Нора [Анатолий Алексеевич Азольский] (fb2) читать онлайн


 [Настройки текста]  [Cбросить фильтры]
  [Оглавление]

Анатолий Азольский Нора (сборник)

Нора

Однажды осенью 1975 года в продмаге, что на Филях, оказался прилично одетый трезвенький гражданин. Магазин — на бойком месте; торопясь выпить в получку, рабочий люд без очереди лез и в кассу и к прилавку. Бутылки с водкой плыли над головами, опускались в карманы и уносились во дворы, за дома, к скамейкам Филевского парка, где и опустошались. Робкое пожелание гражданина выпить на троих было услышано в толчее и гаме, деньги от него получены, тут-то и случилось недоразумение, из-за него и остался гражданин в памяти как проживавших рядом алкашей, так и тех, кто забегал сюда изредка. За стакан водки гражданин дал сотенную купюру, лишь кассирша в груде смятых рублевых бумажек обнаружила широкоформатный банковский билет, цветом напоминавший рыжеватую ассигнацию самого низкого достоинства. Алкаш, получивший неимоверно большую сдачу, оторопело озирался в поисках чудака, дурня или провокатора. Нашли его, отброшенного людской волной, у стены, над головой гражданина — контрольные весы на полке, и стоял он под ними, как под часами, будто назначил кому-то свидание, разве что букетика цветов не держала рука. «Эй, фрайер ушастый!» — позвали его два честных и нетерпеливых алкаша, сунули в карман сдачу и повели к мусорным бакам, во двор, и еще при подходе к зловонному месту алкаш, который нес бутылку, покрутил пальцами, призывно поднятыми, как это делают в ресторане спешащие расплатиться едоки; официант подлетел к бакам незамедлительно, баба во флотском бушлате достала из сумки стакан и удалилась. Крупные навыкате глаза удивленного гражданина с волнением наблюдали за процессом разлива жидкости и поглощения ее, «мне чуть-чуть, немножечко…» — жалко произнес он, но слова остались неуслышанными, алкаши ушли, гражданин один на один оказался с третью пол-литра в стакане и бабою, флотский бушлат которой дополнялся армейскими ботинками. Под напором непреодолимых обстоятельств ему пришлось выпить водку, а не донести ее каким — либо способом до дома, чтоб употребить алкоголь у себя на кухне, под хорошую закуску, как это нередко практиковалось в кругах, близких к магазину. У мусорных же баков гражданин довольствовался тем, что презентовали ему алкаши: закусил он огрызком огурца, и не столько, пожалуй, стакан с водкой, сколько этот осыпанный табачной пылью огрызок приобщил его к широкому общественному движению, к пьянству то есть, потому что стал он отныне появляться там, где торгуют кружечным пивом и водкой, держал наготове два рубля и не всякому совал их, а почище одетым и со склонностью пить не на помойках, а предпочтительно в парке, где безопасно и почти комфортабельно. Новоявленный алкаш называл себя Михаилом Ивановичем, после распития охотно вступал в содержательные беседы, обнаруживая обширные знания по части алкоголя, хотя пил мало и редко, и прозвище Профессор заслужил обоснованно, интеллигента однако из себя не корчил, почти угодливо раскланивался с алкогольной знатью микрорайона, давал до получки трояк или пятерку, а однажды, спасая тех, кого по утрам бил колотун, принес к закрытому магазину непочатую бутылку. Где работает и работает ли вообще — не сообщал, ограничиваясь туманным «в отпуске я», тем же отпуском объясняя водившиеся у него денежки, но что был образованным человеком — никто не сомневался, прошел даже слух, что Михаил Иванович кончил «академию», потому что знал, в каком году из Генуи привезли в Россию водку и когда возник обычай пить «на троих», или «на трех» (как правильно — не мог сказать сам Профессор). Употребив свои граммы, Михаил Иванович жадно слушал и порывисто говорил, потом церемонно прощался и уходил в сторону метро «Филевский парк». Куда ехал дальше — никто не прослеживал, думали, однако, что живет он в Царском Селе, в квартале, названном так потому, что обитали в нем кремлевские товарищи, в домах с улучшенной планировкой у метро «Кунцевская». Помимо догадок о месте прописки филевская пьянь искала и причины, по которым Профессор тяготел к магазинным задам, и сходилась на том, что тот либо поскандалил с «бабой», либо оформляет документы на выезд и перед долгой разлукой с отечеством набирается жизненных впечатлений.

Точный ответ мог дать непьющий инженер Алеша Родичев, человек, выросший среди здешней пьяни, презиравший алкашей и тянувшийся к ним, давно переехавший на Юго-Запад, но не порывавший со старым домом и собутыльниками отца. Ему они и рассказали о Михаиле Ивановиче, и Алеша злорадно подумал о каверзах пораженного алкоголем сознания. Нет никакого кремлевского царедворца, с облачных высот спущенного на землю, орошенную мочой и пивом! А всего-то какой-нибудь министерский служащий, человечек, которому всю жизнь затыкали рот, зануда, всем опротивевший на службе и наконец-то нашедший почитателей и ценителей, эту филевскую рвань! Профессор — миф, и, как эти мифы рождаются, известно и понятно. Возникают они не в сладкоречии после стакана, а за полчаса до того, как прольется долгожданная влага на шершавые внутренности. Обезвоженный организм молит о ней, взывает к судьбе, алкаш, униженный поутру женой и оскорбленный соседкой, на негнущихся ногах плетется к магазину задолго до открытия его, к двери, откуда вынесут ему живительную влагу, к страдальцам, зажимающим в потном кулаке рублевки и не раз сосчитанную мелочь. До вселенского блага еще полчаса, еще двадцать минут, но уже светлеют души, предвосхищение развязывает языки, наступает пора изощренного вранья, червячками скрученные химеры выползают наружу, извиваясь и удлиняясь, излагаются истории, одна другой загадочнее, но смысл у них общий: справедливость восторжествует, грядет час великого поравнения, и если сейчас нет у тебя чего-то, а у других оно в избытке, то произойдет переброс, перелив — из большего в меньшее, сильные станут послабее, слабые посильнее, богатые урежут себя добровольно, отдадут кое-что бедным, и — конечно же! — те, у кого водки много, опохмелят их, страждущих. Сказочные сюжеты каплями бальзама падают на израненные души, еще до стакана, разогревая их фантастическими картинами. То полковник милиции подзывает к «Волге» с мигалкою униженного алкаша и наливает ему полстакана: «Пей — и чтоб я тебя больше не видел!» То переодетым визирем появляется у магазина таинственный деятель в плаще, бесплатно и щедро напаливает, а злобствующему милиционеру грозит красным удостоверением, обращая того в бегство.

Отправленный как-то в местную командировку, Алеша Родичев побывал на телевизионном заводе, побродил у любимого с детства кинотеатра и решил погулять по старым местам. Отец, царство ему небесное, пил по-черному, мать, земля ей пухом, попивала, и родители для пития облюбовали этот район, часто уезжали сюда, не вместе, стыдясь греха, и мать посылала Алешу искать отца, когда тот бывал в загуле, гнала сына к магазину на Филях, куда и сама наведывалась, в мужские компании не лезла, брала бутылку, отхлебывала в подъезде за углом, плутала по чужим дворам, садилась на грязные скамейки и плакала, возвращалась к магазину; здесь два или три пальца согнутой руки подают красноречивый сигнал, кто-то снует в толпе, спрашивая: «Третьим будешь?» К Алеше никто не подходил и не подойдет, лицо у него серьезное, очень серьезное, одет опрятно и бережливо, с такой внешностью не бывать ему в компаниях, где анекдоты, выпивка и девицы. Двадцать шесть лет уже, три года отбарабанил в КБ после института, старшего инженера не дали» однако все впереди, в НИИ на Пресне сулят и повышение и оклад в полтора раза больший, а там и аспирантура, в 1980 году Алексей Петрович Родичев станет кандидатом наук.

Погрустив у магазина, он пошел в парк — и натолкнулся на соседей по старому дому, те и показали ему Михаила Ивановича, подвели к нему, познакомили; пораженный Алеша молчал. В крупных влажных глазах Профессора застыло выражение, какое бывает у пса, вдруг потерявшего хозяина: боль и грусть, недоумение и тревога. Пропащая личность, жалкий человечек, не ведающий о том, чем кончаются пути, начатые у магазинов. Года не пройдет, как сопьется Михаил Иванович, сойдет с дистанции, так сказать.

Неприятная встреча. Отец почему-то вспомнился, как переезжали три года назад, уже без матери, на новую квартиру — был такой же тусклый день, эта же пьянь помогала таскать вещи, та, что обступила сейчас блаженненького, сующего гостинцы (деньги в долг без отдачи) и ниспосылающего милости (помощь в трудоустройстве алкашей). Сдернули пробку с новой бутылки, стали разливать, Михаил Иванович протянул стакан: «Плесни чуток…», не понимая, что доза его — не пятьдесят граммов на донышке, а в три раз больше, что такая просьба — из репертуара бойких ханыг, которые с улыбочкой откровенного дружелюбия подлетают к основательным алкашам: «Витек, давно не виделись, как жизнь, плесни чуток!»

Перед ноябрьскими праздниками Алеша узнал: Михаил Иванович — пропал, сгинул, исчез, и не человек он уже, а полузабытый слух, как это и бывает. Так уж устроен мир, честные и трезвые преуспевают, набираясь ума, глупые и пьяные живут похуже, ютясь в обплеванных пивных, где, кстати, кто-то видел царскосельского пропойцу, Михаил Иванович, говорят, лежал в дымину пьяный под столиком.

Алеша забыл о нем, а если и вспоминал, то с уверенностью, что никогда уж не увидит его. В НИИ на Пресне старшему инженеру Родичеву положили оклад 190 рублей плюс премия, он, правда, еще не выбрался из долгов, дорого обошелся памятник на могиле родителей, но долги эти не частным, так сказать, лицам, а кассе взаимопомощи.

И все-таки повидаться с Михаилом Ивановичем ему пришлось — в июле следующего года, и был тот все тем же щедрым, как осенью, отставным служащим и при деньгах, а сам Алеша, без работы и без денег, падал в черную яму.


Он летел со свистом, растопырив руки, пытаясь вцепиться в какой-нибудь выступ, чтоб притормозить, замедлить падение, и все же падал — камнем, и дно, о которое суждено было разбиться, приближалось с каждым прожитым в голодании днем. Денег, по самым нищенским расчетам, едва хватало до августа, и уже с конца мая он тратил тридцать копеек в сутки, из которых четырнадцать уходило на папиросы «Север». Семикопеечная булочка и три стакана чая по три копейки каждый составляли его дневной рацион, остропахнущие столовые и забегаловки он обходил стороной, потому что от удара запахов начинались режущие боли в животе, а голова наливалась свинцом. Добро и завистливо вспоминал он отца и мать: при всем их пьянстве, иногда и беспробудном, дома всегда было что поесть.

Работы не было и не предвиделось. Две статьи трудового кодекса, записанные рядом, в январе и марте, отвращающе действовали на кадровиков, и если январская 31-я благопристойно указывала, что молодой специалист отработал после института три года и увольняется в поисках лучшей доли, причем по собственному желанию, то мартовская 33-я (пункт 3) оповещала все отделы кадров о том, что специалист систематически не исполнял обязанности, за что и был выгнан. При редких расспросах Алеша молчал, потому что сам толком не знал, за что он, все в НИИ исполнявший, был все-таки вышиблен оттуда, чему профком не воспротивился, и если тогда, перед увольнением, возмущался бездействием обязанных защищать его, то теперь, изучив законы о труде, с некоторым ошеломлением понял, что все заботы о трудящихся власть возложила на профсоюзы, ей же подчиненные и преданные, и в тяжбах с государством рассчитывать надо только на себя. Никаких надежд не питал он и на помощь со стороны, тянуться к дающей руке не хотел и не мог — и не из самолюбия, и не потому, что ничего ответного в своей руке не держалось; родители научили его никогда никого не просить ни о чем: слишком часто унижались они сами, выпрашивая у соседей в долг до получки, лились нередко и слезы, когда молил и кадровиков простить прогулы и пьянство.

Мог бы помочь дядя Паша, старый друг отца, но ехать к нему и просить было нельзя. Дядя Паша не любил слабых и бедных, острый глаз его увидел бы в Алеше голодного и нищего.


В метро он не спускался. В перепутанном клубке автобусных маршрутов передвигался бесплатно, пятак в кассу не бросал, незаметно и зорко высматривая среди пассажиров тех, кто мог, показав жетон, превратиться в контролера со штрафной квитанцией; с одного взгляда научился он определять их и выпрыгивал из автобуса в тот момент, когда они туда заходили. Напружиненное внимание сделало его очень осторожным, чутким, скрытным, и он понимал уже, что останется таким навсегда, потому что стал замечать за собой кое-какие входящие в привычку странности. Идя по улице, он вдруг ни с того ни с сего начинал убыстрять или замедлять шаги, нутром чувствуя опасность, исходящую от некоторых прохожих. Перед уходом из дома выключал не только электричество, что само по себе обыденно и нормально, но и газ — поворотом вентиля за плитой. Более того, вентилями он перекрывал и воду, как будто опасался, что кто-то проникнет в его квартиру и унесет единственное, что у него имелось в достатке, а телевизор смотрел при отключенном звуке, чтоб ничем не обнаружить себя, чтобы не открывать дверь, если позвонят. Прийти же могла власть — милиция, жэк, соседи — и покарать его. По разным, несть числа им, законам человек обязан был трудиться, от увольнения с одного места работы до приема на другое Моссовет отводил четыре месяца, ни днем больше, высылка из столицы, тюрьма за бродяжничество, лишение прописки, ссылка за тунеядство — таков был неполный перечень наказаний, грозивших Алеше, и что придумает власть дополнительно или уже сочинила, знали немногие знатоки неофициального трудового права.

Их он нашел у дверей районного бюро по трудоустройству, о существовании которого до весны не знал. Правда, еще зимой заметил, что с досок объявлений исчезли разноцветные листочки с бросающейся в глаза фразой: «Предприятию требуются работники следующих специальностей…» Телефон и адрес тоже указывались в этих открытых призывах, и когда предприятиям вдруг ничего не стало требоваться, когда со статьей 33-й набегался, то уразумел: отныне между ним и работой — некая посредническая контора, за свои услуги получавшая с предприятий деньги. Приемная комиссия, из кадровиков района, заседала три раза в неделю, но в том-то и дело, что никакой обязательной силой комиссия не обладала, приходилось самостоятельно искать работу, которая задним числом оформлялась так, будто ее нашло бюро. Странное, поражающее бессмысленностью заведение, украшенное плакатом, на котором лучезарно улыбались рабочий и работница, напоказ держа в руках трудовые книжки, коими следовало гордиться, но некий злонамеренный и шутник уже испоганил их, внеся в книжки записи чернильным карандашом. «Ст. 33 п.4» — этим теперь гордился рабочий, уволенный за прогул. Работница же была из недавнего прошлого, она восхищалась статьей 47-й старого КЗОТа, которая некогда для безработных звучала, как некогда громкая 58-я — тоже строго. Пожалуй, всей площади плаката не хватило бы, чтоб разместить на нем только законоположения текущего года, карающие и бичующие, распространявшие власть этого бюро и на тех, кто дважды в году уволился по собственному желанию, — так боролись с летунами. Для ловли простаков за стол комиссии посадили и милиционера, но, даже не будь его, Алеша все равно не переступил бы порог. Добрые дяди в комиссии всех с 33-й статьей включали в списки, отправляемые в милицию, и уж та глаз не сводила с подозрительных, участковым к тому же ежемесячно спускался план по отлову тунеядцев. Сколько помнил Алеша, отец и мать постоянно удерживались во всех списках, были на учете и в неврологическом диспансере.

Найти работу, так и не засветившись в бюро, — такую задачу поставил себе Алеша и ходил по отделам кадров.

Он оброс и нарастающие волосы обстригал ножницами, пачка лезвий сохранилась каким-то чудом, но смотреть на себя в зеркало было противно. Лицо исхудало, щеки впали, от постоянного пребывания на открытом воздухе Алеша загорел, ветры и солнце сделали кожу красноватой, встречные могли подумать, что он застарелый пьяница. Окончательно развалились полуботинки, приходилось обувать старые, ссохшиеся, пальцы ног, искривленные ими, ныли, прели, и вечером, в изнеможении добравшись до дома, Алеша погружал ноги в воду, чтоб снять носки. Он ежедневно мылся под душем, дважды в неделю стирал трусы, майку и рубашку и все же чесался, казался себе грязным и со страхом ждал часа, когда в волосах и на одежде зашевелятся вши, потому что они не столько от грязи, сколько от неустроенной жизни, той, где нет ни еды, ни осмысленной работы. Квартира, которая так радовала когда-то, удручала убогостью того немногого, что находилось в ней. Вещи никакой ценности не представляли, никто не дал бы за них куска мяса, столь нужного сейчас. Ни лишнего костюма на продажу, ни рубашки, без которой можно обойтись, и хоть ветхая мебель какую-то часть пространства заполняла, квартира выглядела пустой. Книг в доме не водилось, покупать их было бессмысленно, однажды Алеша вернулся с лекций (два курса учился на дневном) и удивился: родители, малость пьяненькие и слезливо добренькие, при виде его всполошились, будто застигнутые на чем-то нехорошем. «Алешенька, Алешенька, вот садись, покушай…» — засуетилась мать, стыдясь чего-то, а потом накинула пальто — и следом за отцом, к двери, на улицу, и только поужинав, он сообразил: продали шеститомник Куприна, купленный им недавно, после двух ночей на разгрузке вагонов; с тех пор ни одна стоящая книга не приживалась в доме, но и гнева на родителей не возникало. Впрочем, будь книги в доме, он сейчас не понес бы их в букинистический, оказавшись в голоде и без денег: тащить из дома вещи означало походить на алкашей, не хуже воров чистивших свои квартиры.

Что особенно удручало и что бесило, так то, что сейчас в квартире не найдешь и крупинки еды, а мать ведь пополняла, протрезвившись, истребленные в загуле запасы продовольствия, и на черный день всегда хранились крупы, сахар, чай, соль и спички; смерть матери не прервала обычая, отец, уже в этой квартире, подкупал гречку и пшено, в морозилке, если порыться, прятался сморщенный кусочек мяса. Теперь же — пусто, временами казалось, что квартира ограблена, ведь сколько же еды было еще в феврале, в марте Алеша выжимал из бутылки последние капли растительного масла, в мае пил чай, вытряхивая из коробочки сизо-черные чаинки. Ужин сегодня — кусочек булки, завернутый в носовой платок, да стакан горячей воды, и, глядя на экран немого телевизора, Алеша вспоминал отца, уже не пьющего в последний свой год, дрожащие глаза его, частые сидения у окна, неотрывный взор его… Куда, куда смотрел он? О чем думал? Знал ведь уже, что умирает, что мотыльком, как все люди, просуществовал какое-то время на земле, что-то сделал за куцый промежуток между рождением и смертью. Авиапассажир на горящем самолете успевает за минуту или полторы — исступленно и порывисто, комками и связно — подвести итоги кончающейся жизни, и о чем, интересно, думают погибающие люди в эти растянутые мгновения? А отцу были отпущены месяцы, и каждый не последний день жизни он размышлял о прожитом, поставив локти на подоконник, спичкой выковыривал из мундштука окурки и переправлял их в самодельную, из консервной банки, пепельницу. Не о куске хлеба думал он, конечно, не о водке. Он тосковал по свободе, по умению или праву человека жить так, как ему хочется, и что такое свобода — только сейчас начинал понимать Алеша. Он — голодный, нищий, безработный — был в эти месяцы свободным! Он не вскакивал по утрам при звоне будильника, не торопился к проходной, над ним не жужжали рои надзирателей и его не пинали начальники, он вольно, по своему хотению определял, что делать ему сегодня, а что завтра. Он хозяйствовал и над временем, и над телом своим, и тем острее было ощущение свободы, что надвигался, подступал несчастный день конца июля, когда придется выдать себя, предъявить документы этому бюро и попасть, в сущности, под административный надзор.


На бараночной фабрике его подвергли перекрестному допросу, здесь позарез был нужен инженер-электрик, но не статья в трудовой книжке отпугнула местное начальство. Платили на фабрике ужасающе мало, зато позволяли умеренно красть сливочное масло, сахар и муку — умеренно, иначе фабрику разворовали бы, и допрос показал, что красть даже по мизерной малости Алеша не станет, и ему отказали, отнюдь не по пункту 3 статьи 33-й, а сославшись на старое постановление СНК. Мягкие, обходительные люди, вежливые и скромные начальники, не без сожаления вернувшие Алеше паспорт, трудовую книжку и диплом.

Он сунул их в нагрудный карман рубашки и поспешил на улицу, ругая себя за ошибку: здесь пахло сдобой, выпечкой, и взбунтовавшийся желудок тут же отомстил, колючий комок боли уперся в селезенку, тыкался в нее, царапаясь о ребра.

Автобус только что ушел, ждать следующего, высматривать контролеров — на это уже не было сил, и Алеша решил перейти реку Сетунь, протекавшую внизу, в овраге, чтоб кратчайшим путем добраться до Можайского шоссе. Предстоял еще один безрезультатный заход — на ткацкую фабрику. От реки повеяло чем-то умиляющим, сытым, запахло влажной зеленью. Мостик, скрипучий и узкий, стал вдруг раскачиваться, Алеша вцепился в ограждение, поняв, что это он, обессиленный и голодный, не держится на ногах, что это его пошатывает. Час назад он истратил три однокопеечные монеты на газировку, теперь она выходила из него потом, соленая влага выжималась телом, носовой платок снял со лба испарину, но шея, грудь, мышки увлажнились, Алеша обрел сухость, только постояв под ветерком; он огорченно подумал, что вчера пожадничал, ни крошки хлеба не оставив на утро. Наконец он выбрался из оврага и экономным шагом понес себя к шоссе. Район был знакомым, здесь он искал отца, когда тот работал на деревообделочном комбинате. Два алкаша торчали у входа в магазин, но третьего не ждали и не звали, третий, определенно, уже имелся, уже брал бутылку; третий, если он принимал на себя магазинные хлопоты, обычно и одет получше, и потрезвее, в нем дремали качества лидера, ни в семье, ни на работе не проявлявшиеся.

Третьим оказался Михаил Иванович. Это он вышел из магазина, и бутылка вздувала его карман. Выглядел не спившимся: рубашка выглажена, и нет на ней замытых винных пятен, на ногах — удобные и крепкие сандалеты, зато поджидающие его собутыльники хотя и смотрелись ханыгами, могли еще сойти за пьянь, державшуюся на плаву. Михаил Иванович, окликнув Алешу и подойдя к нему, с одного взгляда на документы в кармане рубашки понял все и скосил глаза на полуботинки Алеши. «Поправимо…» — негромко произнес он и внятно продиктовал номер телефона для запоминания, потому что ни у него, ни у Алеши карандаша даже не было. «Завтра позвоните…» И Алеша кивнул. Он смотрел на алкашей, поджидавших Михаила Ивановича, ими определяя человека, обещавшего ему работу. Нет, алкаши эти до ханыжества еще не докатились, пили только на свои, отдавая женам чуть меньше половины заработанного, и опыт заставлял их с подозрением посматривать на Михаила Ивановича, на бутылку в его кармане, потому что ей, бутылке, грозила опасность, в Алеше они зрили соперника, им чудилось покушение на их законную долю: кто знает, тип, у которого бутылка, должен рубль парню и сейчас позволит тому отпить из горла?.. Так искривились мозги у них, так чудовищно искажали они все простое и обыденное. Но Алеша не чувствовал к ним ни малейшей вражды, потому что смотрел на себя и х глазами — и жалел себя, исстрадавшегося. «Хорошо, позвоню», — тихо сказал он и медленно, сберегая силы, пошел дальше и выше, к шоссе, чтоб автобусами добраться до ткацкой фабрики.


Здесь его ожидал неприятный сюрприз: девица, остро пахнувшая косметикой, сказала, что начальник отдела кадров будет только через час. В просторном холле первого этажа переговаривались люди, веселые и сытые, где-то рядом был буфет. Обоняние, приглушенное головной болью, внезапно обострилось, Алеша представил себе буфетную стойку и сковороду, стреляющую брызгами сала, радостно подумав, что, кажется, подошел конец его странствиям, Михаил Иванович кое-кого действительно устраивал на работу, а раз так, то часть денег можно истратить, сегодня ведь он еще ничего во рту не держал, та булочная-кондитерская, где продавали сладкий чай, закрылась на санитарный день. Купить немного еды можно. С другой стороны, делать этого нельзя. И вообще совершена ошибка. Те мизерные крохи еды, что поглощал он ежедневно, раздражали и провоцировали внутренности: они, привыкшие за двадцать шесть лет к определенному объему пищи, обманывались крохотными кусочками и свирепо — сами в себя — вгрызались. Надо было либо не есть вовсе, либо кушать помногу один раз в три-четыре дня.

Три вертушки разбивали идущую смену на три потока, Алеша смешался с толпой и оказался на территории фабрики. Оглядевшись, он понял, что стоит у клуба, где что-то происходит, и вошел в небольшой зал с рядами стульев, сел, а когда рассмотрел на сцене людей и прислушался к разговорам, то последние сомнения отпали: выездная сессия народного суда. С наслаждением вытянув ноги, он пригнулся и расслабил шнурки, устроился удобнее и закрыл глаза, но тут же открыл их, когда услышал, что парня, которого судят, на фабрику направило бюро по трудоустройству, поскольку с предыдущего места его уволили по 33-й, и о чем бы потом ни говорили на сцене и в зале, он выбирал из слышанного только то, что было одинаковым для него и для парня, укравшего четырнадцать килограммов медицинской пряжи. Подсудимый сидел сбоку от столика, покрытого зеленым сукном; положив руки на колени раздвинутых ног, он внимательно слушал, ни словом, ни жестом не возражая и не подтверждая. Зал оживленно комментировал произноси- мое со сцены, и Алеша узнал, что четырнадцать килограммов весила не пряжа, на столько тянули три бобины с нею, и парень спер эти бобины не из кладовки да еще ночью и с отключением хитроумной сигнализации, а просто-напросто подобрал на мусорной свалке, куда сносили фабричный брак, средь бела дня подошел и поднял, как это делали многие; следствие и суд потому вцепились в эти три бобины, что первоначальное обвинение в краже двух кип шерсти не подтвердилось. Прокурор, в тужурке с петлицами, долго клеймил парня, на которого администрация дала крайне отрицательные характеристики, совпадающие с тем, что думала о парне милиция, а думать о нем хорошо она не могла, у парня нелады с нею чуть ли не со школы рабочей молодежи, в ПТУ он тоже пошаливал, дважды привлекался по мелкому хулиганству и вообще на язык дерзок. Пять лет потребовал прокурор, и по залу пронесся легкий шум, смысл которого был в том, что на выездной сессии пощады не жди. Предрешенность показательного судилища была очевидна и парню, на все вопросы судьи он отвечал односложно, «да» или «нет». Зал затих, затем одобрительно взметнулся оживлением, когда заговорила звонкоголосая девчонка, адвокат, заявившая, что место проведения суда не дает права беззаконничать никому, и отчеканила свои доводы в пользу подсудимого. Он, говорила она, не глядя на бумажку, происходит из неблагополучной семьи, мать и отец — профессиональные, так сказать, алкоголики, поскольку не раз привлекались к принудительному лечению, о чем в деле (том третий, лист пятнадцатый) имеется соответствующий документ. Во-вторых, неверно квалифицировано преступление и ошибочно определена сумма имущественного ущерба (приводились цены, оптовые и розничные). В- третьих, обвинение в спекуляции основано на домыслах и фактами не подтверждается; по материалам следствия известно, что подсудимый ничего не покупал и ничего не продавал, но даже если и следовать абсурдной логике обвинения, то весь ущерб исчисляется суммой, не превышающей пятидесяти рублей, и административное взыскание — единственное, чего заслуживает подсудимый. В-четвертых, опознание свидетельниц произведено с грубейшими нарушениями процессуальных норм…

Девица потребовала немедленного освобождения из-под стражи и села, открыла сумочку, глянула в нее и завела за ухо прядочку русых волос. В этот момент парень впервые глянул в зал, презрение было во взгляде и насмешка. Был он примерно такого же, как и Алеша, роста, но не столь худощав, раздат в плечах, очень крепок и красив. Несколько раз произносилась его фамилия, даже много раз, но она Алеше почему-то не запомнилась; о том, что парня зовут Геннадием, Геной, он узнал в курилке, здесь говорили откровенно и утверждали знающе: да, воровал Генка, воровал, иначе б не таскался на работу в дакроновом костюме и не катался б на такси. Тюрьма ж вообще по нему плачет. Не раз мог залететь туда по 206-й, а если копнуть поглубже, не только пряжа отыщется за Генкой, не только! Сам виноват, очень загордился, делиться не стал наворованным, вот свои и заложили…

Официантки пили компот и говорили примерно о том же, разворачивая тему по-женски: с кем путался Генка, кто из баб переправлял отрезы через проходную. Еда в столовой кончилась, все съедено в обед, только к вечерней смене будет — услышал Алеша, но не уходил, рассматривал официанток, определяя, какая из них наименее опасна, и выбрал безошибочно. Полная круглолицая женщина пошла к котлам, от которых несло сытным запахом гречневой каши, и наскребла в тарелку, что-то вкусное, политое затем соусом. Сев за кассу, добрая женщина выбила три чека, смахнула их в ящик под коленками и сама же наполнила кружку чаем. Кроме трехрублевой бумажки, на которую Алеша предполагал прожить десять дней, в маленьком кошелечке была припрятана мелочь, две монеты по пятнадцать копеек и одна двадцатикопеечная. Их он и выложил на тарелочку перед кассовым аппаратом, аккуратно, столбиком, и женская ладошка сбросила монеты в ящичек под кассой, откуда и сдача пришла, пять копеек, — да, дешево все-таки кормят в фабричных и заводских столовых. Каша с кусочками мяса давно уже остыла и тем не менее обжигала рот радостно и приятно: пользуясь тем, что официантки его не видят, он хлебом очистил тарелку, подумав, что есть надо было медленно, хорошо прожевывая. Чай допит, хлеб съеден, один кусочек незаметно уложен между трудовой и дипломом, пора вставать и уходить, да и официантки, что за спиной его пили компот, косточки выплевывая на стол, уже почуяли в нем что-то нехорошее, Алеша позвонками, Кожей ощущал их враждебность. Он встал и быстро вышел. Сытость ошеломила его, изменив планы. В отдел кадров решено было не ходить. На пути к проходной он дважды останавливался, всем телом чувствуя, как всасывается пища, он слышал ухающие звуки живота, кряхтение мышц, прорывы газов, стенание кишечного тракта, отвыкшего от нагрузок.

Суд уже кончился, приговор оглашен, и о нем говорили на автобусной остановке. Два года — это не срок, Генке повезло, ни одна баба перед ним не устоит, адвокатша постаралась, мизер отмерили Генке, скоро выйдет, если будет по-умному себя вести, но в том-то и дело, что Генка (вновь прозвучала фамилия, и опять Алеша не запомнил ее) по-хорошему жить не умеет, пригибаться не любит, прет всегда напролом, спорит до хрипоты, настаивая на своем, и не через два года выйдет он на волю, а надолго задержится там, у хозяина

Было самое безопасное для поездок время, в переполненные автобусы контролеры не влезали, пятак у Алеши был, он решил было купить на него четвертинку хлеба, но аппетиты его разгорелись, четвертинка выросла до половины буханки с кульком сахара. Благоразумие все-таки взяло верх, ведь неизвестно еще, когда получит он работу, обещанную Михаилом Ивановичем, и будет ли она, эта работа. Пять копеек на хлеб и четырнадцать на папиросы — это все, что может он позволить себе.

У самого дома силы оставили его, он, весь потный, сел на скамеечку. Он слышал в себе зубовный скрежет хищника, разъяренного малостью куска, просуну- того сквозь прутья решетки, и таким же хищным казался ему дом, в котором он прожил почти четыре года, так ни с кем не познакомившись, девятнадцатиэтажная башня, по недоразумению впустившая в одну из квартир отца с Алешей. В гости здесь не ходили, довольствуясь встречами у подъезда, в лифте, общую принадлежность к дому и территории подтверждая растягиванием рта в улыбке. Там, в старом доме, к соседям забегали по любому поводу: позвонить, похвастаться купленным платьем, спросить, пишет ли сын из армии.

Нашлись наконец силы, Алеша пошел к подъезду. В кабине лифта вместе с ним ехала женщина, жившая двумя или тремя этажами ниже, и было неприятно выдерживать присутствие этой пропахшей пирожками особы. Рука ее заблаговременно полезла в сумку, за ключами, но их там не оказалось. Женщина сморщила лоб, вспоминая, проверила, не с боку сумки они, и вновь ошиблась. Не зазвякали ключи ни в маленькой сумочке под мышкой, ни в кошелечке, и, лишь еще раз порывшись среди пакетов, кульков и свертков, женщина нашла ключи, и Алеша отвел глаза, облегченно вздохнув.

И в наружном кармане сумки, когда там искали ключи, и в сумочке поменьше, и в кошелечке, везде и всюду Алеша видел смятые, сложенные и скомканные денежные купюры, и денег было так много, что, пожалуй, сама женщина не знала, сколько, потому что Привыкла к обилию их, считала деньги с точностью плюс-минус двести рублей и в любой магазин заходила, уверенная в том, что купит нужное; деньги эти несчитанные были для нее, если вдуматься, лишними. Но деньги эти же для кого-то — спасение от голода, от страха, — деньги эти, короче, самой жизнью, которая обязана быть справедливой, предназначены не этой богатой женщине, а другим людям, хворым и бедным, без обуви…

Как только эта мысль коснулась Алеши, лифт остановился, выпустив женщину, двери сдвинулись вновь, и Алеше услышалась фамилия того парня, которому дали два года в колонии общего режима, и по тому, как улеглась она в памяти, не растолкав другие имена и фамилии, а устроившись на будто бы приготовленном месте, понял, что отныне она связана с его жизнью.

Колкин Геннадий Антонович, русский, беспартийный, родившийся в Москве 17 марта 1950 года, неженатый, окончил СПТУ в 1971 году, то есть незадолго до того, как Алеше выдали диплом с отличием и выпустили в свет, в большое инженерное плавание.


Назавтра он позвонил Михаилу Ивановичу и сразу же поехал в Чертаново, на завод, где был немедленно взят на работу, заместителем начальника электроцеха; оклад 140 рублей, прогрессивка 40 %, к обязанностям можно приступить сегодня же; «Принят по направлению районного бюро по трудоустройству», — успел прочитать Алеша в своей трудовой книжке, когда кадровик заполнял ее, хотя никакого направления не было. По совету Михаила Ивановича держался Алеша смело, попросил выдать ему двадцать рублей в счет получки, и просьбу удовлетворили без проволочек. Вошел в цех и стал свидетелем комической сцены. Начальник цеха, мужчина дородный, властный, наставлял сильно пьяного рабочего, который вздумал оправдываться тем, что выпил-то всего один стакан. «Да выжри ты столько — я б и слова не сказал бы, я б тебя и не заметил!» — урезонил его начальник и повел Алешу в свой кабинет, обычнейшую конторку с тремя столами и шкафом, бумаги откуда выпирали, как пружины из выброшенного на свалку матраца. Три дня Алеша сидел над схемами, ходил, присматривался к цехам, расспрашивал и впадал во все большее уныние. Каждую смену здесь что-то с грохотом ломалось, лопалось или взрывалось, воздух отравляла вонь химикатов, на гальванике задыхались от едкого смрада, но вентиляцию так и не установили, потому что все трудовые дни уходили на ремонт чего-то недавно привезенного и негодного. С семи утра до половины четвертого — тысячи бесполезных слов, перемещений, приказаний и распоряжений, завод будто под бомбежкой работал, траншеи, вырытые под кабельные трассы, так и не засыпались, создавая полную иллюзию конца производственного света. Изрыли, кажется, всю территорию, но для каких-то новых надобностей появлялся вдруг экскаватор с ковшом и рвал старый кабель, неизвестно когда и кем проложенный, два или три цеха немедленно останавливались, лишенные энергии, электрики навешивали воздушную линию питания, времянку, которая становилась постоянной. Чтоб охлаждать воду в литьевых машинах, купили итальянский рефрижератор, но почему-то без электроники. Станки ломались так чудовищно, что ремонту не подлежали.

В этой вакханалии Алеша, если сваливался с ног окосевший газосварщик, сам брался за горелку, не хуже любого монтажника крепил арматуру и разделывал кабели, и все равно чувствовал, что он — лишний здесь, что не прижиться ему к этому заводу. После четырех часов дня в цеховую конторку набивалась местная пьянь, инженеры, техники и мастера, на столе — бутылка со спиртом и графин с газировкой, дармовая выпивка. Не уходи, задержись в конторке, напрасно говорил Алеше здравый смысл, приложись к спирту, вымажись вместе со всеми в грязи — и тебя стороной обойдут все беды и напасти, тебе надо выжить, одиннадцать месяцев отводилось на выживание, по прошествии их положен отпуск, итого ровно год, дающий право искать работу по собственному усмотрению, минуя эти гнусные бюро.

Выжить! И помочь несчастному Михаилу Ивановичу, который вообще не умеет просто жить, который неизвестно кого спрашивает: за что я страдаю?


Правы были те из алкашей, что причисляли Михаил а Ивановича к обитателям Царского Села. Там жил он, с женой и сыном, в трехкомнатной квартире, но после скоропалительного развода нашел пристанище в холопском, так сказать, доме, обрел жилплощадь, отдельную квартиру безо всякой планировки. Краны текут, потолки высокие и закопченные, электропроводка наружная, пол дощатый, подоконники облупленные. На шкафу — шесть чемоданов, книжных полок нет, в квартире еще не устоялся порядок, при котором каждая вещь знает свое место. В хозяйственном магазине Михаил Иванович накупил посуды, и Алеша брезгливо рассматривал непользованные тарелки, ни разу не мытые миски, кастрюли без пригара, царапин и трещин, сковородки, не прожарившие на себе ни куска мяса. История второй жизни Михаила Ивановича еще не начиналась, а она — в кухонной утвари; надбитый носик заварочного чайника и погнутые зубья вилки напоминают о днях минувших, в любви к старым кастрюлям есть что-то от почитания предков. Алеша еще застал времена, когда по дворам бродили лудильщики, и о давно умершей бабушке напоминали запаянные ими кастрюли.

В этой квартире стал часто бывать Алеша. Подружиться они не могли, сказывался возраст, Михаилу Ивановичу было уже за пятьдесят, родился он в интеллигентной семье, прародители из разночинцев. Учился в МГУ, работал потом в журнале. Женился на сотруднице, девушке активной, хваткой, родила она сына, Михаил Иванович служил отменно, печатался, стали его привлекать к некоторым мероприятиям, особенно удачным был год, когда на самом верху одобрили сочиненный им абзац отчетного доклада, и абзацем этим Михаил Иванович очень гордился, хотя, признавался он, был в пятнадцати строчках один спорный нюанс. Высочайшее одобрение абзаца двинуло Михаила Ивановича вперед, его ввели в группу консультантов, а потом и угнездили в самом аппарате. Признанием ценности нового сотрудника стал переезд в Царское Село, семейная жизнь текла спокойно, супруга тоже работала в аппарате, но рангом ниже. Черным днем для Михаила Ивановича стал ничем не примечательный четверг, когда его вызвали вдруг и предложили перейти на другую работу, сказав, что он «рекомендован» такому-то институту на такую-то должность. Михаил Иванович поразился: из аппарата — в низы? За что? За какие, спрашивается, грехи? В полном недоумении обратился к своему непосредственному начальнику, заместителю заведующего отделом, который, выслушав, пришел в негодование и по телефону сурово распек аппаратного кадровика, заявив успокоенному Михаилу Ивановичу, что все в порядке, что недоразумение разъяснилось, но впредь… «Что впредь?..» — напугался Михаил Иванович. «Ничего, ничего…» — успокоительно ответил начальник. Михаил Иванович отдышался и стал жить по-старому, шлифуя абзацы, доводя их до немыслимого совершенства, чего, кстати, как раз и не требовалось, это уже здесь, на кухоньке, стал понимать он. В абсолютном совершенстве и заключалась, видимо, ошибка сочинителя абзацев, они должны быть с некоторой корявинкой, чтоб по ним прошелся с вопросиками мудро заточенный карандаш начальника. Супруге о неожиданном вызове в кадры он не сказал, она очень ревниво относилась к его оплошностям, в гневе бросала обидные для мужчины слова. Но уж второй вызов понудил его все рассказать без утайки, а вызвали опять по тому же вопросу: не желает ли Михаил Иванович укрепить собою полуразваленный участок работы в Академии педагогических наук? И должность указали при этом ниже той, на которую сослали бы его, провинись он громко, скандально. Ничем не выдавая тревоги, Михаил Иванович вновь пошел к своему начальнику и корректно поставил вопрос о доверии. Тот возмущенно заявил, что доверяет ему полностью и не потерпит самоуправства некоторых зарвавшихся кадровиков ни в коем случае. Еще раз обласкав своим вниманием Михаила Ивановича, начальник прибавил в замешательстве, что, пожалуй, надо все-таки наедине с собой поразмышлять и, возможно, согласиться с предложением насчет академии, но если желания идти туда нет, то стоять и упираться надо до упора. Супруга помертвела, услышав о вызове. Она учинила ему допрос, острием направленный на командировку в Польшу: не ляпнул ли он там чего-либо такого, что… Ничего подобного Михаил Иванович за собою не наблюдал, он всегда произносил рекомендованное и одобренное. Подозрение пало на Венгрию, но и визит в эту страну (в составе делегации), со всех точек зрения рассмотренный, криминала не выявил. По своим каналам супруга исследовала проблему, но так и не пришла к определенному выводу. Меч, нависший над Михаилом Ивановичем, отошел в сторону, целый месяц его никуда не вызывал и, но вскоре пытка продолжилась, обещали на этот раз младшего научного сотрудника в институте, который курировал сам Михаил Иванович, и от намеченного разило издевательством. Пав духом, Михаил Иванович срочно взял отпуск, уехал было к морю, но туг же вернулся, потому что поволокло его на место экзекуции. Он бродил по Москве, допытываясь у себя, что же такого наговорил в Польше и что наболтал в Венгрии. Испытывая муки неведения, Михаил Иванович с завистью посматривал на людей, которым наплевать было и на заместителя заведующего отделом в аппарате, и на самого заведующего. Выгони этих людей с завода — они устроятся на другом, в ус не дуя. А встречались и такие бесстрашные граждане, что и на милицию им начхать, знай себе пьют водку в неположенных местах. И потянуло Михаила Ивановича к этим смельчакам, а были те гордые, чужих к себе не подпускали, вот и отважился однажды Михаил Иванович на безумный поступок, откликнулся на призыв «Третьим будешь?». Присматриваясь и прислушиваясь ксобутыльникам, подумал он однажды о путях человеческих, о тех, кто сидит на верхах, и о тех, кто на низах. С самого верха стреляли, и пившие за кустами люди все сплошь подранены шрапнелью, а сам он — такая же случайная жертва, человек, в которого попала пуля из наугад выстреленного ружья. На месте Михаила Ивановича мог оказаться любой ответственный сотрудник аппарата, случайность эта предусмотрена руководством, организована им, и не жертва он случайности, а герой ее, потому что изгнанием Михаила Ивановича завершена тщательно разработанная операция, произведен маневр, ставящий своей целью дальнейшее совершенствование государства Российского. Страна развивается не гениальными озарениями выпестованных одиночек, а кропотливым примитивным трудом миллионов, и люди в России — муравьи, а муравей поднимает тяжести впятеро, вдесятеро больше собственного веса. С точки зрения науки, муравьи, транспортирующие соломинку, прикладывают к ней разнонаправленные усилия, по законам механики бессмысленные. И тем не менее соломинка переносится, и чтоб такое чудо происходило ежедневно, ежемесячно и в каждый завершающий год пятилетки, муравьям надо подчиняться не законам механики, а постулатам муравьиной кучи и жить под страхом наказания, слепого и беспощадного. Так и в аппарате. Сотрудник, долго сидящий на одном месте, смотрит на мир глазами маленького социума, блюдет интересы только своего ведомства, живет под защитой его и — теряет бдительность, сноровку, квалификацию. Если же вдруг его выгоняют — без объяснения причин, без вины и без повода, — то глаза уцелевших становятся зорче, люди каждое словечко свое. начинают вымеривать по законам большого социума, муравьишки с еще большим рвением хватаются за соломинку.

Оправдывая своих начальников, Михаил Иванович прощал, по тем же муравьиным постулатам, и супругу, уже бывшую, уже вышедшую замуж. Зачем он ей, раз вокруг муравьи, на которых еще не пал жертвенный жребий? Тягостнее и непонятнее было с сыном, этот уход отца он принял по-своему: «Предатель!» Заключалось предательство в том, что падение отца закрывало перед ним двери института международных отношений. Михаил Иванович подсуетился, спасая сына, напомнил кое-кому о былых благодеяниях своих, сын все же поступил, а как уж там он учится — неизвестно, Михаил Иванович покинул Царское Село в декабре, бывшая супруга устроила такой раздел имущества и такой обмен квартирами, при которых ничуть не пострадала. Райком партии, помурыжив Михаила Ивановича несколько месяцев, дал ему наконец работу — методистом в вечернем университете марксизма-ленинизма.

О семье он рассказывал кратко, смущаясь, горестно покачивая лысеющей головой. В затяжных паузах бросал на Алешу взгляды, призывавшие того к лирическим расспросам, к разговорам о женщинах, которые в отличие от бывшей супруга когда-то беззаветно любили Михаила Ивановича, да и сейчас, возможно, согласны переместиться из ада в рай (или наоборот) и понести вместе с ним тяжкий крест изгнания. Намекал и о ребенке, рожденном вне брака и неизвестно где пребывающем ныне.

У начинающих алкоголиков такие слезливые воспоминания обычны, Алеша был ими сыт по горло, да и сам Михаил Иванович раздражал — грязью в квартире, болтливостью, неумением стирать и гладить, копить деньги и тратить их. В холодильнике — одна закуска, в дом, правда, алкаши не приводились, Михаил Иванович пил с ними в овраге, душу отводя в квартире, постоянно разыгрывая одну и ту же сцену — разговор со своим начальником, причем сам Михаил Иванович, прямой и честный, разительно отличался от вероломного шефа! Мимика у него была богатой, жесты оттачивались с каждым новым повторением, голос работал во всех регистрах, от нежнейшего шепота до львиного рыка, фраза начальника «но впредь…» звучала особо издевательски. Верный себе, Михаил Иванович и под сцены эти подвел теоретическую платформу. Аппаратные игры-спектакли якобы — это внутренняя потребность данной организации, массовый театр всегда сопутствует революционному обществу, и сколько же агитколлективов шныряло по России в годы гражданской войны, какой расцвет театральных школ, сколько дурных драматургов стали правителями после Бастилии и Зимнего!..

Все теории Алеша пропускал мимо ушей, его судьба не укладывалась ни в одну из них. Выжить надо, выжить — и уж потом разобраться, где закономерность, а где случайность.

Сам он готовился к худшему, в столах на кухне — пакеты с мукой, рисом и гречкой, чай и сахар, соль и спички. Жизнь на заводе становилась опасной и невыносимой, Михаил Иванович предупредил: товарищ из горкома, приказавший директору взять Алешу на завод, пошатнулся, где-то сказав что-то не то, и на поддержку его рассчитывать нельзя. Январь… Февраль… Чуть ли не по дням мысленно загибал Алеша пальцы и понимал, что только чудо спасет его от 33-й. Иногда конторка напивалась сразу после обеда, идея радикального переустройства мира овладевала начальником цеха, Алеше приказывалось: передвинуть верстаки, срочно сменить воду в аккумуляторах, недалек был день, когда его заставят удлинять заводскую трубу.

Он прятался от начальства в эти часы, нашел курилку в самом грязном цехе и посиживал в ней, время от времени обходя завод и подсказывая электрикам, что и как надо делать. Потом вообще перестал появляться в конторке, да туда и заглядывать было страшно. Новая кладовщица тащила начальству письменные приборы, трехпрограммные радиоприемники, материю на шторы, стулья, утюги, и мастера забирали пригодное для дома имущество. Много других ценностей безнадзорно валялось на заводских дворах, на мусорных свалках, и Алеша, глядя на добро, лежащее без применения, вспоминал женщину в лифте, кошельки и сумочки ее, где точно так же невостребованно прятались денежные купюры. И Геннадий Колкин тут же возникал в памяти.

Март, апрель — и беда, которая маячила где-то, стала приближаться, становясь неотвратимой.

Конторка писала донос, конторка схлестнулась с более могущественной группировкой таких же любителей пить не на свои деньги, и этих высокопоставленных алкашей поддерживал, по слухам, сам директор, элитной пьяною руководили главный инженер и вальяжная дама из отдела труда и зарплаты. В отличие от конторки, пьянь эта собиралась почти открыто, хранила в сейфах изобличающие начальника цеха документы, отнюдь не поддельные, и воровала по-крупному, торгуя профсоюзными путевками. Закипели страсти, конторка добыла неопровержимые свидетельства того, что дачный участок директора обнесен заводским строй- материалом. Когда Алеше придвинули к подписи коллективный донос, он молча встал и ушел, зная, что дни его сочтены. И злился на себя: мало, мало еды заготовлено! В любом случае растопчут его, прежде всего — его! Разнимать алкоголиков прибудет комиссия, она-то и обнаружит, что никто не направлял сюда инженера А.Родичева, а телефонную просьбу к делу, как говорится, не пришьешь.

В полном смятении поехал он к дяде Паше, в старый дом.


Был вечер воскресенья, тепло, у голубятни сидела обычная компания, чуть поддатая, в магазин за подкреплением пославшая гонца. Алеша слушал новости и смотрел — смотрел на дом.

Сюда, к этому дому, привез он отца из морга, чтоб тот простился с ним, и дом проводил отца в последний путь, — сюда привез, а не в новый дом, где жить отцу было тяжко. И гроб с матерью пять лет назад стоял перед этим подъездом. «Пепелище… — подумалось почему-то Алеше. — Родное пепелище…» Все родное, все понятное и нелюбимое, не дом, а крепость — со своей охраной, со своими законами и беспрекословным подчинением, и когда однажды Валерка из первого подъезда выиграл в лотерею тысячу рублей, то счастливец, кроме радости, испытал и сомнение: а как дом отнесется к этой прорве денег? И на полтыщи закупил водки, поил всех, будто оправдываясь… «Пепелище…» Над головой гулькали голуби, осторожно подергивая крыльями.

Самую свежую новость принес гонец вместе с водкой: час назад милиция взяла братьев Корнеевых, обоих, и новость компания приняла так, словно гонцом сказано было, что завтра утром встанет солнце. Братьев должны были взять — об этом говорили еще вчера, когда Корнеевы начали у магазина продавать коньяк по госцене, по 4 рубля 12 копеек, и на что понадобились им срочно деньги — тоже говорили, братья недавно от хозяина, ребятам надо приодеться, выпить опять же, они и ломанули на прошлой неделе палатку, взяли пять ящиков коньяка и три короба с конфетами, чисто взяли, ни одна собака не привела бы милицию на их квартиру, где коньяк и конфеты лежали открыто, пей да веселись, но стильным братьям захотелось пофорсить перед девчонками, а денег нет, вот и начали сдуру сбывать коньяк, и не надо никаких сексотов, участковый живет рядом с магазином — так рассудила компания у голубятни.

Когда показался идущий с работы дядя Паша, его не окликнули, не подозвали, удовлетворились тем, что и он их заметил. Проводили его доброжелательными взглядами, не без зависти: крепкий мужик, самостоятельный, твердо стоит на земле, инвалид, без трех пальцев на правой руке, но голова золотая, к ракетному производству допустили, далековато, конечно, от дома, работа полуторасменная и ежедневная, непрерывный цикл производства, наверно, зато и отпуск соответственно — три месяца зимой, проводит их он у моря, частично с Натальей Соколовой, с которой и живет, с которой, возможно, и расписался.

Стемнело уже. Бутылку допили и разбежались. Алеша выждал еще немного и направился к дядя Паше. Уже предупрежденная Наталья открыла дверь, не спрашивая, но глаза — как у автобусного контролера, и Алеша, стараясь на нее не смотреть, прошел в комнату. Дядя. Паша сидел в кресле под торшером, читал газеты. «Всегда рады… — пропела сзади Наталья. — Будь, Алеша, как дома». И стала подтаскивать закуску. На сервировочном столике — вареная телятина, копченый угорь, желтые груши, икра и балык. Напитки: французский коньяк, рижский «Кристалл», эстонская водка, и дядя Паша, по любому поводу всегда припоминавший нечто курьезное или житейски полезное, поведал: рижский «Кристалл» делают из зернового или зернокартофельного спирта, в московский же, поставляемый в Америку, добавляются биологические компоненты. Сказал и двумя пальцами правой руки, большим и мизинцем, обжал бутылку, наклонил ее, стал разливать. Рука действовала, как ухват, нелепостью движений напоминая конечность робота. Выпили. Наталья, паспортистка в жэке, могла равно облаять и старуху, и участкового, но в доме остерегалась говорить громко, из комнаты вышла, осторожненько позвякивала посудой на кухне. Опять выпили и опять поели. Здесь любили тишину: телевизор молчал, рыбки в аквариуме разевали рты. Безмолвствовали и книги, единственное увлечение дяди Паши, ради них не собиравшего монет и марок, чтоб по следам раритета к Наталье сдуру не залетела Петровка, о которой как раз заговорил дядя Паша. Дело в том, сказал он, что в столице, как известно, намечена Олимпиада, милиция, следовательно, начнет трясти мирных граждан, по самым скромным подсчетам, из Москвы будет выселено сто тысяч человек, преимущественно тех, на кого у милиции зуб, и на этот ответственный период человеку надо иметь крепкий якорь, то есть хорошо документированную работу, не говоря уж о прописке, у человека должна быть нора.

Этим словом дядя Паша гордился: один знакомый философ назвал его основателем теории н о р и з м а.

— Нора, — назидательно определил дядя Паша, — это не только ячейка производства, где оптимально сочетаются интересы работодателя и нанятого им человека. Это такое углубление в бетонной тверди общества, которого пока не видят милиционеры и прокуроры. Замечу, шероховатость сия, законом не предусмотренная, способствует прогрессу. Не может быть, к примеру, идеально гладкого шоссе, шины автомобилей станут скользить по нему… Нора, кстати, понятие не только социальное, но и биологическое, даже психобиологическое, в этологии явление это описано подробно, хозяин норы обладает преимущественным правом на нее, в чем и сказываются приоритеты природы, и редкий хищник осмеливается нарушать эти права. Ты знаешь, где я работаю, — закончил дядя Паша, — ее, эту работу, я и считаю норой. Да, мне приходится нелегко, меня временами пинают, но норой моей никто не пытается завладеть. А как у тебя?

Алеша молчал, прислушиваясь к шумливой воде на кухне и присматриваясь к сизому дымку «честерфильда». Упоминание о том, где работает дядя Паша, было очень кстати, разрешалось говорить напрямую, и Алеша сказал, что на заводе у него пока все нормально, однако пора уже подыскивать другое место, и чем скорее, тем лучше, хотя поиски будут трудными, потому что проблема, с какой столкнулся Алеша, чрезвычайно остра и необычна, сугубо индивидуальна и заключается в том, что на двадцать восьмом году жизни в психике его произошли необратимые изменения: он стал ненавидеть всех своих начальников, всех! Да, ненавидеть! Он на них насмотрелся. Они сплошь мелкотщеславные людишки со склонностью к алкоголизму и физически ущербные, интеллект их подменен хватательным рефлексом, и нет вообще порока, которого не было бы у них. Жить с ними он не желает и не хочет! И не может! Поэтому ищет работу без них. Они, конечно, всегда есть и всегда будут, руководители эти, такова уж иерархия любой стаи, человеческой тоже, но работа нужна такая, чтоб начальниками не пахло! И такая работа, слышал он, существует, некая контора прямо на дом высылает своим сотрудникам гору прессы с вежливым письмом: просим вас изучить присланные материалы и дать обзор по такой-то теме. Сотрудник изучает, пишет обзор, заклеивает конверт и отправляет его почтой, в ответ получая денежный перевод.

Чрезвычайно внимательно выслушав, дядя Паша сказал, что Алеша — на правильном пути, контора такая есть, она тешит самолюбие кумиров, артисты и литераторы интересуются, много ли пишут о них газеты. (Алеша помотал головой, отказываясь.) Совершенно верно, согласился дядя Паша, нужна более интеллектуальная шарашка, и такая существует, но не работать в ней Алеше. Она — секретная, она обслуживает других кумиров, она — для правителей, а они обязаны знать все, но они же и боятся знать все, поэтому в исследовательские центры нанимают людей, умеющих искажать правду. Не лучших людей берут, иногда и тех, у кого замарана биография. Но именно Алеше туда не попасть. Над госбезопасностью есть еще одна инстанция, очень злопамятная. Ей-то и навредил однажды отец Алеши, депутат райсовета, член парткома, токарь высшего разряда. Тогда в Лужники на встречу с Хрущевым сгоняли тысячи людей — в дни, когда тот возвращался из очередного вояжа, но не всякого пускали на сборища во Дворце спорта. Отца вызвали в райком, вручили пригласительный билет, дали напутствие: по сигналу товарища, сидящего через человека справа, вскочить и заорать: «Слава партии!», после таких-то слов оратора аплодировать. Но что отца тогда потрясло — вменили в обязанность наблюдать за таким-то товарищем, встает ли он, хлопает ли. Отец вспылил и отказался. С того и началось. Из депутатов погнали, из партии выперли, похерили очередь на квартиру. Чувствительная инстанция, она не отстанет от человека, который плюнул им в лицо. По малости, но напакостят. Так что в конторы эти лучше не соваться. Предпочтительнее другой вариант — обучение ювелирному делу. Человек, знающий камни и умеющий обрабатывать их, никогда не пропадет, а щель в эту нору будет найдена.

Михаила Ивановича вытурили с работы, подведя под сокращение штатов, но говорить о нем дяде Паше нельзя, партийцев тот презирал, считал галерниками на римской триере.

Когда появится щель в уютную нору, не знал сам дядя Паша. Во что бы то ни стало дожить до 25 июня, пойти в отпуск, затем уволиться по собственному желанию — на это уходили иссякающие силы, а уже сочинился подписанный задним числом приказ, объявлявший Родичева А.Л. ответственным за спирт, теперь на Алешу могут показывать: это он все получал и все пропивал. Приказ не вывешивали, его держали, как камень за пазухой.

В курилке самого грязного цеха обосновались те, кою приговорили к отбыванию срока — исправительных работ в местах, указанных милицией: мясники, попавшиеся на недорубе или перерубе, обсчитавшиеся бухгалтеры, проститутки, скромно обвиненные в антиобщественном поведении, юристы, погоревшие на взятках, пойманные на обмане продавщицы. Здесь к Алеше привыкли, при нем бывшие юристы и высказали мысль: на любом заводе, в каждой организации есть и будут соперники, две банды стяжателей, противостояние которых поддерживает нормальный ритм производства, и обе банды выметают за проходную тех, кто не примкнул к ним, имея на то возможность. В лучшем случае, подумал Алеша, его попросят уволиться через две недели, в худшем — выгонят через месяц, что одинаково по последствиям. Услышал он в курилке и нечто, его взволновавшее. У многих в цехе кончались сроки, мясники и продавщицы вчистую увольнялись на следующей неделе, возвращались к разделке туш, к обмерам и обвесам, оголяя в цехе участки. Один их них уже испытывал острую нужду в ночном рабочем, требовался человек присматривать за смесителями, в которых с десяти вечера до семи утра уплотнялись и перемешивались химикаты. А такого человека не было, да и никто не-хотел сидеть ночами в пыльном грохочущем цехе, откуда вентиляция не успевала вытягивать ядовитую пыль и микрочастицы красителей.

Надо было решаться. И Алеша решился. Расчет был на кадровика, а тот не мог не быть жуликом, потому что ежедневно и ежечасно обманывал от имени государства. Все кадровики казались Алеше на одно лицо, все были хамами, находящими усладу в помыкании теми, кто умел полезно думать или что-то искусно делать, потому что сами только и могли, что писать приказы. Этот, уже ему известный, с тупостью буйвола раздумывал долгую минуту, пока не сообразил, что ему повезло. Ночного рабочего действительно не было, и никого нельзя было заставить, на заводе все решалось добровольным соглашением сторон, потому что рабочие не получали и половины того, что обязана была давать им администрация; Алеша помнил месяц, когда электрики остались без изоляционной ленты. И согласие было получено, толстые пальцы кадровика уже начали развязывать тесемочки папки, когда вдруг появилось неожиданное препятствие: комиссия. На завод едет комиссия из райкома, она, изучая донос, может среди прочего задаться вопросом: а какие, собственно, грехи у заместителя начальника электроцеха, раз во искупление их он работает ныне не мастером, не бригадиром и не электромонтером? Закон разрешает понижать инженера до рабочего, но только на короткий, строго определенный срок, причем пишется убедительный документ, приказ директора.

Тугодумное молчание кадровика, шелест резиновых лопастей вентилятора, треск пишущей машинки за стеной, шорохи подошв о линолеум коридора, лепет радио над ухом… В пространстве этих звуков и был озарен Алеша невероятной мыслью, прозрением, и этот миг прорыва в неизведанное запомнился ему надолго, навсегда, минута эта была пронизана утренним солнцем и зарей новой жизни.

Да не инженер он вовсе! Не инженер! И нигде не учился! Кроме как в средней школе! И никакого диплома у него нет! И сейчас (это он втолковывал потрясенному кадровику) будет написано заявление, он с сегодняшнего утра увольняется с завода, а завтра — принимается на него же рабочим цеха № 6, в листке по учету кадров появится запись: образование — среднее. А чтоб никаких подозрений не возникало, трудовая книжка его потеряется. С инженером Родичевым покончено, на завод принят рабочий Родичев, на него и заведена новая трудовая. Полный порядок!

К пяти часам вечера все бумаги были оформлены, получена и денежная компенсация за неиспользованный отпуск, ликующий Алеша выскочил на улицу. Наконец-то не увидит он ни одной руководящей морды, его единственный начальник — сменный мастер, который перед уходом домой, где-то около одиннадцати вечера, скажет ему, что в какую мешалку загружено и сколько часов валы с лопастями должны перемешивать политую клеями, эмульсиями и красками смесь. И платить будут в полтора раза больше! Да, грязь, шум, крысы с метровыми хвостами, особо вредные условия труда, но зато тринадцать часов, что до следующей смены, принадлежат ему, свободному человеку, выжившему, несмотря ни на что.


Нашлась работа и Михаилу Ивановичу, на Таганке, библиотекарем, райком партии решено было в известность не ставить. «Отныне вы беспартийный», — подал идею Алеша, но Михаил Иванович заартачился, закричал, брызгая слюной, что даже в мыслях не может представить себя вне партии. Кое-какие доводы признал разумными и не стал писать в анкете о загранкомандировках, научных работах и выборных должностях.

Как первоклашку в школу, снаряжал его Алеша для первого дня новой работы. Сводил в парикмахерскую, выгладил брюки и рубашку. Удаление из аппарата катастрофически сказывалось на Михаиле Ивановиче. Он высох, постарел, проскочив стадию мелких морщин, и глубокие складки побуревшего загривка переползли на лицо, брови закустились. Сорокалетние мужики окликали его у магазина: «Эй, отец!»

Утром Алеша приехал к нему прямо с работы, еще раз осмотрел со всех сторон, дал на дорогу и обед два рубля, посулил четвертинку, если тот вернется домой трезвым и вовремя. Проводил до автобуса, прибрался в квартире, сварил добротные густые щи, накрутил котлеты, с радостью увидел, что сковорода и кастрюли уже обретают следы прошедшего времени. Поспал, вымыл пол на кухне. Сидел, курил, думал. О Колкине, который через год будет уже в Москве. О женщинах цеха. О матери.

Время шло, седьмой час вечера, а Михаил Иванович не приезжал, хотя по телефону сообщил энергично и трезво: «Еду!» Еще час протянулся… Нет, не приехал. Алеша стал обходить узловые точки алкашей, заглядывал во дворы, прочесал кусты вдоль оврага, потолкался у магазинов, прошелся по парку.

Нашел он его в овраге, был он живым, лежал на боку, пытаясь подняться, заговорил со всхлипами, неразборчиво, слюна и кровь текли изо рта. И был трезв, что поразило Алешу, когда он принес его домой и положил на тахту, в глазах его застряла такая боль, что стало страшно. Алеша метнулся к телефону, но одумался, «скорую» не вызвал, сдернул с Михаила Ивановича ботинки, брюки, поднял рубашку и майку, но ни ссадин, ни кровоподтеков не увидел и лишь по розовым пятнам белых трусов понял, что не в драке и не по пьянке изметелили Михаила Ивановича, что избит он профессионально, что шмякавшие удары нанесены грамотными кулаками, через полотенце, в обман травматологов. Моча шла с кровью, но что с почками — не поймешь, как это было у отца, когда соседи подобрали его возле дома. Дыхание без хрипов, легкие, следовательно, не пострадали, давление (измеритель нашелся в аптечном ящичке) чуть выше нормального, появилась надежда, что разрыва на почках нет, всего лишь повреждение тканей. И когда через час давление не упало, Алеша вздохнул облегченно: кажется, миновало. Он обложил поясницу льдом, а утром, примчавшись с работы, стал грелками рассасывать внутренние гематомы — помнил еще, как выхаживала отца знакомая врачиха. Выпытал самое важное: спеша домой, Михаил Иванович пошел не парком, а через овраг, тут-то и догнали его двое парней, кто такие, не знает.

Строя догадки, Алеша все чаще обращался к Царскому Селу, подозревал бывшую супругу. «Из хорошей семьи», — обмолвился как-то Михаил Иванович, расспросы же показали: из чекистской семьи, где зло всегда найдет оправдание и понимание. Кончив десятилетку, будущая жена Михаила Ивановича не побежала в приемную комиссию института, а подала скромное прошение и устроилась уборщицей в доме на Старой площади, доверили ей сто сорок квадратных метров поначалу, а там и больше, и уже со справкой, где работала, пошла учиться. Хватку обнаружила немалую, и жизненный опыт подсказал ей, как с глаз долой убрать мужа, не оправдавшего доверия, благо в этом районе ей когда-то подчинялась милиция. И сынок Михаила Ивановича совсем озверел, угрожал по телефону: в институт-то он поступил, но попал в венгерскую группу, от которой и проку-то не было: ни Америка не маячила впереди, ни Европа, а всего — соцстраны.

О длинной руке Царского Села говорить не следовало, и Алеша повел осторожные речи о том, что надо бы переехать в другой район, здесь Михаилу Ивановичу не место, здесь он уже засветился, вот-вот завалится на дом участковый и выпишет предупреждение, о работе на Таганке нечего теперь и думать — ни больничного листа нет, ни справки о бытовой травме, чистый прогул, пункт 4 статьи 33-й.

Переезжать Михаил Иванович не хотел: здесь хорошо, библиотека рядом, райком партии даст работу. О трех магазинах, куда наловчился проникать с черного хода, помалкивал.

Уговорил Михаила Ивановича сам министр внутренних дел с экрана телевизора, министр собственной персоной пожаловал на опорный пункт охраны общественного порядка, лично одобрил начинание — постановку на поголовный учет всех подозрительных лиц, прежде всего пьющих, из-за чего сама операция и получила название «Бахус». Крупным планом телевизор показывал схемы с обозначением комнат и квартир, пути транспортировки алкашей к местам сбора или сгона их, и министр пожелал успехов в разработке операции «Меркурий», нацеленной на отлов мелких спекулянтов. Газетам, экрану, радио Михаил Иванович доверял полностью, поэтому сдался, прикинул заодно, что загрести его могут безо всяких мифологий, без операции «Сократ».

Вывесили объявление, согласились на Свиблово, первый этаж, совмещенный санузел, вблизи ни магазина, ни даже палатки с хлебом, потому и не за свой счет переехали. Взбодренный четвертинкой, Михаил Иванович держался уверенно, в кабине грузового такси сидел, как в черной «Волге», но перед свибловской пятиэтажкой выскочил, растер коленки и пошел, понурив голову, вслед за машиной, как за собственным гробом, понимал, что эта убогая квартирка — его последнее пристанище, отсюда, с первого этажа ветшавшего, да еще в Свиблове, дома, ему уже не выбраться. Зато Алеша был доволен. Сердечко у Михаила Ивановича пошаливало, ноги слабели, пить он не перестанет, и придет пора, когда ему выше первого этажа не подняться, и не всякий алкаш, подцепленный им у магазина, попрется в такую даль.

Почему-то думалось, что Михаилу Ивановичу будет здесь хорошо, и ожидания оправдались. В секторе учета сидел райкомовец, знавший Михаила Ивановича когда-то, чинить ему препятствий не стал, подсказка его помогла устроиться на фурнитурной фабрике, там Михаила Ивановича посадили на склад, где ничего никогда не хранилось. На всякий случай Алеша два дня провожал и встречал Михаила Ивановича, пока не убедился, что никакой опасности нет, народ в микрорайоне тихий. Правда, Михаил Иванович сам себе мог навредить громкими рассуждениями о таинстве аппарата.


Это были счастливейшие месяцы, никогда еще жизнь так не улыбалась, и счастье длилось полтора года.

Он обрел нору, о которой говорил дядя Паша. С наступлением ночи отмечался в проходной, переодевался, смотрел, что наваливают в мешалку грузчики. Дрожал бетонный пол цеха, когда от нажатия кнопок мешалки с подвыванием начинали растирать смеси. Равномерный и назойливый грохот заглушали ухающие удары прессов, но в одиннадцать вечера их останавливал и, рабочие шли в раздевалки и душевые, сменный мастер отдавал Алеше карту режимов и оставлял ключи от комнаты на втором этаже. К полуночи никого в цехе уже не было. Алеша приладил к мешалкам простенькое устройство с сиреной, она и гудела, когда мешалка останавливалась, подзывала Алешу. Не было смысла звонить дежурному монтеру, тот никогда не приходил на вызов, и Алеша управлялся сам. До утра читал, слушал музыку из приемника. В проходной отдавал мастеру утренней смены ключи — и день, полный радостных забот, расстилался перед ним. Он полюбил свою полутора-комнатную квартиру, она стала верным убежищем, фортификационным сооружением, крепостью с запасами продовольствия. Куплено зимнее пальто, теплые ботинки, костюм, книжные полки, они пока еще пустые, но уже радуют глаз. В прихожей — вьетнамская циновка, мечты простирались до паласа, кухонного гарнитура, стенки и цветного телевизора — и упирались в препятствие: деньги. Платили двести сорок в месяц, но как ни экономь, а в заначку больше ста тридцати не сунешь, переходить же на прежние тридцать копеек в день бессмысленно и глупо, ту голодовку можно рассматривать как эксперимент, и если организм, выдержав испытание, забыл о нем, то от автобусных страхов так и осталась привычка осматриваться и всюду определять опасных людей.

Летом подошла пора отпусков, никуда Алеша не поехал, достал семь ящиков кафельной плитки. С рекомендацией дяди Паши нанес визит ловкачу ювелиру. Срок обучения у него — три года, условия тяжкие, вкалывать бесплатно пару лет, мальчиком на побегушках. Алеша на нищенство соглашался, но уж очень неприятно суетился ювелир, сбывая клиентам персидский жемчуг, внезапно упавший в цене. Так и не договорились. Еще одно деловое предложение — артель, штамповавшая пуговицы, но над нею уже висела милиция.

Провал, даже полный провал, но Алеша не тужил. Завод стал норой, и в этой норе обитали женщины, доступные и необременительные.

Их было много, молодых и стареющих, красивых и дурнушек, холостых и замужних, с детьми и одиноких, судьба распорядилась так, что иного пути у них не было, на этот завод они попадали по приговору суда, как на «химию», в лимитной разнарядке, в погоне за тремя сотнями сдельщины, с направлением все того же районного бюро. По восемь часов стояли они у литьевых машин, и десятки пар женских глаз ощупывали проходящих мимо мужчин, молодых и здоровых парней, и выбор всегда падал на того, кто мог лучше любого наладчика или электрика исправлять литьевую машину, от которой зависела выработка, зарплата. Глаза останавливали, глаза встречали понимание; женская рука стыдливо касалась ворота распахнутой спецовки, лицо молодилось легким румянцем; взгляд от машины, пекущей брак, устремлялся к потолку, намекая на чердак, на списанные телогрейки, кем-то когда-то разложенные там. Крутая лестница вела вверх, белеющее лицо женщины светилось в полумраке, а потом свету прибавлял а белизна того, что в цехе скрыто было одеждами, но именно для этого полумрака женщина еще внизу начинала красить губы и подводить глаза — загадочна все-таки женская натура!

Нельзя было путаться с кем попало, если хочешь выжить, но и устраняться от женщин еще опаснее, к тому же Алеша был инженером и литьевые машины знал превосходно, цеховые электрики сами ловили его в начале смены, чтоб узнать, в каком блоке что испортилось. Какая женщина позовет Алешу на чердак — это уже решали не электрики, не сам он, а машина, и такой оказалась «куасси», купленная в ГДР. Детали, вылетавшие из ее пресс-формы, к концу каждой недели становились ломкими и с заусенцами, валютой на немца завод не располагал, русская смекалка электриков не выручала. Одно время работала на «куасси» Тоня. Муж ее не просыхал, за дочерью присматривала соседка. Уволилась Тоня — пришла Зина, одинокая вдова, копившая деньги на мебель, эта выколачивала из машины рекордное число деталей, дорожила каждой минутой, даже там, на чердаке. Потом появилась выгнанная из университета Римма, презиравшая чердачную любовь, горячо любившая жениха, что вполне устраивало Алешу: ему надоело возиться с капризной «куасси». Но на Римму орали мастера, требуя план, и однажды Римма пришла на смену наманикюренной и с новой прической. Замуж она вышла, на свадьбу пригласила Алешу, но тот отказался: неудобно все-таки. И вспоминал себя четырнадцатилетним, в год, когда соседями стали Седакины и дочь их по утрам влетала на кухню в незастегнутом халатике, бросала на огонь сковородку, успевая жарить, плескаться водой под краном и покрикивать на мешающего ей школьника, не ведая, что долетавшие до Алеши брызги — священная влага. С каким наслаждением трогал он кран, из которого вода лилась на ладошки студентки! Это, наверное, была любовь, та, что в кино и по телевизору, но никак не на чердаке.

Нина, Валентина, Дуся… Чердак давал право каждой из них звонить по городскому телефону из комнаты Алеши, и однажды с Дусей пришла ее совсем молоденькая подружка, редкозубая и плаксивая Галя, та, хлюпая и сморкаясь, наставляла своего парня, знакомого с детства, на путь истинный: «Гена, Геничка, будь человеком…» Призывала его беречь мамашу, бросить старое, взяться за ум. Дуся, слушая эти причитания, кривила тонкие губы, презрительно обзывала Галю дурой и просвещала: с кем путаешься, ты ж для него тряпка половая, он через тебя краденое сбывал, потому и любовь затеял…

Настал вечер, когда Алеша понял: Геничка — это Геннадий Колкин, это его умоляла бывшая продавщица Галя начать чистую, праведную жизнь, забыть о старых дружках, помнить о больной матери.

Он не удивился. Он верил, что пути его и Колкина пересекутся, и не зря Колкин вышел на свободу раньше срока, хотя, по справедливости, сидеть бы ему еще пяток лет. Сводя старые счеты, подруги, Дуся и Галя, говорили и о Колкине, они познакомились с ним за полгода до того, как Алеша впервые увидел его. Не прийти в универмаг, а там работали до завода подруги, он не мог, он сбывал наворованное и на эту роль годился, как никто другой: ловок с бабами, общителен без навязчивости. Комиссионки и скупки отпадали, слишком опасно, Колкин искал покупателей среди продавщиц, потому что был уверен: они тоже воруют, у них деньги, а Галя не выдаст. Эта убогая на личико девчушка (при улыбке обнажались десны, язык спотыкался на согласных) так и не знала толком, чем занимается ее Геничка, и уцелела она чудом, Колкин прятал у нее дома отрезы, но накануне ареста сплавил их подвернувшемуся спекулянту. (Судили подруг по другому делу, своей «химией» они покрывали чужую растрату.) Злая и пылкая Дуся уверяла, что Геничка когда-нибудь продаст Галю — проиграет ее в карты, уступит другому или наведет на нее милицию.

Так и произошло, Галю взяла милиция, шкафчик ее перетрясли, но так и не нашли того, что ночью обнаружил в раздевалке Алеша: под газетой, застилавшей полочку шкафа, лежала фотография Колкина и Гали.

Он разрезал ее пополам, Галю сжег, Колкина показал дяде Паше. Два пальца зажали краешек фотографии, дядя Паша примерил Колкина к бытовым ситуациям текущего десятилетия. Уверенно произнес: «Ну, этот никогда не станет пить вторым…» И Алеша признал его правоту. Личности алкашей начинали проявляться уже у магазина, и не самый толковый брал на себя бремя лидерства. Бывали случаи, когда к прилавку рвался тот, у кого не хватало двадцати — тридцати копеек, он их и отрабатывал, продираясь к бутылке сквозь очередь. Самым ответственным был разлив, процесс деления поллитровки на три равные доли, в лидеры подчас рвались хитрецы, так умело разливавшие, что всегда проглатывали полторы дозы, и лишенцы могли сетовать на невезуху, на нестандартный стакан. Вариантов лидерства — тьма, социальные роли и маски менялись в разных комплектах пьющих, но вторыми почти обязательно пили малодушные люди, и уж Колкин никогда не был таким.

Обидно было узнавать другого Колкина, он вспоминался работягой на выездной сессии суда, и представлялось: получит свободу безвинный — станет мстить за несправедливость, а когда по телевизору одобрялась операция «Бахус», Алеша сожалеюще подумал, что уж на Колкина милиция заготовит сети покрепче.


Ударили январские морозы, Алеша поехал к Михаилу Ивановичу утеплять квартиру. Своими ключами открыл дверь, принюхался: не дом, а пивная, заплеванная и загаженная, пол исшаркан. И, чего не наблюдалось ранее, на кухне готовая к сдаче посуда, «хрусталь». Михаил Иванович лежал под пледом. Щеки, ввалились, нос заострился, небритый, кислотабачной вонью несло от него — да такого милиция прихватит еще на подходе к магазину. Но трезвый. Два стула на середине комнаты, один против другого. Всю ночь, без сомнения, Михаил Иванович разыгрывал сцены в театре одного актера, отшлифовывал реплики, как тот абзац, который без помарок вошел в отчетный доклад генсека. Что здесь трагедия и что комедия — уже не разберешь.

Смотря в потолок, Михаил Иванович сказал с легким присвистом (у него выпал зуб):

— Я наконец-то разгадал смысл всего происходящего… со мной, с тобой, Алеша, со всеми нами…

— Слушаю, — ответил Алеша.

— Разгадал, — повторил Михаил Иванович, продолжая смотреть вверх. — Раньше думал — случайность, слепая судьба, падает же с крыши кирпич на голову Петрова или Иванова, с кирпича этого и начинают обычно опровергать детерминизм. Но вот час назад увидел по телевизору видовой фильм про Африку, завтра утром будут повторять, львиную стаю засняли, называется она прайдом, там своя иерархия, но не в этом главное — в том, как добывается пища. Обитает прайд в регионе по соседству с буйволами и антилопами. Раз в несколько дней прайд проводит, выражаясь по-военному, операции по захвату парнокопытных, полукольцом охватывая пасущееся стадо. Львы-загонщики преследуют буйволов во все убыстряющемся темпе, гонку эту выдерживают не все, от убегающего стада отделяется группа, в ней больные и слабые особи, их-то и отсекают львы, сидящие в засаде, и вот что интересно: в дальнейшем это стадо львы не трогают, они позволяют ему перейти на другое пастбище, где нет хищников, а сами вдут прихода очередной группы травоядных, и все повторяется. Так поддерживается экосистема. Львам не выгодна гибель ядра, костяка стада, но и буйволы благодарны львам за селекцию. И овцы целы, и волки сыты. А мы с тобой, Алеша, оказались слабыми, не успели убежать. Но зато теперь нас никто не тронет.

В холодильнике — пустота, морозильник оброс льдом. Алеша выключил его, обдал горячей водой. Сварил густые щи (мясо и капусту прихватил с собой), нажарил картошки, поднял Михаила Ивановича, проветрил квартиру, заклеил окна. Уехал на работу, а утром сел у телевизора, Михаилу Ивановичу он не поверил, тот робел, когда слушал официальные голоса или читал газеты. Звук Алеша выключил, как делал это с того года, безработного и голодного, когда казалось, что шум в квартире выдаст его. И увидел на экране то, чего не заметил подслеповатый Михаил Иванович, оглушенный к тому же враньем из-за кадра.

Да, была гонка, стадо спасалось, но добычей львов стал не молодняк, на слабых ножках еле поспевавший за взрослыми особями, не хворающие буйволицы и не постаревшие буйволы, они-то как раз и спаслись, иначе и не могло быть — возрастная иерархия определяет поведение животных, мораль и право популяции. Но отбраковка стада все-таки произошла, и львам была отдана крепкая и быстроногая буйволица. Ничуть не уставая и вовсе не паникуя, она мчалась где-то между авангардом стада и серединою его. И вдруг выскокнула из массы сородичей и как вкопанная остановилась — красивая, сильная, в расцвете лет особь! Она и была задрана львами после короткой и бурной схватки — нет, не акт самопожертвования, не героический поступок «сознательного» члена коллектива. Стадо вытолкнуло из себя буйволицу на заклание и растерзание, потому что давно приметило в ней неразвитость чувства стадности, она еще до погони отделилась от коллектива, не желая подчиняться вожаку. Инстинкт самосохранения подсказал стаду, кто враг всех буйволов, буйволиц и буйволят, и врага отдали львам, а уж с теми можно ужиться.

Над норой, ошеломленно подумал Алеша, нависла опасность, вновь маячит статья 33-я КЗОТа, ленивое и сытое благополучие притупило чувство самосохранения. Вспомнилось, что уже третью ночь химички из экспресс-лаборатории берут анализы смесей, и теперь ясно, зачем это делается. Много лет подряд ночные смены давали бракованную продукцию, из-за разных неполадок мешалки останавливались на час, на два, пока не приходил электрик и не запускал их вновь. Смеси затвердевали, и тогда ночные рабочие вбухивали в мешалки три-четыре ведра воды. Утром смеси вальцевались и увозились, под брак и была выстроена вся технологическая цепочка, но на Алешиных сменах мешалки крутились безостановочно, брак исчез. Для завода это гибельно, и Алешу выгонят. Начальство уже догадывается, кто «враг производства», поговаривают о том, чтоб перевести его в дневную смену, совсем недавно обвинили в воровстве, не всерьез, как бы шутя, мы, мол, сами знаем, что не ты уволок ящик туалетного мыла, но тем не менее… Бежать надо, увольняться, пока не поздно!

Он пересчитал деньги — мало! Несколько успокоили запасы продовольствия, банок двадцать тушенки будут отнюдь не лишними, но в уныние привели новости, услышанные от всезнающих работяг у дверей бюро по трудоустройству.

