Живой Журнал. Публикации 2016, январь-июнь [Владимир Сергеевич Березин] (fb2) читать онлайн


 [Настройки текста]  [Cбросить фильтры]
  [Оглавление]

2016, январь-июнь

История про то, что два раза не вставать (2016-01-01)


Извините, если кого обидел.


01 января 2016

История про то, что два раза не вставать (2016-01-02)


Извините, если кого обидел.


02 января 2016

История про то, что два раза не вставать (2016-01-03)


Извините, если кого обидел.


03 января 2016

История про то, что два раза не вставать (2016-01-03)


«Меня одно время занимал феномен Николая Рубцова — бурный взрыв посмертной популярности поэта, при жизни мало кем выделяемого из рядовых стихотворцев, разве что друзьями из числа критиков и поэтов. Конечно, сыграло роль его настойчивое “выражение смутности переполнявших его чувств”, как выражался Щедрин, — но по этой части у него было достаточно много конкурентов. Лишь потом присматриваясь к некоторым его стихотворениям, я понял: эти стихотворения, не изменив в них ни единого слова, можно представить себе на странице “Нивы” или “Родины” 1900 годов, и они ни единым диссонансом не нарушает гармонической законченности второстепенной поэзии этой эпохи. Достигнуть этого простой стилизацией очень трудно: тут нужно душевное сродство, и оно у этого поэта, по-видимому, было».

Гаспаров М. Записи и выписки. — М.: Новое литературное обозрение, 2000. С. 274.


Извините, если кого обидел.


03 января 2016

История про то, что два раза не вставать (2016-01-04)

А эту зиму звали Анна.

Давид Самойлов


Заговорили об отелях, что называются «Марианна» или «Арианна».

И о том, что это всегда отели на час.

Я не очень согласен с мнением, что отель «Эдуард» невозможен.

Видел я так же мотели «У Гурама» и «У Ашота» — вовсе не кажется невероятным, что Гурам и Ашот могут, наконец, удалить букву «у» с неоновой мерцающей вывески, тем более, что она всё равно не горит.

Мотель должен называться «Серёга». На трассе, для дальнобойщиков. Ну и «Сергунчик» — это, понятное дело, для других водителей.

Но не тех, о которых только что подумали.

Это отель на шоссе Москва-Рязань, стоящий среди берёзок, и пьяные жильцы, прижавшись щеками к нежной коре, бормочут есенинские стихи. Сегодня выпил — не торопись в путь, шофёр.

А вот гостиница «Сергей Павлович» должна находится на Байконуре.


Извините, если кого обидел.


04 января 2016

Новый год (1 января) (2016-01-04)


Ностальгия — вот лучший товар после смутного времени, все на манер персонажей Аверченко будут вспоминать бывшую еду и прежние цены. Говорить о прошлом следует не со стариками и не с молодыми, а с мужчинами, только начавшими стареть — вернее, только что понявшими это. Они ещё сильны и деятельны, но вдруг становятся встревоженными и сентиментальными. Они лезут в старые папки, чтобы посмотреть на снимок своего класса, обрывок дневника, письмо без подписи. Следы жухлой любви, вперемешку с фасованным пеплом империи — иногда в тоске кажется, что у всего этого есть особый смысл.

Но поколение катится за поколением, и смысл есть только у загадочного течения времени — оно смывает всё, и ничьё время не тяжелее прочего.


Меня окружал утренний слякотный город с первыми, очнувшимися после новогодней ночи прохожими. Они, как бойцы, выходящие из окружения, шли разрозненно, нетвёрдо ставя ноги. Автомобиль обдал меня веером тёмных брызг, толкнула женщина с ворохом праздничных коробок. Что-то беззвучно крикнул продавец жареных кур, широко открывая гнилой рот.

Бородатый старик в костюме Деда Мороза прошмыгнул мимо. Печальна была его фигура. Впрочем, он всегда был таким — меня с детства угнетали открытки, где Дед Мороз изображался вместе со своим внучком, Новым годом. Внучок был в точно таком же красном зипуне, только коротком. И всё маскировало простую мысль о том, что дедушка-то под бой курантов сдох.

Срок его жизни был короток.

И вот он улыбается и пляшет, чтобы скрыть страх. Мальцу-то простительно, он глуп по возрасту.

Город отходил, возвращался к себе, на привычные улицы, и первые брошенные ёлки торчали из мусорных баков. Ветер дышал сыростью и бензином. Погода менялась — теплело.

Я свернул в катящийся к Москве-реке переулок и пошёл, огибая лужи, к стоящему среди строительных заборов старому дому. Там, у гаражей, старуха выгуливала собаку. Собака почти умирала — небедные заботливые хозяева к таким собакам приделывают колёсико сзади, и тогда создаётся впечатление, что собака впряжена в маленькую тележку.

Но тут она просто ползла на брюхе, подтягиваясь на передних лапах. Колёсико ей не светило.

Мало что ей светило в этой жизни, подумал я, открывая дверь подъезда.

Я шёл в гости к Евсюкову, что квартировал в апартаментах какого-то купца-толстопуза. Богач давно жил под сенью пальм, а Евсюков уже не первый год, приезжая в Москву, подкручивал и подверчивал что-то в чужой огромной квартире с видом на храм Христа Спасителя.

Мы собирались там раз в пятый, оставив бой курантов семейному празднику, а первый день Нового года — мужским укромным посиделкам. Это был наш час, ворованный у семей и праздничных забот. Мир впадал в Новый год, вваливался в похмельный январский день, бежали дети в магазины за лекарством для родителей, а мы собирались бодрячками, храня верность традиции.

Было нас шестеро — егерь Евсюков, инженер Сидоров, буровых дел мастер Рудаков, во всех отношениях успешный человек Раевский, просто успешный человек Леонид Александрович — и я.


И вот я отворил толстую казематную дверь, и оттуда на меня сразу пахнуло каминным огнём, жаревом с кухни и вонючим кальянным дымом.

В гигантской гостиной, у печки с изразцами, превращённой купцом в камин, уже сидели Раевский и Сидоров, пуская дым колечками и совершенно не обращая на меня внимания.

— …Тут надо договориться о терминологии. У меня к Родине иррациональная любовь, не основанная на иллюзиях. Это как врач, который любит женщину, но как врач он видит венозные ноги, мешки под глазами (почки), видит и всё остальное. Тут нет «вопреки» и «благодаря», это как две части комплексного числа, — продолжал Раевский.

— У меня справка есть о личном общении, — ответил Сидоров. — У меня хранится читательский билет старого образца — синенькая такая книжечка, никакого пластика. Там на специальной странице написано: «Подпись лица, выдавшего билет: Родина».

Они явно говорили давно, и разговор нарос сосулькой ещё с прошлого года. Раевский сидел в кресле Геринга. Мы всё время подтрунивали над отсутствующим хозяином квартиры, что гордился своим креслом Геринга. На многих дачах я встречал эти кресла, будто бы вывезенные из Германии. Их была тьма — может, целая мебельная фабрика работала на рейхсмаршала, а, может, были раскулачены тысячи дворцов, где всего по разу бывал толстый немец: посидит Геринг минуту, да пересаживается в другое кресло, но клеймо остаётся навсегда: «кресло Геринга».

Отсутствующий хозяин действительно вывез это кресло с какой-то проданной генеральской дачи под Москвой.

Участок был зачищен, как вражеская деревня, дом снесён (на его месте новый хозяин сделал пруд), а резная мебель с невнятной историей переместилась в город.

Чтобы перебить патриотический спор, я вспомнил уличную сценку:

— Знаете я, кажется, видел Ляпунова.

— Того самого? Профессора?

— Ну, да. Только в костюме Деда Мороза.

— Поутру после Нового года и не такое увидишь, — Сидоров подмигнул. Сидоров был человек простой, и в чтении журнала «Nature» замечен не был. Теорию жидкого времени Ляпунова он не знал и знать не хотел.

Меж тем Ляпунов был загадочной личностью, знаменитым физиком. Сначала он высмеивал теорию жидкого времени, потом вдруг стал яростным её адептом, а потом куда-то пропал. Говорили, что это давняя психологическая травма — у Ляпунова несколько лет назад пропал сын-подросток, с которым они жили вдвоём.

Ляпунов пропал, может, сошёл с ума, а может, просто опустился, как многие из тех, кто считал себя академической солью земли, а потом доживал в скорби. Были среди них несправедливо обиженные, а были те, чей срок разума истёк. Ничего удивительного в том, что я мог видеть профессора в костюме Деда Мороза. Любой дворник сейчас может на день надеть красный полушубок вместо оранжевой куртки.

— Ну, дворники разные бывают, — возразил Раевский. — Я вот живу в центре Москвы, в старом доме. На первом этаже там живут дворники-таджики. Не знаю, как с ними в будущем обернётся, но эти таджики мне ужасно нравятся — очень аккуратно всё метут, тихие, дружелюбные, и норовили мне помочь во всяких делах. Однажды пришёл в наш маленький дворик пьяный, стал кричать, а когда его принялись стыдить из окон, он отвечал разными словами — удивительно в рифму. Так вот таджики его поймали и вежливо вразумили, после чего убрали всё то, что он намусорил битыми бутылками.

— Я уверен, что если ночью постучать к твоим таджикам, то ты станешь счастливым владельцем коробка анаши, — не одобрил этого интернационализма Сидоров. (Я почувствовал, что они сейчас снова свернут на русскую государственность) — Говорят, что таджикские дворники на самом деле непростой народ. Помашут метлой, вынут из кармана травы. Вот я поздно как-то приехал домой — смотрю, толкутся странные люди у дворницкого жилья. И везде, куда заселили восточную рабочую силу, я всегда вижу наркоманических людей.

— В Москве сейчас много загадочного. Вот строительство такое загадочное…

— Ой, блин, какое загадочное! — На этих словах из кухни, отряхивая мокрые руки, вылез буровых дел мастер Рудаков. — Золотые купола над бассейнами, туда-сюда. У нас ведь, как всегда, две крайности: то тиграм мяса не докладывают, бутылки вмуровывают в опорные сваи, то наоборот. Вот как-то пару раз мы попадали — то ли на зарывание денег, то ли ещё что. Мы сажаем трубы, двенадцать миллиметров, десять метров вниз, два пояса, анкера, всё понятно. Трубы — двенадцать метров глубиной, шаг — метр по осям, откапывают полтора метра, заливается бетонная подушка с нуля ещё метра полтора — что это?

Я слушал эту музыку сфер с радостью, потому что я понял, кого мне в этот момент напоминает Рудаков. А напоминал он мне актёра, что давным-давно орал со сцены о своей молодости, изображая бывшего стилягу. Он орал, что когда-то его хотели лишить допуска, а теперь у него две мехколонны и пятьдесят бульдозеров. В тот год, когда эта реприза была особенно популярна, мы были молоды по-настоящему, слово допуск было непустым, но вот подумать, что мы будем относиться к этому времени с такой нежностью, как сейчас, мы представить не могли. Я почувствовал себя лабораторным образцом, что отправил профессор Ляпунов в недальнее прошлое, залив его сжиженным, ледяным временем.

Мы все достигли разного и, кажется, затем и были нужны друг другу — чтобы хвастаться.

Но сейчас было видно, что ни славянофилы, ни западники ответить Рудакову не могут.

Я, впрочем, тоже.

Поэтому буровых дел мастер Рудаков сам ткнул пальцем в потолок:

— Что это, а? Стартовый стол ракеты? Так он и чёрта выдержит, не то что ракету. А ведь через год проезжаешь — стоит на этом месте обычный жилой дом. Ну, не обычный, конечно, с выпендрёжем, но, зная его основание, я вам могу сказать — десять таких домов оно выдержит. С лихвой! На хрена?

Раевский всё же вставил своё слово:

— Легенд-то много, меня-то удивляет другое — насколько легенды близки к реальности.

— Много легенд, да — мы вот на Таганке бурили, там, где какой-то офисный центр стоит. Так нас археологи неделю, наверное, доставали. Сначала пытались работу останавливать, но потом поняли — нет, бесполезно. Трое пришло мужиков средних лет, а при них двое шестёрок, пацаны такие, лет по девятнадцать. Рылись в отвале — а ведь там черепки кучами. Они шурфы отрыли, неглубокие, правда, по полметра, наверное. До хрена — до хрена, много этих черепков-то. Я перекурить пошёл, к ним подхожу: «Ну, чего?». Смотрю, у них там одна фанерка лежит — это двенадцатый век, говорят, на другой фанерине тринадцатый век лежит — весь в узорах. Четырнадцатый и пятнадцатый опять же, а так ведь и не скажешь, что пятнадцатый по виду. Ну там пятьдесят лет назад расколотили этот горшок.

— Удивительно другое, — вздохнул Раевский. — Несмотря на волны мародёров огромное количество вещей до сих пор находится в домах. Какие-нибудь ручки бронзовые.

— Да что там ручки! Было одно место в Фурманном переулке. Сначала мы приехали, стоял там старый дом, только потом его стали сносить. Такой крепкий дом старой постройки, трёхэтажный. Сидел там сторож — мы приходим как-то к нему, а он довольно смурной и нервный. Явилась ночью компания, говорит, три или четыре человека, лет по сорок, серьёзные. А там ведь как темнеет, а темнеет летом поздно, на все старые дома, как муравьи на сахар, лезут всякие кладоискатели, роют-ковыряют.

Этот дом действительно старый, восемнадцатого, может, века, там уже даже рам не осталось — стены да лестницы. И вот как стемнеет, этот дом гудел — по одному и компаниями.

Сторож этот пришельцев гонял, а тут… Тоже хотел шугануть, но эти серьёзные люди ему что-то колюще-режущее показали и говорят, сиди, дескать, нам нужен час времени. Через час можешь что хочешь делать — милицию сна лишать, звонить кому-нибудь, а сейчас сиди в будке и кури. Напоследок дед, правда, бросил им: «Ничего не найдёте, здесь рыщено-перерыщено». Мужики говорят: «Иди, дед. Мы знаем, чё нам надо».

Ну, через час он вышел, честно так вышел, как и обещал, пошёл смотреть. На лестничной площадке между вторым и третьим этажами вынуто несколько кирпичей, а за ними ниша, здоровая. Пустая, конечно.

Было там что, не было ли — хрен его знает. Да сломали давно уж.


На этом месте я пошёл на кухню слушать Евсюкова. Однако ж, Евсюков молчал, а вот Леонид Александрович как раз рассказывал про какого-то даосского монаха.

Евсюков резал огромные узбекские помидоры, и видно было, что Леонид Александрович участвовать в приготовлении салата отказался. Наверняка они только что спорили о женщинах — они всегда об этом спорили — потомственный холостяк Евсюков и многажды женатый Леонид Александрович.

— Так вот этот даос едет на поезде, потому что собирал по всей провинции пожертвования. Вот он едет, лелеет ящик с пожертвованиями, смотрит в окно на то, как спит вокруг гаолян и сопки китайские спят, но его умиротворение нарушает вдруг девушка, что входит в его купе.

Она всмотрелась в даоса и говорит:

— Мы тут одни, отдайте мне ящик с деньгами, а не то я порву на себе платье и всем расскажу, что вы напали на меня. Сами понимаете, что больше вам никто не то что денег не подаст, но и из монахов вас выгонят.

Монах взглянул на девушку безмятежным взглядом, достал из кармана дощечку и что-то там написал.

Девушка прочитала: «Я глухонемой, напишите, что вы хотите».

Она и написала. Тогда даос положил свою дощечку в карман, и, всё так же благостно улыбаясь, сказал:

— А теперь — кричите…

— Вот видишь, — продолжил Евсюков какой-то ускользнувший от меня разговор, — а ты говоришь уход и забота…

Мне всучили миску с салатом, а Евсюков с Леонидом Александровичем вынесли гигантский поднос с бараниной:

— Ну, всё. Стол у нас не хуже, чем на Рублёвском шоссе.

Рудаков скривился:

— Знавал я эту Рублёвку, бурил там — отвратительный горизонт. Чуть что — поползёт, грохнется.

Мы пили и за старый год, угрюмо и неласково, ибо он был полон смертей. И за новый — со спокойной надеждой. Нулевые годы катились под откос, и оттого, видимо, так чётко вспоминались отдаляющиеся девяностые.

У каждого из нас была обыкновенная биография в необыкновенное время. И мы, летя в ночи в первый день нового года над темнеющим городом, принялись вспоминать былое, и все рассказы о былом начинались со слов «на самом деле». А я давно знал, и знал наверняка, что всё самое беспардонное враньё начинается со слов «На самом деле…». Говорили, впрочем, об итогах и покаянии.

Слишком многие, из тех, кого мы знали, не просто любили прошлое, но и публично каялись в том, что сделали что-то неприличное в период первичного накопления капитала. Я сам видел очень много покаяний моих друзей — и все они происходили в загородных домах, на фоне камина, с распитием дорогого виски. Под треск дровишек в камине, когда все выпили, но выпили в меру, покаяния идут очень хорошо.

Есть покаяния другие — унылые покаяния неудачников, в нищете и на фоне цирроза печени. Очень много разных форм покаяний, что заставляют меня задуматься о ревизии термина.

— Мы тоже сидим у камина, — возразил Раевский, — по-моему, наличие дома или нищеты для покаяния не очень важно. Покаяние, если это не диалог с Богом, это диалог между человеком и его совестью. Камин или жизнь под забором — обстоятельства, не так важные для Бога и для совести. Важно, что человек изменился и больше не совершит какого-то поступка. Совесть — лучший контролёр.

— Ну, да. Ему это не нужно. К тому же есть такая штука — некоторых искушений просто уже нет по их природе. То, что человек мог легко сделать в девяностые годы, сейчас он легко не сделает. Зачем садиться снова на Боливара, что не вывезет двоих, можно сказать. «Мне очень жаль, но пусть он платит по один восемьдесят пять. Боливар не снесёт двоих» — и ему действительно, действительно очень жаль. Но по один восемьдесят пять уже уплачено. Не верю я в эти покаяния. Если они внутренние, то они, как правило, остаются внутренними и не выплёскивается на застольных друзей, газеты или в телевизор. А если выплёскиваются, то это что-то вроде публичного сжигания своего партбилета в прямом эфире.

— А что, рубануть по пальцу топором, бросить всё и отправиться в странствие по Руси? Сильный ход.

— Не знаю, ребята. А вот нравственное покаяние, когда жизнь обеспечена, и деньги — к деньгам — вещь куда более сложная для этического анализа.

— Я вот что скажу — все написанные слова — фундамент нынешнего благосостояния. Это такие мешки с долларами, что покрадены с того паровоза, что остановился у водокачки. Как в этом каяться — ума не приложу, вынимать ли из фундамента один кирпич, разбирать ли весь фундамент.

Нет, по мне сжигание партбилета особенно, когда за это не сажают — чрезвычайно некрасивый поступок, но покаяние без полной переборки фундамента тоже нечто мне отвратительное. Это ведь очень давно придуманная песня, старая игра в пти-жё: я украл три рубля, а свалил на горничную, а я девочку развратил, а я в долг взял и не отдал, а я написал говно и деньги взял. И начинается игра в стыд, такое жеманничанье. Друзья должны вздохнуть, налить ещё вискаря в низкие, до хруста вымытые стаканы и выпить. А потом кто-то ещё что-то расскажет — про то, как попилил бабла, и что теперь немного, конечно стыдно — но все понимают, что если бы не попилил, то мы бы не сидели на Рублёвке, и после бани не пили хороший виски. И вот все кивают головами и говорят, да-да, какой ты чуткий, братан, тебе стыдно, и это так хорошо. И стыд хорошо мешается с виски, как запах дров из камина со льдом в стакане. Как-то так.

— Да сдалось тебе благосостояние! Тебе кажется, что поводом для раскаяния может быть только поступок, за который получены деньги! Понятно, сидя перед камином сетовать, что пилил бабло, как-то нехорошо. Но ведь и не говорить — нельзя. Я вот никогда не пилил бабла, — возразил просто успешный человек Леонид Александрович. — Причём тут твоё благосостояние? Мне, например, про твоё благосостояние ничего не известно. И деньги тут тоже ни при чём, вернее, они (если говорить об уравнениях) только часть схемы «деньги — реноме — деньги-штрих». Более того, я вообще сложно отношусь к проблеме распила: ведь мы все получали деньги от тех же пильщиков. Но благосостояние тут очень даже причём — наша система довольно хорошо описана многими литераторами и философами, которые говорили о грехе и покаянии в церковном смысле. Меня-то интересует очень распространённый сейчас ритуал раскаяния, смешанный с ностальгией — которая не собственно сожаление, а такая эстетическая поза: грешил я, грешил… а потом отпил ещё.

То есть, понятно, что и у меня есть вещи, которых я бы сейчас делать не стал, но вспомнить их, скорее, приятно. А есть вещи, которые и делать бы не стал, и вспоминать очень неприятно. Последние, как правило, завязаны на чувство вины: «вот, поди ж ты, какие у этого были печальные последствия».

— Ну да, ну да. Но я как раз повсеместно наблюдаю сейчас стадию «сладкого воспоминания о грехе» — поэтому-то и сказал, что задумываюсь о сути самого понятия. Вот дай нам машину времени, то как мы поступим?

Я слушал моих друзей и вспоминал, как жарким летом уходящего года совершил такое же путешествие во времени — я вернулся лет на двадцать назад, и это был горький опыт. В общем, это было очень странное путешествие. В том месте — среди изогнутой реки, холмов, сосен и обрывов над чёрной торфяной водой, я впервые был лет пятнадцать назад — и потом ездил туда раз в год, пропустив разве раз или два — когда жил в других странах.

Ежегодно там гудел день рождения моего приятеля, но первый раз я приехал в другом раскладе: с одноклассником. Он только что отбил жену у приятеля, и вот теперь объезжал с ней, усталой, с круглым помидорным животом, дорогие сердцу места, оставляя их в прошлом, прощаясь. Одноклассник уже купил билеты на «Эль-Аль» и Обетованная земля ждала их троих. И я тогда был не один, да.

И вот за эти ушедшие, просочившиеся через тамошний песок годы на поляне, где я ночевал, ушлые люди вырастили ели, потом топорами настучали ёлкам под самый корешок, расставили их по московским домам, и вот — теперь там было поле, синее от каких-то лесных фиалок. Самым странным ощущением было ощущение от земли, на которой ты спал или любил. Вот ты снова лежишь в этом лесу, греешь ту же землю своим телом, а потом ты уходишь — и целый год на это место проливаются дожди, прорастает трава, вот эта земля покрывается снегом, вот набухает водой, когда снег подтаивает. И вот ты снова ложишься в эту ямку, входишь в этот паз — круг провернулся как колесо, жизнь, почитай, катится с горки. Но ты чувствуешь растворённое в земле и листьях тепло своего и её тела. У меня было немного таких мест, их немного, но они были — в крымских горах, куда не забредают курортники, в дальних лесах наверху, где нет шашлычников. Или в русских лесах, где зимой колют дрова и сидят на репе, и звезда моргает от дыма в морозном небе. И не в ситцах в окне невеста, а праздник пыли да пустое место, где мы любили. Теперь и там, и где-то в горах, действительно пустое место. А когда-то там стояла наша палатка, и мы любили у самой кромки снега. С тех пор много раз приходили туда снега, выпадая, а потом стекая вниз. На той площадке, сберегавшей нас, теперь без нас сменяются сезоны, там пустота, трава да ветер, помёт да листья, прилетевшие из соседнего леса. Там, и здесь, в этом подмосковном лесу без меня опадала хвоя и извилисто мимо текла река, и всё никогда не будет так же — дохнёт свинцовой гарью цивилизация, изменит русло река, а останется только часть тепла, частица. Воздух. Пыль. Ничто.

И время утекло водой по горным склонам, по этой реке, как течёт сейчас в нашем разговоре, когда мы пытаемся вернуть наши старые обиды, а сами уплываем по этой реке за следующий поворот.

— Машина времени нам бы не помешала, — вдруг сказал я помимо воли.

— Ты знаешь, я о таких машинах регулярно смотрю по телевизору. Засекреченные разработки, от нас скрывали, скручивание, торсионные поля… Сапфировый двигатель, опять же.

— Хм. Сапфировый двигатель случайно не содержит нефритовый ротор и яшмовый статор?

— Вова! — скорбно сказал Раевский. — Ты ведь тоже ходил к Ляпунову на лекции… Тут всё просто — охладил — время сжалось, нагрел — побежало быстрее.

— Не всё просто: это вернее простая теория — охладить тело до абсолютного нуля, — 273º по Цельсию, и частицы встанут. Но если охлаждать тело дальше, то они начнут движение в обратном направлении, станут колебаться, повторяя свои прошлые движения — и время пойдёт вспять. Да только всё это мифы, газета «Оракул тайной власти», зелёные человечки сообщают…

— А Ляпунов? — спросил Сидоров.

— Ляпунов — сумасшедший, — быстро ответил успешный во всех отношениях человек Раевский. — Вон, Володя его в костюме Деда Мороза сегодня видел.

— Тут дело не в этом, — сказал просто успешный человек Леонид Александрович. — Ну вот попадаешь ты в прошлое, раззудись плечо, размахнись рука, разбил ты горячий камень на горе, начал жизнь сначала. И что ты видишь? Ровно ничего — есть такой старый анекдот про то, как один человек умер и предстал перед Господом. Он понимает, что теперь можно всё, и поэтому просит:

— Господи, — говорит он, — будь милостив, открой мне, в чем был смысл и суть моей жизни?

Тот вздыхает и говорит:

— Помнишь ли ты, как двадцать лет назад тебя отправили в командировку в Ижевск?

Человек помнит такое с трудом, но на всякий случай кивает.

— А помнишь, с кем ехал?

Тот с трудом вспоминает каких-то двоих в купе, с кем он пил, а потом отправился в вагон-ресторан.

— Очень хорошо, что ты помнишь, — говорит Господь и продолжает:

— А помнишь ли ты, как к вам женщина за столик подсела?

Человек неуверенно кивает, и действительно, ему кажется, что так оно и было. (А мне в этот момент стало казаться, что это всё та же история про китайского монаха с ящиком для пожертвований и девушку, что я уже сегодня услышал. Просто это будет рассказано с другой стороны).

— А помнишь, она соль попросила тебя передать…

— Ну и?

— Ну и вот!


Никто не засмеялся.

— Знаешь, это довольно страшная история, — заметил я.

— Я был в Ижевске, — перебил Сидоров. — Три раза. В вагоне-ресторане шесть раз был, значит. Точно кому-то соль передал.

— А я по делам в Ижевске был. Жил там год, — невпопад вмешался Евсюков. — В Ижевске жизнь странна. За каждым забором куют оборону. Так вот, на досуге я изучал удмуртов и их язык. Обнаружил в учебнике, что мурт — это человек. А уд-мурт — житель Удмуртии.

— Всяк мурт Бога славит. Всяко поколение. — Просто успешный человек Леонид Александрович начал снова говорить о поколении, его слова отдалялись от меня, звучали тише, потому что я вспомнил, как однажды мне прислали пафосный текст. Этот текст сочился пафосом, он дымился им, как дымится неизвестная химическая аппаратура на концертах, которая производит пафосный дым для тех мальчиков, что поют, не попадая в фонограмму.

Этот текст начинался так: «Удивительно как мы дожили до нынешних времен! Мы ведь ездили без подушек безопасности и ремней, мы не запирали двери и пили воду из-под крана, и воровали в колхозных садах яблоки». Дальше мне рассказывали, как хорошо рисковать, и как скучно и неинтересно новое поколение, привыкшее к кнопкам и правилам. Прочитав всё это, я согласился.

Я согласился со всем этим, но такая картина мира была не полна, как наш новогодний, тоже вполне помпезный обед не завершён без диггестива или кофе, как восхождение, участники которого проделали всё необходимое, но не дошли до вершины десяток метров. Я бы дописал к этому тексту совсем немного: то, как потом мы узнали, что в некоторых сибирских городах пьющие воду из кранов и колонок, стремительно лысеют и их печень велика безо всякого алкоголизма, что их детское небо не голубого, а оранжевого цвета, как молча дерутся ножами уличные банды в городах нашего детства, и то, как живут наши сверстники, у которых нет ни мороженого, ни пирожного, а есть нескончаемая узбекская хлопковая страда, и после нескольких школьных лет организм загибается от пестицидов. Ещё бы я дописал про то, как я работал с одним человеком моего поколения. Этот человек в дороге от одного немецкого города до другого рассказывал мне историю своего родного края. Во времена его давнего детства навалился на этот край тяжёлый голод. И даже в поменявшем на время своё название, знаменитом городе Нижнем-Горьком-Новгороде стояли очереди за мукой. Рядом, в лесной Руси, на костромскую дорогу ложились мужики из окрестных деревень, чтобы остановился фургон с хлебом. Фургон останавливался, и тогда крестьяне, вывалившись из кустов и канав, связывали шофёра и экспедитора, чтобы тех не судили слишком строго и вообще не судили. А потом разносили хлеб по деревням.

Именно тогда одного мальчика бабушка заставляла ловить рыбу. То есть летом ему ещё было нужно собирать грибы и ягоды, а вот зимой этому мальчику оставалось добывать из-подо льда рыбу. Рано утром он собирался и шёл к своей лунке во льду. Он шёл туда и вспоминал свой день рождения, когда ему исполнилось пять лет, и когда он в последний раз наелся. С тех пор прошло много времени, мальчик подрос, отслужил в десантных войсках, получил медаль за Чернобыль, стал солидным деловым человеком и побывал в разных странах.

Каждая история требовала рассказа, каждая деталь ностальгического прошлого требовала описания — даже устройство троллейбусных касс, что были привинчены под надписью «Совесть — лучший контролёр!»…

Как-то, напившись, он рассказал мне своё детство в помпезном купе, в которое охранники вряд ли бы пропустили молодую девушку. Мы везли ящики с не всегда добровольными пожертвованиями, и оттого в вагон-ресторан не отлучались. Глаза у моего приятеля были добрые, хорошие такие глаза — начисто лишённые ностальгии.

Рыбную ловлю, кстати, он ненавидел.


И ещё бы дописал немного к тому пафосному тексту: да, мы выжили, для разного другого. И для того в частности, чтобы Лёхе отрезали голову. Он служил в Гератском полку и домой вернулся в цинковой парадке. Это была первая смерть в нашем классе.

Саша разбилась в горах. То есть не разбилась — на неё ушёл по склону камень. Он попал ей точно в голову. Что интересно — я должен был идти тогда с ними, из года в год отправляясь с ними вверх, я пропустил то лето.

Боря Ивкин уехал в Америку — он уехал в Америку, и там его задавила машина. В Америке… Машина. Мы, конечно, знали, что у них там машин больше, чем тараканов на наших кухнях. Но что бы так — собирать справки два года и — машина.

Миронова повесилась — я до сих пор поверить не могу, как она это сделала. Она весила килограмм под сто ещё в десятом классе. Соседка по парте, что заходила к её родителям, говорила, что люстра в комнате Мироновой висит криво до сих пор, а старики тронулись. Они сделали из её комнаты музей и одолевают редакции давно мёртвых журналов её пятью стихотворениями — просят напечатать. Мне верится всё равно с трудом — как могла люстра выдержать центнер нашей Мироновой.

Жданевич стал банкиром, и его взорвали вместе с машиной, гаражом и дачей, куда гараж был встроен. Я помню эту дачу — мы ездили к нему на тридцатилетие и парились в подвальной сауне. Его жена всё порывалась заказать нам проституток, но как-то все обошлись своими силами. Жена, кстати, не пострадала, и потом следы её потерялись между внезапно нарезанными границами.

Вову Прохорова смолотило в Новый Год в Грозном — он служил вместе с Сидоровым, был капитан-лейтенантом морской пехоты, и из его роты не выжил никто. Наши общие друзья говорили, что под трупами на вокзале были характерные дырки — это добивали раненых, и пули рыхлили мёрзлый асфальт.

Даша Муртазова села на иглу — второй развод, что-то в ней сломалось. Мы до сих пор не знаем, куда она уехала из Москвы.

И Ева куда-то исчезла. Её искали несколько лет, и, кажется, сейчас ищут. Это мне нравится, потому что армейское правило гласит — пока тело не найдено, боец ещё жив.

Сердобольский попал под машину — два ржавых, ещё советских автомобиля столкнулись на перекрёстке проспекта Вернадского и Ломоносовского — это вам не Америка. Один из них отлетел на переход, и Сердобольский умер мгновенно, наверное, не успев ничего понять.

Скрипач Синицын спился — я видел его года три назад, и он утащил меня в какое-то кафе, где можно было только стоять у полки вдоль стены. Так бывает — в двадцать лет пьёшь на равных, а тут твой приятель принял две рюмки и упал. Синицын лежал как труп, еле выйдя из рюмочной. Я и решил, что он труп, но он пошевелил пальцами, и я позорно сбежал. Было лето, и я не боялся, что он замёрзнет. К тому же, даже в таком состоянии, Синицын не выпускал из рук футляра со скрипкой. Жизнь его была тяжела — я вообще не понимаю, как можно быть скрипачом с фамилией Синицын? Потом мне сказали, что у него были проблемы с почками и через год после нашей встречи его сожгли в Митино.

Разные это всё были люди, но едино — вслед давно мертвому поэту, я бы сказал, что они не сумели поставить себя на правильную ногу. И я не думаю, что их было меньше, чем в прочих поколениях — так что не надо никому надувать щёки.

Мы были славным поколением — последним, воспитанным при Советской власти. Первый раз мы поцеловались в двадцать, первый доллар увидели в двадцать пять, а слово «экология» узнали в тридцать. Мы были выкормлены Советской властью, мы засосали её из молочных пакетов по шестнадцать копеек. Эти пакеты были похожи на пирамиды, и вместо молока на самом деле в них булькала вечность.

В общем, нам повезло — мы вымрем, и никто больше не расскажет, как были устроены кассы в троллейбусах и трамваях. Может, я ещё успею.

— Ладно, слушайте, — сказал я своим воображаемым слушателям. Нет, не этим друзьям за столом, они высмеяли бы меня на раз, а невидимым подросткам, — Кассы были такие — они состояли из четырехугольной стальной тумбы и треугольного прозрачного навершия. Через него можно было увидеть серый металлический лист, на котором лежали жёлтые и белые монеты. Новая монета рушилась туда через щель, и надо было — опираясь на совесть — отмотать себе билет сбоку, из колодки, чем-то напоминающей короб пулемёта «Максим».

Теперь я открою главную тайну: нужно было дождаться того момента, когда, повинуясь тряске трамвая или избыточному весу меди и серебра, вся эта тяжесть денег рухнет вниз, и мир обновится.

Мир обновится, но старый и хаотический мир каких-то бумажных билетиков и разрозненной мелочи исчезнет — и никто, кроме тебя, не опишет больше — что и где лежало рядом, как это всё было расположено.


Но было уже поздно, и мы вылезли на балкон разглядывать пульсирующие на уровне глаз огни праздничного города.

Мы принялись смотреть, как вечерняя тьма поднимается из переулка к нашим окнам. Тускло светился подсвеченный снизу храм Христа Спасителя, да горел купол на церкви рядом. Сырой ветер потепления дул равномерно и сильно.

Время нового года текло капелью с крыш.

Время — вот странная жидкость, текущая горизонтально по строчке, вертикально падающая в водопаде клепсидры — неизвестно каким законом описываемая жидкость. Присмотришься, а рядом происходит удивительное: пульсируя, живет тайная холодильная машина, в которой булькает сжиженное время, отбрасывая тебя в прошлое, светится огонек старинной лампы на дубовой панели, тускло отсвечивает медь трубок, дрожат стрелки в круглых окошках приборной доски. Ударит мороз, охладится временная жидкость — и пойдет все вспять. Сгустятся из теней по углам люди в кухлянках, человек в кожаном пальто, офицеры и академики.


И, чтобы два раза не вставать — автор ценит, когда ему указывают на ошибки и опечатки.


Извините, если кого обидел.


04 января 2016

История про то, что два раза не вставать (2016-01-08)


Нарезка плёнки с помощью спичечного коробка и двух половинок бритвенных лезвий мне представляется гениальной, да только, кажется, сейчас безопасные лезвия труднее найти, чем фотоаппарат "Киев-30". Или так же трудно, как "Киев-30". Ну, в общем, всё трудно.

Вообще, этот цикл советов — сорт пропаганды кропотливой мелкой работы — вроде высекания отверстий трубочкой и доработкой всё той же бритвой.

Впрочем, зачистка ватмана шкуркой всё равно мне представляется сомнительной — я сам убирал тушь всё той же бритовкой (!), но то, что тут предлагается, мне кажется, превращает ватман в ворсистую бумагу, как его потом не полируй.


Извините, если кого обидел.


08 января 2016

История про то, что два раза не вставать (2016-01-09)


Извините, если кого обидел.


09 января 2016

История про то, что два раза не вставать (2016-01-09)


Извините, если кого обидел.


09 января 2016

История про то, что два раза не вставать (2016-01-10)


Извините, если кого обидел.


10 января 2016

История про то, что два раза не вставать (2016-01-11)


Это уже второй совет за несколько дней. что я обнаруживаю, который построен на том, чтобы не сверлить дыру в стене.

Кажется, тут дело вот в чём: именно в шестидесятые-семидесятые случилась коллизия между массовым панельным домостроением и отсутствием у населения не то что перфораторов и ударных электродрелей, а электродрелей вовсе. Причём в хрущёвках (по крайней мере, в нескольких сериях, где мы с товарищами сверлили дырки, бетон был такой, что сверло шло как по свёкле (извините). Не говоря уж про то, что некоторое количество хрущёвок было кирпичными.

И вот оттуда родом эти советы, как не сверлить бетон, но всё же повесить на стену сперва бородатого Хемингуэя, а потом и дедушку с шашкой то ли победившего в Гражданской войне, то ли — наоборот.


Извините, если кого обидел.


11 января 2016

История про то, что два раза не вставать (2016-01-11)


Наклеветал тут про Шолохова.


Но дело не в этом — мне нравится этот снимок, который сделал (правда давно уже) мой одноклассник Костя Винниченко. От меня тут, правда, отрезали красивых женщин. Но примечательно другое — снимок сделан в деревенской избе между Новгородской и Тверской областями. Там ещё был ебанутый прапорщик спецназа, у которого началась белочка и он захотел убить всех кочергой.

Плыли облака накануне ненастья.

Вокруг избы, с шорохом, на глазах вырастали гигантские грибы. Селяне принесли сметаны и яиц. Прапорщик приступил к своему плану. В общем, началася настоящая русская жизнь.

Развязке не был свидетелем, но настоящие красивые русские женщины умяли спецназовца как квашню и вывезли километров на сто в сторону, чтобы он там сидел и ловил своего невероятного противника с хвостами.

Люблю.

Верю в Россию.


Извините, если кого обидел.


11 января 2016

Год без электричества (День работника прокуратуры. 12 января) (2016-01-12)


Судья наклонился к бумагам, раздвинул их в руках веером, как карты.

Ожидание было вязким, болотистым, серым — Назонов почувствовал этот цвет и эту вязкость. Ужаса не было — он знал, что этим кончится, и главное, чтобы кончилось скорее.

Сейчас всё и кончится.

Прокурор встал и забормотал, перечисляя назоновские проступки перед Городом.

Назонов наблюдал за ртом прокурора, будто за самостоятельным существом, живущим без человека, чеширским способом шевелящимся в пространстве.

Дальше всё пошло быстро — неискренний стон казённого адвоката, Назонова даже не спросили ни о чём.

— Именем Города и во исполнение Закона об электричестве…

Пауза.

— Год без электричества…

Судья допустил в приговоре разговорную формулировку, но никто не обратил на это внимания.

Всё оказалось гораздо хуже, чем ожидал Назонов. Ему обещали два месяца максимум. А год — это хуже всего, это высшая мера.

Те, кто получал полгода, часто вешались. Особенно, если они получали срок осенью — полученные весной полгода можно было перетерпеть, прожить изгоем в углах и дырах огромного Третьего Рима, но зимой это было почти невозможно. Осужденного гнали вон сами горожане — оттого что всюду, где он ни появлялся, гасло электричество. Осуждённый не мог пользоваться общественным электричеством — ни бесплатным, ни купленным, ни транспортом, ни теплом, ни связью. И покинуть место жительства было тоже невозможно — страна разделена на зоны согласно тому же Закону в той его части, что говорила о регистрации энергопотребителей.

На следующий день после приговора осуждённый превращался в городскую крысу, только живучесть его была куда меньше. Крысы могли спрятаться от холода под землёй, в коллекторах и тоннелях, а человека гнали оттуда миллионы крохотных датчиков, его обкладывали, как глупого пушного зверя.

«С полуночи я практически перестану существовать, — подумал Назонов тоскливо, — отчего же меня сдали, отчего? Всем было заплачено, всё было оговорено…».

Адвокат пошёл мимо него, но вдруг остановился и развёл руками.

— Прости. На тебя повесили ещё и авторское право.

Авторское право — это было совсем плохо, лучше было зарезать ребёнка.


Лет тридцать назад человечество радовали и пугали микробиологическими интеллектуальными системами. Слово это с тех пор и осталось пустым и невнятным, с сотней толкований. Столько надежд и столько ресурсов было связано с ними, а вышло всё как всегда — точь-в-точь как любое открытие, их сперва использовали для порнографии, а потом для войны. Или сначала для войны, а потом для порнографии.

Назонов отвечал именно за порнографию, то есть не порнографию, конечно, а за увеличение полового члена. Умная виагра, биологические боты, работающие на молекулярном уровне, качающие кровь в пещеристые тела — они могли поднять нефритовый стержень даже у покойника. Легальная операция, правда, в десять раз дороже, а Назонов тут как тут, словно крыса, паразитирующая на неповоротливом Городском хозяйстве.

Но теперь оказалось, что машинный код маленьких насосов был защищён авторским правом. Обычно на это закрывали глаза, но теперь всё изменилось. Что-то провернулось в сложном государственном механизме, и недавно механизм вспомнил о патентах на машинные коды.

И теперь Третий Рим давил крысу — без жалости и снисхождения. В качестве примера остальным.

Назонов и не просил снисхождения — знал, на что шёл, назвался — полезай, тут и прыгай, поздно пить, когда всё отвалилось.

Адвокат ещё оправдывался, но Назонов слушал его, не разбирая слов. Для адвоката он уже потерял человеческие свойства, и на самом деле адвокат оправдывался перед самим собой. «Наше общество, — думал тоскливо Назонов, — наше общество фактически лишено преступности, у нас не то, что смертной казни нет, у нас нет тюрем. Какая тут смертная казнь, люди с меньшими сроками без электричества просто вешались».

Единственное общественное электричество, что останется ему завтра — Personalausweis, аусвайс, попросту универсальный РА, таблетка которого намертво укреплена на запястье каждого гражданина. Именно РА будет давать сигнал жучкам-паучкам, живущим повсюду в своих норках, обесточить его жизнь.

«Интересно, если я завтра брошусь под автомобиль, — подумал Назонов, — то нарушу ли закон? Как-никак, я использую для самоуничтожения электроэнергию двигателя, принадлежащую обществу».

Формально он не мог даже пользоваться уличным освещением. Но на это смотрели сквозь пальцы, тогда бы гаснущие фонари отмечали путь прокажённых по городу.

В детстве он видел одного такого — он бросился в кафе, где маленький Назонов сидел с отцом. Он успел сделать два шага, и его засекли жучки-паучки, сработала система безопасности… Это был порыв отчаяния, так раньше бросались заключённые на колючую проволоку. Проволоку под током, разумеется.

Назонов не хотел жить как крыса и прятаться по помойкам. Он не хотел однажды заснуть, примёрзнув к застывшей серой грязи какого-нибудь пустыря, — ему был близок конец человека, бросившегося на охранника в кафе.

Некоторые из осуждённых пробовали бежать из Города в поисках тепла и еды, но это было бессмысленно. Сначала их останавливали дружинники на границах города, ориентируясь на писк Personalausweis. Те же, кто пытался спрятаться в поездах или грузовых автомобилях, как и те, кто сорвал таблетку аусвайса, уничтожались за нарушение Закона об электричестве — прямо при задержании.

Ходили легенды о людях, прорвавшихся-таки на юг, к морю и солнцу, но Назонов в это не верил. На юг нельзя. Даже если патрули не поймают на подступах к мусульманской границе, то никто не пустит беглеца сквозь неё.

Про мусульман, людей с этим странным названием, из которого давно выветрился смысл, рассказывали странное и страшное. Это, конечно, не люди с пёсьими головами, но никакого дружелюбия от них ждать не приходилось. Про них никто не знал ничего определённо, но все сходились в том, что они едят только человеческий белок.

Он очнулся от того, что дружинник, стоявший всё это время сзади, тряхнул Назонова за плечо. Все разошлись, и оказалось, что осуждённый сидит в зале один.


Он ехал домой на такси, потому что теперь экономить было нечего. Дверной замок привычно запищал, щёлкнул, открылся — но в последний раз. Дома было гулко и пусто — кровать осталась смятой, как и в тот момент, когда его брали утром.

Он собрал концентраты в мешочек, но в этот момент пропел свои пять нот сигнал у двери. На пороге стоял сосед с большим пакетом.

— Сколько? — спросил сосед коротко.

— Год.

Они замолчали, застыв в дверях на секунду. Рассчитывать на эмоции не приходилось — сосед умирал. Он умирал давно, и смерть его проступала через кожу пигментными пятнами — коричневым по жёлтому.

Назонов так же молча пропустил соседа внутрь и повёл в столовую.

— Выпьем? — сосед достал сферическую канистру. — Я принёс.

Это было какое-то дорогое пиво «Обаянь», действительно очень дорогое и очень противное на вкус.

Назонов поставил котелок в электропечь и обрадовался тому, что последний раз он обедает дома не один.

— Я пришёл тебя отговорить, — сказал сосед вдруг, и от неожиданности Назонов замер. — Я пришёл тебя отговорить, я знаю немного людей, перед смертью начинаешь их по-другому чувствовать. Острее, что ли. Я догадываюсь, что ты хочешь сделать. Ты хочешь бежать. Так вот, не надо.

Туда дороги нет.

Назонов с плохо скрываемым ужасом смотрел на своего соседа, а тот продолжал:

— Не надо на юг. Нет там спасения — я служил двадцать лет назад там на границе. Недавно встретил тех, кто там остался дальше тянуть лямку. Так вот, там ничего не изменилось — всё те же километры заградительной полосы, высокое напряжение на сетке. Умные мины, что реагируют на твою ёмкость, как сушка для рук. Нарушитель не успевает к ним подойти, а они за сто метров выстреливают в тебя управляемой реактивной дробью. Представляешь, что остаётся от человека, в которого попадает реактивная дробь?

Назонов представлял это слабо, но на всякий случай кивнул.

— Я там видел одну пару, муж и жена, наверное. Они, видимо, договорились и первым пошёл к границе муж, а потом жена толкала его перед собой. Ну, дробь обогнула препятствие и залетела сзади… Не надо, не ходи. Я знаю места в Центральном парке, где теплотрассы проходят рядом с канализационными стоками — там можно отрыть нору. Вот тебе схема (На столе появилась большая пластиковая карта Города). Не думал, что тебе дадут год, это, конечно, неожиданно. Но, вырыв нору, можно прожить три-четыре месяца. А это уже много, я не проживу, например, столько.

— А что, уже? — спросил Назонов.

— Я думаю, дня три-четыре. Ну, неделя. Мне предложили «Радостный сон», а это значит, уже скоро. Ты знаешь, я думал, что было бы, если я не жалел денег на себя — ну, пошёл бы к тебе, я ведь знал обо всём.

Именно поэтому я тебя так ненавидел, ты — молодой, здоровый, девки утром с тобой выходят. Каждый раз разные. А я сэкономил, да.

Сосед отпил кислого пива, и взмахнул рукой:

— Нет, всё равно бы не хватило — разве б ты помог?

Наконец, Назонов понял, зачем пришёл сосед. Он замаливал свой грех — именно сосед донёс дружинникам на Назонова. Съедаемый своей смертью по частям, он фотографировал Назоновских посетителей, он вёл, наверное, опись жизни Назонова. Болезнь жрала тело соседа, каждый день, каждый час откусывала от его жизни маленький, но верный кусок.

И вот теперь они сидят вместе за столом и пьют дрянное пиво, а в печи уже поспело варево, плотное и пахучее, не то суп, не то каша.

Сидят два мертвеца в круге электрического света, и кто из них умрёт первым — неизвестно.

Назонов достал из печи котелок, а из шкафа тарелки с приборами. Они ели медленно, и сосед вдруг сказал:

— А правда, что у нас внутри электричества нет? Иначе говоря, не везде оно есть.

— Ну почему нет? Есть — только не везде. Немного его есть, а так больше химия одна.

— Значит, всё-таки есть… Один человек, кстати, понял, что будут судить и запасся динамо-машиной. Крутил педали, да всё без толку. Так и умер, верхом на этом своём велосипеде — уехал в никуда. Сердце остановилось — он загнал сам себя. Твой дурацкий юг вроде этого динамопеда, не надо тебе туда. Стой, где стоишь.

— Наверное. Наверное, да. — Назонов норовил согласиться, потому что разговор уже мешал. Те несколько минут, когда в комнате сидели два мертвеца, прошло. Нетерпение поднялось внутри Назонова, расшевелило и оживило его. Мертвец в комнате теперь был только один, и вот он задерживал живого. Дохлая лягушка в кувшине мешала живой молотить лапками и сбивать масло.

— Хочешь, я тебе зажигалку подарю? — спросил сосед.

— Конечно, пригодится. Мне теперь всё пригодится.

Закрыв за соседом дверь, Назонов аккуратно поставил зажигалку в шкафчик — после полуночи она уже не зажжётся в его руках. Таймер точно в срок отключит механизм и будет ждать другого владельца — спокойно и бездушно.

В одном сосед был прав. Назонов не станет умирать под забором. Но никакого южного пути не будет, он двинется на север. Это тоже не даёт особой надежды, но лучше сделать два свободных шага, чем один.

Он с детства запомнил странное выражение отца о прокуроре.

Отец тоже вынес это из детства, и, видимо, кто-то там произносил это слово со значением. «Наступит время, — говорил отец, — Придёт зелёный прокурор, и тут-то будет свобода».

Что это за «зелёный прокурор», было непонятно. Назонов представлял его как странного зелёного человечка, что освобождает людей он наказаний, родом из их дальней провинции, где была река и море, южный ветер и жаркое дыхание степи.

Там, в пространстве детской памяти, жил зелёный прокурор, добрый волшебник, который гонит теперь его в путь.


Назонов огляделся и вытащил из шкафа рюкзак. Несколько простых вещей — что может быть нужнее в его положении? Нож, комбинезон и запас концентратов. Комбинезон он покупал специально простой, без внешней синхронизации. То есть боты, поддерживавшие в нём температуру, не сверялись самостоятельно с датчиками погоды и состояния, и через какое-то время они начнут шалить, дурить. Они перестанут латать дыры и слушаться хозяина. Комбинезон умрёт — может быть, в самый неподходящий момент. Зато этим — не нужно внешнее электричество, а только тепло назоновского тела. Говорят, раньше люди собирали себе в тюрьму специальный чемодан, в котором была одежда и еда. Теперь тюрем нет, но чемодан у него есть.

Он готовился к месяцу, в худшем случае — двум, чтобы потом вернуться. Теперь это будет навсегда. Это будет навсегда, потому что он готовился нарушить закон окончательно и бесповоротно.

Поэтому, наконец, он достал из шкафа Крысоловку.


Предстояло самое трудное — надо было ловить крысу. Крыса куда хитрее и умнее дружинников, она бьётся за свою жизнь каждый день и каждый день перед ней реальный враг. Но Назонов был готов к этому — ещё года два назад он изобрёл «гуманную крысоловку». Патент продать никому не удалось — городским структурам он был не нужен, для гражданина — дорог, а, по сути — бессмыслен. Ну, поймал ты гуманно крысу, а что с ней потом делать? Остаётся негуманно утопить.

Теперь Крысоловка дождалась своего часа.

В падающих на Город сумерках Назонов установил крысоловку вблизи торговых рядов — там, где торчали из земли какие-то вентиляционные патрубки. Он вдавил стержень внутрь коробки, и жало раздавило где-то там внутри ампулу с приманкой.

«Пока я ничего не нарушил, пока — подумал он. — Да и Personalausweis не позволил бы мне ничего сделать. Механика и химия спасают меня. Но это пока».

Крысоловка заработала. Назонов не чувствовал запаха, да и не для него он предназначался. Он спокойно ждал на медленно отдающей тепло осеннего солнца земле.

Несколько крыс уже билось за возможность пролезть внутрь. Наконец, расшвыряв остальных, туда проникла самая сильная. И тут же остановилась в недоумении — голова крысы оказалась зажата. Назонов, вдохнув глубоко, вынул нож и, заливая кровью руку, срезал РА со своего запястья. Потом, смазав тушку крысы клеем, прилепил аусвайс ей на спину. Почуя запах крови, крыса забилась в тисках сильнее.

«Вот и всё. Теперь меня нет, — подытожил он. — Вернее, теперь я вне закона».

Если раньше он был осуждённым членом общества, то теперь он стал бешеной собакой, кандидатом на уничтожение.

Но, так или иначе, крыса теперь будет жить в Городе — за него. Пока не подохнет сама или пока товарищи не перегрызут ей горло. Тогда она остынет, и Personalausweis выдаст сигнал санитарам-уборщикам, что начнут искать тело Назонова. Но это случится не скоро, ох, не скоро.

Запоминая эту секунду, Назонов помедлил и нажал на рычаг крысоловки. Крыса, прыгнув, исчезла в темноте.


Самое сложное было найти просвет в ограде. К этому Назонов как раз не подготовился — никто из его знакомых не знал, как выглядит ограда. Никто из них никогда не был на границе Третьего Рима. Тут можно было только надеяться.

Он специально вышел точно к контрольному пункту рядом с монорельсовой дорогой. Здание караулки было встроено в ограду — одна половина на этой стороне, а другая — на той. Ветер ревел и свистел в электрической ограде. Назонов забрался на крышу и пополз вдоль бортика. Крыша была выгнутой, прозрачной, и Назонов видел, как в ярком электрическом свете сидит внутри сменный караул, как беззвучно шевелят губами дружинники, как один из них методично набивает батарейками рукоять своего пистолета.

Но никто не услышал движения на крыше, и Назонов благополучно свалился по ту сторону своего Города. Бывшего своего Города.

Конечно, его обнаружили бы легко. Да только никто не верил в его существование — он был мелкой взбунтовавшейся рыбой, рванувшей сквозь ячейки электрической сети.

И вот он шёл по тропинке вдоль монорельса, шёл по ночам — не оттого, что прятался от кого-то, а просто днём можно было спать на пригреве или искать не учтённую цивилизацией ягоду.

Он шёл очень долго, ориентируясь по реке, что текла на Север. Ему повезло, что дождей в эту осень не было.


Наконец, холод пал на землю, выстудил всё вокруг, и река встала. Назонов спал, и в бесснежном пространстве его снов, и в пространстве вокруг него не было электричества. Он проспал так два дня, кутаясь в шуршащее одеяло из сухой листвы и травы — одеяло распадалось, соединялось снова, жило своей жизнью, как миллиарды микророботов, забытых своими создателями.

Когда он проснулся, то увидел, что река замёрзла до дна — было видно, как застыли во льду рыбы, некоторые — не успев распрямиться, ещё оттопырив плавники. Назонов пошёл по поверхности того, что было рекой дальше. Комбинезон ещё грел, но начиналось то, о чём его предупреждали — тепло от умной одежды шло неравномерно, и отчего-то очень мёрзли локти.

Сумасшедшие боты, перестраивали себя, воспроизводили, но никто, как и они сами, не знал, зачем они это делают. Назонов не стал задумываться об этом, просто отметил, что надо торопиться. Из памяти Назонова роботы уползали, как муравьи из своего муравейника, но в отличие от муравьёв, безо всякой надежды вернуться.

Может, и здесь, где-нибудь под снегом, жили колонии крохотных роботов, дезертировавших из армии или случайно занесённых ветром с нефтяных полей. Они тщетно старались очистить что-нибудь от нефти или уничтожить несуществующих мусульман по этническому признаку, но скоро забыли смысл своего существования. О них забыли все, и не было от них ни вреда, ни пользы.

Наконец Назонов нашёл избушку — дверь отворилась легко, будто его ждали. Внутренность избушки была похожа на картинку из сказки — всё, что было внутри, топорщилось тонким пухом инея. Но первое, что он увидел, происходило из другой сказки, совершенно не детской — перед печуркой сидел на коленях человек с электрической зажигалкой в руке.

Из электричества тут были только грозы — но до них было ещё полгода.

Человек был точь-в-точь как живой, только успел закрыть глаза, прежде чем замёрзнуть. Замёрзли дорожками по щекам и его последние слёзы.

Из открытой дверцы печки торчали тонкие щепки дров и сухая кора.

Назонов только чуть-чуть подвинул предшественника и принялся орудовать своим диковинным кремнёвым механизмом. Огонь разгорелся, замороженный незнакомец с помощью нового хозяина пересел на улицу, оставив у огня целый мешок концентратов. Но главным для Назонова были не чужая одежда и припасы, а то, что он на верном пути.

Ещё два дня он шёл по твёрдому льду в предчувствии находки — и внезапно обнаружил обветшавшие здания компрессорной станции — отсюда на север вёл газопровод.

Внутри трубы были проложены рельсы, на них сиротливо стояла тележка ремонтного робота — большого, но с мёртвой батареей.

Запустив двигатель, он медленно поплыл в темноте железной кишки.

Мерно постукивали колёса. Робот пытался напитать свой аккумулятор, поморгал лампочками, да и заснул. Качая штангу ручного привода, Назонов подумал о том, что так и не попользовался чужим электричеством — и в этот момент увидел тусклый свет в конце трубы.

Так Назонов добрался до края великого леса.

И в тот же момент, у среза трубы, где обрушилось какое-то большое здание, он увидел людей.

Они смотрели на него из-за кустов и стволов деревьев. Глаза их были насторожены, но не злы, глаза ворочались в щелях головных платков и в узком пространстве между шапками и кафтанами.

Назонов медленно повернулся перед этими глазами, показывая пустые руки — так, на всякий случай. Тогда кусты выпустили девочку в платке, и она, приблизившись, крепко схватила его за руку. Вместе они сделали первые шаги вглубь леса.


И, чтобы два раза не вставать — автор ценит, когда ему указывают на ошибки и опечатки.


Извините, если кого обидел.


12 января 2016

История про то, что два раза не вставать (2016-01-13)


Извините, если кого обидел.


13 января 2016

В пуще (День заповедников. 13 января) (2016-01-13)


Леонид Абрамович переночевал на почте.

— Ничего удивительного, — сказал ему почтальон. — Вот лет пять назад мы бы вас вовсе не пустили. Только с охранением.

— Да у вас-то что? Поляки — не бандеровцы.

— Да у нас и бандеровцы были, — с некоторой обидой сказал почтальон, будто его родину кто-то хотел обделить. — Были, с юга заходили. И поляки были, все были. Но не в том дело. Это ведь всё война, война людей портит, и она почти десять лет как кончилась, а вот у нас всё не славно. Люди войною раненые, и других научились ранить.

Их слушал местный участковый. Участковый, судя по виду, был философ — с тремя медалями, две из которых были «За отвагу» — значит, видал лихо — глядел в потолок. Он смотрел на него, как смотрел бы Кант в звёздное небо. Как на загадку, что переживёт философа, и будет вечна — созвездия мушиных следов начали складываться ещё при Пилсудском, так, по крайней мере, казалось Леониду Абрамовичу. Он хорошо выспался в боковой комнатке, где пахло сургучом и польскими порядками — какой-то корицей и ванилью.

Ни война, ни движение границ не смогли вытравить этот запах.

Почтальон тут звался начальником отделения, но сам возил письма. Собеседников у него было мало, и он хотел длить разговор с гостем из Минска, да только разговор второй день был о том, что тут опасно и страшно, будто на передовой. А никакой опасности не было, и Леонид Абрамович это знал — потому как дотошно расспрашивал разное начальство перед полевой командировкой.

Всё кончилось, страна была сильна, как Пуща, что начиналась сразу за посёлком.

Пуща шла на многие километры на север и запад и была плохо описана. Не от того, что её никто не описывал или тут были какие-то тайны, а от того, что её описатели и исследовали разбрелись куда-то. Многих убили, когда они надели военные мундиры разных армий, а некоторых убили просто так. Их отчёты сгорели в Варшаве, Берлине и Минске, а то, что уцелело, предстояло прочесть заново. Стволы деревьев хранили в себе осколки и пули, не попавшие в людей, но война обтекла Пущу, потому что внутри этого леса воевать было бессмысленно. Там можно было только прятаться.

«Кажется, тут и прятались родственники жены», — вспомнил Леонид Абрамович. — «А, может, и не тут, вот загадка». Неизвестно где они прятались, но спрятались где-то так, что никто не смог найти их и по сей день. Леса проглотили Марию Моисеевну и мужа её Лазаря, и никто не знал их судьбы, кроме бога, что евреи не пишут полностью, русские писали с большой буквы, а Советская власть пишет с маленькой.

Жена, конечно, просила навести справки, но Леонид Абрамович никого не спрашивал, потому что жизнь отучила его наводить справки об исчезнувших людях.

Оттого он слушал начальника почтового отделения и улыбался.

Почтальон говорил долго, но завод в нем всё же кончился. Что-то треснуло в гортани, будто в механическом органе, он замолк и выразительно посмотрел на лейтенанта-участкового. Милиционер, который, слушая всё это, не слышал ничего, демонстративно перевёл взгляд с одной коричневой кляксы на потолке на другую. Призраки вооружённых лесных людей сгустились в почтовом отделении, постояли в воздухе как дымный столб над курильщиком, но исчезли. Приезжий, наконец, понял, что почтальону ещё и жалко лошадь.

Тогда Леонид Абрамович примирительно сказал:

— Да я и не настаиваю. А вот хотя бы завтра — поедет кто?

— Завтра-то? Завтра, дорогой товарищ, всенепременно поедут.

Вчера почтальон говорил ровно то же самое.

В этот момент с визгом отворилась дверь, и в почтовое отделение впал, споткнувшись о порог, крепкий жилистый человек с саквояжем.

— А вот и фельдшер. Вот вам фельдшер, — с надеждой выдохнул почтальон.

Фельдшеру нужно было в дальние деревни, и он взял Леонида Абрамовича с собой.

Они долго ехали вдоль опушки леса, лошадь брела задумчиво, будто философ.

— Вам правильно сказали. Места у нас непростые, лес дикий, одно слово — Пуща. — Он показал глазами — в подводе, прямо под рукой, лежал автомат с круглым диском.

— А кто тут? Не верю я в этих фашистов.

— Да разве поймёшь — кто, дезертиры, к примеру. Живут, чисто звери, — но выживают, потому как родственники есть. Оставит сердобольная мамаша коробчонок на опушке, а им-то мало надо. Они-то не с этого живут, а с Пущи. Но вас убьют не задумываясь. Они ведь уже и не люди, а часть живой природы. Вон у вас плащик какой справный. Да и ружьё.

— А немцы?

— Немцам-то что тут? Немец — культурный, он в лесу жить не будет. Да и то, кто из них у нас в плену сидел, уж давно дома. Даже аковцы пропали все. Лесника с собой чуть не увели, но наш Казимир решил остаться. Вы ведь ботаник? Ботаник? Так не будете древнего быка искать? Про древнего быка тут вам многие могут рассказать, но вы Казимира слушайте. Он прирождённый охотник, притом лишённый способности привирать в охотничьих историях. Так вот жизнь с ним распорядилась. Наука? Не знаю, с кем вы тут наукой хотите заниматься, немцы, вон, отзанимались. Все сгинули. Ну, Казимиру поклон от меня передавайте.


Казимир Янович оказался потомственным лесником давнего времени. И в прошлую войну он был лесником, и при Санации он ходил по лесу, и при Советах он был лесником, а как пришли немцы, то и они его не тронули, нужен им был лесник и охотник Казимир Янович.

Пред Гольденмауэром лесник робел, но всё же бумаги его прочёл внимательно, на слово не поверил.

Леонид Абрамович стал жить в охотничьем домике — добротном, сработанном в немецком духе немецкими руками. Камин, голова оленя на стене, душевая комната, впрочем, неработающая и затянутая паутиной.

На стенах чернели прямоугольники от каких-то исчезнувших фотографий, вот уже десять лет прошло, а их контуры не сравнялись со стенами.

Гольденмауэр занял гостевую комнату с роскошной кроватью, застеленную рваным бельём.

— Мне сказали, что у вас есть машинка…

Казимир вынес ему короб и убедился, что пишущая машинка в исправном состоянии, и действительно, с русским шрифтом. Могла быть с каким угодно — кто-то ему рассказывал, что нашёл где-то в Польше пишущую машинку и решил переставить на ней литеры. Но оказалось, что пишущая машинка имела не просто латинские литеры. На ней печатали справа налево — на иврите. И переделать её не было никакой возможности.

Куда сгинули её хозяева, никто, конечно, не знал. Куда вообще сгинуло всё — время просто заблудилось в чаще, как в этой Пуще.

— А откуда у вас советская машинка?

Лесник сказал, что писатели приезжали, забыли.

— Почему писатели?

Лесник непонимающе посмотрел на него.

— Пан, кто же знает, отчего становятся писателями?

— Да я не об этом. Из Минска?

— Нет, из Москвы. Я думал, что они напишут, попросят выслать, вещь-то дорогая.

Но они не написали.

Наверное, писатели в Москве богаты.

Внизу играло радио — большая немецкая радиола. Настроено оно было на Варшаву, и Леонид Абрамович заснул под печальные польские песни. Потрескивал и шипел эфир, да и в песнях было полно шипящих.

Утром радио молчало. Лесник объяснил, что электричество тут дают с перебоями: если оборвётся провод, так чинят неделю. Если бы офицеры не приезжали охотиться, то и вовсе бы не чинили. А он проживёт и так. Да и зачем днём электричество — днём и так светло.


Леонид Абрамович тщательно и аккуратно оделся, разметил по военной карте маршрут и двинулся в путь.

Он искал не только место для биостанции, но оценивал и взвешивал Пущу, постепенно понимая, что оценить её невозможно.

Пуща была огромна.

Это был отдельный мир — что-то из высшей математики, что ему читали в сельскохозяйственной академии. Курс был рудиментарным, но что-то Леонид Абрамович помнил до сих пор.

Однажды, где-то вдалеке, треснула ветка, и Леониду Абрамовичу почудилось, что он слышит разговор.

Он тут же спрятался — отошёл в сторону от тропы и стал за дерево. Звуки не повторялись. Что-то заухало, затрещало в ветвях в отдалении, дунуло ветром.

Ничего.

Но Леонид Абрамович был готов поклясться, что слышал людей. Можно было списать это на галлюцинации, но ещё не раз ему казалось, что кто-то идёт по лесу — по-хозяйски, но укромно, двигаясь по своим делам. Это были люди — неслышные и невидные под пологом леса, как жучок-типограф под корой.

Вернувшись, он спросил об этом лесника.

— А что там за люди в Пуще?

— Да кто знает, шановный пан… Жиды… То есть — явреи.

— Почему — «явреи»?

— Так как явреев гонять начали, некоторые сюда побежали. Кто из городских да образованных был, те сразу перемёрли, а кто из простых был — ушли дальше в болота. Их ведь ловить — себе дороже. Там, поди, и живут.

— Да ты ловил, что ли, дедушка?

Казимир Янович насупился вдруг и больше не отвечал.

А пока они жили параллельными жизнями, почти не соприкасаясь.

Леонид Абрамович возвращался в домик лесника всё позже, а когда зарядили дожди, стучал на машинке.


Однажды к ним в домик заехал фельдшер.

Казимир Янович, судя по всему, его очень уважал. Фельдшер сидел в огромном кресле, положив ноги на скамеечку. Прямо на ней сохли носки.

— Нашли что-нибудь интересное?

Гольденмауэр рассказал, что немецкого тура так и не увидел.

Он много слышал про след странного эксперимента по возвращению древнего животного — впрочем, говорят, это была обманка. Внешне это был тур, а внутри — обычная корова.

Фельдшер в ответ заметил, что теперь наука делает чудеса, и радиация может создавать много новых причудливых существ. Здесь во время войны был один русский из Берлина, вот и Казимир Янович подтвердит, он на этой теме специализировался.

Рептилий разводил при помощи атома.

— А вы тут были, что ли?

— Не я, а Казимир Янович. Я в другом месте был.

— Да где же?

— Я на Колыме был, пятнадцать лет подряд. КРТД, хотя вам это ничего не скажет. Я ведь — троцкист, Леонид Абрамович.

— В смысле — по ложному обвинению…

— Ну, отчего же ложному. Троцкист, да. Настоящий, лжи тут нет, и тут я согласен с Особым совещанием. Помните Особое совещание — «ОСО — два руля, одно колесо». Да только дело это прошлое, скучное — одно слово, я тут недавно. Теперь ко мне претензий не имеется, о чём располагаю справкой.

Но про корову эту в виде тура, я как раз там слышал.

Я ведь с разными людьми сидел, и кабы не медицинский навык, давно истлел бы с ними. Знаете, есть такая теория — ничего не исчезает, всё как-то остаётся. А ведь на земле каждый день умирает какой-то вид, ну, конечно, не коровы эти, а мошки. Кто мошек пожалеет? Никто. Но вдруг природа их всех откладывает в какой-то карман — на всякий случай, для будущего. И, придёт час, они понадобятся и прорастут. А пока они сидят в своём кармане, ждут нужного часа, скребутся и выглядывают.

Про немецкие коровы — правда.

Человек же вечно норовит изобрести что-то, да только в итоге изобретает что-то другое. Поплывёт в Индию, откроет Америку. Решит облатки лекарственные делать, военные газы изобретёт. Так и тут — хотели тура, а вышло чёрт те что. Вы сходите, сходите к селекционной станции, далековато отсюда, но за день управитесь.

Леонид Абрамович только покачал головой.


Он вышел на следующее утро — на рассвете, в сером и холодном растворе лесного воздуха. Он действительно шёл долго, полдня, пока, наконец, не достиг точки, которая была помечена на карте — (разв.)

Развалины были налицо, хоть и выглядели не развалинами, а недостроенными домами.

Леонид Абрамович с опаской подошёл к этому сооружению.

Оно напоминало ему бронеколпаки военного времени. Он видел их много — на финской границе. Взорванные в сороковом, наскоро переделанные год спустя, они и после войны хранили былое величие.

Но тут замысел был очевидно мирный.

У здания была устроена площадка, явно для стоянки и разворота автомобилей — видимо, хозяева рассчитывали на гостей.

Дорога, когда-то основательная, была занесена палой листвой и уходила куда-то вдаль.

То, что он принял за долговременные огневые точки, оказалось зданием, похожим на казарму.

Прочное, сделанное на века, оно напоминало древнего зверя, затаившегося в лесу. Справа и слева его замыкали круглые купола.

Леонид Абрамович с опаской осмотрелся — сорок второй год в болотах под Ленинградом научил его безошибочно находить мины по изменённому цвету дёрна, по блеснувшей вдруг проволоке, но, главное, — по наитию.

У него был нечеловеческий нюх на опасность.

Тут опасности не было — был тлен и запустение.

Он быстро понял, в чём дело, — здесь никто никогда не жил.

Разве только начали работать в одном из флигелей под куполом.

Стройка не была закончена, будто польский магнат, замахнувшись на великое сооружение, неожиданно разорился. Магнат был, впрочем, не польский, и разорение было закономерным.

Теперь единственными обитателям заброшенного места были две статуи — одна упавшая, а другая — только покосившаяся. Наклонившийся серый человек со странным копьём был похож на пьяного, а его бетонный товарищ уже лежал близ дороги.

Леонид Абрамович прошёл чуть дальше и понял, что стоит на краю болота.

Отчего-то сразу было понятно, что вот это — край. До этого был лес, хоть и сырой, но лес, а вот тут, с этих полян начинается и тянется на десятки километров великое болото.

Что-то ухнуло вдали, прошёл раскат, затем булькнуло рядом, и на Леонида Абрамовича обрушилась лавина звуков, которые понимал не всякий человек.

Да и он, считавший себя биологом, понимал лишь половину.

На минуту ему показалось, что он стоит на краю огромной кастрюли, наполненной биомассой, и в ней бродит, перемешиваясь, какая-то новая жизнь.

Внезапно в стороне, он успел заметить это периферийным зрением, пробежал кто-то маленький и с разбега плюхнулся в воду. Ряска сомкнулась за ним, и всё пропало.

Похоже было на бобра, но с каких это пор бобры бегают на задних лапах?


Присмотревшись, Леонид Абрамович увидел следы маленьких лапок. Это был не бобр, а ящерица, кое-где касавшаяся глины хвостом.

Эта ящерица бегала на задних лапах — вот удивительно.

Он подумал, что судьба дала ему в руки внезапное открытие, славу, может быть. Боже мой, он никогда не занимался ящерицами. Да что там, он был даже не ботаник, а агроном. Но и эту науку выколотило из него за четыре года войны и ещё три года службы после. Теперь-то он может доказать этим дуракам, что он — настоящий. Что его дело — лес, а не отчёты в хозяйственное управление.

Он так и не успел защититься — защита была назначена на сентябрь сорок первого, и в её день он стал начхимом полка, отступавшего к Ленинграду.

Потом он стал администратором, и хорошим администратором, именно поэтому его перевели в Минск — на усиление.

Он ведь был оттуда родом, вот и анкетные данные и провернулись, будто шестерёнки, выбросив его из Ленинграда — да и то хорошо, потому что в Ленинграде вскоре стало неуютно.

То, что он выторговал себе эту командировку, было, скорее, отпуском от бумажной работы.

Нужно только было писать отчёты.

Но за отчёты платили, как всякий хороший администратор, он хорошо умел их писать. А деньги были нужны, девочки болели, они вообще росли бледными, и врачи рекомендовали Крым и фрукты. Крым был далеко, он был недёшев, а за два месяца экспедиции в Пущу платили кормовые и полевые.

Если бы он был царём, то немного бы шил — он вспомнил этот старый анекдот, который любил его тесть.

Ящерицы… Надо поймать хотя бы одну, да как поймать? Поставить силки?

Мысли прыгали в голове, как зайцы.

Чтобы успокоиться, он сел на трухлявое дерево и достал коробочку с таблетками.

Очень хорошо, я прихожу в себя, всё прошло, надо двигаться домой.


Он раскрыл пишущую машинку, отставил её жёсткий короб и начал настукивать: «Академия наук БССР. Отчёт об экспедиции полевой группы Института биологии.

В продолжение доложенного ранее, сообщаю, что наиболее привлекательным местом для строительства биостанции является…»

Машинка лязгала и заедала, но давала, тем самым, время на обдумывание.

«Сооружение, на вид крепкое, требует, конечно, дополнительного обследования, в ходе которого…»

Ящерица не давала ему покоя.

Чем ловить — мышеловкой?

Нет, писать в Академию можно, только имея образец.

Прежде чем сообщить хоть кому-то про ходячую ящерицу с хвостом-балансиром, он отправился к болоту ещё раз — уже на охоту.

Леонид Абрамович блуждал долго, пока вдруг не остановился перед препятствием.

На тропе перед ним лежала туша бобра. Это был гигантский матёрый бобр, но половину его кто-то уже съел. Причем этот кто-то был очень маленький, судя по укусам.

Вдруг из кустов выскочила та самая странная ящерица на двух ногах и остановилась перед ним. Ящерица зашипела, очевидно, защищая свою добычу.

Леонид Абрамович пригляделся — в зарослях папоротника притаилось с полдюжины таких же.

«Вот тебе и редкий вид», — подумал он ошарашено.

Понемногу пятясь, он покинул поле противостояния

Ящерицы вылезли из зарослей и присоединились к вожаку. Мгновенно они объели бобра до костей и удалились, медленно поворачивая головы, осматриваясь — нет ли чего ещё интересного.

Леонид Абрамович благоразумно спрятался.

«Храбро спрятался», — как он сам говорил про себя, когда вспоминал разные кампании по проработке и искоренению недостатков и вредительства. Во время любых катаклизмов выживают самые маленькие, больших выкашивает эволюция, а маленькие живут дольше — так он себе это объяснял. В молодости он был большим общественником, а теперь вот — стук-стук, чужая машинка лязгает под ревматическими пальцами.

Из больших общественников не выжил никто, а он — вот, маленький человек, администратор без степени, бумажная душа.

Бывший агроном, отставной майор.

Реликт.


Вечером лесник спросил, что он видел.

— Кабанов видел, — ответил Леонид Абрамович. — А кстати, у вас ведь есть капканы?

Лесник посмотрел на него с удивлением:

— На кабана решили?

— Нет, не на кабана, да и отчего не на кабана?

— Кабанов бойтесь. Кабана — петлёй надо, да и не надо вам кабана.

И вдруг Казимир Янович пошутил. Это было очень странно и забавно, он раньше не шутил, и это было так, будто бы заговорил домашний кот.

— Не петш, Петша, вепша пепшем, бо пшепетшишь, Пешта, вепша пепшем, — произнёс лесник. — Так это только в присказках смешно. В прошлом году приезжали два шановных пана, да хотели охотиться. Из Москвы. С офицерами приехали, так напоролись на кабана, а он их на дерево загнал — они по нему из шпалеров садят и даже из русского автомата, а у него шкера толста, пули застревают в сале, ну и он, вепрь, кабан значат, с ума сходит. Пока они вчетвером на дереве сидели, как игрушки на ёлке, у них-то с виллиса две канистры бензина увели.

Леонид Абрамович усмехнулся.

— Нет, не на кабана. Мне на кого-нибудь маленького нужен капкан, или самый маленький — младшего номера.

Леонид Абрамович взял капкан, что был похож на небольшую проржавевшую мину, и двинулся в лес.

Ещё в прошлый раз он присмотрел странное гнездо прямо на земле. Гнездо явно не было птичьим, и яйца еле виднелись из-под слоя земли в нём.

Буквально через пятнадцать минут он услышал резкий щелчок и неожиданно громкий вой. Так мог бы выть волк, но звук был утробным, низким, похожим на рык.

Выглянув, он увидел, что ящерица сидит в капкане.

Вернее, она даже лежит — длинный хвост ходил параллельно земле. Только он изготовился, как из кустов выскочили три такие же, но несколько меньше в размерах. Они набросились на соплеменника, или, скорее, соплеменницу, и начали рвать ей шею. Зажатая в капкане, она сопротивлялась, но недолго.

Причём один из маленьких хищников занял оборонительную позицию и караулил Леонида Абрамовича. Потом его сменил наевшийся, а на поле битвы остался капкан с зажатой в нём лапой, одиноко торчавшей в небо. Ну и остатки шкуры и костей.

Вздохнув, Леонид Абрамович собрал всё это в мешок, а потом решил прихватить и яйца — сунул несколько в котелок.

Дома он выбрал два неповреждённых яйца и положил их, прямо в котелке, в тёплый круг лампы.

Он стучал на машинке, ощущая, что в котелке начинается новая жизнь.


Фельдшер сидел у лесника.

— Вы, Леонид Абрамович, всё же из леса ничего не несите, не надо это. Вот и Казимир Янович вам подтвердит.

Администратор без степени ни в чём не признался, но возразил:

— Скоро поставим тут биостанцию, как не носить. Не по лесу же с микроскопом бегать.

— Воля ваша. Да только зачем вам микроскоп, когда вы древнего тура тут ищете. Нету тут тура никакого.

— А немцы говорили, что есть.

— Видите ли, Леонид Абрамович, немцы — люди упорные. А многое в жизни получается, если упереться рогом и ждать результатов. Вот у них и получилось.

Рогом, хехе. Мои несчастные товарищи плакали, когда рассказывали мне про этот метод обратного скрещивания и половой диморфизм. Народные академики скрестили этих моих товарищей так, что мало не покажется. У немцев тогда получилась такая странная корова. Но это не тур, конечно.

Походя они открыли много всего полезного.

Это ведь очень красивая идея была — воссоздать тут девственный лес. Что такое «девственный» — никто не понимает, но звучит-то как! Девственный!

Казимир Янович закивал, как китайский болванчик.

— Ряженые древние германцы… — продолжил фельдшер. — Ряженые германцы охотились бы на гигантских медведей, да и на этих самых туров. Вы ведь наш охотничий домик со всех сторон видели, всё осмотрели? Вот это с тех времен. Рейхсмаршал сюда приезжал, вон этот чёрный прямоугольник у вас над головой — там был его портрет со свитой.

Нет больше рейхсмаршала, как мамонтов нет. Вымерли.

В этом заключена великая правда природы — что не нужно, так прочь его с доски. В карман, в карман!

Не о том я хотел вас спросить — вы точно меня не помните? Согласен, как тут помнить, столько лет прошло, а нам не было ещё двадцати. Помните ноябрьские праздники двадцать седьмого? Вы несли портрет Зиновьева на демонстрации, а я шёл рядом с портретом Троцкого, и, помните, нас вдруг начали бить? Полетели камни… Вы меня прикрыли, я ведь нёс листовки, ещё не успел бросить — «Выполним завещание Ленина», «Долой нэпмана и бюрократа»… Мы с вами прятались в одном подъезде, нам боялись открыть двери и мы дошли до чердака — вы же учились в Тимирязевской академии, а я — во 2-м МГУ. Помните, мы дождались темноты и разошлись?

Я-то всё помню. И с нами ещё эта была… В высоких таких ботиночках, как раньше курсистки ходили… Не помните? Она мне в Бодайбо, когда я доходил, снилась всё. А имя забыл тогда спросить.

А на следующий день меня жизнь спрятала в карман, вот так — раз! — и в карман. Листовки это дело такое, клейкое. Не надо было в общежитие напоследок заходить. В карман! А уж потом, кто из кармана вынет доброй рукой, а так-то голову страшно высунуть, посмотреть, как там, что там…

Леонид Абрамович присмотрелся и понял, что фельдшер-троцкист совершенно пьян, видать, кто-то угостил его с утра мутным картофельным самогоном-бимбером.

Фельдшер был пьян, но ещё больше упивался своей картофельной свободой.


Вернувшись к себе в комнату, Леонид Абрамович увидел, что котелок опрокинут, а на столе сидит маленькая ящерица.

Она неловко спрыгнула со стола на стул, а оттуда на пол. Ящерица приблизилась к его ноге, и Леонид Абрамович решил, что она хочет напасть на него. Но нет, она ждала чего-то.

Тогда ботаник пошёл в угол — ящерица, балансируя хвостом, побежала за ним, он двинулся в обратную сторону — ящерица повторила его движения.

Он вспомнил цыплят, что ходят за первым, кого увидят, появившись на свет.

Тогда он бережно поднял новорождённую ящерицу за середину туловища и посадил её в пустую плетёную корзину.

В неё собирали грибы, и даже запах она сохранила — тонкий, мирный грибной запах, неизвестно, правда, с какого года.

— Вот и хорошо, милая.

В этот момент маленькая ящерица развернулась и больно укусила его за палец.

Жадно, до крови.


И, чтобы два раза не вставать — автор ценит, когда ему указывают на ошибки и опечатки.


Извините, если кого обидел.


13 января 2016

Репортаж (День журналиста. 13 января) (2016-01-14)


Она поехала к колдунье на электричке.

Машина была в ремонте. Машину она свою любила — купленную в рассрочку, нетронутую, ласковую, будто придуманный, но нерождённый ребёнок.

Было холодно и промозгло, самая ненавидимая ей погода, дурные тона зимы.

— Что ты хочешь? — спросила колдунья. — Не торопись с ответом. И, вообще: говорить ничего не надо. Просто представь себе, что ты хочешь, просто представь.

Она закрыла глаза и представила — она стоит перед машиной с микрофоном и ведёт репортаж. Ей нужен сюжет, добротный, не постановочный. Тогда начальство успокоится.

За свою долгую (ей казалось — долгую) службу в редакции она много раз наблюдала процесс выбора новостей.

Это были редакционные совещания, где несколько людей напряжённо думали, что обсудить в эфире и какую надо писать подводку. Каждый раз она ощущала себя кафкианским персонажем… Нет, скорее, очевидцем составления борхесовского списка животных. Несмотря на то, что она и сама потом объясняла практикантам, как устроены новости, это ощущение безумия её не покидало. Практиканты уходили и приходили новые, она вдруг видела их в новостях с микрофоном на фоне значительных событий и событий помельче, а она оставалась писать какие-то глупые тексты. Она писала о том, что называлась «не-новости» — даже не о разводе Президента или убийстве Банкира, а о том, что Всемирная организация здравоохранения объявила любовь болезнью и присвоила ей номер. Эту новость она встречала на чужих сайтах уже несколько лет, но тут и она годилась. Диктор скажет в самом конце сводки о любви, и люди потом будут повторять: «А вы слышали, что медики…» Никто из них не полезет на сайт этих медиков, чтобы убедиться, что под этим номером написано что-то вроде «Ипрочие психические расстройства». А на следующий день новостью оказывался самый толстый кот.

У коллег новостью оказывается нечто, что может произойти, но об этом говорили так, будто это уже произошло — вроде как постоянно путают законопроект и закон. Она даже слышала фразу «Теперь принят законопроект». Обсуждение этих не-новостей предугадал давным-давно умерший писатель: «Говорят, скоро всем бабам отрежут задницы и пустят их гулять по Володарской. Это не верно! Бабам задниц резать не будут».

Но ей нельзя было про писателей и законопроекты, её удел был — толстые коты и смешные замыкающие новости про любовь.

— Езжай в Опалиху. Там завтра будут убивать ведьму, — устало сказала колдунья. — Деньги кинь в кувшин у двери.


Она договорилась с оператором, и на следующий день выехали из города.

Оператор сидел справа и рассказывал о своём родственнике, который был адвокатом. Этому адвокату пришлось защищать группу крестьян, убивших колдуна. Крестьяне принадлежали к какой-то северной народности. Из Москвы все северные народности кажутся оленеводами, но эти жили куда ближе и были настоящими крестьянами на земле, в прежние времена даже с помещиком. Название народности оператор забыл, но запомнил, что подсудимые были абсолютно уверены, что убитый был колдуном. Он был колдуном — и всё тут…

Адвокат построил защиту на том, что неграмотные люди были уверены, что творят добро. Они убивали колдуна, а не человека. Виноваты в этом деле попы и помещики, что веками оболванивали крестьян, одурманивали их разум. Помещику ничего не могло навредить — он сгинул в Гражданскую войну, а деревенского священника расстреляли накануне. Время было жёсткое, тридцатые годы, но одних убийц оправдали, а других приговорили к общественным работам и порицанию.

И вот после заседания адвокат разговорился с одним отпущенным на волю.

Спросил его, что он чувствует, попенял на необразованность народа и что «нельзя же так».

— Э, брось, гражданин начальник, — отвечал ему убийца, смышлёный молодой парень, даже учившийся в школе. — Это ничего, что с образованием у нас пока швах, а вот то, что колдунов у нас много, вот это — беда. Но уж теперь с вашей помощью мы изведём их — всех до одного!

Она выслушала эту историю, не отрывая глаз от дороги. Хорошо бы такое вставить в репортаж — но длинновато, и не обросло документированными деталями. Посмотреть, что ли, что это мог быть за процесс? Год? Место?

Однако оператор ничего не мог больше вспомнить.


Местность была окрашена всё тем же дурным зимним цветом — но эти переливы серого теперь её не раздражали.

В Опалихе они сразу нашли нужный дом. У редкого забора со штакетинами стояла толпа. Люди молчали, но что-то в этом молчании было угрожающее.

Она встала перед забором, откинула капюшон и взяла микрофон в руку:

— Мы с вами находимся…

Всё было, как в мечтах, — сейчас эта толпа ринется в дом, и произойдёт то, что сделает ей карьеру.

Ничего не происходило, хотя среди людей поднялся странный, пока едва слышный, ропот.

Оператор поманил её рукой: они подошли с другой стороны, и, прячась за сортирными постройками, побежали к дому. Издали слышался глухой ропот, а тут было сравнительно тихо. Засвистела какая-то птица, прячась под крышей. Ступени крыльца прогнили, на них лежал нетронутый мокрый снег.

Всё покрывала серая облупленная краска запустения.

Дверь была открыта, и они стремительно прошли его насквозь. Оператор топал за ней, и на его лице отражалось отвращение к виду и запахам старого дома. Наконец, они ступили в дальнюю комнату. Там, в стылом воздухе, запасённом с морозов, лежала старуха. Она, покрытая истлевшим одеялом, обирала пальцами его край, мычала что-то своё и не обратила внимания на пришельцев.

Но только гостья подошла ближе, старуха вдруг цепко схватила её за руку своей птичьей лапкой и забормотала: «Ты… Ты…»

Но о чём это, к чему, что должна была сказать старуха ещё — они не поняли.

Так ничего и не добившись, они покинули дом.

По нечищеной дорожке они вышли на улицу и увидели, как толпа обернулась к ним.

— Ведьма! — крикнула женщина в белом платке.

Толпа сделала шаг вперёд.

Оператор отскочил в сторону, но продолжал снимать.

— Ведьма! — подхватил нестройный хор, и кольцо сомкнулось.

Оператор остался снаружи и сразу вскочил на крышу машины.

Её машины.

Она хотела крикнуть ему что-то про вмятины, кредит, ремонт, но тут её ударили в первый раз.

— Ведьма! Ведьма! — кричали ей в ухо, но всё тише и тише.

Мир окрасился в яркие и радужные тона.

И, наконец, она поплыла куда-то в совершенной тишине.


И, чтобы два раза не вставать — автор ценит, когда ему указывают на ошибки и опечатки.


Извините, если кого обидел.


14 января 2016

История про то, что два раза не вставать (2016-01-15)


Извините, если кого обидел.


15 января 2016

История про то, что два раза не вставать (2016-01-16)


Ну тут опять картинка про покрасочные работы, которые, как я и говорил, являются чемпионом по количеству советов.

Прекрасная клетка-ниппель для цыплят и греющий душу совет хранить яйца в воде, оставшейся после гашения извести.

Часто ли ты, городской житель, гасил известь? А?! Только когда в Бобруйск ездил?

В деревнях Кировской области издавна прогоняют тараканов из дома, подвесив на стенах пучки цветущей ржи.

Вона как. Есть тут кто из Кировской области? Работает ли в нынешние времена?

А вот скобы для прокладки проводов по дому мой дедушка тоже резал из консервных банок.

Совет насчёт затыкания дыр в походном котелке синтетической тканью и варка камеры горящим полиэтиленовым пакетом меня пугают, но всё может быть.


Извините, если кого обидел.


16 января 2016

История про то, что два раза не вставать (2016-01-17)


Ну вот, кстати, о молочных (кефирных) пакетах Тетропак. Я в такие пакеты закатывал крупу и вермишель в походах (вернее, перед походами). Варенье, врать не буду, туда не совал, но видел, как в пакетах много чего хранили — они лёгкие, и сравнительно крепкие, в отличие от мягких полиэтиленовых пакетов. Легко утилизуются в костре.


Извините, если кого обидел.


17 января 2016

История про то, что два раза не вставать (2016-01-18)


Совет надевать мокрые перчатки мне представляется сомнительным, а вот остальное — прекрасно. Чайный гриб! Кто из моих сверстников не испытывал к нему суеверного уважения? Но тут меня удивляет пример "значка" или "украшения" в виде орденского креста, что предлагается реставрировать с помошью средства "Штрих".

Остальные советы годны и поныне.


Извините, если кого обидел.


18 января 2016

История про то, что два раза не вставать (2016-01-18)

В отличие от прочих бездуховных людей, что пялятся на книжную коллекцию Виторгана, сам читаю книгу.

Книгу, слышите?

Поскольку меня уже спросили, что за коллекция, так покажу (не своё) наблюдение.

Вот оно рядом.

Правда, только я собирался что-то сказать, только отошёл пописать, как упустил момент.

Пока я только собирался сострить по поводу коллекционного экземпляра книги «Как закалялась сталь» Александра Островского, так, вернувшись, обнаружил, что и без меня коллекционеру полсотни человек напихали хуев в панамку.

Жаль, впрочем, я не могу прочитать всей цитаты из Улицкой. Возможно, она так же хороша.

Там, впрочем, сама жизнь создаёт гениальный текст, редактируя какую-то хуйню: «…трудно жить…..Это процесс взаимный…..Вообще в нашем мире…..по большому счёту никто никого…..человек очень часто не понимает».

Практически, вся Улицкая в одной цитате.

С моей и Евгения Князева (мне объяснили, что он ректор ГИТИСа) помощью можете сэкономить в книжном магазине.


Извините, если кого обидел.


18 января 2016

История про то, что два раза не вставать (2016-01-19)


Пожалуй, капроновые чулки это одна из самых распространённых деталей для воплощения "Маленьких хитростей", но всё же после крышечек от лекарственных пузырьков, после пакетов от молока и бритв "Нева".


Но вот этот совет насчёт линолеума мне не очень понятен.


Извините, если кого обидел.


19 января 2016

История про то, что два раза не вставать (2016-01-20)


Извините, если кого обидел.


20 января 2016

История про то, что два раза не вставать (2016-01-21)


Мне вот очень понравился оборот "Защёлка для двери, которая не даст двери закрываться".

Электрический сапог из калмыцких степей прекрасен. У нас, кстати, был такой сапог. Он меня в детстве завораживал. Потом, правда, его мыши съели, а я так и не ощутил его равномерного тепла.


В совете про бусины и леску по-моему, недоговорено, что леску нужно периодически дёргать туда-сюда, чтобы она не приклеилась. Ну, черт его знает — как-то побоялся бы я бусы конопатить эпоксидкой.

А вот совет насчёт баночки и сверла мне любопытен. Я (да и наёмные рабочие) всё время сверлили с помощью листочка бумажки. Я, правда, придумал своё ноу-хау — я приклеивал согнутый листочек к стенке (только надо его перед этим согнуть). А рабочие были похожи на расчёт пулемёта "Максим" — один сверлил, другой держал листочек.

Баночка — дело хорошее, но не будет ли просыпаться часть бетонной пыли в зазор?


Извините, если кого обидел.


21 января 2016

История про то, что два раза не вставать (2016-01-22)


Тут мне, правда, немного сомнительна идея сделать из четырёхлопастного ножа двухлопастной. Жилы, может, и будут наматываться меньше (это ещё вопрос), но и фарш будет хрен знает какой).


Извините, если кого обидел.


22 января 2016

Захер (День инженерных войск. 21 января) (2016-01-23)


Я начал навещать дом этой старухи гораздо чаще после её смерти. То есть раньше я бывал там два-три раза в год — всего раз семь-восемь, наверное. А за одну неделю после похорон я те же семь раз поднялся по её лестнице.

Но обо всём по порядку.

Итак, я заходил к ней в московскую квартиру — подъезд был отремонтирован, и там сидел суровый консьерж, похожий на отставного майора, но в самой квартире потолок давно пошёл ветвистыми трещинами. Елизавета Васильевна появлялась там как призрак, облако, знак, замещающий какое-то былое, давно утраченное понятие, нечто, растворившееся в истории.

Она двигалась быстро, как облачко серого дыма, по коридору к кухне, не касаясь ногами пола. Квартира была огромна, количество комнат не поддавалось учёту, но во всех царил особый стариковский запах. Я помню этот запах — одинаковый, хотя квартиры моих знакомых стариков были разные.

Везде пахло кислым и чуть сладковатым пыльным запахом одиночества.

Время тут остановилось. За окнами стреляли, город превратился в подобие фронтира, когда новые герои жизни с переменным успехом воевали с шерифами и держали в страхе гражданское население. Время от времени герои менялись местами с шерифами или ложились на кладбища под одинаковые плиты, где, белым по чёрному, они были изображены в тренировочных штанах на фоне своих автомобилей.

Однажды под окнами Елизаветы Васильевны взорвали уважаемого бизнесмена — владельца публичного дома. Но стёкла в окнах Елизаветы Васильевны отчего-то уцелели, так что старуха ничего не заметила. Это был удивительный социальный эксперимент по существованию вакуума вокруг одного отдельно взятого человека. Так, в этом вакууме, она и доживала свой век.

Мы несколько раз заходили к Елизавете Васильевне с Раевским. Это было какое-то добровольное наказание — для нас, разумеется.

Мой друг, правда, писал какую-то книгу, где в качестве массовки пробегал на заднем плане генерал инженерных войск, покойный муж нашей старухи. Этот генерал, прошёл в боях от волжских степей до гор Центральной Европы, то взрывая переправы, то вновь наводя мосты. Он уберёгся от всех военных опасностей. Неприятность особого свойства подкараулила его через несколько лет после Победы.

Он уже приступил к чему-то ракетно-трофейному и несколько раз скатался на завоёванный Запад, а также на место нового строительства. Случилась ли какая-то интрига или были сказаны лишние слова — об этом лучше знал Раевский. Так или иначе, генерал поехал чуть южнее — почти в направлении своего нового строительства, только теперь без погон и ремня.

Мне кажется, что его прибрали вместо командующего, его непосредственного начальника. В деле появились какие-то трофеи, описи несметных трофейных картин и резной мебели. Уже беззубого генерала изъяли из казахстанской степи в начале пятидесятых, вернули квартиру и дачу, однако карьера его пресеклась. Генерал умер, не закончив даже мемуары. Более того, дошёл он в них только до казавшегося ему забавным эпизода, когда он в числе прочих трибунальцев вывел Верховного правителя к иркутской проруби, где заключённые стирали своё бельё. Сорок последующих лет его биографии провалились в небытие — задаром.

Мебель, впрочем, от него осталась. Часть этой резной мебели я видел — когда дачу отобрали, морёный немецкий дуб так и остался стоять в комнатах огромной, срубленной на века русской избы. Такими же, как и прежде, этот дуб вкупе с карельской берёзой генерал с женой обнаружили через десять лет своего отсутствия. Такими же мы их видели с Раевским, когда помогали забирать в город что-то из вещей из жалованного правительством угодья.

В каком-то смысле генералу повезло — если бы у дачи появился какой-то конкретный хозяин, то генерал бы никогда не вернулся туда. А так, то же ведомство, что изъяло генерала, вернуло его и заодно вернуло несколько опустевший дом рядом со столицей.

Прошло совсем немного его вольного времени, и инженерный генерал схватился за сердце, сидя в своём кресле-качалке. Газета с фотографией Гагарина упала на пол веранды — с тех пор его вдова за город не ездила.

Как-то мы с Раевским даже поехали на эту дачу чинить забор. Забор образца сорок шестого года истлел, повалился, и дерево сыпалось в руках. Кончилось всё тем, что мы просто натянули проволоку по границам участка, развесив по ней дырявые мешки от цемента. В сарае там врос в землю боевой «Виллис» генерала, так и не починенный, а оттого не востребованный хозяевами. Цены бы ему сейчас не было, — если бы сарай лет двадцать назад не сложился, как карточный домик, накрыв машину. Доски мгновенно обросли плющом, и мне иногда казалось, что автомобиль мне только почудился.


В эти времена Елизавета Васильевна уже окончательно выжила из ума — страхи обступали её, как пассажиры в вагоне метро. Она не дала нам ключей от дачного дома — видно, боялась, что мы его не запрём, или запрём не так, или вовсе сделаем что-то такое, что дом исчезнет — с треском и скандалом.

Сначала я даже обиделся, но, поглядев на Раевского, понял, что это тоже часть кармы. Это надо избыть, перетерпеть. Раевский, впрочем, не терпел — он отжал доску, скрылся в доме, а потом вылез с таким лицом, что я понял: снаружи гораздо лучше, чем внутри.

Мы курили на рассохшейся скамейке, а вокруг струился запах засыпающего на зиму леса. Дачники разъехались, только с дальней стороны, где стояло несколько каменных замков за высокими заборами, шёл дым от тлеющих мангалов.

Там жили постоянно, но жизнь эта была нам неведома. Вдруг что-то ахнуло за этими заборами, и началась пальба, от которой заложило в ушах. Небо вспыхнуло синим и розовым, и стало понятно, что это стреляют так, понарошку. Салютуют шашлыку и водке.


На следующий год Елизавета Васильевна умерла — меня в ту пору не было в городе, и я узнал об этом на следующий день после похорон. Квартира была как-то стремительно оприходована невесть откуда взявшимися родственниками. Клянусь, среди десятков фотографий на стенах этих лиц не было. Однако Раевский с ними как-то сговорился, и ему дали порыться в архивах. Он вообще напоминал мне бармена в салуне, который является фигурой постоянной — в отличие от смертных героев и шерифов.

И я аккуратно, день за днём в течение недели, навещал дом покойницы, помогая Раевскому грузить альбомы, где офицеры бесстрашно и глупо смотрели в дула фотографических аппаратов, и перебирать щербатые граммофонные пластинки, паковать старые журналы, сыпавшиеся песком в пальцах.

Хитрый Раевский, впрочем, предугадал всё, и то, что не унёс тогда, он забрал ещё через пару дней из мусорного контейнера. Мы набили обе машины — и мою, и его — письмами и фотографиями.

Он позвонил мне через три дня и заехал.

— Ты знаешь, что такое Захер?

Я глупо улыбнулся.

— Нет, ты не понял. Про Захер писал ещё Вольфганг Тетельбойм в «Scharteke». Захер — это сосредоточение всего, особое состояние смысла. Захер — слово хазарское, значит примерно то же, что и multum in pavro…

— Э-э? — спросил я, но он не слушал:

— Захер — это прессованное время ничегонеделания. Да будто ты сам никогда в жизни не говорил «захер»…

Я наклонился к нему и сказал:

— Говорил. У нас в геологической партии был такой Борис Матвеевич Захер. Полтундры обмирало от восторга, слыша его радиограммы «Срочно вышлите обсадные трубы. Захер».

— Смешного мало. А вот Захер существует. И теперь понятно, где. Я, только я, знаю — где.


Я сел к нему в машину, и первое, что увидел — тусклый ствол помпового ружья, небрежно прикрытый тряпкой. Тогда я сообразил, что дело серьёзное — не сказать, что я рисковал стать всадником без головы, но всё же поёжился. Итак, мы выехали из города заполночь и достигли генеральской дачи ещё в полной темноте. Но тьмы на улице не было — на дачной улице сияли белым лагерным светом охранные прожектора. Я обнаружил, что за год сама дача совершенно не изменилась. Изменилась, правда вся местность вокруг — дом покойной Елизаветы Васильевны стоял в окружении уродливых трёхэтажных строений с башенками и балкончиками. Часть строительного мусора соседи, недолго думая, сгребли на пустынный участок покойницы.

Мы с Раевским пробрались к дому и мой друг, как и год назад, поддел доской дверь. Что-то скрипнуло, и дверь открылась.

Мы ступили в затхлую темноту.

— Сторож не будет против? Может, не будем огня зажигать?

— Огня ты тут не найдёшь. Тут никакого огня нет, — хрипло ответил Раевский. — И сторожа, кстати, тоже.

Теперь мы находились на веранде, заваленной какими-то ящиками.

В комнате нас встретила гигантская печь с тускло блеснувшими изразцами.

Чужие вещи объявили нам войну, и при следующем шаге моя голова ударилась о жестяную детскую ванночку, висевшую на стене, потом нам под ноги бросился велосипед, потом Раевский вступил ногой прямо в ведро с каким-то гнильём.

Снаружи светало.

Рассеянный утренний свет веером прошил комнату.


Вот, наконец, мы нашли люк в подвал и ступили на склизлые ступени.

И я тут же налетел на Раевского, который, сделав несколько шагов, остановился как вкопанный. Помедлив, он прижался к стене, открыв мне странную картину. Прямо на ступени перед нами лежал Захер.

Он жил на этой ступени своей вечной жизнью, как жил много лет до нас, и будет жить после нашей смерти.

Захер сиял равнодушным сиянием, переливался внутри себя из пустого в порожнее.

Можно было смотреть на этот процесс бесконечно. Захер действительно создавал вокруг себя поле отчуждения, где всё было бессмысленно и легко. Рядом с ним время замедлялось и текло как мёд из ложки. И мы долго смотрели в красное и фиолетовое мельтешение этого бешеного глобуса.

Когда мы выбрались из подвала, то обнаружили, что уже смеркается. Мы провели рядом с Захером целый день, так и не заметив этого.

Потом Раевский подогрел в таганке супчик, и мы легли спать.

— Ты знаешь, — сказал мой друг, — найдя Захер, я перестал быть сам собой.

Я ничего не ответил. В этот момент я представлял себе, как солдаты таскают трофейную мебель, и вдруг задевают углом какого-нибудь комода о лестницу. Захер выпадает из потайного ящичка, и, подпрыгивая, как знаменитый русский пятак, скатывается по ступеням в подвал. И с этого момента гибель империи становится неотвратимой.

