда, в конце.


Это вот о чём:

…Все эти споры, напоминают какой-нибудь страшный год, все расхищено, предано, продано, на сходнях в Крыму давится элита империи, летят в воду чемоданы, а господин капитан хрипит, выпучив глаза: «Обращаться ко мне не ваше благородие, а ваше высокоблагородие! Зарубите себе на носу!»

Да кончилась старая система отношений, истлел общественный договор с литературой, все меняется — а тут «слово „писатель“ не стоит употреблять, потому что…» Да все можно, вас сейчас Землячка с Белой Куном переназовут.


Всё это — прах и тлен. А перебирание чёток «поэт», «писатель», «литератор» и, извините «член» — сплошное лукавство. Стёрлось, обросло неприятными ассоциациями слово «литератор», надо зваться «писателями». Стало чересчур официальным слово «писатель», так чтобы быть от этой помпезности подальше, будем «литераторами». Нехорошо зваться инженерами человеческих душ, так будем называться исследователями жизни. Такая сутолока всегда напоминает безумное чаепитие и постоянное пересаживание в поисках чистой посуды.

Как-то, во время Тамбовского восстания, крестьяне кричали на деревенских сходах, что они «не за большевиков, мы за коммунистов» — ну, они были люди необразованные, и у них была надежда, что это разные вещи. В истории нашего прекрасного и несчастного Отечества вечная битва названий. Вот в недавнем, а для кого-то уже очень далёком прошлом, когда появились кооперативные туалеты, а на митингах носили транспаранты про «шестую статью», противоположные политические силы назывались «патриоты» и «демократы». Это вышло как-то само собой. Потом всё смешалось, как на столе у наперсточника, и явились «консерваторы» и «либералы». Потом появилось чудесное слово «ватники», но оппозиции к нему так и не придумали. Причём слово «ватник» было как бы придумано для обиды, но я наблюдал, как множество людей так и представлялось в прихожих: «Я Николай Павлович, ватник». Выходило у них половчее, чем такие же представления у поэтов.


Но дело ещё в том, что литература как социальный институт вовсе не в фаворе.


http://rara-rara.ru/menu-texts/v_imeni_tebe_moem


23 декабря 2016

История про то, что два раза не вставать (2016-12-24)


А вот кому про русский бунт, бессмысленный и беспощадный?

Ссылка, как всегда, в конце.


…В одних случаях бунт остаётся бунтом, зачинщиков выводят поутру к оврагу без ботинок, и миропорядок продолжает скрипеть всеми своими несмазанными шестерёнками. А бывает, что бунт ширится, и вот уже весь дом охвачен огнём. Начинается смута, которая, может, разрешиться так или иначе («Мятеж не может кончиться удачей, в противном случае его зовут иначе»).[2] Общее одно — вот этот момент треска в машинном отделении миропорядка — это то, что отделяет простой разбой, на Волге или в Персии, весёлый и песенный для потомка и угрюмый и страшный для современника, от смуты, которая страшна всем, будто раздутый и всплывший в реке труп утопленницы.

О знаменитом атамане сочинена масса песен, столь любимых нашим народом, особенно тогда, когда песни эти поются за столом. Более того, именем легендарного атамана назван пивной завод, продукция которого продаётся по всей России.


Текст здесь: http://rara-rara.ru/menu-texts/est_na_volge_utes


И, чтобы два раза не вставать — автор ценит, когда ему указывают на ошибки и опечатки.


Извините, если кого обидел.


24 декабря 2016

История про то, что два раза не вставать (2016-12-28)


В юности я любил это время.

Оно было похоже на день субботы — в субботу в моей школе учились, но вот субботним днём, вернувшись из школы, ты знал, что у тебя целый вечер свободы, а за ним, главное, будет ещё один.

Это как апрель, который предваряет май и летнее тепло, и ты уверен в неизбежности этого тепла в твоей жизни.

Как ни странно, все университетские зачёты я получал разом, и в конце декабря у меня освобождалось три-четыре дня перед Новым годом.

Это было три-четыре дня пустого, как ёлочный шар, времени.

Можно было просто бесцельно смотреть в окно.

Из чёрного мир понемногу становился серым.

Бормотал что-то театр у микрофона.

Вся жизнь оценивается тем, можешь ли ты в тепле, сытый, бесцельно смотреть в окно.

Не надо выходить в позёмку или слякоть.

Счастье, когда ты уверен в том, что можешь это делать завтра, так же, как и сегодня. Это счастье редкое, но оно случается.


Извините, если кого обидел.


28 декабря 2016

Физика низких температур (Новый год. 31 декабря) (2016-12-30)


Ляпунов старел одиноко, и старение шло параллельно — и в главной жизни, и в параллельной, тайной.

Старик Ляпунов был доктором наук и доживал по инерции в научном институте. Одновременно он служил в загадочной конторе, настоящего названия и цели которой он не знал, кем-то вроде курьера и иногда — швейцара. Курьерские обязанности позволяли ему время от времени забегать в пустующее здание института, да и стариковские учёные советы шли реже и реже. Физика низких температур подмёрзла, движение научных молекул замедлилось, и даже адсорбционный насос, проданный кем-то из руководства, неудивительным образом исчез из лаборатории Ляпунова.

Жидким гелием испарились научные склоки и научные темы, жидкое время утекло сквозь пальцы.

— Благодаря бульварным романам гражданин нового времени смутно знает о существовании Второго начала термодинамики, из-за порядкового числительного подозревает о наличии Первого, ну а о Третьем не узнает никогда, — губы заведующего лабораторией шевелились не в такт звукам речи. Шутник-заведующий был ровесником Ляпунова, но в отличие от него был абсолютно лыс.