Плохо, совсем плохо! До Олимпиады еще далеко, а на всех заводах появились наркологи в милицейской форме, ширится соревнование, кто больше поставит работяг на учет или отправит их в лечебно-трудовые профилактории, куда раньше посылали только решением суда. Хватают всех подряд, профилактории эти открыты на крупных заводах, везде нужна дармовая рабсила, основным поставщиком ее стал главный психиатр Москвы. Ужесточен паспортный режим, дважды побывал в вытрезвителе — жди повестку, суд без заседателей и три года высылки. Но самое страшное в том, что стоит на любой комиссии раскрыть рот, защищая себя, как тебе тут же пришивают диагноз нарколога: агрессивное поведение! Михаил Иванович, не исключено, может попасть к таким психиатрам. Из партии его все-таки выгнал и «за неуплату членских взносов», зато ни на какой учет он нигде не поставлен, добрый человек написал ему в трудовой статью 31-ю, два с половиной месяца в запасе, за это время его можно спасти от бюро и нарколога. Им, правда, интересовалась какая-то инициативная группа из жэка (доложила соседка, принимавшая Алешу за сына Михаила Ивановича), но, кажется, это был всего лишь всплеск энтузиазма, местный опорный пункт операцию «Бахус» еще не разработал.

Нашелся (за приличные деньги) врач, обещавший в амбулаторных условиях, то есть почти на дому, излечить Михаила Ивановича от пагубной страсти. Тот обреченно вздохнул, узнав о враче, закрылся пледом, не желая слышать о себе дурного, самолюбие в нем таилось взрывчатое. Алеша отобрал у него все ключи, закрыл наглухо в квартире, чтоб не сбежал опохмеляться, но пришел через сутки — пьяноватенький Михаил Иванович смотрел на него грустно и нежно. Первый этаж все-таки, сиганул в магазин через окно.

— Я не буду лечиться, Алешенька… Я хочу пить и я буду пить… Люди ведь живут надеждами, а их у меня нет, одна лишь осталась: выпью сегодня — выпью и завтра. Единственное наслаждение, последняя радость. Пища, женщины, книги, кино — ничто уже не интересно. Я разуверился. Я абсолютно убежден в неосуществимости всех идеалов. И самое страшное: я постиг ужас всех идеалов. В них можно только верить. Потеряешь веру — и конец жизни. Я перестал верить в торжество коммунизма — и все во мне разладилось, у меня иштаны спадают оттого, что не будет никогда ни свободы, ни равенства, ни братства. Тупик безысходный! И глоток водки для меня — заменитель всей жизни со всеми ее эмоциями. Я даже так скажу: жизнь — суррогат тех наслаждений, что дает алкоголь. Неспроста римляне называли алкоголь водою жизни…

И понес обычную алкогольную околесицу: фантомы, ноумены, критерии разума, а потом пустил слезу, оплакивая якобы голодающую дочурку.

— Да хватит вам! — прикрикнул на него Алеша. — Съезжу к ней на днях, накормлю, черт вас возьми…


Дверь открыла русоволосая девушка в тесном халатике (как тут не вспомнить студентку Седакину!), без удивления приняла букетик цветов, после чего призналась: да, Светлана Михайловна Румянцева — это она. А вы кто?

Предлог для визита выбран убедительный и верный. В ноябре, смело врал Алеша, познакомился он в доме отдыха со Светой Румянцевой, она и дала свой адрес — дом, улица, квартира, все совпадает. Теперь-то он видит, что Света, да не та, Румянцева, но другая.

Эта Света в разговоре на кухне (только туда был допущен Алеша) терзалась догадками: кто же самозванничал в доме отдыха, кто выдавал себя за нее? Подруга, это уж точно, но кто? Вера? Надя? Тоня?.. Дважды открывалась и закрывалась дверь в комнату, на кухню заглядывала сестра, школьница, лет на восемь моложе. Еще две комнаты, в одной, сказала Света, безобидный пенсионер, жену недавно похоронил, в другой — старушенция с дочкой, девица та еще, брат ее сидит в тюрьме, и все выпущенные кореши брата заваливаются к сестре известно для чего, выставляя старушенцию, и нельзя ли узнать, почему один задерживается на десять минут, а другой торчит полчаса, а то и больше? А?.. («Нет, это ж Валька, вместе учились, шебутная такая… Родинка у нее, в душе как-то мылись, вот здесь примерно… Что? Ну, если вы с ней только в кино ходили, то что мне у тебя про родинку спрашивать! Лопух ты, больше никто! Валька, она ж такая: сразу в кусты надо тащить, другого отношения она не признает!») И вот еще что, тараторила Света, по жилищным законам получается: у них на троих 21,4 квадратных метра, а на улучшение ставят тех, у кого на душу меньше семи метров, и что делать, уж не заложить ли кирпичами стену, чтоб перемерили и нашли двадцать метров? («Ну, дура, как сразу не догадалась: Тамарка! Ну, сволочь, я ей покажу, как под меня работать!») Мне замуж выходить нельзя, продолжала трещать Света, отсюда выпишешься — мамаша и сестренка отдельную квартиру век не получат. А ты холостой или женатый? Что я, дура, спрашиваю? А вообще та, домотдыховская Света, лучше меня или хуже? Нет, ты с ней не только в кино ходил! Ты сюда привалил, чтоб понятно что. Так учти: со мной это не пройдет. Но пасаран! («Ой, надо же… Светка Ширяева! Она! В одной компашке недавно познакомились, она сюда ко мне приезжала, я ей кордарон доставала!») А ноги у меня красивые, правда? 36-й размер, в «Детском мире» покупаю сапоги, дешевые, и никаких проблем, но учти: хоть я и с закидоном, но еще девушка и ни-че-го такого, усек?.

Сама — крепенькая, легкая, ладненькая, завитушки тонких бровей придают глазам стремительность, взгляд острый и хитрый. В прошлом году окончила фармацевтическое училище, работает сейчас рецептером в аптеке на Ленинском проспекте, в две смены, сегодня была с утра.

А вот и мать пришла, и Алеша жадно глянул на ту, которая солнцем воссияла над аппаратными буднями женатого Михаила Ивановича, но не ослепила его, потому что Михаилу Ивановичу внушено было: расторжение брака сузит коммунистическую перспективу и удлинит сроки осуществления гуманнейших идеалов.

Глянул — и поразился тому, как красива дочь этой сухой, вежливой и быстро постаревшей женщины, едва дотащившей до дома сумку с провизией. «Вы не поужинаете с нами, молодой человек?»

Света вытолкала его на лестничную площадку.

— Здесь, как видишь, меня не полапаешь. Приходи в аптеку, там тоже не полапаешь. Но все равно приходи. Найдешь, если захочешь.

Михаилу Ивановичу он сказал:

— Она умная, чистая и очень скромная. Но так напугана этим миром, в такой растерянности, что прикидывается ехидной, злой и развратной… Да подберите сопли, сытая она и знать вас не желает…


Ночью с совком для пробы пришла в цех девица из экспресс-лаборатории, Алеша разговорил ее и понял: дни его сочтены.


Когда земля пригрелась солнышком и снег кое-где сошел, Алеша поехал к дяде Паше, на его работу, о чем слезно просила Наталья. Что-то случилось с дядей Пашей, не бывал он у нее уже несколько недель. «Если помоложе нашел, так ты уговори вернуться. Я ведь его, увечного, люблю, ой как люблю!»

Окраина Перова, сюда приехал Алеша. Оставив позади почерневший за зиму стадиончик, собиравший летом пятьсот и больше болельщиков, он выбрал тропку посуше. Давно здесь не был, дорогу подзабыл, но путь указывали алкаши, прущие к поляне за ручьем. Весенняя половодица, висячий мостик почти касался грязно- желтой воды. Природа позаботилась об алкашах, овражком защитив пьющих. Ни один милицейский автомобиль не мог подобраться, а скандалы и ссоры на поляне гасил дядя Паша.

Его Алеша нашел в кустах, дядя Паша сидел на вчетверо сложенной телогрейке, был в порыжевшем от дождя кительке, рядом — ведро с водой, в ведре — стаканы. Как раз подошла очередная троица, мужикам понравился высокий пень, достали бутылку, ищуще, растерянно огляделись — и тут дядя Паша, протерев стакан из ведра влагопоглощающей тряпицей, положил его в копеечный конверт без марки и с достоинством, не навязывая себя, приблизился к желающим распить. Протянул — и отошел в сторонку, чтоб своим присутствием не искажать ритуал, и на такое расстояние, что само собой напоминалось: стакан следует возвратить, присовокупив к нему посуду — бутылку. Подавал и принимал стакан правой, о двух пальцах, рукой, один взгляд на которую объяснял и облагораживал его должность при полянке, одновременно вызывая в памяти размеры пенсий инвалидам и воинам.

Вновь устроившись на телогрейке и опустив пустую бутылку в мешок, дядя Паша спросил о Наталье. Еще раз отошел, обеспечив женщину и двух мужчин, но задерживаться рядом с ними не стал, догадался, что эти надолго и стакан им понадобится. Обычно же он скромненько посиживал метрах в десяти от компаний, спиной к ним, улавливал разговоры, процеживая и сортируя услышанное, пользуясь еще и тем, что пьющие ненамеренно разговаривали громко. Много чужих тайн перепало дяде Паше, он и жил ими, иначе не властвовал бы на поляне, не считался бы хозяином всей округи. Выполнял заодно и функции посредника. «Друг, извини, случайно долетело, тебе двести метров рубероида нужно… Могу сказать, где и у кого…» Бывало, его самого искали: «Дядя Паша, Володька Шерстяной придет, так передай — жду завтра на том же месте…» В человека при стакане определился он случайно. После корейской войны авиационное начальство не хотело признавать осколочное ранение руки за фронтовое увечье, райсобес тоже заартачился, так и остался дядя Паша ни с чем, без пенсии, обозлился на всех и стал получать удовлетворение от должности, которую уступил ему на время заболевший инвалид. Так и задержался он на этой ступеньке, опуститься ниже не мог, мешало самолюбие. Но и вверх не тянуло нисколечки. Скрывал, конечно, от Натальи и ото всех род занятий, и только Алеша знал, на каком ракетном предприятии работает дядя Паша. Много лет назад загудел отец, когда еще был слесарем-сборщиком на заводе неподалеку, Алеша искал его везде и нашел здесь, гостящим у дяди Паши.

— Как у тебя дела?

— Плохо, — сказал Алеша. — Но я выстою. Я найду себе другую нору.

— Смотри. Главное — выбор оружия. Надо предугадать. Чтоб использовать то, чего ни у кого нет.

Было три часа дня, уже вовсю торговали винно-водочные отделы магазинов, поляна постепенно заполнялась. Подоспела и помощь — однорукий мальчишка, которого дядя Паша называл подпаском. Этот успевал и бутылки подносить, и новости. «Вихрастый должок передал…» Дядя Паша протянул клешню, сдавил пальцами тугую пачку.

— Ночной хищник, — отозвался он о Колкине, сам поведя о нем речь.

У Колкина водятся деньги, сказал он Алеше. По местным масштабам — большие деньги. Откуда они — непонятно, однако их можно связать с двумя происшествиями, одно за другим в конце прошлого месяца. Кто-то ударом сзади оглушил в соседнем районе продавщицу магазина и забрал всю ее личную выручку, более двух тысяч рублей, как говорится, мелочь, но приятно. В милицию продавщица не заявляла, не хотелось ей объяснять, откуда деньги. Не пошла в милицию еще одна гражданка, всю ночь без сознания пролежавшая в парке, и что умыкнули у нее — тайна. Если сопоставить эти происшествия, то, пожалуй, только Колкин на такое способен. Теперь он работает один, с фабричной шайкой рассчитался, да так рассчитался, что нет уже шайки, кто в могиле, кто в больнице. Ну, а людей с тугими кошельками Колкий всегда отыщет — компанейский парень!..

Долго рассказывал о Колкине дядя Паша. Речь его не текла плавно, а прерывалась раздумьями, и Алеша предположил, что у дяди Паши кое-какие неприятности, да и это нежелание ехать к Наталье… Спрашивать напрямую он не стал, так уж сложились у них отношения: наружу карман никто, ни дядя Паша, ни Алеша, не выворачивал. Заговорил сам дядя Паша, и Алеша поразился накалу страсти в его голосе, да и то, что произошло, не могло оставить спокойным самого выдержанного человека.

Дядя Паша сцепился с милицией! В смертельной схватке! Оскорбленный и униженный ею, он поклялся довести борьбу до конца, до победы, потому что на его доброе и заслуженное имя милиция бросала гнусную тень. Суть же дела сводилась к тому, что новая генерация в органах уже не хотела или не могла довольствоваться поборами и взятками на вполне законной основе. Ей требовались ныне живые деньги, свежие, теплые и не зафиксированные в протоколах и прочих официальных документах. Хотя такие деньги она имела всегда, Добывание их с каждым месяцем становилось занятием все более трудоемким, и милиция с недавних пор отважилась на операции с явным провокационным уклоном. Человек, находившийся на услужении милиции, объявлял себя у магазина «третьим»», сам брал бутылку и вел компанию на поляну, когда она пустовала, или в лесок поблизости, но всякий раз к заранее обусловленному месту, к березе, на ветке которой висел стакан. И первым наливал себе. К моменту, когда бутылка во второй раз наклонялась к стакану, из-за кустов появлялись милиционеры в форме и составляли протокол, прежде всего конфискуя бутылку с двумя невыпитыми стаканами водки. Спектакль кончался тем, что взимался и денежный штраф, если деньги находились у насмерть перепуганных граждан, причем штраф никак не оформлялся. За день, милиция раз пять-шесть устраивала такие представления, и не местной она была, не районной, а приезжей, подмосковной, на нее ведь местной власти не пожалуешься! Корпоративный дух тем тверже, чем преступнее организация! Плохо, очень плохо; но беда еще и в том, что пошел гулять слух: дядя Паша, мол, примешан к этому злодейству. К нему теряется доверие, а без доверия трудиться здесь нельзя! Не исключено, что слух распустила сама милиция, местная, своя, чтоб повысить тариф на бытовые услуги, так сказать. Сейчас дядя Паша платит участковому четыреста рублей в месяц.

— Я буду бороться! Я никому не отдам свою нору! — И два пальца, большой и мизинец, сомкнулись на горле невидимого врага.

Все новые алкаши с разных сторон подходили к поляне, однорукий мальчишка носился между пнями, как официант в кафе от столика к столику. Дядя Паша повел Алешу в бараки за лесочком, в свою комнату, где переодевался после работы. Здесь царила истинно спартанская строгость: кровать с панцирной сеткой без матраца, офицерская шинель на ней, три томика военных мемуаров на голом столе, тумбочка с тарелками. В шкафу, правда, богатая одежда. И сумка, из которой дядя Паша вытащил коньяк, лимоны, шпроты, хлеб. Над ним нависла настоящая беда, иначе бы не стал он пить на работе.

— Зачем тебе Колкин?

Нельзя было не отвечать ему. Друг семьи, товарищ отца, человек, которому Алеша обязан.

— Я ведь лгал вам, когда говорил, что жизнь у меня сложилась… Она изначально была плохой, и, боюсь, в скором времени мне туго придется. Надо сделать рывок и освободиться от общества и начальников,

— Так зачем же тебе все-таки Колкин?

— Для рывка. Если решусь, — ответил Алеша, уже зная, что не сам он будет решать. В позапрошлую ночь взвыли сирены, остановились две мешалки, Алеша убеждал себя: ничего не исправляй, запиши в журнал о поломке двух смесителей, вызови электрика, пусть затвердеют смеси, пусть, именно это от него и требуется. Надсадно, над самым ухом ревели другие мешалки, чавкали, всхлипывали, и в слитном гуле улавливался провал, немота скорбно молчавших моторов. Терпели бедствие механизмы, взывали к помощи — и Алеща не мог изменить себе, помог мешалкам, они ожили, заработали.

— Об одном я прошу тебя, Алешенька: не надо крови. Она никогда не лилась в моей норе. Я не хочу поэтому бросать ее, скажи там что-нибудь Наталье…


Выгнали его во вторник 20 марта, статья 33-я, пункт 3-й — завидное постоянство, подумал Алеша, все то же неисполнение обязанностей. Народе бы по закону: акт об отсутствии на рабочем месте более двух часов, решение завкома, приказ директора. Но так обленилось начальство, что допустило грубейший промах: завком собрался за сутки до того, как Родичевым А.П. было совершено нарушение трудовой дисциплины. На глазах у кадровика Алеша сунул в карман копии документов, показав расхождение в датах. Договорилась: в суд Алеша не подаст, но кадровик не оповестит милицию о кандидате на высылку. Ни злости у него не было к начальникам, ни гнева на себя. Всего лишь легкий страх и упоение страхом, неизвестность манила. Обе трудовые книжки были изучены, вывод напрашивался: выше разнорабочего ему в этой жизни не подняться, и тем не менее он будет работать там, где ему понравится, и денег у него будет много. Ни в июле, когда кончится срок узаконенного безделья, ни позже или раньше в бюро трудоустройства он не придет. Жизнь в столице стала тревожной. К пивным подъезжали автобусы с милицией, хватали всех подряд, потом отпускали, переписав адреса. Еще не наступила пора массовых десантов на овощные базы, а уже известно: контроль усилен, расчет не в конце каждого рабочего дня, а раз в неделю, причем смотрят на прописку и шмонают в проходной. Совсем увял частный наем, директора совхозов не подъезжали к бюро с заманчивыми посулами.

Алеша надеялся на счастливый случай, и тот его не миновал.

Однажды на старом «Москвиче» подкатил к бюро высокий седой мужчина, прошелся по рядам безработных, заглядывая в их трудовые книжки, не оставил вниманием своим и Алешу, сидевшего в сторонке. Удовлетворенно кивнул, прочитав куцые записи и не обнаружив никакого интереса к той полосе жизни Алеши, которая была до этих записей. Сказал, что именно такой ему и нужен. «У тебя ведь в запасе три месяца…» Повел его к «Москвичу», пригласил в кафе, напоил и накормил. «Меня зовут так: Самуил Абрамович, я директор продовольственного магазина». Выложил деловое и несколько необычное предложение. Ему нужен грузчик, до 1 августа, работать придется под чужой фамилией, трудовая книжка на эту фамилию и будет лежать в отделе кадров торга. Дело в том, что обладатель этой фамилии — интеллигентный юноша из очень уважаемой семьи, юноше требуется трудовой стаж для поступления в институт, а семья, к сожалению, не привила ему любви к труду, институты же сейчас отдают предпочтение воинам и работягам. Можно, конечно, оформить юношу грузчиком и не видеть его на работе, все можно. Однако надо блюсти закон. В июле юноша сдаст экзамены в институт и заберет трудовую книжку. Что касается Алеши, то он, Самуил Абрамович, дает честное слово и от своего имени и от имени благодарных родителей юноши: еще до 1 августа Алеша будет зачислен на очень хорошую работу с очень хорошими деньгами. Если, конечно, не захочет остаться в продмаге.

— Тебе не придется идти на этот невольничий рынок, — сказал Самуил Абрамович и потыкал вилкой в сторону бюро. Добрые глаза его с сочувствием смотрели на Алешу.

— Согласен, — кивнул Алеша и уточнил: — С понедельника.

Он искал Михаила Ивановича, сгинувшего, пропавшего, пропившего все ценное, что взял, покидая Царское Село, книги даже загнал. Некоторую ясность внесла соседка: неделю назад какие-то очень приличные мужчины сажали приодетого и трезвого Михаила Ивановича в черную «Волгу», что сужало район поисков — милиция на черных «Волгах» не разъезжает. Нашелся Михаил Иванович в больнице на Каширке, его поместили в алкогольное отделение. Воскресным вечером Алеша помчался к нему, ожидал увидеть слезы и тихое бешенство человека, впервые заключенного в камеру, эти ведь палаты для алкашей мало чем отличались от тюрьмы. И был изумлен до подавленности — свеженький и бодренький Михаил Иванович заливался радостным смехом, будто его с почетом вернули в родной аппарат; наконец-то он очутился среди своих, здесь не надо было прятаться, скрывая порок, официально признанные алкаши составляли товарищество. Грубо оборвав неуместное веселье, Алеша строго спросил, как Михаил Иванович, свободный человек, попал в эту конуру с решетками. Оказалось — старые знакомые по Царскому Селу, и Алеше это очень не понравилось. С другой стороны, пусть полежит, вылечить-то его не вылечат, но отдохнет, надо ему почистить рот и вставить зубы, протезиста в больнице нет, но за деньги все можно сделать. Михаил Иванович поддакивал, похохатывал и все более злил Алешу. Почти ежедневно он виделся со Светланой, и отец ее, о котором она мало что знала, становился лишним, ненужным, мешающим жить.


Магазин Самуила Абрамовича — в цокольном этаже, выше — универмаг, а над ним — жилой корпус многоквартирного дома, все подъезды выходили во двор. Машины с продуктами задом подбирались к транспортеру, на ленту его ставились мешки. Мясные туши летели по скользкому жестяному желобу, их цепляли крючьями и волокли к холодильной камере. Ящики со всем прочим разгружались легко и быстро, четыре лифта соединяли отделы продмага с низами его. Тренькал звонок, доносился голос продавщицы: «Три ящика с консервами — давай быстрей!» Ящики в лифт, туда же накладную на них. Нажимали кнопку, в торговом зале с лязгом открывались дверцы. В обед со всех собирали по двадцать копеек, из обрезков мяса уборщица варила и жарила вкусную еду, в ресторане она стоила бы пять рублей. На десерт актировали якобы разбитую банку с персиками. Тем же способом добывалась водка. Было дружно, продавщицы смеялись до упаду за общим обеденным столом. Самуил Абрамович грустно посматривал на свою рать. «Мальчики вы мои, девочки…» — вздыхал он. К закрытию магазина продавщицы, все молоденькие, в одинаковых светло-голубых беретиках, становились крикливыми, злыми, какая-нибудь да напивалась, под возмущенные крики покупателей Самуил Абрамович производил короткое дознание: «Ах, Маня, Маня, народ же все видит, и бог тоже…» Не наказывал, ограничивался внушением. «Дети, несчастные дети…» — жалеюще говорил он Алеше, которого выделял, которого ценил за честность и трезвость. У завмага побаливали ноги, нетвердой походкой передвигался он вдоль мешков и ящиков, считал и записывал, часто хватался за сердце, но слух, зрение и прочие чувства сохранил в неизрасходованности. Когда потерявшая стыд продавщица пронеслась как-то мимо в одной комбинашке, он признался: «Грехов за мной, Алексей, уйма, и такими юными тоже пользуюсь, но скажу тебе — они, эти нынешние, в восемнадцать лет уже старухи…»

Работал Алеша через день, с открытия до закрытия. После пяти вечера — никакой выгрузки, сиди и жди, когда мягко опустится кабина лифта с тарой и продавщица попросит ящик водки или рыбных консервов. Однажды лифт не пошел вверх, потому что не замкнулся дверной контакт. Алеша сам бы мог починить, но остерегся: грузчик не обязан разбираться в электричестве! Пришел электрик, один на оба магазина. Однажды все лифты вообще остановились, и опять в магазинные низы спустился электрик, выругался, пообещал кому-то набить морду, поднатужился и надавил на рукоятку рубильника, лифты заработали. Когда он ушел, Алеша открыл сборку и внимательно рассмотрел все соединения в ней. Заводской брак: рубильник был неправильно собран, при включении правый крайний нож чуть-чуть не доходил до губок, а без одной фазы моторы не включались, лифты не работали, транспортеры тоже.


Через день работал — и почти ежедневно встречался со Светланой. Он уже много знал о ней. О Михаиле Ивановиче мать не сказала ей правды. Обещал жениться, но погиб — такая версия была втемяшена в детскую головку. Года три или четыре жил с ними муж матери, но так и не осмелился стать главою семьи, ушел незаметно, алименты единоутробной сестре Светланы платил исправно, что, наверное, большого труда не представляло, 28 рублей в месяц — не деньги. Мать получала 134 с копейками, сама же Света — чуть больше сотни. Есть возможность переехать в кооперативный дом, да где ж у них 4200 рублей на двухкомнатную квартиру, где?

О себе он не говорил, не рассказывал, и она его ни о чем не спрашивала и ничего, кроме имени, о нем не знала. И что он мог сказать? Что ему тоже нужны деньги? И не 4200, а в пятнадцать, в двадцать раз больше?

Когда в разговорах денежная тема иссякала, на смену ей приходило обыкновеннейшее девичье вранье и обижавшее Алешу откровение о ненавистном грузе девственности, из-за которой нельзя себе ничего позволить, даже нацеловаться с кем-либо всласть. Такого не говорят тому, кому разрешено будет пойти дальше поцелуев.

По утрам он представлял себе, глянув на часы, что делает сейчас Светлана. Ванны в квартире нет, умывается, как Седакина, под краном на кухне, обнажившись до пояса, но в бюстгальтере. Бежит, перепрыгивая через лужи, к автобусной остановке (вчера шел сильный дождь). Сидит уже на вращающемся стульчике перед вырезом в стекле, куда суют ей рецепты.

И настал день, когда он признался себе: да, он хочет видеть эту девушку сегодня, завтра, ежедневно, каждый час.

Растерянный и оглушенный (в ушах звенело), прикинул все возможные исходы, но на ум пришло только умилительное до тошноты видение: загс, Михаил Иванович, чуть пьяненький и при галстучке, Света, плачущая от радости, что обрела наконец отца, и сам он, грузчик продмага № 8.

А дальше? На что жить и где жить? Где — у него, понятно. Можно съехаться и с Михаилом Ивановичем. А на что жить?

Вечером они целовались на парковой скамейке, и по тому, как внезапно ослабло ее тело, а губы и руки напряглись, Алеша понял, что теперь она все может ему позволить и себе тоже разрешить. И она поняла, подалась вперед, сильно натянув юбку, и гадливо, ненавидя себя, сказала:

— Вот ведь как… Случись это дома, попросила б закрыть дверь на ключ… Как все просто…

— Я уеду скоро с геологами на заработки, деньги привезу в сентябре. Подождешь меня?

Впервые она испытала этот кошмар безволия, превращения себя в чужого человека, угадавшего в ней что-то из того, что она всегда скрывала. Помотала головой, приходя в себя, прибегла к старому приему, сказала гадость:

— Подожду, если вытерплю… Дай руку, помоги встать, вся мокрая… Когда уезжаешь-то?

— Через неделю, не позже, — сказал Алеша, ожидавший от дяди Паши важного сообщения.

Так и не получив его, он позвонил Наталье, и та заговорила непонятно, дико:

— Какой Алеша?.. Да вы ошиблись! Нет здесь никакого Павла Яковлевича!.. Не помню… Алеша? Не слышала о таком!

На поляне он узнал: пролилась-таки кровь на ней, дядя Паша убит десять дней назад, труп найден под кустами, кто убил — неизвестно, милиция поспрашивала и слиняла. Похоронили его пышно, на Митинском, была вся поляна, родственников никого, да их у него и не было.

Рассказал это Алеше однорукий мальчишка-инвалид.

— Я теперь хиляю здесь за главного, — потупился он. — Не успеваю, помощь нужна. Пойдешь ко мне?

— Подумаю, — проговорил Алеша. — Он ничего не передавал?

— Тебе — да. Такой вздрюченный был, что боялся с поляны уходить, боялся кого-то, тебя ждал.

— Что передал-то?

— Слово в слово: «Кому надо — сказано».


Самуил Абрамович уходил из магазина после того, как деньги из касс были пересчитаны, оставляя кабинет Алеше, дежурному грузчику. Здесь телефоны, сюда могут звонить из райторга, отсюда слышны звонки лифтов и крики нетерпеливых продавщиц. После семи вечера наступала блаженная тишина. Шелестел компрессор холодильных камер, тихо гудел торговый зал.

В этом кабинете на исходе рабочего дня где-то в конце июня Алешу пронзило вдруг чувство полного, абсолютного одиночества, и он заплакал впервые за много лет — с похорон матери. Его трясло от слез, от подавляемых рыданий, и чем дольше он плакал, тем легче становилось ему. В слезах оглядывался он на прожитые годы и, когда слезы иссякли, бесповоротно решил стать другим, чтобы сделать себе другую жизнь, в ближайшие месяцы, до сентября, потому что он обещал Светлане деньги и счастье.

В этот вечер, радостно наплакавшись, желая добра себе и всем, Алеша со стаканом воды забрался на стул, чтобы полить цветы на высоком подоконнике и хорошенько рассмотреть подъехавшую к подъезду инкассаторскую «Волгу». Из нее вышел человек, что-то держа под мышкой. Не спешил, но и не медлил: обычные движения служащего, выполнявшего рутинные обязанности, знакомые ему не один год. Четырнадцать ступенек подъезда он знал подошвами, на ощупь. Человек потянул на себя дверь и скрылся в подъезде. В машине оставались двое: шофер и еще один служащий.

Цветы давно политы. Алеша — со стула — продолжал смотреть, изучать и размышлять.

Продмаг когда-то был отделом универмага, потом Самуил Абрамович стал полноправным хозяином, но продовольственная бухгалтерия не пожелала переезжать в полутемные помещения, где предположительно водились крысы, и работала на прежнем месте, в универмаге, инкассатор, конечно, забирал выручку обоих магазинов, учитывая то, что универмаг закрывался в девять вечера, а продовольственный часом раньше, сейчас же — десять минут восьмого. Примерно в это же время инкассаторская «Волга» приезжала вчера, позавчера, днями раньше, хотя, бывало, подкатывала и после восьми вечера, раздражая бухгалтерию. Не более тринадцати минут длился процесс приема денег, о завершении его давался какойто сигнал, видимый только шоферу, «Волга» разворачивалась, подавалась назад и замирала у подъезда, дверца ее приоткрывалась. С двумя брезентовыми мешочками в виде сумок появлялся инкассатор, нырял в машину, дверца захлопывалась, «Волга» отъезжала, увозя двести с чем-то тысяч, подсчитал Алеша, от универмага и треть этой суммы, в другом мешочке, продмаговском, итого — почти триста тысяч. За тринадцать минут такие деньги не пересчитаешь, инкассатор получал уже запломбированные мешочки, привозя с собой пустые, на завтра.

Более всего Алешу интересовал поднимавшийся в бухгалтерию инкассатор, небольшого росточка мужчина лет пятидесяти. Что-то ненормальное было в его дергающейся походке, в косящем взгляде припухших глаз; детского размера ручонки судорожно обхватывали и прижимали к животику обе сумки. Поначалу Алеша принял его за человека, в детстве перенесшего полиомиелит, но потом, втайне подсоединившись к бухгалтерским телефонам, прослушивая разговоры, понял: алкоголик! Обыкновеннейший алкоголик, скрывающий болезнь, вынужденный взамен водки на опохмелку глотать пригоршнями «калики», таблетки, вероятнее всего — снотворные. Водочный дух разоблачит его мгновенно, инкассатор этот дважды попадался на запахе в прошлом году, бухгалтеры его жалеют, мужичонка он безобидный, не вредный во всяком случае, и если «Волга» иногда задерживается, то не по его вине, это старший инкассатор, тот, что остается в машине, сторожа сумки, полученные в других магазинах, вымогает опозданиями взятки, продмаговская бухгалтерша, восточная красавица с усиками, подбрасывала им вкусненькое, чтоб «Волга» приезжала раньше, универмаг тоже не скупился. Инструкция и здравый смысл запрещали держать в руках что-либо, кроме инкассаторской сумки, и магазинные подношения вручались не в бухгалтерии; милиционер, обязанный сопровождать инкассатора до машины, конфеты, колбасу и прочий дефицит выносил через другой выход, в торце здания, и отдавал поверх приспущенного стекла правой передней дверцы. Этот ставший ритуальным акт видеть Алеша не мог, но знал о нем, он присмотрелся и к милиционеру, милиционерше вернее, дивчине из Белгородской области, лимитчице, удостоенной звездочки на погонах и московской прописки. Стремительно приобщаясь к столичной жизни, она сообразила, что милицейская форма ей не идет, а пистолет могут срезать в универмаговской толчее. Ходила в джинсовой юбке и кофточке без рукавов.


В проходной долго мусолили списки, Михаила Ивановича нашли в 12-м отделении: свидания раз в неделю, по воскресеньям, и только с ближайшими родственниками, для чего — паспорт.

Алеша прошел вдоль забора и через дыру пролез на территорию психиатрической больницы, куда увезли внезапно сошедшего с ума Михаила Ивановича. Что-то вроде военного городка раскинулось на пяти гектарах подмосковной земли, одноэтажные корпуса, много зелени, сущий рай, аллеи посыпаны песочком. На скамейке у заборчика с ведрами у ног сидели алкаши, закатав рукава. Всем сделали укол, потом начали разносить водку. Процесс принятия ее сопровождался дуэтом врачих. Одна громко возглашала: «Водка — зло! Водка — зло!» Вторая звонко подлаивала: «Водка — зло, зло! Водка — зло, зло!» Кругом толпились любопытные, смеясь и подначивая. Многих алкашей уже мутило, но два тощих мужичка не испытывали никаких тягот с животом, рыгать в ведро не желали и невозмутимо посматривали на страдающих соседей. Зоркие врачихи тут же увели в палату этих особо опасных больных, чтоб они не портил и праздник медицинской мысли и не опровергали метод, тем еще подлый и глупый, что укорачивал жизнь, не отвращая людей от водки. Эту медицинскую процедуру алкаши называли так: рыгаловка.

Было половина двенадцатого, у кухни уже собрались пришедшие за обедом больные с бачками, с ведрами на тележках из отделений, что вдалеке. Почти все — вполне нормальные на вид люди. Тронутые болезнью узнавались легко, но как — определить невозможно. Громыхая ведрами, подошла миленькая и наискромнейшая девушка, длинные ресницы ее стыдливо упали, когда в мужском разговоре промелькнул мат, и радостно взметнулись кверху, как только к ней галантно обратился с вопросом чопорного вида старик: «Позвольте поинтересоваться, Аннушка, навестил ли вас жених?» Энергично поводя плечами и бедрами, девушка описала свидание с мельчайшими подробностями, причмокивая и повизгивая, словами, от которых застыдились бы эротоманы. Подошедшая медсестра кулаком саданула девушку в бок, и та мгновенно превратилась в послушную школьницу. Никто не улыбнулся и не засмеялся. На всех бачках и ведрах красной краской было выведено: 7-е отделение, 16-е отделение и так далее, из 12-го никто пока не появлялся. Алеша терпеливо ждал. Откуда-то из-за угла необъяснимо странной походкой вышел высокий лобастый парень, что-то держа у самого уха. Был он одет в синие больничные шаровары и курточку. Все заулыбались, увидев его, очень серьезного и полностью сосредоточенного на том, что слышалось ему из приемничка, приложенного к уху. «Витюня! Командуй! Пора выдавать!» Витюня предостерегающе поднял палец, призывая к молчанию и продолжая вслушиваться в радиоголос. «В Бомбее восстали слоны!» — радостно оповестил он и вновь прильнул к эфиру, после чего грозно приказал: «Начинай!» Ставни раздаточного окна подались в стороны, черпак, вмещавший ведро, выплыл из глубин кухни, опорожнился в бачок, скрылся и вернулся, чтоб наполнить подставленный чан с ручками. Запах еды разнесся над больницей, игроки на волейбольной площадке побросали мячи и разбежались. «Компоту побольше!» — дал еще одну команду Витюня и пошел дальше, считая свою миссию выполненной. Он так энергично и суетливо двигал плечами и свободной рукой, что создавал иллюзию быстрого перемещения, на самом же деле удалялся от кухни с черепашьей медлительностью. Все с уважением наблюдали за ним, любуясь торжественностью неспешной поступи. Нашлись и неверующие, кто-то с сомнением отнесся к восстанию слонов, на что получил — со смехом — возражение: «Не то еще услышишь, когда Витюня вставит батарейки!»

Бачковые 12-го отделения пришли с санитаром, что означало: режим там наистрожайший. Но санитар, к счастью, был молод и безотказно принял от Алеши подарок — бутылку коньяка, благожелательно выслушал его, затем, балуясь, оглушил медицинскими терминами, психозы и неврозы соседствовали с депрессивными состояниями и ступорами. Покрикивая на бачконосов, как на мулов, санитар показал Алеше, к какой двери отделения надо ему подойти. Через минуту он открыл эту дверь и провел его в огороженный участок дворика, истоптанный тысячами ног. Еще одна дверь распахнулась, и во дворик впихнули упиравшегося человека. Это был Михаил Иванович. Алеша поначалу не узнал его: уж очень пухлым казался тот, отъевшимся и опившимся. Михаил Иванович совсем облысел, зато чахлая бороденка задиралась кверху.

Припав к его груди, Михаил Иванович бурно расплакался: — Алешенька, один ты у меня остался, не знаю, когда увидимся еще…

Он всхлипывал, он дрожал, он стонал, но затем слова его стали короткими и злыми.

— Я здоров, — четко произнес Михаил Иванович. — Я абсолюта о здоровый человек, верь мне, но отсюда мне уже не выбраться. Ты был прав, когда говорил мне о выживании. Я выжить не смог. А ты обязан выжить! И у меня к тебе последняя просьба — выживи! Выживи сам и помоги выжить Светочке! Дай ей маленькое счастье! Дай денег, если в них для нее счастье! Ты можешь найти их, можешь. Ты очень умный. Когда я решил помочь тебе, у меня ведь еще остались старые связи, я мог тогда узнавать о людях самое сокровенное, и то, что я узнал о тебе… Да, ты сможешь! Против тебя — власть. Но она порождение тупого и злобного мозга, она берет обманом и количеством, ее можно перехитрить. Отними у этой власти деньги! Они твои! Отними! Она грабила тебя тридцать лет, ты возьмешь то, что принадлежит тебе. И поделись со Светочкой. Я начал было оформлять завещание, но увидел, что нет у меня ничего, кроме японской кинокамеры. Возьми ее себе, ты знаешь, куда я ее спрятал. Знаешь?

— Знаю, — сказал Алеша. Кинокамеру Михаил Иванович пропил в загульном декабре, о чем сам рассказывал ему.

— И прибавь к ней мою жизнь. Распорядись моей смертью, скажи мне, когда умереть, приди и скажи. Будь безжалостным! Отними деньги! Грабь и убивай! Беспощадно! Ты ведь такой и есть — беспощадный, потому что ненавидишь алкоголиков! Значит, и людей не любишь. Но я тебя люблю. Только ты и есть у меня на белом свете.

Санитары приподняли и унесли впечатлительного Михаила Ивановича, обрекая Алешу на догадки о том, с чего это вдруг помешался аппаратчик.

Но еще одна преграда рухнула, и, расчищая путь к будущему, Алеша углубился в магазинные низы, подвалы и склады, с фонариком обшаривая их. Подобрал ключ к двери, которую начали было закладывать кирпичом, но так и не заделали. Открыл и увидел кучки застывшего цемента, битый кирпич, ведра с каменно застывшей масляной краской — здесь, без сомнения, была бытовка строителей. Через два лаза пробрался он к еще одной двери, с нею Алеша провозился два вечера, но открыл и уперся в металлическую решетку, которую, однако, можно было приподнять и отодвинуть. А за нею — поворот лестницы, приводящей на первый этаж трансагентства. Если выйти на улицу, то рядом посылочное отделение почты.

За полторы минуты, прикинул Алеша, можно преодолеть путь от кабинета Самуила Абрамовича до первого безлюдного этажа трансагентства.

Инкассаторы приезжали и уезжали, плюгавенький гражданин пропадал в подъезде и выплывал оттуда с четвертью миллиона, не подозревая, что по пятам за ним ходит Алеша, подыскивая Геннадию Колкину место в будущей операции, и поиски приводили в отчаяние, временами казалось, что задуманный трезвыми мозгами спектакль — те самые алкогольные химеры, что похмеляют пьяниц. Остававшийся в машине старший инкассатор окриком задерживал тех, кто внезапно появлялся у подъезда.

Но однажды под окнами бухгалтерии возник — стараниями рачительного Самуила Абрамовича — чем-то провинившийся грузчик. С этого вечера пустые коробки, ящики и пакеты не уносились на свалку и не поджигались там, отходы магазинного производства превращались грузчиками в компактные тюки и переправлялись на склад — к полному удовлетворению пожарной инспекции. Грузчики взваливали ценное сырье на плечи и через бухгалтерию несли внутрь магазина, дребезжащий звонок звал Алешу к шахте подъемника, он выбрасывал оттуда уже связанный картон и относил в пустующий склад.

Алеша — думал.

Вновь помог ему случай. Окосевший грузчик упал с тюком на лестнице, уже в подъезде. Позвали на помощь Алешу. Он поднял бедолагу, поработал вместо него и столкнулся с инкассатором внутри подъезда.


Самуил Абрамович сдержал слово, дал адрес хорошей работы, и Алеша отправился в далекий путь, в Подольск, на окраине города нашел контору без вывески. Три бухгалтера крутили арифмометры, на неогороженном поле — принадлежащий конторе гусеничный трактор без кабины. Шустрый молодой человек, назвавшийся прорабом, тепло встретил Алешу, толково объяснил ему, что трактор надо собрать, но можно и не собирать, каждый день, разумеется, надо быть на рабочем месте, но, вообще говоря, можно и не быть; строго обязательны лишь подписи в денежной ведомости, два раза в месяц, 10-го и 25-го.

Судя по всему, решил Алеша, контора была прикрытием какого-то мощного, высокотехнологичного производства, доя благополучной отчетности перед законом конторе требовалась уйма рабочих, абсолютно производству не нужных. А туг и лошадь подошла к раскуроченному трактору, тронула копытом валявшуюся фару, тихо заржала. (Добрый Самуил Абрамович дал, соболезнуя, совет: «Ты там, за городом, погляди на лошадь, что пасется, присмотрись к ней и определи: как ей лучше — щипать травку или тащить на себе плуг?») Можно, конечно, устроиться в эту контору, соображал Алеша под довольное фырканье лошади. Устроиться — и уйти через два-три месяца, уволиться по 31-й, чтоб ею покрыть, этой верноподданной статьей, криминальную 33-ю, но это же не избавит его от бюро по трудоустройству, от невольничьего рынка, по выражению Самуила Абрамовича, законодатель все предусмотрел: два увольнения в год — да ты же летун, гонишься за длинным рублем, милиция, сюда! Безвыходная ситуация, осложненная еще и тем, что небезгрешную контору когда-нибудь растрясет милиция и по трудовой книжке, по денежной ведомости выйдет на Родичева А.П. «Мне бы справку на совместительство…» Шустряквсе понимал. «Сей момент!»

И копию с трудовой книжки тут же сварганили и вручили. Предложили и деньги. «Благодарю, в другой раз…» — отказался Алеша. Ни за авансом, ни за получкой он решил сюда не ездить, пусть шустряк награждает себя этими деньгами. Не зря юноша, тянувшийся к высшему образованию, трудовой стаж отрабатывал в другом месте. И Самуил Абрамович хорош. Как ни добр и великодушен, а вся выгода достается ему.

В пяти кварталах от дома Алеша обнаружил скромное учреждение с мудреным названием, показал кадровику справку и копию трудовой. Только таких, как Алеша, здесь и брали на работу, за семьдесят рублей в месяц никто трудиться не желал, сейчас, правда, лавочка на замке, геологи вернутся из экспедиций лишь в сентябре, тогда, сказал кадровик, и приходите, работа непыльная, через день, кое-какие поручения завхоза, метлой помахать, ящик с образцами породы переложить с одного стеллажа на другой.

— Значит, если я обращусь к вам числа двадцатого сентября…

— …то будете приняты на работу немедленно.


Ему часто вспоминался видовой фильм, колыхание трав саванны, сожительство прайда со стадами буйволов и антилоп, бешеная погоня хищников за парнокопытными, мелькание лап и хвостов, растянутая по степи вереница животных, сужающиеся круги погони, нарастающий темп бега. Точно так же мелькали мысли, разрозненные, яркие, цветные. Кружилась голова, на висках вздувались вены, отчаянно колотилось сердце. Потом начинались мучительные боли в затылке.

От них спасала Светлана. Он кружил вокруг ее дома, видел ее издали, подкарауливал у метро, проходил, кося глазами, вдоль аптечных окон. Однажды она проплыла мимо скамейки, на которой он сидел, не заметила, к счастью, из-за близорукости.

Как-то ночью он встал, пробужденный криками матери, плачем отца. Сон забылся, осталось ощущение потери, и Алеше стало жалко себя, Светлану. И Колкина было жалко, и людей в коммуналках, которые не смогут, как он, Алеша, вытащить себя из трясины

«Пора», — сказал он тихо. Было уже 27 июля.


Как раз в этот день Самуил Абрамович сказал Алеше, что интеллигентный юноша поступил-таки в институт и работать под его фамилией нет уже больше нужды. «Коллизия исчерпана», — промолвил мудрый старик. Семья студента была по-своему благодарна Алеше, передав ему через завмага все те деньги, что получил за работу юноша, так ни разу и не показавшись в магазине. Продавщица Маня принесла Алеше бумажный пакет с фруктами.

С ними Алеша поехал в больницу. Какая-то беда стряслась там — еще издали определил он по суете в проходной, а когда пролез в дыру, никак не мог выпрямиться, встать, потому что над гам, над всеми корпусами и домиками больницы висел человеческий крик.

Человек кричал, протяжный стон издавался на таких низких нотах, Что, казалось, звуки производит механическое устройство или электрическая сирена. Им все же это был стон, звуковой образ безумного страдания, рев смертельно обиженного и поруганного человека. Люди — в белых халатах и синей байке, — задрав головы, смотрели куда-то вверх, как на необыкновенное небесное явление, и Алеша увидел черную человеческую фигуру под виляющей макушкой высокой ели.

Это был Витюня, тот лобастый парень, что держал радиоприемник на ухе, и кричал он потому, что у него украли этот приемник без батарей; он орал уже третий час в ужасе и недоумении, и вот-вот должна была приехать пожарная машина, чтоб снять его с ели. Об этом сказали Алеше больные, и тот закрыл глаза, долгую минуту стоял, не дыша и не двигаясь.

Михаилу Ивановичу свидания запретили, но его показали Алеше в зарешеченном окне, и то ли играли солнечные блики, то ли мелкоячеистая решетка так искажала, но лицо Михаила Ивановича было страшным, безумным, и лишь глаза, страдающие и умные, выдавали ясность рассудка. «До первого сентября!» — закричал Алеша, и Михаил Иванович, все поняв, молитвенно сложил руки, обязуясь быть живым весь август, но никак не позже.

В комиссионном Алеша купил кое-что из одежды, там же —часы и зажигалку японского производства. Закрыл газ и воду, выключил электричество, в спортивную сумку положил рубашки, трусы, майки, носки. На месяц расставался он с маленькой норой, переезжая в квартиру Михаила Ивановича и твердо зная, что вернется домой поздним вечером того дня, когда Геннадий Колкин преподнесет ему четверть миллиона.


«Кому надо — сказано», — из могилы, своей последней норы, передал дядя Паша, и это означало: кто-то из тех, кому Колкин доверял, предупредил его о телефонном звонке человека, которого зовут Михаилом Ивановичем и которому надо подчиниться, потому что за тем — власть и авторитет воровского закона.

Встреча произошла в назначенном Алешею кафе, и еще до телефонного разговора был выбран тон — и речи, и поведения: я — заместитель начальника электроцеха, ты — рядовой электромонтер. Не надо кривляться, и противно было Алеше играть не свою роль.

Он сидел, жевал, пил, ждал, болтавший с барменшей Колкин давно его увидел, но не спешил. Подошел наконец: «Простите, у вас не занято?..» В голосе приветливость человека, не отягощенного заботами о хлебе насущном, и если б Алеша не знал, кто сидит напротив, то так и не заметил бы запрятанной в зрачках мысли, хищной, свернувшейся для прыжка. Ни взглядом, ни словом не намекнул Колкин, что пришел сюда на встречу с кем-то. И Алеша ничем не дал понять соседу по столику, что это он звонил ему вчера.

Разговорились — о погоде, о «Спартаке», о предстоящей Олимпиаде… Шарящие глаза Колкина прочитали на зажигалке название фирмы, высмотрели часы «Сейко», оценили кожаный пиджачок Алеши (300–350 рэ). Поели и выпили. Расплатился Алеша, отклонив — жестом пренебрежения к пустякам — попытку Колкина вытащить бумажник. Повел его к скамейке метрах в тридцати от сберкассы.

— Тридцать тысяч — вот что увозят отсюда инкассаторы. А это не деньги, Геннадий Антонович. Перестаньте крутиться около сберкасс.

Впервые Колкин глянул на него — открыто, в упор.

— Что же тогда… деньги?

— Не меньше ста тысяч… И вы можете получить их, если примете мое предложение: взять вдвоем в одном месте четверть миллиона.

Какие-то странные, суетливые движения проделали ноги сидевшего рядом Колкина. Будто муравьи заползли ему под штанины или вдруг зачесались пятки. Ноги сложились в коленках, распрямились, сплелись и — наконец-то! — нормально вытянулись.

— Откуда вы узнали? Обо мне? О деньгах?

Теперь Алеша посмотрел на него — как на отлынивающего от работы монтера.

— На Петровке сказали… Не задавайте больше глупых вопросов. Пора становиться серьезным человеком, а такой человек начинается со ста тысяч… Прежде чем ответить отказом или согласием, вот о чем спросите у себя: можете ли вы запросто поднять ящик весом семьдесят килограммов и пронести его, держа над головой, метров пятьдесят? Так пронести, словно в ящике — полпуда всего?.. Потренируйтесь. Я позвоню через неделю.

Он поднялся и ушел, оставив Колкина наедине с собою, с детством, с пьяными родителями, которых адвокатша назвала профессиональными алкоголиками. Мать его допивалась до того, что уносила из дому пальто и ботинки маленького Гены, а тот воровать стал с двенадцати лет. Умен, дерзок, начитан — как иначе выжить маленькому человечку во враждебной среде? Еще до суда и лагерей высчитал и понял: ишачь до пота, до мозолей, а больших денег не заработаешь, не получишь купюры, что позволяют принадлежать к особому сорту людей — тех, кто волен распоряжаться своим временем и своей жизнью.

Алеша осторожно оглянулся. Колкин продолжал сидеть на скамейке и думать.


Подтекал кран на кухне. Алеша сменил прокладку, хотел было заняться сливным бачком, уже поднял крышку, но передумал. Зачем? Ведь эта квартира — уже в прошлом. Не вернется сюда Михаил Иванович, и пусть вселенные жильцы сами сменят сантехнику. Он же через две недели покинет Свиблово, оставив о себе робкие воспоминания соседки по этажу: «Да ходил тут к нему парень, сын вроде бы…» Милиция после смерти Михаила Ивановича пригласит ее, конечно, в квартиру напротив. «Из вещей ничего не пропало?» Горестный вздох: «Да кто знает-то?.. Какие вещи. Попивал сосед-то, у магазина что-то продавал…»

Сужалось жизненное пространство. Нет уже старого дома, после гибели дяди Паши незачем туда ходить. О НИИ он уже не вспоминает. Изредка чудится еще грохот мешалок, но тут же вытесняется обыденными шумами, и завод забывается. Да теперь он, Алеша, до конца дней своих не свяжется с производством и его мародерствующими руководителями. Бюро по трудоустройству останется сном, который улетучивается с рассветом. И лишь продмаг Самуила Абрамовича навечно отштампуется в мозгах, потому что с него и начнется новая жизнь, та, где будет Светлана.


Согласие, разумеется, было получено. Геннадий Колкин нацелился на сто тысяч рублей.

— Буду откровенен, Геннадий Антонович, мне, как и вам, четверть миллиона нужны одному. Но я не в состоянии один взять эту сумму. А желательно бы.

Он подводил Колкина к идее: самому взять четверть миллиона! Одному! Без этого «Михаила Ивановича»! Внушал ему: человек — всегда одинок и должен рассчитывать только на себя. Да, семья, коллектив, общество дали ему речь, письмо, навыки поведения, приемы добывания пищи, но они же исказили человеческое естество, и всякий человек подсознательно ненавидит все коллективное, преступление против общества — всего лишь акт высвобождения от пут коллективизма…

Колкин слушал жадно, губкой впитывал новые знания, что временами пугало Алешу. Иногда комом, с перехватом дыхания, к горлу подступала ненависть к Колкину, и однажды Алеша не сдержался:

— Вот что, Колкин, не воображайте о себе чересчур много, вы всего-навсего мелкая сявка, желания ваши примитивны, как у хорька: баба да выпивка. Так зарубите на носу — вас Петровка загребет сразу, по запаху. Деньги — великий соблазн, вы перед деньгами не устоите, едва в кармане зашуршат сторублевки, как вы тут же подцепите бабу посмазливее, потащите ее в ресторан, начнете швыряться купюрами, а милиции того и надо. В поле зрения следствия всегда те, у кого после ограбления резко меняется стиль жизни.

Суетливые дергания ногами, поразившие Алешу при первой встрече и уже разгаданные им. И жалкий, смиренный вопрос:

— Так что же делать, Михаил Иванович?

— Думать, Колкин. Заранее, заблаговременно менять образ жизни, чтоб не возникало никаких подозрений. То есть заранее познакомиться с женщиной, на которую будут обращены деньги, за неделю, за две до ограбления — подчеркиваю, до— снять квартиру и ввести туда женщину…

— А ведь верно!.. — воскликнул Колкин, уж он-то мог в доказательство этой идеи привести массу примеров.


Алеша едва не попался, когда привел Колкина к аптеке. Так внезапно захотелось увидеть Светлану, что потерялся контроль, ноги сами повели его на Ленинский проспект; он забыл о том, что рядом идет Колкин, он и не различал уже, где находится, просто шел да шел — и вдруг остолбенел: Света! В пяти метрах, за стеклом, в твердой белой накрахмаленной шапочке, скроенной под пилотку, усердно писавшая что-то…

— Знакомая? — поинтересовался Колкин, и Алеша отпрянул от окна, оторвал ноги от асфальта.

— Да нет, впервые вижу…

Аптека осталась позади, но Колкин дважды оглядывался.

— Девочка типа «полный вперед», — пробормотал он в задумчивости.

— Не заметил… О деле думать надо, о деле. Обрати внимание: все аптекарши на экране — отрицательные персонажи, а сами аптеки — шпионские центры. Разлучница, развратница — обязательно из аптеки. Врач может быть в кино плохим, но рядом с плохим — честный эскулап. А у аптекарш одно амплуа — быть сволочью. Не догадываетесь, к чему я клоню, Геннадий Антонович? У советского человека врожденная неприязнь к аптеке. Нужных ему лекарств там никогда нет, а кому хочется болеть?..

Интересным, очень интересным человеком был Геннадий Колкин! Выследил, естественно, Алешу и установил, где живет он, изучил все подходы к дому Михаила Ивановича. И на этом кончил проверку, не хотел обнаруживать себя. Старался быть скромным и послушным. А из него так и перла подлость, вооруженная всеми мужскими приемчиками, и взрослеющие школьницы с еще не притуплённым инстинктом самосохранения испуганно шарахались, если были не в стайке, от Колкина. Глазам своим он научился придавать выражение честности, глуповатости, преданности, мог «хилять» за кого угодно, говорил бойко и ладно, и все же наблюдательный человек определил бы в нем, приглядевшись, недавнего заключенного — по походке. Два года на лесоповале, снег по пояс, руки заняты пилой или багром, тело подано вперед, ноги из снега приходилось вырывать с опорой на коленки — так и сохранилась эта динамика в вольной, нелагерной походке, а посучивание ногами, суетливое топтание на месте относились, догадался Алеша, к какому-то ритуалу, было обрядом воровского общежития, знаком своей подчиненности. Узкое пространство между нарами ограничивало жестикуляцию, тусклое освещение делало мимику невыразительной, но должен же «шестерка» показать «пахану» меру своего почтения! Колкин хотел выжить в лагере — он и выжил, научившись походке, изменив голос, от такой походки, видимо, и пошло выражение «на полусогнутых». Он и в Москве хотел выжить и признавал поэтому за Алешей права «пахана», способен был гадко, противно пресмыкаться перед ним и ненавидел его, пресмыкаясь, ненависть временами была такой острой и направленной, что Алеша ощущал ее кожей, затылком, но не пугался, потому что знал: Колкин пальцем его не тронет, пока не узнает, где деньги и как взять их. И, что было совсем странно, Алеша не чувствовал в нем врага, каким когда-то был для него контролер в автобусе. Иногда он жалел Геннадия Колкина, но уже не мог менять свои планы, а по ним выходило, что не видать тому и рубля, сумки с деньгами подержит в руках, и уплывут они от него.

Две недели еще томил он Колкина и наконец привел его к универмагу. Уселись на скамейке в сорока метрах от подъезда, ждали инкассаторскую «Волгу». Геннадий Колкин был чем-то напуган, нервно позевывал. И стал деловитым, увидев подъехавшую машину. Резко спросил, почему за деньгами пошел только один инкассатор. «Милый, да ты подумай, это у них пятая или шестая ездка, второй инкассатор сидит в машине на мешках, на миллионе, куда ж ему идти! Он не имеет права покидать «Волгу»!» У Колкина задергались ноги, он сплел их, застыл. Дышал тяжело. Когда инкассатор, уже с сумками, влез в машину, Алеша, отвечая на вопрошающий взор, презрительно сплюнул.

— Так и есть: без охраны, без милиции.

— А где ж она?

— За углом. У второго служебного выхода. Передаст инкассаторам кое-что из дефицита. Советская действительность. Специфика Страны Советов. Дурость российская. Посмотри теперь чуть правее. Видишь, парень в фирменной одежде универмага. За трояк или пятерку по вечерам после шести расколачивает пустые ящики и связывает разрезанный картон. Дощечки нужны для отправки на тарный завод, а картон — это маленький бизнес продавщиц, картон сдается в макулатуру, обменивается на книжные абонементы, Дюма, Конан-Дойль и так далее. Раньше все это сжигали, дым стоял столбом. Теперь строжайше запрещено, столица прихорашивается перед Олимпиадой. Если пройдешь по универмагу, заметишь: в каждом отделе — крохотная подсобка, туда и поступает товар, там он сортируется, самое ценное идет под прилавок, это уже крупный бизнес продавщиц. А пустая картонная тара летит в окно, там ее и подбирает нанятый за трояк или пятерку. Здесь, — Алеша держал в руках сверток, — беретик и спецовка. Тридцать первого августа — пятница да еще последний день месяца, наибольшая выручка обоих магазинов, около шести вечера переоденешься и станешь возле подъезда резать картон.

Колкин думал, рассматривая работягу, который разрезанную картонную тару укладывал в большой короб. Легко поднял его и понес на плече, потянул на себя дверь, вошел в подъезд.

— Точно так же и ты войдешь с пустой коробкой — пустой, заметь это, — продолжал Алеша. — Их много валяется, но для инкассатора надо подготовить достаточно вместительную, хотя сам инкассатор — мужичок хлипкий, недомерок, рост — сто пятьдесят пять, тайный алкоголик, по некоторым признакам, балуется кодеином, один слабый удар — и сожмется в коробке, потеряв сознание, он в ней уместится. Надо лишь правильно выбрать момент, коротышка этот сверху, из бухгалтерии, дает какой-то сигнал «Волге», знак того, что обе сумки у него, и машина начинает разворачиваться. Какой сигнал — я скажу позже, уточню.

Никогда еще и ни у кого не видел Алеша такой умной сосредоточенности во взгляде. Колкин — весь внимание — смотрел на него неотрывно.

— Путь только один — наверх, в бухгалтерию, с инкассатором в коробке над головой. И ты не возбудишь ни малейшего подозрения, потому что руки твои подняты, а поднятые руки — это древнейший символ, признак того, что человек дурных намерений не имеет и не вооружен, сдача в плен — это прежде всего «руки вверх». И коробку понесешь легко, словно она пустая или с картоном. Следующее препятствие — милиционер, девка, лимитчица, она на своем посту, то есть у двери, ведущей в торговый зал универмага, ни своих, ни чужих она ни в зал, ни в бухгалтерию не пустит, но в двух метрах от нее лестница — туда, в продовольствен- ный, в винный отдел, который закрывается в семь вечера, есть такое постановление Моссовета, ты открываешь дверцы малого грузового подъемника, он по габаритам рассчитан на коробку, кладешь туда ее, закрываешь, пальцем на кнопку — и четверть миллиона вместе с инкассатором опускаются вниз. Опустились — и ты отверткой отжимаешь дверной контакт, теперь цепь электротока прервана, никому уже коробку вверх не поднять. Обычно же этот нанятый за трояк работяга звонком предупреждает дежурного грузчика, тот выбрасывает коробку, закрывает дверцы, и подъемник вновь оказывается в винном отделе. И так далее. Обычно. Но не вечером тридцать первого августа и не в те минуты, когда ты внесешь в отдел ценный груз.

Нервная зевота напала на Колкина. Он так и не решился спросить: а где в этот момент будет его напарник? Уж не спрячется ли он внизу, у подъемника? Не схватит ли обе сумки и не даст деру?

— Не отвлекайтесь, Колкин… К дежурному грузчику вам идти нельзя, обратный ход — через бухгалтерию, где вас прихватят, но есть другой маршрут. Милиционерша покинула уже свой пост и понесла инкассаторам дань. Ты спокойно проходишь в торговый зал универмага. В пятнадцати шагах — грузовой лифт, точнее — платформа, на которую вкатывают тележки с ящиками, управление платформой наружное, там-то, у этого грузового лифта, я и нахожусь, ты же вместо тележки сам себя вкатываешь на платформу, я нажимаю кнопку, ты едешь вниз. Этот грузовой лифт — универмаговский, к продмагу никакого отношения не имеет, подземный этаж, на уровне которого замер подъемник с инкассатором, лифт проскакивает, не останавливается, но уж настоящий электрик знает, как задержать лифт. Остальное — дело пятнадцати секунд. Хватаешь обе сумки, вскакиваешь на платформу, я поднимаю тебя, сумки швыряешь в непрозрачный полиэтиленовый пакет, сбрасываешь спецовку и берет, смешиваешься с толпой покупателей и размеренным шагом направляешься к автобусной остановке. Или к машине, я еще не решил, возможно, буду на «Жигулях». Едем ко мне, считаем деньги, делим поровну и расходимся года на три. Глухая тишина. Меня как не было в Москве, так и не будет, квартира моя не подмочена, я снял ее на полтора месяца.

Колкин по сучил ногами и решительно встал. Пошли в винный отдел, уже отделенный от покупателей решеткой, убедились: огрызком карандаша продавщица подбивает бабки, малюя цифры в тетрадке, дверцы подъемника раскрыты, сверху спустился алкаш в спецовке, неся короб, впихнул его в подъемник, тренькнул звонком, минуты через три-четыре звонок оповестил о том, что коробка выгружена, подъемник поднялся, дверцы распахнулись, работяга поплелся за очередной порцией картона.

— Опорный пункт милиции рядом с почтой, два наружных поста, само отделение милиции в трех кварталах, сразу сбегутся и съедутся, им, я подсчитал, надо три минуты, чтоб кольцом охватить весь предполагаемый район поиска. Но у тебя — две с половиной минуты… У нас, — поправился Алеша.

Два дня еще присматривались к порядкам в обоих магазинах, к инкассаторской «Волге». Установили: 31 августа — наивыгоднейший для них день, выручка перевалит за треть миллиона. Бухгалтерия же никакого сигнала «Волге» не подает. Экипаж машины так сработался, что интуитивно знал, на сколько минут ушел за деньгами этот низенький, пугающийся шороха мужичок.

31 августа — на этот день назначили операцию. Сутками раньше встретятся в скверике у метро «Академическая».

И вдруг 29 августа Колкин пропал, на очередную встречу не явился. Прождав его с полчаса, Алеша стал думать. Что-то произошло, но что?

Начинало темнеть. Сидящий на скамейке у метро Алеша выгнул затекшую спину, поднялся, разгадав наконец уловку напарника!

Колкин нападет на инкассатора не 31-го, а сутками раньше, то есть завтра, но уж его-то, Алешу, он попытается убить сегодня, и хотя попытка входила в планы Алеши, ему стало зябко: сегодня — значит, в ближайшие часы. Вспомнилось, как вчера Колкин (на улице, кругом люди) рукою помял плечо Алеши, убеждаясь, что идущий рядом человек — еще живой, прощаясь навсегда. Простился — и Алеша стал для него мертвым, а с мертвыми не встречаются. Пожалуй, признал Алеша, взять деньги 30-го — и впрямь рациональнее, умнее. Колкин, как всякий производственник, преотлично знает, насколько суматошен последний день месяца, всегда штурмовой. Универмаг выбросит на продажу целый контейнер кофточек, рубашки и сапоги будут продаваться с лотков, наплыв денег приведет к тому, что инкассаторская машина добрую треть их заберет в середине дня.

В девять вечера Алеша поехал в Свиблово. Несостоявшейся встречей Колкин вытащил его из квартиры, и что сейчас в ней, кастет, бомба или нож — поди догадайся. Убивать на улице или в автобусе — слишком рискованно и негарантированно, и тем не менее Алеша держался в метро подальше от края платформы. В неживом ртутном свете фонарей он обогнул дом, подкрался к окну. Без единого шороха вполз в квартиру. Прислушался. Никого — это ощущалось — не было. Луч фонарика подергался по стенам, уперся в дверь. Оставленная метка нарушена. Колкин все же побывал здесь, ему открыть любую дверь — плевое дело. Так что же оставил после себя Колкин?

Еще днем Алеша сдвинул занавески, чтобы квартира не просматривалась оттуда, снаружи. Стрельба исключена, слишком громко и ненадежно. Если мощная взрывчатка, то под какую приманку? Чего касается человек, когда он в полной безопасности? Какие движения производят его руки и ноги? Что вообще делает он?

Холодильник! Человек обязательно откроет его. Человеку нужна пища, уверенность в том, что пища есть!

Он присел перед холодильником, взглядом прощупал уплотнительную прокладку. Вслушался. Как раз сработало реле, мелкая дрожь металла передалась ногам. Шумы знакомые, внутри, кажется, ничего постороннего нет.

Телефон зазвенел — резко, грубо, упорно. «Да, слушаю…» — отчетливо произнес Алеша, и частые гудки рассыпались по квартире, снимая последние подозрения с холодильника. Звонил, конечно, Колкин. Затаился где-то рядом, по свету в окнах понял — в квартиру вошли. Теперь убедился: Алеша. Если б предназначил ему взрыв, звонить не стал бы.

Кастрюлька с супом и сковородка с котлетами. Все в порядке, и газом не пахнет.

Он сел, задумался. Представил себя впервые попавшим сюда, встал, рассматривая каждую вещь на кухне, и когда глянул на чайник, то вспомнил о подарке, о коробочке липтоновского чая, Колкин задабривал его мелкими презентами под разными предлогами и два дня назад преподнес коробочку: «Знакомый один из Англии вернулся…» Кажется, речь еще была и о том, что сахар в незначительной дозе улучшает букет этого истинно английского напитка.

Сахарницы у Михаила Ивановича не водилось, вместо нее использовалась чашка с отбитой ручкой. Алеша вооружился старыми очками Михаила Ивановича, зачерпнул песок ложечкой и среди кристалликов сахара увидел какие-то остекленевшие комочки. Такие же обнаружились и в порах черного хлеба. И котлеты были посыпаны ими. Яд!

Когда вскипел чайник, он позвенел о стакан ложечкой и, пригнувшись, перебрался в комнату, оставив свет на кухне включенным. Лег на тахту не раздевшись. Он ждал телефонного звонка. Колкин должен проверить действие яда.

Дом уже заснул. Единственное светлое окошко в нем — свидетельство внезапного недомогания хозяина, так и не нашедшего в себе сил протянуть руку к выключателю, так и не доползшего до кухни. И телефон уже не разбудит мертвого.

Во втором часу ночи позвонил Колкин, и звонил он уже из дома, ему ведь нужен был сон, хотя бы короткий, впереди тяжелейший день и очень ответственное утро. Никто трубку не поднял, и Колкин заснул, поставив будильник на пять утра, так высчитал Алеша. Он лежал с открытыми глазами, не двигаясь. Хотелось есть, но как раз такие желания он умел подавлять. Как и тягу ко сну. Смотрел в серый потолок и принуждал себя ни о чем не думать.

В шесть утра пробудился телефон, звонок был умоляющим и длинным. Десятиминутная пауза — и в дверь стали бить ногами. Алеша — в носках, на цыпочках — подкрался к ней, задержал дыхание. По двери колотили ногами. Разбуженная грохотом, на лестницу выглянула соседка, пригрозила милицией. Мальчишеский голос: «Да Юрка мне нужен, просили его к гаражу выйти!..» — «Нет здесь никакого Юрки!»

Все! Последняя проверка! И Алеша заснул. В полдень он побрился, на него в зеркале смотрел другой Алеша, чем-то похожий на Колкина. Вся еда полетела в унитаз, и сливной бачок не раз наполнялся водою. Свои вещи он уложил в сумку, рваную рубашку и старые газеты запихал в авоську. По всему, что могло сохранить отпечатки пальцев, прошлась тряпка. Ни холодильник, ни лампочку на кухне не выключил. Прощально постоял у двери.

Сумку он отвез в камеру хранения на вокзале. Пообедал и поужинал сразу. Разными автобусами добрался до универмага и в половине седьмого был на почте. Подошел к окну и увидел Колкина, окруженного наваленными у подъезда ящиками. Две девочки перекидывались мячом у самого подъезда. Чуть раньше обычного спустился к своей машине Самуил Абрамович, обладавший поразительным нюхом на грядущие происшествия. Однажды покинул магазин сразу поле обеда — и как раз двумя часами позже в кровь подрались две продавщицы.

На почте никуда не спешащие люди получали заказные письма и бандероли, отправляли их, пенсионерам отсчитывали деньги, чуть дальше — телеграф и кабины междугородной телефонной связи. Алеша полистал какой-то каталог и по коридору прошел в посылочный отдел, занял очередь и купил ящик, самый большой. «Товарищи, нельзя ли потише?» — возмущалась приемщица, когда ящики заколачивали слишком громко, из всей силы ударяя молотком по гвоздям. На локте Алеши висела авоська. Набрав горсть гвоздей, он вышел на улицу, рядом — дверь трансагентства. Нож, молоток, фонарик — все было с собой, в кармане. Постоял, осмотрелся. Как и следовало ожидать, на первом этаже трансагентства — ни души. Ящик спрятал под лестницей. Взлетел на второй этаж, где кассы, где окно. Всего два человека берут билеты, да и не могло их быть больше: конец последнего теплого месяца, конец рабочего дня. Все те же девочки продолжали играть в мяч, Колкина не видно, он заслонен козырьком другого подъезда. Нет, возник. Приучая к себе бухгалтерш, уже сделал не одну ходку наверх и сейчас возвращался. Инкассаторской машины не видать. «Вам куда, молодой человек?» — это уже Алеше, и кассирше был назван Калининград, поезд, идущий через Клайпеду, на 3 сентября.

Получив билет, он отошел к окну, будто хотел потщательнее рассмотреть желтый прямоугольник с номером поезда, датою, купейностью и местом. «Все правильно», — сказал громко и поспешил вниз, потому что у подъезда уже стояла служебная «Волга». Открыл дверь, ведущую в подземелья магазинов, держа под мышкой посылочный ящик. Сунул в него авоську. Разулся. Через заброшенную бытовку строителей углубился в магазинные недра. Вслушался в далекие шумы, в близкие грохоты и лязги. Крадучись, пошел вперед, остановился, когда услышал голос дежурного грузчика, усиленный шахтой подъемника: «Да нет больше соков, говорю тебе!..» Самый опасный участок позади. Грузчик ушел в кабинет Самуила Абрамовича. Все внимание теперь — на грузовой лифт универмага. Шахта его за стеной, но звук выдаст скольжение кабины. Пульс бился секундомером, отсчитывая время. Сегодня инкассатор будет спешить, потому что везде его задерживали, всюду старались освободиться от денег, хлынувших в конце месяца. Сидит сейчас, конечно, в кабинете главбуха, уже передал пустые сумки на завтра, теперь при нем, если этого не сделали раньше, деньгами набивают вчерашние… уже опечатали… А сейчас Колкин спокойно взваливает на плечо пустую коробку… идет в подъезд… Минута прошла, полторы… Ни выстрела, ни крика… («Молодец!») Свернутый калачиком инкассатор уже плывет в коробке над головой Колкина, над столами бухгалтерии, под сверлящим взором дурехи в чине младшего лейтенанта милиции… Раздался грохот железа — это захлопнулись дверцы подъемника, что в винном отделе, потом еще удар железа — подъемник опустился на дно шахты, инкассатор — в нескольких шагах, и Алеша (руки в перчатках) бесшумно раздвинул дверцы, пальцы нащупали обе сумки, лежавшие на спине согнутого в три погибели человека. Маленькую, продмаговскую, Алеша оставил в коробке, а большую сунул под мышку и метнулся к силовой сборке. Колкин уже в торговом зале универмага, слышен лязг железа двери, опытному электрику замкнуть два конца пусковой кнопки — десять секунд, не больше, закоротку он смастерил… Замкнул, платформа грузового лифта пошла вниз — и Алеша чуть-чуть подал на себя рукоятку неверно смонтированного рубильника. Все! Грузовой лифт обесточен! Колкин застрял, ему уже не выбраться!

Обратный путь, через бытовку, занял минуту. Инкассаторская сумка легла в посылочный ящик и покрылась авоськой. Крышка с уже заполненным адресом прибита, Алеша сунул ноги в снятые полуботинки, отодвинул решетку, закрыл дверь, поставил решетку на прежнее место. Выскользнул из трансагентства. Очередь уже продвинулась, до весов — два человека… один. Милицейская машина под окном. Посылка легла на весы, норма — восемь килограммов, ящик потянул на сто граммов больше, но приемщица сочла это нарушение приемлемым, потому что спешила: к транспортеру медленно подкатывал задом почтовый грузовичок, пора уже ставить посылки на движущуюся ленту. И посылка, адресованная Алексею Петровичу Родичеву, поехала в Клайпеду. Какой-то тип с глазами бешеной рыси глянул на очередь и скрылся. Потом другой — и тоже не обнаружил ничего подозрительного. Алеша аккуратно сложил квитанцию и бережно поместил ее в бумажник. Дома же спрятал ее надежно. По дороге к себе выбросил все ключи, кроме тех, которые отныне становились его единственными, от квартиры, покинутой им месяц назад по великой идее и большой нужде.

С наслаждением вымывшись, он сел перед телевизором и сделал звук громким, никого и ничего уже не боясь. Надо, подумалось, капитально обустроиться. Чтоб Светлана пришла сюда на все готовенькое, чтоб не выкраивала обновки из тощей семейной зарплаты. Прописываться здесь ей вовсе не обязательно, пусть с сестрой и мамашей вступают в кооператив.


Билет до Калининграда он порвал, купил туда же, но на вокзале и в день отъезда. Сошел в Клайпеде, походил по центру, видел почту, куда добралась уже, наверное, его посылка. Рядом с почтой — музей часов, шелестящие скольжения маятников успокаивали и завораживали.

За три рубля в сутки он снял комнату в пригороде, у самого моря, погода баловала, пляж манил.

Однажды утром он появился в центре города, купил добротную вместительную сумку, пришел на почту, протянул паспорт, смотрел в сторону и все-таки отчетливо видел длинные пальцы почтовой девицы, перебиравшие извещения. Морячок в лихой фуражке писал что-то за столиком, женщина перекладывал а из сумки в ящик какие-то скляночки и баночки. «Заполняйте…»

Заполнил. Девица сходила за перегородку и поставила перед Алешей посылку. Он опустил ее в сумку и в музее часов долго стоял, вслушиваясь в нежный и дробный перестук механизмов. Потом сел в автобус, открыл свою комнатушку и ногой затолкал под кровать посылку. Заснул, а открыв глаза, тщетно вспоминал, какой сегодня день и с утра ли работает Светлана.

Так и не вспомнил — ни в этот день, ни в следующие. Время тянулось от заката до заката, облака поднимались над той впадиной в море, куда медленно вкатывалось солнце, и древняя тоска по светилу угнетала Алешу. Он падал на кровать и зарывался в подушку. Как-то ночью его пробудила память о минуте страха, он пережил его в день, когда Колкин не пришел на встречу, когда Алеша ехал в Свиблово, готовый к ножу, к выстрелу, но никак не к яду. Уже выбрался из метро, уже шел к автобусной остановке, прикрываясь редкими попутчиками, как вдруг почувствовал расслабление, потому что кто-то смотрел на него из темноты — с болью, с мукой, с состраданием и предостережением, кто-то беззвучно кричал, умоляя: не ходи! Он одолел тогда приступ страха, уверил себя: это в нем самом бушуют и мирятся образы былых страданий и преодолений. А этой ночью догадался: да это ж спрятанный темнотой Колкин прощался с ним, не желая прощаться. Калкину не хотелось его убивать, очень не хотелось! Колкин горевал, из жизни его уходил человек, который не пытался (так ему казалось!) обманывать его, первый и последний напарник, честно желавший разделить плоды совместного трупа, не сообщник, а сотоварищ.

При ясном свете дня Алеша выдернул из-под кровати сумку, достал ящик, вскрыл его, надрезал инкассаторский мешочек. Деньги посыпались на одеяло. Считать не стал: к пачкам прилагалась сопроводительная ведомость. «Двести сорок пять тысяч шестьсот рублей ноль-ноль копеек», — прочитал он. Среди самодельных, бумагой и клеем забандероленных пачек лежал упомянутый в ведомости сверточек, «рваные деньги» — так назывался он, и были в свертке надорванные, надклеенные и от ветхости не шуршащие купюры, всего пятьсот с чем-то рублей, самые памятные купюры, удобные для опознания. Пломбу и все металлическое Алеша отрезал, бросил в колодец, а сверточек и сопроводительную ведомость понес к морю, там по Вечерам бродячие туристы разводили костры и уходили, так и не погасив их. Пятьсот с чем-то рублей (два ночных месяца у мешалок) горели плохо, деньги не хотели превращаться в труху, хотя и отшелестели свое. Выброшенной на берег дощечкой Алеша сгреб тяжелую золу и отдал ее морю. Теперь никто никогда не узнает, у кого четверть миллиона. Оставленные в коробке продмаговские деньги взбудоражат фантазию следователей, иссушат их мозги, а Колкин понимает, что молчание — это его личное спасение. По сведениям дяди Паши, заключенный Геннадий Колкин испытал потрясение, когда в колонию, где он содержался, привезли на недельку чернявого мальчишку. Колкин убедился тогда, кто над ним и над всеми настоящий хозяин. Не начальник ИТУ номер такой-то, не воры в законе, обдиравшие всех заключенных, не жена опера, шарившая по посылкам, а худенький юноша, перед которым ковриком расстилалось начальство, кормившее его отборными кусками и разрешавшее ему свободно ходить по зоне, подминая под себя все воровское население. Он был богат; очень богат, этот чернявый. Он был участником вооруженного нападения на банк и, пойманный, отказался возвращать государству пятьсот тысяч рублей, свою долю полуторамиллионной добычи. Деньги эти висели на милиции, она вела свои обычные игры, возила преступника по местам, где, предположительно, его могли опознать и вынудить вернуть деньги. Тот же полмиллиона запрятал так, что и рубля ему не видать все двенадцать лет заключения, но они, эти деньги, давали ему власть и свободу, жратву и девок, отдельные купе фирменных поездов, а не битком набитые столыпинские вагоны. Бог! Царь! Господин! И в основе могущества — не сами деньги, а отблеск их или отзвук. Двести сорок пять тысяч, неизвестно где находящиеся, спасут Колкина, это его капитал, он будет жить на проценты с него. Сколько бы суд ему ни дал, в зоне он — не фрайер, не сявка, не шестерка, он — в законе, он — на пьедестале воровского почета, под якобы не отданные милиции деньги он может брать любые ссуды. Поэтому-то он и будет молчать — и на следствии, и на суде. Молчать до упора, ибо раскроешь рот — и срок будет подлиннее, сообщник — это уже сговор, отягчающее обстоятельство, сопряженное к тому же и с отравлением соучастника. Молчать Колкин и тогда будет, когда разгадает — и такое возможно — роль Алеши. В любом случае ему выгодно, чтоб на «Михаила Ивановича» милиция не вышла. И милиции выгодно на одного Колкина навесить инкассатора: преступник пойман!

Абсолютно нераскрываемое преступление, шедевр человеческой мысли. «Ты хорошо поработал!..» — похвалил себя Алеша и пошел собираться в дорогу.


Сойдя с поезда, он на метро поехал к Светлане. Если она дома, произнесет все нужные слова и договорится о загсе. Если в аптеке, подождет ее. Михаил Иванович, наверное, уже похоронен, и ни к чему знать о нем — и самой Светлане, и детям ее, и внукам тоже, которые будут и его, Алеши, детьми и внуками.

Милицейская машина стояла у подъезда, Алеша прошел мимо нее, сел на скамейку невдалеке, закрытый кустами от серой «Волги» с голубым пояском. Чины милиции вышли наконец из подъезда, погоны с двумя просветами. Сели в машину, поехали. Уж не вернулся ли из заключения сын соседки, тот самый, к сестре которого забегали, вызывая насмешливое удивление Светы, к е н т ы?

Дверь открыла Светлана. Кивнула ему так, будто виделись они вчера, и метнулась в комнату. Он заглянул туда. Поставил на пол чемодан. Светлана рылась в шкафу, что-то искала. Нашла.

— Где пропадал-то?

— Я ж предупреждал тебя: на заработки подамся…

— Правильно, вспомнила…

Она говорила, блуждая мыслями, думая о чем-то своем, от Алеши далеком.

— Сестренка где?

— В школе, где ей быть…

— Я, кажется, не вовремя…

— Да все сейчас не вовремя. Гости надоели. То бабы какие-то, явные торгашки, все пальцы в кольцах, по душу мою приходили, то мать истерики закатывает, то милиция только что отвалила.

Тягучая, выпытывающая пауза, и Алеша спросил:

— Она-то, милиция, зачем приезжала?

— А-а… Если б ты знал!.. Влипла! Попалась! И по той, и по другой линии. Дура я. Понял? Ты дур видел когда-нибудь? Ну, если не видел, то можешь свои буркалы на меня выставить. Дура — и есть дура

— Куда влипла? Во что? Ты скажи, в чем дело?

— Да скажу, скажу… Садись.

Она тоже села. Горестно покачала головой, как бы дивясь собственной дурости. Заговорила очень рассудительно:

— Ну, познакомилась с одним парнем. Мужик вроде бы что надо. Присох ко мне со страшной силой, люблю, мол, и люблю, что хочешь для тебя сделаю. Я, дура, и ляпнула: квартирку хочу отдельную! Со смехом ляпнула. А он мне — будет квартирка! Уже, говорит, снял для тебя, там будем жить вместе, пока в кооператив не вступим, пойдем посмотрим. Повел смотреть. И я пошла с ним. Что интересно: знала ведь, что произойдет, не хотела этого, тебя ждала, честное слово, ждала, а любопытство все точило, как он к этому самому приступит, что говорить будет, что делать. Ну, а потом, когда заговорил, еще большее любопытство — не к тому, что со мной происходить будет, об этом я уже слышала, а к тому, как у него это произойдет…

Она умолкла, и лицо ее выразило то, что сложно передать словами. Будто тучка набежала на солнце и нехотя сползла с него.

— Все мы, женщины и девушки, в душе проститутки из тех, которые не за деньги… Ну, три раза была у него на этой квартире. Обставленная такая, из трех комнат. Я в одной посижу, надоест — в другую перехожу, потом в третью. В этом, Алеша, что-то есть… Не знаю, как дальше все повернулось бы, может, и в загс пошла бы с ним, но парень-то погорел, по-крупному, на инкассатора напал, вот уж чего от него не ожидала. И я бы осталась в стороне, если б он не сглупил, он по-серьезному на меня рассчитывал, в самом деле жениться хотел, потому что не втихую снял для меня квартирку, а какой-то договор найма заключил с хозяином, по договору этому и прикатила ко мне милиция. Хорошо, что в тот вечер, когда он денежки хапнул, я дежурила, на виду у всех была, никуда из аптеки не отлучалась. А денежки он так запрятал, что милиция до сих пор найти не может, обыскалась, всю Москву перетрясла. Вот и думают, что они у меня, никому больше передать их парень не мог, для меня ведь старался. Ключ от той квартирки нашли у меня, перерыли ее в моем присутствии. Вообще от меня не отстают. Вчера на свои кровные аптекарские купила туфельки — участковый тут как туг: на что покупала, где, сколько заплатила. И эти сейчас приезжали, туфту лепили, расспрашивали, с кем он встречался, парень-то. Сообщника ищут. Меня тоже чуть не посадили. За аптеку.