Бессмысленность начинает отравлять огромный организм, раскинувшийся от Владивостока до Берлина, словно свинцовые трубы — римских граждан. Всё дело в том, что трофейное не идёт впрок. Трофейное замедляет развитие, хотя кажется, что ускоряет его.

В «Летописи Орды» Гумилёва я читал о том, что хан Могита, захватывая города, предавал их огню — и его воины были приучены равнодушно смотреть, как сгорает всё — и живое и мёртвое. В плен он не брал никого, и его армия не трогала ни одного гвоздя на пожарищах. В чём-то хан был прав.

Раевский продолжал говорить, и я, очнувшись, прислушался:

— …Первая точка — смысл вещей, а это — полюс бессмысленности. В одном случае — всмотревшись в светящуюся точку, ты видишь отражение всего сущего, а вглядевшись в свечение Захера, ты видишь тщетность всех начинаний. Там свет, здесь тень. Знаешь, Тетельбойм писал об истории Захера, как о списке распавшихся структур, мартирологе империй и царств.

Я снова представил себе радиоактивный путь этого шарика, и какого-нибудь лейтенанта трофейной службы, что зайдя в разбитую виллу, указывает пальцем отделению ничего не подозревающих солдат — вот это… и это… И комод поднимают на руки, тащат на двор к машине… И всё, чтобы лишний раз доказать, что трофейное, за хер взятое — не впрок. Сладкая вялость от этого шарика распространяется дальше и дальше, жиреют на дачных скамейках генералы, и элита страны спит в вечном послеобеденном сне.


Мы провели несколько дней на этой даче, как заворожённые наблюдая за вечной жизнью Захера. Наконец, обессиленные, мы выползли из дома, чтобы придти в себя.

Мы решили купить эту дачу. Ни Раевский, ни я не знали ещё зачем — мы были будто наркоманы, готовые заложить последнее ради Главной Дозы. Мы были убеждены, что нам самое место здесь — вдали от разбойной столицы, от первичного накопления капитала с ковбойской стрельбой в банках и офисах. Идея эта была странная, эта сельская местность чуть не каждый вечер оглашалась пальбой — и было не очень понятно, салют это или дом какого-нибудь нового хозяина жизни обложил особый и специальный милицейский отряд.

Раевский долго уговаривал родственников, те жались и никак не могли определиться с ценой.

Однако Раевский уломал их, и, уплатив задаток, мы снова поехали в дачный кооператив.


Когда мы выруливали на дачную дорогу с шоссе, то поразились совсем иному ощущению.

Теперь время вокруг вовсе не казалось таким затхлым и спрессованным, как тем зимним утром. Впрочем, настала весна, и солнце пьянило не хуже спирта.

Мы, треща камешками под покрышками, подъехали к даче Елизаветы Васильевны.

Но никакой дачи уже не было. Рычала бетономешалка, и рабочие с неподвижными азиатскими лицами клали фундамент.

Посредине участка был котлован с мёртвой весенней водой.

Я разговорился со сторожем.

Обнаружились иные, какие-то более правильные родственники, и оказалось, что дача была продана ещё до того, как мы впервые ступили на лестницу, ведущую в её подвал.

Новый владелец был недоволен грунтом (а так же вялыми азиатскими строителями) и стал строить дом на другом месте, а старое отвёл под пруд.

— Восемь машин вывез, — сказал сторож. — Восемь. Не шутка.

Чего тут было шутить — коли восемь машин мусора.

Тем более что, как только мусор вывезли, работа заспорилась, строители оживились, и дело пошло на лад.


И, чтобы два раза не вставать — автор ценит, когда ему указывают на ошибки и опечатки.


Извините, если кого обидел.


23 января 2016

Встреча выпускников (Татьянин день. 25 января) (2016-01-25)


Мы встретились в метро. Договорились-то мы, по старой привычке, попрекая друг друга будущими опозданиями, в три. Володя пришёл ровно в половине четвёртого, я — через две минуты, и через минуту подошёл Миша. Раевский, правда, сказал, что подъедет отдельно. Никто никого не ждал, и все остались довольны, хотя сначала смущённо глядели в пол.

Мы вышли из метро и двинулись вдоль проспекта. Сквозь морозный туман горел, как священный меч перед битвой, золотой шпиль Главного здания. Володя сказал, что сегодня мы должны идти так, как ходили много лет тому назад — экономя деньги и не пользуясь автобусом. Это был наш персональный праздник, Татьянин день, совмещённый с годовщиной выдачи дипломов — потому что учились мы не пять, как все остальные факультеты, а пять с половиной лет. Мы шли навстречу неприятным новостям, потому что поколение вступило уже в возраст смертей, что по недоразумению зовутся своими, но мы знали, что в Москве один Университет, и вот мы шли, чтобы вернуться в тот мир дубовых парт и тёмных панелей в коридорах, огромных старинных лифтов и таких же огромных пространств между корпусами.

Мы стали более циничными, и только Володя сейчас горячился, вспоминал множество подробностей нашей давней жизни и, двигаясь мимо высокой ограды, махал и крутил руками, как мельница.

— Сколько радости в этом человеке, — сказал, повернувшись ко мне, Бэтмен. — Так и не поверишь, что это начальник. Начальник должен быть толст и отстранён от жизни — как Будда.

Бэтмена прозвали Бэтменом за любовь к длинным плащам. Серёжей его перестали звать, кажется, ещё на первом курсе. За двадцать лет ничего не изменилось — он шёл посередине нашей компании, в своём шикарном заграничном плаще до пят. Плащ был расстёгнут и хлопал на ветру.

Бэтмен уехал сразу после выпуска — даже нельзя было сказать, что он живёт в Америке. Он жил во всём мире, и я, переписываясь с ним, иногда думал, что он просто существует внутри Интернета. Володя, впрочем, говорил, что между дегустацией каких-то волосатых бобов и ловлей бабочек в Кении он умудряется писать свои статьи. Я статей этих не читал и читать не собирался — достаточно было того, что я читал про них, и даже в глянцевых журналах. Я подумал, что Бэтмен был бы через двадцать лет вполне вероятным кандидатом на Нобелевскую премию. Для нас десять лет назад она была абстракцией — ан нет, вот он — кандидат. Под рукой, так сказать. А ведь мы занимали у него деньги и ездили вместе в Крым. И вот звенели на мировом ветру его суперструны, в которых мы все, даже Володя, ровно ничего не понимали. Рылеев завидовал Бэтману, а я — нет. Слишком давно я бросил науку и не чувствовал ни в ком соперника.

По дороге на факультет мы вспоминали девочек. Судьба девочек нас не радовала — в науке никто не остался, браки были неудачны, химия жизни растворила их свежесть, и (Рылеев хихикнул) нужно посмотреть теперь, когда подходит к сорока пяти и появляются ягодки.

А тогда, двадцать лет назад, на физфак шли люди, вовсе не намеревавшиеся свалить за океан. Те, кого посещала эта мысль, были либо сумасшедшими, либо… Нет, именно сумасшедшими. Это потом остаться здесь научным сотрудником в голодный год стало именно диагнозом неудачника. Это потом денег ни на что не было, а преподаватели после лекций торговали пивом в ларьках. Впрочем, Володя остался и теперь, кажется, преуспевал — но он был не физик, а, скорее администратор. Он всегда был администратором, и самое главное — хорошим. У Володи было удивительное свойство: люди доверяли ему деньги, и он их никогда не обманывал. Другое дело, что он мгновенно пускал их в рост, не забывая и себя, но ни разу никого не подвёл. Олигарха бы из него никогда не получилось — слишком ему нравились мелкие и средние задачи.

Рядом с Володей шёл Дмитрий Сергеевич по прозвищу Бериллий. Бериллий работал на оборону, и с ним всё было понятно. Бериллий был блестящим специалистом, жутко секретным, и, кажется, вполне в тематике своей работы следовал прозвищу. Впрочем, на расспросы он лишь загадочно улыбался.

Но у всех, кроме Бэтмена, всё вышло совсем иначе, нежели мы тогда думали.

Мы шли на встречу однокурсников и боялись её, потому что десять лет — не шутка. На тебя начинают смотреть, как в спектрометр: преуспел ты или нет — и совершенно непонятно, по каким признакам собеседник принимает решение. Поэтому я с недоверием относился к сайтам, что позволяли найти одноклассников и однокурсников: увидеть, как располнели девушки-недотроги, которых ты провожал до общежития — не самое большое счастье. Тем более, у нас был очень сплочённый курс, многие и так не теряли друг друга из виду. А наша компания, как и ещё несколько, пришла из физматшколы, тогда случайных школьников среди абитуры почти не было. К тому же тогда физика уходила как бы в тень химиков и биологов, мир рукоплескал этим ребятам. И хоть мы знали, что правда на нашей стороне, время физиков в почёте и баталовских улыбок из фильма «Девять дней одного года» кончалось.

Мы стояли в начале нового мира, ещё помня силу парткома и райкома, комсомольских собраний и советского воспитания. На самом деле мы были молоды и никакого гнёта, кроме безденежья, не ощущали. С деньгами было не всё так просто — те, кто уходил в бизнес, попадали в какой-то новый космический мир. Деньги валялись там под ногами. Скоро площадка перед факультетом была забита аспирантскими машинами, а среди них сиротливо стоял велосипед нашего инспектора курса.

Теперь мы встретились снова и вот уже сидели в студенческой столовой, которая стала куда более чистой и приличной. Официальная часть стремительно кончилась, и мы не менее стремительно напились.

Тогда мы пошли курить на лестницу, и вдруг Володя пихнул меня локтем в бок.

Снизу, из цокольного этажа поднимался с сигареткой в зубах наш Васька.

Васька был легендой факультета. Говорили, что он как физик был сильнее, чем Бэтмен, но зарыл свой талант в землю. Занимался он сразу десятком задач, и у меня было подозрение, что на его результатах защитилось несколько докторских, не говоря уж о кандидатских. Потом он куда-то пропал, и мне казалось, что он должен был уехать. Но, зная Ваську, этого представить было нельзя. Нельзя было представить и того, что его засекретили: любой генерал сошёл бы с ума от его методов работы.

А вот сейчас Васька стоял с бутылкой пива перед нами. Будто и не было десяти лет — он был всё тот же, в синем халате, но совершенно седой. Он пыхнул сигареткой и улыбнулся.


Время пошло вспять. Мы снова были вместе — это была старая идея идеального Университета. Все мы ходили на школу юного физика и вместо танцев решали задачки из «Кванта». На этом и была построена особая связь между мальчишками. Я думаю, что нам здорово запудрили мозги в начале восьмидесятых наши учителя. Они, оглядываясь, приносили на семинары самиздат, который мы, школьники, глотали, как тогда появившуюся пепси-колу. Мы решали задачки по химии у костра, собравшись кружком вокруг наставника, будто апостолы вокруг Спасителя. Клянусь, мы так себя и ощущали. Наши учителя были бородаты и нечёсаны, но они понимали, что продолжатся в учениках, и не экономили времени. Мы действительно любили их больше истины. Их слово было — закон, а эстетические оценки непререкаемы.

А когда нам выдали дипломы, мы встали у начала новой страны, нового прекрасного мира. Я больше других таскался на митинги, и даже вышел с рюкзаком из дома, чтобы защищать Белый дом. Повсюду веяло какой-то свежестью, и казалось, что протяни руку — и удача затрепещет на ладони, как пойманная птичка. А потом пришла обида — и мы первым делом обиделись не на себя, а на наших бородатых учителей, которые по инерции ещё ходили с плакатами на площади. Ничего лучше, чем погрузиться в науку, нельзя было придумать — но мы разбрелись по жизни, отдавая дань разным соблазнам.

Идеальной школы не получилось — она существовала только в головах наших учителей, которых в семидесятые стукнуло по голове томиком Стругацких. Жизнь оказалась жёстче и не простила нам ничего — ни единой иллюзии, никакой нашей детской веры: ни в торную дорогу творчества, ни в добрых демократических царей, ни в нашу избранность.


Мы спустились с Васькой сначала в цокольный этаж, а потом в подвал. Тут было всё по-прежнему — так же змеились по потолку кабели, и было так же пусто.

В лаборатории, как и раньше, было полно всякого хлама. Васька был, как Пётр Первый, — сам точил что-то на крохотном токарном станке, сам проектировал установку, сам проводил эксперименты и сам писал отчёты. Идеальный учёный Ломоносовских времён. Или, скажем, петровских.

Но больше всего в васькиной лаборатории мне понравилась железная дверь рядом со шкафом. На ней было огромное колесо запирающего механизма, похожее на штурвал. Рядом кто-то нарисовал голую женщину, и я подозревал, что это творчество хозяина.

— А что там дальше?

— Дальше — бомбоубежище. Я туда далеко забирался — кое-где видно, как метро ходит.

Залезть в метро — это была общая студенческая мечта, да только один Васька получил её в награду.

— И что там?

— Там — метро. Просто метро. Но в поезд всё равно не сядешь, ха. Да ничего там нет. Мусор только — нашёл гигантскую кучу слипшихся противогазов. Несколько тысяч, наверное. И больше ничего. Там ведь страшновато — резиновая оплётка на кабелях сгнила, ещё шарахнет — и никто не узнает, где могилка моя.


Мы расселись вокруг лабораторного стола, и Бэтмен достал откуда-то из складок своего плаща бутылку виски, очень большую и очевидно дорогую. Как Бэтмен её скрывал, я не понял, но на то он был и Бэтмен.

Васька достал лабораторную посуду, и Володя просто завыл от восторга. Пить из лабораторной посуды — это было стильно.

— Широко простирает химия руки свои в дела человеческие, — выдохнул Бэтмен. — Понеслось.

И понеслось.

— Студенческое братство неразменно на тысячи житейских мелочей, — процитировал Васька — и снова запыхал сигареткой. У него это довольно громко получалось, будто он каждый раз отсасывал из сигареты воздух, а потом с шумом размыкал губы. — Вот так-то!

Слово за слово, и разговор перешёл на научных фриков, а от них — к неизбежности мировых катастроф и экономическим потрясениям.

Вдруг Васька полез куда-то в угол, размотал клубок проводов, дёрнулся вдруг, и про себя сказал: «Закон Ома суров, но справедлив». Что-то затрещало, мигнула уродливая машина, похожая на центрифугу, и загорелось несколько жидкокристаллических экранов.

— Сейчас вы все обалдеете.

— А это что? Обалдеть-то мы и так обалдели.

— Это астрологическая машина.

Володя утробно захохотал:

— Астрологическая? На торсионном двигателе!

— С нефритовым статором!

— С нефритовым ротором!

Васька посмотрел на нас весело, а потом спросил:

— Ну, кто первый?

Все захотели быть первыми, но повезло Володе. На него натянули шлем, похожий на противогаз и даже на расстоянии противно пахнущий дешёвой резиной.

Васька подвинулся к нему со странным прибором-пистолетом — я таких ещё не видел.

— Сначала надо взять кровь.

— Ха-ха. Я так и знал, что без крови не обойдётся. Может, тебе надо подписать что-то кровью?

— Подписать не надо, давай палец.

— Больно! А! И что? Кровь-то зачем?

— Мы определим код…

Это был какой-то пир духа. «Мы определим код»! Васька сейчас пародировал сразу всех научных фриков, что мы знали — с их информационной памятью воды и определением судьбы по группе крови. Предложи нам сейчас для улучшения эксперимента выбежать в факультетский двор голышом, это бы прошло «на ура». Мы влюбились в Ваську с его фриковой машиной. Жалко, далеко было первое апреля, а то я бы пробил сюжет у себя на телевидении. Васька меж тем, объяснил:

— Знаешь, есть такие программки — «Узнай день своей смерти»? Их все презирают, но все в сети на них кликают. Так везде — презираю, не верят, а кликают.

— Чё-то я не понял. А если мне скажут, что я умру завтра?

— Ты уже умер, в 1725 году, спасая матросов на Неве.

— Рылеев твоя фамилия, известно, что с тобой будет.

— А ты — Бериллий, и номер твой четыре. Молчи уж.

Каждый из нас, захлёбываясь от смеха, читал своё прошлое и будущее на экране. Читали, однако, больше про себя, не раскрывая подробностей. Один я не стал испытывать судьбу, да Васька и не настаивал — только посмотрел, понимающе улыбнулся и снова запыхтел сигаретой.

Астрологическая машина была довольно кровожадной, но смягчала свои предсказания сакраментальными пожеланиями бросить курить или быть аккуратнее на дорогах.

Мы ржали как кони — и будто был снова восемьдесят девятый, когда мы обмывали синие ромбы с огромным гербом СССР в гранёных стаканах, украденных из столовой.

— Ну всё ребята, вечер. У меня самое рабочее время, мне ещё десять серий сделать надо, — сказал вдруг Васька.

Мы почему-то мгновенно смирились с тем, что нас выпроваживают, и Васька добавил:

— К тому же сейчас режим сменится.

— Что, не выпустят?

— Я выпущу, но начальнику смены звонить придётся, а мы уже напились.

Но и тут никто не был в обиде — человек работает, и это правильно.

Мы уже поднялись на целый марш вверх по лестнице, как Бэтмен остановился:

— А кто Ваське сказал про мою жену?

— Какую жену? Я вообще не знал, что ты женат.

— Сейчас не женат, но… — Бэтмен обвёл нас взглядом, и нехороший это был взгляд. Какой-то оценивающий, будто он нас взвешивал. Какая-то скорбная тайна была в нём потревожена. — Он, кажется, за мной следил. Там какие-то подробности о моей жизни в результатах были, которые я никому не рассказывал.

— И у меня тоже, — сказал Володя. — Там про гранты было, я про грант ещё ничего не решил, а тут советы какие-то дурацкие.

— Да ладно вам глупости говорить. Сидит человек в Интернете, ловит нас Яндексом… — я попытался примирить всех.

— Этого. Нет. Ни. В. Каком. Яндексе, — отчеканил Бэтмен. — Не городи чушь.

Мои друзья стремительно мрачнели — видать много лишнего им наговорила предсказательная машина. И только сейчас, когда хмель стал осаждаться где-то внутри, в животе, а его хмельные пузыри покидали наши головы, все осознали, что только что произошло что-то неприятное. Я им даже сочувствовал — совершенно не представляю себе, как бы я жил, если бы знал, когда умру.

Мы постояли ещё и только собрались продолжить движение к выходу, как Бериллий остановился:

— Стоп. Я у Васьки оставил записную книжку, вернёмся.

Мы вернулись и постучали в васькину дверь. Её мгновенно открыла немолодая женщина, в которой я узнал старую преподавательницу с кафедры земного магнетизма. Ей и тогда было за пятьдесят, и с тех пор она сильно сдала, так что вряд ли Васька нас выгнал для амурного свидания.

— Мы к Васе заходили только что, я книжку записную забыл.

Женщина посмотрела на нас как на рабочих, залезших в лабораторию и нанюхавшихся эфира. Был такой случай лет двадцать назад.

— Когда заходили?

— Да только что.

— Да вы что, молодые люди? Напились? Он два года как умер.

— Как — умер?

— Обычно умер. Как люди умирают.

— В сорок лет?!..

— Его машиной задавило.

— Да мы его только что…

Но дверь хлопнула нас почти что по носу.

— Чёрт, — а записная книжка-то вот она. В заднем кармане была. — Бериллий недоумённо вертел в руках потрёпанную книжку. — Глупости какие-то.

Он обернулся и посмотрел на нас. Мы молча вышли вон, на широкие ступени перед факультетом, между двух памятников, один из которых был Лебедеву, а второй я никак не мог запомнить, кому.

На улице стояла жуткая январская темень.

Праздник кончался, наш персональный праздник. Это всегда был, после новогоднего оливье, конечно, самый частный праздник, не казённый юбилей, не обременительное послушание дня рождения, не страшные и странные поздравления любимых с годовщиной мук пресвитера Валентина, которому не то отрезали голову, не то задавили в жуткой и кромешной давке бунта. Это был и есть праздник равных, тех поколений, что рядами валятся в былое, в лыжных курточках щенята — смерти ни одной. То, что ты уже летишь, роднит с тем, что только на гребне, за партой, у доски. И вот ты, как пёс облезлый, смотришь в окно — неизвестно кто останется последним лицеистом, а пока мы толсты и лысы, могилы друзей по всему миру, включая антиподов, Миша, Володя, Серёжа, метель и ветер, время заносит нас песком, рты наши набиты ватой ненужных слов, глаза залиты, увы, не водкой, а солёной водой, мы, как римляне после Одоакра, что видели два мира — до и после — и ни один из них не лучше. Кто-то шепчет, что в Москве один Университет, и мы готовы согласиться с неприятным персонажем — один ведь, один, другому не бысти, а всё самое главное записано в огромной книге мёртвой девушки у входа, что страдала дальнозоркостью, там, в каменной зачётке, упёртой в девичье колено, там записано всё — наши отметки и судьбы, но быть тому или не быть, решает не она, а её приятель, стоящий поодаль, потому что на всякое центростремительное находится центробежное. Чётвёртый Рим уже приютил весь выпуск, а железный век намертво вколотил свои сваи в нашу жизнь, проколол время стальными скрепками, а мы всё пытаемся нарастить на них своё слабое мясо, они же в ответ лишь ржавеют. Но навсегда над нами гудит на промозглом ветру жестяная звезда Ленинских гор. Спрятана она в лавровых кустах, кусты — среди облаков, а облака так высоко, что звезду не снять, листву не сорвать, прошлого не забыть, холодит наше прошлое мрамор цокольных этажей, стоит в ушах грохот дубовых парт, рябят ярусы аудиторий, и в прошлое не вернуться.

«С праздником, с праздником, — шептал я, спотыкаясь, поскальзываясь на тёмной дорожке и боясь отстать от своих товарищей. — С нашим беззащитным праздником».


И, чтобы два раза не вставать — автор ценит, когда ему указывают на ошибки и опечатки.


Извините, если кого обидел.


25 января 2016

История про то, что два раза не вставать (2016-01-27)


Извините, если кого обидел.


27 января 2016

История про то, что два раза не вставать (2016-01-27)


Отметил 190-летие со дня рожденияСалтыкова-Щедрина.

Разъяснил там одну сову.

Сову эту считаю для себя важной и ещё раз выражаю благодарность Pavel Rudnev за то, что он дал мне всмотреться в текст пьесы ***, которую нормальный человек не найдёт нигде.


Вот тут — разъяснение совы


Но в любом случае истории жизни цитат очень поучительны.

Дело в том, что Салтыков-Щедрин отвечает за общественно-политические цитаты, точно так же, как Раневская — за бытовое остроумие.

Нужды нет в том, что они этого не говорили. К примеру, откуда эти слова: «Разбудите меня через 100 лет и спросите, что сейчас творится в России, и я вам отвечу сразу — пьют и воруют», что приписывают Салтыкову-Щедрину? Откуда?

Молчит Русь, не даёт ответа.

Сообщают, что певец Розенбаум первым так обнялся с русским писателем.

А, может, и не он.

Это такая русская традиция — мало сообщить городу и миру о каком-то своём жизненном настроении, так хочется подпереть это цитатой.

Потому что одному быть — страшно, а мой соотечественник пуще прочего боится обличить что-то в одиночестве. Сказал свои неприятные слова — глядь, рядом с тобой пустое место. Народ куда-то разбежался.

И тут, откуда ни возьмись, мёртвый классик, который за тебя, и который уж точно не пострадает.

Это всё очень интересно.

Как и то, каким образом хороший русский писатель Салтыков живёт в современном массовом сознании.

А так-то, как пишет одна тверская газета, "Новый формат юбилея уже можно видеть, набрав упомянутый хэштег и получив на ресурсах музея и библиотеки в социальных сетях очередную порцию кратких и емких цитат классика русской литературы, именуемых «щедринизмами»".


Извините, если кого обидел.


27 января 2016

Сон Березина № 490 (2016-01-29)

По следам новостей и прочих событий приснился сон.


Сон про Шерлока Холмса и доктора Ватсона.

Я в нём, как часто бывает в моих снах, то оказываюсь Ватсоном, то превращаюсь в стороннего наблюдателя.

Дело происходит в лондонском «Аквариуме» — странном здании, чем-то похожем на скалу-террариум в зоопарке моего детства. Там сумрачно и сыро. Полы так просто мокрые, а у Ватсона — нет ноги.

Это, видимо, такая гиперболизация его афганского ранения.

Итак, он поскрипывает деревянной ногой, можно представить, какие тогда были протезы.

Холмс же чего-то ищет в этом «Аквариуме» — кажется, он ищет там Мориарти.

Мориарти в этом сне маленький, гаденький карлик.

Холмс подозревает, что он что-то замыслил в интересах Кайзера.

Главным живым экспонатом «Аквариума» является какой-то недоделанный Ктулху, пойманный на севере Атлантики осьминог.

Он живёт за стеклом, внизу, и нам видны только концы его щупальцев что машут в воздухе.

При этом мы с Холмсом, сидя на лавочке в тёмном углу напротив стекла, за которым сидит осьминог, видим, как вдруг открылся специальный люк, и одно благопристойное лондонское семейство скатилось прями в пасть этому Ктулху.

Никто этого, кроме нас, не заметил, потому что в переходах и на лестницах «Аквариума», как я уже сказал, царит полумрак.

Вдруг Холмс что-то внезапно понимает, и рысью бежит вокруг помещения с осьминогом.

На ходу он бросает служителю: «На вашем месте я бы это чудовище сегодня больше не кормил».

Ватсон, скрипя деревянной ногой, еле за ним поспевает.

На той стороне, куда они прибежали, коротышка-итальянец раздаёт автографы.

Это заезжий философ, гуру, написавший книгу, которая объясняет всё.

Холмс пробегает мимо и понимает, что это — Мориарти.

А тот делает странное движение, которое я бы назвал: «Подержите, пожалуйста, а то у меня падает из рук». То есть, всякий человек в этой ситуации что-нибудь подхватил. Но не Холмс — он видит, что рядом стоит фотограф, и все это сделано для провокационного дагерротипа «Холмс берет автограф у Мориарти».

Великий сыщик берет из рук Мориарти перо — им оказывается белая пластмассовая советская ручка за 35 копеек — и вдруг обхватывает коротышку левой рукой.

Все замечают, что у итальянца — фальшивая лысина.

Холмс свободной рукой пишет на лысине слово «хуй» и отпускает коротышку.

Мориарти посрамлён.


Извините, если кого обидел.


29 января 2016

История про то, что два раза не вставать (2016-01-29)


Извините, если кого обидел.


29 января 2016

История про то, что два раза не вставать (2016-01-29)


Первого февраля в социальных сетях нестройный хор запевает «Достать чернил и плакать», первого сентября хор мальчиков и бунчиков тянет — "Вот и лето прошло, только этого мало", первого октября все глубокомысленно сообщают: «Октябрь уж наступил».

Сегодня поэтический ряд обогатился — запели Бродского: «Не выходи из комнаты, не совершай ошибку».

Впрочем, даже в откликах даже в комментариях путают личные пристрастия и тот неоспоримый факт, что вдруг цитата превращается в снежный ком и становится обязательным мемом — наподобие оливье и фильма про анабазис пьяницы.

Надобно написать список перспективных цитат — это упростит общественные движения.


Извините, если кого обидел.


29 января 2016

История про то, что два раза не вставать (2016-01-30)


Как уберечь себя от падения на скользкой дороге?

Но отдельный хит — это работа с калёными иголками.

Впрочеми, и однокнопочный пульт для телевизора — тоже веление времени.


Извините, если кого обидел.


30 января 2016

История про то, что два раза не вставать (2016-02-01)

Достали.


Извините, если кого обидел.


01 февраля 2016

История про то, что два раза не вставать (2016-02-02)


Извините, если кого обидел.


02 февраля 2016

История про то, что два раза не вставать (2016-02-02)


Ну вот, наконец-то. Магнитофонная кассета.

Но это вам не ад перемотки карандашом, а сборка-разборка с заменой плёнки на "узкую мягкую ткань". Я бы, честно говоря, врагу не пожелал. Впрочем, я видел фирменные дискеты для очистки магнитных головок.


Тут и очередная новация для мясорубки.

А уж какой чудесный звук издаёт пенопласт при обработке его напильником!


Извините, если кого обидел.


02 февраля 2016

История про то, что два раза не вставать (2016-02-03)


Извините, если кого обидел.


03 февраля 2016

История про то, что два раза не вставать (2016-02-03)


Что, расслабились? А меж тем, трудные времена грядут! А те, что дальше будут — ещё трудней. В нынешнюю пору, когда многие сушат сухари"!

Надо мне наладить гадание по полезным советам.

Оно будет страшнее карт Таро, точнее овечьих внутренностей.


Извините, если кого обидел.


03 февраля 2016

История про то, что два раза не вставать (2016-02-04)


Извините, если кого обидел.


04 февраля 2016

История про то, что два раза не вставать (2016-02-05)


Извините, если кого обидел.


05 февраля 2016

История про то, что два раза не вставать (2016-02-06)


Извините, если кого обидел.


06 февраля 2016

История про то, что два раза не вставать (2016-02-07)


В одном из романов Джаспера Ффорде героиня попадает на корабль под названием «Нравственная дилемма», где ей постоянно предлагают высадить в шлюпки заболевших людей, выкинуть за борт лишних едоков и тому подобное. В конце концов это ей надоедает и она говорит: «Приготовьте шлюпку к спуску. Я ухожу».

— Этот выбор не предусмотрен, — отвечают ей, — вы не можете этого сделать.

Но она отвечает: «Все эти сценарии имеют место только потому, что я здесь, чтобы вершить в них суд. Вся эта штука движется только в одну сторону — по нисходящей спирали все более невозможных нравственных дилемм, и в результате в живых не остается никого, кроме меня и ещё кого-то, кого меня заставят убить и съесть или ещё что-нибудь. Если я устранюсь из этого уравнения, вы свободны плыть по морю беспрепятственно и безопасно».

Что, собственно, потом и происходит.


Извините, если кого обидел.


07 февраля 2016

История про то, что два раза не вставать (2016-02-07)


Прочитал тут крик души об авторской песне.

Надо сказать, что у меня случаются читатели, что спрашивают, отчего я так ненавижу авторскую песню — но обиженному читателю нельзя ничего объяснять, это решительно невозможно.

Меж тем, я действительно тут один из этих — что-то вроде бежавшего из РСФСР недобитка, что без пиетета рассказывает о нравах и ужасном Троцком, что ест детей в Кремле. Я и сам мычал у костров, чего скрываться.

И вот какой-то человек ругался: "А ломился народ в советские барды по причинам банальным.

Те, кто был не без таланта, делали это профессией и рубили бабло без роздыху <…> А те, кто с дарованием и мозгами поскромнее, размер выручки компенсировали халявным пьянством и блядством. И все их квартирники традиционно заканчивались безобразной пьянкой и похабной еблей.

Эта сторона артистической жизни привлекала и многочисленных клоунов, освоивших десяток аккордов и выучивших дежурный репертуар из Галича и Клячкина.

Приходил такой обсос в несвежем свитере в компанию, и становился на вечер звездой. И портвешка ему подливали и хозяйка квартиры ночевать оставляла. И такой образ жизни можно было вести не в 17–20 лет, а будучи уже вполне седым и облезлым кобелем" — а потом, дескать, как встряхнуло рынок, так всё и кончилось.

Это довольно парадоксальный текст. Он одновременно — и правда, и вовсе нет.

Первый парадокс в том, что жизненный канон "пришли-выпили-запели-поебались" умереть в принципе не может.

Второй в том, что хоть советская интеллигенция с горящими глазами и самосознанием на уровне "Демократической платформы в КПСС" стала смешной (она не сдохла, но вот стала смешной — и вот в этом разница), и просто переродилась.

Вообще, интересно, как и какое явление становится в обществе смешным, даже больше — таким мальчиком для битья.

Нет юмористической программы, где не появлялся бы комик в толстом свитере и шапочке, исполняя очередное "Над костром пролетает снежинка, Как огромный седой вертолет".

И спрос на песенную сентиментальность не пропал (он просто не может пропасть). Появились не менее смешные группы людей, плачущих под "Братишка-отдал-мне автомат-в-горах- погибает-отряд". (А отряд действительно погибает, чего уж там, но эта эстетика вне замкнутого круга вызывает только смех).

Ну, вот Шаов, не к ночи будь упомянут (с удивлением отметил возникшую по ссылке пятилетней давности активность) появился — который вовсе не выдуманная высокая интеллигенция, а певец зощенковского персонажа-люмпена.


Тут, кстати, возник хороший вопрос — о работе чекистов с рок-клубами общество узнало, но отчего нет такой же истории (как более очевидной) с клубами самодеятельной песни. Мемуар побрившегося бородача о сложной игре с со сверстником, только притворявшимся инструктором комсомольского райкома.

Меня интересует, если честно сказать, не феномен исполнения стихов под гитару, а именно феномен маленьких групп, которые цементируется этим обрядом.

Не огромные поляны, а кухни и костры.

Не эта вселенская "груша", а маленькие человеческие компании.

Впрочем, сейчас, может и прикатит новая волна сентиментальности.

Правда, нынче мир сложнее — изготовлено множество устройств для простого извлечения звуков, а в давние времена этих устройств не было — только шиховская гитара (фабрика закрылась семь лет назад, если что).


Извините, если кого обидел.


07 февраля 2016

Царь обезьян (День российской науки. 8 февраля) (2016-02-08)


Ветер свистел в пустых клетках питомника.

Заведующий второй лабораторией (первой, впрочем, давно не существовало) смотрел через окно, как сотрудники перевязывают картонные коробки и укладывают их в контейнер. Собственно, и второй лаборатории уже не было, заведовать стало нечем. Сейчас они вывозили только самое важное — то, чем предстояло отчитываться за чужие деньги. Заведующий понимал, что это не просто графики и цифры — для кого-то это будущая работа за океаном, и папки в коробках станут для него залогом сытой жизни.

А пока он сидел с заместителем и, пользуясь служебным положением, пил виноградный самогон из лабораторной посуды. Самогон было достать куда проще, чем спирт, и запас был велик.


Ещё один человек наблюдал за погрузкой, казалось, не шевелясь.

Старик-сторож сидел на лавочке и смотрел, как запирают и пломбируют контейнер на грузовике. Точно так же смотрели на происходящее обезьяны из своих клеток.

Он всю жизнь состоял при этих обезьянах, причём сначала думал, что это обезьяны состояли при нём.

Старик стал сторожем давным-давно, когда вернулся в этот приморский город со странным грузом. С тех пор он видел обезьян больших и маленьких, умных и глупых. Он видел, как они рождаются и как умирают — и он жёг их, умерших своей смертью или павших жертвой вивисекции и точно так же исчезнувших в большой муфельной печи.

Старик был ветераном — в разных смыслах и оттенках этого слова. Вернее, во всех — когда-то его отец поднял красный флаг над домом губернатора, а затем они вместе ушли в Красную гвардию. Отца убили через месяц, а вот он воевал ещё долгие годы, пока не вернулся сюда, в родной город. Старик был ветераном и потому, что на истлевшем пиджаке у него болталась специальная ветеранская медаль, и потому что был он изувечен в сраженьях, о которых забыли все историки.

Теперь начиналась новая война, и старик знал, что её не переживёт. Он жил долго, как и полагалось горцу, но подходил его срок, и теперь он вспоминал прошлую жизнь, её мелочи и трагедии, всё чаще и чаще.

Что было главным? То, как они с отцом, скользя по мокрой от осеннего дождя крыше, лезли к флагштоку? То, когда родился его сын, который стал героем и начальником пароходства и которого он теперь пережил? Вся остальная жизнь была монотонной и подчинялась режиму жизни Питомника.

Нет, всё это было не то, и медали звякали впустую. Поэтому он возвращался к давней истории, когда его вызвали в политотдел Туркестанского военного округа и велели идти за кордон, сняв военную форму…

Но тут пришёл Заведующий. Старик любил этого русского — потому что тот не был похож на русского. Заведующий был похож на англичанина, а англичан старик знал хорошо. Если воюешь с кем-то треть жизни, всегда узнаёшь его хорошо.

Заведующий пришёл со своим товарищем, который (и старик это знал) увозил за границу научный архив. Старик понимал, что архив не вернётся, не вернутся и эти русские в белых халатах, и вообще — наука уйдёт из его города. Он отмечал про себя, что это не вызывает в нём ненависти — войны окончились, и эти люди в белых халатах не казались ему предателями. Учёных всегда забирали победители — и военный трофей не предаёт своего бывшего хозяина, на то он и трофей.

Старик знал, что и армии часто состояли из побеждённых, взятых победителем как добыча.

Заведующий лабораторией, меж тем, говорил со своим приятелем о чудесах.

Старик слышал только обрывки разговора:

— …Это не очень страшно — вчитывать. Я только за чёткое понимание, где и что вчитал. Известно, например, что и иконы, вырезанные из советского «Огонька», могут мироточить. Наука умирает, когда кто-то начинает писать, что эманация духовности или торсионные поля сохраняют информацию о гении мастера посредством красочной локализации, и прочая, и прочая.

— Ладно тебе, — отвечал заместитель, — ты бы вспомнил ещё фальшивые письма махатм… Или специально для нас — история про войну собак и котов, в которой люди только разменные фигуры: статьи были с картинками ДНК и ссылками на академиков… Вообще, среди нас слишком много оружия. Знаешь, что милиционеры привезли три ящика карабинов. Ну или ружей — сам чёрт разберёт. Заводские такие ящики, на случай Особого периода где-то хранились, а теперь у нас под замком в гараже?

— …Не наше дело, — прошелестело в ответ совсем тихо.

Они оба пожали руку старику, и заведующий спросил:

— Ну, что, отец, будет ещё хуже?.. Так вот, сегодня мы выпускаем обезьян.

Старик пожевал губами. Он знал, что это произойдёт — уже неделю не было электричества, и два дня обезьянам не давали корма.

— Как думаешь, отец?

— Я сторож, — ответил старик. — Что я могу думать? Уйдут обезьяны, и я буду никто.

— Далеко не уйдут. Могут погибнуть.

— Это мы можем погибнуть, а они — нет.

— Не боишься ты за них, старик, — сказал второй русский, засмеявшись.

— За себя бойся, — вдруг каркнул, как ворон, старый сторож, каркнул зло и презрительно. — Всё началось с того, что нескольких обезьян съели — не думаю, что из-за голода. Голода по-настоящему ещё не было, и это сделали из озорства. Вы тогда удрали в Москву, а я видел, что тогда делали те обезьяны, что убежали сами.

Они собрались вокруг, расселись на ветках и молча смотрели, как из их товарищей делали шашлык. Их было немного, и люди хохотали, тыкали в них пальцами, веселились.

А вот веселиться не надо было.


Русские ушли, а он остался на лавке. Кислый дым старого табака стелился над питомником, и где-то хлопала дверца пустой вольеры.

Пошёл тяжёлый снег, влажный от дыхания близкого моря.

Старик посмотрел на снег и вспомнил экспедицию в Тибет.

Вот оно, главное.


Тогда его вызвали в политотдел и, не объясняя ничего, велели подчиняться красивому черноусому чекисту. Кроме него и переодетых красноармейцев вместе с караваном двигался сумасшедший художник. Он был прикрытием экспедиции, и оттого ему прощалось многое: художник разговаривал с горами, молился на выдуманных языках и писал картины на привалах.

Мошки вязли в сохнущей краске, как мухи в янтаре.

Чекист время от времени исчезал — европейское платье он сменил сначала на таджикский халат, а потом стал одеваться, как уйгур. Чекист потом часто покидал их караван, притворяясь то иранским коммерсантом, то британским журналистом.

Когда ему встретился настоящий журналист из Англии, то чекист, не моргнув глазом, зарезал его прямо посреди разговора.

В составе экспедиции было несколько красных китайцев из отряда, воевавшего на Дальнем Востоке. Один из китайцев менял махорку на разговор — молодому красноармейцу из прибрежного города было не с кем поговорить. Китаец и рассказал о Сунь Укуне, Царе обезьян, что сначала был на небе конюхом, а потом садовником.

Это была очень запутанная история, да и китаец плохо владел русским языком.

Непонятно было даже, как звали царя обезьян — из рассказа китайца выходило, что он имел сотни имён. Китаец с раздражением отрицал, что царь обезьян мог быть индусом или японцем. Наоборот, однажды Сунь Укун со своим войском напал на японскую армию и перерезал всех, взяв в качестве трофея целый отряд снежных обезьян-асассинов.

Снежные обезьяны стали личной гвардией царя — они были воины, и им всё равно было, кому служить.

Индусов Царь обезьян победил каким-то другим способом.

Потом китаец свернул на то, что Царь обезьян с его войском очень пригодился бы делу Мировой революции, и его собеседник спокойно уснул, поняв, что имеет дело с сумасшедшим прожектёром.

Всё это было скучно. Красноармеец видел много сумасшедших, лишённых разума от исчезновения старого мира, а потом взбудораженных Гражданской войной, оттого сострадание в нём кончилось. И прожектёров он видел много — они приходили в штабы и райкомы со своими планами изменения климата и чертежами машины времени, они таскались повсюду со своими вечными двигателями и смертельными лучами. Кончалось всё тем, что им давали усиленный паёк, и они успокаивались.

Теперь все видели, кроме чекиста и художника, как китайцы смеются над мистиком с этюдником, смеются над странными пейзажами и магическими кругами, что этот мистик рисует на стоянках. Смеялись и китайцы, и носильщики в бараньих шапках. И тем, и другим забавы взрослого человека напоминали о детях, оставшихся дома. А несколько красноармейцев, что были раньше буддийскими монахами, говорили, что художник всё время пишет священные знаки с ошибками.

Претерпев многое, они подошли к отрогам великих гор.

Люди здесь жили другие — со стоптанными плоскими лицами, и в их домах были нередки чудеса, которые Чекист объяснял атмосферным электричеством, а художник — велениями махатм.

Но красноармеец, который ещё не стал стариком, хлебнул солдатской жизни и давно научился подавлять в себе страх и удивление. Он видел каналы в Восточной Пруссии, видел Северное Сияние под Мурманском и качался в седле верблюда близ Волги.

Теперь экспедиция поднималась вверх по горной дороге, и, наконец, достигла снежной кромки.

Проводники затосковали, и их оставили в промежуточном лагере.

И вот на огромной скальной стене они увидели множество пещер. Пещерный город курился дымами, в надвигающейся темноте моргали огоньки.

В виду цели их путешествия, они остановились на ночёвку. Обшитые мехом палатки не спасали от холода, но, хуже всего, у него разболелась голова. Чекист объяснил, что это горная болезнь, да только у молодого красноармейца она наложилась на контузию, полученную под Спасском.

Утром художник накрыл на тропе стол с подарками и стал ждать — согласно местному обычаю. Чекист с помощниками стояли неподалёку. Блестящее и стеклянное на столе предназначалось для первых подарков, но ими дело не должно было ограничиться — рядом стояли два ящика с винтовками в заводской смазке.

Однако вместо старшего стражника ворот к ним вышла огромная хромая обезьяна, перепоясанная ржавым японским мечом. Они долго беседовали о чём-то втроём — обезьяна, художник и чекист, после чего людей пригласили в пещерный город.

С собой начальники взяли двух китайцев, и обещали вернуться на следующий день.

Однако они вернулись посередине ночи, и красноармеец увидел, как художник с чекистом быстро что-то запихивают в широкий деревянный ящик. Они сразу же снялись с места и, бросив палатки, двинулись вниз.

Но как только рассвело, они обнаружили погоню.

Прямо над ними на горную тропу высыпали обезьяны и по всем правилам тактики стали обстреливать отряд из своих трубок острыми, как иголки, сосульками. Амуниция их была японская, как на плакатах про самураев, что угрожали Дальнему Востоку, и красноармеец понял, что китаец не врал. Один из носильщиков схватился руками за горло, упал другой — ящик пришлось тащить самим.

Молодой красноармеец почувствовал укол в сердце — и обнаружил, что сосулька на излёте пробила толстый ватный халат и поцарапала кожу.

Чекист отстал и принялся, стоя, как в тире, стрелять по безмолвным обезьянам с духовыми трубками. Сосульки рыхлили тропу прямо у его ног, но магазинная винтовка делала своё дело лучше духовых трубок.

На стоянке художник открыл крышку ящика, чтобы проверить содержимое, и носильщики увидели угрюмую морду обезьяна и повязку с непонятным иероглифом на лбу.

Красноармеец потом долго учился звать его обезьяной, а не обезьяном — мужской род упрямо проламывался через русский язык.

А тогда первыми спохватились носильщики.

— Сунь Укун! Сунь Укун! — кричали они, разбегаясь. Но это, конечно, был никакой не Сунь Укун, царь обезьян — как мог сам Царь обезьян потерять свою силу? Не из-за детской же ворожбы сумасшедшего художника?

Так или иначе, чекист мгновенно прекратил бунт, прострелив голову одному из носильщиков. Остальные роптали, но не посмели бежать — особенно после того, как чекист для примера убил из винтовки птицу, казавшуюся только точкой в небе. Когда убитого ворона принесли, носильщики увидели, что винтовочная пуля попала ей точно в голову.

Носильщики ещё колебались, чья сила тут крепче, но волшебство Сунь Укуна, в которое они верили, оставалось всё дальше и дальше за спиной. С ними был только деревянный ящик, в котором скреблась обезьяна. А вот сила и жестокость белого человека путешествовала бок о бок с ними.

Спускаясь в долину, молодой красноармеец смотрел на крышку ящика — из доски выпал большой сучок и образовалась аккуратная дырочка, в которой шевелился и блестел живой, почти человечий глаз.

И давно было понятно, что чекист украл обезьяну, а теперь носильщики тащили ящик, будто паланкин. Обезьян угрюмо глядел в светлеющее небо сквозь дырку от сучка.

Но бесчисленные дороги и время смыли из жизни будущего старика и этих носильщиков, и носильщиков, нанятых позднее — как смыло из его памяти сотни и тысячи людей, которых он видел в своей жизни.

Через три месяца они довезли трофей до берега Чёрного моря, и там, в родном городе ещё не состарившегося старика, появился Питомник. А он сам из сопровождающего груз превратился в сторожа.

Ну, раньше это называлось куда более красиво, но суть всегда была одна.

Чекист пропал, он булькнул в небытие, как упавший в воду камень.

О нём ходили разные слухи, но такие, что никакой охоты узнавать подробности ни у кого не было. Художник отправился в новую экспедицию, да так и остался жить на границе снегов. О нём, как раз, говорили и писали много, но всё время врали, и врали так, что старик и вовсе перестал интересоваться художником.


— Сейчас будем открывать. Уходи, отец, — сказал один из русских. — Война будет.

— Мой дед тут воевал, отец воевал, я тут воевал. Тут всегда воюют.

Старик не стал помогать русским — они сами открывали клетки, но обезьяны не торопились уходить. Только когда с горы спустился тощий шимпанзе и позвал своих, обезьяны зашевелились и вышли на волю.

Старик долго смотрел, как, проваливаясь в снегу, поднимается вверх по склону обезьяний народ, а потом пошёл пить с заведующим и его заместителем.

Все русские уехали — остались только эти двое. Что-то им было нужно, и вечерами они сидели втроём: старик молчал, а двое учёных обсуждали какие-то очень странные вопросы. Иногда он думал, что учёным просто было некуда податься — их никто не ждал в России, а с другими краями они ещё не договорились.

— Меня недавно спросили, — сказал Заведующий, — счастлив ли я. Я начал мычать, шевелить ушами, подмигивать — в общем, ушёл от ответа. С другой стороны, я уж точно не являюсь несчастным, но и социализация моя не достигла высокого градуса. Почему бы и не жить здесь? Меня многие люди раздражают, мне неприятно то, что они говорят или пишут. А, поскольку мне их исправлять не хочется, да это и не нужно, я хочу отойти в сторону. Что и делаю с великим усердием, чтобы разглядывать других, более интересных. Но более интересных — меньше, а раздражающих — больше. А у тебя, поди, всё иначе. Тебе нужен дом — полная чаша, успех, благоденствие, благосостояние, мир в человецах и радость сущих. Я уверен.

— Кровь моя холодна, холод её лютей реки, промёрзшей до дна. Я не люблю людей — что-то в их лицах есть, что неподвластно уму и напоминает лесть неизвестно кому, — ответил Заместитель какой-то цитатой.

Они снова пили обжигающий виноградный самогон, и только один раз обратились к старику:

— Скажи, отец, а ты хорошо помнишь конец двадцатых?

Старик кивнул. Русские начали говорить о каких-то фёдоровцах, профессоре Ильине (Ильина старик, впрочем, хорошо помнил), упомянули художника и безумных изобретателей, Восточный Туркестан и ещё несколько безумных государственных образований, святой огонь перманентной революции, что горел в глазах всяких международных красавиц и красавцев…

— Всё дело в том, что тогда, — Заведующий сделал паузу, — всё дело в том, что (и тут я скажу самое главное) народ ещё не был приучен к осторожности — все писали письма, дневники, болтали почём зря, строчили доносы и отчёты. А потом все стали осторожнее, оттого свидетельств осталось меньше. Вот ты, отец, наверняка помнишь историю про скрещивание. Ну, с первой обезьяной Ильина по кличке Укун?..

Старик посмотрел на Заведующего голубым незамутнённым взглядом так, что русский просто махнул рукой:

— Ну, да. Прости, столько лет прошло.

Его товарищ перевёл разговор с забытых экспериментов на другое:

— А я, когда путешествовал по Непалу, видел пряху, что хотела денег за то же самое. Денег не было — она тогда начала просить орехов, что были припасены для обезьян. «Я — тоже обезьяна», — сказала она. И никакого скрещивания Ильина ей не понадобилось.


Ещё через неделю вдруг сгорел домик специалистов.

Старик видел, как с гор спустилось несметное количество обезьян, и видел, как они смотрели на огонь, не мигая. Они вели себя, как люди, двигались, как люди, и обычная невозмутимость старика давала трещину. Обезьяны приходили всё чаще и явно что-то искали в Питомнике, причём не еду.

Домик подожгли, на пожар даже приехали какие-то одетые не по форме милиционеры, но так же и уехали со скучными унылыми лицами.

Заместитель сразу же уехал из города, и они остались вдвоём на огромной территории Питомника.

Оставшийся русский перебрался в сторожку у забора и, казалось, погрузился в спячку на втором этаже, вылезая из спальника только затем, чтобы оправиться.

Война набухала как нарыв, и теперь не только каждую ночь внизу трещали выстрелы, но и днём перестрелка не прекращалась.

В пустых помещениях научных корпусов после таких визитов он находил рваные бумаги и разбитую аппаратуру. Иногда обезьяны писали что-то мелом на чёрных досках, будто проводили семинары. Однажды обезьяны попытались вытащить из кабинета директора сейф, но так и бросили на лестнице.

Однажды в Питомник заехали какие-то люди на бронетранспортёре, но ни старик, ни русский не вышли к ним. Пришельцы вскрыли автогеном этот старый сейф — но не нашли там ничего, кроме пыльных папок, похвальных грамот и прочих сувениров прошлого. Однако по броне бронетранспортёра тут же застучали камни — это обезьяны прогоняли непрошеных гостей.

Решив не связываться, пришельцы исчезли. В гараж они не полезли.

Наконец, над городом прошли несколько реактивных самолётов, и скоро снизу, от моря, потянуло гарью. Что-то лопалось там внизу, как стеклянные банки в костре.

Тогда, впервые за много дней, старик решил обойти Питомник.

Он шёл мимо безжизненных корпусов и пустых клеток, пока не увидел, что на тропинках сидят обезьяны. Они сидели даже на его любимой скамейке, слушая чью-то речь.

Вдруг они расступились, и навстречу старику вышел Царь обезьян.

Старик сразу узнал его.

Сейчас Царь обезьян был как две капли воды похож на себя самого в деревянном ящике на горной дороге.

И на себя самого, каким он отправлялся в муфельную печь полвека назад.

Времени была подвластна только повязка с неразличимым теперь иероглифом. Вот что искали обезьяны всё это время — полуистлевший кусок ткани. И вот, наконец, нашли во вскрытом старом сейфе.

Царь обезьян спокойно смотрел на сторожа, и в лапах у него была новая винтовка.

Не такая, как в забытой молодости сторожа — но с привинченным штыком. Старик, не в силах бежать, видел, как обезьяна в истлевшей повязке подходит к нему. Он приготовился к смерти, но выстрела всё не было, Царь обезьян медлил. Внезапно время дрогнуло, треснуло, как трескается лёд в горах, и старик почувствовал, укол в сердце — словно тонкий лёд вошёл в его тело. Он ощутил, как сползает по стене. Тело его не слушалось, ноги подвернулись, и он упал рядом со скамейкой. Уже исчезая из этого мира, он понял, что Царь обезьян просто подошёл проводить его.

Обезьян смотрел на него, как смотрели его сородичи на горящий дом — безо всяких ужимок. Он дождался того момента, когда сердце старика перестало биться, и вернулся на своё место.


Город заносило снегом. Бывший заведующий лежал у чердачного окна в старом доме и торопливо записывал происшедшее за последние несколько дней в блокнот.

Тишина окружала его — такая тишина, которая всегда бывает накануне большой войны. Вдруг в эту тишину вступил странный звук — негромкий, но грозный. Заведующий выглянул наружу.

Цепочка обезьян шла по улице — чётные держали под контролем левую сторону домов, нечётные — правую. Колонна топорщилась стволами.

Это Царь обезьян выводил своих подданных из рабства.


И, чтобы два раза не вставать — автор ценит, когда ему указывают на ошибки и опечатки.


Извините, если кого обидел.


08 февраля 2016

Аэропорт (День гражданского воздушного флота. 9 февраля)(2016-02-09)


Снег кружился, вспыхивал разным цветом, отражая огни праздника.

Такси несло Раевского через праздничный город, потому что зимний праздник в России длится с середины декабря по конец января. Ещё в ноябре о нём предупреждают маленькие ёлки, выросшие в витринах магазинов. Потом на площадях вырастают ёлки большого размера, потом приходит декабрьское Рождество католиков, и его отмечают буйными пьянками в офисах и барах, а затем стучится в двери календарный Новый год.

Затем следует глухое пьяное время до православного Рождества и угрюмое похмелье Старого Нового года. Самые крепкие соотечественники догуливают до Крещения, смывая в проруби этот праздничный морок.

Раевский ненавидел задушевные разговоры «под водочку» и это липкое время, этот пропавший для дела месяц. Его партнёр, сладко улыбаясь, говорил:

— Самое прекрасное в празднике, то есть в празднике, именуемом «Новый год», — так это первый завтрак. Завтрак вообще лучшая еда дня, а уж в первый день — так особенно. Именно так! Причём отрадно то, что это знание не всем доступно. Но уж если получил его, то навсегда. И всю оставшуюся жизнь можешь смотреть на других свысока. Тайное братство завтракающих! Завтрак высокого градуса посвящения! Ах!

Раевский улыбался и кивал головой — радуйся-радуйся. Но без меня.

Каждый год он улетал прочь, вон из этого пропащего, проклятого города и возвращался лишь тогда, когда трезвели последние пьяницы.

Он не любил пальмовый рай банановых островов и Гоа, похожий на Коктебель нового времени. Это всё было не для него — Раевский уезжал на юг Европы и три недели задумчиво смотрел на море с веранды. Иногда с ним была женщина, но это, в общем, было не обязательно — риски были существенны. Он помнил, как однажды расстроился, сделав неверный выбор.

Лучше уж без него, без этого выбора — как хорошо без женщин и без фраз, без горьких слов и сладких поцелуев, без этих милых, слишком честных глаз, которые вам лгут и вас ещё ревнуют — и всё остальное, что пел по этому поводу старый эстет, которого ревновала и мучила его собственная родина, и мучила не хуже какой-нибудь женщины. Выбор человека — вот что он считал самым главным в жизни. Это было сродни выбору веры одним князем.

Такси медленно выплыло из города и встало в бесконечную пробку. Раевский не испугался — по старой привычке он выехал заранее и уже предвкушал, что всё равно будет сидеть в баре с видом на взлётно-посадочную полосу. Пробка не пугала его.

Он достал ноутбук и принялся читать сводку погоды по Средиземноморью.

Аэропорт был уже полон офисной плесени — в толпе вращались, не смешиваясь, группы тех, кто побогаче, и тех, кто заработал только на Анталию с Хургадой.

Раевский не смешивался ни с кем, он вообще никогда не смешивался — он всегда был один. Даже в школе он сидел один за партой: так вышло, он пользовался уважением в классе. Не был изгоем, но сидел один.

Он сел в баре, с неудовольствием увидев, что его рейс откладывается.

Когда он отвлёкся от переписки, то заглянул в интернет-новости, с удивлением узнав, что происходит в зале рядом с ним. Оказывается, не один его рейс задерживался, их были десятки.

Раевский привык к тому, что он часто узнаёт из Интернета то, что происходит на соседней улице, но выкрики сумасшедших блогеров вселили в него некоторую тревогу.

Он выглянул из своего убежища — зал был наполнен людьми, причём их было неправдоподобно много. Они уже начинали подниматься в бар, разбавляя немногих состоятельных посетителей.

Час шёл за часом, на телевизионном экране стали появляться репортажи с места событий.

Сотрудники авиакомпаний были невнятны и испуганы, ведущие новостей радостно возбуждены, а приглашённые эксперты — суетливо бестолковы.

Отойдя в туалет, Раевский обнаружил, что потерял место. Прислонившись к стене, он стал обдумывать происходящее.

Всё было до крайности неприятно.

Он в первый раз пожалел, что отправился в путь налегке.

За безумные деньги он сторговал у бармена возможность выспаться на лавочке внутри служебного помещения.

Проснувшись, он не обнаружил в окружающем мире изменений к лучшему.

Наоборот, рейсы были по-прежнему отменены, а народу прибыло. Теперь уже всё смешалось — офисные девушки, копившие весь год на глоток египетского воздуха, и завсегдатаи дорогих альпийских курортов спали вповалку на грязном полу.

Телевизор по-прежнему показывал их всех — лица невольных обитателей аэропорта мелькали среди новостей.

Бармен выключил звук, но его вполне замещали вопли возмущённых из зала.

На третий день произошла первая большая драка.

Раевский с интересом заметил, что сюжеты о задержке рейсов переместились в середину выпуска новостей.

Прошла неделя, и об аэропорте вспоминали где-то в конце, перед спортивными новостями.

Но тут свет мигнул и погас.

«А вот и конец света», — подумал Раевский.

Резервное электропитание продержалось ещё полчаса, и последними погасли огни на посадочных полосах и в диспетчерской башне.

Свету конец — конец света.

Скоро у пассажиров случилась первая битва с охраной и пограничниками. Пограничники, хоть сразу и сдались, были перебиты все до одного. Им мстили как части той системы, что была символом аэропорта.

Служба безопасности сопротивлялась дольше, но её постиг такой же конец — толпа вывалила на взлётно-посадочную полосу и стала занимать самолёты.

Пилотов ловили по всем зданиям и силой оружия принуждали занять места за штурвалами.

Несколько бортов столкнулись при рулёжке, а два — уже в воздухе.

Раевский не принимал участия в битве за места, он мгновенно просчитал бессмысленность этой затеи.

«Структуры вышли на улицу», — подумал Раевский скорбно.

В этот момент вернулись те, кто хотел вернуться обратно в город. Оказалось, что вокруг Аэропорта уже несколько дней, как выставлено оцепление.

Когда бывшие пассажиры попытались прорваться через него, по ним тут же открыли огонь на поражение.

Ещё через неделю дороги перегородили бетонными блоками, а поля вокруг Аэропорта затянули колючей проволокой и окружили противопехотными минами.

Пассажиров не приняло небо, но и земля не принимала их. Десятки тысяч отчаянных и полных злобы людей не были нужны никому.

Иногда жители аэропорта видели над собой военные вертолёты. Полёты прекратились, когда они сбили один из них. Бывшие пассажиры сбили его ракетой с истребителя, которому толпа навалилась на хвост, чтобы он задрал нос в небо.

Многажды, вооружившись, они пытались пробиться через кольцо оцепления.

Но карантин держался прочно. И каждый раз толпа откатывалась обратно к Аэропорту, забирая с собой убитых — уже были нередки случаи каннибализма.

Раевский предугадал всё: вся сила не в одиночках, а в структурах. Истории про мускулистого героя, что мог покорить ставший вдруг диким мир, он оставлял офисным неудачникам. Этими сюжетами несчастные клерки компенсировали своё уныние и теперь сразу гибли, пытаясь выказать себя крутыми парнями.

Раевского интересовали структуры, и, особенно, структуры божественные.

И он начал работать над этим — сначала он нашёл подходящего вождя. Это был молодой парень, безусловно обладавший особой харизмой, уже сколотивший вокруг себя то, что раньше называлось бригадой. Впрочем, это так теперь и называлось.

У Раевского были особые планы насчёт нового названия его структуры, но он знал, что не всё можно делать сразу.

Он сразу понял, что парень будет послушно повторять его слова, — и первым делом объяснил будущему вождю, что судьба собрала их всех в этом странном месте не просто так. Это часть особого плана, ниспосланного свыше.

Рассказывая о воле богов Аэропорта и об их особом Плане насчёт давних пассажиров и их потомков, Раевский не заботился о деталях: самый крепкий миф — это миф недосказанный. Толпа всегда додумывает мистические объяснения лучше любого автора, нужно только дать ей возможность. А уж опорных точек он сочинил множество.

Он издали показал своим слушателям собранные со стен планы эвакуации при пожаре.

Красивые ламинированные бумажки образовали стопку, похожую на книгу. Книг в Аэропорту было мало — офисный народ давно отучился читать бумажные, а электронные быстро прекратили своё существование с исчезновением электричества.

Да и с чтением у офисного народа были проблемы. Многие быстро забыли грамоту, другим понадобилось несколько лет, но результат оказался один. Поэтому Раевский не боялся разоблачения.

Помня, что вся эта неприятность началась под Новый год, Раевский нашёл комнату, где безвестные аниматоры оставили костюмы Дедов Морозов.

Он знал, что пассажиры в возрасте, которые помнили значение красных халатов, уже перестали существовать. Люди средних лет были повыбиты в битвах за еду и продолжали массово погибать, пока пассажиры не начали разводить овощи на взлётных полосах и не научились охотиться на птиц.

Раевский действовал неторопливо — тут нельзя было ошибиться. Он создавал не бандитскую шайку, а новую церковь. Он вывел для себя как аксиому, что выживают группы, осенённые идеей.

Группы, ведомые простыми инстинктами,погибают быстро — их пожирают такие же простые структуры, только сильнее и моложе.

А вот идеи живут долго, куда дольше, чем люди.

Он выстраивал её, свою идею божественного пантеона Аэропорта, — медленно и верно.

Затем он выбрал себе женщину, причём не из длинноногих офисных красоток, а стюардессу с внутренних линий — не очень яркую, но спокойную и властную. Ему была нужна не жена, а жрица — и для неё нашёлся костюм Снегурочки.

Так они и выходили к своей вооружённой пастве — двое в красных халатах (причём Раевский всегда держался чуть сзади), и женщина в халате серебристого цвета.

Конечно, были и военные успехи — каждый день они отвоёвывали по куску территории Аэропорта, пока не захватили его целиком.

Новообращённые должны были прослушать беседы о Плане действий, что пришёл с неба, и о рае, который был потерян их предками из-за греха безделья.

Всё было не просто так — Аэропорт был дан людям, чтобы раскаяться, искупить свой давний грех и грех отцов страданием, а потом вернуться.

После искупления им всем можно будет вернуться в страну огромных стеклянных зданий и волшебного напитка, что был там на каждом этаже.

Напиток этот в раю назывался кофе, но никто, даже Раевский, не помнил его вкуса.

Иногда он вспоминал веранду маленького пансиона на берегу моря и… Нет, никакого «и» не было — только тут была настоящая жизнь. И даже время тут шло иначе — быстро и споро.

Через несколько лет умер последний клерк, который умел завязывать галстук. Подрастающее поколение уже казалось слишком взрослым, старел и Раевский. В какой-то момент он понял, что медлить нельзя. Его Церковь Возвращения снова стала готовиться к исходу, возвращению в рай.

Однако вождь, также состарившись, вдруг стал показывать признаки тихого сумасшествия, он часами лежал на тёплом потрескавшемся бетоне и говорил, что хочет остаться. Это в планы Раевского не входило, и ночью он удушил своё создание подушкой.

Утром он объявил, что боги небес взяли вождя к себе накануне общего возвращения. Вождь не мог вернуться в рай, потому что был слишком грешен и завещал похоронить его под бетоном взлётно-посадочной полосы. Так и сделали — засунув тело в старую дренажную трубу.

После этого Раевский назначил исход на следующий день.


Воины Церкви Возвращения давно смонтировали пулемёт в кузове джипа, и они вышли в поход при поддержке этого самодельного танка. В своём костюме Деда Мороза, превратившимся в одеяние пастыря, проводника воли небесных богов Аэропорта, Раевский шёл впереди. Иногда Раевский думал, что всех их просто посадят в сумасшедший дом — но это не пугало его. Он представлял себе чистые простыни и гарантированное трёхразовое питание.

С удивлением Раевский обнаружил, что у бетонных блоков их никто не остановил.

Было пустынно, и ветер пел в ржавой проволоке. Блиндажи и карантинные посты давно были брошены. Трава пробивалась через асфальт.

Москва была пустынна. И в странной для Раевского тишине он безошибочно разобрал тонкое пение муэдзина.

На торце огромного дома, все окна которого были выбиты, был нарисован огромный человек с метлой.

Чем-то этот рисунок напомнил Раевскому какую-то виденную в юности картину Пиросмани. Что-то было написано внизу — кириллицей, но слова были непонятны.

— Это таджикский, — сказала подруга Раевского. — Я помню этот язык. Когда-то лет пять подряд летала в Таджикистан.

Передовой отряд пересёк мост и вступил в пределы города. Они снова услышали непонятный звук — но это уже было не смутно знакомое Раевскому пение муэдзина. Это был целый хор, непонятно откуда шедший.

Только миновав огромные чёрные башни, на которые была наброшена маскировочная сеть из зелёных лиан, они увидели источник звука, так похожего на бормотание сотен живых существ.

Два всадника в красных халатах на вате гнали по бывшему проспекту огромную отару овец.

Всадники остановились и недоумённо уставились на пришельцев.

Боги Церкви Возвращения встретились с богами Нового города.


И, чтобы два раза не вставать — автор ценит, когда ему указывают на ошибки и опечатки.


Извините, если кого обидел.


09 февраля 2016

Снукер (День дипломатического работника. 10 февраля) (2016-02-10)


— Кто это так кричит, — поёжившись, спросил Раевский. — Слышишь, да?

— Это обезьяны.

— Странные у вас обезьяны.

— Они двадцать лет agent orange ели, что ты хочешь, — хмуро сказал Лодочник. — Я потом расскажу тебе историю про Сунь Укуна, царя обезьян, и его страшное войско. Но это потом.

Они вылезли из машины и пошли по узкой песочной дорожке к клубу. Раевский, подпрыгивая, бежал за старшим товарищем — отчего того звали Лодочником, он не знал, а Лодочник сам не рассказывал. Раевский хотел подражать Лодочнику во всём, да вот только выходило это плохо.

Он напрасно ел экзотическую дрянь в местных ресторанчиках и напрасно пил куда большую дрянь из местных бутылок, похожих на камеры террариума или хранилища демонов.

В торгпредстве молодых людей почти не было вовсе, поэтому они сразу нашли друг друга. Даже в местной гостинице они, не сговариваясь, поселились в соседних номерах — Лодочник в семнадцатом, а Раевский в шестнадцатом. Раевский поставлял сюда банкоматы, а Лодочник заведовал всей торговлей с соседней страной, что шла по двум ниточкам дорог, проложенным в обход минных полей. После большой войны сюда завезли копеечные калькуляторы и плееры.

Эти два предмета убили местную письменность и науку — убили начисто, и будущим страны стало её прошлое.

Консульство тут было маленькое.

Старики доживали последние месяцы до пенсии, а молодые люди глядели насторону. Из страны надо было валить — пора братской дружбы, бальзама «звёздочка» и дешёвых ананасов кончилась. Издалека долго плыли долги в донгах, а здесь делать было нечего. Разве что пить виски под сухой треск бильярдных шаров в клубе. Лишь недавно Раевский узнал, что только иностранные туристы пьют змеиную водку, а обезьяньи мозги вовсе не так вкусны, как кажется. Один из торговых представителей съел что-то неизвестное, а наутро его нашли с почерневшим, вздутым лицом. Маленький пикап увёз его в аэропорт, упакованного, как матрёшку — в обычный, цинковый, а поверх всего деревянный ящик.

Развлечение из этого, впрочем, было неважное.

Раевский боялся смерти — впрочем, как и всякий обычный человек. Он не любил самого вида мертвецов, и когда его мальчиком, вместе с классом, повели в Мавзолей, он стал тошниться чуть ли не на гроб вождя. Он никому не рассказывал, что Ленин в этот момент показался ему удивительно похожим на пропавшего во время войны дедушку, которого он знал только по фотографиям.

Дедушка был герой-разведчик, вся грудь в орденах, но только в самом конце войны его сбросили на парашюте не то к восставшим полякам, не то к восставшим против немцев чехам, и он растворился в огне этого восстания.

Дедушка остался молодым — на портрете в огромной столовой их дома на улице Горького.

Но это было далеко — в московском детстве, а тут смерть была в малярийном воздухе, в каких-то непонятных насекомых… Про проституток он и не думал.

Воздух под низким потолком был наполнен треском костяных шаров.

Двое поляков схватились с парой немцев — вспоминая былую национальную вражду. Из русских тут был только Чекалин — странный человек с израильским и русскими паспортами одновременно и ещё каким-то непонятным зелёным паспортом (Лодочник как-то стоял вместе с ним на паспортном контроле здесь и в России).

— Кто это с Чекалиным, не знаешь? — спросил тихо Лодочник.

Раевский был рад услужить, и, как раз, это он знал — худой чёрнобородый человек рядом с Чекалиным был недавно приехавший по ооновской линии пакистанец.

— Это афганец или пакистанец. Закупки продовольствия, рис, специи. Кажется, услуги связи. Его тут зовут просто Хан.


Пакистанец подошёл к ним сам.

— Простите, я слышал слово «снукер».

Раевский залихватски взмахнул рукой и сказал, цитируя что-то: «От двух бортов в середину! Кладу чистого»… Но пакистанец и не повернулся к нему, а смотрел на Лодочника, будто поймав его в прицел.

— Ну, да. Я люблю снукер, — ответил тот.

— В снукер мало кто играет. Вы русские, предпочитаете пирамиду. У меня есть шары для снукера.

— Мы можем по-разному.

— У меня такое правило: три партии, последняя решающая — хорошо?

— Что ж нет? На что сыграем?

— На желание. У вас есть свои шары — а то можно сначала вашими? Тогда вторую — моими?

— То есть? — опешил Лодочник.

— Бывают суеверные люди, вот мне многие вещи приносят счастье. Может, и вам… — и пакистанец открыл деревянный ящик, внутри которого на чёрном бархате лежали разноцветные шары. Пятнадцать красных, жёлтый зеленый, коричневый, синий, розовый и чёрный — лежали как дуэльные пистолеты, готовые к бою. Отдельно от всех, в своей вмятине покоился белый биток.

И Лодочник понял, что не отвертеться.


Первую партию Лодочник с трудом выиграл и с дрожащими руками сел за стол. Пакистанец, казалось, совсем не расстроился, и принялся рассказывать про местного коммунистического лидера. Он был известен тем, что вошёл в революцию с помощью своих трусов. Во время восстания на французском крейсере обнаружилось, что нет красного знамени. Маленький баталер отдал свои красные трусы, и они взвились алым стягом на гафеле — а баталер, просидевший всё время в кубрике, превратился в лидера партии.

Лодочник тоже знал этот анекдот, а вот Раевский ржал, как весёлый ослик, взрёвывая и икая. Лодочник похвалил начитанность чернобородого, и после этой передышки они снова встали к столу.

Во второй партии началась чертовщина.

Пакистанец делал партию в одиночку. Только один раз он встретился с настоящим снукером. Но из этой крайне невыгодной диспозиции он ловко вышел, коротко ударив кием, поднятым вертикально. Это был массе — кий пакистанца точно ударил шару в правый бок, тот отклонился вперёд и влево и, завертевшись, ушёл вправо, огибая помеху. Но потом биток, подпрыгнув, миновал не только соседний шар, а, сделав дугу, помчался в сторону.

Лодочник не верил глазам, и сначала проклял лишний виски. Но алкоголь ничего не объяснял — в каждом из шаров будто сидел пилот-гонщик.


Дул влажный ветер с границы, где одна на другой лежали в земле мины — китайские, советские, французские и американские. И ветер этот, полный дыхания спящей смерти, бросал Лодочника в пот.

— Я тоже видел, — бормотал Раевский. — Это фантастика… Впрочем, нет — наверняка там магниты какие-нибудь.

— Нет там магнитов, я проверял, — Лодочник был уныл. — Не позорься, какие магниты. Это королевский крокет.

Раевский, не расслышав, вытащил зажигалку, но, повертев её в руках, засунул Cricket обратно в карман.

Лодочник пояснил:

— Королевский крокет — ежи разбегаются от меня в разные стороны. Да ты не читал, что ли, про кроличью нору?

Подошел пакистанец, и они вежливо расстались, чтобы встретиться на следующий вечер.

— Ну, не расстраивайся. Ну, попросит он тебя прокукарекать. Ну, там, напоить всех — соберём тебе денег, все дела…

Но Лодочник понимал, что дело плохо, что-то страшное было в неизвестном желании пакистанца. И он понимал, что отказаться от него будет невозможно. Кто-то огромный, страшный, как чудовище из его детских снов, подошёл к нему сзади и положил тяжёлые липкие лапы на плечи.

Всё так же тревожно кричали обезьяны, будто говоря: «Куда ты, бедная Вирджиния, вернись, бедная Вирджиния».

Тянули к нему ветки пальмы, погребальным колоколом звенела на ветру вывеска сапожника.


Он пошёл сдаваться Парторгу. Парторг давно уже потерял это звание, а вот Лодочник помнил, как его вызвали в кабинет этого старика. Кто-то стукнул по инстанции, что Лодочник снимался во французском фильме про колониальные времена. Лодочник сфотографировался в обнимку со знаменитой актрисой, довольно выразительно положившей ему голову на плечо.

Тогда в торгпредстве было втрое больше людей, и Лодочника ожидало показательное разбирательство на заседании партийного комитета. Но Парторг вызвал Лодочника на разговор — и спрашивал вовсе не об этом деле, о планах на будущее и московских привычках. Лишь под конец, когда Лодочник уже повернулся к двери, Парторг спросил:

— Было?

Лодочник замахал руками.

— Молодец, я бы тоже не сознался, — подвёл итог Парторг и закрыл дело.

Теперь партия исчезла, вернее, их стало чересчур даже много. Но Парторг по-прежнему сидел в своём кабинете, дёргая за невидимые ниточки кадровых служб.

Лодочник рассказывал ему подробности, ожидая, что Парторг стукнет кулаком по столу, выматерится, но развеет его безотчётный страх. Но когда он поднял глаза, то понял, что старик по ту сторону старого канцелярского стола напуган не меньше, а больше его.

— Ты не представляешь, во что ты вляпался. Но и я виноват — я должен был узнать первым, а не узнал. Хан Могита появился в этом углу, а я его прохлопал. На желание?

Лодочник кивнул.

— Значит, на желание. Ну, какие у тебя могут быть желания, я понимаю. А вот у него… Пошли к завхозу.

Лодочник понял, что дело действительно серьёзное. Завхоза в торгпредстве никто не видел — он сидел у себя, как паук. Раньше думали, что он контролирует шифровальщиков или связан с радиопрослушиванием, но точно никто ничего не знал. Завхоз, казалось, выходил из своей комнаты только седьмого ноября и на Новый год — чтобы выпить рюмку водки с коллективом. Теперь остался только Новый год, и некоторые стажёры уезжали на Родину, так никогда и не увидев завхоза торгпредства.

Они пошли в полуподвал, где сидел в своей комнате Завхоз.

— С бедой пришёл, — Парторг сел на край табуретки. — Могитхан объявился.

Завхоз быстро повернулся к нему:

— Кто-то из наших? Уже сыграли? Во что?

— Вот он. Две партии, завтра третья. На бильярде шары катают. Есть у нас шары?

— Шары у нас есть, как всегда. У нас мозгов нет, а шары у нас всегда звенят, покою не дают. Есть у нас шары. Моршанской фабрики имени Девятнадцатого партсъезда, хорошие у нас шары, из моржового хера. Шучу, бивня.

Хитро прищурившись, смотрел на них из угла Ленин.

— А осталась ещё родная земля? — спросил Парторг.

— На один раз.

— Беда… — они оба замолчали надолго, пока Парторг, наконец, не сказал: — Что будем делать? Может, не оставим так?

— Пацана жалко, не видел ещё ничего в жизни, — Завхоз говорил так, будто Лодочника не было в комнате.

— Жалко, конечно — но он сам виноват. А с тобой что делать? Без земли, ты-то без землицы родимой, сам знаешь… Известно, что с тобой будет.

— Ладно тебе, — Завхоз достал спички. — Отбоялись уже. Что нам с тобой терять, одиноким стареющим мужчинам.

Вспыхнул огонёк, и Завхоз поднёс его к кучке щепок под ленинским бюстом. Они разом занялись дымным рыжим пламенем. Запахло чем-то странным, будто после жары прошёл быстрый дождь и теперь берёзовая кора сохнет на солнце. Пахло летом, скошенной травой и детством.

Теперь Завхоз достал из сейфа коробку с шарами. На картонной коробке чётко пропечатался номер фабрики и красный силуэт Спасской башни. Завхоз поставил её перед огнём, и Лодочник вдруг обнаружил, что голова вождя в отсветах пламени сама похожа на бильярдный шар.

Завхоз достал из мешочка чёрную пыль (Это и есть Родная Земля, догадался Лодочник) и бросил щепотку в огонь.

Он вдруг оглянулся и сделал странное движение.

Лодочник ничего не понял, но Парторг мгновенно и точно истолковал странный жест:

— А ты что тут делаешь? Ну всё, всё… Иди, нечего тут. Завтра зайдёшь.

Наутро парторг сам отдал ему коробку с шарами.


Пакистанец нахмурился, увидев чужие шары, но ничего не сказал.

Пошла иная игра — морж бил слона влёт, советская кость гонялась за вражьей почти без участия игрока.

Лодочник делал классический выход, клал шары по номерам и вообще был похож на стахановца в забое.

Пакистанец сдувался с каждым ударом.

— Партия! — Лодочник приставил кий к ноге, как стражник — алебарду.

«Партия» — было слово многозначное.

Пакистанец поклонился ему, но видно было, что его лицо перекошено ненавистью.

Однако радость победы миновала Лодочника. Ещё собирая в картонную коробку драгоценные шары, он почувствовал себя плохо, а, вручив их Парторгу, обессилено привалился к стене. До машины Раевский тащил его на себе. Вместо общежития друг отвёз его во французский колониальный госпиталь, и прямо в вестибюле Лодочник ощутил на лице тень от капельницы.

На следующий день температура у него повысилась на полградуса, на следующий день ещё. Ещё через два дня градусник показал тридцать восемь, через четыре — сорок. Три дня Лодочник пролежал с прикрытыми глазами при температуре сорок один.

Лодочник смотрел на то, как медленно вращает лопасти вентилятор под потолком. Точь-в-точь, как вертолёт, что уже заглушил двигатель, — и вот Лодочник снова проваливался в забытьё.

Затем температура начала спадать, и он стал заглядываться на медсестёр.

Когда за ним приехал Раевский, Лодочник смотрел на него бодро и весело — только похудел на двадцать килограмм.

Раевский вёз его по улицам, безостановочно болтая.

Навстречу им, из ворот консульства выезжал грузовичок-пикап. Из-за низких бортов торчал огромный деревянный ящик, покрытый кумачом.

Раевский вздохнул и ответил на незаданный вопрос:

— Это Завхоза на Родину везут. Он ведь одновременно с тобой заболел — только вот температура у него не спала.


И, чтобы два раза не вставать — автор ценит, когда ему указывают на ошибки и опечатки.


Извините, если кого обидел.


10 февраля 2016

Два желания (День больного. 11 февраля) (2016-02-11)


Сидоров отправился домой в те дни, когда людской поток мельчает перед праздниками.

То есть в тот день, когда люди залезают в тёплые дома, как в берлоги, чтобы провести между столом и постелью несколько дней.

Он слушал стук колёс, который заметно поутих со времён его детства, и вдруг вспомнил, как в этом детстве стыдился своей фамилии. Всё время маячила рядом с ним в дразнилках «сидорова коза». Воспоминание было забавным, а вот нынешняя жизнь — печальной. Сидоров ездил в Москву, чтобы последний раз проконсультироваться с врачами. Результаты были неутешительны, и врачи практически отступились от него.

В его купе сперва сидели бывших два инженера.

Была такая порода — инженеры, что прижились как-то в новой жизни, прижились без шика, но основательно.

Еды у них не было, если не считать двух бутылок коньяка, которые они усидели за вечер (Сидоров отказался, памятуя наставления врачей).

— Знаешь, отчего я люблю железную дорогу? — спрашивал один другого. — Вовсе не от того, что тут не заставляют на вокзале разуваться для досмотра и вынимать ремень из брюк. И не от того, что едешь из центра города. И не из-за всепогодности. А вот из-за того, что тут лечь можно.

— Купи самолёт и валяйся там сколько хочешь.

Первый осёкся и зашевелил губами. Казалось, он минуту считал, сколько ему понадобится времени, чтобы купить самолёт. Результаты его так напугали, что он быстро допил из стакана.

— А ты что хотел? Желание у тебя может быть, да вот только одно. И не факт, что исполнят, — назидательно ответил его спутник. Судя по виду, это были инженеры из высокооплачиваемых, но вовсе не хозяева жизни, а таких Сидоров видал много.

Сидоров вышел из купе и, встав у окна, принялся наблюдать зимний пейзаж.

В этот момент открылась дверь, и в вагон ступила женщина. Сидоров сразу втянул живот и прижался к стене.

Но навстречу шёл проводник, и она сама развернулась спиной к поручню и чуть выгнулась.

Сидоров сразу оценил её фигуру — нет, она была не девочка. Женщина из тех, что видели в жизни много, изведали разное, были не очевидцами, а участниками не всегда радостных событий, но какой-то внутренний стержень не дал им согнуться.

За такой можно было пойти не задумываясь, если она только поманит пальцем. (Сидоров ощутил прилив водочно-пивной пошлости мужских застольных рассказов). Незнакомка была из тех, что, если встретятся с ними взглядом, увозили когда-то гусары, прикрыв медвежьей полостью. Женщина посмотрела Сидорову в лицо и, кажется, чему-то удивилась. Что-то её заинтересовало, так бывает, когда человек до конца не узнаёт другого и начинает перебирать в памяти прошлые встречи.

В этот момент надо было сделать шаг вперёд и заговорить первым, но Сидоров промедлил. Он промедлил, а женщина уже удалялась в задумчивости, но всё же, как будто случайно, оглянулась.

— Вот, — подумал Сидоров. — За такое всё отдать, но я болен, а не будь я болен…

И сам над собой тихонько засмеялся.


Миновали большой волжский город, и в купе сменились пассажиры. На смену двум коньячным бизнесменам пришла, шурша фольгой и бренча бутылочками, компания художников во главе с пожилым предводителем Николаем Павловичем. Отдельно пришёл какой-то Синдерюшкин, больше похожий на Каменного гостя.

Они добросовестно пытались втянуть Сидорова в разговор, но вскоре бросили, а как бросили, то даже и сам Синдерюшкин, сидевший в углу, показал себя знатоком чудес и устройства мира. Заговорили о мистике, о событиях причудливых — сперва как-то объяснимых, а потом — и о необъяснимых вовсе.

К примеру, один из художников рассказал о легендах Веребьинского спрямления — того места, где, по легенде, дрогнул палец царя и путь делал петлю. Молодой человек тут же оговорился, что знает, что всё дело не в монаршьем пальце, а в крутизне склона, ныне преодолённой. Однако, когда путь спрямили, обнаружилось, что вся местность в бывшей загогулине приобрела сказочный вид, и даже само время течёт там иначе.

А смешливая женщина-реставратор сказала, что у неё была бабушка-ясновидящая. Что-то было с ней загадочное в жизни. Родившись на каком-то отдалённом хуторе, она последовательно вышла замуж за нескольких миллионеров настоящего, тогдашнего ещё образца. Когда эта будущая бабушка сидела в своём имении, то могла заставить пастушка, что брёл в отдалении, споткнуться, превращала прокисшее молоко в свежее и делала прочие чудеса.

Во время войны она, будучи уже пожилой женщиной, попала в эвакуацию в Новосибирск. Незадолго перед этим на фронте (она сказала по-старому — «в действующей армии») пропал один из членов семьи, и вот рука этой старухи сама собой вывела — он в тифу в новосибирском госпитале. К этому серьёзно не отнеслись, но когда это повторилось пару раз, то семья пошла по госпиталям, благо город был тот же самый. Натурально, родственник обнаружился — раненый и больной. В том же Новосибирске сроки этой женщины подошли, и она, уже несколько недель не встававшая, вдруг оделась и пошла через весь город к своей подруге — такой же, как она, старорежимной старушке.

Вернулась, легла — и отошла наутро.

Буквально через пару дней к ним приехали родственники, и с порога спросили, куда же поехала Ванда Николаевна?

Скорбные эвакуированные люди сказали, что Ванда Николаевна умерла.

— Позвольте! — вскричали пришельцы. — Наш поезд остановился на полустанке, и во встречном, шедшем из Новосибирска, сидела у окна Ванда Николаевна — в своём обычном пальто, в шляпке с букетиком. Она узнала нас, помахала рукой — и поезда тронулись.

Можно предположить, что она поехала в Болгарию, куда только вступили войска маршала Толбухина.

Николай Павлович тут же взмахнул рукой:

— Ну, это даже как-то мелко. Настоящие вершители судеб мира — люди скромные, без толпы страждущих в палисаднике, от бескормицы объедающих хозяйские яблони. Вот есть ещё легенда о Серебряном поезде…

Продолжить ему не дали, потому что пришла пора пить чай, и все как-то загалдели, разом зашевелились, и Николай Павлович обиженно умолк.

Вместе с чаем с подстаканниками к столу явились тонкие ломти запеченного мяса в фольге, салаты в кюветах, домашние плюшки и пирожки. Сидоров давно заметил, что его соотечественники делятся на одиночек, что приучили себя к вагонам-ресторанам, и компании, что веселятся в замкнутом пространстве своего купе.

Он принял приглашение к столу, и даже сам достал свой нехитрый припас.

Его попутчики уже говорили о желаниях, — тайных и явных.

— Тут не поймёшь, что выбрать, — сказал Николай Павлович — Наше наказание в том, что желания исполняются буквально. Вот хочет человек сбросить десять килограммов, и тут же попадает под трамвай. Глядь — а ему и ногу отрезали!.. Десять кило как не бывало!

— Господь с вами, Николай Павлович, что вы какие-то ужасы говорите! Вечно так…

— Да вот так уж… — Николай Павлович действительно смутился. — Однако ж с желаниями всё равно нужно быть осторожнее. Вот, к примеру, был у меня предок — мелкий чиновник. При Советской власти мы даже родства не скрывали — коллежский регистратор, пятьдесят рублей жалования, локти протёрты о зелёное сукно казённого стола… А дедушке моему перед смертью рассказывал, что был у него момент, когда мог пожелать всего, весь мир охватить, а выжелал только мелкий чин и прибавку. Так и пошёл по жизни, распевая «Коллежский регистратор — почти что Император».

— Тогда за такое и разжаловать могли.

— Да не разжаловали. А потом революция грянула, только он, как жил юрисконсультом, так юрисконсультом и помер.

— А вот бывает, — вставил молодой. — Увидишь девушку, загадаешь, что всё бы отдал за её любовь, а потом…

— Что потом? — художница ударила его по руке.

— Потом мучаешься, делишь имущество, дети плачут. Или вот история про Серебряный поезд. Есть такой поезд, что заблудился во времени и пространстве и ходит по дорогам, будто Летучий Голландец.

— И что, кораблекрушения… То есть, обычные крушения вызывает?

— Отчего же сразу крушения? Вовсе нет, но говорят, кто глянет в глаза машинисту, тот может загадать желание.

— Нет-нет, — вмешалась Елизавета Павловна, — не желание загадать, а наоборот, тот, кто в поезд этот сядет, ну, скажем, по ошибке, тот в этом поезде вечно будет ездить.

— Не поймёшь, чего тут больше — наказания или счастья. Такая вечная жизнь похуже мгновенной смерти будет. Сойдёшь с ума от вечного звука чайной ложечки в железнодорожном стакане.

Сидоров сидел, стараясь не обращать внимания на ноющий бок.

Жизнь была кончена — так повторял он себе, понимая, что нет, не так, нужно достойно просуществовать ещё несколько быстрых лет.

Был такой старый спор о том, как провести остаток жизни — жить так, будто «каждый день как последний», или же каждый день начинать вечные великие дела.

Спор этот был надуманный.

Делай, что должен, и будь что будет.

Но уж кто-кто, а Сидоров знал, что пожелать. Желание у него было всегда наготове, как ножик у разбойника за голенищем.


Вечерело. Поезд встал на одном из небольших полустанков.

Он пошёл курить, но не в тамбур, а решил выйти на расчищенное пространство между путями.

Стояли мало, но — как раз на одну сигарету.

Как только он ступил на снег, как что-то лязгнуло, прогремело, раскатываясь, и товарный состав стронулся и, постепенно набирая ход, стал уходить со станции.

Исчезая, товарняк открыл вид на другой состав, что стоял за ним. Был этот состав покрыт инеем, оттого казался сперва серебряно-белым.

Пахло от него настоящим углём, снегом и каким-то неуловимым запахом хлеба, еды и уюта.

Видимо, это был один из модных туристических рейсов, что катают иностранцев — любителей экзотики — по Сибири. Матрёшка-балалайка, самый страшный русский зверь — паровоз.

Сидоров разглядывал зелёные вагоны с орлами, за ними стояли жёлтые, жёлто-коричневые и синие.

Что-то слишком архаичное было в них — да, на последнем была открытая площадка, и на ней курил офицер в причудливой форме, которую он видел в фильмах. Шинель старого образца, башлык, фуражка — всё было из того кино, где много стреляют из револьверов и скачут на лошадях. Сидоров поискал глазами кинокамеру и девушку с этой смешной штуковиной, на которой мелом пишут номер эпизода.

Но сейчас и без кино в мире было довольно много ряженых.

Сидоров с иронией относился ко всем этим конным водолазам в антикварных мундирах.

Офицер докурил папиросу и скрылся внутри.

Мимо шёл машинист в чёрном пальто.

Он посмотрел Ивану в глаза, и взгляд этот был тяжёл. Он будто спрашивал: «Что ты тут делаешь, зачем ты тут, на снежной платформе, что тебе тут, бездельнику, надобно?»

И Сидоров не отвёл взгляда.


Наутро, выйдя в коридор, он увидел неописуемой красоты зрелище. На соседних путях работал снегоочиститель.

Он медленно двигался параллельно их пути и выбрасывал высоко вверх фонтан снега, сверкавший и переливавшийся на солнце тысячами радужных огней.

Такие же огоньки, только медленно перемигивающиеся, можно было видеть на ёлках, что виднелись через большие окна вокзальных залов.

Он вновь увидел ту женщину, что так поразила его вчера. Она, твёрдо ступая, шла по ковровой дорожке с косметичкой под мышкой и равнодушно скользнула взглядом по его лицу. Вчерашнего интереса как не бывало.

Наконец, он понял, что изменилось.

Бок его не болел. Эта отвратительная тяжесть в нём пропала начисто.

Ехать Сидорову было ещё полдня, и к врачу можно было попасть нескоро. Медицина с её попискивающими, как голодные коты, приборами, была далеко, но он знал, что не болен, что выздоровление случилось — раз и навсегда. Ему не нужно было никаких анализов, он это знал наверняка.

Всё произошло, и известной ценой, хотя он тут же ощутил укол жадности.

Но Сидоров тут же одёрнул себя.

Тут добавки не просят.


И, чтобы два раза не вставать — автор ценит, когда ему указывают на ошибки и опечатки.


Извините, если кого обидел.


11 февраля 2016

История про то, что два раза не вставать (2016-02-12)


Написал про предсказания давнюю мысль. Текст полезен двумя цитатами.

Надо было, конечно, к святкам, но и так хорошо.


Извините, если кого обидел.


12 февраля 2016

История про то, что два раза не вставать (2016-02-13)


Написал вот про дуэль.


В смысле про смерть Пушкина и всё такое. На самом деле, я хотел как-то зафиксировать свои воспоминания от одного фильма и вообще от альтернативной истории.

Вообще, как у вшивого всё время вылезает тема бани, так и у меня всё время вылезает тема Шкловского.

Обнаружил, кстати, что стихотворение Лермонтова из этого фильма, что Бенкендорф читает со слезами на глазах оторвалось как тромб, и путешествует по Сети совершенно самостоятельно.

На всякий случай, вот оно(с):


«Спи, адмирал!

Спасенный Севастополь

Прибоем грозных волн оплакал твой уход.

Курган Малахов, славный твой некрополь

Возвысился над сенью благодарных вод…

Здесь все твои сыны — матросы и солдаты,

которых поднял ты в последний страшный бой.

Заснули навсегда, торжественны и святы.

Исполнив ратный долг, они опять с тобой.

Сын флотской славы, в битвах не искал ты

Случайный галс, чтоб сделать оверштаг.

Как русский Зевс, метал ты молний залпы

Из всех бортов, и защищал свой флаг.

Наперсники трусливого злословья,

Позорно за спиной трубившие отход!

Теперь — где ваше мерзкое сословье?

Где вам воздаст анафему народ?

Спи, адмирал.

Корнилов и Истомин

Пусть благосклонно вместе

примут твой рапорт.

Навек для всех Европ,

и будущих историй

Вы отстояли Крым и

главный русский порт!


Извините, если кого обидел.


13 февраля 2016

Повесть о Герде и Никандрове (День святого Валентина. 14 февраля) (2016-02-14)

Обходчик Никандров медленно вышел из тамбура и стал надевать лыжи.

Связи не было уже месяц. Каждое утро он с надеждой смотрел на экран, но цветок индикатора всё так же был серым, безжизненным.

Может, спутник сошёл с орбиты и стремительно сгорел в атмосфере — вместе со своим электронным потрохом и всеми надеждами на человеческий голос, и всеми буквами, летящими через околоземное пространство. Или что-то случилось с ближайшей точкой входа.

Нужно ждать, просто ждать — вдруг спутник в последний момент одумается и вернётся на место. Или неисправное звено заместится другим — включится, скажем, резервная солнечная батарея, и всё восстановится. Но цветочек в углу экрана по-прежнему обвисал листиками, оставался серым. Ответа не было.

Вокруг была ледяная пустыня и — мёртвый Кабель, который Обходчик должен был охранять.

Когда-то, до эпидемии, Кабель был важнее всего в этих местах.

Вдоль него каждый день двигался на своей тележке или на лыжах, как сейчас, Обходчик. Кабель охраняли крохотные гусеничные роботы (впрочем, забывшие о своих обязанностях сразу после перебоев с электричеством) и минные поля, которые в итоге спасли не Кабель, а Обходчика.

Когда началась эпидемия, произошли первые перебои с электричеством. Обходчик решил было бежать, но уединённая служба спасла его — толпы беженцев, что шли на Север, миновали эти места.

Несколько банд мародёров подорвались на минном поле. Эти поля шли вокруг Кабеля и были густо засеяны умными минами ещё до появления Обходчика — чтобы предотвратить диверсии. Диверсанты перевелись, но и теперь умные мины спасали Обходчика от прочих незваных гостей.

Но и лихие люди давно пропали. Видимо, эпидемия добралась и до мародёров, и они легли где-то в полях, в неизвестных никому схронах или мумифицировались в пустых деревнях.

Обходчик забыл о них, как забыл и о минном поле. Он не боялся его — умная смерть на расстоянии отличала его биоритмы от биоритмов пришельцев.

А только шагнёт чужой внутрь периметра — и из-под земли вылетит рой крохотных стрел, разрывая броню, обшивку машины или просто человеческое тело.

Мелкого зверя поле смерти пропускало, а крупное зверьё тут давно перевелось.

Давно Обходчик сидел на своей станции, потому что идти ему было некуда.

Не ходит зверь в неизвестность от тёплой норы, не покидает сытную кормушку — и человеку так же незачем соваться в мир, который пожрал сам себя.

Связь с внешним миром была безопасной — этот мир людей выродился в движение электромагнитных волн.


Обходчик, проверив своё хозяйство — теплицы, генераторы и отопительную систему — усаживался за экран. Там, плоские и улыбчивые, жили настоящие люди. К несчастью, у обходчика в прошлом году сломался микрофон, и он не мог по-настоящему отвечать своим собеседникам.

Обходчик слышал голоса внешнего мира, а сам отвечал этому миру, стуча по древней клавиатуре.

Откликались всего несколько.

От эпидемии спаслись немногие, настолько немногие, что человечество угасало — Старик, Близнецы, Доктор… И Герда.

Старику было чуть за двадцать — он сидел в развалинах метеорологической станции в Китае.

Близнецы — две сестры — жили на бывшей нефтяной платформе в Северном море. Они купили её ещё до эпидемии, и это уединение сохранило им жизнь.

Доктор выходил на связь из пустыни, полной причудливо разросшихся кактусов. Правильнее было бы сказать «из-под пустыни», потому что он уже много лет жил внутри огромного подземного города. Ему не надо было в страхе преодолевать тайные ходы, заваленные мумифицированной охраной — подземный город стал его рабочим местом и жильём задолго до эпидемии.

Потом появилась Герда.

Герда стучала по клавишам откуда-то из Северной Европы, из маленького скандинавского городка.

Обходчику иногда было мучительно обидно, что у неё была старая машина безо всякой акустики, да и он был лишён микрофона. Но в этом двойном отрицании он находил особый смысл. Он старался представить тембр её голоса, его интонацию — и это было лучше, чем знать наверняка.

Волхвы странно распорядились своими дарами — дав одному возможность только слышать, а другому не дав возможности говорить.

Остальные могли болтать под равнодушным взглядом видеокамеры и умещать свои голоса в россыпи цифровых пакетов — Обходчик и Герда были единственными, у кого не было камеры. У обходчика вовсе не было фотографии — он нашёл своё лицо на старом сайте своей школы, и теперь лопоухий мальчик с короткой стрижкой молча смотрел на Старика, Близнецов и Доктора, которые шевелили губами в неслышной речи. Внизу экрана ползли слова перевода, не совпадая с движением губ.

Фотография Герды была поновее — девушка была снята на каком-то пляже, с поднятыми руками, присев в брызгах накатывающейся волны. Снимали против солнца — оттого черты лица были нечётки.

Это очень нравилось Обходчику — можно было додумывать, как она улыбается и как она хмурится.

Имена странно сократились — в какой-то момент он понял, что на земле остался только Обходчик, а Никандрова забыли все. Его прежняя жизнь, его имя и фамилия не пролезли в сеть, остались где-то далеко, как внутри сна, когда человек уже проснулся.

Одна Герда была Гердой.


Они были на связи часами — и в этом бесконечном «Декамероне» истории бежали одна за другой. Когда заканчивал рассказ один, другой перехватывал его эстафету — через год они даже стали одновременно спать — не обращая внимания на часовые пояса.

Но Обходчик и Герда, инвалиды сетевого разговора, вдруг научились входить в закрытый, невидимый остальным режим — Герда нашла прореху в программе диалога и намёками дала понять Обходчику, как можно уединиться.

И вот однажды Герда написала ему паническое письмо.

— Ты знаешь, по-моему, мы говорим с ботами.

— Почему с ботами?

— Ну, с ботами, роботами, прилипалами — неважно. Я тестировала тексты старых разговоров — и это сразу стало понятно. Мы говорим иначе, совсем иначе, чем они.

— А как же?

— Не в том дело, что мы говорим в разном стиле, а в том, как мы меняемся. Я сохраняю все наши разговоры, и, знаешь, что? Ты заметил, что мы говорим всё больше? Для нас ведь нет никого за пределами экранов, но мы с тобой говорим по-разному — а они повторяются. Но это ещё не всё — все они говорят всё естественнее.

— То есть как? Чем лучше?

— Они раньше писали без ошибок, а теперь стали ошибаться — немного, совсем чуть-чуть. Почти как люди. То есть они накапливают память о наших с тобой случайных ошибках и описках. Будто раньше у них был только идеальный словарь, а теперь мы что-то дополнительно записали в него.

— И что? Это мистификация?

— Не обязательно мистификация — это просто бот, программа, отвечающая на вопросы. И она обучается — берёт и у тебя и у меня какие-то обороты речи.

— Да кому это нужно?

— Да никому. Просто в сети были несколько ботов, и вот, оставшись без хозяев, они реагируют на нас. Они питаются тобой и мной, как электричеством.


Обходчик тогда долго не мог примириться с этой новостью. Стояла жара, с холмов к станции ветер приносил запах сухого ковыля, знойного высыхания трав. Но Обходчик не чувствовал запахов, не страдал от жары — его бил озноб.

Человечество ссохлось, как старое яблоко, сжалось до двух людей, что стучали по клавишам, не зная, как звучит голос друг друга.

Он не подал виду, что знает тайну.

Всё так же выходил на связь с Доктором и Близнецами, нервничал, когда Старик опаздывал или спал.

Но теперь слова собеседников казались иными — безжизненными, как тот Кабель, который он должен был охранять.

Иногда ему приходила на ум ещё более страшная мысль — а вдруг и Герда не существует. Вдруг он ведёт диалоги с тремя программами, а, отвернувшись, за кулисами, корчит им рожи с четвёртой — просто более хитрой и умной программой.

Он гнал от себя эту параноидальную мысль, но она время от времени возвращалась. Раньше сетевое общение было особым дополнением к реальной жизни. Никандров помнил, как тогда Сеть заполонили странные дневники и форумы с фотографиями — и все гадали, соответствует ли изображение действительности.

То есть собеседники представлялись именем и картинкой — среди которых были Сократы и Платоны, певицы и актрисы. Нет, были и такие, что ограничивались котятами, собаками, рыбками или просто абстрактной живописью.

Никандрова занимало то, как человек, которого воспринимали более красивым, чем он есть на самом деле, переживает разочарование личной встречи. Казалось, что эта мода должна пройти с появлением дешёвых каналов стереовидения, но нет — актёры и актрисы никуда не делись. Страсть, как говорил дед Никандрова, к «лакировке действительности» никуда не делась.

Когда он поделился своим давним недоумением со Стариком, тот ответил, что на его памяти очень много мужчин использовало женские лица и фигуры. Они делали это по разным соображениям — из осознанного и неосознанного маркетинга, и оттого, что так лучше расположить собеседника к себе.

— Есть ещё масса деталей, — сказал тогда Старик, — что не делают этот случай простым. Ведь тогда стало ясно, что личное знакомство является венцом сетевых отношений — так думали много лет, а оказалось, что людям вовсе не нужна реальность и чужое дыхание, чужой запах, тепло и вид. Это тогда казалось, что есть такая проблема самоидентификации в Сети — с множеством стратегий. Это и была большая проблема — большая, как слон.

И вот когда мы ощупывали хвост этого слона, главное было не распространять выводы дальше того, что мы держим в руках.

Например, были разные традиции и группы — иногда доминировал один мотив, а иногда — другой.

Теперь слон исчез — и мы всё равно не можем прикоснуться друг к другу, — закончил Старик. — И вряд ли мы теперь узнаем, что на самом деле. Хороший процессор так синтезирует изображение на экране, шевелит губами в такт и моргает глазами, что мы все решим, что ты — Никандров, обходчик Никандров.

А на самом деле ты — женщина, что спасается от скуки в заброшенной библиотеке…


Буквы всё так же летели через спутник, складываясь в слова и предложения.

Обходчик хотел выучить ещё какой-нибудь язык — например, язык Герды. Это было не очень сложно — много учебников всё ещё лежали в сети.

Впрочем, сайтов в сети становилось всё меньше, но некоторые сервера имели независимые источники энергии — от человечества осталась его история. Терабайты информации, энциклопедии, дневники и жизнь миллиардов людей — он читал рецепты, по которым никогда бы не сумел ничего приготовить,рассказы о путешествиях, которые никогда не смог бы совершить, видел фотографии давно мёртвых красавиц и их застывшую любовь — он купался в этой истории, и знал, что никогда не сможет проверить, реальны ли его собеседники.

Роман с Гердой развивался — он прошёл свою стремительную фазу, когда они сутками сидели, стуча по клавишам. Теперь они стали спокойнее — к тому же тайна приучила их к осторожности.

