Жорж Санд, ее жизнь и произведения. Том 2 [Варвара Дмитриевна Комарова] (fb2) читать онлайн


 [Настройки текста]  [Cбросить фильтры]
  [Оглавление]

Варвара Дмитриевна Комарова Жорж Санд, ее жизнь и произведения. Том 2

ВМЕСТО ПРЕДИСЛОВИЯ.

Эта вторая часть нашей работы была окончена уже несколько лет тому назад,[1] но тяжелые личные утраты и потрясения внешней жизни помешали своевременному выходу в свет этой книги. И вот, берясь теперь за перо, чтобы поблагодарить всех тех, кто оказал нам содействие, поделился с нами своими знаниями, советами или воспоминаниями, открыл доступ в свои архивы или сообщил нам ценные документы, мы с горестью видим, что лучших друзей этой книги, тех, кто всего более радовался ее окончанию, уже нет среди живых. Из всей семьи Жорж Санд лишь одна ее внучка, Аврора, прочтет последнюю часть нашего труда. Нет более на свете ни дорогой Лины Санд, ни Габриели Санд! Ушли в иной мир и самые наши верные «друзья по Жорж Санд» – виконт де Спульберк де Лованжуль, А. И. Урусов, Вейнберг, Окант, Плошю, Гаррис, Лешербонье, Альбер Лакруа. Не можем мы принести своей благодарности ни Полине Виардо, ни Густаву Карпелесу, передавшим нам интересные документы и личные воспоминания и разрешившим воспользоваться драгоценными для биографа письмами. Ни Балакирев, ни Анат. Лядов, ни В. В. Стасов не прочтут тех глав о Шопене, ни Спасович – о Мицкевиче, появления в печати которых они ожидали с таким нетерпением. И сколько еще таких друзей и поклонников Жорж Санд и Шопена не увидят ее биографии законченной! С тем большей радостью мы приносим здесь благодарность г. Владиславу Мицкевичу, разрешившему нам напечатать неизданные письма его великого отца, гг. Анри Амику, Морису Турне. Жоржу Викэру и г-же Мари Озенн.

Мы теперь вновь берем нить рассказа с того самого пункта, на котором закончили его в нашем первом томе, и приступаем к периоду жизни Жорж Санд, чрезвычайно интересному как в биографическом, так и литературно-историческом отношении, полному самых разнообразных впечатлений, знаменательных встреч, писаний, начинаний и деяний. Десятилетие с 1838 по 1848 год – время, проведенное в непрерывном общении с такой гениальной и исключительной личностью, как Шопен, в теснейшей дружбе с Пьером Леру, в постоянных, все новых и новых, столкновениях с целым рядом самых разнообразных и самых неординарных людей, деятелей в политической, общественной и художественной жизни Франции – это эпоха самого яркого расцвета таланта и личной славы Жорж Санд. И этот период ее биографии так богат содержанием, что мы поневоле должны постепенно чередовать в нашем повествовании, с одной стороны, – страницы, посвященные описанию личной жизни Жорж Санд, ее семьи и Шопена за эти годы, тем впечатлениям, событиям и влияниям, которые тесно сплетены с личностью и духовной средой великого музыканта, – и, с другой стороны, страницы, на которых будем заносить впечатления, настроения и события жизни, произведения и деяния Жорж Санд, относящиеся к сфере идей Пьера Леру, или связанные с разными общественными деятелями и делами.

Между тем, именно этот период ее жизни весьма мало или даже почти вовсе не разработан историками литературы или биографами. Там и сям, кое-где рассказывается тот или иной факт или эпизод ее жизни, та или иная подробность, относящаяся к какому-нибудь из ее произведений, но о полном, подробном, связном повествовании об этих годах ее жизни нет и помину. Мы можем даже с чувством особенного и, быть может, простительного самодовольства отметить тот факт, что во всех, появившихся после выхода в свет первой части нашего труда, работах о Жорж Санд, статьях в журналах и даже в энциклопедических иностранных словарях, – большинство авторов проявило вдруг чрезвычайно точное и основательное знакомство с жизнью Жорж Санд до... 1838 года включительно. О позднейших же годах, а иногда и о целом ряде лет ее жизни говорят с прежней краткостью и неопределенностью, совершенно как и до 1899 года – времени выхода первой части нашей работы.

Труд наш встретил, вообще говоря, со стороны иностранной критики совершенно исключительный по своему единодушию и глубоко нас порадовавший благосклонный прием и внимание. Однако, оказались у нашей книги и другие, особого рода «друзья».

Вышло несколько французских книг, относящихся к Жорж Санд, и одна английская, авторы которых сделали нам честь шаг за шагом и во всех пунктах, точнейшим образом следовать за нашим изложением жизни Жорж Санд, т. е. «пересказать его своими словами», по выражению гимназистов, лишь не упоминая нигде нашего имени на всем протяжении своих томиков, столь богатых точными данными и документами, опять-таки до 1838 г. включительно. Или, вернее сказать, эти наши прилежные... читатели, как бы сговорившись, доставили себе удовольствие упомянуть наш труд по одному-единственному разу для того лишь, чтобы либо осудить нас за слова, лично нами не сказанные, а только нами цитированные, либо обвинить нас в мнимом легкомыслии. Так, один весьма прославленный французский писатель объявил, что мы «лишены вкуса», ибо, по его словам, будто бы утверждали, что «Ускок» – один из лучших романов Жорж Санд, – тогда как мы по поводу него привели совсем не собственное мнение, а слова Достоевского, который особенно любил этот роман, ибо с него началось его знакомство с произведениями знаменитой писательницы. Полагаем, что мнение Достоевского чего-нибудь да стоит, и если вышереченный критик находит, что оно «изобличает недостаток вкуса» Достоевского, – то это тоже лишь дело вкуса, но вовсе не резон, чтобы делать нас ответственными за суждение о Жорж Санд одного из величайших русских писателей.

Другой, не менее известный критик, любезно воспользовавшийся нашей книгой для своей работы, тоже весьма любезно обвинил нас в мнимом изобретении «легенды» об уплате Жорж Санд за Мюссе десяти тысяч франков, тогда как из письма Жорж Санд к Бюлозу-де явствует, что она уплатила всего 300 фр. Но, оказывается, что мы не «изобретали легенду», а лить цитировали слова этого самого Бюлоза, однажды рассказавшего об этом факте Эдмону Плошю, – слова, дословно приведенные этим последним на стр. 36 его книжки «Autour de Nohant», а нами цитированные на стр. 61 нашего II французского тома (360 I русского тома) с указанием и имени автора рассказа – Бюлоза, и этого томика Плошю.

Третий автор – книжонка которого была по справедливости названа «форменным плагиатом» всеми теми французскими и русскими критиками, которые потрудились сравнить ее с нашими двумя первыми французскими томами, – взвел на нас обвинение даже в преступной лжи за то, что мы назвали болезнь Мюссе белой горячкой, «тогда как итальянские доктора говорили лишь о тифозной лихорадке». Мы позволили себе назвать этим точным именем припадки, бывшие с Мюссе в Венеции, лишь после того, как изложили одному вдумчивому и пользующемуся заслуженной славой врачу всю историю болезни Мюссе, ее симптомы и все лекарства, прописанные доктором Паджелло и его итальянскими коллегами. Спрошенный нами психиатр объяснил нам – это, впрочем, ныне известно не только специалистам, но и всем более или менее следящим за наукой, – что бывшему алкоголику, или лицу, много потребляющему алкоголя, часто достаточно простого бронхита или инфлюэнцы с температурой, повышенной до 38°, не говоря уже о тифе или другой какой-либо серьезной инфекционной болезни, – для того, чтобы именно это повышение температуры немедленно вызвало припадок delirium tremens. Нам кажется, что столь основательно ознакомившись с нашей работой, автор вышеуказанной книжки мог бы вывести хотя бы одно заключение – для собственной пользы: – что мы не любим приводить каких-либо фактов, не проверенных серьезно, и если приводим факт, значит, он уже проверен.

Наконец, один английский автор последовал примеру своего французского собрата, как по той ...тщательности, с которой он «своими словами» рассказал нашу книгу, так и по той неосторожности, с которой он повторил это обвинение в «легкомысленности» по поводу названия белой горячки.

У нас же в России происходило обычное явление: добросовестно переводили статейки из французских журналов, авторы коих просто пересказывали отдельные эпизоды нашей книги. Таким образом, читатели русских журналов из третьих и четвертых рук или из «обратных» переводов узнавали новое о Жорж Санд, или «новости из жизни Шопена и Жорж Санд», или «новое о матери Жорж Санд».

Наконец, многие весьма любезные и корректные писатели, по-видимому, смотрят на нас лишь как на добросовестного рабочего, доставляющего им кирпичи, дабы они, великие и талантливые архитекторы, могли выстроить прекрасное сооружение: достойную Жорж Санд биографию. Ну что ж, смиренно и с благодарностью признаем за собой сие звание, ибо кирпичи, принесенные нами, хороши, из них можно смело строить этот памятник, и он не развалится. В этом состояли наши цель и желание.


Feci quod potui, faciant meliora potentes.

ГЛАВА I. 1838

– Знаменательный год в духовной жизни Жорж Санд.

– Пьер Леру и его учение.

– Фредерик Шопен как художник и человек.

– Начало романа.

– Весна 1838 г.

– Поездка на Майорку.

– Прелюды и B-moll’ная Соната.

– «Зима на Майорке».

– Марсель.

– 19 июня 1839 г.


Большинство друзей Жорж Санд, знавших ее во вторую половину ее жизни, а особенно в последние двадцать пять лет, в виде философски-спокойной, матерински-всепрощающей, как бы совершенно растворившейся в альтруистической доброте ко всему окружающему и почти буржуазно-добродетельной бабушки, – с трудом верят тому, что эта самая бабушка некогда писала безумно-пылкие письма к Мюссе и Мишелю, или переживала времена болезненно-жгучих сомнений, отчаяния и страстного протеста, нашедших себе выражение в «Лелии» и в «Дневнике Пиффёля». Всем им кажется, будто тот Жорж и эта мадам Санд (как ее звали по большей части в ее старые годы) – два разных человека. Наоборот, современники «боевой славы», поклонники первых бурных произведений великой писательницы с удивлением читали и читают исполненные благости и кротости позднейшие ее романы.

Но напрасно было бы предполагать, что причина такой перемены лежит исключительно в возрасте Жорж Санд и в некотором, связанном с ним, почти неизбежном и естественном квиетизме. Нет, если старая, как век, теория об «усмиривших Бурку крутых горках» и справедлива по отношению к Жорж Санд, то лишь до известной степени, ибо мы замечаем постепенные признаки наступления умственного и душевного равновесия и более спокойного и гармонического миросозерцания уже в такую эпоху, когда все душевные силы Жорж Санд были в полном расцвете, когда она принимала деятельнейшее участие в жизни окружавшего ее общества, боролась с пером в руках против предрассудков и насилий, против общественного гнета и против политических несовершенств – словом, когда не только нельзя заметить в ней ни тени упадка или ослабления энергии, воли или мысли, а наоборот, когда они проявлялись особенно ярко. Следовательно, ее прежние сомнения, разочарования и страстные протесты улеглись не под влиянием годов, а под влиянием вновь установившегося, примиряющего и все осветившего новым светом миросозерцания.

«Дитя мое, прочти творения Пьера Леру, ты в них найдешь успокоение и разрешение всех твоих сомнений, – говорила она в старости одной спрашивавшей у нее ответа на мучительные вопросы бытия молодой женщине. – Меня спас Пьер Леру».

И действительно, если первыми ступенями, приведшими Жорж Санд к перевороту, постепенно происшедшему с ней между 1835 и 1838 годами, были Мишель, Лист и Ламеннэ, то Пьер Леру помог этому перевороту окончательно завершиться, и от его теорий она уже легко перешла к идеям Жана Рейно и Лейбница, замкнувшим, по ее собственным словам,[2] цикл ее духовной эволюции.

Поэтому-то для нас 1838 г. и является своего рода гранью между двумя эпохами жизни Жорж Санд и моментом окончательного перехода ее от пессимистического к оптимистическому миросозерцанию.

В наши дни вряд ли кто-нибудь, кроме специально интересующихся философией или историей развития общественно-философских идеалов XIX века, читает философские сочинения Пьера Леру. Между тем, даже оставив в стороне всю, так сказать, «школу Леру» и его последователей, его теории дали жизнь многим из романов и идей Жорж Санд и явились первопричиной многого из того, что так привлекательно и обаятельно в самых позднейших ее идеалах. Пьер Леру, по мнению многих, сыграл по отношению к нашей героине роль того дичка, к которому прививают ветвь благородного растения – розы или яблони. Привитая ветвь, напитавшись соком шиповника или дикой яблони, выросла в великолепное дерево и дала чудные цветы и сладкие плоды, – а о дичке будто бы мало кто вспоминает.

Но «коемуждо» надо воздавать «по делам его», а потому и нам, занимающимся генезисом идей Жорж Санд, следует отметить все то ценное, непреходящее и живительное, что заключалось в несколько туманной и не вполне оригинальной философии Пьера Леру, слишком превознесенной современниками, слишком забытой потомством. Так, Ю. Шмидт, например, отвергал почти всякое значение Леру, как самостоятельного мыслителя. Он говорил, что «современники превознесли Леру не по заслугам», что его писания не только не отличаются глубиной и оригинальностью философской мысли, но выдают лишь «желание казаться глубоким», и отличительными чертами их являются туманность, расплывчатость и мистицизм, свойственные недоучившимся мыслителям и самоучкам, открывающим Америку. Положим, Леру был действительно и «недоучившимся», и во многом «самоучкой», а настоящим философом-публицистом (если только когда-либо в его жизни было такое время, когда он мог вполне отдаться одним спекулятивным занятиям) – присяжным философом, говорим мы, сделался он лишь после целого ряда мытарств и чисто-ремесленных профессий. Но мы сейчас постараемся дать в сжатом виде философские теории Леру, и тогда читатель сам будет судить, правы или не правы те, кто отвергает всякое значение за этими теориями (во Франции последнего времени уже замечается сильное возрождение интереса к его идеям), а теперь вкратце напомним биографию Леру, тоже, вероятно, мало кому известную в наши дни.

Родившись в 1798 г. в Париже, в бедной семье, Пьер Леру учился сначала в лицее Карла Великого, потом в Реннском лицее, и наконец поступил в политехническую школу, которую, по-видимому, не кончил, ибо нужда заставила его подумать о скорейшем заработке. Ему пришлось перепробовать несколько профессий. Так, одно время он был даже каменщиком, потом простым рабочим в типографии, потом наборщиком; наконец, управляющим типографией, и лишь впоследствии, – мы увидим, для чего и почему, – собственником таковой. Рано женившись, будучи женат два раза и будучи отцом многочисленного семейства (у него было девять детей), часто помогая и своим братьям, тоже вечно нуждавшимся и обремененным семьями (одно время Леру должен был поддерживать семью, достигавшую в общей сложности до 30 человек),[3] – он в то же время постоянно занимался разными хитроумными изобретениями, вроде выдуманной им буквенной клавиатуры для наборщиков, названной им «пианотипом». Разумеется, он вечно ухлопывал на подобные изобретения и деньги, и время, – ибо, по неимению средств, то принужден был, вместо того, чтобы писать свои или печатать чужие книги, обратиться в простого слесаря и самому выковывать и прилаживать металлические части своей машины, то должен был прибегать к постоянным займам и денежной помощи друзей. Таких изобретений и предприятий в его жизни было немало, и все они кончались неудачами, крахами и нуждой.

Между тем, к этому времени он уже был не ремесленником, а выяснившим свое призвание писателем. Еще в 1824 г. один из его бывших товарищей по лицею пригласил его сотрудничать в «Глобусе», только что основавшемся, но скоро уже сделавшимся влиятельным присяжным органом сен-симонистов. С большинством из них, – как известно, почти все главари секты были тоже учениками политехнической школы, – Леру скоро сошелся, а особенно коротко сошелся с Жаном Рейно и Арманом Базаром, за которыми он последовал и тогда, когда в партии произошел раскол, и когда Базар удалился со своими прозелитами в добровольное заключение. После процесса сен-симонистов (1832 г.) и распада общества, Леру вместе с Жаном Рейно некоторое время издавал «Revue Encyclopédique», обретшую преждевременную кончину от недостатка подписчиков, а затем с ним же стал издавать «Encyclopédique nouvelle»,[4] энциклопедический философский словарь, в котором, подобно знаменитому энциклопедическому словарю Дидро и К°, все статьи были подчинены одной руководящей идее и проведению последовательного и определенного мировоззрения. Эта энциклопедия вскоре доставила Леру громкую известность, еще увеличившуюся по мере издания Пьером Леру целого ряда прославивших его социально-философских трактатов. Мы не можем останавливаться на подробностях биографии Леру, тем более, что многие из них выяснятся в течение дальнейшего рассказа.[5] Теперь укажем, что после прекращения Encyclopédique nouvelle он издавал один за другим два журнала: Revue Indépendante и Revue sociale, основал газету Eclaireur de l’Indre; потом он открыл собственную типографию в Буссаке и основал при ней нечто вроде социально-христианской общины, в число членов которой принимались лица обоего пола, так как Леру не только воспринял идею сен-симонистов о равноправности обоих полов, но и пророчил женщинам великую роль в будущем. В 1848 г. он был депутатом и участвовал в Учредительном и Законодательном собраниях и особенно отличился речами против адюльтера депутатов и в пользу женской эмансипации, горячим поборником которой всегда был.

После декабрьского переворота он должен был вместе с братьями и всей семьей бежать в Англию, где и прожил много лет, сначала в Лондоне, потом на острове Джерси, терпя большую нужду, нисколько не падая духом и оставаясь прежним оптимистом, несмотря на новые разочарования в друзьях, – как, например, в Дж. Ст. Милле, издалека писавшим ему хвалебные письма, а вблизи проявившем самую чопорную британскую сухость и бессердечность. Относясь ко всем передрягам с полным философским презрением, Леру продолжал и свои литературные и философские занятия, и свои изобретения, читал лекции, одно время даже издавал газету «L’Espérance», благодаря поддержке подружившегося с ним на Джерси нашего соотечественника Энгельсона, завещавшего ему после смерти некоторую сумму денег.[6] В 1859 г. Леру сделал маленькое путешествие по Франции и посетил Женеву, где прочел ряд лекций, а в 1860 г., благодаря нотариальной помощи своих бывших друзей сен-симонистов, по большей части ставших влиятельными политиками и финансистами, смог ликвидировать свои дела на Джерси и вернуться во Францию. Жил он одно время и на юге, в Грассе, потом возвратился в Париж, откуда вновь уехал во время войны 1870 г., а вернувшись в него во время коммуны, умер в апреле 1871 г.

Из сочинений и брошюр его назовем:

«О законе непрерывности, связывающей восемнадцатый век с семнадцатым» (1833 г.),

«Опыт о равенстве», «Опровержение эклектизма» (1839 г.),

«О человечестве» (1840 г.),

«Семь речей о новом положении человечества и о человеческом духе и разуме» (1841 г.),

«О плутократии» (1843 г., появилась в Revue Indépendante, потом была перепечатана в Буссаке под заглавием: «О плутократии или владычестве богачей»),

«О стремлении к материальному богатству, или об индивидуализме и социализме» (1846 г. – впоследствии этот ряд статей вышел отд. изданием под заглавием «Мальтус и экономисты»),

«О национальной религии и обрядах (1846 г.),

«О человечестве или о мирном разрешении проблемы пролетариата» (1848 г.),

«Проект демократической и социальной конституции» (1848 г.),

«О христианстве и его демократическом происхождении» (1849 г.) и т. д.

Из сочинений, написанных в изгнании, отметим:

«Несколько страниц правды» (1859 г.),

«Морской берег в Самарезе» (название местечка, где он жил в Джерси, – философско-автобиографическое сочинение в 2 т., вышедшее в 1864 г. и не оконченное),

«Иов, драма в пяти действиях пророка Исайи» – чрезвычайно замечательное и курьезное исследование, перевод и восстановление подлинного еврейского текста этой книги с комментариями и критическими замечаниями по поводу переводов этого произведения, сделанных Св. Иеремией, Ренаном и др., и по поводу полного до сих пор отсутствия и точного перевода, и истинного понимания этой философской поэмы, дающей Леру повод вновь свести и высказать все свои религиозно-философские верования о возрождении душ, человечестве и непрерывном прогрессе.

О переводе Пьером Леру другого всесветно знаменитого сочинения, «Вертера», речь будет ниже.

И наконец, написал политико-экономическую брошюру «Circulus» об извлечении пользы из человеческих экскрементов – развитие теории, очень известной в Китае, о том, что всякий человек, получая от природы все нужное для своего пропитания в виде злаков и кормящихся ими животных, в свою очередь, сам возвращает ей все нужное для произрастания этих злаков, кормящих также и животных, какими и он кормится, и т. д., – словом, это вечный круговорот обмена, circulus, надо только суметь все это урегулировать и умеючи эксплуатировать. Леру с целью практического применения теории даже открыл на Джерси завод для переработки человеческого гуано, выделки чернил и ваксы (!!!).

Познакомившись, благодаря Сент-Бёву и Листу, с сочинениями Леру, а затем и с ним самим, Жорж Санд вскоре преисполнилась величайшего восхищения перед первыми и глубочайшего доверия к личности самого философа. Она увидела в его писаниях чуть не проповедь нового евангелия, ибо нашла в них, хотя и в чрезвычайно туманной, сантиментально-мистической формулировке, но более или менее приведенными в систему, учения, которые до сих пор являлись ей в виде отдельных идей или догматов, не согласованных между собой и заимствованных ею и из христианства, и из Платоновой философии, и из сен-симонизма, и из теорий Ламеннэ, и из проповедей Мишеля и его партии, и из Руссо, и из Франклинова «Честного Ричарда».

1) Для чего живет человек, спрашивает Леру,[7] к чему он стремится? К счастью. В чем оно заключается? Человек счастлив не тогда, когда предается страстям, не тогда, когда отрекается от жизни и ее радостей, а лишь когда живет согласно со своей человеческой природой.

И спиритуализм, и материализм – заблуждения, и причинили много зла.[8]

Как узнать, в чем это счастье, т. е. как жить согласно с человеческой природой? Этому учит философия, а практические ее уроки называются добродетелью.

«Человек не есть ни душа, ни животное. Человек есть животное, преобразованное разумом и связанное с человечеством».[9] Человек не только общественное животное, но и животное, которому свойственно совершенствоваться. Человек живет в человеческом обществе, он живет исключительно в обществе, это общество прогрессирует, и человек тоже совершенствуется в этом прогрессирующем обществе.[10]

«Мы тяготеем, стремимся к Божеству, к высшей красоте, как сказано у Платона, посредством инстинкта нашей природы, любящей и разумной, но, как все тела на поверхности земли тяготеют к солнцу лишь все вместе, и притяжение земли является лишь центром их совокупных притяжений, так и мы духовно подвигаемся (тяготеем) к Богу лишь через посредство человечества».[11]

«Человек неразрывно связан с человечеством, он сам в себе есть человечество. Нельзя помыслить о человеке вне человечества. Ибо – говорит апостол Павел, – как в одном теле у нас много членов, но не у всех членов одно и то же тело. Так мы многие составляем одно тело в Христе, а порознь один для другого члены». (Рим. гл. 12 ст. 4-5).[12]

2) Душа человека бессмертна. Когда человек умирает, он лишь временно переходит в мир забвения, исчезает в Боге, в котором пребывает в качестве сущности, личности потенциальной, но не феноменальной, то есть лишенной проявления во времени и пространстве. Смерть – лишь порог, за которым начинается новое воплощение, новое возрождение человека в человечестве.

Леру отвергает, как спиритуалистическое, понимание бессмертия и метампсихоза в древнем смысле слова, т. е. переселение душ в низшие организмы в виде временного искупления или наказания. Он верит, и доказывает, что сходится в этом с Сократом, Платоном, Пифагором, Овидием, Виргилием, Аполлонием Тианским, лишь во временное погружение души в забвение – перед новым возрождением в виде человека.

«Бессмертие человеческих душ неразрывно связано с развитием и человеческого нашего рода. Мы, живущие, не только сыновья и потомство живших уже, но, в сущности, и действительно сами эти поколения, и только таким образом мы будем жить вечно и бессмертно».[13]

Во втором томе своего «Человечества», подробно разбирая Библию в качестве произведения, являющегося символическим выражением глубочайшего религиозно-философского понимания самой сущности человеческой жизни и прогрессивного хода развития всего человечества, а отнюдь не в качестве исторического очерка жизни еврейского народа, – Леру доказывает, что в противность мнениям как врагов идеи бессмертия душ, так и сторонников этой идеи, Моисей (или иной автор книги Бытия) потому только ничего не говорит о личном бессмертии в том смысле, как его понимали и понимают, что верил и проповедовал истинное бессмертие – в виде повторной и бесконечной жизни одних и тех же личностей на земле. Мимоходом Леру указывает, что это же мнение скрыто и в Лессинговском толковании Моисеева учения и Откровения, и в его книжке «Воспитание человеческого рода».

Всякое новое существование тем выше, чем лучше был человек при своей первой жизни на земле. И со всяким новым воплощением человек приближается к Источнику Света, совершенствуется, но не исчезает в нирване, не поглощается Божеством.[14] Души проходят ряд превращений и изменений, как и органические миры проходят в пространстве подобный же ряд изменений и, верно, по таким же незыблемым законам духа, как незыблемы законы астрономические.

3) В течение своей земной жизни каждая отдельная личность должна непременно прогрессировать. Для этого каждому человеку необходимо быть в полном и безграничном общении с природой и себе подобными.

Грехопадение Адама и все символическое изображение истории человечества в Библии – это история преступного разъединения людей, эгоистического отделения себя от общения и единства с человечеством.

Все, что является преградой для полного общения с природой или людьми – зло. Человек должен беспрепятственно входить в общение со всем миром... Все, что его порабощает, закрепляет в известные рамки – зло.

Человек не может жить без общества, семьи, собственности; но общество – когда оно давит его кастовыми стеснениями, семья – когда узурпирует всю его деятельность в свою пользу, собственность – когда мешает ему свободно выполнять свое человеческое призвание, – являются злом, и с этим злом надо бороться. Все зло на земле именно от ложно понятых обязанностей, налагаемых этими тремя институциями, долженствовавшими по природе своей служить лишь ко благу человечества. Бороться надо со злоупотреблениями этих трех институций, а не с ними самими, но и ни с чем иным, и тогда человечество будет совершенствоваться.

4) Прогресс человечества бесконечен и непрерывен. Прогресс человечества является результатом усилий, трудов и побед всех его составных элементов, потому всякий человек обязан трудиться по мере сил и способностей, и развивать всякую из них до предела, ему возможного. Ибо, таким образом, он не только в течение своей жизни будет полезным и хорошим членом общества, а его дети в силу сродства душ будут тоже хорошие, развитые люди с высоким душевным строем,[15] но, кроме того, возродившись в человечестве к новому существованию, он будет уже лучшим, ступенью выше, чем в первое свое существование, а следовательно, и более полезным членом нового, лучшего человеческого общества. Таким образом, он и сам возвышается непрестанно, и возвышает в себе человечество. Поэтому всякий человек, стремясь к совершенству, прогрессируя, исполняет свой долг и перед самим собой, и перед всем человечеством.

Надо отдать справедливость Леру, он, с необыкновенной последовательностью и часто с почти гениальною глубиной и широтой исторического взгляда, умел в своих статьях и отдельных трактатах провести эту, в сущности Лейбницевскую, идею «непрестанного прогресса». Он сумел с удивительной доказательностью проследить и передать, как разные великие идеи развивались, видоизменялись, но сохранялись и проносились даже через такие эпохи, которые теперь нам кажутся сплошным мраком или варварством, как они жили в такие времена и вырождались в таких лицах и учреждениях, которые многим кажутся учреждениями, по самой природе своей будто бы обреченными на смерть и застой, но которые в известные эпохи переворотов или глухого и слепого могущества грубой силы являлись истинными сокровищницами, очагами духовной жизни всего человечества. В этом отношении чрезвычайно интересны и симпатичны такие статьи Леру, как например: «Св. Афанасий Великий», «Бл. Августин», «Св. Бенедикт», «Беггарды», не говоря уже о таких статьях, как: «Христианство», «Созерцание», «Крещение», брошюра «О равенстве», «Аристотели», «Арианство», «Арминианизм» и т. д.

5) Прежние вероучения были односторонни, они разделяли тело и душу, дух и материю, и видели зло в материальном мире. Но Бог во всем, – в духе, как и в материи. Он первопричина и источник всего, он все наполняет и проникает, поэтому и отдельный человек, и все человечество обретет спасение тогда, когда поймет, что не следует бороться с плотью, не следует также ждать царствия Божьего «не от мира сего», или видеть его в отрицании жизни, а следует стараться возвысить и освятить всю жизнь телесную и всякую работу земную.

Если материю признавать лишь за объект зла, с которым должно непрестанно бороться, а все благо видеть лишь в победе духа над нею, – тогда надо либо допустить существование двух начал: Ормузда и Аримапа, либо допустить, что Всеблагой, Всемогущий и Всезнающий мог сделать зло.

Раз мы не допускаем этой равноправности двух начал, раз все в мире произошло от Бога, – значит, все благо. А то, что мы называем злом, – зависит от нашего незнания или дурного пользования добром.[16]

Немудрено, что наряду с Сократом, Платоном, Пифагором и Христом, по мнению Леру, в Пантеоне будущего воздвигнут статую и Сен-Симону, провозгласившему в наш век святость материи и равноправность ее с духом перед лицом Божьим. Немудрено также, что, заимствуя эту часть своего учения от Сен-Симона, Леру обратился с особенным интересом к тем древним и средневековым учениям и сектам, в которых проявилось более или менее ясно выраженным признание божественности за физическим миром, за тем, что, в силу христианского аскетизма, считалось подвластным злому началу, дьяволу, вследствие чего в этих сектах, в виде символического протеста против дуалистических теорий, явилось и «поклонение дьяволу» в той или иной форме. Особенное внимание Леру в этом отношении заслужили средневековые виклефисты, лолларды, табориты, анабаптисты, а наипаче табориты – эти средневековые социалисты и совершеннейшие христиане, с одной стороны стремившиеся к абсолютному проведению в жизнь христианства в его чистейшей форме, и в то же время не признававшие спиритуалистического проклятия над всем материальным миром, а наоборот признававшие присутствие Бога во всем, в материи, как и в духе, и поэтому символически протестовавшие, между прочим, и против того, чтобы все грехи людской природы приписывались «бедному дьяволу», как бы несправедливо оклеветанному, вследствие чего в некоторых группах таборитов и было распространено курьезное приветствие, заменившее им обычное «Grüss Gott» и «A-Dieu» и сделавшееся популярным, благодаря жорж-сандовской «Консуэло»: «Que celui a qui on a fait tort te selue». – «Да приветствует тебя тот, кому сделали напраслину, оказали несправедливость» или «Да будет прощен предвечно наказанный». Предвечно наказанный, т. е. дьявол, будет прощен, когда все зло в мире будет уничтожено, когда наступит Царствие Божье на земле, и люди-братья не будут в состоянии делать друг другу никакого зла. Другими словами, это приветствие равнялось: «да придет царствие Божье», скорейшему наступлению которого табориты не задумывались помогать «огнем и мечем».

Только что упомянутый роман Жорж Санд «Консуэло» является и наиболее сильно проникнутым идеями Леру произведением ее. Это мы покажем, когда приступим к разбору его, его продолжения – «Графини Рудольштадт», тесно связанных с ним исторических статеек: «Ян Жижка» и «Прокоп Великий», а также и «Спиридиона» – романа, часть которого написана самим Леру, о чем, кажется, еще не было говорено в печати, и в котором сосредоточились, как в фокусе, и освободительные проповеди Ламеннэ, и идеи Леру, и легшие в их основание учения Лейбница и Лессинга («О воспитании рода человеческого»).

Теперь обратимся к фактической и хронологической стороне истории отношений Жорж Санд и Леру.

Познакомилась Жорж Санд с Пьером Леру еще в 1835 г., по совету Сент-Бёва, который указал ей на Леру и на Рено, как на двух людей, могущих лучше всего помочь ей в ее тревожном искании истины.[17] Это было, опять-таки, во время «апрельского процесса», когда Жорж Санд и ее друзья, а особенно Плане, не могли сойтись, чтобы тотчас не приняться разрешать «социальный вопрос». Однажды, когда Плане особенно пристал к писательнице с просьбой «разрешить этот вопрос», она вспомнила совет Сент-Бёва и написала Леру, прося его прийти отобедать с ней и изложить в течение двух-трех часов сжатый «республиканский катехизис» для какого-то мнимого мельника, или мужика из ее друзей. Леру, хотя и догадался о маленькой хитрости, но пришел на зов. Однако он в это первое свидание так робел и смущался, что не мог сразу овладеть настроением своих внимательных слушателей.[18] Вообще, Жорж Санд не сразу подчинилась влиянию его идей. Несколько лет спустя она пишет об этом своему другу Дюверне в таких выражениях:


«Я убеждена, что будут однажды читать Леру, как читают «Общественный Договор». Это слова г. де-Ламартина, и если тебе скучно нынче, будь уверен, что величайшие произведения человеческого духа надоедали очень многим, кто был склонен воспринять их в момент их провозглашения. Несколько лет спустя одни краснели, что не поняли и не оценили их одни из первых. Другие, более искренние, говорили: «Честное слово, я сначала ничего не понимал в этом, а потом я был увлечен, поражен, проникнут этим». Я могла бы как раз подобное же сказать про Леру.

Во времена моего скептицизма, когда я писала «Лелию», потеряв голову от горя и сомнений во всем, я поклонялась доброте, простоте, учености и глубине Леру, но я не была убеждена. Я смотрела на него, как на человека, который введен в обман собственной добродетелью.

Я пришла в этом отношении к совершенно обратному мнению, ибо, если во мне есть хоть капля добродетели, я ею обязана ему, с тех пор, что в течение пяти лет изучаю его и его произведения»...[19]


Итак, из слов самой Жорж Санд явствует, что ее полное проникновение философскими идеями Леру совершилось в течение пяти лет со времени ее первого знакомства с ним, но что с самого начала она прониклась безграничным уважением к нравственной личности самого учителя. Следовательно, относительно Леру произошло почти то же, что и по отношению к Мишелю: индивидуальность нового апостола сначала заставила Жорж Санд преклониться перед самим апостолом, а потом уже перед новым учением.

Нам кажется даже, что Жорж Санд в воображении своем наделила его такими чертами, которых в нем, может быть, и не было, и не видела многого того, что в нем было непривлекательного, вроде его некоторой неразборчивости в вопросах материальных; его мелочной склонности все личные неудачи приплетать к великим социальным вопросам и, так сказать, «клянчить принципиально» и претенциозно, а не попросту сознаваться в своих нуждах и просить о помощи; и наконец, его слабости к... сплетням.

Так, например, для нас ясно, что окончательным поводом к разрыву с графиней д’Агу и к охлаждению, происшедшему между Ламеннэ и Жорж Санд – был именно Леру. Он как будто завидовал влиянию Ламеннэ на Жорж Санд и не упускал случая прямо или косвенно сказать про него что-либо неодобрительное, а то так и прямо могущее испортить отношения между знаменитым религиозным реформатором, бывшим их общим другом и соиздателем, и его почитательницей Жорж Санд. И, к сожалению, он весьма успел в этом. Мы ниже приведем два письма по этому поводу. Позднее Леру точно также жаловался Жорж Санд и на Луи Виардо. Еще позднее, на нее саму – кому-то из общих друзей, и потом извинялся перед ней.

Но Жорж Санд либо не видела этих недостатков, либо прощала их во имя других редких и великих черт Леру. Особенно она ценила в нем, нам кажется, его горячую веру в прогресс, доходившую до пророческой экзальтации,[20] какую-то детскую, трогательную чистоту души, детскую же наивность, доходившую до ребяческой эгоистичности, и житейскую беспомощность наряду с грандиозными стремлениями пересоздать мир.

Но спешим сказать, что Леру никогда не играл в личной жизни Жорж Санд роль Мишеля. Правда, он тоже не избег участи, общей всем приближавшимся к этой необыкновенной женщине, и настолько было подпал ее очарованию, что, наконец, между ними произошло решительное объяснение, причем Жорж Санд благоразумно посоветовала ему не выходить из роли друга, а Леру покорился этому и даже поспешил самым витиевато-философским и туманным языком превознести Жорж Санд за то, что, в сущности, надо назвать уроком или наставлением с ее стороны. Вот письмо Леру в ответ на этот урок:


«Я получил Ваши два письма и жду третьего. Это Вы оракул. Вы не только моя полярная звезда; из нас двух оракул – это Вы. Я лишь вопрошаю богов. Вы отвечаете.

Ваше вдохновение было тем, чем оно должно было быть. Я признаю это теперь, после того, что день и ночь боролся, пока понял это. Я сбился с пути с самого начала и чуть не запутал Вас, но Вы не дали сбить себя с пути и не дали мне заблудиться.

Любовь хороша, свята, истинна, лишь когда она дает и сохраняет за человеком единство его существа. Если бы Вы меня послушались, существо в нас было бы раздроблено, разъединено, – это несомненно по отношению к Вам и ко мне также.

Ибо я с тех пор размышлял о своей жизни, и я понимаю теперь мою жизнь посредством Вашей. Вы заставили меня самому себе исповедаться, и это мне осветило и объяснило очень многое. Я не святой, как Вы говорите, но я верю, что, благодаря Вам, я вернулся к святости и снова овладею единством моего существа. Будьте уверены, – Вы меня спасли, потому что мы спасемся.

Я не могу передать Вам, сколько я передумал, перечувствовал и перестрадал за эти 3-4 дня. Но я еще раз хочу сказать Вам, что Вы не только жизнь для меня, но что Ваши изречения – прорицания для меня, ибо мое сердце признает их.

Мученье – жить вдали от Вас, но я повторяю эти стихи Данта:


Per correr miglior acqua alza le vele

Omai la navicella del mio ingegno,

Che lascia dietro a se mar si crudele.


Пожалейте, я умоляю Вас, пожалейте же меня, ибо это горе моей прошлой жизни было очень жестоко.

Я писал это в ожидании 3-го письма – моей манны небесной. Почтальон принес мне газеты, а письма нет. О, не бойтесь, что я стану жаловаться. Сколько благословений я должен Вам за два первые...

О, добрая, добрая, добрая! Какая Вы добрая и как Ваша дружба благодетельна! Нет слова, которое не проникло бы до глубины моей души, нет фразы, которую я мысленно не повторил бы сто раз и не обдумывал бы день и ночь.

О, нет, пусть собаки не следуют за Вами по следам крови. Ваши страдания священны. Надо жить и победить. Царица, Царица, Царица!

Что касается меня, несчастного, я ненавижу лишь заключительные слова Вашего письма, хотя я их целую и восторгаюсь, ибо они все-таки лучше, чем вовсе ничего, и значит, я обожаю их.

«Ваша сердцем и умом», говорите Вы. Мне бы лучше нравилось просто «Ваша», самым неопределенным образом. Эти разграничения, как я Вам уже говорил, ложны; эти три разграничения: чувство, разум, действие. Истинно лишь существо, и существо в себе содержит эти три вида, и всегда оно их имеет в дружбе, как и в любви. Только эти три вида существа различны в дружбе и в любви.

Что же значит Ваше прощальное слово? Увы, я знаю! Для меня лучше было бы неопределенное «Ваша», «Ваша, может быть», «Ваша чуть-чуть», «Ваша в этой жизни или в будущей»...

Я Вам говорю изо всех сил души.

Ваш».


Этот маленький инцидент не испортил ничуть начинавшейся дружбы, и мало-помалу Леру сделался поверенным Жорж Санд во всех самых сложных вопросах ее жизни,[21] близким человеком в ее доме и доме ее тогдашних приятельниц – госпожи Марлиани и госпожи д’Агу, другом юного Мориса и Шопена,[22] сотрудником и многолетним товарищем Жорж Санд в ее литературных делах и начинаниях. Мало того, мы говорили уже,[23] что видя его тяжелое материальное положение, Жорж Санд в 1838 г. помышляла было даже воспитывать и усыновить его детей.

Но вот что курьезно: все историки и биографы постоянно толкуют о том, что Жорж Санд была лишь послушным орудием в руках мистически-туманного философа.[24]

Сама она в течение многих лет на разные лады тоже называет себя не иначе как его «послушной ученицей», его «эхом». И действительно, с одной стороны мы видим, что Жорж Санд безгранично преклоняется перед Леру, как перед мыслителем, принимает его устные и печатные поучения, как истинные откровения, кладет их в основание своих собственных произведений. Его мысли стали ее собственными мыслями, слились с ее личными верованиями, чувствами и стремлениями и вылились в целом ряде романов: «Спиридион», отчасти «Семь струн Лиры», «Консуэло», «Графиня Рудольштадт», «Ян Жижка»,«Прокоп Великий», «Общий взгляд на Париж», «Мельник из Анжибо», «Грех Г. Антуана», «Орас», «Товарищ из артели круговых путешествий», и даже написанная под прямым влиянием исторических работ Жана Рено и Анри Мартена и под косвенным влиянием идей Леру «Жанна» – все эти романы являются как бы прямым исполнением программы Леру, как борьбой с троякими кастовыми, семейными и имущественными злоупотреблениями, так и проповедью идей вечного прогресса и «жизни человека в человечестве». Только надо подчеркнуть еще раз, что лишь потому Жорж Санд так прониклась этими идеями и явилась «послушным эхом Леру», что они вполне подходили к ее собственным вкусам, стремлениям и верованиям.

Ни одному читателю, например, никогда не приходило в голову, что «Спиридион» написан рукою не одного, а двух авторов. Между тем, это так: он написан и Жорж Санд, и Леру. Но такое двойное авторство испортило бы весь роман, если бы тон, манера и настроение не были совершенно тождественны у обоих авторов; если бы идеи Леру не пришлись вполне по душе писательнице; если бы она уже ранее не прошла бессознательно через настроения этого порядка; если бы она сама не пережила того прогрессивного развития религиозной идеи, той истории ее последовательных изменений в душе человека (а по теории Леру: и всего человечества), которая является главным содержанием «Спиридиона».

Как бы то ни было, с идейной стороны Леру является по отношению к Жорж Санд в роли старшего, наставника и учителя.

Но с другой стороны, с нравственной, корреспонденция между Леру и Жорж Санд (мы имели возможность переписать свыше 60 писем самого Леру, несколько писем его братьев и зятя и письма Жорж Санд) свидетельствует о том, что в их личных, частных отношениях роль первенствующая, роль сильного, «старшего», роль советника, утешителя и покровителя, роль благодетеля в самом прямом и точном смысле слова принадлежала Жорж Санд. Наоборот, Леру в своих письмах все жалуется: на судьбу, на людей, на обстоятельства, на непосильную работу, на безденежье и неудачи (что и понятно ввиду его вечной нужды и почти безвыходных долгов). Он постоянно спрашивает то совета, то утешения и разрешения своих сомнений, то извиняется в чем-то, и... просит, просит, просит. И наряду с этим общим тоном слабости, жалостности, с этим постоянным нытьем, в письмах Леру, написанных по большей части необыкновенно-туманным, напыщенным языком, полных запутанными сравнениями и объяснениями, надо отметить – к величайшему, вероятно, изумлению поклонников и учеников Леру, – проникающее их постоянное признание умственного и морального превосходства своей корреспондентки со стороны Леру.

А Жорж Санд то успокаивает, то советует, то утешает, то устраивает что-нибудь (например, когда основывается журнал «Revue Indépendante», то Жорж Санд делается пайщиком и одним из трех редакторов исключительно с целью дать Леру столько же возможность высказывать свои идеи, сколько средство зарабатывать хлеб насущный, и «с целью приманки публики» отдает туда свои романы). То она поручает ему найти издателя для отдельного издания одного из своих романов[25], – дабы Леру мог при этом получить известный куртаж[26]; то просто посылает ему деньги; то разрешает получить за нее весь следуемый ей гонорар; то поручается по векселям Леру; то арендует для его братьев ферму; то дает ему деньги на открытие типографии в Буссаке; то, после неудачи первого журнала, даром отдает свое новейшее произведение во вновь им основываемый журнал; то скупает и распространяет его брошюры; то хлопочет о подписчиках для журнала, и помогает, помогает, помогает на все лады. С начала и до конца их отношений Жорж Санд для Леру и его семьи является, действительно, полной того материнства, той безграничной и бесконечной доброты и покровительства, о которых так много говорят и говорили все ее биографы. Доброты, доходящей до слабости, так что не только Леру имел полное право называть ее «Consuelo de mialma», но также и друзья Жорж Санд имели иногда вполне законную причину восставать против крайнего применения этой доброты на практике. Ниже читатель найдет целый ряд документов, подтверждающих все вышесказанное, а теперь мы позволим себе привести следующий ряд писем, изданных и неизданных, самого Леру, Жорж Санд и других лиц, относящийся к первым годам знакомства Жорж Санд с Леру.


Госпоже Дюдеван

Улица Лафит. Отель де Франс, на углу улицы Прованс.

1836 г. Декабрь.

Я прочел сегодня утром письмо, которое Вы мне написали, и которое я не получил вчера. Право, я рад, что прочел его только сегодня: я бы не посмел ни посмотреть на вас, ни говорить с вами.

Вы слишком добры и слишком хвалите меня. Я всегда смущаюсь и стесняюсь, когда мне надо говорить при вас (вследствие чего, сказать мимоходом, я часто слишком много болтаю). Это я почувствовал в первый же день, что увидел вас: я не мог сказать вам ни слова. Если бы я вчера получил Ваше письмо, я был бы еще более смущен, чем в первый день нашего знакомства.

Вот что значит прочитать вас в ваших книгах: моя душа полна восхищения, и у меня нет слов, чтобы его высказать; было бы также и неприлично хвалить вас в лицо. Кроме того, не хвалить вас хочу я, скорее я хотел бы дать вам почувствовать, как я вас почитаю, и как я вам благодарен. Между тем, вы любите скромность и любите хвалить других, как они ни слабы. Из этого происходит для тех, по отношению к кому вы проявляете столько доброты, невыразимое внутреннее волнение и смущение.

Вы просите мою дружбу. Разве вы не знаете, как я вам предан? Я был уже вашим другом, прежде чем познакомиться с вами; я сделался им, когда увидел вас в первый раз; я друг ваш сегодня, я буду им завтра, я буду им всю свою жизнь. Дружбе свойственно быть, или стараться быть, полезным тем, кого мы любим. Я желал бы, чтобы во мне была какая-нибудь сила, которая могла бы подчас помочь вам в ваших страданиях.

Но вы очень заблуждаетесь на свой собственный счет, когда вы говорите, что я помогу вам сделаться хорошей. Вы рождены для доброго и прекрасного, и вы всегда, в сущности, были тем, чем вы хотите сделаться. Но жизнь – опыт и испытание, через которое мы все проходим, – по мере наших сил, – для нас самих и для человечества. Будем же стремиться сделаться лучшими и все более и более просвещаться среди нашего мрака.

Я с горестью думаю, что вы скоро уедете, и я не увижу вас более. Но если в Ногане вы отнимите несколько минут ночи у звезд[27] для того, чтобы написать мне, вы меня в свою очередь укрепите в моих горестях и унынии.

Пьер Леру.

Р. S.

Издатель «Энциклопедии» должен прислать вам завтра все, что до сих пор вышло. Если это вам не нужно, отдайте Морису. И, в самом деле, ведь мы работаем для наших детей. Вы, у которой есть Морис и Соланж, вы для них напишите статью «Надежда», а не «Сплин», как мы говорили на днях.


II.

Тур. Без числа.

Теперь вовсе несвоевременно, Милостивая Государыня и дорогой друг, рассказывать вам все, что я выстрадал и что я еще терплю. Когда мы увидимся, как два друга, я вам, может быть, скажу это. Я пишу вам всего два слова, чтобы вы не беспокоились о состоянии моего здоровья. Я вспомнил, что, уезжая, обещал известить вас, когда буду в Туре.

Я храбро борюсь с грустью и унынием. Рассчитываю пробыть здесь еще 3-4 дня, а потом направлюсь в Париж. Мне нужны мои дети.

Мне столько надо было бы Вам написать, что мне нужно употребить невероятное усилие, чтобы решиться написать Вам всего эти несколько слов. Однажды я у Вас попрошу разрешения написать вам длинное письмо, чтобы моя дружба оказалась бы полезной и годной к чему-нибудь для вас.

Прощайте. Надеюсь, что ваше здоровье поправляется. Обнимите, пожалуйста, за меня Мориса и Соланж.

Я хотел написать М-м Марлиани, но пропустил 3 дня, и она верно уже уехала. Мне очень жаль, что я ей ничего о себе не написал вовремя. Если вы будете писать, сообщите ей обо мне.

Ваш друг П. Леру.


III.

Жорж Санд к г-же д’Агу.

Ноган, 16 окт. 1837 г.

...Я погружаюсь в Пьера Леру, и это неспроста. Он здесь был эти дни. Мы с Шарлоттой составили романтический проект – воспитать его детей и вытащить его из бедности, без его ведома. Это труднее, чем вы думаете. У него гордость тем более непреоборимая, что он в ней не сознается и придумывает всякие предлоги для своего упорства. Не знаю, одолеем ли мы его. Он по-прежнему прекраснейший человек и один из самых великих. Он ездил в Тур к Беранже, и потом приедет вновь, – не знаю, на сколько времени.

Он необыкновенно забавен, когда рассказывает о своем появлении в вашей гостиной на улице Лафит. Он говорит: «Я был весь забрызган грязью и очень смущался. Я прятался в углу. Эта дама подошла ко мне и говорила со мной с невероятной добротой. Она была очень хороша собой».

Когда я его спрашиваю, как вы были одеты, брюнетка вы или блондинка, высокая или маленькая, он отвечает: «Я ничего не знаю. Я очень робок. Я ее не видел».

– Но как же Вы знаете, что она так хороша?

– Я не знаю. У нее был прекрасный букет, и я заключил, что она должна быть прекрасна и приятна.

Не правда ли, какая философская причина? Что вы об этом скажете?..


IV.

К г-же д’Агу и Листу.

Дорогая Мари.

Извините мою лень или, вернее, мою работу... Принцесса знает мой недостаток и умеет снисходить к нему. Не надо, чтобы она в наказание за молчание тоже молчала бы, и чтобы за отсутствие моих сумрачных писем она меня лишила бы своих посланий, самых прелестных в мире. Наказание не соответствовало бы преступлению.

И потом, ведь принцесса видела, как я сбросила свою лень в дни, когда я заметила у нее припадки сплина, и когда думала (это она своими любезностями внушила мне это самомнение), что моя болтовня может ее развлечь, утешить, поддержать... В те дни я писала ей то, чего теперь уже я более не призвана писать ей, ибо мне кажется, что она спокойна, счастлива и сильна. Чтобы говорить, как мой друг Пьер Леру, я скажу: «Моя миссия окончена»... или: «Ныне отпущаеши».

Очень возможно, что я как-нибудь приеду к вам в Италию. Однако, это путешествие, которое я планирую на будущую весну, теперь мне кажется менее верным, т. е. время его. Мой процесс с издателем, который я хотела бы покончить до того, отложен до июля или августа. Если я принуждена буду заняться им, я перееду горы лишь осенью. Раз я попаду в Италию, я останусь там года на два для занятий Мориса, который решительно принимается за живопись, и которому надо будет пожить в Риме...


V.

Г-же Жорж Санд у г-жи Марлиани.

В Испанское Консульство, улица Гранж-Бательер.

15 июня 1838 г.

Ваше письмо было мне большой отрадой, дорогой друг (ибо вы воспрещаете слово «мадам», и вы правы). Я получил его среди большого горя...


Рассказывая затем о смерти жены Жана Рено и о том, что он, Леру, предварительно свозив его в Шантильи к его матери, теперь везет его в Альпы, – он прибавляет, что


Хотел бы познакомить его с вами, чтобы он полюбил бы вас настолько же, насколько я восхищаюсь вами.

Итак, Морис поправился, он с вами... Соланж тоже... Останьтесь здесь лишний день для мадонны.[28]

Я увидел на вашей печати: Italiam. Значит, вы едете!..

Ваш навсегда Пьер Леру.


VI.

Из письма Жорж Санд к майору Пиктэ.

Октябрь 1838 г.

…Мы пробудем здесь (улица Гранж-Бательер) еще недели две. Весьма возможно и даже вероятно, что лето мы проведем в Швейцарии. Здоровье моего сына лучше, но доктора предписывают ему теплый климат зимой и прохладный летом.

Итак, мы скоро будем в Женеве, а затем и в Неаполе. Укажите мне, в каком краю вашей страны, диком и живописном, я могла бы приехать поработать; мне нужно бы умеренный климат для Мориса, а для меня – мужиков, говорящих по-французски. Окрестности Женевы не кажутся мне достаточно энергичными в смысле пейзажа, и я хотела бы избежать англичан, а также лечащихся водами туристов и т. д. Я хотела бы также жить подешевле, ибо выиграла два процесса, но разорена...


Как уже известно читателю, ни в Италию, ни в Швейцарию Жорж Санд осенью 1838 г. не уехала, а уехала на Майорку, и, как известно также, кроме ее детей, в этом путешествии ее сопровождал также Шопен.

С трепетом и волнением начинаем мы повествование о взаимоотношениях Шопена и Жорж Санд. Мы уже не говорим о том, что симпатия наша совершенно раздваивается, что мы не можем даже решить, кто нам ближе и дороже из этих двух великих друзей, кого мы любим глубже и преданнее.

Но как рассказать душу – чуткую до болезненности, непонятную, скрытную, невысказанную и невысказывавшуюся, глубокую, исключительную и выражавшуюся только в звуках, в одних звуках, жившую и говорившую лишь музыкой? Как передать все капризные настроения, неуловимые переходы и оттенки этой души-мимозы, крайне своеобразной, нетерпимой ко всему стадному, пошлому, всеобщему; инстинктивно чуждавшейся всего вульгарного, крикливого, понятного толпе и любимого толпой; равно далекой от житейской прозы, от житейского шума, как и от житейской борьбы; стоявшей неизмеримо выше всяких партий, вожаков, глашатаев, ораторов, временных героев и божков, – всего, что и кто кажется важным и необыкновенно нужным в данную минуту, а через десять-пятнадцать лет, сделав свое муравьиное дело, сходят со сцены, как марионетки, кончившие представления, и, как марионетки, забываются? Как читателю, может быть, незнакомому даже с музыкой, объяснить душу, говорившую только музыкой, да и в музыке говорившую на необычайном языке, своем собственном, новом, чуждом всякой тени общедоступности, тривиальности, пошлости, всех общих мест, казенных фраз, всеобщих выражений?

Как объяснить, что тот, кто начинает свою первую Балладу этим вопросительным, точно словами говорящим речитативом, останавливающимся на диссонансе; кто гневается и негодует, как в этюде C-moll, прелюде B-moll (№ 16), с этим полным отчаяния вступлением, или в трагическом полонезе Fis-moll; кто бесстрашно и словно шутя модулирует так, как мы это видим в Cis-moll’ном прелюде (ор. 45), не боится признанных немецкими теоретиками «невозможными» разрешений и самых широких, новых расположений; у кого скорбь глубока до такой простоты, как в C-moll’ном ноктюрне или прелюдах C-moll, H-moll и E-moll, которые сыграет ребенок, а редкий из пианистов сумеет понять и передать, как следует, что эта величайшая из великих душ, глубочайшая из глубоких, тончайшая из тонких?

Но иного мы ничего почти сделать или сказать не можем. В жизни это был сдержаннейший из сдержанных человек, никого почти не допускавший заглядывать в тайники своей души. Хотя писем его осталось немало, да они, особенно во вторую половину его жизни, мало передают нам его. Словами он почти не высказывал себя. Он старался быть всегда корректным, светским человеком и ничем больше. Вот к кому как будто вполне применимы слова другого избранника:


«Пока не требует поэта

К священной жертве Аполлон,

В заботы суетного света

Он малодушно погружен»...


Но и это лишь «как будто», ибо даже все эти заботы Шопена о фешенебельности своей особы, пристрастие к модным портным и к аристократически-избранному кружку знакомых, к обоям нежного жемчужно-серого цвета, к жардиньеркам, цветам, изящной обстановке, и изысканная мягкость обращения, и внешнее изящество манер, – во все это душа великого музыканта даже внешне не «погружалась», это было даже не старанием о прекрасной форме, а лишь невольным отпечатком изящной души, всецело владевшей своей хрупкой, изящной, нежной оболочкой. Это все делалось невольно, нечаянно, в силу невозможности делать, говорить или поступать иначе, менее изысканно, менее изящно, менее деликатно.

И если мы, как всякий автор, желали бы возможно большего круга читателей для нашей книги, то для этих страниц мы хотели бы возможно меньшего. Мы хотели бы, чтобы ее читали или одни музыканты, или одни изысканные, болезненно-чувствительные, исключительные натуры, – люди, для которых все «общедоступное» так же безвкусно и пошло, как картинка на коробке конфет, как олеографическое приложение к «общераспространенному» журналу, как газетный патриотизм или газетный либерализм, как обязательный пирог в день ангела, как пальто из магазина готового платья, годящееся на тысячу разных спин, или книжка новоиспеченной знаменитости, пришедшейся по вкусу тьме тьмущей читателей, «большинству», всем.

Позволяем себе привести здесь краткий биографический очерк Шопена, тем более, что все его биографии, а в особенности французские, даже самые новейшие, преисполнены ошибок.

Фредерик Шопен родился 22 (10) февраля 1810 (а не 1809) года в Желязовой Воле, имении графов Скарбек, находящемся в Сухачевском приходе. Отец его, Николай Шопен, был из французских эмигрантов, натурализовавшихся в Польше, вследствие чего и фамилия его писалась и по-французски «Chopin», и по-польски «Szopen». Мать его была полька, Юстина Кжыжановская. Фредерик Шопен всегда признавал себя поляком, и польский язык считал своим природным языком. Родители его оба служили в доме графов Скарбек, отец – домашним учителем, мать – экономкой или домоправительницей. Молодой граф Скарбек, впоследствии сделавшийся известным ученым, был крестным отцом Шопена, но никогда Шопен не воспитывался ни на его средства, ни на средства его матери, графини, ни на средства князя Радзивила, как это много раз писалось. Воспитание же его было очень тщательным, тем более, что его родители были люди очень интеллигентные и культурные, а когда Николай Шопен переселился в Варшаву и открыл там пансион для молодых людей, обучавшихся в лицее, то дом Шопенов сделался местом сборища людей, живущих умственными интересами и преданных научным или художественным занятиям.

Фредерик был вторым ребенком в семье Шопенов, старшей дочерью которых была Луиза, а после Фредерика следовали Изабелла и Эмилия. Эта последняя скончалась в 14 лет от чахотки, от которой впоследствии умер и Фредерик. Все эти дети отличались выдающимися литературными и художественными способностями: две старшие дочери впоследствии занимались переводами, Эмилия писала стихи. У Фредерика были большие способности к рисованию, а когда он, будучи еще лицеистом, гостил в деревне у своих товарищей, то он там забавлялся изданием шуточной газеты «Курьер», в которой описывал все деревенские происшествия в самом уморительном юмористическом виде, наглядно показывающем его проницательный и насмешливый ум.

Музыкальный его талант-самородок, как творческий, так и исполнительский, проявился очень рано. Фортепьянной игре он учился у чеха Живного, и уже в десять лет выступил в качестве виртуоза. На него тогда же обратила внимание знаменитая певица Каталани, которая подарила ему на память об этом концерте часы с соответственной надписью. Еще подростком он стал принимать участие и в благотворительных концертах, а также много раз выступал в домах варшавской аристократии, начиная с салона княгини Лович, супруги великого князя Константина Павловича. Это все не помешало Шопену очень серьезно учиться в Варшавском лицее, где он получил много наград, похвальных листов и т. д. По окончании курса наук, в 1826 г., он поступил в консерваторию или так называемую «Главную школу музыки», где занимался под руководством Иосифа Эльснера. В течение этого периода жизни, как и позднее, он побывал несколько раз в Берлине, в Силезии и в Познани у известного мецената и музыканта, князя Радзивила, а также гостил не раз в имении графов Водзинских, везде вербуя себе восторженных поклонников, и, начиная с самых первых своих произведений, проявив талант совершенно исключительный, оригинальный, уверенный в самом себе.

Товарищами его по лицею, а впоследствии друзьями был цвет варшавской интеллигенции, а вращался он почти исключительно в избранном аристократическом и артистическом кругах.

Он уже завоевывал себе европейскую славу и начинал артистическое турне по Европе концертами в Мюнхене и Вене, когда вспыхнула польская революция 1831 года. «Проездом в Лондон», – как значилось в его паспорте, – он остановился в Париже, и уже никогда более не вернулся на родину, вплоть до своей смерти в 1849 г. в том же Париже. Восемнадцать лет, проведенные им почти исключительно в нем, за исключением нескольких поездок в Богемию, на Майорку, в Ноган и в Англию, были всецело посвящены музыке. В Париже он создал большинство своих шедевров, здесь же зарабатывал свой хлеб, давая уроки целой массе учеников и учениц.

Мы уже рассказали в первом томе нашего труда[29] о первом знакомстве Шопена с Жорж Санд, состоявшемся не в 1837 г., как всегда утверждается, и совсем не при такой необычайной и поэтической обстановке, как это изображается всеми писавшими о Шопене Кюстинами, Карасовскими и Водзинскими и т. п. И, опровергнув все эти легенды, мы указали, что это знакомство произошло в начале зимы 1836-37 г.г., в то время, когда графиня д’Агу и Жорж Санд жили в Отель де Франс, и что в течение этих зимних месяцев 1836 г., между швейцарским путешествием Жорж Санд и ее ноганским затворничеством с января по апрель 1837 г., Шопен и Жорж Санд виделись не раз, а много раз то в гостиной графини, то у самого Шопена, на тех интимных музыкальных вечерах, которые так неподражаемо рисует и Гейне в своих письмах к Левальду[30], о которых рассказывает и Лист в своей книге о Шопене,[31] и о которых мимоходом упоминает и Жорж Санд в «Истории моей жизни».[32]

Мы также указали, что Шопен сначала не хотел знакомиться с Жорж Санд из нелюбви к синим чулкам вообще. По-видимому, первое впечатление, произведенное на него писательницей, было тоже не вполне благоприятное. Так, тот же Карасовский, который так «поэтично» рассказывает об их первой встрече и о том, что Шопен сразу почувствовал себя «понятым, как никогда» – утверждает, что в одном из писем Шопена, уничтоженных во время событий 1863 г., он некогда прочел следующие строчки: «Вчера я встретился с Жорж Санд, она произвела на меня очень неприятное впечатление»... В открытом письме Гиллера к Францу Листу, приводимом Никсом в его книге, можно прочесть следующее: «Однажды вечером ты собрал у себя всю аристократию французского литературного мира. Разумеется, Жорж Санд не могла отсутствовать. Возвращаясь домой, Шопен сказал мне: «Какая антипатичная женщина эта Санд. Разве, в самом деле, это женщина? Я готов сомневаться в этом»...

По словам того же Никса, Лист в разговоре с ним подчеркнул лишь большую сдержанность, проявленную Шопеном в начале знакомства с Жорж Санд, но ничего не сказал про его «отвращение». Наоборот, Лист указал, что вскоре писательница, благодаря своим необычайным духовным дарам и привлекательной беседе, победила эту сдержанность. То же, как мы помним, случилось и с Мюссе.

Вообще в этих двух связях очень много общего, как справедливо замечает Никс. Оба были моложе Жорж Санд, оба были слабейшей стороной и т. д. Но между поэтом и музыкантом, – прибавим мы, – была и целая пропасть в нравственном отношении. И хотя Мюссе принадлежал по рождению к почти великосветской семье, а Шопен родился и вырос в скромной обстановке учителя и содержателя пансиона при Варшавском лицее, тем не менее, его гораздо более, чем Мюссе, надо назвать аристократом в лучшем смысле этого слова. Это был человек необычайно тонко развитый во всех отношениях, и по самой природе своей, и по семейным привычкам и воспитанию совершенно неспособный к пребыванию в каком бы то ни было грубом обществе, а тем более, к препровождению времени в тех низменных удовольствиях и сферах, куда так часто спускался Мюссе.

Среднего роста, стройный, с тонкими, длинными руками и крошечными ногами; темно-пепельные, переходящие в каштановые, мягкие волосы; светло-карие, скорее проницательные, чем меланхоличные глаза; орлиный нос, мягкая улыбка, слегка глуховатый голос, – и во всей осанке что-то до того благородное, неуловимо-аристократическое, что все незнакомые с ним принимали его за какого-нибудь магната, – таков был Шопен по внешности.

Изящество, даже изысканность манер и выражений; изящество в одежде, в обстановке, в меблировке комнат; отвращение к шумным спорам, к политическим кружкам, к богемскому laisser-aller, к безалаберности в жизни, к бесцеремонности в обращении, к безвкусию и пестроте или небрежности в одежде; пристрастие ко всему аристократическому, – доходившее почти до снобизма, ко всему внешне изящному – до восторгов перед каким-нибудь прекрасно сшитым или «с умением носимым» дамским платьем и до умения распознать, у первоклассного портного оно сшито или нет. Пристрастие к цветам, духам, китайским и севрским вазам, дорогой мебели в стиле Буль, к мягкого тона обивкам, к элегантным вечерам в узком кругу в каком-нибудь великосветском маленьком салоне, мягко освещенном, утопающем в полусумраке, во время которых лишь избранный кружок прелестных женщин и громко титулованных или носящих громкое историческое имя мужчин благоговейно внимал рассказывающему на фортепьяно свои думы поэту-музыканту. Таковы внешние привычки и атмосфера, в которой жил Шопен.

Изящество чувств и мыслей, душевная мягкость, общая возвышенность духовного строя и наклонность к идеализму; нежная преданность друзьям и родным в связи с горячей, болезненно-жгучей любовью к погибшей родине, с горькими сожалениями о ее блестящем прошлом; мечтательность и тонкий юмор; рыцарское отношение к женщинам и поглощающая любовь к своему искусству, к языку души своей – музыке, которая как бы объединила и служила выражением всех этих духовных элементов; оригинальность и резко выраженная индивидуальность гения в своих произведениях – и любовь ко всему гармоничному, смягченному, нерезкому, благородному, сдержанному, даже формальному – в произведениях чужой музыки, литературы или живописи, – таков был внутренний скрытый облик великого музыканта.

Если мы теперь заметим, что ко времени первого сближения с Шопеном демократически-социалистическое мировоззрение Жорж Санд почти окончательно уже определилось; что она, и на словах и на деле, постоянно высказывала свои симпатии к несчастной, страждущей, необразованной массе, и свое сочувствие ко всему, что должно было ускорить освобождение народа, провозглашение власти большинства; что она в это время совершенно уже отошла от знакомств своей юности, и от круга своих монастырских подруг, и от круга, к которому принадлежала по рождению и по связям бабушки и отца; что вращалась почти исключительно среди всевозможных трибунов, вожаков, философов, художников, актеров, писателей, утопистов, богемы и простолюдинов; не обращала внимания ни на свою, ни на чужую одежду,[33] еще весьма недавно ходила в мужской блузе, жилете и сапогах; была склонна к совершенной бесцеремонности в манерах; курила, говорила “ты” чуть ли не с первой встречи тем, с кем чувствовала себя по душе; допускала в своем присутствии иногда весьма вульгарные выражения, и даже сама в письмах к близким и в разговорах с ними любила пускать в ход бесцеремонные словечки, принятые в мастерских художников или у бесшабашных сынов театральных подмостков, – тогда мы скажем, что немудрено, если первое впечатление, произведенное Жорж Санд на Шопена, было не в ее пользу.

Но немудрено также, что лишь самого короткого знакомства его с гениальной женщиной было достаточно для того, чтобы очаровать его. И в нем, под его изысканной наружностью, и в ней, под ее почти «богемской» внешностью, чувствовалась прежде всего гениальная художественная душа.

Шопен мог это лучше увидеть и почувствовать, чем кто-либо из окружающих Жорж Санд в те годы. Он только что испытал, как самая изящная, приличная внешность, благородное дружеское обращение и мягкость манер вяжутся с аристократическими предрассудками, черствостью или вялой покорностью судьбе и воле вельможной родни. Водзинский, друг его, постарался, тем не менее, прервать начинавшуюся любовь своей сестры Марии к не титулованному, не богатому и скромному музыканту, да и сама Мария Водзинская (о которой вздыхал и Словацкий), несмотря на все свои клятвы и нежные чувства, покорилась воле родителей и, любя Шопена, вышла замуж за графа Скарбека. И как ни был Шопен непохож на Листа, с его гневным негодованием против аристократических предрассудков, лишивших и его любимой девушки,[34] как он ни склонен был преклоняться перед освещенными веками кастовыми предрассудками, а все-таки, верно, и в его душе болезненно ныла и горела рана, нанесенная ему этими бездушными людьми. Идущая к нему навстречу симпатия великой, горячей, свободной, готовой полюбить его души должна была сразу отогреть, осветить, зажечь неугасимым огнем его не встретившее до сих пор истинной любви и понимания сердце.[35]

Ко всему этому надо прибавить глубокую и настоящую музыкальность Жорж Санд, о которой мы вскользь уже говорили в главе о Листе, но на которой теперь остановимся несколько дольше, тем более, что совершенно расходимся в этом пункте с Никсом, доводы и доказательства которого, кажется, неосновательны, как сейчас увидит читатель.

Мы уже приводили, когда говорили о фантастической сказке «Контрабандист», написанной Жорж Санд на музыкальную фантазию Листа, слова биографа Листа, – г-жи Лины Раманн, говорящей, что, мол, «удивительно, как при своей глубокой музыкальности Жорж Санд не вдохновила Листа в этом отношении», т. е. что он не написал ничего на ее произведения.[36]

Мы тогда же сказали, что это мнение очень ценно для нас, ибо является признанием «глубокой музыкальности» Жорж Санд со стороны Листа, мнение которого Лина Раманн, разумеется, только повторяет. Между тем, Никс эту музыкальность совершенно отвергает. Так, он говорит следующее: «От Листа я узнал, что она была не музыкантша, но проявляла вкус и могла судить». Под словом же «не музыкантша» он, без сомнения, подразумевал, что у нее не было привычки проявлять свои музыкальные способности, или же что она их не развила в достойной упоминания мере. «По моему мнению, она сама слишком много придает значения своим музыкальным способностям, занятиям и познаниям. По крайней мере, ее писания доказывают, что как бы ни были велики ее дарования, вкус ее все-таки не определен, а познания ее весьма скудны».

Нам кажется, что Никс сам себя своими словами отчасти опровергает, ибо сам указывает, что «немузыкальность» относится только к тому факту, что Жорж Санд-де не была музыкально «активна», т. е. не играла на фортепьяно и пр. Но даже и это не вполне верно, ибо, не отличаясь никогда виртуозным талантом, она обладала и слухом, и памятью, и даже некоторой беглостью, позволявшей ей до глубокой старости играть разные слышанные ею беррийские и испанские национальные песни и танцы, отрывки из опер и т. д. (особенно из любимого ею Дон Жуана). Мы знаем также, что в юности она много играла в 4 руки, довольно много пела и одна из первых во Франции оценила талант Берлиоза, тогда совершенно малоизвестного, но романсы которого она и сама пела, и аккомпанировала разным своим друзьям.[37] В молодости она пела и разные итальянские арии и романсы.[38]

Но и оставив в стороне эту внешнюю, мелкую сторону ее музыкальности, скажем тотчас, что все то, что Никс говорит про ее «музыкальное понимание» (вступая, таким образом, в спор с Листом, который должен был, кажется, кое-что понимать в этой области!), довольно-таки неосновательно. Так, к вышеприведенным строкам Никс делает следующую выноску:


«В произведениях Жорж Санд встречается много поэтических излияний по поводу музыки, точно так же, как кое-где – очень меткие суждения общеэстетического характера, но точно так же нет недостатка и в таких отрывках, в которых ее незнание и неспособность судить наглядно проявляются. Примером последнего может служить следующее место из «Истории моей жизни»:

«Гений Шопена – самый глубокий и самый полный чувств и эмоций, какой когда-либо существовал. Он заставил один-единственный инструмент говорить языком бесконечного. Часто он мог в каких-нибудь десяти строчках, которые может сыграть ребенок, заключить целые поэмы неизмеримой высоты, целые несравненные по силе драмы.

Ему никогда не надо было больших внешних средств, чтобы высказать свой гений. Ему не надо было ни саксофонов, ни офеклеидов, чтобы преисполнить душу ужасом; ни органов, ни человеческих голосов, чтобы наполнить ее верой и вдохновением.

Толпа его не знала и не знает еще. Нужны большие успехи вкуса и понимания искусства для того, чтобы его произведения сделались популярными. Придет день, когда его сочинения оркеструют, ничего не изменяя в его фортепьянной партитуре; и когда все узнают, что этот гений, столь же всеобъемлющий, столь же совершенный, столь же глубоко ученый, как и самые великие мастера, которых он себе усвоил, сохранил индивидуальность еще более чудесную, чем у Себастьяна Баха, более сильную, чем у Бетховена, более драматическую, чем у Вебера. Он – все это вместе взятое, и он в то же время – он сам, т. е. еще более непринужденный в смысле вкуса, более суровый в величии, более раздирающий в скорби. Один Моцарт превосходит его, ибо у Моцарта, кроме того – спокойствие здоровья, а следовательно, полнота жизни»...[39]


Никс полагает, что этого отрывка достаточно, чтобы признать отсутствие музыкального понимания у Жорж Санд. Несомненно, что у всякого свой вкус, и в наше время много найдется и музыкантов, и дилетантов, которые поднимут крики и вопли при подобном превознесении Моцарта над Бетховеном и над Шопеном. Однако, в наши же дни Чайковский совершенно подобным же образом ставил Моцарта над всеми остальными музыкантами,[40] того же мнения были музыкальные критики Ганслик и Ларош,[41] и мы сомневаемся, что этих трех лиц можно заподозрить в «немузыкальности». Но к этому надо прибавить, что и сам Шопен совершенно так же высоко ставил творца «Дон Жуана», считал это произведение своим музыкальным Евангелием, и с партитурой его не расставался никогда, даже в путешествиях. Следует ли от этого признать и Шопена «немузыкальным»?! Таким образом, это утверждение Никса является лишь выражением его личного вкуса, но не обоснованным приговором.

Но мало того, и предсказания Жорж Санд в наши дни тоже осуществились, и стоит вспомнить, не говорим уже – слышанный всеми не раз в оркестровом исполнении «Похоронный Марш» или A-dur’ный полонез, но хотя бы то, что наш знаменитый и славный соотечественник А. К. Глазунов оркестровал целую сюиту из Шопеновских вещей под заглавием «Шопениана», «ничего не изменив в фортепьянной партитуре»; что под тем же заглавием вышла сюита из вещей Шопена, которую оркестровал незадолго до своей смерти наш дорогой, незабвенный учитель М. А. Балакирев для того, чтобы сказать, что Жорж Санд как будто кое-что и понимала в этом деле, и что... пример, приведенный Никсом, по меньшей мере, неудачен.

Не лучше ли нам положиться на мнение Франца Листа, который, кажется, имеет голос в этом вопросе, и сказать вместе с ним, со слов его биографа, что Жорж Санд обладала, несомненно, «глубокой музыкальностью» и пониманием музыки, благодаря чему и Лист, и Шопен так любили играть ей свои только что родившиеся на свет создания, или произведения музыкальных гениев, живших ранее.

Ниже мы приведем примеры того тонкого художественного чутья, которое Жорж Санд не раз впоследствии проявила при исполнении Шопеном некоторых из его новосочиненных вещей, а также и те многочисленные страницы из ее произведений, написанных в годы, проведенные среди духовной атмосферы Шопена, на которых отразились идеи, вкусы, эстетические теории великого музыканта, – особенно это относится, разумеется, к «Консуэло» и к «Замку Пустынниц».

Теперь вернемся ко времени сближения двух гениальных художников, но прежде всего восстановим хронологию событий, чтобы не потонуть вслед за всеми биографами Шопена в сыпучих песках легенд.

Познакомившись с Шопеном зимой 1836 г., в январе 1837 г. Жорж Санд уехала в Ноган[42] и пробыла там до 21-22 июля,[43] когда была спешно вызвана к умирающей матери в Париж. Август и сентябрь она провела в Париже и Фонтенбло; слетала с быстротой ветра в Нерак, куда Дюдеван увез было Соланж; проехала на несколько дней в Пиренеи, затем вернулась в Ноган и опять-таки безвыездно оставалась там до апреля 1838 г.[44]

В начале зимы, весной и летом 1837 г. графиня д’Агу и Лист дважды или даже трижды гостили в Ногане, затем уехали оттуда вслед за спешным отъездом хозяйки, 22 июля, – и никогда больше в Ноган не возвращались. Во время пребывания графини д’Агу в Ногане, Жорж Санд не раз повторяла приглашение и Шопену побывать в ее замке, и Шопен, по-видимому, собирался последовать этому приглашению еще летом 1837 г., когда писал Антону Водзинскому: «Я, может быть, поеду на несколько дней к Жорж Санд».[45] Но это благое намерение не было тогда приведено им в исполнение, и путешествие Шопена в Ноган состоялось лишь в 1838 г. А в 1837 г. 11 июля он уехал с Плейелем и Козьмяном в Лондон, познакомился там с Бродвудом, играл у него, очаровал целое общество дам и пробыл там как раз до 22 июля, т. е. вернулся во Францию, когда Жорж Санд и Листа уже не было в Ногане[46]. Осенью же этого года, если верить сообщению «Neue Zeitschrift für Musik» от 8 сентября 1837 г., Шопен находился на водах в Богемии. Если последнее выражение и не точно, то весьма правдоподобно, что все-таки Шопен был на водах в Германии этой осенью, так как в том же письме к Водзинскому Шопен сообщал, что чувствует себя нехорошо после бывшей у него зимою инфлуэнцы, и что доктора посылают его в Эмс.[47] Во всяком случае, если бы он и мог быть в Ногане, то, разумеется, лишь пока там была Жорж Санд, а значит, и Лист, т. е. до 22 июля. Но Шопен вместе с ним никогда в Ногане не был. Таким образом, мы сразу наткнулись на еще один вымысел, относящийся именно к этому мнимому пребыванию Шопена в Ногане «одновременно с Листом и М-м Виардо». Все, что говорится по поводу этого совместного пребывания в Ногане трех музыкальных знаменитостей, должно быть беспощадно отнесено в разряд легенд:

1) Лист после 1837 г. никогда более в Ногане не был, и категорически заявил, что вместе с Шопеном там никогда не был.

2) Шопен летом 1837 г. в Ногане не был.

3) М-м Виардо до своего замужества, т. е. до 1840 г., в Ногане никогда не была. В первый же раз там была в 1841 г., когда гостила там вместе с Шопеном, но без Листа. Она тоже категорически заявила, что никогда с Листом в Ногане не была, – что совершенно согласно с исторической истиной.

Вследствие этого мы без всякого смущения назовем помещенные в 1874 г. в «Temps «Воспоминания» Шарля Роллина[48] очень интересным беллетристическим произведением, но... не более. Читателю, любящему поэтические вымыслы, посоветуем прочесть этот весьма не лишенный дарования и отличающийся чрезвычайным полетом фантазии рассказ о том, как целая плеяда знаменитостей и друзей Жорж Санд проводила лето, не то 1837 г., не то 1841 г., в Ногане, среди самой непринужденной обстановки и всевозможных развлечений и умственных наслаждений: утром охотились, работали, читали, а вечером все сходились вместе, и вот тут-то и происходили разные, самые удивительные события и легендарные происшествия, – к сожалению, уже опровергнутые Никсом, но против достоверности которых у нас имеется в запасе еще одно такое возражение, что, пожалуй, даже всех предварительных опровержений и не требуется.

Например, читатель этих «Воспоминаний» может узнать, как Лист и Шопен соперничали друг перед другом в игре на фортепьяно; как однажды это фортепьяно вынесли на террасу; и как Ноганский сад, озаренный луной и напоенный ароматом цветов, оглашался попеременно трелями соловьев, пением Полины Виардо и мощными звуками Листовской игры, которой вторило эхо.

Как в другой раз будто бы Шопен при всех посоветовал Листу, играя, не переделывать его, шопеновских, сочинений, а лучше играть свои собственные – в отместку за это Лист будто бы на другой день, воспользовавшись темнотой залы, сыграл «за Шопена», а когда зажгли огонь, и за роялем оказался не Шопен, как полагали очарованные слушатели, а Лист, то этот последний язвительно заметил: «Видите, Лист может играть, как Шопен. Но может ли Шопен сыграть, как Лист?». Лист, спрошенный об этом впоследствии, опять-таки категорически заявил, что никогда он ничего подобного себе не позволял, и что никогда этого не было.

Можно прочесть в этих... «Воспоминаниях» и о том, как все в то же лето, – не то 1837 г., не то 1841 г., – Полина Виардо учила роль Фидес, т. е. не то за 12, не то за 8 лет до постановки «Пророка», который, как известно, был впервые поставлен лишь 12 апреля 1849 г.[49]

И наконец, о том, как за этими музыкальными вечерами следовали веселые ужины, причем пунш варился в серебряной чаше, и т. д. Вот эта-то «серебряная чаша» и сослужила нам великую службу для окончательного добытия истины и окончательного рассеяния всего того, что уже и Никсом подвергнуто было сомнению и критике при анализе этих самых «Воспоминаний» Шарля Роллина. А именно вот что нам достоверно известно. Когда, вскоре по напечатании «Воспоминаний» Роллина, Г-жа Морис Санд, у которой в те годы было на руках все ноганское хозяйство, в том числе все серебро и посуда, спросила Жорж Санд: «А где же теперь эта чаша?», – то писательница с улыбкой ответила: – «Душенька, она существовала лишь в воображении Шарля. Ничего подобного никогда не было, да и вообще почти ничего из того, что он пишет, не было». – «Но отчего же вы позволили все это напечатать, раз все это вздор?» – «Ах, милая моя, не все ли мне равно! А ему так нужны были деньги, когда он это писал»...[50]

Советуем раз и навсегда всем читающим доселе написанные биографии Шопена или статьи о нем, – исключая, конечно, книги Никса, и в особенности прекрасный труда г. Ф. Гёзика, – твердо помнить, что этих «серебряных чаш» в жизнеописаниях Шопена можно насчитать целые десятки, начиная с описания первой встречи Шопена и Жорж Санд, со всеми его «предчувствиями», «ярко освещенными лестницами», «коврами», «с запахами фиалок», «шуршанием шелкового платья», «высокой Лелией», опирающейся на рояль и «пожирающей пианиста своими черными глазами», и даже с таинственной цифрой 7, – заканчивающей 1836 г.(!!!)(ибо встреча-то была в этом году, а не в 1837) – и вплоть до описания последних минут его жизни включительно, с придвиганием рояля к постели умирающего и пением Дельфины Потоцкой (причем всякий автор утверждает, что она пела: один арию Моцарта, другой – Страделлы, третий – Беллини, четвертый – церковное). Категорическое заявление племянницы Шопена, бывшей с матерью при кончине великого музыканта, выяснило истину насчет всего этого. Скептик Никс совершенно прав, подвергая жесточайшей критике все доселе ходившие в публике эпизоды жизни Шопена и показания всех авторов.

Оговоримся, однако, и повторим то, что мы уже высказали во вступительной главе нашего труда, – а именно, что по отношению к Жорж Санд Никс зачастую совершенно несправедлив и подвергает сомнению и презрительной критике такие слова или строчки из ее писем, которые совершенно подобного отношения не заслуживают.[51] Кроме того, в ответ на часто расточаемый в адрес Жорж Санд упрек (будто бы с непривлекательной стороны рисующий ее) в том обстоятельстве, что в ее письмах с 1837 г. по 1847 г. чересчур мало говорится о Шопене, что-де показывает, какое небольшое место в ее духовной жизни он занимал, – в ответ на этот поистине неосновательный упрек мы обязаны теперь же сказать и повторить,[52] что почти все письма II-го тома «Корреспонденции» Жорж Санд напечатаны с большими пропусками и изменениями. А именно, главным образом выпущены целые строки и страницы, относящиеся к Шопену, свидетельствующие о глубокой привязанности Жорж Санд к ее другу, о ее нежной заботливости о нем, его жизни, его удобствах, о ее восторженном преклонении пред его сердцем, его добротой, и о полной семейственной и нравственной близости их жизни за эти годы. Должны сказать, что Морис Санд, исключив все эти места и страницы из «Корреспонденции» Жорж Санд вследствие своей личной нелюбви к Шопену, оказал своей матери весьма плохую услугу и дал возможность многим врагам ее еще раз пользоваться этим почти совершенным отсутствием даже имени Шопена в «Корреспонденции», как доказательством поверхностного и несердечного отношения Жорж Санд к великому музыканту.

Мы постараемся в течение нашего изложения воспроизвести все эти пропущенные страницы и места, – и читатель будет сам судить, насколько они важны для правильной оценки отношений между Жорж Санд и Шопеном.

Теперь мы может окончательно и спокойно обратиться к самому счастливому периоду этих отношений – к их началу, или к 1838 г.

Весной этого года Жорж Санд должна была, как мы уже говорили, довольно часто наведываться в Париж, по поводу своего последнего процесса с г. Дюдеваном. И вот к этому-то времени, по-видимому, и относятся первые главы ее романа с Шопеном, – те, как во всяком романе, самые завлекательные и для читателей, и для действующих лиц главы, когда еще все неясно, неизвестно, все находится еще im Werden, как говорят немцы, все идет вперед, волнует, обещает, пугает, а ничто еще не огорчает и не разочаровывает, а тем более не наскучивает своим убивающим однообразием.

К этому времени относится следующее несколько загадочное неизданное письмо Жорж Санд к г-же Марлиани от 23 мая 1838 г.:


«Дорогая красавица, я получила ваши добрые письма, но помедлила с ответом, как следует, ибо Вы знаете, что в сезон любви (в стиле Дора) времена переменчивы. В течение недели много говорится всяких «да» и много всяких «нет», и «если бы», и «но», и часто утром говорят: «решительно это невыносимо», чтобы вечером сказать: «воистину, это высшее счастье».

Итак, для того, чтобы написать Вам по-настоящему, я жду, чтобы мой барометр показал нечто если не постоянное, то хоть верное на сколько-нибудь времени. Я не могу сделать ни малейшего упрека, но это не резон быть мне довольной. Сегодня я пишу Вам лишь записку, чтобы сказать Вам, что я Вас люблю, и что мне нужно, чтобы Вы мне писали, чтобы Вы обо мне думали и заботились бы обо мне. Эта мысль даст мне силу и мешает мне вновь впасть в преувеличенное, мрачное, глупое и полное сплина отчаяние»...


Но, по-видимому, это неопределенное положение продолжалось недолго. Жорж Санд была слишком опытна в деле чувства, чтобы не понять, как малейшего повода достаточно для того, чтобы слишком натянутые струны порвались. Она слишком хорошо понимала и впечатлительную натуру музыканта, бывшего моложе ее на шесть лет, и то, какое громадное значение может для него иметь ее любовь. Знала, какое тяжелое испытание он только что перенес из-за отказа Марии Водзинской, но не знала, излечился ли он окончательно от своей сердечной раны, или ищет лишь временного забвения; не знала даже, серьезная ли была эта рана, и следует ли помогать этому излечению. Хотела бы дать ему забвение и счастье, но страшилась, что Шопен полюбил ее в отместку. Словом, как будто испугалась своей ответственности за всякое сказанное или несказанное слово тому, кого она успела уже сама искренне полюбить.

И вот она написала сохранившееся до сих пор, до чрезвычайности интересное, – скажем более: курьезное – письмо к другу Шопена, Гжимале, в котором она с совершенно беспримерной, а для женщины прямо-таки с неслыханной откровенностью и прямотой, не щадя себя, рассказывала Гжимале вкратце все свои предыдущие романы и говорила:

«Вот я какая. Я уже не наивная девочка; вижу и знаю, к чему дело идет. Мы оба с Шопеном стоим на перепутье. Я его люблю, но я еще могу уйти, я должна взять это на себя, если вы думаете, что этим я ему сделаю благо. Вы его друг, вы знаете его предшествующую жизнь и можете судить, что для него будет лучше. Если Вы скажете “да”, я приеду в Париж, если “нет” – я не приеду, и все кончено...»

Письмо это, – на штемпеле: июнь 1838 г. – написанное с поразительной силой и дышащее правдивостью, необыкновенно характерно для Жорж Санд. Одно это письмо дает ей право на название, данное ей одним остроумным человеком: «George Sand – c’est un parfait honnête homme». На такую беспощадную откровенность женщины неспособны. Одного этого письма достаточно, чтобы раз и навсегда опровергнуть излюбленное всеми врагами Санд мнение, что была лицемерна.


Графу Альберту Гжимале.

Ноган (май или июнь 1838 г.).

Никогда не может случиться, чтобы я усомнилась в чистосердечном благородстве ваших советов, дорогой друг; пусть эта боязнь никогда не приходит вам в голову. Я верю в ваше евангелие, не зная его в точности и не разбирая, потому что раз оно имеет такого последователя, как вы, оно должно быть самым высоким из всех благовествований. Будьте благословенны за свои указания и будьте покойны относительно моих мыслей. Поставим точно этот вопрос в последний раз, потому что от вашего последнего ответа на этот счет будет зависеть весь мой будущий образ действий, и раз уж пришлось к этому прийти, я досадую, что не пересилила своей неохоты обо всем расспросить вас в Париже. Мне казалось, что то, что я узнаю, испортит мою поэму. И действительно, вот она уже затемнилась или, вернее, очень побледнела. Но пускай! Ваше евангелие – мое собственное, поскольку оно предписывает думать о самом себе после всех, или совсем о себе не думать, когда счастье тех, кого мы любим, требует всех наших сил.

Выслушайте меня хорошенько и отвечайте ясно, и категорически точно. Эта особа, которую он хочет, или должен, или предполагает любить, – способна ли она составить его счастье, или же она лишь увеличивает его страдания, его печали? Я не спрашиваю, любит ли он ее, любим ли ею, любит ли ее больше, чем меня, и т. д. Я знаю приблизительно по тому, что происходит во мне самой, что должно происходить в нем. Но я хочу знать, которую из нас двух он должен забыть или покинуть для своего собственного покоя, для своего счастья, наконец, для своей жизни, которая мне кажется слишком хрупкой и непрочной для того, чтобы противостоять великим страданиям.

Я не хочу играть роли злого духа. Я не Бертрам Мейербера и не стану бороться против подруги детства, если это прекрасная и чистая Алиса. Если бы я знала, что в жизни нашего мальчика есть привязанность, в душе его – чувство, я бы никогда не нагнулась, чтобы вдохнуть благоухание, предназначенное для каждения пред другим алтарем. Также и он, несомненно, удалился бы от моего первого поцелуя, если б он знал, что я как бы замужем. Мы не обманывали друг друга, мы предались пролетевшему вихрю, который нас обоих увлек на несколько мгновений в иные сферы. Но, тем не менее, нам следует спуститься вновь на землю после этих небесных объятий и этого странствования в эмпиреях. Бедные мы птицы, у нас есть крылья, но у нас есть и гнезда на земле, и когда пение ангелов зовет нас ввысь, крики нашей семьи возвращают нас вниз.

Я не хочу предаваться страсти, хотя в глубине моего сердца таится огонь, подчас еще очень угрожающий.

Мои дети дадут мне силу разбить все, что удалило бы меня от них или от того образа жизни, который наиболее пригоден для их здоровья, их воспитания или благосостояния и т. д. Например, я не могу поселиться в Париже из-за здоровья Мориса. И т. д.

Кроме того, есть отличное, совершенное по своей сердечности и благородству существо, которое я никогда не покину, потому что это единственный человек, который, прожив со мной почти год, ни разу, ни одной минуты не заставил меня страдать по своей вине. Это тоже единственный человек, который совершенно и абсолютно       отдался мне, не сожалея о прошлом, не ставя никаких ограничений в будущем. К тому же, это такая хорошая и разумная натура, что я могу со временем привести его к тому, что он все поймет, все узнает; это мягкий воск, на который я наложила свою печать, и когда я захочу изменить письмена, оттиснутые на нем, то с некоторым терпением и предосторожностями я в этом успею. Но сейчас это было бы невозможно, а счастье его священно для меня.

Итак, что касается меня: находясь в подобных обстоятельствах, довольно тесно связанная на многие годы, я не могу желать, чтобы наш маленький со своей стороны порвал связывающие его цепи. Если б он отдал в мои руки свою жизнь, я бы устрашилась, потому что, взяв уже другую жизнь, я не могла бы заменить ему то, что он покинул бы ради меня.

Я думаю, что наша любовь может продолжаться лишь в тех условиях, в которых она родилась, – то есть временами, когда благоприятный ветер нас вернет друг к другу, мы вновь полетим в надзвездные края. Но мы расстанемся, чтобы вернуться на землю, ибо мы дети земли, а Бог не судил нам совершить здесь наш путь друг подле друга. Лишь в небе мы должны встречаться, и краткие мгновения, которые мы там проведем, будут так прекрасны, что они будут стоить целой жизни, проведенной здесь на земле.

Итак, мои обязанности определены. Но, не отказываясь от них, я могу выполнить их двояким образом.

Один заключался бы в том, что я, насколько возможно, держалась бы вдали от Ш., старалась бы не занимать его мыслей, никогда не оставаться с ним с глазу на глаз.

Другой, наоборот, заключался бы в том, чтобы я старалась как можно более с ним сблизиться, не нарушая покоя М.,[53] нежно напоминала бы ему о себе в часы его отдыха и блаженства, иногда целомудренно сжимала бы его в своих объятиях, когда небесное дуновение захочет унести нас и увлечь в высь.

На первый образ действий я решусь, если вы мне скажете, что эта особа создана, чтобы дать ему счастье чистое и истинное, что она окружит его заботами, устроит, упорядочит и успокоит его существование. Словом, если ему суждено найти свое счастье через нее, а я тому была бы помехой. Если его сердце – чересчур, может быть безумно, а может быть и разумно щепетильное – отказывается любить два разные существа, двумя разными способами; и что неделя, которую он провел бы со мной в течение какого-нибудь сезона, помешала бы ему быть счастливым у себя дома в течение всего остального года. Тогда я, клянусь вам, приложу все усилия, чтобы заставить его забыть меня.

Второй образ действий я предприму, если вы мне скажете одно из двух: или же что его семейное счастье может и должно идти об руку с несколькими часами чистой страсти и тихой поэзии; или же, что семейное счастье для него невозможно, и что женитьба или какая-либо похожая на нее связь была бы могилой этой художнической души, и, следовательно, надо во что бы то ни стало его от этого уберечь и даже помочь ему преодолеть помехи его религиозной щепетильности. Сознаюсь вам, что мои предположения приводят меня именно к этому. Вы скажете мне, ошибаюсь ли я.

Я думаю, что эта особа прелестна, достойна всякого уважения и любви, потому что существо, подобное ему, может любить лишь то, что чисто и прекрасно. Но мне кажется, что вы боитесь для него женитьбы, ежедневных оков реальной жизни, дел, домашних забот – словом, всего, что кажется столь далеким от его натуры и столь несогласным с внушением его музы. Я бы тоже боялась всего этого для него, но в этом отношении я ничего не могу ни утверждать, ни сказать решительного, потому что есть много сторон, с которых я его совсем не знаю. Я видела лишь ту сторону его существа, которая озаряется солнцем.

Итак, вы в этом отношении выясните, что мне надо думать. Для меня в высшей степени важно знать его положение, чтобы установить и мое.

Если бы поступить по-моему, то я бы нашу поэму так обставила, что я не знала бы ничего, решительно ничего из его реальной жизни, а он – ничего из моей; что он остался бы верен всем своим убеждениям – религиозным, светским, поэтическим, художественным, а я бы никогда не спрашивала отчета в них, и он точно также. Но чтоб везде, всюду, в какую бы минуту нашего существования мы ни встретились, наши души были бы в апогее счастья и совершенства. Ибо я не сомневаюсь, что становишься лучшим, когда любишь высокой любовью, и не только не совершаешь преступления, но приближаешься к Богу – источнику и очагу этой любви. Может быть, вот это-то вам, в конце концов, и надо дать ему понять и, не оспаривая его убеждений по части долга, преданности и религиозной жертвы, вы успокоили бы его сердце.

Чего бы я боялась больше всего на свете, что меня более всего огорчило бы, что заставило бы меня даже стать мертвой для него – это опасение сделаться для него ужасом и укором совести.

Нет, я не могу (разве что она сделается для него вредной независимо от меня) бороться против образа и воспоминания о другой. В этом отношении я слишком уважаю права собственности, или, вернее сказать, это единственная собственность, которую я признаю. Я никого ни у кого не хочу похищать, разве что узников у тюремщиков, жертвы у палачей, – следовательно, и Польшу у России. Скажите мне, не Россия ли это, чей образ преследует нашего мальчика? В таком случае я буду просить небо обо всех чарах Армиды, лишь бы помешать ему туда броситься. Но если это Польша – оставьте его в покое. Ничего нет на свете равного родине, и когда ее имеешь, нечего искать иной. В таком случае я буду для него Италией, которую посещают, где любят побывать весной, но где не остаются, потому что там больше солнца, чем кроватей и столов, и потому что комфорт жизни в ином месте. Все о ней мечтают, желают или сожалеют, и никто не может там оставаться, потому что она несчастна и не могла бы дать счастья, которого сама не имеет.

Есть одно последнее предположение, которое мне следует передать вам. Может быть и так, что он уже более вовсе не любит подругу детства, и что у него настоящее отвращение к брачным узам, но чувство долга, честь семьи или что-то еще повелевают ему полное личное самопожертвование. В таком случае, друг мой, будьте его добрым ангелом. Я не могу в это вмешиваться, но вы должны это сделать. Спасите его от слишком суровых приговоров его совести, от его добродетели, всеми силами помешайте ему принести себя в жертву, потому что в подобных вещах (если речь идет о браке или об одной из тех связей, которые, не имея такой же гласности, имеют подобную же силу обязательства и ту же длительность) самопожертвование того, кто дарит свою будущность, не соответствует тому, что он получил в прошлом. Прошлое – вещь ограниченная, и которую можно оценить; будущее – это бесконечность, потому что это неизвестность. Существо, которое за известную и определенную сумму преданности требует преданности и самопожертвования на всю будущую жизнь, желает чего-то несправедливого. И если тот, у кого этого требуют, сам затрудняется защитить свои права, удовлетворив в одно и то же время и великодушие, и справедливость – так дружбе надлежит его спасти и быть высшим судьею над его правами и его обязанностями. Будьте в этом отношений тверды и будьте уверены, что я, ненавидящая соблазнителей; я, которая всегда стою за обманутых или оскорбленных женщин; я, которую считают адвокатом моего пола, и которая на это претендует, когда следует, – я, тем не менее, на правах сестры, матери и друга разорвала немало подобных связей. Я всегда осуждала женщину, когда она хотела быть счастливой ценою счастья мужчины. Я всегда оправдывала мужчину, когда от него требовали более, чем свобода и человеческое достоинство могут дать. Клятва в любви и верности – преступление или низость, когда уста произносят то, от чего отрекается сердце, а от человека можно всего требовать, кроме низости или преступления. За исключением этого случая, друг мой, то есть за исключением того, когда он хотел бы принести слишком тяжелую жертву, – я думаю, что не следует противодействовать его убеждениям или насиловать его инстинкты.

Если бы его сердце могло, как мое, заключать в себе две очень различных любви, из которых одна как бы тело жизни, а другая была бы его духом – то это было бы самое лучшее, потому что тогда наше положение было бы в согласии с нашими чувствами и мыслями. Точно так же, как не можешь всегда быть возвышенно-высоким, не можешь быть и ежедневно счастливым. Мы не будем ежедневно видеться, у нас не каждый день будет гореть священный огонь, но будут прекрасные дни и светлое пламя.

Может быть, также следует подумать и о том, не объяснить ли ему мое положение относительно М. Следует опасаться, как бы, не зная этого, он не создал себе относительно меня какого-то чувства долга, которое стало бы его смущать, и болезненно бороться с той другой.

Я предоставляю вам полное право и усмотрение распорядиться моим признанием. Вы его передадите, если найдете, что минута к тому подходящая, или отложите, если подумаете, что это еще увеличит слишком недавние страдания. А может быть, вы уже ему это рассказали? Все, что вы сделали или сделаете, – я одобряю и утверждаю.

Что касается вопроса обладания и необладания – это мне кажется вопросом второстепенным сравнительно с тем, который нас теперь занимает. Это, тем не менее, важный вопрос сам по себе, в нем вся жизнь женщины, это ее самая драгоценная тайна, ее наиболее обдуманное убеждение, ее самое таинственное кокетство. Что касается меня, то я просто скажу вам – брату и другу – ту великую тайну, к которой все произносящие мое имя приплетают такие странные комментарии. А именно, что у меня на этот счет нет ни тайны, ни теорий, ни учения, ни определенного мнения, ни предвзятости, ни претензий на силу, ни обезьянничанья спиритуализмом, – словом, ничего предрешенного, сделанного заранее, – ни привычек, ни ложных принципов распущенности или сдержанности. Я очень полагалась на свои инстинкты, которые всегда были благородны. Я иногда ошибалась в людях, но никогда не ошибалась в себе самой. Я должна себя бранить за многие глупости, но ни за пошлости или злость.

Я много слыхала разговоров о вопросах человеческой морали, целомудрия, общественной добродетели. Все это еще не ясно для меня. Потому я никогда и не прихожу к каким-либо заключениям. Но я, тем не менее, не беспечна на этот счет; сознаюсь, что желание согласовать какую-нибудь теорию с собственными чувствами было великим делом и великим страданием моей жизни. Чувства всегда бывали сильнее рассуждений, а границы, которые я хотела себе поставить, никогда ни к чему не служили. Я двадцать раз меняла свои мысли.

Более всего верила в верность. Я ее проповедовала, я ее практиковала, я требовала ее. Ею пренебрегали, и я тоже. И, тем не менее, я не испытывала угрызений, потому что в своих неверностях я всегда подчинялась чему-то роковому, инстинкту чего-то идеального, который заставлял меня бросать несовершенное ради того, что мне казались приближающимся к совершенству.

Я знавала много сортов любви: – любовь художницы, любовь женщины, любовь сестры, любовь матери, любовь монахини, любовь поэта, не знаю еще, какую. Были такие любови, которые рождались и умирали во мне в один и тот же день, не выдав себя предмету, внушившему их. Были и такие, которые делались мучением моей жизни, доводили меня до отчаяния, почти до безумия. Были такие, которые в течение многих лет замыкали меня в чрезмерном спиритуализме. Все это бывало совершенно искренним. Мое существо входило во все эти различные фазы, как солнце, по словам Сент-Бёва, входит в разные знаки зодиака. Тому, кто за мной бы следил поверхностно, я показалась бы безумной или лицемерной. Тем, кто следовал за мной, читая в глубине моего сердца, я казалась тем, что я есть на самом деле: восторженно-любящей прекрасное, алчущей правды, очень чувствительной в душе, очень слабой в суждениях о людях, часто глупой до крайности, всегда искренней, никогда не мелочной и не мстительной, довольно вспыльчивой и, слава Богу, совершенно забывчивой ко всему дурному и к дурным людям.

Вот вам моя жизнь, друг мой. Вы видите, что она не ахти какая. В ней нечем восхищаться, о многом надо жалеть, и нечего осуждать добрым душам. Я в этом убеждена, а те, кто меня обвиняет в том, что я была злой, лгут, и мне было бы очень легко доказать это, если бы я пожелала дать себе труд вспоминать и рассказывать, но это мне скучно, и я так же беспамятна, как и не злопамятна.

До сих пор я всегда была верна тому, кого любила. Вполне верна в том смысле, что никогда никого не обманула и никогда не перестала бы быть верной, не будь очень веских причин, которые по чужой вине убивали во мне любовь. Я по природе не переменчива. Наоборот, я так привыкла любить исключительно того, кто меня вправду любит, я так трудно воспламеняюсь, так привыкла жить среди мужчин, не помышляя о том, что я женщина, что я, право, немного смутилась и была поражена тем впечатлением, которое на меня произвело это маленькое существо. Я еще не пришла в себя от удивления, и если бы я была очень горда, я бы чувствовала себя очень униженной тем, что разом впала в сердечную измену в ту минуту моей жизни, когда я себя считала навсегда успокоенной и успокоившейся. Я думаю, что это было бы дурно, если б я могла предвидеть, рассуждать и бороться против этого взрыва. Но я была захвачена вдруг, а не в моей натуре властвовать разумом над своим существом, когда им завладевает любовь. Итак, я себе не делаю упреков, а лишь констатирую, что я еще более впечатлительна и слаба, чем даже думала. Пускай! Я не тщеславна; это мне доказывает, что я и не смею быть тщеславной, и никогда ничуть не должна хвастаться ни мужеством, ни силой. Это лишь потому меня печалит, что вот и моя прекрасная искренность, которую я так долго практиковала и которой немного гордилась, затронута и в опасности. Я буду принуждена лгать, как и все. Уверяю вас, что это обиднее для моего самолюбия, чем плохой роман или освистанная пьеса; я от этого немножко страдаю. Может быть, это страдание – остаток гордости; может быть, это голос свыше, который вопиет, что мне следовало лучше следить за сохранностью моих глаз и ушей, а в особенности моего сердца. Но если небо хочет, чтобы мы были верны нашим земным привязанностям, зачем дозволяет оно иногда ангелам заблудиться среди нас и встречаться на нашем пути?

Итак, великий вопрос любви опять возник передо мной. Нет любви без верности, говорила я два месяца назад, но увы! Несомненно, что вновь увидевшись с этим бедным М., я уже не испытала к нему прежней нежности. Несомненно также, что с тех пор, что он вновь уехал в Париж (вы, наверно, его видели), то вместо того, чтобы ожидать его возвращения с нетерпением и грустить вдали от него, я меньше страдаю и мне легче дышится. Если б я думала, что это охлаждение увеличилось вследствие того, что я часто видела Шопена, то я чувствую, что обязана была бы избегать этого.

Вот к чему я хотела прийти – это высказаться вам по поводу того вопроса обладания, в котором для многих умов заключается вопрос верности. По-моему, это ложная идея. Можно быть более или менее верным, но если ты позволил захватить твое сердце или малейшую ласку подарить с чувством любви, – то неверность уже совершена, а остальное уже менее важно, потому что тот, кто потерял сердце, – уже все потерял. Лучше потерять все тело, но сохранить всю душу.

Итак, в принципе, я полагаю, что осуществление новой связи не слишком увеличивает вину, но возможно, что фактически привязанность становится более человеческой, страстной, властной после обладания. Это даже весьма вероятно. Это даже, наверное, так. Вот почему, когда хотят жить вместе, то не следует насиловать природу и правду, отступая перед полной связью, но когда принуждены жить порознь, то лучше, конечно, из осторожности, а также, согласно с долгом и истинной добродетелью (которая ни что иное, как самопожертвование) – воздерживаться.

Я еще не размышляла серьезно об этом, и если бы он потребовал этого в Париже, я бы уступила вследствие той природной прямоты, которая заставляет меня ненавидеть все предосторожности, ограничения, ложные разграничения и тонкости, какого бы рода они ни были. Но ваше письмо заставляет меня думать, что лучше отбросить это решение. Затем то, какое я испытала смущение, волнение и грусть при новых ласках М., и насколько мне понадобилось мужества, чтобы скрыть это от него – служит для меня тоже предостережением.

Итак, я последую вашему совету, друг мой. Пусть эта жертва послужит как бы искуплением своего рода клятвопреступления, совершенного мною. Я говорю – жертва, потому что мне будет тяжело видеть, как этот ангел страдает. До сих пор у него было много силы, но ведь я не ребенок. Я хорошо видела, что человеческая страсть делала в нем быстрые шаги вперед, и что пора было нам расстаться. Вот почему в ночь, предшествовавшую моему отъезду, я не захотела остаться с ним, и я вас обоих почти что прогнала.

И так как я вам все говорю, то хочу еще сказать, что одна вещь мне в нем не понравилась. Это то, что у него самого были дурные доводы в пользу воздержания. До тех пор я находила прекрасным, что он воздерживался из уважения ко мне, из робости и даже из верности к другой. Все это было своего рода жертвой, а следовательно, в хорошем смысле слова силой и целомудрием. Это-то более всего меня в нем очаровывало и привлекало. Но у вас, в ту минуту, когда мы расставались, и когда он хотел преодолеть последнее искушение, он сказал мне два-три слова, которые не соответствуют моим идеям. Казалось, что он по примеру ханжей презрительно отворачивается от человеческих низменностей, краснеет, что у него были искушения, и опасается загрязнить нашу любовь одним лишним порывом.

Этот способ смотреть на последнее любовное объятие мне всегда казался отвратительным. Если это последнее объятие не есть нечто столь же святое, столь же чистое, столь же исполненное самоотвержения, как и все остальное, то нет добродетели в том, чтобы от него воздерживаться. Название «физической любви», которое употребляют, чтобы выразить то, что назвать можно лишь небесным именем, мне не нравится, меня коробит, как богохульство и, вместе с тем, как ложная идея. Разве может у возвышенных натур существовать любовь чисто физическая, а у натур искренних – любовь чисто умственная? Разве может быть любовь без единого поцелуя, а поцелуй любви без сладострастия? Презирать плоть может быть полезно и благоразумно с существами, которые сами лишь одно тело, но относительно тех, кого любишь, надо употреблять слово не «презирать», а «уважать», когда воздерживаешься.

Впрочем, он сказал не эти слова. Я не помню их хорошенько. Он, кажется, сказал, что некоторые дела могут испортить воспоминания. Не правда ли, то, что он сказал – глупость, и он не думает так? Какова же была та несчастная женщина, которая оставила в нем такие воспоминания о физической любви? Значит, у него была любовница, недостойная его? Бедный ангел! Надо бы повесить всех женщин, которые унижают в глазах мужчины то, что всего достойнее, всего святее в мироздании, – божественную тайну, самый серьезный акт жизни и самый высокий в жизни мировой. Магнит притягивает железо, животные притягиваются друг к другу разностью полов, растения повинуются любви. А человек, который один на земном шаре получил от Бога дар чувствовать божественно то, что животные, растения и металлы чувствуют материально; человек, у которого электрическое притяжение сознательное, чувствуемое, интеллектуальное, – один человек смотрит на это чудо, одновременно совершающееся и в его душе, и в его теле, как на жалкую необходимость, и говорит о нем с презрением, с иронией или со стыдом! Это очень странно. От этой манеры разделять дух и тело произошло то, что понадобились монастыри и публичные дома.

Вот ужасающее письмо. Вам придется разбирать его целых шесть недель.

Это мой ультиматум:

Если он счастлив или должен быть счастлив с ней, пусть так и будет, оставьте.

Если он может быть счастлив со мной, не переставая быть счастливым с ней, то я и со своей стороны могу сделать то же.

Если он не может быть иначе счастливым со мной, как сделавшись несчастным с ней, то надо, чтобы мы избегали друг друга, и чтоб он меня забыл.

Только и есть, что эти четыре исхода. Я найду силу для этого, обещаю вам, потому что дело идет о нем, и если у меня самой нет достаточно добродетели, то зато есть великое самоотвержение для тех, кого я люблю. Вы мне точно и определенно скажете правду, я на это рассчитываю и жду этого.

Совершенно не нужно, чтобы вы писали показное письмо. Мы до этого не дошли с М. Мы слишком друг друга уважаем для этого, чтобы спрашивать друг у друга отчета, хотя бы мысленно, о подробностях нашей жизни.

Невозможно, чтобы у M-me Дорваль были те поводы, которые вы предполагаете. Она скорее легитимистка (если у нее есть политические убеждения), чем республиканка, ее муж – карлист. Вы, наверно, попали к ней в часы репетиций или работы. Актрису трудно застать вовремя. Подождите, я ей напишу, и она напишет вам.

Шла речь о том, чтобы мне поехать в Париж, и возможно, что мои дела, которыми теперь занят М., затянутся, и что я съедусь с ним там. Ничего не говорите об этом маленькому. Если я поеду, я извещу вас, и мы сделаем ему сюрприз. Во всяком случае, так как вам нужно время для того, чтобы получить свободу передвижения, то теперь же предпримите шаги для этого.

Я хочу вас видеть в Ногане нынче летом, как можно раньше и как можно на большее время. Вам здесь понравится. Ничего из того, чего вы боитесь, нет. Нет шпионства, нет провинциальных сплетен – это оазис в пустыне. Во всем департаменте нет ни души, которая бы знала, кто такой Шопен и кто такой Гжимала. Никто не знает, что у меня происходит. Я вижу лишь близких друзей, ангелов вроде вас, у которых никогда не бывает ни единой дурной мысли о тех, кого они любят.

Вы приедете, мой добрый, мы наговоримся по душам, и ваше пригнетенное сердце возродится в деревне. Что касается маленького, то он приедет, если захочет, но в таком случае я хотела бы быть извещенной заранее, потому что я тогда отправлю Мальфиля либо в Париж, либо в Женеву. Предлоги найдутся всегда, и подозрения у него никогда не возникнут. Если маленький не хочет приехать, оставьте его в этих мыслях; он боится света, я не знаю, чего еще он боится. Я почитаю в дорогих мне существах все то, чего не понимаю.

А я – я поеду в Париж перед большим отъездом в сентябре.

Я буду держать себя с ним, смотря по тому, что вы мне ответите. Если вы сами не можете разрешить задач, которые я вам задаю, постарайтесь вытянуть у него решение, покопайтесь в его душе; мне необходимо знать, что в ней происходит.

А меня вы теперь знаете до конца. Вот письмо, каких я не напишу и двух в десять лет. Я так ленива и так ненавижу говорить о себе! Но это избавит меня от того, чтобы еще говорить впредь.

Вы меня знаете теперь наизусть и можете представить ко мне вексель на предъявителя, когда вы будете сводить счеты к Троице.

Преданная вам, мой дорогой и добрый, всей душой преданная. Я ничего не говорила о вас самом во всей этой длинной беседе. Это потому, что мне казалось, что я говорю о себе с моим другим “я”, лучшим и более дорогим из двух, наверное!

Жорж.


Мы не знаем ответа Гжималы, но можно судить, каков он был, из следующей записочки Жорж Санд к нему же, которую мы воспроизводим и в автографе:


«Мои дела меня вновь призывают. Я буду в Париже в четверг. Придите повидать меня и постарайтесь, чтобы маленький[54] не знал этого. Мы сделаем еще сюрприз.

Преданная Вам, дорогой, Ж. С.

По-прежнему у г-жи Марлиани».


О лете 1838 года можно сказать то, что говорится о «счастливых народах» – оно «не имеет истории». По-видимому, оно прошло счастливо и тихо. Мы знаем только, что в августе Жорж Санд была в Париже, одна, – отправив Мориса с Мальфилем в Гавр, – как она сообщает в одном из своих писем аббату Роше. Вообще же мы почти не имеем никаких интересных, относящихся к этому лету, данных. Да оно и попятно: Шопен, в течение всей своей жизни отличавшийся необычайной щепетильной порядочностью и сдержанностью, никогда не позволявший себе не то что цинически грубо, а просто нескромно или неосторожно показать свою близость к любимой женщине и доводивший свою внешнюю корректность до почти невероятной степени, разумеется, не позволил себе и теперь даже намекнуть на свое счастье. Друзьям своим он писал всегда довольно редко и большей частью по поводу какого-нибудь необходимого дела или спешного поручения, – немудрено, что в это лето он постарался писать еще меньше, чем когда бы то ни было.

Письма, которые Карасовский пометил этим 1838 годом, как теперь доказано,[55] относятся к 1841 году. Следовательно, мы можем утвердительно сказать, что из его писем о лете 1838 года ничего узнать нельзя. Жорж Санд, против своего обыкновения, тоже была очень скупа на письма и о себе лично писала очень мало. «Les peuples heureux n’ont pas d’histoire!».

Но вот наступила осень, а с ней явился и грозный призрак разлуки. Шопен должен был остаться в Париже, где у него были уроки; Жорж Санд – уехать в Ноган. Оставаться им обоим в Париже значило бы сразу афишировать свои отношения, что казалось Шопену немыслимым. С другой стороны, Жорж Санд лишь наездом могла жить в ту осень в Париже, ибо у нее тоже не было постоянной квартиры.

Между тем, здоровье Шопена, сильно пошатнувшееся после перенесенной зимой 1837-38 гг. инфлюэнцы, было очень неважно. Он сильно кашлял, и доктора и друзья его (кроме Гжималы, хорошо знавшего, как для него тягостно и просто невыносимо всякое нарушение раз заведенного образа жизни и комфорта) уговаривали его уехать куда-нибудь на юг. Неизвестно, решился бы он действительно покинуть привычную и милую парижскую жизнь и отважиться на путешествие со всеми ненавистными для него неустройствами и неудобствами; или, вернее сказать, пришло бы ему даже в голову спрашивать мнения докторов о путешествии на юг, если бы... Жорж Санд в это самое время тоже не собиралась бы на юг – в Италию, – т. к. Морис страдал ревматизмами, и доктора предписали ему, как мы уже говорили,[56] проводить зиму в теплом, а лето в прохладном климате. Очень может быть, что главную причину отъезда надо искать не в этих болезнях, о которых Жорж Санд повествует в «Истории моей жизни» (написанной и вышедшей много лет спустя), а в желании временно пожить в совершенном уединении, как то можно вывести из следующих строк ее путевых записок, вышедших вскоре по возвращении, под именем «Un Hiver au midi de l’Europe: Majorque et les Majorquains».[57]

«Но, – скажут мне, – на кой черт отправились вы на эту проклятую галеру?»... Итак, я отвечу читателю, почему я отправилась туда, и вот в двух словах мой ответ: это потому, что я хотела путешествовать»...[58]


Ибо, так как все мы одержимы стремлением к идеалу, поисками чего-то неизведанного и лучшего, и, не довольствуясь действительной жизнью, все ищем оазисов, куда можем по временам от нее спасаться, то, говорит она, такими оазисами являются и науки, и искусства, а больше всего путешествия. Все мечтают хоть временно укрыться в какой-нибудь поэтический уголок,


«ищут гнезда, чтобы любить, или крова, где умереть, – все, счастливые и несчастные, люди просто праздные, как и новобрачные, счастливые любовники или ипохондрики»...


В сущности, уверяет она, при нормальном строе жизни мы половину ее проводили бы сидя на месте, работая и учась, а половину – в путешествиях, входя в общение с как можно большим количеством людей. Итак, Жорж Санд говорит:


«Теперь большинство из нас путешествуют ради тайны, одиночества и вследствие известного рода недоброжелательства, которое общество нам подобных вносит в наши как счастливые, так и тягостные впечатления.

Что касается меня, то я пустилась в путь, чтобы удовлетворить потребность в отдыхе, которую я в то время особенно испытывала. Так как нам не хватает времени на все то, что мы устроили в этом мире, то я вообразила, что поискав хорошенько, я найду какой-нибудь тихий, уединенный приют, где мне не надо будет ни писать записочек, ни читать газет, ни принимать визитов, где я могу вечно не снимать халата, где день будет двенадцатичасовой, где я могу освободиться от всех светских обязанностей, отдалиться от умственного движения, которое нас мучит во Франции, и посвятить год или два тому, чтобы немножко поучиться истории, и вместе с детьми моими пройти основательно свой родной язык!..»[59]


Разумеется, очень скоро было решено эту «предписанную Шопену докторами поездку» и это «искание тихого приюта» Жорж Санд соединить воедино и ехать вместе. Еще в начале октября Жорж Санд писала майору Пиктэ и Леру, что собирается в Италию, но вскоре это решение было изменено, и целью поездки были избраны Балеарские острова, о климате, живописности и гостеприимстве жителей которых распространялись и оба Марлиани – Маноэль и Энрико, – и приятель их г. Вальдемоза, родственники которого жили на Майорке, и другой приятель Марлиани, Мендизабаль, известный испанский политический деятель.


Г. Жюлю Букоарану, rue de l’Aspic в Ниме.

Париж, 15 октября 1838 г.

Милое дитя. Мы выезжаем из Парижа 18-го, будем в Лионе 23-го, выедем оттуда 25, а 26 будем в Авиньоне или Арле, смотря по тому, насколько погода нам будет благоприятствовать проехать более или менее водою.[60]


И действительно, запасшись всевозможными рекомендательными письмами, таможенными пропусками и разными иными бумагами от влиятельных лиц, «ибо в провинции протекция всегда пригодится бедным путешественникам»,[61] Жорж Санд с детьми и горничной выехала 18 октября из Парижа. По дороге она заехала в Плесси, где повидалась с «папашей Джемсом» и «мамашей Анжель» и их семьей, а потом направилась в Лион и Авиньон, куда попала в заранее назначенный срок и откуда сделала маленькую поездку в Воклюз, полный воспоминаний о Петрарке, и наконец, прибыла в Ним, где ее встретил старый друг Жюль Букоаран. Уже из Лиона она предупредила Букоарана, чтобы он заботился


«не о том, чтобы ей приехать в Ним, а о том, чтобы ей выехать вовремя в Перпиньян на границу Испании, ибо там она должна встретиться с г. Мендизабалем, а потому ей там необходимо быть вечером 29 или утром 30-го».[62]


Оказывается, однако, что дело было не в Мендизабале, а в том, что там она должна была съехаться с Шопеном, которому обещала подождать его несколько времени в Перпиньяне и, если он не приедет, уехать без него дальше.[63]

Очевидно, что этот отъезд из Парижа порознь, а не вместе был устроен ради всегдашнего отвращения Шопена ко всему, что отзывается отступлением от внешнего декорума и распущенностью.[64]

Лишь самые немногочисленные друзья – Гжимала, Фонтана и Матушинский, – знали, куда он едет. Остальным, близким и далеким знакомым, он просил (и не раз, а много раз) как можно меньше говорить и сообщать о нем, даже письма своим родным пересылал через Фонтану и получал их письма через него же – точно так же и своим издателям, видимо, желая от всех скрыть точное место своего пребывания.[65] Словом, в этом отъезде на Майорку было столько же таинственности, сколько во время поездки в Венецию все делалось гласно и открыто.

Жорж Санд пишет M-me Марлиани из Перпиньяна:


Перпиньян. Ноябрь 1838 г. (вероятно 1-го).

«Я покидаю Францию через два часа. Пишу Вам на берегу самого синего, самого прозрачного, самого спокойного моря. Это точно море Эллады или какое-нибудь швейцарское озеро в самый прекрасный день.

Мы все здоровы. Шопен приехал вчера в Перпиньян свежий, как роза, и румяный, как репа, и к тому же здоровый, героически вынеся 4 ночи в дилижансе. Что касается нас, то мы путешествовали медленно, мирно и окруженные на всех остановках друзьями, которые осыпали нас своими любезностями!..»[66]


Такими друзьями, кроме уже упомянутой семьи Дюплесси, были: в Лионе – M-me Монгольфье и Теодор де Сен, а в Ниме, кроме Букоарана, еще некая M-me Орибо или д’Орибо (с которой Жорж Санд сохранила дружеские отношения и впоследствии).

Из Перпиньяна наши путешественники отправились уже вместе, на пароходе «Phénicien», через Пор-Вандр в Барселону, где пробыли несколько дней, осматривая город и окрестности. И где Жорж Санд, между прочим, посетила разрушенный Дворец Инквизиции, произведший на нее потрясающее впечатление, отголоски которого слышатся и в отдельном эпизоде «Путешествия на Майорку», озаглавленном: «Монастырь Инквизиции», и в той главе «Графини Рудольштадт», где в числе испытаний, перенесенных Консуэло перед ее вступлением в масонское братство «Невидимых», ей приходится увидеть в подземелье замка следы всех тех ужасов и злодеяний, какие совершались во имя веры Христовой людьми, забывшими и извратившими высший завет Христа.

Из Барселоны путешественники выехали на пароходе «El Mallorquin» на Майорку. Переезд их был очень благополучный и поэтический.


«Когда мы ехали из Барселоны в Пальму (главный город Майорки), – пишет Жорж Санд в «Un Hiver au Midi», – теплой и темной ночью, освещенной лишь необычайнымфосфоресцированием за кормой судна, все спало на корабле, кроме кормчего, который, чтобы не подвергнуться опасности тоже заснуть, всю ночь пел, но так тихо и осторожно, точно он боялся разбудить вахтенных матросов, или же точно он сам был в полусне. Мы без устали слушали его, т. к. пение его было чрезвычайно странное. И в ритме, и в модуляциях он следовал совершенно непривычным нам правилам. И казалось, будто этот голос, предоставленный на волю случая, ветер колеблет и уносит вдаль, как дым парохода. Это было скорее мечтание вслух, чем песня, нечто вроде пропетых неясных грез, в которых мысль мало принимала участия, которая вторила лишь качаниям корабля да слабому шуму волн и походила на неопределенную импровизацию, заключенную, тем не менее, в приятные и монотонные формы. В этом голосе созерцания было много прелести»...[67]


«Погода была тихая, – пишет Жорж Санд и в «Истории моей жизни», – море спокойное. Мы чувствовали, как с каждым часом становится теплее...

Шопен не слишком страдал ни во время перехода в Барселону, ни из Барселоны в Пальму... Морис переносил море почти так же хорошо, как я. Соланж менее хорошо, но при виде крутых берегов острова, поросших вырисовывающимися на солнце пальмами и алоэ, она принялась бегать по палубе, веселая и радостная, как само утро».


По прибытии в Пальма-де-Мальорка, главный город всех Балеарских островов, путешественники вскоре убедились, что гг. Вальдемоза и Марлиани несколько заблуждались насчет возможности легко и удобно устроиться на Майорке, т. к. в Пальме не было ни гостинниц, ни каких бы то ни было меблированных комнат, и если бы не французский консул и не родственники Вальдемозы, очень любезные люди, временно поместившие наших путников в каком-то гостеприимном семействе, им решительно некуда было бы деться. Пришлось искать квартиру. Но в Пальме ничего нельзя было найти. Лишь через несколько дней неустанных поисков Жорж Санд нашла загородную дачу, принадлежавшую некоему сеньору Гомецу, который уступил ее со всем, что в ней находилось, в распоряжение наших путешественников за скромную сумму 50 фр. в месяц.[68]

Оказалось, однако, что на вилле находилось так мало каких бы то ни было предметов из мебели и утвари, что опять-таки пришлось Жорж Санд с самого начала хлопотать о вещах самой первой необходимости, вроде железной печурки, посуды, матрасов, подушек, одеял, не говоря уже о шкафах; и даже самые обыкновенные ночные принадлежности надо было выписывать из Барселоны.[69] В Пальме нельзя было ни достать готовой мебели напрокат, ни купить ее. Все надо было заказывать и невероятно долго ждать всякого заказа. Приходилось на первых порах довольствоваться чем попало, пускать в ход изобретательность и устроиться немного на робинзонский лад.

В «Un Hiver à Majorque» Жорж Санд так об этом рассказывает:


«Рабочих очень мало, они работают не скоро, у них не хватает инструментов и материалов. Всегда есть какая-нибудь причина для того, чтобы майорканец не торопился. Жизнь так долга. Надо быть французом, т. е. чудаком и безумцем, чтобы желать, чтобы все делалось тотчас. И если вы уже ждали полгода, отчего вы не подождете еще полгода? А если вам не нравится здесь, зачем вы остаетесь? Разве в вас здесь нуждались? Отлично обходились без вас. Уж не думаете ли вы, что вы все здесь поставите вверх дном? О, вот уже нет! Говорите себе, а мы сделаем, видите ли, по-своему!

– Так, значит, ничего нельзя нанять?

– Нанять? Что это такое?

– Нанять мебель.

– Разве ее так много, что ее еще можно сдавать внаем?

– Да ведь в продаже нет.

– В продаже? Так ведь тогда надо, чтобы была готовая. Разве есть столько лишнего времени, чтобы впрок заготовлять мебель? Если вам нужно, выпишите из Франции, коли в этой стране все есть.

– Но для того, чтобы выписать из Франции, надо ждать по меньшей мере полгода. Следовательно, если сделали глупость, приехав сюда, так единственное, чем можно ее поправить, это уехав?!

– Это я вам и советую, или же наберитесь терпения, большого терпения, – mucha calma – в этом майоркская мудрость».[70]


Но эти первые мелкие неудачи и несносные хлопоты сначала не испугали путешественников. Местоположение виллы Son Vent (Дом Ветра), лежавшей в очаровательной долине, у подножия гор, с чудным видом на заросшую апельсиновыми, миндальными и гранатовыми деревьями покатость; на живописный городок Пальму вдали, с его желтыми стенами, собором, ратушей и биржей; и наконец, на полоску сверкающего моря на горизонте. Дивная, совершенно летняя погода; безоблачное, яркое небо; аромат цветущих южных деревьев. Совершенно необычный отпечаток, лежащий на всем окружающем, начиная от полумавританской архитектуры домов и кончая живописными, характерными костюмами жителей. Отовсюду несущиеся звуки гитар и обрывки местных полуарабских, полуиспанских песен. Все это на первых порах совершенно очаровало обоих художников, и первые письма с Майорки и Жорж Санд, и Шопена полны самого восторженного, радостного настроения.

Так Шопен пишет Юлиану Фонтане[71] 15-го ноября 1838 г.:


«Дорогой мой друг, я нахожусь в Пальме, под пальмами, кедрами, кактусами, алоэ, оливковыми, апельсиновыми, лимонными, фиговыми и гранатными деревьями, какими Jardin des Plantes обладает лишь благодаря своим печам. Небо – как бирюза, море – как ляпис-лазурь, а горы – точно изумруды. Воздух? – воздух точь в точь как на небе! Днем светит солнце, все ходят по-летнему и тепло. По ночам целыми часами гитары и песни. Громадные балконы с ниспадающими с них виноградными лозами, стены со времен арабских... Город, как и все здесь, напоминает Африку... Словом, прелестная жизнь...

Дорогой мой Юлий, сходи к Плейелю, ибо фортепиано еще не приехало. Каким путем его отправили?..

Ты скоро получишь прелюдии.

Я, вероятно, поселюсь в очаровательном картезианском монастыре, в прекраснейшей в мире местности: море, горы, пальмы, кладбище, церковь крестоносцев, развалины мечетей, тысячелетние оливковые деревья!.. Теперь, дорогой друг, я немножко более наслаждаюсь жизнью. Я близок к тому, что только есть лучшего на свете, я стал лучшим человеком!»...


Жорж Санд, со своей стороны, пишет накануне, 14 ноября, Букоарану:


Пальма де Майорка.

«Здравствуйте, милое дитя. Все у нас хорошо, мы устроились, в восторге от места, и все мы здоровы. Пишите нам и любите нас.

Мы вам писали из Пор-Вандра. Надеюсь, что вы получили наше письмо?

Сегодня мы впопыхах, мы делаем закупки, и почта сейчас уйдет...»[72]


Г-же Марлиани она пишет от того же числа:


«Я пишу Вам наскоро; я покидаю город и переселяюсь на дачу. У меня хорошенький меблированный дом с садом и великолепным видом за 50 фр. в месяц. Кроме того, в двух лье отсюда у меня еще келья, т. е. три комнаты и сад, полный апельсинов, лимонов – за 35 фр. в год, в большом картезианском монастыре Вальдемоза.

Двуногий Вальдемоза объяснит вам, что такое Вальдемоза-монастырь; слишком долго было бы описывать вам его. Это поэзия! Это уединение. Это все, что только можно себе представить артистичного, колоритно-шикарного в поднебесной, а какое небо! Какая страна! Мы в восхищении!»...[73]


Рассказав затем лишь в нескольких строках, как трудно было устроиться на житье в Son Vent (о чем мы уже сказали), она продолжает:


«Распространяясь об удобствах и легкости устроиться в его стране, Вальдемоза страшнейшим образом подшутил над нами. Но местность, природа, деревья, небо, море, здания превзошли все мои мечты. Это обетованная земля, и так как нам удалось довольно хорошо устроиться, то мы в восторге...[74]


Далее в «Корреспонденции» выпущены из оригинала этого письма следующие строчки:


«Мы вполне здоровы. Шопен вчера сделал с Морисом три лье пешком по острым камням. Оба сегодня лишь здоровее от этого. Соланж и я толстеем так, что страшно, а не то, что жалко смотреть. Словом»...


Далее идет, как напечатано в «Корреспонденции»:


«Словом, наше путешествие – самое счастливое и самое приятное в мире. И, как я и рассчитала с Маноэлем, я не истратила и 1500 фр. с отъезда из Парижа до сих пор. Местные жители – превосходные и скучнейшие люди. Впрочем, сестра и зять Вальдемозы прелестные, а французский консул, – превосходный малый, готовый разорваться на кусочки ради нас»...


Но вскоре это радужное настроение переменилось. Во-первых, здоровье Шопена вдруг опять изменилось к худшему. По-видимому, та самая прогулка, о которой Жорж Санд упоминает в восстановленном нами пропуске из письма от 14 ноября, и повредила ему. По крайней мере, вот что мы читаем в «Un Hiver à Majorque»:


...«Мы сделали в особенности две замечательные прогулки. Я без удовольствия вспоминаю о первой, хотя по увиденным видам она и была великолепна. Но наш больной, тогда здоровый, (это было в начале нашего пребывания на Майорке) захотел сопровождать нас, и от этого почувствовал такую усталость, которая вызвала болезнь. Целью нашей прогулки было жилище отшельника, лежавшее на берегу моря, в трех лье от монастыря. Мы шли по правому отрогу горной цепи и поднимались с холма на холм, вплоть до северного берега острова, по каменистой дороге, которая нам резала ноги. Возвращаясь в монастырь, мы были застигнуты страшным ветром, который нас несколько раз опрокидывал, и который так затруднял нам ходьбу, что наш больной был совсем разбит»...[75]


Шопен пишет Фонтане 3 декабря 1838:


Пальма.

«Я не могу еще выслать тебе манускрипты, ибо они еще не готовы. В течение последних 3 недель я был болен, как собака, несмотря на жару в 18°, несмотря на розы, апельсины, пальмы и фиговые деревья в цвету. Я сильно простудился. Три знаменитейших на острове доктора собрались на консультацию. Один нюхал то, что я выплевывал, другой – постукивал там, откуда я выплевывал, третий слушал, когда я отплевывался. Первый сказал, что я умру, второй – что я умираю, третий – что я уже умер; а между тем, я живу, как и раньше жил. Я не могу простить Ясику,[76] что он не дал мне никакого совета при том состоянии острого бронхита, который он мог постоянно наблюдать у меня. Я с трудом избежал их кровопусканий, банок и тому подобных операций. Благодаря Провидению, я опять стал самим собой. Но, тем не менее, моя болезнь повредила прелюдам, которые ты еще Бог весть когда получишь...

...Через несколько дней я буду жить в прекраснейшем на свете месте: море, горы... все, что только хочешь. Мы переедем в старый, громадный, разрушенный и покинутый монастырь Картезианцев, которых Мендизабаль как будто нарочно для меня изгнал.[77] Близко от Пальмы, и ничто не может быть чудеснее: кельи, поэтичнейшие кладбища!.. Словом, я чувствую, что мне там будет хорошо.

Лишь моего фортепиано мне все еще не хватает. Я писал Плейелю. Узнай-ка у него и скажи, что я на другой день по прибытии сюда серьезно заболел, но что мне уже лучше. Вообще, мало говори обо мне и моих рукописях. Пиши мне. Я до сих пор не получил ни одного письма от тебя. Скажи Лео,[78] что я еще не послал прелюдов к Альбрехту, но что, впрочем, я его сердечно люблю и скоро ему напишу. Снеси сам прилагаемое письмо к моим родителям на почту и пиши как можно скорее. Поклонись Ясику. Никому ни говори, что я был болен, об этом только стали бы сплетничать...[79]


14 декабря он пишет:


Пальма, 14 декабря 1838.

Еще ни слова от тебя, а это уже мое 3 или 4 письмо. Франкировал ли ты письма? Может быть, мои родители не писали? Неужели с ними что-нибудь случилось? Или ты ленив? Но нет, ты не ленив, ты такой услужливый. Ты, наверное, мои два письма (оба из Пальмы) переслал моим. И, верно, ты мне писал, но здешняя почта, самая ненадежная на свете, не выдала мне твои письма.

Лишь сегодня я получил извещение, что мое фортепиано 1 декабря отплыло из Марселя на торговом пароходе. Письмо шло 14 дней из Марселя! Поэтому есть некоторая надежда, что оно прозимует в гавани, ибо зимой здесь никто не двинется с места. Мысль, что я получу его как раз в минуту отъезда, очень забавна, ибо, кроме 500 франков, которые мне придется заплатить за перевоз и таможню, я имел бы удовольствие вновь его уложить и отправить обратно.

Между тем, рукописи мои почивают, пока я сам не могу спать, а, покрытый пластырями и кашляя, нетерпеливо ожидаю весны или чего-то иного. Завтра я переезжаю в очаровательный монастырь Вальдемоза. Я могу жить, думать и писать в келье какого-нибудь старого монаха, у которого в сердце было, может быть, больше огня, чем в моем, а т. к. он не смел что-нибудь с ним сделать, то был принужден спрятать его и задохнуться.

Я надеюсь вскоре выслать тебе мои прелюды и балладу. Сходи к Лео, но не говори, что я болен, а то он будет за себя и за свои 1000 фр. трусить. Плейелю и Ясику сердечно кланяюсь...


В следующем отрывке, опять-таки выпущенном из письма Жорж Санд от 14 декабря 1838 г., она так пишет г-же Марлиани о здоровье Шопена (мы приводим сначала те строчки, за которыми он следует):


...«Вот уже более 25 дней, что «Спиридион» в пути, но я не знаю, получил ли его Бюлоз. Я не знаю даже, получит ли он его. Есть еще много других причин замедления, о которых я Вам не говорю, ибо все рассуждения насчет почты и местных дел – излишни. Вы можете догадаться о них и рассказать о них Бюлозу. Я даже попрошу Вас заставить его поговорить на эту тему, ибо он, вероятно, в беспокойстве, в бешенстве (fureur – стоит в подлинном письме Жорж Санд, в «Корреспонденции» оно заменено словом terreur).

«Спиридион», вероятно, прервался целую вечность тому назад,[80] – этому я помочь не могу. Я проклинаю погоду, обычай, свиней.[81] Я немного проклинала и милого Маноэля, который изобразил мне эту страну такой свободной, доступной, гостеприимной. Но к чему жаловаться и роптать против естественных и неизбежных врагов в жизни? Тут – одно, там – другое. Везде приходится страдать. Что здесь поистине прекрасно – это страна, небо, горы, здоровье Мориса и смягчение Соланж. Добрый Шопен не так блестящ в смысле здоровья»...[82]


Затем идут следующие выпущенные, весьма важные строки, относящиеся к Шопену:


«Перенеся очень хорошо, слишком хорошо великие трудности пути, он, по прошествии нескольких дней, вдруг утратил нервную силу, которая его поддерживала. Он был очень удручен и прихварывал. Но он приходит в себя со дня на день, и вскоре, я надеюсь, что ему будет даже лучше, чем раньше. Я ухаживаю за ним, как за своим ребенком. Это ангел доброты и кротости.

Ему очень не хватает его фортепиано. Наконец, мы сегодня получили известие о нем. Оно отправилось из Марселя, и мы, может быть, получим его недели через две. Господи, как материальная жизнь сурова, трудна и жалка здесь! Это хуже всего, что только можно представить»....


Далее опять выпущено:


«Здесь всего не хватает. Ничего нельзя нанять, ничего – купить. Надо заказывать матрасы, покупать простыни, полотенца, кастрюли и т. д., словом – решительно все».


Далее идут строки, напечатанные в «Correspondance», стр. 116:


«К счастью, я могла купить чистенькую обстановку, превосходную для здешних мест, но какой не захотел бы наш мужик. Нужно было необычайно хлопотать, чтобы раздобыть печку, дрова, белье, – чего угодно. Вот месяц, что я считаю, что устроилась, и я все еще лишь накануне этого устройства.

Здесь телега проезжает 3 лье в 5 часов, судите об остальном! Нужно два месяца, чтобы изготовить пару щипцов. В том, что я вам говорю, нет преувеличения. Догадайтесь сами обо всем, чего я вам не говорю об этой стране. Я смеюсь над этим, но я немного помучилась из боязни, чтобы моим детям не пришлось много страдать.

К счастью, в моей амбулатории все в порядке. Завтра мы уезжаем в монастырь Вальдемоза, поэтичнейшее местопребывание на свете! Там мы проведем зиму, которая только что началась и скоро окончится. Вот единственное счастье в этой стране.

Я в жизни не видала природы более очаровательной, чем на Майорке»...


Говоря затем о некоторых денежных затруднениях и о необходимости, в которую она была поставлена – занять 3000 фр. на довольно тяжелых условиях через некоего Нуньеца, прося поэтому M-me Марлиани устроить ей платеж по этому векселю либо через г. Ремиза, либо через ее поверенного, Жорж Санд в конце письма прибавляет:


«Я буду писать к Леру из монастыря со спокойной головой.

Если бы вы знали, чего только я ни должна делать. Я почти сама готовлю. Здесь ведь и другое удовольствие: невозможно достать прислугу. Слуга – грубиян, ханжа, ленивец и обжора, настоящий сын монаха (кажется, здесь все они – дети монахов). Нужно было бы целый десяток их, чтобы справиться с той работой, которую исполняет ваша славная Мари. К счастью, горничная, которую я привезла из Парижа, очень преданная и согласна исполнять всю черную работу, но она недостаточно сильна, и я должна помогать ей.

Кроме того, все стоит очень дорого, а питание затруднительно, когда желудок не переносит ни прогорклого масла, ни свиного сала. Я начинаю привыкать к этому, но Шопен болен всякий раз, когда мы не сами приготовим ему его кушанья.

Словом, наше путешествие сюда во многих отношениях ужасное. Но раз мы здесь, мы не могли бы выехать, не подвергнув себя плохой погоде и не втянувшись в новые и новые издержки. И, кроме того, я потратила много мужества и выдержки на то, чтобы устроиться здесь. Если Провидение не слишком будет немилостиво ко мне, надо полагать, что все самое трудное уже осталось позади, и что мы пожнем плоды своих трудов. Весна будет прелестна. Морис поправился, он надеется, что однажды у него вырастут даже икры. Я буду работать и учить своих детей. К счастью, их занятия до сих пор не слишком пострадали. Они очень прилежны со мной. Соланж почти всегда премилая после морской болезни. Морис уверяет, что она выплюнула весь свой яд».[83]


Итак, все эти мелкие и крупные неурядицы как-нибудь обошлись бы, если бы наступившая вдруг местная зима, т. е. нечто вроде тропических ливней, не сделала вскоре пребывание в Son Vent совершенно невозможным и не испортила в конец уже пошатнувшееся здоровье Шопена. В одну прекрасную ночь полил дождь, вроде бывшего во дни Ноя, а к утру вся окрестность была затоплена и неузнаваема. Но затопленными оказались и бедные путешественники.


...«Дом Ветра» сделался невозможным для житья. Стены были так тонки, что известка, которой были побелены наши комнаты, надулась как губка. Что касается меня, то я никогда так не страдала от холода, хотя, в сущности, было не очень холодно. Но для нас, привыкших к отоплению зимой, этот дом без печей окружал наши плечи, как ледяной плащ, и я чувствовала себя точно парализованной. Мы не могли привыкнуть к удушающему угару бразеро (испанские жаровни), а наш больной начал хворать и кашлять. С этого момента мы сделались предметом ужаса и отвращения для населения»...[84]


Дело в том, что майорканцы, опередив на много десятилетий открытие палочки Коха, справедливо считали уже тогда чахотку болезнью заразной (что казалось Жорж Санд верхом невежества, суеверия и эгоизма, – отсутствием той «социальной добродетели», которая учениками Леру считалась краеугольным камнем всякой морали). Узнав, что Шопен болен грудной болезнью, все стали чураться наших бедных путешественников, а собственник виллы, сеньор Гомец, потребовал, чтобы они немедленно выехали, заплатив предварительно за покраску и побелку всего дома, и приобрели все бывшее в их употреблении белье, как зараженное. Положение было критическое.

К счастью, французский консул на несколько дней приютил и отогрел у себя всю маленькую нашу колонию, а затем они решились переселиться в Вальдемозу, приобретя у покидавшей его четы испанских политических изгнанников, до тех пор проживавших там, всю их обстановку за 1000 фр. Надо было лишь выбрать менее отчаянную погоду для переселения туда. 15 декабря выпал редкий в это время года на Майорке, свежий и солнечный осенний день, и Жорж Санд с семейством могла перебраться в Вальдемозу.

Хотя монастырь отстоит от Пальмы всего на 3 лье, но добраться туда было нелегко, ибо дорог на Майорке тогда почти не было. Возница ехал напрямик, не взирая ни на овраги, ни на камни, ни на потоки, так что лишь толстая обивка майоркского экипажа спасла путешественников от синяков и ушибов. Последнюю же часть пути пришлось пройти пешком, ибо никакая таратайка не может взобраться по мощеной тропинке, ведущей туда. Зато виды, открывавшиеся с нее, так необычайно прекрасны, что навсегда врезываются в память. Особенно вид с одного из поворотов этой головоломной горной дороги, вьющейся среди поросших дубами, кипарисами и оливами скал, по краю пропастей, где потоки невидимо шумят под зелеными завесами удивительной растительности.


«Обернувшись, видишь на вершине одной из этих зеленых гор хорошенький арабский домик, наполовину скрытый за веерами кактусов опунций, и большую пальму, свесившуюся над пропастью и нежным силуэтом вырисовывающуюся на небе».


Еще много лет спустя, всякий раз, что Жорж Санд чувствовала припадок сплина при виде парижской грязи и тумана, она, по ее словам, «закрывала глаза и видела, как во сне, эту зеленеющую гору, красноватые скалы и одинокую пальму, затерявшуюся среди розового неба...»[85]

Наконец, благополучно добрались до монастыря, стоящего почти на самом гребне горной цепи Вальдемоза, так что дивная панорама, открывающаяся оттуда, на обеих сторонах горизонта заканчивается полосой моря. Этот картезианский монастырь, лишь за два года перед тем покинутый монахами, вследствие правительственного указа 1836 г., предписавшего повсеместное закрытие монастырей в Испании, и в 1838 году уже бывший государственной собственностью, пока что отдавался внаймы всем, кто имел желание или потребность пожить среди горного воздуха.

Он представлял собой собрание чрезвычайно живописных и интересных построек, возведенных в течение нескольких веков и, несомненно, привлекших и Жорж Санд, и Шопена своей совершенной романтичностью и фантастичностью. «Это было громадное здание, легко могшее вместить целый армейский корпус» – говорит Жорж Санд. Кроме помещения игумна, келий для живущих при монастыре мирян, помещений для приезжих, сараев и разных пристроек, он состоял из трех монастырей в тесном смысле слова (так называемых cloîtres или chiostri: двориков, окруженных крытой галереей, на которую выходят все кельи), – построенных в разное время и предназначенных для 12 монахов каждый. Самый старый и самый маленький из монастырей был и самым интересным в художественном отношении. В середине его, окруженного галереей в стиле XV века, дворика с его стрельчатыми окнами, заросшими вьющимися растениями, находилось бывшее монашеское кладбище. Могилы, выкопанные каждым из картезианцев еще при жизни, выделялись лишь едва приметными возвышениями среди травы. Ни памятников, ни надписей. Ряд темных кипарисов, окружающих один общий белый деревянный крест; маленький сводчатый колодец; старое лавровое дерево, и низкорослая пальма, растущие посреди кладбища, – все это придавало этому месту вечного упокоения, особенно при лунном свете, чрезвычайно поэтический характер. Маленькие, темные кельи, окружавшие дворик, были всегда заперты наглухо, а оставшийся при монастыре ключарь никогда не позволял в них заглядывать, и лишь сквозь щели дверей можно было рассмотреть, что эти кельи наполнены всевозможной старинной мебелью и вырезанными из дерева статуями.

Дворик нового монастыря, симметрично засаженный подстриженными кустами самшита, был окружен с одной стороны кельями, с двух параллельных сторон – двенадцатью часовенками, и с четвертой стороны замыкался прелестной маленькой церковью, выложенной изящными и живописными испано-арабскими изразцами, и украшенной по стенам деревянной резьбой. Часовенки были тоже вымощены изразцами в арабском стиле, в каждой был мраморный фонтан, и вообще они производили впечатление свежести и прохлады, но украшавшая их стены резьба, позолота и размалеванные статуи святых были грубы и аляповаты. Единственным воистину художественным произведением этого нового монастыря была деревянная раскрашенная статуя Св. Бруно.


«Линии и краски этой статуи были замечательны, – говорит Жорж Санд. – Руки, необыкновенно тонко исполненные, выражали благоговейную и отчаянную мольбу, да и вся голова была изумительна по своему выражению скорби и веры. И, тем не менее, это было произведение невежи, так как статуя, стоявшая напротив и выполненная тем же художником, была во всех отношениях жалкой. Но когда он создавал Св. Бруно, у него был момент вдохновения, может быть, порыв религиозной экзальтации, которая возвысила его над ним самим. Я сомневаюсь, чтобы когда-либо гренобльского святого поняли и воспроизвели с таким глубоким и пламенным чувством. Это было воплощение христианского аскетизма»...[86]


Жорж Санд с семьей занимала одну из келий нового монастыря, состоявшую, как и все прочие, из трех просторных, сводчатых комнат, в которые воздух проникал через большие розасы,[87] находившиеся в задней стене каждой из них.


«Эти три комнаты отделялись от коридора темным переходом, который замыкался тяжелой дубовой дверью. Стены были в 3 фута толщиной.

Средняя комната предназначалась для молитвы, чтения и созерцания; вся меблировка ее состояла из большого кресла с высокой, от 6 до 8 футов, вделанной в стену спинкой и скамейкой для молитвы.

Комната направо служила спальней картезианцу. В глубине ее находился альков,[88] выложенный плитами и низкий, как могила.

Комната налево служила трапезной, кладовой и мастерской для отшельника. В шкафу, находившемся в глубине ее, было отделение, из которого форточка открывалась прямо в коридор; через нее отшельник получал всю свою провизию.

Кухня состояла из двух печурок, находившихся снаружи, но не вполне на открытом воздухе, как должно было бы быть согласно уставу. Навес, выходящий в сад, предохранял кулинарные занятия монаха и дозволял ему предаваться им немного более, чем того желал бы основатель ордена. Кроме того, камин, устроенный в третьей комнате, указывал также на некоторое послабление, но искусство архитектора не было настолько велико, чтобы сделать этот камин пригодным для употребления.

Вдоль всей квартиры шла на уровне розасов длинная, узкая и темная труба, способствовавшая доставлению воздуха в кельи; а наверху находился чердак для сохранения маиса, лука, бобов и другой скромной провизии в течение зимы.

На юг комната выходила в цветник, по величине совершенно соответствовавший пространству келий и отделенный от соседних садиков стенами в 10 футов вышиной; он примыкал к основательно построенной террасе, расположенной над апельсинной рощей, занимавшей этот уступ горы. Следующий уступ был занят виноградными шпалерами, третий – миндальными и пальмовыми деревьями, и т. д., вплоть до дна долины, которая, как сказано, была одним громадным садом. Во всяком келейном садике направо находился бассейн, в три-четыре фута шириной и глубиной, получавший – через проведенные сквозь балюстраду террасы водопроводы – горную воду и разливавший ее по всему садику посредством каменного креста, которым весь садик делился на четыре равные квадрата. Что касается самого садика, засаженного гранатовыми, лимонными и апельсинными деревьями, окруженного выложенными кирпичиками аллеями, которые прятались, как и бассейн, в тени душистых шпалер, – так он казался какой-то гостиной из цветов и зелени, где монах мог в сырую погоду гулять по сухому, а в жаркие дни освежать свои лужайки целыми потоками бегущей воды, вдыхать с прекрасной террасы аромат апельсинных деревьев, густые верхушки которых лежали как раз под его взорами, точно блистающий купол из зелени и цветов, – и созерцать, среди совершенного покоя, вид, в одно и тоже время суровый и веселый, меланхоличный и величественный»...[89]


Шопен так описывает обстановку, в которой он находился, в письме от 28 декабря к Фонтане:


«Представь себе меня: между морем и горами, в большом заброшенном картезианском монастыре, в одной из келий, где двери больше, чем врата Парижа, – незавитым,[90] без белых перчаток и – по обыкновению – бледного. Келья похожа на гроб, высокая и с пыльным потолком. Окошки маленькие, перед ними апельсиновые, пальмовые и кипарисовые деревья. Напротив окна, под мавританской филигранной розасой, стоит моя кровать. Подле нее нечто четырехгранное, похожее на письменный стол, но едва ли пригодное к употреблению; на нем тяжелый подсвечник (это большая роскошь) с маленькой сальной свечкой. Творения Баха, мои наброски, да старые рукописи, – которые не мной написаны,[91] – вот и все, что у меня находится. Совершенная тишина... Можно громко кричать, и никто тебя не услышит. Словом, я тебе пишу из весьма странного места»…



В «Un Hiver à Majorque» мы находим несколько больше подробностей относительно внутреннего убранства этого «странного места».


...«Нам удалось... устроиться довольно комфортабельно. У нас были стекла в окнах, двери[92] и печка, единственная в своем роде, которую первый кузнец в Пальме ковал целый месяц, и которая нам стоила 100 фр., – это был просто железный цилиндр с трубой, которая проведена была в окно. Нужно было час растапливать ее; а как только ее растапливали – она накалялась докрасна и, после того, что двери долго оставались открытыми из-за дыма, их снова надо было открывать, чтобы выпустить жар. Кроме того, импровизированный печник вымазал печку внутри, вместо замазки, тем веществом, которым индусы вымазывают свои жилища и даже самих себя, ибо корова у них почитается священным животным. Как бы ни был очистителен для души этот запах, должна сознаться, что при действии огня он малоприятен для обоняния. Пока в течение месяца эта мастика сохла, мы могли подумать, что мы в том кругу ада, где, как Данте уверяет, он видал льстецов.[93] ...К счастью, монастырский аптекарь продал нам чудного росного ладана, оставшегося от запаса благовоний, которыми в его монастырской церкви некогда кадили перед ликом Божества, и этот небесный аромат победоносно изгнал из нашей кельи испарения восьмого круга адова.

У нас была великолепная меблировка, безупречные походные кровати, матрасы, не очень-то мягкие и гораздо более дорогие, чем в Париже, но новые и чистые; превосходные, большие стеганные ситцевые одеяла, которые жиды довольно дешево продают на рынке в Пальме.

Поселившаяся здесь французская дама была так любезна, что продала нам несколько фунтов пуха, выписанного ею из Марселя, и из которого мы сделали две подушки для нашего больного. Это было большой роскошью в стране, где гуси кажутся существами фантастическими, а куры чешутся даже после вертела.[94]

У нас было несколько столов, несколько соломенных стульев, как в наших крестьянских избах, и роскошный диван из простого дерева с подушками из матрасной материи, набитой шерстью.

Очень неровный и пыльный пол кельи был покрыт валенсийскими циновками из длинных соломинок, похожими на пожелтевший газон, и прекрасными длиннорунными овчинами, удивительно мягкими и белыми, какие отлично выделываются в здешних местах.

Как везде в Африке и на востоке, в старых майоркских домах – а особенно в монастырских кельях, – нет шкафов. Тут все прячут в большие сундуки из простого некрашеного дерева. Поэтому наши чемоданы из желтой кожи казались чрезвычайно изящной утварью.

Большой шотландский плед, который служил нам дорожным ковром – превратился в роскошную занавесь в алькове, а печурку мой сын украсил одной из тех прелестных глиняных урн из Феланитца,[95] форма и украшения которых чистейшего арабского стиля. Эта урна, обвитая гирляндой плюща, сорванного со стены, была приятнее для глаз художника, чем вся позолота современного Севра.

Пианино Плейеля, вырванное, наконец, из рук таможни после трехнедельного ожидания и четырестафранковой контрибуции, наполняло гулкие и высокие своды кельи своими чудными звуками.

Наконец, ключарь согласился перенести к нам прекрасный резной дубовый готический стул, который крысы и черви точили в бывшей монастырской часовне. Ящик под ним служил нам книжным шкафом, а легкие завитки и стройные башенки спинки, отбрасывая при свете вечерней лампы на стену увеличенную тень своих колоколенок и своего богатого резного черного кружева, придавали келье ее прежний монашеский характер»...[96]


Гораздо труднее было устроиться с прислугой и пропитанием. Из всех бывших обитателей монастыря налицо были лишь ключарь, живший в собственном домике неподалеку, да аптекарь, скрывавшийся, по-видимому, в своей келье от строгостей указа и лишь изредка появлявшийся на глаза путникам. Их сношения с ним ограничивались лишь покупкой у него каких-либо парфюмерий, трав или нехитрых снадобий.

Кроме него, в монастыре проживала еще некто Мария-Антония, испанка родом и как бы добровольная экономка, помогавшая и служившая всем поселявшимся в шартрезе путешественникам. Она была очень любезна, услужлива и набожна, но немилосердно воровата, особенно по кухонной части; она артистически вылавливала и с феноменальной ловкостью подцепляла самые лучшие куски и кушанья и была бы просто забавна своим умением таскать из кастрюлек и шкафов, глотать дымящуюся снедь и одновременно неустанно распевать молитвы, – но когда ей в этом отношении стали помогать еще две местные жительницы, прислуживавшие путешественникам, Каталина и Нина, и в особенности когда ливни стали мешать ежедневной доставке свежей провизии из Пальмы, то Жорж Санд и ее детям пришлось оберегать свои обеды самым серьезным образом, тем более, что и вообще покупка провизии была сопряжена со страшными трудностями.

Пока ее закупал для них в Пальме повар французского консула, все шло хорошо, но когда непогода отрезала обитателей Вальдемозы от Пальмы, пришлось совсем плохо. Из местных продуктов хороши были лишь фрукты да вино. Из мяса и живности можно было, и то с величайшим трудом, получить лишь свинину, которую желудок Шопена не переносил, или старых, жилистых кур, к которым все стали питать отвращение после вышеупомянутого инцидента. Рыба была плохая. Масла достать было невозможно: на Майорке все жарят либо на свином жиру, либо на вонючем деревянном[97] масле. Хлеб доходил из Пальмы в подмоченном состоянии.

Но главное затруднение состояло в том, что вследствие невежества и суеверия местных жителей и непосещения нашими путниками церкви, они очутились в положении еретиков, с которыми никто не хотел иметь дела, или же, если уж соглашался продавать им что-нибудь, то считал себя вправе драть тройные и четверные цены, а при малейшем возражении торжественно прятал все свои продукты обратно в корзину и с важным видом удалялся.

В довершение всего, местные кухарки готовили невероятно нечистоплотно и клали во все кушанья такое количество перца, томатов, чеснока и всяких кислых, острых и пряных веществ, что и здоровые желудки непривычных европейцев плохо переносили эту «адскую кухню», а бедный больной Шопен и совсем не мог ничего этого есть. Приходилось готовить самим, а подчас довольствоваться «чисто монашескими трапезами».


«Это было бы лишь мелочной неприятностью, если бы мы все были здоровы. Я очень умерена по части еды и отношусь к этому стоически. Великолепный аппетит моих детей выходил победителем из всего, и всякий зеленый лимон казался им лакомством.

Сын мой, которого я привезла хрупким и больным, точно по волшебству оживал и вылечивался от чрезвычайно серьезного ревматизма, бегая, точно заяц на свободе, среди высокой горной травы, мокрый по пояс. Провидение дозволило природе сделать это чудо. Довольно было с нас и одного больного.

Но этот другой, вместо того, чтобы поправляться, среди сырости и лишений ужасающим образом худел. Хотя его приговорил к смерти весь медицинский факультет Пальмы, у него не было никакой хронической болезни, но отсутствие укрепляющего режима повергло его после катарра[98] в состояние такой слабости, от которой он не мог оправиться. Он покорялся этому, как всегда покоряешься сам за себя, но мы за него не могли покориться, и я впервые испытала большие огорчения из-за маленьких неурядиц, гнев по поводу испорченного или тайком съеденного служанками бульона, тревогу по поводу неприбытия свежего хлеба, или когда он превращался в губку, переезжая через потоки на спине мула. Я, конечно, не помню, что я ела в Пизе или Триесте, но я проживу еще сто лет, а все не позабуду прибытия корзин с провизией в шартрезу. Чего бы только я ни дала, чтобы иметь возможность ежедневно давать нашему больному крепкий бульон и стакан бордо! Майоркские же кушанья, а особенно способ их приготовления, если мы не сами за ними следили и помогали готовить, внушали ему непобедимое отвращение.[99]

...Приходилось главным образом питаться фруктами, запивая их дивной ключевой водой или мускатным вином; хлебом, овощами, изредка рыбой или тощей говядиной, поджаренной без масла.

Если бы условия этой суровой жизни не были, повторяю, вредны и непригодны одному из нас, другие нашли бы, что эта жизнь вполне возможна сама по себе...»[100]


Но в том то и дело, что здоровье Шопена было так плохо, как только можно себе представить. Он кашлял, лихорадил, харкал кровью, словом – что бы потом ни утверждали французские доктора, – проявил тут впервые все признаки той чахотки, которая впоследствии свела его в могилу.

Заметим при этом, что, несмотря на все старания недругов Жорж Санд видеть единственную причину возникновения этой чахотки исключительно в разрыве писательницы с Шопеном, – заметим, что сестра его Эмилия тоже умерла от туберкулеза легких, следовательно, что с одной стороны в его организме, очевидно, уже были задатки этой болезни, а с другой стороны, правы были и майорканские доктора, отнесшиеся к болезни молодого путешественника, как к угрожающей общественному здравию.

Но майорканские доктора собрались было лечить чахотку такими драконовскими мерами, что Жорж Санд, убежденная, что это не чахотка, в свою очередь оказалась права, когда воспротивилась этому лечению, в наше время кажущемуся противным всякому здравому смыслу, а в те времена, как известно, применявшемуся с одинаковым рвением к людям, страдавшим от полнокровия, от чахотки, от тифа или от чего угодно. Мы говорим о кровопускании.


«Я испытывала сильную тревогу и смущение. У меня не было никаких научных знаний, а мне надо было бы быть доктором, и знаменитым доктором, чтобы лечить болезнь, ответственность за которую угнетала мою душу.

Доктор, который нас посещал, и усердия и искусства которого я не отвергаю, ошибался, как самый знаменитый доктор может ошибаться, и как, по собственному сознанию их, все великие ученые ошибались. Бронхит уступил место нервному раздражению, которое вызывало многие симптомы горловой чахотки. Доктор, который подчас наблюдал их и который не видел противоположных симптомов, видимых мне в иные минуты, высказался за режим, пригодный для чахоточных, т. е. за кровопускание, диету и молочное лечение. Все эти вещи были ему совершенно непригодны, а кровопускание могло быть смертельно. Больной инстинктивно это чувствовал, а я, ничего не зная из медицины, но много раз имев случай ухаживать за больными, это предчувствовала. Однако я боялась противиться указаниям профессионального врача, боялась послушаться того инстинкта, который мог меня обмануть, и когда я видела, что больному хуже, меня в самом деле одолевали мучения страха, которые всякий поймет. «Кровопускание спасет его, – говорили мне, – а если вы будете этому противиться, он умрет». Но какой-то голос, даже во сне, говорил мне: «Кровопускание его убьет, а если ты его избавишь от этого, он не умрет». Я убеждена, что это был голос Провидения, и нынче, когда наш друг, предмет ужаса майорканцев, столь же мало считается чахоточным, как я сама, я благодарю небо, что оно не лишило меня уверенности, спасшей нас»...[101]


Помимо причин чисто физических, и моральное состояние Шопена сильно заботило и огорчало Жорж Санд, а вся окружающая обстановка, как она ни была привлекательна, а потому и благодетельна для Шопена-художника, вскоре оказалась совершенно непригодной и даже зловредной для Шопена-человека. Совершенное уединение, дурная погода, отрезавшая Вальдемозу от всякого общения с внешним миром, отсутствие столь необходимого и привычного для него комфорта и, наконец, тот самый мрачный романтизм разрушенного монастыря, который вдохновлял музу Шопена к самым дивным произведениям, – подействовали на его больные нервы самым удручающим образом. Письма Жорж Санд и Шопена, «Un Hiver à Majorque» и «Histoire de ma vie» рисуют нам эти тяжелые условия, подробности их тогдашней внешней и внутренней жизни и особенности душевного склада Шопена.

Шопен еще 28 декабря, в том письме, начало которого мы приводили, так изображал дисгармонию между чудной природой и несимпатичными условиями жизни на Майорке:


«Возвышенная природа, конечно, нечто прекрасное, только не следует иметь дела ни с людьми, ни с почтой, ни с дорогами.

Часто я ездил сюда из Пальмы, всегда с одним и тем же кучером, но всякий раз другой дорогой. Текущая с гор вода проведет дорогу, – сильный ливень опять ее разрушит; сегодня невозможно проехать там, где всегда была дорога, ибо теперь тут вспаханная нива; где вчера ехали в экипаже – сегодня можно пробраться лишь на муле. А какие здесь экипажи! Вот причина, милый Юлий, почему здесь нет ни одного англичанина, даже консула...

Сегодня луна удивительна. Никогда я не видывал ее прекраснее...

...Природа здесь благодетельна, но люди вороваты. Они никогда не видят иностранцев, а потому не знают, что с нихтребовать. Например, они дадут даром апельсин, а за пуговицу к штанам[102] потребуют баснословную сумму.

Под этим небом проникаешься каким-то поэтическим чувством, которое точно исходит из всех окружающих предметов. Орлы ежедневно величественно парят, никем не тревожимые, над нашими головами...

Прилагаю письмо к моим; думается, что это уже третье или четвертое письмо, которое я послал моим родителям на твое имя»...


15 января Жорж Санд пишет из Вальдемозы г-же Марлиани:


«Все то же молчание с Вашей стороны или прежняя невозможность получить вести от Вас.

Мы живем в картезианском монастыре Вальдемоза, действительно дивном месте, и которым я едва успеваю любоваться, столько у меня хлопот с детьми, их уроками и моей работой. Наш бедный Шопен все еще очень слаб и хворает.[103]

Здесь идут такие дожди, о которых в других местах и понятия не имеют; это чистый потоп! Воздух до того насыщен, до того мягок, что едва волочишь ноги, чувствуешь себя вправду больным. К счастью, Морис здоров на удивление, его натуре вреден лишь мороз, здесь совершенно неизвестный.

Но Шопенчик очень угнетен и все еще много кашляет. Я для него с нетерпением жду возврата хорошей погоды, которая, верно, не замедлит настать. Его фортепиано наконец прибыло в Пальму, но оно в когтях таможни, которая хочет за него от 500 до 600 фр. пошлины и совершенно неумолима...

Я погружена с Морисом в Фукидида и К°, с Соланж в «прямое и косвенное дополнение» и «согласование причастий». Шопен играет на плохом майоркском фортепьяно, напоминающем пианино Буффе в Pauvre Jacques. По ночам я, как всегда, строчу. Когда я подымаю голову, то замечаю через слуховое окно моей кельи луну, которая сквозь дождь освещает апельсинные деревья, и я раздумываю так же мало, как она»...


В заключительных фразах этого письма (стр. 211) опять пропущено несколько строк:


«Целую вашего Моноэля и моего Бинья.[104] Дружеский поклон M-r де Боншозу,[105] которого я люблю, как вы знаете, всем сердцем, и тысячу благословений нашему милому Энрико,[106] не бейте его слишком. Шопен умоляет вас тотчас же переслать прилагаемое письмо с вашим лакеем к Г. Фонтане.


22-го января (это письмо ошибочно помечено 22 февраля в «Корреспонденции» и напечатано с большими выпусками и изменениями) Жорж Санд опять жалуется на неполучение писем от M-me Марлиани, повторяет, что они все еще в Вальдемозе, что днем она «занята детьми, а ночью работой».


«И среди всего этого милые песни Шопена, продолжающиеся по-старому, и которым стены кельи внимают с большим изумлением».


Упоминает затем о прибытии, наконец, хорошего фортепьяно, благодаря чему


«своды Шартрезы радуются. И все это не осквернено восхищением дураков: мы не видим даже ни единой кошки; наше убежище в горах, за три лье от города, избавляет нас от любезностей праздношатающихся.

Впрочем, у нас был с визитом, и еще из Парижа, некто Дембовский, полуполяк, полуитальянец, знакомый Шопена, который уверяет, что он отдаленный кузен Марлиани... Он был очень удивлен моим поселением среди развалин, моей крестьянской обстановкой и особенно нашим уединением, которое показалось ему ужасным.

Дело в том, что мы очень довольны той свободой, которую нам это дает, но мы очень хорошо сознаем, что эти поэтические промежутки, вносимые в нашу жизнь – лишь переходные времена, дозволительный отдых для ума, перед тем, чтобы жить волнениями. Я говорю это в смысле чисто умственном, ибо, что касается жизни сердца, то она не может прекратиться ни на минуту, и я чувствую, что люблю вас здесь столько же, как и в Париже, но мысль вновь жить в Париже ужасает меня после этой милой тишины и ненарушимого покоя моего убежища.

А вместе с тем, мысль вечно жить здесь, не окунувшись вновь в лицезрение прежнего прогресса человечества, производит на меня впечатление смерти, ибо вы не можете себе представить, что это такое: отсталый народ. Издали воображаешь его поэтичным, представляешь себе золотой век, патриархальные нравы. Какое заблуждение! Вид подобных патриархов примиряет с нашим веком, и ясно видишь, что если мы мало стоим, то это не потому, чтобы мы слишком много знали, а лишь потому, что знаем слишком мало.

Итак, я затрудняюсь вам сказать, сколько времени я еще здесь пробуду»...


А затем идет и пропущенное в «Корреспонденции» следующее место:


«Это будет зависеть от здоровья Шопена, которое стало лучше после моего последнего письма, но все еще нуждается в действии мягкого климата. Это действие еще не скоро скажется при таком расстройстве здоровья.

Морис и Соланж работают со мной по 6 часов в день. Ночью я пишу «Лелию», которая будет почти что совершенно переделанным произведением.

Довольны ли Вы концом «Спиридиона»? Я боюсь, что он произведет на Вас впечатление чего-то немного скомканного, укороченного под конец. Но как быть, раз проклятый журнал торопит?»..


Жорж Санд, как в частных письмах, так и в «Un Hiver à Majorque», горько жалуется – иногда даже несколько сгущая краски, – на враждебность к иностранцам, косность и грубое невежество населения, среди которого ей пришлось прожить несколько месяцев, совершенно одной, с больным и двумя детьми, без всякой посторонней помощи или участия.


«Понятие о заботе о ком-нибудь чужом так же мало могло проникнуть в голову майорканца, как понятие о честности или хоть услужливости по отношению к иностранцу...[107]

...А между тем, этот майоркский крестьянин и мягок, и добр, и тихого нрава, и от природы спокоен и терпелив. Он не любит зла и не знает добра. Он исповедуется, молится, вечно думает о том, чтобы попасть в рай, но ему незнакомы истинные человеческие обязанности... Он бормочет молитвы, он суеверен, как дикарь, но он без всякого угрызения съел бы своего ближнего, если бы это было принято в его стране, и если бы не было свинины в изобилии. Он обманывает, обирает, лжет, оскорбляет и грабит без малейшего укора совести. Чужеземец для него не человек. Он никогда не украдет ни оливки у своего земляка, но все остальное человечество за морем существует лишь для того, чтобы доставлять майорканцу кое-какие выгоды.

Мы прозвали Майорку «островом обезьян», ибо, видя себя окруженными этими дикими, вороватыми и в то же время невинными животными, мы привыкли остерегаться их без всякой досады или озлобления, как индейцы мало досадуют на проказников жокко или шаловливых беглых орангутангов.

Однако, трудно привыкнуть к тому, чтобы без печали видеть, как существа в облике человека и отмеченные божественным прикосновением прозябают в обстановке, уже не соответствующей современности. Чувствуешь, что эти несовершенные существа могут понимать, что нация эта способна к прогрессу (perfectible – любимое слово Пьера Леру), что ей предстоит та же будущность, как и другим, более передовым народам, и что это лишь вопрос времени, долгого для нас, неприметного в пучине вечности. Но чем более веруешь в этот прогресс, тем более страдаешь, видя, как ему мешают оковы прошедшего».[108]


Мы опускаем несколько строк, являющихся перифразой учения Леру о всеобщей солидарности людей. Затем Жорж Санд возвращается к более конкретному изображению собственного житья-бытья в Вальдемозе.


«Итак, мы были одиноки на Майорке, так же одиноки, как в пустыне. И когда было раздобыто пропитание на день, посредством военных действий против обезьян, мы усаживались всей семьей вокруг камелька и смеялись над этим.

Но по мере того, как тянулась зима, грусть мало-помалу сковывала в моем сердце усилия быть веселой и спокойной. Положение нашего больного становилось все хуже, ветер выл в ущелье, дождь стучал нам в окна, раскаты грома проникали сквозь толстые стены и мрачно присоединяли свой голос к смеху и играм детей. Орлы и коршуны, расхрабрившись среди тумана, терзали наших бедных воробушек даже на гранатном дереве, заслонявшем мое окно. Бушующее море задерживало суда в гавани.

Мы чувствовали себя пленниками, вдали от всякой просвещенной помощи и всякой благодетельной симпатии. Смерть словно витала над нашими головами, стараясь схватить одного из нас, а мы, в одиночестве, отбивали у нее ее добычу. Не было ни души по соседству, которая наоборот не желала бы толкнуть ее к могиле, чтобы скорее покончить с мнимой заразой. Мы, положим, чувствовали себя настолько сильными, чтобы взаимной любовью и заботами друг о друге заменять помощь и расположение, которых были лишены. Мне кажется даже, что в подобных испытаниях душа вырастает, и привязанности возвышаются, почерпая новые силы в мысли о солидарности всех людей. Но все-таки, мы в глубине души страдали, видя себя заброшенными среди существ, которые этого не разумели, и к которым мы сами должны были питать самую плачевную жалость, вместо того чтобы видеть сожаление с их стороны»...[109]


Уже и ранее, в конце письма от 14 декабря, приведенного частью нами, Жорж Санд пишет:


...«Мы так непохожи на большинство людей и вещей, нас окружающих, что мы сами себе кажемся бедной колонией эмигрантов, которая борется за свое существование среди злобной и глупой расы. Наши семейные узы оттого лишь теснее, и мы жмемся друг к другу с еще большей привязанностью и чувством внутреннего счастья. На что жаловаться, когда сердце живет? От всего этого мы также лишь сильнее чувствуем добрые и дорогие привязанности. Насколько ваша дружеская близость и братский уголок у вашего очага кажутся нам издали драгоценными? Настолько же, как и вблизи – и этим все сказано!»...[110]


И тем не менее, среди всех этих тревог, негостеприимной природы и недружелюбного населения, маленькая колония сумела вести дружное и деятельное существование. И даже это одиночество, вдали от всяких общественных сношений, среди романтической обстановки, было не только полезно для обоих художников, но и является наиболее счастливым временем в их жизни.

По утрам Жорж Санд усердно занималась хозяйством и давала детям уроки в течение шести-семи часов ежедневно; потом делали большие прогулки; в дурную погоду и по вечерам собирались все у камелька, беседовали или читали, вслух или порознь, новейшие сочинения Леру и Рено, Мицкевича и Ламеннэ. Наконец, Шопен играл или сочинял за роялем, а Жорж Санд работала над переделкой «Лелии», Спиридионом» или статьей о Мицкевиче и часто писала до половины ночи.


«Наше жилище было необычайно поэтично – говорит Жорж Санд в письме к Фр. Роллина от 8 марта из Марселя. – Мы не видели ни одной живой души, и ничто не нарушало нашей работы. Шопен, после двух месяцев ожидания и 300 фр. пошлины, наконец получил свое фортепьяно, и своды кельи оглашались волшебными звуками... Я по семь часов ежедневно по утрам учила детей (немножко подобросовестнее, чем Буря[111]); потом я до половины ночи работала сама. Шопен сочинял шедевры, и мы надеялись этим вознаградить себя за остальные неприятности...[112]

Какой поэзией его игра наполняла святое убежище, – говорит она в «Histoire de ma vie», – даже во время самых мучительных для него дней и волнений... А шартреза была так прекрасна со своими гирляндами плюща, со своей цветущей долиной, чистым горным воздухом и голубым морем на горизонте. Это самое прекрасное место из всех, где я когда-либо жила, и одно из прекраснейших, когда-либо виденных мною...»[113]


Жорж Санд выражает затем сожаление, что так мало могла наслаждаться окружающим, ибо будто бы лишь редко и на короткое время могла оставлять своего больного, но это не совсем верно, ибо и в той же «Histoire de ma vie», и в «Un Hiver à Majorque», и в письмах ее мы находим описание разных прогулок и вне Вальдемозы, и в стенах самого громадного здания. Иногда даже по вечерам, при лунном свете, Жорж Санд с детьми бродила по монастырю, и именно в той части его, о которой мы еще ничего не сказали.

Второй по времени построения монастырь наиболее подвергся разрушительному действию лет и, как кажется, наиболее и восхищал Жорж Санд своим почти театральным романтизмом.


...«Его сводчатые арки очень характерны в своем разрушении. Они ни на что более не опираются, и когда мы проходили под ними в непогоду, мы поручали свою душу Богу, так как не проходит ни единой бури без того, чтобы не упала часть какой-нибудь стены или свода в шартрезе. Никогда я не слыхивала, чтобы где-нибудь в звуках ветра слышались такие жалобные голоса и такие отчаянные завывания, как в этих пустых и гулких галереях. Шум потоков, быстрый полет облаков, величественный однообразный гул моря, прерываемый свистом бури, и жалобные крики морских птиц, растерянных, сбившихся в пути и проносившихся среди урагана, и вслед затем вдруг, точно саван, ниспадавшие густые туманы, которые, проникая в переходы сквозь разрушенные арки, скрывали нас и делали лампочку, которую мы брали с собой, чтобы освещать себе путь, похожей на блуждающий огонек, и еще тысячу приходящих мне на память подробностей этой отшельнической жизни, – все это делало шартрезу самым романтичным приютом на свете. Я была весьма рада хоть раз увидеть в действительности и воочию то, что я видывала лишь во сне или в модных балладах, или в сцене монахинь из «Роберта-дьявола», в опере. И даже в фантастических видениях не было недостатка, как я сейчас скажу...[114]

...Когда погода была настолько плохая, что мешала нам взбираться на горы, мы делали прогулку под сводами монастыря, и целые часы уходили на исследования громадного здания. Какое-то непонятное любопытство заставляло меня стараться уловить тайну монашеской жизни среди этих покинутых стен. Следы ее были настолько свежи, что мне постоянно чудилось, будто я слышу стук сандалий по камням и бормотание молитв под сводами. В наших кельях можно было еще разобрать латинские тропари, напечатанные и расклеенные по стенам, не исключая и таких потайных чуланчиков, где я никак бы не воображала, что произносят молитвословия.

Однажды, когда мы отправились на поиски в верхние галереи, мы вдруг наткнулись на хорошенький балкон-трибуну, с которого открывался вид на большую и прекрасную часовню, так уставленную и прибранную, точно ее лишь вчера покинули. Кресло игумна было еще на своем месте, и расписание духовных занятий на неделю, вставленное в черную деревянную рамку, висело с потолка посредине сидений, занимаемых членами капитула. На спинке всякого из этих кресел был налеплен маленький образок – вероятно, угодника каждого из братии. Запах ладана, которым стены так долго были пропитаны, еще не вполне рассеялся. Алтари были убраны засохшими цветами, а полуобгоревшие свечи еще стояли в светильниках. Порядок и сохранность всех этих предметов находились в совершенном противоречии с внешними развалинами, высотой сорных трав, заполонивших все окна, обломками мозаики – и криками шалунов, игравших в бабки в монастырских двориках.

Что касается моих детей, то любовь к чудесному еще сильнее побуждала их к этим веселым и страстным поискам. ...Я часто со страхом следила за тем, как они, точно кошки, взбираются на торчащие в воздухе доски или шаткие террасы. И когда, опережая меня, они вдруг исчезали за поворотом какой-нибудь винтовой лестницы, мне казалось, что я их потеряла, и я ускоряла шаги с каким-то ужасом, может быть, отчасти смешанным и с суеверием. Ибо, как ни противься этому, а эти мрачные здания, посвященные еще более мрачной религии, влияют-таки на воображение, и я сомневаюсь, что самый спокойный и холодный ум долго сохранится среди них вполне здравым.

Эти маленькие фантастические страхи... не без своеобразной прелести, но они в то же время настолько действительны, что приходится в глубине души бороться с ними. Я должна сознаться, что никогда не проходила через дворик без какого-то чувства жуткости и удовольствия, которого я не желала бы выказать своим детям, боясь, чтобы они его не разделили. Но они, по-видимому, не были к тому склонны и охотно бегали при лунном свете под разрушенными сводами, право, точно призывавшими пляски шабаша. Не раз я в полночь водила их на кладбище. Однако я перестала пускать их одних на прогулки по вечерам после того, как мы повстречали высокого старика, подчас бродившего в сумерках по монастырю. Это был либо бывший слуга, либо клиент монастыря, от вина и ханжества по временам совсем терявший рассудок»...[115]


Этот субъект впоследствии не раз пугал Жорж Санд и ее спутников, то ломясь в двери их кельи, то оглашая внезапно коридор своими молитвами.


...«Однажды вечером у нас был переполох и видение другого рода, и которое я никогда не позабуду. Сначала послышался какой-то непонятный шум, который можно сравнить лишь с тысячью мешков с орехами, катающихся по полу. Мы поспешили выйти из своей кельи в коридор, чтобы узнать, что это такое. Коридор был темен и пустынен, как всегда, но шум непрестанно приближался, и вскоре слабый свет забелел в глубине высоких сводов. Мало-помалу они осветились огнем нескольких факелов и, среди распространяемого ими красноватого дыма, перед нами появилась ватага богопротивных и человеконенавистных существ. Это был ни более ни менее как сам Люцифер в сопровождении всего своего сонмища; совершенно черный сатана с рогами и кроваво-красным ликом, а вокруг него – рой чертенят с птичьими головами, лошадиными хвостами, в разноцветном тряпье, и чертовки или пастушки, в розовых и белых платьях, вероятно, похищенные этими противными духами.

Должна сказать после всего, в чем я только что призналась выше, что в первые две минуты, да даже и после того, как я поняла, в чем дело, мне пришлось сделать некоторое усилие воли, для того чтобы удержать лампу на высоте этого отвратительного маскарада, которому время, место и света факелов придавали воистину сверхъестественный вид.

Это были крестьяне, богатые фермеры и мелкие горожане, праздновавшие масленицу и желавшие устроить свой деревенский бал в келье Марии-Антонии. Странный шум, сопровождавший их шествие, был стук кастаньета, которыми зараз трещали несколько мальчишек в грязных, отталкивающих масках, и притом не мерно и ритмично, как в Испании, а непрерывной дробью, как барабаны, бьющие поход. Этот стук, сопровождающий их танцы, так сух и резок, что нужно некоторое терпение, чтобы выносить его в течение четверти часа. Когда они идут, в праздничном шествии, они вдруг прерывают его, чтобы унисоном спеть коплиту на музыкальный мотив, который все вновь начинается и никогда не кончается, потом опять кастаньеты принимаются трещать в течение трех или четырех минут. Что может быть более диким, чем увеселяться, оглушая свои уши таким деревянным стучанием? Но музыкальная фраза, сама по себе ничтожная, получает величественный характер благодаря тому, что ее вдруг запевают через такие большие промежутки, да притом еще и своеобразными голосами. Они звучат глуховато в самой своей силе, и ленивы среди полного оживления. Я предполагаю, что арабы так пели, а г. Тастю, который исследовал этот вопрос, убедился, что главнейшие майоркские ритмы, любимейшие фиоритуры, словом, вся их манера петь – арабского типа и происхождения»...[116]


Чудная природа, романтически-мрачная обстановка монастыря, да в придачу еще эти колоритные, характерные местные встречи, образы и звуки – как все это должно было вдохновительно действовать на двух художников, волей судьбы поселившихся зимой 1839 года «между небом и землей» – в уединенной Вальдемозе! А что оно именно так и действовало – об этом свидетельствуют произведения поэта и музыканта, написанные на Майорке, о которых речь будет ниже, и в которых мы найдем картины то мрачные, то солнечные и яркие, и все эти романтические настроения, краски и звуки.


«Если бы я здесь писала ту часть «Лелии», которая происходит в монастыре, я сделала бы ее вернее и прекраснее», – говорит Жорж Санд в письме к Роллина.[117] Но и действительно воспользовавшись тем, что в это время «Лелия» печаталась вторым изданием, Жорж Санд значительно дополнила и изменила даже и ту «переделанную Лелию», над которой она трудилась летом 1836 года.[118]


...«Я уже сказала, что я старалась проникнуть в тайну монашеской жизни здесь, где ее следы были еще такими недавними. Я не хочу этим сказать, что я надеялась открыть какие-нибудь таинственные факты, относившиеся к шартрезе в частности, но я вопрошала эти покинутые стены, чтобы они открыли мне сокровенные мысли молчаливых отшельников, которых они целыми веками отделяли от жизни человечества. Я хотела бы проследить за ходом умаленной или надорванной веры в этих душах, бросаемых каждым поколением в виде жертвы ревнивому Богу, нуждающемуся в человеческих жертвах, как и языческие боги. Словом, я хотела бы воскресить картезианца XV и XIX века, чтобы сравнить между собой этих двух католиков, верования которых, помимо их ведома, разделяла целая пропасть, и спросить каждого, что он думает о другом.

Мне казалось, что я легко могла бы довольно достоверно воспроизвести мысленно жизнь первого из них. Я представляла себе этого средневекового христианина, цельного, ревностного, искреннего, сердечно сокрушенного при виде войн, раздоров и страданий своих современников, бегущего от этой юдоли зол, и пытавшегося в аскетическом созерцании отвлечься и уединиться, сколь возможно, от жизни, где отдельным личностям еще была недоступна мысль о прогрессе масс.

Но я не могла так же легко вообразить себе картезианца XIX века, закрывающего глаза на уже ставшее очевидным и ясным движение человечества, равнодушного к жизни других людей, не понимающего уже ни папу, ни Церковь, ни общество, ни самого себя; не видящего в шартрезе ничего иного, как просторное, спокойное и надежное жилище, в своем призвании – ничего иного, как обеспеченное существование, безнаказанность удовлетворения своих инстинктов и средство без всякого личного достоинства заслужить почтение и уважение набожных людей, крестьян и женщин. Я не могла оцепить в точности, насколько он был искренен, лицемерен, слеп или раскаивался. Этому человеку было уже невозможно слепо верить римской церкви, если только он не был лишен разума. В нем не могло быть настоящего аскетизма, ибо тогда и вся его жизнь была бы ложью, а я не могу верить, чтобы это был человек вполне тупой или вполне низкий. Картины этой внутренней борьбы, поочередной смены возмущенний и покорности, философского сомнения и суеверного ужаса, точно ад стояли у меня перед глазами, и чем более я уподоблялась мысленно последнему картезианцу, жившему до меня в моей келье, тем сильнее мое пораженное воображение угнетали те тревоги и мучения, какие я ему приписывала»...[119]


Разница в наружном виде келий старого и нового монастыря, – с одной стороны мрачных, грязных, тесных, а с другой – светлых, просторных и удобных, и посещение находившейся в горах над Вальдемозой киновии,[120] где Жорж Санд увидела как бы представителей этих двух типов монашества: почти светского, добродушного настоятеля, и впавшего в идиотское отупение, забитого строгостями и лишениями восьмидесятилетнего аскета, – еще сильнее запечатлели в душе Жорж Санд картину той глубокой внутренней борьбы, на которую неминуемо должна быть обречена живая душа, в наши дни попавшая в тиски католического монастырского режима. И все эти настроения, мысли и картины нашли себе выражение в «Спиридионе», начатом не в Ногане (как Жорж Санд говорит в предисловии к изданию 1851-1855 гг.), а, как мы знаем, в Париже, осенью 1838 г., совместно с Леру, и оконченном на Майорке.

На болезненно-впечатлительного и совершенно выбитого из колеи привычной жизни Шопена ультраромантическая, колоритно-мрачная и чересчур характерная обстановка и уединение подействовали и гораздо сильнее, и в двух совершенно противоположных направлениях: Шопена-художника они вдохновили к некоторым из глубочайших и поэтичнейших его творений; Шопена-человека они довели почти до полного нервного расстройства, до самого удрученного нравственного состояния и чуть не до отчаяния.


«Бедный великий артист, – говорит Жорж Санд в «Истории моей жизни», – был невыносимым больным. То, чего я опасалась, случилось: он совершенно упал духом. Перенося мужественно страдания, он не умел бороться с беспокойным воображением. Монастырь был для него полон ужасов и призраков, даже когда он был совсем здоров. Он не говорил этого, но я должна была догадаться об этом. Возвращаясь с детьми в десять часов вечера с наших ночных рекогносцировок развалин, я находила его сидящим у фортепьяно бледным, с блуждающими глазами и точно поднявшимися от страха волосами, и проходило несколько минут, прежде чем он узнавал нас. Потом он делал над собой усилие, чтобы засмеяться, и проигрывал нам дивные, только что сочиненные им произведения, или, лучше сказать, те то ужасные, то раздирающие мысли, которые помимо его воли овладевали им в эти часы одиночества, грусти и страхов.

Он здесь-то и сочинил самые прекрасные из тех маленьких вещиц, которые он скромно называл прелюдами. Это настоящие шедевры. Многие из них вызывают в воображении видения умерших монахов и звуки похоронных песнопений, – которые преследовали его. Другие меланхоличны и нежно-свежи; они создавались им в здоровые и солнечные дни, при звуке детского смеха под окном, при отдаленном звоне гитар, при пении птиц во влажной листве, или при виде маленьких бледных роз, расцветших под снегом. А третьи полны унылой грусти и, услаждая ухо, наполняют ваше сердце отчаянием.

Есть один прелюд, созданный в мрачный дождливый вечер и наводящий на душу чувство ужасающей подавленности. Мы отправились в этот вечер с Морисом в Пальму за какими-то необходимыми в хозяйстве вещами[121] и оставили его вполне здоровым. Полил дождь, потоки разлились, и, возвращаясь назад среди наводнения, мы три версты пути сделали в шесть часов и вернулись с величайшей опасностью, глубокой ночью, без сапог, брошенные нашим возницей.[122] Мы торопились из-за беспокойства нашего больного. Оно и было очень сильно, но потом он точно окаменел в тихом отчаянии, весь в слезах, и играл свой чудесный прелюд. Увидя нас входящими, он вскочил с громким криком, потом он сказал нам с растерянным видом и странным звуком голоса: «Ах, я знал, что вы умерли».

Когда он пришел в себя и увидел, в каком мы были состоянии, он заболел от одного представления, задним числом, о перенесенных нами опасностях, а потом он сознался мне, что видел все это во сне, и что, не различая более сон от действительности, он успокоился и точно задремал, играя на фортепиано, убежденный, что он сам умер. Он видел себя потонувшим в озере; тяжелые, ледяные капли мерно падали ему на грудь. Но когда я заставила его прислушаться к тем каплям дождя, которые в самом деле мерно стучали по крыше, то он утверждал, что не слышал их. Он даже рассердился на то, что я назвала звукоподражанием. Он вообще всеми силами протестовал, и справедливо, против ребячества этих слуховых подражаний. В его гениальной душе звучали все таинственные гармонии природы, дивными, равносильными звуками передававшиеся в его музыкальных мыслях, но не посредством рабского подражания внешним звукам.[123] То, что он в этот вечер сочинил, было действительно полно дождевых капель, звучно падавших на черепитчатую крышу Шартрезы, но в его воображении и сочинении они обратились в слезы, капавшие с неба в его сердце»...[124]


Об этом дождливом вечере и сочинении этого прелюда – эпизоде, на наш вкус, несколько чересчур отзывающемся излюбленной биографами легендарной романтичностью, – очень много и очень различно говорится у разных авторов, писавших о Шопене, и даже все эти авторы не сходятся в том, который именно прелюд тогда сочинил Шопен. Одни утверждают, что это № 6 – Н-мольный,[125] другие, что Fis-мольный.[126]

Никс, основываясь на низком номере opus’а (28-м) прелюдов, идет даже так далеко, что почти готов признать, как утверждает и ученик Шопена Гутман, будто на Майорке Шопен не сочинил ни одного из прелюдов, а только отделывал их или кое-что изменял. Но нам кажется, что после вышеприведенных писем самого Шопена к Фонтане утверждать это было бы чересчур рискованно. Мы склонны допустить, что часть прелюдов, сочиненная ранее, была взята им с собой на Майорку, и здесь он их дополнял новыми и отделал; может быть (как он это часто делал), ему захотелось привести их в известную последовательность тональности; наконец, если принять во внимание способ писания Шопена и его упорную работу над всяким своим созданием (о чем мы говорим ниже), то надо признать с несомненностью, что многие прелюды в окончательном виде были написаны в Вальдемозе, но также несомненно и то, что иные из них и создались именно на Майорке.

Так, например, нам кажется, что мы не ошибемся, если скажем, что прелюдом, изображающим «похоронное шествие монахов», нужно признать № 15 (Des-dur со средней частью в cis-moll). И наоборот, прелюдом, «полным солнечного света, пенья птиц и благоухания цветов» – № 17, As-dur, со звуками колокола в конце.

Кроме прелюдов, Шопеном на Майорке написаны или окончены:

2-ая баллада (ор. 38, F-dur, посвященная Шуману),

два полонеза (ор. 40 A-dur и C-moll, посвящ. Фонтане),

3-е скерцо (ор. 39, Cis-moll, посв. Гутману),

мазурка (E-moll ор. 41)

и, как кажется, там же набросаны были первые эскизы B-moll’ной сонаты (ор. 35), кроме сочиненного уже ранее траурного марша. Очень трудно, конечно, пускаться в подобные предположения, и очень трудно сказать, что именно из позднейших созданий Шопена зародилось на Майорке, но последняя часть сонаты, это гениальное изображение ветра, бесконечными струями проносящегося одинаково над могилами героев и безвестно павших в бою воинов,[127] по личному нашему убеждению могла возникнуть именно в Вальдемозе; когда чувствовавший себя оторванным от всех близких, заброшенным вдаль от родины и ежеминутно ожидавший чуть не одинокой смерти на чужбине Шопен прислушивался к унылому вою ветра над могилами безвестных картезианцев и с болезненной грустью представлял себе, как этот ветер равнодушно заструится и над его могилой. Впоследствии Шопен только говорил, что в последней части сонаты «левая рука после марша болтает в унисон с правой», но Никс и другие произвольно полагают, что это-де «должно изображать болтовню возвращающихся с похорон родных». Такого настроения последняя часть сонаты вовсе не вызывает, в ней слышится вовсе не прозаически-болтливый людской говор, а безнадежно-равнодушный голос стихий, которым нет дела до нас и до наших горестей и несчастий. И это настроение действительно часто овладевало Шопеном на Майорке, тем более, что вследствие болезненного его состояния все мрачное и печальное находило больший отклик в его сердце...


...«Жалобный крик голодного орла на майоркских скалах, жалобное завывание ветра и грустное уныние покрытых снегом деревьев гораздо сильнее и дольше печалили его, чем аромат апельсиновых деревьев, красота виноградных лоз и мавританские песни пахарей веселили его»...[128]


«Таков был характер Шопена и во всем остальном», – по мнению Жорж Санд, которое мы и приведем поэтому тут целиком, хотя к нему нам придется еще не раз вернуться; ибо, конечно, и Жорж Санд могла вывести полное заключение о характере Шопена не после этих нескольких месяцев совместной жизни, а лишь после многих лет ее.


«Мгновенно чуткий к чьей-нибудь нежной привязанности или доброжелательству судьбы, он иногда целыми днями и неделями страдал от покоробившей его неловкости какого-нибудь безразличного лица или от мелких неприятностей повседневной жизни. И что страннее всего, настоящее горе менее убивало его, чем какое-нибудь мелочное. Казалось, что у него нет сил на то, чтобы сначала постигнуть его, а потом прочувствовать. Глубина его ощущений совершенно не соответствовала их причинам.[129] Что касается его плохого здоровья, то он героически выносил действительные опасности и самым жалким образом страдал из-за незначительных ухудшений. Такова судьба и история всех существ, у которых нервная система слишком развита. И так как он был чересчур чувствителен к мелочам, с отвращением относился к лишениям и нуждался в изысканном комфорте, то он естественным образом возненавидел Майорку через несколько дней болезни. А между тем, невозможно было пуститься в дорогу, он был слишком слаб. Когда ему стало лучше, наступил период противных ветров на море, и в течение трех недель пароход не мог выйти из порта. Это было единственное возможное судно, да и оно оказалось невозможным.

Поэтому наше пребывание в Вальдемозе сделалось пыткой для Шопена и мучением для меня. Милый, веселый, очаровательный в обществе, больной Шопен был отчаянно невозможен в замкнутом кругу своих близких. Ни чья душа не была благороднее, деликатнее, бескорыстнее, никто в сношениях своих не был более верным, благородно-прямым, ни чье остроумие не было таким блестящим в веселости, ни чей ум не был глубже и совершеннее в своей области. Но зато, увы, не было настроения духа более неровного, воображения более подозрительного и болезненно-фантастического, чувствительности более раздражительной, и требовательности, труднее удовлетворимой. И во всем этом был виновен не он, а его болезнь. С него словно заживо содрали кожу, так была чувствительна его душа. Складочка розового лепестка, тень мухи до крови царапали его. Кроме меня и моих детей, все под небом Испании стало ему антипатично и возмутительно. Он умирал более от нетерпения уехать, чем от неудобств жизни».[130]


В довершение всего даже и горничная, которую Жорж Санд привезла с собой из Франции, и которая вначале согласилась за большую прибавку жалованья готовить и хозяйничать, стала отказываться служить, так что Жорж Санд со дня на день ожидала, что ей придется самой готовить и мести комнаты, и что просто сил у ней не хватит, ибо «кроме преподавательских занятий, литературной работы и постоянных забот, вызываемых положением больного, и смертельного беспокойства за него», у нее самой от сырости сделался сильнейший ревматизм.[131]

Наконец наступила вновь хорошая погода и, прождав еще две недели ветра, благоприятного для спокойного путешествия главных майоркских пассажиров – свиней, наши измученные ожиданием путешественники выехали в Барселону на том самом «El Mallorquin», который в ноябре привез их на Майорку.


«Я покидала шартрезу со смесью радости и горести. Одна с детьми я бы охотно прожила здесь два-три года»...[132]


Переезд был мучителен для Шопена и тяжел для болевшей за него душою Жорж Санд. Уже переезд от Вальдемозы до пальмской гавани, по ужасным дорогам, в невозможно тряском экипаже совершенно утомил больного, и по прибытии в Пальму у него пошла кровь горлом. А тут еще пришлось всю ночь дышать воздухом, отравленным целыми сотнями свиней, слышать их отвратительные голоса и не менее отвратительный крик и удары бича капитана и его помощников, которые этим упрощенным способом лечили бедных животных, страдавших от морской болезни, и не позволяли им ложиться, – что для свиней равносильно смерти в данном случае. Каюта была неудобная, да в довершение всего капитан имел жестокость потребовать, чтобы больной занял самую дурную койку, дабы «ее не так жалко было сжечь впоследствии».

По приезде в Барселону у Шопена возобновилось такое сильное горловое кровотечение, что кровь выносили целыми тазами. Едва прибыв на Барселонский рейд, Жорж Санд поспешила написать записку командиру французского стационера «Меллеагр», в которой изобразила тяжелое положение больного. Командир «Меллеагра» немедленно приехал на своей шлюпке на пароход вместе с французским консулом, принял живейшее участие в судьбе бедных соотечественников и тотчас перевез Шопена и его спутников на французское военное судно, а там все окружили больного всевозможными заботами и попечениями. Французский доктор вскоре сумел остановить кровотечение и, как только больной немножко оправился, его перевезли в экипаже консула сначала в отель, где путешественники прожили неделю, а затем и на пристань, и наконец, опять-таки на том же «Phénicien», на котором выехали из Марселя, отправились в Марсель.


15-го февраля Жорж Санд пишет г-же Марлиани:

Барселона:

«Вот я и в Барселоне. Дай Бог поскорее отсюда выбраться и никогда более ногой не ступать в Испанию. Эта страна ни в каком отношении мне не годится, и я скажу вам, что я о ней думаю, когда мы будем вне ее, как говорит Лафонтен».[133]


В Марселе Жорж Санд обратилась к своему старому знакомому, знаменитому доктору Ковьеру, который тотчас взял лечение Шопена в свои умелые руки. Он нашел болезнь очень серьезной, хотя обещал ему вскоре поставить его на ноги, и даже надеялся, что с большими предосторожностями он может долго прожить, но сразу сказал, что ранее наступления лета не отпустит его на север. Вследствие этого Жорж Санд с семьей и поселилась в Марселе на всю весну.


26 февраля 1839 г. Марсель.

Наконец, дорогая, я во Франции!.. Еще месяц, и мы бы с Шопеном умерли в Испании: он – от тоски и отвращения, я – от гнева и негодования. Они поразили меня в самое чувствительное место моего сердца, они булавочными уколами на моих глазах ранили больное существо. Никогда я им не прощу этого и, если я буду писать о них, то желчью.

Но я должна сообщить вам о своем больном, так как знаю, добрая сестра, что вы столько же интересуетесь им, как и я. Ему гораздо, гораздо лучше. Он перенес 36-часовую дорогу очень хорошо, точно так же, как и переезд через Лионский залив, который, впрочем, был, за исключением нескольких порывов ветра, очень счастливым. Он больше не харкает кровью, хорошо спит, кашляет мало, а главное – он во Франции. Он может спать в постели, которую из-за этого не сожгут. Никто не отстраняется, когда он протягивает руку. За ним будет хороший уход, и имеются все медицинские средства...

Мы решили провести март в Марселе, ибо это месяц капризный и переменчивый везде, а покой теперь – самая желательная вещь для нашего больного. Надеюсь, что в апреле он будет здоров и в состоянии ехать, куда заблагорассудится ему. Тогда я узнаю его желание и отвезу его в Париж, если он захочет этого. Мне кажется, что, в сущности, это место, которое он больше всего любит. Но я не позволю ему туда вернуться прежде, чем он вполне поправится».[134]


Сначала Жорж Санд хотела переехать с Шопеном и семьей на дачу в окрестностях Марселя, но после тщетных поисков дачи и также после нескольких переездов из гостиницы в гостиницу они окончательно поселились в Hôtel de Beauvau, куда Шопен и просил адресовать ему письма. Жорж Санд же всем своим друзьям дала адрес доктора Ковьера: rue de Rome, 70.

Город мало нравился как ей, так и Шопену благодаря своей усиленно-коммерческой физиономии.


«Когда я высовываю нос в окно, выходящее на улицу или на гавань», – говорит Жорж Санд в письме к M-me Марлиани от 22 апреля, – «то я чувствую, что обращаюсь в сахарную голову, ящик с мылом или фунт свечей. К счастью, Шопен своим роялем рассеивает скуку и возвращает поэзию в наше жилище».


Последние строчки, как водится, выпущены из «Корреспонденции», как и нижеследующий абзац и весь конец письма, в котором Жорж Санд говорит, между прочим:


«Я не знаю № д-ра Гобера[135] и посылаю вам письмо для него.

Ответьте, что я должна делать с M-me д’Агу. Если я ей не напишу, то она вас обвинит, что вы меня с ней поссорили. Не надо, чтобы она вас считала злой. Мы-то с вами не таковы...[136]

Прощайте еще раз, дорогая милочка, обнимаю вас 1000 раз. Я вас люблю, и Шопен тоже».


Квартира их была также не из удобных: всякий раз, как дул мистраль, им приходилось от отчаянных сквозняков баррикадироваться среди комнат ширмами, но все-таки пребывание в Марселе было скорее приятным.

Одно только было неприятно: о нем узнали многие из марсельских жителей, особенно второстепенные музыканты и писатели, и потому и Шопена, и Жорж Санд страшно беспокоили посетители. Оба они принуждены были всеми силами отбиваться от непрошенных визитеров, чтобы работать.[137]

Мягкий климат и постоянное солнце скоро почти вылечили Шопена. Доктор Ковьер был симпатичным собеседником и преданным другом их обоих, а вскоре сделался и ревностным почитателем Пьера Леру, что окончательно сблизило его с Жорж Санд.

В апреле Шопен настолько уже оправился, что Жорж Санд с детьми и с ним могла сделать маленькую вылазку в Италию. Как мы уже говорили в 9 главе I тома, следствием пребывания ее в Генуе, – навеявшего воспоминания о первом путешествии в Италию, – явился «Габриэль», одно из симпатичнейших романтических произведений Жорж Санд, которое, как мы тоже указывали, Бальзак считал лучшим ее драматическим сочинением, и которое в то же самое время является очень похожим по фактуре и манере на драматические вещи Мюссе.

Конец же апреля ознаменовался трогательным и печальным событием. Незадолго перед тем знаменитый тенор Нурри убился в Неаполе. Одни говорят: нарочно, в отчаянии от потери голоса выбросившись из верхнего этажа; а другие: нечаянно, шагнув за открытое до пола окно, которое он счел за открытую дверь балкона.

Несчастная вдова его, мать шестерых детей и беременная седьмым, возвращалась с телом своего злосчастного мужа во Францию, и вот когда в одной из марсельских церквей (несмотря на протест епископа) назначено было отпевание, то Шопен захотел помянуть своего покойного друга, играя во время заупокойной литургии на органе. Известие об этом разнеслось по городу, и любопытство нагнало массу публики в церковь. Но эта публика, по словам Жорж Санд, была очень разочарована: «во-первых, она ожидала увидеть саму Жорж Санд в полном параде посреди церкви», а во-вторых, она не услыхала никаких эффектных, потрясающих раскатов органа или музыкальных фокусов, да надосказать, что фальшивый, резкий орган мало к тому был и пригоден:


«Но, – говорит Жорж Санд в письмах к Марлиани, – ваш маленький сумел справиться с ним как только можно лучше. Он взял наименее пискливые регистры и сыграл «Звезды» Шуберта. Не тем победоносным и восторженным тоном, как пел Нурри, а жалобным и нежным, точно отголосок иного мира. Нас было в церкви всего двое или трое, кто это сильно прочувствовал, и чьи глаза наполнились слезами. Остальная часть слушателей была очень разочарована...

А меня совсем не увидели, я была спрятана за органом и сквозь перила видела гроб бедного Нурри. Помните, как я у Виардо от всего сердца обняла его, последний раз, что мы видели его? Кто мог ожидать встретить его под черным покровом среди свечей? Я очень печально провела этот день, могу вас уверить. Вид его жены и детей еще больше огорчил меня. У меня на сердце было так тяжело, и я так боялась заплакать, что не могла сказать ни слова»...[138]


В конце этого письма выпущена страничка, чрезвычайно драгоценная и характерная и для тогдашнего отношения Жорж Санд к Шопену, и для ее понимания его натуры вообще. Эта страничка показывает, что Шопен далеко не всегда был «невозможным» больным:


«Добрый вечер, дорогой друг. Шопен был бы у ваших ног, если бы не был в объятиях Морфея. Вот уже несколько дней, как на него напала какая-то сонливость, которую я считаю очень полезной, но против которой его деятельный и беспокойный дух возмущается. Но напрасно: ему приходится-таки отсыпаться всю ночь и добрую часть дня! Он спит, как ребенок; я очень уповаю на эту наклонность ко сну, а доктор уверяет, что путешествие будет для него превосходно.

Этот Шопен просто ангел; его доброта, нежность, терпение иногда меня беспокоят. Я полагаю, что это чересчур тонкая, чересчур совершенная и законченная натура для того, чтобы долго жить нашей грубой и тяжеловесной земной жизнью. На Майорке, будучи при смерти больным, он сочинял музыку, от которой разило раем, но я до того привыкла видеть его в небесах, что мне кажется, что жизнь или смерть для него ничего не значат. Он сам хорошо не знает, на какой планете он существует, он себе не отдает ни малейшего отчета в этой жизни, какой мы ее понимаем и чувствуем...

Я думаю, что вы получили «Габриэля» и заставите заплатить Бюлоза. Я рассчитываю на деньги, о которых просила и которые прошу переслать мне, чтобы я могла покинуть Марсель, потому что здесь все дороже, чем в Париже, а кроме того, путешествие мое, очень медленное и полное предосторожностей, мне дорого влетит, как говорится. Прощайте, дорогая, нежно целую вас».


Этот последний абзац напечатан в «Корреспонденции» в измененном виде.

Утром, 22 мая, Жорж Санд и Шопен выехали на север и, путешествуя с большими остановками и осторожностью – в Арле их ожидала собственная карета Жорж Санд, присланная по воде из Шалона, – к июню прибыли в Ноган, где мирно и поселились на все лето.

Но со времени своего возвращения с Майорки Жорж Санд вообще увидела и решила, что ей «нужно вернуться к более оседлой жизни».


«Я более не люблю путешествий, или, вернее сказать, я уже не в тех условиях, когда могла любить их. Я уже более не холостой человек, а семья на редкость мало согласуется с частыми странствованиями».[139]


Еще за два месяца до этого, 15 марта, она писала Марлиани:


«В мае поедем в Ноган, а в июне вернемся в Париж, потому что мне кажется, что это все-таки место, где можно жить свободнее всего и скрытнее всего. Чем дальше, тем больше мне нужна уединенная жизнь. Воспитание моих детей меня приковывает к месту. Мои работы становятся серьезнее или, по крайней мере, менее легковесными. Я хотела бы поселиться в Париже»...[140]


И вот, начиная с этого 1839 года по 1847, Жорж Санд проводит лето в Ногане, а зиму в Париже (за исключением лета 1840 г., когда она в Ногане совсем не была, о чем мы скажем ниже). Wanderjahre Жорж Санд окончились – отныне она ведет уже более правильную и оседлую жизнь.

Надо полагать, что немалую роль в этом решении сыграло и влияние Шопена, совместная жизнь с которым приняла к этому времени совершенно семейный, задушевный и почти патриархально-мирный характер.

«19 июня 1839» – написано карандашом на левом косяке окна комнаты Жорж Санд в Ногане (на правом написано по-английски стихотворение в прозе, которое мы привели в Приложении к нашему I тому: «The fading sun»[141]). Мы не можем сказать, что значит это «19 июня 1839», и потому мы позволяем себе, единственный раз в течение нашей работы, пофантазировать и предположить, что Жорж Санд в этот день мысленно подписала свое отречение от безалаберного страннического существования и приветствовала начинавшуюся, хоть и не вполне легальную, но задушевно-спокойную и мирную семейную жизнь под одним кровом с любимым человеком.


ГЛАВА II. 1839-1842

– Лето 1839 г. в Ногане.

– Квартира на rue Pigalle, № 16.

– Описания Луи де Ломени, Бальзака, Гутмана и др.

– Госпожа Марлиани.

– Делакруа.

– Гейне и Дессауэр.

– «Карл».

– Мари Дорваль и Бокаж.

– «Козима».

– Лето 1840 г. в Париже.

– Визит Гуцкова.

– Поездка в Камбрэ.

– Финансовые затруднения.

– Зима 1840-41 г.

– Польские друзья.

– Неизданные письма Мицкевича.

– Страницы из «Дневника Пиффёля» и «Впечатлений и Воспоминаний».

– Пожар.

– Ломени в роли печника.

– Концерты Шопена

– Лето 1841 г.

– Луи и Полина Виардо.


По приезду в Ноган Жорж Санд прежде всего пригласила своего друга, доктора Гюстава Папэ, хорошенько выслушать и выстукать Шопена, и поручила ему взять его под свое постоянное наблюдение. Папэ не нашел у Шопена пока никаких признаков легочного расстройства, а только некоторое хроническое страдание гортани, которое он не брался вылечить, но которое, по его словам, не представляло ничего опасного. Он посоветовал покой в деревне и кое-какое очень осторожное лечение. Поэтому мысль о поселении в Париже была оставлена до осени, и все лето решили провести в Ногане. И вот в старом замке началась «спокойная, монотонная и тихая жизнь», как говорит Жорж Санд в неизданном письме от 15 июня к M-me Марлиани:


Дорогая моя Лоло!

...«В общем, в Ногане прежняя жизнь, монотонная, спокойная и тихая. Всякий день, даже по воскресеньям, я преподаю Морису и Соланж с 12 до 5 ч. Обедаем на открытом воздухе; постоянно у нас бывают то тот, то другой приятель, мы курим, болтаем. А по вечерам, когда все уйдут, Шопен в сумерках играет для меня на фортепьяно, после чего засыпает, как ребенок, в одно время с Морисом и Соланж. Тогда я читаю энциклопедию и готовлюсь к уроку на следующий день. После всего этого вы легко поймете, что мне нечего сказать такого, что стоило бы написать, разве что начать говорить о социальном и религиозном прогрессе, начиная с введения христианства, о жизни Кассиодора или Климента Александрийского и тому подобных штуках, которые вы гораздо лучше знаете, чем я»...


Все беррийские друзья Жорж Санд – Дюверне, Папэ, Плане, вся семья Роллина, только что потерявшая своего старика отца, а из всех них Франсуа, кроме того, особенно нуждавшийся в поддержке своего друга Авроры (или Ореста) вследствие преглупого и крайне тяжелого возникшего на него дела о его мнимом «мошенничестве»[142] – все они радостно приветствовали возвращение Жорж Санд в Ноган и постоянно навещали ее. Большинство из них вскоре сумели оценить Шопена и окружили его самой почтительной привязанностью.