— Не понял.

— Так ведь ревизию тут же в аптеке устроили. Парень-то, разузнали, у себя во дворе двух собак отравил, яд пробовал. Для чего? Где брал? В аптеке-то не раз бывал у меня. До сейфа с ядами не добрался, но они у нас в ассистентской есть. Ревизоры до миллиграмма все взвесили, пропажи не обнаружили. Но я-то знаю — взял.

— Как же так — все сошлось, миллиграмм в миллиграмм?

— Взял. Самый что ни на есть ядовитый яд. Химики-аналитики такой реактив имеют, хлористый барий, во флакончике с пипеткой подходи и бери. Я ему и рассказала о нем — дура, ой, дура! При мне отливал. Милиции я, конечно, молчок, слово скажешь — и загремишь. Это атропин, сулема и прочее на учете, а хлористый барий — беспризорный, не хватило на него ума у нашего аптекарского начальства. Поэтому молчу, как рыба.

— Правильно делаешь. Молчи. Ну, а как дальше жить будешь?

— А чего думать. Передачу надо готовить, а денег нет. Два года держала в заначке червонец на всякий пожарный случай. Вот, нашла, — показала она красненькую в кулаке.

— Какую передачу?

— Да ему! Непонятливый ты какой-то… Милиция обещает с ним свидание устроить, чтоб я уломала его: верни, мол, деньги, которые для меня спрятал, оформим как добровольную выдачу… Ну, и купить ему хочу что-нибудь, в камере не у родной мамаши. Ты не сможешь отвалить мне немного в долг?

Нога Алеши невольно придвинулась к чемоданчику. Потом рука полезла в карман.

— У меня всего одиннадцать рублей. Возьми. Но только отдавать не надо. Договорились?

Она взяла было деньги, а потом вернула их.

— Не надо. Этот змей участковый всю мелочь у меня в кошельке пересчитал. Но все равно спасибо. Напрасно ты уехал. Посоветоваться не с кем. Думала, позвонишь или придешь, обо всем потолкуем. А ничего не знала, как тебя найти, где ты живешь, где работаешь… Много заработал-то?

— Сам не знаю. Расчет в декабре. Я проездом, вечером уезжаю.

— Тогда подскажи: аборт делать? У меня с этими… задержка.

Он поднялся. Взял чемодан.

— Это уж твои заботы.

Она сразу и расплакалась, и рассмеялась.

— Дура и есть дура. Все в аптеке под рукой — и подзалетела… Нет, не буду ничего делать. Яблоко от яблони… Сама, говорят, незаконная, и ребеночек таким пусть будет.

— Ну, желаю удачи. Встретимся как-нибудь.

— Будь здоров.


В конторе, куда Алеша устроился разнорабочим, геологи писали отчеты о летних экспедициях. Как и было обещано, ему дали метлу, семьдесят рублей в месяц и много свободного времени. Иногда приходилось выгружать какие-то ящики да вывозить мусор. Работяги сидели в полуподвале, окруженные табачным дымом и винными парами. Их регулярно навещал участковый и стращал Олимпиадой. Алеша его не боялся. Уже много лет, чуть ли не с момента рождения, милиция надзирала за ним, считая потенциальным преступником. Вот он и стал им.

Он гордился своей норой. Отремонтировал ее, купил новую мебель, цветной телевизор, хорошо сшитые костюмы. Когда истаяли запасы круп и консервов, Алеша в панику не ударился. Он знал, что всегда будет сытым.


Еще осенью побывал он в Свиблове, потолкался у алкашных мест, узнавая новости.

Михаил Иванович, получивший здесь кличку Доцент, умер в ночь на 1 сентября, о чем горько сожалели свибловские ханыги. Начальники, судачили они, «по злобе» запрятали хорошего человека в психушку, а там его, это уж точно, отравили. За правду пострадал убиенный, за правду.

Тело Михаила Ивановича долго лежало в морге Долгопрудненской областной психиатрической больницы № 20. Родственники не захотели его хоронить, труп стал отказным, погребли его за казенный счет.

Свибловская пьянь церемонно постояла у опечатанной квартиры Михаила Ивановича, распила пару пузырей и добрым словом помянула Доцента.

Облдрамтеатр

На первую субботу марта выпало факультетское дежурство, сиднем сидел в одуряющем студенческом гаме, охрип, всласть наоравшись, освободился наконец от последнего любознательного, прыгнул в трамвай, выскочил из него задолго до дома — захотелось подышать и подвигаться. Пощипывал морозец, висевшая над городом луна в который раз напомнила об одиночестве (родители померли, друзей нет), ноги взныли, побитые и застуженные на передовой, и взыграло желание — выпить, немедленно, не отходя, как говорится, от кассы! Купил четвертинку и стал гадать: каким стбоящим предлогом оправдать пьянку в подворотне? Не отметить ли какое-нибудь событие давнего или не очень давнего времени? «В наряд!» — кладут резолюцию прокуроры, отправляя в архив дела. А ведь если вдуматься, каждый прожитый год — очередной лист так и не раскрытого дела, возбужденного по факту рождения его, Гастева Сергея Васильевича, и дела, бывает нередко, извлекаются из пыльных хранилищ по внезапно открывшимся обстоятельствам.

Так подо что откупорить четвертинку, каким обстоятельством раскрыть кладовые памяти? Какое событие провернет ключ в заржавевшем замке? Что, кстати, было год назад именно в этот день, 5 марта? Да ничего не было: будни, лекции, он еще только вживался в преподавательство. А много раньше, то есть 5 марта 1939 года? Тускло и непамятно: студент первого курса, начало семестра, гранит юридической науки, изгрызаемой мозгами скромного юноши, не исключается и городской парк, лед, «гаги», подаренные отцом ко дню рождения. Ну а пять лет прибавить?

Госпиталь, уколы, нога в гипсе, третье ранение — ничего примечательного. А еще годик?

Он расхохотался. Адель и Жизель! Сколько лет не вспоминались две француженки, вывезенные немцами из Парижа и немцами же брошенные при отступлении, — боевые трофеи, доставшиеся им, ему и Сане Арзамасцеву. Дивизию в конце февраля отвели в тыл, было это в Венгрии, потрепанный полк зализывал раны, контуженого Гастева пристроили к роте связи, ее командир старший лейтенантАрзамасцев повел Гастева на ночлег в никем еще не занятую усадьбу. Сбежавший хозяин ее наказал прислуге умасливать большевиков, она и выдала русским офицерам спрятавшихся проституток — чернявенькую Адель и белокурую Жизель, которую немцы величали Гизеллой. Обе обладали немалым педагогическим даром — всего за неделю обучили славян всем премудростям любви, расцветавшей в борделях Марселя и Парижа, отчего командир роты связи малость тронулся. Одевшись по всей форме, при орденах и медалях, стал по утрам подходить к зеркалу, вглядывался в свою рязанскую харю и злобно шипел:

«Армяшка!.. Грузинская собака!» — либо совсем уж заковыристо:

«Жидовская морда!» 5 марта было днем рождения Сани, на нем и решили: отпустить учительниц на волю, пусть пробираются к холмам и виноградникам прекрасной Франции, к притонам Лютеции, да и политотдел учуял уже запашок разврата. Утирая слезы, француженки ударились в бега. Саню потащили в штаб на допрос, Гастева же отпустили с миром: что взять с контуженого?

За Адель и Жизель полилась водка в рот, прямиком, — прием старый, на передовой всему научишься, закусывать пришлось «мануфактуркой», рукавом пальто. Домой пришел приятно возбужденным, душа освежилась, окно в прошлое распахнулось, повеяло волей, и дьявольский аппетит разгорелся от материализации зыбких образов былого: слопал не разогревая суп на плите и приложился к запасенному на Женский день коньяку.

И в следующую субботу повторил возврат в минувшее, нашел год, в котором 12 марта светило особенным днем, достойным внимательнейшего рассмотрения, такой датой залюбуешься. Так с этих суббот и пошло — заглядывание в собственную жизнь, как в замочную скважину, как в щель забора, за которым раздеваются девочки, — был, был однажды такой случай в далеком детстве.

Удивительнейшие вещи отыскивались в закромах памяти, где вповалку лежали нажитые им драгоценности. Глоток субботней водки озарял — будто над ничейной межокопной полосой взмывала осветительная ракета, наугад выпущенная, что прельщало, отчего и затаивалось, как при испуге, дыхание. В неизведанное прошлое летела она, и стала прочитываться собственная биография — та, которую он даже и не знал, о которой ни в разговорах, ни в анкетах тем более не упоминал. На фронте какие-то секунды видишь освещенный край немецкой обороны, но, когда ракета сникает и полоса погружается во враждебную темноту, память в мельчайших подробностях восстанавливает только что увиденное, расширяет высвеченный на секунды круг — и человек ночью видит то, чего не узрел ясным днем. Однажды стал прикидывать, а что, собственно, было в давно прошедшие времена июля 1932 года, и вдруг увидел себя плачущим навзрыд оттого, что в городской библиотеке не выдали ему Фенимора Купера: молод, мол, и не по программе. Все, оказывается, абсолютно все хранится в памяти, и сам он, вот что странно, будто не нынешний, не сиюминутный, а прежний, ничуть не повзрослевший. Да, он, двадцативосьмилетний мужчина, капитан запаса, награжденный десятью орденами и медалями, трижды раненный, народный следователь после института, а ныне преподаватель кафедры уголовного процесса, он, побывавший в огне, крови и мерзости сражений, видевший смерть и настрадавшийся вдоволь, он, Сергей Васильевич Гастев, все еще мальчишка, он такой, что впору искать зеркало, глядеть в него исступленно и в подражание Сане Арзамасцеву обзывать себя обидными, позорными словами, потому что злопамятен, потому что…

Нечто банное было в этих субботах — облегчающее, отмывающее и очищающее. Вошло в привычку и даже стало ритуалом во все прочие дни таить в себе сладкую жуть суббот, в священный же вечер отъехать от дома, где все назойливо кричит о сиюминутности, как можно подальше, в ту часть города, где давно не бывал, и в сумерках (особо желателен туман) идти по малолюдной улице; бесплотными тенями прошмыгивают мимо случайные прохожие — как даты, события, эпохальные происшествия, до которых сейчас, в эту именно субботу, нет никакого дела, они лишние, они безынтересны, их день и час еще не настал, но грянет календарное число — и уже на другой улице, в другую субботу заголосят немые тени; раздвинется занавес — и на сцене возникнут новые персонажи, на них, как бы в кресле развалясь, и будет посматривать он, Гастев.

Тяжкой была суббота 27 августа 1949 года. Осветительная ракета повисела над таким же днем десятилетней давности, но так и не выхватила из желтого круга ничего крупного или возбуждающего. Взвилась еще разок, залетев на год поближе, и рассыпалась мелкими искрами над плоской землицей. Зато траектория, воткнувшаяся в 27 августа 1938 года, взметнула смертельную обиду, а водка погрузила в тягчайшие раздумья, вновь напомнив о том, какой же он все-таки мальчишка, раз не в силах забыть тот страшный час того самого дня 27 августа, когда пришел он в институт узнавать, принят ли на учебу, хорошо зная, однако, что принят, зачислен, иначе и не могло быть: все экзамены сданы на «отлично», да и всем известно, что уже с восьмого класса готовил он себя к следовательской работе, проштудировал десятки полезнейших книг, стрелял без промаха, научился обезоруживать преступников, бегал как лось, шпарил по-немецки, мня себя в будущем знаменитым сыщиком. Радостно шел в институт, как на школьный праздник с раздачей новогодних гостинцев, а глянул на доску объявлений — и обомлел: в списках принятых на прокурорско-следовательский факультет фамилии его не было! Глаза заметались, дыхание прервалось, увидел он себя зачисленным на хозяйственно-правовой факультет, причем фамилия стояла не в алфавитном ряду, а в самом низу, от руки приписанная. Не достоин, оказывается, быть грозою бандитов и шпионов, запятнанный он, социально или классово чужд настоящим советским парням заветного списка. Что пережито в тот день — на всю жизнь осталось, но виду тогда не подал, а позднее возблагодарил судьбу: на том хозяйственно-правовом факультете (ХПФ) учились грамотные, умные, начитанные ребята и девчата, хорошо воспитанные, у всех до единого какой-то грешок в биографии, какая-то чернящая анкету запись, но они, о грешке и записи зная, жили как ни в чем не бывало, бегали по театрам, влюблялись, понимали живопись и музыку в отличие от нагловатых парней с безупречной родословной, которые учебой себя не утруждали, рассчитывая на пролетарское происхождение и свысока посматривая на оппортунистический ХПФ, переполненный «интеллигентами» и «евреями». Сергей Гастев у матери пытался узнать, какое проклятье нависло над их семьей, отец-то, рабочий из мещан, посланный партией на бухгалтерские курсы и ставший поэтому служащим, ни в каких оппозициях не состоял, чист как младенец, мать же с девчоночьего возраста бегала вдоль ткацких станков, и сына родители воспитали примерным пионером и комсомольцем. Уже в войну, заехав домой после госпиталя, выпытал он все-таки у отца, в чем грех. В середине 30-х годов или чуть позже пришла на заводе пора всем исповедоваться, выкладывать коллективу слабости свои, вредящие общепролетарскому делу. Каялись кто в чем горазд, хлестая себя обвинениями в непреднамеренном вредительстве, и отец, праведный до тошноты и скуки, не нашел ничего лучшего, как брякнуть: грешен, служил под знаменами царских генералов. Так и влетели в протокол слова эти, ничего вообще не значащие, поскольку в царской армии служили солдатами миллионы мужчин. Но словечко-то произнеслось, словечко-то записалось, и какой-то товарищ, сидевший на анкетах и протоколах, службу в царской армии признал предосудительной, хотя никакой вины за отцом не было: советская власть такую службу не считала преступной, а инвалидам империалистической войны выплачивалась пенсия. Но еще до разговора с отцом к Гастеву пришло осознание: власть дурна, криклива, злобна и склонна законопослушного обывателя считать объектом уголовного преследования, даже если тот ничегошеньки не совершил и живет тишайшей мышью. Дурная власть — надо это признать и на этом утвердиться. Дурная: никогда толком не уразумеешь, чего она хочет и на кого ткнет пальцем («Вот он — сын беляка!»). То ли сама власть рождала исключительно для себя пролетарских неучей, то ли сами неучи сварганили механизм, называемый обществом, только для собственного пользования — сейчас уже не разберешь, запутаешься в клубке причин и следствий. Действующая армия и тыл нуждались в юристах, не раз на него, Гастева, приходили запросы и приказы: откомандировать в распоряжение военной прокуратуры! А Гастев издевательски отговаривался и отписывался: «Юридического образования не имею, поскольку обучался на хозяйственно-правовом факультете».

Однажды у особиста лопнуло терпение, свалился на Гастева в окопе, потребовал немедленного ухода с передовой, приказ уже подписан, и Гастев пошел на мировую: «Ладно, утром, после боя…» А утром — осколком задело плечо. Да, дурная власть, временами курьезная, но если она перестанет смотреть на человека исподлобья — свет померкнет, реки выйдут из берегов, засуха падет на Россию-матушку, и это уж точно, будь власть иной — не приперся бы мартовской ночью Саня Арзамасцев с перекошенной физиономией: «Слышь, что сказала Гизелка?.. К ней в Париже ходил сам Илья Эренбург!» Тягучий и беспощадный вечер 27 августа 1949 года, ненужные воспоминания, подозрения в правильности того, чем и как живешь, отметаемые осознанием: именно потому, что власть такая дурная, надо с особым усердием изобличать и ловить преступников. И вопросец возникает: зачем согласился на преподавательство?

Неужто на деньги потянуло? Народный следователь прокуратуры Нижнеузенского района — это 875 рублей в месяц, здесь же, в институте, втрое больше, да и для приварка ведется немецкий в школе рабочей молодежи. Там, в районе, — ни одной спокойной ночи, местное начальство волком смотрит, прокурор отшвыривает обвинительные заключения, по сущим пустякам отправляя дела на доследование. Здесь — почитывай книги да холодным глаголом жги сердца студентов. Там — койка в Доме колхозника и поиски кипятка по утрам. Здесь — отдельная квартира, предсмертный подарок матери, нашедшей умирающую родственницу с излишками жилплощади. Благословенный оазис, место отдохновения, которое тянет к еще большему удалению от людей, и несколько месяцев назад родилась не безумная идея: а не турнуть ли уголовный процесс да переключиться на римское частное право с последующим чтением курса по оной дисциплине? Прикупить кое-какие книги в букинистическом, углубиться в латынь, история Греции уже почитывается с великой пользой, весталки и гетеры отнюдь не походят на аделей и жизелей века нынешнего. Но — тянет к себе старое и незабытое, сладострастно манит упоительный процесс поиска злодея, что-то детское проступает в сосущем желании уличить преступника во лжи, и с веселой брезгливостью замечается: он, преподаватель, и студенты — это длящаяся схватка добра и зла, и обычный экзамен напоминает скорее допрос, а не проверку знаний. Студент с экзаменационным билетом — это ж подозреваемый, неумело скрывающий лень и невежество, человек, который алиби свое подтверждает лживыми показаниями свидетелей — учебниками якобы прочитанными, присутствием на лекциях, что фиксировалось; да и сама процедура экзамена соответствует статьям уголовно-процессуального кодекса и неписаным тюремным правилам. Все идет в ход, чтобы вырваться на волю, то есть сдать предмет на тройку и снять с себя обвинение.

Тут и перехваченные «малявы», то есть шпаргалки, тут и оговоры, то есть ссылки на классиков, бывалые сокамерники поднатаскивают новичков, нередок и шантаж, преступники временами демонстрируют свою близость к власть имущим, а преступницы намекают на обладание достоинствами Адели и Жизели. Приходится прибегать к очным ставкам и перекрестным допросам, некоторые преступники хорошо усвоили смысл явки с повинной и необоснованно рассчитывают на снисхождение, которого не будет, потому что преподаватель Гастев — это следователь, а выносит приговоры судья, он же декан, ценящий Гастева, с которым изредка ведет споры — наедине, в коридоре, вдали от парторговских ушей внимает речам его, имеющего особое мнение о прокурорском надзоре, о соучастии, вине и объективном вменении, — и, слушая крамолу, декан испытывает удовольствие, на лицо его наползает гнусненькая улыбочка порочного мальчугана, который только что оторвал глаза от похабной картинки.


Наступила следующая суббота, последняя лекция прочитана, Гастев посматривал на часы, кляня склоку на кафедре истории государства и права СССР, из-за которой декан покинул кабинет, приказав обязательно дождаться его. Пятый час вечера, половина пятого, пять… Появился в шестом часу — напыщенный, злой, заоравший на Гастева еще в приемной, обозвавший его — уже за дверью, в кабинете, — смутьяном, невежей, хвастуном, и визгливый тон никак не соответствовал дореволюционной почтенности облика: костюм — тройка, чеховское пенсне, борода лопатою. Молодой преподаватель распекался за позавчерашнюю лекцию, на ней бывшим школьникам внушались некоторые незыблемые понятия — соотношение, в частности, между обычаем, то есть правилами поведения, привычками, грубо говоря, и законом. Тему эту Гастев растолковал так, что декана трясло от страха. Это, шипел он, брызгая слюной, грубейший выпад против советского правоведения, неопытный преподаватель сознательно или непреднамеренно употребил «обычай» не в правовом смысле, а в обиходном, и будущим юристам облыжно сказано о примате нормативных актов над законом, в незрелые юные умы внедрена теорийка буржуазных злопыхателей, и это-то непотребство — в преддверии исторического момента, приближения всемирного события — семидесятилетия товарища Сталина, здесь бдительность нужна особая! То, что совершил Гастев, — недопустимо, вредоносно, изобличает в нем недостаточную идейно-политическую подкованность, свидетельствует о скудости его теоретического багажа, о пренебрежении им трудами классиков!..

Изображая смущение, Гастев отвечал вежливо, смиренно, с легкой иронией и мысленно посматривая на часы… Да, признался он, третьеводни (он специально употребил это слово для уха декана, падкого — в период борьбы с космополитизмом — на все простонародное), — третьеводни в его лекции прозвучало:

«Соотношение же между обычаем и правом на Руси таково: есть обычай, есть закон, и Россия имеет обычай законы не исполнять!» Но, во-первых, не им первым сказано это, выражение сие бытовало в среде либеральных профессоров прошлого века. А во-вторых, декан опытный оратор и знает превосходно, что в лекции допустима некоторая вольность, вызывающая улыбки и сдавленный смех, иначе учебный материал не усвоится. В-третьих, надо же приближать теорию к жизни, к практике, к местным условиям, наконец! Разрешено ж в неофициальном порядке на час раньше отпускать вечерников, потому что в городе орудуют шайки и банды, многие студентки живут в пригородах и дома им надо быть до наступления темноты.

Говорил — будто излагал объяснительную записку, одну из многих: декан, трус и ханжа, под замком державший книги буржуазных юристов, всех преподавателей заставлял писать на себя доносы. Умолк в ожидании сановного жеста с указанием на дверь, но декан взбеленился, затопал ногами:

— Я вас уволю!.. Я вас выгоню из института! Ваше высокомерие недопустимо! И не спасет вас ваша любовница!

Высокопоставленная! Закрывающая глаза на ваши приработки!

Освободившая вас от картошки!

Шагом победителя покинул Гастев затхлый кабинет ретрограда, подостыл в коридоре, удивляясь тому, что о шашнях его осведомлена не только соседка той особы, которая названа деканом высокопоставленной. А что до приработка, так подменять в институте заболевшую «немку» можно, а за самого себя работать в вечерней школе нельзя, оказывается. Бред какой-то.

Половина шестого уже, время приближалось к заветному рубежу. Портфель с конспектами и книгами будто по рассеянности забыт в шкафу, закуска — краюшка хлеба и огурец — в кармане.

Время шло. Почти семь вечера, и шаркающие шаги уборщицы оповестили о скорой четвертинке, Гастев рванулся к выходу, но окопное благоразумие взяло верх: не побежал, шел осмотрительным ровным шагом, чтоб не нарваться на какого-нибудь блюстителя нравов, и только на улице почувствовал себя свободным, раскрытым для запахов и шумов большого города, который и подтолкнет его сейчас к наилучшему маршруту. Шел — куда глаза глядят — расслабленной походкой. Семь часов двадцать минут, вечер такой, что поневоле погрузишься в воспоминания, — теплый, лето еще не перешло в осень, солнце близко к закатной точке, тени резкие, все готово к возвеличивающей душу минуте, когда решено будет, какой год осветит этот день взлетом чувств.

Итак, 3 сентября 1949 года — и что же было год, два или более назад? 1939 год — светит ли в нем день 3 сентября? Нет, пожалуй: унижение от ХПФ пережито или упрятано, какая-то возня с учебниками, впрочем — воскресенье, был с матерью на рынке, ездили за картошкой, той, на которую бросают послезавтра студентов. Ну а год назад, в 1948-м? Что-то связанное с перемещением, с поездкой к месту происшествия, то ли труп выловили в реке, то ли удавленник, да разве припомнишь — три следователя на весь район…

Мост перейден, река неслышно течет, река покоится, позади остался драмтеатр, где завтра отмечается новый учебный год «в сети высших учебных заведений» и куда приглашены все преподаватели. Проспект Энгельса он пересек вкрадчивым шагом человека, уверенного в том, что где-то рядом, за углом, в косом переулке, найдет то, от чего всколыхнется мысль и чувство. 3 сентября 1942 года — это что-нибудь говорит? Нет, не говорит, а мычит тоскою трехмесячных курсов младших лейтенантов: стрельбище, строевые занятия до упаду, сказочно злобный старшина роты…

Индустриальная улица, добротные дома, населенные конторами и учреждениями, где те же самые строевые занятия, но за столами, и продовольственный магазин, где киснет, поджидая, четвертинка, покупку которой надо, однако, отложить до решения восхитительного вопроса о дате, над которой взовьется осветительная ракета. Сорок третий год забракован, как и сорок четвертый, в сорок шестом что-то просматривается, но так смутно и непонятно, что лучше уж повременить.

Вдруг он остановился, замер — как перед только что увиденной миной. Сделал — не дыша — два шага назад, чтоб остеречься, дрогнувшая рука коснулась потного лба, и жест этот обозначил так и не произнесенное восклицание: «Вспомнил!» Картинно эдак взмахнул кистью, изобразил полное недоумение. «Как?.. Такое — забыть? Ну, никак от тебя не ожидал, нет, никак не ожидал, дружище!» — урезонил он и самого себя, и того, кто прикидывался им самим. Сокрушенно покачал головой, дивясь преступной забывчивости, хотя с прошлой субботы знал, на каком дне остановится бег памяти, и не ракетница пульнет в небо, а крупнокалиберное орудие выбросит снаряд, который к самому небу взметнет мельчайшие подробности того дня 3 сентября 1945 года, потому что в нем была она, Людмила Мишина.

Да, конечно, 3 сентября 1945 года. Уже несколько дней он дома, уже…

До четвертинки — рукой подать, магазин рядом, но заходить туда опасно, впереди вышагивает знакомый из областной прокуратуры. И так уже ползет слушок о загулах, в которые якобы впадает бывший народный следователь, и Гастев свернул в переулок, не дойдя до магазина; теперь, весь находясь в году сорок пятом, никого уже не видел он и видеть не мог, ибо после полудня 3 сентября того года был дома и собирался идти в институт — восстанавливаться. Позади — война, демобилизация, возвращение в родной город, военкомат, милиция, домоуправ, паспортный стол; впереди — учеба, диплом, работа. Офицерские брюки, хромовые сапоги, начищенные до блеска, китель (ордена и медали на нем поблескивают и позванивают), зачетная книжка в кармане, погоны сняты, но фронтовым духом веет от кровью заработанных наград, от нашивок за ранения, — в таком виде хотел предстать перед институтской верхушкой: да, это я, тот самый, которого спихнули вы на ХПФ, и не надо жалких слов оправдания, я вас прощаю!.. Осмотрел себя в зеркале, подвигал плечами и замер — увидел отраженный взгляд матери, любующейся сыном, услышал вздох ее: «Ну, теперь можно…» И что «теперь можно» — понял. Умирать можно — вот что недоговорила мать.

Она родила сына, она вырастила его, она вымолила у судьбы жизнь его на войне, сын перенес уже смерть отца и теперь безропотно встретит кончину матери. И стыдно стало — перед кем выхваляться вздумал? Плевать ему на институтское начальство!..

Сапоги — в угол, китель и брюки — на вешалку, из Вены, последнего места службы, привезены три костюма, выбрал самый скромный, поцеловал мать — и на трамвай. По уважительной причине отсутствовал студент четвертого курса хозяйственно-правового факультета Гастев Сергей Васильевич, прошу зачислить в институт для продолжения учебы — такая форма поведения выбралась. Встречен же был сверхрадушно, обнят и расцелован, выяснилось к тому же, что оскорбляющий ухо и глаз ХПФ ликвидирован, отныне деление на чистых и нечистых проходит по другим признакам: судим — не судим, есть ли родственники за границей, а главное — проживал ли на временно оккупированной территории. Приказ о зачислении был немедленно подписан, Гастева определили на последний курс, обязав досдать кое-какие дисциплины, студенческий билет выдали без проволочек, оставалась сущая ерунда — получить учебники, тут-то и возникла закавыка, без которой власть не была бы властью: требовался еще и читательский билет в библиотеку, которой ведал почему-то зам по хозяйству, — его и пошел искать Гастев, часто останавливаясь у незабытых аудиторий. Всесильный зам обосновался на первом этаже, куда-то вышел «на минутку», в приемной на стульях вдоль стены расположились первокурсники, судя по несмелости, а на столе (а не за столом!) сидела молодая и очень привлекательная женщина, сидела в чересчур вольной позе — так, что угол стола раскинул ее ноги и туго обтянул юбку на бедрах возбуждающей полноты. По позе этой, по тому, как умолкали парни, когда женщина открывала рот, Гастев решил поначалу, что на столе сидит методистка какой-то кафедры.

Вместо блузки — спортивная рубашка с короткими рукавами, на ногах — танкетки, тупоносые и на широкой платформе туфли, на запястье — мужские часы, а не крохотные дамские из поддельного золота (их мешками везли из Германии), волосы темно-каштановые, без каких-либо следов завивки, брови смелые, глаза серые, и глаза эти секунду подержались на Гастеве, когда тот вошел, отвелись, абсолютно безразличные, и минуло две или три минуты, прежде чем женщина спросила: «А вы по какому вопросу, товарищ?» — задала вопрос, даже поворотом головы не обозначив «товарища», а лишь слегка изменив тон, каким говорила со студентами. Гастев не ответил, не испросил и разрешения курить, поскольку студенты дымили вовсю. Единственная пепельница — на столе, и оказалось, что женщина, с десяти шагов весьма миловидная, вблизи смотрелась удручающе иной: и глаза вроде бы как-то косо помещены на сплюснутом лице, подбородок выступает нагловатенько, и лоб какой-то не такой, манеры и речи же — нахраписты и угодливы, как у пристающей к прохожим торговки краденым, чего не видели или не хотели замечать студенты, ловившие каждое слово девки с раскинутыми ногами. Сомневаться в том, что говорилось ласково-воспитательным тоном, она запрещала, и даже если студент всего лишь переспрашивал, она обрывала его так, что ответ напоминал оплеуху или зуботычину.

По этой манере затыкать рты и превращать диспут в монолог Гастев догадался: не методистка, а какая-то комсомольская начальница, обязанная глаз не спускать с вверенных ей овечек, к каким она относила и приблудную овцу, Гастева то есть, всем поведением своим являвшего признаки непослушания, потому что дважды или трижды возникшая пауза призывала Гастева хоть словечком проявить интерес к разговору, на что он отвечал презрительным молчанием. А шла речь о романе известного писателя, живописавшего подвиги комсомольцев, всецело посвятивших себя борьбе с немецкими оккупантами. Нашлась, однако, в комсомольской организации парочка, которая — по смутным намекам писателя — вступила в «близкие отношения», не прерывая, впрочем, борьбы, что никак не устраивало открывшую диспут начальницу. «Не-ет! — негодовала она. — Раз ты сражаешься за Родину, то будь добр — посвяти борьбе все силы, забудь о половых различиях!..» И тут же, не удостоив Гастева взглядом, она чуть понизила голос, и будто кнут взвился над ним: «Вам надо подождать, товарищ!» А он стиснул зубы от злобы, потому что вспомнил, кто пытается командовать им и как зовут командиршу. Людмила Мишина, в институт поступившая годом позже его, но еще в школе он слышал о гадостях этой самозванки, всегда норовившей стать начальницей и умевшей выискивать в человеке изъян или недостаток, чтоб гвоздить по нему безжалостно и безостановочно. В пионерлагере она так зашпыняла хроменькую девочку, заставляя ее бегать наравне со всеми, что та едва не повесилась, из петли ее вытащили, в кармане нашли записку: «В могиле ноженьки мои станут прямыми». Пионервожатую потянули было на расправу, но лишь слегка пожурили; мать хромоножки продолжала, несмотря на угрозы, твердить: посадят когда-нибудь эту мерзавку Мишину, обязательно посадят, с преступными наклонностями она!

Вдруг раздался звонок — на лекцию, видимо. Студенты разом встали и почти бегом покинули приемную, а мерзавка с гимнастической легкостью соскочила со стола. Три года прошло, как видел он Мишину в последний раз, — она за это время укрупнилась, не потеряв гибкости, ладности. «Так это вы — Сережа Гастев?» — протянула она ладошку. Все, оказывается, знала о нем — о том, что вернулся, что принят полчаса назад в институт и что пришел сюда за читательским билетом.

Сомнительно, чтоб весть о герое-фронтовике пронеслась по институту с быстротой молнии, но Мишина — Гастев столкнулся с этим впервые — обладала искусством первой узнавать все новости. Достав из стола прямоугольный штампик, она шумно дыхнула на него и приложилась им к студенческому билету Гастева, что давало ему право не только пользоваться книгами, но и посиживать в читальном зале для преподавателей. Как-то так получилось, что дел у нее никаких в институте не оставалось, а Гастеву получать учебники расхотелось, Людмила Мишина к тому же обещала отдать ему те, в которых уже не нуждалась, госэкзамены сдав и получив небесполезный диплом и место на кафедре советского права. День — сияющий, ни облачка на небе, ветер несет запахи города, в котором не было уличных боев, от Людмилы Мишиной ничем не пахло: ни духами, ни помадами она никогда не пользовалась, чтоб не подавать дурного примера, и шла рядом с Гастевым так, что у него и мысли не возникло взять ее под руку, тем более что Мишина, не пройдя и двадцати метров, приступила к любимейшему занятию — перевоспитанию пораженного всеми видами разврата комсомольца, уличив Гастева в легкомысленном отношении к браку еще на первом курсе, когда он вступил в «близкие отношения» с «не буду называть кем», всех подряд охмуряя «разными там словами»…

Чудесный день, мягкий, задумчивый. Рыболовы облепили берег, уставясь на неподвижные поплавки, потом накатила волна от пароходика, и в полусонной тиши Людмила Мишина продолжала клеймить неисправимого бабника Сергея Гастева, который улыбался, дивясь неустранимой подлости идущей рядом молодой и привлекательной женщины, драконившей за распутство того, кто девственником проучился все семестры, уйдя в армию добровольцем, а не занимался «развратом», за что ему делался втык, а однажды, бессовестно и храбро солгала Мишина, Гастеву даже влепили выговорешник!..

Ложь, наглая ложь, вранье несусветное — но как легка походка, как грациозно покачивается таз, когда скрипучая тяжесть тела переносится с ноги на ногу, а движения бедер намекают на их волнообразные подъемы и опускания в иной плоскости. В Вене Гастев частенько захаживал к профессору, автору безумной теории о том, что вся женщина — от макушки до пят — всего лишь чудовищный нарост на детородном органе, и страсти, тайно бушующие в сокровенной глубине первоосновы, прорываются наружу гримасами, взглядами, речью, и вообще, внушал профессор, все извивы женской психики объясняются капризами чуткого и единственно мыслящего органа. Но, пожалуй, любой не слышавший профессора мужчина догадался бы, что великолепно сложенная и кажущаяся издали обольстительно красивой Людмила Мишина, самоуверенно и пылко проводящая среди молодежи линию партии, никакого женского опыта не имеет, ни разу еще не просыпалась в объятиях мужчины, а торопливые соития угнездили в ней презрение к противоположному полу, и вообще организм ее живет не по лунному календарю, как у всех женщин, а по юпитерианскому, с большим запаздыванием.

И все же — как благородны эти чуть ниже ключиц нарастающие выпуклости, и никакие одежды не скроют того, от чего любой мужчина приходит в тихое умиление перед таинством природы, умеющей и на голом каменистом склоне выращивать эдельвейсы. Разговор между тем переметнулся на литературу, то есть вернулся к прерванному в приемной диспуту, а она, литература, обязана подавать пример, не допускать «близких отношений», и Гастев стал вяло возражать: автор, мол, обеднил своих героев, не дав им права на личную жизнь. Да, борьба с оккупантами, но именно эта борьба удваивается, удесятеряется, если юный подпольщик не только любит такую же подпольщицу, но и занимается с нею тем, что необоснованно именуется развратом.

Физическое сближение юноши и девушки не только веление инстинкта, но и условие их совместной деятельности на благо общества, и ради этого блага сближение более чем обязательно, это доказывал Гастев, открыто и зло улыбаясь, искоса посматривая на пылко возражавшую Мишину, — так вот и разгорелся спор. Презрение, сквозившее в тоне Гастева, не могло не улавливаться Мишиной, а у того уши раздирались бесстыже-поддельными словечками комсомольской вруньи. Нет, не умела Мишина искусно притворяться, управлять голосом, хоть и был пионерлагерь классом по вокалу, здесь умелые вожатые мгновенно меняли сюсюканье на натуральный злобный выкрик — балаганному лицедейству обучались вожатые, театру на поляне и у костра!..

Куда шли, какими улицами — Гастеву не помнилось. Рука его — сама по себе, вовсе не по желанию — частенько полуобнимала спутницу, которой он уже нашептывал «гадости» в охотно подставленное ухо, предвкушая дальнейшее: он оказывается с этой сучкой наедине, раздевает ее, демонстрирует абсолютно полную готовность мужского организма к «близким отношениям», а затем наносит смертельный удар — отказывается вступать с нею в половой акт, либо пренебрежительно сплюнув при этом, либо обозвав лежащую Мишину общеизвестным словом. По метаемым на него взглядам догадывался он, какие планы строит та, чтоб унизить его: да, позволит себя раздеть, но ничего более, или того хлеще — разорется на всю квартиру, являя городу и миру свою неприступность. Каждый, уже распаленный, свое задумывал, потому и улыбались друг другу мстительно и любяще (много позднее придумалось Гастевым сравнение: кобель и сучка бегут рядом, уже мокренькие от слизи, скалясь и не приступая к совокуплению из-за того, что двуногие хозяева их могут палками и каменьями прервать сочленение пары, и надо бежать, бежать, пока не найдется местечко, далекое от человеческих глаз).

Никогда не мазанные помадою губы Мишиной набухли от прилива крови, став темно-вишневыми, дыхание ее учащалось, пальцы порхали над рубашкой, что-то поправляя, кожа ее будто зудела (венский профессор похмыкал бы понимающе), шаг у подъезда дома укоротился, и Гастев покровительственно похлопал понурую, уже сдавшуюся Мишину по плечу: вперед, детка, все будет в порядке… «Авдотья Петровна! Смотри, кого я привела!..» — сделала она последнюю попытку избежать нравственного и физического падения, открыв дверь квартиры. Но соседки либо не было дома, либо она не отозвалась. «Сволочь! — тихо выругалась Мишина, помогая Гастеву раздевать себя. — Я все расскажу на партбюро!..»


Четыре года спустя, то есть 3 сентября 1949 года, угроза эта вспомнилась, и тринадцать рублей сжались в кулаке, когда Гастев свернул на Красногвардейскую, славную гастрономом, где всегда продавались чекушки и мерзавчики, но, не пройдя и нескольких шагов, понял он, что сценарий сегодняшней субботы грубо попран. Серые милицейские «Победы» облепили дома у гастронома, с ревом подкатили машины с красным крестом, любопытных оттесняли спешившиеся мотоциклисты, и народ, покидая опасный район, возбужденно переговаривался. В толпе, в самом воздухе — та радостно-тревожная избавленность от смерти, какая бывает при свежем трупе, — чувство более чем знакомое Гастеву, и он машинально отметил время: двадцать часов тринадцать минут; очередное ограбление, уже третий месяц в городе и области орудуют группы налетчиков, назвать их бандами милиция не решается, чтоб не прослыть беспомощной, тем не менее нападения на магазины, сберкассы и одинокие сейфы стали обыденностью, выстрелы — на устрашение — часты, убийства — редки.

Любопытство снедало: а что же там, в гастрономе, случилось, чья жизнь обо— рвана пулей? Человек он известный, можно пройти сквозь оцепление и глянуть на забрызганный кровью магазин, почти все милицейские чины — вечерники или заочники, да и помнят они, кем был он полтора года назад, но — спросят ведь недоуменным взглядом: «А ты-то как сюда попал?» День четырехлетней давности, плавно протекавший в воспоминаниях, оборвался на скомканной юбке Мишиной, и заструиться последующее могло только с глотком водки; желание выпить ускорило шаги, и, проклиная бандитов и милицию, как всегда с опозданием прибывшую на место происшествия, Гастев ярость свою обрушил на ни в чем не повинную дверь магазина, что в двух кварталах от гастронома: «Закрыто на учет». Видимо, с перепугу: весть о гастрономе пронеслась молнией по всем торговым точкам. Четвертинка удалялась, и, приближая ее, он стремительно, как под обстрелом, пересек проспект Калинина и вскочил в отъезжавший трамвай, держа путь к буфету, где бойко торговали до одиннадцати. Там — наценка, но ради святого дела и двадцати рублей не жалко. Трамвай заносило на поворотах. Уже стемнело. Никого в вагонах, кроме него: трамвай, наверное, шел в парк. Обе кондукторши — на задней площадке переднего вагона, бабы о чем-то оживленно говорили, прижимая к себе сумки с медяками. Вдруг слева по ходу поплыла палатка с продавщицей, Гастев покинул трамвай за полминуты до того, как тот замер на остановке, перебежал улицу, и смятые деньги выложились на прилавок. Порывшись внизу, так и не найдя четвертинки, продавщица влезла на табуретку, чтоб поискать ее на полке, а Гастев отвернулся, потому что на уровне глаз колыхался дырявый халат на тугом заде, и смотрел вправо, на отъезжающий трамвай.

Обе кондукторши по-прежнему стояли на задней площадке, и оба вагона, всю улицу освещавшие, уже приближались к повороту налево, скрежеща и притормаживая. Четвертинка наконец-то легла на потную ладонь, краем глаза Гастев видел, как скрывался за поворотом первый вагон, таща за собою пылающий огнями задний, и в тот момент, когда бутылочка упряталась в карман, где-то там, на повороте, метрах в пятидесяти от палатки, раздался грохот, погасли огни так и не свернувшего заднего вагона, и раскат взрыва предшествовал пламени, резкому, сильному и прерывистому свету, в котором Гастев увидел вздыбившийся задний вагон. Не раздумывая он бросился прочь — от милиции, от продавщицы, от всего, что мешало четвертинке быть выпитой, — на бегу скрутив горлышко бутылки. Искрошился сургуч, мизинец поддел пробку, и теплым комком жидкость опустилась в желудок, обогрев пищевод и вызвав к себе бурю признательности, а благодарная голова вспомнила, куда занесли ее дурные ноги. Где-то рядом живет Людмила Мишина, которая четыре года назад судорожно задвигала шторы на окнах, не переставая злобно шипеть на неспешно раздевавшегося Гастева: «Да как вы смеете? Где ваша комсомольская совесть!» Ответ — из солдатских баек — сам напрашивался, но и так видно, где она, эта упомянутая совесть…


Между тем рев пожарных сирен оглашал округу, и покидавшие кинотеатр «Полет» граждане, еще в дурмане просмотренного фильма, ничего не слышали, медленно вытекая из зала, и Гастев смешался с ними, наклонился, будто завязывая шнурки, и подобрал валявшийся билет. Кинокомедия старая, всем осточертевшая даже в госпиталях, что порадовало его, отделившегося от граждан.

Четвертинка была допита, теплый малосольный огурец завершил жертвоприношение прошлому, и Гастев мгновенно перенесся в комнату Людмилы Парфеновны Мишиной, до смерти напуганной как тем, чтбо она позволила почти незнакомому мужчине, так и совсем незнакомым финалом хулиганского посягательства на ее тело, и финал мыслился ею самостоятельным, не от мужчины случившимся. И когда Гастев собрался было в магазин за шампанским, чтоб «отметить это событие», она, запахиваясь в жуткий по цвету халат, выразила неподдельное возмущение: «Это какое такое событие?.. Вы задержались, кстати, у меня, товарищ Гастев!

Сейчас я найду учебники и…» Только через час взбесившийся и ничего не понимавший Гастев освободил ее от халата и комсомольской дури, впитанной годами глагольствования с трибун, только через час, что показалось идиотским жеманством перезрелой девки, и лишь по прошествии многих месяцев, привыкнув уже этот час отводить на подведение Мишиной к воркующей расслабленности, Гастев догадался: из-за сволочного характера своего и страха, который она внушала всем, не смогла Мишина сблизиться с мало-мальски опытной подругой, просветившей бы ее, рассказавшей без утайки, чем занимаются в кровати мужчина и женщина и как они делают это, уверившей бы комсомольскую активистку, что не только замужняя женщина должна раздеваться по взгляду или просьбе супруга, но и просто женщина, единожды побывавшая с избранным ею человеком в отношениях, близких к брачным. Подруга, гордящаяся уже испытанным и пройденным, нашептала бы, чтбо есть основное блюдо, а чтбо гарнир и десерт, иначе бы не спросила однажды Мишина, а что, собственно, вытворяет он, и Гастев, Людмиле прививавший навыки Адели и Гизеллы, процитировал в ответ вождя пролетариата: «Стать коммунистом можно… тогда, когда… обогатишь свою память знанием всех тех… богатств, которые… которые выработало человечество».

Машинально обтерев полою пиджака четвертинку, чтоб на ней не оставалось пригодных для дактилоскопии пальцевых отпечатков, он отшвырнул возможную улику и двинулся в сторону Мишиной. Окна ее комнаты светились, соседка не подавала признаков присутствия, можно бы зайти, день обязывал, но унижаться, добиваясь того, что принадлежит тебе по, так сказать, праву обычая, в ответ слыша ханжеские речи о товарищеских отношениях между членами ВЛКСМ… К черту!

Все же он поднялся на лестничную площадку второго этажа противоположного дома и увидел Мишину за столом, лицом к окну, только что вернувшуюся с какого-то мероприятия, — ездила, наверное, в гости к кому-то из обкомовского актива, потому что одета в парадное платье (Гастев знал ее гардероб до последней комбинашки). Голод давал о себе знать, и будь Мишина нормальной бабой, стоило бы сейчас постучаться, войти: «Слушай, у тебя не найдется чего пожевать?» Как же, войти-то войдешь, а вот насчет еды — Мишина глаза вытаращит, питается в столовых и буфетах, на завтрак чай да хлеб. И — это уж точно — понесет белиберду о нравственном облике, станет клеймить преподавателя мединститута и бухгалтершу за то, что они — «встречаются». О, ханжество женщин при власти! Трусливый декан запретил писать и говорить «презумпция невиновно— сти», но прав перезревший мухомор, изымая из библиотеки Фрейда, Ломброзо и Ферри — кто-то из них привел пример, недостойный подражания: замужняя аристократка расстается со своим любовником, уверяет его в том, что их любовь иссякла, что она его презирает, — и одновременно запускает для массажа руку в штаны.

Нельзя идти к Мишиной еще и потому, что та болезненно нетерпима к алкоголю, забеснуется, унюхав запашок, и Гастев поторопился домой, к бутылке коньяка, услаждая себя рассуждениями о человечестве, которое пресеклось бы еще в каменном веке, вздумай дикарки прыгать на баобабе с ветки на ветку, отвергая нетерпеливых самцов. Женщине, конечно, надо немного поломаться, Адель, к примеру, минут пять вздыхала: «О, моя бедная Франция!..», а Гизелла, сносно болтавшая по-немецки, пускалась в воспоминания о великих писателях и художниках, которые черпали у нее вдохновение, заодно перемывая косточки собратьям по перу и кисти.

Засыпал он в сладкой надежде, что стерву эту Мишину когда-нибудь настигнет кара земная. И сон выдался счастливый: представилась ему очень знакомая комната, эксперты с фотоаппаратами, сидит за столом следователь (уж не дружище ли?) и пишет: «…обнаженный труп женщины 27–28 лет, лежащей на полу, головой к окну, ногами к двери, расстояние от головы до стены 1,45 метра, от ступней плотно сомкнутых ног до двери — 1,27 метра. Лицо обращено вверх, левая рука вытянута вдоль тела, правая согнута в локтевом суставе, пальцы держат партийный билет, залитый кровью и выданный Октябрьским райкомом ВКП(б) Мишиной Людмиле Парфеновне. Следов трупного окоченения нет, груди вытянутой эллипсоидной формы с короткими прямостоящими сосками…»


Увидел он ее утром в горотделе милиции — живую, конечно, и уж безо всяких следов трупного окоченения, ясную, свеженькую, расточавшую улыбки знакомым и незнакомым, последних — раз-два и обчелся; злой, голодный Гастев узнал от нее, чтбо за нужда заставила милицию силком тащить к себе почти полсотни человек, не дав им выспаться в выходной день. Он и побриться не успел, поднятый в семь утра бабаханьем милицейских сапожищ о дверь, догадывался, что от него разит спиртным, отворачивался от Мишиной, краем уха выслушивая бредни ее, какие-то бабские причитания, и приглядывался к разношерстной публике, которую просеивала милиция, отбирая наиболее годных. Кое-кого от совещания уже освободили, в их число Гастев не попал и теперь высматривал среди снующих милицейских начальников того, кому можно угрожающе заявить о занятости преподавателя и абсолютной ненужности его здесь. Мишину отпустили сразу, как и всех вызванных женщин, начала срочного совещания ожидали мужчины, самые крепкие и грамотные, кое-кого Гастев знал, и очень хорошо знал, надо бы подойти к ним, но мешала прилипшая Мишина, шепнувшая вдруг, что вчера ждала его у себя, ведь маленький юбилей, ровно четыре года исполнилось. Сквозь зубы Гастев сказал, что был у нее вчера после восьми, но не застал, а затем спросил, о каком такомюбилейчике идет речь, и Мишина ответила, гневно помолчав: «Четыре года с того дня, как ты объяснился мне в любви…» Воздев глаза к прокуренному потолку и еле сдерживая смех, Гастев предложил встретиться сегодня вечером у него дома, где объяснение будет продолжено, и он гарантирует глубокую, проникновенную, всестороннюю и — более того — коленопреклоненную любовь, на что Мишина бесстрастно возразила: сегодня никак не получится, в шесть вечера — торжественное заседание в облдрамтеатре, ему тоже надо там быть… Еще что-то прошелестела в ухо, завядшее от бабской чуши. Ушла наконец.

Двадцать с чем-то человек пригласили в кабинет начальника горотдела, Гастев сел так, чтоб смыться при первой же возможности. Более нельзя мириться с разгулом бандитизма в городе и области — такую чрезвычайно свежую и важную идею внес полковник в мозги двадцати с чем-то мужчин, перейдя затем к «текущему моменту». Вчера совершено бандитское нападение на гастроном, убиты разнорабочий и директор, бандитам удалось скрыться. А между тем приближается семидесятилетие товарища Сталина, лучший подарок ему от трудящихся области — полное искоренение преступности, и прежде всего — распоясавшейся банды, для чего и создается штаб под руководством второго секретаря обкома, городская милиция будет усилена, относительно тихие районы области командировали наиболее инициативных сотрудников, в самом же городе решено мобилизовать все людские и технические резервы, привлечь к борьбе с бандитами всех тех, кто по роду своей нынешней или прошлой деятельности способен с мертвой точки сдвинуть… укрепить… направить…

Скрывая зевоту, пряча улыбку, Гастев осторожно рассматривал тех, кто сдвинет, укрепит и направит, сделав то, что не под силу мощному аппарату МВД и МГБ. В кабинете собраны, что и говорить, достойные люди: бывшие офицеры войск охраны тыла и контрразведки, вышедшие на пенсию бывалые розыскники, самый молодой он — всего двухлетний стаж следственной работы, зато — в пекле, в очаге, в логове преступности: Нижнеузенский район славился разгулом и разбоем, пожарами и поножовщиной, убийствами ни за что ни про что, случился однажды казус, для которого не нашлось графы в отчетности: похищение ребенка с целью выкупа. Достойные люди, спору нет, да только применения им не найдется. Вчера отбыл в столицу первый секретарь обкома (Мишина, сообщая о сем, важно поджала губки, будто знает много больше того, что говорит), то ли вызванный «на ковер», то ли на сезонный доклад об урожае, но не избежать ему там вопроса: а как в области с общественным порядком накануне семидесятилетия?

А порядка-то и нет, за полтора часа до вылета самолета бандиты показали, кому принадлежит власть в городе, и прибывает в ЦК первый секретарь обкома, обрызганный кровью убитых сограждан, о чем товарищ Сталин осведомлен, без сомнения, надо поэтому доложить ему о срочно принятых мерах, и ШТАБ по БОРЬБЕ с БАНДИТИЗМОМ — это звучит внушительно, это свидетельствует о правильной реакции коммунистов области. («За истекший период, — талдычил полков— ник, — всего в городе совершено восемнадцать нападений на… сопряженные с… задержаны по подозрению… проверены…») Кажется, сам начальник горотдела понимает, что Штаб — фикция, но виду не подает, да и не придумаешь иного. Штаб либо самораспустится, либо просуществует только на бумаге, потому что такие штабы законом не предусмотрены. Начальственная блажь, пора смываться, в телеги еще не начали впрягать лошадей, но едва Гастев осторожнейше поехал со стулом ближе к двери, как в кабинет вошел товарищ Францев Георгий Семенович, помощник убывшего в Москву первого секретаря обкома, человек, на которого всегда оставляют область — на него, ни на кого более, так поговаривали в городе. Как обычно, был он в длинном, почти до колен, френче. Аскетически худощавый, бледный и сутулый, он глянул на внештатный актив глазами циркового клоуна, которому достаются одни шишки, и полукружье очень густых, высоко поднятых и словно приклеенных бровей усилило и укрупнило печаль настрадавшегося лица.

Загляни в кабинет кто другой из высокого руководства, Гастев незамедлительно скрылся бы за дверью, но Францев умел так виртуозно обманывать людей, что всегда возбуждал в нем острое любопытство. Именно Георгий Семенович вытурил его из прокуратуры Нижнеузенского района, изобретя любопытный предлог.

На Гастева давно точили зубы, обвиняя во всех грехах и обозляясь итогами его более чем успешной следственной работы, хотели было погнать как беспартийного, не смущаясь тем, что таких, как он, треть. Выход отыскал товарищ Францев, найдя в военкоматском личном деле его порыжевшее от времени медицинское заключение госпиталя: четырежды раненного в ноги старшего лейтенанта Гастева С. В. рекомендовали использовать на штабных должностях. На заключение это в штабе армии наплевали, в дивизии тем более, никто, казалось, о нем не знал, а товарищ Францев бумаженцию эту выудил, и народный следователь Гастев стал статистиком, не почувствовав, правда, и сотой доли того унижения, какое претерпел при зачислении на ХПФ. Тот же Францев не преградил ему дорогу, когда Гастев с ходу перебрался в институт на кафедру уголовного процесса.

Показав себя всем собравшимся в кабинете, товарищ Францев дал знак — и по рукам пошли отпечатанные экземпляры вчерашней сводки, последний абзац отводился гастроному. «Около 19.55 во двор дома № 8 по улице Красногвардейской въехала автомашина марки „Победа“ предположительно коричневого цвета. Из показаний свидетелей явствует, что из машины вышли три человека: двое в гражданском платье и в кепках, один без головного убора и в офицерском кителе без погон. Водитель машины остался за рулем и мотор не выключал. Преступники, войдя в гастроном с заднего (служебного) хода, открытого разнорабочим Петровым И. П. для выноса тары, нанесли последнему удар ножом, повлекший смертельный исход, а затем в упор расстреляли директора, забрав подготовленные для инкассации деньги. Автомашина „Победа“, как установлено, проследовала по проспекту Энгельса, далее через мост на Загородное шоссе. При попытке задержания преступники открыли огонь по постовым ГАИ, тяжело ранив сержанта Богорадова Е. Р.». Суточная сводка на сем обрывалась, близилось к концу первое и, возможно, последнее заседание Штаба, что стало очевидным из напутственного слова Георгия Семеновича. Бытовые дела, напомнил он, кажущиеся мелкими, незначительными, могут быть следствиями или даже причинами крупных преступлений, и поэтому надо изучить все происшествия последних месяцев или даже лет, поднять все прекращенные, отказные и приостановленные дела, и членам Штаба будет оказано необходимое содействие, оружие же можно получить здесь…

Глянув с печальной укоризной на последнюю надежду области, Георгий Семенович удалился. Члены Штаба переглядывались, а Гастев откровенно ухмыльнулся, дивясь искусству Францева умно обдуривать. Сущий бред же: это какая прокуратура позволит ворошить нераскрытые дела, тем более что большинство их — в сейфах госбезопасности. Но уж милиция употребит всех собравшихся к собственной пользе, пошлет, к примеру, внештатных следователей на заводы, пусть помахают удостоверениями и «сдвинут с мертвой точки» никогда не исполняемые предписания пожарников.

И удостоверения были вручены всем, кроме Гастева. Он уже бочком приблизился к двери, он уже ногу занес за порог, как вдруг его окликнул майор, листавший сводки и донесения. «Сергей Васильевич, будьте добры, на минуточку…» Вечерник, определил Гастев, или заочник — узнал преподавателя и попытается выжать из него что-либо. Майор же учтиво, чуть ли не с интонациями студента, выканючивающего тройку, попросил глянуть «по-научному» на текущие документы: все ли охвачено? не упущено ли чего? И Гастев уселся рядом и углубился в сводки как прошедших суток, так и нынешнего утра, изучил план оперативно-розыскных мероприятий и донесения агентуры. Так и подмывало небрежненько эдак вернуть бумаги, произнеся устало:

«Пожалуй, все правильно…» — и домой, отоспаться, побриться, за другие бумаги сесть, Тит Ливий и Цезарь намечены на сегодня, пора погружаться с головою в античность, чтоб не шибал в нос аромат действительности. Домой! Но возможна и провокация, да еще какая. Сводку готовили спешно — специально для секретаря обкома, за час, видимо, до самолета, в нее не попали происшествия после нападения на гастроном, и донесение ГАИ о столкновении трамвая маршрута № 9 с автомашиной неопознанной марки сводка не зафиксировала, а там, в донесении ГАИ, три трупа. Кто знает, может, и видели Гастева в том трамвае или у той палатки? Может, и донесение подсунуто специально? Отмахнись от него — и елейным голосочком учтивый майор заявит: «Странно, Сергей Васильевич, очень странно, находились же вы в том районе, в нескольких метрах от поворота, покупали водку…» На все способна милиция, на все, Нижнеузенского района во всяком случае. Натворят, бывало, такого, что волосы дыбом встают от самочинных действий, прикрытых устными якобы поручениями народного следователя Гастева…

По донесению ГАИ и постучал пальцем Гастев:

— Это ошибочно вошло в сегодняшнюю сводку… А надо — во вчерашнюю!

Майор так и впился в гаишную бумагу. Поднял на Гастева обрадованные глаза:

— А ведь верно… И машина, что столкнулась с трамваем, могла быть у налетчиков запасной, разница по времени всего двадцать пять минут… И три трупа!.. Один из них, понятно, вагоновожатый, но те, которые сгорели в «Победе», — так и не опознаны… — Майор загибал пальцы, приводя все более убедительные доводы того, что следствие по трамваю надо взять под особый контроль и, возможно, объединить его с налетом на гастроном. Ну, а руководить следствием обязан сам Гастев, только он — тут уж никаких сомнений и возражений быть не должно…

Кляня себя, Гастев распростился с чересчур догадливым майором, получив от него то, что нельзя было не назвать мандатом. «Предъявитель сего… является членом Штаба, созданного решением обкома ВКП(б) от 03.09.1949 года… правомочен самостоятельно или во главе группы производить необходимые оперативно-следственные мероприятия с последующим оповещением прокурора… разрешено ношение и хранение…» Архиважный документик! Индульгенция! Ксива, если уж выражаться точнее. Филькина грамота. На вчетверо сложенном листочке отсутствует подпись руководителя таинственного органа власти, печать, правда, оттиснута, подлинность ее удостоверена каракулями машинистки, той самой, видимо, старушенции, что раздавала спешно размноженные сводки. Декану бы, который отвел двенадцать часов на тему «Источники права», показать этот исторический документ, одним махом испуганного пера дающий Гасте— ву С. В. власть над всем городом. Это какие такие «мероприятия» разрешены преподавателю кафедры уголовного процесса? «Руки вверх! Вы арестованы!»? И что значит — «оповещать»? В семнадцатом году с такими мандатами разъезжали по Петрограду «братишки», перепоясанные пулеметными лентами, брали почту и телеграф. Теперь такой мандат у него, но маузера ему не надо, а вот автомашиной пренебрегать не следует, машина домчит его до дома после того, как попаясничает он в ГАИ, полистает «трамвайные» протоколы, выцедит пару одобряющих слов и важно отбудет по якобы более срочным делам.

Своего автотранспорта милиция никогда в избытке не имела, город по разнарядке ежедневно выделял ей машины, но сегодня в испуге от вчерашнего явно перестарался, весь переулок запружен легковушками, Гастев выбрал «Москвич», лихо домчавший его до ГАИ, где ему подали, чуть ли не с поклоном, протокол осмотра места автотранспортного происшествия, подписанный дознавателем и двумя гаишниками. Снисходительно кивнул: все правильно, молодцы. Постоял во дворике и оглядел искореженные и обгорелые остатки врезавшегося в трамвай автомобиля (вагоны трамвая отбуксировали в парк). Согласился с начальником: да, потребуется много— дневная техническая экспертиза. Свидетелей, считай, нет: вагоновожатый скончался от инфаркта — прямо на своем рабочем месте, минут через пять после аварии, два человека были в машине, в живых — никого: сидевший за рулем сгорел то ли заживо, то ли — вскрытие покажет — уже мертвым, а пассажир справа от него умер в больнице, не приходя в сознание, да и кто и что уцелеет, если автомобиль врезался в двигавшийся навстречу трамвай, имея скорость более ста километров в час. Номерные знаки, посуровел начальник ГАИ, изуродованы наездом, взрывом и пожаром, но марка автомашины установлена: «Победа», цвет — серый. Насколько начальнику известно, никаких документов на трупах не обнаружено — либо они сгорели, либо их вообще не было. Кое-какую ясность мог внести тот, по вине которого машина врезалась в трамвай. Некто, гражданин в кителе без погон, пытался перебежать улицу впереди трамвая, и шофер машины, избегая наезда на него, резко отвернул влево, но в дальнейшем с управлением не совладал и протаранил первый, моторный, вагон трамвая, где находились почему-то сразу обе кондукторши. От удара свет погас, кондукторши чудом удержались на ногах и рассмотрели человека, бежавшего по другой стороне улицы в сторону проспекта («…к палатке, где я покупал четвертинку…»). Где он, кто он — поди догадайся, и не объявится, это уж точно.

— Надо найти, — дал ценное указание Гастев. — Подключите уголовный розыск, свяжитесь со следователем, — и покинул кабинет в полной уверенности, что никогда более не появится здесь. В дежурке же надо задержаться, побыть в ней ровно столько, чтоб его запомнили, минут десять, не больше.

Мат-перемат, папиросно-махорочный дым столбом, хоть топор вешай, обстановочка — как в общей камере городской тюрьмы, радио взахлеб расписывает подвиги на трудовом фронте, гаишники и орудовцы забивают «козла», попутно обмусоливая «парашу» — кем-то пущенный слух о том, что ГАИ со всеми потрохами передается Минавтотрансу, форму одежды и оклады сохранят, однако. Стол сотрясался ударами костяшек, но в споре рождалась истина, доминошники судили проницательно: знать, на дорогах страны столько неисправных грузовиков, что единственный способ уберечься от штрафов — подчинить себе контролирующую организацию, ГАИ то есть, как это сделали в промышленности, отдав ОТК во власть директоров. (Соображают, плебеи!..) Среди доминошников нашелся младший сержант, страдалец по известной части, этот повел носом и уверенно заявил, что от сгоревшей «Победы» попахивает бабой: да была она там, была, горячился он, из-за нее и пошел на смертоубийство несчастный шофер!

Вдруг вся матерящаяся братия покидала костяшки и бросилась к окну, пялить зенки на необъятную грудь проходившей по двору девки, на глыбу плоти, раздирающей платье, и Гастев соизволил глянуть, отвернулся и презрительно фыркнул: этим бы мужланам дать на обозрение грудь Людмилы Парфеновны Мишиной — ослепли бы сразу, как от солнца, во сто крат ярче запылавшего, да и сам он впадает в щемящее до боли сострадание ко всему человечеству, когда груди ее нависают над ним. Сразу рушатся все вычитанные теории о происхождении жизни на планете: не бог, не эволюция образовали реки и холмы, леса и зверей в них, не они создали растительный и животный мир, а космос ради каких-то целей прильнул к планете плодокормящей грудью вселенской богини.

Святотатством бы— ло — руками касаться этой нерасторжимой пары, в ложбинке умещавшей то, что природа дала мужчине в безрассудной симметрии полов. Сама Мишина смутно догадывается, какой заряд аполитичности и буржуазной эстетики несут сокрытые бюстгальтером конусы, уродует себя дурно скроенными платьями, безобразит, чтоб не впадало на разных совещаниях мужичье в опасную задумчивость. Много веков назад судили в Греции гетеру Фрину, обвинение было нешуточным — кощунство, то есть похлеще нынешней 58-й УК РСФСР, адвокатом же выступал некто Гиперид, применивший неслыханный (скорее — невиданный!) прием — обнажил перед судьями грудь своей подзащитной в доказательство того, что столь благородные формы не могут принадлежать женщине со злым, направленным на осквернение Олимпа умыслом. «Вот!

Смотрите!» — эффектно воскликнул Гиперид в манере Плевако, и судьи оправдали болтушку Фрину. Но если бы ныне грудь Мишиной предъявили суду для доказательства невиновности, то оправдательного приговора не последовало бы, судьи грудь эту сочли бы отягчающим вину обстоятельством: уж очень она не советская, явно порочит пролетарскую культуру, и к самой природе надлежало бы применить объективное вменение и осудить ее за то, что вылепила она безмозглую пионервожатую в пропорциях, кои восхитили бы эстетов прошлых веков.

Воспоминания о Мишиной притупили бдительность, минутой бы раньше исчезнуть — и не повстречался бы Гастеву потешный младший лейтенант, возникший перед ним, еще одна внештатная единица следствия. Нос как у Буратино, на боку планшетка, глаза дурные, деревенские, фамилию свою назвал (запоминать ее Гастев не собирался), руку держал у виска, ожидая «дальнейших указаний», попахивало от него то ли навозом, то ли парным молоком. От этого настырного и глупого так просто не отвертишься, пришлось вместе с ним ехать в больницу, к трупам, дело, оказывается, уже возбуждено районной прокуратурой, для подмоги ей и послан прикомандированный к горотделу младший лейтенант из глухого захолустья, из Калашина, откуда своим ходом притопал час назад этот милиционер, оставив без присмотра благословенный район: там давно уже восторжествовал коммунизм, в сводках который год ничего, кроме угнанной коровы и похищенного поросенка. И опыта никакого, надо полагать, у сельского пинкертона нет, отчего и развил он в больнице бурную деятельность, бегал по ней, кого-то о чем-то расспрашивал, на трупы даже не глянул, стал нашептывать Гастеву какие-то нелепости: будто с автотранспортным происшествием связана смерть больного Синицына, квартиру которого надо немедленно обыскать. «С чего ты это взял?» — изумился Гастев, и навязанный ему помощник издал горловой всхлип: «Я чую!» С такими деревенскими дурачками ухо держи востро, Гастев решительно отверг идею обыска, но согласился в квартире Синицына побывать, поскольку жил тот рядом с его домом: пора, пора на боковую, уже десять утра, еще не завтракал и ко сну тянет.

Поехали — Гастев на «Москвиче», калашинский дуралей влез в коляску приданного ему «харлей-дэвидсона» (харлей-дуралей, промурлыкалась рифма). Дом — бывшее заводское общежитие, в нос, по мозгам ударили запахи щей, стирки и вековой неустроенности. В комнате, где прописан Синицын, ютились еще три жильца, то есть жилички, все — отдаленных степеней родства с ним, потому и смерть его, увезенного вчера на «скорой», приняли спокойно, не спросили, от чего умер (а тот просто упал с третьего этажа больницы и разбился). Двоюродная тетка поохала и погрузилась в молчание, прерванное вопросом троюродной сестры Синицына, школьницы с косичками: «А на похороны меня отпустят?» Тетка вышла из оцепенения и ответила бранчливо: «Если двоек не будет». Открыла шкаф — глянуть, во что обряжать покойника.

Калашинец локтем поддел Гастева, побуждая к действиям — к изъятию денег, ценностей и оружия, но тот молчал. Неугомонный дежурный следователь уже возбудил дело по факту смерти Синицына, однако сомнительно, чтоб шустрому милиционеру что-либо поручалось: случайно выпавший из окна Синицын никак не подходил под категорию лиц, у кого можно производить обыск — разве лишь с согласия родственников. Вдруг, всю процессуальную тягомотину отбросив, сельский милиционер, нахватавшись в больнице городских словечек, оттер тетку от шкафа и забазлал, как мартовский кот:

— Анализы беру!

После чего запустил руки в карманы синицынской одежды, прощупал и китель, тоже на плечиках висевший в шкафу, дав заодно ошеломленному «анализами» Гастеву глянуть на носильные вещи покойного и потрогать их. Ничего в карманах найдено не было, и взъерошенный милиционер громко, никого не стесняясь, с неимоверной злостью прошипел:

— Тоже мне работяга!.. Фрезеровщик, мать его!.. Даже катышка нет трамвайного или автобусного билета! На такси разъезжал! Буржуй!

Этот логический пируэт Гастев решил задержать в памяти, как-нибудь ввернет его на лекции примером ложного силлогизма.

Кажется, все милиции-полиции одинаковы, литература приводит курьезнейший эпизод в Гамбурге: там сыщик обыскал всю квартиру убитого, не нашел ни одного не принадлежащего хозяину следа, с лупой обследовал пол и мебель в поисках волоса преступника, не обнаружил его, на основании чего и заключил: убийца — лысый.

Разочарованный сельчанин не очень уверенно предложил тетке сдать оружие и ценности в порядке добровольной выдачи, получил отказ и уставился на комодик, где, судя по горящим глазам его, прячутся ювелирные изделия, и тут на комодик легла, защищая его, школьница, зарыдала: ключ — у тети Вари, без нее нельзя открывать!.. Уже участковый пожаловал, соседи толпились у двери, тетка предложила попить чайку, и школьница бесхитростно поведала о третьей жилице, Варваре Анохиной, которая доводится Синицыну двоюродной сестрой. Ночует здесь Варвара от случая к случаю, все чаще у хахалей, каких у нее полно, что подтвердил и участ— ковый, с чем согласились и соседи, полившие помоями все семейство, включая и школьницу. Вытянутые уши милиционера ловили каждое слово, раскрытый рот помогал усваивать слышанное, а Гастев уже трижды заголял кисть, посматривая на часы: пора, черт возьми, пора!

Вышли на улицу, ждали участкового, который огрызком карандаша торопливо писал все данные по умершему и семейке, помогала ему школьница. Поехали наконец и приехали — к самому дому Гастева. «Москвича» тот отпустил, но телефон автоколонны запомнил. «Харлей-дуралей» топтался рядом, усваивая непреложную истину: только прокурор может объединять два дела в одно, когда это произойдет — тогда и присобачат падение с третьего этажа к транспортно-дорожной аварии.

Что-то заставляло пропахшего навозом милиционера переминаться с ноги на ногу, топтаться на месте в идиотской нерешительности…

— Товарищ начальник, очень мне не нравится…

— Что — не нравится? — Гастев был уже у подъезда.

— Китель, — потупился посланец Калашинского райотдела.

— Какой китель?

— Да Синицына… В сводке за вчерашний день… ну, помните, о гастрономе… один из налетчиков был в офицерском кителе без погон… И гражданин, из-за которого на трамвай наехала машина, тоже был в кителе без погон! И такой же китель — в шкафу Синицына… Как это понимать?

Дом рядом, в двух шагах, квартира тоже, тарелка горячих щей стоит уже, кажется, на столе, диван ждет подуставшее тело, которое минут через пятнадцать рухнет на него, забудется в сладостном сне, и в приливе преотличнейшего настроения Гастев вспомнил, как зовут «харлея-дуралея».

— Илюша, — обнял он деревенщину, — многоуважаемый Илья Ропня. Да в кителях этих полгорода ходит! Овес-то, костюм то есть, сколько стоит ныне?.. Две зарплаты, дражайший коллега. И мозгами пораскинь: в восемь вечера убили рабочего в гастрономе, в половине девятого парень в кителе едва под трамвай не попал, а Синицын твой в больницу привезен за четыре часа до всего этого, в шестнадцать с минутами. И на операционном столе был в семь вечера, в семь! В девятнадцать ноль-ноль! В палату его привезли в двадцать с чем-то. Грохнулся же он с третьего этажа в двадцать один десять. Соображаешь?

Ропня испуганно моргал, соображая. Догадался наконец, что висевший в шкафу китель Синицына никакого отношения ни к гастроному, ни к трамваю не имеет.

— Жить-то тебя куда определили?

— Да у меня, — засмущался Илья Ропня, — сестра крестного прописана здесь…

— Ну и отлично. Топай-ка туда, отдохни, вытащи из-за голенища расписную ложку и похлебай городских щей. Или к шуряку двигай. Сватья Акулина, чай, тоже примет. А трупы и без нас опознают. И выкинь из головы этого Синицына. Ну, пока.


Высвистывая мелодию из кинокомедии, поднимался Гастев на свой этаж. Хороший, целительный голод терзал его кишечник, каждая одоленная ступенька приближала миг блаженной сытости.

Дверь впустила хозяина квартиры в обихоженный им мир, в уют, сотворенный стараниями матери и прилежанием самого Гастева.

Спичка поднеслась к горелке, вспыхнувший огонь передавал тепло дну кастрюли, другая горелка подготовила воду для бритья, безотказная золингеновская сталь скользила по упругой коже, радио не унималось, вовсю кроя расхитителей социалистической собственности, примеры сего постыдного явления приводил товарищ из обкома, при звуках голоса которого Гастев отвел бритву подальше от щеки, чтоб не порезаться, и посмеялся всласть: товарищ, вдовец со стажем и мужчина в соку, вознамерился прошлой осенью всерьез поухаживать за Людмилой Мишиной в сугубо матримониальных целях; чем не идеальная пара, поговаривали в городе, и тем не менее вдовец перебросился внезапно на другой объект, учуял опасность, философская проблема формы и содержания, столь блистательно не разрешенная в Мишиной, напугала его до смерти, и прав, прав был обкомовец, увиливая от брака: кристально чистая комсомолка Люся Мишина, став супругою, вскоре неприятно поразилась бы однообразию постельных утех и со свойственной ей решительностью показала бы великие возможности женского тела, после чего ополоумевший муженек бросился бы с жалобой или доносом — в обком? в МГБ? И распалась бы молодая семья, ячейка коммунистического общества, разведенная комсомольско-партийная активистка в слезах приперлась бы к Гастеву: «Ты сломал мне жизнь!..» Щи доедены, кильки в томате показались вкуснее обычного, послеобеденная папироса, при выключенном радио, позволила продуктивно спланировать выходной день. Никаких, разумеется, трамваев и автомашин «неопознанной марки», а бедолаге Синицыну уже ничем не поможешь. Два часа на сон (пружина будильника закручена до упора), подъем и целенаправленное чтение, вечерком же можно смотаться в кино и вновь завалиться спать, тоже до упора: первая лекция завтра — в одиннадцать утра.

Гастев разделся, бросил в изголовье дивана подушку, накрылся пледом (как и костюмы — тоже из Вены) и погрузился в глубокий сон.


Он спал минуту. Может быть, две. Приподнялся и сел, стараясь не дышать и не двигаться, чтоб не скрипнул диван.

Тишина в квартире была не беззвучием всегда попискивающих и постанывающих предметов, а состояла из неощущаемой ваты, в ней и надо было двигаться, одеваться и думать, потому что и в ГАИ, и в больнице, и в семейке Синицыных он прикоснулся к загадочному, невероятному по изощренности и дерзости преступлению, нераскрываемому по той причине, что, кажется, все преступники мертвы и никак не угадывается состав преступления.

Будто кончиками пальцев коснулся он мины с чутким взрывателем, скользни еще ногтем по шероховатой поверхности — и так рванет, что стекла в обкоме полопаются. И что совсем уж гнусно — сам на себя это дело навесил: по собственной дурости напросился в ГАИ, от морга не отвертелся, соблазненный Ропней, и в эту клоаку, родню Синицына, добровольно сунулся. Виной же всему — вчерашний день, суббота, не внял предупреждающему сигналу, знаку свыше, забыл, встретив попа, о народной мудрости, а поверь дурной примете — и ноги потопали бы в другую часть города, к безопасной четвертинке и коньяку в родных стенах. Был такой знак-сигнал: в институтском коридоре встретился парторг, противная баба с кафедры истории государства и права СССР, всегда поглядывающая на него так, будто ей что-то гадкое о нем известно, однако она будет помалкивать, ибо не теряет надежды, что молодой преподаватель остепенится и подаст долго— жданное заявление в партию. Ожидание сладких воспоминаний о Мишиной затмило рассудок, ноги сами выбрали маршрут четырехлетней давности. И самое противное — поиски никому не нужного собственного алиби: билетик ведь в кино подобрал, чтоб кому-то удостоверить время пребывания в кинотеатре «Полет», когда «автомашина неопознанной марки» врезалась в трамвай. С четвертинки стер отпечатки пальцев — ну, не идиотизм ли? И в Мишину — утром, в горотделе, — воткнул свидетельское показание: да, в девятом часу вечера был рядом с ее домом (а не у палатки!). Почему, кстати, он, ни в каком преступлении не замешанный, вообще не способный закон нарушать, постоянно — не только вчера — вымеряет и выверяет каждый свой шаг в предвидении неумолимого вопроса воображаемого следователя: «А где вы, гражданин Гастев, находились в такой-то час такого-то дня и кто может свидетельствовать об этом?» Неслышно встав на ноги, Гастев потянулся к папиросам, и осторожный щелчок зажигалки перенес его в ГАИ, где он — как ни затыкал уши и как ни отворачивался — услышал и увидел то, что только сейчас можно оценить. Полистывая все материалы «трамвайного дела», он мысленно зажимал нос, будто ему показывали дохлую крысу, но начальственно кивал «да, да, все правильно», стараясь не замечать наглой липы и отвратительного вранья. По виду все кажется грамотным и годным для дальнейшего расследования, протокол осмотра сляпан умелой рукой гаишника, поднаторевшего на списании в архив дел «ввиду гибели потерпевших и невозможности допроса их». Трупы не осмотрены еще, не исследованы, а дознаватель пишет: «Водитель, находясь в нетрезвом состоянии, с управлением на повороте не справился, в силу чего автомашина, двигавшаяся с большим превышением скорости…» Теперь все выводы пожарно-техниче— ской экспертизы подгонят под версию о лишенном умысла столкновении автомобиля с трамваем по вине пьяного водителя и пешехода, вздумавшего перебегать улицу перед моторным вагоном, и свидетельские показания на сей счет имеются.

А никакого пешехода не было! (Гастев положил папиросу в вырез пепельницы и на цыпочках пошел к шкафу.) Не было пешехода, сколько бы ни клялись кондукторши, какую бы ахинею ни нес добросовестно лгущий дворник. Не было пешехода, не было и не могло быть: какой идиот станет — в сгустившихся сумерках — перебегать улицу, когда слева набирает скорость трамвай, справа — навстречу трамваю — со включенными фарами мчится автомобиль, тормозного следа, кстати, не оставивший. Второй пассажир был в машине, за секунду до столкновения открывший правую заднюю дверцу и вывалившийся наружу, на мостовую, быстро поднявшийся и побежавший, при падении получивший кое-какие повреждения, потому что «бежал как-то странно, махая левой рукой и прижимая к себе правую», так в один голос утверждали кондукторши. Удар о трамвай был такой силы, что кузов сплющился, все три дверцы вмяты, вбиты в перед— нюю часть, выгнуты, — все три, но не четвертая, не правая задняя, она во дворике ГАИ лежала отдельно, замок ее в исправности. Динамику столк— новения ни одна экспертиза не опишет, слишком сложно, а высоколобые специалисты далеко, в Москве. Протокол выглядит убедительно, указана освещенность улиц, описано расположение всех знаков вплоть до «Осторожно — листопад», приведена температура воздуха, но ни одному выводу доверять нельзя, как и всем экспертизам, в обгоревшем остове погребен ответ на вопрос об исправности тормозов и рулевого устройства, ничто уже не восстановишь и не повернешь вспять. Однако: ни в пьяном, ни в трезвом виде даже самый неопытный шофер не направит машину на движущийся и хорошо обозреваемый транспортный объект, тем более что пространство для маневра имелось. Нет, в салоне автомашины произошло убийство, доказать или опровергнуть это — почти невозможно. Трупам, можно сказать, повезло, больница, куда их доставили, клиническая, с превосходными патологоанатомами, в ней стараниями областной прокуратуры развернута судебно-медицинская экспертиза, и аппаратура там наисовременнейшая, да и то, что в двух соседних корпусах медицинский институт, — тоже благо для следователей. Все трупы — разной степени годности к экспертизе, вагоновожатый найден склонившимся над контроллером, лицо в прижизненных ушибах и порезах, прибегнул он к торможению или не успел — значения уже не имеет: 55 лет, сердечник. От удара бешено мчавшегося автомобиля вылетели все предохранители, погас свет, а уж отчего задымила моторная часть — пусть устанавливает пожарно-техническая экспертиза, медикам своих забот хватает, будут делаться попытки реконструировать лица неопознанных потерпевших, но — только послезавтра, потому что еще не исчерпаны более простые способы: в понедельник выяснится, кто пришел на работу, а кто нет и по какой причине, в милиции, возможно, уже лежат заявления о пропаже людей. Оба обгоревших трупа экспертами условно названы «водитель» и «пассажир», и что с ними делать — известно, вопросы официально поставлены следователем районной прокуратуры, но ответ на них определенности не внесет, да от экспертов она не требуется, и дело вообще обречено на списание, ибо ничто не доказуемо. В плевре и верхушках легкого «водителя» сажи не обнаружено, он не дышал в момент столкновения, но когда перестал дышать — таким вопросом следователь не задался, а спроси он — ответа не получил бы, и второй пассажир в мыслях его не фигурирует. Чем нанесен был удар «водителю»? Можно только предполагать, потому что череп не подскажет, в салоне полыхал огонь, а от высокой температуры черепа имеют обыкновение расходиться по швам.

Кастет? Ребро ладони? Замах руки сидящего сзади — и удар, отключающий «водителя»? Такое возможно. Рентгенография в двух проекциях обнаружит сдвиг одного из шейных позвонков, но инерция внезапно остановившегося автомобиля такова, что у людей, бывает, мышечные связки рвутся, кости выходят из суставной сумки, и на всю медицинскую экспертизу можно «наплевать и забыть», кроме, пожалуй, некоторых деталей.

«Водитель»-то — трезвенький как стеклышко, и «пассажир» — тоже, экспертиза показала: за двадцать минут до смерти оба погибших пили чай с кондитерскими изделиями, в желудке найдены еще не переваренные куски кекса и торта. Значит, мирная встреча троицы с кем-то, домашняя обстановка, прощание с хозяином стола и — ссора в автомашине, смертельный удар сзади, иного способа разрешить спор сидевший за «водителем» и «пассажиром» человек в офицерском кителе без погон не имел и машину покинул немедленно, наверняка зная, что «водитель» мертв и с управлением не справится. А если никакого убийства не было?

Верные близкие друзья ехали по своим делам, вдруг сердечный приступ у «водителя», вырастающий из темноты трамвай, никем не управляемая машина — и человек в панике выбрасывается на мостовую и бежит сломя голову туда, где опасности нет, человек в состоянии аффекта на что угодно способен, родных и близких может забыть, хоть они и погибают рядом, а может и в огонь за ними прыгнуть. Все возможно, любая версия к месту, и все же — убийство. (Гастев осторожно приподнял дверцу скрипучего шкафа, открыл его, снял с перекладины пиджак от костюма помоднее). Но — что еще более настораживает — в карманах погибших не найдено ни одного документа! Даже пепла от них! Осмотр тела всегда предваряется изучением одежды, и эксперты были удивлены пустотою карманов, до которых не добрался огонь. Оплавленный комсомольский значок на пиджаке «водителя» и два предмета в «пистончике» брюк на втором трупе — вот и весь улов. Как ни примечательны эти два предмета, но для розыска они малополезны.