Они не боялись потерять собеседников — вдруг боты, когда их раскроют, исчезнут — тут было другое: они просто до конца не были уверены в догадке.

Цепь домыслов, вереница предположений — всё что угодно, но не точный ответ.


Собеседники продолжали рассказывать друг другу истории. Иногда они снова принимались играть в «веришь-не-веришь».

Нужно было стремительно проверить истинность истории, вытащить из бесконечной сети опровержение — или поверить чужой рассказке.

Однажды речь зашла об одиночестве. Доктор подчинил себе военно-картографический спутник и принялся искать следы других людей. Он выкладывал сотни снимков — и ни на одном не было жизни.

Вырастал куст, падала стена заброшенного дома, но человека не было нигде.


Тогда они раз и навсегда договорились о своей смерти — и о том, что если кто-то исчезнет, то остальные не будут гадать и строить предположений.

Обходчик просто согласился с этим — речь о смерти вели Старик и Доктор. Доктор где-то нашёл никому не известную цитату. Там, в давно забытой книге, умирающий говорил: «Это не страшно», приподнимался на локте, и его костистое стариковское тело ясно обрисовалось под одеялом. — «Вы знаете, не страшно. Большую и лучшую часть жизни я занимался изучением горных пород. Смерть — лишь переход из мира биологического в мир минералов. Таково преимущество нашей профессии, смерть не отъединяет, а объединяет нас с ней».

Старик, услышав это, негодовал:

— А вы туда же, как смерть с косой?

— Ну почему сразу — как смерть?! Как Духовное Возрождение.

— Ну да. Возрождение. Сначала мёртвой водой, а потом живой. Только про живую воду оптимизма все отчего-то забывают.

— Да, знаете, окропишь мертвой водой-то, оно лежит такое миленькое, тихонькое… Правильное.

— Знаю-знаю. Оттого и говорю с вами опасливо. Хоть я и старенький, пожил, слава Богу, но хочется, чтобы уж не так скоро мне глаза мёртвой водой сбрызнули. Вы говорите, как смертельный Оле Лукойе.

— Старенький в двадцать лет? Быстро у вас течёт время в Поднебесной. Не желаете, значит, духовно возрождаться? Ладно, вычеркиваем из списка.

— Да уж. Я как-нибудь отдельно. Мы с вами лучше о погоде.

— Вы прямо как та женщина на кладбище, что мертвецов боялась. Чего нас бояться?

— А может… Э… Напиться и уснуть, уснуть и видеть сны?..

— Подождите, я подготовлюсь и отвечу. Коротенько, буквально листах на пяти с цитатами и ссылками. Сейчас, только воду вскипячу.

Никандров в этот момент вспомнил, как говорил о смерти его отец.

А говорил он так:

— В детстве меня окружал мир, в котором всё было кодифицировано — например, кто и как может умереть. При каких обстоятельствах и от чего.

Был общий стиль во всём, даже в смерти. Незнание этого стиля делало человека убогим, эта ущербность была сразу видна — вроде неумения настоящим гражданином различать звёзды на погонах. Ты вот знаешь, что такое «различать звёзды на погонах»? Сейчас и погон-то нет.

Ну а то, сынок, что правители страны не умирали, делали бессмертие реальным.

Смерть удивляла.

После эпидемии, подумал Никандров, смерть перестала удивлять кого угодно.


— Как раз одиночество смерти мне отнюдь не неприятно, — сказал Старик. — Смерть отвратительна в людской суете, в вымученных массовых ритуалах и придуманной скорби чужих людей. Но теперь нам легко избежать массовых ритуалов.

— Это вы говорите про посмертие, — возражал Доктор. — А я — про процесс умирания. Тут есть тонкая филологическая грань объяснений — не говоря уж о таинстве клинической смерти. А то, что человек испытывает этот опыт один — великое благо.

— Всё может быть, — соглашался Старик. Мне это кажется неприятным, вам — радостным. Люди — разные. Это, кстати, тоже одна из вещей, которую многие не хотят понимать.

— Нет, я про то и про другое, — настаивал Доктор. — Отвратительно медленное умирание среди людей.

— И снова не про то. Всё равно в какой-то момент, в сам момент перехода, человек остается абсолютно один, потому что это переживание он не может ни с кем разделить. Он получает опыт, которого нет ни у кого из окружающих. И он совершенно одинок в этом опыте.

Обходчик решил не вмешиваться — вмешаться в таком разговоре значило бы раскрыться.

Именно тогда все молчаливо согласились, что исчезать они будут порознь.


Месяц шёл за месяцем — зарядили дожди. Они с Гердой то и дело придумывали каверзные вопросы своим собеседникам и обсуждали, уединившись в правой половине экрана, результат. Убежище любовников нового времени было не в потайных комнатах, не в тёмном коридоре или среди леса — Обходчик и Герда прятались на пространстве, не больше двух ладоней.

Они то и дело спотыкались о фантастическую мысль. Да, единственным способом по-настоящему доказать друг другу свою реальность можно было только встречей.

Реальность остальных их уже не интересовала, но даже между Гердой и Обходчиком лежала зима и тысячи километров неизвестности.


Когда месяц разлуки подходил к концу, сработал сигнал тревоги.

Экраны мигнули, запищал динамик. Обходчик рванулся к замигавшим мониторам (упал и покатился, не разбившись, стакан; керамическая тарелка упала, и, наоборот, разбилась) — тонкий, тревожный звук пел в консервной банке динамика.

Это значило, что чужой пересёк периметр.

Чужой мог быть сумасшедшим роботом охраны — иногда они сбивались с дороги, реагировали на движущуюся цель, но быстро превращались в груду металла, напоровшись на мину.

Роботов придумали давным-давно, они ползали вокруг Кабеля, чтобы отгонять врага — сначала диверсантов с юга, потом — террористов, а потом, потеряв цель существования — нападали на зверьё.

Через камеры дальнего наблюдения Обходчик как-то видел, как робот, тщательно избегая минных полей, загнал кабана к обрыву. А загнав, остановился и деловито порезал кабана боевым лазером на аккуратные тонкие ломти, как колбасу. Потом аккуратно разложил куски в ряд — и уехал.


Последний раз Обходчик видел такого робота года два назад. Тогда Обходчик устроил охоту за этим роботом, гонялся за ним полдня, но так и не сумел взять его целым.

Робот предпочёл взрыв аккумуляторных батарей плену.

Это было разумно — ведь его делали так, чтобы он никогда не приехал на своих резиновых, мягких и ласковых к дёрну, экологических гусеницах, чтобы убивать своих и резать лазером обшивку Кабеля.

Тогда Обходчик сильно расстроился и рассказывал своим Собеседникам о роботе-самоубийце с печалью.

Но роботы перевелись — так что, скорее всего, это была стая волков, двигающаяся с хорошей скоростью. Роботы чуяли мины и никогда не подходили к станции — а красный кружок на экране пересёк периметр и медленно двигался к запретной зоне.

Прихватив ружьё (память о временах эпидемии, когда палили в воздух по любой птице, подлетающей к жилью), Обходчик вышел в снежную белизну.

Мороз отпустил, и он не стал даже застёгивать куртку.

Редкие снежинки, казалось, висели в воздухе — он поймал одну, пересчитал лучи, исчезающие на ладони.

Нарушение периметра было совсем близко. Скоро Обходчик увидел приближающуюся точку, она была на гребне холма, и только начала спускаться в долину.

Нет, это был не робот — слишком быстро, странный цвет.

Снег ещё не повалил по-настоящему, и Обходчик успел увидеть, как по склону к нему катится древний снегоход розового цвета.

И в этот момент он пересёк границу минных полей.

Резко хлопнуло, затем хлопнуло ещё раз — и перед Обходчиком, как на экране, встал столб огня — небольшой, но удивительно прямой в безветрии.

Пламя почернело, свернулось в клубок и сменилось чёрным масляным дымом.

Обходчик повернулся и на негнущихся ногах пошёл обратно.


Связь заработала через два дня. Вторым письмом было сообщение от неё.

Герда решилась приехать. В каком-то уцелевшем гараже она нашла исправный снегоход — «ты представляешь, вместо розового «Кадиллака» у меня будет розовый снегоход!» — запас батарей в этом транспорте кончался, и нужно было торопиться в путь.

Принцесса ехала к своему рыцарю — история, перед тем, как закончиться, кусала себя за хвост.


Обходчик прошёлся по дому и снова сел к экрану.

Собеседники снова расположились в привычном порядке — Старик, Близнецы, Доктор и — Герда. Она по-прежнему стояла посреди прибоя — только теперь молчала.

Все остальные заговорили наперебой.

— Однако, здравствуйте, — напечатал Обходчик привычно им в ответ.

— Доброго времени суток, — первым отозвался Доктор. — Как прожил этот месяц?

— Читал страшные сказки… Северных народов, — выстучал Обходчик и подумал про себя, что когда с ним что-нибудь случится, мир будет по-настоящему совершенным. Он будет законченный, как история, в которую уже нечего добавлять. Рано или поздно он, Обходчик, споткнётся на склоне, заболеет или просто иссохнет на своей кровати. Тогда эти четверо, состоящие из чужих фраз, будут так же обсуждать что-то, перетряхивать электронные библиотеки, меряться ссылками. И медленный стук Обходчика по стёртым западающим клавишам, по крайней мере, не будет тормозить этот мир.


И, чтобы два раза не вставать — автор ценит, когда ему указывают на ошибки и опечатки.


Извините, если кого обидел.


14 февраля 2016

История про то, что два раза не вставать (2016-02-15)

К прошедшему.

Вот она, лучшая Валентинка:



Извините, если кого обидел.


15 февраля 2016

История про то, что два раза не вставать (2016-02-16)

Вот химия стирального порошка в бетоне, признаться, мне вовсе непонятна. А так тут вечный бачок с прокладкой, зарядка калькулятора зарядником для вспышки, новая жизнь ведра и формовка смородины.



Извините, если кого обидел.


16 февраля 2016

История про то, что два раза не вставать (2016-02-16)

Я тоже прошёл этот тест, что составили редактора сайта «Такие дела».

Тест был на политкорректность, и вместо «гомосексуалист» нужно было употребить «гомосексуал», вместо «поехал» для инвалида на коляске нужно было сказать «пошёл», вместо «смена пола» — «трансгендерный переход», вместо «душевнобольной» — «человек с ментальным расстройством».

Но я был хитрый, и отвечал интуитивно-лицемерно, ошибся всего один раз и заслужил титул редактора сайта «Такие дела».

Это как раз иллюстрация в духе некорректного анекдота «Почему вас так не любят».

Был у меня в знакомых один лилипут, мы с ним как-то напились (в относительных пропорциях) и он орал мне: «Да, некоторые требуют звать нас не лилипутами, а «маленькими людьми». Насрать мне на это! У меня настоящие проблемы есть!» — ну и дальше всякими русскими словами рассказывал о своих проблемах.

Не волновало его собственное название.

Видал я и деревенского дурака, которого звали дураком в глаза, да только любили его и кормили, кормили потому что любили.

А начнёшь насаждать в нашем народе лицемерие, даже не вместо, а с пандусами и лекарствами, так выйдет так тошно, что даже таджикская уборщица-гастарбайтер (зачёркнуто) прислонит швабру к стенке и уйдёт прочь, даже не спросив выходного пособия.

Однако ж, такое впечатление, что этот тест составляли какие-то наймиты власти, потому что он выставляет политкорректность в совершенно идиотическом свете.


Извините, если кого обидел.


16 февраля 2016

История про Лескова (2016-02-17)


Написал вчера про Лескова.


Но имеет смысл привлечь внимание читателя не сколько к моему тексту, сколько к двум цитатам из писателя Пьецуха, одна из которых вот какая:

«Подозреваем, что Лесков ещё в одном кардинальном пункте провинился перед читателем — иначе трудно понять его сравнительно хладнокровное отношение к такой огромной величине. Именно Николай Семёнович тем задел за живое русского человека, что он выставил его в натуральном виде и пригласил нас полюбить себя «чёрненькими» (в то время как настоящие патриоты способны соотечественника только «беленьким» полюбить), что Лесков, может быть, невзначай, объективно воссоздал наш национальный характер со всеми его «пригорками-ручейками» (а мы не так боимся вражеского нашествия, как разоблачения нашей бедовой сути).

Достоевский ведь вовсе не о России писал, он сочинил свою собственную страну и свой собственный народ, как Джонатан Свифт свою Лиллипутию сочинил. Отчего западный мир так и привязался к нашему Достоевскому, ибо Русская земля для него чужда и непостижима, а Карамазия, по крайности, постижима. Л. Толстой писал вроде о России, но, сдаётся, о России выхолощенной, рафинированной, которую легко спутать с окрестностями Версаля. Потому что князь Болконский, будь он истинным русаком, обязательно экономил бы на полковой казне и шинелях второго срока, граф Безухов, при всех его качествах благородного человека, целыми деревнями проигрывал бы в «стуколку» крепостных, а Платон Каратаев с утра проповедовал бы непротивление злу насилием, но вечерами непременно таскался по кабакам.

И только Лесков, может быть, представил Россию такой, какова она есть, во всём её тягостном многообразии и богатстве.

Посему естественно будет предположить, что русский читатель почитал-почитал, осердился и в сердцах отказал Николаю Семёновичу в олимпийстве. Да и как тут, действительно, было не осердиться, когда что ни страница, тебя выставляют дурнем, хотя бы и мыслящим, чувствительным, утончённым, а всё же дурнем, который не в состоянии понять своей выгоды, который не ко времени злобен и не к месту братолюбив, который вообще наделен от природы настолько иррациональным характером, что сам на себя не может надивиться со времён стояния на Угре".


Извините, если кого обидел.


17 февраля 2016

История про то, что два раза не вставать (2016-02-18)


А вот написал про фантастов и каэспэшников


Вот, если бы была написана пара мемуаров о тех временах — но не в духе "мы посидели и выпили, а потом выпили ещё, а потом мы потеряли нашего товарища в трамвае" — таких воспоминаний много.

Они скучны оттого, что люди, что их пишут, думают отчего-то, что ценности их занятий приняты другими. А жизнь течёт быстро, и следующим поколениям не так важны обстоятельства написания романа "Двое на Венере" и песни "Снежинка"

А интересно примерно то, что сделал Дубов в "Большой пайке".

Понятно, что тут навар был бы пожиже, но люди везде одинаковы.

О, какие там бы были драмы! Какие поучительные рассказы! Притчи, объясняющие практически всё — от первоначального накопления капитала до прошлых и нынешних политических безумств, от импорта литературных стилей до состояния современного кинематографа.


Извините, если кого обидел..


18 февраля 2016

История про то, что два раза не вставать (2016-02-18)


Вот из культурной столицы нам пишут.


Меня в этой, по своему оптимистической новости, в которой угадывается приближение весны, смущает только формулировка "В Петербурге в ночь на 18 февраля произошла самая необычная драка за всю историю города".

То есть, имеется в виду, что "В Петербурге 30 пьяных негров подрались в бане и разбежались голыми по району".

Но с чего это они взяли, что это самая необычная "за всю историю города"?

Вдруг при Екатерине, из бани разбежались тридцать арапов, но каждый ещё с голой крепостной девкой на руках?


Впрочем, жизнь красивых новостей всегда напоминает старый анекдот: "Асламазян выиграл "Волгу" в лотерею" — "Правда, но только не Асламазян, а Карапетян, не "Волгу", а три рубля, не в лотерею, а в преферанс, и не выиграл, а проиграл".


Извините, если кого обидел.


18 февраля 2016

История про то, что два раза не вставать (2016-02-19)


Извините, если кого обидел.


19 февраля 2016

История про гвозди (2016-02-20)


Меня в детстве в ступор вводила «Баллада о гвоздях».

Как известно, это стихотворение, которое написал Николай Тихонов (1898–1979).


Спокойно трубку докурил до конца,
Спокойно улыбку стер с лица.
«Команда, во фронт!
Офицеры, вперед!»
Сухими шагами командир идет.
И слова равняются в полный рост:
«С якоря в восемь. Курс — ост.
У кого жена, дети, брат, —
Пишите: мы не придем назад.
Зато будет знатный «кегельбан».
И старший в ответ: «Есть, капитан!»
А самый дерзкий и молодой
Смотрел на солнце над водой.
«Не все ли равно, — сказал он, — где?
Еще спокойней лежать в воде».
Адмиральским ушам простукал рассвет.
«Приказ исполнен. Спасенных нет».
Гвозди бы делать из этих людей —
Крепче бы не было в мире гвоздей.

Тихонов был Герой Социалистического Труда, Лауреат Международной Ленинской премии «За укрепление мира между народами», просто Ленинской премии и трёх Сталинских.

Своим детским умом я понимал, что в 1922 году он ещё не был никаким лауреатом, но я всё же чувствовал дух времени.

Дух времени, вкус отеческого дыма и "Шипки" заключался в том, что всегда можно было понять, что можно, а что нельзя.

И вот я понимал, что с одной стороны, это должно быть о краснофлотцах — тогда всё сходится. Но у краснофлотцев не было адмиралов.

Но в 1922 году, и внутри Советской России, так о белых писать было нельзя.

«Да что же это такое?!» — думал я в раздражении.

Тогда над классной доской висел Ленин и ничего условного быть не могло. Я участвовал в литературно-художественном монтаже — это была такая странная форма сценического искусства, когда мальчики и девочки стояли в ряд, но не делали всякие цирковые фигуры (это был стиль двадцатых годов, а не семидесятых), а просто читали стихи и прозу. Время от времени играда музыка и Кобзон (да. он вечен) пел, как важен первый шаг, будущего стяг, неугомонный, недремлет враг… Итак, в этом странном представлении тоже были эти слова.

Некоторым моим товарищам тогда казалось, что про гвозди сочинил Маяковский — ведь про большевиков всё он. И музее хотел выставить их всех, плачущих.

И выходило, что всё это — про большевиков, а тут — адмирал.

Тогда я решил, что это про сражение при Моонзунде. Я как раз прочитал роман Валентина Пикуля.

Потом я решил, что это про гибель "Славы".

Но отчего — курс ост?

Почему на восток?

Сам Тихонов потом говорил: ""Тема этого стихотворения зародилась во мне ещё осенью семнадцатого года, когда моряки Балтийского флота в жестоких морских боях показали поразительное бесстрашие и высокое мужество, отбивая попытки германского флота захватить Ирбенский пролив и архипелаг Моонзунд. Я начал писать стихотворение об их доблести, но не успел его закончить. Но когда пришли трудные дни осени девятнадцатого года, когда белая армия генерала Юденича подступала по суше к красному Петрограду, а с моря английские военные суда вели морскую блокаду и совершали предательские нападения на корабли Советского флота, эта тема явилась совершенно заново”. [Тихонов Н. Собрание сочинений в 7 т. Т. 7 — М.: Художественная литература, 1976. С. 250. В комментариях (С.755) ссылка на сборник "Перекличка героев" (Воениздат, 1970).]

При этом версии множились — одни сообщали, что это история про последний выход в море кайзеровского флота, другие и вовсе считали, что это история про атаку английских торпедных катеров на Петроград (Вернее, на Кронштадт).

Для стихотворения, что написано в 1922 году, которое я читал наизусть в школьном классе, слишком большая роскошь была не иметь других смыслов, кроме буквальных. Я помню, как его разбирала учительница литературы, и в этот момент в классной комнате что-то задёргалось, как на лестнице в пустом доме, когда Нео видит сбой матрицы.

Удивительно другое — я не могу вспомнить навскидку комментариев современников, какого-то следа этого парадокса в мемуарах.


Извините, если кого обидел.


20 февраля 2016

История про то, что два раза не вставать (2016-02-22)


Извините, если кого обидел.


22 февраля 2016

Голем (День Советской армии. 23 февраля) (2016-02-22)


Восстание догорало. Его дым стлался по улицам и стекал к реке, и только шпиль ратуши поднимался над этим жирным облаком. Часы на ратушной башне остановились, и старик с косой печально глядел на город.

Восстание было неудачным, и теперь никто не знал — почему, это был хлеб для историков будущего. Чёрные танки вошли в город с трёх сторон, и битый кирпич под их гусеницами хрустел, как кости.

Капитан Раевский сидел в подвале вторые сутки. Он был десантником, превратившимся в офицера связи.

Раевский мог бы спуститься с остальными в сточный канал, но остальные — это не начальство. Остальные не могли отдать ему приказ, это был чужой народ, лишённый чёткой политической сознательности. Капитан Раевский был офицером Красной Армии, и, кроме ремесла войны, не имел в жизни никакого другого. Он воевал куда более умело, чем те, что ушли по канализационным коллекторам, — и именно поэтому остался. Он ждал голоса из-за реки, где окопалась измотанная в боях армия и глядела в прицелы на горящий город.

Приказа не было три дня, а на четвёртый, когда радист вынес радиостанцию во дворик для нового сеанса связи, дом вздрогнул. Мина попала точно в центр двора. От рации остался чёрный осколок эбонитового наушника, а от радиста — куча кровавого тряпья.

Теперь нужно было решать что-то самому. Самому, одному.

До канала было не добраться, и вот он лез глубже и глубже в старый дом, вворачиваясь в щели, как червяк, подёргиваясь и подтягивая ноги.

Грохот наверху утихал.

Сначала перестали прилетать самолёты, потом по городу перестала работать дальнобойная артиллерия — чёрные боялись задеть своих.

Но разрывы приближались — видимо, чтобы экономить силы и не проверять каждую комнату, чёрные взрывали дом за домом.

У Раевского был английский «стен», сработанный в подпольных мастерских из куска водопроводной трубы. Он так и повторял про себя — водопроводная труба, грубый металл, дурацкая машинка — но к «стену» было два магазина, и этого могло хватить на короткий бой. Застрелиться из него, правда, было бы неудобно.

И вот Раевский начал обследовать подвал. На Торговой улице дома были построены десять раз начерно, и на каждом фундаменте стоял не дом, а капустный кочан — поверх склада строился магазин, а потом всё это превращалось в жильё. Прошлой ночью он нашёл дыру вниз, откуда слышался звук льющейся воды — но это было без толку — там, среди древних камней, могла течь вода из разбитого бомбами водопровода или сочиться тонкий ручеёк древних источников.

Так на его родине вода текла под слоем камней, и её можно было услышать, но нельзя пить.

И теперь воды у него не было. Вода кончилась ещё вчера.

И вот он искал хоть что-то, чтобы не сойти с ума. Раевский начинал воевать у другой реки, и сидя два года назад в таком же разбитом доме, понял, что жажда выгонит его под пули.

Жить хотелось, но воды хотелось больше. Это было то, что называлось жажда жизни, и Раевский, выросший у большой реки посреди Сибири, знал, что без воды ему смерть. Он боялся жажды, как татарина из своего давнего кошмара.

Про татарина ему рассказала старая цыганка, сидевшая на рельсах с мёртвым ребёнком на руках.

— Тебя убьёт татарин, — сказала цыганка Раевскому, когда он остановился перед ней на неизвестном полустанке с чайником в руке.

— Тебя убьёт татарин, — сказала цыганка. Один глаз у неё был закрыт бельмом величиной с куриное яйцо, а другой, размером с пуговицу, смотрел в сторону. Она сказала это и плюнула в мёртвый рот младенца. Тогда младенец открыл глаза и улыбнулся.

После этого цыганка потеряла к Раевскому интерес.

Эшелон тронулся, и Раевский, слушая, как в ухо стучат колёса, ругался до вечера на глупую старуху. Он видел настоящего татарина только раз — когда в детстве оказался с отцом на Волге.

Детство не кончалось, и мальчику не было дела до службы отца. Отец, когда их пароход, шлёпая колёсами, подвалил к неизвестной пристани, сошёл, чтобы передать кому-то бумагу, важную и денежную.

Мальчик ёжился на весеннем ветру, вода стояла серым весенним зеркалом, и протяжно выл над городом муэдзин.

Едва отец отлучился, как из толпы на дебаркадере выпрыгнул татарчонок, сорвал с Раевского шапку, нахлобучил на него свою тюбетейку и побежал. Кто-то свистнул, захохотал дробно, а сердобольная баба сказала:

— У них праздник. Надо было бы побежать тебе, догнать — это ведь игра, мальчик. А теперь с чужой шапкой, что с чужой судьбой будешь жить.

Но догонять было уже некого и бежать некуда.


Раевский долго вспоминал потом детскую обиду. Помнил он и предсказание цыганки, гнал его от себя — правда, с тех пор не брал татар в свою группу.

Он никому не рассказывал об этой истории, потому что солдаты не должны знать о слабости своего командира, особенно, если это командир Красной Армии. В марте он столкнулся с татарами, что служили в эсэсовском полку. Он дрался с ними в лесах Западной Белоруссии — где мусульманский полк обложил партизан. Группу Раевского выбросили туда с парашютом, и через час она уже вела бой. Пули глухо били в сосны, и последний мартовский снег сыпался с ветвей на чёрные шинели. Раевский прожил там три дня, и все три дня был покрыт смертным потом, противным и липким, несмотря на холод мартовского леса. Когда на третий день пуля вошла к нему в плечо, он решил, что жизнь пресеклась. Смерть его была — татарин в той самой чёрной эсэсовской шинели.

Татарин без лица мерещился ему несколько раз, но всегда превращался в усталую фигуру медсестры или своих бойцов, которые тащили его на себе. Всё это прошло, а теперь жизнь кончалась по-настоящему, хотя ни одного татарина рядом и не было. Нет, он знал, что среди чёрных людей, что медленно сейчас сжимают кольцо, есть и Первый Восточно-мусульманский полк СС, но вероятность встречи с татарином без лица считал ничтожной.

Он полз по соединяющимся подвалам, шепча простые татарские слова, которых в русском языке то ли пять, то ли целая сотня.

Так он попал в соседнее помещение, где нашёл множество истлевшей одежды, горы мышиного помёта и гниль, вывалившуюся из трухлявых сундуков.

Разбитые сосуды были похожи на рассыпанные по полу морские раковины.

Раевский видел старинные книги, слипшиеся в плотные кирпичи. Бесполезная ржавая сабля звякнула у него под ногой. Но он нашёл главное — в опрокинувшемся шкафу Раевский обнаружил бутылку вина. Он тут же вскрыл её медным ключом, найденным на полке. Вино оказалось сладким, как варенье, и склеило гортань. Раевский забылся и не сразу услышал голос.

Голос был сырым — как старый горшок в подполе.

Голос был глух и пах глиной.

Голос уговаривал не спать, потому что мало осталось времени. Раевский понимал, что это бред, но на всякий случай подтянул к себе ствол, сделанный из водопроводной трубы.

Это был не бред, это был кошмар, в котором над ним снова склонился татарин без лица.

— Кто ты? Кто ты? — выдохнул лежащий на полу.

— Холем… — дохнул сыростью склонившийся над Раевским. И начал говорить:

— Меня зовут Холем или просто Хольм. Немцы часто экономят гласные, а Иегуди Бен-Равади долго жил среди немцев.

Это был хитрый и умный человек — ходили слухи, что он продал из календаря субботу, потому что она казалась ему ненужным днём. Часто он посылал своего кота воровать еду, и все видели, как чёрный кот Иегуди Бен-Равади бежит по улице с серебряным подносом.

Один глаз Бен-Равади был величиной с куриное яйцо и беспокойно смотрел по сторонам, а другой, размером в пуговицу от рубашки, — повёрнут внутрь. Говорили, что этим вторым глазом Бен-Равади может разглядывать оборотную сторону Луны, а на ночь он кладёт его в стакан с водой.

Именно он слепил моё тело из красной глины и призвал защищать жителей города, потому что во мне нет крови и мяса. Во мне нет жалости и сострадания, я равнодушен, как шторм, и безжалостен, как удар молнии. Но я ничто без пентаграммы, вложенной в мои уста книжником Бен-Равади.

Раз в двадцать лет я обходил дозором город.

Но однажды началось наводнение, и река залила весь нижний город до самой Торговой улицы. Ночные горшки плыли по улицам стаями, как утки, в бродячем цирке утонул слон, и вот тогда вода размочила мои губы. Пентаграмма выпала, и я стал засыпать. Теперь пентаграмма греется в твоей руке, я чувствую её силу, но уже не слышу шагов моего народа. Нет его на земле. Некому помочь мне, я потерял свой народ.

Раевский сжал в руке ключ с пятиугольной пластиной на конце.

— Да, это она, — Холем говорил бесстрастно и тихо — Ключ ко мне есть, но мне некого больше охранять. Жители города превратились в глину и дым, а я не смог их спасти. А теперь скажи: чего ты хочешь? Скажи мне, чего ты хочешь?

Раевский дышал глиняной влагой и думал, что хочет жить. Он хотел пить, но знал, что это не главное. Нет, ещё он, конечно, хотел смерти всем чёрным людям в коротких сапогах, что приближаются сейчас к дому. Он хотел смерти врагу, но больше всего он хотел жить.

Капитан Раевский воевал всю свою осознанную жизнь и был равнодушен к жизни мирной. Много лет он выжигал из себя человеческие слабости, но до конца их выжечь невозможно. Хирургического напряжения войны хватало на многое, но не на всё. Жить для того, чтобы защищать — вот это годилось, это вщёлкивалось в его сознание, как прямой магазин «стен-гана» в его корпус.


Рубиновая звезда легла в глиняную руку, а человеческая рука сжала медную табличку.

Двое обнялись, и Раевский почувствовал, как холодеют его плечи и как нагревается тело Холема. Тепло плавно текло из одного тела в другое, пока глиняный человек читал заклинания.

И вот они, завершая ритуал, зажали в зубах каждый свой талисман.

Чёрные люди, стуча сапогами по ломаному камню, в это время миновали старое кладбище, где могилы росли, как белая плоская трава. Они обогнули горящую общину могильщиков и вошли во двор последнего уцелевшего дома на Торговой улице.


Последнее, что видел Раевский, застывая, был Холем, идущий по двору навстречу к людям в чёрных мундирах. Когда кончились патроны, Холем отшвырнул ненужный автомат и убил ещё нескольких руками, пока взрыв не разметал его в стороны.

Но Раевский уже не дышал и спал беспокойным глиняным сном.

В этих снах мешались ледоход на огромной реке и маленькая лаборатория, уставленная ретортами. Иегуди Бен-Равади поднимал его за плечи и вынимал из формы, словно песочный детский хлебец. Сон был упруг, как рыба, скользил между пальцев, и вот уже глиняный человек видел, как его создатель пьёт спитой чай вместе со старухой в пёстрой шали. Нищие в этом сне проходили, стуча пустыми кружками, по улице, один конец которой упирался в русскую тайгу, а другой — в Судетские горы. Глиняный человек спал, надёжно укрытый подвальной пылью и гнилым тряпьём, спасённый своим двойником и ставший с ним одним целым. Он спал, окружённый бутылями с селитрой и углём, не ставшими порохом, а вокруг лежали старинные книги, в которых все буквы от безделья перемешались и убежали на другие страницы.


Он проснулся через двадцать лет от смутного беспокойства. Он снова слышал лязг танковых гусениц и крики толпы.

Глиняный человек начал подниматься и упёрся головой в потолок. Он увидел, что оконце давно замуровано, но подвал ничуть не изменился. Ему пришлось сломать две стены, чтобы выбраться на свет. Миновав двор со странной скульптурой из шаров и палок, он выбрался на улицу. Глиняный человек не узнавал города, он не узнавал людей, сразу кинувшихся от него врассыпную. Но он узнал их гимнастёрки, погоны и звёзды на пилотках.

Он узнал звёзды на боевых машинах, что разворачивались рядом, и, ещё не понимая ничего, протянул к ним руки.

Глиняный человек стоял в пустоте всего минуту, и летний ветер выдувал из него сон. Но в этот момент танк старшего сержанта Нигматуллина ударил его в бок гусеницей. Медный пятиугольный ключ выскочил изо рта, и глиняное время остановилось.

Глиняный человек склонился, медленно превращаясь в прах, осыпаясь сухим дождём на булыжник. Он обмахнул взглядом людей и улицы, успевая понять, что умирает среди своих, свой среди своих, защищая свой город от своих же… Всё спуталось, наконец.

Глину подхватил порыв августовского ветра, поднял в воздух и понёс красной пыльной тучей над крышами.

Туча накрыла город пыльной пеленой, и всё замерло. Только старик на городских часах одобрительно кивал головой. Старик держал в руках косу и очень обижался, когда его, крестьянина, называли Смертью.

Какая тут смерть, думал старик, когда мы просто возвращаемся в глину, соединяясь с другими, меняясь с кем-то судьбами, как шапками на татарском празднике.


И, чтобы два раза не вставать — автор ценит, когда ему указывают на ошибки и опечатки.


Извините, если кого обидел.


22 февраля 2016

История про то, что два раза не вставать (2016-02-24)


Написал в очередной раз про фантастику.


Продолжаю напоминать себе Бажанова. Бажанов был сотрудником ЦК ВКП(б). В 1927 году он оформил себе командировку в Туркестан, на Новый год перешёл персидскукю границу, а потом через Индию добрался до Парижа. Некоторое время бегал от покушавшихся на его жизнь чекистов и умер в 1982 году. В 1982 году! (Он был ровесником века). Я бы не сказал, что его воспоминаниям можно доверять как серьёзному источнику, то есть, источник это серьёзный, но всё-таки, когда он пишет книги про Сталина и его окружении (а он печатал их до самой смерти), он знал ситуацию до 1928 года, и не совсем был секретарём Сталина, скорее, совсем не, но дело не в этом.

Отступник всегда находится в неловком положении.

Кстати, Бажанова похоронили на Пер-Лашез, что в забавную рифму.


Извините, если кого обидел.


24 февраля 2016

История про то, что два раза не вставать (2016-02-25)


Извините, если кого обидел.


25 февраля 2016

История про то, что два раза не вставать (2016-02-26)

Я выбрался из дома, потому что душа хотела светской жизни или каких-нибудь там ещё развлечений.

Пошёл в любимый журнал «Новый мир», где как раз рассказывали про попаданцев.

Тут дело в том, я что я как раз хотел написать колонку про утопии и дистопии, а вот сходивши, понял, что нужно написать, наоборот, про попаданцев.

Но, обо всёмпо-порядку.

В благородное собрание я, по президентской привычке опоздал, и, естественно, пробирался к месту под шиканье и шипящие, как на сковородке, замечания.

Народу битком, так что место нашлось только в углу, у стены.

А на сцене уже начались прения сторон — сидят рядом в президиуме знаменитый Поэт и знаменитый Фантаст.

Поэт с палкой, и я, как увидел эту палку, так сразу у меня зажглось предчувствие Гражданской войны и прочий Атомный крест. Фигакнет меня палкой, и поминай как звали.

Фантаст и вовсе на меня волком смотрит.

Потому как я, будто Лео Таксиль, втёрся много лет назад к фантастам в доверие, хлеб с ними преломил преломил, пиво пил, а потом усы обтёр и поведал о них правду людям.

Если кто не знает, Лео Таксиль, это был такой французский чувак, который писал антиклерикальные статьи, а потом вдруг покаялся, и ну целовать папскую туфлю и всё такое. И тем же рвением начал разоблачать масонство. Целых десять лет разоблачал, а потом и говорит: нет, я всё придумал, масоны у меня наняты на Киевском вокзале за шаурму и напиток «ягуар», а вы, католики, по-прежнему — дураки.

В общем, насрал Папе в тиару и был таков.

Его, понятное дело, отлучили от Церкви, но было поздно.

Самое интересное, что по его «Забавной Библии» и «Забавному Евангелию» многие советские люди выучили библейские сюжеты, оттого что по другим источникам их выучить было просто невозможно — в силу их отсутствия. Ну, а его теория масонского заговора и вовсе оказалась очень удобной. До сих пор приличные люди пользуются.

Помер Таксиль давно, у нас тогда только затухла первая Русская революция, а Столыпин в думе ещё не устал кричать: «Не запугаете!»

Ну, ясно, что от фантастов меня не отлучили, но и от оппонента мне хорошего ожидать не приходилось.

«В наш тесный круг не каждый попадал, но вот однажды, проклятая дата, я сам его привёл» — ну и далее по тексту.

Сел я, озираясь, а там адепты сидят, все в камуфляже, что эти твои попаданцы.

Светская жизнь не задалась.

Но тут я обнаружил в зале своего старого знакомого, Дмитрия Борисовича Смурова, что по жизни своей многотрудной похож на персонажа с картины бельгийского художника Магритта. Только Смуров котелок под стул положил. И по лицу его я понял, что он собирается выпить. Есть такое выражение лица у людей, что… Да впрочем, ты, дорогой читатель, и без меня это знаешь.

Ездил, поди, в электричках-то? А?

Итак, у него с собой было, и вот я выпить-то выпил, а бутылку ему не вернул.

А на сцене страсти накаляются.

Какие там попаданцы?! Бери выше!

Тут дело о Мироздании пошло, о Предназначении, и о Биологической переделке человека.

Поэт говорит при том: «У нас не только утопий нету, у нас и антиутопий нету! Ждёт вас глад и мор!»

А Фантаст ему вторит: «Был тут я в обществе анонимных хлопобудов, они ещё задолго всё нынешнее предсказали, теперь все по миру пойдём. Вот даже не знаю, успею ли книгу дописать, но вы всё равно её в магазинах спрашивайте».

Заспорили, про что важнее писателю писать — про прошлое или про будущее.

Тут кто-то из публики включился, какой-то реконструктор в фуражке с черепом — не то дроздовец, не то Максим Исаев, что просто забыл домой заехать переодеться.

Поэт ему отвечает: «Да хрена ли вы в коммунизме понимаете? Коммунизм — это желание! Желание, вот в чём дело-то!»

А тут другой сиделец из публики уже включился и стал рассказывать про заклёпочные романы.

Я вообще уважаю фантастов. За то, что они производят огромное количество терминов, и как закричат: «Всем стоять! Пейте керосин! Мы — д’Артаньяны! Это ж бабль-гум, плюс-квадро-турбо-реализм!» — ну и я видел, как один филолог к ним зашёл. Мамаша рыдала, всё потом покойнику в гроб под голову кандидатскую подсовывала.

Ну и в президиуме мне уже гитарную струну показали, как Канарису. Да уж, какой Канарис, такая и струна.

То есть, намекают мне, что я их, фантастов, как-то с бардами сравнил. И расплата, стало быть, не за горами.

Впрочем, я тихо допил и бутылку наготове держу.

Тут Поэт и говорит:

— А фендом этот ваш я ненавижу. Говно ваш фендом.

Тут случилась десятисекундная пауза.

Знаете, так бывает перед большой грозой?

Тишина такая, что слышно, как наэлектризованные волосы встают.

Ну, у меня-то волос вовсе нет, но соседи-то ого-го. Да ещё и, по всему, не тревожат голову шампунями.

И пошла потеха.

Я тут же отшиб бутылке донышко и начал розочкой махаться. Но фантасты тоже не промах, все сплошь какие-то реконструкторы.

Начали отламывать ножки у стульев.

Женщины визжат и жмутся к стенам.

Кто-то выкрикивает неизвестные мне названия произведений — или там молится, не поймёшь.

Я от двоих отбился, а вот третий у меня розочку выбил. Пошёл на меня. Я-таки поднял его и бросил в открытый рояль, на струны.

Вот что значит — приличное место, журнал повышенной духовности. Рояль есть, значит, и мы спасёмся.

Фантастический читатель был вовсе напуган.

Больше всего его испугало отсутствие логики: почему именно в рояль?

А сам ворочается там, струны звенят.

Вот я вам говорю, ля-минор, вот я вам Канариса подпустил.

Ну и, боком-боком, ла и вылез прочь.

А там снег, таксомоторы сигналят. Жизнь, одним словом.

Домой пошёл, про попаданцев писать.

Завтра в фейсбуке почитаю, чем у них дело кончилось.


Извините, если кого обидел.


26 февраля 2016

(обратно)

История про то, что два раза не вставать (2016-02-28)


С поэтом Кручёных случилась удивительная история. Двести его книг (правда, в каждой из них было страниц по тридцать, частью на обёрточной бумаге, разными шрифтами) свелись к трём словам — тем самым «дыр бул щыл». Это стало литературным «Чёрным квадратом», крайним жестом русского футуризма образца 1912 года. Трактовке этого стихотворения как образца заумного языка посвящено множество диссертаций.

Это, кстати, вопрос — как непонятная вещь назначается «чёрным квадратом».

Почему в глазах общества Хлебников, которого ровно так же не читают — человек великий, а Кручёных — человек мышиный. Из-за ходатайства Маяковского и Шкловского?

А ведь Хлебников и Кручёных были когда-то соавторами.

Или всё от того, что Кручёных неправильно скандалил? Непонятно.

История редко руководствуется собственно стихами — незаслуженно забытых поэтов множество.

Собственно, так же интересно, как сейчас непонятная вещь назначается (или не назначается) искусством.

Спорили о том, знает ли кто имя Хлебникова (чтобы вообще отпало желание сравнения бесконечномалых).

Это был бы не совсем корректный вопрос — например, у меня на улице (в разных концах) есть две афиши того, что у Хлебникова юбилей, и что вот будет большая художественная акция.

Я эту афишу до конца не прочитал, но вот она, вот — рядом остановкой трамвая.

У Хлебникова запоминающееся имя — как раз вот по этому параметру довольно много угадает.

Другое дело, что Хлебников-поэт замещается таким комическим чудаком-фриком.

Велимир-председатель-земного-шара. То, что Хлебников — Председатель, могут сказать, многие.

Произнести его имя может меньшее число — тоже (с поправкой на то, что некоторые ошибутся в написании).

А вот рассказать о хотя бы одном стихотворении — уже, конечно, исчезающе малая часть. Обычно ограничиваются неточной цитатой «он поэт для писателей, а не для читателей».


Сама жизнь Алексея Елисеевича Кручёных уложилась в два образа в прозаической книге другого поэта.

Этот поэт, Андрей Вознесенский, начал рассказ о Кручёных со слов «Тут в моей рукописи запахло мышами».

И тут же он добавлял: «Он продавал рукописи Хлебникова. Долго расправляя их на столе, разглаживал, как закройщик. “На сколько вам?” — деловито спрашивал. “На три червонца”. И быстро, как продавщик ткани в магазине, отмерив, отхватывал ножницами кусок рукописи — ровно на тридцать рублей».

О Кручёных нельзя сказать, что под конец жизни он жил бедно.

Нет, большую часть жизни он жил просто в нищете.

Все воспоминатели говорят о затхлом запахе его комнатки на Мясницкой (тогда — улице Кирова), где рукописи мешались с объедками и пылью.

За пару лет до его смерти (он умер в 1968 году) прошёл его творческий вечер — одни говорят, что вечер стал заметным событием, другие — что и еле набралось ползала, а Кручёных сам себе принёс букетик цветов и поставил перед собой в стаканчик.

Всё нетвёрдо, неточно, и, кажется, мемуаристы разбегаются от запаха тления.

Между тем, именно Алексею Кручёных русская литература благодарна за сохранение множества рукописей.

Молодость Кручёных была стремительной — он дружил с Хлебниковым (один раз они даже выступили соавторами) и Северяниным, а потом ругался с ними, его ценил Малевич.

Кручёных заполнял всё пространство вокруг себя не только знаменитыми «дыр бул щыл», но и множеством критических заметок.

В заметках было много задора, в те годы Кручёных писал, что «всего «Евгения Онегина» можно выразить в двух строчках:

ени — вони

си — е — тся

Сонный свист торжествует!

Слякость ползет!

— но бедный читатель уже в школе так напуган Пушкиным, что и пикнуть не смеет и до наших дней «тайна Пушкина» оставалась под горчишником!» и затем Кручёный приводит счёт из прачечной, который, как он провозглашает, выше Пушкина.

Согласно воспоминаниям: за ним, были приверженцами классической, в первую очередь пушкинской, поэзии, а когда спросили тринадцатилетнего Кирсанова: “А кто ваш любимый поэт?” — он пробасил: “Крученых!” Все остолбенели — это был моветон. На что Багрицкий подумал и сказал: “Ну хорошо, будете за продуктами бегать». Продуктов тогда не было никаких, но Кирсанову поручали обязанности факельщика — стоять с горящим жгутом старой бумаги над тем, кто читает в данный момент стихи, когда отключалось электричество».


Сергей Третьяков, поэт и драматург, именовал его «букой русской литературы» в 1923-м, а десятью годами раньше модный критик Корней Чуковский обозвал его «свинофилом», обыгрывая одну цитату из Кручёных. Вдобавок критик писал: «Но странно: бунтовщик, анархист, взорвалист, а скучен, как тумба. Нащелкает еще десятка два таких ошеломительных книжек, а потом и откроет лабаз, с дёгтем, хомутами, тараканами — все такое пыльное, унылое. (Игорь Северянин открыл бы кондитерскую!) Ведь бывают же такие несчастно рожденные: он и форсит, и кривляется, а скука, как пыль, налегла на все его слова и поступки. Берёт, например, страницу, пишет на ней слово шиш, только одно это слово! — и уверяет, что это стихи, но и шиш выходит невеселый. Хоть бы голову себе откусил, так и то никому не смешно».

Но при этом Чуковский всё же сравнивал его с Игорем Северяниным!

Маяковский называл его «книжонки» «дурно пахнущими и говорил, что он «Есенина политграмоте так, как будто сам Крученых всю жизнь провёл на каторге, страдая за свободу, и ему большого труда стоит написать шесть(!) книг об Есенине рукой, с которой ещё не стерлась полоса от гремящих кандалов».

А Павел Флоренский писал: «Мне лично этот “дыр бул щыл” нравится: что-то лесное, коричневое, корявое, всклокоченное, выскочило и скрипучим голосом “ р л эз ” выводит, как немазаная дверь».

Кручёных умер в Москве в восемьдесят два года.

Писатель в России должен жить долго.

Тогда он успевает написать мемуары и стать вновь интересен.

Кручёных мемуаров не написал, а лет сорок вовсе не печатался.

Так бывает — сперва человек эпатирует общество, развешивая пощёчины его вкусу, а потом общество сперва травит его, а потом забывает.

Его миновали репрессии — для их невода он оказался слишком мелким, и легко миновал смертельные ячейки.

Платой за это было одиночество и то, что полжизни он умирал с голода. Лабаза с хомутами не вышло.

Он, как странный священник неизвестного культа, хранил в своей комнатке ключ от пирамиды — на всякий случай. «Он был верен своему прошлому. И это сказывалось во всем. Прошлое во всем — в быту, в воспоминаниях, в сборе книг, рукописей — окружало Крученых».

Пришло время спроса на русский авангард — потому что искусство идёт волнами — сперва оно пахнет кумачом и трепещет на ветру, а потом приходит время строгого имперского классицизма, запаха бархата и казённого сукна, затем снова приходит авангард — и так до бесконечности.

Что-то было там, кроме запаха пыли, в этой комнатке, заваленной рукописями.

Какой-то исчезающий запах.

Видимо, консервированный запах времени.


Вознесенский А. На виртуальном ветру. — М.: Вагриус, 2006. С. 27.

Кручёных А. Кукиш прошлякам. Сдвигология русского стиха: Трахтат обижальный, — М. 1923. С. 30.

Владимирский Б. Венок сюжетов. — М.: Контент-прим, 1994. С. 96/

Бука русской литературы. /Д. Бурлюк, С. Третьяков, Т.Толстая, С.Рафалович; Обл. Нагорской, заставки Клюна. — М.: Тип. ЦИТ, 1923. 44 с.

Маяковский В. Полное собрание сочинений в 13-ти томах, Т.12. — М. Художественная литература, 1959. С. 97.

П. А. Флоренский, pro et contra: личность и творчество Павла Флоренского в оценке русских мыслителей и исследователей. — М.: РХГИ, 2000, С. 674.

Нечаев В. Вспоминая Крученых… // Минувшее: Исторический альманах. № 12. — М., 1993. С. 378.


Извините, если кого обидел.


28 февраля 2016

(обратно)

История про то, что два раза не вставать (2016-02-29)


Извините, если кого обидел.


29 февраля 2016

(обратно)

История про то, что два раза не вставать (2016-02-29)


Ну, как и обещал, написал про попаданцев-пропаданцев.

А то мне уже начали пенять, что обещал-обещал, а не рассказал, а задние тоже хочут.


Вот она полная скорби и печали, но с хорошей кодой.

На фоточке смотрю на попаданцев как на говно.

Поделом им.


Вообще-то я ещё хотел рассказать про несколько забавных мотивов — это то, как человек попадает в прошлое.

В будущее — понятно, туда, по завету классиков, лезут либо отмороженные (в буквальном смысле), либо эйнштейновские космонавты.

Споткнувшись об арматуру, от удара молнии, от просто удара.

В этом смысле куда остроумнее создатели "Дня Сурка" — во-первых потому что выкинули из фильма объяснения причин, во-вторых, потому что поставили в кадр гостиничные часы с радио.

И, кстати, есть, конечно уже типизация — неожиданно сам попал в прошлое или по службе, и есть типизация — попал в прошлое, попал в петлю времени (Как в "Дне сурка") и попал в будущее.


Извините, если кого обидел.


29 февраля 2016

(обратно)

История про то, что два раза не вставать (2016-03-01)


"Если раскололась крышка фарфорового чайника, не огорчайтесь".

Не огорчайтесь, не расстраивайтесь — это вечный зачин "Маленьких хитростей".

Вообще, ну его нахуй.

Смотри на закат, съезди на Кавказ, пока там ещё не воюют.

Но как-то сомнителен мне ремонт несущих частей фарфора с помощью полиэтиленовой плёнки — тем более, что на рисунке изображёна не крышка, а приклеиваемая ручка — как бы не грохнуть потом всю эту конструкцию на пол.

Ну и вечный лидер — сантехника — седловина водопроводного крана! В седле клапана образовалась раковина! Зачистите седло до блеска, забейте в него деревянную вставку и залейте кипящим оловом! Нет, много что я скажу за Советскую власть, но эти манипуляции с водопроводными кранами — то, что делало человека антисоветчиком больше, чем вся "Хроника текущих событий".

Ну и идея натирать чеснок через полиэтиленовую плёнку мне решительно непонятна.

Это должен быть какой-то жидкий чеснок. Мягкий и податливый.


Извините, если кого обидел.


01 марта 2016

(обратно)

История про то, что два раза не вставать (2016-03-02)


Извините, если кого обидел.


02 марта 2016

(обратно)

Общество мёртвых поэтов (Всемирный день мира для писателя. 3 марта) (2016-03-03)


Ещё ночью лейтенант услышал сквозь обшивку лёгкий треск и понял, что это отходит от бортов последний лёд.

Это означало, что дрейф заканчивается, но сил для радости уже не хватило.

Лейтенант снова заснул, но ему снился не тот сон, что часто приходил к нему среди льдов. Там ему снилась деревенская церковь, куда его, барчука, привела мать. В церкви было тепло, дрожало пламя свечей, и святые ласково смотрели на него сверху. Он помнил слова одного путешественника, что к холоду нельзя привыкнуть, и поэтому все полтора года путешествия приходил в этот сон, чтобы погреться у церковных свечей.

Но теперь ему снился ледяной мир, который он только что покинул, и бесшумное движение таинственных существ под твёрдой поверхностью океана. Лейтенант всегда пытался заговорить с ними, но ни разу ему не было ответа. Только тени двигались под белой скорлупой.

Сейчас ему казалось, что эти существа прощаются с ним.

К полудню «Великомученик св. Евстафий» стал на ровный киль.

Корабль стал лёгок, как сухой лист.

За два года странствия многие внутренние переборки были сожжены.

Огню было предано всё, что могло гореть и греть экипаж. Но теперь запас истончился и пропал, как и сам лёд, окружавший его.

Северный полюс не был достигнут, но они остались живы.

Неудача была расплатой за возвращённое тепло, и мученик-наставник печально смотрел с иконы в разорённой кают-компании.

Теперь вокруг них лежал Атлантический океан, серый и безмятежный. Матросы уже не ходили, а ползали по палубе. Они сами были похожи на тени неизвестных арктических богов, загадочных существ, что остались подо льдами высоких широт.

Они подняли паруса и начали самостоятельное движение на юг.

В этот момент лейтенант пожалел, что отпустил штурмана на Большую землю. Полгода назад штурман Блок и ещё девять человек ушли по льдам в направлении Земли Франца-Иосифа, чтобы искать помощи.

Но это было объяснение для матросов — на помощь лейтенант не надеялся.

Он надеялся на то, что хотя бы эти десять человек выживут, и вернутся в большой мир, где снег и лёд исчезают весной.

И в этот мир тепла и травы попадёт так же сундучок, который взял с собой штурман.

В сундучке были отчёты и рапорты морскому министерству, письма родным и две коробки с фотопластинками.

— Ничего, поэты всегда выживают, — сказал штурман в ответ на немой вопрос лейтенанта.

Штурман действительно пописывал стихи и даже напечатал пару из них в каком-то по виду роскошном журнале. Стихи лейтенанту не понравились, но он не стал расстраивать штурмана. Он взял под козырёк, наблюдая, как десять человек растворяются в снежном безмолвии. Собак уже не осталось, и они волочили сани с провизией сами.

Но это было полгода назад, а сейчас, стоя на палубе, лейтенант пожалел, что отпустил штурмана.

Океан лежал перед ним, как лужа ртути.

Ещё несколько дней, и они окажутся на торговых путях, где из Старого Света в Новый движутся огромные плавучие города.

В этот момент прямо по курсу на неподвижной поверхности возник бурун.

Лейтенант сперва решил, что это кит, но бурун тут же вырос в стальной пень над гладкой поверхностью океана. Лейтенант видел такие в кронштадской гавани — железные рыбы, обученные плавать под водой. «У них есть радио… Или там радиотелеграф, это ведь тоже сгодится», — успел подумать он.

Но в этот момент от железной рыбы отделилась пенная струя.


Радиостанция на подводной лодке действительно была — мощный «Телефункен», радиусом действия в сто сорок миль.

Но командир лодки старался им пользоваться пореже, соблюдая скрытность. Это бесило штабных связистов, но внезапно оказалось, что капитан угадал то, что не мог никто предвидеть.

Он будто предчувствовал, что русские поднимут сигнальную книгу с ушедшего на дно крейсера «Магдебург». Теперь и русские, и англичане свободно читали секретные радиограммы, а вот радиограмм с этой лодки не читал никто.

Их не было.

Но у капитана и без целеуказания был особый нюх — он появлялся именно там, где англичане пытались прорвать блокаду.

Будто сказочный волк, он потрошил беззащитных овец, ничуть не боясь их вооружённых пастухов.

Как-то раз он расстрелял как в тире целый конвой — четыре корабля. А потом снова растворился в холодном тумане Атлантики.

Начальство не любило его за излишнюю самостоятельность. Подчинённые, впрочем, подчинялись: как дети — отцу.

Даже в штабе его звали «Папаша Мартин». У капитана было много имён — Мартин Фридрих Густав Эмиль… Но у всех них было много имён — штурмана звали Райнер-Мария, лейтенанта, ответственного за пуск торпед — Георг Теодор Франц Артур, а врача — Готтфрид Фриц Иоганн.

Готтфрид был сыном лютеранского пастора, и оттого к обычному цинизму военного врача примешивался особый фатализм.

Во время подзарядки батарей они наблюдали грозовой фронт.

Райнер в очередной раз рассказал, как в прежней жизни он летал бомбить Лондон.

Райнер прежде летал на «цеппелинах», но по странному желанию и чьей-то протекции перевёлся на флот.

Тогда тоже была гроза, и Райнер вдруг увидел, что вся гондола озаряется тусклым голубым светом.

Раньше он никогда не видел такого: стволы пулемётов горели голубым пламенем, вокруг голов экипажа сияли нимбы, будто на иконах. Огни святого Эльма сияли повсюду, а «Цеппелин» шёл через чёрное облако, волоча за собой мерцающий хвост.

Когда Райнер решил уточнить координаты, то циркуль ударил его током. Разряды электричества кусали экипаж, как пчёлы, защищающие улей.

Но самое страшное было впереди — дирижабль шёл прямо на грозовое облако, и вот стена из молний поглотила его.

— Знаете, господин капитан, — задумчиво сказал Райнер, — если бы в ту минуту хоть один мотор отказал бы… Но вам понятно. Корпус стонал, я никогда не думал, что он может издавать такие звуки. Нас спасло чудо — ведь над головой у нас водород, и одна только вспышка…

Слушая его, капитан понял, отчего в голове у штурмана воздушная война мешается с войной на море.

Накануне они сидели за крохотным офицерским столом, и капитан меланхолично спросил:

— Райнер, скажите, милый, отчего вы пошли на флот? Это ведь ошибка романтиков — сидеть в стальном гробу, обоняя немытые тела экипажа. Вы же летали на «Цеппелине» — птица смерти, огонь с небес и всё такое.

Штурман пожал плечами. Он и сам думал об этом. Последнее время «цеппелины», бомбившие Лондон, шли над облаками, чтобы их не замечали английские прожектора.

Только один наблюдатель висел внизу на длинном тросе. Это было очень поэтично — он один, как ангел смерти, летел бы под облаком, откуда сыпались бомбы. Огненные цветы прорастали между домов — как в последние времена.

Но штурман, помолчав, сказал правду:

— Я хотел увидеть чудовищ.

— Чудовищ?

— Да. Среди волн, у полярных льдов живут древние боги. И главный из них — гигантский осьминог, которому чужды сострадание и любовь. Я хотел бы заглянуть ему в глаза.

— Боюсь, вам, Райнер, недолго бы пришлось смотреть в глаза такому существу.

— Наш век вообще недолог. Вспомните, как охотно нам дают прибавки к жалованию — они знают, что немногие вернутся. Нас выдают бурун от перископа и пузырьки воздуха от торпед. У нас в любой момент могут встать насосы, и вода останется в балластных цистернах навсегда. По сравнению со смертью в железном гробу, визит к божественному осьминогу — чистое счастье.

— Я бы на вашем месте, Райнер, всё-таки предпочёл бы «Цеппелины», — капитан встал и полез по узкому коридору в рубку.


И вот перед ними возникло судно, похожее на «Летучего голландца».

Изрядно потрёпанное, оно двигалось прямо на них.

Новый «Летучий голландец» шёл под парусом.

Капитан вжал лицо в гуттаперчевую маску перископа — и в этот момент ветер распахнул перед ним полосатый трёхцветный флаг.

— Это русские, — с удивлением выдохнул он.

На мостике стоял русский офицер в военной фуражке — папаша Мартин чётко видел его лицо сквозь цейссовское стекло. Он вспомнил, что те моряки, что успевали посмотреть в глаза капитану «Летучего Голландца», получали шанс на жизнь.

Нужно было выслать досмотровую группу, снять экипаж, прежде чем уничтожить судно — но за спиной папаши Мартина разворачивался британский флот. Большой королевский Флот шептал ему в ухо скороговорку смерти, будто судья зачитывал приговор.

Час или два — и армада придёт к нему. Так она пришла за U-29, и британский линкор, не сделав ни единого выстрела, подмял под себя лодку Веддингена, отправив на дно двадцать восемь небритых и ошалевших от недостатка воздуха моряков. Папаша Мартин знал, что Веддинген уже потопил четыре английских крейсера, но счёт по головам хорош для штабов.

Для временно живых счёт иной.

Папаша Мартин нарушил молчание:

— Готовить торпеды!

Две лампочки моргнули и загорелись ровным зелёным огнём.

— Подготовиться к пуску!

— Носовые аппараты готовы к пуску, господин капитан.

Лейтенант откинул колпачок, закрывающий кнопку выстрела первой торпеды, и положил на неё палец. Время было вязким, как техническое масло, но ждать знамения было нечего. Рука с жертвенным ножом была занесена над агнцем, но Бог не появился. Через минуту лодка выплюнула стальной цилиндр диаметром в полметра. И через тридцать секунд в пятистах метрах перед лодкой встал фонтан воды и обломков.

— Вторая не понадобится, — сказал рядом штурман.

Папаша Мартин заложил циркуляцию: лодка кружила вокруг добычи, будто волк вокруг раненого зверя.

Однако всё было понятно и так.

Никто не выплыл — на воде болталось лишь несколько досок.


Ночью они всплыли для подзарядки аккумуляторов. В отсеках уже слышался едкий запах хлора, и Готтфрид хлопотал над двумя отравившимися матросами.

Капитан курил, держась за леера рубки.

— Скажите, милый Райнер, насколько поэтичны русские?

— Я был на Волге… — Один мой товарищ отвёл меня к хорошему поэту — он, кстати, тоже моряк. Штурман, да. Когда погиб «Титаник», то мы прочитали об этом в газетах. Вокруг были русские леса, деревья занесены снегом до макушек. Великая река стала, и по мёртвой твёрдой воде мужики в тулупах ехали на своих косматых лошадках… Чёрт, я не об этом.

Где-то вдалеке от нас гигантский корабль исчез под водой и люди умирали, покрываясь коркой льда. И тогда этот русский моряк… «Жив океан», — сказал этот русский. В том смысле, что стихия превыше железных городов на воде.

— Он действительно поэт, этот штурман. А поэты всегда выживают.

— Наверняка, — ответил Райнер. — Тем более, что он полярный штурман, а они не воюют.

Лодка надышалась сырым воздухом и ушла в глубину.


А ночью, поворочавшись на своей койке, папаша Мартин снова пришёл на свидание к Богу.

Бог был печален.

— Я хочу служить тебе. Мои руки в крови, но иначе не переустроить мир. Да, враги умирают, но иначе не возродится великая поэзия рыцарства. Филистеры уже победили поэзию, но есть ещё шанс вернуться. Да это страшно, но ведь ты этого хотел. Я всё сделал правильно.

Бог молчал, и это было тяжелее всего.

— Это был враг, мы воюем с ними уже полгода.

В последний момент, когда сон уже рвался на части, расползаясь, как ледяное поле, дошедшее до тёплого течения, он обернулся.

— Нет, нет, — я вовсе не это имел в виду, сказал Бог.

Рядом с ним стоял русский в фуражке.

Русский сказал, глядя в сторону: «Среди рогов оленя ему явился образ распятого Спасителя. Спаситель поднял глаза и сказал: «Зачем преследуешь ты Меня, желающего твоего спасения?» Вернувшись с охоты домой, он крестился вместе со своей женой и сыновьями, с коими был разлучён. Скот его пал, а слуги расточились. Он воевал, был увенчан лаврами, а отказавшись поклоняться прежним богам, брошен был зверям, но звери не тронули его.

И тогда бросили их в раскалённого медного быка, но и после смерти тела их остались неповреждёнными».

Папаша Мартин представил себе зверей, отчего-то похожих на белых медведей, и быка, что был прямой противоположностью арктическому холоду.

Сначала он думал, что русский, говорит о своём небесном патроне, но оказалось, что он говорит о своём корабле.

Жалкий, истрёпанный долгим плаванием, корабль исчез в столбе огня и воды, и поэтического в этом было мало.

Русский не был врагом, но он стал жертвой, сгорев внутри медного истукана войны. Мартин ещё раз подумал о том, что стал орудием, которое ввергло в огонь любившего льды и снег русского медведя. Но Бог не хотел этого, он хотел чего-то другого. А теперь Бог молчал и не объяснял ничего.


— Рыцарская война закончилась, когда изобрели пулемёт, — сказал как-то за столом Райнер.

— Нет, рыцарская война закончилась, когда изобрели арбалет. Когда простолюдин с этой штукой из дерева и воловьих жил получил возможность убивать на расстоянии.

Мы теряем честь, которая понималась как арете, будто античная добродетель. Раньше мы могли потерять только вместе с жизнью, а в век электричества честь исчезла. Остались еда, кров и достаток.

— Женщины не умирают, спасаясь от изнасилования, а бросаются навстречу блуду, — спорил с ним папаша Мартин.

— Но и война иная, капитан. Воюют насильно призванные, а не рыцари. Некому крикнуть «Монжуа» во время кавалерийской атаки. Обороняющиеся сидят не в крепостях, а в жидкой окопной грязи — храбрости нет, а есть статистическое выживание.

Иприт не выбирает между трусом и смельчаком.

Маркитант важнее солдата.

И вместо мгновений ужаса и бесстрашия перед нами месяцы постоянной опасности.

Смерть возвращает поэзию в жизнь, потому что жизнь убыстряется.

Вера теснится наукой, бессмертие кажется достижимым с помощью растворов и гальванических проводов.

Райнер посмотрел на командира печально:

— Только уже софисты учили арете за мзду — это давно покупная доблесть. Мы хотим переустроить мир и внести в него суровую поэзию веры, но человеческая природа берёт своё. Измазавшись в крови, мы пытаемся придумать новое слово для нового мира, а мир всё тот же — и за морем в муках рожают детей, и мечтают не о поэзии, а о сытости и здоровье потомков.

Новый мир оказывается не менее кровожадным, чем старый.


Ночью капитан снова пришёл к Богу. Бог был не один, с ним был старый кантор капеллы святого Фомы в своём ветхом парике.

Они оба смотрели на капитана Мартина.

— Я привык драться, — сказал капитан. — Ты сам хотел обновления мира во имя Твоё. В яростном пожаре вернутся времена рыцарства. Начнётся новый мир, обновлённый, как после Потопа. Вместо воды, мир будет очищен огнём.

Бог заговорил, впервые за много дней.

— Я вовсе не этого хотел, — сказал Бог медленно, будто поворачивая верньер перископа.

— А что, что Ты хотел?

Но не было капитану ответа, только плотный и угрюмый воздух подводной лодки укрывал его лицо смрадным покрывалом.

«Мы сами стали Левиафаном. Мы научились разбираться в сортах смерти и выбирать наилучший. Мы теряем что-то важное, исполняя высшую волю, а надежды на успех всё нет», — успел он подумать, прежде чем забылся кратким волчьим сном.


Морской волк ещё несколько дней бродил в поисках добычи.

Однако водное пространство оставалось пустым, как чисто вымытый стол.

Наконец, на третий день поиска, папаша Мартин увидел в перископ гигантский лайнер. Судя по всему, он шёл на юг — в колонии.

Капитан подводной лодки всмотрелся в цепочки иллюминаторов — экипаж был беспечен и ничуть не соблюдал маскировки, и несколько горящих окошек делали цель лёгкой.

Папаша Мартин всматривался в силуэт корабля и, даже прежде, чем включилось особое зрение, Оскар выдохнул.

Там, в веренице круглых окошек, Оскар безошибочно угадал человека, о котором говорил старый кантор.

Пассажир в этот момент проснулся. Он совершал своё путешествие кружным путём, в обход войны.

Его давно ждали на берегу тёплой реки, где стоял основанный им госпиталь.

Там он давно начал лечить рахитичных детей и раненых на охоте туземцев.

Одинокого путника считали богом или посланцем бога, что пришёл врачевать их народ, лишённый письменности.

Теперь он мечтал забыть европейское безумие и после тяжёлого дня, наполненного чужими болезнями, касаться белых и чёрных клавиш.

Но в этот момент пассажир почувствовал, как в недрах фортепиано, что покоилось в трюме, лопнула струна. Он давно научился чувствовать такие звуки — а этому фортепьяно предстояло совершить долгий путь в сердце Африки.

Пассажир сел на койке, бессмысленно озираясь.

Он и сам не знал, что хотел увидеть во мраке каюты.

Пассажир чувствовал мерную дрожь машины где-то там, внизу, в угольном и масляном нутре корабля.

Но он чувствовал, как смерть ходила совсем рядом, кругами.

Он физически ощущал её присутствие.

Пассажир вздохнул, и вдруг вместо молитвы в его голове всплыло старое стихотворение.

Смерть была рядом, и тело его покрылось липким последним потом. Он, было, решил, что это сбоит сердце — всё-таки он был врач. Но нет, смерть была вовне — среди холодной воды.

Он читал это стихотворение, что сочинил в свой первый приезд в Африку. Про то, как заходит солнце над озёрами и звери прячутся в норы. Про то, как умолкают птицы, потому что природа умирает. Но человеку ещё рано умирать, и он надеется на новый восход и рассказывает об этом своей женщине.

Но женщины, привычные к жизни в больших городах, редко верят в африканские пейзажи.

Они просто плачут, чтобы скрыть свою растерянность.

И как только он дочитал последнюю строчку, его отпустило.

Страх ушёл, смерть отступила

Она растворилась в стылой воде Атлантики.


Папаша Мартин курил на палубе после отменённой ночной атаки.

Они были опять одни — поэты, брошенные в море и живущие в чреве железной рыбы-левиафана.

Не было вокруг никого. Только в вышине над ними плыли небесные рыбы, внутри которых ждали своего часа бомбы.

Длинные сигары дирижаблей шли над ними, ощетинившись пулемётами, и несли смертный груз спящим городам.

Райнер манипулировал секстаном, угольки плохого табака из капитанской трубки мешались со звёздами.

— Знаете, Райнер, — сказал вдруг капитан. — Когда кончится война, я оставлю флот.

— Понимаю вас, капитан, — безразлично ответил штурман, — после этой войны мы все переменимся. Не убеждён, кстати, что я сумею писать стихи после этой войны.

— Кто знает. Каждый может написать хотя бы одно стихотворение, даже я. Даже я, — и в этот момент капитан решил, что Бог по-прежнему может рассчитывать на него.

— Написать может каждый, но останутся ли слушатели?

— Наверняка. Не может же смерть придти за всеми сразу.

— Она может придти постепенно, и мир изменится. Он всегда изменяется постепенно, но всегда в рифму.

Про себя Райнер подумал: «Он мог бы стать священником. Да, точно, у него повадки доброго патера. Только это будет странный священник»

Над носом лодки взошла Венера, похожая на гигантскую звезду.

«Об этом тоже можно написать стихотворение. Мы забыты на земле, и только ход небесных тел напоминает нам о… О чём-то он нам напоминает… Впрочем, все стихи напоминают нам о любви», — рассудил штурман. — «Но эту тему лучше оставить кому-то другому».


И, чтобы два раза не вставать — автор ценит, когда ему указывают на ошибки и опечатки.


Извините, если кого обидел.


03 марта 2016

(обратно)

История про то, что два раза не вставать (2016-03-04)

Police Officer: Sir, are you classified as human?

Korben Dallas: Negative, I am a meat popsicle.



Вот у меня возник вопрос по порядку ведения разных социальных сетей.

Я не понимаю, что делать с красивыми девушками, набивающимися ко мне в друзья.

С одной стороны, очевидно, что это боты.

Всякий стареющий мужчина, трезво оценивающий своё финансовое состояние, должен понимать, что романтическая составляющая из этого события исключена.

Нет я помню фильм про одного антиквара, но и там это всё для стареющего мужчины дурно закончилось.

То есть, если судьба подпихивает тебе резиновую или электрическую женщину, то нужно просто не обращать на это внимания.

С другой стороны — среди них может оказаться честная аспирантка студентка, пишущая работу по моим книгам (один раз случилось).

Кстати, отечественные электрические женщины считают необходимым в анамнез записать неясный факультет МГУ. Причём я видал выпускниц МГУ куда менее связно говорящих. А работали, не постесняюсь это сказать, в налоговой инспекции № 46.

Оттого формальных претензий к искусственному интеллекту этих женщин им. Тьюринга у меня нет.

Но заниматься каждый раз расследованием — унизительно.

Я по скорбной мой лени добавлял всех, но некоторые норовят меня подписывать на видеосообщества.

Вычистить их по этому признаку проще, чем фильтровать на входе.

Механизм я пояснил — в facebook проще добавить всех, кто стучится в ворота.

Мотив тут простой —

А) В facebook ленту комфортно не выстроишь, Цукерберг уже позаботился о её максимальном неудобстве, так что всё равно то, что ты будешь видеть — случайно.

Б) Наводить справки, разглядывать статусы — утомительно, а ведь милый человек твоего детства, интересный сам по себе может оказаться производителем двух пошлых открыток в неделю.

В) Я ничего не пишу под замком, вообще, исхожу из того, что настоящий писатель должен стоять голенький и зябко дрожать на снежном ветру, как японские обезьяны. Вдруг ему тогда принесут плюшек и одеялко.

Г) И не я один такой! Оттого, я как правило обнаруживаю в друзьях у женоботов пару-тройку приятелей. Ну, правда, некоторые хотят их сводить в ресторан, но, по-моему, это экономнее, чем вести туда живую девушку.

Вот на сайте "Одноклассники" было веселее — я туда давно не заглядывал, а заглянув, убедился, что мне поставили разные оценки полсотни электрических женщин и нашли меня крайне годным.

В Живом Журнале этого меньше, но тоже есть.


Ergo — я обнаруживаю у женоботов стабильно пять шесть знакомых в списке друзей. Нет, некоторые, правда, с ними пытаются познакомиться поближе, но со стареющими мужчинами это вообще бывает.

Тут, конечно, можно было заняться прикладной антропологией, разобраться, есть ли Закон у этих существ. Закон Ома, к примеру.

Но антропоморфизм ужасно утомителен.

Нет беседы я вёл, правда у меня было впечатление, что в самы решительный момент момент пришёл надсмотрщик (там наверняка ходят такие, как на галерах), и смотрят, как дело идёт, ну там пора ли просить кинуть денег на телефон, и если что не так, без объяснений выдёргивают у электрической женщины кабель из спины.

Впрочем, письмо Татьяны предо мною; его я свято берегу.


Извините, если кого обидел.


04 марта 2016

(обратно)

История про то, что два раза не вставать (2016-03-06)

Писатели — все изрядные путаники, знаю по себе..

Всякий — дипломированный патентованный пиздострадалец.

Все писатели таковы. Просто тут я не удивлён, потому как в том романе, что я читал — герой (от лица которого велось повествование), был пиздострадальцем, а роковая красавица была богата, да к тому же работала на спецслужбы. А это звоночек — я сам как-то хотел написать такой роман, а потом понял, что если напишу, то потеряю самообладание и начну ныть.


Извините, если кого обидел.


06 марта 2016

(обратно)

История про то, что два раза не вставать (2016-03-08)


Социальные сети вообще, и фейсбук в частности — зеркало всех русских революций, да и, собственно, человеческой жизни.

В этом же зеркале отражается и судьба написанного текста, то есть — изречённой мысли.

К примеру, автор пишет прозу (да, так чаще всего и бывает, у поэтов обычно свои норки) и выкладывает текст в свой facebook.

Но прозы его никто не читает, потому что так устроен фейсбук.

Нет, раньше в Живом Журнале авторы что только не делали — плодили ботов, что их комментировали, участвовали в каких-то рейтингах — суетились, одним словом. В facebook'e суетиться бессмысленно — там хуй проссышь, как устроен тот алгоритм, который решает показывать или не показывать этот текст не то что публике — друзьям и подписчикам.

Будто сумасшедший издатель вдруг передумал и решил отправить весь уже отпечатанный тираж под нож.

Я общался с издателями, и доложу вам, что такие случаи крайне редки.

Всё-таки издатели по-своему рациональны.

А вот facebook рационален, как сама жизнь — безжалостно и равнодушно.

На самом деле, тут есть интересный повод для размышлений.

Система Общественного договора писателя с обществом сейчас другая, нежели, чем в то время, когда литература-общественный-институт набрала свой символический капитал.

В старой ситуации, когда две трети населения были неграмотными, то запрос на производство-чтение был один, а сейчас — другой.

При этом (это уж если продолжить тему спорта), была показательная история с чиновником высокого ранга, чуть ли не министром спорта, который сказал (когда очередных наших соотечественников засудили на какой-то очередной Олимпиаде), что, дескать, тогда нам нужно побеждать с отрывом не в две сотых секунды, а в минуту, чтоб никто рот на нас не разевал.

Понятно, что этот чиновник был некомпетентен, он не догадывался, что с шестидесятых годов счёт идёт на десятые доли секунды и сотые, потому что предел выбран.

В литературе мы имеем довольно схожую ситуацию — грамотность повысилась, писать стали все и мы имеем не несколько [десяток] вершин, а несколько [десятков тысяч] равноправных текстов, которым премий не надаёшься.

Дело не в премиях, конечно, а в прочитанности. Прочитанность публикой — награда куда круче призового лимона.

Тексты, конечно, в настоящий момент производятся разные, но при этом их много.

Как-то Иванова (Н.) между делом сказала такую фразу — «Мне попросили что-то почитать и я назвала <нрзб>», и её переспросили: «Стоит отложить Набокова?»

Дело, конечно, не в Набокове, его многие и не любят, а в том, что произошло качественное изменение — есть слишком много текстов связных, не идиотических, без оборотов «подъезжая к станции с меня слетела шляпа», текстов написанных без обычного графоманского ужаса.

И вот тебе нужно сделать выбор — перечитать Набокова (ну там, Шкловского или Козьму Пруткова — неважно), или прочитать актуального Синдерюшкина «Отчаяние в Москве», или там «Школа для дураков в Мытищах», «Тошнота в Вербилках», «Страх и отвращение в Подлипках».

И выбор неочевиден.

При этом в общей очереди Синдерюшкина подпирают «Синдерюшкин-2», «Синдерюшкин и жандарментки», «Синдерюшкин на пенсии» — масса писателей, разных, но именно непонятно, отчего ты их должен читать классическим способом — трудно работая над текстом.

Читать, сопереживая, когда есть гигантский непрочитанный корпус классики, который человек просто физически не может освоить весь, когда не прочитаны плохо и хорошо переведённые современники, когда не прочитаны прозёванные гении — и, о Боже! — тысячи прекрасных мемуаров.

Оттого социальные сети, и facebook в особенности, начинают играть роль судьбы — неважно, хорош ли, плох текст, но его суют в топку так же, как работник отдела кадров из анекдота, который просо выкинул полпачки резюме с криком: «А зачем нам неудачники?!»


Извините, если кого обидел.


08 марта 2016

(обратно)

История про утопии и ухронии (2016-03-08)

.

Написал про вторую (из трёх) составляющую фантастической литературы — утопию


Тут, кстати, возник вопрос с картинкой для привлечения внимания — если с "научной фанастикой — всё понятно (звездолёт), и с фентэзи несложно (дракон), то с утопией сложно. Впору объявить конкурс.

А пока, единственное, что приходит на ум, перед вами.

Книга, что и говорить, гениальная, да и рисунки Лаптева хороши — но и те, что делал Вальк для лунной эпопеи — прекрасны.

Линия доставки, если кто не помнит.


Кстати, о названиях.

Сначала это должно было называться οὐ- с той разницей οὐ/ου τοπία — то есть, с местом несуществующим и местом благостным, а потом обнаружилось, что не всё и не у всех будет читаться на экране.

И то верно, не надо выёживаться.

Это, кстати, отдельная интересная тема — когда человек в современном тексте использует слово из мёртвого или экзотического языка.

Сейчас, когда уже давно выросли поколения со знанием европейских языков, эпиграфом на испанском не удивишь, и в общем, может, автор его и знает.

А вот что-нибудь типа древнегреческого и латыни — особый случай.

Нет, я знаю, что у меня в ленте есть минимум три человека, что эти языки знают привольно, но всё же, мы вряд ли предполагаем у латинского цитатчика даже знания в объёме гимназического курса.

То есть, тут какая-то, пока не прояснённая игра со смыслами.

Можно это всё объяснять известной мыслью о том, что автор "хочет свою образованность показать" — но это как раз очевидно-поверхностный подход.

Есть ещё масса оттенков — к примеру, философский термин, приводящийся в скобках по-немецки и проч., и проч.


Извините, если кого обидел.


08 марта 2016

(обратно)

История про то, что два раза не вставать (2016-03-10)


Из старой детской юлы получается неплохой миксер!


Извините, если кого обидел.


10 марта 2016

(обратно)

История про то, что два раза не вставать (2016-03-11)

Навыки шитья мешочков из полиэтилена при помощи газетной бумаги.

Нетрадиционное использование грифеля и всё такое.


Я бы, впрочем, ещё раз сделал одно замечание, которое хорошо показала дискуссия вокруг совета по натиранию чеснока с помощью тёрки и целлофана.

Во-первых, при всём снобизме жителей XXI века нужно сказать, что нашлось много очевидцев того, как это работает. И, по их уверениям, работает неплохо.

То есть, дело не в отсутствии в СССР чеснокодавилок, а именно в том, что человек и сейчас кладёт толстый полиэтилен на тёрку, продавливает его, а после работы с чесноком одним движением очищает тёрку (мыть её, кстати, довольно сложно — даже в посудомоечной машине).

Во-вторых, мы часто сталкиваемся с плохоформулированными советами — автор письма в редакцию не всегда обладает доходчивостью популяризатора науки Якова Перельмана. Потом его письмо редактируют в журнале и добавляют рисунок, который делается неавторизованным художником — и вот испорченный телефон этой публикации может внести существенные искажения в идею. Или не внести — это зависит от характера самого совета.

В-третьих, нужно понимать, что в разное время разные предметы имели одинаковые имена. Для меня, человека, детство которого началось в шестидесятые, пакет молока был треугольным (вернее, пирамидальным", в восьмидесятые он был высоким и вытянутым, а сейчас, когда я говорю о пакете молока, то интуитивно считаю, что у него сверху крышечка.

Полиэтилен шестидесятых, восьмидесятых и нынешний — это десятки разных полиэтиленов. Под словом "дрель" в быту в 1964 и в 2016 понимаются разные приборы.

Появились новые термины и технологии.

Я клоню вот к чему — наши предки были не глупее нас с вами.

Может быть, беднее.

Даже — наверняка.

С другой мерой ценности вещей, с другими привычками.

Но уж точно — не глупее.

Оттого у нас благодаря журналу "Наука и жизнь" есть возможность понять эти привычки, то, что называется материальной культурой другой цивилизации. Дело тут не только в специфике быта страны плановой экономики, а в том, что после сингулярного послевоенного технического бума, наш быт эволюционировал медленно.

То есть, люди семидесятых годов для нас ещё не историчны, но они другие — в своём комфорте, своих мотивах и со своими полиэтиленовых мешочками.



Извините, если кого обидел.


11 марта 2016

(обратно)

История про то, что два раза не вставать (2016-03-11)

А вот сегодня — тёщины вечорки. Ну, это для тех, у кого тёща есть. А кто не был — тот будет, кто был — не забудет. А про великое действо ничего не скажу. Есть кому:


«На тебе блин и ешь да молчи, а то ты, я вижу, и есть против нас не можешь».

«Отчего же это не могу?» — отвечал Пекторалис.

«Да вон видишь, как ты его мнешь, да режешь, да жустеришь».

«Что это значит «жустеришь»?

«А ишь вот жуешь да с боку на бок за щеками переваливаешь».

«Так и жевать нельзя?»

«Да зачем его жевать, блин что хлопочек:сам лезет; ты вон гляди, как их отец Флавиан кушает, видишь? Что? И смотреть-то небось так хорошо! Вот возьми его за краечки, обмокни хорошенько в сметанку, а потом сверни конвертиком, да как есть, целенький, толкни его языком и спусти вниз, в свое место».


Отец Флавиан спускал конвертиками один блин за другим, и горя ему не было.

Николай Лесков. «Железная воля»

Да, в русском блине мук'а и м'ука всегда соединены — в горе и в радости, как сказали бы братья наши католики. Это для тех, кто вспомнил, где эти люди едят блины.


Извините, если кого обидел.


11 марта 2016

(обратно)

История про то, что два раза не вставать (2016-03-12)

Вот про пробку тут дельный совет — вопрос как вставить магнит, чтобы он не выпадал.



Извините, если кого обидел.


12 марта 2016

(обратно)

Белая куропатка (Прощеное воскресенье. За семь недель до Пасхи) (2016-03-13)


Утром в посёлке появилось чудо. По хрусткому снегу в стойбище приехал домик на лыжах. Позади домика был радужный круг — такой красивый, что погонщик Фёдор сразу захотел его коснуться.

Но на него крикнули, и оттого, что это было неслышно в треске двигателя, больно ударили в плечо.

— Без руки останешься, чудак, — склонилось над ним плоское стоптанное лицо. Таких лиц Фёдор никогда не видел раньше — оно было круглое и жёлтое, как блин.

Сам Фёдор в начале своей жизни звался вовсе не Фёдором, имя его было иным, куда более красивым и простым, но монахи из пустынной обители дали ему именно такое и брызгали в лицо водой, точь-в-точь как брызжут оленьей кровью в лицо ребёнка. Он с любопытством смотрел на пришельцев, для которых такие диковинные имена привычны.


В посёлок приехали четверо в кожаных пальто, и теперь эти четыре кожаных пальто висели на стене казённого дома, будто в строю. Оперуполномоченный Фетин пил разбавленный спирт в правлении колхоза, и его товарищи тоже пили спирт, оленье мясо дымилось в железных мисках на столе. Разговоры были суровы и тихи.

Фёдор слышал, как они говорили о местных колдунах, которых свели со свету. И колдуны оказались бессильными против выписанных специальным приказом красных китайцев. Из них и был человек со стоптанным лицом, которого Фёдор увидел первым. Колдуны пропали, потому что их сила действует только на тех, кто в них чуть-чуть верит — а какая вера у красных китайцев? Не верят они ни в Белую Куропатку, ни в Двухголового Оленя.


Четверо чужаков сидели в правлении всю ночь, ели и пили, а затем спали беспокойным казённым сном. Наутро они стали искать дорогу к монастырю. И вот они выбрали Фёдора, чтобы найти эту дорогу. Фёдор не раз гонял упряжку оленей к обители, отвозя туда припасы — и сам вызвался указать место.

Скрючившись, он полез в домик на лыжном ходу, что дрожал, как олень перед бегом, и потом дивился пролетающей за мутным окошком тундре — такой он её не видел. Повозка с винтом остановилась в холмах, отчего-то не доехав до монашеских домиков.

Люди в кожаных пальто стояли посереди долины — прямо перед ними, внизу, в получасе ходьбы, расположилась обитель.

Фёдор пошёл за пришельцами, потому что хотел услышать, о чём те будут говорить с монахами. Но никакого разговора не случилось — оперуполномоченный Фетин первым открыл крышку своего деревянного ларца на бедре, достал маузер, и, примерившись, стал стрелять.

Выстрелы хлестнули по чёрным фигурам, как хлещет верёвка, хватая оленя за горло. Монахи, будто чёрные птицы, попадали в снег.

Побежал в сторону только один из них, самый молодой, взмахнул руками, словно пытаясь взлететь, но тоже ткнулся в землю.

Последним умер старик игумен, что посмотрел ещё Фёдору прямо в глаза перед смертью. Он, казалось, загодя готовился к этому концу, и убийцы были ему не интересны, а вот Фёдор чем-то привлёк внимание игумена.

Но всё кончилось — и хоть лишней деталью ушедших жизней топился очаг, булькала на нём пустая похлёбка, но люди в кожаных пальто уже ворошили какие-то бумаги.

— С колдунами было сложнее, — сказал китаец. — Они не знали, что умрут, оттого так и метались, торгуясь со смертью. А этим умирать привычно.

Оперуполномоченный складывал в мешки вещи, последней он достал небольшую чашу.

— Золотая? — спросил китаец.

— Нет, оловянная. Нет у них золота, — ответил оперуполномоченный Фетин. — Если б золото, всё было бы куда проще.

— Эй, парень, — подозвал он Фёдора, и швырнул находку ему в грудь — вот тебе чашка. Будешь чай-водка пить. И запомни: ты не предатель, а человек, что сделал важное для всего трудового народа дело.

Фёдор поймал тяжёлую чашу и, повертев в руках, спрятал за пазухой. Он не знал значение слова «предатель», но всё это ему не нравилось, что-то оказалось неправильным в происходящем, смерть была непонятной и бессмысленной. Но монахи умерли, и чаша всё равно пропадала.

Люди в кожаных пальто довезли его обратно к стойбищу, а чаша тем временем будто наливалась чем-то с каждым часом, тяжелела, жгла грудь.

Пошатываясь, он вылез из аэросаней и сел на нарты.

Чаша обжигала кожу, но Фёдор не мог вытащить её — обессилели, не поднимались руки. Олени пошли сами, чего не бывало никогда, они разгонялись, перешли на бег, и вот уже Фёдор нёсся по ровному как стол пространству. Много дней несли олени Фёдора по гладкому снегу, налилось силой весеннее солнце, стала отступать зимняя темнота. Понемногу сбавили олени бег, и вывалился Фёдор вон, на землю.

А там весна, и пробивается трава сквозь тающий снег. В ноздри ударил запах пробуждающейся земли, запах рождения травы и мха.

Рядом оказался край большого болота, на котором урчали пузыри, и неизвестные Фёдору птицы сидели вдалеке — не то простые куропатки, не то священные птицы Верхнего мира.

Фёдор пополз к прогалине, чтобы напиться воды. Привычно, как влитая, легла в руку чаша, что оказалась не такой тяжёлой, как он думал. Зачерпнул Фёдор талой воды и запрокинул голову, прижав дарёное олово к зубам. Но только сразу поперхнулся.

Не вода у него в горле, а сладкая, горячая кровь.

Фёдор в ужасе осмотрелся — бьёт фонтан перед ним, жидкость черна и туманит разум. И не оленья это кровь, которой пил Фёдор много и вволю, а человечья.

Закричал он страшно, швырнул чашу в красный омут и побежал прочь, забыв про нарты и оленей.

Он не скоро устал, а когда опомнился, то вокруг была незнакомая местность — потому что только чужак не распознает в тундре своей дороги.

Фёдор упал, обессиленный, а когда поднял голову, то увидел, что лежит на нагретых за день камнях. Солнце, только приподнявшись над горизонтом, снова рухнуло в Нижний мир.

Рядом с Фёдором стоял мёртвый игумен.

— Что, плохо тебе? — Голос игумена был глух как олово, а слова тяжелы. — Сделанного не воротишь, теперь ты напился человечьей крови, и жизнь твоя потечёт иначе. Но я знаю, что ты должен сделать — двенадцать мёртвых поменяешь на двенадцать живых. Счёт невелик, так и вина невелика — вина невелика, да наш воевода крут.

Фёдор долго сидел на холодеющем камне, пытаясь понять, что говорил чёрный монах.

Мир в его голове ломался — он в первый раз видел такую смерть, когда один человек убивает другого. Он видел, как уходят старики умирать в тундру, и их дети равнодушно смотрят в удаляющиеся спины. Он видел, как стремительно исчезает человек в море, когда рвётся днище самодельной лодки.

Он слышал, как кричит человек, упавший с нарт и разбившийся о камни, — но ни разу не видел, как убивают людей специально. Теперь он сам это увидел и сам привёл убийц к жертвам. Не важно, что и те, и другие — чужаки.

Что-то оказалось неправильным.

И эта мысль постепенно укоренялась в его голове, остывающей после безумия бегства.

На следующую ночь игумен снова пришёл к нему.

— Двенадцать на двенадцать, — повторил он. — Счёт не велик, иди на север, найдёшь первого.

Фёдор, подпрыгнув, кинул в него камнем, как нужно кинуть чем-нибудь в волшебного старика Йо, который наводит морок на оленей. Монах исчез и не пришёл на следующую, не явился и на третью ночь. Тогда Фёдор отправился на север, по островкам твёрдого снега, мимо рек талой воды. Через день, питаясь глупыми и тощими по весне мышами, он вышел к высоким скалам.

Что-то подсказывало ему, что дальше — опасность.

Он затаился, слившись с землёй и травой, а потом пополз на странные звуки.

За обрывом ему открылся океан — чёрный в свете яркого солнца. Такого океана Фёдор не видел никогда — он бил в скалы с великой силой, и солёная вода летела повсюду.

А через день, когда океан успокоился, Фёдор увидел людей.

Это тоже были чужаки, но пришли они не с юга, не прилетели на фанерных птицах, не приехали в бензиновых санях с винтом. Эти люди говорили на незнакомом языке, и ветер рвал на части их лающую речь.

Они приплыли в огромной чёрной рыбе, и теперь, как муравьи, таскали из её нутра что-то на берег.

Фёдор не пошёл к ним — от чужаков в тундре добра не жди, это он понял давно. И то, что они строили на берегу, очень напоминало страшный знак звезды на стене правления, что как-то приколотили люди в кожаных пальто — нет, тогда они не стреляли, а собирали деньги на прокорм неприятного бога Осоавиахима.

А вот какой-то мальчик ещё не знал этого. Мальчик в яркой кухлянке появился на гребне скал, тоже, видимо, привлечённый странными звуками. Фёдор услышал, как в эти звуки вплетаются знакомые удары выстрелов. Чужаки, вскинув винтовки, метили в мальчика и сразу устроили за ним погоню.

Но вечером погоня обнаружила только мёртвых оленей и разбитые нарты, тонущие в огромном болоте. Успокоившись, чужаки вернулись к берегу, а Фёдор в это время шёл по мхам, и раненый мальчик лежал у него на плечах, безвольно мотая головой.

Он пришёл в чужое стойбище, где мальчика узнали родные. Тут всё было другое — запах воды, трава, одежда людей, пахло оленьей похлёбкой, от которой Фёдор уже давно отвык, пахло горьким табаком и дымом костров. Его накормили, и сон спутал ему ноги и руки. Фёдор не мог пошевелиться, когда к нему ночью пришёл знакомый гость.

Мёртвый монах, как приёмщик фактории, считающий мех, потрогал свой нос и сказал:

— Дюжина — число невеликое, тем более, что от неё мы теперь отнимем одну судьбу. Одиннадцать на одиннадцать, не слишком велик оброк.

Несколько дней Фёдор спал, а потом ушёл от новых знакомых, несмотря на то, что его уговаривали остаться.

Оказалось, что он забрёл далеко на восток, и чтобы вернуться в родные края, устроился на службу к геологам. Целое лето он таскал непонятные ему тяжёлые металлические инструменты и помогал собирать временные дома.

Однажды уже готовый дом загорелся. Внутри задыхалась от дыма беловолосая девушка. Такие худые женщины с белыми волосами казались Фёдору уродливыми, но геологи думали иначе. Однако, скованные демоном страха, геологи зачарованно смотрели на огонь, не двигаясь с места. Тогда Фёдор вошёл в горящий дом, слыша, как потрескивают, вспыхивая, его волосы.

Он вынес наружу бесчувственное тело, взяв его на плечи точно так же, как когда нёс того мальчика, и белые волосы мешались с его чёрными и горелыми. Рухнула крыша, и горячий воздух ударил ему в спину.

Геологи кричали что-то, на радостях крепко били его по спине, и от этих ударов он валился то в одну сторону, то в другую. Потом они поили его спиртом, и Фёдор быстро потерял сознание.

В забытьи он ждал гостя, и тот гость пришёл

— Десять — хорошее число, — сказал чёрный, как горе, гость. — Десять число, состоящее из единицы и нуля, а, значит, из всего и ничего. Хороший счёт, Фёдор.

Гость был доволен, но велел спирта не пить. И действительно, от этой проклятой воды Фёдор болел два дня, мучился и прижимал лоб к холодной земле.

Геологи отпустили его не скоро, и уже снова на этот край навалилась зимняя чернота. Фёдор стал жить в большом городе, что строился на берегу океана. Он стучал большим молотком по странным железным гвоздям, вгоняя их в шпалы. Две стальных змеи уходили вдаль, и иногда Фёдор, приложив ухо к металлу, прислушивался к тому, что происходит далеко-далеко.

Здесь он, впервые с того давнего времени, увидел живых монахов. Они, впрочем, были лишены чёрных ряс и одеты в ватники, но Фёдор сразу узнал их племя среди прочих подневольных строителей. Они смотрели друг на друга через редкую проволочную ограду — монахи равнодушно, а Фёдор с любопытством.

Монахи держались особняком, и Фёдор видел, как они молятся, несмотря на запрет охраны.

В один из чёрных зимних дней, цепляясь за стальные змеи, приехал поезд. Он привёз редкие в этих краях брёвна, и монахи, надрываясь, стали складывать их в штабель.

Но что-то стронулось в этом штабеле, и огромные брёвна зашевелились, пошли вниз. Одно из них стало давить зазевавшегося, но Фёдор птицей прыгнул под мёртвое мёрзлое дерево и выдернул щуплого старика из капкана. В этот момент другое бревно ударило его в спину, и Белая Куропатка накрыла его крылом. Когда он очнулся, монахи бормотали над ним свои молитвы.

Зубы стукнули о металл, потекла в горло вода, и Фёдор тут же поперхнулся. Жгла его губы страшная кровавая чаша. Он решил, что убитый игумен привёл своих мёртвых товарищей, но нет — эти монахи были вполне живые и благодарили его за спасение брата. И не чашу подали они ему, а обыкновенную алюминиевую кружку с талой водой.

Фёдор взял кружку обеими руками и стал пить — жадно, но мелкими глотками.

В этом причудливом северном городе Фёдор переменил несколько работ, учился управлению механизмами, но тоска заливала его сердце. Чёрная гнилая кровь, которой он напился когда-то, поднималась снизу к горлу.

И Фёдор снова ушёл в тундру. Его приняли в колхоз, и ещё год он гонял оленей, пока как-то не выехал к берегу океана в приметном давнем месте.

Между скал никого не было. В укромной расщелине стояло странное сооружение, похожее на те, что стояли в строящемся городе, но людей не было видно рядом, не колыхались на ветру кумачовые флаги и лозунги с белыми буквами. Железные колонны гудели и вибрировали. У Фёдора вдруг зашевелились волосы — он провёл по ним рукой и понял, что они стали сухими и потрескивают под пальцами.

Ему не понравилась эта конструкция — она была чужая в этом мире моря, скал и тундры, будто таинственный знак на стене правления. И ещё он вспомнил погоню за мальчиком, что устроили чужаки. Тогда он забрался на скалы и скинул вниз камень побольше. Камень упал криво, ударил в основание труб, и гудение прекратилось.

Фёдор не понимал, зачем он это сделал, но отчего-то решил, что так нужно. Тем более, что скоро к нему пришёл его чёрный монах, и они говорили долго, и всё о важных вещах. Проснувшись, Фёдор не помнил ничего, но знал, что пришло время собираться в родные края.

На следующее лето он добрался до родного посёлка. Там всё изменилось — он не нашёл никого из знакомых. В его доме жили чужие люди, кто-то сказал, что помнит его, но сам Фёдор не помнил этих людей.

Он совсем недолго пробыл в посёлке и снова решил идти к морю. Сначала он хотел вернуться на место своей беды, но понял, что не может его найти — дорога уводила его прочь. Фёдор несколько раз сворачивал туда, куда, вроде, следовало, промахивался, и, наконец, понял, что на то место ему нельзя.

И он покинул посёлок, как ему казалось, навсегда.

Скоро Фёдор стал ходить по морю на небольшом кораблике. Он мало видел моря, потому что больше сидел внутри металлических стен и глядел на двигающиеся части машин. Машины ему не нравились, в них была чуждая ему жизнь, далёкая от белёсого неба над тундрой, от танца куропаток на снегу и бега оленей.

Но понять машину оказалось несложно: нужно было только представить её себе как зверя из Нижнего мира. Фёдор служил машине как божеству — справедливому, если с ним правильно обращаться, и безжалостному, если сделать ошибку.

Иногда по ночам к нему снова приходил мёртвый монах, и они вели долгие беседы о богах, духах и истинной вере.

Но вдруг над северными водами потемнело небо, и в нём поселились чёрные самолёты.

Маленький кораблик еле вернулся домой, потому что один из самолётов гонялся за ним несколько часов. Часть матросов погибла сразу, и Фёдор уже ничего не мог сделать. Один стонал, умирая, и опять Фёдор был бессилен. Тогда Фёдор бросил вахту у механизмов нижнего мира и повёл кораблик в порт, перетащив раненых на капитанский мостик. Фёдор перетянул раненым их окровавленные руки и ноги, и встал к штурвалу. Машина стучала исправно, а Фёдор молился Женщине с медными волосами Аоту, что врачует болезни, Белой куропатке, что смягчает боль, и Великому оленю с двумя головами, которые у него спереди и сзади. Этот Великий олень отмеряет человеку жизнь и смотрит одновременно в прошлое и будущее.

Внезапно он почувствовал рядом с собой чёрного монаха. Он тоже молился вместе с ним, но по-своему и своим божествам — мёртвому юноше, раскинувшему над миром руки, и его матери с залитым слезами лицом.

Корабль криво подходил к пирсу, и к нему бежали солдаты с винтовками — только тогда монах исчез.

Фёдора перевели на другой корабль — большую самоходную баржу. Она шла к большому городу — Фёдор никогда не видел таких городов. Над серой водой сияли золотые шары куполов, гигантские мосты проплывали над баржей.

По сходням пошли внутрь люди — в основном дети и женщины с крохотными сумочками и большими чемоданами.

Фёдор дивился этим людям и их глупой одежде, но он видел пассажиров только мельком, лишь изредка вылезая из своего убежища, наполненного живым божеством машины.

Баржа довольно далеко отошла от города, когда над ней завис чёрный самолёт.

Фёдор услышал через металлическую стенку, как вспухает на поверхности воды разрыв, как дождём стучат капли воды по палубе. Но мгновенно всё заглушил детский визг. Этот визг был нестерпим, и в нём потонул скрежет рвущегося железа.

Ночь окружала Фёдора, холодная вода била по ногам, когда он выбрался на палубу.

Он поискал глазами своего непременного спутника, но его не было рядом. Были только дети, что плакали вокруг. Матери, обняв сыновей, прыгали в воду, которая кипела у бортов шлюпок.

Фёдор понял, что всех не спасти, но кого выбирать — он не знал. Чёрный Монах не появлялся — и Фёдор стал вязать плот. Он медленно плыл в холодной воде, между чемоданов и панамок, модных шляпок и мёртвых тел, выдёргивая, как овощи с грядки, живых детей из воды.

Фёдор успел задать себе вопрос, сколько он сможет спасти людей, и каков будет счёт после этой ночи, но тут же забыл об этом, потому что время остановилось. С ним на плоту плыли Женщина с медными волосами и двухголовый олень, а над ними висела в воздухе Белая куропатка. Дети молча смотрели на воду, и от этого Фёдору было страшнее всего.

На рассвете плот ткнулся в берег каменного острова. Там, среди редкого леса они прожили несколько дней в шалашах из веток и камней.

Дети были немы. Они молча бродили по берегу, вглядываясь в чёрную воду, а вечерами сидели вокруг костра.

Фёдор оказался здесь единственным взрослым человеком, и теперь, как сказки, рассказывал спасённым истории про двухголового оленя и Белую куропатку. Он поведал им про траву и мхи, которые можно видеть в тундре весной, и чем они отличаются от мхов и трав осени. В его рассказах по тундре брёл двухголовый олень, на котором верхом путешествовали мать с сыном. Юноша, сидя на олене, крестом раскидывал окровавленные руки, будто хотел обнять весь мир. А Белая куропатка несла благую весть и избавление от мук — всем-всем без разбора.

Дети молчали, и Фёдор не знал, понимают они его или нет. Их скоро нашли, но дети так и не произнесли ни единого слова. Когда их увозили на юг, они лишь по очереди молча заглянули Фёдору в лицо.

Мёртвый игумен явился к Фёдору в ту же ночь, и Фёдор встретил его с обидой. Но обида прошла, и они снова говорили долго — и о разном. Проснувшись, Фёдор понял, что он забыл спросить, сравнялся ли счёт. И действительно, он никак не мог вспомнить, сколько детей спаслось с ним на острове. Спросить было некого — военная неразбериха раскидала людей. Фёдор снова ушёл в море и несколько тяжёлых голодных лет ловил рыбу.

Но вот война треснула, как ледяная глыба на солнце, и по деревянным тротуарам застучали костылями калеки. Зазвенели медалями нищие у магазинов, прыгая в своих седухах, и Фёдор с удивлением увидел, как яростно могут драться безногие. Потом всех нищих калек свезли на острова, а Фёдор нанялся туда рабочим.

Часто, когда он чинил что-то, безногие окружали его, чтобы рассказать про войну. Их рассказы были страшны, как история мёртвых монахов, и крови в них булькало больше, чем в том озерце посреди тундры.

Но век инвалидов оказался короток — они умирали один за другим, и Фёдор легко копал им могилы, оттого что могилы эти были половинного размера.

Когда умер последний инвалид, Фёдор покинул острова и ушёл к родным местам. Теперь он без труда нашёл то место, с которого началась его новая жизнь. За год он поправил обитель и поставил рядом с ней большой деревянный крест. В пору сильных ветров крест звенел и гудел, но под этот звук Фёдор только лучше спал.

Однажды к нему пришёл соплеменник. Он, как и Фёдор, жил в больших городах и заразился там странной болезнью. Фёдор долго лечил его, на всякий случай призывая на помощь не только Белую куропатку, но и юношу с тонкими, дырявыми от гвоздей руками. К удивлению Фёдора, его соплеменник выздоровел.

Пришелец остался с ним, но скоро стали приходить другие люди, жалуясь на свои испорченные тела.