Он пересказывал Ляпунову невежественные ответы студентов и их интерпретацию теории Жидкого Времени, снова вошедшую в моду. Время, согласно этой теории, текло, как вязкая жидкость, и вполне описывалось уравнением Навье-Стокса…Навьестокс… Кокс, кс-кис-кс. Крекс-пекс-фэкс… Звуки эти, попав в голову Ляпунова, стукались друг о друга внутри неё. Мой мозг высох, думал Ляпунов, слушая рассказ о том, что Больцман повесился бы второй раз, оттого что его температурные флуктуации забыты окончательно. Это была моя теория, если так можно говорить об идее, которая одновременно проникла в умы десятков человек лет двадцать назад. Да что там двадцать, ещё сто лет назад в сводчатом подвале университета на Моховой построили первый несовершенный рекуператор.

Но он кивал суетливому лысому начальнику сочувственно, будто, и правда, следил за разговором. Они, кстати, представляли собой комичную пару.

Ляпунов ещё числился в списках, на сберегательную книжку ему регулярно приходили редкие и жухлые, как листья поздней осенью, денежные переводы из бухгалтерии.

Иногда даже к нему приходили студенты — было известно, что он подписывал практикантские книжки не читая.

Это всё была инерция стремительно раскрученной жизни шестидесятых.

Нет, и сейчас он приходил на семинары и даже был членом учёного совета.

Перед Новым годом, на последнем заседании, он чуть было не завалил чужого аспиранта. Аспирант защищался по модной теории Жидкого Времени.

Суть состояла в том, что время не только описывалось в терминах гидродинамики, но уже были сделаны попытки выделить его материальную субстанцию. Сытые физики по всему миру строили накопители. В Стэнфорде уже выделили пять наносекунд Жидкого Времени, которые, впрочем, тут же испарились, а капля жидкого времени из европейской ловушки протекла по желобку рекуператора полсантиметра, прежде чем исчезнуть.

Про рекуператоры и спросил Ляпунов аспиранта, установки по обратному превращению жидкости во время ещё были мало изучены, исполняли лишь служебную функцию.

Аспирант что-то жалобно проблеял о том, как совместится временная капля с прежним четырёх-вектором пространства-времени.

Но Ляпунов уже не слушал. Незачем это было всё, незачем. Судьба аспиранта понятна — чемодан — вокзал — Лос-Аламос. Что его останавливать, не его это, Ляпунова, проблемы.

Но уже вмешался другой старикан, и его крики «При чём тут релятивизм?!», внесли ещё больше сумятицы в речи диссертанта.

Впрочем, белых шаров оказалось всё равно больше, как и следовало ожидать.

Мысль о рекуператорах как ускорителях времени ещё несколько раз возвращалась к Ляпунову.

Последний пришёлся как раз на предновогоднюю поездку на другую службу. Это была оборотная сторона жизни Ляпунова — поскольку он, как Джекил и Хайд, должен был существовать в двух ипостасях даже в праздники. Вернее, особенно в праздники.

Если в лаборатории два-три старика, выползая из своих окраинных нор, быстро съедали крохотный торт, больше похожий на большую конфету, то в другой жизни Ляпунов был обязан участвовать в большом празднике. Именно участие было его служебной обязанностью.

Дело в том, что согласно привычкам своей второй жизни Ляпунов был благообразен и невозмутим — настоящий английский дворецкий. Вернее, русский дворецкий. Он до глаз зарос серебряной бородой.

Мало кто знал, что Ляпунов отпустил бороду ещё молодым кандидатом, когда обморозился в горах. Молодой Ляпунов двое суток умирал на горном склоне, и с тех пор кожа на его лице утратила чувствительность, превратилась в сухой пергамент, и всякий, кто всмотрелся бы в него внимательнее, ощутил холод отчаяния и усталости.

Но всматриваться было некому.

С женой они разошлись в начале девяностых, когда ей надоело мёрзнуть в очередях. Дочь давно уехала с мужем-однокурсником, молодым учёным — по волнам всё того же Жидкого Времени уплыли они в Америку, помахав ему грантами на прощание. А несколько лет назад трагически пропал и его сын — пятнадцатилетний мальчик просто ушёл на городской праздник, день города, и исчез. Так бывает в большом безжалостном городе — и это для Ляпунова было лучше, чем перспектива ехать в какое-нибудь холодное помещение, под яркий свет медицинских ламп. Тогда Ляпунов и сам бежал сломя голову из мегаполиса, чтобы потом вернуться через два года, осознав, что кроме физики низких температур у него в жизни больше ничего не осталось.

Итак, родных не было, а седая борода лопатой определённо была. Борода была лучше фамилии, потому что она помнила расцвет народного исторического знания. Того времени, когда иметь в России фамилию «Ляпунов» было всё равно, что зваться Пожарским.

Теперь борода Ляпунова пользовалась неизменным спросом под каждый Новый год.

Высокий старик Ляпунов стал идеальным Дедом Морозом


Итак, он ехал в троллейбусе в скорбном предвкушении новогодних обязанностей. Схема рекуператора снова встала у него перед глазами, он задумался о радиусе искажения временного поля. Всё выходило, как в шутках юмористов времён его молодости — тех юмористов, которые предлагали убыстрить время на профсоюзных собраниях и замедлить его потом для созидательной деятельности.

В отличие от эстрадного юмора, Жидкое Время должно было пульсировать в рабочем объёме рекуператора, а потом распыляться вовне. Туда-сюда — на манер того рекуператора, что прокачивал электрическую кровь в метре над ним — на крыше троллейбуса. В принципе нужно только переохладить объём…

Но в этот момент сзади подошла старуха-кондукторша и постучалась ему в спину, как в дверь. Ляпунов обернулся — и старуха признала в нём неимущего пенсионера.