В потайной карманчик брюк «пассажир» сунул перстень и наручные швейцарские часы с браслетом сложного плетения, и это при том, что на руке его были обычные часы ленинградского завода, общеупотребительные, всеми носимые, пострадавшие, конечно, от огня, но продолжавшие ходить. Перстень, однако, достоин изучения. Ободок — средней толщины, вместо камня — печатка с латинской буквой «Н», напоминающей наполеоновский вензель, золото наивысшей пробы — так удо— стоверено ювелиром, сам же перстень — работа искусного мастера конца прошлого века, и если находку в «пистончике» прокрутить через управление МВД, то дней через пять найдутся руки, державшие это изделие, а швейцарские часы безлики, надежды на них никакой. Так неужели чаепитие для того лишь, чтоб забрать дорогие, по всей видимости, часы да перстень? Невероятно. Три человека в машине ехали куда-то, будто в разведку, сдав кому-то документы: так поступали на войне перед вылазкой за языком. Или документы сданы до чаепития? Припрятаны? Поразительная скрытность — кошелечка жалкого с мелочишкой на трамвай ни у кого не нашли, бумажонки пустячной! Обуты оба одинаково — «скороходовские» полуботинки; зато костюмы разные: у «водителя» — скромненький габардиновый, темно-синий, «пассажир» — человек побогаче, на нем сшитый по заказу (ни одного фабричного ярлыка) костюм из трико «метро». (Гастев снял плечики с белой рубашкой, выдернул из-под планочки галстук несколько крикливой расцветки.) По кожным покровам той части ног, что обувью убереглась от огня, можно судить: «водителю» — лет двадцать пять, что соответствует комсомольскому значку, а вот «пассажир» — мужчина постарше. И оба они — ряженые, то ли для чаепития переоделись, то ли для чего-то, за чаепитием следующего, и эта вот ряженость объединяет погибших с еще одним трупом — с Синицыным, и назойливый вопрос одолевает: да как могло так случиться, что «харлей-дуралей» додумался до Синицына, в шкафу которого висел необыкновенный китель, чудный китель, загадочный, таинственный. Два года назад он, Гастев, и подобный Ропне милиционер бегали по району в поисках сбежавшего из тюрьмы Серого, уроженца здешних мест, областные власти рвали и метали, требуя скорейшего задержания, на подмогу бросили целую бригаду, а нашел Серого спутник Гастева, ни с того ни с сего остановивший машину у картофельного поля и подозвавший бабу с еще не наполненным мешком. Вытащил картофелину, долго обнюхивал ее, поговорил о сортах, а затем — в тон крестьянскому разговору — задал вопрос: «Серый — давно гудит?» Баба обреченно взмахнула рукой и подобрала волосы под платок: «Да поди ж третьи сутки, Нинка все деньги извела на него…» Можно, конечно, догадки строить не от сорта танцуя, а зная местные нравы, но Ропня-то — в городе чужак, и все же учуял что-то, положил деревенский глаз на Синицына, с любознательностью сельского пацаненка расспрашивал больничную обслугу, и как подпасок по вилянию коровьих хвостов узнает, будет ли скотина разбегаться, так и Ропня по каким-то мелочам восстановил события минувшего вечера, отчаяние Синицына, которого привезли из дома на «скорой» в пятом часу дня с острыми аппендицитными болями, но который, синея и потея, орал: не хочу, не надо, сейчас пройдет, да подожди— те ж вы! И рвался, рвался к телефону, куда-то и кому-то хотел звонить, добрался-таки до него, говорил сдавленно, явно опасаясь, что кто-то подслушает, предупреждал, грозил, и позабыли бы прочие больные маявшегося у телефона Синицына, но он, силой положенный на операционный стол, разрезанный и зашитый уже, заклеенный пластырем и замотанный бинтами, продолжал искать телефон, руки его смастерили отмычку, Синицын проник в кабинет врача, ушедшего домой (время было около восьми вечера), и звонил, звонил, и убегал куда-то, возвращался, пойман был, привязан к койке и заперт в палате, и соседи оправдывались: упросил их все-таки Синицын освободить его от пут, узлами соединил простыни, начал спускаться из окна вниз и грохнулся с третьего этажа, да так неудачно, что раскроил череп; дежурный врач звонить в милицию побоялся, ждал указаний начальства, и только утром главврач вызвал участкового, а задерганный следователь прокуратуры не нашел ничего лучшего, как поручить Ропне и Синицына в придачу к трамваю, не без надежды, что бывалый милиционер поймет: смерть больного желательно объяснить несчастным случаем, самоубийством, но никак не халатностью медперсонала. А Ропня два причинно-разрозненных эпизода связал на том основании, что произошли они почти в одно и то же время. И прав оказался, устами младенца… Может, предчувствовал Синицын гибель «водителя» и «пассажира», известных ему? Такое возможно, как и то, что умрет человек за тридевять земель — а родные еще до телеграммы начинают судорожно вспоминать его. Нередко люди стучат в дверь соседа задолго до того, как запах разлагающегося трупа разнесется по всей квартире.

Так кому же звонил Валентин Михайлович Синицын, парень 1928 года рождения, русский, член ВЛКСМ, невоеннообязанный, фрезеровщик завода «Коммунар», имеющий среднее образование, два года назад поступивший в какой-то институт и тут же бросивший его, человек мало— пьющий и с девушками робкий, очень любящий деньги, но пускать ими пыль в глаза не решающийся, — бесценные сведения эти выкладывала школьница так подробно и толково, будто отбарабанивала учительнице хорошо подготовленное домашнее задание. Не любил Синицын прикидываться ни богатым, ни умелым, был скрытным, очень скрытным, а вот не остерегся, держал в шкафу китель, назначение которого пока не ясно, но который внушает отвращение, брезгливое любопытство и страх, ибо он — для преступления настолько — так мнится — тяжкого, что перед ним мерк— нет налет на гастроном. Вчерашняя милицейская сводка доведена, как положено, до всех отделений, и хотя налетчика в кителе без погон видели у поста ГАИ на Загородном шоссе в восемь часов двадцать три минуты, облава на всех мужчин в кителях без погон велась повсеместно, арестовано человек тридцать, девять из них до сих пор сидят в разных концах города, доказывая свое алиби, их одежда внимательнейше изучается, по— скольку убит разнорабочий ударом ножа выше ключицы, фонтаном хлынувшая кровь могла обрызгать китель убийцы. Ее нет, разумеется, на том, что продолжает висеть в шкафу семейства Синицыных, и тем не менее от него разит смертью, убийствами, во всяком случае — возбуждает подозрения, переходящие в прямые улики, если в китель этот всмотреться и вдуматься. Странный, диковинный, таинственный! Он скроен и пошит не для повседневной носки и не для празднично-парадного выхода. Он — будто для покойника, он — предмет одежды одноразового использования, потому что при тщательности внешней отделки внутренности его, так сказать, на живую нитку, подкладка не пристрочена, а словно наметана, словно ждет последующей доделки. И (еще одна, но не последняя странность!) подкладка из красного батиста, которого-то и в обиходе нет, а сам материал для кителя — не шерсть, не габардин, не тонкое сукно, а шерсть все-таки, но необычного цвета. Зеленый, конечно, цвет, самый распространенный, но с оттенком глубины этой зелени — так свежая трава, побывавшая под дождем, отличается от той, что усыхает на солнцепеке. Особый материал, чересчур особый. Говорят, к Параду победы в июне сорок пятого Черчилль подарил Сталину английское сукно, специально для парадных батальонов, то самое, из чего шьют френчи британским офицерам. Не из него ли сшит этот китель?Пуговицы — родные, советские, тут уж не придерешься, но тех пятнадцати секунд, которыми располагал Гастев, рассматривая и ощупывая китель, хватит на многие часы раздумий, не утоленная разгадкою мысль долго еще будет тревожить воображение. Справа на кителе, там, где, по уставу, носят ордена Красной Звезды, Отечественной войны, гвардейский значок и нашивки за ранения, — там зияет дырочка для ордена, одна-единственная дырочка, она обметана, чего не делают ни в одном ателье, но — вот оно, чудо! — дырки в подкладке, соответствующей той, обметанной, нет! Наружная дырочка — нелепость, фикция, она не для ордена со штифтом, который должен насквозь пройти и закрепиться под кителем навинченной на штифт прижимной кругляшкой, неизвестно как называющейся. Обычно ордена справа прилаживали просто: шилом протыкали китель. Дырочка же в этом кителе — не для ордена, а чтоб показать наличие этого ордена у того, кто в кителе. И — глумление над теми, кто знает правила ношения наград: на левой стороне кителя среди орденских планок нет тех, которые обозначили бы носимые справа ордена! Семь планок — и все расположены не по иерархии, предписанной уставом, ордена ведь вешаются и демонстрируются по нисходящей, на первом месте — орден Ленина, затем Красного Знамени и так далее, но в любом случае медали следуют за орденами, после них. Те же семь планок приткнуты друг к другу в такой последовательности, что любой патруль остановит: вместо ордена Ленина — медаль «За оборону Севастополя», — и все же угадывается смысл сумасшедшей композиции: цветовая гамма! Ее учитывал тот, кто располагал на колодке, покрытой плексигласом, орденские и медальные планки.

Цвета выпячены выпуклым покрытием, в глазах рябит от штрихового разнообразия вертикальных полосочек на голубых и лазоревых планках, глаза что-то усваивают, но что? И если еще внимательнее всмотреться в это чудо портняжного искусства, то станет заметной другая издевательская нелепица! Китель — офицерский по покрою, сшит для военнослужащего, на нем, следовательно, могут быть или когда-то были погоны, а те к кителю прикрепляются в двух местах: подкладка погона продевается под пришитую к плечу лямочку, а ближе к вороту предусмотрены две дырочки, тут уж никакие самодельные проколы недопустимы, дырочки оформляются по всем правилам, обметываются нит— ками, специальный шнурочек изнутри просовывается через пуговичку на самом погоне и завязывается под кителем. Без дырочек, короче, погон не ляжет на плечо, не прикрепится к нему, а будет свободно болтаться. На кителе же Синицына — дырочек этих не было! А лямка для крепления погон — была! И подворотничок такой, какой офицеры предпочитают не носить, — целлулоидный. Его, спору нет, стирать каждые два дня не надо, но он не впитывает пот и создает неудобство коже. Некоторые, однако, носят, чтоб не надеяться на жену или ординарца. И вновь странность. В уставе нет точных указаний, на сколько миллиметров должен выглядывать из-за ворота кителя этот белый, обычно из простынного материала, подворотничок, пришивали на глазок — два миллиметра, три, лишь бы неназойливо удостоверял чистоплотность офицера. Этот же, целлулоидный, обрамляет ворот, как выпушка на мундирах николаевской эпохи. Если верить трепушке школьнице, китель этот приобретен на толкучке и Синицын ходил в нем на танцы, что, конечно, сущая ерунда, война кончилась не так давно, многие фронтовики носят кителя за неимением гражданских костюмов. Чтоб прослыть героями военных лет, рядятся в эти кителя и те, кто пороха не нюхал, но народ-то в общем — грамотный, декоративно-демонстрационный китель был бы высмеян, уж очень в нем выпячено мужское кокетство. В позапрошлом году принят Указ, два года, кажется, дают за ношение чужих орденов, судебная практика еще не разрешила коллизию, орденские планки считать государственными наградами или нет. Творец необычного кителя и это предусмотрел, ни одной железяки не привесил. И не мог не подумать о том, что в городе — штаб военного окру— га, училища и воинские части, свирепствующая комендатура, патрулей на улицах полно, Синицын в нем двух кварталов не прошел бы, китель — не для пеших прогулок, не для танцев, в кителе этом только на машинах ездить. И машина была, заезжала она за Синицыным 25, 28 и 31 августа, причем останавливалась не у самого дома, серая «Победа» дожидалась фрезеровщика далеко за углом.

Нет, не на покойника сшит китель! И не для театра, там своя условность, своя реальность, в театре нет, как в кино, крупных планов, там дырочку под орден не обошьют по кругу нитками, дырочка не видна даже первому ряду партера, но среди зрителей достаточно бывалых людей, они бы заметили и наглую вычурность кителя, и цвет его, и…

Странный китель, чрезвычайно подозрительный, сшитый специально для удара по психике, для ошеломления, предмет одежды преступника, хорошо рассчитавшего психологическое воздействие на жертву, которая придет в смятение, потеряет контроль над собой. Произведение искусства, сотворенное мастером, превосходно знавшим, чтбо есть настоящий уставной китель. Не для сцены работала преступная мысль, хотя мастер этот — близкий к театру человек, прощупавший нити, которые связывают зрителей и артистов, зал и сцену. «Пассажир» и свой собственный облик продумал, он либо намеревался подавлять и обдуривать кого-то швейцарскими часами и перстнем, либо, наоборот, скрывал свою принадлежность к людям, имеющим дорогие вещи, и, пожалуй, если б не приступ острого аппендицита, Синицын пил бы чай в неизвестном месте. Уж не подменил ли его человек в офицерском кителе без погон, тот, кто убил «водителя»?.. Весной прошлого года бродила по Нижнеузенскому району интересная компания — человек пять небритых парней в ватниках и кирзовых сапогах. Подходили в деревнях к дому побогаче, спрашивали у хозяев, нет ли какой работенки, починить забор или еще чего, не угрожали, говорили скромно, лишь зыркали глазищами пропойными по дому, по хозяйским детишкам и добивались своего, уходили с червонцем за то, что ничего не сделали. Парни создавали атмосферу угроз тихой, мирной просьбой. Но эти-то, ряженые, не ради червонца придумали китель и перстень. К кому ездили? У кого чай пили? Что унесли с собой?

Где пожива? Куда подевались документы? Почему виляет ГАИ?

Номерные знаки «Победы» легко восстановить, еще проще запросить все автоколонны: кому отпущены в канистру десять литров бензина? Не будь этой канистры в багажнике — огонь не охватил бы машину. Две бензоколонки в городе, туда, однако, не позвонили. Потому, видимо, что с самого начала знали: «Победа» заправлялась в обкомовском гараже, о чем протрепались доминошники, но гараж-то — вотчина госбезопасности, а к ней стойкую неприязнь питает милиция, вся милиция, кроме младшего лейтенанта Ропни, который и не подозревает об обкомовском происхождении «автомашины неизвестной марки». Мильтон из деревни — везунчик, крючками своего сельского воображения сцепивший трамвай со странным поведением больного Синицына.

Такие гениальные дурачки только в деревнях и водятся, где изо дня в день, из года в год с естественной целесообразностью повторяются истинно природные явления, а люди не для преступлений созданы, потому и сельские мозги так чутко ловят нарушения вековых ритмов и злодеев распознают на расстоянии.

Неспроста Шерлок Холмс поигрывал на скрипке: он, живший вдали от мычания коров, классическими мелодиями восстанавливал в себе ощущение правильности мироздания. (Гастев уже оделся и модным узлом затягивал галстук.) Тот же Ропня склонен, как и младший сержант, страдалец по женской части, связывать женщину с безумством «водителя», но как и почему — непонятно. Тем не менее нельзя исключать: за столом с тортом сидела и женщина, она же приехала в гости с тремя мужчинами. Три здоровых мужика отклонили бы приглашение к чаю, мужикам нужна выпивка, но если с ними женщина, то поведенческий стереотип изменится. Ни одно преступление не обходится без женщины, грубая мужская мысль становится изобретательнее, изощреннее, когда рядом пульсирует инополый мозг.

Зеркало — на внутренней стороне дверцы шкафа, и Гастев уже закрывал его, когда увидел женский халат, красные хризантемы на желтом фоне, швейное изделие стоимостью в двести пятнадцать рублей сорок одну копейку, приобретенное им для Мишиной, чтоб было ей что по утрам на себя набрасывать. Прилив злобы овладел им внезапно — к этой комсомольской гадине, которой никогда и в голову не приходило, что ей, женщине, надо утром накормить спавшего с нею мужчину. На кухню влетала, как в пищеблок во главе санитарной комиссии: «Товарищ Гастев, у вас грязно, вам надо чаще подметать и мокрой тряпкой…» Этой бы тряпкой по морде милой Люсеньке, чтоб знала свое место! Ни разу, сучка, не спросила, на каком кладбище лежат родители, не побеспокоилась о раненых-перераненых ногах его; из Будапешта, где в августе была на молодежном фестивале, не привезла даже рубашоночки завалящей! И добро бы похоть влекла ее сюда, так нет, посланницей прогрессивного человечества заваливается в квартиру, как бы по общественным делам, весной ЦК ВЛКСМ издал клич: шире вовлекать несоюзную молодежь в комсомольскую жизнь, вот она сразу и приперлась, заодно и проконтролировать овечку, оставшуюся без кнута и присмотра. Дура безмозглая, урод!

Он застыл, не понимая, что это вдруг на него накатило, откуда злоба к женщине, с которой спит он, которая ничего дурного ему не сделала и даже, если верить декану, избавила его от картошки; она же — ходит такой гнусный слушок — устроила ему нынешнюю некислую жизнь. Порою кажется, что в самом существе этой власти есть нечто справедливое и благородное, о чем намекает бескорыстие Людмилы Мишиной да ночной шепот ее.

Надо быть благодарным, а не…

Тишина прервалась чуть слышным словом.

«Дружище…», — произнес он, урезонивая того, кто часто вмешивался в его жизнь, искажая ее и подправляя, то исчезая на месяцы и годы, то, пошлявшись неизвестно где, возвращаясь к нему, влезая в него и становясь тем объектом, над разгадкой неэфемерной сути которого бьются лучшие умы венской школы психиатров. Этот ловкий пройдоха, обаятельный парень и душа общества, умел как-то легко переносить все невзгоды, в страшный для Гастева день 27 августа 1938 года он, глянув на список зачисленных в институт и найдя себя неожиданно в черном перечне фамилий ХПФ, ничуть не огорчился, а издевательски хохотнул: «Ну и жонглеры!» Гастев и любил его и ненавидел, и презирал подобие свое и восхищался им, и молча сносил присутствие его в себе, потому что никогда наперед нельзя было знать, что выкинет этот тип — выручит его или загонит в несчастье. На фронте он его трижды спасал от верной смерти: однажды в самом конце сорок четвертого заразил поносом, Гастев едва в штаны не наложил, когда резался в карты под накатом бревен, не вытерпел наконец, вылетел на свежий воздух, добежал до траншейного закутка — и взрывная волна уткнула его носом в дерьмо: это снаряд угодил в блиндаж с картежниками, никто в живых не остался. Однако не далее как вчера завел же дружище своего хозяина в западню, на аркане подтащил к палатке с четвертинкой. Словам его нельзя было доверять, но и не прислушиваться к ним было еще опаснее, а потакание ему выворачивало карманы наизнанку, поскольку он — в отличие от Гастева — никогда не считал денег, брошенных на женщин, а уж во что ему обошелся халат любовницы — никогда не запомнил бы. Не издавая ни звука, немо артикулируя, Гастев обругал дружище за излишнюю фамильярность, в ответ на что тот встряхнул его память, и вспомнился май позапрошлого года, цветение лугов, внезапный приезд Мишиной, объятья в Доме колхозника, из которых она вывернулась, наотрез отказавшись от любви и на полу, и на раскладушке, потому что приехала сюда для того лишь, чтоб — надо ж такую галиматью сочинить! — выстирать ему рубашки. Он жалким псом вился у ее ног, умолял, но Мишина и впрямь решила белыми партийно-комсомольскими ручками своими мужское бельишко потереть в мыльной пене, должна же была понимать, чтбо надо одинокому мужчине! Но не только не поняла, а прогнала его в коридор, когда он вознамерился любовь совместить со стиркой!..

Такое оскорбление нанести, такую гнусность выдумать — да за такие приемчики Адель и Жизель были бы скошены одной очередью из ППШ!

Еще что-то похожее, отвратительное стало вспоминаться, дрова в полыхающий костер ненависти подбрасывал, конечно, все тот же дружище, заставивший Гастева не только громко, на всю квартиру, выругаться, но себе самому и всем в городе и области дать клятву: не будет он сегодня в облдрамтеатре на племенной сходке, на массовом татуировании молодых воинов! Не будет! И не станет тем более травиться лицезрением и слушанием Мишиной, которая — конечно же! — выступит «с искренней, от чистого сердца» речью… Клятвенное обещание это вернуло ему спокойствие, он опомнился, отдышался, остыл и в отместку провокатору тепло подумал о Люсе Мишиной, честной до глупости, на обман не способной, стиснутой дурацкими статьями комсомольского устава. Сущий ребенок же еще, глупыш за партой, секретарь обкома улыбнется девочке — и той жизнь кажется прекрасной. Отчего ж, кстати, не глянуть на ребенка, то есть потолкаться в шумном и веселом фойе облдрамтеатра, полном молодости, спрятаться, как не раз уже, на балконе, издали и сверху увидеть егозливую девчушку, тянущую руку кверху в знак того, что первой поняла она учителя.

Халат, обреченный было на выброс, так и остался висеть в шкафу, хотя подлый, зловредный дружище мысленно приткнул к Люсиному халату китель Синицына и, водя чьим-то пером, описал результаты осмотра какой-то удавленницы: «Стриангуляционная полоса выражена отчетливо, трупные пятна в стадии гипостаза…» Было чему удивляться, и Гастев замкнул непонятные улики в шкафу, потом долго рассматривал свои руки, сжимал пальцы в кулаки, расправлял их. Собственная кожа казалась перчатками из невидимого материала, и примерка этих перчаток кончилась тем, что обозначились подлежащие розыску лица — женщина и человек в кителе без погон: только они знают, кто обуглился в серой «Победе», имеющей какую-то связь с управлением МГБ по области и городу.

Найти в полумиллионном городе женщину без примет — невозможно, не менее трудно отыскать следы мужчины, о котором известно, что на пальце его — перстень с наполеоновским вензелем. Но не могли же они прятаться, видел же их кто-нибудь, слышал о них — и на вызванном из автоколонны «Москвиче» Гастев пустился в поиски.


Женщина мелькнула в оперном театре, приметы ее обозначились: порт— ниха высокой квалификации. Она, возможно, сшила Синицыну китель, но пила ли она чай за одним столом с мужчинами — это еще неизвестно. Никто женщину эту не видел, но суфлерша оперного часто слышала о ней, описывать ее не решалась, а до общавшихся с портнихой не добраться в воскресный день. Расспрашивать о мужчине Гастев опасался, потому что упоминание о перстне разрушило бы предлог, выбранный им для легкого вхождения в артистические уборные и кабинеты режиссеров. Было уже четыре часа дня, когда он очутился в Театре музыкальной комедии и мог наконец обдумать и оценить находки.

Пылью, мышами и нафталинчиком попахивали разноцветные мундиры условных гусар и уланов давно расформированных армий, чернели среди них фраки и смокинги князей и баронов, непременных персонажей оперетт, где настоящими были только мелодии Легара, Стрельникова, Кальмана и других, неизвестных Гастеву творцов сценических небылей. Зав постановочной частью сокрушенно развел руками: этим лишь располагаем, не взыщите, — но пылко соглашался помочь становлению студенческого театра, о чем его просил — через Гастева — отдел культуры горисполкома.

Худрук примкнул к ним в костюмерной, тоже выразил согласие, проявил полное понимание, когда, несколько понизив голос, Гастев изрек банальность: репертуар студентам утвердят только тогда, когда они осмелятся поставить что-нибудь современное. А в портфеле имеется пьеса о родной Советской Армии — так не поделится ли музкомедия реквизитом, нужна офицерская форма, два комплекта.

Делиться нечем, с грустью констатировали художественные чины, поскольку ничего подобного театр еще не ставил, да и — это уже теоретизировал худрук — время еще не приспело, слишком зримы следы войны, слишком памятны беды ее, и эмоциональное переосмысление войны наступит не скоро. Да, на студиях ставят кинокомедии, но та же комедия совсем иначе смотрится, когда на сцене живые люди, а не мелькающие фотоизображения их…

Это был уже четвертый театр, куда — якобы посланцем студенческого актива — приехал Гастев с телефонными рекомендациями, обогащенный сведениями о портнихе. Городские театры на военной теме обожглись еще в сорок пятом, на «Офицере флота» Александра Штейна. Форму шили свои портные, пьеса с успехом шла, раскаты режиссерской удачи достигли Москвы, недруги зашевелились и усмотрели то, что можно было предотвратить еще до премьеры: морская шинель чем-то отличается от сухопутной. С тех пор и повелось — все пьесы о современной армии прогоняются через комиссию из штаба округа, и соответственно на гарнизонное ателье возложили костюмирование подобных пьес, а там, понятно, устав, там портным указует военный комендант. И ни в одном, разузнал Гастев, театре не отваживались режиссеры на буффонаду, на утрирование образа через какую-либо деталь одежды. В репертуаре только то, что ставится в столице, туда и отправляют на разведку помрежей.

Зарплата у театральных портних — 650 рублей, да, признавались опрошенные, кое-кто прирабатывает на дому, но скромненько, чтоб не бросаться в глаза и не попадать под статью о незаконном промысле. Областной драматический на гастролях в полном составе, во всех остальных театрах никто не пропадал, все на месте — либо в кабинетах, либо на телефонной связи, отсутствующий балетмейстер хворает и третий день блаженствует в обкомовском раю, на даче для особо почетных гостей. А трупы в морге так и не опознаются (Гастев звонил туда). По слухам, в Ленинграде есть энтузиаст, умеющий фиксировать отпечатки пальцев, прошедших огонь и воду отнюдь не в фигуральном смысле, но то Ленинград. Зато здешняя театральная обслуга наблюдательна и злопамятна, суфлерша, зрителей на спектакле никогда не видевшая, толкалась среди них в перерывах и ревниво рассматривала женщин, а певица из второго состава отводила душу, изучая наряды первых рядов партера.

Да, существовала в городе портниха высочайшего класса, мастерица на диво, суфлерша однажды высмотрела в фойе поразительный вечерний туа— лет — длинное платье, скроенное как глухое, то есть без вырезов, не декольтированное, но смотрелось оно так, будто женщина в этом платье оголена чуть ли не до бедер. В женщину эту она вцепилась, та и рассказала, что не в ателье, конечно, шилось платье для выхода в театральный свет, Анечка — так зовут портниху, знают о ней немногие, добираются до нее по цепочке знакомств, связь только по телефону, и односторонняя, обычно она звонит, называет себя и рекомендательницу, хватает одной примерки, деньги гребет немалые, но и шьет так, что Москва позавидует.

В музкомедии никто, кажется, о портнихе Анечке не слышал, приличия ради Гастев задержался в костюмерной, где заговорили о прошлом родного города, одно время бывшего театральной столицей всего края. Именно здесь в середине прошлого века произошла революция в местных очагах культуры, в какой-то краеведами не отмеченный день заезжие кафешантанные певички, обычно разевавшие рты только в ресторациях, волею какого-то купчины переместились в закусочные, чайные и кучерские пивные, и онемевшая от изумления публика увидела вдруг пухленьких немочек, перебиравших струны арф субтильными пальчиками. В Гражданскую же сюда перекочевали агитбригады, стараниями пришельцев из Петрограда возникла консерватория, самые голосистые из певцов отправились в конце тридцатых завоевывать Белокаменную, но кое-кто из патриотических соображений остался.

Сейчас же хоть и обилие вроде бы культурных развлечений, но ощущается некоторое запустение, студенческий театр внесет живительную молодую струю…

Такую околесицу понес Гастев, чтоб откланяться побыстрее, но вдруг открылась дверь и в костюмерную смело вошла рыжеволосая женщина неопределенных лет, из той породы непредсказуемых, определил Гастев, баб, что не ойкают, когда их кольнут спицею в бок, а вспоминают о вчерашней погоде, к примеру. Костюмерша — а это была она — тягучим шагом дошла до кушетки, села, взяла пилочку и стала увлеченно полировать коготочки, не испытывая никакого интереса ни к разговору, ни к кому из мужчин, что никак не устраивало Гастева, и он, поглядывая на коготочки кровавого цвета, скакнул, развивая тему, в предреволюционные годы и пересказал объявления городских газет (отец обклеил ими кладовку) за декабрь 1912 года: камелии из Ниццы, печенья и пряники в кондитерской Жана, шампанские вина «Дуаэн» и «Шарль Гейдсик» из Реймса, американская овсянка «Геркулес», цейлонский чай «Янхао», шоколад «Гала-Петэр», колбасы И. Ф. Куклинского, названия фильмов, от которых нынешние девицы с ума посходили бы, — «Жених запоздал — заменил другой», «Глупышкин — защитник невинности»… Говорил звучно, красиво — и приглядывался к рыжеволосой, видел, как все плавнее и медленнее похаживает пилочка, заостряя пока еще ни в кого не впивающиеся ногти под взрывы доносящегося из зала смеха. И ко времени подкатил шум иной тональности: дневной спектакль кончился, зав и худрук устремились к двери, и костюмерша подняла голову. В громадных серых глазах ее таился, как под пеплом, огонь, дунь на них — и пламя охватит все лицо, а веснушки запылают, языки пламени лизнут лоб и волосы… Сделав голос бархатистым, он стал расшатывать рыжеволосую, взбалтывать память ее, говорил о погоде, о наводнении, которое обещается осенью, о студенческих проказах…

О перстне с наполеоновским вензелем и речи, конечно, не шло, Гастев рассказывал — взахлеб, с упоением — о серьгах, купленных якобы по случаю одной его знакомой, о медальоне, что достался ей же по наследству от тетки, и выманивал из податливой психопатки блуждавшие по окраинам ее памяти образы мужчин с кольцами, булавками, портсигарами и запонками, выставлял указатели, направлял — и запнувшаяся вдруг костюмерша ошалело глянула на гостя и произнесла всего одно слово, ни к кольцам, ни к запонкам никакого отношения не имевшее, и Гастев, слово это заглотнувший, тут же заговорил о намечавшемся приезде в город Московского цирка, а затем поблагодарил так ничего не понявшую костюмершу и ушел.

Слово это было — коммунар, и под ним таился клуб завода «Коммунар», где, наверное, есть драмкружок, — минут пятнадцать до него на «Москвиче». 16.34 — привычно засек он время, садясь рядом с шофером и подумывая, куда сплавить этого парня. Перед броском по театрам он побывал в отделе культуры, где, несмотря на выходной день, все трудолюбиво посиживали за столами; никто не знал, какая справка понадобится в столице хозяину области и когда, однако по каким-то признакам известно стало, что большого нагоняя не предвидится и, следовало отсюда, Штаб распустят завтра, по возвращении хозяина. Могут, отбирая мандат, удовлетвориться устным и необязывающим ответом, а могут потребовать и письменный отчет. Посвящать же кого-то в тайны кителя Гастев не хотел, свидетели тем более не желательны.

У кинотеатра он высадил шофера, дал ему червонец, сказал, что заедет за ним, пусть смотрит кино, сидит в буфете и ждет.

Километра не проехал, как свернул в глухой переулок и долго стоял. Подкралась мысль: а зачем ему вообще знать, кто сгорел в «Победе» с обкомовскими номерными знаками? Сомнения разрешились яростным проклятьем, он обозвал себя прирученным рабом, крепостным, который, на волю уже отпущенный, продолжает кланяться барину и делает за него то, на что тот не способен.

Пяти вечера еще не было, до воскресных танцев часа полтора, в зале клуба крутили какой-то фильм, буфет бойко торговал, пьяных не замечалось, к Гастеву подлетела блеклая девица с обостренным административным нюхом, сказала, что директора по выходным дням не бывает, кружки самодеятельности работу уже закончили. Отшил девицу. Выпил две кружки пива. Присмотрелся к уборщице, увидел двух парней из вечерней школы, которым весною бестрепетно поставил «хорошо» за полное незнание ими немецкого языка. Поднялся на этаж выше, где стены коридора были увешаны портретами передовиков и заслуженных деятелей завода. Поворот направо, хорошо оформленный холл с подобием музея боевой славы: кубки за победы в спорте, вымпелы, переходящие знамена, газетные вырезки под стеклом, прославлявшие тех, кто покинул ряды рабочего класса и на новых поприщах добился немалых успехов. Монтажница Домогарова, недавно защитившая кандидатскую диссертацию, Софья Андреевна Лыскова (прежний род занятий не указан), ставшая заслуженной учительницей РСФСР, нормировщица с — как ни странно — немецкой фамилией, которая благодаря труду и настойчивости обрела новую специальность, руководит совхозом — тем, что собрал выдающийся урожай пшеницы в 35 центнеров с гектара… Хороший фотограф поработал над галереей, завершив ее снимками из жизни художественной самодеятельности, не забыл и драмкружок. Танцевальная группа лихо отплясывает что-то, судя по костюмам, украинское, парень и девушка в современном одеянии сидят на скамейке вроде бы городского парка в позах, предшествующих объяснению в любви, еще сцены из спектаклей, потом исполнители крупным планом, а среди них — и сам художественный руководитель, лично взявшийся за роль какого-то презренного злодея, выкормыша империалистических разведок, физиономия хорошо откормленного и хорошо воспитанного негодяя, совратителя девичьих душ, красавец лет тридцати пяти, взор надменный, мужчина из тех, о ком грезят слезливые дуры, и сущая находка для милицейского опознавания, ямочка на подбородке так и просится в словесный портрет. Байронического типа мужчина, руки сложены на груди, и на среднем пальце левой — перстень с наполеоновским вензелем. Ружанич Олег Викторович собственной персоной, и перстень — то ли по роли, то ли деталь бытового облика; режиссер, посредник между сиюминутными людьми в партере и загримированными кривляками на сцене, изображающими некое время, иное пространство и отчасти тех, кто сморкается и кашляет за чертой, отделяющей сказку от потной партерной яви. Постановщик вчерашнего спектакля на несценических подмостках неизвестной квартиры, где он не мог не играть себя, слишком уж впечатляющая внешность, такие кудри до плеч — только у актеров дешевого пошиба. Премьера этой пьесы состоялась 25 августа и прошла так успешно, что решено было не вносить изменений в драматургию, и когда исполнитель одной из ролей заболел, труппу пришлось пополнять человеком из массовки, тем, который раскусил лицедеев.

Один труп опознан, о другом расскажет разветвленная, всеохватная и вяло действующая агентурная сеть, называемая публикой, людьми, народонаселением, которой дай волю — и доносами завалятся все учреждения. Известен Ружанич — станет известна и вся его банда. По манере, с какой уборщица елозит шваброй по полу, можно безошибочно определить — всю войну провела в госпиталях, мокрой тряпкой вычищая палаты. Попивает, ничего не читает, радио не слушает, говорить будет, не употребляя расплывчатых определений. Парни, благодарные за аттестат зрелости, язык за зубами держать тоже не станут.

Сказали парни то, что подтвердила в каморке под лестницей уборщица, малость подвыпив и оживив труп «водителя», в котором Олег Викторович души не чаял, раскатывая на его машине. Борис Кунавин частенько гужевался в клубе, вчера его, как и Олега Викторовича, здесь не было, но сегодня-то оба появятся, задерживаются где-то, уже и Тоська звонила, спрашивала, могла бы и прибежать — живет рядом…

Где живет — тоже было сказано, и проку не ожидалось от визита к сожительнице Ружанича: не могла она быть той женщиной, которую Гастев разыскивал. Вчера она до девяти вечера учила детей малевать в изостудии на третьем этаже. Но уж надо отработать все версии, чтоб потом не терзаться сомнениями, а они — иного рода, правда, — уже точат: ехать в драмтеатр или не ехать? Отложил пока этот зудящий вопрос, десять минут отвел на Тосю, надеясь на встречу с дурой, которая притворится ничего не знающей и, сварливо отнекиваясь, на блюдечке выложит все знакомства любовника, всех женщин его. Предлог для визита убедительный — все тот же студенческий театр, которому обязана помочь художница, обязана!..

Оказалось — не дура. Двадцать пять лет, не больше, — возраст, в каком охмурить почти невозможно. Просторный сарафан скрадывает фигуру, обнаженные руки очень подвижны и выразительны, мышки выбриты («…на шее под левой скулой крупная родинка, кончик носа расщеплен…»). Ярко освещенная лампами комната, убранством напоминающая мастерскую художника или скульптора. На высокой подставке — бюст, на него торопливо наброшена узорная ткань. Кисти, мольберт, холст, не тронутый мазками. Некрасива — и очаровательна. А на столике у окна — выкройки на кальке, портняжные ножницы и швейная машинка: художница Тося и чудо-портниха Анечка слились воедино. Впрочем, она назвала себя Антониной. Женщина из тех, кого допрашивать — истинное мучение, они, свидетельницы, не суть увиденного передают, не впечатления даже, а впечатления от впечатлений, полный сумбур в показаниях. Однако эта женщина секрета из полуподпольного занятия своего не делала — да, шью на дому, сказала она, и это невырванное признание могло означать следующее: заказчики и заказчицы настолько могущественны, что ни при каких обстоятельствах милиция к ним не сунется и спрашивать о портнихе не станет. О себе рассказывала без стеснения. Окончила, как ни странно, Московский архитектурный институт, но вернулась к детским забавам — ваяет, рисует, шьет и вяжет, помогая Олегу Викторовичу оформлять спектакли. Раскрыла в удивлении рот, услышав о венской опере, об оркестрах на улицах австрийской столицы с обязательным Штраусом. Предложила чай, но Гастев отказался, осторожно изучал наводчицу, которая приходящей портнихой определяла, какая квартира достойна ограбления. Странно все же: крупные и звучные кражи до его ушей дошли бы, а таковых нет, в августовской отчетности всего два случая, и те раскрыты, работа гастролеров. Олег Викторович женат, конечно, это можно смело утверждать, не заглядывая ни в милицейские, ни в домовые книги, ни в паспорта; в квартире этой семейным уютом не пахнет, жена, как и положено, из актрис, уже рвущихся на роли незрелых и юных, а девочку эту он сманил, нашел в другом городе, без прописки она, и вся надежда ее — на возлюбленного, он ее пригрел, он снял ей квартиру эту, всесильное заводское начальство, пекущееся о культуре, подмяло под себя райотдел милиции. Славная женщина, в глазах — радость, когда произносится имя Ружанича. Идеальная наводчица, чаровница, как выразился бы худрук музкомедии. Мгновенно расположит к себе и за один взмах ресниц наиточнейше определит, где и какие ценности в доме, исчерпывая свою роль до конца. И в эти дома она уже больше не ходок: наводчицу берегут, знают, что крупное воровство или хищение поднимает на ноги всю милицию, из потерпевших вытряхивают все их знакомства, портниха Анечка попала бы в розыск, поэтому на указанную ею квартиру грабители или вымогатели приходят не сразу, спустя несколько месяцев, когда Анечка уже заслонится другими знакомствами и гостями по случаю.

Но возможно, этой милой женщиной втемную играл Ружанич, могло ведь быть и так: она всего-навсего делится с любимым человеком впечатлениями о людях, у которых принимала заказ, а уж Ружанич делает выводы.

Оставалось только утвердиться в этом мнении контрольным вопросом — и беленькое стало черным.

— С войны я вывез «опелечек», но никак не могу привести его в чувство, а завтра, как вы знаете, начинается картофельная страда, студентов отправляют в колхозы, за братвой этой глаз да глаз, присматривать надо… — Конструкция фраз тяжеловата, смысл растекается, зато отчетливо видятся на изменчивом лице все варианты ответов. — А у меня с ногами не все в порядке, война, сами понимаете. Олег Викторович же пользуется услугами очень опытного шофера, не знаю фамилии его, а «опелечек» мой так и просится ему в руки… Работа срочная, сегодня надо все сделать, а времени в обрез, Олег Викторович, как вы сказали, запаздывает что-то. — Он глянул на часы (17.45!). — Так не скажете, где найти мне шофера этого?

Ей бы помедлить с ответом, но так заучен был он, что выпорхнул сразу:

— Ничем, к сожалению, не могу вам помочь, поскольку названный вами человек мне не знаком.

Врет портниха Антонина: уборщица не раз видела ее и Кунавина в «Победе». А чтоб ложь сошла за правду, не скрывала промысла своего. Старый прием: чтоб обмануть следователя, надо правдиво рассказать ему то, что тому станет известно из более достоверных уст. Знает эта женщина, чем занимались ряженые в чужих домах, для чего устрашали и убаюкивали тех, кто безбоязненно открывал им дверь и приглашал к столу. 25, 28 и 31 августа Синицын пользовался кителем, занятия в школе еще не начинались, малолетняя сестренка, считавшая дни до 1 сентября, помнит это отлично. Квартира же как-то не мыслится местом, где прячутся ворованные вещи, однако: дрогнули нервишки у портнихи, плечи приподнялись в нетерпении, боязливый взор задержался на шкафе, к которому она рванется для переодевания, как только гость покинет квартиру, длительное и ничем не оправданное запаздывание Олега Викторовича тревожит уже, женщина, пожалуй, связывает отсутствие любовника и покровителя с визитом подозрительно настойчивого преподавателя. Сарафан — не для улицы, во что оденется она, куда побежит?

— К сожалению, только Олег Викторович может свести вас с шофером, да и ему решать вопрос о помощи студенческому театру…

С этими словами она поднялась, и по тому, как опиралась она о стол, как бережно контролировала тело свое, Гастеву стало понятно — беременна! И сарафан — не рабочая блуза ваятельницы или портнихи, про что надо было сразу догадаться, а самая удобная одежда на подходе к материнству.

Она смотрела на него в упор — ненавидяще, нижняя губа прикушена. Как-то так развернулась, что казалось, только один — сдвоенный — глаз пылает яростным презрением к шпику, влезшему в ее дом.

Уже у двери он повернулся, спину ожег провожавший его глаз.

— Вот что, милочка: Ружанича не будет ни сегодня, ни завтра, ни послезавтра. Рви когти отсюда, пока не поздно. Только не в Москву, там тебя найдут быстро. Если за пять минут соберешься — подкину к вокзалу.

— На своем сраном «опелечке»?

Дозрела. Самое времечко впивать отравленные стрелы в беззащитное тело, но — беременная. Если доброму совету не последует, через день-другой будет арестована, потому что пора кончать самодеятельность, все возможности внепрокурорского расследования исчерпаны, по ходу его надо бы сейчас нагрянуть на квартиру Ружанича с обыском, перевернуть все вверх дном у Кунавина, вскрыть комодик семьи Синицыных. Но ни ему, ни Ропне это уже не под силу, районная прокуратура отбрешется, никакой здравомыслящий прокурор не станет вникать в таинства кителя, а версию о втором пассажире — высмеет. Но не все потеряно, есть прокурор города, человек, склонный принимать самостоятельные решения не глядя на горком-обком. Найти его можно сейчас в облдрамтеатре, страж закона будет сидеть в президиуме, поймать его до начала торжественного заседания или после — совесть велит.

Но искать его он не стал или не захотел… Покрутился в фойе, отбился от декана и тайком пробрался на балкон, к последнему ряду. В театре собраны первые курсы всех институтов, лишь военные не прислали новобранцев из училищ связи и противовоздушной обороны. Медленно гаснут обе люстры, рокот людских голосов переходит в плескание волны о гальку пляжа, вспыхивают софиты, и раздвигается занавес, открывая взорам длинный стол, до самого низа покрытый сукном, которое целомудренно задрапирует ноги сидящих в президиуме, — высшая мудрость устроителей всех торжеств, так и не оцененная поколениями следователей, которые не только слова фиксируют на допросах, но и — мысленно — веки, прячущие выражения глаз, перехваты дыхания, смену интонаций, сцепленные руки, вздернутый в гневе подбородок — всю, грубо говоря, верхнюю часть туловища, а вот нижние конечности остаются невысмотренными, да и как учесть язык ног, подчас более красноречивый, чем жест, не посадишь же подозреваемого посреди комнаты, и если жесты изучены или изучаются, то до расшифровки показаний ног еще далеко. А вот современные церемониймейстеры давно поняли, какая это опасность — обозрение ног власть имущих товарищей: нижние конечности бесконтрольны, ноги рефлекторно и безжалостно выдают пустопорожние мысли мумиеобразных существ, которые вот-вот появятся на сцене. На голубом заднике — барельефные изображения классиков, микрофон уже проверен, но, кажется, излишне чувствителен, до зала из-за кулис доносятся шаркающие звуки, существа, члены президиума, по одному выплывают на сцену — пятнадцать человек, прикрепленных к стульям, но еще не опустивших на них свои задницы, потому что еще длятся аплодисменты, шумовые эффекты, равно предназначенные как тем, кто являет собою сгусток многосотенной массы, так и самой юности, радостно послушной ритуалу, и залу приятно сознавать, что это ради них, студентов, колышутся четыре барельефных классика, под которыми, как у подножия священной горы, восседают мудрецы, некогда протиравшие штаны о жесткие скамьи аудиторий.

Смолкли наконец аплодисменты, в микрофоне задребезжал голос старейшины, ректора университета, и выяснилось, что казенная часть мероприятия будет недолгой, без гимна, без избрания почетного президиума во главе с товарищем Сталиным. Почему обряд посвящения в студенты так скромен и краток, ректор не сказал, разумеется, но и так понятно: все намечаемые напутствия пойдут прахом, ибо завтра почти все собравшиеся потопают не в аудитории, а с рюкзаками и телогрейками рассядутся на скамьях грузовиков и воодушевленно поедут в колхозы убирать картошку. Отчетливее всех понимал это ректор, и трехминутная речь его была посвящена славным традициям города, воспитавшего таких великих людей, как… Ряд этих великих состоял из фамилий исконно русского происхождения, речь ректора и сменявших его ораторов напоминала верхнюю часть протокола допроса, то есть перечисление анкетных данных. Выступали: второй секретарь обкома, заведующий отделом, потом еще заведующий, но с меньшим охватом студенчества, заместитель заведующего, директор авиазавода «Коммунар», другой директор… Несколько необычно говорил прокурор города — о том, что каждый сознательный гражданин должен жить и учиться по-прокурорски. (Гастев одобрительно похлопал ему, пытаясь аплодисментами спугнуть и выбросить из себя того, кто вновь пробрался в него и что-то язвительно нашептывал, — это вредничал дружище.)

Еще кто-то что-то говорил, но Гастев уже весь сосредоточился на Людмиле Мишиной. Он еще раньше заметил, в каких туфлях пришла она, и одобрил выбор: открытые, на низком и широком каблуке, с фасонной прострочкой выше ранта. Села она рядом с ректором, он — в светло-коричневом костюме, галстук завязан неумело, она — втиснута в парадную форму свою: закрытое темно-синее платье с укороченными рукавами, ни единого, как всегда, украшения, нет даже часиков, плечи накладные (погоны бы на них, погоны!..), под платьем — сиреневая комбинашка, которую, естественно, никто не видит и не увидит, но что в настоящий момент она на Мишиной — это уж точно, и знает это только он, Сергей Васильевич Гастев, никто более, лишь ему одному известна манера второго секретаря горкома ВЛКСМ напяливать на себя именно сиреневую комбинашку в торжественные дни, да и весь гардероб ее он прощупал, как вещи при обыске, и не потому, что страдает, если пользоваться буржуазными терминами, сексуальным фетишизмом, а всего лишь по той причине, что острейшее, ни с чем не сравнимое удовольствие доставляет знание тех штучек, без которых не может обходиться даже баба, допущенная к власти и ею обласканная. Нет, он не унижается до копания в ее шкафу или мальчишеского подсматривания. Все просто, все одуревающе просто: Людмила Мишина как женщина бездарна и глупа, не понимает, что некая тайна должна пролегать между нею и мужчиной, тайна эта как бы нашептывает ему, что возможен другой мужчина, уж для которого-то нет никаких тайн, и тайна эта бережется женщиной как некое подобие девственности или продолжения ее, иначе мужчина расстанется с нею утром так и не нацеленный на следующую ночь. Нет тайны, тайны нет — ибо беспросветная дура эта Мишина, в голову не приходит ей, что нельзя одеваться или раздеваться на виду покуривающего мужчины, что все снятое с себя надо сунуть куда-нибудь подальше и поглубже… Подозревая, что вновь накатывает на него беспричинная ненависть к Мишиной, Гастев тут же обелил сидевшую в президиуме женщину: но не в этой ли распущенности и обаяние сей бескорыстной и вечной пионервожатой, до смешного ведь доходит — от квартиры в обкомовском доме отказалась, платьице получше стесняется заказать в ателье, в этом-то, темно-синем, только по партийно-комсомольским нуждам и выходить из дома… (…она была в нем вчера вечером…)

Между тем очередной оратор из горкома партии завершил бледное выступление и скромненько вернулся на свое боярское место. Ректор карандашом отметил сие событие, какой-то значок поставив на списке выступавших, и скосил глаза на сидевшую рядом Мишину. Та была — Гастев мог поклясться — без бюстгальтера, принижая достоинства свои; срабатывал и бессознательный расчет на демонстрацию бесполости, а та обязательна для руководящих товарищей. Четыре бюстгальтера всего, лучший из них прожжен папиросою Гастева, он прицельно швырял окурки, попадая в разбросанные по комнате бабские причиндалы, отчего однажды Людмила сострила, впервые, кажется, в жизни: «Ты как кот метишь мои шмутки!»

— Слово имеет товарищ Мишина! — возгласил наконец ректор, и зал взорвался аплодисментами, приветствуя любимицу города и области, делегата XI съезда ВЛКСМ, где она выступила с пламенной речью, напечатанной не только в центральных, но и в городских, областных и районных газетах.

Длинными мужскими шагами Людмила прошла за спинами членов президиума, а затем, на подходе к трибуне, выйдя уже из-за стола, изменила походку, она стала мелкой, семенящей и чем-то напоминала то ли шепелявость детской речи, то ли сюсюканье взрослого, говорящего с карапузами. Аплодисменты не умолкли и тогда, когда Мишина взошла на трибуну, знакомую ей с детства: отсюда она, ещеюной пионеркой, от имени октябрят зачитывала приветствия родной партии и товарищу Сталину — тогда, правда, трибуне придавали стульчик, на него Люсю ставили мужские партийные руки, но тогда и бумажки с текстом не было, Люсенька обладала острой памятью и «с выражением» отбарабанивала задолбленную речь. Сейчас же она внесла на трибуну папочку, положила ее перед собою и ладошками оперлась о боковины трибуны, смело глядя в уже притихший зал и гордо подняв хорошенькую головку свою.

— Товарищи студенты! — сухо, официально начала она, точно так же, как и все выступавшие ранее, и, опустив глаза к тексту в папке, продолжала: — Товарищи будущие командиры производства! Будущие филологи, инженеры, врачи, историки, педагоги и строители! Я поздравляю вас…

И голос ее упал, чуть наклоненная вперед фигура выражала смущение, замешательство, неизвестно чем вызванное, и тишина сгустилась в зале, недоуменность, добравшаяся до президиума, и сотни пар глаз смотрели на запнувшуюся Мишину, на ту, которая умела беззапиночно произносить длинные речи. С тревогой и ожиданием смотрели все на нее, а она развернулась к президиуму, будто тот виновен в затянувшейся паузе, потом обвела взглядом ложи, балкон и партер, с девчоночьим упрямством тряхнула головой, упорствуя в желании сделать что-то по-своему, и еще раз глянула на старших товарищей, прикрепленных к длинному столу, словно выпрашивала у них самовольство, отступление от регламента, но президиум угрюмо безмолвствовал, и Мишина улыбнулась всему молодежному залу, надеясь на понимание, и наконец жест ее выразил: да не нужна мне эта папка с неизвестно кем написанными словами, не нужна! От природы стройная, Людмила Мишина стала еще стройнее, она еще не заговорила, но уже что-то шаловливое поскрипывало в чутком микрофоне. Насмешливо, с легкой иронией, обращенной и к себе, и к президиуму, она несколько развязным, разговорным тоном произнесла:

— Я тут много чего понаписала… как школьница на письменном по литературе… Но уж лучше скажу не по бумажке, а от чистого сердца! Друзья мои! И я ведь сколько-то лет назад с тем же трепетом, что и вы, входила под своды институтского корпуса и в том же предвкушении радости сидела в этом вот зале, начиная новую жизнь, студенческую, и хрусталики этих вот люстр, — руки ее взлетели к разлапистым светильникам, — дрожали от смеха однокурсников… Как и вы, вошла я впервые в аудиторию и поклонилась кафедре, светочу знаний. Я помню, во что одета была подруга моя Оля, которая сейчас народный судья и вершит справедливость от имени государства и всех нас. Но кого бы я ни вспоминала, какие бы годы ни пролетали, а остается вечное — не просто поглощение знаний, не даже усвоение их, а чувство жертвенности, желание посвятить жизнь самому трудному и честному, то есть построению коммунизма под водительством партии и лично товарища Сталина, славное семидесятилетие которого мы и весь советский народ будем отмечать в этом году…

Концовка речи была впечатляющей: взмах рук, охватывающих все мироздание, существующее только благодаря неусыпным заботам партии, и совсем земное, бытовым тоном изложенное: «Давайте, друзья мои, хорошо потрудимся на картошке!..» Смыкание наивысочайшего с наинижайшим вызвало и смех, и аплодисменты, не перешедшие в овации потому лишь, что они полагались только вождям и только на мероприятиях всесоюзного масштаба, о чем, разумеется, знали недавние абитуриенты, после короткого уведомления ректора покидавшие зал: антракт перед концертом пятнадцать минут, можно потолкаться в очереди за пивом и лимонадом. А Гастев — блаженствовал, как на теплой и мокрой лавочке фронтовой баньки, издеваясь и вдохновляясь. Завтра областная газета речь Мишиной назовет «искренной, взволнованной, от чистого сердца и пламенной души», не подозревая, конечно, что отнюдь не экспромтом была она, а тщательно разработанным сценарием. Людмила, редкая гостья в квартире его, нагрянула вечером, около половины десятого, уже разогретая каким-то дурацким мероприятием, и приятно обрадованный Гастев подбросил ей идею как бы стихийно родившегося выступления, уверив, что обкомовские и горкомовские начальники покочевряжатся немного и смирятся, более того — намекнут, что и впредь следует изредка поступать именно так. Самое умилительное в том, что окончательный вариант второй секретарь горкома ВЛКСМ репетировала, восседая на Гастеве, заслоняя шпаргалкой восхищавшие его прелести и по наивности не ведая о кощунственности позы, при которой проводилась эта консультация. (…31 августа ворвалась она к тебе, была в официальном темно-синем платье; в тот вечер был сильный дождь, но приехала она в машине, потому что была сухой и без зонтика, — да, в тот вечер, когда и Синицын отправился на «дело»…) И не ломалась в тот вечер, что не очень-то удивляло. Мишина всегда возбуждалась общинно-родовыми обрядами на современный лад, а сегодня концерт откроется мелодекламацией хора, будет славиться вождь и клеймиться империализм, мероприятие это смахивает на сборище у костра: поросшие густой шерстью мужчины подносят к огню вымазанные смолою дубины, танцуют и вопят, устрашая ненавистное племя чужаков, рыжую, подлую, низкорослую орду, недавно появившуюся на том берегу реки, богатой рыбою. (Еще одно сравнение пришло: уж очень речи с трибуны и хор с плясками напоминают фальшивый китель Синицына…)

Надо бы потащить размягченную Мишину на верхотуру, в комнатенку, каких много там, приятно сознавая, что власть эту можно иметь и так и эдак. Можно бы, да стыдно и не хочется. Дорого может обойтись очередное доказательство своей независимости, завопят все статьи уголовно-процессуального кодекса. И к прокурору надо все-таки идти.

Зал еще не наполнился… Редкие парочки в партере, балкон совсем пуст, пора ловить прокурора, пока тот не уехал, а Гастев, растревоженный тем, что нашептывал ему дружище, упорно сидел и смотрел на занавес, прислушиваясь к шуму за ним: уносили, конечно, длинный стол с красным сукном, на двадцать с чем-то персон, и среди мужчин, сидевших в президиуме, мог быть и тот, кто изнасиловал пятнадцатилетнюю Люсю Мишину. Удивительная история, полная тайн, разгадать которые не дано ни одному психиатру, — преступление, не раскрытое потому лишь, что сам преступник не только не таился или отрицал вину свою, а едва ли не первым попытался известить прокуратуру о растлении им несовершеннолетней пионервожатой. Кто он, как зовут его, на какой руководящей должности пребывал — Люся Мишина не ведала, знала лишь, что товарищ отличился на хлебозаготовках и ударно трудился на железнодорожном транспорте, и не верить Мишиной нельзя, всю похабную историю эту рассказала она ночью и в той разнеженности первобытных чувств, которая не допускает неправды. Поначалу Гастев думал, что пала она жертвою собственной девчоночьей глупости, ее не могла миновать расплата за белую короткую юбчонку и тесную блузку, пионерская униформа эта выставляла крепенькие ляжки и рано вздувшуюся грудь, распаляя мужчин и приводя в негодование бдительную Люсину мамашу, все наставления которой похерились взметнувшимся к небу пламенем костра, прощальной линейкой, барабанами и горнами последнего дня пионерского лета, речами прибывших в лагерь городских начальников, среди которых был растлитель и насильник. Он, когда стемнело, и повел пионервожатую в лес на прогулку, чтоб повалить аппетитненькую девочку на землю. Строго наказал: никому ни слова, иначе худо будет! И укатил с другими начальниками в город. Незрелая душа Люси догадывалась о страшном уроне, но и слову начальника пионерке полагалось верить. Той же ночью на попутной машине дотряслась она до города и с плачем упала матери в ноги. Гнев той был тихим и выверенным. По описанию дочери она высчитала, какой кабинет занимает вторгшийся в их жизнь начальник, сообразила, что обратное превращение женщины в девушку невозможно и что пора уж ей с дочерью выбираться из барака: в заводском доме освободилась комнатушка. С медицинской справкой побывала она в милиции, но заявления не написала, как ее ни уламывали, и скромной просительницей пришла к насильнику и душегубу, который к утру содрогнулся от собственной мерзости и Люсину мать встретил скорбно, повинился в содеянном, сказал, что и не думает отрицать вину свою, готов признаться и понести заслуженное наказание. Затем — при секретарше — разъяснил некоторые юридические тонкости, потребные для возбуждения уголовного дела. Надо, увещевал он мамашу, поберечь надломленную душу ребенка от дальнейших потрясений, писать заявление в милицию вовсе не обязательно, достаточно звонка в прокуратуру, и если сама гражданка Мишина скромничает, то уж сам он готов немедленно поставить в известность городского прокурора и явиться к нему с повинной. Сказав это, начальник придвинул к матери телефонный аппарат, но та, ошеломленная и онемевшая, выскочила вон из кабинета, распростившись по дороге к бараку с мечтой о комнатенке. Покаянным речам начальника она не поверила, порыдала вместе с дочерью, отхлестала ее, полная надежды, что начальник когда-нибудь да окажется врагом народа и сгинет. Но тот уцелел, он, видимо, и растление несовершеннолетней задумал, все тщательно рассчитав… (…утром в горотделе она сказала, что вчера впервые увидела телевизор, а их в Москве выпущено всего, говорят, две тысячи, начали делать в Ленинграде…) Перед войной три или четыре состава обкома объявлены были вражескими, а начальника уберегла судьба. (Декан встретился здесь, в театре, говорил приветливо, будто не было вчерашней ссоры, и телевизор ему подарили к шестидесятилетию.)


Торжественные заседания в облдрамтеатре нередки, в перерывах руководство чинно посиживало в буфете для избранных, там и прокурор города сейчас, вот-вот допьет бутылку «Жигулевского» или «Бархатного» и уедет, а Гастев все не мог подняться, встать на ослабевшие ноги, продолжая (настаивал, угрожал и любезничал дружище) вспоминать, что делала прыткая пионервожатая Люся тринадцать лет назад и где была Людмила Парфеновна Мишина, второй секретарь горкома ВЛКСМ, 28 августа сего года. С 1936 годом можно повременить, а вот в воскресенье 28-го… что в выходной день происходило? 25 августа в четыре часа дня собирали преподавателей, мусолилось постановление «Об усилении роли общественных наук», без Мишиной не обошлось, конечно, показалась она на этом совещании в темно-синем платье и куда-то укатила около шести вечера. Уж не на этом ли совещании спятила она, сегодня поправ его советы, заговорив с трибуны о семидесятилетии И. В. Сталина? В конспекте, что отрабатывался с нею, ни словечка о юбилее вождя! Кто надоумил ее? Уж не декан ли? У него ли была она вчера вечером? Полтора часа назад он представил Гастева своей дочери, студентке третьего курса филфака: девица на выданье, так сказать, умом не блещет, красотой тоже, но одета очень умело, изысканно-скромно… (… платье-то не покупное, сшито… кем сшито?…)

А Гастев так и не поднялся. Он сидел вытянув длинные ноги и чуть слышно высвистывал опереточную мелодию, рассматривая руки свои… О прокуроре было забыто, потому что замедлилось наслаивание версий, самая невероятная стала зримой, но немой, она еще не устоялась и уже страшила, и спасением были дом, квартира, уединение, коньяк. Гастев поднялся наконец и увидел Ропню.

Милиционер смущенно топтался в нескольких метрах от него, в растерянности перекладывая из руки в руку чем-то набитую обыкновенную наволочку и давая тем повод сомневаться в гостеприимстве сестры крестного и наличии коек в милицейском общежитии, где отказали «харлею-дуралею» в ночлеге, выдав, однако, постельные принадлежности.

Наволочка обосновалась наконец в левой руке, ладонь правой поднеслась к виску.

— Разрешите доложить, товарищ член Штаба?

На балконе уже рассаживались, Гастев поволок Ропню на площадку пожарной лестницы.

— Ну что у тебя?… Да руку опусти, руку!

— Докладываю: при повторном обыске у подозреваемого Синицына обнаружены крупные денежные суммы!

Из наволочки извлеклась коробка и предъявилась Гастеву. Прикасаться к ней тот не собирался.

— Ну и что в ней?

— Сто тысяч рублей облигациями трехпроцентного выигрышного займа!

Коробка была приоткрыта. Четыре пачки, в каждой — на глаз — по двадцать пять тысяч, если это, конечно, не «кукла», но в том-то и дело, что все облигации — подлинные, по Ропне видно, что рукам своим и здесь он волю дал, обслюнявил и пересчитал все четыре сотни государственных обязательств, покупаемых и продаваемых сберкассами, — золотой заем, как говорят в народе, шесть или восемь тиражей в год, выигрыши, не облагаемые налогом, и хотя тот же народ знает, что тайна вкладов отнюдь не обеспечивается, что иметь под государственным оком крупные деньги всегда опасно, что… И тем не менее покупает облигации народ, при нужде обменивая их на деньги. Однако ж публика похитрее и побогаче облигации прячет под половицами, на чердаке, в зарытом бидоне. Фрезеровщик Синицын — явно не из этой публики, а из той голытьбы, что сейчас гомонит в зале. Для сельского милиционера же — и червонец у пастуха уже покушение на общенародную собственность, к городу Ропня питает стойкую неприязнь, крестьянская душа его каждого горожанина подозревает в обдирании сельских тружеников, вот почему так гордится трофеем калашинский сыщик.

— Докладывал кому?

— Так точно! Следователю!

— И?…

— Сказал, что знать ничего не знает и знать не желает. А облигации сдать как бесхозное имущество. Дело, сказал, закрыто за отсутствием состава преступления. Незаконно, мол, все.

Что верно, то верно. Никакого юридического значения эти сто тысяч облигациями не имеют, прокурор города может проглотить факт незаконной выемки, а может и разораться, должностное преступление все-таки, и назревает вопрос: что делать с этой коробкой из-под дамских ботиков, какому сейфу доверить?… А уже слышен концерт, современная трактовка племенного схода, хор уверяет вождя во всесторонней поддержке его, отдельные воины-солисты поносят обитателей высокогорных пастбищ и нечисть в болотных низинах. Далеко шагнула древнегреческая трагедия, о которой слыхом не слыхивал младший лейтенант Илья Ропня. Доклад его был краток и маловразумителен. Обыска как такового в комнате Синицыных не производилось, за здравие начал милиционер. Была устроена засада, Варвару взяли полупьяной в шесть вечера, подкатила к дому на такси, на предложение Ропни отдать ключ ответила отказом, тогда-то и пришлось обыскать ее на предмет обнаружения, каковой ключ и был найден.

— Где? В кармане? В сумке?

Ропня молчал: голова низко опущена, наволочка с коробкой по-прежнему в руке, — начинал осознавать, что сто тысяч — это деньги, это очень крупные деньги, и чем сомнительнее происхождение их, тем законнее должны быть процедуры изъятия.

— Где, отвечай, нашел ключ? Где?

Ропня ответил в рифму, а когда Гастев потребовал уточнений, понуро признался:

— Ну, не совсем там, но поблизости… Как она успела туда его засунуть — не заметил, оплошал…

Гастев непроизвольно оглянулся: никто не слышит? Факт вопиющий.

— Да любую женщину мог бы позвать вроде как понятой и попросить обыскать, если уж приспичило!

— А зачем? — удивился Ропня без намека на притворство. — Откуда ей, Варваре, знать, что я ее обыскиваю?

— А кто ж, по-твоему?

— Да неизвестно кто!

— Как это понимать? — опешил Гастев.

— А так: я приказал ей зажмуриться!

Отступя на шаг, Гастев вдумался в ценное для него слово. Калашинский сыщик не просто хваткий везунчик, он еще и философ, ученый, убежденный в том, что Солнце обегает по кругу Землю, а не наоборот.

— На Доске почета в районе — висел небось?

— Висел! — приободрился Ропня.

— И еще когда-нибудь повисишь… На другой доске, рядом с Кантом, Юмом и Шеллингом. «Выдающийся солипсист всех философских эпох»… Ладно, едем. Где она? В ГАИ?

Туда Ропня доставил арестованную им Варвару Анохину, в ГАИ, потому что повязан был автотранспортным происшествием с человеческими жертвами, там и содержалась она в одной из подвальных камер. Гастев долго рассматривал ее в глазок. Красота яркая, подчеркнутая убогостью «места временного задержания», обладай такой внешностью Людмила Мишина — выше официантки обкомовской столовой ей не подняться. А Варвара Анохина, где и среди кого она ни жила бы, всегда обличалась во всех пороках, молва равно упрощает и усложняет, коммунальный народец не признавать в ней беспутную девку не мог, хотя бы потому, что она курила. Ропня хитрить не умел и не придержал смерть двоюродного брата, выложил Варваре подробности, теперь она может все валить на умершего. Папиросы он ей оставил. Сборщица на часовом заводе, вся неделя эта — вечерняя смена, вчера на полчаса опоздала, потому что вызывала Синицыну «скорую», начальник цеха подтвердил по телефону: ни 25, ни 31 августа, ни, понятно, 3 сентября с работы не отлучалась и к телефону ее вчера никто не звал. А что делала она 28 августа, в выходной день, — это уже не интересно, потому что и так уже ясно, кто та женщина, которую ищет он.

Эта же — по камере не металась, полулежала на нарах, задумчиво покуривая. Брата она явно недолюбливала (Ропня успел многое разузнать), однако ничего говорить о нем не станет, из самолюбия, глубокий обыск на нее подействовал. А знает много, все связи Синицына, но знает и то, что осведомленность ей повредит. На допросе будет держаться стойко, расколется только под утро. Но — тридцать два года по паспорту, крепдешиновое платье и жакетик из базарного ширпотреба, туфельки неприметные, совсем уж дешевенькие, какая-то тревожная грусть в росчерке бровей, в изгибе губ, да и возраст такой: вот-вот наступит утро и зеркало покажет, что нет уже ни молодости, ни красоты. Женщина — на распутье, и, пожалуй, коробка подскажет ей, что делать. Человеку вообще полезно время от времени склоняться над разбитым корытом.

Он принес в камеру коробку из-под дамских ботиков, вежливо сказал, что верит ей, будто не знала она о золотом займе, и домой ее отпустят сразу после того, как она поможет им, надо для отчета переписать все серии и номера облигаций…


И оставил ее наедине со ста тысячами рублей, которые проплыли мимо нее, а могли бы и остаться, не прояви она обычной женской дурости: под сладкие речи льнущего к ней мастера поехала вчера в ресторан, оттуда — к нему, а позвони утром в больницу, узнай о смерти брата да догадайся полезть в комодик за коробкой — и сто тысяч дали бы ей сразу то, что по крохам собирается из остатков зарплаты и редких подношений случайных мужчин.

Трижды подходил к камере Гастев, и глазок показывал Варвару на нарах, так и не притронувшуюся к облигациям, все более проникавшуюся осознанием того, что деньги-то — тьфу, мелочь, пуговица от халата, какой надевает она перед тем, как сесть у конвейера, пуговица, которая оторвется, поднимется, пришьется или закатится, но халат как был, так и останется халатом, деньги — случай, не более, она могла перепрятать облигации, с умом потратить деньги, а они мелькнули и пропали из-за сущего пустяка, гульнуть захотелось после работы… И Гастев уловил нужный ему момент, Ропню погнал в магазин за колбасой да за новостями в ближнее отделение милиции, а сам — вошел в камеру, участливо спросил о сестренке, о тетке, посочувствовал — каково ведь сборщице часового завода с зарплатою восемьсот рублей содержать такую семью после того, как судьба так несчастливо обошлась с двоюродным братом. Объяснил, как получить похоронные и материальную помощь. Никто ее наказывать не будет, не за что, напишет вот сейчас заявление о добровольной выдаче чужого имущества, находившегося у нее на временном хранении, и — домой. Втянул в беседу. О коробке с облигациями, сказала, может заявить следующее: что в ней — она не знала, коробку дал ей брат поздно вечером 28 августа, принес откуда-то, приказал спрятать, он в семье был главным, и никто его не любил, и век бы она его не видала. Появился он, Валентин Синицын, лет пять тому назад, нашла его по каким-то делам милиция, и был он непрописанным, тетка его и приютила, собралась было в армию его провожать, но брат открутился, с легкими у него что-то, будто бы туберкулез заработал в типографии (…любопытно!..), так что в армии он не служил, но армейские порядки обожал, зачитывался книгами о партизанах и разведчиках (…весьма!.. весьма!..), достатка хотел и образования, на заочный в какой-то институт поступил — и вышибли его оттуда, за то, возможно, что намудрил с аттестатом, десятый класс так и не кончил (…это начинает интриговать…), потом устроился фрезеровщиком на завод, давал тетке на расходы сперва помаленьку, потом раза в два больше, чем она, Варвара; сам же Валентин — очень твердый, жестокий человек, мстительный и злобный, тетку однажды на мороз выгнал за то, что карточки потеряла. Китель же у него появился в двадцатых числах августа, на танцы ходить буду — так он объяснил, — да враки все это, какие там танцы, она всех его дружков знает, тем не до вальсов-бостонов, жадные до денег ребята и сволочные, особенно Борис Кунавин, этот одно время приударял за ней, но уж очень скользкий он, противный, намекает на то, что и так известно: Боря-то — сексот и квартира его — явочная, потому и запрещал ей Валентин искать его у Бориса, если понадобится вдруг, и к дружкам своим тоже приказал не ходить, она их всех знает…

Под диктовку она написала заявление, получила отобранную сумочку и ключ от комодика. Гастев подвел ее к «Москвичу», отправил домой и шоферу дал вольную. 21.25 на часах, по радио — концерт из Колонного зала, а нужна тишина, чтобы в ней зазвучали голоса вчерашней четверки. Ряженые изображали делегацию. Действующие лица и исполнители: сам Ружанич в роли представителя творческой интеллигенции, вышедшей из народа, для чего упрощена внешняя характеристика, сняты с руки вызывающе дорогие швейцарские часы и перстень; заменивший Синицына «второй пассажир» в кителе — это славные Вооруженные Силы, с боями прошедшие от Сталинграда до Берлина; «водитель» являл собою, конечно, рабочий класс, а женщина была не только потому, что одно ее присутствие снимало с мужчин все подозрения в злых умыслах; женщина — имя ее Людмила Мишина — олицетворяла власть, то есть партию. Но тогда — по какому поводу нагрянул к декану, предположительно, этот квартет? Что выгадывали эти артисты? За какой добычей приходили? Не за перстнем, конечно.

Уехал «Москвич» — и два «ЗИМа» из областного управления МГБ вкатили во дворик. Фары машин наставились на остов сгоревшей и искореженной «Победы», люди в штатском ходили вокруг нее, не зная, с чего начать. Значит, до госбезопасности наконец-то дошло, что пропал их сотрудник при обстоятельствах чрезвычайно подозрительных — это подтвердил и позвонивший Гастеву следователь. Все силы, сообщил, час назад брошены на «трамвайное» дело, обнаружен свидетель, давший весьма ценные показания: пешехода не было! Тот, кого принимали за пешехода, ехал на автомашине и выпрыгнул из нее перед самым трамваем, побежал, и уже опознан кондукторшами! Да, именно он, человек в офицерском кителе без погон, через полтора часа после аварии задержанный милицией в нетрезвом виде, тот, кого подозревали в нападении на гастроном. Опознан, как ни отрицает все.

Гастев поздравил следователя (сокурсник все-таки!) и задал один-единственный вопрос: а где же для опознания нашел он еще четырех мужчин в кителях без погон? Молчание было ответом, потому что сокурсником совершен подлог, должностное преступление, кондукторшам он обязан был представить на выбор троих по крайней мере, одинаково одетых и приблизительно одного возраста мужчин, что сделано не было, и две трамвайные бабы обрекались на заведомую ложь. «Что делать будем?» — спросил наконец растерянно следователь, и Гастев дал верный совет: «А ты зажмурься…»

Надо было куда-то сплавить мельтешащего Ропню — на этот раз так, чтоб он до утра пропал, не подавая о себе признаков жизни и дурацкой самодеятельности. Много фамилий и адресов назвала Варвара, и если всех знакомых ее выстроить по степени близости к Синицыну и Кунавину, по частоте общения с этой неразлучной парой, то на левом фланге стоял скромненький и ни в чем не замешанный работяга Федор Унашин (улица Пролетарская, дом восемь, квартира сорок один), мелькнул этот парнишка в клубе всего один раз, в марте прошлого года, и не мог ничего знать о делишках Синицына. Этим Федею и взнуздал он Ропню, приказал найти его (адреса не сказал) и установить наблюдение, о результатах доложить утром.

— Коробку забери с собой! — последовал еще один приказ. — Утром сдашь в сберкассу. Там найдут владельца.

И продолжал сидеть, вслушиваться в себя, пощипывать безмолвные руки, иногда поднимался, подходил к окну, смотрел на копошившихся спецов из госбезопасности и представлял себе переполох в больнице. Там побывала, судя по описаниям экспертов, портниха Антонина-Анечка, отлежала в обмороке и ушла, так ничего и не сказав, а могла бы сказать, любящая женщина опознает вытащенного из паровозной топки мужчину. И здесь, в ГАИ, у останков так знакомой ей «Победы» простояла долго, пока не гаркнул на нее дежурный, о чем, впрочем, доложивший Гастеву.

Подъехал автокран на открытом грузовике, машину давно известной марки подняли и увезли. Другие чины из госбезопасности терзают сейчас пьянчугу, опознанного кондукторшами. Кого еще нацелились брать? Могут раскрыть рты те, кто поил чаем необычных визитеров, но откуда знать им о пожаре и взрыве и кто знает их самих? Женщину пока не ищут, но могут броситься на поиски ее, когда сцапают второго «пассажира». И нет, пожалуй, надежды отыскать его, хоть и хватали подряд всех в кителях по телефонограмме, адресованной всем отделениям милиции в городе и на транспорте, хоть и оповещались поликлиники, санчасти и больницы.

Он сидел, ждал, думал, а в оруд-гаишном царстве кипела своя жизнь. Матерясь и посмеиваясь, милиционеры тащили что-то тяжелое, с грохотом отодвинулся засов камеры. «Силен, бродяга…» — с завистью произнес кто-то, и заглянувший в кабинет сержант доложил о вусмерть пьяном шофере грузовика с заглохшим мотором: мужик весом в центнер не мог даже открыть кабину, до того нажрался.

— Да, — ответил Гастев, сжигая бумаги Ропни, и среди них милицейские строчки, так и не осмысленные прокуратурой: 29 августа, на следующий день после того, как сто тысяч облигациями появились у Синицына, из окна своей квартиры выбросился заместитель директора горторга Теклисов Яков Николаевич, русский, 1916 года рождения, и с тяжелыми травмами доставлен в городскую клиническую больницу, туда, куда 3 сентября попал и Синицын. (Теклисов ее знал. Ее знали те, на кого нацелился Ружанич…)

Десять вечера, во дворе взревели «харлей-дэвидсоны», дежурка наполнилась женскими голосами, прикатили орудовки, еще оставшиеся в штатах с военных времен, начали стыдить мужчин, которые из-под сиденья удалого шофера весом в сто килограммов извлекли ящик водки и теперь спорили, надо ли дознавателю предъявлять ящик целиком или можно ограничиться несколькими бутылками. Встрепенувшийся Гастев открыл дверь, приказал налить ему стакан водки, что и решило судьбу ящика. Горластые девки перечить не стали, в дежурке примолкли, а Гастев, пальцем водя по милицейскому списку под стеклом, начал обзванивать все отделения, у всех спрашивая, кого задерживали на улицах от половины девятого до половины десятого вечера. Что-то нашептывал нагловатый дружище, науськивал на кого-то, не называя по имени, и Гастев, осуждающе мотая головой, крутил и крутил телефонный диск. А за стеной опять взметнулись голоса решительных милиционерш: бабы, все молодые и крепкие, устанавливали свои порядки. Таких баб откровенно ненавидела Людмила Мишина, и откуда эта ненависть, Гастев знал: она — с яркого детского впечатления, от тоски ребенка по отцу, который после крепкого загула уехал на Магнитку и не подавал никаких вестей. Мать же Люси рвалась к пьяноватенькому мужику своему, кормильцу, посылавшему кое-какие денежки, а были они, денежки, очень ко времени, жили мать и дочь — хуже не придумаешь, в землянке (дом сгорел, помощи ниоткуда), и мать решила податься к мужу на Магнитку, денег на телеграмму пожалела. Приехали, нашли барак, заглянули — там сушились простыни, так показалось, а ими, простынями, стокоечный барак разгорожен был на клетушки, и в той, где обосновался отец, уже хозяйничала молодуха, стиравшая в корыте отцовы кальсоны и свирепо зыркнувшая на мать черными, как головешки, глазами: «А где ты раньше была?» Младенец запищал в тазу, спеленутый, сразу прививший Люсе ненависть к детям, принесенную ею в пионервожатскую возню с малышами. Мать, гордая и гибкая, ни словечка не промолвила, молчаливая была от природы, лишь глянула запоминающе на молодуху, взяла дочь за руку и повела на станцию, поехали, куда поезд повезет, забрались на верхнюю полку и всю дорогу в два голоса — мать настаивала — пели, себя подбодряя, задорные, к счастью зовущие песни: «Мы кузнецы, и дух наш молод…», «Взвейтесь кострами, синие ночи, мы пионеры — дети рабочих…». Охрипли, слезы катились, тоска сжимала горло, ненавистно думать было о будущем, и почти двое суток продолжался концерт этот, на какой-то станции вошли санитары, уволокли ошалевших певуний в больничный барак, а когда отоспались — все было решено без них, город звал к себе подсобных рабочих на стройку, — так вот и кончилось детство, под стук колес, на высоком голосочке Люси, на весь вагон кричавшей молодежные псалмы и потом уже во всех анкетах смело писавшей об отце скупо: родился там-то, работал на строительстве Магнитогорского комбината, семью оставил, дальнейшая судьба неизвестна. Мать удостаивалась более подробных сведений, но и в этом пункте Люся поскрытничала, не единожды заставала она мать в отвоеванной комнате напившейся до полной потери голоса и движений.

После двадцатиминутного обзвона мелькнул черный луч надежды: постовой 5-го отделения милиции в 20.55 задержал гражданина без документов, одетого в офицерский китель без погон, назвавшегося Тампеевым; поскольку все доклады о задержаниях шли во исполнение телефонограммы, переданной в 21.20, о Тампееве ни в горотдел, ни в Штаб не сообщили, а сегодняшним утром человека без документов (без документов!) передали спецприемнику МВД, который обязан в десятидневный срок установить личность гражданина без паспорта. Задержание же произошло на углу улиц Федорова и Гастелло, и карта за спиной Гастева показала: место это — невдалеке от палатки с четвертинкой. Спецприемник подтвердил: да, есть такой — Тампеев из Толмачева, необходимые справки наводятся, люди, способные удостоверить личность задержанного, будут утром вызваны.

— Красавица, — сказал Гастев синеокой орудовке, — ты отдохни. Я заберу твоего коня часа на два.

Его ввели — человека в офицерском кителе без погон. Руки — за спиной, он расцепил их, когда сел на стул посреди комнаты, служившей в спецприемнике кабинетом начальника. Ладонями охватил колени. Ношеные хромовые сапоги, галифе, пуговицы потускнели, но с демобилизованного офицера какой спрос, взяли его, правда, с пустыми карманами, если не считать мятого железнодорожного билета от Толмачева до города и гвардейского значка. Лицом и фигурой напоминает римского легионера, каким тот представлялся по рисункам в учебнике: гладкий, скульптурно четкий череп, короткая стрижка, прямой рот, спрямленные надбровные дуги, глаза пустые и никуда не смотрящие, словесный портрет составится легко и хорошо запомнится, для облегчения розыска — шрам длиной в два сантиметра на правой скуле. Примечательная походка, скользящая, носок подающейся вперед ноги вытянут, — шаги разведчика, наученного ходить бесшумно и быстро. На столе перед Гастевым — все переданные из Толмачева сведения о человеке, который знает, кто был с ним в машине, с кем пили они чай и что сотворили с гостеприимными хозяевами. Не будь нападения на гастроном, не держи в напряжении город секретарь обкома, все еще находящийся в Москве, толмачевскую милицию не удалось бы так раскачать: сведения о задержанном — обширные, телефонограммы потоком идут в спецприемник, нигде не регистрируясь, кое-что можно сунуть в карман, и никто не заметит пропажи принятого донесения. Что и сделал Гастев еще до того, как вошел в кабинет Григорий Яковлевич Тампеев. Русский, беспартийный, 1923 года рождения (город Толмачево Толмачевского района), в армию призван по Указу о мобилизации, ранение под Вязьмой, училище в Ярославле, май 1945 года — Берлин, капитан, командир разведроты. Полтора года назад решил хорошо погулять в американском секторе, засел в баре с проститутками, к компании присоединился еще один офицер из Группы советских оккупационных войск. Много пили и пели, по очереди таскали девиц в квартиру поблизости (якобы снятую американской разведкой для нужд вербовки), кому-то заехали по морде, затем в кого-то швырнули бутылку. На предложение сводного, советско-союзнического, патруля покинуть заведение ответили отказом, перемахнули через стойку бара, заняли круговую оборону и четыре часа отбивали атаки как союзников, так и своих, приславших комендантский взвод, нанеся тем и другим тяжкие и менее тяжкие телесные повреждения. Разжалован, осужден на пять лет, отправлен в СССР на отсидку, но в Бутырке был освобожден, так уверял знакомых в родном городе, после пересмотра дела в кассационном порядке, с возвращением офицерского звания и заслуженных наград, последние, однако, еще не высланы из Берлина военным трибуналом. Вернулся туда, откуда уходил на войну, в Толмачево, 21 августа сего года, все дни вплоть до утра 3 сентября пьянствовал. Устраиваться на работу не желал, да и не мог, потому что без постановки на воинский учет милиция паспорт не выдаст. В одиннадцать утра 3 сентября выехал в город, будто для того, чтоб в понедельник потребовать у областного военкома отправки в Толмачево личного дела своего, и в город прибыл — расписание поездов и железнодорожный билет подтверждают это — в 16.35. До 17.40 якобы бесцельно болтался в районе вокзала, ужинал в столовой возле рынка, после чего ходил по городу, намереваясь переночевать в комнате для транзитных пассажиров, и был задержан милицией. Ни паспорта, ни военного билета, разумеется, нет, да и не должно этих документов быть у него, а копия постановления военной коллегии утеряна им в поезде, как и справка об освобождении.