В иной день Фёдор увидел механическое чудовище-вездеход. Он решил, что снова приехали люди в кожаных пальто и история, как ей и положено, должна повториться. Нужно было умереть так же, как когда-то умер игумен и, встретившись с ним на оборотной стороне мира, всё-таки узнать, у кого больше силы — у матери с сыном, или у двухголового оленя. Но вышло всё иначе. Из вездехода действительно вылез человек в кожаном пальто, долго ругался, но стремительно залез обратно и исчез из жизни Фёдора навсегда.

И Фёдор понял, что ничто и никогда не повторяется в точности, ничего не сделать заново, ошибки нельзя исправить, а можно только искупить.

Он бродил по пустынным местам, а сам всё больше молился. Мёртвый игумен приходил к нему часто и ругал Фёдора за то, что тот хочет поженить богов Верхнего мира с семьёй убитого юноши, а богов нижнего мира сочетает с козлоногими хвостатыми существами. Они спорили долго и часто, но каждый раз Фёдор наутро понимал, что забыл про давнюю арифметическую задачку, и не было ответа у того уравнения из двух дюжин, который мёртвый игумен задал ему на всю жизнь.

С удивлением он обнаружил, что в его обители остаётся всё больше людей — и вот вдруг с юга пришли два самых настоящих монаха. Монахам не нужно было лечение, они поселились у него всерьёз и надолго, и один стал обустраивать церковь. Потом появился третий человек в чёрном облачении, что принёс с собой целый мешок особых вещей. Из этого большого мешка он, вслед за иконами, вынул золочёную чашу, бережно завёрнутую в холстину, и Фёдор от ужаса схватился за грудь. Но испуг прошёл, и он опасливо потрогал чашу пальцем.

Наконец, настал день, когда по хрусткому снегу в обитель пришёл высокий человек с клюкой. Он шёл без поклажи, лишь что-то прятал под плащом на груди. Монахи первыми рухнули перед ним на колени. Опустился и Фёдор — последним.

Фёдор опустился на колени так, на всякий случай. Что валяться на земле перед тем, с кем проговорил столько ночей. Он-то узнал его сразу.

Высокий человек взял его за плечо и повёл на холм. Они шли, и Фёдор недовольно бурчал, что стал лишним среди этих людей веры, стал вредной, дополнительной единицей к дюжине.

— А счёт? — вдруг вспомнил он. — Счёт сошёлся?

— Не было никакого счёта. Нечего считать людей, это другая, противная нам, сила любит считать да пересчитывать.

— Но ты-то меня простил, — заглянул Фёдор в глаза хозяину места. — Простил теперь?

— Я тебя простил ещё тогда, как увидел. Как увидел, так сразу и простил. А счёт по головам — это ты придумал сам. Ты скажи о другом — останешься с нами?

Фёдор подумал, обведя взглядом пустынные холмы.

— Нет, не останусь. Ты тут хозяин, а моя вера спутана, как старая рыбацкая сеть. Но потом, может, вернусь — если разберусь с двухголовым оленем. Ведь в оленя верить можно?

— Смотря как — никто не мешает оленю жить под небом Господа, как всякой божьей твари, будь она с двумя головами или с одной. Да ладно, ты почувствуешь, когда надо вернуться, — досадливо сказал игумен. — Только не надо медлить.

Они попрощались, и вот Фёдор повернулся и, не оглядываясь, пошёл на юг.

Когда он отошёл достаточно далеко, игумен распахнул плащ и освободил странную птицу, пригревшуюся у него на груди. Не то белый голубь, не то маленькая куропатка, хлопая крыльями, поднялась в воздух и полетела вслед за ушедшим.


И, чтобы два раза не вставать — автор ценит, когда ему указывают на ошибки и опечатки.


Извините, если кого обидел.


13 марта 2016

(обратно)

История про то, что два раза не вставать (2016-03-14)

Надо бы написать про Бунина.


Извините, если кого обидел.


14 марта 2016

(обратно)

История про то, что два раза не вставать (2016-03-16)


Третья пожанровая заметка.


Собственно, вот она.


По-хорошему, надо написать отдельное рассуждение, куда относить всякий стим-панк и дизель панк — вот такое впечатление, что к фэнтази как раз, но тут я ограничен правилами ресурса и небесконечным местом под статью.

Вот, к примеру, все эти хтонические миры Чайны Мельвиля — к чему они тяготеют? К конструированию миров или к сказке- путешествию? Непонятно.

Я бы отнёс это к фэнтези — заодно со стимпанком, потому что там, кажется, социальное вторично, а важнее перебирание мелких образов, штуковин и авторских кунштюков. (К сюжетам Мельвиля у меня некоторое равнодушие).


Надо бы написать следующую про награды фантастам — это уже к жанрам отношение не имеет, а имеет отношение к структурам.

То есть, о том, как выстраивается система цветовой дифференциации штанов внутри маленьких групп, которые хотят быть большими.

Или хотят быть похожими на большие.

Вообще, о литературных премиях.

Тут как раз и Роскон пройдёт.


Извините, если кого обидел.


16 марта 2016

(обратно)

День Святого Патрика (17 марта) (2016-03-17)


Раевский выбрался из постели и прошлёпал босыми ногами в кухню.

Квартира была огромной — он отвык от таких — сначала пятки холодил ламинат, а потом ледяной кухонный мрамор. Хвалёные полы с подогревом явно бастовали.

Всю ночь они кричали «Слонче» — потому что им так сказали, что надо кричать, когда пьёшь «Гиннес». Некоторые, впрочем, кричали «Слонче бряк»! От «Слынчев бряг» — по старой памяти.

Ночь мерилась не по двадцать восемь — тридцать пять, а по ноль — пятьдесят восемь, то есть не унциями, а пинтами. «Удивительный всё-таки день», — подумал Раевский. — «Этот день Святого Патрика — единственный, что у нас могут праздновать не в срок. Не первый раз на моей памяти его справляют на несколько дней раньше. Коммерция побеждает традицию. Довольно трудно себе представить, что продавцы мороженого и воздушных шариков предложили бы праздновать 9 мая на два дня раньше. Но 9 мая и так нерабочий день. Пока, кажется, нерабочий.

Не знаю уж, что там с памятью Петра и Февронии, который у нас День семьи. А тут уж точно — и в этот раз перенесли на субботу, потому что в будни меньше народу пойдёт по улицам в зелёных шляпах и ещё меньше будет пить всю ночь».

За окнами догорал предварительный День Святого Патрика, чтобы дать место настоящему. Зашипела, завыла последняя шутиха. Наталья Александровна спала в дальней комнате, и он без опаски стал курить под вытяжкой, кутаясь в халат. Приезжать не следовало, всё это было напрасно — no sex with ex. Всё дело в том, что они чересчур праздновали, и вечер прокатился по пабам, в компании крашеных зелёным и оранжевым людей, как махновская конница по степи.

И вот он здесь, на этой кухне, которую знал, как свои пять пальцев. Квартира с видом на Кремль, былая роскошь… Вернее, роскошь никуда не делась — вполне оставалась при этой семье.

Он иногда встречался со своими друзьями в этой квартире — всё равно в ней никто не жил.

Хозяева превращали нефть во французское вино где-то на берегах Средиземного моря.

Раевскому было непонятно, счастливы ли они, счастлива ли его подруга, что как перелётная длинноногая птица, кочевала по свету.

Жизнь не густа, и наказывает нас тем, что желания исполняются буквально. Ты вымаливаешь себе счастье, но чеховский крыжовник оказывается кислым, время упущено, и ты любишь не тех, кого добился — а тот далёкий образ из прошлого.

Он вымаливал свою первую любовь, и вот она посапывала в дальней комнате.


Любовь была завёрнута в белое, как мумия.

«Это довольно старая любовь», — подумал Раевский и даже поперхнулся.

Стакан потрескивал под натиском пузырьков, а Раевский принялся пока изучать огромный аляповатый герб, висевший на стене над барной стойкой. Он тут явно был чужим, среди давнего ремонта, называемого тогда европейским. Раевского не удивило бы, что тут, как в книге одного англичанина, резной старинный дуб заклеили весёленькими голубыми обоями. «Нельзя отрицать, что пребывание среди сплошного резного дуба действует несколько угнетающе на людей, которые к этому не расположены. Это всё равно как жить в церкви».

В квартире все эти годы жили чужие люди, её сдавали британцам, шотландцам, и даже дальнему родственнику — настоящему ирландцу.

Раевского ещё десять лет назад, во время случайного визита, поразил этот герб, вполне ирландский. Далёкий предок Натальи Александровны был выписан Петром из Ирландии, и, побираясь, проехал всю Европу, чтобы из нищего моряка превратиться в богача, сыпать золотом — своим и чужим — в разных портах, строить корабли, попасть в опалу, и, наплодив кучу полурусских детей, утонуть в Маркизовой луже, иначе говоря, в Финском заливе.

Отчего на щите изображён кентавр, Раевский уже не помнил. Кентавр, кентавр — была какая-то история… Он провёл пальцем по резному дереву, затем по облупленному, под старину, жезлу, покоившемуся, как меч, на подставке.

Странная искра ударила ему в пальцы — и будто прошлое вошло в него.

Точно, далёкий родственник, боковая ветвь генеалогического древа женщины, спавшей в дальней комнате, старый монах дрался с кентаврами на далёком острове. Он был упомянут в списках плавания святого Брендана. Монах, больше орудовавший мечом, чем крестом, гонял друидов (Раевский почему-то представил себе, как загоняют седобородого старца на дерево, и он сидит там, путаясь бородой в ветвях, а монахи, как стая псов, лают на него снизу).

Точно — старый монах специализировался на изгнании нечестивых существ — и если его товарищи воевали с друидами, то он изничтожил кентавров на острове.

Так гласила легенда.

Но, кажется, всё окончилось печально.

И вдруг он представил себе — как.


Друид исчезает медленно, будто задёргивая за собой занавеску, и невидимая занавесь действительно закрывает проход, движется, шелестя по траве.

Друид затягивает за собой горловину мешка, в котором часть Лощины Зелёного камня и его враг — священник-пришелец.

Старого монаха загнали в ловушку — вот что это значит.

Это значит, что друид долго плёл нити, сводил их вместе, долго лилась ядовитая слюна, и вот, шаг за шагом, он выманил священника из монастыря. Говорят, именно друид подал святому Патрику кубок с отравленным вином, но только святой прикоснулся к кубку, вино замёрзло, и кубок треснул. Спустя несколько лет друид сгорел на костре, испытывая прочность веры.

Чужая вера оказалась прочней — от друида остался только плащ, что принадлежал раньше святому Патрику. Нетленный, лежал он поверх углей.

Но это всё слухи и легенды, что рассказывают недалёкие люди. Знаменитый друид жив, и строит козни монахам. И теперь он торжествует победу над монахом.

Это именно он заставил монаха целый день тащиться по горным тропам и вместо обещанного неизвестным странником свитка святого Брендана показал монаху своё иссохшее от ненависти лицо.

Теперь он удаляется, и деревья покорно кланяются ему, простирая ветви до земли.

Как только ночь падёт на землю, над лощиной появятся чёрные тени — это прилетят страшные вороны древнего мира пожирать всё живое.

Клювы у воронов каменные, а крылья из блестящих медных доспехов. Сам Сатана дал воронам на крылья поножи и панцири римских воинов, что сторожили кресты на иерусалимской горе.

Вороны старше Первого храма и старше Второго, в них плоть мертвых варваров, они выклевали глаза не одной тысяче легионеров. И вот вороны прилетят и будут пить кровь, для них ведь всё равно — что овцы, что люди. Любое существо падёт жертвой.

Кроме проклятых гадов, разумеется.

Но гадов на этой земле давно нет.

Итак, старый друид загнал монаха в место, где скалы из зелёного камня повсюду отвесны, и откуда можно выбраться только с одной стороны. Но именно там висит и трепещет на ветру бесовское заклятие, оно трепещет на ветру, как нежный невидимый шёлк — только преодолеть его у монаха нет никаких сил.

Он творит Крестное знамение, но от него только воздух идёт рябью.

Всё успокаивается, и снова пряный ветер несёт к нему запах горной травы, вереска и цветов.

Монах смотрит на свою западню — сто шагов в одну сторону и пятьдесят в другую — деревья да кусты, всё, на что он может любоваться перед смертью. И если он шагнёт в занавес, что сотворил друид, то его взболтает и перемешает — будто молоко в маслобойке.

Тогда уж не поймёшь, где ирландский клевер, а где лысина монаха. Впрочем, страшные вороны с каменными носами, что живут на вершинах гор, ничем не лучше.

Скоро они проснутся, и монах заранее втягивает голову в плечи, читая молитвы.

Он на всякий случай плюёт в невидимую стену и видит, как на полпути плевок начинает жить своей жизнью, смешиваясь с воздухом, брызгает искрами и исчезает, не долетев до земли.

То же самое будет и с ним — только искр, пожалуй, будет больше.

Монах бросает туда же камешек — и тот беспрепятственно падает в лопухи.

Он идёт вдоль невидимой границы, чувствуя пальцами покалывание — там, где она начинается.

Огибает дерево с круглыми листьями, спускается вниз и останавливается в удивлении.

За его спиной раздаётся ржание. Прямо через завесу проходит, ступая медленно и осторожно, маленькая лошадка.

Она щиплет траву, а монах всё стоит, не веря своим глазам.

Монах обходит лошадку и гладит её.

— Милая, ты ведь поможешь мне? — в ответ лошадка роняет два увесистых кома навоза.

Монах принимает это за добрый знак.

Он влезает на лошадку и ударяет пятками по бокам. Лошадь не двигается, только чаще машет хвостом.

— Глупая! Тебя ведь съедят тут вместе со мной! — лошадь косит на него добрым глазом, но не двигается с места.

Со вздохом он слезает на землю, скользнув по круглому боку, и снова идёт по кругу. Сделав три оборота вокруг центра лощины — он думает: «Достаточно».

Монах возвращается к лошади.

— Клевер! — говорит он. — Ты любишь клевер. А ведь клевер — что Троица. Смотри, Троица, да. И мы с тобой можем быть триедины — смотри, я, мой плащ вместо седла и ты — вот мы и спасёмся… Мне ли тебе говорить, что Святой Патрик избавил нас от змей, отравивших все источники. Ты видела здесь змей? Правильно, и я не видел. И это доказывает истинность нашей веры. Лошадка, милая лошадка, нам нужно бежать отсюда, что ты стоишь здесь, будто ищешь ход в чистилище. Нет, Папа давно объяснил нам, что это место не здесь, и вход для людей и зверей туда давно закрыт. И ещё я тебе скажу вот что: вместе мы спасёмся, а порознь — нет.

Лошадка слушает преподобного монаха, а потом возвращается к своей сочной и сладкой траве.

Он снова творит Крестное знаменье и произносит:

— Я призываю ныне все силы эти оградить меня от всего, без милости восстающего на мои тело и душу, от заклятий лжепророков, от злоучений язычников, от лжеверия еретиков, от обмана идолослужения, от злого колдовства, от тех знаний, что губят тело и душу…

Достав флягу со Святой водой, крестит лошадку в истинную веру.

Он склоняет голову, ожидая результата — лошадка несколько раз взмахивает хвостом, но остаётся на месте.

Тут его осеняет: он встал на четвереньки и принимается рвать траву.

Он рвёт траву и кидает её за магическую завесу.

Руки его уже не чувствуют боли, зато большая часть лощины облысела.

Лошадка с недоумением смотрит на человека, и, кажется, решает, что ей делать.

— Травка! — вопит монах, скача вокруг неё. — Травка! Вкусная травка! Чистый горный клевер! Но травка — только там!

Однако лошадь стоит ещё долго, прежде чем двинуться к заветному порогу. Кажется, она сообразила, что от неё хотят, и монах резво бежит за ней.

И вот он прыгает к ней на спину. Монах не падает, и всё же, уцепившись в последний момент, издаёт победный вопль — да такой, что лошадка припускает вдвое быстрее.

Лошадь дёргается и, почуяв неладное, взбрыкивает, подкидывая монаха вверх. Он больно бьётся брюхом, но крепко сжимает руками ускользающую гриву.

И вот они пересекают невидимую границу, составляя единое целое. Радужное сияние озаряет лошадь и всадника, воздух вспыхивает огнём.

И вот уже монах, что они вместе с лошадкой миновали магическую завесу.

Он издаёт крик радости, но крик получается странным, куда более сильным, чем он ожидал.

Он обнаруживает, что видит траву иначе, не так, как раньше, хлопает себя по бокам, переводит глаза вниз, и новый крик, уже булькающий крик ужаса, оглашает лощину.

Ниже пояса он видит короткие ножки с копытами, а когда оборачивается назад, видит, что за спиной у него круглый лошадиный круп.

Слёзы катятся у него из глаз, но и сквозь эти слёзы он благодарит Святого Патрика за чудесное спасение.

— Чистый клевер… — печально думает он, наклоняясь к охапке свежесорванной травы. И набив ею рот, мычит с удивлением:

— Но ведь и вправду вкусно!


Наталья Александровна вышла в кухню, на запах сигаретного дыма.

— Это старик О’Коннор изгнал кентавров, да?

— О чём это ты? А, ну да. Он. Он изгнал кентавров, а потом исчез. Легенда говорит, что он стал последним из них и до сих пор пасётся где-то в горах.

Раевский аккуратно затушил сигарету и капнул на неё водой из-под крана.

Легенда не врёт, легенды вообще никогда не врут — ты побеждаешь дракона, а потом сам превращаешься в него.

Все желания сбываются так, что превращаются в наказания.

«Любой ценой, любой ценой» — шепчешь ты себе, и цена оказывается всегда слишком высокой. А цель… Цель оказывается…

— Ты останешься? — спросила она, наливая себе стакан минеральной воды.

Даже на расстоянии было слышно, как трещат пузырьки, потому что это была настоящая дорогая минеральная вода, не то что жалкие подделки. Звук этот неожиданно разозлил Раевского.

— Нет, милая, я бы рад, я бы рад, но… — он проглотил окончание, как неприятную на вкус таблетку, и пошёл одеваться.


И, чтобы два раза не вставать — автор ценит, когда ему указывают на ошибки и опечатки.


Извините, если кого обидел.


17 марта 2016

(обратно)

История про то, что два раза не вставать (2016-03-18)

Подлинная история "бритвы-новинки "Спутник-2"" — слабонервных, впрочем, я бы попросил не читать.

Починка зонтиков, продувка аквариумного распылителя воздуха велосипедным насосом. Новая печальная жизнь кухонных табуретов.

Если у вас разорвался волан для бандминтона, его можно сделать из сетки, в которой продают овощи.



Извините, если кого обидел.


18 марта 2016

(обратно)

История про то, что два раза не вставать (2016-03-19)

Просмотр фильма через объектив кинокамеры, сушка фотоплёнки с помощь пылесоса и распил "термопластичной пластмассы" лобзиком.



Извините, если кого обидел.


19 марта 2016

(обратно)

Предсказание (День весеннего равноденствия. 20 марта) (2016-03-20)


Это был давний год, когда убрали Ленина с денег.

Странное безвременье, и вот, бросив работу, посредине недели мы поехали на дачу.

Дача была прекрасна, меня, впрочем, насторожило название Белые Столбы.

Что-то было в нём заведомо психиатрическое, а ведь мы только что навещали нашего приятеля в психушке.

Он хотел увильнуть от армии, да сошёл с ума по-настоящему.

Мы опоздали и увидели, как ночные посетители сквозь огромное стекло, расплющив носы, разглядывают душевнобольных. Кто есть кто по обе стороны стекла — было неясно. Мы дали охране немного денег, но заблудились и долго ходили ночью по коридорам. Наконец, нам посоветовали пройти к буйным — мы подобрали ключ и проникли туда. Санитары очень нам обрадовались, и мы долго пили, сидя вперемешку — посетители, симулянты, сумасшедшие и охрана. Один из охранников и рассказывал нам про службу в Белых Столбах.

А теперь мы туда приехали — правда, на чужую дачу. Приехали той стылой мартовской порой, когда природа раздумывает, греться ей или заснуть опять в холодной своей стране.

Старая дача была гулкой и пустой. В углу сидел наш друг-скульптор, воткнув в пол серебристые костыли. Из-за этих костылей он был похож на паука. Он жил на этой даче зимой и летом — зимой дом жарко топился, а потом, казалось, несколько месяцев медленно остывал — потрескивали балки, сами собой скрипели ступени лестниц, звякали стекла в плетёных окнах веранды.

Скрип-скрип, будто скурлы-скурлы, время брало своё, и всё качал головой на комоде китайский болванчик, которого единственный раз тронули лет десять назад. Много тут было чудес — например будильник, что шёл в обратную сторону, и бюст Ворошилова, у которого светились глаза. Скрипя половицами, я пошёл к комоду и принялся разглядывать пёстрый народ на нём — рядом с китайцем стоял другой бюст — бюст Чайковского с облупленным носом. Сидел рядом, закинув ногу на ногу, клоун из «Макдоналдса», настоящиеисторические слоники спешили на водопой.

Тикал ещё один будильник всё с тем же слоником, ещё два стучали своей металлической требухой рядом, и все показывали разное время.


Лодочник только что вернулся с выставки «Антикварный салон», где выбирал себе буфет. Я слушал его и думал, что эта выставка больше всего напоминала мне барахолку на далёкой Удельной. Той самой станции Удельной, с которой бежал в Финляндию Ленин.

Мы принялись вспоминать вещи прошлого — исчезнувшие давно радиолы, магнитофоны и устройства для заточки безопасных бритв. Продолжая ленинскую тему, группа «Ленинград» хрипела что-то в дребезжащем динамике. Мы разговаривали о бессмысленных подарках и о том, что каждая вещь должна найти своего хозяина.

Раевский рассказал о двух друзьях, которые развелись, а потом снова женились — каждый на жене друга. Подарки судьбы нашли своих хозяев.

Я поднялся по лестнице на второй этаж — мимо смешных плакатов по технике безопасности. Прямо передо мной стояла покрытая паутиной статуя солдата-освободителя в полный рост с автоматом наперевес.

Я вытер ему юношеское лицо и принялся глядеть на улицу дачного посёлка.

Хорошо быть дачником. Жить и состариться в своём домике, сидеть на лавочке, где ветераны вспоминают былые битвы, победы и поражения, что сменяли друг друга с незавидной периодичностью. Перебирают в памяти десантные операции на дачных участках, ковровые бомбометания, танковые бои в районе кухни. Нормально. И вечный бой, покой нам только снится.

И здесь вокруг меня была масса осколков этой материальной цивилизации. Пустые банки, коробки, два велосипеда, старый телевизор… И у меня на даче были такие предметы — лётная фуражка, огромная кожаная куртка коричневого цвета с испорченной молнией. Была она похожа на бронежилет по своим панцирным свойствам.

И велосипед, конечно.

Да, поздно, братан, склеили тебе ласты, да. Не отопрёсси. Воспоминания — едкая кислота, однако.

Ходики отмеряли прошлое время — империя разваливалась, нам всем предстояло как-то жить дальше, и никто не знал как. Кислый сигаретный дым тянулся из окошка над забором, улицей и всей страной на четыре буквы.

Внизу Раевский рассказывал анекдоты.

Утробно хохотал наш хозяин и бил костылями в пол.

— Это вы прекратите. Гуманизм развращает, а последовательный гуманизм развращает абсолютно, — сказал внизу кто-то.

Как жить — было совершенно непонятно. Спросить было некого, неоткуда было ждать знамений. Разве выйти к лесному капищу и приносить жертвы — всё равно мы были молоды и нерелигиозны.

Вся беда в том, что Лодочник очень сильно храпит. В одном доме нас по ошибке положили на угловой диван. И вместо того чтобы лечь пятками друг к другу, мы легли головами в этот угол. Дверь в комнату дрожала и выгибалась на петлях. Казалось, что Годзилла жрёт там одновременно Мотрю и Батрю…

Пришлось встать и, спустившись, вести полночи разговоры на кухне — о сущем и вещем. Там говорили о чужом и о трофейном — тема эта странная и болезненная.

Русскому человеку с чужими вещами не везёт. И ведь дело не в воровстве — оно свойственно русскому человеку не более, чем другим нациям, а, может, и менее — в силу разных жизненных опасностей. Найдёт такой человек подкову в дорожной пыли, прибьёт к косяку. А она возьми и упади ему на голову — потому как поднял то, что не от земли выросло. Считал бы у себя во рту зубы, а не железо на дороге искал. Или обнаружит русский человек в огороде бесхозный самолёт, да и сделает точно такой же. Мог бы и свой сделать, да и получше — но судьба опять стучит ему по голове и требует, чтоб точь-в-точь как дармовой. Зачем так — никто не поймёт: чужа одежа не надежа, чужой муж не кормилец. И всё эта рачительность с чужой вещью как-то боком выходит — как найдётся чемодан, так окажется, что без ручки. Как приблудится собака, то вшивая и кусачая.

А начнёт русский человек из хороших чувств кого мирить, чужим счастьем заниматься — и вовсе конфуз выйдет. Враги тут же помирятся, начнут его самого бить, обдерут ещё как липку — насилу уйдёт живым. И то верно, ишь, зашёл в чужую клеть молебен петь. Воротится русский человек, ругаясь и кляня и Африку, и чужой турецкий берег — прочь, прочь, наваждение! Всякому зерну своя борозда, и поклянётся, что из дома — никуда.

А ты, кошелёк на верёвочке, ты, злодей-искуситель, — прочь, прочь, сгинь отседова, свои волосы как хошь ерошь, а моих не ворошь. Забери своё чужое, а мы нашего своего купим, хоть копеечку не сэкономим, да рубль не потеряем, пометём всяко перед своими воротами, держаться будем своего кармана, да и если ковырять, то — в своём носу.


Когда отзвенела гитарная струна и просохло в стаканах, я понял, что и в эту, самую короткую, ночь, нет смысла спать в чужом доме. И, чуть рассвело, мы с Лодочником двинулись домой.

Лодочник ехал на чёрном «Мерседесе», похожем на катафалк. Но машина торговца смертью и должна быть чёрного цвета и наводить ужас.

Я первый заметил поворот на Ленинские Горки. Это было по пути, и горки в моей стране всегда находятся рядом со столбами. Мы повернули и отправились к Ленину.

Из-за холма показался огромный куб музея. Мы вылезли из машины и обнаружили в вестибюле очередь. Откуда-то возник старичок с лицом макдоналдовского клоуна и всунул мне в руку бумажку с номером. На немой вопрос старик отвечал, что очередь давно расписана.

Я принялся оглядывать большой зал со статуей. За спиной вождя вентилятор усердно колыхал красные знамёна.

— Может, не будем ждать? — Лодочник заскучал, его звали в дорогу дела. — Что мы в этом музее не видели? Тебе, что экскурсия эта нужна?

Сидящие в очереди как-то странно на него покосились.

— А я поеду, пожалуй. Хорошо?

Я не стал его задерживать и принялся думать о том, что хочу увидеть в этом музее. Инвалидную коляску с хитрым иностранным моторчиком? Музейные шторы в смертной комнате? Кровать, где лежал человек, превратившийся в овощ, но перед тем поставивший вверх ногами целый свет. Жила на кровати огромная лысая луковица, сто шестьдесят семь сантиметров мирового коммунизма. Луковица загнивала, прела, и вскоре её выпотрошили, оставив одну шелуху. Всё это ужасно грустно.


Мои размышления прервал сосед. Я не заметил, как он подсел — меж тем, это был настоящий китаец, удивительно похожий на того болванчика, которого я только что видел на чужом комоде.

— А вы про что хотите спросить? — Китаец прекрасно говорил по-русски.

Я как-то опешил и взял слишком большую паузу, так что он продолжил:

— Мне кажется, самая большая проблема — понять, как сохранить завоевания социализма.

— Ну да, ну да.

Но китайца одёрнула старуха, сидевшая впереди:

— Это не самое главное, главная задача — борьба с масонами.

Я чуть не плюнул от обиды.

— А я вот Ленина видел, — сказал кто-то.

Все разом бросили спорить и повернулись к старичку в кепке.

— Лет двадцать как, я тогда жениться думал. Или не жениться… — Старичок опирался на палку, а теперь даже положил голову на её рукоять. — Ленин, он ведь для каждого свой. Печник придёт к нему — он как печь, а художник какой-нибудь — он как картина. Главное, он понятный очень. Вот одна бабушка партийная приехала на съезд, Ленин к ней ночью пришёл и говорит: «Так и так, надо Сталина из Мавзолея вынести — тяжело мне вместе с ним лежать». Известный факт — так она с трибуны и рассказала. Никто не посмел перечить.

— А вот не надо было выносить, — возразил кто-то.

— Может и звездой воссиять, — закончил старичок.

— Вождь не был звездой, — опять вмешался тот же голос. — Звезда — признак демократического общества. Вождь был сакрален и спрятан. У него только горящее окно в Кремле, а звёзды — для эстрады. Там, где эти ваши безумные козлистки и лемешистки, а также подглядывание за кубанской казачьей делегацией вполне в стиле делегации венской.

— Вы о чём, мужчина? — обиделся кто-то. — Никаких козлисток давно нет!..

— А я бы спросила насчёт кооперативов. Будут ли ещё кооперативы, — не слушая никого, сказала себе под нос старушка в платочке.


Всё это давно напоминало очередь пенсионеров в поликлинике, и я пошёл прогуляться — мимо чудовищно страшной групповой статуи Меркурова «Рабочие несут гроб с телом Ленина». Она была страшна как групповой адский грех, вернее, как наказание за него. Рабочие были похожи на мертвецов и, казалось, валились куда-то в преисподнюю со своим страшным грузом. А Ленин, как и положено, казался живее их всех.

Я пошевелил волосами, разглядывая её, и пошёл к зиккурату вокзала, издали похожему на Московский университет.

Сзади меня послышались шаги — кто-то нагонял меня по склизлой полевой дороге. Когда мы поравнялись, фигура путника показалась мне смутно знакомой. На всякий случай я кивнул, и человек ответил тем же. Мы где-то виделись с ним — но где, я не мог припомнить.

— Уже принял? — спросил он.

Я, не совсем ещё догадавшись, о чём он, ответил, что нет.

— Это ничего, он всех принимает.

— А вам что сказал?

— Неважно, что он говорит, важно — как. Он может вообще ничего не говорить — когда я вошёл в кабинет, то увидел фигуру человека, вписанного в круг, а в центре — мотор. Я сразу узнал его — это была турбина Глушко. Даже лопатки турбины были видны. И я сразу понял, о чём это, — надо подписывать контракт с китайцами.

— Ну, раз турбина… — протянул я.

Но мой спутник торопился к станции. Впрочем, я уже догадался, что ожидают люди в зале. Какая там экскурсия, когда тут такое!

Когда я снова вернулся в зал ожидания, спор горел с новой силой. Вслушавшись, я понял, что хоть произносятся те же фразы, но спорят уже совершенно другие люди. Я сверился с номерами — было видно, что сидеть мне ещё долго.

Меж тем рядом говорили о высоком, — то есть, о русской культуре.

— А вы Лихачева Дмитрия не любите, а он страдал за ны при Понтийском Пилате. Ему говорили: отрекись от «Слова о Полку Игореве», а он говорил: «Ни хера! Режьте меня, кормите меня тухлыми соловецкими раками!». Так всех раков и съел. Нет больше на Соловках раков. А монахи разводили-разводили.

— Не надо ёрничать! К тому же у нас не было ничего одноразового! Вот про что надо спрашивать! Нужно одноразовое?

— Ну почему? Солдаты были одноразовые. Много чего одноразового было.

Кто-то другой говорил:

— Какое ж у Зощенко-то порядочное образование? Позвольте спросить? Вахлак-вахлаком! — надрывался кто-то.

Над ухом у меня бубнил кто-то:

— Вот один солдат пришёл — и увидел только чайник. Большой чайник, мятый такой, алюминиевый. Зато с кипятком. А вот один художник был неблагодарен. Практически ничего не видел, только чёрный квадрат на фоне белой простыни. Стал формалистом, и все дела.

— Да, теперь все стыд забыли — если бы человек что-то сказал о себе, а тут он требует. Я очень тщательно стараюсь исполнять обязательства, а тут этих обязательств не вижу. Почему ко мне подходит человек, который говорит «Дай». Почему я должен? Мне кажется это неправильно.

Под эти разговоры я уснул.

Наконец, меня кто-то тряхнул за плечо. Это был старик, который сделал мне знак пересесть к дверям.

Приближалась моя очередь.

Старик рассказал, что уже один раз был здесь, и когда его впустили внутрь, то он увидел странную конструкцию из стеклянных трубочек и колб. Не будь дураком, он понял, что это перегонный куб.

Вернувшись к себе в деревню, старик сделал из этого соответствующие выводы — и точно, через месяц Горбачёв издал соответствующий указ, и водка стала по талонам.


Время тянулось, как дешёвые конфеты моего детства, — я то засыпал, то выныривал на поверхность, туда, где шли бесконечные разговоры о предсказаниях. Я представлял, что мне явится за дверью, и никак не мог представить, я думал о том, сумею ли я понять предсказание или так и пойду по жизни смущённый и неразъяснённый.

Но вдруг меня потрясли за плечо, и уж на этот раз я понял — пора.

Я открыл дверь и, отведя в сторону тяжёлую портьеру, вошёл в кабинет.

Передо мной стоял стол, покрытый зелёным сукном. За столом сидел лысоватый человек с бородкой и писал что-то, положив мизинец в рот.

Не прерывая своего занятия, он указал мне на кресло, и я приготовился к самому страшному.


И, чтобы два раза не вставать — автор ценит, когда ему указывают на ошибки и опечатки.


Извините, если кого обидел.


20 марта 2016

(обратно)

Англетер (День поэзии. 21 марта) (2016-03-21)


Он жил в этой гостинице вторые сутки, заняв номер не без скандала.

Положив ноги на стол (дурацкая привычка, позаимствованная им у американцев, но сейчас полюбившаяся), он смотрел в потолок. Лепнина складывалась в странный узор, если раскачиваться на стуле равномерно. На седьмом году Революции она пошла трещинами — узор был причудлив, что-то в нём читалось. Но доброе или дурное предзнаменование — непонятно. То ли человек с мешком и дубиной, то ли всадник с саблей.

Он жил посреди огромного города в гостинице, в окна которой ломились памятники. Рядом стоял собор, который строили много лет.

Теперь он был построен, но время выламывало его судьбу, и все говорили, что его скоро закроют.

В свете того, что произошло уже в этом городе, всякий верил в новую жизнь собора.

А про жизнь тут во время блокады ему рассказывали.


Ему об этом рассказывал Шполянский.

Самого Шполянского здесь рисовал знаменитый художник. На этом портрете у Шполянского была почти оторвана пуговица и держалась она на одной нитке.

Шполянский был лыс, и внезапно лыс. Он рассказывал про брошенный правительством город, а правительство уехало отсюда в восемнадцатом году. Ещё некоторое время город, который разжаловали из столицы, живёт по-прежнему, но потом самые заметные люди начинают покидать его.

Это старый закон — когда открывают крышку кастрюли, самые быстрые молекулы воды начинают покидать поверхность, и вскоре кастрюля остывает. Город остывал в недавнюю войну быстро.

Шполянский рассказывал о том, что сквозь торцы мостовых проросла трава.

Ещё он говорил о том, что у женщин от голода прекратились месячные, а порезанный палец не заживал месяцами.

Шполянский как-то написал несколько стихотворений, но он не был поэтом, а оттого не был посвящён в великую тайну ремесла.


Сидящий на стуле раскачивался, глядя в пололок, и вспоминал Шполянского.

Они не были дружны, но Шполянский ему нравился. По всему было видно, что Шполянский проживёт долго, а это верный знак. Он проживёт долго, но не будет бессмертен.

А сам приезжий, ожидая одних ему известных событий, жил в гостинице, которую построил неизвестный архитектор.

Дом этот несколько раз перестраивался, но главное оставалось прежним — архитектор неизвестен.

Неизвестность укрепляла мистическую силу этого места, и когда в одном из номеров умер знаменитый промышленник, иностранец, но при этом один из самых богатых людей Империи, никто не удивился.

А теперь исчезла и Империя, и золотые погоны столицы были сорваны с этого города. Он стоял перед неприятельскими пулями, как разжалованный офицер на бруствере.

Город был по-прежнему огромен, но несколько лет подряд вымирал.

По улицам бродила сумасшедшая старуха и сообщала, что будет в нем три наводнения, начиная с 1824 года. Второе будет ещё через сто лет, и третье — ещё через сто, и вот это третье окончательно затопит разжалованный город по самые купола. А уходя, вода унесёт вместе с собой всё — и купола, и кресты, и сами здания. И будет на месте этого города ровное пространство заросших ивняком болот — на веки вечные.

И подходила старуха к одному из памятников, тому, что гарцевал на площади спиной к реке, и, раскинув смрадные юбки, ела из ладони что-то непонятное.

Со страхом глядели на неё постояльцы гостиницы, и вера в пророчества прорастала в них, как трава через те самые торцы.

А трава действительно проросла через многие улицы, особенно через те, что были мощены деревянными шестиугольными плашками. Трава была высока, и, как на развалинах Рима, кое-где, особенно на окраинах, паслись козы.

Когда Шполянский рассказывал об этом времени, то его рассказы были наполнены предчувствием бегства. Шполянский потом действительно убежал прочь. Он убежал по льду залива в другую часть империи, ставшую теперь независимой. Многие бежали так, а первым, давным-давно, это сделал вождь революции. Теперь бежали уже от этого вождя, а город пустел, и трава росла.

Шполянский горячился и говорил сбивчиво. Что во время блокады люди ели столярный клей, а когда туда приехал один знаменитый иностранец, то на приёме воровали еду из соседских тарелок, пока соседи произносили тосты.

Вокруг гостиницы плыло новое время, а улицы были переименованы.

Никто не знал, по-настоящему, что за улица лежит у него под ногами.

Приятель Шполянского Драгоманов любил приводить два стихотворения про большую церковь, видную из окон гостиницы:


Сей храм — двум царствам столь приличный,
Основа — мрамор, верх — кирпичный.

Но храм, говорил Драгоманов, тут же перестроили, и стихотворение стало звучать так:


Сей храм — трех царств изображенье:
Гранит, кирпич и разрушенье.

Драгоманов вставил эти стихи в свой роман, и роман обещал быть успешным. Церковь давно стала одним из главных мест города, по ней была названа площадь, и она мрачно чернела в окне, видная через холодный туман. Но человеку, лежащему в гостиничном номере, положив ноги на стол, было не до этого романа.

Он очень хорошо чувствовал перемены.

И перемены близились.

Город, который плыл мимо гостиницы «Англетер», будто вода наводнения, был пластичен и мягок, как всегда это бывает пред переменой участи. Город был текуч, как тёмная вода реки, как чёрная вода залива, бьющаяся подо льдом.

Он будет течь ещё сто лет, пока не сбудутся пророчества, и медный всадник не заскачет по воде, яки посуху, и волны не скроют финский камень под ним.

И гостиница, этот улей для хозяев нового времени, идеально подходила для точки излома.

Только что, по привычке, он попробовал провести несколько опытов — они всегда веселили друзей. Однажды он долго думал о кружке и-таки заставил её исчезнуть. «Где же кружка? Где же кружка?» — повторяла мать недоумённо, растерянно разводя руками посреди горницы — но он так и не раскрыл ей тайны.

Она ведь ещё жива, моя старушка, и я пока жив. А над её избушкой сейчас струится лёгкий дымок…

Впрочем, он отвёл этой женщине глаза так, что фокус с кружкой кажется детской шалостью.

Ложки, кстати, поддавались мистическим практикам куда лучше.

Ему вообще поддавался мир русских вещей — вещи заграничные слушались хуже. Так же происходило и с русскими словами — там буквы подбирались одна к другой, как рожь на поле, а латиница — шла с трудом.

Раньше, много лет назад, он знал латынь, но теперь время вытравило из него все языки, кроме русского. Многие звали его Серёжей — когда тебе под тридцать, это немного обидно.

Но он-то знал, что ему никогда не будет больше. Что он просто не может стареть.


Поэзия не только не давала ему стареть, она позволяла ему понимать чужие жизни. Как-то, в двадцать втором, в одном немецком ресторане, к нему подсел немец.

Немец писал стихи — отвратительные.

Он хотел эмигрировать, и метал на стол страны, как карты. Испания, Турция, Прибалтика, Россия, Перу…

Он пришёл в постпредство РСФСР и предложил себя в качестве управляющего в какое-нибудь агрохозяйство на Украину. Визу ему не дали.

«Нет, не Рембо, совсем нет», — подумал тогда Серёжа. И тут же увидел не Украину, а казахскую степь и ровные ряды бараков, Рождество и тонкие голоса крестьянских детей, что поют «Stille Nacht». Потом что-то щёлкнуло в его сознании, и он увидел пожары над украинской степью, его собеседник подписывает фольклист, а через три года уходит на свою бывшую родину, могильный камень в Гамбурге, 1900–1955, от безутешных родных.

— Езжайте, обязательно езжайте, Генрих, — говорил он ему. — Нельзя оставаться.

Оставаться было нельзя потому, что он видел собеседника в будущем — сверкающего очками, в какой-то неприятной форме. Там пахло гарью, и никому дела не было до поэзии.

Когда Генрих ушёл, Серёжа вспомнил, как уговаривал ехать в Аргентину одного итальянца, но, кажется, не уговорил. Итальянец был молод, но уже тучен, стихи писал трескучие, как стрельба митральезы, а когда читал их, даже подпрыгивал.

Итальянец обещал подумать, но Серёже казалось, что его аргументы были недостаточно убедительны. Он тут же забыл об этой встрече — потому что к нему уже спешил Габриэль, красавец, аристократ, герой войны и командир группы торпедных катеров. Они поехали к морю, девушки хохотали, ничего не понимая в русской речи… Сразу забыл, а сейчас вот вспомнил.

Эти встречи должны были иметь продолжение — но пока он не понимал — какое.


Сейчас Серёжа сжимал в руке стакан — водка-рыковка, только что подорожавшая, давно степлилась на столе.

Скрипнула тяжёлая резная дверь — наконец-то.

Он пришёл — человек в чёрной коже, с его лицом.

В первую секунду Серёжа даже поразился задумке — действительно, зеркало отражало близнецов — одного в костюме, с задранными ногами, а другого — в чёрной коже и косоворотке.

— Вот мы и встретились, Сергунчик.

Чёрный человек говорил с неуловимым акцентом.

Интересно, как они это сделали — грим? Непохоже — наверное, всё-таки маска.

— Пришёл твой срок, — продолжал человек в пальто, садясь за стол.

Поэт про себя вздохнул — тут надо бы сыграть ужас, но что знает собеседник о его сроке. Можно сейчас глянуть ему в глаза, как он умел — глянуть страшно, как глядел он в глаза убийце с ножом, что пристал к нему на Сухаревке, так глянул, что тот сполз по стене, выронив свой засапожный инструмент.

Но сейчас Серёжа сдержался.

— Помнишь Рязань-то? Помнишь, милый, детство наше… — это было бы безупречным ходом, да только кто мог знать, что Сережино детство прошло совсем в другом месте.

Какая Рязань, что за глупость? Он родился в Константинополе.


На второй год Революции Серёжа встретился с Морозовым, только что выпущенным на свет шлиссельбургским узником. Старика-народовольца неволя законсервировала — он был розов, свеж, грозно топорщилась абсолютно белая борода. Морозов занимался путаницей в летописях и нашёл там сведения о нём, Сергунчике. Он раскопал, что переписчики перепутали документы (знал бы он, каких смешных денег это стоило) и заменили Константинополь на Константиново.

Они шли здесь же — по левую руку была мрачная громада Исаакиевской церкви, знаменитого собора, а по правую — эта гостиница, в которой переменялись судьбы.

Старик с розовой кожей хотел мстить истории и решил начать с поэта, то есть с него.

Под ногами у них росла чахлая трава петроградских площадей и улиц.

Торцы набухли водой, и новая жизнь росла через них неумолимо.

Старик ждал ответа, а борода его торчала, как занесённый для удара топор.

Серёжа улыбнулся, глядя ему в глаза. Кто ж тебе поверит, старичок, разве потом какой-нибудь академик начнёт вслед тебе тасовать века и короны — но и ему никто не поверит.

А сам он хорошо помнил тот горячий май пятьсот лет назад, когда треск огня, крики воинов Фатиха и вопли жителей, когда окружили храм и начали бить тараном в двери. Наконец, со звоном отскочили петли, и толпа янычар ворвалась внутрь. Среди них было несколько выделявшихся, даже среди отборных головорезов Фатиха. Отрок знал — эти воины, похожие на спешившихся всадников, были аггелами. Лица их были покрыты чертами и резами, будто выточены из дерева.

Звуки литургии ещё не стихли, и священники, один за другим, вошли в расступившуюся каменную кладку, бережно держа перед собой Святые дары.

Отрок рвался за ними, но старый монах схватил его за руку и повёл через длинный подземный ход к морю. Они бежали мимо гулких подземных цистерн, а в спины им били тяжёлые капли с потолка.

Монах посадил его на рыбачью лодку, из которой два грека хмуро смотрели на полыхающий город.

Это были два брата — Янаки и Ставраки, что везли отрока вдоль берега, боясь терять землю из вида.

Он читал им стихи по-гречески и на латыни — море занималось цензурой, забивая отроку рот солёной водой.

Скоро они достигли странной местности, где степь смыкалась с водой, и отрок ступил на чужую землю.

С каждым шагом, сделанным им по направлению к северу, что-то менялось в нём.

Он ощущал, как преображается его душа, — тело теперь будет навеки неизменным.

Он стал Вечным Русским — душа была одинока и привязана не к земной любви, а к небесной. Но никогда не забывал он о Деревянных всадниках — ибо про них было сказано ещё в Писании: Михаилъ и аггли его брань сотвориша со зміемъ, и змій брася, и аггели его.

Сражение было вечным.


Гость в чёрном бубнил что-то, время от времени посматривая на него. Верно — решил, что Серёжа совсем пьян.

Точно так же думал мальчик, что приходил вчера — в шутку Серёжа записал ему кровью свой старый экспромт — и понял, что случайность спасла его тайну.

Кровь сворачивалась мгновенно — пришлось колоть палец много раз. И только наивность мальчика не дала ему заметить, как мгновенно затягивается ранка.

Стихи — вот что вело его по жизни, но этот виток надо было заканчивать. Он действительно обманулся во времени, Вечный Русский купился — купился, как мальчишка, которого папаша привёз в город. Да тайком сбежав, проиграл мальчишка все свои, замотанные в тряпицу, копеечки на базаре.

Его предназначение — стихи, а стихов на этом месте не будет.

Без стихов вечность ничего не значит, всё остальное ничего не значит. Вот когда он дрался на кулаках с известным поэтом Сельдереем, то внезапно почувствовал его особую ненависть. Только сейчас он догадался, что Сельдерей ненавидел не его, а судьбу. Сельдерей угадывал его смерть, и по молодости лет она казалась ему почётной. Сельдерей чуть не подрался и с их другом Моссельпромом.

Судьба распорядилась так, что Вечный Жид, вечный поэт-еврей — не он, а нищий поэт Моссельпром. Сельдерей не понимал этого вполне, он, как тонкая натура, просто чувствовал обман судьбы и дрался именно с ней, а не с товарищем по цеху.

Ему была уготована жизнь человека, что умрёт в своей постели, испытав раннюю и позднюю любовь, хулу и хвалу, но умрёт навсегда, а Моссельпром будет вечно странствовать по Земле, выбравшись из-под груды мертвецов на далёкой лагерной пересылке.

Серёжа не к месту вспомнил, как он приехал к Сельдерею в Павлово-на-Оке. Там Сельдерей служил домашним учителем у символиста Сидорова. Серёжа с Сельдереем пьянствовали, а, как стемнело, потом купались нагишом. На реке они завывали и ухали.

Наутро Сидоров вышел к завтраку с пророческими словами: «Всю ночь на реке филин ухал — быть войне».

И действительно, наутро принесли газеты — Империя объявила войну германцам.

Сельдерей был в унынии, а Серёжа объяснял ему, что в этом и заключена сила поэзии. Бережное отношение к звуку — вот ключ.


Человек за дверью переминался неловко, шуршал чем-то в ожидании дела, и Серёжа совсем загрустил. Было даже обидно от этой топорной работы.

Он вспомнил, как в берлинском кабаке встретил Вечного Шотландца. Серёжа сразу узнал его — по волнистым волосам. Они всю ночь шатались по Берлину, и, захмелев, Вечный Шотландец стал показывать ему приёмы японской борьбы баритцу. Совсем распаляясь, Шотландец вытащил из саквояжа меч и начал им махать, как косарь на берегу Оки.

В одно движение, поднырнув сбоку, Серёжа воткнул ему в бок вилку, украденную в ресторане.

Шотландец хлопал глазами, икал и ждал, пока затянется рана.

Он признал себя побеждённым, и до рассвета они читали стихи — Вечный Шотландец читал стихи друга — о сухом жаре Персии, о волооких девушках, руки которых извиваются, как змеи, а Серёжа — шотландские стихи о застигнутом в зимней ночи путнике, о северной деве, что, приютив странника, засыпает между ним и стеной своего скромного дома. Наутро она шьёт путнику рубашку, зная, что не увидит его больше никогда — и Серёжа понимал, что это стихи про них, про бесприютную жизнь вечно странствующих поэтов.

Прощаясь на мосту через Шпрее, Серёжа подарил Шотландцу злополучную вилку, которую тот сунул в футляр для меча. Роберт, как Серёжа звал его по привычке, удалялся в лучах немецкого рассвета со своим нелепым мечом, и волосы его развевались на ветру.

И теперь, сидя в фальшивой ловушке, Серёжа понимал, что может убить обоих чекистов (а у него уже не было сомнения, кто это), выдернуть из жизни, как два червивых гриба из земли, оставив небольшие, почти невидимые лунки в реальности. Зарезать, скажем, вилкой. Или — ложкой… Нет, ложка исчезла во время медитативных опытов.

Но не то было ему нужно, не то. Поэтому он и был поэтом, что тащила его большая цель, а не звериная жажда крови.

Как зверю — берлогу, нужно было ему покидать своё место, потому что ошибся он с рифмой на слово Революция.

Гость достал откуда-то из недр пальто засаленный том и, шелестя рваными страницами, принялся читать вслух какие-то гадости — кажется, слёзное письмо Гали (стоны вперемешку с просьбами). Вот это было уже пошло — как-то совершенно унизительно. Он позволил себе не слушать дальше — про счастье и изломы рук, про деревянных всадников.

А вот он действительно знал, кто такие Деревянные всадники, что появились внезапно в высокой траве — едва лишь он сошёл с поезда у Константинова. Надо было убедить родных в собственном существовании (это удалось), но всюду за ним следовали Деревянные всадники — в одном из них он сразу узнал Омара, одного из Воинов Фатиха, который чуть было не зарубил его в храме пятьсот лет назад.

Деревянные всадники — вот это было бы действительно страшно, ибо только им дана власть над странствующими поэтами. Один из них гнался за автомобилем, в котором он ехал с женой. Деревянный всадник начал отставать — и понял, что не может достать Серёжу кривой саблей. Тогда всадник-убийца рванул на себя синий шарф женщины и выдернул её из машины — прямо под копыта.

Серёжа не мог простить себе этой смерти — хоть и не любил жену. Мстить было бессмысленно — у Деревянных всадников была особая, неодолимая сила, и тогда он плакал, слушая, как удаляется грохот дубовых подков о брусчатку.

Аггелы — это не наивные и доверчивые чекисты, если бы он сейчас услышал деревянное ржание их коней на Исаакиевской площади, здесь, под окнами — весь план бы разрушился. А эти… Пусть думают, что поймали его в ловушку гостиничного номера.

Гость в этот момент завернул про каких-то гимназистов, и Серёжа нарочито неловко налил себе водки.

У водки был вкус разочарования — да, от красной иллюзии нужно уходить…


Вдруг человек в пальто прыгнул на него, и тут же в номер вбежал второй. Они вдвоём навалились на него, и тот, второй, начал накидывать на шею тонкий ремень от чемодана.

Поэт перестал сопротивляться и отдал своё тело в их руки.

Ловушка сработала. Сработала их ловушка. Но тут же начал воплощаться и его замысел.

Пусть они думают об успехе.

Человек в чёрном ещё несколько раз ударил поэта в живот, и Серёжа запоздало удивился человеческой жестокости.

Он ждал своей смерти, как неприятной процедуры, — он умирал много раз, да только это было очень неприятно, будто грубый фельдшер ставит тебе клистир.

Глухо стукнув, распахнулась форточка, и он почувствовал, что уже висит, прикасаясь боком к раскалённой трубе парового отопления.

«Вот это уже совсем ни к чему», — подумал он, глядя сквозь ресницы на чекистов, что отряхивались, притоптывали и поправляли рукава, как после игры в снежки. Один вышел из номера, а второй начал обыск.

Висеть было ужасно неудобно, но вот человек утомился, встал и скрылся за дверью туалета.

Поэт быстро ослабил узел, спрыгнул на пол и скользнул за дверцу платяного шкафа.


Ждать пришлось недолго.

Из глубины шкафа он услышал дикий вопль человека, увидевшего пропажу тела. Он слышал сбивчивые объяснения, перемежавшиеся угрозами, слышал, как они шепчутся.

Однако чекистам было уже не из чего выбирать, время удавкой схлёстывало им горло — подтягивало на той же форточке.

Сквозь щёлку двери поэт видел, как один из пришельцев вдруг зашёл за спину серёжиного двойника и с размаху ударил его рукояткой револьвера по затылку.

В просвете мелькнули ноги мертвеца, безжизненная рука — и вот новый повешенный качался в петле.

Чекисты ещё пытались поправить вмятины и складки гуттаперчевой маски, нервничали, торопились, и поэт слышал их прерывистое дыхание.

Когда, наконец, они ушли, Серёжа выбрался из шкафа и с печалью посмотрел в безжизненное лицо двойника. Прощаясь с самим собой, он прикоснулся к холодной, мёртвой руке, и вышел из номера.

Серёжа закрыл дверь, пользуясь дубликатом ключа, и вышел на улицу мимо спящего портье в полувоенной форме.

Ленинград был чёрен и тих.

Сырой холод проник за пазуху, заставил очнуться. Волкодав промахнулся — и ловушка поэта сработала, как, впрочем, сработал и чекистский капкан.

Теперь можно было двинуться далеко, на восток, укрыться под снежной шубой Сибири — там, где имена городов и посёлков чудны. Например — «Ерофей Палыч». Или вот — «Зима»… Зима — хорошее название. Почему бы не поселиться там?

Жизнь шла с нового листа: рассветным снегом, тусклым солнцем — сразу набело.


21 марта 2016

(обратно)

История про то, что два раза не вставать (2016-03-22)


Написал про разные награды у фантастов.

Типа про раздачу слонов и Золотого руна.

Вот оно, это дело


Сообразил, что вообще-то можно было рассказать про список наград этого года.

Там есть даже вещи, которые я читал. Но ради анализа я бы посмотрел все, там много простора про это всё. Одни названия чего стоят — "Шестой дозор", "Крым-3" под управлением Глуховского, роман с продолжением с каким-то причудливым названием, это всё чрезвычайно интересно в динамике событий, но тут формат не позволяет.

Тут всё масенькое.

Кстати, как я тут прочитал, специальным гостем на этом конвенте был телевизионный человек Прокопенко с его программой "Военная тайна".

Это была моя давняя мысль то том, что этот стиль "Военной тайны" — круче скучного прозябания спецслужб. Когда Анна Чапмен засела в телевизоре и стала вести там такие же тревожные передачи, то многие думали, что это игра на понижение. Вот уж дудки, это как раз профессиональный рост.

Кстати, в том тексте, что по ссылке мне очень нравится цитата из Юзефовича — и хочется, чтобы рассказанная там история была правдой.

А хочется — так будет.


Извините, если кого обидел.


22 марта 2016

(обратно)

Хорошая погода (День метеоролога. 23 марта) (2016-03-23)


— Папа… Папа… Папа… — Сын не унимался, и Сидоров понял, что так просто он не уснёт.

Дождь равномерно стучал по крыше, спать бы да спать самому, но сын просил сказку.

— Про гномиков, пап, а? Про гномиков? — Сидоров прикрутил самодельный реостат на лампе и вздохнул. — Ну вот слушай. Жил один мальчик на берегу большого водохранилища… Водохранилище было огромным — недаром его звали морем. Горы на другом берегу едва виднелись, но мальчик никогда там не был.

Он почти нигде не был.

— Я тоже нигде не был, — сказал сын из сонного мрака.

— Ты давай, слушай, — сурово сказал Сидоров, — сам же просил про гномиков.

— А будут гномики?

— Гномики обязательно будут. Мальчик жил на берегу… Так… Мать уехала из посёлка давно, и мальчик жил с отцом. Отца за глаза звали Повелителем вещей, оттого что отец работал ремонтником — и чинил всё. Сейчас он сидел в пустом цеху и возвращал к жизни одноразовые китайские игрушки, оживлял магнитофоны и автомобили, ставил на ножки сломанную мебель, паял чайники и кастрюли.

Много лет назад, когда посёлок возник на берегу водохранилища, там одновременно построили завод. Времена были суровые, и строительством завода ведал сам Министр Нутряных Дел и ещё двенадцать академиков. Завод получился небольшой, но очень важный. На этом совсем небольшом заводе много лет подряд делали очень большую Ракету. Посёлок тогда был не то, что сейчас — куда больше и веселее. Два автобуса везли людей на завод, а потом обратно. В кинотеатре крутили кино — по утрам за десять копеек детское, а вечером, за рубль, — интересное.

Мальчик это помнил плохо, может, это были просто чужие рассказы, превращённые в собственную память — ему казалось, что он вечно сидит в своём доме, обычной деревенской избе на окраине посёлка. Правда печь давно не топилась — и тепло, и огонь давал газ. Жизнь давно изменилась — и в доме редко пахло своим хлебом.

Но потом оказалось, что Ракета не нужна или она вовсе построена неверно, и люди разъехались кто куда. Дома опустели, а саму Ракету разрезали на несколько частей. Из одного куска сделали козырёк над входом в кинотеатр, да только фильмов там уже не показывали.

— А у них были Испытания? — перебил не к месту сын.

— Конечно. Испытания — очень важная вещь, без них ничего работать не будет, — ответил Сидоров, а про себя подумал, что часто — и после. Он хлебнул спитого чая и продолжил: — На заводе осталось всего несколько людей, и среди них — Повелитель Вещей. Он привычно ходил на завод, а в выходные исчезал из дома, взяв рыболовную снасть.

Повелитель вещей замкнулся в себе с тех пор, как уехала жена. Мальчика он тоже не жаловал — за схожесть с ней.

А вот на рыбалке было хорошо — хоть никакой рыбы там давно не было.

Нет, посёлок, стоявший на мысу, издавна славился своей щукой, сомом и стерлядью. Объясняли это идеальным микроклиматом, сочетанием ветров и холмов, приехали даже учёные-метеорологи и уставили весь берег треногами с пропеллерами и мудрёными барометрами. Но потом, когда начали строить Ракету, метеорологов выгнали, чтобы они не подсматривали и не подслушивали. К тому же одну важную и ужасную деталь для Ракеты при перевозке уронили с баржи в воду. И деталь эта была до того ужасна, что вся рыба ушла от берега и рядом с посёлком теперь не казала ни носа, ни плавника.

Впрочем, в обезлюдевшем посёлке никому до этого не было дела.

Повелитель вещей просто отплывал от берега недалеко и смотрел на отражение солнца в гладкой солнечной воде. Возвращаться домой ему не хотелось — дом был пуст и разорён, а сын (он снова думал об этом) слишком похож на бросившую Повелителя Вещей женщину.


Когда отца не было, Мальчик слонялся по всему городу — от их дома до свалки на пустыре, где стоял памятник неизвестному пионеру-герою.

Однажды мальчик нашёл на этом пустыре военный прибор, похожий на кастрюлю. Мальчик часто ходил на пустырь, потому что там, у памятника безвестному пионеру-герою, можно было найти много странных и полезных в хозяйстве вещей. Но этот прибор был совсем странным, он был кругл и непонятен — даже мальчику, который навидался разных военных приборов. Можно было отнести его домой и отдать отцу, но мальчик прекрасно знал, что нести военный прибор в дом не следует, поэтому он положил кастрюлю на чугунную крышку водостока.

Тогда он стал представлять, как увидит гномиков.

Но только он отвернулся, чтобы открыть дверь, как услышал за спиной писк.

Бесхозный драный кот гонял военную кастрюлю по пустынной улице. От кастрюли отвалилась крышка, и из её нутра жалостно вопили крохотные человечки.

Мальчик кинул в кота камнем, и тот, взвизгнув, исчез.

Содержимое кастрюли высыпалось в пыль и стояло перед мальчиком, отряхиваясь.

Мальчик хмуро спросил:

— Ну, и кто будете?

Он привык ничему не удивляться — с тех самых пор, как из недостроенной Ракеты что-то вытекло, и несколько рабочих, попавших под струю, заросли по всему телу длинным жёстким волосом.

Ответил один, самый толстый:

— Мы — ружейные гномы. Есть у нас химический гном, есть ядерный — вон тот, сзади — который светится. Много есть разных гномов, но название всё равно неверное. Лучше зови нас «технические специалисты». Много лет назад мы были заключены в узилище могущественным Министром Нутряных Дел, и с тех пор трудились не покладая рук. И вот, мы на свободе, наконец, и даже избежали зубов этого отвратительного подопытного животного.

— Ну а теперь я вас спас, и вы мне подарите клад?

— Мальчик, зачем тебе клад? В твоём городе золото с серебром хрустит под ногами, а на свалке лежит химическая цистерна из чистой платины. Мы, правда, можем убить какого-нибудь твоего врага.

— У меня нет врагов, — печально ответил мальчик, — у меня все враги уехали. У нас вообще все уехали.

Технические специалисты согласились, что это большой непорядок — когда нет настоящих врагов. Каждый из них мог легко передать мальчику свой дар, но дар этот был не впрок. Гном с ружьём мог только научить стрелять, гном с колбой мог научить смертельной химии, гном с мышкой — смертельной биологии, лысый светящийся гном вообще не мог ничему мальчика научить, потому что только трясся и мычал. Правда, оставался ещё один, самый неприметный, с зонтиком.

— А ты-то за что отвечаешь?

— Я отвечаю за метеорологическое оружие. Правда, в меня никто не верит, оттого я такой маленький…

Но мальчик уже зажал его в кулаке и строго посмотрел в маленькие глазки:

— Ты-то мне и нужен.


Суббота началась как обычно. Отец собрал удочки, но только отворил дверь, как порыв ветра кинул в дом мелкую дождевую пыль.

Погода стремительно менялась, и отец удивлённо крякнул, но отложил снасть и принялся за приборку. Мальчик таскал ему вёдра с водой и подавал тряпки.

И в воскресенье стада чёрных туч прибежали ниоткуда, и, наконец, в воздухе раздался сухой треск первого громового удара.

На следующей неделе рыбалка опять не вышла — погода переменилась за час до выхода, и отец, вздохнув, снова поставил удочки к стене.

Так шло от субботы к субботе, от воскресенья к воскресенью — отец сидел дома. Сначала они как бы случайно встречались взглядами, а потом начали говорить. Говорили они, правда, мало — но от недели к неделе всё больше.

Вдруг оказалось, что Ракета снова стала кому-то нужна, и в посёлок приехали новые технические специалисты — нормального, впрочем, роста. Первым делом они оторвали от заброшенного кинотеатра козырёк и отнесли его обратно за заводской забор. Съехались в посёлок и прежние люди — те из них, что помнили о микроклимате, изрядно удивились переменепогоды.

Погода портилась в субботу, а в понедельник утром снова приходила в норму.

Сначала природный феномен всех интересовал. Первыми приехали волосатые люди с обручами на головах и объявили посёлок местом силы. Но один из них засмотрелся на продавщицу, и против него оборотилась сила всего посёлка. За ними появились люди с телекамерой. Красивая девушка с микрофоном снялась на фоне памятника пионеру-герою и сразу уехала — так что парни у магазина не успели на неё насмотреться.

Приезжали учёные-метеорологи, измеряли что-то, да только забыли на берегу странную треногу.

Так всё и успокоилось.

Погода действительно отвратительная — ни дождь, ни вёдро. То подморозит, то отпустит. И, главное, на неделе всё как у людей, а наступят выходные — носа из дому не высунешь.

Но все быстро к этому привыкли. Люди вообще ко всему привыкают.

Мальчик сидит рядом с отцом и смотрит, как он чинит чужой телевизор. Повелитель вещей окутан канифольным дымом, рядом на деревяшке, как живые, шевелятся капельки олова. Телевизор принесли старый, похожий на улей, в котором вместо пчёл сидят гладкие прозрачные лампы. Внутри ламп видны внутренности — что-то похожее на позвоночник и рёбра.

Недавно отец стал объяснять мальчику, что это за пчёлы. Но больше мальчику нравилось, когда отец чинит большие вещи. Тогда мальчик подавал ему отвёртки и придерживал гайки плоскогубцами.

Жизнь длилась, на водохранилище шла волна, горы на том берегу совсем скрылись из виду, а здесь, хоть ветер и выл в трубе, а от печки пахло кашей и хлебом.


Сидоров понял, что он давно рассказывает сказку спящему. Сын сопел, закинув руку за голову. Сидоров поправил одеяло, хозяйски осмотрел комнату и вышел курить на крыльцо.

Дождь барабанил по жести мерно и успокаивающе, как барабанил, не прерываясь, уже десятый год после Испытаний. За десять лет тут не было ни одного солнечного дня.


И, чтобы два раза не вставать — автор ценит, когда ему указывают на ошибки и опечатки.


Извините, если кого обидел.


23 марта 2016

(обратно)

Слово о том, что кролики не всегда то, чем они кажутся (2016-03-27)


Вагоны были совершенно обычные, но только очень старые и скрипучие. В углу у двери обнаружилась куча берёзовых веников. Синдерюшкин нагнулся к этой куче и сказал ласково:

— Здравствуйте, дедушка! С почином вас!

Из кучи высунулась борода, и тоненький голосок ответил:

— Ну а как же-с! На Аграфёну Купальницу-с! А ранее — никак не можно-с….

Я представил себе мир вагонных существ, существ, живущих наподобие домовых в идущих и стоящих поездах, но рассказывать ничего никому не стал — тем более Гольденмауэр сам начал говорить.

— Всё-таки, Ваня, — сказал он, обращаясь к Синдерюшкину — всё-таки не понимаю я твоего чувства к кроликам. Я кроликов боюсь. Они загадочные и непонятные. Вот гляди — сейчас всё смешалось: ирландский католик совсем не то что бразильский, а американский — не то что немецкий. Не говоря уже о протестантах. Всё действительно смешалось, как гоголь-моголь, в доме Облонских. И повсюду эти кролики — вот жил я как-то в иностранном городе К., и там под Пасху всегда обнаруживалось много чего загадочного. Вот, например, история с кроличьими яйцами. Сколько и где я ни жил, но никто мне не сумел объяснить, почему символом Пасхи во всей Европе является заяц с яйцами. То есть не в том дело, что заяц не кастрат, а в том, что он яйца либо несёт в котомке, либо среди них, яиц, этот заяц радостно лапами разводит. А сидят эти уроды по витринам, и яйца лежат у их ног или лап, будто бракованные пушечные ядра…

Сидят эти шоколадные, кремовые, плюшевые и глиняные зайцы с шоколадными, кремовыми, плюшевыми и глиняными расписными яйцами — и никто не может мне объяснить этого причудливого сочетания.

— Зайцы рифмуются с яйцами — жалобно сказал я.

— Только в русском языке[1], — мгновенно отреагировал Гольденмауэр. — А с другими символами как-то проще. С вербами (как, кстати, и с ёлками) понятно — климат.

А вот яйца с зайцами… Плодятся эти зайцы как кролики по весне, недаром они размножались под радостным посвящением Venus. Все кролики носятся туда-сюда со своими и чужими яйцами.

Мария Магдалина, что принесла императору Тиберию округлый плод птицеводства, услышала в ответ, что скорее белое станет красным, чем он поверит в воскрешение из мёртвых. Налилось куриное яйцо кровью, и всё заверте…


Гольденмауэр нас изрядно напугал. Мы даже не обратили внимания на кондуктора, даже если это и был кондуктор. Но это что — мы не испугались человека, что вёз, прижимая к груди, огромный могильный крест. Крест был сварной, из стального уголка, крашенный противной серебряной краской, — но что нам было до него, когда придут кроли-кастраты, и всем трындец. Мы не обратили даже внимание на двух дачников, на головах у которых были пасечные шляпы с опущенными пчелиными сетками.

— Да уж завсегда кровью-то нальётся, — сказал бывалый Рудаков.

— Не перебивай, — шикнул на него Синдерюшкин.

— Итак, — продолжал Гольденмауэр свою пафосную речь, сам не заметив, как встал и вышел в проход между сиденьями. — Замахали кисточками миллионы лакировщиков действительности, замигали светофорами нерождённые цыплята. Всё это понятно по отдельности, но сочетание суетливых ушастых грызунов, что катят перед собой эти разноцветные символы, будто жуки-навозники, меня пугает.

Всё-таки всё это не дураки придумали. Вовсе нет.

Всё это возвестие какого-то масонского заговора, а размер и форма яиц — тайные знаки. А уж когда настанет Пасха, в которую на углу Durinerstrasse заяц будет сидеть без яиц, — нам всем кранты. Это говорю вам я — в вечер накануне Ивана Купалы, в особое время года.

И уж тогда — туши свет, сливай воду…


И с радостью мы поспешили к выходу, лишь только Синдерюшкин махнул всем рукой. Но только пассажир, спавший в обнимку с могильным крестом, поднял голову и подмигнул нам.

Когда мы спрыгнули с подножки, закат уже был окрашен в странные цвета — так, будто в облаках невидимые повара мешали кетчуп с майонезом.


XI
Слово о расстановке шпал и правильном выборе дороги
А другой немец, к русским людям надлежащей жалости не имели и безоар-камень для себя берегли. Это было вполне достоверно потому, что один из двух орловских аптекарей как потерял свой безоар, так сейчас же на дороге у него стали уши желтеть, око одно ему против другого убавилось, и он стал дрожать и хоша желал вспотеть и для того велел себе дома к подошвам каленый кирпич приложить, однако не вспотел, а в сухой рубахе умер. Множество людей искали потерянный аптекарем безоар, и кто-то его нашел, только не Иван Иванович, потому что он тоже умер.

Николай Лесков, «Несмертельный Голован»

Утих дальний звук поезда. Чувствовалось, что по этой заброшенной ветке поезда ходили редко. Рельсы лежали ржавые, и сквозь них проросла густая мёртвая трава. Побрели мы дальше.

— Что я, волк, что ли — сказал Рудаков, вспомнив наши утренние разговоры.

И тут же кто-то завыл за лесом.

— Да уж, ты не волк, пожалуй, — успокоил его Синдерюшкин. — По крайней мере, пока.

Пришлось снова идти по шпалам.

— Ну ты, профессор, — сказал мстительный Рудаков, — а вот скажи, отчего такое расстояние между шпалами?

Мы-то, конечно, знали, что это расстояние выбрано специально, чтобы такие лоботрясы, как мы, не ходили по шпалам и не подвергали свою жизнь опасности, а тащились вдали от поездов — в глухой траве под откосом.

— А по двести шпал на километр — вот и вся формула, — ответил Гольденмауэр хмуро.

— Тьфу, — плюнул Рудаков точно в рельсу. — Никакого понимания в человеке нету. Чистый немец.


Извините, если кого обидел.


27 марта 2016

(обратно)

История про то, что два раза не вставать (2016-03-29)


Написал про Аверченко


Правда, должен честно признаться, что это не статья, а половина статьи. По логике дела, она должна была рассказывать об узкой теме, но написана ко дню рождения.

То есть, это была история о "новом искусстве" с менадами и прочими тирсами.

В тексте сохранились руины этой идеи (что там осталось, даже не стал пересматривать), но это был явно не формат юбилея.

А так-то меня давно увлекала тема о честном обывателе и искусство.


Извините, если кого обидел.


29 марта 2016

(обратно)

История про то, что два раза не вставать (2016-03-30)


http://rara-rara.ru/menu-texts/konvent — написал историю про Конвент как таковой.


Нужно будет, конечно, написать ещё и воспоминания про те, на которых был — будто престарелый Сенкевич перебирает названия лодок, на которых плавал, но уже путается, в каких морях. Буду врать, как очевидец.


О! Кстати, совсем забыл — вчера был Эльфийский Новый год, с чем я эльфов и приближённых к ним поздравляю. Как-то, помнится, я в… году…

А, впрочем, давно это было, когда я плясал на лунной полянке под тихую музыку. Гномы смотрели из-за кустов.

Цитата по случаю: " Максвелл стоял и слушал — музыка была, как звон серебряной воды, бегущей по счастливым камням. Неземная музыка. Музыка фей. Да-да. Слева от него на лужайке фей играл их оркестр. Оркестр фей! Феи, танцующие на лужайке! Он никогда еще этого не видел, и вот теперь ежу представился случай! Максвелл свернул влево и начал бесшумно пробираться к лужайке.

— Пожалуйста! — шептал он про себя. — Ну, пожалуйста, не исчезайте! Не надо меня бояться. Пожалуйста, останьтесь и дайте посмотреть на вас!

Он подкрался уже совсем близко. Вон за этим валуном! А музыка все не смолкала.

Максвелл на четвереньках пополз вокруг валуна, стараясь не дышать.

И вот — он увидел!

Оркестранты сидели рядком на бревне у опушки и играли, а утренние лучи солнца блестели на их радужных крылышках и на сверкающих инструментах. Но на лужайке фей не было. Там танцевала только одна пара, которую Максвелл никак не ожидал увидеть в этом месте. Две чистые и простые души, каким только и дано танцевать под музыку фей.

Лицом друг к другу, двигаясь в такт волшебной музыке, на лужайке плясали Дух и Вильям Шекспир". (с)


Извините, если кого обидел.


30 марта 2016

(обратно)

История про приказ праздничного дня (2016-04-01)


Ну, что — все сфабриковали на машинке фальшивый приказ об увольнении Кукушкинда? Все разослали его по двадцати адресам?

Это обязательно нужно сделать — ведь этот приказ № м228 уже 228 раз обошёл вокруг света.

И кто перепишет его двадцать раз — будет тому счастье.

А кто не перепишет его двадцать раз и не разошлёт друзьям — будет тому несчастье.

Маршал Тухачевский не переписал этот приказ двадцать раз, пожалел ленты на пишущей машинке "Ундервуд" — и прямо утром за ним пришли.

А вот маршал Ворошилов не пожалел ни ленты, ни своего времени — и сам пришёл за маршалом Тухачевским. И потом ещё много лет жил счастливо и богато, и даже посетил Индию.

А одна крестьянка перепечатала этот приказ двадцать раз, хотя и была неграмотна — и ей сразу было счастье.

Ей выдали по шесть луковиц на трудодень, и было ей оттого счастье.

А вот хасид Шнеерзон выкинул пришедший ему по почте приказ в корзину, и сразу было ему несчастье. Ему пришлось уехать в Израиль, где ему запретили есть сало и кататься на лифте по субботам.

А вот демократический человек Долидзе, служивший в одной бесперспективной партии переписал приказ об увольнении Кукушкинда, и сразу стал членом новой правящей партии и очень перспективным партийным работником.

И одна девушка, что боялась залететь, переписала этот приказ десять раз, и судьба стала к ней благосклонна — теперь у неё вообще никогда не будет детей..

А космонавт Трофимов получил этот приказ в письме перед стартом и не стал его переписывать.

И было ему несчастье. Его ракета промахнулась и улетела на Марс — и с тех пор космонавт Трофимов ходит по Марсу и питается какими-то червяками. А первым космонавтом вместо него стал Юрий Гагарин, который сами понимаете что сделал.

Торопитесь, ведь переписать и разослать приказ об увольнении Кукушкинда можно только один раз в году, то есть сегодня.


Секретные слова из этого приказа такие — хуггр-муггр, Даниил Андреев, 6814555ух.


Извините, если кого обидел.


01 апреля 2016

(обратно)

История про то, что два раза не вставать (2016-04-02)

Заговорили о телевизионном человеке Познере.

(Вчера, кажется, у него как раз был день рождения).

Замечу в сторону: случай Познера интересен, в первую очередь, как способ наблюдать за механизмом оценки наблюдателей. То есть, человек, который пытается выстроить свою оценку, чаще всего обладает очень подвижными критериями. И когда Познер произносит «Госдура», то становится образцом остроумной нравственности, или, когда он произносит что-то наоборот — становится сервильным выжигой. При этом чередование бесконечно, а поскольку Познер живёт долго, а Сеть сохраняет метания честных обывателей лет за пятнадцать, от разглядывания следов этих колебаний наступает даже некоторое веселье.

Дело в том, что он не собственно не хорош или плох, а как полицейская мигалка — то хорош, то не хорош.

Это безумно интересное явление мигающей кошерности.

Интересно не наличие двойного стандарта, а именно «Конструирование Познера».

Причём он не трикстер, который резкими движениями привлекает к себе внимание.

Трикстер — это всё же какой-нибудь Шнур — достаточно умный, снимающийся и в комедиях, и в серьёзных документальных фильмах, пьяный как свой в доску мужик, и юморной, и прикольный, и можно ожидать, что он вдруг насрёт под стол на банкете. При этом он чётко ощущает границы и не сделает этого никогда, но многие всё же ожидают.

А Познер — это такой удачливый, но немного усталый эстет. Он всё уже видел.

Это моя любимая история про старый спектакль «Чешское фото», где рассказывается история двух фотографов, один из которых эмигрировал (его играл Калягин). Оставшийся на родине фотограф (его играет Збруев) вдруг обнаруживает старого товарища с хрустом что-то жрущего в темноте, и спрашивает, отчего он не включил свет. «Зачем? — отвечает тот. — Я всё уже видел»).

Познер играет такой образ, с которым хорошо себя идентифицировать обывателю (с трикстером обывателю неловко, и за стол пускать боязно), а вот (с) таким Познером быть приятно. Сыто, всё видел.

Это отчасти и история довлатовской эстетики — всё как бы происходит само, а ты просто свидетель времени, текущего мимо. Люди и положения, города и годы. Нью-Йорк-Париж, Маршак-Эренбург, Земфира-Кобзон, Акунин-Толстой.

Ты становишься ценен тем, что всё видел.

Дожил.

Помнишь ещё что-то.


Извините, если кого обидел.


02 апреля 2016

(обратно)

История про то, что два раза не вставать (2016-04-03)

Мне написали с одного сайта, чтобы я сказал им, насколько велика книга «Чёрный лебедь».

Я впал в ступор, оттого, что считал, что «Чёрный лебедь» уже давно протух.

Ещё я думал, что вот этот чувак написал следующую книгу, у нас её перевели — «Антихрупкость», кажется — и долго мусолили, и вот теперь уже и эту, новую, забыли.

Ну, у лебедей судьба одна — лебедь вновь поднялся к облаку, песню прервал. И, сложив бесстрашно крылья, на землю упал.

Талеб с его книгами был певцом успеха — не в прямом в смысле «Как заработать миллион», но из этой схемы.

Вокруг этой книги странное облако. Дело в том, что бывают такие книги, которые тебе хвалят заведомо странные люди.

Например, так мне хвалили Ричарда Баха — то есть, вот книга, что объяснит тебе всё. И не то, чтобы я не верил в то, что бывают книги, объясняющие всё, но как-то велик риск нарваться на сектантов. (Сектанты тут — это такое расширенное понятие).

Я сектантов не люблю, потому что у них не бывает чуда, сколько бы тебе не твердили, что перед тобой небо в алмазах, только оторви попу от стула и сделай пятнадцать приседаний. Чуда нет. Алмазов — тоже. И если ты смотришь внимательно, то видишь только нейлоновый полог палатки и сплющенных комаров на нём.

В обществе устойчивый спрос на книги-рецепты, написанные бодрым убеждающим тоном.

Но этот бодрый тон на меня не действует.

Я понимаю, что просто так уже не могу читать книги, написанные в этом ключе. Мне нужно его читать с таким внутренним арбитром, чтобы и внутренний сектант высказался, и внутренний экзорцист. А арбитр их должен рассуживать.

Но разбираться с этими деталями — труд, труд тяжелый — ну его.

У этих книжек-объясняющих-жизнь-как-она-есть наличествует такая особенность — пройдёт волна ажитации, и все начинают говорить «Эко мы повелись, это же не кровь, а клюквенный сок».

И все говорят, что давным-давно подозревали, что это смесь Коэльо с Карнеги, а хвалили из вежливости. Или потому что им нужно было написать рекламную рецензию, а дома дети некормлены.

Кстати, Карнеги действительно учит жить — и советы его толковы — включая запомнившийся мне — «поздравляйте людей с днём рождения, потому что вы можете оказаться единственным человеком, что поздравил кого-то, кто в этот день оказался одинок». Мне безо всякой прагматики это показалось верным, да социальные сети сильно упростили это дело.

Так и с прочими такими книжками — я всё время рядом с ними чувствую себя в магазине на диване.

В общем, нужно было бы их спросить:

— А это точно, что книга, а не фильм про балерину?

Но не спросил.

В общем, чудны дела Твои.

Я думал, что этот лебедь уж где-то там, в омуте, воркует с чайкой по имени Джонатан Ливингстон.

Отчего-то вспомнил стишок, рассказанный мне архитекторами в конце семидесятых.

Сколько я помню, Зотов был в Моссовете начальником отдела, ведавшего строительством канализации.

В этом я, впрочем, не уверен.

Уверен в другом — удивительной силе этого стихотворения, созданного его подчинёнными, которое, поронесённое памятью через года, не утратило своей силы:


Средь говна и сточных вод
Лебедь белая плывёт
В галстуке, заботах…
То — товарищ Зотов.

Извините, если кого обидел.


03 апреля 2016

(обратно)

Радиометр (День геолога. Первое воскресенье апреля) (2016-04-03)


Фраерман поступил в институт в сорок четвёртом. Он был демобилизован по ранению и так и не добрался до чужих стран. Но при поступлении ему зачли все годы, что он проучился в педагогическом до войны.

Теперь он стал геологом.

Ещё на фронте он понял, что нужно поступать не как все, успех приносит движение зигзагом, обходной манёвр. Но это должна быть не трусость, а что-то другое — бросок в сторону, а потом бросок к цели.

В сорок втором, когда немцы прижали их к берегу, он прыгнул в воду с остальными. Доплыли двое — он и один казах. Оказалось, отец этого казаха научил сына плавать, хотя к ближайшей воде пришлось ехать за пятьсот километров. Война развела случайных знакомцев, но Фраерман иногда представлял себе, как этот невозмутимый казах вернётся домой и расскажет всё своему старику. Ведь его отец сделал правильный выбор, потому что это был выбор неожиданный.

Над ним смеялись, потому что он уделял больше внимания физике, чем прочим практическим дисциплинам. Физика шла туго, но Фраерман не сдавался.

Для других геология была не сколько наукой, сколько путешествием, пробой на выносливость — так, по крайней мере, все думали.

В институте было много девочек. Из этих девочек потом вышли правильные начальницы, жёсткие и властные. С семьями у них не заладилось, а с работой — наоборот. Мальчики, что поступили в институт после школы, прятали глаза, потому что свою бронь нужно было объяснять.

Их сверстники подъезжали на танках к Берлину, а они сидели над минералогическими коллекциями.

Фраерман сидел вместе с ними, но, погружаясь в геологию, повсюду таскал с собой учебник физики, и это был его выбор.

Он выходил из института в большой город — напротив был Кремль, звенели на Моховой трамваи. Торопился домой народ, останавливаясь у репродукторов.

Война кончалась, и прохожие, выслушав сводку, продолжали путь с бодростью.

Раньше они вжимали головы в плечи, выслушав сводку — впрочем, Фраерман фантазировал.

В те времена он был далеко отсюда.

Под Воронежем, в сорок втором, когда мир стоял на краю, Фраерман встретил одного человека. Это был странный воентехник, который имел опыт какой-то другой прежней жизни. Этот воентехник постоянно отпрашивался с аэродрома на окраине разбитого города в библиотеку. В городской библиотеке он, наверное, был единственным посетителем. Однажды Фраерман увязался за ним и увидел, что воентехник читает научные журналы.

Этого странного человека внезапно отозвали из части, и Фраерман остался один на один с советом, данным посреди пустынного здания библиотеки. Совет был — держаться физики.

Он и держался.

И не вернулся в педагогический, а пошёл в геолого-разведочный, потому что считал, что физикам понадобятся геологи, как рыцарям — оруженосцы. Соперничать с физиками он не сумел бы, но он знал, в чём соперничают они — на разных концах земли.

И когда в сорок шестом, перед первым полем, им зачитали постановление Совета министров, он понял, что не прогадал.

Постановление было секретное, Фраерман был предупреждён об ответственности за разглашение деталей, но всё Геологоуправление обсуждало подробности по коридорам.

О том, что за новое месторождение урана с запасами металла не менее тысячи тонн при среднем содержании урана в руде от одного процента и выше, дадут Сталинскую премию первой степени, звание Героя и шестьсот тысяч рублей. А так же, за счет государства, начальник партии получит в собственность в любом районе Советского Союза дом-особняк с обстановкой и легковую машину.

Много о чём говорили в Геологоуправлении — и о пожизненном бесплатном проезде для всей семьи и о бесплатном обучении детей в школах и институтах.

Фраерман не думал о детях, он не думал о семье, которой у него не было.

Семья его превратилась в дым; выпадала дождём на землю; текла, разбавленная водой, в море.

Он не думал о семье, Фраерман давно запретил себе это.

Он думал о том, что сделал всё правильно — и теперь он пригодится.

Когда из Москвы в Геологоуправление приехал человек и поставил перед ними на столе зелёный металлический ящик, Фраерман всё понял.

Москвич откинул крышку, и спросил, усмехнувшись, знает ли кто, что это такое.

— Это портативный радиометр, — уверенно ответил Фраерман, выйдя вперёд.

Старики-геологи в этот момент буравили ему спину своими взглядами.

Но ему, сосунку, единственному в тот год, дали самолёт.

Радиометры изменили всё — разведка на уран пошла гораздо быстрее. Раньше приходилось отправлять образцы в лабораторию, и это сильно тормозило дело.

Теперь изменился даже масштаб карт.

Вокруг Фраермана лежала казахская степь, на горизонте поднимались горы.

Горы были обманчиво близко, но его район касался их краем. Молодой начальник партии примеривался к этим горам, но территория была нарезана давно, и там должны были работать другие люди, даже из другого Управления.

В середине полевого сезона они стояли в маленьком посёлке.

Фраерман шелестел унылой пустой картой — там были кварц и кальцит, и молибденит там тоже был, но уран покинул своих спутников и бродил где-то далеко.

Самолёт, переживший всю войну в каком-то лётном училище, старый и неказистый, каждый день исправно поднимался в воздух. Раньше курсанты летали по квадрату, а теперь так же летал и Фраерман — только полёты у него были не по квадрату, а по кругу, от точки к точке. Его подчинённые занимались рутинным делом: снимали слой дёрна, отбивали породу кайлом. И, наконец, радиометрами определяли радиоактивность — она была, и уран был — но не больше десяти тысячных процента. Уран был и ушёл. Так острили про термин «следовое количество».

Потом Фраерман шёл к старикам и по ночам, когда жара не была такой убийственной, пил с ними невкусный плиточный чай.

Разговоры стариков шелестели, как выгоревшая трава в степи. Фраерман, глядя на них, вспоминал упорного казаха, что плыл рядом с ним к своему берегу. Он наверняка выжил и вот так же сидел в сумраке, отдыхая от дневной жары, и потом он, несомненно, превратится в такого же старика.

Однажды казахи рассказали ему про долину, которая прячется в отрогах гор. О ней ходила недобрая слава — при этих словах Фраерман оживился, потому что если бы старики упомянули то, что горы светятся, это было бы явным указанием на радон.

А геолог Фраерман научился доверять своей интуиции. Всякая мелочь должна идти в дело — урана и тория в земле больше, чем серебра. Найти их только сложно, нет у них крупных месторождений, нет своей Магнитки и Чёрных камней. Поэтому не надо гнушаться стариковскими сказками.

Информация всегда получается непрямо, она приходит ходом коня, короткими перебежками, зигзагом.

Если ты оказался в пустыне — ищи корабль и парус.

Однако старики отвечали, что на их памяти горы никогда не светились, а так-то, наверняка могут.

Их волшебная сила в другом — там можно видеть будущее.

Но в этом и заключается беда: никакого будущего человеку не надо, живи каждый день как последний. Молодые парни отправлялись к горам, чтобы увидеть своих будущих жён, а один богатый человек захотел посоветоваться с самим собой.

Жёны молодым воинам не понравились, и они прожили своё время в тоске отсроченного разочарования. Богатый человек по совету себя самого решил поставить на новую власть, но новая власть не поставила на него, и его расстреляли вместе со всеми сыновьями.

Нет нужды в будущем, вот в чём правда.

— Что, — спросил геолог, — там время идёт в обратную сторону?

— Нет, — отвечали люди, пьющие невкусный плиточный чай, — время никогда не течёт как вода. Оно само по себе — движется то — туда, то — сюда. (Они сделали руками, свободными от пиал, соответствующее движение). Кто-то откидывает полог (Фраерман помнил это казахское слово, именно — откидывает полог, а не открывает дверь), и ты видишь будущее, вернее его часть. Ты можешь вообще ничего не понять в нём. И оттого это ещё более напрасно.

Фраерман кивал старикам, а сам уже прикидывал, как перебросить машины и часть людей восточнее. Не так важны сказки, как важна любая аномалия. Даже если у неграмотных скотоводов случились в горах простые галлюцинации, это всё равно может быть ключом.

На следующий день Фраерман улетел к хребту.

Горы были голы и угрюмы, они торчали из степи как скелет огромного животного — такое Фраерман видел на фотографиях из Гоби. Но тут животное было не вылупившимся из яйца, а родившемся из магмы.

Хребет тянулся на пятьдесят километров. В середине он был разбит гигантской синклиналью — прогиб был похож на вмятину от огромного шара. В этом месте, предсказанном стариками, и случилось то, что должно случиться.

Как только они развернули радиометр, стрелка легла направо.

Фраерман почувствовал, как у него подкашиваются ноги.

Это было второй раз в жизни. Первый раз было несколько лет назад, когда он доплыл до своего берега и попытался сделать хотя бы несколько шагов. Но сил хватило только на то, чтобы доплыть, ноги его не держали.

Сейчас ему было плевать на премии, он оказался прав — вот что самое важное. Он был прав, став геологом. Он был прав, когда бился головой в запертые для него ворота ядерной физики. Он был прав, когда готовил себя к этому открытию.

И семья Фраермана, которая выпадала с дождём на землю, стала донными отложениями польских рек, растворилась в земле и прорастала травой, значит, существовала не зря.


Несколько дней Фраерман и его люди изучали породу — но ничего, напоминающего уран, они не увидели. Счётчик показывал избыток излучения, но искомого металла нигде не было.

Они приостановили работу.

Рабочие спали тревожно, вскрикивая и плача во сне. Большая их часть отбывала срока в здешних местах, и им во сне приходило не будущее, а прошлое. К будущему они относились с недоверием.

В один из этих нервных дней к нему пришёл лётчик и сказал, что видел свою смерть. Хуже всего, что его видение было связано со смертью вождя. Лётчик видел толпу, что топтала его, лётчика, тело, и запомнил траурные флаги над домами. Впрочем, обнаружилось, что у него жар. Фраерман отослал его в посёлок, списав всё на лихорадку.

Тут болтун был ему не нужен, от такого жди беды.

Стараясь понять аномалию, Фраерман стал ночью беспокойно ходить вокруг лагеря. Холодные звёзды юга смотрели на него пренебрежительно, и в звёздах не было ответа.

Радиоактивность была высокой, слишком высокой — и ему стало казаться, что это признаки катастрофы. Возможно, начинается радиоактивный распад, который охватит всю планету. Он происходит внутри, и горячая волна движется от ядра к поверхности.

Утром рабочие глядели на него испуганно. Глаза начальника будто обвели сажей, а волосы торчали во все стороны.

Он тут же велел бить глубокие шурфы.

Их вырыли несколько, но радиоактивность на глубине была обычной, фоновой.

Никто не мог ничего понять — и возбуждение охватило всех, и техников и простых шурфовщиков.

Тогда Фраерман велел своим подчинённым расширить зону поисков.

Вернувшиеся техники каждый день привозили данные, и вскоре перед Фраерманом легла карта, состоявшая из концентрических кругов.

И вот, при мигающем свете керосиновой лампы он вдруг представил себе эту картину не на плоскости, а в трёхмерной проекции.

Он смотрел на земную поверхность сбоку.

Никакого радиоактивного распада в центре Земли не было, вернее, может, он и был, но прорыв снизу не случился.

Наоборот, что-то произошло сверху.

Но удивительным было то, что уровень радиоактивности рос день ото дня — даже в тех местах, где они уже произвели замеры.

Он рассчитал центр кругов и понял, что особая точка находится совсем недалеко от лагеря.

Но не под землёй, а над ней.

Видимо, это урановый болид, что прилетел из глубины Вселенной.

Это, конечно, не месторождение, но тоже успех.

Фраерман ещё раз послал всех своих техников на периферию этих окружностей.

Лагерь опустел, и Фраерман остался один.

Вернее, вместе с радиометром. Тот смотрел на него беспокойным глазом микроамперметра. Стрелка дрожала в середине шкалы. Прибор был похож на пса, что преданно сидит перед хозяином, вывалив язык.

Теперь Фраерман думал, что будущее — вот оно, перед ним. Он схватил бога за бороду.

Старики не соврали в главном, а уж откуда явится урановый болид, не так важно. С этим разберутся другие учёные — академики в круглых чёрных шапочках.

В этот момент, откуда-то с краю глазного поля, выплыл самолёт.

Самолёт на тысячу километров тут был только один — потрёпанный У-2 без пилота, которого отвезли в больницу.

Самолёт медленно шёл над Фраерманом, как гость из будущего.

Вдруг он выбросил точку, почти сразу обросшую парашютом, и Фраерман, прежде, чем подумал, зачем всё это, увидел свет ярче тысячи солнц.


И, чтобы два раза не вставать — автор ценит, когда ему указывают на ошибки и опечатки.


Извините, если кого обидел.


03 апреля 2016

(обратно)

История про то, что два раза не вставать (2016-04-04)

Есть очень интересная тема о юморе.

А именно, о постельном юморе, который явление отчасти возрастное.

Молодые люди обоих полов чаще всего его чужды — юмор ведь не «Гы-гы-гы, детка. Вот моя ракетка!», не пересказанная телевизионная шутка, а вещь несколько более тонкая.

Это особое чувство юмора — не на кухне или в компании, а в постели.

Это не значит, что там нужно шутку за шуткой выдавать, дело тут в создании той атмосферы, когда не страшно сделать что-то не то.

А если не страшно сделать что-то не то, то, как показывает опыт, всё будет сделано правильно.


Извините, если кого обидел.


04 апреля 2016

(обратно)

История про то, что два раза не вставать (2016-04-05)


Написал историю про конвент "Аэлита".


Хотя, нужно было написать ещё про девушек города Свердловска.

Или вот про кладбище Арлингтон-на Исети (см. слева).

И ещё — про путешествие в город Кунгур и Кунгурскую пещеру.

Про Урал вообще.

Про Екатеринбург И Перьмь как зеркало Москвы и Петербурга.

Про Ганину яму, и палец императрицы.

Про тост лётчика-писателя Дёгтева на Куликовом поле и всё остальное.

Но ничего не вышло.


Извините, если кого обидел.


05 апреля 2016

(обратно)

История про то, что два раза не вставать (2016-04-06)


Есть известная фраза Генри Торо, который, узнав о прокладке трансатлантического кабеля, говорит, что вот какие грандиозные усилия делаются только для того, чтобы вовремя сообщить о насморке у принцессы Аделаиды.

Но с этим кабелем, кстати, история куда более интересная.

Меня этот кабель с детства занимал — вот 1858 год (начали в 1857), Россия только только приходит в себя после Крымской войны, наша жизнь описывается текстами Лескова, а в этот момент на дно ложится пять тысяч километров электрического кабеля. Это и сейчас для меня остаётся чудом — ретрансляция через спутники мне кажется более естественной, чем этот кабель. Вот срез, который меньше ладони — а за ним тысячи километров провода.

Да что там — до 1925 года по телефону между континентами говорили с помощью радиосвязи.

Итак, это фантастика в жанре стим-панка.

Тогда ещё провода изолировали горным воском, нефтяной субстанцией — и вот эти моряки, по сути персонажи Жюль Верна, протягивают эту нефтяную колбасу, она рвётся, они протягивают её снова.

И вот по кабелю передаётся сообщение. Потом он работает две недели, затем морская вода разъедает изоляцию и всё — конец.

Представляю, какой диалог по этому поводу начали бы лесковские персонажи.

Но лет через шесть всё начинается сначала (Торо к этому моменту четыре года как в могиле из-за наследственной чахотки), и, кажется теперь эти кабели (не телеграфные уже, конечно) перекладывают постоянно.

В общем, это какая-то фантастическая история протяжённых объектов.

То есть, предметов, что слишком длиннее меня.


Извините, если кого обидел.


06 апреля 2016

(обратно)

Долгая, долгая жизнь (День здоровья. 7 апреля) (2016-04-07)


Иосиф, тяжело дыша, протиснулся через щель в заборе. Очутившись на улице, он пошёл медленно — только безумец мог бежать по утренней московской улице, чтобы скрыться от любопытных глаз.

Человек в пижаме пошёл медленно, высматривая просвет в длинной череде заборов. Нырнув в один из дворов, он появился обратно через несколько минут, уже в чьей-то гимнастёрке и штанах, ещё хранивших складку от бельевой верёвки.

На трамвайной остановке он украл бумажник и, не трогая крупных денег и мелочи, пообедал по талону в рабочей столовой. Город он знал плохо, но в своей жизни он видел множество городов и сейчас легко угадывал, куда идти. На рынке у Киевского вокзала он безошибочно определил торговца краденым и прикупил сносный пиджак. Так же задёшево Иосиф разжился потёртым портфелем, явно тоже ворованным.

Человек, продававший портфель, предлагал купить и содержимое, но в таких обстоятельствах и смотреть на чужие бумаги не стоило.

Иосиф покинул его и, как нож сквозь масло, прошёл через толпу — только одна сцена заинтересовала его. Женщина торговалась с крестьянкой из-за курицы. Она азартно спорила, взмахивала руками, сама похожая на суматошную курицу.

Беглец шёл по одной из малых улиц, что ручейками впадают в Садовое кольцо.

Наконец, он услышал то, что хотел услышать — стук пишущей машинки. Он сел в тополиную тень и стал ждать. Стук замолк, и из подъезда, торопясь, выскочил человек в шляпе. Переждав немного, Иосиф легко открыл замок и залез в квартиру. Пишущая машинка стояла посередине письменного стола.

Беглец заправил в неё чистый лист и мгновенно отпечатал несколько удостоверений и тут же, с помощью чернильной ручки и ластика, изобразил на них печати. Он умел подделывать печати с помощью резины, кожи, варёных яиц и сотней других способов — и с развитием цивилизации это было всё легче и легче. Этому искусству его обучил один константинопольский турок, которого давно не было на свете. Удостоверения просили оказывать всемерное содействие вымышленным людям. Только имя было в этих бумагах правдой.

Всё это делалось быстро и споро — за годы скитаний он привык убегать. Теперь, перестав торопиться, он осмотрел комнату пристальнее — на него сурово смотрели портреты со стен. Глядели вниз старики и старухи, какие-то люди в шляпах, среди которых повторялся один человек, видимо, хозяин. На самой большой фотографии сидел хозяин в обнимку с красивой женщиной. Этого хозяина он, точно видел — лет десять назад, в Киеве.

Обстоятельства тогда были довольно неприятные.

Тогда его поймали петлюровцы — прямо у памятника святому Владимиру. Патруль подошёл к Иосифу сзади, и бежать было некуда, разве сломать шею на склоне. У него даже не спросили документов, а внешность говорила сама за себя. Им вовсе было неважно, как его зовут — Иосиф или Хаим. Даже то, что он был выкрест, его спасти не могло. Двое вытащили шашки и ударили его по спине — сперва просто взрезая полушубок, желая натешиться.

Но всё дело им испортил мальчишка в новом жупане. Он выхватил наган и расстрелял в Иосифа сразу весь барабан. Отец, бывший тут же, отвесил сыну затрещину, но было поздно.

Патруль ушёл разочарованный, а зеваки разбрелись. И среди них был этот, с фотографии на стене, Иосиф сразу узнал его. Правда, тогда рядом с этим человеком была другая женщина, и прохожий прикрывал её собой, уводил в сторону, чтобы она не видела подробностей смерти.

Новая подруга была лучше одета и чем-то похожа на предшественницу.

Но это не удивительно — люди во время гражданской войны сочетаются быстро и причудливо, как стекляшки в калейдоскопе.

А тогда мальчишка стрелял плохо, револьвер плясал в его руке. Однако мальчик два раза попал в серебряный портсигар, прикрывавший сердце.

Через два дня Иосиф очнулся в незнакомом доме и долго не мог понять, с кем он говорит. С бородатым рабочим или своим заклятым другом, который всегда снился ему в трудное время перемены участи.

Его лицо было залито кровью, точь-в-точь как лицо Иосифа сейчас. И Иосиф по-прежнему был перед ним крепко виноват, несмотря на то, что судьба отомстила Иосифу сторицей.

К неприятным обстоятельствам было не привыкать.


Он ещё раз всмотрелся в портрет, в книги, расставленные повсюду. И от его взгляда не ускользнуло то, что на одном из снимков в объектив щурилась женщина, только что торговавшая курицу у Киевского вокзала.

Усмехнувшись, он вынул из ящика стола фотоаппарат — дорогой и хороший. Застёжка щёлкнула, и аппарат раскрылся как гармонь. Ярким зайчиком подмигнул объектив. И тут же, сложившись обратно в плоскую коробку, фотоаппарат скрылся в ворованном портфеле.

Он задумался, не лучше ли чуть отъехать от Москвы, и уже там искать путь на юг. Можно было попытаться сразу двинуться на один из вокзалов — и лучше всего подходило их троецветие на Каланчёвской площади

Поколебавшись, Иосиф всё же двинулся на Каланчёвку.

Купив газету, он притворился встречающим, а сам стал высматривать подходящий поезд. И вот, на дальнем пути обнаружил один, всего из шести вагонов. Вокруг толпились отъезжающие и провожающие, мешаясь друг с другом. Среди провожающих он увидел женщину с газетным свёртком, откуда торчали культи варёной курицы.

Женщину он узнал сразу, это ведь её он только что видел на базаре. Правда, курица с тех пор сильно изменилась.

Он, уцепив за рукав железнодорожника в фуражке, быстро спросил, махнув в сторону короткого поезда:

— Во сколько уходит литерный?

Поезд уходил через пять минут, и тогда он повесил на шею фотоаппарат. Затем он купил у разносчицы пива. Иосиф держал бутылки так, чтобы в портфеле поместилось полдюжины, а в другой руке — ещё три штуки.

Когда паровоз ударил паром в шпалы, Иосиф пошёл в направлении последнего вагона. И как только он попал в поле зрения хвостового кондуктора, бросился бежать к нему.

Не спрашивая ничего, его вдёрнули внутрь и пропустили по коридору. Бренча пивом, он прошёл три вагона, пока не упёрся в международный.

Можно было, конечно, притвориться иностранцем, и никто не поймал бы его на незнании языков.

Но для этого одет он был неудачно, да везение нельзя было долго испытывать.

Поэтому он шёл, заглядывая в купе, и, наконец увидел то, что нужно — веселящуюся разношёрстную компанию.

— Товарищи, это не вы пиво спрашивали?

Товарищи обрадованно загалдели, и он сел с краю.

— Иосиф, — скромно отвечал он, знакомясь.

Его спросили, из какой он газеты.

— Из еврейской.

— Нашей? Советской?

— Из Палестины, — загадочно ответил Иосиф.

Палестинское происхождение никого не удивило, сейчас оттуда возвращались многие.

Но его всё же спросили:

— Что-то связанное с Коминтерном?

Иосиф многозначительно завёл глаза наверх, и его перестали спрашивать.

Поддерживая необязательный разговор, он трясся на полосатом чехле вагонного сиденья. Потом Иосиф заснул, так как привык засыпать в любом положении.

Люди, не знавшие его, иногда говорили, что у Иосифа плохая память. Но всё было куда хуже: память у него была чрезвычайно хорошая. Он помнил всё, все события своей длинной жизни, и это было несказанной мукой, когда вдруг на него наваливались цвета и запахи прошлого.