Отметим, что вообще, начиная с этого времени, кто бы ни писал Жорж Санд: ее родные или близкие друзья – Ипполит, Роллина, Дюверне, Плане, Папэ, Флери; артисты, как Полина Виардо, или простолюдины, как Жильян, Магю и Пердигье; философы, как Леру, или политики, как Луи Блан, не говоря об Араго и Делатуше, – словом, все сколько-нибудь близкие к Жорж Санд или просто знакомые кончают письма к ней не иначе как неизменной фразой: «целую Шопена, Мориса и Соланж», «обнимаю Мориса, Соланж и Шопена», «поклоны Мадемуазель Соланж, Шопену и Морису» и т. д.

Нам кажется, что не нужно никаких комментариев для того, чтобы оценить, как много говорит каждая такая фраза, – гораздо более, чем все приводимые ниже длинные рассуждения «Истории моей жизни», а главное – даже гораздо более теплыми и симпатичными красками рисует то, что под пером автора «Истории» является чем-то рассудочно-холодным, искусственно-преднамеренным и непривлекательным. Эти коротенькие фразы говорят нам, что на Майорке и в Марселе, в Ногане и в Париже в течение целых 9 лет жила хоть и нелегальная, но честная, дружная, всеми признаваемая семья. Шопен сумел так себя поставить, что никому и в голову не приходило отнестись к нему, как к «герою романа», или позволить себе намекнуть на его близость к хозяйке дома, или наоборот – сделать вид, что «ничего не замечает». Это была семья, уважаемая всеми, и было бы невниманием со стороны корреспондентов не вспоминать одинаково всех членов этой семьи в письмах к одному из них.

Особенно же поклонялся Шопену брат Жорж Санд, Ипполит Шатирон, окончательно поселившийся в это время в имении жены Монживрэ, близ Ногана. Своей артистической чуткостью, делавшей его во всем так сходным с гениальной сестрой (письма его прямо замечательны по своей талантливости), своей неистощимой веселостью, жизнерадостностью и прямодушием он привлек Шопена, который прощал ему все его мелкие прегрешения против правил хорошего воспитания, а подчас и крупные отступления от всяких правил, – что частенько случалось с Ипполитом под веселую руку. Но к Шопену он питал настоящее обожание, искренне привязался к нему, до самой своей смерти относился к нему с бережным вниманием, безграничным уважением, и даже внешне умел с ним одним всегда держать себя в пределах безукоризненной почтительности.

Кроме беррийских друзей, в это лето наведывались в Ноган и парижские: M-me Дорваль, Гжимала, Эммануэль Араго и др.

16 августа, в конце тоже неизданного письма, посвященного деловым вопросам, Жорж Санд прибавляет:


...«Поторопите старого Гжималу, его приезд необходим для окончательного излечения его маленького. Впрочем, этот последний удивительно преуспевает в Ногане. Эта жизнь, наконец-таки, оказалась хорошей для него. У него прекрасное фортепьяно, и он восхищает нас с утра до вечера. Он сочинил удивительные вещи с тех пор, что он здесь...[143]

Дайте аббату 40 фр., 10 фр. за Шопена, 5 фр. за Роллина, а всего 55, в ожидании большего»...


24 августа Жорж Санд пишет опять M-me Марлиани (неизд.):


...«Шопену постоянно то лучше, то менее хорошо, никогда ни совершенно худо, ни хорошо. Я думаю, что бедный мальчик обречен на постоянное маленькое недомогание. К счастью, его нравственное состояние от этого вовсе не страдает. Он весел, как только чувствует себя немного посильнее, а когда ему грустно, – он набрасывается на свое фортепьяно и сочиняет прекрасные вещи. Он дает уроки Соланж, которая во всех отношениях проявляет большое умственное развитие»...


Шопен просил в одном из писем к Фонтане, чтобы он прислал ему «четырехручного Вебера», – вероятно, чтобы сыграть с Соланж, а может быть, и с самой Жорж Санд. Но если она и не играла с ним, то зато Шопен нашел в ней такую чуткую и понимавшую его слушательницу, что играл для нее, как для своего alter ego, и даже, начиная с этого времени, неукоснительно стал показывать ей все свои новые сочинения, спрашивая ее советов, а с другой стороны охотно высказывался по поводу разных музыкальных явлений, произведений или даже отдельных приемов того или иного автора. А мы знаем, что Жорж Санд во все времена своей жизни умела идеально слушать и воспринимать. «Sie ist eine feine Horcherin» – сказал про нее Гейне.[144] И действительно, мы и в «Консуэло», и в «Карле», и в «Impressions et souvenirs» и в «Замке Пустынниц» встретим отголоски шопеновских речей и настроений. А вот и то мнение ее и о самом таланте Шопена, часть которого мы уже приводили:


...«Гений Шопена – самый глубокий и наиболее полный чувств и эмоций, какой когда-либо существовал. Он заставил один-единственный инструмент говорить языком бесконечного. Часто он мог в каких-нибудь десяти строчках, которые может сыграть ребенок, заключить целые поэмы неизмеримой высоты, целые несравненные по силе драмы.

Ему никогда не надо было больших внешних средств, чтобы высказать свой гений. Ему не надо было ни саксофонов, ни офиклеид,[145] чтобы преисполнить душу ужасом; ни органов, ни человеческих голосов, чтобы наполнить ее верой и вдохновением.

Толпа его не знала и не знает еще. Нужны большие успехи вкуса и понимания искусства для того, чтобы его произведения сделались популярными. Придет день, когда его сочинения оркеструют, ничего не изменяя в его фортепьянной партитуре, и тогда все узнают, что этот гений, столь же обширный, столь же совершенный, столь же знающий, как самые великие мастера, которых он усвоил, сохранив свою индивидуальность, еще более чудесную, чем у Себастьяна Баха, более сильную, чем у Бетховена, более драматическую, чем у Вебера. Он – все это вместе взятое, и в то же время он сам, т. е. некто еще более непринужденный по своему вкусу, более суровый в величии, более раздирательный в скорби. Один Моцарт превосходит его, ибо у Моцарта, кроме того – спокойствие здоровья, а следовательно, полнота жизни.

Шопен чувствовал свою силу и свою слабость. Слабость его заключалась именно в избытке той силы, которую он не мог умерить. Он не мог, как Моцарт (да Моцарт один только и мог это делать), сочинить шедевр в спокойной безколоритности. Его сочинения были полны оттенков и неожиданностей. Иногда, хотя редко, они были странны, таинственны и измучены. Хотя он ненавидел все, что непонятно, но его чрезвычайные ощущения часто уносили его, помимо его воли, в сферы, одному ему доступные.

Я, может быть, была для него дурным судьей и советником (ибо он советовался со мной, как Мольер со своей служанкой), так как в силу того, что я так хорошо знала его самого, я достигла того, что отожествлялась со всеми фибрами его натуры. Мне, в течение восьми лет посвящаемой во все тайны его вдохновения или его музыкальных грез, – мне его фортепьяно выдавало все его увлечения, затруднения, победы или мучения его мысли. Итак, я понимала его так же, как он сам, а судья, более чуждый ему самому, может быть, заставил бы его быть понятнее для всех»...[146]


Несколько далее Жорж Санд прибавляет еще:


...«Из его внутренней жизни ничто никогда не проявлялось и не проявилось наружу. Только лишь в его художественных шедеврах, которые были таинственными и туманными ее выражениями, тогда как уста его никогда не выдавали ее мучений».[147]


Жорж Санд передает также и чрезвычайно драгоценные подробности о способе сочинения Шопена:


«Его творчество было внезапно, чудесно. Он находил его без поисков, непреднамеренно. Оно разом являлось под его пальцами, неожиданно, законченным и чудным, или же звучало в его голове на прогулках, и тогда он спешил самому себе скорее сыграть его, бросаясь к фортепьяно. Но тогда начиналась самая отчаянная работа, при которой я когда-либо присутствовала: это был ряд усилий, нерешительностей, нетерпений уловить какую-нибудь подробность услышанной им мелодии. То, что создавалось им разом, – то он потом чересчур разбирал, когда хотел записать, и сожаление о том, что он не находит это таким ясным, доводило его до отчаяния. Он запирался целыми днями в своей комнате, плакал, ходил взад и вперед, ломал перья, повторяя и напевая по сотне раз один и тот же такт, записывая его и столько же раз вычеркивая, и на другой день вновь принимался за то же самое, с такой же отчаянной и мелочной настойчивостью. Он по шесть недель просиживал над одной страницей, а кончалось тем, что писал ее так, как набросал ее с первого раза»...[148]


Как эти строки удивительно рисуют процесс работы взыскательного художника, с бесконечным напряжением бережно шлифующего те бриллианты, которые точно сами собой, внезапно «находились» в сокровищнице его души! И как эта легкость первого вдохновения, и эти искания, мучения, нерешительности, сомнения, а затем и щепетильная настойчивость и суровая разборчивость в придании окончательной безупречной формы созданному этим вдохновением характерны для Шопена!

Итак, летом 1839 года в Ногане все много работали, взрослые и дети. Но вскоре Жорж Санд убедилась, как, впрочем, уже и прошлым летом, что одной ей никак не справиться с образованием и воспитанием детей. Тем более, что, как мы уже говорили, Соланж, отличаясь редким умом и способностями, доводила мать до отчаяния своей ленью и упрямством. Это так утомляло и расстраивало Жорж Санд, что она сама делалась совершенно неспособной работать, а между тем, работать приходилось особенно упорно ввиду все возраставших расходов и запутавшихся дел по управлению ее движимым и недвижимым имением. Она пишет M-me Марлиани 20-го августа:[149]


«Дорогая моя, вот записка Шопена к г. Плейелю, она написана уже три дня тому назад, но я была не в состоянии написать вам трех строк, до того я угнетена работой и страданием. Моя прежняя болезнь печени вернулась, или, по крайней мере, сильнейшая боль в чреве (как я говорю). Если вы приедете, я расскажу вам также обо всех моих денежных потерях, и вы увидите, что я должна вести жизнь вола, – к великому вреду для моего здоровья».


Тогда Жорж Санд решила на зиму все-таки переехать в Париж и пригласить к детям преподавателей. Шопен тоже должен был вернуться осенью в Париж, так как главным образом добывал средства к жизни уроками музыки, даваемыми разным, более или менее аристократическим ученицам и ученикам.

Между тем, он свою прежнюю квартиру сдал, да и у Жорж Санд не было постоянной квартиры в Париже, и в последние годы, наезжая туда, она, как мы знаем, останавливалась либо в гостинице, либо у г-жи Марлиани, у Дидье и т. д. И вот все письма Шопена к Фонтане этого лета 1839 г. полны указаний и просьб относительно приискания двух квартир – одной для него самого, а другой для «Мадам Санд» или для «Жоржа», и точнейших указаний о количестве комнат для нее, расположения их, о том, чтобы поблизости не было ни кузницы, ни какого другого ремесленного заведения с шумом и дымом, чтобы это был по возможности отдельный домик или флигель, стоящий во дворе. Указывает Шопен даже и то, какого цвета должны быть по возможности обои, что полы должны быть паркетные, и т. д., причем в одном из писем прибавляет, что уже писал и Гжимале об этом «касающемся меня деле, – ибо это все равно, как если бы касалось меня». Другой раз он пишет Фонтане, что тот так удачно нашел квартиру для него, Шопена, что теперь он к нему направил и «швейцара из дома Жоржа» (Hôtel de Narbonne, принадлежавшего ей, на rue de la Harpe[150]), чтобы они вместе сговорились, что и как искать для нее. Наконец, совместными усилиями Гжималы, Араго и Фонтаны были найдены две квартиры: для Шопена на rue Tronchet, №5, а другая для Жорж Санд, на rue Pigalle, № 16, состоявшая из двух павильонов, отделявшихся от улицы довольно большим, хорошеньким садом. И Шопен пишет Фонтане, очевидно, считая, что сообщает ему «верх приятности»: «Мы просим тебя немедленно взять эту квартиру. Она же считает тебя самым моим логическим и лучшим другом».

Из напечатанной «Корреспонденции» Жорж Санд можно, пожалуй, вывести заключение, будто она поселилась на rue Pigalle лишь в январе 1840 г., так как там помещено ее письмо от 1 января этого года, где она пишет Гюставу Папэ, что «наконец устроилась после долгих хлопот с обойщиками», и т. д. Но, во-первых, это просто ошибка, т. к. это письмо не от 1 января 1840, а от 1 ноября 1839 г., а во-вторых, Жорж Санд вместе с Шопеном уехала из Ногана еще в октябре, и хотя несколько дней должна была прожить в неустроенной квартире или провести их в квартире Шопена, тем не менее, именно в октябре она переехала на свою новую квартиру.

Шопен пишет Фонтане в первых числах октября:


Понедельник.

«Дорогой друг, через пять-шесть дней я буду в Париже. Поторопи все, что можно, или, по крайней мере, пусть я найду хоть комнаты уже оклеенными обоями и готовую постель. Я ускорил свой приезд, так как присутствие Жорж Санд в Париже необходимо из-за ее пьесы.[151] Но это пусть останется между нами. Мы назначили наш отъезд на послезавтра... так что мы с тобой увидимся в среду или четверг... Ты просто неоцененный. Возьми на улице Пигаль оба дома, не спрашивая никого. Торопись. Если за то, что ты наймешь оба дома, ты добьешься уменьшения цены, то это хорошо, а если нет, возьми их и за две тысячи пятьсот франков. До отъезда я еще напишу тебе»...


Во вторник 8 октября Шопен опять пишет ему же:


«Послезавтра, в четверг, в 5 часов утра мы выезжаем. И в пятницу, в 3 или 4, а наверное, уже в 5 ч. я буду на улице Тронше»…


В неизданном письме от 8 октября к Марлиани Жорж Санд в свою очередь пишет:


«Добрая милочка, я выезжаю послезавтра утром, в четверг, и если ничто нам не помешает, буду в Париже (ночевать послезавтра мы будем в Орлеане), – в пятницу между 4-мя и 5, 6, 7, 8, 9 или 10-ю часами, смотря по тому, как скоро повезет почта, но, наверное, как можно раньше»...


Очевидно, эти два письма не только написаны и отправлены одновременно, но, вероятно, даже авторы их писали за одним столом и вслух сообщали друг другу, как они редактировали свои письма. Очевидно также, что Жорж Санд приехала в Париж одновременно с Шопеном – 11 октября. В свою же квартиру она, если и не в этот самый день, то все-таки переехала тоже в октябре. Она пишет Жиреру:[152]


Париж, октябрь 1839 г.

«Мой добрый брат.

Уже целую вечность я хочу написать тебе, а живу в таком водовороте хлопот и такой несносной работы, что все жду спокойного часа, чтобы побеседовать с тобой. Этой радости я не хочу отравлять себе тысячью глупых перерывов и тысячью скучных забот...

Ты должен бы теперь, когда я наконец устроилась у себя в Париже, приехать сюда погулять и провести со мной несколько хороших дней...»


В неизданном письме к своей сестре, Каролине Казамажу, она пишет 1 ноября 1839:


«Милая сестра. Я поселилась в Париже на всю зиму. Пиши мне на улицу Пигаль, 16. Целую тебя и твоего мужа».


Слова письма к Папэ, напечатанного в «Корреспонденции»:


«Дорогой старина, я наконец всего два дня как устроилась на улице Пигаль, после того, как сердилась, бесилась, бранилась, чертыхалась на обойщиков, слесарей и т. д. Какая длинная, ужасная, невыносимая вещь – устроиться здесь. Итак, это кончено!»


– эти слова, если бы даже и были написаны 1 января, все-таки относятся лишь к внутреннему устройству квартиры.

Итак, в октябре Шопен поселился на улице Тронше, а Жорж Санд на улице Пигаль. Но, как легко можно себе представить, они недолго так прожили. Вскоре они убедились, что жить вновь порознь после целого года совместной жизни в Испании, в Марселе и Ногане совершенно невозможно. И под предлогом того, что для здоровья Шопена тяжелы и даже опасны ежедневные приезды к обеду к Жорж Санд, после целого дня утомительных уроков, и обратные возвращения в холодной карете в холодную же и сырую квартиру, какой будто бы оказалось квартира на улице Тронше, – под предлогом всего этого Шопен переехал на улицу Пигаль и поселился внизу того павильона, верх которого занимал Морис, в то время как Жорж Санд с дочерью занимала другой павильон, через двор, а обедать и проводить вечера все сходились то к Жорж Санд, то к Шопену.

Свою квартиру Шопен уступил своему приятелю Яну Матушинскому. Однако, когда Шопен возвращался в Париж один, в то время как Жорж Санд оставалась еще в деревне, то он иногда останавливался у этого своего друга, как видно из следующего неизданного письма его – первого из тех шестнадцати, которые нами здесь печатаются впервые. На бумаге стоят инициалы Матушинского – J. M., а на штемпеле: 25 сент. 1841 года.


Госпоже Жорж Санд.

Замок Ноган, близ Ла-Шатр (Эндра).

Вои я и на улице Тронше, доехал без утомления. Теперь 11 часов утра. Я иду на улицу Пигаль. Я вам напишу завтра. Не забывайте меня.

Обнимаю Ваших детей.

Ш.

Суббота.


Все, что мы находим в «Histoire de ma vie» по поводу этого совместного поселения на улице Пигаль: о причинах, будто бы заставивших Жорж Санд «согласиться» принять Шопена в число членов своей семьи, когда он внезапно «надумал основать свою жизнь подле нее»; о том, что ей «совершенно неожиданно пришлось в глубине совести решать серьезный вопрос» – брать или не брать на свои плечи эту новую «обязанность» и заботы о новом больном, тогда как у нее в это время уже был на руках свой больной – Морис; о том, что она «не была ослеплена страстью», а наоборот, боялась подпасть под власть такой страсти, которая могла бы отвлечь ее от ее детей, и что «нежная дружба» к Шопену могла служить «предохранителем» от подобных увлечений; и наконец, о том, что она и Шопен совершенно неожиданно таким образом были вовлечены судьбою в «дружескую ассоциацию» на целые долгие годы – все это представляет чрезвычайно неудачную и совершенно ненужную попытку представить объяснение или придать какой-то, никого не могущий обмануть, декорум факту, вовсе в том не нуждающемуся. Эти страницы – самые для нас неприятные в «Истории моей жизни», ибо ни к чему враждебные Жорж Санд писатели и читатели не могут с большей легкостью прицепить эпитет «резонерский» или даже «лицемерно-сентиментальный», который они так охотно любят расточать по ее адресу, и, в общем, вовсе ею не заслуженный. Мы позволим себе оправдать ее в данном случае, во-первых, тем, чем мы уже объясняли разные «умолчания» или дипломатические обороты речи в этих воспоминаниях, как и в «Записках Екатерины»: обязанностью быть скромными, налагаемой на обоих авторов их «женским званием». Во-вторых, «История» печаталась, когда Морис Санд был уже взрослым молодым человеком, Шопена он в то время ненавидел, его коробило все, что напоминало об отношениях матери с великим польским музыкантом, и потому вероятно, ради сыновнего чувства Мориса Жорж Санд и поместила эти ненужные разглагольствования, которые только могут запутать читателя. Мы не станем разбирать и опровергать их шаг за шагом, а просто посоветуем читателю «Истории моей жизни» все, что заключается между стр. 452 и 474, читать, вооружись «критическим лорнетом», – и поскорее перейдем к описанию квартиры и жизни Жорж Санд на улице Пигаль, тем более, что мы имеем на руках письма и воспоминания очевидцев, посещавших Жорж Санд и Шопена в течение тех трех лет – с осени 1839 по зиму 1842, – которые они там прожили.

Прежде всего, приведем из «Парижских писем» Гуцкова[153] рассказ о его первом, неудачном паломничестве к Жорж Санд. Рассказ, из которого мы получаем, однако, очень ясное представление о том уединенном маленьком оазисе среди шумного города, какой друзья Шопена сумели найти для жаждавшей тишины и чего-нибудь похожего на деревенский простор знаменитой писательницы.


«Я приехал в Париж, – говорит Гуцков в Письме от 29 марта 1842 г.,[154] – чтобы увидеть великих людей Франции, приблизиться к жерлу этого вечного вулкана, порадоваться радостью этого народа и испытать себя его горем... Я уже многое видел, многое увижу, но сознаюсь, что с первого же шага, сделанного мною на этих улицах, меня стала томить жажда посетить Жорж Санд»...


Сказав в нескольких словах о том, что это желание не должно удивлять ни противников Жорж Санд, ни тех, кто найдет его слишком смелым, Гуцков объясняет его тем очарованием, которое окружает женщину, «глубиной своих идей, поэзией образов и блеском изложения превосходящую всех своих французских соперников», хотя более всего в ней, по его словам, его привлекает не этот блеск таланта, а «свободная преданность идее, самоотверженный отказ от всякого эгоизма, предубеждения и даже обычной морали, и благороднейшие порывы чувства». И затем он продолжает так:


«Она живет уединенно. Она посвящает свою жизнь уходу за много лет уже больным композитором Шопеном. Она боится навязчивости того любопытства, которое видит в ней не закон прекрасной природы, а лишь исключение. А окончательно недоверчиво она относится к туристам. Ее карикатурно изображали на показ всему свету; ее тайны, ее доверие не чтили свято; ее просили об аудиенциях, а потом низводили ее в такие сферы, где мы все лишь человеки; ее выдавали злословию путевых заметок. И, тем не менее, меня тянуло к ней. Хотя бы мне увидеть ту обстановку, среди которой она действует, хотя бы узнать, куда падают ее взоры, когда, утомленная своей умственной работой, она открывает окно, чтобы освежить грудь воздухом!

Меня потянуло хоть взглянуть на ее квартиру. Улица Пигаль, 16 совсем близко от меня! Недалеко от Notre Dame de Lorette. Иду. Вблизи улицы Пигаль Париж принимает новый вид. Тут я увидел, что даже в Париже можно иметь дачи с садами. Мимо rue des Martyrs по улице Fontaine, где виллы образуют премилую маленькую площадь в итальянском вкусе и где живет Тьер, и налево на улицу Пигалль. № 20, 18, 16 – № 16! Сердце мое забилась. Большой каменный новый дом. Сзади сад, это я хорошо увидел. Но дом заперт. Задвижка, запирающая тайну. Стена, мешающая увидеть даже жалюзи ее комнат! Но тут я увидел на дверях холодного каменного дома: «Сдается маленькая квартира для холостого». Я позвоню! Я разыграю маленькую комедию:

– Здесь сдаются комнаты?

– За 200 франков, – сказала консьержка.

– Где она находится?

– В антресоле (по нашему – на втором).

– Выходит на ту сторону?

– Нет, сюда, сударь.

Это было уже неудачно. Я увидел в открытые ворота маленький садик, и на заднем плане – павильон, в котором живет Жорж Санд.

– Хотите вы видеть комнату?

– Покажите мне ее.

Таким образом, я могу дольше остаться и обозреть место, где написан «Спиридион», «Путешествие по Франции», а может быть, и «Мопра».

Консьержка пошла наверх.

– Вот комната, сударь.

Она была просторна, заново отделана, без мебели, низка, довольно дешева для 200 франков, но она выходила окнами сюда, на солнечную улицу, а не туда, в тень сада! Когда добродушные люди нанимают и хотят холодное “нет” сказать в более обнадеживающей форме тем бедным людям, которые ждут, пока они найдут себе что-нибудь подходящее, – они говорят: «Я еще зайду».

– Я еще зайду, сударыня.

Повернувшись уже к двери, я спросил:

– Не здесь ли живет Жорж Санд?

– В павильоне, сударь.

Жить вблизи Жорж Санд – за это стоит платить 200 фр.

– Позвольте мне посмотреть сад.

Я сошел вниз и взглянул в маленький сад. Несколько вязов, несколько лип, три или четыре клумбы, наполовину приготовленные к весне. Уголок этот, который скоро оденется зеленью, невелик, но рядом лежит несколько таких уголков, так что получается открытый широкий вид. Тамошние птицы прилетают на здешние деревья. Здешняя сирень наполняет ароматом тамошний воздух. Та гусеница, которая родилась вон в том, третьем садике, может сделаться куколкой в соседнем, и бабочкой здесь, – в садике Жорж Санд. Получается как бы мозаичный уголок природы из этих кусочков, прекрасная местность, сложившаяся по способу Фурье, природная фаланстера. А я вижу, что в Париже все-таки есть местечки, где если и не сделаешься поэтом, то хоть можешь остаться им, если ты уже поэт.

Консьержка вполне поняла интерес, который возбуждало во мне это местечко, и не мешала мне оставаться подольше в саду. Жалюзи были опущены. Там обитало больное сердце. Среди парижской толкотни такое тихое местечко, где можно любить, создавать, сочинять и презирать весь свет. Да, великое дело – нравственная сила человека, когда природа ее поддерживает. Пред лицом гор, пред лицом моря, даже в шелестящей тени нескольких старых лип, сквозь которые ласково светит месяц, – больше дерзости, чем в салоне, где царствует злословие. Я представил себе этот идиллический уголок в звездную ночь, или весь в цветах весной, и понял дух, который веет в писаниях этой замечательной женщины. Я понял ее мужество бороться против приговоров света. Я понял, что бывает близость божества, которая заставляет нас забыть об отсутствии людей.

Я смотрел вокруг, глубоко потрясенный в душе своей. Я чувствовал, что даже те, кто не любит, преследует Жорж Санд – и они почтили бы эту торжественную тишину, ее окружающую. Но что для них было бы делом одного любопытства, то было для меня предметом душевного благоговения...»


Ломени, известный критик, издававший в те годы ряд монографий замечательных людей под скромным заглавием «О знаменитых современниках – ничтожный человек»,[155] интервью которого с Жорж Санд мы приводим ниже,[156] попал на улицу Пигаль несколько ранее Гуцкова, по всей вероятности, зимой 1840-41 или осенью этого последнего года, и так описывает дом Жорж Санд:


«Я попадаю в конце шоссе д’Антен на тихую и пустынную улицу, которую не назову вам по той причине, что я не адрес-календарь. Я вхожу в весьма представительный дом; меня ведут в сад; в глубине этого сада, направо, мне показывают маленький флигелек; я стучусь у маленькой двери этого маленького флигелька; мне открывают, меня заставляют подняться по совсем малюсенькой лестнице – и вот я очутился в маленькой передней, самой обыденной, как у всех».


Но если передняя в маленьком флигельке могла казаться самой обыденной, зато обстановка квартиры была, по словам Бальзака, такой характерной, что, раз ее увидев, никак ее не смешаешь ни с какой другой квартирой. По поводу того, что один из кузенов графини Ганской, по-видимому, «покривил душой», написав ей, что «будто бы был у Жорж Санд, но о Бальзаке ничего не мог узнать, ибо они-де в ссоре и не видятся», или что-то подобное, Бальзак пишет своей будущей жене в марте 1841 г.:


«Мне говорят, что один из ваших кузенов здесь, но он так же мало искал меня, как и ваш брат. Жорж Санд, у которой я бываю довольно часто, сказала бы ему, как найти меня. Этот кузен кажется мне ужасным простаком, он в простоте души верит целой куче глупостей на мой счет, судя по тому, что мне о нем говорят. Сознайтесь, дорогая, что ваш брат по доброй воле попал в неудачу, ибо Жорж Санд и я остались довольно дружными, и я еще вижусь с ней постоянно, приблизительно раз в месяц. Я веду очень замкнутую жизнь из-за моих работ, но я не невидимка для своих друзей»...


15 марта он пишет ей же:


«Я только что вернулся от Жорж Санд, которая не видала и не слышала ничего об Адаме Ржевусском. Я её допрашивал и выпытывал с величайшей настойчивостью, а так как вот уже три года, что Шопен, пианист, состоит ее другом, то вы легко поймете, что знаменитый поляк, который отлично помнит Леонтия и его брата Витольда, знал бы, что такое ваш милый Адам. К тому же, Гжимала – возлюбленный З..., и Гуровский, и все поляки, которыми она напичкана, уже знали бы, что Адам – это Адам Ржевусский. Сделайте вид, что вы ничего этого не знаете, ибо вы знаете, что мужчины ужасны в вопросах самолюбия, и вы мне нажили бы врага.

В прошлом году Жорж Санд не уезжала из Парижа. Она живет на улице Пигаль, 16, в глубине сада, над сараями и конюшнями дома, выходящего на улицу. У нее столовая, в которой мебель из резного дуба. Ее маленькая гостиная светло-коричневого цвета, а гостиная, где она принимает, полна великолепных китайских ваз, наполненных цветами. Жардиньерка всегда полна цветов; мебель же тут зеленая; еще тут поставец, полный редкостей, картины Делакруа и собственный ее портрет, рисованный Каламаттой. Спросите-ка вашего брата, видел ли он все эти вещи, которые бросаются в глаза и которых нельзя не заметить. Фортепьяно великолепное, оно прямое, четырехугольное, из палисандрового дерева. Кроме того, Шопен тут постоянно. Она курит только папироски, и ничего больше. Она встает только к 4 часам: в четыре часа Шопен уже прекращает свои уроки. К ней надо подняться по лесенке, вроде мельничной прямой и крутой. Ее спальная – коричневая, а постель ее – два матраса прямо на полу, по-турецки. Ecco, contessa! У нее маленькие, маленькие детские ручки. Наконец, портрет возлюбленного За....й, в виде польского каштеляна, висит в столовой, сделан он до колен, и ничто так не поражает. Если ваш брат из всего этого выпутается, тогда вы узнаете истину. Не дайте надуть себя! О, путешественники!»...[157]


Гутман, один из любимейших учеников Шопена, в своих Воспоминаниях, приведенных Бернардом Ставеновым,[158] тоже говорит, но не так определенно и не в таких художнически-точных и ярких выражениях о том, что в оригинально убранной маленькой гостиной была старинная мебель, а в комнате Жорж Санд – темно-коричневый ковер, покрывавший весь пол; стены были завешаны темно-коричневым репсом[159] и прекрасными картинами, мебель из темного резного дуба; кресла, обитые коричневым бархатом, и большая, квадратная низкая кровать, покрытая персидским ковром.

В одном из неизданных писем Полины Виардо, относящемся до времени ее свадебного путешествия в Италию, она тоже вспоминает о «темном, романтическом будуаре» Жорж Санд.

И вот в этой изящной маленькой квартире Жорж Санд безвыездно прожила с семьей с октября 1839 по весну 1841 г., а затем возвращалась в нее после летних месяцев, проводимых в Ногане, на зимы 1841 и 1842 гг., пока в ноябре 1842 не покинула ее окончательно.

Жизнь и труд так и кипели в этих уютных стенах. К Морису и Соланж приходили многочисленные преподаватели обоего пола. В свободные часы молодежь бегала и играла в саду, причем их общество составляли: дальняя родственница Жорж Санд, молоденькая Огюстина Бро, которую впоследствии она почти удочерила, сын ее сестры Оскар Казамажу и дети ее новой приятельницы госпожи Орибо. Кроме того, Морис начал серьезно заниматься живописью и вскоре поступил в мастерскую знаменитого Эжена Делакруа, большого друга Шопена, а подрастающая красавица Соланж брала уроки музыки у Шопена, а в остальное время, от избытка сил и досуга, капризничала, командовала братом и другими сверстниками и целые часы проводила перед зеркалом.

Она начала все более и более проявлять такое упрямство, резонерство, лень и умение настаивать на своем нежелании подчиняться каким бы то ни было требованиям домашних воспитателей, что через год Жорж Санд пришлось отказаться от мысли продолжать ее воспитание дома, и Соланж отдали – как мы уже упоминали в 1 томе – сначала в пансион госпожи Мартен, где дело не пошло на лад, а затем и в пансион г. Басканс, оказавшегося прекрасным педагогом и чрезвычайно умным человеком, сумевшим настолько заинтересовать разными научными предметами капризную и упрямую девочку, которая ничему не хотела учиться, не только дать пищу ее пытливому уму и развить ее способности в том направлении, в каком они поддавались некоторому усовершенствованию, но еще и внушить ей чисто дочернюю привязанность и доверие к себе на всю ее последующую жизнь. История отношений Соланж с семьей Басканс изложена чрезвычайно интересно и с исторической точностью и верностью[160] в очень мило написанной книжке д’Эйльи (псевдоним Эдмона Пуансо) «La fille de George Sand». Там перепечатано также много писем самой Соланж и Жорж Санд, не вошедших в ее «Корреспонденцию» и впервые помещавшихся г. д’Эйльи в издававшемся им журнале «Gasette anecdotique» (1876, 1881 и 1888 г.) и в «Revue des Revues» (1899). Но в пансион Соланж поступила лишь в 1840-41 г., а зимой 1839-40 г. она, как сказано, училась и резвилась дома.

Шопен в это время давал уроки в своем павильоне, а Жорж Санд отдыхала от ночного писания. Вечером же все сходились вместе у Жорж Санд, обедали, а потом, сидя вокруг камина, читали, музицировали, рисовали, и редкий вечер, что к ним не заглядывал кто-нибудь из их парижских, беррийских, а то так и чужеземных друзей, знакомых, поклонников или просто любопытных.

И сколько мы опять – как в те годы, что Жорж Санд проводила зиму в своей мансарде на набережной, или в Hôtel de France, – сколько мы опять встречаем знаменитых имен в числе посетителей ее гостиной! Но теперь, благодаря Шопену, круг ее знакомств еще очень расширился – и в двух совершенно различных направлениях: чисто-артистическом и светски-аристократическом.

После целого года отсутствия в Париже Шопен являлся притягательной силой и центром для всего, что было тонко-художественного, музыкального и поэтического в тогдашнем Париже, и в его маленькой гостиной постоянно встречались то порознь, то за раз: Мицкевич и Немцевич, Гейне и Делакруа, польский музыкант Новаковский, Солива и Алькан, Мейербеер и Дессауэр, Франкомм, Мошелес и только что блеснувшая на артистическом небосклоне восходящая звезда первой величины Полина Гарсия, будущая Виардо. Постоянно его окружали и старые друзья – Фонтана, Гжимала, Водзинский, Матушинский и Плейель с дочерью, и ближайшие ученики и ученицы: маленький, чрезвычайно талантливый и рано умерший венгерец Фильтч, француженка M-lle де Розьер, немцы: фрейлейн Мюллер и Гутман, ирландка О’Мира, полька Марцелина Чарторысская, и русская – Вера Кологривова, впоследствии вышедшая замуж за итальянца, скрипача Рубио. И не менее часто бывал у Шопена и целый ряд друзей, дилетантов из высшего парижского дипломатического, финансового и аристократического мира, а особенно из родовитой польской эмиграции: Ротшильды, бар. Штокгаузен, секретарь австрийского посольства Лео, графиня Комар с дочерьми: графиней Дельфиной Потоцкой и княгиней де Бово, графы Платеры, M-lle де Ноайль, гр. Чернышева с дочерью, гр. Анна Шереметева, княгиня Сапега и вся семья Чарторысских, с князем Адамом и княгиней Анной во главе, – бывшими вроде почетных старшин всей эмиграции, – целый ряд имен, ставших почти близкими и милыми всем нам, дилетантам и пианистам, так как большинству из них посвящены лучшие произведения шопеновской музы.

И, конечно, ничего нет удивительного в том, что многие из посетителей левого павильона вскоре сделались гостями и в «павильоне направо». А семьяМарлиани с неизменным другом их г. де Боньшоз, Мари Дорваль, Бокаж, г-жа Аллар де Меритан,[161] Леру, Ламеннэ, Луи Виардо, Бальзак, все Араго, все беррийцы и целый ряд литературных и политических деятелей, о которых речь еще впереди, поспешили свою дружбу к Жорж Санд распространить и на Шопена.

Нередко вся колония с улицы Пигаль проводила вечера и у г-жи Марлиани, по-прежнему являвшейся покровительницей, другом, советницей и наперсницей всех окружавших ее знаменитостей. Жорж Санд посвятила ей свою «Последнюю Альдини», со следующими милыми строчками, намекающими и на это ее покровительственное отношение ко всем ее более или менее знаменитым друзьям и на прозвище Мадонны, под которым она была известна в этом дружеском кругу:


Alla signora Carlotta Marliani, Consulessa di Spagna:

«Адриатические мореходы никогда не пускают в море новую барку, не украсив ее образом Мадонны. Пусть ваше имя, о моя прекрасная и добрая подруга, будет как бы изображением небесной покровительницы, которая хранит целым челн, отданный во власть капризных волн».


Эдуард Гренье в своих интереснейших Воспоминаниях[162] рассказывает о том, как на одном из таких вечеров у Марлиани он и познакомился в 1840 г. с Жорж Санд и Шопеном, как Жорж Санд поразила его на первых порах своей молчаливостью и тем, что, «будучи уже так знаменита», оказалась еще такой молодой и прекрасной, странно-прекрасной:


«Дело в том, что ей ведь едва было 36 лет. Она была мала ростом и толстенькая, одета очень просто, в закрытое черное платье. Только голова ее вполне привлекала внимание, а на голове – глаза. Они были великолепны, может быть, немножко сближены, большие, с широкими веками и черные, но совершенно не блестящие, точно неполированный мрамор или бархат; это придавало взгляду что-то странное, тусклое и даже холодное. Была ли эта матовость зрачков естественной, или же ее следовало приписать привычке долго писать по ночам, при свечах? Я не знаю этого, но это меня поразило сразу. Высокий лоб, обрамленный черными волосами, которые разделялись на два простые бандо, эти прекрасные, спокойные глаза, под тонкими бровями, придавали всему ее облику величественный характер силы и благородства, недостаточно поддерживаемый низом лица. Действительно, низ был несколько мясист, линия его была мягка, без красивого очертания, особенно в анфас; рот тоже был лишен тонкости; подбородок был невелик, но опирался уже на слишком заметный второй подбородок, что придавало тяжесть низу лица. В общем же, чрезвычайная простота речи, позы и жестов. Такой мне явилась M-me Санд в этот вечер»...


Далее Гренье рассказывает, что среди многочисленных гостей в тот вечер в салоне г-жи Марлиани были, между прочим, Эм. Араго, Каламатта, Бокаж и, показавшаяся ему очень молодой, белокурая, декольтированная дама, оказавшаяся архизнаменитой графиней Гвиччиоли, про которую впоследствии ее собственный второй муж, г. де Буасси, большой шут и остряк, когда его спрашивали, не родственница ли эта дама той, байроновской Гвиччиоли, торжественно объявлял: «Она самая, милостивый государь, бывшая любовница Байрона». Гренье стал посещать эти вечера на улице Гранж Бательер, и рассказывает еще, что однажды Мориса, красивого подростка с прической Рафаэля и очень похожего на мать, перерядили испанкой, чтобы поморочить г. де Боньшоз; как другой раз Жорж Санд, по своему обыкновению молча курившая, ходя взад и вперед по комнате, едва обращая внимание на какого-нибудь вновь прибывшего гостя или разве встречавшая неслышным язвительным словечком появление какой-нибудь разряженной старой щеголихи, вдруг обеспокоилась, когда Шопен как-то разгорячился в споре и мог этим повредить своему хрупкому здоровью, и, подойдя к нему, с материнской лаской положила ему руку на голову, как бы успокаивая его... Эти немногие страницы Гренье лучше многих длинных воспоминаний рисуют нам мирок, окружавший Жорж Санд в те годы.

Состоявшаяся весной 1840 г. свадьба Луи Виардо с Полиной Гарсия является как бы символом этого слияния двух разных кружков, мирно сходившихся то в светло-кофейной гостиной Жорж Санд, вокруг «квадратного палисандрового рояля», то в заставленных разными изящными вещицами маленьком салоне Шопена, то на нейтральной почве – у гостеприимной Шарлотты. Из всех этих новых знакомств более всего Жорж Санд сошлась именно с Полиной Гарсия, а затем с Дессауэром, и эти дружбы сохранились в течение всей ее и их жизни, лишь усиливаясь и углубляясь с годами. Из старых же знакомых и друзей Жорж Санд особенно часто виделась, – не считая, конечно, Ламеннэ и Леру, – с Генрихом Гейне и Эженом Делакруа, которых знала уже со времени своего первого возвращения из Италии в 1834 г. – но теперь вновь сошлась ближе, тем более, что оба они, можно сказать, обожали Шопена.

Среди журнальных сплетней и мнимых «исторических анекдотов», столь излюбленных гоняющимися за материалом фельетонистами, существует легенда, что после разрыва с Мюссе Жорж Санд задумала было покорить сердце Делакруа и однажды целое утро разливалась перед ним в жалобах и стенаниях, надеясь своими несчастьями разжалобить бывшего до тех пор в наилучших, но совершенно равнодушных отношениях к ней талантливого художника. Но все ее уловки и подходы не привели-де ни к чему – Делакруа упорно писал какую-то свою начатую картину, и то отмалчивался, то отделывался шуточками, пока Жорж Санд, видя, что все приемы флирта на него совсем не действуют, не ушла с затаенной досадой, сознавшись, что однажды в жизни проиграла сражение, и что все ее чары оказались недействительными против этого «непобедимого римлянина» новейшего времени.

Но этот анекдот не только не исторический, а даже не приближается и к психологической истине. Делакруа действительно писал в конце 1834 года, но не «какую-то картину», а портрет самой Жорж Санд, заказанный редакцией «Revue des deux Mondes», украшающий и поныне стены этой редакции и воспроизведенный (как мы уже говорили)[163] в гравюре Каламатты в октябрьской книжке «Revue des deux Mondes» 1836 г.

Вот, между прочим, неизданная записка Жорж Санд к Делакруа, относящаяся к этой эпохе, находящаяся в туринской Bibliotheca Civica, и копию которой нам любезно сообщил проф. Ж. Пелиссье:


Г. Делакруа.

На набережную Вольтера, №15.

Я все еще больна. Если Вы не будете больны в свою очередь завтра, то не хотите ли отложить сеанс до тех пор? Если бы у вас был свободный час с 5 до 6, то Вы были бы очень любезны провести его у меня.

Ваш Жорж.

Пятница.


Затем, Делакруа был действительно поверенным сердечных излияний Жорж Санд в эпоху бурного эпилога ее романа с Мюссе, но с ее стороны эти излияния были вполне чистосердечны и не имели никакой задней мысли, т. к. она тогда была вся поглощена отчаянием при мысли, что потеряла сердце Альфреда, который в этот период их чередовавшихся примирений и ссор не хотел ее даже и видеть. А что касается Делакруа, то он не только не имел повода сам изображать «римлянина», но даже и ей советовал искать облегчения своему горю в том, чтобы «не стараться быть «римлянином», а просто и искренно предаваться слезам, исчерпать, так сказать, свою боль до конца, изжить ее всю – и тогда она естественным образом и кончится. По крайней мере, в дневнике Жорж Санд, посланном Мюссе,[164] стоят под 25 ноября 1834 г. следующие строчки:


«Сегодня утром я позировала у Делакруа. Я разговаривала с ним, куря прелестные соломенные папироски. Он подарил мне их несколько. Если бы я могла послать их тебе, дорогой, маленький, это тебя бы порадовало на минутку. Но я не смею...

Делакруа заговорил со мной об Альфреде и сказал, что из него вышел бы крупный живописец, если б он захотел. Еще бы! Он (Делакруа) хочет скопировать маленькие наброски из альбома Альфреда...

Я рассказывала Делакруа о своем горе сегодня утром, т. к. о чем же ином могу я говорить? И он мне дал добрый совет. Это – не быть мужественной. «Отдайтесь горю, – говорил он. – Когда у меня оно есть, я не изображаю гордого, я не рожден римлянином. Я предаюсь своему отчаянию, оно меня грызет, оно меня пригнетает, а когда с него довольно – оно в свою очередь устает и покидает меня»... – Мое отчаяние, покинет ли оно меня?!..»


В последовавшие затем годы, с 1836 по 1839, Жорж Санд больше жила в Ногане и Ла-Шатре, чем в Париже, а в Париже находилась более в кругу политиков и философов, чем в среде художников, но когда в 1839 г. она вновь поселилась, да еще с Шопеном, в Париже, – то, не только не питая к Делакруа какой-то затаенной досады, а наоборот, навсегда сохранив глубокую симпатию к нему и как к наперснику своих былых огорчений, и как к истинному художнику, привлекавшему ее своим строгим, страстным и бескорыстным служением искусству – она вновь возобновила дружеские отношения с талантливым живописцем, и таковыми они остались и до самой его смерти. «Безоблачная дружба», говорит она в «Истории моей жизни». В письмах и дневниках Жорж Санд, в «Un Hiver à Majorque» и в «Орасе»[165] она постоянно отзывается о Делакруа с неизменным глубоким сочувствием, в выражениях, свидетельствующих о ее преклонении перед его талантом, перед его беззаветной преданностью своему делу, его требовательностью к самому себе и высокими его художественными идеалами. Многие подобные страницы из ее дневника и корреспонденции мы приведем ниже. Теперь же укажем на то, что она не только ни о ком другом не подумала, как о высшем руководителе для Мориса в его занятиях живописью, но даже и в своих произведениях, например, в «Орасе», на разные лады восхваляет школу Делакруа, метод его и самую личность его; что она о нем вспоминает не раз и в «Путешествии на Майорку»; а в «Истории моей жизни», где часто о целых годах своей жизни говорит в 2-3 строках, она посвятила ему целых 10 страниц[166]; и наконец, что по смерти Делакруа она посвятила ему очень сочувственную статью, в виде «Письма к Теофилу Сильвестру», издавшему жизнеописание Делакруа.[167] Словом, с начала и до конца их знакомства Жорж Санд всегда относилась к Делакруа с величайшим уважением и, не во всем сходясь с ним во мнениях по части политики или некоторых общих взглядов на жизнь и искусство, тем не менее, преклонялась перед ним всецело не только как перед живописцем и авторитетом по части пластических искусств, но и как перед тонким ценителем в сфере других искусств – например, музыки, оговариваясь, однако, что, будучи сам новатором в своей сфере и понимая все новое в музыке, он в литературе любит одно формальное и строго классическое, даже узкое и условное, совершенно как Шопен в живописи признает тоже лишь таковое. В сущности, как натуры, Шопен и Делакруа, с их культом своего искусства вне всяких тенденций и утилитарно-нравственных целей, с их одинаково замкнутым характером, болезненной чуткостью и чувствительностью, с их отчуждением от толпы, от политики, от всяких партийных интересов, шума, с их пристрастием ко всем внешним украшениям жизни, ко всему тонко-интимному, элегантному, изящному – гораздо более подходили один другому, чем Делакруа с Жорж Санд.

Если перечесть все письма и дневник Делакруа,[168] то можно вывести заключение, что Делакруа, всегда относясь к Жорж Санд тоже очень дружески, однако, часто с большой строгостью и проницательностью судит ее, как женщину и художника, и часто в двух-трех строчках высказывает по поводу какого-нибудь ее произведения довольно холодную или равнодушно-отрицательную критику. Словом, что дружба его к Жорж Санд и Морису Санд не мешала ему «про себя» оставаться «при своем мнении», не высказываться до конца, тогда как ее мнения о нем цельны, чистосердечны и полны искреннего восхищения перед художником и уважения к человеку.

Гейне познакомился с Жорж Санд еще в начале 30-х годов, посещал ее в ее мансарде на набережной Малакэ и даже, по его словам, встречался там с г. Дюдеваном (весьма характерный портрет которого, набросанный Гейне, мы приводили).[169]

В дневнике Жорж Санд, посланном ею Мюссе, она упоминает, что виделась с Гейне осенью 1834 г.[170] К этой же зиме 1834-35 г. относится неизданное письмо Гейне, разысканное нами уже после того, как те страницы впервые появились в русской печати.[171] Оно адресовано:


Г-же Дюдеван. Набережная Малакэ:

Я бесконечно сожалею, что мне невозможно сегодня повидать вас и обедать с вами. Всю эту неделю я в больших треволнениях. Благодарю Вас за Вашу любезную записку. Вы – сама любезность. Будьте уверены, что невозможно выразить, какая Вы любезная, очаровательная, божественная. Пишите, как хотите – Вы всегда напишете лучше всех других. Простите самонадеянность тех, кто воображает, что понимает Вас; молитесь за душу тех, кто осмеливается судить Вас. Порицать Вас – это богохульство.

Ваш кузен

Генрих Гейне.

8 января.


Затем, как мы тоже говорили, они часто виделись и зимой 1836-37 гг., когда она жила с графиней д’Агу в Hôtel de France.[172] Гейне бывал тогда уже постоянным гостем их общего салона, но точно также усердно посещал и Шопена, которым искренно восхищался и игре которого посвятил весной 1837 г. удивительные по своей поэтичности строчки «Х-го Письма к Августу Левальду», о чем опять-таки мы упоминали в нашем I томе.[173] Между Гейне и Жорж Санд почти с самого первого их знакомства завязалась самая искренняя и сердечная дружба, и как Гейне в своих «Парижских письмах» с величайшей симпатией говорит о Жорж Санд (что, конечно, не помешало ему и тут, среди самых сочувственных строк, прицепить свои порой лишь комические, а порой и едкие словечки), так и она в свою очередь в своем «Дневнике Пиффёля» посвящает великому поэту страницу, чрезвычайно ценную как для историка литературы, так и для всякого поклонника Гейне; страницу, свидетельствующую о глубоком понимании ею характера автора «Книги Песен». Мы не будем здесь приводить Письма Гейне о Жорж Санд, во-первых, потому, что уже не раз цитировали из него отрывки[174] и должны еще не раз вернуться к нему (например, ниже, по поводу размолвки двух писателей), а главным образом потому, что эти страницы очень известны и в оригинале,[175] и во французском переводе, а теперь большинство русских читателей, даже незнакомых с языками, могут прочесть их в русских изданиях «Полного Собрания сочинений» Гейне. Зато не можем не привести неизданной страницы из «Дневника Пиффёля», посвященной немецкому лирику.


7 Января (1841).

«У Гейне бывают чертовски смешные словечки. Сегодня вечером, говоря об Альфреде де Мюссе, он сказал: «Это молодой человек с большим прошлым»... Гейне говорит очень язвительные вещи, а его выходки попадают в цель. Думают, что он зол, но это совершенно ложно; сердце его такое же доброе, как язык его злой. Он нежен, полон чувствительности, преданности, романтичен в любви, даже слаб, и способен выносить неограниченное владычество женщины. А вместе с тем, он циничен, насмешлив, скептичен, позитивен, материалист на словах до того, что может напугать и скандализировать всякого, кто незнаком с его внутренней жизнью и тайнами его семейной обстановки. Он, как и его стихотворения, состоит из смешения самой возвышенной сентиментальности и самой шутовской насмешки. Это юморист, как Стерн, или как мой Мальгаш.[176] Я не люблю насмешливых людей, а все-таки, всегда любила этих двух. Никогда я их не боялась, и никогда мне не пришлось жаловаться на них. Это потому, что если язык их и рука всегда готовы к сатире против встречающихся пороков и недостатков, то зато в них есть и другая, поэтическая и великодушная сторона, которая делает их души чуткими к дружбе, искренности и прямоте. Есть много глупых людей, чьего языка я очень боюсь, но я думаю, что настоящий ум зол только со злыми. Право, я гораздо более боюсь»...


– и вслед за этими словами в «Дневнике Пиффёля» идет язвительная, слегка по-дамски «приятельская» (сиречь предательская) характеристика трех дам: Дельфины де Жирарден, г-жи Дидье[177] (а м.б. Луизы Коле)[178] и графини д’Агу, и не менее пикантный, хотя, в общем, сочувственный портрет г-жи Гортензии Аллар,[179] которых мы здесь приводить не будем, но о которых нам придется говорить в другом месте.

Замечательно, что Гейне почти слово в слово повторяет это «не боюсь» по адресу самой Жорж Санд в своей «De l’Allemagne», когда, распространяясь на тему об «опасности женщин, а особенно пишущих женщин и, в частности, женщин не хорошеньких, ибо прекрасные женщины гораздо менее опасны, чем некрасивые», – и, сначала объявив со всегдашней своей двухсмысленной любезностью:


«Я должен, однако, тотчас заметить, что все наиболее выдающиеся современные французские писательницы – все очень хорошенькие. Так, Жорж Санд, Дельфина Жирарден и автор «Essai sur le développement du dogme religieux»,[180] госпожа Мерлен и Луиза Коле – все дамы, которые ниспровергают все остроты насчет неграциозности синих чулков, и которым мы, читая их произведения по вечерам в постели, охотно лично представили бы доказательства своего почтения»...


– он вслед за тем уже серьезно прибавляет:


«Как прекрасна Жорж Санд, и как мало она опасна даже для тех злых кошек, которые одной лапкой ее гладили, а другой царапали; даже для тех собак, которые всего яростнее на нее лают. Как луна, она кротко и с высоты смотрит на них»…[181]


Гейне не избег общей участи встречавшихся с неотразимой Авророй Дюдеван выдающихся людей: он начал с того, что проявил к ней чувства более или менее пылкие, лишь впоследствии перешедшие в простую дружбу. В «Воспоминаниях» Фр. Пехта, известного художественного критика, сначала бывшего живописцем, мы находим лишь беглое указание на нечто подобное. Пехт рассказывает следующее: когда он писал портрет Гейне (между 1839 и 1841 г.), то часто у них с Гейне заходила речь о литературе, причем Пехт скоро заметил, что


«Гораздо более, чем немецкие писатели и художники, его интересовали французские, и не без самодовольства заметил он про стоявшую тогда на вершине славы Жорж Санд: «Мы некогда очень любили друг друга, и теперь еще любим». Вскоре после этого он-то и привел к ней Лаубе, там они встретили и Ламеннэ. Лаубе утверждал тогда, что без мучеников никакая великая идея не может пробиться, но Гейне, смеясь, признался, что ему и в голову не приходит обратиться в мученика, хотя он и живет на улице Мучеников. Это ведь было так же характеристично для него, как для Вольтера»...[182]


Насколько следует буквально принять эти слова Гейне об его чувстве к Жорж Санд, и насколько, наоборот, можно признать в них обычную для него манеру чудачески подсмеиваться и над другими, и над самим собой – об этом судить не беремся, но полагаем, что Гейне с большей точностью мог бы в данном случае употребить местоимение 1-го лица единственного числа вместо множественного, ибо вот что мы читаем в одном неизданном письме Гейне, тоже недавно найденном нами:


Благодарю Вас за Вашу любезную записку, моя дорогая и хорошенькая кузина. Я с удовольствием приду к Вам завтра обедать. Я чувствую себя довольно хорошо; я излечился, ужасающе излечился. Я более не влюблен. Какое ужасное счастье!

Преданный Вам кузен

Генрих Гейне.


А что «излечение» относилось именно к его чувству к Жорж Санд, явствует из следующего неизданного письма Эммануэля Араго к Жорж Санд, без обозначения числа и года, но, очевидно, написанного во время бракоразводного процесса Дюдеванов:


...«Гюстав Папэ говорит мне, что он принужден поспешно уехать, чтобы дать показания в твоем процессе. (Папэ тебе все расскажет о твоих детях). Я же должен передать тебе тысячу приветов от Гейне, который вернулся в Париж,[183] и которого я встретил вчера столь же веселым, столь же толстым и более довольным, чем когда бы то ни было. Это славный малый, который очень тебя любит, и которого и я очень люблю. Целых два часа он говорил о своей кузине и о превосходных сочинениях своей милой кузины. По его уверениям, он радикально излечился от безумной страсти, которая его так жестоко мучила в прошлом году... Прощай, дорогая сестра.

Твой брат Э.».


В конце этого письма Эммануэль Араго сообщает о том, что просматривал по просьбе Жорж Санд корректуру «Симона» и ожидает последних, еще не вернувшихся от писательницы гранок, – что окончательно помогает определить время написания этого письма: «Симон», как известно, печатался в Revue des deux Mondes между 15 января и 15 февраля 1836 г.

Как Эммануэля Араго Жорж Санд всегда в глаза и за глаза называла со времени «процесса-монстра» «братом» или своим «добрым братом», а он ее «сестрой», так Гейне постоянно называл ее и устно и письменно «кузиной», а она его – «кузеном». Но, вероятно, это было изобретение Гейне, и долженствовало так же намекать на происхождение их обоих от Аполлона (следовательно, своего рода родство между ними), как и известные слова Гейне об одной общей родине его с Шопеном, Моцартом и Рафаэлем, – в только что нами упомянутых «Письмах к Левальду». Гейне во всех своих письмах всегда называет Жорж Санд «ma cousine» или «chère cousine», а на экземпляре своих «Путевых картин», поднесенном ей, даже написал: «A ma jolie et grande cousine Georges (sic!) Sand comme temoignage d’admiration – Henry Heine». Точно также и Жорж Санд пишет ему именно по поводу этих «Путевых картин»:


Господину Генриху Гейне

№ 46, улица Предместья Пуассоньер.

«Дорогой кузен! Вы обещали мне перевод нескольких ваших строчек о Потсдаме или о Сансуси. Настали минуты, когда они мне нужны. Позвольте мне подстрочно привести их, сославшись на вас; этой цитатой я хочу начать вторую серию приключений Консуэло, которая только что приехала ко двору Фридриха. Поторопитесь же и придите ко мне, так как я через несколько дней уезжаю.

Ваша кузина Ж. С.».


Это письмо относится к началу мая 1843 г., так как: во-первых, «Графиня Рудольштадт» (вторая часть «Консуэло») начала печататься 25 июня 1843 г.; во-вторых, в этом году Жорж Санд переехала в Ноган между 18 мая и 6 июня, как видно из напечатанной ее «Корреспонденции». Поэтому г. Евг. Вольф, впервые напечатавший это интересное письмо в маленькой брошюрке «Письма Генриха Гейне к Генриху Лаубе»,[184] ошибается, относя его к «границе 1842-го и 43-го годов». Г. Евг. Вольф, приведя вслед за этим письмом те саркастические строчки «Путевых картин», где говорится о Потсдаме, справедливо замечает, что их мы не находим в «Графине Рудольштадт».

Но надо полагать, что Гейне так или иначе все-таки исполнил просьбу Жорж Санд и дал ей желательные сведения если не о Потсдаме, то о Берлине, ибо в одной из записных ее книжек этих лет, наполненных разными именами собственными для действующих лиц будущих романов, выписками из всевозможных справочных и исторических изданий о разных исторических лицах, событиях или изречениях, – в одной из этих книжек, говорим мы, среди разных выписок для «Консуэло»: о Фридрихе II, богемских и вообще средневековых сектах, итальянских певцах и композиторах XVII и XVIII веков и т. д., мы встречаем несколько записей (без указания, откуда они взяты) о Потсдамской Кунсткамере, о хранителе ее, некоем Стоке (в романе он назван Stoss) и разные другие подробности, относящиеся к Берлину и Потсдаму.

Мы можем предположить, что ими снабдил Жорж Санд ее кузен, так как вот что мы читаем еще в одном маленьком неизданном письмеце Гейне, помеченном «Субботой» и написанном 13 мая 1843 г.:


К сему прилагается, моя хорошенькая кузина, перевод того места, которое Вы просите. Я не знаю, по-французски ли это. Я не знаю, возможно ли на языке Понсара сказать, что вязы переряжены или костюмированы апельсиновыми деревьями, и можно ли сказать, что апельсиновые деревья иногда берут понюшку табака. Поступайте, как вам заблагорассудится.

Преданный Вам

Генрих Гейне.

Суббота утро.


В бумагах Жорж Санд сохранилась также рукопись собственноручно сделанного для нее Гейне перевода его «Северного моря».

Следующее сохранившееся письмо Гейне к Жорж Санд относится к 1839-42 годам – времени жизни ее на улице Пигаль, как это видно по адресу, – и которое мы помещаем, благодаря любезному разрешению собственника автографа, покойного нашего друга виконта де Спульберк:


Madame

Madame Georg (sic!) Sand

16, rue Pigal (sic).

Моя дорогая кузина.

Я отсылаю Вам № Revue, который Вы просите. Одновременно возвращаю Вам и Ваш роман, который очень на Вас похож: он прекрасен.

Масса всяких хлопот помешала мне навестить Вас. Может быть, зайду сегодня. Мое сердце обнимает Ваше сердце.

Генрих Гейне.

Среда утро.


Мы имеем также возможность, благодаря любезности г. Густава Карпелеса, поместить здесь и другое, до последнего времени неизвестное письмо Жорж Санд к Гейне, найденное г. Карпелесом в бумагах Варнгагена, снабженное собственноручной пометой Гейне и напечатанное г. Карпелесом в Neue Freie Presse, 29 сентября 1899 г. (№ 13325):


Рукою Гейне: Автограф письма Жорж Санд к Генриху Гейне.

Рукою Жорж Санд:


Г. Гейне.

Париж. 10 февраля 1846.

Дорогой кузен, тысячу раз благодарю за прелестный кубок, который вы мне прислали на новый год. Но отчего я вас не видела? Правда ли, что ваше зрение все более и более поражено? Я беспокоюсь о вас и пришла бы повидать вас, если бы сама с тех пор не была больна коклюшем. Попросите вашу любезную жену написать мне словечко и сообщите мне (если вы не можете выходить), хотите ли вы, чтобы я зашла повидать вас, и в каком часу это вам не помешает.

Всем сердцем ваша

Жорж Санд.


И наконец, вот интереснейшее письмо Гейне, адресованное «Маркизе Дюдеван у г-жи Марлиани, улица Гранж Бателер, 15» и относящиеся, очевидно, к моменту начала романа с Шопеном, на что Гейне довольно прозрачно намекает.


Моя прекрасная и добрейшая кузина.

Я не могу выразить словами, как я огорчен тем, что не повидался с вами в Париже. Накануне моего отъезда я получил через Шопена вашу любезную записку, и благодарю вас за участие, которое вы ко мне проявляете. Тысячу благодарностей. Я очень хотел бы повидать вас. Лучи ваших глаз сделали бы мне благо. Звук вашего голоса сделал бы мне благо. Я очень грустен. Вы не знаете всех моих несчастий. В настоящее время я одержим физической слепотой столь же плачевной, как то моральное ослепление, которым я наслаждаюсь вот уже четыре года, и которое вам известно. Вы пугаете меня, говоря, что вскоре покидаете эту страну; надеюсь, что я вас еще застану в Париже в октябре. Если вы можете дать мне эту надежду, то напишите мне две строчки: Генриху Гейне в Гранвиль, департамент Ла-Манш. Я вас очень люблю, всем сердцем, всеми лоскутьями моего сердца. Если вы свободны, радуйтесь своей свободе. Я же все еще в ужасных цепях, и именно потому, что меня по вечерам с особым старанием заковывают, мне и не удалось увидеться с вами в Париже. Но когда я отбуду свой срок наказания, я приеду к вам, хотя бы на край света, и лишь бы и вас тем временем вновь не захватили и не вернули на каторгу, о мой прекрасный каторжник, освободившийся от любви!

Прощайте. Радуйтесь своей свободе. Никогда не плачьте: слезы ослабляют зрение. Какие у вас прекрасные глаза! Не беспокойтесь о будущем: от этого седеют. А ваши волосы самые прекраснейшие, какие я только видел.

Генрих Гейне.

Гранвиль. 17 августа (1838 г.).


В четырех томах корреспонденции Гейне мы не встречаем ни разу имени его кузины, но зато в уже упомянутых «Письмах к Лаубе», изданных Вольфом, мы находим под 12 октября 1850 г. несколько как будто недружелюбных строчек Гейне о Жорж Санд. Именно, он пишет Лаубе по случаю своей, в тот год обострившейся, болезни:


«Моего друга Бальзака я потерял и оплакал.[185] Жорж Санд, эта ….., со времени моей болезни не побеспокоилась обо мне; эта эмансипатриса или скорее эта эмансиматриса женщин самым возмутительным образом третировала моего бедного друга Шопена в отвратительном, но божественно написанном романе. Я теряю одного друга за другим, а на тех, которые остаются у меня, сбывается старая поговорка: «Друзья в беде таковы, что их дают по 60 штук на один лот». Но ведь эта пословица обоюдоострая: она порицает не только обвиняемых, но и обвинителя. Меня, во всяком случае, можно упрекнуть в том, что я был близорук в выборе своих друзей, и что выбирал легковесных. Какую же массу друзей мне надо теперь иметь, чтобы их хватило на фунт»...


Однако, издатель этих «Писем к Лаубе» сам уже нашел нужным оговорить эти слова Гейне о Жорж Санд, как, очевидно, сказанные под влиянием минутной болезненной раздражительности. Мы к ним прибавим, что, вероятно, Гейне не знал, что после крушения всех своих надежд в 1848 г., Жорж Санд следующие три года почти безвыездно прожила в Ногане, что одно уже объясняет ее отсутствие в больничной комнате несчастного поэта. И это наше мнение подтверждается тем, что, когда после 1851 г. Жорж Санд стала опять периодически наезжать в Париж, то и дружба их возобновилась, как видно из следующих слов брата Гейне, Максимилиана, приехавшего к больному Генриху Гейне в 1852 г.:


«Однажды, когда я к нему пришел, он чувствовал себя очень слабым. Тем не менее, он оживленно крикнул мне: – Жаль, что ты не пришел раньше! Не повстречал ли ты даму в черном на лестнице? – Разумеется, – сказал я. – Это была m-me Дюдеван, мой лучший друг, Жорж Санд, и я бы очень хотел, чтобы ты с ней познакомился. Она, по меньшей мере, час просидела у меня, много болтала, и как ни смертельно я устал, а хотел бы, чтоб она еще дольше осталась»…[186]


Однако в самые последние годы жизни Гейне между кузенами действительно пробежала как бы черная кошка, и отношения их отчасти утратили свое прежнее чистосердечие. По крайней мере, и с той и с другой стороны мы встречаем кое-какие жалобы, словечки и фразы там и сям, свидетельствующие об известном раздражении или неудовольствии друг против друга. Виною этому был, кажется, все тот же «злой язык» Гейне, которого Жорж Санд «не боялась», но о котором, по справедливости, он мог бы сказать «язык мой, враг мой», ибо в данном случае, как сейчас увидит читатель, он просто-напросто посплетничал.

Объектом этой сплетни явился известный композитор Иосиф Дессауэр. История непонятной со стороны Гейне злобы и вражды, с которыми он в течение многих лет преследовал Дессауэра в прозе и стихах, и которого, неизвестно за что, так же ненавидел, как и Мейербера, – история, окончившаяся судебным процессом, – много уже раз затрагивалась в печати, и много раз эту вражду пытались объяснить какими-то довольно грязными материальными счетами с той и другой стороны. Одни утверждали, что Гейне будто бы некогда попросил взаймы у Дессауэра, бывшего богатым человеком, а тот ему отказал, а Гейне навеки затаил злобу и неустанно мстил своим язвительным пером; другие, наоборот, говорят, что Дессауэр якобы искал протекции у Гейне и его брата для одной из своих неудачных опер и, не получив ее, задним числом отомстил за все прежние нападки Гейне, выступив в 1855 г. со своими друзьями в печати против Гейне и возбудив против него судебное преследование за клевету.

Наконец, недавно уже, в 1904 г., вероятно, по случаю приближавшегося тогда юбилея Жорж Санд, г. Y. Y. в «Frankfurter Zeitung»[187] в очень серьезной в общем, хотя краткой заметке даже высказал предположение, что Гейне-де, верно, «ревновал» Жорж Санд к Дессауэру. На эту заметку ответил г. Зак в той же «Франкфуртской Газете».[188] Он упрекнул г. Y. Y. за его дерзновенное мнение; сказал, что никто-де из биографов Гейне до сих пор этого пункта, как следует, не касался; привел из старых газет и новых изданий целую серию выписок. Проявил такую же презрительную, – и со стороны г. Зака уже явно не подобающую по отношению к Дессауэру, – злобу, какую некогда проявил сам Гейне; вследствие этого кое-что цитировал с пропусками, а главное, намеренно оставил без внимания одно весьма ценное и совершенно категорическое показание того же самого поэта Анастасия Грюна, на переписку которого ссылался. Но причин злобы Гейне г. Зак так и не выяснил. Надо полагать, что вообще до этой коренной причины в настоящее время докопаться будет невозможно.

Но что касается финала этой вражды, т. е. до той сплетни Гейне, которая послужила в 1855 г. причиной газетной полемики и процесса между Дессауэром, Гейне и Зафиром и заставила Жорж Санд печатно заступиться за Дессауэра (как она за несколько лет перед тем заступилась за Бакунина) – то уж из одного последовательного изложения отчасти тех же печатных документов, которыми пользовался и г. Зак, но без выпуска кое-каких отрывков, весьма небесполезных для истины, отчасти же из чрезвычайно интересных неизданных, которые мы можем привести, – читатель сам выведет свое заключение, и заключение это будет, нам кажется, не в пользу Гейне. Или, точнее сказать, не в пользу его... болтовни, и читатель вряд ли сойдется по отношению к ней во мнении с г. Заком. Впрочем, вопросы такого рода разрешаются каждым согласно с его воспитанием и привычками, значит, каждый судит тут по-своему. Итак, вот фактические данные этого эпизода:

Все в той же «Позднейшей Заметке» о Жорж Санд, прибавленной Генрихом Гейне в 1854 г. к его статье 1840 г. о «Козиме» и содержащей отрывок из несколько ранее написанного этюда о великой писательнице (где Гейне говорит о поэтическом даровании и значении Жорж Санд для Франций и всей Европы, о своем знакомстве с ней, ее наружности, привычках, о Дюдеване, Мюссе, об обучении детей и т. д.) – он, между прочим, поместил и следующие довольно неосторожные строчки:


«При ее неканоническом направлении у нее, конечно, нет духовника, но так как женщины, даже самые эмансипационнолюбивые, всегда нуждаются в мужском руководителе, в мужском авторитете, то и у Жорж Санд есть нечто вроде литературного directeur de conscience в виде философского капуцина Пьера Леру. Этот последний, к сожалению, очень вредно влияет на ее талант, т. к. он соблазняет ее пускаться в неясные разглагольствования и наполовину высиженные идеи, вместо того чтобы предаваться радостному наслаждению определенными и колоритными образами, занимаясь искусством для искусства. Гораздо более светские обязанности поручила Жорж Санд нашему возлюбленному Фредерику Шопену. Этот великий музыкант и пианист в течение долгого времени состоял ее cavaliere servente, перед его смертью она дала ему отставку, но, действительно, в последнее время его должность ведь сделалась синекурой. Я не знаю, каким образом мой друг Генрих Лаубе мог однажды во Всеобщей Аугсбургской Газете вложить мне в уста мнение, гласившее, что будто бы тогдашним поклонником Жорж Санд был-де гениальный Франц Лист.[189] Ошибка Лаубе произошла, разумеется, по ассоциации идей, оттого, что он смешал имена двух равно замечательных пианистов. Я пользуюсь этим случаем, чтобы оказать услугу если не доброму имени, то хоть эстетической репутации этой дамы, заверив всех своих немецких соотечественников в Вене и Праге, что если там один из самых жалких сочинителей романсов на самом косноязычном наречии, безымянное ползающее насекомое, хвастается, что находилось с Жорж Санд в интимных отношениях, то это одна из самых жалких клевет. У женщин бывают всякие идиосинкразии, между ними встречаются даже такие, что едят пауков, но я еще никогда не встречал женщины, которая глотала бы клопов. Нет, этот хвастливый клоп никогда не нравился Лелии, и она его только иногда терпела в своей близости, так как он был уж слишком навязчив. Долгое время, как я уже заметил, сердечным другом Жорж Санд был Альфред де Мюссе. Странный случай, что однажды величайший поэт в прозе, какой только есть у французов, и величайший из теперь живущих сочинителей в стихах (во всяком случае, величайший после Беранже), долгое время пылая друг к другу страстной любовью, представляли из себя увенчанную лаврами пару[190] и т. д.


Вот эта «Позднейшая Заметка» и была в 1854 г. включена Генрихом Гейне в том «Лютеция» для издававшегося Юлиусом Кампе в 50-х годах Полного Собрания Сочинений Гейне, часть которых, а в том числе и все «Парижские Очерки» – одновременно появились и в переводе у парижского издателя Гейне, Рандюэля. Разумеется, даже если бы Жорж Санд и сама прочла приведенный нами отрывок, или если бы ей о нем сообщил кто-нибудь из друзей,[191] то и тогда он ее очень неприятно поразил бы. Все в нем должно было задевать ее за живое: и чересчур бесцеремонное напоминание о ее связи с Мюссе, и насмешливо-критическое отношение к Пьеру Леру, и грубые шутки насчет роли Шопена в ее жизни, и, наконец, легкомысленно-двусмысленный способ опровержения ложного, некогда с собственной же Гейне и Лаубе легкой руки распространившегося слуха о мнимой связи Жорж Санд с Листом.

Мы говорим «двусмысленный», ибо, во-первых, около половины столетия слишком были известны и распространены карикатуры на Листа, изображающие гениального пианиста в виде «паука», своими бесконечно длинными руками излавливающего девиц и дам; так что фразу о дамах, имеющих пристрастие к паукам, можно было понимать и так и эдак. Во-вторых, Гейне столько раз печатно и даже в этих самых «Парижских Очерках» распространялся о хвастливости, тщеславии и любви к рекламе самого Листа, что всякий читатель, незнакомый с эпохой, мог легко ввестись в заблуждение, и все только что цитированные нелестные эпитеты, расточаемые по адресу композитора на «косноязычном наречии» и «хвастливого насекомого» принять на счет венгерца Листа (как известно, у немцев столько же анекдотов о венгерском произношении немецких слов, как у нас анекдотов насчет произношения «муха» и «пух» евреями).

С другой стороны, читатель, знакомый с более ранними гейневскнми «Музыкальными Очерками из Парижа», мог отгадать, что все эти словечки Гейне относятся не к «пауку», – Листу, а к давно для Гейне ненавистному и жестоко им высмеиваемому венскому композитору Иосифу Дессауэру, которому в «Муз. Очерк.» посвящены поистине ужасные, неприлично-грубые, оскорбительные для автора гораздо более, чем для его жертвы, строчки. (Вплоть до намеков на мнимое давание взяток критикам и до анекдота о том, что издатель Шлезингер заплатил будто бы Дессауеру за его, якобы бездарные, романсы не деньгами, а карманными часами, которые вскоре Дессауэр принес ему обратно, так как «они не идут», на что Шлезингер будто бы ответил: «А разве Ваши сочинения идут?» и т. д.).

И вот теперь эта-то не новая, неизвестно для чего вновь приплетенная и к мнимо-серьезному опровержению предательски примешанная, сплетническая выходка против Дессауэра, конечно, не могла не огорчить Жорж Санд. Этого она не могла ожидать от своего старого друга Гейне.

Конечно, как музыкальная величина, Дессауэр не мог равняться ни с Шопеном, ни с Листом. Оперы его теперь забыты (хотя ничуть не хуже Оберовских), но романсы его, – в те годы часто исполнявшиеся Марией Малибран, Полиной Виардо, госпожами Унгер, Кембль[192] и др. знаменитостями, и до сих пор остающиеся в репертуаре концертных певцов и певиц (например, такого тонкого исполнителя, как Геншель), а по своей музыкальности и поэтичности и вполне того достойные,[193] – вовсе не заслуживают эпитета «miserabelst». Да и сам Дессауэр вовсе не заслуживал той злобы, презрения, унизительных намеков и ядовитых насмешек, какими Гейне осыпал его и в прозе, и в стихах. Озлобление Гейне против Дессауэра было бы положительно непонятно, даже если бы Дессауэр был действительно таким «ничтожеством», каким его старался представить желчный поэт. Но надо заметить, что Дессауэр не только не был таковым, а наоборот, – судя лишь по тому, с какой дружбой и вниманием к нему относился Шопен, бывший с ним на «ты»; а также, судя по воспоминаниям и письмам Жорж Санд; по статье о нем Бауэрнфельда[194] и по неизданным письмам Луи и Полины Виардо к Жорж Санд, – он является и обожающим свое искусство музыкантом, и симпатичным собеседником, и вообще в высшей степени привлекательной, разносторонне одаренной артистической натурой. Он писал и стихи и очень хорошо рисовал (достигнув, например, особенной виртуозности в изображении кошек,[195] и был прекрасным пианистом, а главное, был действительным серьезным музыкантом, глубоко понимавшим великие произведения старых и новых мастеров и по памяти великолепно воспроизводившим на фортепьяно целые партитуры. Так в присутствии и по просьбе Шопена он особенно часто исполнял целые акты из «Дон Жуана» Моцарта, его «Реквием», оперы Вебера и Мейербера. Вот как о нем отзывается, например, Бауэрнфельд:


«Бывают глубокие, одухотворенные, искренние натуры, которые, будучи одарены каким-нибудь специальным талантом, тем не менее, не замыкаются и от других отраслей искусства, и которые вообще лишь в области прекрасного, их настоящей стихии, чувствуют себя хорошо. Музыкант и в то же время образованный ценитель и знаток живописи и скульптуры, сам недурной художник, не чуждый и поэтических произведений, отличавшийся чистейшим вкусом в каждом искусстве и с величайшим энтузиазмом старавшийся усвоить себе все лучшее, что каждое из искусств произвело, с любовью и восхищением взиравший на великих гениев вроде Моцарта, Рафаэля или Гете, как на воплощение той идеи, которая в нем самом жила и просто совершенно поглощала его до полного самозабвения, – таков был Иосиф Дессауэр, с которым я прожил почти сорок лет в верной дружбе, и чью прекрасную, чистую, я сказал бы, девически-чистую душу я имел достаточно случаев узнать и оценить.

Родившийся в Праге в дворянской зажиточной семье[196], – говорит далее Бауэрнфельд, – Иосиф Дессауэр еще ребенком проявил значительные художественные способности. Будучи учеником Томашека, он уже юношей был по тем временам законченным виртуозом. Молодым человеком он провел со своей любимой сестрой Терезой несколько лет в Италии. Там его живое чувство к звуковым и пластическим искусствам обрело обильную пищу. Там завязалась у него искренняя дружба с молодым Беллини, которая, к сожалению, скоро была прервана преждевременной смертью автора «Нормы».

Первое пребывание Дессауэра в Париже сильно двинуло его вперед. Его фортепьянное исполнение, как и романсы, имели успех; красивый молодой композитор сделался вскоре любимцем общества, чему немало способствовали его хорошие манеры и хорошее знание французского языка.

Уже в те времена он держал в памяти, в сердце и в руках всех старых и новых немецких, французских и итальянских мастеров. В передаче на фортепьяно, сразу и без всякой предварительной подготовки, целых опер и симфоний он был unicum, и таковым остался до глубокой старости. Стоило лишь назвать при нем какое-нибудь классическое или современное музыкальное творение, – «Дон Жуана», или «Гугенотты», «Героическую симфонию», песни Шуберта, фантазию Шопена, «Цирюльника» Россини, «Риголетто» Верди, и по желанию слушателей все это проносилось по клавишам, со всей полнотой гармонии, и словно своя импровизация. При этом приходилось удивляться столько же его технике, знаниям и хорошему вкусу, как его памяти; это была память сердца о том глубоко перечувствованном прекрасном, которое он усвоил себе со всем пылом. При таком постоянном внутреннем и внешнем общении со всеми великими мастерами искусства, при этом постоянном, так сказать, нахождении налицо великих творений, которые непрестанно являлись его уму, и которые он до известной степени как бы вновь творил, этот проникновенный истолкователь и импровизатор в сущности сделался самостоятельным художником...

Дессауэр не раз бывал в Париже и находился в близких сношениях с Россини, Керубини, Обером, Галеви и Шопеном. Этот последний познакомил его со своей приятельницей Жорж Санд.[197] Женский вождь всей романтической школы отнесся вскоре с большим участием к благородному по натуре, поэтическому пианисту и композитору, который восхищался великой писательницей и высоко ценил простую и естественную женщину. Эти дружеские отношения продолжались до самой смерти романистки. Друг ее ненадолго ее пережил.[198] В разлуке они обменивались письмами. Еще ровно год тому назад,[199] когда Дессауэр почти совсем ослеп, я прочитал ему вслух только что полученные им сердечные строчки от его приятельницы. За несколько лет перед тем он посетил ее в Ногане и по возвращении не мог наговориться о ней самой, о ее детях и внуках. Что гениальный, но подчас злобный Гейне эти чистейшие отношения пытался однажды заподозрить – ничуть не повредило ни тому, ни другой. Подобные клеветы вообще не могли заслужить доверия по отношению к человеку, который был чем угодно, только не ловеласом, который, наоборот, по самой своей натуре почитал das ewig Weibliche именно в самом идеальном смысле слова. Его долголетние дружеские сношения с такими знаменитыми и прославленными женщинами, каковы Mrs Кембль, Виардо-Гарсия и Унгер-Сабатье и др. знаменитостями, могут это подтвердить и доказать».[200]


Тяжелые болезни, при большой, правда, дозе мнительности,[201] разные неудачи и разочарования, наконец, постепенная потеря зрения развили болезненную подозрительность и наложили на Дессауэра некоторый отпечаток пессимизма и мизантропии. Бауэрнфельд довольно тонко замечает, что эта болезненность и меланхолические жалобы на судьбу могли только еще более привлекать к нему сострадательные женские сердца (нам же совершенно непонятно, как такой чуткий художник и глубокая душа, как Гейне, в своем озлоблении находил возможным насмехаться в своих «Очерках» даже над этой меланхолией и разочарованием в людях).[202] Но все эти огорчения не мешали Дессауэру быть в то же время детски-незлобивым, добродушным и искренним и даже веселым в среде симпатичных и близких ему по духу людей, какими для него были Шопен, супруги Виардо и вся семья Жорж Санд.

Итак, немудрено, что в приведенном отрывке из «Лютеции» Жорж Санд и сама по себе более всего могла возмутиться именно словами Гейне о Дессауэре. Но, кроме того, и сам Дессауэр, по старой дружбе, обратился к ней просто и прямо с вопросом: неужели она верит тому, что он мог так говорить о ней, как намекает Гейне?

Вот неизданное письмо, найденное нами в бумагах Жорж Санд (оригинал по-французски):


Грац (в Штирии).

10 ноября 1854 г.

«Уже прошло чуть не столетие, Madame, что немецкий музыкант, которого Вы удостаивали дружеского приема и лестного имени Кришны,[203] исчез с Вашего горизонта, и Бог знает, сохранился ли в Вашей памяти хоть малейший след этого. Я спешу, тем не менее, оживить это воспоминание, хоть на какую-нибудь четверть часа. Эту четверть часа я отнимаю от Вашего драгоценного времени, да еще вдобавок для того, чтобы дать Вам прочесть очень скучные, тривиальные вещи, да еще и написанные в стиле Кришны. Ad rem!

Г. Генрих Гейне, эта ядовитая змея, который, по-видимому, желает в своей долгой агонии забавляться гнусностями по адресу тех, кого он удостаивает своей ненависти, преподносит мне целую кучу таковых в своем последнем произведении в 3 томах. Не менее очевидно и то, что я тут нахожусь в хорошем обществе, ибо эта книга, напечатанная явно со спекулятивной целью, наполовину зиждется на скандале. Две или три странички, посвященные в ней мне, по своей тривиальности сделали бы честь самой невероятной пуассардке.[204] Бедный Кришна! Ополчаются даже против твоей наружности, находя, что ты так отвратителен, что даже клоп – Венера Медицейская по сравнению с тобой! Вся эта куча похвал не производит на меня никакого впечатления, хотя они и пересыпаны бесстыдной ложью. Но второй, анонимный отрывок, по-видимому, тоже относится ко мне, и этот отрывок слишком вероломен для того, чтобы я не указал на него вам, Милостивая Государыня, которую он по несчастью затрагивает.

Я его предоставляю вам во всей точности в оригинале, наряду с подстрочным переводом. Я ли это ползающее насекомое, которое прицепилось к вам, хвастаясь интимной связью? Желает ли он указать на кого-нибудь иного? Это мне неизвестно. И кто в состоянии комментировать злобные выходки змеи, которая в своем исключительном положении может говорить и делать безнаказанно всевозможное зло?

Но, если бы он имел намерение оклеветать меня пред вами, М. Г., то неужели я должен заверить, что я никогда не хвастался ложью? Впрочем, моя репутация честного человека настолько тверда, что публика отбросит всякую гнусную инсинуацию, равно никогда не поверит, чтобы человек с моим характером был способен на низости, ради того, чтобы быть терпимым кем-нибудь, будь это лицо даже Жорж Санд.

Ответьте мне словечком, chère Dame, успокойте меня во всех моих сомнениях, и этот знак вашей доброты даст мне более чести, чем двойное количество гадостей, изрекаемых шалуном вроде Гейне, могло бы унизить меня. По-видимому, он желает втянуть меня в скандальную полемику, которая позабавила бы публику, и из которой он вышел бы победителем, воспользовавшись своим остроумным, клеветническим, лживым и циническим пером. Но этого удовольствия я желал бы лишить его, равно как и публику. По-видимому, мои собратья по оскорблению, Мейербер, Лист и др., думают то же, что и я: они молчат.[205] Я отлично знаю ответ, достойный злого памфлетиста, хотя не подобающий даже индийскому богу, но, к сожалению, этот ответ не пишется, и разве можно его дать умирающему?

Я размышлял несколько времени о поводе к ненависти человека, которого я никогда не оскорбил, и вот что я припомнил. Он был без денег, нужных ему, чтобы поехать на воды в Пиренеи; это было, кажется, весною 1842 г.. Он пришел попросить меня дать ему, но со своей всегдашней насмешливой и нелюбезной манерой. Я отказал ему и вдвойне был неправ, во- первых, потому что он меня заподозрил в недоверии к его честности в возмещении суммы, – этой мысли у меня совсем не было! А затем и потому, что это было не политично. «Видите ли, – сказал он, – вы весьма напрасно это сделали, ибо мое перо стоило маленького одолжения такого рода».

Но довольно, довольно об этом несчастном. Я злоупотребляю вашим терпением и вашим драгоценным временем. Не будете ли вы так бесконечно добры написать мне несколько слов в Грац, Австрия (Штирия) poste-restante?

Не откладывайте этого, М.Г., вы доставите великое утешение человеку, чья искренняя привязанность и самая глубокая признательность навеки вам посвящены. Ваш покорный слуга

Иосиф Дессауэр.

Газеты извещают о новом успехе Жорж Санд – тысячу поздравлений.

Я, может быть, буду иметь честь явиться к вам в течение нынешней зимы».


К этому письму была приложена выписка из «Vermischte Schriften» Гейне, т. II, стр. 47 – приведенная нами выше,[206] и подстрочный перевод ее напротив, с указанием на некоторые не поддающиеся точному французскому переводу выражения, как: «mundfaulstes», «prahlerisch» и «Umgang».

Жорж Санд немедленно ответила следующим письмом:


Ноган, близ Ла-Шатра, деп. Эндры

23 ноября 1854 г.

«Нет, нет, мой дорогой Дессауэр, я никогда не верила и не поверю, чтобы Вы рассказали или намекнули на что-нибудь лживое относительно характера моих отношений к Вам. Я знаю Вас за честного человека, великодушное сердце и верного друга. Я знаю, как наш бедный дорогой друг Шопен Вас любил и уважал. Ведь благодаря ему я по-братски отнеслась к Вам с первого же дня, и вполне сознательно, оценивая затем с каждым днем все более и более Ваш прекрасный талант, ваш редкий ум и ваш заслуживающий уважения характер. Не правда ли, это аттестат по всем пунктам? Я даю его Вам поспешно, радостно, и я разрешаю вам воспользоваться им, где угодно на всем земном шаре, хотя бы это могло меня поссорить с моим старинным другом Генрихом Гейне и навлечь на меня саму ту печальную брань и обиды, которые выдыхает эта страдающая душа, достойная, тем не менее, лучшего конца.

Да, навестите меня в Париже, если я там буду, ибо я редко туда наезжаю и мало там остаюсь. Но если меня там не будет, навестите меня в Ногане, я этого хочу. Отправьтесь по железной дороге на Орлеан-Шатору. Вы доедете до Шатору в восемь часов, не более, а оттуда через два часа дилижансом до Ногана. В Париже я живу на улице Расин, №3. Узнайте там обо мне. Но я предпочитала бы не быть там, и чтобы Вы здесь у меня пробыли несколько дней. У меня прекрасное пианино, и я услышу с таким же удовольствием не только Вашего знаменитого «Кришну», но и те прекрасные романсы, память о которых я так хорошо сохранила. Мой бедный брат, который так Вас любил, тоже умер уже! Мой сын Морис живет со мной и просит обнять Вас. Теперь это уже тридцатилетний мужчина и по-прежнему отличное дитя.

Всем сердцем Ваша Жорж Санд».


Глубоко тронутый этими сердечными, прямыми и правдивыми словами великой души, Дессауэр ответил Жорж Санд немедленно же по получении этого ответа:


Грац. 30 ноября 1854 г.

«Благодарю, тысячу раз благодарю за всякое слово Вашего письма, дорогой друг! Ах, как отрадно вновь найти сердце, которое считал потерянным от времени. Да, Вы по-прежнему добрая, искренняя, превосходная женщина, которую я знал, и годы ничуть не имели власти над Вами, я даже сомневаюсь, усеяли ли они какими-нибудь морщинами это прекрасное чело, достойное хранилище такого блестящего ума. Ваш аттестат настолько же почетен для меня, как он меня радует, но я не воспользуюсь им для публики. Разве она стоит того, чтобы когда-либо перед ней оправдываться?

Разве она лишь еще с большей поспешностью не поверит новой лжи, лишь бы забавляться, а Гейне разве не сочинит новой, лишь бы привлечь смеющихся на свою сторону? Нет, я и не трус, и не пассивен, но я чувствую себя бессильным перед тривиальностью. Пусть человек, как Гейне, скажет, что я воровал; не будучи в состоянии наказать его, я промолчу. И кто же верит нравственной критике такого автора, как он? Могу Вас уверить, что все, что он разглагольствовал о моей жалкой персоне, вызвало как бы крик негодования, но в то же время все просили меня не отвечать ни словом.

Ваше искреннее и прямое приглашение преисполняет меня радостью. Я читаю и перечитываю его, как будто бы от этого приведение его в исполнение приобретет возможность. Но увы, здоровье мое, которое за последние месяцы в достаточной степени идет decrescendo, кажется, формально этому воспротивится. Увидим! В ожидании этого я строю самые чудные воздушные замки, я вижу себя подле вас, возле милого Мориса...

Увы! Вашего превосходного брата уже нет! Какое печальное известие!.. И вот мы говорим о прошедших временах, об этой очаровательной маленькой гостиной на улице Пигаль, которая соединяла столько прелестного! Я вновь слышу моего милого Шопена, который скользит по клавишам своего фортепьяно, как чудная греза над головой девушки, я вижу арабское лицо Делакруа, наклоняющееся над Морисом, этим отважным рисовальщиком тысячи комических набросков, – я восхищаюсь классическим спокойствием на правильных чертах лица Соланж, которая оживляется, только обменявшись нежным взглядом с Пистолетом, любимым четвероногим детищем, отдыхающим под столом. Редко эта семейная тишина, благоуханием которой мне дано было наслаждаться, нарушалась каким-нибудь визитом. Она служила прелюдом великому автору, который после полуночи покидал свое бархатное кресло[207] и удалялся в свою рабочую комнату, где он работал до утра. Все это исчезло! Где сыскать вновь такое чистое, такое тихое счастье? Нашли ли Вы его, дорогая? Скажите: да! Вы этим сделали бы счастливым меня. Надо кончать, я пишу много, слишком много, не сердитесь на меня за это! Не забывайте меня и, если Вы хотите прогнать эту ужасную, убивающую меня ипохондрию, пишите мне хоть изредка, хоть словечко! Я буду ему рад, как прекрасной розе среди зимы. Тысячу дружеских поклонов Морису.

Всей душой Ваш Иосиф Дессауэр».


Но эти письма до поры до времени оставались известными лишь двум корреспондентам, а в своей «Истории моей жизни», как раз тогда печатавшейся в Presse (с 5 октября 1854 по 14 августа 1855) Жорж Санд ограничилась лишь тем, что в примечании к тем строчкам, где она говорила о своей дружбе с Дессауэром, называя его «выдающимся артистом, достойным и честным характером», она прибавила:


«Генрих Гейне приписал мне невероятные чувства по отношению к нему. У гениев бывают такие болезненные фантазии».[208]


«История моей жизни» переводилась и печаталась в Германии[209] по мере того, как главы ее появлялись в парижской Presse, так что Дессауэр мог немедленно прочесть их и окончательно успокоиться насчет того, как Жорж Санд отнеслась к этой сплетне. Однако друг его, граф Ауэрсперг,[210] встретившийся с ним в Граце во время венской холеры 1864 г., писал в декабре своему интимному приятелю Франклю, что


«Дессауэр, как всегда, хворает и более, чем когда-либо, расстроен, – на сей раз специально «ядовитыми гейневскими злобствованиями». Я приложил все усилия, чтобы по этому поводу успокоить его встревоженную душу. Новые сочинения Гейне, как ни удивляешься этой силе духа, презирающей все смертные муки, все-таки производят на меня очень угнетающее впечатление. Минуте, которая, – смотря по тому, чему мы верим, – повлечет нас либо в ничто, либо в вечность, подобает или великое, чистое, святое слово – или молчание»...[211]


Но, тем не менее, на том дело, вероятно, и кончилось бы, если бы не вмешались разные милые господа доброжелатели и журнальные остроумцы. В №№ от 4 и 5 августа 1855 г. венской газеты Der Humorist, издававшейся небезызвестным в свое время и совершенно забытым ныне злоязычным журналистом весьма дурного тона, Зафиром или Сафиром,[212] появились два фельетона этого самого Зафира о посещении им могилы Бёрне и о визите к больному Гейне, под заглавием: «Ein Grab und ein Bett in Paris: ein Besuch bei Börne und bei Heine». В первом Зафир рассказывал с большим преклонением и симпатией к Бёрне, но и с еще большими, свойственными ему, претензиями на остроумие и громадной дозой самомнения и самохвальства о том, как за 25 лет перед тем он жил в Париже в одном доме с Бёрне; описывал его медленную, а свою собственную быструю манеру работать, его болезненную нервность и т. д., и наконец сообщил, все с теми же ужимками и вывертами, о том, как могила Бёрне заброшена и забыта всеми, и как он, Зафир, возложил на нее «пышный венок». Во втором фельетоне он описывал трагическое медленное умирание высохшего, съежившегося, маленького, чуть живого, но по-прежнему сильного духом Гейне, которого он посетил в его полутемной комнате, и передавал свой разговор с ним. Надо заметить при этом, что господин Зафир, объявляющий себя в конце концов «третьим из пребывавших во Франции великих юмористов»; Бёрне – уже похороненного в чужой земле, Гейне – умирающего на чужой земле, и себя самого – не могущего там умереть, – и видимо, при всех мнимо-скромных оговорках считающий себя подобным и равным им (тогда как единственное, в чем он похож на Гейне – это самые низменные, несимпатичные, отталкивающие черты гейневского юмора: тривиальные выражения, грубая брань и т. д.), – надо заметить, говорим мы, что этот самый Зафир хоть и объявляет, что его дружба с Бёрне не мешает-де его беспристрастию, однако к Гейне он проявил не Бог весть какое сочувствие. Так, восторженнейшие свои похвалы поэзии Гейне и величайшее свое восхищение пред его талантом и силой духа он перемешивал с довольно едкими указаниями на те самые низменные стороны таланта Гейне, которым сам весьма усердно подражал, и с весьма бесцеремонными намеками на кутежи Гейне, его развратную жизнь, сгубившую здоровье, на то, что он не умел-де жить по средствам, что его расходы вдвое больше доходов, на его мещанскую женитьбу и даже на то, что его прозаическая и необразованная жена из всех немецких слов знала-де в точности только два... жаргонных жидовских словечка. Мы обращаем внимание на все это для того, чтобы оценить по достоинству журнальное «негодование» г. Зафира по адресу тех лиц, которые, как мы сейчас увидим, осмелились заявить, что Гейне не всегда бывал аккуратен в денежных делах, и которые вообще выступили в печати против него и в защиту Дессауэра. Тогда г. Зафир изобразил тотчас рыцаря без страха и упрека и обрушился на тех, кто посмел в чем бы то ни было отказать Гейне, порицать его или недостаточно почтительно отнестись к нему, – тогда как в собственной статье г. Зафира не было и тени такого безграничного почтения к великому умирающему поэту. Впрочем, вероятно, фельетонист – «третий из трех великих юмористов» – считал, что то, что ему подобает аки Юпитеру, то не подобает простым bovibus, вроде «Друзей Дессауэра».

Дело в том, что в числе прочих вещей, о которых Зафир интервьюировал Гейне, разговор их коснулся и следующего:


«Я заговорил с ним по поводу тех обид, которые он наносит даже друзьям.

– Ах, – сказал он, – над кем же мне и острить-то, как не над своими друзьями? Враги, те сейчас же обижаются, а друзья должны же нам оказывать хоть эту дружескую услугу – не принимать плохо острот.

Я должен сознаться, что в этом, пожалуй, была своего рода метода. Между прочим, я упрекнул его по поводу бичевания, нанесенного им нашему доброму Д...ру.

– О, – сказал Гейне, – в таком случае я расскажу вам, как он заслужил его уголовное наказание.

И он рассказал мне эту историю, которую я пересказывать не стану. Я не знаю, быть может, Гейне и прав, но кто облек его правом общественного карателя?

Гейне спросил меня также о своем брате Густаве Гейне[213] в Вене и о том, дружны ли мы с ним. Я уверил его, что если бы он сам, Генрих Гейне, был со мной одновременно так же долго редактором, то мы с ним, наверное, не оставались бы так долго добрыми друзьями, так как я принадлежу к тем добрым друзьям, которые на злостные шутки добрых друзей сердятся.

– С моими финансами я всегда в ссоре, – сказал Гейне, – у меня всегда менее, чем мне нужно.

– О, – сказал я, – это мне знакомо, мы всегда говорим: «у меня меньше, чем мне надо», а в сущности, мы должны бы говорить: «мне нужно более, чем я имею».

– Я имею, – продолжал Гейне, – 3000 фр. в год от своей семьи и 3000 фр. от Кампе из Гамбурга; это составляет 6000 фр., а нужно мне, по меньшей мере, 12.000 фр. А сколько вам требуется?

– Милый Гейне, – возразил я, – это рассчитать очень легко: у вас годовой ренты всего 6.000, а нужно вам 12.000. Представьте же себе, как много нужно мне, не имеющему никакой ренты...

В эту минуту служанка принесла письмо, Гейне велел поднять занавеси, и тут-то Зафир и увидел, как он страшно изменился, и т. д.


Как ни глухо в фельетоне Зафира упоминалось о причине «бичевания», якобы заслуженного Дессауэром со стороны Гейне, и хотя он и не был назван полным именем, но приведенное нами выше, относившееся к нему примечание к статейке о Жорж Санд в гейневской «Лютеции», и предыдущие нападки Гейне на Дессауэра в его «Музык. Очерках» были слишком известны публике для того, чтобы этот новый намек на якобы предосудительное поведение Д....ра прошел незамеченным... «Несколько друзей Д....ра» глубоко возмутились этой новой клеветой и напечатали в газете «Венская Пресса» от 12-го августа коллективное письмо, в котором заявляли о том, что Гейне мог лишь потому говорить о «Kapitalstrafe» что, действительно, преступление Д...ра касалось капитала, причем рассказывали тот же эпизод с отказом дать взаймы 500 фр., о котором Дессауэр говорит в своем письме к Жорж Санд; о том, что после этого Д…р всегда ожидал какого-нибудь нападения со стороны Гейне, что таковым и оказались напечатанные о Д....ре в «Лютециии» страницы, но что «поношения» со стороны Гейне его не обидели бы. Теперь же дело серьезнее: в фельетоне г. Зафира какие-то таинственные намеки на какой-то заслуживающий кары порядочных людей предосудительный поступок, – а это уже является инсинуацией и клеветой. Конечно, испугать Д....ра, пользующегося всеобщим уважением и всем известного за безупречного человека, она не может, но все-таки остается инсинуацией, которую нельзя оставить безнаказанной. Австрийский закон, к счастью, дает возможность преследовать подобные нападки на частную жизнь и личность. Сам Д....р в настоящее время находится на водах, а не в Вене, к тому же, он, может быть, и не читал этой клеветы. Ему принадлежит право призвать закон на свою защиту, но в ожидании этого друзья его считают своим нравственным долгом заявить г. Зафиру, что если то, что ему сообщал Гейне, относится до приведенного эпизода, то его замечание: «Кто дал ему право общественного карателя» – довольно-таки наивно.

На это письмо г. Зафир разразился неприличной ругательной статьей, в которой самые изысканные существительные вроде: клопы, дураки, ослы, собаки, идиоты, нечисть, вши из прессы, китовые вши, и т. д., сопровождались столь же изящными и рисующими самые разнообразные занятия этих существительных, глаголами, причастиями и наречиями. И среди всей этой отвратительной ругани г. Зафир выступал высокоблагородным рыцарем, защитником великого поэта, против которого смели выступить вышеозначенные низменные животные; разражался потоками самой отвратительной брани и против Дессауэра, – которого почему-то нашел нужным назвать полным именем, равно как называл en toutes lettres и Жорж Санд, – «о которой будто бы Дессауэр хвастался, что был с ней в интимных отношениях, а за это Гейне его и покарал». Затем Зафир великодушно сознавался, что, м. б., он относительно денежного положения Гейне и «маленько неверно передал», но все-таки Гейне «никогда», мол, не нуждался в деньгах, так как одного росчерка пера ему было довольно, чтобы тотчас деньги к нему так и потекли, а потому вся эта история с займом сплошная ложь, изобрел ее Дессауэр, который сам-де и пишет все это, а вовсе не его друзья, а Дессауэр, действительно, виновен, и Гейне вступился благородно за даму, и т. д. И все это говорилось среди самых цинических, невозможных выражений, площадной брани и грубостей. В конце концов, г. Зафир объявлял, что он предупредил Густава Гейне, и что тот известит об этом самого Гейне.

И действительно, в издававшемся Густавом Гейне «Fremdenblatt» от 29 августа появилось письмо Генриха Гейне к брату с небольшим предисловием этого последнего, помеченным 28-м августа, в котором Густав Гейне опять-таки особенно усиленно повторяет, что материальное положение брата, дескать, было в те годы блестящее, что он, Густав, мог бы и сам опровергнуть весь этот эпизод с займом, но передает слово брату, который прислал ему прилагаемое письмо, написанное наполовину карандашом, а в заключение Густав Гейне, как водится, просил редакторов «Венской Прессы» и «Юмориста» перепечатать это письмо.

Несмотря на то, что во всей этой полемике денежные дела и разъяснения этого грязноватого материального эпизода, играющие чересчур большую роль, в высокой степени противны нам, и надоели, вероятно, и читателю, тем не менее, мы позволяем себе привести письмо Гейне к брату целиком. Делаем это, потому что, во-первых, в нем есть два-три места весьма туманных и, по-видимому, намеренно затемненные самим автором (и не без намерения выпущенные и г. Заком, недавно его цитировавшим). А во-вторых, потому, что относительно того самого морального повода, который и нас всего более в этой истории может интересовать, и Дессауэра всего более затронул, который Зафиром и Гейне выставлялся как якобы единственный повод мнимо праведного гнева, обрушившегося на музыканта со стороны поэта, – относительно именно этого повода Гейне (почти категорически опровергающий эпизод займа), не мог, в оправдание своей ненависти и в доказательство истинности взводимого на Дессауэра обвинения, сказать ничего определенного, а тот безукоризненный человек, на которого Гейне в конце концов сослался для подтверждения сплетни, – т. е., граф Ауэрсперг, немедленно же и опроверг его, и тоже весьма категорически.

Вот это письмо Гейне:


«Добрейший брат.

Только что получил твое письмо. С несвежей головой после дурно проведенной ночи я могу лишь весьма кратко ответить на самое необходимое.

Ложно показание, что я будто бы в 1842 г. обращался к музыканту и рантье Дессауэру для того, чтобы занять у него денег, что я хотел занять их с тем, чтобы, по своей привычке, никогда не возвратить, и что будто бы, наконец, я упомянутому музыканту и рантье на большой дороге и, разумеется, без свидетелей, грозил своим пером и объявил ему, что однажды он раскается в том, что не одолжил мне 500 фр.

[Ты ошибаешься, если полагаешь, что подобная жалость, которая носит явный отпечаток мстительного изобретения, нуждается в опровержении с моей стороны, но я охотно уполномочиваю тебя на таковое. Разумеется, я в 1842 г. имел втрое более доходов, чем упомянутый зажиточный г. Дессауэр.

Но, тем не менее, я мог иногда находиться и во временном денежном затруднении, и мог обратиться к какому-нибудь музыкальному капиталисту, который, кстати сказать, по старой купеческой привычке охотно устраивал денежное дельце, конечно, лишь как тайный кредитор или музыкальный слуга какого-нибудь филантропического издателя, каковой, служа в музыкальном магазине, выведывал денежные нужды артистического мира и учитывал соло-векселя из двенадцати процентов учету. Однако же, подобного случая не было, и я ни прямо, ни косвенно никогда не воспользовался капиталами Дессауэра.[214]

Угроза пером на большей дороге настолько не в моих привычках и обычаях, что все здесь увидели изобретение и манеру выражения людей, знающих лишь две вещи: деньги и жажду мести. Это так грязно, так аляповато выдумано, так клейко, так вонюче, как воображение клопа. Узнаю своих Паппенгеймцев, старых соратников! Первое, что они всегда говорят, это что против них пишут будто бы потому, что они не хотели дать взаймы. Продолжайте, заподозривайте поводы, по которым мы говорим о ваших жалких личностях, клевещите на палку, которая попадает по вашим спинам; рубцы на них, как всякий факт, от этого не станут менее зудеть, ни менее быть заметными.

Что касается г. Зафира, то я ему действительно признался в истинном поводе, когда он меня посетил, но он не прав, что рассказал об этом во всеобщее сведение. Из твоих указаний вижу, что в его сообщениях ему, вероятно, память несколько изменила, и что вследствие этого у него проскользнули неверности.

Из всей своей семьи я говорил с ним единственно о тебе.

Про свои доходы я не сообщал ему никаких подробностей. Я, наверное, говорил ему то же самое, что не скрываю ни от кого, что говорил и другим венцам, посетившим меня на этих днях, а именно, я им говорил, что мне здесь нужно, вследствие моей болезни, до 24000 в год; тогда как мои постоянные доходы с родины равняются лишь немногим более 12000, так что я без своего гонорара за немецкие и французские печатные произведения не мог бы существовать.

Последние, милый брат, имеют чудодейственный успех, а с Кампе я веду переговоры, которые будут иметь лучший результат, чем ты думаешь. Пока он еще сердится на перепечатку моих вещей в Америке, которая, однако, настолько способствовала моей репутации, что один американский литератор читал обо мне лекции в Нью-Йорке и Альбани, – честь, которой не удостаивался еще ни один из живущих писателей.

Поэтому не беспокойся о моей репутации, равно как и о моих финансах. От всего глубоко тронутого твоим великодушным предложением сердца благодарю тебя за него, но я должен отклонить его. Во-первых, сумма слишком велика для того, чтобы я мог ее принять, во-вторых, у меня нет долгов, ибо с 1840 года все добросовестно уплачено. Следовательно, инсинуации относительно займов в бранной статье Прессы лживы. Потребуй гласно от моих кредиторов, чтобы они прислали тебе требования, якобы имея на то мой ордер к уплате, и ты удивишься, что не окажется и 100 флоринов. Итак, успокойся.]

Ты говоришь мне, милый брат, что ты не читал указываемого места. Я это вижу, ибо иначе ты бы знал, какому поводу Зафир приписывает мое бичевание капиталиста Дессауэра. На стр. 47 моей книги этот мотив в достаточной мере указан, а то, что анонимный сочинитель бранной статьи Прессы притворяется, будто не понимает, о чем говорит Зафир, так это вероломная уловка. Тут идет речь об общеизвестном факте. Зафир также сказал мне, что подвергшийся бичеванию везде хвастался теми интимными отношениями, про которые я объявил, что они немыслимы. Первый, кто мне сказал про то, что тщеславное насекомое хвастается подобным любовным успехом, был человек, простое слово которого более стоит, чем клятвы сотни немузыкальных капиталистов, и потому я повторил не легкомысленную болтовню. Чтобы разом отстранить всякое сомнение – так человек этот ни более ни менее, как граф Ауэрсперг, мой увенчанный лаврами и высокочтимый коллега Анастасий Грюн. Он, конечно, не откажется от того, что сказал.

Это событие настолько меня возмутило, что я высоко подскочил, и так как я тогда составлял из неизданных и напечатанных материалов «Лютецию», то я и предал гласности бичующую характеристику, которая без этого минутного неудовольствия осталась бы ненапечатанной.

Да, лишь негодование вызвало обнародование этого отрывка. Описание это, это письменное сечение розгами, произошло, конечно, лишь из бескорыстной потребности поэта, который пытается изображать личины и пошлости своего времени в их знатнейших экземплярах.

Но, может быть, мотивы наших писаний и безразличны, а главное, заключаются лишь в истине тех фактов, которые мы приводим. Я убежден, что в моей книге «Лютеция», которая вся состоит из фактов, ни единый из них я не привел без доказательств или свидетельств. Там не царствует анонимная неопределенность, лица обозначены не буквами и не туманными оборотами, а все называются мною по имени и фамилии к величайшему раздражению всех трусов и лицемеров, которые кричат караул по поводу такой бесцеремонности, но большая публика отлично понимает такое гласное производство дела, и всякий говорит: это резкий, часто роковой, но всегда правдивый язык истины. Ну, а теперь, дорогой Густав, будь здоров, кланяйся жене, поцелуй сто раз твоих детей и люби твоего верного брата».

Генрих Гейне. Париж. Август 1855 г.[215]


Позволяем себе crime de lèse-majesté[216] и прокомментируем это письмо:

Нам кажется, во-первых, что выражения автора заметки о Жорж Санд в «Лютеции» – «безымянное ползущее насекомое», «жалчайший композитор романсов на косноязычном наречии» и т. д. скорее можно назвать «туманными оборотами», а не «называнием по имени и фамилии», как уверяет Гейне в только что приведенном письме, а сколько таких живописно-капризных характеристик рассеяно в «Лютеции», и сколько там Dichtung, помимо Wahrheit, – это знает всякий читатель, и, конечно, этому можно лишь радоваться с точки зрения литературной. Но исторической, точной фактичности искать в «Очерках из Франции», написанных поэтом, который то смеется, то восхищается, то негодует, то гневается, – и не следует.

Во-вторых, «мотивы» таких злобных изображений, каковы, например, строчки о «пауке и клопе», тоже далеко не «безразличны». «Факты» же и «свидетельства», на которые Гейне сослался в данном случае, тоже оказались с одной стороны не доказанными, а с другой – свидетельствовали против него, как сейчас увидим.

В-третьих, всякому читателю, знакомому с биографией Гейне, совершенно ясно, почему Густав Гейне всего более взволновался не о том, что Генрих мог распространить сплетню или держать себя некорректно, а именно из-за указания на то, что он мог некогда находиться в стесненных денежных обстоятельствах, что в свою очередь затрагивало вопрос об его семейных отношениях, а известно, как денежные отношения Гейне к семье были одним из поводов всегдашних жалоб и больших затруднений для поэта.[217] Очевидно, испугавшись именно того, не говорил ли Генрих на эту тему с Зафиром, или не проговорился ли он о том, что во времена знакомства с Дессауэром его семейные денежные отношения были действительно особенно плохи, Густав Гейне в письме к брату особенно справлялся, что, мол, он говорил Зафиру про свою семью. Отсюда и успокоения Генриха насчет своего материального положения, и слова «из всей семьи я говорил лишь про тебя».

В конце концов, заметим, что Гейне, по-видимому, забыл, что все то унизительное, злобно-ядовитое и оскорбительное, что им написано про Дессауэра в «Музыкальных Очерках из Парижа», было написано за целых 11 лет до этого момента, т. е. не в 1854, когда Гейне говорил с Ауэрспергом и печатал «Лютецию», а в 1843 году. Значит, злоба его вызвана была совсем не этим новым открытием о мнимой сплетне, распускаемой Дессауэром, а существовала и раньше. Авторы, писавшие об этом позднее и в наши дни, тоже, по-видимому, не обратили внимания на это обстоятельство, а г. Зак даже ставит в вину Дессауэру, что он с 1843 г. по 1854 будто бы устно рассказывал о несостоявшемся «займе» и о двух подтверждающих его письмах Гейне, но не протестовал печатно против бранных страниц Гейне. Между тем, сам же г. Зак верит безусловно поводу, вызвавшему «благородное негодование» Гейне в 1854 г., в момент издания «Лютеции», т. е. явно упускает из виду написание за много лет ранее тех самых злобных страниц в «Музыкальных Очерках», против которых Дессауэр должен был бы выступить. Как видно, достаточно простой хронологии, чтобы выяснить, что и «злоба» и «негодование» Гейне на Дессауэра существовали с давних пор, а причина их и поныне так же проблематична, как и в 1855 году. Однако, продолжаем дальнейшее последовательное изложение событий этого года и всей этой неприятной полемики.

Г. Зафир, объявивший еще в первой своей статье, что это его первый «музыкальный opus», и что он и далее, в случае чего, продолжит свои вариации на «Дессауэрский марш», разумеется, вслед за перепечаткой письма Гейне продолжал печатание своих столь же изысканно-вульгарных, как и первый, opus’ов.

Тогда-то Дессауэр со своей стороны воспользовался письмом Жорж Санд и напечатал его в № от 4 сентября «Венской Прессы», а с другой стороны, обратился с таким же прямым, как к Жорж Санд, вопросом к графу Ауэрспергу, и наконец, привлек Зафира и Густава Гейне к судебной ответственности.

«Заявление» Дессауэра, отличающееся по тону не только от статей г. Зафира, но, нельзя не сознаться, что и от писем братьев Гейне, гласит так:


«Юморист» г. Зафира и «Fremdenblatt» г. Густава Гейне сделали меня мишенью задевающих честь нападок и инсинуаций. Так как я, очевидно, ни от одного из обоих названных господ не могу получить удовлетворения иначе, как по суду, то по возвращении своем в Вену я и избрал это последнее средство и привлек их к судебной ответственности. Публика, бывшая свидетельницей нанесенных мне обид, в свое время узнает приговор суда.

Кроме того, заявляю, что поставляемое мне в вину статьями обеих упомянутых газет сообщение относительно Жорж Санд – сочинено, что я каким-либо «любовным успехом» у этой дамы ни перед г. Зефиром, ни перед графом Ауэрспергом, ни перед кем-либо иным никогда не хвастался, и я твердо уверен, что благородный граф, мой высокочтимый друг, никогда этого г. Генриху Гейне не говорил.

Вся эта побасенка появилась, прежде всего, в гейневской «Лютеции». Поскольку указанное место в ней касалось меня лично, я считал, что не стоит труда опровергать его. Я и тогда презирал нападки Гейне и теперь презираю их. Но то место его книги затрагивало, помимо меня, еще и даму, уважению которой я придавал слишком большую цену, чтобы по отношению к ней оставаться под подобным подозрением. На адресованное тогда же к ней свое письмо я получил от нее следующий ответ, который меня в этом отношении совершенно успокоил, и который я здесь и оглашаю, пользуясь позволением этой дамы, и в виде отражения всяких дальнейших нападок».      


Следует приведенное уже нами выше письмо Жорж Санд от 23 ноября 1854.

А затем Дессауэр прибавляет:


«Всякие дальнейшие разъяснения по этому поводу я считаю излишними и спокойно предоставляю читателям произнести свой приговор над всеми причастными к этому делу.

В заключение благодарю друзей, которые в мое отсутствие и без моего ведома вступились за меня, и подтверждаю справедливость указания их относительно обращенной ко мне со стороны Гейне и отклоненной мною просьбы о займе денег».

Иосиф Дессауэр.

Вена. 3 сентября 1855.


Ауэрсперг был в это время в Париже, и потому лишь по возвращении своем мог ответить на письмо Дессауэра, который этот ответ тоже напечатал:[218]


Турн на Гарте. 26 сент. 1855.

Уважаемый друг!

Без моего ведома и, к моему сожалению, против вас публично употребили оружием исходившее от меня безобидное мнение, без всякого умысла произнесенное мною два года тому назад в самом непринужденном частном разговоре. Мне служит при этом успокоением то, что я и теперь не имею оснований отказываться ни от единого из произнесенных мною тогда слов, которые я все еще очень хорошо помню.

Нахожу однако, что в том сообщении, которое вкладывается мне в уста письмом, напечатанным в № 202 «Fremdenblatt», мой тогдашний отзыв и по содержанию, и по выражениям передан неверно. Мой совершенно случайный и простой вопрос о характере ваших сношений с той дамой (о которой вы при мне так охотно и часто вспоминали) является в этом сообщении превращенным в фактическое обвинение, какого я никогда и не произносил и не мог произнести. Недавно лишь в Париже (где я впервые узнал об упомянутом письме) я сам прямо и добросовестно объявил это Гейне, и я должен без всякого колебания, согласно с истиной и в ответ на ваше письмо от 24 сентября из Граца, повторить это здесь и вам.

Преданный вам

Ант. граф фон Ауэрсперг.

Его Высокоблагородию Г. Иосифу Дессауэру

Грац. Гостиница Эрцгерцога Иоанна.


Г. Зак утверждает далее, что Ауэрспергь «вовсе не был» у Гейне в этот приезд и будто бы только поспешно «проехал (?) мимо квартиры Гейне». Д-р Франкль говорит определенно о том, что «перед своим отъездом из Парижа граф Ауэрсперг, очень раздраженный письмом Гейне, вновь уже не посетил его». Таким образом, на ответственности г. Зака остается опровержение весьма ясного указания самого гр. Ауэрсперга. Впрочем. гр. Ауэрсперг не говорит, устно или письменно он заявил Гейне о своем неудовольствии на «превращение его простого вопроса в обвинение» против Дессауэра. Своему другу, поэту Франклю, он написал по этому поводу следующее:


1 ноября 1855.

...«Гейневское негодяйство меня отвратительно неприятно затронуло. Хотя мне самоуважение и препятствовало вступать на это загрязненное ристалище, и хотя я мог бы заставить молчать свое негодование, вызванное его попыткой выставить меня в качестве переносчика сочиненной сплетни, но раз меня так затронули, то ни по отношению к нему, ни по отношению к бедному, доведенному почти до настоящей болезни этим оскорблением Дессауэру, я не должен был умолчать, что неправде я никогда не могу и не хочу выдать свидетельства в истине. Таким образом, я по отношению обеих сторон поступил, мне кажется, по долгу совести и чести, не дозволяя, чтобы меня силой затащили на противное мне и чуждое поприще.

Впрочем, в высшей степени печально видеть, как такой дивный талант так жалостно догорает в трясине, видеть торс Аполлона, погрязший в болоте! Насколько было бы благороднее, возвышеннее и более умиротворяюще, если бы Гейне свои великие, даже на смертном одре не успокаивающиеся силы собрал бы для последнего, достойного его таланта творения и закончил бы священной лебединой песнью вместо бранчливого карканья пересмешника. Восхищение его чудным талантом заставило меня некогда искать знакомства с Гейне, искреннее участие к его страданиям заставило меня оставаться у его постели, когда другие, спугнутые прогрессирующим нравственным разложением и гнилью, уже давно отдалились. Я не хочу жаловаться на свое постоянство, но я не должен был бы забывать, что, когда такой божественный кумир падает в навоз, то дело не обходится без того, чтобы окружающие не были забрызганы грязью»...


Процесс, возбужденный Дессауэром, слушался уже после смерти Гейне, весной 1856 г. Густав Гейне не был привлечен к ответственности, ибо суд не признал оскорбительным напечатанное в его газете письмо Генриха Гейне. Зато Зафир предстал перед судом. Эпизод с денежным займом доказан не был, наоборот, Густав Гейне под присягой показал, что, во-первых, брат ему еще незадолго перед смертью, в ноябре 1855 года, поклялся, что у Дессауэра никогда денег не просил, во-вторых, Густав утверждал, что за 2 года перед темДессауэр, «называя себя другом Генриха, просил замолвить доброе слово в газете об его опере «Пакита». Но относительно эпизода с вопросом Ауэрсперга, по словам того же Густава, Генрих отказался отвечать на его вопрос и только повторил: «Я умирающий, сегодня я не хочу и не могу вести никакой полемики». Таким образом, и на суде не было выяснено, что же заставило Гейне так относиться к Дессауэру, а утверждение его о предосудительной болтовне этого последнего так и осталось на гейневской ответственности. Зафир, несмотря на свои юмористические речи на суде, был приговорен за клевету к 200 гульденам штрафа. Дессауэр апеллировал, и высшая инстанция приговорила Зафира к 6 неделям ареста. На это решение опять апеллировал уже Зафир, и в конце концов наивысшая инстанция уменьшила срок заключения до одной недели.

Мы заимствуем эти сведения о процессе из книги д-ра Франкля, который говорит, также со слов своего отца, рассказывавшего об этом через 30 лет известному писателю Карлу Эмилю Францозу и, видимо, не желая высказаться против Гейне, что общественное мнение сначала было против Гейне, особенно после обнародования писем Жорж Санд и Ауэрсперга, что Гейне упрекали также за то, что он связался с таким субъектом, как Зафир; письмо же Жорж Санд вызвало к ней прилив всеобщего уважения; засим после смерти поэта, как всегда, всеобщее сожаление опять повернуло общественное мнение в его пользу. Это же уважение к памяти великого поэта и желание обелить злоязычного больного в его некрасивом поступке одушевляет и самого д-ра Франкля, когда он старается согласить несогласуемое и примирить непримиримое, утверждая, что якобы «фактического разногласия между показанием Гейне и категорическим показанием Ауэрсперга не было, и что, вероятно, Дессауэр действительно хвастался, и потому будто бы сам же и явился автором сплетни, которую Гейне хотел приписать Ауэрспергу». Но, по присущей д-ру Франклю любви к справедливости, он тут же оговаривается, что, во всяком случае, это было со стороны Гейне грубой неосмотрительностью.

Мы придерживались, как всегда, документов и полагаем, что они подтверждают тот факт, что во всей этой истории, как и в своих отношениях к Дессауэру вообще, Гейне проявил непонятное озлобление против него, а в конце концов не хотел чистосердечно признаться в том, что ради красного словца легкомысленно пустил в ход сплетню, и сам же разозлился, когда его болтовня была опровергнута. Это озлобление подвигло его на написание новых памфлетов против Дессауэра, а целый ряд последних его писем наполнен жалобами и намеками на какие-то «интриги» и «подходы» против него, на желание его обидеть, и т. д. Но уж если кто может почитать себя обиженным, так это жертвы печатных выходок Гейне, а никак не он сам. Это особенно ясно станет всякому читателю, который захочет добросовестно отметить хотя бы то обстоятельство, что эти письма Гейне написаны им осенью 1855 г., одновременно с известным, весьма грубым, стихотворным памфлетом «Клоп», в первой части которого рассказывается о плоском отвратительном насекомом, возомнившем о себе потому лишь, что «попал в кровать царицы», а во второй части утверждается, что гадкие насекомые всех стран, «музыкальные клопы,


сочинители скверных романсов, что так же совсем не идут,


как часы Шлезингера» и господин «Lorbeer Meyer», который всех рецензентов подкупает, заключили между собой священный союз и даже пробрались в продажную Прессу, где пишут разные вши и распространяют разную клевету (читай: об авторе). И в письме к Кампе от 28 августа 1855 г. Гейне, выражая сожаление, что эта басня, «написанная для нашего маленького», по оплошности была отослана не единовременно с письмом, и что надо будет «впоследствии многое объяснить и комментировать, хотя, пожалуй, Вы в этом и не нуждаетесь, если Вы там узнали, какую ложь венская Пресса сплела против меня», прибавляет опять-таки: «Мне до этого нет дела, и показывает только, какой лозунг избрала богатая клика, ополчившаяся против меня».

Но более всего Гейне разозлился на защиту Дессауэра со стороны великой французской писательницы, как можно судить по следующему его письму от 8 сентября 1855 г. к г. де Марсу, редактору Revue des deux Mondes.[219]


Любезнейший г. де Марс.

Если вы можете подарить мне несколько минут завтра или послезавтра, то доставите мне большое удовольствие. Мне надо посоветоваться с вами или с Бюлозом по поводу одного письма Жорж Санд, которое только что напечатали в Германии, и в котором она самым недостойным образом отзывается обо мне.[220] Вы должны были бы посоветовать мне, что я должен сделать в подобных обстоятельствах, при которых моя доброта подвергается жестокому испытанию. Я ничего не понимаю в этом; кажется, что действительно эта несчастная женщина имеет преднамеренную склонность оскорблять всех тех, кто проявил к ней серьезное расположение. Я знаю, что женщинам надо многое прощать. То, что я говорю вам, – конфиденциально, и я прошу вас не говорить об этом никому.

Преданный вам:

(подписано) Генрих Гейне

Р.S. Я только что окончил мою работу для Сен-Рене Тайандье, которую я ему одновременно и высылаю; он обещал завтра утром побывать у меня.[221]


Таким образом, свое раздражение против Дессауэра Гейне перенес и на свою бывшую «милую и любезную кузину» и, как кажется, уже и до самой смерти, случившейся в следующем же году, сохранил неудовольствие против нее.

Зато весьма понятно, что Дессауэр был глубоко тронут и благодарен за все, что Жорж Санд для него сделала, как мы уже видели из его письма от 30 ноября. Письмо это, помимо своего значения для истории отношений Жорж Санд и Гейне, также чрезвычайно драгоценно и как маленький моментальный снимок с тихих вечеров на улице Пигаль, где Жорж Санд и Шопен провели свои счастливейшие годы. Оно показывает нам также, что и со стороны Жорж Санд, и со стороны Дессауэра по прошествии многих лет сохранились хорошие, дружеские воспоминания и чувства. Эти дружеские чувства возобновились с особенной силой после того, как Дессауэр вновь посетил Жорж Санд и ее семью в 1863 году в Ногане. Он вновь сделался совершенно близким человеком семье, очень сошелся и с невесткой Жорж Санд, молоденькой Линой Санд, и с этого времени и до самой своей смерти ежегодно присылал знаменитой писательнице ко дню ее рождения то букет альпийских цветов, то рисунок, изображающий вид Ишля, зная, что ничто не доставит такого удовольствия сердцу ботаника и поэта, бывшего «Путешественника», как этот дар всегда любимого ей Тироля.[222] Письма свои Дессауэр всегда подписывал либо именем Кришны, либо именем «старого Фавиллы», ибо Жорж Санд не скрывала, что написала с него своего «Маэстро Фавиллу» – старого идеалиста музыканта, немного чудака, немного ипохондрика, – героя пьесы того же названия, написанной в 1851 г. и посвященной Дессауэру. Она сначала называлась «Нелло-Скрипач», а впоследствии была переделана и поставлена на сцене Одеона в 1855 г. уже под именем «Фавиллы». О ней мы говорим в главе, посвященной театральным произведениям Жорж Санд.

Но нам кажется, что Жорж Санд уже и гораздо ранее вдохновилась если не личностью, то рассказами и воспоминаниями австрийского композитора о первых полудетских впечатлениях его среди гористой природы его родины, и о первом пробуждении таланта в его душе. По крайней мере, мы никогда не могли перечитывать маленькую вещицу Жорж Санд «Карл», помещенную впервые в Gazette Musicale 1843 г., не почувствовав смутно, что в ней слышатся чьи-то действительные воспоминания, и что, когда Жорж Санд ее писала, то несомненно находилась под впечатлением рассказов какого-то немецкого или австрийского музыканта, проведшего детство в горах и потому слышавшего в природе то, чего выросший в городе композитор не слышит.

В «Карле», небольшом полуфантастическом рассказе, автор затрагивает вопрос о том, что истинное призвание к искусству, как его ни гонят, всегда скажется, хотя бы в болезненной форме художественных галлюцинаций и даже лунатизма. Так оно случилось с маленьким больным Карлом, сыном какого-то тирольского трактирщика. Как-то в раннем детстве Карл услышал игру одного проезжавшего, остановившегося в их трактире маэстро, и это разом разбудило его дремавший талант. Он страстно хотел бы учиться музыке, если бы тупой скряга-отец всеми силами не искоренял его стремления к искусству. Тогда мальчик стал хиреть, болеть, днем казался забитым и тупым, негодным ни на какое дело, а но ночам, во время своих лунатических прогулок, пел все слышанное им много лет назад. Друг покойного маэстро, случайно взявший себе в услужение маленького Карла, случайно же делается свидетелем его фантастических ночных прогулок по горам и по долам, во время которых Карл беспрестанно напевает одну музыкальную фразу покойного композитора, – (причем у Жорж Санд в тексте и приводится постоянно нотная строчка, написанная для нее Галеви). Именно благодаря этой музыкальной фразе, этот друг композитора проявляет участие к бедному мальчику, догадывается о его призвании, спасает ребенка и от окончательной болезни, и от грозящего ему тупоумия среди неподходящей ему, давящей его обстановки, – и Карл становится музыкантом.

Жорж Санд часто затрагивала вопрос о зарождении и развитии какого-нибудь художественного таланта, о благоприятной сфере, в которой талант только и может расти и развиваться, и о том, как легко ему погибнуть и заглохнуть в буржуазной среде. Так, в самом начале своей карьеры Жорж Санд написала, как читатель помнит, «Fille d’Albano», а в самом конце – «Замок Пиктордю»; и там и здесь мы как бы присутствуем при бессознательном пробуждении таланта, бессознательно же борющегося с окружающей средой и лишь благодаря счастливому сцеплению обстоятельств спасающегося из нее или дорастающего до сознания истинного смысла своей жизни.

Мы потому несколько забегаем вперед и говорим теперь о «Карле», появившемся тогда, когда Жорж Санд уже не жила более на улице Пигаль, что, помимо отражения личности Дессауэра, «Карл» является и вообще навеянным той атмосферой интенсивной музыкальности и артистичности, которая царила именно на улице Пигаль и выразилась как в грандиозной «Консуэло», так и в этой миниатюрной вещице.

Вообще годы с 1838 по 1842 в жизни Жорж Санд наполнены чисто артистическими и философскими интересами, и лишь к концу этого периода артистический элемент как будто отступает перед социально-политическим, а интерес к вопросам чисто философским заменяется по большей части стремлением применить их на практике в своих романах и в жизни.

Поселившись на улице Пигаль, Жорж Санд возобновила также отношения со своими старыми друзьями-актерами и Мари Дорваль, тем более, что после полу-драматического «Габриэля» захотела попробовать свои силы в настоящей драматической литературе и написала маленькую комедию-пословицу «Миссисипийцы», никогда не шедшую на сцене и для нее и не предназначавшуюся автором, а потом драму «Козиму», которую зимой 1839-40 года приняли на сцену Французской Комедии и стали разучивать. Жорж Санд непременно хотела, чтобы главную роль сыграла ее приятельница Дорваль, но для этого надо было, чтобы Дорваль была артисткой первой французской труппы, а она ею не была. И вот Жорж Санд подняла всех на ноги, хлопотала, действовала через Бюлоза – бывшего, как известно, и директором Французской Комедии, – и наконец-таки достигла своего: Дорваль приняли в число членов Французского театра. Но прошло очень много времени, пока репетиции окончательно наладились, да и после этого по неизвестным причинам представление все откладывалось и вновь откладывалось. Жорж Санд пишет о том, что репетиции начнутся уже в том письме, в котором извещает Папэ о своем поселении на улице Пигаль – и которое, как мы сказали выше, относится не к 1 января 1840, а к 1 ноября 1839 г. 15 января она пишет своему брату в конце письма, посвященного деловым вопросам и главным образом делам ее дома (Hôtel de Narbonne):


Моя драма еще не репетируется. Я не думаю, чтобы ее сыграли ранее начала марта, хотя Бюлоз льстит себя надеждой поставить ее в последних числах февраля. Но имеется большая комедия Скриба, которая по праву пойдет ранее моей, потому что я пропустила свою очередь. Но я не раскаиваюсь. У меня есть M-me Дорваль и все самые лучшие актеры. M-me Марс, тем не менее, очаровательна со мною. Она желает, чтобы я для нее написала пьесу, и я постараюсь, если первая будет иметь успех. Я рассчитываю на твои аплодисменты, а Пьерре[223] уже больше не моет рук, чтобы они к тому дню были потолще.

Прощай, старина, не мечтай слишком много о Божественной,[224] еще поспеешь вновь воспламениться...[225]


27 февраля, однако, она пишет ему же, что пьеса все еще «накануне репетиции», и что, по ее мнению, «этот канун наступит не ранее дня страшного суда», что комитет театра сцепился с министерством, что поговаривают даже о роспуске всего «общества» Французской Комедии, что

«министр хочет подать в отставку и утверждает, что легче управлять шайкой людоедов, чем актерами Франц. Комедии; Бюлоз теряет свой последний ум, а я стараюсь терпеливо дождаться конца сражения. В довершение всех этих неприятностей, может быть, мне предстоит получить свист первого сорта и массу яблок, более или менее тухлых. Итак, будет ли у меня успех или провал, я уеду отдыхать в Ноган от парижской жизни, к которой не могу привыкнуть и, кажется, никогда не привыкну»...[226]


25 марта она зовет в Париж своего друга Гюстава Папэ, надеясь, что пьеса пойдет в начале апреля:


«Дорогой Папиш, моя пьеса, наверное, пойдет в первых числах апреля. Приезжай, т. к. ты мне обещал это. Пьеса дрянная. Но желание увидеть друг друга стоит путешествия. У меня для тебя стол, квартира, свет, табак, домино, вино, чай и все прочее. Ты приедешь на улицу Пигаль, № 16, в какой угодно час ночи или дня.

Итак, приезжай. Это вернет мне немного веселости, ибо репетиция этой пьесы, грипп и парижский воздух довели меня до идиотического сплина. Печень моя довольно-таки больна, как говорит Гобер.[227] Ты один узнаешь мою болезнь и вылечишь ее. Пусть же все эти причины заставят тебя поскорее приехать. И даже, если надо, чтобы я была в агонии, то я проглочу крысиной отравы, лишь бы ты приехал.

Прощай. Тысячу приветов твоему отцу.

Постарайся привезти Бутарена,[228] Флери, Шарля,[229] Роллина, всех наших старых товарищей. Но я не надеюсь на них ничуть. Они такие ленивцы; они все погрязли в беррийской тине, как брошенные якоря»...[230]


Наконец, 29 апреля состоялось первое представление «Козимы». Пьеса успеха не имела, или вернее имела так называемый succès d’estime, т. е. не провалилась с треском лишь благодаря популярности автора; однако она возбудила и протесты некоторой части публики кое-какими смелыми фразами, а в общем была принята холодно.

Гейне, именно по поводу этого представления и посвятивший личности великой писательницы целое свое «Парижское письмо», то самое, на которое мы уже много раз ссылались, – в первой его части, помеченной 30 апреля 1840 г., говорит, что не только слава автора, но и разные побочные причины и страсти привлекли в театр массу публики, что заранее были известны разные интриги, злобы, коварства, ополчившиеся против пьесы и соединившиеся воедино с самой низкой профессиональной завистью, что смелый автор должен был поплатиться за свои «антирелигиозные и безнравственные идеи», но что он, Гейне, не может по честности сказать, была ли пьеса принята «решительно худо или сомнительно хорошо»...


«Уважение пред великим именем автора, может быть, ослабило многие злые намерения. Я ждал всего худшего. Противники автора сговорились собраться в громадном зале Французского театра, вмещающем до 2000 зрителей. Около ста сорока билетов администрация театра дала автору для раздачи друзьям, но я думаю, что, распределенные по воле женского каприза, очень немногие из них попали в настоящие аплодирующие руки. Об организованных аплодисментах не было и речи; всегдашний их предводитель предложил свои услуги, но гордый автор «Лелии» не стал его и слушать. Так называемые «римляне», которые обыкновенно в середине партера, под большой люстрой, так храбро аплодируют, когда идет пьеса Скриба или Ансело, вчера были невидимы. Выражения одобрения, которые проявлялись, тем не менее, часто и достаточно шумно, были тем почетнее. В пятом акте послышалось несколько предательских звуков, а между тем, этот акт содержит гораздо более драматических и поэтических красот, чем предыдущие, в которых старание избежать всего рискованного переходит в почти неприятную робость».


Не выражая окончательного суждения о достоинстве самой драмы, Гейне прибавляет еще, что исполнители, кроме Дорваль, все были вполне посредственны, и говорит, будто сам автор ему однажды сказал, что если все его соотечественники – природные актеры, то самые бесталанные из них идут на сцену. Гейне кончает свое первое письмо словами, что он лично не одобряет всех идей Жорж Санд, но что в данную минуту было бы неуместным говорить на эту тему, когда все враги во Французском театре соединились заодно против нее.


«Но на кой черт пошла она на эту галеру? Разве она не знает, что свисток можно купить за копейку, и что самая злосчастная дрянь может быть виртуозом на этом инструменте. Мы видели людей, которые так умели свистать, точно они были Паганини»...


В «Позднейшей заметке» (1854 г.) Гейне прямо называет «Козиму» опытом, который совершенно провалился, «так что чело, привыкшее к лавровым венкам, на сей раз было увенчано очень роковыми терниями».

Жорж Санд была на этом первом представлении, как мы уже говорили,[231] в ложе с Листом и гр. д’Агу. Она очень спокойно отнеслась к своей неудаче, но приписала ее не недостаткам пьесы или своего драматического дарования, а все той же враждебности по отношению к проводимым ею идеям, какую встречали и все ее романы, следовательно, объясняет эту неудачу теми же причинами, что и Гейне; но в противоположность Гейне она изображает в письме к Луиджи Каламатте поведение публики в театре более шумным и несдержанным.


Париж. 1 Мая 1840.[232]

Дорогой Карабиакиец.[233]      

Меня ошикали и освистали, как я и ожидала. Всякое слово, которое ты и мои друзья одобряли и любили, вызывало взрывы смеха и бурю негодования. На всех скамьях кричали, что пьеса безнравственна, и не известно еще, не запретит ли ее правительство. Актеры, сбитые с толку таким дурным приемом, потеряли голову и играли шиворот-навыворот. Словом, до самого конца на пьесу и очень нападали и очень ее защищали, сильно аплодировали и сильно шикали. Я довольна результатом, и на следующих представлениях не изменю ни слова.

Я была там вполне спокойной и даже веселой, ибо сколько бы ни утверждали и ни думали, что автор должен быть угнетенным, дрожащим и взволнованным, а я ничего подобного не испытала, и все происшествие мне кажется смехотворным. Если и есть во всем этом печальная сторона, то лишь та, что видишь грубость и глубокую испорченность вкуса. Я никогда не думала, что моя пьеса прекрасна, но всегда буду думать, что она глубоко честная, и что в ней чистое и тонкое чувство. Я философски переношу противоречие, ведь не со вчерашнего дня я знаю, в какое время мы живем и с кем имеем дело. Пусть себе они кричат, если бы они не были тем, что они есть, нам нечего было бы делать.

Утешься в моем несчастии. Я его предвидела, как ты знаешь, и накануне была так же спокойна и решительна, как и теперь, на другой день.

Если пьесу не запретят, я думаю, что она пойдет своим ходом, и что, в конце концов, ее станут слушать. Если же нет, то я все-таки сделала то, что должно, и я всю свою жизнь, вновь и вновь, стану говорить то, что хочу сказать, в какой бы то ни было форме.[234] Возвращайся к нам поскорее. Тебя мне не хватает, как важной части моей жизни.

Всем сердцем твой Жорж.


Брату своему, Ипполиту, Жорж Санд сообщает в неизданном письме от 4 мая, что


...«Бюлоз чуть не погиб от огорчения вследствие интриг, которые провалили мою пьесу. Кстати, я послала тебе эту пьесу. Получил ли ты ее? Она не так плоха, как утверждают газеты, но Французский театр во власти всевозможных раздоров, интриг, злоупотреблений и гадостей. Что бы он ни делал, он погибнет через это. Без Рашели это уже и случилось бы. Вот эта последняя так по-прежнему удивительна. Твоя божественная Дорваль хорошо играла Козиму на репетициях, но потеряла голову при свистках.

Я была большим философом и приняла мое поражение, как тот, кто ожидает его, хорошо зная местные условия»...


Неудача «Козимы», не продержавшейся в репертуаре, хуже всего отразилась на материальном положении Жорж Санд, которое и без того в это время было не блестящим. Брат ее Ипполит, занявшийся по ее просьбе проверкой Ноганских счетов и хозяйства и вообще балансом всех имущественных дел сестры, вывел заключение, что лица, арендовавшие имение и управлявшие им и домом в отсутствии Жорж Санд, если не прямо обкрадывали ее, то, во всяком случае, заставляли страдать ее интересы. Целый ряд писем Шатирона к сестре наполнен подробнейшим рассмотрением ее дел и состояния ее доходов и расходов. Шатирон звал сестру переселиться в Ноган на постоянное житье, но опыт прошлых лет (а может быть, и невозможность для Шопена этим летом покинуть Париж) заставили Жорж Санд отказаться от мысли даже на лето приехать с семьей в Ноган.

Еще из Вальдемозы, 22 января 1839 г., по поводу продажи на сруб какой-то рощи в этом имении Жорж Санд писала брату:


«Милый друг, я только что написала Дютейлю и особливо поручила ему продать Черный Холм или, по крайней мере, всеми силами поспособствовать этому…

Продай как можно более деревьев вообще, и не беспокойся о моих детях. Деревья успеют вырасти прежде, чем они что-либо станут смыслить в делах. Я не их опекунша, а сама собственница, и так как мне не на собственные удовольствия, а на их воспитание и здоровье нужны деньги, то если когда-нибудь они будут иметь несчастье считаться со мной, я буду себя упрекать лишь в том, что, вероятно, воспитала в них низменные чувства. Слава Богу, я не по тому пути научаю их идти, а потому и не беспокоюсь о наших будущих с ними отношениях.

Если бы Дютейль заупрямился и стал бы тебе противодействовать, то это из доброго намерения, и не следует спорить с ним, но действовать помимо него, как ты говоришь, потому что жизнь, которую я веду, не может продолжаться. До сих пор я жила только своим трудом и устала. Я делала чудеса в этом направлении, но ведь вот уже шесть лет, если не более, что это продолжается, и вскоре я не выдержу, особенно давая детям минимум по 6 часов уроков в день. Для них выгоднее всего, чтобы я им дала образование и не умерла над работой. Потому непременно надо высвободить мои доходы. Я поручаю тебе это, ведь тут замешана почти что моя жизнь. Уверяю тебя, что, право, мне надо быть железной, чтобы выносить все, что мне приходится делать»...[235]


Проведя лето 1839 г. в Ногане, Жорж Санд должна была убедиться, что если ее доходы не увеличились, то расходы и по воспитанию детей, и по содержанию большого деревенского дома, вечно полного гостей, – только все росли и росли, и что, в конце концов, выгоднее жить в Париже, где все маленькое хозяйство, так сказать, на глазах, и нет обязанностей, налагаемых широким деревенским гостеприимством.

Вот что она пишет тому же Ипполиту в двух письмах, из которых одно напечатано (без числа и месяца) под 1840 г. и с большими урезками, в Корреспонденции, а другое неизданное:


«Дорогой старина!

...Если ты мне поручишься, что я могу провести лето в Ногане за 4.000 фр., то я приеду. Но я никогда не бывала там, не истратив тысячу пятьсот франков в месяц, а так как здесь я не издерживаю и половины, то, значит, меня здесь не удерживает любовь ни к труду, ни к тратам, ни к славе.

Я не знаю, обирали ли меня, но я не знаю и того, как не быть обираемой с моим характером и беспечностью, в таком большом доме и с таким широким образом жизни, как ноганский. Здесь я могу за всем следить: все происходит на моих глазах и по моему разумению и желанию. В Ногане же, между нами будь сказано, ты ведь знаешь, что прежде чем я встану, часто уже дюжина человек расположилась в доме. Что я могу сделать? Показаться экономной – меня обвинят в скряжничестве; оставить все идти, как было – меня на это не хватает. Подумай, не найдешь ли какое-нибудь средство против этого.

В Париже восхитительная независимость. Приглашаешь, кого хочешь, а когда не хочешь принимать, велишь швейцару говорить, что нет дома. Все-таки я ненавижу Париж во всех остальных отношениях, я здесь толстею плотью и худею духом. Не понимаю, как ты, который знаешь, насколько я здесь живу спокойно и уединенно, можешь говорить, подобно всем нашим провинциалам, что я здесь из-за славы. У меня нет славы, я никогда не стремилась к ней и забочусь о ней, как о папироске. Я хотела бы дышать воздухом и жить спокойно. Я достигаю этого, но ты видишь и знаешь, какой ценой»...[236]


В письме от 1 июля 1840 г. (неизданном) Жорж Санд пишет ему же:


«...Я здесь все еще скована своей работой. Я предприняла одно дело, которое мне посоветовали и которое заключается в том, чтобы давать переводить на английский язык романы, по мере того, как я их сочиняю. Выпуская их в Англии за две недели до Парижа, я могу зарабатывать в Лондоне столько же, сколько в Париже, т. е. 5000 фр. за том. Я не уверена, что это настолько удастся, как меня в том обнадеживают. Но как бы то ни было, это настолько важно, что надо попытаться, потому что, удваивая мою заработную плату, это уменьшило бы тоже вдвое то количество работы, которое я должна производить для того, чтобы жить с некоторым достатком.

Горе в том, что я никак не могу ускорить свой труд. Я работаю уже не с прежней легкостью. Всевозможные неприятности, неудачные дни и заботы, неизбежные расхищения оставили в моей голове осадок уныния, который я с трудом стряхиваю, когда надо браться за перо не для того, чтобы «предаваться вдохновению», как простодушные люди воображают, а чтобы заработать себе хлеб на неделю, уплатить портному Мориса, учителям Соланж, за обед, за тряпки. Все это низменная проза, а для того, чтобы выйти из нее литературным образом, чтобы влезть на того прекрасного Пегаса, о котором нам толкует Буало, нужны другие крылья, чем вопли всех обыденных житейских потребностей. Не знаю, понимаешь ли ты мое мученье, но оно гораздо больше, чем думают, и если так будет продолжаться, я от него умру через немного лет.

Если я поеду в Ноган, чтобы там поселиться на весь год, то что же я выиграю? При том образе жизни, какой мне там устраивают, я трачу не менее 1000 фр. в месяц. Это точь в точь то же, что в Париже. Прибавьте к этому одежду трех человек – потому что мои дети уже вполне большие, уроки – возьму ли я учителей с платой по билетам здесь или годовых преподавателей в деревню, – и все неожиданности текущих расходов, – мне надо, в городе ли, или в деревне, вытачивать из своих мозгов 20000 фр. в год. Это очень тяжело. Нужно для этого много страниц, много слов, и никакое другое искусство не требовало бы столько умственной свободы, а в особенности, независимости мысли и времени.

Но к чему эти жалобы? Приходится идти вперед. Все это я говорю не для того, чтобы разжалобить тебя над своей судьбой, но чтобы ты понял, что моя жизнь – не развлечение, и что я вовсе не желаю противодействовать твоим планам об упорядочении и устройстве моих дел.

Как только я смогу улетучиться из этого скучного Парижа, где я болею сплином, я поеду отдыхать к нам. Но мне нужно захватить с собой несколько тысяч франков, ибо тамошние доходы, как я вижу, не поддержат меня. Значит, я должна заработать их, и я здесь вот уже год живу день за днем, не имея возможности дольше пяти минут посмотреть пристально на какую-нибудь жалкую 500франковую бумажку...

Шопен обнимает тебя. Он по-прежнему ангельски добр. Без его деликатной и совершенной дружбы я часто теряла бы всякое мужество...»


Жорж Санд в своих письмах этого года к Шатирону не раз возвращается к этой поддерживавшей и согревавшей ее привязанности Шопена. Так, еще 2 февраля 1840 она пишет брату:


«Шопен все по-прежнему покашливает. И по-прежнему это самый милый, самый скромный и самый спрятанный из гениальных людей».[237]


Итак, оставаясь этим летом в Париже, Жорж Санд, во-первых, надеялась меньше тратить, во-вторых, несколько больше и заработать. Тем более, что кроме дела с английским издателем, ей вскоре представилось и другое выгодное в материальном отношении дело, а именно, известный издатель Перротен предложил ей на очень выгодных условиях издать полное собрание всех вышедших до тех пор ее сочинений. Из неизданного письма к Папэ от 28 марта 1840 явствует, что это издание обеспечивало бы ей ежегодный доход в 12000 фр. в течение неограниченного числа лет, следовательно, разом гарантировало бы ей ту независимость, без которой и сам умственный труд становился ей в тягость.

Но дело это с Перротеном осложнилось тем, что еще не истек срок контракта с Бюлозом, заключенного на 3 г. и 6 месяцев, в силу которого Бюлоз имел право издавать все ее произведения, первоначально появлявшиеся в его журнале. К тому же, Бюлоз утверждал, что имеет право еще отодвинуть этот срок, ввиду того, что в 1836 или 1837 г. Жорж Санд будто бы запоздала с каким-то романом к обещанному сроку, и что, значит, она в течение большего, чем ей полагалось, времени представила обязательное количество работы, тогда как он-де заплатил уже за все это время, и т. д. Потребовалось выписать из Ногана все прежние письма Бюлоза и доказать ему, с документами в руках, что все корректурные листы всегда аккуратно доставлялись ему знаменитой писательницей[238] – и только тогда он согласился за известные отступные дозволить Перротену предпринять, начиная с 1842 года, это издание, купив у него, Бюлоза, все оставшиеся у него, изданные отдельными экземплярами, романы Жорж Санд.

Были ли, кроме этих деловых причин, еще какие-нибудь иные причины тому, что Жорж Санд не поехала этим летом к себе в деревню, мы не знаем. Факт тот, что все лето и всю следующую, как и всю предыдущую зиму, она не выезжала из Парижа, если не считать двухдневной поездки с Полиной Виардо в Камбрэ, куда эта последняя ездила давать концерты.[239]

Об этом маленьком путешествии нам рассказывают два изданные и два неизданные письма Жорж Санд, причем из помещенных в «Корреспонденции» писем – к Шопену от 1З августа, и к Морису от 15 августа из Камбрэ, конечно, выпущено несколько очень для нас интересных слов и строк. Жорж Санд так описывает в письме к Шопену свои камбрезиапские впечатления:


«Дорогой мой мальчик!

Я приехала в полдень очень усталая, потому что от Парижа сюда не 35, а 40 миль. Мы вам расскажем прекрасные вещи о горожанах Камбрэ. Они красавцы, они глупы, они лавочники, это нечто поразительное в своем роде. Если историческая процессия не утешит нас, мы способны умереть со скуки от любезностей, оказываемых нам. Помещение у нас княжеское, но какие хозяева, какие разговоры, какие обеды! Мы хохочем над этим, когда мы с глазу на глаз, но когда пред лицом врага, какой у нас жалкий вид! Я уже не хочу более, чтобы вы приехали, но мечтаю сама скорее уехать, и я начинаю понимать, почему мой Шоп не хочет давать концертов.[240] Очень может быть, что Полина Виардо не будет петь послезавтра, за неимением залы. Может быть, мы поедем обратно днем ранее. Я хотела бы уже быть подальше от камбрезийцев и камбрезианок!

Добрый вечер, Шип-Шип, добрый вечер, Соланго, добрый вечер, Були,[241] я иду спать, я падаю от усталости.

Любите вашу старуху, как она вас любит.

Ж. С.».


А в письме от 15 августа к Морису мы находим несколько более подробностей о мещански-провинциальном складе и образе жизни камбрезианского общества вообще, и хозяев того дома, где она остановилась, в частности, с замечанием, что


«можно было бы списать отличные сцены из провинциальных нравов с домашнего быта наших хозяев, добрых, превосходных людей, но жандармов! Один жандарм, два жандарма, три, четыре, шесть, восемь, сорок жандармов – это в своем роде любопытно!»


И затем Жорж Санд прибавляет, что, так как на завтра «концерт назначен в 11 ч. утра, что характеризует камбрезиаискую жизнь», то «мне надо пораньше утром встать, чтобы одеть Полину»[242], и радуется тому, что «никто здесь, кажется, и имени-то моего не слыхал, и что поэтому мое присутствие в этом милом городе – одно из наименее неприятных моих появлений в провинции». Посмотрев разные достопримечательности этого городка, вроде одной из знаменитых фабрик, собора, сомнительной картины Рубенса в одной из церквей и увидев пресловутую историческую процессию, оказавшуюся вблизи довольно грязноватой и далеко не точной археологически, путешественницы собирались после второго концерта, назначенного на 17-ое, в тот же вечер выехать обратно, т. к. Жорж Санд уже соскучилась по

своим милым. И письмо заключается наставлениями Соланж «быть умницей» и следующими выпущенными строчками:


«Прощайте, прощайте, прощайте, тысячу поцелуев, и один большой поцелуй дайте за меня Шип-Шипу.

Суббота, вечер.


Воскресенье.

«Я получаю твое милое письмо и вновь чмокаю тебя (je te rebige – простонародное беррийское выражение, часто употребляемое в письмах Жорж Санд и ее друзей). До вторника в полдень».


Осенью этого года Морис поехал, по просьбе Дюдевана, погостить к нему в Гильери, а Жорж Санд отдыхала от своей усердной ночной литературной работы, усиленно предаваясь вместе с Соланж по вечерам занятию шитьем, а днем верховой езде в манеже, как это видно из изданных и неизданных ее писем к Морису от 15, 20, 27 сентября и 8 и 12 октября.


Париж.

«Мы ведем ту же жизнь, что и всегда; я пишу по ночам. Мой роман[243] почти готов. Я сплю утром, днем мы гуляем с Соланж, которая якобы считается еще на каникулах, в ожидании ее полупансиона, а вечером мы работаем иголкой, пока Шопен спит в одном углу, а Роллина плетет какой-то вздор в другом».


В письме от 20 сентября, Жорж Санд дает сыну подробные наставления о том, как следует ездить верхом, не подвергаясь опасности, и рассказывает о разных лошадях, на которых сама она и Соланж ездят в манеже; о фантастических планах Бальзака разбогатеть, открыв секрет разведения голубых роз; о том, что она вместе с Делакруа ходила смотреть мелодраму «Гибель Медузы», и о разных плохих остротах Роллина и Рея. Все это письмо в «Корреспонденции» напечатано с изменениями, и из него выпущены следующие строчки:


...«Я все ночи провожу над «Круговым Путешествием», который близится к концу, а все вечера – над шитьем платьев и починкой разных тряпок с Соланж. Она сделала большие успехи в вязании и приготовляет тебе пестрый кошелек, в самом деле очень хорошенький»...


27 сентября она пишет сыну:


...«У меня были неприятности[244] и ревматизмы, от которых у меня сделался сплин. Моя работа страдала от моих забот, и я ее прервала поневоле, так как настроение духа было слишком мрачное, чтобы заставлять моих героев говорить по-беррийски, и чтобы свернуть шею Исидору Леребуру.[245] Так как лишь благодаря этой работе мы можем жить день за днем, то положение было немного трудное или, вернее сказать, немного плачевное, потому что, хоть и есть друзья, и не испытываешь лишений, но для меня истинное страдание – пользоваться чьей-нибудь помощью»...


8 октября она опять пишет ему же:


«Дорогой Морисушка (Mauricot), уже много, много дней, что я тебе не писала. Это потому, что я была чрезвычайно нездорова и страдала сплином... Я много работаю иглою, и очень мало над своей рукописью, которая еще не окончена, хотя начало уже сдано в типографию»...


12 октября она сообщает Морису, что:


«у меня все еще болит колено, и я совсем хромая. Друзья наши здоровы... Делакруа вернулся. Шопен дает по 5 уроков в день, а я пишу по 8 или 10 страниц в ночь»...


Во второй половине уже приведенного нами Парижского письма Гуцкова мы находим описание вечера, проведенного им в маленькой квартире на улице Пигаль, вполне похожего на вызванную в нашем воображении только что приведенными отрывками из писем Жорж Санд тихую вечернюю картину.

Гуцков попал-таки к Жорж Санд после своего первого неудачного паломничества, попал, благодаря рекомендательной записке Жюля Жанена, и хотя его письмо помечено 10 апреля 1842 г., но вполне уместно привести его именно тут, так как оно не только рисует картину домашней жизни великой писательницы, совершенно соответствующую тому, как в маленьком флигельке жили осенью и зимою 1840-41 и 1841-42 г.г., но и содержит указания на только что упомянутые препирательства с Бюлозом. В ответ на просьбу принять его, Гуцков получил от Жорж Санд следующую записку:


«Вы каждый вечер застанете меня дома. Но если бы вы меня застали в разговоре с адвокатом, или если я буду принуждена поспешно уйти из дому, то не припишите это моей невежливости. Каждое мгновение я подвергаюсь случайностям процесса, который я в данную минуту веду против моего издателя. В этом вы можете видеть одну из черт наших французских нравов, от которой мой патриотизм должен краснеть. Я подала жалобу на моего издателя, который хочет принудить меня телесно написать ему роман в его вкусе, т. е. согласный с его убеждениями. Наша жизнь проходит в самых грустных необходимостях и питается только огорчениями и жертвами. Впрочем, вы вообще увидите черты сорокалетней женщины, которая всю свою жизнь провела не в том, чтобы нравиться своею привлекательностью, а чтобы всех отталкивать своей откровенностью. Если ваши глаза не одобрят меня, то в вашем сердце все-таки найдется уголок, который вы мне уступите. Его я заслужила любовью к правде, той страстью, которую вы почуяли и в моих литературных опытах»...


После этого Гуцков и отправился к Жорж Санд однажды вечером.


«В маленькой комнатке, которую мы бы назвали каморкой, а французы называют «la petite chapelle», величиной едва в десять квадратных футов, Жорж Санд сидела у камина и вышивала. Против нее сидела ее дочь. Небольшое пространство было слабо освещено лампой под темным абажуром. Свету было лишь настолько, насколько нужно, чтобы осветить работы матери и дочери. На угловом диване сидели в густейшей тени два господина, которых мне, по французскому обычаю, не представили. Они молчали, что еще усиливало торжественное, наводящее робость напряжение этих мгновений. Я едва дышал, мне было нестерпимо душно, сердце было сжато страхом. Пламя бледного светильника дрожало, тихо колеблясь, в камине уголья перегорали в белую мерцающую золу, таинственное тиканье часов было единственным признаком жизни. В моем боковом кармане что-то стучало. Это были мои часы, а не мое сердце.

Я сидел в кресле.

– Простите мой плохой французский язык. Я слишком часто читал ваши романы, и слишком редко – комедии Скриба. У вас можно изучить немой язык поэзии, у Скриба – разговорный язык.

– Как вам нравится Париж?

– Я его нахожу таким, каким и ожидал. Но такой процесс, как ваш, во всяком случае, что-то новое. Как он идет?..

Горькая усмешка вместо ответа.

– Что значит во Франции «принудить телесно»?

– Тюрьма.

– Не посадят же в тюрьму женщину, чтобы заставить ее написать роман. Что называет ваш издатель своими убеждениями?

– Такие, которые несходны с моими. Я для него сделалась слишком демократичной.

«А ремесленники не покупают романов», – подумал я.

– Хорошо ли расходится Revue Indépendante?

– Очень достаточно для такого молодого журнала. Вот именно Бюлоз-то из Revue des deux Mondes и хочет меня заставить написать для него роман.

Здесь мог бы я многое возразить против тенденции новых романов Жорж Санд, но это было бы нескромностью.

– Вы драматург?

– Я постарался найти для современной литературы переход или – как бы это сказать? – возврат на сцену. Это отличное средство, чтобы испытать границу, до которой может доходить литература. Роман заходит дальше, чем может следовать масса. Чтобы догнать роман, приходится обратиться к драме. Лицом к лицу с массой научаешься, что нужно давать, чтобы быть понятным большинству.

– Есть у вас хорошие актеры в Германии?

– Такие же великие таланты, как у вас во Франции, но не так развитые специальности. Наша оперная труппа, если бы она здесь пела перед своим отъездом в Лондон, заставила бы призадуматься итальянцев.

– Малибран и Паста были (здесь). Были вы в Théâtre-Français?

– С тем, чтобы вновь туда никогда уже не идти. По крайней мере, в трагедию.

– Наша трагедия в самом деле очень устарела, – сказала Жорж Санд. – Это все преувеличенные страсти, искаженные чувства. Налет рыцарской вежливости и придворной любезности кажется нам теперь таким же смешным, как прежде восхитительным. Французский театр совсем упал. Лишь посредственные умы еще занимаются им. Между бесчисленными пьесами – ни одного явления, которое было бы долговечно. Скриб, разумеется, большой талант. Его изобретательность, сплетение интриг превосходны, но они основаны на мгновенном впечатлении. Более глубокого значения ему не хватает. Из всех этих драматургов ни один не старается вложить более глубокий смысл в свои произведения.

– Может быть, Сувестр, но он сух и жесток.

– Сувестр? Да, вы правы.

Против моего желания, мы втянулись в разговор о драматической литературе гораздо больше, чем о ней следовало говорить с автором несчастной, совершенно провалившейся Козимы. Жорж Санд хотела в этой пьесе заинтересовать нашу обыденную театральную публику более глубокой диалектикой чувства, но ограничилась одним отвлеченным намерением, не достигнув воплощения своей идеи, того свободного, чисто анекдотического господства над содержанием, которое в драме должно сдерживать тенденцию, какова бы она ни была. Ее Козима совсем развалилась, т. к. ей не хватало этих скобок икрючочков. Я охотно отказался бы от этой неудачной темы, но мы постоянно вновь на нее попадали. Говорили о Шиллере и Шекспире, о перемене декораций, о староанглийском театре, о Бальзаке. Она из каприза стала хвалить Бальзака. – «Его много переводят в Германии? Этого он заслуживает. Бальзак – умный человек, он необыкновенно много пережил и наблюдал».

Опасное напряжение разговора ослабло. Жорж Санд положила свою работу, помешала в камине, закурила одну из тех невинных сигарок, где более бумаги, чем табаку, более кокетства, чем эмансипации. «Вы моложе, чем я думала», – сказала она, и теперь позволила мне впервые при свете лампы бросить на нее несколько мимолетных взглядов, которые дали мне более полное понятие о ее чертах. Известный портрет похож, но оригинал далеко не так полон, не так округлен, как он. Аврора Дюдеван маленькая, живая фигурка, гораздо болезненнее и более напоминающая газель, чем можно заключить по этой гравюре, сделанной с бюста. Она чуть-чуть похожа на Беттину.[246]

– Кто меня переводит в Германии?

– Фанни Тарнов. Но она называет свои переводы переделками.

– Вероятно, она пропускает так называемые «безнравственные места»?

Это она сказала с большой иронией. Я не ответил, но взглянул на ее дочь, которая опустила глаза. Пауза, последовавшая за этим, продолжалась лишь секунду, в ней был смысл целого периода.

Жорж Санд ничего не знает о Германии. Но она поэтому-то и лучше может понимать ее, чем все те, кто здесь это понимание Германии выдает за свое призвание. Французские ученые, которые изучают германские дела, обыкновенно знают нас односторонне. Лучше бы нас игнорировали, чем произносили над нами неверные приговоры и наставляли нас. Кто, как Жорж Санд, ничего не знает о Германии, может, несмотря на это, питать глубокое уважение к немецкому духу. Кто не знает нашего языка, тот знакомится с нами из нашей музыки. Жорж Санд посетила бы Германию, если бы она не предпринимала свои путешествия с целью одиночества. Она слыхала о Беттине и спросила меня о госпоже фон Чези (Хези). Из всех наших поэтов, философов и ученых она твердо помнила только одно имя: госпожа фон Чези! Она удивилась, что место за госпожой ф. Ч. теперь сохранилось лишь в литературных мемуарах: она считала ее за великую поэтессу.[247]

– Я был недавно в палате депутатов, – продолжал я. Я видел борьбу этих жалких страстей. Завтра сотня больших газет будет давать отчет о сцене, которая скорее годится для рекреационной школьной залы, чем для приюта народных прав. Целые столбцы будут покрыты рассуждениями о ней. Как может умный народ воображать, что его и впредь будут считать за умную нацию, если ей ежедневно преподносят эту безвкусную жвачку, эти вечные вопросы: Тьер или Гизо? Гизо или Тьер? Разве это прения, достойные нашего времени? Право, ежедневно затрачиваемые на это фолианты столбцов в газетах были бы лучше употреблены, если бы Франция поинтересовалась духовными и нравственными приобретениями других народов и научилась бы благодаря ним кое-чему о соседнем народе, от которого она более может научиться, чем из этих неутешительных партийных дрязг, которые во Франции составляют злобу дня.

Здесь в первый раз блеснули глаза Жорж Санд. Теперь только я увидел их полный блеск. Эта была сфера, в которой развилось ее новое направление. Она сказала: «Вот это так, так». Я попал на точку более глубокого соприкосновения между ней и мною, на магнетическую точку сходства мыслей и согласия. Отчего я не воспользовался более задушевным настроением этой минуты? Отчего смутное, тяжелое чувство подавило это более свободное развитие разговора?

Когда я ушел от Жорж Санд и спустился в темноту ночи, мне все это показалось сном. Маленькая комната, слабое освещение, молчаливая дочь, у стены два призрачных господина, эта тишина, эти паузы, этот разговор афоризмами – казалось бы, что случайности хотели создать нечто донельзя случайное, преднамеренность – что-то донельзя преднамеренное и сдержанность – нечто донельзя сдержанное, а все-таки все вместе оказалось поэмой.

Я получил больше, чем эта чудная женщина хотела дать мне. Она ничего не хотела дать, она хотела лишь исполнить долг вежливости и сделать для меня невозможным злоупотребить этой любезностью. Она представилась холодной, недоверчивой, даже раздраженной. Она выдала мне свой страх перед предательством. Она боялась, что я разочаруюсь, и хотела меня нарочно разочаровать. С искусственной непринужденностью внушила она мне то, что я сам мог бы упустить из виду: всякую возможность экзаменовать ее она отрезала мне тем, что нарочно отняла от незнакомца все данные для подобного экзамена. Этот холодный, резкий тон ее голоса не был естественным голосом ее сердца. Эта тихая, таинственная усмешка, которая всем другим показалась бы бездушной, эти короткие вопросы, эти еще более короткие ответы, это отворачивание лица в сторону – все это преисполнило меня глубоким состраданием к душе, которая путем горьких разочарований пришла к тому, что показывается посторонним лишь в таком виде, которая должна прятаться за стену от клеветы, искажений истины и дурных намерений. Как охотно сказал бы я гениальной женщине: «Не бойтесь же! Можно бояться тех, кто нас ненавидит, иногда даже тех, кто нас любит. Но никогда не должно бояться тех, кто нам поклоняется».

Мои друзья с большим нетерпением ждали вести о том, как я нашел Жорж Санд.

– Ну что, вы так же разочарованы, как все, видевшие ее? – спрашивали меня со всех сторон.

– Я не разочарован, – отвечал я. – Но я ее, во всяком случае, нашел иной, чем представлял себе. Но и так она дала мне лишний раз заглянуть в человеческую душу»...


Гуцков очень чутко подметил настроение Жорж Санд по отношению к посторонним, ее желание спрятаться, и понял, что лишь глубокое разочарование в людях могло привести к такому желанию. В одном письме Жорж Санд, не напечатанном в «Корреспонденции», но появившемся в виде автографа на страницах книги г. Алексиса Руссе «La société en robe de chambre» (Lyon, 1881), великая писательница еще в 1838 г. писала некой M-me Каролине Вальшер,[248] обратившейся к ней за разъяснением каких-то своих сомнений:

«Я могу быть лишь очень польщена, Милостивая Государыня, той симпатией, которую Вы мне высказываете. К сожалению, я мало способна вернуть Вам те иллюзии, которые Вы, по Вашим словам, потеряли. Нельзя безнаказанно выстрадать то, что я выстрадала, без того, чтобы не осталась навсегда большая дикость и великий страх перед другими и перед самим собой»...


Зима 1840-41 г. прошла среди тех же занятий и обстановки, как и предыдущая, только все более расширялся круг знакомств Жорж Санд, и в самых разнообразных слоях общества, о многих из которых речь будет в следующей главе. А теперь мы остановимся еще на одном элементе, вошедшем в эти годы в ее жизнь, благодаря отношениям с Шопеном.

Принадлежа к польской нации, Шопен первый ввел и Жорж Санд в новый круг интересов, до тех пор совершенно ей неизвестный – в мир славянства. Сам Шопен, Мицкевич, Немцевич,[249] Витвицкий,[250] Словацкий,[251] Красинский,[252] братья Ходзько, два Гжималы, друзья Шопена – Матушинский и Фонтана, и вся эмиграционная польская аристократия в Париже были целой, впервые открывшейся писательнице, сферой мыслей, чувств и характеров. Не забудем, что Мицкевич был в то время в апогее своей славы; что вокруг него, как ореол, разливалась уверенность в его чуть не сверхъестественном призвании; что среди его друзей только и говорили, что о мессианизме польского народа и об особом призвании славянства вообще; что эти идеи находили себе горячего приверженца в лице Пьера Леру, который проповедовал, что вечная правда в своем «непрерывном прогрессе», в таинственной преемственности переходит от одного народа к другому, воплощаясь последовательно то в одном, то в другом из них. Поэтому Леру легко уверовал и стал уверять других в будущей миссии польского и вообще славянских народов – стать окончательными выразителями и насадителями на земле идеи христианской любви, равенства и братства. Понятно, что и Жорж Санд прониклась глубочайшей симпатией к Мицкевичу, к полякам вообще, и верой в славянский мессианизм.

Познакомившись с Мицкевичем зимой 1836 г., когда она жила, после поездки в Швейцарию, в «Hôtel de France», в Париже, Жорж Санд уже в 1837 г. приложила много стараний к тому, чтобы помочь постановке на французском языке, на сцене театра Porte-St.-Martin неудачной драмы Мицкевича «Барские конфедераты». Драма эта побывала в руках многих писателей, и все они искренне и из любезности расточали ей похвалы, но все более или менее единогласно отмечали непригодность ее для французской сцены.[253]

Так, еще зимой, в «Hôtel de France», графиня Д’Агу, жившая там вместе с Жорж Санд, передала драму Фелисьену Мальфилю, молодому драматургу, начинавшему в те годы свою карьеру, близкому приятелю Жорж Санд, гостившему в Ногане в 1837-38 годах.[254] В марте ее читал Альфред де-Виньи.[255] Затем она увезла ее с собой в Ноган, или даже, как она выражается, «похитила», чтобы дать ее прочесть Жорж Санд, а последняя, по прочтении, сделала на полях свои замечания, о чем они обе и сообщили Мицкевичу в следующих письмах, напечатанных Мицкевичем-сыном в тех же «Посмертных сочинениях Адама Мицкевича».[256]


«Милостивый Государь.

Я позволила себе написать несколько слов пером рядом со словами карандашом, которые я нашла на полях вашей рукописи.

Я не знаю, кем сделаны эти исправления, но не могу не признать их по большей части плохими, и думаю, что вы гораздо лучше знакомы с силой и энергией нашего языка, чем то лицо, которому вы поручили сделать эти исправления.

Я не позволю себе выразить суждения о всей совокупности вашего произведения; по части драмы я не компетентный судья. Кроме того, я питаю такое восхищение и такую симпатию ко всему написанному вами, что если и следовало бы что-нибудь изменить в новом вашем произведении, – я не могла бы этого заметить.

Итак, буду говорить лишь о стиле. В тех местах, где стиль господствует над действием, он показался мне столь же прекрасным, как стиль величайших писателей на нашем языке. В тех же местах, где по необходимости действие господствует над стилем (за исключением кое-каких неправильностей, о которых смешно и упоминать, до того вам легко их исправить), стиль показался мне таким, каким он должен быть – только слишком отрывистым, особенно вследствие особого характера роли Палатина, сила выразительности которого именно в умолчаниях. Может быть, именно поэтому самому все остальные действующие лица должны были бы быть более скупы на умолчания и остановки. Дух нашего языка не допускает их так много, и хотя наши новейшие писатели щедры на них, но наши старые знаменитые мастера, которые являются предками по свойству вашего гения, очень скупы на них.

Я очень смущена тем, что позволяю себе подобные замечания относительно такой величины, как вы. Я не рискнула бы сделать их, если бы вы, по своей доброте, не попросили о том меня, недостойную, но искреннюю поклонницу вашей мощи.

Что касается успеха драмы, то мне невозможно что бы то ни было предвидеть на этот счет. Французская публика до того нынче низменно глупа, она аплодирует таким глупым успехам, что я ее считаю способной на все, даже на то, чтоб освистать пьесу Шекспира, если бы ее поставили под новым именем. Могу лишь сказать, что если прекрасное, великое и сильное должно увенчаться успехом, то ваше произведение и будет увенчано.

Примите, М. Г., уверение в моей искренней и совершенной преданности.

Жорж».


Приведем и письмо графини д’Агу, по-видимому, посланное в том же конверте, как и письмо Жорж Санд:


Ноган, близ Ла-Шатра.

(Без числа).

«Вот. М. Г., драгоценная рукопись, которую я у вас похитила. Госпожа Санд, вероятно, написала вам то, что она о ней думает. Мне нечего прибавить, разве только, что она – самый искренний человек, которого я когда-либо встречала.

Мальфиль всегда будет к вашим услугам для переделки сцен и для прочтения пьесы в театре, если вы найдете нужным воспользоваться им.

Мне бы очень хотелось увидеть вас здесь до моего отъезда. Я рассчитываю пробыть здесь еще около месяца. Пусть мой добрый гений внушит вам мысль приехать сюда.[257] Прощайте, М. Г. Никто на свете не восхищается вами более, чем я. Я увожу с собой[258] неизгладимое воспоминание благосклонности, с которой вы ко мне относились.

Мария».


Мицкевич ответил Жорж Санд следующим неизданным письмом, оригинал которого лежит перед нами:


«Мысль о том, что я вам дал прочитать эту драму, продолжает тяготить меня. Я не скажу сам, отчего происходит эта тягота, ибо мне пришлось бы много и долго говорить о своем произведении и о моих чувствах к вам. А говоря обо всем этом, я, пожалуй, впал бы из мелодрамы в мелокомплименты. К тому же, ваше любезное, и слишком любезное, письмо отняло у меня смелость состязаться с вами в поэтической любезности. Я ограничусь тем, что прозаично, но очень сердечно поблагодарю вас за ваше доброе дело. Те немногие замечания, которые вы мне сообщаете, кажутся мне справедливыми, я их предчувствовал, я даже как будто прочел ваши недомолвки.

Общее обозрение ваших примечаний произвело на меня впечатление смотра национальным гвардейцам, между которыми замечается масса отсутствующих. Что касается некоторых преступлений против стиля, про которые вы говорите, что я их совершил, подстрекаемый к тому примером французских авторов, то я, к несчастью, должен взять на себя самого ответственность за это. Я не знаком ни с одним из парижских театров, кроме оперы. Я не читал новых пьес до тех пор, пока не сочинил свою, но так как в пылу сочинения я часто гулял по бульварам, призывая genius loci,[259] то кажется, что это высокое божество облагодетельствовало меня своими вдохновениями.

Я знаю, что вы не созданы на то, чтобы оценивать красоты подобного рода. Как бы то ни было, мое произведение, или, лучше сказать, моя рукопись сделалась теперь драгоценной для меня благодаря нескольким вашим примечаниям. Все говорят, что надо преподнести эти примечания директору Porte-St.-Martin. Пусть он увидит, пусть дотронется перстом на моем авторском лице до этих автографных знаков, которые классиками были бы названы в стиле Овидия «почетными следами очаровательных ногтей». Вы не разрешали мне совершить эту нескромность, но я надеюсь, что вы не будете на это в претензий. Милости «Высокой Порты»[260] покупаются этой ценой.

Жена моя[261] поручает мне передать вам тысячу всяких вещей, или, вернее сказать, одну единственную, а именно, что она никогда не забудет вашей доброты к нам. Гжимала[262] просит напомнить вам о нем; он двадцать раз перечитал ваше письмо и комментировал всякую фразу, и всякий раз в самом благоприятном для автора смысле. Он гордится этим письмом, он счастлив им столько же, сколько я сам. Вы видите, что вы осчастливили у нас многих. Если M-me д’Агу еще у вас, я попрошу вас передать ей прилагаемую записку. Она была так добра, что приглашала меня к вам. Одному Богу известно, как я хотел бы приехать. Но это не легко в настоящую минуту. Тем не менее, «заношу в протокол» это приглашение и позволю себе воспользоваться им, как только будет возможно.

Благоволите верить искренней благодарности преданного вам Адама Мицкевича.

Париж, улица Валь-де-Грас № 1 и 3.

3 июня» (1837).


Вскоре Мицкевич уехал в Швейцарию. Жорж Санд в следующие годы тоже мало бывала в Париже, и вопрос о постановке «Барских Конфедератов» заглох. Но, находясь на Майорке, Жорж Санд написала целую статью о «Дзядах» Мицкевича (т. е. о так называемой третьей части их), которая под заглавием: «Essai sur le drame fantastique: Goethe, Byron et Mickiewicz», вышла уже по возвращении ее в Париж в декабре 1839 г., в «Revue des deux Mondes».[263] В этой статье Жорж Санд сравнивала «Дзядов», «Фауста» и «Манфреда», причем первым отдала пальму первенства, как за глубину их основной идеи, так и за силу чувства и яркость образов, воплотивших в себе эту идею. Между прочим, она ставила Гете в вину даже то, что до сих пор критиками всего мира всегда признавалось за высочайшее доказательство художественного таланта: правдивость и реальность человеческих характеров.


«Гете – говорит она – раб правдивости, т. е. обыденной истины, заклятый враг романического героизма, как и абсолютной испорченности, не мог решиться сделать человека вполне добрым, ни черта вполне злым. Прикованный к настоящему, он изобразил вещи такими, как они есть, а не такими, какими они должны бы быть. Вся мораль его произведений заключалась в том, чтобы никогда не оправдать и не осудить ни одну из добродетелей и ни один из пороков, олицетворяемых его действующими лицами. Точнее сказать, его действующие лица никогда не олицетворяют вполне ни добродетели, ни порока. Самые великие имеют свои слабости, самые виновные – свои добродетели. Самый честный из его героев, благородный Берлихинген, дозволяет увлечь себя предательству, которое пятнает конец его жизни, а негодный Вейслинген умирает в раскаянии, за которое его грехи простятся ему. Гете как будто с отвращением смотрел на какой бы то ни было моральный вывод, на какую бы то ни было уверенность».[264]


Полагаем, что самый восторженный поклонник гениального немецкого поэта может согласиться повторить эти слова Жорж Санд, но, конечно, они заключают в себе гораздо сильнейшую критику самого критика, но не великого творца «Геца».

Вообще, хотя статья Жорж Санд о «Дзядах» наделала в свое время много шума, сослужила громадную службу Мицкевичу в смысле ознакомления с ним европейской публики и признания за ним права считаться равным величайшим поэтам мира, и до сих пор она часто цитируется и поляками, и французами, но мы имеем смелость признать ее весьма неважной. Написана она с туманностью и расплывчатостью, совершенно похожей на стиль Леру, и мало доказательна. Статья разве только доказывает восхищение и безграничное преклонение автора «Спиридиона» пред автором «Валленрода», разумеется, прежде всего навеянное Шопеном. Будучи на Майорке, он выписал французское издание «Дзядов»[265] для совместного чтения, а также нередко то à livre ouvert[266] переводил для Жорж Санд польских авторов, например, Витвицкого, то знакомил ее с ними в переводах других. Так например,, еще когда Жорж Санд писала свои «Семь струн лиры», вышедшие весной 1839 г., то эпиграфом взяла какую-то переведенную другим Гжималой[267] славянскую песнь «Les Coeurs résignés».

Когда в 1840 г. Мицкевич вернулся в Париж, то застал и Жорж Санд с Шопеном на улице Пигаль, и они стали опять часто видеться. Жорж Санд возобновила или вновь завела знакомство со многими из общих друзей; других Мицкевич сам познакомил с нею. Вот маленькая, также неизданная, записочка Мицкевича, помеченная лишь: «вторник 8 марта», без обозначения года, но так как она адресована на «улицу Пигаль, 16», где Жорж Санд жила лишь до осени 1842 г., и так как именно в этом воду 8 марта приходилось на вторник, то мы ее и относим категорически к этому году:


«Если у вас есть несколько свободных минут сегодня после четырех часов, то позвольте мне явиться к вам и представить вам M-me Оливье».

Преданный вам Мицкевич.

Вторник, 8 марта (1842 г.).


Что этот «вторник 8 марта» был именно в 1842 году, подтверждается, кроме календаря, еще следующими строками из дневника этой самой приятельницы Мицкевича и Сент-Бёва, швейцарской поэтессы M-me Juste Olivier, записавшей в своем дневнике сначала под 5 марта 1842:


«Мицкевич принес мне очень любезное письмо от Жорж Санд, и полагает, что Шопен – ее злой гений, ее нравственный вампир, ее крест, – что он ее мучает и, может быть, кончит тем, что убьет ее».


А затем, уже под 8 марта, она описывает так свой первый визит к Жорж Санд:


«Вторник 8 марта – визит к M-me Санд. Она скорее хорошенькая женщина, чем дама; но минутами и более дама, чем я воображала. В сущности – простая и добродушная. Сильная телом и духом, а пальцы крошечные и красиво, с беспритязательной грацией держащие сигаретку. Простой наряд, чудные глаза и много индивидуального даже в простой прическе ее черных волос. В глубине большого двора, перед маленькой дверью – экипаж с гербами и мизерная лестница. Служанка, которой, видимо, помешали, довольно грязная; маленькие комнатки, цветы, редкости; в общем, вид некоторой беспорядочности среди роскоши. Она ненавидит Париж и считает себя несчастной».


Мужу своему M-me Оливье пишет про этот визит таким образом:


«Во вторник я видела M-me Санд, которая меня очень хорошо приняла, и которую я нашла гораздо более хорошенькой женщиной, чем ожидала, но также гораздо более полной[268] и гениальной, чем я полагала, и все это с прибавкой сигаретки и «кончика уха», выдающего то Пьера Леру, то Раблэ. Она была очень добра, проста и приветлива, и сегодня мы у нее обедаем, – Мицкевич и я, – чтобы послушать Шопена. Не правда ли, я храбрая?»[269]

Мы откладываем пока описание этого обеда 11 марта,[270] также занесенного госпожой Оливье в свой дневник, отмечая лишь, что она вторично и, разумеется, опять под влиянием мнения Мицкевича говорит о том, что Шопен вряд ли может составить счастье Жорж Санд, ибо, говорит она, это «человек умный, талантливый, но не думаю, чтобы он был сердечным»...

Шопен вряд ли знал о таком мнении Мицкевича и относился к нему по-прежнему с искренним уважением и горячей симпатией. С не менее горячей симпатией относилась к нему и Жорж Санд, и так как, прежде всего, всегда старалась сделать своим друзьям что-нибудь доброе, помочь, оказать услугу, то и подумала вновь о том, нельзя ли поставить «Барских Конфедератов» на сцену или хоть напечатать их. Об этом свидетельствует следующая, также приводимая Влад. Мицкевичем, записочка ее, помеченная тоже лишь «вторником» и относимая им к следующему, 1843 году. (В «Биографии» отца он относит это письмо к 1840 г., но ответ Мицкевича, адресованный в «Cour d’Orléans», куда Жорж Санд переехала лишь осенью 1842 г., и последующие неизданные письма Мицкевича тесно связаны по содержанию с этим письмом, поэтому мы все их относим к весне 1843 г.


«Не хотите ли вы, чтобы в те немногие дни, которые я еще пробуду здесь, я бы перечла вашу драму? Если она непригодна для сцены, то почему бы вам ее не напечатать? Я припоминаю – она прекрасна. Доверьте ее мне. Зачем же оставлять ее почивать? Ничто из всего того, что вы написали, не может быть бесполезным или индифферентным.

Всем сердцем ваша

Жорж Санд».


Мицкевич ответил следующим, опять-таки имеющимся у нас, неизданным письмом:


«Госпоже Жорж Санд. Cour d’Orléans, 5.

Я принесу вам мою драму. Дайте прочесть ее Бокажу. Но мне надо переговорить с вами о более важном предмете. Я думаю, что можно было бы обработать для сцены «Адскую Комедию», и что Бокаж, с помощью всего двух актеров, был бы в состоянии сыграть ее. Это требует пояснений. Я не знаю, что из этого может выйти, но так как вы для меня личность, всегда предвещающая счастье, то я предчувствую, что из этого что-нибудь да выйдет, раз вы первая об этом заговорили.

Ваш верный – Мицкевич».


Жорж Санд тотчас же исполнила его желание и известила его о том коротенькой запиской, приводимой сыном Мицкевича:[271]


«Я передала драму Бокажу. Я жду его ответа».


«Барские Кондефераты», несмотря на все хлопоты Жорж Санд и ее друзей, так и не попали на сцену, а сама рукопись, ходя по рукам, растерялась. Остались лишь первые два действия, которые сын Мицкевича напечатал в его «Посмертных Сочинениях», приложив к ним, по поводу утраты рукописи, переписку с Жорж Санд (которая говорит, что после того, как она передала ее Бокажу, больше в ее руки эта рукопись уже не возвращалась), графиней д‘Агу, Мальфилем, Альфредом де Виньи, Гжималой и т. д., – словом, со всеми, кто между 1837 и 1843 гг. принимал участие в попытках поставить на французскую сцену эту драму.

В только что приведенном письме Мицкевич упоминает о «Небожественной Комедии» Красинского, названной им по-французски, как здесь, так и в читавшихся им в те годы в «Collège de France» лекциях по славянским литературам, «Адской Комедией» (La Comédie Infernale). И вот, с одной стороны, именно к этим лекциям Мицкевича и к желанию его содействовать всеми способами распространению славы Красинского и, в частности, его «Адской Комедии», а с другой стороны, к горячей поддержке словом и делом, оказанной ему в этом Жорж Санд, – и относится, главнейше, целый ряд неизданных писем Мицкевича и общих друзей, прикосновенных к этому делу, а также и одно, никогда никем не упоминаемое и в наши дни даже сандистам неизвестное произведение Жорж Санд, о котором мы сейчас упомянем и на которое в печати дважды указывал Владислав Мицкевич – раз по-французски и раз по-польски.

Еще 22-го декабря 1840 г., Мицкевич начал в «Collège de France» свои лекции по кафедре славянских литератур. Слава этих лекций вскоре распространилась далеко за пределы университетских кругов и стала привлекать в его аудиторию не только массу молодежи, но и многих из самых выдающихся в те годы ученых и писателей...

Уже г. Христиан Островский, переведший в сороковых годах произведения Мицкевича на французский язык, цитировал в предисловии ко второму изданию своего перевода статью известного публициста Ипполита Люкаса, который, рассказывая в одной парижской газете о лекциях Мицкевича зимой 1842 г., говорит, между прочим, следующее: «Гг. Ампер, де-Монталамбер, де Сальванди, Мишле, Сент-Бёв, Жорж Санд, – вот те особы, которые во имя цивилизации приходят, чтобы овладеть той новой половиной сферы мысли, которую польский ученый взялся открыть пред нею»...

Сеит-Бёв также сообщал своей приятельнице, M-me Жюст Оливье (в январе 1841 г. еще не приехавшей в Париж), о посещении им самим и Жорж Санд лекций Мицкевича в таких выражениях:


«С тех пор, что я вам писал, я слышал Мицкевича (не поздоровавшись еще с ним, так как мы все еще ищем друг друга), – слышал его на расстоянии и остался очень доволен. Есть красноречие в самых его запинках, а глубокое выражение его подчеркивается усилиями. M-me Санд очень аккуратно посещает эти лекции, и на днях ей там аплодировали»...[272]


Наконец, и Дюмениль[273] сообщает своим родным, что когда бывает на лекциях Мицкевича и устает записывать, то подымает голову и поочередно смотрит то на лектора, то на M-me Санд.[274]

Очевидно, слушательница эта обращала на себя всеобщее внимание на лекциях славянского поэта.

Самая точка отправления Мицкевича, его проповедь великого призвания польского народа и славянства вообще вполне отвечали идеям Леру, а следовательно, и тогдашним верованиям Жорж Санд. И вот, прежде всего Жорж Санд поспешила добыть текст лекций Мицкевича для помещения в издававшейся ею сначала в сообществе с Леру и Виардо, а потом Фердинандом Франсуа, «Revue Indépendante», и для этого обратилась к другу, последователю и французскому издателю Мицкевича, слависту и ориенталисту Александру Ходзько.[275] С Ходзько у Жорж Санд незадолго перед тем завязались особенно дружеские отношения, благодаря тому, что, заинтересовавшись сочинением его о персидской поэме «Курроглу,[276] она поместила в своей «Revue Indépendante», вслед за несколькими сочувственными строками об авторе исследования, целый краткий пересказ самой поэмы.[277]

Хотя о книге Ходзько уже лестно отозвались английские журналы, «Атенэум» (Athenaeum) и «Азиатская Газета» (Asiatical Journal), но Ходзько хорошо оценил ту громадную услугу, которую Жорж Санд оказывала ему своей статьей:

«Быть введенным в известность среди европейской публики посредством такого могущественного орудия, как ваше золотое и толковое перо», – писал он ей на своем несколько вычурном французском языке, 17 декабря 1842 г., в ответ на ее письмо от 15-го, в котором она просила его прислать ей отрывки из его книги для своей статьи, – «это такое преимущество и такой почет, что, как вы и сами хорошо знаете, никакое самолюбие не смеет ни рассчитывать на них, ни заслуживать их»...

И вот, когда, посещая лекции Мицкевича зимою 1842-43 г., Жорж Санд захотела это свое «золотое и толковое перо» вновь заставить послужить славе великого польского поэта, она обратилась прежде всего к тому же самому другу Мицкевича, Александру Ходзько, прося его доставить на этот раз уже не собственное его сочинение, а стенографический отчет лекций Мицкевича. К этому новому литературному замыслу ее относятся следующие строки Ходзько:


«М. Г. Тетради, которые я при сем прилагаю, вместе с теми, которые уже находятся у вас, – составляют все, что до сих пор появилось из лекций г. Мицкевича нынешнего года. Как только будут напечатаны новые стенографические отчеты, я не премину вам прислать их. Он подосадовал бы на меня, если б узнал, что вы ознакомились с ними, прежде чем он просмотрел и исправил ошибки переписчика. Потому я и прошу вас не говорить, что вы получили их от меня. Печатное произведение становится общей собственностью, а следовательно, может попасть также и в ваши руки. Для нас слишком важно ваше мнение, М. Г., и мы смотрим на идею, из которой наш профессор почерпает свои самые прекрасные вдохновения, не только как на вопрос литературный, но как на факт, как на неоспоримую истину, на которой основывается спасение нашей отчизны и наших душ.

Итак, никакая предосторожность не кажется мне излишней, когда дело идет, с одной стороны, о таких жизненных интересах, а с другой – о голосе столь могущественно влиятельном, каким может сделаться орган, подобный вашему. М. Г., примите при сем случае, прошу вас, уверение в искреннейшем уважении, с которым я, М. Г., имею честь быть преданным вам.

Ал. Ходзько».

Сего 25 марта 1843 г. – Париж. Улица д’Анжу Сент-Онорэ, № 60.


И вот, благодаря переданным Ходзькой стенографическим запискам и указаниям самого Адама Мицкевича, в «Revue Indépendante» появился ряд отчетов и извлечений из лекций Мицкевича, а затем и собственная статья Жорж Санд «О славянской литературе», подписанная лишь буквами «G. S.». Из лекций Мицкевича в «Независимом Обозрении» были напечатаны: лекции о «Небожественной Комедии» Красинского, в № от 10 мая 1843 г. лекция об украинских и чешских поэтах, Залесском, Гощинском и Яне Колларе, и, наконец, изложение мессианизма. Вот по поводу этого последнего и тех нападок на Мицкевича, которые посыпались со стороны и польской эмиграции, и французских власть имеющих кругов, Жорж Санд и написала свою статью, в которой с величайшим восхищением и уважением относясь к идеям Мицкевича и даже мессианизму, высказывает, однако, некоторое несогласие с его мыслью о возможности ожидать спасения Польши от одного какого-то, мистически воплощающего в себе «идею Польши» (в противоположность «русской идее», в силу исторической необходимости, тоже воплотившейся в одном человеке) грядущего спасителя, «имя которого будет 44» (понять и объяснить сего последнего «она не бралась»).

В особенности она была против его преклонения перед Наполеоном и наполеонидами. Жорж Санд в это время уже далеко отошла от бонапартистских симпатий своего детства, и как раз в последней своей, напечатанной в «Revue des deux Mondes» перед основанием «Revue Indépendante», статье «о Ж.-Ж. Руссо», излагала свою теорию о великих людях, при чем, за Наполеоном I, «вопреки всем правилам грамматики»,[278] как она выражалась, признавала лишь имя человека сильного, а не великого. Вот почему прославлению Мицкевичем Наполеона и надеждам на то, что подобный же ему «провиденциальный» полководец спасет души и отечество поляков, она не сочувствовала: они казались ей маловероятными, ибо, не говоря уже об апокалиптической мистичности и туманности этого пункта мессианизма Товянского и Мицкевича, которых Жорж Санд, по-видимому, искренне считала боговдохновенными вещателями откровения, – она, тем не менее, в качестве ученицы Руссо, ждала спасения и «нового слова» не от отдельных личностей, а от целого народа, от народа в широком смысле слова – как класса, и от какого-либо из народов-наций, являющихся факторами «непрерывного прогресса Человечества» – этой коренной теории Леру.

Однако, несмотря на эти оговорки и несогласия, статья «О славянской литературе», как и прежняя статья «О Дзядях», на которую Жорж Санд, между прочим, тут ссылается, преисполнена преклонения перед Мицкевичем и желания по мере сил способствовать распространению его учения и славы среди французской публики. Мицкевич особенно был благодарен ей за то, что она уловила общий «дух» его лекций, и потому предоставил ей полное право выбирать и печатать в «Revue Indépendante», по ее усмотрению, какие угодно отрывки из образцов польской поэзии, преподносившихся им слушателям, так и из собственных его лекций о них. Доказательством этого являются следующие три неизданные письма Мицкевича, все относящиеся к 1843 году:


«Милостивая Государыня.

Мне невозможно в настоящую минуту принести вам свой ответ; я повторяю, как сказал и г. Франсуа,[279] что вы можете со спокойной совестью напечатать об «Адской Комедии» все, что вам будет угодно, с правом требовать или урезать все, что вы найдете нужным. Я продержу корректуру, чтобы исправить правописание собственных имен. Словом, делайте с этой рукописью, что хотите.

Преданный вам Мицкевич.

P.S. Я уже объявил приятелю, пишущему статью обо мне, что ему нечего касаться «Адской Комедии».

Ад. Мицк.».


«Милостивая Государыня.

Послезавтра я приду к вам перечитать рукопись «Адской Комедии», если вы намереваетесь напечатать ее в «Обозрении». Вы укажите выбранные вами места и позволите мне пересмотреть их. Это избавит вас от труда перечитывать.

Ходзько сказал мне, что вы уезжаете в деревню. Если вам некогда заниматься рукописью, оставим ее покамест. Но я все-таки зайду завтра проститься с вами.

Вам преданный А. Мицкевич».


(Без числа).

«Ваши замечания совершенно справедливы, и я уполномочиваю вас делать все изменения, какие вы найдете полезными. Я избавлю вас от труда объяснить их.

Отрывок из Гощинского красив по-польски, но неузнаваем по-французски, и я не в силах перевести его. Лучше пропустить его. Я не гоняюсь за анекдотами, ни за цитатами, ни за какими бы то ни было подробностями. Вы схватили дух этого отрывка, вы оценили его, раз вы его печатаете – и довольно. Вы властны относительно формы.

Если нет враждебности в духе, нет споров о букве, тогда буква – общее достояние, и остается лишь поблагодарить того, кто умеет пользоваться ею для общей выгоды. Делайте же с этой статьей все, что вам угодно, и будьте уверены, что все, что вы сделаете, будет хорошо, по-моему.

Ваш верный Ад. Мицкевич».


Сын Мицкевича рассказывает со слов Александра Бертеля, что будто бы одно время Адам Мицкевич перестал бывать у Жорж Санд, так как опасался, как бы она не воспользовалась для какого-нибудь романа его рассказами о товянизме, – а это казалось ему «святотатством», или, по его словам, было бы подобно тому, как «если бы тотчас после объяснения в любви возлюбленная попросила у меня денег».

Но если в «Консуэло» и «Графине Рудольштадт» романистка проявила чрезвычайный интерес и симпатию к славянским сектам, религиозным гуситским войнам, с одной стороны, и с другой – к мистическим сектам XVIII века и явлениям религиозного экстаза и ясновидения, то, во всяком случае, она прямо нигде не воспользовалась рассказами Мицкевича, и если и говорила о мессианизме и товянизме, то лишь только один раз, когда в статье «О славянской литературе» выступила в защиту Мицкевича.

Отнесясь с особой симпатией к Ходзько и оказав ему дружескую услугу своим пером лишь потому, что он был другом Мицкевича, Жорж Санд уже с чисто личной симпатией и дружбой относилась к общему приятелю Шопена и Мицкевича, графу Войцеху Гжимале. В отношениях Жорж Санд и Шопена Гжимала играл роль наперсника: в самые решительные и трагические минуты их общей истории Жорж Санд не раз обращалась за советом и помощью к Гжимале. Имя его почти не сходит со страниц ее корреспонденции между 1838 и 1848 гг.

Поэтому, не останавливаясь здесь на отдельных эпизодах этой дружбы, обратим теперь внимание на то, что благодаря все тем же Мицкевичу и Шопену, вращаясь постоянно в кругу польских интересов и сойдясь близко со многими из польских друзей поэта и музыканта, Жорж Санд отнеслась сочувственно и к разным другим польским деятелям, писателям и художникам. Так, еще в 1839 г., она посвятила очень сочувственную маленькую статью или воззвание – княгине Анне Чарторысской, призывая всех добрых и благомыслящих людей прийти на помощь ее благотворительному базару, ежегодно устраиваемому ею из собственноручно сработанных, удивительно художественных, оригинальных и творчески-необыкновенных «старинных вышивок» и других подобных вещей, которые она продавала в пользу несчастных, обездоленных земляков. При этом Жорж Санд посвятила прочувственные строки героическим благородным женщинам-полькам: Клавдии Потоцкой, Эмилии Платер и др., и передавала много трогательных подробностей о жизни и обо всей семье княгини Анны Чарторысской, этой в молодости страшно богатой, привыкшей к царственной роскоши женщины, теперь жившей в Париже более чем скромно, но зато всегда гостеприимно принимавшей всякого бедняка и никого не отпускавшей без помощи.[280]

В одном неизданном письме – от января 1843 г. – к Теофилю Торе,[281] впоследствии революционеру, а тогда директору Академии Художеств и художественному критику, хлопоча о каком-то протеже старого князя А. Чарторысского, Жорж Санд передает свою просьбу в выражениях, не оставляющих никакого сомнения в тех превосходных отношениях, которые существовали между нею и семьей этого польского эмигранта:


«Не позволите ли вы мне, Милостивый Государь, попросить вас о маленьком одолжении? Старый и уважаемый князь Чарторысский написал мне письмо, которое я прошу вас прочесть. Вы тогда увидите лучше, чем я сумела бы это сказать, в чем дело, и почему маленькое внимание с вашей стороны к г. Статлеру[282] было бы добрым делом. Несколько одобрительных строк в вашем фельетоне принесли бы ему много пользы, а князь Чарторысский и я были бы вам за это очень признательны. Скажите нам, возможно ли это, и простите, если это нескромность с моей стороны.

Жорж Санд».


Другой раз Жорж Санд точно также хлопотала о каком-то месте для поэта Степана Витвицкого перед Альфредом Араго, – как то видно тоже из ее неизданного письма к последнему. Словом, польский мир, польские интересы были тогда очень близки сердцу Жорж Санд, а сам Мицкевич, в начале сороковых годов частый гость квартиры Шопена и Жорж Санд, чрезвычайно привлекал ее всей своей личностью и не раз служил темой и поводом к написанию чрезвычайно интересных страниц, как изданных, так и неизданных.

Вот, например, неизданные страницы из «Дневника Пиффёля», относящиеся к знаменитому состязанию между Мицкевичем и Словацким, которое произошло в рождественский вечер 1840 г., и о котором не раз уже было говорено в печати:[283]


«На этих днях случилось событие, странное для нашего времени. На собрании польских эмигрантов один, как говорят, довольно посредственный и слегка завистливый поэт[284] продекламировал стихотворение, обращенное к Мицкевичу, в котором, среди расточаемых ему похвал, он жаловался с искренним, но не неуместным огорчением на первенство этого великого поэта. Это были, как видно, и упрек, и хвала в одно и то же время.

Но мрачный Мицкевич, бесчувственный как к первому, так и ко второй, встает и импровизирует ответ в стихах или, скорее, речь, впечатление от которой было необычайно.

Никто не может передать в точности то, что произошло. Из всех, кто там был, каждый вспоминает это различно: одни говорят, что он говорил пять минут; другие – что час. Одно несомненно – это что он так хорошо и такие прекрасные вещи сказал им, что они все как бы обезумели. Только и было слышно, что крики и рыдания; со многими сделались нервные припадки; другие не могли заснуть во всю ночь.

Граф Платер, вернувшись домой, был в таком странном возбуждении, что его жена сочла его сумасшедшим, и очень испугалась. Но по мере того, как он ей передавал не импровизацию Мицкевича (никто не мог повторить из нее ни слова), но впечатление его слов на слушателей, – графиня Платер впала в такое же состояние, как и ее муж, и принялась плакать и молиться, и произносить нечто.

И вот, все они убеждены, что в этом великом человеке есть что-то сверхъестественное, что он вдохновлен, как пророки, и суеверие их так сильно, что они способны признать его даже и Богом.

Мне удалось узнать, на какую тему он импровизировал. Она была такова: «Вы жалуетесь, что вы не великий поэт, – вы сами виноваты. Никто не может быть поэтом, если в нем нет любви и веры». По поводу этой мысли, которая довольно прекрасна, Мицкевич мог сказать, и, вероятно, говорил превосходно. Он сам не может вспомнить ни слова из своей импровизации, а друзья его говорят, что он скорее испуган, чем польщен впечатлением, которое произвел на них. Он сознается им также, что в нем произошло что-то таинственное, неожиданное, что из очень спокойного, каким он был, начиная говорить, он почувствовал себя вдруг вознесенным от энтузиазма выше самого себя. А один из этих друзей, который видел его на другой день, нашел его как бы в угнетенном состоянии, как то бывает после сильного припадка.

Слыша все это и получая со всех сторон те же показания, я точно слушала рассказ о каком-нибудь стародавнем событии, потому что нынче не случается ничего подобного, и что бы ни говорили Лист и M-me д’Агу, разве лишь дилетантизм в искусствах еще способен на подобные восторги. Я не верю в импровизациинаших шарлатанов – философов и литераторов. Поэты и профессора – все актеры! Аплодируя им, публика, ничуть не находится в заблуждении, а что касается наших политических ораторов, – в их душах так мало высоты и поэзии, что их речи всегда не что иное, как более или менее хорошо произнесенная декламация.

То, что случилось с Мицкевичем, принадлежит к тому роду фактов, которые в старину назывались чудесами, и которые ныне можно было бы назвать экстазами. Леру дает всей этой чудодейственной части философской и религиозной истории человечества лучшее и, может быть, единственно поэтическое и благочестивое объяснение, которое разум может допустить. Он определяет, что такое экстаз, и причисляет его к высшим способностям человеческого духа. Это – великая теория, и он напишет ее. А пока вот как я ее себе определяю из всего того, что им уже до сих пор написано, и из того, что я могла выяснить из наших разговоров:

Экстаз есть выходящая из рамок обыкновенного сила, которая проявляется у людей, преданных отвлеченным идеям, и которая, быть может, знаменует тот предел, до которого душа может доходить в возвышеннейших сферах, но за которыми всякий лишний шаг поверг бы ее в бред и безумие. Между разумом и безумием есть состояние духа, которое никогда не было ни хорошо исследовано, ни хорошо определено, и которое верования всех времен и народов принимали за непосредственное общение человека с духом Божьим. Это называлось вдохновением, пророчеством, прорицанием оракула, откровением, видением, сошествием святого Духа, заклинанием, иллюминизмом, конвульсионизмом. По крайней мере, мне кажется, что все эти явления сводятся к одному – именно к экстазу, а Леру думает, что магнетизм есть проявление, данное нашим материалистическим и атеистическим веком экстатической способности. То вечное чудо, которое принадлежит к преданиям человеческим, не могло утратиться с религией. Оно пережило ее, но вместо того, чтобы совершаться метафизически – от Бога к человеку, оно передавалось от человека к человеку посредством нервных токов, – объяснение гораздо более чудесное и менее допустимое в философии, чем все прежние.

Экстаз заразителен. Это вполне доказано историей в сфере психологической, и наблюдением – в сфере физиологической. От чудесного сошествия Утешителя на апостолов и до явлений эпилепсии на гробнице св. Медарда, от восточных факиров до пассионистов прошлого столетия, от божественного Иисуса и поэтического Аполлония Тианского до самых жалких объектов сомнамбулических опытов, от древних пифий и до лурдских монахинь, от Моисея и до Сведенборга – можно проследить разные виды экстаза и видеть, как он внезапно передается даже субъектам, которые, по-видимому, не были к нему подготовлены.

Но тут является некоторое затруднение. Каким образом это состояние восхищения, которое проявлялось у людей самого высокого ума и составляет неотъемлемую часть организации всех великих людей, философов и поэтов, проявляется тоже, – правда, другим способом, но так же сильно – у самых низменных людей и под влиянием самого грубого материализма? Так, значит, экстаз – болезнь? У обыденных людей – несомненно, это ни что иное. Но точно так же, как лихорадка или опьянение вызывает у обыденных людей отупение или бешенство, а у возвышенных умов религиозный восторг, поэтическое вдохновение, точно также экстаз развивает во всяком индивидууме качества, ему свойственные, и производит снисшествия благодати, чудеса суеверия или явления перераздраженной животной силы, согласно тому, какие существа испытывают его прикосновение. Во всех случаях, это в одно и то же время естественная и божественная сила, способная вызвать и самые благодатные явления, как только их вызывает какая-нибудь великая умственная или нравственная причина.

Мицкевич – единственный великий экстатик, которого я знаю. Я знала много мелких, а что его касается, то я не желала бы сказать во всеуслышание, что он, по моему мнению, одержим той духовной эпилепсией, которая сродняет его со столькими знаменитыми эсктатиками, – с Сократом, Иисусом, Св. Иоанном, Дангом и Жанной Д’Арк. Той мысли, которую я в это влагаю, другие не поняли бы или же ложно поняли бы ее. Друзья его были бы возмущены. Между тем, тех, кто неясно представляет себе, что такое экстаз, многие места «Дзядов» заставили бы смотреть на Мицкевича, как на сумасшедшего, а тех, кто слышит, как он ясно и логично читает лекции в Коллеж-де-Франс, чтение этих мест «Дзядов» заставит принять Мицкевича за шарлатана. Он – ни то, ни другое. Он – очень великий человек, сердечный, гениальный, полный энтузиазма, совершенно владеющий собой в обыденной жизни и рассуждающий со своей точки зрения очень возвышенно, но склонный к экзальтации, именно благодаря самой природе своих верований, благодаря могуществу своих немного диких инстинктов, благодаря сознанию несчастий своей родины и благодаря тем необычайным порывам поэтической души, которая не знает преград своим силам и уносится иногда к той грани конечного и бесконечного, где начинается экстаз. Никогда еще ужасная трагедия, разыгрывающаяся тогда в душе поэта, не была изображена никем из поэтов с той правдой и силой, которые делают «Конрада» капитальным произведением. Никто, прочитав его, не может отрицать, что Мицкевич экстатичен»...


Не менее интересные страницы мы находим в «Ишргеззиопз еи йоиепигз»,[285] напечатанные в 1873 году, наряду с другими, позднейшими статьями этого цикла, но написанные еще в 1841 году. В них разом отразились личности Шопена, Делакруа и Мицкевича, их взаимные отношения, та атмосфера интенсивных художественных интересов, среди которых в сороковых годах жили Шопен и Жорж Санд, тот таинственный ореол, который носился вокруг головы Мицкевича, как для Шопена, так и для Жорж Санд. Наконец, на этих страницах отразилось и прямое влияние на писательницу музыкальных теорий и убеждений Шопена, во многом диаметрально противоположных тем взглядам, которые она, под влиянием Листа, высказывала в своем дневнике летом 1837 года.

...«Я провела полдня с Эженем Делакруа», – так начинает Жорж Санд свой рассказ об одном из тех дней, когда в ее маленькой квартирке на улице Пигаль сошлись великий музыкант, знаменитый живописец и бессмертный творец «Дзядов», – и повествует затем, как она застала Делакруа больным (у него болело горло), но, тем не менее, он сначала стал горячо развивать свои теории по поводу художника Энгра и его картины «Стратониса», причем нападал на идеи Энгра, разделявшего в картинах рисунок и краски и ставившего на первое место один рисунок, безколоритность; а потом, увлекшись спором, несмотря на болезнь, решился даже проводить Жорж Санд до дома. Вся сцена этого спора, постоянно прерываемого то наставлениями Жорж Санд, чтобы он лучше молчал и не натруждал горла, то его собственными самому себе наставлениями на этот счет, потом его переодевание в соседней комнате, причем он продолжает сквозь закрытую дверь кричать свои доводы, – все это написано замечательно характеристично и живо.

Наконец, они идут, все говоря о том же, на улицу Пигаль, и у самых дверей павильона сталкиваются с Шопеном.


…«И вот они поднимаются по лестнице, споря о «Стратонисе».

...«Шопен не любит ее, потому что действующие лица на ней манерны и лишены истинного чувства, но законченность живописи нравится ему, а что касается красок, то он из вежливости говорит, что он в этом ничего не понимает, – и, кажется, не подозревает, что говорит правду.

Шопен и Делакруа любят друг друга, можно сказать, нежно. У них много сходства в характере и одинаковые великие стороны ума и сердца. Но что касается искусства, то Делакруа понимает Шопена и обожает его, Шопен же не понимает Делакруа. Он уважает, ценит, почитает человека, – он терпеть не может живописца.

Делакруа, более разносторонний по своим способностям, умеет ценить музыку, он знает и понимает ее, у него определенный и утонченный вкус. Он без устали слушает Шопена и наслаждается им, он знает его наизусть. Шопен это обожание принимает и тронут им, но когда сам смотрит на картины своего друга, то страдает и не может найти для него ни слова. Он музыкант, только музыкант. Мысль его может выразиться только музыкой. У него бездна тонкости, остроумия и веселого лукавства, но он ничего не может понять ни в живописи, ни в скульптуре. Микеланджело устрашает его, Рубенс ужасает его. Все, что ему кажется эксцентричным, скандализирует его. Он замыкается в самую что ни есть узкую условность. Странная аномалия! Его талант – самый оригинальный и индивидуальный, какой есть на свете. Но он не хочет, чтобы это ему говорили. Правда, что в литературе Эжену Делакруа нравится все, что только есть самого классического и формального»...


Садятся обедать, и за обедом Морис Санд, ученик Делакруа, опять поднимает спор и хочет добиться, чтобы Делакруа изложил ему теорию рефлексов.


...«Шопен слушает, расширив глаза от изумления»...


Делакруа делает сравнение между тонами живописи и звуками музыки; он сравнивает гармонию, сродство музыкальных тонов и модуляции – с рефлексами и гармонией красок. Разговор доходит, наконец, до вопроса о «рефлексах рефлексов».


...«Шопен вертится на стуле.

– Дайте мне вздохнуть, – говорит он, – прежде чем вы перейдете к рельефу. Довольно пока и рефлекса! Это остроумно, это ново для меня, но это немножко алхимия!

– Нет, – говорит Делакруа, – это чистая химия. Тоны можно слагать и разлагать...[286]

...Но Шопен уже не слушает Делакруа. Он сидит у фортепьяно и не замечает, что его слушают. Он импровизирует, точно по воле случая. Он останавливается.

– Ну же, ну же! – восклицает Делакруа. – Ведь это не кончено!

– Это и не начато еще. У меня ничего не выходит. Ничего – лишь отблески, тени, абрисы, которые не хотят определиться. Я ищу колорита и не нахожу даже рисунка.

– Вы не найдете одного без другого, – возражает Делакруа, – или вы найдете оба вместе.

– А если я найду лишь лунный свет?

– Тогда вы найдете рефлекс рефлекса! – говорит Морис.

Эта мысль нравится божественному художнику. Он опять принимается играть, как будто и не начиная вновь, до того рисунок его неясен и как бы туманен. Наши глаза мало-помалу наполняются мягкими оттенками, соответствующими нежным модуляциям, воспринимаемым ухом. А потом звучит и голубой тон, и вот – мы в лазури прозрачной ночи. Легкие облака принимают самые фантастические очертания, они занимают все небо, они скучиваются вокруг луны, которая бросает на них опаловые круги и пробуждает заснувшие краски. Мы грезим о летней ночи и ждем соловья...