Ляпунов улыбнулся ей, быть может, своей сверстнице, присел, но миг был упущен. Воображаемая капля перестала распадаться в его схеме, и рекуператор растворился, его унесло куда-то, как пар от дыхания в морозном воздухе.

На следующей остановке в троллейбус вошла Снегурочка в коротеньком синем полушубке. Она махнула радужной купюрой, и, не спросив сдачи, сунула её кондукторше. Отвернувшись к заиндевевшему стеклу, она нарисовала ногтем сердце, затем какой-то иероглиф, и, наконец — три шестёрки рядом.

— Тьфу, пропасть. Что и говорить о научном знании, — Ляпунов вытащил газету и уткнулся в неё.


Пошло два часа, и его сорная, палёная как водка, неистребимая контора невнятного назначения нарядила Ляпунова в прокатную шубу. Хлопая обшлагами, Ляпунов невозмутимо доставал из мешка подарки вашим и нашим, сотрудницам и сотрудникам, поднимал чары с теми и с этими. Его сограждане давно привыкли к тому, что их Новый год давно и прочно замещает Рождество, и стал самым популярным гражданским праздником. Новый год накатывается, как война, грохочет хлопушками, бьёт алкогольным кулаком в грудь, валит с ног желудочными средствами массового поражения.

Веселье в его конторе наматывалось на руку, как сахарная вата. Но вот уже исчезли Большие начальники, Начальники средние, поправляя галстуки, вышли из тёмных кабинетов, а за ними, чуть погодя, выскользнули Неглавные сотрудницы.

Было ещё не поздно, и Ляпунов позвонил в прокатную контору. Шубу, дурацкий красный колпак и палку с мешком можно было сдать обратно прямо сегодня — но теперь самому.

Он украл с праздничного стола бутылку коньяку и спрятал её в большой полосатый носок для подарков. После недолгих размышлений, решив не переодеваться, Ляпунов засунул своё пальто в мешок и двинулся в центр города и принялся плутать среди кривых переулков. На город навалился антициклон, холод разлился по улицам, будто жидкий гелий, поведение которого Ляпунов изучал последние двадцать лет.

Город, между тем, заполонили банды ряженых. Ляпунову часто попадались такие же, как он сам, подвыпившие Деды Морозы. Все они не очень твёрдо стояли на ногах и постоянно подмигивали своему собрату.

Для Ляпунова, впрочем, персонаж, роль которого он исправно много лет исполнял на профсоюзных, или, как их теперь называли, «корпоративных» праздниках, этот его отмороженный двойник в красной мантии был непонятен. Он был похож на снежного царя, что привык замораживать жилы и кровь мертвецов леденить.

Оттого он ненавидел свою общественную обязанность. Но показывать отмороженное лицо со старческими морщинами было куда неприятнее.

Ляпунов знал о новогодней традиции всё — и утешался тем, что вместо русского Деда Мороза его могли нарядить в модного канадского лесоруба по имени Санта-Клаус. Между ними такая же разница, как между бойцом в шинели и американским солдатом в курточке. Так и сейчас — он избежал куцей куртки, но колпак ему достался явно от комплекта Санта-Клауса.

Ляпунову было понятно, что его персонаж умирает каждый Новый год, поскольку на смену ему спешит какой-то карапузик в шапочке. А этот карапузик, в свою очередь… Так, в глазах Ляпунова, его двойник превращался в готового к употреблению покойника. Будущий покойник со счётным временем жизни.

Однажды ему приснился исторический сон, как к нему, будто к царю Николаю — Санта-Николаю-Клаусу, к старику с белой бородой, ползёт по снегу карапуз Юровский. И, ожидая скорой смерти царя, ожидает вокруг обыватель царских нечаянных подарков — скипетра, забытого под ёлкой и меховой короны— то есть, императорских драгоценностей, конфискованных перед расстрелом. Траченной молью профсоюзной шапки Мономаха.

Он вспоминал этот сон с тоской лектора, которому снится страшный сон про ошибку в первой же фразе…

На этих мыслях он чуть не стукнулся лбом в вывеску прокатного пункта.

Ляпунов перешагнул порог, и, оступившись, покатился по лестнице, поднявшись на ноги только перед стеной с двумя дверями — железной и деревянной. Позвонил, немного подумав, в железную.

Никто не ответил, из микрофона на косяке не хрюкнул охранник, не раздалось ни звука из внутренностей сообщества карнавальной аренды. Ляпунов покосился на деревянную дверь, но всё же дёрнул на себя металлическую — она легко растворилась.

Внутри было неожиданно холодно. Оттого, не оставляя следов снежными сапогами, Ляпунов пошёл искать служащих людей.

За стойкой, под портретом Деда Мороза в дубовой раме, стрекотал факс. Бумага ползла по ковролину, складываясь причудливыми кольцами.

Никого, впрочем, не было и тут.

Ляпунов завернул за угол и постучал в белую офисную дверь. Дверь стремительно отворилась, и придерживая её рукой, на Ляпунова уставилась Снегурочка.

Та самая, что он видел в троллейбусе.

Теперь, присмотревшись, Ляпунов видел, что она гораздо выше его самого и имеет какой-то неописуемо похотливый вид. У флегматичного Ляпунова даже заныло в животе. Но он вспомнил о возрасте и своём морщинистом теле с пергаментной мёртвой кожей.

Много видел он секретарш и никчемных офисных барышень, что воспринимали его как мебель, как истукана в приёмной, или — как плюшевую игрушку с приделанной капроновой бородой, мягкой, белой, пушистой.

— А, вы ещё… Нехорошо опаздывать… — Снегурочка погрозила Ляпунову пальчиком. Потом наклонилась и погладила Ляпунова по щеке. Он практически не ощутил её прикосновения — пальцы барышни были холодны как лёд, почти так же, как его вымороженная давним и нынешним морозом кожа.