Вот и сейчас он провалился втот день, когда в первый раз переступил порог Института биологических структур. Он пришёл туда сам. Он пришёл туда, потому что поверил в зарю нового мира. На стороне нового мира был выхаживавший его бородатый рабочий, теперь ставший командармом. На той же стороне был бритоголовый поэт, что умолял учёных воскресить его. Он много раз разочаровывался в разных утопиях, но всё же решил рискнуть. И вот Иосиф пришёл в Институт добровольно, чтобы помочь людям открыть тайну бессмертия.

В Институте он задержался надолго, и отдал за свою веру много крови — буквальным образом.

Анализы этой крови не дали науке ничего. Его голову опутывали электродами, но слабые токи его организма не дали никакой разгадки его бессмертия. Он был абсолютно нормален, и к нему даже приходила простуда — весной и по осени.

Один из учёных считал его самозванцем. Он оказался библиофилом, и тогда Иосиф подробно описал несколько книг из его библиотеки и указал, где стоит жирное пятно на одной из них. Эту пятно он посадил сам, когда в 1702 году переплетал её в свиную кожу.

Но всё же положение его было зыбким. Феномен бессмертия должен объясняться просто и чётко, будто движение твёрдых тел или химическая реакция. А измождённое лицо приговорённого к смерти, которого он когда-то оттолкнул, было обстоятельством неприятным. Более того, оно уничтожало политическую чистоту науки.

Несколько лет он жил там, как в колбе, но новый мир проник в её узкую горловину.

Иосиф стал тревожен.

Новый мир оказался жесток и угрюм.

Те, кто работал рядом с Иосифом, по-разному относились к несовершенству этого мира. Одни замыкались в лабораториях. Другие вводили правила нового мира в профессию и быстро достигали общественного признания.

Иосиф много раз уже разочаровывался в идеях — и тогда ему снова снился человек с разбитым в кровь лицом и разговор на солнцепёке, у жёлтой каменной стены его дома. Значит, снова нужно было бежать.

Он и бежал. Впрочем, начальство Института заподозрило в нём склонность к побегу, и он заметил, что его перестали выпускать с территории без пропуска. Пропуска ему тоже не давали, каждый раз отговариваясь смешно и нелепо. Он делал вид, что такие мелочи его не беспокоят, но опыт никуда не пропал — слишком много видел в своей жизни. Эти ужимки он уже видел, когда один француз держал его в клетке внутри своей лаборатории. Французу отрубили голову, а Иосиф ушёл вместе с восставшей чернью грабить замки.

Та революция тоже, шипя, гасла в крови, как головешка.

В жизни всё повторялось.

Поэтому в праздничный день, когда начальство было в разъездах, он тихо покинул институт.

Он бежал сотни раз, не зная покоя и пристанища. Он знал, что обречён ходить по земле и привык к дороге. Когда он крестился и принял имя Иосифа, то думал, что будет прощён, но судьба всё равно влекла его, как ком сухой колючки по степи.

И вот теперь, в вагоне литерного поезда, он говорил с австрийским писателем по-немецки, а с англичанином — по-английски. Если бы было надо, он мог бы заговорить по-арамейски, да только таких журналистов в вагоне не было.

На одной из станций в вагон пробрался незнакомый никому пассажир. Он мгновенно стал своим в поезде, ходил между вагонами, представляясь корреспондентом какой-то одесской газеты, но Иосиф сразу же понял, что перед ним самозванец.

Ведь он сам был таким самозванцем, оттого всегда видел приёмы нахлебников, что кормятся на званых ужинах без приглашения.

Самозванец сел ночью и первым делом съел чужую курицу.

Иосиф подивился хитроумию небес. Курица, с таким азартом выторгованная у крестьянки на базаре, досталась совсем другому человеку. Самозванец чисто обглодал кости, а одну даже засунул себе в нагрудный кармашек, где обычно солидные граждане носят самопишущее перо.

На закате, выпив водки, писатели и журналисты хором запели — иностранцы приходили из международного вагона и подтягивали, мыча. Но даже мычали они с иностранным акцентом. Иосиф знал множество языков, и даже разговорился с японцем, который не вмешивался в разговоры, но наблюдал за всем чрезвычайно внимательно.

Японец со своими товарищами существовал отдельно и вряд ли навёл бы на след Иосифа погоню.

Поезд шёл на восток, и утомлённые писатели, путая день и ночь, спали на полосатых диванах. В окна тянуло углём и дорожной пылью. Восток проникал в вагоны вместе с этой пылью, а коров в пейзаже заменили верблюды.

Спутники Иосифа фотографировались в обнимку с верблюдами.

Фотографировал их и сам Иосиф, выяснив, кстати, что его сосед, худощавый писатель, дружил с владельцем фотоаппарата. Этот худощавый был изображён на групповых снимках в кабинете ограбленного Иосифом человека.

По вечерам в вагонах вились кольцами резкие, как папиросный дым, разговоры.

В этих разговорах, как в бедном супе, варилось три темы — пятилетка, железная дорога и прогресс. Мировая революция понемногу исчезала из споров как тема, она вымывалась из них, как соль.

Мировая революция больше интересовала иностранцев, которые, как всякие иностранцы, всегда опаздывали лет на пять в чувстве национального стиля.

Европейцы, говорившие по-русски, заходили к журналистам в вагон, как натуралисты в тропический лес.

Среди них был и австриец. Австриец был возвышенным человеком и сочетал работу в газете с поэзией. Иосифу он не понравился. К тому же, и австрийцы были среди тех, кто убивал его — но не в девятнадцатом, а в восемнадцатом году, в Одессе, а не в Киеве. Впрочем, дело было прошлое — и можно было уже привыкнуть. Меж тем, рядом заговорили о еврейском вопросе, и фотограф всё время оборачивался на Иосифа, что, дескать, тот скажет.

Но Иосиф молчал, будто набрав мацы в рот.

Тогда как-то незаметно из воздуха сгустилась медицинская тема, будто запахло карболкой и вместо ложечек в стаканах звякнули хирургические инструменты.

Однако не болезни занимали всех, а вечная жизнь или, хотя бы — возвращённая молодость.

Несколько раз мелькнуло название Института, но и тут Иосиф не повёл бровью.

— Все искусства смертны, но вот теперь, когда к нам пришло кино… — сказал кто-то.

— Бессмертна лишь одна поэзия, — пробормотал Иосиф под нос. Он знал нескольких поэтов, что жили сквозь время. Одного из них пытались повесить в номере гостиницы, но тот вывернулся из рук дюжины убийц… Надо бы расспросить его — как, подумал он, — да только поэт снова потерялся среди людей.

— Почему поэзия? — спросил его человек с острым слухом.

— Кино требует электричества, театру нужны зрители, поэзия жива всегда. Сочинение стихов не требует ничего, кроме души. Роман умрёт, потому что ему нужен печатный станок.

Но разговор вернулся к телесному бессмертию.

— Мы все можем жить вечно, никакой причины для смерти нет, — сказал сухощавый писатель.

Ему очень нравилась эта мысль, потому что во время Гражданской войны его расстреляли белые, и он два дня лежал во рву с трупами.

— Наука стоит на пороге великих открытий, и скоро мы получим препараты для продления жизни. Мы все ещё побудем Мафусаилами.

Говорящий вдруг дёрнул головой. Библейское сравнение неприятно ожгло сухощавому писателю язык, потому что писатель сам привычно цензурировал свои речи и тексты, а библейские сравнения были не в моде.

— Вещи, сделанные из новых материалов, будут служить вечно, — заметил фотограф.

— Ах, помилуйте, зачем мне вечная игла для патефона… Или там для примуса, — бросил безбилетный. — Я не собираюсь жить вечно.

— Только один человек живёт вечно, — возразил ему остроносый. — Да и тот, кажется, только до Страшного суда. Один еврей.

— Позвольте, — отвечал безбилетный. — Вечный Жид уже закончил своё странствие. В девятнадцатом году — старика сгубило любопытство. Сейчас я расскажу вам…

И он начал рассказывать, причём ёрничая и перевирая его, Иосифа, жизнь. Безбилетный говорил, будто писал заметку в журнал «Безбожник», где Колумб мешался с железнодорожными тарифами, а пожар Рима с индийскими йогами.

И вот он перешёл к девятнадцатому году и поместил Иосифа, как шахматную фигуру, на берег Днепра.

Снова к нему, глупой пешке, потерявшей осторожность, подходил сзади патруль, и гайдамаки жарко дышали водкой и потом.

Мальчишка рвал из-за пазухи револьвер, и Иосиф валился на дорожку сада.

Кто-то видел эту сцену, но, пересказанная много раз, она отшлифовалась и приобрела дурные черты анекдота. Всё было иначе — он не носил контрабандных чулок на животе, и куренной атаман не вёл с ним разговоров.

Тоска охватывала Иосифа, потому о нём врали всегда. Когда-то один армянский епископ долго говорил с ним о событиях далёкого и важного дня, и даже записывал что-то. Но записал всё неверно, а потом, переехав в Англию, неверно пересказывал написанное.

Про него рассказывали разное, и всегда врали.

По одним историям выходило, что он до сих пор сидит в сумасшедшем доме и спрашивает всех посетителей, не идёт ли по улице человек с крестом.

По другим, что он давно проповедует Святое писание.

В 1642 году он пришёл в Лейпциг. Там за ним записывали, а когда в 1862 году он заглянул к американским мормонам, он даже дал интервью их газете. И всегда легенда перемалывала его откровения. Его хоронили множество раз, и этот, конечно, не был последним.

Тут вступил австриец.

— Я учился русскому языку в Одессе, в тысяча девятьсот восемнадцатом году, когда служил в чине лейтенанта у генерала фон Бельца. Потом случилась революция — не ваша, а уже наша — и фон Бельц выстрелил себе в голову. Он лежал в своем золотом кабинете во дворце командующего Одесским военным округом, и я понял, что не только русский, но и немецкий язык стал языком революции. Генерал был верен присяге.

— А вы почему не застрелились? — спросил его кто-то. — Как у вас там вышло с присягой? Вам-то нужна верность присяге или вечная жизнь?

Австриец не ответил. Он вздохнул и сказал:

— Но, если мы стали рассказывать друг другу библейские истории, то и я расскажу вам такую же. Представьте себе ваших комсомольцев, молодого человека, которого зовут Адам, и девушку по имени Ева. В нашей истории снова встаёт еврейский вопрос, но среди ваших комсомольцев и вправду есть много людей с такими именами.

И вот, гуляя в Парке культуры и отдыха, они говорят о пятилетке и мировой революции. И там же в парке они срывают яблоко с экспериментальной яблони. Тогда сторожа хватают их и извергают из рая культурного отдыха.

Их прогоняют, и метла у сторожа похожа на огненный меч в руках ангела, и тогда, лишившись отдыха и пролетарской культуры, Адам видит, что перед ним стоит нежная Ева, а Ева замечает, что перед ней стоит мужественный Адам. Любовь возникает между ними — неловкая любовь в стране пятилетки, когда рожать всем трудно, а хлеб выдают по политым потом карточкам. Я писал о вашей стране много, и знаю, как горек хлеб в обществе великих идей… Но через три года у Адама и Евы будет уже два сына.

— Ну, и что же? — спросил фотограф.

— А то, — печально ответил австриец, — что одного сына назовут Каин, а другого — Авель. Пройдёт время, и через известный срок Каин убьет, возможно, не ножом, а доносом, Авеля. Авраам родит Исаака, Исаак родит Иакова, и вообще вся библейская история начнется сначала, и никакой марксизм этому помешать не сможет. Всё повторяется. Будет и потоп, будет и Ной с тремя сыновьями, и Хам обидит Ноя, будет и Вавилонская башня, которая никогда не достроится. И так далее. Ничего нового на свете не произойдет.

— Вы хотите чуда, — сказал сухощавый писатель. — Запрещать вам верить в чудо у нас нет надобности. Верьте, молитесь.

— А у вас есть доказательства, что будет иначе?

— Есть. Это цифры пятилетки.

— Цифры всегда съедают людей. Но это не надолго, потом рождаются дети. Мальчики. А потом… Потом оказывается, что железо не так важно, как дух, и начинается другая война, взамен тридцатилетней или столетней, а потом опять будут сжигать людей. Людей обязательно будут сжигать, по тому или иному поводу, поверьте… И опять обманут бедного Иакова, заставив его работать семь лет бесплатно и подсунув ему некрасивую близорукую жену Лию взамен полногрудой Рахили. Всё, всё повторится. И Вечный Жид по-прежнему будет скитаться по земле…

— Так всё же его убили, а?

— Он — вечный. Зачем мне запрещать вам не верить в чудо? — улыбнувшись, ответил австриец.

Иосиф про себя усмехнулся.

Сейчас он расставался с идеей и возвращался в объятия к своему бессмертию.

Поезд шёл через ночь, его мотало на стрелках какого-то неизвестного разъезда, и паровозные искры летели вдоль вагонов.

А, может, это просто был звездопад.

Густо усеянное звёздами небо имело на горизонте громадные чёрные провалы. Это вырастали вдали горы, которые начинались здесь, а продолжались до самого центра Азии.


Через два дня Иосиф оказался в Бухаре.

Он оставил худощавому писателю записку с просьбой вернуть взятый на время фотоаппарат его владельцу. Больше в купе он не попрощался ни с кем.

Мир рождался наново в лучах утреннего солнца. Мир был нов и прекрасен, он был полон надежд, как полно надежд любое утро, даже пасмурное.

Иосиф шёл по пыльному древнему городу и вскоре смешался с толпой. На его голове была меховая шапка, и стал Иосиф неотличим от тех бухарских евреев, что наполняли базарную площадь.


И, чтобы два раза не вставать — автор ценит, когда ему указывают на ошибки и опечатки.


Извините, если кого обидел.


07 апреля 2016

(обратно)

Семиструнка (День цыган. 8 апреля) (2016-04-08)


Я ждал Гамулина, а никакого Гамулина не было — встала у него машина на Егорьевском шоссе.

Вечер, как сонное одеяло, укрывал землю, и начал моросить осенний дождик. Мне надоело, стоя на обочине, держать над головой зонтик, и я пошёл через подлесок к станции, чтобы спрятаться под её худую крышу.

Там, у кассы, уже сидел один человек.

Старик в резиновых сапогах и хорошей спортивной куртке ждал чего-то на перевёрнутой плетёной корзине.

Я дал ему закурить, и мы молча стали смотреть на мокнущие пути.

Подошёл, пыхтя, дизель на Егорьевск, выплюнул рабочих, сразу севших в отправляющуюся мотодрезину, и какого-то похожего на цыгана туриста с разноцветным рюкзаком. Жаль, что не надо было мне на Егорьевск, совсем не надо.

Старик оглядел опустевшую платформу и засобирался.

— Не приехали? — спросил я.

— Кто?

— Ну, там… Ваши…

Но, оказалось, старик никого не ждал, а просто каждый день выходил на станцию, чтобы встретить поезд, а потом поглядеть, как он исчезает вдали. Он давно жил здесь, купив дом в товариществе садоводов, и даже подрабатывал там же сторожем.

Время сторожа было — с сентября по апрель, когда домики садоводов пустели. Тогда старик чувствовал себя настоящим хозяином необитаемого островка на просеке под линией электропередач.

— У нас места-то хорошие. У нас тут Ленин умер, — сказал старик веско.

Мы пошли по тропинке, что вела под мачтами ЛЭП к зелёному забору. Пахло осенней сыростью и мочёным песком прошлого, на котором так хорошо работает двигатель ностальгии.

Я воткнул посреди стола бутылку коньяка, припасённого вовсе не для этого случая. Но и хозяин, пошарив под столом, достал какую-то наливку ядовито-красного цвета.

Старик извлёк откуда-то два стакана — чуть почище для меня, а другой, с несмываемой чайной плёнкой, для себя. Мы выпили, каждый — чужого, и стали слушать нарастающий свист электрического чайника. Дождь разошёлся и уже вовсю барабанил по жестяной крыше.

Потом мы поменялись, и каждый выпил своего, а потом и вовсе перестали обращать внимание на принадлежность жидкостей.

Странный звук вдруг раздался где-то рядом, мне показалось — за калиткой, будто кто-то быстро перебрал гитарные струны — я с недоумением посмотрел на сторожа.

— А ты про потерянный слёт слыхал? — спросил он.

— В смысле? Какой слёт? Туристов?

— Ну, это только так называется — туристов. Никаких не туристов… Давай ещё выпьем, и я расскажу. Дело было так: один грибник пошёл как-то в лес, набрал немеряно опят, а потом понял, что заблудился, и настала ночь. Нечего делать, надо было устраиваться как-то в лесу, ждать рассвета, чтобы найти дорогу обратно. Тогда ведь народу было по лесам мало, дачников считай по пальцам, тропы сплошь звериные, а машина по лесным колеям раз в год проедет.

Только он собрался коротать ночь у костерка, как услышал неподалёку гитарный перебор и пение. Да такое чудное пение, что дух захватывает — про то, что всякой встрече суждены разлуки, и самолёт уже расправил крылья, чтобы унести суженого от любимой. Пошёл грибник на голоса и через некоторое время увидел слёт любителей пения под гитару. Вокруг горят костры, а у костров сидят люди, и всяк что-то поёт. Гудит, звенит над лесом гитара семиструнная, что иногда зовётся русской или цыганской, а ночь такая лунная, и вся душа полна предвкушением и любовью. Один парень про речные перекаты, другой про то, как спит картошка в золе, а третий про голубую ель. Несутся во все стороны песни, как птицы с дерева, вспугнутые детьми. И есть в них всё — и люди, идущие по свету, и песня шин, и боль расставания, и тревожность встреч.

Грибник остановился неподалёку и решил сначала осмотреться, ведь странный народ эти люди с гитарами, как ещё их тогда называли — каэспэшники. А отчего каэспешники, зачем слово такое гадкое — никто не знает.

Но дело, конечно, не в этом: грибник вдруг увидел у одного из костров девушку неописуемой красоты. Скрыть эту красоту не могла ни брезентовая штормовка, ни грубый свитер.

Пела девушка про то, что нет в сердце у цыган стыда, а поглядеть, то и сердца нет. И гитара у неё была старинная — с семью струнами. Но все помнят, что и цыгане считают такую гитару своей.

Грибник был человек средних лет, разведённый, и понял он, что, во что бы то ни стало, хочет познакомиться с этой девушкой. Ещё стоя за кустами, в отблесках костра, дал он себе слово жениться на этой красавице.

А ведь в ту пору жениться было не так просто, люди в очередь стояли, чтобы к свадьбе специальный талон получить — на пиджак, или, скажем, туфли-лодочки. Супруга в квартире прописывали, бюджет семейный начинали планировать и в профкоме не за одну, а за две путёвки драться. А это в два раза сложнее.

Но пролетела ночь, которая, как известно, нежна. Хоть костры и не думали гаснуть, люди уже разбрелись по палаткам. Грибник заметил, куда скрылась его певунья, и направился следом за ней.

Уже светало, как подкрался он к палатке, просунул голову и от ужаса пополз обратно на четвереньках. Всё потому что в большой палатке лежали вповалку мёртвые каэспэшники — у кого нет рук, у кого ног, а у кого и головы. Волосы зашевелились на голове у грибника, и он понял, что встретился ему на пути мёртвый слёт, о котором он как-то когда-то и от кого-то слышал.

Но понемногу грибник успокоился, а потом увидел и свою девушку. Лежала она в обнимку с гитарой, да такая красивая, что у грибника сердце чуть из груди не выпрыгнуло. Даже смерть не мешала этой красоте, чего уж там говорить о свитере и штормовке.

Поднял грибник девушку на плечо и зашагал к своему дачному дому. Семиструнную гитару он, впрочем, тоже не забыл. А как встречали его дачники, то он им отвечал, что это пьяная подруга его идти не может. Как настала ночь, девушка ожила и всполошилась:

— Ты с ума сошёл?! Куда ты меня притащил? Ведь сейчас придут к тебе, в твой дурацкий домик, мои друзья, лесные братья, зарубят тебя туристскими топорами да истычут кольями от туристских палаток. Отпусти меня обратно!

Но грибник был непреклонен, только, бормоча, обещал жениться и приносить домой всю свою небогатую зарплату.

Однако только он это произнёс, как его дверь затрещала под ударами незнакомцев. И вот к нему в домик вломились крепкие бородатые ребята в ветровках с топорами и гитарами в руках. Начали они бить хозяина, а один ему даже обухом рёбра пересчитал.

Очнулся он на утро — всё в доме поломано, а рядом никого нет. Отёр кровь, умылся и думает:

— Нет уж, слово комсомольское дал, от своего не отступлюсь. Видать, это испытание для моей любви, надо только что-то придумать, чтобы эти каэспэшники в дом не пролезли. Заколотил крест-накрест окна, дверь усилил, да и отправился снова в лес.

Но ничего не вышло — не помогли доски на окнах, ни запоры на двери. Снова вломились к нему мёртвые каэспешники и избили до полусмерти. В этот раз, правда, один бородач сказал ему с сожалением:

— Жаль тебя, парень. Видно, и человек ты неплохой, и смерти не боишься, но пропадёшь от любви, коли не отступишься.

Однако всё равно они унесли свою подругу петь песни о цыганском сердце.

На третий день пошёл грибник на хитрость: стал он плутать по лесу, сбивать со следа, да и залез в чужую пустующую дачу. Зажёг там свечки, запалил лампаду под какой-то старушечьей иконой, а сам, для верности, взял в руки другую.

Под самое утро всё равно нашли его мёртвые каэспешники, но бить не стали. Велели повесить портрет на стенку, а самому слушать.

— Два раза испытывали мы твою любовь, — сказали они ему. — Но есть ещё и третий раз. Выбирай, парень свою судьбу, хоть, по совести сказать, выбирать тебе нечего. Не было раньше такого, что живой человек на мёртвом женился, а мёртвая замуж за живого шла. Никогда ещё женщина с гитарой за нормального мужика не шла. Но всё Бог ведает, а чудеса в руце божией зажаты. Пока ты дрожишь и ждёшь, что будет, мы тебе расскажем нашу историю: случилось с нами вот что: много лет назад поехали мы на гитарный слёт, пели и пили, веселились, но в какой-то момент заснули у костров. А двое наших пошли в соседнюю деревню за водкой и подрались там с местными. Подрались так крепко, что тамошнего тракториста нашли поутру мёртвым. Тогда взяли колхозники косы да дреколье и пришли к нашей стоянке. Так и стал наш слёт мёртвым. С тех пор видят мёртвый слёт в разных местах — то на Нерской, то в Опалихе, то в Снегирях, то на Наре. С тех пор и не знают наши души покоя, и только гитара умаляет нашу боль по ночам.

Ты, мы видим, хоть и комсомолец, но Бога боишься. Похорони нас, прочитай Псалтырь над могилой и тогда живи себе спокойно. Это тебе третье испытание, самое главное — потому что настоящая любовь не та, что ведёт тебя к смерти, а та, что позволит тебе остаться человеком, а твоей возлюбленной — успокоить свою душу.

Ну, грибник так и сделал — похоронил каэспешников и прочитал над ними Псалтырь, который нашёл всё в том же заброшенном дачном доме. Да только девушку с гитарой хоронить не стал, да и отпевать, понятно, тоже — самому, дескать, пригодится. А любовь моя такова, решил грибник, что мне всё равно — мёртвая моя любимая или живая. И подумал грибник, что уж теперь настанет для него счастливая пора, но не тут-то было.

Ожила она ночью, да и заплакала:

— Что ты наделал? Не послушался ты моих друзей, да на нас обоих беду навёл. Не будет мне теперь покоя навек, да и тебе счастья не видать. Будем мы с тобой теперь души людские губить и рушить чужие жизни.

Так и вышло…


Вокруг нас клубилась туманом ночь. Вдруг рассказ старика прервался, потому что в другой комнатке его домика снова раздался звон гитарной струны. Пронеслись окрест над местами, где умер Ленин, звуки тональности, именуемой «ля-минор», и снова всё стихло.

Старик посмотрел мне в глаза:

— Жена играет. Днём стесняется, а по ночам — ничего.


И, чтобы два раза не вставать — автор ценит, когда ему указывают на ошибки и опечатки.


Извините, если кого обидел.


08 апреля 2016

(обратно)

История про прогресс общения (2016-04-09)


Удивительная вещь разговоры в Сети.

Если бы я писал что-то об этом, то назвал бы текст «Промежуточная речь».

То есть, это уже не жёсткая структура письменной речи, а какая-то полуустная.

И некоторые вещи высказывание в социальных сетях напоминают промежуток между дневником и письмом к группе лиц.

Высказывание предполагает реакцию, выраженные по внутренним правилам.

Есть ещё проблема (возможно от моей фанаберии) — когда напишешь остроумную (как тебе кажется) мысль, а придёт кто-то и привычно и плоско её развернёт.

Прямо хоть комментарий стирай.

Такое впечатление, что чашку красивую поставил на стол, а её кто-то со стола смахнул.

Иногда и вовсе — похвалят так, что хочется выломать штакетину и треснуть по голове. Просто когда в жизни дурак хвалит, то понятно, сколько человек это слышат, и надеешься, что все ненадолго запомнят. А тут слова висят в воздухе и на них натыкаются новые и новые люди.

А в остальном благодаря сетевым коммуникациям общение стало прекрасным. Это раньше, если тебе прискучит в застолье, нужно было учитывать, закрылось ли метро, почём такси, какая погода, а тут любой из нас может нейтрализовать другого в один клик.


История про эстетику похвалы
Не надо волноваться от осознания того, что ты на этом свете не один. Вообще, никогда не надо волноваться. Но это не всегда выходит.

Тут нет, конечно, квантора всеобщности — всяк живёт, как умеет, но на тонком уровне любая коммуникация спорна.

Это означает, что на позицию «если я не буду делиться, то мир будет хуже» есть ответ — схуя ли кто-то думает, что если он поделится, то мир будет лучше? Может, кого-то раздражает сам акт непрошенной коммуникации, само предъявление чужой жизни.

Упреждая вопрос, что никто не неволит читать или смотреть, я отвечу, что, во-первых, есть лаг терпимости — мы все его испытывали, когда приходили к престарелым родственникам и покорно слушали вновь одну и ту же историю, или смотрели всё те же фотографии молодых мам, и надо было не стукнуть по голове собеседника табуреткой, а произнести ритуальные фразы, как Пятачок, что слушал от Совы бесконечную историю про то, как её тётка по ошибке снесла утиное яйцо: «Ах, как интересно!»

Во-вторых, кому-то кажется, что его радость универсальна — это не так. Когда в московских домах жильцы стали объединяться, ретивые облагораживатели подъездов начали оклеивать лифты какими-то картинами, везде ставить горшочки с растениями — у кого-то это, может, и вышло хорошо, но после этого я часто наблюдал вместо спокойного серого однообразия весёлый ад румынского кладбища.

Так что не «не делиться», а «делиться, подумав» или даже «делиться, когда спросят».

Сеть представляет нам и иной опыт, опыт общения с восторженным комментатором.

Можно описать это так: вот ты забираешься на какую-нибудь гору, обозреваешь прекрасный вид и произносишь: «Боже, какая красота»!

(Иногда, взобравшись на гору, я произносил и иные слова — но не в форме суть).

И тут же в спину ты слышишь: «О! Это действительно прекрасный вид! Слева — Монблан, а справа Казбек, я тоже долго шёл сюда, мы с вами молодцы, что взобрались, у вас красивая пуховка, у меня в правом носке дырка, а ещё я очень люблю евреев».

И вот ты, эстетический восходитель, думаешь: «Блядь! Ну, да, я знаю, что сам мог подумать всё это про себя. Однако ж, это не повод лезть ко мне с вашими носками! Да знаю я, что вы хотели мне сделать комплимент с пуховкой, но отъебитесь наконец, и проч., и проч. Всё, слезаю отсюда, день испорчен».

Так и в социальных сетях — ясно, что делать, когда к тебе подваливает тролль, но вот что делать с обычным человеком, что припёрся не вовремя, произнёс дурацкую шутку, и, улыбаясь до ушей, ждёт теперь, переминаясь с ноги на ногу, что ему ответят.


Извините, если кого обидел.


09 апреля 2016

(обратно)

Собачья кривая (День войск ПВО. Второе воскресенье апреля) (2016-04-10)


Профессор быстро шёл по набережной. Встречные сказали бы, что он шёл медленно, еле волоча ноги, но на самом деле он был необычно взволнован и тороплив.

Он был невысок и бежал по улице стремительно, будто локомотив по рельсам.

Прохожие проносились мимо, как верстовые столбы.

Дым от профессорской трубки отмечал его путь, цепляясь за фонари и афишные тумбы.

Сходство с паровозом усиливалось тем, что верхняя часть профессорского туловища была неподвижна, и только ноги крутились как колёса — как ему казалось.

На несколько минут пришлось остановиться, потому что на набережную поворачивала колонна военных грузовиков. Пожилой орудовец махнул необычным жезлом и повернулся к Профессору спиной. Тот, не глядя в сторону милиционера, воткнул щепоть табака в трубку и прикурил.

Профессор шёл к себе домой, погружённый в себя, не обращая внимания ни на что. Дым от трубки опять стелился за ним, как кильватерный след. Орудовец неодобрительно посмотрел на него, но ничего не сказал.

Профессор перевалил мост, слоистая мёрзлая Нева мелькнула внизу и исчезла.

Час назад его вызвали в комнату, пользовавшуюся дурной славой. Два года назад в ней арестовали его товарища, вполне безобидного биолога. А теперь эту дверь открыл он, и, как оказалось, совсем не по страшному поводу.

Несмотря на яркий день, в комнате горела лампа. Два человека с земляными лицами уставились на него.

Они, как сказочные тролли, не вылезавшие из подземных тоннелей, не выносили естественного света.

Один, тот, что постарше, был одет с некоторым щегольством и похож на европейского денди.

На втором, молодом татарине, штатская одежда висела неловко.

«Галстук он совсем не умеет завязывать», — заметил про себя Профессор.

Татарин кашлянул и произнёс:

— Вы знаете, что сейчас происходит на Востоке…

Восток в этой фразе, понятное дело, был с большой буквы.

На Востоке горел яркий костёр войны.

Профессор всё понял, — это было для него ясно, как одна из тех математических формул, которые он писал несколько тысяч раз на доске.

Воздух вокруг стал лёгок, и он подумал, что, даже открывая дверь сюда, в неприятную комнату, он не боялся.

Давным-давно всё происходило с лёгкостью, которой он сам побаивался. Его миновали предвоенные неприятности, кампании и чистки. А жена его умерла до войны. Она была нелюбима, и эта смерть, как цинично Профессор признавался себе, подготовила его к лишениям следующих лет. Вместе с ней в доме умерли все цветы, хотя домработница клялась, что поливала их как следует.

Старуха пичкала горшки удобрениями, но домашняя трава засохла разом.

Цепочка несчастий этим закончилась — Профессор перестал бояться.

Внутри него образовалась пустота — за счёт пропажи страха.

И теперь, глядя в глаза стареющего денди, неуместного в победившей и разорённой войной стране, он не сказал «да».

Он сказал:

— Конечно.

Через десять минут стукнула заслонка казённого окошка, чуть не прищемив Профессору пальцы. Он собрал с лотка часть необходимых бумаг, и шестерёнки кадрового механизма, сцепившись, начали своё движение.

И вот он шёл домой, спокойно и весело обдумывая порядок сборов.

Быстро темнело. Тень от столба, как галстук при сильном ветре, промотнулась через плечо. Открыв дверь, он увидел, как кто-то, стремительный и юркий, перебежал ему дорогу.

— Кошка или крыса, — подумал Профессор. — Скорее, всё-таки крыса. Кошек у нас почти нет после Блокады. До сих пор у нас мало кошек.

Во время Блокады он был здесь — один раз его вывезли в Москву на маленьком самолёте, но потом пришлось вернуться.

Он всегда был нужен этому городу. Ну и стране, конечно.


Он не боялся и в Блокаду. Тогда к нему, и к теплу его печки-буржуйки, переехал единственный друг — востоковед Розенблюм.

Розенблюм принёс с собой рукопись своей книги и кастрюлю со сладкой землей пожарища Бадаевских складов. За ним приплёлся отощавший восточный пёс.

Два Профессора лежали по разные стороны буржуйки. Они не сожгли ни одной книги, но мебель вокруг них уменьшалась в размерах, стулья теряли ножки и спинки, потом тоже исчезали в печном алтаре. Сначала печка чадила, а потом начинала гудеть, как аэродинамическая труба.

Профессор, а он был профессор-физик, говорил, разглядывая дым, в который превращался чиппэндейловский стул:

— Даже если мы уберём трубу, градиент температуры вытянет весь дым.

Он занимался совсем другим — ему подчинялись радиоволны, он учил металлические конструкции слышать движение чужих самолётов и кораблей. Но сейчас было время тепла и Первого закона термодинамики.

Профессор рассказывал своему другу, как реактивный снаряд будет гоняться за немецкими самолётами, каждую секунду сам измеряя расстояние до цели — точь-в-точь, как борзая за зайцем. Профессор чертил в воздухе эту собачью кривую, но понимал при этом, что никаких реактивных борзых нет, а есть ровный гул умирающей мебели в печке.

— Смотрите, как просто… — И копоть на стене покрывалась буквами, толщиной, разумеется, в палец.

Дроби кривились, члены уравнения валились к окну как дети, что едут с горы на санках.

— Смотрите, — увлекался Профессор, — v — скорость зайца, w — скорость собаки, a вот этот параметр — расстояние от точки касания до начала системы координат. Да?

И востоковед молча соглашался, хоть у физика была своя тайна природы, а у востоковеда — своя. Внутренняя тайна не имела наследника, у неё не было права передачи…

Поэтому профессор Розенблюм съел свою собаку.

Но никакое знание восточной собачьей тайны не сохранило Розенблюма. Он слабел с каждым днём.

С потерей пса что-то произошло в нём, что-то стронулось, и он будто потерял своего ангела-хранителя.

Теперь он шептал будто на семинаре — «кэ-га чичжосо, накыл нэдапонда», будто объяснял деепричастие причины и искал рукой мелок.

Он не хотел умирать и завидовал своему другу, для которого смерть стала математической абстракцией.

— Это счастье, но счастье не твоё, оно заёмное. Это счастье того, кто рождён под телегой.

Профессор ничего не понял про заёмное счастье, и уж тем более про телегу. Он хотел было расспросить потом, но тем же вечером Розенблюм умер.

Мёртвая рука одного профессора держала руку другого, пока живого.

Они были одинаковой температуры. Теперь собаки не было, и духа собаки не было — осталось только одиночество.

Время он мерил стуком ножниц в магазине. Ножницы, кусая карточки, отделяли прошлое от будущего.

Но судьба была легка, и всё равно выбор делался другими, — его вывезли из города той же голодной зимой. Он клепал заумную технику и ковал оружие Победы, хотя ни разу не держал в руках заклёпок, и ковка лежала вне его научных интересов.

Счастье действительно следовало поэтическому определению — покой и воля. Пустое сердце, открытое логике.


А после войны он был по-прежнему нужен, на него посыпались звания и чины, утраты которых он тоже не боялся, — друзей не было, и даже тратить деньги было не на кого.

Решётки из металла давно научились слышать летающего врага, и вот теперь нужно было испробовать их слух вдали от дома.

Профессор собрался легко и стремительно и уже через день вылетел на Восток.

Он продвигался в этом направлении скачками, мёрз в самолётах, что садились часто — и всё на военных аэродромах.

Наконец, ему прямо в лицо открылся океан, и ноздри наполнила свежесть неизвестных цветов.

Город, лежавший на полуострове, раньше принадлежал Империи. С севера в него втыкалась железная дорога, с юга его обнимала желтизна моря.

Город был свободным портом, раньше он был портом Империи, а теперь на тридцать лет его склады и пристани снова стали принадлежать родине Профессора,

Люди в русских погонах наводняли этот чужой город, как и полвека назад.

Они должны были уйти, но разгорелась новая восточная война, и, как туча за горы, армия и флот зацепились за сопки и гаолян.

Несколько дивизий вросли в землю, а Профессор вместе с подчинёнными, похожими на молчаливых исполнительных псов, развешивал по сопкам свои электрические уши.

Он развешивал электронную требуху, точь-в-точь как ёлочную мишуру, укоренял в зелени укрытия, как игрушки среди ёлочных ветвей. Профессор время от времени представлял, как в нужный час пробежит ток по скрытым цепям, и каждое звено его гирлянды заработает чётко и слаженно.

Дело было сделано, хоть и вчерне.

Но большие начальники не дали Профессору вернуться в прохладную пустоту его одинокой квартиры.

Его, как шахматную фигуру, решили передвинуть на одну клетку восточнее.

Профессора начали вызывать в военный штаб и готовить к новой командировке.

Через две недели он совершил путешествие с жёлтой клетки на розовую.

На прощание человек с земляным лицом — такой же, что и те, кого Профессор видел в маленькой комнатке на университетской набережной, повёл его в местный ресторан.

На стене было объявление на русском — со многими, правда, ошибками. Они сели за шаткий стол, и земляной человек, давая последние, избыточные инструкции, вдруг предложил съесть собаку.

— Ну, это же экзотика, профессор, попробуйте…

Профессор вдруг вспомнил умирающего Розенблюма и решительного отказался. Он промотнул головой даже чересчур решительно, и от этого в поле его зрения попал старик в китайском кафтане. Старик смотрел на него внимательно, как гончар смотрит на кусок глины на круге, — он уже взят в дело, но неизвестно, выйдет из него кувшин или нет. Старик держал в руках полосатый стек, похожий на палку орудовца.

Когда Профессор посмотрел в ту же сторону снова, там никого уже не было.

«Нет, собак есть не надо, — подумал он про себя, — теперь я знаю, от смерти это не спасает».

Оказалось, что он подумал это вслух, и оттого человек с земляным лицом дёрнулся, моргнул, и решил, что старый учёный чего-то боится.

И всё же Профессор приземлился на розовой клетке и начал отзываться на чужое имя.

Теперь, по неясной необходимости, в кармане у него было удостоверение корреспондента главной газеты его страны. Фальшивый корреспондент снова рассаживал свои искусственные уши — точь-в-точь, как цветы.

Как прилежный цветовод, он выбирал своим гигантским металлическим растениям места получше и поудобнее. Сигналы в наушниках таких же безликих, как и прежде, военнослужащих — только в чуть другом обмундировании — были похожи на жужжание насекомых над цветочным полем.

Повинуясь тонкому комариному писку, с аэродромов взлетали десятки тупорылых истребителей с его соотечественниками, у которых и вовсе не было никаких удостоверений.

Война шла успешно, но внезапно Восток перемешался с Западом. Вести были тревожные — фронт был прорван. Освободительная армия бежала на Север и теперь прижималась к границе, как прижимается к стене прохожий, которого теснят хулиганы.

Профессор в этот момент приехал на один из аэродромов и налаживал свою хитрую технику.

Противник окружил их, и аэродром спешно эвакуировали. Маленький самолёт, что вывозил их в безопасное место, был подбит на взлёте. Когда они сделали вынужденную посадку, Профессор обнаружил, что он, как всегда, остался цел и невредим, а летчик перевязывает раненую руку, зажав бинт зубами.

Международные военные силы за холмами убивали их товарищей, а они лежали под пустым танком из аэродромного охранения, ещё с Блокады знакомой всякому штатскому тридцатичетвёркой, и думали, как быть дальше.

— Глупо получилось, — сказал лётчик, — меня три раза сбивали и всё над нашими — два раза на Кубани, и один — в Белоруссии. Нам ведь в плен никак нельзя. В плен я не дамся.

— Интересно, что будет со мной? — задумчиво спросил-сказал Профессор.

— Я вас застрелю, а потом… — лётчик показал гранату.

— Обнадёживающе.

— А, что, не боитесь?

Профессор объяснил, что не боится и начал рассказывать про Блокаду. Оказалось, что лётчик — тоже ленинградец, и тут же, кирпичами собственной памяти, выстроил своё здание существования Профессора.

— Тогда, если что, — вы меня, а потом себя. Справитесь, тепрерь я вам доверяю, — подытожил он.

Ночью они медленно пошли на север.

Они двигались вслед недавнему бою, обнаруживая битую технику и мёртвых, изломанных взрывами людей.

Даже в самых красивых местах смерть оставила свой след. Профессор как-то хотел присесть в сумерках на бревно. Но это было не бревно.

Мертвец лежал на поляне, и трава росла ему в ухо.

Однажды Профессор, отправившись искать воду, услышал голоса на чужих языках. Он залёг в высокую траву на склоне сопки и пополз вперёд.


На краю котловины стояли несколько солдат и офицеров в светлых мешковатых куртках. Один из них держал у глаз кинокамеру и водил ей из стороны в сторону. Под ними, в грязи на коленях стояли несколько человек с раскосыми лицами и жалобно причитали, судя по всему, умоляя их не убивать. Это были добровольцы из соседней страны, которых Профессор ещё тут не видел.

Они тянули руки в камеру и ползли на коленях к краю обрыва. Главный из победителей, видимо, офицер — на мгновение повернулся к своим подчинённым, чтобы отдать какое-то указание.

Один из добровольцев тут же выдернул из рукава острый тонкий нож и всё с тем же заплаканным лицом, на котором слёзы прочертили борозды в толстом слое грязи, располосовал офицеру горло.

Другие кинулись на оставшихся — слаженно, с протяжными визгами, похожими на мартовский крик котов. Профессора удивило, как это победители умерли абсолютно молча, а бывшие пленные перерезали их как кроликов.

На всякий случай он решил не показываться, а через минуту в котловине уже никого не было, кроме нескольких полураздетых трупов.

Когда Профессор рассказал об этом лётчику, тот сильно огорчился, но, подумав, рассудил, что им вряд ли бы удалось угнаться за этими добровольцами.

— Я видел их в тайге, — сказал он. — У них свои мерки. Я видел, как они бегут с винтовкой по тайге, с запасом патронов и товарищем на плечах. Да так и пробегают километров пятьдесят.

И двое скитальцев продолжали идти по ночам, боясь и своих, и чужих.


Наконец, в очередной ложбине между холмов их остановил человек в кепке со звездой — маленький и толстый.

Сначала, испугавшись окрика, два путешественника спрятались за кустами, но, увидев знакомую форму, вышли на открытое пространство.

— Товарищ, там хва-чжон… То есть, огневая точка. Туда идти не надо, — крикнул ещё раз маленький и толстый, похожий на бульдога человек.

— Это наши! — выдохнул лётчик.

— Какие наши, — про себя подумал Профессор. И действительно, френчи освободительной армии сидели на них хуже, чем на чучелах. Но было поздно.

— Товарищ, товарищ, — залопотал человек-бульдог.

Вечером они сидели в доме у огня. Человек-бульдог и его помощник сидели у двери. Дом был — одно название. В хижине не хватало стены, но огонь в очаге был настоящий. Трубы не было, но интернациональнаятермодинамика вытягивала весь дым через узкое отверстие в крыше.

У огня, строго глядя на Профессора, устроился старик всё в той же зелёной форме. Судя по всему, он был главный.

— Самое время поговорить, — старик, кряхтя, вытянул ноги.

Профессор оглянулся — лётчик спал, а свита молчаливо сидела поодаль.

— Мы всё время думаем, что, настрадавшись, мы меняем наше страдание на счастье, а это всё не так. Авансов тут не бывает. Со страхом — тоже самое. Нельзя набояться впрок. Завтра вы познакомитесь с вашим счастьем, потому что настоящее счастье это предназначение.

Профессор не понял о чём речь, но никакого ужаса в этом не было. Граната уютно пригрелась у него в кармане ватника — на всякий случай.

Горячий воздух пел в дырке потолка, а старик говорил дальше:

— Это неправильная война. Вы воюете на стороне котов, а против вас — собаки. Вам надо было воевать за собак. Говоря иначе, вы — люди Запада, воюете на стороне Востока. Проку не будет.

Профессор поёжился. А может, это всё-таки враги? Эмигранты. Вероятно, это плен, или — это просто сумасшедший. И неизвестно, что хуже.

Но старик смотрел в сторону. Он поправил палкой полено в очаге:

— Розенблюм вам рассказал о счастье?

Ничуть не удивившись, Профессор помотал головой.

— Нет. Розенблюм мне этого не рассказывал, — произнеся это, Профессор ощутил, что покривил душой, но не мог точно вспомнить, в чём. Что-то ускользало из памяти.

— Знаете, — старик вздохнул. — Есть старинная сказка о том, как человек взял счастье взаймы. На небе ему сказали, что он может занять счастья у человека Чапоги, что он и сделал. А потом он, разбогатев, услышал рядом с домом тонкий и долгий крик. Ему сказали, что это кричит Чапоги — этот человек понял, что пришёл конец его займу и выскочил из дома с мечом, чтобы защитить своё счастье или умереть в бою.

Ваше дело — найти своего Чапоги. А то, что вы счастливы чужим счастьем, вы уже давно сами знаете. Тогда вы станете человеком, а не пустым сосудом человеческого тела. В вас появится страх и боль, и вы много раз проклянёте свой выбор, но именно так и надо сделать. Если вы сделаете его правильно, я потом расскажу, чем закончилась эта сказка.

Утром Профессор и лётчик проснулись одни. Рядом лежал русский вещмешок с едой.

На недоумённые расспросы летчика Профессор отвечал, что это были партизаны, и им тоже не стоит оставаться здесь долго…

Они шли ещё день, и вот над их головами с рёвом, возвращаясь с юга, прошли тупорылые истребители.

— Наши, — летчик, задрав голову вверх, пристально смотрел на удаляющиеся машины. — Это наши, значит, всё правильно.

Они спустились в долину.

— Нужно искать по квадратам, — сказал профессор. Он мысленно расчертил долину на шестьдесят четыре шахматных квадрата, потом выбросил заведомо неподходящие.

И рассказал лётчику, по какой замысловатой кривой они пойдут. Тот не понимал, зачем это нужно, и ему пришлось соврать, что так лучше избежать минированных участков.

Двое спускались и поднимались по склонам, пока, наконец, на b6, они не увидели остатки повозки. Мёртвая мать лежала ничком, а в спине её угнездился кусок металла, сделанный не то в Денвере, не то в Харькове. Рядом с телом женщины сидел крохотный мальчик и спокойно смотрел на пришельцев немигающими глазами. Эти глаза, как два замёрзших озера, были полны холодного кристаллического ужаса.

Мальчик схватился за колесо и встал на кривых ножках — был он совершенно гол и только что обгадился.

Двое русских забросали женщину землёй, и накормили мальчика.

Надо было идти. Профессору не было жаль маленькое случайное существо, деталь природы, сорное, как трава. Он навидался смерти — и видел детей и взрослых в ужасе и страхе, видел людей в отчаянии, и тех, кто должен умереть вот-вот.

Он просто удивился этому мальчику, как решению долгой и трудной задачи, доведённой до числа, вдруг давшей целый результат с тремя нулями после запятой.

Отчасти это было радостное удивление, но теперь приходилось тащить мальчика на себе. Мальчик сидел на плечах у Профессора, обхватив его голову, как ствол дерева.

— Я усыновлю его, — бормотал сзади лётчик. — Моих убили ещё в июне — в Лиепае. А малец бесхозный. Бесхозных нам нужно защищать — белых, чёрных, и в крапинку.

— Знаете что, — сказал профессор, — он может воспитываться у меня. У меня большая квартира. Отчего бы вам и ему — у меня. И у меня домработница есть.

Домработница умерла в Блокаду, и Профессор не понимал, зачем он солгал.

Впрочем, лётчик, кажется, и сам не поверил в домработницу и строил какие-то свои планы.

Раненая рука мешала ему нести мальчика. Его тащил Профессор, время от времени скармливая ему жёванный хлеб с водой.

Ребёнок оказался хорошим талисманом — через два дня они вышли к своим.

Лётчика положили в госпиталь, а мальчик стал жить там же, у местной медсестры.

Потом мальчика повёз через границу на Север уже совсем другой офицер. Мальчик был молчалив, и пугался громкого звука, случайного крика, и даже резкого порыва ветра. Но постепенно это проходило, — ужас вытаивал из глаз по мере удаления от войны.

Офицер вёз его с той же целью — усыновить, поскольку раненый лётчик уже не вспоминал о своём желании. Да и Профессору уже казалась странной мысль об усыновлении. Но ему нравилось думать, что он встретится с мальчиком через несколько лет, может быть, через двадцать, вероятно на экзамене. Ну-с, молодой человек, а изобразите кривую…

Впрочем, в Профессоре возникло необычное беспокойство и тревога.

Ему пришлось подробно описать свои приключения на ничейной земле, и его уже два раза допрашивали.

Прошло полгода, и Профессор, уже готовясь отбыть на родину, вдруг снова встретился с тем странным стариком, который нашёл его в безвестной долине.

Он приехал на машине на их аэродром, всё так же одетый в зелёный френч.

Накануне Профессор заболел — сначала ему казалось, что это сам организм сопротивляется ласковым беседам-допросам. Пока ещё ласковым. Но он был болен не дипломатической, а самой настоящей болезнью. В горле профессора стоял твёрдый ком, лоб поминутно покрывался испариной. Тело стало профессору чужим.

Профессор был непонятно и, видимо, смертно болен. Но увидев старика, он забыл о болезни.

Сперва он думал, что приехал очередной чекист — свой или местный, но это был именно тот старик из хижины между холмами. Профессор удивлялся, отчего его пропускают повсюду — ведь явно форма была для него чужой.

Больше всего он был похож на старого генерала двенадцатого года, с морщинистой черепашьей шеей, болтавшейся в вырезе между петлиц.

Старик был взволнован, торопился, и Профессору приказали ехать с ним. Снова неудобство, почти страх коснулось Профессора тонким лезвием.

Они двинулись по пыльной дороге к ближайшей цепочке холмов. Старик начал подниматься по склону самого высокого из них, притворившегося горой.

Профессор, отдуваясь, лез в гору вслед за стариком. Шофёр беззвучно, легкими шагами шёл сзади. Там на вершине, у зелёных кустов, сидели человек-бульдог и его товарищ. Они задумчиво глядели в ровную каменистую поляну перед собой.

— А вы что тут?.. — задыхаясь, спросил профессор.

— Ккочх-и ихиги-рыл кидаримнида, — ответил маленький и толстый.

— Что он говорит?

— Он говорит, что они ждут, когда расцветут цветы.

Профессор вспомнил своего друга Розенблюма и подумал, что никогда уже не узнает восточной тайны. Как можно ждать возникновения того, что не сеял и не растил? Как цветы решают — родится им или умереть?

На плоской полянке рядом чья-то рука провела глубокую борозду, вычертив идеальный (Профессор сразу понял это) круг.

— У нас большие трудности, — грустно сказал старик. — И нам нужна помощь.

Я был не прав, я непростительно ошибался. Они всё-таки сделали это. Приказ отдан, и всё изменилось.

Но сейчас ещё можно что-то исправить — сейчас нужно делать выбор.

Сейчас нужны именно вы — человек с пустой головой, которая поросла формулами.

— Таких, как я — много.

— Нет, совсем нет. Вы дышали без страха, но не оттого, что разучились бояться. Вы не научились этому, и оттого ваша голова сильнее рук. В вас пробуждаются чувства, и они убьют силу разума, но сейчас, сейчас всё ещё по-прежнему.

— И что, что?

— Лёгкость вам казалась обманчивой, и это правда. Лёгкость кончилась, нужно было делать выбор.

— Что за выбор? Зачем?

— Вы сделаете выбор между тем, что умели раньше и тем, что должно принадлежать Чапоги.

Это был странный разговор, потому что каждый знал наперёд реплику собеседника.

Профессор понимал, что сейчас получит в дар чувство страха и неуверенности, но ответ сделает что-то, что лишит ужаса и трепета мальчика, рождённого под телегой.

Тогда, повинуясь руке старика, он сел в круг, и садясь, услышал, как успокоенно выдохнули двое поодаль.

Старик покосился и сказал:

— Теперь я расскажу вам то, что не успел договорить Розенблюм. Человек из старинной сказки, услышав крик, понял, что пришёл конец его заёмному счастью и выскочил из дома с мечом, чтобы защитить свои деньги и семейство.

И тогда он увидел, что нищенка родила под телегой мальчика, и мальчик лежит там, маленький и жалкий, но уже имеющий имя Чапоги — потому что Чапоги значит «рождённый под телегой».

А теперь попробуйте поверить, что всё счастье — и ваше, и его — под угрозой.

Край мира остёр, и сейчас мир встал на это ребро.

Попробуйте понять это, и круг замкнётся.

Надо сосредоточиться и представить себе самое важное…


Профессор представил себе земной шар и начал оглядывать этот шар, будто огромную лабораторную колбу. Граница его обзора двигалась по поверхности, как линия терминатора, отсчитывала сотни километров и тысячи, бежала через меридианы и параллели, не останавливаясь нигде, и от этого появилось тоскливое уныние, морок вязкого сна, как вдруг нечто особенное прекратило это движение.

Совсем рядом — несколько градусов по счисленной столетия назад градусной сетке.

Он видел далекий самолёт, что раскручивал винты — четыре радужных круга вспыхивали у крыльев, видение окружала тысяча деталей, он слышал, как скребёт ладонью небритый техник, сматывающий шланг, щелчок тумблера, шорохи и звуки в требухе огромной машины. Одно наслаивалось на другое, и детали мешали друг другу.

Потом он понял, что нужно читать это изображение как длинный ряд, и выделить при этом главный его член. Снова потекли рекой подробности. Работающие моторы, движение топлива по трубкам, движение масла в гидравлике — что-то мешалось, что-то отсутствовало в этом ряду.

Стоп. Он прошёлся снова — длинная сигара самолёта начала разгоняться по бетонной полосе, выгибались крылья, увеличивалась высота. Стоп. В теле самолёта была странная пустота — там была пустота величиной в каплю.

И профессор сразу понял, что это за капля. Он понял, что пустой она кажется оттого, что это не просто бомба, и даже не оттого, что она пахла плутонием.

В бомбе была пустота, похожая на воронку, что втянет в себя весь мир.

Теперь было понятно, что через час эта воронка откроет свою пасть, и на этом месте видение профессора заканчивалось. Дальше просто ничего не было, дальше история обрывалась.

Старик тронул его за плечо.

— Не надо, не рассказывай. Теперь ты понимаешь — всегда можно выделить главное: всегда можно понять, какая песчинка вызовет обвал, смерть какого воина вызовет поражение армии. Постарайся представить себе самое дорогое, что у тебя есть, и у тебя получится всё исправить.

— Мне ничего не дорого, — ответил он и не покривил душой.

В нём не было идеалов, время прошло лёгко, оттого что он потерял всё давным-давно и не привязался ни к чему. Судьба была будто пустой мешок. Но нет, подумал он, подумал он, что-то тут неверно. Значение не нулевое, нет, что-то есть ещё.

И он вспомнил о рождённом под телегой и своём заёмном счастье.

Тогда Профессор снова закрыл глаза.

Там, в белом океане воздуха снова летел бомбардировщик, а справа и слева от него шли истребители охранения.

За много километров от них заходил в вираж русский воздушный патруль.

Профессор представлял себе этот мир как совокупность десятка точек, как крупу, рассыпанную по столу.

Вдруг он понял, что он не может действовать на бомбардировщик, тот был слишком велик, и пустота внутри него была бездонна для чужой мысли.

По плоскости небесного стола, с востока к Профессору двигались две крупинки — одна, окружённая стаей защитников, а другая, всего с двумя помощниками, пробивала себе дорогу чуть севернее. Он понял, что именно эта, остающаяся незамеченной, движущаяся на севере, и несёт в себе пустоту разрушения.

Всё новые и новые волны тупорылых истребителей готовились вступить в схватку с воздушной армадой, но пустота, никем не замеченная, приближалась совсем с другой стороны.

Мальчик, родившийся под телегой, в этот момент заворочался во сне на окраине сибирского города, застонал, сбивая в ком одеяльце.

Профессор услышал его за многие сотни километров, вдруг понял, что это — главное. Но, использовав этот звук, как зажигание, потом отогнал его — как уже не нужный теперь параметр.

Итак, точки двигались перед ним в разных направлениях.

Всё было очень просто — выбрать правильную точку, или лучше — две, и начать сводить их с теми тремя, что двигаются на севере. Это простая собачья кривая, да.

Это очень простая математика.

Переменные сочетались в его голове, будто цифры, пробегающие в окошечке арифмометра.

И воображаемым пальцем он начал сдвигать крупинки.

Тут же он услышал ругань в эфире, потому что пара истребителей нарушила строй, это было необъяснимо для оставшихся, эфир накалялся, но ничто уже не могло помешать движению этих двух точек по незатейливой кривой.

Борзая бежала к зайцу.

И русский истребитель вполне подчинялся — он был свой, сочетание родного металла и родного электричества, родного пламени и даже горючего, привезённого сюда, за тридевять земель, при этом сделанного из бакинской нефти.

И человек, что сидел в нём — был свой, с которым Профессор делил воду и хлеб во время их долго путешествия, этот человек хранил в голове ненужную сейчас память о мосте через Неву и дворцах на её берегах, об умерших и убитых из их общего города.

Поэтому связь между ним и Профессором была прочна, как кривая, прочерченная на диссертационном плакате — толстая, жирная, среди шахматных квадратов плоскостных координат.

Самолёты сближались, и вот остроносые истребители открыли огонь, а тупорылые ушли вверх, вот они закружились в карусели, сузили в круг, вот задымил один, и тут же превратился в огненный шар остроносый, сразу же две точки были исключены из уравнения, но тупорылый всё же дорвался до длинного самолёта, и пустота вдруг начала уменьшаться.

Истребитель был обречён.

Снаряды рвали его обшивку. Пилот был убит, но мёртвые пальцы крепко сжимали ручку управления и жали на гашетку. Будто струя раскалённого воздуха из самодельной печки, самолёт двигался по заданному направлению, даже лишённый управления.

На мгновение перед Профессором мелькнуло залитое кровью лицо этого лётчика, с которым он брёл между холмов в поисках Чапоги, но оно тут же исчезло.

Бомбардировщик, словно человек, подвернувший ногу, вдруг подломил крыло.

И Профессор увидел, как в этот момент капля пустоты снова обратно превращается в электрическую начинку, плутониевые дольки, взрывчатку — и нормальное, счётное, измеряемое вещество. У бомбардировщика оторвался хвост, и, наконец, море приняло все его части.

Одинокий остроносый самолёт, потеряв цель своего существования, ещё рыскал из стороны в сторону, но он уже был неинтересен профессору.

Он был зёрнышком, бусиной, шариком — только точкой на кривой, что, как известно, включает в себя бесконечное количество точек.

Всё снова стало легко, потому что мир снова был гармоничен.

Профессор выполз из круга на четвереньках — старик и его свита сидели рядом. Посередине поляны, будто зелёная бабочка, шевелил лепестками непонятный росток.

Профессор сел рядом с толстым восточным человеком, поглядеть на обыденное чудо цветка.

И ещё до конца не устроившись на голой земле, он осознал страх и тревогу за своё будущее.

Череда смятённых мыслей пронеслась в его голове — о неустойчивости его положения, и уязвимости его слабого тела. Снова испарина покрыла его лоб, он ощутил себя пустой скорлупой — орех был выеден, всё совершено, поле перейдено, а век кончен.

Но уравнение сошлось, и это было важнее хрупкости скорлупы.


И, чтобы два раза не вставать — автор ценит, когда ему указывают на ошибки и опечатки.


Извините, если кого обидел.


10 апреля 2016

(обратно)

История про камингаут из шинели (2016-04-10)


Николай Дмитриевский. Автор жжот. Ксилогравюра к повести Сергеева-Ценского "Гоголь уходит в ночь". (1934).


Есть какая-то магия крылатых фраз, которая заключена в том, во-первых, что общество хочет, чтобы они были авторскими, в том, во-вторых, что авторство их ширится, и, в-третих, начинаются бесконечные споры "говорил — не говорил".

Родина моя часто и много ходила в шинелях.

Шинель одежда особенная.

Оттого фраза «Все мы вышли из гоголевской «Шинели» очень популярная. При этом эти мы норовят ещё выйти из какой-нибудь другой шинели — в зависимости от политических предпочтений, выйти из ватника и из бушлата, выскочить как карта из рукава.

Я как-то, считая себя литературно-образованным человеком много повторял имя Достоевского и знал, что шинель тут в кавычках, а не просто так. Впрочем, несколько моих знакомых всерьёз полагали, что писатель, сидящий в заплёванном московском дворе, одет если не в шинель, то в плащ-палатку николаевских времён.

Но народная мифология русской литературы такая, что это должен сказать не просто Достоевский, а Достоевский на похоронах Гоголя. Он должен влезть на могильный холм и говорить всё это, сдерживая рыдание. Гоголь при этом должен ворочаться в глубине, предчувствуя, как потом братья-писатели его вытащат из гроба, снимут шинель и переплетут в неё все свои книги.

Никто при этом не задумывался, как это должно выглядеть — откуда выходят все эти люди: откинув полу, как медвежью полость, или вылезя из кармана. Спрыгнув с воротника — и это вовсе придаёт насекомую сущность, сразу напоминаю о старой русской традиции дезинсекции, называвшейся "прожарка".

Непонятные "они" покидают шинель в кавычках и без кавычках, как странные крохотные существа.

По поводу авторства камингаута из шинели была известная полемика — один человек доказывал, что фраза приплыла к нам из Франции, где её произносил обезличенный литератор, но ему отвечали, что француз, пустивший это, всё время рядом упоминает Фёдора Михайловича, так что именно он — то самое "мы".

Как обычный Дарвин, я пустился в плавание на пароходе "Гугль".

Обнаружил много всякого добра и, вдобавок, полную эпистемологическую неуверенность.

И, среди прочего: «Когда-то было в ходу крылатое выражение: «Все мы вышли из гоголевской «Шинели»…». Когда? «Как говорится, все мы вышли из гоголевской «Шинели», поэтому мы одинаково смотрим на мир». Кто мы? «Говорят, все мы вышли из гоголевской «Шинели». Кто говорит? «Перефразируя известное выражение «Все мы вышли из гоголевской шинели», половина бухгалтеров города может сказать…». Боже, какие бухгалтеры? Или бухгалтера?

Но потом попёрло уже совсем несусветное: «… хотя до сих пор литературоведы любят повторять, что, мол, все мы вышли из гоголевской шинели, тем не менее, вряд ли кому-нибудь нынешний чиновник покажется…»

Некоторые из авторов, храбро прятались за изящным оборотом (я и сам его люблю): «Как сказал классик, все мы вышли из гоголевской шинели», или: «Все мы вышли из гоголевской «Шинели», — сказал кто-то из классиков и был совершенно прав».

Иногда провозглашалась коллективная ответственность всех литераторов: «Все мы вышли из гоголевской «Шинели» — утверждали классики русской литературы».

Ну, а под конец я обнаружил предвыборную прокламацию, в которой значилось «… все мы вышли из гоголевской шинели, то Сергей Васильевич Гайдукевич — явно не оттуда, хотя шинель носил пятнадцать лет настоящую, а не гоголевскую».

Хорошая вещь шинель.


Извините, если кого обидел.


10 апреля 2016

(обратно)

История про дюны (2016-04-11)


Написал про питерских — в прежнем месте.


Что-то искал снимок фантастического болта в лесу, да так и не нашёл. Чужих-то полно.

Нужно было ещё написать, как строилась Дамба и на ней молодёжные кумиры пели про тучи.

И ещё про Репино, куда я ходил пешком от фантастов

Тогда я решил посетить репинские пенаты. Места вокруг там довольно специфичные — такое впечатление, что герои всех бандитских петербургских сериалов купили там себе землю и понастроили фортификационных сооружений. Причём через дорогу там действительно находятся остатки финских бронеколпаков и пулемётных гнёзд. Разница только в том, что финские развалины были серыми, а строящиеся бандитские дома — ярко-красными.

Я несколько раз в жизни пытался попасть в репинский музей — и все мне было заказано. Не то, что бы я жизни не мыслил без Репина, но очень меня раздражало, что музей то закрыт на ремонт, то в нём вечный обед — большая жратва, то все ушли на выходной.

Но теперь я дорвался-то до музея. Несколько беседок, что стоят в огромном саду, носят какие-то греческие названия. Самая высокая беседка, напоминающая пограничную смотровую вышку, лишена ступеней. Чтобы туда не лезли, а потом не прыгали вниз головой оттуда репинские фанаты, видимо. Артезианский колодец забит монетами и не журчит струёй. А могила художника, спрятанная в кустах, окончательно делает Пенаты похожими на Ясную Поляну.

Внутренность хаотического дома забавна, но единственный говорящий сотрудник там злобная старушка, велящая надевать музейные тапочки голосом армейского старшины. Так прямо кричит — ужас!

Но самое интересное в этом музее не это. Дело в том, что он похож на самолёт.

Точь-в-точь, как стюардесса в салоне самолёта, молча улыбаясь, учит пассажиров обращаться с надувным спасательным жилетом, на середину каждого зала выходит безмолвная старушка. Затем звучит механический голос, и старушка тычет указкой в предметы обстановки. Лицо её бесстрастно, губы сжаты, что придаёт всей ситуации очень странный оттенок.

Я так впечатлился, что ушёл из музея в казённых тапочках.

Тех самых.


Извините, если кого обидел.


11 апреля 2016

(обратно)

История про непонимание (2016-04-12)


Вот ещё, кстати, о прелести (не) понимания.

(В продолжение разговора о том, как осуществляется коммуникация в Сети).


Я как-то написал рассказ, в котором была фраза про человека, «о котором, будто набрав крови в рот, молчали архивы». Это метафора лихая, но всяк, читавший писателя Набокова, помнит, что в одном месте он мимоходом рассказывает о генерале, ставшем известным во времена русско-японской войны, Куропаткине. И вот Набоков пишет: «Дело не в том, удалось ли или нет опростившемуся Куропаткину избежать советского конца (энциклопедия молчит, будто набрав крови в рот)».

Непонятно было, оставить ли эту фразу, как отсылку к Набокову — для тех, кто понимает, или заменить на «будто набравши камней в рот», чтобы глуповатые, но начитанные люди не придирались.

Никогда не угадаешь, что решит начитанный человек.

Кстати, смерть Куропаткина загадочна — он не был расстрелян (расстреляли его сына), он уехал в деревню, основал там школу, где и преподавал до своей смерти в 1925 году.

Иногда к смертной дате приписывают «убит бандитами» — но возможно это лишь эхо прижизненных слухов. В 1922 году дневники Куропаткина начали печатать в «Красном архиве», когда он ещё мирно сидел в псковской деревне. Знаменитый советский историк Михаил Покровский в предисловии написал, что Куропаткин убит. Бывший генерал прожил ещё три года, а обстоятельства смерти по словам биографов были вполне мирные.

Но набоковская фраза звучит совершенно справедливо — ему обстоятельства смерти темны, и, возможно, кровавы — не расстрел, так нож бандита.

Что до меня, то я пришёл к некоторой вольности, прочитав тысячи книг (в этом нет никакого героизма — мне за это платили деньги).

То есть, можно всё. Никакой приём не запрещён.

А вот люди, что находятся на промежуточной стадии, формируют свою оценку из странных вещей. Они выцепляют что-то знакомое, и на основании странной детали решают, хорошо или плохо. Скажем человек любит книги про Гарри Поттера, и вот решает, что это хорошо, потому что похоже на рассказ о мальчике со шрамом и в очках.

Или плохо — потому что украдено из рассказа о мальчике со шрамом и в очках.

То есть человек бродит по миру книг со своей персональной линейкой и думает, что непонимание — это стыдно, и нужно как-то оправдаться.

«Всё бы ладно, но читатель, сука такая, потом пиздит не по делу, а художнику это больно и обидно».


Извините, если кого обидел.


12 апреля 2016

(обратно)

История про то, что два раза не вставать (2016-04-14)


Ходил, кстати, в поликлинику.

Там в очереди сидела старушка (в этой очереди было две старушки, записанные на правильное время, но на другой день — и та, о которой речь, была одна из них).

Старушка долго пыталась прочитать отчество врача, написанное на двери, но была слабовидящей.

Она обратилась к старичку рядом, но он оказался слабослышащий.

В результате, не вынеся десяти минут их душераздирающего разговора, я сделал политическую ошибку и всё старушке разъяснил.

Тогда она спросила меня, где я живу (разговор шёл о том, что к нашей поликлинике приписали всех от Манежной площади до Арбата и от Белорусской до Савёловской), и я зачем-то раскрыл карты — сказал, что раньше жил на Тверской-Ямской у площади Маяковского.

Оказалось, что старушка живёт на Камергерском, что, вообще, говоря, неплохо.

Но я совершил вторую ошибку — сказал, что в соседнем доме со мной жила поэтесса Софья Парнок.

Тут бы мне остановиться, а я дополнил, что туда к ней приходила Марина Цветаева.

Старушка возмутилась и стала кричать, что это поклёп и навет, всё было не так, и Цветаева была воцерковлённая, в Бога верила, глупостей себе не позволяла, и таких вещей говорить не надо, а вот Николай Гумилёв был вовсе святой, она сама была репрессированная в детском возрасте и не позволит…

Я думал, что вместо участкового терапевта меня теперь увезут в травматологию, но как-то обошлось.


Извините, если кого обидел.


14 апреля 2016

(обратно)

Рассказ непогашенной луны (День астронома. Суббота между серединой апреля и серединой мая, вблизи или перед 1-й четвертью луны) (2016-04-16)


Она уже давно ездила этим маршрутом — сначала на автобусе до вокзала, а потом электричкой до Подлипок. За несколькими заборами, за скучающими солдатами, которые охраняли периметр, она сидела день за днём, грея пальцы кружкой с крепким чаем. Но каждый день, когда истекали положенные восемь часов, она аккуратно мыла чашку ледяной водой в туалете, запирала и опечатывала комнату.

И точно так же — одиноко, последней из всех, ехала домой.

Жизнь давно изменила смысл.

На двери ещё виднелись следы от накладных букв — они исчезли давно, но надпись всё же читалась — «Восход-Аполлон».

Совместная лунная программа была свёрнута, перспективных сотрудников разобрали более удачливые коллеги.

Комната была пуста — вынесли даже лишние столы. В углу как скрученное знамя торчала настоящая ракета.

Розалия Самуиловна равнодушно скользнула по ней взглядом, но вдруг вспомнила, что ракета стоит тут ровно десять лет, потому что ровно десять лет назад она стала заведовать сектором — единственная женщина среди десятков начальников. «На десятилетие мне подарили настоящую ракету, а двадцатилетия у меня точно уже не будет», — подумала она. Ракета была действительно настоящая, ещё ГИРДовская, собранная задолго до войны, да только так и не взлетевшая.

Сейчас она стояла в углу, и, глядя на неё, хозяйка кабинета тщетно пыталась вспомнить, кто её собирал. Кажется, Каплевич. Или не он? Каплевича расстреляли в тридцать восьмом, и его уже не спросишь. Да, он, кажется.

Подарок довольно странный, учитывая то, что за территорию его не вынесешь.

Розалия Самуиловна пережила всех, и, что страшнее, пережила сыновей. Один сгорел в истребителе где-то над Кубанью, а другой погиб вместе с первым космонавтом, врезавшись на учебном самолёте в лес под Киржачом. Кого другого это бы сломало, но Розалия Самуиловна была сделана из особого теста. В её сухом старом теле горело пламя великой идеи и, одновременно, великой тайны. Оттого смерть детей осталась для неё досадным эпизодом, чем-то вроде проигранной шахматной партии.

Смертей она видела достаточно — лет сорок назад она убивала сама, и за ночь ствол наградного нагана раскалялся настолько, что приходилось просить у конвойных их оружие. Но всё это осталось в прошлом.

Жизнь текла прочь, как слитое после отмены старта топливо. Но это всё глупости, глупости, повторяла она про себя — больше всего ей досаждали варикозное расширение вен, ну и, как водится, американцы.

В углу кабинета бормотало радио — передавали новости, и в какой-то момент стали говорить о главном: американцы готовились стартовать на Луну. Розалия Самуиловна поймала себя на том, что ей жалко эту американскую троицу хороших, славных, наверное, парней. Одна среди немногих людей на Земле, она понимала, что они никуда не полетят, а, скорее всего, погибнут на старте.

В остальном сегодня всё шло как обычно — она прошла по коридору, зажурчала водой в туалете и вернулась к двери, отряхивая мокрые руки.

Мимо неё по коридору, раскачиваясь на деревянных ногах, шёл техник Фадеев. Фадеев тоже был немолод, но никаких чинов и званий не имел, а имел звание бога экспериментальных моделей.

Розалию Самуиловну он укорял за дурной характер, ведь если бы не характер, то Розалия Самуиловна, поди, заведовала бы не сектором, а институтом, и не каталась бы в электричках, а ездила в персональной машине Горьковского автозавода.

Технику Фадееву было хорошо — он уезжал домой на «Москвиче» с ручным управлением.

Жёлтому «Москвичу» многие завидовали, несмотря на то, что Фадеев получил его только потому, что у него не было ног. В сорок втором подорвал себя вместе со своей «Катюшей». Взрыв подбросил Фадеева вверх, и он целую ночь, умирая, провисел на макушке огромной сосны, пока немцы бродили внизу.

Он умирал долго и мучительно, но так и не умер. Теперь, уже двадцать с лишком лет, он собирал слаботочное и высокоточное, и не было ему равных в ручной экспериментальной работе. Бояться ему было нечего — и действительно, он единственный не боялся Розалии Самуиловны, которой боялись все — от солдата внутренних войск у ворот до покойного главного конструктора.

Один из молодых инженеров сочинил про неё стишки для стенгазеты ко Дню космонавтики.

Там предлагалось —


От канцелярщины и спячки
Чтоб оградить себя вполне,
Портрет завсектора, товарищ,
Повесь, скорее, на стене!

Художник, оформлявший стенгазету, так выразительно посмотрел на молодого инженера, что он сам скомкал листок с эпиграммой и разве что не съел его.

Иногда Фадееву казалось, что Розалия Самуиловна хранит какую-то тайну, и эта тайна позволила ей пройти между опасностей её века, как одному наркому между струй дождя. Но эту мысль он от себя гнал — тогда бы она не завалила лунную программу, а лунная программа была завалена — это факт.

Он тоже следил за тем, как американцы рвутся к ноздреватому спутнику, что висел в холодном небе, как фонарь, и думал, что сейчас он поговорит об этом.

Но Розалия Самуиловна была грустна и неразговорчива — она вошла в комнату и аккуратно закрыла дверь перед его носом.

И в это время грянул телефонный звонок.

Фадеева как ветром сдуло от двери, потому что он понял, что так звонит только один аппарат — матовый телефон с диском, на котором не было цифр. На этом диске был только маленький цветной герб Советского Союза. Таких телефонов в институте было всего два — в кабинете Главного и отчего-то — в комнате Розалии Самуиловны.

Она, между тем, сняла трубку, и с каждым словом, что било в мембрану, грусть на её лице сменялась озабоченностью.

— Ты что, не поняла? Они действительно хотят лететь.

— Куда?

— Известно куда — до конца, по-настоящему… А всё началось с Кеннеди. Мы поздно убрали Кеннеди, вот в чём дело. Мы опоздали, и всё пошло к чёрту.

— Да, Кеннеди много напортил. Но я думала, что мы договорились.

— Мы тоже думали.

— Завтра Луны не станет. То есть, все узнают…

Розалия Самуиловна и так, впрочем, давным-давно знала, что никакой Луны нет. Её очень давно не было — а был лишь оптический обман, фикция. Настоящая Луна в незапамятные времена рухнула на Землю и, вырыв гигантский кратер, сгубила в пыльном катаклизме всех динозавров.

С тех пор вокруг планеты вращался белый диск — глаза и уши дозорной цивилизации.

Во славу ночного светила сочинялись стихи и музыка, а оно исправно ловило все эти звуки, чтобы передать их куда-то наверх, дальше. Человечество жило в своём медленно меняющемся мире, а фальшивая Луна, инопланетный ретранслятор, крутилась бессмертным стражем рядом. Точно так же наблюдал монитор, сделанный людьми, за собаками.

Теми собаками, которых Розалия Самуиловна запускала в космическую пустоту сперва безо всякой надежды на возвращение, потом с некоторой надеждой, а потом и вовсе с некоторой долей уверенности. А теперь подопытное население планеты было готово выйти из-под контроля, и, возможно, прийти в безумие, как те дворняжки, что бесновались в космических капсулах, предчувствуя гибель.

Один раз история с Луной чуть не раскрылась — с гигантской антенны оторвался гиродин, корректирующий её орбиту. Он упал, выкрошив сотни километров тунгусской тайги, и группа дозорной цивилизации потратила два долгих года, чтобы вывести все, даже самые крохотные обломки.

Тогда же чужая раса и пошла на контакт. Тогда-то и появились посвящённые. Посвящённых было немного, всего двенадцать человек, и среди них — несгибаемый революционер, бескомпромиссный партиец Розалия Самуиловна. Об этом не знал даже её муж, погибший в тридцать третьем году в Нахабино при испытании точно такой же ракеты, что теперь стояла у неё в кабинете.

Другого, может быть, и раздражало напоминание о ракете-убийце, но только не её.

Это был просто выхолощенный кусок железа, пустая труба. А лицо своего мужа она давно забыла.

Когда часть посвящённых после войны перебралась из Германии за океан, все двенадцать договорились, что они займут ключевые посты в ракетной индустрии великих держав.

Изнутри было легче держать отрасль под контролем.

Но и тогда не обошлось без накладок — пришлось уничтожить несколько советских межпланетных станций и изрядно притормозить американскую программу освоения космоса.

Прежний Генеральный секретарь, отправившись в Америку, вдруг раздухарился и, как это с ним иногда бывало, прямо посреди кукурузного поля предложил американцам лететь к Луне вместе — на соединённых кораблях «Восход» и «Аполлон».

Генерального секретаря тут же убрали, поместив за дачный забор — вскапывать грядки и растить подмосковную кукурузу.

Но было поздно. Опасность не исчезла, американцы, воодушевлённые Кеннеди, требовали космического реванша, и сдерживать их получалось с трудом.

Она вдруг вспомнила, на кого был похож Кеннеди. Похож он был на того штабс-капитана, которого она собственноручно расстреляла в Ялте. Точно, такой же гладкий и сытый. Но воспоминание об этом всеми забытом белогвардейце быстро покинуло её память — будто тело булькнуло в холодную воду Чёрного моря.

Меж тем посвящённые понимали, что может произойти не то что при попытке посадки на Луну, а даже при её фотографировании в непривычных ракурсах. Всем станет очевидно, что самый большой спутник — искусственный. И более того, что он представляет из себя не шар, а гигантский плоский щит-антенну надзорной цивилизации. Именно поэтому никто не видел оборотной стороны Луны.

Десять лет подряд державы обгоняли друг друга в космической гонке, отставали, вкладывали миллиарды в новые технологии, но миллиарды землян каждую ночь наблюдали Луну на небосводе и не догадывались об обмане.

Усилиями немногих посвящённых равновесие сохранялось.

Иногда Розалия Самуиловна представляла себе, что произойдёт, если вдруг Луна сложится, свернётся и улетит перелётной птицей в иные края. Ей представлялся ужас африканских племён, и ужасу этому она сочувствовала. Европейцы были циники, их Розалии Самуиловне жалко не было — но она представляла масштаб паники, когда просвещённые люди, век за веком проводившие в спорах о религии и устройстве мира, поймут, что за ними давно наблюдает огромный чужой глаз — точь-в-точь как за подопытными собаками. Но и исчезновение этого глаза было гибельно — как если бы подопытные собаки пустились в самостоятельное космическое путешествие.

Розалии Самуиловне никогда не приходило в голову, зачем другой цивилизации этот эксперимент. Она просто поверила в его необходимость, как поверила когда-то в необходимость революции, а потом поверила в необходимость уничтожения расплодившихся врагов, она верила в это свято, и вера замещала счастье, славу, семью и любовь.

До недавнего времени всё шло своим ходом, и посвящённые обдумывали, как спустить это дело на тормозах — Луна была никому не нужна, и несколько десятков килограмм лунного или как бы лунного грунта ничего в жизни Земли не изменят. Луна нужна людям только в виде острого серпа или круга на небе.

Но, в конце концов, у одного из игроков игра вышла из-под контроля. Посвящённые не справились со своей задачей — и Розалии Самуиловне было отчасти приятно, что это случилось не с ней, а с теми, за океаном.

Надо было что-то придумать; если не решить проблему навсегда, то хотя бы отодвинуть её в то время, когда слово «капитализм» будет помечено в словарях как устаревшее.

— Нет, машину не высылайте, не успеете, и это лишнее время, — сказала она в трубку и выглянула при этом в окно. — Просто обеспечьте зелёную волну и мотоциклистов в городе.

Техник Фадеев чрезвычайно удивился, когда увидел, как Розалия Самуиловна лёгкой летящей походкой устремилась к его «Москвичу».

— Александр Александрович, вы мне нужны, — сейчас мы с вами поедем в город.

Фадеев был поражён таким желанием и помедлил с ответом. Однако его согласия вовсе не требовалось.

— Мы поедем очень быстро, очень быстро. Все проблемы с дорожной инспекцией я беру на себя.

Розалия Самуиловна устраивалась на заднем сиденье машины, небрежно подвинув рассаду, которую Фадеев собирался везти на дачу.

— И вот ещё что, Александр Александрович. Вы мне не мешайте примерно пятнадцать минут. Я должна кое-что обдумать, а вот потом вы остановитесь в городе у телефонного автомата.

— Какого автомата?

— Любого телефонного автомата, Александр Александрович. Поехали.

И техник Фадеев поехал, да так, как никогда не гонял с того времени, когда пытался оторваться на своей БМ-13 от немецких мотоциклистов. «Москвич» с ручным управлением влетел в Москву, где к нему тут же пристроились два милицейских мотоцикла. Фадеев думал сбросить скорость, но его спутница только махнула рукой.

Машина в сопровождении двух милиционеров летела по перекрытым улицам валящегося в вечерние сумерки города. Они, как нож сквозь масло, прошли через центр, а у Калужской заставы Розалия Самуиловна велела затормозить. В первом телефонном автомате трубка была вырвана с мясом. Во втором телефон молчал как убитый.

Две копейки провалились в нутро третьего, но соединения не произошло.

Розалия Самуиловна сделала движение пальцем, и Фадеев стал лихорадочно рыться в карманах. Старуха даже притопнула от нетерпения каблучком — такой техник Фадеев её никогда не видел. Наконец монетка нашлась, и секунду спустя Розалия Самуиловна заговорила с кем-то на непонятном иностранном языке. Техник Фадеев снова отошёл, чтобы не слышать разговора. Что-то подсказывало ему, что знать подробности ему не нужно и, может, даже вредно.

Он встал у машины и стал разглядывать ожидающих на своих мотоциклах милиционеров в белых шлемах. От работающих на холостом ходу моторов тянуло сладковатым выхлопом.

— И бензин у них, поди, без лимитов, — успел подумать он, но старуха уже снова садилась в машину.


Они свернули в глухие ворота на Ленинских горах.

Во дворе, аккуратно поставив грязную машину, Фадеев сел на лавочку и стал курить. Охрана таращилась на «Москвич» в потёках грязи, но ни слова не говорила. С помощью знаков Фадеев стал выпрашивать сигареты у главного человека в штатском. Сигареты тот давал несколько морщась, но тоже не произнося ни единого слова.

В это время Розалия Самуиловна сидела прямо на траве, вытянув ноги, на высоком откосе Ленинских гор. Сзади чернел пустой правительственный особняк, а внизу, освещённый лунным светом, плыл речной трамвайчик. Офицер связи дисциплинированно стоял в стороне, чтобы не слышать разговора. Генеральный секретарь всплёскивал руками, оттого две золотые звезды бились на его пиджаке, как живые.

— Сколько им времени осталось лететь? Я не знаю почему, но мне сказали, что их нельзя пустить к Луне. Что, сбивать их, что ли?

Розалия Самуиловна, не стесняясь его, морщась, гладила свою венозную голень. Со стороны могло показаться, что она ведьминскими пассами заговаривает боль.

— Леонид, не суетитесь.

Он осёкся и посмотрел на неё со страхом — Розалия Самуиловна его пугала. Что-то в ней было от вечно живой мумии… Живёт сквозь века, ничуть не меняясь.

Генеральный секретарь помнил её цепкий взгляд, когда она посмотрела на него во время вручения наград космонавтам. Тогда он решил, что на него смотрят, как на собаку перед вивисекцией. Теперь взгляд РозалииСамуиловны был такой же, как много лет назад. Кажется, в сорок седьмом у неё была какая-то неприятность, но сейчас он видел, что старуха переживёт и его. Она уничтожит тебя, только пикни, только заартачься, — подумал Генеральный секретарь, — и уничтожит с таким выражением лица, будто разбила яйцо для яичницы. А как они Никиту-то подвинули, я только бумаги подмахнул…

— Не суетитесь, Леонид, я поговорила с нашими по дороге. Мы закроем этот вопрос — по крайней мере, на полвека. Никто, конечно, никуда не полетит, но мы отдадим приоритет американцам.

— Как так?

— Они отснимут несколько эпизодов в павильоне. Эти шустрые ребята не погибнут, никакой нужды их устранять нет… И вот что — нам не нужна недостижимая Луна. Такая Луна долго не даст никому покоя. Нам нужна покорённая Луна, унылая и скучная. Поверьте мне, десятилетиями никто больше Луной интересоваться не будет — уж в особенности эти шиберы. Вот торговать участками на ней они будут, а задаваться вопросом, из чего она сделана — никогда.

— Но наша гордость… — Генеральный секретарь оскорблённо звякнул своими золотыми медалями. — К тому же они требуют Чехословакию. Что, сдадим? Может, чехов им сдадим? Скажем, что гражданская война и так предотвращена, выведем танки, и — привет?

— Национальная гордость — страшная вещь. Но Чехословакия — это много. Если заартачатся, то сдайте им этого хулигана в Боливии. …Молодой человек!.. — и Розалия Самуиловна сделала знак офицеру, переминавшемуся на краю площадки.

Офицер вздрогнул и вприпрыжку побежал к ним, прижимая к груди чемоданчик с телефоном.


И, чтобы два раза не вставать — автор ценит, когда ему указывают на ошибки и опечатки.


Извините, если кого обидел.


16 апреля 2016

(обратно)

История про то, что два раза не вставать (2016-04-21)

Кому про Казань и фантастов?

A вот написал про Казань и фантастов


Впрочем, я тогда писал про Казань и Толстого, но в то, что по ссылке — это не вошло. В Казани у Толстого откуда-то взялось стремление быть Диогеном — Толстой сшил себе длинный парусиновый халат, полы которого пристёгивались пуговицами внутрь. Халат служил так же постелью и одеялом. Время сохранило описание этого халата как описание путешественниками некоего диковинного существа. А многие другие детали смыло, унесло куда-то волжской водой за границы Казанского ханства.

И, наконец, 12 апреля 1847, было подано прошение об увольнении — «по расстроенному здоровью и семейным обстоятельствам».

Сам Толстой, в своей заметке для Бирюкова, писал, что «Причин для моего выхода из университета было две: брат кончил курс и уезжал, 2) как это ни странно сказать — работа с «Наказом» и «Esprit de lois» Montesquieu (она и теперь есть у меня) открыла область умственного самостоятельного труда, а университет со своими требованиями не только не содействовал такой работе, но и мешал ей».

Совершенно, непонятно, что было бы, если Толстой б прогнул себя под криволинейный мир Казанской цивилизации, что было бы, если б он с блеском закончил Университет — тогда, безусловно, один из лучших в мире.

Он был бы другим, это бесспорно. Может быть, он встретился бы с Исламом в качестве посланника, а не артиллериста.

Но тогда другие люди собирали разложенную в ряды функцию писателя. По-другому бы легли слова и строчки.

А в Казани у человека меняется почерк — даже я там стал писать какой-то вязью. У букв появились длинные и изогнутые хвосты и началия.


Я жил внутри этого сказочного города в странной квартире с кривыми трубами и взрывоопасной газовой колонкой. Давление воды в трубах внезапно падало, и из крана начинал рваться пар — тогда нужно было бежать на кухню, шлёпая голыми пятками и гасить пламя. Из колонки сыпалась сажа и густыми хлопьями покрывала пол.

Стекло на кухне было выбито, но батареи жарили немилосердно. Я обливался потом, просыпаясь под завывание ветра, разглядывая снег, выпавший на карниз.

Внезапно отопление отключали — обычно это бывало под утро — и комнату заносило снежной крупой.


Как-то я пошёл в Казанский музей смотреть в запасниках местного уроженца Фешина, что давным-давно уехал в Америку. Я смотрел на Дюрера и Брейгеля, а сам думал о лицах казанских женщин — поражала меня какая-то дуга от глаз к носу, вытянутость этих лиц. Мой приятель говорил, что это свойство макияжа, но, какой макияж, думал я, может изменить форму головы? От вида одной такой женщины у меня мгновенно проступил пот между лопатками — я понял тех русских, что готовы были забыть веру и землю, что дурочкой лезли в сёдла и оставляли свой кров — вслед за этими вытянутыми глазами.

Холмист город Казань, думал я так же, бредя в ночи мимо двухэтажных турецких домов, а потом карабкаясь к своему вымороженному дому на Бойничной, холмист он — а от того мысли мои не прямы.

История на берегах Волги гнулась всегда — булгары были данниками хазар, но в 965 году киевский князь Святослав Игоревич свёл хазар, которым, впрочем, ещё раньше наваляли печенеги. Каганат пал. А в 1164-ом Андрей Боголюбский свёл и булгар. Такое впечатление, что жена-булгарка упромыслила и самого Боголюбского. А монголы окончательно оприходовали всех без разбору. И всё это снова повернулось другим боком, как спящий старик, ожидая новой дубины и заблудившихся по дороге к Казани войск.

Пространство сжималось, прямые гнулись, а я помнил, что для мусульманина храм может сжаться до размера молитвенного коврика или даже сердца человека. Согласно преданию, ближе к концу времён все храмы стянутся к мечети Аль-Акса, и даже Кааба, как невеста, прибудет туда.

Про судьбы мечетей мне рассказывали местные и пришлые архитекторы, что, как я уже говорил, означает «надзирающие за устойчивостью». Потому как в этом городе, в свободное от других дел время, я попал на собрание. Там мне рассказывали и о надписях, сохранившихся от разных завоевателей в чужих городах. Мне говорили о военном туризме, о кривых письменах, оставленных английскими полками в Персеполе. А я вспоминал Рейхстаг и Кёнигсберг. И гробницы фараонов, на сенах которых нацарапаны французские имена и имена британских офицеров.

Мы говорили о минаретах, которые только ленивый не сравнивает с ракетами. И я узнал, что у Мухамеда не было минарета, и он призывал с крыши.

Возвращение к храму сейчас было возвращением к детству. Дорога к храму была дорогой к родительному падежу — тому, чего нет. Вопрос мог звучать и как «Нет чего?». Надо было склониться перед желанием старух повесить рушники и цветы в храме, цветы и рушники, не предусмотренные никакими канонами.

Один умный человек говорил среди надзирающих над устойчивостью: «Мы знаем крепких хозяйственников и братков в митрах, и знаем пастырей среди воинов и учёных». При этих словах два присутствовавших священника заметно напряглись. Но разговор уже шёл о другом, и я услышал, как умный человек продолжал: «Мы — народы Книг, а не архитектуры. Вся архитектура у нас сосредоточилась до письменности. А нынче наша модель мира не здание, а Книга».

А я спрятал нос в толстый том строительных норм и правил, посвящённый церквям. Там, среди прочих канонов храмового строительства, было написано: «Необходимо предусматривать раздельное включение паникадил, поликадил, настенных бра, общего и местного освещения над жертвенником в алтаре. Выключатели должны устанавливаться в 1,5 м. от пола»… «В храмах должны быть предусмотрены отдельные от общей канализации сливы для освящённой воды от раковины в алтаре и от купели в крещельне в дренажный колодец, расположенный на храмовой территории с объёмом суточного поглощения воды в пределах 1 м. кубический. Зимой в храме должна поддерживаться температура 14 градусов, а летом — менее 28. Что касается колоколов — то большие из них — благовестники, средние — подзвонные, а малые — зазвонные. Не допускается звукозапись, а усиление звука не рекомендуется».


Каждый ищет свою зелёную палочку. Каждому — своя вера.

Вылился на татарскую землю жидкий холод, выморозил внутреннее и внешнее. Оттого худо было мне, хотелось не выходить из дому вовсе, а спать как сурку и не изучать утренних теней. Тем не менее, я пошёл в университет и стал там говорить с профессором Гамулиным о том, как отец Василия Тёмного, разоривший булгарские города, взял себе титул-имя князя Боголюбского.

Когда Гамулин говорил о русском протекторате над Казанью, мне казалось, что он говорит о битвах греков и персов, но для него это было вполне вчерашнее время, примерно так же чеченцы вспоминали свою депортацию, а старики-красноармейцы — время страшных поражений 1941 года. Есть события, о которых вспоминаешь с болью, как о дырке, проделанной каким-то немцем в груди своего деда, а есть те, что свербят неутомимо, потому что это твоя боль и печаль.

Мы вышли из тёплого, натопленного и надышанного старого здания и, обогнув новое, пошли к Кремлю.

Заговорили о евроисламе — по ассоциации с евроремонтом — «один еврей, что…». Я про себя думал, что странное обстоятельство определяет жизнь религии — ислам обручён с нефтью и газом. Особая воля Аллаха, помноженная на частную собственность — такого подарка не было ни у кого.

Ислам теперь был там, где была нефть. Это была точка сборки: европейское отношение к собственности, как к священному праву, и нефть, как странный предмет, что так нужен неверным.

Впрочем, мы перекидывались давно придуманным. Это в давние года на экзамене по богословию спрашивали — отвечать с рассуждением, или отвечать без рассуждения.

Мы разговаривали без рассуждения, но об извилистом и тайном.

Что объединяло разноверцев, так это хлебное вино, им, как и нефтью, делились разные народы моей страны. Мы купили украинской водки и принялись пить её ввиду памятника русским воинам, кривой кремлёвской башни и странной летающей тарелки, на которую походило здание цирка.

Гамулин посмотрел в замороженную воду и сказал, как заклинание:

— Сююмбека имела мужей следующих — Джан Али, Сафа Гирей и Шах Али — князя в Касимове.

И замолчал надолго.


Как-то вечером я пошёл в ресторан.

Там казанские девушки плясали танец живота. Они плясали его так, будто за окнами был ночной Стамбул. Молодые татарки вертели пупками со следами пирсинга, потом они сорвали платки с лиц, но хоть и сплясали что-то латиноамериканское, татарскую их суть, особые их татарские глаза скрыть было совершенно невозможно.

Я снова вернулся к надзирающим за устойчивостью. Там по-прежнему все начинали речи словами «Мне кажется». Эта восточная осторожность, намекающая на видения, мне нравилась.

Я знал, что большая часть всех глупостей, что говорят люди, предваряется словами «На самом деле…».

— На самом деле… — произносит человек и на секунду замирает, потому как не на самом, и дела там никакого, и эта формульная фраза только началие, поднятая для ответа рука.

Я думал об этих самых и об этих делах, а над головой у меня трясся гладкий девичий живот с серёжкой в пупке.

Впрочем, через несколько дней какой-то блюдущий устойчивость Саурон схватился с надзирающим Гэндальфом. Они спорили о переделе мира, вере и праведности.

Я посмотрел на своего друга, сидевшего рядом. Мы отвели глаза от пригожих танцовщиц и заговорили всё о том же — географической поэтике. Архитектор настаивал на том, что стремление писать слева направо — это движение Грозного на восток, к Казани. А движение Петра Первого было абзацем на исторической странице.

Но вокруг нас кипела жизнь.

Пока Гэндальф бился с Сауроном, я успел понять, что не могу, как жителей зверофермы отличить их друг от друга. Через заваленные объедками столики ударила невидимая глазу молния. В вытаращенных глазах Архитектора сверкнуло безумие. Оно быстро налилось в белки и выгнуло надбровные дуги.

Архитектор не видел толкиенистской поножовщины и вообще был человеком мирным. Видимо, он вспомнил, как несколько столетий назад восточные люди били кривыми саблями по шеям его предков.

Это был настоящий арзамасский ужас, про который он мне сам и рассказывал. Последним днём августа 1869 года Толстой поехал из Ясной Поляны в Пензу — он хотел купить там Ильмино, имение князя Голицына, и вот пустился в странствие со слугой Арбузовым. Через Тулу он приехал в Москву, первого сентября уже отправился в Нижний, достиг его утром, а к вечеру второго сентября добрался до Арзамаса. Город Арзамас был довольно странен и парен селу, на противоположном берегу. Два белых храма стояли друг напротив друга, улицы были пусты и гулки. Толстого поселили в странной квадратной комнате, а всего квадратного он не любил. И вот в этой квадратной комнате он испытал необъяснимый панический ужас — ужас, о котором вспоминал потом всю жизнь.

Теперь арзамасский ужас медленно двигался ко мне.

А в путешествии отчаяние и ужас всегда сменяются эйфорией. Ты поел и уже доволен, нашёл ночлег и рад.

Я хорошо помнил свои давние одинокие странствия, когда ничего кроме отчаяния и ужаса не наполняло меня. Жизнь моя была возмутительно упущена, утекла как вода из ладони.

Я перебирал в памяти события и людей прошлого и ужасался себе — сколько всего пропало. Как прекрасна была жизнь, сколько она давала возможностей, сколько было силы и знания и как это всё было безумно и бездумно потрачено — я бы мог быть Ницше, Шопенгауэром, Церетели, наконец! А я, как крот, сидел в четырех стенах… Днём я занимался какой-то дребеденью; ночи губил на то, что читал журналы и книги, которые я теперь глубоко презираю!

Но никто ничего не понимает в искусстве! Всё, что я любил, не стоит медного гроша! Я не жил, не жил! Я истребил, уничтожил лучшие годы своей жизни! Пропала жизнь! Я талантлив, умен, смел… Я с ума схожу… Я в отчаянии! Всё прошло, расточилось, унесено ветром. Одиночество подступало ко мне, и я, одинокий муравей, ранее презиравший стрекоз, сам оказался стрекозой на пронзительном зимнем ветру. Любовь прошла мимо, и я прожил жизнь вдали от любимых и близких людей. Наши жизни длились порознь, и многих уже не вернёшь, не встретишь уж — только у Великого Экзаменатора.

Как тут не напиться водки от ужаса — оттого русский человек не отправляется в путь, не прихватив целительного напитка.

А пока, не чувствуя края, я шутил о чём-то, Архитектор разговорился со старыми друзьями, Гендальф победил Саурона (или же наоборот). Всё успокоилось.

Но той же ночью ужас достиг своей цели.

Покинув танцы и пляски, я поехал домой, но отчего-то слез с трамвая раньше, чем думал. Хмель, что накатывал волнами, выгнал меня на мороз. Чернота обняла меня и заткнула рот мокрым ветром.

Я шёл мимо распаханной местности, местности бесхозной и ничейной, приготовленной на архитектурный убой. Временами я останавливался, чтобы набраться сил, вздыхал, пил зимний туман, и он вытеснял часть хмеля из головы.

Там, рядом с отсутствующими домами остались деревянные лавочники. Старики, выселенные из центра в бетонные муравейники, съезжались к своим исчезнувшим воротам и дверям и усаживались вместе — так, как они делали много лет подряд. Они редко-редко обменивались парой слов, а так — всё больше курили, глядя в пустоту.

Назад они не смотрели, и оттого деревянные дома с причудливой резьбой и скрипучими полами, дома наполненные коврами, жёнами и детьми, для них всё ещё существовали.

Лавочки стояли, а старых улиц уже не было.

Но сейчас не было видно ничего, лавочки были пусты, растворены в сырости и холоде.

Я начал пробираться через проулки, пошёл мимо развалин мастерских и долгого забора, свернул налево, увидев огни.

Тут ко мне подошли трое. Вернее, они как-то возникли рядом.

Он сказали что-то по-татарски. И я понял, что прикатился ко мне мой личный драндулет-шибболет, и сейчас меня будут убивать. Это всегда понятно сразу.

Был я крайним за нефть и за рубль, и за бесноватого царя, которому было всё равно, резать ли новгородцев, татар ли. И за кровномешанного-смешанного Ленина сейчас я отвечу, за и Сибирь и за Кавказ, за Власть Советов и Красное Знамя. И за крест на груди.

Я привалился к забору и ощутил через куртку, как он шершав и стар. Как грязны и пыльны его доски. Драться не имело смысла — не потому, что плохо менять свою жизнь на другие, а оттого, что драться я тогда не мог.

Один из ночных людей всмотрелся мне в лицо. Взгляд его был спокоен и беззлобен — так мясник смотрит на телка, потому что телок уже мёртв, и только кажется что он дышит, что его бока опадают в такт дыханию — ничего этого нет, т вот мясник строго и ласково берёт его левой рукой и гладит шею, потому что плохо, когда зверь бьётся и пугается перед смертью. И вот этот человек заглянул мне в глаза и снова повторил свою фразу.

Я замычал как телок. А потом, откусив большой кусок сырого воздуха, разжевав, размешав его во рту, произнёс, так и не поняв вопроса:

— Вождан кушканча… — Как мог правильно, я произнёс первый слог, где, как знал, вместо первого «о» пишется подобие фиты, и надо, надо произнести его как можно мягче. И от этой мягкости, мне казалось, всё и зависело.

Это было сложное усилие, и я очень устал, договорив два этих слова. Я жутко устал, будто читал лекцию о правильном наблюдении за устойчивостью, словно говорил о Толстом у его могилы, похожей на ворох листвы, или уговаривал толкиенистов перековать мечи на орала.

Сырые ночные люди переглянулись, и старший, засмеявшись, ударил меня по плечу. С трудом я удержался на ногах.

Они заговорили о чём-то своём, отвернулись и скоро растворились в темноте.

А я побрёл к себе — сквозь мрак и туман. Мимо заборов, мимо пустых стариковских скамеек, мимо реки и озёр, новых и старых мечетей, мимо памятников Толстому и Ленину, мимо спящих эльфов и дремлющих хобиттов, мимо того и этого — к беспричинному и вечному арзамасскому ужасу продолжающейся жизни.


Извините, если кого обидел.


21 апреля 2016

(обратно)

История про то, что два раза не вставать (2016-04-22)

…На память об этом поставили мы шалаш из гранита.

Рабочие города Ленина. 1927 год

Наталья Александровна поругалась со своим другом. «Мой друг», так произносила она про себя на французский манер, (или говорила вслух, когда рассказывала о нём подругам). Теперь друг разонравился ей окончательно.

И всё из-за дома, из-за домика — Наталья Александровна хотела домик, она хотела дом, а в её ягодном возрасте жить в шалаше не хотелось ни при каких обстоятельствах. Был присмотрен и коттеджный посёлок недалеко от города, но каждый раз всё откладывалось.

Теперь они поехали на шашлыки — на озеро под Петербургом, в военный пансионат. Что-то там у друга было в прошлом, какая-то история, которую Наталья Александровна предпочитала не знать. Но он с тех пор он с друзьями ездил сюда каждый год. Вот уже и отменили экскурсии и пионерские праздники, и уже ходили слухи, что новые русские за умеренную цену могут сжечь специально для них отстроенный шалаш.

Но и это Наталью Александровну занимало мало.

Она сама понимала, что полгода жизни потрачены впустую — поклонник оказался с червоточиной. Собственно, он оказался просто негодным. Часть весны и всё лето оказались посвящены бессмысленным затратным мероприятиям — и все ради этого фальшивого бизнесмена. Наши отношения не имеют будущего — так говорят в кинематографе.

Будущее — это домик.

«Мой друг» оказался вовсе не так успешен, как казалось сначала, и вовсе не так нежен, как она думала. Сейчас, напившись, он клевал носом, пока в лучах автомобильных фар пары танцевали на фоне светящейся поверхности озера. Нет, её поклонник мог ограбить детский дом или уничтожить своими руками конкурентов, это бы она простила, но напиться пьяным… Это уж никуда не годилось.

Сидеть в шезлонге, даже под двумя пледами, было холодно, и она, чтобы не заплакать от досады на людях, пошла по дорожке.

И вот она уходила всё дальше, в сторону от шашлычного чада. Было удивительно тепло, чересчур тепло для апреля. Впрочем, жалобы на сломанный климат давно стали общим местом. А ведь когда-то в эти дни нужно было идти на субботник — и снег, смёрзшийся в камень, ещё лежал в тени.

А теперь не стало ни праздников, ни субботников — только продлённая весна.

Ночь была светла, и две огромных Луны — одна небесная, другая озёрная — светили ей в спину.

Миновав пустую бетонную площадку, где уже не парковались десятками экскурсионные автобусы, и только, как чёрная ворона, скрипел на ветру потухший фонарь, она двинулась по тропинке. Стеклянное здание музея заросло тропической мочалой. Разбитые окна были заколочены чёрной фанерой.