Раздается дивная песнь. Маэстро знает, что он делает. Он смеется над теми, кто хочет заставить и людей, и вещи говорить посредством звукоподражания. Он чужд этому ребячеству. Он знает, что музыку воспринимает человек, и человек же в ней выражается. Человеческая душа думает и человеческий голос высказывается. Это человек лицом к лицу с испытываемыми им впечатлениями, передающий их посредством чувства, получаемого от них, но не старающийся воспроизвести их причины посредством известных звучностей. Музыка не сумела бы определить эти причины, она не должна и пытаться делать этого. В этом ее величие, – она не сумеет говорить прозой. Когда соловей поет в звездную ночь, маэстро не заставляет вас ни угадывать, ни воображать в смешном ряде нот пение этой птички. Он заставит человеческий голос петь от особого чувства: такого, какое испытываешь, слушая соловья. И если вы даже не подумаете о соловье, – вы, тем не менее, ощутите восхищение, которое погрузит вашу душу в то состояние, в каком она была бы, если бы чудной летней ночью, убаюканные всеми звуками счастливой и погруженной как бы в созерцание природы, вы впали в тихий восторг...

И то же самое будет со всеми музыкальными мыслями, рисунок которых выделяется на фоне эффектов гармонии. Нужны слова пения для того, чтобы определить точное намерение этих мыслей. Там, где одни инструменты передают эту мысль, музыкальная драма парит на своих собственных крыльях и не стремится быть пересказанной слушателем.[287] Она выражается тем состоянием души, в какое она вас приводит силой или нежностью. Когда у Бетховена разражается буря, он не стремится рисовать мертвенный блеск молний и не заставляет слышать раскаты грома. Он передает дрожь, ослепление, ужас природы, сознаваемые человеком, и человеком же, который их испытывает, передаваемые. Симфонии Моцарта, истинные шедевры чувства, которое всякая отзывчивая душа объясняет по своему, не рискуя заблудиться в формальном противоречии с сущностью их содержания. Красота музыкального языка заключается в том, что он захватывает душу или воображение, не будучи обречен на прозаичность рассуждения. Он держится в идеальной сфере, где и музыкально-неграмотный слушатель смутно чувствует себя приятно, тогда как музыкальный человек наслаждается той великой логичностью, которая у великих мастеров царит над великолепным изложением мыслей.

Шопен мало и редко говорит о своем искусстве, но когда он говорит о нем, то удивительно ясно и с такой точностью суждений и намерений, которые в конец разрушили бы много ересей, если бы он захотел открыто проповедовать. Но он даже среди близких таится, и по-настоящему высказывается лишь своему роялю. Тем не менее, он обещает нам написать методу, где он изложит не только техническую сторону, но и систематические догматы. Сдержит ли он слово?

Делакруа тоже обещает в минуты излияний написать исследование о рисунке и колорите. Но он этого не сделает, хотя великолепно умеет писать. Эти вдохновенные художники обречены вечно искать нового и не останавливаться ни на единый день для того, чтобы оглянуться назад.

Звонят. Шопен вздрагивает и останавливается. Я кричу прислуге, что меня ни для кого нет дома.

– Нет, – говорит Шопен, – для него вы дома.

– Кто это?

– Мицкевич!

– О! вот уж, конечно, да! Но как же вы знаете, что это он?

– Я не знаю, почему, но я уверен в том: я думал о нем.

В самом деле, это он. Он дружески жмет всем руки и поскорее усаживается в уголок, прося Шопена продолжать. Шопен продолжает; он играет вдохновенно, божественно! Но маленький слуга прибегает совершенно растерянный: в доме пожар! Мы бежим посмотреть. В самом деле, загорелось в моей спальной, но время еще не потеряно, мы скоро тушим. Тем не менее, это отнимает у нас с лишком час, и тогда мы спрашиваем: а Мицкевич, где же он?

Его зовут. Он не отвечает. Мы возвращаемся в гостиную, – его там нет. Да нет же, он тут, в том самом уголке, где мы его оставили. Лампа потухла, – он этого не заметил; мы очень шумели и возились в двух шагах от него, – он ничего не слыхал и не спросил себя, зачем мы его оставили одного. Он даже не знал, что был один. Он слушал Шопена и... продолжал его слышать.

Со стороны всякого другого это походило бы на аффектацию, но скромный и кроткий великий поэт наивен, как ребенок, и видя, что я смеюсь, спрашивает, что со мной.

– Со мной-то ничего, но в первый же раз, как случится пожар в доме, где я буду вместе с вами, я начну с того, что отведу вас в безопасное место, потому что вы сгорите, как простая щепочка, не подозревая о том.

– Право? – говорит он. – Я и не знал. – И он уходит, так ни о чем и не сказав ни слова.

Шопен провожает Делакруа, который, спустившись в мир действительности, толкует с ним об его английском портном и точно не знает никакой иной на свете заботы, как получить очень теплый костюм, который, в то же время, не был бы тяжелым»...


Маленький домашний пожар, о котором говорится в приведенном отрывке, был, по-видимому, поводом или предлогом, который судьба нарочно послала Луи де-Ломени, чтобы помочь ему познакомиться с великой писательницей. По крайней мере, вот что он рассказывает в своей книге «Ничтожный человек о великих современниках» как раз под этим, 1841 г., в своем эпизоде «Жорж Санд».

Почему-то, вследствие ли ошибки адреса или по недосмотру прислуги, в руки де-Ломени попала записка Жорж Санд, приглашавшей какого-то печника прийти к ней по делу. Ломени решил воспользоваться этой ошибкой и разыграть роль «печных дел мастера», чтобы только проникнуть в святилище.

Мы уже привели выше те строчки, где он рассказывает, как его провели через сад к маленькому павильону, как он позвонил у маленькой двери этого маленького флигелька, ему открыли, заставили подняться по совсем малюсенькой лестнице, и он очутился в маленькой передней, похожей на самые обыкновенные передние, как у всех.


«Тут меня спросили мое имя. С минуту я колеблюсь, но вскоре, призвав на помощь весь мой фанатизм биографа, я храбро совершаю мое преступление, украв имя у честного печника, который, весьма вероятно, вовсе и не подозревал о такой конкуренции. Меня просят подождать. Право, я лучшего и не желаю, потому что я себе умел внушить свою роль, но я был не прочь повторить ее немного перед представлением.

Однако, ожидание продолжалось довольно бесконечно, мой первоначальный пыл мало-помалу проходил, а та импровизированная роль, в которой я до сих пор обратил внимание лишь на выгоды, начинала являться мне во всех своих неудобствах. Я смотрел на прелестную кудрявую девочку, пробегавшую мимо меня взад и вперед, и от ее пытливого взгляда мне становилось очень не по себе. Это была m-lle Соланж, хорошенькая дочка знаменитой писательницы. Кроме того, каким ни был я ничтожным человеком, мне казалось, что я слышу за дверьми голос артиста, очень мне знакомый, и я говорил себе, что если мой подлог откроется, я буду, наверное, очень жалок. В конце же концов перспектива вычистить каминную трубу казалась мне довольно неприятной, ввиду моей неопытности. С другой стороны, было бы стыдом отступить, достигнув того, что я достиг.

В этой тревоге я вдруг решился обратиться к дуэнье, открывшей мне двери. Я подумал, что это, верно, та самая достойная Урсула из «Писем Путешественника», которая принимает Швейцарию за Мартинику. Эта мысль придала мне немного смелости. Я рассказал ей об ошибке, которая заставила меня отважиться на этот визит, и прибавил медовым голосом, что я просто любитель всего странного, и что в качестве такового был бы не прочь взглянуть на ее госпожу, и что если она соблаговолит помочь мне в этом, то я поднесу ей полное собрание моих сочинений. Это предложение, по-видимому, очень ей польстило. Она мне с приятностью улыбнулась, таинственно скользнула в святилище, делая мне знак, говоривший: «Подождите», и я, дрожащий, стал ожидать пришествия великой, ужасной Лелии, поручая свою душу всем святым и мысленно произнося, вместо заклинания, пламенный дифирамб одного красноречивого профессора: «Вот идет она, истая жрица, истая добыча Божья. Почва затряслась под быстрой ногой Лелии», и т. д.[288] Я действительно услышал, как шумно затряслись стулья, громкое восклицание жрицы по поводу бестолковости ее прислуги достигло моих ушей – и я закрыл глаза в приступе ужаса.

Когда я их открыл, я увидел перед собой женщину маленького роста, приятной полноты и вовсе не дантовскую. На той был капот, весьма похожий на халат, какой ношу и я, простой смертный. Прекрасные волосы, еще совершенно черные, что бы там ни говорили злые языки, были разделены над широким и гладким, как зеркало, лбом и свободно падали ей на щеки à la Рафаэль. На шее была небрежно повязана шелковая косынка. Во взгляде ее, который многие живописцы упорно делают преувеличенно смелым, было, напротив того, выражение меланхолической нежности. Тембр ее голоса был мягок и немного тускл. Рот ее был в особенности чрезвычайно милый, а вся ее поза поразительно характерна по своей простоте, благородству и спокойствию. По широте висков, по сильному развитию лба, Галль угадал бы гения. В откровенном выражении глаз, в округлости лицевых линий, в тонкости, но и усталости черт лица Лафатер прочел бы, мне кажется, печальное прошлое, немного суровое настоящее, чрезвычайную склонность к энтузиазму, а следственно, и к разочарованию... Лафатер мог бы прочитать еще и много другого, но уж, конечно, не заметил бы ни уверток, ни лукавства, ни ненависти, потому что их не было и следа на этом печальном и в то же время ясном лице. Лелия моего воображения исчезала перед действительной, и перед глазами моими было просто-напросто доброе, кроткое, грустное, умное и прекрасное лицо.

Продолжая мои наблюдения, я с удовольствием заметил, что великая печальница еще не вполне отказалась от человеческих сует, ибо я увидел, что под висячими рукавами капота, около кисти тонкой и белой руки блестели два маленьких золотых браслета удивительной работы. Это женское украшение, очень привлекательное, успокоило меня насчет мрачного тона и полемико-философской экзальтации некоторых из последних трудов Жорж Санд. Одна из рассматриваемых мною рук прятала маленькую сигарку, – впрочем, плохо прятала ее, ибо дым поднимался за пророчицей в виде маленького предательского облачка.

Само собой разумеется, что в продолжение этого мелочного осмотра язык мой не оставался праздным. Совершенно успокоенный насчет милостивого приема Лелии и желая к тому же во всех отношениях использовать мое биографическое предательство, я нарочно запутывал историю про печника в разные перифразы и отступления, которые она выслушивала с благосклонным и любезным снисхождением.

Наконец, когда мне показалось, что этот образ ясно отпечатался в моем мозгу, я сразу оборвал эту путаницу и поспешил убраться, в восторге, что могу объявить вам, что «С.-Петербургская Газета» сама не знает, что говорит. Трое из четверых, болтающих о Жорж Санд, смеются над вами. Что действительно верно, – что пророчица курит одну или несколько сигарок; что иногда она даже снисходит надеть наш дурацкий сюртук, что в интимном кругу ее зовут попросту Жоржем, но ведь все это не запрещается законами, и всему этому еще далеко до тех ребяческих безобразий, которые везде разглашаются. Я даже прибавлю, что, если верить хорошо осведомленным людям, то есть несколько парижских гостиных, в которых замечают, что знаменитый писатель соединяет очарование гения с простотой, скромностью и милым достоинством женщины...»[289]


Конец весны 184 г. ознаменовался тем, что Шопен дал концерт в полном смысле слова блестящий, как по своему моральному, так и по громадному материальному успеху, а также и по тому изысканно-избранному обществу, которое буквально переполнило в этот вечер залу Плевела, хотя билеты раздавались с большим выбором. В июле же вся семья Жорж Санд опять переселилась в Ноган. Это обстоятельство, а также и то, что этим летом ноганский замок был все время переполнен гостями, как приезжими из Парижа, так и из окрестностей Ла-Шатра, показывает нам, что либо Жорж Санд не могла более бороться со своей антипатией к парижской жизни, либо ее материальное положение, благодаря стараниям Ипполита и договору с издателями, улучшилось настолько, что широкое деревенское гостеприимство уже не слишком тяжело отзывалось на бюджете писательницы.

В конце лета 1841 г. в Ноган приехали погостить и супруги Виардо. Жорж Санд пишет г-же Марлиани в письме от 13 августа, что целые дни она проводила в прогулках с Полиной Виардо по ноганским рощам и полям, или в игре на биллиарде и разговорах, в то время как Луи Виардо с Ипполитом и Гюставом Папэ «браконьерствовали», т. е. охотились в неразрешенное для охоты время. По вечерам же Полина Виардо с Шопеном проводила целые часы за фортепьяно, за чтением партитур старинных авторов, часто проходила с ним целые оперы, оратории и кантаты, и со своим неподражаемым, гениальным чутьем воссоздавала стиль и манеру давно забытых или мало ценимых толпой великих произведений музыки. Палестрина, Порпора и Паэзиелло, Марчелло, Иомелли и Кариссими, Гендель, Глук и Гайдн, иногда даже Орландо Лассо, Мартини, Жоскен де-Пре и Дуранте, но особенно Бах[290] и Моцарт не сходили у них с пюпитра. «Дон Жуан» Моцарта был, как мы уже говорили, настольной книгой Шопена, которую он никогда не уставал просматривать, изучать и перечитывать, как свое музыкальное Евангелие. Жорж Санд на всю жизнь сохранила такое же восторженное отношение к этому творению Моцарта, и недаром заставила героев своего «Замка Пустынниц» развивать свои таланты на изучении и воспроизведении «Дон Жуанов» Моцарта и Мольера.

Это было чистое, бескорыстное служение искусству, без примеси каких-либо посторонних целей или соображений, без позы, без заботы об успехе, об эффекте, о чьем-либо одобрении, с забвением собственной личности. И Шопен, и Виардо были, каждый в своей области, в то же время и гениями-новаторами, и священнослужителями Музыки в самом великом значении этого слова, строгие к себе, вдохновенные, всю свою жизнь подчинившие этой одной цели – служению своему искусству. Такой великий художник, как Шопен, не мог не оценить и не восхищаться такой редкой по своей артистичности и гениальности натурой, какой была молоденькая, только что вышедшая замуж Полина Виардо. Но эта удивительная артистка с необычайным голосом, с оригинальной наружностью, – некрасивая, но невольно приковывшая внимание всякого тем отблеском божественного огня, который сквозил во всяком ее взгляде или движении, пламенная в душе – почти холодно спокойная во внешней манере, отличавшаяся необыкновенным умом, разносторонне образованная, интересовавшаяся всем: и политикой, и литературой, и другими искусствами и философскими вопросами; одаренная и редким, разносторонним музыкальным талантом и поразительным драматическим, – она точно также совершенно очаровала и Жорж Санд, затронула все сходственные художественные струны ее гениальной души, и, несмотря на разницу лет, теснейшая дружба на долгие годы связала этих двух замечательных женщин.

Первые встречи их относятся еще ко времени первых дебютов Полины Гарсия в 1838 г., дебютов, как известно, вызвавших восторженную статью А. де Мюссе. Почти одновременно воссияло на артистическом небосклоне Парижа и другое светило: в том же 1838 г. впервые выступила и Рашель, которой тот же Мюссе также посвятил сочувственные строки, сразу оценив ее выходящий из ряду талант. И вот г-жа Виардо рассказывала одному нашему другу, что Альфред де Мюссе, представленный ей и ее матери и часто встречаемый ею в свете, на разных артистических и танцевальных вечерах, начал очень за ней ухаживать, в то же самое время ухаживая и за ее матерью – г-жей Гарсия – и добиваясь успеха и у Рашель – в чем, как известно, в конце концов и успел. Молоденькая же Полина Гарсия ничего этого не знала, и хотя ей Мюссе не нравился, особенно своим дерзким, почти нахальным взглядом, которым он смотрел на женщин, но, тем не менее, эти ухаживания ее сильно смущали, как вдруг на одном вечере она совершенно случайно услышала слова Мюссе: «Не знаю, которую взять из двух: Полину или Рашель». Это ее возмутило до глубины души и совершенно оттолкнуло от Мюссе, а между тем, и Жорж Санд обратила внимание Madame Гарсия на то, что Мюссе с его привычками и недостатками – совершенно нежелательный претендент на сердце ее богато одаренной музыкальным гением и могущей в своем искусстве соперничать с самыми опытными артистами, но совсем лишенной жизненного опыта, невинной и доверчивой молоденькой дочки. И та же Жорж Санд, заметив пробуждающуюся симпатию между Полиной и Луи Виардо, стала горячо советовать Madame Гарсия покровительствовать этим возникающим нежным чувствам, так как знала этого своего друга и друга Леру с самой лучшей стороны и была уверена, что он сумеет составить счастье гениальной девушки. Она не ошиблась: брак Полины Виардо, состоявшийся в начале лета 1840 г., оказался чрезвычайно счастливым, а оба молодые супруга навсегда сохранили горячую признательность к «доброй M-me Санд» за ее советы и помощь в деле их сватовства. Г-жа Виардо и устно и письменно много раз высказывалась в этом смысле, и на первых же порах своего свадебного путешествия в таких выражениях писала к Жорж Санд:


Рим. 22 Июля 1840 г.

«Сидя в вашем темном и романтическом маленьком будуаре (свидетеле моих горестей и сомнений), спрашивали ли вы уже себя: «Счастливы ли мои путешественники? Думают ли они еще обо мне? Благодарят ли меня?» Сильная привязанность, которую я вам подарила, заставляет меня надеяться, что ваши мысли не раз обращались к нам, и что они внушили вам эти вопросы. Я отвечу на них...

Милая, дорогая M-me Санд, вы не поверите, поскольку раз в день мы говорим о вас... ведь в Париже мы, не правда ли, звали Вас нашим добрым ангелом? Так не проходит дня без того, что мы не воссылали бы вам благодарственной молитвы, ибо, если наше счастье полное, чистое, совершенное, – так это потому, что вы верно угадали, и ваши предсказания оправдались. Как вы мне обещали, я нашла в Луи возвышенный ум, глубокую душу и благородный характер... вы не знали его сердца, так его уж я вам покажу...

Простите, добрый ангел, что я так много говорю про себя, про свое счастье, но так как оно главным образом – дело ваших рук, то я полагаю, что расписка в нем не будет для вас совершенно безразличной. Да будете вы 1000 раз благословенны за него...

Через две недели мы, верно, будем в Париже. Мне хочется скорее обнять вас, увидеть все, что я люблю, – взобраться еще на улицу Пигаль и услышать, как ваш лакей возвестит, не ошибаясь: «Г. и г-жа Виардо». Будьте уверены, что первый наш визит будет к нашему доброму ангелу, доброму другу, – не правда ли, вы хотите быть им?

Моя милая матушка посылает вам тысячу приветов. Мой возлюбленный Луи хочет сам писать вам. Посылаю вам два поцелуя, почтительных и страстных. До скорого свидания.

Полина В.»


«Дорогая M-me Санд (пишет и Луи Виардо), – Полина оставляет мне страничку в своем письме, не позволяя мне заглядывать в другие...

Я боюсь повторить то, что она уже сказала, называя вас нашим добрым гением и сообщая вам, что вы сделали двух счастливыми, и что через два месяца нашей свадьбы мы любим друг друга нежнее, чем в день подписания контракта.

Я прибавлю лишь, чтобы сказать то, чего не написала Полина, что вы ее хорошо угадали и оценили, что она самое благородное и прелестное создание на свете...

Вы увидите, с какой поспешностью мы придем к вам, чтобы обнять и поблагодарить вас.

Итак, мне не остается ничего более, как просить вас напомнить обо мне вашим детям – Шопену, Марлиани и считать меня самым благодарным и преданным из всех, кому вы позволяете называться вашими друзьями.

Виардо»


Начиная с этого времени и до самой смерти Жорж Санд, переписка их не прекращалась, и уже очень скоро Полина Гарсия стала все свои письма, в которых с мельчайшими подробностями рассказывала о своих путешествиях, о своих спектаклях, концертах и блестящих успехах в Лондоне и Испании, в Вене и Лейпциге, в Берлине и Петербурге, о своих детях, о своем упорном самосовершенствовании и труде, о всех событиях своей артистической и частной жизни, начинать не официальным «Madame» или «chère Madame», а ласкательным словом «Chère mignonne», которое затем заменялось шутливыми «minnonne», «ninonnne» и т. д. Подписывала же она эти письма также уже не «Pauline» и не «Manzelle Pauline», как вначале, а «Votre fille» или «Votre fifille». И действительно, эта переписка свидетельствует о совершенно материнском отношении со стороны Жорж Санд и о горячей дочерней привязанности со стороны знаменитой певицы. В самом начале их знакомства Жорж Санд посвятила своему юному другу хвалебную статью, появившуюся в № 15 февраля 1840 г. Revue des deux Mondes: «Pauline Garcia et le théatre italien», но и в самом конце своей карьеры, написанный в мрачные дни 1872 года № XIV ее «Impressions et Souvenirs» рисует музыкальный вечер у Полины Виардо, на котором эта последняя и ее дочери исполняют произведения Глюка и других старых мастеров, и, по словам Жорж Санд, вдохновенная передача гениальной артисткой этой дивной музыки, вся окружающая ее, точно насыщенная искусством атмосфера, заставили удрученную мыслями о настоящем и будущем Франции писательницу на несколько часов перенестись из тягостного мира патриотических несчастий, борьбы партий и мелких политических страстей в чистую и светлую сферу вечной красоты. «Le soleil de Gluck et de Pauline Viardot avait dissipé le rêve affreux...».

Между этими двумя статьями перо Жорж Санд не раз набрасывало строчки и страницы, посвященные этой редкой художнице. Много раз в «Корреспонденции» мы наталкиваемся на радостные восклицания по поводу ее триумфов, на выражения умиленного восхищения перед ее непрестанным артистическим трудом, перед ее простодушной и наивной, как у истого гения, душой и подвижным открытым характером. В «Дневнике Пиффёля» мы тоже встречаем страничку, рисующую горячую симпатию Жорж Санд к молодой, начинающей жизнь и карьеру певице, и отличительные черты этой последней. Но, конечно, в тысячу раз лучше, живее и сильнее Жорж Санд изобразила эту артистическую душу в лице Консуэло. И потому, прервав на время повествование о личной жизни Жорж Санд и Шопена за эти годы, обратимся теперь к ее литературной деятельности за этот период.


ГЛАВА III.

– «Спиридион».

– Все усиливающееся влияние Леру.

– Ссора с Бюлозом.

– Агриколь Пердигье.

– «Товарищ круговых путешествий».

– «Орас».

– Эммануэль Араго.

– «Независимое Обозрение».

– Поэты-пролетарии: Шарль Понси, Магю, Жильян.

– Письма Беранже и к Беранже.


Вернемся к тем зимним месяцам 1838-39 года на Майорке, когда, несмотря на все многочисленные хлопоты и заботы, поглощавшие ее время днем, Жорж Санд, тем не менее, по своей всегдашней привычке по ночам без устали писала. Она, как мы знаем, взяла с собой на Майорку неоконченного «Спиридиона», там же прибавила несколько эпизодов и окончательно переделала «Лелию». Наконец, там же написала статью о Мицкевиче.

Из писем Жорж Санд с Майорки, изданных и неизданных, мы узнаем о ходе ее работы и в то же время о последовательном и постепенном проникновении идеями Леру.

Мы уже приводили ее письмо от 14 декабря, где она пишет:


«Вот уже 25 дней, что «Спиридион» в пути, но я не знаю, получил ли его Бюлоз. Я не знаю даже, получит ли он его. Есть еще много других причин замедления, о которых я Вам не говорю, ибо все рассуждения насчет почты и местных дел излишни. Вы можете догадаться о них и рассказать Бюлозу. Я даже попрошу Вас заставить его поговорить на эту тему, ибо он, вероятно, в беспокойстве, в бешенстве, в отчаянии. «Спиридион», вероятно, прервался целую вечность тому назад, – этому я помочь не могу...

Я хотела послать Бюлозу много рукописей, но, с одной стороны, под гнетом стольких материальных хлопот я не могла написать много, а с другой, может быть, вследствие медленности и недостаточной верности сообщений до Бюлоза до сих пор ничего еще не дошло. Вы знаете Бюлоза: «Нет рукописи – нет и Швейцарца».[291]


15 января.

«Все то же молчание с Вашей стороны или прежняя невозможность получить вести от Вас. Я Вам посылаю последнюю часть «Спиридиона» через семью Флайнер, что, по-моему, самое верное. Будьте добры, тотчас передайте ее Бюлозу и заставьте его уплатить стоимость посылки, которая не из малых и которая касается милого издателя.[292]


Мы уже сказали, что на Майорке Жорж Санд окончила свою переработку «Лелии», начатую еще летом 1836 г. в Ла-Шатре, и заключение которой она изменила в более успокоительном духе, т. к. в это время Леру уже повлиял на ее мировоззрение в примиряющем направлении, ответив ей на вопросы, казавшиеся ей, в 1833 году, неразрешимыми и роковыми.

Мы приводили также выпущенную в «Корреспонденции» часть письма от 22 января:


...«Ночью я пишу «Лелию», которая будет почти совершенно переделанным произведением.

Довольны ли Вы концом «Спиридиона»? Я боюсь, что он произведет на Вас впечатление чего-то немного скомканного, укороченного под конец. Но как быть, раз проклятый журнал торопит»...


В ненапечатанном письме от 16 февраля Жорж Санд пишет той же M-me Марлиани:


«Теперь, дорогая, поговорим о делах. Я посылаю вам отсюда через Марсель и д-ра Ковьера манускрипт «Лелии», на который вы взгляните, если захотите, а также и письмо к Бюлозу, которое я прошу вас прочесть и передать ему самому, вместе с рукописью.

Попросите его зайти к вам и передайте ему рукопись не иначе как за наличные деньги, ибо мое положение таково, как я его ему изображаю... Я приеду в Марсель с самой малостью...

Просмотрев мою работу, вы увидите, что ее отнюдь нельзя будет считать перепечаткой...

Я напишу Леру из Марселя. До тех пор cпросите его, не захочет ли он исправить корректуры «Лелии». Не в типографском смысле, т. е. не точки и запятые, – это дело Бюлоза, а в философском. Там, верно, много неточных выражений и много неясных доказательств. Я даю ему неограниченное право действовать по своему усмотрению. Он возьмет на себя эту обузу и из дружбы ко мне, и из преданности тем идеям, которые я провожу в «Лелии». Ну хотя бы, например, из одного того, что я осмелилась вопрошать наш век обо всех этих вещах. Я думаю, что это полезно...».      


15 марта, уже из Марселя, еще раз возвращаясь к вопросу о поправке «Лелии» Пьером Леру, Жорж Санд пишет M-me Марлиани (Письмо неиздан.):


«Я не знаю, не сделала ли я нескромности, поручив Вам попросить Леру исправить «Лелию». Это большая работа, очень скучная, а он занят такими важными, такими превосходными трудами! Я умоляю Вас, дорогая, посодействовать тому, чтобы он мне отказал, если он проявит хоть малейшее к тому желание. Могу ли я когда-либо обидеться на существо, которое я почитаю, как нового Платона, как нового Христа»...


Про друга и сотрудника Леру, Жана Рено, Жорж Санд также отзывалась с не меньшим восхищением:


«Какое великолепное учение также и политическая экономия Рено! Я читала ее накануне нашего отъезда из монастыря вслух Шопену и Морису, которые не хотели пропустить ни слова. Вот философия и этика, как я их понимаю, – такие, что всякий свежий, не предвзятый ум может сразу приступить к ним, не будучи к нему подготовляем долгим учением и не занимаясь в течение долгого времени общепринятыми научными упражнениями. Правда, не всякую тему можно изложить столь ясно, но как он сумел воспользоваться именно данной темой! Решительно, это два человека будущего, и человечество, которое их теперь не знает, со временем воздвигнет им алтари»...


В напечатанном в «Корреспонденции» конце уже упомянутого нами урезанного письма от 22 января мы тоже читаем следующие строки, свидетельствующие о том, как Жорж Санд сильно увлекалась тогда учением Леру:


«Скажите Леру, что я воспитываю Мориса на его Евангелии. Пусть он довершит это, когда ученик выйдет из подростков (из возраста пажа).

До тех же пор для меня, уверяю вас, истинное счастье быть в состоянии формулировать ему мои мысли и чувства. Я обязана этой формулой Леру, точно так же, как я обязана ему многими новыми идеями и чувствами.

Когда вы увидите аббата Ламеннэ, пожмите ему руку за меня и напомните обо мне нашим друзьям в той мере, какую мы отмериваем каждому из них, и которая одинакова у вас и у меня».[293]


Жорж Санд недаром связала, таким образом, почти в одной фразе Леру и Ламеннэ. Начав осенью 1838 г. «Спиридиона» в сотрудничестве с Леру – как мы уже не раз указывали – Жорж Санд запечатлела на страницах этого романа многие черты знаменитого аббата и изобразила свое отношение к нему в виде отношения ищущего истинной религии монаха Алексея к его непоколебимому в служении истине загробному другу и наставнику, аббату Спиридону. Уже в феврале и марте этого 1838 года она выступала со смелой защитой Ламеннэ против Лерминье в двух статьях, озаглавленных «Письмо к г. Лерминье по поводу его разбора Le livre du peuple» и «Второе письмо к г. Лерминье» – в ответ на его вторую статью. «Спиридион» является новым выражением преклонения Жорж Санд перед идеями и личностью великого католического реформатора. По-видимому, начиная с этого времени за аббатом окончательно утвердилось прозвище «Спиридиона», и Жорж Санд и Леру так его и называют в своих письмах.

Совершенно непонятно, каким образом большинство критиков, как современных появлению «Спиридиона», так и позднейших, ничтоже сумняшеся причислили этот роман к «фантастическим сказкам», к «невероятным грезам» и т. д.[294] Нам кажется, что надо быть чересчур наивным читателем или преднамеренно не желающим видеть леса из-за деревьев, чтобы не понять сразу, что все фантастическое в «Спиридионе» есть чистейшая форма, соус, под которым читателям романов в Revue des deux Mondes были поднесены весьма глубокие и ничего общего с романами не имеющие религиозные и философские мысли, целое религиозное мировоззрение или кредо.

Мы никогда не забудем того впечатления, которое вынесли лично из чтения «Спиридиона», одного из первых, если не первого романа Жорж Санд, который мы прочли. Сила и глубина этого впечатления для нас – чисто религиозного или философски-религиозного порядка – может быть приравнена только к действию, производимому чтением настоящих религиозных сочинений или к тому впечатлению нескольких страниц «Консуэло», посвященных рассказу о таборитах, которые на одного нашего друга оказали такое сильное действие, что он разом отбросил книгу, стал на колени и от глубины сердца начал молиться.

Кто, читая какого-нибудь автора, искренне и просто хочет понять его, на того, вероятно, «Спиридион» тоже произведет глубокое впечатление силою своих идей и убеждений. Кто пугается слов, или буквально понимает форму и образы и склонен не вникать в сущность, тому лучше не читать «Спиридиона»; это избавит его от возможности дешево поостроумничать и неверно оценить чрезвычайно замечательное произведение.

Для почитателей же Жорж Санд оно важно в четверояком отношении. Оно является

1) отражением теории «бесконечного прогресса» Леру,

2) символическим изображением Лессинговского «Воспитания рода человеческого»,

3) историей последовательных личных верований Жорж Санд – от католицизма ее юности до свободного индивидуального верования ее зрелых лет, и наконец,

4) представляет собою чрезвычайно верное изображение борьбы, страданий и последовательных перемен, пережитых аббатом Ламеннэ в его поисках истины и истинной верой. В этом отношении «Спиридион» полон, как нам кажется, самымиреальными и типическими биографическими подробностями, разумеется, не в смысле фотографического воспроизведения действительных фактов, а в смысле исторической и психологической правдивости и последовательности отдельных этапов его духовного освобождения. История Спиридиона может быть даже названа типической для всех историй подобных освобождений и исканий для лиц духовных в католическом мире.

И мы с глубоким интересом прочли следующие строки в письмах Ренана к Бертело,[295] показывающих, как мало Жорж Санд удалилась от верности действительности, когда писала это свое «фантастическое произведение».


Монте-Кассино, 20 января 1850 г.

...«Это в настоящее время делает из Монте-Кассино одно из любопытнейших в мире мест, и в котором без сомнения лучше всего можно изучить итальянский дух в его высших и поэтичнейших проявлениях. Благодаря влиянию нескольких выдающихся людей, и особенно благодаря серьезным научным занятиям, которыми всегда отличались бенедиктинцы, Монте-Кассино сделался, за последние годы, самым деятельным и блестящим центром современного духа в этой стране. Доктрины, которые недавно были осуждены ...имели одним из блестящих выразителей своих отца Тоста, автора «Ломбардской Лиги», «Псалтыря Странника» и ясновидца XIX века, нечто вроде итальянского Ламеннэ, со всеми особенностями нашего Ламеннэ, но со всеми отличиями итальянского духа от французского»...


Рассказав затем о гонениях, которым подверглись эти мистики и передовые люди в качестве якобы революционеров и проповедников социализма, Ренан прибавляет:


...И таким образом, в глуши Аппенинов, вдали от всех проторенных дорог мне суждено было обрести современный дух Франции, образа которой мне уже так давно ничто не являло. Первой книгой, которую я нашел в келье отца Себастьяна, библиотекаря, была «Жизнь Иисуса» Штрауса!!! Здесь только и говорят, что о Гегеле, Канте, Жорж Санд, Ламеннэ.

Между нами будь сказано, друг мой, эти отцы такие же философы, как Вы и я: научные занятия привели их к тому, к чему обязательно приводит дух современности: к рационализму, к поклонению в духе и истине. А потому какой гнев против суеверий, лицемерия, попов (это здешнее выражение!), и особенно против неаполитанского короля!.. В политике эти монахи самого темно-красного цвета, они вносят в нее то наивное доверие, то отсутствие оттенков и темперамента, которые характеризуют первые шаги в политике. Гарибальди – герой монастыря: я своими устами слышал защиту убийства короля во имя того принципа, что когда-де враг вступил на территорию, то всякое право уничтожается, военное положение действует непрестанно, и все средства дозволены.

Вообразите самое совершенное воплощение «Спиридиона» – и Вы получите полное представление о Монте-Кассино. Ах, какие образы морального самоотречения, религиозной высоты, бескорыстной интеллектуальной культурности я встретил между этими монахами! Между юношами в особенности я нашел одного или двух, поистине избранные натуры, – чуткость, тонкость удивительные!.. Они читают мне и заставляют восхищаться «Гимнами» Манцони, удивительными выражениями того морального христианства, которое завладело всеми благородными современными итальянскими умами, помимо всех догматических идей. А ведь они все-таки монахи, да и настоящие итальянские френетичсские монахи, истые energumènes, мечтающие, да простит мне Бог, об Италии – владычице мира, серьезно верующие в то, что итальянцами «мая 1848 года» можно было бы покорить весь мир. Мы лишь посматривали друг на друга, когда помощник игумна нам объявил, что, если их выгонять из их аббатства, то они подожгут его, захватив с собой лишь свой архив, как средневековые монахи уносили с собой кости своих святых»...


Нам кажется, что приведенных строк достаточно, чтобы эпитет «фантастической сказки» уже показался нам весьма малоприменимым к этому роману Жорж Санд. Но он потеряет всякое значение, если мы вспомним, что впоследствии, во время писания «Истории моей жизни», Жорж Санд дважды прямо высказалась о самой сущности собственной духовной своей жизни таким образом. Рассказывая историю своего семейного и нравственного освобождения, она говорит:


...«Моя вера осталась прежней, она не изменилась в своей сущности. Формы прошлого времени перестали существовать для меня,[296] как и для моего века, при свете науки и размышлений, но учение верующих о вечности, Бог добра, бессмертная душа и надежда на будущую жизнь – вот это во мне пережило всякий анализ, всякое обсуждение и даже времена отчаянного сомнения.

Ханжи иначе судили обо мне и объявили, что я без принципов, с самого начала моей литературной карьеры, т. к. я позволила себе взглянуть прямо на чисто человеческие установления, в которые им угодно было заставить вмешиваться Божество. Политики тоже обвинили меня в атеизме по отношению к их узким или преходящим догматам. По мнению нетерпимых или лицемеров каких бы то ни было верований, как только нет слепоты или трусости, так нет и принципов.

Не все ли равно? Входить в рассмотрение религиозных форм – вопрос, не соответствующий рамкам этого сочинения. Потому я не стану говорить, почему и как я день ото дня отдалялась от них; как из желания удовлетворить логическую потребность я все же старалась допустить их; как я окончательно и искренне отбросила их в тот день, когда та же логика повелела мне освободиться от них. Не в этом важная точка моей религиозной жизни. Тут я не нахожу ни мучений, ни колебаний в моих воспоминаниях.

Истинно религиозный вопрос был затронут мною с юных лет с гораздо высшей точки зрения. Бог, его вечное существование, его бесконечное совершенство подвергались сомнению лишь в часы болезненного сплина, – а ведь временное отсутствие духовной жизни не должно быть принимаемо в расчет при итоге всей жизни души. Что меня поглощало в Ногане, как и в монастыре, это было страстное или меланхолическое, но упорное искание отношений, могущих или долженствующих существовать между единичной душой и той мировой душой, которую мы зовем Богом...

Долгое время мне мешали приобретенные мною молитвенные привычки, не столько буква их – я, как видели, никогда ей не могла покориться, но их дух. Когда идея Божества расширилась одновременно с тем, как моя душа усовершенствовалась, когда я подумала, что уяснила себе, что я должна говорить Богу, за что благодарить Его, о чем просить – тогда я вновь обрела свои порывы, слезы, энтузиазм и прежнее доверие.. Тогда я замкнула в себе мою веру, как тайну...

Я никогда не страдала педантизмом собственных дум и умственной работы, и никто о ней не догадывался, и когда немного спустя я написала «Лелию» и «Спиридиона», два произведения, которые резюмируют много моих нравственных колебаний и волнений, самые мои интимные друзья спрашивали себя с изумлением, в какие часы моей жизни я прошла этим суровым путем между вершинами веры и безднами ужаса»…[297]


Ниже в той же «Histoire», говоря о том, как трудно писателю изображать самого себя, даже идеализируя, и что она будто бы не изобразила себя ни в одной из своих героинь (с чем нам да будет позволено не согласиться), она заключает:


«Если бы я захотела изобразить действительную сущность своей духовной жизни, то я бы рассказала жизнь, которая гораздо более походила на жизнь монаха Алексея (в мало увеселительном романе «Спиридион»), чем на жизнь Индианы, страстной креолки»...[298]


В десятке других мест в «Histoire» читатель найдет указания на это постоянное непрестанное и страстное искание истинной веры в течение долгих лет и, замечательно, что целый отдел этих Воспоминаний (четвертый, главы с I по Х) озаглавлен: «От мистицизма к независимости», причем эту последнюю надо, прежде всего, понимать в философском смысле слова. Мы впоследствии изложим подробно верования Жорж Санд в том виде, как она их формулировала в последние годы своей жизни. Теперь же изложим содержание и основные идеи «Спиридиона», которые резюмируют эти верования в том виде, как они сложились ко времени написания этого романа, посвященного, кстати сказать, Пьеру Леру в следующих выражениях:


Г. Пьеру Леру.

Друг и брат по возрасту, отец и учитель по своим добродетелям и знаниям, примите посвящение одной из моих сказок, не как труда, достойного быть вам посвященным, но как доказательство дружбы и почитания.

Жорж Санд.


Молодой верующий по имени Анжель поступает в бенедиктинский монастырь. Он наивно полагает, что все обитатели монастыря преисполнены искреннего желания познать истинного Бога, во всех своих поступках руководятся одной лишь любовью к Нему и людям, и что вся их жизнь проходит в трудах и бдениях. Он не только скоро разочаровывается в этом, но, к величайшему своему изумлению, подвергается гонениям, преследованиям и всяческим несправедливостям именно за свою ревность к вере.

Во время этих испытаний он сходится со старым монахом Алексеем, который советует ему поскорее притвориться беспечным, грубым, нерадивым, лишенным всякого самолюбия, тупоумным тунеядцем, предсказывая, что тогда его оставят в покое, а затем приближает его к себе и дает возможность предаться занятиям науками, т. к. сам Алексей состоит монастырским библиотекарем, астрономом и естествоиспытателем и ведет жизнь, совершенно обособленную от всей монастырской братии. Все эти предсказания Алексея в точности сбываются. Но вскоре Анжель замечает разные странности в своем старом друге: он разговаривает по ночам с каким-то невидимым собеседником, а днем часто читает книгу, листы которой совершенно белы.

Сам Анжель, между тем, становится свидетелем не менее странных явлений: то он ясно слышит среди белого дня шаги невидимого человека, прогуливающегося по зале монастырского совета; то видит неслышно проносящегося по церкви или по галерее златокудрого, одетого в старинный костюм, приветливо улыбающегося и ласково смотрящего на него не то ученого, не то важного барина; то, наконец, слышит неизвестно кем произносимые слова: «Жертва, жертва обмана и невежества».

Полный еще разных католических суеверий, Анжель готов все это приписать наваждениям дьявола, и даже готов осудить про себя монаха Алексея, которого начинает подозревать в сношениях с нечистым. Но когда он просит монастырского духовника исповедовать его, тот – все еще в силу монастырской политики, стремящейся всякими несправедливостями воспитать грубых и забитых монахов, – отталкивает его.

Анжель в отчаянии и, окончательно порвав с лицемерными и злобными преследователями, обращается всей душой к своему старому покровителю, моля его объяснить все непонятные явления, происходящие в монастыре, рассказать об основателе монастыря, аббате Спиридионе, легендами о котором был полон весь монастырь, и наконец, разъяснить ему все его сомнения, наставить его в правой вере, вернуть мир его душе, измученной непонятным отношением к нему монастырской братии.

Тогда монах Алексей рассказывает ему свою собственную историю, тесно связанную с историей аббата Спиридиона, длинную историю, составляющую главное содержание всего романа и являющуюся, как мы сказали, в одно и то же время и символическим изображением всех последовательных ступеней религиозного понимания, через которые человечество прошло от примитивного единобожия, выразившегося в иудействе, до философского понятия о Божестве, доступного лишь избранным современным умам, и изображением личных, пережитых Жорж Санд, сомнений, борьбы и духовного роста, от католицизма ее юности до независимых религиозных идей, к которым она пришла под влиянием учений Леру и Ламеннэ. Таким образом, это нечто вроде вариаций на тему Лессинговского «Воспитания рода человеческого».

Аббат Спиридион или Геброниус[299] переходит от иудейской религии к христианской – в ее первой, католической форме, потом к протестантизму, потом к своего рода христианскому деизму, к свободному и индивидуальному пониманию религиозных догматов и нравственных истин. Умирая, он завещает какую-то тайну своему любимому ученику Фульгенцию. Фульгенций, – робкий ум и любящее сердце – не способен на дерзновенное искание истины, он не продолжает духовного подвига Спиридиона, а лишь свято хранит его тайну и, умирая, в свою очередь передает ее Алексею.

Алексей, как и Анжель, некогда поступил в монастырь с открытой и пытливой душой, мечтал найти в монастыре мир душевный и незыблемое мировоззрение, – но нашел лишь сомнения, порывы к свету, разочарования. И вот из ортодоксального верующего, из сжатого в тисках догматов и обрядов запуганного послушника, из не рассуждающего, принимающего все на веру, покорного монаха, не дерзающего разумом проверить свои верования и доходящего до отчаяния, когда замечает, что эти верования начинают колебаться, вырабатывается сначала человек, желающий подчинить всю свою жизнь верованиям разумным, но все еще не могущий, как и другие протестанты, отделаться от некоторых отсталых старых догматов – вроде адских мук и власти дьявола. Затем последовательно его дух освобождается от этих пут. Он познает самую суть религии – независимо от того или иного толка, формы, и в конце концов приходит к заключению, что полной истиной не владеет ни одна из существующих и существовавших религий, что во всякой была своя доля истины, и что все ведут человечество к постепенному познанию истины, познанию истинных отношений к Богу, природе, ближним. Люди сами мешали истине проявляться все с большей силой и ясностью. Они боялись ее; во все времена гнали и преследовали пытливых искателей истины, заключали их в темницы, убивали их. Но истинная религия мало-помалу восторжествует. Истинную сущность христианства затемняли и затемняют всякими догматами, обрядами, толкованиями, но она остается та же – это деятельная любовь к ближним, равенство, братство всех людей и свобода – свобода моральная и материальная.

Всю жизнь тщетно старавшийся примирить противоречие собственных мыслей и верований с определенными религиозными доводами и жадно искавший разрешения своих религиозных и философских сомнений в какой-либо одной всеобъемлющей доктрине, но не решившийся открыть «тайну Спиридиона», монах Алексей на последок дней своих находит утешение в мысли, что его молодой друг Анжель будет продолжать дело его жизни, его искание истины, и еще более радуется, когда находит разъяснение всех тревоживших его вопросов и сомнений в самоотверженно добытой Анжелем из гроба Спиридиона рукописи, или, вернее, в трех рукописях.

Это, во первых: Евангелие от Иоанна, собственноручно переписанное, с особенно тщательно отмеченными главными пунктами иаоннитского учения, знаменитым в ХIII веке последователем Св. Иоанна – Иоахимом Флорским. Во вторых: редчайший список сожженного, в качестве еретического сочинения: «Вступление к Святому Евангелию» – ученика этого Иоахима – Иоанна Пармского, проповедовавшего об окончании ветхозаветных и новозаветных времен и наступлении третьего периода – царства Св. Духа. И наконец, рукопись самого Спиридиона, являющаяся комментарием на эти две рукописи, изложением собственного его учения о непрерывном прогрессе человеческих верований и пророческим, примиряющим призывом к продолжателям его (Спиридионовых) исканий терпеливо переносить свое неполное знание, мучительные сомнения и неустанно стремиться вперед: ибо мы все служим Провидению в его целях, ибо всякое искреннее искание истины плодотворно для человечества и ведет его вперед, ибо ни одна крупица истины, добытая человечеством, не пропадет, а рано или поздно оживет, будет расти и множиться.

Прогресс совершается медленно. Автор же «Спиридиона» полагал тогда, что не только медленно, но что даже часто всякий шаг вперед покупается дорогой ценой, лишь посредством ужасных общественных потрясений, – «днями ревности и ярости», и тогда носителями самой светлой идеи являются оставившие в истории страшные воспоминания Яны Жижки, Прокопы и Робеспьеры. Но верующую в прогресс ученицу Пьера Леру тогда, в 1838-39 годах – за десять лет до кровавых событий, свидетельницей которых ей пришлось впоследствии быть, благодаря чему в значительной мере и охладеть к подобным аллопатическим средствам прогресса, – тогда, говорим мы, эти ужасы не пугали, она наивно верила, что это необходимый ход истории, что без искупительных жертв не восторжествует составляющая самую сущность исторического прогресса христианская идея.

И потому в ту самую минуту, когда Алексей с радостью прочитывает своему молодому другу тщательно вырисованные пурпуром, лазурью и золотом строчки Евангелия от Иоанна, – вдруг вблизи монастыря появляются первые отряды республиканских войск, идущих защищать свободу, равенство и братство. Но эти борцы за свободу и братство не понимают, что за 18 веков до них это самое братство проповедовал Тот, чьи слуги, по их мнению, являются одними из представителей насилий, косности и неправды на земле, – поэтому, ворвавшись в церковь, они разрушают и разграбляют ее, святотатственно сбрасывают в прах изображение Распятого и убивают старого Алексея. Он падает рядом с повергнутым изображением Бога любви, но, умирая, не теряет веры и надежды на лучшее будущее для человечества и даже предугадывает, что самые убийцы его и осквернители святыни являются своего рода носителями и представителями дорогих ему идей.


«Это делается Провидением, – говорит он, – и дело, порученное нашим палачам – священно, хотя они этого и не понимают еще. Тем не менее, они сказали, ты слыхал: они оскверняют святыню церкви во имя босоногого Иисуса. Это начало царства вечного Евангелия, предсказанного нашими отцами».

Потом он упал лицом вниз, и так как другой солдат ударил его по голове, то камень с надписью Hic est (гробница Спиридиона) оросился его кровью.

– О, Спиридион! – сказал он гаснущим голосом, – твоя могила освящена. О, Анжель, сделай так, чтобы этот кровавый след стал плодотворным. О, Боже, я люблю тебя, сделай, чтобы люди познали Тебя...

И он скончался. Тогда сияющее видение явилось подле него – я потерял сознание»...


Этими словами Анжеля заключается роман.

Отметим, что в одной из глав эпизодически является случайно попавший на монастырский островок, по пути во Францию, «молодой корсиканец», – который также символизирует собой для отца Алексея провиденциального носителя идеи воли и силы, необходимого для хода истории. И заметим, что тот самый автор, который в заключительной главе возвел республиканских мародеров и убийц в сан исполнителей велений Провидения несколькими мастерскими штрихами, нигде не назвав его, набрасывает внешний и внутренний облик великого императора, и, верно, невольно увлекшись незабываемыми впечатлениями и симпатиями своих юных лет, сделал этот портрет чрезвычайно привлекательным.

Отметим также, что в первоначальной версии романа, напечатанной в Revue des deux Mondes, Анжель находил не три, а одну рукопись – «Рукопись Спиридиона», так и озаглавленную в тексте крупными буквами, и по содержанию своему, цельности и увлекательному пафосу производящую несравненно более сильное впечатление, чем несколько холодноватые, отзывающиеся сильными заимствованиями из Леру и Лессинга, страницы той позднейшей версии романа, которая печатается во всех отдельных изданиях романа, начиная с 1842 года. Этот отрывок так замечателен, что мы позволяем себе привести его целиком:


«Тогда у меня закружилась голова, и я чуть не лишился сознания, но воля еще раз победила, ибо Алексей уже развертывал решительно и поспешно рукопись, и вот он прочел эти немногочисленные страницы:


«РУКОПИСЬ СПИРИДИОНА».

«Как много я плакал, как много молился, как много трудился, как много страдал, прежде чем понял причину и цель моего пребывания на этой земле. После скольких колебаний, угрызений и сомнений я понял, что я мученик. Но на что служат мои мучения, говорил я себе, и какое преступление совершил я до своего рождения, для того, чтобы быть осужденным на труд и стенания с часа, когда я узрел свет, и до того часа, когда я вернусь во мрак могилы?

Наконец, неотступно умоляя Бога и вопрошая историю человечества, я был осенен лучом истины, и тени прошлого рассеялись перед моими глазами. Я приподнял край завесы и увидел достаточно для того, чтобы понять, что жизнь моя, как и жизнь человеческого рода, представляла собою ряд необходимых заблуждений или, лучше сказать, неполных истин, приводящих более или менее медленно, более или менее прямо, к лучезарной истине, к идеальному совершенству.

Но когда взойдут они над лицом земли, когда родятся они из лона Божества, те поколения, которые поклонятся величественному лику истины и провозгласят царство идеала на земле?

Я хорошо вижу, как идет человечество, но не вижу ни колыбели его, ни конечного торжества. Мне кажется, что люди – переходная порода между животными и ангелами, но я не знаю, сколько веков ему понадобилось на то, чтобы из зверя сделаться человеком, и я не могу знать, сколько еще ему понадобится веков, чтобы из человеческого состояния перейти в ангельское. И все-таки я надеюсь!

И вся та сила и покой, какие я чувствую в себе при приближении смерти, доказывают мне, что великие судьбы ожидают человечество. Все для меня кончено в этой жизни. Я много хлопотал, а так мало подвинулся вперед. Я безустанно работал, а почти ничего не сделал. И все-таки я умираю удовлетворенным, после громадных трудов, потому что убежден, что сделал все, что мог, и что то малое, что я сделал, не будет потеряно.

Что же я сделал? Ты спросишь меня об этом, о, ты, человек будущего, ты, кто будешь искать истину в свидетельствах прошедшего. Ты, который не будешь уже католиком, ты, кто не будешь уже христианином, ты будешь требовать у покоящегося во прахе монаха отчета в его жизни и смерти. Ты захочешь узнать, на что послужили его обеты, его лишения, его уединение, его труды, его молитвы? Ты, который обращаешься ко мне, чтобы я тебе указал путь, дабы ты мог идти скорее к той цели, до какой я не мог достигнуть, – остановись на минуту еще и обернись окончательно на прошлое человечества.

Ты увидишь, что ему всегда приходилось выбирать из двух зол меньшее, и что всегда человечество совершало крупные ошибки, дабы избежать еще больших. Ты увидишь, что древний мир был поочередно во власти то оргического начала, которое стремится к необходимому и предопределенному размножению рода человеческого путем безумного разврата, то начала ессейского, которое, из желания вернуть людей на путь мудрости и целомудрия, проповедует закон безбрачия, противного закону природы и целям Провидения. С одной стороны – языческая мифология, унижающая дух, слишком обожествляя материю. С другой – суровое христианство, слишком унижающее материю, желая возвеличить поклонение духу.

В более близкие времена ты видишь, что вера Христова становится церковью и восстает, как благая и демократическая сила, против тирании владык. Взгляни еще ближе к нам, и ты увидишь, что эта сила дошла до своей цели и даже перешла ее. Ты видишь, что после того, как она покорила и связала владык, она соединилась с ними, чтобы угнетать народы и разделить с ними земную власть.

Затем ты видишь, как ереси поднимают знамя восстания и провозглашают смелый и законный принцип свободы совести. Но ты видишь так же, как этот принцип свободы толкования вероучения приводит к анархии в верованиях, или, что еще хуже, к роковому охлаждению, отвращению от всякой веры.

И если твоя душа, колеблемая столькими переменами, которые приходится переносить человечеству, захотела бы пробить себе путь среди стольких подводных камней, между которыми боязливая и трепетная истина, как утлый челн, борется с волнами, ты был бы в великом затруднении сделать выбор между новыми мудрецами, которые, проповедуя терпимость, уничтожают религиозное и социальное единство, – и последними христианами, которые, чтобы сохранить общество, т. е. религию и философию, принуждены противиться началу терпимости.

В те времена, когда ты будешь жить, о человек будущего, к которому я обращаюсь зараз и со своим оправданием, и с наставлением, несомненно, знание истины сделает шаг вперед. Подумай же о том, сколько выстрадали твои отцы, пригнетенные тяжестью своего невежества и своих сомнений, когда они шли через пустыню, к границе которой они с таким трудом довели тебя. И если горделивое сознание твоего молодого знания заставит тебя с улыбкой сожаления оглянуться на ту жалкую борьбу, на которую мы потратили нашу жизнь, остановись и содрогнись при мысли о том, чего ты еще не знаешь, и о том, как тебя и твое время будут судить твои потомки. Знай это и научись уважать тех, кто искренне отыскивал свой путь, блуждая по глухим тропинкам, кто страдал от бурь, кого испытывала рука Всемогущего. Знай это хорошенько и преклонись, ибо все они, даже наиболее заблуждавшиеся, – святые и мученики. Без их побед и поражений ты был бы еще до сих пор погружен во мрак. Да, даже их заблуждения и неудачи заслуживают твоего уважения, ибо человек слаб, и чтобы перейти пропасти, ему надо делать сверхъестественные усилия. От этого происходит, что его порыв уносит его далее цели, если его слабость не заставила его остаться у края пропасти. Кто же из вас будет настолько силен и мудр в то же время, чтобы сказать своему духу то, что по книге Бытия, Всевечный сказал водам морским: «Ты дойдешь до сих пор и не пойдешь далее»!

Человек будущего, если ты можешь приветствовать подобных людей вокруг себя, поплачь над ними, неприметными тружениками, неведомыми жертвами, которые смертными страданиями и неизвестными трудами приготовили владычество твоих современников. Плачь обо мне, кто, любя страстно справедливость и упорно отыскивая истину, впервые открыл глаза в ту минуту, когда закрывает их навсегда, и увидел, что я понапрасну трудился над тем, чтобы поддержать развалины, и искал приют под сводами, опоры которых обрушились. Ученик великого Боссюэ, я думал отдохнуть под тенью этого могучего дуба, но я увидел, что дуб иссох под дуновением тирании, которую он же охранял, и погиб от яда, из его же коры источившегося.

Я понял, что римской церкви пришел конец, что в галликанской церкви нет жизненного начала, что вера Христова осквернена, что учение Христово неполно, что Христос должен занять место в Пантеоне божественных людей, но что его подвиг уже совершен, и что должен восстать новый мессия, явиться новое благовествование и новый закон, чтобы переделать, усовершенствовать, заменить старый закон.

И когда я увидел, что ошибся, что я шел трудным путем для того лишь, чтобы дойти до стены, – тогда отчаяние овладело мною, горячка зажгла мою кровь, душа моя разбилась – и вот плоть моя на краю гроба.

Но в этот торжественный час, благодетельное видение явилось, чтобы вернуть мне покой и доверие. Христос явился мне, как призрак, парящий между небом и землей. И виделось мне, что распростертый и как бы сломленный, в час своей последней молитвы, своего последнего размышления, Он своими дивными власами касался горного песка. Горькие слезы текли по его бледным ланитам. Холодный пот орошал его усталые члены. Он говорил: «Боже мой, Боже мой, почто ты еси оставил Мя? Истина, истина, почему в тот час, когда я тебя, верилось мне, постиг, ты мне кажешься недостижимой, как вершина гор, и все возвышается и теряется в облаках, по мере того, как стараешься достигнуть ее?» И я услышал среди листов маслин, освещаемых луной, голос нежнее ночного ветерка, благозвучнее голоса тихого моря у галилейских берегов, грустнее голоса цикад, поющих в знойный день на иссохшей смоковнице, – это был голос ангела, посланного Богом своему возлюбленному служителю. И Иисус узнал этого ангела, ибо то был дух Моисея, который уже раз являлся ему, и теперь явился помочь ему испить чашу горечи.

И дух сказал Иисусу: «Как ты, я страдал; как ты, я трудился; как ты, призывал я Господа, и как ты, я блуждал во мраке сомнений и незнания. И я также поклонился мерцанию божественного света, и после того как, подобно тебе, проливал на горе капли кровавого пота, чтобы сопричесться Духу Святому, я почуял в себе божественное откровение и осмелился твердой рукою начертать на камне Синайском новый закон для рода человеческого. Ты пришел не нарушить мое дело, но чтобы его продолжать, очистить его и освятить. Ты сын мой, не плоть от плоти, а дух от духа моего. Будь благословен, утешься, подкрепись, ибо ты сотворил великие дела, и царство твое на земле будет долговечно».

Но Иисус все еще стенал и говорил: «О, отец закона израильского! О, великий человек, о вдохновенный мудрец, ты также сотворил великие дела, и долговечно было царство твое на земле, а все-таки закон твой принес людям великие бедствия. Ты не мог искоренить грубости идолопоклонства, иначе как издав кровавые законы. И кроме неизбежных последствий твоих суровых учений, твои потомки еще злоупотребляли священной властью, они запятнали славу твоего имени. Страшный и святой, твой закон послужил им для удовлетворения позорных страстей, свирепой мести и безумного тщеславия. А теперь твои преемники – книжники, фарисеи и законники, лжецы, лицемеры и нечестивцы, которые пользуются твоими словами, чтобы препятствовать моему проповеданию и преследовать учеников моих».

Тогда голос Моисея ответил: «Они будут пользоваться ими, чтобы ты до конца испил чашу унижения, чтобы тебя осудить, возвести на крест и тебя, и учеников твоих. Итак, мужайся, ибо дух мой с тобою, он в тебе, ты наследник мой на земле. Твои страдания освятят истину слов твоих, и ты станешь великой божественной жертвой, пред которой тысячи поколений преклонят колена. И все-таки настанет день, когда твой завет постигнет та же судьба, что и мой, и имя твое, как и мое, осквернят, когда первосвященники и цари именем твоим будут преследовать, осуждать на смерть и предавать самым ужасным мукам новых пророков, которые придут продолжать и совершенствовать учение. Иди же с миром! Это закон человеческий. Истина идет вперед лишь в сопутствии невежества и обмана. Она не может властвовать без того, чтобы ее служители не похищали самозванно ее скипетра и в тайне не убивали ее, ради того, чтобы угнетать совесть людей во имя нее. Но закон этот необходим, и следствия его предвечны. Мы, орудие в руках Божиих, смиримся же и сокрушимся, что будет причиною столь великих бедствий, но вспомним и то, что будет причиной и величайших благ. Наша гордость да не страдает от того, что мы не достигли совершенства. Удовольствуемся тем, что мы на дороге к нему. Иные пророки, иные мессии придут, и никогда для великих нужд человечества не будет недостатка в великих этих душах».

И вот вместо одного ангела я увидел трех, направлявших свой полет к Иисусу, или, вернее сказать, это был тройственный ангел, в коем соединились Моисей, Давид и Илия. Они подносили к устам Иисусовым золотую чашу, символ свободы и истины. И Назорей восстал, укрепленный, и направился к тем, что пришли связать его и отвести к судьям и владыкам, и я увидел в очах его нечто божественное, что заставило меня простереться ниц и воскликнуть: «О Божественный! О Сын Божий». И Он обернулся ко мне, говоря: «Все мы сыны Бога, все мы божественны, когда мы возлюбим и поймем совершенство. Все мы мессии, когда трудимся о низведении царства его на землю, все мы Христы, когда мы страдаем за него». Тогда Он простер руку свою, чтобы благословить меня, и я проснулся.

Но с этой минуты я был утешен и, глубоко смирившись, я более не проклинал своего дела и не помышлял более об уничтожении его. Убежденный, что я впал в заблуждение, исповедуя католичество и основав монастырь, я сказал себе, что я подчинился высшей силе, и что из этого монастыря, быть может, последнего на земле, могут выйти великие люди, и что пороки иноков, окружавших меня, которые так глубоко меня оскорбляли, обратятся на пользу истины, вызвав скорейшее разрушение монастырей и гибель духовенства. И я еще сказал себе, что перемены моих верований, мои изыскания, мои отречения, мои восторги, мои сомнения, мое отчаяние, моя смерть – все это не было, как могло бы показаться обыденным умам, потерянной жизнью, напрасными трудами.

Человек, впервые пожелавший построить дом, конечно, не раз видел, как его непрочная постройка рушилась. Быть может, человек этот окончил и жизнь свою, не имея возможности безопасно преклонить голову хоть на единую ночь под сводами, сооруженными его руками. Но люди, пришедшие вслед за ним, воспользовались его попытками. Они воспользовались также и его ошибками, чтобы избежать их, ибо опыт – плод, падающий с дерева, и семя его разносится по земле. Точно также, когда дом рушится, полезно его поддерживать и исправлять до тех пор, пока не построят новый дом. Строящие на развалинах дворец смеются над теми, кто сохранял так долго, как только мог, старое здание. И, тем не менее, несомненно, что не имей эти охранители упорства, новаторы очутились бы без крова... Но, о Боже мой, как трудна работа и как горька чаша тем, кто трудится над сохранением обломков и умирает, не послужив ни на что иное, как на то, чтобы выкопать собственную могилу. О, люди прошлого, кто, как я, присутствовали при похоронах религии, не будучи в состоянии приветствовать зарю религии новой, о несчастные труженики, чей резец сломался на могильном холодном камне и чьи глаза не могли обратиться на здание нового храма, как долга была ваша предсмертная мука, как ваша душа изнемогала под бременем сомнения и усталости! О люди будущего, которым тоже предназначены подобные мучения, вспомните о братьях ваших, призывайте их память, вдохните те силы, которые они рассеяли по лицу земли, возвратите им жизнь в душах ваших, возродите их в себе и продолжайте их дело, образовав непобедимую цепь между прошлым и будущим.

К счастью Бог не оставляет несчастных, обреченных Им на подобные труды. Когда нива, где они пытались возделывать разум и знание, истощается и гибнет под их дряблыми руками, Он ниспосылает им какое-то божественное чутье, тайное сознание прошлого, тайное предчувствие будущего, которое дарует им сознание собственного их бессмертия. И потому именно, что человек, чувствуя бесконечное, ничего не может кончить в своей жизни, – потому-то его ждут иные существования, зовут иные труды. На этой ли самой земле, или же, как приятно думать, в каком-нибудь лучшем мире? Где бы то ни было, эта награда для людей доброй воли и благонамеренных. Если бы даже это было лишь новым появлением на земле под другим человеческим образом, разве всякое новое поколение не идет далее предшествующего? И разве не чувство бессмертия, не божественное наслаждение я чувствую, говоря себе, что я уже жил, и что это чутье – первая награда за благо, которое я мог принести в предшествовавшем существовании, без всякой надежды на награду?..

Что бы ты не хотел сделать со мной, о Боже мой, о великая всемирная душа, я принадлежу тебе и засыпаю с доверием на груди твоей, давшей мне жизнь и могущей мне вновь вернуть ее. Мне кажется, по мере того, как жизнь моя отлетает, что я чувствую, как твое существование сказывается все сильнее и переходит в бесплотную часть моего существа. Да, я чувствую биение твоего горячего, жизнетворящего сердца. О великое Все, о великая любовь, которую я хотел обнять, чтобы утолить свою жгучую жажду! О ты, которого под разными именами все поколения людские и все народы предчувствовали и кому поклонялись! Я возвращаюсь в Тебя, вечно жаждавший Тебя, и чувствую, по тому ужасу, какой мне внушает небытие, что Ты не создал меня для небытия»...


Так кончалась «Рукопись Спиридиона». Когда Алексей окончил ее, он поднялся и воскликнул громким голосом: «Аминь». Потом, бросившись в мои объятья, он с волнением произнес: «Ты видишь, нам пришел конец»...[300]


Вышел «Спиридион» в осенних книжках 1838 г. Revue des deux Mondes, и в двух январских №№ 1839 г. Бюлоз, издатель журнала, был уже в отчаянии, что против всех его корректных правил, произведение это печаталось с таким перерывом. Но еще более был он недоволен содержанием романа. Бюлоза пугали и «мистицизм» содержания, и прямолинейные религиозные и философские убеждения автора. Но Жорж Санд не убоялась его страхов и, хотя пообещала вслед за тем прислать ему «роман в его духе», однако, прежде всего, послала ему не менее «мистическую» статью о Мицкевиче, а также торопила с печатанием «Семи струн Лиры». 22 апреля она пишет:


«Пусть Бюлоз утешится. Я напишу роман в его духе, он его получит зараз с «Мицкевичем». Но пусть он расплатится чистыми деньгами за оба, а главное, чтобы он прежде всего напечатал «Семь струн Лиры». Впрочем, не пугайтесь романа во вкусе Бюлоза: я туда включу более философии, чем он может понять. Он увидит только внешность – из-за формы он проглотит содержание».


Бюлоз действительно немного утешился удивительно написанными отрывками для новой «Лелии», (о которых мы уже говорили в 1-ой части нашего труда), «Ускоком», «Орко» и «Габриэлем», а особенно появившейся в конце 1839 и начале 1840 года «Полиной», но, тем не менее, начиная с этого времени, между Бюлозом и Жорж Санд как будто пробежала черная кошка. С одной стороны, писательница тяготилась своим зависимым – вследствие контракта – положением относительно своего неумолимого издателя, а с другой стороны, он начал смотреть на Жорж Санд, как на опасного сотрудника, склонного к превратным идеям, неудобным для его очень умеренного журнала.

И вот, с одной стороны, мы читаем в «Дневнике Пиффёля» страницу, изображающую в комическом виде тяготу ее материальной зависимости, с другой – в письмах к M-me Марлиани Жорж Санд совершенно открыто говорит, что не боится гнева Бюлоза, считает себя обязанной высказывать в своих произведениях свои теперешние убеждения, – те, к которым она мало-помалу пришла благодаря Леру, – но что она предполагает, что Бюлоз должен будет посмотреть сквозь пальцы на эти ее смелые новаторства, ибо побоится потерять такого сотрудника. Итак, вот страница из «Дневника Пиффёля», помеченная июнем 1839 г.:


«Но скажите, пожалуйста, почему же Вы не продолжали ваш дневник (я предполагаю, что этим вопросом Г. Три Звездочки, или Madame Такая-то, или M-lle X., У и Z. обращается ко мне)?

– «Мой милый», «сударыня» или «моя красавица», по многим причинам. Но чтобы сообщить вам самую серьезную, так это потому, что я потеряла эту тетрадь.

– Как? Такую редкую, такую драгоценную, такую важную тетрадь?!

– Несомненно: тетрадь столь же прекрасно переплетенную, как прекрасно редактированную. Тетрадь, содержание которой столь же драгоценно, как и внешность; дух столь же замечателен, как и переплет.

– Вы шутите! Это маленький шедевр!

– Кому вы это говорите?!

– Зачем не я ее нашел! Я бы ее Вам не отдал.

– Какого черта вы с нею бы сделали?

– Автографы для моего альбома и для альбома моих друзей (или подруг).

– Что это такое – автографы?

– Это кусочки рукописных писаний разных авторов, артистов, писателей, политиков, философов или знаменитых убийц.

– Очень хорошо. У меня тоже имеются автографы.

– Но на что они вам служат?

– Это служит... чтобы показывать, что имеешь их.

– Ах, очень, очень хорошо!

– А Вам на что это служит?

– Это мне помогает определять характер людей по их почерку.

– И вам это удается?

– Тем лучше, что я заранее знаю то, что рукопись мне подтверждает.

– Вы шутите?

– Никогда.

– Что вы скажете о собственном почерке?

– Что он, собственно, грязен.

– Это дурная острота. Ну же! Серьезно!

– Я серьезно скажу – вот усталая рука!

– Следовательно?

– Следовательно, это рукопись человека усталого.

– И все?

– Разве это не много?

– Но чем утомлен этот человек?

– Разве нельзя устать от многого? Устать вставать каждое утро и ложиться каждый вечер. Жариться целое лето и мерзнуть целую зиму. Вечно получать вопросы, и никогда такого, который заслуживал бы ответа.

Соланж: – Смотри-ка, миленькая, что это за книга? Я ее нашла среди хлама на чердаке.

– О Боже мой! Мысли, бывшие моими два года тому назад, среди хлама!

– Ну ладно, миленькая, дай-ка ее мне, чтобы делать человечков.

– Человечков? Несчастная девочка! Из моих мыслей 1837 года человечков?!

– Ах, так вот они какие – мысли-то!

Некто (докторальным тоном): – Ни более, ни менее!

Соланж: – Ах, ладно, миленькая, дай-ка мне ее, чтобы писать мои мысли. У меня есть мысли. Я хочу их писать.

– Неправда. У тебя нет их.

Соланж: – Нет, есть!

– Ну, скажи хоть одну.

– Я тебя люблю!

– Ну еще?

– Я не люблю греческую историю.

– И еще?

– Я голодна.

– Довольно.

– Хочешь, я пойду играть в сад?

– Иди! Вот и довольно мыслей на сегодня.


Пиффёль один. Он в своей комнате, в том же халате, что и в лето 1837-ое, растянувшись на том же диване, против того же стола, и перо его по-прежнему продолжает быть неочиненным.

Монолог. Так как тетрадь моя найдена, то я снова примусь за дневник. При виде него у меня является целая куча мыслей.

Призрак Бюлоза вырисовывается в солнечном луче, проникающем сквозь жалюзи. Пиффёль в сильнейшем волнении.

Пиффёль. Боже! Какое ужасное видение! Удались, ужасный призрак!

Привидение. Четыре тысячи...

Пиффёль. Я знаю твою песню! Вечно та же фраза! Замогильный голос, вернись в царство молчания. Неужели не можешь ты дать мне вздохнуть хоть минуту?

Привидение. Четыре тысячи пять...

Пиффёль. Не оканчивай! Я знаю, что дальше! Так ты хочешь выпить до последней капли моих чернил, ненасытный вампир?

Привидение. Четыре тысячи пятьсот...

Пиффёль. Четыре тысячи пятьсот проклятий! Четыре тысячи пятьсот пар пощечин!

Привидение. Четыре тысячи пятьсот франков.

Пиффёль. Уж лучше четыре тысячи пятьсот обеден за упокой твоей души!.. Но есть ли у тебя душа? Что такое душа издателя?..».


А вот что за несколько месяцев ранее, еще 17 марта, из Марселя, Жорж Санд уже совершенно серьезно писала M-me Марлиани о своем отношении к Бюлозу (эта часть письма выпущена и изменена в Корреспонденции):


«Так как Бюлоз вам передал деньги за «Спиридиона», то перешлите их мне. Те деньги, которые Шопен ожидает от своего издателя, несколько запоздали, и я вскоре по отношению к своей хозяйке должна буду пережить знаменитое «четверть часа Рабле».[301]

...Через несколько дней вы получите мою статью о Мицкевиче, которая будет, кажется,длиннее, чем я объявила.

Что касается «Струн Лиры», то держитесь твердо, моя дорогая, за напечатание их в Вене. Форма их столь же подходит, как и всякая другая, для этого журнала. Но разве вы не видите, что наш Бюлоз колеблется и отступает, потому что есть пять или шесть довольно смелых фраз, и что этот милый человек боится поссориться со своим милым правительством?.. Я знаю столь же хорошо, как и он сам, какого рода вещи были бы не на месте в Вене, доказательством чего служит то, что я решилась лучше потерять половину на «Лелии», чем разбить на кусочки эту большую порцию.

Надо также сказать вам, что все, что немного глубже по замыслу, пугает господ Боннэра и Бюлоза, потому что их подписчики любят романчики вроде «Андре» и К°, годные одинаково для прекрасных дам и для их горничных. Эта господа надеются, что я вскоре дам им какую-нибудь повесть в духе Бальзака. Ни за что на свете не хочу я осудить себя на то, чтобы вечно работать в этом роде. Я надеюсь, что я это навсегда оставила. Не говорите этого нашему увальню, но разве что у меня явился бы такой сюжет, при котором эти обыденные формы могут облечь великую идею, а иначе я не стану больше этак писать, я уже слишком много так писала. Кроме того, я полагаю, что уже довольно сделала в этом роде, и что он иссякает. Он впадает в обыденную обыденность. Оставьте Бюлоза стонать, он плачет горючими слезами, когда я пишу то, что он называет «мистицизмом», и торопит печатанием. Надо же, чтобы читатели Revue сделались немного менее глупыми, раз и я сама со своей стороны немного поумнела»...


4 июля Жорж Санд писала Марлиани:


...«Я часто пишу вам по пустякам. Но на этот раз я должна, однако, поспешить из-за вашей маленькой складчины. Я собрала 100 фр., которые прошу вас взять из моих фондов и передать г. де Ламеннэ. Я надеюсь собрать еще что-нибудь, но, в общем, это будет немного, ибо я могла заставить посодействовать этому лишь моих близких друзей, а так как они честные люди, то с ними происходит то, что весьма нередко случается в подобном случае: они бедны»...[302]


Поэтому в конце другого неизданного письма от 15 августа 1839 г., все к той же M-me Марлиани, в котором Жорж Санд просит ее внести за нее из имеющихся у нее денег писательницы известную сумму, вероятно, для той же коллекты, устраиваемой в пользу Ламеннэ, или им устроенной в пользу чего-то, и, говоря о том, что она сама в течение короткого времени собрала «во имя хорошей идеи до 2500 фр.», и что ей в данное время трудно прислать более, она прибавляет:


...«тем более, что Бюлоз в бешенстве от моей метафизики и сильно бушует. Он раскается и придет, повеся уши, просить прощения. Но пока я без денег и была бы без хлеба, если бы у меня здесь, в Ногане, не было кредита... Кроме моих 40 фр., дайте аббату 10 фр. от Шопена и 5 фр. от Роллина, т. е. в общем 55 фр., в ожидании большего»...


24 августа того же года Жорж Санд пишет:


...«Если у вас еще остается 100 фр. моих денег, передайте их г. де Ламеннэ для нашего маленького дела»...


Итак, в 1839 г. Жорж Санд продолжала проявлять горячее участие к аббату и его деятельности, и Ламеннэ относился к ней очень дружески, но мы уже говорили, что в нем всегда сильно было чисто священническое недоверие и презрение к женщинам, которое он высказывал и в частных своих письмах (например, к de Vitrolles), и в разговорах.

И вот Леру сыграл не очень красивую роль, постаравшись однажды воспользоваться подобными разговорами для того, чтобы посеять недоверие Жорж Санд к нему. Вот отрывок из письма Леру (без числа и без года), могущий пролить довольно много света на то не совсем понятное письмо Жорж Санд к Ламеннэ, которое помещено в «Correspondance» под февралем 1841 г.. По нашему же мнению оно относится к осени этого года (читатель ниже увидит, что это именно так и есть), и является ответом Жорж Санд на письмо, написанное к ней Ламеннэ из тюрьмы Св. Пелажи, и внешним поводом как бы имевшее известную выходку Ламеннэ против женщин в одной из его статей. Несомненно, что внутренней причиной, побудившей Ламеннэ написать Жорж Санд, была именно боязнь его, как бы разные милые сплетники и передатчики не успели бы так «передать» его разных слов и разговоров, что обидели и оттолкнули бы от него Жорж Санд.

(Мы приведем ниже первую половину письма Леру, относящуюся к его денежным делам и литературным предприятиям, а теперь прямо начнем со второй):


...«У меня сегодня сердце еще более уязвлено, тем обыкновенно, сказать ли Вам почему? Да, надо сказать Вам это, так как надо, чтобы Вы знали, как и я, где наши друзья и где враги.

Я был вчера в тюрьме Сент-Пелажи. Я накануне послал мою книжечку г. де Ламеннэ. Вы знаете, что он мне многократно отказал в позволении видеть его. Потому я и не видел его. Но я узнал все, что он говорит и о маленькой книжечке,[303] и обо мне, и о Вас, и о наших друзьях. Он говорит, что книжечка (с нее надо начать, ибо она и послужила поводом) глубоко безнравственна, что это просто ла Бретонн,[304] что, кроме того, все, что я написал, я нашел у ла Бретонна. И он кажется смущенным и в отчаянии от того, что у него могли быть какие бы то ни было отношения со мной.

Что касается Вас, то он говорит, что едва-едва знает Вас, что он лишь раз был у Вас, что в некоторую эпоху, когда Вы были очень огорчены и волновались, Вы написали ему, что желали бы удалиться в какую-нибудь деревушку близ Ла-Шенэ, и что он Вам предложил свой дом, но что, к счастью, Вы не приехали. Он говорит, что за исключением его единственного визита к Вам, он видел Вас у M-me Марлиани.

Но хуже всех он разделывает нашего друга, M-me Марлиани. Он признает, что она ревностно спешила исполнять все добрые дела, на которые он ей указывал, но это потому, говорит он, что ей необходимо суетиться. Дом ее – дом соблазна и разврата. Он в конце концов заметил-де, что в этом обществе его эксплуатируют – и удалился.

Потом он прибавил еще целую массу вещей по поводу M-me д’Агу. Затем он вновь метал громы против учителей соблазна.

Дорогой друг, сегодня ночью я много думал об ослеплении этого большого ребенка, называемого Ламеннэ. Вот он вновь переживает какую-то метаморфозу. Что-то с ним будет? Уже давно я сказал: «это последний христианский священника». А теперь я готов прибавить: «и ничего более, как только священник».

Я не написал бы вам этих подробностей, если бы не знал ваших сил. Это Торе и другие политические деятели, видавшие г. де Ламеннэ, передали мне эти подробности. Они это сделали в надежде и уверенности, что г. де Ламеннэ не узнает об их нескромности относительно этих его излияний. Так пусть же он и не знает, что мы знаем, что он думает. Кроме того, вы ведь знаете его: за исключением кое-каких недомолвок, он, наверное, всему свету поведает о своей враждебности. Так, например, вчера, когда его навестил республиканец Ландольф (за матерью и сестрой которого ухаживала госпожа Марлиани по указанию Ламеннэ – да будет это сказано в скобках), он принялся наставлять его по поводу моей книги с какой-то злобой и очень иронически. Ну, пусть мы знаем это, но будем великодушны, будем выше, выше! Это я всегда себе повторяю. Я счастлив, что и вам я это могу сказать.

Ваш друг Пьер Леру».


Как видит читатель, несмотря на все старания Леру «замазать» и смягчить впечатление собственной нескромности, ему приходится, в конце концов, даже несколько софистически представить весь этот инцидент, как новый повод к самосовершенствованию, однако несомненно... «выше» было бы просто не передавать всех этих сплетен. К счастью, этот не совсем красивый поступок Леру не повлиял на дружбу и уважение Жорж Санд к великому старому ее другу и, как мы знаем, она и в 1843 г. в «Revue Indépendante» выступила еще раз в защиту Ламеннэ со статьей по поводу его «Amshaspands et Darwans», озаглавленной «О последнем произведении Ламеннэ», как в 1838 г. уже выступала в его защиту против Лерминье в Revue des deux Mondes.[305] К этой статье Жорж Санд о Ламеннэ относится, по-видимому, следующее неизданное письмо Леру к ней, также без числа:


«Дорогой друг, я прочел и послал в типографию Ваши странички. Я не бросил их в огонь. К чему Вы мне пишете такие вещи? Разве Ваши благочестивые заботы о Спиридионе не священны для меня? Действительно, я немного слишком привержен к философскому лагерю, и во мне есть старая закваска против всех противоречий и нерешительностей аббата. Но верьте все-таки, что я ему прощаю все его обиды. Я продержу корректуру и таким образом позабочусь о ящичке, в котором будет преподнесен Ваш целительный бальзам.

Ваш друг Пьер Леру».


Впоследствии, когда вслед за смертью Ламеннэ вышла вздорная биография его, написанная Эж. де Миркуром, Жорж Санд еще раз печатно выступила в его защиту в письме, напечатанном в Mousquetaire, в котором она одновременно опровергала и разные небылицы, рассказываемые Миркуром о Сандо и Мюссе. Мы уже упоминали об этом письме не раз. Мы к нему еще вернемся.[306]

Из всего вышеизложенного мы видим, что период наибольшего преклонения Жорж Санд перед проповедью Ламеннэ совпадает со временем ревностного изучения ею творений Леру, особенно со времени пребывания ее в Вальдемозе. Вернувшись с Майорки, она продолжает деятельно читать произведения этого последнего, все более и более проникается его идеями, все чаще формулирует их, и год от году в письмах своих высказывается с большей и большей определенностью. Так в июне 1839 г. она пишет г-же Марлиани:


...«Что вы такое говорите мне, дорогая, об усилиях, которые надо попытаться сделать, и о знамени, которое должно поднять? Боже мой, я убеждена, что ни женщины, ни мужчины недостаточно еще зрелы, чтобы провозгласить новый закон. Единственное полное выражение прогресса нашего века заключается в «Энциклопедии», не сомневайтесь в этом. А г. де Ламеннэ отважный боец, который сражается пока, чтобы проложить путь посредством высоких чувств и великодушных идей тому полчищу идей, которые не могут еще распространиться, ибо не вполне еще выразились.

Прежде, чем ученики начнут проповедовать, надо, чтобы учителя кончили наставлять. Иначе эти разрозненные и не дисциплинированные усилия лишь задержат доброе действие учения.

Я не могу идти быстрее, чем те, от кого я жду света. Мое сознание даже не может воспринять их веру иначе, как довольно медленно, ибо, сознаюсь со стыдом, я до сих пор была лишь художником, я до сих пор еще, во многих отношениях и вопреки самой себе, лишь большое дитя...»[307]


Через два года, в длинном письме к Дюверне[308] она высказывается еще сильнее. Сказав вначале, что все ее время занято писанием и правкой корректуры, так что ни на что более времени не остается, и даже нельзя заранее обдумать то, что она будет писать в следующем № журнала, – она говорит затем:


...«К счастью, мне уже не надо отыскивать свои мысли: они разъяснились в моем мозгу. Мне нечего более бороться с моими сомнениями: они рассеялись, как ничтожные облачка пред светом убеждения. Мне нечего более вопрошать свои чувства: они горячо сказываются в моей груди и заставляют умолкнуть всякую нерешительность, всякое литературное самолюбие, всякую боязнь быть смешной.

Вот к чему послужило мне изучение философии и именно известной философии, единственно ясной для меня, потому что единственно она так закончена, как человеческая душа в ту эпоху, до которой мы дожили. Я не говорю, чтобы это было последним словом человечества, но это самое передовое выражение его в данное время.

Ты спрашиваешь, однако, к чему служит философия, и ты называешь ненужными и опасными тонкостями знание истины, которую все люди ищут с тех пор, что человечество существует, и которую самые умные и лучшие люди всех веков добывали, отрывали по крупицам, по залежам, как рудоносную жилу из темного рудника. Ты слишком слегка относишься к делу Моисея, Иисуса Христа, Платона, Аристотеля, Зороастра, Пифагора, Жан-Жака и т. д. Малопривычный к философским формулам, ты рубишь все с плеча. Ты находишь в своей доброй душе и великодушном сердце струны, отвечающие всем этим формулам, и очень удивляешься, что надо потрудиться прочитать на довольно трудном языке изложение учения, которое узаконяет, объясняет, освящает, закрепляет и резюмирует все то добро, и всю ту истину, приобретенную и природную, которые в тебе есть. Но ведь дело философии – не что иное, как только самое высшее и чистейшее выражение всего того добра, истины и могущества, какие распространены среди людей в эпоху, рассматриваемую каждым из философов. Пусть лишь идея прогресса, возвышенный взгляд и сила любви и веры господствуют над этим делом анализа (или как бы моральной и интеллектуальной статистики) – вот тебе и философия!»...


Говоря затем о косности буржуазии, противодействии правящих классов и вообще о тугом восприятии идей равенства и братства, а также и о том, что если в народных массах и распространяются истинные понятия, то наряду существуют и глубокие заблуждения, Жорж Санд продолжает:


«...Но если везде, как ты весьма верно замечаешь, существует инстинкт истинного и справедливого, то нигде этот инстинкт не дошел до степени знания и уверенности. И разве это было бы возможно, коли история представляет хаос, среди которого все люди до сих пор блуждали, пока не обрели истинное политическое, философское и религиозное понятие о непрестанном прогрессе – понятие, к которому наконец пришли без исключения все хоть сколько-нибудь последовательные умы нашего века, даже и те, которым оно мешает в их действительных временных интересах.

Многочисленные и замечательные труды по этому вопросу, заключения, исходящие из разных и, по-видимому, противоположных точек зрения, но сходящиеся в основном, провели это понятие в людские души, и ты его получил чуть ли не при рождении, не спрашивая себя, неблагодарное дитя, какая божественная мать тебе сообщила эту новую жизнь, которой не было у твоих отцов, и которую ты шире и полнее передашь своим детям... Эта мать человечества, которую все хорошие люди должны были бы почитать и любить – это религиозная философия»...


После нескольких страниц горячих тирад против умеренного National и его партии, и против мнения своего корреспондента, будто люди действия и люди мысли различны – Жорж Санд доказывает, что в данное время это и невозможно и нежелательно, ибо всегда действие и убеждение должны идти рука об руку, а в конце письма она говорит:


«Все вышеизложенное пишу лишь для того, чтобы сказать тебе, что ты заставляешь меня писать письмо, совершенно лишнее для твоего просвещения, потому что, прочитав повнимательнее, и лучше дважды, чем однажды, превосходные и чудесные статьи Леру в нашем Вестнике,[309] ты нашел бы даже ответы на все твои «почему?», обращенные ко мне».


В конце этого письма находятся те строки, которые мы уже приводили выше:


«Я убеждена, что однажды будут читать Пьера Леру, как читают «Общественный договор», и т. д.»[310]


28 августа 1842 г., отвечая M-lle Леруайе де Шантепи, спрашивавшей у нее совета, как ей устроить свою жизнь согласно с высшими требованиями человеческой своей личности, но в то же время так, чтобы не слишком страдать за это, Жорж Санд, оговорившись в своей практической несостоятельности и заметив, что «все частности существования кажутся ей лишь более или менее несчастными романами, заключение которых сводится лишь к одной общей мысли: изменить общество сверху донизу», Жорж Санд говорит, что потому и отношения мужчины к женщине теперь кажутся ей устроенными бессмысленным и несправедливым образом, и поэтому-то и все законные и незаконные любови всегда несчастны.


...«Но если вы меня спросите, в какие же другие условия (кроме любви и брака) я ставлю счастье женщины, я отвечу вам, что, не имея возможности переделать общество и зная, что оно будет существовать более, чем наше краткое теперешнее появление в этом мире, – я переношу это счастье в будущее, в которое я твердо верю, и в котором мы вернемся к человеческому существованию в лучших условиях, среди более просвещенного общества, где наши намерения будут лучше поняты, и наше достоинство лучше установлено.

Я верю в вечную жизнь, в вечное человечество, в вечный прогресс, и так как я в этом отношении восприняла верования г. Пьера Леру, то я и отсылаю вас к его философским доказательствам. Я не знаю, удовлетворят ли они вас, но я не могу дать вам лучших. Что касается меня, то они всецело разрешили мои сомнения и утвердили мою религиозную веру»...[311]


Еще через полгода, 26 февраля 1843 г., она пишет Шарлю Понси:


«Скажите мне, милое дитя, знаете ли вы философские сочинения Пьера Леру? Если нет – скажите мне, чувствуете ли вы, что у вас хватит внимания прочесть их? Вы молоды и поэт. Я прочла их и поняла без труда, я, которая женщина и романист, т. е. не обладаю для подобных материй достаточно сильным умом. Тем не менее, так как это единственная философия, которая ясна, как день, и говорит душе, как Евангелие, то я в нее погрузилась и возродилась. Я в ней обрела покой, силы, веру, надежду и терпеливую и последовательную любовь к человечеству – эти сокровища моего детства, о которых я мечтала в католицизме, но которые уничтожились благодаря анализу католицизма, благодаря несовершенству устаревших обрядов, благодаря сомнениям и огорчению, снедающим тех, кого в наше время не отупили и не испортили эгоизм и благоденствие.

Вам потребуется год или, может быть, два, чтобы проникнуться этим учением, которое не странно и не алгебраично, как труды Фурье, а признает и принимает все, что истинно, добро и прекрасно во всех моральных и научных теориях прошлого и настоящего. Эти труды Леру не объемисты. Когда их прочтешь, их нужно носить в самом себе, вопросить свое сердце, насколько оно их одобряет. Словом, это целая религия, в одно и то же время древняя и новая, которой надо проникнуться и с нежностью вынашивать ее. Лишь весьма немногие души предались ей вполне. Надо быть абсолютно добрым и искренним для того, чтобы истина не оскорбляла вас. Словом, если вы чувствуете в себе силу познать человечество и самого себя, то у вас будет утвердившийся ум, уверенность, и весь огонь поэзии вашей возродится от этого. Вы устно вкратце объясните это учение Дезире, и ее женское сердце погрузится в него.

Я должна, впрочем, сказать, что это неоконченные, прерванные и отрывочные труды. Жизнь Леру была слишком полна треволнений, несчастий для того, чтобы он успел уже высказаться. В этом-то враги его и упрекают его. Но философия – это ведь религия, а разве религия возникает в человеческой голове, как какой-нибудь роман или сонет? Великие эпические поэмы отцов наших были произведениями 10-20 лет. А религия – разве она не вся жизнь человека? Леру стоит лишь в половине своей карьеры. Он носит в себе выводы, уверенность в которых почерпает в своем сердце, но которые нуждаются в громадных ученых трудах и целых годах размышлений для того, чтобы сделаться доказательными и определенными для других людей. Как бы то ни было, эти превосходные отрывки достаточны для того, чтобы направить на путь истинный прямой ум и чистую совесть. Кроме того, это поэтичная религия. Если вы увлечетесь ею, вы однажды создадите религиозную поэзию.

Скажите лишь, и я пришлю вам все его писания. Вы будете питаться ими, как здоровый желудок чистым пшеничным хлебом. Поэзия будет идти своим чередом, но всякую неделю вы сохраните один или два торжественных часа, когда вы будете входить в этот храм истинного божества. Вы присоедините к этому и Дезире, потихоньку, не мешая ей в ее вере, если она предана католицизму. Ее дух сделает синтез, не зная, что такое синтез, и настанет день, когда вы с ней будете вместе молиться на берегу того моря, где пока вы лишь любите и поете. Когда у вас двух будет твердая и просвещенная вера, вы увидите, что душа самой простой женщины стоит души самого великого поэта, и что нет ни глубин, ни тайн в божественной науке для простых сердец и людей со спокойной совестью. И тогда-то вы и будете проповедовать благую весть вашим братьям – рабочим и сделаете из них иных людей.[312]


Наконец, в 1844 году Жорж Санд высказывается в письмах к некоему Гильону (с которым переписывалась по поводу приискания редактора для своего нового детища – «Эндрского Просветителя») – уже в окончательно определенной форме.

Желая дать точное понятие Гильону о своих взглядах и верованиях, Жорж Санд, по-видимому, просила Леру лично изложить Гильону свою доктрину, ибо, говорит она:


«Не будучи в силах спорить при г. Помпери», – их общем друге, – «и считая это бесполезным, но не чувствуя себя и с глазу на глаз достаточно авторитетной, чтобы высказать, что верую более в воду источника, из которого почерпнула жизнь, чем в тот, из которого вы черпаете. Я захотела, чтобы вы узрели мой живой завет, и попросила его поговорить определенно с вами, ибо час этой речи, ясной и законченной, вам лучше уяснит мою истинную сущность, чем я могла бы сделать это сама.

Не сердитесь ли вы на меня, дорогой Г. Гильон, за то, что я вам показала гриву старого льва? Дело в том, что я должна вам сказать, что Жорж Санд – лишь слабый отблеск Пьера Леру, фанатический последователь той же самой идеи, но последователь немой и восхищенный его словом, всегда готовый выбросить в огонь все свои произведения, чтобы писать, говорить, думать, молиться и действовать по его внушению. Я лишь популяризатор с усердным пером и впечатлительным сердцем, старающийся пересказать в своих романах философию учителя. Выбросьте из ума, что я великий талант. Я ничто, я лишь послушный и проникнутый верою последователь».


Опровергая далее слухи о какой бы то ни было романтической любви ее к Леру, она прибавляет:


«Я говорю это вам, чтобы вы поняли, что предпринимаемое издание есть с моей стороны серьезное дело самой серьезной в моей жизни веры, а не двусмысленное увлечение какой-нибудь барыньки своим духовником или доктором. Итак, есть еще религия и вера на этом свете! Я чувствую это в своем сердце, как и вы в своем собственном».


Чрезвычайно замечательно и другое письмо ее из того же 1844 г. к священнику X. X., которое является как бы открытым исповеданием веры Леру и Ламеннэ или эпилогом к «Спиридиону».


«Monsieur le desservant.

Несмотря на все, что есть красноречивого и тонкого в вашем циркуляре, несмотря на все то лестное для меня, что вы выражаете мне в письме, которым вы меня почтили, я отвечу вам откровенно, так, как и следует отвечать умному человеку.

Я не отказалась бы присоединиться к какому-нибудь делу милосердия, хотя бы оно было мне указано духовным ведомством. Я могу питать много уважения и личного расположения к членам духовенства и не веду систематической войны против сословия, к которому вы принадлежите. Но все, что будет направлено к водружению католического культа, встретит во мне противника, весьма мирного в сущности (вследствие недостатка силы в моем характере, и недостаточности веса в моем мнении), но непоколебимого в своем личном поведении.

С тех пор, что дух свободы был задушен в Церкви, с тех пор, что в католическом учении более нет ни споров, ни соборов, ни прогресса, ни светочей, я смотрю на католическую доктрину, как на мертвую букву, которая в качестве политической узды стоит над тронами и народами. По моему мнению, это лживое покрывало на учении Христа, ложное толкование великого Евангелия и непреоборимое препятствие для святого равенства, которое обещано Богом и (впоследствии) дастся людям на земле, как и на небе.

Более я ничего не скажу, у меня нет тщеславного желания вступать с вами в прения, и потому-то я вовсе и не боюсь поставить вас в затруднительное положение или смутить вашу веру. Я обязана лишь объяснить вам причину моего отказа, и хочу, чтобы вы не приписали его не чему иному, как только моим убеждениям.

В тот же день, когда вы просто и единственно станете проповедовать Евангелие от Иоанна и учение Иоанна Златоуста, без ложных комментариев и без уступок властителям мира сего, я приду слушать ваши проповеди, батюшка, и опущу свою лепту в кружку вашей церкви. Но я не желаю этого для вас: в тот день ваш епископ наложит на вас запрет, и двери вашего храма будут уже закрыты.

Примите, батюшка, мое извинение за мою откровенность, вызванную вами, и особенное выражение моего глубокого почтения.

Жорж Санд.


Очень интересно сопоставить это письмо Жорж Санд с одним местом из неизданного письма П. Леру от 26 мая 1842 г., в котором он с негодованием и иронией сообщает ей о том, что «философ Жак Рено, присутствовавший вместе с M-me Марлиани при католическом обряде венчания писателя Фабаса» – сотрудника Леру и Рено по «Энциклопедии» – удивлялся-де отсутствию Леру на этой «торжественной церемонии». По мнению Леру, это «удивление» недостойно философа, является постыдной уступкой со стороны Рено, и в заключение Леру предсказывает, что «они кончат тем, что станут ходить на исповедь». Как видно из вышеприведенного письма к священнику, Жорж Санд была тогда прямолинейнее и Рено.

Но Жорж Санд не ограничивалась тем, что сама мало-помалу сделалась последовательницей Леру. Она с самого начала стала пытаться, как только могла, вербовать ему прозелитов и деятельно проповедовала его учение своим друзьям. Как мы видели, уже на Майорке она «просвещала» по части философии Леру и Рено Мориса и Шопена. В течение своего пребывания в Марселе она, по-видимому, «обратила» доктора Ковьера, лечившего Шопена. Она пишет об этом M-me Марлиани:


«Доктор Ковьер читает «Энциклопедию» и восхищается Леру и Рено с таким либеральным и философическим пылом, который молодит его на сорок лет. Он по всему городу проповедует это учение и благодарит меня за то, что я его просветила. Он мечтает приехать в Париж для того только, чтобы увидеть Леру, т. к. упрекает себя, что не познакомился с ним раньше. Этот доктор очень достойный человек. Я расстанусь с ним с сожалением».


Вскоре этот доктор Ковьер стал, в свою очередь, деятельным адептом Леру. Леру посылал ему, через Жорж Санд и прямо, целые десятки своих брошюр или книг для распространения и часто заранее просил Ковьера выслать ему разом все деньги за них вперед.

По-видимому, Жорж Санд также занимала у Ковьера крупную сумму для Леру, которую этот последний собирался уплатить также своими книжечками, как то мы вскоре увидим из подлинных писем Леру.

Но ей привелось и в гораздо больших размерах, на деле, доказать свою преданность и готовность жертвовать своим спокойствием и личными интересами во имя идей, исповедуемых Леру, или ради помощи ему самому.

Обратимся поэтому вновь к ее отношениям к редакции Revue des deux Mondes. Мы видели уже, что со времени написания «Спиридиона» отношения ее с Бюлозом испортились. В следующие затем годы, 1840 и 1841, они отнюдь не поправились, т. к. для обеих сторон явились новые причины быть недовольными друг другом. Во-первых, как мы рассказали в предыдущей главе, Бюлоз сделал всякие затруднения Жорж Санд, когда она захотела продать все свои уже вышедшие произведения Перротену, вследствие чего между ними возник процесс, долго тянувшийся и окончившийся не в пользу Бюлоза. Во-вторых, явилась новая причина и для Жорж Санд негодовать на редактора Revue des deux Mondes. Произошло это из-за написанного ею в 1840 г. «Товарища круговых путешествий».

Если помнит читатель, в 1837 г. летним гостем Ногана был Alexandre Rey (Александр Рэй), друг Леру и Бокажа. Потом Рэй некоторое время занимался с Морисом и жил в Ногане в качестве домашнего учителя и, сколько мы знаем, поссорившись с предыдущим воспитателем Мориса Мальфилем, дрался с ним на дуэли и был ранен.[313] В Марселе весной 1839 г. Жорж Санд опять с ним встретилась, и он опять некоторое время учил Мориса.[314] Семья Жорж Санд близко сошлась с Рэем, а сама Жорж Санд, как некогда через Мишеля, познакомилась с разными парижскими и беррийскими республиканскими деятелями. Так, через Рэя и Леру мало-помалу перезнакомилась с целым рядом выдающихся личностей из народа, точнее сказать, из городского пролетариата, чрезвычайно характерного и для своей эпохи, и для нашего века вообще.

Хотя Виллоны и Гансы Саксы существовали и появлялись во все времена, но на ремесленниках-поэтах, о которых мы говорим, с которыми Жорж Санд подружилась с конца 30-х годов, и отношения с которыми она сохранила в течение всей жизни, лежит не только совсем особый отпечаток той эпохи, но и сами эти личности привлекают к себе наше живейшее внимание и симпатии всем своим душевным складом и чертами.

Первым из поэтов-простолюдинов, с которым Жорж Санд познакомилась около 1839г., был знаменитый Агриколь Пердигье, поэт и публицист, автор известных сочинений о compagnonnage (ремесленных союзах). По профессии это был просто столяр (родился он в 1805 г. близ Авиньона), – хорошо чертивший и рисовавший, знавший немного архитектуру и историю искусства, и потому, в подспорье к своему скромному заработку от столярничества, открывший у себя, после переселения в Париж, «курс черчения и стиля» для ремесленников: в те времена не существовало еще художественно-промышленных школ. Жена Пердигье, Лиза – простая, малограмотная, но, по-видимому, чрезвычайно развитая и от природы умная женщина (судя по ее письмам), была по профессии швея, а также держала нечто вроде меблированных комнат для ремесленников и коммивояжеров.

Пердигье состоял членом одного из ремесленных сообществ или артелей, которые сохранились еще со средних веков, разделялись на различные devoirs либо по ремеслу членов, его составлявших (например, devoir du trait – чертежников), либо названных в честь теологических добродетелей или отвлеченных понятий (вроде devoir de la Liberté, de la Vertu и т. д.) и представляли из себя нечто среднее между средневековым цеховым устройством и франк-масонскими ложами, с их таинственными статутами, обрядами и искусами при вступлении в число членов. У каждого devoir была своя mère, какая-нибудь уважаемая всеми женщина, содержавшая нечто вроде странноприимного дома[315] или общинной братской квартиры и пользовавшаяся громадным авторитетом среди «товарищей» артели, а каждый из этих товарищей носил особое прозвище в своем devoir. Так, сам Пердигье, принятый в «devoir de la Liberté», носил название «Avignonnais la Vertu».

Он рано почувствовал стремление к учению, много читал, потом стал писать стихи и, наконец, обратился к изучению рабочего вопроса. Он принимал близко к сердцу все вопросы, волновавшие лучшие европейские умы во вторую четверть прошлого века, и не без основания полагая, что артельное или общинное устройство ремесленных союзов является вполне демократически-христианским учреждением, во многом годным для нашего времени и способным воспринять все освободительные и христианско-социальные его идеи, решил всеми силами способствовать полнейшему объединению и наивозможному усовершенствованию всех рассеянных по Франций devoirs и ремесленных союзов. Для этого он воспользовался одним из парафаграфов статута своей артели, обязывавшего своих членов совершать круговые путешествия по Франции, и стал периодически объезжать всю Францию, останавливаясь и в городах, и в местечках, везде собирая вокруг себя ремесленников (мастеров текстильного дела, кожевников, дубильщиков, столяров, камнетесов и т. д.), принадлежавших к devoirs, и убеждая их бросить все их мелочные взаимные распри, все их прежние средневековые, утратившие смысл, церемонии, кулачные бои одних devoirs против других и т. п., а наоборот, призывал их просвещаться, учиться, стремиться ко всеобщему соединению и единодушию, к союзу между всеми ремесленниками и рабочими, который мог бы представить силу для борьбы с бедностью, с невежеством, с эксплуатацией. Наряду с личными проповедями и путешествиями, Пердигье и в книжках своих старался проповедовать то же самое.[316]

Сначала его речи встречали где недоумение, насмешки и непонимание, а где и явный отпор и вражду. Но мало-помалу его идеи проникли в косную ремесленную массу, стали распространяться, члены товариществ поняли его цели, и когда он, уже в 1863 г., совершал свое третье путешествие по Франции, – его путешествие было сплошным триумфом. Во всех городах его встречали с музыкой, с пением «братских» и демократических песен, обедами, банкетами, дарили ему разные символические подарки (вроде золотого кольца – символа единения, или серебряной чаши), и таким образом дали ему на закате дней ясно увидеть, что дело всей его жизни принесло благие плоды, что ремесленники везде объединены, социально-христианские принципы везде привились, и в близком будущем могут высказаться ярко и сильно. История показала, что надежды Пердигье не были ложными. Но пока он достиг таких результатов, ему пришлось вынести массу неприятностей и трудностей, бороться против интриг, клеветы и тупости. Одни, запуганные полицией и клерикалами, видели во всяком человеке, пропагандировавшем какие бы то ни было идеи, – зловредного агитатора и злонамеренного революционера. Другие утверждали, что Пердигье преследует какие-то личные, честолюбивые цели и, дабы дискредитировать его, прежде чем он куда-нибудь приезжал, подсылали подложные письма, якобы походившие от целого какого-нибудь devoir и предостерегавшие против Пердигье товарищей в другом городе. Третьи упорно твердили: «при отцах наших так заведено, нечего нам изменять что бы то ни было».

Письма Пердигье к Жорж Санд полны рассказов о том, как он усовещивал, спорил, стыдил и выводил на чистую воду разных своих врагов, клеветников или робких товарищей, и зачастую они из врагов делались его горячими поклонниками и друзьями. Таковы были, например, его столкновения с «Parisien ami des arts», с «le Bayonnais» и разными другими. В этих же письмах Пердигье описывает и разные свои путевые впечатления: природу Воклюза и Авиньона, безобразный и отвратительный бой быка с людьми, медведем и собаками в одном из южных французских городов; изображает и косность сельского люда и обскурантизм духовенства в сельской общине Морьер, где жил отец Пердигье, и т. д. И не говоря уже о том, что письма эти написаны превосходным языком и стилем, они свидетельствуют и о глубоком уме писавшего, о его разностороннем развитии и о полном проникновении и своими мыслями, и идеями своего времени.

Пердигье дважды выступал и на собственно политическую арену. В 1848 г. он был огромным большинством голосов избран в Национальное собрание, потом участвовал и в Законодательном. После государственного переворота 2 декабря был сначала заключен в тюрьму, а затем и изгнан из Франции. Он прожил в изгнании несколько лет, сначала в Бельгии, потом в Швейцарии, но затем ему было дозволено вернуться во Францию, и он поселился вновь в Париже, где держал маленькую книжную лавочку. Дождавшись провозглашения Третьей республики, он в последние годы жизни мог и послужить ей, исполняя обязанности помощника мэра в одном из парижских округов и издавая горячо и просто написанные брошюрки, в которых призывал к единению, согласию и братству все фракции республиканских партий. Умер он в 1875 г.

Прочтя все вышеизложенное, читатель без сомнения сразу признает в лице Пердигье черты героя романа Жорж Санд «Товарищ круговых путешествий», Пьера Гюгенена, и придет к заключению, что он списан с натуры. Так оно и было на самом деле. Для нас, в наши дни, не редкость встретить развитого, читающего рабочего, не только интересующегося кровными вопросами своего сословия и способствующего по мере сил просвещению своих собратьев, общему благосостоянию своего класса, но и интересующегося и общей жизнью мира и его делами. Не то было во времена, предшествовавшие Февральской революции во Франции. Личности, вроде Пердигье, были настолько редки, что когда Жорж Санд, хотя и вдохновившись им, как оригиналом, и начитавшись его книги, но еще очень мало знавшая о близких его товарищах, слесаре Жильяне, ткаче Магю, Шарле Понси и др., изобразила почти по предвидению этот рабочий мирок, слагавшийся в те дни из элементов, наполовину вновь нарождающихся, наполовину сохранившихся от глубокой старины, то все критики и публика закричали, что писательница нарисовала каких-то невероятных людей, что таких развитых рабочих не бывает, что все это плоды ее фантазии, и даже – что весь роман испорчен длиннейшими описаниями обычаев и установлений рабочих товариществ. Лишь немногие критики и биографы Жорж Санд заметили мимоходом, что «кажется, для написания этого романа Жорж Санд воспользовалась книгой Пердигье»[317] или «по-видимому, рассказы Пердигье послужили толчком для написания этого романа»... Но почти всегда критики и биографы, замечавшие это, тотчас и оговаривались по поводу того же Пьера Гюгенена, что, мол, фигура этого столяра чересчур идеализирована, и что таких столяров в натуре не существует.

Очень интересно, что и сама Жорж Санд, не отдавая себе ясного отчета, из каких элементов сложился в ее воображении образ Пьера, считала, что она лишь «предвидела», что такой тип «явится», и, через 5 лет по написании «Товарища», уже близко познакомившись с другим рабочим-писателем, Понси, увидела в нем живое олицетворение Пьера. Она пишет ему в неизданном письме от 24 ноября 1845 года:


Ноган. 24 ноября 1845 г.

...«Когда я набрасывала характер Пьера Гюгенена, я хорошо знала тоже, что Пьер Гюгенен еще не проявился. Но я была убеждена, что он уже находился, существовал где-нибудь, и когда мне говорили, что надо подождать еще двести или триста лет, я об этом нисколько не беспокоилась. Я знала, что дело стало лишь за несколькими годами, и что вскоре какой-нибудь пролетарий будет совершенно законченным человеком, наперекор всем тем препятствиям, которые законами, предрассудками и привычками ставятся его развитию.

Я не говорю теперь, что вы – действующее лицо романа, называющееся Пьером Гюгененом. Вы – нечто гораздо большее, и я не стараюсь приукрасить вас, прилагая к вам форму одного из моих вымыслов. Я и не думаю об этом. Вы знаете, что я не помню более ни формы, ни подробностей моих сочинений. Но что я помню – так это те убеждения, из которых они родились, то, что я считала несомненной возможность существования пролетария, умственно равного людям из привилегированных классов, вносящего в их среду древние добродетели и прирожденные силы своего сословия.

До сих пор я видела лишь молнии, пролетающие по небосклону, и сгущающиеся темные тучи, часто очень гадкие: например, как наш друг С. Но то, что поражало деликатную и утомленную душу Шопена, нисколько меня не поколебало. Уже давно я приучилась ждать, и я не прождала напрасно! Пьер Гюгенен остался в числе вымыслов, но мысль, заставившая меня натолкнуться на тип Пьера Гюгенена, тем не менее, была проникновением истины.

Вы иной, и вы лучше. Вы поэт, а значит, вы богаче одарены, и вы гораздо более человек, чем он. Вы не искали идеала любви во враждебном сословии. Совсем юный еще, вы полюбили равную себе, сестру, и вы не нуждаетесь в очаровании ложных благ и ложных преимуществ для того, чтобы влюбиться в простоту, наивность, истинную красоту. Наконец, вы смотрите так же далеко вперед, как и он, а почерпаете свои радости, волнения, силу в более здоровой и действительной среде»...


Итак, только что упомянутые легковесные критики напрасно кричали о неправдоподобности главного героя этого романа. Другие, разбирая роман более подробно, но только почти исключительно со стороны его любовной интриги, справедливо находили, что она «испорчена излишней примесью теоретических разглагольствований Гюгенена», но тотчас впадали в ошибку, прибавляя: «и изображением обычаев товариществ». Один наш отечественный критик впал, наоборот, в другую крайность и грешит тенденциозностью, изрекая, что особый интерес представляют отношения двух главных героев с их презрением к богатству и все их речи против него. Идея, руководившая автором, очевидно, заставляет критика закрыть глаза на все промахи и недостатки выполнения. Эта демократическая идея «опрощения», сближения с «народом» была очень присуща русской жизни, современной критику. Она уже создала в ней целый ряд своеобразных положений, и оттого-то он так и восхваляет изображение аристократической девицы Изольды де-Вильпрё, влюбленной в простолюдина-столяра Гюгенена. Гораздо точнее и тоньше замечание, высказанное г. Каро, что фигура Изольды, неудачная и бледная, кроме того, явилась и исторически невероятной во Франции сороковых годов, и что лишь в наши дни, «когда русский роман показал нам Изольду-нигилистку», этот тип кажется более правдоподобным.

Но при тщательном изучении романа, обстоятельств его написания и людей, окружавших тогда Жорж Санд, мы прежде всего должны обратить внимание на то, что и в этом романе Жорж Санд, при всей утопичности его основной идеи, заключается целая масса чисто реальных, прямо взятых с натуры подробностей, масса виденного автором воочию или записанного со слов Пердигье. И в письмах, и в рассказах своих он, очевидно, передал много таких характерных черт быта и склада мыслей «товарищей круговых путешествий», реальнейшая реальность которых не может быть ничуть заподозрена. И мы лично должны сказать, что роман этот, в общих чертах чрезвычайно устаревший для наших дней и очень наивный, интересен как раз теми бытовыми, списанными с действительности подробностями, теми описаниями обычаев, повадок и устройств ремесленных союзов, на которые так нападали прежние критики, а также живым отражением действительного лица – идеалиста-рабочего Пердигье в лице главного героя. Поэтому те страницы, где рассказывается о драках и боях товариществ (Жорж Санд раз в юности сама была свидетельницей подобной драки между двумя devoirs),[318] о беседах и спорах у «mère Savinienne», об образе жизни Гюгенена и его друга «le Corinthien ami des arts», полны интереса и жизненности и в наше время. Фабула же романа, сводящаяся к рассказу о двух параллельных любовных интригах двух искусных столяров из артели des Gavots, приехавших в замок графа де-Вильпрё для реставрации редкой старинной деревянной резьбы в часовне и влюбляющихся, один – в мечтательную и проникнутую гуманными и свободолюбивыми идеями дочь владельца, а другой – в кокетливую и жизнерадостную вдовушку, – эта фабула мало интересна.

Поклонник вдовушки, пылкий, слабый и тщеславный Корентьен – истинно художническая натура (обрисованная, прибавим мы, весьмаживо, ярко и метко) – скоро обращается и в любовника ее, порабощенный столько же ее чувственной прелестью, как и тщеславной мыслью о трудности обладания этой, казалось бы, недосягаемой для него аристократической красавицей.

Пьер Гюгенен, мрачный, задумчивый и суровый в выполнении того, что он считает своим долгом, т. е. в служении как высшим идеалам братства, равенства и свободы, так в частности в строгом исполнении своих профессиональных обязанностей, – тоже узнает об ответной любви к себе обожаемой им девушки. Но гордый, самолюбивый, не желающий терпеть унизительного положения относительно старого Вильпрё и его касты и полный благородного намерения возвысить в своем лице весь свой класс, он отказывается от руки Изольды, заставляя ее закончить роман добродетельным пожеланием... обеднеть и, таким образом, лишь со временем, став равной ему, соединиться с ним узами любви.

Вся эта несложная история, сшитая довольно белыми нитками и страдающая книжностью, разыгрывается, как мы уже сказали, на ярком фоне нравов и обычаев соперничающих между собой ремесленных артелей, их стычек и примирений, интриг и дебатов и их патриархального преклонения перед личностью добродетельной, рсспубликански-суровой, но женственно-заботливой о своих постояльцах mère. И этот «фон» интересен и полон местного колорита, а потому реален и жизнен. Финал же грешит преизбытком «благородства чувств», который испортил или сделал скучными столько прекрасных романов, комедий и драм, и мы полагаем, что Пьер Гюгенен ничуть не стал бы хуже в глазах читателя, а много выиграл в жизненности и правдоподобии, если бы не побоялся разделить с Изольдой ее состояние. Оригинал, с которого он списан, честнейший и благороднейший человек, ничуть не считал унизительным в минуту жизни трудную обращаться за материальной помощью к Жорж Санд, и вообще вовсе не отличался дон- кихотским отношением к «презренному металлу». Мало того, из его писем, например, оказывается, что в 1840 г. Жорж Санд даже дала ему средства на «круговое путешествие по Франции», и потому он в каждом письме, из разных пунктов этого «кругового пути», благодарит ее за ее великодушие. Совершенно резонно замечая, что он не свободен даже писать ей, когда ему хочется, «ибо нужда делает меня невольником и безжалостно привязывает к станку», он тем более ценит дружескую помощь Жорж Санд, давшую ему возможность поработать на пользу общую, для дела, важного всем рабочим.[319]


«Я надеюсь не оскорбить вас, – пишет он 16 августа 1840 г., – сказав правду: я часто говорю про вас. Я рассказал друзьям, каким образом я мог предпринять такое длинное путешествие. Ваш великодушный поступок вызвал взрыв восторга и заставил проливать слезы радости. Всякий благословляет мадам Жорж Санд и чувствует, что ей он будет в большой мере обязан тем благом, которое я могу сделать»...


Об этой же «доброте и великодушии» он говорит и в письмах от 7 июня, 19 сентября и др. Жена его, в отсутствии мужа, тоже пишет о предложении, «которое может сделать ее счастливой», и о том, что более не колеблется принять его. (По-видимому, Жорж Санд дала ей возможность взять к себе и воспитывать дочку, которую бедная женщина, зарабатывавшая хлеб шитьем, должна была куда-то поместить. Жорж Санд помогла ей и деньгами и работой). А в это самое время Агриколь Пердигье, истратившись в пути, тоже просто и прямо обратился к Жорж Санд со следующим письмом, которого, вероятно, Пьер Гюгенен не решился бы написать.


Бордо, 2 сентября 1840 г.

«Милостивая государыня, я пишу вам сегодня всего лишь несколько слов, чтобы сообщить вам, что я приехал в Бордо здоровым и совершенно без денег. Согласно многократно повторенному вами наставлению, я, не стесняясь и без обиняков, признаюсь, в каком я положении.

Я не ожидаю вашего ответа здесь же, но в Нанте. Один приятель даст мне взаймы, чтобы доехать до этого города, и я расплачусь с ним как можно скорее.

Я еще далеко от Парижа, мне нужно еще побывать в Ла-Рошели, в Нанте, Туре, Орлеане, Шартре и др. городах. Мне нужно, как мне кажется, минимум сто франков, ибо мне еще предстоит проехать большое пространство.

Адресуйте ваше письмо к г. Дарно, на улицу Св. Леонарда, 20, Нант. Благодарю вас за то, которое я нашел, приехав в Бордо. Вы можете надеяться на все, что от меня зависит. Я напишу вам из Нанта или из Тура письмо, подробнее этого. Прощайте, сударыня!

Тот, который никогда вас не забудет,

Пердигье».


Заметим, что в своем письме к редактору «Entr’acte» от января 1841 г.[320] Жорж Санд отрицает всякую свою материальную помощь Пердигье или его родным и уверяет (довольно туманно), что если «некоторые средства и были мною предоставлены ему, дабы позволить ему прекратить свою столярную работу в течение части года, то эта маленькая коллекта является пожертвованием нескольких лиц, проникнутых святостью дела, которое предпринято им, а вовсе не милостыней заинтересованного милосердия». (Последние слова относятся к опровергаемому ею ложному известию, будто Пердигье был «послан» ею в путь с целью собрать материалы для ее романа). Это письмо Жорж Санд написано ею по просьбе Пердигье, обратившегося к ней 5 января 1841 г. с письмом, в котором он, указывая ей на появившуюся в «Антракте» «оскорбительную», по его словам, для него и для писательницы статью «Товарищ круговых путешествий»,[321] просит ее «немедленно» заступиться за него и опровергнуть взводимые на него клеветы. Однако, как мы только что видели, Жорж Санд действительно сама дала средства Пердигье на поездку, поэтому ее отрицание этого факта является лишь так называемой «благочестивой ложью», по евангельскому завету, чтобы «правая рука не ведала, что творит левая».[322] Много, много раз в своей жизни Жорж Санд левой рукой щедро помогала, а правой писала, что ничего этого не было. Вспомним поездку Сандо в Италию и средства, тогда данные ему Жорж Санд, – это она печатно отрицала в своем письме к Эж. де-Миркуру,[323] однако, это была правда. Вспомним, как она платила долги за Мюссе, и тому же Миркуру писала, что и этого не было.

Можно себе представить, как Пердигье ценил такую дружбу великой писательницы. Как мы уже сказали в самом начале нашего рассказа об отношении Жорж Санд к Пердигье, и как не раз еще увидит читатель из дальнейшего, она и в течение всей последующей жизни сохранила к столяру-писателю самое задушевное отношение, переписывалась с ним до самой его смерти, и постоянно помогала ему и его жене. Мало того, из переписки их явствует, что и еще одно из ее произведений – роман «Evenor et Leucippe», появившийся лишь в 1855 г., обязан своим возникновением Пердигье, или, точнее сказать, желанию Жорж Санд оказать ему услугу, когда изгнанный из Франции после декабрьского переворота и перебивавшийся с семьею в Швейцарии, Пердигье обратился к Жорж Санд от имени одного тамошнего издателя с предложением написать ряд полу-исторических, полу-беллетристических произведений под общим заглавием «Les Amants illustres». «Evenor et Leucippe» и был первым и единственным романом из этой серии, и написан был с целью дать Пердигье возможность при заключении контракта с издателем (Collier) заработать процент в свою пользу.[324]

Вернемся вновь к «Товарищу круговых путешествий», сыгравшему немаловажную роль в недоразумениях между Жорж Санд и Бюлозом.

Являясь навеянным знакомством с Пердигье, а через него и с рабочим движением 30-х годов, «Товарищ круговых путешествий» в то же время, несомненно, проповедовал одно из основных положений Леру: борьбу с кастовыми предрассудками и уничтожение несогласий между разными общественными группами, и, разумеется Леру был очень доволен своей ученицей. Но не так думал Бюлоз. Он настолько был напуган тенденциями романа, и столько предлагал изменений, на которые она не могла согласиться, что она наконец, в первый раз после долгих лет постоянного сотрудничества в Revue des deux Mondes, взяла свое произведение обратно и напечатала его отдельным изданием. Разумеется, это обстоятельство немало способствовало еще большему охлаждению ее к Бюлозу, тем более, что именно в это же время возник процесс ее с Бюлозом-издателем по поводу продажи всех ее сочинений новому издателю – Перротену.

Но через год, когда она написала новый роман «Орас» – новое исповедание идей Леру – в котором преподнесла публике еще одного пролетария-идеалиста, Поля-Арсеня, противопоставленного по своей честной, любящей и самоотверженной деятельной натуре говоруну и себялюбцу Орасу, причем временем действия в романе был взят 1832 г., с описанием кровавой резни на улице Сен-Мерри, а весь рассказ велся от имени студента, открыто живущего в гражданском браке с добродетельной гризеткой, – тогда Бюлоз окончательно испугался и заупрямился печатать в своем журнале это произведение, если только Жорж Санд не согласится на большие изменения.

Жорж Санд обратилась к Леру с вопросом – как ей быть. Леру ответил ей следующим длинным и интересным письмом, которое мы приведем целиком, чтобы не пересказывать своими словами всей длинной одиссеи, предшествовавшей появлению в свет рассматриваемого нами романа Жорж Санд:


«Я предприму, дорогой друг, все необходимые шаги по делу вашего «Ораса». Я буду пачкаться с издателем, я пойду на Бюлоза и насмеюсь над ним. Я обращусь к обидчивому и мелочному Пероттену...

Но прежде всего скажите, какую сумму авансировал Вам Бюлоз в счет этого сочинения? Какую сумму надо будет ему возместить? Вот предварительная справка, которую вы, если вы благоразумны, пришлете мне как можно скорее. С коммерческой точки зрения весь вопрос заключается, по-моему, в этой сумме, в ее величине. Пока что, вырвите у Бюлоза всю вашу рукопись до последнего листочка и напишите мне, какой сумме эта рукопись отвечает у Бюлоза. Кроме того, если можете, пришлите мне, как Вы мне предлагаете, эту рукопись. Я сделаю расчеты, типографский и издательский, для издания в тех двух форматах, о которых вы мне говорите, и рассчитаю возможные барыши... И тогда я отвечу вам, уже зная дело в точности.

Мой нравственный же совет и мнение таковы, что глупо и прискорбно, что газета или журнал Бюлоза является судьей в напечатании Ваших произведений.

Прочитали Вы в последнем номере этого журнала форменный донос против тех идей, которые в наши дни распространяются под именем коммунизма? Идей, повинными авторами которых оказываемся Вы и я, что и справедливо, ибо, сами того не ведая, вы, дорогой друг, коммунистка, и я тоже коммунист. Лишь г. де-Ламеннэ не хочет быть им, в чем он неправ, и что показывает, что он уже исписался и выдохся. Это народ, или несколько писателей из народа, нашли это название – коммунисты. Оно имеет успех. Коммунизм во Франции аналогичен с шартизмом в Англии. Мне бы лучше нравилось слово коммунионизм – общинность, которое выражает социальное учение, основанное на братстве. Но народ, который всегда идет к практической цели, предпочел коммунизм, чтобы выразить понятие о республике, где царило бы равенство. И все-таки это слово, которое везде прививается, в Лионе, как в Париже, в Руане, как в Каркасоне, – только слово, стремление на место истинного учения, способного разрешить задачу равенства, братства и свободы. Потому-то и коммунисты разделяются на три или четыре толка, более или менее бессмысленных, и из недр их исходят и писания, многие из которых действительно безумны. Поэтому я не вижу никакой надобности для нас с вами принять кличку, которою Бюлоз нас так пугает, но нет причины и отрекаться он нее.

Возвращаясь к Revue des deux Mondes, прочли ли вы этого господина де-Карне, доносящего на писателей прокуратуре? Там есть словечко и на ваш счет. Ваши романы тоже отмечены в его обвинительном акте. Видите, какая тут интрига этого Бюлоза, и какую роль он позволяет себе навязывать вам. Он заставляет доносить на ваши романы (особенно на «Товарища круговых путешествий, разумеется), и вместе с тем он привел бы вас, посредством поправок и калечения, к тому, что вы могли бы влезть в его нравственную и политическую рамку, в его продажный журнал, пройти под его виселицей, а следовательно, чтобы вы сами же косвенно поддержали бы донос г. де-Карне на нас, на народ, на вас самих! Дорогой друг, все это заслуживает серьезного внимания. Уже давно вы сознаете, как и я, ваше положение в этой злосчастной лавчонке, в которой заключено столько постыдных сделок, и в которой литература развращалась, как того пожелает Бюлоз. Вы вне всяких подозрений по своему величию. Но репутация ваша, как характера, много там теряет. Сто раз уже я слышал, как ваши искренние приверженцы сокрушаются о вашем участии в этом журнале. Это общий вопрос в публике: как это Жорж Санд пишет в Revue des deux Mondes? В данную минуту, когда упомянутая статья, резкая статья грубого ума, несмотря на все аристократическое фатовство, очень привлекает внимание и занимает всю прессу, еще более опасности и – прибавлю я, – зла в том, что ваши произведения появляются там.

Поэтому, по-моему, хорошо, что Бюлоз сделал вам столько возражений. Теперь надо лишь найти коммерческое средство помощи. Пришлите мне справку, о которой я вас прошу, и, если возможно, вашу рукопись. Я вам со следующей же почтой сообщу своё мнение.

Я очень рад, что вы теперь же имеете доказательство того, что я не повинен в том, что якобы забыл вас из-за своей книжечки. Право, в конце концов, я мог бы и не посылать ее вам вовсе, не став оттого ничуть виновным. У меня о вас совсем особое мнение. Мне кажется, что вы все знаете по наитию, и что вам ничего не надобно посылать для прочтения. А кроме того, все, что есть в этом маленьком книжном недоноске, вы знаете лучше меня, вы это уже сто раз высказывали, ибо это горе нашей эпохи.

Что касается моей молчаливости вообще, то причина ее другая. Мне пришлось бы слишком много вам сказать. «Я не могу написать письмо по малейшему поводу, – говорил Руссо, – без того, чтобы это не стоило мне целых часов усталости. Или, если я хочу сразу написать то, что мне приходит на ум, я не знаю ни как начать, ни как кончить. Мое письмо – длинный и туманный набор слов, и когда меня читают, меня едва понимают». Это совершенно точно с меня списано, и я рад, что списал вам эту цитату, дабы вы мне всегда прощали мое молчание, происходящее от этого неумения писать письма.

А тем не менее, я ведь написал вам длинное письмо в ответ на ваше прекрасное и доброе письмо, написанное несколько месяцев тому назад. Но меня остановило угрызение: я побоялся, как бы оно не было, как говорят, беллерофонтично, т. е., как говорят педанты, согласно с тем, что случилось с Беллерофонтом (история весьма древняя). Вы знаете ведь, что в своем письме вы мне писали о моем чудном презрении к богатству, и что вы находили, будто я проявляю слабость, когда принужден получать помощь и поддержку со стороны друзей, за что вы мне выговаривали. Увы, да! Я проявляю эту слабость, и я вам объяснил причины этого. Я нахожу своих друзей слишком буржуазными для того, чтобы быть в состоянии принимать их услуги. По этому поводу в течение этого года в душе моей бушевали страшные грозы. Я увидел всю глубину вопроса о личной независимости, и я страдал, я глубоко страдал в своем лице из-за своих друзей. Мои общие рассуждения могли применяться на примере этого доброго, но слабого Виардо, у которого нет крыльев, какие бы я ему желал, и вот почему я уничтожил мое письмо.

Я считаю себя фанатиком, дорогой друг, и хотел бы иметь друзей, которые бы понимали, как я, важность этих идей и серьезность данной минуты. Я сознаю, что мои друзья сожалеют об услугах, которые мне оказали. Я чувствую, что они меня не понимают. Для них все освещается иным светом, чем для меня, и оценка их иная. И потому вот уже год, что душа моя поникла в отчаянии. Лишь вас я нашел способной понять будущее.

A Dieu.[325]

П. Л.».


Между тем, надо сказать, что Жорж Санд давно уже победила эту «слабость» или «непобедимую» гордость Леру, которая будто бы мешала ему принимать услуги ее или других друзей, и о которой она уже писала г-же д’Агу в 1838 году,[326] и при всякой возможности он, совершенно не стесняясь, обращался к ее помощи. Так, например, вот что он пишет ей в письме без числа и адреса, относящемся, по-видимому, к весне 1841 г., когда Жорж Санд еще жила в Париже:


«Дорогой друг, я хотел было прошлый раз немного поговорить с вами о своем положении и о своих затруднениях. Но я не нашел удобной минуты. Я обязан был открыться вам, во-первых, благодаря вашей дружбе, которая в этом отношении предупредила меня. Во- вторых, вследствие того, что накануне M-me Марлиани сказала мне, что она вам сообщила некоторые идеи, пришедшие ей в голову, когда она увидела, что дело с «Наполеоном» от меня ускользнет, или же что я сам сплоховал в нем.

Дело в том, что я нахожусь в большом затруднении. Я понадеялся, что терпение Беранже[327] не так скоро истощится и позволит мне закончить мои философские разглагольствования, особенно эту книгу об «l'Humanité», которая печатается в данную минуту. Я считал эту доброту его ко мне, которая заставила подумать его обо мне для этого сочинения, чисто отеческой. Теперь я почти могу сказать: «Il padre m'abandonna»,[328] как поется в итальянской опере.

И вот я разом ушел прочь и из «Энциклопедии», из-за моих идейных несогласий с Рено, и из «Наполеона». Брат мой Жюль разделяет мою судьбу. Между тем, у нас целая толпа, по меньшей мере, 12 человек, которых мы должны кормить. Я знаю, что безнаказанно нельзя заниматься философией и политической экономией для пролетариев, не страдая притом так же, как миллионы бедных рабочих. Но как бы ни было мне привычно это упражнение в бедности, на сей раз мне приходится еще жестче, чем обыкновенно. Тягость большой семьи становится все большей по мере того, как дети должны воспитываться. Кроме того, я испытываю теперь величайшее горе, видя, что не могу расплатиться с долгами, которые сделал у друзей.

Я решил удалиться в какую-нибудь далекую провинцию, где можно жить дешево, и где есть солнце... Но я не могу сделать этого в данную минуту. Уже не говоря о том, что в материальном отношении это было бы весьма трудно, но это имело бы вид, что я обанкротился. Надо, чтобы я еще хоть год прожил в Париже и приготовил себе эту возможность. Издатели «Наполеона» вновь были у меня и просили меня сделать эту работу совершенно независимо. Они обещают мне авансы, по мере того, как я буду работать. Это было и вашим мнением, дорогая, что я должен подняться после моего поражения. Я очень хотел бы этого, но не могу приняться за это дело ранее, чем через 3 месяца.

Надо прожить эти 3 месяца. То есть, мне нужен был бы капитал от 1200 до 1500 фр. для меня и брата, который совершенно в таком же положении, как и я. Мне нужно в месяц около 300 фр., а ему около 100 фр.

Через 3 месяца я кончу три работы, уже весьма продвинувшиеся. Брат мой тоже кончит книгу по политической экономии. Но где найти 400 фр. в месяц? Решительно нет издателей, есть лишь самые злосчастные барышники по книжной части. Прибавьте к этому, что нет и публики для чересчур серьезных вещей, и что медленность, с которой мы ведем «Энциклопедию», приобрела мне очень дурную репутацию. За последние 7-8 лет, я не мог бы жить со всеми своими обузами, работая в «Энциклопедии» по 8 фр. за столбец, если бы четыре друга: г. Фабас, которого вы знаете, M-me Марлиани, Беранже и Виардо не помогали мне. Результат того, что они вмешались в дело помощи мне, очень печален, с известной точки зрения. Я должен Фабасу от 5000 до 6000 фр. К счастью, он богат, а я ему был полезен. Беранже поручился в 4000 фр. в деле «Наполеона». Виардо может потерять как на двух книжечках, печатание которых он взял на себя, и на векселях издателя «Наполеона», которые могут не быть уплачены, так, наконец, и на авансированной мне сумме, – от 5000 до 6000 фр. Он вернет себе эту сумму, если книжки продадутся, как можно надеяться, и если я вновь возьмусь за «Наполеона». Но пока что эта сумма выдана им вперед. M-me Марлиани одолжила мне с поистине удивительной дружбой около 3000 фр. Вот, – за исключением кое-каких мелких долгов, из которых один произошел вследствие сделки с Боннэром и Бюлозом, – и весь мой баланс, дорогой друг.

Вы видите, что я вас принимаю за своего поверенного в делах. Я вам в цифрах изложил свое финансовое положение. Я изложил его вам, чтобы вы мне дали совет. Не могу ли я, с кое-какими изменениями, которые мы признаем нужными, принять то предложение, которое внушено M-me Марлиани дружбой и рвением ее к считаемым ею полезным трудам? Она думает, что можно найти пять или шесть верных и возвышенных по своему характеру друзей, которые, соединившись, одолжили бы мне эту, так необходимую для меня, сумму. Конечно, я не желаю впасть в то смешное и непочтенное положение, которое явилось бы следствием слишком большой легкости, с которой я занимал бы деньги. Вы это очень хорошо поняли, и вы, кажется, настаивали на этом пункте в разговоре с нашей подругой. Благодарю вас за это. Но что же мне делать? Я не могу со дня на день изменить своего положения. Никогда еще я не был так близок к тому, чтобы писать выгодные произведения, как говорится. Я фактически и вследствие несогласия в идеях с Рено, избавлен от «Энциклопедии», которая была моей гибелью. Если б даже я хотел собою пожертвовать для нее, то и то не мог бы. Поэтому можно надеяться, что через несколько месяцев я, с Божьей помощью, вновь примусь за «Наполеона» или за какой-нибудь другой труд, более прибыльный, чем истинная философия.

Но надо совершить этот переход – и тут-то у меня и не хватает храбрости.

В глазах многих я – безумец, так как упорно хотел заниматься философией, когда нищета меня ежедневно погоняла, и я преступен, что в нужде обращался к друзьям. Да благословит Бог этих прекрасных судей. Я полагаю, что т. к. мир очень плохо организован по части работы, как и во всех других отношениях, то и я не могу быть безупречным. Я чувствую, что так я не хорошо живу, и что положение, при котором индивидуум зависит материально от других людей, ненормально. Я его принимаю, как несчастье, стараясь в то же время избавиться от него.

Вы, дорогой друг, которая судите не как обыденные люди, но у которой столько же чутья, сколько и независимости и силы душевной, посоветуете мне! Вы вне того вопроса, который я вам ставлю, тогда как я в нем, а следовательно, и ослеплен. Поговорите-ка об этом вновь с нашим превосходным другом. Я приду к вам через 2 или 3 дня. Вы мне скажете, что думаете.

Не отвечайте мне, ибо ваше письмо могло бы прийти домой, когда меня бы не было дома, и быть распечатанным.

Ваш друг П. Леру».


Немного спустя, 11 июня 1841 г., он пишет ей из Ла-Шатра:


«Госпоже Жорж Санд в Ноган.

Дорогой друг, вчера я был в Ногане, а пишу вам из Ла-Шатра. Я уезжаю сегодня вечером, тогда как вы приедете через три дня. Таковы веления судьбы, которая установила отношения и соединения светил, блуждающих в небесах, и душ, ищущих друг друга на земле. Я ни слова не писал вам из своего путешествия. Вы простите это мне, не правда ли?

Путешествие принесло большую пользу Жюлю, теперь его здоровье сносно. Вы будете довольны этим известием, т. к. вы его цените, и вы хотели бы, чтобы он был счастлив, т. е. посильнее и способнее изложить идеи, замкнутые в его голове.

Мы приехали сюда в надежде, что вы уже будете здесь с начала месяца, согласно с тем, что вы мне сказали в Париже. Мы нашли в Ногане лишь ваши цветы и ваших птиц. Как я хотел бы дождаться вас, хотя бы для того лишь, чтобы тотчас с вами проститься. Но мы получили письма, заставившие нас помыслить о быстром отъезде.

А между тем, я был в очень затруднительном положении вчера. Я рассчитывал на ваше присутствие и на вашу помощь. Мы захватили из Парижа лишь очень маленькую сумму, и нам пришлось быть очень экономными, чтобы проездить так долго и так далеко. Так как, уже начиная с Монпелье, финансы наши стали истощаться, я решил про себя, что все, что я могу сделать со своими средствами – это доехать до вас.

В ваше отсутствие, что же я сделал? Я сказал себе, что вы меня не осудите. Я обратился от вашего имени к г. Дютейлю. Я сказал ему, что вы заплатите мой долг. Ваши друзья поспешили услужить мне, и я уехал. Я хорошо знаю в глубине души, что, поступив так, я не был слишком смел. Вы одна, в ком я не сомневаюсь. Да, я сомневаюсь во всех, и я всех сожалею, кроме вас. Но то положение, в котором я часто нахожусь, причиняет мне большие страдания, и я хотел бы с ним покончить. У меня столько забот с этой стороной бедности, что мой ум, наконец, глупеет, хотя душа моя и стойка. Сегодня я именно в этом состоянии. Усилие, которое мне пришлось сделать, чтобы обратиться не к вам, а к посторонним, хотя бы от вашего имени, а значит, косвенно к вам самой, все-таки отняло у меня всякое спокойствие и всю энергию. Какой-то туман мешает мне видеть вас такой, как вы есть. У меня угрызения, что я на вас взвалил долг, и, кроме того, мне кажется... что из-за этих несчастных мелочей я недостоин вашей дружбы. О нет, нет, нет! Я достоин вашей дружбы, которая – единственное оставшееся и всегда остающееся у меня благо.

Ваш друг навсегда

П. Леру.

Кланяюсь Шопену и Морису и целую их. Думаю, что вы оставили M-lle Соланж в Париже. Я пойду к г-же Марлиани, как только буду в Париже. Я из третьих рук имел известия о ней и о вас в течение моего путешествия».


В конце письма без числа и адреса (оно было адресовано тоже в Ноган и написано в сентябре этого же, 1841 г., с целью рекомендовать В. де Лапрада, тогда еще начинающего писателя, собиравшегося посетить Жорж Санд в Ногане) – Леру пишет опять так:


«Что я вам теперь скажу еще, – я, онемевший, точно будто и не существую более? Виардо, быть может, сказал вам, что я написал вам, но не захотел дать ему моего письма. Морис заходил, и я не поручил ему никакого послания к вам. Отчего это? Все по той же причине, которая сделала меня немым и посейчас.

Я не могу объяснить вам моего молчания. Понадобилось бы слишком много страниц для этого. Я умираю под гнетом несчастных затруднений...

Я сделал еще попытку; не знаю, удастся ли она. Я обратился в издателя книжечек. Посылаю вам первую из них. Пусть бы она вам понравилась. Посылаю вам также письмо молодого Дезажа,[329] которое он мне передал уже много недель тому назад...»

(Далее Леру просит Жорж Санд похлопотать о каком-нибудь месте для этого молодого человека и кончает, как всегда, приветствиями Шопену и Морису).


8 сентября 1841 г.

«Дорогой друг, три дня тому назад я передал одному путнику, который едет в ваши края навестить своего друга, и который должен быть представлен вам этим другом, письмо и книжечку для вас. Этот путник – поэт, стихи которого вы читали, г. де Лапрад»...


Опасаясь, что г. де Лапрад не сразу доедет до Ногана, что таким образом она не получила еще книжки, о которой уже говорят газеты, и рассердится на это после стольких недель молчания с его стороны, и потому, опасаясь ее неудовольствия – он вновь посылает ей уже по почте целый пакет этих книжек и прибавляет:


«Мои страхи будут стоить вам уплаты за пересылку пакета. Будьте добры, пошлите за ним в Ла-Шатр, если его вам не прислали. Что касается книжек, то вы сделаете с ними, что хотите, или что можете. Мне кажется, впрочем, что было бы полезно давать их читать женщинам. Я иногда склоняюсь к мнению M-me Марлиани, что мир спасется лишь через женщин. Вы увидите в моей книжечке, если соблаговолите ее прочесть, что я очень высокого мнения о Св. Терезе.

Прощайте, друг, друг навсегда. Пишу вам среди скучной заботы самому продавать этот маленький книжный недоносок, и так же тяготясь ремеслом издателя, как ремеслом автора. Мой дружеский привет Шопену, Морису и M-lle Соланж.

П. Леру».


Без числа.

«Дорогой друг, еще письмо! Вы скажете, что я вдруг сделался очень словоохотлив.

Я послал к доктору Ковьеру в Марсель 25 экземпляров моей книжечки. Не хотите ли написать ему за меня? Ваша рекомендация будет могущественнее моей. Если вам не трудно, попросите его заняться немножечко пропагандированием, поговорите с друзьями и, в случае необходимости, передайте эти экземпляры на комиссию какому-нибудь книгопродавцу. Я прилагаю маленький счет книгопродавца, который Вы ему перешлете. Вы однажды сказали мне, дорогой друг, что заплатили за меня мой долг д-ру Ковьеру. Не можете ли Вы сказать ему, что если он считает надежным помещение на комиссию этих 25 экземпляров – как этой первой речи, так по стольку же экземпляров и второй, – то он меня очень одолжил бы, авансируя мне теперь же 200 фр., которые ему возместятся лишь мало-помалу, при продаже этих речей? Я предпринял это издание, будучи в большой крайности, и так как Вы, друг, уплатили мой прежний долг, то я вправе попросить доктора, который богат и сочувствует моим трудам, о маленькой жертве такого рода. Вот, по крайней мере, как судит и о докторе, и о многих других мое сознание. Но сознание людей в наши дни до того слепо на счет обмена, а материальная ценность взяла такую власть над ними, что уже много раз я замыкался в себе и, боясь унизить себя в их глазах и потерять свою независимость, я решался жить, как они, посредством материального обмена собственностью, как они ее понимают.

Вы сами решите, друг, хорошо ли, годится ли то, о чем я Вас сегодня прошу относительно доктора. Я уже сказал Вам, что Вы одна, кому мне не трудно делать признания, подобные тем, которые я только что сделал. Право, все остальные, даже самые по виду передовые, ничего не понимают в этом вопросе нашего века. Они на все смотрят, как буржуа, они ставят вопросом чести быть богатыми, они ничего другого не понимают. Самые разумные согласно с этим и придерживаются определенного поведения. Так, например, они не женятся. Так, например, один из них, который никогда не останавливался перед алтарем, не написал ли он одному из моих друзей (я видел это письмо), что я живу в грязи, ибо я не в состоянии прокормить свою семью.

О, дорогой друг, этот вопрос бедности, благодаря которому так многие полны гордости и почти презрения по отношению ко мне, гораздо серьезнее, чем Вы думаете. Вы напишете из глубины Вашего сердца много прекрасного на эту тему, но Вы смотрите, как на мелочные, на мои размышления и заботы об этом – и Вы неправы. Вся задача ведь заключается в этом – в богатстве, в материальном обмене, в ценности вещей.

У меня сегодня сердце еще более уязвлено, чем обыкновенно. Сказать ли мне Вам, почему? Да, надо сказать Вам это, так как надо, чтобы Вы, как и я, знали, где наши друзья и где враги. Я был вчера в тюрьме Сент-Пелажи. Я, наконец, послал мою книжечку г. де Ламеннэ»...


Окончание этого письма, относящееся к аббату и мнимому или истинному осуждению им и книжечки, и всех писаний Леру, и Жорж Санд, и г-ж д’Агу и Марлиани, – словом, ту сплетню, которую Леру нашел нужным передать Жорж Санд, мы уже приводили выше.[330] Читатель видит теперь, кроме того, что письмо Жорж Санд к Ламеннэ, напечатанное в «Корреспонденции» под февралем 1841, и служащее ответом на письмо Ламеннэ к ней по поводу этой сплетни, относится к осени этого 1841 года.

Итак, в то время, как Жорж Санд находилась в затруднении относительно помещения своего романа «Ораc», Леру был в безвыходном материальном положении. Он рисковал остаться и без всякого заработка, и без возможности продолжать свою проповедь. Тогда-то Жорж Санд и задумала помочь ему и в том, и в другом отношении. Уже осенью, когда в Ногане гостила семья Виардо, Луи Виардо говорил Жорж Санд, что он с Леру обсуждал вопрос о том, что следовало бы им начать издавать свой журнал.

Теперь друзья решили приступить к этому делу, не откладывая, а Жорж Санд немедленно примкнула к ним, обещая поддержать журнал своим мощным пером, и предложила окрестить его «Revue Indépendante». Что именно она сама является крестной матерью нового журнала, явствует из следующих писем Леру и Луи Виардо:


«Госпоже Жорж Санд в Ноган, через Ла-Шатр.

Пятница, 15 октября, 1841 г.

Дорогой друг, я пишу вам наскоро.

Я только что окончил «Ораса», и в восхищении, в полном восхищении. Нужно ли что-либо исправить в нем, я не знаю. Когда только что прочел – нельзя думать об этом. Вы скажете на это, что ведь думал же Бюлоз. Я думаю, что он думал об этом еще прежде прочтения, по предчувствию и в силу магнетизма.

Кстати, о нем: ваш заголовок «Revue Indépendante» великолепен. Все, кому мы о нем говорили, совершенно одного мнения с нами. Я отлично знал, что вы будете его крестной матерью. Теперь надо победить или умереть!

Я дал в набор первый отдел первой части «Ораса», согласно с тем, как вы его разделили. Мы вам опять пошлем корректуру, если вы еще раз дадите себе труд перечитать ее, или если вам ее прочтут, в случае продолжающейся болезни ваших глаз. К чему эти болезни, надо все их заговорить!

Все, что вы мне говорите о своих горестях и заботах, огорчает меня, но не удивляет. Люди от природы не злы, но они близко подходят к злости. Их бедность, плод их дурной организации, которая в свою очередь является результатом их невежества, делает их и вполне злыми. Поступите так, как вы говорите, чтобы отомстить за все эти дрязги! Отомстите в лице г. де Монтескье, его еще мало знают, т. е. его жизнь, его личность, его истинный характер.

Но разве вы не скоро вернетесь? Вы обещали нам в конце месяца? Мне кажется, что этот конец месяца никогда не придет. Приезжайте же спаять, скрепить, усовершенствовать то, что Виардо и я набросали в проекте – «Независимое Обозрение».

Я забыл вам сказать, что я получил по почте посланный вами чек и чек на ту сумму, которую вы выпросили у нашего превосходного д-ра Ковьера за присланные мною ему книжечки. Прощайте.

Я пишу вам из конторы Revue Indépendante, среди разговоров десятка болтунов»...


Луи Виардо пишет ей почти то же:


Суббота, 16 октября 1841 г.

«Дорогая м-м Санд, вы действительно крестная мать нашего «Обозрения», которое называется Независимым. Типограф сделал сегодня заявление, чтобы у нас не украли и этого имени. Как я доволен, что посоветовался с вами об этом.

Леру, верно, уже написал вам все причины, вследствие которых мы будем обозрением ежемесячным, но это лишь временная форма и лишь для конца этого года, для №№ 1 ноября и 1 декабря. С 1 января мы будем выходить два раза в месяц, как и другие журналы, о чем мы теперь же объявляем в наших условиях подписки. Впрочем, мы этот вопрос обсудим и решим вместе, раз вы скоро возвращаетесь к нам. Мы будем готовы к 1-му. Постарайтесь, о постарайтесь быть здесь!

Сердечно преданный вам Л. Виардо.

Дружеский привет Шопену. Морис, верно, в дороге уже».


В конце письма от субботы 23 октября, тот же Виардо сообщает, что


«журнал продвигается. Усиленно печатают, и мы появимся между 1 и 5. Завтра появятся объявления в газетах, а подписка уже началась. Не храните же долее тайны, а, наоборот, старайтесь рекламировать, как вы, так и ваши друзья, чтобы завербовать нам все подписные элементы в Берри и в окрестных местах. Будьте покойны относительно ваших корректур. Я не говорю более «прощайте», а «до свидания».

Весь ваш Виардо.

Дружеский поклон доброму Шопену, Морису...[331]


Новый журнал сразу обратил на себя всеобщее внимание как блестящим составом редакции и сотрудников, так и тем «духом новизны», которым повеяло от первых номеров.[332] И в первых же книжках Revue Indépendante мы сразу встречаем целый ряд произведений Жорж Санд, которым, разумеется, не было бы места на страницах «засахаренного в приличиях» журнала Бюлоза.

Так, в № 1 появилась статья «О народных поэтах» и роман «Орас»; во 2-м и 3-м №№ – продолжение «Ораса» и статья «Ламартин-утопист», в 8-м – «Диалоги о поэзии пролетариев». Затем, в течение двух с небольшим лет (с ноября 1841 г. по март 1844 г.) – там появились: весной 1842 г., одновременно с окончанием «Ораса» – начало «Консуэло», которая тянулась по март 1843 г.; потом «Предисловие к полному собранию сочинений Жорж Санд» (для нового издания, выходившего у Перротена, это предисловие является в некотором роде кредо писательницы); «Курроглу»; затем статьи: «О последнем произведении г. де-Ламеннэ», «Ян Жижка», «Прокоп Великий», роман «Графиня Рудольштадт», статья «О Фаншетте», «Письмо к Г. де Ламартину», статья об «Adieux Делатуша», «О славянской литературе» (по поводу лекций Мицкевича) и роман «Изидора».

Из писем Леру видно, что Луи Виардо, кроме того, просил Жорж Санд для первого же № написать что-либо и по части художественной критики и ждал от нее статьи о «Салоне», однако, по-видимому, эта статья не была ею написана.[333]

И Жорж Санд, и Леру, очевидно, не жалели ничего для того, чтобы придать блеска своему молодому журналу. Леру так пишет Жорж Санд об этом:


Госпоже Жорж Санд.

Улица Пигаль, № 16.

«Дорогой друг.

Будьте так любезны просмотреть корректуры «Консуэло». Мы надумали, Виардо и я, что надо принять решительные меры. Мы расточаем все наши богатства: «Ораса». «Консуэло».

Мне кажется, что Вы еще не окончили «Диалога». Так это будет для следующей книжки, с концом «Ораса». А в следующей за ней пойдет продолжение «Консуэло». Все это хорошо, по нашему мнению. Если Вы согласны, то прочтите посылаемые мною корректуры»...


Жорж Санд, по желанию своих соредакторов, со своей стороны деятельно «рекламировала» новый журнал между своими знакомыми. Причем исключительно хлопотала о большем распространении идей Пьера Леру, свои же романы скромно считала «лишь ненужной и пустой приманкой», долженствующей привлечь невзыскательную «большую публику, которую таким образом можно будет приучить к чтению важных и серьезных сочинений Леру». Например, она писала Букоарану в следующем, неизданном еще, письме от 6 ноября 1841 года, по поводу «Revue Indépendante»:


«Дорогой Букоаран, вот новый журнал, который неожиданно упадет на Вас, точно бомба. Познакомьтесь с ним, и Вы больше не станете говорить, читая превосходные выводы Леру, что не разделяете всех его идей относительно будущности человеческого общества. Вы разделяете их, мой друг, я знаю это, – я, которая знаю вас обоих. Если Вы думаете противное, то лишь потому, что еще недостаточно в него вчитались. Мне кажется, что ныне он очень ясно высказывается, и что Ваше сердце не устоит перед тем, что для Вас, как и для меня, является выражением наших непрестанных желаний и стремлений.

Я приказала послать Вам первый номер «Revue Indépendante». Привлеките нам подписчиков. Распространяйте их как можно более. Мы рассчитываем на Вас.

Леру благодарит Вас за Ваше усердие к его маленькой книжечке, которую Вы найдете вновь перепечатанной вместе со второй его речью в нашем журнале. Я заплатила ему за Ваши двенадцать экземпляров»...


Несколько позднее Жорж Санд пишет одному старому приятелю, г. Теодору де-Сень, с которым познакомилась в Лионе еще в 1836 г. через Листа и гр. д’Агу, и с которым вновь виделась проездом через Лион на пути с Майорки в 1839 г. (Письмо это тоже здесь печатается впервые):


Париж, 23 декабря 1841 г.

«Cher gentilhomme, благодарю Вас за то, что Вы подписались на 1 экз..

Помогите нам найти столько подписчиков, сколько Вы только можете. Я говорю это вам без церемоний и без смущения, ибо я ни причем в денежных делах этого журнала, и мой кошелек от него ничего не выигрывает и не проигрывает. Я один из сотрудников, вот и все.

Мое участие в редакторстве касается лишь интеллектуальной и моральной стороны, но так как это, как бы то ни было, журнал, созданный нашей любовью или интересами к известным вещам, то мы и желаем ему успеха, как желаем успеха вашим идеям. Наш третий соучастник, хотя и заинтересованный в этом деле материально, столь же бескорыстен в силу благородства души, как мы в силу нашего положения.

Уверяю вас, что мы – три честные человека, согласные по всем пунктам, как бы если бы мы были одним, и я не знаю, можно ли во всей прессе указать подобный феномен. Поэтому я верю, что мы сделаем нечто серьезное и добросовестное, что не останется бесплодным.

Мои романы будут тут лишь вывеской для привлечения зевак. Я постараюсь писать их как можно лучше, чтобы привлечь как можно больше зевак. Благодаря им машина пойдет в ход, а суть дела, заключающегося в том, чтобы без помех и без всяких дымок обращаться к сочувствующим душам, – будет выполнена с Божьим соизволением. До сих пор машина идет ладно, и подписчики прибывают толпою. Надо говорить это, потому что ведь реки притягивают и все воды.

Итак, рекламируйте за нас и решитесь Вашим примером дать толчок этим зевакам.

Я чую, что вы все более и более будете любить труды Леру. Они овладели моим умом и сердцем уже много лет назад, и я желаю моим лучшим друзьям всего того блага, какое они мне принесли, всего того спокойствия, какое они мне дали, всего того рвения и надежды, какими они преисполнили меня после юности, полной сомнений и бесцельных и туманных страданий, и которую я ни за что на свете не хотела бы вновь пережить.

Будьте во всех отношениях счастливы, дорогой друг, и да благословенна будет та женщина, которая и Вам тоже не даст сожалеть о прошедших годах. Не увидим ли мы Вас хоть немножко в Париже нынче зимой? Постарайтесь об этом, а до тех пор не забывайте нас.

Шопен жмет Вашу руку. И он, и я так заняты, что почти не имеем времени видеться, – мы, которые живем если и не под одной крышей, то хоть стена об стену. Он дает уроки весь день, я мараю бумагу всю ночь. Но если Вы приедете, мы поедим нашего супу вместе с вами, и вы увидите семью, теперь вполне стоическую»...


Мы не будем приводить здесь вновь бесконечно-длинного письма к Шарлю Дюверне, из которого дважды уже цитировали значительные отрывки, и которое прямо написано было с целью привлечь и этого друга детства к Пьеру Леру и его учению, хотя Жорж Санд в конце этого письма и заявляет:


«если «Обозрение» тебе кажется несносным, в конце концов, не подумай, что я найду плохим, если ты его и бросишь. У нас есть подписчики, и мы ничего не навязываем даже нашим лучшим друзьям».


В самых заключительных строчках этого письма мы встречаем опять доказательство ее полной литературной скромности:


«Ты мне ни слова не говоришь об «Орасе». Поэтому я разрешаю тебе и мысленно не одобрять его и ныне, и всегда. Ты знаешь, что я вовсе не дорожу моим «литературным гением». Если тебе этот роман не нравится, надо, не стесняясь, мне это сказать. Я хотела бы посвятить тебе что-нибудь, что бы нравилось тебе, и я перенесу посвящение на произведениеболее счастливого вдохновения».


Как видно, Дюверне, которому был посвящен «Орас», не сразу написал Жорж Санд свое мнение по поводу этого романа, зато другой ее приятель, Эммануэль Араго, поспешил написать ей следующее, весьма любопытное письмо:


«Ma chère amie, ты хорошо сделала, подумав, что я не мог узнать себя в твоем последнем романе, в лице Ораса. У меня не было, ты должна тому поверить, ни малейшего помышления такого рода, при чтении «Независимого Обозрения», и если на этот счет распространилось несколько злых сплетен, то, что касается меня, я к тому совсем не причастен.

Действительно, многие говорили мне, прежде чем я открыл книгу: «Орас – это вы, и этот Орас – человек, служащий посмешищем». Таким лицам я отвечал: «Я не читал романа, но утверждаю, что вы ошибаетесь. Вам показалось, что вы узнали меня там, где автор вовсе не думал изображать меня. Итак, если бы я был настолько мелочен, чтобы в этом деле найти повод к тому, чтобы рассердиться, то лишь против вас, а не против него, автора». Тем, кто мне говорил то же самое после того, что я, прочтя твое произведение, мог к внутреннему убеждению присоединить и фактическую уверенность, – я вовсе ничего не отвечал, я рассмеялся им в лицо и позабавился над их легковерием и ротозейством.

И ты достаточно хорошо знаешь меня, не правда ли, для того, чтобы ты могла быть уверенной, прежде даже чем я все это объяснил тебе, что тебе передали лишь жалкие сплетни. Да и я настолько знаю тебя, что никогда не поверил, чтобы ты была способна на недостойный поступок. Нет, ведь не напрасно же, в самом деле, прожиты долгие годы вместе и в самой настоящей близости. Не напрасно же, имея сердце и ум, посвятили мы друг другу, и навсегда, братскую дружбу.

Вспомни, что мы раз вечером сказали друг другу в голубой комнатке на чердаке: «Что бы теперь ни случилось, какие бы события ни разъединили нас, мы друг для друга святы». Я этого слова не забыл, и я уверен, что и ты его помнишь, как я.

Отвечать ли мне теперь на упреки, которые ты мне делаешь по поводу нашей разлуки? Нет, я предпочитаю молчать. Есть вещи, которые понимаются, но не объясняются; слабости, ошибки, в которых сам себя извиняешь, если спросишь свою совесть, и от которых не можешь защититься.

Поцелуй за меня твоих детей, пожми руки моим друзьям».


Это письмо, помимо того, что свидетельствует о чрезвычайно симпатичном, открытом характере написавшего его, в то же время тем интереснее, что из переписки Жорж Санд с Этьеном Араго, – дядей Эммануэля, – с разными другими лицами и даже с самим этим Эммануэлем явствует, что как будто его действительно и в глаза, и за глаза постоянно осуждали и упрекали за те самые, не совсем-то симпатичные черты и манеры, которыми Жорж Санд наделила Ораса: за легкомысленность, себялюбие и честолюбие, внешнее позерство и внутреннее равнодушие к общественным интересам, прикрытое громкими либеральными фразами.

Обратимся теперь к разбору самого романа.

Орас – человек одаренный. Из него может выйти незаурядный писатель, из него может выйти и хороший юрист, и блестящий политический оратор. Он умен, отзывчив на все доброе, он понимает все великое и прекрасное, у него живое воображение, дар слова, способность увлекаться и увлекать своих собеседников, но... но... В нем столько этих «но», что все они образуют одно громадное «но», именуемое непереводимым по-русски словом personnalité – соединение себялюбия, самолюбия, тщеславия, самовлюбленности и, главное, постоянной занятости своей личностью. И эта одна черта парализует все его способности и качества, и из Ораса выходит лишь блестящий говорун, холодный энтузиаст и один из тех, столь распространенных между попавшими случайно в интеллигентную среду лицами, лишних людей, которыми стало так богато европейское общество после все перемешавшей и взбудоражившей первой французской революции.

Он сын мелкого провинциального чиновника, который с величайшими жертвами и лишь благодаря сбережениям жены, богатой крестьянки, доставляет сыну возможность ехать в Париж, чтобы получить здесь высшее образование, изучать право. Бедные родители отказывают себе во всем, надеясь, что через немного лет сынок станет на ноги, а сынок теряет год за годом, все лишь только собираясь выбрать себе подходящую карьеру, критикуя все представляющиеся ему и ничего не делая.

У него такие возвышенные стремления и грандиозные мечты, что ни адвокатура, ни медицина не могут его удовлетворить. Карьера политического оратора кажется ему тоже недостаточно безупречной, недостойной такой исключительной натуры, как он. Он, пожалуй, согласился бы быть литератором и «задумывает» целый десяток романов, драм, повестей и рассказов, но далее заглавий и обозначений: «первая глава», «первый акт» – не может ничего заставить себя написать.[334] Труд, выдержка, отдание себя какому-нибудь делу, искусству или науке – вещи для него невозможные. Он проводит время в бесконечных словопрениях и ораторствованиях во всевозможных кафе Латинского квартала, покоряет и очаровывает всех благоговейно внимающих ему сверстников-студентов жаром своего красноречия, силою своих доводов, резкой критикой существующего порядка и даже своей привлекательной и оригинальной наружностью.

В его годы простые смертные, студенты Латинского квартала, обыкновенно не только увлекаются науками, но также и разными Лизетами и Нинетами и, по заведенному чуть не со средних веков порядку, устраиваются по-семейному с этими скромными гризетками, – швейками, модистками и т. д. Так и студент-медик Теофил, от имени которого ведется повествование, живет в добродетельно-беззаконном союзе с архи-добродетельной гризеткой Евгенией. Но Орас презирает такие вульгарные любови и мечтает встретить какую-нибудь сказочную красавицу, идеальную, фантастическую и опять-таки «грандиозную» любовь, – все прочее, по его словам, не может удовлетворить его. Встречает он, однако, лишь M-me Пуассон, жену ресторатора, за которой начинает ухаживать потому, что она не обращает внимания на других студентов.

M-me Пуассон оказывается не женой Пуассона, а соблазненной им некогда деревенской девушкой Мартой, односельчанкой другого приятеля рассказчика, Поля-Арсеня, по прозвищу Мазаччио, бывшего ювелирного подмастерья, а теперь ученика рисовальной школы Делакруа – втайне обожающего Марту. Чтобы спасти её от ее унизительного положения, Поль-Арсень с болью в сердце, но с бесповоротной самоотверженностью бросает свои мечты об искусстве и делается сначала вновь рабочим, потом даже лакеем в ресторане г. Пуассона, зарабатывает сколько может больше, выписывает из деревни своих сестер, помогает Марте сбежать от ее грубого покровителя, поселяет ее с сестрами у Евгении и втайне от нее самой помогает и поддерживает ее через посредство той же Евгении.

Орас же, не зная всего этого, показывает глубочайшее презрение этому низменному человеку, корыстно променявшему «высокое искусство» на «постыдное ремесло лакея», и в то же время, видя добрые отношения между ним и Мартой, из самолюбия, зависти и желания везде первенствовать, принимается усиленно ухаживать за Мартой и добиваться ее взаимности, очаровывая ее своими, якобы пламенными, речами.

У Марты под скромной внешностью швейки – чуткая душа, смутное стремление к прекрасному и не успевшая пока выразиться артистическая натура. Не видав в жизни ничего истинно-возвышенного и лишь инстинктивно жаждая его, она все блестящие слова Ораса принимает за чистое золото, увлекается красноречивым себялюбцем и не только делается его возлюбленной, но становится его покорной рабой, беспрекословно исполняющей все требования, капризы, причуды его не знающего пределов самолюбия. Из ревности и тщеславия он заставляет ее даже порвать с ее первыми друзьями, все бросить, поселиться с ним открыто и... даже не работать, ибо его изящный вкус не мирится с тем, чтобы Марта, как первая встречная модистка, добывала себе кусок хлеба с иглой в руках. Он даже запрещает ей чинить ее собственные и его платья, так как это-де не поэтично и тривиально.

Между тем, сам он, ничего не делая, растратив все, что имел, впадает просто в нищету. И вот, когда обстоятельства стали крутыми, начинаются между любовниками ссоры и препирательства. А положение Ораса и Марты угнетает их тем более, что и впереди ждать нечего, так как оба ничем не могут пособить горю, ничего не делая с утра до вечера.

Однако Марта берется за свое старое ремесло, – не то вскоре нечего будет есть. Вид работающей Марты, – как некогда вид работающей Авроры Дюдеван для Мюссе, – невыносим для Ораса. Скука и безделье гонят его искать развлечений вне дома. Марта плачет и скучает, ждет его целыми ночами. Ее убитый вид выводит его из себя. То, что она ждала его, кажется ему, – опять-таки, как и Мюссе, – «деспотизмом и посягательством на его свободу». А тут как на грех еще оказывается, что Марта беременна. Орас принимает это известие с таким взрывом эгоистического бессердечия, что бедная женщина, уверив его, что это ей только показалось, в один прекрасный день вдруг исчезает. Все убеждены, что она решилась на самоубийство. Орас приходит в отчаяние, но так как в его чувстве больше показного, более удовлетворенного тщеславия и самолюбия, чем настоящей любви, то он вскоре утешается... опять-таки собственным красноречием: горе его бурно изливается целыми потоками слов, слез, возгласов и тирад, но даже его поиски пропавшей Марты не идут далее посещения морга, – куда и то не он сам заглядывает, а преданные Марте друзья, – и весьма скоро он забывает и Марту, и укоры совести, и успокаивается.

Между тем, в Париже вспыхивает холера, затем подготовляется и восстание июня 1832 г., одним из вожаков которого является некто Жан Ларавиньер, «президент бузенготов», – как тогда звали буйную и отчасти безалаберную часть студенчества, больше проводившую время в театрах, кафе, говорильнях и на площадях, чем в аудиториях. Этот Жан Ларавиньер – типичнейшая фигура, очерченная Жорж Санд с полным симпатии юмором и неизгладимо врезывающаяся в память, – великолепный малый. Он беден, дурен, как семь смертных грехов, робеет поэтому перед женщинами, так как идеалист и влюбчив, но, боясь насмешек, принял за лучшее вечно балагурить и балаганить, смеяться над самим собой и над всеми, что не мешает ему под шумок вести свою революционную линию, конспирировать и даже запасать оружие для восстания.

Орас случайно застает его в ту минуту, когда он производит ревизию своего склада огнестрельного и всякого иного смертоубийственного оружия, что дает повод Орасу разразиться целой речью о своих республиканских симпатиях. Ларавиньер, втайне поклоняющийся Марте и видевший, живя в одном доме, все ее мучения, терпеть не может Ораса, но по наивности своей верит всякому горячему слову, и потому, ничтоже сумняшеся, зачисляет Ораса в число своих будущих товарищей по оружию. Но когда в воздухе начинает вправду пахнуть порохом, и надвигается темная тень грядущих событий, у Ораса вдруг... заболевает мамаша в провинции, и, разумеется, очень красноречиво распространившись перед своим другом на тему о том, что следует ли человеку принимать участие в деяниях, в высшей справедливости коих он не уверен, он уезжает... к мамаше, а Ларавиньеру посылает письмо с извещением о невозможности принять участие в его предприятии.

Наступают 5 и 6 июня 1832 г. Восстание оканчивается кровавым усмирением. Небольшая горсточка сопротивляющихся до последней степени революционеров баррикадируется близ церкви Св. Мерри, но и тут их окружает войско, и все, кто не убит или не ранен смертельно, попадают в руки властей. Ларавиньер падает на баррикаде, пораженный многими пулями и ударами штыков. Рядом с ним сражается Поль-Арсень, которому после исчезновения Марты ничто в жизни не улыбается более. Он хочет умереть, но Ларавиньер не позволяет ему оставаться среди сражающихся. Видя, что дело проиграно, он напоминает ему, что Марта может быть жива, и ей нужна будет помощь.

И вот Поль-Арсень, бросившись в первые подвернувшиеся двери, пробирается на чердак дома, вылезает на крышу, с нее перебирается на другую, потом на третью и, то перепрыгивая с одной на другую, то проползая на четвереньках по скользким покатостям, выбирается за пределы оцепленного войсками квартала. Наконец, выбившись из сил от усталости и потери крови и утратив всякую надежду, бросается с покатого края крыши на другую, более низкую, прямо в слуховое окно какой-то мансарды, и проваливается, вместе с оконной рамой, в эту мансарду, – может быть, к каким-нибудь боязливым сторонникам порядка, которые предадут его в руки врагов.

Эта страница романа, написанная удивительно сжато и сильно при всей фантастичности, так полна реализма и дышит такой «всамделишностью», что, весьма вероятно, не сочинена Жорж Санд, а записана со слов какого-нибудь из посещавших ее и Жюля Сандо в их мансарде на набережной студентов, или какого-нибудь рабочего, проделавшего подобную страшную «скачку с препятствиями» в те страшные дни.[335]

Зато оканчивается этот эпизод уже совершенной «литературщиной»: Поль-Арсень по милости судьбы и автора выбивает окно как раз в той мансарде, где Марта только что родила ребенка. И вот она узнает свалившегося к ней, в буквальном смысле с неба, друга, так безжалостно ею забытого ради Ораса, и принимается, как умеет, ухаживать за раненым, не решаясь позвать докторов (которые часто в те дни выдавали своих пациентов полиции), укрывает его у себя от поисков этой полиции и спасает от неминуемой смерти.

Разумеется, Марта уже прозрела насчет Ораса, и теперь сумеет оценить скромного, полного истинной любви и самопожертвования Арсеня, который из любви к ней и по чувству высшего человеколюбия решается вместе с нею усыновить сына Ораса. Некоторое время бедным молодым людям приходится терпеть жестокую нужду, а Полю перепробовать целый ряд самых тяжелых ремесел, пока он случайно не попадает в маленький пригородный театрик. Он покушается выступить в качестве актера и проваливается; но вскоре применяет свои способности к живописи в качестве костюмера и декоратора, а потом получает место кассира. Марта же, поступив в этот театр портнихой, вскоре оказывается действительно одаренной драматическим талантом, дебютирует сначала в этом театрике с большим успехом, а затем переходит даже на сцену парижского Gimnase. Она нашла свое призвание.

Но тут на дороге ее вновь появляется Орас. Он не терял времени, пока скрывался в своей провинции у совершенно здоровой мамаши, и, давно уже познакомившись через посредство рассказчика, происходившего из местной аристократической семьи, с некоей виконтессой де-Шальи, возобновил теперь это знакомство и, пользуясь относительной свободой деревенской жизни, стал постоянным посетителем ее дома, а вскоре и ее присяжным «кавалером».

Эта виконтесса, к слову сказать, весьма напоминает некую графиню, которой еще так недавно друг Пиффёль поклонялся, а Жорж Санд так красноречиво посвятила «Симона». Уже описание наружного вида виконтессы де-Шальи производит впечатление отраженного в вогнутом зеркале, искаженного портрета воздушной белокурой Арабеллы из «Дневника Пиффёля» или «Лери в голубом платье» из «Писем Путешественника»: она ужасающе худа, в движениях своих аффектированно-грациозна, разряжена с необычайном искусством и удивительно причесана (вспомним о «тысячефранковых платьях», о которых говорит Лист, а также описание безукоризненной прически графини у Пиктэ,[336] и что даже в Ноган графиня привозила свою горничную, по прозванию m-lle Шеврель, изумительно умевшую ее причесывать), но зубы ее «проблематичны», а истинно прекрасного в ней – только ее великолепные белокурые волосы.

Но характеристика ее внутреннего облика, манер и общественного положения еще несомненнее списана с того самого оригинала, что послужил и Бальзаку для его вечно позирующей, тщеславной Беатрисы, героини романа, написать который, как мы говорили, посоветовала ему Жорж Санд, уверив Бальзака, что ей самой «неудобно» написать его, что, однако, не помешало ей изобразить в виконтессе де-Шальи ту самую «Мирабеллу» или «принцессу Арабеллу», на которую она прежде смотрела сквозь чересчур розовые, а теперь сквозь чересчур черные очки.


«Виконтесса де-Шальи никогда не была красавицей, – говорит язвительно автор, – но неизменно хотела казаться ею, и искусственно достигала того, что считалась хорошенькой женщиной... Виконтесса де-Шальи была искусственной красавицей.

Виконтесса де-Шальи никогда не отличалась умом, но непременно хотела отличиться им, и она заставила верить, что он у нее ость. Она произносила общие места с совершеннейшим изяществом, а самый бессмысленный парадокс с поразительным спокойствием.

Кроме того, у нее был безукоризненный способ овладевать восхищением и поклонением: она была бесстыдно льстива со всеми теми, кого она хотела привязать к себе, безжалостно язвительна со всеми теми, кого она приносила в жертву первым. Холодная и насмешливая, она играла в энтузиазм и симпатию настолько искусно, что очаровывала добродушных людей, немного склонных к тщеславию.

Она мнила себя обладающей знаниями, ученостью и эксцентричностью. Она начиталась всего понемногу, даже по части философии и политики, и, право, было любопытно послушать, как она выдавала перед невеждами якобы за собственное то, что она утром вычитала из какой-нибудь книги или накануне слышала от какого-нибудь серьезного человека. Словом, у нее было то, что можно назвать «искусственным умом».

Виконтесса де-Шальи происходила из семейства финансистов,[337] которая приобрела свой титул за деньги во времена регентства, но она хотела прослыть рожденной в стародворянском роде, и ставила короны и гербы даже на ручках своих вееров.

Она была нестерпимо чопорна с молодыми женщинами и не прощала своим друзьям, когда они женились на деньгах. Впрочем, она хорошо принимала молодых литераторов и художников. Она всласть изображала перед ними патрицианку, делая вид – лишь перед ними, – что ценит только личное достоинство. Словом, это было такое же искусственное благородное дворянство, как и все в ней, как ее зубы, ее бюст и ее сердце...».


Автор «Ораса», снабдив свою виконтессу таким нелестным паспортом, не забыл включить в него и «особые приметы», благодаря которым приходится окончательно признать тожество этой, сделанной недоброжелательной женской рукой, копии с некогда милым сердцу доброжелательного путешественника оригиналом.

В том самом «Дневнике Пиффёля», откуда мы приводили необычайно поэтическую страницу, посвященную «Принцессе»,[338] мы нашли, вслед за строками о Гейне, под 7 января 1841 г., когда как раз писался «Орас», набросанные довольно бесцеремонным и язвительным пером анонимные силуэты четырех дам-приятельниц: графини д’Агу, жены Шарля Дидье (или Луизы Коле), Дельфины де Жирарден,[339] а также и портрет Гортензии Аллар де-Меритан. Причем имена их вырезаны ножницами, но не настолько тщательно, чтобы не найти их на следующих страницах.

Пиффёль, не задумываясь, говорит, что из всех этих «приятельниц» симпатизирует лишь последней, которая при всех своих странностях и противоречиях (Делатуш называл ее маленьким, хорошеньким, розовым педантом, а Шопен – школьником в юбке), искренна, естественна, весела и полна возвышенных черт души и ума, и уже потому гораздо выше остальных, что преисполнена настоящей материнской любви к своим детям, которых сама «кормит, воспитывает и дает им свое имя, свое время и свою жизнь»,[340] тогда как г-жа (т. е. графиня д’Агу), «покидает своих, забывает о них и воспитывает их в лачуге, ходя сама в бархате и горностае». Действительно, как известно, старших, законных детей своих гр. д’Агу оставила у своей матери, г-жи де Флавиньи, дети Листа по большей части жили и воспитывались у матери Листа, а младшего ребенка гр. д’Агу в 1840 даже временно просто оставила у чужих людей в Риме, как мы узнаем из того же «Журнала Пиффёля»:


«M-me *** писала в прошлом году m-me *(Марлиани) из Италии в постскриптуме длинного письма, посвященного заказу шляп и платьев: «Кстати, я забыла вам сказать, что в прошлом месяце родила в Риме мальчика, которого там и оставила. Г-жа ** сделала то же самое»...


Этого Жорж Санд не могла ей простить, так как в ней самой материнское чувство всегда было чрезвычайно сильно и глубоко. Этого не прощает и автор «Ораса» своей виконтессе, совершенно забывшей о своих детях и тоже предоставившей их в полное ведение своей belle-mere. Вот одна из «особых примет» виконтессы.

Но еще курьезнее то, что Пиффёль рассказывает, как «однажды, когда графиня д’Агу только что наговорила тысячу любезностей m-me Дорваль, эта последняя повернулась ко мне и сказала: «Как зовется эта раковина?».

И вдруг оказывается, что и про виконтессу некая малоприличная особа полусвета, по прозвищу «Прозерпина», бесцеремонно говорит среди веселого и пьяного ужина, обращаясь к Орасу: «Ваша виконтесса суха, блестяща и колюча, как раковина».

Очень интересно отметить, что и Бальзак и Гейне во многих местах отзываются о гр. д’Агу почти в тех же выражениях, как и «Д-р Пиффёль», и как автор «Ораса» о своей виконтессе. Так, например, Бальзак пишет в одном из своих писем к г-же Ганской, что когда печаталась «Беатриса», то «пришлось выбросить несколько острот Камиллы Мопен насчет костей Беатрисы», – если читатель помнит, эта самая «Камилла Мопен» или «M-lle des Touches» ни кто иная, как Жорж Санд, являющаяся в виде героини этого романа Бальзака, а Беатриса – графиня д’Агу.

15 мая 1843 г. он пишет:


«Мария д’Агу, по выражению оперных девиц, ужасный зверь из пустыни. Лист очень счастлив, что отделался от нее. Она сделалась журналисткой с Жирарденом. Она, как и княгиня Бельджойозо, дозволяет себе моду бросать своих детей. Она кокетничала со мной и пригласила меня обедать. Я у нее обедал дважды: раз с Энгром и раз с Гюго. Она до того преисполнена претензий, что ее едва выносишь в течение двух часов. Я бежал навеки»...


16 мая 1843 г. Бальзак пишет своей корреспондентке: «Она (гр. д’Агу) внучка Бетманов из Гамбурга или Франкфурта, но изображает из себя даму большого света, так же как брат ее, г. де Флавиньи – дипломата».

Гейне, в свою очередь, перед выше приведенными нами строчками о «хорошеньких дамах-писательницах», которых «не боится», так прозрачно рассказывает об «опасности» таинственной «контессы»:


...«Вчера мне один приятель рассказал ужасную историю. Он разговаривал в церкви Сен-Мерри с одним молодым немецким художником, который таинственно сказал ему: «Вы задели Madame la comtesse de *** в немецкой статье. Она узнала это, и Вы обречены на смерть, если это вновь случится. Elle a quatre hommes qui ne demandent pas mieux que d’obéir a ses ordres».

Разве это не ужасно? Разве это не похоже на страшные ночные истории госпожи Радклиф? Разве эта женщина не своего рода Tour de Nesle? Ей стоит кивнуть, и четыре спадассена нападают на тебя и уничтожают тебя, если не физически, то морально. Но каким образом эта дама достигла такого мрачного могущества? Разве она так прекрасна, так богата, так знатна, так добродетельна, так талантлива, что оказывает такое безусловное влияние на своих телохранителей, а эти последние так слепо ей повинуются?

Нет, эти дары природы и фортуны у нее имеются не в слишком-то высокой степени. Я не говорю, что она некрасива; некрасивых женщин не бывает. Но я могу со смелостью утверждать, что если бы прекрасная Елена была похожа на эту даму, то Троянская война не разгорелась бы, крепость Приама не была бы сожжена, и Гомер никогда не воспел бы гнев Ахиллеса, Пелеева сына. Она точно также и не столь знатна. Яйцо, из которого она вылупилась, создано не Юпитером и высижено не царской дочерью, так что и по рождению она не может быть сравнена с Еленой. Она произошла из купеческого дома из Франкфурта. И сокровища ее также не столь велики, как те, которые царица Спарты захватила с собой, когда Парис, который так прекрасно играл на цитре (фортепьяно тогда еще не было изобретено), ее оттуда увез. Наоборот, поставщики этой дамы вздыхают, что она еще им должна за свою последнюю искусственную челюсть. Единственно по части добродетели ее можно поставить наравне со знаменитой Madame Менелаевой»...


Нам кажется, что начиная со слов «Нет, этих даров природы» и до конца абзаца – строчки эти производят впечатление на истинно-гейневский лад переделанного отрывка: «Виконтесса де Шальи никогда не была красавицей... виконтесса де Шальи никогда не отличалась умом... виконтесса де Шальи происходила из семейства финансистов»...

Словом, автор «Ораса», забыв про свой мужской псевдоним, не удержался, чтобы не царапнуть немножечко по-женски ту некогда воспеваемую приятельницу, которая, в свою очередь, не могла простить «Жоржу» победы над Шопеном, и ничего лучшего не находила, как смеяться в своих письмах над ним и даже над его болезнью.

Виконтесса тоже не переносила, чтобы кто-нибудь, допущенный в ее салон, не сделался тотчас ее поклонником, и потому, разумеется, немедленно повела атаку против Ораса. Но сей последний точно также не может не «первенствовать», не стараться победить соперников.


И вот с той и другой стороны ведется правильная осада, кончающаяся, разумеется, желанным поражением обеих сторон. Но нашла коса на камень! Виконтесса и Орас оба обуреваемы своей personnalité, оба тщеславны и страдают еще тем, что, по мнению автора, «Лафатер назвал бы approbativité»: жаждой всеобщего одобрения и признания достоинств со стороны публики.

Виконтесса ищет в любви Ораса пикантной новизны, беззаветного и романтического поклонения, не похожего на светские ухаживания лиц ее круга; жаждет обожания, которое еще возвысило бы ее в глазах всех. Но Орас на это так же мало способен, как она сама – на беззаветную преданность любимому человеку. Наоборот, он тщеславно хотел бы красоваться в качестве победителя аристократической, слывущей за неприступную, львицы. Однако, это несовместимо с правилами порядочности, да и виконтесса – не Марта, и не только не станет афишировать свою связь, но не простит ни малейшей оплошности против глухой таинственности, в которой она желает сохранить эту связь. Но Орас – выходец из другого круга, светская шлифовка его – внешняя, а не всосанная с молоком матери. Он делает ряд непростительных ошибок и бестактностей. Делает их, опять-таки, по необузданному тщеславию и вечному неумению хоть сколько-нибудь забыть о своей драгоценной особе в пользу других, и компрометирует виконтессу. Он жестоко наказывается за это виконтессой и ее присными, издевающимися над ним, как некогда графиня д’Агу издевалась над бедным Пельтаном,[341] и не только навеки изгоняется из этого круга, но еще благодаря мстительности виконтессы теряет случай жениться на богатой наследнице или на не менее богатой вдове, и тем удовлетворить пробудившейся в нем, после счастливой карточной игры, страсти блистать в качестве элегантного вивера в том кругу, которому он не принадлежит ни по средствам, ни по состоянию.

Между тем, еще во время ухаживания за виконтессой, и опять-таки из тщеславного желания выдвинуться чем-нибудь, он выступил на литературное поприще, написав роман, в котором изобразил любовь Марты и ее мнимое самоубийство от любви. Роман имел успех. Но когда теперь, после разгрома всех своих горделивых надежд, Орас вновь берется за перо, пороха у него не хватает: не хватает ни собственных пережитых глубоких чувств, ни общих идей, которым бы он был предан и, увлекаясь сам, увлекал бы читателей. Роман выходит никуда не годным, а литературная карьера Ораса кажется оконченной.

Денег у него более нет, все проиграно, продано, заложено – положение отчаянное. Тогда он смиряет свою гордость и решается под благовидным предлогом появиться у Евгении и Теофиля, так неблагодарно им покинутых из-за необузданной гордыни и самолюбия. И вот судьба в эту минуту вновь сталкивает его с Мартой и Полем-Арсенем. Он приходит к Теофилю как раз в тот день, когда туда приносят его ребенка. Он узнает о том, какую постыдную и эгоистическую роль он играл во всем, и как благороден был Поль-Арсень. Но самолюбие Ораса не позволяет ему так легко признать себя побежденным, и он предпочитает высказать самые унизительные подозрения против бедной Марты, только бы не сознаться, что его собственное поведение было наименее похожим на «возвышенное и благородное».

Затем повторяется и старая история: увидев Марту на сцене, не «этой девочкой послушной», а возбуждающей поклонение восхищенной публики артисткой, в блеске успеха и расцветшей красоты, Орас вновь убеждает себя, что влюблен в нее, и вновь принимается за ухаживание, не допуская и мысли, что Марта может уже не любить его. Опять он «безумствует», расточает слова и уверения и, наконец, должен сознаться, что дело им окончательно проиграно.

Но так как он всегда должен играть «выдающуюся» роль, то вдруг принимается восхищаться «героизмом» Поля-Арсеня и красотой его самопожертвования, умиляться над Мартой и над своим ребенком и предаваться самому трогательно-красивому раскаянию, что опять-таки привлекает к нему всеобщее участие, а ему дает повод – в течение маленького завтрака, устроенного Евгенией в честь всеобщего примирения, – быть центром общего внимания и... разливаться целыми новыми потоками красноречия. И, как всегда, в нем говорит и искреннее чувство, и инстинктивная преднамеренность казаться чем-то необыкновенным, а также и желание реабилитировать себя в своих и чужих глазах после всех обид и горечи, выпавших ему на долю из-за неудачной попытки поблистать не в своей сфере. На сей раз он желает поразить всех... «величием души».

Но и этот порыв так же скоро остывает, как и загорелся. Орас опять начинает страдать при мысли о своей неблестящей роли в будущем, опять «меньше думать о Поле-Арсене, чем о Марте, и о младенце меньше, чем о самом себе». Он стал даже опять мечтать о любви Марты, преследовать ее страстными речами и внезапными появлениями в ее квартире, и даже пригрозил ей однажды убить себя и ее, от какового преступления его спасает внезапно появившийся и якобы воскресший из мертвых Ларавиньер, выпроваживающий Ораса без всякой церемонии с лестницы, после чего Орасу ничего не остается делать, как тотчас уехать в Италию, на что единственный добродетельный приятель из его бывшей светской компании дает ему средства, – как некогда Жорж Санд дала их Сандо, во многом на Ораса смахивавшему.

Орас и уезжает в Италию чуть ли не в тот самый день, что и Сандо, – 25 июля 1833 г. О его дальнейшей судьбе мы узнаем, что он путешествовал по Италии, присылал оттуда очень хорошо написанные, поэтические, но «мало замеченные» корреспонденции в газеты и журналы, потом был гувернером в богатой семье, откуда должен был удалиться, «не доведя своих воспитанников и до четвертого класса», ибо, по подозрению автора, – вероятно, вспомнившего кое-что о лете 1837 г. и опять-таки об Евг. Пельтане, – покусился «ухаживать за их матерью». Потом он (как Мальфиль), написал жгучую драму, освистанную в театре Амбигю, потом «вновь трижды переделывал в роман свою любовь с Мартой и дважды свою любовь с виконтессой», потом стал печатать очень умные политические передовицы в оппозиционных газетах и, наконец, «имея менее литературного успеха, чем таланта и потребностей», решил-таки окончить юридический факультет, после чего приобрел в качестве адвоката клиентуру в своей провинции, и обещает сделаться самым блестящим ее адвокатом (как Эммануэль Араго сделался наиболее популярным адвокатом в своем департаменте).

В течение нашего пересказа мы мимоходом не раз указывали на отдельные черты характера и жизни Ораса, напоминающие то того, то другого из окружавших Жорж Санд представителей интеллигентной мелкой буржуазии, пробивших себе дорогу кто в литературу, кто в адвокатуру, кто на политическую трибуну. Мы привели письмо Эмиля Араго, показывающее, что некоторые современники романа видели определенное сходство между чертами героя романа и этим молодым адвокатом. Жорж Санд в посвящении Шарлю Дюверне и в предисловии, написанном к изданию 1855 г., упоминая и о других подобных попытках угадать, кто послужил оригиналом Орасу, и о том, что этот роман нажил ей массу врагов среди лиц, узнавших себя в лице Ораса, утверждает, что «конечно мы (т. е. и Дюверне, и она сама) знавали его», но лишь постольку, поскольку в десятке или дюжине людей известного склада встречаются типические черты Ораса, а особенно та его personnalité, о которой уже упоминалось. Следовательно, не признаваясь в написании определенного портрета, Жорж Санд подтверждает реальность того сходства со многими общими знакомыми, которое бросалось в глаза читавшим роман современникам писательницы, а особенно беррийским ее друзьям.

Напомним теперь еще то обстоятельство, что за год до появления «Ораса» вышел в свет сборник Сандо и Гуссэ «Les Revenants», где появился и тот, озаглавленный тоже «Орасом», эпизод из написанного Жорж Санд совместно с Сандо первого их романа «Rose et Blanche», в котором появляется прототип всех жоржсандовских позднейших отрицательных героев: себялюбивого, холодного говоруна, увлекающегося и увлекающего других, но неспособного ни на поглощающее чувство, ни на решительную деятельность. Отметим также, что в 1839 г. вышел роман Сандо «Марианна»,[342] который, как вероятно читатель помнит, является как бы написанной Жюлем Сандо той же «Индианой», т. е. изображением первых романических событий в жизни самой Жорж Санд. Мы полагаем, что такое двойное напоминание о себе со стороны первого литературного и сердечного друга не прошло бесследным в генезисе жорж-сандовского «Ораса», и потому ничего удивительного нет в том, что в самом Орасе наиболее встречается черт как самого Сандо, так и героя их общего первого романа. Чрезвычайно естественным кажется нам и то обстоятельство, что место и время действия взяты писательницей те самые, в которых находились сами молодые авторы «Rose et Blanche»: скромные мансарды Латинского квартала на набережной, из которых открывался живописный вид на Notre-Dame и башни Сен-Жак; молодая среда начинающих писателей и студентов, медиков или юристов – как Эмиль Реньо и сам Жюль Сандо – и кипучие событиями 1831-1832 годы. Все это дает «Орасу» отпечаток чего-то вправду пережитого, реально жизненного, опять-таки «всамделишного», а роман этот – как всякие подлинные мемуары, или записки – ничуть не устарел, кажется написанным вчера, и совершенно отличается по своему простому, реалистическому тону, правдивым диалогам и отсутствию всякой романтической риторики как от предыдущих, так и от большинства последующих произведений писательницы.

Чрезвычайно трудно передать, хотя бы и в подробном пересказе, удивительно тонкие переходы настроения и подробности характера Ораса, особенно в последней части романа достигающие замечательного совершенства. И сходство его с «целыми десятками и дюжинами» знакомых автора сделало то, что Орас навсегда останется типом, типом холодного энтузиаста, увлекающего других, потому что он сам увлекается своим красноречием, наивного себялюбца, обуреваемого жаждой блистать, первенствовать, возбуждать всеобщее восхищение; и наносящего непоправимый вред всем, кто с ним близко сталкивается, в любви или дружбе, потому только, что сам он любит лишь самого себя, занят одним собой. Это тип вечный, и вечен противоположный ему тип Поля-Арсеня, любезный сердцу Жорж Санд, появляющийся с первых до последних ее романов – образ преданного друга, человека самопожертвования, самоотверженно допускающего любимую им женщину любить другого, лишь бы она была счастлива, и даже, в случае надобности, помогающего, с болью в сердце, чужому счастью.

Мы указали на сходство самого Ораса с Рудиным.[343] Г. Валишевский[344] находит, что Орас будто бы навеял «Обыкновенную Историю». Не вполне соглашаясь с высокоталантливым историком, укажем, со своей стороны, что мы всегда вспоминаем другой роман Гончарова по поводу «Ораса» и Поля-Арсеия, а именно «Обрыв» – ту сцену, когда рассказчик стережет Веру, ушедшую на свое ужасное свидание с Волоховым. Совершенно таким же образом несчастный Поль-Арсень поджидает Марту в день ее падения, чтобы не дать ей совсем погибнуть и помочь ей возвратиться домой не одной.

Эти два лица – Орас и Арсень – действительно олицетворяют те два типа, на которые, по мнению одного приятеля Жорж Санд, разделяется весь мир, и которых он назвал почти непереводимыми словами: les jobards et les farceurs – простаками и позерами. Но мы имеем в нашей критической литературе гораздо более общее и более точное определение этих двух типов людей, данное Ап. Григорьевым по поводу пушкинских героев, – но подходящее почти ко всем героям наших лучших писателей и еще слишком мало у нас оцененное: тип хищный и тип смирный. Эти определения как нельзя более подойдут и к Орасу и Полю-Арсеню.

Кроме главных действующих лиц, и все второстепенные – виконтесса, ее холодно-развратный и изящно-цинический старый приятель маркиз де-Вернь, Ларавиньер, жесткая, скупая и тупая Луизон – сестра Арсеня, эта деревенская, мелочно-прозаическая, добродетельная недотрога-злюка, – все эти лица удивительно жизненны и ярки.

Лишь два лица совершенно не нужны и даже мешают действию: это рассказчик Теофиль и его сладко-добродетельная подруга – гризетка Евгения. Мешают они потому, что своим постоянным вмешательством в разговоры действующих лиц и даже одним своим присутствием делают, особенно в начале романа, некоторые сцены чрезвычайно неприятными, почти скабрёзными, так как о некоторых вещах нельзя говорить ни при третьем лице, ни через него, не рискуя сделаться глупо-неприличным или грубо-циничным. Да и сама по себе эта открыто живущая в нелегальном союзе парочка справедливо должна была коробить редакцию «Revue des deux Mondes». Невольно читателю приходит желание сказать г. Теофилю: «Г. Теофиль, если вы такой демократ и защитник равенства, а ваша Евгения столь добродетельна, верна и очаровательна, зачем вы на ней не женитесь, будучи совсем свободным, обеспеченным и самостоятельным человеком, так как ваш аристократический папенька был тоже свободомыслящим, а маменька давно умерла, и докторскую практику вы имеете хорошую?»...

Но этого мало. Благодаря тому, что рассказ ведется от первого лица, от Теофиля, то и Марта, и Орас, и Поль-Арсень говорят и разбирают с автором такие вещи, о которых лучше было бы говорить с глазу на глаз. Таким образом, например, очень некрасивыми и просто неприличными кажутся нам все прелиминарии перед отъездом Марты в квартиру Ораса, ее возвращение назад к Евгении после ночи, заведомо проведенной у него, и все дебаты между Евгенией, Теофилем, Орасом и Мартой о том, хорошо или худо, если она сделается его любовницей. Эти разговоры производят впечатление чего-то крайне неудобного, неделикатного, а происходит это единственно оттого, что рассказ ведется от первого лица.

В дальнейшем ходе романа, где автор рассказывает уже о событиях в третьем лице – как о вещах, свидетелем которых он не был, и когда Орас и с Мартой, и с виконтессой и ее приятелями видятся без вмешательства автора, а события идут быстрым ходом, – неприятное впечатление некоторых первых сцен уничтожается. Лишь в конце опять испытываешь довольно щекотливое чувство, когда между теми же четырьмя или пятью лицами начинается подробное разбирательство, «чей» ребенок у Марты: Ораса, Поля-Арсеня или чуть ли не обоих вместе. Положим, Жорж Санд хотела именно этими разговорами вновь характеризовать эгоизм и софистику Ораса при всяком столкновении с действительной жизнью, но благодаря тому, что в этих разговорах, кроме Ораса и Марты, да еще, куда ни шло, Поля-Арсеня (которого это отчасти касается), принимают участие и Теофиль, и Евгения, то опять получается впечатление какого-то неприлично-педантического разглагольствования на довольно-таки скабрезную тему.

Но если отбросить эту чисто формальную, т. е. зависящую от формы повествования ошибку, то в общем роман поражает своим мастерством, удивительной тонкостью наблюдения, выдержанностью характеров действующих лиц. Еще замечательнее то, что лишь один Орас многоречив и по временам напыщен, как ему и полагается по роли. Разговоры же остальных лиц более просты, кратки, реальны и близки к действительной жизни, чем речи действующих лиц других предыдущих и многих последующих романов Жорж Санд. Весь же эпизод неудавшейся любви с виконтессой, и все последующие злоключения Ораса в светском кругу написаны с таким реализмом подробностей, характеристики всех действующих тут лиц так метки, полны такой едкой сатиры, а весь рассказ уснащен такими тонкими «замечаниями в сторону» и отступлениями, что под ним не отказались бы подписаться самые прославившиеся романисты наших дней, от ультрареалистов до любителей сложных психологических «загадок» включительно.

Не решившись самой изобразить трагически-тяжелую и в то же время искусственную связь Листа с гр. д’Агу и предоставив это Бальзаку, но не удержавшись от искушения все-таки нарисовать свою бывшую подругу, хотя и в конфликте не с действительным героем ее романа, а с лицом вымышленным, «из другой оперы», Жорж Санд нарисовала ее в преувеличенно-сатирическом виде. Но, тем не менее, этот герой и эта героиня в своем столкновении оказываются всегда верными своим характерам, а этого только и требуется от автора художественного произведения. И эпизод этот написан совсем по-бальзаковски.

Одновременно с «Орасом» Жорж Санд поместила в «Revue Indépendante» ряд статей о «народных поэтах».

Совершенно естественно, что раз Леру и его единомышленники и сотрудники проповедовали необходимость скорее покончить со всеми кастовыми и имущественными преградами и разграничениями, и веровали, что «глас народа» действительно – «глас Божий», ибо-де людям простым, с нераздвоенным сознанием и волей, со свежим чувством, неиспорченной массе народа, большинству, истина гораздо доступнее и скорее откроется, – совершенно естественно, говорим мы, что особое внимание их должны были возбудить те деятели, поэты и писатели, которые выросли из среды этого самого народа, и которые являлись как бы прямыми выразителями его духа, его мнений и чувств.

В первом же № «Revue Indépendante» были напечатаны стихи двух молодых поэтов из народа: Шарля Понси – тулонского каменщика,[345] ипарижского башмачника – Савиньена

Лапуанта. Стихи первого были присланы в редакцию при письме Араго, который сообщал кое-какие биографические сведения о нем.

Незадолго перед этим и знаменитая в свое время поэтесса, г-жа Амабль Тастю, написала маленькое предисловие к книжке стихов, напечатанных скромной работницей Мари Карпантье, а один из учеников Сен-Симона, Оленд Родриг, издал целый сборник стихотворений простонародных поэтов под общим заглавием «Poésies sociales».[346] Разумеется, на него обратила самое неблагосклонное внимание вся консервативная критика, с Лерминье во главе, который, между прочим, увещевал друзей народа не захваливать этих поэтов, не поощрять их стремлений к интеллигентной жизни, и пугал их призраком самоубийства, к которому-де неминуемо приведут их разочарования, как привели уже некоего Boyer.

И Араго, и г-жа Тастю упоминали в своих статейках, что, кроме этой молодой работницы и кроме тулонского каменщика, существует еще целая плеяда поэтов-простолюдинов, как то: только что умерший Hégésippe Moreau, Лебретон – коленкорщик из Руана, Жасмен – парикмахер из Гасконии, Дюран – столяр из Фонтенбло, Руже – портной из Невера, Магю – ткач из Лизи-на-Урке, Безвиль – оловянщик из Руана, и Венсар, и Понти, и Ребуль – булочник из Нима, и Элиза Моро, и так рано умершая Элиза Меркёр, и Луиза Кромбах, и Мари Карпантье, и Антуанетта Карре, и т. д., не говоря уже о родоначальнике всех поэтов, вышедших из народа, – знаменитом, не только не нуждавшемся в чьих-либо похвалах или рекомендациях, но самом раздававшем аттестаты на бессмертие, – «великом» Беранже.

Тем временем Жорж Санд, которая «принимала близко к сердцу все, что близко и делу народному», как она сама вскоре выразилась, и которая через Араго познакомилась заочно с Понси, а через Пердигье лично сначала с Магю, а потом и его будущим зятем, слесарем Жильяном, была не только в совершенном восхищении от их стихов, но еще более того заинтересовалась этими, в высшей степени замечательными и непохожими одна на другую, индивидуальностями, а также увидела глубокий смысл в самом факте этого нарождения и процветания народной поэзии, представителей которой во Франции не появлялось уже целых 200 лет, со времен знаменитого неверского столяра, мэтра Адама Бильо или Било. И вот Жорж Санд посвятила целых четыре статьи в «Revue Indépendante» этому новому, «социальному» веянию в поэзии, ибо столько же хотела помочь распространению известности поэтов-пролетариев, сколько указать вниманию читателей на социальное значение самого факта их нарождения на свет, являющегося наглядным подтверждением теории Леру о «непрерывном прогрессе».

В первой статье, «Sur les poètes populaires»,[347] Жорж Санд как бы лишь указывает на Понси, как на талант, заслуживающий полного внимания со стороны публики, и затем пространно и сочувственно цитирует предисловие г-жи Тастю к томику Мари Карпантье, заключающее в себе прежде всего и главным образом ту мысль, что теперь, мол, первенствующая и творческая роль в поэзии принадлежит простолюдинам, народу в тесном смысле слова. До ХVII века поэзия и литература были исключительным делом дворянства, потом на сцену выступила магистратура и высшая буржуазия, потом средние классы, а теперь очередь за народом. Как в какой-нибудь симфонии Бетховена музыкальная тема проходит по очереди через все инструменты оркестра, так и дар поэзии – через все классы общества, благодаря чему он не умирает, а вечно свеж и вечно обновляется. Это внезапное появление множества поэтов из народа, – говорил в свою очередь и Араго в своей заметке, – свидетельствует об интеллектуальном пробуждении его, а оно является несомненным признаком и показателем скорого и полного освобождения, «против которого мнимые государственные люди тщетно будут стараться напрягать свои слабые ручки».

Это пробуждение стольких творческих талантов в народе, – говорит и Жорж Санд на разные лады в своих четырех статьях, – свидетельствует о нравственном и умственном росте народа, об его интеллектуальной зрелости, о том, что и он может теперь внести свою лепту в сокровищницу человеческих приобретений, что он об руку с другими может работать на общую пользу, на пользу человечества, оно доказывает связь всех людей в человечестве, подтверждает прогрессивность человечества... Теперь главная задача человечества – решение великих социальных вопросов, великого вопроса равенства и братства, всеобщей солидарности, с практическим решением его в виде всеобщего обучения, обеспеченности труда и средств к жизни всем, – естественно, что об этом нам будут говорить те, кто в этом наиболее заинтересован – рабочие пролетарии.

Поэзия, – говорит она в статье «Lamartine Utopiste», – отражает самые живые идеи и чувства в человечестве. Если уже такой поэт, как Ламартин, одними считающийся за беззаботного бряцателя на какие угодно темы, другими – за холодного себялюбца, третьими – за политического честолюбца, если и он написал стихотворение «Утопия», где развил ту мысль, что никакие страдания человечества ему не могут быть чужды, что он страдает и мучится за всех, и видит свое призвание в таком единении с человечеством, то чего же мудреного, что впервые возвысили свои голоса и все народные поэты. Всех проникает веяние эпохи, все благородные души проникнуты чаяниями будущего равенства, прогресса, и слова истины на всех устах, знаменитых ли поэтов или простых рифмачей, Ламартина или Савиньена Лапуанта.

Нельзя требовать, – говорит Жорж Санд в своих «Dialogues familiers», – чтобы, впервые выступив на литературное поприще, пролетарий сразу сказал свое слово оригинально, безупречно, без всякого подражания кому бы то ни было. Нельзя требовать от них того, чего не требуют от поэтов других классов. Назовите таких современных светских поэтов, которые не рядились бы то в Отелло, то в героев Кальдерона, то в каких-то свирепых пашей, а если люди, давно навыкшие владеть языком, копируют идеи других, вдохновляются великими образцами, – чего же удивительного, если начинающее молодое сословие копирует тоже прекрасные образцы вроде Ламартина (как Бёзвиль) или Беранже (как Понси).

Но если между простонародными поэтами и есть поющие с чужого голоса и вдохновляемые знаменитыми примерами, то есть и оригинальные, свежие дарования. Таков Магю. Напрасно думают, что он бросил свой челнок и станок ради пера, что его слава вскружила ему голову. Нет, это истинный работник, истинный труженик, но именно потому и истинный поэт, что говорит свое, идущее прямо из души, оригинальное, смелое, непритязательное слово, наивное, безыскусственное, но часто весьма острое и согретое истинно художественным огоньком. Напрасно господа критики-консерваторы боялись и старались запугать пролетариев-поэтов трудностями литературной карьеры, опасались, как бы они не бросили ради нее своего ремесла, как бы не соблазнились ею и не утратили, так сказать, своего специфического аромата настоящих работников: карьера литературная так мало выгодна и привлекательна, что вряд ли кто-нибудь решится забросить свое ремесло и предаться ей одной. Нечего опасаться и разочарований, доводящих до самоубийства, как Буайе: слабые, невыносливые, несчастные души встречаются во всех профессиях и во всех классах, и вовсе не будучи ни поэтом, ни пролетарием, он мог бы также легко дойти до самоубийства от огорчений и разочарований – это есть вовсе не специальное следствие его принадлежности к поэтам-пролетариям.

Вторую половину своей статьи «Dialogues familiers» Жорж Санд написала почти через 9 месяцев после первой – в сентябре 1842 года – и она не касается специально народных поэтов, выступивших в сороковых годах на литературное поприще, а, напротив того, занимается жившим в XVII веке Адамом Бильо – поэтом-столяром.[348] Она пытается доказать, что, несмотря на все неблагоприятные современные ему условия, – зависимость от принцев-меценатов, необходимость «воспевать» их за всякий новый дарованный кафтан или даже пару башмаков, – Адам Бильо, если разобрать как следует его стихотворения, являет собою истинно народного поэта, истинного демократа, говорящего высшим мира сего: «если не в этой жизни, то в ту минуту, когда Харон нагих повезет нас в своей ладье, мы будем все равны. Так старайтесь же, чтобы при жизни еще здесь вас поэты воспели и уготовили вам хотя некоторое бессмертие, славу и репутацию действительно высоких покровителей поэзии, великодушных и щедрых покровителей поэтов». Словом, мэтр Адам Бильо, на свой лад и согласно со своей эпохой, является уже в XVII веке достойным родоначальником современных поэтов из народа, человеком внешне зависимым от сильных мира сего, но внутренне совершенно независимым, признававшим равенство и братство всех людей, поэтому «в свой жестокий век» высоко ценившим свое призвание и гордившимся им.

Но Жорж Санд не ограничилась этими общими четырьмя статьями о «социальной поэзии». С великодушием истинно великого писателя она еще не раз постаралась прославить и поддержать начинающих собратьев, и потому, как с самого начала взялась держать корректуру стихов Савиньена Лапуанта и указала ему на те исправления, которые следовало бы сделать в его стихах для их же пользы,[349] так и впоследствии не жалела времени и труда всякий раз, что надо было рекомендовать публике сборник стихов того или иного из ее скромных товарищей по перу. Так, она написала предисловия к сборникам Понси: «Мастерская», «Песня всех ремесел» и «Букет маргариток», к «Собранию стихотворений» Магю и к «Conteurs Ouvriers» («Рассказчики рабочие») Жильяна, и вообще, по своей всегдашней бесконечной доброте и вечной готовности помочь, на все лады в течение долгих лет была поддержкой и истинным другом этих поэтов. Сохранившиеся письма Магю, Жильяна, Понси, как и письма Пердигье, свидетельствуют о том, что с первых же дней знакомства и до самой смерти эти люди имели в Жорж Санд вернейшего, преданнейшего друга и покровителя, помогавшего им в крупных и мелких их делах, заботившегося о них с чисто материнской нежностью и внимательностью. Немудрено, что и все эти поэты, и семьи их платили ей самой восторженной любовью и преданностью. Часы, проведенные нами за чтением переписки Жорж Санд с этими пролетариями-поэтами, были одними из самых отрадных впечатлений всей нашей долгой работы, так как мы не только чувствовали себя в атмосфере абсолютной преданности, обожания, поклонения великой писательнице со стороны простых, искренних душ, умевших, однако, ценить ее великую душу, но, кроме того, заочно познакомились с несколькими чрезвычайно привлекательными личностями, и нам совершенно понятно, что и Жорж Санд не могла не относиться к каждому из них с искренним расположением и интересом.

Вот перед нами Шарль Понси из Тулона, сделавшийся впоследствии другом всей семьи Сандов – Мориса и Соланж – и время от времени навещавший их в Ногане, и даже со всей своей маленькой семьей, женой Дезире и дочерью Соланж. Отношения Жорж Санд к Понси настолько стали с самого же начала дружескими, что, например, многие обстоятельства ее личной жизни, о которых она не говорила никому, были известны Понси. Так, она писала ему подробнейшие и интереснейшие письма в 1847 году, в эпоху своего разрыва с дочерью и Шопеном, когда душа ее была преисполнена горечи и страданий. Да и до самой смерти отношения эти оставались столь же близкими. Шарль Понси был, по-видимому, наиболее культурным из всех друзей Жорж Санд из числа пролетариев-поэтов, а в поэзии его было более оттенков, сложных чувств, но зато и менее черт, отличающих его от поэтов из высших классов, чем в произведениях «папаши Магю» или «Жильяна-слесаря». Но, тем не менее, Понси так заинтересовал Жорж Санд, и она увидела в нем такое выдающееся дарование и такие дорогие для нее убеждения, что она именно успеха и побоялась для него, и потому вслед за выходом его «Марин»[350] написала ему письмо, в котором предостерегала его против соблазнов этого успеха, соблазнов богатства и покровительства сильных мира, и в то же время указывала на то, что автор, написавший предисловие к этому сборнику (г. Ортолан), недостаточно оценил Понси, и что потому она хочет сама написать о нем, когда он снова что-нибудь издаст. Хотя это письмо и напечатано в «Корреспонденции», тем не менее, считаем нужным привести его почти целиком, так как оно весьма характеристично.


Шарлю Понси в Тулоне.

Париж, 27 апр. 1842 г.

«Дитя мое.

Вы великий поэт, самый вдохновенный и самый талантливый среди всех прекрасных поэтов-пролетариев, появление которых мы радостно приветствовали в последнее время. Вы можете однажды сделаться величайшим поэтом Франции, если тщеславие, которое губит всех наших буржуазных поэтов, никогда не коснется Вашего благородного сердца, если Вы сохраните это драгоценное сокровище любви, гордости и доброты, которое и делает Вас гениальным.

Не сомневайтесь в том, что постараются подкупить вас, вас будут одаривать, захотят дать вам пенсию, может быть, и орден, как предложили было одному из моих друзей, писателю-рабочему, который, однако, имел осторожность догадаться и отказаться. Министр народного просвещения (Вильмен), который понимает толк в деле, уже пронюхал в вас истинное вдохновение, опасное могущество поэта. Если бы вы воспевали только море и Дезире, природу и любовь, он не прислал бы вам библиотеки. Но «Зима богачей», «Размышление на крышах» и другие высокие порывы вашего великодушного сердца заставили его насторожить ухо. «Закуем его похвалами и благодеяниями, – сказал он себе, – чтобы он впредь воспевал лишь волны да свою любовницу».

Будьте же осторожны, благородное дитя народа, ваше призвание более высоко, чем вы, может быть, думаете. Будьте стойким. Страдать, переносить нищету, неизвестность, если понадобится, лучше, чем изменить делу ваших братьев. Это дело всего человечества, это спасение будущего, которому служить повелел вам Бог, даровав вам такой сильный и пылкий ум.

Но нет! Сын богача от природы подкупен, сын народа тверже, а честолюбие его направлено на нечто высшее, чем на ребяческие отличия и утехи благосостояния и тщеславия. Вспомните, дорогой Понси, о том сердечном побуждении, которое заставило вас воскликнуть: «Зачем ты жжешь меня, венец терновый мой?» Это был божественный порыв. Ну, так многие в нашем испорченном, слабом веке взывали точно так же. Их осыпали золотом и почестями, и их терновый венец переставал жечь их...

Я не хочу поколебать в вас святую признательность, которую вы, без сомнения, питаете к автору вашего предисловия; но этот добрый человек не понял вас. Он испугался вас. Он надавал вам дурных советов и слабых похвал. Когда я буду говорить о вас публике, я надеюсь сказать лучше. Когда вы издадите новый сборник, прошу вас, возьмите меня в издатели и поручите мне заботу о предисловии.

Прощайте (Adieu), никогда слово не имело для меня смысла более глубокого, как это слово, и никогда я не говорила его с большим чувством. Богови (A-Dieu) – ваше будущее, Богови – ваша добродетель; Богови – спасение вашей души и вашей истинной славы. Да пребудут все ваше существо и вся ваша жизнь в Его отеческих руках, дабы лицемеры и обманщики не оскверняли ваших творений.

Если вы захотите мне писать, то, хотя я по природе и по привычке враг письменных сношений,[351] но чувствую, что буду счастлива получать от вас письма и отвечать на них. Я уезжаю в деревню через неделю. Мой адрес будет Ла Шатр, департамент Эндры до конца августа.

Ваше стихотворение «Каторжник» заставило меня плакать. Какое общество: ни искупления, ни реабилитации, лишь варварское наказание!»