— Встать! — приказал Гастев. — Так… Теперь — к стене. Лицом к ней. Хорошо. Теперь — повернись. Садись. Нет, не на стул. На корточки.

Тот сел: спина не касалась стены, колени на уровне плеч, ступни чуть развернуты, носки и пятки не отрываются от пола, равномерно распределяя тяжесть, — типичная поза заключенного, вынужденного часами пребывать в помещениях, где нет ни стульев, ни скамей. Следствие, тюрьмы, этапы, Бутырка — хороший университет окончен, не хуже фронтового. Сидит неподвижно, телом найдя верную позу: мышцы отдыхают, осевая линия фигуры в плоскости, где можно поиграть мускулами, чтоб они не затекали. Профессиональный убийца, умеющий бесшумно и бесследно уничтожать людей. Кунавина лишил жизни коротким взмахом руки, досталось, видимо, и Ружаничу.

— Встать, — тихо приказал Гастев. — Я проверяю жалобы заключенных и временно задержанных. Твой сосед по камере уже признался: был избит. Тебя в милиции — не били?… Нет?… Сейчас проверю. Два шага вперед. Снимай китель. И рубашку. Быстро.

Китель был снят неторопливо, намеренно неспешно: Тампеев выявлял реакцию следователя, чтоб найти слабинку в нем, выдернуть из него слова, которые будут обдуманы в камере. Опытный волк, матерый, не раз лично допрашивал — по-холодному и по-горячему, научился сразу определять, много ли соку выжмется из попавшегося «фрукта». Чистоплотный мужчина, нательная рубаха почти двухсуточной носки выглядит свежей, снята она с промедлением, раздумчиво. Торс воина, сужающиеся к тазу линии, плечи широкие, на обеих ладонях прощупываются ороговения — приметы бойца, обученного джиу-джитсу.

— По ногам не били?… Сапоги, брюки — снять!

Снял незамедлительно, понял, что и следователь — битый. Трусы длинные и широкие, армейские, черные, отданы Бутыркой при освобождении. Подчиняется беспрекословно, а должен бы отстаивать себя: «А по какому праву?…»

Но ни царапинки на локтях, ни ссадинки на них, ни кровоподтеков на бедрах и коленках! Что не удивительно, командир разведроты умел выбрасываться с поезда на полном ходу, сделав сальто, а уж благополучно покинуть мчащуюся автомашину для него — плевое дело. Однако ж кондукторши в один голос утверждали — бежал размахивая левой рукой, правая (так думалось) повреждена, из-за чего и предупредили все больницы, поликлиники и санчасти. И правая была прижата к боку!

Прижата! Но не потому, что сломана или вывихнута. Ею он придерживал что-то — чемоданчик, портфель, мешочек или сумку, Тампеев уносил из автомашины не только, фигурально выражаясь, ноги, но и поживу: деньги, драгоценности, еще одну сотню тысяч облигациями или наличными, оружие, холодное или огнестрельное, документы, наконец! Начитавшийся военных приключений фрезеровщик Синицын, так в армию и не попавший, хотя страстно желал служить в ней, в грабежи или убийства внес игровой элемент, как бы еще и облагораживающий способы добывания денег: документы перед «делом» сдавались, будто не грабители они, не бандиты, а разведчики. (Никогда еще не складывалась у следователя цельная картина преступления из разрозненных кусочков признаний и показаний, всегда зияли пустотою необъяснимости эпизоды, будто заимствованные из клинической практики дурдомов.)

Так кого же ограбили после чаепития? Не сейф же чистили. Суббота, вечер, все учреждения закрыты.

Телефон зазвонил, толмачевская милиция, вздрюченная событиями в областном центре, показывала усердие очередной телефонограммой, горяченькой, не сказали даже, кто передал, не спросили, кто принял. Хорошо работала милиция. Впрочем, не сгустись над областным центром грозовые облака, она так и не слезла бы с печи.

— Брюки — надеть.

Ни единой наколочки на немного исхудалом теле. Быстро восстановился после тюремной баланды.

— Когда освободился?

— Семнадцатого августа.

— Когда прибыл в Толмачево?

— Двадцать первого августа.

Голос лишен интонаций, глаза ничего не говорят, руки безмолвствуют, ни единой зацепочки следователю, ни одной трещинки, куда можно вогнать вопрос и бить, расшатывать. Никому не доверяет, ничему не верит, на себе испытал все приемчики особистов и следователей военной прокуратуры, а те — нравы их известны — склоняли его к фантастическим признаниям: и побег с места расположения части, и дезертирство, и переход на сторону американцев, и головоломный план убийства коменданта Берлина, разработанный если не им, то американцами, и хитроумнейшая операция по вовлечению содельника в капканы империалистических разведок, не исключая и умысла на осложнение международной обстановки.

— Последнее место службы?

— Восьмой армейский корпус, сорок вторая дивизия, командир разведывательной роты.

Не гвардия! А в кармане — гвардейский значок. Но спрашивать, откуда он, — нельзя. Значок дал ему Ружанич, раздосадованный тем, что на кителе боевого, судя по виду, офицера — ни одной награды. О берлинской службе своей Тампеев много чего наговорил в Толмачеве, все попало в уши агентуры, она же и докладывала: помалкивает Тампеев о соучастнике, о втором офицере, вместе с ним державшем оборону в баре, лишь однажды выразился кратко и туманно, сказал, что дело того — в отдельном производстве. Иными словами, за освобождение свое Тампеев заплатил, возможно, нужными следствию показаниями, подвел содельника под вышку или четвертак. Что, наверное, и сломало его: офицерская честь, гражданская совесть — звук пустой для него, но за жизнь свою и свободу любого порешит.

— Областной военкомат принимает с утра понедельника, а ты прибыл в субботу вечером. Почему?

— Скучно стало в Толмачеве. Людей давно не видал, вот и решил проветриться.

— Где думал остановиться?

— Нигде. Я уже говорил — на вокзале, комната для транзитных пассажиров.

— Что делал после ужина в столовой — до момента задержания?

— Просто гулял.

— Кто-нибудь может подтвердить твое пребывание на определенных улицах в определенное время?

— Город знаю плохо. И никого в городе не знаю, ни с кем по приезде не знакомился. Все данные обо мне можете получить по месту жительства, в Толмачеве.

— Никаких происшествий с тобой не было?

— Никаких происшествий со мной не было.

— При каких обстоятельствах утеряна справка об освобождении и постановление военной коллегии?

— Был пьяным. Не помню. В поезде это было.

— Одевайся.

Китель — из зеленого габардина, ношеный, тот еще, берлинский, с него уже там спороты нашивки за ранения, сняты орденские планки. И все же — боевой китель. Подворотничок, кстати, несвежий, но и не грязный. Мужчина, производящий «впечатление». А в офицерском обмундировании, даже без погон, желанный для Ружанича представитель героической Советской Армии. В этой группе вымогателей или убийц роли были четко распределены. Попробуй не открой дверь такой делегации, попробуй откажи в чем. А вчера «мероприятие» едва не сорвалось, внезапно заболел Синицын, но так зудящ был азарт Кунавина и Ружанича, что отложить дело они уже не могли, да, возможно, и жертва была предварительно обработана. И вместо Синицына привлекли попавшегося на глаза Тампеева, что-то посулили ему (или чем-то пригрозили?), и тот, сломленный допросами (кому только не ломали хребты в тюрьмах!), тот, предавший, возможно, сотоварища по обороне бара, согласился, но что-то заподозрил, что-то ему не понравилось, и после того, как высидели чаепитие, после того, как простились с женщиной, Тампеев потребовал либо долю свою, либо… И сработали рефлексы, нанесен удар по позвоночнику «водителя», выхвачен чемоданчик или портфель, открыта дверца машины — и Тампеев, отбежав от запылавшей «Победы», понял, что нет у него времени на осмотр добычи, кругом — почему-то милиция (о гастрономе он не знал), и светил ему во мраке неизвестности или опасности только адрес некогда любимой женщины, тот адрес, что лежал уже в кармане Гастева.

Сильный человек, но — сломленный, и все же хитрый и безжалостный, расчетливый и дерзкий. Безропотное исполнение «встать», «сесть» и «лицом к стене» — это уловки, это потворство ему, Гастеву, чтобы тот в кураже от рабского послушания арестанта выдал себя, осведомленность свою, что едва не случилось: он уже готовился добить Тампеева намеком на так и не допрошенную милицией продавщицу палатки, а она-то видела пробегавшего мимо человека в кителе; он уже и другой крючок забросить хотел — но взвился дружище, замкнул ему уста. Намекни, что Ружанич жив,дает показания, — и отпущенный на волю Тампеев придушит того, потому хотя бы, что погиб Кунавин, в котором он определил сотрудника МГБ, а госбезопасность за глотку схватит бывшего заключенного.

— Жалоб нет?… Я бы отпустил тебя, да где ж ты переночуешь — ни денег, ни знакомых. Посиди до утра, а там — военкомат, что-нибудь тебе перепадет, билет-то уж точно до Толмачева купят.

Он медленно ехал, повторяя путь «Победы». Зная точно уже, где и когда высадил Ружанич женщину, он докатил до места аварии. Трамваи, конечно, ходили с самого утра, висело предостережение «Осторожно — листопад», улице срочно добавили освещение, палатка, разумеется, темна и закрыта, палаточную бабу милиция не удосужилась найти, а если бы и подтащила ее к члену Штаба Гастеву, то бабе и в голову не пришло бы опознавать в нем человека, вчера вечером бравшего у нее четвертинку, — таковы уж законы зрительского восприятия. Вот и дом, где живет зазноба Тампеева, школьная любовь с клятвами на проводах в армию, но война-то рассудила иначе, и колючая школьница легко забыла обещания, вышла замуж, продолжая писать на передовую утешительные письма с призывами бить немца, но в сорок пятом обман раскрылся, объяснение произошло в Толмачеве, откуда вскорости зазноба уехала в город. А любовь — осталась, не столько любовь, сколько тяга к прошлому и желание забыть войну; к полустершейся любви и помчался Тампеев, чтобы у нее оставить — чемоданчик? портфель? сумку? Кругом — милиция, ревут пожарные машины, темень на улицах, не станешь же под фонарем искать в чемоданчике (портфеле, сумке) документы.

И в подъезде сутки назад было темно, как и сейчас. Спичкой пришлось освещать номера квартир. Двенадцатый час ночи, завтра — трудовой день, вставать рано. Зазноба, по сведениям толмачевской милиции, вышла замуж за главного инженера какой-то снабженческой конторы, жила, следовательно, не в бедности, квартиру, правда, делила с сестрою мужа, дверь открыла сама, Гастев сразу понял, кто перед ним: в каждом классе есть замухрышистые девчонки, которые из зависти к хорошеньким подружкам плетут интриги, и всегда получается так, что самые лучшие ухажеры вязнут в их клейких сетях. И такая в прошлом замухрышка смотрела сейчас на него — взрослая, вздорная, хитрая, умеющая прощать мужикам слабости, чтоб попрекать ими в нужный момент. Ни о чем не спросила, лишь дала, звякнув цепочкою двери, понять: в квартиру — нельзя.

— Гриша просил отдать ему то, что оставлял, — негромко сказал Гастев.

Свет горел в прихожей, в квартире кто-то еще был, это чувствовалось. Женщина вопросительно вздернула брови, и Гастев пальцем потыкал вниз — там Гриша, в подъезде.

Она и не думала прятать принесенное, на стене за ее спиной висел портфель, его она и протянула Гастеву, тут же закрыв дверь, из-за которой донесся объясняющий голос ее: «Соседка…»

Не заводя мотора, он прокатил мотоцикл подальше от дома, поехал мимо палатки, по трамвайной колее, по тому месту, где «Победа» вонзилась в моторный вагон. Не выдержал, въехал в какой-то двор, заглушил мотор и при включенной фаре открыл портфель — настоящий, служебный, приспособленный для хранения и ношения документов государственной важности, с двумя накладными замками. Щелкнул, открыл, глянул — и все понял, когда вытащил толстую красную папку и на добротной бумаге прочитал крупными буквами отпечатанное: «ПОДПИСНОЙ ЛИСТ». Чуть ниже следовал текст и фамилия того, кого облапошили мошенники вчера, 3 сентября текущего года. (Дружище безмолвствовал.)

Что делать дальше — не знал, и все в нем противилось действиям. Но мотоцикл-то отдавать «синеокой» надо, и, часто останавливаясь, прислушиваясь к себе, ожидая подсказки гениального сыщика, вернулся он в ГАИ, наулыбался орудовке, вошел в кабинет — и увидел Ропню.

За столом перед раскрытой обувной коробкой сидел тот, кого он загнал в глухой пригород, глаз не сводить с дома Феди Унашина, убрал подальше от себя, и, зная, что сейчас спросит Гастев, калашинский милиционер оторвался от облигаций — он рассматривал их по одной, ища характерные пометки, — и с чувством исполненного долга произнес:

— В сорок втором отделении милиции сидит, утром даст признательные показания, сам напросился.

На портфель он ровно никакого внимания не обратил: по его представлениям, все начальники — Гастев для него был крупным начальником — носили с собою портфели. Гастев сел у стены, молчал. Облигации — Ропня догадался — могли побывать в сберкассах на хранении, второй экземпляр сдаточной ведомости где-нибудь да отыщется, с такой богатой добычей младшего лейтенанта впустят в кабинет аж самого первого секретаря обкома, если, конечно, следователь не опомнится и не перехватит его.

Открылась дверь, и вошел товарищ Францев Георгий Семенович — в том же длиннополом френче, что и утром, сутулый, с глазами осмеянного клоуна. Вошел — и огляделся. Легкий полупоклон был не намеком на вежливость, товарищ Францев и устно принес извинения за столь поздний визит, зигзагообразным изломом бровей дав приподнявшемуся Гастеву знать, что помнит его. Милицейский труженик Ропня глянул на Гастева, своего начальника, по нему определил, что вошедший не чужой, и склонился над коробкой. А Францев обогнул стол, подошел к сидящему Ропне справа и с улыбкой учителя, который радуется корявым прописям первоклашки, стал читать составляемую Ропней ведомость, что тому не понравилось. Еще раз вопросительно глянув на Гастева, милиционер ворчливо спросил у гражданина, по каким делам тот пришел, и Францев — улыбка строгого, но снисходительного педагога не сходила с его лица — мягко ответил:

— Я забыл у вас один документ, помогите мне найти его.

— Какой такой документ? — оторвался от писанины Ропня, и Францев чрезвычайно любезно указал:

— Он в вашем столе… нет-нет, не слева, а прямо… да вытащите этот ящик.

Ропня чуть подал стул свой назад и, вытянув ящик стола, глянул внутрь.

— Да вы руками поищите, обеими…

И когда Ропня последовал его совету, колено Францева надавило на ящик, вгоняя его в стол. Хваткие, загребущие руки милиционера оказались как бы зажатыми в тисках, Ропня вскрикнул, попытался освободиться, но колено Францева обезручило его. Сам же Георгий Семенович деловито и неспешно перебросал в свой портфель облигации, а потом заинтересовался лежавшими под планшеткой бумагами, докладными Ропни на имя Гастева, их он и стал читать, держа в левой руке, а правая согнулась ковшиком в сторону Гастева, ладошка правой будто приглашала птичек поклевать корм, и Гастев догадался, извлек из кармана удостоверение члена Штаба, свой всепробивающий мандат, и положил его на ладошку. Ропня задергался, вырываясь из капкана, в ответ на что Георгий Семенович покачал головой, поражаясь ошибкам в диктанте вроде бы прилежного ученика, отправил в портфель докладные и вышел из кабинета спокойным шагом учителя, давшего воспитанникам домашнее задание.

— Да что это такое? — плачуще взревел Ропня, рассматривая посиневшие руки. — Да как он смеет!.. — Глянул на Гастева — и понял, что — смеет. Оторопело смотрел перед собой. Потом перевел взгляд на руки свои. Сжал кулаки. Синева с рук перешла на лицо.

— Я при исполнении! При исполнении! — закричал он, и такая обида была в голосе, что Гастев отвернулся. Ему было стыдно, и утешало его только то, что в портфеле, брошенном им на подоконник, лежали те документы, за которыми охотился Францев.

— При исполнении! — в отчаянии повторил Ропня и вдруг расплакался, по-детски, навзрыд, плечи его ходили ходуном, а спина вздрагивала. Наконец он хлюпнул носом и поднял голову. На Гастева не смотрел. Сидел неподвижно. Думал. Встал и пересел на стул подальше от стола. Стянул с ноги сапог и начал перематывать портянку. Перемотал. Ту же операцию проделал и с другой портянкой. Гастев не сводил с него глаз. Ожидал, что сейчас Ропня почистит сапоги и отправится по начальству, жаловаться на несправедливость, но, похоже, неустрашимый милиционер готовился к дальней дороге и в другие края, туда, где могут прозвучать выстрелы и пролиться кровь. Несколько раз согнув в локтевых суставах руки, он убедился в целости их, в прежней хваткости. Попрыгал на месте, мягко, с небольшим приседанием опускаясь на пол. Подвигал плечами так, что погоны угрожающе приподнялись, а затем извлек из кобуры «ТТ», дернул стволом, загнав пулю в патронник, снял пистолет с предохранителя. Из аптечки на стене достал бинт, йод, еще какие-то медикаменты. Сунул в карман. Глубже надвинул фуражку на голову. Пополнил планшетку чистыми листами бумаги. Крестьянский сын намеревался, видимо, брать штурмом конспиративную квартиру МГБ, узнал, конечно, у Феди Унашина адрес «водителя».

— Илюша, дорогой, — вздохнул Гастев. — Я тебя умоляю, не езди ты никуда, опасное дело это — связываться с властью. Милый ты мой дуралей, надо уметь вовремя останавливаться…

— А вы-то — кто такой?

— Как — кто? Я… — и осекся.

Он был уже никем, и Ропня напомнил ему об этом, для верности спросив:

— Где ваше удостоверение члена Штаба? — и торжествующей походкой вышел.

Лишить его транспортного средства передвижения Францев не догадался. Фыркнул «харлей-дэвидсон» и унес Ропню. А Гастев поймал такси и подъехал к дому декана.

Коротким получился визит. На декане был халат, некогда называвшийся шлафроком, а ныне низведенный до какого-то славянского синонима, и Гастев тщетно пытался вспомнить его. Квартира декана — от отца, известного всему городу гинеколога, врачевавшего обкомовских жен. Брошен взгляд на портфель — и декан насупился, понял, с чем пришел полуночный гость, показал бородой на кресло.

— Вы, конечно, по поводу картошки, — уверенно сказал декан, еще раз глянув на портфель. — Вы, конечно, пришли не засвидетельствовать почтение, а сказать, что поедете завтра, то есть сегодня, — декан поправился, потому что часы показывали первый час ночи, — вместе со студентами. Так я решительно против. Вы должны быть на факультете! Вам надо прочесть чрезвычайной сложности лекции старшим курсам, и я решительно возражаю… — Он еще раз глянул на портфель. — Решительно возражаю.

Не мог возражать и Гастев, только сейчас понявший абсолютную бессмысленность визита, и нельзя уже сказать просто, по-свойски: «Константин Михайлович! Вчера вечером к вам прибыла делегация от трудящихся города, будто бы собирающая денежные средства на подарок товарищу Сталину ко дню его семидесятилетия. Как выясняется, никаких полномочий на сбор денег эта делегация не имела и является по меньшей мере группой мошенников, обманом вытянувшей из вас двадцать тысяч рублей. Возвращаю вам эти деньги…» На что Константин Михайлович (на студенческом жаргоне — Кирилл Мефодьевич) пожмет плечами и скажет, что действительно делегация была, среди членов ее находилась известная всем Людмила Парфеновна Мишина, вполне официальное лицо, второй секретарь горкома ВЛКСМ, что уже делает опрометчивыми намеки на мошенничество, и если в том же зловредном стиле продолжить суждения о характере всех делегаций, то получится… Не мошенничество, а разбой, упорствовал бы Гастев, именно так квалифицируя отъем денег под явным давлением и угрозами со стороны всего советского народа, то есть партии, интеллигенции, армии и трудовых масс. И на это нашлось бы у декана возражение и много еще возражений, потому что ни в каком уголовном разбирательстве по поводу этих денег декан участвовать не желал, да и кто вообще осмелится раздувать бытовую статью до политического обвинения. Тем более, что организаторы преступления мертвы, а наивную дуру Мишину, которой и копейки не досталось и которая свято верила в благородный почин проходимцев, никто ни в чем обвинять не станет. Наконец, сказал бы декан, а кто вы, собственно, есть? Член какого-то штаба? А где удостоверение? Возбуждено ли уголовное дело? Что — не возбуждено? Так будьте добры — возбудите. Вы показываете мне подписной лист и мои двадцать тысяч рублей? Но, простите, вещественные доказательства хранятся в сейфе следователя и возвращаются потерпевшим только после вступления приговора в законную силу. Ни того, ни другого нет, и все сейчас происходящее — самодеятельность, не имеющая под собой никаких правовых основ, что обязан знать преподаватель кафедры уголовного процесса!

С какой стороны ни подбирайся — декана не прошибить. А уж говорить ему о службе Кунавина — совсем запугать несчастного. Комсомолец Боря занимался мелким стукачеством, чем был доволен и чем довольны были его попечители из МГБ, и из роли этой он не вышел бы, не надвинься на страну семидесятилетие вождя. Поступило, видимо, указание: провести разведку боем, узнать точно, как люди принимают этот юбилей. И зашастали по квартирам разные инициативные товарищи, чем и воспользовалась эта троица. Синицын снабдил сотоварищей отпечатанными в типографии, с которой не терял связи, подписными листами, знаток страстей артист Ружанич разработал сценарий, продумал мизансцены. По подписному листу на человека — фамилия набрана курсивом. У жертв создавалось впечатление, что существует какой-то общий список, согласованный и утвержденный, не указана лишь сумма добровольного взноса, а каков он должен быть — на это намекал предъявляемый подписной лист ранее обобранного. Под носом декана помахали подписью некоего Морозова, у которого побывали 31 августа и который, глянув на сто тысяч Теклисова, расщедрился на шестьдесят. Понятно, почему так сиял благодушием декан в театре, отделался легким испугом, человек он богатый, двадцать тысяч для него не пустяк, но и не разорение, от которого его, так он думает, спасла Мишина: как только Ружанич увидел, что привлеченная им дура с деканом знакома накоротке, он резко сбавил сумму заранее наложенного оброка. Откуда ж, интересно, сто тысяч облигациями? Кто навел на богача? Портниха Антонина? Причем никакие начальники Кунавина не могли дать команду на сбор денег, это уже личная инициатива неуемного сексота, эксцесс исполнителя. И к кому из обобранных ни приди — никто не признается в насильственном отъеме денег. А был разбой, то есть нападение с использованием силы или угрозы ею. Над обывателем с тугой мошной нависали не только все структуры государственной власти, но и смутно осознаваемые каждым гражданином особенности этой власти, способной на все виды разбоя, и намек на это подавали китель Синицына, развязные манеры Ружанича и тупое величие любимицы города и области. Самой же власти преследовать самозванцев — что себя обличать.

Гастев осмотрелся. Типичный для барского дома кабинет. Стол, за которым пили чай, — в соседней комнате, там Мишина несла вчера, нет, уже позавчера, обычную белиберду, Кунавин, поднаторевший на обхаживании тех, кем особо интересовалась госбезопасность, вставлял внушительные и звонкие фразы, Ружанич излагал новости культурной и театральной жизни, но дорогие часы и перстень припрятал, чтоб соответствовать роли идейного советского интеллигента. А вот Тампеев помалкивал, статист в кителе начинал понимать, для чего он здесь, да и без привычного им Синицына пригласившие Тампеева мужчины с роли сбивались, фальшивили, внушая ему обоснованную тревогу в законности происходящего. Но — молчал. Взбеленился в машине, отвинтив гвардейский значок, уже после того, как отвезли Мишину домой. Тампееву вовсе не хотелось попадать после тюрьмы в историю, сулящую новый срок, он потребовал возврата документов, тем более что невдалеке жила женщина, которую он желал увидеть… Так вот все и было. А может быть, и не так. Ни одно преступление не раскрывается до конца, до мельчайших деталей, обвинение — не плод мысли прокурора, а версия, согласованная с признанием преступника, который вынужден подстраиваться под шаблоны судопроизводства. И кто скажет, какими словами доверчивую дуру Мишину склонял к сбору денег Олег Ружанич, и в жизни, и на сцене предпочитавший роль первого любовника. Были слова, были, не только газетные, привычные Мишиной, но и те, что из классического репертуара, давно уж мужчинами освоенные, но так и не произнесенные им, Гастевым.

Портфель Гастев поставил в ноги, смотрел перед собою, видел ящик с квадратным окошком. Это, наверное, был телевизор, бесполезный, ненужный в этом городе, с умыслом подаренный декану его учениками, знак того, что все полученные от него звания так же бездействуют, как и этот аппарат. Не ведали хитроумные дарители, что любой начиненный радиодеталями ящик возбуждает подозрения госбезопасности, и осведомитель Кунавин ограбление декана преподнес бы начальству как осмотр квартиры с целью выявления в ней шпионской рации.

— Да, — подтвердил декан. — Телевизор «КВН». Пока не работает. Сделают разные там антенны — и будем смотреть кино, не выходя из дома. Время сбережем. Вы-то сами — в кино часто ходите?

Гастев подумал.

— Хожу. Часто. Вчера в субботу, то есть позавчера, смотрел кино. В кинотеатре «Полет». На предпоследнем сеансе, в девятнадцать двадцать. «Свинарка и пастух», неувядаемая комедия. — Он поднялся, портфель держал так, чтоб декан его не видел. — Вы правы, мне не следует ехать на картошку…

Еще один визит — опять к школьной зазнобе Тампеева. По пути к ней, в освещенном подъезде, он покопался в портфеле, помял пальцами плотные подписные листы: хорошая бумага, хорошие краски, хороший шрифт и хорошо осуществленная идея, которая не могла не прийти в чью-либо голову. Народ привык добровольно подписываться на заем каждый год, вынужденный отдавать часть зарплаты, а тут близилось семидесятилетие Вождя, и, по всем обычаям, ему полагались подарки, трудовые от коллективов и персональные от тех, кому власть разрешала хорошо зарабатывать. Идея эта, очередного побора, носилась в воздухе, и великий режиссер Ружанич уловил ее, присмотрелся к жуликоватым парням в клубе, нашел исполнителей задуманного, Кунавина и Синицына, и магнетический взор свой направил на лучшую часть человечества, потому что спектакль без женщины провалился бы, а публика — он это знал — отнюдь не дура, ей требуется правдоподобие, и официальная, всеми узнаваемая представительница власти должна как бы освящать поборы. Не увидеть Мишину он не мог, да она и не таилась, она уже была известна одобрением поборов: весной она обрушилась на одного сталинского стипендиата, парень три года все экзамены сдавал на «отлично» и вдруг весною стал проваливать один предмет за другим, чтобы этой стипендии лишиться. Разные шли толки о том, с чего это студент обленился, говорили среди прочего о грошовой сумме в сто пятьдесят рублей, остававшейся в кармане его после каждой стипендии: четыреста с чем-то выдиралось на общественные нужды, что было, конечно, безнравственно и беззаконно, но тем не менее Мишина добилась своего, утвердив на бюро горкома исключение парня из комсомола.

Гастев сжег подписные листы, пересчитал деньги: Морозова ободрали на шестьдесят тысяч, с декана сорвали куш в двадцать, всего восемьдесят тысяч, но в портфеле-то — меньше, всего сорок! Значит, столько же припрятали где-то, и не на квартире Кунавина, в другом месте. А двадцать тысяч взяли с собой, кусок мяса должен лежать в приоткрытой мышеловке. Видимо, первой приманкою — 25 августа — были заработанные шитьем деньги. И остались в портфеле эти сорок тысяч, которые пригодятся освобожденному из тюрьмы Тампееву, коробка конфет с неясным назначением, копия постановления Военной коллегии Верховного суда РСФСР, справка из Бутырки, паспорт Олега Викторовича Ружанича и комсомольский билет Бориса Антиповича Кунавина. Сам Тампеев пусть решает, что делать ему с портфелем, с документами в нем и с портмоне, где пара червонцев.

Дверь, как и раньше, приоткрылась на цепочку, ничуть не удивленная зазноба услышала: Гриша будет утром или чуть позже. «Да соседка опять, спите…» — донесся ее голос.

Можно наконец ехать домой, забираться под одеяло. День этот запомнится и когда-нибудь, на субботнем полете в прошлое, осмыслится: все-таки опять отстранен от следствия, и все тем же Францевым. Но дело сделано — не какое-то там, возбужденное прокуратурой, а его личное, и до дома Гастев так и не доехал, одумался, такси повернуло назад, к ГАИ, узнать хотелось, чем кончился штурм конспиративной квартиры, и душу в смятение привел рассказ орудовского мотоциклиста, поводыря Ропни по каменным джунглям областного центра. В душной ночи приданный Ропне сержант покинул дежурку и сидел на скамеечке во дворике. Для него Гастев все еще оставался лицом официальным, членом Штаба, и сержант поведал то, чего Гастев и предполагать не мог. Никакого штурма не было! И тем не менее в руках Ильи Ропни были документы оглушительной важности, то есть пачка отпечатанных подписных листов, и свидетель, давший уже не менее оглушительные показания. По широкой столбовой дороге пойдет этот везучий калашинский дурень — но не к звездочкам на погонах, а к колхозному стаду, подпаском станет выгнанный из милиции корявый блюститель, исправлявший все промахи своего начальника Гастева, который недооценил Кунавина. А тот все самое потаенное делал руками случайных или уходящих в неизвестность людей, и когда обустраивал свой гараж, привез туда со сварочным аппаратом давно не виденного им школьного приятеля Федю Унашина, от него и узнал Ропня, где этот гараж с замаскированным подвалом, нагрянул туда и в логове Кунавина застукал женщину, пытавшуюся уничтожить подписные листы, — женщину, привезенную им сюда и сидящую сейчас в камере. Что рассказывала она Ропне — поводырь знал и охотно поделился с Гастевым новостями.

Ноги заныли, шарик, утыканный иглами, пополз под кожей, царапая кости. Гастев помассировал коленки, встал, обогнул одноэтажное здание ГАИ, прильнул к окну. Ропня писал рапорт или докладную, поглядывая в другую бумагу, сверял написанное с нею, не ведая, что если ему отныне что и придется писать, то — объяснительные записки. Гастев отпрянул от окна, подкрался к другому. В дежурке клевал носом гаишник, мимо него прошел он к лестнице в подвал.

Три камеры, в ближней — стокилограммовый шоферюга ничком лежал на нарах, та, что посредине, свободная, а там, где Варвара Анохина горевала над облигациями три часа назад, — портниха Антонина, только здесь сказавшая Ропне, кто сгорел в автомашине, и теперь она, как и Варвара, горевала у разбитого корыта. При жизни Ружанич метался между женой и ею, обе женщины скрыто соперничали, не видя друг друга ни разу, деля одного и того же мужчину, и в морге портниха взяла верх над законной женой, потому что она знала о смерти Ружанича, а жена — нет, и, наверное, испытывала какое-то подобие наслаждения оттого, что она, только она, несет в себе всю тяжесть скорби. Лица ее Гастев не видел, она сидела на нарах, развернувшись не к двери, а к оконцу, опустив голову и рассматривая что-то в руках, какую-то вещицу, почему-то у нее не отобранную.

Вдруг раздался звук далекого орудийного выстрела, Гастев отскочил от глазка, поднял голову, прислушался, определяя, куда упадет снаряд, с недолетом или перелетом, — что было простительной глупостью, снаряд-то давно уже разорвался, — и его скрючило от боли в животе, будто он вспорот был, и, в комок сжатый, чуть ли не на четвереньках вполз он в свободную камеру, в страхе весь, руки прижались к животу, словно придерживая скользкие кишки, и уже на нарах понял: никакого выстрела не было, ранения тоже, это дружище дает ему сигнал, как много лет назад, когда играли в карты. Бежать надо отсюда, бежать. Он поднялся, в коридоре на цыпочках пошел к глазку, еще раз глянул на портниху. Теперь он мог видеть, что в пальцах ее. А там — ничего не было, пальцы теребили, мяли, многократно сворачивали ощущаемый только ими кусочек чего-то, пальцы будто в малюсенькие клочья рвали бумажный листик, то, во что скукожился свиток жизни, дописанный здесь. Китель сшила она, конечно. Знала о спектаклях в квартирах, куда ранее приезжала на примерки, а про облигации сообщил ей Синицын, дозвонившись до клуба. Сто тысяч выгребли они из упиравшегося Теклисова, а тот под утро сообразил, в чьи руки попали его кровные сбережения, и выбросился из окна — то ли от жадности, то ли от отчаяния. Его-то, Теклисова, уже приходящего в сознание, и увидел Синицын в больнице, забил тревогу, и образ летящего на асфальт человека потащил его к подоконнику…

Никакого присмотра за камерами нет, пьяная шоферня в надзоре не нуждалась. Гастев во дворике сказал сержанту:

— Дежурного предупреди — пусть почаще спускается вниз, не нравится мне женщина, как бы чего не случилось… И с этого, деревенского, глаз не спускай, ошалелый он.

Студенты укатили на картошку, Гастев отдувался за всех уехавших преподавателей, читал и вечерникам. На перекуре к нему подошел молоденький майор из горотдела, трое суток назад бросивший Гастева на трупы в сгоревшей автомашине. Новости были неприятными. Начальника ГАИ сняли: в камере покончила с собою женщина, по какому-то недоразумению задержанная кем-то. В остальном же — полный порядок. Банда нарвалась на засаду, человек в офицерском кителе без погон застрелен, и никакой он не офицер в прошлом, а обычный уголовник. «Трамвайное» дело же закрыто: потерпевшие погибли, допросить их невозможно.

В тот же день Гастев, проходя мимо кафедры советского права, глянул в преподавательскую и остановился в стеснении и нерешительности, потому что увидел сидевшую там Людмилу Мишину — жалкой просительницей, а не хозяйкой, и была она так погружена в свои заботы, что не заметила его. То же темно-синее платье, но уже без комсомольского значка — выгнали, следовательно, из горкома, о чем со вчерашнего дня ползли слухи; пришла трудоустраиваться на родную кафедру, откуда начался ее взлет, да кто возьмет ее. Аспирантка, так и не понявшая, что сбору денег на подарок кому-то — а товарищу Сталину тем более! — предшествует решение парторганизации, чего не было.

Удивляясь собственной слепоте, смотрел он на эту женщину. Ноги безобразные, грудь вялая, ушла куда-то в живот, на год моложе его, а выглядит лет на десять старше. Порочная, развратная баба.

Вечером хорошо помылся, очистился от грязи последних дней, от воскресных мучений, напомнивших ему о многочасовых блужданиях в многослойном окружении, когда отрезанная от своих рота громилась родной артиллерией и надо было прижиматься к немцам. Полез в шкаф за чистой пижамой и увидел красные хризантемы по желтому полю, безумно дорогой халатик той, кто была когда-то Люсей. Рука потянулась к нему, поднесла ближе, он вдохнул испарения кожи, впитанные хризантемами, запах желтых мышек, и голова закружилась: так больно стало, такой бессмысленной показалась жизнь, потому что не увидит он восседающую в президиуме Мишину, всходящую на трибуну, — ее, дающую ему право жить и оставаться Сергеем Гастевым.

Само собой получилось, что в субботу он долго гулял по улицам и решился — купил четвертинку, вспомнил, что же было, скажем, 10 сентября 1942 года.

И в следующую субботу вспоминал, хотя день этот озарен был событием, достойным четвертинки не в далеком будущем. Людмила Парфеновна Мишина, так ни одной лекции в институте и не прочитав, стала заведующей отделом культуры облисполкома. Простила партия неразумную дщерь свою.

И еще будут субботы. И, возможно, падет одна из них на 6 сентября, припомнится год 1949-й, и осветительная ракета взовьется невдалеке от райцентра Калашино, у переправы через реку, где предположительно утонул младший лейтенант Ропня Илья Митрофанович. Тело его найдено не было.

Патрикеев

1

На двадцать третьем году жизни слесарь-сборщик Патрикеев потерпел сокрушительное поражение, завалив экзамены в педагогический. Было ему тем более обидно и позорно, что школьные предметы выучил он наизусть, а льготы при поступлении имел двойные — и в армии отслужил, и полтора года на производстве отработал. Даже спортивный разряд не помог, и удрученный Патрикеев оказался на непривычном распутье: что делать? Его угнетало собственное невежество и злила очевидная образованность парней и девчат, легко одолевших экзамены и умевших бойко говорить с учеными людьми, доконавшими Патрикеева вопросами о Белинском, Гоголе и Чехове.

С опороченным и никому не нужным аттестатом зрелости шел он по институтскому коридору, стараясь ни на кого не смотреть. Догнала его лобастая девушка со школьными косичками, в институт поступившая и почему-то жалевшая Патрикеева. Она и сказала ему в утешение, что не всё потеряно и уж в следующем году он обязательно поступит, надо лишь сменить среду обитания (так она выразилась). “Есть у тебя жажда знаний, — пылко заключила она, — а это главное!”

Среда же обитания сама становилась другой, потому что Патрикеев с работы уволился еще до экзаменов, уверенный в том, что с его-то знаниями и с его биографией прорвется в любой институт. Подавленный свалившимися на него бедами, решил он ни в коем случае на родную фабрику не возвращаться, да и ни с кем он там не сошелся, а с начальством не ладил. Часами сидел он у окна, посматривая на с детства знакомый двор. Ветераны труда убивали время за “козлом”, мелькали соседские бабы, которых он помнил красивыми девушками. Всё знакомо и всё противно.

На сверхрежимном заводе встретили его сурово и вежливо, дали заполнить анкету на двух листах. “Месяца через полтора вызовем…”

Деньги между тем кончались. Пенсия у матери маленькая, сестренка еще в школу ходит, и Патрикеев подрабатывал на овощной базе, домой притаскивая картошку и помидоры, кое-какие деньжонки получая в конце утомительного и грязного рабочего дня. Однажды утром был он окликнут парнем, который спросил, не хочет ли он подхалтурить, всех дел-то — погрузить и выгрузить, транспортно-экспедиционная контора, это рядом, за углом, платят по-божески и в конце смены, рублей по пятнадцать выйдет на брата. “Трудовая не нужна, паспорт с собой?”

Патрикеев призадумался, цепко глянул на парня и поверил ему.

А тот — года на три-четыре старше, зовут Вениамином, шустряк из тех, кого на фабрике обычно посылают за водкой, потому что боек на язык, заговорит любую продавщицу и чист на руку. “Согласен”. В отделе кадров полистали паспорта обоих и определили в бригаду, поредевшую после вчерашней получки. До обеда освободили от мебели одно загрустившее перед отъездом семейство, груз прошлого свезли в комиссионный. Потом помогли молодоженам купить холодильник и кухонный гарнитур. Штатные грузчики норовили самое тяжелое и неудобное переложить на чужие плечи, Патрикеев хотел было возмутиться, но Вениамин подал успокаивающий знак: терпи, молчи! Около четырех дня гонец из конторы привез необычный наряд, бригадир почесал затылок и сплюнул. Пятитонный ЗИЛ покатил на улицу Чайковского и попытался въехать под арку посольства США, но милиция была начеку, злобствуя, проверила кузов, суя нос во все щели, забрала паспорта, унесла куда-то, потом вернула их и пригрозила карами за неизвестно что.

Больше всех был напуган Патрикеев: если на заводе, куда он устраивался, прознают о посольстве, добра не жди, анкета уже замарана. И вновь чуткий Вениамин (он уверял всех, что работал вместе с Патрикеевым на фабрике) призвал его взглядом к спокойствию: “Не боись!”. Бригада, чтоб не изменять Родине, на территорию США не спрыгивала и со страхом ожидала указаний клиента. Наконец появился негр в белом пиджаке, за ним парни в военной форме тащили черный рояль. На чистейшем русском языке представитель угнетенного народа заявил:

— Этот инструмент — по этому вот адресу (протянул бумажку). А оттуда сюда — такой же, но белого цвета. Вперед, ребята!

Ребята сиганули вниз. Черный рояль подняли, втащили, закрепили и повезли на дачу, к Москве-реке, в стороне от Ленинградского проспекта. Там громоздкий музыкальный инструмент поменяли на белый, точно такого же размера, и притаранили в посольство. Солдаты поволокли его куда-то наверх, а сияющий негр предложил бригаде обмыть рояль, повел засмущавшихся грузчиков в полуподвал, где уже был накрыт стол. Здесь их ожидало еще одно потрясение — не батарея бутылок со спиртным, а впервые увиденная кока-кола, символ империализма.

— Виски нон стоп! — провозгласил негр и сам же перевел: — Выпьем по маленькой, но вдоль по Питерской!

Бригада дружно врезала по стакану. Потом еще. А потом еще раз по еще. Начали косеть. Патрикеев, никогда не пьяневший, присматривал за Вениамином, который пить хотел вровень с негром, но явно уступал тому. После “Шумел камыш” под сводами посольства прокатились “Подмосковные вечера”, виски нон стоп длились до одиннадцати вечера, грузовик давно укатил, милиция начала беспокоиться, Вениамин валился набок, но от негра не отлипал. Первым опомнился бригадир, приказав подать ему такси. Изрядно набравшийся негр принял верное решение: грузчиков стали развозить по домам посольским транспортом. Вениамин уже лыка не вязал, Патрикеев затащил его в машину, сказал свой адрес, на спине приволок случайного друга в квартиру. Проснулся, а друг никак не похож на упившегося вчера забулдыгу: обхаживает мамашу, но водки не просит, расспрашивает об умершем отце, балагурит с сестренкой. Взялся за Патрикеева и охнул, узнав о посольской машине.

— Номер-то запомнил?

— Триста восемнадцать и какие-то буквы…

— Верно! А буквы латинские, пора бы знать.

Номер Патрикеев запомнил потому, что мысленно отвечал уже на вопросы заводского кадровика. Поехали в контору за честно заработанными деньгами и встречены были свирепым лаем: поступил сигнал о поступках, порочащих советского человека. Бригадир занял круговую оборону: да, пили, но не в рабочее время. На него гавкнули в несколько глоток, стали теребить остальных. Вениамин отбрехался, заявив, что ничего не помнит после первого стакана. Главному конторщику вторил некий тип, неожиданно заинтересовавшийся Патрикеевым. Я тебя, заорал он, туда сошлю, где белым медведям холодно. Тогда-то и выручил друга Вениамин, отозвал в сторонку и продиктовал объяснительную записку.

Начальнику ТЭК-17

Я, Патрикеев Леонид Григорьевич, временный рабочий, находился вчера в помещении посольства США вместе с бригадой, доставлявшей туда рояль, и вынужден был употребить алкоголь, предложенный сотрудником посольства, поскольку этот сотрудник был негром по национальности и отказ выпить с ним означал бы лить воду на мельницу империализма. Было бы также политически вредно не пить с негром в тот период, когда всё прогрессивное человечество возмущено подлым убийством негритянского лидера Мартина Лютера Кинга. Надо было также показать всему негритянскому народу солидарность советских людей с борьбой трудящихся всех континентов за мир и демократию.

У насевшего на Патрикеева типа сразу поубавился гонор. Ему и Вениамину отсчитали по восемнадцать рублей и предложили уносить ноги как можно быстрее. По этому случаю выпили, поговорили, расстались. Через недельку Вениамин возник на пороге, спросил, как дела с заводом, и деловито предложил Патрикееву поработать вместе с ним в одном интересном месте, где хорошо платят, но где и сплошные секреты. В месте этом, уточнил Вениамин, сами рабочие и друзья рабочих борются с врагами пролетариата. Не всяких допускают к этой борьбе, поэтому — Вениамин запустил руку за пазуху и достал папочку с анкетами — надо дать о себе подробнейшие сведения.

Надо было менять среду обитания — и Патрикеев согласился. Анкеты, правда, привели его в уныние, были они вчетверо длиннее тех, что заполнял он в отделе кадров сверхрежимного предприятия, и, казалось ему, вовсе не рассчитаны на тех, кто хоть раз побывал в американском посольстве.

Через полтора месяца он был принят в КГБ агентом наружного наблюдения, еще через месяц присягнул и, осваивая — под началом Вениамина — новое ремесло, делал — к собственному удивлению — поразительные успехи. Лучше любого таксиста познал Москву, а уж все проходные дворы Садового кольца изучил не хуже разбитных ребят с Петровки 38, ногами прощупал их. Умел, влетая в чужой подъезд, выскочить оттуда иначе одетым и даже с другим выражением лица. За любую работу брался в группе, припрет нужда — и за руль садился, благо в армии покрутил баранку изрядно. Никто здесь, как порой бывало на фабрике, на чужих бедах не выкраивал себе премий, все одинаково тяжело трудились, а если кому и выпадало полегче, так всё это было во власти не начальства, а “объектов”, которые могли до утра спать дома, а могли и посреди ночи отправиться на другой конец Москвы. Сегодня ты в сухости топаешь за “объектом”, а завтра под проливным дождем тащишься следом за ним, и не козни сотрудников или начальства виной тому, а капризный климат. Все равны, у всех ноги не железные, и каждому хочется не всухомятку питаться.

Присвоили ему и первое, оглушившее Патрикеева, офицерское звание: демобилизовался он в чине младшего сержанта. В марте же следующего года будто прозрел он, очнулся от сна невежества, и вся школьная грамота, вроде бы бесполезным хламом лежавшая в памяти, предстала вдруг хорошо сделанными и разобранными по ящичкам деталями, из которых можно собирать любые конструкции. Произошла эта революция в день, когда он неотступно следовал за объектом. Тот поболтался в центре, а затем вошел в Ленинку, показав читательский билет. Проникнуть агенту в публичную библиотеку без какого-либо документа — сущий пустяк, но как повести себя внутри так, чтоб тебя все принимали за своего, то есть читающего и думающего? Объект — в библиографию, Патрикеев — за ним, во всем подражая, и прежде казавшаяся непостижимой заумью тягомотина насчет Белинского и Гоголя предстала вдруг в ясности и простоте. Когда через полчаса напарник сунул Патрикееву в карман чей-то читательский билет, он, выдвигавший один ящичек за другим в библиографическом отделе, уже знал, что заказывать, и вскоре, сидя за три стола от объекта в затылок ему и фиксируя каждый его контакт, увлеченно читал о другом объекте, о Николае Васильевиче Гоголе, о связях его, о московских адресах, то есть домах, где можно установить стационарные места наблюдения, и, конечно, о женщинах, источниках отличной информации, и некая Смирнова-Россет так заинтересовала его, что он едва не упустил объекта. За три проведенных в читальном зале часа узнал он больше, чем за весь курс русской литературы в средней школе, его поразило зловредными нравами семейство Тургеневых, к которым имел какое-то отдаленное отношение автор романа “Отцы и дети”.

Той же весной встретился ему знакомый по фабрике слесарь, поговорили о том о сем, Патрикеев сказал, что трудится на режимном заводе, платят хорошо, тарифная сетка по первой категории, но и вкалывать надо, вкалывать! О том, что в сетку эту входит бесплатная одежда и кое-что в придачу — ни слова, конечно, и хвалиться не хотелось: да делай слесарь этот хоть космические аппараты — куда ему до младшего лейтенанта КГБ, одного из лучших в Седьмом управлении!

Ближе к лету сдал он — без сучка и задоринки — экзамены в заочный юридический, но начальство вдруг заартачилось, задумчиво промолвило: не всякому дается у нас право на учебу, заслужить надо. И согласия не дало.

Еще с фабричных времен хаживал он к монтажнице из соседнего цеха, сдуру возжелавшей оженить его на себе; она так запуталась в женских хитростях, что плюнула наконец на все расчеты и просто обнимала редкого гостя еще на пороге комнаты в коммуналке. Всем она ему нравилась, но показалась однажды глупой и слезливой, не захотелось и часу лишнего пробыть у нее, и если потом Патрикеев отводил все-таки на монтажницу время, то лишь для обращенных к себе вопросов: ну, что ты нашел в ней? зачем она тебе?

У него появилась другая женщина.

2

Весь август изучал он эту женщину — тихую, скромную Блондинку в кассе Аэрофлота, и вся бригада помогала ему, работали в две, а то и в три смены, техники грамотно всадили жучок, нудные переговоры кассирши с клиентами достигали машины, где сидел в жаре (дверцы плотно закрыты) Патрикеев; перед глазами — памятник кобзарю Шевченко, именем которого названа и набережная, туристы у входа в гостиницу, одетые пестро и удобно для наружки: чалму или сафари в толпе не потеряешь!.. Сама касса — в левом холле гостиницы, обслуживает и граждан с улицы, сдирая с них дополнительно два рубля. “Девушка, мне бы до Кишинева… На послезавтра есть билетик?” Если оказывался, то Блондинка просила паспорт и после разговора с аэропортовской кассой называла день и час, когда приходить за билетом. Иностранцы говорили на ломаном, но понятном русском языке, и однажды Патрикеев встрепенулся. Какой-то свихнувшийся финн требовал невозможного, ему, видите ли, надо таким рейсом вылететь из Москвы, чтоб в Хельсинки успеть на поезд до Турку, где его должен ждать заказанный отсюда, из Москвы, билет на паром в Стокгольм. Мало того, проклятая чухна требовала такой паром, чтобы тут же попасть на поезд до Мальме и прибыть туда не позднее двух часов дня по среднеевропейскому времени. У Патрикеева от злости дыхание перехватило: чтоб какому-то финну угождать, решая такую головоломку, потворствуя его причудам! Да ты в какой стране гостишь, мать твою так! Захотелось в СССР побывать, так будь добр уважать русские обычаи. Не выпендривайся! И помни, что перед тобой гражданка СССР!

На месте Блондинки он бы одернул зарвавшегося капиталиста, у которого денег хватает на поезда, паромы и самолеты (из Мальме проклятый финн еще и полететь в Копенгаген захотел, не мог, сука, сразу махануть туда из Москвы!). Но Блондинка проявила выдержку, какой могла бы позавидовать Наденька, в наружке работавшая с войны: ничуть не напрягая голоса, переспросила финна, учла все его идиотские запросы, пошелестела какими-то справочниками и назвала дату вылета и рейс. Наверное, была и улыбка, потому что финн долго благодарил. Еще бы, ведь в России находишься, где всё по-крупному, где мелочиться не умеют: тебя быстрее в Антарктиду отправят, чем в Вышний Волочек, куда как-то хотел попасть недобитый фашист из ФРГ, он, видите ли, там тридцать с чем-то лет назад мерз в окопах!

Некоторые иностранцы приходили без переводчиков и говорили на своих языках, но и тут Блондинка оказывалась на высоте, отвечала по-ихнему, записи передавались начальству, оно уж и распоряжалось, кому переводить и когда, и Патрикеев, не знавший никакого языка, кроме русского, приходя со смены домой, подолгу смотрел на книжную полку: уж не выучить ли какой-нибудь дойч или инглиш, пригодится ведь всё равно, и тогда можно будет, не вылезая из машины, понимать, какие любезности расточают кассирше разные прочие шведы.

Работала она через день, с девяти утра до девяти вечера, обедала когда придется, частенько Патрикеев слышал ее тусклый голосочек: “Раечка, никого пока нет, я удалюсь на кофе…”. Тогда давалась команданаружникам внутри гостиницы, кто-нибудь посматривал, с кем попивает кофеек Блондинка. После работы заходила она в гастроном, забирала продукты в столе заказов, свертки не раз проверялись, обычно писали: “Посторонних вложений не обнаружено”.

Поначалу казалось, что за невинными заказами на Самарканд и Токио скрываются коварные замыслы, предваряемые условными словами, но день проходил за днем, за Копенгагеном следовал Париж, все шумы и голоса расшифровались, все женщины, у жучка трепавшиеся, давно опознаны. Всего лишь раз Патрикеев побывал в левом холле, но, часами просиживая с наушниками, так вжился в быт кассы, что зрительно представлял себе, какая женщина сейчас что делает и даже о чем думает. Шпионажем в кассе Аэрофлота не пахло, да тем другой отдел “семерки” озабочен. Спекуляцией и фарцовкой занималась разная падаль из лохматых юнцов, никаких подарков иностранцы кассирше не делали, свои советские — тоже. В номерах, если прочесать их, нашлись бы две-три проститутки, но женщин в левом холле и кассиршу тем более подозревать в этих заработках было невозможно — не та порода, не та одежда, не та внешность! И любительницами таких заработков интересовались опять же ребята из смежных отделений. Уезжавшие иностранцы — намеренно или нет — оставляли в номерах красочные журналы с пропагандой жизни на Западе, их местная КГБ временами изымала, но обычно горничные журналы эти — скопом, пачками — продавали гонцам из Тбилиси и Еревана.

Копейки лишней не брала кассирша у государства и поползновений таких не испытывала. Оперативный псевдоним “Блондинка” получила она по наследству от бригады, пасшей ее в июле. Кому-то она в этой бригаде сильно насолила, обиженный попытался было переправить “Блондинку” на “Лахудру”, но начальство сурово пресекло это злопыхательство: советская гражданка все-таки, нельзя хулиганить! Рост средний, темно-русые волосы уложены в сложную прическу, очень миловидна, однако внешностью не играет и будто не ведает о том, как привлекательна. Когда в наушниках раздавался ее голосочек, на Патрикеева наползала улыбка и сладкая тоска. День рождения ее близился, двадцать восемь лет исполнялось 1 сентября, и Патрикеева измучил вопрос: как, оставаясь незамеченным и незнакомым, преподнести ей в этот день букет цветов, да еще так, чтоб Вениамин не узнал?

О цветах он подумал со злостью, когда вместе с Вениамином полистал в отделе журнал, где по минутам была расписана жизнь Блондинки за первую истекшую половину месяца. Оба присвистнули, а потом и ахнули, подсчитав расходы наискромнейшей советской женщины. Жила она в доме на том же Кутузовском проспекте, у самой Триумфальной арки. По утрам к ней приходила на час-полтора домработница, баба, притворявшаяся полуглухой и полузрячей, и вытянуть из нее, сколько платят ей и какие ценности в двухкомнатной квартире, было трудно, а уж проникнуть внутрь, преодолев хитроумнейшие замки, и совсем невозможно, потому что в квартире напротив спятивший пенсионер из нижних комитетчиков глаз не сводил с лестничной площадки, минут на десять, не больше, выводя свою собаку во двор. Однако в свободные дни около одиннадцати Блондинка, получавшая в месяц полторы сотни или чуть более, ехала к личной парикмахерше обновлять маникюр и подкреплять прическу, что стоило не менее двадцати рублей, и таких визитов было за полмесяца четыре. Затем — к массажистке, что обходилось в тридцать-сорок рублей. Еще столько же выкладывала она за теннисные корты на “Динамо”. А такси? А кафе, где за чашечку бульона извольте выложить чирик, то есть червонец? А разные случайные покупки косметического толка, из чего следовало, что Блондинка, возможно, по горло сыта драгоценностями, потому что в ювелирный ни разу не заглядывала. Итого — в месяц она тратила вчетверо больше того, что получала. И по манере, с какой открывался кошелек, видно было: не оскудевают денежные хранилища! В свободные от кассы дни ходила она другой походкой, носила утянутые в талии платья хорошего покроя (так уверял всезнающий Вениамин) и дорогие туфельки, а когда засняли на пленку сеанс у массажистки и цветную фотографию показали Патрикееву, тот обалдел. “Объект” лежал на животе, вытянув длинные ноги; руки согнуты в локтях, кисти сближены, в подставленных ладошках покоился подбородок. “Ты попку видишь?.. — наставлял Вениамин. — Восьмое чудо света, благородство полуокружностей, изящество линий… С такими обводами не надо иметь внешность анфас и в профиль, косметика не обязательна, ни французским, ни нижегородским овладевать не надо, можно вообще быть необразованной, тратить в неделю больше, чем указано в денежной ведомости Аэрофлота за месяц, и посылать к черту тренера-теннисиста, у которого руки чешутся полапать ее… Ты понял меня, Патрикеев?” (Он никогда почему-то не звал его по имени.) Дали фотографию Наденьке, та сдержанно заметила: “У меня такая же попка. Даже покрасивше. Я бы показала, да вас от работы отстранят: ослепнете…”. Выразила сомнение — может, не Блондинка это, спина, затылок, ноги, вид сзади — подложили кого-то вместо объекта? Но Патрикеев чуял и верил: она! Сфотографируй сто мизинцев — и он определит сходу: вот он, руке этой женщине принадлежащий!

Ненависть проникала в Патрикеева и утвердилась в нем ненадолго. Это ж подумать только — сидит стерва на непыльной должностенке, по ведомости получает в два раза больше матери, которая мудохается уборщицей в цехе, а уж вне ведомости… Воровка! Если не шпионка!

Бригада удвоила усилия. Домашний телефон прослушивался, каждое словечко в разговорах обмысливалось. Искали мужчину, посредника, через которого она что-то сбывала, но на него никак не выходили. Звонившие мужчины — из тех, у кого кошелек тощий, да она ни с кем из них не встречалась. В гостинице не раз отклоняла она приглашения в кино, ресторан, театр, научившись жить одна, без мужчин и подруг.

Однажды утром она — после ухода домработницы — вышла на проспект, но села не в такси, а в троллейбус до “Киевской”, опустилась в метро, на Курском вокзале взяла билет до 5-й зоны. Патрикеев и Вениамин втиснулись в тот же вагон, машина с ребятами следовала за электричкой, Блондинка сошла на тихой станции и углубилась в дачные улочки. Уверенно, знающе просунула руку в калиточную щель (дом номер одиннадцать на Приозерной), мелькнула в зарослях давно отцветшего жасмина и встречена была высоким, худым, как скелет, стариком, который ввел ее в дом (двухэтажное строение с балконами, верандами и террасами), после чего надо было затаиваться и ждать дальнейших указаний начальства, попутно устанавливая личность дачевладельца. Первое и нередко соблюдаемое правило наружного наблюдения — начальство не сообщает агентам известный ему маршрут объекта: агенты расслабляются, теряют зоркость и бдительность, поскольку уверены, что растворившийся в толпе всё равно подгребет к так называемому месту притяжения. Подчас начальство и само терзается сомнениями, но виду не подает.

Но вскоре стало ясно, что о доме номер одиннадцать начальство знало в тот момент, когда с билетом до зоны номер пять Блондинка вышла на перрон Курского вокзала. В дачный поселок влетела аварийка Мособлэнерго, техники подцепили к ногам когти и полезли на столб, оттуда и наблюдали. Старик и Блондинка любовью не занимались, и тут-то Патрикееву вспомнился записанный разговор ее с какой-то неустановленной подругой. Та, звонившая неизвестно откуда, спрашивала, встречается ли она со “своим”, и получила такой ответ: “Изредка… И, слава богу, не по большому счету”. С некоторой гадливостью сказано было.

“Малый счет” длился сорок четыре минуты и включал в себя коньяк и кофе, затем старик поговорил через забор с соседом, после чего тот вывел из гаража “Волгу” и распахнул перед Блондинкой дверцу, доставил ее в Москву. Через день она посетила-таки ювелирный, что-то принесла туда, но покупка-продажа ни в одной книге не была зафиксирована, прошла мимо бухгалтерии. Послали испытанную Наденьку, вернулась она подавленной, на все вопросы отвечала презрительно: “Вам скажи — так в запой ударитесь…”. Вениамин всё же вытащил из нее удивительное признание: вещица, Блондинке подаренная и ею проданная, оказалась меченой, по каким-то делам ранее проходившей, и старику, видимо, каюк, доберутся до него через эту вещицу.

Старик Патрикееву не нравился уже тем, что когда-то связан был с Блондинкой, более того, заставил ее быть связанным с ним — к такому выводу приходил постепенно Патрикеев и жалел, жалел кассиршу, молодость которой загубил этот злодей, занимавший некогда очень высокие посты и разных министерствах. Из-за него, наверное, и разрабатывают Блондипку, бывшую стюардессу на международных линиях. Но, предположил Вениамин, вскоре наблюдение с Блондинки снимут, техники зафиксировали встречу со стариком, ничего больше не выжмешь, да и начальство довольно.

Операция близилась к завершению, наружника в центральном холле гостиницы убрали, техники обещали до утра снять жучок, Вениамин болтался около иностранцев у подъезда, отрабатывая свой английский, Патрикеев сидел в машине, вполуха слушая Блондинку, и прикидывал, как 1 сентября исхитриться так, чтоб через кого-нибудь поздравить ее с днем рождения — передать цветы… Одну из добытых фотографий он умыкнул и носил в бумажнике.

Вдруг он насторожился. В бесстрастном служебном тоне кассирши пробилось что-то странно знакомое, воркующее, голос был — как птица, которая вот-вот взлетит, и Патрикеев понял, почему внезапно раскалились наушники: сон! Вчера во сне он слышал голос этой женщины, и женщина — смеющаяся Блондинка — говорила ему что-то, к полету звавшее…

Сейчас же Блондинка переспрашивала клиента — тоном, который намекал на то, что в услышанном ею заказе билета до Новосибирска таится нечто, к ней самой относящееся, хотя мужчина никаких намерений, помимо билета, не высказывал. Уже научившись переводить слуховые ощущения в зрительные, Патрикеев отчетливо, будто стоял рядом с мужчиной и смотрел на кассиршу, увидел ее распахнутые в удивлении глаза и чуть приоткрытый рот. То ли знакомым, но не узнавающим ее человеком был летящий в Новосибирск гражданин, то ли им подан был известный только ей знак опознавания. Даже в том, как Блондинка говорила с центральной кассой Аэрофлота, сквозила острая заинтересованность ее в продолжении общения с тем, кто сразу вызвал у Патрикеева подозрения.

Минуту спустя произошло небывалое и ни разу не слышанное. Кассирша предложила гражданину подождать немного, посидеть в кафе, куда вызвалась — сама! — проводить его. “Раечка, я удалюсь на минутку…”

И ушла. А наружника в холле нет, покидать машину нельзя, Вениамин точит лясы с очкастой старухой. Оторвался наконец, подошел, услышал и метнулся в гостиницу. Появился через десять минут, глаза его были дикими. “Ну, гегемон, держись!..” И тут же голос кассирши: “Раечка, я уже позвонила Катюше, она меня подменит, а ты уж покомандуй минуточек пятнадцать…”.

Неужто контакт с представителем западных спецслужб? Не похоже: так открыто, нагло даже, не работают, и на дом к себе не везут, а гражданин — одних лет с кассиршей и ничем не примечательной внешности — чуть ли не под ручку вышел с нею из гостиницы, парочка уселась в такси и через пять минут была во дворе дома. Вениамин с биноклем под мышкой сунулся в подъезд напротив, с девятого этажа его хорошо просматривалась квартира Блондинки на восьмом. Вернулся обескураженным.

— Едва не опоздал… Она с него брюки содрала, буквально. И затолкала в другую комнату. А та, сам знаешь, никак не просматривается… Ну, скажу, тут либо страсть, либо то-ончайшая игра.

Встревоженное начальство бросило подкрепление, повисло на телефонах, нажало на все кнопки, и вскоре установило: гражданин, стремительно охмуренный кассиршей, учитель из академического городка Канищев Иван Иннокентьевич, потомственный сибиряк, женатый, двое детей, возвращается из отпуска, 1 сентября должен быть в школе, ни малейшего намека на связь с заграницей, тихий трудяга на ниве просвещения. Сегодня — 28 августа, и, значит, 31-го педагог обязан вылететь в родной город.

— По виду ханыга, а поди ж ты… — негодовал Вениамин. — Ну и баба, скажу тебе…

Патрикеев подавленно молчал… Было горько, обидно, и всё же никак не хотелось ему, чтоб от учителя потянулась ниточка к западным разведкам. И не может быть плохой, несоветской, женщина, возбуждавшая горькие и неосуществимые желания. А если бы, представлялось, он, а не сибиряк, подошел к стойке в холле и попросил билет до Новосибирска? Взметнулся бы голос кассирши? Позвонила бы она Катюше? Ударилась бы в безумие страсти? И что это такое — любовь?

Он напряженно слушал телефон Блондинки. Звонили ей не раз, но трубка не поднималась. Свет горел в прихожей, женщина и мужчина попеременно шмыгали в ванную, а однажды пошли туда вместе. Чуткий Вениамин берег напарника, к биноклю не подпускал, докладывал скупо. Развил теорию о предрасположенности половых органов к идеальному сочленению, и сигнал об идеальной совместимости всегда улавливает женщина, мать всего сущего.

— Органы не ошибаются! — решительно заключил он.

Сибиряк и кассирша, органы которых проявили выдающуюся отзывчивость, заснули под утро, но уже в полдень возобновили ночные забавы. Потом Блондинка накинула все-таки халат и что-то сварганила на плите, учитель проявлял зверский аппетит, что не удивительно. Услышался наконец первый телефонный разговор, кассирша взяла отгул на 30-е, потом предупредила домработницу, чтоб та утром не приходила. Начальство, поначалу пылавшее всесторонними подозрениями, проявило вдруг полное равнодушие к капризу объекта. Предупредило: никакой самодеятельности, пусть парочка занимается любовью сколько ей влезет, а учителя потрясем там, в Новосибирске.

Прибыла смена, Патрикеев и Вениамин разъехались по домам, отоспались, вернулись, узнали, что кассирша выходила из дома с хозяйственной сумкой — женщина ублажала хахаля по полной программе, понакупила еды и спиртного. Билет сибиряку лежал в аэропорту, багаж его тоже, Блондинка заказала такси на три часа утра, и за руль решили посадить своего человека, из их группы. Вениамин вновь вооружился биноклем, но ничего нового увидеть не смог. Вспылил: “Она его доконает! Кто детей учить будет? И чему учить?”.

Свет зажегся в два часа. Сибиряк плотно позавтракал, москвичка металась по кухне и квартире, телефон безмолвствовал. Без четверти три позвонили из таксопарка, сказали о выезде машины под таким-то номером, Блондинка обняла в прихожей сибиряка, и так, обнявшись, они долго стояли. Вышли — и почти одновременно вспыхнул свет у чуткого пенсионера. Последний поцелуй уже внизу, и такси покатило, Блондинка поднялась к себе, квартира погрузилась в темноту. Свет зажегся и погас при прощальном телефонном звонке сибиряка из аэропорта, после чего женщина легла отдыхать после изнурительных трудов. Человек доложил: сибиряк улетел по расписанию. Патрикеев и Вениамин скучали в машине, дремали по очереди, глаз не спуская с подъезда. Утром начальство огорошило: смены не будет, наблюдение снять, всем на базу, подробный отчет о проведенной работе — завтра.

Патрикеев и Вениамин будто не расслышали… Ни звука не издали, не шевельнулись. Как сидели в машине — так и продолжали сидеть, и каждый боялся сказать слово, потому что оба чувствовали: на них надвигается какая-то опасность.

По двору дома ходили чужие! Не случайно забредшие в поисках тени и скамейки люди, не ищущие родственников или знакомых приезжие с розовыми листочками из адресного бюро, не алкаши, и не те, кто жестами, походками, взглядами обнаруживали незнание этого дома, этого двора, но, не обнаруживая этого, не скрывали своей чужести. Двор — громадный, внутри входы в подземные убежища, будто бы на случай атомной войны построенные, несколько детских песочниц и спортплощадок, люди снуют по двору, преисполненные забот, и стоит настоящему наружнику вжиться в суету дома, приноровиться к мельтешению людей, как он мгновенно увидит тех, кто вторгся во двор с непонятными целями и что-то высматривает.

Такие вот люди и появились во дворе примерно в тот час, когда сибиряк помахивал ручкой столице, сидя в салоне “ТУ-154”. И ровно за полчаса до того, как начальство приказало сматывать удочки и уходить с облюбованного места рыбалки. К подъезду Блондинки чужаки не приближались, крутились поблизости, и только наиопытнейший глаз мог опознать их. Вениамин их увидел, Патрикеев их тоже увидел и отогнал машину подальше от подъезда, пристроил ее к служебным “волгам”, шоферы которых ожидали хозяев своих. Вениамин же, работая под алкаша в поисках бутылок, обошел подопечную территорию. Вернулся к машине, глянул на Патрикеева, встретил его взгляд — и отвел глаза. Ни слова сказано не было, потому что слово — опасно, потому что сказанное и услышанное надо перекладывать на бумагу, писать о чужаках в рапорте, и начальство на бдительность сотрудника отзовется известно как, начальство прикинется идиотом, на полях рапорта поставит красный вопросительный знак, намекнув несознательному наружнику, чтоб впредь такого не повторялось, ибо “чужие” — это, возможно, контрнаблюдение, что означает следующее: все труды твои и коллектива — псу под хвост. А “чужие” эти, не исключено, свои, потому что кроме Седьмого управления страна располагает славными кадрами такой же наружки в ГРУ и МВД. Да мало ли по какой надобности шныряют по дому агенты неизвестно какой службы? Может быть, накануне официального обыска проводится негласный да еще с закладкой компромата? Или учебное мероприятие по теме “Вход в адрес”? Или… Да всё может быть! Дом громадный, перенаселенный, в таком жилом массиве да еще на правительственной трассе всегда, как говаривал Вениамин, найдется место для подвига.

Ни словечка о “чужаках” произнесено не было, зато от молчания, от ощущения опасности какое-то согласие возникло, что-то незримое опутало обоих и сделало единым существом. От начальства — ни гу-гу. Более того: продолжалась подслушка. Три недели назад техники приладили свое устройство в телефонную коммутационную сборку, что на первом этаже подъезда, но несмотря на приказ о снятии наблюдения, не торопились, как это всегда бывало, вытаскивать из сборки подотчетный жучок. А Блондинке звонили уже не раз, кассиршу ждали на работе, она, правда, предупреждала накануне, что, возможно, придет только к обеду. Сибиряк, наконец, исполнил клятвенное обещание и пытался доложить нечаянно-негаданной любимой о благополучном прибытии в Новосибирск! А Блондинка — ни слуху, ни духу.

Уже однако одиннадцать утра, а женщина безмолвствует, и где она — неизвестно, вот что тревожит. Наружка видела ее у подъезда в четвертом часу утра, чуть позже бдительный сосед из квартиры напротив засек, конечно, ее возвращение домой. Телефонный разговор с внуковским аэропортом зафиксирован. И — тишина. Нет женщины. Не будь приказа, продлись наблюдение, приди смена — и если контрольный звонок не дал результата, сдающая смена расстаралась бы, сантехника подослала бы, управдома заставила бы лбом колотиться о дверь, чтоб только самим удостовериться и принимающих убедить: объект жив-здоров и находится на месте постоянного пребывания. Обе смены довольны, одна уходит с чистой душой, другая с незамутненной совестью смотрит и слушает. Такое, правда, редко бывало. Верили на слово, иначе нельзя, должны же в мире оставаться честные люди! И попадались не раз: год проходил, другой, и выяснялось, что будто бы под боком супруги дрыхнувший гражданин в это время занимался тем, о чем знать никому не положено.

Еще один телефонный звонок Блондинке остался неуслышанным, всё из того же Новосибирска, учитель что-то учуял и забеспокоился.

Плохо, совсем плохо. Люди только тогда люди, когда о них знают и помнят. Человек всегда на виду коллектива, соседей, родных, близких, знакомых, люди обзваниваются, люди переговариваются, люди спрашивают друг о друге; не звони человеку день-другой, не узнавай его при встрече на улице — и человек испугается. Люди должны быть на людях.

Патрикеев выбросил ноги из машины, размялся.

— Сейчас приду, — сказал он. И вышел на проспект, чтобы через другую арку, уже с сумкой, войти во двор. Шел походкою человека, подошвы которого знают каждую выбоину асфальта, каждую ступеньку подъезда, и так выгадал время, что минутою раньше бывший комитетчик покинул боевой пост, потащил своего бульдога на улицу, к бочке с квасом, чтоб устрашить им очередь. В подъезде — никого, лифт заскользил на восьмой этаж, Патрикеев вышел, оставив дверь кабины незакрытой, чтоб шмыгнуть в нее, услышав шаги Блондинки, и фалангою указательного пальца надавил на звонок.

И — оторопел: дверь квартиры была приоткрыта! Привычно глянул на часы: одиннадцать тридцать восемь. Замер, подумал, приложил ухо к щели и уловил необычные звуки, обиженные детские голоса, что ли. Огляделся. Четыре двери выходили на лестничную площадку, четыре квартиры, две из них пустуют, хозяева на юге, одинокий пенсионер-комитетчик еще, с бидончиком в руке, не дошел до бочки с квасом… А из-за двери, перед которой стоял застывший Патрикеев, не слезные детские голоса слышались, в квартире — в чем он теперь не сомневался — кто-то стонал и всхлипывал. Дверь подалась беззвучно, в нос ударил запах подсобки мясного отдела гастронома, где однажды пришлось прятаться. Бесшумно ступая, пересек Патрикеев прихожую, прислушался. И снова — булькающий стон, всхлип. Расположение комнат известно, кто стонет — непонятно, и вдруг он увидел лежавшую на полу Блондинку: руки раскинуты, ночная сорочка в крови, глаза прямо смотрят на Патрикеева, запоминающе, в глазах не страдание, а детский вопрос, какой-то невинный, что-то вроде “А кто взял мою куклу?”.

Справиться с волнением Патрикеев не смог, обеими руками схватил себя за горло, чтоб не закричать, чтоб не схватить телефонную трубку и вызвать “скорую”. Целый год Вениамин натаскивал его, приучал действовать разумно, и уроки сказались. Стараясь ни до чего не касаться, подняв с пола выпавшую из рук сумку, отмечая отсутствие гильзы, которую, впрочем, могло отбросить при выстреле, произведенном в упор и точно в сердце, Патрикеев пятился. Носовым платком стер с дверной ручки отпечатки пальцев. Чуть шире приоткрыл дверь, чтоб кто-либо, убийство ее — тоже тайна, которую никто раскрывать не хочет, потому что у самого начальства рыльце в пушку: убийца вышел из тени, которую не пытались осветить раньше, из чащи, куда не заглядывали охотники.

“…поднявшись на восьмой этаж и приблизившись к квартире № 194, я обнаружил, что входная дверь открыта, из чего сделал ложный вывод, что хозяйка квартиры на месте. Увидеть ее или окликнуть я не мог, потому что это означало бы расконспирацию наблюдения. После чего спустился вниз и сел в машину…”

В два голоса и в две руки оба, Патрикеев и Вениамин, так объясняли, почему не подчинились приказу о снятии наблюдения: “Поскольку технические средства наблюдения оставались без надзора, было принято инициативное решение продолжить наблюдение за подъездом…”.

Отпустили наконец с миром, дали двое суток на отсыпание. По истечении их Вениамин позвонил, разбудил Патрикеева.

— Вставай, проклятьем заклейменный…

И не раз потом с этой фразы начинал утренний треп.

3

Их наказали, нельзя было не наказать, таково уж правило: за любое чрезвычайное происшествие отвечают подчиненные. Досталось, впрочем, и начальству, тем больший гнев обрушился на Вениамина и Патрикеева. Посчитали их не достойными доверия коллектива, общаться с кем-либо запретили, освободив тем самым от расспросов, дали новое задание — черное, грязное, беспросветное, нудное. Три недели каждый вечер заходили они во двор на Пятницкой улице, поднимались на крылечко двухэтажного домика, заглядывали к местной начальнице, моложавой даме, которая запирала их обоих в своем кабинетике до утра, они же поочередно, чтоб не запортить глаза, смотрели на другую сторону улицы, фиксируя всех, кто приближался к скамейке сквера. С собой, кроме ночной оптики и рации, приносили грелки для малой нужды. Темнота к разговорам не располагала, но Вениамина не угомонишь, Вениамин подводил философию под сидения в засадах, под сквозное и выборочное наблюдение. Рассуждал он умно и непонятно. Вот, говорил, объект наблюдения, человек, за которым установлена слежка. С точки зрения объекта (если он, конечно, в чем-то замешан) отсутствие слежки и самая квалифицированная слежка (которая им не обнаруживается) — одно и то же ведь! Что есть она, что нет ее — одинаково! В этом, горячился Вениамин, что-то есть, тут какая-то логика. А с нашей точки зрения? Человек, объект то есть, ведет себя так, словно слежки за ним нет, — так кто этот человек, честный или нечестный, законопослушный советский гражданин или враг, профессионал, искушенный в теории и практике наружного наблюдения?

О женщинах тоже говорили — шепотом, разумеется, как и обо всем в кабинете добровольной помощницы. О Блондинке, ринувшейся в омут необузданной страсти. Ведь кто мог предположить в ней такую прыть! Одного взгляда на неказистого мужичка было достаточно, чтоб в женщине заполыхал пожар, в котором она и сгорела, потому что какая-то связь прослеживалась — между страстью этой и безнаказанным убийством. Никого ведь не впускала в квартиру, домработницу и ту трижды через дверь переспрашивала и в глазок рассматривала, будто впервые видит, а расслабилась после сибиряка, в неге пребывала — и вот такой конец. Правильно поступает начальство, не одобряя случайных связей, давая зеленый свет тем сотрудникам органов, которые любовью занимались только с указанными в графе “семейное положение” женщинами. И если уж жениться (а к этой мысли Вениамин подводил Патрикеева), то на девушке, которая не воспламенится мгновенным чувством к прохожему парню. Но, с другой стороны, что же это такое — любовь? Она, выходит, бесконтрольна? Случайна или, как выразился Вениамин, спонтанна?

Сибиряк часто всплывал в ночных разговорах. С одной стороны, парню дико повезло, но с другой… Каково ему теперь там, в Новосибирске? В некотором смысле — виновник смерти. Однако в другом смысле…

И тут Вениамин умолкал, а Патрикеев тем более не испытывал никакого желания вспоминать о том дне. Сколько техники ни пытались подобрать ключи к двери Блондинки — ничего не получалось: три замка филиппинского производства, с секретами, с электронной сигнализацией. И только один человек мог эти замки изучить — скромный новосибирский педагог! Но даже если и не он, то копать надо поблизости, бывший комитетчик хоть и притворяется чокнутым, на самом деле хитер и жесток, могла в старике заговорить ревность.

И другие варианты всплывали в тихих ночных разговорах, но их тут же топили в молчании.

О Наденьке тоже говорили, о Надежде Кузьминичне, сказавшей однажды: “Я — дочь полка!”, что было сущей правдой. Отец ее протоптал за годы службы сотни, если не тысячи километров улиц Горького, Кирова, Куйбышева и всей округи в центре; в годы войны стал брать с собой на работу малолетнюю дочурку, и та помогала ему, если батя раздирался на части, преследуя одного и боясь упустить другого. Заслуженный воин торчал в очередях, слушал жалобы на жизнь, определял наиболее злостного врага и вдогонку ему посылал родную кровинушку, чтоб она до адреса довела клеветника. Все наружники тогда питались в столовой на углу Маросейки и Спасоглинищевского переулка, отец привел однажды туда оголодавшую дочь, какая-то сволочь засекла лишний рот, Кузьму потащили было на расправу, но узнав, к какому делу привлечена дочка, одобрили родительские уроки и заботы, совсем юную Надежду Кузьминичну поставили на довольствие, выдав не только пропуск, но и новые ботинки, о чем она недавно запросила архив, получила справку, хотя на пенсию не собиралась (выслуга лет в наружке — полтора года за год). Дочь свою тоже готовила к нелегкой службе (Вениамин однажды уважительно поднял указательный палец: “Рабочая династия!”). Был случай, когда ее потянули на партбюро за антипартийные высказывания, давно случилось это, при Хрущеве, когда тот объявил о сроках строительства коммунизма. Наденька тогда вслух горевала: неужто очередей не будет, как же тогда настроение масс узнавать, нет (с горячностью заявила и при всех), будут и при коммунизме очереди, даже при изобилии, специально создавать их будут. Хотели за разговорчики эти влепить ей выговор, но ограничились замечанием.

Никто за три недели из присевших на скамейку вечером, ночью или утром не пошарил рукой под ножкой ее и не попытался вытащить капсулу из тайника. Однажды — уже стемнело, но фонари не зажигались, — на скамейке обосновалась фигура, напоминающая женскую, с явным намерением просунуть руку в хранилище шпионского донесения. Патрикеев и Вениамин впились биноклями в долгожданного связника и несколько разочарованно выругались. Это была Наденька — то ли по своей охоте и подначки ради пустившаяся на самоподставу, то ли по наущению начальства. По виду — деревенская бабеха, нагруженная покупками и с устатку присевшая, но в каких только ролях не блистала она! Могла быть зачуханной уборщицей, сходить за разбитную бабенку, привыкшую вытаскивать своего мужика из пивной, но и — подтянутая, стройная и представительная — с успехом присматривала за обществом культурной связи “СССР — Франция”.

Вениамин тут же позвонил Наденьке домой, той, разумеется, на месте не было. “Мама на фабрике в вечерней смене!” — авторитетно сообщила дочь ее. А та — к тайнику не прикоснулась, знала, что тут же на нее свалятся оперативники, понервировала еще немного наружников, скромнехонько поднялась и пошла. И ни в чем ведь не обвинишь, хотя поводов более чем достаточно: за тайником могло быть и контрнаблюдение. Часом позже Вениамин всё же поймал ее по телефону, мягко пожурил за свободную охоту. (Ей вообще не положено было знать о скамейке, но до того умна и проницательна была, что о всех планах отдела, а то и управления, догадывалась, всё просчитывая заранее.)

Философские рассуждения Вениамина да промывание косточек Наденьки были всего лишь уловкою, начальству позарез надо было знать точно — заходил в квартиру Блондинки Патрикеев или всего лишь постоял у двери, и начальство через Вениамина выпытывало подробности, детали (“До кнопки звонка — дотрагивался?”), страшась честного ответа, надеясь на спасительную ложь и той же ложью оставаясь недовольным. Что-то с этим убийством было не так, следствие вела районная прокуратура, которой, конечно, ни словечка не сказали о плотном наружном наблюдении, и как ни прощупывал напарник Патрикеева, слова липшего не прозвучало, и сам Патрикеев знал, что до самой смерти будет молчать, потому что уяснил для себя непреложный факт: ослепившая Блондинку любовь и то, что им, Патрикеевым, сделано было в ее квартире, то есть не сделано, если уж точно выражаться, — одно и то же, и не спасать умирающую, а обрекать ее на смерть — это и есть высочайший взлет чувств, ради которого стоит и жить.

Ничего не добилось начальство от Патрикеева, зря Вениамин выпытывал у него подробности. Зато более высокое руководство по-своему оценило самоуправство последней смены наружного наблюдения и поведение ее при убийстве Блондинки. Вдруг вспомнили о том, что Патрикеев сдал экзамены в заочный юридический, разрешили учиться, организовали документы, и как-то утром, выпущенные из кабинетика на волю, друзья прошлись по Пятницкой, дыша полной грудью, выпили пивка и разъехались: Патрикеев за учебниками в деканат ВЮЗИ, а Вениамин в МГУ, присматриваться к философскому факультету. Обоим, правда, предложили поначалу “вышку”, Высшую школу КГБ, но они дружно отказались.