Снегурочка улыбнулась и вдруг резко дёрнула его за бороду.

Удовлетворённая результатом, она обернулась и крикнула в темноту:

— Ещё один… Наш, — и, отвечая на кем-то не заданный вопрос, утвердительно кивнула собеседнику: — Настоящий. Да, да. Я проверила, ну скорее…

Из тьмы выдвинулся Дед Мороз и потащил Ляпунова за собой — в тёмный пустой коридор, потом по лестнице вниз, кажется, в бомбоубежище. Точно, бомбоубежище — решил Ляпунов в тот момент, когда они проходили мимо гигантских герметических дверей, которые сразу же кто-то невидимый наглухо закрывал за ними.

Наконец, перед Ляпуновым открылось огромное пространство наподобие станции метрополитена, всё наполненное красным и белым. Сотни Дедов Морозов безмолвно стояли здесь.

А на возвышении перед ними, в манере, хорошо известной Ляпунову по детскому чтению Дюма, держал речь их предводитель.

Ничего хорошего лично Ляпунову и человечеству вообще эта речь не сулила. Ясно было, что эти-то настоящие, а он Ляпунов — фальшивый. Ясно было, что материализм низложен, а всё, что окружает Ляпунова — воплощённый Второй закон термодинамики. Тепловая Смерть Вселенной, одетая в красные шубы и куртки, вполне интернациональная. Не хватало только вооружить их косами и поглубже спрятать сотни голов в красные капюшоны.

Предводитель говорил медленно, слова его были тяжелы, как лёд и безжизненны, как слежавшийся снег.

Окончательно сразил Ляпунова его собственный адсорбционный насос, работавший в углу. Это был именно тот самый, проданный куда-то, как острили «по репарациям» — чуть ли не стране, победившей в холодной войне, насос. Был там и другой, третий, механизмы теснились вдоль стен, уходили вдаль, и над всем этим бешено крутили стрелки огромные часы, похожие на часы Спасской башни.

Ляпунов осматривал помещение — это и вправду была станция метрополитена. Только без рельсов, и вся покрытая сотнями труб и трубочек. Некоторые были поновее, другие — старые, ржавые, с облезшей краской. Прямо над головой Ляпунова была одна из этих труб, к которой какой-то умник приделал продолжение в три раза тоньше.

Под ней и стоять наблюдательному человеку было страшновато. Но вряд ли Ляпунова окружали люди.

Предводитель, меж тем, говорил о конце времён.

Он не говорил, он предрекал разрыв и трещину мира. Он говорил, как вождь, и точь-в-точь, как у давнего, давно истлевшего в земле вождя на киноплёнке пар не шёл из его рта.

Здесь, внутри уцелевших подвалов Сухаревой башни, Деды Морозы установили гигантский охладитель. Сложная система форвакуумных и прочих насосов создавала область низких температур, в которой производилось сжиженное время.

Именно тут Ляпунов увидел до боли знакомый рекуператор — но в его жизни он так и остался состоящим из прямых и кривых невесомых линий, а здесь тускло отливал металлом.

И вот, холоднокровные собрались здесь с тем, чтобы ускорить действие Второго закона термодинамики и привести мир к тепловой смерти. То есть время ускорится, и температура стремительно выровняется, да.

Ляпунов с хрустом перемалывал в уме причины и следствия, он был похож на допотопный арифмометр из тех, на которых его мать вместе с сотнями других вычислителей считала траектории баллистических ракет. Он даже чуть вспотел, чего с ним никогда не бывало.

Он переводил взгляд с серого бока рекуператора на ячеистую сферу, покрытую, как видно, микросоплами.

Итак, если жидкое время распылить, догадался Ляпунов, все процессы в окрестностях этой точки ускорятся, а равномерное разбрызгивание жидкого времени исключит Больцмановы флуктуации.

Мир охладится до тех температур, которые Международный институт холода ещё тридцать лет назад рекомендовал называть низкими.

Кажется, он сказал это вслух. Потому что стоящие рядом несколько Дедов Морозов обернулись.

Ляпунов подождал и с тоски высунул из носка горлышко бутылки с коньяком. Два стоящих рядом Деда Мороза шикнули на него — в том смысле, что только мерзавцы и негодяи в такой момент могут пить охладитель.

Ляпунов спрятал флягу и кашлянул в кулак.

На него обернулись ещё более подозрительно.

Но пристальнее всех на него смотрела давешняя Снегурочка. Она вдруг увидела крохотное облачко пара, вылетевшее у Ляпунова изо рта.

— Он тёплый… — выдохнула снежный воздух Снегурочка.

— Он тёплый! — ухнули два Деда Мороза рядом.

— Он тёплый! Он тёплый! — с ужасом забормотали остальные.

Толпа отшатнулась, но некоторые Деды Морозы сделали шаг к Ляпунову. У них были стёртые лица цареубийц. Сейчас от него останется посох да шапка под ёлкой. Пустят его в распыл и расхолод, и мумия его будет жить внутри криогенной машины, вырабатывающей Жидкое Время.

Пользуясь замешательством, Ляпунов отступил назад и бросился в какой-то закуток. Грохнула за ним гаражная дверь, упал засов, лязгнула запорная железяка, взвизгнули под его пальцами пудовые шпингалеты. Ляпунов привалился к стене, переводя дух.

Дверь пару раз вздрогнула под напором толпы, но всё затихло.

Надежды на благоприятный исход, впрочем, было мало. Ляпунов оказался заперт в тупиковом помещении, где стояло несколько мётел, лопат и вёдер. Тянулись повсюду трубы, уходящие в стены. Вентили, больше похожие на рулевые колёса, торчали повсюду. Стрелки манометров показывали разное, подрагивали и балансировали между красным и чёрным.