Из дальнейшей переписки Жорж Санд с Понси видно, что она не только старалась материально помогать своему бедному другу, не только оказывала ему всевозможные дружеские услуги, но старалась и в литературном отношении быть ему полезной своими советами. В этих же письмах она высказывает чрезвычайно замечательные мысли, весьма характерные для ее тогдашнего мировоззрения и исповедания веры. Эти письма являются как бы резюме ее тогдашних социальных и художественных воззрений, и потому они невольно останавливают наше особое внимание. Но в то же время они чрезвычайно интересны с чисто литературной и даже технической точки зрения. Десятки страниц ее писем к Понси наполнены разбором отдельных строчек и слов из его стихотворений, советами, как сказать лучше, критикой неудачных выражений. Не ограничиваясь этими мелкими указаниями, она часто преподает ему и советы по существу, чрезвычайно ценные и важные. Так, например, в письме от 23 июня 1842 года, сообщая ему, что у нее сильная болезнь глаз, мешающая ей даже работать, и что она хочет лишь ответить ему на его вопросы, и будет очень рада принять его приятеля г. Гэмара, который привезет ей новые стихотворения Понси, она затем пишет:


«Ваши стихи по-прежнему прекрасны и возвышенны, ваш «Праздник Вознесения» – это святейшее и торжественнейшее обещание никогда не разбивать братской чаши, из которой вы, с людьми сильного закала, пьете мужество и страдания. Пишите побольше стихов в этом роде, чтобы они дошли до сердца народного, и чтобы сильный голос, который небо даровало вам для песен на берегу моря, не замер бы среди скал, как голос «Арфы бурь». Возьмите в ваши сильные руки арфу человечества, и пусть она звучит, как ее еще никогда не заставляли звучать. Вам предстоит большой шаг вперед (говоря в литературном смысле слова), чтобы соединить ваши величественные описания дикой природы с человеческой мыслью и чувством. Подумайте о том, что я подчеркиваю. Вся будущность, все призвание вашего гения в этих двух строчках...

В сущности, трудность, которую я вам предлагаю, – говоря другими словами: соединить артистическое чувство и живописность с чувством гуманным и нравственным. Вы ее уже инстинктивно разрешили великолепным образом во многих местах своих стихов. Во всех тех стихотворениях, где вы говорите о себе и своем ремесле, вы отлично чувствуете, что если в вас с радостью видят личность, так как она особенно даровита, то еще более радуются видеть в вас каменщика, пролетария, рабочего. А почему? Потому что человек, который рисуется поэтом, чистым художником, Олимпио, как большинство наших буржуазных и аристократических великих людей, очень скоро надоедает нам своей личностью. Грезы, радости и страдания его честолюбия, зависть его соперников, клеветы его врагов, оскорбления критиков – разве нас касается все то, что они нам докладывают?..

Люди действительно интересуются лишь постольку единичным человеком, поскольку этот человек интересуется человечеством. Его страдания вызывают симпатию и интерес лишь постольку, поскольку они переживаются всем человечеством. Его мученичество лишь тогда велико, когда оно напоминает страдания Христа. Вы это знаете, вы это чувствуете, вы это высказали. Вот почему на вас возложили терновый венец. Это для того, чтобы со всяким из этих жгучих шипов в ваше могущественное чело проникло одно из страданий или ощущение одной из несправедливостей, претерпеваемых человечеством. А страдающее человечество – это не мы, писатели, это не я, которая (может быть, к несчастью для меня) не знаю ни голода, ни нищеты, это даже не вы, мой дорогой поэт, который найдет в славе и признательности своих собратьев такую высокую награду за свои личные беды. Это народ, народ невежественный, заброшенный, полный бурных страстей, возбуждаемых в дурную сторону или усмиряемых без внимания к этой силе, которую Бог-то, ведь, не напрасно же дал ему. Это народ, отданный во власть всех страданий души и тела, без служителей истинной религии, без жалости и без внимания (по сей день) со стороны тех образованных классов, которые заслуживали бы снова впасть в первобытную грубость, если бы Бог не был всемилостив, всетерпелив и всепрощающ...

Итак, я говорю, что вы разрешали этот трудный вопрос всякий раз, что говорили о труде. Теперь надо везде слить воедино величественную внешнюю живописность с основной идеей вашей поэзии. Надо писать морские этюды, они слишком прекрасны, чтобы во мне возникло желание удерживать вас от них, но надо, не жертвуя живописностью, сделать эти прекрасные стихотворения, такие сильные и колоритные, – и плодотворными. Вы иногда наталкивались на идею, но я не нахожу, чтобы вы извлекли из нее все, что нужно. Так, все ваши marines слишком «искусство для искусства», как говорят наши бездушные художники. Пусть это безжалостное море, которое вы так хорошо знаете и изображаете, будет более олицетворено, более многозначительно, и пусть посредством одного из тех чудес поэзии, на какие я могу лишь намекнуть, но которые вы сумете найти, те впечатления, какие оно в вас вызывает, страх и восхищение, свяжутся с вечно человеческими и глубокими чувствами. Словом, надо говорить воображению лишь для того, чтобы проникнуть в душу глубже, чем посредством рассуждения...

....Что касается стихов, посвященных вами мне, я их сохраню пока для себя. Я очень тронута и горжусь ими. Но их не надо печатать в следующем сборнике («Le Chantier») – это помешало бы мне распространять его, как мне того хочется. Будет казаться, что ваши стихи мне нравятся, потому что вы меня хвалите. Дураки только это и увидят и скажут, что я хлопочу о том, чтобы самой себе воздвигнуть алтари. Это повредит вашему успеху, если можно назвать успехом газетную молву. Но как бы плоха она ни была, она до известной степени нужна...

Если я строга к содержанию – будьте мужественны и терпеливы. Не в том дело, чтобы второй том вышел так же хорош, как первый. В поэзии кто не идет вперед – идет назад. Надо, чтобы вышло гораздо лучше. Я вам не говорила о недостатках и небрежностях вашего первого тома. Приходилось столько восхищаться и удивляться, что в моем уме не осталось места для критики. Но во втором не должно быть этих неправильностей и ошибок. Надо в самое короткое время стать мастером. Берегите, впрочем, ваше здоровье, мое бедное дитя, и не торопитесь слишком... Когда вы не в ударе, отдыхайте и не заставляйте зараз работать тело и дух, сверх сил. У вас достаточно времени, вы так молоды, а мы все слишком скоро изнашиваемся. Пишите лишь, когда вдохновение владеет вами и погоняет вас»...


Чрезвычайно замечательные мысли и советы находим мы и в письме Жорж Санд от 21 января 1843 года. Извещая с самого начала, что она получила его письмо и присланные им через г. Гэмара, давно ожидаемые стихотворения, она затем объясняет Понси, что он напрасно жалуется на ее молчание. Во-первых, она страдает глазной болезнью, имеет мало досугов и всегда не любила бесцельной частной корреспонденции, вернее – по многим причинам любит писать лишь тогда, когда может что-нибудь хорошее сделать своим письмом, а «свою экспансивность давно заперла на ключ». Если бы она открыла для него свой ящичек, то что же вынуть оттуда? Похвалы? Его и так, кажется, слишком захвалили.


«Я нахожу в вашей манере говорить о самом себе слишком восторженное доверие к себе, которое я очень хотела бы видеть уменьшенным настолько, чтобы после вдохновения вы назавтра добросовестно и хладнокровно отделывали бы свои стихи.

Что же еще вынуть из сундучка? Симпатию, интерес, дружбу? Такие серьезные вещи не следует при всяком удобном случае вытаскивать на свет Божий, тем более, что вы хорошо знаете, что ящик набит ими...»


Остаются советы, указания, дружеские отповеди. Но как слишком частые похвалы и засвидетельствования дружбы и участия могут повести к тщеславию, так слишком частые упреки и нотации огорчить. Поэтому не следует ему огорчаться на ее молчание.

Но раз уже заговорили о нотациях и упреках, то она и на сей раз преподнесет ему несколько. Во-первых, он, по-видимому, по молодости лет любит излияния, жалобы и т. д. Что же касается ее, то если он хочет пользы от ее дружбы, то пусть будет покойнее, серьезнее и терпеливее, ибо –


«Я по натуре очень сосредоточена, очень по внешности холодна, рассудительна и серьезна. Если вы меня не поймете, я вам буду ни на что не годна. Моя спокойная и мало экспансивная дружба будет вас оскорблять, не убеждая, и я буду волнением в вашем существовании, а не благодеянием».


Во-вторых, и письма его, выражающие, разумеется, лишь сыновнюю доверчивость, очень ее трогающую, написаны таким страстным языком, что могут ввести в заблуждение всех, кто не знает или забудет, что он поэт, да еще южанин и имеет склонность все преувеличивать.

Живя среди людей, «таких же спокойных, как и она сама, которые, не зная южного энтузиазма, и не помня о своем собственном энтузиазме в юности, ничего не поняли бы в его письмах, если бы она их показала им», она жжет эти письма тотчас по прочтении, но... удивляется, как такой поэт, значит, художник слова, работник языка, может, не замечая того, писать такие несообразности.

Наконец, она бранит его за ряд вычурно-эротических и фантастическо-романтических стихотворений, годных разве что для обыденного буржуазного поэта. Для народного поэта писать весь этот выдуманный вздор не пристало.


...«Я нахожу в этом нарушение достоинства вашей роли. Народный поэт должен преподносить уроки добродетели нашим испорченным классам, а если он не более суров, не более чист, не более любит добро, чем наши поэты, тогда он их подражатель, их обезьяна, их подчиненный. Потому что великого поэта делает не умение подбирать слова: это лишь второстепенное дело, это следствие известной причины. Причина должна быть в великом чувстве, в громадной и серьезной любви к добродетели, ко всем добродетелям, в нравственном чувстве, которое выше всех испытаний, наконец, в душевном превосходстве и превосходстве убеждений, которое выливается в каждой черте его стихов, и которое заставляет прощать несовершенство художника во имя величия личности... Словом, если вы хотите быть великим поэтом, будьте святым, а когда ваше сердце будет свято, вы увидите, как ваш ум будет вдохновлять вас»...


Говоря затем о выборе и исправлении присланных ей с Гэмаром новых вещей Понси для нового тома и о мнении Беранже, также высказавшегося в том смысле, что второй том должен быть выше первого, она заключает свое письмо следующими строчками:


«Я со своей стороны прошу вас слагать часто стихи о вашем ремесле. Это самые оригинальные произведения вашего пера. Вы вкладываете в них такую смесь здоровой весёлости и поэтической грусти, какую никто, кроме вас, не сумел бы найти. Те три или четыре строфы вашего «Письма к Беранже», в которых вы говорите о своей лопаточке с такой наивностью и философским спокойствием, отличаются столь сильным и свежим складом, что создают вам истинную индивидуальность. Эти самые строфы возбудили внимание и понравились и здесь, где так много поэтов, где печатаются тысячи тысяч стихов в неделю, где все пресыщены поэзией, где она всем так надоела, где все так требовательны и насмешливы; здесь, где всё воспели: и небо, и море, и любовь, и грозу, и одиночество, и грезы, словом, все, что воспевают поэты, – здесь не знают народной поэзии, а «Revue Indépendante» осмелилась открыть ее в один прекрасный день.

Если вы не хотите затеряться в толпе писак, не надевайте общепринятого одеяния, являйтесь в литературе с руками в той известке, которая вас отличает, а нас интересует, потому что вы умеете ее представить чернее чернил. Это чисто литературный вопрос. Но, повторяю, будьте человеком из народа до глубины души, и если вы убережетесь от тщеславия и испорченности так называемых средних и высших классов, все будет ладно. Иначе, ваших сил не хватит дальше известного предела, и они не перейдут за границы своего прихода»...


По всей вероятности, на эту же тему Жорж Санд говорила и Магю, но Магю и сам, по своему природному здравому уму и сметке, отлично сознавал, в чем заключается его главная сила и оригинальность, и потому, как мы увидим ниже, не соглашался даже излишне шлифовать свои бесхитростные стихи.

Относительно же Понси советы Жорж Санд не пропали даром, и второй том Понси, действительно, вышел лучше первого, как то свидетельствует и Беранже, и Жорж Санд. А когда в 1844 г. вышел этот второй сборник под общим заглавием «Le Chantier» («Станок»), Жорж Санд привела в исполнение свое намерение и действительно написала к нему предисловие, в котором, между прочим, с большим сочувствием говорила о Беранже, как о поэте-самородке, не только создавшем новый жанр, но и вдохновившем своим примером и своими песнями так многих из новоявленных народных поэтов. Затем Жорж Санд указывала на то, как сам этот «царь песенников» сочувственно отнесся к Понси,[352] и приводила письмо Беранже к последнему, написанное за 2 года перед тем по случаю напечатания в «Revue Indépendante» оды Шарля Понси, посвященной Беранже. Беранже, всегда высоко ценивший Жорж Санд,[353] в ответ на сочувственные ему страницы Предисловия великой писательницы к «Станку» написал ей:[354]


«Ах, сударыня, как много прекрасного вы с такой добротой наговорили обо мне в вашем превосходном предисловии. Не подумайте, что я буду скромничать и жеманиться, подобные похвалы с вашей стороны доставляют мне слишком много удовольствия для того, чтобы я хоть слово уступил из них. Многие (вероятно, льстецы) обвиняют меня в скромности. Но сегодня я принимаю все ваши похвалы, и мое тщеславие так и загребает их. Пусть смеется, кто хочет. Я, во всяком случае, уверен, что у меня много завистников, – случай весьма редкий в наше время, когда самодовольство обращает зависть в акт смирения, а это весьма немногим нравится. Если бы не это, скольких завистников вы имели бы, сударыня, вследствие массы причин, которые я назвал бы, когда бы не было так смешно хвалить вас в то время, как я приношу вам благодарность за все то хорошее, что вы обо мне думаете.

Гораздо приличнее поговорить с вами, сударыня, о Понси. Я совершенно согласен с вашим мнением: этот второй том выше первого. Стиль более чистый, больше силы и мысли. Словом, ребенок сделался мужем, и притом, из самых выдающихся. Это дело рук доброй феи, пролетевшей мимо, доброй феи, которая приносит не менее помощи идиотам, чем и талантливым людям, и которая, тем не менее, точно не знает всей своей власти. Это единственный упрек, который я ей делаю...

Прощайте, Милостивая Государыня, примите с моей искренней благодарностью уверения в моей почтительной преданности.

Беранже.

P.S. Еще одно замечание: на стр. 12 вы говорите о портнихе из Дижона, и в примечании прибавляете: «Мари Карпантье, о которой уже говорилось». Портниху из Дижона зовут Антуанетта Карре и, по-моему, она тоже достойна занять место в вашем перечислении».


Последнее примечание Беранже, к сожалению, осталось неизвестным издателям сочинений Жорж Санд, и в последнем по времени издании их, Lévy, в статье «Préface du Chantier» по-прежнему в примечании к словам «портниха из Дижона» стоит «Мари Карпаптье».[355]

В том же томе корреспонденции Беранже на стр. 267 напечатано следующее письмо Жорж Санд к Беранже, не вошедшее в ее «Корреспонденцию», и которое мы потому целиком приводим здесь. Издатели относят его к 1842 году, полагая, что оно сопровождало посылку романисткой первого томика («Марин») Понси. Но мы склонны видеть в нем ответ Жорж Санд на предыдущее письмо Беранже. Позволяем себе также подчеркнуть тот тон некоторого недоверия к искренности Беранже, который сквозит в нем, и на который уже было указано в литературе о Беранже.


«Милостивый Государь.

Если бы я не знала, что вы самый милый насмешник на свете, я бы серьезнейшим образом поблагодарила вас за то, что вы благоволите благодарить меня. Но я полагаю, что вы должны считать совершенно естественным и простым мое преклонение перед вами, и что вы не можете быть мне «бесконечно признательным» за то, что у меня есть глаза, чтобы видеть свет, и язык для того, чтобы говорить, что ничего прекраснее света нет в природе. Я очень хорошо знаю, что в наше время существуют странные умы, которые ради новизны говорят, что царство прекрасного должно уступить место царству безобразного, но даже самые эксцентричные люди, в своем фанатизме новшеств, не сумели, насколько я знаю, обрести мужество отрицать или не признавать вас. Итак, прошу вас, не будьте нисколько «признательны» мне за то, что я не бессмысленна; я уж и то, может быть, бываю таковою в других отношениях.

Сегодня утром я получила письмо от Понси, который поручает мне приложить записочку к подносимому вам тому. Я уже предупредила его излишний совет, отослав к вам книгу. Но вот и письмо, хоть и задним числом, но, как мне известно, вполне искреннее, исходящее от чистого сердца.

Верьте, милостивый государь, что Понси не один называет вас своим любимым учителем, и если бы я не боялась показаться менее наивной, чем он, я тоже сказала бы вам, что я думаю о том месте, какое вы занимаете среди самых великих восхищений моей жизни».

Жорж Санд.


Кроме предисловия к «Chantier», Жорж Санд, как мы уже упомянули, написала предисловия и к вышедшему в 1850 г. третьему сборнику стихов Понси «Песни всех ремесел», и наконец, в 1852, и к четвертому: «Букет маргариток», способствуя, таким образом, его литературной славе.

Вот рядом с Понси другой писатель-пролетарий, старик Магю: наивная и детски-чистая душа; здоровый, веселый, острый ум. Это простой деревенский ткач, с грехом пополам обучившийся грамоте, но поэт от природы, поэт-самородок, начавший писать стихи, как птицы научаются петь, и воспевший стихами свою незатейливую и свежую, как идиллия, любовь к своей кузине (ставшей затем m-me Магю) – скромной, трудящейся, наивной деревенской девушке, вначале, по словам поэта, «умевшей лишь отличать гвоздику от розы, но не стихи от прозы», а впоследствии сделавшейся не только верным товарищем, но и добрым советником мужа даже в делах литературных. Прекрасная жена и мать большой семьи (у нее было 14 человек детей), она всю свою жизнь была надежной помощницей мужа, и в глубокой старости, когда Магю ослабел и глазами, и памятью и не мог уже почти ничего зарабатывать, она, чтобы поддержать мужа, принялась вновь ходить на тяжелую поденную полевую работу, получая по 60 сантимов в день, но не вынесла этого напряжения и умерла, оставив старика безутешным. И когда ее уже похоронили, он «молился ей», становясь на колени перед ее кроватью, «как перед святыней»:[356] так он преклонялся перед душевными качествами этой превосходной простой женщины.

За время болезни жены окончательно обнищавший, сам больной, полуслепой, от слабости терявший временами память и с трогательною искренностью сознававшийся, что его умственные силы ослабели, и что ему грозит худшее из зол – безумие, и потому, по совету врача, отказавшийся от всякого умственного труда, Магю в страшных лишениях прожил еще несколько лет у дочери своей Фелиси, пережив зятя своего Жильяна, и умер в Париже, в больнице Шарите, от сотрясения мозга вследствие падения. Но, несмотря на все удары судьбы (между прочим, наградившей его парой сынков, еще при жизни отца старавшихся завладеть теми крохами, которые у него остались от его литературных трудов), лишившись сначала, вследствие революции, королевской пенсии в 200 фр., а под конец и последней своей материальной поддержки – ежегодного пособия в 100 фр. от министра народного просвещения, бесконечно ограничив свои потребности и лишь не отказывая себе в табачке, который ему иногда присылала Жорж Санд, знавшая, что это единственная утеха бедняка, часто набивавшего свою трубочку простой травой, старый поэт до последнего дня жизни сохранил детскую незлобивость и ясность души. Без всякой горечи, а с какой-то добродушной шутливостью сообщает он в своих письмах к Жорж Санд о своем тяжком житье-бытье, лишениях и болезнях. Со стыдливостью и чуть не с извинением сознается он, что, сделавшись вегетарианцем, может из предписаний и решительных настояний доктора исполнить лишь его требования относительно вина, но отнюдь не относительно мяса, и тотчас же защищается авторитетом Байрона и Ламартина, точно опасаясь, что его вегетарианство могут счесть за признак «слабоумия». Лишь изредка позволяет он себе чуть-чуть ироническую жалобу вроде того, что вот, мол, он «член-корреспондент семи литературных учреждений в Париже и провинции, имеет 7 дипломов за стеклом в рамочках, 4 серебряные и золотые медали», но... «если бы все члены этих академий уделяли ему хоть по 10 сантимов в день, то он бы прожил безбедно», а теперь он даже из-за предписанного вина или табачка должен беспокоить добрую m-me Санд».[357]

Но, экономя на всем, славный старик, сохранивший все свои убеждения и верования, ухитрялся откладывать свои последние гроши на покупку какой-нибудь новой хорошей газетки, с интересом следил за всеми общественными делами, зачитывался сочинениями Тьера, «приславшего старику-барду свои 16 томов в ответ на поднесенные Магю два скромные томика стихов»,[358] следил за каждым вновь выходившим произведением Жорж Санд, которые «читал со слезами», и до самой смерти своей не прекращал с великой романисткой переписки, обращаясь к ней со всяким своим горем и радостью и не переставая любить ее, как только умеют любить простые, благодарные, честные сердца. И наряду с везде сказывающейся в его письмах сердечностью, трогательной задушевностью, видно, что это был преостроумный, насмешливый, веселый человек, умевший во всем находить комическую сторону, шутивший с чисто галльской бойкостью, не пропускавший случая, чтобы сказать свое меткое словцо, и самым наивно-лукавым образом трунивший и над собою, и над другими, и даже над собственными своими бедствиями или удачами.

Магю умер 13 марта 1860 года, а уже в апреле этого 1860 г. Жорж Санд написала роман «Черный город» из быта заводских рабочих. Но посреди этих рабочих она поместила чрезвычайно интересную фигуру Одебера, наивного старика-поэта из народа, сохранив за своей копией многие даже мелкие черты того милого оригинала, с которого она писала. Только поэт из «Черного города» под конец жизни временно впадает в совершенное безумие от горя, – чего не было в жизни Магю. Зато в заключительных главах романа, где рассказывается, как старик-поэт принимает участие в празднике в честь благодетельницы «Адской долины» – Тонины, прочитав свои стихи на торжественном банкете, в день ее свадьбы, – почти буквально воспроизведены последние письма Магю к Жорж Санд, в которых он с добродушным юмором описывает свое участие в празднествах в честь Лафонтена, для которых его заставили написать стихи, заслужившие всеобщее одобрение, ибо... «вероятно-де эти добрые шампенуазцы не очень требовательны»,[359] как он со скромной шутливостью замечает, в доказательство чего и приводит часть своего последнего стихотворения.

Мы искренно желали бы, чтобы все письма Магю к Жорж Санд были напечатаны, а пока ограничиваемся лишь следующими образцами:


(На штемпеле: 25 апреля 1842 г.).

«Сударыня! Мне только что одолжили номер «Revue des deux Mondes», содержащий статью под названием «О литературе рабочих».[360] Если бы эта статья появилась четыре года, назад, и если бы она мне попалась на глаза, она обескуражила бы меня, и я весьма воздержался бы издать мой томик. И что же вышло бы? Как раз обратное тому, что говорит г. Лерминье! Тогда нищета гнала меня, у меня были долги, двое из детей моих еще не могли зарабатывать себе хлеб, глаза мои, пораженные офтальмией, уже не позволяли мне работать, как прежде. Я не знаю, до чего довели бы меня горе и отчаяние, если бы мне не посоветовали собрать мои стихотворения и издать их отдельным томом. Я выпустил в свет объявление, и вскоре более 600 подписчиков потребовали у меня, кто по одному, а кто и по нескольку экземпляров: многие захотели уплатить по 5 фр. за том, вместо 4-х, многие заплатили мне по 10, но и до 20 фр.. Мои 2.000 экз. разошлись менее, чем за год. Тогда я смог расплатиться с моими долгами, поставить на ноги мою дочь и моего младшего сына, – и радость вернулась в мое сердце. Второе издание этого тома тоже разошлось уже частью, из 2.000 экз. у меня осталось всего около 600. Мой второй том тоже хорошо продается...

Чтобы возвратиться к тому, что говорил г. Лерминье, который утверждает, что поэзия ничего не приносит, – этот добрый малый очень ошибается или вводит нас в заблуждение. Дюрану из Фонтенбло гораздо лучше живется с тех пор, как он издал свои стихи: столярной работы у него стало очень много, он может теперь держать нескольких подмастерьев, скоро его сделают библиотекарем. Лебретон в Руане уже сделался им; он имеет 400 фр. дохода от литературы, а я 200. Я купил домик, за который еще не все уплачено, но за который я смогу заплатить, когда продам оставшиеся экземпляры. Итак, я так же мало отказываюсь от стихов, как и от челнока, и что бы ни говорил г. Лерминье, я ничуть не намерен сделаться самоубийцей, равно как и мои товарищи, и я вовсе не жалею, что могу представить ему это опровержение.

«Это-де самолюбие заставляет нас писать», говорит он далее. Ложь! – по отношению ко мне и вышеназванным моим товарищам. Мы писали только потому, что могли писать, а не потому что хотели. Я никому не показывал моих стихов, за исключением разве что некоторых стихотворений, посвященных друзьям, которые без моего ведома послали их в газету в Мо, что взволновало всех профессоров коллегии, так что прислали нескольких из них, чтобы убедиться, правда ли это, действительно ли я ткач и [пропущено слово, вероятно: «написал»] все это сам. Дюран тщательно прятал свои стихи в ящик с инструментами: г. Мишо, королевский прокурор в Фонтенбло, случайно их нашел. Почти то же самое было и с Лебретоном. По мнению г. Лерминье, удел среднего класса, не являющегося жертвой ни нищеты, ни невежества, которые препятствуют полету мысли, это – все видеть и все высказывать, и т. д. Это весьма лестно для этого класса, но не помешает нам оспаривать у него эту монополию, и, может быть, мы это и совершим с успехом, особенно с такими помощниками, как вы и ваши сотрудники.

У меня еще остается немного вашего превосходного табака, но, чтобы сохранить его, мне необходимо принять меры предосторожности. Представьте, сударыня, что во многих кружках, где я бывал, в Париже, мне случалось проговориться, набивая трубку: «Вот это табак от m-me Жорж Санд». Тогда каждый начинал меня просить дать ему табака, чтобы вделать папироску, и все руки простирались, чтобы схватить мой ящичек, хотя, удивленный тем, что у стольких человек разом не было табака, и замечая по гримасамвесьма многих, что они курили впервые, я спрашивал, зачем они именно этот день выбрали для начала курения, – и все мне отвечали, что это потому, что табак был прислан вами! С тех пор я осторожен.

Видели ли вы г. Перротена? Уговорили ли вы его купить у меня остаток экземпляров, что было бы для меня очень желательно; я ему уступил бы по очень выгодной цене. Как я уже говорил, сударыня, мои книги не бывали еще в продаже в книжных магазинах. Лион, Бордо, Нанси, Лиль, Марсель и т. д., где я известен, как и в Париже, еще не видели моих произведений. Ловкий издатель сумел бы все поместить менее, чем в год, а такому честному человеку, как г. Перротен, я бы дал такой срок, какого он попросил бы, чтобы заплатить мне.

Одна благодетельная дама из прихода Св. Рока попросила меня в прошлом году написать для нее молитвословие для месяца Пресвятой Девы Марии. Эта дама показала мои стихи королеве, которая оставила их у себя, а меня поручила вниманию министра народного просвещения. Чтобы поблагодарить ее, я послал ей мою книжку. Она, чтобы поблагодарить меня в свою очередь, только что прислала мне 100 фр., а я, чтобы опять ее поблагодарить, тотчас послал ей три песни во славу Пречистой Девы. Я прибавил к этому, в виде посвящения, дюжину александрийских стихов. Увидим, кто первый устанет благодарить! Простите мне, сударыня, эту длинную болтовню, но сегодня воскресенье, и я отдыхаю приятным образом за письмом к вам.

Имею честь просто-напросто быть вашим поклонником и преданным слугою».

Магю-ткач.

Воскресенье. Апрель, 1842 г.

«Кузина и ее дочь просят меня передать вам их поклоны или, вернее, усердные реверансы».


Из дальнейших писем Магю, и из писем Беранже к нему и к Жорж Санд мы узнаем, что Жорж Санд и Беранже были в 1844 году назначены душеприказчиками некоего Шопена, – которого не надо смешивать с его великим однофамильцем – второстепенного писателя и давнишнего приятеля и покровителя Магю, завещавшего старому ткачу некоторую сумму денег, которая должна была пойти на новое издание его произведений.[361]


«Дорогой г. Магю, – пишет Беранже, – прежде, чем ответить на ваше письмо, я хотел повидать М-м Санд. Я нашел ее весьма сочувствующей новому изданию ваших стихов и сообщил ей о завещании, долженствующем облегчить это издание.

Вы поймете, что я ей объявил, что не нахожу нужным присоединять мое имя к ее имени, что я поблагодарю вас за предложение, которое вы мне на этот счет сделали, но что было бы неподобающим, если бы кто-либо, кроме нее – специально указанной г. Шопеном – вздумал бы рекомендовать публике ваши произведения.

Все это, дорогой Магю, не помешало мне поговорить об этом издании с Перротеном. К сожалению, он упорствует в нежелании издавать чьи-либо другие стихи, кроме стихов Понси, похлопотать о которых M-me Санд его уже просила около полугода тому назад, и которые она с большим трудом смогла заставить его взять. Перротен утверждает, что будто стихи не имеют более сбыта, и что хотя бы другие и согласились расходоваться на печатание их, он отказывается брать их. Надо сказать в его оправдание, что у него дела, поглощающие его, но с завещанной вам суммой вы легко найдете другого издателя. Это-то и позволило мне не слишком настаивать.

Чтобы не поплатиться своими деньгами, я думаю, что вы хорошо бы сделали, последовав примеру Понси, который собрал до 600 подписчиков в Тулоне, что покроет все его расходы. Разошлите тоже подписные листы и запишите меня первого на шесть экземпляров, что не помешает мне взять и больше, если мы найдем, что это будет хорошим примером.

Что касается того, что надо выбросить из ваших стихотворений, вы понимаете, что вы один можете решить это; сделайте эту работу. Я советую вам не колебаться и поправлять и исключать в широких размерах. Это жертвы, которых мы, поэты, приносим слишком мало. Между тем, публика всегда нас за них вознаграждает».

Прощайте, дорогой Магю, извините, что я так поздно вам отвечаю, и примите новые уверения в моих чувствах уважения и братского расположения».

Беранже.

Пасси 9 февраля 1844 г.

Я не видал Жильяна с тех пор, что он приходил приглашать меня на свою свадьбу.[362]


«Сударыня!

Беранже сообщил вам о завещании Шопена в мою пользу и о его предназначении. Беранже ошибся, если подумал, что я просил его о предисловии. Я желал бы лишь несколько страниц, написанных его рукою, и под ними подпись его, зная очень хорошо, что вы одна должны оказать мне эту дружескую услугу. Я часто говорил об этом в моих письмах к Шопену. Он был так доволен этим, ввиду уважения, которое он к вам питал, что не мог покинуть этот мир, не обеспечив перед тем новое издание моих стихов с вашим предисловием. А я благодарю вас, сударыня, за то, что вы не изменили намерения написать его для меня, так как Беранже и гг. Эггер и Робер, которые были у вас по этому поводу, все уверяли меня, что вы очень хорошо настроены в мою пользу, и я вам за это весьма благодарен, ибо нас, бедных маленьких, никогда бы не было видно, если бы те, кто велики и сильны, как вы, сударыня, не давали себе труда немножко приподнять нас, чтобы нас заметили.

Беранже видел Перротена, но он не хочет издавать никого, кроме Понси, и то по вашей просьбе. Я осмеливался рассчитывать на него, особенно уплатив ему расходы по напечатанию, и напрасно! Где же теперь найти издателя... честного? Должны же быть таковые еще, надо лишь найти их, и я опять-таки к вам обращаюсь за этой справкой.

Жильян покажет вам письмо Беранже, и вы увидите его мнение о новой подписке. Жильян и напишет мне, что вы думаете обо всем этом. Было бы желательно для меня, а также и для Жильяна, чтобы небольшая удача поддержала нас, но я надеюсь на эту удачу, раз вы сама захотите помочь этому вашим талантом.

Жена моя шлет вам тысячу поклонов, а я остаюсь вашим весьма благодарным слугою».

Магю.


«Ma chère Dame!

Я бы очень хотел повидать вас перед вашим отъездом из Парижа, чтобы лично поблагодарить вас за присылку тома стихов Понси, очень меня заинтересовавшего и вполне заслуживающего те похвалы, какие можно прочесть в том интересном предисловии, которым вы захотели украсить его сочинения.

Как я благодарен вам, дорогая барынька, за то, что вы хотите еще заняться и мною. Я знаю, как вам дорого время, и что вы приносите большую жертву, занимаясь такими мелочами, как наши стихи, но, несмотря на это, вы сдержите свое обещание, ибо вы добры и бескорыстно стоите за наш класс.

Будьте так добры, скажите кузине, могу ли я надеяться на это предисловие в течение лета, что было бы очень желательно для меня. Перротен, наверное, не захочет взяться за издание, и я немало затрудняюсь выбрать издателя. Боюсь попасть в дурные руки и увидеть, как 1000 фр., завещанные моим бедным другом Шопеном, разлетятся, яко дым. Как быть?

Я позабочусь о выборе стихотворений для нового издания и поправках, которые надо сделать в некоторых из них, но они будут немногочисленны, так как я не хочу, чтобы исчез тот характер оригинальности, который доставил им их известность.

Будьте здоровы и доброго пути, думайте изредка обо мне и благоволите считать меня вашим искреннейшим и преданным слугой и другом».

Магю-ткач.

Лизи-на-Урке.

17 апреля 1844 г.


Жорж Санд действительно написала «Предисловие к стихотворениям Магю», и оно появилось в вышедшем в самом конце 1844 г. и помеченном 1845 годом, новом томике стихов старого ткача.


«Самый наивный и приятный среди этих только что проявившихся в народной среде поэтов, на нарождение которых мы много раз уже указывали, – пишет Жорж Санд в своем предисловии, – это добряк Магю... Он на много лет предшествовал Бёзвилю, Лебретону, Понси, Савиньену Лапуанту и даже Дюрану... Он вдохновлялся Лафонтеном и угадал Беранже, но, не достигая ни до того, ни до другого, не отстает ни от кого, когда остается в сфере собственных своих идей и своего таланта. Менее ловко владея новым языком, чем Понси и Лапуант – эти блестящие продукты романтической школы, – он пел на добром старом французском языке, сохранив его наивные и ясные обороты, меткую сжатость и игривую грацию.

Нашим юным поэтам-пролетариям часто не безосновательно ставили в упрек отсутствие той оригинальности, которую можно было бы ожидать от поколения, только что посвященного в тайны поэзии. По правде сказать, от них требовали более того, что они пока могли почерпнуть из движения современных идей. Хотели чудес языка одновременно энергичного и величественного, совершенно новых форм, чего-то неизвестного, внесенного ими сразу, с первого же начала, в поэзию... Мы могли бы доказать, что та социальная среда, где живет поэт-пролетарий, не дает ему того вдохновения, которого не имеют и не так-то скоро будут иметь и поэты богатых классов.

Но здесь не место подымать эти жгучие вопросы. Магю – спокойный ум, мстящий за социальное неравенство с таким прелестным лукавством, что никто не может на это обидеться, покоряющийся своей судьбе с терпением, скромностью и кротостью, полными трогательной и тонкой прелести. С нашей стороны было бы, поэтому, очень нелюбезно, если бы мы на его мирную стезю набросали бы камешков и пыли, и если бы вслед за заголовком его труда завели спор, среди которого его смиренная и улыбающаяся физиономия была бы искажена нашими грустными мыслями и тягостными размышлениями. Это было бы тем более неуместно, что никто никогда не упрекал Магю в том, в чем мы хотели бы оправдать и его собратьев, благородных поэтов-рабочих. Все, наоборот, заметили, что Магю и в стихах своих, и в жизни истый рабочий; что он не делает ни малейших усилий, чтобы говорить языком ученых людей, а наивный язык муз дается ему совершенно естественно, во всем соответствуя его положению, привычкам и образу жизни. Поэзия открылась ему в той истинной форме, какую она должна принять в деревне, у деревенского очага, у ткацкого станка...

Лишь за последние несколько лет он сделался, сам не зная как, знаменитым, и очень удивляясь тому, что его бедные рифмы, как он их называет, нашли многочисленных поклонников и завоевали читающую публику.

Хотя его чествовали и ласкали во многих парижских салонах, хотя его домик посещали разные умники и светские красавицы, он не возгордился. Веселый, полный естественности, прямоты, но умеющий быть и разборчивым, добряк поразил всех умным и увлекательным разговором и прелестью своих сердечных писем, проникнутых инстинктивным пониманием того, что принято в свете.

Не надо пробыть более десяти минут с ткачом из Лизи, чтобы убедиться, какой это сильный ум, не только как поэт, но и как человек практической жизни. Он не отрекся ни от одежды, ни от привычек ремесленника, но он умеет придавать столько изящества своей простоте, что кажется, будто видишь одного из действующих лиц, которых мы встречаем на сцене или в романах, говорящего то как мужик, то как светский человек, а рассуждающего почти всегда лучше и того и другого.

Самые враждебные к народной поэзии читатели были обезоружены стихами Магю, и мало кто из поэтов внушал столько симпатий и благоволения. Это потому, что и стихи его дышат и той, и другим. Они так льются, так добродушно лукавы, так сердечны, так убедительны, что всякий принужден полюбить их и не заметит кое-каких промахов по части изящества или правильности. Встречаются прямо такие очаровательные стихи, что чувствуешь себя тронутым и не имеешь мужества, чтобы критиковать что бы то ни было».


Магю, разумеется, был чрезвычайно доволен этим предисловием, приведенным нами лишь в отрывках, и поспешил поблагодарить Жорж Санд следующим письмом от 3 января:


«Добрейшая m-me Санд.

Зная, что вы вернулись в Париж, я спешу написать вам, чтобы поздравить вас с новым годом, а также, чтобы поблагодарить вас за хорошенькое предисловие, которое теперь можно прочесть во главе нового издания моих стихов. Я, право, не знаю, как это вы сумели сказать так много хорошего и доброго в мою пользу. Даже самый пресыщенный стихами читатель не сможет отказаться от чтения моих стихов, если он прочтет те несколько страниц, которыми я обязан вашей благосклонной дружбе. Кузина тоже весьма довольна тем, что и у нее будет известность, и что ею она обязана вам.

Я продал все издание книгопродавцу Шарпантье. Жильян сообщит вам, каковы наши условия. Бедняга Жильян! Здоровье его гибнет, он часть лета проболел. Доктор не постеснялся сказать ему, что излишек работы единственная тому причина, что он должен воздержишься от писания и отдыхать. Отдыхать!.. Когда еженедельно ему уменьшают заработную плату и неизвестно, до чего это дойдет. С его умом и поведением ему нужно было бы небольшое место или должность. Тот, кто поручит ему таковую, должен будет лишь радоваться на свое доверие к нему. Поэтому я осмеливаюсь рекомендовать его вам, тем более, что вы уже его знаете, и что он имел счастье заслужить ваше уважение.

Примите, сударыня, с моим искреннейшим пожеланием счастья, уверение в моем глубоком уважении и моей живейшей признательности».

Магю-ткач.

Лизи-на-Урке.

3 января 1845 г.


Остановимся теперь и на не менее, чем старый ткач и тулонский каменщик, интересной фигуре только что упомянутого зятя Магю, – на молодом слесаре Жильяне.

Жером-Пьер Жильян родился в 1815 году в маленькой общине Сент-Од, в пастушеской семье. По бедности он лишь три года посещал школу, и уже с 11 лет должен был зарабатывать себе пропитание тяжелым трудом. Когда его семья переселилась в Париж, и его отдали к золотых дел мастеру, ибо у него были способности к рисованию, он не мог равнодушно проходить мимо магазинов картин, так его восхищали снимки с произведений Гро, Ораса Верне и др., причем, конечно, опаздывал к хозяину, посылавшему его с каким-нибудь поручением, за что его жестоко били. Он страстно жаждал знания и принялся с юных лет читать все, что мог достать и приобрести; чуть не сделался безнравственным, благодаря чтению всякой, часто порнографической, дряни, продававшейся под видом дешевых книжек для народа, но чтение настоящих великих писателей, «от Марка Аврелия до Фенелона, и от Сократа до Св. Венсена де-Поля», по его словам, «спасло» его.

Видя вокруг себя беспросветную нужду и бесправие, унижение человеческого достоинства и грубые удовольствия, горе и труд, тяжелый труд, не обеспечивавший даже самым честным и работящим хотя бы спокойной старости, он задался идеей поднять свое униженное рабочее сословие, и этому делу посвятил всю свою жизнь. И примером, и проповедью, устной и письменной, он старался просветить своих собратьев. Он сам всю жизнь остался простым рабочим, из убеждения, хотя мог бы быть мастером, основывал разные ассоциации и артели, основал журнал «L’Atelier», в котором помещал статьи по вечно занимавшему его вопросу о моральном и материальном возрождении рабочего класса.

После февральской революции временное правительство посылало его «с деликатным поручением – успокоить умы в Бюзансе», где население волновалось, помня слишком недавние события кровавой революции и ее финала. Когда начались выборы в Национальное Собрание, до 20.000 голосов были за кандидатуру Жильяна, но перед окончательными выборами реакционеры не пожалели самых черных клевет и инсинуаций, чтобы избрание его не состоялось. Мало того, когда, после кровавых июньских дней, в которых он не только не принимал никакого участия, а наоборот, все время пробыл в своей квартире, с ужасом прислушиваясь к доходившим известиям о подробностях плачевных событий этих дней, – когда он по миновении их отправился с детьми к старику Магю, его внезапно схватили, засадили в тюрьму, продержали там без всякого следствия целых пять месяцев, наконец, судили военным судом, но, за голословностью взведенного на вето обвинения в анархизме и подстрекательстве к мятежу, суд оправдал его. Сидя в тюрьме, он занимался изданием своего первого сборника рассказов «Les Conteurs Ouvriers», вышедшего в марте 1849 г. Затем Жильян был избран членом Законодательного Собрания, но в следующем году его опять притянули к суду за напечатанные отрывки из его произведения «Les Contrastes sociaux», в которых прокуратура опять усмотрела подстрекательство к насилию. Последние годы жизни, уже больной чахоткой, он продолжал пропагандировать среди провинциальных рабочих идеи о необходимости учиться, нравственно возвышаться и очищаться, поддерживать друг друга мирными ассоциациями, ибо лишь таким путем рабочие могут, по его мнению, достигнуть благосостояния, равенства и достойного положения среди других классов общества. Жильян умер, после мучительных страданий, всего 39 лет от роду, 12 марта 1854 г.[363]

Несмотря на то, что он был тоже почти самоучка, он является в своих писаниях и письмах человеком чрезвычайно развитым. Нам он кажется немного озлобленным несчастьями своих собратьев и своими собственными, но горячим сердцем и глубоким, хоть и несколько прямолинейным, пессимистическим умом. Вообще он является рабочим совершенно нового склада, убежденным республиканцем-прогрессистом, но гуманнейшим и сострадательнейшим поэтом.

Мы знакомимся из переписки Жорж Санд и с женой его Фелиси, такой же верной подругой мужа, как старушка Магю или Лиза Пердигье. Мы узнаем также чрезвычайно интересные, чисто романтические эпизоды из жизни молодого Жильяна до встречи его с семьей Магю.[364] В своем предисловии к «Conteurs Ouvriers» Жильяна Жорж Санд приводит много подробностей из обширнейшей автобиографической записки Жильяна, присланной им Жорж Санд в письме от 18 января 1849 года, которых мы здесь, разумеется, приводить не будем, но отметим теперь же тот интересный факт, что немало эпизодов биографии Жильяна послужило для характеристики Поля-Арсеня в «Орасе», начиная с его работы у ювелира, страсти к рисованию и горячего интереса к картинам гениев живописи, и кончая романтическим отношением к падшей женщине, спасение которой он видит в любви к ребенку и воспитании его. Нам кажется положительно, что этот эпизод, относящийся ко времени, предшествовавшему его женитьбе на Фелиси Магю, и, вероятно, известной писательнице еще в 1841 г., навеял те страницы «Ораса», где рассказывается, как Поль-Арсень из глубокой любви к Марте старается спасти не только эту падшую девушку, но из-за этой любви к ней берет воспитывать и чужого ребенка.

В скромной среде интеллигентных рабочих, окружавших Жорж Санд в те годы, примеров такого великодушия и рыцарства было вообще немало. Так, например, Ашиль Леру – брат Пьера, долгие годы воспитывал детей любимой им женщины, брошенной, как и приятельница Жильяна, каким-то господином из буржуазии, и даже принужден был вести впоследствии (в 1843-1844 гг..) процесс против этого господина, когда он вдруг, после многих лет равнодушия и забвения, нашел нужным по суду требовать «своих детей». Из писем Пьера и Ашиля Леру к Жорж Санд мы узнаем, что и в этом деле она помогала им и словом, и делом, и пером, и деньгами.

Бывший приятель некой Эме Тераж, ставшей тем временем женою Ашиля Леру, затеял в 1843 году процесс против нее и Ашиля, с целью отнять этих детей, уже усыновленных Ашилем и признаваемых им за своих. Он домогался того, чтобы усыновление было отменено, детей юридически отняли бы от воспитывавшей и любящей их матери, но фактически собирался дозволить ей заботиться о них, обещая ей за то обеспечение. Она же отказывалась от всяких материальных счетов с этим господином, соблазнившим ее, когда ей было всего 15 лет, а затем искавшим в ней лишь грубых наслаждений, и доказывала, что когда ей всего труднее было прокормить детей, в их первые годы, то он вовсе не заботился ни о ней, ни о них. А теперь, когда благородный человек, полюбивший ее серьезно и много лет поддерживавший детей, признает их своими, тогда мнимый «отец» просто ради мести хочет отобрать их, и с одной стороны старается одним числом очернить им же соблазненную девушку, и этим как бы признает, что дети могли быть не его детьми, а в то же время не хочет позволить другому человеку усыновить их, и таким образом нарушает даже кодекс Наполеона, параграф которого гласит: «la recherche de la paternité est interdite». [365]

Когда дело уже началось, этот господин по фамилии Девьёр, а по прозвищу Роблен, постарался через друга Жорж Санд, неверского адвоката Жирера, заинтересовать в свою пользу писательницу, дабы она оказала влияние на Пьера Леру, а тот, в свою очередь, повлиял на брата, чтобы уладить дело до суда. С этой целью г. Робелен и сам написал, и Жирера просил написать Жорж Санд письмо, где просил ее оказать желаемое давление на главу семьи Леру – Пьера.

Но Жорж Санд не ответила г. Робелену сразу, а сначала переслала из Ногана письма Робелена и Жирера Пьеру Леру, а затем, когда вернулась в Париж, то попросила Пьера Леру устно объяснить ей все подробно. Тогда она написала Леру длинное письмо, в котором открыто высказалась за несчастную Эме. По-видимому, она же рекомендовала адвоката, знаменитого Мари, и наконец дала деньги Ашилю на ведение процесса.

В первой инстанции Ашиль Леру и его жена дело проиграли. Братья Леру подали апелляцию, и между тем напечатали все главные документы, заключения и отзывы адвокатов – Мари, Селлие и друг., свои объяснения и проч. документы, и постарались распространить это собрание фактического объяснительного материала процесса среди друзей и юристов, с целью выяснения истинной сущности дела. Вот тогда-то Леру воспользовался письмом Жорж Санд и включил его в свое второе «Обращение к г. Президенту Королевской палаты и ко всем гг. президентам и членам палат», т. к. считал, что дело это имело принципиальный интерес и значение.

Действительно, Мари справедливо выставил в своем отзыве, что «можно незаконных детей узаконить, но нельзя узаконенных стараться сделать незаконными», а Жорж Санд главным образом высказывала ту идею, что нелепо признавать «отеческие чувства» у человека, некогда опозорившего девушку, не заботившегося ни о ней, ни о детях, а теперь старающегося втоптать ее в грязь лишь потому, что другой ее реабилитировал; что если еще можно спорить об отцах, то совершенно невозможно отнимать детей у матери, и что это противно всем законам божеским и человеческим. Это письмо Жорж Санд, совершенно до наших дней неизвестное, мы нашли в изданной в 1845 году книге братьев Леру: «Vérité sur un procès où l’on examine des théories qui outragent la Nature et renversent les prescriptions fondemantales du Code sur le Droit maternel et sur le mariage, à l’appui du pourvoi formé devant la Cour de cassation le 24 Mai 1845, adressé à ses juges et à tous les barreaux de France, pour obtenir leur avis et leur appui», par Achille Leroux,[366] – хотя книга в большой своей части написана Пьером Леру, письмо Жорж Санд, как мы сказали, включено во второе «Письмо Председателю» Пьера Леру.

Неизданные письма Пьера и Ашпля Леру, относящиеся к этому эпизоду, чрезвычайно важны и интересны. Недостаток места позволяет нам привести лишь одно из них, – то, которое Леру написал Жорж Санд в ответ на ее разрешение воспользоваться ее письмом от 10 дек. 1843 г. в его обращении к Президенту Палаты.


6 декабря 1844 г.

«Благодарю, друг! Благодарю, добрая, благодарю, великая, благородная, мужественная!

Когда я написал вам мое письмо последний раз, я стал думать о том, о чем вы думали по поводу «Просветителя». Моя просьба была бессмысленна. Что прикажете делать! В чрезвычайных горестях становишься бессмысленным. Мне хотелось написать вам, но у меня было такое чувство, что вы лучше меня будете знать, что надо сделать и чего не делать. И вы действительно лучше меня знаете это.

Теперь я должен лишь сделать рамку. К несчастию, у меня тысяча забот, которые отнимают у меня время. Но все-таки я сделаю ее, я буду ее делать. Присланное вами заставляет меня решиться. Я немного колеблюсь еще по причине быстроты, с которой будут судить, но хотя бы я должен был умереть над работой, надо, чтобы рамка была сделана. Я просижу над этим ночь, если нужно, я, который не умею работать по ночам и пишу с таким трудом, что просто жалость берет.

О, великая река добрых чувств и великих мыслей, как я хотел бы походить на вас, чтобы защитить эту бедную женщину, и в лице ее – дело всех женщин! Разве эти судьи, которые заставляют женщину исповедоваться перед ними, и этот человек, который хочет отнять у нее детей, не признанных им, и которые не его, не кажутся вам пьяными дикарями? Еще судьи могут хоть оправдать себя законом, который молчаливо дозволяет им эту вольность, предоставляя все на их произвол; но он и адвокаты, оплаченные им!

Мари удивительно говорил в прошлый понедельник. Он будет продолжать и в будущий. Он взялся за наше дело с совершенным бескорыстием; это известно, и это делает ему честь. В то же самое время уважение, которым он пользуется, очень полезно делу защиты. Селлие тоже составил памятную записку, и фактическую, и points de droits, которая очень хорошо редактирована.

Наша приятельница m-me Шарлотта[367] постаралась повидать жену одного из членов суда, которую она знает. Можно положительно сказать об этом деле: «Oh! Si les femmes savaient!»

Я узнал третьего дня, что Шопен вернулся, и что вы с Морисом и Соланж скоро приедете. Я хотел бы, чтобы вы уже были в Париже. До свидания, до скорого же!

Если дело не будет решено (а оно и не будет ранее 2-3 недель), вы посоветуете мне что-нибудь, вы поможете мне, о, добрая, великая, благородная, мужественная! Я могу лишь повторять мое славословие, и всякий из этих эпитетов прочувствован в глубине моего сердца»...


Итак, Жорж Санд своим пером вступилась за Ашиля Леру, пострадавшего чисто благодаря своему же великодушию, совершенно подобному тому рыцарскому поведению Поля-Арсеня, прототипом которому послужил и Жильян.

Переписка Жорж Санд с Жильяном отличается и от писем ее к Понси, в которых наряду с общественными вопросами и взглядами Жорж Санд всего более останавливается на чисто литературных вопросах, и от юмористических, простодушных или трогательно-задушевных писем старика Магю. Как мы уже сказали, Жильян был убежденным республиканцем и даже революционером, а потому письма его к Жорж Санд, и ее к нему и касаются чаще всего политических вопросов и отличаются серьезным, а со стороны Жильяна часто мрачным тоном, каким, впрочем, отличается и весь тот томик Жильяна – «Рабочие-рассказчики» (Conteurs Ouvriers), вышедший в марте 1849 г., к которому Жорж Санд написала предисловие. Но в то же время и письма самого Жильяна, и письма жены его к Жорж Санд показывают, что они относились в великой писательнице, как к самому близкому, верному другу, оповещали ее обо всякой радости, обо всяком своем горе, рассказывали до малейших подробностей о своем житье-бытье и никогда не сомневались в том, что все это ей нужно и дорого знать, что она все примет близко к сердцу, на все отзовется, всему поможет. Особенно это видно в письмах, которые Жильян писал из тюрьмы в Мо летом 1848 г.

Между тем, в публике, очевидно, ходили преувеличенные слухи об участии Жорж Санд к поэтам-пролетариям. Многие, по-видимому, предполагали, что она попросту пишет за них. По крайней мере, в 1850 г., во время уже упомянутого нами процесса против Жильяна по поводу напечатанных в газете «Vote Universel» отрывков из его «Contrastes sociaux», прокурор Сюэн, осуждая эти «Contrastes sociaux», поспешил оговориться, что это-де написано одной знаменитой писательницей и лишь подписано именем Жильяна.

Жильян был этим глубоко возмущен и написал об этом Жорж Санд, жалуясь на то, как ее оскорбили, приняв его плохие писания за ее стиль, да и его тоже, допустив, что он живет чужим трудом. Жорж Санд исправила это письмо, сгладив кое-какие чересчур резкие и фамильярные выражения, и в таком исправленном виде письмо это появилось в «Vote Universel» вместе с ее письмом.[368] Вот это письмо Жильяна, печатаемое нами прямо с оригинала. Курсивом мы отмечаем слова, вписанные Жорж Санд, а в скобках помещаем вычеркнутые ею выражения.


«Дорогая барыня (Chère Dame)!

Пишу вам с отчаянием в сердце от того, что произошло вчера на процессе «Vote Universel». Может быть, вы уже знаете подробности.

Генеральный прокурор утверждал, что вы были автором моих «Социальных Контрастов», и это с [гнусным] намерением унизить в вас писателя, который столько оказал услуг демократии, и чтобы осмеять во мне рабочего, которого всеобщее голосование возвысило до славного звания народного представителя.

Итак, вы сочиняете «Контрасты», а я под ними подписываюсь. Ваш великий талант прячется за темное имя слесаря из предместья Св. Антония... Вам, которая всегда показывала себя такой благородной, искренней и храброй, особенно в литературе, – вам отказывают в смелости и даже в принятии на себя ответственности за свои произведения.

Если бы г. Сюэн был лучшим судьею (у Жильяна стояло: «умнее и менее зол»), так он заставил бы меня очень возгордиться, сравнивая мой стиль с вашим, [Лишь человек, подобный ему, может делать сравнения такого сорта. Он был бы мне жалок, если бы], а в особенности, если бы он меня так не огорчил и не обидел бы за вас, бедный друг, кого на моих глазах диффамируют в награду за привязанность, которую [за благодеяния, которые] я получил от вас. [Зачеркнуто: Теперь очередь за умеренными газетами, они будут вас терзать из-за меня.]

Знаете, где г. Сюэн обрел, что я не написал того, под чем подписал свое имя? В мнимом письме, которое я будто бы написал вам из заключения, и в котором будто бы не было ни малейшей орфографии, и даже никаких признаков самого элементарного знания языка.

Это возможно, и я не краснею от этого. Я проработал руками, начиная с 9-летнего возраста и до 35 лет и, в то время как чиновник, который меня упрекает в невежестве, [буржуа, которые меня упрекают], был в коллеже [эксплуатация, которая их кормит, забивала меня], меня забивали побоями, тяготами и всеми несчастьями бедняков.

Но я не думаю, чтобы одно из моих писем было в руках г. Сюэна, как он утверждает. У него может быть лишь более или менее точная, более или менее правдивая копия, ибо мне кажется, что вы всегда отвечали мне на все, что я вам писал.

В то время речь, должно быть, шла о Предисловии к «Рассказчикам». И это-то именно доказывало бы, что вы не могли быть автором моей книги.

[Вычеркнуто: Разве прокурор осмелился бы лгать? Теперь, сударыня, поговорим о вашей пьесе. Я был у Бокажа, как вы меня просили, но его не было дома. Я оставил ему мой адрес, что не помешает мне вновь отправиться, если нужно, чтобы попасть на первое представление. Я не знаю, какой вы взяли сюжет, но не сомневаюсь, что на бульварах у вас будет успех, как не сомневаюсь в справедливости Божьей. Бедный Пердигье болен, у него все кровь горлом идет. Его семья здорова, моя также, и мы вас обнимаем от самого доброго сердца.]

Моя семья и я обнимаем вас от всего сердца.

Жильян».


Нам придется еще не раз, по разным поводам, возвращаться к корреспонденции Жорж Санд с Жильяном. Теперь скажем лишь, что в последних письмах своих Жильян сообщает Жорж Санд и о своих трудах по устройству разных рабочих ассоциаций и артелей, и разбирает весьма подробно и тонко новые, только что выходившие произведения Жорж Санд,[369] и вспоминает о своем пребывании в Ногане, где он жил в павильоне в саду, как о самых отрадных минутах. Часто упоминает о том, что стал хворать и слабеть, и, наконец, радуется новому дешевому изданию сочинений Жорж Санд «с картинками», которое будет доступно всем и привлечет даже тех, кто не привык читать, «распространится в деревнях», и там сделает благо, всех изменяя к лучшему и смягчая...


«Благодарю вас, – пишет Жильян в письме от 18 октября 1851 г., – благодарю за себя и за своих бедных братьев, которым вы откроете искусство, и которые будут прославлять вас, никогда не видев и не зная вас. Пока вас читали лишь буржуа и мы, учащиеся рабочие, но отныне свет снизойдет и в целые массы и согреет их, как лучи солнца»...


Просто удивляешься, откуда брала Жорж Санд время и силы для того, чтобы среди своего непрестанного литературного труда, в самый разгар своей писательской деятельности, ежемесячно печатая романы, статьи и предисловия, еще находить возможность вести всю эту громадную переписку со всеми этими поэтами, жить их жизнью и интересами, следить за каждым из них в мельчайших подробностях этой жизни и чуть не ежедневно знакомиться все с новыми и новыми представителями интеллигентного пролетариата, деятелями республиканских партий, писателями и всевозможными юношами из провинции и из Парижа, впоследствии сделавшимися, по большей части, знаменитыми или известными, а в те дни делавшими лишь свои первые шаги на публицистическом, политическом или писательском поприще. Так, за эти годы она познакомилась и более или менее сошлась и переписывалась с Анри Мартеном, Луи Бланом, Ледрю-Ролленом, с Фюльбером Мартеном, Надо, Александром Ламбером, Эмилем Окантом, Люком Дезажем, Эрнестом Перигуа, Патюро-Франкером, Марком Дюфресом, Люме и его семьей, Ансельмом Пететеном, Теофилем Торо и т. д., не говоря уже о братьях Леру, дяде и племянниках Араго и всех прежних друзьях. Прочитав вороха писем к Жорж Санд и ее самой к многочисленным ее адресатам, особенно за период времени с 1838 по 1862 г., можно только сказать, что этой необычайно деятельной, живой переписки, всех этих забот о десятках разных лиц хватило бы на чью-нибудь целую жизнь без всякой прибавки громадного литературного труда. А из одного перечня произведений Жорж Санд, появившихся в одной лишь «Revue Indépendante» за время редакторства Леру и его преемников, мы уже видели, сколько в те годы работала Жорж Санд.

Мы не можем лучше заключить наше повествование об отношениях Жорж Санд к народным поэтам и писателям из рабочих, как приведя письмо того же Жильяна, – написанное им в августе 1848 г. из тюрьмы в Мо:


«Bonne, chère madame!

Вы все та же к нам, внимательная и благожелательная, как сестра, преданная и симпатизирующая, как мать!

Жена моя получила 50 фр., которые вы нам прислали; и если я вас до сих пор не известил о получении, так это потому, что я все надеялся дать вам добрую весть, но ничего не изменилось в моем положении.

Я жду часа правосудия, которое все медлит, я жду его без нетерпения и беспокойства. Тысячу раз благодарю вас, сударыня, за обе помощи: за письмо и за деньги; я нуждался в том и другом. Вы никогда себя достаточно не оцениваете и потому не понимаете, какое счастье для меня читать вас.

Тюремный священник одолжил мне отцов церкви. Я читаю Св. Бернарда; в этой книге есть дивные страницы. Ну, так вот я и беру по очереди Св. Бернарда и ваши письма, и мое сердце испытывает большее облегчение с вами, чем с ним. Он нас очаровывает, властвует над нами, привлекает нас, но вдруг он становится повелительным, строгим до того, что мы повержены, смущены и дрожим; он слишком свят. А у вас, у вас его величие, его просвещение, его могущество убеждения, его смирение перед Богом, а вы не устрашаете: за вами всюду следуешь! Но вы так печальны! Печаль вашей души так же велика, как оплакиваемые вами несчастья.

Мужайтесь, сестра моя, вы, у которой столько могущества, вы, такая сильная, такая великая, такая совершенная, такая плодотворная. Что станется с нами, если вы ослабеете? Надо все-таки верить в людей, в преданность, в самоотвержение, в добродетели, в доброту; в доброту, которая, может быть, гаснет в душах, которые сомневаются, но всегда вновь возрождается в тех, которые надеются. О, как я хотел бы быть подле вас, и чтобы вы были мужчиной. Я воображаю постоянно, что вы Жан-Жак Руссо, вернувшийся на землю, и я люблю вас еще более, чем любил бы его, потому что он совершил ужасный проступок: он бросил своих детей!..

Что делает наш милый Морис? Я не хочу, чтобы он огорчался, я хочу, чтобы он работал, чтобы он сделался великим художником и взял бы меня к себе когда-нибудь в услужение – растирать ему краски и быть у него на посылках.

Может быть, республика станет возродительницей искусств, которые были унижены... Руже-де-Лилль дал в свое время бессмертное создание; наше время ждет подобного же своего произведения; картина стоит поэмы; художники должны нам дать свою марсельезу.

Когда я говорю, что хотел бы быть слугою Мориса, я говорю это от чистого сердца и прямо как думаю. Со временем не будет более унизительных положений: всякий, кто будет полезен ближнему, будет им почитаем, и будет иметь право на его благодарность. Вы скажете, что нам далеко еще до таких времен. Но я могу ответить вам с Евангелием: «Истинно говорю вам, царство это уже среди нас». В самом деле, разве вы не обращаетесь со мною, как с равным? Я ем ваш хлеб, а вы же меня благодарите. Ведь вы видите, что тут все братья, и первый из нас нам слугою! Вот поэтому я бы и хотел, чтобы вы были мужчиной, а я бы жил подле вас, потому что тогда я целовал бы вас и в доме, и на дорогах за всякое доброе слово, произнесенное вами, утром при пробуждении вашем и вечером при прощании.

У меня есть друзья, но не такие, как вы, потому что они не могут походить на вас.

Папаша Магю изредка навещает меня. Он утверждает, что я должен гордиться, что я сижу в тюрьме, и что когда-нибудь я буду за это вознагражден. Он все видит на свой лад и всегда с хорошей стороны, счастливый человек! Жена его впадает в противоположную крайность! Вот так парочка! К счастью, это между ними продолжается, таким образом, вот уже скоро пятьдесят лет.

Моя маленькая Фелиси понимает вас и любит вас, как свою старую мать. Она не посмела ответить вам, потому что находит, что недостаточно умна для этого. Надо простить ей этот маленький недостаток; он далеко не всем свойственен. Если я смелее ее, то это потому, что лучше знаю вас. Я знаю, что для того, чтобы хорошо уметь говорить с вами, надо, когда честен, лишь открыть вам свое сердце.

Я ничего не могу сообщить вам нового относительно моего положения. Мои земляки по-прежнему проявляют те же любезности и ту же трогательную благосклонность. Были между ними и такие, которые пришли к моему хозяину и уверяли, что я единственно сожалею о том, что не застрелил его прежде, чем уехал из Парижа. Я, кажется, уже говорил вам об этом человеке, с которым я в наилучших отношениях, и который часто оказывал мне услуги. Он достойным образом ответил на эту гнусность: он и жена его нарочно съездили в Мо, чтобы повидать меня, и плакали, обнимая меня. Этот поступок навеки покорил им мое сердце. В дни самых высших моих вдохновений я бы не мог сделать ничего лучшего! Не правда ли, сударыня, как это прекрасно?

Моего брата тоже арестовали в Париже, у моих отца с матерью. Я не знаю, виновен ли он, но знаю, что он до того простоват, что если следствие будет ведено не по-честному, то из него вытянут все, что угодно. Он сидит в каземате форта Роменвиль, вероятно, лишенный воздуха и солнца, лежит на вонючей соломе, в зловонии и сырости, не имея друга, с которым бы посоветоваться, и который обнадежил бы его: с ним нельзя ни видеться, ни говорить.

Посудите, каково положение моих бедных старых родителей. Из троих братьев – двое в тюрьме и неизвестно, что с ними будет, а последний вот уже семь лет воюет в Африке, и кто знает, вернется ли он! Вы были, я знаю, несчастной матерью; сравните же теперь себя с моей матушкой. Когда-то мы увидим конец этим мучениям.

Не беспокойтесь, пожалуйста, еще присылать нам денег. Я получил с разных сторон помощь, и у меня будет работа, как только я освобожусь. Впрочем, обещаю вам, что никогда не буду в нужде, не сообщив об этом вам.

Прощайте, chère madame, передайте мои дружеские поклоны всем окружающим вас, и будемте надеяться на будущее! Да здравствует республика!

Жильян».


ГЛАВА IV.

– «Консуэло».

– «Графиня Рудольштадт».

– «Ян Жижка».

– «Прокоп Великий».

– «Дикари в Париже».

– «Рассуждение о Ж. Ж. Руссо».

– «Фаншета».

– «Эндрский Просветитель».

– Луи Блан и «Реформа».

– Письма Леру.


В то время, как Жорж Санд старалась прославить и возвеличить народных поэтов и помочь распространению идей Леру, она написала произведения, прославившее ее саму, может быть, более, чем все ее предыдущие романы, и во всех отношениях замечательное. Мы говорим о «Консуэло».

Между «Консуэло» с ее продолжением, «Графиней Рудольштадт» – и «Товарищем круговых путешествий» существует такая же преемственная и причинная связь, как между «Войной и миром» и «Декабристами». Толстой задумал писать «Декабристов» и, подготовляя материалы для этого романа, отыскивая корни и начала движения 1826 г., увлекся эпопеей отечественной войны 1812 г. и написал свой шедевр. «Декабристы» же так и остались в проекте. С Жорж Санд случилось то же самое, с той только разницей, что она окончила оба произведения, связанные между собой таким образом. Когда она приготовлялась к написанию «Товарища» и изучала историю и статуты разных средневековых обществ, масонских лож и братств, она так заинтересовалась этими корнями современных ей полусоциальных, полумистических обществ и напала на такие интересные находки, что, окончив «Товарища», а затем и «Ораса», продолжала изучать привлекшие ее источники – и написала «Консуэло» и «Графиню», для которых послужили многие из материалов, добытых ею для написания «Товарища».

Самые годы сочинения и написания «Консуэло», – 1840-1842, – чрезвычайно полные интересными и необыкновенно разнообразными факторами и моментами, во многих отношениях способствовали тому богатству и разнородности элементов, из которых сложилась эта величественная эпопея. С одной стороны, Жорж Санд к этому времени совершенно усвоила себе религиозные, метафизические и социальные взгляды Ламеннэ и Леру; с другой стороны, через Шопена и Мицкевича в ее жизнь вошел совершенно новый для нее и глубоко захвативший ее элемент польских интересов и вообще славянских идей, так подходивших под теории Леру о переменной роли отдельных народов во всевластном движении вперед всего прогрессирующего человечества. Затем она, благодаря тому же Шопену, жила тогда в интенсивно-художественной атмосфере. Наконец, она находилась под неотразимым обаянием такой крупной артистической индивидуальности, как Полина Виардо, являвшейся в то же время точно живым воплощением теорий сен-симонистов, Листа и Ламеннэ о высокой роли художников. И хотя несомненно, что многие внешние черты и факты биографии знаменитой Мары[370] послужили для некоторых эпизодов и подробностей жизни жоржсандовской Консуэло, но, тем не менее, несомненно, что Жорж Санд на этот раз сделала то, что делала редко – сознательносписала с Полины Виардо свою венецианско-испанскую цыганку-певицу.[371]

Нам думается также, что Жорж Санд не только потому поместила действие своего романа в середину XVIII века, что это соответствовало ее цели (как она это впоследствии утверждала в предисловии, написанном для издания 1852 г.) изобразить те три элемента, которые наиболее ее заинтересовали в этом столетии: искусство, философию и область таинственных явлений и личностей вроде Калиостро, – но также и потому, что это была эпоха «великих певцов» и тех самых музыкальных авторов, мелодиями которых Полина Виардо и Шопен так часто оглашали ноганский салон и маленькую гостиную на улице Пигаль, и к которым Жорж Санд уже и раньше питала большое пристрастие. Еще с детства, с тех времен, когда старушка бабушка, Мария-Аврора Саксонская, аккомпанируя себе на слегка расстроенном клавесине, дрожащим голосом, но строго музыкально и стильно исполняла арии из разных ораторий XVII, или отрывки из опер и пасторалей XVIII века на элегантно-манерные тексты Метастазио, – еще с тех пор Жорж Санд сохраняла любовь к старым классическим авторам. В маленькой записной книжечке ее, относящейся к первым годам жизни после выхода ее из монастыря, записан и текст одной из вероятно особенно ею любимых арий Гайдна на слова только что упомянутого придворного венского поэта:


Gia riede la primavera

Col suo fiorito aspetto,

Gia il grato zefiretto

Scherza fra l’erbe e i fior.

Tornan le frondi agli alberi,

L'erbette al prato tornano;

Sol non ritorna a me

La pace del mio cor.[372]


Но заставив в одной из глав романа свою Консуэло пропеть при Порпоре эту, якобы только что сочиненную в то утро Гайдном пастораль, Жорж Санд не преминула в другой главе заставить ее спеть в присутствии автора тот знаменитый гимн Марчелло:


I cieli immensi narrano

Del grande Iddio la gloria.[373]


который, наверное, известен всем, даже и петербургским поклонникам Полины Виардо в ее несравненном, величественном, вдохновенном исполнении. Словом, перенеся действие романа в милый ей по старой памяти век Метастазио, Гайдна, Марчелло и Гассе, а первые главы его в ту самую Венецию, которая, всякий раз, когда писательница касалась ее, вдохновляла ее к написанию самых прелестных, живописных и поэтических страниц, – Жорж Санд всю психологическую сторону, все характерные внешние черты своей героини, все наиболее замечательные особенности ее таланта, ее артистической манеры и стремлений списала со своей молодой подруги, осветив их своим художественным проникновением и своей искренней привязанностью к оригиналу, и, может быть, благодаря этому везде, где Консуэло выступает в романе в качестве артистки, – она является необычайно реальным, жизненным, обаятельным лицом.

Первые же главы романа, посвященные описанию театрального мирка в Венеции, музыкальной школы старика Порпоры при церкви Dei Mendicanti и скромной жизни бедной цыганки Консуэло и ее друга Анзолето в том самом Corte Minelli, близ которого и сама Жорж Санд проживала в 1834 г. – эти первые главы написаны с неподражаемым художественным совершенством, и мы не удивлялись, когда покойный Григорович говорил нам, что ни один роман не производил на него такого обаятельного художественного впечатления, как эти первые, «венецианские» главы «Консуэло». Точно так же прелестны страницы, на которых описывается встреча Консуэло с юным Иосифом Гайдном, путешествие и дружба этих двух верных служителей Гармонии, дебюты Консуэло в венской опере и встречи с тогдашними знаменитыми певцами и композиторами. Словом, повторяем еще раз, – все, что касается собственно артистической карьеры Консуэло и музыкального мира 18 века, вышло особенно удачным, можно даже сказать, что исполнение превзошло намерения автора.

Но что касается остальных двух тем, поставленных себе автором, то должно признать, что гораздо явственнее и сильнее, чем эти «заданные темы», в романе сказались те четыре, уже указанные нами, отдельные течения или генетические элементы, из которых сложился роман, а именно: кроме общего веяния усиленно-музыкальной атмосферы, царившей на улице Пигаль, а в частности отражения артистических натур Шопена и Полины Виардо, в нем слышатся: отголоски носившихся тогда в воздухе вокруг Жорж Санд мистических польских идей, отрывков славянской истории, толкуемой с точки зрения мессианизма; затем – отражение учений Леру, начиная с веры в «бессмертие человека в человечестве» (иначе говоря, в повторные появления человека на земле), продолжая демократическими теориями о происхождении лучших и величайших художников из среды народной, о народном «бессознательном» творчестве,[374] о необходимости ниспровержения кастовых предрассудков (практически разрешаемого автором «Консуэло» посредством любви высокородного графа Альберта к безродной цыганке, дочери бродячей певицы), – и кончая исповеданием его учения о «непрерывности и преемственности прогресса» – в виде возвеличения славянской секты таборитов, якобы бывших в средние века представителями соответственной стадии этого прогресса, хранителями чистейшего идеала христианства, демократизма и социализма (так, например, свое постоянное «единение и причастие ко всему человечеству» они-де символизировали постоянными «братскими трапезами» с первым встречным и вкушением «причастия под всевозможными видами», как иронически утверждает одна из второстепенных героинь романа, бойкая, молоденькая графиня Амелия, по поручению автора посвящающая Консуэло и читателя в историю религиозных сект своей родины). Наконец, последним элементом – пожалуй, самым важным в романе – является учение Ламеннэ, Листа и сен-симонистов о жреческой роли художников и артистов, о чем нами уже было говорено в I томе.

Эти четыре течения можно с такою же ясностью проследить в этом обширном, необыкновенно богатом по содержанию романе, как пресную воду громадных рек можно отличить далеко от берега, среди зеленых и соленых волн океана.

У старого композитора Порпоры, честного, неподкупно преданного своему искусству идеалиста, но ворчливого, озлобленного и болезненно-подозрительного неудачника, учится в музыкально-церковной школе при церкви Dei Mendicanti, среди целой толпы ленивых и пустых богатых подростков-барышень, маленькая бедная сирота-испанка Консуэло. Невзрачная, смуглая, плохо одетая, робкая среди веселых подруг, Консуэло одна во всей школе упорно и сознательно работает, потому что у нее не только чудный голос и серьезная любовь к музыке, но и потому, что в ней таится громадный самородный артистический талант. Это «безобразный утенок», из которого внезапно вырастает прекрасный лебедь – готовая великая артистка. Все поражены – кроме хорошо и давно это угадавшего Порпоры, любовно и бережно, целые четыре года, в тишине шлифовавшего этот алмаз.

Поражен и юный приятель Консуэло, Анзолето, тоже безродный сын венецианских лагун, идиллический поклонник и неразлучный товарищ Консуэло, некогда тоже ученик Порпора, изгнанный им, однако, за нерадивость и несерьезное отношение к делу. Анзолето тоже обладает прелестным голосом и инстинктивной итальянской музыкальностью, но это не настоящий артист: он беспечен, эгоистичен, думает об успехе больше, чем о своем искусстве, и руководствуется не идеалами, а страстями и инстинктами.

Благодаря восхитившемуся голосом Консуэло меценату, графу Зустиниани, Консуэло и Анзолето, несмотря на свою крайнюю молодость, дебютируют с полным успехом и приняты на сцену. До сих пор эти бедные дети лагун, неразлучные еще со смерти благословившей их матери Консуэло, бродяжки-певицы, предоставленные самим себе, без чьего-либо надзора, жили беспечной, свободной и жалкой жизнью венецианских бедняков. Консуэло – в те часы, когда не работала у Порпоры, добывала себе пропитание шитьем, или каким-нибудь незатейливым ремеслом, вроде низания раковин, но жизнь ее была истинно детски-невинной. Чувственный и жизнерадостный Анзолето, как истый сын юга, развлекался на стороне разными легкими любовями, но он инстинктивно берег и уважал свою юную подругу.

Попав на сцену и в общество богатых дилетантов, и сбитый с толку этой развратной и роскошной средой, а особенно внезапно увидев в Консуэло не только блестящую артистку с будущностью, но и женщину, могущую быть очаровательнее всех красавиц, – Анзолето быстро изменяется к худшему. Им овладевает тщеславие, суетная погоня за успехом. То он ревнует Консуэло к ухаживающему за ней Зустиниани, то сам ухаживает за любовницей Зустиниани, кокетливой и бессердечной Кориллой – колоратурным сопрано, – надеясь, обезоружив ее, добиться прочного положения на сцене; то он поклоняется Консуэло и ее таланту, то завидует ее сценическому успеху, а относительно нее самой готов нарушить обет, данный ее матери. Это настоящая актерская натура: впечатлительная, тщеславная, стремящаяся прежде всего к блеску. Несколько сценических провалов, вполне заслуженных, благодаря его самоуверенной влюбленности в себя и неумению работать над собой, – озлобляют его против Консуэло. Сделавшаяся его любовницей Корилла подливает масла в огонь, указывая ему на то, что при сиянии такой звезды, как Консуэло, он всегда будет в тени.[375] Все дурные инстинкты его пробуждаются, и отношение его к Консуэло становится невозможным. Виновный сам против своей безупречной подруги, он оскорбляет ее подозрением, что она благосклонна к Зустиниани, – а между тем, Порпора заставляет ее воочию убедиться в действительной измене самого Анзолето.

Оскорбленная в своих лучших чувствах и верованиях, глубоко несчастная, Консуэло бежит из Венеции в самый разгар своих театральных успехов, оставив Анзолето выпутываться из целой сети им самим затеянных интриг. Порпора помогает своей ученице на время совершенно скрыться с театрального горизонта, отправляя ее в Вену к венецианскому послу при австрийском дворе Корнеру, а затем через него помещает ее в семью своих старых приятелей, чешских графов Рудольштадтов, в качестве преподавательницы пения молоденькой графини Амелии Рудольштадтской.[376]

Консуэло приезжает в мрачный богемский замок Рудольштадтов – Ризенбург – в то время как вся семья погружена в привычное ей, покорное отчаяние по поводу периодически повторяющихся странных болезненных припадков единственного наследника ее, Альберта. Припадки эти начинаются апатией и меланхолией, разрешающейся странным возбуждением и бредом, во время которого Альберт пугает всех своих близких уверениями, что он уже не раз жил на земле, что некогда он был Яном Жижкой, потом кем-то из своих предков, – при этом он то с точнейшими подробностями рассказывает о делах давно минувших дней, точно он был их свидетелем, то предсказывает, как ясновидящий, грядущие события. Вслед за этой стадией Альберт обыкновенно неизвестно куда исчезает по целым неделям, а возвратившись, впадает в летаргический сон, проснувшись от которого, встает слабым, но здоровым, чтобы при первой оказии снова впасть в апатию, бред и ясновидение.

Альберт – сын старика графа Христиана и покойной графини Ванды из старинного чешского рода Прахалицов, рано умершей или, вернее, угасшей с горя после потери пятерых детей и вследствие того, что она была глубоко несчастна со своим мужем. Рудольштадты, в сущности, должны были бы называться Подибрадами, происходя от чешского царского дома Подибрадов, но одна из Подибрадов, честолюбивая и чадолюбивая графиня Ульрика, спасла своих детей от гибели во времена гусситских войн, ценою отречения от протестантизма и от своего славянского имени. Рудольштадты это стараются забыть, но Ванда это твердо помнила. Чешка по рождению, последовательница гусситов и таборитов по своим религиозным и демократическим убеждениям, мечтательная и экзальтированная по натуре – Ванда встретила со стороны семьи Рудольштадтов полное непонимание, неодобрение и отпор, страдала, томилась и умерла. Альберт с детства отличался странностями, угрюмым и мечтательным характером; покойная мать являлась ему в видениях; он рано стал задумываться над разными социальными вопросами, бессознательно проводил в жизнь все христианско-демократические учения таборитов, приходил в отчаяние при воспоминании о злодеяниях, содеянных именитыми его предками, и о своекорыстном отречении Ульрики, и даже впадал в припадки безумия при виде торжества зла, несправедливостей и насилий. Учился он со страстным упорством, чего-то добивался и искал, много путешествовал, и наконец впал в вышеописанное состояние не то нервной болезни, не то ясновидения, предсказывая, что «утешение» будет ему ниспослано на 30-м году его жизни, – по мнению же соседей, просто спятил с ума. Родные все еще мечтают спасти его, и с этой целью хотят даже женить его на его молоденькой жизнерадостной кузине Амелии, но Альберт о ней и не думает.

И вот как раз накануне 30-го дня рождения Альберта, в то время, как вокруг мрачного замка бушует буря, а семья Рудольштадтов грустно коротает вечер, Альберт вдруг возвещает, что какая-то душа, гонимая грозою, приближается к ним, что година гнева Божьего миновала, «искупление близится к концу», и даже старый дуб «Гуссит», свидетель былых злодеяний Рудольштадтов, разбит бурей... И вслед за тем в замок приезжает Консуэло.

В самое короткое время молодая девушка очаровывает       своим прямодушием, сердечностью и своим дивным голосом всех обитателей замка, и даже бесчувственный ко всему окружающему Альберт словно пробуждается к жизни при звуках ее пения. Однако бедная Консуэло, привыкшая к свободной и кипучей артистической жизни, вольная птичка благословенного солнцем юга, чувствует себя точно заживо погребенной среди печальных и угрюмых обитателей мрачного Ризенбурга. Но когда она знакомится с историей болезни Альберта и с ним самим и проникается сочувствием к этой мятежной, ищущей душе, когда она видит, что ее пение благотворно действует на этого нового Саула, когда вслед за тем Альберт вдруг опять исчезает, к несказанному отчаянию всей семьи, и пропадает дольше обыкновенного, – в горячем, отзывчивом сердце артистки сразу рождается намерение помочь несчастной семье разыскать Альберта и постараться излечить его от его меланхолии и от его принявшей болезненную, дикую форму, альтруистический любви к человечеству.

Консуэло замечает бродящего постоянно вокруг замка юродивого Зденко, единственное доверенное лицо Альберта. Следя за ним, она открывает, что бассейн, находящийся на террасе замка, благодаря какой-то скрытой под землей причине (оказывающейся системой шлюзов) периодически высыхает и вновь наполняется водой, и когда вода исчезает в недрах земли, то открывается ведущая в потайной ход лестница, подымаясь по которой, Зденко, очевидно, управляющий водяным механизмом, проникает из глубины колодца в замок и обратно. Бесстрашная Консуэло, воспользовавшись минутой, когда Зденко однажды вошел в комнату Альберта за какой-то книгой, не задумываясь спускается в колодец и пускается через лабиринт подземных ходов на поиски Альберта. По ошибке попав не в шахту, ведущую прямо от замка к убежищу Альберта (гроту, расположенному как раз под тем холмом, именуемым Камнем Ужаса, на котором некогда рос дуб Гуссит), – и выводящую затем на поверхность земли (этот подземный ход сыграл немалую роль во времена гусситские), – а в галерею, спускающуюся к неизведанным пропастям, куда сбегает избыток воды, Консуэло подвергается смертельной опасности. Сначала она едва не гибнет от воды, хлынувшей из открытого Зденком шлюза. А потом, когда она почти чудом спасается в какой-то боковой коридор, ее едва не замуровывает в нем все тот же Зденко, прежде инстинктивно симпатизировавший ей, но теперь инстинктивно же ее ненавидящий, чуя, в силу своего юродства, что те времена, когда обожаемый им Альберт жил одной с ним жизнью, – на исходе, и что отныне она, Консуэло, властительница судьбы Альберта. К счастью, в критическую минуту Консуэло вспоминает произносившееся часто Зденком старинное приветствие лоллардов: «Да приветствует тебя обиженный» (т. е. несправедливо осужденный и оклеветанный, падший ангел – Сатана). Услышав эти сакраментальные слова, Зденко смиряется, уступает и приводит Консуэло к подземному жилищу Альберта. Консуэло находит этого последнего в состоянии, близком к безумию. Он опять воображает себя то Жижкой, то Вратиславом Рудольштадтским, потом в ясновидении признает Консуэло за свою спасительницу и утешительницу (Consuelo по-испански – утешение), говорит мистические слова о радости, которую она ему приносит, наконец узнает реальную Консуэло и признается ей в любви. Консуэло своей сердечностью, участием и разумными речами настолько отрезвляет и успокаивает его, а вместе с тем так благотворно действует на его больное болями человечества, измученное сердце, что Альберт выздоравливает, сознает свою вину перед любящими его несчастными родными, решается зажить нормальной жизнью, покидает вместе с Консуэло свое подземелье и дает ей слово никогда более в него не возвращаться одному. Покидая подземелье, Альберт, однако, изгоняет от себя Зденко, узнав о его безумно-жестоком поступке с Консуэло, а Зденко впоследствии так бесследно исчезает, что Консуэло мучится подозрением, не убил ли один безумец другого.

Можно себе представить радость семьи при виде вновь обретенного Альберта! Все благословляют Консуэло, но когда она от перенесенных потрясений в свою очередь опасно заболевает и спасается от смерти лишь благодаря неустанному уходу и медицинским познаниям Альберта (он и медицину так же основательно изучал в юности, как и все другие науки), – то, за исключением добродушного и мягкого графа Христиана, все остальные Рудольштадты весьма переменяются к Консуэло. Раньше всех догадывается, в чем дело, бойкая Амелия. Она, в сущности, с величайшим удовольствием видит, что ее мрачный жених помышляет совсем не о браке с ней – и она с радостью покидает скучный Ризенбург, увозя с собой в Прагу и своего Немврода-отца, барона Фридриха.[377] Старая горбатая, добродетельнейшая и добрейшая, но чопорная и преисполненная аристократических предрассудков тетка Венцеслава возмущена и огорчена тем, что Альберт отдал свое сердце какой-то безродной певице. Да, в сущности, и старик Христиан только в силу своей отцовской нежности, боясь вновь видеть Альберта безумным и помня о несчастной судьбе вышедшей за него самого без любви Ванды, снисходительно относится к любви Альберта к Консуэло и просит ее согласиться стать женою Альберта. Словом, этот брак кажется всей семье несчастьем. Главное же – и сама Консуэло, в сущности, лишь уважает и жалеет Альберта, преклоняется перед его душевными качествами, разделяет его гуманистические идеалы, восхищается его демократически-христианскими стремлениями и верованиями, но она не любит его любовью, а главное – она сознает себя истой дочерью своей матери, беспечной, как стрекоза из басни, бродячей цыганки, истой вольной птицей – артисткой, нигде не свивающей себе долговечного гнезда, вечно стремящейся куда-то вдаль, вперед, вечно находящейся в пути.


«О, моя бедная мать, – говорит себе Консуэло, – вот неисповедимыми судьбами меня привело в те места, по которым ты некогда прошла, сохранив о них лишь смутное воспоминание и дар трогательного гостеприимства. Ты была молода и прекрасна и, без сомнения, ты не раз находила приют, где бы тебя встретила любовь, где бы общество тебя простило и возродило, где, наконец, твоя суровая и скитальческая жизнь могла бы найти пристанище, и где ты отказалась бы от нее среди покоя и довольства. Но ты чуяла, ты всегда говорила, что это довольство было бы стеснением, покой – скукой, смертельной для души художника. Ты была права, я чувствую, ибо вот я в этом замке, где ты, как и везде, захотела провести лишь одну ночь. Здесь я ограждена от нужды и трудов, меня гостеприимно принимают, обо мне пекутся, богатый и знатный барин у моих ног... И все-таки я задыхаюсь от стеснений и извожусь от тоски».

Подавленная каким-то необычайным гнетом, Консуэло присела на камень. Она смотрела на песчаную тропинку, точно будто бы надеялась увидеть на ней следы ног своей матери. Проходившие овцы оставили на колючих кустах клочки шерсти. Эта рыжеватая шерсть именно и напомнила Консуэло цвет неокрашенного грубого суконного плаща ее матери, того плаща, который так долго защищал ее от холода и солнца, от пыли и дождя. Она видела, как он мало-помалу лоскутьями свалился с их плеч. «И мы тоже, – сказала она себе, – мы были бедные бродячие овечки, и мы оставляли клочки нашего покрова на придорожных терниях, но мы уносили с собой гордую любовь к милой свободе и наслаждались ею вполне».

В таких грезах Консуэло долго смотрела на желтую песчаную тропинку, которая красиво вилась по холму и, расширяясь на дне долины, широкой извилистой полосой направлялась к северу, среди зеленых елей и темного вереска.

«Что может быть прекраснее дороги, – подумала она, – этого символа, образа деятельной и разнообразной жизни? Сколько радостных мыслей связываются у меня с капризными извивами вот этой дороги. Я не помню тех местностей, по которым она проходит, и по которым ведь и я все-таки когда-то проходила. Но насколько они должны быть прекраснее этой черной крепости, погруженной в вечный сон на этих подвижных скалах. Насколько приятнее на взгляд этот песок с слегка отсвечивающими матовым золотом отблесками, и с ярким золотом кустов дрока, бросающих на него тени, чем прямые аллеи и чопорные шпалеры этого гордого и холодного парка. Мне стоит лишь посмотреть на широкие, сухие линии какого-нибудь сада, и мне уже утомительно и скучно. Зачем мне направлять мои шаги к тому, что мой взор и моя мысль разом обнимают? Тогда как свободная дорожка, которая убегает и прячется в лес, зовет и манит меня последовать за ее извивами и проникнуть в ее тайны. А затем, дорога – это ведь стезя человечества, это всемирный путь, она не принадлежит никакому хозяину, который мог бы своевольно открыть и закрыть ее. Не одни только богатые, могущественные и властные могут попирать ее цветущие края и вдыхать ее дикое благоухание. Всякая птица может свить себе гнездо в ветвях при дороге. Всякий бродяга может приклонить голову на ее камнях. Ей не закрывает небосклона ни море, ни ограда. Пред нею всю небо бесконечно, и, насколько хватает взор, дорога – страна свободы. Направо и налево – поля и леса принадлежат хозяевам, дорога – принадлежит тому, у кого ничего нет; и как же он ее любит? Самый грубый нищий любит ее непобедимой любовью. Пусть строят для него больницы, богатые, как дворцы, – это все-таки лишь темницы. Его грезой, его мечтой, его страстью всегда останется большая дорога»...


А тут, как нарочно, внезапно в замок приезжает Анзолето, каким-то чудом разузнавший местопребывание Консуэло и выдающий себя за ее брата, и Консуэло с ужасом замечает, что в ее сердце живет бессознательная, не сопровождаемая ни каплей уважения, но точно сросшаяся с ее душой, почти стихийная и отчасти чувственная привязанность к другу ее юности. Она хочет думать об Альберте, хочет быть достойной его, – а сама едва не увлекается Анзолето.

Должны сознаться, что эти страницы производят неприятное впечатление при всей своей реальности и возможности. Автор слишком холодно-рассудительно и долго останавливается на таких подробностях, на которые лучше было бы намекнуть мимоходом, и девственный образ Консуэло теряет от того, что она с такой точностью анализирует свои ощущения, которые пристали бы лишь весьма искушенной в жизни женщине.

Но, к счастью, Анзолето так нахально и развязно держит себя относительно хозяев, выказывает себя таким циником и уверенным в себе Дон Жуаном относительно ее самой, что Консуэло, несмотря на все проснувшееся в ней увлечение, решается раз и навсегда порвать со своим бывшим женихом, тем более, что замечает, как Альберт, чутьем угадавший о характере ее отношений к Анзолето, видимо, собирается защищать ее от посягательств этого последнего.

Тогда Консуэло, опасаясь скандала со стороны Анзолето, столкновения между своими двумя друзьями, – бывшим и настоящим, – и чувствуя в то же время, что было бы нечестно при такой неуверенности в себе теперь же принять предложение Альберта, – решается бежать, и действительно бежит ночью из Ризенбурга, оставив Альберту записку, в которой просит его верить ей и надеяться на будущее. Переодевшись в мужской костюм, она пешком пробирается по дороге к Вене, и на пути знакомится с молодым скрипачом Иосифом Гайдном, который наоборот шел в Ризенбург, чтобы через посредничество знаменитой «Порпорины» (под этим именем Консуэло известна в Вене и у Рудольштадтов) получить доступ к ее строгому учителю и названному отцу – Пропоре – и стать его учеником.

Молодые люди быстро дружатся и идут вместе, решаясь пропитываться музыкой, т. е. играть и петь под окнами, в качестве двух бродячих итальянцев, причем Консуэло даже принимает на время имя Бертони (уменьшительное от имени Альберта). Они едва не делаются пленниками разъезжающих по Богемии вербовщиков Фридриха Великого, с которыми случайно сталкиваются, спасаются от них бегством и, – с помощью тоже случайно проезжающих по дороге графа Ходица и барона Тренка (знаменитого пажа Фридриха II, несчастно влюбленного в сестру его, принцессу Амалию, и впоследствии жестоко пострадавшего за мнимое государственное преступление), – спасаются не только сами, но спасают от вербовщиков и некоего несчастного чеха Карла, которого те насильно и с ужасной жестокостью увозили в Берлин.

Гр. Ходиц изъявляет желание увезти Гайдна и Консуэло в свой моравский замок, где, как многие вельможи XVIII века, держит домашний театр, оркестр и целый штат певцов и певиц, – причем последние, разумеется, принуждены исполнять и некоторые, ничего общего с музыкой не имеющие, обязанности. Угадав истинный пол Консуэло, гр. Ходиц намеревается не только обратить ее в свою домашнюю примадонну, но и в одну из одалисок этого гарема, вследствие чего Консуэло совершает четвертый по счету побег и продолжает с Гайдном свой путь к Вене.

Недалеко уже от столицы они попадают в день храмового праздника в какую-то деревеньку, где им приходится совершенно неожиданно выступить в качестве певцов во время торжественной мессы, благодаря чему они знакомятся с неким приехавшим на праздник прелатом – дилетантом и сибаритом, и покоряют его сердце. Но в то же время Консуэло жестоко оскорбляет самолюбие знаменитого в XVIII веке, второстепенного композитора Гольцбауера, посредственную мессу которого они исполняют вместе с деревенскими дилетантами: ткачом, пивоваром, сапожником и т. д, – и эти неосторожные слова ее впоследствии неблагоприятно отразятся на карьере Консуэло. Гольцбауэр тоже угадывает пол Консуэло и выдает ее тайну сельскому патеру. Консуэло с Гайдном опять поспешно покидают деревню, прежде чем их самозванство откроется и, пройдя порядочное расстояние, попадают к ночи в приорат, как раз к тому прелату, от которого сбежали утром.

В то время, как они в благодарность за гостеприимство услаждают каноника музыкой, – к воротам сада подъезжает почтовая карета, в которой оказывается женщина, долженствующая с минуты на минуту родить и просящая приюта. Каноник, находящийся, благодаря своей любви к комфорту, под башмаком у своей домоправительницы, отказывает бедной путнице, дрожа за свой покой и боясь скандала, неприличного его сану. Злополучную роженицу привозят в деревенский шинок, куда сострадательная Консуэло спешит, чтобы хоть своим участием помочь ей, – и узнает в ней свою бывшую соперницу Кориллу. Корилла тоже едет в Вену, мечтает о блестящем ангажементе, а беременность и рождение ребенка являются ей помехой. И она с проклятиями рождает дочь, – дочь Анзолето, – о чем она проговаривается среди криков и стонов, а чистая, невинная Консуэло – все еще в костюме мальчика – принимает на руки этот «плод любви» бессердечной и развратной женщины и своего лживого и легкомысленного жениха. Едва оправившись, Корилла уезжает – и подкидывает ребенка канонику. Под влиянием Бертони-Консуэло каноник жертвует своим квиэтизмом, выгоняет старую эгоистку-ключницу и принимает на воспитание младенца.

Устроив это дело и в благодарность угостив каноника новым виртуозным лакомством – концертом, – Консуэло не решается, однако, дольше оставаться под кровом доброго прелата, дабы вновь не рисковать раскрытием своего настоящего имени. Она опять-таки, – в шестой раз, – потихоньку сбегает с Гайдном – и наконец добирается до Вены и квартиры своего строгого и нежно любимого маэстро – Порпоры. В Вене она сразу попадает в дорогую ей артистическую атмосферу и в заманчивую актерско-музыкальную среду. Иосиф Гайдн посредством маленькой хитрости поступает в услужение к Порпоре, чтобы потом обратиться в его ученика, а Консуэло начинает готовиться к дебюту в Венской опере. Но во времена Консуэло, как и во все времена, и в Венской опере, как и везде на свете, успех часто зависит вовсе не от таланта, а от ловкости и наглости, а добродетель награждается в книгах гораздо чаще, чем в действительной жизни. Поэтому Корилла благополучнейшим образом успевает прослыть в глазах чопорной Марии-Терезии за благородную вдову, и получает через всесильного временщика, графа Кауница, ангажемент, а Консуэло оказывается недостойной быть принятой в императорскую труппу, так как ее дружбе с Гайдном и даже заботам о ребенке, крещенном прелатом-дилетантом, придают преступную окраску.

Перед нами проходит целая галерея исторических и полуисторических портретов 18 века: представителей тогдашнего венского придворного и артистического мира, начиная со знаменитых певцов, как г-жа Тези и сопранист Каффарелли, композиторов и поэтов – Буонончини, Гальцбауэра и Метастазио, и дилетантов вроде венецианского посла Корнера и его официальной любовницы Вильгельмины, и кончая высшими в государстве лицами, в виде вновь появляющегося на горизонте Консуэло гр. Ходица, премьер-министра гр. Каушица, маркграфини Байрейтской, дочери ее – принцессы Кульмбахской, обоих баронов Тренков – знакомого уже нам Тренка-прусского и свирепого пандура Тренка-венгерского, – и до самой лицемерно-добродетельной и величественной Марии-Терезии включительно.

Автор переносит нас то на интимный музыкальный вечер у Вильгельмины, то на торжественное исполнение оратории «Освобожденная Вефулия» в придворной часовне, то ведет за кулисы венской оперы во время репетиций «Зиновии» и «Антигоны», то в раззолоченный салон надутой и бессердечной жены Ходица, маркграфини, чередуя описание столкновений, артистических триумфов, неудач и треволнений Консуэло среди всех этих, то близких ей по духу, то непонятных и отталкивающих лиц, с изображением жизни ее и Гайдна у Порпоры, ее дочерней заботливости о нем и артистического поклонения этому старому ворчливому ментору.

Но насколько Консуэло томилась в Ризенбурге от недостатка художественных интересов и простора, настолько она теперь, среди кипучей артистической деятельности и разнообразных отношений, тоскует по преисполненной внутренним духовным содержанием жизни с Альбертом. Все чаще она начинает помышлять о данном ею Альберту слове. Но Порпора, которому она поведала свою романтическую любовь, с деспотизмом истинного художника-фанатика не позволяет ей и помыслить об отречении от сцены ради замужества с Рудольштадтом, и не только, не задумываясь, перехватывает и уничтожает письма ее к Альберту, надеясь таким образом расстроить доброе согласие между помолвленными и оттолкнуть Альберта от Консуэло, но даже пишет сам, в совершенно обратном смысле, чем Консуэло, но якобы от ее имени, старому графу Рудольштадту, воображая, что он «спасает» таким образом и артистку от гибели, и Альберта от опрометчивого великодушного шага.

Консуэло, не получая более писем от Альберта и его отца, воображает, что отец и сын одумались и отказались от своего великодушно-романтического намерения породниться с ней. И потому, когда, по болезни г-жи Тези и вследствие вдруг пробудившегося раскаяния Кориллы, ей дают дебют, и она с величайшим успехом выступает в «Зиновии», то она с увлечением бросается в вечно ее притягивавший водоворот оперной жизни, с ее жгучими успехами, сильными артистическими волнениями и ощущениями, трудом и наслаждениями – видит, что нашла свое истинное призвание, и решается навеки обручиться с единственной поглощающей страстью своей жизни – с Искусством.

Ее, правда, смущают кое-какие таинственные явления: то брошенная на сцену ветвь погребального кипариса, то тень, похожая на Альберта, мелькающая перед нею как раз в ту минуту, когда она среди кулис говорит Гайдну о том, что не может жить без сцены, – но она не знает, что это действительно Альберт, таинственно следящий за нею, и не придает этому значения.

Между тем, так как ее ангажемент все-таки не состоялся, то Порпора от ее и своего имени заключает условие с берлинской оперой, и учитель с ученицей едут туда: одна петь, другой дирижировать. По дороге в столицу Пруссии Консуэло заезжает по приглашению гр. Ходица, которому простила его циническую выходку, – в имение графа, чтобы участвовать в блестящем музыкально-фантастическом фестивале, даваемом графом в честь приезда его чванной супруги. Консуэло знакомится тут со случайно заехавшим, путешествующим инкогнито под именем барона Крейца, Фридрихом Великим и даже спасает ему жизнь, на которую покушается мстящий за смерть жены и ребенка бывший дезертир, а теперь гайдук Ходица – чех Карл, некогда спасенный Консуэло и Тренком. (С этим последним, кстати сказать, Консуэло, часто встречаясь в Вене, заключила дружеский союз и однажды подарила ему нотную тетрадь, на всех листах которой написала имя Бертони, дабы при случае эти листочки могли послужить Тренку средством дать весточку о себе, не компрометируя ее своими сношениями с таким ненавистным и опасным в глазах прусского короля лицом). Барон Крейц – сиречь Фридрих II, навеки преисполненный благодарностью к спасшей его певице, уезжает из замка, так и не раскрыв своего инкогнито, а Консуэло с Порпорой тоже продолжают свой путь в Берлин.

Но в Праге на мосту их внезапно останавливает барон Фридрих Рудольштадт, присланный вновь впавшим в ясновидение, умирающим с горя от потери Консуэло Альбертом, и передает Консуэло его просьбу приехать немедленно к нему. И она поспешно едет в Ризенбург. Альберт при последнем издыхании, но чтобы если не спасти, то хоть дать ему умереть счастливым – Консуэло в последнюю минуту венчается с ним. Альберт умирает, а Консуэло – отныне графиня Рудольштадтская – великодушно отказывается от всех своих прав в пользу старой Венцеславы, объявляет ей, что лишь перед Богом будет считать себя женой Альберта, поручает несчастного старика Христиана ее попечениям и, связанная своим контрактом, едет в тот же день в Берлин, в качестве все той же безымянной, знаменитой лишь в искусстве, скромной Консуэло-Порпорины.

На этом кончается первая часть эпопеи-романа «Консуэло».

В «Графине Рудольштадт» мы застаем Консуэло уже в Берлине. Фридрих II за нею ухаживает. Его сестра, несчастная принцесса Амалия, которой Консуэло вручает, таинственным образом и неизвестно откуда полученное ею, завернутое в лист нот, некогда переданных ею Тренку, письмо, заключающее известие о бегстве этого самого Тренка из тюрьмы – принцесса Амалия дарит ей свое безграничное доверие и дружбу. Придворные уже начинают к ней заискивать.

Но Консуэло вся погружена в скорбные мысли об Альберте, виновницей смерти которого она себя считает, и тайну брака с которым она свято хранит от всех. Оказывается, однако, что эту тайну знает и Амалия, и знаменитый граф Сен-Жермен, и не менее знаменитый Калиостро, имеющие оба, под предлогом волшебных фокусов и магнетических опытов, свободный доступ к принцессе и помогающие ей и в ее сношениях с Тренком и в агитации против короля-философа, деспотизм которого она и брат ее, принц Генрих, ненавидят.

С целью скрыть эти свои истинные деяния, Амалия и ее приближенные даже эксплуатируют и пародируют знаменитую легенду Берлинского Двора о «метельщице», – знаменитом привидении, являющемся в коридорах замка перед смертью кого-либо из членов Бранденбургского Дома.

Но, к ужасу своему, Консуэло вскоре убеждается, что помимо проделок принцессы, во дворце и вне его творятся чудеса, и что она живет среди какой-то вечной тайны. То в театре, в ложе русского посла Головкина, она видит призрак Альберта и лишается чувств посреди какой-то арии. Другой раз ночью Консуэло и Амалия слышат шаги и метение действительной метельщицы. Затем Консуэло находит на стене своей комнаты, вместо засохшей ветви кипариса, неизвестно откуда взявшийся венок из белых роз с прикрепленной к нему таинственной запиской. Затем Калиостро показывает ей призрак Альберта среди собрания каких-то таинственных лиц, занятых не менее таинственными обрядами. Затем в музее дворца, в ту минуту, когда Консуэло разглядывает барабан, сделанный из кожи Яна Жижки, она вдруг видит двойника Альберта, которого называют «Трисмегистом», третьего таинственного чародея из приближенных к Амалии магнетизеров и колдунов. Словом, тайна на каждом шагу. Наконец, Консуэло замечает, что она окружена чьим-то многоглазным и не прекращающимся ни на одну минуту, ни днем, ни ночью, ни на сцене, ни во дворце, ни в самой ее комнате, шпионством: все ее слова, поступки, – все известно кому-то, или многим каким-то лицам.

Но всему этому наступает конец. Фридрих подозревает или узнает, что Амалия и ее друзья помогли Тренку сбежать. Тщетно он старается заставить Консуэло сознаться в ее участии в этом заговоре; не добившись ничего, он заключает ее в один из ужасных казематов крепости Шпандау. Но и в Шпандау Консуэло чувствует себя окруженной тайной и чьим-то невидимым надзором. Она слышит звуки скрипки Альберта, она получает таинственные записки.

Наконец, невидимые друзья ее, с помощью сына тюремщика – дурачка, или блаженного ясновидца, Готлиба, – и, оказавшегося в числе часовых, все того же чеха Карла, устраивают бегство, или, вернее, похищение Консуэло из Шпандау. Таинственный замаскированный незнакомец, кавалер Ливерани, который руководит этим похищением, молчаливый, как привидение, мчится с нею не то как с пленницей, не то как со спасаемой жертвой, с быстротой курьера, дни и ночи, и наконец привозит ее в таинственный замок.

Это замок Невидимых, – не масонов, не розенкрейцеров, не иллюминатов, а некоего высшего братства или ордена, которое возобновило в XVIII веке служение Св. Граалю или Св. Чаше, и для которого и масонство, и розенкрейцерство являлись лишь подготовительными ступенями. «Невидимые» задались целью своим учением обновить весь мир, – как рыцари Св. Грааля обновлялись поклонением Св. Чаше, – пересоздать его на основаниях равенства, братства и справедливости, на основаниях истинного христианства и истинной мудрости. Как Пьер Леру, они взяли в свое учение все, что нашли хорошего во всех религиях, у всех народов, у всех мудрецов древности и новых веков. Они всесильны и всемогущи, так как их приверженцы рассеяны по всей Европе, и все они в постоянном общении друг с другом. Цепь невидимых рук держит судьбы народов и отдельных лиц, невидимая сеть опутывает дворцы владык и хижины бедняков, частная благотворительность, как и грядущие общественные события, – все зависит от «Невидимых».[378]

Консуэло подвергается долгому искусу и многочисленным испытаниям, прежде чем ее принимают в братство. Заметим, кстати, что одна из поразительнейших по силе страниц Жорж Санд – это та глава, в которой «Невидимые» подвергают Консуэло последнему испытанию: внушают ей отвращение и вечную вражду ко всему, что зиждется на насилии. Странствуя по подземельям средневекового замка, где столько хранилось орудий жестоких казней, где все стены обрызганы кровью, где сама пыль под ногами – рассыпавшиеся в прах кости сотен и тысяч жертв, она наглядно знакомится со всеми ужасами и злодеяниями, которыми поддерживалась власть сильных мира сего. Эта глава чрезвычайно напоминает те страницы «Картин Италии» Диккенса, где автор говорит, что ему понятно стало озлобление, с которым народ во время неаполитанской и венецианской революции разрушил крепость Св. Ангела, после того как он (Диккенс) побывал в тех, вселяющих холодный ужас, стенах, где столько было замучено жертв и столько хранилось орудий зверской жестокости.

Но среди всех этих испытаний и масонских посвящений душа Консуэло подвергается и еще одному сильнейшему искусу: не знавшая до сих пор любви, несмотря на то, что дважды была невестой (сначала Анзолето, потом Альберта), она безумно влюбляется в таинственного Ливерани и узнает, что такое не рассудочная, головная, а настоящая страстная любовь. Она видит, что и этот замаскированный незнакомец платит ей взаимностью. И в то же время она узнает, что Альберт жив, что он был лишь в летаргическом сне, спасен от погребения заживо своей, таким же образом за 27 лет перед тем чуть-чуть не похороненной, матерью Вандой, теперь одной из глав братства «Невидимых», той Вандой, которая с детства Альберта неустанно и невидимо за ним следила. Консуэло узнает и то, что Альберт выздоровел от своей нервной болезни, любит свою «жену» по-прежнему, но не хочет ее подневольной любви, – что это он сам, а не его призрак, являлся ей и в венском и в берлинском театре, что таинственный Трисмегист – это он же, что это он председательствовал в ложе Розенкрейцеров, когда Калиостро в щелку показал его Консуэло, это он сидел в Шпандау в соседнем с Консуэло каземате и играл на скрипке. В душе Консуэло происходит ужасная борьба между идеальным намерением быть верной женой этому мифическому названному супругу и реальной любовью к живому Ливерани. Разумеется, в последнюю решительную минуту оказывается, что Альберт и Ливерани – одно и то же лицо.

Значит, Консуэло с честью вышла из этого испытания, как и из всех масонских искусов, и потому одновременно ее торжественно принимают в братство «Невидимых» и признают женой Альберта. Ванда же, – ранее поведавшая ей тайну Альберта и тайну собственной жизни, мудрая, как Сивилла, и богатая личным женским опытом, а потому и облеченная «Невидимыми» высшим решающим голосом в вопросах если не брачного законодательства, то брачного советодательства, – теперь, в момент совершения нового брака между Альбертом и Консуэло, с пророческим пафосом провозглашает новое, долженствующеестать законом для человечества, учение о сущности и святости любви и брака. Это учение чрезвычайно замечательно, так как оно является, во-первых, выражением той эволюции, которая произошла во взглядах автора «Индианы», во-вторых, отражением взглядов Леру на женский и брачный вопрос. И наконец, для нас, русских, чрезвычайно интересно увидеть в нем как основание многих теорий, с тех пор уже проведенных в жизнь нашими пионерами женского равноправия, так и изложение идей, до сих пор еще новых, – например, до поразительности похожих на мысли и мнения г-на Розанова по вопросам брачной и любовной психологии.


...«Хорошо ли вы знаете, что такое любовь, – прибавила Сивилла, после минутного размышления, и голосом, который становился все более звонким и проникновенным, – о, вы, досточтимые главы нашего ордена и служители нашего культа? Если бы вы это знали, вы никогда не заставляли бы произносить перед вами эту формулу вечного обета, который лишь Бог может утвердить, и который, будучи наложен людьми, является какой-то профанацией самой божественной из всех тайн.

Какую силу можете вы придать этой тайне, которая сама по себе уже чудо? Да, когда две воли отдаются и сливаются в одну – это чудо, ибо всякая душа вечно свободна в силу божественного права. И тем не менее, когда две души отдаются и сковываются одна с другой любовью, их взаимное обладание становится столь же проистекающим из божественного права, как личная свобода. Вы видите, что тут чудо, и что Бог навеки сохранил за собою эту тайну, как тайну жизни и смерти.

Вы спрашиваете у этого человека и у этой женщины, хотят ли они исключительно принадлежать друг другу в этой жизни, и их горячность так велика, что они вам ответят: «Не только в этой жизни, но и в вечности». Итак, Бог, посредством чуда любви, внушает им гораздо больше веры, гораздо больше силы, гораздо больше добродетели, чем вы могли бы и смели бы от них спрашивать.

Прочь же, все богохульные клятвы и грубые законы! Оставьте им идеал и не связывайте их с действительностью цепями закона. Предоставьте Богу продолжать чудо. Подготовляйте души к совершению этого чуда, образуйте их согласно с идеалом любви. Призывайте, наставляйте, прославляйте и доказывайте всю славу верности, без которой нет ни нравственных сил, ни возвышенной любви. Но не вмешивайтесь, как католические священники, как чиновники старого ветхого мира, в исполнение клятвы, ибо, еще говорю вам, люди не могут ни ручаться, ни провозглашать себя хранителями постоянства чуда.

Что знаете вы о тайнах Предвечного?.. Разве закон нерасторжимого брака изошел из уст Господа? Разве Его предначертания на этот счет провозглашены на земле? И сами вы, о, сыны человеческие, разве вы этот закон установили единодушно? Разве римские первосвященники, разве они, считающие себя непогрешимыми, никогда не разрушали брачных союзов? Под предлогом незаконности иных клятв эти священнослужители узаконили настоящие разводы, соблазны которых история занесла на свои скрижали. А христианские общества, а реформаторские секты, а греко-православная церковь, разве все они, по примеру Моисеева закона и всех древних религий, не установили откровенно закон развода в нашем современном мире? Во что же обращается святость и сила клятвы, принесенной перед Богом, когда известно, что человеки при случае освободят нас от нее? Ах, пусть профанация брака не касается любви! – вы этим лишь потушите ее в чистых сердцах.

Утвердите брачный союз увещаниями, молитвами, гласностью, которая его сделает уважаемым, трогательным обрядом, – это ваша обязанность, если вы наши священники, т. е. наши друзья, руководители, советчики, утешители и светочи. Подготовляйте души к святости таинства и, как отец семейства старается прочно устроить своих детей в условиях благоденствия, достоинства, приложите упорные усилия, о, вы, наши духовные отцы, чтобы поставить детей ваших в условия благоприятные для развития истинной любви, добродетели и высокой верности. И когда вы заставите их пройти через религиозные искусы, посредством которых вы можете узнать, что в их взаимном сближении нет ни корысти, ни тщеславия, ни легкомысленного опьянения, ни ослепления чувственностью, лишенной идеальности; когда вы убедитесь, что они понимают высоту своего чувства, святость своих обязанностей и свободу своего выбора, тогда позвольте им отдаться друг другу и отрешиться взамен того от своей неотъемлемой свободы. Пусть их семья, их друзья и великая семья верных вмешаются, чтобы закрепить с вами вместе этот союз, который благодаря торжественности таинства должен сделаться уважаемым.

Но заметьте себе хорошенько мои слова: пусть таинство будет религиозным дозволением, отеческим и общественным разрешением, ободрением и увещанием о постоянстве этого обещания. Да не будет оно никогда приказанием, обязательством, законом с его угрозами и наказаниями, навязанным рабством, со скандалами, тюрьмами и цепями в случае нарушения его. Иначе вы никогда не увидите на земле исполнения чуда во всей его полноте и длительности.

Вечно щедрое Провидение, Господь – неустанный раздаятель благодати, вечно будет приводить пред вас юные четы, верующие и наивные, готовые связать себя обещанием временно и на веки. Но ваш противорелигиозный закон, и ваше противочеловеческое таинство и все нелепые понятия, создаваемые предрассудком вследствие плохих учреждений, всегда будут гасить веру и леденить воодушевление супругов, и самые из них искренние, самые способные к верности – всего скорее опечалятся, испугаются долготы этих обещаний и разочаруются друг в друге. Отказ от личной свободы поистине противен голосу природы и голосу совести, когда люди в него вмешиваются, потому что они вносят в него давление невежества и грубости. Он согласен с желанием благородных сердец и необходим для религиозных стремлений сильных волей людей, когда Бог дает нам средства для борьбы со всеми теми препятствиями, которые воздвигаются людьми вокруг брака, чтобы обратить его в могилу любви, счастья и добродетели, или же в разврат под присягой, как говорили наши предки Лолларды, которых вы хорошо знаете и часто призываете. Воздавайте же Божье Богови и отнимите от Кесаря то, что не Кесарево»...


Таким образом, роман Альберта и Консуэло заключается, как и все романы доброго старого времени, счастливым браком. И в ту минуту, когда после торжественной масонской трапезы все братья разошлись и оставили молодых супругов наедине, Консуэло падает в объятия Альберта и многозначительно говорит ему: «О, Ливерани», что в переводе с иносказательного на простой язык означает первый слог «песни торжествующей любви», т. к. этим именем Консуэло называет не своего мудрого, возвышенного, риторически-скучного и неземного супруга, а своего якобы преступно, но страстно любимого любовника.

Но после этого счастливого финала следует еще эпилог, распадающийся на две части. В первой автор от собственного имени довольно прозаически и деловым тоном сообщает читателю, что после начавшегося в храме Св. Граля краткого счастья, явившегося, таким образом, как бы оазисом между двумя сериями испытаний, Альберт и Консуэло должны были впоследствии перенести много невзгод и несчастий.

Альберт, поглощенный пропагандой нового учения, странствовал по всей Европе, от Дуная до Темзы, и, как все проповедники истины, претерпевал и гонения, и лишения. Наконец, вернувшись на родину, чтобы закрыть глаза умирающей тетке Венцеславе, был арестован, обвинен в самозванстве, в желании разыграть роль мнимо-воскресшего Альберта и присвоить якобы не принадлежащее ему наследство Рудольштадтов, посажен в тюрьму, разорен корыстными и злодейскими австрийскими судьями, которые набросились на это наследство и растащили его по кусочкам, и, наконец, изгнан из пределов Австрии в качестве опасного безумца. Он и действительно сходит вновь с ума, или, вернее, впадает в некое блаженно-юродивое состояние, обращается в бродячего артиста и странствует по всей Европейской земле, то восхищая своей игрой на скрипке и обучая ей сельское юношество, то просвещая и воодушевляя меньшую братию рассказами о прошлом, пророчествами о будущем, и проповедуя учение о грядущем равенстве и братстве всех народов.

С ним неразлучна его жена Консуэло, которая, – после многих лет борьбы, упорного труда и бескорыстного, воистину жреческого и подвижнического, служения искусству, не получив в награду за это идеальное отношение ничего, кроме клеветы отвергнутых поклонников, холодности аристократического партера и редких успехов у большой публики, и внезапно потеряв голос при вести об аресте мужа, – теперь нашла свое истинное призвание и выполняет истинное назначение артиста, каким оно должно быть в «обществе будущего». Свободная, как птица небесная, вечно бродя на той, всегда обожаемой ею, «золотым песком усыпанной дороге, которая никому не принадлежит», она с мужем и наследовавшим ее вокальный талант сыном, Зденко, не за деньги, а в обмен на помощь, на гостеприимство («в государстве будущего все, что не обмен, исчезнет»), разносит по селам и весям свое музыкальное искусство, пробуждая в чистых душах простолюдинов идеал, вербуя новых учеников и служителей музыки, утешая и воодушевляя бедняков своим даром Божьим,[379] не нуждаясь в деньгах, собственности и крове: где переночует, где получит одежду, где пищу. Богатым же, от которых не принимает подачек, и «которые ничего не могут дать ей», она, наоборот, «сама подает милостыню» – бескорыстно играя под их окнами, ибо ведь «и богатые тоже братья» (!!!).

В заключительной же главе эпилога, написанной в форме письма иллюмината «Филона» (Книгге) – к иллюминату Мартиновичу, рассказывается, как знаменитый Адам Вейсхаупт – глава иллюминизма, отправился на поиски Альберта в глушь Богемии, дабы научиться от него философской истине. Найдя его и умилившись при виде его идиллически-простой, артистически-свободной жизни среди обожавших его крестьян, Вейсхаупт (по прозвищу «Спартак») сначала слышит его вдохновенную игру на скрипке, целую «симфоническую поэму» без программы, но столь же понятную для слушателей, как если бы он словами проповедовал им о прошлых и настоящих страданиях и грядущем блаженстве единого и вечного Человечества, а затем выслушивает балладу, сочиненную Консуэло, которую поет Зденко, ее молодой сын – одну из прелестнейших лирических страниц Жорж Санд, озаглавленную: «Добрая богиня бедности», и часто перепечатываемую в разных хрестоматиях – и, наконец, целый маленький устный философский трактат, – всецело заимствованный от Пьера Леру, о «Св. Тэтраде», о троякой сущности каждого человека, о связи и преемственности религий, о... непрерывном прогрессе человечества и даже о грядущей французской революции, долженствующей переделать мир на новых основаниях. Вейсхаупт и Филон, воодушевленные верованиями и учением Альберта, идут совершать дело своей жизни: приготовлять разрушение всего старого строя и тем помогать прогрессу, а Альберт и Консуэло вновь идут в путь по «никому не принадлежащей, золотым песком усыпанной дороге»... «И все мы, – говорит Филон, – а его устами и автор, – «мы все в пути, мы идем. Жизнь есть путь, цель которого жизнь, а не смерть, как говорят в грубом и материальном смысле слова... И вы тоже, друг, будьте готовы к странствию без отдыха, будьте готовы действовать, не слабея, ибо мы идем, к торжеству или на мучения»...

Этими словами заканчиваются последние строки последней главы «Графини Рудольштадт».

Мы уже достаточно указали на то, как Жорж Санд и на словах, и на деле объявляла себя в эти годы ученицей и эхом Леру, но нигде, может быть, это так не ясно, как на тех страницах «Консуэло» и «Графини», где на сцену является Альберт. Этот Альберт, – да простит нам Леру! – необычайно скучен, необычайно многоречив, туманен и... говорит слогом писем Пьера Леру, или его статей. Иногда можно смело переставить строчки из романа в письма или сочинения Леру, или обратно, и эта перестановка будет совершенно незаметна. Так, например, разговор Альберта с Консуэло из «сцены в подземелье» производит впечатление отрывков из переписки Жорж Санд с Леру.

Мы позволим себе сделать намеренно маленькую путаницу и составить следующий произвольный диалог из писем Леру и слов героев романа:


...«Это вы оракул. Вы не только моя полярная звезда, но вы оракул. Я лишь спрашиваю Бога, а вы ответствуете. Ваше вдохновение было тем, чем оно должно было быть. Сегодня я это признаю, после того, что боролся день и ночь, чтобы понять это. Я заблудился с самого начала и вас ввел в заблуждение. Вы не дали ввести себя в заблуждение, и вы не дали мне заблудиться. Вы заставили меня самому себе исповедаться, и эта исповедь мне сильно все осветила и объяснила мне многое. Я не могу сказать вам, что я перечувствовал, и передумал, и перестрадал за эти 3 или 4 дня. Но я еще хочу сказать вам, что вы не только моя жизнь, но что ваши изречения для меня – откровения»...

...«Вы спрашиваете меня тайну моей жизни, моей судьбы, и вы знаете ее лучше меня самого... Это от вас я ждал откровения моего существа, а вы меня спрашиваете. О, я понимаю вас, вы хотите заставить меня исповедаться, привести меня к действительному раскаянию, к победоносному решению. Ваше приказание будет исполнено. Но я не тотчас могу узнать и оценить себя, и так перемениться. Дайте мне хоть несколько дней, несколько часов, чтобы поведать вам, чтобы поведать мне самому, безумен ли я, или владею своим рассудком»...

...«Теперь не время говорить вам о том, что я мог выстрадать и страдаю ли я еще. Когда мы увидимся, как два друга, я, может быть, скажу это вам»...

...«О, милый Альберт, успокойте вашу бедную душу в чувстве мирной и братской привязанности... Клянитесь, что вы не будете видеть во мне никого иного (как сестру), и что не будете любить меня иначе»...

...«О, как вы добры, и как ваша дружба благодетельна. Царица, царица, царица!.. Эти оттенки: чувство, ум, действие – ложны. Истинно лишь существо, и существо имеет эти три вида, и всегда их имеет в дружбе, как и в любви. Только эти три вида в любви иные, чем в дружбе. Я говорю всеми силами моей души – ваш.

...«Не беспокойся, каким способом я тебя люблю. Я сам этого не знаю. Знаю лишь, что отнять имя любви у этой привязанности было бы богохульством.

Я всему покоряюсь, я принимаю твою жалость, твои заботы, твою доброту, твою мирную дружбу. Я буду говорить с тобой, лишь как ты позволишь; я тебе не скажу ни слова, которое бы тебя смутило. У меня не будет ни взгляда, от которого бы ты опустила глаза. Я никогда не коснусь твоей руки, если прикосновение мое тебе неприятно; я даже не коснусь своей одежды, если ты боишься быть оскверненной моим дыханием.

Но ты была бы неправа, если обращалась бы со мною с недоверием, и ты лучше бы поддерживала во мне эти нежные чувствования, которые меня живят, и которых ты не должна опасаться.

Я понимаю, что твое целомудрие испугалось бы выражения любви, которую ты не хочешь разделять. Я знаю, что твоя гордость оттолкнула бы доказательство страсти, которую ты не хочешь ни вызвать, ни поддерживать.

Будь же покойна и поклянись, не опасаясь, быть моей сестрой и моей утешительницей. Я клянусь быть твоим братом и слугою. Не проси у меня большего: я не буду ни нескромным, ни назойливым. Мне достаточно, чтобы ты знала, что ты можешь мне приказывать и управлять мною деспотически... как не управляют братом, но как располагают существом, которое вам отдалось все и навсегда»...


Это лишь любовные излияния, – когда же Альберт принимается объяснять какие-нибудь отвлеченные идеи или исторические события, – тогда он окончательно пускается чуть что не цитировать автора «Humanité». Это особенно надо сказать о заключительной главе «Графини Рудольштадт», где Альберт объясняет приехавшим к нему за мудростью братьям-иллюминатам тайну Тетрады в Божестве и человечестве и прямо цитирует Леру.

Трудно также представить лучшую иллюстрацию идеи Леру о нашей связи со всем человечеством, как следующие строчки Жорж Санд из «Дневника Пиффёля», являющиеся в то же время чрезвычайно драгоценным документом для уяснения ее творчества. В них мы видим с поразительной ясностью ту непрерывную и бессознательную подготовительную работу мысли, – наблюдение и фиксирование действительной жизни и лиц, – которая совершалась в писательнице непрестанно, слагая мало-помалу типические образы, вследствие чего она, когда садилась за письменный стол, могла писать будто готовое уже в голове произведение, будто лишь переписывая уже вылившееся в точную форму создание:


«Среди тысячи великих и превосходных доводов, которые можно привести против догмата абсолютного индивидуализма, такого модного в наши печальные дни, есть еще крошечный довод, основанный на наблюдении, и который я могу записать здесь.

Видали ли вы когда-нибудь личность, которая показалась бы вам совершенно новой и незнакомой? Что касается меня, то со мной этого никогда не случалось. Совсем наоборот, при первой встрече с субъектом, которого я никогда не видала, мне кажется, будто я узнаю его, и я спрашиваю себя, что в нем изменилось настолько, чтобы я не могла вспомнить его имя. Если я знаю его имя, я не могу воздержаться от того, чтобы припомнить, где и в каком случае я его уже видела. А когда я, насколько возможно, убеждаюсь, что этого никогда не было, то я ищу, на кого другого из моих знакомых он должен походить, для того, чтобы произвести на меня это впечатление. Иногда я нахожу это очень скоро, ибо нет человека, у которого не было бы какого-нибудь менехмы[380] или, наверное, даже нескольких менехм на свете. Ибо у этого менехмы есть свой менехма, а у того свой. Но по большей части они друг друга не знают. Вот почему случается также, что я нелегко нахожу, на кого похож этот незнакомец, которого могущественный инстинкт заставляет меня хотеть признать.

Это смутное, отдаленное, таинственное сходство мучит меня, хотя бы я вовсе не заботилась ни о походящем, ни о том, на кого он походит. Я должна найти это сходство, и наконец, я нахожу его. Но оно так неполно, что я опять спрашиваю себя, как я могла искать и предчувствовать его. Тогда, по той же связи идей, я ищу и нахожу посредника, который устанавливает эту связь, такую положительную и вместе с тем такую отдаленную. Тогда моя память являет мне знакомого мне субъекта, сходного с походящим и походимым, как я только что позволила себе выразиться. Этот посредник не всегда прямой. Он часто связан со своими двумя крайностями посредством других посредников, похожих и на него, и на того или другого из этих крайних.

Так что цепь типов, более или менее различных, но входящих в один и тот же главный тип, устанавливается в моих воспоминаниях и объясняет мне, каким образом чужой не показался мне чужим. Это сходство заключается то в чертах, то в голосе, то в привычных движениях или выражениях, то во всем этом вместе взятом, то в отдельности, но никогда не менее, как в двух чертах. Иначе сходство было бы слишком отдаленным, для того чтобы поразить меня. Ибо я утверждаю, что у меня это происходит не от воображения, а от опыта и умственной работы, может быть, и ребяческой, но непроизвольной, настоятельной и сознательной – ибо я более не противлюсь ей. Я слишком страдаю, когда я не хочу ей подчиниться, а принять представляющегося моим глазам субъекта за личность, отделенную от цепи тех, что наполняет мое прошедшее.

Пока я его не введу в эту цепь, это существо для меня – подозрительное, мешающее, антипатичное. Это для меня не то, что тайна (хотя все это остается чем-то загадочным и странным в моих собственных глазах, до того все это не систематично), – но это оселок моих внезапных и прочных симпатий или моих моментальных и непобедимых антипатий.

О, Боже, какой ужас, какое отвращение внушает мне субъект, подобие которого я могу найти лишь после долгих усилий памяти! Память моя так счастливо устроена, что она погружает в густой туман имя и образ злых, чьи поступки оскорбили мое сердце или мой разум. При малейшем поводе она покидает их и разлучается с ними с удивительной легкостью. Благодарю тебя, дорогая мать-природа, за то, что ты даровала мне глубокую апатию к личному злопамятству!

Внезапные впечатления гораздо более затрудняют меня, чем воспоминания. Вот отчего я так боюсь личностей, про которых я не могу скоро-скоро сказать: «О, ты – ты у меня в руках, я тебя знаю, ты из семьи XXX».

Сколько раз в какой-нибудь гостиной или в лавке, или на улице я встречала лиц, от которых у меня делалась дрожь или боль печени, тогда как они о том ничуть и не подозревали. Для меня это – злые духи, выходцы предшествовавшего мира, где я, может быть, была их жертвой. Что, коли они меня узнают и будут меня преследовать еще и в этой жизни? Но когда я найду похожего на них, я более не тревожусь. Я более не сержусь на них. Почти всегда этот похожий – плохой малый, так как он поздно явился на мой зов, но какое же значение может иметь для меня этот, вновь появившийся, на чертах которого отпечаток их козней? Вот он и открыт! Я уже не стану его бояться. Между нами навеки стена, ибо я знаю, что тут мое доверие было бы неуместно. Но я могу быть благожелательной и доброй к нему. Я сожалею о нем. Я знаю его душевную рану, подводный камень его будущности, бездну его прошлого. Бедный неудачник, ты несчастлив, так как ты не добр!

И наоборот, какое почитание внушают мне иные лица, какое очарование заключается для меня в иных звуках человеческого голоса, какое внезапное и полное доверие вызывают у меня иные взоры, иные улыбки, напоминающие мне умершего или далекого друга!

Вы скажете, может быть, что внешнее сходство не влечет за собой и нравственного. О, вот это уже другое дело. Ведь не потому, что черты лица честного человека напомнят мне лицо негодяя, я выведу заключение и о совершенном сходстве характера. Но, наверное, эти черты напоминают что-то в характере негодяя. Вероятно, не главный порок, если это не главная черта. Но это, верно, какой-нибудь из побочных недостатков, – тщеславие, любовь к богатству, природная наклонность к тому же пороку, но побежденная воспитанием и противовесом лучших инстинктов, недостающих негодяю. Примите это к сведению, но все-таки не слишком доверяйте этому честному человеку и никогда не искушайте его.

Все это – чтобы сказать вам, что в человечестве нет изолированных личностей. Есть типы, которые все братья одни других и сыны одного первенствующего типа. Эти типы связываются между собою тысячью звеньев, а весь род человеческий – лишь громадная сеть, в которой всякий человек лишь петля. К чему годилась бы эта петля, отделенная, разъединенная от сети? И что можно было бы сделать с сетью, в которой все петли обрывались бы одна за другой? Эта единокровность членов всеобщей семьи написана неизгладимыми чертами на наших лицах, и мы напрасно бы старались отречься от нее. Она смеется над нашими усилиями от времен колыбели рода человеческого и до наших дней»...[381]


Не мудрено, после всего рассказанного и приведенного нами, что Жорж Санд могла сказать про «Консуэло» в письме к г-же Марлиани от 26 мая 1842 г.: «Я думаю, что старик должен быть доволен мною».

Не мудрено также, что этот последний был действительно в полном восхищении от романа и высказывал это своей «ученице» со всем свойственным ему пафосом.


26 мая 1842 г.

...«Я также должен был бы немедленно поблагодарить Вас за Ваше письмо, принесшее мне всевозможные утешения.

Это Вы – Консуэло! Знаете ли Вы, что в том, что я только что написал совсем естественно, заключается истинная правда. Да, Вы Консуэло, вы – пишущая ее историю. Вы Консуэло для философов бывших, настоящих и будущих. Я не хочу углубляться в эту, только что открытую мною, истину, – которую я давно предчувствовал. Но знайте, что для меня Консуэло – это не та, что вам известна, но другая...

Я лишь вас одну вижу твердой среди всех тех людей, наслаждающихся сокровищами ума, в которых отказано народу, – вас и нескольких мечтателей, подобных мне, и число которых уменьшается ежедневно»...


27 июля он пишет еще:


...«Ужели возможно, что я еще ничего не сказал вам о ваших страницах об искусстве и о дороге.[382] Правда, что я никогда не умел ни о чем говорить с вами. Я болван, животное.

То, что вы мне написали о вашем плане заключения «Консуэло» и о не-собственности, заставило задрожать всю мою душу. Но я ничего не сумел написать Вам.

Итак, Консуэло пойдет по дороге, по той дороге, по которой так многие, которых я знаю, не идут. Консуэло, Консуэло!

Наш добрый друг, который в Испании, пишет мне много хорошего о вашей «Консуэло», но как мало он ее понимает! Что его всего более восхищает, это то, что «мать дозволит читать эту книгу своей дочери»...[383]


Кажется, Леру несколько погрешил против истины, утверждая, что лишь это восхищало Виардо. По крайней мере, в неизданном письме Полины Виардо из Гренады от 29 июля 1842 г. мы читаем следующую приписку Луи Виардо:


«Полиночка желает, чтобы я рассказал Вам об Альгамбре, дорогая М-м Санд»... – так начинает Виардо свое письмо, но тотчас же откладывает этот рассказ до личного свидания, и лишь одно может сказать – это, что:


«Мы вас хотели видеть во всякой зале, на всяком шагу. «Зачем это она не здесь! – говорим мы, – и какой прекрасный арабский роман она нам потом написала бы»! Но 5-ая часть «Консуэло» явилась нас утешить»...


Утверждая затем, что то, что он скажет, вовсе не будет «андалузадой»,[384] Виардо восклицает:


«Итак, я расскажу вам в немногих словах факт, свидетелем которого Бог и Полина. А именно, что я ни разу не мог прочесть более двух-трех маленьких глав подряд. Восхищение, умиление меня душат, я всхлипываю, задыхаюсь, плачу и, не видя ничего, принужден закрыть книгу.

Знаете вы, что эта Полиночка среди всех наших разговоров о вас сумела в двух словах сделать ваш портрет, более похожий и более очаровательный, чем портреты Шарпантье и Каламатты. Это, сказала она, гениальная добрая женщина. Разве это выражение не метко настолько же, насколько и верно? Я уверен, что добрый Шопен, как и все ваши друзья, согласится с этим определением»...


Между двумя частями романа Жорж Санд написала уже много раз упомянутую нами статью о Яне Жижке,[385] а после второй части романа – статью о Прокопе Великом. Подробно рассказывая в них, для вразумления незнакомого с историей Богемии и ее сект читателя, о гусситских войнах, писательница подчеркивает ту роль «насадителей христианских идеалов», которая выпала в средние века на долю бесстрашных сподвижников «Страшного Слепца» и беспощадного Прокопа, считавших, что они призваны посредством «возбуждения времен ревности и ярости» низвести на землю всеобщее равенство, братство и любовь. Так, например, в статье о Прокопе, – эпиграфом к которой поставлены следующие строки из письма о таборитах папы Мартина V к польскому королю: «Они перемешали и нарушают все человеческие законы и права, говоря, что не следует повиноваться королям, что все богатства должны быть общими, и что все люди равны», – Жорж Санд говорит:


«Ныне мало читают историю сект, предшествовавших Реформации Лютера. Мы полагаем, однако, что изучение этого предмета весьма любопытно и тесно связано с решением вопросов, которые волнуют современные народы. Мы надеемся впоследствии углубиться в него и развить его. На краткий очерк, который мы сегодня набрасываем, должно смотреть лишь как на отрывок».


Пересказав затем вкратце историю Прокопа по какой-то книге, которую она находит «тяжелой для чтения и немного бледной по своим мнениям и чувствам», – недостаток, которому она «не побоялась пособить кое-где по мере своего вдохновения и совести» (что вряд ли согласно с требованиями строгой исторической науки, прибавим мы в скобках), – Жорж Санд заключает статейку следующими, весьма для ее тогдашнего мировоззрения характерными, а для биографа интересными, рассуждениями, которые мы приводим, не пугаясь их крайности, ибо русское православие всегда было противником тех толкований католичества, против которых восставали и гусситы-чашники, и Жорж Санд.


...«Итак, – заключает Жорж Санд, – не надо говорить, что люди прошлого времени волновались и боролись за пустые мелочи. Ян Гусс и Иероним Пражский вовсе не добровольные жертвы безумного тщеславия трибунов, как католические правоверные писатели осмелились утверждать. Они – мученики свободы, братства и равенства. Да, наши отцы, которые тоже взяли себе девизом эти слова, таили в груди вечное святое учение, а гусситская война не только в частностях, но и в общем весьма схожа с французской революцией.

Да, как мы уже много раз говорили, этот крик возмущения: «Чашу народу» – был великим и неистребимым символом. Да, святые ереси средних веков, несмотря на всю кровь, которая из-за них текла, как и наша славная революция, несмотря на всю пролитую ею кровь, были высокими откровениями Духа Божия, распространившимися на целый народ. Надо иметь мужество это сказать и провозгласить. Эта роковым образом принесенная в жертву кровь, эти излишества, этот бред, эти затмения, эти преступления дурно понятой необходимости, все то зло, которое затемняет славу этих революций и пятнает ее триумфы, – это зло ни в их основах, это злополучное следствие дела во веки священного.

Но откуда же происходит это зло, в котором обвиняют безразлично и тех, кто его вызывает, и тех, кто за него отплачивает? Оно происходит от упорной борьбы, от враждебных действий, от несправедливых вызовов врагов света и божественной истины. А если взять еще глубже – то оно происходит от ужасающего антагонизма двух начал – добра и зла. Может быть, так это и понимали при своем происхождении те религии, которые допускали гигантскую борьбу между добрым и злым духами. Менее дьявольские, менее преисполненные дьявольской злобой, чем извращенное христианство, они возвещали обращение и искупление духа зла, они примиряли его в конце времен с Богом добра. Они, может быть, бессознательно предсказывали таким образом всемирное примирение человечества, милосердную победу равенства, обращение и возрождение отдельных личностей, нынешних королей, князей, иерархов, богатых и знатных, рабов сатаны – с освобожденными народами»...[386]

...Итак, мы не победили, и сказать, что все люди равны, что все блага должны принадлежать всем, в том смысле, что они должны служить всемирному общению, сопричастию и, посредством сопричастия к этому общению, служить и на пользу всякому единичному человеку – это все еще ересь, за которую осуждают и наказывают во имя папы и короля. Учение церкви, как и учение трона, все еще то же, что и во времена Людовика V и Сигизмунда, и против нас по-прежнему снарядится крестовый поход, если мы захотим всем дать чашу. Ускорим же победу истины и подвинем вперед Божий закон средствами, соответствующими свету нашего века и уважению к человечеству, а также и тому, насколько нам, наконец, дано познать и понять этот закон, после стольких веков заблуждений и бедствий. Из прошлого, преклонимся перед верой наших отцов-еретиков, связанной с такой смелостью и силой, в будущем же будем наших сынов обучать наравне с верой, мужеством и силой, – кротости и благоволению»…


Хотя «Графиня Рудольштадт» и была также напечатана в «Revue Indépendante», однако, в это время редакция журнала была уже не прежняя. Дело в том, что, несмотря на весь блеск, который придала журналу своими романами и статьями Жорж Санд, издателям его пришлось с самого начала бороться с материальными затруднениями. Неизвестно, ошиблись ли они в своих надеждах, не будучи нисколько знакомы с трудностью и большими затратами, на которые должен рассчитывать всякий издатель в первые годы издания нового журнала, пока у него не утвердится репутация, и пока он не приобретет своего определенного круга читателей, – и потому крупные материальные жертвы с самого начала превыше мер испугали добровольных акционеров «Revue Indépendante». Или просто и прямо пороха, сиречь презренного металла, у них было слишком мало в запасе, а Пьер Леру оказался совершенно непрактичным и непригодным для роли издателя-редактора, но только в первый же год существования, в то самое время, как «Консуэло» выходила в свет, второй из главных редакторов, Луи Виардо, в это время сопровождавший жену в ее артистическом путешествии по Испании, – устрашился дальнейших своих потерь и начал выражать справедливое неудовольствие на то, как идет дело, и свое нежелание продолжать участвовать в издании. Это можно ясно увидеть как из писем самого Виардо к Жорж Санд, так и из нескольких писем Леру к ней, написанных им немедленно по получении писем от Виардо.

Так, 14 мая 1842 г. Виардо писал Жорж Санд из Мадрида, что узнал, что в мае Леру распорядился взять у него 1000 фр.,


«тогда как я думал, полагаясь на его собственные слова, что ему ничего не понадобится в этом месяце. Смотрите же, во что обратились те несчастные 3000, которые оставались у нас. Это не успокоительно, а Агуадо уже нет более, чтобы помочь мне своими капиталами, и я, может быть, окажусь в очень затруднительном положении относительно наследников его.

Словом, да будет воля Божия, но я заклинаю вас употребить все свое влияние на Леру, чтобы наш остаток не был поглощен до моего возвращения, и чтобы мы поискали средств к существованию»...


В конце этого письма Виардо жаловался на то, что Леру даже не отвечает на его письма, что, разумеется, увеличивает беспокойство его, Виардо.

А Леру в свою очередь жаловался в письме от 27 июля, что получил от Виардо очень огорчившие его письма, и что «Revue» тревожит его во всех отношениях:


«Вы знаете, что Виардо оставил, уезжая в Испанию, 2000-3000 фр., которые у него брали бы, чтобы платить за разные расходы. Поверите ли, что он проявляет большое удивление в одном из своих писем, как это из этой суммы тронули, чтобы заплатить за бумагу, печатание, пошлины и т. д. В другом письме, поистине непонятном, он точно объявляет себя непричастным к делу и пишет:

«Что Вы сделаете, если не найдете между своими друзьями кого-нибудь, кто бы пришел на помощь «Revue»? Для меня же невозможно увеличить внесенную мною сумму и войти в долг из-за изданного ранее. Я уже с достаточным страхом вижу, что если бы «Revue» перестала выходить, то пришлось бы возвратить деньги неудовлетворенным подписчикам. Откуда взять это, и как с честью оправдать наши подписи на обертке журнала? Наверное, вы не посоветуете мне после стольких жертв пожертвовать еще и тем малым, что у меня остается. Пора поискать мне какого-нибудь соиздателя, который бы внес новый фонд к теперь уже истощившемуся»...

Передаю вам подлинный текст письма. Я не отвечал и не отвечу. Вы знаете истину.

Прежде, чем приняться за «Revue», Виардо очень хорошо знал о возможных и вероятных потерях. Я сто раз говорил ему, что не верю в успех, которым он подчас себя льстил. Я показал ему все трудности, о которых, впрочем, все знают. Он сам всем управлял и над всем наблюдал вплоть до своего отъезда. Уезжая, он мне сказал, что его путешествие продлится всего 2,5 месяца, и что суммы, которую он оставил, верно, будет достаточно. Я ему ответил, что в течение этого времени мы справимся с необходимыми расходами посредством этой суммы и того, что получим от подписчиков. А теперь он удивляется, что тронули эту сумму, и объявляет мне, чтобы я что-либо придумал и нашел бы ему компаньона.

Между тем, прибавляю я, он всегда думал о Вас по этому поводу. Он намеревался предложить Вам одолжить нам с этой целью некоторую сумму, за которую бы ему поручились вы и Морис. Я всегда отстранял такое решение вопроса, как и теперь я всеми силами отвергаю его. Видя, что я на это не поддаюсь, он кончил тем, что категорически написал мне то, что Вы сейчас прочли.

Конечно, я не хотел бы ничего лучшего, как найти ему компаньона. Но он очень хорошо знает, что это не в моей власти.

Это новое открытие несовершенства нашего друга меня сильно огорчило. Мы иногда вместе с Вами удивлялись тому, что в нем такая разнородная смесь. Вот, я полагаю, новое тому доказательство. Он начинает «Revue», как герой, а кончает ее – как мещанин. Он сам собою неосторожно заходит далеко, несмотря на все то, что ему говорят, а потом он совершенно удивлен сто раз предвиденным результатом. Он не умеет примириться с потерей того, что он пожелал потерять, он упрекает и охает над своими жертвами. За минуту перед тем можно было бы подумать, что он видит свет, истинный свет, что он был довольно предан идеалу, чтобы быть бескорыстным и великодушным, а он вдруг спрашивает у Вас отчета в материальном неуспехе и жалуется, как торгаш. Это натура смешанная, смесь мещанина и мужа.

Итак, он поставил меня в необходимость потревожить и Вас. Я не захотел встревожить Вас, и как я не отвечал ему, так точно я и вам не писал. Да, дорогой друг, вот главным образом почему я не писал Вам (что меня, конечно, все-таки не извиняет). Я в одиночестве помучился и один постарался найти такое разрешение вопроса, которое, не увеличивая жертвы Виардо, не принудило бы к жертвам и Вас, которая не должна приносить жертвы такого рода.

В конце концов, сказал я себе, каков результат, и что мы сделали худого? Двадцать тысяч франков истрачены, из которых о десяти тысячах нам никакой заботы нет (не правда ли, что Вы ничуть не более нежны, чем я, к этим деньгам, потеря или употребление которых никому не сделали зла и не стоили никакой жертвы!). Из остальных десяти тысяч, ссуженных нашим другом, он своими статьями возместил себе около трети их. Значит, семь тысяч убытку. Зачем не могу я вернуть их ему сторицей?.. Но Бог свидетель, что за столько лет жизни и страданий я не достиг того, чтобы быть в состоянии сделать это.

Тогда я подумал, что мы ничего лучшего не можем сделать, как поискать среди тех, кто наиболее близок к нашим убеждениям, кого-нибудь, кто пришел бы на помощь Виардо и стал бы продолжать нашу «Revue», которую мы не можем поддержать вплоть до полного успеха»...


Далее Леру рассказывает, что обратился с предложением к Пететену,[387] что этот последний принял это предложение с большой охотой и надеется собрать нужную сумму денег, но что на всякий случай он, Леру, обращался еще к Жюлю Пернэ, и тот сказал, что может взять на себя продолжение журнала. Но обоим Леру не сказал ничего окончательного, попросив их пока все держать в тайне и подождать приезда в августе в Париж Жорж Санд и Луи Виардо, которые уже окончательно решат дело.


«Я вижу в такой комбинации, – продолжает он, – несколько выгод.

Во-первых, «Revue» будет продолжаться.

Во-вторых, по-прежнему она будет вестись честно, что необходимо: иначе в тысячу раз лучше было бы уничтожить ее.

В-третьих, она будет иметь успех, мне кажется, ибо единственное условие для того, чтобы она имела успех, заключается в том, чтобы она выходила два раза в месяц, как «Revue des deux Mondes», с прибавкой библиографического обозрения, более пространного и лучше веденного; а это требует основного капитала и денежной гарантии.

В-четвертых, к Вашим услугам был бы орган гласности, необходимый для Вас, в то самое время, как и Вы давали бы жизнь полезному изданию.

Поверьте, дорогой друг, что это последнее соображение в особенности заставляет меня думать о продолжении «Revue». Я победил настоящую ревность, внушаемую мне мыслью о прекращении нашего товарищества в его теперешней форме. Я заранее знал и говорил Виардо, что успех мог бы быть большим, чем он был, лишь при двух условиях, а именно: если бы «Revue» выходила каждые две недели, и если бы не я, а кто-либо другой, издавал ее. Но я считал нужным в течение года издавать ее такой, какой она была»...


Затем он сообщает, что если они издадут еще сентябрь, а уже их преемники – октябрь, то их расходы будут уменьшены на стоимость целой книжки, а Виардо окажется освобожденным «от того ужасного беспокойства относительно подписчиков, которое преследует его теперь в Гренаде, внутри Альгамбры, и будет преследовать до берегов Гвадалквивира, и даже вплоть до берегов Сены»...


...«Ожидая Вас, я занимаюсь августовским номером и начну читать корректуру Вашей «Консуэло», – шестую часть. Это напоминает мне вновь, что я по небрежности не писал Вам, и я вновь краснею. Неужели я ничего не говорил Вам о Ваших страницах об искусстве и о дороге?»...


Мы приводили дальнейшие строки этого письма. В конце его Леру, еще раз возвращаясь к Виардо, говорит: «Вы, я думаю, находите, как и я, что надо пощадить слабость Виардо и благоразумно покончить это дело с «Revue».


Из этого письма видно, что Жорж Санд участвовала в «Revue Indépendante» вполне бескорыстно, ибо те 10000 фр., о которых говорит Леру, очевидно, либо просто внесены ею, либо, и это самое верное, они представляют собою гонорар за ее романы и статьи и за его работы, помещенные в журнале. Поэтому Жорж Санд, лишь по-христиански стараясь, чтобы левая рука не ведала о деяниях правой, могла написать Шарлю Дюверне в ноябре 1842 г., упоминая о переходе «Revue Indépendante» в другие руки, что, не имея денег, она


«не вложила ничего в это дело. Леру и я – мы в нем участвовали лишь нашей работой.[388] Основной капитал истощился ранее, чем прибыли стали заметны. Мы должны были постараться удвоить наш капитал, чтобы продолжать. Мы сделали лучше: мы его утроили и, может быть, учетверим. Мы за раз передаем права собственности и труды издательства нашим капиталистам. Это издательство, сопряженное еще с работой по редактированию и с вещественным управлением типографией, было ужасным трудом, всецело лежавшим на плечах и на голове Леру. Виардо, занятый путешествиями, ангажементами и представлениями своей жены, не мог оказывать ни деятельного, ни постоянного сотрудничества»...


Итак, к осени 1842 года Жорж Санд, Леру и Виардо благоразумно прекратили редактирование и издание «Revue Indépendante», которая перешла в руки более толковых и практических людей – Фердинанда Франсуа и Эмиля Перне, и были очень рады, что избавились от этой обузы. В этом реорганизованном журнале Жорж Санд поместила с осени 1842 по июнь 1845 г., как сказано, «Графиню Рудольштадт», а также «Курроглу», «Яна Жижку», «Прокопа», статьи о Ламеннэ, Фаншете, Ламартине и Делатуше и роман «Изидору».

Сам Леру был в это время окончательно без денег, кроме того, мечтал построить свою машину (пианотип, о котором мы говорили выше), – и Жорж Санд, с целью доставить ему возможностьзаработать несколько сот франков, поручила ему устроить отдельное издание «Консуэло» у кого-нибудь из издателей, а также завести переговоры и об издании второго полного собрания ее сочинений (первое вышло у Боннэра между 1836 и 1840 г.г.). Это и было вышедшее у Перротена между 1842 и 1845 г.г. собрание сочинений Жорж Санд в 16 томах.

И вот целый ряд писем с 1842 по 1844 г.г. – Жорж Санд к Леру, и его к ней, – имеет деловой характер. Письма Леру этого времени заключают, наряду с жалобами на судьбу, безденежье и людское несовершенство, всевозможные расчеты, исчисление выгод и невыгод заключения условий с тем или иным издателем (Мазгана, Поттером, Перротеном, Шарпантье, Вероном, Жоли и т. д.), разные чисто технические справки и вопросы, – и потому мы не будем приводить их ни в выдержках, ни тем более целиком, ограничась впоследствии отрывками лишь тех из них, которые важны в биографическом отношении для Жорж Санд и Леру.

Результатом же упомянутых переговоров с разными издателями об отдельном издании «Консуэло» и других романов Жорж Санд являются завязавшиеся у нее сношения с Гетцелем, Вороном и др., вследствие чего она у второго из них могла, благодаря, впрочем, специальным хлопотам Делатуша (о выступлении которого вторично на пути Жорж Санд в качестве литературного друга и руководителя речь будет ниже), – могла, говорим мы, вскоре поместить в его газете «Жанну». А по просьбе первого написала для «Diable à Paris» три статьи: «Общий взгляд на Париж», «Матери в большом свете» и «Дикари в Париже», а также, по его же просьбе, написала предисловие к вышедшему у него переводу «Вертера», сделанному Пьером Леру, и наконец, впоследствии (1850), издала у него и целое отдельное свое произведение – «Сказку про настоящего Грибуля».

С самого начала знакомства с Гетцелем Жорж Санд увидела в нем не только корректного и симпатичного издателя, но и единомышленника и единоверца, – а также сотоварища-писателя, и потому, начиная с этого времени, у нее установились и навсегда сохранились с ним самые дружеские отношения. Впоследствии – после переворота 1851 г., – когда Гетцель, как и многие другие, должен был бежать из Франции, ей даже пришлось хлопотать о нем, помогать ему своими связями в политическом мире и выручать его из материальных затруднений.[389]

Что касается ее произведений, напечатанных Гетцелем, то о первой из статей, написанных ею для «Diable à Paris», мы уже достаточно говорили в самом начале нашего труда. В следующей за этой, V главе мы говорим о статье «Матери в большом свете».

Статья же «Дикари в Париже», очень близкая по духу к «Общему взгляду на Париж», интересна, главным образом, потому, что в ней с особенной ясностью сказывается тот культ Жан-Жака Руссо, которому никогда не изменяла писательница, но которому она с особенной силой предалась в сороковых годах, по всей вероятности, вновь перечитывая его произведения. Так, в «Консуэло» постоянные ссылки на «Исповедь» Руссо и на разные другие его сочинения; в переписке Жорж Санд с Леру имя Руссо встречается на каждом шагу; но всего замечательнее в этом отношении статья «Дикари в Париже» (где слышатся точно отголоски его «Discours sur cette question: le Rétablissement des Sciences et des Arts a-t-il contribué à épurer les Moeurs»), и другая статья:       «Quelques réflexions sur J. J. Rousseau», бывшая одной из последних напечатанных в 1841 г. в «Revue des deux Mondes» вещей Жорж Санд.

Эта статья, – написанная в виде двух отрывков: 1) «Отрывка письма» (Неро к Жорж Санд) и 2) «Отрывка ответа» ее к нему, – останавливает наше внимание двояко. В ней Жорж Санд открыто исповедует свою неизменную любовь к Женевскому философу, которого, по ее мнению, в отличие от Вольтера и других современных ему мыслителей, следует называть «просто философом» без всяких эпитетов, ибо он «philosophe par excellence», т. к. в основе его миросозерцания лежит любовь к идеалу и глубокая религиозность духа. Затем она объясняет проступки и ошибки Руссо, многое оправдывает, многое с огорчением признает заблуждением, но, в конце концов, эта статейка является горячим панегириком Руссо, который, по ее мнению, был самым передовым человеком своего времени, а недостатки же его почти всецело зависели от несовершенств и заблуждений современного ему общества и отсталых человеческих установлений.

Но самое замечательное в этой статье – это мнение или теория Жорж Санд о так называемых «великих людях».


«Во все времена, ведь не правда ли», – говорит она, – «прогресс совершался посредством двух пород людей, противоположных, по-видимому, и даже фактически, одна другой, но предназначенных соединиться и слиться в общем деле в глазах потомства.

Первая из этих двух пород состоит из людей, привязанных к настоящему. Умеющие управлять событиями и пользоваться их результатами, они преисполнены страстями своей эпохи, но и воздействуют на эти страсти с более или менее блестящим успехом. Обыкновенно их называют людьми дела, а тех из них, которые сумеют выдвинуться – великими людьми. Я попрошу позволения, для того, чтобы ты лучше понял мое определение, назвать их сильными людьми.

Люди второй породы не изощрены в знании фактов, не способны управлять людьми в прямом или материальном смысле слова, а потому и неспособны с блеском и удачей управлять собственной судьбой и воздвигать в свою пользу здание Фортуны. С глазами, вечно направленными на прошлое или на грядущее – все равно, будь они консерваторы или новаторы, – они одинаковым образом преисполнены мыслью об идеале, которая делает их неспособными на роль, с успехом исполняемую первыми. Обыкновенно их зовут мечтателями, а первейших между ними, которые в истории тоже зовутся великими людьми, я назову исключительно великими. Хотя, в моем мнении, другие тоже облечены неоспоримым величием. Но слово «величие», по-моему, лучше применимо к человеку, отрешенному от всякого личного честолюбия, а слово «сила» – к человеку, воодушевленному и вдохновленному чувством собственной индивидуальности.

Итак, два рода знаменитых людей: сильные и великие. В первом числе: воины, промышленники, администраторы, все люди немедленного успеха, блестящие метеоры, брошенные на пути человечества, чтобы освещать и отмечать всякий его шаг. Во втором: поэты, истинные художники, все люди глубоких взглядов, божественные светочи, ниспосланные на землю, чтобы светить нам за пределы узкого горизонта, окружающего наше преходящее существование. Сильные расчищают путь, разбивают скалы, прорубают леса; это саперы странствующей фаланги человеческой. Другие начертывают планы, проводят вдаль линии и перебрасывают мосты над бездной неизвестности. Это инженеры и вожатые. Одним принадлежит сила ума и воли, другим – величие и возвышенность гения.

Я не обольщаюсь мечтою, что мое определение не является очень произвольным по форме. По своему обыкновению, я прошу тебя допустить его и не прерывать меня, приводя известные имена или кажущиеся исключения, которые не разбили бы моего рассуждения по существу.

Согласно с этим определением, Наполеон был бы лишь сильным человеком, а я отлично знаю, что было бы против всех правил французской грамматики отказать ему в эпитете великого.[390] Я его дал бы ему тем охотнее, что во многих отношениях его частная жизнь кажется мне отмеченной истинным величием характера, которое заставляет меня восхищаться им среди его ошибок более, чем среди его побед. Но, говоря философски, его личное дело не велико, и потомство так и будет судить о нем. То, что я говорю о нем, применимо ко всем людям его склада, которых мы видим в истории.

Итак, я разделяю замечательных людей на две части: одну, которая устраивает настоящее, и другую, которая приготовляет будущее. Одна всегда следует за другой. После мыслителей, часто непризнанных и по большей части преследуемых, идут люди сильные, которые приводят в исполнение мечту великих людей и применяют ее к своей эпохе. Отчего же они не велики сами по себе, скажешь ты, раз они соединяют с силой исполнения любовь и понимание великих идей? Это потому, что они не творцы. Потому, что они являются в то мгновение, когда истина, предсказанная мыслителями, сделалась очевидной для всех до того, что массы с нею согласны, что все передовые умы призывают ее, и что нужна лишь деятельная голова и сильная рука (то, что нынче называется большой способностью) для того, чтобы привести ее в исполнение.

Препятствием к немедленному успеху мыслителей и к длительной славе применителей является отсутствие веры в прогресс и в совершенствование. Без этого понятия все учреждения всегда были несовершенны, полны недостатков и естественным образом недолговечны. Человек сильный всегда хотел выстроить себе жилище на веки, вместо того, чтобы понять, что ему приходилось лишь раскидывать палатки для своего поколения. Едва он делал шаг, благодаря великим людям прошлого, как, не понимая великих людей настоящего, относясь к ним, как к мечтателям и бунтарям, он основывал свое новое учреждение на мнимо-незыблемых основах и думал, что воздвиг неодолимую преграду. Но волна идей, все прибывающая, вечно уносила все плотины, и нет ни одного школьника, ни профессора, который бы верил в совершенство Ликурговой республики...»


Автор рисует затем радужными красками наступление того блаженного дня, когда человечество дойдет до истинного понимания прогресса, и когда люди обеих вышепоименованных категорий сольются в один тип. Тогда не будет ни честолюбцев, утрачивающих совесть и идеалы среди ежедневной борьбы и погони за славой и властью над толпой современников, ни болезненно-боящихся, удаляющихся от этой толпы, разочарованных неудачников, мечтателей, доходящих до мизантропии или даже безумия, к каковым может быть причислен и бедный Руссо.

Маленькую статейку, написанную, вероятно, по просьбе лица, привезшего в Париж северо-американских индейцев, показывавшихся публике в зале Валентино, – а может быть, и просто под сильным впечатлением виденного и вызванных этим размышлений, – Жорж Санд озаглавила «Une visite chez 1es sauvages de Paris – un voyage à travers 48 tribus indiennes» («Посещение парижских дикарей – путешествие по 48 индийским племенам»),[391] но ее можно было бы назвать: «Рассуждение о европейских социальных язвах и бедах по поводу приезда в Париж семейства индийского вождя», ибо автор проникнут не столько этнографическим интересом и не столько старается нарисовать нам портрет иовейского вождя «Миу-гу-ши-Кау», или «Белого Облака» и его родных и домочадцев, сколько раскритиковать прославленную европейскую цивилизацию, сопоставить ее с якобы диким, а по-настоящему более независимым, счастливым и свободным существованием сынов американских Прерий.


«Грустные и взволнованные, покинули мы этих прекрасных индейцев, – говорит она в заключение, – ибо, вновь пустившись в жизненное путешествие по современной цивилизации, мы увидали на улице несчастных, у которых не было больше сил жить, щеголей в одеждах отвратительно-безобразных, лица манерные, гримасничающие, то отупелые от себялюбия, то искаженные ужасами своей судьбы.

Мы вернулись в наши комнаты, такие теплые и прекрасные, где нас ждала подагра, ревматизмы и все болести старости, которые наш дикарь презирает, или не ведает под своим плохо закрытым шатром, и я вспомнил то глубокое в своей наивности слово, которое мне сказал индейский оратор «Идущий Дождь»: «Они обещают нам богатство, а у них есть люди, которые умирают с голоду». Бедные дикари, вы видели Англию, – не глядите же на Францию...»


Этот отрывок, напечатанный, как мы сказали, летом 1845 г.,[392] написан, очевидно, убежденной последовательницей и достойной преемницей Руссо. А за два года перед тем, в 1843 г., Жорж Санд совершила некое литературно-общественное деяние, которое, хотя и не прогремело, как защита Каласа и Сирвена, но, во всяком случае, должно окружать ее имя ореолом, однородным с тем ослепительным сиянием, в лучах которого демоническая улыбка старого Фернейского вольнодумца кажется сердечной и ангельски доброй.

Мы говорим об истории Фаншеты. А история Фаншеты была история весьма простая, но именно в своей простоте и ужасная...

В марте 1843 г. близ Ла-Шатра, на дороге около «луга Бюра», вдруг появилась неизвестно откуда взявшаяся девочка лет 15, довольно привлекательная на вид, но совершенная идиотка, не могшая не только объяснить, откуда она, но и вообще совсем не умевшая говорить. Три дня несчастная бродила по полям и близ города, пока ее не заметил среди дразнивших ее детей молодой приютский доктор Бурсо. Он немедленно отвез ее в приют при больнице, содержимой монахинями, и потребовал, чтобы ее приняли. Монахини заартачились было, но доктор выдал ей свидетельство о болезни и настоял, чтобы ее приняли. Бедная девочка, очень кроткая и тихая, была, насколько можно было заключить из ее нечленораздельных возгласов и улыбок, в восторге, что попала в теплый угол и была накормлена и чисто одета.

Вскоре она привязалась и к приютским детям, и к приюту настолько, что когда монахини, по-прежнему тяготившиеся бедной дурочкой, но не могшие выгнать ее, ибо от префекта вышло предписание оставить ее при больнице, и была прислана некоторая субсидия на ее содержание, – когда монахини, говорим мы, отдали ее на воспитание какой-то «тетке Тома», занимавшейся воспитанием подкидышей, то Фаншета – так назвали дурочку – три раза убегала от нее и три раза возвращалась в приют. Тогда «старшая сестра», по совету некоего члена приютского попечительства, решила «потерять» дурочку. В приют призвали содержавших почту «дам» Шовэ и Газонно и сказали им, чтобы они приказали кучеру дилижанса, совершавшего путь между Ла-Шатром и Обюссоном, взять «без записи» девочку Фаншету, которую монастырская служанка выведет за город, отвезти ее подальше и оставить где-нибудь на дороге. Сказано – сделано. Дамы Шовэ и Газонно чувствовали некоторую «неладность» возложенного на них поручения, но не посмели ослушаться старшей сестры, «зная ее характер». Кучер Деруа не посмел ослушаться своих хозяек.

И вот в один прекрасный июльский день горничная вывела Фаншету за город, уверив ее, что ведет ее в церковь (что девочка очень любила, ибо «туда ей надевали новый чепец»), – кучер Деруа «вывез» ее подальше и бросил на дороге. Но, как у тех конюших и доезжачих в сказках, которым злая мачеха поручает завезти в темный лес на съедение зверям маленькую царевну или царевича, – у кучера Деруа сердце было тоже мягче, чем у заведовавшей богоугодным заведением невесты Христовой. Ему долго казалось, что он слышит за собою вопли Фаншеты, и он то гнал, что есть духу, лошадей, спасаясь от криков собственной совести, то останавливал их, боясь, – как он показал впоследствии – «как бы девочка не повредила себе, побежав за экипажем», но вскоре ничего не услышал более. Однако, дней пять-шесть он не мог успокоиться и, возвращаясь той же дорогой, все спрашивал встречных баб, не видели ли они на дороге какую-нибудь девочку. Нет, никто ничего не видал. Фаншета пропала.

Но нашлись «ивиковы журавли», видевшие злое дело. Это были ребятишки из Ла-Шатра, маленькие девочки, которые стояли на порогах домов или вертелись на улице, когда служанка уводила Фаншету; они прощались с ней, а теперь стали болтать и спрашивать: «А где же Фаншета»? Эти детские голоса дошли до Шарля Делаво, мэра Ла-Шатра... И вдруг заговорили не одни дети, а и их отцы, «тетка Кошен», у дома которой выжидала служанка с Фаншетой, и «тетка Тома», и разные другие матушки и тетушки. Делаво ужаснулся и тотчас принялся за розыски, а затем приказал произвести и следствие. Тогда все испугались: испугался кучер Деруа, испугались хозяйки дилижансов, испугались монахини и власти. Но наивный Деруа наивно рассказал, как он исполнил то, что ему приказали хозяйки. Хозяйки дилижансов менее наивно, но тоже передали, что им было приказано «сестрою», хотя и пытались свалить все на свой трепет перед ее «характером». Зато монахини и власти принялись замазывать дело. Они объяснили, что Фаншета уже с начала июля «перестала принадлежать к составу приюта», что ее «отправили-де к Обюссону в расчете на то, что она найдет своих родных» (хотя никто не мог сказать, откуда она родом и есть ли у нее родные); затем пытались уверить, что ее «отдали» в один дом, соседний с Обюссоном; затем, что ее «подобрали» в доме близ этого города, – одно утверждение противоречило другому, – что она «сумела скрыться» из этого дома; и, наконец, что ее «энергично» разыскивали.

Прокурорский надзор между тем бездействовал. С начала июля до половины августа прошло полтора месяца, и лишь по настояниям и личному почину Делаво, наконец, супрефект вмешался, и дело довели до суда. Но суд... никого не нашел виновным, и прокурор «направил дело к прекращению».

А тем временем, благодаря розыскам Делаво, Фаншета нашлась, 18 августа в департаменте Пюи-дю-Дом, в городке Риоме, где была арестована за нищенство в компании с какими-то не то цыганами, не то бродягами-фокусниками.

И вот, спеша затушить все дело, несчастную, неразумную, не умеющую слова сказать девочку по этапу отправили обратно в Ла-Шатр, в обществе бродяг, воров и убийц, и когда она была «водворена» в приют, оказалось, что она обесчещена, больна и беременна. Однако, прокурор продолжал спокойно сидеть, и все власти, вероятно, собирались уже предать забвению этот «неприятный случай», как вдруг раздался голос уже не «ивиковых журавлей», а великой беррийской писательницы. Жорж Санд взяла да и рассказала об этом ужасном, преступном деянии на страницах «Revue Indépendante» 25 октября 1843 г., в форме написанного простонародным языком «Письма Блэза Боннена к Клоду Жермену»,[393] с прибавкой «Сообщения главному редактору Revue Indépendante», в виде заключения, подписанного уже собственным именем Жорж Санд.

Впечатление получилось потрясающее. Виновные, а больше всех лашатрский прокурор, г. Рошу, забили тревогу и поспешили объявить, что это все клевета или, вернее, «роман», написанный привычным пером, склонной к вымыслам романистки. Так прямо г. Рошу и заявил в своем опровержении, которое заставил напечатать в той же «Revue Indépendante» 9 ноября 1843 года.[394]


«А! – сказала Жорж Санд, – так это «роман», «фантастическое произведение»?! Так не угодно ли прочитать романическое произведение полицейского комиссара, называемое протоколом и следствием!

А! Вы говорите, что ничего ужасного монахинями содеяно не было. Но ваши оправдания доказывают, что вы сами отлично сознаете, какое сделано злое дело. Это преступление, подобное тому, которое совершает мать, заведомо подвергая невинного младенца смертельной опасности; за это карают, как за детоубийство. Неужели же это убиение невинного останется безнаказанным и даже не квалифицированным?..

А! Фаншету не хотели «потерять», а отправили «искать родных»; ее «поместили» в каком-то доме близ Обюссона. Нет... ее «подобрали» в этом таинственном доме, но где этот дом? Г. Делаво наводил справки у местного мэра, и никакого такого дома не оказалось.

Фаншета, говорите вы, «сумела скрыться» оттуда. Она сумела? Она, не умеющая отличить вечера от утра, правой руки от левой?!

И ее «энергично искали», – так энергично, что не будь г. Делаво, о ней и к сентябрю ничего не знали бы...

А! Ее «водворили» в приют, и для этого несчастного, беззащитного ребенка по этапу повели из участка в участок, и она подвергалась таким ужасам, что из дурочки сделалась безумной.

А!., и «виновных нет», и та, кто приказала это сделать, носит имя «сестры» и христианки?! И советчик, шепнувший ей, как избавиться от надоевшей идиотки, тоже невинен, и «дело направлено к прекращению», и это все-де лишь «несчастный случай»?!

А! И г. королевский прокурор, не довольствуясь тем, что мы мягко назвали в первой статье его поведение «вялым», принялся защищать тех, чьи проступки вывести на чистую воду, кого обвинить было бы его прямой обязанностью, – и тогда мы бы первые стали жалеть их.

Но нам говорят, что мы сочинили «роман»... А! Так-то?! Ну, тогда мы беремся доказать всякое свое слово, и вот доказываем истину того, что утверждали»...


Такова была в общих чертах вторая статья Жорж Санд, написанная опять в форме письма, но уже к г. Рошу, и напечатанная в № 25 ноября «Revue Indépendante».

После первой же статьи Жорж Санд тотчас решила напечатать ее отдельной брошюрой и, издав, половину экземпляров пустить в продажу в пользу Фаншеты, а половину раздать даром между небогатыми гражданами и рабочими в Ла-Шатре.


«Но, – говорит она в письме к Дюверне от 8 ноября 1843 г.,[395] – «это надо сделать осторожно», дабы ее не обвинили в «литературном тщеславии, политической ненависти и пристрастии к скандалам», видя, что она слишком заботится об особенной гласности в своей местности.

...«Мне это было бы все равно, но, может быть, это в некоторых умах уменьшило бы хорошее впечатление, произведенное чтением о самом факте.

Негодование полезно человекам, а его-то и недостает всего более по нашим временам. Если бы можно было внушить немножко этого чувства рабочим и ремесленникам в Ла-Шатре, это сделало бы их лучше, и хоть всего на четверть часа, а все-таки сделало бы! Я была бы польщена, на мгновение взволновав эту публику, и думаю, что всякий, умеющий читать по складам, может понять тривиальный стиль Блэза Боннена.

Почему бы нам не издавать газеты? Я бы вам доставила ряд писем в таком же роде, в которых малейшие сюжеты, рассказанные то чистосердечно, то с насмешкой, то с гневом, производили бы некоторое впечатление на людей низшего сословия, а ты ведь знаешь, что они-то меня и занимают. Самые глупые из них, по-моему, более способны воспитаться, чем самые прославленные между нами, по той самой причине, что нетронутый ребенок может всему научиться, а ученый и изощренный старик не может переделать в себе ни единого порока, ни единого заблуждения. Это, конечно, относится лишь к нашему поколению, не то это значило бы, что я отрицаю будущее, избави меня Бог! Все исправятся, малые и великие. Но, если мы ныне преподнесем несколько уроков малым, то, я убеждена, они возместят нам их однажды.

Но оставим споры и поговорим о Фаншете, о настоящей Фаншете. Никто не мешает нам, как мне кажется, открыть в ее пользу подписку. Это ей будет полезно и увеличит скандал – дело, по-моему, тоже недурное»...


Жорж Санд говорит далее, что хочет положить основание маленького фонда Фаншеты, отдав на это деньги от продажи экземпляров брошюры, но боится, как бы одно доброе дело не помешало другому, и просит Дюверне переговорить с беррийскими друзьями: Папэ, Флери, Дютейлем, и решить, кому поручить заведовать капиталом.

В то же время она хотела бы узнать, в чьи руки отдадут Фаншету, боясь, как бы ее не вернули монахиням, которые, пожалуй, станут вымещать на ней свое озлобление за огласку. Кроме того, Жорж Санд непременно хотела устроить так, чтобы денежная помощь Фаншете не походила бы на личное доброе дело, а явилась бы «собирательным делом большого числа, как можно большего, великодушных негодований».

«Отвечай: что ты думаешь? И если моя идея хороша, как ее привести в исполнение? Уж не надо ли испрашивать позволения спасти Фаншету у тех самых, кто ее погубил»?..

Однако оказалось, что напечатать «Фаншету» в провинции не так-то легко: все типографы были так запуганы властями, что один за другим отказались издать брошюру. Наконец Арно согласился отпечатать 500 экз. в виде «отдельных оттисков» статьи из «Revue Indépendante», – и «Фаншета» вышла в виде скромной и невзрачной брошюрки в 31 стр. большого, in 8°, в желтой обложке, с надписью: «Продается в пользу Фаншеты». Большая часть экземпляров была, однако, как и хотела Жорж Санд, роздана даром в Ла-Шатре и окрестностях.

Итак, мы видим, что Жорж Санд не только предала гласности эту печальную историю, но позаботилась и о реальной помощи несчастной девочке, а в то же время постаралась этим эпизодом воспользоваться, как сигнальной ракетой, для пробуждения общественного сознания в темных, косных слоях лашатрского населения.

Все эти три начинания достигли своей цели, привели, каждое в отдельности, к весьма осязательным результатам, хотя и не все к желательным и приятным лично для Жорж Санд.

Во-первых, оглашение этой истории повело к новому расследованию дела о Фаншете, – и навлекло на Жорж Санд неудовольствие со стороны местных властей, которое приняло такие размеры, что против Жорж Санд было возбуждено официальное дело, и одно время она даже была под угрозой ареста.

Затем Жорж Санд сумела не только доказать, что она сообщила истинную правду, но и действительно спасти Фаншету и устроить ее судьбу. А мимолетное восклицание: «Почему бы нам не издавать газету?» послужило толчком к основанию собственного органа печати: искорка, пробудившая местное самосознание, разгорелась и обратилась в «Эндрский Просветитель».

3 ноября Жорж Санд пишет г-же Марлиани:[396]


...«Бедную Фаншету привели по этапу, из участка в участок, в приют, как я и ожидала, обесчещенной и, как говорят, беременной. А ей нет и 15 лет! Мы похлопочем, мои друзья и я,[397] чтобы взять ее из рук этих монахинь, которые заставили бы ее искупать позор собственного поведения, и чтобы помочь ей в ее несчастьи.

Все наше здешнее население до глубины души взволновано этой ужасной историей, которую оно хорошо знало, и которую оно начинало забывать. При всякой строчке моей статьи все восклицали: «И это правда? – но ведь это же случилось! Просто не верится, – но мы были свидетелями этого». Так уж создан наш человеческий ум. Видят – не видя, и надо, чтобы тебя толкнули, для того чтобы ты понял, что видишь...»


Прокурор собирался возбудить против Жорж Санд преследование, и ей пришлось прежде всего поспешно принять меры для самозащиты, и к тому, чтобы доказать правоту своего сообщения, не оставляя забот о самом объекте всего этого дела – несчастной Фаншете.

Она пишет сыну 17 ноября (письмо это неверно помечено в «Корреспонденции» 17 октября):[398]


«Будь же спокоен, мой мальчик, – меня не посадят в тюрьму, процесса у меня не будет. Опасности нет, я не подала к тому повода, я никого не назвала, и, к тому же, это чересчур вывело бы истину на свет Божий. Этого не рискнут сделать.

Я не имею желания искать опасности, но, если она настигнет меня, я приму ее, как должно, но мы так убеждены в невозможности этого процесса, что посмеялись над твоими страхами.

Все эти три дня прошли, с 2 часов пополудни до самого вечера, в переговорах, в писании черновиков, в прениях, – все с целью констатировать и подтвердить еще более историю Фаншеты, которая от всякой новой справки делается все более достоверной, более очевидной, и мы не пропустили ни единого слова в моем ответе, не взвесив его по десять раз, дабы не дать возможности прицепиться ни возражениям, ни процессу.

Делаво и Бурсо заходили ко мне, чтобы доставить мне показания и свидетельства; мы напечатали следствие.[399]

Словом, мы спокойны, и ты можешь спать на обоих боках. У меня голова трещит от этой Фаншеты. Теперь мы принялись за основание газеты в Ла-Шатре. Единственным затруднением было найти типографа, который согласился бы быть в оппозиции. Г. Франсуа уладил это затруднение, взявшись устроить печатание в Париже. Флери от этого точно сошел с ума. Он пишет цифры, счета, списки, проекты, а Франсуа уезжает завтра утром, если найдет место в иссуденском дилижансе, или днем в дилижансе из Шатору. Я не передаю ему письма для тебя, по почте ты скорее получишь».


18 ноября ему же она пишет:[400]

...«Я погружена в политику по горло. Мы составляем списки, счета, набрасываем программы. Нам удается основать местную газету – вот результат Фаншеты. Министерская «Эндрская газета» нападает и оскорбляет. Нет органа, чтобы отвечать ей. «Значит – кричат все – таковой нужен, нужна оппозиционная газета!..» И все просыпаются, все готовы подписать сумму. Я уезжаю 29; ранее нет мест [в дилижансе]...».


Еще несколькими днями позднее, – по нашему мнению, 26 ноября, – ему же она пишет:


...«Мы все еще трудимся над устройством газеты «Народная Совесть» или что-либо в этом роде. Я только что написала г. Барбансуа, чтобы он приехал пообедать со мной до моего отъезда»...


В этом письме она, между прочим, рассказывает, как весь день провела с крестьянами, договариваясь о новой аренде.

И вот в ночь с 27 на 28 ноября Жорж Санд пишет сыну:


«Дорогой голубчик. Еще день в деревянных башмаках и вечер среди цифр»...


И затем она в следующих, остроумно-веселых и не лишенных некоторой доли скептицизма строчках, напоминающих бесцеремонно-беззаботные письма ее юности, передает Морису о дальнейшей судьбе нового его предприятия:


...«Вечером сегодня у меня обедали Плане, Дютейль, Флери, Неро и Дюверне. Это было решительное собрание по случаю основания и крестин «Эндрского Просветителя». Это был комитет общественного спасения.

Говорили по очереди. Плане более двухсот раз просил слова. Он внес более пятисот предложений. Флери, красный как петух, более десяти раз приходил в ярость. Дютейль был спокоен, как Рок. Жюль Неро ко всему придирался. Наконец, мы пришли к соглашению и, сведя все счеты, приходы и расходы, обложив всякого патриота налогом по тарифу, согласно с его дозой энтузиазма, комитет общественного спасения постановил создание «Эндрского Просветителя», от которого будут отставлены г.г. Рошу и К°, которые вовсе не были предварены о представлении сегодня утром (acrétés à ce matin),[401] когда получили «Revue Indépendante».

Среди всего этого, так как на мне лежат все эти писания, программы, кредо и циркуляры, я не могла работать и очень хотела бы, чтобы ты подал заявление[402] г. Перне или Франсуа (правда – кто из них уехал-то?), что я им, вероятно, не дам «Графини Рудольштадт» для № 10 декабря. Это немного по их вине. Было условлено с Франсуа, что ввиду большого гостинца, преподносимого господину Рошу, половина «Графини» из этого номера журнала будет отложена до будущего. Словом, они на сей раз обойдутся без меня, я не могу сделать невозможного, но надо их предупредить, чтобы они приняли меры.

Скажи им, что мы будем печатать газету в Орлеане. Это дешевле, и у нас там есть уже готовый и усердный корректор, Альфред Лене. Надо только, но более, чем когда-либо, чтобы Перне или Франсуа, Франсуа или Перне нашли главного редактора за 2000 фр. жалованья. Это не более, чем жалованье лакея Шопена, и подумать только, что на это надо найти талантливого человека! Первой мерой комитета общественного спасения будет: объявить г. Шопена вне закона, если он позволит себе иметь лакеев, оплачиваемых, как публицисты.

Я очень радуюсь, что еду и увижусь с тобой, мой дорогой мальчик, несмотря на прекрасную погоду, от которой уезжаю, и несмотря на волнения беррийской политики, которые мне до сих пор стоили более папирос, чем умственных трудов. Мы оценили энтузиазм Шип-Шипа в 50 франков, энтузиазм Були в 50 сантимов. Придется волей-неволей платить. Один абонемент пошлем в Россию, к М-м Виардо…[403] Я уезжаю все-таки послезавтра»...[404]


Письмо к Дюверне, напечатанное в «Корреспонденции» вслед за этим и помеченное «29 ноября 1843 г.», наоборот, носит какой-то если не официальный, то официозный характер и, адресованное к Дюверне, вероятно, написано для прочтения разными посторонними лицами, так как начинается фразой: «Да, вы должны основать газету», и затем излагает это, уже фактически решенное дело, как нечто, еще долженствующее быть устроенным, а далее приводит чисто теоретические соображения о необходимости децентрализации, о необходимости основать в Берри местный оппозиционный орган, и о причинах, вызвавших в это время в разных департаментах Франции возникновение местных газет – с легкой руки Ламартина, основавшего «Bien de Macon», – о пользе, которую местная оппозиционная пресса приносит вообще, а их «Эндрский Просветител» принесет в частности и, наконец, официально и определенно заявляет о том, какого рода участие и сама она согласна принять в этом деле. Словом, это, очевидно, одна из тех «программ», о которых писательница говорит в предыдущих письмах. Мы узнаем из напечатанных и ненапечатанных писем ее конца 1843 и 1844 г.г. и из писем Леру и других лиц к ней, что еще долгое время продолжались переговоры относительно места, где будет печататься журнал, и по поводу избрания редактора. Сначала, как видно, предполагали печататься в Париже, потом начали печатать в Орлеане, и наконец, вследствие просьб Пьера Леру, в это время переселившегося со всем своим родом в беррийский городок Буссак и устроившего там типографию, где работала вся эта семья от мала до велика, до 4-летних детей включительно, в то время как он сам занимался постройкой своей знаменитой машины, – решили печатание поручить этой буссакской семейной типографии. (Жорж Санд, как всегда, старалась свои идейные предприятия соединить с чисто практической помощью своим неимущим друзьям).

Точно так же было и с приисканием редактора. Перебрали и останавливали поочередно свой выбор на целом ряде лиц: на г. Лаготьере, на Ф. Гильоне, оказавшемся слишком эклектичным; на Плане; подумали о старике Делатуше (с которым около этого времени Жорж Санд опять завязала сношения, о чем мы уже упоминали и к чему вернемся еще ниже); одно время, «за неимением лучшего», Жорж Санд сама решила, с помощью какого-либо солидного секретаря, взять на себя ведение всего дела.[405] Наконец, выбор остановился на Викторе Бори, молодом республиканце из Тулля, а впоследствии окончательным редактором остался, кажется, Александр Ламбер из Ла-Шатра. И лишь через год почти после первого возникновения мысли о собственной газете, – 14 сентября 1844 г. вышел, наконец, первый № «Эндрского Просветителя».

Следует отметить, что из писем к Морису, г-же Марлиани и другим близким друзьям, и из массы неизданных писем к Дюверне, Гильону, Делатушу видно, что Жорж Санд первая внушила мысль об основании собственной газеты и, принявшись за осуществление этой мысли, в течение целого года потратила массу времени и труда и посвятила десятки писем переговорам то с тем, то с другим из предполагавшихся редакторов, улаживанию недоразумений между беррийскими основателями и Леру, и устроению разных дел редакции. Причем, стараясь завербовать в редакцию то того, то другого из молодых писателей или либералов и чувствуя всю притягательную силу своего имени и личности, она постоянно говорит о своей газете, о том, что она просит, и т. д. Наоборот, – в только что упомянутом письме на имя Дюверне, в напечатанном вслед за тем «Циркуляре об основании Эндрского Просветителя» (разосланном разным благомыслящим людям с целью привлечь как можно более таких лиц к участию или подписке на газету), в «Письме к Ламартину» (напечатанном в декабрьском № «Revue Indépendante», где Жорж Санд, прося Ламартина участвовать в «Просветителе» и, обещая дать ему в свою очередь что-либо для его «Bien de Macon», почти в тех же выражениях, как и в письме к Дюверне, говорит о пользе местной прессы), и наконец, более всего в напечатанном в № 1 «Просветителя» – «Письме к основателям-редакторам»[406] – Жорж Санд скромно говорит: «Ваша газета», «их газета», «газета моих друзей», «я от души согласна помогать Вам» (или «им»), «мое участие в их газете будет лишь такое-то». Словом, она не только не хочет играть роль «мухи», но наоборот, с некоторым излишним смирением старается показать, что она лишь «пятая спица в колеснице», почти-де лишняя, незаметная и самая неважная, что друзья ее не ответственны за ее «грезы» о будущем устройстве общества и за ее личные мнения, но и она не солидарна с их политическими теориями, ибо она-де вне партий, а они полагают, что борьба партии необходима.

Наконец, то же самое утверждает она и в необыкновенно мастерски написанном письме от 24 ноября 1844 г. к эндрскому префекту г. Леруа, по поводу нападок на нее в официальной «Эндрской газете», – письме, являющемся положительно шедевром полной достоинства самозащиты, адвокатской тонкости, элегантного остроумия, язвительной корректности, ума и грации. «Я ничуть даже не влияю на «Эндрский Просветитель», – говорит она на все лады, – «я там только скромный сотрудник». И кончает внезапно ловким оборотом:


«Примите мои объяснения, г. префект, с пониманием умного человека, ибо, когда я позволяю себе так писать вам, то я адресуюсь к г. Леруа, а сотрудник «Просветителя» тут не при чем, как Вы видите, равно как и г. Эндрский префект. Мы говорим об этих лицах, но та, которая имеет честь уверить вас в своих отменных чувствах – это

Жорж Санд»[407]


По-видимому, это кажущееся несколько лицемерным смирение не было ни вызвано необходимостью держаться осторожно по случаю процесса, только что чуть не возбужденного против нее по поводу Фаншеты, ни дипломатией относительно четырех главных редакторов – ее друзей, мужское самолюбие которых Жорж Санд намеренно щадила, но которые, конечно, без ее энергии, материальной и литературной помощи и связей далеко бы не ушли (что в самом непродолжительном времени и оказалось), – ни выражением всегдашнего ее скромного мнения о собственных трудах и силах. Нет, действительно, Жорж Санд, после энергической организационной работы, поставившей газету на ноги, затем отступила на второй план и предоставила поле действия своим друзьям.

Оказывается, что, как почти всегда это случается в предприятиях, ведомых не единовластно, а многими, якобы равноправными лицами, с самого начала пошли препирательства и так называемые «принципиальные несогласия». Те самые друзья, которым так необходимо было сотрудничество Жорж Санд, ее же обвинили в желании что-то «навязать» – когда она для них же старалась уговорить Бори взять на себя редакторство, а им посоветовала принять его; обвинили ее чуть ли не в желании «властвовать», – когда она решилась пожертвовать своим драгоценным временем, взявши на себя труд редактирования; затем нашли, что она поступила «удивительно», – когда она с радостью отказалась от этой обузы. Словом, проявили совершенно непонятную неблагодарность относительно нее, так что она, справедливым образом удивленная и негодующая, написала им то уничтожающее письмо, которое помещено в «Корреспонденции», т. II, стр. 306. Оно адресовано к Плане, и из него видно, что она особенно изумлена была тем, что ее друзья более дорожили выгодностью ее чисто литературного сотрудничества, чем ее нравственным участием и полной с нею солидарностью в идеях.

В «Эндрском Просветителе» Жорж Санд поместила около девяти статей и писем за своей подписью, да несколько небольших вещей ее, напечатанных в других местах, были здесь перепечатаны; наконец, по-видимому, там много ее анонимных писаний.

Так, с сентября 1844 по март 1845 г. мы находим в этой газете следующие ее статьи: «Вступительное письмо к основателям Эндрского Просветителя», «Письмо о рабочих-булочниках», «Письмо крестьянина из Черной Долины», «Письмо к редакторам» (по поводу Петиции об организации труда), «Политика и социализм» (3 статьи), «Ответ на разные возражения» (по поводу предыдущей статьи), отзыв об «Истории десяти лет» Луи Блана, отзыв о книге: «Детская ботаника» Жюля Перо и этнографический этюд: «Скаковое общество в Мезьере».

Все эти статьи, за исключением, конечно, двух последних, чисто политические, или, вернее, социальные, и представляют чрезвычайный интерес уже по одному тому, что доказывают совершенную несостоятельность мнения, будто Жорж Санд в 1848 г. «внезапно» увлеклась разными идеями и «внезапно» принялась писать политические статьи, а после кровавых дней так же «внезапно» с ужасом убежала от своих политических единомышленников. Все дело в том, как мы это уже определенно указали в 4 главе первой части нашего труда, что Жорж Санд всегда была, в сущности, не политиком, а социалистом. На политику, именно на борьбу и победу республиканцев разных оттенков, смотрела лишь как на единственную возможность приблизить торжество своих демократически-христианских идеалов. Когда она увидела, что для политиков чисто партийные интересы важнее реального блага и желаний массы народа, – она отстранилась от тех, что ей казались единомышленниками, но оказались совершенно разномыслящими с ней.

О первой статье мы только что сказали.[408] Это как бы установление формального разграничения между ролями друзей-редакторов и ее самой в деле ведения «Просветителя»: «всяк, мол, за себя отвечает».

Вторая же статья, рисующая поистине ужасающее положение рабочих-булочников в те дни во Франции, ничуть не утратила интереса и в наши дни. Мало того, в самое последнее время обнародованы совершенно подобные же факты и положение вещей у нас в России, только сделано это модным писателем в беллетристической форме, причём изложение тяжелых социальных условий ничуть не выигрывает от присочиненного, для вящего эффекта, грубого и циничного «романтического эпизода». Поэтому мы, не колеблясь, отдаем пальму первенства не прогремевшей вещи Горького, а скромному «Письму булочника-рабочего», написанному с такой трагической простотой, с такой захватывающей жизненной и житейской правдивостью тона, что положительно не хочется верить, будто пером, изобразившим этот своего рода Дантов ад, водила маленькая ручка бывшей баронессы Дюдеван, а не грязная, исхудалая рука того, истомившегося среди смрадного, удушливого жара и отталкивающей грязи подвальной пекарни, рабочего, чье письмо Жорж Санд якобы только включила в свою статью. Эти строки жгут и кричат, и кто их раз прочел, тот вряд ли когда-нибудь забудет. Тут не возвеличиваются грубые и гадкие подонки и не объясняется подлый поступок двадцати шести мерзавцев, а взывается лишь к общественной справедливости по отношению к целому рабочему цеху, к тем, кто хочет и может быть и не подонками, а скромными и полезными тружениками, кто работает над продуктом самым чистым, самым необходимым для всех, над тем насущным хлебом нашим, о котором говорится в высочайшей из молитв.


«В наших местах говорят, господа, что вы издаете газету, по имени «Просветитель», чтобы здешний народ просветить насчет разных дел, вовсе до сих пор неясных, особенно для нас, простаков, которые едва умеют писать и читать, да и для многих других, которые знают и того меньше. Мнесказывали, что вы дозволяете последнему мужику извещать вас о своих мыслях и своих горестях (по нынешним временам это одно и то же), и что, если бы у нас была какая жалоба, так вы храбро поможете нам оповестить о ней, по меньшей мере, на десять верст в округе. Вот поэтому-то, господа, я и беру перо в руки, прося прощения, коли я не умею хорошенько управиться с писанием, и коли я по незнанию скажу что-либо, что закон запрещает думать»...


Такими словами начинает свое «Письмо» Блэз Боннен, «крестьянин из Черной Долины», тот самый наш старый знакомец, который уже писал в «Revue Indépendante» о «народных поэтах» и о «Фаншете», а впоследствии, в 1848 г., будет еще тем же мастерским, простым языком рассказывать народу «Историю Франции, написанную под диктовку Блэза Боннена», а потом со своими простыми «Словами» обратится и ко всем классам общества.

И вслед за этим бесхитростным вступлением, этот умнейший мужик изображает бедственное положение французского крестьянства, обремененного налогами, угнетаемого кулаками, разоряемого местными представителями буржуазного землевладения, мечущегося в темноте и нищете и не могущего даже и подумать о чем-либо лучшем, как только свести концы с концами и не подохнуть с голодухи со всеми своими чадами и домочадцами. Так что когда, изложив все свои горести и горестные недоумения, Блэз Боннен заключает свою иеремиаду[409] обращением уже не к редакторам «Просветителя», а ко всем выше его стоящим по образованию, положению и богатству, просит разрешить эти жгучие вопросы и восклицает: «Мы ждем», – тогда читатель испытывает точно чувство какой-то смутной ответственности перед кем-то, а биограф Жорж Санд находит вполне понятным и естественным, что перо, в 1844 г. писавшее это письмо, в 1848 г. принялось за писание «Бюллетеней» для того временного правительства, которое сулило прежде всего облегчение материального положения всей громадной массы неимущего или бедствующего населения, уравнение его прав с правами богатых и сильных и освобождение от сковывавших его пут невежества и беззакония.

Понятно также, с каким живым участием автор этого письма приветствовал в своем «Эндрском Просветителе» обнародование – в только что основавшейся «Реформе», газете Луи Блана, – «Петиции об организации труда».[410] Эта газета и эта партия (партия Ледрю-Роллена и Луи Блана, которая, по мнению Жорж Санд, исходила из той верной идеи, что политика должна «вдохновляться социальными тенденциями») показались ей настолько симпатичными и идущими по верной дороге, что она, по ее словам, при всей ее нелюбви к политике, решилась бы «через их мост перейти на сторону этой политики», и она поспешила пропагандировать в своей газете только что провозглашенный Ролленом лозунг: «Рабочие, подавайте петиции».

В ноябре же 1844 г. Луи Блан обратился к Жорж Санд с просьбой сотрудничать в его газете (как почти за год перед тем она просила его участвовать в «Просветителе»), прислав ей следующее конфиденциальное письмо от имени группы лиц, составлявших редакционный комитет «Реформы»:


«Конфиденциально.

Мне поручено г.г. Араго, Кавеньяком, Ледрю-Ролленом, Флоконом, Этьеном Араго, Жоли и всеми теми, кто нам помогает в трудном и святом деле, выразить вам, как ваше сочувствие тронуло их. В особенности г. Ледрю-Роллен благодарит вас, и все мы из глубины души призываем вас присоединиться к нам.

Ваше дело и дело народное – разве они не наши? Не должны ли вы отдать во имя нашей цели, которая – победа равенства, – всю вложенную в вас Богом силу, мужество и красноречие. Но вы и сами хорошо знаете, что ваша слава не вам принадлежит, она принадлежит истине. Вот почему мы и взываем к вашему содействию. Враги наши могущественны, а могущество их заключается в их единении. Почему же и нам не соединиться бы? Любовь к человечеству, ненависть к гнету, обязанность защищать слабых, невежественных, неимущих, благородное чувство сознания, что это все уже делается – неужели все это труднее связать вместе, чем одну эту ужасную связь: эгоизм? Почему не попытать нам, к чему приведет братское соглашение? Отчего мы не противопоставим грубой силе денег силу бескорыстного таланта? Вот что мы себе сказали, когда решились воззвать, во имя народа и ради его освобождения, ко всем, кто велик по своему уму и сердцу.

Политика вас пугает, я знаю это, и это, к сожалению, понятно. До сих пор вы видели, что она ограничивалась постыдными и темными интригами, вы видели, что она обречена на то, чтобы быть чем-то вроде позорной и грубой рукопашной драки между бессердечными честолюбцами. И вы с отвращением отвернулись.

Но из-за того, что из политики создали себе роль, неужели же она не должна быть призванием и подвигом? Из-за того, что ее безобразно отвратили от ее цели, неужели же честные люди не должны постараться вернуть ее к ней? Неужели мы оставим в руках врагов нашего дела ту силу, которой наше дело должно и может воспользоваться, силу огромную, бесспорную, злоупотребление которой называется тиранией, а применение – освобождением пролетариата? Присоединившись к нам, не опасайтесь вступить в союз исключительно с политиканами. Ибо политика для нас – это лишь сила, мужественно отданная на службу права. Политика для нас, это – богатство, употребленное на искупление бедняков; это – могущество, употребленное на защиту слабых; это – бесплатное образование для всех граждан; это – разрушение той монополии, которая заключает в себе все монополии: монополии орудий производства; это, наконец, приведение в действительную жизнь девиза наших отцов: «свобода, равенство и братство».

Пойдемте же с нами! Наша газета бедна, в ней нет литературы из-за невозможности оплачивать ее. Значит, она не только имеет права на вашу симпатию, но и права на ваш талант, вашу репутацию, на все те досуги, которые личные обязательства вашего положения вам оставляют. Говорить вам это прямо – доказывает, что то, что в вас почитают – нечто более редкое, более благородное, чем гениальный талант.

Луи Блан».


Теперь, совершенно так же, как Жорж Санд ответила своим друзьям, когда они собирались пригласить какого-то редактора, убеждения которого были ей не вполне ясны и надежны, ответила она и Луи Блану:[411] мое сотрудничество, чисто литературное, я охотно вам обещаю. Но не знаю, солидарна ли я с вашими идеями. Выскажите свое исповедание веры, и именно социальное и философское, для которого политика служит лишь орудием и оружием, и тогда посмотрим. А если хотите знать мои идеи на этот счет – то прочтите статьи, которые вскоре появятся в «Просветителе».[412]

Начиная с этого времени, между Жорж Санд и Луи Бланом завязались дружеские сношения, как письменные, так и личные. Одно время она даже думала выдать за него свою дочь, Соланж, с которой Блан тоже очень подружился и которой, кажется, увлекался, но этот проект не состоялся, что не помешало Блану и позднее дружески относиться к Жорж Санд и всей ее семье.[413]

Вскоре после статьи о «Петиции» в «Просветителе» Жорж Санд поместила в самой «Реформе» письмо, якобы опять написанное из деревни, – о «петициях от крестьян», а затем в «Просветителе» – статью об «Истории десяти лет» Луи Блана, таким образом, все более и более заявляя о своем сочувствии идеям молодого республиканского писателя. В «Реформе» же 1845 г. был напечатан ее роман «Мельник из Анжибо» и статья «о приеме Сент-Бёва в Академию», в 1848 г. там же появилась ее статья «об избрании Луи Наполеона» в президенты Республики. Наконец, второму историческому труду Луи Блана, «Истории Революции», Жорж Санд посвятила две статьи: одну при выходе в свет первых двух томов в 1847 году, другую при окончании труда в 1865 г.[414] Таким образом, не касаясь пока строк, относящихся к действиям Луи Блана в 1848 г. и разбросанных там и сям, как в «Корреспонденции» Жорж Санд, так и в мелких ее статьях этого рода, мы уже из одного этого краткого перечисления видим, что сношения с молодым оратором и знакомство с его идеями и сочинениями сыграли весьма заметную роль в литературной деятельности знаменитой писательницы.

Те три статьи «Политики и социалисты», о которых Жорж Санд упомянула в письме к Луи Блану, говоря, что они, в сущности, являются лишь ответом на незадолго перед тем выслушанные ею теории Гарнье-Пажеса,[415] но что они ему объяснят ее верование и состояние ее ума, – весьма туманны и страдают расплывчатостью и, пожалуй, доказывают, что Жорж Санд в это время сама недостаточно уяснила себе, в чем заключалось тогда коренное разногласие между теми, кого она называла «политиками» и «социалистами». (Мы говорим «тогда», ибо в наши дни эти наименования имеют совсем другой оттенок). Но, тем не менее, эти три статьи, вместе с составляющим их заключение «Ответом на разные возражения», представляют интерес и в наши дни, ибо и в наши дни мыслители разделяются на людей, убежденных в том, что стоит ввести такие-то или иные «учреждения» и конституции, – и человечество внезапно процветет, избавившись от всех зол, – и на тех, кто советует сначала исправить, просветить и научить доброму это самое человечество, – и оно не будет нуждаться ни в каких «учреждениях» – ни старых, ни новых. Людей первой категории Жорж Санд называет политиками, вторых – социалистами. В другом месте она определяет их приблизительно так же, как в статье о Ж. Ж. Руссо[416] определяла людей сильных и великих: первые – люди действия, вторые – насадители идей. Только соединение и примирение людей обеих категорий может привести к благим последствиям для страждущего народа, ибо как одни неправы, говоря: «будем действовать, а там уж все само собой образуется», так неправы и вторые, создавая теории и не заботясь о том, чтобы свои грезы о золотом веке провести в жизнь. Надо, чтобы те, кто хочет перестроить общественную жизнь, руководились определенным религиозно-философским идеалом.

Это последнее утверждение вызвало против Жорж Санд насмешки и нападки в нескольких провинциальных изданиях. Одни спрашивали, не посоветует ли она взять посох и идти проповедовать в селениях, третьи прямо указывали, что Жорж Санд – ученица Леру, и поет с его голоса. В своем «Ответе» Жорж Санд прежде всего вновь повторяет свое определение и осуждение людей обеих категорий. Затем подтверждает, что действительно вполне солидарна с Леру, «была бы счастлива называться его учеником», но считает себя недостаточно знающей для такого высокого звания. Затем приводит выписку из речи Леру «К политикам», из которой явствует, что спасения надо ждать не от чего иного, как от всеобщей подачи голосов, которая явится выразителем желаний и нужд всей массы, а предтечей этого великого события, «приготовляющим пути спасения», должна быть пресса, которая поможет народу разобраться во всех волнующих его и непонятных ему вопросах. Заключает же свою статью писательница призывом и к политикам – представителям анализа, и к социалистам – представителям синтеза, соединиться «под одним славным воинственным знаменем, именующимся демократией», т. е. вдохновиться тем самым чувством, которое, по словам ее статьи о «Петиции об организации труда», «составляет самую гениальную сторону гения Луи Блана и живительную силу его таланта.»

Таким образом, очень интересно отметить, что все упомянутые нами социально-политические статьи и письма Жорж Санд с декабря 1843 по октябрь 1844 г., во-первых: представляют собой очень определенное выражение ее верований, которым она неизменно осталась верна и в 1848, и в 1851, и 1870-71 годах; во-вторых: они вполне ясно показывают, как Жорж Санд смотрела на роль прессы и писателей вообще в периоды, предшествующие великим общественным переменам; наконец, эти статьи в «Просветителе» и «Реформе» доказывают, что не после Февральской революции Жорж Санд присоединилась к партии Ледрю-Роллена и Луи Блана, а, наоборот, больше чем за четыре года до событий она уже заявила свою солидарность с их стремлениями, и именно с теми, обоснованными на философско-социальных верованиях, стремлениями, которые Луи Блан проповедовал в теории и до переворота, которым он остался верен на деле и во время переворота, вплоть до готовности пострадать за свои убеждения, но от которых Ледрю-Роллен отступился из целей чисто политических, или, как нынче говорится: «тактических».

Таким образом, эти статьи Жорж Санд являются чрезвычайно драгоценными для критика и биографа. Но чрезвычайно курьезно, что эти статьи, равно как и многие из напечатанных ею в 1848 г., кажутся тем, кто перечитывал их между 1904 и 1907 г.г., – написанными вчера в России. До того это те же факты, те же споры, та же борьба партий и мнений, то же положение народа, та же упорная борьба за представительство народное, за свет, землю и волю, за свободу слова и собраний – что и у нас. Если что не устарело из произведений Жорж Санд для нас, русских – то прежде всего это именно ее политические и социальные статьи. О них мы еще будем говорить не раз.

О двух остальных статейках Жорж Санд в «Просветителе», посвященных: одна – отзыву о книге Жюля Неро «Детская ботаника», а другая «Скаковому Обществу в Мезьере» – сюжете довольно курьезном для пера Жорж Санд, – можно только сказать, что обе они являются жертвами на алтарь дружбы, причем в первой Жорж Санд говорит хоть о всегда близкой ее сердцу ботанике, общей ее страсти с ее другом «Мальгашем» – Неро, предмете их устных и письменных бесед еще с 1828 г. Что касается второй статьи, то она является отзвуком того увлечения верховой ездой и всем спортивно-лошадиным, которое под влиянием графа д’Ора царило в Ногане и в парижской квартире Жорж Санд в середине сороковых годов. В 1845 г. Жорж Санд написала предисловие к книге графа д’Ора «Uti1ité d’u ne Ecole normale d’Equitation»,[417] а в Ногане так увлекались тогда верховой ездой, что Жорж Санд устроила в парке настоящий открытый манеж, где целыми часами скакали верхом и сама она, и Соланж, и Огюстина, и г-жа Виардо, когда она приезжала. В Париже тоже почти ежедневно ездили в манеже, как о том свидетельствуют письма тех лет как самой Жорж Санд, так и Полины Виардо и других друзей ее.

Жорж Санд была очень дружна с графом д’Ором, она руководила и первыми литературными опытами его дочери, известной впоследствии под псевдонимом Т. Бентцона.[418] После смерти гр. д’Ора Жорж Санд посвятила его памяти прочувствованную статью.[419]

Издание «Эндрского Просветителя», пробудив вновь и оживив интерес Жорж Санд к вопросам политики, оживило и сношения ее с разными ее политическими друзьями 1835 года, а также повело и к новым знакомствам, как среди местных политических деятелей, так и среди парижских молодых политических писателей и ораторов. Так, около этого времени, кроме уже упомянутых Луи Блана и Ледрю-Роллена, она либо познакомилась, либо вновь возобновила сношения, личные или письменные, и более дружеские отношения с Ансельмом Пететеном, Анри Мартеном, Барбесом, Мадзини, Бакуниным, Людовиком Бонапартом, Этьеном Араго, супругами Ролан, Бонем (Beaune), Фюльбером Мартеном, Патюро-Франкером, Люме, Александром Ламбером, Эрнестом Перигуа, Люком Дезажем, Эмилем Окантом, Марком Дюфрессом, Виктором Бори, Эдмоном Плошю, Фредериком Дежоржем[420] и т. д., о которых нам много раз еще придется говорить в течение нашего рассказа.

За свои статьи в «Просветителе» Жорж Санд, разумеется, не только ничего не получала, но, как и при основании «Независимого Обозрения», оказала этой газете громадную материальную помощь. Три причины побуждали ее по случаю основания «Просветителя» принести на алтарь своих политических и моральных веровании не только свой труд, время, статьи, но и, не задумываясь, пожертвовать целые сотни и тысячи франков – плод своей неустанной работы:

1) желание послужить «прогрессу» и, в частности, распространению передовых политических и социальных идей среди беррийского населения;

2) желание создать в провинции орган, который являлся бы распространителем философского и социального учения Леру;

3) материально помочь этому самому Леру, окончательно запутавшемуся и не знавшему просто, чем жить. Поэтому она не только, как мы видим, хлопотала об основании «Просветителя», не только устроила так, что печатание поручили Леру, но еще сначала уговорила некоего Шарля Вейре ссудить Леру необходимый капитал для устройства типографии и постройки знаменитого пианотипа. Потом лично просто подарила Леру порядочную сумму денег. Потом поручила ему, как мы видели, устройство отдельного издания ее романов и переговоры с издателями, дабы он мог получить известный процент. Потом обратилась к Вейре с просьбой о новом займе. Наконец, позволила Леру выдать векселя и поставить свои бланки на них.

Все это великодушие, в конце концов, привело к тому, что Жорж Санд просто-таки затянула петлю себе на шее, и в конце 1844 г. должна была, расставшись с Шопеном, Морисом и Соланж, остаться до декабря и начала зимы в Ногане в полном одиночестве, чтобы в тишине как можно более наработать. А годом раньше, кроме того, принуждена была сдать на новых условиях все ноганские земли в аренду, чтобы выпутаться из затруднительного денежного положения.

Друзья Жорж Санд и люди практичные, понимавшие, в какую бездонную пропасть она так великодушно бросала свои деньги, попытались открыть ей глаза на то, что, по их мнению, грозило ей разорением, и старались отговаривать ее от ненужных трат. И когда Жорж Санд вновь обратилась к г. Ш. Вейре с просьбой одолжить ей денег для Леру, то Вейре написал ей по этому поводу письмо, в котором он, во-первых, лично отказывался вторично дать взаймы Леру, а во-вторых, пытался предостеречь и саму Жорж Санд.


Париж. 27 сентября 1844 г.

«Милостивая Государыня.

Я сожалею, что не могу вручить Леру те 1000 фр., о которых вы просите для него, но вследствие разного рода непредвиденных расходов и вследствие сделанной мною покупки я в эту минуту нахожусь в настолько стесненном положении, что не имею суммы, которую вы просите меня уплатить ему.

Но если бы даже эта сумма была в моем распоряжении, я все-таки перед тем, что дал бы ее ему, считал бы своим долгом представить вам, М. Г., кое-какие соображения, продиктованные мне участием и дружбой, которые я питаю к Леру, и сожалением, мною испытываемым при виде того, как он с каждым днем все далее и далее заходит по тому злосчастному пути, на который он вступил около двух лет тому назад. Нельзя более от себя скрывать, после многочисленных сделанных им и столько раз уже безрезультатно повторенных опытов, что Пьер гоняется за химерой, которая поведет лишь к бесполезным расходам, но никогда не дойдет до осуществления. И что не менее печально – это то, что он, видимо, является предметом эксплуатации со стороны своих братьев, которые не стыдятся, так же, как и их многочисленная семья, ничего не делать, проживая на деньги, которые вы ему даете...

Подобное положение вещей должно быть во что бы то ни стало прекращено. И в интересах Леру, столько же ради его достоинства, как и ради его будущности, надо этому положить конец, ибо все, кто его любит, не могут без сожаления видеть, что столь благородный ум пребывает в совершенном бездействии, и что вместо того, чтобы пользоваться сокровищами, выпавшими ему на долю для просвещения человечества, этот ум унижается до преступной и бесконечной праздности.

Для того, чтобы этого достигнуть, во что бы то ни стало необходимо, чтобы Пьер более не рассчитывал на вас, М. Г., как он это до сих пор делал. Ибо пока он будет чувствовать, что вы, вследствие вашей слишком большой доброты, склонны продолжать по-старому, он не сделает никакого усилия, чтобы сбросить ту апатию, которая сделалась у него привычной и постоянной, и которая является настоящим ядом, проникающим с каждым днем все глубже.

Поверьте, я ничуть не хочу затемнить тех дружеских чувств, которые вы к нему питаете, но которые вы, по моему мнению, еще искреннее докажете, как можно скорее прекратив те денежные авансы, которые вы ему без конца выдаете, и ограничившись тем, что вы гарантируете ему ежемесячную сумму, достаточную для того, чтобы покрыть его самые необходимые расходы, до той поры, когда он вновь примется за свои труды и навсегда бросит утопические изобретения, остававшиеся по сие время мечтами и теориями. Но, ради Бога, покончите с этим положением, а главное, не поддерживайте лени его братьев, тщеславных и дрянных бездельников, живущих без всякого труда и привыкших к этому попрошайничеству, вместо того, чтобы, как все мы, работать. Это будет услугой, которую вы окажете ему, и за которую Пьер со временем сам будет вам благодарен, т. к. он часто должен сам краснеть, что так часто прибегал к вашей помощи, и видя, как его братьями растрачиваются плоды ваших трудов и ваших бессонных ночей.

Простите, М. Г., что я все это говорю вам с такой смелостью и прямотой, но вы не посетуете на меня, что в ответ на оказанное мне вами доверие я делюсь с вами всеми теми чувствами, которые пробуждаются во мне при мысли об этом несчастном Леру, заслуживающем того, чтобы им интересовались, чтобы его не допускали до подобного самоубийства и не допустили бы, чтоб он сделался для всех предметом жалости и сокрушения.

Я очень рад узнать, что наш добрый друг Шопен здоров, и что он, как и вы, так добр, что не забывает своих парижских друзей. Верьте, М. Г., что я буду истинно счастливым, всякий раз, что вы дозволите мне оправдать это название, а в ожидании этого случая позвольте мне дружески пожать вашу руку.

Ш.Вейре».


По-видимому, г. Вейре очень заблуждался, воображая, что Леру «будет благодарен» за такое прекращение авансов, и что он «должен краснеть за то, что так часто прибегает к помощи Жорж Санд». Но зато г. Вейре был вполне прав, говоря, что этот малокорректный способ действий сделался уже «привычным» для Леру, ибо, немедленно по получении отказа Вейре, вот какое письмо сам Леру написал своей покровительнице. Оно более чем курьезно, и потому его приходится привести целиком, несмотря на его длину:


1 октября 1844 г.

«Дорогой друг!