Наблюдение со скамейки сняли, Патрикеева и Вениамина разделили, беседовать они продолжали мысленно или при редких встречах, за полгода после ночных разговоров Патрикеев, постоянно помня о Блондинке, набрался дополнительного ума-разума. Дошло до него и понимание того, что пока не угнездится в тебе какое-нибудь скрытое ото всех желание, ничто в голову не полезет, нужна страсть, тобою выстраданная, какой-то лучик из будущего, на который идешь в густом ночном лесу и который выстраивает мозги и память в нужном направлении. Накупив пластинок по курсу английского языка, вставая в пять утра и час сидя с наушниками у проигрывателя, он еле-еле научился паре фраз, но когда представил себя, — хорошо и небрежно одетым, — подходящим к кассе Аэрофлота в гостинице и начинающим говорить по-английски с Блондинкой, дело пошло быстрее и слова сами начали складываться в связные и красивые обороты. За четыре месяца он сделал рывок, возгордился было, затем признал свое поражение, когда стал работать в гостинице “Ленинградская”. Контакты с иностранцами не получались, он не понимал их, они говорили по-настоящему, а не на пластиночном языке. И вновь помогла Блондинка, он прослушал все ее переговоры, он не только голос ее впитал, но и — так казалось — цвет глаз, лак ногтей и даже запах ее. И всё же — язык не давался, от произношения за версту разило русским духом, и чтобы говорить непринужденно и чисто, не лингафонные кабинеты требовались, а бумажник, набитый долларами, годы, проведенные в неге комфорта, месяцы вояжей по столицам Европы, привычка видеть в ресторанном меню только левую часть ее, ту, где не было диких цифр.

“Ленинградская” была пропитана развратом и страхом. Как-то директор гостиницы привез к себе гостей — то ли родственников, то ли знакомых, — и, выйдя из машины, захлопнув дверцу, произнес: “Умоляю: в кабинете у меня — о бабах, о выпивке, о евреях, о чем угодно, — но не о политике!”. Проститутки паслись уже в ста метрах от “Ленинградской”, расширяя район поиска до площади трех вокзалов, работали слаженно и под надзором трех или четырех управлений КГБ и МВД, из-за чего случались накладки. Не раз над Патрикеевым сгущались тучи, грозя крупными неприятностями, но всё пока благополучно сходило с рук, что давало Вениамину право завистливо вздыхать: “Да, теперь я понимаю, что молчание — золото!”.

Чаще прочих Патрикеев имел дела с девицей по имени Тамара. Эта вольная охотница промышляла в номерах иностранцев так, что застукать ее было невозможно, потому что визиты ее напоминали кавалерийские налеты. Одетая под персонал гостиницы, шла она по коридору, в двадцати шагах от намеченного номера стремительно накладывала помаду и крем погуще, влетала к несколько напуганному гостю столицы и начинала столь же стремительно раздеваться, обладая, видимо, искусством еще более стремительно возбуждать мужчину, не прикасаясь к нему. Ни разу даже самые осторожные иностранцы не вскрикивали “Провокация!” и не звали на помощь дежурную по этажу. За час — три или четыре клиента с получением и денег и заказа на будущее; иногда не успевала она удовлетворить все заявки, искала заместительниц и находила их, вербуя подруг, никогда не помышлявших о таком роде занятий. Мужчины, по ее наблюдениям, испытывали особую тягу не к проституткам, а к семейным, вполне добропорядочным женщинам, которые в поисках случайных заработков отваживались на грехопадения, при которых они заливались краскою стыда. Инженершу НИИ, передовика производства, она так прельщала: “Десять минут — и у тебя в кармане десять твоих месячных окладов!”. На что та недоверчиво ахнула: “Да я за десять минут и раздеться-то не успею…”. Тамара презрительно хмыкнула: “Ну и сиди голодная!”.

Их, проституток этих и добровольных помощниц их, Патрикеев очень невзлюбил и со страхом думал о сестре своей: не пойдет ли она по кривой дорожке этой? Выжечь дотла очаг разврата можно было просто: весь низовой и средний персонал забрать на службу в комитет, всех проституток заграбастать — и за сотый километр, но они нужны были, оказывается, Комитету, МУРу, и все они честно работали на Отечество. Невзлюбил Патрикеев и иностранцев, кормивших собою проституток, и всю шайку их вокруг “Ленинградской”. С прохладцей выслушивал наставления начальства, о планах своих, как покончить с проституцией около гостиниц, никому не сообщал, опыт наблюдения не только за объектами говорил: по какой-то странной причине люди ступенькой выше тебя не понимают простейших вещей и частенько городят чушь.

Перешел он уже на второй курс института, было там мало комитетских, всё больше милиция и девушки из судебно-прокурорской обслуги. Юридическая наука усваивалась легко, она была жизнью, которую вел Патрикеев, в которой действовали свои нормы, не те, о которых мудро толковали учебники, но именно на нормы жизни надо было поглядывать, чтоб нарушать их честно.

Из всех врачей мать признавала только старенького участкового терапевта, со своими хворями ходила в районную поликлинику, и прикреплять ее к комитетской не было ни нужды, ни охоты. О сестренке можно было пока не тужить, девчонка училась хорошо и с парнями не баловалась. Хуже было с женщинами. И не так уж тянуло к ним, но надо было уши держать поднятыми. Начальство никак не смотрело на временных сожительниц, если связь была короткой, как июньская ночь, но начинало проявлять интерес, когда у женщины оказывался муж или отношения с нею затягивались, а их, эти отношения, надо было делать открытыми, то есть оповещать о них, избежать чего было подчас невозможно, поскольку о том, где ты и с кем проводишь время, надо было докладывать: в любую минуту могли вызвать и бросить на объект, внезапно показавшийся из-за горизонта.

И хотелось чего-то такого, напоминающего внезапный порыв Блондинки, ни с того, ни с сего полюбившей незнакомого мужчину. О страсти поиска мечталось.

4

Человек, которого он полюбил позднее, как отца, которого вывел потом, можно сказать, в люди, — объект этот майским днем встретился с тощей иностранкой. У памятника героям Плевны произошел контакт, под самым носом ЦК КПСС (“Ну и нахалы!”), но еще большим кощунством было то, что потенциальная шпионка из сумки, где мог поместиться портативный множительный аппарат, достала книгу, определенно попавшую в СССР нелегально, и передала ее неизвестному гражданину, личность которого и надо было установить. Половину лица иностранки закрывали крупные очки, но не в тонкой оправе, а в массивной, роговой; впрочем, ее повела напарница, Патрикеев нацелился на свой объект. Мужчина с легким полупоклоном пожал протянутую иностранкой руку, сделал шаг назад и пошел к Политехническому музею, показав себя чуть позже всем фасадным окнам здания КГБ. Он, возможно, решил подразнить комитетских товарищей. В левой руке держал портфель с двумя застежками. Лет сорок пять, чуть выше среднего роста, особых примет пока не наблюдалось. Ни имени, ни фамилии, ни адреса, в портфеле — подозрительная книга, куда несет ее гражданин, определенно попавший в сети западных спецслужб, неизвестно. Всё, однако, можно узнать и о многом догадаться, надо лишь правильно работать.

Гражданин спустился в метро и, с одной пересадкой, добрался до “Профсоюзной”. Поднявшись на свет дня, он прямиком двинулся в гастроном. По тому, в какие вагоны садился человек с портфелем, как безошибочно точно разбирался он в переходах, ни разу не глянув на указания, где какая станция, можно было определить: гражданин долгое время живет в Москве, метро его привычный и постоянный вид транспорта, а уж “Профсоюзная” — чуть ли не дом родной.

В гастрономе обнаружилось семейное положение объекта, продукты закупались явно не по нуждам одинокого едока, кое-что гражданин упрятал в портфель, кое-что в большой полиэтиленовый пакет, извлеченный из кармана брюк. Жарким выдался месяц, многие уже пиджаки не надевали, но гражданина не смущала духота, поверх рубашки с длинными рукавами — плотный темно-синий пуловер, к особым приметам (Патрикеев обозрел уже объект со всех сторон) можно отнести крупный нависающий нос и походку, которую можно, конечно, описать понятными всем наружникам словами, но лучше — один раз увидеть, тогда она запомнится накрепко. Уже при первом контакте объект показался трудным, мороки с ним не оберешься: гражданин то замирал у витрины, то прибавлял шаг, будто хотел вскочить в отъезжающий автобус, а чаще всего вдруг останавливался и глазел на ребятишек, нашедших какую-то фиговину, на деревенского пошиба старуху, напуганную скопищем городских жителей и боявшуюся спросить у них что-то. Между тем он уже подходил к дому, кое-кто начинал с ним здороваться, и гражданин кивал головой: да, да, я вас тоже приветствую… Обитал, значит, здесь не первый год. Физически крепок и развит, портфель и сумку нес в одной руке, а накупил всего килограммов на восемь и рублей на двадцать, деньгами не разбрасывался, скуповатым был и расчетливым, судя по тому, как долго копался в кошельке, расчетам в уме помогая шевелением губ. Дом, к которому направился гражданин, четырехподъездный и двенадцатиэтажный, шел гражданин к семье, любовнице такую разнородную пищу не тащат, да и алкоголем пренебрег он. Лифт поднял его (засветились цифры табло) на десятый этаж. Через двадцать минут стало известно: Малышев Герман Никитич! Немного погодя уточнились прочие паспортные данные. Состав же семьи такой: жена — Малышева Софья Владиленовна, сын Роман и дочь Марина, оба школьники еще. И телефон, разумеется, сам выложился на блюдечке. Проверочный звонок: трубку поднял сам Герман Никитич.

Полный порядок, можно смело докладывать руководству: книга, переданная шпионкой (или кем-то там — пусть начальство ломает голову!) находится там-то и там-то, в руках такого-то, какие будут указания?

И Вениамин указание дал неожиданное — ноги в зубы, вернуться в отдел.

Тут-то и выяснилось: произошла позорная накладка — иностранка, да не та, ради которой всё затевалось. Патрикеева и напарницу ошибочно навели на всего лишь корреспондентку дружественного словацкого радио, а настоящая шпионка — прибежала запыхавшись десятью минутами позже. Однако опоздание одной и несвоевременный приход другой показалось кое-кому подозрительным совпадением, даже неискушенному в сыске и наблюдении товарищу почудился бы отвлекающий маневр, потому и не сдернули Патрикеева с гражданина, спустившегося в метро.

— Не того повел, — грустно сообщил Вениамин, недавно назначенный начальником отделения. — Отбой воздушной тревоги.

Писать рапорт, добавил он, не стоит, пострадают показатели, да и начальство завалено отчетностью, шкафы ломятся от рапортов. Социализм, конечно, это учет, но что станет с Седьмым управлением, если на каждого члена социалистического лагеря будут строчить рапорты? Приведет это к переучету самого управления — такой треп услышал Патрикеев от похохатывающего друга и начальника.

Но рапорт Патрикеев всё же написал —подробный, выверенный, с деталями контакта, особо подчеркнул: передача информации была односторонней, то есть иностранка вручила Малышеву Г.Н. книгу такого-то формата, цвета и объема, но от самого гражданина Малышева ничего не получила. Сам разговор же зафиксировать не удалось.

Дописывал последнюю строчку, когда вернулась напарница, девочка вполне современная, умевшая лихо отплясывать твист. Иностранку она довела до гостиницы “Россия”, которая невдалеке от памятника, вместе с корреспонденткой посидела в кафе (три рубля сорок восемь копеек), установила, кто она и откуда. Вениамин и ей намекнул на нежелательность обширного рапорта, но та, глянув на четыре страницы убористого текста Патрикеева, размахнулась аж на пять.

Оба рапорта соединились в папочке, та легла на полку шкафа-сейфа, начальство бегло прочитало тексты, более интересуясь тем, кто — по умыслу или оплошности — неверно нацелил наружников на Г.Н. Малышева и корреспондентку словацкого радио, дочь ответственного руководителя братской компартии.

Кого-то, конечно, наказали, но легонечко, по самолюбию не били, со всеми такие накладки случались. Бывали случаи и похлеще, юную Наденьку однажды провели так искусно, что на всю жизнь остался в ее памяти япошка, к которому приставлена была. Низкорослый сотрудник посольства долго блуждал по заснеженной Москве, пугаясь в полах длинной дохи, затем зашел во двор, чтобы помочиться, и малую нужду справлял так долго, что обеспокоенная Надюша не выдержала, пошла к япошке, а того и след простыл, лишь в снегу торчком стояла доха, из которой шпион в ранге дипломата выбрался и скрылся. Наде сделали строжайший выговор, невзирая на возраст — ей только что тринадцать исполнилось, и она тяжело переносила наказание, плакала по ночам. А когда полгода спустя американцы сбросили на Хиросиму атомную бомбу, Надюша прыгала до потолка от радости.

Накладки такие случались не раз. Наблюдение снимали, а люди запоминались — их походки, наличие проездных билетов или абонементов на транспорт, затылки, только им присущие особенности жеста, манера носить сумки, привычки, которые легко угадывались по поведению на автобусных или троллейбусных остановках, когда человек или напролом лезет в набитый битком транспорт, или выгадывает самый безопасный способ утвердиться во временно неподвижной и молчащей толпе. Бывало, всего один разочек проедешь с гражданином от одного места до другого, а знаешь о нем многое, вплоть до того, сколько лет девке, к которой спешит объект. Легче всего разгадывались мужчины: какие сигареты курятся, что на ногах — по сезону ли обувь, дорогая или дешевка, скошены ли задники, как завязаны шнурки. А женщины сравнивались с Блондинкой.

Вот она, настоящая жизнь — не одна, а десятки сред обитания!

Так или иначе, но запомнилось: Герман Никитич Малышев. Кто такой — неизвестно, но ясно ведь, что не грузчик на плодоовощной базе. Научный работник скорее. Но не служащий. Того так запросто в три часа дня не отпустят с работы. Да он и сам не отпросится, раз уж нацелился на книгу от иностранки.

5

Полтора года прошло, Патрикееву уже присвоили лейтенанта, уже поговаривали, что он перерос и пора его двигать в другой отдел на живую работу с людьми, с глазу на глаз, и тащил его вверх Вениамин. Полтора года — то есть следующий май минул и наступил ноябрь, Патрикеев собирался в отпуск (наружники брали их в мокрые и холодные московские месяцы), уже и путевка получена в санаторий нефтяников на Черноморском побережье…

Отпуск перенесли. Начальство так и сяк крутило в руках некогда написанный Патрикеевым рапорт о контакте Германа Никитича Малышева с корреспонденткой по имени Дагмара Поспишил. Вопрос первый — идиотский, чего начальство не скрывало: а что это за книга, переданная у памятника героям Плевны? Далее: а где она? И: с кем вообще контактирует Малышев Герман Никитич? А Дагмара Поспи-шил — чем она в Москве занималась?

О корреспондентке надо бы поспрашивать напарницу, но та, лихая и современная, доплясалась до беременности, и ответы полагалось давать Патрикееву, но — чувствовалось — ни книга, ни сам Герман Никитич, ни Дагмара тем более, начальству не интересны, и ничего путного от тружеников наружки они не ждут, и весь разговор вообще затеян в угоду чехам, которые прислали какую-то бумагу. “Я тебя предупреждал…” — зловеще прошептал Вениамин, и Патрикеев с горечью признавал свою опрометчивость: да, прав был друг и бывший напарник, когда советовал ему покороче писать рапорт о непредусмотренном контакте советского гражданина с иноподданной. Кто-то наверху усмотрел в поведении Германа Никитича некую опасность для общества и заполнил бланк оперативной проверки. Велась она ни шатко ни валко, все понимали, что ничего стоящего из Германа Никитича не выжмешь, ограничились тем, что подложили к делу последние характеристики с места работы Малышева да обычные учетные карточки двадцатилетней давности, когда совсем юный Герман Малышев вознамерился поступать в аспирантуру.

Путевку в санаторий пришлось вернуть, наступили томительные дни безделья, начальство никак не могло решить, стоит ли потакать чешским коллегам и заниматься бесперспективными розысками. Кое-что однако предпринято было, о чем Вениамин узнал, хорошо поговорив с разработчиком операции из 5-го управления. Сама корреспондентка Дагмара — чиста, как бриллиант, но кресло, в котором сидел ее всесильный отец, зашаталось, папаша несколько бестактно выступил на каком-то собрании и подверг некоторому сомнению чешско-советскую дружбу, несколько омраченную событиями последних лет. Вот коллеги из Праги, полные забот о корреспондентке, и попросили установить все ее связи, а она в Москве понаделала визитов, с кем только ни встречалась. Книгу, кстати, отыскали, она, оказалось, написана самим Малышевым и переведена на чешский язык, в Москву Дагмара и привезла ее, и книга, единожды пролистанная, пылилась на полке, где Герман Никитич, доцент кафедры истории СССР, держал собственные сочинения.

Недели две прошло, 5-е управление раскачивалось, изучало доцента по своим каналам. Никаких противоречащих политике партии взглядов Малышев не высказывал, ни под какими порочащими социализм заявлениями не подписывался. Крепкая семья, бытом вросшая в тот общественный строй, который и поднял деревенского подпаска до заслуженного ученого. Имя, конечно, не совсем русское, но ведь и второй космонавт планеты такое же имя носит, что начальство, естественно, понимало и к имени не придиралось, начальство, догадывался Патрикеев, уже мысленно составляло ответ чешским коллегам — ничего, мол, не выявлено, корни возможных предательств ищите у себя… Наблюдение за Германом Никитичем еще не установили, кто-то в Комитете не хотел уступать просьбам 5-го управления. В декабре семья Малышевых получила новую (трехкомнатную) квартиру в Теплом Стане и переехала туда. Момент был очень благоприятный, решено было все-таки подкрепить своими людьми бригаду грузчиков, Вениамин признался Патрикееву, что в день их знакомства устраивался в такую вот бригаду ради мебели и квартиры той семейки, что отправляла в комиссионный груз прошлого (американское посольство в планы наружки не входило). Ныне он мог уже подчиненных нацеливать на тщательный осмотр всего того, чем владело семейство Малышевых, но Патрикееву приказано было: на глаза Малышевым — не попадаться! Переезд, правда, ничего ценного не дал, среди книг, пачками сносимых в грузовик транспортно-экспедиционной конторы, не обнаружили ни одной запрещенной, заграничная одежда — только спортивная, продаваемая с рук. Из радиоустройств — радиола “Ригонда” и переносный приемник “Спидола”, не перестроенный на волны меньше 25 метров, то есть слушать вражеские голоса на нем весьма затруднительно. Телевизор черно-белый, холодильник “Саратов”, электрический утюг сгорел. Прочитав опись вещей, Вениамин вспомнил о степенях бедности: “Мне тоже от родителей достались авторучка, радиоточка и зажигалка…”.

Из-за полной бесперспективности намечаемого дела Патрикееву дали все-таки отпуск, путевка, правда, не к нефтяникам, а шахтерская. Вернулся он в январе и загрустил: Вениамин перешел в 5-е управление, сам теперь заполнял бланки оперативной проверки, работодателем стал, грубо выражаясь. Едва обмыли назначение, как вдруг поздним вечером Патрикеева вытащили из дома, в управление. Кое-какие грехи на нем, как на работающем человеке, висели, но не такие уж тяжкие, чтоб дубасить за них ночью. Тем не менее он был встревожен, и волнения не убавилось, когда среди знакомого и незнакомого начальства он увидел напуганного чем-то или кем-то Вениамина.

— Слушайте нас внимательно, — сказал самый главный начальник, и Патрикеев услышал следующее. Возник громадный интерес к личности этого Малышева Германа Никитича, долговременный, стойкий и скрупулезный. Надо, короче, всё знать о нем. Буквально всё! Работать будут не только Патрикеев и приданные ему люди, но и несколько групп аналитиков и оперативников. На нем, Патрикееве, лежит громадная ответственность, надо установить все, абсолютно все контакты Малышева, чтобы в нужный момент пресечь их. К работе приступить немедленно.

Патрикееву пожелали успехов, присовокупив, однако, что неудача повлечет за собой такие выводы, что лучше о них не напоминать.

Ушли. Остался Вениамин. На лице — кислая улыбочка, глаза озабоченные. Тяжко вздохнул старый друг и развел руками в знак того, что он всё сделал, избавляя Патрикеева от работы, не сулящей скорого и успешного результата.

Встал вопрос: какому количеству людей можно доверить слежку? С одной стороны, она должна быть всеохватывающей (“Целиком и полностью!” — так выразился Вениамин.) С другой (настаивало начальство) — чем меньше людей посвящено, тем лучше.

— Лучшие кадры отданы тебе. Сам распоряжайся. Я затребовал Наденьку. Чтоб пошла в последний и решительный.

Это был царский подарок. Но раз на дело это бросают агентессу высочайшего класса, то, знать, нагадил Герман Никитич по-крупному. О чем Патрикеев и спросил, не надеясь на ответ.

— Не скажу… Душа леденеет… Ты уже грамотный, кодексы сдавал на экзаменах. По вновь открывшимся обстоятельствам — понимай как знаешь…

Несмотря на поздний час, выехали к месту будущего наблюдения, в Теплый Стан. Со всех сторон осмотрели ярко светивший окнами шестнадцатиэтажный дом, покрутились по окрестностям, и с утра работа закипела. Вениамин по старой дружбе помогал чем мог. Милицию решили ни в коем случае не подключать, хотя и существовала опасность: какой-нибудь настырный участковый сунет нос не в свое дело. Дом такой же этажности стоял в отдалении, пятьсот метров не помеха, оптика позволяла рассматривать в деталях часть квартиры Малышевых — кухню, кусочек коридора с вешалкой, комнатушку, которая была сразу и супружеской спальней и рабочим кабинетом Малышева, и еще одну комнату, служившую столовой, когда приходили гости, и семейным клубом — здесь стоял телевизор, книжные полки закрывали обе стены, на диване спал сын, уже учившийся в последнем классе. В дальней, оптике не доступной, обосновалась дочь, восьмиклассница, интереса она, комната, не представляла, да и что могло быть у школьницы, кроме письменного стола, магнитофона, возможно, шкафчика и трюмо с разными косметическими штучками.

Уже с утра телефон Малышевых поставили на прослушивание, вблизи подъезда дежурила машина со слухачом и наблюдателем, ближе к вечеру найдены были уехавшие на службу в ГДР хозяева квартиры в доме напротив, жилплощадь свою московскую они доверили родственнику, который еще не решил, кому сдавать ее. Кому именно — родственнику подсказали, и официально, с оповещением соседей по лестничной площадке, инженер жэка вселил в квартиру новых жильцов. Не трехкомнатная, как у Малышевых, всего двухкомнатная, но не запущенная, удобная и для наблюдения, и для отдыха, и как пункт связи, как штаб наконец. Нервировало то, что весь микрорайон оказался в какой-то радиояме, причудливо расположенные дома создавали помехи волнам. Эфир, короче говоря, грязный. Тем большее значение приобретали жучки. Техники изготовились, ждали только команды, а Патрикеев еще не изучил соседей и самих Малышевых. Нашли наконец время для проникновения, между 12.45 и 13.30. Соседи к этому моменту разбежались, техники сработали на славу, не наследили, приладили жучки на кухне, самом говорливом месте квартиры, у входной двери и в общей комнате. Проверили работу устройств, договорились о сигналах в экстренных случаях. Уважая труд прокурора, не стали теребить его пустяшными вопросами, а хорошо поговорили с девицей на почте, и все письма и бандероли, адресованные Герману Никитичу, прямиком отправлялись на Лубянку.

Шестнадцатого декабря 1974 года сделали первую запись в журнале наружных наблюдений. Моссовет преподнес подарок: открылась станция метро “Беляево”, от дома Малышевых до нее — всего четыре автобусных остановки, наружники радовались.

6

Первым в квартире просыпался сын, Роман Малышев, юноша спортивный, учился он в первую смену, будильник ставил на половину седьмого, трусы, майка и кеды еще с вечера лежали на стуле у дивана; двадцать минут на физзарядку во дворе, где была перекладина и шведская стенка, еще десять на умывание. Мать просыпалась в 06.55, делала сыну емкий и высококалорийный завтрак по рецептам самого Романа. Он был очень усидчивым и организованным, успевал до ухода в школу (08.10) просмотреть учебники. Хлопала дверь, пробуждая главного наблюдаемого, объект (Герман Никитич Малышев) был чужд спорту и не раз ворчал: чепуха всё это, надо делать то, что просит организм, а не насиловать его. За многие годы совместного житья-бытья четыре человека так согласовали свои привычки, что почти не мешали друг другу, с новой квартирой свыклись быстро, район обитания обегали и знали, что в булочной хлеб несвежий, зато в продмаге возле аптеки бублики вкусные. Пока старший Малышев плескался в ванной, жена его успевала позавтракать и в 08.34–08.38 вылетала из квартиры. Герман Никитич, уже выбритый и в домашних шлепанцах, в домашних же брючках и простенькой рубашке спускался вниз, к почтовому ящику, завтракал он только держа под глазами газету (выписывал “Известия” и “Советскую Россию”). Недочитанное совал в портфель, тягуче одевался, долго; шепча проклятья, завязывал галстук, иногда с омерзением скидывал с себя рубашку и надевал новую, критически оценив свежесть воротника. Насвистывал мелодии — не очень громко, на мотивы песен, которые так и не были распознаны группой аналитиков. Перед уходом протяжно звал: “Марина!..”. Дочь не отзывалась. Еще через минуту, снимая с вешалки пальто, он чуть строже повторял призыв к пробуждению, а затем ногой распахивал дверь в девичью комнатушку: “Я тебе сколько раз говорить буду!”. Намеренно громко ударял дверью по косяку, чтобы грохотом поднять заспавшуюся дочь (09.10). Спускался вниз. Оперативная машина тут же отъезжала, давая агенту на углу знак: объект скоро сядет на автобус, действуй по обстановке — и сразу оживлялась вся цепочка, провожавшая Германа Никитича от дома до института. Не было еще случая, чтоб Малышев сворачивал куда-либо. Человек он был пунктуальный, день расписывал по минутам, которым, однако, не следовал рабски, да и сама жизнь выталкивала его из намеченных планов. До метро иногда добирался пешком, обычно же впрыгивал в уже полупустые автобусы; пригодились хитрости, разработанные еще до Вениамина: агенты менялись на ходу, сходили и подсаживались, передавали объект в метро от одного к другому, как спортсмены — эстафетную палочку. В таком сложном деле всегда бывают казусы, агенты теряли вдруг подопечного, начиналось мельтешение, приходилось иногда подсказывать, где искать “Столяра” (такой оперативный псевдоним присвоили Герману Никитичу), агента частенько оттирали от трамвайной подножки — возле метро “Бауманская” — более наглые и вертко торопящиеся пассажиры, и тогда выручал нацеленный в институте на Малышева человек (тоже преподаватель и с той же кафедры), сообщая, что доцент на месте. За трамваем, впрочем, следовала оперативная машина. Преподавал Герман Никитич историю СССР, ее он начал изучать еще в педагогическом институте, и в дали годов исчез день и час, когда аспирант Малышев встретил и полюбил (а как же иначе!) студентку Бауманского училища Кобзеву, вскоре ставшую его женой. Работала она сейчас в НИИ Министерства связи, всегда прибывала туда с опозданием минут на пять-десять, что никого не волновало, режим там был свободным, для виду иногда кадровики устраивали засады в проходной. До половины десятого Малышева ворошила вчерашние бумажки, заодно домазывая губы, брови и ресницы. В обеденный перерыв все женщины отдела дружно устремлялись за проходную, стремительно наполняя сумки продуктами в придачу к тем, что получали в институтском столе заказов. Так и не смог Патрикеев установить, а чем, собственно, занимается Малышева (как и все прочие в отделе и во всем институте), пока не внес ясность Вениамин, рассказавший поразительную историю. Оказывается, институт отяготили не разработками новой техники, а писанием тех бумажек, что входило в обязанности работников Министерства связи, в результате чего ни одного чертежа из стен НИИ не вышло, а все сотрудники НИИ — родственники министерских служащих. Дважды за рабочий день супруги обменивались телефонными звонками, Герману Никитичу поручалось кое-что прикупить. Дома появлялись почти одновременно. Так и текли будние дни. Жена в выходные изредка посещала театр, попытка вытащить туда супруга кончалась брезгливым отказом последнего: “Не тот вид информации…”. Раз в неделю Герман Никитич навещал тещу на Минской улице, что казалось странным, известна ведь обоюдная, исторически оправданная неприязнь зятя и тещи. Софья Владиленовна ежедневно звонила матери, но не более, какая-то кошка пробежала между дочерью и матерью много лет назад, иногда в ворчании Малышевой проскальзывали намеки на некие совершенные матерью ошибки, но какие именно — Патрикеев допытываться не стал: пусть аналитики думают. Роман прибегал домой около двух часов дня, ровно на пятнадцать минут впадал в какое-то состояние полусна, о котором однажды отозвался: “Расслабление по известному методу”. Затем вскакивал и мчался на тренировку в спортобщество “Спартак” (гимнастика). Около пяти был дома и прилежно садился за учебники, которыми насыщался до прихода из школы сестры, полной негодования на учителей и подруг. Мать прижимала ее к себе, успокаивала, отец пропускал мимо ушей стенания притворщицы, а что таковой она была — уверяла Наденька, снисходительно добавлявшая, что все девчонки в ее возрасте — врушки, по себе судит, однажды напраслину возвела на одну бабенку в очереди. Между отцом и дочерью пролегало взаимное неприятие, проявившееся три года назад во всей очевидности (Наденька разнюхала). Двенадцатилетняя Марина в слезах вернулась из школы, разъяренная увиденным на уроке физкультуры, когда девочки разделись: у всех одноклассниц уже были или наметились грудки, а у Марины — даже намека не выступало. Поскольку мать обладала бюстом, который не мог скрыть ни халат, ни просторные домашние платья, в физическом изъяне были обвинены хромосомы отца, на него и обрушился гнев дочери, желавшей иметь всё из того лучшего, что есть у подруг. Наверное, отвечал он обидно, а возможно, вообще не счел нужным что-либо говорить, но с этого дня Марина фыркала, когда отец заходил по вечерам на кухню.

Сейчас у неё было всё то, чего недоставало раньше. Груди не только взбухли, но и обозначились. Как только утром за отцом закрывалась дверь, Марина резво вскакивала и голенькой делала в общей комнате суматошную физзарядку под радиолу, дергалась в танце, кружилась, застывала в разных позах, хохотала. Частенько подкрадывалась к двери на балкон, приоткрывала ее, воображала себя голой перед десятками мужчин, пялящих на нее глаза, в предвкушении чего хохотала, вздергивала руки, заламывала их, пытаясь коснуться лопаток, потом словно в объятиях кавалера на танцах изгибала стан и плавно кружилась в вальсе. Пятнадцать, двадцать минут уходило на эти упражнения, после чего она лезла в ванную, делала завтрак, неторопливо съедала его, листала учебники, писала домашние задания, отрываясь на переговоры с подругами и пока неизвестными мужчинами (или юношами, судя по голосам). Вениамин, навестивший как-то Патрикеева, долго рассматривал несовершеннолетнюю дочь объекта, оторвался от окуляров и озабоченно вымолвил:

— А девица-то — с душком… Эксгибиционистка. Намаемся мы с ней.

Лишних денег семья не имела и надежно жила скромными доходами. 460 рублей чистыми приносил Герман Никитич, 150 жена его, итого 610 минус квартплата, телефон и прочее, рублей 100 уходило на тещу, получавшую очень низкую пенсию. Начальство до копейки учитывало все расходы, стремясь найти переплату и открыть источник каких-то дополнительных сумм, но всегда концы сходились с концами.

Не за теми наблюдаем — к такой мысли приходил Патрикеев. И не туда, намекал он Вениамину, брошены лучшие силы наружного наблюдения. Да, соглашался тот, семья без пороков, никаких связей с заграницей, никакого поползновения вступать в контакты с нею, взаимная любовь, мир и покой царят в этой ячейке коммунистического общества, но что само по себе уже подозрительно.

— Мы диалектику учили не по Гегелю! — наставлял Вениамин и приводил убийственный довод. Пунктуальный и наблюдательный Герман Никитич каждое утро видел оперативную машину у подъезда, давно бы мог догадаться, чья она и для чего дежурит, однако не обращал на нее ни малейшего внимания, глаза его не косились на номер “Волги” серого цвета. Либо он знал, что номера каждый день меняются, либо не признавал за собой никаких грехов и оставался истинно советским человеком.

О Малышевых Наденька имела свое, отличное от всех мнение. Герман Никитич ее не интересовал, переключилась она на Софью Владиленовну, поначалу дергалась в возмущении: “Мыться надо чаще! Душ утром и вечером!”. Но потом смилостивилась: “А может, ей и надо пахнуть немытой бабой? Некоторые мужики клюют…”.

7

Герман Никитич Малышев, человек далеко не безгрешный, вызывающий к тому же веские подозрения, вдруг заслужил звание настоящего советского человека, когда узнал, что домашний телефон его — прослушивается. Преступную халатность проявила безмозглая, порочная и лживая девица на слуховом контроле. Она отсекала звонки из автоматов или делала “занято”, если не успевала установить номер, с которого звонили. Сортировала, короче говоря. Оклад ее — больше, чем у Софьи Владиленовны, за такие деньги можно кое-чем и поступиться, уж кое-какие страсти свои отложить на потом, на после смены. Но девица заимела хахаля, общаться с которым хотела ежедневно — если не в кровати, то по телефону, вот и дала она ему номер Малышевых, надеясь перехватывать его звонки. На всякий случай сказала, что телефон этот — запараллелен, и хоть бы сидела дура у аппаратуры, так нет, частенько отключала телефон Малышевых и шла в коридор трепаться с такими же болтушками. И недосмотрела или недослушала, у Малышевых зазвонил телефон, трубку поднял Герман Никитич, сказал, что гражданин, видимо, ошибся, никакой Люси здесь нет. Звонивший хахаль, поддатый и потому настойчивый, заговорил по-мужски, рекомендовал Герману Никитичу положить трубку и при следующем звонке ее не поднимать. Люся, добавил хахаль, догадается.

Догадался и Герман Никитич. Ни жене, ни детям ничего не сказал. Но с того случая все переговоры вел через институтский телефон, а чтоб прослушать его, требовалась бригада слухачей.

Девицу хотели выгнать, но из органов кого-либо удалить — тягомотина. Оставили на том же окладе, объявив выговор по партийной линии да лишив премии за квартал.

Герман Никитич показал себя во всем блеске: не стал писать кому-то или куда-то, жалуясь на нарушение каких-то там конституционных прав. Ученый, доктор наук (беспартийный, правда, был за ним такой грех) понимал, что прослушивают если не всю Москву, то уж всех тех, кто склонен болтать лишнее. И сделал правильные выводы, которые, конечно, порадовали Патрикеева, подвигнув того на ответную благодарность.

Никаких подозрительных контактов наблюдение так и не выявило, сам Герман Никитич слежки за собой не чувствовал — это особо отмечали все агенты. Однако начальство зорким глазом порылось в отчетах наружного и слухового контроля, кое-что обнаружило и засомневалось: нет, Малышев не такая уж рохля, как о нем докладывают, а хитрый и злобный конспиратор, умеющий прибегать к наивным, но тем не менее очень эффективным методам контрнаблюдения, потому что частенько останавливается у магазинных витрин, высматривая агентов. Не сказывается ли в этом немалый опыт ухода из-под наружного наблюдения? Наденька, брошенная на контроль, подозрения эти подтвердила. Частые остановки Германа Никитича на улице Патрикеев отметил еще при первом контакте с ним, но ничего дурного в этом не увидел, поскольку помнил робкую походку больного отца. Теперь, проклиная настырных контролеров, Патрикеев добыл медицинскую карточку Малышева и установил, что тот страдает облитерирующим артериосклерозом и, будучи по натуре скрытным, не хочет остановками на прохожей части улицы возбуждать интерес к себе, потому и задерживается у витрин, медики давно дали определение такому недугу: синдром витринной болезни. Медицинской справкой Вениамин и Наденька удовлетворились вполне, однако начальство рангом выше сделало удививший Патрикеева вывод: а может, объект специально сочинил себе эту болезнь, чтоб контролировать слежку? Спорить Патрикеев не стал, углубился в историю болезни, нашел данные ангиографического исследования, которые свидетельствовали: нет, не притворяется объект. Но доказывать это начальству посчитал не нужным, даже вредящим себе. (Познания в медицине сослужили ему хорошую службу в дальнейшем, он научился по походке определять, какие болячки досаждают объекту, и многое, многое другое.)

8

А затем произошло событие, заставившее Патрикеева вспомнить пророчество Вениамина о дочери Малышева: “Намаемся мы с ней…”.

Было это в субботу вечером, подступало время ужина, а Марина запаздывала. Обеденный стол — впритык к окну, слева от Патрикеева, наставившего на кухню бинокль, место хозяйки, строго следившей за тем, чтобы все вовремя садились если не в назначенное или определенное время, то уж по призыву ее: Малышева, распустеха и бездельница в НИИ, билась дома за порядок, выгадывая час-другой на книги, поездки к подругам и треп по телефону. Половник погрузился в кастрюлю, суп разлит был по трем тарелкам, дочь решили не дожидаться. А Патрикеев уже начинал тревожиться: где же эта чертова девчонка? Вдруг что случилось — так родители разбегутся искать ее, попробуй уследи за Малышевым, начальство немедленно укажет: объект воспользовался обстоятельствами и смог из автомата кому-либо позвонить и передать секретную информацию.

Поэтому он оторвался от оптики, высунулся из окна и обрадованно увидел идущую из школы Марину. А за нею тащился ее вечный поклонник, еще с декабря бесконтактно провожавший ее до дому. К себе она его не подпускала, держала как бы на привязи, заставляла соблюдать пятнадцатиметровую дистанцию, и парнишка это расстояние сохранял. Но в этот вечер Марина, идя по уже освещенной фонарями аллее между домами, остановилась вдруг, повернувшись к доброжелательному преследователю. Тот же стал в смущении топтаться на месте. Патрикеев нацелил бинокль на парочку, вспоминая свои школьные годы с бестолковым ухаживанием за девчонками в коротеньких юбках. Марина, перебрасывая портфель с руки на руку, сказала, видимо, что-то такое, что побудило скромнягу на решительный шаг — он приблизился к Марине. Говорили минут десять и, кажется, вполне миролюбиво, потому что познакомились наконец-то (парнишка был из соседней школы), рукопожатие свершилось, обрадованный юнец исполнил на снегу какой-то дикарский танец. И, видимо, был приглашен на ужин, потому что уже рядом с Мариной подошел к подъезду, входная дверь открылась и закрылась, Патрикеев направил бинокль на окна.

А на кухне уже очистили тарелки от супа и уплетали что-то мясное с гарниром, третьим блюдом был то ли компот, то ли кисель, разговоры о текущих делах, никакого интереса не представлявшие для Патрикеева. Он, во-первых, не слышал их, а во-вторых, много раз прокручивая запись кухонных бесед, уяснил себе: Герман Никитич не тот человек, чтобы о своих, весьма интересующих наблюдателей делах, рассказывать домочадцам. Роман поднялся первым — и тут в узком проеме обзора появилась Марина, и не одна, с провожавшим ее юнцом. Тот помог ей снять пальто, сам разделся, мать что-то сказала, увидев юнца, поставила две чистые тарелки. Парнишка был сильно смущен, отчего и потирал в волнении руки. Скрылся в ванной, возник, сел за стол, рядом — Марина в школьном платьице (юнец предпочитал пиджачок общегражданского типа). Дочь начала что-то говорить, увлеченно помахивая ложкой, мать слушала, недоуменно раскрыв рот и посматривая на мужа, как бы призывая его отреагировать правильно. Юнец же ерзал, нервничал, поглядывал на дверь, стремясь подняться и исчезнуть, а Марина взахлеб продолжала начатую речь. Мать сложила руки так, будто ахнула, потом испуганно глянула на Германа Никитича, продолжавшего безмятежно допивать компот (или кисель). Ни страхи жены, ни восторг и ужас, исходивший от жестов и мимики дочери, его не трогали. Торопливо сглотнув, несовершеннолетний ухажер поднялся, чтоб вихрем помчаться в прихожую. Мать — за ним, дочь — тоже. Герман Никитич проявил, кажется, нервозность, потому что — закурил, а это ему за столом не разрешалось, обычно он выходил на лестничную площадку, что немало тревожило Патрикеева: площадка выпадала из обзора, на ней могли свершиться те контакты, о которых предостерегало начальство. Закурил — а мог бы подняться, пойти в свою комнату, открыть форточку и задымить.

Юнец наконец выметнулся из квартиры, — с таинственной, знакомой Патрикееву улыбкой Марина вернулась на кухню, чем-то встревоженная мать — следом. Заговорили. Мать, судя по жестам, взывала к чему-то или кому-то, способному разрешить все конфликты. Герман Никитич невозмутимо курил.

И вошел Роман, что-то яростно бросил в лицо сестре, и та расхохоталась. Мать предостерегающе вытянула руку, чтоб помешать чему-то, но было уже поздно. Роман наотмашь нанес сестре пощечину левой рукой, а затем правой, и хотя от места наблюдения до кухни пятьсот метров, а жучок работал только на машину у подъезда, Патрикеев тем не менее услышал звонкий и смачный звук: такой силы были пощечины. Марина кошкой прыгнула на брата, но мать перехватила ее, потащила в коридор, а Роман, демонстративно сполоснув руки под краном в кухне, ушел к себе. Герман Никитич наконец произнес слово, такое веское, что теперь мать тигрицей хотела налететь на него, но тот выставил указательный палец, было произнесено еще какое-то слово или повторено только что сказанное, но мать, затыкая уши пальцами, раскрыла рот, возможно — заорала в испуге. Патрикеев ничего не понимал, но догадывался: запись будет у него не завтра утром, а через полчаса. И запись принесли. Он дважды прокрутил ее, потому что сходу понять было невозможно: такой наглой лжи он еще не слышал. Приведя ухажера — его звали Геной Красиковым — на кухню, ни словом не обмолвясь о том, что знает его, Марина сказала, что парень этот не далее как полчаса назад пытался ее изнасиловать: повалил в снег и даже стянул шерстяные колготки, но она приняла соответствующие меры, строго по науке, недавно она прочитала ценную и нужную всем девушкам книгу о том, как вести себя в подобных случаях, и знания применила на деле. Сопротивляться она не стала, а толково объяснила насильнику, что много лучше для него и нее будет половой акт в нормальных человеческих условиях, то есть в домашней обстановке. Следуя тем же инструктивным нормам, она и привела человека этого сюда, чтоб популярно и элементарно объяснить ему нелепость полового акта на снегу. У всех насильников (это Марина доказывала родителям, а Роман слушал ее в общей комнате) — комплекс неполноценности, парня этого надо образумить, отнесясь к нему как к больному, то есть ласково накормить и напоить, показать ему ущербность обуреваемого им желания, приручить, ведь тяга к изнасилованию — следствие переходного возраста, у человека этого, как видите, прыщики…

Родители слушали, рот раскрыв. Роман не показывался, будто его нет, от телевизора не отходил, и лишь когда несчастный и опозоренный Гена Красиков убрался вон, брат, хорошо знавший Гену по спорту, влетел на кухню и нанес сестре такой удар по щеке, от которого голова ее мотнулась в сторону боксерской грушей.

— Ну, гегемон, сейчас такое дерьмо полезет, что хоть глаза, нос и уши затыкай, — озабоченно произнес Вениамин, на следующий день прослушав запись. От него не ускользнула брошенная Германом Никитичем фраза: “Вся в тебя…” — сказано было им на кухне жене (дети уже разошлись по комнатам), причем тоном не осуждающим, а как бы бесстрастно подытоживающим, и в ответ — ни словечка, Софье Владиленовне будто рот заткнули. Промолчала она и чуть позднее, когда Герман Никитич, в нарушение всех семейных правил затянувшийся еще одной сигаретой, с легким укором произнес: “Когда ты все-таки бросишь своего Вадика? Ты ж слово мне давала…”.

Любую жену могли доконать эти фразы, но всполошили они не ее, а Вениамина и Патрикеева, мгновенно понявших ущербность всей проделанной ими работы. Два с половиной месяца висели над семьей, рапортовали наверх о полном благополучии, и вдруг — дочь с порочными наклонностями, вдруг — распутница-мать, вдруг — Вадик.

“Вся в тебя” — означать это могло одно: Софья Владиленовна была лгуньей и развратницей, что когда-то проявилось и стало, возможно, причиною прохладных отношений между мужем и женой, до сих пор длящихся. Много сказали бы записи телефонных трепов Софьи Владиленовны с подругами, но их-то, записей, как раз и не было: начальство чтило конституцию и наложило запрет на прослушку разговоров детей и жены Германа Никитича, на звонки его теще и родственникам, сестре и тетке (родители умерли в прошлом и позапрошлом году).

Всполошенное начальство ударилось в поиски Вадика, и тот был найден: антисоветчик и алкаш, падкий на баб холостяк, в прошлом — однокурсник Софьи Владиленовны. Он, по слухам, что-то пописывал — гадкое, клеветническое, но в передаче чего-либо на Запад уличен не был, потому что ничего на самом деле не писал, а только набивал себе цену, разглагольствуя о каких-то хранящихся у него взрывчатой силы рукописях. Никакой реальной опасности для социализма Вадик не представлял, давно был изучен: грязный человечишка, живший на подношения женщин, коим несть числа и которые в его полуподвал не спускались без бутылки, покидая логово холостяка довольными и разнеженными. Уборщица из жэка принесет четвертинку — он и уборщицу отблагодарит любовью, дамочка какая прибежит, оглядываясь и краснея, он и ее встретит с приспущенными штанами. Софья Владиленовна бывала у него не раз, уходя с работы после обеда, никакого интереса к ней Пятое управление не испытывало, помалкивало, так и не раздутое, к счастью, дело беспутного Вадика покоилось на донесениях наружки трехлетней давности и лежало в одном из многочисленных шкафов. (“Переучет нужен! Переучет!” — воскликнул Вениамин.) Развязали тесемочки подзапыленных папок, Патрикеев с омерзением рассматривал фотографии жены Малышева в невообразимых позах, Софья Владиленовна превосходила развратом всю рать проституток “Ленинградской”. Щадя Наденьку, женщину все-таки замужнюю, не все фотографии эти ей показали, шутливо поинтересовались, однако, а могла ли она так вот, умеет ли вот этак… Та вооружилась очками, которые надевала только при культурных связях с заграничными товарищами, облизнула губы: “Могла… Сумела бы… Смотря с кем…”.

Вдруг от сидевших на прослушивании поступил тревожный сигнал: Герман Никитич не прочь сбежать за границу! Сигнал оказался ложным. Но тем не менее настраивал на подозрения и возбуждал желания еще более глубоко изучить Малышева, который в разговоре с каким-то Веденяпиным Виктором Сергеевичем неожиданно промолвил: “К черту на кулички подался бы из Москвы, до того всё опротивело…”. А сутки спустя грустно промолвил ему же: “Ты прав, евреям легче, у них есть повод…”.

Кто такой Веденяпин — поди узнай, за всеми не уследишь, разговоры же Германа Никитича крутились вокруг дачного домика и участка, который ему не удавалось приобрести, несмотря на все старания, но в феврале впервые появилось в беседах его слово “побег”, и встревоженный Патрикеев ударил в колокола, звон дошел до ушей начальства, был ими услышан, и Вениамин сумрачно заявил: Герман Никитич Малышев дописывает книгу под условным названием “Побеги. Социокультурный феномен”, что, конечно, симптоматично, что, разумеется, является так называемой фрейдистской оговоркой, — таково, друг Патрикеев, мнение руководства, но, кажется, о реальном побеге на Запад Герман Никитич пока не помышляет.

— Пока! — наставительно произнес Вениамин и поднял указательный палец, как бы призывая друга Патрикеева к бдительности.

Тайны из своей книги Малышев не делал, наброски к ней оказались у Патрикеева, и дух у него захватило от прочитанного. Под побегами Герман Никитич понимал неуемную страсть русских людей менять среду обитания, убегать от князей, воевод, помещиков и эксплуататоров вообще в края, далеко от Москвы отстоящие — в Сибирь, на Дон или поближе к Архангельску. Там они обустраивались по-разному: кто сколачивал банды и промышлял разбоем, кто посреди бескрайней тайги сжигал лес и распахивал землю, а кто создавал нечто вроде колхозов, частенько объявляя их (это в 17-м веке-то!) республиками со своей конституцией. Бежали и те, кто страшился наказания за грабежи и убийства, для поимки их посылались специальные команды, был на Руси не только сыск, но и наружное наблюдение, и не в 1894 году берет оно свое начало, а много раньше, чуть ли не с Ивана Калиты, — не организованное еще в какие-либо государственные подразделения, всего лишь по вольному замыслу дьяков, но уже с единой системой опознавания, и словесный портрет тогда же появился.

Занимательна и увлекательна история земли русской! Полная загадок и неизвестных Патрикееву терминов. Величественная и кровавая, пытали всех — и подозреваемых, и доносчиков, ставили на правеж и вздергивали на дыбе, травили ядами и… чего только не было! Патрикеев давно уже обследовал книги в квартире уехавшей в Вюнфсдорф учительницы, с радостью снял с полки том Ключевского, стал заглядывать и в Карамзина. Герману Никитичу он завидовал: надо ж, все эти книги им читаны, поневоле такого человека станешь уважать. И жалеть, потому что в жены взял развратницу, дочь — подленькая и паскудная, того и гляди скоро переспит с каким-нибудь бойким фарцовщиком, и лишь Роман услаждал душу отца, мужская часть семьи часто уединялась и вела беседы на темы, далекие от жизни: о диалектическом материализме, о смысле истории, если таковой вообще был, в чем Герман Никитич сомневался, что и проявлялось подчас в его разговорах по телефону. Однажды подговорили преподавателя, осуществлявшего контроль за ним в пределах института, тот стал названивать ему домой, жаловался на судьбу, намекая на притеснения, но Герман Никитич повздыхал сочувственно и урезонил жалобщика: “Эта страна, этот ректор — как бы от Бога, судьба, которую не отменишь никакими декретами власти…”.

Сам же декретировать что-либо Герман Никитич не собирался. Пописывал и почитывал, а вместе с ним, нередко заглядывая через плечо, почитывал Патрикеев. Слежки за собой объект по-прежнему не чувствовал, во всяком случае никак не реагировал на нее, и всё чаще Патрикееву приходила в голову едкая мысль: не напрасны ли их труды, не пора ли выпускать Германа Никитича на волю, так сказать, не приспело ли время переключаться на настоящих врагов.

9

Твердо глядя в глаза Вениамину, он однажды решительно заявил, что ему надо знать, в чем конкретно подозревается его подопечный, и Вениамин засмущался, нерешительно сказал, что надо испросить разрешения руководства. Ведь, напомнил он, известно, какие сложности бывают, когда решается вопрос о наружном наблюдении. Следовательно, имелись веские причины. Какие — знать не положено, но раз “гегемон Патрикеев” требует, то…

Причины оказались более чем вескими.

Пропал, бесследно исчез документ, который — будь он опубликован на Западе — нанес бы СССР ущерб, не сравнимый даже с кражей чертежей водородной бомбы. Чудовищная по последствиям катастрофа разразилась бы, поток лжи и клеветы хлынул бы на СССР, заливая весь советский народ мутной отравой. Виной всему — наш всероссийский и всесоюзный бардак. В феврале 1956 года, после того как был разоблачен культ личности, а деятельность чекистов поставлена под сомнение, прилепившиеся к Хрущеву интриганы решили покопаться в сверхсекретных архивах. Но поскольку в тот период никто уже никому не доверял, к делу пристегнули студентов Института международных отношений, они и сортировали документы, все по глупости перемешав, и когда через много лет начали розыск самого страшного документа, обнаружился он в архивной описи, которая на вполне законных основаниях выдана была историку Герману Никитичу Малышеву. Тот получил и расписался: семь папок, всё о ссыльных Туруханского края, все дела конца позапрошлого века, но в том-то и дело, что безмозглые студенты ухитрились без внесения в опись сунуть в папки документ, датированный 1916 годом, его-то мог Малышев похитить или снять с него копию.

Совсем запутавшийся Патрикеев спросил, а где же, черт возьми, документ? Может, он уже за кордоном?

Вениамин сокрушенно вздохнул.

— Нет его, пропал… Ищут. В квартире Малышевых его нет, это точно. Но он мог его передать близкому другу, к примеру. На хранение. С последующей передачей на Запад.

Близких друзей у Германа Никитича не было — это уже установили. Но, возможно, в прошлом приятельствовал он с кем-нибудь из тех, кто сейчас переправляет рукописи за рубеж.

Четыре месяца изучали семью — а результат плачевный. Надо было на что-то решаться. Всю неделю прокручивали записи телефонных разговоров Германа Никитича, прихватив заодно и треп Софьи Владиленовны. Десятки имен, сотни эпизодов, не поддающихся расшифровке.

Решение напрашивалось само: подключить к анализу всех телефонных переговоров человека, хорошо знавшего семьюМалышевых. Никакие аналитики на Лубянке не в состоянии распутать этот клубок.

Еще неделю слушали — и человека нашли, Анну Петровну Шершеневу, не очень-то рвавшуюся в гости к Малышевым, ей там мало что интересного виделось, слишком хорошо она их знала, обычно ограничивалась двумя звонками в неделю, потому что была из породы тех женщин, которые только тогда чувствуют себя в жизни уютно, комфортно, когда о таком же комфортном существовании десяти-пятнадцати приятельниц узнают сами. Эти краткие, ни к чему не обязывающие телефонные беседы с ними напоминали обход рачительной хозяйкой квартиры перед сном: газ выключен, дверь заперта, дети спят, муженек уже нырнул под одеяло и — всё в порядке, жизнь продолжается! Жизнь же у Анны Петровны была скучноватой. Сорок лет, как и Софье Владиленовне, но работать не надо, жила Анна Петровна на пенсию за погибшего мужа, летчика-испытателя, родом была из семьи, где книги любили, и кроме чтения их да обзвона подруг ничем производительным она не занималась.

Анну Петровну взял на себя Вениамин. Поведал ей о том, какую ценность для советской науки представляет известный ей доктор исторических наук Герман Никитич Малышев и какие меры надо предпринять, чтоб для этой науки сохранить доброе имя ученого, то есть противостоять проискам, исходящим от пока неизвестных личностей, которые пытаются совратить их общего друга с пути истинного… Анна Петровна все поняла и с увлечением стала прослушивать записи, за голосами стали прозреваться и вырисовываться фамилии и биографии, от наплыва их кружилась голова. Для уточнений требовались визиты Анны Петровны к Малышевым — и в этом она преуспела, как-то незаметно и быстро втерлась в полное доверие, хоть на полчасика да заскакивала в Теплый Стан — к радости Патрикеева: он на свои деньги купил два баллона для мытья стекол, загрязненных промышленным чадом столицы настолько, что наблюдать за Малышевыми становилось каждым днем все труднее. Шершенева быстренько надоумила Софью Владиленовну (да в конце марта не так уж и холодно), две женщины раскрыли окно сперва на кухне, потом в спальне, промыли стекла. Ставшая закадычной подруга чутко схватывала значения пауз и взглядов, то есть того, что недоступно оптике. Доклады ее не давали повода сомневаться: нет, ни Герман Никитич, ни жена его к заграничной жизни не стремились и даже не помышляли покидать Отечество. О побегах же доктор наук мыслил только исторически.

Вновь наступил выжидательный период, Патрикеева никто не дергал, начальство смирилось, кажется, с отсутствием результатов или перенесло поиски документа в другие семьи, дома, учреждения, архивы и библиотеки. Малышевы продолжали спокойно жить, говорили на своем — домашнем — языке, никто из соседей не понял бы их. Югославский магазин “Ядран” поблизости семья называла “Ядром”, такой же магазин “Лейпциг” — “Ляпсусом”, булочная именовалась “лавкой”, для Германа Никитича дочь была “Риной”, женская часть семьи так именовалась им: “клухи”, свои словечки имела и Софья Владиленовна. Спокойствие в семье поддерживалось постоянными и кратковременными ссорами по сущим пустякам, но пламя легкого скандальчика никогда не перерастало в стену рычащего огня, и очаги вспышек были такими, что затушить их можно было всего одним плевком. По тому, как повышал голос отец семейства, Патрикеев сразу догадывался: через пять минут в квартире воцарится мир. Иногда закатывала истерики Марина, не найдя что-то из своего тряпья, Софья Владиленовна злобно шипела на нее: “За-мол-чи!”. И дочь умолкала. Роман с вежливым отстранением выслушивал стенания сестры, советы матери и короткие реплики отца, и Патрикеев радовался за мальчика, такого умного и стойкого. Его начинали тревожить вроде бы бесцельные прогулки Марины после школы, девчонка блуждала по дворам, норовя стать мишенью для приставаний шпаны. Утренние ее танцы, когда она голенькой отплясывала посреди комнаты, становились тягучими, иногда она застывала перед окном, неотрывно смотря в даль, чуть ли не в глаза ему. Прав был Герман Никитич: дочь унаследовала от матери желание быть осмотренной со всех сторон и оцененной. Сама Софья Владиленовна по субботам и воскресеньям стала выходить утром на балкон в одних трусиках и бюстгальтере, и не на минутку, чтоб глянуть на цветочницу или покопаться в шкафчике, а подольше — и как раз тогда, когда на другом балконе, повыше и левее, появлялся с сигаретой молодой мужчина, с удовольствием глазевший на обнаженную мать добропорядочного семейства. Каким способом узнавала она о перекуре соседа — загадка, тайна, ведь полностью исключались любые средства связи: телефон в эти предсигаретные периоды безмолвствовал, радио-устройств в квартире, обследованной досконально, не могло быть. Наверное, Софья Владиленовна раскладывала в уме какой-то математический пасьянс, высчитывая точно, когда мужчину неодолимо потянет к сигарете. А может, тот по каким-то признакам узнавал о скором посещении балкона женщиной с весьма недурной фигурой.

Управление пополнялось свежими кадрами, Патрикееву дали на воспитание новичка, трудолюбивого Витю. Парнишка этот чем-то ему не нравился, но и придраться к нему было почти невозможно. Усидчив, от оптики не отрывался, фиксировал все передвижения Малышевых по квартире, при случае мог смотаться в гастроном и проследить за Германом Никитичем. Однажды позвал к биноклю Патрикеева: у Малышевых впервые появился некий гражданин.

— А… — всмотрелся Патрикеев. — Академик Лебедев. Двумя этажами выше живет.

Прибавил веско, для уточнения:

— Это МУР и прочая милиция занимаются разными там бандитами, шулерами, взяточниками и воришками. У нас другая публика. Ученые, конструкторы… С ними общаемся.

Однажды Витя взял на дом книгу из квартиры, где они обосновались. Брать же ничего было нельзя, сам Патрикеев по утрам обегал глазами квартиру и замечал, где что сдвинуто, порядок ли на кухне, все книги в шкафу и на полках держал в памяти. Поэтому-то отсутствие “Королевы Марго” не осталось без внимания, ученик признался безо всякого смущения: да, прихватил с собой, что тут такого? Что “такого” не знал и сам Патрикеев, сказал поэтому невнятно: не мы хозяева здесь, не мы. Молодого, понятно, влекла к себе обнаженная женская натура. Он покрывался потом, наблюдая за утренними плясками Марины, и поглядывал на часы, ожидая на балконе Софью Владиленовну, которая — в лучшем случае — показывала себя в комбинашке. Патрикеев не выдержал-таки, пристыдил молодого, приказал не пялить больше глаза на женщин семейства, не нарушать конституцию и оперативное задание.

10

Сам же он мучительно думал: так что же это такое — семья? На чем она держится? Герман Никитич не прогнал же “бабу” свою прочь, узнав о ее шашнях с Вадиком, а Софья Владиленовна изменяла мужу не первый раз и о всех нарушениях ею семейной, так сказать, конституции было ему давно известно. Значит, либо сильно любил ее, либо закрывал глаза на измены ради сохранения семьи, то есть будущего детей, либо ценил в ней нечто, другому мужчине не понятное. Ее иногда что-то раздражало, она, накричавшись на дочь, сына и мужа, впадала в отупение, и тогда Герман Никитич обнимал ее, прижимал к себе, и они долго так стояли, и Софья Владиленовна успокаивалась, возвращалась к обычным своим занятиям. Она, напропалую изменявшая ему, тем не менее продолжала любить мужа. Рубашки его гладила на кухне, и не просто водила утюгом по ним, а — любовно, иного слова не подберешь, с особым удовольствием рассматривала отглаженное, находила кое-какие изъяны в собственной работе, вновь принималась за утюг, последнюю морщинку выравнивая.

Исполнилось же Патрикееву 27 лет, начальство косовато посматривало на холостяков, не жалуя, впрочем, и женатиков, которые так и норовили изменять супружницам, талдыча при этом об улучшении жилплощади. Жениться повелевало время: мать уже не успевала обстирывать сына и дочь, на случайных женщинах можно сломать и жизнь и карьеру. Блондинка вспоминалась всё чаще и чаще — не как образец будущей супруги, а как позыв к действию, к знакомству с той, которая всю женскую страсть обратит только на одного, на него, Патрикеева, и на страсти этой исчерпает себя, жизнь посвятит семье, то есть ему и детям.

Найти такую женщину было почти невозможно. Блондинка могла себе эту страсть позволить по той простой причине, что была богатой, очень богатой женщиной, и если бы Патрикеев женился на такой же богатой, то у начальства немедленно возникли бы неприятные вопросы, и сущей мукой стало бы заполнение анкеты.

Мечталось о девушке из очень хорошего семейства, но такого, чтоб наружное наблюдение за ним не велось бы.

И такая девушка повстречалась.

Наденька подарила ему два билета во МХАТ на “Дядю Ваню”, их ей дали ради причастного к Малышевым объекта, тот рвался на спектакль, но по каким-то причинам изменил планы. Патрикеев поблагодарил, решил потащить в театр мать, та заболела, вот и пришлось идти одному. Оделся как обычно, то есть так, чтоб не привлекать внимания, продавать билет постеснялся (дармовой все-таки!), но в них, билетах, была у публики большая нужда, их начинали спрашивать еще на улице Горького. Огляделся и увидел со вкусом, то есть скромно и почти без примет одетую девушку, не очень-то красивую, симпатичную всего лишь, но умненькую, строгую и года на три моложе его. Определил: москвичка, студентка, живет не на стипендию, но бережлива. Она ищуще посматривала на возможных обладателей лишних билетиков, но ни к кому не приставала и барыг вниманием не удостаивала. Патрикеев сказал ей просто: билет есть, вот он (сунул его в узкую ладошку), но достался он ему бесплатно, завком поощрил за ударную работу, денег поэтому не надо. Походил по фойе, услышал звонок, сел (пятый ряд, одиннадцатое место), а девушка, конечно, рядом. Ни слова не сказал ей, будто впервые видит, и она тоже взгляда даже не бросила. Патрикеев осторожно оглядывался, в театре — ни разу не бывал, не считать же им утренник для детей пятнадцать лет назад, ни разу не пас никого в подобного рода заведениях, однажды, правда, всю неделю таскался по кинотеатрам. Публика здесь какая-то особая: толпа, умеющая молча выстраиваться в рассредоточенную очередь. Раздвинулся занавес, на сцене — что-то вроде дачи того старика, к которому приезжала Блондинка. Местность, правда, хорошо обозревается без оптики, виден стол с самоваром, предстоит беседа на открытом воздухе, не надо лезть на столбы, чтобы увидеть и заснять. Имеется программа: кто будет на сцене — словно начальство позаботилось и определило, за кем наблюдать, кого вести. Старушка у самовара — это, наверное, старая нянька Марина (тут же вспомнилась другая Марина), у стола мается некий гражданин, фамилия которого будет позднее установлена.

Вдруг старушенция раскрыла рот, чтоб произнести “Кушай, батюшка”, — и Патрикеев заерзал. Перед его глазами начинала раскрываться жизнь посторонней ему семьи так, будто он находился на стационарном месте наблюдения, и когда голос Марины прозвучал, то первой мыслью было: “А куда ж техники, мать их так, засадили жучок?.. Почему такая слышимость?”. Может быть, гадал далее, жучки ходячие, то есть прикреплены к Марине и гражданину? С такими жучками, “сигналами”, сплошная морока, прилаживать их к объекту очень сложно и трудоемко, да и опасно: стоят он, жучки эти, дорого и на особом учете.

Гражданин оказался доктором Астровым, начавшим беседу с Мариной, и к радости наружки разговор сразу обозначил степень знакомства, а также немаловажную для наблюдения предысторию, установочные данные. Потом еще один тип появился, как оказалось — Войницкий, и чем больше вникал Патрикеев в смысл происходящего, тем больше вопросов задавал себе и отвечал на них. Люди на сцене подставляли себя под наружное наблюдение, осуществляемое сотнями глаз, знали об этом наблюдении, потому что кто-то их предупредил, но делали вид, что никак не осведомлены о провале и о сути не говорят, длинно рассуждают о вещах, которые для непосвященных в быт семьи поняты быть не могут. Конспираторы они хорошие, надо признать, но, кажется, находятся в тайном сговоре с наружкой, потому что начинают выдавать себя, произнося нечто важное, представляющее определенный интерес для наблюдателей, часть которых была вооружена средствами дальновидения, биноклями то есть. Несколько озадачила Патрикеева суфлерская будочка, поначалу он склонен был полагать, что выполняет она роль машины у подъезда, но, подумав, от этой версии отказался. С понятной целью человек в будке был скрыт от взоров зала, но не только он командовал отлично организованным обманом наружки. Кто-то еще много времени отвел на тренировки людей в зале и на сцене. Странно, непонятно, дико.

От девушки пахло незнакомо, но почему-то казалось, что — как от Блондинки: духи, наверное, были их тех, каких добивалась от Софьи Владиленовны ее дочь. В антракте познакомились, звали девушку Еленой, училась она, как и предполагалось, в МГУ на филологическом, в театрах бывала часто и могла быть хорошим прикрытием в будущем, если придется пасти кого в этих заведениях. Но, кажется, сейчас ее больше интересовала заводская жизнь, Патрикеев признался, что в театрах бывает редко, даже очень редко, работа сменная, в цехе нередки аварии, тогда вытаскивают из дома, оплачивают, правда, солидно эти аварийные часы. Такую мысль ввернул он, чтоб девушке стало понятно: человек он занятой, пусть на него не рассчитывает, в театры ее сопровождать не будет. Да и девушка такого желания не высказывала.

От театра до метро шли вместе, и наконец прозвучал вопрос, которого Патрикеев страшился.

— Как вам понравилось?

Нравится не нравится, а отвечать надо — и не фразами же из рапорта о результатах наблюдения за домом Серебряковых. Люди-то на сцене нередко выходили из-под контроля наружки (зрителей), то скрываясь в другой части дома, то просто удаляясь невесть куда. Правда, при возвращении давали понять, чем занимались. Лишь один человек тщательно скрывал свои намерения, хотя и говорил много: Войницкая. Ей будто не успели шепнуть перед выходом на сцену: “Мария Васильевна, за нами смотрят из дома напротив, попридержи язык и вообще…”.

— Мне кажется, — неуверенно произнес он, — Войницкая выпадает из игры…

Девушка была так удивлена, что остановилась и отступила на шаг, чтоб получше разглядеть Патрикеева. Долго молчала. Сказала тихо:

— У вас безукоризненный художественный вкус… Я вам завидую. Мне бы такой — я бы в школу-студию пошла учиться. Что вам и советую. И знаете… не забывайте меня.

Из сумочки был извлечен блокнот, из него вырван листик, на нем написан телефон.

— Звоните мне. Я буду очень рада.

Патрикеев дал ей свой телефон, домашний, торопливо простился (“На работу в ночную опаздываю!”) и помчался в Теплый Стан. Полусонный сменщик (Малышевы уже, насмотревшись телевизора, разбрелись по комнатам) с радостью покатил домой, а Патрикеев бережно взял с полки томик Чехова с “Дядей Ваней”, дважды прочитал пьесу и догадался наконец о том, что такое режиссер и как пишутся драматургические произведения. Всё просто. Человек — в данном случае Антон Павлович Чехов — от анонимного, скажем так, источника получил машинописный текст записанных на магнитофон разговоров в доме хорошо знакомого ему семейства и, естественно, обнаружил вопиющее несоответствие: слова не сопровождались указанием той интонации, в которой произносились. Слова — что еще естественнее — никак не совпадали с истинным смыслом того, что происходило в доме, где Антон Павлович часто бывал, поэтому-то великий писатель земли русской переозвучил их и внес поправки в машинописный текст, сделал подлог, говоря честно, чтоб некое начальство — публика в данном случае — удовлетворилось его работой. Седьмое управление КГБ до такого надувательства редко доходило, однако само давало оценки тому, что приносила прослушка, могла ту или иную фразу толковать в нужном смысле. Пьеса, в сущности, это отчет тому, кто дал указание провести оперативную проверку.

За ночь была прочитана “Чайка” и сделан вывод: писатели — самый трудоемкий объект для наблюдения. В доме Малышевых же ничего, конечно, не произошло. Точно в 06.30 поднялся Роман, за ним последовательно Софья Владиленовна, Герман Никитич и, наконец, лентяйка Марина, сразу после ухода отца занявшаяся танцульками в голом виде. За зиму у нее прибавились груди и чуть раздались бедра Домашние уроки занимали всё меньше и меньше часов, девчонка висела на телефоне и (у Патрикеева зашлось дыхание) выкурила сигарету, поставив его в исключительно неудобное положение: как предостеречь девочку и как стукнуть матери о прогрессирующем моральном разложении дочери?

Ушла наконец в школу. Роман появился — и далее как по графику. Все чинно и спокойно, хоть время и торопило. Вениамин, не менее Патрикеева обеспокоенный, рассказал: начальство в панике, в ноябре созывается какой-то конгресс в Лондоне, Германа Никитича столько раз уже не пускали за рубеж, что западные коллеги его разъярились, Малышев пользовался известностью как специалист по 18-му веку, и коллеги взбунтовались: подавай им Малышева живым или мертвым, но в Лондоне, иначе отменим конгресс! Вот начальство и бесится, ничего ведь наружное наблюдение не установило. Внутреннее тоже, хотя внедренная в дом Анна Петровна Шершенева и радовала своими комментариями. Душевное волнение охватывало ее, когда она — с пляшущей в пальцах сигаретой — впитывала в себя голоса на ленте. Ахала, осуждающе покачивала хорошенькой головкой, сучила точеными ножками, язвительно улыбалась, иногда хохотала. Ее долго благодарили, намекнули, что могут чем-либо поощрить, на что она ответила решительным отказом, однако день спустя пожаловалась на головные боли и тоже намекнула: не пора ли ей побыть в тишине, в безголосном мире, — и намек поняли, организовали путевку в тихий подмосковный санаторий. Непрослушанными остались всего три бобины, но это были производственные отходы, ошибочные звонки случайных людей.

11

Начальство, похоже, смирилось уже с тем, что либо Герман Никитич ни в чем не повинен, либо настолько погряз в преступлениях, что ему уже нет нужды с кем-либо контактировать, то есть документ особой государственной важности давно передал (или продал) Западу. Патрикеев стал вхож в кабинеты руководства 5-го управления, с ним советовались, его спрашивали, и он уверенно отвечал: Герман Никитич Малышев — настоящий советский человек!

И вдруг “Столяр” взбрыкнул, показал — прилюдно! — всей наружке кукиш: да знаю я, знаю всё о вас, и катитесь к черту, шпики проклятые, филеры тупые, вам не за доктором наук следить, а за алкашами у магазинов.

В воскресный день произошло это неслыханное по дерзости нарушение доброго и тайного соглашения. (Вениамин позднее так отозвался о дикой выходке Германа Никитича: “Вероломно нарушил пакт о ненападении!”.) Вся семья в сборе, все заняты своими делами, пообедали, как всегда, в половине третьего, Германом Никитичем намечалось чтение принесенного накануне реферата своего ученика, к понедельнику обещался отзыв — пока устный. Перед ответственной работой — чтением — Герман Никитич вздремнул с полчасика. Патрикеев тоже полежал немного, потом углубился в “Живой труп”, изредка заглядывал к Малышевым. Ничего примечательного, все воскресные дни Германа Никитича изучены, новостей сегодня (как и неделю назад) не будет.

Вдруг запищала рация, встревоженно заговорил агент в машине: объект вышел из подъезда и направляется в сторону автобусной остановки! Патрикеев не знал, что и подумать. Куда это направляется Малышев? Холодильник полон продуктов, в кино Герман Никитич не ходок. Куда? К кому?

А надо было что-то решать, немедленно. Напарник отпущен домой (надо же людям отдыхать!), ни одного человека под рукой, чтоб прицепиться к Герману Никитичу, который пропал, как дядя Ваня в третьем акте. Вся опергруппа, усыпленная советским образом жизни Малышевых, нежилась в воскресном безделье.

Подняли тревогу, Наденька, жившая на Ленинском проспекте, на такси полетела к месту чрезвычайного происшествия. Малышев мелькнул у входа в метро “Беляево”, то есть мог сойти на любой станции и бесследно исчезнуть. Но на хвост ему сели, когда он пересаживался на кольцевую линию. А на кольце — все вокзалы, что особенно тревожило Вениамина. “Киевский!” — доложено было Наденькой, которая обладала верхним чутьем. На двух машинах подлетели дежурные оперативники, но никто из них Германа Никитича в лицо не знал, да к тому же Наденька малость сплоховала, решив, что объект пересаживается на Арбатско-Покровскую линию. А тот вышел на площадь у Киевского вокзала и оказался под сводами вокзала, в гудящем зале ожидания уставился на расписание поездов. К этому времени Наденьку уже вооружили рацией, а вокзальную наружку нацелили на Малышева. Тот же очень умело передвигался в толпе, заслоняя себя галдящим вокзальным людом. Патрикеев и Наденька воспряли духом, когда увидели: Герман Никитич медленно направляется в ресторан. Как потом выяснилось, это было его тактической уловкой. Агенты подгребли к ресторану, двое из них заняли места за столиком, а Малышев преспокойно отошел от буфета, толкнул дверь, еще несколько шагов — и оказался в самом начале перрона, там, куда втыкались все пути четырех платформ, где останавливались электровозы и где следил за порядком величавый Ильич на пьедестале. Патрикеев взлетел на третий этаж вокзальной администрации, командовал оттуда. Герман Никитич же неторопливо двинулся вдоль вагонов десять минут назад поданного поезда Москва-Прага. Не всем продают билеты на международные экспрессы, публика ездит в них чистая, не обремененная мешками и купленными в столице шмотками. Малышев, ни с кем не контактируя, шел по почти пустой платформе, и только тогда Патрикеев осознал дьявольский умысел Германа Никитича: за ним идти было — нельзя! Все агенты были одеты для толпы, чтоб сливаться с нею, никто не мог сойти за отъезжающего, а выделиться, последовать за объектом было смертельно опасно. Стоило тому обернуться — и агент разоблачил бы себя, агент оказался бы на безлюдной платформе, как на лобном месте. Приходилось поэтому, скрипя зубами, издали наблюдать за, несомненно уже, шпионом, который хитроумным маневром отсек от себя наружное наблюдение. Рассмотреть его можно только с платформы пригородных электричек, туда и бросили агента, но вдруг на первый путь первой платформы подали поезд Москва-Гомель, и тот сразу заслонил обзор. Становилось ясно, что время появления на вокзале было Малышевым продумано и высчитано, если, конечно, аналитическую работу эту не выполнили в американском посольстве. Одиннадцать агентов наружки застыли в ожидании, не зная, что предпринимать. Нумерация вагонов пражского экспресса — с хвоста, то есть последний, семнадцатый, у ног Владимира Ильича, возле третьего Герман Никитич задержался на полминуты, о чем-то поговорил с неизвестным или неизвестной в вагоне, а затем резко повернулся и пошел обратно, наводя Патрикеева на воспоминания о памятнике героям Плевны и корреспондентке словацкого радио, заодно и внушая надежду на скорое возвращение объекта домой.

Рано, однако, радовался Патрикеев. Малышев, подставив себя под глаза лучшим бойцам Седьмого управления, вдруг исчез, как сквозь землю провалился: на платформе оказался вход в метро, несколько месяцев назад сделанный, и даже Наденька не знала о нем. Пока думали и гадали — Малышева и след простыл. Более того, нигде, ни на одной станции не замечен он был выходящим из метро. Ускользнул, как угорь. “Гегемон!” — презрительно обозвал себя Патрикеев любимым словечком Вениамина. Да и кого, кроме себя, винить? Сам ведь снял часть людей с объекта, убаюканный смирным поведением Германа Никитича. А тот, вполне вероятно, вступил в разговор с кем-то в поезде буквально для отвода глаз. Весь его проход по платформе мог быть контрольным, то есть Малышев, показывая себя кому-то в одном из вагонов, давал знак: всё у меня в порядке. Или наоборот: нахожусь на грани разоблачения.

И всё. Пропал человек. Был человек — был и объект, была и наружка. Нет человека — нет и наружки. “Я ему глаза выцарапаю…” — скулила насмерть обиженная Наденька.

Вернулись в Теплый Стан, прослушали последнюю запись. “Ты куда?” — это Софья Владиленовна. И ленивый, со вздохом ответ мужа: “Прогуляюсь малость, голова болит…”.

Было уже семь вечера. Экспресс еще не дошел до Брянска, а списки пассажиров лежали перед Вениамином: той самой корреспондентки ни в одном вагоне не обнаружили, а допрашивать проводниц решено было в Киеве. Наденька успокоилась и даже тихохонько радовалась неприятностям начальства, имея свое мнение об отлучке Германа Никитича. Мужику, рассуждала она, надоела баба, вот и съездил потрахаться с ассистенткой Ритой, есть там на кафедре такая костлявая уродина. Кто-то возразил: жена красавица — и на уродину? “Э, милый, в них такой костер пылает, что только палки успевай подбрасывать!” Посмеялись и забыли, другой вопрос терзал: как мог Малышев догадаться, что за ним неустанная слежка? Жил затаенно несколько месяцев — и вдруг сорвался. Кто шепнул ему, кто навел на мысль? Наружка, то есть. Седьмое управление, лучшая в мире, распознать слежку может только профессионал высочайшего класса, но никак не доцент какой-то там кафедры. И где сейчас этот доцент? С американским паспортом и измененной внешностью садится в лайнер? Документ с ним или пересекает границу в дипломатической почте?

Герман Никитич появился около десяти вечера, Софья Владиленовна, вдоволь наболтавшись по телефону, несколько удивилась: “Ты где это пропадал?”. Ответом было невнятное бурчание, зато звонко расхохоталась Марина: “Папа! Ты молодец: завел любовницу!”. Сидевший в кустах наружник внес некоторую ясность: Герман Никитич к дому подъехал на такси и со стороны проспекта Вернадского.

Начальство громы и молнии метать не стало, приказало собрать все сведения о протекшем дне и доложить во вторник, наблюдение же усилить.

12

Еще не опомнились от шпионской (в лучшем случае — хулиганской) воскресной выходки Малышева, как он подбросил сущую подлянку — на следующий же день, в понедельник. Вернулся из института домой, пообедал, позвонил теще, узнал, в чем нуждается ее холодильник, Софья Владиленовна пофыркала, отсчитала деньги (она ими распоряжалась в семье, что, Патрикееву казалось, ущемляло права Германа Никитича).

Малышев же доехал до “Профсоюзной” и потолкался на Черемушкинском рынке. После вчерашнего провала наружники старались ничего не упустить, вели групповое наблюдение, кольцом охватив объект. Патрикеев подкатил на машине, контролировал. Герман Никитич смирнехонько сел на 130-й автобус, шедший до Минской улицы. Агенты менялись, чтоб не примелькаться. Один сошел на остановке “Ленинский проспект”, следующий должен был сесть на “Метро Университетская”. Герман Никитич же покинул автобус на полдороге между остановками, у кинотеатра “Прогресс”, что не показалось странным: изредка объект кое-что из молочных продуктов прикупал в магазине поблизости. И вдруг, как вчера на вокзале, Малышев испарился, исчез. Агенты забегали. Десять, пятнадцать минут — а Германа Никитича всё не было. Не доверяя шоферу (тот плохо запоминал людей), Патрикеев сам сел за руль, вел машину медленно, вглядываясь в прохожих, и увидел-таки беглеца Малышев преспокойно стоял на той же остановке, будто никуда с нее не отлучался. День был мокрым, еще с ночи зарядили дожди, у остановки — обширная лужа, Герман Никитич стоял в метре от нее, и разъяренный Патрикеев промчался мимо него так, что окатил вероломного подшефного с головы до ног грязной водой: на тебе, получай, и впредь не смей!

Через пять минут выяснилось, что Герман Никитич заскакивал в ранее неизвестную наружке книжную университетскую лавку, в том же доме, но с тыльной стороны (в лавку эту Патрикеев стал потом захаживать), что Малышева в какой-то мере оправдывало, но сам тот факт, что объект вздумал своевольничать и, более того, глумился над наружкой, — такого Патрикеев стерпеть не мог. Именно так расценивал он то, что на языке юристов называется эксцессом, потому поостыв немного, поразмыслив вместе с Вениамином, догадался: шпион так вызывающе дерзко себя не ведет, здесь иная мотивация — предательство! Не Родины, конечно, хотя и такое не исключается. Предательство! Измена всему тому, что стало нормой поведения двух сторон — наружки и самого Германа Никитича.

Горя мщением, он красочно расписал Вениамину очередную выходку Германа Никитича. Тот поколебался, но всё же принял меры. Три дня в квартире Малышевых бесновался телефон, специально натасканные хлопцы сквернословили, обозвали Софью Владиленовну блядью, самого Германа Никитича мудаком, пытались было и Марине нахамить, но та лишь радостно хихикала, выслушивая предложения перепихнуться. А потом ребята вообще отключили телефон — не надолго, конечно, семью надо было слушать.

На четвертые сутки строптивый Герман Никитич понял, что от него требуется, и стал по телефону, говоря с институтскими коллегами, излагать между прочим план предстоящих действий: куда пойдет, с кем, на какое время.

Успокаиваться, однако, было рано, начальство поставило правильный вопрос: кто выдал наружку. Из чьих уст вылетела секретная информация, какой идиот не вовремя высунулся или выдал себя взглядом, жестом, словом? Кого за уши оттянули от замочной скважины? Кто наследил, черт возьми?

13

Решили прослушать все записи за последний месяц, неспешно вникнуть в них. Наденька пришла в Теплый Стан одетой под супругу дипломата, лишь юбку укоротила, чтобы показывать Патрикееву ноги, которыми очень гордилась. (Однажды, огладив себя изящными руками от шеи до бедер, сказала почему-то с горечью: “Алмаз, ограненный наружкой…”.) Села в глубокое кресло, закурила “Мальборо” (сигареты доставала в “Ленинградской”). Слушала, думала, останавливала магнитофон, сверяла его с докладами всех групп наблюдения. Сварила кофе. Потерла виски. Помассировала голову — себе и Патрикееву. И слушала, слушала. Слушала…

Вскочила:

— Ах, мерзавка!.. Ах, сволочь!.. А я ей путевку выбила!.. Ах, сучка! Почти одновременно с нею догадался и Патрикеев. Подвела их Анна Петровна Шершенева, страстная любительница книг, считавшихся модными, она выклянчивала их на ночь, готова была мчаться на такси к знакомым, чтоб перехватить, а тут вдруг повезло, академик Лебедев дал на пару дней Герману Никитичу “Дар” Набокова, и Анна Петровна, которой уши прожужжали этим писателем, внезапно завалилась в гости к Малышевым и попросила того дать ей “на вечерочек” этот “Дар” — не вытерпела, подходил к концу указанный Лебедевым срок, и Герман Никитич не мог не вспомнить, что Шершеневой о Набокове не говорил, вообще никому в семье о “Даре” не рассказывал, книгу держал под ключом в письменном столе. Следовательно…

Наденька никак не могла успокоиться, крыла Шершеневу такими словами, что за стеною вздрагивал бывший матрос Витя.

— Ну и народ пошел! — гремел Наденькин голос. — Мораль потерял, ни чести, ни совести! Не на кого положиться! Суки ржавые! Лахудры! Я с самого начала чуяла: эта Анька нас подведет! У нее что-то японское в морде!