Помирать приходилось в привычной обстановке — среди приборов и рычагов.

Дверь тихо затрещала. Это был тонкий, едва слышный треск, который издаёт мартовский лёд. До ледохода ещё далеко, но дни снежной скорлупы сочтены, жизнь её истончается и вот, знамением будущей смерти, раздаётся над рекой этот треск.

Ляпунов увидел, как дверь покрылась инеем, как появляются на неё пока еле видимые изломы. Ему не нужно было объяснять хрупкость металла при известных условиях. Физика низких температур была ему давно известна.

Сейчас они навалятся, и последняя преграда рассыплется в стеклянные осколки.

Ляпунов оглянулся. Будем помирать с музыкой, решил он.

Доктор-курьер, учёный-неудачник, Дед Мороз на общественных началах, пробежался вдоль стен, изучая датчики — один был для него сейчас главный. Водомер на трубе с кипятком, той трубе, что угрожающе нависала над ним только что.

Ляпунов ещё раз подивился общности механизмов, придуманных человеком — что жидкая вода, что Жидкое Время, всё едино. Трогая руками трубы, он не упустил возможность упрекнуть самого себя — тринадцать лет он не верил, тринадцать лет он острил и издевался над адептами теории Жидкого Времени, и вот рискует утонуть в разливе практики.

Не будь его кожа такой пергаментной, он ущипнул бы себя — да что там — пыльные барашки вентилей под пальцами прекрасно доказывали, что он не спит.

Он нашёл нужный вентиль и, подобрав с пола лом, всунул его в ржавое колесо. Лом, оружие хладобойца из дворницкой, выгнулся, но упёрся в стену под нужным углом.

Вентиль подавался с трудом. Затем со скрипом провернулся быстрее, из винта выдуло тонкую струйку пара.

Теперь надо было ждать. Где не выдержат ржавые трубы — рядом с Ляпуновым или за дверью. Зальёт ли его самого кипятком, или достаточная порция горячей воды нарушит работу рекуператора.

При желании можно было прикинуть динамику жидкости в ржавой трубе, но всё случилось быстрее — Ляпунов услышал хлопок, а за ним не крик, а странный вой, будто открыли вьюшку на печной трубе и страх вместе с ужасом улетучиваются через дымоход.

— Трындец, — сказал Ляпунов. — «Трын-дец», повторил он, катая на языке это слово.

Он снова всунул лом в вентиль и завернул колесо в прежнее положение.

Перед тем, как отпереть дверь, он вздохнул — надо было бы перекреститься, но он всё ещё оставался атеистом.

Открывшаяся картина удивила его. В длинном коридоре было абсолютно сухо. Только кое-где валялись обрывки красной материи. Разорванная труба висела над головой, раскрыв лепестки тюльпаном.

Вздувшиеся, треснувшие корпуса насосов стояли криво.

Но рекуператора не было — он просто растворился.

Ляпунов недоуменно огляделся и, споткнувшись, засеменил к выходу.

Чуть дальше было холоднее, но ни одного новогоднего упыря всё равно не нашлось — лишь рваные синие и красные шубы лежали повсюду.

Ляпунов, не выбирая дороги, поднялся по лестнице, прошёл коридором, снова поднялся, спустился и вдруг, открыв дверь, выскочил в уличный переход. Рядом шумел народ, хлопали двери метро, визжала бездомная собака, с которой играл нищий.

Он начал медленно подниматься на волю. «Почему он исчез, интересно, почему? Это не физично, это могло быть, только если предел…» — но тут он оборвал себя. Это можно было додумать и дома. Это можно было додумывать ещё несколько тягучих и пустых, отпущенных ему кем-то лет. Это бонус, приз, подарок — чистая физика низких температур.

Но тут он остановился.

Прямо перед ним, на площади стояли Дед Мороз со Снегурочкой. На мгновение Ляпунов замер — Дед Мороз держал в руках косу. Это была Смерть, а не Дед Мороз. Но тут ветер вдруг утих, и Ляпунову стало понятно, что это всего лишь серебристая кисея на самодельном посохе — вот она опала, и мир вернул себе прежний смысл.

Ляпунова окружал ночной слякотный город. Автомобиль обдал его веером тёмных брызг, толкнула женщина с ворохом праздничных коробок. Что-то беззвучно крикнул продавец жареных кур, широко открывая гнилой рот. Ветер дышал сыростью и бензином. Погода менялась.

Потеплело.


И, чтобы два раза не вставать — автор ценит, когда ему указывают на ошибки и опечатки.


Извините, если кого обидел.


30 декабря 2016

Перевёрнутая ёлка (2016-12-31)


Я вам лучше про ёлку расскажу.

И нескольких молодых людей, что праздновали новый год — сто и один год назад.

Сто лет назад, вот как жизнь обернулась-то.


Революция набухает в небе, как большая чёрная туча, вызывая больше восторга и нетерпения, чем страха и тревоги, а жизнь течёт своим чередом.

Люди жили на дачах, текла, несмотря на войну, медленная жизнь.