Т. к. я надеюсь, что ваше здоровье по-прежнему превосходно, и таково же здоровье и остальных ноганских обитателей, то вы мне позволите сразу поговорить с вами о делах, сказав вам, тем не менее, в виде предисловия, что в делах следует быть спокойным, если уж нельзя быть неуязвимым, по причине всех тех превратностей, гадостей и тому подобных неприятностей, которые они влекут за собой. Может быть, я это говорю для самого себя, чтобы, по пословице, «быть храбрым в несчастии». Но в то же время я и вас имею в виду для того, чтобы то участие, которое вы мне оказываете в моих теперешних неудачах, как и во всех моих огорчениях, не причиняло бы вам более горя, чем следует. Поэты много раз говорили, что достаточно мужественным людям показаться стойкими, для того, чтобы несчастье обратилось в бегство, и чтобы все препятствия казались перейденными. В сущности, я убежден, что весьма многие из тех случайностей, из-за которых мы гибнем, происходят от наших слабостей.

Вы мне дали три поручения, касающиеся меня самого, или, вернее сказать, открыли три двери, куда я могу спастись.

1) Я обратился к Вейре, приложив к вашему посланию письмо, где я ему выражал свои истинные чувства благодарности и привязанности, указывая в то же время, почему именно я к нему не еду, и указывая на ту разделяющую нас стену, которую капитал, якобы дурно употребленный, вложенный им в мое изобретение, воздвигает между нами, пока я не добьюсь успеха, и вследствие разности наших взглядов на капитал и на многие другие вещи.

Я получил ответ, являющийся отказом, и, вероятно, и вы со своей стороны получили ответ, сходный с тем, что он мне написал, если то, что он мне пишет, искренно. Он говорит мне, что он очень ко мне привязан, что хотел бы помочь мне в моих усилиях, но что это для него невозможно.

По этому поводу мне со вчерашнего дня пришло в голову некоторое сомнение. Как вы знаете, Франсуа – закадычный друг Вейре. Я вчера видел Франсуа и открылся ему по поводу всего этого дела. Франсуа сказал мне, что отказ Вейре мог проистекать из убеждения, что вы тратите бесполезно деньги, помогая мне в моих затеях. Вы можете лучше меня судить на основании полученного от Вейре письма, таков ли действительно руководивший им мотив.

По этому поводу скажу вам, дорогой друг, что немало вправду людей, которые в данную минуту сокрушаются над вами, или представляются, будто сокрушаются по моему поводу, обрушиваясь на меня с порицаниями, и даже хуже чем с порицаниями. Я расскажу вам, когда мы увидимся (надеюсь, что это будет вскоре), что такое некоторые личности постарались мне передать по этому случаю, вероятно, для того, чтобы пронзить мое сердце. Я за спасением прибегаю к своей и вашей совести.

2) Я должен был обратиться к Франсуа, чтобы получить от него уплату по вашему счету, от «Обозрения». Вы получите, если не получили еще, письмо от Франсуа. Образовалось новое общество, или образовывается еще, которое будет продолжать издание «Обозрения». Перне[421] уезжает в Ниццу и навсегда покидает эту галеру, куда он сунулся неизвестно зачем, ибо ничего хорошего там не сделал, и ничего такого, что отвечало бы его самохвальству. Мне кажется, я вовсе не жесток, судя таким образом. Сам Франсуа будет заменен в качестве главного редактора одним из его друзей, господином Гильо.[422] Я в восхищении, что Франсуа, наконец, успокоится. Как говорят, скромное существование «Обозрения» гарантировано, благодаря такой комбинации. Кроме того, та же компания, которая будет продолжать «Обозрение», предполагает издавать пролетарскую газету, еженедельный социалистический листок.

Вероятно, Франсуа с вами будет говорить обо всех этих проектах. Что касается того, что вам причитается с «Обозрения», то Франсуа сказал мне, что не полагает, чтобы этот счет превышал семь или восемьсот франков. И так как он сам по себе ранее вручил мне вексель на 750 фр., – каковой вексель я обязался, в случае необходимости, уплатить или возобновить, – то он согласился взять на себя уплату по этому векселю. Он выговорит такую же сумму при ликвидации компании Перне и Франсуа. Итак, запишите, что посредством уплаты векселя, сделанного мне Франсуа, вы получили через мои руки, из должного вам «Обозрением», сумму в 750 франков. Впрочем, Франсуа далеко не утверждает, чтобы ваш счет в точности не превышал этой суммы. Он попросит у Перне аккуратный расчет и пришлет его вам.

3) Я должен был заключить условие с каким-нибудь книгопродавцем на продолжение издания in 18° ваших произведений. Я полагаю, что предпочтительнее для вас условиться лишь об издании «Консуэло». Ибо, если я заключу такое условие (лучшее, во всяком случае, чем условие с Перротеном, за присылку копии с которого благодарю вас), то вы будете вправе впоследствии изменить его для «Жанны», для «По нонешним временам»[423] и для всех других произведений, которые должны еще родиться в вашем сердце и мозгу (да будет их число бесконечно!).

Ограничившись, значит, лишь условием для «Консуэло», я обратился, как и намеревался, к г. Мазгана, который очень честный человек, и род изданий которого вполне подходит к данному предприятию. Я передал ему ваше письмо, которым вы меня уполномочиваете на заключение условия, и попросил у него за ваше авторское право на 30% более того, что вам платит Перротен. Таким образом, вы имели бы право на 52 сантима вместо 40. Я ограничил двумя годами срок действия этого условия, так, чтобы при окончании вашего контракта с Перротеном, вы бы вступили в право пользования всеми своими произведениями, как всеми уступленными Перротену, так и «Консуэло».

Я жду ответа от Мазганы, который что-то очень медлит. Главное затруднение, которое его останавливает и мешает принять условие – это размеры этого произведения. Он говорит, что если бы дело шло о трех или четырех произведениях, составляющих в общем столько же, то он тотчас же решился бы.

Вы видите, дорогой друг, что до сих пор ничего не удалось мне, и те три спасительные доски, которые вы мне подали, чтобы сначала я ухватился за одну, потом за другую, потом за третью, все одинаково оставляют меня тонущим. Благодаря отказу Вейре я оказался, сознаюсь, в великом затруднении. Я приказал во время моего отсутствия продолжать делать новую отливную форму, скоро она будет готова, но рабочие торопят меня расплатиться с ними, или же дать им значительную часть вперед. Я должен уплатить по векселю, затем за... Что еще я скажу вам?.. Все приспособления несчастного изобретателя, который взялся за то, что дозволяется предпринимать лишь господам, господам капитала. Нужно, чтобы эти затруднения были очень срочны и очень велики для того, чтобы я предложил вам то, о чем я сейчас попрошу вас.

Франсуа сказал мне, что та побудительная причина, которую он подозревает у Вейре, не основательна, или даже, если предположить, что она основательна, то все-таки всегда легко получить через него (или, во всяком случае, через кого-либо другого) те деньги, о которых вы просили для меня, в виде личного вашего займа. Для этого было бы достаточно представить наш вексель, и тогда дело станет лишь за переговорами. Мне было неприятно употребить таким образом вашу подпись, как гарантию моей подписи, ибо вашу подпись хотелось бы видеть лишь под вашими творениями, а не под денежными обязательствами. Но я рассудил, что вам уже много раз приходилось учитывать векселя, выдаваемые вам вашими издателями, что вызывало вашу подпись на вексельных бланках, и, подавив мою слабость или то, что я в данном случае почитаю за таковую, я посылаю вам два векселя, выдаваемые на ваше имя, и которые вместе составляют ту сумму, которую вы просите у Вейре. Если вы полагаете, что мне вновь следует обратиться к Вейре, гарантируя себя таким образом, напишите мне, и решите это на основании его письма. Во всяком случае, я могу обратиться к другим. Если не удастся, то я разорву векселя, – и это будет лишь четвертой подгнившей доской.

Друг мой, я очень устал от вещей, и сказал бы охотно: и от людей. Моя ли это вина? Да, конечно, т. к. во мне тоже доля человеческой природы. Но еще более это вина людей, которые, по моему мнению, полны заблуждений, темноты и невежества. Видите, я опять готов говорить вам о моем взгляде на человеческую природу и о том, что я называю ее коренным бессилием или ее прирожденным грехом. Что поделаете! Нынче это мой конек – видеть все таким образом. Я старею и становлюсь болтливым. Вы скажете, может быть, что меня так заставляют говорить личные расчеты, столь же мне присущие, как «камни в пузыре» (игра слов: «c’est le calcul que j’ai dans la vessie»), как выражался Вольтер. Давай Бог, но все- таки надо обратиться и к первопричине. Причина всех тех зол, которые поражают лично каждого из нас – это эгоизм и слепота нашей несчастной природы. Когда хочешь сделать что-либо, что удалялось бы от проторенных дорог, по которым гуляет эгоизм, тотчас появляется клевета, которая жалит и терзает вас. Вы знаете, дорогой друг, какие побудительные причины привели меня к тем затруднениям, из которых вы стараетесь высвободить меня. Уверяю вас, – и я кое-что знаю об этом, – что есть люди, как говорят, умные и добрые, которые обрадовались бы, если бы я пал под гнетом этих затруднений.

До свиданья. Отвечайте мне (надо ли мне говорить вам, столь деятельной, что я стыжусь, когда думаю о своем бездействии). Скажите мне, что я должен делать касательно вашего дела с Вероном.[424] Сознаюсь, что я не смел явиться к нему, прежде чем я узнал о результатах вашего вызова в суд,[425] боясь, что меня выгонят или не примут. Я отправился к Фалампену,[426] но его не было дома. Дайте мне адрес Делатуша, если вы хотите, чтобы я повидал и его. Скажите мне, что должен я сделать. Я немного болен физически, но надеюсь, что это окажется пустяками!..»


К этому письму были приложены два векселя, по 500 фр. каждый:


«В конце будущего февраля я уплачу по приказанию госпожи Авроры Дюпен (Жорж Санд) сумму в 500 франков, полученных мною».

Париж. 1 октября 1844 г.

П. Леру.

Бульвар Монпарнас, № 39.


и записочка:      


«Если вам не внушает отвращения и ужаса моя четвертая подгнившая доска, то следует на обороте векселей проставить число: «Ноган. Такого-то октября 1844 г.» и вашу подпись, и ничего более.

Я обозначил карандашом место, где вы должны проставить число, оставив наверху пространство для того, чтобы перевести вексель на Вейре или на какого-нибудь другого верного человека, который сохранит вексель, не пуская его в оборот».


Жорж Санд просто оставила у себя оба векселя, немедленно послала Леру 500 франков из Ногана и, кроме того, обратилась лично и к Франсуа, и к М-м Марлиани, прося их: одного – выдать Леру 500 фр. из причитающегося ей гонорара, а другую – одолжить ей такую же сумму до поры до времени и вручить деньги Леру, если этого еще мало, или если у Франсуа нет денег.

Письмо это, написанное в октябре 1844 г., напечатано в «Корреспонденции» под неверной датой: «14 ноября 1843 г.» и глубоко трогательно по той бесконечной жалости и состраданию к положению Леру, которое в нем высказывается, и по тому горячему желанию не только помочь Леру, «поддержать светоч в его душе, чтобы он не погас в этой борьбе, и чтобы ужас и отчаяние не завладели им из-за нехватки каких-то там кредитных билетов», но еще сделать это так, «чтобы никто этого не знал, ибо его нищета и наша преданность ему – это наша собственная тайна».

Но в это самое время нашлись люди, которые довольно неосторожно и, не отдавая себе ясного отчета в том, насколько преданность Жорж Санд к несчастному философу была чисто идеальной, стали говорить об излишнем ее рвении помогать Леру, как о чем-то весьма подозрительном. О них Леру собирался рассказать Жорж Санд «при свидании», как писал ей в вышеприведенном письме. В числе их был отец Люка Дезажа. И вот писательницу, обратившую лишь весьма мало внимания на практические предостережения друзей, гораздо чувствительнее задели эти сплетни, и она нашла нужным не только объясниться по этому поводу устно с Люком Дезажем и его другом Эмилем Окантом, но и написать Дезажу-отцу длинное, до сего дня сохранившееся письмо, в котором объясняла ему причины, заставлявшие ее смотреть на философскую и социальную деятельность Леру, как на дело громадной важности и общественного значения, поддерживать которое должны были бы все друзья истины, и затем с негодованием отвергала всякие иные, мнимые, поводы ее хлопот и забот о бедном философе. Оба молодые человека, которым Жорж Санд с полной откровенностью высказала свое мнение о Леру, как о гениальном мыслителе, но и как о человеке, ребячески-беспомощном в практических делах, не поддерживать которого было бы безжалостно, – так были тронуты доверием великой писательницы, что оба написали ей следующие письма, оригиналы которых лежат перед нами:


«Милостивая Государыня.

Вы советуете мне сохранить в тайне предмет нашей беседы третьего дня. Я и без того был намерен так поступить, прежде даже, чем вы мне это сказали, а тем более теперь.

Что касается сплетен, распущенных против нашего общего друга, то следует, как мне кажется, не доискиваться их первоисточников. Впрочем, мне лично было бы и невозможно указать их вам, в виду того, что то лицо, от которого мой отец все это узнал, потребовало от него обещания не называть его никому на свете. В сущности же, ни для нас, ни для почитаемого нами человека все сплетни, распространяемые на его счет, ничего не могут значить, раз мы убеждены – а мы убеждены, – что все это сплетни.

Если я пришел к вам, М. Г., чтобы попросить у вас разъяснений, то это не для самого себя, т. к. моя личная уверенность ни на секунду не поколебалась, а для моих родителей, на которых эти сплетни не преминули оказать некоторое впечатление. Мне тем более хотелось уничтожить эти неприятные впечатления, что мой отец, хотя и не разделяющий всех ваших убеждений, тем не менее, питает великое восхищение к Пьеру Леру и был очень огорчен, что не может по-прежнему уважать его.

Мои родители совершенно удовлетворены теми объяснениями, которые вы мне дали, и теми добрыми советами, которые я от вас выслушал.

Итак, я прошу вас, М. Г., забыть все происшедшее и принять мою благодарность за ваши добрые указания.

Благоволите принять выражения моего совершенного почтения и новые уверения в моей глубокой преданности

Люк Дезаж».

Воскресенье. 1 декабря.


Эмиль Окант – тогда еще мало знакомый лично с Жорж Санд,[427] а впоследствии ставший ее личным секретарем, другом и членом ноганской семьи, в свою очередь писал ей на том же листе:


«Милостивая Государыня.

У меня нет тайн от Люка; в свою очередь, и у него нет тайн от меня. Вот он и показал мне ваше письмо. Вы желаете, чтобы он и я молчали о ваших вчерашних словах. Вы можете рассчитывать на это молчание самым абсолютным образом, М. Г., и мы его свято сохранили бы, даже если бы вы и не высказали этого желания.

Позвольте, М. Г., искренно поблагодарить вас за доверие, которое вы нам оказали, и в особенности за то, каким образом вы отвергли обвинения, которые некоторые лица, как мне кажется, не из бесчестных поводов, но по слепоте, выставили против г. Леру. Так же, как и Люк, я от всего сердца люблю г. Леру и свято его чту. Всякий раз, когда на г. Леру нападали в моем присутствии, я его энергично защищал, потому что был глубоко убежден, что эти нападки были совершенно незаслуженными. Тем не менее, признаюсь и раскаиваюсь в том, что, когда мне сказали, что г. Леру обманул вас, и что вы впредь будете с ним настороже, – я почувствовал, что поколебался, и ужасное сомнение растерзало мое сердце. В мои годы разочарования могут быть нравственно смертельны, и всегда они страшно болезненны. Если бы вы подтвердили те факты, какие смеют приписывать г. Леру, я, конечно, не изменил бы его учениям, так как они навеки укоренились во мне, но я утратил бы тот энтузиазм, который возвышает душу и производит великое. Может быть, я сделался бы даже недоверчивым ко всем тем, кто мне дорог, а мне необходимо верить искренности и дружбе, ибо я не сумею жить, не любя и не уважая кого-нибудь. Вы видите, М. Г., какое благо сделали мне ваши слова, и как я должен быть благодарен вам за них. Теперь я уверен, что останусь неуязвим для всех ударов, направленных против г. Леру, и против других лиц, которым я симпатизирую.

Советы, которые вы дали Люку, были столь же необходимы и мне, ибо я, как и он, решился уехать в Буссак и изыскивал способ, как бы это сделать без ущерба для моей семьи. Итак, я должен вас благодарить за эти советы, раз я ими пользуюсь и буду им следовать. Я действительно подожду той минуты, когда буду в состоянии приносить какую-нибудь настоящую пользу г. Леру, и тогда предложу ему мои слабые услуги. В ожидании этого я займусь, насколько возможно, пропагандой и присоединюсь к Люку, чтобы вместе с ним выполнить тот план, который он должен был привести в исполнение в Лиможе, с другим своим приятелем.

Будьте так добры, М. Г., простите мне, что я разговорился с Вами о самом себе. Я не имел другого намерения, как лишь дать Вам возможность оценить ту двойную услугу, которую вы мне оказали.

Имею честь быть, М. Г., с высоким уважением вашим покорнейшим и преданнейшим слугой

Эмиль Окант».

Ла-Шатр. 30 ноября 1844 г.


Как видно, не останавливаясь ни перед какой личной жертвой и безбоязненно расплачиваясь за свою преданность делу, Жорж Санд уже ясно отдавала себе отчет, каким неприятностям и опасностям подвергли бы себя те, кто связал бы свою судьбу с судьбой Леру, и, преклоняясь перед его идеями, она в то же самое время при случае умела посоветовать осторожность по отношению к нему. Однако, по-видимому, она и сама начинала прозревать и убеждаться в том, что так называемые «практические» предприятия Леру не могут внушать слишком большого доверия, и что, с другой стороны, его постоянные жалобы несправедливы.

Уже летом 1845 года она писала г-же Марлиани:


Ноган. 1845 г.[428]

«Я видела вчера вечером Леру. Он печатает «Просветитель» и желал бы получить более значительный аванс, чем тот, который ему могли дать. Он жалуется более или менее на всех и не хочет понять, что его мнимое упорство никому не внушает доверия. Он говорит, что на него, по-видимому, смотрят, как на бесчестного человека, полагая, что он может быть неверным своему слову.

Что отвечать ему? Кому же больше давали, больше доверяли, больше прощали? Все это разрывает сердце, когда делал для него все, что возможно, и часто больше, чем возможно. Его положение по-прежнему трудно и плохо. А между тем, кусок хлеба обеспечен, но захотят ли они питаться им? Ему гарантировали от четырех до пяти тысяч франков в год»...


Морису, гостившему у Виардо в Куртавенеле, она в сентябре этого же года пишет о Леру следующее (мы приводим в главе V начало этого письма, относящееся к описанию экскурсии в Буссак):


...«Леру отлично устроился в Буссаке. Наконец, все его присные работают, даже маленькие дети. Одна девочка Жюля 4 лет, не умеющая ни читать, ни писать, набирает и сверстывает с быстротой и ловкостью необыкновенной. Лишь бы у них было достаточно работы, и лишь бы они упорно работали, – и их семейная жизнь может быть прекрасной, хорошей, полезной и очень почтенной. Я опасаюсь лишь воображения и восторженных проектов Пьера»[429]...


Леру, со своей стороны, по-видимому, догадался, или был предупрежден кем-либо из услужливых сплетников об этом недоверии Жорж Санд к его предприятиям и, кажется, жаловался на Жорж Санд общим друзьям, которые, в свою очередь, ей об этом передавали. По крайней мере, в своем письме к Жорж Санд из Буссака от 17 октября 1845 г. он сам признавался ей, что не всегда говорил о ней, как бы следовало, что он на нее «жаловался», объяснял это своим удрученным настроением и теми несчастьями, которые его преследовали, а также тем, что Франсуа будто бы однажды сказал ему о ней, что «она никогда не будет святой, а всегда останется художницей». Он же, Леру, в свои «минуты святости» об этом «сокрушался», как сокрушается над самим собой и над всеми людскими слабостями, т. к. желал бы всегда видеть в ней «идеал», но что, и судя о ней «по человечеству», он находит, что она выше,великодушнее, искреннее всех других, и что пусть бы те «несчастные», те «жалкие интриганы», которые передавали ей об его жалобах на нее, сказали бы, как он жаловался, и т. д.

Жорж Санд ничуть не рассердилась и отнеслась к этому маленькому инциденту, лишь как к досадной мелочности характера человека и мыслителя, которого она почитала, и в учении которого находила столько истины. И хотя у нее наконец открылись глаза на полную непрактичность и просто фантастичность Леру в денежных делах, тем не менее, все предостережения посторонних лиц и друзей ни к чему не привели и не помешали Жорж Санд и в 1845, и в 1846 г.г. помогать Леру, поручать ему всякие свои сношения с издателями, уступать ему известную часть получаемых от них сумм, наконец, просто занимать для него деньги то через Плане, то через других, стараться и для братьев его взять в аренду какую-то ферму, и помогать им деньгами.

В 1845 г. Леру основывает новый маленький журнал «Revue sociale», упрашивает Жорж Санд помочь ему, – и она тотчас же дает ему свое очаровательное предисловие к роману «Чертова Лужа», знаменитое не менее, чем наделавшее столько шуму, препрославленное предисловие Виктора Гюго к «Кромвелю», хотя вовсе не столь крикливое.

Мы позволим себе забежать вперед и скажем теперь же, что то же самое продолжалось и в следующие годы. Правда, мы видим из писем Жорж Санд 1848 г. – и из тех, что ошибочно помечены 1851 годом в «Корреспонденции»[430] – что события 1848 г. наглядно показали ей совершенную практическую несостоятельность теорий Леру и оторванность его от действительной жизни, грубое прикосновение которой развеяло в глазах писательницы поэтический и метафизический туман, скрывавший недостатки учений Леру, и она даже не без язвительности отзывается о нем.[431] Мало того, она говорит, что вынуждена совсем оставить его теории, близкие, по ее мнению, к безумию. Она пишет 22 января 1848 г. Джузеппе Мадзини:[432]


...«Сегодня я видела Леру, которому я передала один экземпляр вашего итальянского сочинения. Он займется им в «Revue sociale».

Он не настолько единомышлен с вами, как я. Он отдаст должное чистоте и высоте ваших идей и чувств, но он ныне одержим страстью умиротворения, отвращением к войне, доходящим до крайности, и которого я не могу разделять.

Осуждать войну в идеальной теории прекрасно, но он забывает, что идеал – это победа, и что при данном положении человечества всякая победа требует нашей крови.

Он, вероятно, посылает вам свои ежедневные работы. И вот он воображает, что постиг религию, политику и социальную науку, и с большой смелостью объявляет себя обладателем и вероучения, и организации и оснований пропитания – это немало!

Мне кажется, что этот удивительный ум дошел до предела, доступного человечеству. Между гением и безумием один лишь волосок.

Что касается меня, то после серьезного, добросовестного рассмотрения, с величайшим уважением, восхищением и почти полной симпатией к его трудам, – признаюсь, я должна остановиться, и не могу уже следовать за ним в изложении его системы. Я, к тому же, не верю в применение систем a priori...»


И она просит Мадзини высказать свое мнение.

Но, тем не менее, когда Леру с братьями после декабрьского переворота 1851 года должен был бежать и переселился сначала в Лондон, а потом на остров Джерси, то во всех затруднительных случаях жизни он продолжал обращаться к Жорж Санд – с какой-то детской доверчивостью и детской же бесцеремонностью, а Жорж Санд по-прежнему проявляла относительно своего «учителя» совершенно те же трогательные дочерние чувства и заботливость, с какими к апостолам относились благочестивые христианские жены первых веков. Она, по-видимому, положительно считала себя обязанной помогать витавшему в облаках Леру нести непосильное для него бремя материальной жизни, и все сохранившиеся из этих лет письма Пьера и Жюля Леру представляют собой постоянные вариации на тему: «помогите, спасите, пришлите», или же наполнены выражениями благодарности за оказанную помощь. Так мы узнаем, например, что в 1852 г. Жорж Санд даже до просьбы Пьера Леру, узнав через одного общего приятеля,[433] что Леру в тяжелом материальном положении в Лондоне, немедленно послала ему денег, и он пишет ей (уже, по-видимому, с Джерси):


«Я не пишу вам письма, я приветствую и благодарю вас, делая лишь то, что вы мне указываете, т. е. извещаю вас о получении вашей второй присылки, которая до меня дошла так же аккуратно, как и первая.

Друг, который передаст вам эту записку, расскажет вам, в каком положении я нахожусь ныне. Оно в сто раз счастливее и благоприятнее того, в каком я находился в Лондоне, когда на него снизошло вдохновение повидать вас, а вы мне написали. Повторяю, что я в этом вижу очень реальную помощь Провидения, которая до меня, или, вернее, до нас дошла через Вас.[434]

Прощайте, дорогой друг. Я вскоре вам напишу».


В интереснейшей книге Феликса Тома: «Pierre Leroux, sa vie…» (Париж 1904 г.) мы находим следующее, не вошедшее в «Корреспонденцию» письмо Жорж Санд, содержащее в себе указание на эту первую присылку:


«Мой друг, я только что получила для вас 600 фр. от одной дружественной особы, которую я вам не назову, вы ее не знаете, но она посетит вас вскоре в Лондоне с запиской от меня. Всем сердцем ваша

Жорж Санд».

Ноган. 22 августа 1852 г.[435]


В сентябре 1866 г. Жюль Леру пишет, что хочет переселиться в Америку с семьей, но у него нет на это средств, – и из следующего его письма, от 9 октября 1866 г., узнаем, что средства им получены, и он уезжает, осыпая Жорж Санд благословениями:


«Благодарю, тысячу раз благодарю, и да прославится Бог, соединяющий все на свете, а в особенности души людей. Мы покидаем Джерси сегодня же вечером»...


Но самым поразительным и характерным для Леру является его письмо от 1854 г., свидетельствующее о том, что ни общественные революции, ни испытания собственной жизни ничему не научили этого гениального большого ребенка, и что он, после всех уроков судьбы, продолжал витать в мире фантазий и неосуществимых проектов и... по-прежнему относиться с беспечностью истинного бессребреника к вопросу материальной помощи со стороны верных друзей. Мы приведем это длинное письмо in extenso, так как нам кажется необходимым сохранить во всей неприкосновенности всякое выражение и оборот его, и им заключим наше повествование об отношениях Жорж Санд и Леру.


Джерси. Воскресенье. 24 сент. 1854 г.[436]

«Дорогой друг.

Вот что значит градус меридиана, особенно когда он разделяет то, что называют царствами и государствами. За эти два года мы были так же далеки друг от друга, как далеки от нас умершие друзья. Несомненно, виной этому я: я должен был бы написать вам. Но я, может быть, хотел избавить вас от огорчения узнать обо всех моих злоключениях. У меня есть в Алжире сын, с которым я поступил точь в точь также. Я, конечно, люблю его, и даже той подчас слепой любовью, которую мы питаем к нашим детям. А между тем, вот уже 3 года, как я не писал ему.

Я получил вчера (не знаю, кто мне его прислал) № «Прессы». Речь шла о вас. Объявили о предстоящем выходе в свет ваших «Воспоминаний», купленных (об этом напечатано крупным шрифтом) за сто тридцать тысяч франков. В этом же самом № находился рассказ о некоем графе Рауссе, который за последние месяцы, с горстью людей и без единой пушки, предпринял завоевание Мексики, как Фердинанд Кортец, и который погиб на этом своем предприятии. Наконец, еще ниже я прочел письмо г. де-Ламартина, который посылает 500 фр. вдове своего издателя Ладвока.

В голове моей образовалась ассоциация, может быть, и странная, из этих трех фактов.

Я не хочу завоевывать Мексики, как граф де-Рауссе, но я хочу, как Колумб, завоевать новый мир. Этот новый мир является под тремя видами. Но, ограничиваясь одним единственным – возможностью всем людям добывать свое пропитание, или, как говорят, благосостояние, я утверждаю, что этот мир существует, и что я его нашел.

С тех пор, как я живу в Англии, я занимаюсь наукой и сделал важные научные открытия, особенно в растительной физиологии. Все, что ученые говорят о питании растений – бессмысленный абсурд, равно как и многое другое из того, что они проповедуют. Я в состоянии написать об этом целую книгу. Но оставим эту книгу. Я обратился к практике. Я потрудился над веществами, на которые смотрят, как на самые величайшие нечистоты, и которые, тем не менее, Природа сделала условием воссоздания; я открыл способ обращать эти вещества в гуано, подобное перувианскому. Занимаясь этим предметом, я напал на два другие промышленные изобретения, которые могли бы принести громадную прибыль. Вы видите, я очень богат, и в некоторых отношениях – самый богатейший из людей, хотя я и один из беднейших.

Вы знаете, что здесь со мною семья, состоящая из более чем 30 человек, больших и малых. Провидение, посредством вас, послало мне два года тому назад возможность покинуть Англию (эту землю Египетскую), где бы мы непременно погибли от недостатка пропитания. Но даже и здесь, под лучшими небесами, сколько борьбы, чтобы предотвратить голод!

Виктор Гюго, у которого лишь маленькая семья, и который говорит, что должен ограничиваться 7500 фунтов годового дохода (не говоря о том, что он получает со своих сочинений), сказал мне, что считает настоящим горем лишь огорчения душевные. Это и правда, и ложь. Я очень хотел бы посмотреть, каково бы ему было, если бы, подобно мне, ему приходилось бороться с нищетой.

Мы можем воздать себе ту справедливость, что среди праздных французских изгнанников мы подавали пример труда. Трижды я открывал чтение лекций; к несчастью, для сколько-нибудь возвышенных идей нет ни голов, ни ушей в мире исключительно торгашеском, каков населяющий этот островок смешанный, наполовину французский, наполовину английский мирок. Я начал издавать большой труд, в котором от богословия я дошел бы до философии и наук; мне пришлось прервать печатание на 15-м листе. Потом я написал маленькую книжку, о которой, я полагаю, вы слыхали, и экземпляр которой я тщетно старался вам послать. Эта книжка трактовала о том предмете, о котором я только что рассказывал вам, о том законе жизни, который я назвал Круговоротом, о питании растений и о возрождении земледелия. Я получил благодарности от государственных Штатов здешней страны. Была устроена небольшая подписка, покрывшая стоимость издания. Приходилось или бросить этот важный предмет, или мне самому приняться за дело. Брат мой Жюль, у которого не было больше работы в типографии, решился обрабатывать поле с одним из моих зятьев, Фрезьером, и с помощью еще одного моего брата, Шарля, у которого уже имелась кое-какая опытность в деле земледелия и садоводства. Таким образом, мы сделали целый ряд решающих опытов. Два другие мои зятя – Люк Дезаж и Огюст Демулен – открыли в городе детскую школу, которая идет благополучно. Словом, всякий делал, что мог.

Наступает Рождество. Ныне удобный момент, чтобы арендовать немного земли, ибо та, что занимает мой брат Жюль, слишком мала даже для того, чтобы прокормить одну его семью. Я решил нанять с дюжину гектаров земли по дешевой цене, на берегу моря и вблизи от города, чтобы там зараз заниматься и земледелием, и устроить завод чернил, ваксы и гуано. У меня налицо все нужные мне рабочие, надежный и испытанный способ производства. Начало уже сделано, ибо уже теперь я изготовляю и продаю эти произведения. Мне кажется, что успех обеспечен. Здесь возделывание земли служит почти исключительно для прокормления коров, молоко которых продается в городе: значит, сбыт надежный. Таков же он и для ваксы, которую до сих пор привозили из Англии, и которую я изготовляю новым способом, и по цене несравненно меньшей, чем все, кто ее вырабатывал либо во Франции, либо в Англии. Я могу то же самое сказать и о чернилах. Что касается гуано, то сельскохозяйственное Лондонское общество предназначило премию в 25000 фр. тому, кто откроет то самое, что я нашел. Но общество это поставило условием устройство фабрики, способной доставлять этот продукт по определенной цене. Во всяком случае, в настоящую минуту нет никакого другого продукта, на который был бы и в Англии, и во Франции такой же спрос, как на перуанское гуано, и мне легко будет сбывать то подобие его, которое я изобрел.

Но проект этот, который занимает меня уже много месяцев, и для которого я все приготовил, подобен статуе Прометея – он из глины. Что нужно, чтобы в него вдохнуть пламя, или зажечь его? Немного денег. Если бы у графа Рауссе была хоть одна пушка, он, может быть, завоевал бы Мексику.

Я не обращаюсь к вам с просьбой занять для меня артиллерии в том арсенале, который «Пресса» за вами числит. Я не верю этим рекламам издателей. Я уверен, что ваши «Воспоминания» прочтут во всем мире, но вы долго еще не извлечете из них ту прибыль, которую вам приписывают. Кроме того, я знаю, как у вас много обязательств и обязанностей, и, может быть, у вас их даже больше, чем я предполагаю. Но я обращаюсь к вам с одним вопросом.

Вы знаете, что у Дезажа будет маленькое состояние, ему уже за тридцать, и у него двое детей, значит, право на это наследство за ним закреплено. За те десять лет, что он вступил со мною в сношения, отец его весьма не великодушно с ним поступал. Я, наверное, гораздо больше для него сделал, даже в материальном отношении, чем его семья. Словом, в настоящую минуту он получает от этой семьи маленькую пенсию от двух до трехсот франков в год, которая весьма плохо помогает ему существовать. Он несколько раз пытался, кажется, через посредство нашего друга Эмиля Оканта, занять у себя на родине сумму в 1000 или 1200 фр., но безуспешно.

Дезаж мог бы проставить свою подпись. С этим ручательством и с вашей помощью и кредитом разве мне невозможно было бы занять на три, четыре года несколько тысяч франков? Знаю лишь, что я заслуживал бы этой удачи за свои намерения и стойкость.

Я не хочу вновь повторять того, что было в Буссаке, который все-таки был хорошим делом, но я не хотел бы долее заставлять страдать столько человек. Если мой проект не удастся, одно неизбежно: мы будем принуждены эмигрировать в Америку. Наша молодежь толкает меня на это, но я противлюсь. Я не желал бы отправиться умирать в страну, которая представляет собой лишь разлагающуюся Англию. Я предпочитаю остаться поближе к миру, где наряду с несколькими врагами мы нашли так много симпатизирующих душ, где мы жили и мыслили с ними вместе.

Итак, решите, дорогой друг. Если вы еще можете помочь мне, вы сделаете это, я знаю, и не могу удержаться, чтобы не сказать, что вы сделаете хорошо, поступив так. Если вы не можете, пусть это письмо не огорчает вас и не потревожит вашего одиночества. Написать вам, во всяком случае, уже есть удовлетворение для моего признательного сердца, а ваш ответ, каков бы он ни был, будет для меня счастливым событием.

Ваш друг Пьер Леру.

Вот мой адрес: Через Лондон. Г-ну Арнольду. Highknoll Cottage. Claremonthill. Saint-Hélier. (О-в Джерси)».


Жорж Санд до конца осталась верна своему учителю, и когда, вскоре после возвращения его в Париж после осады, он умер, среди ужасов гражданской войны, 12 апреля 1871 г., и коммунистическое правительство, величественно отказав в предложенной Жюлем Валлесом покупке для Леру вечного места погребения вместо временного (т. к. первое-де «не согласно с демократическими и революционными принципами»), соблаговолило лишь послать двух своих представителей на похороны «не поборника мистической философии, за которую ныне мы расплачиваемся, а политика, который после июньских дней храбро выступил защитником побежденных»,[437] – то Жорж Санд пешком проводила его гроб до кладбища. И надо полагать, что это молчаливое оказание последней дани уважения замечательному человеку и великому мыслителю со стороны его друга и ученицы – величайшей писательницы XIX века, гораздо более говорит о его непреходящем значении для столь любимого им человечества, чем если бы все коммунистическое правительство, столь мало умевшее ценить идеи Леру и столь ревностно возвеличивавшее незначительный факт из его жизни, шло в торжественной процессии за этим скромным гробом.


Живые покойники и Жорж Санд.


Мы позволим себе якобы отвлечься в сторону и поделиться с читателем эпизодом чрезвычайно курьезным, полным глубокого социально-философского значения, а для нас и особенно интересным. А именно, мы позволим себе привести без всяких собственных комментариев и выводов рассказ одного замечательного русского человека, рано умершего и недостаточно оцененного в нашей бедной замечательными людьми стране, соединявшего в одном лице разностороннего ученого, даровитого публициста, талантливого писателя и удивительного драматического чтеца и актера. Мы говорим о покойном В. Н. Майнове.[438] Вот что он рассказывает в «Историческом Вестнике» 1881 г. в этнографическом очерке под заглавием: «Живые Покойники».


«Попал я раз в такие палестины нашей обширной родины, что ни один становой туда не показывался, обрел я, наконец, тот Щедринский уголок, куда «не успели еще прислать окладного листа». Где это было – говорить незачем, а то окладной лист пришлют, и начнутся тогда для этого таинственного уголка «исторические времена». Скажу лишь одно: было все это на севере, но не на том, что понимают под «севером петербургским». Север сказался тут новгородской старой речью, старинным обличьем новгородским, отсутствием помещиков в былое время, неиспорченностью народа и истовым восьмиконечным крестом, который – что ни говори, а все коренной наш, русский древний крест, крест Владимира Св. и Ольги...

Лошадей мы давно уже бросили; долго, дней пять уже, как шли сухопутьем, наволоком, побросавши и лодки... Целых двести верст ушли даже от тех мест, где живет настоящий человек, т. е. обложенный разными податями. Пять дней, кроме леса и ржавого железистого болота, я ничего не видел; пять дней, что настреляем, то и съедим. Надоело: захотелось избы, человека, говора людского. К вечеру, часу в седьмом, из-за леса показалась прогалинка, а на прогалинке не то село, не то деревня, напоминавшая одну из картин, приложенных к описанию путешествий Олеария и Герберштейна.

Посреди прогалины возвышались высокие двух и даже трехстройные дома из здорового хозяйственного – благо не занимать его стать – леса, а за домами серебрилась широкая, многоводная да и многорыбная река. Видно, живут здесь люди не в нуждишках повседневных, не «изголоду в недоядь», а словно какие тузоватые хозяева, у которых закрома от хлеба-зерна ломятся. А зерна-то и в помине нет... Вся тут еда, все довольство не в хлебе, не в зернушке задачливом, а в тех лесах и реках непроезжих и непроходных, где не только еще не слышится «мерзкого свистанья бесовского», но даже и погикиванья земского ямщика, где звон колокольцовый никогда еще не раздавался. В лесу дичи и зверя напасено на охочего человека вволю, а в реке Т., да в плесах по ней и в дамбах – рыбы девать некуда! Девать-то, положим, и есть куда, так как давно завелось, что добрые люди являются сюда за товаром и по первопутке свозят его в те места, где давно уже завелись и окладные листы и ярмарки. А на спрос, где товар достали и почем? – Один ответ, один побыть: «где куповали, там теперь нас нет, а почем? – по деньгам»... А я, признаться, еще в Петербурге наслушался рассказов о какой-то новой секте, которую кто называл «нетчиками», кто «нетовцами», прибавляя для пущего страха эпитет «глухая», – а кто и прямо-таки «сожигальщиками».

Что это за секта, во что верит и что именно отрицает, никак доведаться я в нашем неведущем Петербурге не мог, и принужден был выждать того времени, когда самому привелось побывать в тех местах... И вот случайно наталкиваюсь на Артамона Васильича (Артамон был «мужик ражий», лет 45 и тоже из старообрядцев), который, по счастью, скоро облюбил меня и «раскрылся по душе», что «он-де самый ихний сбытчик и есть». Слово за слово, рассказ за рассказом, дошли до подробностей и порешили, что Васильич сведет меня к «покойникам», как сам он их называет, – «потому-де живут в покое и о покое Бога молят»...

Не прошло и получаса, как я уже сидел в просторной, но далеко не светлой избе и самоварился с хозяином «старцем Абросимом» – главным начальником и верховодою «покойников». Артамон так прямо и привел меня сюда, словно к хозяину, который не скрывается от «рассейского мира», на большой дороге живет, а не хоронится в лесу и болотине от нескромного глаза докучного посетителя. Потолковали мы с ним часочек времени, и пошла у нас «игра в открытую», а то было сначала, не смотря на самую лестную для меня рекомендацию Артамона, старик все приглядывался, да прислушивался, нет ли во мне какого подвоха»...


Далее автор сообщает, что «все речи старца Абросима» он тут же «намечал у себя в записной книжке», что «говорил он медленно, и записывать не составляло особенного труда, поймавши и усвоивши себе его манеру говорить. Чуть не на первой же записи он усмехнулся и спросил: «Поди-чай – в газету свою снесешь? Повремени, пообожди, теперь не носи, а вот помру я, так хошь и разищут – ничего! Скажем – бегуны да и только! Кое-кто и так нас бегунами обзывает! – спроси там в городу-то».

Затем автор добавляет, что только потому и заговорил в печати о своих разговорах со старцем Абросимом, что «в прошлом году, как раз на память Амвросия Медиоланского, декабря 7-го и притом в неделю святых праотец, почтенный старик, наконец, обрел покой».


...«С каждым днем все ближе и ближе сходились мы со старцем, и все подробнее и лучше ознакомливался я с этой чрезвычайно богато одаренной натурой. Сначала наши разговоры имели характер некоторой случайности, поминутно обрывались. Старец постоянно перескакивал с одного предмета на другой, словно боялся, что не успеет договорить всего до конца моего пребывания у них. Но затем, мало-помалу, мне удалось установить с ним совершенно правильные беседы, где он уже отвечал прямо на предлагаемые ему вопросы, лишь по временам увлекаясь предметом и отклоняясь несколько в сторону. Я не стану передавать здесь все, что говорил мне старец, так как это завело бы нас слишком далеко, а сообщу лишь главное содержание наших разговоров, приводя иногда собственные слова моего собеседника...

– Так сказываешь, в Питере еще о нас слыхал?

– В Питере, старче, в Питере! Только все что-то странно рассказывают... Даже и прозвища-то вашего не знают... Толкуют, что самосожигатели, нетчики, нетовцы, а вот Артамон так запросто вас «покойниками» величает.

– И то воистину! Живые мы покойники – верное это слово! Сам ты знаешь, небось, что не в шесть же, в самом деле, дней Господь сотворил поселенную. Ваши церковники и так и эдак примеряли, да все неладно выходит... Не днями тут пахнет, а может, сотнями и тысячами лет... Так-то! И по науке-то так выходит... Котта-господин книжку написал: шесть, говорит, пластов, шесть эпох мироздания, землестроения... То же и мы ведь читали»...


Несколько ниже В. Н. Майнов объясняет, что, по словам Абросима, решительно нет возможности под днями творения понимать тот день, который знаем мы, так как и «солнца-то еще не было настоящего, да и считать-то было некому».


...«Старик Абросим не раз говаривал мне, что «не даром же католические попы, не в пример поумнее наших, за ум взялись, и давно уже стали под науку подъяфериваться и толковать, что день дню рознь, и что тот день, может, и целую вечность тянулся... Там ведь как сказано? – «И бысть вечер и бысть утро – день первый!». А когда утро настало, и сколько оно тянулось?.. Или, опять тоже, хоть бы и вечер... там ведь об этом ничего нет, и нигде ты толкования путного на эту статью не найдешь, потому человек норовит все на свою человеческую мерку наладить, а то и позабыл, что делами-то тогда ворочал не какой-нибудь Абросим, да и не Гумбольдт, а сам Осподь Бог. Где слон одну ступень сделает, там черепаха год промучается, где нитка проскочит, там вельбуду не проникнуть»...

По-своему, и притом зачастую крайне замысловато, переводил мне старец книгу Бытия, на которой зиждется, так сказать, вся их вера в наступление осьмого дня, и которая, пожалуй, для них дороже, нежели для евреев. Нередко указывал он мне на некоторые неточности перевода, которые у нас почему-то получили полные права гражданства и даже вошли в учебники, как, например, твердь...

«Бог жил предвечно, даже тогда, когда ничего не было. А и такое время было, что ничего не было, хотя и могло все быть. Вот, гляди, и туча есть, и дождем она напоена, а дождя все нет как нет»... Все было готово к бытию и ждало лишь окончательного могучего толчка, который призвал бы все к жизни, к деятельности... Этот жизненный толчок был дан природе Богом, который, созидая и творя, сам не знал, «ладно ли ему все удастся или нет»... Однако, по природе своей Бог не мог ни в каком случае создавать что-нибудь «неладное»... «Это вы все только толкуете – всемогущ, всемогущ, а разве он дурное что сделать может? Разве в его власти зло творить? Коли может да властен, так какой же он всеблагий? Все-то вы вокруг да около вертитесь, а самой сути понять не можете»...

Таким образом, все, что выходило из рук Божьих, носило на себе отпечаток добра и пригодности или полезности, а потому и понятно, что все вредное, дурное, злое должно было иметь своего создателя, так как Бог не мог создать всего этого. Все вредное, злое и темное пошло от отца тьмы – дьявола, который творил в одно время с Богом, имел совершенно равное с последним могущество, не будучи в состоянии делать что-нибудь доброе и полезное.

«И никакой гордыни в нем не было, и никогда его Бог с небес не прогонял, а все это люди выдумали для того, чтобы себе дать поблажку: это-де не мы, это дьявол нас смутил. Разве вошь виновата, что она вошь, а не бабочка многоцветная? Разве волк виноват, что ему суждено только вредить людям? А какая такая заслуга у коровы, что она человека кормит, или у павлина-птицы, что перо у него красивое? Так и зло невиновно, что создано духом зла, и корить его все одно, что косяк бить кулаками, коли на него наткнешься. Тоже и Бога благодарить за то, что он так, а не иначе сделал, – безумно... Коли молиться, так молись тому, кто теперь, в 7-й день, настоящую силу имеет, так и то молитва твоя пропадет даром, так как и он сделает так, как ему предел положен... Потому что ничего по мольбе исполнить не может, а делает лишь вредоносное и злое»...

Когда же миросоздание было окончено, то сама собою должна была прекратиться деятельность Творца. Господь является в мировоззрении «покойников» прежде всего в роли «творца и зиждителя», и только со временем он возьмет на себя роль «правителя». Прежде всего, до начала времен, Бог был «вседержителем», т. е. все в себе содержал, затем стал творить – и изнемог вследствие чрезмерного потребления творческой силы. Настал седьмой день: Богу нечего было уже творить, да и нечем. Тогда-то «почи Осподь от дел своих», и тщетно взывает к нему человек, воображающий, что при посредстве молитв и приношений ему удастся заставить Бога услышать его и отряхнуть покой; ничто в мире не может побудить Бога покинуть состояние покоя и невмешательства, так как «и на него закон положен». Кто создал этот закон, управляющий Богом – так и не удалось мне дознаться.

– «Потворивши шесть дней, Господь что? Как сказано – «почи от дел своих». А «почи» что значит? Аль ты, когда почиваешь, работаешь? Почему же для тебя «почи» одно, а для Бога – иное?.. И отчего это глады пошли, и моры, и трусы, и потопы, и святых поругание, и проти брата восстание? Да неужто-ж коли-б Бог-то бдел, так все это было? Неужто вы того разобрать не можете, что он бы не попустил всего этого?.. Что же, Бог-то у вас, злодей, что ли, роду человеческому? Наготовил, наготовил людей, да и ну над ними куражиться? А вот кабы вы Писание-то читали, так и увидали бы истину... Бог-то и рад бы, да никак ему невозможно – потому «почи от дел». Пока срок не пройдет, осьмый день не настанет, так и будет почить... А вы-то ему вопите, а вы-то орете, а вы-то свечами подпаливаете, авось-де услышит... Нет ему закона бдеть и бодрствовать, ну и не может...

– Какой же закон, – говорю, – Господь выше закона, он сам закон.

– Да Бог-то откуда вышел? Полагать надо, не с неба свалился? Он-то что? Наука прямо говорит: сила сил. Ну, а ты погляди-кась: разе вода может мельничное колесо не ворочать, или пар чугунку не гнать? А выпусти пар, спусти воду – ну и стала и мельница, и чугунка. Так-то и Бог! Ты вот читал, видно, Бибелью, да плохо, а то бы и эту самую зацепинку приметил. Как сотворил Бог человека, он что сделал? Ну-кась, припомни! Душу-то вдунул, его оживил, а сам и ослабел... Ты ослабеешь, что сделаешь? Ночишь? Ну, понял?..

– Да разве, говорю, сила сил может уменьшиться или увеличиться?

– А ты как думаешь, солнце так всегда вовсю луч пускает? Или не знаешь, что на нем пятна есть, и теплоты и света то больше, то меньше от него бывает. Тоже ведь, коли хочешь, сила его не уменьшается, а свету-то поменьше и побольше быть может.

– Так ведь, старче милый, говорю, в таком разе, если доброе-то спит, так зло царствовать будет на земле всецело?

– А по-твоему, не царствует оно? По-твоему, очень много уж правды да благополучия? Девать некуда! Как первый грех совершился, так началось царство зла и неправды. Кабы люди-то не грешили, скорее бы наступил осьмый день, а тут с Адама и Евы и пошло, и пошло!.. Виданное ли дело! Где же тут надеяться на Божию благодать, на Божию заступу!

– Да ведь коли теперь царство зла так и царит, значит, царь зла и отец лжи?

– Э-эх, человече, человече! Куда скоры вы на осуду, куда за поповскими недоумками бегать любите! Ну, царствует! Да и царствовать будет до самого осьмого дня! Так поэтому и отрицаться его, и чураться, и ругать, как вы делаете?.. А ты, коли узрел, что его нынче держава наступила, так к нему припади, моли его, ублажай слезно.

– Старче, старче, это черту молиться?

– А коли понимаешь, что не годится, так ты иначе пойми, как твоему разуму способно. Что ж, в самом деле, что ли, я говорю, чтобы черту люди молились? Могий вместити, да вместит, а не могий – слова самого да слушается. Не верю же я, в самом деле, в того черта, что у вас да у староправых изображают – все ложь одна... Разе он такой? Легкое дело! Чуть что – черт попутал! А поищи ка-с этого черта, так глядишь, – он в самом человеке попрятавшись. Как разберешь ты дело, да как вникнешь хорошенько в то, что отец-то лжи, да царь тьмы не иной кто, как сам человек, так и поймешь ты мои слова о том, что припасть к нему надо, молить его и ублажать, чтобы не загубил он в конец свою нетленную, вечную душу, а соблюл ее, благо не трудно ему от самого же себя блюсти ее... Что же, по-твоему, телесный-то человек лучше, что ли, того, козлоногого, что у вас пишут? Нет, чуть ли еще не похуже будет. Где же тут ложь, когда я своим денно и нощно толкую: вы есте жилище дьявола, изжените его из себя, и оставит он мир сей, и наступит блаженное время осьмого дня!.. Где же тут ложь, человече? Тут одна лишь чистая правда...

...Если бы Адам и Ева продолжали наслаждаться своим, почти богоподобным, проживаньем в раю, то не было бы у людей греховной оболочки, не было бы и нынешней грешной и слезной юдоли. Каким бы образом происходило в таком случае размножение, «покойники», видимо, не знают, так как, сколько я ни старался выпытать у старика их взгляды на это дело, он вечно как-то отлынивал и путался... «А ты почем знаешь! Если уже двоих без греха создал, так мог создать и сотни, и тысячи, и миллионы». Иногда старик прямо уклонялся от категорического ответа и старался перейти вообще к всемогуществу Божию по части всего доброго и полезного. Тут, обыкновенно, старался я поймать его на том, что Бог не мог бы в настоящее время творить бесплотных людей, так как ныне он почил от дел своих и не в состоянии сотворить что-либо, но на это старец вдавался обыкновенно в свою таинственную, полную мистицизма философию и замечал: «а разве земля каждый раз гриб рождает? Ведь не на каждую же сыроежку она свои силы тратит, а создала она раз гнездо, а оно уже и пущает из себя все новые и новые сыроежки»... Таким образом, из всех наших дальнейших разговоров я мог заключить, что, по понятиям «покойников», Бог сотворил зародыши или, вернее, зародышевые души всех грядущих поколений людей, и поколения эти должны были впоследствии появляться совершенно свободно,[439] без дальнейшего участия в их появлении на свет Божий Божества, и если с грехопадением первых людей прекратилась возможность нарождения новых бесплотных людей, то виновны в том Адам и Ева. Понятно, с какой ненавистью относятся «покойники» к праотцам; назвать мужчину Адамом, а женщину Евой представляется наивысшей обидой, которую можно нанести человеку... Других ругательских слов слышать мне не приходилось.

«Продолжителен был покой Божий. Долго уже тянулся седьмой день, когда одному из величайших людей тогдашнего времени, по имени Иисусу, пришло на мысль «возбудить осьмый день», т. е. так или иначе приблизить момент его наступления»...


Несколько выше Майнов приводит слова Абросима о том, что однажды сам Бог ошибся в наступлении периода своей деятельности. Целым рядом своих деятелей, умиравших за правду, по-видимому, достаточно был «возбужден осьмый день». Через своего посланника и помазанника Иисуса Христа Господь хотел было вмешаться в судьбы мира и спасти род людской от тяжелой обузы греховной плоти, которая заявилась в человеке лишь после первого греха. Пришествие Иисуса Христа не удалось, т. к. посланник Божий остался непризнанным и был истязуем и распят на кресте. Смерть Иисуса заставила многих, именно проникнутых верой людей, искать спасения и примирения в смерти, причем лютость этой смерти лишь увеличивала спасительность их подвига. Понятное дело, что все мученики являются для «покойников» идеалами, которым непременно следует подражать до малейших подробностей. Нам не раз приходилось слышать от них, что: «Ныне горе! Ни пилы деревянны, ни ножи булатны людей не казнят, а заладили одну Сибирь да Сибирь, а в Сибире в этой только марвы набираешь (толстеешь), а помирать не помрешь».

Христос всей жизнью своей и мученической смертью «вполне сознательно и добровольно» на несколько столетий приблизил наступление желанного момента, и заповедал подражать ему во всем, как в жизни, так и в смерти. Понятное дело, что Христос был «Сын Бога живого», сам «живый» и «сый», по той простой причине, что вполне не дорожил своею «марвою» (плотию) и жил духовной жизнью, а не телесной. Так и надо понимать слова: «Сын Божий»... «Живи по Христу, так и ты Сыном Божиим наречешься»... Достичь Божия усыновления не трудно, так как «блаженни миротворцы, яко тии сынове Божии нарекутся»... «вам давно уже путь к усыновлению указан: творите мир на земле, не только не ссорьтесь, но даже не допускайте ссоры между ближними вашими, уступайте во всем, своими благами поступайтесь и жертвуйте, и будете вы такими же Сынами Божиими, каким был древле Иисус Христос. Ящик-то только крышкой накрыт, а ты сто ключей перебрал, его отпирая».

Когда Иисус умер на кресте за свои убеждения, то, понятно, что примеру его должны последовать многие люди, добившиеся того презрения к жизни, которое составляет верх и цель стремлений для «покойников». Мученики первых веков христианства «без всякого сомнения» принадлежали к числу «покойников», хотя и не вполне исповедовали их вероучение и не успели еще додуматься до некоторых догматов, крайне важных в настоящее время, но тогда еще не выяснившихся.


«На прямой вопрос: следует ли искать смерти и теперь, например, сжигаться? – Абросим ответил весьма ясно, хотя и не прямо утвердительно: «Кабы дурно это было, так ведь святых мучеников надо было бы дураками почитать, а то, пожалуй, и просто в больницу отдать на излечение. Однако, сколько мильонов народа их почитали, и почитают. Не все же ведь дураки эти почитатели, в самом деле?». И приведя затем примеры Галилея, Гуся-Ивана и Св. Поликарпа, с радостью умерших за свои убеждения, Абросим в конце концов сознался, что «и у нас тоже много праведных душ от марвы освободились, благодаря самосожжению; многие тогда сожжением тела своего приблизили наступление осьмого дня. Скажу я тебе так: если познал ты, что можешь угодить Богу, восприяв смерть, – сожигайся, умирай, как хочешь – добро сделаешь»... Сам Абросим еще не находит в себе силы на смерть и думает, что еще может принести пользу и в грешной юдоли. «А кто снести сие может и знает, что в последнюю тяжкую минуту не струсит, тому подобает предать свою марву на пропятие, на сожжение, на уничтожение и искупить свою божественную душу, которая, как птичка небесная, ждет не дождется, чтобы ее выпустили на волю. Да ведь вот эти самые фармазоны не наши были, а ваши же, которых вы презрели и угнели, а чему они учили? Аль не помнишь? – Семь ступеней ко храму, по их учению – значится, семь ступеней – семь добродетелей. И первая добродетель – скромность, а вторая – повиновение, третья – добронравие, четвертая – любовь к человечеству, пятая – мужество, шестая – щедрость, а седьмая и самая трудная – любовь к смерти. Бывало, как начнут приводить нового брата, перескажут ему все ступени до седьмой, а там и говорит приемщик-ритор: «и в седьмых, брат, старайся частым помышлением о смерти довести себя до того, чтобы она не казалась тебе более страшным врагом, но другом... который освобождает от бедственной жизни сей, в трудах добродетели томившуюся Душу, для введения ее в место награды и успокоения». Видишь, куда пошло! Ну, а по-вашему, по православному, как должен праведный смерть встретить? – как награду, от Господа ему посылаемую. Ну, а у неверных? Опять тоже: «живи так, чтобы вокруг тебя все смеялись, а ты бы один плакал, а умирай так, чтобы ты смеялся»... Дойди до того, чтобы ее, матушку, с улыбкой благодарности и радости встретить, вот тебе и вся задача».

Раньше уже Абросим говорил: «Ты знаешь ли, как у нас встречают нарождающегося человека? У нас ведь по всему поселку плач такой идет, такое горе разливанное, что свежий человек надумается – мор посетил, аль оспица-матушка пошла по хоромам. Нет, ты попробуй-ка, дойди-ка-сь до того, чтобы у тебя слезы горючие воистину из глаз текли при виде нарождающегося человека, да чтобы ты воистину радовался и ликовал при последнем воздыхании дорогих твоему сердцу и близких. Нет, на нашу веру тоже, доложу тебе, охотников не много сыщется! Блага наши не велики, а вместить нашего жития – не всякий вместит».


И автор прибавляет, что у покойников действительно чрезвычайно мало рождается детей, от естественных или искусственных причин – довольно трудно сказать с точностью, а далее описывает и всеобщую радость по поводу весьма не загадочной, «внезапной» смерти одного из братии (молодого еще человека).


– «Да ты знаешь ли, – говорил Абросим, – что все сделано смертью, и без нее вроде как ничто-же бысть, яже бысть? Мы и поем так в своей стихире, каждодневно поем и твердо веруем, что без смерти ничего бы не было на земле чистого, правого, доброго, ибо Бог есть покоище вечное, еже есть смерть. Смерть – начало всему,[440] а не конец. Да вот, прослушай!»

И старик дрожащим, но торжественным голосом запел:


«Христос родися – отроцы убиены быша.

Христос крестися – Иван главы лишися,

Христос постися – диавол удавися.

Христос в Эфсимани молися – кровию персть оросися.

Христос духом оживися – смерть ему открыся.

Христос предадеся – Иуда умертвися.

Христос пострада – Пилат умре посрамлен.

Христос распнеся – воин помре поражен.

Христос мертв бысть – смертию жизнь оживися.

Христос вознесся – смертию с Отцом совокупися.


– Разбери-ка ты эту стихиру, да подумай-ка потолковитее над ее правдою, так ты и поймешь, что:


Несть спасенья в мире, несть!

Лесть одна лишь правит, лесть!

Смерть одна спасти нас может, смерть!


Несть и Бога в мире, несть!

Счесть нельзя безумства, счесть!

Смерть одна спасти нас может, смерть!


Несть и жизни в мире, несть!

Месть одна лишь братьям, месть!

Смерть одна спасти нас может, смерть!


Признаюсь, у меня мурашки по спине забегали, когда совершенно неожиданно для меня, старик, покончивши первую стихиру, поднялся во весь свой рост и восторженным голосом, с горящими каким-то неестественным огнем глазами, тяжело переводя дух, громко выводя первую часть стиха на голос «Тебе Бога хвалим», и вдруг, отрывая повторительное конечное слово, словно рубя топором, спел этот хвалебный гимн смерти, это глубоко прочувствованное и тем более страшное воззвание к смерти, как к спасительнице всего живущего. Что должен был пережить и перечувствовать этот человек, прежде чем дошел до составления этой последней стихиры, которая, видимо, не была изныванием какого-нибудь скорбящего среди сытных обедов и ужинов поэта, а вырвалось, как один крик, из этой потрясенной людским и своим собственным горем души; вырвалось, может быть, и нескладно... Но разве крик боли, крик беспомощности, крик погибающего может быть складен?

Я сидел перед старцем совершенно подавленный; глаза мои как-то бессознательно уставились на него. Он тотчас же подошел ко мне, взял мою голову обеими руками и, поцеловав в лоб, сказал: «Что? Не вместишь? Да где же! Нашему брату, двужильному, и то в самую пору! Живи только по Христову примеру... да к марве больно не прилепляйся – и то ладно. С тебя больше и не спросится».


«Хотя время наступления осьмого дня и не открыто человеку, но от последнего зависит, как выражаются «покойники», – «возбудить наступление осьмого дня». Христос указал нам своим примером, как достигнуть этого приближения всеобщей радости и спасения, т. к. в нем сосредоточены были все три главные добродетели, которые могут «возбудить» желанное время: спасительный труд, проповедь и полное презрение к жизни и искание смерти – вот что требуется и от человека, желающего приблизить время всеобщего освобождения и блаженства. Во всем мы должны следовать примеру Христа, а потому и должны работать в поте лица, т. к. «в труде спасение», и только «трудивыйся да яст».

Эта проповедь «спасительного труда»... составляет совершенно своеобразное явление в жизни нашего русского разноверия и объясняет зажиточность наших разноверов.

Живут «покойники» так исправно, что даже диву даешься, как это можно было так ладно и хозяйственно обставиться и устроиться при вечном страхе как-нибудь ублажить «марву» и тем выказатьпривязанность к греховной, телесной оболочке божественной души. Тем не менее, все избы здесь и просторные, и светлые, и чистые, и еда на столе хорошая, и видно, что люди, отказавшись от всех утех жизни, все же не думают, что могут и должны жить, как нечистоплотные животные. Кто хочет – ведет свое, отдельное хозяйство, а кому не в мочь или не в охоту, те собрались в артель, и едят сообща, и хозяйство ведут общее.

Если жизнь представляется «испытанием», наказанием, то понятно, с каким нетерпением ожидают «покойники» наступления «осьмого дня», когда «Осподь» выйдет из состояния покоя и «снова вселится в мире, вселя в себя мир». Это наступление совершится не внезапно, и на это найдется целая масса указаний, которые дадут человечеству возможность достойно приготовиться «к принятию Бога и воссоединения с ним».

Кроме обычных признаков «второго» пришествия, вроде братоубийственных войн и т. д., у «покойников» признаются и некоторые другие указания, которые мы нигде, ни у раскольников, ни у православных не встречали. К числу этих особенных признаков, прежде всего, надо отнести «великую благодать Божию», которая выразится тем, что все успевшие уже примириться с Богом получат давно ожидаемое ими успокоение, т. е. «умрут от Божьей смерти». Божья смерть будет происходить таким образом: на лбу у отмеченных избранников появится «печать благодати Божьей», которая обыкновенным людям будет казаться язвой. Без мучений и притом чрезвычайно быстро будут умирать отмеченные перстом Божиим, и хотя грешники и будут стараться всячески сами и через врачей исцелять их от кажущейся болезни, но печать благодати не поддается лечению, и избранники все же «вернутся в лоно Отчее»... Перед наступлением осьмого дня прекратится всякое гонение на веру и настанет то время, когда «всяк, без утайки, своему Богу молиться станет, как его сызмальства научили, и как его Оспод на то надоумил». Вследствие таких воззрений всякое облегчение, которое предпринимается правительством по отношению к расколу, усиливает в «покойниках» убеждение близости осьмого дня. Понятно, что они не думают, чтобы правительство отнеслось так же благосклонно и к ним, т. к. прежде всего они ему неизвестны, да к тому же, очень они уж выступили из общего ряда.

В последний вечер, при самом закате последнего греховного солнца, весь мир почувствует, что «времена» настали. Праведники тотчас же «успокоятся», а неправедные... хотя и умрут, но умрут в мучениях и лишь для того, чтобы возродиться снова для новых испытаний телесного бытия. Быть может, эта новая жизнь возродится на земле, а, быть может, и где-нибудь в ином месте – вернее последнее, т. к., по всем вероятиям, выстрадавшую свой тяжкий срок землю Бог возьмет в свое, уже прямое и непосредственное, заведование, поселивши на ней выдержавших свой искус праведников...

И вот настанет заря осьмого дня, и так эта заря будет пламенна, что «огнь, из нее исходищ, проникнет все на земле и очистит все... Осподь восстанет с одра покоя и, впервые после долгого седьмого дня, воззрит на землю, и тотчас же от того взора одного сделаются земля и все, что на ней, прекрасны. Тут-то по указанию Божию восстанут к новой жизни праведники и населят освященную землю – волость Божию. Настанет тогда вечное блаженство, которому конца не будет».

Вечное блаженство будет состоять именно в том, что правда, свет, добро и польза воцарятся на земле, и каждый шаг человека, вследствие постоянной отеческой заботливости о нем Бога, будет направлен только к его пользе и выгоде. И выгода человека уже не будет в том, чтобы гнести других людей, а будет лишь во всеобщем добре и всеобщей пользе. Зло будет тогда уже вполне немыслимо, т. к. мир будет управляться самим Богом, а Бог по природе своей не в состоянии сотворить что-либо злое. «Даже и предвечно наказанный будет тогда прощен и возвратится в сонм ангелов», – говорил мне Абросим, – а потому мы и приветствуем друг друга, не как вы: «здравствуй» – точно в здравствовании дело, а говорим только: «да будет прощен предвечно наказанный», т. к. он простится лишь в осьмый день, и желаем мы друг другу лишь скорейшего наступления этого самого осьмого дня».

– А ведь это, старче, не твоей выдумки, – спросил я.

– Нет, не моей. И до нас стучали люди у врат истины, да врата им не вполне отверзлись. Ты человек бывалый и слыхал, полагать надо, о том, как еще много раньше Лютора (sic) проявился Иван Гусь (sic), а от него пошли праведные люди, которых именовали «таборитами». Вот они-то и дошли раньше нашего почитай до всего того, чему мы учим, а кстати, и здоровались, как мы теперь здороваемся.

И откуда, – думаю, – узнал Абросим все это? Неужели он читал когда-нибудь?..

– Вот ты молчишь, а я знаю, о чем ты теперь думаешь. И откуда это, откуда, думаешь, он, сиволапый, узнал все это? Ну, не ломай головы-то, – я и так тебе скажу; дело-то просто – небось и сам даже догадался бы. Приветствие это не всегда у нас было, и ввелось недавно... Есть душеполезная такая книжка, да к тому же и занятная. Сочинение, как мне один добрый человек сказал, богоприятной женщины, а зовется та книга «Консуэла» (sic), еже есть сказаемо: «благая советница», и весь там ихний обиход таборитский описан, как и что у них делалось. Давал ту книжку мне, когда я еще в миру был, торговый один человек духовной жизни, и сам читал ее со слезами, да и меня до слез довел ею».


«Что сказала бы Жорж Санд, – восклицает Майнов, – если бы знала, куда попала и что сделала ее книга! Положим, дико это все, но разве это не ясный признак того, что русский человек усиленно ищет истины... А виноват ли он в том, что истина ему в руки не дается?»


Да! Что сказала бы Жорж Санд, если бы могла услышать слова старца Абросима! Может быть, она, в свою очередь, читая рассказ Майнова, взволновалась бы до слез, узнав, с какой «неведомой силой» ее книга ударила по сокровеннейшим струнам сердца ищущего правды, ищущего Божества человека и вызвала из глаз его лучшие слезы – слезы божественного умиления, духовной радости? Что сказала бы Жорж Санд, которую при жизни критики ее страны называли безбожницей и атеисткой, когда прочла бы, что в глухом северном лесу, главарь суровой и аскетической секты, которой все наши признанные религии кажутся слабыми компромиссами, – что он называл ее «богоприятной женщиной», а слово «Консуэло» переводил не словом «утешительница», а – «благая советница»?

Думается, что один такой читатель мог бы вознаградить писательницу за целые десятки и сотни тех развитых и премудрых читателей и критиков, которые в «Консуэло» и других социальных романах ее с презрением усмотрели лишь «рабское эхо туманных разглагольствований Пьера Леру», «ненужный мистицизм», «скучные умствования», «отвлеченные превыспренние идеи», «неизвестно зачем притянутые за волосы рассказы о средневековых сектах» или просто «социалистические тенденции». Нам думается, что старец Абросим инстинктивно почерпнул то живучее и живительное в романе Жорж Санд, что не стареет, что нужно всем: вопросы духа, веры, вопросы отношений наших к Богу и людям, к добру и злу, к природе, к будущей жизни – и посильные ответы на них, те самые ответы, которые самую Жорж Санд привлекали к Пьеру Леру и успокоили ее прежние, мятежные и безотрадные пессимистические искания.

Нам кажется, что только что пересказанный нами эпизод является чрезвычайно драгоценным доказательством взаимодействия между литературой и жизнью.

Одними из самых сильных и захватывающих страниц «Консуэло» – оставляя в стороне чисто художественные достоинства романа и неподражаемое изображение артистической натуры героини и всей ее жизни и судьбы – наряду с этим самыми сильными являются те, на которых рассказывается о прошлом Богемии, о таборитах и их борьбе с католиками и имперскими войсками, о их верованиях и идеалах. Точно также интересны и те две статьи, написанные Жорж Санд между первой и второй частью «Консуэло», в которых говорится о таборитском движении. И вот именно эти страницы, – на которых отразились некоторые идеи Леру, им прямо почерпнутые из вероучений и истории средневековых славянско-протестантских сект, являющихся одновременно и предшественниками Лютера, и первыми пионерами того социально-политического движения, которое с особой силой развилось в Европе в конце 18 века, продолжается и поныне и неизвестно, чем и когда окончится, – эти-то страницы в свою очередь находят отклик и прямое применение в русской религиозно-социальной секте, возникшей в наши дни и являющейся выразительницей того страстного искания и стремления к правде на земле, которое не мирится ни с какими человеческими учреждениями и не отступает даже перед фанатическим исканием смерти, лишь бы открылась правда вечная.


ГЛАВА V. 1842-1846.

– «Фаланстер» в Орлеанском сквере

– Книжка В. фон Ленца.

– Разногласия и ссоры.

– Девица де Розьер.

– Морис и Соланж.

– «Изидора».

– «Матери в большом свете».

– Неизданные письма Шопена.


Начиная с 1841 года и по 1846 г. Жорж Санд регулярно проводила зимы в Париже, а лета в Ногане, живя приблизительно по полугоду там и здесь, оставаясь в деревне до самой зимы и возвращаясь часто лишь в ноябре или даже в первых числах декабря в Париж, к своему «постоянному больному», проводившему в Ногане летние месяцы и часть осени. Осенью 1842 г. Жорж Санд с семьей и Шопеном переехала с улицы Пигаль на улицу Сен-Лазар, где в так называемом Орлеанском сквере[441] они наняли себе помещение, в домах №№ 5 и 9, рядом с квартирой госпожи Марлиани. Жорж Санд так рассказывает об этом переезде в «Истории моей жизни»:


«Мы покинули павильоны улицы Пигаль, которые ему (Шопену) не правились, чтобы поселиться в Орлеанском сквере, где добрая и деятельная Марлиани устроила нам семейную обстановку. Она занимала прекрасную квартиру между двумя нашими. Нам стоило лишь перейти через большой, всегда чистый, усыпанный песком и обсаженный деревьями двор, чтобы сходиться то у нее, то у меня, то у Шопена, когда он хотел поиграть нам. Мы все вместе обедали у нее на общих паях. Это было отличное товарищество, экономичное, как все ассоциации, и благодаря которому я могла видеть у г-жи Марлиани знакомых, у себя своих интимных друзей и предаваться своей работе, когда мне хотелось уединиться.

Шопен тоже радовался тому, что у него прекрасная гостиная, куда он мог уходить мечтать и сочинять. Но он любил светское общество и пользовался своим святилищем лишь для того, чтобы давать уроки в нем. Лишь в Ногане он творил и писал.[442]

Комната и студия Мориса были надо мной.

У Соланж была комнатка подле моей, где она в дни отпусков любила разыгрывать «важную даму» перед Огюстиной, и откуда она изгоняла Оскара и Мориса, находя, что у мальчишек дурной тон и что от них пахнет сигарами, что не мешало ей в следующую минуту взбираться в студию, чтобы дразнить их, так что они проводили время в том, что с бранью выгоняли друг друга на собственные квартиры и вновь возвращались стучать у дверей, чтобы начинать то же сызнова.

Еще один мальчик, сначала робкий и осмеиваемый, но вскоре ставший задорным и насмешником, присоединялся к этой беготне, схваткам и взрывам хохота, приводившим в отчаяние соседей. Это был Эжен Ламбер, товарищ Мориса по мастерской Делакруа,[443] умный, сердечный и способный мальчик, сделавшийся моим сыном, почти как мои собственные дети, и который, приглашенный в Ноган на месяц, провел там двенадцать лет, не считая многих зим.

Немного позднее я и Огюстину взяла к нам совсем, т. к. семейная обстановка и жизнь делались для меня с каждым днем дороже и необходимее».


Из письма Жорж Санд к Шарлю Дюверне от 12 ноября 1842 г. можно почерпнуть еще несколько подробностей жизни этой дружеской и многолюдной «общины» в Орлеанском сквере:


«Со времени нового выступления доброй и великой Полины в Итальянской опере, мы теперь ею усиленно занимаемся... Ее успех в «Ченерентолге»... был таким полным, блестящим, как только возможно... Теперь для нее возобновляют «Танкреда», а в те дни, когда она не поет, мы вместе ездим верхом.

Мы теперь предаемся и биллиардной игре; у меня в гостиной хорошенький маленький биллиард, который я нанимаю по 20 фр. в месяц, и благодаря добрым друзьям мы в этом скучном Париже, насколько возможно, приближаемся к ноганской жизни.

Что нам еще придает деревенский вид, это то, что я живу в том же сквере, как и семья Марлиани; Шопен в соседнем павильоне, так что, не выходя из большого «Орлеанского Двора», отлично освещенного и усыпанного песком, мы по вечерам бегаем друг к другу, как добрые провинциальные соседи. Мы даже выдумали варить в общем котле и столоваться всем вместе у гостеприимной Марлиани, что гораздо экономнее и веселее, чем у каждого в отдельности. Это нечто вроде фаланстера,[444] который нас забавляет, и в котором личная свобода гораздо лучше гарантирована, чем у фурьеристов. Вот как мы живем в нынешнем году, и если ты нас посетишь, ты найдешь, что мы очень пай»...


Очень интересно отметить, что отец Шопена, узнав, что сын переехал на новую квартиру, но не зная еще, что и Жорж Санд переехала туда же, выразил опасение, как бы он не был там одиноким, и писал по этому поводу следующее:


«Мы с удовольствием узнали из твоего последнего письма, что деревенский воздух укрепил твое здоровье, что ты надеешься хорошо провести зиму, и что ты переменил квартиру ввиду того, что твоя была слишком холодна. Но не будешь ли ты слишком одиноким, если и другие лица не переменят также свою? Ты об этом не упоминаешь»...[445]


Мы приводили во 2 главе этого тома, со слов Бальзака, Гуцкова и Лаубе, описание обстановки и жизни на улице Пигаль. Относительно жизни в Орлеанском Дворе мы имеем рассказ нашего соотечественника В. Ленца, известного музыканта и автора книг о Бетховене,[446] описавшего свое знакомство с Шопеном и Жорж Санд и посещение маленькой общины улицы Сен-Лазар в своей книжке «Великие пианисты нашего времени».[447]

Ленц рассказывает в четырех главах этой книжки о своем знакомстве с Листом, Шопеном, Таузигом и Гензельтом, о своих занятиях музыкой под их руководством, описывает попутно свои встречи с Берлиозом, Мейербером, Крамером и др., и рисует несколькими краткими чертами духовный и музыкальный облик этих четырех великих пианистов. Из всех отделов книжки, самый симпатичный и напитанный с наибольшим увлечением и пониманием – первый, посвященный Листу, глубину натуры и всеобъемлющий ум которого Ленц сумел оценить. Ленц познакомился с Листом еще в 1829 году, подружился с ним, познакомил его с неизвестными еще в ту пору Листу фортепианными вещами Вебера, и проходил с ним эти произведения и творения других великих мастеров. Поэтому, когда в 1842 году Ленц попал вновь в Париж, то они опять возобновили свои совместные, глубоко интересные изучения музыкальных шедевров. Лист же дал Ленцу рекомендацию к Шопену, к которому без подобной протекции было совершенно невозможно проникнуть. Таким образом, Ленц стал брать уроки у Шопена и бывать у него, познакомился с его ученицами и учениками и т. д. И вот, по прошествии некоторого времени Шопен повел его однажды вечером в салон г-жи Марлиани.

Мы опускаем все подробности, относящиеся к характеристике самого Шопена, его необыкновенной, капризной и поэтической игры, его музыкальных симпатий и антипатий, или, вернее, исключительности, так непохожей на всеобъемлющее художественное понимание Листа; его утонченной, слегка насмешливой вежливости, изысканной элегантности, пристрастия к внешнему блеску, к роскошным экипажам, присылавшимися за ним его аристократическими почитательницами, к хорошеньким вещицам и хорошеньким ученицам. Точно также мы не останавливаемся на всех язвительных замечаниях Ленца о том, что он едва дождался Шопена, т. к. тот будто бы не возвращался из «замка Жорж Санд в Турени (sic!) до ноября» из снобизма, ибо «считается несовместимым с хорошим тоном ранее ноября показаться в Париже»... Вообще Ленц, при всем своем восхищении музыкальной личностью Шопена, слишком, видимо, недоброжелательно настроен к Шопену-человеку, для того, чтобы можно было принимать за чистую монету все то, что он рассказывает о Шопене, а тем более о Жорж Санд. Так, например, рассказывая о том, как Лист не побоялся пройтись по бульварам с ним, Ленцом, облеченным в какое-то невероятное пальто из «тигрового бархата», он прибавляет: «Шопен этого бы не сделал, это могло бы не понравиться Санд».


«Был уже октябрь, а Шопен все еще был так distingué, что не был в Париже. Тогда Лист однажды утром сказал мне с любезным участием:

– Ну, он приезжает, я узнал это, если только Санд его отпустит.

Я сказал: – Отпустил бы он Идиану.

– Этого он не сделает, – сказал Лист, – я знаю его. Как только он приедет, я приведу его к Вам. Эрар (фортепиано) стоит у Вас, и мы сыграем четырехручную сонату Онслова...

Прошел октябрь, а Шопена все не было. С трудом и жертвами я добился продления отпуска[448] и упражнялся на Эраре как можно прилежнее.

Лист дал мне визитную карточку к Шопену с надписью: «Пропустите. Франц Лист», и сказал:

– Идите около 2 часов в Cité d’Orléans, где он живет. Там живет и Санд, и Виардо, и Дантан, и т. д... Вечером они все бывают у одной испанской графини... Может быть, Шопен вас возьмет с собой, но не просите его представить вас Санд. Он дикий.

– У него нет вашей смелости?

– Да, ее у него нет, у бедного Фредерика».


Шопен принял Ленца очень холодно, будто бы даже не посадил его. Но, послушав, согласился взять его в ученики. Он видимо или намеренно очень торопился, все смотрел на часы, однако вдруг ни с того, ни с сего спросил:


«– Что вы читаете? Чем вы занимаетесь вообще?

Это был вопрос, на который я хорошо приготовился.

– Жорж Санд и Жан-Жака я предпочитаю всем писателям, – сказал я слишком поспешно.

Он улыбнулся; он был дивно хорош в эту минуту.

– Это вам подсказал Лист. Я вижу, вы посвящены, тем лучше, – ответил (будто бы) Шопен...»


Этот невероятный по своей бестактности диалог идет в разрез не только с советом Листа избегать неделикатной просьбы (могущей быть неприятной Шопену) представить его Жорж Санд, но и совершенно неправдоподобен и противоречил бы всегдашней сдержанности и скрытности Шопена, тут вдруг разом якобы открывшего свои карты перед незнакомцем. Точно также совершенно невероятно, будто Шопен заявил Ленцу же, давая ему свой полный автограф (тогда как почти не писал ни писем, ни даже записок), что вообще не пишет, ибо «Жорж Санд столь прекрасно пишет, что не имеешь права писать».      

Выражаясь слогом Ленца: все это если и ben trovato,[449] то совершенно не vero[450] и даже невероятно.

Кроме того, насколько Ленц серьезен и заслуживает полного доверия во всем, что касается чистой музыки (хотя иногда впадает в некоторый мистицизм и музыкальную метафизику), настолько же он несносен там, где старается быть «занимательным рассказчиком», не говоря уже о том, невыносимом для современного читателя, мнимом остроумии фельетонистов 40 и 50-х годов, о которых мы упоминали выше. Благодаря этому остроумничанью и желанию говорить эффектные словечки, Ленц иногда попадает, сам того не замечая, в смешное положение, что с ним случилось и относительно Жорж Санд. Но сам инцидент, описываемый им, тем не менее, чрезвычайно для нас драгоценен, ибо отражает, хоть и в вогнутом зеркале, вполне реальные и действительные факты и настроения. Итак, с этими двумя оговорками, предоставляем слово автору «Бетховена и его трех стилей»:


...«Наконец, я мог отправиться к Шопену. Cité d’Orléans – новейшая постройка больших размеров с просторным двором – был первым предприятием подобного рода, т. е. собранием квартир по номерам, а за названием Cité (городок) парижане в карман не лазят. Этот Cité лежал за улицей Прованс, в «знатном квартале Парижа». Там все имело вид «distingué», а ведь в Париже это и было, и будет самым важным... В Cité d’Orléans, где жил Шопен, жили Дантан,[451] Жорж Санд, Полина Виардо. По вечерам они собирались в том же доме у одной старой испанской графини, политической эмигрантки. Все совершенно так, как мне сказал Лист. Однажды Шопен взял меня с собой. На лестнице он сказал мне: «Вы должны что-нибудь сыграть, но не из моих вещей. Сыграйте вашу штуку Вебера (Aufforderung zum Tanz)»...

Жорж Санд не сказала ни слова, когда Шопен меня представил. Это было невежливо. Именно потому-то я и сел подле нее. Шопен порхал вокруг, как испуганная птичка в клетке; он видел, что что-то готовится. Чего только он на этой почве не должен был опасаться!

Во время первой паузы в разговоре, который вела приятельница Санд, г-жа Виардо, с каковой великой певицей мне суждено было позднее познакомиться в Петербурге, Шопен взял меня под руку и подвел к фортепиано. Читатель, если ты играешь на фортепьяно, ты представишь себе, что я тогда испытывал. Это было стоячее фортепьяно или приставное пианино, которое они в Париже считают за рояль. Я сыграл отдельные отрывки из «Aufforderung», Шопен подал мне самым дружеским образом руку.

Санд не сказала ни слова. Я еще раз сел подле нее. Я, очевидно, преследовал какую-то цель. Шопен озабоченно глядел на нас через стол, на котором горела неизбежная карсельская лампа.

– Не приедете ли Вы когда-нибудь в Петербург, – обратился я самым любезным тоном к Жорж Санд, – где Вас так много читают и так высоко почитают?

– Я никогда не унижусь до страны рабов,[452] – коротко ответила Жорж Санд.

Это было неприлично, после того, что она была невежлива.

– Вы правы, что не едете, – ответил я в том же тоне. – Пожалуй, вы нашли бы двери запертыми...

Я подумал об Императоре Николае.

Жорж Санд посмотрела на меня с удивлением: я бесстрашно заглянул в ее большие, прекрасные, карие, «воловьи» глаза. Шопен не казался недовольным: я изучил движения его головы.

Вместо всякого ответа Жорж Санд театрально встала и совершенно по-мужски перешла через гостиную к тлеющему камину.

Я последовал за ней по пятам и в третий раз сел подле нее, готовый к перестрелке. Она должна была, наконец, что-нибудь сказать.

Жорж Санд вытащила невероятно толстую сигару «Трабукко» из кармана передника и крикнула через гостиную: «Фредерик, спичку!». Это меня оскорбило за него, моего великого властелина и учителя, и я понял слова Листа «бедный Фредерик» во всем их значении.

Шопен послушно подлетел со спичкой.

Наконец, при первом ужасающем облаке дыма Жорж Санд удостоила меня слова:

– В Петербурге, – начала она – я, вероятно, не могла бы даже и сигары выкурить в какой-нибудь гостиной.      

– Ни в одной гостиной, сударыня, я никогда не видел, чтобы курили сигару, – ответил я не без ударения и с поклоном.

Жорж Санд пронзительно на меня посмотрела. Удар попал в цель; я спокойно стал осматривать прекрасные картины в гостиной, из которых каждая была освещена отдельной лампой. Шопен, вероятно, ничего не слыхал, он возвратился к столу хозяйки. «Pauvre Frédéric», как мне было его жаль, великого художника!

На другой день швейцар в гостинице, monsieur Armand, сказал мне:

– Какой-то господин с дамой приезжали. Я сказал, что вас дома нет – вы не приказали принимать. Господин записал свое имя, у него не было карточки...

Я прочел: «Шопен и M-me Жорж Санд».

Два месяца подряд я не переставая бранил monsieur Armand. Но таковы были и есть парижане: надо вперед знать, будут ли посетители, и всегда получать лишь такие неприятные посещения, от которых желал бы избавиться. А это вправду был бы интересный визит. Шопен, пожалуй, поиграл бы со мной в четыре руки. Вот что я наделал!

Шопен сказал мне на уроке:

– Жорж Санд (так уже и называли M-me Дюдеван) была со мной у вас. Как жаль, что вас не было дома. Я очень сожалел об этом. Жорж Санд думает, что она была с вами невежлива. Вы бы убедились, какой она умеет быть любезной. Вы ей понравились…

Визит этот, очевидно, находился в зависимости от испанской графини; это была знатная дама. «Верно, она не одобрила невежливости», – подумал я. Я поехал к Жорж Санд. Ее не было дома. Я спросил:

– Как же, в сущности, зовут барыню? Дюдеван?

– Ах, сударь, – ответила славная старая швейцарша, – у нее так много имен.

С этих пор я пользовался особым расположением Шопена.

Я будто бы понравился Жорж Санд. Это был диплом! Жорж Санд оказала мне честь своим посещением. Это было повышением по службе! Лист или Шопен – человек остается все тот же.

«Вы понравились» – сказал мне Лист за месяц перед тем об одной даме высшего парижского общества, которой он всегда хотел нравиться и нравился. Я же единственно только передал этой даме о триумфах Листа в Петербурге, что ему самому неловко было сделать. Здесь находится точка равновесия всех нас – hic jacet homo!»...


Самое интересное в этом рассказе, конечно, не та самохарактеристика автора, которую он, не подозревая, делает, а то враждебное к России чувство, которое проявила Жорж Санд.[453] И это совершенно понятно и естественно не только для приятельницы Шопена и Мицкевича, но и для редактора «Независимого Обозрения», друга поэтов-пролетариев, автора социалистических статей и поклонницы политической свободы народов. В письме Бальзака к «Иностранке», написанном годом позднее, а именно 31 января 1844 г., мы находим отражение этого же республиканского негодования и враждебного к России и к русским отношения со стороны Жорж Санд, которые Бальзак, – только что вернувшийся из Петербурга и наоборот симпатизировавший России (может быть, потому, что это была родина его «предмета», г-жи Ганской) и как художник восхищавшийся и вообще многим русским, а, в частности, наружностью и характером императора Николая I, – изображает весьма юмористично и с веселой насмешливостью:


...«Невозможно говорить больше глупостей, чем рассказывается по поводу моей поездки в Россию, и приходится позволять говорить их. Что мне всего досаднее, это та глупая роль, которую мне навязывают по отношению к высокопоставленным лицам... Я даже не могу добиться того, чтобы доказать, что я не имел чести видеть императора иначе, чем как, по словам Рабле, собака видит епископа, т. е. на смотру в Красном Селе.

Третьего дня, обедая с Жорж Санд, я ей сказал:

– Если бы вы его увидали, вы бы в него безумно влюбились, и вы бы сразу перескочили из вашей удалой студентщины к самодержавию.

Она была вне себя от бешенства.

Меня везде много расспрашивают, но я всем говорю, что у меня нет путевых впечатлений, т.к. мне чрезвычайно надоедают отпечатки в минуту отъезда.[454] И так как мне не поверили бы, если бы я не сочинил нескольких эпиграмм, то я и говорю, что, как все очень испорченные и подкупленные люди, русские очень любезны и приятны в обхождении, что они чрезвычайно литературны, ибо-де все делается посредством бумажек, и что это единственная страна в мире, где умеют слушаться.

О, если бы вы слышали, как в ответ на это разразилась Жорж Санд, вот вы бы смеялись! Я ее убил в присутствии целого стола гостей следующими словами:

– Хотели бы вы, чтобы, среди большой опасности, ваши слуги вдруг занялись бы прениями о том, что вы им приказываете сделать, под тем предлогом, что вы «братья и товарищи кругового путешествия по Жизни?»..

Ну, знаете каково действие капли воды на рассуждения кипящего самовара? Поток философически-республиканско-коммунистически-Пьеро-Лерусически-германико-деистически-Сандовского красноречия разом остановился.

Тогда Марлиани сказала, что с поэтами рассуждать нельзя.

– Слышите? – сказал я Жорж Санд с грациозным поклоном.

– Вы ужасный сатирик, – сказала она. – Пишите свою «Человеческую Комедию».

– Нет, я добрый малый, – сказал я им. – Я любуюсь всем, что красиво: Дантоном на эйафоте, Сократом, пьющим цикуту, умирающим д’Ассасом, Марсо, д’Ортезом, Катериной Медичи. И если в России есть величие и поэзия, то я не поставлю их ниже идей наших демократических писателей. Оставайтесь при своих газетах, а меня оставьте верить тому, что какой-нибудь русский в своем овчинном тулупе и перед своим самоваром, по меньшей мере, так же счастлив, как наш швейцар...

Вот, прекрасная дама, образчик прекрасной Франции. Меня обозвали эклетиком, сатириком, так как заподозрили, что у меня слишком дворянское сердце, ибо я не был глубоко опечален крепостным состоянием целого народа.

Заметьте, что свободный швейцар на Орлеанском Дворе прикажет всем этим господам срубить голову, когда сделается президентом какой-нибудь секции Республики.

О, право, надо жить в своем углу, подальше от теорий, равно как и от больших рек»...[455]


Эти остроумные строки Бальзака как бы оттеняют весьма плоский рассказ Ленца и придают ему интересный рельеф. Но если внимательно перечесть приведенный отрывок Ленца и предшествующие ему страницы, повествующие о Шопене, то кроме этого, характерного для Жорж Санд, отрицательного отношения к России, невольно западает в память еще одно – это противоположность натур и манер Шопена и Жорж Санд. С одной стороны – аристократизм, женственная мягкость и светская сдержанность, – с другой демократическая простота, некоторая бесцеремонность и почти мужская прямота и резкость в поступках и обращении. И хотя в рассказе Ленца это отразилось почти бессознательно, как на фотографической пластинке, независимо от фотографа, проступают буквы и черты не того документа, который снимают, а того, который был написан под снимаемым текстом и, может быть, тщательно подчищен, – так и тут, среди пошловатого рассказа и стремления остроумничать, невольно проступили черты характеров и отношений, весьма для биографа важные, запечатлелась эта разность двух натур, и мы как бы невзначай получаем ключ к уразумению многого во взаимной истории Шопена и Жорж Санд.

Уже много раз, кажется, указывалось на то, что роли были как бы перепутаны: Жорж Санд обладала характером мужским, а Шопен – женственным. Засим, независимо от разности воспитания, чрезвычайно тщательного, правильного и разумного в семье Шопена, и безалаберного, полного противоречивых крайностей и совершенно бессистемного воспитания (чтобы не сказать: отсутствия настоящего воспитания) Авроры Дюпен; независимо от этих разностей характеров и воспитания, также и сферы, в которых (не говоря уже о прошлом, но даже и со времени своей связи) продолжали вращаться великий музыкант и писательница, – были совершенно несхожие.

Шопен почти исключительно жил в кругу или избранных талантов, людей утонченного ума и вкуса, или в кругу польской, французской и иноземной аристократии, из которых если первая и мечтала о свободе, то лишь о национальной, а отнюдь не социальной, а вторая состояла из легитимистов самой чистой воды.

Жорж Санд же именно за последние годы вращалась почти исключительно среди представителей революционных элементов и демократов, не только по убеждениям, но и по рождению, привычкам, манерам, языку. Еще Мюссе шокировали бесцеремонность и грубоватые манеры беррийских друзей великой писательницы. Теперь к этим беррийским друзьям прибавился и Леру, учением которого Шопен увлекался, но неопрятность в одежде и нечесаная шевелюра которого приводили его, – да и не его одного, – в ужас.[456] Бывала у Жорж Санд и целая компания «пролетариев», поэтов и не поэтов; и художники – товарищи Мориса по мастерской Делакруа, по своим манерам и привычкам вовсе не походившие на своего профессора-денди; бывала и актерская талантливая братия, в обыденной жизни столь часто по-богемски бесшабашная; бывали и разные родственники со стороны матери и брата Жорж Санд – о которых речь будет ниже.

В одном, правда, гораздо позднейшем письме английской поэтессы Елизаветы Броунин-Баретт, посетившей Жорж Санд в 1852 году, мы находим следующую картину, которая, по нашему мнению, вполне подходит как иллюстрация той среды, в которой вращалась Жорж Санд и в 50-х, и в начале 40-х годов.


...«По-видимому, она живет – в смысле окружающих ее людей – в среде, отвратительной до последней степени. Целые толпы дурно воспитанных людей, поклоняющихся ей коленопреклоненно, затягиваясь табачным дымом и сплевывая в сторону, – смесь оборванцев, группирующихся вокруг красной тряпки, и лицедеев последнего разбора.

Она так непохожа, так далека от всех, так одинока в своем меланхолическом презрении. Меня эта бедная женщина глубоко заинтересовала. Я почувствовала громадное к ней сострадание.

Я нисколько не занималась греком в греческом костюме, который говорил ей «ты» и, кажется, целовал ее (как говорит Роберт),[457] или каким-то другим из актеров, ужасно вульгарным, который бросался к ее ногам и называл ее «дивной». «Это из дружеского каприза» – говорила она со своим тихим и мягким презрением. Это благородная женщина, шагающая по грязи: это верно!

Я бы тоже хотела стать перед ней на колени, если бы только она согласилась все это бросить, откинуть далеко от себя все недостойное и остаться лишь самой собой, такой, как ее создал Господь»...


Если и нельзя сказать по этому поводу про Жорж Санд: «dis moi qoi tu hantes, qui tu es», то, тем не менее, несомненно, что постоянно вращаясь в этой компании, писательница невольно приучалась не обращать внимания на внешность, старалась, обратно от пословицы, видеть лес из-за деревьев, и не замечать этих деревьев в виде неизящной или даже неопрятной одежды, грубоватых выражений, бесцеремонности манер, громкого или грубого смеха, крика, спора. Мы тут лишь вновь подчеркиваем тот «богемский» характер этой обстановки ее жизни, на который указывали в самом начале повествования об отношениях Шопена и Жорж Санд, а из всего последующего читатель уже сам мог заметить, насколько тогда всевозможные освободительные идеи и их сторонники, люди самых разнообразных общественных положений, а прежде всего профессиональные политики, окружали Жорж Санд и играли главную роль в ее жизни и интересах.

В первые годы их совместной жизни (1838-42) влияние Шопена, интересы чисто художественные и философские, к которым и саму Жорж Санд влекла ее художественная натура, пересиливали эти веяния; затем политические и социальные веяния стали брать перевес. Шопен разделял многие из этих идей, верований и надежд; он симпатизировал, как сын угнетенной Польши, всему свободному, высокому и смелому, но форма, в которой эти верований и учения преподносились, а особенно самые носители этих идей, представители политики и политиканства, все эти сыны демоса, глубоко коробили его. Вначале он на это смотрел со стороны, а с течением времени, после нескольких лет совместной жизни, начинал иногда и протестовать.

Иногда он придавал преувеличенное значение разным нестоющим мелочам, но иногда замечал и те мелочи, которые важнее крупных вещей, и которых нельзя не принимать близко к сердцу. И, как нервная, впечатлительная натура, он глубоко огорчался, когда встречал несогласие или непонимание того, что его коробило и возмущало, и не видеть чего казалось ему нечуткостью.

Жорж Санд, как натура менее сложная и менее тонкая, более цельная и здоровая, со своей стороны совершенно искренно недоумевала, как можно из мухи делать слона. Считала эти огорчения болезненными, непонятными, и относилась к ним, как к причудам гениального больного ребенка, против которых споры и логические доказательства бессильны, и поводы которых надо стараться лишь отстранять, как от детей отстраняют то, что вызывает их капризы.

Уже летом 1841 года произошло некоторое недоразумение, причиной которого явилась де Розьер, протеже Шопена, обожавшая его и сначала очень им любимая, но тогда вызвавшая (Жорж Санд казалось, что «неизвестно почему») сильнейшее раздражение и враждебность с его стороны. Они дошли до того, что Жорж Санд, которая приняла сторону ее, должна была просить ее не приезжать этим летом в Ноган. Вот два неизданных письма Жорж Санд, относящиеся к этому эпизоду:


Ноган, 20 июня 1841 г.

«Благодарю Вас, дорогое дитя, за ваши любезные письма и за все то, что вы мне сообщаете о Соланж. M-me Марлиани и M-lle Кромбах говорят, что она жалуется на то, будто слишком много работы, и даже – что у нее устали глаза, но я этому не очень верю. Я знаю, насколько она ленива для того, чтобы возможно было довести ее до излишней работы, и думаю, что M-me Басканс знает, что ее голова может вынести безопасно и безвредно.

Теперь скажу вам кое-что еще и о наших тайнах. Здесь существует против вас раздражение, которое не знаю, чему приписать, и которое похоже на болезнь. Я полагаю, что раз тот повод неудовольствия устранен, то этот новый сам собой пройдет. Но, право, я не знаю, чем вы могли его так сильно оскорбить. Он очень зол на вас, хотя он и не говорит ни единого слова, которое вы бы не могли слышать. Вы знаете, что у него, в сущности, в сердце нет ни малейшей горечи, да и действительной причины к тому относительно вас у него не имеется. Но он вам вменяет в вину мою дружбу к вам и то, как я защищала ваши права на независимость. Так, к несчастью, бывает всякий раз, что я приму чью-нибудь сторону против его мнения и суждения, и его досада тем сильнее, чем я более дорожу этой личностью и чем горячее я ее защищаю.

Если бы я не была свидетельницей, вот уже три года, таких болезненных внезапных очарований и разочарований, я бы ничего не понимала. Но, к сожалению, я слишком к ним привыкла для того, чтобы в этом сомневаться. Поэтому я остереглась заговорить с ним о несессере или прочесть ему те фразы вашего письма, которые к нему относятся. А то бы хватило на целые сутки молчания, огорчения, страдания и странностей.

Я постаралась вернуть ему хорошее настроение, сказав, что Вдз. не приедет, что он может быть в этом уверен. Он так и подскочил, говоря, что если я в этом уверена, так это, конечно, потому, что я передала, в чем дело. Тогда я сказала, что да, – и подумала, что он сойдет с ума. Он хотел уехать, он говорил, что я его выставляю сумасшедшим, ревнивцем, смешным, что я его ссорю с его лучшими друзьями, что все это происходит от сплетней, которые мы с вами наболтали, и т. д. До этих пор я говорила со смехом, но видя, что это его так больно огорчает, и что урок слишком суров, я отказалась от своих слов и сказала, что поймала его, для того, чтобы наказать его, и что ни вы, ни Вдз., ни о чем не подозреваете. Он этому поверил и сразу пришел в себя, но весь день он был не в своем виде.

Уговорите же Вдз. никогда ничего не сказать ему такого, что могло бы его заставить заподозрить мою нескромность, потому что мне кажется, что он от этого мог бы просто заболеть. Он говорит, что Вдз. к нему холоден, что он отлично видит, что между ними что-то есть.

Словом, он по обыкновению хотел бы, чтобы никто, кроме меня, не страдал от его ревности, и чтобы она не была никоим образом наказана неодобрением его друзей. Все это очень несправедливо и может извиняться лишь состоянием его здоровья, которое так же неровно, так же странно, как и его характер.

Я принуждена была все это сказать вам, так как очень хотела, чтобы вы сюда приехали, я сделала все возможное, чтобы вы согласились, а, тем не менее, я не могу вас затащить в осиное гнездо, где вас бы каждый день жалили. Я видела, как вы об этом плакали. Я много раз видела вас смущенной, печальной, испытывающей муки, когда у вас на сердце было что-либо подобное. У вас были полные слез глаза, когда он вырвал у вас из рук ножик. Все эти маленькие страдания, быть может, сделались бы для вас невыносимыми в деревне, а я бы их не потерпела, я бы не смогла не вступиться за вас и не выбраниться вслух и очень сильно.

Итак, я ожидаю гроз, потому что вижу, что он к этому склонен. И я более не смею приглашать вас. Вы не подумаете, я надеюсь, что это происходит от боязни видеть мой покой нарушенным, – у меня никогда не было покоя, а с ним никогда и не будет. Притом я храбрая, и никогда не отступаю ни перед каким долгом дружбы. Но я не хотела бы, чтобы вы заблуждались относительно маленьких огорчений, которые вы могли бы здесь испытать. Это, по-моему, было бы эгоизмом, за который вы могли бы меня упрекнуть. Я предпочитаю иметь храбрость сказать вам: «Пока не приезжайте».

Неделю тому назад я вам писала противное. Я думала, что укол уже зажил. Но когда, получив ваше последнее письмо, я радостно объявила, что вы, по-видимому, соглашаетесь приехать, я хорошо заметила, что состроили странную гримасу, и что это все не так-то скоро уладится.

Вы спросите меня: почему укол? Почему неудовольствие против вас? Если бы я это знала, я бы знала, в чем состоит болезнь, и могла бы вылечить ее. Но с этим отчаянным складом натуры никогда нельзя ничего узнать. Третьего дня он провел весь день, не сказав ни звука кому бы то ни было. Был ли он болен? Рассердил ли его кто-нибудь? Сказала ли я какое-нибудь слово, которое его расстроило? Сколько я ни искала, – я, которая теперь, насколько возможно только, хорошо знаю его чувствительные места, – так ничего и не могла найти. И я никогда этого не узнаю, как и миллион подобных вещей, которые, может быть, он и сам не знает. Тем не менее, так как следствие без причины не может поддерживаться, то и я продолжаю верить, что он забудет свое неудовольствие против нас и вновь станет тем, чем был ранее относительно вас, т. е. любить вас и ежечасно хвалить вас.

Что касается меня, то я никогда не признаю себя виновной в этом и не перестану ему говорить, что это с его стороны несправедливость и безумие.

Добрый вечер, милочка. Не отвечайте мне на все это: письма приходят сюда по утрам, я же пишу вам ночью, это большая разница.

Всем сердцем ваша, сердечный поклон Вдз. Я поручаю его дружбе утешить вас за эту рану, которую я принуждена вновь раскрыть. Пусть моя дружба немножко поможет вам.

Так как я хочу, чтобы всегда за вами осталась честь на поле брани, то я и продолжаю говорить, что я вас приглашаю и надеюсь, что вы приедете. Я не хочу, чтобы он считал себя хозяином и господином. От этого он сделался бы впредь еще более придирчивым и, выиграв эту победу, он был бы сам в отчаянии, ибо он не знает, чего он хочет и чего не хочет».


К той же.

Ноган, 29 августа 1841.

«Благодарю вас, милая и добрая, за все те хлопоты по отправке моей дочери, которые вы на себявзяли. Она приехала ко мне, свежая как роза, и в восторге, как вы можете себе представить. Все эти три дня она прелестна. Правда, это ей нетрудно, потому что она все время в поездках, прогулках и объятиях. Сегодня она съездила повидать своего отца, который приехал погостить к моему брату, и он нашел, что она великолепна. Вчера мы ездили к друзьям, довольно далеко отсюда. Таким образом, еще не было речи ни о фортепьяно, ни о каких-либо других серьезных предметах.

Благодарю вас, что вы немножко сожалеете, что не приехали. Излишне говорить вам, что у меня по вашему поводу здоровая рана в сердце, и конечно, не по вашей вине, и вы напрасно старались бы разыскивать причину ее, ибо вы всегда были превосходной ко всем нам, и вас долго ценили, вплоть до той необъяснимой минуты, когда благодаря таинственной сплетне или еще более таинственному капризу ума, вы вдруг сделались поводом к препирательству, довольно-таки с обеих сторон желчному и обостренному, потому что я не терплю ни предрассудков, ни несправедливости. Это меня тем более удивляет, что здоровье несказанно улучшилось, а следовательно, и настроение гораздо ровнее и веселее. Он так любезен, когда захочет, что заставил большинство моих друзей полюбить себя. Но еще есть двое или трое, против которых он питает предубеждения, весьма мало основательные. Пройдет ли это с течением времени? Я все на это надеюсь, потому что сердце его постоянно протестует против немного безумных страданий его характера. Не будем теперь возвращаться к этому предмету. Я боюсь, что если бы он нашел одно из ваших писем, то нашел бы, что я очень виновата, что все это вам говорила, и тогда все это еще более отравилось бы, а не успокоилось бы, как надо, с течением времени и в тишине.

Почему отсутствие В. должно так долго продолжаться? Это меня огорчает и беспокоит за вас. Я не сомневаюсь в его доброте и в его действительной привязанности к вам, но я опасаюсь его небрежности и слабости. Я думаю, что с вашей энергией и решительным характером вам придется страдать от этой дружбы, но если не от этого, вы страдали бы от чего-нибудь другого. Всякая привязанность – источник мучений. Приходится утешаться, говоря себе, что жизнь сердца ужасно горька, а жизнь тех, кто ничего не любит, ужасно безобразна и презренна. Это так ясно чувствуется, что соглашаешься на все страдания, только не на нирвану, и люди изобрели ад, лишь бы не предположить, что Бог равнодушен к умершим. Жизнь наша, в самом деле, похожа на пытку, но мы можем облагородить ее в собственных глазах тем мужеством, которое мы проявляем. Мне кажется, что в этом если и есть прочное, всегда возможное и всегда чистое утешение, – то оно заключается в сознании нашей преданности и нашей справедливости. Я вижу, что вы этим же утешаетесь, и что, жертвуя собой, вы немного успокаиваетесь. Поэтому я и не сомневаюсь в ваших силах, потому что вы прекрасная душа.

Доброй ночи, милый друг. Вы сообщите мне, когда надо отправить мою бедную дочку. Я сомневаюсь, чтобы я сама ее отвезла. Я останусь здесь как можно дольше, чтобы немного поправить свои дела работой и экономией. У меня в этом отношении были большие неприятности, я понемногу с ними разделываюсь, но это стоит труда и утомления.

Всем сердцем ваша.

Крепко вас целую. Соланж храпит. Она сама вам напишет.

Я не знаю, с чего взял Морис, что мой брат был скандализирован вашими шутками. Он поручает мне сказать вам как раз обратное.

Морис на днях сказал кому-то, очень твердым и сухим тоном, что вы очаровательная и превосходная: это мне доставило большое удовольствие»…


В напечатанных г. Ферд. Гезиком (в «Библ. Варш.» 1899) неизданных письмах Шопена к его другу Фонтане мы находим следующие страницы, относящиеся к м-ль де Розьер, вполне объясняющие враждебность к ней Шопена, столь непонятную для Жорж Санд. Для лучшего уразумения мы приведем сначала и несколько строк г. Ф. Гезика, предпосылаемых им этим двум письмам Шопена.

Фонтана, исполнивший в августе 1841 г. целый ряд поручений Шопена, отдал ему отчет обо всем сделанном в письме.


«В этом письме, – говорит Гезик, – наряду с другими домашними новостями, он сообщал своему приятелю в Ноган, что один из его гипсовых бюстиков, сделанных Давтаном, он подарил на память Антону Водзинскому, уезжающему в Познань к родителям. Убежденный, что Шопен ничего не будет иметь против этого, он даже не предполагал, что невольно поставил его в двусмысленное положение, так как Антон Водзинский был братом Марии Водзинской... Это была уже древняя история, но она была еще слишком свежа для того, чтобы не принять ее в расчет.

Фонтана, между тем, знал, что если бы это зависело от Шопена, то Мария Водзинская была бы теперь его женой, и что если эта свадьба не состоялась, то не потому, что Шопен порвал с Водзинскими, а потому, что Водзинские порвали с Шопеном, хотя он уже был помолвлен с чернобровой панной Марыней... Кто знает, как бы сложилась его жизнь, если бы они обвенчались, если бы они не встретили непреклонного сопротивления со стороны отца Марии.

Как бы то ни было, Фонтана, как посвященный в сердечные дела Фредерика, поступил бестактно, подарив бюстик Антону Водзинскому. Семья Марии, не исключая даже ее самой, могла перетолковать это весьма превратно, заподозрить его в желании вновь завязать прерванные отношения, а ему ничего подобного и не снилось. Поэтому, когда он прочитал письмо Юлиана Фонтаны, то в первую минуту серьезно на него рассердился, ибо знал, как людям немного нужно, чтобы выдумать сплетню.

С этим чувством он написал следующее письмо Фонтане. Письмо, которое, хотя и спокойно на вид, однако, позволяет догадаться, что Шопен, когда писал его, был сильно раздражен по поводу бюстика:


Вторник.[458]

Мой дорогой, я получил твое письмо, в котором ты уведомляешь меня о Трупена…

(Мы выпускаем приведенную Гёзиком часть письма, относящуюся к издателям, покупке вина и т. д.)

Все до сих пор ты мне отлично устроил. Сегодня только одну вещь я прочитал в твоем письме, которая мне была серьезно неприятной (но ты не мог догадаться об этом!) – это то, что ты дал мой бюстик Антону. Это не потому, что он у него, не потому, чтобы он мне был нужен, или чтобы я им дорожил (даже не нужно и заказывать Дантану другого), но потому, что если Антон взял его с собой в Познань, то там будут новые сплетни, а с меня их уже и так довольно!

Если я не дал Антону никаких поручений, то именно из-за этого, ибо какой же лучшей оказии мне еще нужно? Но видишь, Антон не понял!!! А если он еще и своей приятельнице расскажет? Ты, может быть, понимаешь? А родителям, как же им покажется странным, что не они первые получили этот гипс. Они не поверят, что не я дал ему его.

Я в доме Антона значусь чем-то иным, чем пианистом. Некоторым особам это тоже покажется иным. Ты их не знаешь. Все это ко мне сюда вернется в ином свете. Все это вещи очень деликатные, которых не нужно касаться. Довольно!

Прошу тебя, мой дорогой, никому не говори того, что я тебе написал, пусть оно останется между нами. Если я этого не зачеркнул, то для того, чтобы ты меня понял. Не делай себе никаких упреков. Люби меня и пиши.

Если Антек еще не уехал, прошу тебя, оставь все как есть, а то будет хуже. Он расскажет все это девице де Розьер, потому что он человек честный, но слабый, а она нескромна и охотно показывает свою интимность и охотно мешается в чужие дела, все преувеличит, прикрасит и из ничего сделает вола, как уже не в первый раз. Она (между нами) – несносная свинья, которая удивительным образом прокопалась в мой сад, и роется, и ищет трюфелей даже между розами. Это особа, до которой даже нельзя дотрагиваться, ибо что ни тронешь, то выйдет неслыханная нескромность, индискретность. Словом, старая дева. Мы, старые кавалеры, гораздо лучше»...


(В конце письма опять поручение относительно выдачи аттестата его лакею, и т. д.).

13 сентября Шопен пишет по этому же поводу:


...«Что касается Антека (Водзинского), то я убежден, что его болезнь преувеличена. Но относительно того, что ты мне писал, то уже было поздно, ибо его наседка, этим встревоженная, немедленно написала отчаянное письмо здешней хозяйке (т. е. Жорж Санд) с признаниями, что едет к нему, что пренебрегает этими ужасными приличиями; что его семья – это отвратительные, негодные, дикие варвары (исключая только Накваскую, в которой нашла друга, и которая ей дает паспорт своей гувернантки, чтобы она поскорее могла ехать его спасать); что она так кратко пишет (три битых листа!) потому, что не знает, жив ли он; что она этого ожидала после ужасных прощаний и ночей, проведенных им в слезах, и т. д. Палкой! Палкой старую...

А что меня всего более сердит, это то, что ты знаешь, как я люблю Антека, а я не только не могу ему помочь, но имею вид, будто покровительствую и способствую этому. Слишком поздно я спохватился и, не зная, что происходит, и не зная, что это за госпожа, я представил это чучело в качестве фортепьянной учительницы для дочки Madame Санд, в которую она вцепилась и, выдавая себя за жертву любви, и за знающую мое прошлое через Полония, которого видывала в разных положениях, силой вошла в интимность с M-me С. (и ты не поверишь, как ловко и удивительно хитро она сумела воспользоваться моими отношениями с Антоном!).

Ты можешь судить, как это мне приятно, тем более, что (как и ты мог заметить) и Антек ее любит лишь постольку, поскольку она к нему пристала и ничего ему не стоит. Антек при всей своей доброте апатичен и дал себя оседлать этой странной, равно как и ловкой, интриганке, которая, – ты можешь себе представить! – какие к нему проявляет аппетиты! Она всюду его преследует, а par ricochet и меня (это еще ничего), а что хуже – так и M-me Санд. Ей кажется, что раз я с Антоном был близок с детства, то и... (несколько слов перечеркнутых и точки). Довольно об этом, не правда ли?

Теперь перейдем к более вкусному. Я проиграл на пари страсбургский паштет... Посылаю тебе 50 фр. Пойди пожалуйста к Шере в Пале-Рояль и купи паштет в 30 фр... Если бы за 30 фр. был мал, то дай 35 или 40. Но пусть будет великолепный. Меня злость разбирает, что нужно столько денег отдать за паштет, особенно когда они мне на другое так нужны»...


Эти письма Шопена очень интересно сопоставить с письмом Жорж Санд к де Розьер, напечатанным в «Корреспонденции», и несколько загадочным без только что приведенных писем к Фонтане, но с ними вместе совершенно и окончательно выясняющим, какая и почему летом 1841 пробежала «черная кошка» между великим пианистом и французской романисткой.


Ноган, 22 сент. 1841.

«Моя дорогая.

Я не понимаю, почему вы обвиняете меня в том, что я будто бы вас обвиняю, тогда как я вас одобряю. Если я вам не писала, то это потому, что я не знала, куда адресовать вам мое письмо, а также в виду того, что причина вашего отъезда весьма секретна. И так как никогда не знаешь, что может случиться с письмом, которое не прямо доходит до лица отсутствующего, то я хотела дождаться вашего возвращения в Париж, чтобы написать вам. Сегодня вечером пишу вам наскоро, не желая ожидать письма Соланж, которая два или три дня будет очинивать и перечинивать свое перо, и не желая оставлять вас в дурном чувстве сомнения относительно меня.

Я провела ночь над корректурами, голова у меня трещит. Я вам скажу поэтому лишь два слова. Говорите со мной откровенно, если это вас облегчает. Я не берусь вас утешить. Я думаю, что ваши огорчения велики, и что никто не в состоянии их исцелить. Но если вы испытываете потребность высказать их, ничья привязанность не встретит ваши излияния с большим участием, чем моя.

Откуда вы взяли, что я вас осуждаю? И как вы заслужили осуждение? Я не католичка, я не принадлежу к свету. Я не понимаю женщины без любви и без самопожертвования тому, что она любит. Будьте как можно осторожнее, чтобы этот злой и лицемерный свет не заставил вас потерять ту внешнюю сторону и то, что необходимо для материального существования. Но что касается вашей внутренней жизни, то никто не имеет права спрашивать у вас отчета. Если я могу сделать что-нибудь, чтобы помочь вам бороться со злыми, скажите мне при случае об этом, и вы всегда найдете меня готовой.

Добрый вечер, друг мой. Говорите мне о себе, о нем, о здоровье вас обоих. То, что вы мне даете понять, меня ужасает. Разве ему хуже? Или вы заболели?

Никто здесь не знает, что вы уехали. Я ничего об этом не говорила. Я полагаю, что если были и есть еще сплетни, то они происходят от г. Ф., который пишет каждую неделю, и который всегда своими письмами (я не знаю, заключаются ли в них новости или кумовское вранье) причиняет заметную перемену настроения. Я этого господина знаю лишь в лицо, но мне кажется, что это человек с обнаженными нервами и всегда готовый на всех обижаться за свои собственные несчастья. Может быть, такой характер заслуживает более сожаления, чем порицания, но он делает много зла тому другому, у которого кожа так чувствительна, что укол комара наносит ему глубокую рану. Бог мой, точно не довольно истинных несчастий, чтобы еще создавать себе воображаемые?

Всем сердцем ваша Ж. С.»


Так и представляешь себе бедного «мимозу» Шопена среди всей этой массы жестких, грубых или тягостных и пошловатых впечатлений, заставлявших его страдать, воображать себе всевозможные осложнения или просто коробивших его. Тут и страх быть заподозренным в неделикатности относительно семьи Марии Водзинской – его прежней любви; и страх, как бы эта история с бюстиком, в преувеличенном и прикрашенном виде, через Антека и девицу де Розьер, не пришла обратно из Парижа в Ноган, к Жорж Санд – любви новой (которую, как он предполагал, меряя на свой аршин, этот инцидент должен был бы огорчить и оскорбить). Тут и негодование на эту интриганку де Розьер, «индискретную», сплетничающую, и грубо и хитро пользующуюся своими теперешними отношениями к Антеку и былыми отношениями Антека с Шопеном для того, чтобы втереться в доверие и упрочить собственные дружеские отношения с Жорж Санд. Тут и досада на себя, что он сам ее представил в дом Жорж Санд. Тут и отвращение к громким фразам и к громким скандалам, к внешним неприличиям, вроде демонстративной поездки де Розьер за Антеком, – отвращение к назойливому преследованию любимого друга детства со стороны влюбленной старой девы, непременно желающей навязаться «слабому, честному, но апатичному Антеку». Огорчение при виде поддержки всей этой истории со стороны Жорж Санд, в своем прямолинейном идеализме узревшей здесь достойное всякого сочувствия, возвышенное проявление «свободы чувства», «самопожертвование». И наконец, тут возмущение человека с тонким вкусом, вызываемое всеми этими декламациями против «лицемерного света» и «ужасных светских условностей»       Не мудрено, что бедный Фредерик и жестоко страдал, и дулся, и отмалчивался, и скрывал причины своего неудовольствия, и, понятно, вовсе не желал приезда де Розьер в Ноган.

А Жорж Санд недоумевала, почему он «вдруг» и «без всякой причины» невзлюбил Розьер. Разве бы он мог сказать и объяснить все это? К тому же, Жорж Санд вместо того, чтобы как-нибудь все это уладить, деликатно переговорив с глазу на глаз с ним, пишет об этом той же девице Розьер, а Морис вдобавок объявляет ему «резко», что она-де «превосходная».      

Что касается этой последней, то очевидно, эта особа мало способна была оценить излишнюю дружескую откровенность со стороны Жорж Санд, и вполне прав был Шопен, не доверявший ей и называвший ее «индискретной», ибо вот что пишет эта самая девица своему «предмету» – Водзинскому в двух письмах, напечатанных в книге Водзинского «Три романа Шопена».[459] Они послужат нам как бы эпилогом для этого маленького недоразумения:


...«Впрочем, мир вновь водворился в доме. У Шопена лицо уже не напоминает более старый колпак. Он пробует сочинять, и все мы в дружбе.

Тем не менее, то, что я на днях говорила, справедливо... Любви тут уже нет, по крайней мере, с одной стороны, а есть нежная привязанность, преданность, к которым в иные дни примешивается то сожаление, то грусть, то скука из-за самых разнообразных причин, а всего более из-за того, что их убеждения противоположны.

Я могу лишь говорить ей: «Берегитесь! Вы не измените его идей!» и тому подобное. Она подчас говорит с ним чересчур определенно, а ему это попадает прямо в сердце. Со своей стороны, и у него есть свои мании, свои вспышки, свои антипатии, свои требования, а ему приходится покориться, потому что она – она, а он не в силах бороться. Из чего я заключаю, что жизнь вдвоем должна быть обменом высших взаимных снисхождений и глубокой привязанности.

Что касается меня, то я должна сказать с признательностью, что она была ко мне восхитительно добра. Она писала мне длинные письма по ночам, когда падала от усталости. Она меня наставляла, утешала, защищала. Уже давно она написала обо мне: «Эту девушку приятно видеть, я ею очень дорожу». Она изобразила мой портрет и говорила о моей любви, когда едва нас знала... Да, я видела этот, собственноручно начертанный ею и передающий то, что она обо мне думала, мой портрет, физический и моральный. Я видела мои маленькие «кошачьи» ручки, мой «тонкий и сжатый рот» и мои долгие взгляды, которые следили за ним, как бы для того, чтобы окутать его любовью. Наверное, было целых две страницы обо всей моей особе»...


Второе письмо относится к несколько позднейшему времени.


...«Вчера M-me Санд пробыла в постели до обеда. Вот тогда-то надо видеть Шопена при исполнении его обязанностей сиделки, усердной, изобретательной и верной. Несмотря на его характер, она не найдет другую такую Шиппету, и вот тогда-то она его оценит, может быть, не более справедливо, но она почувствовала бы себя менее Сандом, и с большей терпимостью отнеслась бы к его маниям и ко многим мелочам, которые проистекают из его довольно строгого отношения к некоторым фактам...

Шип вернулся ко мне, потом мы опять поднялись к ней, и так как она нас не пустила войти, то мы в ожидании сыграли «Aufforderung zum Tanz». Наконец она нас допустила; потом мы все спустились вниз, а вечером ее брат пришел буянить, но как буянить! От этого голова трещит! Можно просто подумать, что он разрушит биллиард; он бросает шары кверху, он кричит, он скачет со своими подкованными сапогами, и, как говорит M-me Санд, его переносят лишь потому, что никто не обязан его переносить; если бы это было обязанностью, то это было бы пыткой! Он далеко не опрятен; он вульгарен в своих речах. Какой образец беррийского помещика! К тому же, он почти всегда пьян. Говорят, что перед царствованием Шопена дом был наполнен подобными господами... Представляете вы себе его тут, и понимаете вы теперь все препирательства, все столкновения, все его антипатии, и, в частности, его антипатию к Ипполиту, которую я понимаю.[460]

Она добра, предана, бескорыстна, а следовательно, обманывается в людях, о, да... она очень добра. Он ее называет своим ангелом, но у ангела большие крылья, которые подчас вас задевают»...


Но хотя на сей раз «мир», как видим, и «водворился», однако таких, «непонятных» для Жорж Санд и казавшихся «непониманием» с ее стороны для Шопена, инцидентов и поводов к столкновениям и размолвкам – вроде романтической выходки де Розьер – и впоследствии было немало. Вернее сказать: становилось все больше, особенно по мере того, как дети Жорж Санд становились взрослыми и стали более заявлять себя как личности, а почему – это мы сейчас скажем.

Только глубоко неправы те (особенно биографы Шопена), которые огульно обвиняют по этому поводу Жорж Санд, обрушиваются на нее и причитают над «несчастным» Шопеном. Нам кажется, что это происходит от некоторой логической ошибки и от некоторого неумения отрешиться в данном случае от общепринятых понятий и умственных клише. Лишь однажды мы встретили в печати по этому поводу объяснение или мнение, свободное от рутины, а потому и проливающее на этот вопрос свет настоящего понимания. Это – суждение французского писателя г. Пьера Милля, которое, по нашему мнению, заслуживает такого внимания, что мы его здесь целиком приводим, оговорившись лишь, что г. Милль высказывает его по поводу уже окончательного разрыва двух друзей, принимая притом на веру слова Листа о том, что Жорж Санд-де «покинула» Шопена, и цитируя его несколько помпезное выражение, что она «всегда сохраняла за собой право собственности на свою особу, когда подвергала ее опасностям смерти или блаженству страсти»... Г. Милль сначала возражает:


«Но ведь этим правом, в сущности, обладает всякий, а у этой необычайной женщины была просто мужская честность, великолепное здоровье и самый проницательный здравый смысл. Самое разумное, это судить о ней, как Шопен, который, конечно, страдал, как покинутая женщина, но сохранил о шести месяцах на Майорке навеки трогательную благодарность»...


А затем говорит:


«Я бы все-таки очень хотел знать, почему мы находим совершенно естественным, чтобы мужчина покидал женщину, и имеем обыкновение так сильно скандализоваться, когда роли переменяются.

Всем известен знаменитый майоркский инцидент: Жорж Санд однажды отправилась в грозу, при страшном дожде и ветре, просто из жизнерадостности, чтобы подышать, побороться против стихий. Шопен, обезумев от нервного беспокойства, восклицает: «Она потонет!», сочиняет удивительный фис-мольный прелюд, а когда Лелия возвращается – он падает в обморок к ее ногам. Она была этим весьма мало тронута, даже раздосадована, говорится в «Биографии» Листа.

Но, однако, если вы мужчина, вообразите себе, что вы выехали верхом, что вы возвращаетесь, опьяненный свежим воздухом, с кровью, разгоряченной славным теплым дождем, – и вдруг особа другого пола вам устраивает подобную сцену. Вы подумаете: «Господи, до чего женщины несносны»... Это и случилось с Жорж Санд»...


Действительно, стоит представить себе вместо Шопена – вечно жалующуюся на «непонимание» женщину, а вместо Жорж Санд – мужчину, удивляющегося на якобы «непонятные» с ее стороны капризы, огорчения и требования, вечные и не приводящие ни к чему разъяснения, объяснения, оправдания и утешения, – чтобы сразу все эти, вызывавшие сочувствие по адресу Шопена и осуждение по адресу Жорж Санд, взаимные столкновения приобрели в глазах таких строгих судей совсем иное значение, и мы отсюда слышим этих судей, восклицающих: «Ах, уж эти дамские (или даже «бабьи») нервозности и сцены! Ах, как мы понимаем, что это ему (т. е. стороне уравновешенной и спокойной) надоело!..»

Мы же, не будучи ни присяжными защитниками, ни предвзятыми противниками женщин, скажем лишь, что если в подобных случаях обыкновенно страдающим лицом является та сторона, которая выше, – будет ли она более чувствительной или более разумной, – то в данном случае, так как «оба» были выше (как в детском ответе о персике и ананасе – «оба лучше»), то страдающим лицом являлись тоже оба, каждый по-своему, и это именно потому, что каждый нес в себе основание для глубокого страдания – свою гениальность.

Был, однако, и еще источник, откуда проистекали частые огорчения и несогласия – и этим источником являлись дети Жорж Санд, Морис и Соланж.

Надо сказать, что Морис, вначале, по словам писательницы, очень симпатизировавший Шопену, начал мало-помалу относиться к нему весьма часто с неприязнью, а эта неприязнь с течением времени обратилась во враждебность. В те годы, о которых мы теперь говорим – 1842-1846, – враждебность эта еще не проявлялась, но неприязненные столкновения случались уже часто, и Морис Дюдеван, как любимец матери и даже отчасти «маменькин сынок», да к тому же еще, от природы немного эгоистичный, мало заботился об устранении этих неприятностей, а жил, как избалованное дитя, с беззаботностью художника и беспечной самоуверенностью юноши.

Морис с самого детства почти никогда не испытал никакой настоящей школьной или общественной дисциплины, никакого принуждения или стеснения, а со времени развода родителей проживал под крылышком обожавшей его матери, наполовину на деревенской свободе, наполовину в непринужденно-богемской среде улицы Пигаль, «Орлеанского сквера» и мастерской Делакруа.

Кроме довольно-таки краткого пребывания в Коллеже Генриха IV, откуда он вышел уже в 1837 г., едва дойдя до 3 или 4 класса, – на чем и окончил свое школьное образование, ограничившись затем домашними, довольно бессистемными уроками, а в 1841 бросив и всякое дальнейшее правильное обучение, и предавшись одному рисованию, – он, в сущности, никогда не получил сколько-нибудь систематического или серьезного образования, а совместным с матерью чтением приобрел лишь то, что Жорж Санд называет «кое-какие понятия по истории, литературе и философии», которые будто «вполне могли заменить ему гимназический греческий и латинский язык» (о других предметах не говорится). В другом месте той же «Истории моей жизни» она говорит еще, что «его никогда не привлекало изучение классиков, но под руководством г.г. Пельтана, Луазона и Зирардини он приобрел вкус к чтению и пониманию и, таким образом, вскоре был в состоянии сам себя образовывать и открывать себе те горизонты, куда толкала его природа»... И наконец, что он «мог приобрести те знания по рисованию, которые усвоил до тех пор, лишь инстинктивно»… (Заметим, что ему в это время – 1841 – было уже 18 лет!).

В своих письмах Жорж Санд не раз повторяет, что Морис с азартом, с жаром увлекается живописью. Но из тех же писем видно, что даже этим своим любимым предметом он занимался лишь порывами, по-дилетантски, что мать постоянно должна была его понукать и уговаривать относиться к делу посерьезнее, не развлекаться, не пропускать уроков, не терять времени, а сознательно работать, иначе он никогда не приобретет настоящего знания рисунка, техники и останется любителем (См. ее письма к самому Морису от 4 сентября 1840 и от 6 июня 1843 г.,[461] а особенно письмо к Ипполиту Шатирону от 27 февраля 1843 г.)[462]

Натурой он был разносторонне-одаренной, прямо-таки на редкость одаренной, художественной, – о чем не раз будет речь ниже, – но, строго говоря, навсегда остался талантливым дилетантом. Работал он всегда лишь порывами, увлекался то живописью, то историей, то энтомологией и минералогией, то устройством театральных представлений, – настоящих или марионеток, – и историей театра, причем все эти увлечения приводили к очень уважительным результатам, не приводя, однако, к окончательным победам, к овладению данным предметом наравне с профессионалами.

Рисунки его – о которых мы тоже еще будем говорить, – хотя, впоследствии, и доставили ему даже медаль в Салоне и орден, – кажутся теперь весьма наивными и даже неумело-любительскими. В его карандашных набросках, портретах и карикатурах много сходства с оригиналами. В его иллюстрациях беррийских легенд и типах «Итальянской комедии» много бойкости и фантазии. Но все-таки, это лишь произведения талантливого любителя, а не истого художника. В них не видно того владения формой, того мастерства своего дела, без которого нет истинного художника ни в какой области искусства.

Его коллекции насекомых и минералов и книги о бабочках, необыкновенные по своему богатству, знанию и любви к делу, – не заставили его сделаться настоящим ученым, деятелем, двигающим науку. Его труды по части исторических и культурно-исторических исследований не оставили следа, хотя они и теперь не утратили интереса, являются доказательством опять-таки больших знаний в тех областях, которые он затрагивает, и представляют массу остроумных догадок и изысканий. Наконец, его романы свидетельствуют о живом воображении, умении воссоздавать эпоху и о несомненном наследственном писательском даровании, – но рядом с романами матери все-таки бледнеют и не имеют значения.

Но, как натура, как личность, Морис Санд был вполне сыном своей матери, на которую походил и наружностью, и вкусами и наклонностями, и которую страстно любил. Он с детства привык быть ее утешением и другом, с зимы 1836-37 был с нею неразлучен, с течением времени стал помогать ей в ее работах, делая для нее выписки или отыскивая цитаты и справки в исторических сочинениях.[463] С годами эта привязанность становилась все глубже и сильнее.

Немудрено, что сделавшись взрослым – ему в 1844 г. минул 21 год, – Морис, с одной стороны, понял некоторую ненормальность семейной жизни в Ногане, с другой стороны – стал принимать близко к сердцу все столкновения матери с Шопеном. Причем, разумеется, все те мелочи, которые она, как глубокий психолог, объясняла себе неуравновешенностью гениальной натуры Шопена, его нервностью или избытком чувствительности, и которые, как женщина, любящим сердцем прощала, – все они Мориса сердили и выводили из себя. Он протестовал против них, как против вещей, огорчавших мать, и часто высказывал свой протест резко и раздраженно. С течением времени все это обострялось, особенно в Ногане постоянно происходили неприятные прения и трения, размолвки и – с одной стороны – резкие выходки, с другой – неудовольствие и раздражение, которое затаивалось Шопеном, но тем сильнее его грызло. Жорж Санд говорит об этом так:


...«Из всех огорчений, которые мне приходилось уже не терпеть, а с которыми надо было бороться, страдания моего обыденного больного были не из меньших.

Шопен всегда стремился в Ноган и никогда не выносил Ногана. Он был светским человеком по преимуществу, но света не слишком официального и многолюдного, а света интимного, света гостиных, где человек двадцать, и где в тот час, когда толпа расходится, близкие дома окружают артиста и любезными приставаниями вырывают у него его самые чистые вдохновения. Только тогда он и высказывал весь свой гений и весь свой талант. И тогда же, погрузив всех своих слушателей в глубокое умиление или болезненную грусть, – ибо его музыка подчас вносила вам в душу ужасное отчаяние, особенно когда он импровизировал, – он вдруг, как бы для того, чтобы изгладить у других и у самого себя впечатление и воспоминание об этом горе, поворачивался к зеркалу, потихоньку изменял свою прическу, поправлял галстук и, внезапно преображенный, являлся в виде флегматического англичанина, дерзкого старика, сантиментальной и смешной англичанки или грязного жида. Всегда это были печальные типы, как бы они ни были комичны, но так глубоко понятые и так тонко переданные, что ими бесконечно надо было любоваться.

Все эти дивные, прелестные или странные вещи, которые он умел находить в себе самом, делали его душой избранных кружков, и его буквально разрывали на части. Тем более, что его благородный характер, его бескорыстие, его гордость, его честолюбие в хорошем смысле слова, враждебное всякому тщеславию дурного тона и всякой дерзкой рекламе, неизменная верность в отношениях и удивительная деликатная тонкость обращения делали из него друга столь же серьезного, как и приятного.

Оторвать Шопена от всех этих ухаживаний за ним, связать его с жизнью простой, однообразной и вечно занятой, – его, выросшего на коленях княгинь, – это значило бы лишить его того, чем он жил, правда, жизнью искусственной (ибо, как нарумяненная женщина, вечером, вернувшись домой, он точно снимал с себя свое оживление и силы, и проводил ночь в лихорадке и бессоннице), – но жизнью более ускоренной и оживленной, чем жизнь в уединении или тесном и однообразном кругу одной семьи. В Париже он каждый вечер бывал в нескольких семьях, или же хоть на каждый день выбирал себе между ними другую среду. Таким образом, он всегда мог поочередно восхищать и приводить в упоение двадцать или тридцать гостиных.

Шопен не родился исключительным в своих привязанностях, он был исключительным лишь в своих требованиях привязанности. Его душа, впечатлительная ко всякой красоте, ко всякой прелести, всякой улыбке, отдавалась с необыкновенной легкостью и внезапностью. Правда, что он и отнимал ее так же легко, т. к. неловкое выражение, двусмысленная улыбка его разочаровывали до чрезвычайности. Он страстно любил в один и тот же блестящий вечер трех женщин и уезжал один, не думая ни об одной из них, оставляя каждую в уверенности, что она его исключительно пленила. Таков же он был и в дружбе, увлекаясь с первого взгляда и вечно то разочаровываясь, то отстраняясь, живя то увлечениями, очаровывавшими тех, кто бывали предметом их, то тайными неудовольствиями, которые отравляли его самые дорогие привязанности.

Это не потому, что его душа была бессильной или холодной. Наоборот, она была пламенной и преданной, но не исключительно и не постоянно относительно одного и того же лица. Она предавалась пяти или шести привязанностям, которые одна другую в нем осиливали, и из которых одна какая-нибудь первенствовала поочередно.

Он, конечно, не был создан на то, чтобы долго жить на этом свете, этот совершеннейший тип художника. Его снедала мечта об идеале, не умеряемая никакой пригодной для сего мира благоразумной мудростью или снисхождением. Он никогда не хотел делать ни малейшей уступки человеческой природе. Он ничего не брал от действительности. В этом была его добродетель и его порок, его величие и его несчастье. Неумолимый к малейшему пятнышку, он с величайшим восторгом относился к малейшему лучу света, причем его экзальтированное воображение легко заставляло его видеть в этом настоящее солнце. Поэтому было зараз и отрадно и жестоко быть предметом его предпочтения, потому что он с лихвой отмечал в вас все светлое, но уничтожал вас своим разочарованием, чуть пролетала малейшая тень...

...Я брала жизнь Шопена такой, какой она продолжалась вне моей жизни. Не разделяя ни его вкусов, ни идей (вне сферы искусства), ни его политических принципов, ни его оценки реальных фактов жизни, я не старалась ни в чем изменить его. Я уважала его индивидуальность, как и личность Делакруа и других моих друзей, идущих иными путями, чем я. С другой стороны, и Шопен дарил мне, и, смею сказать, удостаивал меня такого рода дружбой, которая составляла исключение в его жизни. Со мной он был всегда одинаков. Вероятно, у него было мало иллюзий на мой счет, потому что он никогда не заставил меня опуститься в своем мнении. От этого наше доброе согласие продолжалось долго. Непричастный к моим занятиям, к моим исканиям, а посему и к моим убеждениям, замкнутый в католических догматах, он говорил обо мне, как мать Алисия[464] в последние дни своей жизни: «Ну, я уверена, что она любит Бога».

Итак, мы никогда друг друга ни в чем не упрекнули. Или, вернее сказать, – лишь раз, и увы, это было и в первый и в последний раз. Такая великая привязанность должна была разбиться, а не утратиться среди недостойных ее столкновений...

Но если Шопен был относительно меня воплощенным вниманием, преданностью, любезностью, услужливостью и уважением, то из-за этого он еще не отрекся от неровностей своего характера относительно тех, кто окружал меня. Относительно них неровность настроения его духа, то великодушного, то капризного, вполне проявлялась, вечно переходя от очарования к отвращению и обратно. Никогда ничто не выходило и не вышло наружу из его внутренней жизни, таинственным и смутным выражением которой были его дивные творения, но страданий которой никогда не выдавали его уста. По крайней мере, такова была его сдержанность в течение семи лет, что я одна могла угадывать эти страдания, смягчать их и отстранять их взрыв»...


Весьма часто неудовольствие Шопена вызывала несколько безалаберная, бесцеремонная и не всегда изящно выражавшаяся и державшая себя подчас слишком развязно, компания товарищей и сверстников Мориса, или завсегдатаев Ногана. И эти неудовольствия бывали тем продолжительнее, что Шопен нашел союзницу и поддержку в лице Соланж. И вот нам теперь надо остановиться и на личности дочери Жорж Санд.

В лице Соланж Дюдеван мы имеем перед собой еще более странное и удивительное соединение наследственных черт, перешедших от предков и родителей, чем даже у ее матери, натуру, полную противоречий, а также и продукт неправильного воспитания. Белокурая, сияющая свежестью, стройная, как прабабка Мария-Аврора Саксонская, с ее холодным, острым и блестящим умом, – Соланж унаследовала в то же самое время необузданный характер, увлекающийся темперамент, тщеславие, страсть к внешнему блеску и беспокойное искание развлечений от своей бабки – Софии Дюпен. От папеньки – г. Дюдевана – страсть к деньгам и скопидомству, с большой долей мещанской прозаичности. И наконец, от матери – живое воображение и литературное дарование, известную талантливость всей натуры, любовь к искусствам, способность к пониманию высших идей и прекрасного, – не наследовав ни ее гения, ни ее сердца, ни ее великой души.

Первые годы жизни Соланж совпали с наиболее бурными годами в жизни матери. Любя горячо детей, Жорж Санд, тем не менее, часто оставляла их на попечение г. Дюдевана, бонн, гувернера Букоарана или друзей своих, а сама жила в Париже (сначала без детей) и наезжала в деревню лишь временами.

Потом Соланж жила с матерью в маленькой мансарде Латинского квартала, у нее не было детской, и она играла тут же на полу, среди разговоров самых разнообразных посетителей, по большей части литературной молодежи, актеров, студентов, адвокатов и политиков.

Когда Жорж Санд поехала в Венецию, Соланж оставалась в Париже сначала на попечении бабушек Софии Дюпен и баронессы Дюдеван, похожих друг на друга, как огонь и лед, а затем ее взял к себе папаша Дюдеван в Ноган, и она была сдана на попечение горничной Жюли, которая обращалась с ней довольно-таки жестоко и грубо и даже секла девочку.[465]

При последних возвращениях Жорж Санд в лоно семьи столкновения мужа и жены Дюдеванов обострились, происходили те стычки и безобразные сцены, свидетелями которых бывали и дети, и о которых мы повествовали в XI главе первой части этой книги. Жорж Санд в «Истории моей жизни» говорит, что Соланж была якобы слишком мала, чтобы что-либо понимать, но мы полагаем, что такой умный семилетний ребенок (Соланж было 7 лет осенью 1835 года) слишком хорошо все замечал и понимал.

Во время процесса родителей девочку отдали в пансион госпожи Мартен. По окончании процесса Соланж и Морис были по суду отданы матери и сделали с ней, как мы знаем, путешествие в Женеву и Шамуни, где восьмилетняя белокурая Соланж, одетая мальчиком,[466] как и мать, восхищала всех своей ослепительной свежестью, своей детской красотой, отважностью и неутомимостью в экскурсиях. Конец осени прожили вместе с Листом и графиней д’Агу в Hôtel de France в Париже, а Морис и Соланж вернулись в свои учебные заведения.

Но Морис вскоре стал болеть, напугав этим мать, и к январю 1837 года был по слабости здоровья, мнимой или действительной, взят с разрешения г. Дюдевана из училища (так и не окончив даже среднего образования) и увезен в Ноган, а девочку Жорж Санд оставила в пансионе, чем заронила первую каплю ревности и зависти в ее и без того не кроткое сердце. Однако, Соланж очень мало успевала в этом пансионе. Жорж Санд взяла ее домой и сама принялась серьезно за обучение детей, сначала давая им уроки, а затем доверив это дело Пельтану, потом Рею, затем Мальфилю, позднее опять Рею, а воспитание Соланж поручив специально сестре своего друга Роллина – Марии-Луизе, по прозванию «девице Буре». Но эта правильная жизнь продолжалась недолго, если вообще можно назвать правильной эту постоянную смену учителей, системы обучения и даже распределения времени.

В июле месяце мать Жорж Санд оказалась при смерти, и читатель, может быть, помнит, как Жорж Санд поспешила к ней в Париж. Мориса поместила пока у Гюстава Папэ в замке Арс, а потом, когда после смерти матери она переехала в Фонтенбло, то его к ней туда привез Мальфиль. Соланж же оставалась с «Бурей» в Ногане, и тогда то, как мы знаем, ее вдруг похитил папаша-Дюдеван и умчал к себе в Гильери, а Жорж Санд должна была оттуда освобождать ее – дочь из дома отца! – как похищенную Змеем Горынычем царевну, с помощью жандармов и при благосклонном участии мэров и префектов. (Можно себе представить, какое нежелательное в воспитательном смысле впечатление весь этот инцидент произвел на ребенка!). В виде развлечения съездили в Пиренеи, и наконец вернулись в Ноган, где и прожили целый год почти неразлучно и безвыездно,[467] до осени 1838 г., когда поехали всей семьей на Майорку.

И вот, как ни романтично по внешности было это местопребывание, и как ни романтичен был и состав семьи, жившей в Вальдемозе – о чем умная десятилетняя девочка, очевидно, отлично догадывалась – все-таки можно считать, что эту зиму Морис и Соланж прожили в настоящей семейной обстановке, как подобает детям, играли и гуляли под неусыпным надзором матери, каждый день в определенный час брали уроки, слушали чтение вслух и т. д. Со времени возвращения во Францию эта правильная семейная жизнь вошла, как мы видели, в окончательную колею, и то в Ногане, то в Париже, потекла мирно и тихо, в рамках регулярных занятий и строго распределенного времени. Приходили учителя, шли уроки; к Соланж по рекомендации девицы де Розьер пригласили специальную учительницу мадемуазель Сюэз. В свободное время дети занимались играми среди сверстников, – словом, все как следует в правильной детской жизни. Но было уже поздно! Соланж – способная, умная, одаренная девочка, оказалась не поддающейся никакой домашней дисциплине, упрямой, капризной и просто неукротимой натурой. Она не хотела ни учиться, ни подчиняться чужой воле, доводила учителей до отчаяния, до не меньшего отчаяния доводила и мать. Побились с ней, побились, и пришлось ее вновь отдать в пансион, сначала к Г-же Геро, потом к госпоже Басканс. Жорж Санд говорит:


«Ее нетерпеливый ум не мог ни на чем остановиться, и это приводило в отчаяние, потому что и память, и понимание были у нее великолепны. Пришлось вернуться к общественному воспитанию, которое ее более стимулировало, и к пансионской жизни, которая, ограничивая поводы к рассеянию, облегчает подавление их...

...Я поместила ее к госпоже Басканс в Шальо, где, как она созналась, ей было действительно лучше, чем дома. Живя в прелестном доме и великолепной местности, составляя предмет самых нежных забот и пользуясь частными уроками г. Басканс, человека действительно достойного, она наконец соизволила признать, что образование ума могло быть чем-то иным, чем одним напрасным раздражением. Ибо таково было мнение этой резонерки. Она до тех пор утверждала, что все человеческие знания придуманы единственно «на зло маленьким девочкам»...


Читателя, которыйпоинтересовался бы, как произошло «укрощение строптивой», т. е. как Соланж обуздали и внушили ей интерес к наукам и желание работать, а еще более того, – повиноваться какой бы то ни было воспитательной дисциплине и порядку, мы отсылаем к интереснейшей книге г. д’Эйльи, на которую уже не раз указывали.[468] Это «укрощение строптивой» произошло, как видно из этой книжки, тем же путем, как и всегда, то есть посредством любви: г. и г-жа Басканс сумели найти дорогу к сердцу Соланж, она привязалась к ним, и эту привязанность сохранила до конца своей жизни. К ней отнеслись с отеческим и материнским участием, она – с доверием, и незаметно подчинилась нравственному авторитету, который перешел вскоре в авторитет интеллектуальный. Таким образом, с учением дело пошло на лад.

Но во многих отношениях все-таки было поздно: характер уже сложился, натура по наследственности была не из простых и не из мягких, а главное – не из надежных в смысле нравственной устойчивости. И вот эти черты и сказывались все сильнее и сильнее, при всяком удобном случае и всякий раз, что приходилось поступать не по школьным правилам и не в рамках пансионного заботливого режима, а на свободе, дома, со своими близкими друзьями и знакомыми.

У Соланж было остроумие, которого вовсе не было у ее матери, но остроумие это часто переходило в язвительность и холодную насмешливость. У нее был ум обширный и блестящий,[469] но не согретый материнской сердечностью. Вернее сказать, она была просто бессердечна. У нее были способности выдающиеся, живое воображение, интерес к искусству, к литературе, к политике. Она интересовалась многим из того, что и мать ее, недаром Жорж Санд посвятила ей «Мельника из Анжибо» с надписью: «Дитя мое, будем искать истину вместе». Она даже наследовала до известной степени талант матери (не наследовав ее гения). У нее был дар очаровывать, в обществе она умела быть прелестной. Сплошь и рядом под пером Жорж Санд мы встречаем выражения восхищения перед ее умом, грацией, красотой, смелостью. Но у нее было холодное сердце, неспособность бескорыстно и беззаветно отдаться чему-либо или кому-либо. Эта неспособность с годами перешла в настоящую корыстность, которую Соланж проявляла даже в своих любовных отношениях, а под конец и в явную жадность к деньгам, скупость и любовь к спекуляциям, выдававшую в ней дочь Казимира Дюдевана. В свои увлечения Жорж Санд вносила стремления к чему-то высшему, влюблялась по большей части в носителей разных идей. Соланж умела связывать любовь с... любовью к презренному металлу. Жорж Санд была добра до слабости, Соланж часто просто зла – «это была злость ради злости, как есть искусство для искусства», так выразилась про нее одна знаменитая артистка, рассказавшая нам следующее:


«Да, Соланж с самого раннего детства была зла...

У нас было маленькое имение в Бри. Раз мы пригласили всю семью Санд приехать погостить; они приехали, и вот скоро по приезде я, как все помещицы, пошла их водить и показывать все: дом, сад и огород.

От дома шла длинная аллея, по сторонам которой росли лилии, ирисы, нарциссы. Мы с M-me Санд, разговаривая, шли впереди, а молодежь сзади. Только я все слышу сзади щелканье хлыста, свист, – обернулась наконец, и вижу, что Соланж идет и хлыстом стегает по головкам цветов, они тотчас переламываются на стебле и свисают. «Но, милое дитя, что же вы делаете?» Я страшно рассердилась, меня это страшно возмутило, как грубая, скверная злоба, отвратительная по своей бесцельности, или, вернее: имевшая единственной целью сделать кому-нибудь неудовольствие...

И так было всегда: Соланж делала зло, как занимаются искусством – из любви к искусству»...[470]


При этом Соланж еще ужасно много воображала о своем «баронстве», дворянстве, аристократизме, происхождении от Морица Саксонского и родстве с королевским французским домом. Она с детства любила разыгрывать аристократку, – и в письмах и дневниках Жорж Санд ее постоянно так и называет, то «баронессой», то «бароном», то «принцессой», то «божественной». Даже в одном маленьком стихотворении – вроде прелестной маленькой утренней серенады, – написанном Жорж Санд для Соланж, когда ей было 8 лет, в 1836 г., и сохранившемся на вклеенном в «Дневник Пиффёля» розовом листочке бумаги, мать-поэт называет ее именем баронессы:[471]



В детстве это тщеславное желание «казаться» чем-то, желание слыть аристократкой, блистать, страсть к нарядам, к богатству, злорадство и язвительность, или припадки настоящей злости – проявлялись по большей части в пустяках или довольно невинно, и о них в семье говорили с добродушной насмешкой, вроде:


...«Вечные истины остаются, даже когда все изменится кругом... Даже когда Соланж сделается агнцем»... [472]

...«Что здесь хорошо (на Майорке), так это страна, небо... Здоровье Мориса и смягчение Соланж... Она теперь почти постоянно премилая, с тех пор, как у нее была морская болезнь. Морис уверяете, что она выплюнула весь свой яд».[473]

...«Соланж берет усиленно уроки и усиленно тратит время на свой туалет. Она впадает в кокетство, над которым я прошу тебя, когда ты увидишься с ней, хорошенько посмеяться, чтобы исправить ее».[474]

...«Соланж хорошо себя вела в течение двух или трех дней, но вчера у нее был новый припадок бешенства. Это соседи Ребули, англичане, которые, как люди, так и собаки, ее одуряют. Я с радостью вижу, что они уезжают. Но я, кажется, должна буду вновь ее отдать в пансион, если она не захочет работать. Она меня разоряет на учителях, которые ни к чему не ведут».[475]

...«Толстушка очень послушна в пансионе, как говорят. Дома я этого вовсе не замечаю. Она, как всегда, здорова. Бог даст, она сделается немного менее ежом с годами. Когда я вижу Леонтину, с которой не легко было справляться, доброй и кроткой, как теперь, я надеюсь, что и Соланж тоже в один прекрасный день переменится».[476]

...«Славянин из Моравии... обещает мне благодарность всей славянской расы от моря Эгейского до его Ледовитой сестры. Ты можешь давать это прозвище Соланж, когда она будет не пай»...[477]

...«Великая Соланж скоро вновь примется за уроки».[478]


Но с годами все это стало принимать все более серьезный характер и очень заботить Жорж Санд.

В этюде г. Рошблава «Жорж Санд и ее дочь»,[479] написанном главным образом на основании неизданной переписки матери с дочерью, а также и в уже упомянутой интересной книге г. д’Эйльи, напечатан целый ряд писем Жорж Санд к Соланж и к г. и г-же Басканс, показывающих, с каким глубоким вниманием Жорж Санд относилась ко всякому поступку и шагу дочери, и как она старалась об исправлении ее недостатков, о правильном развитии ее воли, прилежания, умения владеть собой, уступать, думать о других; как она заботилась о внушении ей здравых понятий; как она боялась, чтобы девочка не теряла времени, занимаясь небрежно или со слишком мягкими учительницами, не умеющими заставить ее работать самостоятельно, и слабостью которых она немедленно воспользовалась бы; как бы она не сделалась католически суеверной.

И тут Жорж Санд повторила ошибку своей бабушки относительно нее самой. Придя после длинного ряда сомнений, нравственной борьбы и отчаяния к последней стадии своих верований, – свободному деизму в духе Леру и Лейбница, она решила, что лучше всего избавить девочку от этого длинного пути и уберечь ее от суеверий католицизма, от веры в обряды, и т. д. И она достигла того, что Соланж, по натуре уже материалистка, не верующая ни во что и совершенно обходившаяся без всяких идеалов, сначала стала просто атеисткой, а впоследствии взяла от религии то, что требовалось «хорошим тоном», за которым она вечно гонялась, т. е. самое формальное, внешнее, пустое исполнение обрядов, не согретых ни малейшим чувством веры или внутренним убеждением, нечто вроде параграфа светского кодекса приличий.

Итак, Жорж Санд очень заботилась о воспитании дочери, но, странное дело, все почти письма ее к Соланж после 1838 г. производят впечатление чего-то рассудочного, холодного, в них чувствуется мать разумная и заботливая, но часто будто слишком рассудительная. Жорж Санд говорит в «Истории моей жизни», что она, например, нарочно скрыла от Соланж, что ей тяжело было с нею расстаться в 1841 г., дабы та не воспользовалась этой слабостью в свою пользу.[480] То же самое видно из письма ее к Соланж, написанного в начале этого года и приводимого г. Рошблавом, справедливо указывающим в примечании, что тон этого письма, верно, нарочно немного жесткий и строгий, дабы Соланж «не злоупотребила излишним вниманием матери к ее жалобам».[481] Но такое отношение как-то уж чересчур трезво-рассудочно и так непохоже на ту Жорж Санд, которую мы видим в ее письмах к сыну. Соланж, конечно, это замечала и огорчалась. Но, кажется, даже в ее любви к матери преобладала сторона ревности и зависти над простым чувством любви: она не столько страдала от того, что ее мало любят, сколько при мысли, что больше любят Мориса.

И еще странность: в письмах Соланж к Жорж Санд слышится постоянно какое-то язвительное желание поймать на слове, с примесью совершенно недетских шпилек по адресу матери, постоянно мы видим остроумные отповеди и reparties, и вскоре мы замечаем, что эти письма – точно поединок между матерью и дочерью.

Соланж была всю жизнь глубоко несчастна, хоть и не так, как впоследствии старалась представить, не отступая до конца от своего вечного желания казаться чем-то, позировать. А именно: при жизни матери она ей доставляла, как мы увидим, нескончаемый ряд огорчений, обид, злословила о ней всеми возможными и невозможными способами (до того, например, что уверяла про саму себя, что она «не дочь своего отца»). Мало того, Жорж Санд приходилось и себя, и Мориса охранять от нее в разных смыслах слова – о чем речь будет ниже. А после смерти матери и особенно в последние годы своей жизни Соланж старалась представить себя в виде «несчастного, непонятого ребенка», в виде «обожавшей мать», но недостаточно оцененной матерью и страдавшей от ее холодности дочери. Мы увидим, как это мало соответствовало действительности, и как в течение всей своей жизни, кроме самых первых лет ее детства, она доставляла матери исключительно тревоги и мелкие и крупные обиды, уколы, неприятности и горе, доводившие Жорж Санд не раз до отчаяния при виде той злобы и зла, на какие было способно это сердце, «из которого она хотела сделать святилище всего доброго и прекрасного».[482] Но, повторяем, Соланж всю жизнь была несчастна, как бывают несчастны эгоисты, неспособные любить самоотверженно и лишь требующие, чтобы другие их любили, но достаточно умные, чтобы огорчаться, видя, что это вечно от них ускользает, и что они вечно одни.

В этюде г. Рошблава очень хорошо и беспристрастно изображена эта трагическая судьба натуры сильной, характерной, незаурядной, одаренной и неукротимой, но души ограниченной и не согретой огнем ни материнского гения, ни простой женской сердечности. За многое винить ее трудно: натура и неправильное воспитание сделали ее такой. Она видела вокруг себя много такого, чего молодой девушке лучше было бы не видеть и не знать. Ее природный ум получил развитие широкое, но ее природные инстинкты никогда не получили противовеса в каком бы то ни было незыблемом моральном кодексе, и тогда как она воспринимала умом самые разнообразные общественные и гуманитарные учения и теории, она никогда не научилась и не умела подчиняться каким бы то ни было моральным требованиям, часто даже требованиям простых приличий или нравственной опрятности и порядочности. Да, за многое ее винить нельзя. Но ее можно винить за все то зло, которое она делала сознательно, не только не удерживаемая своим редким умом, но пользуясь им как оружием. Мы невольно вспоминаем по поводу нее слова, часто повторяемые нашим уважаемым другом А. Ф. Кони: «Ум без сердца – ничто. Ум – это лишь орудие, это нож, которым можно и хлеба несчастному отрезать, а можно и убить кого-нибудь на большой дороге».

Все эти черты, странности и пороки Соланж, конечно, проявились и развернулись вполне лишь впоследствии, и о них будет речь в своем месте. Но и в годы (1842-1846) разные черты Соланж уже тревожили Жорж Санд, наводили на весьма тяжелые размышления и глубоко уязвляли ее сердце, заставляя очень опасаться за дальнейшую судьбу подрастающей девушки и за счастье тех, с которыми ей суждено будет жить и сталкиваться. Она старалась бороться с этими чертами или умерять их, и вот тут-то Шопен, – кроткий, воспитанный, деликатный человек, – часто не только не помогал, а противился Жорж Санд.

Отчасти это происходило оттого, что Соланж отлично умела пользоваться его слабостями и теми его привычками, в которых она с ним сходилась, как и во многих его симпатиях и антипатиях. Так, например, они сходились в антипатии к Огюстине Бро, той молодой родственнице, которую Жорж Санд взяла к себе в дом. Или во всем, что касалось внешнего декорума, элегантности, светскости. Отчасти же это случилось потому, что, рано разгадав отношение матери к Шопену, Соланж, как испорченная натура, однажды попробовала отбить Шопена у матери и, будучи еще полуребенком (ей было 14-16 лет), кокетничала с ним довольно не невинно. А он, в свою очередь, человек глубоко нравственный и деликатный, может быть, невольно стал относиться к Соланж с большей нежностью, чем просто к дочери любимой женщины. Получалось положение странное, отталкивающее, неестественное, осложнявшее те и без того неприятные столкновения, которые выходили по поводу Соланж, о характере, выходках, пороках которой Жорж Санд часто хотела бы посоветоваться с ним с полной откровенностью, – да так и делала, – но часто это приводило к совершенно нежелательным результатам.

К сожалению, письма Жорж Санд к Шопену на эти темы все были уничтожены ею, когда они были, совершенно невероятным и похожим на выдумку беллетриста способом, случайно найдены в Австрии и возвращены Жорж Санд Александрами Дюма – отцом и сыном – о чем мы расскажем в своем месте, на основании документов, по большей части неизвестных и неизданных. В напечатанном же письме Жорж Санд к Дюма-сыну, относящемся до того эпизода, мы читаем следующие строки:


«Но тайную сторону этой корреспонденции вы теперь знаете. Она не особенно важна, но мне было бы больно, если бы ее комментировали и преувеличили.

Своим детям, когда они возмужали, все говоришь. Я тогда говорила моему бедному другу все то, что говорю теперь моему сыну.

Когда дочь моя заставляла меня страдать из-за своего высокомерия и резкостей характера балованного ребенка, я жаловалась на это своему другому я. Этот характер, который часто меня приводил в отчаяние и страх, изменился благодаря Богу и маленькой доле опыта. Кроме того, беспокойная душа матери преувеличивает перед самой собой эти первые проявления силы, эти недостатки, которые часто – дело ее собственных рук, если она чересчур любила и баловала.

Обо всем этом по прошествии немногих лет нет и речи. Но эти фамильярные откровенности могут принять важное значение в иных недоброжелательных глазах, и я бы очень страдала, если бы должна была перед всеми открыть эту таинственную книгу моей интимной жизни на той странице, где так часто с улыбкой, смешанной со слезами, написано имя моей дочери»...


О настоящей ревности со стороны Жорж Санд тут не было и помину, но невольно напрашивались сравнения между собой, уже пережившей и первую, и вторую молодость женщиной, и дочерью, сияющей юностью и свежестью. И размышления на тему о могущей в будущем возникнуть любви между Соланж и Шопеном, по-видимому, не были чужды ей. Соланж же впоследствии постаралась намекать или даже прямо утверждать (например, г. Бриссону), что Шопен был-де в нее влюблен! Женщины типа Соланж, не понимающие чистоты отношений, очень часто воображают, а еще чаще распространяются о нежных чувствах к ним людей, которые были к ним лишь любезны и внимательны. Это своего рода моральный дальтонизм: они все зеленое видят красным!

Мопассан изобразил нам трагическую судьбу женщины, красота которой постарела раньше души, которая не хочет и не может примириться с потерей любви. Жорж Санд, по-видимому, сумела постареть, и мы имеем произведение Жорж Санд, в котором мы находим как бы отражение одной части этих ее огорчений и размышлений. Произведение это – написанная в 1844-1845 г.г. «Исидора», на которой мы поэтому теперь и остановимся.

«Исидора», вещь, в общем, довольно слабая и страдающая и совершенным отсутствием цельности, и даже излишней примитивностью формы.

В начале особенно, где прямо, так сказать, в сыром виде преподносятся, – в качестве чередующихся страниц дневника Жака-Лорана и отрывков из его литературных брульонов,[483] – собственные мысли автора о женщинах, их воспитании, их положении в современном обществе, о воспитании детей вообще, и т. д. – мысли, нужные автору, по его мнению, для завязки и всего построения романа. Но читателя эта форма оставляет как бы в недоумении: что он должен полагать об этих теориях? Принимать ли их, так сказать, за чистую монету, за идеи, высказываемые автором абсолютно и утвердительно, или же это только способ характеризовать личность Жака-Лорана, возможность заглянуть к нему в душу, и таким образом иметь данные для объяснения всех его дальнейших поступков, чувств и мыслей? И поэтому это начало производит странное и неопределенное впечатление. Но если взять эти мысли сами по себе, то поразишься их глубиной и прямотой, силой протеста, слышащегося в них, тем духом свободы и критики существующих порядков, которым веет от них.[484]

Начиная со второй части – вдруг поворот, и сжато и сильно, в немногих словах, развивается все действие романа: молчаливая и скрытая любовь молодой великосветской вдовы Алисы С. к гувернеру сына, и его к ней. Встреча этого последнего с бывшей своей кратковременной любовницей, куртизанкой Изидорой, вышедшей замуж за брата Алисы, тоже овдовевшей и являющейся в Париж, чтобы теперь занять принадлежащее ей в свете место «вдовы графа Т.».

Встретив юношу – предмет своей первой и единственной любви, и тоже единственного из всех ее поклонников, который любил ее настоящей любовью, – искусившаяся во всевозможных интригах Изидора не может противиться соблазну испробовать еще раз на нем свои чары. И действительно успевает увлечь его настолько, что человек, любящий другую женщину глубокой и искренней любовью, совершенно неожиданно становится вновь ее любовником. И затем – обоюдное разочарование! Он, отрезвившись от любовного угара, не может простить себе измены относительно Алисы. Изидора же вновь лишний раз убеждается, что ее пресыщенная душа не может испытать истинного горячего чувства – любви, и что она напрасно испортила свой неоконченный роман, желая его возобновить: в воображении он был чище и совершеннее.

Но этот ложный шаг отражается еще хуже на третьем лице, на Алисе. Не сознаваясь себе, не выдавая себя ни словом, ни жестом, эта гордая и сильная душа страстно любит Жака. Когда она просит его проводить Изидору до дому, она не думает ни о каком испытании его, да об этом не может быть и речи: между ними (Алисой и Жаком) ничего не сказано, и один о другом ничего не знает. Но инстинктивно Алиса чувствует, что вся ее дальнейшая жизнь зависит от того, вернется ли Жак тотчас назад или нет. Если вернется – значит, он рассказал правду: все прошлое, т. е. Изидора, для него умерло и... Алиса может хоть по-прежнему молчаливо любить его. Если нет, – всему конец! Жак не возвращается до полуночи.

И вот тут происходит сцена, потрясающая по своей трагической простоте. Всякому, кто не читал романа, можно посоветовать прочитать его ради того только, чтобы понять и оценить как следует эту великолепную по силе страницу.

Жак, вернувшись домой, мучимый угрызениями совести, не может заснуть. Подходит к окну и видит, что в полусумраке лунной ночи темная женская фигура медленно ходит по террасе сада взад и вперед, как автомат. Проходит час, два, – упорно и автоматично, ни тише, ни скорее, темная фигура ходит взад и вперед. Жак засыпает. Просыпаясь вновь, уже на рассвете, смотрит в окно, – молчаливая женщина все ходит. Наконец, солнце бросает свои первые лучи на верхушки деревьев, и таинственная женщина, всю ночь без устали проходившая, размышляя или решая какой-то роковой вопрос, прекращает свою, словно механическую, прогулку, идет к дому – и Жак видит, что это Алиса – бледная, спокойная, ни звуком, ни жестом не выдающая своих страданий, вполне владеющая собой. «Не сжала даже губ она», можно сказать про нее, как про Татьяну. Алиса пережила какую-то ужасную душевную борьбу, приняла какое-то бесповоротное решение, но об этом никто никогда ничего не узнает.

Эту страницу трудно читать без волнения, в ней слышится пережитая мука, настоящее пережитое горе. Тут нет ни слова, которое не вылилось бы из глубины души автора. Мы не знаем, когда, как и почему пережила подобный страшный час Жорж Санд, но что она его пережила, и пережила именно так – это несомненно. Эта страница трепещет жизнью и затаенной страстью.

Вслед за тем и развязка: Алиса, переломив себя сразу, не выдерживает и заболевает, но опять-таки и тут переламывает себя настолько, что вся катастрофа и даже болезнь ее остаются неизвестными и непонятными даже Жаку.

И все остается тайной, навеки. Две молодые жизни, две глубокие любви навеки ломаются, а два любящие друг друга до безумия человека, живя под одной кровлей, никогда, ни словом, ни взглядом не выдадут своей тайны, и каждый ничего не узнает.

Если бы роман тут и оборвался, он был бы превосходен именно этим трагически-безысходным, молчаливым решением судьбы. Но Жорж Санд почему-то нашла нужным смягчить этот мрачный, болезненный конец тем, что сначала в нескольких спешных строках уверяла читателя, что будто бы Изидора излечилась от своего душевного бессилия и полюбила Жака-Лорана истинной любовью, а он тоже примирился с ней и обрел свою первую к ней любовь.

Но оставалась еще одна грустная нота – Алиса. И сначала автор гораздо ближе к художественной истине заставлял ее медленно угаснуть от горя. Но потом этот финал был, так сказать, окончательно смазан, и была написана третья часть романа, пришитая к первым двум белыми нитками, ни к чему не нужная и портящая сильное впечатление этих двух частей.

Жак, находясь подле Изидоры, не может забыть Алису и все сильнее и сильнее любит ее. Изидора узнает про это и жертвует собой – возвращает Жака Алисе и все разъясняет к их обоюдному счастью. А под конец романа, через 10 лет, состарившись, отрешается от всякой личной жизни и находит счастье в материнской привязанности к удочеренной девушке и в заботах о ее счастье. И роман, неизвестно для чего, заключается даже перспективой брака этой девушки-приемыша с сыном Алисы, – разве что для удовольствия тех добродетельных читателей, которых в прошлом Изидоры смущал выход ее замуж из-за денег и титула за брата Алисы, графа Т., а при этой новой свадьбе все богатства графа Т. вернутся, в виде приданого за приемышем, к законному наследнику графа, сыну Алисы – Феликсу. Но для этого не стоило огород городить и писать всю эту третью часть!

В этой 3-ей части попадаются, опять-таки, превосходные страницы, и прежде всего таковы все размышления Изидоры о старости для женщины. Но, не говоря уже о том, что они совершенно не нужны для хода романа, они вовсе не подходят и к характеру Изидоры, а являются лишь субъективными наблюдениями и выводами самой Авроры Дюдеван.

В настоящем своем виде роман производит неполное и смутное впечатление, и общая мысль его непонятна. Если Жорж Санд хотела написать историю возрождения куртизанки, то именно этого-то переходного момента мы и не видим. Мы видим вначале какой-то бледный силуэт, напоминающий не то Манон Леско, не то «Даму с камелиями»; в конце мы видим уставшую от жизни и весьма умно размышляющую женщину, пережившую много в молодости. Но между этими двумя образами нет никакого внутреннего единства. Истории возрождения падшей женщины мы, повторяем, не найдем в «Изидоре». Но мы находим много отдельных чудесных мыслей и одну поразительную страницу.

И, конечно, лучшее и самое выпуклое лицо в романе – это Алиса, та Алиса, которая всех поражает своим внешним спокойствием, даже холодом, невероятной выдержкой – и в то же время вся полна огнем и затаенной страстью, живет жизнью, полной глубоких радостей и страшных страданий. По-видимому, портрет Алисы и многое из обстоятельств ее жизни: подневольный выход замуж в 16 лет за старого аристократа и горькая с ним жизнь, списаны с приятельницы Жорж Санд в 1836-40 годах, г-жи де-Рошмюр, бывшей в первом браке за герцогом де-Кэлюс. Мы уже рассказали в XI главе I тома, что Жорж Санд познакомилась и подружилась с ней в 1836 г., отчасти через M-me д’Агу, отчасти благодаря тому, что г-жа де-Рошмюр поселилась в той самой квартире нижнего этажа на набережной Малакэ, которая летом 1835 стояла без окон и дверей, в которую Жорж Санд проникла из запущенного и заглохшего сада, видного из ее окон, – впоследствии очень точно описанного в «Изидоре» устами Жака-Лорана – и в одной из комнат которой она устроила тем летом свой рабочий кабинет.[485]

Вместо посвящения, вслед за заглавием этого романа мы читаем следующую таинственную заметку:


«В Париже 1845. Это была очень красивая особа, удивительно умная, и которая не раз приносила свое сердце к моим ногам, как она выражалась. Я отлично видела, что она позирует, и не верила ни слову из того, что она по большей части говорила. Она могла бы быть тем, чем не была, поэтому я не ее и изобразила в Изидоре».


К кому эти таинственные слова относятся, трудно сказать. Во многих излияниях Изидоры мы лично склонны видеть отголоски признаний г-жи Аллар де-Меритан. Но главным образом роман этот интересен именно отражением тех личных настроений и размышлений, которые тогда переживала Жорж Санд, и которые выразились в мыслях Изидоры о наступлении старости и ее сравнениях себя с юной Агатой.

Такой же личный, мало того, чересчур личный, характер носит другое произведение того же года: «Матери семейств в большом свете», – произведение, возникновением своим обязанное совсем другим факторам и ничуть не относящееся ни к Соланж, ни к самой Жорж Санд, но имеющее некоторое косвенное отношение к Шопену.

Читатель, может быть, помнит ту крошечную сценку, которую изобразил Гренье, и которую мы вкратце пересказали, когда передавали его рассказ о вечере в салоне Марлиани: входит какая-то престарелая дама, разряженная в пух и прах, декольтированная, в перьях и цветах, а Жорж Санд, ходившая взад и вперед по гостиной, ограничивается тем, что с не поддающимся выражением произносит: «О, женщина!» и затем продолжает свою прогулку взад и вперед, и лишь тогда выходит из своего равнодушия, когда замечает, что Шопен слишком разгорячился в споре о литературе с Гренье, – что ему вредно при его слабом горле и легких, – и она подходит и бережно и успокоительно кладет ему руку на голову.

«Матери семейств в большом свете» – это вариации на восклицание: «О, женщина!».

С негодованием, презрением и желчью Жорж Санд говорит о том типе женщин, какой она, очевидно, часто встречала в эти годы: молодящихся светских дам, не по летам декольтированных, не по летам разряженных, подкрашенных и подмазанных, не могущих никак расстаться ни со светом, ни с привычками хорошеньких женщин, которыми они некогда были (хотя им давно пора уступать место дочерям), не понимающих, что всякий возраст может иметь и свои преимущества, свою красоту, свой жанр нарядов и свой художественный, а не внушающий жалость и смех, облик.

Но эта статейка, справедливая по мысли и заключающая много ценных замечаний, которые обличают художественный вкус и чутье автора, изобличает в то же время какое-то раздражение, какой-то почти неуместный азарт по поводу, в сущности, лишь пустячного и вздорного явления. Нам кажется, что ключ к этому находится в тех распрях и спорах, которые происходили часто в «Орлеанском сквере» между Шопеном и Жорж Санд, по поводу разных великосветских знакомых, светских обычаев и разного модного светского вздора.

Очень часто случается, что когда вы приходите куда-нибудь, вдруг, среди общего разговора, вы замечаете, что кто-нибудь, чаще всего хозяин или хозяйка, – с необыкновенной страстностью и раздражением начинает высказывать свои мысли по какому-нибудь, совершенно незаслуживающему общего внимания поводу. Иногда – если это люди не вполне выдержанные в светском смысле – другая сторона начинает с не меньшей страстностью говорить против этих мыслей, или наоборот, молчит многознаменательно, но и без того вы догадываетесь, что дело что-то не ладно, что тут «зарыта какая-то собака» – как говорят немцы. То же самое и с «Матерями семейств».

Читая эту статью, появившуюся во втором томе «Diable à Paris», вы чувствуете, что автор метит в кого-то через вашу голову, ополчается против чего-то, особо ему ненавистного. И этим предметом его азартных нападок является то светское общество, по поводу которого у Жорж Санд выходили несогласия с Шопеном; те привычки и замашки его, которые не встречали ее сочувствия, так как она привыкла к гораздо большей простоте жизни. Ее коробил и этот «лакей Шопена, получающий жалование, равное жалованию редактора провинциальной газеты», и отсталость политических мнений разных светских приятелей Шопена, которые не оставались без влияния на него самого. Все это ее в нем огорчало особенно потому, что, насколько она с Шопеном не сходилась во внешних вещах, настолько они взаимно ценили друг в друге художников, художественное понимание, чутье, артистичность натуры, стремление к вещам высшего порядка.

И если Жорж Санд по поводу приезда сестры Шопена в Ноган в 1844 г. пишет:


«А Шопен, благодаря своей сестре, которая гораздо более передовая, чем он, отрекся от своих предрассудков. Это примечательное обращение, которого он сам не заметил. Таким образом, среди трудов и забот всегда случается что-нибудь счастливое и ободряющее...»,[486]


то зато в десятках других писем она говорит с восхищением о тех «шедеврах, которые Шопен повез в Париж», о том, что он «вновь написал дивные вещи», о его «ангельской доброте», о его «детски-чистой душе». А Шопен, в свою очередь, пишет ей, что «все, что она делает, высоко и прекрасно». Письмо это, кстати, неизданное, и мы счастливы, что можем привести эти никому не известные строки бессмертного художника:


Пятница.[487]

«Вот что Морис Вам пишет. Мы получили от Вас добрые вести и счастливы, что Вы довольны. Все, что Вы делаете, должно быть великим и прекрасным, и если Вам не пишут о том, что Вы делаете, это не потому, что это бы нас мало интересовало. Морис вчера послал Вам ящик. До завтра. Думайте о Ваших стариках.

Ш.

Соль – привет.      

Морис здоров, и я также».


Мы позволим себе также привести из книги Никса следующую страницу, выражающую как собственные мысли автора о том счастье, которое Шопен и Жорж Санд находили в глубоком взаимном общении, так и передающую с чужих слов два характерных маленьких эпизода из их совместной жизни:


...«Как только заходит речь о связи Шопена с Жорж Санд, так по большей части слышишь лишь о горе, и мало или ничего – о том блаженстве и счастье, которое ему досталось. О годах нежной и самоотверженной любви говорится лишь вскользь, зато сверх меры останавливаются на неверности, увеличивающемся равнодушии и окончательном забвении. Но что бы ни говорили те друзья Шопена, которые не были одновременно друзьями Жорж Санд, мы можем быть уверены, что радости, которыми он наслаждался, превышали его страдания. Ее решительность должна была быть неоцененным подспорьем для такого колеблющегося характера, как у него, и если их натуры во многом расходились, то присущий ей поэтический элемент должен был находить симпатический отклик у него.

Во всяком характере существуют разнообразные черты, но свет мало склонен видеть в Жорж Санд больше, чем одну сторону, а именно ту, которая всего более выражается в противоречии с моралью и законом и высказывается в громких жалобах.

Для того, чтобы познакомиться с более приятной стороны с Жорж Санд, надо перенестись в ее гостиную (из гостиной Шопена). Луи Эно рассказывает, что когда она бывала с Шопеном, то имела обыкновение думать вслух – это был ее способ болтать. Раз она вечером стала говорить о прелести мирной деревенской жизни и, перенеся свое любимое Берри в Орлеанский сквер, набросала картину, полную очарования и незатейливой красоты настоящей деревенской идиллии. «Как вы прекрасно рассказали», – сказал наивно Шопен. «Вы это находите? – спросила она. – «Ну, хорошо, переложите меня на музыку»... Тогда Шопен сымпровизировал настоящую пасторальную симфонию. Она же стала подле него, мягко положила руку ему на плечо и приговаривала: «Ну, смелее, бархатные пальцы!»…

Или вот другой анекдот из мирной семейной жизни. У нее была маленькая собачка,[488] которая имела обыкновение вертеться, стараясь поймать себя за хвост. Раз вечером, когда она этим занималась, Жорж Санд сказала Шопену: «Если бы у меня был ваш таланта, то я написала бы фортепианную пьесу на эту собачку». Шопен точас сел за фортепьяно и сымпровизировал прелестный вальс в Des’дуре (op. 64),[489] который потому и получил прозвание «Valse du petit chien». Эта история известна друзьям и ученикам композитора, но рассказывается различно. По другой версии, Шопен импровизировал этот вальс, когда собачка играла с клубком, хотя, конечно, этот вариант сам по себе незначащ».[490]


Эти строки уже тем для нас драгоценны, что Никс, считающий Жорж Санд «немузыкальной», и вообще мало ей симпатизирующий, тут невольно вынужден привести доказательства благотворного взаимодействия двух артистических натур.

С другой стороны, мы уже указывали, насколько в «Консуэло» отразились идеи Шопена относительно национальной музыки. Мы приводили также страницы, посвященные музыке программной и так наз. «подражанию звукам природы», когда передавали высказанные об этом же предмете в «Впечатлениях и воспоминаниях» Жорж Санд мысли по поводу импровизации Шопена в тот вечер, когда на улице Пигаль собрались он, Делакруа и Мицкевич.[491] Эти страницы «Впечатлений и воспоминаний», очевидно, написаны под влиянием тех взглядов Шопена, которые он, обыкновенно столь скупой на слова, иногда вдруг принимался высказывать, ибо, как мы видели, в заключение своего определения звукоподражательной музыки Жорж Санд, тотчас же прибавляет:


«Шопен редко и мало говорит о своем искусстве, но когда он говорит о нем, то всегда с удивительной ясностью и с такой твердостью суждений, которая разрушила бы все ереси, если бы он хотел чистосердечно изложить их»... и. т. д.


Наконец, мы приводили[492] (опять-таки, по поводу звукоподражательной музыки) примечание из «Истории моей жизни»: «Мое объяснение, данное в «Консуэло», удовлетворило Шопена, поэтому оно должно быть ясным».[493] Полагаем, что эту страницу о программной музыке из LV главы «Консуэло» Жорж Санд показывала Шопену еще до напечатания.

Надо при этом случае сказать, что и вообще Жорж Санд постоянно знакомила Шопена со своими произведениями в рукописи и часто выслушивала и принимала его критические замечания. Так, она говорит по поводу писания «Лукреции Флориани», что он «прочитывал этот роман день за днем еще на ее письменном столе», как и всегда читал ее романы еще в рукописи, а в письме Леру от 2 ноября 1843 г., относящемся к печатанию «Графини Рудольштадт» (в котором Леру отвечает на переданные ему Жорж Санд замечания о неодобрении Шопена по поводу образа действий героини относительно Фридриха II), мы читаем:


«Мне нечего говорить, что я сделаю то, что вы мне указываете, относительно «Консуэло». Я перечту, но заранее думаю, что ничего не придется урезывать. Я редко когда схожусь во мнении с Шопеном против Вас, а что касается королей, то они так много раз обманывали народы, что я не сочту, как и Вы, плохим, чтобы (сама) Консуэло их немного провела»...[494]


Очевидно, Шопен, прочитав рукопись «Гр. Рудольштадт», находил, что образ героини теряет или затемняется вследствие той неправды, которую она говорит и проявляет относительно прусского короля.

Мы уже не станем вновь повторять того, о чем говорили в предыдущих главах, – о польских и славянских идеях и польских веяниях, так сильно отразившихся на произведениях этих лет, вкусах и жизни Жорж Санд, и об отражении чисто художественного влияния Шопена на писательницу. Теперь укажем лишь на ту отраду, которую они оба находили во взаимном духовном общении. Точно также, несмотря на все маленькие препирательства, а иногда и болезненные недоразумения, и их взаимная сердечная привязанность была по-прежнему сильна и глубока, и лишь она поддержала Шопена в 1842 г. и 1844 г., когда он, раз за разом, вынес две страшные потери: умер Матушинский, его «Ясек», друг его юности, и умер отец Шопена. Жорж Санд особенно вторую из этих потерь пережила с таким глубоким сочувствием, как если бы это было ее личным горем; она просто не знала, как пригреть, какой заботливостью окружить бедного Фредерика, как уберечь его хрупкое здоровье, и, понимая сердцем, как его семья должна была беспокоиться о нем, написала следующие строки его матери:


Париж. 29 мая 1844.[495]

«Madame.

Мне кажется, что я не могу предложить никакого иного утешения превосходной матери моего дорогого Фредерика, как уверить ее в мужестве и покорном смирении перед судьбой этого чудного ее сына. Вы знаете, как глубоко его горе и как его душа удручена, но, по Божией милости, он не болен, и через несколько дней мы уезжаем в деревню, где он будет отдыхать от этого ужасного удара.

Он думает лишь о вас, о своих сестрах, о всех своих, кого он так горячо любит и чья печаль его беспокоит и тревожит, как его собственная.

По крайней мере, вы со своей стороны не беспокойтесь о его внешнем положении. Я не могу его избавить от этой глубокой, вполне понятной и постоянной печали, но я могу хоть беречь его здоровье и окружать его такой же привязанностью и заботливостью, как вы сами. Этот отраднейший долг я взяла на себя и никогда ему не изменю. Обещаю это вам, сударыня, и надеюсь, что вы доверяете моей к нему преданности.

Я не стану вам говорить, что ваше несчастье так же сильно поразило меня, как если бы я знала лично того превосходного человека, которого вы оплакиваете. Моя симпатия, как бы она ни была искренна, не может смягчить этого жестокого удара. Но я знаю, что, говоря вам, что я посвящу жизнь вашему сыну и смотрю на него, как на своего собственного, я вас хоть в этом отношении отчасти успокою. Вот поэтому-то я и взяла смелость на себя написать вам, чтобы сказать, что я вам глубоко предана, как обожаемой матери моего самого дорогого друга.

Жорж Санд.»


Это письмо очень успокоило всю семью Шопена. Мать писала Фредерику, что «Бог в своем милосердии посылает ему друга, который заменит при нем ее саму», а сестра Изабелла, прося «поблагодарить его покровительницу за ее заботливость о нем, и за сердечное сочувствие, высказанное всем им», прибавляла:


«Ее несколько слов успокоили маму и нас насчет твоего здоровья. Какое сокровище – подобное сердце! Не зная даже людей, уметь тронуть их сердца и пролить утешение в их огорченную душу! Поблагодари ее за это, мой единственный, как только сможешь сердечнее, и не поддавайся сам печали, хоть и справедливой и естественной...»[496]


В конце этого письма Изабелла просила брата объяснить поподробнее, «где лежит Ноган», о котором-де все ее спрашивают, – и вскоре оказалось, что это справка была нужна старшей сестре, Луизе Енджеевич, которая с мужем отправилась во Францию с целью навестить Шопена. Жорж Санд, узнав об этом намерении, тотчас написала Луизе, радушно приглашая ее к себе и прося ее остановиться в Париже в ее квартире.


«Chere Madame,

Я жду вас к себе с живейшим нетерпением. Я думаю, что Фриц приедет раньше вас в Париж, но если бы вы его там не нашли, я поручаю одной из своих приятельниц передать вам ключи от моей квартиры, которой я прошу вас располагать, как своею собственной. Вы меня очень огорчили бы, если бы ею не воспользовались.

Вы найдете моего дорогого мальчика очень хилым и переменившимся с той поры, что вы его не видали. Но не будьте все-таки слишком напуганы его здоровьем. Оно держится без серьезных ухудшений вот уже более шести лет, что я его вижу ежедневно. Каждое утро – довольно сильный припадок кашля, каждую зиму – два или три более сильных приступа болезни, продолжающихся лишь по два или три дня, по временам нервные боли – вот его обыденное состояние. В общем, легкие его здоровы, а в его деликатном организме нет никаких повреждений. Я все надеюсь, что с течением времени этот организм укрепится, но, во всяком случае, уверена, что при правильной жизни и заботах он проживет, как и всякий другой. Счастье увидать вас, хотя и смешанное с глубоким и грустным волнением, которое, может быть, и сломит его в первый день, тем не менее, будет для него благотворным, и я так за него счастлива, что благословляю вас за принятое вами решение.

Мне нечего советовать вам поддерживать его мужество, так часто испытываемое разлукой со всем, что ему дорого. Вы сумеете примешать к горечи вашей общей печали все, что сможет дать ему надежду на ваше счастье и на покорность судьбе вашей дорогой матери. Уже давно он заботится лишь о счастье тех, кого любит, вместо того счастья, которое уже не может разделить с ними. Что касается меня, я сделала все от меня зависящее для того, чтобы смягчить эту жестокую утрату, и хотя я не могла его заставить забыть ее, но имею хоть то утешение, что дала и внушила ему такую привязанность, какую возможно после вашей взаимной привязанности.

Приезжайте же ко мне вместес ним и верьте, что я заранее люблю вас, как сестру. Ваш муж тоже будет другом, которого я встречу так, как если бы мы друг друга уже давно знали. Я советую вам только дать отдохнуть Шопенчику, – мы так называем великого Шопена, вашего брата, – перед тем, чтобы ему вновь пуститься в дорогу, в Берри, вместе с вами, потому что надо сделать 80 миль, а это немного утомительно для него.

До свидания же, дорогие друзья, верьте, что ваше посещение осчастливит меня, и что я вас удержу до последнего дня вашей свободы.

До скорого свидания, и всем сердцем ваша

Жорж Санд.»


Вообще, Жорж Санд отнеслась сразу к сестре и зятю Шопена совсем по-родственному. Енджеевичи прогостили довольно долго в Ногане. Между Луизой и Жорж Санд сразу установились самая искренняя дружба, самая сердечная симпатия и взаимное понимание, а после отъезда Луизы домой завязалась дружеская переписка,[497] свидетельствующая о том, что семья Шопена была для Жорж Санд поистине родной, дорогой и близкой. Мы не можем себе отказать в удовольствии привести тут же те два письма, которые она написала Луизе Епджеевич тотчас после ее отъезда из Ногана, в сентябре 1844 г.


«Дорогая Луиза, я люблю вас. У меня сердце полно скорби, что вас тут нет более, и полно нежной привязанности и потребности вновь увидеть вас. Позвольте мне надеяться, что вы вернетесь, или же что вы найдете какой-нибудь способ всем нам увидеться с вами на какой-нибудь границе. Не прощайтесь с нами, скажите: «до свидания». Помните, что я люблю вас всей душой, что я вас понимаю, что я вас ставлю рядом с Фредериком в своем сердце. Этим все сказано. Обнимите его тысячу раз за меня и придайте ему мужества. Будьте и вы мужественны, дорогая, и да утешит, да поддержит, да благословит вас Бог столько же, сколько я вас люблю.

Ж. С.

Тысячу приветов доброму Каласанте.»[498]


Второе письмо написано на одном листе и одновременно с Шопеном. Оно помечено «18 сентября» в книге Карловича, но в действительности должно было быть написано 28 сентября, потому что Шопен вернулся в Ноган лишь 26 сентября, как это можно видеть из неизданного письма его, которое мы приведем ниже.


«Моя дорогая Луиза, мы только вами и живем со времени вашего отъезда. Фредерик от вашей разлуки страдает, но физически он довольно хорошо перенес это испытание. В общем, ваше доброе и святое решение приехать принесло свои плоды. Оно унесло всякую горечь из его души и сделало его сильным и мужественным. Нельзя пережить целый месяц такого счастья без того, чтобы что-нибудь от него да не сохранилось бы, без того, чтобы многие раны не зажили бы, и не сделалось нового запаса надежды и доверия к Богу.

Уверяю вас, что вы самый лучший доктор, какого только он когда-либо имел, так как стоит лишь с ним поговорить о вас, как это уже возвращает ему любовь к жизни.

А вам, добрая моя милочка, как сошло это долгое путешествие? Несмотря на все развлечения, которые ваш муж придумывал во время него для вас, я убеждена, что вы утешились лишь тогда, когда вновь увидели своих детей, вашу мать и сестру. Наслаждайтесь же глубоким счастьем прижать к себе эти священные предметы вашей любви и утешьте их за то, что они были лишены вас, рассказав им обо всем том добре, которое вы принесли Фредерику. Скажите всем им, что я их тоже люблю и отдала бы жизнь, чтобы всех их однажды собрать под своей крышей. Скажите им, как я вас люблю, они это поймут лучше, чем вы, которая, может быть, и не знаете, чего вы стоите.

От всей души целую вас, также вашего мужа и детей».


Следующее неизданное письмо Жорж Санд к M-me Марлиани является дополнением и объяснением к первому из этих писем. Из него мы уже приводили выше строчки, относящиеся к сестре Шопена.


Ноган. Сентябрь 1844.

«Дорогая моя, не стану говорить, как мне жалко, что я так долго была лишена возможности вам написать; лучше я расскажу вам обо всех к тому помехах.

Весь прошлый месяц я была в работе с 10 часов вечера до 6-7 утра, чтобы написать мой новый роман, который наконец был окончен 29-го.

Вслед за тем, как только Шопен отправился в Париж, чтобы проводить свою сестру и зятя, я принялась блуждать, чтобы отдохнуть и телом и духом, по нашим Маршским горкам[499] вместе с Леру, который только что приехал в Буссак, с Соланж и моим братом. Мы бродили по заброшенным дорогам и деревушкам, таким диким, какие только можно пожелать встретить в кругосветном путешествии. Мы показывали толстому Мануэлю[500] лишь розы нашей местности, да и то он не очень-то был доволен...

А Шопен, благодаря своей сестре, которая гораздо более передовая, чем он, отрекся от своих предрассудков. Это примечательное обращение, которого он сам не заметил. Таким образом, среди трудов и забот всегда случается что-нибудь счастливое и ободряющее»...


Такие же поездки, как упомянутая в этом письме, предпринимались Жорж Санд и в предыдущие, и в следующие годы, причем и Шопен принимал в них участие. Можно даже сказать, что Жорж Санд главным образом и предпринимала их для него, чтобы временами отвлекать его от его мучительной кропотливой работы над шлифовкой своих творений, рождавшихся с дивной легкостью и гениальной бессознательностью, но потом, как мы знаем, бесконечно переделывавшихся им на разные лады, порождавших мучительные сомнения, строжайшую самокритику, – словом, подвергавшихся самой тщательной переработке «взыскательным художником», которая иногда доводила его до истощения сил и болезненного состояния. И вот тогда Жорж Санд, – прибавим, по самому свойству собственного своего непосредственного творчества не понимавшая художника, такой упорной работой добивавшегося совершенства, и лишь сердечно жалевшая человека, – спешила увезти его на какую-нибудь экскурсию на берега Крезы, Вовры или Седелы, к друидическим дольменам в окрестности Тулля (описанным в «Жанне»), к крепости Крозан или в Фреселин, где сливаются две Крезы (описанные в «Грехе Г. Антуана»), в окрестности Сен-Севера, чтобы посетить места битв с англичанами во времена Жанны д’Арк, на ярмарку в Бертену, на скачки в Мезьер, устраиваемые Бреннским скаковым обществом, или в замок Буссак, чтобы полюбоваться знаменитыми историческими коврами, сохранившимися с XV столетия.[501]

Об этих поездках рассказывается и в «Истории моей жизни», и в изданных и неизданных письмах Жорж Санд. Они же послужили темами для многих ее статей.[502]


«В течение долгого времени я могла влиять на него, заставляя доверяться первому порыву вдохновения. Но когда он переставал доверять мне, то кротко укорял меня, что я его избаловала и недостаточно строга к нему.

Я старалась его развлекать, заставлять гулять. Подчас, увозя всех своих чад и домочадцев в деревенском шарабане, я и его против его воли отрывала от этой агонии. Я его везла на берега Крезы, где в течение двух или трех дней, блуждая под дождем и солнцем по ужасным дорогам, мы приезжали, наконец, голодные и веселые, к какому-нибудь великолепному виду, и казалось, что тут он оживает. Эти утомительные переезды в первый день его разбивали, но он засыпал. В последний день он был совсем обновленным, помолодевшим, возвращаясь в Ноган, где и находил разрешение своей трудовой задачи без особенных усилий.[503]


Точно также в ненапечатанной в «Корреспонденции» второй половине письма от 6 июня 1843 г. (о котором мы упоминаем выше),[504] Жорж Санд пишет сыну:


«...В ожидании тебя мы делаем, Шопен и я, большие прогулки, – он верхом на осле, а я на своих ногах, потому что мне необходимо ходить и дышать воздухом. Вчера мы были в Монживрэ, где мы застали всю семью в сборе, за исключением бедного Ипполита… Дядюшка Хворуша[505] здоров. Надо мне тебе рассказать об одной из его щепетильностей, над которой ты посмеешься. Он не хотел для езды на своем осле употреблять твоего маленького бархатного французского седла, как я ни уверяла его, что ты более им не можешь пользоваться. Он хочет купить его у тебя. Я надеюсь, что ты задашь ему за это. Но ты не сможешь помешать ему сделать тебе какой-нибудь подарок взамен».


2 октября 1843 г. Жорж Санд пишет М-м Марлиани (письмо это искажено в «Корреспонденции», и мы восстановляем измененные строчки, подчеркивая их.[506]


«...Дорогая и добрая моя, я только что возвратилась из маленького путешествия по берегам Крезы, через очень маленькие, но очень живописные горы, гораздо менее доступные, чем Альпы, ввиду того, что тут нет ни дорог, ни гостиниц. Шопен всюду взбирался на осле, он спал на соломе и никогда не был так здоров, как во время этих превратностей, случайностей и этих утомлений. Мои дети радовались побегать, как лошадки на свободе. Словом, мы сделали отличную прогулку, чтобы отдохнуть от трехдневных и трехночных деревенских празднеств и балов по случаю свадьбы Франсуазы...»[507]


3 сентября 1845 г. она сообщает о подобной же экскурсии Морису, гостившему в Куртавенеле у Виардо перед поездкой Полины Виардо на Боннские торжества в честь Бетховена.[508]


«...Дорогой Були, вот мы и вернулись из Буссака и от Жоматрских камней, куда мы отправились громадным пикником завтракать со всей семьей Леру, твоим дядей Ипполитом и с «Вертлявым»,[509] все пешком, за исключением Соланж верхом на лошади и Шопена – на осле... Мы тебе расскажем подробно все наше путешествие, сегодня это вышло бы слишком длинно. Леру отлично устроился в Бусеаке...»[510]


Шарлю Понси Жорж Санд так описывает экскурсии в этом же 1845 году и вообще летнюю жизнь в Ногане:


«...Я была нынче в Париже до июня, а с этого времени я в Ногане до зимы, как и ежегодно, как и всегда, ибо моя жизнь отныне так же правильно размерена, как нотная бумага. Я написала два или три романа, из которых один вскоре появится на свет.

Лето было ужасное; я мало выходила из своего сада, мало ездила верхом и в кабриолете по окрестностям, как обыкновенно ежегодно делаю. Все проселочные дороги, ведущие к нашим любимым видам, были непроходимы, а дочь моя вовсе не любит ходить. Я ей купила черную лошадку, которой она в совершенстве управляет, и на которой она прекрасна, как денница.

Сын мой по-прежнему тонок и худ, но, в общем, здоров. Это отличнейшее существо – самое кроткое, самое ровное, самое трудолюбивое, самое простое и прямое, какое только можно встретить. Наши характеры и помимо сердец так друг к другу подходят, что мы и дня не можем прожить друг без друга.

Вот ему уже 23-й год, мне пошел 42, а Соланж 18-й. У нас привычка веселиться не шумно, но довольно постоянно, что сближает наши возрасты. И когда мы целую неделю хорошо поработали, мы разрешаем себе великое удовольствие отправиться закусить на траве куда-нибудь неподалеку, в какой-нибудь лес или развалину, с моим братом, который здоровый мужик, умный и добрый, и который ежедневно с нами обедает, ибо живет в четверти мили отсюда. Вот и все наши великие проказы. Морис срисовывает вид; брат мой на траве задает храпуна; лошади пасутся на свободе; разные крестники и крестницы тоже с нами и увеселяют нас своею наивностью. Собаки скачут, а большая лошадь, которая возит всю семью в чем-то похожем на большую тачку, приходит покушать с наших тарелок.

К сожалению, мы нынешним летом мало пользовались деревней таким образом.[511] Постоянно шел дождь, и реки ужасно вышли из берегов.[512] Но осень обещает быть прекрасной, и я надеюсь, что вскоре мы вновь примемся за свои экскурсии. Потом мы повенчаем одну крестницу Мориса и отпразднуем свадьбу дома...»


Начиная с 1841 г., почти каждое лето или во время осенних вакансий в Ноган приезжала семья Виардо, Делакруа, кто-нибудь из друзей Шопена, – люди, в среде которых он себя чувствовал в своей атмосфере, с которыми говорил по душам, высказывал свои заветные мысли об искусстве, музицировал, и присутствие которых – уже по одному тому, что вносило с собою в тихий Ноган оживление и разнообразие, – благотворно действовало на его нервную, впечатлительную натуру и приводило в хорошее настроение. Он был остроумен, представлял свои неподражаемые мимические сцены-трансформации, о которых сказано выше, о которых упоминает Бальзак в своем «Homme D'affaires», и о которых Жорж Санд, кроме цитированного места в «Истории моей жизни», вспоминает и в нескольких письмах. Так, например, рассказывая М-м Марлиани о приезде старика Мендизабаля[513] в Ноган в 1843 г., она говорит:


«В один прекрасный вечер меня посетил Мендизабаль, в минуту, когда я вовсе его не ждала, как вы конечно понимаете. Он провел здесь три часа: один пошел на обед и на болтовню, а два остальные он слушал пение Полины и заставил Шопена проделать все карикатуры его репертуара. Он уехал в полночь, как всегда подвижный, веселый, мужественный и предприимчивый, говоря, что будто бы едет пить воды в Пиренеи, но, по-моему, скорее мечтая о том, как бы еще что-нибудь привести в действие на испанской границе...»


Мы видим, что если Шопен и не любил деревню, то, во всяком случае, ему там жилось хорошо. Да и вообще, надо сказать, что если жизнь в «Орлеанском дворе» и Ногане между 1842 и 1846 гг. уже не была внутренне так счастлива, как на улице Пигаль, если чувствовалась как бы некоторая трещинка, то это не мешало, с одной стороны Шопену страстно любить свою «черноокую Аврору», а с другой стороны, ей любить его с нежностью и сердечностью, т. е., попросту говоря, ему по-прежнему быть влюбленным в нее, а ей – любить его той любовью, какой часто женщина, старшая годами, любит влюбленного в нее мальчика, в данном случае – прелестного, чуткого, хрупкого, да к тому же одаренного гениальным талантом.

Напрасно опять-таки много раз старались представить эти отношения в таком виде, что якобы Жорж Санд «скоро охладела к Шопену», а он только «страдал и терпел». Письма, изданные и неизданные, дневники и воспоминания рисуют нам эти отношения совсем в ином свете. Если с одной стороны были несходные внешние привычки и разная степень влюбленности, то с другой их соединяли взаимное понимание, высшие и поэтичнейшие стороны души, понимание со стороны Жорж Санд музыки Шопена (о чем уже говорено выше), полное сочувствие и понимание с его стороны гуманитарных ее стремлений и верований, не говоря уже о взаимной оценке художественности, талантливости, гениальности, сквозившей во всем и мало замечаемой разными общими друзьями, и не говоря о той чисто родственной взаимной привязанности и заботливости, какая и в законных браках редко встречается.

Стоит Шопену уехать в Париж из Ногана, – и Жорж Санд уже беспокоится о нем, хлопочет, как бы получше, потеплее устроить его квартиру, беспокоится: вовремя ли и как он завтракает и обедает, не простужается ли, окружен ли он всем необходимым ему комфортом. Так она пишет г-же Марлиани 12 августа 1843 года:


«Дорогая и добрая приятельница моя, Шопен вдруг решил поехать на два или три дня в Париж, чтобы повидать своего музыкального издателя и сговориться с ним о каких-то делах. Он привезет мне Соланж, которую, я рассчитывала, что привезет мне М-м Виардо, но, по-видимому, ее возвращение в Париж еще отложено на несколько дней.

Шопен выезжает отсюда в воскресенье и приедет в Орлеанский двор в понедельник между 9 или 10 и 11 часами утра. Не будете ли вы так добры попросить Энрико[514] предупредить швейцара в № 5, чтобы Шопен нашел свою комнату открытой, проветренной, и чтобы была горячая вода для его туалета. Если швейцар в № 9 все тот же, чего дай Бог, то он Шопену, быть может, понадобится для посылок, и Энрико хорошо бы сделал, если бы и его предупредил.

Я очень рада, что Шопен мне привезет известия о вашем здоровье, повидав вас воочию. Я бы хотела также, чтобы он повидал Леру и привез мне от него письменный или устный ответ на мои вопросы относительно «Консуэло», которые я ему поставила в моем последнем письме. Шопен обещает мне зайти к нему, но у него будет так мало времени и столько разъездов, а Леру живет так далеко, что вы были бы очень милы, если бы пригласили их вместе пообедать в такой день, когда не будут давать «Эдипа» – единственную вещь, которую Шопен хочет послушать в театре.

Если бы вы были свободны и спокойны, вот вам хороший случай приехать к нам, с Шопеном в виде рыцаря. Но я думаю, что в эту минуту вы думаете совсем о другом. Наконец, я предполагаю, что Мануэль теперь уже в дороге, и кто знает, может быть, Шопен найдет его в Париже. В таком случае, кто помешает вам всем вместе приехать? Это было бы хорошим отдыхом для вас и для Мануэля. Постарайтесь, дорогая моя, если возможно.

Всем сердцем ваша Ж.»[515]


Шопен, в свою очередь, едва приехав в Париж, спешит написать Жорж Санд, зная, как она беспокоится о нем, и желая ей дать поскорее весть о Соланж:


Понедельник.[516]

«Вот я приехал – и вот я у М-м Марлиани, и мы оба пишем вам.

Вы увидите Соланж в четверг в полночь, – не было мест ни на пятницу, ни на субботу, вплоть до будущей среды, а это было бы слишком поздно для всех. Я бы хотел уже быть обратно дома, вы в этом не сомневаетесь, и я очень рад, что судьба захотела, чтобы мы выехали в четверг. Итак, до четверга, а завтра я вам опять напишу, если позволите.

Ваш покорный слуга Ш.

Були я целую от всего сердца.

(Надо мне выбирать те слова, орфографию которых я знаю)».[517]


Когда в октябре этого года Шопен переехал с Морисом в Париж, а Жорж Санд оставалась еще в деревне, она спешит опять поручить его заботливости г-жи Марлиани.


Ноган. Конец октября 1843 г.

«Дорогая приятельница. Вот мой маленький Шопен, поручаю его вам; позаботьтесь о нем, помимо его самого. Он дурно управляется, когда меня нет. У него есть лакей, но очень глупый. Я не беспокоюсь об его обедах, потому что его будут приглашать повсюду, и потому еще, что в этот час дня ему и не худо подвигаться немного. Но утром, среди спешки уроков, я очень боюсь, что он позабудет проглотить чашку шоколада или бульона, которую я в него вливаю насильно, когда я с ним. Энрико и Мари были бы очень милы, если бы позаботились об этом. Ничего не стоит его поляку сварить ему суп и приготовить котлетку. Но он этого ему не прикажет, а может быть, даже и запретит. Поэтому надо, чтобы вы прочли наставление Шопену и пригрозили бы ему жандармом Энрико. Шопен здоров,[518] ему следует лишь кушать и спать, как всем.

Я принуждена остаться еще на 15 дней, чтобы при себе заставить окончить садовые работы, заменить все фруктовые деревья и, кроме того, произвести ассенизацию дома, который с одной стороны заражается зловонием, благодаря дурно устроенной известной яме. Эти работы, которые я приказывала произвести ежегодно в течение четырех лет, всегда забывались или плохо были произведены в мое отсутствие. Кроме того, мне надо уладить несколько денежных дел, и я отделаюсь от всего этого, чтобы поскорее к вам приехать.

Но я все-таки надеюсь на вас, чтобы предупредить меня, если бы Шопен был болен, потому что я все брошу, чтобы поехать ухаживать за ним. Сохраните мое местечко у вашего камина, воспрепятствуйте Энрико протереть мой маленький вышитый стул своим толстым... Дайте мне весточку о себе, поцелуйте толстого Мануэля и будьте так здоровы, как я вас нежно люблю».[519]


Не удовольствовавшись тем, что таким образом поручила Шопена г-же Марлиани, Жорж Санд одновременно написала и м-ль де Розьер:


«Я еще несколько дней остаюсь в Ногане, мой добрый друг, из-за домашних работ и еще не вполне оконченных дел.

Я заставила Шопена отправиться приняться за уроки и уехать из деревни, которая сделалась бы вредной для него с наступлением дурной погоды, потому что в здешних больших комнатах чертовски холодно. Морису тоже нужно вновь приниматься за работу в студии. Следовало бы отослать и Соланж за дело, но Шопен умолял меня оставить ее, чтобы он не так беспокоился о моем одиночестве.

Навещайте маленького Шопена почаще, прошу вас, и заставьте его беречься. Вы вполне можете очень благопристойно навещать этих двух молодых людей; никто в доме ничего не сможет сказать против этого. Ступайте же туда прогуляться под тем или иным предлогом, чтобы понаблюдать за моим вышеуказанным Шопеном, чтобы узнать, завтракает ли он, не забывает ли он об этом, и чтобы донести мне на него, в случае, если бы он относительно здоровья вел себя, как ... Он теперь здоров, потому что ведет правильную жизнь. Дай Боже, чтобы он не стал поступать обратно в Париже, но я надеюсь на вас, чтобы побранить его и известить меня, если бы он заболел, ибо я все брошу и поеду к нему. Не говорите только ему, что я вас так к нему приставила.

До свидания, милочка, примите часть моего наставления и на свой счет и берегитесь, как я поручаю вам беречь Шопена. Нежно целю вас, то же делает и Соланж.

Ж. С.

Я прикажу польскому лакею известить вас, ничего не говоря своему барину, в случае, если бы Шопен был нездоров. Вы посмотрите, что с ним, и тотчас пошлете за господином Молленом, гомеопатом, который лечит его лучше других. Вы сделаете это, не так ли? Вы ведь знаете, что я сделала бы это для вас в подобном случае».[520]


Морису она пишет вдогонку, 30 октября 1843,[521] что беспокоится, как они доехали, боится, что «Шопену было холодно и неудобно», и кончает словами:


«В вещах Шопенчика должна быть моя малахитовая брошка. Пусть он не забудет дать ее починить. Прощайте, прощайте, пишите мне, будьте оба здоровы...»


Узнав от Шопена и от самой г-жи Марлиани, как все ее просьбы и наставления были свято исполнены, она спешит поблагодарить все семейство Марлиани за их заботы о Шопене:


«...Он так добр, такой превосходный человек, наш бедный дорогой мальчик, что он вполне заслуживает, чтобы с ним понянчиться немного. А более всего ему необходима дружба, внешним доказательством которой являются заботы. Часто он досадует на эти заботы; но, несмотря на это, дружба всегда его трогает. С вами, я надеюсь, он будет благоразумным...»


В конце письма она прибавляет: «целую Энрико за то, что он был так мил к Шопену. Признаюсь вам, что мне очень не хватает моих двух младенцев мужеского пола...»[522]

7 ноября, передавая сыну просьбу, чтобы Шопен не посылал ей денег от Фалампена,[523] т. к. надеется, что ей хватит денег, полученных от арендаторов и от издателя, г. де Поттера,[524] она совсем по-родственному прибавляет на деревенский беррийский лад: «Мы здоровы, мы тебя целуем и целуем Шопена».

А 26-го (письмо это в «Корреспонденции» помечено 16-м, но мы в главе IV приводили основания, по которым полагаем, что оно написано 26 ноября 1843[525]) она пишет:


«Нет, бедный мой Морисушка, я не хочу оставаться долее. Деревня bella invan (напрасно прекрасна). Я более испытываю жажды по тебе и по Шопенчику,[526] чем по всему остальному, и вторично не выдержу беспокойства знать, что вы оба зараз больны...»


Жорж Санд недаром так беспокоилась: Шопен по своей бесконечной деликатности, не желая ее тревожить, сплошь и рядом старался скрыть от нее свои болезни, и вот она не раз пишет опять на эту тему то м-ль Розьер, то Марлиани, то Морису, прося их сообщить ей правду, т.к. ее мучат предчувствия. В напечатанном письме от 17 ноября (которое мы цитировали по поводу истории Фаншеты), в конце, где Жорж Санд говорит об окончании работ по перестройке дома и в саду, и о том, что думает лишь о скорейшем отъезде, мы читаем:[527]


«Скажи мне, не болен ли Шопен. Письма его кратки и грустны. Поухаживай за ним, если ему хуже. Замени меня немного. Он-то ведь с таким усердием заменил бы меня подле тебя, если бы ты был болен…»[528]      


Предчувствия не обманули ее: Шопен в Париже заболел, и в неизданном письме, помеченном ноябрем, она пишет сыну:


«Я была уверена, что Шопен болен. Я так это предчувствовала, что я вот-вот хотела уехать в Париж, воспользовавшись отъездом Франсуа, хотя бы вновь потом пришлось вернуться сюда, чтобы докончить дело с арендой... Письма Г-жи Марлиани меня успокоили, но не вполне.

Итак, мой бедный маленький кашляет, харкает, плохо спит или вовсе не спит, и все это – когда меня нет подле него, чтобы его утешить, понянчить! Я отлично знаю, что друзья наши ухаживают за ним, но это не то же самое. Мои заботы его облегчают, а чужие его выводят из терпения».


А Шопен, со своей стороны, спешит ее успокоить. Вот неизданное его письмо, без числа и года, но которое, несомненно, написано в конце ноября 1843 г., а именно: в воскресенье 26 ноября:


«Итак, вы сделали все ваши проверки, и вы устали от ваших хлевов.[529] Господи, поберегите себя к своему отъезду и привезите нам свою ноганскую хорошую погоду, потому что мы сидим в дожде.[530] Несмотря на это, я вчера послал за каретой, прождав хорошей погоды до 3 часов, и поехал к Ротшильдам и Штокгаузенам[531] – и мне от этого не хуже.

Сегодня, в воскресенье, я отдыхаю и не выхожу – по собственной охоте, а не из необходимости. Верьте, что мы оба совершенно здоровы, что болезнь от меня далеко, что передо мной одно счастье; что никогда у меня не было столько надежд, как на будущую неделю, и что все сбудется по вашему желанию.

Вы еще говорите, что у вас нёбо саднит, – ради Бога, не принимайте этого лекарства.

Мы сегодня обедали у М-м Марлиани. После чего одни отправились на вечер, другие к своим карандашам, а третьи в постель. Я в своей постели спал, как вы на своем кресле, усталый, точно я что-нибудь для этого сделал. Я думаю, что моя микстура слишком меня успокаивает, я попрошу Моллена дать мне другую.

До завтра; мы вам все-таки будем писать к среде.[532] Думайте о ваших стариках, по-прежнему очень старых, и которые только и делают, конечно, что думают о вас, тамошних. Мориса нет дома. Еще 4 дня!

Шоп.

Соланж привет».      


То же повторилось и в 1844 г. В сентябре Шопен ездил в Париж провожать сестру и зятя, и торопится дать о себе весточку в Ноган, зная, что там о нем беспокоятся.


Понедельник.[533]

«Как вы поживаете? Вот я и в Париже. Я передал ваш пакет г. Жоли.[534] Он был очень любезен. Я видел м-ль де Розьер, которая меня заставила позавтракать. Я видел Франкомма[535] и моего издателя. Я видел Делакруа, который не выходит из комнаты. Мы проговорили два с половиной часа о музыке, о живописи и, в особенности, о вас.

Я заказал себе место (в дилижансе) на четверг; в пятницу я буду у вас.

Я иду на почту, потом к Гжимале, потом к Лео.[536] Завтра я буду разбирать и репетировать сонаты с Франкоммом. Вот листочек из вашего сада. Гжимала только что пришел, он вам кланяется и напишет вам два слова.

Я более ничего не скажу, только, что здоров и ваш допотопный, самый что ни на есть допотопный

Шопен.