Вызвали Вениамина. Тот погрустил, задумался. Патрикеев с тревогой ждал его решения.

— Вот что, ребята: надо угомониться. Если мы Малышевым еще раз подсунем кого-нибудь, Герман Никитич взбеленится и такого нагородит, что до Председателя дойдет. И так уже люди с ног сбились, в Киеве растрясли весь поезд, а уж в Чехословакии…

Дух захватывало от того, что творилось в братской стране, волосы вставали дыбом. Тамошнее 10-е Управление МВД объявило аврал, из отпусков отозваны лучшие кадры, в Брно арестовано восемь человек. Однако Дагмара Поспишил, давно обложенная наблюдением, пронюхала о предстоящем аресте и рванула на Запад, вчера поливала грязью социализм, изменнице всё теперь не нравится, даже нефтепровод “Дружба”. Тут поневоле дашь команду “отбой”. Тут пора самому Герману Никитичу призадуматься. Рассказать бы ему об арестах в Чехословакии, так он по утрам бы стал бы оперативнику в дежурной машине докладывать, куда идет и зачем.

Угомониться, по мысли Вениамина, означало следующее: больше никого в квартиру не вводить, чересчур инициативному ассистенту кафедры дать по рукам, пусть не всучивает Герману Никитичу миниатюрный фотоаппарат “Минокс”. Какие-то непонятные проблемы у объекта возникли с ректором — так с ректором надо поговорить, чтоб не цеплялся по пустякам. Нельзя ли, кстати, рублей на двадцать повысить оклад и жене и самому Герману Никитичу?

Патрикеев возмутился.

— Кто кого пасет? Мы его ведем — или он нас? Так мы что — под его дудку плясать будем?

Молчание Вениамина громче слов говорило: такой вариант допустим. В конце концов, выдавил он, ничего страшного не произошло: информаторша выдала только себя, а не всю сеть, Малышеву за урок же — спасибо, недооценили его на Лубянке.

Посидели, подумали, повздыхали, решили учесть и такой нюансик: Анна Петровна могла с умыслом расшифровать себя, сознательно.

Между тем все магнитофонные записи попали опытным агентуристам Седьмого управления, и они сделали тревожный вывод: доцент кафедры истории Герман Никитич Малышев, не сходя, как говорится, с места, распознал всю паутину информаторов института. И сделал это чрезвычайно продуктивно и просто. Он — по телефону — доверял какой-нибудь слушок выбранной им группе сотрудников, а спустя некоторое время, постепенно обзванивая всех коллег и в том числе тех, кто не связан был с группой, определял по ответам, через кого слушок стал достоянием многих. Два-три таких опроса — и становилось известно, кто с кем связан и по какому признаку.

Агентуристы поразились и пошли к начальнику управления. Метод Германа Никитича приняли на вооружение. Надо бы его самого поощрить за ценные идеи, но ограничились благодарностью Патрикееву. Не преминули однако напомнить:

— Паспорта и визы для поездки на конгресс начнут оформлять в октябре, время еще есть, надо изобрести такой ход, чтоб Герман Никитич забыл о Лондоне.

14

Патрикеев переставил людей из наружки, на всякий случай изменил оперативные псевдонимы. Герман Никитич из “Столяра” стал “Астровым”, Софья Владиленовна, которая так и напрашивалась на “Серебрякову”, переименовалась в “Ирину”. На неделю освобожденный от наблюдения, Патрикеев искал такую зацепочку, чтоб Герман Никитич об Англии зарекся думать. Забрел в Ленинку, полистал ученые труды. Сидел в холлах гостиниц, думал.

И случайно встретил Тамару из “Ленинградской”. В далеком прошлом продавщица, она и на новом поприще пустила в оборот словечки “прейскурант”, “ассортимент”, “уценка”, “покупатель всегда прав”, а теперь честно призналась, что от “розничной” торговли перешла к “оптовой”, иначе говоря — создает бордель высокого класса, кадры — выдающиеся: жены ответственных работников. Именно жены, на штатных проституток клиенты, все из южных республик и в ранге не ниже заместителей министров, не клюют, им подавай замужних и обязательно из высшего света. Квартирка шикарная, сейчас дооборудуется техникой, меблировка опять же, и — требуется нетрепливая прислуга, причем в юном возрасте и с хорошими внешними данными, остро нужны девочки в буквальном и физиологическом смысле, чтоб клиенты облизывались, но не более. В таком подборе кадров, разъясняла Тамара, большой смысл. Юные создания сбавят гонор министерских жен и придадут заведению особый характер, возбуждающий потенцию далеко не молодых клиентов, они как бы включатся в детскую игру “Зарница”.

Патрикеева озарило: Марина! Бордель долго не просуществует, его прихлопнут, Тамарку возьмут (и вскоре выпустят!), кого надо запечатлеют на пленке, а милая школьница Мариночка, вляпанная в уголовное преступление, преградит отцу путь на Запад.

Прекрасная идея! Восхитительная! И едва не сорвавшаяся, потому что Наденька по своим каналам узнала о квартирке, куда будут на часок-другой заезжать жены ответственных товарищей, и о кандидатуре на роль прислуги. Прознала — и затаилась, как-то особо посматривала на Патрикеева, и тот почуял опасность, да и Вениамин честно предупредил: Наденька, если на кого озлится, со свету сживет. Тем не менее Патрикеев пошел к начальству, которое с мукой во взоре слушало его. Потом потекли долгие речи о чистых руках, горячем сердце и холодном уме. Сказано было, что вопрос с борделем еще не утрясен, нет согласия Председателя, но кое-какой смысл в рационализаторском порыве существует. “Подождем и подумаем”.

Помощь пришла с неожиданной стороны. Вениамин приказал срочно прибыть в Теплый Стан — техника уловила прелюбопытный разговор сына и отца. Такие беседы велись во многих квартирах столицы: подходили к концу выпускные экзамены в средней школе, и первейшая родительская обязанность — устроить детей в вузы. Проблема для многих семейств мутная, но не для Малышевых, поскольку Роман гарантированно кончал школу с медалью, собеседование ему не страшно, и Герман Никитич на самого сына возложил право выбора, то есть куда идти учиться. И сын, оказывается, этот выбор сделал, и речь его была выслушана не только отцом.

Срывающимся от волнения голосом, с паузами и запинаясь, Роман обличительно заговорил о моральном разложении социализма. Сказал, что он, секретарь комсомольской организации школы, был не так давно по делам своим в райкоме и стал невольным свидетелем разговора, которому поначалу не поверил, но позднее навел справки и понял, что собеседники говорили правду, а была она в том, что бюро райкома не выгнало из партии директора рынка, растлившего школьницу, дало “строгача”, с милицией снеслось и уголовное дело замяло по той причине, что арестование директора означает назначение нового, которому еще надо воровать и воровать, чтоб набить карманы по самую завязку, а старый наворовал столько, что уже имеет возможность не брать ни копейки, то есть он отныне честный коммунист. Невероятная история эта побудила его, Романа, внимательно всмотреться в окружающую действительность, и он увидел мрак стяжательства, мир взяточничества и надругательства над всеми святынями, теми, ради которых делалась революция. Но в этом гнусном мире есть и страх, страх перед органами, и только он, Комитет государственной безопасности, в состоянии удерживать воров и стяжателей от разграбления государства. Поэтому, делал вывод грядущий медалист и сегодняшний комсорг, будущее свое он представляет так: служба в Комитете государственной безопасности! Он подает заявление о приеме его на учебу в Высшую школу КГБ.

Возрадованные Вениамин и Патрикеев поднялись и пожали друг другу руки, соединив их над магнитофоном, с надеждой поглядывая на него.

Ответ Германа Никитича отнюдь не охладил их. Отец, не возражая и не одобряя, спокойно сказал, что в любом случае уважает выбор сына. Однако должен заметить, — продолжал он, не повышая голоса, — что государство как единое целое не может ни развиваться, ни разлагаться по частям, и Роман не прав, приписывая стране всеобщее воровство и чистую, исключительную роль органов безопасности. Там те же самые болезни, но только в скрыто-запущенном виде. И там, как везде, как во всем лагере социализма, как и в странах капитализма, наконец, царствует миф, иллюзии, и социализм, кстати, такой же миф, как и капитализм, и, возможно, цивилизация — всего лишь степень самооглупления человечества мифами. То есть, если Роман верит в КГБ, то пусть становится офицером КГБ. Таково было решение отца.

15

Это была неслыханная удача, и начальство поздравило всю группу с крупным успехом. К школьникам относились в “Вышке” с пренебрежением, абитуриенты — люди неизученные, психика их еще не сформирована, установочные данные на них зыбкие, от молокососов этих жди любых подвохов. Начальство, однако, снеслось с руководством, и “Вышке” приказано было благосклонно принять документы Романа Германовича Малышева. Что и было сделано. Патрикеев и Вениамин вздохнули с облегчением. Роман Малышев сдаст, несомненно, вступительные экзамены, не все, конечно, а положенные медалисту, станет курсантом высшего учебного заведения Комитета государственной безопасности СССР, о чем исподволь известят зарубежных коллег Германа Никитича, и те в Лондоне примут его настороженно. А если он и протащит через кордон искомый документ, то оценят провоз его как провокацию, а сам документ — отлично сработанной фальшивкой. В будущем же таланты Германа Никитича найдут применение в “Вышке”, где он сможет читать курс лекций по теории и практике наружного наблюдения. Не исключено, что одновременно с избранием Г.Н. Малышева членом-корреспондентом Академии педагогических наук он будет повышен в звании до полковника.

У Патрикеева появилось свободное время, так нужное ему, чтоб как-то разрешить мучительную борьбу с собой, потому что к нему всё прилипчивее льнула театральная знакомая Лена, она часто звонила ему домой; со страхом начинал он понимать, что чем-то понравился ей, и девушка эта постоянно напоминала ему о Блондинке; иногда в театре плечи их соприкасались, и тогда голова его поникала в смущении; он смотрел на нее сбоку, видел нос, четкие линии губ, розовое ушко, светящееся сквозь прядки волос. И — что пугало — никакого желания обнимать, целовать и оголять плечи, грудь, — и всё потому, что была она не совсем обычной девушкой, а дочерью заместителя заведующего Вторым европейским отделом МИДа, то есть не пара ему, и когда — на другой же день после первой встречи — он, осторожности ради и номер телефона зная, поинтересовался, с кем столкнула его судьба, то напуган был, и такая еще мысль залила черной ваксой девушку: а не Наденька ли всё подстроила?

Ни матери, ни сестре не говорил он, где служит-работает и кем. Уверял, что в секретной организации, занятой ракетами, и Лене внушил то же самое, не скрыв, однако, учебу в заочном юридическом. Пришлось ей поверить, однажды позвонила ему, дома не застала, заговорила с матерью, а та в старческой болтовне и пожаловалась — сын, мол, в вечерней смене и некому сходить в аптеку за лекарствами. А Лена — что очень настораживало — была практичной и деловой, воспользовалась предлогом, прибыла к матери, лекарство, конечно, принесла, но и насытила любопытство свое: квартиру рассмотрела, убедилась, что кроме матери и сестры никого из женщин в ней нет и не было, книги на полке изучила и убедилась, что насчет юридического — никакого вранья нет.

Что делать с ней — Патрикеев не знал, а самогоочевидного страшился. Сделает предложение, женится — и голая правда выпрет: “Семерка”, Седьмое управление КГБ! И какая жена, даже введенная в заблуждение, потерпит мужа, который днями и ночами пропадает неизвестно где, а ясным солнечным утром почему-то берет с собою зонтик в сумке, плащ, банку консервов и кое-что из одежды. А в отделе нехорошо усмехнутся — никак, спросят, злоупотребил служебным положением? И не докажешь же, что случайно познакомился, не объяснишь, что на дипломатов нацелена особая группа.

Она дважды приглашала его к себе, намечались, разумеется, смотрины. Отец ее, это уж точно, только порадуется такому зятю: работяга в семье укрепит его отнюдь не шаткое положение в министерстве, диплом юриста позволит трудоустроить парня из пролетарского сословия.

Как ни крути, а что-то надо делать, порывать, что ли, с Леной, — и Патрикеев проклинал тот день, когда сдуру сунулся в грузчики транспортно-экспедиционной конторы.

Что ни решай, а надо ждать окончания этого затянувшегося дела. Как только приказом начальника Высшей школы КГБ Малышева Романа Германовича примут в ряды чекистов, можно напроситься в длительную командировку. В маленьких городах местные наружники так примелькались, что для заполнения брешей часто вызывали столичных.

16

Софья Владиленовна забрала дочь с собою и укатила на юг. Решению сына она не противилась, изредка позванивала в Москву и получала благоприятные вести: мальчик прошел первый тур собеседования на политические темы, и ныне он в учебном лагере, где вместе с будущими однокурсниками готовится к экзаменам. Герман Никитич утрясал институтские дела свои, попыток выйти из-под контроля не предпринимал. Он был дома и валялся с книжкой на диване, когда встревоженный агент у подъезда доложил:

— Лариосик появился!

Роман то есть, Роман Германович Малышев появился, а по всем грубым и точным подсчетам в Теплом Стане возникнуть он не мог, ибо под строжайшим присмотром был на учебной базе Высшей школы КГБ. Только прослушав запись и ничего в ней не поняв, Патрикеев позвонил в испуге Вениамину, сообщив тревожную новость. Сын Германа Никитича, юноша, на которого такие смелые надежды возлагал Комитет ГБ, своим ключом открыл дверь, поставил чемодан и отчетливо произнес: “Я передумал. Мне там не место”. Герман Никитич спросил: “Кушать будешь?” — и в вопросе не было ни одобрения, ни порицания. Да и Роман, видимо, не расположен был к разговору. Промолчал и тогда, когда отец сказал о том, что есть еще время подать документы в МГУ или “куда хочешь”.

Что случилось с умным и честным мальчиком в учебном лагере, за что выгнали его, какие провинности совершил — за ответами поехал в Звенигород Вениамин. Порядки в лагере строгие, дисциплина там жесткая, — но именно к такому суровому быту и приучал себя с детства Роман Малышев. Надерзить начальству он не мог, убежать в самоволку тем более, алкоголь презирал — так что же, черт возьми, произошло?

Вениамин вернулся. То похохатывал, то замирал в томительном недоумении, то вздыхал обреченно. Закрыл дверь, чтоб Витя не слышал, и огорченно поведал правду. Роман из лагеря сбежал, забрав документы, и что произошло с ним — не такая уж загадка. Конкурс в “Вышку” — как в Физтех, человек пятнадцать на место, чекистами хотели стать старшины обеих правительственных дивизий, Таманской и Кантемировской, люди отобранные и рекомендованные особыми отделами, сотрудники разных НИИ, работавших в системе госбезопасности, парни по путевкам комсомола и прочие и прочие, в том числе и только что кончившие школу ребята. Жили в палатках, по шесть человек в каждой под опекой майора или капитана, эти изучали будущий контингент. Еще до лагерей майоры и капитаны побывали в семьях будущих чекистов, знакомились с родителями (семью Малышевых освободили от этой повинности, чтоб ничто не препятствовало поступлению Романа в “Вышку”). О том, каков конкурс и кто достоин — было известно каждой палатке, и все изощрялись в доносах друг на друга. “Товарищ майор! Абитуриент Сидоров в неположенное время общался с девушкой через забор и получил от нее две пачки сигарет!” Абитуриента Сидорова немедленно отчисляли. “Товарищ капитан! Вчера к абитуриенту Петрову приходили родные и вели антисоветские речи!” Естественно, Петрова тоже отчисляли. Донесли и на Романа, поскольку никто к нему не приезжал: “Товарищ майор! Родные Малышева не одобряют политику партии и правительства, решение сына ставят под сомнение!”. Романа, однако, не отчислили, а с доносчиков строго спросили: откуда вам известно о настроениях в семье Малышевых? Кто дал информацию?

— Не советский он человек, — сказал Вениамин о Романе Малышеве. — Не нашенский. Человек при социализме должен в быту и на работе жить так, словно за ним присматривают. Да и не только при социализме, — обобщил он, и Патрикеев не мог не согласиться с ним. Он не только в семейство Малышевых всматривался, он видел, как живут соседи справа и слева, внизу и этажом выше. Люди соблюдали некие правила поведения в семье, голыми не ходили, хотя температура в комнатах позволяла это, старались не ссориться и в свару вступали только ради установления мира в пределах двадцати восьми квадратных метров, тридцати шести или сорока семи, и наружное наблюдение за ними осуществляла некая безличная организация, имя которой — мораль, нравственность, традиции. — Помнишь, у Толстого где-то высказана мысль: воспитанный человек должен, оставшись наедине, вести себя так, будто он в обществе. Тут-то Витя и доказал, что служил на флоте не каким-то там безмозглым артиллеристом, а гидроакустиком: через две двери услышал разговор. Прервал доверительно-горькую беседу друзей, глянул на начальников почти презрительно.

— Что-то вы с Толстым ошиблись… Я его в школе проходил. Это же он написал “Севастопольские рассказы”. Артиллеристом служил, офицером на батарее. А не в наружке.

Патрикеев вспылил и едва не обозвал Витю кретином, но Вениамин сострадающе погладил юного наружника по бравому чубчику и успокаивающе глянул на друга — всё, мол, нормально, всё образуется, поумнеет твой Витя, прицепим его к какому-нибудь меломану — так он и оперу полюбит, на литературного критика посадим — специалистом по словесности станет.

17

Горький был день, и еще горше неделя, когда решали, что делать дальше. Пока думали да строили варианты, Роман Малышев обманул всех еще раз, его приняли в МГУ без проволочек, начальство опоздало, и не забрать теперь парня в армию, не быть ему заложником в крайнем случае. Еще одна недурная идея возникла — не подбросить ли Герману Никитичу фотографии с Вадиком и Софьей Владиленовной: гнусно обманутый муж обязан подать на развод, судебное разбирательство станет поводом для отказа в выдаче визы. Патрикеев стал уже признанным спецом по семье Малышевых, ему эту идею дали на экспертизу, и после долгого раздумья он ее отклонил. Нет, Герман Никитич если и возмутится, то из семьи не уйдет, слишком он любит неверную и развратную жену, в его тихой и неугасающей страсти к супруге был накал тех двух суток, в которых Блондинка очертя голову отдавалась сибиряку. Более того, сам разврат Софьи Владиленовны каким-то непонятным образом укреплял семью, сплачивал ее. Уже на курорте Софья Владиленовна пустилась в разгул, хоть рядом и была дочь, оказавшаяся к тому же ябедницей: Марина написала отцу об очередном романе матери, и Герман Никитич, прочитав письмо, без насмешки и негодования спокойно, будто о погоде в Сочи, сказал: “Мать наша опять дурит…”, на что сын ответил снисходительным смешком.

Тупиковая ситуация, но начальство не казалось удрученным. Приказало Патрикееву идти в отпуск, вспомнило вдруг, что оставило без внимания вызов института на экзаменационную сессию, присоединило к отпуску еще и десять положенных дней. Патрикеев урывками, набегами сдавший уже экзамены, томился от скуки и ожидания Елены, которая была на практике. Неделя прошла, другая, он позвонил однажды в Теплый Стан. Трубку никто не поднимал, в чем не было ничего удивительного: у Малышевых, возможно, никого нет, наблюдение временно свернули, агент караулит на углу дома, всё в порядке.

Но и через час, через два — молчание. А Софья Владиленовна уже третий день как в Москве, у Германа Никитича никаких дел в институте нет, дома обязан сидеть, и Роман… Что-то определенно случилось, а Вениамин помалкивает да бубнит какую-то невнятицу. Патрикеев поехал к нему в управление и еще больше встревожился. Старый друг избегал взгляда, потягивался, рассуждал о суете сует, вздыхал, жаловался на одиночество: ни одна баба не нравится, квартира убогая, нет денег на приличную мебель… Удалось все-таки его растормошить.

— А что?.. А ничего… Кто на смене? Никого на смене. Пусто.

— В чем дело?

— Да нет никакого дела, сказал же я тебе!

— А яснее?

Вениамин смотрел на него пустыми глазами.

— Снято наблюдение. Полностью. Жучки тоже.

— Почему?

— Документ, который искали, нашелся.

— Где? У кого?

— В Вашингтоне. В библиотеке Конгресса.

У Патрикеева подкосились колени. Он взмокнул.

— Значит, Малышев переправил его все-таки за границу… Их уже всех арестовали или только Германа Никитича?

Страдальчески сморщилось лицо друга и начальника, рука взметнулась к потолку и легла на лоб.

— В библиотеке Конгресса документ. Лежит он там с 1923 года. И никогда не был в архивах ЦК.

Прислушиваясь к тому, что происходит в нем, Патрикеев напрасно искал в себе злобу, разочарование или что-либо, унижающее и оскорбляющее. Не было документа — ну и черт с ним. Другое просилось на язык.

— А что у Малышевых?

Тут у Вениамина слова потекли не жидким ручейком, а бурным потоком. Всё в порядке у Малышевых, радостно сообщил он. Герман Никитич собирается в отпуск, выбрал Подмосковье. Романа включили в какую-то молодежную бригаду. Софья Владиленовна, понятно, строит куры какому-то лоботрясу. Но Марина-то, Марина, — Марина по-своему оценила скоротечный романчик матери с гражданином Ивлевым из Минска, читает толстые книги, привела как-то к себе того Гену, которого некогда обвиняла в попытке изнасилования, но поразительно скромно вела себя, не провоцировала, не дрыгала ногами, разочаровала Витю… Ну, а что дальше — так кто их знает, наблюдение-то — снято.

— А жаль, — подводил итоги Вениамин. — Оно должно быть за всеми. Человек обязан помнить, что любой его поступок станет известным коллективу, руководству, государству… Тебя-то вот обо мне начальство — спрашивало?

— Нет. Ни разу.

— И правильно делало. Толку от тебя никакого. Начальство хочет получать только ту информацию, которая подтверждает уже выработанное ими или указанное свыше мнение. А ты чересчур честный, ты лепишь не то, что они хотят услышать.

— А тебя обо мне — спрашивали?

— А как же. И я всегда отвечал так, что они были довольны. И мною, и тобою.

Тяжелый был разговор, и чтоб свернуть его Вениамин рассказал хохмочку. Патрикеева — ищут! О Патрикееве уже написаны горы бумаг! Опер из Второго управления, какие-то виды имевший на Малышева, обратил внимание на некоего молодого человека, который с полным знанием дела изучал в Ленинке историю побегов на Руси и в библиографическом отделе задавал вопросы, которые могли свидетельствовать: молодой человек усиленно подбирается к Герману Никитичу с, возможно, преступными целями.

— Своя своих не познаша, дорогой гегемон.

Еще более удивительным было превращение Наденьки в научную работницу. Написала она трактат о роли Владимира Ильича в создании наружного наблюдения, исходя из фразы Вождя: “Знать массы. Знать настроения. Знать всё”. Начальство почему-то оскорбилось, сурово заметило: у Ленина достаточно заслуг перед народом и партией, незачем вешать на него еще и наружку. Зареванная Наденька ходила по обоим управлениям, жаловалась, никто ее не понимал. Тогда в обществе “СССР — Франция”, столкнувшись с одной еврокоммунисткой, она всплакнула: “Я — узница совести…”. И пылкая француженка обняла ее, рапорт же по этому поводу помирил начальство с Наденькой.

18

Елена вернулась к началу кинофестиваля. Отец, конечно, обеспечил ее абонементом в клуб МИДа, фильмы там крутились не хуже тех, что в Доме кино, или во Франции, где Елена прожила пять лет. Можно было дивиться умению режиссеров заглядывать в чужие жизни с помощью того, что Патрикеев назвал внутренним наблюдением, и, пожалуй, некоторые ленты затмевали достижения всех управлений КГБ. Жарко было в Москве, газировочные автоматы прыскали теплую жидкость, за мороженым очереди, в кафе на улице Горького Елена пила холодное шампанское, тонкие пальчики ее крутили бокал, трогали вилки, ложечки, последние дни она больше молчала, да и Патрикееву не хотелось говорить.

Она молчала — и он молчал. Довел он ее однажды до скверика, где обычно прощались, она протянула руку, а он не мог ее взять: смотрел в поднятые к нему глаза и вдруг обнял Елену, так и не решаясь сказать то, что говорят, когда просят девушку идти в загс. Он прижимал к себе тело, внезапно ставшее женским, таившее в будущем краткий, как взмах ресниц, взлет чувств, пока неизвестно, на кого обращенных, но для всех гибельных, и в бесконечности поцелуя был ужас, испытанный им в момент, когда он увидел умирающую Блондинку, и вера в то, что теперь-то он освоит английский язык.

А Елена сказала, что полюбила его в тот миг, когда он предложил ей билет в театр; что все бытовые хлопоты — квартира, свадьба, место работы — она берет на себя; что, если ему это интересно знать, он, Патрикеев Леонид, ее первая любовь, и он же будет ее первым мужчиной.

19

Всё уладил Вениамин, и пришедшего из отпуска Патрикеева начальство встретило понимающими улыбками — да знаем всё, знаем, можешь не говорить, утрясем!..

Утрясли. Эта среда обитания себя исчерпала, в новую предстояло войти через полтора месяца: студент очного юрфака, МГУ.

Последний и уже не контрольный звонок в Теплый Стан, трубку поднял Герман Никитич. Растянутое, приглашающее говорить “да-а… слушаю…”, затем понимающее молчание, щелчок — и словно ветер подхватил уроненное, взметнул его к небу, которому надо быть благодарным: любая семья в стране могла стать учебником жизни, но Патрикееву повезло, ему достались люди с благородными пороками, он жил с ними, напитывался ими и воспитывался ими же. Он не просто сменил среду обитания, он поселился в квартире, которую обжил, которую полюбил.

20

Историки, слависты и русисты встретились в ноябрьском Брайтоне. Итоги конгресса подвела пресс-конференция. Герман Никитич Малышев вел себя превосходно, отметая провокационные вопросы, что дало сидевшему в зале Патрикееву подумать о том, что благодаря ему и его коллегам удалось сохранить для мировой науки талантливого исследователя.

От сидевшей рядом жены не укрылось его внимание к соотечественнику. Спросила: он что — знаком с ним?

— Нет, не знаком… Но много читал о нем, много слышал…

25.02.99

ВМБ

В октябрьский полдень 1953 года эскадренный миноносец «Беспощадный», изображавший на учениях отряд легких сил «красных» и болтавшийся милях в сорока от эскадры, стал вдруг приближаться к ней, будто по сигналу флагмана. Многоопытные штабники сразу догадались, какая дурость подвигла эсминец, по чьему умыслу попирает он их планы, и посматривали на уже показавшийся корабль, злорадно переглядываясь, поскольку давно уже точили нож на своенравного командира «Беспощадного».

Эсминцу предложили стать концевым в кильватерной колонне и, чтоб уж наверняка изобличить его, приказали дать координаты на 12.00.

Что эсминец и сделал, подняв на фалах флажные сочетания, обозначавшие широту и долготу. Оказались они в двадцати трех милях от флагмана! Случилась ошибка, свойственная не желторотым штурманцам, только что кончившим училище, а матерым судоводителям с многолетним стажем и чрезмерным апломбом: вся акватория Черного моря поделена картами на квадраты разных масштабов — разных, что при переходе с одной карты на другую забыл учесть штурман эсминца.

Гнев штаба эскадры был не показным, решено было сурово расправиться с командиром «Беспощадного», старпомом и штурманом.

Однако произошло еще более непредвиденное. Выяснилось вдруг, что командира эсминца наказывать нельзя, потому что оглашение приказа о случившемся нанесет непоправимый ущерб кадровой политике командующего Черноморским флотом. Старпомом же — о чем с удивлением узнал штаб — так и не были сданы экзамены на право самостоятельного управления кораблем, и стань этот факт известен, Москва иначе глянула бы на итоги учения. Но тем самым возникал еще более обоснованный соблазн расправиться со штурманом, на год отсрочив ему присвоение очередного воинского звания! Приказ уже был сочинен, когда вспомнили, что штурману давно обещан перевод на штабную яхту «Ангара», на которой держал свой флаг командующий флотом, а тот вроде бы уже свыкся с тем, что хозяином штурманской рубки станет командир БЧ-1 ЭМ «Беспощадный».

У штаба зудели руки, потому и выместился весь гнев на младшем штурмане, командире ЭНГ (электронавигационной группы), хотя в эти исторические для «Беспощадного» часы прокладку курса он не вел. Повод для расправы с ним вскоре нашли, в гидрографическом отделе юный штурманец получил неоткорректированные карты, которые, спохватившись, отнес обратно на исправления, но небрежность, которая могла стать роковой, все-таки проявил. После суровейшего нагоняя лейтенанта Андрея Маркина (фамилия бедолаги вмиг стала известна всей эскадре) решено было сослать к черту на кулички, то есть в Потийскую ВМБ, военно-морскую базу, заодно и придержав ему третью звездочку на погоны.

Лейтенант Андрей Маркин уже год служил на эскадре и верил, что руководящие им старшие офицеры и адмиралы намертво закованы цепями устава. Предположить, что они опутаны еще и сетями обычных людских пристрастий — вражды, приятельства, соседств по дому, — он не мог. Взывать поэтому к справедливости не стал, да и — такое признание выдавилось — сам не безгрешен, ибо отчетливо помнил, как по глупости взял карты, куда еще не внесли корректур. Что с ними, картами, какой-то непорядок — он об этом догадался еще в коридоре гидрографического отдела, но обо всем забыл, оглушенный щебетаниями обленившихся корректурщиц, ослепленный их льстящими ему взглядами.

Приказ о ссылке еще не подписали, и Маркин убыл на берега Невы, в отпуск, нагруженный подарками родителям и сестре-школьнице. Время проводил насыщенно, приглашал знакомых девушек в кинотеатр «Гигант», посиживал с ними в «Астории». Каким-то непостижимым образом они узнали о его новом месте службы и разительно изменились. Те, кто ранее намекал на желание следовать за ним хоть на край света, считали теперь, что Поти находится за краем света и жить в нем поэтому невозможно. Хуже этих предательниц были прозревшие вдруг накануне выпуска студентки: эти клялись, что с детства мечтали только о Поти.

Маркин так и не сказал родителям о том, что ждет его впереди. Правда, в его многочисленной родне все не раз возносились и падали, двоюродный брат даже сидел, и семья приучилась к отъездам и длительным разлукам.

Теплоходом «Победа» убыл он из города русской славы в Поти. Отлученный от эсминца, эскадры и Севастополя, Маркин мог сравнивать себя с котенком, коего выкинули из теплого дома. Но тыркаться в закрытые двери подъезда, жалобно мяукая, не стал, оказавшись в заброшенном, загаженном, вонючем, мокром и слякотном полуподвале Черноморского флота, то есть в Поти, на должности, весьма далекой от судовождения, — дежурным офицером ПСОДа, пункта сбора и обработки донесений. Сойдя с теплохода, он доложил о себе новому начальству и получил трое суток на подыскание комнаты для жилья.

Во всем виноваты женщины — от этой мысли избавиться трудно. Лейтенанту Маркину существа иного пола представлялись отныне грозной навигационной опасностью — крестовой вехой, которую корабли обходят со всех сторон; к бдительности взывали бывшего штурмана и прочие предостерегающие знаки — о затопленных кораблях и мелях, о свалках грунта; некоторые участки моря заштрихованы красным: мины! Чтоб штурмана знали, какие беды поджидают их в море, гидрографы рассылают навимы, навигационные извещения мореплавателям, но то, что услышал Маркин в первый же потийский день, повергло его в ужас, как если бы оказалось, что проложенный им на карте курс привел корабль на плотное минное заграждение и взрыв под самым носом эсминца неминуем. Сигналы об угрозе атомного нападения уже вошли в разные наставления и таблицы, пугающий значок о радиоактивной опасности еще, правда, не появился, но будь придуман символ «гонорея», то город, куда прибыл служить лейтенант Маркин, пометили бы им непременно и страшились бы его, как места, где совсем недавно провели испытание водородной бомбы.

Ибо в портовом городе Поти, где располагалась Потийская военно-морская база, свирепствовала дикая венерическая болезнь, вызванная резистентно-пенициллиновыми гонококками! И завезли эту мерзость иностранные матросы с транспортов, приходивших сюда за марганцевой рудой. Возбудители болезни к пенициллину привыкли, и только стародавние варварские способы, мучительные, как четвертование, изгоняли их. Применительно к Маркину это означало: кораблю из базы лучше не выходить! И никаких карт ему не видать! И навимов тоже! И век ему быть пришвартованным к пирсу!

После многочасовых блужданий по городской грязи нашел он комнату с отдельным входом. Лампочка без абажура свисала с потолка, к матрацу и ветхому одеялу не прилагались ни простыни, ни наволочки, ни пододеяльник. Подушки тоже не было. Единственное окно выходило в сад. Ни штор, ни занавесочек, ни ложки-вилки. В далекое прошлое ушла чинная, с детства знакомая квартира на Охте, гулкие училищные кубрики, уют и сытость эсминцевской кают-компании, прыткость вестового, пришивавшего подворотнички к кителю да драившего пуговицы. Покосившаяся тумбочка придавала жилищу еще большую убогость. В комнате погуливали сквознячки. Убого, уныло, гнусно.

Сто пятьдесят рублей в месяц выдавалось на наем жилплощади, двести — на питание, о тридцати процентах морских — забудь, оклад — девятьсот (у командира группы на эсминце — тысяча сто рублей), где-то изволь завтракать и обедать — не бесплатно, как в кают-компании, конечно. Тем не менее в сыром городе этом, во влажной комнате этой надо тихо-тихо просуществовать год, по флотским традициям отведенный тому, на кого направился дурной глаз начальства.

В магазинах — пустые полки. На базаре удалось купить абажур, две тарелочки, ножницы, с помощью которых три метра ситца стали занавесками (иголка и нитки постоянно, по курсантской привычке, носились с собой). К счастью, веник подарила хозяйка. Несмотря на все поиски и расспросы, вешалка нигде не нашлась. Одолженным молотком вбились гвозди для кителя и шинели, которая до весны будет всегда влажной, никогда не просыхающей от дождя.


Всю зиму шел этот тягучий нудный дождь, небо истекало влагою, и не верилось, что город и порт — в субтропиках, что скоро воссияет жаркое солнце и ветви в садах отяжелятся фруктами, формой и цветом повторяя то светило, которое пропадало зимою. От небесного дождепада река Рион вздулась и раздалась, мутные грязные волны ее подступали к окнам лепящихся к берегам строений или плескались у свай, возносивших над водою дома. По вечерам сквозь туманную мглу тускло желтели фонари центральной улицы от площади Сталина к порту, куда два раза в неделю заходили на ночевку теплоходы, утром давали прощальный гудок, уходя либо на север в Сухуми, либо на юг в Батуми, либо прямиком в Одессу, и куда именно — мог знать, не заглядывая в расписание, Маркин, раз в четверо суток дежуривший на ПСОДе, куда всеми видами связи поступали донесения обо всем, что происходило на суше и водах в четырехсотмильной — вдоль побережья — зоне ответственности базы.

Поти — не лучшее место службы на Черном море, а точнее — ссылка, как Порккала-Удд на Балтике; из проклятых этих баз бежали всеми доступными способами — вплоть до увольнения в запас, для чего добивались спасительной строчки в характеристике: «Ценности для флота не представляет». Офицеры тихо и громко пили, обзаводились мотоциклами, спьяну застревали в грязи, вываливались в ней, отмывались и покорно шли под суд чести младшего офицерского состава. В зимние месяцы весь город — в лужах, по ним чапали в запрещенных уставом галошах. Топкая грязь сдирала их с ботинок и засасывала. Когда же чуть подсыхало, торчавшие из черных глыб земли галоши напоминали боевую технику, брошенную при паническом отступлении.

Всегда чисто выбритый, пахнувший шипром Андрей Маркин на службу ходил без галош, потому что жить надо было строго по уставу, иначе — водка, мотоциклы, неубранная постель, грязный подворотничок на кителе и резистентно-пенициллиновые гонококки. Выбирал наименее грязные дороги, но всегда в штабе приходилось отмывать ботинки.

Жаркой весною грязь превратилась в пыль, ослепительно синее небо прочерчивали барражировавшие над базой самолеты; от писка комаров, якобы изведенных при осушении Колхидской низменности, звенели стекла. Потом они задребезжали: заквакали лягушки. Болота и канавы, населенные ими, возносили к небу миллионоголосые брачные страдания. Голова трещала от квака. Стало очень жарко. О зимних дождях вспоминалось как о жизни, которая кому-то все-таки удалась.

Служилось Маркину так плохо, что временами собакой хотелось выть. Начальство его не любило и не могло любить, хорошо зная, что человек он случайный, скоро уйдет на корабли, и поэтому нещадно затыкало им все дыры, заодно обвиняя во всех грехах. Пить Маркин умел, головы не терял ни при какой рюмке или бутылке, и тем не менее начальство, в пух и прах разнося какого-нибудь пьянчугу, обязательно добавляло: «С Маркина берите пример, этот никогда не попадается, пьет ночью и под одеялом!» Смеха ради сослуживцы порою спрашивали о том, как пьется под одеялами и простынями, и Маркин серьезно подтверждал эту небылицу, потому что скажи честно — никто не поверит. В умении пить не пьянея была игра с самим собою, начинал он ее, когда надо было оставаться трезвым, продолжая вливать в себя алкоголь. Четыре училищных года и советы отца обучили его правилам этой игры. Чтоб не показаться пьяным, хорошо держась на ногах после выпивки, надо, возвращаясь с увольнения, при проходе через КПП и мимо знамени училища внушать себе — для обмана организма, — что не водка и не вино поглощались всеми клетками тела, а всего-навсего в горле полоскался невинный лимонад; или — пиво на худой уж конец.

Письма приходили редко, ленинградские девушки его забыли, на службе ни с кем не сходился, только он один был на ПСОДе с училищным образованием, остальные офицеры — мичмана в прошлом, второпях обученные войною. Скучно и нудно было на душе, и мечталось: вот настанет ноябрь, начнутся кадровые перестановки, придет приказ из Севастополя с назначением на корабль — и Поти останется в памяти дурным несбывшимся сном.

Девушек и молодых женщин в городе не было, то есть они жили в каких-то домах, ходили, такое случалось, по улицам, но грузинки, следуя обычаям, с ходу отметали все попытки сблизиться, русские же — наперечет, да и призрак стойкого резистентно-пенициллинового гонококка, отбивающий все желания… А женщины хотелось — и не столько для ночи, сколько ради покоя в душе, оскверняемой городом, о котором давно уже офицерская молва сложила поговорку: «Если Москва — сердце нашей Родины, то Поти — ее мочевой пузырь». После дежурств Маркин очумело сидел в кафе, лимонадом и сухим вином запивал переперченную местную пищу. Порою чудилось: приходит домой, открывает дверь, а на подоконнике — женщина в белом, медленно поворачивает голову в его сторону, странным голосом вопрошает: «Не ждали?..»

Город Поти страшил — непредсказуемостью, дикими нравами, пещерными обычаями. Два встречных круговых автобусных маршрута опоясывали Поти, но за проезд по часовой стрелке платить надо было вдвое больше, причем набитая пассажирами машина могла остановиться надолго у какого-либо дома, пока шофер не отобедает. Скромные и по виду тихие горожане по утрам разбирали пешеходный мостик через Рион, чтоб ровно за пятерку перевозить на лодках спешащих в штаб офицеров. Уже больше года не было Сталина и его грузинских помощников, а республика, взрастившая их и легко отвергшая, продолжала испытывать сомнения в чистоте тех, кого расстреляли некогда: трижды переназывалась улица, на которой штаб базы, пока не засверкала на солнце табличка с фамилией бывшего партийного божка. Хозяином города было местное управление госбезопасности, то есть пятерка пухлых мужчин во главе с пузатым подполковником; это воинство три раза в сутки с шумом подъезжало к ресторану на площади, молча пило и ело в отдельном кабинете, и от выпученных глаз подполковника официантки не знали, куда прятаться.

Город занимал первое место в СССР не только по гонококкам, был он еще и самым дизентерийным, и достаточно пожаловаться врачу на жидкий стул, как направление в госпиталь тут же выписывалось, и три недели офицеры сидели с удочками на берегу Риона, отдавая улов проныристым грузинам, которые с утра разносили по палатам удочки. По истечении трех недель полагалась зверская проверка: в прямую кишку вставлялось некое оптическое приспособление в виде трубы, и вновь дружба народов проявлялась во всей благородной красе. Гиви, местная знаменитость, краса Колхиды и знаток медицины, соглашался за бутылку подставлять трубе свое седалище и так вошел во вкус, что подчас и вовсе бесплатно избавлял защитников Родины от гнусной процедуры. (На отшибе того же госпиталя, за внутренней оградой — одноэтажный корпус, издали похожий на барак, здесь выхаживались страдальцы, пораженные резистентно-пенициллиновой напастью; им тоже передавали удочки, но за рыбой не приходили, и по вечерам моряки варили на костре уху — под заунывные песни.)

В городе полно духанов, шалманов, бодяг и харчевен, ресторанов же — два: «Колхида» в центре и «Новая Колхида» на морском вокзале. Чтоб жизнь казалась краше, офицерское словоблудие возвышало быт, присваивая звучные имена всему опостылевшему. Зачуханная забегаловка у моста через Рион переименовалась в кафе «Империал», спросом пользовались такие названия, как «Эльдорадо», «Савой», «Астория». На полдороге между штабом базы и бригадой охраны водного района (ОВР) — обычный шалманчик, грязноватенькое место скорого перекуса и выпивки офицеров, заведение, славящееся поварихой, молоденькой Нателлой, и дедом ее, старым-престарым глухим Варламом, — это питейное заведение называлось так: Харчевня Святого Варлама.


Пункт сбора и обработки донесений — на втором этаже штаба. Две комнатки: в большой — планшет (два метра на полтора) с макетиками кораблей и судов и столик дежурного с телефонами, они соединялись со всеми постами СНИС (службы наблюдения и связи), со всеми радиолокационными и теплопеленгаторными станциями; смежную комнату занимал мичман с двумя матросами, их телефоны и телеграф помогали дежурному поточнее узнавать обстановку, которая порой приводила всех дежурных штаба в бессильную ярость. Рыболовецкие сейнера отказывались ставить у себя аппаратуру опознавания «свой-чужой», тем более не было ее на турецких суденышках, и сколько иноземных корабликов паслось в советских водах, не знал никто, дежурившие на ПСОДе — тоже, но адмиралы сурово взыскивали с лейтенантов; каждые два или три часа обнаруживалось что-либо загадочное или неопознанное, тогда и начиналась телефонно-телеграфная перепалка, к которой подключался Севастополь, пока до ПСОДа не долетал рык Москвы.

С севера и с запада корабли входили в зону, обозначаясь макетиками; другие корабли покидали зону, и макетики их летели в ящичек под столом, но и где-то за пределами четырех сотен миль они продолжали жить и двигаться в памяти Маркина, и если б не это приобщение к большому — запотийскому и загрузинскому — миру, он давно спятил бы…

Однажды приказ погнал его под небо, на самую верхнюю точку Поти — сигнально-наблюдательный пост в порту. Отсюда как на ладони виделся пришвартованный к причалу итальянский транспорт «Калабрия», заподозренный в том, что вел, выйдя из Босфора, радиолокационное наблюдение за эскадрой. Транспорт сверху казался игрушечным, никаких металлических конструкций, похожих на антенны РЛС, нет, доступ в радиорубку никто Маркину не даст, и вся эта проверка, понял он, — очередная дурость начальства, взъерошенного очередной глупостью штаба флота. «Калабрия» пришла за марганцевой рудой, уже загрузилась и вечером уйдет в море, растает в дымке, и в ней растворится эта вот женщина, рукой касающаяся леерной стойки, стоящая у борта: темные волосы уроженки Апеннинского полуострова, полногрудая, в открытой взорам легкой прозрачной (Маркин вооружился биноклем) кофточке без рукавов, — одна из женщин, уже известных по фильмам в интернациональном клубе моряков, возбуждавшая еще и потому, что — заграница, таинственная, обольстительная и шпионская. Кокшами называли на буксирах и разных суденышках неряшливых и почему-то чумазых, будто они только что вылезли из кочегарки, женщин-поварих, но эта отличалась от них не ухоженной прической, кофточкой и улыбкой, а чем-то иным, тем, возможно, что мужчины впадали в задумчивость, на нее глянув, и горевали о чем-то. И не кокша она, а, пожалуй, стюардесса. Такая, подумалось, когда-нибудь да возникнет в его комнате, усядется на подоконнике с ногами, уткнет лицо в коленки, а потом, когда он откроет дверь, глянет на него озаряющими все Поти глазами.

Итальянская повариха помахала кому-то рукой и пошла на камбуз. Маркин начал спускаться вниз по круговому трапу, транспорт «Калабрия» укрупнялся, наконец потийской тверди коснулись подошвы ботинок, растоптав остатки мечтаний о женщинах.

Он плохо спал в эту ночь, чесался, вздрагивал, кожа, голова, белье — все казалось грязным; ранним-ранним утром понес простыни и наволочки к морю, бросил под накат волн, они отмывали их, били, как скалкою, о камни; песок и соль моря отбеливали грязно-желтое белье; такие процедуры проводил он ежемесячно, потому что нельзя было привыкать к этому городу, к этим людям, к этим обычаям. И такому же выполаскиванию и отбеливанию подвергал он себя, часами погружаясь в раздумья о том, зачем он живет и что такое жизнь, ни к каким выводам не приходя, но испытывая едкое удовольствие в этой бессмыслице.


Чего-то хотелось… Чего-то такого… Каких-то перемен… Маркин похудел. В свободные часы шел на пляж, зарывал в песок, добираясь до мокрости, литровую бутылку сухого вина и лежал до звезд, до проблескового огня на маяке, до последней капли… Недалеко от него снимали уютный домишко летчики полка амфибий на острове Палеостоми, после полетов они возвращались с бидончиком спирта, приглашали Маркина, рассказывали небылицы — о том, как, по пьянке заблудившись, приняли водохранилище Волго-Донского канала за Азовское море и сели, напугав рыбаков. Однажды присоединили к бидончику зелень с рынка, своих официанток с озера — и позвали для компании Маркина. Тот был настороже, помня о потийской болезни, и потихоньку, чтоб не обидеть, отодвигался от липнувшей к нему совсем молоденькой девчонки, которой вздумалось кормить его, как ребенка, с ложечки, приговаривая при этом: «А вот этот кусочек мы тоже проглотим… И этот…» Она норовила забраться к нему на колени, хвасталась тем, что родом из Ленинграда, и была такой простенькой и глуповатой, что вспоминался почему-то домашний халатик сестренки; на девицу эту имел виды сидевший у радиолы летчик, старший лейтенант, и Маркин с удовольствием уступил бы ее, но Тоня (так звали глупышку) проявила упорство и хитрость: когда Маркин, будто бы окосев, вышел из-за стола, чтоб улизнуть, она подстерегла его на улице и напросилась в провожатые, а у крылечка вдруг взмолилась:

— Да ты не бойся меня, не бойся!.. Вот, почитай! — и сунула ему, чуть ли не под самый нос, какую-то бумажку. Чтоб прочитать ее (уже стемнело), Маркину пришлось открыть комнату свою, впустить настырную девицу, зажечь свет. Бумага оказалась госпитальной справкой врачебно-санитарной комиссии при Управлении торговли Потийской ВМБ, и она удостоверяла: у Синицыной Антонины Федоровны, официантки столовой в/ч 54309, заразных болезней не обнаружено; прилагались и заключения врачей, начисто отрицавших у вольнонаемной Антонины Синицыной наличие венерических, кожно-венерических и легочных заболеваний, а также психических расстройств.

Весьма убедительный документ! Дата поставлена сегодняшняя, печать и штамп — подлинные, в доказательство чего Антонина Синицына стянула с себя платье и обмахалась им, поскольку было жарко — так жарко, что для освежения пришлось все остальное с себя тоже снять. Напуганный Маркин быстро выключил свет.

В половине восьмого утра он ее выставил — спешил в штаб на политзанятия (был понедельник). Встретил ее через несколько дней, шла она — на другой стороне улицы — с лейтенантом из стройбата, дружески помахала ему рукой — мол, извини, занята, но как только освобожусь… Он отвернулся, обиженный и даже оскорбленный, но не удержался, глянул вслед: кособокая, и никак не походила на стюардессу с «Калабрии», и не ленинградка она, подумалось, хоть, дуреха, и уверяет, что оттуда родом: не знает, где Русский музей… Ругая себя, весь вечер просидел он в клубе, два сеанса подряд с закрытыми глазами смотря фильм.

Проклятая база! Проклятый штаб, ни на минуту не удлинявший поводка, на котором дергался нетерпеливый щенок в чине лейтенанта. Отдых по уставу полагался дежурному после суточного бдения, но из Маркина выжимали последние капли; мрачный, недоверчивый, поднимался он по трапам кораблей, уходящих в море; кораблям запрещалась радиосвязь в видимости береговых постов, на кораблях надо было проверять позывные для флажных семафоров, обновлять таблицы условных сигналов.

Однажды навестил он такого же, как и он, неудачника, курсантом сидевшего на соседней скамье. Ныне его за какие-то грехи бросили на щитовую станцию, в охрану рейда, и робкое пожелание Маркина «посидеть поговорить» тот встретил открытой насмешкой, озлобленный тем, что мог лишиться — с появлением однокашника — скорбного погружения в одиночество, исключительное, только его постигшее и только ему посвященное.


Лето уже было в разгаре, однажды в полдень принял он дежурство и пятью часами спустя получил из Батуми вздорное и малопонятное сообщение. Звонил командир поста на мысе Гонио мичман Ракитин, и этот много чего испытавший служака с тревогою докладывал о военном транспорте «Николаев», который вышел из Батуми в Севастополь и только что начал флажками и светом передавать на пост странное донесение в адрес не кого-нибудь, а лейтенанта Маркина, поэтому-то Ракитин и принял решение: в журнал приема текст этого сугубо личного послания не вносить. Ракитин намекал также: и всем постам не следует засорять журналы сообщениями, не относящимися к оперативной обстановке. Известно ведь: использование средств связи в личных целях категорически запрещено!

Предосторожность оказалась не лишней. Текст послания начинался строчками из Блока, чтоб — уже через пост в Поти — продолжиться Сельвинским и еще кем-то. Неведомый Маркину офицер с «Николаева» изливал душу, флажный семафор выражал стенания по поводу быстротекущей жизни и погружался в воспоминания, уходящие в пушкинские времена. Когда транспорт удалялся от берегового поста на расстояние, недоступное глазу сигнальщика, стихотворные строфы обрывались, продолжение их как бы тонуло в волнах, зато следующий пост получал уже другого поэта, который дельфином выныривал из морских глубин. Сквозным чувством протянулась — от Батуми до Очамчири — одна идея: все — чешуя, все — мура, люди — семечки пожухшего и срезанного подсолнуха, но — все-таки! — мы люди уже потому, что сознаем это.

И вся галиматья эта шла на имя его, Маркина, и спасало его то, что было воскресенье, в штабе никого из начальства, только оперативный дежурный, а к нему все сообщения постов поступали через ПСОД, и поэма, к счастью, не запечатлелась ни в одном документе.

Наконец «Николаев» лег на курс к Феодосии, и посты о нем уже не докладывали. Из маленькой комнаты выглянул мичман Хомчук, всегда дежуривший с Маркиным и дававший ему правильные советы; мичман страдал излишним любопытством и безмолвно спрашивал: кто автор флажного донесения (подписи под семафором не было). Маркин позвонил в Севастополь, где о «Николаеве» знали больше, фамилии офицеров на транспорте этом ничего Маркину не сказали. Время шло, солнце уже подступало к закату, еще полчаса — и включатся теплопеленгаторные станции. Рваный текст Маркин склеивал так и эдак и наконец вспомнил: ноябрь прошлого года, Ленинград, гостиница «Европейская», последний день отпуска, знакомство в ресторане с забубенным штурманом, коньяк, заказанный в номер и принесенный смазливой горничной, длинная пьяная ночь, стихи, стреляющие в уши пробкою из шампанского…

Вспомнил — и притаился. Какая-то мысль родилась в нем, толкалась внутри и лезла наружу плодом, покидающим чрево.

Время — почти десять вечера по-московски. И в тот момент, когда солнце погрузилось в волны и на кораблях стали спускать флаги, Маркина пронзила мысль: в Батуми! Хоть на пару дней, хоть на сутки! Взять номер в гостинице, постоять под душем, выпить заказанный коньяк — и на набережную, под пальмы, в гомон толпы. Свобода на двое суток, свобода в оковах офицерской неволи, только тогда она будет желанной, а рабство — преодоленным. Всего двое суток в Батуми — и вольются свежие силы, и с ними легче дождаться ноября, перевода на корабль! И женщина там возникнет, не может не возникнуть! Настоящая женщина, не какая-то там кривоногая официантка со справкой! Как в Москве позапрошлым летом, в отпуске: он вымылся в душе, побрился — и тут же впорхнула женщина, с того же этажа, чем-то ей муж досадил, плакала, обнимая подвернувшегося лейтенанта, — и в Батуми такое может случиться, обязательно произойдет!

Туда, в Батуми!


Озаряющая идея! Лучезарная! Сладостная! Зовущая и устремляющая вперед, то есть на юг! Обещающая на батумской набережной молодую красивую женщину из Ленинграда или Москвы, которой в голову не придет запасаться справкой. Скромную — не настолько, однако, чтоб отклонить приглашение зайти в номер на рюмку коньяка.

Блестящая идея, ослепительная идея!

Но не ослепляющая. Потому что едва спасительная мысльзасияла в Маркине, как он осторожно глянул направо, а затем налево: не догадался ли кто, о чем мечтает он, не подслушал ли? Справа — задернутое шторкою окошечко, через него суются донесения оперативному, слева — планшет у стены и дверной проем, за которыми мичман Хомчук и два матроса, доверять которым нельзя — как, впрочем, и никому в Поти. Ибо: офицер не имел права покидать место службы без разрешения на то начальника, в данном случае — командира базы. В феврале батумские патрули изловили двух потийских лейтенантов, решивших понежиться в этом городе, открытом всему миру, и приказ командира базы еще раз напомнил: никому не дано самовольно освобождаться от кандалов! «…без разрешения вышестоящего начальника покинули базу, в коей служили…» — вот в чем обвинялись приказом офицеры. Не шумная попойка с битьем посуды ставилась в вину, а — «без разрешения». А получить его было невозможно. Значит, надо бежать из Поти — да так, чтоб стража не заметила. И столь же скрытно вернуться в Поти. Причем глупо и опасно шататься по батумской набережной в офицерской форме. И по удостоверению личности номер в гостинице не возьмешь: потребуют отметки коменданта города. Нужен паспорт — чужой, разумеется. Наконец, каким видом транспорта прорваться в Батуми?

Включились теплопеленгаторные станции, доложили о сонме целей в прибрежных водах, радиолокация нашла быстродвижущийся объект у берегов Турции, на виду потийского поста почему-то застопорил ход тральщик, еще донесение — о водолазном боте в акватории Сухуми, но Маркин, поднимая телефонные трубки и переставляя макетики на планшете, поглядывал на отдельную карту города и порта Батуми… И суматошно рылся в сейфе. Одного взгляда на графики будущих дежурств было достаточно, чтобы понять: побегу из Поти благоприятствует отрезок времени от пятницы 30 июля до воскресенья 1 августа включительно. Именно в четверг 29-го ровно в полдень заступает он на дежурство, сдает его через сутки 30 июля. Затем отдых по уставу до утра 31-го. Если бы этот и следующий день были будничными, начальство нагрузило бы его разными поручениями, но по субботам и воскресеньям руководству не до него. Итого — ровно двое суток отпуска, отдыха, свободы. Не воспользоваться этой свалившейся с неба удачей — значит обречь себя на прозябание, ни в одном из следующих месяцев таких счастливых совпадений нет.

Дежурство, озаренное словом «Батуми» и семафорными строфами, завершилось неутешительным расчетом: перенестись в Батуми по воздуху невозможно, что и следовало ожидать, но исключалась и железная дорога. Местный поезд из Поти шел до станции Миха-Цхакая, где пересесть на экспресс Москва — Батуми можно было лишь раз в двое суток и в очень неподходящее время — в десять утра, и сменявшийся в полдень Маркин на поезд этот никак не попадал. Идущие же в Батуми теплоходы летом на ночевку в Поти не заходили, стоянка всего полтора часа поздним вечером, где-то около двадцати трех часов по-московски, но как раз 30 июля ни «Грузия», ни «Россия», ни «Украина», ни «Победа» в Поти не ожидались, расписание рейсов соблюдалось строго. «Украина», правда, швартовалась к морвокзалу вечером 29-го, в самые напряженные часы, когда дежурный, лейтенант Маркин то есть, прикован к планшету. Автобусы же из Поти ходили только по окрестным селениям.

Конец мечтаниям! Город как бы блокирован, в осаде. Обнесен колючей проволокой!

Но надо, надо вырваться на волю!


Немыслимые преграды! Неисчислимые препятствия! Которые надо преодолеть так, чтоб никто тебя не увидел и не услышал, и теперь все дни и ночи раззадоренный Маркин искал способ незаметного ухода из Поти, скрытного проникновения в Батуми, тайного пребывания в нем и не менее тайного, чуть ли не под покровом темноты, возвращения в Поти. Указать эту узкую, счастливую лазейку мог бы мичман Хомчук, но тот страдал излишним любопытством, удовлетворение которого могло пойти во вред Маркину; временами на лицо служаки, годящегося Маркину в деды, набегала добродушно-снисходительная усмешка строгого воспитателя, наперед знающего все наивные детские проказы безмозглых школяров. У мичмана уже пошаливало сердечко (что не мешало ему пить), да и желудок он, чистый хохол, подпортил грузинскими кушаньями. Часто в конце смены Хомчук широкой ладонью смахивал со лба пот, будто натрудился вдоволь на пашне. Хозяйственный мужик, цепкий, на чужой восточной земле обосновался прочно и на долгий век. Нажитое ценил, готов был драться за него — и потому доверять ему нельзя было.

Тральщики — базовые, рейдовые и эскадренные — почти ежедневно покидали Поти для контрольного траления, но кто из них вечером 30 июля ляжет на зюйд и пойдет в Батуми — неизвестно. Большие и малые морские охотники бригады ОВРа выскакивали по тревоге и без нее в море, но мало кому дано знать, какой из этих кораблей пришвартуется к батумскому причалу вечером 30 июля. Правда, среди этих немногих осведомленных были офицеры его выпуска, более того, одноклассники, почти родные люди, друзья. Они и шепнут ему, какой БО или МО понесет его, разрезая волны, в Батуми.

В размышлениях о часах и днях конца июля, о хаотических передвижениях кораблей базы, о жизни, которая возродится в нем после Батуми, — постепенно в лейтенанте Маркине вызрело поразившее его решение: ни в коем случае к друзьям за помощью не обращаться! Да, они были верными товарищами, он четыре года с ними грыз военно-морские науки в училище на берегу Невы. Эти честные парни никогда его не обманут. И тем не менее говорить им о Батуми — смертельно опасно. Им хорошо служится, они уже старшие лейтенанты, то есть вкусили некую сладость, они уверенно держатся на мостиках кораблей, их ждут новые должности, новые сладости — и поэтому они уже как-то иначе посматривают на выброшенного с эскадры друга, он им уже какая-то помеха, они уже тяготятся дружбою с ним, и, быть может, не по этой ли причине ему так хочется побывать в Батуми, оказаться там в полном одиночестве? К тому же (мысли Маркина огрублялись все более и более) сказать друзьям о Батуми — что доложить о том же командиру базы. Всегда среди офицеров есть такой, кто в устной или письменной форме оповещает руководство о настроениях и происшествиях. На боевые и вспомогательные корабли Военно-Морского Флота СССР рассчитывать не приходилось. Следовало полагаться только на гражданские суденышки. Было их — вокруг и около базы — множество, и ни одно из них флоту не подчинялось. Препятствия эти ожесточили Маркина. Походка его стала крадущейся, он всегда смотрел под ноги — не потому, что боялся провалиться в некую расщелину или ступить в коровьи лепешки, а опасаясь выдать себя затравленным взглядом, полыханием в зрачках сжирающего его огня. Идя по улице размеренным шагом обычного прохожего, он вдруг делал резкий скачок и перебегал на другую сторону, словно за ним погоня, от которой надо немедленно оторваться. Зоркость в нем развилась необычайная, он даже мог по одному взгляду на женщину определить, кипят ли в ее крови резистентно-пенициллиновые гонококки. Начальник штаба базы еще не притрагивался к ручке двери ПСОДа, а Маркин напрягался, чуя опасность, готовый отразить ее, чтоб ничто не помешало ему в полдень 30 июля благополучно сдать дежурство и несколькими часами спустя незаметно отбыть в Батуми. Вырваться из этого быта, который засасывает в грязь, в нечистоты, в неряшество: не стираны носовые платки, липкие носки комком валяются под кроватью, уже не тянет полежать у моря, поплескаться.

В эти полные ожидания и поиска дни столкнулся он с человеком, которого не раз видел издали: изящный, в прекрасно выглаженном кителе капитан-лейтенант этот мелькал в городе, и офицеры молча провожали его глазами, не хуля его, не пристыживая, лишь многозначительно переглядываясь, потому что Валентин Ильич Казарка (так звали офицера), ни разу не попав в комендатуру и вообще ни разу не появившись на берегу пьяным сверх меры, давно считался окончательно спившимся человеком; временами даже, по слухам, он щелчками сбрасывал чертиков с погонов; приговоренный за разные неизвестные мерзости к изгнанию с флота, он до приказа о демобилизации тянул лямку на военном буксире, куда командирами обычно назначали мичманов или главстаршин. Многие удивлялись обилию орденских планок на его кителе: у капитан-лейтенанта, оказывается, было богатое военное прошлое, хотя выглядел он чрезвычайно молодо. Прошлое это и препятствовало, видимо, приказу о демобилизации.

Встреча произошла в кафе, куда Маркин зашел за папиросами (курил только «Беломор» ленинградской фабрики имени Урицкого), и у выхода был окликнут явно нетрезвым Казаркой, пригласившим его к столику с вином и фруктами. «Простите, не пью!» — вежливо отказался Маркин, потому что этот приятный ему человек мог потянуть его за собой на дно. Тогда капитан-лейтенант произнес, полный великой укоризны:

— Не пьешь… А годы-то идут… Жизнь-то — проходит!..

Спасаясь от палящего солнца, Маркин шагнул под тень дерева, но так и не мог установить связи между количеством выпитого и прожитыми годами; он пугливо глянул на кафе, где не раз виденный им капитан-лейтенант наверстывал годы, то ли приближаясь к могиле, то ли удаляясь от нее.


До намеченного дня побега оставалось менее трех недель, а ни паспорта, ни корабля до Батуми не находилось, зато Черноморский флот устроил очередные учения, комиссия из Севастополя навалилась на базу, ПСОД заполнился офицерами в чине не менее капитана 2-го ранга, все обступили планшет, на котором Маркин решал примитивнейшую задачку наведения торпедных катеров на цель, и старшие офицеры, седые и с боевым прошлым, усердствовали, хором подсказывали дежурному, как правильно пользоваться транспортиром и параллельной линейкой, будто он школьник, а не офицер с дипломом штурмана. Они не просто командовали, а помыкали им, и все потому, что от них требовалось совершенно обратное — присутствовать и не мешать. Каждый из них был честным и справедливым, возможно, человеком и офицером, но, собранные в группу, нацеленные на «искоренение недостатков», они потеряли здравомыслие, превратясь в цепных псов, и довели Маркина до затаенного бешенства.

Дежурства его стали очень насыщенными. Прикрываясь служебными нуждами, он названивал в управление порта, стараясь вслух не произносить магического слова БАТУМИ. Середина июля, 15-е число, две недели до последнего срока. Вновь белый конверт на кровати, оказавшийся — пошло, мерзко, обманчиво — приказом быть на базовом тральщике Т-130, который через несколько часов уходил в море и, следовательно, обязан иметь позывные постов СНИС и ТУС, таблицу условных сигналов — вплоть до Туапсе.

Тральщик числился в севастопольской бригаде ОВРа и в адресатах рассылки не значился. Маркин поднялся по трапу, не ведая, конечно, что ждет его дружба с замечательным человеком, который поможет ему взобраться на вершину; память о нем пронесет он через всю жизнь, и при взгляде на небо, солнце и звезды в Маркине будет щемяще-скорбно звучать: Казарка! Казарка! Казарка!


Ни ТУСа, ни позывных на тральщике Т-130 и в помине не было! Хотя помощник командира уверял: есть они, получены и хранятся в сейфе, ключ от которого у командира, который сейчас на берегу, но который… Форсистый помощник, пьяный вусмерть, но хорошо державшийся на ногах, говорил, чтоб не запутаться, рублеными фразами, завершая их протяжным возгласом «ка-аа!..», что, догадывался Маркин, на жаргоне бригадных связистов было знаком окончания радиограмм, а в разговорах — подобием восклицательного знака. Пятнадцать дней до намеченного побега, ни в какие истории Маркин попадать не желал и тихим, скромным голосом просил все же показать ему документы; помощник злил его тем, что врал уверенно, нагло — при свидетеле причем: в каюте помощника на койке как-то скромнехонько и молча притулился знакомый Маркину капитан-лейтенант в белом, хорошо отутюженном и свежем кителе, и любой попавший в каюту моряк понял бы, что офицер не на этом корабле служил и не на соседнем, потому что был не в синем рабочем кителе; офицер, пожалуй, был и не с дивизиона тральщиков, и вообще ни с какого корабля бригады ОВРа, — офицеру этому и служить-то на флоте запретили бы, потому что, хотя ни один устав Военно-Морского Флота СССР не препятствовал службе людей с такими умными, сочувствующими всему человечеству глазами, равно принимавшими как пороки двуногих тварей, так и добродетели их, горячечное вранье и учтивую честность, — тем не менее всякому матросу-первогодку ясно было: нет таким людям места на кораблях и в базах! И Маркину отчетливо вспомнилось, как капитан-лейтенант, услышав отказ выпить с ним, произнес необыкновенно грустно, страдальчески-укоризненно: «Не пьешь… А годы-то идут… Жизнь-то проходит!»

Командир тральщика появился наконец, сделав бессмысленным все пьяные выкрики своего помощника; командир нес с собою только что полученные в штабе документы на переход, и помощник мгновенно присмирел, в последний раз прокукарекал «ка-аа!» и спиной повернулся к Маркину, которого, уже на берегу, ожидал офицер в белом кителе, капитан-лейтенант. Пронзительно и чутко глянул он на Маркина, протянул руку, назвал себя («Казарка Валентин!») и предложил «царапнуть», обосновав выпивку тем, что пора поднять тост за здравие и благополучие какого-то Федоренко.

И Маркин немедленно согласился. Ему почему-то сделалось так хорошо, словно он узнал, что отныне — при Казарке — зимой всегда будет светить солнце, а летом накрапывать ласковый дождик.

Тральщики швартовались много севернее порта и морвокзала, милю прошагали офицеры по берегу, прежде чем попали на территорию, что была под властью ВИСа, вооружения и судоремонта, и оказались на буксире, краном выдернутом из воды и поставленном на кильблоки. Казарка, приведший Маркина на свой ремонтируемый корабль, проявил истинное гостеприимство, послал матроса за холодной газировкой, разлил по стаканам спирт, глядя на собутыльника всепонимающими грустными глазами, и Маркин вспомнил, как года три назад в Ленинграде автобус при нем раздавил старика, и тот, умирающий, смотрел на Маркина страдающим взглядом, умоляя не приближаться, не помогать ему, потому что смерти ему уже не избежать и смерть надо встретить достойно, то есть помыслить о ней до того, как дух покинет тело.

— К началу своей службы вернулся, — проговорил Казарка, кулаком постучав по переборке. — Кончил училище — и поднялся на мостик именно этого буксира: война началась, выбора не было, немцы уже бомбили Севастополь… Ну, за Федоренко!

— Погиб?

— Живой. Начальник тыла Новороссийской военно-морской базы. Великий экономист и философ. В октябре сорок третьего года мне в море надо было выйти, забрать десант, окруженный немцами в Крыму и к берегу прижатый, — Хомчука твоего, кстати, принял там на борт сильно пораненного… Туда сутки идти, там сутки нагружаться, обратно в базу, а начпрод Федоренко выдал хлеб и консервы только на туда, на сутки. Вас, сказал мне, вместе с продуктами немцы утопят… Ну, за него, начпрода!

Много, много любопытного рассказывал Казарка, упомянул он и о хозяине каюты, том старшем лейтенанте, который все повторял, как попугай в клетке, нелепое «ка-аа!..». Мы с ним, доверительно сообщил Казарка, держали оборону, когда нас обоих потащили на парткомиссию, а это то же самое, что десанту выходить из окружения, пробиваясь к берегу. Он, тот старший лейтенант, скорбно добавил Казарка, контужен взрывом страстей на оной комиссии, одурен высокоидейными словесами, потому и пьет, ибо: водка отрезвляет человека.

Не спирт, конечно, подвиг Маркина на отчаянное признание, а грязь и дожди Поти, болотный квак, дурость штабов, влажно сияющие глаза Казарки и, наконец, понимание того, что без краткого, но очень вместительного отпуска за пределами Поти он свихнется. О Батуми сказал он, и Казарка понял его с полуслова. Да, капитан-лейтенант Валентин Ильич Казарка, пронизанный сочувствием ко всему живому, ко всем людям, лишенным счастья потому, что они когда-нибудь да сгинут вместе с завоеванным этим счастьем, — Казарка, всеми отвергнутый пьяница, обещал Маркину все, поскольку он еще и сам нуждался в человеке, который поможет ему последний раз в жизни выйти в море. В последний — ибо военный буксир ВБ № 147, на котором он командир, до конца месяца обязан прибыть в Батуми, чтобы вернуться в Поти, а затем его передадут порту, переход Поти — Батуми — Поти — это вместо акта о приеме-сдаче, назначено действо на 29 июля, но он, Казарка, в состоянии так сделать, что лишь 30-го во второй половине дня буксир отвалит от стенки морзавода. Что касается паспорта, то их — дюжина: на ремонте шабашат разные околопортовые алкаши, документы их — здесь, в сейфе, выбрать подходящий не составит труда.

Всему сказанному верилось, ибо в уютной каюте под спирт и жареную скумбрию Маркина постигло озарение такое же яркое, как недавно засиявшее в нем магическое слово БАТУМИ: он понял, что на свете есть загнанные люди, умученные не бедами жизни, а тяготами нескончаемости времени. Наверное, и сам он такой. Ему стало плохо, и Казарка его утешил, оторвав от бока скумбрии кусок пожирнее и сказав: «А рыбка-то еще не кончилась…»

Назавтра серия перекрестных телефонных переговоров убедила Маркина — да, все правильно: база передавала пароходству отслуживший все сроки военный буксир ВБ № 147; 27 июля на нем опробуют машины и механизмы, с утра 28-го выход на чистую воду, то есть не дальше оконечности волнолома, и 29-го вечером — десятиузловым ходом в Батуми, за какой-то нужной морзаводу железякой. Таково было требование приемной комиссии, обоснованно боявшейся самой идти в Батуми на дырявом буксире, и комиссия эта особо не настаивала на точности, комиссия допускала, что тот может покинуть Поти и 30, и 31 июля, но обязательно — до конца месяца. В любом случае, догадался Маркин, Казарке позарез нужен штурман, знающий все береговые огни побережья, поскольку к ночи у командира буксира портилось зрение, и только трезвый штурман протащил бы кораблик до Батуми и обратно.

Отныне Казарка казался Маркину единственным нормальным офицером и человеком. Он жалел его и при редких встречах ни словом не укорял его намеками на вредоносность постоянного держания спирта в организме, ослабленном тремя ранениями; расспрашивал Казарку о сестре его, о матери, горюя над судьбой семьи, предчувствуя, какая тяжесть падет на женщин, когда выгнанный с флота сын и брат свалится на их голову: полагавшаяся пенсия — тридцать процентов оклада, а тот весьма невелик. Но, жалея и горюя, он с грустью сознавал, отчего так честен и независим Казарка: нещедрая к калекам судьба подарила ему бочку спирта, избавив командира буксира от многих страданий и унижений, от денег взаймы, а когда офицеры зазывали его к столу в ресторане, он присаживался, вытаскивая из кармана фляжку со спасавшей его жидкостью. Он, Казарка, был поэтому свободным, независимым человеком — это тоже осмыслилось Маркиным, и, гадая о будущей судьбе своей, он неотвратимо приближался к выводу: надо, служа флоту, знать свою специальность так, чтоб знание становилось подобием неиссякаемой бочки спирта и никто никогда не смог бы помыкать им.

Время приближалось к намеченному дню. Маркин избегал начальства, стороной обходил патрули и продолжал зорко следить за окончанием работ на военном буксире ВБ № 147. Готовясь к самым непредвиденным обстоятельствам, не мог он не задаться вопросом: а кто из офицеров базы по службе окажется в Батуми и увидит там Маркина? Такие ведь встречи не остаются в тайне от начальства. Как узнать, как выведать?

Валентин Ильич Казарка приложил руку к сердцу, показывая этим Маркину, что таким поворотом событий он встревожен не менее его. Гражданское платье и паспорт — это, конечно, хорошее прикрытие, но явно недостаточное, физиономию ведь не изменишь, не загримируешься. Выход нашелся быстро. Через военных комендантов обоих вокзалов — морского и железнодорожного — удалось узнать, кто в ближайшие дни предъявлял воинские требования на билеты до Батуми. Всего, оказалось, три человека, все вольнонаемные, и среди них (Маркин не сдержался и громко выругался) — Синицына Антонина Федоровна, ее посылают на трехмесячные курсы поваров; билет на теплоход, правда, выдан ей уже — на 29 июля. Так что нежелательная встреча исключена.

Всегда очень аккуратный, Казарка удвоил бдительность, паспорт искал с именем Андрей, чтоб не попадать в неприятные ситуации; штаба он избегал, почти ежедневные встречи с Маркиным проводил в Харчевне Святого Варлама, но и там остерегались говорить из-за офицеров, облюбовавших это питейное заведение; связанные словом БАТУМИ, они будто случайно сталкивались при входе в Харчевню, успевая договориться о времени встречи на пляже у маяка. Казарка находил Маркина здесь, приносил спирт, Маркин потягивал сухое вино. Они блаженствовали. Каждый час воздушно-солнечных ванн придавал загару Маркина ббольшую смуглость, поскольку обычно офицеры базы не могли часами лежать на песке, делая тело коричневым: на кораблях круглые сутки боевая и политическая подготовка, на верхней палубе изволь появляться только в кителе, и загар внушит батумским патрулям: нет, не офицер этот показавшийся им подозрительным парень!

Однажды неподалеку расположилась компания, две молодые семейные пары. Привставший Маркин печально вздохнул: одна из женщин ему очень понравилась: лет двадцать восемь, по говору — одесситка, чуть-чуть полновата, что придавало телу острую пикантность, хороша собой, и хотя она поругивала мужа за что-то, чувствовалось: все мужское в нем она признает как некую неотъемлемость. Прекрасная женщина, она тоже понравилась Казарке, который вдруг встал и пошел — куда? зачем? Маркин догнал его, севшего на песок и уткнувшего голову в согнутые колени. Кажется, Валентин Ильич заплакал.

— Не могу, — вымолвил он. — Не могу видеть… Это чудное тело, которое через десять — пятнадцать лет обрюзгнет, эта дивная фигура, которая через сорок лет превратится в бесформенное месиво, в подобие квашни… Зачем люди живут? Плодить детей, которые пройдут через все стадии распада?..

В этот затянутый разговорами вечер Маркин проводил его до буксира, уложил спать, посидел немного в тесной командирской каюте. На полке — уставы и таблицы, книг Валентин Ильич не терпел. Каждый пишет, говорил он Маркину, о своем неповторимом видении мира, о своей непредсказанной жизни — и тем не менее они меня учат, меня, у которого все то же: та же неповторимость, тот же одинаковый со всеми конец, а каков он, этот конец, какова она, эта смерть, никто не знает. Она что — такая же непредсказанная и неповторимая?..


Ровно в 12.00 29 июля 1954 года лейтенант Маркин начал прием смены, через пятнадцать минут доложил оперативному дежурному по базе, получил от него добро: «Заступайте!» Доклад о том же начальнику штаба базы — и наступила последняя перед Батуми смена.

Все происходящее на пункте сбора и обработки донесений показывало Маркину, что к исходу следующих суток он окажется в Батуми, сунет администратору гостиницы паспорт от Казарки, получит номер, закажет коньяк, примет душ, выспится и утром продефилирует по набережной, где встретит московско-ленинградскую девушку, которой в голову не придет запастись справкой. Так должно быть — и так будет!

В подтверждение этой уверенности 29 июля 1954 года жизнь и служба в операционной зоне Потийской военно-морской базы текли размеренно и привычно. Более того, кое-какие отклонения вселяли надежду в более чем благополучный исход задуманного. Единственный человек, кто мог догадываться или даже знать, что произойдет после сдачи дежурства 30 июля, то есть мичман Хомчук, накануне смены отпросился на свадьбу родственника, и вместо него заступил главстаршина Крылов, исполнительный и точный, как штурманский хронометр. Оперативный дежурный в дела ПСОДа никогда не лез, а этот, нынешний, не мог не пребывать в полном спокойствии: командование базы убыло сразу после трех часов дня, к пяти вечера штаб опустел, да все и приустали после бурного Дня флота в воскресенье. Гидрометеослужба никаких перемен в погоде не обещала. Около шести вечера в штаб пришел Казарка и шепотом (в пустынном коридоре) заверил: буксир — в идеальном состоянии, своим ходом дойдет аж до Севастополя, прежний уговор остается в силе, то есть завтра в час дня Казарка пришлет матроса с паспортом в Харчевню Святого Варлама, где Маркину и надлежит быть, оттуда он отправится домой, немного вздремнет, около 18.00 предъявит паспорт в проходной порта, отыщет причал № 14, и еще до захода солнца буксир выйдет в море.

Долгожданный и благодатный вечер упал с неба на Поти, приближая миг встречи с прекрасной незнакомкой, которую судьба пошлет на батумскую набережную — чтоб, возможно, вместе с нею глянуть на швартующийся теплоход «Украина», который по какой-то причине задерживался в Сочи. Прийти по расписанию в Поти он не мог, и макетик теплохода так и остался в ящичке под планшетом. Теплопеленгаторная станция № 1 доложила о планово-предупредительном ремонте, все три РЛС вели греческий транспорт, шестнадцатиузловым ходом идущий из Новороссийска в Варну. Ни одной крупной морской цели, американцы по обыкновению подняли самолеты, чтоб подразнить русских, крыльями мазнув по воздушному пространству СССР. Ничто, кажется, не нарушит безопасность флота и, главное, не сорвет планы проникновения в Батуми.

В восемь тридцать вечера Маркин подвел к планшету Крылова, растолковал ему обстановку и посадил за свой стол. Спросил разрешения у оперативного, сходил в гальюн, одиноко поужинал в штабном буфете, постоял во дворе. Ранняя южная ночь надвигалась неумолимо, мягко окутывая город густеющей синью. Блистали, не мерцая, крупные звезды, и воздух безмолвствовал. Маркин задрал голову, всматриваясь в небо, под которым он окажется через сутки, когда буксир пришвартуется к батумскому причалу, и, с чемоданчиком и паспортом, вспрыгнет он на стенку, ощутит нешаткую поверхность под ногами и пойдет к сверкающей огнями гостинице, где примет душ, закажет коньяк и выспится… Сбудутся мечты, все сбудется, ничто и никто не прервет плавного хода событий, до конца смены пятнадцать часов, Харчевня Святого Варлама — в десяти минутах ходьбы от штаба, чемоданчик с сугубо гражданской рубашкой и брюками — под столом, ВБ № 147 исполнит последний долг перед флотом и дочапает до Батуми.

Гигантский купол неба обклеен, казалось, изнутри звездами, подковка луны напоминала горькую гримаску ребенка, обиженного взрослыми. Было не тепло и не жарко, а так, как бывает, когда утомленное тело женщины источает жар, отпадая от мужчины. Ни одного окна штаба не светило во двор, семейные офицеры наставляют детей, холостяки шумят в забегаловках или в клубе на танцах. Маркин стоял под небом, будто под теплым и целительным душем, омываясь далекими мирами, и ему, растроганному, хотелось опуститься, сесть на сухую, истоптанную матросскими ботинками, измятую автомобильными шинами землю и щекой прильнуть к коленкам.

Но не сел, а несколько настороженно двинулся к зданию штаба, в привычности всего ощущаемого обнаружив какой-то непорядок. Что-то случилось. Произошло нечто, грозящее непредвиденностью, срывом тщательно разработанного плана. Что-то переместилось в этом мире, ускользнув от внимания. Будто все посты СНИС и РЛС доложили о близкой, чуть ли не под самым носом, цели, которую они почему-то не смогли обнаружить ранее, — торпедный катер, скажем, только что покинувший балаклавскую базу и к полному изумлению дежурного возникший в акватории потийского порта.

Маркин прислушался — и наконец нашел в механизме мироздания ту погнутую кем-то деталь, что искажала мерный и, казалось бы, неотвратимый ход событий. Пять минут назад над базой прошли два истребителя: воздушное пространство барражировалось постоянно, но парою, всего лишь парою истребителей, а сегодняшним вечером их было больше, на что в прошлое дежурство Маркин внимания не обратил бы, но сейчас, перед Батуми, любая мелочь внушала опасения. К тому же, вспомнилось, час назад матросы на ПСОДе пожаловались: на их волне «сидит» контрольная станция подслушивания, флоту не подчиненная.

Ничем не выказывая волнения, Маркин неспешно поднялся этажом выше ПСОДа, чтоб минутку посидеть в посту ВНОС (воздушного наблюдения, оповещения и связи), где два капитана отнюдь не блаженствовали в безделье, что было им присуще в это время суток. Оба офицера поста висели на телефонах, не зная, что и подумать. Обычно барражировали базу истребители 27-й гвардейской авиадивизии в Гудаутах, ее иногда подменяли звенья из полков авиации ЗакВО, Закавказского военного округа, но строго по расписанию, которое сегодня такого расклада не допускало. И вообще, стали вспоминать дежурные, сегодня с полудня что-то с авиацией не то. Что именно с авиацией не то, дежурные и предположить не могли, они изменение чувствовали печенками, опытом, то есть всем тем, о чем нельзя упоминать в журналах происшествий, в докладных, рапортах, объяснительных записках и оперативных сводках.

Воспоминания дежурных оборвались приходом редкого гостя — начальника контрольной станции подслушивания, и по тому, как он смотрел на планшеты, видно было, что и он взбудоражен чем-то. Чем именно — говорить, конечно, не стал, сбежал вниз и на поджидавшей его машине убрался на свою станцию.

Несколько встревоженный, Маркин спустился к себе, глянул на планшет, на Крылова за своим столом и тем же чутьем понял: да, что-то случилось, и не только с авиацией. Произошло нечто непредвиденное, хотя внешне — полный уставной и оперативный порядок: все корабли на месте, пограничники возятся с турецкими рыбаками. Возятся — но слишком много сегодня погранкатеров и слишком мало сейнеров, а между числом тех и других всегда некое соответствие, какого сегодня нет и что отмечено, кажется, оперативным дежурным базы: этот капитан 2-го ранга, помощник начальника штаба базы по разведке, всего час назад являвший пример полного спокойствия, роется сейчас в шкафах, и что он сейчас ищет, что проверяет — понятно. Почуяв что-то неладное, оперативный готовится к внезапной вводной, а та предваряется каким-либо невинным сигналом, «Вымпел — 3», к примеру, открытым текстом, после чего пакет (с красной или синей полосой, надпись «Вскрыть по сигналу…») бешено ищется в сейфе; изредка случаются конфузы: означенный пакет — только для бригад подводных лодок и никак в штабе базы быть не может.