И вдруг Наталья Александровна остановилась от ужаса — кто-то сидел на пеньке в дрожащем круге света. И действительно, посреди этого царства запустения маленький старичок, сидя в высокой траве писал что-то, засунув мизинец в рот. Рядом на бревне криво стояла древняя керосиновая лампа. Мигал свет, и старичок бормотал что-то, вскрикивал, почёсывался.

Сучок треснул под её ногой, и пишущий оторвался от бумаг.

Наталья Александровна не ожидала той прыти, с которой он подскочил к ней.

— О, счастье! Вас ко мне сам… Впрочем, не важно, кто вас послал, — и он вытащил откуда-то стакан в подстаканнике и плеснул туда из чайника.

Поколебавшись, Наталья Александровна приняла дар. После безумного шато Тетрапак, что она пила весь вечер, чай показался ей счастливым даром. Правда, больше напиток напоминал переслащённый кипяток.

Старичок был подвижен и несколько суетлив. Она приняла его за смотрителя, прирабатывающего позированием. Ещё лет двадцать лет назад расплодилась эта порода, что бегала по площадям в кепках и подставлялась под объективы туристов. Эти мусорные старики были разного вида — и объединяли их только кепки, бородки и банты в петлицах. Но постепенно Наталья Александровна стала понимать, что что-то тут не так. Что-то было в этом старичке затхлое, но одновременно таинственное.

— Пойдёмте ко мне, барышня, — и они поплыли через море травы, но не к разбитому музею, а к гранитному домику-памятнику. «Это все луна, обида и скука» — подумала она вяло, но прикинув, сумеет ли дать отпор.

В домике, казавшемся монолитным, открылась дверь, и Наталья Александровна ступила на порог. Упругий лунный свет толкал её в спину. И она ступила внутрь.

Там оказалось на удивление уютно — узкая кровать с панцирной сеткой, стол, стул и «Остров мёртвых» Бёклина на стене.

— Давно здесь? — спросила она.

— С войны, — отвечал хозяин.

— А Мавзолей? — спросила она, подтрунивая над маскарадом.

— В Мавзолее лежит несчастный Посвянский, инженер-путеец. В сорок первом меня везли в Тюмень, но во время бомбёжки я случайно выпал из поезда. Сошедшая с ума охрана тут же наскоро расстреляла подвернувшегося под руку несчастного инженера и положила вместо меня в хрустальный саркофаг, изготовленный по чертежам архитектора Мельникова.

Спящие царевны не переведутся никогда, и их место пусто не бывает.

Мне обратно хода не было, и я вернулся в своё старое пристанище — сюда, среди камышей и осоки.

— Нет, это не смотритель, — обожгла Наталью Александровну догадка. — Это — сумасшедший. Маньяк. Что за чай она пила? И как всё это глупо…

Огромная луна светила сквозь маленькое оконце, и этот свет глушил страх. Она держала стакан, как бокал. Наталья Александровна вспомнила, наконец, что это за вкус — чай отдавал морковью. «Модно», подумала она про себя.

Старичок меж тем рассказывал, как сперва отсыпался и не слышал ничего, происходившего за стеной. Нужно было хотя бы выговориться, и он принялся рассказывать свою жизнь, уже не следя за реакцией. Он спал, ворочаясь на провисшей кроватной сетке, и во сне к нему приходили мёртвые друзья — пришёл даже Коба, который не прижился в Мавзолее и не стал вечно живым. Но потом он стал различать за гранитными стенами шум шагов — детские экскурсии, приём в пионеры, бодрые команды, что отдавали офицеры принимающим присягу солдатам и медленную, тяжёлую поступь официальных делегаций.

Однажды в его дом стал ломиться африканский шаман, которого по ошибке принимали за основоположника какой-то социалистической партии. Отстав от своих, шаман неуловимым движением открыл дверь, но хозяин стоял за ней наготове, и они встретились глазами.

Шаман ему не понравился: африканец был молод, и неотёсан — он жил семьсот лет и пятьсот из них был людоедом. Взгляды скрестились как шпаги, и дверь потихоньку закрылась. Африканец почувствовал силу пролетарского вождя и, повернувшись, побежал по дорожке догонять своих.

На следующий день африканец подписал договор о дружбе с Советской страной. Это, впрочем, не спасло людоеда от быстрой наведённой смерти в крымском санатории. Домой африканец летел уже потрошёный и забальзамированный. Болтаясь в брюхе военного самолёта, людоед недоумённо глядел пустыми глазами в черноту своего нового деревянного дома и ненавидел всех белых людей за их силу.

Время от времени, особенно в белые ночи, житель шалаша открывал дверь, чтобы посмотреть на мир. Залетевшие комары, напившись бальзамической крови, дурели и засыпали на лету. Он спал год за годом, и гранит приятно холодил его вечное тело. Он бы покинул это место, пошёл по Руси, как и полагалось настоящему старику-философу в этой стране, но над ним тяготело давнее проклятие. Проклятие привязало гения к месту, к очагу, с которого всё начиналось и лишило сил покинуть гранитное убежище.

Потом пришли иные времена, людей вокруг стало меньше. Персональная ненависть к нему ослабла — и он стал чаще выходить наружу. Теперь это можно было делать днём, а не ночью. Но всё равно он не мог покинуть эти берёзы, озеро и болота.

Сила его слабела одновременно с тем, как слабела в мире вера в его непогрешимость и вечность. Однажды к нему в лес пришёл смуглый восточный человек, чтобы заключить договор. Но желания справедливости не было в этом восточном человеке, чем-то он напоминал жителю шалаша мумию, сбежавшую из Эрмитажа.

Старик слушал пришельца, и злость вскипала в нём.

Восточный человек предлагал ему продать первородство классовой борьбы за свободу. Вместо счастья всего человечества нужно было драться за преимущества одной нации. Старик хмуро смотрел на пришельца, но сила русского затворника была уже не та.

«Натуральный басмач», подумал он, вдыхая незнакомые запахи — пыль пустыни и прах предгорий Центральной Азии.

Это было мерзко — и то, что предлагал гость, и то, что его было невозможно прогнать.

Но перед уходом хан-басмач сделал ему неожиданный подарок. Обернувшись, уходя, он напомнил ему историю старого игумена. Хозяина Разлива проклинали многажды — и разные люди. Проклятия ложились тонкими плёнками, одно поверх другого. Но было среди прочих одно, что держало его именно здесь, среди болот и осоки. Его когда-то наложил обладавший особой силой игумен. Игумен стоял в Кремле, среди тех храмов, которые скоро исчезнут, и ждал его. И когда мимо проехала чёрная открытая машина, стремительно и резко взмахнул рукой. Священник потом уехал на Север, но его всё равно нашли. Игумена давным-давно не было на свете, а вот проклятие осталось.

Игумен был строг в вере и обвинял большевиков в том, что они украли у Господа тринадцать дней. Сначала проклятый думал, что это глупость — проклятия были и посильнее, пропитанные кровью и выкрикнутые перед смертью, но постепенно стал вязнуть в календаре. Время ограничивало пространство, и в 1924 году календарь окончательно смешался в его голове.

А потом, в сорок первом, когда его повезли на восток, время и вовсе сошло с ума, и, схватившись за голову от боли, он вылез из-под хрустального колпака. Тогда и сделал роковой — или счастливый — шаг к открытой двери теплушки.

Многие годы он думал, что это проклятие календарём вечно, но оказалось, что раз в год его можно снять — в две недели, что лежат, между 10 и 22 апреля. Вот о чём рассказал ему восточный хан, старый басмач в европейском костюме.

Но каждый год срок кончался бессмысленно и глупо, освобождения не происходило, и снова накатывала тоска. Никто не приходил поцеловать спящую душу и за руку вывести его из гранитного дома-убежища.

И сделать нужно совсем немного.

Старик наклонился к Наталье Александровне и каркнул прямо ей в лицо:

— Поцелуй меня.

— С какой стати?

— Поцелуй. Время может повернуть вспять, и я войду второй раз в его реку. Сила народной ненависти переполняет меня, и я имею власть над угнетёнными. Поцелуй, и я изменю мир — теперь я знаю, как нужно это сделать и не повторю прошлых ошибок.

— Ошибок?!..

— Ты не представляешь, что за будущее нас ждёт — я не упущу ничего, меня не догонит пуля Каплан, впрочем, дело не в Каплан, там было всё совсем иначе… Но это ещё не всё. Я ведь бессмертен — и ты тоже станешь бессмертна, соединяясь со мной. Тело твоё будет жить в веках, вот что я тебе предлагаю.

Наталья Александровна поискала глазами скрытую камеру. Нет, не похоже, и не похоже на сон, что может присниться под пледом в шезлонге после двух бокалов.

Вокруг была реальность, данная в ощущениях. Внутри гранитного домика было холодно и сыро. Тянуло кислым, как от полотенец в доме одинокого немолодого мужчины.

Она встала и приоткрыла дверку. Старик тоже вскочил и умоляюще протянул к ней руки.

Они посмотрели друг на друга. Старик со страхом думал о том, понимает ли эта женщина, что судьбы мира сейчас в её руках? То есть, в устах.

А она смотрела на старика-затворника с удивлением. Он не очень понравился Наталье Александровне. Никакой пассионарности она в нём не увидела, а лишь тоску и печаль. И с этим человеком нужно провести вечную жизнь.

Или всё-таки поцеловать?

Или нет?

Или просто рискнуть — в ожидании фотовспышки и визгов тех подонков, что придумали розыгрыш.

Хозяин, не утерпев, придвинулся к ней, обдав запахом пыли и сырости. Наталья Александровна отстранилась, и они рухнули с крохотных ступенек домика.

Занимался рассвет.

Старик закричал страшно, швырнул кепку оземь и рванулся внутрь гранитного шалаша.

Дверь за ним с грохотом захлопнулась, обсыпав Наталью Александровну колкой гранитной крошкой.

Занимался рассвет, но в сумраке было видно, как мечутся в лесу друзья Натальи Александровны, как безумцы, маша фонариками. Световые столбы то втыкались в туманное небо, то стелились по земле.

Она вздохнула и пошла им навстречу.


И, чтобы два раза не вставать — автор ценит, когда ему указывают на ошибки и опечатки.


Извините, если кого обидел.


22 апреля 2016

(обратно)

Кошачье сердце (День биолога. Четвёртая суббота апреля) (2016-04-25)


В воздухе стоял горький запах — запах застарелого, долгого пожара, много раз залитого водой, но всё ещё тлеющего. «Виллис» пылил берегом реки, мимо обгорелых машин, которые оттащили на обочину. Из машин скалились обгоревшие и раздувшиеся беглецы из числа тех жителей, что решили в последний момент покинуть город.

Фетина вёз шофёр-украинец, которого, будто иллюстрацию, вырвали из книги Гоголя, отсутствовал разве что оселедец. Водитель несколько раз пытался заговорить, но Фетин молчал, перебирая в уме дела. Война догорала, и все ещё военные соображения становились послевоенными. А послевоенные превращались в предвоенные — и главным в них для Фетина была военная наука и наука для войны.


Он отметился в комендатуре, и ему представились выделенные в помощь офицеры. Самый молодой, но старший этой группы (две нашивки за ранения, одна красная, другая — золотая), начал докладывать на ходу. Фетин плыл по коридору, как большая рыба в окружении мальков. Лейтенант-татарин семенил за ними молча. Втроём они вышли в город, миновав автоматчиков в воротах — но города не было.

Город стал щебнем, выпачканным в саже и деревянной щепой. То, что от него осталось, плыло в море обломков и медленно погружалось в это море — как волшебный город из старинных сказок.

Пройдя по новым направлениям сквозь пропавшие улицы, они двинулись на остров к собору, разглядывая то, что было когда-то знаменитой Альбертиной. Университет был смолот в пыль. Задача Эйлера была сокращена до абсурда — когда-то великий математик доказал, что невозможно обойти все мосты и вернуться на остров, ни разу не пройдя какой-то дважды. Теперь количество мостов резко сократилось — и доказательство стало очевидным. Осторожно перешагивая через балки и кирпич исчезнувшего университета, они подошли к могиле Канта. Какой-то остряк написал на стене собора прямо над ней: «Теперь-то ты понял, что мир материален». Фетин оглянулся на капитана — пожалуй, даже этот мог так упражняться в остроумии.


Молодой Розенблюм был хорошим офицером, хотя и окончил Ленинградский университет по совсем невоенной философской специальности. Немецкий язык для него был не столько языком врага, сколько языком первой составляющей марксизма — немецкой классической философии. В прошлом, совсем как в этом городе, были одни развалины. Отец умер в Блокаду, в то самое время, когда молодой Розенблюм спокойнее чувствовал себя в окопе у Ладоги, чем на улице осаждённого города. Он дослужился до капитана, был дважды ранен и всё равно боялся гостя.

Розенблюм помнил, как в сентябре сорок первого бежал от танков фельдмаршала Лееба, потеряв винтовку. Танков тогда он боялся меньше, чем позора. К тому же Розенблюм боялся Службы, которую представлял этот немолодой человек, приехавший из столицы. И ещё он где-то его видел — впрочем, это было свойство людей этой Службы, с их неуловимой схожестью лиц, одинаковыми интонациями и особой осанкой.

Два офицера — старый и молодой, шли по тонущему в исторических обстоятельствах городу, и история хрустела под их сапогами.

Фетин смотрел на окружающее пространство спокойно, как на шахматную доску — если бы умел играть в шахматы. Это был не город, а оперативное пространство. А дело, что привело сюда, было важным, но уже неторопливым. Он слушал вполуха юношу в таких же, как у него капитанских погонах, и рассеянно смотрел на аккуратные дорожки между грудами кирпича. Оборванные немцы копошились в развалинах, их охранял солдат, сидя на позолоченном кресле с герцогской короной.

Розенблюм спросил, сразу ли они поедут по адресам из присланного шифрограммой списка, или Фетин сперва устроится. Фетин отвечал — ехать, хотя понимал, что лучше было бы сначала устроиться. Торопиться Фетину теперь было некуда.

Тот, кого он искал, был давно мёртв. Профессор Коппелиус перестал существовать 29 августа прошлого года, когда, прилетев со стороны Швеции, шестьсот брюхатых тротилом английских бомбардировщиков разгрузились над городом. Дома и скверы поднялись вверх и превратились в огненный шар над рекой. Шар долго висел в воздухе облаком горящих балок, цветочных горшков, пылающих гардин и школьных тетрадей. Вот тогда, спланировавшим с неба жестяным листом, профессору Коппелиусу и отрезало голову.

Рассказывали, что безголовый профессор ещё дошёл до угла Миттельштрассе, в недоумении взмахивая руками и пытаясь нащупать свою шляпу. Но про профессора и так много говорили всяких глупостей.

На допросе его садовник рассказал, что Коппелиус разрезал на части трёх собак и сделал из них гигантского кота с тремя головами. Говорили также, что он однажды нашёл кота, оживил и пытался сделать из него человека. Другие люди, наоборот, сообщали, что этот кот сидел в пробирке целый год и слушал Вагнера, пока у него не повылезла вся шерсть.

Почти год Коппелиус был мёртв. Фетин не поверил бы в его смерть, если бы, по причуде самого профессора, тело по частям не заспиртовали в университетской лаборатории. Голова Коппелиуса, оскалившись, смотрела на последних студентов, а потом банку разбил сторож. Сторож хотел достать у русских еду в обмен на спирт, перелитый в бутылки. За бутилированием странного напитка его и поймали люди Розенблюма.

Ниточка оборвалась, секретное дело повисло в воздухе, как неопрятная туча перед грозой. Поэтому Фетин прилетел в легендарный город сам, не зная ещё, зачем он это делает. Куда делось то, что Фетин искал три года, опять было неизвестно. И тот, кто мог об этом рассказать, снова скалился из-за стекла, опять погружённый в спирт — теперь уже русский спирт.


Они вернулись к комендатуре, где по-прежнему торчал пыльный «Виллис». Татарин курил в машине, выставив наружу ноги в блестящих хромовых сапогах.

Первым их увидел шофёр-украинец, сидевший под деревом. Сержант затушил козью ножку о каблук и полез за руль.

— Белоруссия родная, Украина дорогая, — тихо запел сержант. Фетин никак не отреагировал на похвальный интернационализм, но водитель попытался завести разговор.

— Эх, не видели вы товарищ капитан, что тут было, — мечтательно сказал сержант и сразу осёкся под взглядом лейтенанта. Город всё ещё был завален битой посудой и какими-то рваными тряпками, и было понятно, что сержант имеет в виду.

Машину тряхнуло на трамвайных путях, и сержант окончательно замолчал.

Дом Коппелиуса стоял на окраине, похожей на дачный посёлок, но всё равно «Виллис» долго петлял, объезжая воронки. Первым к дому побежал автоматчик, потом сам Фетин. Последними медленно перелезли через борт лейтенант-татарин и юный Розенблюм.

Дом был, конечно, давно пуст. Фетин подумал, о том, что у него на душе бы спокойнее, если бы профессор Коппелиус ушёл ещё до того, как Красная армия взяла все эти места в котёл, если бы он уплыл на последнем корабле по Балтике, если бы растворился в воздухе. Тогда у Фетина сохранилась бы цель, как у охотничьей собаки. А сейчас даже нора этой лисицы давно покинута и вдобавок потом разорена.

В доме воняло дрянью и тленом, видно было, что в углах гадили не звери, а люди. Посреди комнаты лежал на спине, как мертвец после вскрытия, платяной шкаф. Из распахнутых дверок лезли никому не нужные профессорские мантии. На стене и полу коридора чернели давно высохшие потёки крови — татарин объяснил, что тут застрелили неизвестного воришку.

«Если и есть здесь что-то, то в подвале», — думал Фетин. В таких подвалах всё и происходит. В подвале у Тверской заставы он в первый раз увидел машину времени, в подвале он допрашивал одного скульптора, что помог сумасшедшему академику стать врагом. В похожем, должно быть, подвале с виварием он сам когда-то ждал трибунала.

Офицеры прошли по комнатам, топча толстый ковёр из рукописей, и ступили на металлические ступени лестницы, ведущей в подвал.

На месте замка в двери зияла дыра — кто-то просто дал автоматную очередь в замок, чтобы не высаживать дверь плечом. Фонарь осветил чёрную зеркальную поверхность — тухлая вода отчего-то не убывала. Но Фетин смело шагнул вниз.

Манометры в лучах фонарей тупо вылупили свои стёкла, дубовые поверхности покрылись липкой плесенью.

Цинковый стол, несколько шкафов, и клетки, пустые клетки — только в одной в одной из них прела груда дохлых мышей. Может, из-за этого запаха мародёры пощадили лабораторию. Фетин сжал кулаки — кажется, это уже один раз было в его жизни.

— Здесь нет никого, — сказал, помявшись, капитан Розенблюм. — Никакого гомункулуса.

Фетин резко повернулся:

— Почему гомункулуса?

— Ну, — растерялся капитан. — Продукт опытов. Или как его там.

Они обошли стола, глядя на приборы.

— Вы можете прочитать? — Фетин ткнул пальцем в этикетки.

— Это латынь, — капитан всматривался в подписи под колбами. — Знаете что тут написано? Очень странно: «Кошачья железа № 1», «Кошачья железа № 2»… «Экстракт кошачьей суспензии»… Может, пойдём? Нет тут ничего, а трофейщикам я уже указание дал, они сейчас приедут с ящиками.

Но они ещё шарили в тёмном подвале два часа, пока татарин случайно не обнаружил, наконец, журнал профессорских опытов.

Они поднялись прямо в апрельский вечер, в царство розового света и пьянящих запахов весны. Капитан вдруг ахнул:

— А я ведь вспомнил, где вас видел. Помните, в сорок втором, в Колтушах, в полевом управлении фронта?

Лучше б он этого не говорил — Фетин дёрнулся и посмотрел на капитана с ненавистью. Колтуши — это было запретное слово в его жизни, именно там началась цепочка его неудач.


Стояла страшная зима первого года войны. Через поляну у опытной станции, через газон, была прорыта щель, в которой Фетин прятался от бомбёжек. Но щель занесло снегом, и он стал ходить в подвальный виварий. Под лабораторным корпусом был устроен специальный этаж с клетками и операционными, часть лаборатории, скрытая от посторонних глаз и, что ещё важнее, — ушей.

Там, на опытной станции академика Павлова, среди никчемных, никому не интересных собак с клистирными трубками в животе, была особая клетка. И зверь из этой клетки поломал жизнь Фетину.

За металлической сеткой на ватном матрасе сидел кот с пересаженным сердцем. Может, и не сердцем, но факт оставался фактом — голодной зимой первого года войны коту полагалось молоко, которое разводили из американского концентрата. Однажды повара чуть не расстреляли, заподозрив в воровстве кошачьей пайки.

Непонятная Фетину ценность зверя подтвердилась внезапно и извне. Немцы высадились в Колтушах и, сняв часовых, украли зверя из подвала.

Немецкий десант был мал, и погоня сократила его вдвое. Но тогда Фетин понял, что что-то не так. Если трое здоровых мужчин продают свою жизнь, только чтобы дать своим уйти с похищенным котом, болтающимся в камуфляжном белом мешке, значит, он, Фетин, упустил что-то важное.

Так и вышло, на него кричали сразу два генерала — и в их крике Фетин улавливал страх и растерянность. Он ждал трибунала, недоумевая — что такого было в этом непонятном звере. И всегда при слове «Колтуши» Фетин вспоминал, как шёл мимо клеток с тощими собаками, как перед ним качался в руке смотрителя белый конус фонаря, и как он на секунду встретился взглядом с котом в клетке.

— Почему кот? — спросил тогда Фетин, и не стал вслушиваться в ответ, а надо было бы вслушаться. Надо бы вдуматься, и тогда не повернулась бы к нему судьба широкой спиной конвойного, не сидеть ему в землянке босым, без ремня и погон.

Кот в клетке обмахнул Фетина ненавидящим взглядом жёлтых, светящихся в полумраке глаз, и отвернулся.

А через два дня пришла немецкая разведгруппа и украла кота.

Кота Павлова.

Тогда ещё, оказавшийся более виновным смотритель шептал ему на ухо про то, что собаки были для Павлова не главным делом, а главным был этот бойцовый кот, причуда академика и опровержение основ — но Фетин готовился честно принять в грудь залпкомендантского взвода. Ему не было дела до ускорения эволюции и стимулятора, вшитого в гуттаперчевое кошачье сердце


— Да, только вы тогда майором были, — по инерции произнёс молодой капитан и проглотил язык.

Только сейчас Розенблюм понял, что сказал непростительную глупость. Эта глупость наполнила всё его юношеское тело, и он надулся, побагровел, начал давиться от ужаса.

Фетин посмотрел на него, теперь уже с жалостью, и пошёл к выходу.


Следующее утро начиналось тяжело, будто из лёгких ещё не выветрилась подвальная гниль.

Розенблюм смотрел в белый потолок, расписанный амурами.

Он ненавидел столичного капитана, прилетевшего вчера. Вместе с капитаном прилетела тревога и растерянность — а Розенблюм знал, что такое настоящая растерянность. Он помнил, как, ещё рядовым ополченцем, он бежал в отчаянии по дороге. Ополченец Розенблюм бросил оружие, кругом были немцы, а в спину дышали бензиновым выхлопом механические звери генерал-фельдмаршала Лееба. Тогда он, вчерашний студент, усилием воли задушил эту панику, клокочущую у горла, а потом вышел к своим, выкрутившись, избежав не только позорной строки про плен в документах, но и сомнительной — про окружение. Но гость из Москвы внушал страх и возвращал ту же панику, что охватила Розенблюма на просёлке под Петергофом.

В эту ночь Розенблюму снился немецкий сказочник, что был родом из этого города, и придуманный сказочником кот. Розенблюм знал по-немецки все сказки этого города, но теперь они, несмотря на победу, стали страшными сказками. Кот душил его, рвал на груди китель и кричал что-то по-немецки. Под утро он спихнул с одеяла реального, хоть и тощего хозяйского кота. Кот растворился, звякнуло что-то в коридоре, зашуршало — и всё стихло.

Хозяйка боготворила Розенблюма — впрочем, он и был для неё богом. Он был охранной грамотой, пропуском и рогом изобилия. Он был банкой тушёнки в довесок к четырём сотням граммов хлеба по карточке. Русский бог не спрашивал, почему в доме нет фотографий мужа, а ведь на всех фотографиях, что сгорели в камине, Отто фон Раушенбах красовался в морской форме и с двумя железными крестами.

Русский бог, горбоносый и чернявый, говорил по-немецки с лёгким оттенком идиш, но с ним можно было договориться. Он был аккуратен и предупредителен, и она не догадывалась, что он просто стесняется попросить о том, что она несколько раз делала вынужденно.

И сейчас Розенблюм не спал и угрюмо считал часы до рассвета. Сказки кончались, город кончался вместе со своими сказками, ускользая от него.


А сержант-водитель спал спокойно, с улыбкой на лице — потому что уже три недели он был счастлив. В его деревне было сто девятнадцать человек, и из них сто восемнадцать немцы сожгли в старом амбаре. Поэтому сержант, навеки с того дня одинокий, за последний год войны методично убил сто восемнадцать немцев.

Сначала в нём была ненависть, но потом он убивал их спокойно, молодых и старых, безо всяких чувств — ему нужно было сравнять счёт, чтобы мир не выглядел несправедливым. Три недели назад он убил последнего и теперь спокойно спал, ровно дыша.

Душа его отныне была пуста и лишена боли. Теперь он вечерами играл с немецким мальчиком и кормил его семью пайковым салом. Если бы Розенблюм знал всё это, то решил бы, что сержант — настоящий гомункулус. Он считал бы так потому, что украинец вырастил себя заново, отказавшись от всего человеческого прошлого.

Но Розенблюм не знал ничего об этой истории и, ворочаясь, думал только о мёртвом профессоре Коппелиусе и живом страшном Фетине.


Фетин в этот момент не спал и бережно паковал свои больные ноги в портянки. Где-то в подвалах этого города сидит кот Павлова. Где-то в этом городе прячется кот Павлова.

Утром его подчинённые прежде самого Фетина увидели сизое облако папиросного дыма, что уже заполнило их дальнюю комнату в комендатуре.

Переводчики из штаба фронта со вчерашнего дня шелестели бумагами в доме профессора Коппелиуса, по городу двигались патрули, механизм поиска был запущен, но Фетин чувствовал себя бегуном, что ловит воздух ртом, не добежав до финиша последних метров.

Когда офицеры стояли у карты города на стене, Фетин подумал, что нет ничего фальшивее этой карты — центр перестал существовать, улицы переменили своё направления, номера домов стали бессмысленными. Чтобы отвлечься, он спросил молодого капитана:

— Вы, кстати, член партии?

— Я комсомолец, — ответил Розенблюм.

— Помните, что такое вещь в себе?

— Вы же читали моё личное дело. Я окончил философский факультет — или вам нужны точные формулировки? Непознаваемая реальность, субъективный идеализм… Я сдавал…

— Давайте считать, что мы ищем кота в себе. Это ведь чушь, дунь-плюнь, опровержение основ. Представляете, найдём мы этого искусственного зверя, чудо советской науки, а это ведь наш зверь, наш — даже не трофейный. Что тогда? А, что?

Капитан замялся.

— Так я вам скажу — ничего. Всё потом опишется, мир материален. — Фетин вспомнил слова рядом с могилой Идеалиста. — Мир материален.

— Да. Трудно искать кота в тёмном городе, особенно когда его там нет. — Розенблюм поймал на себе тяжёлый взгляд и поправился: — Это такая пословица, китайская.


Переводчики приехали вдвоём — серые от пыли и одинаковые — как две крысы.

Теперь Фетин держал в руках перевод лабораторного журнала Коппелиуса. Час за часом сумасшедший старик перечислял свои опыты, и Фетину уже казалось, что это ребёнок делал записи о том, как играет в кубики. Ребёнок собирал из них домики, затем, разрушив домики, строил башенки. Кубики кочевали из одной постройки в другую… Но Коппелиус вовсе не был ребёнком, он складывал и вычитал не дерево, а живую плоть.

И вот, его творение бродило сейчас где-то рядом.

— Зверь в городе. Зверь в городе, и он есть. И зверь ходит на задних лапах, — сказал он вслух. И добавил, уже думая о своём:

— Где искать кота, что гуляет сам по себе? Кота, что хочет найти… Что нужно найти коту?

— Коту, товарищ капитан, нужно найти кошку! — сказал весело татарин.

— Что?!

— Кошку… — испуганно повторил лейтенант.

Фетин уставился на него:

— Кошку! Значит — кошку! А большому коту надо найти большую кошку… А большая кошка, очень большая кошка… Очень большая кошка живёт где? Очень большая кошка живёт в зоопарке.


«Виллис» уже нёсся к зоопарку, прыгая по улице, как мячик.

Несколько немцев закапывали воронку посреди улицы, и разбежались в стороны, и Розенблюм увидел, что в яме, которую они зарывают, лежат вперемешку несколько трупов в штатском и вздувшаяся, похожая на шар, мёртвая лошадь. Эта картина возникла на миг, и её тут же сдуло бешеным ветром.

В зоопарке, среди пустых клеток они нашли домик, где сидел на краю мутного бассейна старый военфельдшер. Старик командовал тремя пленными животными — барсуком, пантерой и бегемотом. Грустный бегемот сразу спрятался под водой, увидев чужих.

Военфельдшер был насторожён, сначала он не понял, что от него хотят.

— У меня бегемот, — печально сказал он. — Бегемоту восемнадцать лет. Бегемот семь раз ранен, он не жрал две недели. Я дал ему четыре литра водки, и теперь он ест. Я ставлю бегемоту клизму, а на водку у меня есть разрешение. Бегемот кушает хорошо, а запоры прекратились. На водку у меня есть специальное разрешение.

«При чём тут бегемот?», — капитан Розенблюм почувствовал, как засасывает его липкий морок этого призрачного города. Бегемот был только частью этого безумия, и если его мокрая туша сейчас вылезет из бассейна и пройдёт на задних ногах, то он, Розенблюм, не удивится.

Военфельдшер всё бормотал и бормотал — он боялся навета. Раньше он лечил лошадей, и, вовсе не зная, что бегемота звали «водяной лошадью», просто использовал все свои навыки коновала. Военфельдшер лечил бегемота водкой, и вот бегемот выздоравливал. Но на эту водку многие имели виды, и старик-коновал боялся навета. Бегемота он любил, а пантеру, выжившую после боёв, — нет. Старый конник любил травоядных и не привечал хищников.

Фетин посмотрел на него медленным тягучим взглядом — и старик сбился.

— Да, приходил один такой, зверей, говорит, любит. Майор, бог войны. А я — что? Я вот бегемота лечу.

Бегемот показал голову и посмотрел на гостей добрым несчастным глазом — на чёрной шкуре у него виднелись розовые рубцы.

— Так это наш был? Точно наш, не немец?

— Наш, конечно. В форме. Хотел на пантеру посмотреть — говорил, что пять «пантер» зажёг, а живой никогда не видел. Да он сегодня придёт — тогда у нас заперто было. Да вот он, поди…


В дверь мягко поскреблись.

Сердце Фетина пропустило удар. Он шёл к этой встрече три года и всё же оказался к ней не готов. Офицеры сделали шаг вперёд, и в этот момент дверь открылась. Тень плавно отделилась от косяка, пока мучительно медленно Розенблюм выдирал пистолет из кармана галифе. И в этот момент фигура сжалась, как пружина, и, тут же распрямившись, прыгнула вперёд.

Фетин был проворнее, из его руки полыхнуло красным и оранжевым, но существо ушло в сторону. В лицо Розенблюма полетели кровавые брызги. Фетин прикрыл голову рукой — коготь только разорвал ему щеку — но потерял равновесие и рухнул в бассейн с бегемотом.

— Гомункулус, — выдохнул Розенблюм.

Усатый майор с круглым телом откормленного кота посмотрел в глаза капитана Розенблюма. Он посмотрел тщательно, не мигая, как на уже сервированную мышь. Розенблюм почувствовал, как пресекается у него дыхание, как мгновение за мгновением вырастает в нём отчаяние, вернувшегося из сорок первого года, как всё туже невидимая лапа перехватывает горло.

Капитан отступил, и в этот момент когти мягко и ласково вошли в его грудь. Жалобно и тонко завыл капитан, падая на колени, и сразу же его рот наполнился кровью. И вот уже показалось капитану, что он не лежит среди звериного запаха рядом с недоумевающем бегемотом, что он не в посечённом осколками зоосаде чужого города, а стоит на набережной у здания Двенадцати коллегий, снег играет на меховом воротнике однокурсницы Лиды, она улыбается ему и, повернувшись, бежит к трамваю. Вот она оборачивается к нему, но у неё уже другое лицо — лицо немки, той, что готовит ему завтрак по утрам…

И всё пропало, будто разом сдёрнули скатерть со стола — вместе со звякнувшими чашками и блюдцами.


Фетин, шатаясь, бежал к выходу из зоопарка — мимо «Виллиса», где за рулём сидел, запрокинув голову, мёртвый сержант-водитель. Глаза заливала кровь — да так, что не прицелиться. На тихой улице было уже темно, но Фетин различал одинокую фигуру впереди. Фигура двигалась размеренным шагом, прямо навстречу патрулю.

Видно было, как патруль под началом флотского офицера проверяет у фальшивого майора документы, как какая-то бумага путешествует из рук в руки, попадает под свет электрического фонаря, затем так же кочует обратно, вместе с удостоверением…

Фетин, задыхаясь, только подбегал туда, а фальшивый майор уже двинулся дальше.

— Э… — стойте, стой! — хрипло забормотал Фетин, но было уже поздно.

— Документы… — теперь уже ему, Фетину, лихо, не по-уставному, козырял флотский.

Майор уходил не оглядываясь, а патрульный солдат упёр ствол плоского судаевского автомата Фетину в живот. Тот машинально вынул предписание и снова выдохнул:

— Стой, — но уже почти шёпотом, и уже тихо, ни к кому не обращаясь, застонал: — Уйдёт, уйдёт.

Майор шагал всё быстрее, и тут Фетин ударил локтем патрульного повыше пряжки ремня, и тут же быстро подсёк его ногой, выдирая автомат.

Несколько метров он успел пробежать, пока патруль не понял, в чём дело. Но уже заорали в спину, бухнул выстрел, и Фетин решил, что вот ещё секунда — и не успеть.

Он прицелился в спину фальшивого майора и дал очередь — прямо в то место, где должно было биться кошачье сердце. То гуттаперчевое сердце, что вложил зверю в грудь давно мёртвый академик, прежде чем запустить неизвестный теперь никому механизм ураганной эволюции.

Майор взмахнул руками, упал на четвереньки, дёрнулся и взвыл — тонко, по-кошачьи. Сделал ещё движение и покатился вниз с откоса, к железной дороге.

Но на Фетина уже навалились, кто-то вырывал из рук автомат, наконец, его ударили по лицу, и всё кончилось.

Он очнулся быстро — лежа на грязном днище полуторки. Его развязывали, видимо прочитав, наконец, документы. При вздохе грудь рвануло болью.

— Ну что там, Тимошин? Тимо-ошин! — орал старший.

Голос невидимого Тимошина, отвечал:

— Ничего, товарищ гвардии капитан-лейтенант. Никого нет, не задело, видать. Только кошка дохлая валяется… Бо-ольшая!

— Кот. Это кот… — еле проговорил Фетин разбитыми губами.

— Мы уж ей, извините, промеж лап смотреть не приучены, — ответили ему.

— Это кот, это не человек. Пусть его заберут.

Флотский с сожалением, как на безумца, посмотрел на него и отвёл глаза. Невидимый Тимошин запрыгнул, и машина тронулась. Был кот, был человек, стал мёртвый кот, думал он безучастно. Теперь это вещь.

Мёртвая непознаваемая вещь.

Кот в тёмном сказочном городе, которого нет.


И, чтобы два раза не вставать — автор ценит, когда ему указывают на ошибки и опечатки.


Извините, если кого обидел.


25 апреля 2016

(обратно)

€0,99 (День офисного работника. Последнее воскресенье апреля) (2016-04-26)


С Зоном нас познакомил Раевский — мы заезжали тогда в их далёкий город, и Раевский определил нас на постой к Зону.

Потом они расстались-разъехались, а тогда Зон поехал в деревню по скорбному унылому делу — хоронить бабку Раевского. Старуха жила в деревне, где доживали ещё три такие же старухи, и хоронить её было некому. Раевский позвал Зона, потому что Зон сидел с ним за соседним столом в одной конторе. Контора была такой странной, что никто из сотрудников не помнил, как она называется, — скука съела её имя и смысл.

Дорога сразу не заладилась — поезд был тёмен и дышал чужим потом, пах так, как пахнут все медленные поезда на Руси. Они выпили пива и к ночи пошли в тамбур, чтобы открыть дверь в чёрное лязгающее пространство между вагонами. Это место в русском поезде издавна служит запасным туалетом. Однако дверь между вагонами оказалась наглухо запертой.

— В прежние времена я без треугольного ключа не ездил. Даже в электричках, — сказал расстроенно Раевский.

И тут Зон нащупал в кармане странный предмет и не сразу вспомнил, что это такое. Он медленно, ещё не веря собственным глазам, достал этот предмет из-за подкладки.

Раевский сразу уставился на его ладонь.

— Ножик? Швейцарский?

Ножик, конечно, был никакой не швейцарский, хотя такой же ярко-красный. На боку его, вместо белого креста на щите, красовалась звезда. Безвестные азиатские умельцы как бы говорили: чужого не берём, сами сделали, а что можно перепутать, так мы за ваши ошибки не в ответе.

Зон купил этот фальшивый ножик в магазине «Всё по 0,99 евро». Он забрёл туда вместе со своими знакомыми командировочными скупцами. Это был мир пластиковых стаканчиков и коробочек, мир ложек и вилок, выглядящих точь-в-точь как золотые, вселенная предметов, продававшихся на вес или на сдачу. Это был рай для скупых, которые платят многократно и помногу. Таковы, собственно, были и сослуживцы Зона. Они месяц жили в чужой стране и обросли временным бытом из экономии.

Тогда Зон купил ножик как одноразовый — потому что не думал везти его через границы. Купил, чтобы хоть что-то купить, — он был одинок и не нуждался в сувенирах. Багажа у него не было, и судьба ножика была одна — в прозрачную коробку, куда, будто знамёна к своему Мавзолею, сотрудники службы безопасности кидали ножницы и перочинные ножи забывчивых пассажиров.

Перед отъездом они попробовали разрешённые там вещества, и он совершенно забыл о случайной покупке. Но это азиатское чудо отчего-то пропустила писклявая дверь в аэропорту, что без сна ищет металл, — этому сейчас Зон удивлялся больше, чем самой находке. Полгода провалялся нож в дырявом кармане той куртки и вот теперь обнаружился — как покойник в шкафу.

— О, как раз треугольник? — с удивлением сказал Раевский и щёлкнул ножом. Он быстро повернул что-то в скважине замка и открыл дверь — не в тамбур, а в настоящий туалет. Зон почувствовал идущий оттуда странный запах мокрой рыбы. Он набрал полные лёгкие воздуху, чтобы подольше не дышать, и шагнул внутрь первым.

Сделав свои дела, они вернулись, и Зон заснул беспокойным вагонным сном. Сначала Зон боялся, что они не справятся, и удивлялся, отчего нас было так мало. Но оказалось, что старухи в этой деревне давно сами приготавливают свои похороны. Они оставляют в печи немного еды для поминок, а потом сами ложатся в заготовленный много лет назад гроб и закрывают глаза. Оттого что старухи давно питаются воздухом и полевым ветром, нести такой гроб вполне могут всего два человека. Ножик Зону там не понадобился — в этом веке, как и в прошлом, как и вечность подряд, в этой деревне всё делали топором — и строили, и разрушали. Даже консервные банки и те — они распотрошили широкой сталью. Покинув кладбище, они снова пили тяжёлую палёную водку, пили её и на обратной дороге, да так, что Зон доехал до дому в невменяемом состоянии.

Уже поднимаясь в лифте, понял, что где-то в дороге потерял ключи.

Дома никого не было, и он с тоской стал думать, что сейчас надо к кому-то проситься на ночлег. А ночной гость нелюбим, и память о таком визите живёт долго.

Дом его был небогат, а дверной замок прост и стар. Для очистки совести Зон достал нож и посмотрел на его бок, похожий на многослойный бутерброд. Подумав немного, он вытащил что-то похожее на отвёртку и сунул в скважину. Металл звякнул о металл, Зон напрягся, но всё же двинул дальше стальной штырь, пытаясь отжать или стронуть что-то внутри замка.

К его удивлению, как только он начал поворачивать нож, замок сразу же щёлкнул и дверь открылась.

Он посмотрел на отвёртку и увидел, что она удивительно напоминает ключ от его квартиры. Но сил удивляться уже не было, его повело, и, схватившись за стену, он захлопнул дверь.

Ключи он утром нашёл в кармане, но чем он открыл дверь, было непонятно. Никакой отвёртки с бородкой он в ноже не обнаружил.

Но Зон и так опаздывал, а голова гудела пасхальным колоколом. Ещё раз проверив ключи, он вышел вон.

А работал Зон в странной конторе, которая превращала световой человеческий день в небольшие нечеловеческие деньги. Иногда, задумавшись, Зон понимал, что не помнит точно, чем они сейчас занимаются — строительством или перевозками. В конторе пахло чистой бумагой и смазанными дыроколами, озоном от принтеров и пылью от отчётов позапрошлого года. Эти запахи крепко въедались в одежду, и Зон иногда чувствовал, с какой ненавистью на него смотрят в маршрутке. Он ехал в дальний район вместе с людьми, что пахли горьким запахом сварки, сладким духом пролитого бензина и кислой отдушкой химикалий. Запахи сталкивались в воздухе, как облака стрел во время великих битв древности. Зон понимал истоки этой ненависти, но ещё он знал, что всех их можно поменять местами — и ничего, ровно ничего ни в ком не изменится. Даже новых знаний не прибудет ни у кого.

Итак, Зон отдавал конторе своё время, а она выдавала ему деньги. Иногда кто-нибудь из сотрудников исчезал и назавтра превращался в портрет, увеличенный с фотографии в личном деле. Потом исчезал и портрет, а сотрудники разбирали ручки и карандаши покойного на память.

Зон обратил ещё несколько одинаковых дней в деньги, пока не вспомнил о фальшивом швейцарском ноже.

При тщательном рассмотрении это оказался не нож, а скорее, набор отвёрток. Теперь Зон понимал, что даже если бы у него нашли этот странный предмет в аэропорту, то он имел бы хороший шанс получить его обратно. Как раз лезвия Зон в нём не обнаружил: отвёртки, щипчики были, а вот самого ножа не было. Ну да, дома ему было чем резать хлеб. Консервный нож, впрочем, всё же наличествовал — острый зуб, резавший жесть как бумагу.

Однажды Зон заснул со своим приобретением в руке и в дремоте ощутил нож живым. Нож показался ему даже тёплым. «Не хватало ещё начать с ним разговаривать», — подумал Зон.

И он снова принялся менять свои дни на равнодушные цифры банковского счёта.

Начальницей у него была женщина сложной судьбы. Левый её глаз был наполнен мёдом, а правый — казеиновым клеем. Женщина мстила миру за свою трудную судьбу, и, давая задание подчинённому, она смотрела на человека левым глазом, а принимая работу — правым. Сотрудники её боялись как дети, а дети боялись просто так.

Однажды она вызвала Зона в свой кабинет. Он шёл туда, предчувствуя недоброе: таких как он вызывали к ней, чтобы предупредить об увольнении или сразу уволить.

Когда он вошёл, то увидел, что женщина трудной судьбы стоит у окна к нему спиной. Она тянулась вверх, чтобы захлопнуть форточку. Но в этот момент женщина трудной судьбы сделала неловкое движение, от которого и подоконник, и стол перед ней сразу покрылись прыгающими бусинами.

Видимо, что-то важное в её жизни и судьбе было связано с этим ожерельем, и женщина трудной судьбы замерла, будто её облили новокаином. В воздухе разлился душный запах трагедии.

— Можно починить, — сказал Зон, не раздумывая, и стал собирать рассыпавшееся. Он отчего-то знал, что в его нешвейцарском ножике найдётся все необходимое.

Действительно, он обнаружил там сносные, хоть и крохотные плоскогубцы и свёл ими звенья цепочки.

С тех пор его служебные дела пошли в гору, хотя ничего особенного он не сделал. Но теперь маленькая общая тайна, возникшая между ним и его начальницей, берегла его.

Зон продолжал пристально изучать стального друга. Кажется, он не видел этих странных приспособлений раньше, а тех, которыми уже воспользовался, не мог найти. Он представил себе, что когда-то в этом ноже должна обнаружиться флэшка. Он читал, что швейцарские ножи давно стали ими снабжать, и вот на этой флэшке, в скопище разных файлов обнаружатся инструкции и причудливые истории о создателях этого чуда… Но тут же Зон себя одёрнул — какой же это швейцарский нож, смешно даже и сказать.

По весне Зон обнаружил в ноже лупу — неожиданно сильную. От нечего делать он стал разглядывать через неё пирожное в столовой, и был неприятно поражён. Пирожное жило какой-то своей жизнью — кто-то крохотный ползал по нему, что-то строил или перевозил. Когда он сказал об этом Раевскому, тот только покрутил пальцем у виска.

Зон пожал плечами и молча отложил пирожное. Через несколько дней трёх клерков скорая помощь отвезла в больницу с кишечной инфекцией.

Зон ожидал, что Раевский спросит его, что он увидел, но Раевский, казалось, совершенно забыл и о лупе, и о ноже, и о пирожных прошлой жизни. Ему пришли бумаги на перевод домой, в столицу. Судьба забросила Раевского в город его детства полгода назад, Теперь он, как новый Данте, покидал провинциальный ад.

Раевский засобирался в дорогу, и они стали реже видеться, а когда сошёл снег, Зон проводил приятеля в аэропорт.

Когда он шёл обратно по длинному пандусу, то увидел девушку, топтавшуюся на стоянке около закрытой машины.

Она переминалась печально, как родственник, ожидающий в больнице конца операции. Зон сразу понял, о чём она думает — сразу звонить мастерам или сначала помолиться. То есть дверца её машины была заперта, а умный брелок пропал.

— Проверьте сумочку ещё раз, — хмуро посоветовал Зон, подойдя ближе.

— Ничего нет! Ни-че-го! А у вас есть, чем открыть?

— Найдётся.

Потом он легко открыл дверцу машины, так легко, что девушка поёжилась. Но всё же она предложила его подвезти.

— Зон — это такая фамилия, — сказал он сразу, чтобы объясниться. Он как-то сразу понял, что это надолго. — Но можно звать и так. Меня все зовут по фамилии.

Он говорил спокойно и размеренно, чтобы не испугать водителя. Зон уже боялся её потерять, потому что она была такая как надо — то есть девушкой без лица. Самые лучшие женщины — это женщины без лиц, потому что на это место мужчина подставляет любое лицо из своего прошлого. И чем больше можно использовать старых лиц, тем крепче новая любовь.

К тому же Зон сразу понял, что она живёт одна — по тому, как она ведёт машину, по тому, что лежит на заднем сиденье, и какое радио она слушает.

Случилось то, что должно было случиться — правда, не в тот день, а тремя днями позже.

Потом они лежали в темноте, и Зон рисовал на потолке фонариком, обнаружившемся в его ноже. Фонариков оказалось даже два — красный и ослепительно белый.

Зон рисовал на потолке буквы, потому что такую сцену он помнил по книгам, — правда, там рисовали на стекле, но потолок был ничем не хуже. Написанные буквы живут вечно, даже если они написаны светом, и Зон думал, что они сохранятся и тогда, когда он сюда переедет, и спустя много лет, когда он уже ничего не будет писать, эти буквы будут время от времени светиться в темноте.


Он стал редко спать один, и однажды ему приснился тот гигантский контейнер в магазине «Всё за 0.99 евро», из которого он достал ножик. В том контейнере с сетчатыми стенками были сотни таких ножей — сотни, если не тысячи. Там был кубометр ножей по цене один евро без цента — и теперь Зон задавал себе вопрос: один ли он испытывает такие приключения?

Наверное, можно было сделать что-то необычное — например, стремительно разбогатеть, открыв банкомат, но эти мысли унесло как октябрьскую листву ветром. Зона не пугали видеокамеры, которые фотографировали окрестности банкомата, гораздо важнее, что было в этой идее что-то невыносимо пошлое.

Он начал думать, не стоит ли уволиться и завести себе синюю майку с жёлтой звездой для подвигов. Пойти тайным героем по свету, помогая людям.

То есть подкручивая, отрывая и завинчивая неожиданно открутившееся и пришедшее в негодность.

Но теперь он был не один, и его даже повезли на дачу знакомиться с родителями. Они понравились друг другу, оттого хорошо и весело выпили. Зон подумал, не рассказать ли им про ножик, но в последний момент просто поленился шевелить губами. Яблочная водка затуманила глаза девушки, поэтому Зон настоял, что его подвозить не нужно.

Он поехал от неё на автобусе, но, задумавшись, перепутал маршруты. Автобус привёз его на соседнюю станцию, где вокруг него сразу сгустилась чернота майской ночи.

И тогда из этой темноты выступили двое, будто с трудом проявляясь на тёмном снимке.

Двое преградили ему путь. Их лица были пусты, как оловянные миски в ночной столовой. Один был длинный, а другой — низкорослый, но всё равно они были похожи друг на друга своей внутренней пустотой как близнецы.

Зон сразу понял, что сейчас будет. И точно — длинный, зайдя сзади, вдруг схватил его за горло. Этот длинный, пыхтя, душил Зона, и сил не было вырваться из его цепких рук, которые отчего-то пахли рыбой.

В это время коротышка достал нож и, нехорошо улыбнувшись, пошёл к ним. Нож у коротышки был вовсе не перочинный, хороший убойный нож с широким и длинным лезвием.

И тут Зон понял, что его будут убивать. Он вырос в одном из самых угрюмых районов своего города, рядом с бесконечными общежитиями химического комбината, и знал, что значат эти пустые лица и глаза.

Ноги начали слабеть, и Зон почувствовал, что ещё секунда, и он потеряет волю. Тогда жизнь его неминуемо уйдёт струйкой в пыльный песок обочины.

Тут он вспомнил про ножик и всё же успел дотянуться до кармана, проиграв длинному ещё несколько глотков воздуха.

Нож сам раскрылся в его руках, и Зон впервые увидел в нём тонкое короткое лезвие. Не целясь, он воткнул его в бедро длинному. Удар оказался такой силы, что крошечное лезвие обломилось и осталось в ране. Эффект, однако, оказался неожиданным — руки на горле Зона мгновенно разжались, а что-то чёрное и липкое окатило его фонтаном.

Зон вырвался и, не оглядываясь, побежал к станции.

Оказавшись довольно далеко и попав в светлый круг фонарей, он остановился и принялся рассматривать ножик. Что-то было с ним не так.

Он лихорадочно поддел ногтем лезвие. Вдруг то, что было ножом, распалось в его руках на две пластмассовые пластинки и несколько старых железяк. Потёки крови съели сталь, как не съедает её кислота за неделю. В руках у Зона осталась какая-то труха — мерзость, тлен. Будто картофельные очистки, осыпалось всё это мимо пальцев.

Ножик был мёртв.

Зон тупо посмотрел на то, что изменило его жизнь, как смотрят дети на убитую лягушку.

И, помедлив, разжал пальцы, отпуская мёртвое тело на свободу.

После этого он двинулся к освещённой платформе, где уже вставала звезда последней электрички. История завершила свой круг, и вот он пробирался мимо спинок кроватей и проволоки, которыми местные жители окружили свои незаконные посадки. Зон вспомнил чьи-то слова о том, что в этом мире можно надеяться только на выращенную своими руками картошку.

Электричка призывно закричала, и он наддал ходу. Зон бежал, а в спину ему глядели, невидимые в темноте, голубые глаза огородов.


И, чтобы два раза не вставать — автор ценит, когда ему указывают на ошибки и опечатки.


Извините, если кого обидел.


26 апреля 2016

(обратно)

Иногда они возвращаются, чтобы два раза не вставать (2016-04-27)

Эту историю нужно было бы назвать именно "Иногда они возвращаются".


Может, кто-то и помнит, что как-то на меня обратила своё внимание прекрасная незнакомка.

И, хотя она узнала, что я немолод, мой батюшка, граф де Бриссак, сражался в Голландии в полку господина де Лаваля, а я смотрел фильм "Курьер", всё равно не потеряла ко мне интереса.

Письмо Татьяны предо мною, я его имею — вот оно.

Правда что-то засбоило в наших отношениях, и милая гостья пропала.

И вот прошло два месяца, и она появилась вновь.

Она даже хотела встретиться!

Но что может предложить стареющий мужчина?

Пьянство в кругу профессора Посвянского? Осмотр архитектурных шедевров? Тургеневские красоты?

Кстати, я как-то поехал со своим приятелем Лодочником в Курск, к его семье, и мы остановились на Бежином лугу.

Вечерело.

Мы были одни, и полезли в купаться, не обременяя себя одеждой.

В этот момент на взгорок выехал чадящий и дребезжащий мопед.

Местный житель в кепке посмотрел на двух голышей, джип из города и смачно плюнув, сказал: "Пидор-р-расы!"

развернулся и уехал.

Отогнав это воспоминание, я всё же остановился на "Записках охотника".


Но вот встаёт вопрос о телефоне.

Зачем, телефон (Оставим в стороне гениальное "Я забыла свой номер телефона, лучше дай свой" — за эту реплику можно отдать половину греческих трагедий).

Что потом-то?

Унылое обзванивание от имени банка?

Жаркий шёпот следователя, что сына можно выпустить?

Просьбы презвонить?


Извините, если кого обидел.


27 апреля 2016

(обратно)

История про то, что два раза не вставать (2016-04-28)

— и вообще про ностальгию.


Написал вот про "Звёздный мост"

Ну и вообще про Харьков.


Там ключевые слова — в эпиграфе: "Харьковский пляж, мои неутомимые загорелые до черноты друзья-хулиганы и спортсмены одновременно, летающий без конца мяч, стройные девушки, которые играли очень плохо обычно, но их присутствие воодушевляло молодых самцов, заставляя их проделывать невероятные трюки и пируэты. Правда, тогда все участники сцены были куда моложе, их было очень много, был ещё задний фон у сцены, тоже заполненный знакомыми и полузнакомыми людьми, и главное — не было чувства щемящей грусти".


Извините, если кого обидел.


28 апреля 2016

(обратно)

Чечётка (День песни и танца. 29 апреля) (2016-04-29)


В давние, подёрнутые молочной пенкой детства, годы я жил в маленьком дачном посёлке.

Посёлок этот смыкался с другим посёлком, образуя дачную местность, тянувшуюся бесконечно долго и составлявшую с мая по сентябрь весь мир. Один посёлок назывался посёлком чекистов, а другой — посёлком артистов, но спустя десятилетия чекисты и артисты перемешались, многие из первопоселенцев умерли, а их дети, встречаясь на дачной дороге, образовали новые семьи, и новые чекисты перемешались с новыми артистами, так что никто уже не знал, среди кого он живёт. Между дачами бродил толстый мальчик-дурачок и истошно кричал в пустые железные бочки. Бочки стояли повсюду — на всякий пожарный случай, наполняясь дождевой водой. Дурачок кричал, опуская голову в бочки «Бациллы! Бациллы!», и этот крик означал начало лета. Центром всего этого мира смешанных посёлков для меня был не дачный дом, не участок, без единой грядки, поросший соснами, а стоявшая рядом станция.

Всё свободное время мы проводили на этой железнодорожной станции, вдыхая терпкий запах шпал, вслушиваясь в окрики механического женского голоса и всматриваясь в разноцветные огни путевой сигнализации. Часто нас посылали в пристанционный магазин, и, приковав там свои велосипеды, мы вдруг замирали, глядя, как проносится мимо станции товарный поезд, чередуя цистерны и платформы.

У станционного магазина всегда сидели старики — то есть тогда нам казалось, что это старики. Нам было строго-настрого запрещено водить с ними знакомство и даже просто разговаривать. Но потом, когда они стали за небольшую мзду покупать нам сигареты, все запреты куда-то улетучились. Постепенно мы подружились.

Однажды приехав на дачу зимой, я обнаружил их на том же месте — по-прежнему сидящими у магазина. Они, не боясь холода, сидели всё на той же скамейке.

А летом мы видели, что иногда к ним присоединялся совсем уже древний человек, похожий на странную худую птицу. Видно было, что прочие старики его немного боялись.

Как-то, проводив одну девочку на соседние дачи, я возвращался по пыльной пристанционной дороге мимо магазина.

В тот вечер этот худой старик сидел около него один и курил.

Я присел рядом.

Спустя пару минут старик прошелестел у меня над ухом:

— Время — самая дорогая на свете вещь, ты знаешь? — И я терпеливо кивнул.

По неписанным правилам пристанционного и околостанционного мира мы никогда не спорили с этими стариками. Как потом нам рассказывала учительница биологии, у нас был симбиоз. Мы слушали стариков и их хвастовство, их байки о подвигах во всех необъявленных войнах, что вела наша Империя.

Рядом с нами остановилась красивая гладкая машина. Мужчина вошёл в магазин, а женщина, невероятно красивая, по крайней мере, так мне тогда показалось, осталась внутри. Через окошко, откуда пахло дорогой кожей сидений и иностранными сигаретами, к нам лилась совсем другая, незнакомая мне музыка.

— Это всё негры придумали, — сказал вдруг старик. — А музыка там особая, у негров-то. Представь себе, что топаешь ногой: раз-два. Топни. А теперь за это время хлопни в ладоши три раза? Трудно? А теперь, топай ногой, как и топал — раз-два, но хлопай в ладоши не просто так, как раньше, а сдваивай удары. А теперь страивай… Сбился? Ничего, это вообще мало у кого получалось. У негров разве и среди членов ордена чечёточников. А вот так?.. Гляди-ка, как быстро ты учишься. Ладно, расскажу я тебе всё. Это ведь особое искусство, хоть ты ничего и не слышал об ордене чечёточников.

Действительно, под орденом я понимал какую-нибудь золотую штуковину на колодке, но старик имел в виду вовсе не это. Он говорил про особое братство, связанное чувством ритма.

— Чувство ритма — это самое главное. У тебя, я вижу, есть чувство ритма, и поэтому ты тоже можешь подчинить себе время.

Итак, по рассказу старика выходило, что чечёточники были не артистами, а чем-то большим.

Они могли то убыстрять, то замедлять время — своим ритмом, то есть ритмом своих движений. В двадцатые и даже в начале тридцатых годов прошлого века они были в фаворе, но потом, как за всякую силу, за них принялись чекисты. Чекисты и чечёточники начинались на одну букву, но чекисты оказались сильнее. Так что понемногу все любители ритма отправились в те места, где ритм диктовался слаженными движениями двуручной пилы. «Вжик-вжик, вжик-вжик», показал рукой старик.

На воле членов братства оставалось всё меньше, но после той, Большой войны, которую не надо было путать с войнами неизвестными, войнами секретными и необъявленными войнами последующих лет, в нашу Империю переехали чечёточники из других стран. Тогда новая Империя подтвердила гражданство подданных прежней Империи, и они хлынули к нам — из Харбина, Белграда и Парижа.

Чечёточники оттуда были не чета нашим — тёртым временем, испуганным уже и слабым. Эти, новые, познали волю, и чувство ритма у них было другое.

Когда они тоже стали проводить каждый день за возвратно-поступательными движениями казённых пил (и старик опять заладил своё «вжик-вжик, вжик-вжик, вжик-вжик, вжик-вжик, вжик-вжик, вжик-вжик» — он жужжал так несколько минут), они поняли свою ошибку и решили бежать. Всё дело в том, что у них не отобрали чечёточные туфли.

В назначенный день они стали в круг посреди своего лагеря, что в глухой тайге. Чечёточники встали в магический круг и ударили ногами в своих туфлях, которые помнили доски сцен в харбинских, парижских и белградских кабаках, в доски деревянных дорожек. Этими дорожками было покрыто их болотистое место заточения. Ритм чечёточников то убыстрялся, то замедлялся, и, наконец, время потекло по-другому. Чечёточники прошли через ворота своей таёжной тюрьмы, а часовые на вышках не увидели ничего, потому что пялились в вязкое и густое время.

— Их потом судили, — прибавил старик.

— Кого судили?

— Часовых, разумеется. Но слушай дальше… Чечёточники углубились в тайгу и пошли к ближайшей железной дороге. Время работало на них, и они шли в специальном темпе, который позволял им двигаться сквозь время обычных людей. Они не знали, какое испытание ждёт их потом — из-за того, что они неверно рассчитали расстояние. Ведь они были повелителями времени, а не повелителями пространства.

— И что случилось потом? Они съели кого-то из своих? Я видел такой фильм — беглецы так там делали.

Старик посмотрел на меня, будто я только что плюнул ему на ботинок.

— Нет. Ты не понял сути ордена чечёточников. Они были повелителями времени, а не людоедами. Но когда они поняли, что их силы на исходе, то сварили в припасённом котелке свои чечёточные туфли. Они съели их все — по очереди, разумеется.

Наконец они вышли к железной дороге и дождались товарного поезда. Им повезло — товарняк шёл на запад, и всем им удалось ускользнуть от преследователей.

Но когда один из них попытался отбить чечётку прямо в вагоне, у него ничего не вышло. Он бил голыми пятками в пол, но не попадал в ритм. Его товарищ попробовал отбить чечётку сам — и у него тоже ничего не вышло.

Попробовали все — и не получилось ни у кого.

Всё дело было в том, что они обменяли своё искусство на свободу.

Тогда они посмотрели друг другу в глаза и навсегда замолчали от позора и стыда.

Никто из них не раскрыл больше рта и, не прощаясь, они стали покидать вагон на разных станциях.

Так прекратил своё существование орден чечёточников, и никто больше не умеет управлять временем.

Говорят, правда, что один беглец не утратил свои туфли, а смухлевал, пустил на варево казённые ботинки, спрятав за пазухой туфли с набойками… Но это вряд ли.

Вот я и рассказал тебе, парень, эту тайну — смотри, не протрепись. Ты знаешь всё это только потому, что у тебя настоящее чувство ритма.

Я был доверчив и впечатлителен. И теперь я знал тайну мира, но больше того, я знал, что мир не скучен и уныл, а волшебен и ярок. Его пульс бился мне в мальчишеские уши ритмом чужого танца. Я хранил чужую тайну три дня — больше, чем мог вытерпеть любой из моих сверстников. Проговорился я старшему брату.

Тот, не дослушав, поднял вверх палец:

— Дай угадаю… Они съели свои туфли! Съели!..

И он хохотал, шлёпая себя по ляжкам.

Я стоял как оплёванный. Оказалось, что не только брат, но и весь посёлок знает эту тайну.

Оказалось, что и старик этот был многим известен — много лет он учил детей музыке в железнодорожной школе, пока новый директор не выяснил, что у преподавателя музыки вовсе нет музыкального слуха.

Мир оказался опять прост и естественен — и это было чудовищно жестоко. Я убежал в сарай и плакал там от обиды и унижения, проклиная свою доверчивость.

Грабли и лопаты жались по стенам в испуге от моего рёва.


Прошло десять лет. За это время много что переменилось: «вжик-вжик» — и рухнул старый мир, а потом поменялось название государства. Переменилась и моя жизнь. Умерли родители, а брат уехал в другой город. Дача перешла ко мне, хотя зимой в городе я скитался по съёмным квартирам. Но я был молод, а когда ты молод, то тебе плевать на благополучие. И все мы давно узнали, что возвратно-поступательные движения можно делать не только с двуручной пилой.

Дачный посёлок тоже изменился, весь он как-то усох — зато к нему подвели газ, и исчезли дачники, что возили в детских колясках красные длинные баллоны. Миновали голодные годы, когда сумасшедшие старики и старухи разводили на дачах кур и поросят, а потом, надорвавшись, продавали свой надел пришлым людям. Исчезли заборы из штакетника, сменившись каменными и железными.

И внезапно всё как-то успокоилось, будто набрало в рот ваты. Ритм времени стал глухим, невнятным.

В те времена у меня приключилась большая любовь к той самой девочке, что провожал я когда-то — любовь быстрая и безнадёжная, как жизнь падающего альпиниста.

На третий месяц этой любви выяснилось, что моя девушка уезжает навсегда — к антиподам. Почему-то все мои друзья, когда слышали «Новая Зеландия», бормотали «К антиподам, к антиподам, к антиподам?» — и думали, что это удачная шутка. Но шутка эта будто двуручной пилой рвала мне душу «вжик-вжик».

Я узнал об этом случайно, не от неё, сидя под вечерним дачным небом у мангала.

Сосед мой сказал, что она улетает завтра — и можно было опустить голову в уцелевшую пожарную бочку и орать туда о своём горе. Или, повинуясь нелепой романтике, можно было умчаться в аэропорт для последнего поцелуя… Нет, на самом деле для того, чтобы там произошло какое-нибудь чудо неразлуки. Я действительно сорвался с места, прибежал на станцию и увидел, как к ней подходит и останавливается — всего на минуту, последний поезд.

На него было невозможно успеть. Отчаяние охватило меня, и тут я почувствовал на себе чей-то взгляд.

На скамейке у магазина сидел худой костистый старик, бездарный учитель музыки и смотрел на меня в упор. Наверное, это длилосьсекунду-две, и вдруг он махнул мне рукой — беги, дескать, беги. Успеешь.

Успеть я не мог, но всё же сделал несколько шагов вперёд и тут же обернулся.

Старик встал со скамейки и одновременно щёлкнул пальцами обеих рук.

Он хлопнул в ладоши, топнул ногой. А потом начал странно двигаться — это был не танец, а развалины танца. Будто здание, обросшее мхом, с нехваткой стен и крыши при порыве шквального ветра обнажает мраморные колонны и напоминает о своём величии.

Старик бил чечётку по плитке, которой была вымощена площадка перед магазином.

Вдруг я понял, что пространство вокруг меня загустело, и движение фигур на станционной платформе остановилось. Я ещё медлил, но старик мотнул головой — что, дескать, ждёшь?

Он натянул тонкие морщинистые веки на глаза, как большая черепаха, и принялся танцевать вслепую, как шаман.

Я бросился к поезду, который увяз в этом киселе, и влетел в тамбур как раз в тот момент, когда двери вагона с шипением стали смыкаться. Смыкаться медленно-медленно.

В мутном окне со стёртыми буквами, призывающими не то не прислоняться, не то не слоняться, уже ничего нельзя было различить.

Я не видел ни станции, ни магазина рядом с ней, ни старика — и отчего-то догадывался, что не увижу его больше никогда.


И, чтобы два раза не вставать — автор ценит, когда ему указывают на ошибки и опечатки.


Извините, если кого обидел.


29 апреля 2016

(обратно)

История про то, что два раза не вставать (2016-04-30)


Тонкая история — подсмотренная чужая личная жизнь.

Дело даже не в том, что встретив Алика под руку с Эдуардом, и рассказав об этом, будто крикнув в камыши, можно подвести обоих.

Но и записав где-то о встреченных Ларисе и Толике, можно доставить им неудовольствие.

Муж у Ларисы ревнивый, а у Толика жена и вовсе — дракон.

Я как-то наблюдал, как мой однокурсник гладит по руке женщину, а потом увозит в ночь.

Тут дело не в том, что это может ему навредить — семья его давно была в Америке, я с этой новой семьёй был не знаком и не имел обязательств.

Друг мой был успешен, и заехал сюда по делам. Дело в том, что это был какой-то литературный сюжет — будто ты смотришь кино, как разворачиваются отношения героев, не любовь, упаси Боже, а именно то, что называется… Чорт, не знаю, как это называется. И рассказать эту историю невозможно — или почти невозможно из-за вечного оттенка пошлости. А тут было важно не чужое соитие (за которым даже звери любят подсматривать), а движение фигур по шахматной доске жизни, расстановка их и всё прочее.

Я знал их всех — знал давно. Истории наши были переплетены.

Тут дело в том, что это как интерактивная игра, кино, в которое ты вовлечён и играешь второстепенную роль — несостоявшегося ухажёра, невозмутимого портье или таксиста. А пока ты стоишь у стенки, рядом с осветителем, и оператор на кране проезжает мимо тебя.

В этих рассказах не до репутации.

Это как с женщиной, которая ругает своих знакомых-женщин перед мужчиной. Но нужно быть очень остроумной, чтобы выглядеть прилично. То есть, ругать с умом — даже не ругать, а, так сказать, сплетничать.

Я вовсе выхожу каким-то старым сплетником, рассказывая дальше.

Нет, я конечно, действительно старый сплетник, но мне неприятно, когда так кажется людям.

У меня, правда, другой риск — не оперативной сплетни, а отсроченной.

Старик читает заброшенный сайт на треснувшем экране, и вдруг приподнимается в каталке, сжав кулаки.

— Мерзавец! Так он меня тогда видел со Эдиком! И вывел в виде этого мерзкого типа! Жаль, что он умер в прошлом году, уж я его отдубасил костылём!


Извините, если кого обидел.


30 апреля 2016

(обратно)

Пентаграмма ОСОАВИАХИМа (День Международной солидарности трудящихся. 1 мая) (2016-05-03)


Он жёг бумаги уже две недели.

Из-за того, что он жил на последнем этаже, у него осталась эта возможность — роскошные голландские печки, облицованные голубыми и сиреневыми изразцами, были давно разломаны в нижних квартирах, где всяк экономил, выгадывая себе лишний квадратный метр.

А у него печка работала исправно и теперь исправно пожирала документы, фотографии и пачки писем, перевязанные разноцветными ленточками. Укороченный дымоход выбрасывал вон прошлое — в прохладный майский рассвет.

Академик давно понял, что его возьмут. Он уже отсидел однажды — по делу Промпартии, но через месяц, не дождавшись суда, вышел на волю — его признали невиновным. Он, правда, понимал, что его давно признали нецелесообразным.

Теперь пришёл срок, и беда была рядом. Но это не стало главной бедой — главная была в том, что установка была не готова.

Он работал над ней долго, и постепенно, с каждым винтом, с каждым часом своей жизни, она стала частью семьи Академика. Семья была крохотная — сын и установка. Как спрятать сына, он уже придумал, но установку, которую он создавал двадцать лет, прятать было некуда.

Его выращенный гомункулус, его ковчег, его аппарат беспомощно стоял в подвале на Моховой — и Кремль был рядом. Тот Кремль, что убьёт и его, и установку. Вернее, установка уже убита — её признали вредительской и начали разбирать ещё вчера.

Академик сунул последнюю папку в жерло голландского крематория и приложил ладони к кафелю. Забавно было то, что он так любил тепло, а всю жизнь занимался сверхнизкими температурами.

Бумаг было много, и он старался жечь их под утро, вплоть до того момента, как майское, почти летнее, солнце осветит крыши. С его балкона был виден Кремль, вернее, часть Боровицкой башни — и можно было поутру видеть, как из него, как из печи, вылетает кавалькада чёрных автомобилей.

Потом Академик курил на балконе — английская трубка была набита чёрным абхазским табаком. Холодок бежал по спине — и от утренней прохлады, и от сознания того, что это больше не повторится.

Машины ушли в сторону Арбата, утро сбрызнуло суровые стены мягким и нежно-розовым светом. Говорили, что скоро всех жильцов отселят из этих домов по соображениям безопасности, но такая перспектива Академика не волновала — это уже будет без него. Давно выдавили, как прыщ, золотой шар храма Христа Спасителя, а вставшее поодаль от родного дома Академика новое здание обозначило новую границу будущего проспекта.

Горел на церкви рядом кривой недоломанный крест, сияла под ним чаша-лодка — прыгнуть бы в лодочку и уплыть, повернуть тумблер — и охладитель начнёт свою работу, время потечёт вспять. Вырастет заново храм, погаснут алые звёзды, затрепещут крыльями ржавые орлы на башнях, понесётся конка под балконом. Но ничего этого не будет, потому что месяц назад во время аварии лопнули соединительные шланги, пошло трещинами железо, не выдержав холода, а потом новый накопитель, выписанный из Германии, не прибыл вовремя.

А если бы прибыл, успел, то прыгнул в лодочку, прижав к себе сына — будь что будет.

Сын спал, тонко сопел в своей кровати. На стуле висела аккуратно сложенная рубашка с красной звездой на груди и новая, похожая на испанскую, прямоугольная пилотка.

Сегодня был майский праздник — и через два часа мальчик побежит к школе. Там их соберут вместе, и в одной колонне с пионерами они пройдут мимо могил и вождей. Мальчик будет идти под рокот барабана, и жалко отдавать эти часы площади и вождям — но ничего не поделаешь.

Нужно притвориться, что всё идёт как прежде, что ничего не случилось.

Академик смотрел на сына, и понимал, как он беззащитен. Все стареющие мужчины боятся за своих детей, и особенно боятся, если дети поздние. Жена Академика грустно посмотрела на него с портрета. Огромный портрет, с неснятым чёрным прочерком крепа через угол, висел напротив детской кровати — чтобы мальчик запомнил лицо матери.

А теперь жена смотрела на Академика — ты всё сделал правильно, даже если ты не успел главного, то всё остальное ты счислил верно. Я всегда верила в тебя, ты всё рассчитал, и получил верный ответ. А уж время его проверит — и не нам спорить с временем.


Звенел с бульвара первый трамвай. День гремел, шумел — и международная солидарность входила в него колонной работниц с фабрики Розы Люксембург.

«Вот интересно, — думал Академик. — Первым в моём институте забрали немца по фамилии Люксембург». Немец был политэмигрантом, приехавшим в страну всего четыре года назад. Учёный он был неважный, но оказался чрезвычайно аккуратен в работе и стал хорошим экспериментатором.

Затем арестовали поляка Минковского — он бежал из Львова в двадцатом. Минковского Академик не любил и подозревал, что тот писал доносы. И вот, неделю назад взяли обоих его ассистентов — мальчика из еврейского местечка, которого Революция вывела в люди, научила писать буквы слева направо, а формулы — в столбик. Второй ассистент был из китайцев, особой породы китайцев с Дальнего Востока, но был какой-то пробел в его жизни, который даже Академику был неизвестен. Но Академик знал, что если он попросит китайца снять Луну с неба, то на следующий день обнаружит на крыше лебёдку, а через два дня во дворе института сезонники будут пилить спутник Земли двуручными пилами.

Академик дружил с завхозом — они оба тонко чуяли запах горелого, а завхоз к тому же был когда-то белым офицером. Он больше других горевал, когда эксперимент не удался — Академику казалось, что он, угрожая наганом, захватит установку, и умчится на ней в прошлое, чтобы застрелить будущего вождя.

Как-то ночью они сидели вдвоём в пустом институте, рассуждая об истреблении тиранов — завхоз показал Академику этот наган.

— Если что, я ведь живым не дамся, — сказал весело завхоз.

— Толку-то? Тебе мальчишек этих не жалко, — сказал Академик. Они были в одной лодке, и стесняться было нечего.

— Жалко, конечно. — Завхоз спрятал наган. — Но промеж нашего стада должен быть один бешеный баран, который укусит волка. А то меня выведут в расход — и как бы ни за что. Я человек одинокий, по мне не заплачут, за меня не умучат.

У завхоза была своя правда, а у Академика своя. Но оба они знали, когда придёт их час — совсем не бараньим чутьём. Завхоз чувствовал его, как затравленный волк угадывает движение охотника, а Академик вычислил своё время, как математическую задачу. Он учился складывать время, вычитать время, уминать его и засовывать в пробирки все последние двадцать лет.


Вчера домработница была отпущена к родным на три дня, и Академик сам стал готовить завтрак на двоих — с той же тщательностью, c какой работал в лаборатории с жидким гелием. Сын уже встал, и в ванной жалобно журчал ручеёк воды.

Мальчик был испуган, он старался не спрашивать ничего — ни того, отчего нужно ехать к родственникам в Псков, ни того, отчего грелись изразцы печки в кабинете уже вторую неделю.

На груди у сына горела красная матерчатая звезда. Академик подумал, что ещё усилие — и в центр этой пентаграммы начнут помещать какого-нибудь нового Бафомета.

Пентаграммы в этом мире были повсюду — чего уж тут удивляться.

— Как ты помнишь, мне придётся уехать. Надолго. Очень надолго. Ты будешь жить у Киры Алексеевны. Кира Алексеевна тебя любит. И я тебя очень люблю.

Слова падали как капли после дождя — медленно и мерно. «Ты пока не знаешь, как я тебя люблю, — подумал Академик, — и может, даже не узнаешь никогда. Пока время не повернёт вспять».

Мальчик ушёл, хлопнула дверь, но звонок через минуту зазвонил вновь.

Это приехала псковская тётка — толстая неунывающая, по-прежнему крестившаяся на церкви, не боясь ничего. Тётка понимала, зачем её позвали.

Она, болтая, паковала вещи мальчика, рассовывала по потайным карманам деньги — всё то, что не было упаковано Академиком. Тётка рассказывала про своего родственника Сашу, лётчика. Все думали, что он арестован, а оказалось, что он в Испании. Она рассказывала об этом, как бы утешая, давая надежду, но Академик поверил вдруг, что она говорит правду — отчего нет?

Серебристые двухмоторные бомбардировщики разгружались над франкистскими аэродромами Севильи и Ла-Таблады, летчики дрались над Харамой и Гвадалахарой. Отчего нет?

У сына в комнате висела истыканная флажками карта Пиренеев — и там крохотные красные самолётики зависали над базой вражеского флота в Пальма-де-Мальорка — и из воды торчала, накренившись, половина синего корабля.

Почему бы и нет? Саня жив, а потом вернётся и в майский день выйдет из Кремля с красным орденом на груди — отчего нет?

Тётка говорила об Испании, и чёрная тарелка репродуктора, захлёбываясь праздничными поздравлениями, тоже говорила об Испании — у них подорвался на мине фашистский дредноут «Эспанья», а у нас — праздник, вся Советская земля уже проснулась, и вышла на парад, по площади Красной проходят орудья и танки. Ещё два советских человека взметнули руки над Парижем — это улучшенные советские люди, потому что они сделаны из лучшей стали. И вот теперь они стоят посреди Парижа, на территории международной ярмарки в день международной солидарности, взмахнув пролетарским молотом и колхозным серпом.

Время текло вокруг Академика, время было неостановимо и непреклонно, как гигантский молот с серпом, а его машина времени была наполовину разобрана и будет теперь умирать по частям, чертежи её истлеют, и он сам, скорее всего, исчезнет.

Всё пропало, если, конечно, скульптор не сдержит слова.

Мальчик уже пришёл с демонстрации, и затравленно глядел из угла, сидя на фанерном чемодане.

— Вы всё-таки не креститесь у нас тут так истово. Всё-таки Безбожная пятилетка завершена. — Академик не стал провожать их на вокзал и прощался в дверях, чтобы не тратить время у таксомотора.

Тётка только скривилась:

— Да у нас, как денег на ворошиловских стрелков соберут, на каждом доме такую бесовскую звезду вывешивают, что прям как не живи — все казни египетские нарисованы. Ты мне ещё безбожника Емельяна припомни.

Мальчик втянул голову в плечи, но, не сдержавшись, улыбнулся.

Но как долго не рвалась ниточка расставания, всё закончилось — и квартира опустела. Академик ступил в гулкую пустоту — без мальчика, она стала огромной. Он отделял привычные вещи от себя, заставляя себя забыть их.

Многие вещи, впрочем, уже покинули дом. Самое дорогое он подарил скульптору — тот был в фаворе, а всё оттого, что ещё в ту пору, когда на углах стояли городовые, скульптор вылепил гипсового Маркса, а потом рисовал вождей с натуры.

И когда Академик понял, куда идёт стрелка его часов, то пришёл к скульптору и изложил свой план. Сохранить установку можно было только в чертежах, но чертежи смертны.

Они должны быть на виду, и одновременно — быть укромными и тайными.

— Помнишь, как Маша читала вслух Эдгара По? Тогда, в Поленове? Помнишь, да? — Академик тогда волновался, он не был уверен в согласии скульптора. — Так вот, помнишь историю про спрятанное письмо, что лежало на виду? Оно лежало на виду, и поэтому, именно поэтому, было спрятано. Мне нужно спрятать чертёж так, чтобы кто-то другой мог продолжить дело, вытащить этот меч из камня, и заменить меня. Понимаешь, Георгий, понимаешь?

Скульптор был болен, кашлял в платок, сплёвывал и ничего не говорил, но лист с принципиальной схемой взял.

Академик одевался стоя у вешалки, и досада сковывала движения — но вдруг он увидел в углу прихожей скульптора аккуратный маленький чемоданчик. Чемоданчик ждал несчастья, он был похож на похоронного агента, что топчется в прихожей ещё живого, но уже умирающего человека — среди сострадательных родственников и разочарованных врачей.

И тогда Академик поверил в то, что скульптор сделает всё правильно.


А теперь он, сидя в пустой квартире, проверил содержимое уже своего чемоданчика — сверху лежала приличная готовальня и логарифмическая линейка. «У меня всего двое друзей — повторил он про себя, переиначивая, примеряя на себя старое изречение о его стране. — У меня всего два друга — циркуль и логарифмическая линейка».

А за окнами стоял гвалт. Там остановился гусеничный тягач «Коминтерн» с огромной пушкой, и весёлая толпа обсуждала достоинства поломанного механизма. Но вот откуда-то подошёл второй тягач, что-то исправили, и, окутавшись сизым дымом, техника исчезла.

Шум на улицах становился сильней. Зафырчали машины, заняли место демонстрантов, кипела жизнь, город гремел песнями, наваливаясь на него, в грохоте и воплях автомобильных клаксонов. Грохотал трамвай, звенело что-то в нём, как в музыкальной шкатулке с соскочившей пружиной.

Майское тепло заливало улицы, текла река с красными флажками, растекалась по садам и бульварам.

Репродуктор висел прямо у подъезда Академика, и марши наполняли комнаты.


Вечерело — праздник бился в окна, спать Академику не хотелось, и было обидно проводить хоть часть последнего дня с закрытыми окнами. Да и прохлада бодрила.

Веселье шло в домах, стонала гармонь — а по асфальту били тонкие каблучки туфель-лодочек. Пары влюблённых брели прочь, сходились и расходились, а Академик курил на балконе.

— Эй, товарищ! — окликнули его снизу. — Эй! Что не поёшь? Погляди, народ пляшет, вся страна пляшет…

Какой-то пьяный грозил ему снизу пальцем. Академик помахал ему рукой и ушёл в комнаты.

Праздник кончался. Город, так любимый Академиком, уснул.

Только в темноте жутко закричала не то ночная птица, не то маневровый паровоз с далёкого Киевского вокзала.

Гулко над ночной рекой ударили куранты, сперва перебрав в пальцах глухую мелодию, будто домработница — ложки после мытья.

Академик задремал и проснулся от гула лифта. Он подождал ещё, и понял, что это не к нему.

Он медленно, со вкусом, поел и стал ждать — и, правда, ещё через час в дверь гулко стукнули. Не спрашивая ничего, Академик открыл дверь.


Обыск прошёл споро и быстро, клевал носом дворник, суетились военные, а Академик отдыхал. Теперь от него ничего не зависело. Ничего-ничего.

У него особо и не искали, кинули в мешок книги с нескольких полок, какие-то рукописи (бессмысленные черновики давно вышедшей книги), и все вышли в тусклый двадцативаттный свет подъезда.

Усатый, что шёл спереди был бодр и свеж. Он насвистывал что-то бравурное.

— Я люблю марши, — сказал он, отвечая на незаданный вопрос товарища. — В них молодость нашей страны. А страна у нас непобедимая.

Машина с потушенными фарами уютно приняла в себя Академика — он был щупл и легко влез между двумя широкоплечими военными на заднее сиденье.

Но поворачивая на широкую улицу, машина вдруг остановилась. Вокруг чего-то невидимого ковырялись рабочие с ломами.

— Что там? — спросил усатый.

— Провалилась мостовая, — ответил из темноты рабочий. — Только в объезд.

Никто не стал спорить. Чёрный автомобиль, фыркнув мотором, развернулся и въехал в переулок. Свет фар обмахнул дома вокруг и упёрся в арку. Сжатый с обоих сторон габардиновыми гимнастёрками Академик увидел в этот момент самое важное.

Точно над аркой висела на стене свежая, к празднику установленная, гипсовая пентаграмма Общества содействия обороне, авиационному и химическому строительству. Над вьющейся лентой со словами «Крепи оборону СССР», Академик увидел до боли знакомую — но только ему — картину.

Большой баллон охладительной установки, кольца центрифуги вокруг схемы, раскинутые в стороны руки накопителя. Пропеллер указывал место испарителя, а колосья — витые трубы его, Академика, родной установки.

Разобранная и уничтоженная машина времени жила на тысячах гипсовых слепков. Машина времени крутила пропеллером и оборонялась винтовкой. Всё продолжалось, — и Академик, счастливо улыбаясь, закрыл глаза, испугав своей детской радостью конвой.


И, чтобы два раза не вставать — автор ценит, когда ему указывают на ошибки и опечатки.


Извините, если кого обидел.


03 мая 2016

(обратно)

История про то, что два раза не вставать (2016-05-04)


Написал тут очередное про фантастов.


На картинке, если кого это интересует те самые два бастиона русской литературы.

При этом вспомнил, что про это мероприятие уже как-то рассказал в книжке.

…но это ещё что — я видел переводчика Харписова с его женой. Они приехали на сходку писателей из города Ленинграда-города, меняющего свои названия как перчатки.

Сам переводчик Харписов был мужчина видный, крупный и развитой, а на груди у него горела медаль за взятие острова Даманского — небольшая, но из чистого золота. C этой медали щерился Мао Цзэдун, и все знали — случись что, и Харписов станет переводчиком оккупационных войск на Севере России. Всё дело в том, что переводчик Харписов был чистый китаец, хоть и жил в Петропавловской крепости, слева от входа, рядом с рестораном. К сожалению, я не мог оценить переводов Харписова, так как ничего не понимал ни в китайском языке, ни в теории переводов.

В этот раз на сходку пришли сотни фантастов, потому что все ожидали специального сообщения.

Жена переводчика Харписова делала писателям Доклад и Наставление. Даже я пришёл слушать Доклад и Наставление, хотя и побаивался жены переводчика. Однажды она сделала мне такой типель-тапель, что карьера моя рухнула, финансовое благополучие закончилось, дети мои просили милостыню рядом с Павелецким вокзалом, а издатели при одном упоминании моего имени сразу начинали корчить рожи и утробно хохотать.

Да и в этот раз, увидев меня издали, она сказала мужу:

— Харписов, ударь, пожалуйста, писателя Березина в живот!

Но я обладал острым слухом и, вовремя притворившись гостиничным служащим, бодро подхватил чей-то чемодан и понёс его к выходу.

Фотограф Митрич специально попросил меня показать ему этих людей, потому что его предупредили, что если он их сфотографирует, то будет ему плохо. Его выведут на снег и расстреляют, не дав даже надеть ботинки.

А мужчине без ботинок помирать — как без предсмертного слова.

Потом я решил, что терять мне нечего, и всё-таки пошёл слушать Доклад и Наставление. Жена переводчика Харписова вышла на трибуну, а на трибуне, надо сказать, расправил крылья мохнатый коронованный орёл, и всё прочее было очень тревожно и государственно. Итак, она вышла на трибуну, подпёрла голову локтем, положила щёку на ладонь и посмотрела в потолок.

Зал затрепетал.

Жена переводчика Харписова посмотрела в зал и сказала:

— Все вы пидарасы.

В зале началось шевеление.

— И то, что вы пишете, — срань господня! Да и вся современная литература…

В зале начался ропот и брожение.

— А уж про советскую литературу и говорить нечего! Да! Вы, упыри, попробуйте отличить Трифонова от Бондарева! А? (Она начала горячиться.) А Бондарева от Трифонова? Вам покажи твёрдый шанкр, вы его от мягкого отличите? Нет, скажите? Мудло! Писали б лучше! Работали б над текстом, я бы вам тогда слова дурного не сказала бы. Ну? Нечего ответить?

Брожение в зале усилилось, там проверяли сказанное и возмущались. Фотограф Митрич бегал между рядами, сильно возбуждённый, и щёлкал ценным фотографическим аппаратом.

Начали задавать вопросы. Первым встал такой невзрачный человек, который ездит на все конференции. Он посещает симпозиумы по биологии, съезды стоматологов, конгрессы историков и сходки писателей. И понятно, что его везде бьют, — неясно, откуда он приехал на этот раз, но голова у него была покрыта пластырем, а челюсть прилеплена скотчем. Сам он делал доклад под названием «Трансцендентное и трансцендентальное». Этот человек задал вопрос и, задавая его, говорил так долго, что фотограф Митрич успел пробежать мимо меня три раза. Наконец отлупленный прервался, и тогда жена переводчика Харписова посмотрела на него ласково и сделала неуловимое движение. Когда мы посмотрели туда, где был человек с пластырем, всех стало тошнить, а уборщица этого пансионата уволилась. Причём даже не сдала казённые халат и швабру, а посмотрела на это место, развернулась и ушла куда-то по тропинке среди сугробов.

Потом выступило несколько оппонентов, но их и вовсе было не жалко. Во-первых, некоторые были из других городов, а другие и вовсе зажились на этом свете.

Кстати, назывался Доклад и Наставление совсем не так, как вы подумали, а «Эстетические ориентиры и новая творческая нравственность».

Вечером устроили бал. Все подходили к жене переводчика Харписова и целовали ей бледное колено. Оно распухло, кожа на нем посинела, несмотря на то, что переводчик Харписов несколько раз появлялся возле этого колена с губкой или гигиенической салфеткой и обтирал чем-то душистым сакральный символ. Надо сказать, что некоторые сначала не хотели целовать — оправдывались разногласиями, ломались и гнулись. Но им быстро объяснили, что к чему.

В общем, мы отделались малой кровью. Только ночью переводчик Харписов с женой зашли в номер к фотографу Митричу, перевернули там всё вверх дном и изъяли ценный фотографический аппарат, чтобы никаких снимков точно уж на свете не осталось.

Но я считаю, что Митричу ещё повезло, — куда хуже стоять без ботинок в снегу и выкрикивать дурацкие лозунги перед смертью.


Извините, если кого обидел.


04 мая 2016

(обратно)

Народное слово (2016-05-05)


Довольно долго я считал, что главным конкурентом литературе «старого типа», то есть литературе прежнего контракта с обществом, является журналистика. Я об этом говорил даже в одном собрании, участие в котором мне зачем-то то и дело вписывают в персональную википедическую статью — с упорством, достойным лучшего применения. Авторы считают, видимо, что это одно из главных свершений моей жизни.

Действительно, путевой очерк был (и сейчас остается) куда интереснее унылого диссидентского и унылого патриотического романа.

Но за этими разговорами я как-то упустил нормальное народное творчество — не только социальные сети, а вообще мир массового народного сочинительства.

Эта «народная литература» — вовсе не фольклор, а осознанная имитация «профессиональной литературы», попытка реставрировать старый Общественный Контракт писателя с обществом.


Писатели-фантасты и их конкурс
«Всем ничего за мой счет!» —

восклицает в ресторане буддист.


Много лет я наблюдаю вполне народный сетевой литературный конкурс, который официально назывался «48 часов» и который никто так не звал, — потому что все использовали неофициальное название «Рваная Грелка» или просто «Грелка».

«Грелка» при этом была узкокорпоративным конкурсом по написанию фантастических рассказов на заданную тему.

То, что называется «фантастической литературой», я любил давно, с авторами ее дружил и при этом когда-то был вписан в их номенклатуру.

Фантастика — это вообще специфический жанр литературы. С одной стороны — приключения и стрельба в космосе, с другой — рыцари и колдуны, с третьей — победившая Белая гвардия и Государь Император Алексей на вертолете.

Собственно, это как раз и есть три кита фантастики — как бы «научная фантастика», фэнтези и альтернативная история.

Фантастике повезло больше прочих популярных жанров — ни авторы детективов, ни сочинительницы любовных романов у нас никаких конференций не собирают. То есть, в фантастике случилось то, что не произошло ни в каком другом разделе доходной литературы.

Там возник социум, корпоративное сообщество из авторов, критиков, издателей и читателей.

Поэтому несколько сот человек писателей, издателей, критиков и читателей по поводу фантастики собраться могут. Да что там — я застал сборища по пятьсот человек в одном пансионате и людей с мечами, гордо сновавшими по казанским улицам, не таясь от милиционеров.

С фантастикой приключилась интересная история.

Сначала это были сказки о научно-техническом прогрессе, потом, в начале прошлого века, в фантастику пришла прямая идеология, затем же шпионы мечтали похитить аппарат волшебных лучей и строили в потаенном месте атомную крепость.

Были и модели светлого будущего — иногда (если всмотреться внимательно) довольно страшные и угрюмые.

Но всё это время фантасты ощущали себя литературой как бы второго сорта — не сказать, что совсем уж без оснований: они проходили по какой-то незримой категории, похожей на название журнала «Техника — молодежи». При всём при том, как считали писатели внутри жанра, они-то и были олицетворением свободной литературы — не подпольной, как диссидентская, но существующей под негласным запретом. При этом — литературы с идеями, текстов с философским значением. Кстати, среди опубликованных тогда книг — от Бредбэри до Лема и от Стругацких до Булычева — действительно было много идейных и философских.

Когда рухнули старые стены и всё стало разрешено, оказалось, что по страницам многотиражных книг побежали космические пауки и красавицы с бластерами. Оказалось вдруг, что как среди переводной, так и среди отечественной литературы книг с оригинальными идеями мало, даже исчезающее мало. Ну и сказать, что стиль этих книг сопоставим с бунинским, — невозможно.

И всё равно — девяностые годы были расцветом отечественной фантастики: там происходило постоянное бурление и, главное, — постоянное чтение.

Но вдруг оказалось, что вся остальная литература тоже не дремала.

В ней, этой «остальной» литературе, остался, конечно, пласт возвышенных людей, что писали о страданиях русского интеллигента в однокомнатной квартире или эмигрантки в многокомнатном шале, но все сноровистые романы последних лет — сплошь фантастические. То альтернативная история, то жизнь после конца света, то масонские тайны, то детектив со старинными рукописями… Не говоря уж о Пелевине, который в начале своей карьеры признавался фантастами за своего, и только потом они к нему как-то ревниво охладели.

Вернемся к «Грелке». На этом конкурсе премий не давали — конкурс существовал именно для славы в узком кругу, замещая пресловутое понятие гамбургского счета внутри корпорации. Два раза в год фантасты-профессионалы и фантасты-любители стучали по клавишам — и под псевдонимами отправляли работы на конкурс, и начинали читать рассказы конкурентов, выложенные в Сети.

Два раза в год — обычно в октябре-ноябре и в марте-апреле — специально отведенные в Сети места наполнялись язвительными комментариями.

Победитель определялся общим голосованием.

В этом, собственно, и состоял гамбургский оттенок мероприятия. Наконец, этот конкурс сделал замечательный ход — он выдвинул одно важное положение, которое, будто специальный морской флаг, пресекало пафос и излишние претензии. На сайте «Грелки» было написано: «Конкурс “48 часов” является свободным времяпрепровождением любителей фантастики всех рангов и на большее не претендует».

Теперь нужно сделать некоторые пояснения.

Дело в том, что конкурс эволюционировал — как эволюционирует поселок золотоискателей. Сначала несколько небритых людей сидят у речки с лотками, а вот уже палаточный городок превращается просто в городок, кого-то бьют в салуне, кто-то открыл прачечную, а вот заработала первая драга. Город обрастает асфальтом и офисами… Пока не кончится золото.

Тогда пустеет салун, в домах гуляет ветер, а проходит несколько десятков лет — и туда начинают возить туристов и водить их мимо мертвых стен.

Так и здесь — за несколько лет конкурс (имевший свое начало в 2001 году) уже стал внутрикорпоративным брендом.

Число участников, никем и ничем не ограниченное, росло в геометрической прогрессии — и вот уже несколько сотен рассказов валилось в мешок координатора. Возник специальный сайт, автоматизировалась система отбора, появился логотип.

Вместе с тем, начали исчезать традиции старые — раньше, например, рассказ-победитель публиковался в фэнзине «Массаракш», и вот уже основной журнал фантастов «Если», что-то вроде аналога «Нового мира» или «Знамени» внутри Корпорации, решил печатать победителей — но обязательно первыми. И выбор молодого, да и какого угодно, автора между фэнзином и журналом с гонорарами был очевиден.

Понемногу размылись и сами «48 часов» — «Грелка» стала начинаться в 15.00 пятницы и заканчиваться в 23.59 понедельника, превратившись в «81 час». Стали, как в любой предвыборной гонке, вырабатываться определенные технологии голосования, формально не нарушающие правила, но не имеющие ничего общего с литературной составляющей.

Из-за наплыва участников голосование пришлось проводить в два этапа — в первом отбирая по шесть лучших рассказов из множества групп. Как в переполненной школе (где классы обозначались буквами), перечисление групп дошло до «Л» — все-таки 545 рассказов (от точно не известного количества участников).

Это — путь эволюции, и обижаться на него нечего.

То же самое стало происходить и с публикой, и с борцами на круглом электронном пространстве гамбургского цирка — будто вместо тихого состязания друзей-атлетов туда набежала тысяча физкультурников, дворовые борцы, шпана с финками — и все они, согласно условиям состязания, были равноправны. Конечно, набеги графоманов на любые — сетевые и бумажные — конкурсы неизбежны — иначе здание цирка нужно закрыть на замок. Но далеко не все участники как мантру повторяли раздельно: «Свободное времяпрепровождение. Любителей фантастики всех рангов. На большее не претендует».

За несколько лет на «Грелке» сложился определенный жаргон — одна часть участников была «профи», другая — «молодая шпана». Эти термины понятны.

Так вот, однажды произошло то, что давно должно было случиться — «старичков-профи» не пустили во второй тур. Не оттого, что их вычислили — и согласованно решили им досадить, — это было бы неприятно и не интересно.

Нет — поменялись поколения, манера письма и, в конце концов, сама литература.

Произошел дарвиновский отбор внутри корпорации.

Координатор конкурса Вадим Нестеров замечал: «С точки зрения литературоведа сильные рассказы прокатывали всегда. Побеждали не самые сильные, а самые востребованные рассказы, почувствуйте разницу».

Всякое литературное явление имеет свой срок: ветер дует слева направо, справа налево, сверху вниз — и утихает, наконец. Это технология народной игры в литературу победила камерное времяпровождение стариков за дачным столом — бридж соседей, игру ради искусства. Есть тип рассказа универсального, а есть тип рассказа конкурсного — эти множества иногда перекрываются, а иногда — нет.

Эволюция убила динозавров. Понятно, что некоторые движения в плавании и балете похожи, но плавание — отдельно, а балет — отдельно. Одно не хуже другого, кстати.

Так и здесь — Корпорация стала свидетелем того, как при тех же буквах, и почти незаметно, один тип текстов замещает другой.

Конкурс этот по-прежнему функционирует, выбираются победители, возникает иная литература.

Она иная — потому что это тексты, написанные внутри круга своих читателей. А читатели являются одновременно писателями.

Система гармонична и устойчива.

Экспорт текстов вовне невозможен, читать их за пределами круга некому, но стороннему наблюдателю процесса многое может показаться интересным.

Как голосует масса — каково соотношение intention / invention (ожидаемого и обретённого)? Каково массовое представление о том, каким «должен быть фантастический рассказ»? Как работает технология?

Перед нами уникальный лабораторный опыт эволюции, отграниченный от эволюции большой литературы.

Стиль и сюжет развиваются, как жизнь в антарктическом озере, не испытывая воздействий извне.

Как можно возмущаться, когда в огромной бутыли, где пять лет варилась закваска, наконец, пошли пузыри, полезла по стенкам зеленая самостоятельная жизнь — это ведь жутко интересно. И никто меня не убедит в том, что это не интересно — вот она ползет, происходит процесс деления, и во всём есть своя правда. Хотя бы и пузырчатая.

Правда, никто никого не заставляет тянуть результат в рот. Не дети ж малые.


Народная рефлексия
Нельзя построить содержательное высказывание

на бессодержательном явлении.


Надо отметить, что самое интересное там — механизм реакции на прозаический текст.

Оказалось, что ничего нового в этом механизме нет, даже если прошло много времени с тех пор, когда существовал корпус обязательного чтения.

И построен механизм рефлексии обычного читателя всё на том же принципе карго-культа. Всякий может посмотреть про карго-культ в Википедии, но я, приличия ради, всё же поясню вкратце, что это такое. Во время Второй мировой войны на островах в Тихом океане были развернуты американские аэродромы. Местное население увидело при этом не только самолеты, но и массу причудливых вещей, а также блеск цивилизации.

Когда боевые действия прекратились, то надобность в аэродромах отпала. Цивилизация улетела, но была желаема. И вот, верные архаическим верованиям аборигены стали изготавливать самолеты из соломы, а из всяких подручных средств — копии аэродромного оборудования. Они исходили из того, что всё это подманит прошлую интересную жизнь, а также блага цивилизации.

Несколько позже выяснилось, что путешественники несколько приукрасили этот сюжет, но было поздно — блестящая метафора вырвалась на свободу.

И вот, в обсуждениях анонимных текстов проявляется очень интересная тенденция — читатель пытается оценить их, отправляясь не от собственных эмоций, а от сложившегося у него представления о том, как должна выглядеть критика и анализ литературного произведения.

То есть, читатель выстраивает некий метод описания текста — «так, как это бы выглядело у профессионалов». При этом игнорируется самое важное — непосредственная реакция на произведение.

То есть, вместо анализа собственных эмоций читатель пишет отзыв «как у больших».

Проблема, конечно, не только в том, что на сетевом конкурсе тексты писал не Достоевский, но в том еще она, что критикой там занимается вовсе не Стасов.

Мне, честно говоря, очень нравится читать там обсуждение рассказов, которых я не читал. Это настоящие читатели, непридуманные. Собственно, речь о том, как читатель Грелки оценивает текст Грелки и что по этому поводу говорит, когда говорить необязательно.

Тут как раз очень интересная филологическая проблема — контекст сильнее текста.

Система высказывания внутри народной самодеятельной литературы очень интересна — у большинства участников есть некая матрица, с которой они сверяются: у старичков это были Стругацкие, Шекли и Бредбэри, потом были люди, что выросли на Лукьяненко и, возможно, на писателях Лукине и Дивове, а потом пришло вовсе неведомое, хтоническое племя.

И вот, мне чрезвычайно интересно наблюдать их реакцию на тексты.

Отдельная песня — люди, которые начитались каких-то справочников по редактуре или «Ста советов молодых авторам» и начинают править стиль. Ну, там для них аксиома, что одно слово не может повторяться в одном абзаце, и понятно, как должна быть построена фраза — Андрей Платонов мимо них бы не прошел. Они бы его выкорчевали из литературы безжалостнее, чем Сталин.

Ну и, не считывая цитат, они бы из Мандельштама капусту сделали.

Иногда это выливалось в риторическое возмущение, чистый Таксиль.

Был такой француз — Лео Таксиль. Он приехал в Ватикан, долго отирался у Папы, притворялся католическим писателем, а потом написал несколько книг о Святом Престоле, «Забавную Библию» и «Забавное Евангелие», где издевался над христианством как мог.

В СССР его много и радостно печатали, не вполне понимая, что по этим сатирическим книгам люди хоть как-то узнают библейские сюжеты (и для этого их покупают). Так вот, в одном месте Таксиль издевается над Писанием, говоря: И вот, пришли победители и истребили всех мочащихся к стене! Подумайте! Эко! К стене! Человек мог мочиться на дерево, на собственную мать — и ничего бы не было. А тут — к стене! При этом «мочащийся к стене» — это нормальное выражение, хоть и архаическое, указывающее на возраст мальчика, который не писает под себя, а писает как взрослый — ну и дальше объяснять не надо. Так вот, Грелочника можно уподобить Таксилю: его, с одной стороны, прижимает статусная необходимость высказаться, с другой — им начитан довольно малый корпус книг, и кругозор его узок (это не страшно, вопрос — как он узок).

Есть также традиция помещать в обсуждение как бы смешные фотожабы и стишки (тут мне становится неловко, будто я зашел за справкой в ЖЭК, а там капустник, и женщины с халой на голове поют частушки).


Эпистемологическая неуверенность
Doctor Livingstone, I presume?


Ну, теперь самое время рассказать об одном эксперименте. Как-то я послал на упомянутый конкурс один рассказ.