Я не забуду никакого поручения. Я иду к княгине.[537] Поцелуйте за меня ваших дорогих ребят. Чарторысский с Гжималой».


Рукой Гжималы: «Припадаю к вашим стопам. Вчера я написал длинное письмо, которое лишь Шопен мог бы перевести с нашего сарматского французского на французский академический [слово, неразборчиво написанное]. Напишите мне словечко, прошу вас. Княгине сегодня хуже, чем вчера. Погода прекрасная, надеюсь, что ваша поездка удалась»…[538]


Затем осень (октябрь и половину ноября) Шопен прожил в Ногане, а в конце ноября вернулся окончательно к своим урокам в Париж.

Морис, в сентябре гостивший у Виардо, теперь был вместе с дядей Ипполитом Шатироном у отца в Гаскони,[539] но в окрестностях Ногана стала свирепствовать какая-то эпидемия – по-видимому, дифтерит, от которой чуть не умерла Леонтина Шатирон, племянница Жорж Санд, и от которой умирало много народу кругом Ногана, и дядя с племянником спешно вернулись в Ноган.[540]

А между тем, в Париже внезапно умер Пьерре, – приятель отца и матери Жорж Санд, знавший ее с детства.[541]


И Шопен, и Жорж Санд друг за друга болели душей, беспокоились и, как всегда, спешили один другого успокоить, а она – поручить его попечениям своих парижских друзей. Вот несколько неизданных писем Шопена и Жорж Санд, относящихся до этого конца 1844 года, которыми мы и заключим настоящую главу.


Госпоже Марлиани.

Улица Виль л'Эвек, 18. Париж.

Ноган, 21 ноября 1844.

«Моя дорогая, я намереваюсь через несколько дней отправиться тоже к вам. Я думаю, что Шопен приедет на несколько дней ранее меня. Я устроила свои дела с Вероном, я вам это расскажу.

Мы только что избавились здесь от ужасной эпидемии. Лихорадка с поражением слизистых оболочек и с тифом производила опустошения кругом. Я была захвачена настолько сильно, что была очень больна, но очень легко сравнительно с другими. Моя племянница уже считалась мертвой. Теперь она спасена. Мой бедный брат, который был с Морисом у г. Дюдевана, вернулся в ужасе, и нашел ее, слава Богу, выздоравливающей. Но все эти тревоги заставили меня очень мучиться. У Соланж ничего не было. Хорошая погода уничтожает заразу и успокаивает нас.

Шопен, за которого я боялась сильно, ввиду его слабости, страдает невралгией, но это не представляет ничего серьезного, и его здоровье довольно стойко держится в этом году. Морис вернется через несколько дней, чтобы помочь мне укладываться.

Дорогая моя, я была бы счастлива проводить все вечера с вами вместе, обедая у вас или приглашая вас к себе. Но у меня это пойдет черт знаете как: я не умею ничем распорядиться. У вас же это будет невозможно из-за здоровья Шопена, которое пострадает от переездов по холоду. Вы тысячу раз любезны и добры, желая продолжать наш фаланстер, но фаланстер под разными крышами неудобен. А кроме того, у меня осталось как бы угрызение совести и страх, что это устройство было выгодно и удобно лишь для меня. Вы слишком хорошо все устраивали для того, чтобы это не было убыточным для вас более, чем вы хотели сознаться мне. Но мы будем часто видеться, и я буду знать, что вы близко. Если вам хорошо там, где вы теперь, я немного утешусь, что это уже не совсем под боком.

Я не хочу говорить Шопену, что вы вернулись немного ради него. Он был бы в отчаянии. Вы скажете это ему сами, и он «всласть» отблагодарит вас, как у нас здесь в Берри говорят, чтобы сказать весьма.

Поцелуйте за нас толстого Мануэля. Конечно, он вернется в Испанию иначе, чем выехал оттуда. Но пусть он не слишком торопится; почва еще слишком шаткая. Привет Энрико и Пететену. Не сообщайте никому, кроме ваших близких, времени моего возвращения, чтобы я могла быть покойной первое время.

До свидания, друг, до скорого. Я вас люблю.

Я сказала, чтобы вам высылали «Просветитель», и заплатила. Редактор отсутствовал, по теперь вернулся, и вам все сделают».[542]


Девице де Розьер.

Ноган. 28 ноября 1844.

«Дорогая моя маленькая, объявляю вам, что Шопен приедет в пятницу вечером. Я уверена, что вы будете такая милочка и позаботитесь велеть у него затопить и приготовить его ключ, чтобы сразу он мог его получить. Мы скоро за ним последуем. Мы будем в Париже 4 или 5 декабря.

Дела мои устроились; не будучи блестящими, они все-таки вернули мне свободу: это все, чего я желала. Леонтина по-прежнему вне опасности, но не поправляется, это будет долго и тягостно.

Були вернулся. Мы все здесь здоровы. Шопену не худо, но мне не нравится этот холод для его переезда. Позаботьтесь и поухаживайте за ним хорошенько, дорогая милочка, я полагаюсь на вас.

Ж. С.»[543]


Госпоже Жорж Санд в Ла-Шатр.

Замок Ноган

Понедельник, 3 часа[544]

«Как-то у вас дела? Я только что получил ваше превосходное письмо.

Здесь такой снег идет, что я очень рад, что вы не в дороге, и упрекаю себя, что, быть может, внушил вам мысль поехать на почтовых по этой погоде. В Солонье, верно, очень скверно, потому что снег идет со вчерашнего утра. Ваше решение выждать несколько дней мне кажется наилучшим, и для меня будет более времени натопить ваши комнаты. Главное – не следует вам пускаться в дорогу, ожидая впереди страдания.

Ян все ваши цветы взял на кухню. Ваш садик весь в белых цветах, в сахаре, в лебяжьем пуху, в горностае, в сметане, в руках Соланж и зубах Мориса. Печники только что пришли, потому что я не решался слишком много топить без них.

Ваше платье будет из черного левантина, лучше чего не может быть. Я его выбрал по вашему приказанию. Портниха унесла его со всеми вашими указаниями, она нашла, что материя очень хороша, простая, но хорошо носится и изящна. Я думаю, что вы будете довольны. Портниха мне показалась очень толковой. Материя была выбрана из десятка других, она по 9 фр. за метр, так что самого лучшего качества. Кажется, она будет превосходна: все было обдумано, предусмотрено с портнихой, которая хочет постараться.

Здесь пришло много писем на ваше имя. Я посылаю вам одно, которое, кажется, от старушки Гарсия. Еще есть одно из колоний, одно из Пруссии – «г-же Дюдеван, урожденной Франкейль», которые я переслал бы вам сегодня, если бы они не были так велики. Если же вы хотите, я перешлю их. Целая масса газет и журналов («Мастерская», «Общественное Благо», «Диавол»), несколько книг, несколько визитных карточек, в том числе одна от г. Мартен.

Я вчера обедал у Франкомма, я вышел из дому лишь в 4 часа из-за дурной погоды, а вечером был у M-me Марлиани. Сегодня я буду обедать у нее с Леру, как она сказала, если заседание суда по делу его брата, которое будет слушаться сегодня, рано кончится.[545] Я нашел всех Марлиани в добром здравии, кроме насморка. Я еще не видел ни Гжималы, ни Плейеля – было ведь воскресенье. Я сегодня надеюсь пойти их повидать, если снег немного перестанет. Поберегите себя, не уставайте слишком с укладкой. До завтра – до нового письма, если позволите.

Ваш, более, чем когда-либо, старый, и весьма, и чрезвычайно и невероятно старый – Ш...

И вот и все.

Вашим детям (привет).

Франкомм провел утро со мной. Он очень добр ко мне. Он припадает к вашим ногам.

Я сейчас получил письмо, которое, мне кажется, от Делатуша, и я прилагаю его».[546]


Ей же от него же.

Четверг, 3 часа.[547]

«Я только что получил ваше отличнейшее письмо – и вижу, что вас совсем изводят ваши запаздывания. Но, ради ваших друзей, будьте терпеливы, потому что, право, мы все будем огорчены, узнав, что вы в дороге по этой погоде, да еще не вполне здоровая. Я бы хотел, чтобы вы как можно дольше не получали мест, чтобы стало менее холодно.

Здесь это нечто невероятное, все говорят, что зима слишком внезапно наступила. Все, т. е. Дюран и Франкомм, которого я уже видел сегодня утром, и у которого вчера обедал у камина, в моем толстом сюртуке и подле его толстого мальчика. Он был розовый, свежий, теплый и с голыми ножками. Я был желтый, увядший, озябший и с тремя фланелями под штанами. Я пообещал ему от вас шоколаду: Вы и шоколад теперь для него синонимы; мне кажется, что ваши волосы, о которых он говорил, что они такие черные, теперь сделались в его воспоминании шоколадными. Он ужасно уморительный, и я его особенно люблю.

Я лег спать в половине одиннадцатого. Но спал я хуже, чем в ночь после железной дороги.

Как мне досадно, что ваши насаждения окончены. Мне хотелось бы, чтобы вам приходилось что-нибудь делать на воздухе и в деревянных башмаках, потому что здесь, несмотря на то, что холодно и скользко, погода прекрасная. Небо ясное и затуманивается лишь для того, чтобы выпало немного снега.

Я написал Гжимале; он мне написал, но мы еще не виделись. Однако я был у него, но его невозможно застать.

Я, как всегда, выйду, чтобы снести это письмо к Бирже, а перед тем, чтобы идти обедать к м-ль де Розьер, зайду к М-me Марлиани, которую не видел ни вчера, ни третьего дня. Я также не был у г-жи Дорибо, потому что у меня не было хорошего костюма, вследствие чего я не делаю ненужных визитов.

Мои уроки еще не начались. Во-первых, я только что получил фортепьяно. Во-вторых, еще не очень-то знают, что я приехал, и лишь сегодня у меня было несколько деловых посетителей. Это мало-помалу придет, я не беспокоюсь об этом. Но я беспокоюсь, что вы иногда нетерпеливы, и я кладу свой нос к вашим ножкам, чтобы умолять вас вооружиться маленьким снисхождением к извозчикам, которые не привозят вам ответа из Шатору, и к тому подобным вещам.

До завтра. Я посылаю вам письмо, чтобы еще лучше вас разбудить. Я представляю себе, что утро, и что вы в своем капоте, окруженная вашими милыми детьми, которых я прошу очень поцеловать за меня, а также дозволить мне склониться к вашим ногам.

Ваш мумически (от мумии) старый Ш.

Я слишком ленив, чтобы справиться в Буасте насчет орфографических ошибок.

Ян в эту минуту убирает гостиную. Он очень занят зеркалами и копается!»[548]

Под первой страницей внизу приписано еще: «Не страдайте, не страдайте!»


В заключение этой главы скажем, что и все остальные, не приводимые нами, неизданные письма Жорж Санд этих лет к брату, сыну, Г-жам Марлиани и Розьер, полны бесконечной нежности и заботы о Шопене. Вечно она хлопочет о его комфорте, покое, о его завтраках, комнатах, и вечно также прибавляет, что «не надо, чтобы он знал, что это она о нем заботится», но что «она без этих забот не может жить, ибо в них ее счастье и жизнь».[549] То она признается, что не уехала из Парижа в апреле, как сначала предполагала, ибо «занятия Шопена и Мориса задерживают их до первых чисел мая, и у нее не хватило решимости оставить их одних, видя, как их физиономии вытянулись при одном этом предположении. Она же сама не может более обходиться ни без того, ни без другого»;[550] то повторяет и самому Морису то же самое: «решительно я не могу жить без тебя и моего маленького хворушки, как-то его здоровье, в самом деле?».[551]


ГЛАВА VI. 1846-1847.

– Роль детей в романах родителей.

– Соланж, Морис и Огюстина Бро.

– Лето 1846 г.

– «Лукреция Флориани».

– 29 июня 1846 г.

– Поездки на берега Крезы.

– Виктор де Лапрад и Луи Блан в Ногане.

– Осень 1846 г.

– Commedia dell’arte в Ногане.

– Фернанд дэ-Прео.

– Зима 1846-47 г.

– Еще несколько неизданных писем Шопена.

– Весна 1847 г. в Париже.

– Клезенже.

– «Мадемуазель Меркем».

– Свадьба Соланж.

– Разрыв с Шопеном.

– Трагические события в Ногане летом 1847 г.

– Зима 1847-48 г.

– Смерть Ипполита Шатирона.

– Смерть Шопена в 1849 г.

– Переписка Шопена и Жорж Санд.

– Дюма-отец и Дюма-сын.


Дети составляют в законном и настоящем, т. е. единственном, браке благословение и радость и являются цементом, еще более связывающим членов брачного союза. Дети незаконные или дети законные при союзе незаконном или новом – являются почти всегда или жертвами, или яблоком раздора, или же, наконец, причиной распада такого союза. И если это общее правило часто проявляется, пока дети малы и безгласны, то оно является почти непреложным, когда дети взрослые, имеют свою определенную личность и голос в семье.

Вся трагедия жизни Анны Карениной не так бы разыгралась, не будь Сережи.

Таким химическим реактивом для связи Шопена и Жорж Санд явились ее дети: Морис и Соланж и приемная дочь Огюстина Бро.

С какой точки зрения ни взглянуть на этот психологический конфликт, он является глубоко трагическим. И даже неверующий в обязательность так называемых законов общественной морали может видеть на этом примере, с какой роковой неумолимостью судьба карает нарушителей этих законов и людей, им близких, если не до седьмого, то хоть до второго поколения.

Мы же можем только глубоко жалеть и Жорж Санд – эту мать, которой пришлось выбирать между любимым человеком и сыном, или видеть, как этот любимый человек принимает сторону дочери в ее конфликте с матерью; и этих сына и дочь, из которых сын явился врагом друга дома, а дочь – судьею матери; и приемную дочь, которую возненавидел приятель ее приемной матери; и наконец, бедного Шопена, ненавидевшего сына любимой женщины, не выносившего ее приемной дочери и с излишней нежностью и пристрастием относившегося к ее родной дочери.

Вот уже где можно было бы с полной законностью припомнить жестоко-правдивый приговор: «Мне отмщение и Аз воздам», разумеется, понимая это выражение не в каноническом смысле слова, а в смысле неотвратимой непреложности законов всевластного Рока, потенциально и неизбежно заключающихся в каждом нашем поступке и действии.

Мы видели, что и так в Орлеанском сквере уже не царило то безоблачное счастье и полное единодушие, которое господствовало на улице Ппгаль. На горизонте то и дело появлялись то легкие, туманные облачка, то серые скучные тучки, а то и свинцовые тяжелые тучи, по временам совсем заслонявшие свет. Но они приходили и проходили.

Начиная с весны 1846 г. горизонт стал резко темнеть, и в воздухе почувствовались первые признаки грозы, еще далекой, но уже несомненно надвигавшейся. Впрочем, весной этого 1846 г., если в семье и «не все слава Богу», то об этом говорится в бодром или слегка насмешливом тоне, и радостные, веселые и светлые впечатления еще преобладают.

Надо заметить, что уже с 1844 г., со времени смерти отца, здоровье Шопена вообще серьезно пошатнулось и решительно пошло под гору. Нервность ираздражительность его чрезвычайно усилились, а это ухудшало общее состояние его и без того слабого организма.


«Моя привязанность, – говорит Жорж Санд, – лишь потому могла сотворить чудо и сделать его немного счастливее и спокойнее, что Бог на это соизволил, дав ему немного здоровья. Но он, тем не менее, видимо сдавал, и я уже не знала, какие употребить средства, чтобы бороться с все увеличивающимся нервным раздражением. Смерть его друга, доктора Матушинского, а потом и смерть отца, нанесли ему два ужасных удара».[552]


Мы видим, что приезд сестры в Ноган подействовал благотворно на успокоение бедного великого художника, нервы его как-то замолкли, и даже это пребывание Людвики Енджеевич в Ногане сгладило многие шероховатости между ним и Жорж Санд. Но зато суровая зима 1844-1845 г. вызвала резкое обострение легочного процесса. Шопен, начиная с этого года, почти каждую зиму переносил острый катар легких, а иногда и два, и зима стала для него тяжелым испытанием.

Жорж Санд пишет Луизе Енджеевич восной этого 1845 г.[553]


«Какая вы добрая, дорогая и любимая моя Луиза, что любите меня. Я вас люблю всей душой. Я больше полюбила свою парижскую комнату с тех пор, как вы в ней жили, и не могу отказаться от мечты, что вы в ней вновь поживете.

Наш дорогой мальчик был очень измучен суровой зимой, которая у нас так затянулась, но с тех пор, как хорошая погода, он совсем помолодел и воскрес. Две недели тепла ему принесли более пользы, чем все лекарства. Его здоровье связано с состоянием атмосферы, и потому я серьезно подумываю, если смогу этим летом достаточно заработать денег для того, чтобы путешествовать со своей семьей, – увезти его на юг. Если бы в течение целого года удалось предохранить его от холода, а затем настало бы лето, то у него был бы промежуток в 18 месяцев, чтобы вылечиться от кашля. Придется мне надоедать ему и этим, потому что он любит Париж, что бы он там ни говорил. Но, чтобы не слишком лишать его этого и не слишком отнимать его у толпы его клиентов, можно оставлять его здесь на сентябрь, октябрь и ноябрь, а затем возвращаться в марте и уступать ему до конца мая, прежде чем возвращаться в Ноган.

Вот мои планы на этот и на будущий год. Одобряете вы их?

Другое лекарство – это, чтобы вы чаще ему писали...»


Той же весной 1845 года Жорж Санд писала Александру Тису:[554]


Париж. 25 марта 1845.

«М. Г.

Мы очень виноваты перед вами, особенно я, потому что он (Шопен) пишет очень мало, и у него столько извинений в его постоянном состоянии усталости и страдания, что вы должны простить ему. Я все надеялась заставить его написать вам, но получала в ответ лишь намерения и обещания, и я решаюсь начать сама, рискуя не добиться минутки спокойствия и отдыха между его уроками и приступами кашля. Это доказывает вам, что здоровье его по-прежнему шатко. После больших холодов, бывших у нас, он в особенности удручен, я тоже почти больна и сегодня пишу вам с остатком лихорадки...»


Летом 1845, – хотя, как мы знаем, первая половина отличалась невероятными ливнями – Шопену было гораздо лучше, настолько лучше, что в ноябре этого года Жорж Санд сообщала М-м Марлиани:


«Шопен чувствуете себя довольно хорошо: кушает, спит и в течение всего лета был здоров, но как всегда волнуется, как все болезненные люди, и заранее себя хоронит ежеминутно и с каким-то удовольствием. Ему нужны также развлечения, но он не умеете быть один, а я не всегда могу жить в Париже.

Папэ его осмотрел, ощупал, выслушал также и в нынешнем году с величайшим вниманием. Он нашел, что все его органы вполне здоровы, но считает, что он склонен к ипохондрии и обречен вечно тревожиться, пока не достигнет 40 лет, и пока его нервы не утратят своей чрезвычайной чувствительности...»[555]


Сестре Шопена она сообщает:


«Наш дорогой Фредерик недурно себя чувствуете, а осень великолепная, после этого отвратительного лета, которое он все-таки перенес довольно хорошо».[556]


Он сам писал 20 июля своей сестре: «Я не сотворен для деревни, однако чистый воздух мне приносит пользу...»

Поверив такому улучшению, Жорж Санд отложила намерение увезти Шопена на зимние месяцы на юг и осталась с ним в Париже. А между тем, зима 1845-46 оказалась еще хуже предыдущей, – не холодной, но донельзя сырой. В Париже царила инфлюэнца, и Шопен к своему хроническому страданию вновь схватил острый катар легких, продолжавшийся почти всю зиму, а особенно измучивший его весной.

Сам Шопен уже почти постоянно говорит в своих письмах о своем «обычном» кашле, но уверяет, что «это ничего»: он-де уже «стольких пережил более молодых и сильных, что думает, что сам он вечный»,[557] и наоборот, упрекает заочно Жорж Санд за то, что она не лечится от катара горла, что она напрасно жалуется на парижскую зиму и не умеет терпеливо переносить болезнь, тогда как, по его мнению, «зима везде зима, и в деревне еще хуже». Однако, он тут же прибавляет, что «за несколько часов солнца отдал бы несколько лет жизни», и что «эту пару месяцев трудно пережить».[558]

Весной, как мы сказали, он был особенно сильно болен; болела и г-жа Марлиани. Жорж Санд совсем сбилась с ног, ухаживая за обоими, и торопилась как увезти Шопена из городской духоты и пыли на чистый деревенский воздух, так и сама стремилась поскорее отдохнуть в деревне, поэтому отъезд в Ноган был назначен на самые первые числа мая.

В этом году Морис в апреле ездил к отцу в Гильери, тогда как обыкновенно он бывал у него только летом или осенью. Мы упоминали уже в XI главе нашего I тома, что былые распри супругов Дюдеван к этому времени успели настолько «порасти травою забвения», что и муж, и жена через сына взаимно приглашали друг друга погостить в Ногане и Гильери.

Шопен перед отъездом в деревню тоже сделал маленькую поездку в Тур, о чем Жорж Санд сообщает сыну в одном из своих неизданных писем, сопровождая это известие несколькими юмористическими строчками, рисующими ту атмосферу шумного веселья и шуток, которая, благодаря молодежи, наполняла парижскую квартиру Жорж Санд:


«...Шопен поехал в Тур с насморком, а вернулся оттуда выздоровевшим, только немного более задорным и придирающимся к людям из-за мелочей, чем обыкновенно. Я над этим смеюсь, м-ль де Розьер плачет, Соланж платит ему укусами за удары когтей, Бинья[559] кричит: «Ай, ай!», Огюстина бросается на грудь Брике,[560] Брике поджимает хвост и спасается бегством через всю комнату, Пьер[561] любезно улыбается и ставит ноги носками врозь, у Люс[562] брови поднимаются одной стороной до волос, а Сусанна[563] пыхтит, как кашалот. Д’Арпантиньи[564] в данную минуту является предметом отвращения, но кажется, он сам этого не замечает и ведет свою линию с дивной важностью...»[565]


Уроки помешали, однако, Шопену выехать в Ноган одновременно со всей семьей. Он мог приехать лишь несколько позднее и, чуть ли не накануне самого отъезда Жорж Санд, 2 мая, он устроил у себя маленький прощальный музыкальный вечер, как всегда в самом интимном кружке. Жорж Санд так описывает его сыну, еще не вернувшемуся из Гильери:


3 мая.

«Вчера Шопен угостил нас цветами, музыкой и пиршеством у себя дома. Выли князь и княгиня Чарторысские, княгиня Сапега, Делакруа, Луи Блан, преподнесший великолепные объяснения в любви Огюстине, над которыми Бинья очень насмехался. Были еще д’Арпантиньи, Дюверне и его жена, граф д’Ор и т. д., наконец, Полина и Луи Виардо...»[566]


9 мая Жорж Санд уже в Ногане и пишет М-м Марлиани: «...Я не спрашиваю вестей о вашем здоровье, т. к. каждый вечер имею их от Шопена...»[567]

В Ногане Жорж Санд, как всегда, много работала – она кончала «Лукрецию Флориани» (роман, которому до сих пор все биографы Шопена приписывали роковую роль, видя в нем одну из причин их разрыва, – и который мы сейчас рассмотрим в качестве не причины, а документального доказательства разрыва морального, уже совершившегося ко времени его напечатания), а молодежь веселилась и усиленно занималась спортом. Жорж Санд пишет в одном из неизданных писем к М-м Марлиани, что «стоя среди манежа, как берейтор[568], она заставляет скакать Соланж и Огюстину»...

В этом году Ноган посетила графиня Лаура Чосновская,[569] приятельница Шопена и всей его семьи; старик Делатуш; граф Савари де-Ланком Брев,[570] Эжен Ламбер, – «приехавший на три недели и оставшийся 10 лет»; Виктор де Лапрад; профессор Мориса – Делакруа; а в конце лета – Эммануэль Араго и Луи Блан. Как всегда, устраивались разные поездки и экскурсии, в том числе в июне съездили всей семьей на скачки в Мезьер в Бренне, устраивавшиеся Бреннским скаковым обществом, о котором, как мы знаем, Жорж Санд написала целую статью.[571] В этой поездке, оставившей самое радостное воспоминание у всех экскурсантов, принимал участие и молодой поэт Виктор де Лапрад, который пришелся очень по сердцу всей ноганской молодежи, а особенно Соланж, вечно с ним пикировавшейся и шутившей, но, по-видимому, весьма благосклонно принимавшей его ухаживания. К этому эпизоду относится написанное осенью этого года, длинное и чрезвычайно интересное во всех отношениях письмо Жорж Санд к де Лапраду,[572] из которого мы должны привести значительную часть:


...«Теперь поговорим о другом, – например, о вас. Вы, вероятно, воспользовались только что прошедшими двумя или тремя жаркими днями, которые нам доставили удовольствие, потому что напомнили нам Бренну и тот веселый эпизод, который так мило прервал нашу замкнутую однообразную жизнь. Верно, вы плескались во всевозможных водах, к которым вы так склонны.

В Ногане вы не найдете ни реки, ни потока, достойного имени речки, а лишь ручеек, pio, как называют наши крестьяне, – Эндру, через которую летом можно перешагнуть, и которая зимой иногда становится широкой и бурной, как Рона в Лионе. Этому никак не поверишь, увидев ее в ее летнем виде. Ничего нет более скромного, тихого, более спрятанного под листвою, более добродушного, когда она прогуливается, точно с тросточкой, по нашим лугам. Это карманная купальня, но она очень хорошенькая, светленькая, быстрая, тенистая, с песчаными холмиками, на которых можно присесть и выкурить сигару, смотря на пескарей, на ирисы и на стрекоз.

Ах, какие стрекозы! Вы бы с ума сошли от них, и их тут тысячи! Уж я и не говорю о моих стрекозах.[573] У тех, которые порхают над Эндрой, талия еще тоньше, крылья золотые с лазурью и изумрудами. Они не щиплются и не царапают, они не наносят никакого вреда галстукам, они не крадут лорнетов, они не ломают тросточек. Они вечно улетают и возвращаются, и в этом они женщины, но они не употребляют по два с половиной часа на свой туалет.[574] Они рождаются и умирают нарядными и великолепными, как полевые лилии. Чтобы к ним подойти и посмотреть на них, я часто проваливаюсь в ямы, ибо в Эндре есть-таки довольно предательские, и я погружаюсь и рискую утонуть, или же выпачкиваюсь в тине, и все для того, чтобы поймать стрекоз, которые надо мной смеются. Натуралисты называют их «прямокрылыми». Какое гадкое имя, и насколько народное название красивее и поэтичнее! Это настоящие барышни времен Карла VII со своими широкими головными уборами и длинными и прямыми талиями. Но я заметила, гоняясь за ними, что они имеют большое пристрастие к крапиве и репейникам. Вот еще черта характера, которая сближает их с юным женским племенем. Приходится уколоться и поцарапаться, приближаясь к ним. Я об этом говорю очень объективно, ибо никогда не была барышней. Я всегда была мальчишкой, т. е. глупой, доверчивой и обманываемой. Это-то и составило несчастье моей юности и счастье моего зрелого возраста. Но так как бессмысленно жертвовать лучшею частью своей жизни, то я и не толкаю моих дочек на эту дорогу. Я позволяю им поступать по-женски сколько им угодно. Одну из них ее ум направит в жизни, а другую ее сердце прямо приведет в рай...

Вы доставляете большое удовольствие, извещая о прибытии вашего дорогого хозяина.[575] Я должна рассказать и расспросить его о тысячи вещах по поводу Вренны.[576] Знаете ли вы, что в «Жизни верхом на лошади»[577] есть две или три главы об охоте, прямо прелестные и напоминающие эпизоды из Вальтер-Скотта. Что касается фактов, то я у него попрошу позволения стащить один для романа, у меня мысль изобразить истинного джентльмена, о котором я вам говорила. Но не говорите об этом никому, а то его у меня украдут, и моя мысль, таким образом искаженная, мне разонравится. Я только что собралась писать роман из ирландской жизни прошлой зимой, когда прочла «Molly-Maguires» Поля Феваля: я-то, которая никогда не читаю романов, тут и попалась! Восхищение остановило мое перо, и я не продолжала. Но я все-таки начала читать «Мартина» Эжена Сю... Он видит крестьян сквозь другие очки, чем я... Может быть, те, которых он видел, так безобразны. Я бы хотела, чтобы вы понаблюдали крестьян из Черной Долины, и вы признаете, что я не была поэтом, а лишь справедливой в «Чертовой луже». По поводу «Чертовой лужи» сознаюсь в своем невежестве. Никто не может мне сказать, что такое «Пиччиола» и что с нею сделала Академия.[578] Может быть, они постановят в академическом словаре, чтобы доставить удовольствие Соланж и мне, что можно в диалогах обойтись без сослагательного наклонения прошедшего времени?

Неправда ли, я довольно наболтала, и мне стыдно посылать письмо, которое будет стоить более, чем оно стоит. Я бы его оплатила, равно как и почтовую карету, которую мы заставили прождать в Ногане 4 часа, на ваш счет. Но вы бы рассердились – и я не посмела.

Прощайте, привет вашей молоденькой сестре, которая прелестна, я уверена, «лишь бы, – как говорят мои маленькие язвы, – вы не вздумали приняться за ее воспитание». «Следовало бы, дабы вы в это не вмешивались, дабы вы ее не дразнили, дабы вы ей не надоедали», – прибавляет Соланж.[579] На вас нападают! Отвечайте же! У вас есть клюв и когти!

Всем сердцем ваша Жорж Санд.

Если вы читаете «Лукрецию Флориани», как намеревались, будьте заранее предупреждены, что это очень скучно, особенно если читать по-фельетонно. Я прошу вас лишь об одном: сказать мне, презираете вы или ненавидите Лукрецию. Это опыт, и мне важно знать неприкрашенное впечатление читателей, некоторых читателей...»[580]


Как видно, оживление и веселье царило этим летом в Ногане более, чем когда-либо. Но между тем, во-первых, отношения Шопена к Морису и особенно Мориса к Шопену сделались совершенно враждебными, и наконец, по поводу, по-видимому, Огюстины, произошли решительные столкновения.

Мы до сих пор не сказали ни слова о том, как и почему Жорж Санд поселила у себя эту молодую родственницу и как бы удочерила ее, а между тем, ей суждено было вскоре стать в семье Жорж Санд источником семейного разлада, невероятных огорчений, чрезвычайных неприятностей для самой Жорж Санд, и поводом к такой, со стороны родственников Огюстины, клевете, что дело доходило до суда.

Читатель, без сомнения, помнит, что родня матери Жорж Санд, Софии Делаборд, была происхождения весьма невысокого, а главное – по образованию и воспитанию, связям и знакомствам принадлежала к слоям общества самым неинтеллигентным и даже сомнительным. У одной из таких кузин Софии, г-жи Адели Бро, бывшей кокотки по профессии, вышедшей впоследствии замуж за ремесленника, и которой София часто помогала, но с которой Аврора Дюпен, по желанию бабушки, не виделась даже у матери, и вновь встретилась лишь у смертного одра этой последней, в 1837 году, была дочь Огюстина. Эта Огюстина, которая еще со времени жизни на улице Пигаль часто бывала в доме Жорж Санд, принимая участие в играх и забавах молодежи, оказалась очень милой девушкой, всех привлекавшей своим мягким и ровным характером, веселостью и простотой, и потому вскоре сделалась любимицей как всей молодежи, так и Жорж Санд, которая к ней искренне привязалась и все чаще стала ее брать к себе гостить и в городе, и в Ногане,[581] ибо, с одной стороны, в Огюстине была та девическая простота и сердечность, которой так не хватало Соланж, а с другой, домашняя ее обстановка была очень тяжела и непривлекательна. Мать ее, грубая, неразвитая женщина, может быть, по причине своей бедности, думала лишь о том, как бы выгоднее пристроить дочку или извлечь выгоду из ее природных качеств и дарований, причем доходила до явно предосудительных, если не преступных, деяний.[582]

У Огюстины были хорошие музыкальные способности и красивый голос, и она серьезно и добросовестно училась музыке, надеясь этим впоследствии добывать средства к жизни. И вот, видя, что о сцене ей думать нечего, но что она зато может давать уроки музыки, Жорж Санд прежде всего постаралась доставить ей возможность самой брать уроки у хороших учителей. Затем, видя ее тяжелую обстановку и желая ее избавить от вечных унизительных препирательств с матерью, она предложила родителям Огюстины взять ее к себе в качестве приемной дочери. Г-жа Бро сначала было заартачилась: как все подобные ей личности, она прежде всего забеспокоилась, не потерпит ли она какого-нибудь материального ущерба, или не грозит ли ей в будущем лишение каких-либо выгод, – но затем, когда Жорж Санд обязалась выплачивать ей с мужем определенную сумму, в виде ежегодного или ежемесячного пособия, или как бы возмещения тех выгод, которых она лишалась благодаря отсутствию Огюстины, – она согласилась, и между Бро и Жорж Санд было заключено нечто вроде договора. Дело не обошлось без новых грубых выходок «тетки Бро», но, тем не менее, весной 1846 г. Огюстина водворилась у Жорж Санд и, к своей и всеобщей великой радости, переселилась в Ноган. Жорж Санд пишет об этом Морису в Гильери:


«...Тетка Бро теперь совершенно оставила в покое Огюстину. Когда она увидела, что я ей не поддаюсь, то она примирилась с этим и попросила прощения. Но я притворилась, что сержусь».[583]


Но, едва согласившись, Бро, как опять-таки свойственно подобным субъектам, испугались, не «продешевили ли» они при составлении договора, и принялись, под тем или иным предлогом, вымогать то небольшие, а то и крупные суммы у Жорж Санд, и она, едва через несколько недель после только что упомянутого письма к Морису, пишет 18 июня девице де Розьер, что «Бро опять тянут деньги». Пока дело, к счастью, этим ограничилось, и, после нескольких новых усовещаний и денежных уступок, Бро оставили в покое и дочь, и Жорж Санд.

К сожалению, в самой семье Жорж Санд не все относились хорошо к Огюстине. Соланж, уже подростком свысока относившаяся к Огюстине и даже, как избалованный ребенок, слегка «тиранившая» ее, и почитавшая себя «аристократкой» и «баронессой», а Огюстину плебейкой, – теперь просто невзлюбила ее и стала постоянно к ней то придираться, то вымещать на ней свое дурное настроение. Мало того, она стала относиться к Огюстине с нескрываемой враждой.

Жорж Санд тщетно пыталась улаживать эти столкновения, но увы, это послужило лишь поводом к столкновениям с Шопеном, который тоже не только не взлюбил Огюстину, но просто терпеть ее не мог, и всякий раз при этих столкновениях принимал сторону Соланж, хотя бы она была явно неправа.

Морис же, столько же из вражды к Шопену, сколько из расположения к Огюстине, тотчас же восставал против Шопена и за Огюстину.

Словом, получалась домашняя неурядица, весьма плачевная и весьма сложная, которая все обострялась, и наконец, приняла характер поистине трагический и сделавший общую семейную жизнь невыносимой.

Впоследствии Бро попытались набросить тень на отношения Мориса к Огюстине и устно и печатно уверяли, что у Мориса будто бы с ней был роман, которому-де покровительствовала М-м Санд. Но Жорж Санд категорически по этому поводу высказала, что одно время она действительно «очень мечтала, видя дружбу Мориса и Огюстины, поженить их, но они, к сожалению, были совершению равнодушны друг к другу в смысле настоящей любви и, зная друг друга с детства, относились друг к другу, лишь как товарищи игр» или брат и сестра. Тем более, что Морис питал тогда несчастную любовь к одной знаменитой артистке.[584] К сожалению, нашлись люди, гораздо более близкие к Жорж Санд, чем Бро, которые постарались оклеветать эти простые отношения и тем нанести жестокую рану, но не доброму имени Огюстины, а материнскому сердцу Жорж Санд.[585]

Это произошло, однако, уже годом позднее, когда один громовой удар за другим обрушились на голову Жорж Санд, а летом 1846 г. только все копилось в воздухе электричество, струны натягивались, происходили постоянные стычки, споры, ссоры, объяснения и примирения, уговаривания и натравливания одних на других. Нервы у всех были более или менее неестественно натянуты.

Жорж Санд, например, вдруг решилась расстаться со своей старой горничной Франсуазой, свадьбу которой за три года перед тем так торжественно праздновала и которую называла «ангелом» и «своим сердечным, истинным другом». Эта внезапная отставка чрезвычайно поразила Шопена, для которого, при его обостренной чувствительности, всякая перемена домашнего персонала всегда была истым наказанием.[586] А в данном случае немилость, постигшая Франсуазу и старого садовника Петра, из которых первая прожила в доме 21 год, и дочь которой, Люс, крестили в один день с Соланж, с детства с ней неразлучной, а второй прожил в доме 40 лет, поступив еще при бабке Жорж Санд, – казалась и непонятной, и ничем не оправдываемой. Он считал, что это все дело рук Огюстины и Мориса, и, сообщая об этом событии знавшей обоих старых слуг сестре Людвиге, язвительно прибавляет: «Дай Бог, чтобы новые лучше нравились сынку и кузине».[587]

Жорж Санд же удивлялась удивлению Шопена и писала об этом м-ль де Розьер в упомянутом уже неизданном письме, от 18 июня 1846 г.:


«...Я прогнала Франсуазу, а она сделала мне сцену, как пуассардка. Шопен в ужасе от этих запоздалых с моей стороны мер строгости. Он не понимает, как можно не переносить всю жизнь то, что переносила двадцать лет. А я говорю, что именно потому-то, что переносила это двадцать лет, и следует, наконец, от всего этого отдохнуть...»


Нам кажется, что такие внезапные «меры строгости» в адрес женщины, которой Жорж Санд всего за два года трогательно посвятила «Жанну», и которую считала «ангелом», явились результатом просто накопившегося от целого ряда неприятностей и огорчений нервного напряжения и раздражения.

Осенью опять предприняли целый ряд небольших поездок и пикников по окрестностям, ездили в Шатору провожать Делакруа и встречать Араго, ездили на берега Крезы. Потом затеяли в Ногане живые картины, костюмировались, разыгрывали всякие шарады, маленькие импровизированные балеты, которые мало-помалу приняли характер настоящих театральных импровизированных представлений, вроде итальянской commedia dell’arte, и положили основание ноганскому театру, сыгравшему такую важную роль в творчестве Жорж Санд. Об этих домашних балетах писательница так впоследствии рассказывала в статье о «Марионетках», вошедшей в последний том ее сочинений, озаглавленный «Последние страницы»:


«Все началось с пантомимы, и это было изобретение Шопена. Он сидел за фортепьяно и импровизировал, в то время как молодежь разыгрывала мимические сцены и танцевала комические балеты. Можно себе представить, насколько эти прелестные и удивительные импровизации возбуждали головы и развязывали ноги нашим актерам. Он управлял ими по своей воле и заставлял переходить по своей фантазии от смешного к строгому, к шутовскому, торжественному, грациозному или страстному. Изобретались костюмы, чтобы поочередно играть несколько ролей. Едва только этот художник видел, кто появляется, как тотчас же чудесно приноравливал свою тему и размер к характеру костюма. Это повторялось в течение трех вечеров, а затем великий музыкант уехал в Париж, оставив всех нас возбужденными, экзальтированными и решившимися не дать потухнуть той искре, которая всех нас наэлектризовала»...


В этих пантомимах, разыгрывавшихся главным образом Морисом, Ламбером, Соланж и Огюстиной, заставляли участвовать и гостивших в Ногане приезжих, например, Луи Блана и Эм. Араго, который был так захвачен этим общим потоком веселья, что все письма после отъезда его из Ногана полны разных шутливых обращений и веселых воспоминаний по адресу «королевы и акробатки» и других действующих лиц этих представлений. Отголоском пребывания Араго в 1846 г. в Ногане является посвящение ему «Пиччинино», который Жорж Санд тогда писала, который появился в печати в следующем году, и под заголовком которого стоит: «Моему другу Эммануэлю Араго в воспоминание о вечере в семейном кругу».

Точно также и Луи Блан долго еще спустя, даже и в самый разгар событий 1848 года, продолжал вспоминать об исполнении Соланж и Огюстиной ролей «M-lle Galley» и «M-lle de Graffenried» в какой-то пантомиме, и даже так и называл обеих барышень в письмах к Жорж Санд и в разговорах с ней.[588]

Следствием же более близкого знакомства и дружеских сношений с автором «Истории 10 лет» и «Истории Революции», первый том которой вышел в 1847 году, явилась статья Жорж Санд об этой последней, появившаяся в Siècle от 17 ноября этого года. Статья об «Истории 10 лет» вышла, как мы знаем, уже в 1845 году. Кроме того, под впечатлением разговоров с Луи Бланом и чтения его книги о Революции, Жорж Санд собралась писать роман из эпохи революции 1789 г.,[589] однако наступившая революция 1848 г. помешала приведению в исполнение этого намерения, и лишь в 1868 г. Жорж Санд к нему вернулась. От этого романа осталась лишь одна глава, напечатанная под заглавием «Монсьер Руссе» в 1851 г. в «Politique nouvelle».

Итак, лето и осень 1846 г., по-видимому, были преисполнены веселья, игр, поездок и приездов гостей, – но, в то же время, они были не только полны разных мелких неудовольствий, неприятностей, постоянных домашних дрязг и историй, которые то надо было улаживать, то переносить, но в начале этого лета произошли и события, изменившие в корне то положение вещей, которое существовало в течение многих годов, а также подготовившие почву и для трагической развязки следующего года.

Вот что Жорж Санд рассказывает в «Истории моей жизни», как всегда, почти не указывая в точности года, к которому ее повествование относится, и как всегда развивая нить событий лишь согласно их внутренней логической связи, без всяких указаний на хронологию. Но мы имеем возможность, так сказать, прикрепить эти общие замечания, рассуждения и повествовательные отрывки из «Истории» к определенным фактам, датам и лицам, сопоставляя их с только что приведенными выше письмами Шопена к его родным, письмами Жорж Санд к его сестре и с неизданными ее письмами к другим лицам, а также со всеми, уже известными нам из предыдущего, фактами, и наконец, с одним произведением Жорж Санд, имеющим несомненную биографическую ценность. Из сопоставления всего этого читателю будет ясно, что эти строки «Истории» относятся именно к событиям лета 1846 года.

(Оговариваемся, что для связности повествования мы принуждены повторить среди нашей цитаты, во-первых, те строки, которые касаются способа работы Шопена, уже приведенные нами во II главе; во-вторых, маленький отрывок о поездках на берега Крезы, цитированный в V главе; и наконец, что мы позволяем себе переменить порядок трех отрывков, которые мы приводим).


...«Ноган ему опротивел. Возвращение туда весной еще восхищало его на несколько мгновений. Но как только он принимался за работу, – все для него затемнялось.

Его творчество было внезапно, чудесно. Он находил его, не ища, не предвидя. Оно проявлялось на его фортепьяно сразу вполне законченным и дивно прекрасным, или же звучало в его голове во время прогулки, и он спешил сам услышать его, передав его своему инструменту.

Но тогда начинался труд самый отчаянный, при каком я только когда-либо присутствовала. Это был ряд усилий, нерешительностей и нетерпений, чтобы вновь схватить разные подробности услышанной им темы. То, что он создал сразу, – все это он слишком анализировал, когда хотел записать, и его сожаление о том, что он не находил этого достаточно ясным, повергало его в какое-то отчаяние. Он запирался по целым дням в своей комнате, плача, ходя взад и вперед, ломая перья, повторяя и изменяя по сто раз один какой-нибудь такт, столько же раз записывая его и вновь стирая, и принимаясь за это и назавтра с такой же щепетильной и отчаянной настойчивостью. Он по шести недель проводил над одной страницей, с тем, чтобы в конце концов написать ее вновь так, как набросал ее по первому наитию.

Я в течение долгого времени могла влиять на него, заставляя его доверять этому первому веянию вдохновения. Но когда он более не был склонен верить мне, он кратко упрекал меня, что я его балую и недовольно строга к нему.

Я старалась его развлекать, заставлять делать прогулки. Иногда, увозя всю мою семью в деревенском шарабане, я насильно отрывала его от этой агонии. Я увозила его на берега Крезы, и в течение двух или трех дней, блуждая по ужасным дорогам под солнцем и дождем, мы, в конце концов, приезжали голодные и веселые к какому-нибудь великолепному ландшафту, где он словно оживал. Это утомление его разбивало в первый день, но он спал. В последний день он был совсем ожившим и помолодевшим, и, возвращаясь в Ноган, находил разрешение своей работе без особенных усилий.

Но не всегда было возможно уговорить его покинуть это фортепьяно, которое чаще бывало его мучением, чем радостью, и мало-помалу он стал проявлять раздражение, когда я мешала ему. Я не решалась настаивать. Шопен в гневе был страшен, и т. к. со мной он всегда сдерживался, то казалось, что вот-вот он задохнется или умрет.

Моя жизнь, на поверхности по-прежнему такая же деятельная и веселая, сделалась внутренне более мучительной, чем когда-либо. Я приходила в отчаяние, что не могу дать другим того счастья, на которое уже не рассчитывала для себя, ибо у меня было немало причин для глубокого огорчения, против которых я пыталась бороться.

Дружба Шопена никогда не была для меня прибежищем в печали. У него было достаточно и собственных страданий, которые приходилось переносить. Мои – раздавили бы его, поэтому он знал о них лишь смутно и вовсе их не понимал.

Мою настоящую силу я черпала в своем сыне, который был достаточно взросл для того, чтобы разделять со мною самые серьезные жизненные интересы, и который поддерживал меня своей неизменной веселостью. У него и у меня – не одни и те же идеи обо всем, но у нас большое сходство в организации, много общих вкусов и потребностей, и, кроме того, такая тесная дружеская привязанность, что какое бы то ни было недоразумение не может продолжаться между нами более дня, и не может выдержать минуты объяснения с глазу на глаз. Если мы с ним и не вращаемся в том же самом круге идей и чувств, то у нас всегда открыта дверь в стене, разделяющей нас: дверь полного доверия и бесконечной привязанности.

Вследствие последних приступов болезни его (Шопена) душевное состояние стало чрезвычайно мрачным, и Морис, который до того нежно его любил,[590] вдруг был обижен им совершенно неожиданным образом по вздорному ничтожному поводу. Минуту спустя они расцеловались, но уже песчинка упала в тихий пруд, а вскоре стали падать и камешки, один за другим. Шопен часто сердился без всякого повода и иногда несправедливо сердился на добрые намерения. Я увидела, что это зло становится все серьезнее и распространяется на моих других детей, – редко на Соланж, которой Шопен оказывал предпочтение, потому что она одна его не баловала, – но зато по отношению к Огюстине оно проявлялось с ужасающей едкостью и даже переходило на Ламбера, который никогда не мог разгадать, почему Огюстина, самая кроткая и, конечно, самая безобидная из нас всех, была поражена. Вначале он был так добр к ней. Все это переносилось. Но однажды Морис, которому надоели шпильки и уколы, объявил, что уедет. Этого не могло и не должно было быть.

Шопен не вынес моего законного и необходимого вмешательства. Он опустил голову и сказал, что я его больше не люблю. Какое богохульство после этих 8 лет материнской преданности! Но бедное оскорбленное сердце не сознавало своего безумного бреда. Я подумала, что несколько месяцев, проведенных вдали и в молчании, исцелят эту рану и сделают дружбу спокойной и память справедливой»...


Вслед за этими словами Жорж Санд сразу говорит: ...«но февральская революция наступила», и т. д. Точно то столкновение, о котором она только что говорила, случилось перед самыми февральскими днями 1848 г. Это не более, как смешение в одной фразе, чуть ли не в одной строчке, событий, разделенных почти двумя годами расстояния, ибо мы имеем все основания полагать, что ссора с Морисом случилась не только не перед революцией 1848, но даже не в 1847, а именно в самом начале лета 1846 г.

Обращаемся и к другому отрывку «Истории», несколько предшествующему этому:


...«Утверждали, будто бы в одном из своих романов я нарисовала характер Шопена с большой точностью анализа», – (говорит Жорж Санд вслед за приведенными нами в V главе строчками, рисующими исключительную, бесконечную, даже болезненную требовательность Шопена по отношению к «человеческой натуре», и происходящие отсюда вечные увлечения и разочарования его, преувеличенную чувствительность ко всякой грубости или неизяществу, ко всякой «тени» или «пятнышку» в людях, с которыми ему приходилось иметь дело). – «Ошиблись потому, что подумали, будто узнали некоторые его черты, и, исходя из этой системы, слишком удобной для того, чтобы быть верной. Сам Лист в своей «Биографии Шопена», немножко напыщенной по стилю, но преисполненной хорошего, и со многими прекраснейшими страницами – был помимо воли введен в заблуждение.

Я нарисовала в принце Кароле характер человека, от природы определенного, исключительного в своих требованиях. Шопен не был таковым. Природа не рисует, как искусство, как бы оно ни было реалистично. У нее бывают капризы, непоследовательности, может быть, и не действительные, но весьма таинственные. Искусство исправляет эти непоследовательности лишь потому, что оно слишком ограничено для их передачи.

Шопен был как бы итогом подобных великих непоследовательностей, которые лишь Бог может создавать, и в которых заключается их собственная логика. Он был сознательно скромен и привычно кроток, но он был инстинктивно властен и полон законной гордости, которую он сам не ведал. Отсюда страдания, которые он останавливал рассуждением, и которые не проистекали ни из какого определенного предмета.

Кроме того, принц Кароль – не художник. Это мечтатель и ничего более; не имея гения, он не имеет и его прав. Итак, это лицо более правдивое, чем приятное, и это настолько не есть портрет какого-нибудь великого художника, что Шопен, прочитывая ежедневно рукопись на моем письменном столе, не имел ни малейшего поползновения обмануться в этом, а он ведь был всегда так подозрителен.

Тем не менее, впоследствии, задним числом, он, говорят, вообразил это. Враги (у меня были таковые из его близких, которые назывались его друзьями, точно будто бы огорчать страдающее сердце не есть своего рода убийство), – враги внушили ему, что этот роман был разоблачением его характера. Верно, в эту минуту память его ослабела, он забыл книжку. Жаль, что он не перечитал ее!..

Эта история так мало была похожа на нашу. Она была совсем обратной. У нас не было ни таких восторгов, ни подобных страданий. В нашей истории ничего не было романического. Основа ее была слишком проста и слишком серьезна для того, чтобы мы когда-либо имели случай ссориться друг с другом и друг из-за друга»...


Далее идут строчки, уже приведенные нами в V главе, которые мы принуждены повторить здесь:


«Я брала жизнь Шопена такой, какой она продолжалась вне моей жизни. Не разделяя ни его вкусов, ни идей, кроме художественных, ни его политических принципов, ни его оценки фактов реальной жизни, я не старалась ни в чем изменить его. Я уважала его индивидуальность... С другой стороны, и Шопен дарил мне и, смею сказать, удостаивал меня такого рода дружбой, которая составляла исключение в его жизни. Со мной он был всегда одинаков. Вероятно, у него было мало иллюзий на мой счет, потому что он никогда не заставил меня упасть в своем мнении. От этого наше доброе согласие продолжалось долго...

Итак, мы никогда друг друга ни в чем не упрекнули, или, вернее сказать, лишь раз, и увы, это было в первый и последний раз. Такая великая привязанность должна была разбиться, а не утратиться среди недостойных ее столкновений.

Но если Шопен был относительно меня воплощенным вниманием, преданностью, любезностью, услужливостью и уважением, то из-за того он еще не отрекся от неровностей своего характера относительно тех, кто окружал меня. Относительно них неровность его души, то великодушной, то капризной, вполне проявлялась, вечно переходя от очарования к отвращению и обратно. Никогда ничто не выходило и не просилось наружу из его внутренней жизни, таинственным и смутным выражением которой были его дивные творения, но страданий которой никогда не выдавали его уста. По крайней мере, такова была его сдержанность в течение 7 лет, что я одна могла угадывать эти страдания, смягчать их и отстранять их взрыв. О, зачем какое-нибудь независимое от нас стечение обстоятельств не отдалило нас друг от друга ранее восьмого года...»


Этим «восьмым годом» их совместной жизни был как раз 1846 год.

Для того, чтобы правильно оценить и понять третий отрывок из «Истории», необходимо его сопоставить с изображением кульминационного момента окончательного морального разрыва между героиней и героем в «Лукреции Флориани», а для этого подробно ознакомиться с этим романом. При этом надо твердо запомнить, что роман этот начал печататься уже 25 июня 1846 в «Courrier Français» и окончился там в этом же году. Следовательно, и тот действительный эпизод, который изображен и в XXIX главе романа, и в «Истории моей жизни», должен был произойти до сдачи последней части рукописи в печать, а следовательно – в начале лета. Мы имеем даже основание предположить, что он произошел именно накануне дня рождения Мориса, т. е. 29 июня.

Мы смеем решительно и категорически опровергнуть утверждение Жорж Санд, что она в принце Кароле не нарисовала характер Шопена, и что те, кто это полагает, лишь «чистосердечно и невольно заблуждаются». Кто часто и чистосердечно заблуждается, так это авторы насчет своих произведений, их значения, смысла, достоинств и недостатков, а также известно, что «кто извиняется, тот сам себя и обвиняет», по французской пословице.

Конечно, Жорж Санд в «Лукреции» вовсе не изобразила подлинный свой роман с Шопеном, и не свои, и не его поступки, и не те поводы, которые в действительности вызвали столкновение, охлаждение и расхождение. (В романе главным из таких поводов является ретроспективная ревность Кароля к прошлому Лукреции, имеющей четверых детей от разных отцов и немало других «воспоминаний»). Поэтому, конечно, глубоко заблуждаются те, кто искал и ищет в этом романе изображения действительных происшествий, а еще более заблуждались все те, кто полагал и даже утверждал в печати, что «Лукреция» послужила одной из окончательных причин разрыва между Шопеном и Жорж Санд.

«Лукреция» – это уже подведенный итог, это заключение, это то размышление, которое следует за окончанием какого-либо сердечного конфликта или жизненного романа, когда все выяснилось, когда нет более иллюзий, нет более ни розовой, ни голубой дымки, все окутывающей своим волшебным покровом, и когда место поэтических мечтаний заступила трезвая, прозаическая, рассудочная критика всего происшедшего. И сознательно или бессознательно, вольно или невольно, но Жорж Санд взяла предметом своего критического анализа и психологического этюда именно характер Шопена, характер такой, как у Шопена. Оспаривать это – оспаривать впечатление читателя, который судит результаты, а не намерения автора – невозможно. И смеем думать, что читатель, внимательно следивший за нашим изложением биографии Жорж Санд, еще менее, чем кто-либо другой, будет в состоянии отрешиться от властно навязывающихся аналогий и черт сходства, доходящих подчас до полного тождества.

Конечно, Жорж Санд права, говоря, что искусство – не жизнь, и что средства его и способы его создавать характеры и образы – иные, менее сложные и более прямолинейные. Но про художественное произведение можно сказать то же, что Толстой говорит о снах: «Все в этом сне, как и всегда во сне, было ложно, кроме чувства, вызвавшего его». В художественном произведении все может быть фантастично и несходно с действительностью: поступки героев и место действия, имена и хронологическая последовательность событий, сила общего колорита и степень отдельных чувств героев, соотношение великих их пороков с невеликими или слабыми добродетелями, – все это, конечно, не списано рабски с действительности. Но сущность вещей или людей, послужившая источником, зерном, из которого развилось или излилось произведение, – истинна. И в «Лукреции» этим зерном была сущность таких разных двух натур, как Жорж Санд и Шопен, и именно, – что бы там ни утверждала Жорж Санд, – исключительность натуры героя, принца Кароля, в столкновении с жизнью, с обыкновенными, из плоти и крови сотворенными людьми.

История Кароля и Лукреции, конечно, не доподлинная история писательницы и великого композитора, но не потому, что Кароль «не имел прав гения, не будучи гением» и не походил на Шопена, а потому, что сама Лукреция в романе гораздо менее гениальна, чем в жизни, а вследствие этого, причин и поводов взаимных столкновений и расхождений в романе гораздо меньше, чем было в жизни. Все они упрощены исведены к одному синтезу – исключительной любви и исключительной ревности. В действительности же этих поводов и причин был легион, и все они происходили от совершенной противоположности двух гениальных натур, воспитания, привычек, склада жизни. И вот это-то и послужило темой романа, темой, разработанной великолепно, с удивительным мастерством, но, – именно благодаря этому мастерству, и несмотря на все старания автора написать непохоже на реальную истину, – темой все время слышимой. Это своего рода талантливо написанная «соната в виде вариаций», где автор с неподражаемым искусством «видоизменяет тему», преподносит нам ее в разных видах, но всякий любитель музыки, даже не из особенно ученых, сразу ее узнает. Но независимо от такого общего сходства тем в романе и жизни, у героя романа много и «специальных примет», на которые нельзя не обратить внимания.


1)Кароль, хотя он и не сочиняет ноктюрнов и сонат, не дает уроков и проводит жизнь в полном бездействии, – конечно, не обыденный человек. И Лукреция, – не могшая знать, что она впоследствии напишет «Историю моей жизни», где будет это отрицать и утверждать, что «ведь принц Кароль не артист», – прямо говорит о нем другу его, Сальватору Альбани: «это натура артиста».

2)Курьезно также, что до сих пор никто, ни из поверивших Жорж Санд наслово защитников и друзей, ни из нападавших на нее из-за Шопена врагов, не указал и не обратил внимания на одно маленькое, но характерное обстоятельство: Кароль – имя польское. Кароль это по-польски Карл. Принц Карл, хотя и носит фамилию Росвальд, – поляк, славянин. Может быть, это и «ничего не обозначает», но это характерная мелочь, и мы ее забывать никак не должны.

3)Кароль не гений, не художник, а тем паче не музыкант по профессии, – Боже сохрани! Но вот что странно: когда он заболевает на берегу озера (не Средиземного ли моря?) и бредит в лихорадочном жару, и его больному воображению представляется все окружающее в фантастическом виде, а все звуки и образы доходят до его сознания преображенными, то ему кажется, что одна из дочерей Лукреции не говорит, а все время поет Моцарта, а другая – Бетховена. Удивительно музыкальный этот польский принц!

4)Кароль «не Шопен», но при их первом знакомстве оказывается, что ему тоже ровно на 6 лет меньше, чем Лукреции: ему 24 года, а ей 30 (читай: ему 27, а ей 33).

5)Лукреция, конечно, не писательница, а актриса (хотя она все-таки, как оказывается, пописывает то драмы, то комедии!). Она также не пишет никакого письма другу Кароля, графу Альберту Гжимале, то бишь графу Сальватору Альбани, но она на словах спешит рассказать ему историю всех своих предшествующих увлечений и романов, с совершенно той же бесстрашной честностью, как Жорж Санд в своем письме к Гжимале. Мало того, она тоже знает, что у Кароля была первая любовь, м. б. еще не вполне забытая, невеста его Люси; что он был «неутешен», потеряв ее, и потому она, Лукреция, думает, опять-таки, как Жорж Санд в своем письме к Гжимале, что, может быть, он к ней самой испытывает лишь скоропреходящее чувство. Но и Сальватор, и судьба скоро доказывают ей обратное.

6)Лукреция отдает себе полный отчет в том, что она и Кароль так же несходны, как вода и огонь; что он аристократ не только по рождению, но по всему своему духовному складу, а она плебейка; что он праведник, а она грешница; что она снисходительно относится к людским слабостям, а он требует абсолютного совершенства и не прощает ни малейшего пятнышка, ни малейшей тени. Она уверена, что если Кароль узнает ее жизнь, то испугается. Но именно поэтому она и не хочет, чтобы он заблуждался на ее счет, и потому обо всем этом она заранее толкует с другом Кароля, графом Альбани, который так же хорошо изучил натуру своего приятеля и с такой же отеческой нежной заботливостью его опекает и оберегает, как Гжимала Шопена.


«Послушай, – говорит она ему в довершение целой исповеди,[591] являющейся почти дословным перифразом письма к Гжимале, – у меня были сильные, слепые, преступные увлечения, я этого не отрицаю. Но это не были прихоти (капризы). Кажется, так называют интриги ради удовольствия, продолжающиеся неделю. Но ведь бывают и страсти на неделю... Может быть, я лучше сделала бы, если бы была развращенной, а не страстной! Я бы повредила лишь самой себе, тогда как моя страсть разбила и другие сердца, кроме моего. Но что прикажешь! Я не родилась для «философских нравов», как их называли некогда»…[592]


Но от судьбы не уйдешь, и после нескольких недель, проведенных Лукрецией в самоотверженном уходе и заботах о заболевшем Кароле (происходит это, разумеется, не на Майорке, а в окрестностях итальянского озера Изео), – она становится его возлюбленной.


«Почему, – говорит автор, убежденный, что он не говорит ни о себе, ни о Шопене, – эта женщина, которая была уже не особенно молода, не особенно красива, чей характер был совершенно обратным, чем его характер, чья неосторожная жизнь, безумная преданность своим привязанностям, сердечная слабость и умственная смелость казались резким протестом против всех принципов света и официальной религии, – почему, наконец, актриса Флориани, не желая того и даже не думая, оказала такое очарование на принца Росвальдского? Каким образом этот человек, такой красавец, такой молодой, целомудренный, благочестивый, такой поэтический, такой верующий и изысканный во всех своих мыслях, во всех своих привязанностях, во всем своем поведении, подпал внезапно и почти без борьбы под власть женщины, утомленной столькими страстями, разочаровавшейся в стольких вещах, скептической и бунтующей по отношению к тем, которых он всего больше и уважал, доверчивой до фанатизма по отношению к тем, которых он всегда отрицал, и которых он должен был всегда отрицать и впредь?»...


Вряд ли кто из биографов Жорж Санд с такой силой выразил эту антитезу двух натур, и, кажется, надо сделать лишь самое слабое усилие памяти, чтобы, прочтя эти строчки, мысленно пробежать все годы жизни на улице Пигаль, в Орлеанском сквере и в Ногане и вновь ясно воссоздать те два совершенно несхожие, абсолютно различные, мира идей, верований, привычек и отношений, в которых жили Жорж Санд и Шопен – под одной кровлей, рядом, – но каждый порознь.

7)Разумеется, первое время между любовниками царит самое светлое счастье, счастье тем более экзальтированно-возвышенное, что Кароль в начале романа является совершенно идеальным, ангелоподобным, чистым и восторженным существом, живущим в мире мечтаний и преднамеренно не желающим видеть ничего темного.


«Это была прелестная духовная натура, – говорит автор, – кроткий, чувствительный, совершенный во всех отношениях... Он в пятнадцать лет соединял в себе всю прелесть юности и серьезность зрелого возраста.

Он и остался таким же деликатным, как телом, так и духом. Но это отсутствие телесного развития зато сохранило его прелестную красоту, совершенно своеобразную физиономию, не имевшую как бы ни возраста, ни пола. Это не был мужественный и смелый облик потомка того племени старых магнатов, которые умели лишь пить, охотиться и воевать. Это не была и женственная миловидность какого-нибудь розового херувима. Это было нечто подобное тем идеальным образам, которыми средневековое искусство украсило христианские храмы: ангел, прекрасный лицом, как величественная печальная женщина, чистый и стройный линиями форм, как юный олимпийский бог, и, в довершение всего, выражение его лица было нежное, строгое, целомудренное и страстное. Таковым он был и по существу. Ничего не было чище и возвышеннее его мыслей; ничто не было упорнее, исключительнее и бесконечно преданнее, чем его привязанности»...[593]


8)И по натуре, и по воспитанию он привык жить жизнью исключительной, замкнутой, отстраняясь от всякой общественности. В своих религиозных, нравственных и политических верованиях он твердо держался разделения всего человечества на избранное меньшинство: праведников на небе, благородных, образованных, честных, изящных и чистых людей на земле, и на низменное большинство: толпу грешников в аду и толпу грязных, грубых, порочных и невежественных людей на земле. Он мог жить лишь с первыми и брезгливо отворачивался от вторых.


«С детства болезненный и слабый, он быль окружен неотступными заботами и преданнейшим уходом нежной и превосходной матери. Воспитанный под надзором этой благородной и достойной женщины, юноша во всю свою жизнь испытал лишь одну истинную страсть: сыновнюю любовь. Эта взаимная любовь сына и матери сделала их исключительными и, может быть, немного чересчур абсолютными в их чувствах и взглядах на вещи».

...«Не будучи таким строгим в исполнении религиозных обрядов, как его мать, он остался верным этому учению (католическому), которое спасает людей доброй воли и не умеет сломить злую волю других; которое довольствуется несколькими избранными и с покорностью видит, как многочисленные званые ввергаются в геенну вечную. Печальная и мрачная вера, которая вполне соответствует дворянским идеям и имущественным привилегиям. На небе, как и на земле – рай для некоторых, ад для большинства. Слава, счастье и награды – для исключений; стыд, отвратительная нищета и наказание – почти для всех. Души от природы добрые и великодушные, впадающие в подобное заблуждение, караются за него вечной грустью»...


Итак, и Кароль с детства был склонен к грусти и меланхолии.


...«У Кароля не было никаких недостатков. У него был лишь один великий, невольный и роковой: нетерпимость ума. От него не зависело открыть свое сердце чувству снисходительности ко всем, чтобы расширить свои суждения о человеческих делах. Он был из тех, кто полагает, что добродетель – это значит воздерживаться от зла, и кто не понимает, что в Евангелии, которое они, впрочем, строго исповедуют, самое великое, – это любовь к раскаявшемуся грешнику, которая вызывает на небе больше радости, чем постоянство сотни праведников, эта вера в возвращение заблудшей овцы; словом, самый дух Христов, который явствует из всего его учения и парит над всеми его словами, а именно: что любящий, даже когда он заблуждается, выше того, кто идет прямой стезей, но одиноко и холодно»...


Надо отметить, что, служа для объяснения личности Кароля, все эти изложения его взглядов и верований, в сущности, для романа вовсе не нужны, так как в нем они не являются определенным поводом для какого-нибудь столкновения. Но в том-то и дело, что в жизни именно эти взгляды, убеждения и отношения Шопена «к реальным фактам жизни» (о которых Жорж Санд в только что приведенном выше отрывке из «Истории моей жизни» говорит, как о таких факторах, которые якобы «не вызывали столкновений» между ней и Шопеном, ибо они будто бы их взаимно никогда не оспаривали и друг друга за них не упрекали) – в сущности, именно они-то и создавали, мало-помалу и совершенно незаметно, пропасть между Жорж Санд и Шопеном.

9)Лукреция, подобно автору «Истории», тоже говорит Альбани:


«Я его принципы и идеи знаю на основании того, что ты мне о них говоришь ежедневно, ибо, что касается его, то я должна сознаться, что он мне никогда не читал наставлений»...


Но и Лукреция, и Жорж Санд отлично отдавали себе отчет, насколько эти принципы их несходны, и как это несходство вызывает, в сущности, ежеминутное разное отношение ко всему окружающему. Например, большое неудовольствие Кароля вызывается следующим пустяшным обстоятельством:


«Лукреция обеспокоилась, услышав, что Боккаферри, бедный актер, которого она много раз спасала от ужасов нищеты, хотя и никогда не питала к нему ни малейшей любви, ни малейшей тени увлечения, вновь впал в бедственное положение, полное лишений. «Как? Еще раз он до такой степени в долгах?» – сказала она, когда Сальватор немного поподробнее рассказал ей о нем. – «Неужели же невозможно спасти этого несчастного от его беспорядочности и беспечности?»...


И она спешит помочь своему бывшему сотоварищу по профессии, что вызывает со стороны Кароля припадок чуть не ревности и скрытого неудовольствия. Но не подобное ли скрытое неудовольствие явно сквозит в следующих строках Шопена к родным, написанных еще осенью 1845 года:


...«Луиза меня спрашивала о Леру. Он теперь живет довольно близко, в Буссаке, в 8 милях отсюда... У него там привилегия на типографию, где он печатает «Просветителя»... Тем не менее, эта типография еще не функционирует по его новому способу, ибо у Леру, как у всех, есть свое но – он вечно начинает и никогда вполне не кончает. Когда он пустит в оборот великую идею – ему и достаточно. То же самое и с его новой машиной, которую он не докончил или не довольно усовершенствовал. Она действует, но недостаточно верно. Это уже стоит ему и разным его друзьям (в том числе, в особенности, хозяину собачки Коко)[594] несколько десятков тысяч франков; ему нужно еще вдвое столько же, да на прибавку еще волю и особенно выдержку, но ведь все вместе невозможно сразу найти. Тем не менее, эта штука существует, и вскоре какой-нибудь эксплуататор возьмется за нее, украсится чужими перьями и представит ее всему миру. Уже были, и теперь есть таковые, желающие купить у Леру изобретение, чего он не хочет. Кроме двух томов «Humanité»,[595] еще много есть его статей в «Энциклопедии» и в «Обозрении», где «Консуэло». Во всем, что он пишет, есть последовательность. В «Обозрении» есть несколько очень ценных его речей, некоторые не окончены»…      


И действительно, Шопен весьма критически и скептически смотрел на бесконечные денежные пособия, даваемые Леру. Не менее неодобрительно, чем к этой постоянной денежной поддержке Леру, Шопен относился и к помощи, оказываемой Жорж Санд актеру Бокажу (в самом имени которого есть созвучие с именем Боккаферри).

10)Или вот еще черта Шопена, приписанная и Каролю. Уже много раз говорилось со слов хорошо знавших Шопена людей о том, что он, в сущности, любил лишь трех или четырех друзей, да своих родных, а от всех остальных от всего громадного круга своих артистических и светских знакомых, в сущности, всегда скрывал свое «я» за неприступной стеной изысканной любезности, вежливости и светского приятного разговора.

Жорж Санд рассказывает в «Истории» (что мы уже и приводили в V главе) о том, как он после вечера, проведенного в каком-нибудь избранном салоне, где всех восхищал своей гениальной игрой, своими мимическими представлениями и веселой непринужденной болтовней с молодыми девушками (об этом говорит и Лист), возвращаясь домой, точно снимал с себя вместе с фраком и всю эту внешнюю веселость и любезность, и часто проводил бессонные ночи, мучаясь разными сомнениями, размышлениями, тоской. И Ленц, и Гиллер, и Мармонтель, и Шульгоф, и Лист, и масса других подчеркивают в своих воспоминаниях о Шопене его недоступность перед посторонними при очаровательной внешней любезности. Никс прямо утверждает, что Шопен гораздо более позволял себя любить, чем сам любил своих друзей,[596] что часто он за глаза и в глаза относился совершенно иначе к людям, и что душа его почти всегда была скрыта даже от самых его, казалось бы, ближайших друзей, за единичными исключениями.[597] Автор «Лукреции» тоже говорит следующее о своем герое:


...«Это существо недостаточно входило в общение с себе подобными. Он понимал лишь то, что было подобно ему самому; свою мать, чьим он был чистым и сияющим отражением; Бога, о котором он составил себе странное понятие, согласное со своим складом ума; и, наконец, какую-то химерическую женщину, которую он создавал по своему образу и подобию, и которую любил в грядущем, не зная ее. Все остальное существовало для него лишь как несносный сон, от которого он старался избавиться, живя одиноким среди своего круга. Всегда погруженный в мечтания, он не имел чувства действительности.

В детстве он не мог взяться за острое орудие без того, чтобы не порезаться; в зрелом возрасте он не мог столкнуться лицом к лицу с несхожим человеком без того, чтобы не почувствовать болезненного потрясения от этого живого противоречия. Что его предохраняло от постоянного антагонизма – это была намеренная привычка, вскоре ставшая прирожденной, – не видеть и не слышать того, что ему вообще не нравилось, не касаясь его личных привязанностей. Люди, которые не думали так, как он, делались в его глазах чем-то вроде призраков, а так как он был очаровательно вежлив, то можно было принимать за благосклонную любезность то, что для него являлось лишь холодным презрением или даже непобедимым отвращением. □

Очень странно, что при подобном характере молодой принц мог иметь друзей, но у него они были, не только друзья его матери, которые ценили в нем достойного сына благородной женщины, но и сверстники, которые горячо его любили и думали, что и им любимы. Сам он думал, что очень их любит, но это было скорее в воображении, чем в сердце. Он составил себе высокое понятие о дружбе, и в дни первых иллюзий охотно верил, что его друзья и он, воспитанные почти одинаково и в одних и тех же принципах, никогда не переменят своих убеждений и никогда не придут к формальному разногласию...

...Он был по внешности так мил и любезен, благодаря своему воспитанию и природной грации, что он имел дар нравиться даже незнакомым. Его прелестное лицо предупреждало в его пользу; хрупкость его сложения делала его интересным в глазах женщин; большая и приятная культурность его ума, мягкая и любезная оригинальность его беседы привлекали внимание образованных людей. Что касается людей менее тонкого разбора, то им нравилась его превосходная вежливость, и они тем более к ней были чувствительны, что не понимали по своему искреннему добродушию, что это было исполнением обязанности, и что симпатия тут не играла никакой роли. Если бы эти люди могли проникнуть в него, они сказали бы, что он не столько любящий, сколько любезный, и это было бы верно постольку, поскольку их касалось. Но, как могли они догадаться об этом, когда его редкие привязанности были так живы, так глубоки, так несомненны? Итак, его по-прежнему любили, если не с уверенностью, но с надеждой на взаимность...

В мелочах жизни Кароль был очарователен в обращении. Все формы благосклонности принимали у него необычайную грацию, и когда он выражал благодарность, то с таким глубоким чувством, что сторицей отплачивал за дружбу.[598] Даже в свою печаль, которая казалась вечной, и которой конца он не предвидел, он вносил какую-то видимую резигнацию[599], словно он лишь уступал Сальватору, который желал сохранить его жизнь»...


11) Мы не должны, по мнению Жорж Санд, видеть в Кароле Шопена, но, кроме общей им коренной черты нравственной непримиримости, – оба они требуют абсолютного совершенства, вообще ищут абсолютного на земле, неспособны принимать действительность такой, какова она есть на самом деле. В «Истории» Жорж Санд говорит, если помнит читатель:


...«Он, наверно не был создан для того, чтобы жить долго на этом свете, этот тип художника до чрезвычайности. Его грызла мечта об идеале, не умеряемая никакой философией, терпимостью или милосердием, пригодным для этого мира. Он никогда не хотел примириться с человеческой природой. Он ничего не принимал из действительности. От этого все его недостатки и его достоинства, его величие и его несчастье. Неумолимый к малейшему пятнышку, он необыкновенно восторгался всем светлым, т. к. его возбужденное воображение делало все возможное, чтобы видеть в нем целое солнце. Поэтому было сладко и жестоко быть предметом его предпочтения, ибо он вам сторицей засчитывал всякий проблеск света и удручал вас своим разочарованием, когда пробегала малейшая тень».


А в «Лукреции» мы читаем о Кароле (по случаю одного разговора, во время которого Лукреция «в первый раз много говорила Каролю о реальных вещах»):


«Но существуют такие темы, которые ум принимает, но они не овладевают сердцем. Кароль чувствовал, что Флориани только что произнесла разумную защитительную речь в пользу терпимости и желая реабилитировать человеческую природу. Тем не менее, он возмущался против действительности и не был в состоянии принимать человеческие заблуждения с иным каким-нибудь чувством, кроме вежливости, этого лицемерного великодушия, оставляющего сердце холодным и отвращение по-прежнему преобладающим.

По его мнению, у Флориани должна была бы быть более достойная ее среда, т. е. такая, какой ни для кого не существует... Должна была бы быть и слава, приобретенная менее дорогой ценой, оставаясь столь же блестящей, и, в особенности, более изящный, более поэтический отец (читай: мать),[600] хотя бы он и продолжал быть ловцом форели.

У Кароля не было узкого аристократизма, ему нравилось это простонародное происхождение, эта родная хижина, но пусть это был бы театральный пейзан[601] или разбойник Шиллера или Байрона для того, чтобы в этом отношении его ум удовлетворился. Он любил и Шекспира лишь с большими оговорками: он находил, что его характеры слишком изучены прямо с натуры, и что его герои говорят слишком правдивым языком.[602] Ему более нравились эпические и лирические синтезы, оставляющие в тени жалкие человеческие подробности; от этого он мало говорил[603] и вовсе не слушал, не желая высказывать свои собственные мысли, а посторонние выслушивать, лишь когда они доходили до известной высоты...

Словом, Флориани, говоря о самой себе, причинила ему боль. Она произнесла слова, ожегшие его, словно каленым железом... Она изобразила нравы себе подобных с ужасной правдивостью. Она рассказала о своей первой любви и назвала своего первого любовника.

Каролю хотелось бы, чтобы она об этом не имела ни малейшего понятия, чтобы она даже не подозревала о существовании зла, или забыла бы о нем, говоря с ним. Словом, он хотел бы, чтобы дополнить итог его фантастических требований, чтобы, не переставая быть нежной, преданной, доброй, страстно-пленительной, матерински-любящей Лукрецией, она была бы бледной, невинной, строгой, девственной Люси. Он лишь этого желал бы, этот бедный поклонник невозможного!»...


12) Мы должны считать, что Кароль «не Шопен», но в письме к Морису от 3 мая 1846 мы читали о том, что «в данную минуту предметом отвращения Шопена является капитан д‘Арпантиньи», точно также, как и ранее наталкивались не раз на признаки его полнейшего отвращения к разным друзьям и знакомым, посещавшим парижскую квартиру и ноганский дом Жорж Санд. Стоит вспомнить хотя бы письмо м-ль де Розьер о личностях, «наполнявших дом до царствования Шопена». А в «Лукреции» мы читаем:


«Собрались друзья; они были самых различных родов. Ни один из них не дал ни малейшего повода к ревности, но все были предметом ревности смертельной, непримиримого отвращения. Флориани смело боролась, чтобы оберечь достоинство тех, кто этого заслуживал. Некоторых она, смеясь, предоставила во власть указки Кароля, и спряталась от большинства из них. Тем не менее, она не хотела быть позорно слабой и, ради того, чтобы сделать ему угодное, выгнать людей несчастных и достойных сожаления и участия. Он поставил ей это в непростительную вину»...


13)В том же письме девица де Розьер, говоря о бесконечной заботливости и нежных попечениях Шопена во время болезни Жорж Санд, писала:


«...Надо видеть Шопена при исполнении им обязанностей сиделки, усердной, изобретательной и преданной. Несмотря на его характер, она не найдет другую такую Шипетту, и вот тогда-то она его оценит, и хоть, может быть, не более справедливо... но с большею снисходительностью отнесется к его маниям и ко многим мелочам, которые проистекают из довольно строгого отношения к никоторым фактам»...


Мы видели также, что в письмах своих к Жорж Санд Шопен пишет: «Не страдайте! Не страдайте!», что он постоянно на разные лады хлопочет и беспокоится о том, как бы избавить Жорж Санд от тягостного путешествия в стужу, о том, чтобы она не оставалась одна в Ногане, без помощи дочери, беспокоится о ее здоровье, удобстве, тепле, покое. А в «Лукреции» мы читаем:


«Если случайно, удрученная горем и усталостью Лукреция не была в состоянии скрыть, насколько она страдает, Кароль, с внезапно пробудившейся нежностью к ней, забывал свое дурное настроение и принимался бесконечно беспокоиться. Он служил ей на коленях, он обожал ее в эти минуты еще более, чем в дни их медового месяца. О, зачем она не умела притворяться... Он бы забыл о самом себе ради нее, потому что этот жестокий эгоист был самым преданным, самым нежным другом, когда видел страдания»...


14)Кароль «не Шопен» и «по некоторым чертам сходства решить, что это он – система-де слишком удобная, для того, чтобы быть верной», но на стр. 466 «Истории жизни» мы читаем о Шопене:


«...Душа его, впечатлительная ко всякой красоте, всякой грации, отдавалась с невероятной внезапностью и легкостью. Правда, она так же легко и отстранялась, ибо какое-нибудь неловкое слово или двусмысленная улыбка его слишком разочаровывали... Такой же он был и в дружбе: то он увлекался с первого взгляда, то все ему надоедало, и он непрестанно то отдалялся, то жил новыми увлечениями, очаровательными для тех, кто бывали его предметом, то тайными неудовольствиями, отравлявшими самые драгоценные его привязанности»...


В письме Жорж Санд к девице де Розьер мы читали тоже:


«...Если бы я не была свидетельницей, в течение трех лет, таких болезненных внезапных очарований и разочарований, я бы ничего не понимала, но, к сожалению, я слишком к ним привыкла для того, чтобы в этом сомневаться. Поэтому я остерегалась заговаривать с ним... а то бы хватило на целые сутки молчания, огорчения, страдания и странностей...

Он, по обыкновению, хотел бы, чтобы никто, кроме меня, не страдал от его ревности, и чтобы она не была никоим образом наказана неодобрением его друзей. Все это очень несправедливо и может извиняться лишь состоянием его здоровья, которое так же неровно, как и его характер...

Если бы я знала, в чем состоит болезнь, я бы могла ее вылечить, но с этим отчаянным складом натуры никогда нельзя ничего узнать. Третьего дня он провел весь день, не сказав ни звука кому бы то ни было. Был ли он болен? Рассердил ли его кто-нибудь? Сказала ли я какое-нибудь слово, которое его расстроило? Сколько я ни искала, я, которая теперь, насколько только возможно, хорошо знаю его чувствительные места, так ничего и не могла найти. И я никогда этого не узнаю, как и миллион подобных вещей, которых он, может быть, и сам не знает...»


А в «Лукреции Флориани» об этих постоянных и часто загадочных переменах настроения говорится следующее:


«Я, который знаю его, – говорил Альбани, – ничего не могу сказать тебе другого, как то, что он был весел вчера вечером. Это было верным знаком, что он будет грустен сегодня утром. [У него никогда не было часа откровенности в жизни, который он не искупил бы многими часами молчания и сдержанности. Наверное, на то существуют нравственные причины, но слишком слабые и тонкие, чтобы их различать простым глазом. Нужен микроскоп, чтобы читать в душе, куда проникает так мало того света, которым живут живущие на земле.][604]

– Сальватор, – отвечает Лукреция – ты не знаешь своего друга. Солнце более чистое, более яркое, чем наше, светит в его великодушном и горячем сердце... И все-таки я страдаю. Я тщетно себя вопрошаю, я не вижу, чем могла я огорчить сердце моего возлюбленного. Но холодность его взгляда морозит меня до мозга костей, и когда я вижу его таким, мне кажется, что я умираю»...


И затем автор уже от себя прибавляет:


«Сальватор не мог вполне хорошо знать все изгибы и особенности этой души... Он не отдавал себе вполне отчета, сколько было сильного и слабого, бесконечного и несовершенного, ужасного и превосходного, упорного и изменчивого в этой исключительной организации. Если бы для того, чтобы любить его, ему нужно было знать его вполне – он очень скоро отказался бы от этого, потому что нужна целая жизнь, чтобы понять такие существа, да и то лишь придешь к тому, что будешь в состоянии констатировать, после усиленных терпеливых наблюдений, так сказать, механизм их внутренней жизни. Причины их противоречий от нас всегда ускользают»...


И эти последние слова почти дословно повторяются в тех именно строках «Истории моей жизни», которыми Жорж Санд старается опровергнуть сходство между Каролем и Шопеном – созданием искусства и созданием природы:


...«Шопен являлся соединением таких великолепных противоречий, которые лишь Бог может себе позволить создавать... Отсюда его страдания, которые он не обсуждал, и которые не проистекали ни из какого определенного предмета».[605]


Постепенное усиление этих нервных перемен настроения и все увеличивающейся враждебности Кароля ко всем окружающим Лукрецию и всей обстановке ее жизни, и наконец, главный источник столкновений – дети – все это передано в романе почти буквально теми же словами, как и в «Истории моей жизни».

В романе мы читаем:


«Сальватор Альбани всегда знал своего друга неровным, капризным, до чрезвычайности требовательным или до чрезвычайности бескорыстным.[606] Но некогда хорошие минуты бывали наиболее привычными, наиболее длительными. Наоборот, с тех пор, как он вернулся на виллу Флориани, Сальватор видел, что принц утрачивает свои ясные часы и впадает в странную привычку постоянно дуться. Его характер видимо становился все раздражительнее, окислялся. Сначала это был дурной час в неделю, потом ежедневно, и наконец, лишь один хороший час в неделю…[607]

Лукреция старалась его развлекать, заставляя его путешествовать, даже расставалась с ним на некоторую часть года.[608] Когда он был разлучен с ней в течение нескольких недель, снедаемый тем же беспокойством, он заболевал, потому что этого беспокойства он не хотел никому поверить, и не мог с ним обрушиваться на ту, которая его невольно причиняла. Она должна была вновь его призывать к себе. Он оживал и выздоравливал, как только он вновь заставлял ее страдать. Он так ее любил, был так порабощен, поглощен ею, говорил о ней с таким почтением, что это заставило бы гордиться всякую тщеславную женщину…[609] Но Лукреция никого не ненавидела настолько, чтобы пожелать ей подобного счастья... Ее пытка длилась долго, без перерыва. Нужны годы, чтобы булавочными уколами погубить физически и нравственно здоровое существо. Она ко всему привыкала, и никто так, как она, не умел отказываться от жизненных радостей. Она всегда уступала, имея вид, что защищает его. Она воспротивилась бы лишь капризам, которые составили бы несчастье ее детей. Но Кароль, хотя он страдал от этого разделения, никогда ни на минуту не попытался отдалить их от матери.

Он употребил всю силу воли, чтобы никогда не показать, что она была его жертвой, и что он присваивал себе на нее право хозяина. Комедия была так хорошо разыграна, и Лукреция была так тиха и покорна, что никто не заподозрил ее несчастья.

Дети... (раньше говорится, что, чувствуя инстинктивно нетерпимость принца ко всякому недостатку, они сторонились его) мало-помалу полюбили его, кроме Селио, который был с ним вежлив, но никогда с ним не говорил».


(Этот Селио подписывался: «Селио Флориани», не по фамилии, а по псевдониму своей матери, как некий Морис Санд – да будет это сказано в скобках, – и он сделался основателем той домашней труппы, которая играла импровизированную итальянскую комедию в замке Ногане... Ах, нет! В «Замке Пустынниц», – так называется продолжение «Лукреции Флориани.)

В «Лукреции» рассказывается (несколько ранее этих строк), что, тем не менее, и остальные дети служили поводом к постоянным недоразумениям между их матерью и Каролем, болезненно ревновавшем ко всем и всему.

В «Истории» автор об этом умалчивает и прямо говорит лишь о первом столкновении с Морисом, о том, что «Шопен часто сердился беспричинно, и даже на добрые намерения, и что она, Жорж Санд, увидела, что зло увеличивается и распространяется на других детей», и что однажды ей пришлось наконец предъявить свои права и «законно вмешаться, когда Морис, утомленный булавочными уколами, хотел уехать из дома».

Значит, и там, и тут указан тот же единственный, но зато и непобедимый пункт, в котором и Жорж Санд, и Лукреция не могли никогда уступить: счастье детей. Но в «Истории» автор хочет нас уверить, что тех страданий, которые описаны в «Лукреции», якобы не было в ее истории с Шопеном.

И в этом пункте Жорж Санд – писатель «Истории», и Жорж Санд – романист «Лукреции» друг другу как будто противоречат, но третий автор: Жорж Санд – корреспондентка госпожи Марлиани, решительно повторяет показания второго и тем уничтожает утверждение первого, будто страдания героев действительной истории были совсем не похожи на страдания Кароля и Лукреции.

А именно, сохранилось письмо от 2 ноября 1847, написанное Жорж Санд к г-же Марлиани уже после окончательного разрыва с Шопеном, и которое мы еще приведем в своем месте. Являясь как бы дополнением к «Истории», договаривая то, чего там нет, оно вполне прочно и неразрывно связывает строки, посвященные описанию страданий Лукреции в романе, со строками «Истории»:


...«Его характер со дня на день становился раздражительнее, – пишет Жорж Санд госпоже Марлиани. – Он дошел до того, что устраивал мне сцены досады, раздражения и ревности в присутствии моих друзей и моих детей...

Морис начал негодовать против него. Зная и видя чистоту наших отношений, он видел также, что эта бедная больная душа, сама не желая того и не будучи, может быть, в состоянии удержаться от этого, держит себя в качестве любовника, мужа, хозяина моих мыслей и действий. Он готов был выйти из себя и сказать ему в лицо, что он заставляет меня играть в 43 года глупую роль, что он злоупотребляет моим терпением, добротой и жалостью к его болезненному и нервному состоянию. Еще несколько месяцев в этом положении, и ужасная, невозможная борьба разразилась бы между ними…[610]

Я не могу, не должна и не хочу более подпасть под эту явную тиранию, которая хотела постоянными булавочными уколами, иногда очень глубокими, отнять у меня даже право дышать. Я могла приносить какие угодно жертвы, вплоть до пожертвования моим достоинством. Но бедный мальчик не умел даже соблюдать внешний декорум, рабом которого он, тем не менее, был и в принципе, и по привычкам. Мужчины, женщины, старики, дети – все являлось для него предметом отвращения, ужаса и бешеной, бессмысленной ревности. Если бы он ограничился тем, что показывал бы ее мне, я бы это перенесла. Но так как эти припадки происходили перед моими детьми, моими слугами, перед людьми, которые, видя это, могли бы потерять то уважение, на которое мой возраст и поведение в течение 10 лет дают мне право, то я и не была в состоянии выносить этого...»


А вот как рассказывается об этих столкновениях и о ревности ко всему в романе. Кароль дошел до того, что раз проявил ревность и досаду по поводу какого-то коммивояжера, накануне дня рождения Селио продавшего Лукреции ружье для подарка сыну, а другой раз – по поводу посещения Лукрецией умирающего старика, за двадцать лет перед тем собиравшегося на ней жениться, – и затем автор «Лукреции» продолжает:


«Еще один раз Кароль приревновал к священнику, явившемуся за сбором денег, другой раз к нищему, которого принял за переодетого ухаживателя. Еще раз к слуге, который, будучи очень избалованным, как вся прислуга в доме, ответил с развязностью, показавшейся ему неестественной. А потом очередь дошла до разносчика, а потом и до доктора, а потом и до доброго верзилы-кузена, полу-барина, полу-бездельника, принесшего дичи Лукреции, и которого она, конечно, приняла, как добрая родственница, вместо того, чтобы послать его на кухню. Дело дошло до того, что нельзя было заметить ни лица прохожего, ни адрес браконьера, ни посадку головы лошади.

Кароль ревновал даже к детям. Что я говорю – даже, надо бы сказать – в особенности. Это были, в действительности, его единственные соперники, единственные существа, о которых Лукреция думала столько же, как и о нем... Вскоре он стал негодовать на детей, чуть не возненавидел их. Он наконец заметил, что они были избалованы, шумливы, капризны, упрямы, и вообразил, что будто не все дети таковы. Ему надоедало, что они были вечно между ним и их матерью. Он находил, что она слишком им во всем уступала и делалась их рабой. А иногда он также возмущался и тем, что она их наказывала».


Из дальнейшего изложения можно заключить, что принц Кароль одинаково возмущался и избытком фамильярности Лукреции к детям, и громогласными выговорами, за которыми следовали не менее шумные примирения, и недостатком приличных манер у детей, их бесцеремонностью, и недостатком системы и выдержки в их воспитании и обучении, – все это приводило его в такое же негодование, как и Шопена, и как некогда подобная же безалаберная система воспитания, применяемая к маленькой Авроре ее матерью, ужасала ее бабушку.[611]


«Ему хотелось, чтобы делалось все обратное тому, чего хотела и что делала Лукреция... Надо прибавить, что эта мания противодействовать и это утомительное неодобрение не были постоянными и абсолютными у принца... В свои светлые минуты он говорил и думал совсем наоборот. Он обожал детей, он восхищался ими во всем, даже тогда, когда ничего восхитительного не было. Он их баловал более, чем сама Флориани, и делался их рабом, вовсе не замечая своей непоследовательности. Тогда-то он бывал счастлив и показывался с ангельской и идеальной своей стороны. В эти минуты, которые иногда длились часами и даже днями, он был воплощенной благосклонностью, милосердием, добротой, преданностью ко всем приближавшимся к нему созданиям. Его нежность, его сердечная щедрость доходили до чрезвычайности.

Но какое падение, какой ужасный переворот во всем его существе, когда за приступом радости и нежности следовал приступ печали, подозрений и досады! О, тогда все на свете изменялось! В такие черные минуты Каролю все казалось изменой, злом, все грозило несчастьем, болезнью, гибелью. Никогда Данте не изобретал мучений, подобных тем, которые создавал себе этот несчастный. Они были серьезными, до того они бывали нелепы»...


!) И как Жорж Санд в «Истории», вслед за указанием на эти нервные перемены в обращении говорит, что


«никогда ничего не выходило и не вышло наружу из его внутренней жизни, таинственным и смутным выражением которой являлись его шедевры, но страданий которой уста его никогда не выдали»,


так и в Лукреции мы читаем:


«Но так как он был до чрезвычайности вежлив и сдержан, то никогда никто не мог и подозревать, что происходило в его душе. Чем более он был в отчаянии, тем холоднее он себя держал, и о степени его бешеного гнева можно было судить лишь по степени его ледяной любезности. Тогда-то он бывал поистине невыносим, потому что хотел рассуждать и подчинить действительную жизнь, в которой никогда ничего не понимал, принципам, которые не мог определить.

Но он умел находить остроумие, остроумие ложное, блестящее, чтобы мучить тех, кого он любил. Он передразнивал, становился насмешливым, затейливым, чопорным, ко всему относился с отвращением. Казалось, что он тихонечко кусается в шутку, а раны, наносимые им, проникали до глубины души. Или же, когда он не имел смелости возражать и пересмеивать, то замыкался в презрительное молчание и отчаянно дулся. Все казалось ему безразличным и чуждым. Он от всего и от всех отстранялся, от всех мнений, от всех мыслей. «Он этого не понимает». Когда он это произносил в ответ на ласковые расспросы, или на разговор, которым старались его развлечь, то можно было быть уверенным, что он глубоко презирает все, что говорилось, и все, что еще можно было сказать»...


Если помнит читатель, в письме к м-ль де Розьер тоже говорится о том, как «третьего дня он не произнес ни звука», и как «вообще с этим его отчаянным характером никогда ничего нельзя узнать, что с ним происходит»...

В «Истории» говорится: «Шопен в гневе был ужасен, но так как он со мной всегда сдерживался, то казалось, что он задохнется или умрет».

И в романе Кароль тоже никогда не упрекает Лукрецию ни в чем, и даже, обуреваемый гневом и ревностью, он произносит ледяную вежливую фразу и с поклоном уходит. Лукреция бежит за ним, ломится в его дверь и находит его в неописуемом виде:


«Он сидел на кровати, отвернувшись и зарыв лицо в разорванные подушки. Его манжеты и платок были изорваны в клочья его дрожащими и судорожно сжатыми пальцами... Его лицо было страшно по своей бледности, глаза налиты кровью. Красота его исчезла, как бы по адскому волшебству. Крайняя степень страдания переходила у него в бешенство, тем более трудно сдерживаемое, что он не знал за собой этого несчастного свойства, и так как никогда ему никто не перечил, то он и не умел с ним бороться»...


15)Жорж Санд, видя главным образом лишь те сопутствующие грудной болезни проявления нервной раздражительности Шопена, и успокоившись уверениями Папэ и других докторов, что никакого серьезного повреждения важных органов у него будто бы не имеется, если сначала и испытывала в глубине души (не показывая того) сильное беспокойство за своего дорогого больного, то потом с излишним, по нашему мнению, спокойствием относилась к его болезни, воображала даже, что с годами все эти внушающие опасения симптомы пройдут. Думала, что Шопен лишь мнителен, и что будто бы, как многие нервные люди, он находил своего рода мучительное наслаждение в постоянных мыслях о смерти, в том, что он, по ее выражению, «ежедневно себя хоронит».[612] И потому и автор «Лукреции» и «Истории», и сама Жорж Санд в своих частных письмах совершенно в тех же выражениях говорят о болезни Кароля и о его болезненной мнительности.      

Наконец, в последних страницах романа мы находим отражение того морального расхождения и того словно вдруг пробудившегося духа суждения и осуждения со стороны Кароля по отношению к Лукреции, который заставлял его «не одобрять» всего того, что она делает, и явные признаки которогоясно видны и в приводимом ниже письме Шопена от декабря 1846 г. к родным, и в некоторых других его письмах.


«Наконец, – говорит автор «Лукреции Флориани», – Кароль нашел возможность бороться и против идей, и против занятий, и против мнений Флориани. Он преследовал ее вежливо и любезно по всякому поводу и не был с ней согласен, и не сходился с ней во вкусах ни в чем. Бедная Флориани увидела, что ее последнее утешение отравлено, когда этот дух противоречия и едкость мелочных и раздражающих споров проникли в самое чистое и достойное уважения святилище ее жизни...

Она-де была неправа и напрасно соглашалась, чтобы Селио был актером, это – позорное ремесло. Напрасно-де она учила Беатрису пению, а Стеллу рисованию: женщины не должны быть слишком художницами. Напрасно-де она дозволяла отцу Менапаче копить деньги... Словом, она напрасно не противилась призванию и склонностям всех и каждого, не говоря о том, что она напрасно любила животных, ценила скабиозы[613], предпочитала голубой цвет белому, ну что сказать еще? Она всегда и во всем была неправа!»…


Значит, и автор «Лукреции», и автор «Истории» пришли к одному и тому же финалу: к суду и произнесению приговора надо всем происходившим в течение многих лет между нею и Шопеном, к тому убеждению, что «ничего не поделаешь», «ничего более не поправишь», которое свидетельствует о полной безнадежности, об отсутствии всяких дальнейших иллюзий или мечтаний о счастье.


...«Лукреция постаралась все испробовать: кротость, гнев, просьбы, молчание, упреки. Все было тщетно.

Если она была спокойна и весела по виду, чтобы помешать другим видеть ее горе, принц, ничего не понимая в такой силе воли, не присущей ему самому, раздражался, что она так бодра и великодушна. Он тогда ненавидел в ней то, что он мысленно называл цыганской беспечностью, известного рода грубостью простонародного склада. Вовсе не тревожась тем злом, которое он ей наносил, он говорил себе, что она ничего не чувствует, что у нее при ее доброте, бывают иногда минуты заботливости, но что, в общем, ничто не может затронуть такую стойкую, сильную натуру, способную так легко развлекаться и утешаться. Тогда он словно завидовал даже здоровью своей возлюбленной, такой, по-видимому, сильной, и упрекал Господа Бога за спокойствие, которым Он ее одарил.

Если она нюхала цветок, подбирала камешек, ловила бабочку для коллекции Селио,[614] учила с Беатрисой басню, ласкала собаку или срывала фрукт для маленького Сальватора, «Какая удивительная натура», – говорил он себе, – «все ей нравится, все ее веселит, все ее очаровывает. Она находит красоту, аромат, прелесть, пользу, удовольствие в мельчайших частицах Божьего мира. Она всем восхищается, все любит. Значит, она не любит меня, который вижу, восхищаюсь, дорожу и понимаю лишь ее одну на всем свете. Бездна нас разделяет».

И это, в сущности, было так: натура, богатая по избытку и натура, богатая по исключительности, не могут слиться одна с другой. Одна должна поглотить другую, и останется лишь пепел. Это и случилось»...


Да, это случилось, но не Лукреция сделалась жертвой этого столкновения двух столь несхожих натур!

В романе Лукреция умирает внезапно, не будучи в состоянии вынести жизнь, наполненную ежеминутными уколами, мелочными преследованиями, постоянным недоверием, подозрением, вечным взаимным непониманием. «Эта простая, смелая и сильная натура могла лишь любить или умереть. Она умерла, когда перестала любить Кароля».


«В один прекрасный день ей минуло 40 лет... Она вдруг почувствовала, что устала, дожив до болезней и немощей преждевременной старости, но не пожав плодов ее, не внушив доверия своему любовнику, не приобретя его уважения, не перестав быть любимой им в качестве любовницы, а не в качестве друга. Она вздохнула, говоря себе, что напрасно старалась в юности внушать любовь, а в зрелом возрасте почтение. А она все-таки чувствовала, что заслуживала то, чего добивалась»...


Почувствовала ли и Жорж Санд, что она уже «перестала любить», или нет, сказать, конечно, невозможно. По позднейшим ее письмам (особенно весенним и летним 1847 г.), когда произошел уже окончательный разрыв с Шопеном, и она страшно тосковала, тревожилась об его здоровье и была в отчаянии при мысли, что потеряла его дружбу) – можно предположить, что ее чувство еще было живо. Но что летом 1846 г. она уже пришла к заключению, что личного счастья ей более нечего ждать, что его более нет, это тоже несомненно, и несомненно, что к этому убеждению она пришла после той первой и окончательной ссоры Мориса с Шопеном, когда ей пришлось тоже окончательно взять сторону Мориса.

В «Истории моей жизни» мы находим изображение того решительного часа, когда она по поводу этой ссоры подвела итоги всего прошлого, взвесила все настоящее и приняла бесповоротное решение насчет будущего. Но вот что поразительно, о чем, по-видимому, совершенно забыл и автор «Истории», когда так решительно утверждал, что в «их истории с Шопеном не было не только тех же восторгов, но и тех страданий», о чем забыли и все те, кто считал и печатно утверждал, что «разрыв произошел лишь в 1847 г.» – глава XXIX «Лукреции Флориани» (напечатанной уже летом 1846 г.) является дословным воспроизведением того третьего отрывка из «Истории», который мы тут наконец и приводим. Мы очень жалеем, что нельзя напечатать оба эти текста друг против друга – тождество почти абсолютное!

Итак, дело происходит, когда «Лукреции минуло 40 лет», а Жорж Санд, по словам «Истории», было «около 40 лет», в точности же – 42 года:


«Жизнь, которую я здесь рассказываю, – говорит Жорж Санд в «Истории моей жизни», – была, насколько возможно, хороша на поверхности. Солнце светило на моих детей, на моих друзей, на мою работу. Но та жизнь, о которой я не говорю, была затемнена ужасными горестями.

Я вспоминаю о дне, когда, возмущенная невероятными несправедливостями, которые вдруг обрушились на меня с разных сторон, я ушла выплакаться в маленькую рощицу в моем ноганском парке, на то место, где некогда моя мать со мной и для меня устраивала хорошенькие гроты из камней. Мне было тогда приблизительно 40 лет, и хотя я была подвержена ужасным невралгиям, я чувствовала себя физически гораздо крепче, чем в молодости. Мне пришла фантазия, среди не знаю каких черных дум, приподнять большой камень, может быть, один из тех, которые я видела, как некогда переносила моя сильная мамочка. Я подняла его без усилия, и уронила его с отчаянием, говоря самой себе: «О, Боже мой, может быть, мне еще осталось прожить сорок лет!»

Ужас перед жизнью, жажда покоя, которую я уже давно отгоняла, на этот раз вернулись вновь со страшной силой. Но во мне совершился большой переворот.

Вслед за этими двумя часами изнеможения наступили два или три часа размышления и прояснения, воспоминание о которых осталось во мне ярким, как нечто решительное в моей жизни. Покорность не в моей натуре. Это состояние подавленной грусти, смешанной с отдаленными надеждами, которое мне незнакомо. Я наблюдала его у других, я никогда не могла сама его испытать. Вероятно, мое существо противится ему. Мне надо решительно отчаяться, чтобы стать мужественной. Нужно мне сказать себе: «все потеряно», для того, чтобы я решилась все сносить…

Все сносить без ненависти и без досады, но бороться со всем силой веры; никаких честолюбивых мечтаний, никаких грез о собственном счастье на этом свете, но много надежды и много усилий для счастья других. Это показалось мне совершеннейшим логическим заключением, согласным с моей натурой. Я могла жить без личного счастья, не имея личных страстей. Но во мне была нежность и настоятельная необходимость проявлять на чем-нибудь эту склонность. Мне нужно было любить кого-нибудь или умереть. Любить, будучи мало или плохо любимым самому, значит быть несчастным, но можно жить несчастным. Мешает же жить, если не пользуешься своей жизнью, или пользуешься ею противно условиям собственной своей жизни....

Перед этим решением я спросила себя, буду ли я в силах следовать ему. У меня не было достаточно высокого мнения о себе самой, для того, чтобы мечтать о добродетели.

Итак, отбросив из своего внутреннего словаря это слово «добродетель», слишком смахивающее на античное... я могу, думается, разумно сказать, что для того, чтобы последовательно действовать согласно с каким-нибудь убеждением, надо лишь углубиться в себя всякий раз, что эгоизм попытается угасить светоч.

Что я могу оказаться взволнованной, смущенной и раздраженной этим бессмысленным человеческим личным себялюбием, это несомненно. Но что... зная действительность, т. е. невозможность быть счастливой через эгоизм, я смогу встряхнуть и пробудить свою душу, это также мне показалось вне сомнений.

Таким образом, с большой и горячей верой и истинным порывом к Богу, подведя итоги того, на что я могла рассчитывать, я почувствовала себя очень спокойной, и я это внутреннее спокойствие сохранила на всю остальную мою жизнь. Я сохранила его не без потрясений, не без перерывов и не без слабостей, ибо иногда мое телесное равновесие изнемогало под суровостью моей воли, но я всегда вновь обретала это спокойствие, без колебания и без сопротивления, в глубине своих мыслей и в привычках моей жизни.

Больше всего я обретала его посредством молитвы. Я не называю молитвой набор и известный порядок слов, воссылаемых к небу, но мысленное общение с идеалом света и бесконечного совершенства»...


А вот что мы читаем в XXIX главе «Лукреции»:


«Против виллы была маленькая оливковая рощица, напоминавшая Флориани о днях молодости и любви. Здесь она за пятнадцать лет перед тем назначала свидания своему первому любовнику... Здесь она впервые сказала ему, что любит его, а позднее и сговаривалась с ним о своем бегстве из дома.[615]

Со времени своего возвращения на родину она не захотела вновь заглянуть в эту рощицу, прозванную ее возлюбленным «священной рощей»... Ее можно было видеть из окон виллы.[616]

Лукреция углубилась в таинственную чащу леса. Деревья выросли, разрослись колючие кустарники и сорные травы, тропинки стали уже и темнее, чем встарь. Многие из них совсем заросли. Лукреция с трудом припоминала место и разыскала дорожки, где она прежде прошла бы с закрытыми глазами. Она очень долго разыскивала толстое дерево, под которым ее возлюбленный обыкновенно поджидал ее, и на котором еще виднелись вырезанные им буквы ее имени. Эти буквы можно было узнать лишь с трудом; она скорее угадала их, чем увидела. Наконец, она села на траву у подножья этого дерева и погрузилась в размышления.

Она вызвала в памяти и подробности, и общие черты своей первой страсти, и сравнила их с последней, – не для того, чтобы провести параллель между двумя людьми, которых она и не подумала холодно сравнивать, но для того, чтобы вопросить свое собственное сердце, насколько оно еще способно испытывать страсть и переносить страдания.

Невольно она представила себе совершенно последовательно и ясно всю историю своей жизни, все свои попытки преданности и самоотвержения, все свои грезы о счастье, все свои разочарования и все свои огорчения. Этот рассказ самой себе о собственной своей жизни испугал ее, и она спросила себя, неужели же это вправду она могла столько раз заблуждаться и убеждаться в этом, не сойдя с ума или не умерев от этого? Редко выпадают такие минуты в жизни, в которые личность такого склада характера имеет возможность так ясно разобраться в самой себе и подвести итоги. Души, чуждые эгоизма и тщеславия, не обладают вполне ясным представлением о самих себе... Флориани пришлось не более трех раз в течение всей своей жизни так разбираться в себе и заняться самоопределением. Несомненно, что никогда еще она не сделала этого с такой полнотой и такой совершенной уверенностью.

Зато это было и в последний раз, ибо вся ее позднейшая жизнь явилась предусмотренным и принятым результатом всего того, что она установила в эту важную минуту...

«Итак, – сказала она себе, – моя последняя любовь так ли горяча, как моя первая любовь? Она была горячее, но теперь она уже не такова. Любовь в нас тогда была связана с чувством и потребностью счастья. Я считала, что слепо предана, и во всех своих поступках я приносила себя самоотверженно в жертву, но если любовь не выдержала таких слишком великих и часто повторявшихся самопожертвований, так это потому, что бессознательно во мне было личное себялюбие. Не является ли это проявлением и правом юности? Да, конечно, она мечтает о счастье, она чувствует в себе силы искать его и верит, что имеет силы и удержать его.

Что осталось у меня ныне от всех моих иллюзий? Уверенность, что они не могли и не должны были осуществиться. Это зовется разумом – печальное завоевание опыта! Но так как так же трудно прогнать рассудительность, когда она в нас упрочилась, как и призывать ее в то время, когда мы еще не в силах ее принять, то, может быть, тщетно и преступно проклинать ее хладные благодеяния, ее суровые советы.

Итак, вот настал день, когда нужно приветствовать и принять тебя, безжалостная мудрость, безапелляционный суд. Что хочешь ты от меня? Говори, просвети меня! Должна я воздержаться от любви? Тут ты меня отсылаешь к моему инстинкту. Способна ли я еще любить? Да, более, чем когда-либо, ибо это самая сущность моей жизни, и потому, что я через страдание чувствую, насколько я живу. Если бы я более не любила, я бы не могла более страдать. Я страдаю, значит, люблю и существую.

Так отчего же должно мне отказаться? От надежды на счастье? Несомненно. Мне кажется, что я уже не могу более надеяться, а между тем, надежда – это желание, а не желать счастья противно инстинктам и правилам человеческим. Рассудок ничего не может предписывать такого, что было бы против законов природы...

Следовало бы определить, что такое счастье. Бывает счастье разных сортов и для всех возрастов жизни. Детство думает о самом себе; юность мечтает восполнить самое себя другим существом, причастным его собственным радостям; зрелый возраст должен помышлять о том, что, была ли его судьба удачной или неудачной, но она должна скоро окончиться, и что следует исключительно заботиться о счастье других... Мое счастье я более уже не буду почерпать в тех удовольствиях, объектом которых является мое личное я. Разве я моих детей люблю из-за удовольствия видеть их и ласкать их? Когда я вижу их счастливыми – вот когда я сама счастлива. Нет, воистину в известном возрасте существует лишь то счастье, которое сам даешь. Искать иного какого-нибудь – безумно...

Итак, более, чем когда-либо, я постараюсь делать счастливыми тех, кого люблю, не беспокоясь, не заботясь даже о том, что они меня заставят страдать. Благодаря такому решению я буду повиноваться и стремлению любить, которое еще ощущаю, и тем стремлениям к счастью, которые я еще могу удовлетворять. Я более не буду требовать идеала на земле, доверия и энтузиазма от любви, справедливости и разумности от человеческой природы. Я буду переносить заблуждения и проступки уже не в надежде поправить их и наслаждаться плодами своей победы, но с желанием смягчить и возместить моей нежной любовью то зло, которое они приносят тем самым, кто им предается. Это явится логическим заключением всей моей жизни. И таким образом я хоть выясню вполне то решение, которого добивалась из окружавшего его тумана»...

Перед тем, как покинуть рощицу, Флориани еще помечтала, чтобы отдохнуть от размышлений. Она представила себе свою недавнюю мечту о счастье с Каролем и о том счастье, которое она надеялась дать ему. Она сказала себе, что было ошибкой с ее стороны предаваться такой чудесной грезе после стольких заблуждений и ошибок…

Она более не могла верить в счастье, она его более не чувствовала, она утратила способность к нему.

«Прости мне, о, Боже, – воскликнула она в глубине души, – что я последнее сожаление отдаю этой совершеннейшей радости, которую ты мне так поздно даровал и так скоро отнимаешь... Будь благословен, Боже, и десница Твоя, милующая и карающая!..»

Страшное горе охватило тогда Флориани при этом прощании навеки со своими самыми дорогими мечтами. Она каталась по земле, обливаясь слезами. Рыдания, теснившиеся в ее груди, вырывались приглушенными криками. Она решила дать волю этой слабости, которая, как она чувствовала, должна была быть последней, и слезам, которым более не суждено было проливаться. Когда она успокоилась, удрученная усталостью, то сказала последнее прости старому дереву, свидетелю ее первой радости и ее последней борьбы. Она вышла из рощи и никогда больше в нее не вернулась, но всегда она мечтала испустить свой последний вздох под ее хранительной тенью. И всякий раз, когда она чувствовала, что слабеет, она из окон своей виллы смотрела на священную рощу, вспоминая о той горькой чаше, которую она там испила до дна, и почерпая в воспоминании об этой последней борьбе силы защищаться и против надежды, и против отчаяния»...


Вот мы нарочно шаг за шагом проследили все развитие характера Кароля и трагедию жизни его и Лукреции, нарочно не пропустили ни одной черты этой сложной натуры. И именно таким, вовсе не «легким» и не «удобным путем», и не «по некоторым чертам сходства» мы могли доказать, что не только те, кто видят в Кароле Шопена, не заблуждаются, но что и сам автор вряд ли во время писания «Лукреции» сомневался в том, что и кого он изображает, хотя впоследствии это так категорически отрицал или... забыл.

Итак, лето 1846 года было моментом решительным в этой интимной драме.

Обращаем внимание читателей на то, что в «Корреспонденции» мы находим с мая 1846 года по сентябрь лишь одно письмо – от 1 сентября к г-же Марлиани – и затем ни одного письма Жорж Санд между 1 сентября 1846 и 6 мая 1847 года; поэтому биографу Санд приходится основываться исключительно на документах неизданных или напечатанных в других местах. К счастью, они достаточно многочисленны и более чем интересны. Но прежде, чем мы обратимся к ним, остановимся на некоторых семейных событиях этой осени.

На Соланж и в детстве, и в течение всей жизни часто находили полосы капризов, хандры, скуки, недовольства всем окружающим. Такая полоса наступила и в конце лета 1846. Соланж капризничала, скучала, несмотря на всех гостей, перебывавших этим летом в Ногане, нервничала, и наконец осенью вдруг расхворалась, стала страдать отсутствием аппетита, бессонницей, беспричинной усталостью, – одним словом, чем-то вроде девической бледной немочи или острым малокровием. Жорж Санд встревожилась, обратилась к докторам. Посоветовали как можно больше прогулок, пребывание на свежем воздухе без излишнего утомления, перемену впечатлений, развлечения, путешествия, подольше не возвращаться в Париж.

Видя, что Соланж постоянно хандрит, капризничает, нервничает, друзья Жорж Санд стали также советовать ей подумать о том, не пора ли выдать Соланж замуж, и обсуждали pro и contra нескольких претендентов. Сохранившееся в бумагах Жорж Санд письмо старика Делатуша свидетельствует, что он обсуждал с ней возможность остановить выбор на Луи Блане,[617] который, как мы знаем, тоже гостил летом 1846 г. в Ногане. Письмо это начинается словами:


«У него благородная душа и прекрасный талант. О многих ли людях можно это сказать! Но мне кажется, что у него мало любящего в натуре, а в той честолюбивой карьере, которую он постоянно, страстно, а иногда и неосторожно будет преследовать, можно ли видеть вполне надежные условия для упрочения счастья нашей принцессы»?..


Но вскоре мысль о Луи Блане была оставлена, и на сцену выступил новый претендент на руку «belle femme» – как M-me Виардо называла в те годы Соланж в своих письмах[618] – Виктор де Лапрад, молодой поэт, рекомендованный Жорж Санд еще в 1841 г. Пьером Леру и завязавший в 1846 г., как мы видели, самые дружеские сношения с семьей великой писательницы. Но семья его была очень правоверная и католическая, и, по-видимому, с самого начала весьма косо посмотрела и на дружбу молодого человека со свободомыслящей писательницей, и на возможность породниться с семьей, находившейся в весьма некорректном положении и составе с точки зрения истинно буржуазного общества.

Мы позволяем себе предположить, что совпавшее или близко следовавшее за ссорой Шопена с Морисом, о которой речь была выше, появление на ноганском горизонте Лапрада в качестве возможного «жениха» для дочери оказало немалое влияние на желание и решение Жорж Санд подчеркнуть положение Шопена в доме лишь в качестве гостящего летом друга семьи. Все немножко знакомые с французскими традициями и обычаями отлично знают, как в момент выдачи замуж дочек все буржуазные и не буржуазные семьи гонятся за внешней респектабельностью. Что и Жорж Санд пришлось отдать дань этим традициям – это нас порядком удивляет. Хотя, конечно, еще более удивляет тот факт, что Жорж Санд, горько поплатившаяся лично за то, что необдуманно вышла замуж не по глубокой любви, а скорее вследствие практических и прозаических хлопот окружающих об устройстве ее судьбы, и так много писавшая об идеальной любви и идеальном браке, – в деле замужества Соланж поступила совершенно так же, как большинство самых обыкновенных «мамаш», решивших, что пора пристроить дочку (а впоследствии совершенно так же прозаически и рассудительно обсуждала вопрос о разных подходящих «партиях» для Мориса).[619] Как бы то ни было, на Виктора де Лапрада в Ногане было обращено большое внимание, но сватовство не состоялось: семья поспешила отозвать его к себе в Лион.

Вслед за тем на горизонте появился и третий претендент – на сей раз из местных помещиков, некто Фернанд де Прео, и Соланж как будто не только благосклонно к нему отнеслась, но даже проявила к нему чувства гораздо более нежные.

Установив эти фактические данные, обращаемся к упомянутым нами выше письмам лета, осени и зимы 1846 года.


Жорж Санд к Луизе Енджеевич.

Без числа и года (вероятно, июль 1846).

«...Мы ждем и надеемся, что Лаура[620] приедет на несколько дней сюда. Я радуюсь за Фредерика, который так с нею дружен и который так много наговорится о вас. Погода дивная, в деревне великолепно, и наш дорогой мальчик, я надеюсь, будет так же хорошо себя чувствовать, как и мои дети, под влиянием тихой жизни и солнца.

Мы о вас думаем на каждом шагу, во всякой аллее, по всем дорожкам, где ступали Ваши ножки. Мы вас любим, как Вы его любите. Передайте вашей матушке мое почтение и мою нежность. Я с вами и вам предана душевно».[621]


Ей же.

«Дорогая, добрая Луиза, любите меня по-прежнему, как я вас всегда люблю всей душой. Я была очень счастлива поговорить о Вас с м-м Лаурой. Она вас обожает и вполне права. Фредерик довольно хорошо себя чувствует, дочь моя довольно плохо... Будьте счастливее и благословеннее всех на свете, как и ваши дети, ваша добрая матушка, ваш муж и все близкие вам. Это мое душевное желание».[622]


Ей же.

«Я люблю вас, это мой вечный припев, и с вами я иного не знаю. Любите меня. Будьте счастливы. Воспитывайте ваших детей вашим сердцем, они будут совершенством. Думайте о вашем дорогом Фрице. Никогда вы столько о нем не подумаете, как он о вас!

Он – ваш дорогой Фриц... здоров. Он и это лето провел, не пролежав ни одного дня в постели.

Дочь моя очень хворала бледной немочью, теперь она поправилась и торжествует...

Мой сын целует ваши ручки. Мы все вас любим, а я вас обожаю. Добрый, добрый привет Каласанту».[623]


Шопен пишет родным 11 октября 1846 г.:

Ноган.

«...Здесь было такое прекрасное лето, такого уже давно не помнят. Хотя год не очень урожайный, и во многих деревнях беспокоятся о зиме. Здесь же не жалуются, потому что прекрасный сбор винограда... Вчера хозяйка дома варила варенье из так называемого александрийского винограда... Но других фруктов уродилось мало. Зато листвы много, она еще очень зелена, и цветов много.

Садовник новый. Старому Петру, которого Енджеевичи видели, отказали, несмотря на 40 лет службы (еще при жизни бабки), также и честной Франсуазе, матери Люс: двум старейшим слугам! Дай Боже, чтобы новые сынку и кузине пришлись по нраву!

Соланж была очень больна, теперь здоровешенька, и кто знает, не напишу ли я вам через несколько месяцев, что она выходит замуж за того красивого молодого человека, о котором писал вам в прошлом письме.

Все лето здесь прошло в различных прогулках и экскурсиях по неизвестным местностям Черной Долины. Я не участвовал, потому что меня эти вещи более мучают, чем того стоит. Когда я утомлен, то невесел, а это и всем действует на настроение, и молодежи со мной не так весело.

Не был я также и в Париже, как намеревался, но имел верную и хорошую оказию для отсылки туда моих музыкальных рукописей,[624] которой и воспользовался, так что не потребовалось самому беспокоиться. Но через месяц думаю уже быть в Сквере, и надеюсь еще застать Новаковского, о котором знаю лишь через девицу де Розьер, что он оставил у меня карточку.[625] Был бы рад увидеть его. Но, к несчастью, здесь этого не хотят. Он бы мне многое напомнил. С ним я хоть поговорил бы по-нашему, потому что у меня уже нет здесь Яна, и со времени отъезда Лорки[626] я не сказал ни слова по-своему.

Я вам писал о Лорке. Хотя с ней здесь были вежливы, но по ее отъезде не сохранили о ней доброй памяти. Кузине она не понравилась, а значит, и сынку; отсюда шуточки, от шуточек – грубости, а так как это мне не нравилось, то теперь уже о ней и речи нет. Нужно было быть такой доброй душой, как Людвика, чтобы оставить здесь по себе добрую память у всех. Хозяйка дома не раз мне при Лорке говорила: «Ваша сестра в сто раз лучше вас», – на что я: «Еще бы»!..

...Солнце сегодня чудное. Все отправились на прогулку в экипаже, я не захотел сопровождать их и пользуюсь этим временем, чтобы побыть с вами. Маленькая собачка Маркиз составляет мне компанию, она лежит на диване... Я хотел бы наполнить это письмо лучшими новостями, но ничего не знаю, кроме того, что люблю вас, и еще, что люблю вас. Я играю мало, пишу мало.

Моей виолончельной сонатой я то доволен, то недоволен. То я ее бросаю, то снова за нее принимаюсь. У меня три новых мазурки.[627] Не думаю, чтобы они сравнялись со старыми, но нужно время, чтобы хорошо об этом судить. Когда их сочиняешь, то они кажутся хорошими, будь это иначе – ничего не писал бы. Позднее является размышление, и отбрасываешь или принимаешь. Время – наилучший цензор, а терпение – совершеннейший учитель.

Я скоро надеюсь получить от вас письмо, но я покоен и знаю, что с вашей большой семьей трудно каждому писать мне. Тем более, что нам недостаточно писания. Я не знаю, сколько лет нам понадобились бы, чтобы наговориться до конца. Поэтому и вы не должны ни удивляться, ни огорчаться, когда от меня нет писем, – на то нет настоящей причины, как и у вас. С удовольствием писать вам соединяется и огорчение. Это доказывает, что нам не нужны слова, и едва ли нужны и дела. Самое большое счастье для меня – это знать, что вы здоровы и в добром настроении. Итак, будем мужественны!..

Мне не худо, ведь погода хороша. Зима обещает быть недурной, а если поберечься, то сойдет, как и прошлая, а благодаря Богу, может быть, и не хуже. Скольким людям приходится хуже, чем мне. Правда, что многим и лучше, но я о них не думаю.

Я писал м-ль де Розьер, чтобы она приказала моему обойщику положить ковры, повесить занавеси и портьеры. Уже скоро надо думать о моей толчее, т. е. об уроках. Я уеду отсюда, вероятно, с Араго и оставлю здесь на некоторое время хозяйку дома, дочери и сыну которой нечего спешить. В этом году был поднят вопрос об Италии на зиму, но молодежь стоит за деревню. Однако, если Соланж пойдет замуж или Морис женится (обе вещи на мази), то, конечно, к весне переменят решение. Это между нами. Наверно, в этом году этим кончится. Парню 24-ый год, а дочери 18. Но это еще пусть останется между нами.

Пятый час, а уже так темно, что, право, не видать. Кончаю это письмо. Через месяц из Парижа напишу побольше...»


В этом письме (мы выпускаем из него все рассказы Шопена о французских литературных, научных и светских новостях) очень многое останавливает наше внимание: и ясно сквозящее осуждение Ноганских порядков, – чего прежде почти невозможно подметить в письмах Шопена к родным; и явное недружелюбие к Морису и «кузине»; и желание за безразличной болтовней о разных научных открытиях и изобретениях скрыть свое настоящее, весьма печальное настроение; и ожидание перемен по случаю свадеб детей Жорж Санд; и намеренное и сознательное отдаление Шопена от веселящейся компании молодежи (что-то ему уже было не по душе); и тоскливое одиночество вдвоем с собачкой; и всегдашняя самокритика и недовольство своими сочинениями, а отсюда медленность работы. И, наконец, общий тон какой-то горечи и уныния – совершенно отсутствовавший прежде.

Что это осеннее письмо Шопена написано уже после того события, после внутреннего разрыва прежних отношений с Жорж Санд, который произошел летом, и лишь при наличии привычных внешних, дружеских и добрых отношений, которые после этого продолжались еще около года, – несомненно. Именно в начале лета 1846 было решено, что Шопен более не будет вмешиваться в дела семьи, что он на зиму уедет один в Париж, а Жорж Санд с детьми останется на зиму в Ногане. И вообще все то, что продолжалось с 1838 года, кончилось в 1846 – «на 8-м году» их связи, как совершенно точно и верно указывает Жорж Санд. Этой переменой в status quo, существовавшем много лет, которая произошла этим летом, объясняется и отказ Шопена ездить на экскурсии, и его добровольное, все учащавшееся, уединение в его комнате, и перемена в тоне писем Шопена к родным – вдруг как бы проявившаяся свобода в суждении и осуждении Ноганских дел и лиц.

Мы далее приведем его письма к Жорж Санд, написанные зимой 1846–47 года. Они по-прежнему дружеские, ласковые, полные участия ко всему происходившему в Ногане и в семье, даже подчас шутливые. Но счастья, гармонии уже не было. Существовало взаимное недоверие, взаимное осуждение за очень многое, взаимная горечь, а главное, – именно та свобода суждения друг о друге, которой никогда не бывает у внутренне связанных взаимной любовью людей, и которая так ясно выразилась со стороны Жорж Санд в «Лукреции Флориани», как бы Жорж Санд ни отрицала этого. При первом серьезном поводе все завершилось окончательным разрывом. Он произошел через несколько месяцев, весной 1847 года.

Осенью же 1846 г. Шопен уехал в Париж, якобы лишь потому, что уроки его призывали, а здоровье Соланж не позволяло семье Жорж Санд оставить Ноган. Но более он в Ноган уже никогда не вернулся, – и это надо отметить, в виду всевозможных легенд и рассказов, и даже мнимых указаний дневников, что он будто бы был еще в Ногане в июне или мае 1847. Мы имеем и приведем ниже не оставляющие и тени сомнения или даже неясности доказательства того непреложного факта, что, покинув Ноган в ноябре 1846 г., Шопен туда более никогда не вернулся.

Когда мы обратимся к письмам Жорж Санд, писанным этим летом, осенью и зимой 1846-47 г., и сопоставим опять-таки с отрывком из «Истории», не носящим никакой определенной даты, – то из них ясно почувствуется, что действительно Жорж Санд как бы заранее, исподволь подготовляла всех друзей и корреспондентов к тому, что Шопен проведет зиму в Париже один, а они все останутся в Ногане; что были причины другие, не официальные (вроде уроков Шопена и здоровья Соланж), а скрытые, которые заставили Жорж Санд не ехать этой зимой в Париж; что «решение детей прожить всю зиму в деревне», о котором, наконец, 7 января 1847 Жорж Санд сообщает Понси, как о чем-то внезапном, – подготовлялось, и наконец, что какая-то перемена или переворот и в ее настроении произошли именно этим летом 1846 года.

21 августа Жорж Санд, сообщая Понси, что Шопен «сочиняет шедевры», прибавляет, что она лично наоборот ничего не пишет, ибо «невозможно работать, когда беспокойство гложет сердце».[628]

24 августа сообщает ему, что Соланж больна, и по совету докторов они вскоре уезжают в маленькое путешествие по берегам Крезы.[629]

1 сентября она пишет госпоже Марлиани, что не воспользуется ее любезным приглашением приехать к ней в Париж с целью посоветоваться с парижскими докторами, что доверяет парижским докторам не более, чем Папэ, и что Соланж не в состоянии вынести длинного путешествия, а может лишь в день проезжать по нескольку верст.


«...Сегодня мы уезжаем в разные места Берри и Крезы, где мы повсюду будем останавливаться дня по два. Ей (Соланж) немного лучше за последние три дня, но по-прежнему нет сна и аппетита. Маленькое утомление ей полезно, большое – очень вредно.

Мы третьего дня ездили в Шатору, провожать Делакруа и встречать Эммануэля, который немного поморщился при мысли вновь тотчас же пуститься в путь по довольно-таки плохим дорогам и по плохим ночлегам. Но ему все-таки это показалось лучше, чем остаться здесь (в Ногане) совсем одному».


В конце письма Жорж Санд прибавляет:


«Я волнуюсь и решилась все испробовать, лишь бы это печальное состояние Соланж не продолжалось всю зиму. Вы очень добры, предлагая нам приют, но у нас все еще наша квартира в Орлеанском сквере, и ничто не помешало бы нам туда поехать. Но Папэ не советует делать длинных концов, наоборот, они очень раздражают нашу больную. Мы версту ее везем верхом, версту в экипаже, потом отдыхаем, потом вновь едем, и все в таком роде. Я стараюсь ее развеселить, но сама в душе не весела».[630]


20 сентября, через два дня по возвращении из поездки, Жорж Санд вновь начинает письмо г-же Марлиани, – но оканчивает его лишь через 12 дней, и в этом конце письма впервые говорит о проекте замужества Соланж. И вслед за тем прибавляет, что «Шопен в этом году здоровее, нервы его успокоились, и верно-де он перешел опасную грань, и от этого и характер его лучше, ровнее»...

В октябре Жорж Санд сообщает своему брату имя вероятного жениха своей дочери – Фернанд де Прео.

3 ноября девице де Розьер она пишет, что свадьба совсем налаживается,[631] и тут же прибавляет, что «Шопен, как всегда осенью, немного более кашляет, но что главное, что деревня ему всегда надоедает по прошествии некоторого времени».[632]

11 ноября Шопен был уже в Париже, и почти тотчас Жорж Санд сообщает г-же Марлиани, что свадьба окончательно устраивается, и что дело лишь за денежными затруднениями. Но вслед за тем говорит о том, что Шопен в Париже был болен без нее, но скрыл это от нее; что, по ее мнению, он все-таки долго проживет, дольше ее самой, ей же «не хочется долго тянуть»...


«Вы знаете, хорошо, что мне и в моей домашней жизни приходится безропотно выносить много тягостного. Я привыкла уже любить людей, несмотря ни на что, без надежды и без попытки изменить их. Приходится сделать себе клеенчатый характер, по которому внешний мир может течь, сколько ему угодно. Лишь одна вещь истинная, верная, утешительная и вечная: это исполнение долга. С этим дойдешь до конца и можешь спать спокойно. Я верю, что существует награда в будущем.[633]


Затем она вдруг говорит, что «Шопен не любит Огюстину» и, в конце концов, опять возвращаясь к здоровью Шопена, сообщает, что узнает о нем от м-ль де Розьер, «не доверяя его уверениям, что все хорошо»...

Нам кажется, что именно это письмо по своей недосказанности и намеренной туманности не нуждается в комментариях, и что, с другой стороны, в нем налицо как все то, что привело к внутреннему моральному разрыву, который произошел этим летом, так и все те причины огорчений, которые повели к окончательной катастрофе следующей весной.

Наконец, 7 января 1847 года Жорж Санд сообщает Шарлю Понси, что «дети решили остаться на всю зиму в деревне»...[634]

Когда поздней осенью все гостившие в Ногане разъехались, уехал и Шопен, и в большом старом доме осталась лишь своя семья, состоявшая этой зимой, кроме хозяйки, из двух молодых девушек – Соланж и Огюстины, и двух молодых людей – Мориса и Ламбера, – то, чтобы скоротать долгие зимние вечера, Жорж Санд придумала устроить театральные импровизированные представления, вроде итальянской commedia dell’arte, которые, как мы указывали выше, начались еще при Шопене и по его инициативе. Тогда под звуки его музыкальных импровизаций молодежь разыгрывала пантомимы и танцевала фантастические балеты. Теперь стали уже без музыки разыгрывать импровизированные комедии, причем, все участвующие должны были сами моментально придумывать свои реплики, монологи и диалоги по заранее лишь намеченному плану или канве.


«Это было похоже, – говорит Жорж Санд,[635] – на шарады, которые разыгрываются в обществе и которые более или менее сложны, смотря по таланту, вносимому в них. Мы с этого и начали. Мало-помалу название «шарада» исчезло, и стали сначала представлять безумно-веселые saynettes, потом так наз. «комедии интриги и приключений», наконец, чувствительные и полные событий драмы»...


В предисловии к «3амку Пустынниц» и в отрывке, озаглавленном «Театр и Актер» и лишь несколько лет тому назад напечатанном в томике «Мысли и Воспоминания», Жорж Санд рассказывает обо всем этом еще подробнее и удивительно образно и колоритно:


«Несколько зим подряд, оставаясь в деревне с моими детьми и с несколькими их сверстниками, мы вздумали играть комедию по составленному сценарию и без всяких зрителей, не с целью чему-нибудь научиться, а просто ради развлечения. Эта забава сделалась страстью моих детей и, мало-помалу, чем-то вроде литературного занятия, которое оказалось небесполезным для умственного развития некоторых из них.

Своего рода тайна, которой мы не искали, но которая естественным образом явилась вследствие продолжающегося далеко за полночь шума, среди деревенского безлюдья, когда снаружи нас окутывал снег или туман, и когда даже прислуга, не помогавшая нам ни в перемене декораций, ни в наших ужинах, рано уходила из дома, где мы оставались одни; гром, пистолетные выстрелы, бой барабана, драматические возгласы и балетная музыка, – во всем этом было что-то довольно-таки фантастическое, и редкие прохожие, до которых все это долетало издали, не задумались счесть нас сумасшедшими или колдунами».


«Лет двенадцать тому назад,[636] – пишет Жорж Санд в 1857 году одному приятелю в ответ на его расспросы о Ногане и жизни, которую она там ведет, – «когда мы здесь зимой остались всей семьей, мы вздумали сыграть шараду без слова, которую нужно было бы отгадать. Шарада эта обратилась в saynette (пьеску), и, натолкнувшись по воле вдохновения на нечто вроде сюжета, мы, в конце концов, уже кончить-то ее и не могли, так как эта пьеска показалась нам забавной. Может быть, она вовсе не была таковой, мы этого уже не помним теперь, мы не могли бы ее припомнить. У нас не было иной публики, кроме большого зеркала, которое отражало нам наши неясные, слабоосвещенные образы, да маленькой собачки, которую наши странные костюмы заставляли испускать жалобные вопли, в то время как зимний ветер завывал вокруг дома, и снег, навалившийся на крышу, падал перед окнами шумными лавинами.

Это была одна из тех фантастических ночей, какие бывают в деревне, довольно мягкая погода с оттепелью и с испуганной луной среди безумно несущихся туч.

Нас было лишь шестеро: мой брат да я, мой сын и моя дочь, хорошенькая молодая родственница да молодой художник, товарищ моего сына. За исключением моей дочери, которая была моложе всех и преспокойно забавлялась этой игрой, мы все мало-помалу пришли в возбуждение, да впрочем, это было и не трудно, потому что под рукой было прелестное фортепиано, на котором я не умею играть, но которое под моими пальцами само стало импровизировать что-то фантастическое. Сверчок запел в камине, открыли ставни, чтобы впустить в комнату лунный свет.

В два часа ночи мой брат, боясь, что семья его обеспокоится, пошел сам запрячь свою тележку, чтобы вернуться к своим пенатам, в полумиле от нас. Среди сумятицы переодеваний он не мог найти свое пальто. «К чему мне оно? – сказал он. – Я и так тепло одет». И действительно, он был закутан в длинный и тяжелый красный суконный казакин, принадлежавший к я не знаю какому костюму из мастерской моего сына, и в красной же шерстяной шапке, какие носят рыбаки на Средиземном море. Так он и уехал, распевая, уносимый своей скачущей белой лошаденкой, среди снега и ветра. Если бы он встретился с кем-нибудь, его бы приняли за самого черта, но на наших дорогах никого не встретишь в этот час.

Назавтра вновь принялись за пьесу, т. е. она продолжала развиваться все тем же фантастичным и беспорядочным манером и с тем же увлечением, как и накануне. Я была сильно поражена той легкостью, с которой мои дети (старшему было тогда двадцать с чем-то лет) вели диалог, то с комической напыщенностью, то с непринужденностью действительности. Это не было искусством, потому что условность исчезала. Не было и того, что на театральном языке называется натуральностью. Натуральность есть подражание природе. Наши же юные импровизаторы были более чем натуральны, они были самой природой.

Это заставило меня сильно задуматься над старинным итальянским театром, над так называемой commedia dell’arte. Это искусство должно было быть совершенно иным, чем наше, и в котором актер являлся действительным творцом, раз он свою роль находил в собственном своем воображении и сам создавал свой тип, свои речи, оттенки своего характера и смелую находчивость своих реплик»...


Хотя мы сейчас и сказали, что теперь пантомимы и комедии разыгрывались «без музыки», однако, по-видимому, когда в пьесе встречался «танцевальный номер», то Жорж Санд изображала оркестр, а публику составляли не одна, а две собачки: Диб и Маркиз, как то можно видеть из следующих неизданных писем Шопена, относящихся к ноябрю и декабрю 1846 и январю 1847 г., и в каждом из которых мы находим упоминание о чем-либо, касающемся «ноганского театра».


Среда, 3 часа.

(отметка карандашом: 25 ... 1846)[637]

«Я рассчитываю, что ваша мигрень прошла, и что вы себя лучше чувствуете, чем когда-либо. Я очень рад, что все ваши вернулись, и желаю вамхорошей погоды. Здесь темно и сыро, можно жить лишь с насморком.

Гжимале лучше, он вчера поспал часок впервые после 17 дней.[638] Я видел Делакруа, который всем вам велит передать тысячу нежностей. Он страдает, но ходит все-таки работать в Люксанбург.

Вчера вечером я был у г-жи Марлиани. Она уезжала с г-жей Шеппард,[639] г. Обертеном, который имел смелость прочесть вашу «Чертову лужу» при целом коллеже (как образец стиля), и с г. д’Арпантиньи. Они отправлялись слушать нового пророка, которому покровительствует капитан. Я не знаю имени пророка (это не апостол). Новая его религия – это религия фюзионистов – пророк получил откровение ее в Медонском лесу, где видел Бога. Он обещает, как высшее счастье, что по прошествии некоторой вечности не будет более пола. Эта мысль не очень-то нравится м-м М., но капитан стоит за нее и объявляет, что баронесса навеселе, всякий раз, что она смеется над фюзионистами.

Завтра я вышлю вам шубу и прочие поручения. Ваше пианино стоит ровно 900 фр. Я не видел Араго, но он, верно, здоров, т. к. он был не дома, когда Пьер отнес ему вашу записку.

Поблагодарите, пожалуйста, Маркиза за его обнюхивание моей двери. Будьте здоровы и счастливы. Напишите мне, когда вам что-нибудь понадобится.

Преданный вам Ш.

Вашим милым детям!

Я получаю ваше письмо, которое запоздало на 6 часов. Оно доброе, доброе, превосходное!

Итак, я завтра не пошлю ваших поручений. Я подожду. Не пришлете ли вы мне вашу накидку, чтобы ее здесь дать переделать? Есть ли у вас умеющие портнихи? Итак, буду ждать ваших приказаний.

Я очень рад, что конфеты имели успех. Я виноват насчет огнива, но я не знал, есть ли довольно трута. Я иду в почтамт с этим письмом, перед тем как зайти к Гжимале.

Ваш Ш.»[640]


Суббота, 2 часа.[641]

«Как мило, что ваша гостиная тепла, что ваш ноганский снег прелестен, и что молодежь веселится, как на масленице. Есть ли у вас достаточный репертуар кадрилей, чтобы изображать оркестр? Бори[642] зашел ко мне, и я ему пошлю тот кусок сукна, о котором вы говорите. Гжимала почти поправился, но зато вот теперь у Плейеля новый приступ лихорадки. Он сделался невидим. Я очень рад, что здешняя дурная погода до вас не доходит. Будьте счастливы и здоровы, как и все ваши.

Преданный вам Ш.


Вашим милым детям! Я здоров».[643]


На конверте написано синими чернилами рукой Жорж Санд: Chopin.

Рукой Шопена: Madame George Sand. Ла-Шатр (Эндра), Замок Ноган.

Парижский штемпель: 15 дек. 1846

Лашатрский: 17 дек. 1846.


Вторник, 2 ч.[644]

«М-ль де Розьер нашла требуемый кусок сукна (он оказался в картонке с накидкой м-ль Огюстины), и я его вчера вечером тотчас послал к Бори, который, как сказали Пьеру, еще сегодня не уезжает. Здесь немного солнца и русский снег. Я очень рад этой погоде для вас и воображаю, что вы много гуляете. Заставила ли вчерашняя пантомима плясать Диба? Будьте здоровы, вы и все ваши.

Ваш преданный Ш.

Вашим милым детям.

Я здоров, но не имею храбрости отойти от камина ни на минуту».[645]


Среда, 3 ч.[646]

«Ваши письма сделали меня вчера очень счастливым. Эго мое письмо должно к вам прийти в самый день Нового Года с обязательными конфетами, с stracchino[647] и кольд-кремом г-жи de Bonne Chose.[648] Я вчера обедал у г-жи Марлиани и возил ее в Одеон смотреть «Агнесу».[649] Делакруа мне прислал хорошую ложу, и я ее поднес м-м Марлиани. По правде сказать, я не испытал особенно большого удовольствия и предпочитаю «Лукрецию»,[650] но я не судья в этих вещах. Араго заходил ко мне; он немного похудел и хрипит, но как всегда милый и очаровательный. Погода холодная и приятная для тех, кто может ходить, и я надеюсь, что ваша мигрень изгнана, и что вы гуляете по-прежнему в своем саду. Будьте счастливы и все счастливы в наступающем году, и, когда можете, напишите мне, прошу вас, что вы здоровы.

Ваш преданный III.

Вашим милым детям.

Я здоров.

Гжим. все лучше. Сегодня я с ним пойду в Отель Ламбер.[651] Конечно, во всех шубах, какие только возможно».[652]


На штемпеле: 13 января 1847, Ла-Шатр.

Вторник, 3 часа.[653]

«Ваше письмо позабавило меня. Я знаю много дурных дней, но по части хороших дней я не встречал иного, кроме вечного кандидата в Академию г. Казимира Бонжура. Мой импровизированный друг напомнил мне того меломана из Шатору, имени которого я не знаю, и который говорил г. де Прео, что хорошо меня знает. Если так будет продолжаться, то я подумаю, что я важное лицо.

Итак, вы теперь совсем предались драматическому искусству. Я убежден, что ваш пролог будет настоящим шедевром, и что репетиции будут вас очень забавлять, только не забывайте никогда свою вильчуру или мускус.

Здесь вновь холодно. Я видел обоих Вейре, которые вам почтительно кланяются. Я не забуду ваших цветов [зачеркнуто: счет вашего садовника]. Берегите себя, веселитесь, будьте все здоровы.

Преданный вам Ш.»[654]


Воскресенье, 1 ч.[655]

«Я вчера получил ваше хорошее письмо от четверга. Итак, вы уже взялись за репертуар театра Porte-St.-Martin? «Пещера преступления».[656] Да ведь это в высшей степени интересно! Ваш Театр Funambules, обратившийся во Французскую Комедию или даже в Оперу с «Дон Жуаном», теперь делается романтическим до последней степени! Воображаю впечатления Маркиза и Диба! Счастливые, наивные и малопросвещенные зрители! Я убежден, что и портреты, висящие в гостиной, смотрят на вас подобающим образом. Веселитесь же как можно лучше. Здесь, как я вам писал прошлый раз, лишь болезни за болезнями. Будьте все здоровы, счастливы!

Ваш преданный Ш.

Вашим милым детям.

Я здоров, как могу».[657]


Шопен упоминает в этом письме о представлении «Дон Жуана». Ноганскими актерами это произведение было исполнено отчасти по Мольеру, отчасти по Моцарту, т. е. со вставками иных сцен, не хватающих в комедии Мольера, из оперного либретто Да-Понте и даже с исполнением (по-видимому, Огюстиной) оперных арий и отрывков. Все это изображено в романе Жорж Санд «Замок Пустынниц». Предисловие его прямо указывает нам, что под таинственным замком, в котором компанией артистической молодежи, любителей драматического искусства, разыгрывается «Дон Жуан», надо подразумевать старый ноганский дом.

В этом же «Предисловии» Жорж Санд указывает, что роман этот заключает в себе «не столько анализ чувств, сколько анализ некоторых вопросов искусства»... И действительно, главным содержанием его является чрезвычайно остроумный и тонкий разбор и объяснение характеров, типов и положений мольеровского и моцартовского «Дон Жуана», излагаемые автором попутно с рассказом об импровизированной постановке этой комедии в «Замке Пустынниц», что чрезвычайно напоминает знаменитый подобный же разбор Гамлета, сделанный Гете в «Вильгельме Мейстере», по поводу представления труппой Ярно и Филины бессмертной шекспировской трагедии.

Главным героем и главой импровизированной труппы в «Замке Пустынниц» является... сын Лукреции Флориани, тот самый Селио Флориани, с которым мы познакомились в романе этого имени, и который, разумеется, ни кто иной, как Морис Санд. Огюстину можно узнать в Цецилии, играющей донну Эльвиру. Точно также в «Замке» являются действующими лицами и остальные, ставшие взрослыми, дети Лукреции, и другие персонажи этого романа: Беатриса, маленький Сальватор, Боккаферри и т. д.

Жорж Санд, как всегда, спешит (все в том же «Предисловии») сделать оговорку: «эпизод действительной жизни, вставленный в роман, принял в нем размеры целого серьезного этюда, и размеры настолько не соответствовавшие оригиналу, что мои бедные дети, прочитав роман, лишь печально посматривали на голубые ширмы и бумажные костюмы, составлявшие предмет их восторгов»... Это служит Жорж Санд поводом сказать несколько слов о взаимном воздействии произведений фантазии на реальную действительность и обратно. По ее словам, «только что упомянутый роман, преувеличивший размеры действительного эпизода до размеров серьезного этюда, заставил этих детей в следующие годы устроить театр настолько большой, насколько то допускали размеры помещения, и разыгрывать в нем пьесы, которые они сами же и составляли. Таким образом, фантазия, роман, словом, создание воображения имеет свое косвенное, но несомненное действие на образ жизни»...

Сознаемся, что для нас гораздо интереснее общих рассуждений Жорж Санд на отвлеченную тему это фактическое указание на постепенную эволюцию ноганской сцены. За этим постепенным развитием домашнего театра можно проследить и по двум альбомам акварелей Мориса Санд, сохраняющихся в Ногане, а также узнать название пьес, входивших в репертуар, и наконец, увидеть портреты Ноганских актеров в костюмах. Между прочим, оказывается, что при первом возникновении театра Жорж Санд часто сама участвовала в представлениях, причем исполняла самые трудные роли, за которые молодежь не решалась почему-либо браться. По большей же части исполняла роли мужские и сильно драматические, – например, в «Дон Жуане» она играла самого Дон Жуана. Точно также участвовала она и в упомянутой в письме Шопена «злодейской» мелодраме «Пещера преступления» или «Кабачек преступления», когда она впервые шла на рождественских праздниках 1846 и в январе 1847 года. Впоследствии, для представления раздирательных и злодейских мелодрам вроде «Таверны» часто не хватало одних ноганских актеров, и мало-помалу стали приглашать «на гастроли» кого-либо из лашатрских друзей. Особенно часто принимали участие в этих театральных затеях семьи Дютейлей и Дюверне. В таких случаях гастролеры зачастую получали одновременно с афишей и требование привезти с собой ту или иную принадлежность гардероба, как то можно видеть на обороте афиши, возвещающей о «возобновлении» этого самого «Кабачка преступления», – накануне следующего нового, 1848 года – 31 декабря 1847 года, причем сама афиша написана нарочно фантастически безграмотно.

Вышеупомянутый роман «Замок Пустынниц», рисующий нам первые шаги ноганской труппы, посвящен В. Г. Макреди, известному английскому трагику и писателю.[658] Под посвящением стоит «30 апреля 1847 года», но в этот весенний месяц театральные интересы и беззаботные забавы давно отступили на второй план в Ногане, и как Жорж Санд, так и ее юные актеры были заняты в то время гораздо более серьезными и жизненными вопросами. Поэтому вернемся несколько назад, к первым зимним месяцам 1847 года.

Зимой 1846-47 года, вследствие неурожая предшествующего года, в провинции царила страшная нужда, и Жорж Санд, щедро помогавшая, как всегда, должна была работать с удвоенным рвением, чтобы иметь возможность облегчить положение деревенской нищеты.[659] Но славная, неустанная работница как всегда не испугалась излишка работы. «Бог поможет мне, и новый роман заполнит дефицит», – бодро заключает она повествование об окружающих ее бедах в неизданном письме к Понси от 7 января 1847 г.

В этом же письме она рассказывает и о ноганских спектаклях, и о том, что Соланж невеста, что жених ее – Фернанд де Прео, «красивый и статный», что она «очень влюблена в него, а он не надышится ею», и что свадьба будет в апреле.

И вот в феврале Жорж Санд с семьей поехала в Париж и провела там два месяца, с начала февраля до начала апреля, чтобы заказать приданое, устроить денежные дела и подписать брачный контракт.[660]

Однако это двухмесячное пребывание в Париже привело к результатам, совершенно неожиданным и ничуть не имевшим ничего общего с окончательным устройством свадьбы с де Прео. В Париже Жорж Санд и ее дочери был представлен скульптор Клезенже,[661] еще за год до того обратившийся к Жорж Санд с восторженным и безграмотно написанным письмом, в котором просил ее позволения посвятить ей свою статую «Меланхолия», в виде выражения его бесконечной благодарности за влияние, оказанное на него «литературными шедеврами Лелии».[662] Теперь он сделал бюсты М-м Санд и Соланж и, по-видимому, не только сам влюбился, но и сразу произвел сильное впечатление на эту молодую особу, потому что, когда ей надо было подписывать брачный контракт с де Прео, она вдруг заартачилась. Было объявлено, что «свадьба отложена на время», и на Святой вся женская половина семьи поспешно уехала в Ноган. Шопен, оставшийся в Париже, пишет обо всех этих событиях в длинном письме к родным.

(Отметим, что письмо это начато на Страстной, – Пасха в этом году приходилась на 4 апреля, – затем он продолжал его через неделю, потом еще через 3 дня, потом писал 16го, 18го, и наконец закончил лишь 19 апреля. Одно это показывает, что Шопен, когда писал и когда ему так много хотелось рассказать своим, был не в своей тарелке, и что-то его уже тревожило и тяготило).


«...Около двух месяцев м-м Санд пробыла здесь, но тотчас после праздников она возвращается в Ноган.

Сол... еще не выходит замуж, и когда они приехали в Париж подписать контракт, она этого не захотела. Я сожалею об этом и жаль мне молодого человека, потому что он очень порядочный человек и очень влюблен, но уж все-таки лучше, что это случилось до свадьбы, чем после свадьбы. Говорится, что это отложено, но я не знаю, что происходит.

Вы спрашиваете, что я буду делать летом. Ничего иного, как то, что и всегда: поеду в Ноган, когда станет тепло, а до тех пор останусь тут давать по-старому много неутомительных уроков у себя на дому...

В этом году приступы моей болезни (чтобы не назвать вишнями кризисов, как сиделка Альберта, когда он был болен) более редки, несмотря на сильные холода.

Я еще не видел госпожу Рыщевскую. Госпожа Дельфина Потоцкая (которую вы знаете, как я люблю) должна была быть с нею у меня, но несколько дней тому назад уехала в Ниццу. Перед ее отъездом я ей у себя сыграл мою сонату с Франкоммом. В тот вечер у меня были, кроме нее, еще князья (Чарторысские) с принцессой Вюртембергской[663] и м-м Санд; у меня было очень приятное тепло... Сколько я вам ненужных вещей порассказал, но с тех пор уже прошла неделя. Сегодня я вновь один в Париже. Вчера уехала м-м Санд и Соланж с кузиной (той самой) и с Люс...

И еще три дня прошли. Я вчера уже получил письмо из деревни. Они все веселы и здоровы, но у них дожди, как и здесь.

Ежегодная выставка картин и скульптуры открылась здесь уже несколько недель, но из известных художников ничего нет важного, зато оказались действительно новые таланты. Таковы скульптор, который выставляет всего второй год, по имени Клезенже, и живописец Кутюр, огромная картина которого, изображающая римский пир времени упадка, обращает на себя всеобщее внимание. Запомните фамилию скульптора, наверно, я буду часто вам о нем писать, т. к. он был представлен м-м Санд. Перед ее отъездом он сделал ее бюст и Соланж; все им очень восхищаются. Наверно, в будущем году они будут выставлены.

Четвертый раз я принимаюсь за письмо, уже 16 апреля, а не знаю еще, когда его закончу, т. к. сегодня должен позировать Шефферу для своего портрета и дать 5 уроков...

...Посылаю Луизе письмецо от де Розьер, а не от м-м Санд, потому что они слишком спешили уехать. Сегодня опять имел вести из Ногана; здоровы и опять устраивают дом по-новому, – любят все изменять, переделывать вновь.[664] И Люс, которая отсюда с ними поехала, тотчас же по приезде отказали, как мне пишут. Так что из старых слуг, которых видели Енджеевичи, ни одного уже нет: ни старого садовника, который прожил сорок лет, ни Франсуазы, прожившей 18 лет, а теперь и Люс, которая родилась там, и которую в одной колыбельке с Соланж носили в церковь крестить; все это со времени прибытия этой кузины, которая имеет виды на Мориса, а он ею пользуется. Это между нами...

Сегодня утром вновь был маленький мороз, но, к счастью, очень маленький и, вероятно, не очень опасный для урожая, на который очень рассчитывают в этом году. Хлеб очень дорог, как вы знаете, и царит большая нужда, несмотря на неисчерпаемые благодеяния. М-м С., как вы могли заметить, очень много помогает в деревне и в окрестностях, и это одна из причин, по которой, кроме расстроившейся свадьбы дочери, она в этом году так рано уехала из города.

Последнее ее напечатанное произведение «Лукреция Флориани». Через два месяца «Пресса» напечатает новый ее роман, называющийся (пока) «Пиччинино», что значит «маленький». Действие происходит в Сицилии. Очень много в нем хорошего. Я не сомневаюсь, что он Луизе больше понравится, чем «Лукреция», которая вызывает менее восторгов, чем другие романы. Пиччинино – это прозвище одного сицилийского бандита, из-за его малого роста. В этом романе прекрасные мужские и женские характеры, много естественности и поэзии. Я помню, с каким удовольствием я его прослушал. Теперь моя хозяйка еще пишет что-то новое, но в Париже у нее не было ни минуты покоя...

Еще три дня прошли. Вот уже 18 число. Вчера я должен был дать 7 уроков, некоторые из них лицам, вскоре уезжающим.

...Вот уже и 19 число. Вчера меня прервало письмо из Ногана. И вот м-м С. пишет, что она приедет в конце будущего месяца, и что мне надо ее подождать. Вероятно, свадьба Сол. идет на лад, но уже не с тем, о ком я вам говорил. Дай Бог ей всех благ. В этом последнем письме все они были в хорошем настроении. Итак, у меня добрые надежды. Если кто-нибудь достоин счастья, так это м-м Санд...»


По-видимому, уезжая в Ноган, Жорж Санд рассчитывала выиграть время, навести справки насчет Клезенже и узнать, что же это за человек, который так вдруг завоевал симпатии Соланж, и о котором, между тем, сама она со стороны слышала самые неутешительные вещи.

Тотчас по приезде в Ноган Жорж Санд, по обыкновению, спешит успокоить Шопена, поскорее дав ему весточку о себе, и в письме от 8 апреля к Морису, также еще остававшемуся в Париже, сообщает:


«Мы приехали... Скажи Шопену, что путешествие наше было благополучно, что мы здоровы, и что я его целую...»[665]


И на другой день она опять послала свой бюллетень, на который Шопен в свою очередь отвечает обычной краткой и по-семейному заботливой записочкой.


Суббота.[666]

«Благодарю за добрые вести. Я передал их Морису, который должен написать вам. Он здоров; я тоже. Все здесь в том же виде, в каком вы оставили. Нет ни фиалок, ни жонкилей, ни нарциссов в садике. Ваши цветы унесли, занавески спустили, – вот и все. Будьте счастливы, в хорошем настроении, берегите себя – и словечко обо всем этом, когда вы сможете.

Ваш преданный Ш.[667]

Молодежи привет».


Но всего лишь через 8 дней после первого письма, – 16 апреля, Жорж Санд вдруг пишет сыну, что как deux ex machina в Ла-Шатре появился Клезенже, требует категорического ответа, и Соланж сказала: «Да»... «Клезенже, – продолжает м-м Санд, – какой-то отчаянный, все делает сразу, без устали, без сна он добивается своего»...

В конце же этого письма стоит фраза, идущая совершенно вразрез с всегдашней, часто даже излишней, прямотой М-м Санд. Фраза, нас прямо поражающая и, по нашему мнению, сама по себе являющаяся гораздо более роковой в вопросе разрыва с Шопеном, чем всевозможные происшествия, как действительно вскоре последовавшие, так и изобретаемые биографами:


«Ни слова обо всем этом Шопену. Это его не касается, а когда Рубикон перейден, то все «если» и «но» могут лишь повредить».


И затем М-м Санд прибавляет, что 8 мая хочет выехать в Гильери, чтобы гражданский брак Соланж заключить в мэрии ее отца, Дюдевана (бывшего, как мы знаем, мэром общины Нерак). Для совершения же церковного обряда вернутся обратно в Ноган.[668]

Но 18 апреля она пишет об этом же и Понси, и для чего-то утверждает, что это тайна, «которой и Морис еще не знает». Она ничего не пишет о поездке в Нерак, зато сообщает, что в конце апреля едут опять в Париж.


«...В шесть недель Соланж порвала с любовью, которую едва испытывала, и приняла другую, которой страстно покоряется. Она должна была выйти замуж за одного; она его прогоняет и выходит за другого. Это странно, это в особенности отважно, но ведь это ее право, и судьба ей улыбается. Скромному и тихому браку она предпочла блестящий и жгучий.[669] Она всем управляет и везет меня в Париж в конце апреля. Работа и волнения наполняют мои дни и ночи... Этой свадьбе суждено совершиться с налету, словно неожиданно. Итак, это важная тайна, которую я вам доверяю, и которой и Морис еще не знает (он в Голландии)».[670]


Не говоря Шопену ни слова о том, что происходило, Жорж Санд, однако, предупреждает его о своем приезде в Париж, а может быть, нарочно написала, что они туда едут, дабы предупредить его приезд в Ноган. Как бы то ни было, Шопен ждал их в Париже, о чем свидетельствуют два следующие неизданные письмеца, помеченные «средой» и «четвергом»:


«Морис выехал вчера совершенно здоровый и в хорошую погоду. Ваше письмо пришло ко мне после его отъезда. Я надеюсь, что получу от вас еще одно, которое точно установит день вашего приезда, чтобы еще протопить ваши комнаты. Итак, да будет с вами хорошая погода, прекрасные мысли и все счастье, какое только возможно на свете.

Ваш преданный Ш.

Среда.

Молодежи (привет)».


«Вы совершаете чудеса трудолюбия, и это меня не удивляет. Да поможет вам Бог! Вы здоровы и будьте здоровы. Ваши занавески еще здесь. 30-го – это завтра. Но я вас не жду, не получив еще окончательного словечка. Погода прекрасная. Листья собираются распускаться. Дорога будет у вас прекрасная. Не отнимая ни минутки у вашего сна, вы все-таки накануне отъезда напишите, пожалуйста, словечко, потому что надо еще потопить в ваших комнатах. Берегите себя. Будьте покойны и счастливы.

Ваш преданный Ш.

Молодежи (привет).

Четверг».[671]


Господину Басканс Жорж Санд пишет в то же время:


«Наш сумасшедший скульптор здесь. Идиллия процветает в Ла-Шатре, и наша великая принцесса смягчилась настолько, что сказала «да». Вы были более проницательны, чем я: это «да» давно уже было в ее сердце, и она лишь не хотела произнести его так скоро. По-видимому, оба в восторге, а следовательно, и я тоже...»


А в письме к княгине Голицыной, рожденной графине де-ла-Рош-Эймон – своей двоюродной внучке и родной внучке Рене де-Вильнева[672] – М-м Санд даже высказывает самоуверенное пророчество, что:


«Клезенже составит славу своей жены и мою; он свои права на знатность вырежет в мраморе и бронзе, а это столь же прочно, как старые пергаменты»...[673]


6 мая Жорж Санд пишет госпоже Марлиани в том единственном письме этого года, которое напечатано в «Корреспонденции»:


«Через две недели Соланж выходит замуж за Клезенже, очень талантливого скульптора, который зарабатывает много денег и может доставить ей то блестящее существование, которое, кажется, в ее вкусе. Он очень влюблен в нее и очень ей нравится. Она столь же быстро и твердо решила на этот раз, насколько до сих пор была капризна и нерешительна. По-видимому, она встретила то, о чем мечтала. Давай Бог!

Что касается меня, то этот юноша мне очень нравится, равно как и Морису. Он мало цивилизован на первый взгляд, но полон священного огня, а когда он бывал у нас, то я с некоторых пор, не подавая ни малейшего вида, наблюдала за ним. Итак, я его знаю настолько, насколько можно знать того, кто хочет понравиться. Вы скажете, что этого не всегда достаточно. Это правда. Но что меня успокаивает, это то, что главная черта его характера – откровенность, доходящая до резкости. Значит, он погрешит скорее в сторону излишней наивности, чем в каком-либо ином отношении, и у него есть и другие достоинства, которые искупят те недостатки, которые у него могут и должны быть. Он трудолюбив, деятелен, решителен, настойчив. Сила – это нечто, а у него ее очень много, и физической и нравственной.

Благодаря счастливой случайности я была в состоянии произвести настоящее дознание на его счет, такое, какое королевский прокурор сделал бы о каком-нибудь обвиняемом перед уголовным судом. Некто сказал мне о нем все, что только можно сказать дурного о человеке. Я тогда еще не знала, что он мечтал о моей дочери; но тогда он лепил наши бюсты. Он хотел сделать их и в мраморе, даром. Мне не подобало бы принять такие подарки от человека, о котором говорят, что называется, как о висельнике.[674] И потом я хотела узнать, было ли то лицо, которое так о нем отзывалось, злоязычным или добродушным. Несколько объяснений, которым я вначале даже не придавала того значения, которое они впоследствии приобрели, привели к целой массе частных сведений, и в конце концов дали мне доказательства для суждения, ибо вы знаете, что в подобных делах является как бы цепь неожиданных открытий. Итак, я получила уверенность, что Клезенже – человек безупречный в полном смысле слова, а его обвинитель – остроумный, но довольно легкомысленный человек. Таким образом, я знала все самые интимные факты его жизни в тот день, когда он попросил у меня руку моей дочери. Случай доставил мне в этом отношении более ясных сведений, чем если бы я годами изучала его своими глазами.

Тем не менее, уезжая из Парижа, я ничего не решала еще, но в течение этого месяца его энергия преодолела все препятствия и уничтожила все возможные возражения. Г. Дюдеван, к которому он ездил, соглашается. Мы еще не знаем, где будет свадьба. Может быть, в Пераке, чтобы не дать г. Дюдевану задремать в вечных провинциальных откладываниях. Я вам напишу через несколько дней, потому что до сих пор еще мы ничего не назначили, я жду Клезенже завтра или послезавтра, чтобы решить с ним о дне и месте. Но это будете в течение мая.

Оглашение уже делают, и шьется белое платье. Тем не менее, в нашей местности еще никто ничего не знает, и мы избегаем громких объявлений. Надо было поберечь одно горе, еще довольно сильное и находящееся поблизости. Произошел вполне удовлетворительный обмен очень чистосердечных писем. Бедный покинутый – благородный юноша, который, как справедливо заметил его дядя, г. де Грандефф, вел себя, как истый французский рыцарь. Я очень жалею об этом сердце, но мы принимаем в семью лучшую голову, и, верно, то, что кажется роковой случайностью, является волей неба. Я сначала не желала, чтобы так скоро был сделан новый выбор. Но раз выбор сделан (а вы знаете, что родители тут не при чем), мне кажется, что лучше поскорее его одобрить»...


В конце этого письма по поводу «все увеличивающейся в деревне нищеты» и необходимости, дабы иметь возможность оказать помощь беднякам, среди семейных дел торопливо оканчивать новый роман,[675] ради «приобретения нескольких лишних банковых билетов». Жорж Санд вдруг не выдерживает несколько искусственного радостного тона этого письма и говорит:


«Создайте себе обязанности, которые бы отнимали у вас время думать о себе. Я думаю, что это единственный способ сносить страшную тяжесть жизни».


Эти слова звучат как-то странно среди радостных свадебных хлопот, среди письма, долженствовавшего порадовать приятельницу известием о блестящем и счастливом будущем помолвленных. Очевидно, что Жорж Санд либо, в сущности, больше говорила, чем вправду верила этой безупречности Клезенже, либо уже успела сильно усомниться в достоверности своего дознания о качествах будущего зятя и, наоборот, начала думать, что некий «обвинитель» Клезенже был не столь легкомыслен, как ей показалось в минуту оптимистических надежд.

В целом ряде неизданных писем, относящихся до весны 1847 г., и в единственном напечатанном письме к г-же Марлиани точно так же, как в приведенном выше письме к кн. Голицыной, Жорж Санд старается показать, что она очень довольна свадьбой, что молодые люди счастливы, что их ожидает блестящее будущее. Но за всем этим чувствуется какое-то скрытое беспокойство, более того, – какое-то горе, безнадежность. И немудрено!

С одной стороны, Жорж Санд слишком хорошо понимала, что ее игра в прятки с Шопеном и скрывание от него всей этой истории были недостойны их долголетней связи и дружбы, недостойны ни его, ни ее, и что этот образ действий справедливо должен был показаться Шопену непростительным. С другой стороны, и поведение Клезенже начало внушать ей опасения, тревогу, наконец, просто страх.

По-видимому, лицо или лица, предостерегавшие М-м Санд против Клезенже, были вполне правы.


«Это был, – говорит про Клезенже Эдмон Пуансо, – очень талантливый художник, но расточитель, человек грубый, низменный по своим манерам и выражениям, ведший существование чересчур богемское и, в общем, совершенно непригодный для брака... Арсен Гуссе, который его хорошо знал, – прибавляет г. Пуансо в выноске, – делает в трех строках такой его портрет на стр. 241 третьего тома своих интереснейших «Признаний»: «Шумный и беспорядочный господин, отставной кирасир, сделавшийся великим скульптором и ведший себя повсюду, как в полковом кафе или в мастерской».


Надо удивляться, как Соланж, помешанная на хорошем тоне и великосветскости, могла снисходительно отнестись к ухаживаниям этого «кирасира-скульптора», к которому, по словам одной знаменитой артистки, само название скульптора гораздо менее подходило, чем название мраморщик, впоследствии даваемое ему Жорж Санд.[676] Однако, случилось, как всегда, именно то, чего всего меньше можно было ожидать. Соланж решительно порвала с вполне соответствовавшим ее «дворянским» вкусам элегантным и милым Фернандом де Прео и обратила благосклонное внимание на не могущего даже двух строк грамотно написать, бесшабашного и «отчаянного» скульптора. Но этого мало, она чуть не сделала из-за него непоправимой глупости.

Мы уже ссылались выше на позднейший роман Жорж Санд «Мадемуазель Меркем», в котором Жорж Санд изобразила как отношения Соланж к ее первому жениху (под видом истории отношений Эрнесты дю Блоссе к деревенскому дворянчику Ла Торонэ), так и холодный, полный противоречий, вечно склонный все делать «насупротив» других, взбалмошный и в то же время прозаический и практический характер Соланж, этой «дочери своего века», как в «Мадемуазель Меркем» называет Эрнесту ее сокрушающаяся над ее холодностью и черствостью мать. Теперь мы приведем оттуда страницу, рисующую те страхи, которые переживала Жорж Санд в Ногане в апреле и мае 1847 года:


...«Эрнеста что-то от нас прячет; постарайся же понаблюдать за ней», – сказала мне м-м дю Блоссэ.

Это было моим долгом, и я стал наблюдать. Маленькой хитрушке, казалось, очень нравилось в Каниэле (читай: в Ногане), несмотря на тишину и покой... Она сделалась прелестной, внимательной, тихо-веселой, даже прилежной, вопреки всем своим привычкам, и в особенности обожающей старый парк, где она целыми часами читала в беседке.

По вечерам, в теплые туманные дни октября, она закутывалась в мантилью и забавлялась тем, что, как легкая тень, бегала от цветника перед домом к башне, стоявшей над морем (читай: к павильону, стоящему в Ноганском парке, на крою дороги). Она живо возвращалась обратно, говорила с нами в окно гостиной (гостиная в Ногане находится в нижнем этаже, и окна ее выходят в цветник), и вновь отправлялась на свое восхождение, как она выражалась, повторяя эту гимнастику по несколько раз кряду.

Я заметил, что всякое исчезновение хорошенького привидения стало продолжаться дольше, чем следовало, и что всякое его новое появление на террасе походило все более и более на мимолетную и спешную предосторожность.

Я притворился при ней, что мне надо писать, и ушел из гостиной, якобы вполне доверчиво. Я пробрался в парк и выследил ее. Она не поднялась к башне, а остановилась в беседке и осталась там несколько минут одна. Потом она вышла, направилась к толстому дереву, которое перевешивалось через ограду (это подробность опять-таки вполне точная) и что-то в нем спрятала, чем я овладел, лишь только она удалилась. Это было письмо, за которым через 5 минут появился крестьянин, которого я постарался рассмотреть, не показываясь сам, но мне было невозможно узнать его, хотя его тяжелые шаги и шумное дыхание заставило меня подумать о Монроже (читай: Клезенже)»...


В «Мадемуазель Меркем» все эти таинственные свидания окончились благополучно: Эрнеста была по темпераменту холоднее Соланж и хотела лишь поставить на своем, заставив своего ухаживателя, забулдыгу-помещика Монроже, плясать по своей дудке, вскружить ему голову и довести до признания в любви, чтобы удовлетворить свое самолюбие, страдавшее от мысли, что сначала он был влюблен в м-ль Меркем. Эта подробность не лишена своего биографического значения. Заметим также, что эта м-ль Меркем или Селия, – имя нарочно однозвучное с именем сына героини в «Лукреции» и «Пустынницах», Селио, – является ни кем иным, как живущей на оригинальный лад, возбуждающей сплетни и толки горожан, но обожаемой всем окрестным крестьянским населением самой Жорж Санд.

Итак, Эрнеста была благоразумна. А Соланж Дюдеван чуть-чуть не сделала гораздо большей глупости, и лишь неожиданное открытие ее матерью плана, задуманного Клезенже, спасло ее от ужасного шага: она собралась, не ожидая свадьбы, бежать с ним! Что руководило Клезенже в этом безумном намерении: необузданный ли темперамент, или, что, пожалуй, вернее, самый низменный расчет на шантаж (у него оказались громадные долги), факт тот, что похищение Соланж не удалось лишь благодаря совершенной случайности. Но со свадьбой пришлось поспешить.

7 мая, в ту самую, может быть минуту, когда М-м Марлиани получила то мнимо-радостное, по полное неопределенности письмо, которое Жорж Санд ей написала 6-го, Жорж Санд вдруг впопыхах пишет Морису, поехавшему к отцу:


«Приезжай немедленно, с отцом или без отца. Наше положение невыносимо»...[677]


И девице де Розьер, сообщая ей в этот самый день, что все планы внезапно изменились, и что поездка в Нерак отменена, Жорж Санд пишет тоже не менее отчаянное письмо. Но письмо это в главной своей части относится к другому, второму поводу ее беспокойств и огорчений в эту роковую для нее весну, – к Шопену. Она узнала, что Шопен заболел, и сама от испуга при этом известии заболела.


«И это горе еще ко всему прочему! – восклицает она. – Неужели он серьезно болен? Напишите мне, я на вас надеюсь, что вы скажете мне правду, и что будете ходить за ним»...[678]


И вот, начиная с этого 7 мая, то параллельно, то сливаясь, то переплетаясь, во всех неизданных и в немногих напечатанных письмах Жорж Санд звучат эти два лейтмотива, которые на вагнеровском языке надо было бы назвать «лейтмотивами горя и отчаяния»: Шопен, Соланж, а позднее к ним присоединяется еще и третий – Огюстина Бро, мотив контрапунктический и трагически тесно связанный с «мотивом Соланж».


«Дорогая моя, я очень напугана! – пишет Жорж Санд той же м-ль де Розьер 8 мая. – «Значит, правда, что Шопен очень болен?! Княгиня[679] написала мне вчера, говоря, что он теперь вне опасности, но отчего же происходит, что вы мне не пишете? Я больна от беспокойства; от того только, что я пишу вам, у меня уже кружится голова.

Я не могу оставить свою семью в такую минуту, когда даже и Мориса нет для того, чтобы сохранить приличия и оградить свою сестру от всяких неприличных подозрений. Я очень страдаю, уверяю вас. Напишите мне, умоляю вас.

Скажите Шопену все, что вы найдете нужным сказать обо мне. Однако, я не смею писать ему, я боюсь взволновать его, я боюсь, что свадьба Соланж ему очень не нравится, и как бы – всякий раз, что я ему стану говорить об этом, – у него не было бы неприятного потрясения. Тем не менее, я не могла скрыть этого от него, и должна была поступить так, как поступила. Я не могу сделать Шопена главой моей семьи и семейным советником. Мои дети не признали бы его таковым, а достоинство мое погибло бы...»[680]


И этого же 8 мая Жорж Санд пишет опять спешное письмо Морису, в конце его приписывает несколько слов Клезенже, и, не ограничившись этим, пишет и самому Клезенже еще отдельно. Очевидно, волнение и беспокойство ее достигли крайних пределов.

Потом как будто наступает маленькая передышка. Шопену стало лучше, и хоть относительно его здоровья Жорж Санд немного успокаивается. М-ль де Розьер она пишет, горячо благодаря ее за ее помощь и участие:


«Ваше письмо возвращает мне жизнь, да и пора! Голова моя готова расколоться оттого, что должна разом побороть столько разных вещей. Он тоже пишет мне словечко, как будто ничего не случилось, и я ему ответила точно так же. Гжимала тоже пишет мне, он говорит, что вы были ангелом для Шопена. Я поеду в Париж с Соланж и ее мужем»...[681]


Вот это «словечко» Шопена:


«Говорить ли вам, какое удовольствие ваше доброе письмо, которое я только что получил, доставило мне, и насколько все превосходные подробности, касающиеся того, чем вы теперь заняты, заинтересовали меня. Вы хорошо знаете, что никто из ваших друзей не делает более искренних пожеланий счастья вашей дочери, чем я. Итак, скажите ей это от меня. Я уже поправился. Да поддержит вас Господь в ваших делах и вашей силе. Будьте счастливы и покойны.

Ваш преданный Ш.

Суббота».[682]


Но в письме Жорж Санд к Гжимале, написанном 12 мая, то есть за 3-4 дня до ее письма к м-ль де Розьер, слышатся другие ноты, и если Жорж Санд была несколько успокоена насчет здоровья Шопена, то зато, как видно, она ясно сознавала, что моральный разрыв между ними окончательно совершился, и что приходится прибегать к посторонним лицам, чтобы объяснить Шопену свое поведение и оправдаться в своем скрытничестве относительно свадьбы Соланж с Клезенже.


12 мая, 1847.[683]

«Спасибо, дорогой друг, за твои добрые письма. Я знала довольно смутно и неопределенно, что он был болен, еще за 24 часа до письма доброй княгини. Поблагодари также за меня этого ангела. Не умею высказать тебе, что я выстрадала за эти 24 часа, а что бы ни случилось, были такие условия, что я не могла двинуться. Итак, еще на этот раз он спасен, но как будущее мрачно для меня в этом отношении!

Я не знаю еще, будет ли свадьба моей дочери здесь через неделю, или в Париже через две. Во всяком случае, я буду в Париже в конце этого месяца и, если Шопена можно увезти, то я его перевезу сюда.

Друг мой, я, насколько возможно, довольна замужеством моей дочери, ибо она преисполнена любовью и радостью, и потому еще, что Клезенже мне кажется достойным этого: любит ее страстно и даст ей то существование, которое ей желательно. Но все равно, принимая подобное решение, очень страдаешь.[684]

Я думаю, что Шопен также страдал в глубине души от того, что не знал, не понимал и не мог ничего посоветовать. Но его советы в вещах действительной жизни нельзя принимать к сведению. Он никогда не видел ясно фактов и ни в чем не понимал человеческой природы; душа его – вся поэзия и музыка, и он не может переносить того, что не похоже на него.[685] Кроме того, влияние его на мои семейные дела было бы для меня равносильно потере всякого моего достоинства по отношению к моим детям и потере всякой их любви ко мне. Поговори с ним и постарайся заставить его понять вообще, что он должен воздержаться от забот о них. Если я ему скажу, что Клезенже, которого он не любит, заслуживает всяческого расположения, он лишь сильнее его возненавидит и заставит Соланж ненавидеть себя.

Все это трудно и деликатно, и я не знаю никакого средства, чтобы его успокоить и вернуть больную душу, которая раздражается на усилия, делаемые, чтобы вылечить ее. Болезнь, которая грызет это бедное существо и морально и физически, убивает меня уже давно, и я вижу, как он уходит, не бывши никогда в состоянии сделать ему добра, ибо причиной его печали является та беспокойная, ревнивая и подозревающая привязанность, которую он ко мне питает.

[Вот уже семь лет, что я живу девственно с ним и с другими. Я состарилась раньше времени, и без всякого даже усилия или самопожертвования, до того я устала от страстей, так разочарована и без надежды на исцеление. Если какая-либо женщина должна была бы внушить ему самое абсолютное доверие, то это я, а он этого никогда не понимал, и я знаю, что многие меня обвиняют, – одни в том, что я его изнурила силой моих страстей, а другие, что я его довела до отчаяния моими выходками. Думаю, что ты знаешь, каково все это на самом деле. Он же жалуется мне, что я его убила воздержанием, тогда как я была уверена, что убила бы его, если бы поступила иначе.]

Подумай же, каково мое положение в этой роковой дружбе, в которой я была его рабой во всех тех случаях, когда я могла так поступить, не выказывая невозможного и преступного предпочтения перед моими детьми, [и в которой так важно и так чувствительно было сохранить то уважение, какое я должна была внушать своим детям и своим друзьям. В этом отношении я делала чудеса терпения, на которые даже не считала себя способной, я, которая не святая по натуре, как княгиня.] Я дошла до мученичества, но небо ко мне безжалостно, точно я должна искупить великие преступления, ибо среди всех этих усилий и жертв тот, кого я люблю совершенно чистой и материнской любовью, умирает жертвой той безумной привязанности, которую он ко мне питает.

Дай Боже, по милосердию Своему, чтобы хоть дети мои были счастливы, т. е. добры, великодушны и в мире со своей совестью, ибо я не верю в счастье на земле, а небесный закон в этом отношении так суров, что мечтать о том, чтобы не страдать от внешних вещей, равносильно почти возмущению против божества. Единственная сила, к которой мы можем прибегать, это решимость исполнить свой долг...

Поговори обо мне с нашей Анной,[686] покажи ей, что в глубине моего сердца, а потом сожги мое письмо. Япосылаю тебе письмо к этому славному Гутману,[687] адреса которого я не знаю. Не передавай его ему в присутствии Шопена, который еще не знает, что мне сообщили об его болезни. В этом достойном и великодушном сердце всегда были тысячи деликатностей наряду с жестокими заблуждениями. О, если бы однажды Анна могла с ним поговорить и проникнуть в его сердце, чтобы исцелить его… Но он герметически замыкается даже от лучших своих друзей. Прощай, дорогой мой, я люблю тебя. Верь, что у меня всегда хватить мужества, выдержки и преданности, несмотря на все мои страдания, и что я не стану жаловаться. Соланж тебя обнимает.

Жорж».


Для нас лично кажется несомненным, что тот внутренний разрыв духовной связи между двумя друзьями, который произошел уже летом 1846 года и выразился тем, что Жорж Санд тогда резко разграничила жизнь Шопена от жизни своей семьи, завершился именно теперь, в конце апреля и начале мая 1847. И произошел он потому, что у Жорж Санд уже не было в сердце настоящей любви к Шопену, а оставалась лишь дружеская нежность и соболезнование. Все дальнейшее, т. е. переход внутренне – уже далеких, но внешне – еще дружелюбных отношении в решительную ссору, произошло благодаря тем последующим событиям, где главным действующим лицом явилась уже Соланж, а страдающими лицами – Жорж Санд и Огюстина. Шопен же именно потому принял сторону Соланж против матери ее, что внутренней спайки, того чувства, которое заставляет нас даже за глава, сердцем принимать сторону далеких друзей в каких-либо их столкновениях, когда мы умом еще не знаем, в чем дело, – что этого чувства, говорим мы, настоящей любви к Жорж Санд, тоже уже не было в сердце Шопена. Оставалась лишь болезненная, ревнивая, подозрительная страсть и мучительные воспоминания о прежнем счастии.

20 мая спешно обвенчали Соланж – и у Жорж Санд, наконец, в этом отношении гора свалилась с плеч. Эта свадьба была не из веселых. Г. Пуансо вполне прав, удивляясь той «странной редакции», в которой были составлены пригласительные билеты на эту свадьбу: Соланж в них называлась не своей девической законной фамилией, а лишь псевдонимом матери, и приглашение не упоминало вовсе ее отца, г. Дюдевана, хотя он был жив и присутствовал при венчании.[688]

21 мая, в двух просто курьезных, но, в общем, одинаково рисующих эти странные и непривлекательные события, и лишь несколько расходящихся в подробностях, письмах к м-ль де Розьер и к супругам Понси – Жорж Санд так рассказывает об этой свадьбе:


«Дети мои, дочь моя Соланж со вчерашнего дня обвенчана, действительно обвенчана с благородным и любезным человеком и великим художником – Жаном-Баптистом Клезенже. Она счастлива. Мы все счастливы. Но мы дошли до полного изнеможения, ибо никогда свадьбу не доводили до конца с такой решимостью и скоростью. Г. Дюдеван провел у меня три дня и вот уже уехал. Пришлось его изловить в удобную минуту, так что мы даже не успели предупредить своих друзей на версту в окружности. Мы послали за мэром и за кюре в ту минуту, когда они менее всего этого ожидали, и мы обвенчали словно сюрпризом. Итак, это кончено, и мы вздохнули»...[689]


Извещая девицу де Розьер о том, что великое событие, наконец, произошло накануне, Жорж Санд засим спешит сообщить ей: «Шопен написал, что сам собирается куда-то в деревню», и что, так как она приедет в июне в Париж, а «он будет совсем поблизости, то ему будет легко вернуться, когда она приедет». (Трудно сказать, имеют ли эти слова какую-нибудь определенную цель, или отвечают на какой-нибудь вопрос м-ль де Розьер). И вслед за тем Жорж Санд, возвращаясь к описанию свадьбы, говорит о том, что в Ноган приезжал «барон и его свита», и что «никогда свадьба не была менее веселой, хотя бы по внешности, благодаря присутствию этого милого господина, враждебность и злопамятство которого столь же сильны и живучи, как и в первый день. К счастью, он уехал в 4 ч. утра на другой день свадьбы»...[690] «В довершение всего, – говорит она, – я вытянула себе сухожилие в ноге, и меня в церковь должны были вносить на руках».[691]

Итак, казалось бы, хоть насчет судьбы Соланж Жорж Санд могла успокоиться. Но не тут-то было! Эта свадьба оказалась лишь прологом целого ряда событий, то трагических, то мещански-пошлых и отталкивающих по своей грубости, вырывших навеки пропасть между матерью и дочерью.

И вот нам теперь придется говорить о фактах и происшествиях, совершению неизвестных, не затронутых биографами и... заполняющих именно ту пустоту, которая виднеется даже в наиболее осведомленных повествованиях об отношениях между Соланж и Жорж Санд и Жорж Санд и Шопеном, вслед за рассказом о свадьбе Соланж. Благодаря этой пустоте, до сих пор казалось совершенно непонятным, каким образом отношения с дочерью вдруг обострились до полной вражды, чуть не до ненависти, до решительного и бесповоротного разрыва и с Соланж, и с Клезенже; до изгнания этого последнего раз навсегда из Ногана; до объявления едва вышедшей замуж дочери, что она, лишь разошедшись с мужем, может вернуться в Ноган; до требования от Шопена, «если он хочет когда-либо туда вновь приехать», обещания не принимать ни Соланж, ни Клезенже, и т. д. Эта же пустота послужила камнем преткновений для всех, до сих пор писавших о разрыве между Шопеном и Жорж Санд. То немногое, что проникло в печать, роковым образом связалось в расхождении с Шопеном, и отсюда: бесконечный ряд легенд, фантастических предположений и клеветы против Жорж Санд с одной стороны; или смутных попыток объяснить ее поступки разными отвлеченными рассуждениями; или, наконец, чистосердечных признаний авторов, «что все сие темно и непонятно».

Незнание точных фактов заставило одних биографов Шопена объявить, что Жорж Санд «давно-де хотела избавиться от надоевшего ей больного, и воспользовалась для этого первым попавшимся предлогом, вроде размолвки по поводу брака Соланж». Другие даже утверждали, что с той же целью «отделаться» она будто бы с адской хитростью подсунула Шопену для прочтения «Лукрецию Флориани», так как он-де «никак не понимал иначе, что она хочет от него отвязаться». Третьи говорили о «необъяснимой» холодности и враждебности, «вдруг и непонятно почему» проявленной Жорж Санд к Соланж после ее свадьбы, и о том, что Шопен будто бы именно поэтому-то и принял к сердцу печальное положение покинутой матерью молодой женщины. Четвертых это незнание заставляло предположить, что главным пунктом расхождения с Соланж явились долги и беспорядочность Клезенже, быстро последовавшая растрата им состояния жены, страх матери за будущность дочери, страх и перед долгами, свалившимися на нее саму – и распри по поводу финансовых вопросов.

Этому мнению в самое последнее время способствовало опубликование писем Соланж к Шопену, в которых Соланж представила все дело так, будто мать ее бросила среди ужасных денежных затруднений, и даже отдала на жертву своим кредиторам и дочь, и зятя, ничуть не позаботившись о ее материальном положении. Но эти, совершенно противоречащие истинному ходу дела, жалобы с достаточной убедительностью опровергнуты даже и г. Рошблавом, на основании писем и данных, сообщенных ему г. Анри Гаррисом, которому пришлось в качестве адвоката участвовать в разрешении вопросов о наследстве после смерти Жорж Санд,[692] а потому и ознакомиться с истинной величиной состояния, полученного Соланж[693] при замужестве. (Мы имеем возможность ниже сказать еще больше на эту тему).

Наконец, пятые – и в том числе Шопен, узнавший о происшествии в Ногане летом 1847 года лишь от Соланж и потому никогда не узнавший истины – заподозрили Жорж Санд просто в желании «развязаться» с дочерью, удалить ее от себя. И он, и его биографы дали веру слухам о какой-то мнимой новой любовной истории, которую будто бы Жорж Санд старалась скрыть, для чего-де удалила из Ногана и Шопена, и дочь. Но мы видели, что Шопен «удалился» уже с осени 1846 года, а в 1847 г. там вовсе не был, а почему «удалилась» Соланж – так именно это, т. е. причины катастрофы, разразившейся в июне 1847 г. в Ногане, она и постаралась скрыть или извратить в глазах Шопена.

А произошло следующее.

Мы сказали, что в апреле Морис ездил в Голландию. Ездил он туда не один, а с товарищем по учению у Делакруа, знаменитым впоследствии пейзажистом Теодором Руссо. Пока Соланж наслаждалась своим медовым месяцем, а Жорж Санд лечила свою больную ногу, Руссо приехал погостить и в Ноган. Надо сказать, что он уже в Париже начал сильно ухаживать за хорошенькой Огюстиной. В Ногане, по-видимому, его симпатии к этой молодой девушке окончательно определились, и он сделал предложение.

7 июня, менее, чем через три недели после свадьбы Соланж, Жорж Санд вдруг сообщает своей сестре, Каролине Казамажу, что и эта свадьба решена, и что Огюстина выходит замуж за Руссо. Она сознается, что мечтала когда-нибудь повенчать Огюстину с Морисом, но говорит, что молодые люди, знавшие друг друга с отрочества, решительно равнодушны друг к другу или, вернее, питают чисто товарищеские чувства двух друзей детских игр.

Очевидно, в эти же самые дни наступившего в Ногане успокоения, вслед за свадьбой Соланж, выздоровлением Шопена и среди надежд на свадьбу Огюстины Жорж Санд написала и Луизе Енджеевич следующее письмо, помещенное Карловичем без числа и года, но, несомненно, относящееся к первым числам июня или самым последним дням мая 1847 г., когда первая свадьба уже состоялась, вторая была решена, а Соланж еще была в Ногане:


«У меня нет ни бумаги, ни перьев, ни времени. Я не знаю, как со всем справиться, столько у меня дел, так как я выдаю замуж приемную дочь на будущей неделе, а я едва развязалась с делами и хлопотами последней свадьбы. Но я люблю вас и хочу поблагодарить за все, что вы мне говорите доброго, нежного, превосходного.

Дорогая моя, я надеюсь, что все будет хорошо. Я стараюсь, как только умею.

Шоп(ен) довольно здоров. Он узнал печальную весть, которую я уже знала, о смерти В.[694]

До свидания, дорогая моя Луиза. Мой нежный привет всем вашим. Мое сердце – вам самой. Соланж вас целует и любит вас».


Но, очевидно, брачным проектам не везло в Ногане. Уже 22 июня той же Каролине М-м Санд пишет, что свадьба расстроилась, и выставляет в качестве вызвавших это причин якобы долги и расстроенное здоровье талантливого художника. Но все это сказано просто для соблюдения приличий, а настоящие причины, вызвавшие такое быстрое расторжение едва состоявшейся помолвки, были совсем другие.

Соланж, даже среди своего молодого счастья, осталась верна той своей черте, о которой мы упоминали выше: она была зла из любви к искусству, без всякого повода или резона. И тут она свою злобу проявила двояко. Она всегда не любила Огюстину, а теперь захотела, неизвестно зачем, расстроить ее свадьбу, и своими сплетнями и клеветническими намеками достигла цели.

Рассорившись затем с матерью, она немедленно отомстила и ей той же самой монетой – распустила клевету и про мать свою! Вследствие всего этого в Ногане произошли такие события, что хотя мы имеем в руках многочисленные документальные данные и подробный рассказ, переданный нам лицом, очень близким Жорж Санд и слышавшим все это как от нее лично, так и со слов Мориса Санд, тем не менее, мы предпочитаем не рассказывать о случившемся своими словами, а просто приведем целиком или в отрывках шесть неизданных писем Жорж Санд и два напечатанных, – все восемь написанные с июня по декабрь 1847 года.


Девице де Розьер.

Ноган. Июль.

«...Что я вынесла от Соланж со времени ее свадьбы – невозможно передать, и сколько у меня во всем этом было терпения, внутреннего милосердия и скрытого страдания, вы одна можете оценить, потому что вы знаете, что я от нее переношу с тех пор, как она на свете.

Эта холодная, неблагодарная и злобная девочка отлично разыгрывала комедию вплоть до дня своей свадьбы, и муж ее – заодно с ней и даже лучше ее. Но едва сделавшись обладателями независимости и денег, они сняли маску и вообразили, что они будут мною повелевать, разорять и мучить, сколько угодно. Мое сопротивление их привело в ярость, и в течение тех двух недель, что они провели здесь, их поведение сделалось неслыханно, до скандального, нахальным.

Те сцены, которые заставили меня не показать им двери, а просто выгнать их за двери, – невероятны, не поддаются описанию. Они могут быть переданы в двух словах: у нас здесь чуть не перерезали друг другу горло. Мой зять занес молоток над Морисом и, может быть, убил бы его, если бы я не бросилась между ними, ударив моего зятя по лицу и получив от него удар прямо в грудь. Если бы не кюре, который тут случился, если бы друзья и слуги не вмешались силой, то Морис, вооружись пистолетом, убил бы его на месте.

Соланж, разжигавшая огонь с холодной свирепостью, сама породила злосчастную ярость своими сплетнями, ложью и невероятной черной злобой, тогда как ни со стороны Мориса, ни со стороны кого бы то ни было не было и тени придирки, ни подобия вины.

Эта дьявольская чета вчера вечером уехала, с массой долгов, торжествуя в своем бесстыдстве и оставив в здешних местах память о скандале, от которой они никогда не избавятся. Словом, в течение трех дней я была в собственном своем доме под угрозой какого-нибудь убийства. Я никогда не хочу их видеть, никогда более ноги их у меня не будет. Они преисполнили меру терпения. Боже мой, я ничего такого не сделала, чтобы заслужить такую дочь.

Пришлось часть этого написать Шопену. Я боялась, чтобы он не приехал среди какой-нибудь катастрофы, и не умер бы от горя и испуга. Не говорите ему, до чего дело дошло, от него это скроют, насколько возможно. Не говорите, что я вам написала, и если г. и г-жа Клезенже не будут похваляться своим поведением, то сохраните это в тайне. Но весьма вероятно, по их бесстыдному и бессмысленному образу действий, что мне придется защищать Мориса, Огюстину и саму себя от тех ужасных клевет, которые они распространяют.

А теперь, я должна, дитя мое, попросить вас об услуге. Это – взять самым положительным образом ключи от моей квартиры, как только Шопен из нее уедет (если он еще не уехал) и не допускать туда ни ногой ни Клезенже, ни его жену, ни кого бы то ни было от их имени. Они расхитители прежде всего, и с изумительным апломбом способны меня оставить без единой кровати. Отсюда они увезли даже одеяла и подсвечники... В случае необходимости надо повидать по секрету г. Ларок и сказать ему, что я не хочу, чтобы моя дочь, с мужем или без него (ибо я предвижу, что они смертельно рассорятся вскоре) поселилась бы в моей квартире. Они устроят какой-нибудь скандал в Сквере, и мне будет невозможно туда когда-либо вернуться».


Ей же.

Ноган, 25 июля 1847.

«Друг мой, я беспокоюсь, я испугана, я не получаю вестей от Шопена вот уже несколько дней, ибо в горе, удручающем меня, я не отдаю себе отчета во времени. Но мне кажется, что уж слишком давно он должен был выехать, и вдруг не приезжает и не пишет. Выехал ли он? Остановился ли он где-нибудь по дороге? Если бы он был серьезно болен, разве вы не написали бы мне это, видя, что его болезненное состояние продолжается?

Я бы уже выехала, если бы не боялась с ним разъехаться, и если бы не испытывала отвращения при мысли поехать в Париж, чтобы переносить ненависть той, которая вам кажется столь доброй и нежной ко мне. Я беспокоилась и о ней. Бешенство может сделать столько же вреда, как и отчаяние, и я сегодня вечером ездила в Ла-Шатр, чтобы узнать, не имеют ли ее друзья вестей от нее. Они получили их и сказали мне, что ей гораздо лучше. Итак, теперь меня беспокоит Шопен, и если я завтра не получу какого-нибудь успокаивающего известия, я думаю, что выеду.

Уж слишком много приходится переживать разного горя зараз, и я уверяю вас, что не будь Мориса... я бы отделалась от своей жалкой жизни...

Временами, чтобы успокоить саму себя, я говорю себе, что Шопен любит ее больше, чем меня, дуется на меня и берет ее сторону. Это я сто раз предпочла бы, чем думать, что он болен. Скажите мне совершенно откровенно, как обстоит дело, и если им управляют ужасная злоба и невероятная ложь Соланж – что делать! Мне все равно, лишь бы он выздоровел...»


Ей же.

(Без числа)

«Дорогой друг, я собиралась выехать по этой ужасной погоде, – здесь настоящий потоп и никакого другого способа передвижения до Виерзона,[695] как почтовый кабриолет. Лошади были уже заказаны и, смертельно больная, я хотела поехать узнать, отчего мне не пишут.

Наконец, я получаю с сегодняшней почтой письмо от Шопена. Вижу, что, по обыкновению, я была жертвой своего глупого сердца, и что в то время, как я проводила бессонные ночи, мучась об его здоровье, он был занят тем, что думал и говорил обо мне дурно с обоими Клезенже. Прекрасно. Письмо его преисполнено смешного достоинства, и проповеди этого доброго отца семейства мне действительно послужат уроком. По пословице – «ученый стоит двух неученых», и я впредь в этом отношении буду держаться весьма спокойно.

Под всем этим много скрывается такого, что я угадываю, и я знаю, на что моя дочь способна по части клеветы, и я знаю, на что способен несчастный мозг Шопена по части предубеждений и доверчивости, но я наконец прозрела! И буду вести себя соответственно с этим. Я больше не стану отдавать плоть и кровь свою на пищу неблагодарности и испорченности. Теперь я успокоилась и укрыта в Ногане, вдали от преследующих меня врагов. Я сумею охранить двери своей твердыни против злых и безумных. Я знаю, что тем временем они будут меня раздирать на куски. Прекрасно. Когда они насытят свою ненависть в этом отношении, они пожрут друг друга.

...Нахожу Шопена великолепным, что он видится, посещает и одобряет Клезенже, который меня ударил за то, что я вырвала у него молоток, занесенный на Мориса, – того Шопена, которого все называли моим самым верным и преданным другом!

Дитя мое, жизнь – это горькая ирония, а те, кто имеют глупость верить и любить, должны закончить свою жизнь мрачным хохотом и отчаянным рыданием, и я надеюсь, что со мной это скоро случится. Я верю в Бога и бессмертие моей души, и чем более я на этом свете страдаю, тем сильнее верю. Я покину эту преходящую жизнь с глубоким отвращением, чтобы вернуться в вечную жизнь с глубоким доверием».


Наконец, 14 августа, получив, очевидно, письмо от м-ль де Розьер, Жорж Санд пишет ей следующую коротенькую записку, суховатый тон которой свидетельствует о том, что Жорж Санд не нашла в м-ль де Розьер сочувствующего человека и разочаровалась и в этой дружбе. С другой стороны, в этом письме еще сильнее звучит нота жажды покоя и смерти.


14 августа 1847.

«Я серьезнее больна, чем думают, и слава Богу! Потому что с меня довольно жизни, и я с великим удовольствием укладываюсь в путь.

Я не спрашиваю вас новостей о Соланж, я получила их косвенным путем.

Что касается Шопена, то я более ничего решительного о нем не слышу, а вас прошу сказать мне правду о его здоровье, и ничего более. Остальное меня вовсе не интересует, и мне не приходится сожалеть о его привязанности...»


Письмо это, по-видимому, было последним письмом Жорж Санд к м-ль де Розьер, и пожалуй, лучше было бы, если бы она ей вовсе не писала в этом случае, ибо «stara panna indiscretna», как ее некогда называл Шопен, конечно, не могла ни оценить доверия и искренности Жорж Санд, ни сделать ничего иного, как своими россказнями еще увеличить ту громадную лавину сплетен, уже катившуюся и все выраставшую вокруг размолвки Жорж Санд с Шопеном.[696] Но для биографа эти четыре письма крайне важны уже потому одному, что, во-первых, лишний раз доказывают, насколько неосновательно мнение, будто бы Шопен в этом 1847 году, а именно в июне или мае, «одновременно с браком Соланж, должен был удалиться из Ногана в изгнание». Еще менее справедливо, что Жорж Санд его «изгнала» или «воспретила ему туда приезжать», или что с ее стороны было произнесено последнее слово. Наоборот, она ждала от него участия, – он поверил Соланж и принял ее сторону. Она была готова поехать к нему в Париж, беспокоясь о его здоровье. Наконец, она ждала его в Ноган – и он не приехал по своей воле.

Затем в этих письмах мы встречаем явное доказательство того, что Жорж Санд хорошо знала и предвидела, на какую злобную клевету и сплетни способна Соланж, и как легко Шопен, с его болезненной подозрительностью, поверит всяким россказням. Так оно вскоре и случилось. И вот в тех, напечатанных Карловичем письмах Шопена (ненавидевшего Огюстину, этого не надо забывать), на которые нам много раз придется ссылаться, явно слышатся отголоски этих россказней, когда он пишет родным о тех мнимых хитросплетениях и уловках, к которым будто бы прибегали в Ногане, чтобы скрыть какие-то шашни и интриги Мориса, самой Жорж Санд и других. Жорж Санд пожала печальные плоды своего скрытничества. Если бы она с самого начала правдиво и прямо написала Шопену о диком сватовстве Клезенже, о его намерении похитить Соланж, если бы даже после свадьбы она сама съездила в Париж, рассказала бы обо всем, и они поговорили бы с Шопеном с глазу на глаз, – вряд ли злобные инсинуации Соланж достигли бы цели. Теперь зло было уже непоправимо, с обеих сторон осталась лишь горечь и негодование друг на друга, – и они окончательно разошлись.

О последнем их свидании, о последних отзвуках и осколках разбитых отношений, в виде известий, получавшихся через общих друзей или встречавшихся в их собственных письмах, скажем сейчас, теперь же приведем отрывки из двух неизданных и двух напечатанных писем Жорж Санд от осени этого года, заключающие еще несколько чрезвычайно важных подробностей.

В письме от 9 августа,[697] сказав несколько слов по поводу неудавшегося летнего приезда семьи Понси в Ноган, кажется, ею самой отклоненного, – Жорж Санд пишет Шарлю Понси, ставшему за последние годы другом всего Ногана, что «прежде не была суеверной, но сделалась таковой за последние два года из-за несчастий», и вслед затем в таких выражениях говорит о происшедшем этим летом:


«...Все огорчения, роковым образом сплетенные между собой,[698] обрушились на меня. Самые мои чистые намерения имели несчастные следствия и для меня, и для тех, кого я люблю. Мои лучшие поступки были осуждены людьми и наказаны небом, как преступления. И, думаете вы, что я дошла до конца? Нет, все, что я вам до сих пор писала, ничто, и со времени моего последнего письма я исчерпала все, что есть в чаше жизни самого отчаянного. И это все так горько и неожиданно, что я не могу говорить об этом, по крайней мере, не могу писать об этом. Это было бы мне слишком больно. Я расскажу вам все в немногих словах, когда увидимся.      

Но если я не поправлюсь до тех пор, вы найдете меня очень постаревшей, больной, печальной и словно отупевшей...

...Когда вы меня видели, я была в состоянии ясности после великого утомления. Я надеялась, по крайней мере, в старости, в которую я вступала, найти награду за великие жертвы, за большие труды, за много усталости и за целую жизнь преданности и самопожертвования. Я мечтала лишь о том, чтобы сделать счастливыми тех, кто был предметом моей привязанности.[699] Ну, так они заплатили мне неблагодарностью, и зло восторжествовало в душе, из которой я хотела сделать святилище и очаг доброго и прекрасного. Теперь я борюсь сама с собой, чтобы не дать себе умереть. Я хочу свой долг исполнить до конца. Да поможет мне Бог, я верю в Него и надеюсь!»


Но не встретив ни капли участия со стороны девицы де Розьер, жестоко страдая в своем душевном одиночестве и нуждаясь хоть в искре сочувствия, Жорж Санд не в состоянии молчать, и уже 27 августа, несмотря на только что приведенное утверждение, что она «не может писать и лишь на словах когда-нибудь может рассказать обо всем этом» – откровенно пишет Понси о разрыве с дочерью. Прося его «только выслушать ее, не сожалеть, не говорить ей ничего, а то ей будет хуже», она пишет следующее:


«...Я рассорилась со своей дочерью... Вплоть до конца свадьбы она в течение двух месяцев носила маску нежности, откровенности и искренности,[700] что меня делало чересчур счастливой, а я не рождена для счастья.

Едва выйдя замуж, она все это презрительно отбросила, она сбросила маску. Она настроила мужа своего, который имеет пылкую, но слабую голову, против меня, против Мориса, против Огюстины, которую она смертельно ненавидела, и которая не имеет за собою иной вины, кроме той, что была слишком ей предана и добра.

Это Соланж расстроила свадьбу этой бедной Огюстины и заставила Руссо на минуту обезуметь, рассказав ему ужасную клевету про Мориса и Огюстину...

Ей 19 лет, она красива, у нее замечательный ум, ее воспитывали с любовью в счастливой, развитой и нравственной среде, которая должна была бы сделать из нее святую или героиню. Но век наш проклят, а она дитя своего века.[701] В ее душе нет веры, и по мере того, как средства очарования доставляли ей роковые радости честолюбия и тщеславия, она всем пожертвовала этому опьянению. В особенности за последние два года она идет по злосчастной наклонной плоскости, и ставила мне в преступление, что я хотела ее удерживать. Вы были бы испуганы перед силой этой страшной натуры, которая могла бы быть великолепной, которая, может быть, когда-нибудь и сделалась бы такой, если бы Господь послал ей хоть искру истинной любви, каплю божественной росы, нежность. Но до сих пор все в ней лишь страсть, и страсть ледяная, и это очень таинственно, очень необъяснимо, очень пугает!»


Далее Жорж Санд говорит о сплетнях, о всевозможных гадостях, которые просто растут кругом, благодаря Соланж, об измене друзей. Но все это было бы выносимо, – «ненависть дочери», – вот, что ее сразило, что ее терзает!.. «Соланж откуда-то взяла, что в этом мире все или жертвы, или палачи, и решила быть палачом. Это ужасно»...

Вслед за тем Жорж Санд рассказывает маленький эпизод по поводу продажи лошади, рисующий невероятную в молодом существе практичность и настоящую жадность к деньгам той самой Соланж, которая в это время расписывала Шопену в поэтических словах, как она-де далека от практической жизни и как «привыкла жить на облаках, и как лишь неумолимая действительность, чего доброго, сделает ее корыстолюбивой».[702]

И в конце этого письма Жорж Санд слышится такое безграничное отчаяние, несчастная женщина так неутешна, что, видно, она просто подавлена своим горем.

Между тем, прожив некоторое время в Париже и успев прожиться там в пух и прах, супруги Клезенже решили съездить в Yерак к папаше-Дюдевану и в Безансон к родителям Клезенже. По дороге Соланж все-таки заехала в Ла-Шатр, где остановилась у своей кузины Леонтины Шатирон, бывшей с 1843 года замужем за г. Анри Симоннэ. Узнав об этом, Жорж Санд послала за ней, и Соланж побывала у матери с Шарлем Дюверне и его женой, но без мужа.

Описывая это и следующее свидание Шопену, Соланж горько жалуется на то, что мать была с ней суха, говорила лишь о делах, на то, что Морис встретил ее «со своим эгоистическим и злым выражением губ», играл с ее собачкой, а самой Соланж сказал всего-навсего: «не хочешь ли поесть чего-нибудь?»... Наконец, возмущается на то, что ее брачную спальню разорили, сняли все занавеси, убрали мебель, разгородили комнату пополам и устроили там театр и зрительный зал; из ее уборной сделали уборную актеров, а в будуаре – фойе. А Шопен, в свою очередь, все это повторяет в письмах своим родным.[703]

Соланж, видимо, либо по натуре была неспособна понять, как она сама виновата, либо просто сознательно старалась исказить истину в глазах Шопена. Как бы то ни было, прикинувшись невинной и ничего не разумеющей, она и Шопену, и другим на разные лады жаловалась на «холодный прием», который она осенью встретила со стороны матери, на ее мнимую «бессердечность», «легкомысленную забывчивость», на свою заброшенность между этой, якобы думающей лишь о театре, непонятно жестокой матерью и инертным, эгоистическим отцом, и говорила, что будто «один маленький Шопен» сердечно отнесся к ней в ее несчастьях. Об одном только Соланж благоразумно умалчивала: о том, что если Шопен принял близко к сердцу положение той невинно-страдающей несчастной молодой особы, какой она хотела себя представить, так это главным образом потому, что она с адской ловкостью растравила самую его больную рану, насплетничала на мать и умолчала про то, что устроила она в Ногане сама и что сотворил ее супруг.

Полагаем, что из приведенных уже и из приводимых ниже писем читатель сам увидит, насколько ошибаются те, кто, поверив наслово обнародованным письмам Соланж, называл поведение Жорж Санд относительно дочери «непонятным». Читатель увидит также, что не кто иной, как сама Соланж, была источником невероятной сплетни, которой поверил и Шопен.

И в то время, как Соланж жалуется Шопену на бесчувственность матери, Жорж Санд пишет 2 ноября М-м Марлиани, этой поверенной долгих лет ее отношений с Шопеном, – что Соланж «не проявила ни капли раскаяния» – и в этих словах сказывается, что хотя Жорж Санд и себя, и других уверяла, что впереди ничего не ждет утешительного, и что все кончено,[704] в глубине ее измученного сердца до последнего времени все еще таилась надежда на улучшение невыносимых отношений. И вслед за тем Жорж Санд говорит:


«Шопен открыто принял сторону против меня, совершенно не узнав правды, что доказывает относительно меня большую охоту к неблагодарности, а относительно нее – странное пристрастие. (Поступайте так, как будто вы ничего не знаете).

Я предполагаю, что для того, чтобы так перевернуть его, она, верно, поэксплуатировала его подозрительный характер, и что именно от нее и от ее мужа и исходит та бессмысленная клевета о мнимой любви или исключительной дружбе с моей стороны к тому молодому человеку, о котором вам говорят. Иначе я не сумею объяснить такую глупую историю, о которой никто на свете никогда не подумал бы. Я не захотела узнавать основания этой маленькой низости. Это лишь одна из тысячи, и предательство Шопена лишь подробность среди несчастий этого положения.

Я сознаюсь, что ничего не имею против того, что он лишил меня управления своей жизнью, ответственной за которую он и его друзья хотели сделать меня слишком абсолютно. Его характер окислялся с каждым днем, он дошел до того, что стал устраивать мне выходки то от досады, то от ревности или дурного настроения духа в присутствии всех моих друзей и моих детей. Соланж воспользовалась этим с коварством, ей свойственным.

Морис начинал возмущаться на него. Зная и видя чистоту наших отношений, он видел также, что эта несчастная болезненная душа ставит себя, может быть, и не желая или не будучи в состоянии удержаться от этого, в положение любовника, мужа, хозяина моих мыслей и поступков. Он был готов вспылить и сказать ему в лицо, что он злоупотребляет моей добротой, моим терпением и моею жалостью к его нервному и болезненному состоянию, что он заставляет меня в 43 года играть смешную роль. Еще несколько месяцев или несколько дней в таком положении – и ужасная, невозможная борьба между ними разразилась бы.

Видя приближение грозы, я воспользовалась пристрастием Шопена к Соланж и оставила его дуться, ничего не сделав для того, чтобы вернуть его. Вот уже три месяца, что мы ни слова друг другу не писали. Я не знаю, какой будет исход этому охлаждению. Я ничего не сделаю ни для того, чтобы ухудшить его, ни чтобы прекратить его, потому что за мной нет вины, а те вины, которые имеются с его стороны, не внушают мне никакого злого чувства. Но я не могу, не должна, не хочу попасть вновь под эту невидимую тиранию, которая хотела постоянными и часто очень чувствительными, глубокими, булавочными уколами отнять у меня даже право дышать.

Я могла приносить всевозможные жертвы, какие только можно вообразить, исключая пожертвования моим достоинством. Но этот бедный мальчик не умел более даже сохранять тот внешний декорум, рабом которого он, тем не менее, был и по своим принципам, и по своим привычкам. Мужчины, женщины, старики, дети, – все было для него предметом ужаса и ревности, бешеной, безумной. Если бы он ограничился тем, что мне бы это показывал, я бы перенесла это. Но так как эти припадки стали происходить в присутствии моих детей, моей прислуги, пред людьми, которые, видя это, пожалуй, утратили бы то уважение, на которое мой возраст и мое поведение за эти 10 лет давали мне право, то я больше не смогла этого выносить.

Я убеждена, что его окружающие будут судить об этом иначе. Из него сделают жертву и найдут, что красивее, вместо правды, предположить, что я его выгнала, чтобы взять любовника. Я смеюсь над всем этим. Что меня глубоко огорчает – это злоба моей дочери, которая является центром всех этих злобностей. Она вернется ко мне, когда я ей буду нужна, я хорошо это знаю. Но это возвращение не будет ни нежным, ни утешительным. Я писала другим в общих чертах (о происшедшем), но о Шопене ни слова – это лишь подробность и отголосок худшего и большего...»


Наконец, мы приведем отрывки из ее длинного письма к Шарлю Понси, от 14 декабря, которым заканчивается II том ее «Корреспонденции», и которое является как бы последней главой печальной истории, разыгравшейся в этом 1847 году.


«...Вы мне простите мое молчание... Вы и Дезире, чья душа деликатна, потому что горяча, поняли, что я пережила самую серьезную и болезненную полосу моей жизни. Она меня чуть не сразила, но я ее давно предвидела.

Вы знаете, однако, что как бы явно ни было какое-нибудь мрачное предвидение, мы не всегда в его власти. Бывают дни, недели, даже месяцы, когда живешь иллюзиями и когда льстишь себя надеждой предотвратить грозящий удар. Словом, самое вероятное несчастье всегда на нас обрушивается, когда мы безоружны и непредусмотрительны.