«Виктор Борисович Шкловский был мой старый знакомый, — он стал приезжать к нам в Куоккалу летом 1916 года. В 1916 году он был крепкий юноша со светлыми кудрявыми волосами. Приезжал он к нам не по железной дороге, как все, а на лодке по морю из Сестрорецка. Лодка эта была его собственная. Приезжая к нам, он оставлял лодку на берегу, и, пока он сидел у нас на даче, её у него обычно крали. Воры всякий раз действовали одним и тем же методом — они отводили лодку на несколько сот метров, вытаскивали её на песок и перекрашивали в другой цвет. Начинались увлекательные и волнующие поиски лодки, в которых я неизменно принимал участие. Словно сквозь сон припоминаю я, как сидели мы с Виктором Борисовичем ночью в засаде и подстерегали воров. Тучи набегают на луну, босым ногам холодно в остывшем песке, от малейшего шелеста в ужасе сжимается сердце, и рядом Шкловский в студенческой тужурке — взрослый, могучий, бесстрашный, оказавший мне великую честь тем, что взял меня, двенадцатилетнего, себе в сотоварищи» — так вспоминал это Николай Чуковский, а его знаменитый отец записывал в дневник: «У Шкловского украли лодку, перекрасили, сломали вёсла. Он спал на берегу, наконец, нашёл лодку и уехал в Дюны».

Маяковский читал в петербургской квартире Бриков на улице Жуковского свою «Войну и мир». Эльза Триоле вспоминала узкую комнату в одно окно, «диван, на котором Лиля, когда уходили гости, стелила мне постель, рояль и теснота. С немеркнущей ясностью помню голос, выражение лица Володи, когда он читал…


Вперёд!
Пена у рта.
Разящий Георгий у знамён в девизе,
барабаны
тра-та-та-та-та — та-та-та-та-та-та…

Это воспоминание дополняет Лиля Брик: «Стали собирать первый номер журнала. Маяковский, не задумываясь, дал ему имя “Взял”. Он давно жаждал назвать так кого-нибудь или что-нибудь. В журнал вошли — Маяковский, Хлебников, Брик, Бурлюк, Пастернак, Асеев, Шкловский, Кушнер. До знакомства с Маяковским Брик книг не издавал и к футуризму не имел никакого отношения. Но ему так нравилось “Облако”, что он издал поэму отдельной книжкой и предложил напечатать её в журнале. Каким будет журнал, определил Маяковский. В единственном номере этого журнала были напечатаны его друзья и единомышленники, поэтому журнал назвали “Барабан футуристов”».

Надо сделать лирическое отступление.

Люди легко обходятся без живых. Легко.

Никто не приходит на очередную выставку «20 лет работы» очередного поэта.

Однако всякий человек должен написать чью-нибудь биографию.

Лучше — родственников, но можно и какого-нибудь злодея вроде Наполеона.

И, написав эту биографию, ты понимаешь цену поступков и тщетность человеческих амбиций.

Всё просеивается через время.

Люди проживают без кого угодно — это великое свойство времени.

Иногда от человека остаётся даже не портрет, а ухо. Или часть щеки с бородавками.

Иногда — целый мир.

Лиля Брик так вспоминала о знакомстве: «…Маяковский стал знакомить нас со своими. Начинали поговаривать об издании журнала. Он зашёл к Шкловскому, не застал его и оставил записку, чтоб пришёл вечером на Жуковскую 7, кв. 42, к Брику. Шкловский служил с каким-то вольноопределяющимся Бриком и шёл в полной уверенности, что идёт к нему, а попал к нам. От неожиданности и смущения он весь вечер запихивал диванные подушки между спинкой дивана и сиденьем и сделал это так добросовестно, что мы их потом вытаскивали — дедка за репку.

Изредка бывал у нас Чуковский. Он жил в Куоккале и радовался, что беспокойный Маяковский оттуда уехал, хотя относился к нему и к “Облаку” восторженно. Как-то, когда мы сидели все вместе и обсуждали возможности журнала, он сказал: “Вот так, дома, за чаем и возникают новые литературные течения”».

Эта квартира сохранилась как адрес — несмотря на все войны и революции.

Там давно живут другие люди — помощник режиссёра из Михайловского театра с семьёй.

Лестничная клетка облуплена, но сохранила лепнину потолка и кафель пола. Внутренность квартиры давно переделана, и по ней бегают какие-то счастливые дети.

Не помню, все ли хозяйские — может, и нет.

Режиссёр, хоть и отслужил двадцать лет в кордебалете, был консервативен и давних жителей не одобрял. «Срам», — говорил, — тут был».

Там, впрочем, много чего ещё было.


Сырым вечером последнего дня декабря в натопленной квартире посреди молодого столичного города собрались молодые люди.

Немногим из них было больше тридцати — и все они хотели перевернуть мир.

Пока что они перевернули ёлку.

Ёлка висела под потолком, макушкой вниз.

Традиция эта — на удивление старая. В ней находят следы поклонения Святой Троице, говорят, что ещё в викторианской Англии так вешали ёлки.

Говорили так же, что у славян ёлка была символом смерти, и лапник кидали у гроба, а перевёрнутая ёлка, стало быть, должна была отрицать смерть.

Но хозяева квартиры вряд ли задавались такими этнографическими обстоятельствами.

Перевёрнутая ёлка была просто символом отрицания привычного — и поэтому скучного мира.

Стены были занавешены простынями, на игрушечных детских щитах горели свечи.

Было тесно, гости оказались прижаты столом к стенам.

Еду передавали из кухни над головами пришедших.

Сидел среди всего этого хозяин с женой.

Они устроили не просто ёлку, а карнавал «со значением».

Поэтому хозяин был наряжен неаполитанцем. Пенсне своё он, впрочем, оставил.

Жена его была в шотландской юбке, коротких красных чулках, шёлковом платке вместо блузки и белом парике маркизы.

Сидела рядом её сестра — в высокой причёске с павлиньими перьями. К этой — младшей — сестре, стал, разгорячённый вином, свататься авиатор, по совместительству писавший стихи.

Он первым начал называть аэроплан — «самолётом».

Сидел и человек, что написал учёную работу про птиц, и сам похожий на большую сутулую птицу. Теперь он решил объяснить мир стихами.

Сидели два любовника — одному за сорок, другому двадцать.