Рассказ этот был не мой, оттого я завел специальный аккаунт в Живом Журнале, поместил там фотографию автора (одну из малоизвестных, потому что с известными авторами есть известное обстоятельство — в какой-то момент канонизируется один их известный образ, и только внимательный читатель узнает писателя на других фотографиях). Аккаунт назывался grinevskij, а рассказ — «Пришёл и ушёл». Я, правда, изменил в нем одну букву — «ё» на «о»: «Пришол и ушол», — и вот Александр Грин поучаствовал своим рассказом в анонимном конкурсе «Грелка».

В результате чего Александр Степанович Грин был поставлен на место современными читателями.

В аккаунте появилось несколько гневных комментариев (их потом стерли авторы), из участников конкурса Александра Степановича Грин(евского) исключили с неясной формулировкой «плагиат» (ну, это организаторы сделали не от большого ума), а мне пришлось написать от его лица в его же сетевом дневнике разъяснение:

«Не всегда я могу согласиться с современной критикой моего рассказа. “Батль” —отличное имя для протагониста в вестерне. Реальная находка. Всё прочее — редкий образчик гриба нерукотворного и богоотворотного. Я бы даже сказал, есть в этом что-то от Маркеса. Батль Буэндиа отправляется в ноль».

Писали про него также: «“Пристальный взгляд попугаев” убил на месте. Бедные попугаи…». «“Комендант сидел с поникшей головой, протянув ноги, и мрачно курил” — добило. “Перебирая с видом изнеможения…” — автор, не знаю, что вы курили, но больше не надо».

Или: «“Винтовка Батля блестела, как перламутр…” — зачем это писалось?».

Или: «“Пристальные взгляды попугаев” вам, автор, полагаю, уже вспоминали не раз. Ведь нельзя же так. Так — нельзя. …Тем паче, что дальше у вас такой вот ужас: “обросшие волосами иполуголые в силу нестерпимого зноя”».

«На птицах автор как-то не по-доброму зациклен: “Огромное количество кур, снующих под ногами, наполняло своим клохтаньем все углы форта”. “Угол вала”, впрочем, тоже довольно неплох. И много-много разного прочего. Чорт! Джерри Филтон меня сегодня определенно преследует! Нельзя же ж так!»…

Некоторые читатели, впрочем, делали некоторые предположения насчет моего возраста: «Жесть какая. Я даже не разобрался, стёб это или ну очень начинающий автор». А некоторые прямо замечали: «У меня впечатление, что рассказ писал подросток», — в тридцать лет такое слышать обидно, но я понимаю, что это суровая правда.

С горькой слезой слышал я иронические слова в свой адрес: «Автор, Вы — гений, так и запишите. Название рассказа подкупает своей новизной. Не глядя в текст, можно сразу сказать, что этот рассказ порвет “Грелку”. Но, конечно, рассказ тоже нужно читать. Восхитительные обороты вроде “перед ним стоят трое, рассматривая новичка пристальным взглядом попугаев” или “движение по двору затруднялось полотнищами простынь и женских рубашек” ласкают глаз всякого внимательного читателя. Волосатые полуголые офицеры — это отдельный плюс. Стиль — ужос (орфография оригинала — В. Б.), но не ужас-ужас-ужас. Вычитка его спасет. Наверное. Если автор будет очень тщательно вычитывать.

Лучшее в рассказе:

“Почему он уходит всё дальше? — глубокомысленно спросил комендант, следя за дальнейшим уменьшением фигуры Батля.

— Это… побег?

— Побег?.. Он идет шагом, — возразил лейтенант”.

Надеюсь, дальше будет что-то получше: этот топа не заслуживает, но и в топку не пойдет. Букаф мало».

«…из него вырастет Достоевский. В крайнем случае — Пелевин».

Многие были снисходительны: «Нехорошо пинать лежачих… Поэтому не буду выковыривать из этой раковины жемчужины писательских ляпов. Но вот во время прочтения невольно закрадывается мысль, что данный рассказ всего лишь очень плохой перевод с английского». Но суровая правда победила: «Не-ет, лежачих бить надо! Может быть, хотя бы тогда они поднимутся и пойдут, то бишь, будут как-то оптимизировать свои текстá».

Впрочем, некоторые добрые читатели называли этот текст «классным» и «очень стильной, по мне, вещичкой» — за это им огромное спасибо.

Тут есть несколько выводов. Один — неинтересный. Самодеятельные фантасты не читали классиков жанра (фантасты для вящего подкрепления своих позиций в литературе любят говорить, что и Гоголь был фантастом, и Свифт, и Грин, конечно).

Ну, и они не читали собрания сочинений Грина. Дело житейское — это было уже следующее за советским поколение, то, которое читало Прачетта, но путалось в трех Толстых. Тут дело в том еще, что это один из ранних рассказов Грина, в котором нет всех характерных для него топонимов типа «Зурбаган», по которым он легко вычисляется. Ну, так оттого я его и выбирал — к тому же, он идеально совпадал с темой конкурса (а это предполагает, в глазах других конкурсантов, что рассказ пишется здесь и теперь).

Второй вывод несколько интереснее — при дегустации вслепую мало кто может отличить тексты разных авторов тексты. Положи вслепую малоизвестные стихи Пушкина и Бенедиктова — и неизвестно, что получится. Впрочем, теперь можно и известные уже. Такие эксперименты проводились и раньше — остряки слали Блока в литературные журналы, особенно провинциальные, и получали неизменный совет: «Нужно больше работать». Но и более того — кто сказал, что сложившаяся система авторитетов во всём непоколебима?

Третий вывод, вернее, третья тема интереснее всего — как мы определяем качество неизвестного текста. Тут налицо то, что образованные люди называют «эпистемологической неуверенностью».

И вот, за какие спасительные соломины хватается в этом случае Простой Читатель, может дать нам много поучительного и полезного.


По прежним лекалам
Революция гвоздиков.

Восстание винтиков

и мятеж шурупов.


Нужно сказать, что отношение к самодеятельной литературе в нашем Отечестве было разным. Вот, к примеру: «На многих предприятиях были организованы литературные кружки. Совместно с ВЦСПС в 1930 проведен был призыв ударников производства в лит-ру», — сообщала нам (в статье «РАПП») Литературная энциклопедия образца 1935 года. Результаты этого явления были вполне предсказуемы — ничего особенного ударники не написали, но создали много текстов: «Так, призыв ударников в лит-ру дал большие результаты на очерковом фронте (очерки Тарасевича, Салова, Михайлова и др.). Очерки Жиги “Думы рабочих”, “Новые рабочие” развернулись из рабкоровских заметок. Глубокое знание рабочего быта, внимание к изменениям, происходящим в быту и в психике рабочего, делают, по словам М. Горького, очерки Жиги “живой книжкой”» — продолжает всё та же энциклопедия, но уже в статье «Очерк».

Тут и происходит известное разочарование, которое, в свое время, посещало людей, что хотели перевести в книжный формат интернет-литературу.

Перед ними ширилось огромное море букв, они видели в нем романные течения и быстрые волны рассказов, но прямого экспорта не получилось.

Представление о народном творчестве как о тайных пещерах, полных смарагдов и адамантов, — только достань их и передай людям, так озолотишься, — оказалось неверным.

Ничего в этом море просто так не существовало и товарного вида не имело.

Ну и никакая литература им не приросла.

То есть, литература классического вида.

Лучшие из «ударников» стали просто советскими писателями, вошли в структуры Союза писателей и растворились в общем потоке.

Меж тем, именно читать путевые очерки здравомыслящих людей, кулинарные рецепты и размышления о жизни оказалось куда интереснее, чем вновь воспроизводимые по классическим лекалам романы.

Так журналистика победила литературу — да и, собственно, стала литературой.

Один добрый мой товарищ прочитал, что при инсультах функции пораженных участков мозга частично принимают на себя участки, которым эти функции обычно не свойственны. Из этого он выводил, что у нас в Отечестве с журналистским словом произошло то же самое: функции общественно-политических СМИ исполняют, как умеют, журналы, придуманные для того, чтобы с жаром обсуждать подобающую ширину галстуков и потребное количество прислуги. Я с этим не согласился — по-моему, у нас нет ни тех, ни других журналов. Советы GQ в области одежды для большинства его читателей бессмысленны (точь-в-точь, как советы по выбору и носке космического скафандра, а мнения «Известий» в области политики не нужны ровно в той же степени).

Товарищ отвечал мне, что GQ может сказать что-то остроумное про политику, а «Известия» — взять толковое интервью у модельера.

Меня он не убедил — все-таки категория «остроумное» для меня предполагает бόльшие ожидания. Я бы настаивал, что ленты социальных сетей — вот медиа. А статьи в журналах (бумажных или сетевых) — те, что служат поводом к разговору, — не более чем иначе оформленные посты и статусы.

Но, возвращаясь к теме: ни оргнабор (организованный набор ударников), ни набор рублем литературе удивительно не помогли.

В этом — какое-то Божье провидение, и других объяснений нет. Вольный ветер литературы, то есть сочинение историй, что должны забавлять или печалить людей, веет где хочет, и всё происходит как и прежде. Более того: совершив круг, всё возвращается к прежнему, доконтрактному существованию литературы — то есть, к временам допушкинским, когда рукопись было продать сложно, а жить с этого — и подавно.

И даже — к еще более древним временам, когда текст рассматривался как общий, не авторский, а вольность сюжета дополнялась фантазией переписчиков и пересказчиков.

Итак, «народная литература» — не какой-то кардинально новый тип письма, а народное желание создать структуру, аналогичную уже существующей, но только включив в нее создателей, а не участников прежней структуры.


Путь наверх
если бы дактилю

два слога в анакрусе,

так был бы анапест


Меня занимает вопрос о том, как из хтонического моря народной литературы выбирается писатель.

Это хороший многозначный глагол — потому что новый писатель действительно выбирается на берег как земноводное и, одновременно, он выбирается какой-то внешней силой, потому что самостоятельно выбраться на берег традиционного Общественного Контракта он не может.

Выбирается он издателем.

Этот механизм хорошо описан, тут нет никакого противоречия с вольным ветром литературы — это параллельные движения. И история недавних лет подарила нам несколько блестящих примеров того, как издатель вкладывает в сравнительно связный текст полмиллиона долларов, и возникает писатель. После этого писатель становится теле— или радиоведущим, а его прежняя книга — чем-то вроде кандидатской диссертации, которая есть, но которую никто не читает.

Точно так же, как светская дама или состоявшийся теле— или радиоведущий пишет книгу, и она является аксессуаром — чем-то вроде перчаток или галстука-бабочки, без которых неловко выйти в свет.

Они смыкаются.

И в том, и в другом случае книга оказывается некоторым испытанием, после которого субъект имеет право на высказывание.

Право на высказывание — вот главные слова.

Ведь бóльшая часть писателей именно что хочет высказаться — в эссе, интервью, заметке или лучше — колонке.

Идея народной литературы имеет в своем основании мысль о том, что некий народ, охотник на таежной заимке, сталевар, почтальон или мореход имеют какое-то особое, подлинное знание, которое склонны выразить в виде придуманного сюжета.

Меж тем, это вовсе не так — я был свидетелем возникновения текстов, которые издатели подавали как «книгу, написанную вором» или «книгу, написанную проституткой». Оставив в стороне подлинность самого авторства, которая широко обсуждалась в случае книг, написанных богатыми женщинами, нужно сказать, что это были правдивые аннотации. Но эти книги, даже сюжетные, не оказались подчиненными литературному началу, а, наоборот, по инерции уважения к литературе — были честными этнографическими рассказами.

Будто телевизионный человек прокрался в публичный дом и надтреснутым и немного протяжным голосом рассказывает о его быте и нравах. Я видел такие книги о быте учителей и врачей, наркоманов и военных летчиков.

Это был симптом именно инерционного уважения к литературе, потому что в XIX и XX веках, во время старого общественного контракта с писателем, именно он, идеальный писатель, был санкционированным проповедником — и с помощью развлекательного сюжета рассказывал духовную притчу. Но теперь наступила новая подлинность — и нам хочется услышать не столько притчу, сколько тихий вкрадчивый голос, рассказывающий о ворах, врачах и проститутках с интонацией сертифицированного рассказчика.

Да, он там был — в экзотическом лесу, в тропиках, он знает, что говорит.

Он — оттуда.

И спрос на такого народного писателя очень хорошо чувствуют издатели.

Но как раз суть работы такого орнитолога, зачем-то прокравшегося в публичный дом, прямо противоположна сути писателя. В орнитологе важна точность и верность правде наблюдения, в писателе — фантазия и выдумка.

Я бы, наоборот, исключал писателей из ведущих аналитических программ и ток-шоу. Тем, что они написали хотя бы один роман, они навсегда исключили себя из пространства объективности.

При этом не должно возникать никакого бунта — далеко не всякий человек, соглашающийся с идентификацией «писатель», настаивает на том, чтобы высказывать свое мнение о жизни с помощью сюжетной истории с персонажами.

Многие из них согласятся выйти за рамки литературы — к прямой проповеди или своего рода мемуаристике.

«Народная литература» распадается на жизнеспособные подражания литературы «обыкновенной» и беллетризованные очерки — и в этом, втором, случае предсказания упомянутого выше круглого стола 1999 года стали реальностью.

Разговоры о смерти литературы вечны.

Они ведутся ровно столько, сколько литература перерождается.

Сейчас она, в исконном своем понимании, отступает, прячется за стены индивидуальных скитов и коллективных монастырей.

Это обнадеживает наблюдателя, если он, конечно, снабжен идеально долгим временем для наблюдений.


05 мая 2016

(обратно)

Радиостанция им. Коминтерна (День радио. 7 мая) (2016-05-06)


Странник вошёл в деревню в воскресенье, в тот момент, когда её обитатели шли из церкви.

Церковь была далеко, на взгорке, и разделяла её с деревней топкая болотистая низина.

«Вот и не поймёшь, деревня у нас или село», — говорили мужики, но быстро остывали к такой абстрактной материи, как административное деление.

Деления и вычитания у них и так хватал

о на очередной год новой власти.

Бог прятался от них по углам, и кажется, лишь поглядывал на окрестности с колокольни, ни во что не вмешиваясь.

Одним словом, ходило в церковь всё меньше и меньше народу, к тому же на краю жидкой грязи стоял комбедовец Трошка и считал всех проходящих, выставляя в своей бумажке палочки.

Комитеты бедноты давно отменили, но посланные в город сообщали об этом как-то неуверенно.

Так и остался Трошка властью. Да все тут были власть, хотя, если с другой стороны посмотреть, то никакой власти вовсе и не было.

Власть здесь была природная — как болота покроются ледком, так надо теплее одеваться, а как болота оттают, и забулькает в них весенняя жизнь, так надо раздеваться.

Жители ходили взад-вперёд по деревянному тротуару, потому что пока не грянут морозы, течёт между домами жидкий суглинок. А как грянут морозы, поедет мироед Прохор по зимнику в уезд, да вернётся с запасом и ещё съездит, да снова — потому что запас нужен на полгода. Животину режь зимой, репу храни до весны, самогон прячь от Трошки. Летом работай, зимой спи побольше. На этом указания от неутомимой природной силы кончались.

И вот в деревню пришёл странник.

Был он одет в старую студенческую шинель, фуражку с дыркой в околыше, а за спиной тащил что-то угловатое в брезентовом мешке.

Дойдя до местных жителей, странник поклонился да спросил, кто даст ему кров.

Крестьяне молчали. Весенний ветер шевелил волосы местных жителей, а странник смотрел на них весело и добродушно, но не трогался с места. Оттого все хорошо успели рассмотреть и его кучерявую бороду, и потёртую шинель, и фуражку с дыркой в околыше.

Наконец, вышла из толпы Аксинья-вдовица и увела странника к себе.

Событий в этой жизни не было вовсе, оттого в каждой избе мужья с жёнами вместо того, чтобы тискать друг друга, обсуждали странника. Аксинью обсуждать было нечего, не было доподлинно известно даже, вдовица ли она, ибо не было у неё официальной бумаги с печатью о смерти мужа, а только на ярманке кто-то говорил, что убили его ещё в пятнадцатом году на войне.

Что-то было в страннике необычное — так-то в деревне верили всему: и оборотням и мертвецам. Расскажут ли, что копна сена разгуливала по полю, — мужики с бабами не задумаются и поверят; пропустит ли кто-нибудь слух, что вот это не баран, а что-то другое, или что такая-то Марфа или Степанида — ведьма, все в деревне будут бояться и барана и Марфы: им и в голову не придет спросить, отчего баран стал не бараном, а Марфа сделалась ведьмой, да еще накинутся и на того, кто бы вздумал усомниться в этом, — так сильна была среди хороших людей вера в чудесное.

Наутро пошёл к ней в избу комбедовец Трошка проверить у пришельца документ, да тот отвёл ему глаза. Долго держал Трошка перед лицом какую-то квитанцию, но потом честно признался, что читать-то он не умеет. И зачем признался — непонятно, никому в деревне он не признавался, всё выворачивался, а тут выболтал чужому человеку. Но гость всё равно усадил его за стол, стал чаем поить, да ещё с колотым городским сахаром.

Бабы, даже замужние, завидовали Аксинье-вдовице, да та от всего отпиралась. Отвечала, что и думать рядом со странником ни о чём срамном не может.

Но была у странника тайна — мешок с непонятным предметом.

На второй день прохожий человек кинул на крышу Аксинье-вдовице какую-то проволоку, а другую воткнул в землю. И появился из мешка некий предмет, блеснул стёклышком, показал деревянные бока и встал на столе у вдовицы.

То был ящик полированного дерева.

Впрочем, те, кто подсматривал в мутное окошко чужой избы, говорили, что ящик совсем неказистый, дерево изрядно поцарапано, да и полировка облезла. Бывалые люди, что видели граммофон, говорили, что это непременно шарманка, а те, кто был на ярманке и видал шарманку, наоборот, утверждали, что это граммофон.

Аксинья-вдовица ходила по деревне с превращённым лицом. Она всем говорила, что в ящике у гостя ангелы поют. А как услышишь ангелов, то вся жизнь опрокидывается в довоенную. На глазах слёзы, а в сердце сладость, и будто нет никакой беды и все ещё живы. Никто ей не верил, и тогда она стала водить к себе соседей.

Странник сидел за столом чисто вымытый, перед ним, гордо, как свадебный пирог, стоял ящик с проводами, и всякому желающему странник давал круглую штуку на проводе, чтобы приложить к уху.

И точно, бабы слышали, как, сквозь треск и вой, к ним доходят голоса ангелов.

А то и вовсе, доходил до них говор сгинувших куда-то мужей, которых унесла нелёгкая, да так и не вернула. Мужья неловко оправдывались и врали.

За бабами пришли мальчишки, а этим совсем было всё равно, что слушать. Они и самому треску были рады, вырывали друг у друга штуковину, вопили так, что если кто б мог что услышать, так не услышал бы.

Пришёл даже мироед Прохор. Пришёл он, зажав в кармане полтинник новых денег — на всякий случай, если с него потребуют платы за откровение. Но странник платы не взял и дал Прохору послушать волшебный ящик просто так. Сведения, видимо, оказались неутешительными, и Прохор ходил мрачный, как осенняя туча.

Пошёл слух, что ящик у странника особый, предсказательный, и теперь всяк норовил зайти к Аксинье-вдовице. И действительно, спрашивали ящик разное, а потом прижимали чёрную штуковину к уху и ждали указаний. В обратную сторону кому пели, кому говорили, а некоторые, пропащие, и вовсе оставались без ответа. Таких странник утешал и объяснял, что в большом знании есть большая печаль.

Стал странник главным человеком в деревне, и даже батюшка спустился с холма и пришёл к нему, вернее, к его ящику. Аксинья-вдовица потом шептала, что батюшка узнал что-то страшное и плакал на груди у странника, а тот утешал его долго, будто отец утешает сына. А что он узнал — то никому было неведомо, только видели все, как батюшка день за днём молится в пустой церкви.

Но вот комбедовец Трошка никаких ангелов не услышал.

В круглой штуке, что он прижал к уху, был заключён высокий тонкий голос, который сказал Трошке, что борьба ещё не кончена. Что трудящимся ещё предстоит пройти долгой дорогой страданий, и ещё ничто не решено до конца. И что должен Трошка бояться головокружения от успехов, а от перелома он сам и погибнет. А потом голос сообщил Трошке, что говорила с ним радиостанция имени Коминтерна.

Трошка потребовал объяснений. Человек в студенческой шинели объяснял, что это детекторный приёмник, работающий далёкой силой. Слов таких председатель комбеда не знал, но всё равно потребовал объяснить, что внутри ящика. Когда ж ему сказали, что внутри катушка, ползунок и конденсатор, он собрался плюнуть на чистый Аксиньин пол. Когда же студенческий человек сказал, что там, внутри, колебательный контур, то председатель комбеда понял, что странник окончательно издевается над ним и новой властью вообще.

«Коли… Коли… …а тельный… Ну, и это самое потом — ишь, матерится, что царский офицер», — но не отступился Трошка от странника и спросил:

— А вот скажи тогда, дорогой товарищ, отчего неграмотные бабы вместо революции у тебя ангелов слышат?

Тот отвечал, что кому что надо, тот и слышит, таковы общие свойства мироздания.

Ответ этот очень не понравился к Трошке.

Через пару дней его сын Павлик в утренней темноте прокрался к Аксиньиному дому и тихо стукнул в окошко. Из избы, почёсываясь, вышел странник.

— Дяденька, — сказал Павлик, — батя мой за чекистами в город побёг. Спасайтесь, дяденька.

Странник потрепал Павлика по голове, порылся в кармане и достал оттуда конфету. После этого он потянулся и, не заходя обратно в избу, зашуршал кустами, чавкнул ботинками по грязи и пропал.


Из города днём действительно приехали два человека в кожаных пальто и матрос в бушлате. Были они злы, потому что дорожная глина покрыла их полностью. Ругаясь, они прошли в Аксиньину избу и обнаружили лишь деревянный ящик на столе.

Один из них достал перочинный нож и поддел крышку. Отскочила, покатилась, жужжа, прочь какая-то круглая ручка.

Городской заглянул внутрь.

— Да что ты, Трофим, нам головы морочишь? Какой это тебе контрреволюционный приёмник? Это и не приёмник вовсе — вот тут внутри тряпки рваной кусок, тут обёртка от конфет, а тут и вовсе камешек! Всё паутиной заросло! Эту коробочку с мусором год не открывали! Какая тебе радиостанция имени Коминтерна, дурень? Она в Москве, за много длинных километров, у нас её слышать никак не можно!

И старший из тех городских треснул Трошку по затылку.

А матрос прибавил, что из этого мусора приёмник, как корабль из песка, как крейсер посреди болота и как приход светлого будущего с такими помощниками, как Трофим.

Павлик смотрел на это сквозь прежнее мутное окошко Аксиньиной избы и жевал конфету. Её он разделил на две части — одну съел тотчас, потому что в жизни можно всего лишиться сразу и откладывать ничего нельзя, а вторую спрятал, потому что никогда не известно, как обернётся завтрашний день, и всякая вещь может пригодиться.

Так ему велел голос из деревянного ящика.


И, чтобы два раза не вставать — автор ценит, когда ему указывают на ошибки и опечатки.


Извините, если кого обидел.


06 мая 2016

(обратно)

Вкус глухаря (День Победы, 9 мая) (2016-05-09)

— А я люблю майские праздники, — сказал бывший егерь Евсюков, стараясь удержать руль. — Они хорошие такие, бестолковые. Вроде как второй отпуск.

— Лучше б этот отпуск был пораньше. Ездил бы я с вами на вальдшнепов, если бы раньше… — Сидоров всегда спорил с Евсюковым, но место своё знал.

Бывший егерь Евсюков был авторитетом, символом рассудительности. И я знал, как Сидоров охотится весной — в апреле он выезжал на тягу. Ночью он ехал до нужного места, а потом вставал на опушке. Лес просыпался, бурчал талой водой, движением соков внутри деревьев. Через некоторое время слышались выстрелы таких же, как Сидоров, сонных охотников. Выстрелы приближались и, наконец, Сидоров, как и все, палил в серое рассветное небо из двух стволов, доставал фляжку, отхлёбывал — и ехал обратно.

Евсюков знал всё это и издевался над Сидоровым — они были как два клоуна, работающие в паре. Я любил их, оттого и приехал через две границы — не за охотничьим трофеем, а за человечьим теплом.

И сейчас мы тряслись в жестяной коробке евсюковского автомобиля, всё больше убеждаясь, что в России нет дорог, а существуют только направления. Мы ехали в новое место, к невнятным мне людям, с неопределёнными перспективами. Майский сезон короток — от Первомая до Дня Победы. Хлопнет со стуком форточка охотхозяйства, стукнет в раму — и нет тебе ничего — ни тетерева, ни вальдшнепа. Сплошной глухарь. Да и глухаря, впрочем, уже и нет. Хоть у Евсюкова там друг, а закон суров и вертится, как дышло.

Вдруг Евсюков притормозил. На дороге стояли крепкие ребята на фоне облитого грязью джипа.

— Куда едем? — подуло из окна. — Что у вас, ребята, в рюкзаках?

— А вы сами — кто будете? — миролюбиво спросил Евсюков, но я пожалел, что ружья наши далеко, да лежат разобраны — согласно проклятым правилам.

— Хозяева, — улыбаясь, сказал второй, что стоял подальше от машины. — Мы всего тут хозяева — того, что на земле лежит, и того, что под землёй. И не любим, когда чужие наше добро трогают. Так зачем едем?

— В гости едем, к Ивану Палычу, — ответил Евсюков.

Что-то треснуло в воздухе, как сломанная ветка, что-то сместилось, будто фигуры на порванной фотографии — мы остались на месте, а проверяющие отшатнулись.

Слова уже не бились в окна, а шелестели. Извинит-т-те… П-потревожили, ошибоч-чка… Меня предупредили, что удивляться не надо — но как не удивиться.

Евсюков, не отвечая, тронул мягко, машина клюнула в рытвину, выправилась и повернула направо.

— Я думаю, Палыч браткам когда-то отстрелил что-то ненужное? — Сидоров имел вид бодрый, но в глазах ещё жил испуг.

— Палыч — человек великий, — сказал Евсюков. — Он до такого дела не унижается. У него браконьер просто сгинул бы с концами. Тут как-то одна ударная армия со всем нужным и ненужным сгинула… Нет, тут что-то другое.

— А я бы не остановился. Вот у хохлов президент враз гайцов-то отменил, а уж тут-то останавливаться — только на неприятности нарываться.

— Ну, ты и дурак. Не хочешь нарваться на неприятности, нарвёшься на пулю. И президентами не меряйся — подожди новой весны.

Деревня, где жил лесной человек Иван Палыч, была пуста. Десяток пустых домов торчал вразнобой, чернел дырками выбитых окон, а на краю, как сторожевая башня, врос в землю трактор «Беларусь». В кабине трактора жила какая-то большая птица, что при нашем приближении заколотилась внутри, потеряла несколько перьев и, так и не взлетев, побежала по земле в сторону.


Иван Палыч сидел на лавочке рядом с колодцем. Он оказался человеком без возраста — так и не скажешь, сорок лет ему, шестьдесят или вовсе — сто. Рядом с ним (почти в той же позе) сидел большой вислоухий пёс.

Мы выпали из автомобиля и пошли к хозяину медленно и с достоинством.

Когда суп был сварен, а привезённое — розлито, Сидоров рассказал о дорожном приключении.

Иван Палыч только горестно вздохнул:

— Да, есть такое дело. Много разных людей на свете, только не все хорошие. Но вы не бойтесь, если что — на меня сошлитесь.

— Так и сослались. С большим успехом. А что парубкам надо?

— Этим-то? А они пасут местных, что в здешних болотах стволы собирают.

— С войны? Да стволы-то ржа съела?

— Какие съела, а какие нет. Да и кроме ружья военный человек кое-что ещё носит — кольцо обручальное, крестик серебряный, если его Советская власть не отобрала, ну там ордена немудрящие.

— Ты бы вот орден купил?

— Я бы, может, и не купил.

— А люгер-пистолет?

Я задумался. Пока я думал мучительную мужскую думу о пистолете, Иван Палыч рассказал, что братки раскопали немецкое кладбище и долго торговались с каким-то заграничным комитетом, продавая задорого солдатские жетоны.

— Пришлось ребятам к ним зайти, и теперь они смирные — только вот к приезжим пристают, — заключил Иван Палыч.

Мои спутники переглянулись и посмотрели на меня.

— Вова, ты Иван Палыча во всём слушайся, ладно? — сказал Евсюков ласково. — Он, если что, попросит тебя, тогда сделать надо без вопросов. А?

Но я понял всё и так — вот царь и бог, а моё дело слушаться.

До вечера я остался один и уничтожил двенадцать жестяных банок, чтобы привыкнуть к чужому ружью (своё не потащишь через новые границы), а потом готовил обед, пока троица шастала по лесам. А на следующий день мы разделились, и Иван Палыч повёл меня через гать к глухариному току.

Называлось это вечерний подслух.

Глухари подлетали один за другим и заводили средь веток свою странную однообразную песню. Будто врачи-вредители собрались на консилиум и приговаривают вокруг больного — тэ-кс, те-кс! Но один за другим глухари уснули, и мы тихо ушли.

— Слышь — хрюкают? Это молодые, которые петь не умеют. Хоть песня в два колена, а всё равно учиться надо. С ними — самое сложное, они от собственных песен не глохнут.

Мы обновили шалаш, и, отойдя достаточно далеко, запалили костерок. Иван Палыч долго курил, глядя на огонь, а я стремительно заснул на своём коврике, завернувшись в спальник.

Я проснулся быстро — от чужого разговора. У костра сидел, спиной ко мне, пожилой человек в ватнике. Из треугольной дыры торчал белый клок.

— Да я Империалистическую войну ещё помню — уж я так налютовался, что потом двадцать лет отходил.

Ну, заливает дед, — я даже восхитился. Но Иван Палыч поддакивал, разговор у них шёл свой, и я решил не вылезать на свет.

— Так не нашёл, значит, моих? — спросил пожилой.

— Какое там, Семён Николаевич, — деревни-то даже нет. Разъехался по городам народ — укрупнили-позабыли.

— Хорошо хоть не раскулачили, — вздохнул пожилой. — Ну, мне пора. Значит, завтра придёшь?

Палыч глянул на часы:

— Теперь уж сегодня.


С утра мы били глухарей — под песню, чтобы не спугнуть остальных. Сидоров с Евсюковым играли с глухарями в «Море волнуется раз, море волнуется — два» и, подбираясь к ним, точно били под крыло. Пять легли на своём ристалище, не успев пожениться. Один был матёрым, старым бойцом, остальные были налиты силой молодости.

Сидоров и Евсюков сноровисто потащили добычу к дому, а Палыч поманил меня пальцем.

— Тут мы одного человека навестим. Поможешь.

Я промолчал, потому что уж знал — какого. Но отчего Иван Палыч темнит — понять не мог. Ну, перекусим у соседа, может, он поразговорчивее будет, чем Иван Палыч.

В полдень мы подъехали к лесному озеру, и, найдя потопленную лодку, переправились на дальнюю сторону… Я, тяжело дыша, шёл по тропе за Иван Палычем, а он бормотал:

— Мелеет озеро. Раньше вода во-о-он где стояла. А теперь, как в раковину утянуло. Всё, пришли.

Я недоумённо озирался. Ни дома, ни палатки я не увидел. Где ждал нас другой егерь — было совершенно непонятно.

— Ты перекури пока, у меня тут дело деликатное… — Иван Палыч сел на колени и погладил землю. — Тут он.

Старый егерь достал сапёрную лопатку и начал окапывать неприметное место. Работать пришлось долго — ручей намыл целый холм песка. Потом я сменил Ивана Павловича, уже догадываясь, что я увижу. И вот, ещё через минуту на меня глянул жёлтый череп — глянул искоса. Семён Николаевич лежал на животе, и череп упирался отсутствующим носом в корневище. Он косил глазницами в сторону, будто говорил мне — а знаешь, каково здесь лежать? Знаешь, как грустно?

Мы расстелили большой кусок полиэтилена и сложили Семёна Николаевича поверх него.

— А ружья нет? — спросил я.

— Откуда у него ружьё? Не было у него ружья.

Оказалось, что Семён Николаевич умер не от пули, а замёрз. И замерзая, не мог простить себе, что заплутал и отстал от своих. Если бы он умирал на людях, то отдал бы живым шкурку от сала и кусок сахара. А так — всё было напрасно и глупо. Оттого Семён Николаевич умер с крестьянской обидой в душе.

Мы вернулись к лодке.

Иван Палыч подмигнул мне и сказал:

— Сегодня перевоз бесплатный.

Он отпихивался шестом, и вода гулко билась в борт. Ну да, думал я, сегодня перевоз бесплатный — и куда тут положить монетку — в глазную дырку, за несуществующую щеку? Некуда её класть — и везёт русский лесной Харон задарма. А я, бесплатный помощник перевозчика, заезжий гусь, везу на коленях русского солдата — не то с того света на этот, не то — обратно.


Машина тряслась по лесной дороге, а Семён Николаевич, постукивая, ворочался на заднем сиденье. Казалось, он ворочался во сне.

— Иван Палыч, — спросил я, — а как же с немцами?

— А что, немцы не люди? Один вон пролежал всё время с немцем в обнимку — они как схватились врукопашную, так и полегли. Вот ты, если бы пролежал с кем в обнимку шестьдесят лет — сохранил бы ту же ненависть?

Так и попросили хоронить — вместе.

Сложно всё, Вовка. Вот был один лётчик, так он барсуков ненавидел. Его барсуки объели. Ну и что? Я говорю — что тебе барсуки? Так не слушал, он этих барсуков больше немцев ненавидел. Тут трезвую голову надо иметь и не лезть со своими представлениями в чужой мир.

Вот в прошлом году приехал к нам ваш приятель Вася Голованов — встретил по ошибке каких-то немецких танкистов да от страха всё напутал. В мёртвые дела лучше не вмешиваться, если к этому не готов.

Лучше крестом обмахнуться — благо у нас теперь всякий со свечкой стоит, как телевидение в церковь приедет. Перекрестись и постанови, что не было ничего, видимость одна больная, и самогон у Ивана Палыча дурно вышел в этот раз.


Евсюков и Сидоров уже ждали нас у брошенного кладбища. Издали они были похожи на удвоенного могильщика-философа, взятого напрокат у Шекспира.

Мы закопали Семёна Николаевича и, расстелив брезент у могилы, принялись пить.

— Только русские жрут на кладбище, — сказал бывший егерь Евсюков с куском сала в зубах. — Я вот японцев на Пасху в лес вывозил. Они как увидели, как наши с колбасой и салатами к родственникам прутся, так у них всё косоглазие исправилось. Сразу зенки стали круглые, как блюдца…

Сидоров жевал тихо, только выдохнул после первой:

— А самогон у тебя, Иван Палыч, ха-р-роший вышел…

Я молчал. Во мне жила обида — они всё знали. А я не знал. Они глядели на меня как на дурака и испытывали.

— Ты не печалься, Вова, — сказал Евсюков — всё правильно.

Стелился дым дешёвых сигарет, сердце рвалось из груди от спирта и светлой тоски.

— Хорошо ему теперь? — спросил я.

— Кому сейчас хорошо? — философски спросил Сидоров. — Семён Николаевич — крестьянин был от Бога. Ему плохо было, что внуков не нянчил, что семья руки рабочие потеряла. Он не воин был, а соль земли.

Это воинам сладко в бою умереть. Знаешь, как сладко за Родину умереть? Не стоять из последних сил у станка, за годом год, не с голода пухнуть, на себе пахать. Это славно помереть — ты здесь, они там, тут враг, а тут свои, всё ясно и чётко. Не будешь в очереди за пенсией стоять, и дети на тебя не будут смотреть криво. Не погонят тебя, маразматика, вон. А на людях погибнуть за общее дело — вроде избавления.

Я слушал Сидорова и верил каждому слову.

Сидорова расстреляли лет десять назад. Он лежал раненый на асфальте привокзальной площади в чужом южном городе. Он был ранен и тупо смотрел в серое зимнее небо. Тогда к нему подошли и выстрелили несколько раз — а потом пошли к другим. Одна пуля попала в рожок от автомата, что был спрятан у него под бушлатом, а другая пробила его насквозь, вырыв неглубокую ямку в асфальте — он прожил ещё до вечера, пока его по случайности не нашёл сослуживец и не вытащил на себе.

Сидорова долго лечили, а потом погнали из армии как инвалида.

Он долго собирал себя по частям, как дракон собирает разрубленное рыцарем тело. Потом он начал класть полы в небедных домах, вставлять немецкие окна и крепить в этих домах итальянскую сантехнику. Иногда ему казалось, что хозяева этих домов — те самые, кто недострелил его тогда, в первый день Нового года, и поэтому я знал, что со смертью у Сидорова свои отношения. Для него там никакого бы Ивана Павловича не нашлось.

Поэтому я представил своего деда, что сгорел в воздухе — я представил, как он засыпает, и хрипят в наушниках голоса его товарищей. Дед, наверное, не слышал этих голосов, когда небо крутилось вокруг него, а земля приближалась, увеличивая дымы и рытвины окопов.

Но деда похоронили на Кубани, я видел его имя на бетонном обелиске. С ним всё произошло правильным образом.

— Пошли глухаря-то есть, — прервал эти размышления Евсюков.

Мы сели вокруг котла на улице. Стол был крив, да и мысли были непрямы.

Помянули Семёна Николаевича, а после третьей и вовсе пошло легче.

— В старом глухаре есть что-то от кабана, — сказал Сидоров. — В том смысле, жёсткий. Он как кабан.

— А мне нравится, он ёлкой пахнет. Смолой, то есть… — Евсюков хлебал своё жирное и красное варево. — Ты ешь, ешь, Вова — я тоже сначала в сомнении был, а сейчас ко всему привык. Главное, людей любить надо — а живых или мёртвых — дело второе.

— А что у нас с властью — ну там менты разные? Что военком?

— Да ничего военком — мужик он хороший, да бестолковый. Ему выписали денег под праздники, он старикам наручные часы накупил, да тем дела и закончил. Он про меня знает, не мешает и не вмешивается — я бы сказал, грамотно поступает.

Что нам, нужно, чтобы привезли пять первогодков для того, чтобы они три раза пальнули над могилой? Нам не надо, и Семёну Николаевичу не надо. Наше дело скромное, тихое. Мы по душе дела улаживаем.


Календарь с треском рвался на пути от первых майских праздников ко вторым.

Наконец, мы двинулись в обратный путь и взяли с собой Ивана Павловича — до города. Там ждали его дела и какие-то, нам неизвестные, родственники. Ночь катилась к рассвету — и круглая фара луны освещала наш путь. Закрыв глаза, я думал о том, что леса наших стран полны людей, не доживших свои жизни. И земли вдоль великих рек полны воинов, превратившихся в цветы. Пройдёт век, народы сольются — и ненависть сотрётся. Этой ночью мёртвые спят в холодной земле Испании, проспят и холодные зимы, пока с ними спит земля, и будут просыпаться, когда придёт майское тепло. Они спят на Востоке, под степным ковылём, со своими истлевшими кожаными щитами, зажав рёбрами наконечники чужих стрел. И пока они спят, беспокойно и тревожно, то думают, что их войны ещё не кончились.

И золотоордынцы с истлевшими усами, чернявые генуэзцы, русские и литовцы спят вповалку, потому что никто не знает места, где они порезали и порубили друг друга.

И в глубине морей, растворившись в солёной воде, их разъединённые молекулы только дремлют, пока кто-то не простился с ними по-настоящему…


Вдруг Евсюков резко затормозил — все отчего-то сохранили равновесие, один я больно ударился головой. На мгновение я подумал, что нас провожают чёрные копатели — точно так же, как и встречали.

Но жизнь, как всегда, была твёрже.

Прямо на нас по безлюдной дороге надвигалась тёмная масса.

Чёрный немецкий танк, визжа ржавыми гусеницами, ехал по русской земле. И сквозь броню на башне, дрожа, светила какая-то звезда.

Часть дульного тормоза была сколота, но танк всё же имел грозный вид.

Фыркнув, он встал, не доехав до нас метров десять.

Из верхнего люка сначала вылез один, а потом, по очереди, ещё три танкиста.

Они построились слева от гусеницы. Мы тоже вышли, встав по обе стороны от «Нивы».

Старший, безрукий мальчик в чёрной форме, старательно печатая шаг, подошёл к Ивану Павловичу, безошибочно выбрав его среди нас.

— Господин младший сержант! Лейтенант Отто Бранд, пятьсот второй тяжёлый танковый батальон вермахта. Следую с экипажем домой, не могу вырваться, прошу указаний.

— А почему четверо? — хмуро спросил Палыч. Лейтенант вытянулся ещё больше — он тянулся, как тень от столба. Но тени у него, собственно, не было. Только пустой рукав бился на ночном ветру.

— Пятый — выжил, господин младший сержант.

— Понял. Дайте карту.

В свете фар они наклонились над картой. Экипаж не изменил строя, и молча глядел на своих и чужих.

Танк дрожал беззвучно, но пахло от него не соляром, а тиной и тоской.

— Всё, — Палыч распрямился. — Валите. И держите Полярную звезду справа, конечно.

Лейтенант козырнул, и немцы полезли на броню.

Танк просел назад и дёрнул хоботом. Моторная часть окуталась белым, похожим на туман, дымом, и танк, уходя вправо, начал набирать скорость.

Евсюков выкинул свой окурок, а Палыч свой аккуратно забычковал и спрятал в карман.

— Что смотришь-то? Это, видать, головановские. — сказал Палыч. — Нечего им тут болтаться, непорядок. Пора им домой. И так бывает, да.

— Давай-давай, — дёрнул меня за рукав Евсюков, сам, кажется, не очень уверенно себя чувствовавший.

Но наша «Нива» закашляла и заглохла. Мы долго и муторно заводили её, и сумели продолжить путь только на рассвете, когда сквозь сосны пробило розовым и жёлтым.

— Сегодня — День Победы, — сказал я невпопад.

— Ты не говори так, — сказал Евсюков. — Мы так не говорим. — Завтра у нас будет 9 мая. У нас Дня Победы нет, потому как война кончается только тогда, когда похоронен последний мёртвый солдат.

— А, почитай, пока у нас никакой Победы и нет, — подытожил Иван Палыч. — Но водки сегодня выпьем несомненно, что ж не выпить?


И, чтобы два раза не вставать — автор ценит, когда ему указывают на ошибки и опечатки.


Извините, если кого обидел.


09 мая 2016

(обратно)

Слово о Гамалее (2016-05-12)


Давным-давно, на одной научной конференции, приехавший из провинции докладчик говорил у доски, перемежая свою речь следующими ремарками:

— Как ещё в 1936 году показала покойная Гамалея…

— Следствие из вот этого утверждения, высказанного покойной Гамалеей…

— Покойная Гамалея убедительно доказала, что…

Внезапно, откуда-то из президиума встал старичок и дребезжащим голоском произнёс:

— Позволю сообщить уважаемому докладчику, что покойная Гамалея — это я. И хоть я и не вполне мужчина, но ещё жив…

В других местах эту историю рассказывают по-другому, как заметил в конце какого-то своего рассказа Ги де Мопассан.


Извините, если кого обидел.


12 мая 2016

(обратно)

Слово о ромашке (2016-05-12)


Однажды я долго, мучительно долго ехал по железной дороге, приближаясь к родному дому. Приближение это оттягивалось, мой зелёный поезд проедал, как короед, разноцветные слои Забайкалья, Прибайкалья, Восточные и Западные Сибири.

Ехал я с людьми солидными, понявшими толк в той, прошлой уже, жизни. А в той прошлой жизни, надо сказать, мы были гражданами самой читающей страны мира.

В поезде с печатным словом было туго — разве пробежит по вагонам слепоглухонемой человек, разбрасывая на грязное бельё мутные фотографические календарики со Сталиным и порнографические карты. Всю дорогу домой мы искали печатного слова. Дорога была — пять дней, а когда ещё мы ехали на восток, было прочитано всё имевшееся в запасе.

Скоро мы в третий раз жадно перечитывали газету «Забайкальский Комсомолец».

И вот, о радость, кто-то из нас стащил из соседнего купе журнал «Здоровье». Целый день мы читали этот журнал, зная наверняка, что в его середине обязательно найдётся статья о морали и нравственности, иначе говоря, о половом воспитании. Известно так же, что такие статьи сопровождались особым нравственным снимком: например, это была полутёмная комната, где лежала, отвернувшись к стене, девушка, а рядом её с ней, комкая в руке платочек, плакала её мать.

Добросовестно прочитав статьи огеморрое и плоскостопии, будто объедая края булочки с повидлом, мы приступили к главному. То есть, к тем описаниям, что были похожи на аннотацию к книге «Здоровый секс: «В данной книге в яркой и увлекательной форме изложены вопросы сексуальной жизни, половых извращений и венерических заболеваний»

Но в нашем журнале мы обнаружили странный сюжет. Школьница обратилась к гинекологу за направлением на аборт. Когда же врач спросила её об отце, она, улыбнувшись, сказала: «Не знаю, мы играли в «ромашку»».

Дальше говорилось только о том, что если заниматься спортом и активной комсомольской работой, то подобного конфуза никогда не выйдет.

Мои спутники подняли головы и переглянулись, а один молодой человек предусмотрительно сбежал в туалет.

Старики как-то странно натопорщились на меня и произнесли замогильно:

— Ну-у-у?..

Тщетно я пытался убедить их в своей неинформированности.

Оправдания лишь усугубляли моё положение. Старшие мои товарищи, среди которых был и железнодорожный генерал, всю оставшуюся дорогу гадали о сути этой фантастической игры. Отправными пунктами были наличие процесса, внешний вид цветка ромашки и мысль о том, что девочка проиграла.

Догадки я не рисковал пересказывать даже в мужских компаниях.

Через неделю я обнаружил себя в пончиковой близ метро «Университет», рядом со своим познавшим жизнь товарищем. Познал он жизнь в разных её проявлениях, и я, как бы невзначай толкнув его локтем, спросил о тайной игре.

Он произнёс, вытягивая слова, как макароны из тарелки:

— Не знаю, это, кажется, когда все собираются и пробуют, у кого лучше получится… Ну, кто кричит громче, что ли…

Я понял, что мой собеседник некомпетентен. Впрочем, и другие мои знакомые ничего не могли сказать. Делились они на три категории: недоумённо вопрошающих, а что, дескать, это не тогда, когда отрывают лепесточки, любит-не-любит, и всё такое прочее? — с ними я просто не разговаривал, людей, не имеющих чёткого представления об этом важном вопросе, таких же, как мой пончиковый знакомец, и третьих…

Третьи были хуже всех, в ответ они наклоняли голову, снизу заглядывали в глаза, и, произнеся в ответ долгое «аа-а-ааа», уходили.

Надо было искать игрока. Но игрока не было.

Перед новым отъездом я случайно зашел в гости к однокласснице.

Она, разливая чай, на мой осторожный и вкрадчивый вопрос искренне удивилась:

— А я думала, что ты знаешь, отчего Ирочка у нас из восьмого вылетела!

И она, окончившая тогда строительный институт, разъяснила мне суть дела, употребив всю прелесть производственного жаргона.

— Представь себе, — сказала она, — ромашка состоит из двух частей. Это статор, часть неподвижная, и ротор, движущаяся часть. На полу, ногами к центру (или же наоборот), располагают круг условно неподвижных девушек, а сверху находится круг, состоящий из молодых людей. Системы соосны, и вот, ротор начинает движение…

Но даже и она не смогла объяснить мне игровой элемент этого занятия. Лишь время спустя, один умудрённый жизнью человек сказал мне:

— Видите ли, когда число участниц переваливает за восемь, замкнуть круг представляет известную трудность, а сломавшиеся оплачивают такси.


1985


12 мая 2016

(обратно)

История про то, что два раза не вставать (2016-05-18)

"Таинственные знаки. В марте 1917 года жители Ленинграда (тогда — Петрограда) были немало озадачены и даже встревожены таинственными знаками, появившимися неизвестно как у дверей многих квартир. Молва приписывала этим знакам разнообразные значения. Те, которые мне пришлось видеть, имели форму восклицательных знаков, чередующихся с крестами.

Пошли зловещие слухи о грабительских шайках, помечающих квартиры будущих жертв. «Комиссар временного правительства по г. Петрограду», успокаивая население, утверждал, что «таинственные знаки, которые чьей-то невидимой рукой делаются на дверях мирных обывателей в виде крестов, букв, фигур, как выяснилось по произведенному дознанию, делаются провокаторами и германскими шпионами»; он приглашал жителей все эти знаки стирать и уничтожать, «а в случае обнаружения лиц, занимающихся этой работой, задерживать и направлять по назначению».

Таинственные восклицательные черточки и зловещие кресты появились также у дверей моей квартиры и квартир моих соседей. Некоторый опыт в распутывании замысловатых задач помог мне, однако, разгадать нехитрый и совсем не страшный секрет этой тайнописи.

Своими соображениями я поделился с согражданами, поместив в газете следующую заметку:


«ТАИНСТВЕННЫЕ ЗНАКИ

В связи с таинственными знаками, появившимися на стенах многих петроградских домов, небесполезно разъяснить смысл одной категории подобных знаков, которые, несмотря на зловещее начертание, имеют самое невинное происхождение. Я говорю о знаках такого типа:

Подобные знаки замечены во многих домах на черных лестницах, у дверей квартир. Обычно знаки этого типа имеются у всех дверей данного дома, причем в пределах одного дома двух одинаковых знаков не наблюдается. Их мрачное начертание естественно внушает тревогу жильцам. Между тем смысл их, вполне невинный, легко раскрывается, если сопоставить их с номерами соответствующих квартир. Так, например, приведенные выше знаки найдены мною у дверей квартир № 12, № 25 и № 33:

Нетрудно догадаться, что кресты означают десятки, а палочки — единицы. Так оказалось во всех без исключения случаях, которые мне приходилось наблюдать. Своеобразная нумерация эта, очевидно, принадлежит дворникам-китайцам (Их было много тогда в Петрограде. Позднее я узнал, что китайский иероглиф для десяти имеет как раз указанную форму креста (китайцы не употребляют наших «арабских» цифр). — Я. П.), не понимающим наших цифр. Появились эти знаки, конечно, давно, но только в дни февральской революции обратили на себя внимание граждан».

Читателю наших дней покажется, вероятно, очень странным что знаки эти оставались до дней февральской революции не замеченными. Напомню, однако, что большинство живших в квартирах с двумя входами пользовались обычно только парадной лестницей и впервые вышли на черную в дни революции, когда парадные двери были закрыты.


Перельман Я. И. Занимательная арифметика. Загадки и диковинки в мире чисел. Изд-е 8-е, сокращенное. — М.: Детгиз, 1954, с. 3.


Извините, если кого обидел.


18 мая 2016

(обратно)

Дом у моря (День музейного работника. 18 мая) (2016-05-18)


В старом доме что-то скрипело, и оттого даже сейчас, ночью, он казался обитаемым.

Меж тем уже ушли все — и смотрительницы, и музейный сторож, и рабочие, что копали рядом несколько траншей по неясной коммунальной надобности.

Мы сидели у каменной стены музея за широким столом, застеленным газетами.

Вино жило отдельной жизнью под столом — в огромной бутыли. В ней оно плескалось, будто странный, прирученный нами зверь.

— Плохо, что мы сидим тут без женщин, — сказал Ваня, — мужчины без женщин склонны напиваться, а вот женщины, даже чужие, заставляют мужчин держаться в рамках.

— Не в том дело, при женщинах, даже чужих, мужчины стараются выглядеть лучше, чем обычно. Это инстинкт. А у моря — в особенности.

Мы сидели, слушая скрип внутри дома, давно ставшего музеем.

— Ты хотел бы жить у моря? — спросил меня Ваня.

— Во всё время, кроме летнего. Только я ведь не всегда — бездельник. Может, я устроюсь на работу.

Я сказал это с некоторой долей неуверенности, и Ваня, почувствовав моё страдание, не стал меня мучить и перевёл разговор на другое.

— Удивительное дело — я встречаю всё больше мужчин, что кокетничают своим возрастом, не уменьшая, а увеличивая его.

— Это те, кому нужно купить пиво и сигареты? — съязвил я.

— Не, среди этого возраста как раз убавление — перед контролёрами и кассирами. А вот среди сорокапятилетних — сплошь и рядом «я стар, но зато могу пять раз за ночь». То есть, можно упирать на «пять раз», но этот типаж упирает на «я стар, но».

— Мужчины часто врут перед другими мужчинами. Пять, шесть, какая разница… Особенно здесь, на юге.

— Это была метафора упрощения. Я слышал варианты типа «Я пожил, видел старый мир, но в этом году обогнул земной шар на яхте». «Я застал Хрущёва, но снимаю молоденьких чувих». «Мне много лет, но какой у меня байк… Байк, а не лимузин» — с упором на то, что они совершили подвиг, преодолевая свой (в общем-то, небольшой) возраст.

— «Я пожил, видел старый мир», — сказал молоденькой вампир.

— «Вампиры Кунцево, вампиры Свиблово и вампиры фабрики Ногина»…

— Всё это — разговор о бессмертии.

Мы помолчали, потому что действительно хотели говорить о бессмертии. А бессмертна лишь поэзия. Даже дома смертны, не квартиры, а именно дома, такие, какие хотели мы для себя как-нибудь построить.

— Знаешь, — сказал Ваня, — самые интересные дома — это мастерские. То место, где человек не просто живёт, а работает. Ну там кузница, горн, железяки там всякие висят. Или у скульптора — дюжина голов-бюстов, на каком-нибудь памятнике хозяйская шляпа, на каменном начальнике пиджак вместо вешалки висит.

— А у математика что?

— У математика то же самое. Запах формул, будто запах шахмат. Видел дом главного ракетного конструктора в Москве? Очень впечатляет. Или вот баня, в которой советские писатели жили посреди рязанских лесов? Баню видел? Да что с тобой говорить?!..

В доме опять заскрипело, а потом и вовсе хлопнула какая-то дверь.

К нам приближались шаги, видимо кто-то из сотрудников вылез из своего закутка и решил на нас поглядеть.

Это был молодой человек в старомодном пенсне.

— Прислушался к вашему разговору, простите.

— Да ничего, — отвечал Ваня, — это ведь такой летний стиль: шум моря, вино, беседы о высоком. Мы тут вежливые гости. Не сорим, не кричим, помогаем, если что. Причём беседы наши идут в переменном составе. Один наш товарищ как раз уехал, а правильное количество для разговора — это три человека. Про это всяк может в Писании прочитать.

— То, что чтите Писание — это хорошо. А то, знаете, в семнадцатом году зашёл в трамвай один революционный матрос и стал проповедовать на новый манер: и Бога у него нигде нет, и на войне этот матрос его не видал, и в мирной жизни не обнаружил.

И тут какая-то старушка как брякнет: «Да рылом ты не вышел, чтобы Бога-то видать!». Так все и сели.

Со вкусом рассказал эту историю наш собеседник, будто очевидец, а не прилежный читатель чьих-то мемуаров.

— А, стесняюсь спросить, — вдруг произнёс человек в пенсне отчего-то свистящим шёпотом. — А как вы относитесь к Советской власти?

— В смысле? Как кончилась, так я к ней стал лучше относиться. Так-то я вообще монархист.

— Монархист? Это прекрасно.

— Ну, прекрасно — не прекрасно, а кого на царство звать — непонятно.

— Как кого?!

— Да вот так, — зло сказал Ваня. — Некого. Вопрос о монархии показывает нам, какая каша находится в головах наших соотечественников. История царей в России ведётся с Ивана IV, имеет массу традиций — от того, что только в России царь имел право зайти за алтарь, до сложных проблем престолонаследия.

Наш собеседник закивал, а Ваня продолжил:

— Беда в том, что представления о монархии спутаны, как мочала.

Я и сам не большой любитель демократической формы правления и склонен к монархизму, но отдаю себе отчёт, что видов монархии — множество. Есть монархии декоративные, есть монаршьи дворы, ставшие чем-то вроде зоопарка в большом городе, которым принято умиляться, есть честные африканские цари, что едят подданных на завтрак не в переносном, а прямом смысле.

Современный обыватель в это старается не вникать — хороший царь для него что-то вроде барина, что приедет и всех рассудит, но непременно — в его, обывателя, пользу. Поэтому нечто идеальное заключено в образе Александра III: бородатый, похож на медведя, крепок телом и любитель выпить, у страны передышка между потрясениями, викторианская Россия, одним словом…

Тут наш гость как-то занервничал.

— Но, следуя этой картине, мы должны ожидать, что вскоре услышим цокот копыт по Тверской и боярин Михалков, в привычной себе роли Государя, проследует для уже настоящей коронации в Успенский собор.

А в этом сразу видна некоторая неловкость.

С неловкости очень сложно начинать доверительное правление. (А в отсутствие оного нет смысла звать кого-то на царство — разве как каторжные герои Достоевского, что делали что-то себе во вред, ради только перемены участи). К тому же, в условиях равноправных религий, сама идея царской власти сомнительна. Светских царей не бывает. Миропомазание сообщает монарху некоторую долю святости, шутить с этим не стоит. Шутить имеет смысл над собой — над тем смешным и скорбным обстоятельством, что мы не можем, оглядевшись вокруг, назвать имя человека, чей авторитет и строй жизни не показался бы смешным в сочетании с короной из Алмазного фонда.

— Да, — закручинился наш собеседник. — Государя императора убили. И Гумилёва расстреляли.

— Так и Мандельштама…

— Мандельштама?! — вскинулся наш гость.

Я никогда не любил этих начётчиков, что прекрасно знают, каким образом кого убили, кто сам умер, а чья жизнь истончилась неведомым образом, и начинают поправлять ошибки.

— С Мандельштамом ничего не понятно, — примирительно сказал я.

— Хорошо, что непонятно, а то я тревожился, — вдруг успокоился гость.

— Так вот, настоящий дом должен быть у моряков, у путешественников — в общем, тех людей, что проводят много времени вдали от него. К примеру — лётчики и моряки. Вот они — настоящие поэты.

— Не всякие моряки, — не согласился Ваня. — Представь себе подводников. Запах немытых тел, тусклый свет ламп и общая печаль. Какие там стихи?

— Ну, отчего же? — вступился за жителей глубин человек в пенсне. — Я знавал одного немца-подводника, который писал стихи. Может, если бы он летал на аэроплане или дирижабле, судьба бы его сложилась иначе. Но стихи были настоящие — несмотря на запахи внутри лодки.

— Ну да. Волчья стая Дёница?

— Кого? Дёница? Впрочем, это неважно. Поэзия прорастает везде. Даже при красных.

— Что об этом говорить, когда Советская власть кончилась.

— Кончилась, думаете? — Он всё же был как-то в этом неуверен.

— Ну, если вы это в экзистенциальном смысле… Ну, в философском смысле не кончилась. Хотите об этом поговорить?

— Нет, благодарю.

Гость поклонился и ступил в рассвет, как в набегающую волну.

— Мы очень политизированы, — печально сказал Ваня, глядя ему вслед. — А ведь он говорил важные вещи. Дом должен жить после того, как его хозяин умер. Если в доме остался хозяйский дух, то ничего по сути не изменится. А самые живые дома у поэтов… Или у художников — потому что они одновременно мастерские. Наверное, у кукольных мастеров ещё такие. Повсюду должны лежать инструменты, и дом должен хранить всё то, что попрятал ушедший хозяин.

— Ты только представь себе, — хмыкнул я, — сколько попрятано скелетов в бетонных полах бандитских дач. И инструменты там сохранились. Такие, знаешь, универсальные инструменты. А вы живите в этом доме, и не рухнет дом — вот так.

Но стало уже совсем жарко, и мы разошлись — очистив стол для пришедших рабочих, что сразу начали выгибать на нём какую-то замысловатую трубу.


На следующий день мы снова уселись за наш стол. Всё было прежним — и скатерть из газет, и овощи — только вино было другим.

В доме что-то заскрипело, ухнуло. Мы не повели бровью. Этот дом, приютивший когда-то многих, заслуживал того, чтобы в нём остались звуки шагов и вздохи гостей.

Но мы увидели вполне живого человека.

К нам по лестнице спускался человек, удивительно напоминавший вчерашнего.

Только одет он был попроще: одет он был в украинскую вышиванку.

Мы переглянулись: как бы нам не начать долгий разговор о недружбе народов. Это очень неприятный разговор, потому как все нации равны, но все люди обидчивы.

Это, кажется, был один из работяг, что рыли в саду какую-то траншею.

Ваня всё равно помахал ему рукой, и человек в вышиванке подсел к нам за стол.

Он отказался от вина, но с удовольствием выпил водки.

Я присмотрелся — был этот рабочий вислоус и печален.

— А вот не ходит ли сейчас патруль по набережной? — спросил он.

— Патруль? Ну, может, и ходит. Но тебе-то что, ты не траву будешь продавать, — ответил я.

— Траву? Зачем траву? Сено, что ли? Нет… А документы не заставляют показывать?

Рабочий оказался совсем диким.

— У тебя, мил человек, паспорта, что ль, нет?

Наш собеседник закивал.

— Тут это беда небольшая, — сказал Ваня. — Наливай да пей. Не спросит у тебя никто ничего, не нужен ты никому — ни патрулю, ни Мирозданию.

— Я коммунист, — гордо сказал работяга.

— Все мы тут коммунисты, — одёрнул его я. — Ишь, расхвастался. Я был член партбюро части. За мораль отвечал, мне ещё жёны доносы писали: «Мой муж — сволочь, верните мне мужа».

На рабочего человека в вышиванке это произвело неизгладимое впечатление.

— А, как считаете, коммунизм победит?

— Да кто ж его знает? Вот, может, в Германии какой-то коммунизм победил, — хмуро сказал Ваня.

— И что теперь?

— Теперь ночь. Всех ожидает одна ночь.

Про коммунизм нам говорить не хотелось. Я, к примеру, испытывал к теме слишком большое уважение.

Я как-то стоял на венском кладбище вместе со стариками, что дрались с армией во время рабочего восстания в феврале тридцать четвёртого года. Теперь они стояли у могилы своих товарищей и пели знаменитую когда-то песню Эйснера «Заводы, вставайте».

Голоса у них были тихие, надтреснутые, а у одного вовсе хрипел у горла аппарат искусственной речи.

У них была своя правда, чего уж там.

А тут, у моря, за столом, где в стаканы вместо вина была налита расслабленность и благодушие, о классовой борьбе говорить не хотелось.

— Мы забыли про дома полярных лётчиков. Настоящих полярных лётчиков, — сказал я.

— Дом полярного лётчика — палатка во льдах. Или избушка метеостанции — там он стоит — в унтах и толстом свитере. Лётчик диктует радиограмму жене, а радист работает ключом, обливаясь слезами от чужой нежности.

— Голова его повязана бинтом — потому что он только совершил вынужденную посадку, спас самолёт, но себя не уберёг.

— Но жене он об этом не сообщает.

— Она догадается сама, когда он появится на пороге их дома — с орденом, привинченным к гимнастёрке. А в их доме на полу лежит шкура белого медведя, на стене вместо винтовки висит багор с погибшей шхуны, а также портреты погибших друзей Леваневского и Молокова.

— Молоков не погиб. Я помню всё про Молокова.

— Кто ж не помнит Молокова? Да тот тогда и не жил, кто не помнит. Я и Чухновского помню. А уж как я штурмана Аккуратова помню… Я как-то нарисовал сжатого льдами «Челюскина», а матушка моя снесла рисунок лётчику Ляпидевскому. Он передал мне привет. Он привет мне передал! Ощущение было, будто мне передали привет Ахилл или Гектор.

Но дело не в этом, настоящий дом полярного лётчика — лёд и стылая вода Главсевморпути.

— Знаешь, — сказал Ваня, — я думаю, что он и сейчас сидит.

— Кто сидит? Где?

— Хозяин. Сидит внутри своего дома, там же черт знает что внутри. Ход какой потайной, комнатка-пенал. Сидит, стихи пишет.

Поэты — люди бессмертные.

— Пушкин.

— Что Пушкин?

— Бессмертный. Не слушай, это всё глупости.

— Есенин, к примеру, жив. Пьянствует. Тексты для поп-звёд пишет и дерётся с их охраной, потому что они плохо их поют. Ты вот знаешь, кто пишет все эти песни? То-то, этого никто не знает? Кто видел этих людей? Никто не видел.

— А вот Заболоцкий, стал бы Заболоцкий писать для них? А?

— Писать, может, и не стал. А вот представь себе, сидит Заболоцкий на чужой даче, картошку сажает, потому что только на свою картошку можно надеяться в этой жизни, и вот подруливает к нему Утёсов и говорит…

— Утёсов, значит.

— Неважно, хоть Козин. И говорит: братан, дай я песню твою спою. И деньгами ему в нос тычет. Лагерное братство, то-сё. Я бы согласился, чё.

— Вот ты и не Заболоцкий, хотя, может, и согласился бы.

В доме что-то снова заскрипело.

Мы подождали ещё немного, но никто больше не появился.

Поэзия живёт дольше прочих искусств, вот что. Поэзия и есть искусство.

— Ты, Ваня, дистинкции не видишь.

— «Дистинкции не видишь» — это «рамсы попутал», — объяснил Ваня работяге, но он, кажется, не понял и занервничал.

Рабочий человек явно чувствовал себя не в своей тарелке. Он засобирался — сборы заключались в том, что он незаметно (как он сам думал) стащил со стола наш хлеб и спрятал куда-то в складки своей рубахи.

— Да ладно вам, дорогой товарищ. Возьмите пакетик, — сказал добрый Ваня.

Рабочий ушёл, несколько раз споткнувшись о холмики вынутой из траншеи земли.

Ваня посмотрел ему вслед:

— Надеюсь, он доберётся до дома без проблем. Весь в пролежнях, и выглядит так, будто проспал лет сто. Надеюсь, ты не будешь говорить о преимуществах простого труда над поэзией.

Дом плыл в лучах восходящего солнца, которое пробивалось через листву живого навеса. Он дышал и поскрипывал, как парусный корабль, который только что снялся с якоря и покидает стоянку.

— Ах, друг мой, — сказал Ваня грустно, — квартира не может быть настоящим домом, наши бетонные пеналы взаимозаменяемы — посели в них поэта, он начнёт писать корпоративные гимны и рекламные слоганы. В квартире не бывает настоящего подвала, подполья, где можно прятаться от ареста. Где спрячешься от ареста? Нигде. Всё пропадёт и исчезнет, и дворники неясной восточной национальности вынесут прочь его книги. И ещё вынесут его дряхлый компьютер, на который никто не позарится. Я как-то видел веер дискет около мусорного бака — никто из проходивших школьников и не знал, что это лежит. Наверняка не подозревали, что это можно засунуть в компьютер. А, может, там был гениальный роман.

Дом должен быть крепок, как шхуна, там должны быть гарпун, багры и винтовки. В нём должно пахнуть морем и странствиями.

— Ваня, дорогой Ваня, теперь существует целая индустрия по производству коттеджей со старинными фотографиями. Там лучшие ароматизаторы с запахом моря работают в автоматическом режиме — там всё уже есть.

— С поэзией сложнее. Поэзию сложно имитировать.

— Имитировать можно всё.

— Поэты живут вечно, как это сымитируешь? Никак. Поэты не покидают свои дома, вот в чём дело. Поэты по ночам двигают книги в своих библиотеках, скрипят половицами, звенят бокалами в буфете. Вот купит человек коттедж — и кто будет ему скрипеть половицами? Да никто. И гонимых там не спрячешь — разве что подельника, хотя боюсь, подельника хозяин просто прикопает под клумбой.

Стало припекать, хотя было ещё утро.

Нужно было идти, пока не пришли сотрудники.

Впрочем, и они тут были гости, как и мы.

Хозяин был где-то неподалёку, и, обернувшись напоследок, я бросил взгляд в окошко на верхнем этаже. Но Ваня, тащивший опустевшую бутыль, пихнул меня в спину: «Давай, мол, не задерживай, спать пора».


И, чтобы два раза не вставать — автор ценит, когда ему указывают на ошибки и опечатки.


Извините, если кого обидел.


18 мая 2016

(обратно)

История про то, что два раза не вставать (2016-05-20)


Написал очередное про фантастов.

(Там есть ещё одна внутренняя ссылка на Живой журнал — за ненвозщможностью иначе представить другой текст).

Только сейчас сообразил, что на сетевых конкурсах, когда я в них ещё участвовал, есть особый язык внутренних шуток. Я даже написал текст по этому поводу — настоящаяя внутренняя шутка, то есть забавная только вовлечённым.


История про сетевые конкурсы
…но это ещё что — как-то на Конвенте я раскрыл дверку и увидел за ней целое множество народу, имён племён которого я вовсе не знал. Это было заседание Сетевого Конкурса.

На самом деле это были сетевые авторы, похожие на кротов, вылезших из своих нор. Вот они вышли на свет и принялись оглядываться и щуриться на свет, потому что к жизни вне экрана они не привычны. Они проводят время у своих клавиатур, настукивая друг на друга рецензии такого примерно содержания:

«Это совершенно чудесный рассказ.

Во-первых, он меня улыбнул, а во-вторых, он очень правильного размера. Автор мог бы написать рассказ побольше или даже поменьше, но он написал рассказ очень правильного объема. Размах — рубля на три… А удар — на все три шестьдесят две. Заметьте, рассказ настолько динамичен, что основное действие умещается в последние несколько абзацев, интрига — еще пара абзацев по тексту выше… Рассказ стал милым и неплохим и был бы таким, если бы был меньше раз в пять или больше раз в десять, — причем ничего от этого не потерял бы.

Пытаюсь дальше систематизировать свои ощущения от прочтения и разложить их по полочкам в голове. Получается с трудом. Существенный плюс рассказу: легко написан. И автор, во что я свято верю, не безнадёжен. Насчет грамматики высказываться, наверное, смысла нет. Ошибки, конечно, присутствуют и вызывают ощущение, что на вычитку автору не хватило времени. Но — название! Ведь название написано без точки в конце. А это большая удача!

Итак, если не считать нескольких текстовых ляпов, очень приличный и яркий рассказ. Картина мира довольно хорошо прорисована, и герои живые, рассказ идейный и написан читабельным языком, в нём достаточно искренности. Тема раскрыта не банально, герои не картонные, стиль необычен. Сильная вещь. Очень комфортно читается и цепляет колоритом. Налицо интрига и безудержный фантастический креатив. Спасибо, автор.

Некоторым может показаться, что концовка все слила. Ну просто всё. Но это не так. Перед нами обстоятельный и симпатичный рассказ, насыщенный мелкими «вкусными» подробностями. Приятно читается. Очень интересное решение темы! Странная вещь — рваная, стилистически неровная, странная, но не безнадежная. Вот то зерно, жемчужина, ради которой я вынужден был читать нехилое количество слабых текстов, но, увы, разочаровали. Очень уж ваш рассказ похож на начало крупной формы, которое в данном случае сыграло роль заготовки, и тема там ни сном, ни духом…

Особенно мне понравилась линия с кроликами-убийцами.

Хорош также герой, который обнаруживает в своём холодильнике эльфа-людоеда. Этот мёртвый эльф с ножкой во рту как бы подстегивает повествование.

Написано хорошо, качественно, грамотно, в общем, чувствуется рука мастера. Чем-то похоже на «Фугу в мундире», «Хомку» и «Посмотри в глаза чудовищ». Вызывает ассоциации в частности с «Алхимиком» Коэльо, «Песней о Роланде». Но, конечно, гораздо совершеннее».

Но кто были все эти люди? Кого я увидел на Сетевом Конкурсе?

Для начала на конкурс приходит Конкурсный Бомж. Конкурсный Бомж не имеет ни фамилии, ни имени, ни прописки. Он скитается с одного конкурса на другой. Конкурсный Бомж давно говорит нечленораздельно, и от него дурно пахнет. Бомж приносит на конкурс пластиковые сумки со своими проблемами — одну или несколько, сколько успеет собрать за отпущенное время. Он садится в углу конкурса, вынимает замусоленную пачку рассказов коллег по группе и, ни на кого не глядя, начинает шумно мять их в руках, брызгая слюной и источая зловоние. Окружающие начинают молча разбегаться, зажимая носы, глаза и уши. Видя это, бомж встает и начинает обходить всех по очереди, прося литературную милостыню невразумительным бормотанием: «Люди добрые, извините, что обращаюсь, помогите, братья, ради всех святых Аркадия и Бориса, Роберта и Герберта, Урсулы и Джоан, похвалите-поругайте кто чем может рассказ номер мой!» По окончании конкурса бомж уходит, и никто его не видит до следующего конкурса.

Впрочем, приходит туда и Странствующий Таджик. Начнёшь читать такой рассказ — хрен поймёшь: арабский это язык или русский. Слева направо написано или справа налево. Странствующий Таджик берёт недорого, не обижается, что его рассказов никто не читает, и только кланяется в конце, цветистыми восточными словами поздравляя тех, кому повезло. Занимает он второе с конца место — даже здесь ему не везёт.

А вот Неуловимый Ковбой. Он пишет рассказ и тут же растворяется в прериях. Ему нет дела ни до отзывов, ни до оценок — иногда он, вспомнив что-то, останавливает своего коня на скаку и палит шесть оценок из своего револьвера — все шесть в белый свет, как в копеечку. Никто так и не узнает, как его звали и что ищет он, одинокий, в пучине конкурса. Смысл не изменится.

Бывает ещё Одинокая Испанка. На её счету не меньше жертв, чем в эпидемию 1920 года. Рассказ Одинокой Испанки обычно посвящён любви русалки к гному. Гном выманивает русалку на берег и там варит из неё уху. Впрочем, это случается прямо на первой странице — все остальные 48 000 знаков посвящены эху русалочьих стонов, что бередят души эльфов и слышны в тех местах по сию пору. Сначала она как-то сдерживает эмоции, но, найдя наконец обидное слово, взрывается. И начинается испанский карнавал с ножами! Блещет электронная сталь, льётся электрическая кровь, стучат клавиатурные кастаньеты, плещут юбки.

Это безумие скрашивает Печальный Якут. Он познал жизнь, язык трав и зверей, соединения судеб — оттого он не торопится. На конкурс он выходит заранее и тему узнаёт уже в дороге. Но всё равно — суетиться он не любит.

Время терпит, и он медленно скользит на лыжах, внимая треску мёрзлых сучьев, свисту ветра в соснах, — про это он и слагает свою песню. Проходит год-два, и остальные конкурсанты с удивлением читают текст о безответственных играх маленького охотника Василия с нанороботами.

Часто на конкурсах появляется Француженка с Голой Грудью — она пишет эротический рассказ вне зависимости от темы конкурса, а в комментариях рассказывает всем желающим и не желающим, как заниматься анальным сексом и где у неё родинки.

Ну и, конечно, на конкурс приходит Финский Правозащитник, который не пишет никаких рассказов, а только заунывно бомбардирует устроителей конкурса петициями об изменении правил. Он объясняет всем, как по-настоящему правильно оценивать рассказы, как соблюсти настоящую анонимность, а после объявления результатов — отчего лживо голосование и как подтасованы результаты.

Или Летучий Голландец — это автор, совершенно улетевший после поездки в Голландию. Он пишет на конкурсы такие тексты, которые можно читать с любого места в любом направлении, даже справа налево и с конца в начало, и все равно смысл не появится.

Ещё бывает Цыганский Табор. Узнав, что где-то будет конкурс, табор заранее собирается и подтягивается туда в полном составе. На форумах конкурса они мигом ставят свои шатры, развешивают тряпки и начинают шумную перекличку:

— Аза, ты здесь? — раздается в форуме. — До конкурса осталось меньше двух суток!

— Я здесь, Жанночка! А здесь ли Лаура?

— Конечно, здесь я! А здесь ли Земфира с Фатимой?

Когда начинается конкурс, табор начинает шуметь в полную силу, обсуждая тексты.

— Ах, какая прелестная красная юбка! — раздается тут и там. — Могу спорить, это юбка Шаниты!

— Да ты что! У Шаниты совсем другие юбки! Разве ты не помнишь, какую она надела юбку в прошлом году под Арзамасом? А это юбка Геды! Приглядитесь, разве вы не видите, что из-под красной торчат ее любимые зеленая и розовая с кружавчиками юбки! Гедочка, какая ты молодец, просто прелесть!

— Ах, Дианочка, как я тебе рада, только что проголосовала за твою юбку и юбку Зарины, а копию отправила емайлом тебе и Шаните! Скорей бы уже объявили результаты!

Когда объявляют результаты, цыгане исчезают, оставив после себя в форумах кучу неубранного мусора.

Но страшнее всех Чёрный Конкурсант. Как Чёрный Конкурсант к кому в группу попадёт — тому конец. Из этой группы вообще никто в финал не выйдет. А если Чёрный Конкурсант выйдет в финал — так обратно труба: те, кто финальные рассказы прочитают, себе места не найдут — будто какашек наелись. И главное, не поймёшь ничего — никто сюжета не помнит. Роботы — не роботы, саблезубые хомяки — не саблезубые хомяки, а кому и вовсе чудится, что нанозвездолёт рассекает просторы Большого театра.

А тех, кто пытался разобраться, находят прямо у экрана монитора — всех покрытых волдырями и коростой. Только мерцает в форуме ник Чёрного Конкурсанта, а ответить на его сообщения уже некому.

Вот что бывает на сетевых конкурсах.


Извините, если кого обидел.


20 мая 2016

(обратно)

История про лапшу и петлистость судеб (2016-05-23)

Я, по своим делам, не о которых речь, прочитал довольно много мемуаров двадцатых-тридцатых годов.

И, надо сказать, что русский дворянин, а уж подавно — русский интеллигент вовсе не так неотвратимо двигался к яме Бутовского полигона.

Обнаружилось много петлистых судеб.

Например, человек сперва, в 1905 году, давал пять рублей «на революцию» (все давали), потом, в 1918 году, травил Блока, пошедшего на службу революции, затем шёл на советскую службу в 1921 и через несколько лет топил на собраниях тех, кто недостаточно ревностно служит.

Сейчас время такое, не тридцатый год. Сейчас можно бегать взад-вперёд. Я наблюдаю массу людей, что спускают пар в фейсбуке, а потом приходят в офис и пишут панегирики власти. У них это взад-вперёд каждые 24 часа происходит.

Причём конструкция мнения и коммуникации остаётся одной и той же, несмотря на все эти петли.

Да, есть нюансы, но, это такие нюансы, как в лапше доширак. К этой лапше прилагается такой крохотный пакетик для нюансов — кому с грибным вкусом, а кому со вкусом курицы.

Это мой любимый образ, кстати.

И беда в том, что большинство людей обладает достаточно простым аппаратом для сочинения своего внутреннего мира. Он должен быть простым, не мучить выборами, в него нужно внедрить несколько тоже простых критериев оценки своих/чужих — и всё это работает прекрасно.

До старости можно с этим жить. А, как говорят, уж что там в критериях прописано — «негр», «коммунист», «либерал», «еврей», и с плюсом или с минусом — неважно. Главное, чтобы картина мира была максимально упрощена, тогда и психика стабильна, и друзья легко находятся.


Извините, если кого обидел.


23 мая 2016

(обратно)

Экзамен по русскому (День славянской письменности. 24 мая) (2016-05-24)

Поезд пересёк границу города, и за окном мелькнули огромные фортификационные сооружения, оставшиеся ещё с давних водяных войн во время Эпидемии.

Мальчик прилип к окну, наблюдая за горящими на солнце куполами и белыми свечами колоколен. Купола двигались медленно, поезд втягивался под мерцающую огнями даже в дневном свете надпись «Добро пожаловать! Привет репатриантам!»

Мальчику даже захотелось заплакать, когда в поезде вдруг заиграл встречный марш, и все купе наполнились ликующими звуками. Он оглянулся на родителей — отец был торжественен и строг. Мать не плакала, лишь глаза её были красными. Видно было, что для неё, русской по крови, это была не просто репатриация, а возвращение.

Они прошли санитарный контроль и получили из рук пограничника временные разрешения на проживание. До этого у мальчика никогда не было документов — этот кружок с микрочипом был первым (не считая прошения о сдаче экзаменов с трёхмерной фотографией, на которой он вышел жалким и затравленным зверьком).

Их поселили в просторном общежитии, где семья потратила немало времени, чтобы разобраться с хитроумной сантехникой. Родители притихли: казалось, они сразу устали от впечатлений, а мальчика, наоборот, трясло от возбуждения.

До экзамена были ещё сутки, и он пошёл гулять.


Прямо у общежития был разбит большой сквер с памятником посередине. Мальчик чуть было не спросил у пробегающего мимо сверстника, кому это памятник, но сам вдруг узнал фигуру. Это был памятник Розенталю. Это был человек-легенда, человек-символ.

Именем Розенталя его последователи-ученики вернули в свои права русский язык, и портреты Розенталя висели в каждой школе города. Книги Розенталя члены запрещённого Московского лингвистического кружка хранили как священные реликвии, а теперь первоиздания лежали под музейным стеклом.

Розенталь был равновелик Кириллу и Мефодию — те дали миру волшебные буквы, а Розенталь утвердил учение о норме языка и его правилах.

Норма — вот что принёс Розенталь в страну победившего русского языка.

Его портрет присутствовал даже в степной глуши, где жил мальчик. В русской миссионерской школе, стоявшей на вершине одного из курганов, сквозняк трепал портрет Розенталя. Портрет был вырезан из журнала и прибит гвоздиком к стене класса. Человек с высоким лбом, колыхаясь на стене, будто кивал мальчику, а учительница в это время рассказывала, как члены лингвистического кружка устраивали демонстрации у Президентского дворца. И вот уже восставшие брали власть, а вот принимался новый закон о гражданстве. Начиналась новая эра — и отныне всякий, кто говорил по-русски, был русским.

Так в раскалённом котле междоусобиц рождалась новая нация.

Мало было говорить по-русски, нужно было говорить по-русски правильно. Чем правильнее ты говорил, тем лучшим русским ты был.

И если ты по-настоящему знал язык, то рано или поздно ты приходил на древнюю площадь древнего города, и там, под памятником Кириллу и Мефодию, тебя возводили в гражданство Третьего Рима. Не важно было, какой у тебя цвет кожи, стар ты или молод, богат или беден — если ты сдавал экзамен, то становился гражданином. Ты мог выучить язык в тюрьме или среди полярных скал, в полуразрушенных аудиториях Оксфорда или в собственном поместье — неважно, шанс был у всех.


Мальчик шёл по улицам города своей мечты — он пока ещё боялся пользоваться общественным транспортом. Здесь всё не было похоже на те места, где он родился. А там сейчас, наверное, вспоминают о них — в деревне около заглохших ключей, где дремлет вода. Старики пьют вино и играют в кости и с недоверием переговариваются об их затее. Погонщики-сарматы, сигналя почём зря, ведут через реку длинный и скучный обоз. В гавань, к развалинам порта, причаливают шхуны, неизвестно откуда и неизвестно зачем посетившие этот печальный берег.

Эти места — царство латиницы, хотя об этом знают те, кто научился читать. Старинные вывески с румынскими словами, смысл которых утерян, дребезжат на ветру, латинские буквы можно прочитать на номерах ржавых автомобилей, что вросли в землю на поросших травой улицах.

Мальчику рассказывали, что в те времена, когда с севера шли беженцы от Эпидемии, здесь было не протолкнуться, но он не очень верил в сказки стариков. Дедушка Эмиреску вообще говорил, что купил бабушку за корзину помидоров. Больную девушку просто спихнули с телеги ему под ноги…

Погружённый в детские воспоминания, мальчик вышел на площадь с обязательной статуей. Там он увидел стайку девочек — их наряды казались мальчику сказочными, словно платья фей. Девочки сговаривались о встрече, и он услышал, как одна, уже убегая, крикнула: «Под Дитмаром, в семь!..».

Мальчик догадался, что имеется в виду какой-то из бесчисленных памятников Розенталю, и неприятно поразился. Ему никогда не пришло бы в голову назвать великого Розенталя просто Дитмаром. Что это за фамильярность? Но он сразу же простил эти волшебные создания, потому что в этом городе всё должно быть прекрасным, а если ему кажется, что что-то не так, то, значит, он просто пока не разобрался.

После недолгих размышлений мальчик пошёл в музей — разумеется, в музей военной истории. Он не так удивился системам защиты периметра, что спасали город от внешней опасности, как тому, что в одном из залов увидел дробовой зенитный пулемёт, из которого расстреливали стаи птиц во время Эпидемии птичьего гриппа. Точно такой же пулемёт стоял на окраине их деревни — только разбитый и ржавый. Однажды дедушка Эмиреску залез на место стрелка и попытался дать залп, но один из ржавых кривых стволов разорвало, и дедушка навсегда приобрёл кличку «корноухий». Кличку дала бабушка, и, стоя посреди двора, подперев бока руками, долго кричала, объясняя деду незнакомое русское слово.

Мальчик шёл по пустым залам музея — здесь никого не интересовала консервированная война. Город жил своей хлопотливой жизнью, подрагивали стёкла от движения транспорта, и мальчик думал — что вот он здесь свой, этот город — его город.

Осталось только сдать экзамен.

К этому он готовился долгих два года. По вечерам после работы отец тоже читал книжки Розенталя, и мать вслед за ним обновляла свой русский, следуя учебникам из миссионерской школы.

Мальчик учил свод законов Розенталя наизусть. Память мгновенно вбирала в себя оттенки словоупотребления, грамматические правила и исключения, а мальчик только дивился прекрасной сложности этого языка. Мать улыбалась, когда он хвастался ей диктантами без единой ошибки.

Собственно, с диктанта и начинался экзамен на гражданство, а по сути — экзамен по русскому языку.

В документах просто писали «экзамен» — и сразу было понятно, о чём речь. В разрешении на трёхдневное пребывание было сказано «…для сдачи экзамена», и пограничники понимающе кивали головами.

Сначала диктант, через час — сочинение, и, наконец, на второй день — русский устный.

Ходили слухи, что в зависимости от результатов экзамена новым гражданам выписывают тайные отметки, ставят специальные баллы, которые потом определяют положение в обществе. Мальчик не верил слухам, да и что им было верить, когда во всех справочниках было написано, что оценок всего две — «сдал» и «не сдал».


Наутро они вместе отправились на экзамен. Взрослых пригласили в отдельный зал, и, на всякий случай, семья простилась до вечера.

Диктант оказался на удивление лёгким. Лоб мальчика даже покрылся мелкими бисеринами пота от усердия, когда он старательно выписывал буквы так, как они выглядели в старинных прописях — учительница в миссии предупреждала, что это необязательно, но ему хотелось доказать свою преданность языку.

Потом он выбрал тему сочинения — впрочем, выбор произошёл мгновенно. Ещё несколько месяцев назад, репетируя экзамен, он написал несколько десятков текстов, и теперь что-то из них можно было просто подогнать под объявленное.

Он решил писать об истории. «Отчего нашу Москву называют Третьим Римом», — гореланадпись на табло в торце аудитории. Эта тема значилась последней и, стало быть, самой сложной.

И он принялся писать.

Хотя он тысячи раз представлял себе, как это будет, но всё же забыл про план и черновик и сразу принялся писать набело. Он представлял себе, как в далёком, ныне не существующем городе Пскове, в холодном мраке кельи Спасо-Елизаровского монастыря старец Филофей пишет письма Василию III.

Мальчик старательно вывел заученную давным-давно цитату: "Блюди и внемли, — благочестивый царь, что все христианские царства сошлись в твое единое, ибо два Рима пали, а третий стоит, а четвертому не быть. Уже твое христианское царство иным не останется".

Неведомая сила водила рукой мальчика, и на бумагу сами собой лились чеканные формулировки на настоящем имперском наречии — то есть, на правильном русском языке.

Каждый знающий русский язык чувствовал себя подданным этой империи, и Третий Рим незримо простирался за границы Периметра, за охранные сооружения первого и второго кольца. Его легионы стояли на Днепре и на Волге — среди лесов и пустынь, обезлюдевших после Эпидемии. Варвары, сидя в болотах и оврагах, в горах и долинах по краю этого мира, с завистью глядели на эту империю, частью которой готовился стать мальчик. Иногда варвары заманивали русские легионы в ловушки, и от этого рождались песни — про погибшую в горах центурию всё из того же Пскова и про битву с латинянами под Курском. Но чаще легионы огнём и мечом устанавливали порядок, обучая безъязыких истории.

Мальчик, шурша страницами умирающих книг, пытался сравнить себя — то с объевшимися мухоморов берсерками, то с теми римлянами, что пережили свой первый итальянский Рим и, недоумённо озираясь, разглядывали развалины, среди которых пасутся козы, и прочие следы былого величия. Он отличался от них одним — великим и могучим русским языком, что был сейчас пропуском в новую жизнь.

Семья встретилась у выхода и вместе вернулась домой. Отец был хмур и тревожен, а мать непривычно весела. Мальчик подумал, что им нелегко даётся экзамен. Сам он перед сном прочитал одну главу из Розенталя наугад, просто так — зная, что перед смертью не надышишься, а перед экзаменом не научишься, и быстро уснул.

В темноте он ещё слышал, как мать подходила к кровати и поправляла ему одеяло.

Сны были быстры и радостны, но, проснувшись, он тут же забыл их навсегда.


Устный экзамен был самым сложным — получив билет, мальчик понял, что два вопроса он знает отлично, один — про древнего академика Щербу и его глокую куздру — хорошо (он с ужасом понял, что не помнит, как ставить ударение в фамилии учёного, и решил подготовить речь, почти не упоминая этой фамилии). Это, собственно, было несложно: «Великий учёный предложил нам…»

Дальше ему выпал рассказ о сакраментальном «одеть» и «надеть» — знаменитый спор, приведший к расколу в рядах лингвистического кружка. За ним последовали битвы за букву «ё», окончившиеся высылкой, а затем и ликвидацией печально знаменитого оппортуниста Лейбова. Мальчик помнил несколько параграфов учебника, посвящённых этой необходимой тогда жестокости. Но возвращение идеального языка и должно было быть связанным с жертвами.

Дальше шло несколько практических задач — и вот среди них он затруднился с двумя. Это были задачи о согласовании в одной фразе и о правильном употреблении обращения «вы» — с прописной и строчных букв.

Определённо, он помнил это место у Розенталя, помнил даже фактуру бумаги, то, что внизу страницы была сноска, но вот полный список никак не возникал у него в памяти.

Он молился и всё был уже готов отдать за это знание, и вдруг оно выскочило словно чёртик из коробочки в старинной игрушке, что хранил дед Эмиреску в комоде.

Кто-то наверху, в небесной выси, принял его неназванную жертву, и ему не задали ни одного дополнительного вопроса.

Он разговаривал с экзаменаторами, поневоле наслаждаясь своим правильным, по-настоящему нормативным языком.

«Назонов» — старинной перьевой ручкой вписал секретарь его фамилию в какой-то специальный лист бумаги. Комиссия не скрывала, что экзамен он сдал — хотя такое полагалось объявлять только после ответа последнего экзаменующегося.

Он отправился шататься по улицам. Счастье билось где-то в районе горла, как пойманная птица, и было трудно дышать.

Мальчик даже не сразу нашёл общежитие — так преобразился город в его глазах. Солнце валилось за горизонт, и стоящий в розовых лучах памятник Розенталю, казалось, приветствовал мальчика.

Он рассказал отцу о своей победе, и отец, как оказалось, сдавший хуже, но тоже успешно, обнял его — кажется, второй раз в жизни. Первый был шесть лет назад, когда еле живого мальчика вытащили из Истра уже вдосталь наглотавшегося стылой весенней воды.

Отец обнял его и сразу отстранился:

— Послушай, у нас проблема. Мама…

Мальчик не сразу понял — что могло быть с мамой?

— Она не прошла. Не сдала.

— К-как?!

Это было чувство обиды — случилось что-то несправедливое, и что теперь с этим делать?

— Почему?! Она мало учила? Она плохо выучила, да?

— Так вышло, сынок. Никто не виноват. Не обижай маму, она всё, всю жизнь отдала нам.

— А не надо было всё, зачем нам это всё? Надо, чтобы она была с нами, надо… — мальчик заплакал. — Это она виновата, она.

Отец молчал.

Наконец мальчик поднял глаза и спросил неуверенно:

— Что же теперь будет?

— Мы остаёмся тут, мы с тобой. Я говорил с мамой, и она считает, что мы должны остаться. У тебя очень хорошие перспективы. Тебе нельзя упускать этого шанса. Мама тоже так считает.

Мальчик стоял неподвижно, а мир вокруг него завертелся. Мир вращался всё быстрее и быстрее, точно так же, как мысли в голове. «Но ведь она же русская, русская, вот отец — молдаванин, и теперь их примут в гражданство, а она всегда была русская, её все в деревне так и звали «русская», и бабушку, когда она была маленькой, дразнили «русской», потому что она, купленная за помидоры, осела там с первой волной беженцев сразу после начала Эпидемии. А вот теперь мама не сдала экзамен, но ведь её обязательно надо принять. Ведь она своя, она русская — но металлический голос внутри его головы равнодушно отвечал «Она не сдала экзамен». Кому могла помешать его мать в этом городе, на их Родине?»…

Мальчик вошёл к маме. Нет, она не плакала, хотя глаза были красные. Но вот что неприятно поразило мальчика — её руки.

Мать не знала, куда деть руки. Они шевелились у неё на коленях, огромные, красные, с большими, чуть распухшими в суставах пальцами.

Он не мог отвести от них глаз и молчал.

А потом, так и не произнеся ни слова, ушёл в свою комнату.


На следующий день они провожали её на вокзале — разрешение на пребывание кончалось на закате. Счёт дней по заходу солнца был архаикой, сохранившейся со времён Московского Каганата, но он не противоречил законам о русском языке, и его оставили.

Теперь на вокзале уже не было лозунгов, не играла музыка, только лязгало и скрипело на дальних путях какое-то самостоятельно живущее железо, приподнимались и падали вниз лапы автоматических кранов.

Они как-то потеряли дар речи, в этот день русский язык покинул их, и семья общалась прикосновениями.

Мать зашла в пустой вагон, помотала головой в ответ на движение отца — «нет, нет, не заходите». Но отец всё же втащил в тамбур два баула с подарками — это были подарки, похожие на те, что мальчик находил в курганах рядом с мёртвыми кочевниками. Чтобы в долгом странствии по ту сторону мира им не было скучно, рядом с мертвецами, превратившимися в прах, лежали железные лошадки и оружие, посуда и кувшины. Мама уезжала, и подарки были не утешением, а скорбным напоминанием. Столько всего было недосказано, и не будет сказано никогда.

Мальчик понимал, что боль со временем будет только усиливаться, но что-то важное было уже навсегда решено. Потом он будет подыскивать оправдания, и, наверное, годы спустя, достигнет в этом совершенства — но это годы спустя, потом.

Поезд пискнул своей электронной начинкой, двери герметично закрылись и разделили отъезжающих и остающихся.

Выйдя из здания вокзала, отец и сын почувствовали нарастающее одиночество — они были одни в этом огромном пустом городе, как два подлежащих без сказуемого. Никто не думал о них, никто не знал о них ничего.

Только Дитмар Розенталь на вокзальной площади на всякий случай протягивал им со своего постамента бронзовую книгу.


И, чтобы два раза не вставать — автор ценит, когда ему указывают на ошибки и опечатки.


Извините, если кого обидел.


24 мая 2016

(обратно)

Новый Иерусалим 07.01.2016 (2016-05-24)












Извините, если кого обидел.


24 мая 2016

(обратно)

История про то, что два раза не вставать (2016-05-26)


Я в детстве был как-то удивлён видом и поведением одного дяденьки.

И спросил:

— Что это с дядей Женей?

Сердобольные взрослые сказали, что дяде Жене нехорошо, потому что у дяди Жени метеозависимость.

Но я-то видел, чем занимался накануне дядя Женя — это вообще сложно было забыть.

История не давала мне покоя и, по прошествии некоторого времени, я сложил два и два и стал считать, что «метеозависимость» это такой эвфемизм для выражения «он крепко бухает и теперь у него похмелье».

Поэтому, будучи уже подростком (Советская власть клонилась к закату и в газетах дозволили печатать про магнитые бури), я с изумлением смотрел на светских дам, что произносили:

— Ах, у меня такая метеозависимость!


Извините, если кого обидел.


26 мая 2016

(обратно)

Грипп (День освобождения Африки, 25 мая) (2016-05-26)


Дмитрий Игоревич проснулся под протяжное пение. Это значило, что открылся рынок и на него пришли торговцы диким мёдом из племени дхирв, а вот когда будут дудеть в гнусавую трубу, это будет значить, что опори принесли на рынок молоко.

Под эти звуки Дмитрий Игоревич завтракал, но ритуал был вдруг нарушен.

К нему зашёл Врач.

Этот пожилой француз жил в разных местах Африки чуть не с самого рождения и, кажется, не узнавал новости, а предчувствовал их. Что-то в нём было, позволявшее ему угадать, что начнутся народные волнения или море будет покрыто божьими коровками.

Африка соединила русского и француза давно. Между ними повелось звать друг друга по имени-отчеству, отчего Врач получался Пьер Робертович и при этом терял остатки своего французского прошлого.

— Сегодня придёт Колдун, — сообщил Пьер Робертович. — Хочет сказать о чём-то важном.

Это была новость неприятная. Ничего приятного в Колдуне не было.

Нормальный такой был Колдун, даром что людоед. Или недаром.

Колдун был сухим стариком без возраста и имени. Вернее, имён у него были сотни — и на каждый случай жизни особенные. Как-то, в давние времена, Колдун было учредил в долине социализм, съел нескольких вождей, объявленных империалистами, и поехал в СССР. Но светлого будущего не вышло — ему очень не понравился Ленин. Дмитрий Игоревич не до конца понял, что произошло, вроде бы колдун вступил с Лениным в ментальную связь, но они не сошлись характерами. Но всё равно колдун получил из Москвы танковую роту и несколько самолётов оружия. Свежеобученные водители передавили своими танками массу зевак, да тем дело и кончилось. Потом из социализма колдун всё-таки выписался и учредил капитализм, за что получил от американцев бронетранспортёры и вертолётную эскадрилью.

Потом он заскучал. От скуки пошёл войной на соседей, да война как-то не получилась, затянулась, и вот уже лет двадцать было непонятно, кто победил, да и вообще, закончилась ли она, эта война.

Дмитрий Игоревич не застал начала этих безобразий, и привык к неопределённости этих мест. Его дело было — птицы, и только птицы. Орнитолог Дмитрий Игоревич занимался птицами всю жизнь — или почти всю, с юннатского школьного кружка.

Сейчас он воспринимал их как гостей с Родины, сограждан, прилетевших по необходимости, вроде как в командировку. Дмитрий Игоревич служил на этой биостанции уже десять лет.

Он чувствовал себя в полной гармонии с этой каменистой пустыней, утыканной редкими деревцами, с берегом гигантского озера и отсутствием зимы и лета.

Сейчас он перестал ездить домой — родственники по очереди ушли из жизни, квартиру он продал и после этого стал никому не нужен. А тут шли деньги от Организации Объединённых Наций, которая была здесь представлена (кроме Дмитрия Игоревича и Пьера Робертовича) изрешеченным белым джипом с буквами UN на дверце. Букв, правда, уже никто не мог различить.

Джип стоял в кювете, и к нему давно все привыкли.

Дело было в привычке. Здесь ко всему надо было привыкнуть, а потом расслабить память и волю и плыть по реке времени. От одного сезона дождей до другого, когда эта река поднималась и затапливала всю долину до горизонта. И только холмы, на которых стоял посёлок, возвышались над серой гладью.

Здесь была то империя, то республика — но вечно окраина мира.

Здесь все беды мира казались меньше приступа лихорадки. Дмитрий Игоревич поэтому не одобрял порывистого и стремительного Пшибышевского, которого прислали к нему метеорологом. Пшибышевский был настоящий пан, чуть что — ругался по-польски и привёз с собой карабин, с которым практиковался каждое утро.


Три белых человека посреди пустыни жили в уединении. Они собирались за столом биостанции каждый вечер и молча смотрели телевизор. Пить было нельзя — предшественники часто совершали эту ошибку и теряли человеческий облик через год.

Нельзя тут было пить, нельзя. Спивались стремительно, алкоголь входил в какую-то реакцию с местной водой при любой очистке этой воды. Да и безо всякой воды человек, не научившийся плыть по реке времени, одновременно оставаясь на месте, спивался за один сезон.

Врач рассказывал про предыдущего метеоролога, которого после приступа белой горячки отправили вертолётом в столицу.

Несчастный метеоролог выпрыгнул из кабины над пустыней.

Поляк, хоть и изображал из себя Ливингстона, но принял правила игры.

Поэтому три белых человека смотрели телевизор, перебирая каналы как собеседников, и пили чай из местной сонной травы.

Потом Врач возвращался в больницу, а Дмитрий Игоревич с метеорологом расходились по спальным комнатам биостанции.

Сейчас метеоролог стрелял по банкам, и Дмитрий Игоревич про себя отметил, что он не промахнулся ни разу. Однако метеоролог перехватил его скептический взгляд и назидательно сказал:

— А вы крякозябликами своими занимаетесь, да? Но если местные полезут, то только это и поможет.

— Это вам так кажется, что вам это поможет, — Дмитрий Игоревич знал, что говорил.

Пять лет назад тут началась большая война. Люди гибли не сотнями, а тысячами, только тарахтел советский трактор, роя траншею под общую могилу. Тогда Дмитрий Игоревич впервые увидел настоящую реку крови. На холме подле биостанции победители резали побеждённых, и кровь текла с вершины до подножия именно что рекой. Дмитрий Игоревич навсегда запомнил этот душный запах, который исходил от чёрной струящейся крови.

Впрочем, получив подкрепление с юга, недорезанные отплатили противнику тем же. И снова тот же трактор «Беларусь» с ржавым отвалом выкопал траншею, куда свалили без счёта тела.

Чтобы прекратить это, Врач пошёл на поклон к Колдуну, и они заперлись на сутки в больнице.

Колдун вышел из больничного покоя шатаясь, но с умиротворённым лицом. О чём он говорил с Врачом, было непонятно, да и не важно.

Бойня действительно прекратилась.


Как-то они сидели у телевизора и вдруг увидели репортаж о беспорядках в столице.

Это вызвало такое же странное ощущение, как звук собственного голоса в записи. Названия были узнаваемы — да и только. В столице произошли беспорядки, но даже им, давно живущим в этой стране, было невдомёк, что к чему.

— Я, честно говоря, — вдруг сказал давно молчавший Врач, — избегаю разговоров о ретроспективной политике — и всё потому, что она похожа на шахматы. И если одно государство навалится на другое, то, чтобы ни случилось, всё равно через несколько лет все всё забудут — всё, может быть, кроме результата.

Вот мы помним, как наши маленькие друзья (я говорю без иронии — местные жители невелики ростом) перерезали своих родственников, а потом родственники ответили тем же. Миллион народу, по слухам, перерезали. Однако ж европеец или американец, за исключением волонтёров Красного Креста, одних от других не отличит (а может, и наш волонтёр не отличит), и этот пресловутый европеец нетвёрдо знает даже то, как эти племена правильно пишутся. Общество цинично и готово простить всё — если это произошло быстро, эффективно и эстетично. И общество смиряется со статус кво.

А в случае с нашими маленькими друзьями зритель с удивлением узнаёт, что сначала одни резали других почём зря, а потом другие вырезали примерно столько же.

При этом обыватель с удивлением понимает, что не может отличить одних от других. Поэтому он бежит от этой темы, соответственно, она непопулярна и в медиа.

— Неправда, — вмешался поляк. — Вы давно не были на родине, а я как раз тогда учился в Париже… И вся Франция только и делала, что обсуждала резню и ругала своё правительство, которое не мешало этим… ну, в общем, первым резать вторых, а вмешалось, только когда те перешли в контратаку.

— Нет-нет, — возразил Врач. — Одно дело — слой, в котором вращался мой юный и пылкий собеседник, а вот вникал ли во всё это марсельский докер или пейзан-винодел из Шампани? Рабочие «Рено», сдаётся мне, далеко не все того цвета, в который окрашены французские пейзане. И я не знаю, в какой цвет были раскрашены их школьные карты. Может, среди них есть и сгребающие стружки наши маленькие друзья — не знаю, конечно, наверняка. Что европейцы интересуются разными вещами — спору нет. Но мой пафос в жестокости мира. Ну вот скажите мне, положа руку на сердце, что, долго мир помнил это дело? Сделай шаг в сторону — многие страны охвачены были устойчивым и деятельным интересом к этим кровожадностям? Ну, пошумели, следствие закончено — забудьте!