К этой вспышке злосчастной, назревавшей заразы присоединились различные второстепенные обстоятельства, очень горестные и совершенно неожиданные. Так что и душа, и тело мое были разбиты горем. Я считаю его неизлечимым, ибо чем более мне удается отвлечься от него на несколько часов, тем мучительнее и мрачнее оно возвращается в следующие часы. Я, тем не менее, без устали с ним борюсь, и если я и не надеюсь на такую победу, которая заключалась бы в бесчувствии, то я достигаю хоть того, что переношу жизнь, что я почти не больна, вновь охотно принимаюсь за работу и что я не кажусь расстроенной. Я обрела вновь внешнее спокойствие и веселость, столь нужные для других, и на вид все хорошо идет в моей жизни.

Морис вновь обрел свою жизнерадостность и спокойствие, и они с Бори[705] занялись приятной работой...[706] Я свое имя поставлю третьим на обложке, чтобы помочь успеху моих юношей и предпошлю этой работе предисловие. Сохраните пока это в секрете, потому что это тайна вплоть до дня объявления, ибо в этого рода вещах всегда могут забежать вперед ловкачи-дельцы, которые все испортят. Итак, вот Морис и Бори хорошо заняты этой зимой подле меня.

Что касается моей дорогой Огюстины, то она покорила сердце одного славного малого, вполне ее достойного и имеющего средства. Если прибавить к этому маленькую помощь с моей стороны, то это даст ей независимое существование, а что касается основных качеств, ума и характера, то лучших она не могла и встретить. Она может венчаться только через три месяца, и тогда будет жить с мужем в Лимузене, а на вакации приезжать к нам. Мы три четверти года будем друг о друге скучать, но я, наконец, надеюсь, что она будет счастлива, и что я могу умереть спокойной за нее.

Я предприняла длинную работу под названием «История моей жизни»... Это будет довольно выгодное дело, которое меня вновь поставит на ноги и снимет с меня часть тревоги за будущность Соланж, довольно-таки скомпрометированную [ее беспорядочностью и долгами ее мужа...

...Она заезжала ко мне, отправляясь к отцу в Нерак. Она была натянута и холодна, без малейшего раскаяния. Она беременна, и я не стала говорить ни слова, чтобы не взволновать ее. Впрочем, она здорова, красивее, чем когда-либо, и считает, что жизнь – это собрание вещей и существ, которыми надо пренебрегать и презирать их]»…[707]      


Печально закончился этот 1847 год, начался новый, готовивший новые печали и не излечивший эти старые, как ни старалась Жорж Санд, хоть по внешности, казаться веселой и спокойной.

Вскоре после того грандиозного представления «Таверны Преступления», которым в Ногане встретили этот новый 1848 год, Морис уехал с Ламбером в Париж, отчасти для устройства кое-каких денежных дел матери, отчасти, чтобы присутствовать при раздаче премий за ежегодную выставку картин, а главным образом, чтобы повеселиться, а Жорж Санд осталась в деревне, занятая писанием «Истории моей жизни».

Февральская революция была уже на носу, но, как мы вскоре увидим, Жорж Санд ее вовсе не ожидала, и все письма ее первых трех недель февраля 1848 главным образом полны разными личными делами и вопросами. И вот она, между прочим, пишет сыну 5 февраля:[708]


...«Верно, ты получил заказное письмо от твоего отца. С(оланж) вновь заболела желтухой. Так она, по крайней мере, пишет. Правда ли это? Никогда ничего не знаешь! И по какому поводу она вновь разозлилась? Невесело у меня на сердце, мой бедный мальчик. Скажи мне, пишет ли тебе отец о ней?»[709]


Ему же в письме от 7 февраля, очевидно, не желая больше возвращаться в квартиру Орлеанского сквера и ликвидируя все свое тамошнее хозяйство, она говорит:


«Нужно тебе решиться нанести визит Розьер, если ты не найдешь серебра и белья. Что касается серебра, то я не знаю, оставалось ли оно, так как не знаю в точности, сколько у нас там было. Во всяком случае, не много, и ты ограничишься простым вопросом насчет него. Что касается столового и постельного белья, то там, наверно, оно было, и вот список его...

...Во всяком случае, его надо разыскать, и в случае, если бы м-ль де Розьер или Шопен отправили его к Соланж, то я знаю, что надо сделать. Ты удержишь часть денег, из тех, что я предназначила ей на меблировку. Также, наверное, была и медная кухонная посуда. М-ль де Розьер скажет, куда она ее поставила. Если ты не хочешь туда идти, пошли Ламбруша,[710] который не станет говорить о твоем пребывании в Париже, и которому нельзя будет сделать неприятностей.

Газеты извещают, что Шопен дает концерт перед отъездом.

Знаешь ты, куда она едет? В Варшаву или просто в Нерак? Ты это узнаешь в Сквере. Я не беспокоюсь о придирках Клезенже. Не говори ничего о долге Мулену и прикажи Фалампену не говорить. Нечего вспугивать этого зайца. Я этого долга не платила и не хочу платить, так как вижу, что Мулен и сам за ним обратится к Клезенже, а я предпочитаю дать денег барыне, чем платить долги за барина. Но если сами барин или барыня потребуют то, что я получила из квартирной платы Отеля де-Нарбонн, на что они согласились, ибо при свидетелях они объявили, что вступят в пользование этим лишь с известного определенного дня (не помню, с какого, но число записано). Итак, говорю я, если они будут делать свинства, то я все это вычту из пенсии, выплачиваемой мной. Скажи Фалампену, пусть он не допустит меня до процесса по этому поводу, у меня и так скоро другой процесс.[711] Ему надо лишь ответить (им), что он в это не мешается, не получив от меня инструкций, что он знает лишь об условии, заключенном у него в присутствии Бори, и что он это требование перешлет мне, чтобы я поступила по своему усмотрению... Сейчас же займись приисканием себе квартиры, раз ты уж раскошеливаешься на квартиру».[712]


Итак, «фаланстер» Орлеанского сквера ликвидировался, а с ним и вся та жизненная полоса, которая связывалась с его мирными стенами.

В конце письма от 12 февраля Жорж Санд пишет сыну, и дело касается уже не мебели и не квартиры, а ликвидации чего-то более важного – отношений всей семьи с Шопеном:


«...Я рада узнать, что Соланж здорова. Избегай всякой встречи, объяснения, всякого обмена слов с Клезенже.

Не ходи больше к Розьер, а если тебе надо оставить какие-нибудь вещи Шопену, то скажи об этом просто швейцарше, ничего не пиши, так лучше будет. Если ты его встретишь, поздоровайся, как ни в чем не бывало: «Вы здоровы? Ну и отлично» – и больше ничего и проходи своей дорогой. Или разве что он станет избегать тебя, в таком случае сделай то же.

Если он спросит тебя обо мне, скажи, что я была очень больна вследствие многих огорчений. Не промямли этого, а скажи немножко сухим тоном, чтобы он не стал с тобой говорить о Соланж. Если бы он стал говорить с тобой, чего я не думаю, то скажи ему, что не тебе входить с ним в объяснения по этому поводу.

Вот так надо все предвидеть, и, так как всякое слово будет повторено и комментировано, так вот всякое слово заранее и приготовлено»...[713]


...«Г-жа Марлиани вопиет, что ты не идешь к ней, – пишет Жорж Санд сыну 16 февраля. – «Ты знаешь, как она жадна до подробностей и любопытна. Ты расскажешь ей все, что захочешь. Так как господа Клезенже и Шопен трубят против нас в трубы, то вдунь правду и в трубу госпожи Марлиани»...[714]


И затем идут опять распоряжения насчет затерявшихся ключей от квартиры, которые надо взять у м-ль де Розьер, и наставление о том, что если квартира уже сдана и нужны ключи, то за новые надо заплатить слесарю по стольку-то.

Квартиру сдали, вещи свои от чужих разобрали и увезли, все двери заперли на ключи – и сердца также. Кончено!

28 февраля 1848 у Соланж родился в Гильери ребенок,[715] девочка, и по странному стечению обстоятельств об этом сообщил Жорж Санд, приехавшей тотчас после февральской революции в Париж, не кто иной, как Шопен. Соланж и Клезенже ему немедленно дали знать о рождении ребенка. Шопен же, который все время вообще поддерживал в Соланж надежду на примирение с матерью, радовался, что они хоть переписываются.

И вот 5 марта 1848 г. он так пишет Соланж об этой встрече с Жорж Санд:


«Вчера я был у госпожи Марлиани и, выходя, я столкнулся в дверях передней с вашей матушкой, которая входила с Ламбером. Я поздоровался с вашей матушкой, и вторыммоим словом было, давно ли она имела вести от вас? – «Неделю тому назад» – ответила она. – «А вчера или третьего дня вы ничего не получали?» – «Нет». – «В таком случае извещаю вас, что вы бабушка: у Соланж дочка, и я очень рад, что могу первый сообщить вам эту новость». Я поклонился и пошел вниз.

Меня сопровождал Комб-Абиссинец (который прямо из Марокко попал в Революцию), и так как я забыл сказать, что вы здоровы, дело важное, для матери особенно (теперь вы это легко поймете, мамаша Соланж!), то я попросил Комба вновь подняться, ибо я сам не мог вновь влезть на лестницу, и сказать, что вы здоровы, и ребенок тоже.

Я поджидал Абиссинца внизу, как вдруг ваша матушка сама спустилась с ним вместе и с большим интересом расспрашивала меня о вашем здоровье. Я ей ответил, что вы сами написали мне карандашом два словечка на другой день после рождения вашего ребенка, что вы очень страдали, но что при виде вашей дочки все забыли. Она спросила меня, был ли ваш муж при вас. Я ответил, что адрес вашего письма мне показался написанным его рукой. Она спросила меня, как я себя чувствую, я ответил, что я здоров, и попросил швейцара открыть мне дверь. Я поклонился и пешком добрался до Орлеанского сквера,[716] провожаемый Абиссинцем»...


Жорж Санд в свою очередь об этом свидании с Шопеном пишет Огюстине, оставленной на время ее отсутствия в Ла-Шатре, на попечении М-м Евгении Дюверне,[717] в неизданном письме, тоже помеченном 5 марта, но написанном, очевидно, в ночь с 4 на 5 марта, потому что Жорж Санд говорит, что встретилась с Шопеном «сегодня»:


Париж, 5 марта, 1848:

«Соланж благополучно разрешилась дочерью. И мать, и ребенок здоровы. Это известие сообщил мне Шопен, которого я встретила сегодня вечером у М-м Марлиани. Он узнал об этом из собственноручного письма Соланж. Он не знает, с нею ли Клезенже, но полагает, что это он надписал адрес на ее письме. Возьми все письма (на почте в Ла-Шатре), которые должны были получить в мое отсутствие, и привези их в Ноган.[718] Вероятно, в числе их и письмо от Соланж...»


Об этом беглом и последнем своем свидании с Шопеном Жорж Санд очень точно, хоть и кратко говорит в «Истории моей жизни» (вслед за приведенными нами выше, на стр. 497 строчками о том, что она надеялась, что «несколько месяцев, проведенных вдали и в тишине, излечат эту рану и сделают дружбу спокойной и память справедливой»...):


...«Я с ним увиделась вновь в марте 1848 года. Я пожала его дрожащую, ледяную руку. Я хотела поговорить с ним. Он поспешно удалился. Мой черед был сказать, что он меня больше не любит. Я избавила его от этой боли и все предоставила на волю Провидения. Мне не суждено было увидеть его больше. Между нами были злые сердца. Были и добрые, не умевшие взяться за дело, как следует. Были и легковесные, которые предпочли не вмешиваться. Гутман же был в отсутствии...»


Справедливо или нет полагала Жорж Санд, что дело уладилось бы, если бы за него взялся Гутман,[719] этого мы не беремся решать. Наоборот, отмечаем в этих строчках «Истории» справедливое указание на тот несомненный, имеющий биографическое значение факт, что в это последнее и единственное свидание, после почти годовой разлуки, никаких объяснений не произошло, и Шопен и Жорж Санд так и разошлись, как простые знакомые, случайно столкнувшиеся на чужой лестнице. Все россказни Карасовского и К° о том, что Жорж Санд на каком-то вечере (как и в мнимое самое первое их свидание) внезапно появилась из-за трельяжа, подошла к Шопену, что-то прошептала и проливала слезы, – такие же легенды, как и легенда о их первом знакомстве.

Финальный аккорд, как и первый, был так же прост и не выходил из рамок светской корректности и хорошего тона (да простится нам этот каламбур в такую неподходящую минуту).

Возвращаясь к только что приведенному отрывку из «Истории», заметим, что если под именем «сердец добрых, но не умевших взяться», бывших между Шопеном и Жорж Санд, можно легко подразумевать княгиню Анну Чарторысскую и Гжималу, если под именем сердец, «не желавших вмешиваться», – может быть, можно разгадать г-жу Марлиани (бывшую к тому же больной и умершую вскоре), то под именем «злых сердец», конечно, следует понимать Соланж и м-ль де Розьер.

Любопытно, что это выражение, «между нами были злые сердца», как бы заимствовано Жорж Санд, подводившей итоги своих отношений с Шопеном при написании «Истории», – из одного письма Луи Виардо. К сожалению, этот последний в 1847 году отсутствовал из Парижа и вместе с женой узнал обо всем происшедшем лишь из писем да по возвращении. Письма супругов Виардо этой эпохи вообще очень интересны и важны, они свидетельствуют как о том, что были и сердца, желавшие уладить ссору двух недавних друзей и пытавшиеся им друг о друге говорить одно хорошее, так и о том, что Шопен в первое время, пока еще был здоров, и пока мнимые друзья не растравили его раны и не довели его до озлобленной несправедливости, – что он, даже разойдясь с Жорж Санд, говорил о ней спокойно и лишь с едва заметным осуждением. Приводим отрывки из одного письма Полины Виардо и из одного письма ее мужа:


Дрезден. 19 ноября 1847 года.

...«А теперь мне нужно ответить на первую фразу Вашего письма, в которой Вы говорите, что я сержусь на Ваше долгое молчание.

Прежде всего, я не сержусь, да и не могла иметь повода к тому в истории замужества Соланж, раз Вы мне дважды писали об этом, – сначала, чтобы объявить о ее помолвке с тихим молодым человеком, а во второй раз – сообщая мне о ее свадьбе, как о факте, совершившемся уже несколько дней назад...

Не знаю, дорогая моя, что такое недруги могли сочинить против меня, но, конечно, Вы никогда не могли подумать, что я хоть на минуту перестану вечно любить Вас, как преданная дочь.

В Вашем письме есть и другое место, которое мне невозможно пройти молчанием. Это то, где Вы говорите, что Шопен принадлежит к шайке Соланж, которая саму ее изображает жертвой, а Вас корит.

Это совершенно неверно, клянусь Вам, по крайней мере, насколько это касается его. Наоборот, этот дорогой и превосходный друг озабочен и огорчен лишь одним –тем злом, которое вся эта несчастная история должна была сделать Вам и делает до сих пор. Я не нашла в нем ни малейшей перемены. Такой же добрый, такой же преданный, обожающий Вас, как всегда, радующийся лишь Вашими радостями, огорчающийся лишь Вашими огорчениями.

Ради самого неба, дорогая милочка, не верьте никогда услужливым друзьям, которые приходят передавать Вам разные вздорные сплетни. Раз вы уже горьким опытом убедились, что не всегда им следует верить, даже когда они исходят от лиц, близких Вам, тем более нужно опасаться их со стороны других...

Полина».


12 февраля 1848 года. Берлин.

«Дорогая М-м Санд, мне нужно прибавить страничку к письму Полины, чтобы один единственный раз и письменно поговорить с Вами об одной вещи, о которой нам уже не надо будет говорить устно, ибо это предмет слишком тягостный.

Читая Ваше последнее письмо, я плакал, как младенец, потому что вспомнил время, когда Вы со мной отправлялись к г. Берте ходатайствовать о поддержке Министра Юстиции, чтобы преследовать и вернуть Вашу дочь, которую от Вас похитили. Какая перемена положения, и кто мог бы тогда угадать, как Вам отплатят за Вашу материнскую привязанность!

Говорю Вам это, чтобы Вы знали мои истинные чувства, а не те, которые мне ложно приписали, не знаю, на каком основании, ни с каким намерением.

В течение нашего краткого пребывания, или, вернее сказать, нашего проезда через Париж, я говорил о Вас и о М-м Клезенже лишь с двумя лицами: Гетцелем и Шопеном. Вы знаете, что думает и говорит первый, мы с ним были единодушны.

Что касается второго, я должен, ради справедливости и истины, утверждать Вам, что вражда, которой, по Вашему мнению, он неблагодарно преследует Вас, не проявилась, по крайней мере, при нас ни в едином слове, ни в едином жесте. Вот, – говорю это с полной искренностью, – смысл и резюме всего, что он нам сказал:

«Замужество Соланж – большое несчастье для нее, для ее семьи и для ее друзей. Мать и дочь были обмануты, и ошибку увидели слишком поздно. Но это заблуждение, обеими разделявшееся, – зачем его ставить в вину лишь одной? Дочь пожелала и потребовала неподходящего брака, но, соглашаясь на него, разве мать не взяла на себя части вины за это? При своем большом уме и опыте, не должна ли была она открыть глаза молодой девушке, которую толкала досада еще более, чем любовь? Если она заблуждалась, не надо быть безжалостным к ошибке, которую разделяли с ней. А я, – прибавил он, – жалея их обеих от глубины души, стараюсь лишь сколько-нибудь утешить ту, которую единственно мне можно видеть».

Клянусь Вам, дорогая М-м Санд, ничего больше, и все это без упреков, без горечи, с глубокой грустью.

Полина, как добрая дочь, предложила, зная эту плачевную историю лишь в общих чертах, побывать с ним у М-м Клезенже. Шопен очень решительно отговорил ее от этого намерения. «Нет, – сказал он, – тогда не приминут сказать, что Вы принимаете сторону дочери против матери». Вы видите, что не таковы поведение и речи врага. Я боюсь, как бы между Вами не было злоречивых уст, да хранит Вас от них Господь! Кончаю надеждой и пожеланием увидеть Вас в Париже в течение апреля»...

Луи».


А теперь, прежде чем говорить об эпилоге, скажем о дальнейших отношениях Жорж Санд с двумя другими причастными к этой плачевной истории лицами – Соланж и Огюстиной.

Ребенок Соланж прожил всего неделю: 7 марта его уже похоронили.[720] Горе Соланж заставило Жорж Санд примириться с дочерью. Она пишет г-же Виардо 17 марта этого года:


«Мои личные огорчения, которые дошли до последней степени горечи, словно забыты или остановились. Тем не менее, моя дочь потеряла своего ребенка!.. Она больна, далеко, и я не знаю, не несчастна ли она во всех отношениях. Я прощу ей, насколько возможно, если она во мне будет искать своего утешения...»[721]


Но хотя внешне миролюбивые, а потом и внешне нежные семейные отношения возобновились, сначала письменные, а затем и личные, однако, Жорж Санд никогда не забыла происшедшего летом 1847 г., и никогда не перестала во всех отношениях не верить Соланж, не доверять ей, а главное – никогда не могла равнодушно констатировать ее поразительной холодности и бессердечности.

Весной 1848 г., когда Соланж вернулась в Париж, а Жорж Санд там жила, принимая участие в делах революционного правительства, они стали вновь видеться, и вот по поводу этих встреч и свиданий Жорж Санд на разные лады выражает свое полнейшее изумление перед этой «ледяной натурой».

Она пишет сыну 8 апреля:


...«Писала ли я тебе, что я вновь виделась с Соланж? Я не помню. Она здесь, и ей приходится покориться тому, чтобы жить на небольшие средства. Она по-прежнему желала бы опутать меня, но это не выйдет. Она толстая, красная, пухлая, и я недовольна ее здоровьем, однако она сильна и справится с этим. И к тому же, она холодна, более суха, более зложелательна, чем когда-либо. Душа в ней не истощит тела»...[722]


Из письма от 19 апреля, напечатанного в «Корреспонденции», выпущены строчки, также относящиеся к Соланж:


...«Я видела сегодня Соланж. Она здорова и дурнеет с часу на час, полнота и хороший цвет лица не идут ей.

Она как всегда преисполнена сарказма и косвенных упреков по всевозможным поводам. Я делаю вид, будто не понимаю ничего, и ничто от нее исходящее более не волнует меня.

Муж ее не пытается увидеть меня, я на этот счет определенно высказалась с первой же минуты. Статуя его великолепна, а он по-прежнему лишен смысла. Он задолжал на 45000 франков. Они выпутаются из этого, как им угодно, они могут поступить, как мы.

Шопен все еще ежедневно собирается уехать»...[723]


Шарлю Понси она кратко сообщает в письме 5 мая:


...«Дочь моя здесь, она здорова, ее муж работает, но т. к. они нуждаются в роскоши, то они всегда будут или в несчастном положении, или в беспокойстве о завтрашнем дне».[724]


Старому другу семьи, Букоарану, 21 мая она говорит о дочери и Шопене как бы с некоторой сдержанностью и не ставя точек на и, но и в этих строчках слышится убеждение в отсутствии у дочери всякого глубокого чувства:


...«Соланж и ее муж в Париже. Она имела несчастье потерять свою маленькую дочку через неделю после ее рождения. Но она уже поправляется, а ее беспечный характер спас ее от долгого горя.

Ее муж работает на Республику, у него большой талант, но он очень беспорядочен в делах, а голова его безумна. Я не без огорчений в этом отношении. К счастью, Соланж – истинный «Роже-Все-к лучшему».[725]

Шопен в Англии, т. к. со времени революции у него было мало уроков в Париже»...[726]      

Полине Виардо она говорит в письме от 10 июня из Ногана без всяких утаек:


«Видите ли вы Шопена? Расскажите мне о его здоровье. Я не могла отплатить за его бешенство и ненависть также ненавистью и бешенством. Я часто о нем думаю, как о больном ребенке, окислившемся и заблуждающемся.

Я много раз виделась с Соланж в Париже, и много хлопотала о ней, но всегда лишь находила камень вместо сердца»...[727]


А тем временем Клезенже окончательно запутался в долгах и, чтобы спасти хоть последние крохи состояния Соланж, – ей посоветовали обратиться к суду. И старому своему другу, Луиджи Каламатте, Жорж Санд в письме от 6 сентября 1848 говорит просто и прямо:


...«Дочь моя вовсе не разъехалась с мужем. Это просто разделение имуществ, постановленное судом по просьбе Соланж и с согласия Клезенже, чтобы оградить имущество жены от кредиторов мужа.

Они в Безансоне, и полагаю, что живут в добром согласии. По крайней мере, Соланж говорит, что любит его и любима им. Я никогда ничего не могу знать о ней, кроме того, что она соблаговолит сообщить мне, а она сообщает лишь то, что считает полезным для своих интересов. Она здорова и веселится в Безансоне. Они хотят ехать в Россию, дела их всегда в большом беспорядке, и я боюсь, что все жертвы, приносимые мною для них, – лишь вода в бочку Данаид»…[728]


Об этом же проекте Клезенже ехать в Россию Жорж Санд говорит и г-же Марлиани в неизданном письме от 15 сентября, причем прибавляет несколько характерных строк о Соланж:


... «Соланж пишет мне, что она 16-го, т. е. завтра, уезжает в Россию, ничего не объясняя более. Я не знаю, есть ли у них там заказы или уверенность, что они их получат. Они должны были ехать с Орасом Верне, но она столь мало благоволит мне писать, что я не знаю подробностей. Я имею о них сведения лишь тогда, когда ей нужны деньги. Я думаю, что ее сердце никогда не растает, и что Россия вполне подходит этой ледяной натуре».[729]


В начале 1848 года устроилась и судьба Огюстины. Она вышла в апреле замуж за г. де Бертольди, поляка по происхождению, прекрасного и вполне порядочного человека, и счастливая семейная жизнь ее была источником истинной радости для Жорж Санд. Огюстина с мужем, а позднее и с ребенком, часто гостила в Ногане, а переписка ее с Жорж Санд и письма Жорж Санд к друзьям доказывают, что она действительно всегда осталась любящей и любимой второй дочерью М-м Санд.

Когда Шарль Дюверне и его жена помогли внести реверс, который потребовался, чтобы Бертольди мог занять место сборщика налогов в Рибераке,[730] куда незадолго перед тем и сам Дюверне был назначен управляющим налогами (оба благодаря содействию сначала Марка Дюфресса, ярого республиканца, с которым Жорж Санд познакомилась через Ледрю- Роллена, а потом благодаря влиянию старого ее приятеля еще с 1835 г., Шарля д’Аррагон, бывшего умеренным),[731] – так вот, когда Дюверне помогли внести залог за Бертольди, то М-м Санд в таких выражениях благодарит и мужа и жену:


Шарлю Дюверне.

Ноган. 26 октября, 1848 г.

«Друг мой... [идут расчеты по уплате долга, сделанного при поручительстве Дюверне...] В Рибераке ли Дюфресс? Я получила № вашего «Улья».[732] Скажи мне, куда я должна ему написать, я давно уже хочу это сделать и не знаю, где его теперь поймать.

Между нами, прошу тебя быть моральным руководителем Бертольди в начале его службы. Он очень умен и трудолюбив, он скоро освоится с материальной стороной дела...

Что касается Титины, то я ее знаю довольно давно, чтобы быть уверенной, что вы будете ею все более и более довольны, по мере того, как оцените ее ум и сердце. О, зачем она не моя дочь! Та другая мне приносит горе, и все только горе... Огюстина в восхищении от своего гнездышка и вашего соседства дверь в дверь. Я тебе буду непрестанно повторять, что ты мне подарил великое счастье, помогши мне в устройстве этой девочки, и я буду помнить это во все дни и во все минуты жизни. Поцелуй милочку Эжени за меня, и детей, и матушку твою и моих собственных детей.[733]

Жорж».


Г-же Евгении Дюверне.

Ноган. Октябрь 1848 г.

«Дорогая милочка, как я счастлива тем счастьем, которое твоя дружба доставила моей Огюстине и ее мужу. Я уже благодарила за это Шарля, а значит, в то же время и тебя. Но я чувствую потребность сказать это тебе самой, и скажу это тебе в двух словах: я тебя люблю еще больше, если это только возможно, с тех пор, что ты показала столько доброты и участия моей дорогой девочке.

Мне необходимо, чтобы она была счастлива, ибо та другая, по своей вине, никогда счастливой не будет, а вследствие этого я никогда не буду счастливой, без того, чтобы какой-нибудь терн не разрывал мне сердца. Но не будем говорить об этом. Мне удалось спасти ее материальное положение хоть на время, я не могу оказать никакого влияния на нравственную сторону. Пусть счастье тех, кого я люблю, заменяет мне мое собственное, – это все, о чем я прошу Господа.

Ваша маленькая беррийская колония в Рибераке внушает мне сильное желание навестить вас. Пусть придет весна, и немножко грошиков, и немножко свободных часиков, и я полечу расцеловать вас.

Я получила письмо от Марка, полное сердечных похвал всем вам; я буду отвечать ему. Добрый вечер, милочка. Поцелуй за меня М-м Дюверне (мать), Шарля и детей.

Жорж».


Жалуясь на холодность дочери, Жорж Санд, однако, всеми силами старалась спасти ее от разорения; устроила так, чтобы республиканское правительство дало заказы ее мужу; хлопотала об уплате ее долгов, и для этого, несмотря на собственное чрезвычайно стесненное материальное положение, сама вошла в долги – что не мешало Соланж в своих письмах к Шопену и к М-м Басканс утверждать, что мать-де совсем о ней не заботится, что она с мужем «во власти кредиторов матери», и т. д. Насколько это справедливо, показывают следующие два неизданные письма Жорж Санд, одно к самой Соланж, другое к Дюверне:


Ноган. 3 ноября 1848 г.

«Если ты меня обвиняешь в своем несчастье, то ты очень заблуждаешься. Ибо все, что было возможно сделать, я сделала. Я послала кое-кого в Париж, чтобы узнать, чего еще возможно добиться по части отсрочек. Но время теперь такое исключительное, когда кредит, источник всех соглашений, и без которого никакое дело не устраивается, совершенно исчез. Все хотят наличных денег, и нигде нельзя их занять. У меня отличные поручительства, у меня имение, мне доверяют, и, тем не менее, не только не могут мне дать взаймы, но даже угрожают мне из-за жалкого долга в 10000 фр., единственного моего долга, и который я не могла уплатить в этом году, потому что заплатила 7000 фр. и даже более, чтобы очистить от взысканий Отель де-Нарбонн.

Я тебе уже говорила, что революция – не ложе из роз. Наоборот, это колючее ложе. Все жалобы и заботы тут не помогут.

Ты имеешь материальную обеспеченность, живя у отца – оставайся у него как можно дольше. А тем временем я пущу в ход мое влияние, чтобы спасти твой дом. Если мне не удастся, это, конечно, будет не по моей вине. Я уже получила счета от Г. Бовэ. Я надеюсь, что он даст мне немного срока, чтобы уплатить по нему.

Твоя хозяйка жалуется, что решительно ничего не получила, даже уплаты или расписки, с тех пор, как ты занимаешь ее квартиру. В этом ты виновата. Я тебе дала 500 фр. в Париже, чтобы она потерпела еще, и ты мне сказала, что отдала ей их в уплату. Правда ли, что она ничего не получила? В этом виноват и твой муж, ибо он получил кое-какие деньги за статую на Марсовом поле, а платить за квартиру – это первое дело.

Словом, если нетерпение кредиторов по закладным отеля основывается действительно лишь на том, что им не платят %, – так это вина вас обоих. Я тебе показывала счет денег, которые вы заняли, приобрели и получили со времени твоей свадьбы, – счет, поданный самим г. Бузмон,[734] и правильность которого ты засвидетельствовала, – за малыми исключениями:. Он был громаден и в двадцать раз больше, чем нужно для требований первой необходимости вашего положения. А этой первой необходимостью было уплатить % по закладным и за квартиру. Я написала Перрише, чтобы он взял свою мебель. Если ваш хозяин хочет ее продать – то ее продадут гораздо дешевле ее стоимости, и вот на таких-то делах и разоряются. Перрише, которому заплатили лишь очень малую часть, имеет право первенства перед хозяином. Я написала ему, что с ним дело уладят. Если ваши дела вскоре устроятся, вы свою мебель найдете у него. Но надо официально написать ему, как будто бы он ее совершенно берет назад, иначе он имел бы вид соучастника в обмане вашего хозяина, а это для него было бы невозможно, не навлекая на него неприятностей. Понимаешь? Поэтому я написала ему, чтобы он взял мебель, и я еще пошлю поговорить с ним, чтобы он ее сохранил у себя впредь до нового распоряжения.

Роллина и Флери поговорят с г. Бузмон. Надо узнать, прекратятся ли преследования по суду, если уплатить % кредиторам по закладным, и если гарантировать самому г. Бузмон уплату по счетам. Если г. Бузмон заслуживает веры и честный человек, как мне хотелось бы верить, он подождет и уговорит ждать кредиторов. Но если он и кредиторы стакнулись и хотят дешево приобрести недвижимость, упавшую в цене благодаря обстоятельствам, то никто не будет в состоянии противиться этой злой воле и расстроить эти расчеты, разве только разом уплатить капитал и проценты. Вот что, как я надеялась, сможет сделать г. Бовэ, возобновив ваши закладные у других залогодателей и дав гарантию г. Бузмон; я думаю, что г. Бовэ это мог бы сделать, по крайней мере, он до сегодня на это надеялся и серьезно об этом старался. Но самой лучшей гарантией было бы дать ему управление домом. Зная по собственному опыту стоимость и доходы этой недвижимости, он бы проникся доверием. Но вы не захотели так поступить, или не могли, и его доброе намерение оказалось парализованным. Через неделю я сообщу тебе о результатах своих хлопот, но я не очень-то надеюсь.

Я боюсь также, что Клезенже тайком расстраивает все мои усилия, способствуя продаже дома в надежде, что получится маленький излишек денег после уплаты долгов, и боюсь, как бы ты не имела безрассудства согласиться на это, предпочитая иметь 10000 или 15000 фр. наличными деньгами, которые можно тратить, чем недвижимость, сегодня не приносящую ничего, по дающую тебе возможность существовать впоследствии. Если это так, то я играю роль Кассандра[735] и буду бросать деньги в бочку Данаид, не принося никому пользы. Все равно, я исполню свой долг в пределах возможности, и если я ничего не смогу сделать, или если это ни к чему не послужит, то я сумею примириться с сетованиями и несправедливостями.

Жорж Санд.

P. S. Если кредиторы не удовлетворятся продажей отеля, я не думаю, чтобы они имели право на землю Черной Горки.[736]

Во всяком случае, эта земля мною предназначена для уплаты ваших долгов, ибо вам надо уплатить Мулену за издержки по вашему брачному контракту, и Симмонэ те 2000 фр., которые вы заняли и не заплатили еще. Следовательно, мне все равно, с какой целью будет продана эта земля, хотя я и не думаю, чтобы вы на это имели право. С тех пор, как она объявлена к продаже, явился лишь один покупщик, да и тот устранился. Если в Париже вы в таком же положении, как здесь, то и на Отель де-Нарбонн не найдется покупателей, потому что здесь все дела стоят»...


Извиняемся за скуку, причиненную читателю этим сухо-деловым письмом, но оно драгоценно именно по своему деловому тону, т. к. категорически опровергает все жалобы Соланж на мать, которая будто бы так немилосердно бросила ее на произвол кредиторов, да еще «своих» (?!), и ничуть-де не хотела помочь Соланж в ее тяжком материальном положении.[737]

Письмо Соланж Шопену от 30-го (без обозначения месяца), в котором она благодарит его за занятые у него 500 фр. и говорит о г. Бузмон – является как бы прямым дополнением деловой части приведенного нами письма и показывает, как эта молодая дама ловко обходилась... с истиной. Все виноваты перед ней, лишь она одна страдает невинно!

Главным помощником и устроителем денежных затруднений Жорж Санд в этом и следующем году явился ее старый верный друг Шарль Дюверне и его жена. Он вывел ее из затруднения в начале этого злосчастного 1848 года, и потому, едва представилась возможность помочь Соланж, получив некоторый аванс в счет своей будущей работы и после массы хлопот с разными ростовщиками, Жорж Санд обращается к нему за разрешением истратить эти деньги для спасения Соланж. Вот это неизданное письмо Жорж Санд, опять-таки важное для выяснения роли этой «бессердечной и легкомысленной» матери, какой ее желают рисовать в своих письмах Соланж и Шопен.


Г. Шарлю Дюверне,

Управляющему Финансовыми сборами в Рибераке. (Деп. Дордони).

Ноган, 12 ноября 1848 г.

...«Вот каково мое положение. Англия ничего мне не могла дать. Эмиль Окант ищет для меня денег и надеется достать 5000 фр.

Я продам, если опять-таки это не сорвется, пять или шесть томов за 5000 фр. Кроме того, я велела попросить издателя моих «Воспоминаний» заплатить мне за два тома рукописи, уже совсем оконченных, предложив ему сделать скидку 50% на всем сочинении. Не знаю, чего я не сделала бы, я пойду и на 100%, чтобы помешать приставаниям г-жи Ренье еще присоединиться ко всем затруднениям, которые тебе доставило поручительство за Бертольди.

Я написала, чтобы Папэ мне поискал денег. Еще одно лицо в Париже обещало мне дать денег. Наконец, я пишу г-ну Коллену, прося его попытаться сделать последнее усилие и уговорить М-м Ренье беспокоить одну меня и соглашаться на уплату по частям, если бы я оказалась в невозможности заплатить в назначенный день всю сумму.

Но надо все предвидеть. Все, на что я надеюсь и что предпринимаю, может не удасться, особенно если президентские выборы 10 декабря опять доведут нас до кризиса. М-м Ренье может оказаться неумолимой. Самое верное – это извлечь из моего текущего заработка эти 5000 фр., предложив даже еще плоды многих бессонных ночей, чтобы покупатели решились.

Но вот что меня всего более огорчает. Если я в течение двух недель внесу эти 5000 фр. кредиторам Соланж, – ее дом не продадут. Мы тогда можем выиграть время, когда эта собственность опять приобретет ценность и не будет отнята во имя закона. Если же нет, то через месяц его продадут, и ничто его уже не спасет. За него едва дадут те 60000 фр., которые должна Соланж. Следовательно, она будет окончательно разорена, и уже не останется ни полушки.

Я должна спасти свою дочь. Но прежде всего я должна выполнить обязательство чести и не допустить, чтобы тебя преследовали. Это я желала бы уж взять на себя одну. Итак, я не буду располагать этими 5000 фр. для Соланж, если ты меня на это не уполномочишь; я не заснула бы спокойно, если я сделала бы это без твоего одобрения. Но и после этого я не перестану работать и искать, а если бы я не достала то, что нужно, то продам мебель в Ногане за какую угодно цену. Это мне будет жаль из-за Мориса, который привязался к ней, это для него целый мир воспоминаний. Тогда я попрошу тебя мой вексель передать другому лицу, которое заставит продать насильно (по форс-мажор), а мои дети ни тот, ни другой не могут меня упрекать.

Прощай, друг, почта уходит. Я надеюсь, что до всего этого дело не дойдет, но ведь надо все предвидеть, все самое худшее, чтобы знать, на что идешь, а я уверена, что и ты ужасно стеснен и особенно по моей вине. Это меня глубоко огорчает, как ты легко поверишь. Целую тебя нежно, как и всю твою семью.

Жорж Санд.

Здесь необычайный холод. Земля покрыта снегом вот уже два дня».


Усилия Жорж Санд не привели ни к чему. Отель продали, но ни Соланж, ни ее муж не изменили своего расточительного образа жизни, вследствие чего мужу пришлось вечно ездить из города в город за заказами. Соланж оставалась одна. В 1849 г. у нее родился второй ребенок, тоже дочь – Жанна, которая, к сожалению, тоже недолго прожила. Со времени ее рождения супруги окончательно пошли в разные стороны: он кутил, она пустилась в авантюры. Супруги то бурно ссорились, то мирились, и наконец дело кончилось судебным процессом и формальными разлучением.

Жорж Санд старалась поддерживать Соланж и материально, выплачивая ей ежегодную пенсию, и морально, но это все не остановило ни ее исполненной беспорядочных приключений жизни, ни ее вечной погони за роскошью и средствами.[738] Отношения с матерью то продолжались довольно мирно, то прерывались иногда на несколько месяцев, а иногда и на несколько лет – до самой смерти Жорж Санд.[739] Скажем сразу теперь же, что Жорж Санд никогда более не доверяла дочери, не любила ее, т. е. совершенно и окончательно разлюбила, и вечно ожидала от нее всего самого невероятного, до самых черных злодейств включительно, и например, в том самом 1851 году, когда, по мнению г. Рошблава, «сближение между матерью и дочерью было полное», Жорж Санд написала Морису следующее письмо, не оставляющее и тени сомнения в том, каково было истинное, внутреннее отношение ее к дочери:


Ноган. 2 января 1851 г.

«Ну, мое дитя, ты был прав, что посмотрел своими глазами, раз это был единственный способ для нас узнать, как дела обстоят. Прежде всего, ты мне даешь, в общем, добрую весть, говоря, что Соланж в хорошем денежном положении. Тебе остается лишь убедиться, не является ли это положение лишь кажущимся таковым, с новой бездной под поверхностью, или же оно действительно таково и хоть гарантировано известным направлением работ и дел.

Что Клезенже способен творить прекрасные произведения и много – это несомненно. Но я боюсь, как бы они не проедали заранее то, что зарабатывается, и как бы не заводили безумной роскоши в ущерб завтрашнему дню. Клезенже всегда таким образом устанавливал свой бюджет и никогда иначе поступать не будет. Соланж, которая с этого с ним начала, и которая почувствовала, сколь это неудобно, воспользовалась ли она этим горьким опытом? Сделалась ли она аккуратнее и предусмотрительнее? Это ты увидишь при наблюдении.

Хочешь, я тебе скажу одну вещь, очень глупую, может быть, но вполне между нами? Мне не хотелось бы, чтоб ты ел у них. Не ешь у них. Клезенже безумен. Соланж бессердечна. У обоих такое отсутствие нравственности в принципах, которое делает их способными на все в иные минуты. Ты видел, что лишь немногого не хватало для того, чтобы Клезенже тебе здесь не разбил головы ударом молотка. Соланж улыбалась и не пролила ни слезы, когда этот обезумевший человек меня ударил. Им во всех отношениях выгодно, чтобы ты не существовал, а для них выгода прежде всего.

Ужасная ревность всегда грызла сердце Соланж. Они за тобой гоняются, Клезенже за тобой всюду следует по пятам. В одно прекрасное утро, когда он выпьет рому или увидит, что сидит без денег, у него будет приступ бешенства, и он станет к тебе придираться. Или же, не знаю, какая странная или уродливая мысль придет им в голову, и нужен лишь миг, чтобы привести ее в исполнение.

Бывай у них лишь чрезвычайно осторожно и, еще раз – не ешь, не пей у них. Ты не знаешь всего, что они говорили, и какие угрозы Клезенже безумно и по-дурацки высказал по твоему адресу. Я их знаю, я никогда не хотела тебе пересказывать их, но все-таки, надо на это обратить внимание и не искушать дьявола.

Ты говоришь мне, что, несмотря ни на что, Клезенже сердечнее, чем она. Ну да, это правда, он сердечнее и способен на привязанность. Он от природы не зол, но он безумец, у него нет ни малейших принципов, и в иные минуты он способен на что угодно, на самое худое, как в другие минуты он может быть способен и на очень хорошее. Это существо слишком неразумное для того, чтобы о нем судить, как о других. Он не заслуживает ненависти, его нельзя и уважать, но надо остерегаться его, как сумасшедшего, и не иметь с ним никаких постоянных сношений.

Что касается твоей сестры, то характер ее теперь сложился и не изменится более, я с этим примирилась. Времена горести и изумления уже прошли. Я перестрадала в душе все, что только можно выстрадать, и кончила тем, что подчинилась приговору судьбы, которая, дав мне двух детей, в сущности, подарила мне лишь одного. Другое родилось, потому что ему суждено было родиться. Оно жило и будет жить для себя самого без малейшей мысли о какой бы то ни было обязанности относительно кого бы то ни было. Мои наставления, вместо того, чтобы изменить этот характер, сделали его лишь жестче и довели до крайности. Мы все перепробовали: и суровость, и серьезность, и насмешки, и снисходительность, и всего чаще любовь и баловство. Ничто не помогло. Мне кажется, что мы не можем себя упрекнуть в том, что упустили из виду что бы то ни было. В конце концов, она всегда делала лишь то, что хотела, и всегда так будет.

Я ее больше не люблю, по крайней мере, так думаю. Для меня это точно холодный кусок железа, существо неизвестное, чуждое той сфере мыслей и чувств, в которой я живу, непонятное, как ты говоришь, ибо очевидно, что те, кто живут для того, чтобы любить, не могут отдать себе отчета во внутреннем механизме тех, кто не любит.

Я люблю воспоминание о маленькой девочке, такой красивой и такой забавной, которую мы баловали оба, и которая нас колотила и уже тогда делала нас несчастными, но которую, мы воображали, что сможем изменить, и которая в наших нежных грезах о ней должна была сделаться превосходной молодой девушкой. Молодая девушка сделала нашу семейную жизнь жестоко ужасной, молодая женщина разбила наше сердце, – простим ей, но не станем ни на что надеяться.

Видишь ли, разум приходит к тем, кто его ищет, а истинный разум – это и не что иное, как чувство справедливости. Итак, разум и справедливость привели меня к тому, что от моей дочери уже более не зависит сделать мне много горя. Отныне я живу для тебя, и я не позволю губить мое здоровье и жизнь, которые нужны тебе.

Не надеясь более изменить Соланж, я более не стану ее бранить, я ни о чем не стану спорить с ней. Я ей не позволю ни оправдываться, ни объясняться, ни упрекать меня. Я не пойду к ней. Я не хочу очутиться в присутствии лиц, которым она меня изобразила в отвратительном виде, и которые, раз они видятся с ней, мои враги. Мне все равно, имею ли я врагов или нет, но я живу лишь среди друзей.

Я буду принимать ее у себя в Париже при соблюдении единственного условия, которое я ей поставила год тому назад в это же время, и от которого я не отступлюсь, она знает это, и бесполезно напоминать ей об этом. К тому же, это касается меня, и тебе нечего читать ей наставлений. Вся твоя роль заключается в том, чтобы судить и простить то, что касается тебя, но быть настороже во всех отношениях. Мы об этом еще поговорим, на сегодня довольно. Сожги это письмо, но не забывай его.

Преступление – не всегда то, что полагают. Это не предвзятость, не роковая склонность, которая гнездится в чудовищах. Это чаще всего акт безумия, бешеное движение. Католики приписывают это внушению дьявола, это фантастическая метафора, довольно хорошо характеризующая ужасные и неожиданные проявления человеческого существа. С дурно устроенными мозгами – а у Соланж одна сторона совершенно отсутствует, тогда как мозг Клезенже по временам совершенно расстроен – никогда нельзя быть уверенным, что находишься в нормальных условиях жизни. Все это печально говорить, но надо себе это раз и навсегда сказать, чтобы более уже не думать об этом»...[740]


Мы считаем также необходимым привести тут еще следующие два письма: одно – Соланж к матери и ответ на него Жорж Санд, неизданные и неизвестные никому, ибо после того, как это письмо Жорж Санд вернулось в ее руки, при обстоятельствах, которые мы сейчас расскажем, она его более никогда не позволила возвращать Соланж и позднее передала его г-же Морис Санд, а эта последняя сообщила его нам, прибавив, что эти два письма по желанию М-м Санд должны были никогда не вернуться к Соланж, но тщательно сохраняться, и притом отдельно от всех ее других писем к матери и матери к ней. И вот почему:

Получив письмо от Соланж, помеченное 23 апреля 1852 г., Жорж Санд ей ответила 25 апреля. «Письмо это будто бы не застало ее в Париже, и в следующий вторник она его прочла здесь, в Ногане, и забыла среди сора, выметенного из ее комнаты» – эти строки написаны вверху первой страницы этого письма, и они вполне объясняют вышеупомянутое распоряжение Жорж Санд: никогда его не возвращать Соланж. Точно так же, как содержание письма объясняет, почему Соланж его выбросила на пол со всякими другими, «ненужными бумажками».


Письмо Соланж к матери:

Пятница, 23 апреля 1852 г.

«Я нахожусь в заточении со вчерашнего дня.[741] Мне кажется, что уже давно. Разве так они и пройдут, самые прекрасные годы моей жизни? Без родителей, без друга, без ребенка, даже без какой-нибудь собаки, которая бы нарушила пустоту? Добро бы это было одиночество среди полей, где товарищами являются речки и леса, птицы и облака. Но в Париже, одиночество среди четырех грязных стен, в обществе свечи, которая скучает, и чахлого цветка, который точно говорит вам: «И я также был прекрасным, любимым, желанным, и не лишен пространства и не заброшен».

Одиночество среди шума и движения, рядом с людьми, которые веселятся, женщинами, которые поют, детьми, которые играют на солнце, существами, которые любят друг друга и счастливы, – это не скука, это отчаяние. И еще удивляются, что бедные девушки, неразумные и необразованные, подпадают удовольствиям или пороку! Разумные и имеющие сердце женщины, умеют ли они всегда сохранить себя? Ах, как много мне надо еще мужества, чтобы устоять.

Напиши мне еще в Париж, т. к. я уеду лишь во вторник, с приговором, чтобы взять мою девочку. К несчастью, этот приговор был вынесен в мое отсутствие, и весьма вероятно, что советчики моего мужа так устроили, чтобы апеллировать и продлить все это. Они надеются утомить меня длинными отсрочками, делаемыми ими, но они забывают принять в расчет мою волю, а главное – мое отвращение к мужу.

До свидания, моя дорогая, целую тебя. До скорого, я надеюсь».


На это, полное шпилек и намеков по адресу матери и доказывающее самые шаткие нравственные устои письмо Жорж Санд ответила следующими прекрасными и сильными страницами, выброшенными Соланж в «выметенный сор»:


Ноган, 25 апреля 1852 г.

«Я вижу, моя толстушка, что ты находишься в приступе сплина. Ну, это скоро пройдет, как все, что приходит тебе в голову. Мне кажется, что раз ты одержала первую победу, признаюсь, довольно неожиданную для меня, раз ты через несколько дней вновь получишь свою дочку и привезешь ее сюда, где ты останешься, если захочешь, пока твой процесс снова потребует твоего присутствия, то нечего отчаиваться из-за нескольких дней, проведенных в скучной комнате, ибо, как видно, в этом-то и заключается великое горе в данную минуту. Оно не смертельное. Я много пережила, много работала одна, среди четырех грязных стен, в самые прекрасные годы моей юности, как ты говоришь, и не о том жалею я, что мне пришлось это испытать и вынести.

То одиночество, на которое ты жалуешься, это нечто иное. Оно неизбежно в ту минуту, в которой ты находишься. Оно является следствием того решения, которое ты приняла. Этот муж, невыносимый по своему характеру, весьма возможно, не был, быть может, достоин такого отвращения и такого стремительного разрыва. Я полагаю, что можно было бы разойтись иначе, с большим достоинством, терпением и осторожностью. Ты этого захотела; дело сделано. Я не возвращаюсь к этому, чтобы сказать тебе, что этого не следовало делать, раз вещи уже совершились. Но я нахожу, что тебе не пристало жаловаться на непосредственные результаты того решения, которое ты предприняла одна, и наперекор тем родителям, друзьям и ребенку, чье отсутствие ты теперь чувствуешь. Ребенок должен был бы заставить тебя потерпеть; родители – ибо ведь ты говоришь обо мне – убедительно просили выбрать более подходящий момент, более доказательные мотивы и более мягкий и великодушный способ.

Ты хочешь глотать железные палки и удивляешься, что они становятся у тебя поперек горла. Я нахожу, что ты очень счастлива, что перевариваешь их, не делаясь от этого более больной.

Я не вижу, чтобы тебе приходилось так жаловаться на всех, и чтобы те друзья, которых ты завела, проживая намеренно вдали от меня, в свете, были бы тебе более верными, чем те, которые достались тебе от меня; чтобы Клотильде, единственной моей родственнице, остающейся в живых, очень приходилось бы хвалиться твоими милостями, а тем не менее, она тебе дала приют в таких обстоятельствах, когда всякий отступил бы перед теми неприятными сценами со стороны твоего мужа, от которых лишь случай избавил тебя. Я не вижу, чтобы Ламбер, которого ты хотела некогда, чтобы твой муж побил и убил бы, не оказал тебе, в своей маленькой сфере, помощи и большего сочувствия и преданности. Нет ни единого из моих старых друзей, который не был бы готов простить тебе твои прегрешения против меня и относиться к тебе, как и в прежнее время, если бы ты не оттолкнула с презрением мысль быть им в чем бы то ни было обязанной. Число их невелико, правда, и это не важные господа и не знатные. Вот это уж не по моей вине! Я не родилась принцессой, как ты, и завязала свои отношения соответственно с моими простыми вкусами и моим стремлением к затворничеству и покою. Значит, великая беда твоего положения заключается в том, что ты моя дочь, но этого я не могу изменить, и тебе остается примириться с этим раз инавсегда.

Что касается других друзей, которых ты могла завести со времени своего замужества и нашей разлуки, так я не могу поверить, чтобы все были отвратительны и чтобы они были виновны в вашем разрыве. Бурде был строг к тебе, но, если у него были какие-нибудь на то причины, я не вижу, причем я тут, и я также не убеждена в том, чтобы не было легко сохранить его поддержку. Его семья нежно тебя любила; я видела, как его жена оплакивала тебя, а теща его говорила о тебе с великой заботливостью. Граф д’Орсэ, несмотря на все недовольство, которое ему причиняли иные частности твоего поведения, остался к тебе отечески добрым, при всех его сарказмах, которые ты, к моему горю, часто заслуживаешь. Сестра его была любезна и расположена к тебе, – ты ее ненавидишь. Ты виделась с очень многими лицами, находящимися в блестящем положении, т. е. такими, с которыми ты особенно охотно видишься: M-me де Жирарден и другими. Почему не находишь ты поддержки и симпатии в свете, в который ты пустилась, и которому я по необходимости чужда? Неужели весь род человеческий так отвратителен, а ты одна совершенна? Жертва ли ты всеобщей несправедливости или своего собственного характера, который презрителен, изменчив и требователен к другим, не считая себя ничем им обязанным? Подумай об этом, и если в этом заключается зло, то так как оно сидит в тебе самой, никто, кроме тебя, не может этому помочь и в будущем. Как ты мне ни жалуйся на скуку, на заброшенность, я не смогу никого заставить любить тебя, если ты не любезна.

Если брат твой не твой лучший друг, не твой постоянный товарищ, как это следовало бы для нашего общего счастья, разве это потому, что он, по-твоему, чудовище эгоизма? Я этого не думаю, – я, которая живу с ним вместе вот уже скоро тридцать лет без малейшего серьезного облачка между нами. Как и ты, он не без недостатков, но я видела, как часто он плакал от твоих несправедливостей. Значит, у него в сердце есть для тебя нечто, хоть он иногда и выбранит тебя, а ты ему не раз говорила, что ты его ненавидишь. Это было в гневе, но в спокойное время ты никогда не сказала ни ему, ни мне, что ты его любишь, и очень легко видеть, что ты его никогда не любила, – это печально. Приходится всем, кто тебя любит, примириться с тем, чтобы быть едва терпимым. Ты не любишь. Ты своего истинного несчастья не чувствуешь, но оно выражается душевной скукой и одиночеством, а ты жалуешься на тех, которые тебя покидают, не понимая, что ты сама всех оттолкнула или оскорбила.

Чтобы утешиться, тебе нужны деньги, много денег. В роскоши, в праздности, в развлечениях ты забыла бы пустоту своего сердца. Но для того, чтобы доставить тебе то, что тебе нужно, мне пришлось бы работать вдвойне, то есть умереть через полгода, ибо та работа, которую я делаю, уже превосходит мои силы. Если бы я умерла через полгода, ты недолго была бы богата, то есть это тебе ни на что не послужило бы, т. к. мое наследство вовсе не сделает вас богатыми, твоего брата и тебя. Кроме того, если бы я могла работать вдвойне и протянуть еще несколько лет, разве доказано, что мой долг относительно тебя состоит в том, чтобы я вела эту каторжную жизнь и обратилась бы в рабочую клячу, дабы доставлять тебе роскошь и удовольствия? Нет, это мне вовсе не доказано, и ты позволишь мне полагать, что вовсе не «страх лишиться моих маленьких удобств» (как ты так мило говоришь), помешает мне привести в исполнение подобное самоубийство, глупое и чудовищное, хотя бы в глазах Мориса. Это чувство долга более серьезного и истинного, ибо, потерпев неудачу в том, чтобы сделать тебя счастливой и разумной, обязанность веселить тебя становится совершенно противной всем остальным моим обязанностям на этом свете.

Итак, подведи итог моему и твоему финансовому положению. Мы имеем на троих 7000 фр. доходу. Остальное получается из моего мозга, моих бодрствований, моей крови, моих напряженных и больных нервов. Я буду давать тебе, насколько могу больше. Мой дом будет твоим, насколько ты не внесешь в него сумятицы своими безумствами или отчаяния своими злостными выходками. Я буду беречь у себя и воспитывать твою дочь, сколько ты захочешь. Но я не стану огорчаться ненужными жалобами на те стеснения и лишения, которые ты должна переносить в Париже. Я не буду на них сердиться, хотя и понимаю их прекрасно, но я раз навсегда примирилась с непоправимыми вещами. Делают встряски и взбучки лишь до тех пор, пока кого-нибудь надеешься исправить.

Я хорошо знаю, что в твоих глазах я всегда буду причиной всех твоих бед. Я буду не довольно богата; я не достаточно знатная дама; или же я себе позволю слишком много благотворительности; или недостаточно лишаю чего-нибудь Мориса, «любимчика», для того, чтобы твою жизнь украсить лошадьми и туалетами. Быть может, я буду иметь низость любить Огюстину и ее у себя принимать на каникулах. Во всех этих прегрешениях я буду повинна, не сомневайся в этом! Ты будешь меня в них упрекать прямо или косвенно, я на это рассчитываю! Ты всегда найдешь каких-нибудь наперсников, в достаточной степени Розьеров, чтобы распространять в известном сплетническом свете, где я имею врагов, потому что моя прямота подавляет многих святош, – что ты жертва моего забвения, моего предпочтения к моему сыну и к «этой негодяйки» Огюстине, которая имеет бесстыдство быть очень бедной, не жалуясь никогда, работать, как негр, по 2 ф. 50 сантимов за урок, в маленьком провинциальном городке, быть счастливой со своим мужем и ребенком и благословлять меня, словно я ее сделала миллионершей. Что поделаешь! Жизнь имеет свои дурные стороны, я их знаю, я их переношу, я не мешаю говорить, что угодно, а ты от этого не станешь ни богаче, ни более окружена друзьями.

Открой же глаза, ты не идиотка, и, сколько бы ты ни раздувала свою личность, твоя совесть не перестанет кричать тебе, что всякий, кто никогда собой не жертвует, и себе никогда никого не заставит пожертвовать собой. Будущность принадлежит тебе, это уже не будущность в виде верховых поездок, прекрасных комнат, праздности, болтовни, безделья и величественности. Это уединение, хозяйственные хлопоты, воспитание и постоянный надзор за твоей дочкой, труд, если ты можешь, или же самая строгая экономия, самая суровая простота в обстановке почти что бедной в Париже, совершенно бедной и жалкой по сравнению с тем, о чем ты мечтала. Или же – деревенская жизнь у родных, но немножко опекаемая, ибо твои родные захотят остаться хозяевами в своем доме и не потерпят свиты, а то их обвинят в пособничестве и потворстве.

Вот какова будущность женщины, которая была несчастна в замужестве, столько же по своей вине, как и по вине других лиц, которая захотела резко порвать при первых же страданиях, не заручившись ничьей поддержкой и не спросив ничьего совета. Но эта будущность может все поправить. Это может быть будущность хорошей женщины, которая задним числом поразмыслила, сделала большое душевное усилие, напрягла волю и совесть, чтобы вернуть себе эти растерянные привязанности, это оспариваемое уважение. В этой суровости, в этой простоте нравов и привычек она может почувствовать, как ее душа расширится, ум ее возвысится, она может стать художницей, она может творить или чувствовать, что столь же приятно и столь же подкрепляет, как и первое, столь же выше всяких материальных наслаждений, столь же независимо от света, от богатства и от тех пустых возбуждений, которые оно доставляет. Очищенная душа может и должна достичь до единственных истинных радостей жизни. В подобном положении милый ребенок, умный и прекрасный, как Нини, является сокровищем, которое ценишь, и которое заменяет все на свете. Имеешь тоже и хороших и верных друзей, которые не восхищаются вами из-за ваших лент или духов, но уважают вас, любят вас и защищают вас за вашу истинную красоту – красоту души и поведения.

Но есть и другая будущность, и рассуждения в твоем письме о «женщинах сердечных и рассудительных, которые иногда-де подпадают так же, как девушки без всякого воспитания, удовольствиям и пороку» заставляет меня думать, что твой муж не всегда врал, когда он утверждал, будто ты ему угрожала некоторыми вещами. Если твой муж безумен, то и ты чертовски безумна, мое бедное дитя, в иные минуты, и тогда ты не знаешь, ни что ты думаешь, ни что говоришь. Ты была в одном из подобных мгновений, когда написала мне тот странный парадокс, который я прочла в твоем письме. Нет, «сердечные и рассудительные женщины» никогда не подпадают привлекательности порока! Ибо порок может быть привлекателен и соблазнителен лишь для тех, кто не имеет ни сердца, ни рассудка. Вот как этот вопрос осуждается сам собой, теми самыми выражениями, в которых ты его ставишь. Если ты часто говоришь подобные глупости, то я не удивляюсь, что ты довела до безумия Клезенже. Мать прочтет такие вещи с жалостью, но муж не может слышать их без бешенства или отчаяния.

И ты вправду находишь, что трудно быть бедной и одинокой и не впасть в порок! Тебе трудно не упасть, потому лишь, что ты вот уже 24 часа между четырех стен, и что ты слышишь, как снаружи женщины смеются и лошади скачут? «Вот-те и горе» – как говорит Морис. Настоящее горе – это иметь голову, в которую могут прийти рассуждения, подобные твоему: мне нужно либо счастье, либо порок. С каких же это пор недостаток счастья является предлогом к отсутствию достоинства? В каком моральном или религиозном кодексе дикарей или китайцев вычитала ты, что человеческое существо не имеет выбора между страданием и позором, и что нет никакого иного утешения в страдании, как унизиться? Разве на свете существует создание, столь драгоценное, столь непохожее на других, столь превосходное в собственных глазах, что оно может сказать: «мое право на счастье таково, что, если оно не будет удовлетворено, то я его удовлетворю всеми возможными способами?»

Не говори же более подобных глупостей, я не желаю принимать их всерьез, как твой сумасшедший муж, которого ты чаще принимала за дурака, чем боялась, как тирана. Я на такие глупости не поддаюсь. Попробуй-ка чуточку порока и проституции! – никогда я этому не поверю! Ты и порога дверного не перейдешь, чтоб пойти добыть себе роскошь в забвении твоей естественной гордости! А ведь нравственное самоубийство подобно самоубийству физическому. Когда не имеешь к тому ни малейшего желания, то не надо и грозить этим никому: ни своей матери, ни своему мужу. Да к тому же не так-то легко и обесчестить себя. Надо быть более необычайно красивой и умной, чем ты, для того, чтобы тебя преследовали или даже лишь разыскивали покупатели. Или же надо быть более развращенной пройдохой, заставлять себя желать, симулировать страсть или разврат, и много еще прекрасных вещей, о которых, слава Богу, ты и понятия не имеешь. Мужчины, имеющие деньги, хотят женщин, умеющих их зарабатывать, а это умение преисполнило бы тебя лишь таким отвращением, что всякие разговоры на том бы и окончились.

Воздержись же навсегда от подобных бравад, от подобных мечтаний и от подобных сожалений. Ты говоришь об этом, как слепой о красках. Ты будешь честной и гордой вопреки самой себе, надо с этим примириться и даже подумать, что в этом какая-нибудь заслуга.

У тебя бывают настоящие приступы безумия, берегись их. Постарайся, чтобы, кроме меня, никто об этом не знал.

Я видела молодых женщин, боровшихся с сердечной или чувственной страстью и страшившихся своего семейного несчастья из боязни подпасть невольному увлечению. Но никогда не видела я ни одной воспитанной, как ты, прожившей в атмосфере нравственного достоинства и свободы, и которая страшилась бы лишений комфорта или одиночества из-за тех опасностей, на которые ты указываешь. «Сердечная и рассудительная женщина» даже и не знает, что подобные опасности существуют. Она может бояться, как бы она ни была тверда, быть увлеченной любовью, но никогда не жадностью к деньгам!

Знаешь ли ты, что, если бы я была судьею в твоем процессе и прочла бы твои сегодняшние афоризмы, так я, наверное, тебе не отдала бы твою дочь. А между тем, ты говоришь мне, чтобы я просила об отдании ее тебе. Честное слово, если ты хочешь, чтобы я продолжала хлопотать, говори со мной иначе, прошу тебя, а то я подумаю, что ей лучше быть там, где она находится.

Прощай, дитя мое. Перечти это письмо лучше три раза, чем раз. В первый раз оно тебя рассердит, но в третий ты скажешь то же, что и я, и ты больше не примешься за такие плохие бредни. Целую тебя нежно, несмотря ни на что.

Твоя мать.

Я написала тебе длинное письмо. Прочти его в минуту размышления и спокойствия. Оно резюмирует все, что я тебе говорила, и все, что я должна тебе сказать. Я к этому более не возвращусь, и прошу лишь тебя сохранить его в виде того неизменного ответа, который я всегда буду давать на известного рода жалобы.

А засим возьми-ка мужество в обе руки. Поезжай за своей девочкой и привези ее сюда. Постарайся избавить меня от того, чтобы говорить тебе вещи, которые всегда больно говорить и слушать. Избегай говорить их и другим, так как они до меня всегда доходят, но не заставят меня измениться. Иди прямой стезей, – это, по-твоему, скучно. По-моему, это полезно и приятно. Сделай усиление над собой, чтобы понять, почему я так полагаю, и постарайся находить счастье там, где оно есть – в собственной совести. Напрасно ты будешь искать, ты его нигде более не найдешь».


Увы! «Не мечите бисера» – вот все, что можно было бы сказать про результат этого письма Жорж Санд. Соланж не только притворилась, что вовремя не получила этого письма в Париже, но и, прочтя его в Ногане, с досадой бросила его на пол, и его, как мы видели, вымели вместе с прочим сором.

И та гордая уверенность матери в том, что Соланж не способна на порок и продажность, – может быть, уверенность несколько более намеренно-показная, чем истинная, и которую Жорж Санд, видимо, хотела внушить, перелить в сердце дочери в качестве лучшего охранителя ее чести, – ни к чему не послужила, равно как и призыв к ее материнским чувствам к маленькой Жанне. И до, и во время, и после процесса Соланж не образумилась.

Процесс же между супругами Клезенже тянулся долго и безалаберно; они то мирились, то ссорились вновь и устраивали друг другу все возможные и невозможные сюрпризы и гадости. А в зависимости от этого несчастную Нини то папаша похищал и увозил неизвестно куда, то возвращал матери, а эта последняя – то держала ее у себя, то отвозила в деревню и тоже жила там сама, то вдруг оставляла ее у бабушки, сама же, без всякого предупреждения, внезапно уезжала в Париж, а Клезенже опять забирал девочку и помещал ее в какой-нибудь пансион. В 1855 году бедная шестилетняя крошка и умерла в одном таком пансионе от последствий скарлатины – вследствие непростительно небрежного ухода. Жорж Санд и Соланж были в безграничном отчаянии.[742]

Соланж никогда не утешилась и никогда не забыла. Потеряв дочь, она безудержно и почти преднамеренно пошла по наклонной плоскости вниз. Это было единственное истинное горе всей ее жизни. И, умирая в 1899 г., после существования одинокого, преисполненного грубых и пестрых авантюр, неудачных литературных попыток и самых прозаических «гешефтов», эта странная женщина заказала на своем надгробном камне написать лишь слова: «Соланж Санд-Клезенже – мать Жанны». И эта надпись всякого, кто понимает, что такое потерять ребенка, примиряет с несчастной неудачницей, дочерью Жорж Санд, так безумно и самовольно сгубившей свою жизнь, начинавшуюся так блестяще.

Нам придется еще касаться разных перипетий в отношениях Жорж Санд с дочерью в течение дальнейшего рассказа, а теперь вернемся несколько назад и обратимся вновь к драме, разыгравшейся летом 1847 года, так как она имела эпилог и, кроме разрыва с дочерью и разрыва с Шопеном, имела для Жорж Санд еще двоякие тяжелые последствия: отразилась, во-первых, на отношениях ее с ее братом Ипполитом Шатироном, который во время истории с Соланж принял сторону этой последней, перестал видеться с сестрой и так и не помирился с нею до самой смерти, случившейся 25 декабря 1848 г.[743]

Во-вторых, вся эта история навлекла и дальнейшие неприятности на бедную Огюстину. Сплетня, пущенная Соланж, не заглохла. Злое семя попало и на злую почву, им воспользовались корыстолюбивые родители Огюстины, не могшие примириться с тем, что ставшая совершеннолетней и вышедшая затем замуж дочь ускользнула из-под их власти, а главное, что она вышла за скромного учителя рисования, а не за Мориса Дюдевана, которого можно было бы эксплуатировать впоследствии в качестве богатого родственника.

И вот папаша Бро напечатал с помощью некоего Гильбера в начале лета 1848 года невероятный по цинизму, по грязи и безграмотной грубости памфлет, полный самой отвратительной клеветы не только против Жорж Санд, но и против его собственной дочери. Памфлет этот вышел под заглавием «Une Contemporaine. Biographie et intrigues de George Sand» (Современница. Биография и интриги Жорж Санд) – в виде изданной на скверной бумаге, в восьмушку листа, брошюрки, причем объявлялось, что это-де лишь первый выпуск, за которым «последуют» и другие. Других, однако, не последовало, ибо Жорж Санд обратилась и к знаменитому адвокату Шэ-д’Этанжу, с просьбой начать процесс против автора этой отвратительной брошюры, а также к тому же Шарлю д’Аррагон с просьбой посодействовать изъятию ее из обращения. Мы не будем перепечатывать лежащего перед нами длиннейшего неизданного письма к Шэ-д’Этанжу, излагающего всю историю Огюстины и отношений семьи М-м Санд с ее семьей, ибо все это мы в надлежащих местах мало-помалу рассказали в V главе и в настоящей главе. Шарль д’Аррагон поспешил успокоить Жорж Санд, ответив ей следующим, тоже лежащим перед нами, неизданным письмом:


«Дорогой друг!

Я не хотел писать Вам прежде, чем похлопотать о г. Бертольди. Теперь я это сделал, и хотя должность в Рибераке еще не освободилась, но я надеюсь, что Вы вскоре получите то, что желаете. Благодарю Вас за то, что Вы мне дали случай сделать что-нибудь для Вас или для тех, кого Вы любите.

Как Вы могли допустить, что я остался бы бесчувственным к оскорбительной ругани какого-то негодяя, направленной против Вас. Моя привязанность к Вам продиктовала мне, что мне надлежало сделать. Я надеюсь, что правосудие свершится над жалким негодяем, столь много виновным против Вас. Что касается меня, то я не счел возможным ни одного лишнего дня оставлять Вас под гнетом его низостей, не призвав на него всей строгости правительства. Это значило бы не желать свободы печати, – если переносить, не протестуя, подобные злоупотребления ею...[744]

...У меня очень печальные вести об этой бедной Италии. Мы даем ей гибнуть, боюсь этого, и это горестная мысль для меня. Пьемонтцы были принуждены перейти обратно через Минчио, они потеряли свои позиции по ту сторону этой реки, а Радецкий может обойти Миланские земли правым берегом По.[745]

Вы, которая знаете и любите Италию, Вы услышите с сожалением это известие. Меня оно глубоко печалит...

...До свиданья, дорогой друг, расскажите мне о Морисе и сохраните мне ваше драгоценное и милое расположение...

Шарль д’Аррагон».


Благодаря содействию д’Аррагона и Шэ-д’Этанжа были предприняты меры против авторов брошюры, и хотя, по желанию Жорж Санд, их не покарали, но брошюра была через полицию конфискована и изъята из обращения. Тем дело и кончилось.

Вся эта история делает совершенно понятным тот туманный абзац (в примечании к стр. 459 «Histoire de ma vie»), который относится к Огюстине, и где Жорж Санд говорит:


«Эта девочка, прекрасная и кроткая, всегда была моим ангелом-утешителем. Но, несмотря на свои добрые качества и нежную привязанность, она явилась для меня причиной великих огорчений. Ее опекуны оспаривали ее у меня, а я имела веские причины, чтобы принять исключительно на себя обязанность защищать ее. Сделавшись совершеннолетней, она не захотела покинуть меня. Это послужило причиной отвратительной борьбы и позорного шантажа со стороны лиц, которых я не назову. Мне пригрозили ужасными диффамациями, если я не заплачу 40000 фр. Я дозволила появиться этим писаниям, грязному собранию глупого вранья, которое полиция взялась запретить. Но не в этом заключается болезненный пункт той муки, которую я претерпела за это благородное и чистое дитя. Клевета отразилась и на ней самой, и для того, чтобы защитить ее против всех и вся, мне пришлось не раз разбить свое собственное сердце и свои самые драгоценные привязанности»...


Но вот что непонятно и что тесно соприкасается с самыми последними словами этого Примечания; что глубоко нас огорчает; что показывает, насколько «злые сердца» за этот год успели повлиять на того самого Шопена, который за год перед тем, уже разойдясь с Жорж Санд, так деликатно и сдержанно объяснял супругам Виардо свою роль между несчастными матерью и дочерью; и что, наконец, можно объяснить лишь несчастной, болезненной и болезненно-искаженной страстью его, обратившейся из любви в ненависть, которую лишь разжигали своими рассказами разные «добрые люди», вроде Соланж или девицы Розьер, – это то, что чуткий, нежный, тонкий по натуре и чувствам Шопен, называя поступок папаши Бро относительно дочери «низким», в то же время ничуть не возмутился тем, как этот Бро писал про саму Жорж Санд! Мало того, Шопен не задумался назвать ту самую клевету, которую Соланж распустила про родного брата, мать и кузину, с целью помешать браку этой последней, – «правдой», которую будто бы «он давно видел, и которую-де видела и Соланж, а потому-то она и мешала в Ногане»... И т. д.

Очевидно, что (неоправданное, по нашему мнению) скрытничество Жорж Санд во время сватовства Клезенже, нанесшее роковой удар доверию Шопена, уже и без того так легко уступавшему место самой ревнивой мнительности и самым фантастическим подозрениям; несчастная любовь; горе от потери многолетней привязанности; мучительная смертельная болезнь – все это затемнило светлый ум и чуткую душу Шопена, когда он писал те поистине непостижимые, угнетающие нас строки о Жорж Санд, Морисе и Огюстине, которые мы читаем в его письме к родным от 19 августа 1848 г.[746]

Гораздо понятнее, естественнее и, скажем прямо, возбуждает все наше сочувствие та горечь, которая звучит в словах Шопена, в одном из его безнадежно-грустных писем из Англии и Шотландии: «Я никогда никого еще не проклинал, но теперь так мне нестерпимо жить, что я готов проклинать Лукрецию...»,[747] или та глубокая тоска, которая слышится в строках другого его письма к Гжимале:


«Ни почты, ни железной дороги, ни коляски, чтобы хоть покататься, ни лодки, ни собаки не видно – все безнадежно, безнадежно...

Если я тебе не пишу иеремиад, то это не потому, что ты неспособен утешить меня, а потому, что ты единственный, кто все знает, а если бы я начал жаловаться, то конца этому не было бы, да и тональность осталась бы все та же. Но неверно, если я говорю, что тональность все та же, потому что мне с каждым днем все хуже. Я чувствую себя все слабее, я неспособен сочинять, не потому, что у меня к тому не было бы стремления, а от физических причин и потому, что я каждую неделю переезжаю с места на место...»[748]


Или, наконец, та мрачная ирония и покорность разбитого сердца, которая сквозит в каждом слове его якобы шутливого письма к Фонтане от 18 августа 1848 г., из Кольдер-Гоуза:


Calderhouse, Mid Calder, Шотландия.

(12 миль от Эдинбурга, если это тебе может сделать удовольствие).

18 августа 1848 года.

«Жизнь моя. Если бы я был здоровее, то я поехал бы завтра в Лондон, чтобы обнять тебя. Может быть, нам не так-то скоро придется снова свидеться.

Мы с тобой – два старых цимбала, на которых время и обстоятельства разыграли свои несчастные трельки. Да, два старых цимбала, хотя ты будешь отказываться от сопричтения к такой компании, т. е. к цимбалам. Но ведь от этого не пострадают ни красота, ни достоинство. La table d’harmonie отличная, только струны полопались и некоторые колки повыскакивали. Единственная беда в том, что мы работы известного мастера, какого-то Страдивариуса sui generis, которого уже нет, чтобы он нас мог починить. Мы не умеем издавать новых тонов в неумелых руках и подавляем в себе все то, чего за отсутствием инструментального мастера из нас уже никто не извлечет.

Je suis tout pret à créver,[749] а ты, вероятно, лысеешь и осенишь мой могильный камень, как те наши вербы, – помнишь? – которые показывают свое обнаженное чело. Не знаю, почему у меня теперь в мыслях покойник Ясь и Антек, – а Витвицкий, а Собаньский?! Те, с кем я был в ближайшей гармонии, тоже умерли для меня, – даже Эннике, наш наилучший настройщик, утонул, а потому я не имею во всем мире фортепьяно, хорошо настроенного по моему вкусу. Моос умер – никто уже не делает такой удобной обуви... Если еще четверо или пятеро отправятся к воротам Св. Петра, то прощай моя комфортабельная жизнь. Мои добрые мать и сестры по милости Божьей живы, но холера! Тит, добряк – тоже. Тебя я еще отношу, как видишь, к самым старым моим воспоминаниям, а себя к твоим, так как ты, кажется, моложе меня. (Как это много ныне значит, который из нас на два часа старше!). Ручаюсь тебе, что я охотно бы согласился быть даже гораздо моложе тебя, чтобы проездом обнять тебя. Что меня желтая лихорадка не хватила, а тебя желтуха – это непонятная вещь, так как оба мы подвергались этим желткам.

Пишу глупости, потому что ничего умного у меня в голове нет. Прозябаю, – терпеливо ожидаю зимы. Мечтаю то о доме, то о Риме, то о счастье, то о беде, и стал таким снисходительным, что мог бы с удовольствием слушать ораторию Савиньского и не умереть. Приходит мне на память Норблин-художник, который говорил, что некий художник в Риме увидел работу другого художника, и так ему стало неприятно, что он... умер. Что у меня осталось, так это большой нос и невыработанный четвертый палец. Ты будешь негодяем, если хоть словом не ответишь мне на это мое настоящее послание. Плохое ты выбрал время для своего путешествия. Однако, да направит тебя Бог отцов! Будь счастлив. Полагаю, что ты хорошо сделал, что поселился в Нью-Йорке, а не в Гаванне. Если увидишь Эммерсона, знаменитого философа вашего, то напомни ему обо мне. Обними Гербе, а себя поцелуй и не морщись.

Твой старый Ш».


Через год, 17 октября 1849 года, Шопен скончался. Жорж Санд говорит:


«Мне говорили, что он призывал, сожалел и любил меня сыновней любовью до конца. Нашли нужным скрывать это от меня до тех пор. Нашли нужным и от него скрыть, что я была готова прилететь к нему. Хорошо сделали, если волнение при виде меня могло бы сократить его жизнь на один день или хоть на один час. Я не из тех, кто думает, что все разрешается на земле. Может быть, все здесь лишь начинается, но уж, наверное, не кончается»...


Франкомм в своих Воспоминаниях утверждает, что Шопен дня за два до смерти сказал ему: «Но ведь она (Жорж Санд) сказала, что я умру не иначе, как на ее руках»...

Леру в одном своем неизданном письме, – по-видимому, 1850 г. – пишет Жорж Санд: «Вспомните, как тот умирающий сказал мне: если бы я с ней не расстался, я бы не начал своей агонии»...

Трудно судить, насколько все эти слова достоверны, тем более, что о смерти, последних днях жизни и последних словах Шопена, даже о том, кто присутствовал при этом, до самого последнего времени печаталось, рассказывалось и рисовалось столько легенд, что поистине трудно разобраться в этом ворохе противоречащих одна другой россказней «очевидцев» и «свидетелей», многие из которых вовсе даже не были в это время ни в Париже, ни в комнате Шопена, но, тем не менее, впоследствии рассказывали о том, что «лично» видели и слышали. Хорошо, что племянница Шопена, г-жа Цехомская, дочь Луизы Енджеевич, вызванная в Париж вместе с матерью умирающим Шопеном и бывшая при нем до последнего мига, напечатала в 1882 году в «Курьере Варшавском»[750] письмо, в котором решительно и положительно опровергла все эти басни: о Дельфине Потоцкой, поющей гимн Марчелло у одра Шопена, отдающего свой последний вздох; о Гутмане, поднимающем и поддерживающем его на своих сильных руках, одну из которых Шопен целует из благодарности (по словам г-жи Цехомской, она увидела Гутмана в первый раз лишь в тот день, когда он пришел к ее матери с «визитом соболезнования» после смерти Шопена); о г-же Марлиани – по другим источникам, это была Соланж, – пришедшей от имени Жорж Санд узнать о здоровье Шопена и не допущенной в комнаты, дабы его не обеспокоить, несмотря на его надежду и желание увидеть Жорж Санд перед смертью; наконец, о том, что «бессердечная Жорж Санд-де потому не появилась сама, что была занята репетициями и постановкой своей пьесы». Все это г-жа Цехомская абсолютно и категорически опровергла, а относительно двух последних пунктов мы можем фактами и датами подкрепить вполне ее опровержения.

Жорж Санд, по-видимому, не знала о том, что болезнь Шопена по возвращении его из Англии сделала такие громадные шаги, и что великий музыкант в безнадежном положении. Летом, узнав о приезде Луизы Енджеевич к больному брату, она тотчас написала ей, прося сообщить о том, в каком состоянии она его нашла, – но, по-видимому, ответа не получила.[751] Всю осень 1849 года она провела в Ногане, в Париж приехала лишь в декабре, но на репетициях «Найденыша» вовсе не присутствовала, ни на первом представлении, состоявшемся 2 ноября. Она не знала своевременно, – так как никто ей об этом не сообщил, – и о наступившем вдруг резком ухудшении в положении больного. Следовательно, она, во всяком случае, не могла ни лично справиться о его здоровье, ни присутствовать при кончине. Но все близкие друзья ее хорошо понимали, как эта смерть глубоко и больно отзовется в ее сердце, хотя она и постарается ничем не выдать своего горя, и потому в неизданных письмах этого года всех ее друзей: супругов Виардо, Леру, Ансельма Пететена, мы встречаем слова сочувствия и участия к ее скорби по поводу поразившей всех своей преждевременностью смерти великого художника. Сама Жорж Санд, – про которую злорадно передавали, что она не только в Париже была будто бы занята своими театральными успехами, но и в Ногане исключительно развлекалась домашним театром, – в одном из своих писем (от 2 января 1850 года) к Огюстине, проведшей начало зимы у нее, говорит (вслед за описанием этих ноганских представлений):


...«Словом, они (Морис и Ламбер) ужасно веселятся. Но ты, дорогое дитя, знаешь, какова моя манера веселиться: я подбиваю на это других, я исполняю роль jeune premier, когда без меня не могут обойтись, я довольна, когда вижу, что веселятся.

Но ежеминутно подымается во мне тяжелый вздох, который меня душит, потому что этот контраст между внешним весельем и теми горестями, которые я таю в глубине сердца, открывает много скрытых ран. Все равно, надо печаль таить про себя и заставить других забыть, что у меня душа разбита. Это в особенности обязанность матери семейства, и ты, верно, поймешь это теперь, когда ты тоже мать. Когда твой Жорж будет большим, ты будешь от него скрывать все свои заботы, чтобы его оградить от отражения на нем этих забот...»[752]


Итак, за эти два года – 1847-1849, – Жорж Санд потеряла трех близких и дорогих людей: умер Шопен; умер друг детства и юности Ипполит; все равно, что умерла Соланж. Немудрено, что большинство писем ее этих лет – помимо тех, которые посвящены политическим вопросам или материальным делам, – полны мрачного отчаяния, глубокой скорби и безнадежности. Может быть, Жорж Санд не вынесла бы всех этих потерь и разочарований, не случись событий 1848 года, рассказу о которых посвящается глава III.

А теперь скажем лишь несколько слов о судьбе переписки Жорж Санд с Шопеном, тем более, что по поводу нее до последнего времени опять-таки ходили легенды или существовали не вполне точные повествования, а мы имеем возможность привести несколько интересных неизданных писем.

В 1851 году Жорж Санд написала и поставила 10 мая на сцену театра Gaité пьесу «Мольер», которую посвятила Александру Дюма-отцу. В ответ на посвящение, помеченное также 10 мая и написанное за несколько часов до представления, Дюма-отец ответил следующей милой запиской, явившейся прологом к весьма интересному обмену писем между Дюма-отцом, Жорж Санд и Дюма-сыном:


«Милостивая Государыня.

Прежде всего, тысячу благодарностей за Ваше внимание. Позвольте переслать Вам отрывок письма Александра, который из Мистовица только что нашел случай поговорить со мною о Вас. Постарайтесь разобрать его почерк. Может быть, Вы захотели бы вернуть себе те письма, о которых он говорит. Судя по тому, что он говорит, это, вероятно, не будет слишком трудно. Любите меня немножко, я Вас очень люблю.

С самым сердечным почтением

А. Дюма-отец».

23 мая 1851. Париж.


К письму этому был приложен листочек Дюма-сына:


Александру Дюма-отцу.

Мистовиц.

...«В то самое время как ты обедал с М-м Санд, дорогой отец, я был занят ею. И после этого еще станут отрицать сродство душ! Вообрази себе, что у меня здесь в руках целая ее корреспонденция за десять лет с Шопеном. Предоставляю тебе судить, сколько я переписал этих писем, которые много прелестнее баснословных писем М-м де Севинье. Я тебе привезу целую тетрадь их, ибо, к сожалению, письма эти были мне даны лишь на время.

Как же случилось, что в глубине Силезии, в Мистовице, я нашел такую корреспонденцию, расцветшую в глубине Берри?

Очень просто. Шопен был поляк, как ты знаешь или не знаешь. Сестра его нашла в его бумагах после его смерти все эти письма сохраненными, помеченными, завернутыми с самым благоговейным уважением любви. Она увезла их, и в минуту возвращения в Польшу, где полиция безжалостно перечитала бы все, что она везла, она поручила их одному из своих друзей, живших в Мистовице. Тем не менее, все-таки вышла профанация, ибо я был посвящен в эту тайну, но, по крайней мере, это была профанация во имя поклонения, а не во имя полиции.

Ничего нет грустнее и трогательнее, уверяю тебя, этих писем, чернила которых пожелтели, и которые все радостно получались и брались в руки существом, умершим уже в данную минуту. Эта смерть в конце всех этих подробностей жизни, самых интимных, самых веселых, самых живых, – производит впечатление, которое невозможно передать.

Была минута, когда я пожелал, чтобы хранитель писем, который мой друг, умер бы внезапно, дабы я получил в наследство то, что дано ему на хранение, и мог бы поднести это М-м Санд, которая была бы, быть может, счастлива немножко ожить в этом умершем прошедшем. Этот негодяй, т. е. мой друг, здоров на славу, и, думая, что я выеду 15-го, я ему вернул все эти бумаги, которые он даже не полюбопытствовал прочесть. Полезно, дабы понять это равнодушие, чтобы ты знал, что он второй компаньон экспортного торгового дома...

Александр».


Уже эти два письма показывают, насколько неточно об обстоятельствах и подробностях этой находки рассказывается как в книге Никса, говорящего об этом со слов парижского корреспондента газеты «World», так и в этюде г. Рошблава о Соланж, где мы читаем следующее:


«Письма эти (Шопена), которые сестра Шопена везла в Польшу после смерти брата, были задержаны на границе для рассмотрения. Дюма, точно также задержанный там же за неимением паспорта, нашел у начальника местного полицейского поста этот драгоценный клад. Его любопытство было возбуждено, начальник позволил ему удовлетворить его. Он проглотил всю корреспонденцию в одну ночь, на другой день он попытался убедить хранителя вручить ему эту корреспонденцию, чтобы вернуть ее ее настоящему собственнику, т. е. автору. Начальник и слушать этого не захотел, и, обеспокоясь, попросил Дюма вернуть ему пакет. Этот последний попросил еще 24 часа отсрочки, которые и были ему даны. Он воспользовался ими, чтобы дерзко убежать вместе с письмами, и без передышки полетел в Париж, откуда написал Жорж Санд»...


Подчеркнутые нами слова и строчки, как видит читатель, находятся в явном противоречии с фактическими данными, заключающимися в первых двух письмах Дюма-отца и сына. Они не менее сильно расходятся и с указанием дальнейших писем.


Жоржу Санд.

30 мая 1851.

«Дорогая и знаменитая.

Ваше письмо меня глубоко огорчило. Почему это Вы хотите, чтобы Ваше сердце постарело, и что это за аффектация показывать его мне в морщинах?! Нет, Ваше сердце – это сердце Индианы, Валентины, Клавдии, а не сердце Лелии, ваше сердце молодое, ваше сердце доброе, ваше сердце великое, и доказательство этому то, что, как Вы видите, оно истекает кровью при малейшей ране!

Я почти сожалею, что написал вам. Но что хотите! Надо меня брать таким, каков я есть, т. е. за человека первых впечатлений. Я получил это письмо от Александра, я оторвал от него первую страницу, я ее послал Вам, как послал бы ее мужчине, товарищу, другу.

Теперь все поехало в Мистовиц, где Александр останется еще две недели, и я очень надеюсь, что он вам привезет драгоценный кусочек вашего сердца.

Я только что ушел от Поля,[753] с которым целые часы проговорил о Вас.

Если Александр пришлет или привезет письма, я тотчас выезжаю в Ноган, обниму Вас и вернусь.

Будьте сильны и мужественны, как тот гений, который в Вас.

Со всем сердечным почтением

А. Дюма (отец)».


Мистовиц- 3 июня 1851.

«Милостивая Государыня.

Я еще в Силезии, и очень рад, что здесь, раз я смогу быть Вам в чем-нибудь полезным.

Через несколько дней я буду во Франции и сам привезу Вам, все равно – разрешит ли это мне M-me Енджеевич или нет, те письма, которые Вы желаете получить обратно. Существуют вещи настолько справедливые и законные, что они не нуждаются для приведения в исполнение в ничьей авторизации. Разумеется, и копия этой корреспонденции будет Вам вручена одновременно, и от всех этих нескромностей не останется ничего иного, кроме того удачного результата, к которому они в итоге привели.

Но верьте мне, М. Г., тут не было никакой профанации. То сердце, которое в такой дали и так нескромно оказалось Вашим наперсником, было давно уже предано Вам, и его восхищение давно уже равнялось, по своему росту и возрасту, самым великим и самым старым привязанностям.

Верьте этому и простите.

Примите, М. Г., уверение в моем совершенном почтении.

А. Дюма-сын».


Прошло, однако, еще несколько месяцев, прежде чем письма действительно вернулись в руки Жорж Санд, как то можно видеть из следующих писем обоих Дюма, из письма Жорж Санд, напечатанного в т. III «Корреспонденции», и из письма, напечатанного г. Рошблавом на стр. «Revue des deux Mondes», и нами в главе V этого тома.


Жорж Санд.

Париж, 5 августа 1851.

«Дражайший и знаменитейший друг.

Я Вам не ответил: «сто раз спасибо» за Ваш прекрасный портрет,[754] я Вам не ответил на Ваше третьегодняшнее благосклонное письмо, потому что я все надеялся, что сам поеду и прокричу Вам: «Вот и я»! А к тому же, что Вы хотите: пьесы на пьесах, Пелион на Осе, и каким бы я ни был Анцеладом, каковым я имею претензию быть, мне невозможно сбросить весь этот хаос! Если отсюда и до 15-го – а я очень на это надеюсь, – я увижу в своей работе брешь, через которую могу улизнуть, я вскочу в вагон и приеду к Вам, но надо будет встретить меня широкими объятьями, потому что вот двадцать лет, что я хочу Вас расцеловать, и в первый же раз, что я Вас увижу, предваряю Вас, я решил, что дольше ждать не стану.

Александр должен был уже уехать, когда был остановлен Соланж – мне так нравится это имя, что я храбро его бросаю Вам во всей его краткости. Он или приедет к Вам, или перешлет свой пакет. Из нас двух, впрочем, не знаю, кто более Вами восхищается, но кто Вас более любит, так я уверен, что это я!

Со всем сердечным уважением А. Дюма (отец)».


Напечатанное в III т. «Корреспонденции», письмо Жорж Санд к Дюма-сыну, помеченное «14 августа 1850 г.», написано в действительности 14 августа 1851 г. и содержит в себе отголоски только что приведенного письма Дюма-отца:


«Милостивый Государь.

Я вас не поблагодарила лично и вы меня очень огорчите, если отнимите у меня удовольствие сделать это устно в Ногане, т. е. в деревне, где можно наговориться лучше в один день, чем в Париже в один год. Я не уверена, что поеду туда ранее конца месяца. Я была больна, следовательно, запоздала с одной маленькой работой, которую хочу окончить.[755]

Если бы вы могли приехать сюда до 25-го, я была бы очень рада и признательна. Если вы не можете, то будьте так любезны, прикажите отнести пакет, хорошенько его запечатав, к г. Фалампену (извините за это имя, не я дала его при крещении этому доброму малому), на улицу Людовика Великого, № 33.

Я все еще не хочу терять надежды увидеть вас здесь вместе с вашим отцом. Он говорил мне на днях, что он сделает все к тому возможное, при условии, что его от всего сердца поцелуют. Скажите ему, что я в таком уже возрасте, что не стану его лишать и лишать саму себя такого искреннего доказательства дружбы, и что я намерена его встретить с распростертыми объятиями. Если оба вы лишите меня этого удовольствия, то до свидания в Париже, в будущем месяце, если вы вновь не уедете в какую-нибудь Силезию и т. под. окрестности.

Прежде, чем я пожму вашу руку здесь, в благодарность за вашу доброту ко мне, я хочу пожать ее совершенно бескорыстно за ту хорошенькую книжку, которую я читаю.[756] Как приятно встретить вновь Шарлотту, и Манон, и Виржини, и все эти существа, которых так любим и над которыми столько плакали. Идея нова, странна, а вместе с тем, кажется естественной, по мере того, что читаешь. Если вы мне оставите Поля и Виржини честными и верными, я буду вдвойне вам благодарна за удовольствие, доставляемое этим чтением. Вам удалось заставить говорить Гете, не шокируя этим. Впрочем, он и не был лучшим, и Вы одарили его не меньшим величием и умом, чем у него должно было быть. Я уже слышу, как станут кричать о смелости Вашего сюжета, но до сих пор я не нашла ничего, что бы профанировало, унижало или делало бы вульгарными эти типы, столь любимые и вызывавшие такое восхищение. Я с нетерпением жду конца. Еще раз прощайте, и, так или иначе – до скорого свидания.

Сердечно преданная Вам Жорж Санд».


Жорж Санд

20 августа 1851.

«Милостивая Государыня.

Вот все!

Я замедлил отправить Вам эту посылку, все еще надеясь поехать в Ноган. Невозможно. У меня репетиции. Я столь же этим опечален, как и удивлен.

Благодарю Вас за благосклонное письмо, которое Вы мне написали. Должен ли яговорить Вам, М. Г., насколько я счастлив и горд, что моя книжка представляет какой-нибудь интерес для Вас. Вы видите, что я Вам оставил Поля и Виржини неприкосновенными. К сожалению, странная чопорность журнала урезала много необходимых оттенков, которыми, между тем, никакая чопорность не должна была бы шокироваться. Не позволите ли Вы мне поднести Вам эту книгу в том виде, как она была написана, когда она появится в виде претенциозного in octavo?

Мой бедный отец, который по-прежнему осужден на каторжную работу, просит прощения, что не был в Ногане. Я обещал ему это прощение, видя, насколько Вы добры даже ко мне. Как только Вы приедете, мы с ним поведем друг друга к вам, я и он, преданные вам сердцем и умом.

Примите, М. Г., уверение в наших общих к Вам чувствах.

А. Дюма (сын)».


Жорж Санд

27 сентября 1851 г.

«М. Г.

Вот уже пять недель прошло с того дня, как г. Фалампен имеет в руках то, что я Вам должен был передать. Вы, вероятно, ничего не понимаете в моем молчании, равно как и я был очень обеспокоен Вашим. Я боялся, что невольно плохо выполнил свое поручение. Письмо, написанное вами М-м Клезенже, доказывает мне, что Фалампен один виновен. Как же, после такой вины, как называться при всех Фалампеном, можно еще свершить и другую вину, еще большую?!

К маленькому пакету, который я положил в ящичек, обернутый бумагой, потом зашитый в клеенку, – ящичек, который и Пандора не открыла бы, – я приложил письмо, где я благодарил вас за вашу благосклонность ко мне и за труд прочтения моей книги. Я вновь благодарю вас, М. Г., ибо вы можете понять, насколько ваша симпатия была и останется для меня дорогой и драгоценной.

Примите, М. Г., уверение в чувстве моей преданности.

А. Дюма (сын)».


Ответом на это письмо Дюма является то письмо Жорж Санд от 7 октября 1851, отрывок из которого мы приводили в V главе, и в котором Жорж Санд говорит, что главное содержание ее писем к Шопену составляла Соланж и доставляемые ею огорчения, и что, предав все это забвению, она просит и Дюма забыть обо всем, что он узнал о Соланж из этих писем, адресованных Шопену – «этому моему второму «я».

Получив и перечитав свои письма, Жорж Санд сожгла их, равно, по-видимому, как и все письма Шопена, сохранив лишь те 16, которые мы здесь впервые обнародовали. И вот, таким образом этот, похожий на маловероятную выдумку романиста, эпизод с находкой писем в Силезии явился краеугольным камнем и основанием, на котором построилась весьма реальная, прочная и многолетняя дружба Жорж Санд с Дюма-сыном, и в то же время лишил всех биографов Жорж Санд и Шопена громадной части драгоценнейших подлинных документов для рассказа об отношениях великой писательницы и гениального музыканта.


ГЛАВА VII.

– Несколько слов об исторической преемственности в искусстве и литературе XIX века.

– Деревенские повести и социальные романы Жорж Санд.

– «Жанна».

– Делатуш и Верон.

– «Мельник из Анжибо», «Грех г. Антуана», «Чертова Лужа», «Деревенская Свадьба», «Беррийские нравы и обычаи», «Ночные видения в деревнях», «Г. Руссе», «Франсуа-Найденыш», «Маленькая Фадетта», «Волынщики», «Теверино», «Пиччинино».


Романтизм, охвативший с конца 18, а в особенности с 19 столетия все проявления европейского искусства (и, как многими утверждается, явившийся естественным современником и последствием французской революции 1789 г.) – своим прямым результатом имел то, что поэты и романисты, музыканты и живописцы обратились к изучению сначала памятников средневековой старины, к легендам, сказаниям, народным песням и поверьям, а потом, мало-помалу, и к изучению современных национальных нравов, обычаев, верований и быта, и наконец – и к действительной современной народной жизни.

И в самом деле: от Оссиана, лакистов, «Леноры», «Лесного Царя» и «Геца» один лишь шаг к балладам Вальтер Скотта и всевозможным другим балладам, к «Громобою», «Утопленнику», «Вещему Олегу», «Лорелее», «Свитезянке» и первой части «Дзядов» с одной стороны, и к романам Вальтер Скотта, к «Кромвелю», «Собору Парижской Богоматери» с другой. Но от Гейневских «Лорелеи», «Ильзы» и «Горной Идиллии» шаг, пожалуй, еще меньший к шварцвальдской «Лорле-профессорше» и «Босоножке» Ауэрбаха (этой младшей сестре «Маленькой Фадетты»), а от «Утопленника» и «Бесов» такой же прямой путь к «Ночи на Рождество» и всем «Вечерам на Хуторе близ Диканьки», какой от них – к «Прохожему», «Антону Горемыке» и «Запискам Охотника».

Интерес к Вальтер-Скоттовской «Даме Озера» с его легендой, и к всевозможным озерам, пещерам и замкам, таким же естественным образом пробудил интерес к таинственному суеверию, окружавшему Чертову Лужу, или друидические камни, среди которых пасла своих коз Жанна, вызвал затем и написание «Ночных видений в Берри», «Волынщиков» и «Деревенской свадьбы», как естественно было перейти от описания средневековых парижских трущоб «Собора» – к быту современных трущоб: к «Несчастным», «Вечному Жиду», «Парижским Тайнам», «Шинели», «Бедным Людям», «Преступлению и Наказанию», «Оливеру Твисту» и «Орасу».

Фаншетта Виктора Гюго – родная сестра не только Сони Мармеладовой, но и Марты в «Орасе». Жених этой Марты, «рабочий» Поль-Арсень, подает руку «столяру» («Товарищу Круговых путешествий») и «Мельнику из Анжибо», а «мельник» ведет за собой «молодца-пахаря Жермена», Франсуа-Найденыша и всю толпу беррийских крестьян Жорж Санд.

Стремление к фантастическому, средневековому и местно-колоритному привело к национальному и народному, а затем – в связи с коренным переворотом в общественных, политических и социальных идеалах – к произведениям социально-публицистическим и простонародным (как идеалистическим, так и реалистическим). Поэтому совершенно понятно, что во вторую и третью четверти 19 столетия во всех европейских странах и в музыке, и в живописи, и в архитектуре являются, во-первых, национальные школы, национальное направление; а во-вторых, что в литературе, за периодом чисто романтического творчества и после целой серии исторических романов и повестей, везде являются одновременно:

1) произведения, изображающие будничную ежедневную жизнь среднего сословия,

2) романы социальные, поднимающие разные вопросы общественного устройства, и наконец,

3) произведения из крестьянского быта.

Делакруа, Поль-де-Ларош и Каульбах – такие же естественные предшественники Кнауса и Вотье, Деффрегера и Теодора Руссо, Влад. Маковского и Перова, Милле и Даньяна Буврэ, как Оржешко и Болеслав Прусс в своих деревенских рассказах – естественные последователи поэтических украинских сказаний Залесского и Гощинского, или Мицкевича с его картинами литовского быта. И так же естественно романтические «Оберон» и «Фрейшюц» соприкасаются с волшебно-национальной оперой Глинки. Но в то же время эта опера и новая русская музыкальная школа выросли из того же корня русских народных песен, как музыка Шопена – из изучения польских мелодий, а это придает глубокую национальность музыке обоих великих славянских композиторов.

По мы видим, что «Вечера на Хуторе» русского Гоголя почти современны «Гражине» поляка Мицкевича, а его же «Тарас Бульба» – «Коневскому Замку» Рощинского; «Иво-священничек» и «Босоножка» немца Ауэрбаха – «Запискам Охотника» Тургенева, а «Деревенские Очерки» швейцарца Готгельфа – повестям на нижнегерманском наречии Фритца Рейтера и беррийским деревенским романам Жорж Санд.

Итак, мы имеем дело с явлениями не частными, а общими всему европейскому искусству и литературе. На примере именно Жорж Санд эта изложенная нами общая схема литературной эволюции 19 века выясняется особенно наглядно.

Мы указали в предыдущих главах, насколько написание исторического романа («Консуэло») тесно связано с романом чисто социальным («Товарищем Круговых путешествий») – это как бы поиски в прошлом корней социальных организаций настоящего. А в последующих «социальных» романах, «Орасе», «Мельнике» и «Г. Антуане», провозглашаются почти все те же догматы, которые привлекли внимание писательницы в учениях, исповедовавшихся последователями Жижки и Прокопа, лоллардами и таборитами (коммунистическое отрицание собственности, наследства; обязательность для всех труда; всеобщее равенство; отрицание всех кастовых делений и сословных привилегий и т. д.). В то же время интерес, внушенный тенденциями романтической школы ко всему таинственному, к местным легендам, суевериям и обычаям, и особое внимание, возбужденное сочинениями по истории Франции Жана Рено и Анри Мартена, к памятникам и преданиям кельтской и древне-галльской старины, к друидизму, дольменам и кромлехам с одной стороны, а с другой – к личности Жанны д’Арк и к живущим в памяти народной легендам о ней, полным анахронизмов и связывающим воспоминания о ней с воспоминаниями о Наполеоне I и о «коварных, сгубивших и его англичанах», – все это привело к желанию проникнуть в психологию крестьянской души, не сознающей себя, живущей не разумом, но чувством и смутными, полуязыческими верованиями, – к написанию «Жанны».

Роман этот сохраняет и поныне удивительную привлекательность и свежесть, благодаря именно необыкновенно поэтической передаче еще живых во времена Жорж Санд в самом центре Франции языческих верований, самым удивительным образом смешанных с верованиями христианскими и с обрывками доисторических преданий и исторических воспоминаний, а также благодаря тому оригинальному и прелестному образу героини, который является и гениальным проникновением в психологию загадочного исторического типа Жанны, и в то же время рисует простую, безграмотную деревенскую девушку.[757]

Но, в свою очередь, этот роман естественным образом явился родоначальником остальных деревенских повестей Жорж Санд: «Чертовой Лужи», «Найденыша», «Фадетты», «Волынщиков». Наконец, отсюда же проистекает и целый ряд этнографических набросков и очерков из быта, верований, обычаев и жизни беррийских крестьян. Массу этих очерков Жорж Санд написала и между, и одновременно со своими более крупными произведениями. Таковы «Муни-Робен», «Деревенская свадьба» (продолжение «Чертовой Лужи»), «Ночные видения в деревнях» (ряд очерков, явившихся в виде текста к фантастическим рисункам Мориса Санд), «Дядя-Странник» (La Pere-va-tout-seul), «Черная Долина», «Ярмарка в Бертену», «Скачки в Мезьере», «Вышитые ковры в Буссаке», «Берега Крезы», и позднее, «Пьер Боннен», посвященный Тургеневу (после прочтения его Записок Охотника),[758] не говоря уже о бесчисленных крестьянских типах, рассеянных по всевозможным романам и повестям Жорж Санд, и до, и после этих произведений из крестьянского быта в точном смысле слова.

Сама Жорж Санд в предисловии к «Жанне» совершенно правильно говорит: «этот роман был первым опытом, который привел меня впоследствии к написанию «Чертовой Лужи», «Найденыша» и «Маленькой Фадетты». Она оговаривается, что будто бы опыт этот был «неудачен», так как в нем она заставила главную героиню, крестьянку, вращаться в кругу лиц другого сословия, а впоследствии, в следующих крестьянских повестях, она уже этого избегала. Но нам кажется, что этот упрек автора самому себе несправедлив и в смысле признания за романом эпитета «неудачного», и в смысле отрицания естественности и реальности изображения в нем столкновения между людьми разных классов. В романе, как и в действительной жизни, дворяне, мелкие буржуа, крестьяне и бродяги сталкиваются и воздействуют друг на друга, и именно это столкновение разных мировоззрений, разных привычек, верований и даже различных способов понимать слова и дает возможность каждому из действующих лиц высказать свой характер и натуру гораздо ярче и естественнее, чем если бы всякий был изображен лишь в столкновении с себе подобными.

Итак, «Жанна» – совершенно такой же «деревенский роман», как «Чертова Лужа», и такой же «социальный роман», как «Мельник» или «Грех господина Антуана».

Наконец, мы еще раз напомним читателю, что «Муни-Робен» – этюд с натуры, изображающий деревенского охотника-браконьера, появился в «Revue des deux Mondes» уже в 1841 г.; что «Чертова Лужа» вышла в 1846 году, знаменитое же предисловие к ней появилось у Пьера Леру в его «Revue Sociale» еще в декабре 1845, а написан и прочитан сестре Шопена роман этот был уже осенью 1844;[759] что неоконченный роман из времен Революции 1789, где на сцене должны были быть местные деревенские поверья и деревенская жизнь, – «Г. Руссе» – начат был уже в 1847 г.; что «Франсуа-Найденыш» начал печататься в «Journal des Débats» 31 декабря того же 1847 года, где и закончился 14 марта 1848;[760] что даже сама «Фадетта» появилась уже 1 декабря 1848 г.

Значит, независимо от коренных общеевропейских и общеисторических литературных условий, мы должны признать, что и, в частности, события 1848 и 1849 годов, и вызванные ими ужас и желание уйти от кровавой действительности в идиллический мир деревенской простой жизни вовсе не являются действительными причинами (по теории контрастов) возникновения этих произведений. Если и следует принять на веру слова Жорж Санд из второго предисловия к «Маленькой Фадетте» (о том, что ужасы июньских дней 1848 г. и вся атмосфера гражданской войны с ее всеобщей ненавистью вызвали в писательнице желание и самой уйти в тихую, доверчивую и невинную жизнь простых людей, и по отношению к читателю быть «лишь любезной», т. е. рассказывать лишь приятные, тихие истории, ибо «и между читателями есть люди, страдающие от всеобщей злобы, огрубения и чувств мести») – то и это возможно признать лишь по отношению к одной этой повести, да и то, лишь придав этому впечатлению от политических событий значение отнюдь не причины, а лишь чисто-внешнего последнего толчка или повода к написанию этого романа. Нельзя оставить без внимания и того факта, что в первом предисловии к «Маленькой Фадетте», появившемся в декабре 1848 г., а написанном в сентябре и никогда впоследствии не перепечатанном в отдельных изданиях романа,[761] Жорж Санд говорила своему другу Роллина, что для того, чтобы убежать от ужасной действительности, она хочет «вернуться к своим барашкам», т. е. к своим пастушеским повестушкам, и написать «рассказ, который вместе с «Чертовой Лужей» и «Франсуа Найденышем» составлял бы серию деревенских повестей, которые мы назовем «Рассказами Коноплянщика» (Les Veillées du Chanvreur).

Итак, целых три повести и ряд очерков из беррийского быта были написаны до этого 1848 г. и органически связаны, в прошлом – с предшествовавшими произведениями, так называемыми социальными, а в ближайшем будущем – и с самой «Фадеттой». Кроме того, как читатель вскоре увидит, в предисловии «Найденыша» указывается и совсем другой, чисто литературный мотив, руководивший автором в выборе сюжета и выборе самой формы этих деревенских рассказов.

Вот потому-то мы не выделяем их в отдельную главу, не говорим о них после 1848 года, как всегда делается, а наоборот, рассматриваем их тотчас вслед за «Жанной» и за следующими за ней по времени, а по внутренним, органическим причинам предшествующими ей, двумя якобы специально «социальными» романами: «Мельником из Анжибо» и «Грехом г. Антуана».

Издание «Эндрского Просветителя» и хлопоты по приисканию редактора послужили причиной к примирению Жорж Санд с одним ее старым другом. Когда ее друзья-беррийцы, сотоварищи по основанию этой газеты: Дюверне, Флери и Плане – стали вербовать себе сотрудников и соредакторов, то они, как мы уже упоминали, обратились, между прочим, и к тому писателю, тоже беррийцу, кто был первым литературным руководителем и советником начинающей свою карьеру Жорж Санд – к Анри де-Латушу. Очевидно, этот старый мизантроп и ипохондрик, бывший, в сущности, человеком с нежнейшей и любящей душой, только и ждал повода, чтобы сделать несколько шагов навстречу своему «дорогому Жоржу», с которым был разлучен столько лет. И вот он написал ей 5 января 1844 г. чрезвычайно ее тронувшее, искреннее и простое письмо, в котором прямо говорил, что друзья ее обратились к нему за содействием основанной ею газете, что он очень рад протянуть руку ей, но просит ее сделать то же самое, а именно – дать маленькое удовлетворение его самолюбию и написать в ее парижском журнале «Revue Indépendante» полстранички о его сборнике стихов «Les Adieux», «где она найдет мало таланта, но несколько великодушных и искренних мыслей». Жорж Санд, видимо, тоже обрадовалась возможности примириться со своим старым ворчливым другом, порвавшим с ней некогда из-за каких-то, оставшихся ей непонятными, обид, из-за подозрения в мнимом желании уязвить его самолюбие,[762] – и поспешила немедленно исполнить его просьбу. Уже 10 января в «Revue Indépendante» появилась ее статья об «Adieux», затем там же были напечатаны неизданные стихотворения Делатуша, – и мир был заключен. В течение пяти дней: с 5 января по 10-е, Делатуш засыпал Жорж Санд, как в доброе старое время, записочками, в которых то предавался искренней радости по поводу их примирения, то пытался оградить свое самолюбие и достоинство от каких-то, будто бы случившихся прежде, несправедливостей и посягательств на умаление этого достоинства, но, наконец, лед был сломан, Делатуш появился в квартире Орлеанского Сквера, увидел нежно любимую им «толстушку Соланж», ставшую 16-ти летней красивой девушкой, познакомился с Шопеном и Морисом, а главное – вновь увиделся со своим «дорогим Жоржем»! И тотчас же, будто и не прошло с тех пор 11 лет, принялся по-старому поклоняться ее таланту, разбирать и критиковать ее произведения, давать советы, хлопотать об ее литературной славе и литературных выгодах.

А в ту пору Жорж Санд, как мы знаем, со времени своего ухода из «Revue des deux Mondes» не имевшая прежнего определенного ежемесячного заработка, почти ничего не получавшая от «Revue Indépendante», а вместе с тем, поддерживавшая и предприятие Леру (машину) и нуждавшаяся в больших деньгах для издания собственного Эндрского «Просветителя», – только что начала писать «Жанну» и подумывала, как бы ее повыгоднее издать или продать, чтобы быть в состоянии покрыть все эти расходы. И вот Делатуш сразу принимается хлопотать о напечатании «Жанны» в какой-нибудь газете или журнале, или об отдельном издании ее каким-нибудь хорошо оплачивающим издателем. После долгих переговоров с разными «деловыми людьми» и издателями: Фалампеном, Дюрмоном, Буллэ, Ла-Шапеллем, Антенором Жоли (издававшим тогда «Courrier Français» и бывшим в то же время директором театра Ренессанс) и другими – в конце концов, «Жанна» была передана в руки знаменитого доктора Верона, собравшегося тогда преобразовать «Constitutionnel» на грандиозных началах и желавшего на первых же порах придать ему как можно больше блеска, а потому и не скупившегося на приглашение, на самых заманчивых условиях, самых знаменитых сотрудников, каковы: Бальзак, Александр Дюма-отец, Эжен Сю, Жорж Cанд и др. В своих Воспоминаниях, вышедших под заглавием «Воспоминания парижского обывателя», Верон так рассказывает об этом:


...«Печатанию «Вечного Жида» предшествовал роман Жорж Санд под заглавием «Жанна». Этот маленький шедевр, так сказать, послужил резкой разграничительной линией между прежним «Конституционнелем», который заканчивал свое существование, и новым, которому я старался завоевать доверие публики.

Получение в назначенное время рукописей, выбор заглавий, интереса, сюжета, – все это было так важно для того, чтобы вернуть «Конституционнелю» многочисленных подписчиков, что я просто и сон потерял.

Я печатаю тут три письма Жорж Санд, которые ясно показывают все мои страхи и нетерпения, а также и то, с какой любезной добросовестностью она старалась успокоить их»…[763]


В книге Верона, однако, приводится по три, а целых четыре письма Жорж Санд, но они не все относятся к «Жанне», а касаются другого романа, как мы сейчас увидим. Но пока вопрос о помещении Жанны в газете Верона не решился окончательно, прошло немало времени. И вот целый ряд писем старика Делатуша к Жорж Санд посвящен всем этим переговорам и расчетам – и, наконец, благополучному улаживанию дела с Вероном и подписанию договора.

Из этих же писем мы узнаем, однако, что и роман, и героиня первоначально назывались не Жанной, а Клавдией, и что потом почему-то она была переименована, а имя Клавдии было передано одному из второстепенных действующих лиц в романе – хорошенькой, взятой в господский дом в виде горничной, деревенской подруге молодой барышни Мари де Буссак (очевидно, списанной с деревенской же горничной, подруги Соланж, называвшейся Люс или Люси). Делатуш пишет по этому поводу Жорж Санд накануне подписания контракта с Вероном:


Вторник.

«Я только что приехал из Онэ (Aulnay), мой дорогой и неустрашимый работник, и нашел ваш контракт вместе с письмом от Верона, который еще не прочел его, но который по-прежнему одержим бесом деятельности и столь же подвижен, как черт, как говорится.

Я отвечал ему, что все остается по-старому в наших намерениях, кроме имени героини. Он соглашается на «Жанну». Будьте же покойны и не сожалейте о том, что я влюбился и пристрастен к «Клавдии». Я изменю ей из-за «Жанны», раз Вы это прикажете... Завтра вы можете подписать договор. В котором часу я могу привести к вам Верона?..

Ах, вот г. Верон самолично входит ко мне... Завтра, если вы не имеете никаких возражений, договор будет отнесен к вам между 4 и 6 часами вашим счастливым «поверенным в делах», а его спутником будет г. Ворон. Что вы на это скажете? Напишите мне, если можете, словечко вечером...»


Выпущенная нами часть этого неизданного письма посвящена вопросу об установлении сроков, в которые Жорж Санд обязывалась мало-помалу представлять Верону рукопись «для безостановочного печатания романа, начиная с 25 апреля».

Жорж Санд, по-видимому, сначала написала: «обязуюсь еженедельно представлять фельетон», тогда как Верон желал, уплатив вперед 10000 фр., – получить разом и весь роман, и лишь полагаясь на такое аккуратное и постоянное доставление рукописи, которое делало возможным беспрерывное печатание, «как если бы вся рукопись была в его руках», соглашался получать ее по частям. Договор касался и другого, не готового еще романа, тоже обещанного Верону. Кроме того, оказалось, что нужно в неделю не один, а минимум 5 фельетонов. Поэтому Делатуш советовал пропустить слово «еженедельно», а написать: «обязуюсь поставлять рукопись для безостановочного печатания», дабы не вышло недоразумений. Эти недоразумения, тем не менее, возникли из-за непривычки Жорж Санд работать на срок и из-за невозможности выполнить взятое на себя перед Вероном обязательство, а также из-за некоторых других причин, о которых речь будет ниже. И в «Конституционнеле» только и была напечатана одна «Жанна».

24 апреля Делатуш сообщает Жорж Санд, что на другой день появится пролог «Жанны». И действительно, 25 апреля читатели «Конституционнеля» прочли очаровательные страницы этого вступления, повествующие о том, как три веселых путешественника: молодой дворянчик – Гильом де Буссак, «судейский» – Леон Марсилья, и богатый англичанин – сэр Гарлей, внезапно находят, среди мрачных друидических дольменов близ Тулля, спящую крепким сном невинности пастушку Жанну, шутливо загадывают о ее грядущей судьбе и являются бессознательными пророками, т. к. все их шутливые пожелания впоследствии так или иначе сбываются, – но далеко не весело и не радостно для бедной Жанны.

Гильом, оказывающийся молочным братом Жанны, вновь встречает ее через 4 года – этим начинается сам роман – в минуту смерти ее матери, деревенской знахарки, почитаемой всеми крестьянами за колдунью. Она сохраняла в глубине души какие-то смутные древне-галльские языческие предания и верования, которые и передала дочери, наряду со знанием целебных трав, заговоров от болезней скота, и с какими-то инстинктивными социалистическими отрицаниями земельной собственности (земля – Божья!), всякой собственности вообще и с преклонением перед древней общиной.

(Между прочим, в этом романе Жорж Санд впервые с нескрываемым сочувствием говорит о тех, впоследствии восхвалявшихся ею в «Письмах Крестьянина Черной Долины» и в «Histoire de ma vie», общинных выгонах или пустырях, которые сохранялись в Берри со времени седой галльской старины; и это не ускользнуло от внимания наших славянофилов и было приветствуемо ими, как важный аргумент в пользу защиты ими общины).[764]

Мать и сестра Гильома берут сироту Жанну в дом в качестве не то горничной, не то молочницы, и тут она подвергается любовному преследованию со стороны романтически влюбленного в нее Гильома и со стороны чувственно-грубого Марсилья, в то время как сэр Гарлей, – один из бесчисленных встречающихся в романах Жорж Санд благородно-комических англичан, – тайно и сдержанно любит ее и явно предлагает ей руку и сердце, чтобы спасти ее от Марсильи. Гильом вовремя одумывается, тем более, что имеющая на него виды для собственной дочки супрефектша, госпожа де Шармуа, наговаривает ему, будто Жанна – незаконная дочь его отца, следственно – его сестра (что оказывается ложью). Но Марсилья не унимается, несмотря на все протесты Жанны и, наконец, собирается хитростью и силой завладеть ею. Жанна спасается, выпрыгнув из окна, и хотя не убивается сразу, но, тем не менее, вскоре умирает, поручая свою «милую барышню Мари» сэру Гарлею и благословляя их на брак. Как Шиллеровскую Жанну д’Арк, смерть настигает ее тогда именно, когда в ее чистое сердце закралось что-то похожее на любовь к исконному врагу ее родины – англичанину!

Но не эта несложная фабула привлекает к роману, а его беррийская, деревенская, бытовая сторона, если и не впервые тут затронутая, то впервые так ярко выводимая автором уже не в качестве фона или аксессуара, а в качестве самодовлеющей цели. На сцене глухая беррийская деревенька, Тулль-Сент-Круа, лежащая в дикой и суровой местности, полной остатков и друидической, и римской старины и воспоминаний о средневековых битвах с англичанами. Все кругом полно сказаний и преданий, на всем лежит своеобразный таинственный колорит. И такой же своеобразный местный отпечаток, не говоря уже о героине, и на всех действующих лицах, особенно на второстепенных, как почти всегда у Жорж Санд, особенно удачных.[765] Инстинктивно-поэтическая, целомудренная и полудикая Жанна, не умеющая разобраться в своих верованиях и мечтах и формулировать их; ее мать – эта загадочная Туля; ее «тетка Готта» – сварливая, говорливая и жадная деревенская мегера; пономарь – он же могильщик – дядя Леонар, в силу самой своей профессии являющийся и ходячим альманахом всех местных суеверий и полнейшим позитивистом; его мальчишка Жанни, вечно погруженный в страхи от всех этих россказней; деревенский кюре-археолог, предавшийся изучению остатков местной старины и местных легенд; и подруга Жанны – лукавая и наивная Клавдия; и целая толпа деревенских кумушек, девушек, мальчишек – все они изображены с удивительной живостью и жизненностью. И все они не только говорят на своеобразном языке с местными словечками и оборотами, но и думают и чувствуют по-местному. Они суеверно верят в «ночных полоскальщиц», полощущих трупы некрещенных младенцев и преследующих всякого, кто вздумает остановиться или окликнуть их; и в «Великого Тельца», являющегося тем, кто «ищет тайну», а кто знает «тайну», тот знает местонахождение «клада», где-то зарытого под друидическими камнями в незапамятные времена, – «а может быть, и во времена англичан и Жанны д’Арк», – и стерегомого «фадами» или феями; царица же «фад» – это сама Царица Небесная – la Grand Fade, а с фадами надо жить в ладу, или, по крайней мере, по временам приносить им в жертву камешек или пучок травы. Мать Жанны, по мнению односельчан, знала «тайну» и передала ее Жанне; но кто хочет «знать», – тот должен и себя соблюдать, и соблюдать разные таинственные правила. Жанна тоже верит во все это, но верит и в архангела Михаила, архистратига всех небесных воинств, сливающегося в ее представлении с Наполеоном, изображение которого она поэтому и держит среди образов вместе со «Святой Жанной д’Арк» (заметим: тогда еще не канонизированной), и это потому, что оба они сражались с исконным врагом Франции, – с «англичанином». Все это так жизненно и в то же время так поэтично, что даже заключительные слова умирающей Жанны, представляющие самое неподдельное исповедание социальных теорий Леру и Луи Блана о том, что всеобщее богатство и счастье заключаются (и «найдутся») лишь во всеобщей солидарности людской, не портят впечатления от этого прелестного романа, одного из лучших Сандовских романов.[766]


«Жанна – первый роман, который я сочинила для печатания отдельными фельетонами», – говорит Жорж Санд (в «Заметке», предпосланной роману в Полном Собрании Сочинений, издававшемся Гетцелем в 1852-66 г.г.).

Эта манера требует особого искусства, которым я не постаралась овладеть, не чувствуя себя к нему способной. Это было в 1844 г., когда старый «Конституционель» помолодел, перейдя к большому формату. Александр Дюма и Эжен Сю уже тогда обладали в высшей степени искусством закончить главу на какой-нибудь интересной перипетии, которая должна была все время заставлять читателя находиться в ожидании от захватывающего дух любопытства и беспокойства. Таковым не был талант Бальзака, а еще менее мой. Бальзак, как ум более аналитический; я, как характер более вялый и мечтательный, – мы не могли соперничать, по части изобретательности и воображения, с таким изобилием событий и такими запутанными интригами. Мы часто говорили об этом с ним. Мы не хотели пробовать этого жанра не из презрения к нему или к чужому таланту. Бальзак был слишком силен, я же – слишком влюблена в свои умственные досуги и привычки для того, чтобы презрительно смеяться над другими, ибо насмешки – это зависть и, как говорят, она делает людей несчастными. Мы потому не захотели взяться за это, что чувствовали уверенность, что это нам не удастся, и что пришлось бы пожертвовать такими плодами работы, которые тоже имеют свою цену, менее блистают, но ведут к той же цели. Цель эта – изображение человека...»


Как бы то ни было, с грехом пополам, Жорж Санд справилась с поставлением вовремя Верону рукописи «Жанны».[767] Но когда автор «Вечного Жида» временно приостановил свои фельетоны, после первой серии странствований и приключений своего героя, а Верон стал торопить Жорж Санд с доставкой следующего романа, то Жорж Санд сначала испугалась, потом, что называется, «запросила пардону», а наконец, и окончательно отказалась от выполнения договора и предложила Верону вернуть ему полученные авансом 2500 франков. Впрочем, произошло все это не только вследствие невозможности к сроку представить работу, но, как увидим ниже, и по причинам более глубоким и внутренним. И этот новый роман, названный автором «По нонешним временам», так и ускользнул из рук предприимчивого редактора «Конституционнеля».


«М. Г, – пишет она Верону.[768] – «Вы меня чрезвычайно огорчаете, прося у меня роман на целый месяц раньше, чем это обусловлено нашими взаимными обязательствами. В этом заключается большой ущерб для моего здоровья и большая опасность для достоинства книги, над которой пришлось бы таким образом работать наспех, не имея времени ни дать созреть сюжету, ни сделать нужные справки, потому что нет такого ничтожного сюжета, который не требовал бы многих чтений и размышлений.

Я нахожу, что вы со мной обращаетесь немного чересчур как с затычкой. Мое самолюбие от этого не страдает, и я питаю слишком большое уважение и дружбу к Эжену Сю, для того, чтобы завидовать оказываемому ему вами предпочтению. Но если вы ему даете время, необходимое для того, чтобы развить его прекрасные и великие труды, то и мне также нужно время для того, чтобы отделать свои маленькие работы, и я не могу дать обязательство – оказываться готовой всякий раз, что остановки «Вечного Жида» того потребуют; точно также и заканчивать тотчас же, как только «Вечный Жид» будет готов вновь пуститься в путь вокруг света. Все, что я могу вам обещать, – это, что я сделаю все возможное, потому что искренно желаю сделать угодное вам.

Я уж обхожу молчанием неприятность вновь приниматься за работу, когда я рассчитывала, по крайней мере, еще на месяц необходимого отдыха. Я уже отказалась от него, я уже работаю, с тех пор, что получила Ваше письмо, но смогу ли я через 6 недель выслать Вам работу, которой была бы довольна, и которой Вы сам были бы довольны? Я не думаю, чтобы в интересах вашей газеты было бы так торопить меня. Итак, я немного сердита на вас, но, тем не менее, не отказываюсь сделать все, что в человеческих силах мне возможно будет сделать...

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .[769]

Тысячу приветов с прибавкой нескольких упреков

Жорж Санд».


Ворон, по-видимому, захотел тогда заранее, все в целях привлечения публики, объявить о том, что вскоре начнет печататься еще роман Жорж Санд, и просил ее сообщить ему заглавие, как то можно заключить по второму письму Жорж Санд, напечатанному в «Воспоминаниях» Верона под № 1.


2

6 июля.

«Мое вчерашнее или третьегодняшнее письмо (ибо я не знаю, пойдет ли это письмо сегодня) уже сказало вам, М. Г., что я не хочу больше на вас сердиться. Не будем же больше говорить об этом, я работаю!

Если бы не было крайней необходимости объявить заглавие, так я бы попросила у вас, как милости, еще несколько дней, прежде чем найти такое, которое мне будет больше нравиться. Разве недостаточно пока объявить о новом моем романе? Когда я уже подвинусь немного более в развитии моего сюжета, я буду увереннее относительно этого злосчастного заглавия. Заметьте, что вы пробудили меня от моих грез в ту минуту, когда я полагала, что предо мною по меньшей мере две недели для того, чтобы в полудремоте дать созреть сюжету... »


Дальнейшая часть письма посвящена вопросу об улаживании отдельного издания «Жанны» и этого будущего романа, уступленных внезапно умершему издателю Ла-Шапелю, с которым Ворон вошел в соглашение, а также о необходимости для Жорж Санд, в случае несговорчивости новых издателей, вернуть Верону уплаченные им вперед 2500 фр. В конце письма Жорж Санд опять говорит о своей усиленной работе:


«...Я всю ночь чернила бумагу, но обманула бы вас, сказав, что довольна собой. Но через два или три дня я надеюсь, что буду уже в состоянии судить, и дам вам лучшие вести о своих мозгах».


3

«М. Г.

Я начинаю получать награду за свои усилия в виде небольшого удовольствия, и мой роман забавляет меня. Остается узнать, будет ли он забавлять читателей, но он не будет хуже других, хотя это еще не много значит. Как бы то ни было, я стараюсь, как умею, и работаю с увлечением.

Я надеюсь все окончить и послать вам к 15 августа, как вы этого желаете. Если еще время не ушло, то вот мое заглавие: «По нонешним временам». Мой рассказ очень прост и происходит совсем в наши дни. Это заглавие – многозначительная прибаутка одного из моих действующих лиц. Скажите, не кажется ли оно вам слишком тривиальным? Мне оно не кажется плохим, и кажется оригинальным из-за своей обыденности. Тем не менее, если вы мне дадите время, так я не упряма и изменю его, если оно не правится вам. Но у меня на первом плане четыре действующих лица. Это, так сказать, кадриль влюбленных,[770] весьма добродетельных, и я на сей раз не могу взять одно имя собственное для заглавия.

Тысячу приветов.

Жорж Санд.

«Вечный Жид» меня по-прежнему забавляет.[771] Но уж слишком много зверей, я надеюсь, что мы выйдем из этого зверинца.[772] Таинственное лицо очень хорошо намечено».


4

«М. Г.

Вы можете спать спокойно. Роман подвигается. Он, по меньшей мере, дошел до половины. Я по-прежнему очень увлечена им, я все ночи напролет работаю непрерывно и вполне здорова, благодаря дневным прогулкам. Я, без сомнения, буду очень утомлена впоследствии, но это все равно. То, что я вам обещала, я сдержу.

Роман будет гораздо длиннее, чем то требовалось нашими условиями, но это тоже все равно. Я надеюсь, что мои доброе намерение и воля возместят в ваших глазах недостатки романа. Я стараюсь делать как можно лучше, но это «лучше» еще не значит хорошо.

Я не очень-то соображаю, как разделить мои отделы, не зная того, что вы и сам, быть может, не знаете еще, а именно – нужно ли давать по три, четыре или по пять фельетонов в неделю? Быть может, Вы можете указать мне в этом отношении минимум и максимум (страниц).

Я бы хотела послать вам роман лишь вполне оконченным. Иначе я рискую, благодаря своей прекрасной памяти, повторяться. Если «Вечный Жид» будет тянуться немного дольше, чем вы предвидели, я буду очень довольна и надеюсь, что вы мне дадите несколько лишних дней против 15 августа. Я, конечно, окончила бы (к этому сроку), но хотела бы иметь пять или шесть дней для пересмотра, для сокращения длиннот, которые не замечаешь при таком спешном писании, – словом, для всего, что, как вы знаете, так необходимо.

Я не знаю, как и быть с этой копией рукописи, которую вы хотели бы, чтобы я сохраняла. Я не в состоянии переписать и страницы. Я бы ее изменила, это был бы новый роман, м. б., менее плохой, но времени не хватает. У меня никого нет, кто имел бы время переписывать, а ремесло общественного писца неизвестно в Черной Долине. Я не думаю, чтобы было опасным посылать рукописи по почте или дилижансом. Я таким образом посылала большинство своих романов и даже очень издалека; никогда не пропало ни одной главы.

Я вернусь нынче в Париж лишь зимой и как можно позднее. Я страстно люблю деревню. Что касается моих дел, то г. Леру будет так добр заняться ими. Он увидит вас и ничего не сделает, не поговорив с вами.

Я отлично помню, что действительно должна вам 2500 ф. Разве я написала, что 2000? Это по рассеянности.

Прощайте, М. Г., я ни на минуту не теряю из виду того дела, которое нас занимает, и если бы вы имели несчастье писать романы, вы хорошо знали бы, что невозможно отвлечься от них, когда расположил все эти маленькие миры в своем бедном мозгу. Тысячу приветов.

Жорж Санд».


Под этим письмом в книге Верона стоит «21 августа 1844», но это, очевидно, либо ошибка самой Жорж Санд, либо ошибка Верона, ибо из самого письма явствует, что оно написано до 15 августа, а не после него.

Мы привели все 4 письма – за исключением чисто деловых строчек, посвященных улажению финансовых соглашений между Вероном и другими издателями. Письма эти очень интересны в смысле ознакомления со способом работать Жорж Санд: у нее нет никакого определенного плана, она даже не знает, как будет называться роман, у нее лишь какая-то смутная общая идея – скорее греза или полусонное мечтание. Она хотела бы обдумать ее на свободе, но время не терпит, и она принимается за работу чуть не по принуждению. Но сюжет сам собой развертывается, он ее начинает «забавлять», – и она пишет роман так же легко и непринужденно, будто не она работает над своим произведением, а будто под диктовку пишет чей-то уже готовый роман. Это вполне подтверждает слова Золя о Жорж Санд:


«Когда она начинала роман, она исходила из какой-нибудь общей идеи, полагаясь на свое воображение. Действующие лица рождались под ее пером, события развертывались, и так она спокойно доходила до конца. Может быть, во всей литературе нет другого примера такой здоровой, не лихорадочной работы. Словно источник, текущий непрерывно с одним и тем же журчаньем. Рука сохраняла одно и то же ритмическое движение; почерк был крупный, спокойный, совершенно правильный; часто рукопись не носила ни малейшего следа поправок. Казалось, что кто-то диктовал, а Жорж Санд писала. Отсюда и ее стиль. Он личный по отсутствию всякой личности».


Но, как мы сказали, несмотря на все трудолюбивые старания автора, роман «По нонешним временам» не был напечатан Вероном, и, как кажется, тут сыграли роль не только неумение работать на срок, но и резко-социалистические тенденции Жорж Санд, сказавшиеся в романе. По крайней мере, так можно заключить из целого ряда писем Делатуша. И, между прочим, и из следующего письма (без числа), содержащего в себе, кроме того, несколько интересных критических замечаний относительно этого произведения, которые Жорж Санд приняла во внимание при отдельном издании романа:


Среда.

«Вы правы, друг, думая, что я никому, а вам менее, чем кому-либо, дам совет, которому я сам бы не следовал. Но ведь ничуть не было бы проступком против чести согласиться написать роман вроде некоторых ваших романов. Исторические живописцы набрасывали и жанровые картинки, ничуть не поступаясь своим достоинством художников; воздержаться от чего-нибудь – не значит совершить нечто преступное. Насколько я знаю, вам никогда не предлагали поступить против вашей совести, но вы ведь позволите же вашим друзьям немного пожалеть, что ускользает случай приобрести немножко того достатка и той свободы, которые достались бы вам играючи.

Не писать ни в какой другой газете, кроме газеты г. Верона, казалось мне лично условием более тягостным, чем отложить до поры до времени развитие наших социальных идей в рамках более подходящих, чем «Конституционнель».

Вы говорите, что «Жанна» была более радикальна, чем Марсель.[773] Позвольте мне не согласиться с вашим мнением. Обет бедности, даваемый пастушкой по наущению ее матери, мог сойти за суеверие, которое никого не оскорбляло: всякий волен, как ему угодно, распоряжаться своей личной судьбой. Но когда вы говорите собственникам, что «собственность есть кража», то вы уже совсем на иной лад пугаете ненавистных буржуев, представителем которых является г. Верон.

Так вот, если ваше решение бесповоротно, если вы сожгли свои корабли, как владелица Бланшемона, то мы последуем за вами в дикие страны не только для того, чтобы построить вам шалаш и прикрыть его ветвями, но и чтобы подразнить неприятеля. Ваша тяжба против эгоизма допотопных консерваторов великолепна, и вы покроете Верона тридцатью кубическими футами позора и трусости. Какое преумножение славы, какой благородный ореол доставит вам процесс,[774] обнародование уже написанного письма кдеспоту! Вы обнажите всю низость среднего класса. Что еще заставляло меня колебаться при виде того, что вы вступаете на путь, на котором ваши личные выгоды, ваша репутация может еще увеличиться, – это его, что я втайне знал, какое употребление вы хотели сделать из гонорара за свою работу.

Теперь два отрывочные замечания, какие я могу припомнить по поводу «По нонешним временам» – это не докторальная критика... а лишь впечатления большого ребенка, который так увлекается повествованием, точно будто он никогда сам не сочинял таковых.

«Мельник», который должен быть вашим героем, первым любовником, благородным сердцем – появляется на сцену немножко слишком аляповато. Мне кажется, что когда он слезает с сеновала, то у него уж очень длинные ноги, он очень костляв, немного развязен – и это мне его портит. Выбросьте одну или две строчки, два эпитета, но только не alochon.[775] Это прелестно по шутливости и всегда кстати сказано! Я люблю Эдуарда (за это). Я не хотел бы также, чтобы возлюбленный аристократической Марсели, преследуемый сумасшедшей, провалился бы в болото перед тем, как является на благоуханное свидание в роще. Я не хочу видеть его грязным, сидящим на траве при свете луны. Уже довольно и того, что он, вам в угоду, оборван и оцарапан в кровь колючим кустарником.

Будущее воскресенье я жду вашей статьи, слишком поздно пришедшей для последнего № «Просветителя». Я очень вам признателен, что вы были моим комментатором перед Шопеном. Впрочем, недоразумений не выйдет в том тоненьком томе стихов, который печатается здесь под заглавием «Les Agrestes».[776] Имя этого поляка стоит полностью в примечании под страницей. Никто так глубоко не посвятил меня в прелесть музыки, как этот великий лирик.

Я заручился на будущее воскресенье свиданием с Буллэ.[777] Он может обделать лучше вещи, чем «Реформа», которая всегда за нами останется, если придется... Какое благо вы мне сделали, написав, что Верон может сколько угодно пытать огнем своих подписчиков и задать жару Эжену Сю, но что вас он нисколько не нагреет.[778] Это в первый раз, что я посмеялся от всего сердца после моей катастрофы.[779] Но смех – вещь хорошая, и дружба тоже, а также и тот энтузиазм, который испытываешь, читая прекрасную книгу. Всеми этими сокровищами я обязан вам.

Латуш».


В другом письме (по-видимому, написанном несколько ранее, и тоже в среду, 2 октября 1844 г.) Делатуш уже извещал Жорж Санд, что:


...«Великолепный Верон дозволяет напечатать Ваш роман в другом месте, а не у него, с условием, что впредь вы будете паинькой и будете ему предоставлять канву того, что вы будете намереваться написать. Дерзость эта уж не оскорбительна, она просто смешна. Когда вместо договора является такая диктатура, когда одна из сторон таким образом становится судьей, верховным арбитром и последней инстанцией – то «порядок царствует в Конституционнели». К тому же, его комитет «не желает»! (Где он, комитет, в вашем договорном акте?). А управляющий отказывается подписать – соломенное чучело заговорило!»...


Итак, дело с Вероном разошлось. Начались переговоры с разными издателями. Совсем уже сладилось было дело с издателем «Courrier Français», Антенором Жоли, однако, и у него этот роман не был помещен; в его журнале Жорж Санд последствии напечатала «Лукрецию». Роман же «По нонешним временам» в конце концов был отдан в только что вновь организовавшуюся «Реформу» Луи Блана и появился в ней под именем: «Мельник из Анжибо».[780] А Жорж Санд впоследствии совершенно забыла о том, что роман некогда назывался «Au jour d’aujourd’hui». Когда в 1863 году Жюль Кларти хотел издать сборник своих маленьких рассказов под общим заглавием: «Les victimes de Paris»,[781] один из которых был им озаглавлен «Au jour d’aujourd’hui», то, помня, что некогда в «Конституционнеле» было объявлено о выходе в ближайшем будущем романа Жорж Санд под этим заглавием, который, однако, не появился[782] – Кларти обратился к Жорж Санд с вопросом, может ли он воспользоваться этим заглавием. И тогда она ответила ему следующим письмом:


«М. Г.

Я кажется, припоминаю, что действительно один из моих романов – уже не помню, какой – был объявлен под этим заглавием. Но раз оно не было сохранено, я полагаю, что об этом все забыли в настоящее время. Итак, вы вполне свободно можете взять это название, и даже если бы я им дорожила, я с удовольствием уступила бы его Вам.

Примите и пр.

Жорж Санд».

Ноган. 30 января 1863 г.


«Мельник» начал печататься 21 января 1845, и бедный старик мизантроп Делатуш, только что потерявший жену и запершийся со своим одиноким горем в своей одинокой квартирке, пишет Жорж Санд, что «не бреясь, не снимая туфель, не сходя с лестницы вот уже 3 недели», тем не менее, «все-таки с ней, т. к. «Мельник» его сотоварищ».


...«Он первый посетитель, которого я принимаю каждое утро, и я очень не в духе, когда его место занято театром или научными обозрениями. Этот дорогой Большой Луи – я люблю его, как земляка и доброго малого. Я ему от всего сердца прощаю прозаическую вольность заменять словом Vallée Noire слово forêt noire, но я хотел бы, чтобы автор показал, что замечает эту вольность, и чтобы он во фразе, следующей за песнью, сказал: «Но Большой Луи, который так же мало беспокоился о просодии,[783] как о ворах и привидениях»... и т. д. Окажите это снисхождение рифмачам при издании романа in 8°!

«Адриенна» появилась на сахарной бумаге, а де Поттер – просто предпоследний издатель на свете. Я не посмел послать вам этот дрянной томик. Но раз M-me Дюверне его получила и счастлива теми строками посвящения, где стоит ваше имя, так я беру мужество в обе руки и попрошу один экземпляр у Буллэ.[784] Впрочем, этот том, – желтый, как чижик, снаружи, а внутри полубелый, как ячменный хлеб, – еще не поступил в продажу.

Напишите мне, что вы и трое ваших детей[785] здоровы»...


Жорж Санд в точности исполнила все указания своего старого ментора, и во всех отдельных изданиях «Мельника» Большой Луи, «слезающий с сеновала», является уже не в виде костлявого и неуклюжего парня, а в виде красивого, здоровенного деревенского богатыря. Лемор, преследуемый сумасшедшей Луизой, не проваливается в канаву, а лишь обрывает платье и царапает себе руки, продираясь сквозь кусты; «alochon» везде осталось на месте; наконец, когда Луи поет песенку – «приспособленные им на местный лад куплеты из старой комической оперы, которым Роза научила его в детстве:


Notre meunier, chargé d’argent,

Revenait au village,

Quand tout à coup v’là qu’il entend

Un grand bruit dans l’feuillage.

Notre meunier est homme de coeur,

On dit pourtant qu’il eut grand’peur...

Or, écoutez, mes chers amis,

Si vous voulez m’en croire,

N’allez pas, n’allez pas dans la Vallée Noire,


то автор немедленно прибавляет:


«Мне кажется, что в песне говорится: «dans la Forêt noire Noire», но Большой Луи, который так же смеялся над цензурой[786] в стихе, как над ворами и привидениями, забавно приладил слова к своему положению»...


Словом, автор «Мельника» исполнил все указания своего придирчивого и внимательного друга-критика, тогда как подобные же замечания его, относящиеся к «Жанне» (очень тонкие и важные, надо отдать им справедливость)[787] – оставлены были писательницей беж внимания, и все ошибки и промахи, по мнению Делатуша, сделанные автором «Жанны» при напечатании ее в «Конституционнеле», так и остались в последующих изданиях романа.

Но что же так напугало «автократа из Конституциоинеля» (как называл Верона Делатуш), что заставило его, «опасаясь страхов тех буржуев, представителем которых он являлся» (все по словам того же Делатуша), отказаться от «Мельника»?

Дело заключается в том, что роман этот, приведенный к своей схеме, действительно может показаться полным отрицанием собственности. «Вся беда от богатства», как бы говорит автор (от дурно понимаемого, дурно употребляемого и дурно обожаемого богатства – скажем мы). И вот как он иллюстрирует это положение;

В древнее время – во времена великой революции 1789, – богатство старого скряги-мужика Бриколена, ссужавшего деньгами своего барина, гр. де Бланшемона, и сохранявшего его «капитал» у себя во время отсутствия из деревни этого последнего, возбудило зависть и корыстолюбивую жадность окрестных мужиков. В один прекрасный день на его жилище напала шайка замаскированных разбойников, связала его, пытала огнем – и, так и не добившись ничего, – ушла, а старик от ужаса сошел с ума, впал в детство и жалко доживает век у сына своего, кулака новейшей формации, на старый лад жадного, но по-новому чванного и спесивого; он не только желает копить деньги, как в старину, но и пускается в обороты, т. к. «по нонешним временам» всем разрешено обогащаться.

Богатство составляет проклятие всей его семьи: не выдав старшую дочь Луизу замуж за того, кого она любила, он и ее довел до безумия. Вот уже десятки лет, что оборванная, страшная, как дикий зверь, она неустанно бродит день и ночь – и, как тот несчастный безумец, которого маленькая Аврора Дюпен видела в детстве, – всюду «ищет нежность»[788] и лишь пугает всех, никому не вредя. Но, смутно ненавидя богатство и собственность – причину своего несчастья, она, в конце концов, поджигает замок г-жи де Бланшемон, только что хищнически приобретенный ее отцом, ибо – и в этом Бриколен кулак нового типа – «по нонешним временам» земли и замки дворянства переходят в руки кулаков, а он не хочет отстать от других. Несчастье старшей дочери не сделало его менее чванным или менее жадным. Он и младшей дочери, Розе, тайно любящей бедного мельника Большого Луи, готовит ту же участь, что и Луизе, он не желает выдать ее за любимого человека и ищет ей богатого жениха. Несчастье уже витает над головой Розы, – несчастье в виде грозящего и ей, если не потери рассудка, то тяжкого нервного заболевания. И все это из-за проклятого богатства, в виде мешков с золотом, земельной собственности!

Это же проклятое богатство стоит преградой между молоденькой вдовушкой Марсель де Бланшемон и ее возлюбленным – Анри Лемором, который, узнав о ее вдовстве, – а следовательно, и свободе любить его и принадлежать ему, – убегает от нее из Парижа, скрывается у мельника в Анжибо и поступает в его подручные, ибо знает, что кастовые и классовые законы против этой любви.

Наконец, есть и еще один человек, проклятье чьей жизни составили деньги. Тот клад, которого искали некогда у старика Бриколена, и из-за которого его адски пытали и погубили «поджигатели» – горшок с золотом, отданный ему на хранение владельцем Бланшемона, найден был тогда же одним из участников грабежа, старым Кадошем. Но все монеты оказались помеченными, в ход пустить их было нельзя. И вот он должен был покинуть свои места и из бедного крестьянина сделался бродягой. Он хранит сворованный клад под землей, в своей лесной хижине, любуется по временам, как скряга, на золото, а принужден жить, как последний нищий, подаянием. Мало-помалу он делается и форменным вором, конокрадом и своего рода «бывшим человеком», дошедшим до последней степени падения. Но совесть его не дает ему покоя, образ пытаемого «поджигателями» Бриколена вечно стоит у него перед глазами. Он вечно проговаривается о своем кладе, но все считают это праздной болтовней пьяницы. Однако, настает его смертный час: Кадош попадает под карету нотариуса (приезжавшего совершить купчую крепость на замок Бланшемон для г. Бриколена-младшего), и в последние минуты жизни рассказывает всю страшную историю приобретения им этих денег, наполовину принадлежащих Бриколенам, наполовину наследнице Бланшемона, графине Марсель де Бланшемон.

А в это самое время, – в момент его смерти – Луиза поджигает новое «приобретение» папепьки и сама погибает в огне. Таким образом, порок наказан, Немезида в лице несчастной безумной покарала Бриколенов за их жадность к деньгам! Но это и последняя жертва их преступной алчности. Все устраивается ко всеобщему благополучию.

Хотя Марсель только что перед тем писала Лемору: «Анри, какое счастье, я разорена!» – однако, получив от мельника (нежданно сделанного Кадошем своим наследником, в награду за его простодушную доброту к старому бродяге, но нежелающего пользоваться награбленным богатством) – те 50000 фр., которые принадлежали покойному ее свекру, – она может приобрести кусочек земли из своего бывшего имения и поселиться в качестве простой поселянки в крытом соломой домике с Эдуардом, из которого она, вместе с Лемором, собирается сделать «честного труженика и человека с новыми взглядами».

Старушка Бриколена, – жена сумасшедшего старика, – получив принадлежавшую ему половину денег, тоже 50000 фр. – дарит ее в качестве приданого внучке Розе, поставив условием, что папенька Бриколен выдаст ее за мельника, на личную долю которого достались 3000 фр., набранные по грошам нищенствовавшим в течение всей жизни Кадошем. Эти 3000 фр. мельник отдает на приобретение жилища и покупку земли трем бедным семьям, с которыми вступает в соглашение «вместе работать и делить поровну прибыли» (!!).

Да, гг. буржуазным читателям газеты г. Верона и самому «великому диктатору Коиституционнеля» – такое содержание должно было мало прийтись по вкусу! Зато очень по вкусу оно должно было прийтись Луи Блану и его сотоварищам по изданию «Реформы». И это тем более, что написан роман удивительно, особенно все эти местные подробности; описания мельницы и ее обитателей; поэтические страницы, посвященные идиллическим встречам и прогулкам Лемора с Марсель и маленьким Эдуардом среди зеленых рощиц, окружающих эту «Мельницу на Вовре». И замечательная по здоровому своему реализму характеристика практического, пронырливого и надутого, как мешок с золотом, но любящего выпивку и лишь хитрого, но недалекого господина Бриколена, с его вечной поговоркой «по нонешним временам»; или страницы, рисующие три женских поколения Бриколенов: бабушку – добрую старушку-крестьянку, безграмотную, без всяких претензий, запуганную некогда мужем, а потом сыном; ее невестку – злющую, алчную и грубую бабу, деревенскую кулачиху, приобретшую лишь все отрицательные стороны богатства – чванство, да желание пустить пыль в глаза, да умение записывать свои доходы; и Розу – уже воспитанную в пансионе, читающую романы, новейшую мещаночку, хорошую, в сущности, девушку, но едва-едва не сбитую с толку постоянным напоминанием маменьки и папеньки о том, что она-де «богатая невеста», что мельник ей «не пара», и т. д.

Ненастное лето 1845 г. с его разрушением плотин и насыпей, с его выступившими из берегов речками и наводнениями, опустошением виноградников, садов и цветников, занесенных тиной и песком; посещения Жорж Санд и ее дочерью болевших тифозной лихорадкой крестьян, в их хибарках; поездки на берега Крезы, в Фресселин и Гаржилес, к аббатству Фонгомбо и к живописным развалинам крепости Крозан; все эти пикники с завтраками на траве и случайные встречи и разговоры с оригинальными крестьянскими типами, вроде старой Женни, сторожихи при развалинах «замка Шатобрен»[789], или с каким-нибудь бродягой, вроде Жана Жаплу; портрет добродушного, честного по убеждениям, славного, но жалкого и опустившегося деревенского дворянчика, ежедневно «выпивающего» в обществе приятелей из крестьян или первого попавшегося, зашедшего из города писаря, и образ его жены – кроткой, безличной, запуганной мужем женщины, окруженной достатком, но не смеющей никогда «свое суждение иметь» – списанные с Шатирона и его жены (в романе она является, однако, не женой простака – дворянина г. Антуана, а женой деревенского кулака г. Виктора Кардонне), – и вплоть до фигурирующего в романе деревенского форейтора-подростка Жанни Шарассона, оригиналом которому послужил настоящий живой Шарассон, по имени Сильвен, бывший затем до самой смерти Жорж Санд ее кучером,[790] – вот те, прямо взятые с натуры летом 1845 г. элементы, из которых сложились фон, декорации и второстепенные персонажи «Греха господина Антуана», романа, появившегося осенью 1845 г. в «Эпохе».

И, как всегда почти бывает, эти бытовые подробности, заимствованные из окружающей писательницу действительности, и эти чисто реальные личности, наиболее для нас интересны в нем. Главные же действующие лица – молодой мечтатель на социалистические темы, Эмиль Кардонне; дочь г. Антуана, златокудрая Жильберта де Шатобрен, и грансеньер-коммунист маркиз де Буагибо, в конце романа являющийся в виде благодетельного Провидения, т. к. своими 4,5 миллионами, завещанными Эмилю и Жильберте (которая оказывается «грехом» г. Антуана и покойной жены маркиза) он дает возможность и волкам быть сытыми, и овцам целыми. Т. е. Эмиль может жениться на Жильберте, не поступаясь своими социальными мечтаниями, а наоборот, имея в виду в будущем учредить на деньги маркиза-коммуниста целую грандиозную крестьянскую социалистическую общину, где не будет нищеты, темноты и каторжного труда в виде жалкого мужицкого земледелия, а наоборот, земледелие процветет, благодаря тому, что «орудия труда» будут общими, а «капитал явится не притеснителем труда, а его пособником», где местом отдохновения и развлечения после работы будет предусмотрительно заранее разводимый добродетельным маркизом роскошный парк, – который, таким образом, впредь не будет забавой и роскошью одного собственника-дворянина, а всеобщим местом отрады и отдыха.[791] А волк – т. е. папепька Кардонне, видит, что сын его женится уже не на незаконной и нищей дочери отказавшегося от всех дворянских привилегий и всякого «господского обличья» Г. Антуана, а на богатой наследнице титулованного дворянина.

В сущности, все содержание романа и исчерпывается этой борьбой между практиком и кулаком-папенькой, желающим, чтобы сын его приумножил его капитал, и идеалистом-сыном, мечтающим лишь о социальном равенстве да о златовласой Жильберте. Но именно благодаря этим мечтам он с одной стороны сходится с эксцентрическим нелюдимым маркизом де Буагибо и завоевывает его дружбу, а с другой – невольно способствует примирению этого старого оригинала с похитившим некогда любовь его жены графом Антуаном де Шатобрен, с дочерью его и покойной маркизы, – Жильбертой, и наконец, и с другом г. Антуана, одновременно бродягой, браконьером и плотником, – Жаном Жаплу. Ибо двадцать лет назад маркиз так же внезапно лишил его своей дружбы и работы у себя, как прервал и всякие сношения со своим другом Шатобреном, заподозрив, что этот Жан был пособником Шатобрена в разбившей жизнь маркиза любовной интриге.

Итак, фабула романа представляется довольно-таки наивной и значительно отзывается тем добрым старым временем, когда писатели так любили трогать чувствительных читателей историями двух юных сердец, угнетаемых какими-нибудь злокозненными опекунами или родителями, или же рассказывать о том, как бедная, но благородная девица, терпящая несправедливости судьбы, находит, наконец, своих настоящих родителей или благодетельного богатого родственника, усыновляющего ее в последней главе. Но удивительное дело! Или наоборот: совершенно неудивительно, а, верно, таковы уж законы повторяющихся исторических событий или исторических эпох: когда читаешь этот роман, на вас сплошь и рядом веет с его страниц чем-то до того знакомых, близким, точно читаешь вчерашнюю газету или, по крайней мере, газеты, которые мы, русские, читали не далее, как перед перевернувшими все событиями 1905 г.

Вот два местных дворянина, порвавших со всякими сословными предрассудками, мечтающих об общем благе народном, задающихся один – широкими планами будущего переустройства общества, а другой, на практике исповедующий принцип равенства и братства, работающий в столярной мастерской и братающийся с представителями простого народа. Так и кажется, что один появился прямо с «земских съездов», а другой вскоре запишется в «крестьянский союз» или в «трудовики».

Вот кулак-буржуа, представитель «торгово-промышленной партии», презирающий как обнищавших дворян, так и дворян-идеалистов, не умеющих отстаивать свои зубрские интересы, и произносящий длинные речи о «великой роли капитала» и крупных предприятий.

Вот и грубоватый, резкий на словах, не дающий себя в обиду, «сознательный» крестьянин, исповедующий самый упрощенно-категорический пролетарский коммунизм – Жан Жаплу.

Вот только что слышанные, ежедневно читавшиеся нами в газетах рассуждения о крестьянском малоземельи; о зависимости и угнетении трудящегося люда различными крупными предпринимателями; о необходимости поднять крестьянское хозяйство; о невозможности улучшить земледелие, пока крестьяне находятся под властью и гнетом крупных земельных собственников – этой новой аристократии капитала, явившейся на смену прежней родовой аристократии.

Словом, мы видим поразительное сходство жизненных явлений в двух странах в эпохи, предшествовавшие и сопутствовавшие социально-политическому перевороту, каковым была для Франции революция 1848 г., а для нас революция 1905 г. И вот эти-то именно черты и отражения исторических и социальных процессов и делают то, что если, быть может, было время, когда этот роман Жорж Санд (как и многие другие ее романы) казался большинству читателей из буржуазного французского и европейского общества «утопическим», оторванным от действительной жизни и заносящимся в мир фантазии, то нам и в наши дни он интереснее многих, пользовавшихся успехом лет 25 и 35 тому назад, романов «натуралистических».

Ибо при всей его «добродетельности» во вкусе сороковых годов, и при всех его невыносимых для современного читателя бесконечных разглагольствованиях героев, он полон жизненными, повседневно и в печати, и в разговорах затрагиваемыми и по сей день темами, и потому от него веет духом живой действительности, рядом с литературной устарелостью. А что же важнее? – дряхлая форма или свежее содержание? Форма – вещь преходящая. Идеи остаются, а идеи, отражающие великие социальные явления, к тому же, обладают свойством по временам молодеть и возрождаться, вернее – они никогда не стареют.

Жорж Санд работала с невероятной быстротой и, едва окончив один роман, тотчас принималась за другой. Существует анекдот, что, будто бы, если она ночью дописывала последние страницы одного романа, а время лечь спать, т. е. 4 часа утра, еще не наступило, то она немедленно брала новый лист бумаги, писала наверху заглавие и принималась тотчас же писать новый роман. Произошло ли дело именно так с «Жанной», «Мельником» и «Чертовой Лужей» – мы не знаем, но факт тот, что эти три романа написаны в течение одного 1844 года: «Жанна» – весной, «Мельник» – летом, и «Лужа» – осенью, потому что уже в сентябре Жорж Санд прочла ее сестре Шопена, гостившей в Ногане.[792] Хлопоты с изданием и помещением «Мельника» оттянули печатание «Лужи», и пролог ее появился отдельно, как мы сказали, в «Revue Sociale» Пьера Леру, в декабре 1845, а засим весь роман был напечатан в «Epoque» 1846 года.

«Когда я «Чертовой Лужей» начала серию деревенских повестей, которые хотела озаглавить: «Рассказы коноплянщика», я ни на что не претендовала, я не думала ни о каком новом методе, ни о какой литературной революции», – говорит Жорж Санд.

И как в этом предисловии, так и в предисловии к «Найденышу», с величайшей простотой и искренностью раскрывает читателю те элементы, из которых сложился этот маленький шедевр. Она была недовольна «Жанной», находя, что, перенеся эту живущую почти стихийной жизнью, умеющую лишь чувствовать, но не рассуждать, крестьяночку в среду культурных людей и заставляя ее принимать участие в перипетиях их чувств и столкновений, она будто бы лишила ее ее главной прелести – полной естественности. Друг автора, Роллина, тоже был недоволен «Жанной»: она вышла, по его мнению, чересчур идеализированной и смахивала не то на пророчицу Веледу, не то на Жанну д’Арк.

Засим Жорж Санд случайно попала в руки одна из гравюр старинного издания Гольбейновских «Плясок Смерти» – «Les Simulachres de la Mort», изображающая Смерть, которая погоняет лошадей старика-пахаря, а под гравюрой стояло безотрадное четверостишие на старофранцузском языке:


A la sueur de ton visaige

Tu gagneras ta pauvre vie,

Après long travail et usaige

Voicy la Mort qui te convie.


(В поте лица твоего будешь ты зарабатывать свое пропитание, после долгих трудов и траты сил[793] – вот Смерть, которая тебя приглашает).

В тот же день, гуляя по ноганским полям, Жорж Санд увидела картину уже не фантастической, а действительной пахоты. Трех пахарей: старика, пашущего на паре славных, громадных смирных животных, как близнецы сжившихся друг с другом, и упорно, терпеливо, мерно и медленно вытягивающих плуг из разрыхленной тяжелой бурой земли; сына его, шагающего за плугом, запряженным четверкой волов, вдали на другом конце поля, – распахивающего целину «молодца-пахаря Жермена», в величавой первобытной красоте совершающего это величайшее и святейшее из человеческих дел; его маленького сынишку, с сознанием важности работы погоняющего восьмерку волов, и наконец, самих этих волов, молодых, еще нетерпеливых, сердящихся на всякое встречаемое препятствие.

И этого было довольно! Из желания передать красоту этой простой жизни и мировоззрение, мысли простых крестьян, каковы они есть; из чувства жгучей жалости к трудящемуся люду (пробужденной размышлениями над картиной Гольбейна), к этим безответным землеробам, всех нас кормящим, целую жизнь знающим лишь бесконечный труд да «usaige», а впереди видящим избавителя лишь в лице Смерти; из впечатлений тихого деревенского вечера на пашне, и из образа этого, в тишине творящего жизнь и бодро вспахивающего свою борозду, молодца-пахаря – и сложилась прелестная маленькая повесть «Чертова Лужа». Пролог же ее недаром считается одним из перлов в венце Жорж Санд. Мы слышали выражение безмерного восхищения этой вещью из уст самых яростных поклонников натуралистической школы. Пьер Леру и Анри Делатуш оба были очарованы и чистотой формы, и глубиной мыслей, высказанных в ней писательницей, а мы лично полагаем, что это одна из жемчужин и всемирной литературы вообще.

Мысли же эти – горестные размышления о судьбе трудящегося люда, пробужденные, как мы сказали, безотрадным четверостишием под Гольбейновской гравюрой – должны были остановить внимание не только современников Жорж Санд, они еще более останавливают наше внимание, т. к. являются истинным прототипом толстовских «четырех упряжек». А именно, Жорж Санд говорит, что идеальное существование человечества было бы такое, когда человек поочередно и ежедневно мог бы упражнять свои руки, свою физическую силу – трудясь в поте лица своего; развивать свои умственные дары, силу своего ума – приобретая знания, имея возможность размышлять над окружающим и понимать красоты Божьего мира, – и наконец, не давая заглохнуть и деятельности сердца; отсюда труд физический, умственный и общение с другими людьми, как необходимые условия счастья и истинно-человеческого существования.

Глядя на молодого пахаря и его сынишку, автор, по его словам, спросил себя, отчего бы не написать его историю, которую он слышал от него самого,


...«историю столь же простую, прямую и неукрашенную, как и борозда, проводимая его плугом... На будущий год эта борозда завалится землей, и ее прикроет новая борозда. И точно также проводится и исчезает и след большинства людей на человеческой ниве. Горсть земли прикрывает его, и те борозды, которые мы вскопали, следуют одни за другими, как могилы на кладбище. Борозда земледельца – не стоит ли она борозды тунеядца, имеющего, тем не менее, имя, которое останется, если, благодаря какой-нибудь странности или безумству, он немножко нашумит в свете? Так вырвем же, если можно, из бездны забвения борозду Жермена, «молодца-пахаря». Он об этом не узнает и не станет об этом тревожиться, – а мне доставит удовольствие попытаться сделать это»...


И Жорж Санд рассказывает эту, мнимо переданную ей самим Жерменом, простую историю.

Дядя Морис – зажиточный мужик, с практической трезвостью «хозяина», главы семьи, находит, что его зять Жермен достаточно уже два года погоревал о своей покойной жене – дочке Мориса, а теперь пора подумать о том, чтобы в доме была работница и мать для осиротевших трех детей Жермена, да чтобы она принесла с собой «малую толику», в виде солидного приданого, дабы заранее устранить всякие, могущие в будущем случиться, имущественные недоразумения между детьми от двух браков. И вот он посылает Жермена в отдаленное селение к старому приятелю, богатому мужику Леонару, с которым он уже заранее сговорился о «деле», т. е. о женитьбе Жермена на тоже овдовевшей дочери Леонара – Катерине Герен. Катерина – вдовушка весьма богатая, а Жермен – хороший работник. Понятно, что с точки зрения двух практических мужичков никакого препятствия к браку не имеется, а наоборот – это лучшая партия, какую только можно представить себе.

Жермену вовсе не охота жениться, но он не смеет спорить с главным в семье и покорно уезжает верхом, захватив с собой за седлом, по просьбе бедной соседки, «тетки Гильеты», ее «маленькую Мари», нанявшуюся в пастушки у фермера поблизости от Леонаров.

Едва Жермен отъехал от деревни, как находит под кустом в придорожной канаве своего старшего мальчугана, Пти-Пьера, который тщетно упрашивал отца взять его с собой, но был оставлен дома (чтобы не сразу напугать вдовушку ее будущими семейными обязанностями), удрал вперед по дороге, решив встретить там отца, и с горя заснул. Приходится и его взять на славную «Серую».

Путники сбиваются с дороги, плутают по дубовому лесу вокруг Чертовой Лужи, – ведь известное дело, что, кто попадет вечером к Чертовой Луже, того уж «он» будет водить кругом нее до рассвета! И наконец, совершенно потеряв надежду отыскать дорогу среди тумана, разводят костер под громадным дубом и стараются дождаться зари.

Само собой разумеется, что Жермен, которому и без того мало улыбается брак по расчету с богатой вдовушкой, влюбляется в маленькую Мари, работящую, толковую и практичную в свои шестнадцать лет, как бывают практичны лишь крестьянские дети; и притом она весела, как птичка, бодро смотрит на свою трудовую жизнь, умеет во всем найти хорошие стороны и готова на всякий труд и на всякие хлопоты для счастья и благоденствия других.

Пока Жермен и Мари мирно беседуют над спящим Пти-Пьером, «Серая», почуя волков, обрывает повод, сбрасывает седло и убегает. Утром, когда Мари идет к своему фермеру, а Жермен к своей предполагаемой невесте, Мари берет с собой маленького Пьера, опять-таки желая оказать услугу Жермену, чтобы он не явился к невесте с сынишкой, замазанным и непрезентабельным после ночи, проведенной под открытым небом.

Обоих ожидает разочарование. Фермер сразу оказывается негодяем, ожидающим от Мари вовсе не исполнения обязанностей пастушки, а имеющим на нее особые виды. Вдовушка же оказывается глупой и грубой деревенской кокеткой, выставляющей напоказ число своих поклонников, и ничуть не подходящей даже к тому представлению ней, как о практичной и толковой хозяйке, которое за глаза составил о ней дядя Морис, а не то что к идеалу женщины, смутно носящемуся перед умственным взором Жермена, который все еще не забыл своей кроткой покойной жены (на беду звавшейся тоже Катериной).

Мари убегает от фермера и прячется от него в той же дубовой роще, где ее и находит Жермен, поспешно покидающий дом своей нареченной. При столкновении с погнавшимся за Мари фермером Жермен окончательно убеждается, что любит Мари, и окончательно предлагает ей руку и сердце. Но Мари, как и ночью, с деревенской откровенностью и практичностью говорит, что он, 28-летний вдовец, слишком «стар» для нее, шестнадцатилетней девушки; и что этот брак уже потому никуда не годится, что женитьба на бедной девушке огорчила бы тестя и тещу Жермена и рассердила бы их, а они ничего, кроме добра, не делали ей, Мари, и ее матери, а неблагодарной она ни за что на свете не будет. Тем не менее, роман оканчивается свадьбой Мари и Жермена после того, как в дело вмешивается старушка-теща, помогающая распутать все маленькие тайны, ибо Мари, очевидно, тоже любит Жермена, и отказывалась от своего счастья лишь из боязни огорчить уважаемых ею людей или попасть в ложное положение.

В виде эпилога к роману приложен полу-этнографический, полу-беллетристический очерк под заглавием «Деревенская свадьба», в котором не только описывается свадьба Жермена и Мари, но и вообще все старинные свадебные обряды Берри, представляющие, как, впрочем, и все старинные обряды европейских народов, в особенности в таких тихих уголках, каким был Берри в 30-х – 40-х годах ХIХ-го века, – удивительную смесь обрядов седой языческой старины и обрядов христианских. В Берри эта смесь еще усложнялась тем, что народы, в древности населявшие центр Франции: кельты, галлы, римляне, все оставили в наследство свои собственные свычаи и обычаи, слившиеся с теми общеевропейскими архаическими обрядностями, которые явно доказывают свое происхождение еще из времен родового быта с его умыканием и выкупом за невесту, и которые до сих пор сохранились не только на деревенских свадьбах, но и в свадебных традициях и церемониях высших классов всей Европы. Жорж Санд чрезвычайно тонко отмечает все эти, разнообразные по своему происхождению, обряды, обычаи, песни, присловия, приговорки, распеваемые и произносимые в течение трех дней свадебных празднеств. (Напр., один обычай совершенно напоминает комические представления римских Сатурналий, и даже действующие лица его носят имена: язычник и язычница). И всякий интересующийся сравнительным народоведением, народной словесностью и этнографией – с величайшим интересом прочтет и перечитает эти живые и остроумные страницы. Ибо весь этот очерк останавливает наше внимание (как, впрочем, и все, что Жорж Санд писала о народной жизни) своим замечательным пониманием важности изучения этой жизни, умением схватить ее характерные черты и сохранить для потомства исчезающие с каждым днем песни, обычаи и нравы.

То же самое – и в ряде очерков, озаглавленных «Moeurs et Coutumes du Berry» и «Visions de Nuit dans la campagne»,[794] где не только прелестно, с полным сохранением наивности тона деревенских рассказчиков, переданы беррийские предания и суеверия, местные легенды и россказни деревенских баб, но где мы, кроме того, встречаем и страницы, посвященные сравнению песен беррийских с бретонскими, которое сделало бы честь любому этнографу, специально занимающемуся фольклором. Вышеуказанное сознание важности сохранения памятников народной поэзии было причиной того, что Жорж Санд в этих очерках обращает внимание читателей и на труд г. де Вилльмаркэ, посвященный бретонским памятникам поэзии и озаглавленный «La Barza Breiz» – и это в такое время, когда во Франции только что начинал пробуждаться интерес к исследованию народной жизни и народного творчества.[795]

Но возвратимся к страницам «Деревенской Свадьбы». Среди них есть и такая, которую уже не только любитель этнографии, но и всякий ценитель прекрасного не только прочтет, но и навсегда запомнит, как одно из прелестнейших поэтических вдохновений Жорж Санд.

Начав «Чертову Лужу» указанием на то, что эта повесть должна была войти в серию «Рассказов Коноплянщика», Жорж Санд тут, в эпилоге романа, вновь обращается к личности этого деревенского повествователя (вместе с могильщиком – этим деревенским esprit-fort, играющего главную роль в свадебных обрядах и интермедиях, как и во всех деревенских торжествах). Невольно она переносится воспоминанием во времена своего детства, когда она в осенние вечера сама слушала рассказы старика Степана Депардье;[796] это воспоминание, в свою очередь, тесно связано с воспоминаниями тихих осенних вечеров – и вот из-под пера ее выливается следующее очаровательное «отступление»:


«Коноплянщик свои страшные сказки рассказывает по ночам... Когда конопля дошла, т. е. достаточно вымокла в проточной воде и наполовину высохла на берегу, ее приносят во дворы, ставят стоймя маленькими снопиками, которые со своими расставленными внизу стеблями и связанными шаром головками уже достаточно походят на длинный ряд маленьких белых привидений, тихонько крадущихся на своих тонких ножках вдоль стен.

В конце сентября, когда ночи еще теплые, начинают при бледном свете луны трепать. Днем коноплю согрели в печи, вечером ее вынимают, чтобы трепать ее еще горячую. Для этого употребляют нечто вроде станка с деревянным рычагом, который, падая на насечки, ломает коноплю, не разрывая ее. И вот тогда-то и слышен ночью в деревнях этот сухой и прерывистый звук трех быстрых ударов. Потом наступает тишина, – это движение руки, вытягивающей пучок конопли, чтобы потрепать его с другого конца. И опять раздаются три удара – это другой рукой опускают рычаг – и так дело идет, пока луна не потускнеет при первых лучах зари. А т. к. эта работа производится лишь несколько дней в году, то собаки к ней не могут привыкнуть и подымают жалобный вой на все четыре стороны.

Это время таинственных и странных звуков в деревне. Кочующие журавли пролетают на такой высоте, где и днем-то их едва различает глаз. Ночью их только слышно, и эти жалобные и резкие голоса, скрывающиеся в облаках, кажутся призывом и прощанием грешных душ, пытающихся найти дорогу к небу, но которых непобедимый рок заставляет парить близ земли, недалеко от людских жилищ, ибо эти странствующие птицы проявляют какие-то странные нерешительные и таинственные тревоги в течение своего воздушного пути. Порой они теряют направление ветра, когда капризные воздушные течения сталкиваются и чередуются в высоких слоях воздуха. Тогда видно, – если эти потери дороги случаются днем, – как вожак вереницы начинает летать наугад в воздухе, потом круто поворачивается и становится в хвосте косяка, тогда как все его спутники ловким маневром вскоре перестраиваются за ним в полном порядке. Часто после тщетных усилий уставший вожак отказывается вести караван, выдвигается другой, пытается в свою очередь – и уступает место третьему, который вновь находит воздушное течение и победоносно несется вперед. Но сколько криков, сколько упреков, сколько выговоров, сколькими дикими проклятиями или беспокойными вопросами на неизвестном языке обмениваются воздушные странники! В звонкой ночной тишине эти зловещие крики иногда довольно долго кружатся над домами, и так как ничего не видно, то поневоле испытываешь что-то вроде страха или сострадания до тех пор, пока вся эта рыдающая ватага не исчезнет в бесконечном пространстве.

Есть и другие звуки, свойственные этой поре года и раздающиеся главным образом во фруктовом саду. Сбор плодов еще не окончен, и тысячу непривычных тресков заставляют деревья походить на одушевленные существа. То ветка заскрипит, согнувшись под тяжестью, вдруг достигшей своей последней степени, или яблоко вдруг обрывается и со слабым звуком падает у ваших ног на сырую землю. Тогда вы услышите, как, задевая за ветви и траву, убегает какое-то невидимое существо: это крестьянский пес, этот любопытный бродяга, беспокойный, нахальный и в то же время трусливый, который всюду пробирается, никогда не спит, вечно неизвестно что ищет, подстерегает вас, спрятавшись в кустарнике, и пускается в бегство при звуке упавшего яблока, думая, что вы в него бросили камнем.

Вот в такие-то подернутые сероватой дымкой ночи коноплянщик и рассказывает свои странные истории о приключениях блуждающих огоньков, белых зайцев, грешных душ, колдунов, обратившихся в волков, о шабашах на перекрестках дорог и пророческих сычах на кладбищах. Я вспоминаю, как проводила первые ночные часы около этих трепалок в движении, безжалостная стукотня которых, прерывавшая рассказ копоплянщика на самом страшном месте, бросала нас в дрожь. А часто также мужичек продолжал говорить, выбивая коноплю, и четыре или пять слов пропадали. Без сомнения, это были страшные слова, повторить которые мы не смели и просить, и потеря которых прибавляла еще более ужасную тайну к уже и без того мрачным тайнам его россказней. Напрасно служанки предупреждали нас, что уже слишком поздно и пора домой, что давно пора нам ложиться спать; сами они умирали от желания еще послушать. И с каким страхом мы потом пробирались по деревушке, возвращаясь домой! Какой глубокой казалась нам паперть церкви, какими густыми и черными тени старых деревьев! А уж на кладбище мы и не взглядывали: когда шли мимо него, то закрывали глаза!..


Мы не можем отказать себе в удовольствии привести тут неизданное письмо Делатуша, относящееся именно к этому «отступлению» автора «Чертовой Лужи», тем более, что те отрывки из его писем, которые были помещены Жорж Санд в ее статье о Делатуше, представляют собой такой анти-хронологический и произвольный винегрет из кусочков этих писем, что должны повергнуть в полнейшее недоумение не только того, кто имел возможность видеть подлинники писем Делатуша, но и всякого внимательного читателя. Мы пробовали на полях томика ««Autour de la Table»»,[797] – в него вошла эта статья Жорж Санд, – отметить числа писем, из которых кусочки заимствованы, но вскоре заметили, что поставленные нами против отдельных строчек числа: 1847, 1844, 1846, 1845 и опять 1847, 1846 и т. д. до того испещрили страницы книги, что буквально белого места на полях не осталось. Но это мы говорим мимоходом и спешим вернуться к письму Делатуша. Делатуш, при всем своем восхищении «Чертовой Лужей» не преминувший сделать кое-какие придирчивые замечания о разных деталях романа, перед этим описанием осеннего вечера в «Деревенской Свадьбе» – сложил оружие и написал автору следующие восторженные строки:


Онэ (Aulnay), 6 апреля 1846 г.

«Вы достойны своих успехов. Я отдал бы остаток своих дней, которые мне суждено влачить (если бы это могло соблазнить дьявола) за то, чтобы описать одну из этих сентябрьских ночей во фруктовом саду, когда «крестьянский пес, бродяга и любопытный, нахальный и трусливый, убегает при звуке падающего яблока, думая, что вы бросаете в него камнем», или же эволюции журавлей, когда усталый вожак отказывается предводительствовать, а другой отыскивает попутный ветер и управляет караваном. Сегодня ночью я видел, что былсреди моря, я слышал, не видя их, что над кораблями носились эти странники, я слушал крики этих грешных душ: журавли потерпели крушение.

Я вас люблю, а березы зелены – вот вам вести из деревни.

А. Делатуш».


Совершенно той же нотой – описанием или, вернее, передачей настроения тихого осеннего вечера, – которой оканчивается эпилог «Чертовой Лужи», начинается «Франсуа-Найденыш».


...«Мы возвращались с прогулки, Р(оллина) и я, – говорит Жорж Санд во Вступлении, – при лунном свете, который слабо серебрил тропинку среди потемневших полей! Это был осенний вечер, теплый и подернутый дымкой; мы заметили, как звучен воздух в это время года, и какая таинственность царствует в природе. Кажется, будто при приближении тяжелого зимнего сна все существа и все вещества стараются потихоньку наслаждаться остатком жизни и жизненности перед роковым оцепенением мороза и, словно они хотели бы обмануть ход времени, словно они боятся, что их застигнут или прервут в их последнем празднестве, все эти существа и вещества в природе отдаются, бесшумно и стараясь быть незаметными, своим ночным наслаждениям. Птицы испускают лишь заглушенные крики вместо радостных летних призывов. Какая-нибудь букашка в борозде нивы вдруг нескромно воскликнет, но тотчас же она прерывает саму себя и поспешно уносит свою песнь или жалобы к другому сборищу. Растения спешат выдохнуть свой последний аромат, который тем нежнее, чем он тоньше и точно сдержаннее. Желтеющие листья не смеют дрожать при дыхании ветерка, и стада пасутся молчаливо без криков любви или битвы. И мы сами, друг мой и я, мы шли с какой-то предосторожностью, и от инстинктивного благоговения мы были немы и словно прислушивались к смягченной красоте природы, к очаровательной гармонии ее последних аккордов, которые умирали в неуловимом pianissimo. Осень – это меланхолическое и милое andante, которое превосходно подготовляет к торжественному adagio зимы...»


И как мы нашли в письмах Делатуша восхищенный отзыв об осенней ночи в «Деревенской Свадьбе», так в письмах Тургенева к Полине Виардо встречаем столь же восторженные строки об этой страничке вступления к «Франсуа-Найденышу» и о самом романе. Они, в свою очередь, послужат нам предисловием к разбору этого второго шедевра из числа деревенских повестей Жорж Санд:


...«В самом начале предисловия», – пишет Тургенев, – «есть описание осеннего дня в несколько строк... Это чудесно. У этой женщины есть талант передавать самые тонкие, самые мимолетные впечатления твердо, ясно, понятно; она умеет рисовать даже благоухание, даже мельчайшие звуки. Я плохо выражаюсь, но вы меня понимаете. Описание, о котором я говорю, заставило меня подумать об обсаженной тополями дороге, которая вдоль парка ведет в Жариэль, я снова вижу золотистую листву на светло-голубом небе, пунцовые плоды шиповника в изгороди, стадо овец, пастуха с его собакой и множество еще других вещей»...[798]


Вот что поистине может назваться заразительной силой искусства! Художественная картина Жорж Санд, как сильный музыкальный тон, заставила задрожать родственную ноту в душе другого художника слова, и из-под пера его явился этот прелестный акварельный набросок.

Но из того же письма Тургенева оказывается, что наш знаменитый соотечественник, восхищаясь вообще «Франсуа-Найденышем», написанным, по его словам, «превосходно: просто, правдиво, захватывающе», – ставил автору в упрек ее крестьянские словечки и обороты:


...«Может быть, она вставляет в него чересчур много крестьянских выражений; это порой придает ее рассказу какую-то натянутость. Искусство не есть дагерротип, и такая великая писательница, как г-жа Санд, могла бы обойтись без этих капризов художника с несколько притупленным вкусом.[799] Но ясно видно, что ей по горло надоели всякие социалисты, коммунисты, всякие Пьеры Леру и другие философы, что она измучена, и что она с наслаждением погружается в источник молодого искусства, простодушного и не отвлекающегося от земли»...


Как Тургенев еще был далек от наших современных требований совершенного соответствия и своеобразия языка каждого действующего лица с его сословием, профессией, образом жизни, развитием! Кроме того, заметим еще, что если самая последняя фраза Тургенева вполне справедлива, и если действительно вступление к «Франсуа-Найденышу» подтверждает именно желание Жорж Санд написать произведение искусства, «близкого к земле», зато следует отметить, во-первых, что Тургенев подметил в Жорж Санд «усталость» и желание вернуться к «молодости искусства и земле» еще до наступления «июньских дней» – письмо писано 17 января 1848 г., а во-вторых, что Тургенев, конечно, не мог предвидеть, что ровно через два месяца, в своей статье «Lettre aux Riches», Жорж Санд объявит себя во всеуслышание именно «коммунистом», да и в целом ряде других статей подтвердит свою полную приверженность к этому толку.

Возвращаясь к упреку, делаемому автору Тургеневым по поводу изобилия крестьянских выражений, заметим, что друг Жорж Санд, – Роллина, – упрекавший Жорж Санд за то, что, заставив Жанну говорить, «как все», и принимать участие в жизни господ, она этим самым заставила ее не только выражаться, но и думать так, как она этого на самом деле не могла бы, а следовательно, находивший, что автор погрешил против художественной и реальной правды, что язык «Жанны» не достаточно типичен, – этот самый Роллина был недоволен и «Чертовой Лужей», где, по его мнению, «слишком виден сам автор» и его собственные мысли и словечки, мешающие цельности впечатления. Роллина, наоборот, требовал от автора полного соответствия языка и мыслей действующих лиц с реальной правдой.

И вот Жорж Санд сознательно постаралась написать «Найденыша» так, чтобы «автора совсем не было видно», и сожалела лишь о том, что должна была некоторые чисто беррийские обороты и слова перевести на общефранцузский язык. Но она хотела рассказать свою историю так, чтобы она была равно понятна всякому читателю: и пресыщенному парижанину, и до сих пор говорящему на языке Рабле берришонцу. Она хотела бы, вместо изысканных, доступных лишь меньшинству, литературных произведений написать такое, которое могло бы подходить под определение «искусство для всех», для богатых и бедных, для утонченно-образованных и для безграмотных. Словом, задолго до Толстого (который, кстати, не в обиду будь сказано нашим друзьям-французам, любящим доказывать, что все и всегда имеет своим началом Францию, и очень мало читал, и терпеть не мог Жорж Санд), – провозгласив в предисловии к «Чертовой Луже» идеал «четырех упряжек», во вступлении к «Франсуа» Жорж Санд высказывает то же пожелание, что и Толстой в книге об Искусстве и в статье «О назначении науки и искусства».[800]

По ее мнению, истинные произведения искусства или литературы должны быть понятны, доступны и нравиться всем людям. И надо сказать, что народные произведения Жорж Санд действительно понятны и доступны громадному кругу читателей. Значит, она блистательно разрешила в них задачу, которую сама себе наметила во вступлении к «Найденышу». Эти народные ее рассказы являются здоровой и приятной пищей для всякого ума, к какому бы классу ни принадлежал читатель. Они понятны как интеллигентному читателю, так и простолюдину, французу и русскому, немцу и итальянцу. Переведите их на другой язык и прочтите хотя бы нашим крестьянам, – и они будут вполне доступны им, возбудят строй самых прекрасных мыслей и чувств и наведут на самые разнообразные размышления. На это не худо бы обратить внимание тем, кто посвящает свои силы разработке вопросов о чтении для народа. Поэтому мы смело рекомендовали бы этим лицам включить в списки книг для народа «Чертову Лужу», «Найденыша» и «Маленькую Фадетту».

Г. д’Оссонвиль находит, что тот воображаемый коноплянщик, от имени которого Жорж Санд рассказывает «Найденыша», «Фадетту» и «Волынщиков», мало похож на настоящего chanvreur. Но мы скажем наоборот, что этот старик-коноплянщик, – так прелестно рассказывающий о том, как бедного маленького найденыша приютила у себя молоденькая мельничиха M-me Бланше, как он вырос и сделался сначала ее лучшим другом и защитником, потом спас ее от полного разорения (когда ее муж пропил все свое состояние, а она очутилась во власти своей соперницы и кредиторши, щеголихи Северы), и как он не заметил, среди всех этих прозаических дел, что давно любит свою названную мать и любим ею, – рассказывающий все это сказочник Депардье, говорим мы, именно настолько характерен, что, не являясь копией с какого-нибудь определенного лица, тем не менее, настоящий и типичный деревенский рассказчик. Несомненно даже, что это подлинный беррийский мужик по складу ума и по характеру, хотя и не говорит на непонятном нам жаргоне и не ругается непечатными словами (как то принято теперь в литературе). Ибо, если в силу задачи, поставленной себе Жорж Санд, он должен рассказывать на языке, понятном и цивилизованному парижанину, и берришонцу, говорящему на своем patois, то это вовсе не значит, что мысли его не подлинно крестьянские. Г. Д’Оссонвиль полагает, что это лишь мысли самой Жорж Санд, но это не вполне верно: в них много чисто местного и вообще типически-крестьянского, а в частности, это мысли такого рода, каковы они бывают у деревенского философа, говоруна и немножко скептика.

Мы находим в «Найденыше» совсем другой недостаток – нечто фальшивое и отталкивающее в самой основной фабуле его, в этой любви – не сыновней, а любовной, – приемыша к своей нареченной матери.

Позволяем в пояснение этой мысли привести два примера из собственных воспоминаний.

Одной нашей приятельнице, молоденькой, очень молоденькой девушке, было разрешено прочесть с гувернанткой «Франсуа-Найденыша», это был первый роман Жорж Санд, который ей было разрешено прочесть. Принялась она за него с гордостью и восхищением. Через несколько дней мы спросили ее: «Ну что же? Кончили вы «Найденыша»? Как он вам поправился?» – «Ах, не говорите! – воскликнула наша юная приятельница. – Это ужасная гадость! И очень глупо!» – «Как гадость, почему глупо?» – «Да подумайте только, этот Champi... Он такой славный, милый... И вдруг он... (голосок таинственно понизился)... он влюбился в эту старуху и женился на ней. Она была его мать... вроде матери, а он на ней вдруг... Нет, это такой глупый конец, такой глупый!» – И моя собеседница залилась шестнадцатилетним звонким смехом.

А много лет спустя, среди остроумной послеобеденной беседы в одном литературном салоне, когда речь зашла о «romans champêtres» Жорж Санд, ваш незабвенный старый друг А. И. Урусов, этот тонкий ценитель и критик, воскликнул, придавая своему лицу и голосу, со свойственными ему неподражаемыми интонацией и мимикой, выражение комического ужаса: «Et le Champi?! Mais c’est horrible, au fond, que cette histoire là! C’est incestieux! Mais, oui, cela frise le parfait inceste»... Таким образом, пресыщенный литературой и жизнью, блестящий критик и эстет выразил своей остроумной бутадой ту же мысль, то же возмущение внутреннего нравственного чувства, которое слышалось в бессознательных словах наивной и невинной шестнадцатилетней читательницы в полукоротком платье: «Ужасная гадость и очень глупый конец!»...

Мы, взрослые люди и средние читатели, вычисляем очень разумно и логически, что Мадлене Бланше было 18 лет, когда она подобрала шестилетнего Франсуа, и что поэтому вполне допустимо и даже естественно, что когда ему сделалось 22 года, а ей было 34, то между ними возгорелась страстная любовь, а потому «что же такого, что он на ней женился, когда ее муж умер?» Но, тем не менее, даже на самого покорного и непредубежденного читателя какое-то смутно-неприятное впечатление производит эта развязка романа, когда Франсуа, на всем протяжении романа называвший Мадлену «ma mère», вдруг становится ее женихом и мужем. И мы предпочли бы тоже, чтобы роман «Франсуа-Найденыш» обошелся без любви Франсуа и, во всяком случае, не оканчивался бы браком Мадлены и Франсуа, – хотя, тогда и романа вовсе не было бы, ибо главное его содержание сводится именно к истории развития бессознательной любви в сердце Франсуа. Мы предпочли бы, по крайней мере, чтобы тихая и скромная Мадлена с ужасом и недоумением отвергла бы эту любовь, когда она, наконец, прорывается, ибо с ее стороны эта разделенная любовь к мальчику, воспитанному ею наравне с собственным маленьким Жанни, еще более нас отталкивает и кажется действительно почти преступной.

Мы уже говорили в V главе, что совершенно не понимаем, почему это постоянно по поводу личных любовей Жорж Санд так часто говорят о «материнской нежности», о «материнских» ее чувствах к тому или другому из ее приятелей, к Мюссе, к Шопену. Но если это смешение чувств таких различных порядков удивляет, когда мы встречаем его у биографов или критиков, то со стороны самой Жорж Санд, – матери и такой идеальной матери, – положительно поражает, и совершенно непонятно, как могла она так часто и так легко профанировать и понятие, и слово «материнская любовь», применяя его и в личной жизни, и в романах к таким случаям, когда это менее всего возможно. Не знаем – виновата ли тут эпоха 30-х–40-х годов, или это вопрос личного недостатка вкуса и чутья, но эти вечные «материнские чувства», и не к сиротам, не к воспитанникам, а к возлюбленным, к любовникам в точном смысле этого слова нас просто коробят. Невольно вспоминается Николенька Иртеньев, сочинивший стихотворение бабушке, в котором оказалась строчка: «И любим, как родную мать», и вдруг, вспомнивший свою настоящую милую родную maman и почувствовавший, какой профанацией чувства к матери, какой ложью звучат эти слова. Мы всегда жалеем, почему, когда перо Жорж Санд так легко выводило слова «tendresse maternelle», «sentiments maternels» по адресу героев личных или литературных ее романов, почему она не вспомнила тогда своего Мориса и не сказала себе: «Да ведь это вздор! Этого слова нельзя писать, когда говорится о любовной страсти, как бы она ни была преисполнена жалостью или нежностью. Это святотатство!»...

И наоборот, Мадлена Бланше, в самом деле отнесшаяся к маленькому заброшенному подкидышу с истинно материнской нежностью, должна была бы на его слова, или на слова добродушной подруги его Жанетты, взявшейся открыть глаза Мадлене на чувства Франсуа, тоже ответить: «Да ведь это бессмыслица, безумие. Ведь это мой сын, все равно что сын. Разве мать может любить своего сына, как мужа или любовника? Это грех и святотатство»...

И вот это-то нарушение автором требований нравственного чувства и вкуса делает то, что этот прелестно написанный роман, весь в оттенках и тонких штрихах, оставляет, в общем, какое-то смутно-неприятное воспоминание. Мы оговариваемся, что это мы говорим за себя, что, вероятно, наше мнение покажется чудовищным, так как полагается считать «Франсуа» одним из шедевров Жорж Санд. Но мы полагаем, что матери, настоящие матери, согласятся и с нами, и с А. И. Урусовым, и с шестнадцатилетней читательницей и скажут: «конец портит весь роман».

Тогда как начало, – эти простые страницы, где так трогательно повествуется об участи бедных подкидышей, детей, часто брошенных буквально среди поля, и лишь благодаря добрым сердцам, вроде Мадлены Бланше, избегающих гибели, – эти страницы полны душевного тепла. Да это и не мудрено, Жорж Санд в течение всей своей жизни в Ногане спасла и воспитала не одного, а многих, многих champis. Морис Кристаль (Germa), в уже упоминавшейся нами раз прелестной своей статье в «Musée des deux Mondes» 1876[801] сообщает, что Жорж Санд всю свою жизнь подбирала, спасала, учила, лечила, выхаживала и ставила на ноги разных champis. Он же говорит, что если много раз в течение всей этой жизни она подвергалась преследованиям, как ее героини, Маленькая Фадетта или Луиза из «Валентины», за отступление от мещанской морали, так именно за ее материнское отношение к несчастным брошенным детям ей на долю однажды выпало и совершенно своеобразное выражение сыновней благодарности со стороны этих самых пасынков судьбы. Когда летом 1848 г., во время пробуждения ярой реакции, жизни и спокойствию Жорж Санд грозила опасность,[802] то эти выведенные ею в люди champis из окрестных сел и деревень устроили вокруг Ногана невидимую охрану и день и ночь стерегли M-me Санд, чтобы оберечь ее от всяких случайностей: внезапных нападений, каких-нибудь западней, изменнически устроенного ареста, и т. д. И она даже и не знала об этом.[803] Такова была благодарность «найденышей»! И, право, эта подлинная история ничуть не менее романтична и интересна, чем история «Франсуа-Найденыша». То, что в ней отсутствует так называемая «любовь», а есть лишь безграничная доброта и гуманность с одной стороны, и, как ответ на нее, безграничная преданность и благодарность с другой – делает ее только еще более прекрасной.

«Маленькая Фадетта» – это своего рода «укрощение строптивой», история укрощения и перевоплощения маленького озлобленного, задорного и огрызающегося зверенка, девочки Фадетты, всей деревней почитаемой за колдунью или чуть ли не за коварного кобольда, в кроткую, любящую и работящую девушку. Конечно, превращение это совершается под влиянием любви – любви Фадетты к одному из близнецов «дяди Барбо» – красивому Ландри, но еще более под влиянием его любви к ней, согревшей и осветившей жалкое существование гонимого всеми чертенка и наполнившей горячей благодарностью ее страдавшее от всеобщей ненависти, полное нежности и теплоты сердечко. Эта простая история, слегка осложняемая ревнивой и болезненной привязанностью другого близнеца, Сильвена, к брату, передана автором с неподражаемой тонкостью. Она дышит благоуханием первой юной любви, а картины сельской жизни, деревенских будней и праздников придают ей удивительную свежесть и реализм, – да, реализм, как это ни покажется странным современным читателям, привыкшим наслово верить, что будто бы сельские романы Жорж Санд – «сплошная идиллия и ничуть не воспроизводят действительности».

Мы уже говорили в I томе, что то знание крестьянского хозяйства и крестьянских денежных и семейных дел, нравов и обычаев крестьянских, которое одинаково видно и в «Луже», и в «Найденыше», и в «Фадетте», показывает, что жизнь до 15 лет среди полей с крестьянскими детьми, участие во всех работах, бедах и радостях их и сельского люда вообще, дали Жорж Санд такое знание сельской жизни, которое не приобретается никакими специальными поездками на места действий романов и никакими «собираниями материалов» или «документов» посредством вырезок из газет. И эта близость к народу, к деревне, связь с землей – в течение детства с его бессознательными впечатлениями, и в сознательные годы жизни в деревне – сделали то, что когда ни бралась Жорж Санд за изображение типов из народа, начиная с «Валентины», они всегда выходили у нее живыми и жизненными. И это особенно относится к второстепенным лицам в романах. Дядюшка Лери и его жена в «Валентине», Бриколен в «Мельнике», тетка Гота в «Жанне», дядюшка Морис, дядюшка Леонар и тетка Гильета в «Луже», бродяга Кадош в «Жанне» и полубродяга Жан Жаплу в «Грехе г. Антуана», и деревенские кокетки: Севера и Катерина, и деревенские простушки: бойкая Клавдия, подруга Жанны, и хорошенькая Роза в «Мельнике», и сам этот острый на язык мельник Луи, и парнишка Сильвен Шаррасон в «Грехе», – все они именно потому живут перед нами, что Жорж Санд знала их всех с детства, они выросли из бессознательных ее впечатлений и сами проснулись в ее воображении, как только она сознательно захотела им дать жизнь на бумаге.

Таким же глубоким знанием народной жизни дышат и ее социально-политические сочинения как начала 40-х годов, так и 1848 года: «Дядюшка-Странник», «Письма Крестьянина Черной Долины», «Фаншетта», «Письмо Булочника», «История Франции, написанная под диктовку Блэза Боннена», «Слова Блэза Боннена к добрым гражданам» и, наконец, посвященный Тургеневу набросок «Pierre Bonnin», на который мы уже указывали выше. Все они написаны таким превосходным народным языком и являются такими истолкователями народных мыслей и стремлений, народной души, что им могут позавидовать все считающие себя знатоками народной жизни. Жорж Санд черпала из источника живой воды. И эта живая народная струя бьет во всех произведениях писательницы, где только на сцену являются простолюдины и описания сельской жизни, будет ли то роман, или автобиографическая «История моей жизни», или театральная пьеса («Клавдия», «Винодельный Пресс»), или этнографические очерки, вроде упомянутых уже «Visions» и «Moeurs et Coutumes du Berry», такие чисто фантастические произведения, как Сказки внучкам (напр. «Розовое Облако», – где так прелестно описано, как девочка стережет овец на горном пастбище и прядет свой «урок», или описание борьбы с природой горных жителей Пиренеев в «Великане Иеусе»). Мы должны тут повторить одно очень избитое сравнение – вспомнить об Антее, или о нашем русском Вольге, становившемся сильнее, как только он прикасался к матери-земле. Где только Жорж Санд касается сельской природы и сельской жизни и нравов, от ее страниц веет свежестью полей, воздухом истинной поэзии.

«Маленькая Фадетта» была впоследствии трижды переделана для сцены: в 1850 г. из нее сделал посредственную пьесу Буржуа, а в 1860 г. очень хорошую г-жа Бирх-Пфейфер. Эта последняя пьеса, названная «Die Grille», обошла все немецкие театры, доставив большие триумфы многим немецким «injénues», во главе с памятной старым петербуржцам очаровательной Раабе. Наконец, в 1869 г. на сюжет «Фадетты» написали комическую оперу гг. Semet и Basille.[804] Что касается «Франсуа-Найденыша», то его Жорж Санд сама переделала в комедию, которая с большим успехом была поставлена в конце 1849 г. в Одеоне, и этот успех заставил автора вновь обратиться к драматической литературе, совершенно заброшенной ею после фиаско «Козимы» в 1840 г. Но о «Найденыше»-комедии, равно как о двух других пьесах Жорж Санд, тесно примыкающих к ее деревенским повестям, т. к. они также изображают простую сельскую жизнь, и героями в них являются беррийские крестьяне, об этих двух пьесах – «Винодельном Прессе» и «Клавдии» – мы будем говорить в другой главе.

Скажем теперь лишь несколько слов о том, что если Тургенев осудил Жорж Санд за то, что в «Франсуа-Найденыше» она употребляет местные крестьянские словечки и выражения, так Гюстав Планш, когда вышла «Клавдия», отнесся отрицательно к старанию писательницы заставить своих героев говорить так, «чтобы их язык не противоречил их понятиям» – и был бы, по возможности, близок к реальной действительности.


«Стиль «Клавдии», – писал Планш, – «совершенно такой же, как и в «Найденыше»: беррийские местные выражения, которыми парижская публика восхищалась в «Найденыше», встречаются на каждом шагу в новой драме. Как бы ни был наклонен вкус публики к этим выражениям, но они заслуживают осуждения, потому что придают речи странный оттенок однообразия. Впрочем, они нисколько не принадлежат, собственно, Берри: в нескольких лье от Парижа, почти в каждом селении или ферме можно услыхать их. Эта прихоть автора, возбуждающая восторг толпы, по-нашему, детская прихоть.

Понятно, что Мольер, выводя на сцену крестьян, заставляет их говорить их языком. Но и он даже, несмотря на свое мастерство, утомляет иногда зрителя: достаточно привести в пример разговор Матюрины и Пьеро в «Дон Жуане». Что Мольер допускал, с сомнительным успехом, на несколько минут, то автор «Клавдии» хотел выдержать в продолжение трех часов!

Несмотря на живое сочувствие таланту, с которым он изобразил характеры, выразил чувства, надобно сознаться, что действующие лица, выведенные на сцену, много бы выиграли в наших глазах, если бы говорили языком общества. Да и к чему служат подобные местные выражения, которые публика принимает за наивные? Дают ли они более выпуклости и правдоподобия мысли? Разве нельзя выразить на языке, которым говорит образованное общество, мысли и страсти, выведенные в драме? Подобную вещь трудно оспаривать. Вот почему мы сожалеем, что автор «Клавдии», привыкший просто и строго понимать поэзию, прибегнул к таким детским средствам. Их надо предоставить писателям низшего разряда.

Может быть, некоторые поклонники Жорж Санд возразят, что простонародный язык был необходим в «Клавдии», точно так же, как и в «Найденыше», потому что все действующие в них лица принадлежат к сословию поселян. Это возражение не уничтожает справедливости нашего замечания. В самом деле, если во имя строгой истины восхищаться этим языком, который парижские зеваки принимают за беррийское наречие, то, приняв это за непреложное правило, надо посмотреть, какие выйдут из этого последствия. Во имя этой же самой строгой истины завтра может водвориться на сцене наречие Оверни или Пикардии, и скоро надо будет ходить в театр со специальными лексиконами. Напрасно думают, что подобные выражения придают наивность мысли: это – чистое заблуждение. Нет ни одной идеи, ни одного чувства во всей драме, которые бы на литературном языке не могли быть переданы легко и верно, и потому бесполезно было переводить их на беррийское наречие»...[805]


Но Жорж Санд не смутилась этими порицаниями, о которых, очевидно, она и читала, и слышала, и не только не изменила своей манеры, а, наоборот, вполне сознательно еще усилила ее. В 1853 году вышел еще роман из крестьянского быта, «Волынщики», который если и нельзя назвать совершенным с точки зрения общего плана, постройки и развития фабулы – в этом отношении, а особенно в виду некоторой растянутости, он уступает и «Найденышу», и «Фадетте», и в особенности «Чертовой Луже», – зато в смысле выдержанности стиля и тона, в смысле полного перевоплощения самого автора в того деревенского парня, будущего коноплянщика Этьенна Депардье, от имени которого ведется рассказ, – она достигла положительного совершенства и необычайной художественной правды. И потому совершенно непонятно, что об этом романе (как справедливо замечает один ученый, о котором ниже будет речь) «совсем не упоминается или говорится лишь еле-еле, вскользь и бегло во всех биографиях Жорж Санд и во всех историях литературы».

И вот в предпосланном роману посвящении Эжену Ламберу Жорж Санд, очевидно, прямо отвечает Планшу. Она объявляет, что, рассказывая на этот раз личную историю Этьена Депарадье, слышанную от него в молодости, она постарается, «сколько возможно, подражать его манере говорить».


«Ты не упрекнешь меня, – говорит она Ламберу, – «за то, что я упорствую в этом. Ты, который по опыту и своими ушами узнал, что мысли и чувствования крестьянина не могут быть переданы нашим стилем, не исказившись совершенно и не приобретя отталкивающего вида аффектации. Ты знаешь также, проверив это своим умом, что крестьяне угадывают и понимают гораздо больше, чем считаются на то способными, и часто ты бывал поражен их внезапными рассуждениями, похожими, особенно в вопросах искусства, на откровения. Если бы я стала рассказывать тебе на своем и твоем языке некоторые слышанные и понятные тебе на их языке вещи, ты бы счел их столь неправдоподобными в их устах, что обвинил бы меня в том, будто я вкладываю невольно свое собственное «я» и снабжаю их размышлениями и чувствами, каких у них не могло быть.

И действительно, стоит ввести в выражение их идей хоть слово, которое не из их словаря, как сейчас же всякий готов усомниться в том, что сама идея высказана ими. Но если прислушаться к их речам, то признаешь, что если у них нет, как у нас, выбора слов, соответствующих всем оттенкам мысли, так этих слов, тем не менее, вполне достаточно для того, чтобы формулировать то, что они думают, и описывать то, что они чувствуют.

Итак, не ради ребяческого удовольствия – как меня в том упрекали – изобрела я необычную литературную форму, и еще менее ради того, чтобы воскресить старинные обороты и устарелые выражения, всем, кроме того, понятные и известные, и принудила себя к труду сохранить за рассказом Этьенна Депардье его собственный колорит. Это потому, что невозможно заставить его говорить, как мы, не исказив той работы, которую проделывал его ум, когда высказывался о вещах, ему непривычных, но в которые он явно вносил великое желание понять и быть понятным. Если, несмотря на все свое внимание и добросовестность, которые я в это вложу, ты все-таки найдешь, что мой рассказчик то слишком ясно, то слишком смутно разбирается в том, за что берется, обвиняй лишь неумелость моего перевода. Принужденная выбирать между привычными у нас оборотами лишь те, которые могут быть понятны всем, я добровольно лишаю себя наиболее оригинальных и выразительных, но зато, по крайней мере, попытаюсь не вводить таких, какие были бы неизвестны тому крестьянину, которого я заставляю рассказывать, и который, стоя в этом отношении гораздо выше над современным нам мужиком, не старается употреблять слова, непонятные и для него самого, и для его слушателей...»


Это старательное объяснение законности и разумности литературного приема, который в наше время не только не может возбудить ни малейшего сомнения, не только признан всеми, как обязательный для всякого автора, желающего, чтобы его герои были верны себе, но, мало того, – в недостатке чего именно так часто в наши дни обвиняют Жорж Санд, как автора, якобы склонного всех своих героев заставлять говорить общим, литературно-правильным, идеализированным, нехарактерным языком – это старательное объяснение показывает нам наглядно, насколько Жорж Санд опередила свою эпоху и вкус своих современников, и насколько ее манера, кажущаяся многим идеализированной, была реалистична для того времени.

И именно благодаря выдержанности все время этого простонародного тона и языка, Жорж Санд достигла в «Волынщиках» того, что зовется в теории словесности «художественной верностью типа», и чего требовал от автора его друг Роллина. За лицом Этьена, или Тьене, автора нигде не видно, и все время пред нами этот типичный берришонец, и в то же время совершенно определенная индивидуальность. Это простой, добродушный парень, не очень то быстрый на соображения, но немного лукавый и далеко не глупый; словечка не скажущий лишнего, по при случае остроумный и насмешливый; сдержанный, степенный, слегка суеверный, но за своих друзей готовый побороться и подраться хоть с самим чертом; практический и трудолюбивый, но не отказывающийся и от «честной выпивки». А главное – это от природы чистое и великодушное сердце, умеющее любить попросту и терпеливо, не заставляя страдать от своей ревности ни первую свою любовь, хорошенькую кузину Брюлетту (когда она явно отдает все свое внимание товарищу детских игр Жозефу), ни вторую – смелую и гордую дочь старого дровосека, «деву лесов», Теранс. Он смиренно и терпеливо переносит свое горе, когда она тоже сначала заинтересовывается Жозефом и ему дарит свое сердце, и лишь потом «раскусывает», что за человек этот Жозеф.

А о том, что он за человек, – о том нам и рассказывает автор устами Тьене. Или, вернее, он нам рассказывает, как этот деревенский мальчик Жозеф, по прозванию Жозе-разиня, подвергавшийся всеобщим насмешкам за свой глупый вид и неловкость, и лишь со стороны своей «товарки по катехизису», бойкой и избалованной Брюлетты, воспитанницы его матери, встречавший в детстве защиту и покровительство, оказывается одаренным музыкальным талантом, и не только исполнительским, но и сочинительским, и как он становится профессиональным бродячим музыкантом, «мастером-волынщиком». И в то же время он из придурковатого мальчика, погруженного вечно в какое-то мечтательное раздумье, делается человеком, по своему развитию стоящим гораздо выше своей простой среды, но эгоистом, занятым лишь собой, безмерно-самолюбивым, ревнивым и завистливым, в конце концов погибающим из-за своего высокомерия и вечного желания первенствовать над соперниками. В один плачевный день его находят убитым, в канаве, и молва приписывает его смерть его сотоварищам по ремеслу, бродячим музыкантам, пользующимся дурной славой среди оседлого и мирного населения и составляющим замкнутое, полу-масонское, полу-ремесленное тайное товарищество, законы и обычаи которого ревниво охраняются от посторонних глаз, и поступить в число членов которого можно лишь после ряда таинственных и трудных искусов.

Параллельно с этим Тьене повествует нам о том, как, наоборот, занятая собой, легкомысленная и кокетливая Брюлетта под влиянием любви к приятелю Жозефа, Гюриэлю (свободолюбивому, смелому и талантливому странствующему музыканту и погонщику мулов), под влиянием горячей привязанности к воспитавшей ее матери Жозефа, Маритон (тайно вышедшей замуж за своего хозяина-трактирщика), и, наконец, из желания избавить ее от неприятностей, – преображается в скромную, серьезную, работящую девушку, самоотверженно и матерински заботящуюся о ребенке Маритон и отважно претерпевающую за это всеобщие насмешки и клевету.

Таким образом, основная идея романа – одна из излюбленных тем Жорж Санд: победа альтруизма, самоотвержения над эгоизмом, победа типа смирного над типом хищным, преображающее и возвышающее влияние простой и цельной любви.

В «Волынщиках» эта тема развивается на фоне интересного контраста двух миров, двух резко различных типов населения центра Франции, сложившихся под влиянием двух резко несхожих типов местности: обитателей равнины – тихих, медлительных, держащихся за старину, не любящих ни новшеств, ни передвижений, честных и надежных беррийцев-земледельцев, – и обитателей горной, лесистой Марши и Бурбонэ – дровосеков и погонщиков мулов, вечно кочующих, привыкших к жизни под открытым небом, независимых, смелых, более талантливых и энергичных, более развитых и менее косных, не угнетаемых «властью земли», – но часто весьма легко относящихся к чужой собственности и чужой жизни, склонных к дракам и кровавым столкновениям, а в конце XVIII века – в юношеские годы Тьене, когда происходит действие романа – нередко преступных, и в глазах мирного беррийского населения недаром слывших не то за разбойников, не то за людей, состоящих в тесной дружбе с нечистой силой.

В сущности, это те же два типа, те же два мировоззрения, которые так часто встречаются у Горького: привязанные к земле, тихие, но жадные и косные землеробы – и вольные, смелые бродяги – Челкаши. И в этом отношении особенно следует обратить внимание на тот дифирамб суровой бродячей жизни, «жизни под прекрасными звездами», как говорят французы, вольной жизни на большой дороге, – который произносит Гюриэль в ответ на жалобы Тьене, испуганного перспективой провести ночь под открытым небом, в лесу. Это как бы одна из вариаций на любимую тему Жорж Санд об «усыпанной золотым песком большой дороге», знакомую нам еще из «Консуэло».

Наряду с этим нам рисуются и специально мрачные и суровые нравы и обычаи товарищества «мастеров волынщиков», этих бродячих музыкальных франк-масонов, а посвященные им страницы – одни из самых интересных в романе. Г. Тьерсо говорит в своей «Истории народной песни во Франции»: «По-видимому, «Волынщики» написаны на основании точных данных и точного наблюдения... над обычаями и традициями бродячих музыкантов из Бурбонэ и Берри»,[806] и это впечатление такого авторитетного в данном деле судьи разделяется, несомненно, всяким читателем. Очевидно, у Жорж Санд в руках было немало фактических данных и сведений, когда она приступила к писанию этого романа.[807]


В письмах ее между 1850 и 1853 г. не раз встречаются отзвуки этого ее усиленного интереса ко всему, что относилось к народной музыке и странствующим музыкантам. Так, рассказывая сыну (тогда хлопотавшему в Париже с постановкой «Клавдии» на сцене театра Porte-St.-Martin) о том, что среди производивших в то время в Ногане перестройку дома каменщиков нашелся «истинный клад» по части народной музыки, некто Жан Шове, который, пробивая в стене дыру для трубы, со скуки услаждал себя пением, не замечая, что Жорж Санд его слушала. Она далее пишет:


«Он поет верно и с истинно берришонским шиком. Я увела его в гостиную и записала три его песни, из которых одна очень хорошенькая, после чего я его всласть напоила и накормила.

Он пошел к своим товарищам и, давая им пощупать свою рубашку, всю мокрую от пота, сказал им: «В жизни своей мне не пришлось так потрудиться! Эта сударыня и этот господин (это был Мюллер)[808] посадили меня на стул, да и ну болтать и спорить при всякой песне, что я им спивал, да и ну говорить, что я делаю бемоль, и си, и соль, и черт его знает что. Я ничего не понимал, и мне стало так стыдно, что я и петь то не мог более. Но все-таки я очень доволен, потому, коли я знаю бемоль, и си, и соль, и черт его знает что, так мне больше не стоит быть и каменщиком. Я поеду в Париж, где меня тоже станут ладно угощать и ладно поить, чтобы послушать моих песен».

Тогда и все остальные каменщики принялись галдеть во всех коридорах, чтобы показать мне, что все они умеют петь, начиная с мастера, который поет Доницетти, как сапожник, и кончая мальчишкой-учеником, который довольно хорошо подражает пению свиньи. Но это меня ничуть не трогает, и все завидуют судьбе Жана Шове...»


20 сент. 1853 года Жорж Санд пишет сыну:


«Дорогой старина, ты, верно, уже получил наше с Мансо письмо, где мы сообщаем, что мы благополучно доехали. В день нашего приезда[809] по дороге проходил итальянский пиффераро, которого я живо подхватила, – это был не особенно важный мастер, но его волынка много прекраснее, чем звуки наших волынок, и он играл песни весьма характерные. С ним были два музыканта из Венеции, без всякого местного колорита, и юноша, танцевавший очень красиво, очень серьезно и опустив глаза, качучиты и хоты, до того похожие на танцы майоркских крестьян, а сам он по виду и типу был до того похож на них, что я поклялась себе, что он оттуда. Он сказал мне, что он из Толедо и танцует так, как там танцуют. Так это совершенно то же, что на Майорке...»


13 декабря 1853 г. она пишет ему же:


«Сегодня я была в театре в Ла-Шатре послушать горских певцов,[810] весьма интересных»...