Рядом сидел человек, у которого был стеклянный глаз. Он учился изящным искусствам в Европе, а теперь выдавал молодому поэту каждый день по пятьдесят копеек, чтобы тот только писал стихи.

На щеке у авиатора нарисовали птицу. Одна бровь была выше другой, а пиджак обшит широкой цветной полосой.

Вобщем, все переоделись.

На молодом поэте, влюблённом в жену хозяина, было красное кашне.

Он казался всем похожим на апаша.

Кудрявый теоретик литературы надел матросский костюмчик, губы его были намазаны и он выглядел, как сам потом вспоминал, «любовником негритянок».

На ёлке висели чёрные штаны, из которых клочья ваты торчали, как облако.

Это облако в штанах — ключевые слова, к тому, что происходило накануне нового, 1916 года, в квартире на улице Жуковского, 7.

Молодой поэт в уходящем году написал поэму «Облако в штанах».

Три месяца назад эту поэму издал хозяин квартиры — правда, цензура вырезала из неё многое.

Хозяин вообще издавал разное — на свои деньги. Это были стихи и работы по теории литературы — и они выходили под издательским шифром ОМБ.

Это были инициалы хозяина.

В поэме сперва содержались строчки о том, что в терновом венце революций идёт какой-то год».

Через два года, когда поэму напечатает «Новый Сатирикон» в ней уже окажутся слова «В терновом венце революций грядёт шестнадцатый год» и читатели, спустя много лет, будут удивляться предсказательскому дару.

А пока идёт война, и человек с птицей на щеке кричит:

— Да будет проклята эта война! Нам всем будет стыдно, что мы держались за хвост лошади генерала Скобелева!..

Молодой поэт писал патриотические стихи, как и многие. Что-то вроде:


Сдал австриец русским Львов,
Где им зайцам против львов!

Потом всех призвали — одни попали на фронт, а другие остались в молодой столице. Одноглазый, впрочем, не подлежал призыву

Но сейчас они ждали перемен, и вся эта история с ёлкой напоминала выкликание будущего.

Ёлка висела над ними, как люстра — перевёрнутым смыслом старого мира.

Новый год всегда похож на камлание.

Главное в этом обряде происходит в полночь. Миллионы людей, собравшиеся за ритуальными столами призывают мироздание выполнить их прихоти.

Усиленные во много раз новогодние желания укутывают города саваном, несутся в морозном воздухе.

Люди, собравшиеся в квартире на улице Жуковского, выкликали будущее — это ведь так и называлось: «футуристическая ёлка».

Революция была им дарована.

Всё сбылось.

Случились потрясения.

Мир перевернулся, как ёлка.

А пока одно только новогоднее дерево висело над ними, как дамоклов меч — потому что, когда переменяется мир, никому не удаётся уйти от последствий.

Через семь лет, скрываясь от чекистов, облысевший теоретик литературы убежит по льду залива в Финляндию, затем вернётся, написав лучшую книгу о Гражданской войне, и потом всю жизнь будет писать книги и каяться. Представить его, лысого и яростного, в новогодней матроске довольно тяжело.

Поэт в красном кашне застрелится через пятнадцать лет.

Одна из сестёр отравится через шестьдесят три года, другая — умрёт через пятьдесят пять лет посередине Франции.

Брат одноглазого, художник, погибнет через два года в Салониках при непонятных обстоятельствах. Другого брата расстреляют через пять лет в Херсоне. Сам одноглазый умрёт через полвека в Америке, и его прах развеют над Атлантикой

Красавец-авиатор, сватавшийся к младшей, будет переделывать свои поэмы в пьесы пьесы в романы — или наоборот, тут уж никто не упомнит, будет тяжело болеть, ему ампутируют обе ноги и много лет, весь остаток жизни он будет парализован после инсульта.

Один из любовников умрёт через двадцать один год своей смертью, если смерть бывает чьей-то собственностью. Через четыре года расстреляют его милого друга.

А похожий на сутулую птицу поэт через семь лет будет долго в беспамятстве умирать в деревне под Новгородом. Он был Председателем земного шара, оттого унего будет две могилы, а не одна, как и положено Председателю.

А пока все они живы и ждут революции.

Над ними висит ёлка, целясь в них остриём.


Извините, если кого обидел.


31 декабря 2016

Примечания

1

Один человек небольшого роста сказал: "Я согласен на все, только бы быть капельку повыше". Только он это сказал, как смотрит — перед ним волшебница. А человек небольшого роста стоит и от страха ничего сказать не может.

"Ну?" — говорит волшебница. А человек небольшого роста стоит и молчит. Волшебница исчезла. Тут человек небольшого роста начал плакать и кусать себе ногти. Сначала на руках ногти сгрыз, а потом на ногах.

(обратно)

2

Ср. эпиграмма Джона Харингтона (1561–1612) «Простая истина»: «Мятеж не может кончиться удачей, / В противном случае его зовут иначе». Перевод Самуила Маршака. Маршак С. Собрание сочинений. в 8 т. Т. 4. — М.: Художественная литература, 1969. С. 92.