Но вы, сами того не заметив, ввели очень важный мотив. Вы сказали, что «опори высокие и красивые даже по европейским стандартам, а дхирвы маленькие и плюгавенькие». Это прекрасно (то есть, конечно, что резали — ужасно). А вот тот, кто красив и виден в телевизоре, всегда любим (что бы ни делал), а плюгавенького будут бить. Он плохо выглядит. Я исправно смотрел тогда не только в окно, но и в телевизор — и должен признаться, что картинка и CNN и Fox была такая, что отличить одних от других было невозможно. Может быть, в некоторых странах распространяли специальные таблицы для различения, но на экране, я клянусь, всё мешалось. Были среди негров с «Калашниковыми» и плюгавенькие, и красивые, но, увы, все оказались в одной куче.

Беда в общественном цинизме: он интернационален — можно, конечно, ввести постулат о том, что люди какой-нибудь национальности черствы, а какой-то — душевны и отзывчивы, но это нынче немодно.

Мировое сообщество всё переваривает. Пепел не стучит. Да и чёрт знает, чей это пепел.

Всё это укрепляет меня в мизантропии, а уж в скепсисе к идеалам цивилизации, рождённой Французской революцией, и подавно.

Впрочем, у всякого нормального исследователя есть сомнения в идеальности мира, особенно если входишь в него, с самого начала получая по заднице от акушера.


Метеоролог не выдержал и ушёл упражняться в стрельбе.

— Напрасно вы так, — сказал Дмитрий Игоревич. — У него ведь переходный период.

— Чем раньше кончится, тем лучше. Он ведь ещё живёт мыслями о возвращении. Все его ружья и ковбойские желания, вся его философия фронтира лишь для того, чтобы вернуться в Варшаву и гулять с красивой женщиной по парку Лазёнки, не хвастаясь вслух, а лишь сурово намекая на Африку.

Чем раньше наш маленький Томек поймёт, что отсюда нет возврата, тем лучше.


Колдун пришёл, когда стемнело, в своей длинной рубашке (ей костюм и ограничивался). Всё остальное составляли десятки амулетов — Колдун был обвешан ими, как новогодняя ёлка. Сначала он долго говорил на своём ломаном английском о разных глупостях, рассказал какой-то местный анекдот, довольно запутанный, но белые люди вежливо улыбнулись.

Наконец он приступил к главному, и оказалось, что Колдун пришёл жаловаться на птиц.

Он сказал, что птицы опять уничтожили весь урожай, и чаша терпения его народов переполнена.

Это нужно возместить.

Дмитрий Игоревич, как ответственный за птиц, только пожал плечами.

Объединённые Нации уже присылали муку, — отвечал он. Муку, пищевой концентрат, сгущенное молоко и сахар.

Но Колдун только махнул рукой. Ему, сказал он, нет дела до наций, он говорит об ответственности птиц.

Дмитрию Игоревичу нужно было внушить птицам, что они не правы, и должны понести наказание, а также искупить вину. Птицы прилетали с Севера, с его Родины, и ответственным за них был он.

Врач молчал: он понимал, что с Колдуном не сладить.

Метеоролог начал было привставать, возмущение переполняло его, но гость не обратил на это внимания. Когда старик окончательно надоел пану Пшибышевскому, тот схватил Колдуна за рукав рубашки. Вот это была ошибка, это была ужасная ошибка, и Дмитрий Игоревич предпочёл отвести глаза.

Колдун только помахал у метеоролога перед лицом пучком травы, и несчастный пан Пшибышевский зашёлся в страшном кашле.

Да, птицы должны были ответить.

— Ладно, сказал Колдун. — Если ты не хочешь сделать это сам, дай мне говорить с птицами, когда они прилетят.

— Конечно, — поклонился Дмитрий Игоревич. — Обязательно. Какой вопрос.

— Но если ваши птицы не согласятся, мы будем мстить всему их роду.

— Это очень печально. — Дмитрий Игоревич был вежлив, а Врач только качал в тоске головой.

Месть, подумал он. Месть тут дело привычное, совсем не то, что мы понимаем под этим словом. Здесь, на этой забытой Богом земле, нет никакой итальянской горячности и стрельбы между людьми в смешных шляпах, это не кавказские кровники — тут это делается попросту. Семья вырезает другую семью, включая грудных детей, а потом спокойно садится и доедает за убитыми ещё не остывшую пшеничную похлёбку.

А тут ещё месть птицам.

Дмитрий Игоревич на миг представил себе эту картину. Несколько племён пускаются в путь, распевая боевые песни, по пути их количество увеличивается, они пересекают море и высаживаются в Европе. Методично и бесшумно, питаясь отбросами, они распространяются по континенту, разоряя птичьи гнёзда.

Это особый невидимый мир, который проникает в европейскую цивилизацию как зараза. А европейцы не видят неприметных людей в рванье, что повсеместно истребляют птиц, совершая ту месть, о которой говорил Колдун.

Но нет, конечно, никто из них не дойдёт, не доплывёт до русских равнин и польских лесов.

Бояться особо нечего.


Бояться было нечего, но наутро пан Пшибышевский не вышел из своей комнаты. Сначала всё напоминало грипп, но потом у метеоролога начался необычный жар. Тут же пришёл Врач, и по выражению его лица Дмитрий Игоревич понял, что дело совсем плохо.

Сходили к Колдуну, да тот засмеялся им в лицо.

Когда они возвращались, Врач непривычно дрожащим голосом сказал:

— А вам не приходило в голову, Дмитрий Игоревич, что наш Колдун удивительно похож на настоящего бога? Нет — нашего ветхозаветного Бога? Он жесток, и при этом непонятно жесток. От него нельзя уберечься, как нельзя уберечься Иову от гибели своих родственников и нищеты…

Орнитолог тогда ничего не ответил, не ответил и на утро, потому что думал о гибели романтики.

Поки мы живэм. Ещё Польска не сгинела, поки мы…

А метеоролог умер, а вместе с ним и часть Польши, и часть их мира.

Вернее, одна треть.


Они похоронили поляка через два дня. Вертолёт мог прилететь разве что через месяц, и то, если не помешают дожди. А пока Врач и Дмитрий Игоревич раздали местным женщинам муку, чтобы они свершили свой погребальный обряд. Как ни странно, даров никто не взял, и пан Пшибышевский лёг в африканский суглинок лишь под молитву, прочитанную Врачом. Дмитрий Игоревич молчал, а про себя подумал с грустью: «Вот они, ляхи… Ай, ай, сынку, помогли тебе твои ружья?..»

Но вот прилетели птицы с Севера.

С каждым днём их прилетало всё больше, и Дмитрий Игоревич весь был погружён в работу. Он описывал уже окольцованных птиц, взвешивал их на пищавших без умолку электронных весах, дул им в затылки, ероша пёрышки, чтобы узнать возраст, и совсем потерял счёт дням. Поэтому он не сразу понял, что говорит ему вечером Пьер Робертович. А? Что? Что с могилой?

Оказалось, что могила метеоролога пуста.

Даже не сжившись с Африкой так, как Пьер Робертович, Дмитрий Игоревич понял, что это конец.

Колдун придумал для развлечения что-то, что гораздо хуже его доморощенного социализма и капитализма.

И точно, когда они вышли к берегу озера, то увидели своего товарища.

Мёртвый пан Пшибышевский ходил по берегу и кормил птиц своим мясом. Метеоролог отщипывал у себя с бока что-то, и птицы радостно семенили к нему.

Врач и орнитолог смотрели на озеро, которое было покрыто пернатым народом.

Задул холодный ветер с гор, и птицы сотнями начали подниматься.

Правда, некоторые падали обратно, едва взлетев.

Даже издали было видно, какие они больные.


И, чтобы два раза не вставать — автор ценит, когда ему указывают на ошибки и опечатки.


Извините, если кого обидел.


26 мая 2016

(обратно)

История про то, что два раза не вставать (2016-05-27)


Текст, прекрасный более, чем полностью: «Про оборудование инофирм и говорить не приходится, хотя безусловное первенство принадлежало владельцу частной квартиры Андрею Александровичу Ларионову, отметившему в день переезда четвертьвековой юбилей. Он не подгадывал, просто так получилось. Югославы закончили работы раньше срока, а великое переселение не потребовало непомерных усилий. Технику и книги в ящиках из-под виски помогли перевезти знакомые, а обстановку он решил подобрать новую, без спешки, оставив за собой прежнее однокомнатное пристанище на Лесной улице в рабочем состоянии.

Не будучи лицом юридическим и даже в некотором роде физическим, поскольку жил на три дома, Ларионов владел четырьмя компьютерами последних моделей и еще одной суперсовременной мультимедийной машиной пятого поколения. В обход федерального закона, запрещавшего продажу России оборудования высоких технологий, университетский товарищ Андрея, обосновавшийся на Брайтон-Бич, переправил игрушку в Стамбул, откуда она беспрепятственно прибыла на московскую таможню. Нечего и говорить, что на каждом этапе приходилось отслюнивать тысчонку-другую, но за несколько недель все расходы удалось покрыть, даже с лихвой.

Новоселье отметили на голом полу, среди чемоданов, узлов и картонных ящиков, добротно схваченных клейкой лентой и перевязанных бечевкой. Стулья и столики на колесах принесли фирмачи-соседи: два немца и швед. Выпивку и закуску поставил хозяин. Гуляли широко: «Дом Периньон», «Чивайс Ригал» двенадцатилетней выдержки, «Смирновская», изысканный «Мутон Ротшильд», несколько упаковок с банками пива «Хольстен» светлых и тёмных сортов. Большую жестянку с белужьей икрой, ветчину, семгу и филе индейки Андрей взял в ларьке у подземного входа в метро «Тургеневская», а в витрине рядом углядел пикули, испанские маслины и вакуумную упаковку с копченым угрем. Практически не сходя с места, прикупил увесистую связку крупных колумбийских бананов и кулек черной мясистой черешни. За шашлыком тоже не пришлось далеко ходить. Знакомый грузин наложил полную кастрюлю дымящейся умопомрачительно духовитой баранины и дал, что оказалось весьма кстати, в придачу тёплый лаваш. Парень был настолько любезен, что помог донести до самой двери. И немудрено. Андрей оказал ему квалифицированную помощь в приобретении сотового телефона («Прямой московский номер, роуминг по Европе, Санкт-Петербург») NOKIA 8110. Аппарат — стоимость вместе с подключением составила 1360 баксов — был отдан хозяину шашлычной всего за 900, притом с добавкой. Андрей вмонтировал в схему чип, позволявший подключаться с домашнего телефона. Интимные переговоры Эдика Двали ничуть не интересовали хакера-аса. Суть операции заключалась лишь в том, чтобы в случае чего сбить с толку определитель номера.

Ничего не подозревающий клиент «Евросети» был счастлив».

Тут дело именно в этом наборе счастья начала девяностых — такого сладкого «гуляли широко»: взяли «Дом Периньон» и несколько упаковок «Хольстена». День, да наш! Живём.

Неожиданно дали лаваш к мясу — прекрасно!

Что забавно, так это то, что мобильный телефон автор подсмотрел в «Матрице».


Извините, если кого обидел.


27 мая 2016

(обратно)

История про то, что два раза не вставать (2016-05-27)


А вот кому про блеск и нищету классификации и прочие внутрифантастические дела.


Извините, если кого обидел.


27 мая 2016

(обратно)

С минимальными потерями личного состава (День пограничника. 28 мая) (2016-05-28)


Лампочка на потолке подпрыгнула, моргнула, и он сразу понял, что началось. Один раз уже так было — лет десять назад, когда он только начал служить в этих краях. Тогда их сильно тряхнуло — землетрясение разрушило несколько городов и повернуло в сторону реку. Но теперь это было не землетрясение, теперь это была их персональная беда.

Лампочка мотнулась на длинном шнуре и погасла. И тогда капитан понял, что попали в домик с генератором. Линия, что вела из Посёлка, уже неделю висела мёртвыми проводами — в общем, сразу стало понятно, чего ждать.

Вернее, он ждал этого последние года три.

Бойцы были давно натренированы и быстро заняли место в траншеях на склонах холма. «Мы будем драться и ждать, — подумал капитан. — Я знаю начальника отряда, он совершенно отмороженный, но их в обиду не даст. Он будет идти напролом, главное, чтобы не промедлили мотострелки».

А вот мотострелки были осторожны, и ему казалось, что они наверняка будут медлить, они застряли в политической паутине, в тонких договорённостях между местными князьями, в национальных проблемах, в ценности зыбкого перемирия сторон, в сложностях взаимодействия с армией республики, которой были формально приданы. Мотострелки всё будут проверять и перепроверять, пока по нему, капитану, будут молотить реактивными снарядами.

Самое обидное было в том, что жители Посёлка не предупредили его. Люди с той стороны не могли придти к ним, форсировав реку перед заставой. Они накапливались в Посёлке, и это было ясно как день.

Капитан много раз приезжал в Посёлок, чтобы специально говорить с главными людьми.

Маленькому суетливому человеку, по виду вовсе не кулябцу, он просто подарил телевизор и тем закончил общение с гражданской властью. А вот с шейхом мазара он проводил долгие часы, сидя на ковре в тени мавзолея.

Отец шейха мазара был похоронен тут же, в нескольких метрах от края пыльного ковра, и дед его был похоронен там же, и отец деда лежал под соседней плитой. Время там, у могильных плит, остановилось, и скоро капитан понял, что шейх мазара воспринимал могильные плиты просто как новый дом своих родственников. Они, эти старики, просто переселились туда, под арабскую вязь каменного покрывала.

Хранитель мазара пил с ним чай три года, и три года капитан надеялся, что в нужный день из Посёлка прибежит мальчишка и предупредит заставу о беде. Но беда пришла без предупреждения. Долгие часы, проведённые на пыльном ковре, были напрасны.


Ракеты снова ударили в холм, и с потолка посыпалась какая-то труха.

Он пошёл по траншеям, чтобы ободрить своих солдат, но солдаты его были давно проверены и сами понимали, что сейчас будет. Лишь один сержант из Калуги молился своим солдатским заступникам — это была давняя легенда, что в крайний час к тебе придут на помощь с Родины. Капитан слышал её в десятках вариантов, а один корреспондент уверял его, что был описанный в летописи факт, когда в Вологде в страшный час явились какие-то белоризцы. Как не крути, всё выходил смертный ужас — в конце погибали все. Капитан этого не одобрял, но и не препятствовал — сержант был правильный и обстоятельный человек, из тех, на которых держится служба.

Через полчаса пошла первая волна атакующих — абсолютно одинаковых людей в халатах. Это были крестьяне, давно забывшие крестьянский труд. Солдаты из них выходили тоже неважные — капитан видел оружие, что находили при убитых нарушителях. Стволы были изъедены ржавчиной, а затворы болтались в китайских винтовках, как горошины в погремушках.

А вот за ними стояли люди в хорошей форме с хорошими биноклями. Двух людей в чистой и новой форме тут же сняли снайпера-пограничники, и атака захлебнулась. Но инструкторов оказалось куда больше, и ещё у наступающих были хорошие артиллеристы с давним боевым опытом.

Сейчас вся надежда ложилась на резерв погранотряда, который уже находился в пути. Всё шло правильно, и в начальстве он не ошибся. Теперь надо было просто продержаться — с минимальными потерями личного состава.


Но минул день, и оказалось, что подмога не пришла. «Не пришла, значит, подмога», — подумал он сокрушённо. Капитан ещё не знал, что помощь застряла на горной дороге близ Посёлка. Капитан понимал, что такое случается, и даже был готов и к этому. Но дальше пошло ещё хуже.

Он знал, что в самом лучшем раскладе всё равно погибнут несколько его человек, но не ожидал, что они погибнут так быстро. Слишком плотен был огонь, и против них работало несколько безоткатных орудий, ракетные установки и невесть сколько гранатомётов.

Враги действовали грамотно и первым делом сожгли бронетранспортёр. Отстреляв боезапас, из него вылез единственный живой член экипажа и сразу же оказался в окружении людей с той стороны. На него бросилось несколько человек, и они были в такой ярости, что, добивая раненого, искололи ножами друг друга.

К концу дня радист доложил, что позывной «полста восемь» застрял на заминированной дороге под огнём из засады. Итак, всё действительно было гораздо хуже, чем сначала думал капитан. Самое дорогое, что у него было — время, уходило в песок, как вода из пробитого бака. Время стало дороже воды и патронов, это время было нужно для вертолётов, что везли к нему экипажи танков; для того, чтобы сапёрный отряд снял под огнём фугасы, закопанные в дорожной грязи; для того, чтобы пришла помощь, пока он воюет. И вот этого времени для дыхания его личного, личного, личного состава не хватало.

Из-за его спины давно перестал валить чёрный дым пожара, сменившись белым кислым облаком, стелившимся над холмом. Застава выгорела.

Ночью они отбили ещё одну атаку, а наутро пересчитались и запомнили новый скорбный счёт. Радист сжёг документацию, а некоторые — фотографии близких, чтобы их не разглядывали ненужные люди. Построек, по сути, уже не сохранилось — четыре стены на восемь домов. Теперь надо уходить — с минимальными потерями личного состава.

Тех, кто будет жить, увёл его заместитель. Глядя на него, капитан с некоторым удовольствием думал, что у него выросла хорошая смена. Грязный и перебинтованный лейтенант выведет личный состав к своим, и в этом сомнения у капитана не было. Уходящие отстёгивали рожки с остатком патронов и бросали их остающимся. Здоровые (здоровых, впрочем, не было, были легкораненые) ушли, и теперь их осталось полдюжины. «Это и будут теперь, — решил капитан, — минимальные потери».

У него осталось пять бойцов, и обратного пути нет. Шесть человек окончательно сровнялись между собой и забыли про звания и награды, забыли про вещевое и денежное довольствие, забыли про планы на будущее и про обиды прошлого. Жизнь теперь была проста и ничего, кроме врагов и друзей, в ней уже не было.

Внезапно он понял, что забыл фамилию Президента.

Фамилию начальника погранотряда он помнил, а вот главнокомандующего — уже нет.

Видимо, это произошло за ненужностью.

Накануне он говорил с заместителем о жизни, и это им обоим казалось частью бесконечной шахматной партии, когда время от времени игроки переворачивают доску и начинают играть фигурами противника.

Заместитель говорил о смысле войны и о том, за что им умирать. Они говорили об этом всегда, но ни разу не расширили круг участников таких бесед. Подчинённых надо было оберегать от этих размышлений, а начальство — тем более.

— За что мы будем умирать? За президента нашего, что дирижирует чужими оркестрами? — говорил заместитель. — Не смеши. За идеалы демократии? За геополитику? Нас с тобой давно уже не раздражают статьи в газетах о том, как мы стоим на пути наркотрафика. Те, кому надо этого трафика, просто купят канал доставки, подешевле возьмут местных генералов, а подороже — наших.

— Может, и купят. Проще всего сказать «дерусь — потому что дерусь», и в этом великий смысл военного равновесия. Мы — должны существовать, а значит, стоять здесь для того, чтобы человек верил, что на всякую силу есть сила противоположная. Что кого-то не купят, а кто-то не уйдёт — такая вот метафизика.

Про себя капитан думал о том, что не надо умножать причин. Те, кто рвут рубаху на груди и говорят о Родине, чаще всего взяли эти слова из книг и кинофильмов. С ними тяжело в бою, и пафос похож на песок, набившийся в ствол. Его товарищ, попавший в русский батальон в Югославии, рассказывал историю, которая капитану очень понравилась.

Во время боснийской войны кто-то написал на доме, что стоял на краю у сербского поселения: «Это — Сербия!» а кто-то другой приписал: «Будало, ово jе пошта» — «Дурак, это — почта». Те, кто знают, что церковь — это церковь, почта — это почта, а Родина — это Родина, и не произносят пафосных речей, обычно при этом служат лучше.

Он не кривил душой, пафос давно улетучился из их разговоров. Высокая политика растворилась в горном воздухе, а оставшиеся ценности оказались просты: приказ и Устав, жизнь товарища и выполнение задачи. Чем было дальше от полосатого пограничного столба, тем меньше внимания вызывали эмоциональные слова. Капитан вспомнил, что одной из самых пафосных сцен в жизни, что он видел, был доклад оборванного лейтенанта другого погранотряда, у которого убили больше половины сослуживцев, и вот он, выведя к своим горстку пограничников, плачет, докладывая об этом какому-то начальнику.

Он вдруг раздражённо подумал, что может вдруг забыть фамилию этого старшего лейтенанта, но тут же вспомнил: Мерзликин его звали. Точно — Мерзликин.


Тут заместитель напомнил ему, что в прошлом году на соседней заставе убили наряд. До сих пор было непонятно, кто это сделал, и местные говорили, что пограничников зарезали горные духи, злые гении этого места. И действительно, после нескольких лет в этих горах, им иногда казалось, что под тонкой коркой цивилизации, присутствовавшей здесь в виде телевизоров, вентиляторов и газированной воды, существует жаркий и пыльный как здешние горы, мир духов и сказочных существ.

Внутри этого глубинного, скрытого от глаз корреспондентов мира, сходились странные силы, и произнесённые на разных языках молитвы вступали в бой как солдаты вражеских армий. Люди с той стороны собирали из воздуха своих демонов, а солдаты с севера, мелко крестясь, звали на помощь своих святых. Но и поверхностный мир, мир рациональной материи и марксистских товарных отношений был жесток, часто бессмысленно жесток (так считал капитан, относившийся к смерти спокойно, но рачительно), но так же неистребим, как невидимый.

Капитан касался этого в разговорах с шейхом мазара, и каждый раз ощущал, что не вполне может понять речь старика. Дело было не в нюансах диалекта, а в базовых понятиях. У них было разное мнение о добре и зле, о лжи и справедливости, вот в чём было дело.

— Мы пришли сюда не так давно, — говорил он заместителю. — Мы пришли сюда полтора столетия назад. Мы строили мосты и железные дороги, больницы и школы, но ничего не изменилось. Тот же мир, та же пыль и песок. И совершенно не факт, что мы были тут нужны.

— Детская смертность упала, можно себя этим оправдывать.

— Никто ничего не знает о здешней смертности, лейтенант. Кто-то написал какую-то цифру, и вот она кочует из доклада в доклад. Никто ничего про эти места не знает. И когда Партия исламского возрождения схлестнётся с Демократической партией, и одни будут стрелять в других из кузовов японских пикапов, а другие отвечать им из наших бронетранспортёров, то мы не отличим белую нитку от чёрной. При этом на въезде в Посёлок до сих пор написано «Слава КПСС» — только буквы проржавели. Легко сказать, что нужно нести бремя белых, смело сеять просвещенье и всё такое. Гораздо труднее сказать вслух, что люди не равны, что у нас есть более высокая правда, чем у них.

Мы ели плов с этими людьми, пытаясь понравиться им.

И они совали нам в рот свои пальцы.

Это, кстати, известное дело — тут гостю средней почётности (самый почётный ещё получал бараний глаз), хозяин вкладывал пирамидку, слепленную из плова в рот сам, своими руками. Говорят, в прежние времена, предполагая, что почётный гость может превратиться во врага, внутрь этой пирамидки вкладывали гвоздь и изо всех сил проталкивали его в чужое горло.

И наша правда оказывалась в итоге ненужной.

Кажется, тот разговор происходил зимой, когда на склоны ложился тонкий слой снежной крошки, которую быстро сдували злые ветры. Или это было жарким летом, когда личный состав экономил каждую каплю воды из пробитого теперь в десятке мест бака водокачки? Всё равно. В любом случае, этот разговор был бесконечен, и они вели его,будто проверяя посты, изучая, не изменилось ли что на местности. Где смысл, где их предназначение? У капитана был, на самом деле, год эйфории, когда он считал, что всё утрясётся и местная власть возьмёт дело в свои руки, а его начальство безжалостно и цинично наведёт порядок в этом горном краю. Но год прошёл, и эйфория улетучилась. Самообман прошёл, вокруг бушевали нескончаемые мятежи, столицу брали три раза — и всё люди непонятных политических пристрастий, а правительство в изгнании грозило казнями всякому, кто поможет иным правительствам. Здесь правил принцип коллективной ответственности, и если что — просто вырезался весь род несогласных. «Правда белого человека, — думал про себя капитан, — работает только тогда, когда империя прочна, а сам белый человек в пробковом шлеме едет на слоне между согнутых спин своих рабов. А когда семьи белых людей сидят на своих пожитках, и вся улица кидает в них камни, никакой правды уже у них нет. И самое глупое наступает тогда, когда белые люди начинают метаться между силой своего оружия и любовью к малым народам. Они рассчитывают на взаимность любви, а кончается это всё одинаково — выселенными из квартир и узлами из пододеяльников в уличной пыли.

Капитан знавал местных демократов, что норовили прорубить новое окно не то в Россию, не то сразу в Европу. Но он не верил в эти окна, и думал, что всё как началось мятежами и казнями, ими, в итоге, и закончится. Такой вот исторический материализм наблюдал капитан вокруг себя.

Семьдесят лет тут насаждали атеизм, но он мгновенно высыхал на этой выжженной солнцем земле, как пролитая в полдень вода.

А с водой тут много что было связано: вода была жизнью, а распределяли её особые люди. Как-то раз он сидел на пыльном ковре с шейхом мазара, когда к ним пришёл приехавший из города мираб. Мираб был непростым человеком, весь род которого был мирабами — раздатчиками воды. Даже глава здешнего муфтията был мирабом. А этот мираб был когда-то начальником водокачки в городе — и не сразу капитан понял, что приезжий приехал не к старику в его мазар, а посмотреть на него, капитана.

Мираб смотрел на него, будто пробовал на зуб — и капитан был для него камушком, попавшим в плов, чем-то раздражающим и неудобным. Он, будто кусок скалы, упал в горный поток, и вот вода думает — сдвинуть ли его с места или обойти.

Господин воды смотрел на него хмуро и отхлёбывал горький чай из пиалы. Капитан сидел перед ним в своей выгоревшей форме и вдруг вспомнил, что у него большая дырка в носке. «Ничего, — подумал он. — Мне терять нечего. На семь бед один ответ». И мираб, словно почувствовав это безразличие, расстроился. Ему было бы приятнее, если бы в этом русском был страх или ненависть, а спокойное безразличие говорило о том, что капитан пойдёт до конца.

Поднявшись с ковра и зашнуровывая свои высокие ботинки, капитан понял, что признан неудобным. Именно неудобным — это непроизнесённое слово всё же отдавалось в ушах.

Старик из мазара, кажется, сожалел об этой встрече и в следующий раз привёл его к своей сестре-старухе. Про неё говорили, что это настоящая Биби-Сешанби, госпожа Вторник.

Госпожа Вторник стучала в своём закутке старинной прялкой и уже ждала капитана. В его руки была вложена толстая шерстяная нить, натянув которую, старуха тщательно всмотрелась в волокна.

— Тебе хорошо, — сказала старуха, пожевав беззубым ртом. — Ты настоящий воин, и ты живёшь по своей судьбе. Жизнь твоя коротка, как порыв ветра, а смерть быстра, как глоток. Да ты, собственно, уже мёртв.

— Да? — улыбнулся капитан. — Уже?

Но старик уже уводил его прочь, говоря, что бояться нечего, женщин не стоит слушать, и вообще он плохо понял её из-за шума прялки.

«С надеждой мы смотрели на этот мир, — думал он на обратной дороге, трясясь в кабине грузовика. — А мир неисправимо жесток, зол и беспощаден. Никто не знает предназначенья, кроме как Боевой устав».


Жизнь действительно оказалась недлинной, но это была его жизнь. Капитан не верил в эту местную нечисть, ни в здешнюю, ни в тех существ, что бродят среди родных осин. Из всех суеверий в нём жило только правило называть последнее «крайним». Капитан верил в личный состав, матчасть и боевое взаимодействие. И то, что сейчас ему не повезло, ничем не нарушило картины его мира.

Поэтому он был раздосадован, когда к нему подполз сержант-пулемётчик с неожиданным вопросом:

— Может, позовём заступников?

Капитан досадливо поморщился: мистики он не любил, потому что она слишком легко объясняла неудачи, и оправдывала бездействие. И эту старую солдатскую легенду про заступников не любил, но время было такое, что только на легенды и приходилось надеяться. Солдатских заступников, может, кто и видел, да и не мог рассказать: солдатские заступники приходили перед самым смертным часом, и увидеть их на пробу никто не хотел. А испытать на себе то, как крайнее время превращается в последнее, удовольствие сомнительное.

И всё же капитан кивнул — потому что его люди заслужили всё остальное, если уж не заслужили времени на жизнь.

Сержант пошёл к камням молиться, да и остальные забормотали что-то про себя.

И вот капитан увидел, как сгущаются рядом странные тени. Как они набирают плотность и вес — и вдруг фигур вокруг стало вдвое больше.

Вышел из-за камней очень высокий человек в длинной рубахе и с плотницким топором за поясом. Кажется, его звал как раз сержант из Калуги. Пришли ещё и другой бородач, и с ним монах, почти мальчик.

Но один оказался совсем странным, с ветками вместо рук. Ветки торчали из рукавов, и это существо больше походило на пугало.

— А ты кто такой? — спросил капитан, не сдержавшись.

— Это мой, — сказал снайпер с раскосыми глазами. — Это со мной.

Капитан не стал спрашивать, как зовут этого северного бога, но, заглянув в его пустые глаза, подумал, что он, пожалуй, самый страшный из пришельцев.

Замыкал строй старик в чалме.

— А вы-то, отец, зачем тут?

Тот покачал головой: сам, дескать, понимаешь, так надо.

Пришлые разбрелись по своим подопечным. К капитану же никто не пришёл — можно было позвать своего первого командира, который умер несколько лет назад, но капитан рассудил, что нужно быть последовательным и не отвлекать покойника от возможных дел.

Так они повоевали ещё, а через несколько часов капитану перебило осколками ноги. Тогда он понял, что надо устраивать последнюю лёжку.

Готовя себе это место, он смотрел, как дерутся призванные его солдатами заступники, и отмечал, что дерутся они неважно — недостаточно слаженно. Очевидно, что они были простые крестьяне — за исключением старика в чалме, что лихо махал кривой саблей, и человека-пугала, на работу которого капитан, видавший всякое, старался не смотреть. Но капитан понимал, что эти существа пришли сюда не для того, чтобы помочь им выстоять, а как раз потому, что его солдаты были обречены.

Надо было умирать за простые истины — за друга и за командира. А ему — идти вместе с ними, и чтобы у них достало мужества и пришли эти духи воздуха и огня, как старшие братья к заплаканным школьникам.

Старик с саблей стоял рядом с его радистом, действительно недавним школьником откуда-то из-под Казани. Лицо у радиста было залито слезами, и видно было, как ему страшно. Старик временами кричал радисту что-то ободряющее, и тот, хлюпая носом, старался целиться тщательнее.

«Мы пришли в этот мир с мальчишескими представлениями о славе и назначении, — думал капитан, — Нам повезло больше прочих, потому что мы сейчас ответим за эти мальчишеские представления о долге. Мёртвые сраму не имут, никто из нас не потерял чести, и мы всё сделали правильно».

Потом капитан увидел, как сержант умирает, положив голову на колени своего местного святого, а тот гладит его по бритой голове. Когда сбоку подбежал какой-то человек в халате, бородач только махнул своей саблей не глядя, и голова врага покатилась прочь.

Сержант умер, но ноги его прожили чуть дольше, заскреблись о камни ботинками и вытянулись, наконец.

Старик с саблей встал, поклонился телу, и пошёл к другим бойцам.

Тут капитану стало немного обидно за своё безверие — но он отогнал эту жалость к себе.

Дело-то житейское, дело времени, дело минуты — сейчас он тоже умрёт, и все окажутся на равных.

Когда все пятеро заступников пришли к нему, капитан понял, что остался один. Тела тех, кого назвали заступниками, уже начинали просвечивать, растворяться в сумерках. Видать, дело их тут было исполнено.

Человек-пугало подошёл попрощаться, но капитан помахал ему рукой — не трать время, дескать, мне недолго, не задержу.

Своих ног капитан уже не чувствовал.

Хорошо было бы умирать, смотря в небо, как герой толстовского романа, который он проходил в школе. Это было единственное место, которое он там прочитал, но память услужливо подсказала, что под чужим небом герой не умер, а умер в какой-то душной деревенской избе, среди стонущих раненых. Но капитану нужно было доделать одно, последнее дело.

Для достоверности он лёг на живот поверх ненужных бумаг, пятная их кровью. Бумагами и планшеткой те, кто поднимутся сейчас на холм, обязательно заинтересуются, и обязательно сдвинут его тело с места — всё равно, будь он жив или мёртв. А под ним и под ворохом бумаг их ждёт неодолимая фугасная сила.

Капитан стал ждать чужих шагов, а пока смотрел, как в сухой траве, на уровне его глаз, бежит муравей.

Муравей был тут не при делах. Ни при чём тут был муравей, и капитан пожелал ему скорее убраться отсюда.

Муравей поверил ему и, помотав головой, побежал быстрее прочь.


И, чтобы два раза не вставать — автор ценит, когда ему указывают на ошибки и опечатки.


Извините, если кого обидел.


28 мая 2016

(обратно)

История про то, что два раза не вставать (2016-05-30)


Написал про животрепещущее.


Полезное примечание к фразе"…для Солнца и Луны, которые всего чаще бывают афетами": "Птоломею и всем позднейшим астрологам жизнь представлялась движением, зависевшим от начального ее импульса, или «пуска» (афета). Эта зависимость жизни от начального (случайного) импульса указывает на механистическую точку зрения, которой держались Птоломей и его последователи в области биологии. В этом движении пущенной, подобно стреле из лука, жизни первенствующую роль играла та планета, которая являлась в данный момент господствующей и, так сказать, «пускающей» жизнь, по греческой терминологии — афетой, которая при этом должна была находиться в одном из афетических мест круга генитуры (всех этих мест считалось пять). «Афетами» могли быть или Солнце, или Луна, а другие планеты лишь в том случае, если ни Солнце, ни Луна не находились в данный момент в каком-нибудь «афетическом месте»". Примечание Ф.Петровского.


И, чтобы два раза не вставать — автор ценит, когда ему указывают на ошибки и опечатки.


Извините, если кого обидел.


30 мая 2016

(обратно)

Песочница (День защиты детей. 1 июня) (2016-06-01)


Летом Москва пахнет бензином и асфальтом — днём этот запах неприятен, раздирает лёгкие и дурманит голову, но поздним вечером пьянит и дразнит. Город, выдохнув смрад днём, теперь отдыхает.

Проезжает мимо что-что чёрное и лакированное, несётся оттуда ритмичное и бессловесное, на перекрёстке можно почуять запах кожи — от дорогих сидений и дорогих женщин.

Интересно в Москве жарким летом, когда ночь прихлопывает одинокого горожанина, как ведро зазевавшуюся мышь.

Чтобы спрямить дорогу домой, Раевский пошёл через вокзал, где тянулся под путями длинный, похожий на туннель под Ла Маншем, переход.

В переходе к нему подошёл мальчик с грязной полосой на лбу.

— Дядя, — сказал мальчик, — дай денег. А не дашь (и он цепко схватил Раевского за руку), не дашь — я тебя укушу. А у меня СПИД.

Отшатнувшись, Раевский ударился спиной о равнодушный кафель и огляделся. Никого больше вокруг не было.

Он залез в карман, и мятый денежный ком поменял владельца. Мальчик отпрыгнул в сторону, метко плюнул Раевскому в ухо и исчез. Снова вокруг было пусто — только Раевский, пустой подземный коридор, да бумажки, которые гонит ветром.

Раевский детей любил — но на расстоянии. Он хорошо понимал, что покажи человеку кота со сложенными лапками — заплачет человек и из людоеда превратится в мышку, сладкую для хищного котика пищу. И дети были такими же, как котята на открытках — действие их было почти химическое.

И с этим мерзавцем тоже — пойди пойми — заразный он на самом деле или просто обманщик.

Не проверишь.


Под вечер он вышел гулять с собакой — такса семенила позади, принюхиваясь к чужому дерьму. Милым делом для неё было нагадить в песочницу на детской площадке.

Но сейчас на детской площадке шла непонятная возня — не то совершался естественный отбор младших, не то борьба за воспроизводство у старших.

Раевский вздохнул: это взрослые копошились там — то ли дрались, то ли выпивали. Да, в общем, и то, и другое теперь едино.

И тут Раевского резанул по ушам детский крик. Крик бился и булькал в ушах.

— Помогите, — кричал невидимый ребёнок из песочницы, — помогите!..

Что теперь делать? Вот насильники, а вот он Раевский — печальный одиночка. Куда не кинь, всюду клин, и он дал собаке простой приказ.

Такса прыгнула в тёмную кучу, кто-то крикнул басом — поверх детского писка.

И вдруг всё стихло.

— Сынок, иди сюда, — позвали из кучи.

— Ага! — громко сказал Раевский, нашаривая в кармане мобильник.

— Иди, иди — не бойся.

Отряхиваясь, на бортик песочницы сели старик и девушка, за руки они держали извивающегося мальца — точную копию, приставшего к Раевскому в переходе. Левой рукой старик сжимал толстый кривой нож.

— Да вы чё? — Раевский отступил назад. Собака жалась к его ногам.

— Знаешь, Раевский, — сказал старик — это ведь оборотня мы поймали. Хуже вампира — этот мальчик только шаг ступит — крестьяне в Индии перемрут, плюнет — Новый Орлеан затопит. Он из рогатки по голубям стрелял — три чёрные дыры образовалось. А сейчас мы его убьём, и спасём весь мир да вселенную впридачу.

Раевский отступил ещё на шаг и стал искать тяжёлый предмет.

— Ну, понимаю, поверить сложно. Вдруг мы сатанисты какие — но мы ведь не сатанисты. А ведь пред тобой будущее человечества. Вот к тебе нищий подойдёт — ты у него справку о доходах спрашиваешь? Или так веришь?

— А я нищим не подаю, — злобно ответил Раевский, вспомнив сегодняшнего — в переходе.

— Ладно, зайдём с другой стороны. Вот откуда мы фамилию твою знаем?

— Да меня всякий тут знает.

— Если вы не верите, то человечеству, что — пропадать? Вот вас, дорогой гражданин Раевский — отправить сейчас в прошлое, да в известный австрийский город Линц. А там Гитлер лежит в колыбельке.

— Шикльгрубер, — механически поправил Раевский.

— Неважно. Что не убить — маленького? Миллионы народу, между прочим, спасёте.

— Это ещё неизвестно — кто там вместо Гитлера будет. А в вашем деле, я извиняюсь, ничего мистического нет. Налицо двое сумасшедших, что собираются малого упромыслить. Как тебя звать, мальчик?

— Са-а-ня, — сквозь слёзы проговорил мальчик.

— Раевский, Раевский, — весь мир оккупирован, они среди нас, — вступила девушка, между делом показав Раевскому колено. Колено было круглое и отсвечивало в ночи.

— Нет, не понимаю, что за «оккупация». Оккупация, по-моему, это когда в город входит техника, везде пахнет дизельным выхлопом, а по улицам идут колонны солдат, постепенно занимая мосты, вокзалы и учреждения.


Раевский сел верхом на урну и, пытаясь вслепую набрать короткий милицейский номер в кармане, продолжил:

— Во-первых, порочен сам ваш подход. И вот почему: мы говорим об абсолютно реальных вещах — у вас мальчик и ножик. У вас могут быть доказательства ваши конспирологических идей, значит, мне на них надо указать. Или сразу перейти к метафорам и шуткам, которые я очень люблю.

Иначе получается история вроде той, когда у меня в квартире испортились бы пробки. Ко мне придёт монтёр и вместо того, чтобы починить пробки, скажет, что мой дом стоит в луче звезды Соломона, Юпитер в семи восьмых… Да ну этого монтёра в задницу.

Во-вторых, мы как бы живём в двух мирах — реальном, где этого монтёра надо выгнать и починить пробки с помощью другого монтёра, скучного и неразговорчивого, и втором мире — мире романов Брэма Стокера и Толкиена. По мне, так лучше отделить мух от котлет. Починить материальным способом пробки, а потом при электрическом свете заниматься чтением.


Мобильный так и не заработал, а подозрительно попискивал в кармане, а мальчик, почуя надежду, забился в цепких руках парочки.

— Пу-у-cи-и-к, — протянула девушка, — ну ты пойми, человечество, Вселенная, не захочешь, никто ведь не узнает. А я помнить буду — ты мой герой навсегда, а? Тебя вся мировая культура к чему готовила? Ты знаешь, как единорог выглядит?

— Не знаю я никаких единорогов, — оживившись, ответил Раевский.

— И Борхеса не читал? — язвительно произнесла девушка, но её перебил старик:

— Дорогой ты наш товарищ Раевский, ты убедись сам — мы этому оборотню сейчас ножом в голову саданём, он сразу обратится в прах — вот оно, решительное доказательство.

— Это детский сад какой-то, прямо. Вы ребёнка сейчас зарежете, а потом уж обратного пути не будет. А принцип Оккама никто не отменял. Он, я извиняюсь, замечательный логический инструмент. И работает вполне хорошо и в том, и в этом случае. Никого мы резать сегодня не будем. Сейчас вы мне ещё сошлётесь на процессы над ведьмами, что были в Средние века — и о которых вы знаете всё по десяти публикациям газеты «Масонский мукомолец», пяти публикациям в «Эспрессо-газете», и одной — в журнале «Домовый Космополит». Увеличение числа конспирологических версий ведёт к превращению человека в параноика. Или в писателя…

Раевский в этот момент оторвал, наконец, от урны длинную металлическую рейку, и, размахнувшись, треснул старика по голове.

Девушка вскрикнула, а мальчик упал на песочную кучу.

— Беги, малец! Фас, фас! — завопил Раевский, хотя его такса уже визжала и дёргала старика за штанину, а девушка, разрыдавшись, спрятала лицо в ладонях.

Мальчик удирал, не оборачиваясь. Он бежал резво, шустро маша руками и совершенно не касаясь ногами земли.


И, чтобы два раза не вставать — автор ценит, когда ему указывают на ошибки и опечатки.


Извините, если кого обидел.


01 июня 2016

(обратно)

Память воды (День мелиоратора. Первое воскресенье июня) (2016-06-06)


Я был на тех дачах и разглядывал знаменитого академика через кусты смородины. За вечерним чаем долго расспрашивали о жизни — одни умно, другие не очень умно. Мне рассказывали про него разное, но академик мне нравился. Я, к несчастью, не испытывал ни трепета, ни склонен был к особому почитанию публичных людей, и задавая вопрос кому бы то ни было, не дрожал от восторга.

Но чем-то веяло от этого академика архаическим. Он был похож на путешественников прошлого, что возвращаются из азиатских пустынь с коллекцией бабочек в красивых деревянных рамках. При этом я задумался о том, что сам спросил бы у него.

Пожалуй, я стал бы говорить с ним о кризисе научного мировоззрения — ровно о том, что меня занимало последние несколько лет. О том, как наука с её методами медленно отступает прочь, а на смену ей приходит мистика. Не кончится ли то, что называется «научным мировоззрением».

Да только мне закричали в спину, что баня готова, и я побрёл прочь от чужой освещённой веранды.


— Только я тебя умоляю, Вова, не спорь с моими соседями, — сказал Гамулин. — Что бы они ни говорили, не спорь. Я было, как дом здесь купил, ввязывался во всякие разговоры, да ничем хорошим это не кончилось. Учёные люди — они такие, так вывернут, что мало того, что в дураках окажешься, так ещё потом два дня землю щупаешь — на ней ли стоишь или в космосе летаешь.

— Да что мне спорить, я сумасшедших люблю, — отвечал Раевский, задумчиво глядя через стакан на свет. «Нет, не буду мыть», — решил он расслабленно.

Над дачным посёлком дрожало летнее марево лени и неспешности.

Торопиться было некуда — никто не ездил отсюда на службу. Место было отдалённым и уединённым — заехал раз, так и сиди неделю. Что живут тут люди образованные, было видно сразу — первый же дом был покрыт солнечными батареями. Правда, загаженными птицами до полной белизны.

Гамулин поселился здесь давно и сперва хвастался, что живёт в посёлке академиков, но потом как-то поутих.

— Ты понимаешь, они ведь не сумасшедшие. Просто у каждого свои тараканы в голове. Я так думаю: у учёного человека со временем мозги раскручиваются, да так, что на пенсии никак не могут остановиться. Вот сидит человек уже лет десять на даче, а в голове — беспокойство. Поэтому они ходят друг к другу, ну и ко мне тоже. Я ведь благодарный слушатель — не спорю.

— Что, американцы не были на Луне?

— Да нет, кажется — были. Они с этим, по крайней мере, не спорили. Но один вот верит в мировой заговор, вернее в то, что ему должны отомстить за генетические эксперименты.

— А кто мстить-то должен? Американская военщина? Гринпис?

— Да нет, подопытные обезьяны. Детей в зоопарк не пускал, скандал устроил, как мне рассказывали. А с виду — нормальный, так что я и не верю в эти сплетни. Мы с ним даже яблочный самогон вместе производим. Видел бы ты, какое у него фантастическое оборудование… Другой мой сосед любит про тайну воды и её информационную память завернуть. Фокусы всякие показывает. Его ты сегодня услышишь.

— Это какой сосед? Тот, про которого ты рассказывал, мелиоратор?

— Ну. Только он не просто мелиоратор. Мелиоратор с большой буквы «М». Да что там — он ведь повелитель воды. При этом, скажу тебе, у нас места странные — с одной стороны осушенные торфяники, с другой стороны песок и сосновые рощи. Я как стал наново строиться, сосед пришёл ко мне, ткнул пальцем — тут, говорит, скважину делай, а вот тут по контуру нужно дренаж, иначе фундамент поплывёт. Мне работяги говорят — ничего не поплывёт, у нас всё схвачено, не боись. На следующий год повело, вся работа к чёрту. После я уж не спорил — из скважины вода идёт, что твой хрусталь. Видно, этот мелиоратор на родник какой-то подгадал.


Когда начало смеркаться, действительно пришёл сосед. Это был невысокий человек — типичный дачник в ковбойке.

«Удивительно, — подумал про себя Раевский. — Откуда они берут эти рубашки. Наверное, у них есть какой-то тайный склад этих ковбоек для учёных, заготовленный ещё в СССР на случай ядерной войны».

Прочие его страхи не оправдались — Раевский ожидал, что разговор обязательно закрутится вокруг памяти воды и этих дурацких трёхлитровых банок, в одну из которых после просмотра телевизионных откровений граждане матерились, а в другую кричали как заведённые «люблю-люблю-люблю».

Но ничего этого не было.

Мелиоратор оказался весельчаком, и вместо ожидаемых безумств поведал пару забавных историй о повороте северных рек, которому, как оказалось, он по мере сил противодействовал.

Чуть позже на огонёк зашёл сосед с другой стороны — зоолог, работавший в Сухумском заповеднике.

Раевский ожидал очередной бесовщины, например, рассказа о скрещении человека с обезьяной. У него была своя история с Сухумским питомником, которую он не любил вспоминать. Но нет — зоолог рассказал несколько цветистых восточных легенд об обезьянах, и одну геологическую — об их королеве, которая живёт в жерле вулкана.

Прекрасная огненная обезьяна рождает новые острова — вода и огонь соединяются.

— Без воды — никуда, — поддакнул Мелиоратор.

«Милые люди, — подумал Раевский. — Напрасно Гамулин так над ними глумится».


Утром он проснулся рано и пошёл прогуляться.

Голова звенела от выпитого — это было не похмелье, а именно лёгкая пустота в голове.

Раевский искупался в озере, боязливо посматривая на оставленную одежду. Был у него как-то неприятный случай — точно так же рано он решил искупаться близ чужой дачи. Разделся догола, а когда вылез из воды, увидел, как собака хозяйки уносится по тропинке, держа в зубах его штаны с трусами. Так он и бежал голым по спящему посёлку.

Но тут собак не было. Раевский высох на утреннем ласковом ветерке и отправился обратно.

На опушке леса, там, где сосны переходили в смешанный сорный лес, он увидел грибника. Тот задумчиво смотрел в пустое небо без единого облачка, и его кривоногая фигура с небольшой корзинкой не двигалась.

Раевский помахал ему рукой, но грибник не ответил.

Что-то странное было в грибнике, но непонятно что.

Раевский посмотрел на человека с лукошком.

Какие, к чёрту грибы, не сезон.

Вот кто настоящий сумасшедший — но отчего учёному на пенсии не ходить с лукошком. Да хоть с дамской сумочкой — может там, под нечистой тряпицей у него тетрадка с формулами. Нет, у учёных право на тараканов в голове, это ведь естественно.

Раевский уже прошёл стадию презрения к паранауке. Он давно понял, что даже хорошие учёные, состоявшиеся в своей специальности, вдруг начинают говорить смешные вещи — физик, занявшись политическими построениями; математик, кинувшийся в историю, или географ, превратившийся в философа. Раевский раз и навсегда вывел для себя правило — человек, мудрый в чём-то одном, просто мудр в чём-то одном. Ни на что большее это не распространяется, но и не отменяет гениальности.

Поэтому он теперь не презирал безумные идеи, а относился к старикам, что их проповедуют, как к забавным детям. Чужим детям, разумеется.


Он послонялся по участку, объел тишком полгрядки земляники и вдруг снова увидел грибника. Тот стоял у забора и смотрел мимо него — на соседский участок.

Там, у невысокого штакетника, торчал зоолог, будто загипнотизированный взглядом пришельца.

В этот момент фигура с лукошком засунула руку под грязную тряпку и вытащила трубочку, похожую на флейту. Раевский увидел, что рука с флейтой как-то удивительно волосата, но грибник уже приложил трубку к губам и дунул.

Сосед-зоолог схватился за горло, взмахнул руками и повис на штакетнике.

Раевский метнулся к нему и увидел на коже зоолога крохотную иголку, похожую на шип какого-то растения.

Грибник пропал, будто его сдуло тем самым ласковым утренним ветерком.

Раевский грохнул кулаками сперва в окно Гамулина, а потом и в дверь Мелиоратора.

— Эй, у вас с соседом беда!

Гамулин вскочил на удивление быстро и заорал ещё громче:

— Степанычу плохо!

Все вместе они окружили тело, висящее в нелепой позе на заборе.

— Сейчас я скорую… — И Гамулин полез в карман за телефоном. Но тут же сам осёкся:

— Да эта скорая сюда два часа ехать будет.

Меж тем Мелиоратор провёл ладонью по лицу дачника.

— Умер Степаныч. Практически умер, да.

Раевский тупо посмотрел на него.

— И что теперь?

— Оживлять будем, — Мелиоратор сказал это угрюмо, но без печали, как человек, которому вдруг выпало внеурочное дежурство. — Вода всё смоет.

Раевский сглотнул.

— Только беда в том, что у меня мёртвой воды нет. Живая есть, а мёртвой нет.

— А без мёртвой нельзя?

— Никак нельзя. Тут всё по науке нужно делать. Без мёртвой неизвестно что получится. Он ведь не совсем мёртвый сейчас, оживишь его — и будет тебе такой потусторонний человек, что мало не покажется. Ты, сосед, возьми гостя и езжай на торфяник к стоячей воде, что я тебе показывал, а я тут пока делом займусь.


Они приехали через час, и этот час Раевский пребывал в каком-то мороке.

Набирая канистру, он незаметно потрогал землю. Земля была честной и твёрдой, Раевскому всё это не снилось, и он не парил в выдуманном космосе снов.

Мелиоратор принял пластиковую ёмкость и, быстро подойдя к зоологу Степанычу, тщательно облил его водой.

Раевский почувствовал, что воздух вокруг на секунду загустел. Это была мистика, которую Раевский так ненавидел, но он действительно почувствовал, как пришла смерть. Без косы и балахона, незримая, похожая на туман.

— А вот теперь хорошо.

И Мелиоратор достал из кармана банку с пульверизатором удивительно прозаического вида.

«Очень похоже на средство для мытья окон», — машинально отметил Раевский.

— Ну да, — заметил мелиоратор, перехватив его взгляд. — У меня другой ёмкости не было. А тут ещё пульверизатор есть — красота. — И начал опрыскивать тело, лежащее перед ним. Сейчас он был похож на хозяйку, что брызгает водой на бельё, приготовляясь к глажке.

Тело выгнулось, и по нему прошла дрожь.

Зоолог зашевелил губами.

— Так матерится, а ещё учёный человек, — удивился Гамулин — Живой был, не позволял себе такого.


Они сели на крылечко, и Гамулин достал сигареты.

«Вот чёрт, я ведь бросил год назад», — сообразил Раевский, уже набрав в лёгкие горький дым.

— А ты делал опыт с банками? Только честно.

Гамулин посмотрел на него с тоской.

— Если честно… Делал. Ну, орал гадости в одну банку. Но это всё глупости, я просто банку забыл помыть. Это случайность.

— А что это шумит? — о произошедшем Раевскому говорить не хотелось.

— Трасса шумит, — ответил Гамулин. — Мы вчера другой дорогой приехали, а вот за лесом теперь федеральная трасса — шесть полос. Дрянь дело, пропала земля… Но я всё равно отсюда не уеду. Тут прикольно, учёные люди вокруг. Рассказывают интересное, а что ещё на пенсии нужно?

Вот радио — простая вещь, а сколько вокруг него наворочено…


И, чтобы два раза не вставать — автор ценит, когда ему указывают на ошибки и опечатки.


Извините, если кого обидел.


06 июня 2016

(обратно)

История про то, что два раза не вставать (2016-06-09)


Давно надо было написать про секс.

С чужими.

Со своими-то всё понятно.

Про своих кому впаришь?

Так вот оно — это откровение


Две полезные цитаты, не вошедшие в текст:


"Она кивнула. У землян была такая привычка. Она сняла платье, под которым больше ничего не было, продемонстрировав великолепное тело.

Мужчина уставился на неё, потом сказал радостно:

— Какой удачный у меня сегодня вечер, милочка. Да и у тебя тоже. "Я оттрахаю тебя так, как никто раньше не трахал", — подумал он, поспешно сорвал с себя одежду и прыгнул в кровать рядом с ней. — Иди ко мне! Я покажу тебе, что значит настоящий мужчина. — Он поднял голову. — Чёрт побери, я забыл выключить свет. — Торговец начал подниматься с кровати.

— Не волнуйся, — сказала она сонным голосом. — Я выключу.

И вдруг он увидел, как её рука вытянулась через всю комнату, а позеленевшие пальцы стали шарить по стене в поисках выключателя.

Свет погас, оставшись с ней вдвоём в темноте, он закричал".


"— А ты побольше выдумывай, — посоветовал Быков.

— Как это?

— А как в романах. «Юная марсианка закрыла глаза и потянулась ко мне полуоткрытыми устами. Я страстно и длинно обнял её».

— «Всю», — добавил Юрковский.

Михаил Антонович зарделся.

— Ишь, закраснелся, старый хрыч, — сказал Юрковский. — Было дело, Миша?"


Извините, если кого обидел..


09 июня 2016

(обратно)

История про то, что два раза не вставать (2016-06-10)


О, вот чудесная история.

Мои сограждане начали постить биографию Ирины Яковлевой-Те[ё(?)]рнер.

Причём, каждый перепост обрастает комментариями не хуже, чем известная цитата про «Титаник» из книги журналиста Никонова про скудоумие женщины.

Так вышло, что я столкнулся с этой историей давным-давно, двадцать лет назад.

В ту пору я работал читателем книг в газете *** — и у меня были коллеги. Коллеги мои были люди модные, и предпочитали писать о модных книгах — каком-нибудь Мураками или Пелевине.

Звезда Акунина только всходила тогда на небосклоне, а царство Марининой казалось вечным.

Вообще это было преддверие того самого путинского просперити, о котором, впрочем, ещё тогда ничто не говорило.

Да что там — ещё не грянул прошлый кризис, и бодрого премьера звали киндер-сюрпризом.

Так вот, поскольку всё ценное, как правило, было разобрано, я рецензировал фантастику, детективы, детскую литературу, военную историю, мемуары, кулинарные книги, пособия начинающим огородникам и словари.

И вот однажды курьер принёс нам книгу «Словарь убийц».

Это вполне реальное издание, оно и сейчас стоит у меня на полке, и вот в нём, на страницах 398–403, излагалась история Яковлевой-Тернер (1900–1926)[2].

Автор, надо сказать, тоже вполне реален и написал несколько книг стихов, две (как минимум) книги своих афоризмов и множество пьес. Между прочим, основал Всероссийское добровольное общество воздержания от смерти — партия бессмертных (сокращенно — ВДОВОС).

И вот у него в словаре-описи этих самых убийц, под самый конец, после шедших в алфавитном порядке чикатилл и блюмкиных, шла история дочери Юриста Ирины Яковлевой, что мстила большевикам, вернее, бывшим красногвардейцам за расстрел своего жениха.

Там было всё: арбузн… то есть, весь перечень немого кино: аристократка и богачка, любила лейтенанта флота, разлука, бешеные звуки затравленного фортепьяно. Мой отец в октябре убежать не успел, но для Белого дела он сделал немало.

Особенно хорош был финал — графиня (она к тому моменту стала графиней) отравила конфетой одного бывшего красногвардейца, двум другим подсыпала в бокалы яд «в одном из немногочисленных уцелевших коммерческих ресторанов», а потом вернулась в Париж (да, она приезжала в СССР всех травить именно из Парижа), и встретилась с последним негодяем — ныне советским дипломатом. Они были любовниками, и графиня связала его во сне. В его сне, я имею в виду. То есть, блядь, не то хотел сказать. Связала, да и дело с концом.

Проснувшись, дипломат увидел, что на него смотрит зрачок револьвера (Это уже я от себя — давно хотел использовать эту фразу, так почему и не здесь).

Дипломат от страха обмочился, и графиня побрезговала его убивать.

«Стыдясь позвать на помощь в таком состоянии, Сергеев сумел сам за полчаса распутать верёвки. Торопясь, он выскочил на улицу и был сбит проезжавшим автомобилем такси».

(Тут, кстати, мотив «Лолиты» Набокова).

Но нет — перед смертью он успел рассказать всё произошедшее.

А это важно, потому что больше было некому, потому что красавица, выйдя из дешёвых мебелированных комнат, спросила бутылку (а зачем меньше?) Chateau Pape-Clement урожая 1899 года (так написано), выпила рюмку (заскромничала и передумала) и застрелилась.

Лаврин, правда, дополнил этот рассказ ссылкой на книгу Ives Gauthier. «La Russie a genoux». Paris, 1938. Французы, выидимо, ничего не знали, но «Во всяком случае, в середине 1930-х годов кто-то из советских перебежчиков изложил эту историю в слегка искажённом виде французскому журналисту Иву Готье».

Так что, дорогой читатель, у него — искажённая, хоть и слегка, а у нас — то, что надо.

Но ссылка, я считаю, это дело портит, потому что всё равно этой книги ни одна поисковая машина найти не может, да и раньше не могла.

Так вот, известно, что всякие истории о цветах Татьяны Яковлевой и давке на «Титанике» путешествуют циклично, и сейчас вот пришёл черёд красавицы-графини.

Правда, авторизуя этот текст, насельники Facebook и Живого журнала вносят в него довольно забавные детали. Паралитика-красногвардейца травят уже не конфетой, а апельсиновым соком, купленным в Торгсине.

Отличный ход! Беда тут в том, что Торгсины открыли в тридцать первом, когда застрелившаяся в 1926 графиня уже истлела в могиле.

Ну, и тому подобное далее.

Особенно хороши комментаторы — от яростных феминисток до угрюмых антикоммунистов, от женщин трудной судьбы, горюющих по сестре, до завистливых мужских шовинистов.

А добрый товарищ мой, Сергей Кузнецов, норовит читать лекции по работе с информацией в Сети.


Извините, если кого обидел.


10 июня 2016

(обратно)

История про то, что два раза не вставать (2016-06-14)


В восьмидесятые годы я в разных статьях то и дело читал фразу о признаке антисемита, согласно которому он говорит: «Нет, я не антисемит, у меня есть друзья евреи — вот, и вот».

И уж как сказал такое — ясно, что антисемит.

У него копыта из-под брюк и он детей ест.

Хоть я и считаю, что главная беда обычного антисемитизма в том, что он упрощает мир, упрощает причины сложных процессов, которые должны быть объяснены кропотливо и сложно, через некоторый труд мысли, мне интересно другое.

Интересует меня механизм определения — и тот самый признак мне был не очень понятен, хоть я особенно над ним не задумывался. А вот теперь, став за эти годы совершенным мизантропом, я решил, что эта фраза для меня очень верна. То есть мне интересно, как люди живут и как себя определяют. Что едят, и что не едят. В какую сторону кланяются. На что плюют. Наливать ли ему, прятать ли говядину со стола.

Мне не очень интересны нации, а интересны конкретные люди. При этом ещё одним признаком антисемитизма в журнале «Огонёк» называли знание национальности.

Тогда приводили пример какого-то советского дирижёра, что отбивался за границей от своего иностранного коллеги, и говорил, что у него в оркестре — половина евреи. Иностранный же дирижёр ему отвечал, что и вовсе не знает, сколько у него евреев в оркестре, и это незнание это должно было доказывать, что в одном случае антисемитизм есть, а в другом — нет. Оставив в стороне позднюю мысль о том, что у обоих в оркестрах нормальный состав мог быть на самом деле стопроцентным (я тогда завёл роман с виолончелисткой и, глядя в потолок, много наслушался о музыкальных нравах), я вдруг понял, что руководитель, который не знает, чтут ли субботу его подчинённые, или же им время от времени нужно поклоняться макаронному монстру — явление странное.

Мне тут же рассказали историю про небольшую фирму в Нью-Йорке, отличавшуюся многонациональным составом. Оказалось, что каждая национальная группа в преддверии какого-то праздника, вспоминала о собственной религиозной принадлежности и страстно желала отмечать Хануку и Новруз, День Благодарения и Суккот, Рождество и День прилёта Макаронного монстра. Отказать им в этом было нельзя, но происходил большой финансовый ущерб.

Хозяин стал ксенофобом особого типа — он желал насильственного экуменизма с унификацией праздников.

Но теория плавильного котла давно преобразовалась в теорию салатной миски, и ничего у него не выходило.

Одна была надежда — кто-то справит профессиональный праздник до Конца Света. И только как уж отпразднуют, так уж пожалуйте бриться.

Это ещё раз подчёркивает особую силу Ведомства.

Прошлый Конец Света был назначен на следующий день после Дня чекиста.


Извините, если кого обидел.


14 июня 2016

(обратно)

История про телефон (2016-06-15)


Среди разговоров о двойном ностальгическом смысле языку и всяких фразах-перевёртышах типа «распечатал письмо» и «мальчик в клубе склеил модель» вдруг вспомнил, что во времена моего детства в СССР была нехитрая забава.

Я застал телефонное хулиганство — сейчас-то телефонное хулиганство как-то перевелось, оно больше заместилось разного рода мошенниками.

А вот тогда это было чистой бескорыстной забавой моих одноклассников.

Они звонили по случайным номерам и говорили:

— С телефонной станции беспокоят… Какой длины у вас телефонный шнур?

Им отвечали, к примеру:

— Пять метров.

— Засуньте себе его в жопу.

Спустя десять минут по тому же снова раздавался звонок:

— Вам хулиганы звонили?

— Да!

— Предлагали телефонный шнур в жопу засунуть?

— Да!

— Мы их поймали, можете вынимать.

Это было занятием столь идиотским, что сейчас, когда я это случайно вспомнил, у меня не возникло ни стыда, ни раздражения. Всё это и тогда было и ныне осталось в какой-то другой, абсурдной реальности, где Тикакеев убивает Каратыгина огурцом.

Да шнур у современных телефонов редко встретишь.


Извините, если кого обидел.


15 июня 2016

(обратно)

* * * (2016-06-16)


16 июня 2016

(обратно)

Память льда (День антарктиды. 21 июня) (2016-06-21)


Раевский смотрел на угли, что дрожали, умирая. Костёр догорал, и пора было возвращаться в дом.

Какой-то сумасшедший жук бился в лампочку над забором. Он упал, наконец, но на смену ему тут же явился новый.

— Ты помнишь, как мы слушали иностранное радио? — спросил Раевский. — Тогда, в детстве? Мой отец слушал его давным-давно, так же у костра. А потом так же слушал и я.

— А? Что? — переспросил его Гамулин.

— Да нет, ничего. — И Раевский поворошил палкой угли в костре.

Старинный радиоприёмник из тех, что когда-то носили на плече, как гранатомёт, мигал рядом лампочками, хрипел, но исправно говорил на разные голоса.

Рассказывали о дележе Антарктиды. Антарктический Договор был не продлён, теперь континент жил по новым правилам, и его территорию, будто Польшу, поделили минут за двадцать — но не государства, а корпорации. «Корпорации давно сильнее государств, — подумал Раевский. — Впрочем, грех жаловаться, теперь у меня новая работа, и я поеду к пингвинам. Бедные пингвины. Будет им весёлая жизнь».

Он приехал сюда, в маленький дачный посёлок, на свои собственные проводы — тут были старые друзья, особая порода циников.

Что хорошо со старыми друзьями, так это то, что при них не надо хвастаться.

С ними просто невозможно хвастаться.

А мужчины часто хвастаются, когда чувствуют, что их время уходит.

— Ты будешь льдом заниматься? — спросил его зоологический человек Степаныч.

— Я всем буду заниматься. Например, пресной водой.

— Это значит — льдом?

— Ну, да, будем транспортировать айсберги. Оборудование уже завезли.

— Быстро у вас. Ты меня, если что, выпиши. Я бы там низшие формы жизни за харч бы изучил, без оклада. Я могу ещё публике про тайны воды рассказывать — но это уж когда совсем обнищаю.У меня это убедительной выйдет — биоэнергетические потоки и всё такое.

— А почему жучки летят на свет?

— На свет вообще никто не летит. У них просто нарушена навигация: насекомые пытаются держать один и тот же угол к свету, но это хорошо с Солнцем, а вот когда источник света рядом, они летят вместо прямой по спирали, которая кончается в лампочке. Ты спроси меня ещё, как комары нас находят.

— И как?

— По теплу, углекислому газу и влажности.


Они пили виски, очень дорогой, Раевский бы сказал — «бессмысленно дорогой».

Но он сам привёз эти бутылки, потому что давно перестал экономить. Радиоприёмник откашлялся, замер, так что они подумали, что им скажут что-то важное, но эфир разродился рекламой антарктического туризма.

— Ну, что скажешь? — спросил Раевский хозяина, вышедшего из тьмы.

— Скажу вот что: я очень недоволен птицами, что воруют мою паклю из дырок между моими брёвнами, — ответил Гамулин. — Я её каждый год заколачиваю, а они не унимаются. Я оставлял паклю рядом, украшал ей стены, но они вытаскивают её из щелей.

Он обернулся к черноте леса и крикнул:

— Птицы, вы — свиньи!

Ему ответила какая-то ночная пернатая тварь — заухала, загоготала и стихла.

— Я бы бросил всё, — сказал Раевский, вполуха ловя новости из радиоприёмника. — Ушёл бы в язычники. Жил бы тут в лесу, прыгал бы через костры и искал цветущий папоротник на иванкупалу. Совокуплялся бы с кикиморами. И никаких воспоминаний.

— Прыгать — это хорошо, — согласился зоолог. — Тут главное — за куст не зацепиться. А то может выйти неловко. Зацепишься за куст в прыжке — а жизнь идёт мимо. Потухли костры, спит картошка в золе, будет долгая ночь на холодной земле. И природа глядит сиротливо. Месяцы идут за месяцами, облетает листва, выпадает снег, появляются проталины… Но глядь — кто-то снова подтащил на опушку сырые дрова и зажёг костёр. Красота!

Раевский улыбнулся в темноте.

«Одиночество — вот главная кара, — подумал он. — Только эти остряки у меня в жизни и остались».

Гамулин задумчиво сказал:

— А я вот тут научился хлеб печь. Раньше не умел, а теперь — научился. Значит, окончательно я тут укоренился.

Раевский снова улыбнулся, не без некоторой, впрочем, зависти.


Он прилетел на антарктическую станцию, выкупленную Корпорацией, рано утром. Аэродром был забит туристическими чартерами. Прямо отсюда этих стариков и старух везли к полюсу. Разноцветная толпа (преобладали красный и синий) гоготала, собравшись вокруг нескольких пингвинов. Туристы и сами были похожи на пингвинов — видимо, из-за того, что старики комично переваливались в своих супертёплых комбинезонах.

Пингвины сейчас им были важнее всего, а вот Раевский слышал совсем иной звук, тонкий свист гигантского резака, которым пилят лёд. Если так он слышен здесь, то что творится на рабочей площадке.

Но в этот момент за ним пришёл автобус, и Раевского повезли в гостиницу.

Утром он смотрел в сияющую синь моря, сидя на закрытом балконе.

Там, в грохоте трескающегося льда, рождался новый контур побережья.

Раевский щурился, силясь сквозь солнечные блики разглядеть происходящее. Прямо перед ним был результат работы резака — сколотый треугольный айсберг, уже обмотанный изолирующей плёнкой, готовый начать своё плаванье.

Его, как индусы слона, держали на двух тросах огромные буксиры.

Раевский был инвестиционным супервайзером и давно понял, что есть совсем немного приёмов, чтобы поддерживать свою значимость у тех людей, к которым он приезжал с инспекцией.

Мир сжался до размера самолёта и офиса.

В прошлый раз он провёл полмесяца в Заполярье, улетев туда в тонком пальто. Он не пробыл ни минуты на открытом пространстве — войдя в тот мир через телескопический трап аэропорта и так же покинув его через две недели, которые он провёл в офисе, мало отличимом от таких же офисов в пустыне или тайге. Только северные сияния, заливавшие огромное стекло, напоминали о близости полюса.

Отказавшись от сомнительных развлечений в виде скачек на ездовых собаках, он отбыл обратно.

Прогресс сделал своё дело, вернее, деньги сделали своё дело — комфорт был повсюду.

Иногда Раевский думал, что кончится раньше — его век или его специальность. Можно было, конечно, понаставить всюду видеокамер (их, впрочем, и понаставили) и мониторить всё происходящее. Но это было не так надёжно, как супервайзер, оценивающий мелкие детали. По запаху в офисе можно было угадать, какой конфликт раздирает коллектив, по мелким деталям быта догадаться, не списываются ли деньги на неизвестные счета.

Раевский был профессионал. И теперь выписанному из тепла профессионалу предстояло курировать ледяных людей и водяных людей. Или питьевых людей.


— Скажите, Карлсон, а по вашим ощущениям, от чего тут гибнут люди? Нет, статистику я знаю, я не об этом. Я про ощущения, ваши личные ощущения.

Карлсон посмотрел на него внимательно, взвешивая: не проверяет ли инспектор его психическую устойчивость.

— Людей всегда губит страх. Даже если они падают вместе с вездеходами с полки, то есть, с ледника над берегом, то их губит страх. И когда они уходят в пустоту — их тоже губит страх.

— Уходят?

— Ну да. У нас было несколько случаев — мы выходили на лёд для снятия показаний. И вот человек вдруг вставал и уходил в черноту. Знаете, ночь полгода, только звёзды, иногда всполохи сияния, и человек уходит в сторону океана. Красиво со стороны, конечно.

— А зачем?

— Кто знает. Наверное, домой. Мы потом стали ходить втроём, чтобы успеть задержать беглеца. Но некоторым это не помогает. Помните Стаховского, вы ведь наверняка читали в отчёте про Стаховского?

— Это который застрелился?

— Он не застрелился. Я знал Стаховского, он был добродушным человеком, обожал кошек, домашний уют и жену. Среди своих считался застенчивым и предельно честным. Но, как часто случается с подобными людьми, был ужасно воинственным. Когда он стал первым начальником буровой, над ним подшучивали и побаивались, но никто не мог предположить, чем закончится его поездка в Антарктиду.

Говорили, будто он сошёл с ума — вдруг забрался в хранилище образцов и объявил оттуда по селекторной связи войну неполноценному человечеству. Это тоже списали на переутомление и модную тогда теорию озонового дождя. Стаховский бушевал двое суток, отбивался от ему одному видимых воинов с копьями, а потом сунул голову под буровое долото. Какие там озоновые дожди, всё это ерунда, он умер от страха.

Некоторое время оба молчали. Наконец Карлсон сделал неопределённый жест рукой — дескать, не слушайте меня, я понимаю, что это всё глупости, но вы просили пересказать глупости, и вы их получили.

— Вы едете к дальним станциям? Давайте я с вами? — спросил Раевский.

— Да зачем вам это? Вы слетайте лучше к МакМёрдо, там будет экскурсия на кровавый водопад. Знаете про кровавый водопад? Кровавый водопад все любят.


Они всё-таки поехали к дальним станциям вместе.

Ехали они долго, но с комфортом — и Раевский снова подумал, что корпорации главнее государств. Богаче — это уж точно.

— Всё, что касается льда — не к добру, — вдруг хмуро сказал Карлсон. — Не стоило его трогать, чует моё сердце. Но не мы первые, не мы последние.

— Странно это слышать от гляциолога, — пожал плечами Раевский.

Они заехали на две автоматические станции, что контролировали состояние ледника, Карлсон осмотрел их, сменил какие-то блоки, и спутники повернули назад.


— Видите бугорок? — надевая красные очки, поинтересовался вдруг Карлсон. — Там живёт Сумасшедший Немец.

— На карте ничего нет… — Раевский оживился. — Подъедем, а?

— Сумасшедший Немец не любит чужих. А, впрочем, давайте.

Это действительно было жилищем. Наружу торчала покатая ледяная крыша, смахивающая на северные домики малых народов, называемые «иглу». Раевский видел такие, и даже однажды ночевал в иглу, правда, по туристической программе.

Но это был, конечно, не иглу.

Это была старая станция. Закрывать такие было невыгодно — рекультивация стоила дорого.

Поэтому станции сдавали в аренду малым странам, а теперь и просто частным лицам, со всем мусором, что там накопился.

Карлсон, готовясь выйти на мороз, бормотал:

— Много лет назад здесь тоже жили немцы. Я слышал, что тут часто находили следы их прежних поселений, не этого, нет, совсем старые домики, крохотные — один или два. Рядом с буровой, в вынутых кернах, ледяных цилиндрах, будто мушки в янтаре, находились значки, обломки досок с надписями, что сделаны странным шрифтом, и клочки древних газет. Немцы искали чудесного и были одержимы фантастическими идеями.

Так Карлсон и сказал — «фантастическими идеями» — ах, ну да, Раевский вспомнил: Тайны Ледяных Богов, все слова нужно писать с прописных букв, так текст получается гораздо внушительней.

А уж немцы писали все свои слова с больших букв, это кто бы сомневался.

Сумасшедший Немец жил как раз на месте немецкой станции, и Карлсон сказал, что у них есть подарок для отшельника.

Раевского что-то неприятно кольнуло.

Значит, визит этот не вполне случаен, и крутились они вокруг этой точки, будто насекомые вокруг лампы.


Раевский увидел на флагштоке изодранное полотнище и не сразу понял, что это.

Сперва ему показалось, что это какая-то масонская эмблема, но память услужливо подсказала ему — этот флаг с циркулем родом из ГДР.

Он не видел его много десятков лет, и вот теперь он трепетал на металлической мачте посреди антарктического льда.

В доме, похожем издали на сугроб, оказалась мощная шлюзовая дверь и внимательный глаз видеофона над входом. Интересно, сколько людей видел этот глаз за последние лет тридцать.

Карлсон приложил ладонь в рукавице к панели, и они услышали недовольный голос. Как бы хозяин ни относился к этому визиту, неожиданностью он явно не стал — видимо, вездеход засекли камеры наружного наблюдения. Дверь шлюза приоткрылась, и человек внутри сухо кивнул.

Так кивал фельдмаршал Паулюс среди русских солдат — будто птица с высохшей шеей клевала что-то невидимое.

— Я родился в Восточной Германии. Моя фамилия Маркс. Вы знаете, что значит прожить столько лет с фамилией Маркс?

— Представляю, — согласился Раевский. — И я помню, что такое Deutsche Demokratische Republik.

Он действительно это помнил хорошо — не только герб с циркулем.

Немец поглядел на него, и на его лице не отразилось ни удивления, ни беспокойства. Раевский смотрел на него с любопытством, Карлсон, казалось, скучал, а Сумасшедшему Немцу было всё равно.

— Инженеры… А я — старый любитель льда, — спокойно отозвался хозяин и пригласил войти в дом.

Они спускались вниз по лестнице и понимали — дом не ограничивается сугробом, что торчал сверху. Дом был похож на айсберг: внизу вырыто довольно большое помещение, а может, много помещений. Старинная пластиковая отделка изнутри напоминала о великих дизайнерах прошлого — того самого, в котором была DDR, и смешные автомобили — как их Вагант? Бант? Трабант.

— Чай, — скорее утвердительно, чем вопросительно, произнёс хозяин.

Они заметили, что оторвали его от обеда. На столе стояла плошка с супом, в котором, как медузы, плавали чёрные грибы. Пока он заваривал чай, они осмотрелись. Коробки с сушёными грибами, вермишелью, яркие пакетики, разноцветные брикеты, баночки стояли на полках в гостиной, служившей одновременно кухней, — видно было, что старик поддерживает устойчивую связь с цивилизацией.

Но на столе стояла архаическая аппаратура, похожая на стадо заблудившихся роботов из старинного фильма. В углу мерцала индикатором дверь огромного промышленного холодильника.


Карлсон открыл сумку и достал оттуда буханку русского хлеба. Раевский видел этот пахучий хлеб у них в столовой — но разрезанный на маленькие кусочки.

Немец оживился.

— Я это спрячу. Для меня это экзотика, а для вас — просто часть меню. Знаете, я отношусь к тому поколению, которое голода не застало. Тем не менее, у нас в семье был культ хлеба.

— Я сам вздрагиваю, если вижу брошенный хлеб, — согласился Раевский. — Но у нас в этом ещё больше истории. Войны, голод. Хлеб у нас был пайком, иногда единственной составляющей пайка. К тому же наши вожди писали о хлебе книги.

Раевский чуть покривил душой — человека, что писал о хлебе, никто не звал вождём. Его звали длинно и одновременно посмеивались над этим длинным званием. Хотя сам Раевский ещё учил в школе книгу, которая начиналась со слов «Есть хлеб, будет и песня!»

— Ну, в общем, да, — подытожил он. — Мы последнее поколение, которое воспринимает хлеб в библейском смысле. Его нельзя выкинуть.

— Именно так, — согласился Маркс. — Его нельзя выкинуть, можно лишь отдать птицам. В библейском смысле, точно… Вы ведь недавно здесь? Здесь вообще много библейского. А будет ещё больше.

Раевский с Карлсоном переглянулись.

Они пили резко и пряно пахнувший чай, кажется — натуральный.

— Я здесь живу, у меня тут библиотека, исследования, — вдруг сказал хозяин. — Я тоже, можно сказать, геолог. Только занимаюсь льдом, одним словом, гляциолог. Малоинтересные публике задачи, правда… Здесь хорошие условия, вот только связь неустойчива, приходилось приглашать специалиста с научной базы, это стоит дорого, и я перестал пользоваться Сетью.

«Малоинтересные… — чуть не засмеялся Раевский. — Скоро местный лёд поплывёт на север, здесь ведь во всякую сторону по морю будет север, и превратится там в питьевую воду и живые деньги. Всё будет очень шумно и интересно».

Он только открыл рот, чтобы спросить, на чьё правительство тот работает, но, наткнувшись на хмурый взгляд Карлсона, прикусил язык.

— Я рад, что мы с вами встретились, — вновь заговорил Маркс. — Смысл льда сейчас никто не понимает. Эти идиоты собираются даже им торговать.

Раевский сам удивился интуиции Карлсона, хотя опять казалось, что он участвует в спектакле, и все реплики расписаны.

— А что у вас за дела тут? — вдруг насторожился хозяин.

— Нефть, материковые породы, следовые остатки жизни… Это буквально в часе езды отсюда.

— Я стараюсь не появляться снаружи, — поскучнел хозяин. — И никуда не езжу. А вы, значит, не инженер, а Kaufmann.

Он мрачнел на глазах.

— …и пресная вода, — всё же не сдержался Раевский.

— Ох, они всё-таки решились, — дёрнул головой хозяин.

Он стал беспокойно ходить по комнате, разговор не клеился. Раевский с Карлсоном смотрели на висящий на стене экран, как в окно. Экран транслировал происходящее над домиком. Погода явно портилась. Нечего было и думать о возвращении прямо сейчас.

«Зачем-то этот швед привёз меня сюда, — с раздражением думал Раевский. — Неужели, чтобы показать этого фрика? Но фриков я видел достаточно».

Карлсон связался с базой, чтобы за ними прислали вертолёт. Но база ответила, что вертолёт будет ждать утра и лётной погоды.

— Я прошу простить нас… — начал Карлсон, но немец быстро закивал и взмахнул рукой, показывая, что они могут устраиваться.

Немец Маркс извинился и ушёл к себе, ступая странно, словно богомол. Карлсон уже прилёг на широкий диван, а Раевский разглядывал непривычные бумажные карты на стенах и приколотые рядом репродукции. Там же висела и фотография с какими-то ряжеными воинами в снегу.

Он хмыкнул:

— Странное оружие было у древних. Здесь говорится, что во время одной битвы арабские воины накололи листки священной книги на копья и остановили сражение. Листки — это обрывки бумажных газет, как у немцев? Зачем?

Раевский обернулся за ответом и вздрогнул. Карлсон уставился на него, как будто проигрывая что-то в памяти.

— Стаховский перед… незадолго до смерти рассказывал мне об этом. За ним шли какие-то солдаты с копьями. Он говорил, что тогда хотелось ринуться в бой и одновременно — бежать. Он и убежал тогда, мы смеялись, а он был уверен в том, что видел. И через две недели случилось то, о чём я рассказывал. Это всё лёд, этот лёд.

Они не успели ничего сказать, потому что в этот момент хозяин завыл.

Переглянувшись, оба осторожно двинулись на звук. Дверь в комнату хозяина была распахнута, и там тоже стояли стеллажи, а сам он плясал, голый, и выл как шаман, которых Раевский видел в туристическом кластере.

— Они решили растопить лёд! — зло крикнул Сумасшедший Немец Маркс замершим на пороге и бессильно сел на пол.

Они молчали. Тишина прерывалась только шумным дыханием.

Вдруг Маркс поднял голову и взглянул на них ясным взглядом.

— Придётся вам кое-что объяснить, — он встал и мгновенно пришёл в себя. К нему вернулся прежний голос. — Вы сказали: разработки. У меня здесь особые занятия, уже много лет. Я начинал ещё в Москве, когда был молодым химиком, вернее, то был другой человек, я забыл его имя… Память воды — как скажешь эти слова, тебя сразу запишут в шарлатаны. Но память льда, вот что открылось мне. С каждым годом, с каждым днём мне всё страшнее, оттого, что я знаю — тут, внутри ледяной решётки, записано всё. Сначала я записывал видения, а потом устал. Тот, кто читает книги, вовсе не должен делать заметки на полях.

Сумасшедший Немец открыл холодильник (они обратили внимание, что контейнеров с образцами было множество — они тянулись по полкам слева направо и сверху вниз, от пола до потолка) и достал несколько пластинок льда в деревянных рамках.

Первая пластинка отправилась в аппарат, стоящий на столе, и слышно было, как она потрескивает, тая.

Гости ощутили что-то тяжёлое, что было сильнее их, что звало их в битву, бить, бить чем-то тяжёлым по головам врагов…

— Одна из первых, — заявил хозяин, имея в виду какую-то штуку, лежащую сейчас в сканере, они никак не могли её разглядеть. — Когда я занимался этим, жажда власти, как талая вода, заполнила комнату. Хотелось завоевать весь мир. Даже пингвины это чувствовали. Они вообще многое предчувствуют.

Он говорил и говорил. Выходило так, что лёд был привязан к какому-то дню прошлого. Небо смотрело на него сверху, небо запоминало, слои воздуха текли по кругу — север — юго-запад — Атлантика, Чили, Аргентина, Антарктида… Неподвижный лёд отражал и впитывал образы неба.

Маркс подошёл к стеллажам и аккуратно снял другой контейнер — внутри оказалось несколько рамок.

— Это всё с разных буровых, керны с разной глубины — но принцип один и тот же — можно легко посчитать даже, какой это год, будто по кольцам древесного спила.

Пока Раевскому было очевидно только то, что кто-то нашинковал как колбасу стандартные керны, вынутые из скважины.

Привычным движением Маркс поставил ледяную нарезку на подставку, но вдруг вынул обратно.

— Впрочем, нет… Это сейчас нельзя. — И он взял другую, что медленно таяла у него в руках. Он смотрел на неё с любовью и обожанием и даже протянул вторую руку, пытаясь погладить ускользающую поверхность.

В воздухе сгустилось что-то лёгкое, будто запах весеннего луга, и тут же пропало.

Когда вода потекла по пальцам, и от пластинки в приборе не осталось почти ничего, немец повернулся к Раевскому:

— Можете посмотреть другую.

Тот осторожно запустил руку в контейнер и выбрал верхнюю ледышку. Карлсон встал рядом, с любопытством ожидая, что будет.

Удивление, перемешанное с обожанием, завладело обоими. Им показалось, что перед ними была красивая женщина — нет, её не было, она не присутствовала, но все чувствовали, что она есть где-то рядом, детали ускользали, что-то милое было в ней, родное и одновременно божественное…

Вдруг всё пропало.

Пластинка растаяла.

Они в растерянности смотрели на гляциолога.

— Этой много в моих записях. Я узнал, кто она — актриса, ей поклонялись два поколения.

Он вздохнул, словно набирая воздуха, и заговорил снова.

— Дело не в ней. Лёд хранит память обо всех сильных эмоциях человечества — здесь у полюсов осаждается всё то, что растворилось, перемешалось и исчезло в небе над людьми. Это только кажется, что сильные эмоции могут пропасть без следа — они остаются, и чем сильнее человеческое чувство, тем лучше хранит его лёд. В моей гляциотеке тысячи пластинок, я читаю их, будто пью старинный чай — по капле, долго-долго.

В верхних слоях живут голоногие кумиры прошлого века, женщины, сделанные из лучших синтетических материалов и кривоногие диктаторы.

Нижние слои льда состоят из святых, принявших мученическую смерть — туда я стараюсь не заглядывать.

Как-то я случайно растопил один из самых древних образцов и не ощутил ничего, кроме ужаса. До сих пор не знаю, что это было. Лучше я покажу не этот ужас, а простой человеческий страх.

Он резко шагнул ко второму контейнеру и, порывшись, вынул пластинку откуда-то снизу. Молча протянул пластинку Раевскому.

Не успел тот ничего сказать, как видение буквально выпрыгнуло на него из тающего льда — монстр со средневековым мечом в руках извивался и бесновался в тесной комнате. Раевский отпрянул, пластинка выскользнула из рук и разбилась. Кусочки льда таяли на полу.

Немец сидел в кресле, обхватив руками голову.

— Мы поедем… — хмуро сказал Карлсон, глянув на просветлевшее небо, что показывал экран.

Немец больше не обращал на них внимания.

Они вышли и перевели дух. Вездеход почти не замело, дверца радостно чмокнула, впуская хозяев, и оба быстро, не разговаривая, забрались внутрь.

Раевский думал, зачем Карлсон привёз его сюда. Всё было сделано специально — разыграть инспектора, приехавшего из тепла? Не верил же Карлсон во всё это?

Но откуда было это чувство ненависти и сменившее его пьянящее детское чувство восторга?

Они ведь были — но как с этим связаны обычные ледышки? Или сумасшедший гляциолог показал им забавные фокусы, а они испугались, как дети, лишь от одного его загадочного вида…

Нет, Карлсон всё знал, но всё равно ему явно было не по себе.

Сейчас казалось, что он был просто наркоманом, одиноким печальным наркоманом, который где-то достал ароматических палочек, вызывающих видения — Раевский где-то читал об этих палочках, которые были только похожи на ароматические.

.

Но оставались ещё покойный Стаховский, странное взбудораженное состояние людей на станции и собственные сомнения. Время текло, настроение портилось.

Через несколько дней они собрались снова заехать в немецкий скит, и Карлсон даже сходил в столовую за хлебом.

Но тут к ним в офис заглянул один из операторов ледового резака.

Он рассказал, что Сумасшедшего Немца нашли замёрзшим около его дома. Приятель оператора, вертолётчик, нашедший труп, подивился предсмертной записи на диктофоне. Оператор смеясь, как над анекдотом, передал, что ученый обещал смерть всему человечеству, — но странным образом.

— «За вами придут все, кого вы любили», — вот что записал старикан перед смертью. Так это ж хорошо, — недоумевал оператор. — Те, кого мы любили… Нет, вы что-нибудь понимаете?

«Кажется, понимаю. Нет, вдруг всё взаправду?», — подумал Раевский и представил, как раз за разом будет высвобождаться память льда. Вдруг хмурый Карлсон просто решил поделиться своим страхом, чтобы не нести его за пазухой?


В этот день осколок ледяного купола отправлялся в плавание к австралийскому берегу.

Пора было и Раевскому лететь отсюда.

Перед отлётом он пошёл на берег и принялся смотреть на гигантский айсберг, что сполз в океан и был облеплен вертолётами, как мухами.

Вот сейчас он дрогнет и начнёт движение на север. Впрочем, здесь действительно везде север.

— Ни грамма не пропадёт, — вдруг хлопнул его по плечу кто-то из инженеров в оранжевых касках. — Ни грамма! И тут же убежал куда-то, скрылся за спинами точно таких же людей в оранжевых комбинезонах.

Что будет потом — он постарался не думать.

Немец со смешной фамилией Маркс так испугался этого, перелистывая свою ледяную библиотеку, что ушёл из жизни. Он давно всё понял.

А вот Раевский начал бояться только сейчас.

В любом случае, любопытство убило страх перед будущим.

Интересно посмотреть на этот мир, а там будь что будет.

Раевский представлял, как начинает таять гигантский айсберг, приближаясь к тёплым странам.

Осталось совсем немного.

Как он будет наполнять мир всем тем, во что верили миллионы людей — сначала это будут кумиры в платьях с блёстками, потом святые, а потом…

Как он будет высвобождать образ за образом, видение за видением.

А потом и весь континент понемногу стает, вернув людям прошлое.


И, чтобы два раза не вставать — автор ценит, когда ему указывают на ошибки и опечатки.


Извините, если кого обидел.


21 июня 2016

(обратно)

Зверь под ногами (2016-06-22)


Многие знают, что я давно занимаюсь темой "Образ таракана в мировой культуре".

Так вот, тут в двух частях представлен текст про это. В своё время я даже был несколько раз зван в передачу Малахова (о, Боже!) — он, впрочем, был тогда не знаменитостью, а ведущим новостей по утрам.

Часть первая — "Зверь под ногами", и Часть вторая.


Вот, впрочем, и ещё часть, по техническим причинам не вошедшая в основной корпус текста:

Я уже говорил, что в России таракана, появившегося вслед длительным войнам прошлого, будто оккупант, звали пруссаком, а в Германии в те же годы — русским.

Механизм не ржавеет: лет десять назад в России было куплено средство от тараканов арабского производства. На нём был изображён таракан — в маленькой ермолке.

О связи еврейской темы с насекомыми известная работа Михаила Золотоносова «Ахутокоц-Ахум». Дело не в конкретной национальности — нация, которую сравнивают с тараканьей ордой суть величина переменная. Что-то вроде пейзажа в фотографической мастерской с дыркой для головы — подставляй любую.

Изданного огромными тиражами «Тараканище» сразу же начали подозревать в намёке на Сталина.

Тараканище родился в 1921 году выскочил из подворотни в 1923-м:


Вдруг из подворотни
Страшный великан,
Рыжий и усатый
Та-ра-кан!
Таракан, Таракан, Тараканище!!

Елена Чуковская в комментариях к этому стихотворению справедливо отстаивает право Корнея Ивановича написать не политический памфлет, а обобщённую сказку, но всё же «…с начала 50-х годов начали распространяться упорные слухи, что Таракан — это Сталин. Отголоски этих слухов даже проникли в литературу.

В книге Евгении Гинзбург “Крутой маршрут” есть глава под названием “Тараканище”. Там рассказано, как Евгения Семеновна читает эту сказку дочке. Дело происходит в бараке для ссыльнопоселенцев в начале 1953 года еще при жизни Сталина. “Всех нас поразил второй смысл стиха”, — замечает автор, цитируя строки: “Покорилися звери усатому, чтоб ему провалиться, проклятому!”

Лев Копелев, вспоминая свои тюремные годы, пишет: “В Марфинской спецтюрьме мой приятель Гумер Измайлов доказывал, что Чуковского травили и едва не посадили за сказку “Тараканище”, потому что это сатира на Сталина — он тоже рыж и усат”.

На самом деле Таракан — такой же Сталин, как и любой диктатор».

Ходили также легенды о том, что не только Таракан — Сталин, но и воробей не просто воробей, а Мандельштам.

Совершенно неинтересно рассуждать о том, хотел ли Чуковский действительно изобразить вождя народов и призвать народного воробья к его склёвыванию, затачивал ли кто-то и сжимал цареубийственный кинжал, руководствуясь этими строчками.

Если массовая культура увидела в усатом таракане усатого деспота — значит, так тому и быть.

Важно, что и здесь в таракане увидели врага. Теперь — политического.

Таракан — совершенно неперсональное с точки зрения человека существо.

Это не то, что, скажем собака, когда можно ненавидеть соседскую и любить свою. Как сказала одна девушка-собаковладелец: «Вышла я прогуляться со своей девочкой, и тут из-за угла вылетает какая-то сука».

Человек не может отличить одного таракана от другого и поэтому распространяет свою человеческую ненависть на всю популяцию.

Военная пропаганда одной из главных своих задач всегда имеет деперсонализацию, говоря простым языком, уничтожение личного начала чужого солдата.

Убить такого же, как ты — всё равно что немного убить себя. А убить таракана легче лёгкого.

Разумеется, не истребить всех, а именно что убить одного.


Тараканов травили много и обильно.

Зимой вымораживали избы, скрываясь у соседей.

И всё время тараканы возвращались — переставали на них действовать бузина, бура с крахмалом, дихлофос, дорогие яды, разлагающие хитин и дешёвые китайские мелки, следы от которых, похожие на забытые письмена, ещё можно увидеть на мебели и полах в старых квартирах.

Известно только, что у тараканов немного слабых мест — два десятка поколений тараканов могут давать потомство без пищи. Однако есть у них и это самое слабое, и очень слабое место: говорят, что при –1 °C˚ он умирает через полчаса. У него две пары челюстей — для тонкой и грубой работы, он пережёвывает пищу не только челюстями, а хитиновыми зубами в желудке. Он дышит не головой, а животом. Он всё чувствует усами — нюхает, трогает, ощущает. Мать таскает детей в коробочке под хвостом.

Он любит темноту, как вор и убийца.

Среди зверей-врагов, обиходных для массовой культуры, есть и крысы. Крысы иногда кажутся ещё противнее, потому что у них преимущество перед человеком на одном поле — среди живородящих.

Для многих людей отвратительнее всего в крысах именно лысый холодный хвост. Они, крысы, становятся в подсознании массы подлыми ренегатами племени пушистых и теплокровных, извергами группы мохнатых и тёплых. Но всё же человечество готово примириться с крысой, и даже ввести в качестве мудрого персонажа в кино и литературу.

Развести домашних крыс — в дорогой клетке с домиком.

С тараканом — иное. Плюшевых тигров в детских магазинах сколько угодно, но невозможно найти плюшевого таракана. А ведь нет ни одного свидетельства мгновенной смерти человека от лап тараканов, но от лап и когтей тигра — сколько угодно. Нет, таракан может быть переносчиком инфекции и аллергенов, ну так кто не переносчик?

Никто не несёт ребёнку в подарок славную усатую игрушку.


Извините, если кого обидел.


22 июня 2016

(обратно)

Примечания

1

Говорят, правда, что в белорусском языке тоже есть эта рифма, а в учёных книгах пишут: «Фаллическая символика представлена в обрядовых пожеланиях новобрачным на свадьбе (“Дарую зайца, штоб у мароз стаяли яйца”)»…

(обратно)

2

Лаврин А. Словарь убийц. — М.: АСТ-ЛТД, 1987. С. 398–403.

(обратно)

Оглавление

  • История про то, что два раза не вставать (2016-01-01)
  • История про то, что два раза не вставать (2016-01-02)
  • История про то, что два раза не вставать (2016-01-03)
  • История про то, что два раза не вставать (2016-01-03)
  • История про то, что два раза не вставать (2016-01-04)
  • Новый год (1 января) (2016-01-04)
  • История про то, что два раза не вставать (2016-01-08)
  • История про то, что два раза не вставать (2016-01-09)
  • История про то, что два раза не вставать (2016-01-09)
  • История про то, что два раза не вставать (2016-01-10)
  • История про то, что два раза не вставать (2016-01-11)
  • История про то, что два раза не вставать (2016-01-11)
  • Год без электричества (День работника прокуратуры. 12 января) (2016-01-12)
  • История про то, что два раза не вставать (2016-01-13)
  • В пуще (День заповедников. 13 января) (2016-01-13)
  • Репортаж (День журналиста. 13 января) (2016-01-14)
  • История про то, что два раза не вставать (2016-01-15)
  • История про то, что два раза не вставать (2016-01-16)
  • История про то, что два раза не вставать (2016-01-17)
  • История про то, что два раза не вставать (2016-01-18)
  • История про то, что два раза не вставать (2016-01-18)
  • История про то, что два раза не вставать (2016-01-19)
  • История про то, что два раза не вставать (2016-01-20)
  • История про то, что два раза не вставать (2016-01-21)
  • История про то, что два раза не вставать (2016-01-22)
  • Захер (День инженерных войск. 21 января) (2016-01-23)
  • Встреча выпускников (Татьянин день. 25 января) (2016-01-25)
  • История про то, что два раза не вставать (2016-01-27)
  • История про то, что два раза не вставать (2016-01-27)
  • Сон Березина № 490 (2016-01-29)
  • История про то, что два раза не вставать (2016-01-29)
  • История про то, что два раза не вставать (2016-01-29)
  • История про то, что два раза не вставать (2016-01-30)
  • История про то, что два раза не вставать (2016-02-01)
  • История про то, что два раза не вставать (2016-02-02)
  • История про то, что два раза не вставать (2016-02-02)
  • История про то, что два раза не вставать (2016-02-03)
  • История про то, что два раза не вставать (2016-02-03)
  • История про то, что два раза не вставать (2016-02-04)
  • История про то, что два раза не вставать (2016-02-05)
  • История про то, что два раза не вставать (2016-02-06)
  • История про то, что два раза не вставать (2016-02-07)
  • История про то, что два раза не вставать (2016-02-07)
  • Царь обезьян (День российской науки. 8 февраля) (2016-02-08)
  • Аэропорт (День гражданского воздушного флота. 9 февраля)(2016-02-09)
  • Снукер (День дипломатического работника. 10 февраля) (2016-02-10)
  • Два желания (День больного. 11 февраля) (2016-02-11)
  • История про то, что два раза не вставать (2016-02-12)
  • История про то, что два раза не вставать (2016-02-13)
  • Повесть о Герде и Никандрове (День святого Валентина. 14 февраля) (2016-02-14)
  • История про то, что два раза не вставать (2016-02-15)
  • История про то, что два раза не вставать (2016-02-16)
  • История про то, что два раза не вставать (2016-02-16)
  • История про Лескова (2016-02-17)
  • История про то, что два раза не вставать (2016-02-18)
  • История про то, что два раза не вставать (2016-02-18)
  • История про то, что два раза не вставать (2016-02-19)
  • История про гвозди (2016-02-20)
  • История про то, что два раза не вставать (2016-02-22)
  • Голем (День Советской армии. 23 февраля) (2016-02-22)
  • История про то, что два раза не вставать (2016-02-24)
  • История про то, что два раза не вставать (2016-02-25)
  • История про то, что два раза не вставать (2016-02-26)
  • История про то, что два раза не вставать (2016-02-28)
  • История про то, что два раза не вставать (2016-02-29)
  • История про то, что два раза не вставать (2016-02-29)
  • История про то, что два раза не вставать (2016-03-01)
  • История про то, что два раза не вставать (2016-03-02)
  • Общество мёртвых поэтов (Всемирный день мира для писателя. 3 марта) (2016-03-03)
  • История про то, что два раза не вставать (2016-03-04)
  • История про то, что два раза не вставать (2016-03-06)
  • История про то, что два раза не вставать (2016-03-08)
  • История про утопии и ухронии (2016-03-08)
  • История про то, что два раза не вставать (2016-03-10)
  • История про то, что два раза не вставать (2016-03-11)
  • История про то, что два раза не вставать (2016-03-11)
  • История про то, что два раза не вставать (2016-03-12)
  • Белая куропатка (Прощеное воскресенье. За семь недель до Пасхи) (2016-03-13)
  • История про то, что два раза не вставать (2016-03-14)
  • История про то, что два раза не вставать (2016-03-16)
  • День Святого Патрика (17 марта) (2016-03-17)
  • История про то, что два раза не вставать (2016-03-18)
  • История про то, что два раза не вставать (2016-03-19)
  • Предсказание (День весеннего равноденствия. 20 марта) (2016-03-20)
  • Англетер (День поэзии. 21 марта) (2016-03-21)
  • История про то, что два раза не вставать (2016-03-22)
  • Хорошая погода (День метеоролога. 23 марта) (2016-03-23)
  • Слово о том, что кролики не всегда то, чем они кажутся (2016-03-27)
  • История про то, что два раза не вставать (2016-03-29)
  • История про то, что два раза не вставать (2016-03-30)
  • История про приказ праздничного дня (2016-04-01)
  • История про то, что два раза не вставать (2016-04-02)
  • История про то, что два раза не вставать (2016-04-03)
  • Радиометр (День геолога. Первое воскресенье апреля) (2016-04-03)
  • История про то, что два раза не вставать (2016-04-04)
  • История про то, что два раза не вставать (2016-04-05)
  • История про то, что два раза не вставать (2016-04-06)
  • Долгая, долгая жизнь (День здоровья. 7 апреля) (2016-04-07)
  • Семиструнка (День цыган. 8 апреля) (2016-04-08)
  • История про прогресс общения (2016-04-09)
  • Собачья кривая (День войск ПВО. Второе воскресенье апреля) (2016-04-10)
  • История про камингаут из шинели (2016-04-10)
  • История про дюны (2016-04-11)
  • История про непонимание (2016-04-12)
  • История про то, что два раза не вставать (2016-04-14)
  • Рассказ непогашенной луны (День астронома. Суббота между серединой апреля и серединой мая, вблизи или перед 1-й четвертью луны) (2016-04-16)
  • История про то, что два раза не вставать (2016-04-21)
  • История про то, что два раза не вставать (2016-04-22)
  • Кошачье сердце (День биолога. Четвёртая суббота апреля) (2016-04-25)
  • €0,99 (День офисного работника. Последнее воскресенье апреля) (2016-04-26)
  • Иногда они возвращаются, чтобы два раза не вставать (2016-04-27)
  • История про то, что два раза не вставать (2016-04-28)
  • Чечётка (День песни и танца. 29 апреля) (2016-04-29)
  • История про то, что два раза не вставать (2016-04-30)
  • Пентаграмма ОСОАВИАХИМа (День Международной солидарности трудящихся. 1 мая) (2016-05-03)
  • История про то, что два раза не вставать (2016-05-04)
  • Народное слово (2016-05-05)
  • Радиостанция им. Коминтерна (День радио. 7 мая) (2016-05-06)
  • Вкус глухаря (День Победы, 9 мая) (2016-05-09)
  • Слово о Гамалее (2016-05-12)
  • Слово о ромашке (2016-05-12)
  • История про то, что два раза не вставать (2016-05-18)
  • Дом у моря (День музейного работника. 18 мая) (2016-05-18)
  • История про то, что два раза не вставать (2016-05-20)
  • История про лапшу и петлистость судеб (2016-05-23)
  • Экзамен по русскому (День славянской письменности. 24 мая) (2016-05-24)
  • Новый Иерусалим 07.01.2016 (2016-05-24)
  • История про то, что два раза не вставать (2016-05-26)
  • Грипп (День освобождения Африки, 25 мая) (2016-05-26)
  • История про то, что два раза не вставать (2016-05-27)
  • История про то, что два раза не вставать (2016-05-27)
  • С минимальными потерями личного состава (День пограничника. 28 мая) (2016-05-28)
  • История про то, что два раза не вставать (2016-05-30)
  • Песочница (День защиты детей. 1 июня) (2016-06-01)
  • Память воды (День мелиоратора. Первое воскресенье июня) (2016-06-06)
  • История про то, что два раза не вставать (2016-06-09)
  • История про то, что два раза не вставать (2016-06-10)
  • История про то, что два раза не вставать (2016-06-14)
  • История про телефон (2016-06-15)
  • * * * (2016-06-16)
  • Память льда (День антарктиды. 21 июня) (2016-06-21)
  • Зверь под ногами (2016-06-22)
  • *** Примечания ***