То, за что Тургенев и Планш упрекали Жорж Санд, – старание ее по возможности написать свои деревенские повести языком местных крестьян, выбирая лишь те их выражения и обороты, которые всем понятны без перевода, – этот трудный подвиг, который она себе поставила целью, урезав таким образом саму себя в привычном ей богатстве языка и втиснув себя в эти рамки, – это ее старание было зато столь же оценено лингвистами и филологами, как и сообщаемые ею сведения о «мастерах волынщиках» – музыкантами. И как Тьерсо сослался на этот роман в своей книге о «Народной песне», так и целый ряд ученых составителей словарей местных наречий: Годфруа, Дармштетер и Гатцфельд, Жобер, Сакс, – включили в свои словари кто отдельные слова, а кто целые списки слов, употребленных Жорж Санд в ее деревенских романах.[811] Особенное внимание ей оказали в этом отношении Сакс и граф Жобер,[812] а в наши дни молодой немецкий ученый Макс Борн посвятил целую диссертацию «Языку Жорж Санд в романе «Волынщики»,[813] – серьезнейшее филологическое «исследование лексического и синтаксического материала», заключающегося в этом ее произведении, о котором, по его справедливому указанию, «во всех историях литератур и биографиях говорится слишком мало или вовсе не говорится». Доказав, что богатство беррийских слов и особенностей языка, даваемых Жорж Санд в «Волынщиках», далеко не достаточно исчерпано даже двумя такими знатоками, как Жобер и Сакс, Макс Борн свое выдающееся по серьезности и добросовестности исследование – особенно первую его часть – справедливо считал необходимым дополнением к «Энциклопедическому словарю» Сакса.

Итак, «Волынщики», наименее известный из romans champêtres Жорж Санд, оказался наиболее заслуживающим внимания специалистов – музыкантов и филологов, и это вполне законно и справедливо.

Мы разобрали в этой главе «Мастеров-Волынщиков», хотя вышли они несколько позднее, а именно, как уже указано, в 1853 году, но этот роман не должен быть разделен от «Лужи», «Найденыша» и «Фадетты», т. к., по мысли Жорж Санд, входил в серию «Рассказов Коноплянщика».

Теперь скажем несколько слов о двух романах Жорж Санд, написанных также в 1846 и 47 годах, в те же годы, что «Лужа» и «Найденыш», но столь же непохожих на них, как если бы принадлежали перу какого-нибудь совсем другого автора. Мы говорим о «Теверино» и «Пиччинино».

Еще Юлиан Шмидт указывал на то, что все романтические поэты и писатели, а Жорж Санд более, чем кто-либо, любили возвеличивать т. наз. артистические, цыганские или бродяжнические натуры над ведущими трудовую или праздную, но спокойную и правильную жизнь презренными буржуями или рафинированно-холодными аристократами. Отсюда – всевозможные варианты типов Эсмеральды и Кармен, Консуэло и Маленькой Фадетты. «Теверино» тоже написан на эту тему, т.к. в нем предъявляется читателю противоположность натур двух категорий: выходца из народа, натуры непосредственной, одаренной от рождения всеми художественными и умственными дарами, но невоспитанной и неуравновешенной, лишь инстинктивно влекомой ко всему прекрасному и ведущей жизнь бродяжническую, цыганскую, беспорядочную, – и двух представителей аристократии, утонченно воспитанных, образованных, но вечно холодно-умствующих, лишенных способности свободно наслаждаться жизнью, отравленных самолюбием и скептицизмом.

Мы только что познакомились с влюбленным в свободную жизнь под открытым небом, талантливым, беспечным и великодушным Гюриэлем. Теверино – это тот же Гюриэль, это лишь, как говорится в поваренных книгах – «лимпопо другим манером», это Гюриэль, взятый вне всяких бытовых и местных типических условий, Гюриэль без его волынки, без мулов, без угольной пыли и определенного места жительства в горах Бурбонэ. Но, разумеется, этот новоизданный Гюриэль – Теверино является тем более блестящим примером такого сорта очаровательных бродяг и артистов.

Молодой аристократ Леонс, желая развлечь свою скучающую, капризную и холодную даму сердца, неприступную леди Сабину Г., устраивает фантастическую поездку где-то в окрестностях Ниццы, поездку, в которой все должно быть неожиданным, а посему и интересным для пресыщенной всеми удовольствиями красавицы. По дороге он подхватывает в свой экипаж деревенского кюре-обжору, молоденькую сестру контрабандистаМадлену, обладающую даром приручения птиц и слывущую, как и Фадетта, за колдунью, и, наконец, красавца бродягу Теверино.

Этот Теверино, бывший некогда, благодаря своему дивному сложению и красоте, моделью художников, набрался у них сведений о пластических искусствах, и потому не только восхитительно принимает разные позы то в стиле Микеланджело, то в классическом роде, то в стиле Рафаэля, Джулио Романо и т. д., но и рассуждает об искусстве не хуже любого писателя по теории искусств. Кроме того, он был некогда оперным певцом – и потому поет он чуть ли не так же хорошо, как Рубини; он плавает, как рыба; фехтует, как maître d’armes; никогда не брав в руки вожжей, оказывается удивительным кучером и заставляет пару горячих лошадей проделывать всякие кунштюки по опаснейшим альпийским горным дорогам, среди спусков и подъемов, потоков и мостиков; он природный комик и мигом импровизирует целые театральные представления. Он умеет с кюре спорить на теологические темы и стряпать для него гастрономические блюда, но он же умеет и вести самые возвышенно-тонкие беседы о чувствах с великолепной Сабиной, влюбляет ее в себя, доводит ее до поцелуя, а затем умеет благородно отказаться от нее и вернуть ее, после такого ужасного урока для ее гордости и самолюбия, в объятья ее возлюбленного, а сам возвращается к своей маленькой невесте-контрабандистке, которую он умеет почитать и охранять от всех и от самого себя, как истинный рыцарь. Словом, этот Теверино – образец всех добродетелей и соединение всех очарований и всех талантов. Все это было бы смешно (а бесконечные разговоры Сабины и Леонса о чувствах просто скучны), если бы эти приключения, происходящие в течение суток с небольшим, – с раннего утра одного дня до 2 часов пополудни другого, – не были рассказаны с такой неподражаемой живостью и брио, за которые можно простить автору и его неправдоподобного героя.

Жорж Санд говорит в предисловии к «Теверино», что она хотела изобразить кажущийся лицам из высших сословий невероятным, но знакомый всем, кто имел дело с художниками, тип «артиста на все руки», способного ко всему, но не посвятившего себя толком никакой специальности, а главное – показать, что такие одаренные личности часто сохраняют среди самой развращающей бедности и приключений деликатность чувств и простое чистое сердце. Более того, она желала, по ее словам, доказать, что всегда, во всех положениях, во всех несчастьях и несмотря ни на какое прошлое, человеческое существо может возвыситься и возродиться. Тема вполне христианская, – но нельзя сказать, чтобы именно Теверино внушал читателю лишний раз уверенность в том, что это так. Когда в заключительной сцене романа он является в одежде монаха и произносит возвышенные слова о своем будущем и о будущем маленькой Мадлены, которой он хочет быть достойным, – признаемся, нам все это кажется лишь одной из его бесчисленных талантливых, хотя и бессознательных личин-импровизаций. Кажется, что вот-вот он сбросит белую рясу, и через минуту, к ужасу Леона и Сабины, станет ходить по канату или заниматься атлетической борьбой, или еще чем-нибудь подобным, вовсе не помышляя о своем нравственном возрождении.

Жорж Санд впоследствии переделала «Теверино» в пьесу, т. е., собственно, в пролог пьесы, поставленной на сцену в 1854 г. под названием «Фламинио». В пьесе те же действующие лица, что и в романе, – за малыми исключениями и добавлениями (так, например, очевидно, ради уступки клерикальному духу времени, смешной милый кюре заменен карикатурной англичанкой, мисс Барбарой, кузиной леди Сабины), но в пьесе нет ни прелести остроумного, льющегося свободно рассказа об этом однодневном, полном неожиданностей путешествии; ни загадочности той, непонятной Сабине, но понятной читателю и непередаваемой в театре, свободы неопределенных, примитивно-простых, но чисто-братских отношений между Теверино и Мадленой, которая в пьесе наоборот, с места в карьер объявляет его своим женихом; действие лишено того колоритного фона альпийских дорог, горных ущелий и итальянских городишек, который придает особую яркость веселому рассказу. Сторона живописная пропала или слиняла, сторона морализирующая усилена, – и, в общем, от весело написанной и легко читающейся повестушки не осталось ничего или почти ничего, а на свете одной скучной пьесой больше. Мы ее не видали на сцене, но полагаем, что она должна быть на подмостках еще скучнее, чем в чтении.

И «Теверино» и «Пиччинино» были напечатаны в «Прессе», первый в 1845 г., второй в 1847 году.


«...То, что я думаю о природном дворянстве и благородстве крови, я высказала в «Пиччинино» – говорит Жорж Санд в «Истории моей жизни» – и, быть может, я весь этот роман написала лишь ради тех трех глав, в которых я развила свое мнение о дворянстве.

Таковым, как его понимали до сих пор, оно является уродливым предрассудком, поскольку оно присваивает в пользу одного класса богатых и сильных фамильный культ семьи, принцип, который должен был бы быть драгоценным и святым всем людям. Сам по себе этот принцип неопровержим, и я считаю испанскую поговорку «cada un es hijo de sus obras» неполной. Это высокая и великодушная мысль – быть сыном своих деяний, и благодаря своим качествам иметь такую же ценность, какую имеет патриций благодаря своим родовым записям. Эта мысль создала нашу великую революцию, но это – идея реакционная, а реакция всегда видит лишь одну сторону вопросов, – ту, которою пренебрегали и которую не признавали.

Итак, совершенно верно, что всякий из нас – сын своих деяний, но точно так же справедливо и то, что всякий – сын своих отцов, своих праотцов, patres и matres. Мы приносим с собою при рождении инстинкты, которые являются лишь результатом переданной нам крови, и которые управляли бы нами с ужасной роковой силой, если бы у нас не было известной доли силы воли, являющейся личным даром, который небесная справедливость ниспослала каждому из нас...»


В Заметке же, предпосланной самому «Пиччинино», Жорж Санд говорит, что она:


«как и все, всегда хотела создать своего атаманчика разбойников, ибо предводитель разбойников, который вывез на своих плечах столько романов и драм во времена Империи, во время Реставрации и вплоть до времен романтической литературы, всегда всех занимал, и всегда главный интерес сосредоточивался на этой страшной и таинственной личности. Это наивно, но это так. Будет ли он страшен, как у Байрона, или, как у Купера, достоин Монтионовской премии за добродетель, достаточно, чтобы этот герой отчаяния законно заслуживал бы веревки или каторги, для того, чтобы всякий добродетельный читатель начинал обожать его с первой же страницы и горячо желать успеха всем его предприятиям. Почему же, под предлогом, что я благоразумная особа, должно мне было лишиться возможности тоже сочинить своего разбойника по своему вкусу и фантазии?..»


А этот «вкус» заключался, по ее словам, в том, чтобы представить подобного невероятного героя наиболее вероятным, естественным и понятным. Насколько Жорж Санд этого достигла, мы сказать не беремся.

По нашему мнению, именно естественностью и вероятностью-то «Пиччинино» и не грешит. Но, действительно, мы видим в этом романе явное намерение автора выполнить обе задачи, поставленные им себе. Во-первых, в трех главах, озаглавленных «Герб», «Фамильные портреты» и «Бьянка», Жорж Санд подробно развивает те же мысли о дворянстве, которые она вкратце высказала в только что приведенных строках «Истории моей жизни». С другой стороны, главный герой – таинственный и неуловимый сицилийский разбойник Пиччинино, по прозвищу «Судья по случаю», чинящий суд и расправу над всеми притеснителями и угнетателями народа – незаконный сын герцога де-Кастро-Реале, ставшего под старость тоже предводителем разбойников и прозванного «Пробудителем».

Эти две темы связываются между собой вот как: у герцога есть и законный сын от тайного брака его с княгиней Агатой де-Пальмароза, некогда насильнически им соблазненной. Этот молодой князь Михаил в первые же дни жизни был спасен из рук злобных и чванных, желавших его умертвить родственников Агаты и воспитан усыновившим его великодушным плебеем, маляром Пьером-Анджело Лаворатори, которого почитает за отца. Увезенный этим последним в Рим, – все с целью скрыть его от злокозненных, высокородных, но низменно-чувствующих родственников, – Михаил Лаворатори, то бишь Михаил де-Кастро-Реале, сделался там талантливым живописцем.

Он возвращается неожиданно в Сицилию, чтобы жить с отцом и сестрой, принесшими всяческие жертвы, лишь бы доставить ему возможность учиться искусству, и едва не гибнет, сразу же нечаянно попавшись на глаза своему главному врагу, дяде-извергу, кардиналу Иеронимо де-Пальмароза. Он едва не попадает в массу и других неприятностей из-за того, что тоже сразу увлекается моложавой Агатой, к которой его влечет таинственная сила.

Все распутывается и кончается благополучно. И дважды благородный Михаил обретает свою благородную мать, соединенными усилиями:

1) благородного маляра Пьер-Анджело,

2) его благородного брата, монаха Фра-Анджело – бывшего бандита и сподвижника Кастро-Реале,

3) другого благородного плебея – маляра Маньяни,

4) благородной и смелой названной сестры Михаила – девочки-подростка Милы,

5) благородного разбойника Пиччинино – незаконного сына герцога и мещанки, следственно, тоже полу-плебея и, наконец,

6) лишь одного настоящего дворянина, благородного друга Агаты – маркиза де-ла-Серра.

Словом, целой массой благородства неблагородных по происхождению, но высокоблагородных по своим душевным качествам людей, составляющих как бы маленький отряд телохранителей вокруг угнетаемой Агаты и ее сына.

И, надо сказать без всяких смягчений, что как ни интересно сплетена вся хитроумная паутина интриги романа, как ни казался своим современникам занимательным главный его герой,[814] этот бандит, хитрый, как Улисс, ловкий, как ящерица, смелый, как итальянский горец из Абруцц, но нам весь этот избыток благородства, высоких слов и высоких деяний положительно невыносим, и наш желудок XX века уже не в состоянии переваривать столько сладости.

Совершенно непонятно (как мы уже вскользь указывали выше), что то же перо, которое нарисовало очаровательную в своей простоте «маленькую Мари» в «Чертовой Луже» и умело заставить ее говорить с такой естественностью; которое с такой верностью передало все ее нехитрые крестьянские мысли, – что это же самое перо написало все эти неправдоподобные по своей возвышенности и изысканности разговоры между пятнадцатилетней Милой Лаворатори, ее братом и ее женихом, маляром Маньяни, причем, эта молодая особа доходит даже до формулировки эстетических воззрений и мнений, сделавших бы честь какому-нибудь весьма ученому историку искусства. И о чем бы вы думали? О «Madonna della Sedia» Рафаэля, копия с которой, висящая в ее комнате, будто бы заставляет эту бедную сицилианочку (носящую кувшины с водой на голове, как все простые дщери Италии, и стирающую белье, как Навсикая), предаваться самым утонченным соображениям о взаимоотношении идеально-прекрасного в искусстве и реально-прекрасного в жизни! Нечто поистине невероятное!

И роман этот совсем не остановил бы внимания современного читателя, если бы в нем там и сям не были разбросаны фразы и мысли, явно дышащие 1846 годом. Как ни удалил автор место действия своего романа от Франции, и как ни постарался уверить, что хотел написать «фантастическую историю без определенного времени и места», – но это своего рода «Накануне». Это мысли, носившиеся в воздухе накануне надвигавшихся на Францию событий, а все эти мнимо-сицилийские чувства против угнетателей, ищущие себе выхода и вырождающиеся в разбойничество, – это такого рода чувства, которые развиваются в эпохи достигшего до своей последней степени гнета, мертвого застоя, всеобщей апатии и бесправия. «Chacun pour soi» – это излюбленное изречение Луи-Филиппа, формулирующее всю суть буржуазного духа его царствования, – это изречение доводит до бешенства монаха Фра-Анджело.


«А, – говорит он, – всякий сам за себя... Итак, мы еще не дошли до конца наших бед, мы можем еще молчаливо перебирать свои четки! Увы! Увы! Вот так превосходно! Сыны нашего народа не захотят действовать, опасаясь, как бы заодно не спасти своих бывших господ, а дворяне не посмеют также двинуться, опасаясь, что бывшие их рабы растерзают их. Превосходно! А тем временем, иностранная тирания жиреет и смеется над нашими останками, наши матери и сестры нищенствуют или проституируются, наши братья и друзья гибнут на навозе или на виселицах!..»


Вот мысли, которые мы найдем вскоре в статьях Жорж Санд 1848 года, призывающих к единению народ и интеллигенцию. Вот возгласы, которые через два года послышатся и в «Бюллетенях Республики», написанных рукою автора «Пиччинино».

В другом месте, говоря о перемене в нравах и обычаях своей страны за те несколько лет, что он прожил вдали от города, Фра-Анджело так рисует общее состояние Франции... то бишь Сицилии:


«Когда Пробудитель меня послал в город со своими делегатами, чтобы постараться войти в соглашение с дворянами, которых он прежде знавал за добрых патриотов, и с богатыми и образованными буржуа, которых он видывал некогда ярыми либералами, то я принужден был констатировать, что это уже не прежние люди, что они воспитали своих детей в иных идеях, что они уже не хотят рисковать своим состоянием и своей жизнью в тех смелых и полных риска предприятиях, в которых вера и энтузиазм одни могут совершать чудеса. Да, да! Свет сильно двинулся – по-моему... назад!

Ни о чем другом не говорили, как о денежных предприятиях, о монополиях, против которых надо бороться, о возможности конкуренции да об организации какой-нибудь промышленности. Все уже почитали себя богачами, настолько они спешили сделаться ими, и за малейшую гарантированную привилегию правительство покупало кого угодно. Стоило лишь посулить, пообещать способ обогатиться, – и самые горячие патриоты бросались на эти посулы, говоря: «промышленность дает нам свободу». И народ тоже верил в это, и всякий хозяин мог привести своих клиентов к ногам новых властителей, т. к. эти бедняки воображали, что своими руками они загребут миллионы. Это была какая-то лихорадка или всеобщее безумие. Я говорил о чести и родине, а мне отвечали про серные копи и шелковые прядильни...

Боже мой, я увидел с тех пор, каковы результаты для народа от всех этих прекрасных обещаний. Я увидел, что некоторые дворяне увеличили свое состояние, разорив своих друзей и низкопоклонствуя перед властью. Я увидел, что несколько мелких буржуа достигли достатка, но я видел, что честный люд все более раздражался и преследовался, в особенности же я увидел и вижу с каждым днем все более нищих и бродяг, не признающих родства, несчастных без хлеба, без воспитания, без будущности. И я спросил себя, что же вы сделали хорошего с вашими новыми идеями, вашим прогрессом, вашими теориями равенства? Вы презираете прошлое, вы плюете на старые злоупотребления, но вы сгубили будущее, создав злоупотребления более уродливые, чем прежние...»


Право, подумаешь, что это говорит не сподвижник сицилийского бандита Пробудителя, а редактор Эндрского... «Просветителя», попытавшегося в сороковых годах привлечь к своему литературно-общественному делу, – делу освобождения, – всех тех «добрых патриотов» из местных жителей и неместных старых друзей, которых некогда (в конце двадцатых годов, когда Дюдеваны составляли центр беррийской бонапартистско-либеральной оппозиции) знавал за «сочувствующих» и «единомышленников».

Дальнейшие же речи Фра-Анджело сильно смахивают на речи, которыми в те годы автор «Пиччинино» старался расшевелить интерес к общественным делам не в племяннике-живописце, а в собственном юном сыне-живописце, в ту пору слегка равнодушном и беспечном ко всему, что не относилось к искусству или развлечениям, – в чем, как можно догадаться, немало помогали ей гостившие в Ногане в 1846 г. Луи Блан и Эммануэль Араго. И в этом «Воспоминании о вечере, проведенном в семейной беседе», – как гласит подзаголовок «Пиччинино», посвященного именно Эммануэлю Араго, – мы видим также и несомненное «воспоминание», если не о личности Луи Блана, – этого общего друга и Араго, и самого автора, – то, по крайней мере, о его наружном виде: Пиччинино, этот неумолимый мститель за все преступления богатых и знатных, предавших свой народ за почести и роскошь королевского двора, этот Пиччинино, совершенно как автор «Истории X лет», такого крошечного роста, что кажется ребенком; лицо его – юношески нежное; говорит он голосом мягким и вкрадчивым, но под этой юной наружностью скрывается гигантское честолюбие, железная воля и ум необычайно острый и быстрый.[815]

Таким образом, в этом романе всего интереснее мысли о желательности родовых традиций и генеалогической гордости равно у патрициев, как и у плебеев – в смысле сохранения в потомстве памяти о благородных делах и людях – и вытекающая отсюда мысль об обязанности для всех быть продолжателями своих отцов во всем великом, благородном, добром. А затем в нем останавливают наше внимание только что указанные отзвуки тех общественных интересов, о которых беседовали в Ногане в тихие семейные вечера 1846 года, «рассматривая какую-то книгу с сицилианскими видами»,[816] или споря с Шопеном и Соланж о дворянских добрых традициях и дворянских глупых претензиях, и, наконец, – масса рассеянных в нем личных реминисценций, намеков и автобиографических черточек, явно чувствуемых всяким читателем при внимательном чтении.

Примечания

1

Несколько глав из этой последней части уже появилось на страницах современных изданий.

Так, «Жорж Санд и Наполеон III» (глава 9 из тома III) – в Вестнике Европы 1904 г.;

«Жорж Санд и Мицкевич» (из главы 2 настоящего тома.) – там же в 1907 г.; эта же глава по-польски – в Крае 1907 г.;

«Жорж Санд и поэты-пролетарии» (гл. 3) – в Мире Божьем, 1904 г.;

«Орас и Revue Indépendante» – в сборнике «К Свету» (1904),

«Празднование столетнего юбилея» (из т. III) в Русской Мысли, 1904 г.;

«Герцен, Бакунин и Жорж Санд» (из главы 8 тома III) – там же, в 1910 г.,

«Жорж Санд и Гейне» (из главы 2) – там же, в 1911 г.

Но в настоящем томе все они дополнены и переработаны. Наконец, весь настоящий том вышел во французском издании в 1912 году.

(обратно)

2

См. «Histoire de ma vie», заключительная глава, стр. 486.

(обратно)

3

См. неизданное письмо к Жорж Санд от 24 сентября 1854 г. с Джерси.

(обратно)

4

Всего вышло 8 томов малого in 8° у Gosselin, в 1841 г.

(обратно)

5

Уже после того, как эти страницы были нами окончены, появилась прекрасная книга, посвященная жизни и учению Леру, к сожалению, нам неизвестная до написания этой части нашего труда, ибо она избавила бы нас от бесчисленных изысканий и исканий, массы работы, а может быть, и многих промахов и неуверенности. Мы говорим об интереснейшей книге Ф. Тома: «Pierre Leroux, sa vie, sa doctrine, ses idées» (Париж. Алькан. 1904 г.).

(обратно)

6

Это был тот самый Энгельсон, о котором, равно как и о его жене, Александре Энгельсон, так много говорится в «Былом и Думах» Герцена. Как известно, сначала он был большим приятелем Герцена, потом совершенно рассорился с ним, главным образом благодаря именно неврастенически-взбалмошной натуре жены Энгельсона и его собственному мало правдивому характеру. Но до этого охлаждения и разрыва Энгельсон был неотлучно при Герцене во время катастрофы, унесшей маленького Колю Герцена и его бабушку, сотрудничал в газете Герцена, давал уроки старшим детям Герцена и много раз получал всяческую поддержку со стороны знаменитого русского эмигранта – а впоследствии сделался его врагом и невероятным образом оклеветал его (см. соч. Герцена, т. III, «Русские тени» и Oceano Nox). После смерти Энгельсона Леру напечатал его статью, переведенную его женой, А. Энгельсон.

(обратно)

7

В статье «Счастье», напечатанной сначала в Энциклопедии, а впоследствии перепечатанной вместо введения к «Человечеству».

(обратно)

8

Там же, стр. 357.

(обратно)

9

Там же, стр. 91.

(обратно)

10

Там же, стр. 115.

(обратно)

11

Там же, стр. 95.

(обратно)

12

Этот стих апостола Павла поставлен в виде эпиграфа к «Человечеству».

(обратно)

13

«De l’Humanité», t. I, рр. 212-215, ch. XI и XII. T. II, р. 19.

(обратно)

14

«Пантеизм – тоже заблуждение», говорит Леру.

(обратно)

15

В главе об истинном понимании бессмертия Аполлонием Тианским, Леру комментирует его слова: «Arbitrantur nempe non-nulli ubi patiendo tantam operam praestitere, ibi se aliquid effecisse: ignari quod quidquid nascitur per parentes non a parentibus, tanquam causa effectrice, nascatur»... таким образом: «Отцы не суть действительно отцы, – они не действительная причина рождения детей. Эти дети фактически потенциально существовали предвечно. Они в ряду своих метампсихоз появились подле вас, чтобы родиться от вас, чуждые вам, лишь в силу известных отношений сродства душ, происходящего благодаря вашему и их предыдущим существованиям, но, в сущности, они независимы от вас». («Humanité», т. I, стр. 345-350).

(обратно)

16

Как известно, это же высказал задолго до Леру Лейбниц, от которого, по всей вероятности, Леру и заимствовал эту теорию. Лейбниц говорил, что добро свободно, а зло не свободно, ибо зло происходит от незнания и заблуждения.

(обратно)

17

См. «Histoire de ma vie», т. 4, стр. 363-366.

(обратно)

18

В одном неизданном письме Леру к Жорж Санд, приводимом ниже, он сам говорит это.

(обратно)

19

«Корреспонденция», т. II, стр. 197.

(обратно)

20

В Леру была какая-то странная магнетическая сила, проявлявшаяся иногда чрезвычайно экстраординарным образом. Так, например, некоторые ученики его, – даже медики, склонные к скептицизму, утверждали, что во время молитвы он поднимался на 25-30 см над полом, и что в это время кругом головы его видно было слабое сияние. Открытый в наши дни радий, радиоактивность тел и доказательство самосвечения в темноте человеческого тела, особенно в момент напряженной нервной деятельности, быть может, позволяет этому рассказу и не показаться лишенным вероятности и правдоподобия.

(обратно)

21

См. т. I, стр. 620-621 нашего труда.

(обратно)

22

Леру в своих письмах постоянно называет его «наш друг Шопен» и посылает ему поклоны и даже поцелуи. В одном письме он говорит: «я целую Шопена», в другом: «я жму руку Шопена со всем жаром моей старой дружбы к нему».

(обратно)

23

См. т. I., стр. 618, и Корреспонденция, т. II, стр. 94.

(обратно)

24

Даже в самое последнее время на это опять указывал г. Фидао в своей интересной статье: «Pierre Leroux et son oeuvre»: (Revue des deux Mondes, 15 мая 1906 г.), где говорит, ссылаясь на слова Сент-Бёва, Дюпон-Уайта и на одно письмо самой Жорж Санд, которое мы даем ниже, что Леру-де было суждено быть «обкрадываемым другими», и что будто бы сама Жорж Санд умела его «по-царски эксплуатировать». Но нам кажется, что раз сама Жорж Санд признавала Леру за источник многих своих идей и убеждений, то к ней эти слова не следовало бы применять.

(обратно)

25

Не можем не привести здесь анекдота, рассказываемого со слов Жюля Кларти биографом Леру, г. Тома: «Жорж Санд поручила Леру переговорить с ее издателем, г. Делавинем (который сам и передал об этом происшествии), о плате за ее новый роман. Делавинь нашел Леру в маленькой комнате, где из мебели всего-навсего находился некрашеный стол, стул и, вместо дивана, сундук, на который заведующий делами Жорж Санд и пригласил издателя присесть.

Тогда Пьер Леру говорит: «Видите ли, Жорж Санд окончила новый роман в четырех томах, и я имею полномочие заключить с Вами, М. Г., договор от ее имени. Что Вы дадите ей за том?» – «Да то, что я обыкновенно даю: 500 фр. за том». Пьер Леру казался удивленным. – «Я говорю Вам, что в четырех томах». – «Совершенно верно». – «Так ведь тогда Вам пришлось бы дать 2.000 фр. за роман». – «Совершенно верно, ровно 2.000 фр., М. Г.». Тогда Пьер Леру воздел руки к небу: «2.000 фр. за беллетристическое произведение, за роман! Я ведь сказал Вам – роман, да ведь это бессмыслица!». «Это моя цена, я уже объяснил Вам это», – возражал Делавинь, заблуждаясь насчет смысла слов Леру. Но Леру живо вновь сказал: «Это бессмысленно. Я уже говорил об этом Жорж Санд, это слишком дорого. Роман не может так много стоить»...

Издатель был поражен, но самое прелестное в этом то, что поверенный в делах был вполне искренен, и что Жорж Санд его вполне одобрила»... (Jules Claretie. Le Temps, 21 février 1895 г. Ср. F. Thomas «Pierre Leroux», стр. 68-69).

(обратно)

26

Вознаграждение, получаемое за посредничество.

(обратно)

27

См. «Жорж Санд, ее жизнь и произведения»; т. I, стр. 531-533, где говорится об увлечения Жорж Санд астрономическими наблюдениями.

(обратно)

28

Прозвище г-жи Марлиани. (См. ниже главу II).

(обратно)

29

См. «Жорж Санд, ее жизнь и произведения», т. I, стр. 557-559.

(обратно)

30

См. Heinrich Heine: «Lutetia». Vertraute Briefe an August Lewald, № X.

(обратно)

31

См. «Frédéric Chopin» par. Franz Listz. (Paris. Escudier. 1852).

(обратно)

32

«Histoire de ma vie», т. 4, стр. 405.

(обратно)

33

Ср. с ее ответом г. де Миркуру по поводу мнимой элегантности обедов в Ногане, о которой он распространялся в своей биографии Жорж Санд. То, что писали на эту тему Ламенне (в письмах к де-Витролю) и Гонкуры, тоже должно быть отнесено просто к злословию, – в первом случае к неистребимому презрению лица из духовенства к женщине вообще, злорадно повторяющего вздорные слухи о ее мнимых «нарядах», во втором – к известной любви Гонкуров ко всяким сплетням.

(обратно)

34

См. наш т. I, стр. 467 – то, что мы говорили о Каролине де-Сен-Крик.

(обратно)

35

Если прочесть со вниманием то, что г. Гёзик рассказывает в первом томе своей превосходной биографии Шопена об отношении Шопена к его первой любви, певице Констанции Гладковской, то станет слишком ясно, что Шопен-то любил ее со всем самозабвением девственного сердца, тогда как хорошенькая певица Варшавской оперы часто давала поводы к ревности и страданиям.

(обратно)

36

Мы уже упоминали о намерении Листа написать оперу на сюжет «Консуэло», которое, однако, не было приведено в исполнение (см. наш I т., стр. 554). Из неизданных писем Полины Виардо к Жорж Санд явствует, что и Мейербер восхитился тем же сюжетом и хотел написать оперу, действие которой должно было происходить в Богемии, т. е. он хотел взять сюжетом ту часть приключений Консуэло, которая имеет местом действия Замок Гигантов в Рудольштадте.

(обратно)

37

Так, например, она пишет в своем дневнике «Путешествие в Овернь и в Пиренеи»: «Хотят, чтобы сегодня вечером я пела «Ebben, per mia memoria»... Ebbene, мне несносно петь! Разве я умею петь?» и т. д.

(обратно)

38

См. наш т. I, стр. 220.

(обратно)

39

«Histoire de ma vie», т. IV, стр. 440-441.

(обратно)

40

См., например, его письма: от 16 марта 1878 г. к г-же фон Мекк... «Я Моцарта не только люблю, я боготворю его»... и т. д. до самого конца письма – это восторженный гимн Моцарту, как художнику и человеку. И многие выражения Чайковского совершенно тождественны с выражениями о нем Шопена и Жорж Санд, о чем не раз еще скажем ниже. В массе других писем Чайковский постоянно мимоходом говорит о своей любви к Моцарту и его близнецу в живописи – Рафаэлю. Все письмо 1 сентября 1880 г. опять посвящено Моцарту, также и письма от 22 ноября 1882 г., от 11 января, 3 апреля и 28 сентября 1883 г., и наконец, удивительные страницы из дневника от 20 сентября 1886 г. о Моцарте и Бетховене.

(обратно)

41

Эдуард Ганслик, известный венский критик (1825-1904).

Герман Антонович Ларош, русский критик и композитор, по происхождению француз, род. в СПБ в 1845 г., умер в 1904 г., был другом Чайковского, автор «Кармозины» (на текст Мюссе) и нескольких других музыкальных произведений. К сожалению, он слишком рано бросил композиторскую карьеру. Его статьи и сочинения известны по своим остроумию, задору и глубоким идеям и написаны с неподражаемой живостью и блеском.

(обратно)

42

См. наш т. I, стр. 559.

(обратно)

43

Там же, стр. 610-613.

(обратно)

44

Там же, стр. 613-629.

(обратно)

45

См. Szulc: «Fryderik Szopen i ego utwory muzyczne». (Poznan, 1873).

(обратно)

46

См. Niecks: «Frédéric Chopin», т. I, стр. 324-325.

(обратно)

47

Мошелес и Мендельсон в своих письмах из Лондона от осени этого года, сообщая о летнем пребывании Шопена в Лондоне, каждый, в свою очередь, упоминает о его грудной болезни.

(обратно)

48

Шарль Роллина – брат друга Жорж Санд, Франсуа Роллина, и тоже большой ее приятель, отличный певец-дилетант, прозванный ею за чудный голос и легкость вокализации «индийским соловьем». Впоследствии посвятил себя педагогической карьере. Жил в качестве учителя в России, изучил русский язык, скопил себе маленькое состояние, а потом, разорившись, вернулся во Францию, и с помощью Жорж Санд получил возможность зарабатывать себе кусок хлеба переводами с русского (между прочим, Тургеневских вещей для «Revue des deux Mondes») и маленькими литературными работами в «Temps».

(обратно)

49

В одном неизданном письме Полины Виардо к Жорж Санд от 6 декабря 1848 г. мы читаем:

«Тем временем я уже принялась работать над «Пророком», которого мне великий маэстро показывает кусок за куском. Все эти кусочки составят, наконец, большое кушанье, и отличное! Это очень просто, благородно, драматично и, следовательно, – прекрасно. Мне нужно работать, много работать»... и т. д. Очевидно, что в это время, зимой 1848-49 гг., Полина Виардо только что впервые знакомилась с музыкой «Пророка».

(обратно)

50

Из неизданных писем самого Шарля Роллина и редактора «Temps», Шарля Эдмона (Хоецкого) к Жорж Санд и ее писем к ним и к Эд. Плошю видно, какое теплое и энергичное участие, свидетельствующее о неизменной дружбе к этому приятелю ее молодости, Жорж Санд оказала, когда Ш. Роллина обратился к ней (из Комо, в начале 1874 г.) с просьбой о помощи.

Строки письма Тургенева к Жорж Санд от 15 апреля 1874 г. (Halpérine-Kaminsky: «Ivan Tourgueniew daprés sa correspondence avec ses amis français». Paris. Charpentier». 1901.):

«Дорогая М-м Санд, едва получив Ваше письмо, я тотчас написал другу Плошю, прося его познакомить меня с г. Роллина. Я буду очень счастлив предоставить себя в его распоряжение для чего ему только угодно. Я пробежал его перевод, который очень хорош. Плошю, верно, приведет его ко мне завтра вечером»... и т. д.

относятся именно к Шарлю Роллина и его переводам с русского, а вовсе не к г. Морису Роллина, сыну Франсуа и впоследствии известному поэту, – как утверждает в примечании г. Гальперин Каминский. К нему же относятся строки письма Тургенева к Жорж Санд от 9 апреля 1875 г.: «ce bon Rollinat s’est débulozé»... То есть, что Роллина прекратил свою работу у Бюлоза в «Revue des deux Mondes».

(обратно)

51

См. наш т. I, гл. I, стр. 38-40.

(обратно)

52

См. примечание на стр. 186, т. I. нашего труда.

(обратно)

53

Мальфиля. См. т. I стр.

(обратно)

54

Жорж Санд и г-жа Марлиани прозвали Шопена «маленьким»; в письмах к г-же Марлиани Жорж Санд часто называет его «votre petit» или «Chopinet» (Шопенчик). Впоследствии они все звали его «Chip», «Chip-Chip», «Chip-Chop», «Chopinsky» и т. д.

(обратно)

55

См., напр., статью Фердинанда Гезика «Chopin i Fontana» в Bibliotheka Warszawska (Lipiec, 1899), – в которой не только восстанавливается текст многих писем, произвольно искаженных и измененных Карасовским, но и приводятся соображения, доказывающие, что эти письма написаны уже из Ногана (об этом см. ниже).

(обратно)

56

См. т. I, стр. 629, и настоящий том, стр. 21.

(обратно)

57

Эти воспоминания вышли в Revue des deux Mondes 1841 г., а затем и отдельным изданием. В издании Леви они озаглавлены просто: «Un Hiver à Majorque». Они были посвящены Франсуа Роллина, и посвящение это написано в форме «Письма ех-путешественника к оседлому другу». Второе предисловие, названное «Notice» (Примечанием), написано для издания 1855 г., и в нем Жорж Санд опять отвечает на вопрос «Почему же вы путешествовали?» словами: «Не так важно путешествовать, как уехать. У кого из нас нет горя, которое надо рассеять, или ига, которое хочешь сбросить»...

(обратно)

58

«Voyage à Majorque», р. 26.

(обратно)

59

«Un Hiver à Majorque», стр. 26-29.

(обратно)

60

Неизданное.

(обратно)

61

Письмо к Жюлю Букоарану от 23 октября 1838 г. из Лиона. «Correspondance», т. II.

(обратно)

62

То же письмо от 23 октября.

(обратно)

63

«Histoire de ma vie», стр. 436: «Я ему сказала, что проведу несколько дней в Перпиньяне, если не найду его там, а по прошествии некоторого срока, если он не приедет, проеду в Испанию»...

(обратно)

64

Так, например, по словам Никса, Шопен однажды даже нарочно способствовал распространению ложного слуха о своем отъезде на воды в Богемию, чтобы скрыть свою первую поездку в Ноган. См. Никс: «Chopin», т. I, стр. 325.

(обратно)

65

См. Никс: «Chopin», т. II, стр. 22-23, 26.

(обратно)

66

«Correspondance», т. II, стр. 110.

(обратно)

67

«Un Hiver à Majorque», р. 122.

(обратно)

68

Так Жорж Санд говорит в письме к г-же Марлиани от 14 ноября 1838 г. («Correspondance», т. II, стр. 112). В «Un Hiver à Majorque» говорится, что с них брали 100 фр. в месяц.

(обратно)

69

«Correspondance», т. II, стр. 113.

(обратно)

70

«Un Hiver à Majorque», стр. 34-35.

(обратно)

71

Юлиан Фонтана – один из самых близких друзей Шопена. Родился в 1810 г.; одновременно с Шопеном учился музыке в Варшавской консерватории у Эльспера. Принимал участие в восстании 1830 г., вследствие чего должен был бежать заграницу, жил в Париже и Лондоне уроками музыки, иногда выступал на концертах в качестве виртуоза. В 1841 г. переселился в Америку, жил сначала в Гаване, где женился на богатой креолке, а потом в Нью-Йорке. Под конец жизни он вернулся в Европу, потерял жену, а с нею и все свое благосостояние, оглох и умер в Париже в 1870 г. в сильнейшей нищете. Как говорят, он в припадке отчаяния застрелился.

(обратно)

72

Неизданное.

(обратно)

73

«Correspondance», т. II, стр. 113.

(обратно)

74

«Correspondance», т. II, стр. 112.

(обратно)

75

См. «Un Hiver à Majorque», стр. 165-168.

(обратно)

76

Яну Матушинскому. Это был один из трех друзей юности Шопена, доктор по профессии. Шопен одно время жил в Париже вместе с ним.

(обратно)

77

В 1836 г. при министерстве Мендизабаля последовал указ о разрушении всех обителей, имевших менее 12 монахов, и о конфискации всех монастырей и монастырских имуществ в пользу государства.

(обратно)

78

Банкир и меценат, родственник Мошелеса и покровитель многих живших тогда в Париже музыкантов, художников и артистов.

(обратно)

79

Это наставление очень интересно сопоставить со следующими, приведенными нами выше, словами из письма Жорж Санд к Букоарану из Венеции от 4 февраля 1834 г. (см. наш т. I, стр. 362). «Я опять была больна в течение пяти дней страшной дизентерией. Мой спутник тоже очень болен. Мы этим не хвастаемся потому, что у нас в Париже масса врагов, которые возрадуются, говоря: «Они отправились в Италию веселиться, а у них холера. Какая нам всем радость: они больны!..». То же самое она повторила и в письме от 5-го февраля: «Сохраните абсолютное молчание относительно болезней Альфреда... Запретите и Бюлозу говорить об этом, Дюпюи тоже»...

(обратно)

80

«Спиридион» был напечатан в одной октябрьской и двух ноябрьских книжках 1838 г., а затем в двух январьских книжках 1839 г. Revue des deux Mondes.

(обратно)

81

Пароходы, доставлявшие почту в Европу, главным образом предназначались для перевозки с Майорки свиней – этого первейшего предмета майорканского экспорта и почти единственного богатства его жителей. Т. к. свиньи не только страдают от морской болезни, но часто и умирают от нее, то пароходы постоянно должны выжидать тихой погоды и часто неделями простаивают в гавани.

(обратно)

82

«Correspondance», т. II, стр. 115.

(обратно)

83

«Correspondance», стр. 118.

(обратно)

84

«Un Hiver à Majorque», стр. 45.

(обратно)

85

«Un Hiver à Majorque», стр. 105.

(обратно)

86

«Un Hiver à Majorque», стр. 115. Это описание невольно вызывает в памяти другой шедевр испанской средневековой деревянной скульптуры: поразительную по силе выражения и духовной красоте голову Mater Dolorosa, находящуюся в Берлинском музее.

(обратно)

87

Розас (роза) – отверстие в стене, расчлененное фигурным переплетом на части в виде звезды или распустившегося цветка с симметрично расположенными лепестками.

(обратно)

88

Углубление, ниша в стене для кровати.

(обратно)

89

«Un Hiver à Majorque», стр. 129-130.

(обратно)

90

Эти слова объясняют, почему на рисунке Жорж Санд Шопен изображен с длинными, точно у какого-то белоруса, волосами, ниспадающими прямыми прядями и гладко зачесанными со лба, тогда как на всех остальных портретах у него вьющиеся волосы и «кок» надо лбом.

(обратно)

91

Надо полагать, что это была рукопись переделывавшейся тогда «Лелии».

(обратно)

92

В большинстве майоркских домов нет ни того, ни другого, т. к. квартиранты, уезжая, обыкновенно увозят двери с собой, если они имеются.

(обратно)

93

Во втором рву восьмого круга ада, по словам Данте, льстецы и развратные женщины погружены в экскременты. (Inferno, с. XVIII). В. К.

(обратно)

94

Жорж Сандрассказывает, как ее дети хохотали, увидев, что поданная майоркской кухаркой на стол жареная курица покрыта громадными блохами, а незадолго перед тем они были свидетелями всеобщего изумления майорканцев при виде пары гусей.

(обратно)

95

Деревня на Майорке, которая славилась своими гончарными произведениями; летом 1902 г. она была уничтожена землетрясением, почти одновременным с катастрофой на Мартинике.

(обратно)

96

«Un Hiver à Majorque», стр. 152-155.

(обратно)

97

Низший сорт оливкового масла, не идущий в пищу (употребляется для масляных ламп и лампадок).

(обратно)

98

Воспаление слизистых оболочек, сопровождающееся выделениями. 

(обратно)

99

«Un Hiver à Majorque» стр. 148-149

(обратно)

100

Там же, стр. 152.

(обратно)

101

«Un Hiver à Majorque», 162-163.

(обратно)

102

Карасовский, столь ревностно исправлявший письма Шопена, и тут заменил эту пуговицу – пуговицей к сюртуку. Шопен же любил, как и Пушкин, употреблять не только фамильярные, но часто и грубоватые выражения в письмах к близким.

(обратно)

103

Эта фраза пропущена в письме, напечатанном на стр. 120. «Correspondance», т. II.

(обратно)

104

Эммануэля Араго.

(обратно)

105

Многолетний преданный друг г-жи Марлиани, на руках которого она и умерла, – как видно из неизданных писем 1850 г. к Жорж Санд его самого и Ансельма Пететена.

(обратно)

106

Брат Моноэля Марлиани, тоже очень дружный со своей невесткой.

(обратно)

107

«Un Hiver à Majorque», стр. 157.

(обратно)

108

«Un Hiver à Majorque», стр. 159-160.

(обратно)

109

«Un Hiver à Majorque», стр. 161.

(обратно)

110

«Correspondance», стр. 118-119.

(обратно)

111

Прозвище сестры Роллина Марии-Луизы, учившей Соланж в предшествующем, 1837 году и в начале 1838.

(обратно)

112

«Correspondance», стр. 131.

(обратно)

113

«Histoire de ma vie», т. IV, стр. 444.

(обратно)

114

«Un Hiver à Majorque», стр. 116-117.

(обратно)

115

«Un Hiver à Majorque», стр. 117-119.

(обратно)

116

«Un Hiver à Majorque», стр. 120-122.

(обратно)

117

«Correspondance», т. II, стр. 131.

(обратно)

118

См. наш первый том, главы VII и XI, стр. 303-314 и 531-533: новые отрывки «Лелии» появились в Revue de Paris и Revue des deux Mondes в сентябре 1839 г..

(обратно)

119

«Un Hiver à Majorque», стр. 127-128.

(обратно)

120

Монашеская коммуна, монастырь общежитского устава.

(обратно)

121

В «Зиме на Майорке» говорится, что поводом к этой прогулке послужило желание выручить из рук таможни фортепьяно Шопена. Об этом же происшествии говорится в «Корреспонденции» в письме к Дютейлю от 20 января 1839 г.

(обратно)

122

Из «Зимы на Майорке» мы узнаем, что они сами должны были покинуть бедного возницу с его экипажем и мулом, после того как этот последний, выбившись из сил и десятки раз выбравшись из ям и ухабов, наконец окончательно свалился с ног.

(обратно)

123

В примечании к этому месту Жорж Санд говорит: «Я дала в «Консуэло» определение этой музыкальной разницы, которое его вполне удовлетворило, а следовательно, оно должно быть ясно»... Хотя мы приводим этот отрывок ниже, тем не менее, приведем его и здесь:

«Справедливо говорят, что цель музыки – эмоция. Никакое искусство не пробуждает так дивно человеческое чувство в груди человеческой; никакое другое искусство так не рисует перед глазами души и величие природы, и наслаждения созерцания, и характер народов, и смятение их страстей, и томление их страданий. Сожаление, надежду, страх, тихое созерцание, сосредоточенность, потрясение, изумление, энтузиазм, веру, сомнение, славу, спокойствие, – все это и еще больше, чем все это, музыка приносит нам или уносит с собой, по воле гения и согласно с мерой нашего собственного духа. Она даже создает образы вещей и картины и, не впадая в ребяческие эффекты звучностей, ни в узкое подражание действительным шумам, она дает нам возможность прозревать внешние предметы, к которым она уносит наше воображение, сквозь прозрачную дымку, возвеличивающую и обожествляющую эти предметы.

Иные песнопения заставляют являться перед нами гигантские образы старинных соборов, в то же время помогая нам проникнуть в души тех народов, которые их построили и которые падали в них ниц, воспевая свои религиозные гимны.

Для того, кто сумел бы мощно и простодушно передать музыку разных народов, и для того, кто сумел бы ее слушать как следует, не нужно было бы объезжать весь мир, видеть разные племена, входить в их здания, читать их книги, бродить по их степям, по их горам, садам и пустыням. Хорошо переданный еврейский напев переносит нас в синогогу; вся Шотландия заключается в настоящей шотландской песне, как и вся Испания в настоящей испанской. Я часто бывала таким образом в Польше, в Германии, в Неаполе, в Ирландии, в Индии, и я лучше знаю эти страны и эти народы, чем если бы я годами их изучала. Достаточно было одного мгновения, чтобы меня туда перенести и заставить меня жить жизнью, их одушевляющей. Ибо самую сущность этой жизни я усвоила себе под очарованием этой музыки»...

(обратно)

124

«Histoire de ma vie», стр. 438-440.

(обратно)

125

Водзинский утверждает, что это был «prélude en si mineur», и этого мнения держится большинство музыкальных писателей.

(обратно)

126

Последнего мнения держится Лист.

(обратно)

127

Так понимал ее покойный Антон Григорьевич. Мы лично слыхали от него это объяснение в те незабвенные вечера, когда он играл в доме наших родных – «в небольшом кружке». Это же объяснение последняго Allegro можно найти и в книжке программ его исторических концертов.

(обратно)

128

«Histoire de ma vie», стр. 442.

(обратно)

129

Одна великая артистка, хорошо знавшая Шопена, еще решительнее выразилась об этой стороне его характера, и совершенно по-научному определила эти болезненные явления: «Он был истеричен, да, истеричен, и подвержен взрывам раздражения и припадкам капризов просто невыносимых»... Медицина, как известно, одним из признаков истерии считает именно полное несоответствие между серьезностью нервных проявлений и ничтожностью причин, их вызвавших.

(обратно)

130

«Histoire de ma vie», стр. 442-443.

(обратно)

131

«Correspondance», т. II, стр. 131-132. Письмо к Роллина.

(обратно)

132

«Histoire de ma vie», т. IV, стр. 443.

(обратно)

133

Неиздан.

(обратно)

134

Неиздан.

(обратно)

135

Большой друг Жорж Санд, Леру и г-жи Марлиани в те годы, доктор и мыслитель. Он много занимался френологией и исследованием разных психо-физиологических явлений вроде сновидений и т. д. Жорж Санд с теплым чувством говорит о нем в «Истории моей жизни». О нем не раз упоминается и в письмах Жорж Санд за эти годы. Письма ее к нему напечатаны.

(обратно)

136

Эти слова относятся к тем сплетням третьих лиц, которые окончательно разъединили около того времени двух бывших приятельниц, Жорж Санд и М-me д’Агу, и в которых, по-видимому, сама Марлиани сыграла плачевную роль наряду с Леру, аббатом Ламеннэ и др. (См. т. I, стр. 572 и стр. 13, 227 и 255 этого II тома).

(обратно)

137

15го марта в неизд. письме к M-me Марлиани Жорж Санд пишет, что в конце концов принуждена будет «разослать всем извещение о собственной смерти и о смерти Шопена», чтобы только их оставили в покое, так ей ненавистна эта популярность, – «и потому не удивляйтесь, если получите известие о чем-либо подобном»...

(обратно)

138

«Correspondance», т. II, стр. 140.

(обратно)

139

«Correspondance», т. II, стр. 143.

(обратно)

140

Неиздан.

(обратно)

141

См. том I, стр. 631 нашего труда.

(обратно)

142

К этому трагикомическому эпизоду, разумеется, кончившемуся ничем, относится письмо Жорж Санд от 23 марта 1839 г. («Correspondance», т. II, стр. 135) и три неизданных письма Роллина: одно без числа, другое от 19 марта (на штемпеле 17) и третье от 2 апреля 1839 г.

(обратно)

143

Из писем Шопена к Фонтане мы узнаем, что в это лето Шопен окончательно написал B-moll’ную сонату, сочинил второй ноктюрн из ор. 37 (G-dur), три мазурки из ор. 41 (H-dur, As-dur и Cis-moll, кроме первой, сочиненной на Майорке), и наконец, что он занимался исправлением издания полного собрания сочинений И. С. Баха.

(обратно)

144

«Lutetia». Heinrich Heines Werke. 11 Band, стр. 300.

(обратно)

145

Намек на Берлиоза. В. В. Стасов в своем сочинении «Искусство XIX века» говорит: «В 1837 г. Берлиоз исполнил в соборе Инвалидов свой «Реквием»... Употреблены были громадные, отроду еще нигде невиданные и неслыханные оркестровые средства для изображения картин загробной жизни, впрочем, ничуть не чудовищные сами по себе: 16 тромбонов, 16 труб, 5 офиклеид, 12 валторн, 8 пар литавр и т. д...» (В. В. Стасов, Собрание Соч., т. IV, стр. 251).

(обратно)

146

«Histoire de ma vie», т. IV, стр. 440

(обратно)

147

Там же, стр. 469.

(обратно)

148

Там же, стр. 470-71.

(обратно)

149

Неизданное.

(обратно)

150

См. наш том первый, стр. 520-539.

(обратно)

151

«Козима», см. ниже.

(обратно)

152

«Correspondance», т. II, стр. 147.

(обратно)

153

Карл Гуцков, известный драматург и публицист, один из представителей молодой Германии, автор «Уриэля Акосты», род. в 1811, ум. в 1878 г.

(обратно)

154

Gesammelte Werke von Karl Gutzkow. 12 Band. «Briefe aus Paris», 1842. «Pariser Eindrücke», 1846. В статье В. П. Боткина о «Германской литературе 1843 г.» (стр. 312-317) приведено цитируемое нами письмо в весьма неточном переводе и с большими пропусками. Впрочем, первоначальное издание Писем Гуцкова отличается от издания 1846 года.

(обратно)

155

«Les contemporains illustres par un homme de rien».

(обратно)

156

В нашем первом томе мы уже приводили его отзыв о Дюдеване, а также ссылались и указывали кое-какие неточности в его биографических сведениях о Жорж Санд. (См. т. I, стр. 28, 174, 177, 185).

(обратно)

157

Balzac: «Lettres à l’Etrangère».

(обратно)

158

Bernhard Stavenow: «Schöne Geister. №3. Der Lieblingsschüler Chopin’s». (Bremen, 1879).

(обратно)

159

Репс – хлопчатобумажная или шёлковая ткань, образованная переплетениями, производными от полотняного переплетения. Используют для пошива одежды и обуви, а также как декоративный материал.

(обратно)

160

Мы укажем ниже очень незначительные погрешности, лишь кое-где попадающиеся в этой прекрасной книжке, прекрасно тоже и изданной в самом ограниченном числе экземпляров.

(обратно)

161

О Гортензии Аллар де Меритан см. ниже стр. 117 и 143.

(обратно)

162

Edouard Grenier: «Souvenirs litteraires: George Sand». (Revue Bleue, 15 Oct. 1892, t. L,. р. 488-496).

(обратно)

163

См. наш т. I, стр. 590.

(обратно)

164

Там же, стр. 385.

(обратно)

165

См. в «Орасе» главу III и IV, где рассказывается история Поля-Арсеня, по прозванию «Мазаччио».

(обратно)

166

«Histoire de ma vie», т. IV, стр. 242-252.

(обратно)

167

Вошло в собрание «Histoire des artistes vivants, études d’après nature» par Théophile Silvestre. Выпуск 2: Делакруа. (У Бланшара, Париж, 1856 г.).

(обратно)

168

Нам не раз придется ссылаться на них в следующих главах.

(обратно)

169

См. нашу книгу «Жорж Санд, ее жизнь и произведения», I т., стр. 174-175.

(обратно)

170

Там же, стр. 385.

(обратно)

171

«В Русской Мысли» 1910 г. была напечатана вся относящаяся к Гейне часть настоящей главы, т. е. стр. 114-153.

(обратно)

172

«Жорж Санд, ее жизнь и произведения», I т., стр. 555-558.

(обратно)

173

Там же, стр. 559.

(обратно)

174

Так, мы приводили на стр. 3 его слова о «неостроумности» Жорж Санд; на стр. 8-9 – его общий отзыв о ее влиянии на европейское общество в качестве «сожигательницы храмов невинности, но и осветительницы темниц»; на стр. 174 – портрет Дюдевана, которого Гейне видел «у его тогда фактически уже разошедшейся с ним супруги... вследствие чего меня самого можно было бы показывать за деньги»; на стр. 339 ссылались на его описание наружности Жорж Санд, которую он сравнивал с Венерой Милосской; и наконец, на стр. 618 указывали на то, что он «целыми часами присутствовал при уроках французского языка», которые она давала Морису и Соланж, причем находил, что «всей Французской Академии in corpore было бы полезно присутствовать на этих уроках».

(обратно)

175

См. Heines Sämmtliche Werke, II Band, Lutetia, Französiche Zustände, s. 282-307: «George Sand» (1840) und «Spätere Notiz» (1854).

(обратно)

176

Друг Жорж Санд – Жюль Неро.

(обратно)

177

Жена приятеля Жорж Санд – писателя Шарля Дидье. (См. наш т. I, стр. 445-46).

(обратно)

178

Бывшая впоследствии любовницей Мюссе, поэтесса и писательница, написавшая, между прочим, роман «Lui», в котором со всевозможными искажениями и вздорными претензиями на психологическую глубину пыталась изобразить роман между Жорж Санд и Мюссе. (См. наш I т., стр. 325, 358).

(обратно)

179

Гортензия Аллар (1801-1879) – романистка, историк, писательница и по философским вопросам, друг Джино Каппони, Бульвера, Шатобриана и Сент-Бёва. Проведя очень бурную молодость, она лишь 42 лет вышла замуж за г. Луи де Меритан и впоследствии написала ряд замечательных по искренности и смелости воспоминаний под названием: «Enchantements de Prudens Saman l’Esbatx». О них и об их авторе у нас несколько раз будет речь ниже. Отметим теперь, что в них можно встретить, наряду с прразительными откровенностями на собственный счет, очень глубокие и тонкие мысли и чрезвычайно интересные подробности о разных ее интимных, литературных и политических друзьях. Это была во многих отношениях чрезвычайно оригинальная, одаренная и необыкновенная женщина. Неизданные письма ее к Жорж Санд заслуживают вполне быть изданными как по своему изящному остроумию, сердечности, бойкости стиля, по своим оригинальным суждениям и редкому уму, так и по той симпатичной скромности, признанию своего второстепенного значения рядом с «великим Жоржем» и искреннему поклонению ей, которыми они проникнуты. Жорж Санд дважды посвятила статьи своему милому и умному собрату по перу: в 1857 г. в Courrier de Paris по поводу ее «Novum Organum», и в 1873 – одну из глав своих «Впечатлений и Воспоминаний» о «Восхищениях Пруденции Саман» (в газете Temps).

(обратно)

180

Сочинение княгини Христины Бельджойозо, известной политической деятельницы, приятельницы Мюссе, Гейне, Листа, Бальзака и т. д., о котором упоминает Гейне, в действительности озаглавлено: «Essai sur la formation du dogme catholique» и вышло без имени автора в 1846 г. в 4 томах у Renouard. Бальзак тоже неверно называет это сочинение в одном из своих «Lettres à l’Etrangère»: «Essai sur l’établissement du dogme catholique» (См. «Lettres à l’Etrangère», vol. II, р. 164).

(обратно)

181

Н. Heine’s Werke: V Band «Über Deutschland», стр. 2-4.

(обратно)

182

Fr. Pecht: «Aus meiner Zeit, Lebenserinnerungen». (2 Bände. München 1894. Friedrich Bruckmann. I Band, s. 187-188).

(обратно)

183

Гейне провел несколько месяцев, с конца августа и почти до конца декабря 1835 г., в Булон-сюр-Мер. (См. Heine’s Werke. 20 Band: Briefe, Zweiter Theil).

(обратно)

184

«Urkunden zur Geschichte der neuen deutschen Literatur: Briefe von Heinrich Heine an Heinrich Laube» herausgegeben von Evg. Wolff (Breslau. Schottländer. 1893).

(обратно)

185

Бальзак скончался 17 августа 1850 г.

(обратно)

186

«Erinnerungen an Heinrich Heine und seine Familie von seinem Bruder Maximilian Heine». (Berlin. 1868. Ferdinand Dümmler).

(обратно)

187

От 26 июня 1904 г. № 176.

(обратно)

188

От 12 августа того же года, № 223.

(обратно)

189

Эти слова Гейне относятся к статейке Лаубе «Ein Besuch bei George Sand», в которой Лаубе рассказывает о своем совместном с Гейне посещении знаменитой романистки в 1839 г. Статейка эта первоначально появилась в том же году на столбцах Всеобщей Аугсбургской Газеты, а затем вошла в «Воспоминания Лаубе», составляющия 1 и 12 тома собрания его сочинений (Heinrich Laubes Gesammelte Werke: Erinnerungen). Вот что Лаубе рассказывал:

С самого переселения своего в Париж он стремился попасть к разным французским знаменитостям, но так как он не вполне хорошо владел французским языком, то по совету Гейне предпринял сначала путешествие во французские провинции, и лишь по возвращении оттуда снова обратился к Гейне с просьбой познакомить его с некоторыми писателями. Однажды он спросил Гейне: «Знакомы Вы с г-жей Дюдеван?» – «О да, ответил Гейне, – но эти два года я ее не видел, а два года тому назад я часто бывал у нее». – «Не отнесется ли эта дама дурно к Вашей забывчивости о ней, и не примет ли она Вас дурно?»... (Лаубе, очевидно, не знал, что с зимы 1836-37 г., когда Гейне, как мы знаем, часто бывал у Жорж Санд в Hôtel de France, что с этой зимы писательница жила почти все время в Ногане и на юге). «Не думаю, – ответил Гейне, – ведь она тоже живет в Париже, а все ее книги я читаю». – «А кто теперь ее кавалер?» Гейне ответил: – «Шопен, фортепьянный виртуоз, очень милый человек, худой, тонкий, духоподобный, как немецкий поэт из ультраромантического журнала» Trösteinsamkeit. – «Виртуозы ей, вероятно, особенно нравятся», – заметил Лаубе, – «ведь разве не был и Лист долгое время ее любимцем?» Гейне будто бы сказал на это: – «Она ищет Бога, а ведь он нигде так не доступен, как в музыке. Это нечто всеобщее, это не вызывает возражений, это никогда не глупо, ибо никогда не нуждается быть умным. В музыке все, чего хочешь и можешь, она освобождает от духа, который нас мучит, но не делает нас бездушными».

Затем Лаубе рассказывает, как после этого разговора они вскоре вместе с Гейне и пошли к Жорж Санд, которая в 2 часа дня оказалась еще в постели, но вскоре встала и очень дружелюбно и непринужденно приняла их. Шопен, совсем по-родственному, сварил ей в камине шоколад, а пока она его пила, пришли Бокаж, Состен де-Ла-Рошфуко и Ламеннэ, и началась живая беседа. Лаубе «ожидал увидеть жено-мужа, а увидел милую, простую, умную женщину» и остался в восхищении от нее, от ее сердечного приема, веселости, а особенно от интереснейшего спора между Гейне и Ламеннэ о сенсуализме и спиритуализме и на религиозные темы, которые были и всегда, а тогда в особенности (в год появления «Спиридиона») самыми важными и дорогими для Жорж Санд, «жадно искавшей Бога», – как верно заметил Гейне, и как она сама много раз про себя говорила.

В самое недавнее время д-р Густав Карпелес пересказал и привел в отрывках в 21-ой главе своей интереснейшей, прекрасной и прекрасно изданной книги «Heinrich Heine. Aus seinem Leben und aus seiner Zeit». (Leipzig. Adolf Titze. 1899) эту статейку Лаубе, снабдив ее полученными лично от Лаубе устными и письменными заметками.

(обратно)

190

В примечании к этим строкам Гейне указывал, что в рукописи у него даже так стояло: «Беранже стоит вслед за ними», и что затем уже отводилось место и Виктору Гюго.

(обратно)

191

Сам Гейне в письме к Юлиусу Кампе от 30 мая 1855 г. говорит о необычайном успехе и шуме, возбужденном «Лютецией» в Париже. См. Heines Werke, 22 Band; Briefe, vierter Theil. (Hamburg. 1876. Hoffmann und Kampe).

(обратно)

192

Adelaide Kemble, рожд. Sartoris, известная певица, большая приятельница Шопена.

(обратно)

193

Они очень нравились и Францу Шуберту, и поэту Ленау, который находил сочинения Дессауэра лишь «слишком тонкими для толпы, у которой такие длинные уши» (как он выразился после представления первой оперы Дессауэра в 1839 году).

(обратно)

194

Известный немецкий поэт, род. в Вене 13 января 1802 г., умер там же 9 авг. 1890 года.

(обратно)

195

Однажды уже в старости Дессауэр написал целый юмористический роман в стихах из жизни кошек и сам его иллюстрировал. Эти иллюстрации заслужили, по словам Бауэрнфельда, полное одобрение и похвалы знаменитого художника Мориса Швиндта.

(обратно)

196

Он родился 28 мая 1798 г. В. К.

(обратно)

197

Это знакомство состоялось тотчас после переселения Жорж Санд и Шопена в Париж после годового слишком отсутствия, но когда Шопен еще жил на улице Тронше, как можно видеть из найденного нами в бумагах Жорж Санд следующего письма Дессауэра:

Г. Фредерику Шопену, 5, улица Тронше.

«Мой дорогой друг. Я только что получил от M-me Санд приглашение на обед сегодня, которым, к сожалению, мне невозможно воспользоваться. Я провел ужасную ночь, страдая коликами и т. д. Поэтому я теперь чувствую себя ужасно слабым. Извинись за меня перед M-me Санд, скажи ей, что я в отчаянии и в то же время самый чертовски жалкий человек, который когда-либо существовал.

Всем сердцем твой Дессауэр.

Очевидно, это письмо относится к зиме 1839-40 г. (Примечание В. К.).

(обратно)

198

Он умер 9 июля 1876 г., т. е. через 1 месяц и 1 день после Жорж Санд.

(обратно)

199

Статья Бауэрнфельда написана была в 1877 г.

(обратно)

200

«George Sand und Maître Favilla. Erinnerungen an Joseph Dessauer» von Bauernfeld. («Die Heimath», 1877, р. р. 435-438 и 454-456).

(обратно)

201

Д-р Frankl Hochwart, в своих интереснейших комментариях к изданной им переписке своего отца, поэта Лудвига Франкля с поэтом Анастасием Грюном (см. ниже) приводит следующее четверостишие Мозенталя по поводу вечной мнительности Дессауэра:

Nur keine Hitze, nur keine Kühle,

Nur nichts gegen meinen Sinn,

Denn ich ahne, denn ich fühle,

Dass ich übermorgen unwohl bin.

(Только бы не жара, только бы не прохлада,

Только бы ничто не было мне не по душе,

Ибо я чую, ибо я чувствую,

Что послезавтра я буду нездоров).

(обратно)

202

Надо сказать, что Дессауэр страдал очень серьезной болезнью, вполне объясняющей его раздражительность, ипохондрию и вызывавшей необходимость постоянно беречься.

(обратно)

203

Бауэрнфельд говорит, что это название произошло оттого, что Дессауэр однажды спел индийскую песню под этим названием. Мы пока не могли выяснить, что это была за песня: действительно ли какой-нибудь национальный индийский напев; романс ли самого Дессауэра на какое-нибудь стихотворение с индийским сюжетом, или же просто музыкальная шутка, примеров которых в переписке Дессауэра с Жорж Санд сохранилась масса. Как бы то ни было, именем Кришны всегда называли Дессауэра в своих письмах к Жорж Санд и супруги Виардо; напр., когда они в 1843 г. вновь встретились с ним в Вене, то раз втроем написали оттуда шутливое письмо Жорж Санд, оканчивавшееся целым рядом остроумных jeux de mots Луи Виардо и «Кришны».

(обратно)

204

Пуассардка (фр., от poisson - рыба) – торговка рыбой. В переносном значении – грубая, вульгарная женщина, базарная баба.

(обратно)

205

Г. Зак, по-видимому, очень не одобряет этого «молчания». В то время все венское общество, по словам его, «захлебывалось от смеха и удовольствия», прочтя выходки книги Гейне, «а Дессауэр – он молчит!» – восклицает г. Зак победоносно.

(обратно)

206

См. стр. 126-127.

(обратно)

207

Бальзак, как мы видели, описывая квартиру Жорж Санд и Шопена на улице Пигаль, говорит, что в ее гостиной мебель была обита коричневым бархатом.

(обратно)

208

«Histoire de ma vie», t. IV, р. 460.

(обратно)

209

Так, напр., в 1854-56 гг. в Лейпциге вышел перевод «Histoire de ma vie» в 12 томах, сделанный г. Glümer.

(обратно)

210

Граф Антон Александр Ауэрсперг, один из известнейших немецких поэтов 19 века, писавший под псевдонимом Анастасия Грюна, был в то же время одним из благороднейших деятелей австрийского освободительного движения, принимал горячее участие в борьбе 1848 г. и до самой смерти своей служил своей родине как общественный деятель, политик и писатель, род. в 1806 г. в Лайбахе, ум. в 1876 г. в Граце.

(обратно)

211

«Briefwechsel zwischen Anastasius Grün und Ludwig August Frankl» (1845-1876) herausgegeben von D-r Bruno von Frankl-Hochwart. Neue Ausgabe. Berlin. Herm. Ehbock. 1905. Стр. 52.

(обратно)

212

Родился в Ловаш-Береньи в Венгрии в 1795 г., ум. в Вене в 1858 г.

(обратно)

213

В те годы редактор газеты «Fremdenblatt».

(обратно)

214

Обращаем внимание на этот абзац письма Гейне, весьма туманно-намекающий, по-видимому, не то на г. Лео – приятеля и фактотума Шопена, музыкального мецената и в то же время оптового торговца винами, и на его сношения с Дессауэром, – не то на г. Шлезингера, известного музыкального издателя. Если, как говорит Гейне, «ничего подобного» займу не было, то к чему Гейне приводит этот рассказ о каком-то «музыкальном капиталисте» и его «музыкальном слуге» и даже указывает на точную цифру – 12%, из которых учитывались векселя этого кредитора? Должны сказать, что на нас все отрицания, самые категорические, на тему «у Дессауэра я не занимал», «к Дессауэру не обращался» – многократно повторявшиеся в течение этой полемики, все время почему-то производят впечатление некоторого софизма или фигуры умолчания, а умалчивал Гейне, мы боимся это утверждать, – именно о ком-то ином, о ком и Дессауэр, по известной привычке финансовых сфер, не счел возможным говорить, т. к. это как бы составляло профессиональную тайну.

(обратно)

215

Со времени своего появления на столбцах «Fremdenblatt» это письмо не было целиком перепечатано нигде, кроме книги д-ра Франкля, а в Корреспонденцию Гейне не вошло. Г. Зак напечатал его с выпуском всего того, что нами заключено в скобки.

(обратно)

216

Оскорбление величества.

(обратно)

217

См., например, что об этом говорит в своей брошюре уже упомянутый нами Евг. Вольф, приводящий подлинные письма Гейне к Лаубе на эту тему, не говоря уже о других биографах Гейне.

(обратно)

218

Цитируем его по книге д-ра Франкля, стр. 73.

(обратно)

219

Это письмо продавалось у Charavay в 1898 г., и отрывки из него были напечатаны в Revue des Autographes этого года. Оно было затем куплено нашим другом виконтом де Спульберком, который и сообщил нам копию. Оригинал написан чужой рукой и лишь подписан собственноручно Гейне. Кстати сказать, покойный наш друг почему-то не верил в подлинное существование письма Жорж Санд и склонен был думать, что в письме Гейне речь идет лишь о вышеупомянутом отрывке из «Histoire de ma vie». Мы все печатаемые ныне неизданные документы и отрывки из статей разыскали, увы, уже после его смерти.

(обратно)

220

Мы видели, что она лишь говорит, что «согласна поссориться даже со своим старым другом», если это требуется для защиты Дессауэра от клеветы.

(обратно)

221

Ср. с письмом Гейне от того же 8 сент. 1855 г. к самому Сен-Рене-Тайандье, в котором Гейне упоминает о «нескольких строчках к редактору Revue des deux Mondes, посылаемых одновременно», и о своих поправках к сделанному Сен-Рене-Тайандье переводу цикла стихотворений «Neuer Frühling», вскоре и появившемуся в Revue des deux Mondes, в № от 15 сентября 1855 г.

(обратно)

222

О них будет еще речь в 3-м томе нашего труда, при рассказе о жизни Жорж Санд в 60-х годах.

(обратно)

223

Если помнит читатель, это был друг покойной матери Жорж Санд.

(обратно)

224

«La Divine» – т. е. Дорваль.

(обратно)

225

Неизданное.

(обратно)

226

«Correspondance», т. II, стр. 150-151.

(обратно)

227

Известный доктор Гобер-младший. Его отец, большой приятель Жорж Санд, доктор Гобер-старший, умер весной 1839, пока она была в Марселе («Correspondance», т. II, стр. 144, и неиздан. письмо к Марлиани от 22 апреля 1839).

(обратно)

228

Прозвище Дютейля.

(обратно)

229

Т. е. Шарля Дюверне.

(обратно)

230

Неизданное.

(обратно)

231

См. наш т. I, стр. 572.

(обратно)

232

«Correspondance», т. II, стр. 152.

(обратно)

233

Луиджи Каламатту почему-то так называли в кружке Жорж Санд. Другое его прозвище было Calamajo – что скорее понятно для гравера.

(обратно)

234

Замечательно, что совершенно с этой же точки зрения взглянул на «Козиму» и... Сенковский, т.е. признал, что по содержанию, идеям, чувствам, словом, по существу «Козима» ничем не отличается от других, даже самых прославившихся произведений знаменитой романистки. Мы находим следующие курьезные строки в т. 41 «Библиотеки для чтения» (1840):

...«Великая Егор Санд произвела великую драму «Козиму», каковая великая драма, от природы очень скучная, а по содержанию своему весьма беспутная, упала головой вниз, хотя в ней разложена была полная коллекция безнравственных умствований, которые составили славу романов упомянутой Егора Санд. О «Козиме» я тоже не хочу говорить: это – «Индиана», это «Лелия», это «Жак» и «Андре», это сама мадам Дюдеван, о которой и говорить не стоит»...

В одном письме к Сент-Бёву. написанном тогда же, Жорж Санд горько жалуется на те урезки и перемены, которые на репетициях делают в тексте «Козимы», и говорит, что она вначале вовсе не думала, что ее пьесу поставят, и что она «просто придала драматическую форму своей мысли», как уже и ранее написала несколько «диалогированных романов». (Это письмо напечатано в интересной книжке Клемана Жанена (Clément Janin: «Dédicaces et lettres autographes». Dijon, 1884. Darantière).

(обратно)

235

Неизданное.

(обратно)

236

См. «Correspondance», т. II, стр. 162-163, письмо без числа. Оригинала этого письма не сохранилось, а копия не полна, да и то напечатана не целиком. Оно может относиться к началу или концу 1840 (т. е. зимним месяцам, начальным или последним), а м. б. даже и к первым месяцам 1841 г.

(обратно)

237

Неизданное.

(обратно)

238

Неизданные письма к Папэ и к Ипполиту, оба от 28 августа, и к Папэ от 2 сентября 1840 г.

(обратно)

239

Мы уже видели из письма Бальзака, что он определенно говорит о том, что «в прошлом году Жорж Санд не уезжала из Парижа»...

Но кроме того, по всем адресам и самим письмам Жорж Санд и к Жорж Санд за этот 1840 г. мы видим, что она прожила на улице Пигаль с октября 1839 по июнь 1841 года безвыездно.

F. Hoesick, поместившиии на стр. Bibliotheka Warszawska очень интересную статью об отношениях Шопена к Фонтане и чрезвычайно точно доказавший сличением подлинных писем Шопена с напечатанными Карасовским письмами, произвольно-фантастическим образом датированными, сокращенными и искаженными – насколько нельзя доверять ни тексту, ни числам их в книге Карасовского, и восстановивший хронологию большинства шопеновских писем к Фонтане, ошибся лишь в одном: он говорит (Bibliotheka Warszawska, 1899), что «с наступлением лета он опять выехал туда» (т. е. в Ноган). Это утверждение ни на чем не основанное, ибо, как мы говорим, по содержанию, адресам и датировке всех изданных, а главное неизданных писем Жорж Санд и к Жорж Санд видно, что она за все эти полтора года лишь на два дня ездила в Камбрэ, а в Ногане вовсе не была. Но было бы совершенным абсурдом предположить, чтобы Шопен поехал туда один! Поэтому письмо Шопена к Фонтане, написанное из Ногана, и помеченное «средой», в котором Шопен просит Фонтану к их приезду в Париж освежить комнаты, протопить печи и т. д., должно быть отнесено к осени не 1840, а 1842 г. или даже 1843 г. Это письмо начинается словами: «Moje kochanie. Przyjeżdżamy z pewnością w poniedziałek, to jest 2-go o godzinie 2-giei’z południa»... В конце его упоминается об «аккомпанименте сановного пана Ленца» – Ленц же познакомился с Шопеном лишь в 1842 г. – значит, это письмо Шопена не могло быть написано ранее осени 1842 г.

(обратно)

240

Фраза эта пропущена в «Корреспонденции».

(обратно)

241

Подчеркнутые нами слова пропущены в «Корреспонденции».

(обратно)

242

Эти слова тоже пропущены.

(обратно)

243

«Товарищ круговых путешествий».

(обратно)

244

Главная неприятность заключалась в препирательствах с Бюлозом по поводу Перротена и по поводу отказа Бюлоза напечатать «Товарища круговых путешествий» в «Revue des deux Mondes».

(обратно)

245

Второстепенный герой в «Товарище круговых путешествий» – нахал и представитель буржуазии, всегда ненавистной для Жорж Санд.

(обратно)

246

Беттина, или, точнее, графиня Елизавета Арним – знаменитая поэтесса, приятельница Гёте, внучка знаменитой Софии Ларош, сестра поэта Клемента Брентано и жена тоже известного поэта, графа Лудвига Ахима фон Арним. Родилась в 1788 г.. во Франкфурте, умерла в 1859 г. в Берлине. С детских лет отличалась поэтическим дарованием и восторженностью натуры, что привлекало к ней всех поэтов и художников, напр., Гейне, Шумана и др., с которыми она встречалась. Ее юношеская любовь к Гёте, как известно, осталась, однако, без ответа со стороны великого старца и лишь благосклонно им принималась. Их переписка была издана в свете самой Беттиной в 1835 г. под заглавием «Briefwechsel Goethes mit einem Kinde». Кроме чисто поэтических и часто чрезвычайно фантастических произведений, Беттина интересовалась и писала по политическим и социальным вопросам, принимала горячее участие в движении 1848 г. (что ей очень повредило в среде ее сановной родни и знакомых), занималась общественной благотворительностью. Незадолго до своей смерти ей удалось исполнить заветную свою мечту – дождаться постановки памятника Гёте, для которого она даже сама составила рисунок. Сочинения ее вышли в 11 томах в Берлине в 1853 году.

(обратно)

247

Вероятно Жорж Санд, с юности увлекавшаяся Шиллером и Лейбницем, в 40х годах не только зачитывавшаяся Гёте, но даже написавшая предисловие к переводу Вертера, обожавшая Гофмана, читавшая Гейне и дружная с Гейне и Дессауэром, знавшая впоследствии хорошо д-ра Мюллера и целую массу молодых германских политических деятелей, – очень удивилась бы этому мнению, если бы знала о нем. Но, по всей вероятности, Гуцков и не написал бы всего этого разглагольствования на тему о госпоже Хези, если б знал, что Жорж Санд была лично знакома и переписывалась с г-жей ф. Хези, а значит, и спросила Гуцкова о ней, просто интересуясь личной знакомой своей.

(обратно)

248

Вдова Каролина Вальшер, из Невера, была помещицей и проживала в Эпинэ-на-Орже.

(обратно)

249

Юлиан-Урсин Немцевич (1754-1841) – писатель и политический деятель, был адъютантом Костюшки, с которым вместе быль заключен в крепости в Петербург; потом был секретарем Сената и умер эмигрантом в Париже.

(обратно)

250

Степан Витвицкий (1800-1847), поэт и друг Шопена с юности, приятель всей его семьи, где он слыл под прозвищем «Мери».

(обратно)

251

Юлий Словацкий, младший современник, соперник Мицкевича и друг Красинского; автор «Кордиана», «Ангелли», «Балладины», «Мазепы», «Бениовского», «Серебряного СнаСаломеи», «Генезиса Духа» и нескольких томов лирических стихотворений. Родился в Кремонце в 1809 г., с 1831 г. жил в Париже, в изгнании, путешествовал по Швейцарии, Италии, Греции и Палестине, был сначала ярым романтиком-байронистом, а под конец жизни – мистиком и товянистом, и в последних своих произведениях проповедовал возрождение на земле и метампсихозу, вроде Пьера Леру, и воплощение идей в народах и личностях после целого ряда существований в виде низших организмов от минерала до человека. Умер в 1849 г.

(обратно)

252

Сигизмунд Красинский, третий после Мицкевича и Словацкого великий поэт польский, симпатичнейшая, светлая душа, род. в 1812 г., в аристократической семье, преданной русскому правительству; после повстанья был одно время увезен в Петербург и должен был поступить на русскую службу, но, по болезни, уехал за границу, жил в Риме, Вене и Париже, в Ницце и Германии. При жизни все его сочинения, по соображениям родственников, вышли без имени автора, и он долго был известен под именем «анонимного поэта польского», в них он в прекрасной форме выражал глубокие философские мысли. Таковы: «Небожественная Комедия», «Иридион», «Летняя ночь», «Рассвет», «Беатриче» и знаменитый «Псалом доброй воли», не говоря о целом ряде других поэм и лирических стихотворений. Под конец жизни он разошелся со Словацким, главным образом из-за религиозных и политических убеждений (чему свидетельством остались произведения обоих поэтов, выливших в них горечь разочарования друг в друге). Умер он в 1859 г.

(обратно)

253

В. Д. Спасович («История славянских литератур». Польская литература, стр. 688) называет эту драму «слабой», а Бэлциковский говорит, что она «лишена всякой драматичности» (см. «Биографию Адама Мицкевича», написанную его сыном, стр. 392, т. II). Но тот же сын Мицкевича приводит в «Приложении» ко 2-ой серии «Посмертных сочинений» отца ряд статей польских журналов 1872 г., из которых явствует, что когда в столетнюю годовщину Барской Конфедерации в Кракове были поставлены два акта этой драмы, то они имели большой успех. Мы полагаем, что этот успех был скорее патриотический, чем артистический.

(обратно)

254

См. «Mélanges Posthumes» d’Adam Mickiewicz, publiés avec Intro­duction, préfaces et notes par Ladislas Mickiewicz. Paris, 1872-79. 1-ère série: «Drames Polonais, Préface», p. p. 15-16. Lettre de Félicien Mallefille à M-r Ladislas Mickiewicz du 2 Août 1867.

(обратно)

255

Ibidem, р. 12. Lettre d’Alfred de Vigny à Adam Mickiewicz du 1 Avril 1837.

(обратно)

256

Два тома «Посмертных произведений» Мицкевича в семидесятых годах изданы сыном поэта с бесчисленными комментариями, вступлениями, введениями, предисловиями, послесловиями и приложениями, но все они занимают в этих двух томиках лишь весьма немного места и тонут в массе объяснительного материала. Если же рассматривать все эти прибавления, как самостоятельные литературные произведения, то следует признать их драгоценнейшим литературным материалом, в котором заключаются чрезвычайно полные и точные биографические сведения о Мицкевиче, критические замечания на все его вышедшие до тех пор биографии (написанная им «Биография Адама Мицкевича» вышла много лет спустя: I том в 1890 г., IV том – 1895 г.), интереснейшие данные о его произведениях, о массе польских писателей, деятелей и произведений искусства, всевозможные исторические справки, параллели и указания и, наконец, целый ряд страниц, посвященных русско-польским отношениям; а потому можно сказать, что эти два тома, это – история русско-польского вопроса в изложении Мицкевичей – отца и сына. И в наши дни, когда сначала русское освободительное движение, а в особенности великая война сделали польский вопрос вновь близким нам, чрезвычайно интересно отметить, что и такой ярый патриот, каким в этих двух томах является Владислав Мицкевич, высказывающий немало горького по адресу России и русских, – и он заканчивает свое издание «Посвящением памяти пяти декабристов», пострадавших за те самые идеалы, которые неразрывно связывают историю русского освободительного движения с польской борьбой за свободу, и при этом выражает надежду и веру в наступление светлого дня, когда сбудется то, о чем мечтали мученики обоих братских народов.

(обратно)

257

Еще 5 апреля 1837 г.. Жорж Санд писала д’Агу в Париж: «Скажите Миц... (удобный способ безошибочно писать польские имена), что мое перо и мой дом – к его услугам, и они слишком счастливы, если могут быть таковыми. Гррр... (т.-е. Гжимале) скажите, что я его обожаю; Шопену – что я его боготворю; всем, кого вы любите, что и я их люблю, и что раз вы их привезете, все они – желанные гости»... (См. «Correspondance», т. II, стр. 60. См. также «Жорж Санд, ее жизнь и произведения», т. I, стр. 558-562).

(обратно)

258

Гр. д’Агу собиралась тогда в продолжительное путешествие по Италии, вместе с Листом.

(обратно)

259

Гений места (дух места) – дух-покровитель того или иного конкретного места (деревни, горы, отдельного дерева).

(обратно)

260

Непереводимая игра слов по поводу названия театра Porte-St.-Martin (Ворот Св. Мартина) и Sublime Porte (Высокая Порта).

(обратно)

261

Мицкевич был женат на Селине Шимановской, дочери известной пианистки Марии Шимановской.

(обратно)

262

Приятель Шопена, граф Войцех (или Альберт) Гжимала, род. в 1793 г. в Дунаевцах, в Подолии, сначала был военным, был адъютантом у Зайончка и у Иосифа Понятовского, участвовал в войне двенадцатого года, был взят в плен, прожил три года в Полтаве вместе с Зайончком, отношения к семье которого впоследствии очень повредили ему в общественном мнении. Затем он был депутатом и секретарем сейма; после того, сделавшись членом так называемого «Патриотического Общества», он попал вместе с другими под суд, пред которым держал себя весьма жалко. Суд сначала приговорил его к трехмесячному заключению, но затем, по приказанию императора Николая, все обвиненные были задержаны, перевезены в Петербург и заключены в Петропавловскую крепость, где Гжимала и отсидел до 1829 г. Его несчастья примирили с ним общество, он был впоследствии директором Польского банка, выступал и в качестве писателя (он написал: «Mysli Polaka konstytucyjnego»), а дом его, благодаря его жене, поразительной, «мифологической» красивице, был любимым центром художников и писателей, в том числе Козьмьяна и Шопена. Впоследствии Гжимала был эмигрантом и умер в Париже в 1855 г. Как человек, он был, по мнению многих, не Бог весть какой, но обязательный и милый. (О нем см.: Ferd. Hoesick, «Chopin», стр. 451-454, где приводятся также выдержки о нем из книги Симона Аскенази «Zabiegi dyplomatyczne polski», и из «Воспоминаний» Андрея Козьмьяна – довольно суровые и те, и другие).

(обратно)

263

В полном «Собрании сочинений Жорж Санд», изданном Леви, вошла в том «Autour de la Table».

(обратно)

264

См. «Autour de la Table», стр. 136.

(обратно)

265

«Dziady» ou la Fête des Morts», poème traduit du polonais d’Adam Mickiewicz, 2-me et 3-me parties. 1vol. in 16°. Paris, Clétienne, Перевод сделан г. Бюрго де Марэ под руководством самого Мицкевича.

(обратно)

266

По раскрытой книге; с листа; с первого взгляда.

(обратно)

267

Это был не Войцех Гжимала, а писатель Францишек Гжимала, критик, издатель «Астреи» и «Сивиллы», тот самый, которому Мицкевич посвятил немало стихотворений.

(обратно)

268

Трудно решить, означает ли в данном случае французское двузначащее прилагательное forte полноту начавшей тогда уже сильно полнеть писательницы, или же силу ее мнений и ума.

(обратно)

269

См. Léon Séché: «Sainte-Beuve», 2 vol. Paris, 1904, t. II, рр. 109-111.

(обратно)

270

Эта пятница была в пост, и Витвицкий, также присутствовавший на обеде, но не обедавший по религиозным соображениям, ужасался, что Мицкевич не соблюдал поста и обрядов. (См. «Биографию Мицкевича», т. III, стр. 148).

(обратно)

271

Вот именно в примечании к этой записке Г. Вл. Мицкевич и говорит совершенно справедливо: «эта записка Жорж Санд, как и предыдущая, недатирована. Но они адресованы на Улицу Амстердама, № 1, где Адам Мицкевич проживал по возвращении из Швейцарии, с конца 1810 по 1845 г.. Они, вероятно, относятся к весне 1843, ко времени, когда Жорж Санд писала Мицкевичу также и по поводу его лекций о «Небожественной Комедии» Красинского, читанных в феврале 1843 года в Collège de France».

(обратно)

272

«Correspondance inédite de Sainte-Beuve avec M. et M-me Juste Olivier», publiée par M-me Bertrand. Introduction et notes de Léon Séché. Paris, 1904.

(обратно)

273

Альфред Дюмениль, впоследствии зять Мишле и его преемник по кафедре.

(обратно)

274

См. «Żywot Adama Mickiewicza podług zebranych przez siebie materyałow oraz z wlasnich wspomnień opowiedział Władysław Mickie­wicz. (Poznań. 1890-1895 гг., четыре тома, tom III, стр. 55).

(обратно)

275

Из братьев Ходзько классик Игнатий (см. Спасович, «Польская Литература», стр. 742) был беллетристом и написал ряд рассказов из литовского быта (род. 1791, ум. 1861 г.). Леонард (см. Влад. Мицкевич, «Посмертные Сочинения Адама Мицкевича», 2-ая серия: «К благосклонному читателю», стр. 10–15) – был первым по времени биографом Мицкевича, поместившим статью о нем в «Biographie universelle et portative des contempo­rains, ou Dictionnaire historique des hommes vivants et des hommes morts depuis 1788 jusqu’à nos jours», издававшейся Альф. Раббе. Наконец – Александр Ходзько, друг Мицкевича и Шопена, род. в 1804 г. в Минской губ., учился в Виленском университете, часто бывал в доме матери и отчима Словацкого, д-ра Бекю, и уже тогда изучал белорусские песни. В 1823 г. поступил в Петербурге в Институт восточных языков и около этого времени написал поэму в восточном духе, «Дерар». Затем издал в Петербург, в 1829 г., сборник баллад, легенд, элегий, новогреческих песен, переводов из Пушкина и Байрона. В 1830 г. он путешествовал по Персии, где специально изучал персидскую поэзию. После 1831 г. переселился в Париж, написал по-английски и французски ряд исследований о восточной поэзии, славянских народных произведениях, песнях литовских, чешских, украинских, латышских; был одним из известнейших ориенталистов и знатоков так называемых «восточных» языков, кафедру которых и занимал в Collège de France после Мицкевича и Робера. Умер в 1891 году.

(обратно)

276

Alexander Chodzko. «Specimens of the popular poetry of Persia as found in the adventures and improvisations of Kurroglu, the bandit minstrel of Northern Persia». London, 1 vol., 1842, gr. in 8°.

(обратно)

277

В полном «Собрании сочинений Жорж Санд», изд. Леви, вошел в тот же том, где «Пиччинино».

(обратно)

278

Намек на известный всем ученикам пример, что Наполеон был «un grand homme, et non un home grand».

(обратно)

279

Редактор и издатель «Revue Indépendante» с 1843 года.

(обратно)

280

Была напечатана в № 26 декабря 1839 г. в «Siècle». Вошла в «Полное Собрание», в том «Nouvelles Lettres d'un voyageur».

(обратно)

281

Etienne-Joseph-Théophile Thoré род. в 1807 г., ум. в 1869 г.

(обратно)

282

Войцех Статлер, польский живописец, долгое время проведший в Италии, где познакомился с Мицкевичем, чудный потрет которого написал впоследствии, особенно прославился своей большой картиной, изображающей Мицкевича на паперти краковского собора Богоматери, читающего свою «Книгу народа польского» пред лицом тысячной толпы.

(обратно)

283

Напомним в кратких словах это происшествие: когда польские эмигранты, справляя на чужбине трогательный отечественный обычай, собрались 24 декабря 1840 г. на «кутью» к Янушкевичу, то молодой Словацкий, к которому Мицкевич относился всегда холодно и пренебрежительно, но которому тот, как говорят, прощал это пренебрежение за «Пана Тадеуша», хотя всегда держал себя заносчиво и вызывающе, обратился к Мицкевичу с приветствием в стихах. В них, отдавая должное Мицкевичу, Словацкий, в справедливом чувстве гордости и сознания собственного достоинства, высказал, что и он, Словацкий, заслужил свое место в стране поэзии и любовь отчизны за свои страдания и творения. Мицкевич ответил ему горячей импровизацией. Все присутствовавшие расплакались, а поэты обнялись и долго дружески беседовали, ходя взад и вперед по комнатам. (См. Мицкевич: «Корр.», т. I, стр. 175, Словацкий: «Письма к матери» стр. 97, а в особенности «Биографию», написанную сыном Мицкевича, где приводится много рассказов очевидцев). Но прочного примирения не состоялось, несмотря на эти излияния и сердечные тосты, а вскоре, благодаря холодности и пренебрежению Мицкевича, гордости и подозрительности Словацкого и участию как искренне ценивших Словацкого, так и предательски раздувавших его обиду друзей, дело дошло и до открытой вражды.

(обратно)

284

Очевидно, это «говорят» значит «Шопен говорит». Как известно, и Словацкий в письмах, напр., к своей матери («Listy Juliusza Słowackiego do Matki», 1830-1848. Lwów. 1875), отдавая должное великому поэтическому гению знаменитого музыкального соотечественника и почти всегда восхищаясь его игрой, подчас делал и кое-какие колкие замечания на его счет. Эта легкая тень недоброжелательства с обеих сторон объясняется, как нам кажется, их соперничеством в любви к Марии Водзинской. О Жорж Санд в этих же «Письмах» Словацкий выражается восторженно. (См. особенно стр. 65, 134, 155, 161, 165, 167).

(обратно)

285

«Impressions et Souvenirs», № V.

(обратно)

286

Мы выпускаем дальнейшее, чересчур специальное объяснение Делакруа, являющееся первообразом теории пленэристов и импрессионистов, и советуем тем из читателей, кто этим интересуется, прочесть всю эту главу «Impressions et Souvenirs».

(обратно)

287

Это является прямой противоположностью тому, что Жорж Санд писала летом 1837 г. в «Дневнике Пиффёля», когда по поводу исполнения Листом andante из Пасторальной Симфонии, восхищалась идеями Гофмана о программной музыке («Звуки Севера и Звуки Юга»), говорила о том, что Гофман создавал в своих произведениях фантастические образы из чисто реальных, жизненных явлений, полагая, что поэтому и «можно найти в самой простой действительности, в наблюдениях чисто физических основание его поэтических вымыслов», и в конце концов прибавляла; «Но существуют соотношения такие действительные, такие осязательные так сказать, что возможно уловить их, записать для уха артиста или даже разъяснить их, перевести на обыкновенный язык, сделать их понятными публике. Но это потребовало бы целой жизни музыканта или поэта. Если бы Гофман высказался чуть-чуть подробнее, был бы чуть-чуть богаче словами, то он сделал бы этот большой шаг вперед и популяризировал бы утонченную определенность поэтических впечатлений в живописи и музыке». (См. «Жорж Санд, ее жизнь» и т. д., т. I. стр. 564-65). Из приведенных выше из «Impressions et Souvenirs» рассуждений Жорж Санд об описательной музыке, смешиваемой со звукоподражаниями, теперешнему читателю совершенно очевидно, что Шопен, как великий субъективист, отрицал программную музыку и не понимал того, что музыка может передавать и те объективные настроения природы, которые выражаются программно-описательными сочинениями. Удивительно тонко эту разницу между программной и абсолютной музыкой понимал и определил Чайковский в письме к г-же фон Мек от 5 декабря 1878 г. (См. Модест Чайковский: «Жизнь П. И. Чайковского, т. II, стр. 237)

(обратно)

288

Lerminier: «Au delà du Rhin».

(обратно)

289

Не можем не обратить внимания русских читателей на то, что Сенковский, с необыкновенной бесцеремонностью окрестив весь этот отрывок «Русский (!!?) путешественник у Жорж Санд», поместил его в почти подстрочном переводе в своей «Библиотеке для Чтения» 1848 года, нигде даже не упомянув имени Ломени.

(обратно)

290

Приготовляясь к своим концертам, Шопен никогда не разучивал своих произведений, а играл ежедневно «Clavecin bien tempéré» или другие сочинения великого лейпцигского кантора.

(обратно)

291

Этот отрывок уже был приведен нами выше. См. стр. 59.

(обратно)

292

Эти строки не были приведены нами, когда мы цитировали в извлечении письмо от 15 января. См. стр. 71-72.

(обратно)

293

«Correspondance», т. II, стр. 128.

(обратно)

294

Так, например, Юлиан Шмидт говорит, что «Спиридион» лишь подражание «Серафите» Бальзака, а г. Скабичевский идет еще далее и причисляет «Спиргидиона» к «фантастическим произведениям или, так сказать, бредням».

(обратно)

295

Ernest Renan: «Lettres à Berthelot». (Revue de Paris. 1897. 1 Août.)

(обратно)

296

Припомним, что Лессинг говорит в предисловии к «Воспитанию рода человеческого»: «Почему не предпочитать видеть во всех положительных религиях лишь тот путь, которым человеческий разум везде единственно и исключительно мог идти вперед и впредь должен будет развиваться, вместо того чтобы насмехаться или гневаться на которую-нибудь из них?»... (См. Lessings Sämmilche Werke [in einem Bande] Leipzig. 1841. s. 939).

Сам Леру в заключительных строках своей «Humanité» (стр. 391), повторяя высказанное им в «Encyclopédie» под словом «Christianisme» положение, что «религия в одно и то же время постоянна и прогрессивна», говорит так о сущности религии: «Le fond de la religion est éternel, car c’est la connaissance sub­jective que nous avons de la vie, qui est ce fond. Mais la manifestation objective qui en resuite est variable et changeante suivant les progrès de notre connaissance»...

(обратно)

297

«Histoire de ma vie», t. IV, рр. 52-55.

(обратно)

298

Там же, р. 134.

(обратно)

299

Следует отметить, что в черновой рукописи Жорж Санд Геброниус или Спиридион носил имя Петра Энгельвальда, то самое, каким назывался герой романа, написанного в 1836 г. и впоследствии сожженного писательницей. (См. наш т. I, стр. 560).

(обратно)

300

Далее все идет так, как в существующем ныне тексте издания Леви. Ср. только что напечатанный нами отрывок со страницами этого издания «Спиридиона» 427-437.

(обратно)

301

Идиома означает небольшой позор и замешательство, из которого нужно найти выход. Намек на историю с Франсуа Рабле, который не нашел денег, чтобы расплатиться по счету, но потом сумел выкрутиться из неприятного положения.

(обратно)

302

Неизданное.

(обратно)

303

Вероятно, его брошюрка о Мальтусе.

(обратно)

304

Никола Ретиф де ла Бретонн (1734-1806) печально прославился своими неприличными, стоящими на границе порнографии, сочинениями и своей развратной жизнью.

(обратно)

305

См. наш т. I, гл. X, стр. 475, и гл. XIII, стр. 588.

(обратно)

306

См. т. I, стр. 28 и стр. 276.

(обратно)

307

«Correspondance», t II, р. 143.

(обратно)

308

Письмо это ошибочно помечено в «Correspondance» (t. II, р. 180) 27 сентября 1841 г.. Оно написано в ноябре 1841 г. Выше мы привели из него небольшой отрывок.

(обратно)

309

Revue Indépendante.

(обратно)

310

См. I главу этого тома, стр. 12.

(обратно)

311

«Correspondance», т. II, стр. 231.

(обратно)

312

«Correspondance», т. II, стр. 258-61.

(обратно)

313

См. том I, стр. 620.

(обратно)

314

В неизданном письме к Марлиани от 15 марта 1839 г. Жорж Санд пишет: «Я занимаюсь также со своими детьми, которые ленивы, но умны. Я здесь вновь встретилась с Рэем, которого вы, может быть, знаете, который был дружен с Листом и приезжал в Ноган. Это очень милый малый, довольно образованный и умный, который помогает мне, давая им уроки»...

(обратно)

315

Богадельня, больница-приют для нищих и калек. 

(обратно)

316

Из его сочинений наиболее известны: «Le Compagnonnage» (1839), «Le Livre du Compagnonnage» (1839), «Histoire d’une scission» (1843), «Mémoires d’un Compagnon» (1854), «Histoire démocratique des peuples anciens et modernes» (1849 – 1851), оставшаяся неоконченной, «Question vitale du Compagnonnage et de la classe ouvrière» (1861), «Les Gavots et les Dévorants» – пьеса в 5 актах.

(обратно)

317

Это тем легче было заметить, что Жорж Санд сама это указала в предисловии, написанном в 1852 г. к «Compagnon du Tour de France» для собрания сочинений, вышедшего между 1852-56 гг.. с рисунками Tony Johannot и Мориса Санда.

(обратно)

318

См. в «Temps» 1891 г., фельетоны г. Plauchut под заглавием: «Autour de Nohant». В несколько измененном виде они вошли в томик «Autour de Nohant», дополненный несколькими новыми главами.

(обратно)

319

Письмо это, от 7 июня 1840 г., адресовано: «Г. Александру Рэю, ул. Пигаль, № 6, с передачей г-же Жорж Санд».

(обратно)

320

В «Correspondance», т. II, стр. 346, письмо ошибочно помечено 1846 годом. Оно не было напечатано в Entr’acte.

(обратно)

321

См. «Entr’acte» 1841 г., № 1 января. Жорж Санд в своем письме к редактору ошибочно говорит, будто фельетон этот был озаглавлен: «Жорж Санд и Агриколь Пердигье», и что он появился в номере «24 декабря 1840 г.».

(обратно)

322

Наше утверждение вполне доказательно подтверждается всем тем, что биограф Пердигье, Ашиль Рэ, говорит в своей интересной брошюрке, вышедшей в 1904 г., «Agricol Perdiguier, pacificateur du compagnonnage, sa vie, son oeuvre». (Avignon. J. Chapelle, 22 стр.).

(обратно)

323

См. наш т. I, стр. 276, и след. Письмо это, напечатанное в «Mousquetaire» 1850 г., перепечатано и в «Correspondance» Жорж Санд, т. III, № СССIХ.

(обратно)

324

Неизданное письмо Пердигье к Жорж Санд от 16 сентября 1854 г. из Женевы.

(обратно)

325

Леру всегда пишет в заключении своих писем эти два слова раздельно.

(обратно)

326

«Correspondance», т. II, стр. 94.

(обратно)

327

Беранже оказал, как известно, большие материальные и моральные услуги Пьеру Леру. Он заключил условие с издателем Жиральдоном, обязавшись написать для него «Историю Наполеона I». Но он давал лишь свое имя: работу должен был сделать Леру и получить за нее от издателя от 44000 до 50000 франков. Однако, Леру так тянул дело (с 1838 по 1841 г.), что вся эта афера лопнула. На стр. 318 (приложения) «Биографии Пьера Леру», написанной Г. Ф. Тома, помещено важнейшее письмо Беранже, относящееся к этому эпизоду, и которое чрезвычайно любопытно сопоставить с корреспонденцией Беранже (см. т. III, стр. 135, 138, 145, 166, 172, 184, 186, 193, 195-96, 199, 200; в особенности стр., отмеченные курсивом). Но г. Тома ошибается, полагая, что Леру «отстранил» предложение Беранже, опасаясь, что будет лишен свободы мнений о людях и фактах. Из писем Беранже видно, что Леру даже получил аванс, «на который уже живет со своим многочисленным семейством», и что единственно лишь благодаря несвоевременно представленной им работе он потерял эту возможность поправить свои обстоятельства. Этот великодушный поступок Беранже и дал Леру, между прочим, возможность напечатать свою главнейшую работу «Humanité», – которая и посвящена Беранже.

(обратно)

328

Отец бросил меня (ит.).

(обратно)

329

Люк Дезаж сделался впоследствии зятем Леру, женившись на его дочери Полине.

(обратно)

330

См. выше, стр. 227.

(обратно)

331

Неиздан.

(обратно)

332

См., между прочим, письмо из Парижа Анненкова от 29 ноября 1841 года. («Анненков и его друзья». Спб. Суворин. 1892, in 8°).

(обратно)

333

В конце неизданных двух писем Леру дважды упоминает, что «Виардо говорит мне, что Вы еще напишете несколько страниц о Салоне», а другой раз о том, что если она «не может дать эту статью теперь, то можно подождать до следующего месяца».

(обратно)

334

Это как бы легкое воспоминание о том, как Аврора Дюдеван, приехав из Ногана с готовой «Индианой», к изумлению своему увидела, что Жюль Сандо не написал без нее ни строчки. Или, вернее, лишь одну первую строчку: «Глава 1»..., да заглавия.

(обратно)

335

Весьма многие из москвичей, да и из обитателей других российских городов, вероятно, хорошо помнят в 1905 г. случаи подобных же «скачек с препятствиями» по крышам, и «спасений» столь же баснословных, как и действительных.

(обратно)

336

«Une course à Chamounix» par Pictet. См. также I часть нашей книги, стр. 483-487, 569-72.

(обратно)

337

Мать графини д’Агу была, как известно, из семьи франкфуртских банкиров Бетман.

(обратно)

338

См. «Жорж Санд, ее жизнь и произведения», т. I, стр. 565-66.

(обратно)

339

Знаменитая поэтесса и драматург Дельфина Гэ, дочь романистки Софии Гэ, племянница Мэри Гэ – тоже писательницы, и кузина писательницы M-me Аллар, впоследствии вышедшая замуж за Эмиля де Жирардена. Автор стихотворений, романов, пьес («Леди Тартюф») и знаменитых «Писем маркиза де-Лонэ».

(обратно)

340

Как известно, у г-жи Аллар было несколько незаконных детей, которых она признавала и никогда не покидала. Как свои многочисленные романы (с Бульвером, Шатобрианом и т. д.), так и свои отношения к этим детям, и вообще всю свою, полную бурных страстей и истинного мужества, жизнь г-жа Аллар описала в упомянутых выше «Восхищениях Пруденции Саман».

(обратно)

341

Эжен Пельтан, если помнит читатель, летом 1837 года гостивший в Ногане вместе с Листом и графиней д’Агу, занимался с Морисом и Соланж. (См. о нем наш т. I стр. 562, 568-569).

(обратно)

342

Он вышел почти одновременно у двух издателей: Верде и Госслена, в конце весны 1839 г.

(обратно)

343

См. наш т. 1, гл. 1, стр. 19-20.

(обратно)

344

См. Waliszewsky: «History of Russian literature». London. 1900, р. 266.

(обратно)

345

Согласно с др. сведениями, Понси был даже и не каменщик, а ouvrier en vidanges, т. е. занимался профессией, прославившейся благодаря толстовскому Акиму. Ничто не ново под луной, – даже и представители народной мудрости и чистоты душевной, являющиеся в то же время факторами общественной ассенизации.

(обратно)

346

Olinde Rodrigues: «Poésies sociales des ouvriers». 1841.

(обратно)

347

Статья эта подписана псевдонимом «Gustave Bonnin». К псевдониму Бонен Жорж Санд не раз прибегала и впоследствии, заменив лишь имя Гюстава именем Блэза. Так, под псевдонимом Блэза Бонена ею напечатаны статьи: «История Фаншеты» в 1843 г., «Письмо крестьянина из Черной Долины», помещ. в «Эндрском Разведчике» в 1844, «История Франции, рассказанная народу и написанная под диктовку Блэза Бонена», вышедшая отдельной брошюркой в марте 1848 г., «Речи Блэза Бонена к добрым гражданам» – 5 брошюрок, вышедших в 1848 г. и тогда же перепечатанных под полным именем Жорж Санд в разных альманахах. (Об этих статьях см. ниже).

(обратно)

348

В этом 1842 г. вышло новое издание произведений Бильо: «Poésies du maître Adam Billaut, menuisier de Nevers, précédées d’une notice biographique et littéraire par M. Ferdinand Denis et accompagnées de notes par M. Ferdinand Wagnien, édition ornée de 8 portraits et de 2 vues du Nivernais». Nevers. 1842 r. 1 vol in 8°.

(обратно)

349

В неизданном письме без числа, написанном на бланке «Revue Indépendante», Леру пишет: «Вот, дорогой друг, продолжение вашей корректуры и корректура стихов Савиньена Лапуанта, которые вы будете так добры заставить его поправить. Я согласен с вашим мнением и нахожу эти стихи замечательными. То, что вы подчеркнули, как ошибки, напечатано курсивом. Таким образом, он легко увидит, на что указывает ему ваша справедливая критика»...

(обратно)

350

Из «Корреспонденции Беранже» (см. т. III, стр. 267. Примечание) и из интересной книги Канонжа (Jules Canonge: «Lettres choisies dans une correspondance de poète, communiquées à ses lecteurs par celui qui lésa reçues». 1831-1866. Paris. Tardieu. 1867) мы узнаем, что Жорж Санд очень старалась распространить эту книжку молодого поэта и с собственноручными письмами послала ее к Беранже и к Канонжу.

(обратно)

351

Утверждение по меньшей мере удивительное в устах Жорж Санд, как раз в эти самые годы писавшей чуть не по десяти длиннейших писем в день и к самым разнообразным корреспондентам, и писем таких замечательных и замечательно написанных, что не напиши Жорж Санд ничего иного, они одни могли бы создать ей репутацию писательницы.

(обратно)

352

См. ниже об отношении Беранже к старику Магю.

(обратно)

353

Интересное и чрезвычайно сочувственное мнение Беранже о Жорж Санд мы, между прочим, находим в книге Napoléon Peyrat: Béranger et Lamennais». (Paris. 1861. Meyrueis). См. письмо Беранже к Пейра от 20 ноября 1834 года, в котором он ее называет: «là reine de notre nouvelle génération littéraire».

(обратно)

354

Correspondance de Béranger, t. III, 300.

(обратно)

355

Кстати, эта самая Мари Карпантье, ставшая впоследствии учредительницей и руководительницей знаменитых «материнских» или приютских школ для детей младшего возраста и издавшая целый ряд интересных педагогических сочинений и журналов по вопросам первоначального обучения, и целый ряд книг: для начинающих читать, для предметных уроков, для ознакомления с простейшими геометрическими фигурами начинающих рисовать и, наконец, методику обучения чтению, – эта самая Мари Карпантье, в замужестве г-жа Пап, заслужила особенное внимание Жорж Санд этими двумя последними своими сочинениями, а методу ее великая писательница, как известно, всегда интересовавшаяся вопросами первоначального обучения, признала чрезвычайно замечательной, как это видно из ее писем к m-me Мари-Пап-Карпантье. Эти последние напечатаны в очень интересной книге Госсо: «Madame Marie Pape-Carpantier, sa vie et son oeuvre» par Emile Gossot. (Paris. Hachette. 1890.). Род. она в 1815 г. в Ла-Флеш, умерла в Виллье-ле-Бель близ Парижа 31 июля 1878. Из ее сочинений назовем: «Conseils sur les salles d’asile», «l’Enseignement pratique dans les salles d’asile», «Histoires et Leçons de cho­ses», «les Grains de Sable ou le Dessin expliqué par la nature».

(обратно)

356

Неизданное письмо Магю от 29 октября 1859 г.

(обратно)

357

Неизданное письмо Магю, от октября или ноября 1859 г.

(обратно)

358

Idem от февраля 1859 года.

(обратно)

359

Неизданное письмо Магю от 4 сентября 1854 года из Шато-Тьери.

(обратно)

360

Статья Лерминье: «De la littérature des ouvriers» была помещена в декабрьской книжке «Revue des deux Mondes». 1841 г.

(обратно)

361

Поэт Шарль-Огюст Шопен одно время жил в России в качестве воспитателя у князя Куракина и даже, по-видимому, состоял на русской службе; род. в 1811, ум. в 1844 г.

(обратно)

362

Это письмо Беранже, переписанное рукою Магю, находится в числе писем Магю к Жорж Санд.

(обратно)

363

Известил Жорж Санд об этом его родственник, Негрие, письмом от 13 марта 1851 г.

(обратно)

364

Вроде, например, увлечения чтением до воображения себя героем романов, или юношеской фантастической страсти к... герцогине Беррийской, и т. д.

(обратно)

365

Отыскание отцовства запрещено.

(обратно)

366

Нам удалось приобрести корректурный экземпляр этой книги, принадлежавший вышеупомянутому адвокату Мари, с собственноручной надписью Пьера Леру.

(обратно)

367

Шарлотта Марлиани.

(обратно)

368

Мы сравнили оригинал письма с текстом его, напечатанном в «Vote Universel» (перепечатано в Прессе, 31 декабря 1850 г.).

(обратно)

369

Так, например, мы нашли в одном из них очень серьезный критический разбор пьесы «Клавдия», и в особенности той сцены, где старик Реми не только реабилитирует Клавдию, но даже превозносит ее над всеми. Это показалось Жильяну «уж чересчур», и для подкрепления своего мнения он указывает, что Иисус Христос лишь простил блуднице. (По словам Жильяна, Евангелие – его любимая книга, с ней он не расстается, и из нее он почерпает свои жизненные правила). К этому своему критическому замечанию он прибавляет, что эти преувеличенные похвалы Реми покоробили публику на первом представлении, и это повредило успеху пьесы. (О ней см. ниже, главу X этой 2-й части нашего труда).

(обратно)

370

Знаменитая драматические певица Елизавета-Гертруда Мара, род. 1749, ум. 1833 г.

(обратно)

371

Очень интересно отметить, что Полина Виардо во время самого писания романа уже знала это. Так, в письме от 29 июля 1842 г. из Гренады, рассказывая о празднике, данном в честь супругов Виардо Лицеем, Гренадским литературно-музыкальным учреждением, в залах Альгамбры, о том, что портрет Жорж Санд украшает одну из зал этого общества, что у автора «Индианы» много «apasionados», и что ей, Полине Виардо, пришлось говорить с одним потомком арабов, для которого Ральф – идеал, а «что же будет, когда они прочтут «Консуэло», – певица прибавляет: «Да, «Консуэло», которая нас заставляет содрагаться, плакать, смеяться, раздумывать. О, дорогая ninonne, как Вы удивительны и как счастливы Вы, что можете доставлять такое наслаждение своим читателям. Я не могу передать Вам, что со мной происходит с тех пор, что я читаю «Консуэло». Знаю только, что я в 10000 раз более люблю Вас и очень горжусь, что была одним из элементов, послуживших Вам для создания этого удивительного образа. Это, несомненно, будет лучшее, что я сделала на этом свете»...

(обратно)

372

«Уже вернулась весна, со своим, цветами украшенным, челом, уже приятный ветерок резвится среди трав и цветов, к деревьям вернулись листья, на лужайку вернулися травки, лишь не вернется ко мне мой душевный покой».

(обратно)

373

Необъятное небо вещает Великого славу Творца.

(обратно)

374

В этом отношении особенно замечательно начало 55 главы «Консуэло», в которой по поводу услышанных героиней в исполнении Альберта народных чешских песен и гимнов Жорж Санд говорит о неисчерпаемых сокровищах красоты и поэзии, заключающихся в народной музыке, в национальных песнях и в импровизациях бессознательно творящих народных певцов и музыкантов.

Биограф Шопена, г. Ферд. Гезик, рассказывает в своей книге, что еще в юности, будучи учеником варшавского лицея, Шопен не мог пройти мимо какого-нибудь шинка или хибарки в предместьи, откуда раздавались звуки народной песни или танцевальной музыки, без того, чтобы не остановиться тотчас под окном и не прислушаться с восхищением к этим национальным напевам, и г. Гезик вполне справедливо видит в этой любви гениального юноши к народным песням источник того действительно глубоко национального характера музыки великого композитора.

Жорж Санд, в свою очередь, говорит об «Альберте» следующее: «Он так впитал в себя эти, на первый взгляд, варварские, но глубоко трогательные и воистину прекрасные для серьезного и просвященного ума, творения, так проникнулся ими и усвоил их себе, что мог подолгу импровизировать на эти музыкальные мысли и мотивы, примешивать к ним свои собственные, вновь возвращаться к первоначальной мысли сочинения, развивать ее и предаваться собственному вдохновению, не искажая своей ученой и изобретательной интерпретацией оригинального, сурового и поразительного характера этих старинных песнопений»...

Слишком очевидно, что вместо имени «Альберта» надо подставить «Шопена», и подразумевать под «Богемией» – Польшу, а под чешскими гимнами – песни и напевы польские, – во всем этом отрывке и в последующих страницах.

Жорж Санд высказывает затем замечательные мысли о том, как музыка вообще, и всегда говорящая нам более, чем могут сказать слова, а особенно музыка национальная, раскрывает нам самую сущность души какого-нибудь народа и рисует нам его исторический склад и характер. Очевидно, Жорж Санд глубоко понимала дивные, чисто национальные творения Шопена, и в значительной мере именно о них и думала, когда говорила, что, слушая иные национальные, хорошо выраженные мотивы, мысленно переносилась в Польшу, Испанию, в степи, горы, в историческое прошлое гораздо более, чем когда читала путешествия и описания этих стран и историю этих народов. С другой стороны, эта теория как нельзя более соответствовала идеям Леру, и потому, – как мы увидим это из его писем, – он особенно ценил этот отрывок «об искусстве» и высказал это Жорж Санд.

(обратно)

375

У Консуэло, кстати сказать, голос меццо-сопрано, поразительный по диапозону, и одинаково годный для головоломнейших фиоритур и для драматического пения, совершенно как у самой Виардо, которая пела с одинаковым успехом партии лирические, комические, трагические, контральтовые и сопрановые – Розину, Амину, Лучию, Фидёс, Норму, Ваню. Очень интересно, что впервые взявшись в Испании за роль Нормы, артистка писала Жорж Санд: «Сегодня вечером 3-е представление Нормы. Вы видите, что я одержала победу в самой что ни есть области Кориллы, и я могу сказать вам на ушко, что это не было излишней смелостью с моей стороны. Во всяком случае, это было мне очень полезно в смысле совершенствования и приготовления, чтобы появиться в этой роли пред более значительной публикой. Впрочем, здешняя публика, если это и не знатоки, зато и не льстива, и не пресыщена, и отдается вполне наивно своим впечатлениям. Это та публика, какую я люблю, и та, которая меня заставляет делать успехи.Такую же публику любил и превосходный Нурри, и был счастлив петь пред нею даром в царские дни. Публика неученая, но чуткая, но симпатичная, словом – народ»... Разве это письмо не написала бы и сама Консуэло?

(обратно)

376

Очень интересно отметить, что едва только стала появляться четвертая часть романа (XXII глава), начинающаяся приездом Консуэло к Рудольштадтам, как Полина Виардо написала автору (17 июня 1842 г. из Мадрида): «Chère ninonne, я еще не получила Revue этого месяца, но в последнем № вы меня ввели в курьезную и странную семью, с которой я очень желаю продолжать знакомство. Этот роман становится все интереснее. Его начали здесь переводить в одной из главных газет, но т. к. перевод был не довольно хорош, то поручили снова его перевести другому лицу»...

(обратно)

377

Отметим, что во всех письмах Жорж Санд к супругам Виардо, и их к ней, постоянным предметом шуток и поддразниваний является страсть Луи Виардо к охоте, и что собака барона Фридриха зовется тем же прозвищем, которым звали и любимую собаку Виардо – Цинабр.

(обратно)

378

В том, как Жорж Санд говорить о «Невидимых», кто-нибудь, пожалуй, увидит в ней предшественницу взглядов Талльмейера, Чемберлена и К° на роль масонов во всех исторических движениях XVIII века.

(обратно)

379

Не будучи в состоянии петь, она теперь сочиняет вдохновенные музыкальные творения, которые исполняет ее сын. Как видно, у Консуэло все разносторонние таланты ее прототипа – Полины Виардо!

(обратно)

380

Имя двух похожих один на другого близнецов в комедии Плавта. Отсюда вообще – два человека, очень похожие друг на друга.

(обратно)

381

Неиздан.

(обратно)

382

См. выше, стр. 317, 325 и 338.

(обратно)

383

Известный стих.

(обратно)

384

«Андалузада» в Испании значит то же, что «Гасконада» во Франции, т. е. преувеличение, нечто вроде хлестаковщины, раздутое до громадных размеров вранье.

(обратно)

385

С большим изумлением мы прочли заглавие этой статьи в числе недавно начавшей выходить под редакцией проф. Трачевского серии «исторических романов» (?!) Вряд ли любители романов, особенно те из них, которые нуждаются в переводах, будут благодарны за такой «роман» и, вероятно, получат превратное понятие о беллетристическом даровании Жорж Санд, читая этот ее пересказ «своими словами» сухого исторического сочинения.

(обратно)

386

См. Приложение к этой главе.

(обратно)

387

Ансельм Пететен, известный политический деятель, род. в 1807, умер в 1873 г., сначала был республиканцем, а впоследствии перешел в лагерь так наз. «либеральных империалистов» Второй Империи.

(обратно)

388

Зная маленькую слабость Ламеннэ к сплетням и злоязычию – слабость, весьма распространенную между кюрэ и старыми девами, – мы не придаем значения тому, что он говорит по этому поводу в письме от 7 ноября 1841 г. к де-Витролю, и приводим эти строки лишь для курьеза: …«Читали вы «Revue Indépendante»? Агуадо вложил в него всего 20000 фр. Остальные 30000 фр. внесены или собраны этим бедным Виардо, который скоро увидит их конец. С одной первой книжки Леру уже присудил себе 1500 фр. Условились на 5000 фр. за роман м-м Санд, трогательную историю любовной связи, как говорят, гризетки и студента. Она в этом романе сделалась соперником, и неудачным, великого Поля де Кока. Эта неудача меня злит, это Ватерлоо коммунизма. Как подумаешь, от чего зависят вещи!..»

(обратно)

389

См. ниже, гл. IX.

(обратно)

390

См. выше, примеч. на стр. 186.

(обратно)

391

Подзаголовок этой статьи опять-таки: «Письмо к другу» – и адресовано это письмо опять к Жюлю Неро.

(обратно)

392

Ср. с письмом Шопена к родным от 20 июля 1845 г. (в книге Карловича «Pamiątki po Chopinie»), в котором он между прочим описывает смерть бедной жены «Белого Облака» и отъезд Иовеев в Америку, и в котором он сообщает, что собираются поставить памятник на Монмартском кладбище, над могилой бедной индианки, умершей на чужбине.

(обратно)

393

Как мы видели, этой же фамилией, но с другим именем – Гюстава – были подписаны статьи Жорж Санд о «Народных поэтах».

(обратно)

394

В сочинениях Жорж Санд в т. «Légendes rustiques», где помещена «Фаншета», благодаря просто опечатке стоит: «9 ноября 1845 г.».

(обратно)

395

В «Корреспонденции» оно ошибочно помечено «8 октября», так как статья о Фаншете появилась в «Revue Indépendante», как мы видели, 25 октября. Теперь Жорж Санд хлопотала лишь о том, чтобы ее вновь перепечатать в Ла-Шатре.

(обратно)

396

Неизд.

(обратно)

397

Этими помощниками и товарищами Жорж Санд в «деле Фаншеты» явились беррийские друзья ее юности, те самые, с которыми она некогда зачитывалась Виктором Гюго, писала коллективные шутливые письма, а позднее горячо обсуждала «апрельский процесс» и трактовала о «разрешении социального вопроса», (см. наш I т., стр. 220-224, и настоящий том, стр. 14). Т. е. это были Дюверне, Флери, Папэ, Плане, Дютейль, Неро и отчасти Роллина.

(обратно)

398

Письмо прокурора г. Рошу, напечатанное в «Revue Indépendante», помечено 9 ноября. Очевидно, ответ ему писался по получении номера «Revue Indépendante» в Ногане т. е. именно около 15-17 ноября, а потому это письмо Жорж Санд не могло никак быть написано 17 октября. Оно кончается, кроме того, словами: «Это письмо не пойдет сегодня. Итак, ты получишь два письма зараз». И действительно, в неизданных письмах имеется письмо от 18 ноября, помещаемое нами ниже. Письмо же, помещенное в «Корреспонденции» 16 ноября, должно быть помечено 26 ноября. По его содержанию видно, что оно написано как раз накануне письма от 27 ноября, помещенного в «Корреспонденции» под датой 28-го. Мы приводим ниже (стр. 473) пропущенные в нем, относящияся к Шопену слова: «J’ai plus envie de toi et de Chopinet que de tout le reste...»

(обратно)

399

Вместе с «Ответом Прокурору», в «Revue Indépendante» был действительно перепечатан протокол следствия, подписанный комиссаром Буйе, а также приложены заявления гг. Делаво и Бурсо, подтверждавшие правдивость всего, что Жорж Санд написала о каждом из них. Особенно это важно было относительно Бурсо, ибо Жорж Санд доказывала, что если бы Фаншета законным путем была отпущена из приюта, то обязательно должна была бы получить подписанную доктором «выписку». Но именно этого-то и не было, и Жорж Санд приводила уничтожающие по свсей победности доказательства.

(обратно)

400

Неизданное.

(обратно)

401

Почти непереводимая игра слов. Слова же «сегодня утром» подтверждают, что письмо написано не позднее вечера 27-го, т. к. 27-го утром в Ла-Шатре получен был № «Revue Indépendante» от 25 ноября с «Ответом прокурору».

(обратно)

402

Чисто судебное выражение: que tu fisses assavoir à maître Pernet.

(обратно)

403

Строчки, нами напечатанные курсивом, выпущены в «Корреспонденции». Шип-Шип – Шопен, Були – прозвище Мориса. Г-жа Виардо зимой 1843-44 г. и 1844-45г. пела в Петербурге.

(обратно)

404

Т. е. 29 ноября. В предыдущем письме она писала: «До четверга!..» В 1843 г. 26 ноября приходилось на воскресенье. 27-го (т. е. в понедельник') Жорж Санд пишет: «Я уезжаю послезавтра» (т. е. 29), как уже писала о том и 18-го. Она рассчитывала приехать в Париж 30-го (в четверг). Шопен тоже пишет ей 26 ноября: «Еще четыре дня»... (См. ниже, гл. V).

(обратно)

405

См. а) Неизданные письма от января 1844 г. из Парижа к Дюверне. б) «Correspondance», т. II, стр. 280-310 в) Неизд. письма Леру и Делатуша.

(обратно)

406

Все эти три статьи, как и все статьи, напечатанные в «Просветителе», перепечатаны в Собр. Соч. в томе «Questions politiques et sociales».

(обратно)

407

«Correspondance», т. II, стр. 317.

(обратно)

408

«Письмо к основателям».

(обратно)

409

Длинное литературное произведение, в котором автор горько оплакивает состояние общества, обличая его пороки наряду с лживой моралью и, как правило, предсказывая его скорый упадок.

(обратно)

410

Эта статья Жорж Санд напечатана в № «Просветителя» от 4 ноября 1844 г.

(обратно)

411

Этот ответь Луи Блану помещен в «Correspondance», том II, стр. 324.

(обратно)

412

Статьи эти под заглавием «Политики и социалисты» вошли в Собр. соч. – в том «Политические и социальные вопросы», но здесь они озаглавлены «Политика и социализм».

(обратно)

413

Неизданные письма Луи Блана к Жорж Санд, начиная с этого первого его ответа на ее просьбу, помеченного 8 января 1844 г., и кончая его письмом от 30 апреля 1876 г., в ответ на трогательные слова сочувствия писательницы по случаю смерти сына Луи Блана, лежат перед нами и представляют чрезвычайный интерес, как чисто идейный, так и биографический.

(обратно)

414

Статьи эти перепечатаны тоже в томе «Questions politiques et sociales» полного Собр. соч. Сначала первая была напечатана в «Siècle», вторая в «Avenir National».

(обратно)

415

Луи-Антуан Пажес, прозванный Гарнье-Пажес (1803-1878) – известный политический деятель.

(обратно)

416

См. выше, стр. 354, и гл. II, стр. 186.

(обратно)

417

Это предисловие перепечатано в т. «Nouvelles Lettres d’un Voyageur», а статья об Скаковом Обществе или Обществе коневодства (о которой см. ниже, гл. VI), – в том же томе, где «Изидора».

(обратно)

418

Г-жа Бентцон посвятила памяти Жорж Санд две весьма интересных статьи, содержащих к тому же и неизданные, весьма ценные письма. Первая появилась в англ. журнале «Century» (январь 1894 г.) под заглавием «Notable Women: George Sand, with letters and personal recollections»; вторая напечатана по случаю столетия Жорж Санд в приложении к «Journal des Débats» в июле 1904 г. под заглавием «Une Correspondance inédite».

(обратно)

419

Она тоже перепечатана в томе «Nouvelles Lettres d’un Voyageur».

(обратно)

420

См. наш первый том, стр. 445, и ниже гл. IX.

(обратно)

421

С 1843 по 1844 г. соиздатель «Revue Indépendante» вместе с Франсуа.

(обратно)

422

Guillot. В «Корреспонденции» он назван Гильоном (Guillot). Мы не знаем, которое из этих двух написаний его имени правильно.

(обратно)

423

Первоначально роман Жорж Санд «Мельник из Анжибо» должен был называться «По нонешним временам» («Au jour d’aujourd’hui»). Таково постоянное присловие одного из действующих лиц, провинциального кулака г. Бриколена. (Об этом см. ниже, гл. 7).

(обратно)

424

Жорж Санд напечатала в только что обновленном Вероном «Constitutionnel» свой роман «Жанну» и заключила с ним условие относительно помещения там же и следующего своего романа («Мельника из Анжибо»), но условия этого контракта не были выполнены писательницей вовремя и контракт расторгнут, а роман напечатан в газете Луи Блана.

(обратно)

425

Шопен пишет в письме к сестре Луизе 31 октября 1844 г.: «Та рукопись, которую я отвез [когда провожал эту сестру в Париж], еще не напечатана и, может быть, будет процесс. Если так случится, то это послужит нам на большую выгоду, но все-таки у нас будут минутные неприятности»...

(обратно)

426

Фалампен был так наз. Home d’affaires Жорж Санд, т. е. заведывал всеми ее материальными и юридическими делами.

(обратно)

427

Эмиль Окант рассказал нам, что его как раз в 1811 г. Пьер Леру почти что хитростью однажды привел на прогулке из Ла-Шатра в Ноган и, что называется, «втолкнул» в Ноганский салон, где застенчивый юноша почувствовал себя, «как новобранец под выстрелами в присутствии насмешливой Соланж и иронического Шопена». Затем он столкнулся с м-м Санд у двери внезапно занемогшего в Ла-Шатре Леру и по ее просьбе остался ухаживать за ним. С этой минуты общее ему с Жорж Санд преклонение перед Леру сблизило его с великой писательницей, робость его прошла, а когда в позднейшие годы он сделался постоянным обитателем Ногана, то и насмешница Соланж подарила ему свою дружбу и доверие.

(обратно)

428

Это письмо в «Корреспонденции» опять-таки ошибочно помечено «июнем 1844 г.», тогда как в нем описываются ливни и наводнения, бывшие в Ногане летом 1845 года, причинившие массу бед в окрестностях и помешавшие, между прочим, Виардо вовремя уехать с женой из Ногана по причине разлития рек.

В конце письма, напечатанного в «Корреспонденции», пропущены строки, стоящие в оригинале: «Письмо мое запоздало на несколько часов. Его возьмет с собой Виардо». Между тем, Виардо в 1844 г. в Ногане вовсе не были, а в 1845 г. были и уехали оттуда в июле; в сентябре у них гостил Морис, а затем Полина Виардо ездила на открытие памятника Бетховена в Бонн.

Все эти факты, вплоть до отъезда Виардо, описываются и в письме Шопена от 20 июля 1845 г., а также и в письме от 1 октября того же года, причем во втором письме рассказывается также о поездке в Буссак, о «машине» Леру, который печатает «новую газету Просветитель», об его вечных увлечениях новыми идеями и о том, что «хозяйка собачки Коко» (т. е. Жорж Санд) истратила вместе с другими лицами уже больше 10000 франков на эту самую «машину»...

О ливнях в Ногане рассказывается также в напечатанном в «Корреспонденции» письме к Понси от 12 сентября 1845 года. А еще надо заметить и то, что первый № «Просветителя» вышел лишь 14 сентября 1844 г. и печатался сначала в Орлеане, затем печатание передали Леру в Буссак, так что продолжать печатание его Леру мог только летом 1845, а никак не в 1844 году.

(обратно)

429

Неиздан.

(обратно)

430

См. ниже, гл. VIII.

(обратно)

431

См. «Correspondance», т. III, стр. 33, 57, 107, 235-236, 339.

(обратно)

432

В «Корреспонденции» это письмо помечено «22 января 1851».

(обратно)

433

По-видимому, это был Гюстав Сандрэ, который, в качестве представителя издательства Поттера, договаривался с Леру в 1843-44 гг. об одном из изданий Жорж Санд, а впоследствии сделался другом и последователем Леру.

(обратно)

434

Курсив Леру. В предыдущем письме он благодарит Жорж Санд за ее внимание и нравственную поддержку, которую она оказала ему, потратив время на чтение его рукописи и ободрив его к продолжению работы среди политических бурь. В этом он видел руку Всевышнего.

(обратно)

435

Phelix Thomas: «Pierre Leroux», стр. 131. Полагаем, что «дружественная особа» получила эти 600 фр. от Жорж Санд, а не обратно.

(обратно)

436

По ошибке Леру поставил: 1844.

(обратно)

437

Мы приводим эту цитату из статьи «Opinion Nationale» от 16 апреля 1871 г. из книги Ф. Тома («Pierre Leroux, sa vie...», стр. 165).

(обратно)

438

Владимир Николаевич Майнов (1845-1888) – педагог, этнограф, географ, писатель. Сын богатых воронежских помещиков. По окончании курса в Имп. Александровском лицее, поступил на естественный факультет Спб. университета, посвятив себя специально биологии, антропологии и этнографии. По окончании курса отправился в Париж, где занимался под руководством знаменитого Брока. Вернувшись в Россию, он некоторое время принадлежал к т. наз. «коммуне» Слепцова. К этому же времени относятся его первые литературные опыты (причем он чаще всего писал под псевдонимом В. Корниевского, а иногда В. Хавского) и довольно частые выступления на сцене «Художественного клуба». В эти же годы он близко сошелся с Лесковым, сильно повлиявшим на его литературную манеру и язык. Вскоре Майнов предпринял ряд путешествий, посвященных исследованию в этнографическом и антропологическом отношении финских народностей России и преимущественно Мордвы; результатом этих путешествий явились ряд беллетристических и исторических очерков и статей. Много странствовал по России, перепробовал много профессий. Под конец жизни переселился в Финляндию, где хотел совсем натурализоваться, готовился к профессуре при Гельсингфорском университете (отлично сдал экзамен по-шведски и по-фински, в общем же он знал 22 языка), но по личным обстоятельствам должен был вернуться в Россию, вскоре заболел и скончался в Петербурге едва 43 лет от роду. Талантливая, немного неуравновешенная, чисто русская натура, Майнов не умел посвятить себя чему-нибудь одному и не проявил наглядно для всех того, чем был на самом деле. Способности у него были громадные.

(обратно)

439

В этом пункте Абросим сходится совершенно во взгляде с Жаном Рено, изложенном в его книге «La Ciel et la Terre».

(обратно)

440

Невольно вспоминаются слова и Сократа, и Св. Апостола Павла.

(обратно)

441

Square d’Orléans, Cour d’Orléans или Cité d’Orléans.

(обратно)

442

Это замечание вполне подтверждается письмами Шопена к родным, изданными М. Карловичем.

(обратно)

443

Эжен Ламбер, впоследствии известный живописец, прославившийся картинками из жизни кошек, род. в Париже 25 сент. 1825 г., ум. 1900 г.

(обратно)

444

Фаланстер – в учении утопического социализма Шарля Фурье дворец особого типа, являющийся центром жизни фаланги – коммуны из 1600-1800 человек, трудящихся вместе для взаимной выгоды.

(обратно)

445

Письмо от 16 октября 1842 г. («Pamiątki po Chopinie», стр. 174).

(обратно)

446

Вильгельм, или Василий Васильевич фон Ленц (1801-1883). Его два сочинения о Бетховене: «Beethoven et ses trois styles» и «Beethoven, eine Kunststudie» пользуются заслуженной известностью.

(обратно)

447

Die grossen Pianoforte-Virtuosen unserer Zeit aus persönlicher Bekanntschaft». Berlin, 1872. E. Bock. in-8°, 111 страниц.

(обратно)

448

Сравн. с тем, что говорится в письмах Бальзака 1842 г. (См.: Balzac: «Lettres à l’Etrangère», т. II, стр. 72-75).

(обратно)

449

Хорошо придумано (ит.).

(обратно)

450

Правда (ит.).

(обратно)

451

Известный скульптор и каррикатурист. О его изображении Жорж Санд см. в конце нашей работы: Иконография Жорж Санд.

(обратно)

452

Эта фраза приведена по-французски среди немецкого текста.

(обратно)

453

Шопен, по словам того же Ленца, будто бы однажды сказал ему, что у него он не одобряет лишь одного: того, что он русский. «Этого Лист бы не сказал, – прибавляет Ленц, – это было односторонне, ограниченно, но являлось ключом к его существу»... Мы вовсе не разделяем изумления, проявляемого по этому поводу г. ст. сов. фон Ленцем.

(обратно)

454

Игра слов – impressions значит и впечатления, и печатные оттиски или корректуры.

(обратно)

455

Balzac: «Lettres à l’Etrangère», t. II, р. 285-86.

(обратно)

456

О том, как Леру неопрятно ел, рассказывает, между прочем, Теофиль Торе в своих «Воспоминаниях» («Notes et Souvenirs de Théophile Thoré», 1807-1869. «Nouvelle Revue retrospective». 1898).

(обратно)

457

Роберт – муж госпожи Броунинг, известный поэт и писатель (1812-1889).

(обратно)

458

Это было 24 августа 1841: на штемпеле стоит: «La Châtre 25 августа», а 25 августа в 1841 приходилось в среду.

(обратно)

459

«Les trois romans de Frédéric Chopin». Paris 1886, 2 éd. Calmann Lévy.

(обратно)

460

Ср. с «Histoire de ma vie», т. IV, стр. 454. Жорж Санд наоборот утверждает, что Шопен прощал Ипполиту все его выходки в нетрезвом виде за его добродушие, открытую артистическую натуру и то безграничное преклонение пред гениальным музыкантом и искреннюю любовь к нему, которые проявлял Ипполит.

(обратно)

461

Письмо это в «Корреспонденции» искажено, сокращено и переделано.

(обратно)

462

В «Корреспонденции» оно стоит под неверной датой 21 февраля.

(обратно)

463

Напр., во время писания «Гр. Рудольштадт» Жорж Санд 3 июня 1843 г. пишет Морису, бывшему тогда у отца в Гильери (Это письмо в «Корреспонденции» произвольно приставлено к первой части письма от 6 июня, вторая часть которого опущена. Мы ее приводим ниже):

«Я по уши погрузилась в франк-масонство, и не выхожу из Кадоша, Розенкрейцера и Дивного Шотландца. Из этого произойдет весьма таинственный роман. Я жду тебя, чтобы розыскать источники всего этого в истории Анри Мартена, в истории тамплиеров и т. д.

Я получила анонимное письмо от какого-то моравского славянина, который благодарит меня за те рассуждения, которые «мое милостивое перо рассекает то там, то здесь по истории Богемии», и который обещает мне признательность со стороны всей славянской расы «от моря Эгейского до его Ледовитой сестры». Ты можешь так называть Соланж, когда она будет не пай»...

Мы нашли в бумагах Жорж Санд это трогательное и восторженное письмо, о котором Жорж Санд отзывается как будто насмешливо, но которое, очевидно, и ей было приятно, и которое она сохранила, как искреннее выражение сочувствия и благодарности со стороны представителя чешского народа за ее статьи о Жижке и Прокопе. В день столетнего юбилея Жорж Санд чехи всенародно засвидетельствовали свою глубокую благодарность писательнице, прислав депутацию с венком ко дню открытия ее памятника. (Об этом см. в конце нашего труда: «Празднование столетнего юбилея Жорж Санд»).

(обратно)

464

Это была монахиня, наставница Жорж Санд в монастыре в дни ее юности.

(обратно)

465

«Histoire de ma vie», т. IV, стр. 200-201.

(обратно)

466

Соланж и позднее часто носила этот костюм в Ногане, например, зимой 1838 г.. Об этом говорит Бальзак, и говорит с неодобрением в «Письме к иностранке» от 2 марта 1838 г. (См. наш т. I, стр. 623-625).

(обратно)

467

О поездках Жорж Санд в Париж весной, летом и осенью 1838 г. см. том I, стр. 629, и настоящий том, главу I, стр. 38.

(обратно)

468

«La fille de George Sand». Lettres inédites, publiées et commentées par Georges d’Heylli (Edmond Poinsot). Paris. 1900. Эта маленькая книжечка, согласно примечанию на обложке: «предназначенная лишь для семейства и друзей М-м Басканс и ее дочери, М-м Эдмон Пуансо, портреты которых, гравированные Лалозом, находятся на стр. 25 и 109, напечатана лишь в 200 экз., не поступающих в продажу»... Пользуемся случаем, чтобы принести нашу живейшую благодарность автору, г. Пуансо, поднесшему нам экземпляр этой редкой книжки, прекрасно и изящно изданной.

(обратно)

469

Старик Делатуш, вновь увидавшийся с Жорж Санд и ее дочерью после 11 лет разлуки, и увидевший Соланж уже не 4-летней толстушкой, уплетавшей в его саду смородину, а красивой 16-летней девушкой, пишет в одном из своих неизданных писем: «Я нахожу у Соланж много прелести с одним недостатком, который время не преминет исправить. Вы одарили ее таким мозгом, который делает ее голову не по росту сильной, но завтра природа восстановит равновесие, и одно из ваших прекраснейших произведений будет совершенно, как и остальные»...

(обратно)

470

Заметим, что имение этой артисткой было куплено, когда Соланж была не маленькой девочкой, а уже подростком, почти взрослой. Происшествие это относится к 1845 г., т. е. времени, когда Соланж было 16-17 лет. 

(обратно)

471

Французские слова как будто прилажены для того, чтобы петься на голос «Morgenständchen» Шуберта.

(обратно)

472

«Correspondance», т. II, стр. 71.

(обратно)

473

Письмо к М-м Марлиани, 1838 г. «Correspondance», т. II, стр. 115-118.

(обратно)

474

Письмо от 27 февраля 1840 к Ипполиту Шатирону. «Correspondance», т. II, стр. 151.

(обратно)

475

Письмо от 4 сентября 1840 г. к Морису. «Correspondance», т. II, стр. 158. Слово “новый” выпущено в напечатанном тексте и стоит в оригинале.

(обратно)

476

«Correspondance», т. II, стр. 165.

(обратно)

477

«Correspondance», т. II, стр. 267.

(обратно)

478

«Correspondance», т. II, стр. 344.

(обратно)

479

«George Sand et sa Fille d’après leur correspondance inédite» par Samuel Rocheblave. Revue des deux Mondes 1905. Février, Mars, Mai.

(обратно)

480

«Histoire de ma vie», т. IV, стр. 457.

(обратно)

481

«Revue des deux Mondes». 1905. Février, стр. 821.

(обратно)

482

«Correspondance», т. II, стр. 372.

(обратно)

483

Черновик, набросок.

(обратно)

484

Эти взятые в отдельности мысли очень напоминают письмо Жорж Санд к г. *** (Роллина) от июня 1835 («Correspondance», т. I), а тажке неизданные страницы «Дневника Пиффёля», посвященные вопросам воспитания домашнего и общественного. Между прочим, именно этой стороной романа главным образом и восхищались современники, а в особенности современницы. Напр., г-жа Гортензия Аллар от некоторых страниц приходила в совершенный восторг... и не даром!

(обратно)

485

«Жорж Санд, ее жизнь и произведения», т. I, гл. XI; б) «Histoire de ma vie», часть 4-ая, т. III, гл. III, стр. 271, и т. IV, гл. IX, стр. 354-355.

(обратно)

486

Неизданное письмо к Марлиани от сентября 1844 г.

(обратно)

487

Письмо это без числа, но относится, по-видимому, к поздней осени 1843 г., когда Жорж Санд из-за разных хозяйственных и материальных вопросов (см. выше гл. IV) оставалась еще в Ногане до конца ноября, а Морис и Шопен были уже в Париже, и когда разыгралась вся история Фаншеты. Но может также относиться и к поздней осени 1844, или даже 1845 г.

(обратно)

488

Жорж Санд, всегда окруженная животными, приручавшая постоянно то птиц, то разных диких зверьков, обожала также и собак, и ей вечно их дарили. В сороковых годах у нее были собачки: Пистоле, Коко и Маркиз, и громадные собаки: Симон, Жак и Пирам. Мы почти всех их встретим в одном из ее произведений. О них постоянно говорится и в письмах Шопена, и во многих письмах Полины Виардо.

(обратно)

489

Посвящен графине Потоцкой.

(обратно)

490

Fr. Niecks: «Chopin», t. II, стр. 154-55.

(обратно)

491

См. выше, стр. 195-196.

(обратно)

492

См. выше, стр. 81.

(обратно)

493

«Histoire de ma vie», t. IV, р. 440.

(обратно)

494

Неизданное.

(обратно)

495

Письмо это напечатано в книге Карасовского «Frideryk Chopin, zicie, listy, dzieła», т. II, стр. 158-59, и в книге Никса «Fr. Chopin», т. II, стр. 365, Приложение № 1.

(обратно)

496

Karlowicz: «Pamiątki po Chopinie», стр. 199-200 и 207.

(обратно)

497

Письма Жорж Санд к Луизе Енджеевич, напечатанные в польском издании Карловича, первоначально напечатавшего «Pamiątki po Chopinie» по-французски в «Revue Musicale», не появились ни на страницах этого журнала, ни во французском издании книги Карловича, вследствие протеста со стороны наследников Жорж Санд, по нашему мнению, совершенно не вызванного никакими уважительными или моральными причинами, а лишь чисто формальными и материальными. Мы чрезвычайно об этом сожалеем. Вообще книга Карловича является чрезвычайно ценной для биографов Жорж Санд и Шопена, и нам не раз придется на нее ссылаться, т. к. именно отношения Жорж Санд к семье Шопена вполне освещаются как его и ее собственноручными письмами, так и отдельными выражениями в письмах его отца, матери и сестер. Заметим только заранее, что почти все эти письма в книге Карловича без чисел, и что мы датируем их сами, на основании фактов и дат, имеющихся у нас.

(обратно)

498

Иосиф-Каласанте Енджеевич – муж Луизы.

(обратно)

499

La Marche – французская старинная провинция, вошедшая при разделении Франции на департаменты частью в деп. Крёзы, частью – Виенны и Эндры.

(обратно)

500

Мужу госпожи Марлиани, испанскому политическому деятелю и в то время эмигранту.

(обратно)

501

Статья Жорж Санд об этих исторических коврах (по преданию, вышитых невольницей Зизима, сына Магомета II, взятого в плен и привезенного во Францию Петром Обюссонским, великим магистром ордена Иоаннитов и владельцем Буссака) – появилась в «Illustration» 1847 г. и перепечатана в Полном Собрании Сочин. в томе «Promenades autour d’un Village».

(обратно)

502

Таковы: «Черная Долина», «Скаковое Общество в Мезьере, «Ковры в замке Буссаке», «Ярмарка в Бертену», «Берега Крезы», «Уголок Марши и Берри» и т. д.

(обратно)

503

«Histoire de ma vie», т. IV, стр. 471.

(обратно)

504

См. выше, примечание на стр. 437.

(обратно)

505

«La père Gatiau» – прозвище Шопена на беррийском деревенском наречии (gatiau вместо gâteux – расслабленный, хворый).

(обратно)

506

Из письма от 13 июня 1843 также выпущены строчки (после слов: «ужасная погода нас угнетает, мы тоже топим печи ежедневно»): «и Шопен, который начал отличные прогулки на своем осле, должен был вернуться к своему фортепьяно. Но несмотря на эту печальную весну, я не жалею о Париже»... и т. д. («Correspondance», т. II, стр. 267).

(обратно)

507

Франсуаза Мельян, горничная Жорж Санд, вторично вышла замуж в 1843 г. Из письма Жорж Санд к м-ль де Розьер от мая 1842 г. видно, что Шопен очень ценил эту простую женщину и дарил ей ценные подарки, видя ее преданность Жорж Санд, а Жорж Санд, посвятившая ей роман «Жанну», в другом письме, от 1 августа 1844 г. к Понси, говорит о ней, что это «ангел», что это ее «истинный сердечный друг», что она у нее в доме уже 18 лет, и что Соланж крестила ее ребенка, родившегося в 1844 г.

(обратно)

508

Сравн. с письмами Шопепа к сестре от 20 июля и 1 октября 1845 г. и со сказанным нами в примечании на стр. 387.

(обратно)

509

Tortillard – прозвище Эжена Ламбера.

(обратно)

510

Конец этого письма мы привели на стр. 388.

(обратно)

511

В письме от июля 1845 к г-же Марлиани, напечатанном под неверной датой «июнь 1844» («Correspondance», т. II, стр. 311), на которое мы ссылались в IV главе, Жорж Санд, описывая ливни этого лета, наоборот говорит, что «какая бы ни была погода, мы путешествуем, ездим верхом, и Соланж чувствует себя от этого отлично»...

(обратно)

512

Ср. с письмом Жорж Санд к Луизе Енджеевич, напечатанным в «Pamiątki po Chopinie» под № 10 (стр. 223) и относящимся, очевидно, к этому же 1845 году, что ясно станет всякому, кто потрудится сличить все то же письмо Жорж Санд, напечатанное в «Correspondance», т. II, стр. 311, к г-же Марлиани, и к Понси от 12 сент. 1845 г. – и письма Шопена к сестре от 20 июля 1845 г. и от осени этого же года.

(обратно)

513

См. выше, глава I, стр. 51.

(обратно)

514

Зять госпожи Марлиани.

(обратно)

515

Неизданное.

(обратно)

516

Это был понедельник 14 августа 1843 г.

(обратно)

517

Неизданное.

(обратно)

518

Из письма 13 июня 1843 г. к г-же Марлиани, на которое мы ссылались уже выше, выпушена в конце и вторая фраза, относящаяся к Шопену: «Шопен посылает вам тысячу нежных приветствий. Он довольно хорошо себя чувствует. Спокойная жизнь ему в нынешнем году лучше удается, чем в прежние годы»....

(обратно)

519

Неизданное.

(обратно)

520

Неизданное.

(обратно)

521

Неизданное.

(обратно)

522

Письмо от 3 ноября 1843 г. Неизданное.

(обратно)

523

См. выше гл. IV.

(обратно)

524

Это, по-видимому, находится в совершенном противоречий с письмом к г. Поттеру, напечатанным в «Correspondance», т. II, стр. 335, в котором Жорж Санд утверждает, что он будто «никогда не имел в руках ни строчки ее рукописи», и что годом ранее, т. е. в 1844 году, будто бы собирался напечатать под именем Жорж Санд чужое произведение, а потом будто бы отказался от этого «мошеннического намерения».

(обратно)

525

См. выше, гл. IV, стр. 363.

(обратно)

526

Слова, пропущенные в «Корреспонденции».

(обратно)

527

«Correspondance», т. II, стр. 280.

(обратно)

528

Шопен в письме к сестре, написанном в следующем году, упоминает о том, что «внимание к другим и любезность не присущи Морису», а потому нечего удивляться, что он ничего не сказал Енджеевичу по поводу его «штуки для сигар» (по-видимому подаренной Ендж. Морису). В письмах же Жорж Санд к сыну и этих лет, и позже (особенно в одном письме от 1851 г.) слышится весьма определенное сознание того, что Морис, при всей своей доброте и хороших качествах, был эгоистом и мало думал о других.

(обратно)

529

Сравн. с письмами Жорж Санд от 17, 26 и 27 ноября 1843 г. (о них см. гл. IV), напечатанных в «Correspondance» под датами 17 октября, 16 и 28 ноября (стр. 278, 283 и 287).

(обратно)

530

В письме от 27 ноября Жорж Санд сообщает, что «в Ногане жарко, как в мае», и что во время своих обходов полей с Мельянами она «должна была взять зонтик, а все-таки была в испарине».

(обратно)

531

Барон Штокгаузен был ганноверским посланником в Париже. Ему посвящена первая Паллада (op. 23). Его жене, баронессе Штокгаузен, Шопен посвятил впоследствии свою Баркароллу (op. 60).

(обратно)

532

Ср. со сказанным в главе IV, особенно в примечании 2-м на стр. 366.

(обратно)

533

На конверте штемпель: 23 сентября 1844 г. В этом году 23 сентября приходилось действительно на понедельник. Неизданное.

(обратно)

534

Антенор Жоли, издатель «Courrier Français» и «Эпохи». У него Жорж Санд напечатала в 1846 г. свою «Чертову лужу» (написанную в 1844 г.) и «Лукрецию Флориани», а в конце 1844 г. вела с ним переговоры по поводу напечатания отдельным изданием «Жанны» и «Мельника». Об этом см. ниже, гл. VII.

(обратно)

535

Знаменитый виолончелист Franchomme, которого часто по-русски ошибочно называют «Франшомом». Ему Шопен посвятил свою сонату с виолончелью, op. 65.

(обратно)

536

Август Лео – банкир и меценат (См. о нем выше, гл. I, стр. 58).

(обратно)

537

Княгиня Анна Чарторысская:

(обратно)

538

См. выше, стр. 464.

(обратно)

539

Ср. с письмами Шопена к родным от 18 (28) сентября и 31 октября 1844.

(обратно)

540

В «Корреспонденции» Ж. Санд в письме к Луи Блану от ноября 1844 выпущены в конце письма строчки: «Я очень долго не отвечала вам. Здесь у нас была эпидемия. Я чуть не потеряла свою племянницу, и не могла ни о чем думать»... Эти слова надо поставить вслед за последними словами письма на стр. 327.

(обратно)

541

В письме от 31 октября этого года Шопен писал сестре: «Помнишь ты, что раз в Париже, сойдя с извозчика на площади близ Колонны Вандомской, я зашел по делу в министерство финансов, к очень старинному здешнему другу? На другой день он пришел ко мне. Это был превосходный человек, старинный друг отца и матери здешней хозяйки. Он присутствовал при ее рождениии был воспитателем ее матери, – словом, он действительно принадлежал к семье. Ну, так этот старик, возвращаясь на днях от своего знакомого депутата, где обедал, упал с лестницы, и спустя несколько часов умер. Это было большим ударом, т. к. его чрезвычайно (здесь) любили. Словом, с тех пор, что мы с тобой виделись, у нас было больше печали, чем радости...»

(обратно)

542

Неизданное.

(обратно)

543

Неизданное.

(обратно)

544

2 декабря 1844.

(обратно)

545

Ср. со сказанным в главе III. Дело Ашиля Леру слушалось в начале декабря 184 1 г.

(обратно)

546

Неизданное.

(обратно)

547

5 декабря 1844. В. К.

(обратно)

548

Неизданное.

(обратно)

549

Неизданное письмо к г-же Марлиани конца 1844 года.

(обратно)

550

Неизданное письмо к Ипполиту Шатирону от 8 апреля 1843 г.

(обратно)

551

Неизданное письмо к Морису от 18 ноября 1843 г.

(обратно)

552

«Histoire de ma vie», т. IV, стр. 470.

(обратно)

553

Письмо без числа и года, но, очевидно, написано весной 1845, т. е. по окончании той «суровой» зимы, которая следовала за пребыванием Луизы Енджеевич в Париже и Ногане. Это письмо помечено № 9 в книжке Карловича, но должно стоять ранее 3, 4, 5, 7 и 8.

(обратно)

554

Этого письма нет в «Корреспонденции» Жорж Санд. Оно напечатано в Приложении к II тому книги Никса.

(обратно)

555

Неизданное.

(обратно)

556

«Pamiątki po Chopinie», стр. 223. Это письмо Жорж Санд, стоящее под № 10, надо поставить перед 3 и 4 и после 5-го (см. письмо от 20 июля 1845, в котором она сообщает, что «жара» (наступившая после дождей), «обыкновенно плохо переносимая дорогим нашим мальчиком, в этом году принесла ему пользу»...)

(обратно)

557

См., напр., письмо от 1 октября 1845, где, между прочим, по поводу смерти скрипача Арто он говорит: «Этот человек, такой сильный и крепкий, плечистый и костистый, умер от чахотки в Виль д’Аврэ... Кто бы, видя нас обоих, отгадал, что он раньше меня умрет, да еще от чахотки!..»

(обратно)

558

Письмо писанное в четыре приема: 12, 21, 24 и 26 декабря 1845 года («Pamiątki po Chopinie», стр. 27-34).

(обратно)

559

Прозвище Эммануэля Араго.

(обратно)

560

Собачка.

(обратно)

561

Лакей Шопена, француз, заменивший в 1845 году Яна – поляка.

(обратно)

562

Подруга игр Соланж, дочь горничной Франсуазы.

(обратно)

563

Кухарка.

(обратно)

564

Капитан д’Арпантиньи, последователь Лафатера и Шпурцгейма и автор книги об определении характера по линиям руки. Сочинение это вышло в 1843 году под заглавием «Хирогномония». Жорж Санд упоминает о нем в «Изидоре». Капитан был тогда одним из завсегдатаев салона Жорж Санд.

(обратно)

565

Неизданное.

(обратно)

566

Неизданное.

(обратно)

567

Неизданное.

(обратно)

568

Специалист по обучению лошадей.

(обратно)

569

Ей посвящены три мазурки Шопена – opus 63.

(обратно)

570

Бреннский помещик, человек очень просвещенный и отличавшийся широкими взглядами на обязанности поместного дворянства. Он основал Бреннское скаковое общество с целью развить в бедной и неплодородной Бренне коневодство и тем поднять благосостояние населения. Жорж Санд относилась к его стараниям в этом направлении, как и к деятельности графа д’Ора, с большим сочувствием.

(обратно)

571

Появилась в № от 4 июля 1846 «Эндрского Просветителя».

(обратно)

572

Напечатанное (без указания, когда и к кому оно адресовано) в «La vie Parisienne» 1 июля 1876 года.

(обратно)

573

Игра слов: demoiselle по-французски значит и барышня, и стрекоза.

(обратно)

574

Очевидно, все эти намеки на кокетство барышень относятся к Соланж.

(обратно)

575

Граф Савари де-Ланком-Брев, о котором сказано выше.

(обратно)

576

Т. е. по поводу тех социально-экономических условий этой болотистой и нездоровой местности, которые довели население почти до вымирания, и с которыми граф Ланком и несколько других благожелательных людей стали бороться. Все это Жорж Санд рассказала в своей статье «Le cercle hippique de Mezières en Brenne», упомянутой выше. Граф этим летом действительно побывал в Ногане.

(обратно)

577

«La Vie à cheval». Книга гр. Ланком-Брева называлась в действительности «La Vérité à cheval», вышла в 1843 году с рисунками Эжена Жиро и Ф. Ледье, гравированными Ганьоном. Автор поднес эту книгу Жорж Санд с собственноручной надписью.

(обратно)

578

Роман Ксавье Сентина.

(обратно)

579

…«Il ne faudrait pas que Vous Vous en mélassiez, que Vous la taquinassiez, que Vous l’embêtassiez», ajoute Solange»... Жорж Санд и ее дочь очень смеялись всегда над т. наз. академическими правилами об употреблении прошедшего времени сослагательного наклонения (Imparfait du Subjonctif).

(обратно)

580

Это письмо было напечатано, как мы указали в «La Vie pari­sienne», 1 июля 1876 г. в статье о Жорж Санд, автор которой скрылся за буквами L. V., т. е. – Laprade, Victor.

(обратно)

581

Так, например, Шопен сообщает в одном из писем 1844 г. сестре Людвике Еиджеевич, что тотчас после отъезда из Ногана ее и ее мужа их комнаты заняла Огюстина с матерью, – что, видимо, было ему очень неприятно («Pamiątki po Chopinie», стр. 9).

(обратно)

582

Все эти подробности Жорж Санд сама передает своему адвокату, знаменитому Шедетанжу, в неизданном письме от июля 1848 года; мы по возможности их смягчаем.

(обратно)

583

Неизданное.

(обратно)

584

Жорж Санд все это подробно рассказывала в том неизданном письме от июля 1848 г. к адвокату Шедетанжу, о котором мы упомянули, и о котором речь еще будет ниже. Точно также она прямо говорит это и самой тетке Бро, в письме, которое муж этой последней не постеснялся напечатать с целью шантажа (См. «Une Contemporaine, Biographie et intrigues de George Sand» par Brault, 1-re livraison. Paris. 1848. Этот первый выпуск был и последним).

(обратно)

585

См. письма от лета и осени 1847 г. к Шарлю Понси, г-жам Виардо и Марлиани, Гжимале, Араго и др. с теми отрывками их ответов, которые мы приводим ниже.

(обратно)

586

В письме к сестре от 20 июля 1845 г., рассказывая, между прочим, о «кухонной буре» между служанкой Жорж Санд, Сусанной, и его собственным лакеем-поляком Яном, вечно с ней ругающимся на ломанном французском языке, Шопен прибавляет, что, к сожалению, ему придется, пожалуй, отпустить его, ибо «к несчастью, он не нравится также и детям, т. к. аккуратен и работящ». Он же сам, Шопен, «ненавидит переменять прислугу», ибо «ничего не выигрываешь от перемены лиц»... В письме от осени 1845 он пишет, что отпускает Яна, ибо он «некоторым лицам» надоедает, «а дети смеются над ним», и что он очень жалеет об этом, т. к. Ян к нему очень привязан, и хотя «уже много раз собирался из-за Сусанны уходить, но все надеялся, что его простят, и оставался»...

(обратно)

587

См. письмо Шопена к сестре от 11 октября 1846 г., из которого мы ниже еще приведем большой отрывок, и позднейшее письмо от апреля 1847 г.

(обратно)

588

См. неизд. письма Луи Блана от зимы 1847-48 г. и неизданное письмо Жорж Санд к Огюстине от марта 1848 г.

(обратно)

589

Неизданное письмо Луи Блана к Жорж Санд, без обозначения числа, написанное из Ангиена и переданное Жорж Санд Лессепсом, посетившим ее в Ногане, является подтверждением нашего указания.

(обратно)

590

Судя, с одной стороны, по письмам Жорж Санд к сыну, частью приведенным нами, а с другой – по письмам Шопена к сестре, нам кажется, наоборот, что взаимная антипатия давно существовала между ними. По крайней мере, уже с 1841 г. все ее признаки налицо (стоит вспомнить роль Мориса во время инцидента с девицей де Розьер), не говоря уже о том, что явствует из писем 1843, 44 и 45 гг.

(обратно)

591

См. «Лукреция Флориани», гл. VII и VIII.

(обратно)

592

См. «Лукреция Флориани», гл. IX.

(обратно)

593

Замечательно, что друзья Шопепа настолько твердо были убеждены, что изображение Кароля – портрет Шопена, что списывали этот портрет «ангела» из «Лукреции Флориани», и он ходил по рукам, сходя за «портрет с натуры»; что и Лист в качестве такового поместил его в свою Биографию Шопена; что еще и в самое последнее время он попал в качестве такового в книгу Гезика, где приписывается перу какой-то «высокопоставленной дамы». Но стоит сравнить стр. 248-50 книги Hoesick и стр. 4-5 «Лукреции Флориани», чтобы видеть, что дама, якобы описавшая Шопена, просто списала у Жорж Санд портрет... Кароля! Мы далее отметим все дальнейшие выписки из «Лукреции», подряд списанные «дамой» в качестве портрета Шопена.

(обратно)

594

См. выше, стр. 387 и 459.

(обратно)

595

Это слово у Шопена написано неразборчиво: «Hum», вследствие чего в книге Карловича напечатано «Hydr» с вопросительным знаком. Но, очевидно, Шопен имел в виду «Humanité».

(обратно)

596

Между прочим, это же сказывалось и в отношении к современным ему музыкантам: и Шуман, восторжению относившийся к нему со времени самого первого знакомства с его произведениями, и Мендельсон и Мейербер гораздо теплее, искреннее, любовнее относились к нему, чем он к ним. О всех меньших, особенно о польских композиторах, уже не говорим. Он относился к ним (кроме Фонтаны) просто холодно. (См., напр., в книге Карловича его отзывы о посещавших его соотечественниках-музыкантах).

(обратно)

597

Вообще, глава XXVII второго тома Никса, где сгруппированы различные мнения и показания друзей о характере, привычках и отношениях Шопена к друзьям и знакомым, заслуживает величайшего внимания. (См. Никс, т. II, стр. 164).

(обратно)

598

Все вышеприведенные отрывки из «Лукреции», начиная со слов «это существо» и до этой строчки включительно, списанные без указаний пропусков «дамой большого света», вошли в книге Hoesick за описание натуры и характера Шопена.

Но дама большого света, кроме того, произвольно вставила сюда – после знака □ – несколько строк из другой главы «Лукреции Флориани», приводимых нами ниже, на стр. 512.

(обратно)

599

Покорность судьбе, безропотное смирение.

(обратно)

600

Как известно, и Мюссе очень коробили рассказы Жорж Санд о ее матери.

(обратно)

601

Фальшивый, условно-идиллический образ крестьянина в художественных произведениях.

(обратно)

602

Автор «Лукреции» мог бы смело прибавить сюда строчки, написанные в 1841 г. Жорж Санд и цитированные нами во 2-й главе: «Рубенс его ужасает, Микеланджело его устрашает»... Лист говорит в своей книге о Шопене, что хотя Шопен и уважал Бетховена, но сердце его к нему не лежало: «его гневные чувства казались ему слишком рычащими...»

(обратно)

603

В одном неизданном письме Делатуша к Жорж Санд мы находим следующие строчки, рисующие молчаливого Шопена, очень напоминающие, опять-таки, «Impressions et souvenirs», где, как мы видели, Шопен является мало словоохотливым, словно постоянно отсутствующим из мира реальности и интересующимся лишь общими вопросами искусств:

....«Я приду к вам сегодня вечером, если вы мне этого не запретите, потому что я знаю, что у вас больной, а я интересуюсь им и его судьбой и из-за его поэтической репутации, и из-за трогательного его облика. Никогда при виде того, как он молчаливо входит в вашу комнату, берет вашу благородную руку и потом тихо держится в стороне, я не мог не подумать, что это один из посещающих вас гениев, и не почувствовать, что меня грызет сильное желание услышать его около инструмента, под его пальцами изменяющего само свое имя»...

(обратно)

604

Строчки, поставленные нами в скобки, вставлены «дамой большого света» в мнимый «портрет Шопена» в том месте, которое на стр. 508 отмечено нами знаком □.

(обратно)

605

См. выше, стр. 498.

(обратно)

606

Ср. с приведенными выше (стр. 499) строками из «Истории»: ...«Но он вовсе не отказался от шероховатостей своего характера по отношению к тем, кто меня окружал. С ними неровность его души, то великодушной, то капризной, давала себе волю, постоянно переходя от очарования к отвращению и обратно»...

(обратно)

607

«Вследствие последних приступов болезни его душа стала до чрезвычайности мрачной». («Histoire de ma vie», стр. 472).

(обратно)

608

«Я старалась его развлекать, заставляла его предпринимать прогулки и поездки»... (Ibidem, стр. 471).

(обратно)

609

«Со мною он был воплощенный преданностью, предупредительностью, грацией, услужливостью и почтением». (Ibidem, стр. 469).

(обратно)

610

Жорж Санд пишет «бы», а в следующих за тем, пропускаемых нами здесь и приводимых ниже (стр. 568) строках сразу переходит к рассказу о ссоре с Соланж, случившейся в 1847 году, и о том, что Шопен «взял ее сторону», и т. д. Но столкновение с Морисом не только «грозило», а уже произошло в 1846 году.

(обратно)

611

Ср. «Жорж Санд, ее жизнь» и т. д., т. I, стр. 75-76, с «Histoire de ma vie», т. II, стр. 247-253 и 282-286, и с «Лукрецией», гл. XIX и XXVIII.

(обратно)

612

См. выше (стр. 484) письмо к г-же Марлиани от 1846 г.

(обратно)

613

Цветы.

(обратно)

614

Как известно, «Селио» лет пятнадцать спустя издал сочинение по энтомологии, которой он всегда увлекался, а мать его написала предисловие к этой книге «о Бабочках».

(обратно)

615

Напомним, что в этой же рощице, где София Дюпен устраивала для дочки гроты и кукольные садики, происходили свидания Авроры Дюдеван с Жюлем Сандо, ее первым возлюбленным (Ср. «Жорж Санд, ее жизнь», т. I, стр. 222).

(обратно)

616

Эта подробность вполне соответствует действительности.

(обратно)

617

Относительно проекта выдать Соланж замуж за Луи Блана мы имели возможность познакомиться с несколькими неизданными письмами, а также получили сведения от покойной M-me Морис Санд.

(обратно)

618

Так, например, она пишет M-me Санд 27 февраля 1847 г. из Берлина, что надеется увидеться с Жорж Санд «в Париже после свадьбы belle femme», а в письме 20 июня из Франкфурта о том, что «история свадьбы belle femme была в общих чертах рассказана мне в Дрездене M-me Чосновской, польской дамой, случайно бывшей в Ногане при начале романа; ее рассказ совпадает с вашим. Она все мне рассказала, кроме имени второго претендента»... (Это был уже четвертый, т. е. Клезенже, о чем ниже).

(обратно)

619

Неизданные письма Жорж Санд к Морису и др. от 1857-1862 гг.

(обратно)

620

Граф. Чосновская. См. выше, стр. 486.

(обратно)

621

«Pamiątki po Chopinie», стр. 220. № 7.

(обратно)

622

«Pamiątki», стр. 221. № 8. О пребывании графини Чосновской в Ногане Жорж Санд сообщает и девице де Розьер в нескольких неизданных письмах от августа 1846 года.

(обратно)

623

Ibidem, стр. 215-216. № 3.

(обратно)

624

В неизданном письме Жорж Санд к Понси от 21 августа она пишет, что Шопен «сочиняет настоящие шедевры, хотя и уверяет, что они не таковы»...

(обратно)

625

Иосиф Новаковский, композитор и пианист, провел в Париже зиму 1846-47 года.

(обратно)

626

Гр. Лаура Чосновская была очень дружна с семьей Шопена, и ее все звали уменьшительным именем, по-польски – Лорка.

(обратно)

627

См. выше, стр. 486.

(обратно)

628

Неизданное.

(обратно)

629

Неизданное.

(обратно)

630

Это единственное письмо, напечатанное в «Correspondance» между маем 1846 и маем 1847 года.

(обратно)

631

Обращаем внимание, что подробности, рассказываемые в этом письме о том, как Соланж обращается со своим обожателем, и об ее своенравном, подзадориваемом противоречиями, отчасти взбалмошном, отчасти практическом и рассчетливом характере, – почти дословно сходятся с описанием характера и манеры держать себя со своим первым женихом, деревенским дворянчиком de la Thoronay, девицы Эрнесты дю Блоссэ – экстравагантной и практической маленькой кузины героя в романе «Мадемуазель Меркем» (хотя и написанном много лет спустя).

(обратно)

632

Эти три письма также неизданные.

(обратно)

633

Неиздан.

(обратно)

634

Неиздан.

(обратно)

635

Мы приводили выше предшествующие строчки этой статьи о «Марионетках в Ногане», входящей в том «Dernières Pages». См. выше, стр. 493.

(обратно)

636

После этих слов в томике «Souvenirs et Idées» сочли возможным в примечании поставить: «в 1845 году», но это ошибка, ибо зиму 1845-46 г. Жорж Санд провела в Париже, а театральные представления в Ногане начались лишь с 1846-47 гг.

(обратно)

637

25 ноября 1846 г. действительно приходилось на среду.

(обратно)

638

Гжимала действительно был болен зимой 1846-47 г. В письме Шопена к родным от апреля 1847 г., которое мы приводим ниже, он упоминает, что сиделка Гжималы, когда он был болен, имела обыкновение вместо «crises» (приступы, кризис болезни) говорить «cerises» (вишни). Из дальнейших писем Шопена к Ж. С. видно, что к январю Гжимала поправился окончательно.

(обратно)

639

Приятельница Жорж Санд и Виардо, жена американского журналиста, последователя Фурье, жившего и умершего в Париже в 1852 г.

(обратно)

640

Неизданное.

(обратно)

641

Как видно из следующего письма, это было в субботу 12 декабря 1846 г.

(обратно)

642

Виктор Бори (род. 1818, ум. 1880) – республиканец, журналист по профессии, родом из Тюлля, впоследствие соредактор Жорж Санд по изданию ее журнала «Le Cause de peuple», издатель в Шатору газеты «Le Travailleur» («Рабочий») и автор книги «Travailleurs et Propriétaires» («Рабочие и Хозяева»), к которой Жорж Санд написала предисловие, – книга вышла в 1848, а помечена 1849. Зимой 1846-47 и 1847-48 г.г. он гостил в Ногане.

(обратно)

643

Неизданное.

(обратно)

644

В 1846 г. 15 декабря приходилось действительно во вторник.

(обратно)

645

Это письмо Шопена уже было напечатано в книге Никса. Мы его вновь сличили с оригиналом. Оригинал этого письма находится в отделе рукописей Петроградской Имп. Публичной Библиотеки, и доставлен в нее при следующих обстоятельствах: когда в 1859 г. супруга заведывавшего художественным отделением В. И. Собольщикова, Наталья Ивановна, уезжала заграницу, то покойный ныне В. В. Стасов дал ей поручение познакомиться в Париже с Жорж Санд и попросить у нее автограф Шопена для Публичной Библиотеки. Н. И. любезно согласилась. Но Жорж Санд не оказалась в Париже. Тогда Н. И. написала ей, и в ответ получила следующее письмо, хранящееся тоже в Имп. П. Библиотеке и списываемое нами, как и письмо Шопена, с оригинала:

à Madame Nathalie Sobolstchikoff.

rue de Provence, 32. Paris.

На штемпеле: La Châtre, 28 Mars 1859. Бумага с белыми инициалами G. S.

Je regrette bien, Madame, de Vous remercier d’aussi loin. Je Vous envoie un petit billet de Chopin, je n’en ai aucun qui soit mieux signé, mais Vous pouvez être bien sûre, qu’il est authentique. Agréez, Madame, l’expression de mes sentiments bien distingués et de ma gratitude pour ceux que Vous me témoignez.

George Sand.

Nohant, 27 Mars, 1859.

(обратно)

646

Это было, несомненно, в среду 30 дек. 1846, т. к. 30 дек. в этом году приходилось на среду, а 1 января 1847 – на пятницу.

(обратно)

647

Итальянский сыр.

(обратно)

648

Жена друга дома М-м Марлиани, г. де Бон-Шоз, на руках которого М-м Марлиани и умерла в 1850 г. (См. выше, гл. III.)

(обратно)

649

Трагедия Понсара «Agnès de Méranie», написанная как раз в 1846 г. Справившись в афишах 1846 г., мы действительно нашли, что эта пьеса шла в первый раз в Одеоне 22 декабря 1846 г.

(обратно)

650

Также трагедия Понсара, написанная тремя годами ранее, в 1843 году.

(обратно)

651

Отель Ламбер, один из исторических домов Парижа, был великолепный особняк, в котором жила семья князя Адама Чарторысского и Александра Чарторысского.

(обратно)

652

Неизданное.

(обратно)

653

Это был вторник 12 января 1847 г.

(обратно)

654

Неизданное.

(обратно)

655

На полях стоит карандашем: 14 января 1847. Но в этом году воскресенье приходилось на 17 января.

(обратно)

656

Шопен написал «Caverne» (пещера): пьеса сначала действительно так называлась, а потом, как увидим ниже, переименовалась в «Taverne» (таверна), и наконец в «Auberge (кабачек) du crime».

(обратно)

657

Неизданное.

(обратно)

658

Род. в Лондоне, в 1793 году, ум. в 1873 г.

(обратно)

659

Об этой деревенской нищете и помощи Жорж Санд, а вследствие этого и усиленной ее работе, пишет и Шопен своим родным в письме, приводимом нами на следующих страницах.

(обратно)

660

Из неизданных писем Жорж Санд видно, что еще 3 февраля в Нагане был «спектакль», значит, выехали 4-го или 5-го, не ранее.

(обратно)

661

Auguste-Jean-Baptiste Clésinger – родился в 1814, ум. 1883 г., сначала служил в кирасирском полку, затем вышел в отставку и занялся скульптурой; на этом последнем поприще достиг большой известности. Наиболее знаменитые его произведения: «Женщина, укушенная змеей», статуя Жорж Санд, памятник Шопену и статуя Марсо.

(обратно)

662

Это письмо напечатано г. Рошблавом в этюде «Жорж Санд и ее дочь». (Revue des deux Mondes 1905), упоминавшемся нами уже не раз.

(обратно)

663

Принцесса Вюртембергская была рождённая княжна Чарторысская.

(обратно)

664

Это совершенно верное указание Шопена: начиная с 1841 года, ежегодно в Ногане что-нибудь устраивалось, перестраивалось: то манеж, то оранжерея, то мастерская для Мориса, то театр, то библиотека, то комната Шопена; менялось назначение комнат, обивка мебели, занавески, фруктовые деревья в саду, лошади, наконец, прислуга. Все неизданные осенние и зимние письма Жорж Санд всегда полны описания перестроек, построек, изменений в доме. Это продолжалось и позже: в 1850, 1851, 1852, 1857, 1858 годах и т. д. вплоть до 1862.

(обратно)

665

Неизданное.

(обратно)

666

10 апреля 1847 г.

(обратно)

667

Неизданное.

(обратно)

668

Неизданное.

(обратно)

669

В том письме г-жи Виардо от 20 июня 1847, несколько строк которого мы привели выше, знаменитая артистка говорит, по поводу рассказа гр. Чосновской о «втором женихе», т. е. Клезенже: «Поздравляю Соланж, что она выбрала красивого черта, которого Вы так хорошо описываете, а не того ангела, добрая ничтожность которого Вам вскоре надоела бы и морально усыпила бы, особенно Соланж, а тогда берегитесь пробуждения. Итак, все к лучшему...» Пробуждение для Соланж наступило-таки, сколь ни был Клезенже чертом!.. Но не будем забегать вперед.

(обратно)

670

Этот отрывок письма был уже напечатан г. Рошблавом в его статье «Жорж Санд и ее дочь» (Revue des deux Mondes, Mars, р. 181).

(обратно)

671

В 1847 году 30 апреля приходилось на пятницу, следовательно, это письмо написано в четверг, 29 апреля.

(обратно)

672

О родстве и отношениях Жорж Санд с ее двоюродным братом Рене де-Вильневом и его семьей мы говорили в I томе нашей книги (См. гл. IV и V). Как мы указывали, после 1822 г. Жорж Санд совершенно разошлась с Вильневами и не видалась до 1845 года, когда состоялось примирение, и осенью этого года она даже гостила у них в замке Шенонсо. (Ср. «Correspondance» Жорж Санд, т. II, и письма Шопена к родным в книге Карловича).

(обратно)

673

Оба последние отрывка неизданных писем (к г. Басканс и кн. Голицыной) взяты нами из книги Georges d’Heylli (Edmond Poinsot): «La Fille de George Sand», стр. 53-54.

(обратно)

674

Непереводимый французский общеупотребительный в просторечии оборот: pis que pendre.

(обратно)

675

Это был оконченный 30 апреля «Замок Пустынниц».

(обратно)

676

Г. Дюдеван иначе не называл его, как «каменщиком».

(обратно)

677

Неизданное.

(обратно)

678

Неизданное.

(обратно)

679

Княгиня Анна Чарторысская.

(обратно)

680

Неизданное.

(обратно)

681

Неизданное.

(обратно)

682

Неиздан. Это была, по-видимому, суббота 15 мая 1847 г.

(обратно)

683

Мы печатаем это письмо целиком, благодаря тому, что списали его лично в одном архиве. В статье г. Рошблава оно напечатано без точной даты и с пропуском нескольких абзацев, которые мы отметим в тексте прямыми скобками.

(обратно)

684

Очевидно, что эти слова относятся до скрытого от Шопена, заведомо неодобряемого им, внезапного решения выдать Соланж за Клезенже, которое должно было окончательно завершить моральный разрыв между Шопеном и Жорж Санд.

(обратно)

685

Ср. с характеристикой принца Кароля, приведенной нами на стр. 507-509.

(обратно)

686

Княгиня Анна Чарторысская.

(обратно)

687

Ученик Шопена, обожавший своего великого учителя. Он написал свои воспоминания о Шопене. (См. Никс, т. II). Ему посвящены: 3-я Баллада и, посвященная также и Франкомму, виолончельная соната, op. 65.

(обратно)

688

Г. Пуансо ошибается лишь, указывая по сему поводу, что годом смерти Дюдевана был 1873 г., тогда как он умер в 1871 г.

(обратно)

689

Напечатано Рошблавом в «Revue des deux Mondes».

(обратно)

690

Мы уже приводили этот отрывок из неизданного письма в XI главе I тома в нашей книги, стр. 540.

(обратно)

691

В конце письма к Мадзини от 22 мая 1847 года, напечатанном в «Correspondance» (См. т. II, стр. З64-66) пропущены следующие строки (после слов об уверенности Жорж Санд в прочности «любви и гименея» Соланж): «Я имела неловкость порвать себе мышцы на ноге и потом вновь их порвать, слишком скоро начав ходить. Вот почему, не будучи в состоянии сделать движения и пиша вам среди ночи, я должна обойтись этим клочком плохой бумаги, который кончается и даст мне лишь место сказать вам, что я вас почитаю и люблю».

(обратно)

692

По поводу вопроса о величине приданого Жорж Санд при выходе ее самой замуж г. Рошблав ссылается на IV и XI главы нашего I тома, где приведены данные на основании семейных бумаг и писем.

(обратно)

693

Соланж получила при замужестве тот самый, составлявший часть материнского наследства, Отель-де-Нарбонн, который сначала отошел во время процессов с г. Дюдеваном к этому последнему, засим был выкуплен у него Жорж Санд, оценивался в 100000 франков и приносил в год около 8,5 тысяч фр. за отдаваемые квартиры, причем, однако, Соланж должна была бы выплачивать % по закладным, так что на ее долю приходилось около 5500 фр. чистого дохода. Но сразу же супруги Клезенже не стали платить этих %, и через полтора года дом был продан с аукциона, несмотря на все хлопоты Жорж Санд, доказательства которых мы имеем и приводим ниже.

(обратно)

694

О смерти поэта Степана Витвицкого, друга Шопена с детских лет, скончавшегося в начале 1847 года. О нем см. выше, стр. 172.

(обратно)

695

В 1847 г. железнодорожная линия доходила лишь до Виерзона, и из Ногана туда надо было ехать на лошадях.

(обратно)

696

Недаром и Соланж в своих письмах к Шопену, рассказывая что-нибудь о матери или жалуясь на нее, спешила в конце прибавить: «передайте все это м-ль де Розьер». Соланж хорошо знала, с каким усовершенствованным телеграфом она имела дело в лице этой своей бывшей учительницы музыки.

(обратно)

697

«Correspondance», т. II, стр. 371.

(обратно)

698

Это очень точное указание на «сплетение» разрыва с дочерью с разрывом с Шопеном, и наконец, с несчастной историей Огюстины.

(обратно)

699

Ср. с вышеприведенными строками из «Лукреции Флориани» и со стр. 466 «Histoire de ma vie».

(обратно)

700

Ср. с романом Жорж Санд «M-lle Merquem», стр. 292.

(обратно)

701

Ср. с «M-lle Merquem», стр. 301 и со сказанным нами выше, на стр. 550.

(обратно)

702

См. «Pamiątki po Chopinie», стр. 233-36, письма Соланж к Шопену.

(обратно)

703

См. «Pamiątki po Chopinie», стр. 230-233, письмо Соланж к Шопену от 9 ноября 1847 года, и стр. 50-52, письмо Шопена к родным, начатое в день Рождества 1847 и конченное 6 января 1848 года.

(обратно)

704

Очевидно, об этой несбывшейся надежде и о нераскаянности Соланж она писала и Эмм. Араго, потому что он ей отвечает: «Ее посещение меня немного удивило, но раз оно состоялось, вещи должны были быть таковыми, как они были. Тем не менее, я очень страдал, думая о горестях, которые терзали твое сердце в то время, когда дочь твоя была там у тебя, торжественная и ледяная, ожидая, что ты будешь ее упрашивать, в то время, когда сама должна была бы умолять тебя на коленях. Ты, друг мой, поступила так, как тебе предписывало и твое положение, и собственные интересы Соланж. Одна минута слабости опять повергла бы тебя в рабство и повлекла бы к новым катастрофам. То, что тебе Соланж рассказала обо мне и о Шопене, неправда. Я никогда не отворачивался на улице от Шопена. Я шел пешком по улице Ришелье, я его увидел проезжающим в экипаже, он меня тоже видел, я ему поклонился и он мне поклонился. Я не мог, чтобы догнать его, бежать за его извозчиком. Он мог бы остановить его, и не сделал этого. Вот и вся сцена...» Из последних строк до очевидности ясно, что ссорить людей, наговаривать на них, сочинять небылицы, лишь бы доставить неприятности – составляло как бы специальность Соланж, и, устроив одну большую ссору и сплетню, она не брезгала украсить ее еще и мелкими баснями, вроде злословия на Араго.

(обратно)

705

О нем см. выше, примечание на стр. 536. Этот приятель Жорж Санд и ее сына и был тот «молодой человек», про которого Соланж сплела невероятную историю, коей Шопен, к сожалению, поверил. (См. письма Шопена к родным от 10 февраля и 19 августа 1848 г.)

(обратно)

706

Они приготовляли популярное издание Рабле, «очищенное от излишних грязностей» и написанное с современной орфографией, но с сохранением его чудесного старофранцузского языка, почти абсолютно схожего с местным беррийским наречием. Эта работа не была доведена до конца вследствие событий 1848 года.

(обратно)

707

Слова, поставленные в скобки, выпущены во II томе «Correspondance».

(обратно)

708

Заметим, что из всех писем Жорж Санд к сыну, от 5, 7, 12, 16, 18, 19, 23 и 24 февраля напечатаны лишь три: якобы от 18, 23 и 24 февраля. Но письмо от 18 – совершенно произвольно составлено из кусочков писем от 5, 7, и 18 февраля, перемешанных самым фантастическим образом и искаженных. Начинается оно отрывком письма от 5 февраля, засим идет кусочек из письма от 18-го, после этого опять кусочек от 5 февраля, потом опять от 18, потом от 7-го с двумя пропусками и измененными выражениями. С такими же пропусками целых страниц и перестановкой абзацев из одного письма в другие напечатаны и письма от 23 и 24 февраля.

Приводимые нами строчки письма от 5 февраля, разумеется, выпущены.

(обратно)

709

Неиздан.

(обратно)

710

Евгения Ламбера.

(обратно)

711

С Обществом Литераторов. (См. ниже, глава. VIII).

(обратно)

712

Неизданное.

(обратно)

713

Неизданное.

(обратно)

714

Неизданное.

(обратно)

715

См. письмо Клезенже к г. Басканс от 29 февраля 1848, в котором он пишет: «вчера в ночь с ней начались первые боли, наконец в половину шестого пополудни я сделался отцом прелестной девочки, портрета своей матери»... И к этому письму Соланж приписывает несколько строк карандашом, очевидно, не в самый день рождения дочери, а на другой день. В следующем своем письме к г. Басканс Соланж сообщает, что будто бы ребенок родился «преждевременно, 6 неделями раньше, чем следовало»... Это указание не лишено значения, если не юридического, то психологического и морального. Очень интересно также сопоставить дальнейшие строчки этого письма Клезенже, говорящего, сколь он счастлив, что «дочь его родилась уже республиканкой» – с письмом графа д’Орсэ, написанных после гос.переворота 1851 г.: «Клезенже здоров, он переделывает свои демократические творения в святых с такой же ловкостью, как это сделал бы герр Долер. Жеффруа обратился в Св. Женевьеву. Он получил заказ на 40000 фр. от города за барельеф; это его нравственно подбодряет, что ему нужно, ибо он не знает, за что приняться – и это влияет ему на мозги»...

(обратно)

716

М-м Марлиани в это время жила уже не в Орлеанском сквере, а в улице Виль-л’Эвек, № 18.

(обратно)

717

Это явствует из неизданных писем к самой Огюстине, к М-м Евгении Дюверне и ее мужу, и к Морису – с 27 февраля по 16 апреля 1848 включительно.

(обратно)

718

Жорж Санд собиралась к 7 марта 1848 вернуться на некоторое время из Парижа в Ноган. (Об этом см. ниже, гл. VIII).

(обратно)

719

Которого она, во всяком случае, напрасно считает «лучшим учеником Шопена», равно, как совершенно неверно утверждает в примечании к этим словам, что тот же Гутман будто бы вернулся «лишь чтобы принять последний вздох своего учителя». Это неверно, и мы ниже, со слов племянницы Шопена, г-жи Цехомской, категорически это опровергаем.

(обратно)

720

См.письмо Соланж к г-же Басканс от 7 марта: «сегодня вечером хоронят мою девочку».

(обратно)

721

Неизданное.

(обратно)

722

Неизданное.

(обратно)

723

Эти неизданные строчки надо вставить стр. 44 III тома «Correspondance» между словами: «Elle se porte bien» и словами «Rien de nouveau pour mes affaires»

(обратно)

724

Неизданное.

(обратно)

725

Roger-Bontemps – герой старинного французского произведения, вновь воспетый в стихах Беранже – олицетворение легкомысленного, ни над чем не задумывающегося человека.

(обратно)

726

В «Истории моей жизни» Жорж Санд говорит: «Пришла французская революция, и Париж сделался сразу невыносимым для этой души, неспособной покориться какому бы то ни было потрясению форм общественной жизни. Имевший свободный доступ в Польшу или, по крайней мере, уверенный, что его там будут терпеть, он предпочел десять лет томиться вдали от семьи, которую обожал, чем испытывать страдания, видя свою родину изменившейся и насильственно измененной. Он бежал от тирании, как теперь бежал от свободы»... Мы совершенно не разделяем сквозящего в этих строках удивления Жорж Санд по этому поводу.

(обратно)

727

Неизданное.

(обратно)

728

Неизданное.

(обратно)

729

Неизданное.

(обратно)

730

Неизданные письма Жорж Санд к Дюверне от 15 августа, 7 сентября, 9, 14, 26 октября, 12 ноября, 11, 25, 27 и 29 декабря 1848 года.

(обратно)

731

Говоря в письме от 29 декабря 1848 о шатком положении Дюверне и Бертольди, которым с наступлением крайней реакции грозила потеря мест, Жорж Санд пишет: «Вы оба были назначены благодаря протекции умеренных. Жители же Риберака, желавшие потопить Д. и Б., утверждая, что благодаря пунцовому Дюфрессу, говорят неправду, и поэтому надо восстановить все дело, как оно в самом деле было...» (См. ниже письмо Шарля д’Аррагон, вполне подтверждающее эти слова).

(обратно)

732

«Ruche populaire», журнал Дюфресса.

(обратно)

733

Т. е. Бертольда и Огюстину.

(обратно)

734

Это имя встречается и в других письмах, но, написанное неразборчиво, может читаться и Ружмон.

(обратно)

735

Cassandre – не греческая Кассандра, а Кассандр – тип старинной комедии, ворчун вроде Допа-Бартоло, над которым все смеются.

(обратно)

736

Côte Noire – часть земли в Ногане. О ней мы упоминали в первом томе, и в настоящем томе, стр. 158.

(обратно)

737

То же самое продолжалось и в позднейшие годы. Соланж вечно утверждала, что брошена на произвол судьбы матерью, в то время, как эта последняя постоянно уплачивала за нее крупные суммы. Так, напр., в одном неизданном письме к Дюма-сыну от 4 января 1862 г. мы читаем, что Соланж, тогда хворавшая, «кричит, что она в нищете, тогда как имеет на текущем счету у Ла-Шатрских нотариусов 40000 фр.». И в то время, как Жорж Санд не только аккуратно выплачивает ей известную ренту, но платит даже и за доктора и аптеку, Соланж утверждает, что «не получает ни гроша ни от отца, ни от матери»... Надо прибавить, что в это же время она получала, ко всему прочему, и солидную ренту от... одного иностранного князя.

(обратно)

738

См. об этом у Georges d’Heylli, «La Fille de George Sand», стр. 77-79, 87-88 и 110-114.

(обратно)

739

Чрезвычайно важные письма Жорж Санд, относящияся к этому, равно как и более чем курьезные подробности на этот счет можно прочесть в третьем томе Мемуаров Жюльеты Адан («Mes Sentiments et nos Idées avant 1870» par M-me Juliette Adam. Paris. Hachette 1905. См. стр. 193-198).

(обратно)

740

Конец письма, относящийся к постройкам в Ногане, мы выпускаем, а часть его, рисующую одиночество M-me Санд в Ногане, приводим в своем месте ниже.

(обратно)

741

Соланж в это время разводилась и, по французскому обычаю, поместилась на некоторое время под надзор строго-нравственной дамы, не выходя и не принимая никого к себе. По-видимому, она поместилась у своей тетки Клотильды Вильтар, дочери М-м Марешаль (См. о них наш том I).

(обратно)

742

Мы скажем ниже о том, как Жорж Санд при всем своем горе все-таки, в силу упругости своей натуры, сумела справиться со своим отчаянием, сознательно боролась с ним, поехала путешествовать, вернулась к работе, постаралась даже найти литературную форму – для нас, скажем прямо, крайне неприятную и фальшивую, – для своих дум о смерти и бессмертии. Мало того, она не понимала значения дней памяти для Соланж и не позволила ей приехать в Ноган в годовщину смерти малютки, «не понимая, как она выразилась, припадков нежности в определенные даты». Увы, Жорж Санд все-таки была лишь бабушкой Жанны, она никогда не теряла своих детей. Отчаяние Соланж было проще и глубже.

(обратно)

743

В одной из записных книжек Жорж Санд 1854 г., в числе прочих дат смерти родственников, записанных для памяти при писании «Истории моей жизни», Жорж Санд поставила: «смерть Ипполита – 2 января 1849 г.», – но, очевидно, смешала по понятной ассоциации второй день нового года, со вторым днем Рождества. Ипполит умер с 25 на 26 декабря 1848 г., как это видно из найденной нами т. н. «letter de faire part» об его смерти, и из писем самой Жорж Санд от 27 декабря к Шарлю Дюверне и от 28-го к Анри Симоннэ, зятю Ипполита Шатирона. В первом она пишет:

«Тебе одному. Дорогой друг, во-первых, печальное известие, касающееся меня: мой бедный Ипполит умер... Этот бедный друг моего детства для меня давно уже окончил свою жизнь, а со времени свадьбы моей дочери я его не видала. Он отдалился от нас, не зная сам, зачем, и без всякого с моей стороны, ни до того, ни во время, ни после того, слова упрека по поводу прегрешений, серьезности которых он уже не мог сознавать. Ты знаешь, что ежедневно он свои провинности увеличивал, не сознавая этого. Его рассудок и жизнь уходили заодно.

Две недели назад у него был припадок настоящего помешательства, и мы должны были опасаться для него положения худшего, чем смерть, надо это сказать прямо. Постоянный уход Папэ не мог его спасти. Проявилась осложнившаяся чем-то лихорадка, все органы так были затронуты, что никакое средство уже не производило ни малейшего действия. Он пришел в сознание, чтобы поздороваться со своей женой и с Морисом, но он не сознавал своей болезни и умер среди тихого бреда.

Это чистое самоубийство. Ему было 50 лет, это был великолепный здоровый организм, ум и доброе сердце. Но ничто не может противостоять этой страсти к вину, и, борясь с ней в течение нескольких лет, я лишь отсрочила неизбежный результат... Это печальное событие доставляет мне возможность вступить во владение одного листа наследственной ренты, благодаря которой я могу расплатиться с частью моих долгов»... (Она сообщает об этом Дюверне, как своему главному кредитору и поручителю, – о чем говорено выше).

28 декабря она пишет Симоннэ: «Я не знаю, в обычаях ли нашей местности извещения о смерти. Но в случае, если бы сочли нужным разослать таковые, я должна попросить Вас поставить и меня с Морисом после других, более близких родственников, в качестве извещающих о смерти брата и дяди. Я приеду к М-м Шатирон, как только погода и мое здоровье позволят мне это. Пока соблаговолите передать ей мое грустное участие и сочувствие, также и Леонтине, которую нежно целую»...

(обратно)

744

Мы опускаем середину этого письма и последний абзац после подписи, так как они относятся к политическим событиям 1848 г., о которых мы говорим в VIII главе, где их и приведем.

(обратно)

745

Это указание позволяет установить время написания этого письма: как известно, Радецкий 25 июля при Кустоцце разбил пьемонтцев, предводительствуемых Карлом-Альбертом, и заставил их перейти обратно через Минчио. Значит, письмо написано в последних числах июля 1848 года.

(обратно)

746

См. Karlowicz. «Pamiątki po Chopinie», стр. 67-69.

(обратно)

747

Письмо от 17-18 октября 1848 к Гжимале из Лондона. (См. F.Hoesick: «Pamiątki po Chopinie w Muzeum książąt Czartoryskich w Krakowie». Bibliotheka Warszawska. Listopad 1898). У Никса оно приведено не по подлиннику, а по копии Карасовского. Следует только заметить, что Ф. Гезик ошибается, когда, указывая на ошибки Никса, говорит, в предисловии к I тому своей биографии Шопена, что Никс будто не знает этого письма Шопена, и что поэтому он не может правильно судить о дружеских отношениях Шопена к княгине Марцелине Чарторысской и о доброте, с какой княгиня и князь Александр относились к нему. Между тем, Никс напечатал в своей книге это письмо (хотя и не с оригинала, а с текста, напечатанного у Карасовского), напечатал точно также и письмо от марта 1849 г. (лишь пометив его, опять-таки, по Карасовскому, – январем), и в нем мы читаем те фразы о доброте кн. Марцелины, незнание которых Гезик напрасно ставит Никсу в вину.

(обратно)

748

Письмо к Гжимале от 1 октября из Кейра.

(обратно)

749

«Я уже готов околеть» – фраза по-французски среди польского текста письма.

(обратно)

750

Kuryer Warszawski, № 177, от 9 августа 1882 г.

(обратно)

751

Это последнее письмо Жорж Санд к Луизе Енджеевич из напечатанных в книге Карловича.

(обратно)

752

Неизданное.

(обратно)

753

Вероятно, Бокажа, известного актера и друга Жорж Санд. (См. выше, стр. 109, 110, 127, 181-82). Он играл заглавную роль в «Мольере», как перед тем играл роль старика Реми в посвященной ему «Клавдии» и поставил на сцену «Франсуа-Найденыша».

(обратно)

754

Гравированный Александром Мансо с портрета, рисованного Кутюром, ныне находящегося в Музее Карнавале в Париже. Гравюра Мансо была выставлена в Салоне 1851 г.

(обратно)

755

Эти строки изменены и выпущены в напечатанном письме, как мы убедились, сравнивая то, что напечатано на стр. 191 III тома «Correspondance», с оригиналом.

(обратно)

756

Это был «Le Régent Mustel».

(обратно)

757

Покойный Д. В. Григорович лично говорил нам, что считает «Жанну» истинным шедевром и в то же время художественным подвигом, ибо Жорж Санд сумела в лице героини разом дать психологическое объяснение великой исторической личности и психологию самой немудрой, полудикой крестьянки.

(обратно)

758

Это название не надо смешивать с псевдонимом Блэза Боннена, которым Жорж Санд подписывала свои публицистические и политические статьи.

(обратно)

759

Шопен пишет родным 20 июля 1845: «Скажите Людвике, что манускрипт того романа, который она слышала здесь в чтении, мне дан для нее в виде автографа»; а Жорж Санд в своем письмеце, вложенном в это же письмо, тоже говорит: «Я дала Фредерику толстый автограф для Вас, как воспоминание об одной из лучших эпох нашей жизни. Если бы надо было вдвое более исписать бумаги, чтоб Вас заставить вернуться, я бы живо принялась за дело»... Сестра же Шопена была в Ногане, как мы знаем, в сентябре 1844 г. В примечании к этому письму Жорж Санд Карлович указывает, что рукопись «Чортовой Лужи» поднесь сохраняется в семье родных Шопена.

(обратно)

760

Сама Жорж Санд в заметке, написанной для издания 1852 г., пишет:

«Франсуа-Найденыш» появился впервые в фельетонах «Journal des Débats». В ту минуту, когда роман дошел до развязки – другая развязка, более серьезная, заняла место в передовых статьях газет. Это была финальная катастрофа июльской монархии в конце февраля 1848 г. Разумеется, эта развязка нанесла большой ущерб моей развязке, печатание которой, прерванное и запоздалое, сколько помнится, закончилось лишь через месяц...»

(обратно)

761

Оно было напечатано лишь в издании романа in 8° 1850 г., а впоследстии перепечатано в томе «Questions d’Art et de Littérature» под заглавием: «A propos de la Petite Fadette».

(обратно)

762

См. наш том I, стр. 228-235 и 307-310, и «Autour de la Table», стр. 242.

(обратно)

763

D-r Ch. Véron: «Mémoires d’un Bourgeois de Paris», tome II, p. 306.

(обратно)

764

Об этом см., напр.: «П. В. Анненков и его друзья» стр. 612. (Спб. 1892 изд. Суворина), Тогда это было столь же революционно, как и в наши дни, дни «закона 9 ноября», а в 80-х годах, как известно, община почиталась одним из китов, на которых стоит истинно-русское государство. Tempera mutantur!

(обратно)

765

Мы уже указывали в нашем I томе, что уже в «Валентине» и «Андре» Жорж Санд дала образцы совершенно реалистически написанных типов местных крестьян и мещан, рисовала местные беррийские нравы и обычаи, праздники и т.д., и что второстепенные лица этих романов всегда выходили особенно удачными.

(обратно)

766

Мы были крайне обрадованы, услышав однажды во время беседы с глубокоуважаемым К. К. Арсеньевым, что он совершению разделяет наше мнение, считая «Жанну» одним из лучших романов Жоржт, Санд и вообще одним из лучших европейских романов.

(обратно)

767

Последняя глава «Жанны» появилась в «Constitutionnel» 2 июня 1844.

(обратно)

768

Это письмо приведено в книге Верона четвертым, но по содержанию оно, несомненно, первое по порядку из четырех обнародованных Вероном писем.

(обратно)

769

Этот ряд точек стоит и в книге Верона.

(обратно)

770

В романе «Мельник из Анжибо» действительно «кадриль влюбленных»: мельник и Роза Приколен – и Марсель де Бланшемон с Анри Лемором.

(обратно)

771

В февральской книжке журнала l’Art за 1903 г. Спульберк де-Лованжуль напечатал письмо Жорж Санд к Эжену Сю, написанное в 1842 или начале 1843 г. Из него видно, что в это время оба писателя еще не были лично знакомы. Письмо это очень интересно, т. к. заключает в себе писательское кредо Жорж Санд.

(обратно)

772

В романе «Вечный Жид» у героя, Морока, в качестве помощников его злодейских проделок действительно целый зверинец: пантера по имени Смерть, тигр, прозванный Иудой, лев – Каином; кроме того, большую роль играет собака Rabat-Joie (Умер-Радость) и лошадь Jovial (Веселый), принадлежащия бравому солдату Дагоберу, герою добродетельному.

(обратно)

773

Богатая дворянка Марсель де Бланшемон, героиня «Мельника из Анжибо», отказывающаяся от своего состояния из принципа и из желания быть равной своему неимущему возлюбленному, простолюдину Анри Лемору.

(обратно)

774

Осенью 1844 года действительно можно было ожидать, что дело дойдет до процесса с Вероном. (Об этом мы уже упоминали в главе IV, стр. 383, в главе V, стр. 476, и в настоящей главе, стр. 622).

(обратно)

775

Alochon – местное беррийское слово, означающее лопасти мельничного колеса. Маленькому, выросшему в Париже сыну Марсели – Эдуарду, услышавшему его от мельника в первый раз, оно кажется таким забавным, что он в течение всего романа самого мельника зовет alochon.

(обратно)

776

В томе «Agrestes» («Сельские песни») действительно помещено стихотворение, посвященное Шопену, в котором, между прочим, такая строка: «Ce pâle polonais qui tient le ciel ouvert».

«Недоразумение», которого не желал Шопен, и которое Жорж Санд разъяснила, очевидно, могло касаться смешения Шопена с его однофамильцем; о нем у нас говорилось по поводу Магю, напечатавшего, в «Revue Indépendante», стихи, посвященные этому Шопену-писателю, завещавшему ему небольшую сумму денег. (См. выше, стр. 297).

(обратно)

777

Буллэ был издателем.

(обратно)

778

«Chauffer les pieds à ses abonnés, la tête à E. Sue, mais que pour Vous, il ne Vous chauffera rien du tout» – непереводимая игра слов: «chauffer les pieds» означает по-французски пытать огнем, «chauffer la tête» – задать жару, и наконец, «se laisser chauffer quel­que chose» – дать себя нагреть, обокрасть, «объегорить».

(обратно)

779

В начале января 1845 г. умерла жена Делатуша.

(обратно)

780

Таким образом, наш покойный друг, «Библиофил Исаак» (виконт де Спульберк де Лованжуль) ошибается, говоря в своем «Библиографическом этюде о произведениях Жорж Санд» (Bruxelles, 1868), что «роман этот первоначально, кажется, должен был называться «Пролетарием».

(обратно)

781

«Les victimes de Paris» par Jules Claretie. Dentu. Paris 1864.

(обратно)

782

Кларти, полагаясь на утверждение Верона, что 4 письма, напечатанные в «Mémoires d’un Bourgeois de Paris», относились к «Жанне», думал, что «Жанна» сначала называлась «По нонешним временам», тогда как она вначале называлась, как мы указали, «Клавдией».

(обратно)

783

Система произношения ударных и неударных, долгих и кратких слогов в речи.

(обратно)

784

Посвящение романа Делатуша «Адриенна», появившегося в феврале 1845 г., гласит: «Моей кузине Урсуле», и заключает в себе несколько восторженных строк о Жорж Санд, слава которой, по мнению автора, «переживет все беррийские памятники»...

(обратно)

785

Т. е. Морис, Соланж и Шопен.

(обратно)

786

Ритмическая пауза в стихе, разделяющая стих на некоторое количество частей.

(обратно)

787

Напр., Делатуш советовал вычеркнуть из сцены встречи Гильома с Жанной у постели ее умершей матери сравнение ее с Мадонной Кановы, находя, что это интимная картина, «прелестная, как картина голландской школы», лишь выиграет в своей простоте и реальности при очистке ее от всяких литературных и художественных реминисценций, «от всякого авторского кокетства, от всяких ссылок на примеры». Точно также он указывал на неприятное и вульгарное, отзывающееся XVIII веком или театром, наименование жены супрефекта, M-me де Шармуа – «Шармуазшей»(la Charmois, и даже la Charmoise). Жорж Санд, правда, отчасти поправила дело, поставив во многих местах «la grosse Charmois», но во многих так и осталось – «la Charmois».

(обратно)

788

Этого бедного сумасшедшего, трогательный образ которого Жорж Санд нарисовала в своей «Истории», звали M-r Demai. (См. «Histoire de ma vie», т. II, стр. 376-378).

(обратно)

789

Этот замок и его окрестности списаны с развалившегося аббатства Фонгомбо.

(обратно)

790

Мы имели удовольствие познакомиться с ним, уже глубоким стариком, во время празднования столетнего юбилея Жорж Санд в Ногане в 1904 году.

(обратно)

791

Делатуш писал автору по поводу этого окончания романа: «Я обязан сказать вам, что конец мне кажется немного скомканным; что мать Эмиля как-то чересчур пропадает; что в том месте, где говорится о сохранении дружбы графа к маркизу, не хватает маленького фонарика, который осветил бы это получше; что хотелось бы знать, какого рода фабрику приводит в движение вода Гаржилесы; и что, наконец, неопределенный коммунизм г-на Буагибо оставляет холодными тех читателей, что не посвящены заранее в цели социального прогресса. Вам надлежало бы упростить или суметь разъяснить и дать понять будущие результаты этого учения. Слово «коммунизм» не имеет еще никакого значения для доброй половины буржуев, даже и для прямодушных. Поясните же им, что вы желаете. Резюмируйте, как вам некогда говорил человек, уважаемый вами под прозвищем Эверара...» (См. наш т. I, гл. X и XI).

(обратно)

792

Первое издание романа носило посвящение: «à mon ami Frédéric Chopin», в последующих изданиях уничтоженное.

(обратно)

793

Usaige или usage – от глагола user, в точном смысле слова – издерживать, изнашивать какую-нибудь вещь.

(обратно)

794

Эти два ряда очерков первоначально появились в «Illustration» 1851-52 г. в виде текста к рисункам Мориса Санд, изображавшим разные видения и привидения в Берри, а впоследствии вошли целиком в томы «Légendes rustiqus» и «Promenades autour d’un Village».

(обратно)

795

В 1875 г. Жорж Санд еще раз доказала свой неослабевающий интерес к этим вопросам, посвятив в «Temps» статью книжке г. Laisnel de la Salle: «Croyances et légendes du centre de la France».

(обратно)

796

См. наш первый том, гл. III, стр. 96.

(обратно)

797

См. George Sind. Oeuvres Complètes. «Autour de la Table: Henri Delatouche», стр. 245-253.

(обратно)

798

См. «Письма И. С. Тургенева к Полине Виардо» (Москва 1900), стр. 73-75.

(обратно)

799

Замечательно, что Тургенев высказывает здесь по поводу языка романа то же неодобрение, какое высказал позднее Гюстав Планш по поводу языка пьесы «Клавдия» – приводимое нами ниже, см. стр. 656.

(обратно)

800

Сочинения Л. Н. Толстого, ч. XII. «Мысли, вызванные переписью».

(обратно)

801

Мы о ней говорили в первом томе, стр. 101.

(обратно)

802

См. ниже – главу VIII.

(обратно)

803

«Зато», – говорит г. Кристал, – «Жорж Санд была чрезвычайно тронута, когда узнала, что Тэккерей так восхитился «Франсуа-Найденышем», что под его впечатлением в свою очередь написал историю одного такого заброшенного существа (Henry Esmond), разумеется, перенеся место действия из беррийской деревни в один из замков Старой Англии.

(обратно)

804

Полина Виардо тоже намеревалась написать оперу на либретто, заимствованное Луи Виардо из «Маленькой Фадетты», но намерение это не было приведено в исполнение.

(обратно)

805

Gustave Planche: «Nouveaux Portraits littéraires». t. II. (Paris. Amyot. 1854).

(обратно)

806

Tiersot: «Histoire de la Chanson populaire en France». (Paris, 1889, in 8°). См. стр. 351.

(обратно)

807

Окончен и напечатан он был в начале 1853 года. Она пишет сыну 16 февр. 1853 г., что, после двух дней болезни, она «вчера вновь принялась за работу» и оканчивает «свои два толстых тома на беррийском языке» (это и были «Волынщики», которые начали печататься в «Конституционнеле» 1 июня этого года).

(обратно)

808

Доктор Герман Мюллер-Стрюбинг, немецкий музыкант и филолог, политический эмигрант, между 1849 и 1852 г. приютившийся сначала у Жорж Санд в Ногане, а затем у ее друзей Дюверне в Ла-Шатре. Он, между прочим, помогал Жорж Санд записывать и приноравливать местные беррийские песни для готовившейся тогда к постановке драмы «Клавдия».

(обратно)

809

Эти первые строчки письма вычеркнуты в III томе «Correspondance», и письмо начинается словами: «В день нашего приезда».

(обратно)

810

Т. е. певцов из горной Марши или Бурбонэ.

(обратно)

811

См. Godefroy: «Dictionaire de l’ancienne langue fran­çaise»,

Darmstetter et Hatzfeld: «Dictionnaire général de la langue française».

Граф Жобер (C-te Jaubert) цитирует Жорж Санд в своем «Glossaire du Centre de la France», а Сакс в своем «Encyclopädisches Wörterbuch der französischen und deutschen Sprache» 1899. (nebst Anhang 1900).

(обратно)

812

Жорж Санд, со своей стороны, может быть, обратила особое внимание на свое местное наречие после ознакомления с первым трудом гр. Жобера: «Vocabulaire du Berry par un amateur de vieux langage» (1842), мнения о котором и критические замечания, полные глубокого знания предмета, мы находим в ее письме от июля 1843 г. к гр. Жоберу («Correspondance», т. II, стр. 269).

(обратно)

813

Max Born: «Die Sprache George Sand’s in dem Romane «Les Maîtres Sonneurs». Berlin. E. Ebering, 1901. (Berliner Beiträge zur germanischen und romanischen Philo­logie XXI).

(обратно)

814

Например, Шопен, как мы видели (см. выше, гл. VI), находил его очень интересным и лучше написанным, чем «Лукреция».

(обратно)

815

Известно, что когда Луи Блан (к слову сказать, происходивший по матери из патрицианского рода Поццо ди-Борго) первый раз появился на трибуне, то его чуть не вывели из залы в качестве... малолетнего, так он был мал ростом, так лицо его было нежно-розово, улыбка юношески-светла, а голос звонок. В 1848 году Жорж Санд однажды отозвалась о Луи Блане так: «Великое честолюбие в маленьком теле».

(обратно)

816

Предисловие к изданию «Пиччинино» 1853 г.

(обратно)

Оглавление

  • ВМЕСТО ПРЕДИСЛОВИЯ.
  • ГЛАВА I. 1838
  • ГЛАВА II. 1839-1842
  • ГЛАВА III.
  • ГЛАВА IV.
  • ГЛАВА V. 1842-1846.
  • ГЛАВА VI. 1846-1847.
  • ГЛАВА VII.
  • *** Примечания ***