Между нами лю… [Алексей Анатольевич Притуляк] (fb2) читать постранично


 [Настройки текста]  [Cбросить фильтры]

Притуляк Алексей
Между нами лю…

Я давно уже научился верить в случайные встречи. Это раньше казалось, что всё неслучайно и предопределено. Но с некоторых пор в моей голове пустила корни теория вероятностей, которая, как ни странно, не отрицает аксиом. Вероятность суммы несовместных событий равна сумме их вероятностей. Этим всё сказано.

А что ты так смотришь?.. Да, я курю трубку. И да, я наконец-то научился пить кофе без молока. Это и всё, что ты находишь нового для себя через столько лет? Я не курил и пил кофе только с молоком — это всё, что ты можешь вспомнить через столько-то лет?

А помнишь, мы купались в затоне, за Кировским? Под огромным ржавым щитом, на котором здоровенными и нездорово красными буквами было написано «Купаться запрещено!». Однажды я, рискуя жизнью во имя юной глупости, забрался на дамбу и намалевал белой краской традиционное «Здесь были…»

В тот день ты порезала ногу, и я на руках вынес тебя на берег, где в старом кассетнике надрывался, хрипя и диссонируя, «Детектор лжи». Они пели: «Между нами лю, между нами лю»; и мне каждый раз приходило в голову окончание «бо-о-овь». Но там было «ди-и-и». Между нами люди, между нами лица, ничего не будет, всё нам только снится. Между нами лю-у-у… Глупо. Но как это было эпохально!

А нам в голову — картечью в упор — били шестнадцать, выносили мозги; и вносили в твою комнату единожды бэушный «Рёниш» вместо трижды бэушного «Красного Октября»[1]. «Девочка должна всерьёз отдаться музыке», — говорила твоя тётушка. А мы целовались на берегу затона, и ты впервые, и очень всерьёз, отдавалась мне, под щитом «Купаться запрещено!»

Потом были семнадцать, и меланхоличный Коля, который любил твою игру и не любил меня. Ты его жалела, а я, назло тебе, учил его вульгарной игре ази́. Тебе нравились мальчиши-плохиши, и я старался быть таковым — с азартом, достойным лучшего применения. И, не ведая, что творю, пытался сделать плохишом Колю. А ты, назло мне, ещё больше его жалела и играла ему Шопена.

Постой, к чему это я о нём вспомнил?.. А, ну да, — Лютов… Коля Лютов. Потом он не вернулся из армии. Его утомлённая годами мать говорила, что он погиб — где-то там и во имя чего-то. Но все пацаны знали, что он повесился в бытовке, на шнуре от утюга.

Восемнадцать… Ты приехала на каникулы. Помнишь китайца Лю? Он играл на балалайке и владел гунфу. Помнишь, он сидел на столе, в фуфайке и валенках, в нашей с ним простуженной комнате в общаге, и пел «Во́ты мычи́ца тыро́йка почытова́-а-я», аккомпанируя себе на трёхструнке? А мы с тобой в это время целовались за шторой. А за окном трещали мороз и петарды, вспархивали озябшие голуби и фейерверки — потому что был Новый год. Ты смеялась, когда Лю давал петуха. Петь он любил — как, наверное, все, кто петь не умеет. Ты смеялась, и тогда мои поцелуи попадали в твои влажные белые зубки. От тебя пахло шампанским, непривычными духами и расстоянием. Это был тревожный запах почти уже незнакомой женщины, которая удаляется в иную жизнь и вот-вот готова пересмотреть и переоценить. А Лю пел «Гори, гори мыя звезыда» и плакал скверной русской водкой начала девяностых. Ты говорила, что он пустышка. В барабане тоже нет ничего, кроме пустоты, — заступался я, — но если в него ударить…

Да, Лю был по-китайски неприметно мудр. Он любил повторять, что тянь ся у я йи ян хэй[2]. А в девяносто восьмом его зарезали скины. И он так и не успел познакомиться с парадоксом Гемпеля[3]. А может быть и успел, но это никак не повлияло на его китайскую судьбу, занесённую в Российскую неизмеримость, где цвет вороны определяется днём недели.

Двадцать один… Каникулы. Русские горки в заезжих аттракционах. Посреди визга, аномальных вспышек на солнце и магнитных бурь я делаю тебе выгодное предложение, от которого ты, по идее, не можешь отказаться. А ты молчишь. И только вечером, когда я провожаю тебя на поезд, говоришь мне, что твоей дочери третий годик. — Какой дочери? — Твоей. — Не понял, чьей? — Твоей. И Коли Лютова. — Но почему? Почему?! — Потому что.

Потом я смотрю вслед удаляющемуся поезду, вдыхаю запах креозота и думаю о том, что когда мы целовались, под балалайку Лю, там, в общаге, за шторой, — уже тогда в тебе, возможно, билась другая жизнь. А душу тошнит, и хочется бежать; и давит чувство невозвратимой, глупой, потери.

Двадцать два… Почему-то я плохо помню свадьбу — совсем почти не помню. Может быть, потому, что к окончательному завершению своей холостой жизни подполз уже почти без чувств от выпитого. А быть может, потому что внутренне противостоял себе и хотел бесчувствия.

С твоей стороны — чопорная тётушка, блеклая мама, суровый отец и пара консерваторских товарок. С моей — половина детдома и нелепая грусть на пару с недобрым предчувствием. А маленькая Люба смотрит на меня исподлобья и плачет, когда мы целуемся. Между нами «лю»; а «бовь» — снова недопроизнесена.

Тридцать не-помню-сколько, и не хочу вспоминать… Я не верю прошлому,