(обратно)

Оглавление

  • Высокое небо Рюгена (День изобретателя и рационализатора. Последняя суббота июня) (2016-07-02)
  • История про то, что два раза не вставать (2016-07-08)
  • Царь рыб (День рыбака. Второе воскресенье июля) (2016-07-08)
  • История про то, что два раза не вставать (2016-07-10)
  • История про то, что два раза не вставать (2016-07-11)
  • История про то, что два раза не вставать (2016-07-13)
  • История про то, что два раза не вставать (2016-07-14)
  • История про то, что два раза не вставать (2016-07-19)
  • История про то, что два раза не вставать (2016-07-20)
  • Свет внутри камеры (День фотографа. 12 июля) (2016-07-21)
  • История про то, что два раза не вставать (2016-07-25)
  • Диалог CXVIII (2016-07-26)
  • История про то, что два раза не вставать (2016-07-29)
  • История про то, что два раза не вставать (2016-07-30)
  • Карское море, август 1942 (День военно-морского флота. Последнее воскресенье июля) (2016-07-31)
  • История про то, что два раза не вставать (2016-08-01)
  • День десантника (2 августа) (2016-08-02)
  • История про то, что два раза не вставать (2016-08-04)
  • Веребьинский разъезд (День железнодорожника. Первое воскресенье августа) (2016-08-07)
  • История, чтобы два раза не вставать (2016-08-08)
  • История про то, что два раза не вставать (2016-08-10)
  • Ы (День народностей севера. 9 августа) (2016-08-11)
  • История про то, что два раза не вставать (2016-08-12)
  • Блистающий мир (День физкультурника. Вторая суббота августа) (2016-08-16)
  • День строителя (Второе воскресенье августа) (2016-08-17)
  • История про то, что два раза не вставать (2016-08-18)
  • История про то, что два раза не вставать (2016-08-18)
  • История про то, что два раза не вставать (2016-08-19)
  • История про то, что два раза не вставать (2016-08-20)
  • История про то, что два раза не вставать (2016-08-22)
  • История про то, что два раза не вставать (2016-08-26)
  • Гармония (День кино.27 августа) (2016-08-27)
  • Московская кочегарка (День шахтёра. Последнее воскресенье августа) (2016-08-29)
  • История про то, что два раза не вставать (2016-08-30)
  • Бифуркация (День нефтяника. Первое воскресенье сентября) (2016-09-04)
  • История про то, что два раза не вставать (2016-09-06)
  • День города (Первая суббота сентября) (2016-09-08)
  • Победитель дракона (День танкиста. Второе воскресенье сентября) (2016-09-14)
  • История про то, что два раза не вставать (2016-09-15)
  • Три куста роз (День программиста. 13 сентября) (2016-09-16)
  • Зерновоз «Валентина Серова» (День работников санитарно-эпидемиологической службы. 15 сентября) (2016-09-17)
  • Русский лес (День работника леса. Третье воскресенье сентября) (2016-09-18)
  • История про то, что два раза не вставать (2016-09-19)
  • История про то, что два раза не вставать (2016-09-19)
  • История про то, что два раза не вставать (2016-09-20)
  • История про то, что два раза не вставать (2016-09-27)
  • Сон мёртвого человека (День пожилых людей. 1 октября) (2016-10-02)
  • Песочный человек (День музыки. 1 октября) (2016-10-03)
  • Пятницкая, 13 (День туриста. 27 сентября) (2016-10-04)
  • История про то, что два раза не вставать (2016-10-04)
  • Дневник (День учителя. 5 октября) (2016-10-05)
  • История про то, что два раза не вставать (2016-10-07)
  • День работника сельского хозяйства (Второе воскресенье октября) (2016-10-09)
  • Москвич (День Ашура, десятый день месяца Мухаррам. 23 октября) (2016-10-11)
  • История про то, что два раза не вставать (2016-10-12)
  • История про то, что два раза не вставать (2016-10-18)
  • Слово о милости царя (2016-10-19)
  • Шар (День военного связиста. 20 октября) (2016-10-20)
  • Перегон (День автомобилиста. Последнее воскресенье октября) (2016-10-24)
  • История про то, что два раза не вставать (2016-10-25)
  • Начальник контрабанды (День таможенника. 25 октября) (2016-10-26)
  • Архивариус (День архивного работника. 28 октября) (2016-10-27)
  • История про сетевые конкурсы (2016-10-28)
  • История про то, что два раза не вставать (2016-11-02)
  • Слово о символическом действии (2016-11-03)
  • История про то, что два раза не вставать (2016-11-04)
  • Нежность (День Великой Октябрьской Социалистической Революции. 7 ноября) (2016-11-07)
  • История про то, что два раза не вставать (2016-11-07)
  • История про то, что два раза не вставать (2016-11-09)
  • Чёрный кофе (День милиции. 10 ноября) (2016-11-10)
  • История про то, что два раза не вставать (2016-11-14)
  • История про то, что два раза не вставать (2016-11-14)
  • История про то, что два раза не вставать (2016-11-14)
  • История про то, что два раза не вставать (2016-11-15)
  • История про то, что два раза не вставать (2016-11-17)
  • История про то, что два раза не вставать (2016-11-21)
  • Рекурсия (День психолога. 22 ноября) (2016-11-22)
  • Предвоенное (2016-11-25)
  • История про то, что два раза не вставать (2016-11-29)
  • з/к Васильев и Петров з/к (День космонавтики. 1 декабря) (2016-12-01)
  • История про то, что два раза не вставать (2016-12-05)
  • Червонец (День русского казначейства. 8 декабря) (2016-12-10)
  • История про то, что два раза не вставать (2016-12-12)
  • История про то, что два раза не вставать (2016-12-14)
  • История про то, что два раза не вставать (2016-12-14)
  • История про то, что два раза не вставать (2016-12-16)
  • Станция (День радиотехнических войск. 15 декабря) (2016-12-18)
  • Хирург Кирякин (День работника органов государственной безопасности. 20 декабря) (2016-12-21)
  • Сирены вольфрама (День электрика. 22 декабря) (2016-12-22)
  • История про то, что два раза не вставать (2016-12-23)
  • История про то, что два раза не вставать (2016-12-24)
  • История про то, что два раза не вставать (2016-12-28)
  • Физика низких температур (Новый год. 31 декабря) (2016-12-30)
  • Перевёрнутая ёлка (2016-12-31)
  • *** Примечания ***