Раздвинув шторки оконца, Маркин наблюдал за роющимся в шкафу капитаном 2-го ранга, за руками его, перебиравшими пакеты… В четырехсотмильной операционной зоне базы происходило, без сомнения, нечто, напоминающее произнесенную шепотом вводную, которая могла бы развеять мечты о Батуми, нарушив планы побега из Поти. Объявят, к примеру, общефлотское учение — и офицеры базы окажутся на казарменном положении. Весь горький опыт применений разных вводных давно ввел правило: оповещать о них надо прежде всего оперативных дежурных, иначе сдуру можно и атомную войну начать. Но многоопытный и многознающий оперативный дежурный — сам теряется в догадках: дважды уже заходил на ПСОД, подолгу стоял перед планшетом, как-то неопределенно посматривал на Маркина, будто тот спрятал макетики таинственных или неопознанных кораблей. Осторожный звонок Маркина в Севастополь — и дежурный по флотскому ПСОДу слегка развеял подозрения, вселив надежду на благополучное окончание смены. Нет, учениями и не пахнет, командующий флотом приглашен на охоту, а в остальном — все по-прежнему, то есть о всех плановых переходах кораблей базе сообщено, а что касается американцев, то у них тоже плановые вылеты, о чем потийский ВНОС предупрежден.

Несколько успокоенный Маркин положил трубку. Никогда еще Севастополь об американцах не оповещал ложно, отчего поневоле думалось: и американцы тоже все точно знают о кораблях и самолетах в операционной зоне базы.

И тем не менее: какая-то гадость кем-то готовилась, но не американцами. Своими и на местном уровне, то есть жди беды в любой момент: она упадет с неба, выглянет из-под воды и возникнет на суше.

Прошло полчаса. Тревога в душе не улеглась. Тревогою веяло и из комнаты оперативного, куда срочно позвали Маркина. Предполагая, что разговор продлится минуту или две, он ничего не сказал Крылову, а задержался надолго и, когда вернулся, бросил взгляд на планшет и отметил — абсолютно машинально, как это делал всегда, — небольшое изменение, которому не придал бы никакого значения, если б не вползшее в него ощущение надвигающейся опасности.

На планшете возник не им поставленный макетик корабля! Эскадренный миноносец «Безбоязненный» обменялся позывными с сухумским постом, о чем пост и доложил Маркину за несколько секунд до того, как его, так макетик и не доставшего из ящичка, пригласил к себе оперативный. Крылов, следовательно, каким-то образом получил это донесение, а получить его он не мог никак. Его дело — обеспечение связи, а не сама связь.

Маркин сел и стал думать, и чем дольше думал, тем глубже погружался в большую тревогу. Получалось (и как это он раньше не догадался!), что телефон дежурного по ПСОДу — запараллелен, что эти сверхсрочники, верные вроде бы помощники офицеров дежурных, учинили — для собственного блага и как бы ради флотской выгоды — некоторое злодейство: прослушивали все переговоры своих непосредственных начальников. И следовательно, Хомчук доподлинно знает о Батуми и Казарке.

Еще пять или более минут размышлений — и вывод: Хомчук будет молчать. Ему выгодно этим молчанием шантажировать, да ему и не поздоровится, когда узнают о трюке с телефонами. А то, что Крылов подслушал донесение поста, — беды никакой нет. Главстаршина даже хочет повиниться, дважды заглядывал в комнату и как-то уныло и вопросительно поглядывал на него.

Вдруг он, главстаршина Крылов, подошел к нему. Выдернул, смущаясь, из-под планшета стул и сел рядом. Видимо, разговор намечался доверительным, таковым и был, но вовсе не потому, что Крылова загрызла совесть. Крылов хотел знать о сущем пустяке — о том, где сейчас мичман Хомчук. Поскольку Маркин, знавший о Хомчуке, молчал, то Крылов наконец выдавил:

— Да мне-то что… Ну, поменялись мы сменами, он за меня отдежурил уже… Он Ракитину нужен… Что-то тот сказать ему хочет…

Тут-то и припомнил Маркин, что уже трижды звонил Ракитин: два раза со своего поста на мысе Гонио и единожды — по междугороднему — из самого Батуми, причем тоже спрашивал о Хомчуке, что, мол, у того случилось, раз он на смену не вышел, и Маркину почудилось, что Ракитин недоговаривает чего-то, ему что-то важное нужно сообщить именно ушам Хомчука, только им, а тот будто предвидел такой интерес к себе и запретил Маркину сообщать кому-либо, где он. В чем ничего подозрительного и угрожающего Маркину нет, что вполне объяснимо, поскольку мичман просто-напросто не хочет, чтоб по какой-нибудь служебной надобности его выдергивали из-за свадебного стола в селе Челадиди; местечко это в семнадцати километрах от Поти, замуж выдается сестра зятя, уже выкопаны из земли четыре громадных, с человеческий рост, кувшина с вином, зарытых в день, когда родилась невеста. Пир горой продлится неделю, и не исключено, что мичман Хомчук еще на одну смену отпросится.

За три недели мечтаний о Батуми у лейтенанта Маркина изменилась не только походка, но и строй мыслей, которым дружба с Казаркой дала размах, и как само собой разумеющееся принял он к сведению дикий и непреложный факт: поиски Ракитиным друга своего Хомчука связаны как-то со звеньями истребителей в небе над Поти, усилением пограндозоров, ненормальным поведением начальника контрольной станции подслушивания и нервозностью начальника разведки базы; поскольку же все радио-телефонно-телеграфные переговоры ПСОДа уже прослушиваются, дальнейшие звонки Ракитина возбудят излишнее любопытство и навредят лично ему, Маркину.

Поэтому и было вполголоса сказано Крылову, где сейчас мичман Хомчук. И намек был дан: дозваниваться до Ракитина надо только через Самтредиа и, сообщив что надо, предупредить, чтоб тот языка не распускал.

Главстаршина Крылов вежливо поблагодарил, поднялся, убрал стул и ушел в свою комнату.

А Маркин застыл… Он ждал. Он знал, что Крылов звонить Ракитину напрямую не будет, даже через Самтредиа или Тбилиси. У этих повязанных приятельством и сроками службы мичманов и главстаршин — свои приемы, свои тайны, и посвящать в них офицеров они не станут. Это — каста, ставящая себя выше офицеров и всерьез думающая, что на них весь флот держится.

— Разрешите в гальюн, товарищ лейтенант?

— Добро. Разрешаю.

И главстаршина Крылов прошествовал — на узел связи, конечно, связывать Ракитина с Хомчуком через домашние телефоны каких-то там Ревазов и Вахтангов, а Маркин со штурманской зоркостью изучил в сейфе все месячной давности документы, хотя бы бочком касавшиеся Ракитина, но ничего тревожного в них не нашел, кроме, правда, любопытной детальки: все дни с 20 по 25 июля не покидавший поста мичман всегда был на связи со штабом в Поти, в чем ничего удивительного и быть не могло, поскольку вплоть до самого Дня флота в окрестностях Батуми обретались адмиралы, прибывшие туда на охоту, и близость начальства обязывала Ракитина быть особо бдительным; лишь после того, как охотники перебрались в Сочи, мичман мог дать себе кое-какую волю, тот же День флота отпраздновать дома, однако 26 июля Маркин видел Ракитина в Поти, рядом со штабом, точнее — выходящим из штаба, в 11 утра, за час до того, как Маркина сменили. Что делал он здесь?

Офицеров штаба на КПП знали в лицо, всем прочим выписывали разовые пропуска, что где-то отмечалось.

Звонок дежурному офицеру по штабу — и тот полистал страницы своего гроссбуха.

— Да не было никакого Ракитина двадцать шестого числа!.. Да ты сам знаешь, как у нас это дело поставлено…

Еще бы не знать. Особо спешащие пролезали в щель забора, а уставопослушные маются на КПП, пока дежурный по штабу не высунется из окна и сделает рукою отмашку, разрешая матросу пропускать всех гуртом, потому что на оформление одного офицера уходило минут пять-семь, а офицеров накапливалось у КПП столько, что начальник штаба базы глянет в окно, разъярится — и воткнет дежурному выговор. То есть — местные флотские обычаи.

Тем не менее Ракитин 26-го числа был и не встретиться с Хомчуком не мог: тут и давняя, с военных лет, дружба, и хоть отдаленное, но родство (жена Ракитина — троюродная сестра Хомчука). Но самое главное — оба мичмана не просто хорошо прижились к грузинской земле. Они еще и с земли этой снимали обильные — сам-десять или больше — урожаи. Лавровый лист в Батуми и Поти ровным счетом ничего не стоил, пряность эта растет не в садах, а на улицах, зато лавровые листочки, расфасованные в пакетики, — дефицит за Кавказским хребтом, и мичмана наладили сбор и сбыт столь нужной домохозяйкам специи; в сговоре с ними кое-кто на военных транспортах. Не гнушаются они и случайными сделками. Месяц назад пост СНИС ночью доложил ПСОДу о судне с двумя зелеными огоньками, то есть о водолазном боте, ведущем какие-то работы с погружением чуть севернее оконечности волнолома. Едва Маркин стал выяснять, что за бот и кто дал разрешение на ночные работы, как мичман немедленно вызвался все уточнить и обо всем доложить. И уточнил: плановые погружения, тренировки. Но спустя неделю Казарка рассказал, что на самом деле происходило глухой безлунной ночью. Рыболовецкий колхоз решил вытащить из государства деньги (44 тысячи рублей) на покупку трала взамен утопленного. И деньги эти получил. Но покупать трал не стал, а ночью — не без содействия Хомчука — поднял его со дна, щедро возблагодарив мичмана.

Теперь, размышлял Маркин не без некоторого злорадства, мичмана всполошились. В Батуми что-то происходит, спекулянты от флота забегали, опасаясь разоблачений. Комиссия там, что ли, засела какая? Но адмиралы не разрешат тревожить себя, о комиссиях всегда оповещают заранее. Так что же там, в Батуми?

Тот же едкий вопрос стал тревожить и оперативного дежурного. Под рукой у него был не только базовый узел связи. Нечто большее. И оперативный позвонил в Сочи, в санаторий имени Фабрициуса, где от трудов праведных отдыхали московские адмиралы. Установил: ко сну высокие товарищи еще не отошли, но с минуты на минуту хоромы их погрузятся в темноту. И все они, адмиралы, на месте и никаких экстренных сообщений не ожидают.

Оперативный дежурный положил трубку, раздосадованный неопределенностью, а Маркин, слушавший переговоры через приоткрытое оконце, ждал дальнейшего, дополнительных сведений о Батуми. Начальнику разведки базы полагалось знать состав турецких ВМС, их базирование, а равно корабли и самолеты стран НАТО, в частности, весь 6-й (Средиземноморский) флот США. Но чтоб не только соответствовать должности, но и утвердиться на ней, требовалось знание более высокого порядка, и капитан 2-го ранга, отвергнув комендантов Батуми и Поти, позвонил второму секретарю батумского горкома КПСС, то есть фактически главному в городе товарищу — русскому причем. Разговор о погоде изобиловал междометиями, одинаково понятными обоим собеседникам, и завершился звонком в Тбилиси, после чего оперативный промолвил: «Когда-нибудь это да должно было случиться… Я предупреждал — Калугина… А толку что… Ну, и до нас доберутся дня через три…»

Он-то предупреждать мог — того же Калугина, командующего авиацией, а Маркин рта не раскрыл, потому что не по чину звонить ему Калугину, потому что все эти месяцы он, человек свежий и новый в Поти, не мог, как то сделали все или почти все офицеры, свыкнуться со служебно-бытовым, нагловатым и безнаказанным разгильдяйством штаба Потийской ВМБ и всего Закавказского военного округа; лишь единицы с тревогою видели: в строе службы, в несении дежурств — всеобщий и всепронизывающий самообман, который во всем, но более всего — в противовоздушной обороне базы. Агентурная разведка регулярно подавала из Турции точные сведения о полетах американских самолетов-нарушителей — настолько точные, что авиация ЗакВО стала лениться, на перехват американцев самолеты не поднимались, заранее зная, что граница нарушена не будет, а если где и углубятся американцы в воздушное пространство, то на столько-то минут или миль. Летчики дежурных звеньев сидели в самолетах на аэродроме, но по отчетам — поднимались и вступали в контакты с американцами, отгоняя их. Экономили горючее, но не только: летчикам полагалась денежная прибавка за взлет и патрулирование и, наверное, доппаек. Ради этих выгод две авиадивизии изображали бдительность. Так длилось уже не менее двух, если не трех лет, и, возможно, американцев подобная взаимовыручка удовлетворяла. Но что найдется когда-нибудь человек в Москве, который сравнит АГД (агентурные данные) с фактическимивылетами истребителей, — это было делом времени, и, кажется, такое время настало. По некоторым сведениям (или слухам) какие-то тихие товарищи появились в Батуми, Зугдиди и Тбилиси, товарищи что-то вынюхивают, товарищи не могут не узнать о том, что и сухопутная граница нарушается когда угодно да еще и с ведома пограничников. Одно время Маркин оторопело принимал от Ракитина донесения типа: «Пограничную реку перешла группа из двенадцати человек…», пока ему не растолковали: река отделяет грузинскую часть села от турецкого, что наносит ущерб родственным чувствам односельчан во времена свадеб или общесемейных празднеств. Почему-то эти чувства стали учитываться только год назад, будто кто-то специально нарушает пограничный режим. На кораблях базы как бы шутя рассказывали о батумских прелестях, о кофейнях, о турецком консульстве на улице Ленина, где к пяти вечера собиралась толпа глазеть на балкон, там консул совершал церемонное чаепитие с дамой редкостной красоты; «Колхозник» по-грузински звучит так: колмэурне, среди прочего рассказывали и о кафе «Колмэурне», куда будто бы запросто приходили офицеры американской армии, отчего и заведеньице это переименовали в «Калифорнию». Два года назад, в один темноватый февральский вечер, командир ныне ликвидированной Батумской ВМБ контр-адмирал Чинчарадзе возвращался с женой из кинотеатра, супруги шли по набережной, муж впереди, жена далеко сзади (уважающий себя грузин не допустит к себе женщину ближе), неожиданно из темноты выскочили два типчика, оглушили адмирала, сунули его в мешок и потащили — за холмы, как в Грузии называли Турцию. Супруга забыла про обычаи гор и заблажила по-русски. К счастью, с поста в порту возвращался часовой, который и открыл стрельбу. Из брошенного мешка извлекли адмирала, который вытряс из дамской сумочки супруги все деньги, присовокупил к ним свои, объединенными усилиями семьи часовой нежданно-негаданно получил вознаграждение за мужественный поступок, после чего его долго еще таскали по разным присутственным местам.

Понятно теперь, почему делец Ракитин слова путного не может сказать по телефону: на посту СНИС шуруют, возможно, московские товарищи из военного отдела ЦК.

Оперативный дежурный штаба Потийской ВМБ не стал докладывать командиру базы о вероятных визитерах с широчайшими полномочиями, поскольку никакого донесения или рапорта об их присутствии не существовало. Это еще была и месть за то, что к докладам его не прислушивались. Тем более что лишь летающие лодки с озера Палеостоми подчинялись флоту. Вся прочая себя обманывавшая авиация была в ведении ЗакВО.

Был еще один повод держать язык за зубами: помощнику своему оперативный прочитал вдруг лекцию о творчестве Николая Васильевича Гоголя, о губернском городе, грехи которого и породили тревожное ожидание ревизора, того самого, который всем мнится сейчас в Батуми, ослепленном золотом адмиральских погон. «Никого там, в Батуми, нет, кроме страха…» — так сказано было оперативным. А Маркиным владела одна мысль, одно желание: немедленно после сдачи смены покинуть штаб, помчаться в Харчевню Святого Варлама, дождаться там паспорта, под покровом темноты добраться до бесстрашного военного буксира № 147 и покинуть на нем Поти!

Двадцать минут, не больше удалось поспать — сидя, подперев голову ладонью. Концовка этой двадцатиминутки была страшной: Маркин догадался, какая беда стряслась с Ракитиным и Хомчуком, что сотворили два седых ветерана и что им грозит, если верны его предположения, — догадался, когда вспомнил, что выходивший из штаба Ракитин был с пистолетом. В приказе, предваряющем отдачу того под суд, могут появиться такие строчки: «…о чем мог знать лейтенант Маркин, но надлежащих мер не принял, в результате чего…»

Уже светало. Судя по физиономии Крылова и его частым отлучкам на узел связи, до Хомчука он не дозвонился и с Ракитиным его не связал. Но свяжет, когда Хомчук чуточку протрезвеет. И мичман немедленно помчится в Поти, чтоб перехватить его, Маркина, чтоб застать его в Харчевне Святого Варлама, потому что точно знает о всех местах его встреч с Казаркой.


Наступило наконец утро 30 июля. Казарку уже не предупредить, Харчевню не отменишь, семафором можно добраться до буксира, но на нем ни вахтенного, ни сигнальщика, а слабеющий глазами Валентин Ильич даже в бинокль не прочтет флажное донесение.

08.00 — рассчитана, расписана и разослана по кораблям таблица условных сигналов, без которой корабли не имели права выходить в море, и среди адресатов значился корабль Казарки, который не доложил о приеме таблицы: еще одна уловка, объяснение того, зачем Маркину после дежурства идти в Харчевню — мол, именно там он якобы передаст эту таблицу командиру.

В 09.00 пришедший на смену оперативный дежурный вместе со сменяемым пошли докладываться начальнику штаба базы. Вернулись, и, судя по лицам обоих, в докладе не прозвучало ни слова о негласной ревизии. Получасом позже на ПСОД зашел начальник района связи, выслушал доклад Маркина, покрутился у планшета и удалился. ПУГ, поисково-ударная группа, выскочила из базы и через час вернулась. Один за другим пришвартовались к причалам четыре транспорта. С контрольного траления пришел дивизион БТЩ. Новороссийск сообщил: звено торпедных катеров последует до Очамчири после 13.00. Севастополь спрашивал: где военный транспорт «Одесса»? Ответили.

А от Казарки — ни слова. Значит, все в порядке.

Нет, не все в порядке. Маркин соединился с тем постом СНИС, откуда он не так давно обозревал не столько палубу и мачты «Калабрии», сколько кофточку стюардессы. Приказал доложить обстановку, даже не намекнув, конечно, что интересует его военный буксир № 147. И пост без запинки перечислил все плавединицы у причалов.

Буксир Казарки пришвартован был не на 14-м причале, а стоял у борта плавдока. Что-то случилось, что-то произошло.

Без двадцати двенадцать мимо окон прошел заступавший на дежурство сменщик, почти следом за ним — помощник его. Матросы, как всегда, не торопились. Новый дежурный, седьмой год служивший на ПСОДе, бросил беглый взгляд на планшет, сходил в кабинет оперативного, сравнил оба планшета, вернулся (Маркин ждал трепеща), небрежненько почитал оперативные журналы и кивнул: все в норме, пора. Вдвоем зашли к оперативному, доложили, затем тот же доклад — помощнику начальника штаба базы (сам начштаба убыл уже на обеденный перерыв).

— Разрешите сдать дежурство, товарищ капитан второго ранга?

— Добро!

— Разрешите принять дежурство, товарищ капитан второго ранга?

— Добро!

Ровно в 12.13 лейтенант Маркин неторопливо миновал КПП, прошел полсотни метров по улице Мелания, свернул влево и, дыша полной грудью, двинулся к Батуми, то есть к Харчевне Святого Варлама. Левая рука его несла легкий чемоданчик с гражданскими шмотками, что вполне соответствовали паспорту, который принесет ему около 13.00 матрос Казарки. На ходу буксир, не на ходу, а паспорт будет, шаг в сторону Батуми сделан, хоть маленький, но сделан!

Конспирации ради надо бы пошататься по улицам — до условленного часа, но уж очень жарко, душно, и Маркин спустился в Харчевню.


Это был длинный, с закопченными низкими сводами полуподвал, источавший кисло-терпкие запахи вин, соусов, горелого мяса, разных пахучих трав и пряностей. После уличной духоты прохлада казалась освежающим душем, свет дня проникал через верхи запыленных оконцев. Под гнутым стеклом буфетной стойки — образцы закусок, проем в стене позволял видеть плиту, пышущую жаром, сковороды на ней и котелки. Сбоку от плиты — разделочный столик с устрашающего вида ножами. Обычно в кухонном чаде царствовала внучка Варлама, подоткнув за пояс все три грузинские юбки, что вопиюще нарушало обычаи, запрет женщинам обнажать все, что между ключицами и щиколотками. Выставленные напоказ — много выше коленок — красивые ноги Нателлы умножали славу Харчевни, и офицеры, единственные посетители заведения, подолгу задерживались у буфетной стойки, глазея на невиданные в Грузии прелести. Появлялась Нателла около одиннадцати утра, делала жареное и горячее, исчезала, чтоб появиться ближе к вечеру, при наплыве офицеров бригады ОВРа, когда они, сойдя на берег и устремляясь к центру города, пропускали стаканчик-другой, отмечаясь, так сказать, и частенько здесь задерживаясь ради недопустимо длинных и возбуждающих конечностей внучки дряхлеющего с каждым годом Варлама. Обеденный перерыв в штабе — с двенадцати до четырнадцати, семейные штабники заправлялись здесь коньячком перед домашним обедом. Уже заправились, почти все, лишь два капитана 3-го ранга никак не могли допить бутылку коньяка, и означать это могло одно: в штаб они сегодня не вернутся. Разлили наконец по стаканам коричнево-золотую жидкость, чокнулись, поднесли ее к губам, что-то пожевали. «Варлам!» — гаркнул один из них, а второй еще громче завопил: «Хозяин!» — потому что тот, в честь которого забегаловка получила громкое название и не менее громкую известность, был глух как пень и офицеров выслушивал, чуть ли не к самым губам их подтягивая хрящеватые уши свои. На голове — что-то, похожее на ермолку, узорный поясок придерживал на теле длинное одеяние, на ногах — шлепанцы с загнутыми носками; седые усы, седые кустистые брови, пухлый крючковатый нос, цыплячья шея, красные прожилки в глазах, потерявших, наверное, способность видеть. Глухой и полуслепой, он еще и по-русски понимал еле-еле, что порою веселило офицеров, а чаще всего — радовало, потому что на помощь деду из кухни вылетала Нателла с хорошим русским языком и — главное — с открытой нараспашку грудью, которой могла бы позавидовать выросшая на молоке и сметане какая-нибудь деревенская девка из-под Воронежа. Никакие специи восточной кухни, никакой кухонный дух не мог побороть прущий из Нателлы жасминный запах семнадцатилетнего девичьего тела.

— Хозяин! — раздался вторично зычный зов офицера.

Прошла минута… Вдумчивой старческой походкой Варлам вышел из-за стойки, негнущиеся кривые ноги зашаркали по каменному полу. Одолев расстояние в десять метров, он, истощив силы, остановился, наставил ухо, в которое и прокричали:

— Старик! Отбивную! Или шницель! Котлету хотя бы!

Ни того, ни другого, ни третьего уже не было, о чем Варлам поведал, отрицательно помотав головой; привычные офицерам мясные блюда, которые быстренько готовила Нателла, все были съедены, и капитаны 3-го ранга начали, поворчав, рассчитываться, перечислять выпитое и съеденное, но сколько ни орали, старик все чего-то недопонимал, и тогда они, махнув рукой, вывалили деньги на столик, похлопали Варлама по плечу и удалились. Старик сунул червонцы в карман; поднос, найденный им под столом, помог ему дотащить тарелки и бутылки до кухни. В Харчевне никого, кроме Маркина. Он ничего не заказывал, ожидая матроса от Казарки и радуясь тому, что Хомчука нет. Столик занял у окна, чемоданчик поставил на пол, в ноги. Время текло. Маркин закурил. Расположился так, что мог видеть и ермолку присевшего за стойкой Варлама, и входную дверь. Двадцать минут до матроса, пятнадцать… Время шло, приближая момент встречи с пальмами батумской набережной, с подносом в смуглых руках горничной, с коньяком, и глоток его зачеркнет в памяти этот мерзкий подвал с наглыми грузинскими мухами, кусачими и жадными…

Двенадцать минут… Десять. Семь.

Время текло, и время начинало подсказывать Маркину, что пальмы на батумской набережной он увидит только после встречи с Хомчуком, если все предположения его правильны. Более того, из Харчевни уходить ему нельзя, потому что от Хомчука сейчас зависит все, в том числе и возвращение осенью на корабли.

Две минуты оставалось до срока, и жуликоватый матрос от Казарки, не раз уже выполнявший обязанности связного, лихо приложил руку к бескозырке и вручил Маркину конверт. Столь же лихо повернулся, так и не услышав каких-либо слов для передачи их командиру военного буксира № 147, и потопал. А Маркин вскрыл конверт и с поразившим его равнодушием увидел в нем билет на теплоход «Украина», который пришвартуется к морвокзалу в (была карандашная пометка рукой Казарки) 23.30 сегодня вечером и спустя полтора часа уйдет в Батуми.

Почему военный буксир № 147 в море не выйдет — о том ни слова. Но и то, что в конверте, достаточно. Можно было уходить — домой, спать, чтоб к 23.00 быть на морвокзале.

Но Маркин не ушел. Жужжали неугомонные грузинские мухи, Харчевня замерла в ожидании Хомчука, который не может не появиться здесь — к такому окончательному выводу пришел Маркин.

Донеслось клокотание автомобильного мотора, поперхнувшегося какой-то гадостью, так и не выплюнутой. Хлопнула на тугой пружине дверь, по шатким ступенькам спустился Хомчук — в полной парадной форме, будто сегодня День Военно-Морского Флота: белая тужурка, увешанная орденами и медалями, белые брюки, белые парусиновые туфли, белая фуражка, кортик. Явно выдернутый из-за праздничного стола в Челадиди, еле державшийся на ногах, мичман матерно облаял Варлама, понося его за тупость, старость и глупость, и чем грознее хотел казаться Хомчук, тем в большую тревогу начинал впадать Маркин, потому что оправдались-таки самые невероятные предположения его: никакие аферные делишки со сливочным маслом и лавровым листом не потащили бы полупьяного Хомчука из Челадиди в Харчевню, да и само появление в городе было для мичмана смертельно опасно — по пятницам комендатура не лютует, но Хомчук стал бы легкой добычей патрулей при самом малодушном коменданте; белая тужурка положена только адмиралам, да и как за свадебным столом ни оберегал ее мичман, была она все же забрызгана красным вином, а брюки политы соусом, что — в совокупности — повлекло бы недельное пребывание на гарнизонной гауптвахте с выставлением самого Хомчука на общебазовое посмешище… При громовых раскатах мичманского голоса ермолка Варлама оставалась неприступной, старик даже ухом не повел в сторону Хомчука, а тот, куражась и взвинчивая себя, сохранял тем не менее спокойствие и, шаг за шагом приближаясь к Маркину, будто не узнавал его, что давало тому время на тягостные размышления о собственной фатальной невезучести, позволяя заодно наблюдать за превращением удалого и наглого мичмана в жалкого, озлобленного, раздавленного жизнью и службой человека, спасти которого от неминуемой беды мог только Маркин; десять суток ареста от коменданта с содержанием на гарнизонной гауптвахте — сущий рай по сравнению с тем, что ожидало Никиту Федосеевича Хомчука: от восьми до пятнадцати лет тюрьмы. Был человек — и не стало человека. Все псу под хвост: и пенсия, и нажитое добро, и дом, и прикопленные деньжата. Примерно то же самое грозит и Ракитину. Правда, в гораздо больших размерах: высшая мера социальной защиты, то есть расстрел.

И Маркину не миновать расправы.

Глубоко вздохнув, еще до того, как начал правду говорить Хомчук, он стал прикидывать, что можно сделать, чтоб спасти не только этих двух подлецов сверхсрочников, но и себя.

— Варлам, сухого… — сказал он обычным голосом, потому что считал некрасивым орать старику и орать на старика. — «Саперави»! — уточнил он голосом потверже, никак до Варлама не долетавшим. Надо было отойти от края пропасти, к которой придвинул его мичман, и отвлечься на что-то бытовое, хлопотное, обыденное. Хомчуку же было не до лейтенантских тонкостей, и он гаркнул во всю мощь пропитого баритона:

— Варлам! Мать твою…

Орудийные залпы его голоса докатились до уснувшего, кажется, старика. Варлам подошел, чуть ли не прислонил себя к Хомчуку, выслушивая заказ. Да, старая оглохшая скотина (это сказано было громко и в самое ухо), ты правильно понял: стакан коньяка и бутылку сухого для лейтенанта! Веки много чего повидавших глаз Варлама прикрылись, он кивнул и зашаркал шлепанцами, скрылся за стойкой. А Хомчук сказал, что на грузинской свадьбе и впрямь тамада сидит в резиновых сапогах, потому что вставать из-за стола ради малой нужды, а возможно и большой, не позволяет обычай. Сам же он восседал на почетном месте, во главе стола: во-первых, близкий родственник, а во-вторых, очень уж чтут грузины ордена и мундиры!

«Саперави», очень приятное в такую жару своей холодной кислятинкой, принеслось Варламом, и, потягивая винцо, Маркин представлял, как на эти ордена и медали будут посматривать следователи военной прокуратуры, выбивая из Хомчука показания по уголовному делу…

— Выкладывайте, Никита Федосеевич, выкладывайте все.

Словно заранее поняв то, что начнет сейчас говорить мичман, и в обоснованном страхе от еще не услышанного, жирные липкие грузинские мухи взметнулись над столом и трусливо жужжащей стаей взлетели к потолку…


Да, тогда, то есть 26 июля, в 11 утра, Маркин не ошибся: мичман Ракитин вышел из штаба базы — и был мичман при пистолете! Ибо только что покинул 8-е (шифровальное) отделение, получив там пакет парной связи на декаду от 20 июля до 31-го. Конечно, начальник отделения не мог не спросить его, почему декадный шифр получается только сейчас, 26-го числа, а не 19-го, не 20-го, на что, без сомнения, Ракитин ответил примерно так: «Будто сами не знаете!» А тот, как и все в штабе, знал про адмиральские забавы под Батуми. И пакет был получен, и предполагалось, что исполняющий обязанности командира поста СНИС мичман Ракитин отбудет на свой мыс Гонио, причем — вот она, власть местного обычая! — никем и ни в каком документе не было предписано, каким транспортом должен следовать за сто километров от штаба вооруженный пистолетом человек со сверхсекретным шифром. Порою проездных документов даже не выписывали: да добирайся как знаешь! Но не встретиться после двенадцати, когда Хомчук сменится, компаньоны и боевые товарищи не могли, и, конечно, прямиком из штаба Ракитин отправился в дом Хомчука. «Ну, выпили…» — так скромно объяснил Хомчук то, что последовало далее, а выпито было так много и основательно, что из головы Ракитина вылетела дата свадьбы, на которой обязан был восседать — при орденах и медалях — Хомчук. Потом же произошло нечто необъяснимое. Пришедший к Хомчуку Ракитин, свято оберегавший военную и государственную тайну, пакет спрятал, а где — сам не помнил и о пакете вообще не тревожился бы, не навались на Батуми странная комиссия. Раз в сутки в 13.07 посту СНИС на мысе Гонио отводилась частота для выхода в эфир, и только на выделенной частоте применялся пакет парной связи, только со штабом базы мог связаться пост СНИС, используя шифр этого пакета. Его-то и хватился Ракитин, когда на пост спикировала странная эта комиссия или слухи о ней докатились до мыса Гонио; мичман и стал вчера названивать Хомчуку, намекать и прямо указывать, что пакет спрятан там, в доме его, он и просил Хомчука срочно доставить шифр в Батуми, чего тот, пакет все-таки нашедший, сделать сейчас, то есть ни сегодня, ни завтра, не сможет. Но для доставки его, полагал Хомчук, Маркин более чем подходит. Во-первых, он вооружен, потому что на катере Казарки есть пистолет (мичман не скрывал, что знает все о планах Маркина, мичман выразился даже более точно: да каждый год, сказал он, кто-то из лейтенантов летит, как на огонь, в Батуми!). Ему же самому никто не выдаст пистолета, да и как он объяснит желание получить личное оружие почему-то именно сегодня и на двое суток? А на причале морвокзала в Батуми Маркина встретит Ракитин. Пакет же — здесь (Хомчук похлопал себя по тужурке и для вящего доказательства извлек его из грудного кармана). Во-вторых, ему, Хомчуку, удаляться из Челадиди нельзя: покинуть свадьбу — значит нанести смертельное оскорбление новой родне, до конца жизни не отмоешься. В-третьих, он еще потому никак не может податься туда, в Батуми, что еле держится на ногах не столько от выпитого, сколько от голода, из-за больного желудка в рот не лезут грузинские кушанья, сейчас бы отбивную настоящую, русскую, без перца и соуса, с картошечкой! Кстати, предложил Хомчук, может, переберемся в столовую военторга? Сейчас оттуда схлынут офицеры, что на обеде, и можно пожрать по-настоящему…

Перед Маркиным стоял не бравый многократный орденоносец мичман, всю войну проведший в десантах от Керчи до Измаила, а жалкий мужичонка накануне ареста: ноги сгибались от страха и усталости, в глазах копошится нечто, от чего больно и хочется закричать: «Не надо!» Но и все соображающий, все точно рассчитавший, и столовую военторга припутал для того, чтоб от нее отказался Маркин и забрал пакет. Ведь самому-то Хомчуку никак в столовую военторга идти нельзя, рядом с нею — комендатура. Не дай бог пошарит в карманах патруль да найдет пакет; можно представить себе ужас начальства: документ особой важности не в сейфе, а гуляет по рукам.

Противный человечишко, упоминанием о столовой возбудивший, сам того не осознавая, у Маркина желание помочь ему, Хомчуку, спасти его и Ракитина — потому что не далее как позавчера в той же столовой военторга его унизили, оскорбили, и не кто-нибудь, а сам командир базы. Единственное место в городе, где готовят пищу не по-грузински, а по-русски, — военторговская столовка, там позавчера ужинал Маркин, заглянул в гальюн по малой нужде — и напоролся на пьяненького командира базы. Для базового начальства столовая отвела особое помещение, отдельный кабинет размером с банкетный зал, там-то и шла пьянка, оттуда-то и вышел контр-адмирал, в пьяненьком добродушии мягко пожуривший лейтенанта за то, что тот пришел сюда пить. «Я трезвый, товарищ адмирал!» — возразил не подумавший о последствиях Маркин, на что адмирал с укоризной покачал головой и даже погрозил пальчиком. Лишь на улице Маркин осознал идиотизм ситуации, в которую вляпался: он, лейтенант, уверял пьяного адмирала, что трезв, и уверения эти, соотнесенные с разницей в чинах, граничили с оскорблением высокого должностного лица и сокрушением всех норм не только устава, но и жизни. Вчера при заступлении на дежурство он столкнулся с командиром базы в коридоре и по взгляду того понял: именно сокрушением основ, на которых держится флот, признаны были адмиралом слова лейтенанта Маркина: «Прошу прощения, товарищ адмирал, но я трезв!» — именно так было сказано им после того, как сановный адмиральский пальчик пригрозил тяжкими карами. Вот так вот: командир базы — помнит. Более того, припомнит — в ноябре, когда будут решать: быть Маркину на кораблях или гнить на берегу?

Подталкивая Маркина к нужному ему решению, Хомчук вновь предложил уйти отсюда в столовую военторга, и вновь Маркин утвердился в решении: быть в Батуми! Обязательно быть! И обязательно с пакетом! Потому что не трудно представить, что произойдет, если комиссия заставит Ракитина начать радиосеанс со штабом базы. Немедленно сыграют аврал всей контрразведке не только базы, но и всего ЗакВО, всего ЧФ. И будет непреложно установлено, где находится лейтенант Маркин. Выхода нет. То есть он — единственный: отобрать пакет у совсем потерявшего рассудок Хомчука и двигать в Батуми.

На столике же между тем появились свиные отбивные, с жару, свеженькие. И четыре бутылки холодного пива (привозного, «Мартовского»), что редко, очень редко случалось в Харчевне. Хомчук зубами открыл две бутылки, протянул Маркину. Выпили. Отправили в рот по куску мяса. Счастливо вздохнули — так хороши были отбивные.

— Дай-ка глянуть на конверт, — сказал Маркин, еще в штабе подумавший, что пакет утерян, и обрадованный Хомчук достал его из кармана.

Маркин глянул. По виду — тот самый, штатный. Приблизился к оконцу, чтоб рассмотреть получше, но стекла не промывались лет десять, в Харчевне тускло. Тогда перешел к проему, откуда бился свет из хорошо освещаемой кухни. Убедился: да, тот самый конверт. Обычного почтового формата, слева в верхнем углу чернилами от руки выведен номер поста, сам же конверт запечатан и засургучен. И — на свет — виднеется содержимое: еще один конверт, размером раза в три меньше, в нем-то и самое главное и ценное — дополнение к общему флотскому пятизначному шифру, двадцать два листочка, сброшюрованные в блок, с группами цифр на тончайшей папиросной бумаге. Печать на конверте настоящая и цельная, не поврежденная (Маркин долго рассматривал ее, вертя в руках конверт так и эдак), сам же конверт немного помят: следы пребывания в кармане. Почему на этих конвертах с пакетами парной связи не делались устрашающие надписи типа «Совершенно секретно», Маркин не знал, мог только догадываться: существует такая степень важности документа, что слов не хватит для измерения ценности и скрытности.

— Хорошо, — сказал он. — Я забираю его. Ракитина предупреди: до Батуми я добираюсь теплоходом «Украина». Пусть ждет меня на морвокзале, у трапа. Два вооруженных матроса при нем. И давай беги отсюда. Никто не должен видеть нас вместе… Стой! — крикнул он, бросая конверт в чемоданчик. — А шифр на первую декаду августа?

Тот пошел фельдъегерской почтой, позавчера — таков был ответ, и за Хомчуком прикрылась дверь. Фыркнул мотор «Победы», унося в Челадиди мичмана, оставившего на столе подношение — бутылку прекрасного коньяка, унесенную со свадебного стола, и сотенную за отбивные и пиво. Маркин снял китель и фуражку, из чемоданчика достал бело-голубую в клетку «бобочку», рубашку с короткими рукавами, и натянул ее на себя. Теперь он — штатский человек, с паспортом, Андрей Иванович Кокушкин, 1933 года рождения, из Челябинска. Документ особой важности будет доставлен в Батуми во что бы то ни стало!

Старик Варлам долго не мог понять, что от него хотят; в скважину уха летели просьбы подсчитать, сколько ему должны, но слова так и не долетали до дна. Маркин оставил на столе деньги, погладил старца по плечу, жалея его, убогого и доброго.


Путь к дому лежал через Рион, но грузины так и не восстановили разобранный с утра мостик; с кичливым народом этим ничего не могли поделать ни партия, ни армия, ни флот, и Маркин, весь в злости от воспоминаний о пьяноватеньком адмирале, уразумев, что за переправу лодкою на другой берег реки с него сдерут пятерку, решил добираться до дома другой дорогой, поскольку денег было мало, жизнь на берегу — дороговато стоит, это не корабль. Впереди же — Батуми, роскошный город с без-умными расходами.

Будь мостик на месте, Маркин все равно повернул бы обратно: в нем подрагивал — неповоротливым грязным животным — страх, который обволок его, пропитал и, наконец, пронзил отчетливым пониманием того, что сейчас или сегодня им совершена преступная глупость и даже нечто большее. Беда поджидает его, опасность почти смертельная! Какая беда и какая глупость — уже не додумаешься, уже не понять, потому что с какого бока прошедшие сутки ни рассматривай, а никакой глупости вроде бы с языка не слетало. Ощущение, однако, гадкое, то самое, что навалилось на него в штурманской рубке, куда он принес неоткорректированные карты. Кто сегодня обманул — вот в чем загадка. Всю эту историю с пакетом парной связи ни Хомчук, ни Ракитин выдумать не могли. А с другой стороны, никакого секрета в этих листочках папиросной бумаги нет. На них — произвольные, взятые «с потолка» группы пятизначных чисел, прибавляются они к уже зашифрованным группам при отправке сообщения, а затем вычитаются при приеме. Поскольку пакет парный, то есть существует в единственном экземпляре только у передающего и только у принимающего, раскрыть основной шифр ни теоретически, ни практически невозможно. Цифры, выданные командиру, например, поста СНИС в Очамчири, в Батуми уже не никак не применятся. Мороки с этими сложениями и вычитаниями столько, что за последние восемь месяцев ни разу еще пакеты никем не вскрывались. А если пакет пропадет, то беды никакой нет, сеанс связи не состоится, вот и все. Но если комиссия потребует связи со штабом — пропажа пакета ударит по всей базе, по всему ЗакВО, удар сметет с лица земли и Ракитина, и Хомчука, и — теперь уж наверняка — самого Маркина.

В голове дежурного по ПСОДу планшет жил независимой от штаба жизнью, макетики передвигались сами собой в те дни и часы, когда Маркин спал у себя в комнате или лежал на пляже. И полтора часа назад, сдавая смену, он принял донесение сухумского поста: стоявший в порту теплоход «Украина» вышел в море, держа курс на юг; теплоход опаздывал на сутки, но, конечно, укоротит стоянки и в Поти, и в Батуми, чтоб войти в расписание. Билет же на руках, отпала нужда толпиться у кассы.

Итак, в шесть утра завтра он будет в Батуми. Все складывалось как нельзя лучше, если б не этот проклятый пакет парной связи. С ним надо как-то решить. Его уже Хомчуку не вернешь; но и не сидеть же здесь под платанами или потягивать пиво в Харчевне, которая, кстати, прикрылась: Маркин увидел, как Варлам навесил замок на дверь и куда-то резво поспешил — старик, оказывается, не такой уж тягуче-медлительный. Или в гальюн торопится?

Надо, подумалось, как-то избавиться от сверхсекретного пакета, в котором никаких секретов нет. Никаких! Однако свеж еще в памяти случай, обнародованный в приказе Главкома ВМФ. У старпома подводной лодки пропал в каюте секретный документ. Установлено было абсолютно точно: документ где-то на лодке, не мог быть вынесен никак. Десять лет — таков был приговор. А семь месяцев спустя на ремонте в доке при вскрытии обшивки каюты документ был найден, что тем не менее на судьбе старпома не сказалось, он продолжал томиться. Эти же листочки в пакете только тогда имели ценность, если в нарушение всех инструкций не уничтожались после применения, а сохранялись, что влекло наказание, даже если они не попадали в руки американских шпионов.

Маркин поднялся, покинул тень. Сразу дохнуло сорока градусами раскаленного воздуха. Спасала надетая на голое тело рубашка, в кителе было бы невыносимо. При ходьбе тело обдувалось. Чемоданчик с кителем, удостоверением личности, пропуском в штаб, фуражкой, паспортом, пакетом и бутылкою коньяка оттягивал руку.


Обеденный перерыв еще не кончился, на часах — 13.35, и, когда до штаба оставалась сотня метров, Маркин начал переодеваться. Рубашка впечатляющей расцветки отправилась в чемоданчик, фуражка обосновалась на голове, а на теле — китель. Все решив и рассчитав, он прибавил шагу, надеясь управиться с задуманным делом до того, как через КПП потекут офицеры…

Поднявшись на третий этаж, он постучался в знакомую, обитую кровельным цинком дверь с надписью «Посторонним вход строго воспрещен». Немногие посвященные в дела этой комнаты знали условные стуки, и Маркину — после тройного удара кулаком — приоткрылось окошко, выглянул дежуривший мичман, узнал, лязгнул замком, на немой вопрос кивком головы указал на выгороженную в комнате клетушку, обитую, как и дверь, металлом. Маркин побарабанил по ней костяшками пальцев. Еще одно оконце открылось, а затем и дверь. Вышел капитан-лейтенант, на кораблях именуемый так: офицер СПС (средства потайной связи), а здесь — начальник 8-го отделения. Его в штабе не любили, как, впрочем, и нигде — за придирки и постоянные напоминания о бдительности. Достав из кармана конверт, Маркин посвятил главного шифровальщика базы в суть того, зачем пришел сюда. Конверт с пакетом парной связи, сказал он, выдан мичману Ракитину 26 июля сего года для последующей доставки на пост в Батуми, но до сих пор содержится в штабе. Не исключено, что конверт придется отправлять к месту назначения, но сегодня-то — 30 июля, причем сеанс связи если и предвидится, то только завтра, 31-го числа. Следовательно, все предшествующие этой дате листочки — лишние, не будут использованы ни при каких обстоятельствах, и надо их уничтожить — здесь, в Поти, а не там, в Батуми, поскольку — это общеизвестно и общепринято — пересылка или передача неиспользованной документации запрещена. Таким образом, подытожил Маркин, надо сейчас по акту десять листков с группами пятизначных чисел аннулировать путем сжигания или какой-либо иной процедуры.

Капитан-лейтенант, подумав, согласился — после того, как позвонил на узел связи и установил, что на выделенной Ракитину частоте радиообмена не было. В клетушке он достал разные журналы учета, включил настольную лампу и с лупою изучил печать на конверте. Те же действия проделал и мичман. После чего конверт был вскрыт и все листочки, прихваченные клеем по левому краю, пересчитаны дважды. Самый последний (на 31 июля, для односторонней связи) оставлен, для него нашелся чистый конверт. Мичман включил электроплитку и поставил на нее жестянку с сургучом. Заодно в розетку воткнулась еще одна вилка, стала нагреваться специальная печурка, накалилась она быстро. Вновь пересчитанные папиросные листочки на электрических углях скукожились, изогнулись в черные пластины и превратились в пепел, который струей воды из-под крана смылся в канализацию. Начальник отделения быстро заполнил акт об уничтожении, он был — не без некоторой торжественности — подписан всеми тремя присутствовавшими при аутодафе. Маркину пришлось выдержать нелегкую минуту: капитан-лейтенант вознамерился было вписать в журнал выдаваемый офицеру ПСОДа конверт, но после напоминания о том, что запись уже есть (датированная 26 июля), изменил решение. Рукопожатие, два-три слова о жаре — и Маркин миновал КПП до того, как через него пошли косяком офицеры штаба. Дело сделано, нарушены все мыслимые и немыслимые инструкции, приказы, наставления и даже сами местные порядки. Вот что значит знакомство с начальником самого секретного отделения.

Теперь можно не спешить. Автобус привез к дому. Чемоданчик поставлен на пол, тело разлеглось на кровати, веки смежились, Маркин впал в состояние небытия, напоминающее длительный и невидящий взгляд на планшет. Корабли и самолеты операционной базы шли разными курсами и пересекали воздушное пространство, их перемещениями на планшете ведал заступивший на смену новый дежурный по ПСОДу, но и во сне Маркин продолжал следить за ползущими макетиками, и когда теплоходу «Украина» оставалось до Поти тридцать миль, он проснулся. Глаза еще были закрыты, а ноги уже обосновались на полу. Голова ясная, думающая, желудок радостно пуст, щеки и подбородок требуют лезвия, скользящего по намыленности. Черные флотские ботинки начищены, черные офицерские брюки не на клапанах и мало чем отличаются от штатских, фуражка и белый китель уложены в чемоданчик, туда же полетела разная мужская мелочь. Долгих пять минут длилось разгадывание ребуса — совместим ли паспорт с удостоверением личности, принимая во внимание, что обладатель того и другого держит в чемоданчике конверт особой секретности. К паспорту может прицепиться милиция, к удостоверению личности — сверхбдительные стражи военно-морского порядка. Что будет в том и другом случае — трудно представимо, поэтому удостоверение личности было сунуто под половицу, а паспорт уложен в карман брюк. Коньяк решено было взять с собой.

Наиболее же трудная часть задуманного сделана была в полторы минуты. Конверт вскрыт и подвергнут операции уничтожения. Квадратик папиросной бумаги с пятизначными группами сложен вдвое, потом вчетверо. Острием гвоздя выщелкнута крышка ручных часов «Победа», и дополнение к шифрам улеглось на механизм, а затем крышка вдавилась в корпус, замуровав государственную и военную тайну. Несколько дольше длилась порча браслета. Теперь снять с запястья ручные часы было невозможно.

Дверь едва не была закрыта на ключ, когда пришла мысль: голубая в клетку рубашка — да чересчур уж она в глаза бросается, слишком приметна! Долой ее, снять, надеть эту вот, серенькую, мятую, невзрачную. В путь! Теперь — в путь!

До швартовки теплохода оставался час. Есть еще время найти якобы случайного знакомого, обязательно в штатском и не местного, вместе с ним подняться на борт, ибо два оживленно беседующих человека — это не одиночка с недобрыми намерениями, каким представлялся пограничникам сам Маркин, частенько до полуночи валявшийся на пляже. Как там заметилось, обходивший берег дозор никогда не останавливался около парочек, исходя из сугубо математических расчетов: вероятность того, что шпион любуется закатом, невысока, но два шпиона вместе — это уже стремящаяся к нулю величина. Потому так нужен временный попутчик, чтоб он заслонил Маркина, в котором даже наметанный и опытный взгляд не должен опознать переодетого офицера штаба.

Чистая и ясная голова алкоголика Казарки все продумала точно, билет взят им правильно: именно палубный наиболее выгоден, ночь будет проведена в шезлонге. Температура наружного воздуха — плюс двадцать два, море — один балл, ветер юго-западный, почти штиль. Лучшего места и времени не найдешь. Взять каюту — это обозначить себя. Третий помощник капитана, ведавший пассажирскими перевозками, может запомнить его, да и какие-нибудь шастающие по коридорам вахтенные заприметят.


Наступали решающие часы в исполнении скрытно и тщательно разработанного плана. Под мерцающими звездами пробирался Маркин к порту, держась подальше от улицы Ленина, ведущей к морю, всегда людной в вечерние часы. Небесная синева сгущалась, скрывая его, крадущегося к морвокзалу. Никого из знакомых не повстречалось, и это казалось хорошим признаком. «Украина» была уже в трех милях от порта, приветствуя Маркина огнями и призывая к бдительности, к бдительности и еще раз к бдительности. Впереди шла женщина, перекладывая большой чемодан из руки в руку, и прибавивший было шагу Маркин (женщине надо же помочь!) резко осадил назад, потому что узнал Антонину Синицыну!

Это было уже сущим издевательством: сплошные завалы на пути к Батуми, минные заграждения на фарватере, вроде бы уже протраленном! И Маркин приотстал, благо время позволяло не спешить, и будущая повариха растаяла в темноте, поглотившей негромкую брань, обращенную Маркиным на себя: нельзя, нельзя расслабляться, надо помнить про опоздание «Украины» на сутки!

Теплоход уже вползал в акваторию порта, приближаясь к огням морвокзала, где царила суета, обычная при швартовке. Зал ожидания почти пустой, отдельного человека там увидят и опознают. Народ толпится на причале: громадный корабль, покорно теряющий движение и соединяющий себя с неподвижной землей, всегда почему-то притягивает взоры. В офицерской форме — всего трое, все из береговых частей, никто из них Маркина не знает, да они всего-навсего встречающие, с букетиками цветов высматривают кого-то там, наверху, на палубе. Ничего загадочного или подозрительного: бригада ОВРа — в море. Однако лучше никому не мозолить глаза и минут на тридцать побыть там, куда не сунется ни милиция, ни патруль, ни Антонина Синицына. Комендантский «газик», кстати, уже покатил прочь, удостоверясь в трезвости офицеров и законности их пребывания на причале морвокзала. В ресторан «Новая Колхида» лучше не заходить, публика вся местная, к одинокому едоку либо женщина прицепится, либо грузин. Но и торчать на виду неразумно. Надо найти такое место, откуда виден и приваливающий к причалу борт теплохода, и ресторан, где среди публики мог обнаружиться нежелательный свидетель.

Такое место Маркин нашел — за столиком под навесом, у ресторанных окон. Бутылку «Мукузани» взял в буфете, а товарищ в штатском, под прикрытием которого можно будет подняться на борт, сам себя предъявил, сев рядом с ним и дружелюбно кивнув: я ведь не помешаю, да?.. Светлая рубашечка на молнии, серый пиджак спортивного покроя, уже теряющий модность, — словом, одет без наглого шика, обычного у грузин его возраста; русский, лет тридцать, не больше, очень приветливые глаза, рассматривают ресторанный народ за окнами, приглядываются и к тем, кто ждет, когда трап опустится и можно будет подниматься на борт. По тому, с каким наивным и любознательным интересом глазел человек этот, можно безошибочно догадаться: он — впервые в Поти, ему совершенно незнакомом, он проездом здесь, ему все здесь внове, потому что публика в ресторане, народ на причале и парень за столиком (Маркин то есть) — все они для него как добродушные медвежата в зоопарке, неуклюжие и доверчивые. Раздались наконец громогласные — через динамик — команды на теплоходе (уже заносился носовой швартов), трап спустили, по нему медленно сходили люди, и вдруг Маркин услышал:

— Не в Батуми ли?

— Ага.

— И я тоже… Да вот конфуз: чемодан мой умыкнули злодеи… — Мужчина беззлобно рассмеялся. — Там трусики и майки, но все равно обидно… Самого чемодана жалко, он примерно такой, как у вас…

Мужчина чуть отодвинулся от стола, чтоб разглядеть чемоданчик Маркина у ног его, и удовлетворенно кивнул — да, именно такой, мол, был у меня, да сплыл. И Маркин глянул на свой чемоданчик, легкий, обычный, с каким не стыдно корабельному офицеру сходить на берег. И услышал, как сосед по столику грустно промолвил:

— Один товарищ рядом крутился, он и попользовался, наверное… Такой парнишка в бело-голубой рубашке… В клетку… Не видели?

— Нет.

— Ну что ж, в Батуми куплю… Не беда. А вы здешний?

— Не совсем… — замялся Маркин, несколько удивленный тем, что в Поти кто-то, кроме него, обладает бело-голубой клетчатой рубашкой, купленной матерью в Таллине. — На судоремонте работаю.

— Вадим, — назвал себя мужчина и протянул руку, — Сергеев.

Минута понадобилась Маркину, чтоб назвать себя паспортным и настоящим именем. Фамилия, как назло, улетучилась из памяти, но Вадим Сергеев удовлетворился одним именем. Закрепляя знакомство, он покинул на время Маркина, покрутился в ресторане, явно для того, чтоб найти все-таки воришку, взял в буфете графинчик с коньяком и вернулся к столику. Выпили, многозначительно промолчав, поскольку говорить было не о чем. Зато коньяк как бы сделал их не просто знакомыми, но и собутыльниками, коньяк как бы обязывал их вместе подниматься на борт теплохода.

Толпа на причале сильно поредела, Синицына Антонина уже добралась до верхней площадки трапа, где вторично проверялись билеты, и Маркин, глаз с нее не спускавший, подхватил свой чемоданчик. Рядом шел Вадим Сергеев.

— Во столько прибудем? — спросил тот уже на трапе, и Маркин ответил, что-то добавив, а к добавленному что-то еще присоединил Вадим Сергеев, и так они, оживленно переговариваясь, оказались на пассажирской палубе, где Маркину уже не требовался ни попутчик, ни собеседник, ни тем более собутыльник — как, впрочем, и Сергееву, который все еще не терял надежды найти воришку и то смотрел на причал, где тот мог показаться, то взглядом пощупывал каждого на палубе… Отошел от Маркина, затерялся в толпе пассажиров, липнувших к борту и сверху глазеющих на скупо освещенный морвокзал.

А Маркин бочком, бочком — и в ресторан, сел за дальний столик: до того, как поднимут трап и отдадут швартовы, двадцать минут, на борт еще может подняться патруль или пограничники, и тогда сидение в ресторане засвидетельствует — человек просто выпивает, не имея злостных намерений покинуть Потийскую ВМБ. Не стал возражать поэтому, когда к столику подгребла Антонина Синицына, таща фанерный чемодан отвратительно желтого цвета, еще и перепоясанный солдатским ремнем. Дурадурой, а чемоданчик Маркина заметила, как глубоко ни засунул его под стол Маркин.

— Вот те на! — сказала. — И ты никак в Батуми!

За половину этих выжидательных двадцати минут узнано было, что трехмесячные курсы начинаются с понедельника, по окончании их будет выдан диплом повара второй категории… Кроме того, болтливая официантка выложила кое-какие секреты о подругах, что сидели в прошлый раз за столом у летчиков, да и самих летчиков не пощадила: тот старший лейтенант, что пытался поухаживать за ней, погорел, в дымину пьяный завалившись в часть, а другой старший лейтенант не прошел предполетного медосмотра, и будь такой прогар впервые — был бы прощен, но — уже в третий раз…

— Давай выпьем! — оборвала вдруг новости с озера Тоня и похвасталась выданными командировочными, выдернув пачку денег из-под бюстгальтера. — Закажем шампанею!

Одно утешало: к тому времени, когда Тоня после курсов вернется в Поти, его в базе уже не будет.

Маркин слушал чутко — но не Тоню, а все происходящее на палубе. Заработали трап-тали, что означало: патрулей на борту уже нет, пора посылать к черту эту Тоню с желтым чемоданом да поискать укромное местечко на палубе… Пора. Надо лишь найти предлог, чтоб отвалить от будущей поварихи, готовой пить всегда, сколько влезет и с кем угодно. Мог бы помочь заглянувший в ресторан давешний знакомый Вадим Сергеев, подсесть — и уж на этого красавца Тоня клюнет. Но тот взглядом и жестом дал понять, что не намерен нарушать лирическое уединение за столиком.

Вдруг Антонина пригляделась к Маркину и ойкнула:

— Слушай, а почему ты в этой мятой рубашке? У тебя же есть такая миленькая, в клеточку, голубенькая!..

— Грязная…

— Не мог меня попросить… Сказал бы своим соседям, моим летунам, передали бы…

Она смотрела на кого-то, стоявшего за спиной Маркина. Сказала со сварливостью бабы, которую пытаются обсчитать:

— Вы вот что, гражданин… Идите куда подальше. У нас свои интересы, нам по-семейному поговорить надо…

Маркин повернулся — и увидел Вадима Сергеева, который дружески положил руку на его плечо, а затем сделал полупоклон. Голос его был серьезен и вкрадчив.

— Моя прекрасная незнакомка!.. — Он сделал паузу. Антонина Синицына пялила на него глаза. — Мой друг Андрей не нашел в себе мужества представить меня вам… И я понимаю его робость: не всякий достоин этого… Так позвольте же назвать себя: Вадим Сергеев, пассажир…

Не ожидая приглашения или разрешения, он смело устроился рядом и так улыбнулся Тоне, что у той отпала охота гнать его прочь. Потом глянул на стол, как бы дивясь тому, что на нем нет достойных его и всех сидящих напитков и блюд.

Заработали машины громадного корабля, ногами, телом ощущалась мелкая дрожь корпуса, а Вадим Сергеев призывным жестом дал знать официантке, что той надобно подойти и принять заказ; чуть привстав, он понизив голос сказал, что чрезвычайно уважает право прекрасной незнакомки семейно поговорить с молодым человеком по имени Андрей, поведение которого он осуждает, ибо нельзя быть таким бестактным и бесчувственным, когда к нему с самыми добрыми намерениями обращается красивая молодая девушка, предлагая выпить…

Ему вновь пришлось привстать, потому что завороженно смотревшая на него Антонина Синицына протянула руку, чтоб тот пожал ее, и даже назвала себя.

— Конечно, — продолжал Сергеев, воодушевляясь все более и более, — высокое звание советского рабочего, коим гордится Андрей, разрешает ему выборочно относиться к приглашениям разного рода, однако…

— Да никакой он не рабочий! — вспылила Тоня, очень довольная тем, что с нею знакомится мужчина по имени Вадим Сергеев. — Он офицер, в штабе служит… А вы кто, гражданин?

— Я скромный советский служащий, — ответствовал Вадим Сергеев. — Отпуск, сами понимаете, желание пообщаться с далеко не худшими представителями советского народа…

Официантка уже открыла шампанское, наполнила бокалы, дополнительно плеснув известие: ресторан работает до двух ночи, — на что Вадим Сергеев отозвался просто, предложив пить коньяк не рюмками, а фужерами, иначе не напьешься! Отпуск так отпуск! Отпускать так отпускать!

В недрах теплохода бился пульс машины, оторвавший борт от причала, развернувший корабль носом к выходу из бухты. В ход пошла первая бутылка коньяка. Вадим хохотал, рассказывая еврейские анекдоты, и с такой почтительностью обходился с Тоней, что Маркина начинала злить это мужское умение быть сразу предупредительно вежливым и наглым, и уж совсем бесила беспросветная дурость официантки, начавшей издеваться над товарками по профессии.

— Девушка, — обидчиво протянула она официантке, прочитав меню от корки до корки. — А почему у вас такие дорогие котлеты по-киевски?.. — И важно надула губки.

— Потому что они из самого Киева!.. — рассмеялся Вадим и продиктовал заказ.

Карандашик миловидной девушки попрыгал по блокнотику, девушка готова была подать что угодно, хоть себя, так ей нравился этот Сергеев, так охотно, заранее угадывая его просьбы, исполняла она все, и, уже отойдя, волчком, в каком-то гибком танцевальном движении развернулась так, что края юбки взметнулись, вопрошающе глянула на Вадима, который к винам, коньякам и фруктам добавил:

— Свиную отбивную, шницель по-венски будьте любезны! И для дамы — котлету подешевле, из-под Киева!

И в тот момент Маркин догадался, кто обхаживает его, только его (дура Тоня не в счет), потому что вспомнил Харчевню, глухого как пень Варлама, с пятнадцати метров уловившего негромко произнесенное Хомчуком желание вонзить зубы в свиную отбивную и пивом запивать мясо, порскающее брызгами жира и масла. Никогда бы отбивные и пиво со льда не появились на столике перед Хомчуком, не услышь будто бы тугой на ухо Варлам о шифре и конверте. А также — уже позднее — о теплоходе. После чего — около половины второго уже вчерашнего дня — Варлам спешно покинул Харчевню, оповестил кого-то о гуляющем и безохранном пакете с шифрами, который в чемоданчике офицера, лейтенанта в бело-голубой клетчатой рубашке. А в одиннадцать вечера, то есть через девять с половиной часов, человек, называющий себя Вадимом Сергеевым, уже был в Поти. В шесть вечера с чем-то на станцию Самтредиа приходил поезд Батуми — Москва, бросок на такси — и ты в Поти. Или проще: прямо из Батуми в Поти на такси. Сам он, Сергеев, не местный, в Грузии он новичок, с винами путается, «Салхино» принял за «Саперави». Но — русский, речь правильная, еле слышен какой-то акцент; границу пересек совсем недавно, еще не освоился в СССР…


Чемоданчик, где будто бы лежал этот пакет, Маркин машинально подвинул ближе к себе, зажав его меж ног, что не осталось Сергеевым не замеченным, и Вадим понимающе кивнул: да, все правильно, а то сопрут, как у меня… Теплоход уже лег на курс 180 градусов, прямо по носу — Батуми (Маркин мысленно переставил макетик на планшете), штопор выдергивал пробки коньячных и винных бутылок, и после того, как выпили за штаб, в стенах которого служит «наш дорогой друг Андрюша», Маркин сказал себе: «Хороший лимонад!..»

— Почти сухое вино… — промолвил он после очередной порции коньяка (Вадим не скупился на тосты, а чтоб у сидящих за столом не мелькнула мысль о том, что расплачиваться придется им, он сунул при всех деньги в кармашек официантки).

— Лимонад-то — выдохся, — про себя констатировал Маркин и впал в состояние, какое называется «лыка не вяжет». Подпер кулаком подбородок и ждал дальнейшего развития событий, догадываясь уже, что произойдет в ближайшие три часа, и приоткрывая веки, чтоб наблюдать за столом. И верил, и знал: русская баба от пьяного мужика своего не отойдет, в обиду его не даст.

— А друг-то наш — кажется, наклюкался… — посетовал Сергеев, на что Тоня, привыкшая к неразбавленному спирту, успокоительно махнула рукой.

— Он по пьянке терпимый… А вот пить не умеет… Да и не выспавшись, с дежурства… Ну-ка подсчитаю сейчас… Когда это мы с ним гужевались? Ага, — стали загибаться ее пальцы. — Тогда он только сменился, дежурства у них суточные… Ну правильно! Он в полдень сдал смену, ночь не спал, вот и притомился.

— Так спал бы у себя в казарме или где там… Что его потащило в Батуми?

— Что-то, значит, важное потащило… Им же, офицерам базы, запрещено покидать Поти. Значит, по службе. А она у него — секретная.

Антонина Синицына умолкла, чтоб Вадим Сергеев оценил важность ее слов. И поскольку молчание его как бы ставило под сомнение ее слова, авторитетно уточнила:

— Он в пункте служит, где что-то собирают и кому-то доносят. ПСОД называется. Я однажды шла по улице с одним лейтенантом из стройбата, махнула Андрюшке рукой: привет, мол, а он отвернулся.

— Интересно, — сказал Вадим и пальцем проверочно ткнул в горло Маркина. — Вам повезло, на вас он уже не донесет… Давно его знаете?

— Ну не так чтобы уж давно… Знаешь, что я тебе скажу… — Она поманила к себе Сергеева пальчиком, и он придвинулся к ней. — Ты знаешь, — она понизила голос, — я с ним переспала.

Сергеев разрезал ножом яблоко и ждал продолжения.

— Пе-ре-спа-ла. Сознательно. Идя навстречу не его пожеланиям, а своим. То есть не ломалась. Сразу разделась. Сама. Понимаешь это?

— Понимаю. Последний и решающий довод есть не только у королей. Продолжай. Если б ты знала, как приятно слушать тебя.

— Ну и слушай. Переспала. Хоть он и упирался. Не хотел сперва. Боялся. У нас в базе болезнь такая среди мужчин и женщин ходит, триппер, от которого сладу нет, ни один пенициллин не помогает. Вот он и забоялся, что я… Так я ему справку предъявила, что — не заразная.

— А что — такие справки есть?

— Есть. Иначе на работу в общественное питание не возьмут. Я как справку эту ему предъявила — он сразу согласился полюбить меня как женщину.

— А ты не можешь показать мне эту справку?

— Ни в жисть. Она у меня с собой, но… Секрет! Военный! Нас предупреждали, когда на работу брали. Извини, такая уж я.

— Извиняю. И извиняюсь. И справку не требую. Было бы чистым безумием спрашивать королевский ордонанс у Жанны д'Арк.

— Чего-чего?..

— Успокойся: ничего.

— А все-таки?

— Золотце мое, радость моя… Слова твои — бальзам на мои незаживающие раны… Однако: ведь ему-то ты справку показала? Секрет выдала! Наверно, потому, что Андрюшка твой — из штаба! И служит в этом, забыл, как ты его называешь, секретном подразделении.

— Вот уж нет так нет! Да ко мне хоть сам командир базы подвалит — от ворот поворот! Ну догадайся, почему отдалась с ходу?

— А чего гадать?.. Ты его полюбила. Есть же любовь с первого взгляда. С первого или последнего поцелуя. И в середине волнующего акта сближения.

— А вовсе нет! Я не раз любила с первого взгляда, но ничего не позволяла. А Андрюшке — разрешила. Потому что он — тридцать первого года рождения. Вот! Потому что ему уже двадцать три! Понял?

Маркин свесил голову, а потом и уложил ее на столе. Под ухом — тиканье часов, напоминающее о шифре. Сквозь веки видны — сбоку и снизу — наклейки на бутылках, ножки фужеров, тарелки плашмя, полусжатые кулаки Сергеева и руки Тони, коротко, очень коротко обстриженные ногти ее: видимо, таково было требование курсов поваров.

— Не понял… — со вздохом признался Сергеев.

— Тогда… налей-ка мне вон того, массандровского… Ага. Так вот, я из Ленинграда, блокадница. Слышал о блокаде?

— Кто не слышал…

— Сам-то — воевал?

— Воевал: фонариком сигналил, на велосипеде мотался из одного квартала до другого, друзей предупреждал… Сопротивлялся, так сказать…

— Нет, ты ленинградскую блокаду знаешь?

— Знаю. Когда такой вот стол и во сне не привидится.

— Нет. Блокада — это не тогда, когда жрать нечего и когда куска хлеба не будет ни сегодня, ни завтра. Блокада — когда ни с кем говорить не хочется. Потому что боишься услышать: дай хлебушка. Когда не собою становишься. Потому что — я это поняла там, в блокаду, — ты только тогда человек, когда говорить не боишься. И я с зимы сорок первого боялась. Услышать боялась: одолжи пятьдесят граммов. Это я-то, со всеми добрая до того, что мать бивала не раз. А в зиму сорок второго, в ноябре, мне тогда десять лет было, встретил меня на улице у дома мальчик, ему двенадцатый год пошел, мы с ним часто в очереди вместе стояли в магазине на углу, до войны еще… И мальчик вдруг говорит мне: дай мне до завтрашнего утра кусочек хлеба, а то умру.

— И?..

— Не дала я ему! Не дала! А был у меня кусочек хлеба в носовом платке! Был!

— И?..

— И он умер. А может, и не умер. Но его я с того дня уже не видела.

Сергеев долго думал. Ножик крутился в его пальцах.

— Значит, с тех пор ты…

— Угадал. Только тем даю, кто в тридцать первом году родился. И кто из Ленинграда.

— А откуда ты узнала, что он, тот мальчик, — с тридцать первого года?

— А он сам сказал. Он, так думаю, уже хоронил себя и заранее определял, сколько лет ему довелось быть живым.

— И с тех пор ты…

— Кормлю народ. Мясом, хлебом да картошкой я многих обслужу в столовой, всех сразу, если они, которые с тридцать первого, вместе сядут, как солдаты в обед или ужин. А вот собою покормлю только тех, кто попадается, кому хочется или кого я хочу.

Сергеев замолчал надолго. Видимо, прожевывал шницель по-венски. Нож и вилка, покончившие с мясом, легли на тарелку.

— Так ты, душа моя, солдат обслуживаешь… А вдруг вся рота — с тридцать первого года рождения, а? Так ты всей роте отдашься, что ли?

— Дурной ты, однако… В полку давно уже демобилизовался тридцать первый год. У нас служат с тридцать четвертого, есть и с тридцать пятого…

— Извини. Ты прекрасный, чудный человек. А где, кстати, ты жила в Ленинграде?

— На проспекте Володарского. Родилась там. Жила одно время.

— Не слышал о таком проспекте… Какое-нибудь историческое место там есть рядом?

— Проспект Нахимсона. Но он потом стал Владимирским. А который Володарского — Литейным.

— Значит, они все-таки попали в историю, этот Нахимсон и этот Володарский.

— До четырех лет жили там. Потом переехали на Кронверкскую.

— Как ты сказала? На Кронверкскую?

— Ага.

— Чудны дела твои, о господи… Ты не ошибаешься — Кронверкская? Не какого-то Лассаля или Маркса?

— Ну не совсем на Кронверкской прописана была… На углу Большой Пушкарской.

— Та-ак… — как-то убито промолвил Сергеев. Руки его задвигались, пальцы расставляли на столе солонки, соусницы, вилки: Сергеев делал карту участка Петроградской стороны, и Тоня ему помогала. Два ножа, впритык поставленные, изобразили Большой проспект, и от него выстроились улицы и дома, проложенные к Петропавловской крепости.

— Так ты в этом жила? — Сергеев вилкой ткнул в пепельницу.

— Не… Я же сказала: угловой, но с другой стороны… Как в сторону Невы идти…

— Четырехэтажный?

— Точно!

— Надо ж… А на каком этаже?

— На втором.

— Там две квартиры на этаже.

— Которая слева.

Послышался, кажется, вздох разочарования.

— Экая неудача… Чуть-чуть — и…

— Что — и?

— И выпить ничего приличного нет по сему поводу… А кто сейчас в той квартире живет?

— В какой?

— Которая справа.

— Там четыре семьи. А кто — точно не знаю. Я и свою-то не помню уже… Меня вывезли через Ладогу в ноябре сорок третьего. Мать умерла, комната освободилась… долгая история. Я к тетке подалась в Сочи, но там ко мне приставать взрослые дяди стали, я и рванула к летчикам сюда. А в правой квартире только Соньку помню, отец — работяга с завода, я его очень уважала, он умелый, на стенах висели почетные грамоты. В прошлом году была в Ленинграде, сердце изболелось. Как вспомню блокаду — все ноет и ноет… Поездом возвращалась, так в Армавире на остановке вышла покушать и вижу: во весь перрон стол, чего там только нет, а я расплакалась: вот бы все это в ту зиму ленинградскую!

— А стол что — по-коммунистически? Бери сколько хочешь бесплатно?

— Дадут тебе и еще догонят… Семь рублей сорок за обед, но шамовка, скажу тебе, та еще… Повар там на станции классный. Я вот и хочу стать настоящим поваром, с понедельника буду учиться на курсах, от каждой воинской части посылали на них, так что — научусь!

Сергеев разжал кулачок Тони, распластал ее ладошку по скатерти и погладил.

— Я, кажется, догадываюсь, почему ты хочешь быть умелым поваром. От доброты. Тебе хочется, чтоб люди благодарили тебя за вкусную пищу. И чтоб никто не замаялся животом. Правильно. Тот, кто хорошо делает свое дело, всегда человеколюбив… Про Гревскую площадь слышала?

— В Ленинграде или в Москве?

— Правильно мыслишь. И такая была там и есть, наверное… Я о другой, на которой гильотина стояла в годы Французской революции. Головы отсекала врагам народа. Кто эту гильотину обслуживал, свое дело знал: за все годы отсеканий — всего, кажется, три или четыре случая, когда нож неудачно опустился на шею и осужденному пришлось вторично, причем в мучениях, прощаться с жизнью. Вот научат тебя умело готовить людям пищу — и добром они тебе отплатят.

— Ага. Курсы трехмесячные, вернусь в полк — такой борщ сварганю! И летунам, и технарям, и солдатушкам. Я на озере работаю, там самолеты-амфибии. Девять штук.

Сергеев еще раз погладил руку Тони.

— Золотце ты мое… Не надо разглашать военную и государственную тайну. Это очень неосмотрительно.

— Да какая там тайна! Самолеты-то — американские, каталины; свои в Геленджике испытываются. Да что-то с двигателями не то. С гермокабиной для экипажа опять же трудности. И еще чего-то там, с неподвижными пушками. Летчики говорят, что на рулежках и подлетах плохая продольная устойчивость…

— И тем не менее… — вздохнул Сергеев. Вновь пальцем больно ткнул Маркина, встал и подхватил обмякшее тело его, едва не сползшее со стула. — Друг наш, подозреваю, вряд ли сегодня в состоянии любить тебя.

— Да не нужна мне его любовь! Одного раза хватит. У меня принцип: ни с кем больше одного раза! А то ведь на всех, кто с тридцать первого, меня не хватит.

— Разумно. Однако же замуж за кого выходить будешь?

— Ну, это ты не путай… Переспать — это одно, а детей нарожать и мужика по утрам кормить — это другое.

— Блестящее решение проблемы, — согласился Сергеев и пальцами скрутил ухо Маркину — так, что тому пришлось сжать зубы, чтоб не вскрикнуть от боли. — А почему он, твой Андрюша, не в офицерской форме?

— Я ж тебе говорила: очень он скрытный! Ужас даже. Подозрительный. Дела, значит, какие-то в Батуми.

— Рубашку, ты правильно заметила, мог бы другую надеть. Очень уж эта дрянная.

— У него есть хорошенькая, заглядишься, в крупную клетку, синие квадраты на белом поле. Он ею очень дорожит. Очень даже. Знаешь, когда я разделась догола, то Андрюша не то что другие, которые на тебя тут же наваливаются. Он сперва печати рассмотрел на справке моей, а потом рубашку свою выходную — ту, сине-белую, — аккуратненько так сложил. Я даже немножко обиделась. Некоторые, как только платье снимешь, звереют, а этот будто на прием к врачу пришел…

— А может, к нему девушки, — рассмеялся Сергеев, — как к врачу, на прием ходят? И по этой части он не трехмесячные курсы кончал?

— Да ничего он не кончал!.. Мальчишка еще. Толком не знает, что и как. Я его подучить кой-чему хотела…

Сергеев осмотрел бутылки, выбрал, налил — себе и Антонине.

— Приятно общаться с высокообразованной женщиной, способной многому научить людей… Так научила?

Фужеры звякнули, потом Сергеев повторил вопрос.

— Расхотелось учить… — Раздалось хихиканье. И пальцы Антонины вспорхнули. — Он вдруг заявляет: садись, мол, на подоконник. Отказалась, конечно. Я не циркачка, чтоб на подоконнике… Я из простой семьи, разных фокусов не знаю, это образованные подоконником пользуются, и если уж ему так приспичило, то Любку позову, эту хлебом не корми, а дай что-нибудь позаковыристее.

— А на каком этаже это происходило?

— Известно на каком: на первом.

Сергеев засмеялся.

— С подоконником, признаюсь, мне самому не совсем понятно… — взгрустнулось ему.

Подозвал официантку. Та наклонилась и кивала головой, соглашаясь. Зашуршали деньги и спрятались в ее кармашке.

— Так ты говоришь: в семь сорок обошелся тебе шведский стол по-армавирски? А сколько вообще получаешь?

— Да мало. Восемьсот. Я вольнонаемная. Но сам понимаешь: кто ближе к котлу, тому и сытнее. Так везде.

— Везде. К сожалению — везде.

— А чего ты все обо мне да обо мне? О себе расскажи. Родился — где?

— Из тех же мест, что и ты, как ни странно… Но у каждого своя Ладога.

— А лет тебе сколько? Мать-то — на заводе работала или где? Живая?

— А лет мне много. Мать в краснокрестном движении участвовала, умерла в позапрошлом. Кстати, ты в какую школу бегала там, в Ленинграде?

— Вроде бы восемьдесят третья. Это туда, в сторону Кировского проспекта.

— Кировского… — повторил Сергеев и умолк, разделывая грушу. — Это не тот, который к Неве выходит у Петропавловской крепости?

— Он самый… А что за краснокрестное движение, где твоя матушка вкалывала?

— Она была… ну, как тут поточнее… вроде старшей санитарки в Обществе Красного Креста и Полумесяца. Я правильно выразился?

— А кто тебя знает. Чудно ты как-то говоришь.

— Потому что редко разговариваю. В блокаде я. Мне не с кем поговорить. Я даже боюсь говорить со своими. С чужими получается лучше.

— Так я тебе — чужая?

— Ты мне больше чем своя. Я очень жалею, что родился не в одна тысяча девятьсот тридцать первом году от рождества Христова.

— Никак намекаешь?

— Ничуть.

— То-то. Но вообще-то мужик ты правильный, я, пожалуй, сделаю исключение.

— А друг Андрюшенька?

— Зануда он. Противный. Если б ты видел, как он мою справку читал! Будто я в комендатуру попала, а он проверяет увольнительную записку! Недоверчивый он какой-то, печать на справке к самой лампе поднес, вот он какой!.. А утром разбудил и вытолкал меня взашей, а мне, скажу честно, — голос Антонины стал игривеньким, — а мне кое-чего захотелось! А он — на корабль, мол, опаздываю, будто я не знаю, где он служит!

— Ах, какой реприманд!.. — Сергеев долго смеялся и вздыхал. — Воистину, бдительность — наше оружие! А откуда ты знаешь про ПСОД?

— А летчики говорили… Да у нас в Поти все знают, кто в штабе и чем занимается. А вот ты неизвестно кто. Может, шпион. Ты кто?

— Да никто. Странствующий бухгалтер. Кое-что учитываю. Немножко историк. Побочная профессия. На досуге увлекаюсь. — Горький вздох. — Жизнь не сложилась, прелесть моя.

— А у меня вот — еще как сложилась. Я, конечно, и не по линии военторга могла пойти. Учительницей стать, историю преподавать. Русский язык и литературу. У меня хорошо в восьмом классе получалось: «Люблю отчизну я, но странною любовью…» Поэта Лермонтова в школе проходил?

Сергеев вспоминал долго. Наконец сказал:

— Да, был он в программе.

— Мне бы по литературе пойти. Да не получилось. Иногда жалею себя. Такая-сякая, со справками бегаю, одной только нет — что я девушка…

— Не кручинься, крошка моя! — Сергеев горестно вздохнул. — Как сказал один писатель, которого ты не проходила: девственность так же трудно сохранить, как и доказать. И наоборот, добавлю от себя.

Официантка подошла к Сергееву, что-то шепнула, удалилась. В руке Сергеева лежали ключи. Он долго рассматривал их.

— Каюта люкс, — произнесено было, и один из ключей опустился в ладошку Антонины. — До Батуми еще три часа. Поспи. Тебя разбудят и подадут завтрак в постель.

— Люкс! — ахнула она. — Так бешеные деньги же! Я тебе честно признаюсь: сама упросила, проездные чтоб дали на теплоход, хотела в люксе доплыть! Да как бы не так! Вольнонаемным положены палубные места, а доплатить за люкс надо столько, что я в Батуми с голодухи помру! И вообще эти каюты никто и не берет, до того дорогие.

— Не ты же платить будешь… Я.

— А у тебя-то деньги откуда? Голодать будешь!

— Не беспокойся. Деньги — казенные. Спи в люксе безмятежно. Тот же поэт Лермонтов писал: «А я на шелковом диване ем мармелад, пью шоколад, на сцене, знаю уж заране, мне будет хлопать третий ряд».

— Ну, тогда другое… Хоть раз в жизни прокачусь как в раю. Шелковый диван, да?

— Да. «Теперь со мной плохие шутки, меня сударыней зовут, и за меня три раза в сутки каналью повара дерут…» Тоже из того же поэта.

— А повара-то за что?

— За то, что не учился на трехмесячных курсах… Чемодан сама донесешь?.. Ну вот и молодчина. Спи. Куаферку не обещаю, поэтому в пеньюаре не засиживайся.

— Что-что?.. Ладно… А Андрюша? Куда его девать? Как бы его на палубе не обчистили, народец у нас боевой, бедовый… Чемоданчик опять же. Может, что ценное там.

— Не беспокойся. Я и ему каюту взял.

— Тогда так: ты его уложи да ко мне, а?

— Я такой награды еще не заслужил. И не хочу провоцировать тебя на выдачу государственной и военной тайны, то есть справки. Благородство обязывает, как говорят на проспекте Жореса или Лассаля, кому как нравится. Но век буду помнить. И буду гордиться тем, что ты отдалась мне мысленно. А это, пожалуй, поценнее реального обладания. Оно минутно, а память о несбывшемся — вечна. Иди. А за мальчиком твоим тысяча девятьсот тридцать первого года рождения — присмотрю.

Он выдернул чемоданчик из сжатых ног его, взвалил на плечо и понес тело все соображавшего и не имевшего сил двинуть рукой-ногой Маркина.

Дверь каюты открылась и закрылась. Маркин был уложен, сквозь приоткрытые веки он видел и понимал: каюта второго класса, иллюминатор, столик, двухъярусные койки, он — внизу.


А Сергеев не спешил. Очень важная часть операции была завершена, до полного успеха оставалось совсем немного, и можно, пожалуй, передохнуть, набраться сил перед финальным броском. Теплоход «Украина» рассекал гладь моря, не потревоженную ни ветром, ни волнами; корабль поскрипывал — так тренированное человеческое тело при неспешной ходьбе поигрывает упругими мускулами, и как в человеке изредка кишечник чуть слышно вздыхает, а руки безотчетно что-то почесывают, так и теплоход издавал утробные звуки, понятные морякам, и пружинил, мягко сопротивляясь толщам вод и бестелесной массе воздуха. Тяжесть влилась в руки и ноги Маркина, обездвиженного алкоголем и, вероятно, каким-либо подброшенным в коньяк снадобьем. От Сергеева, сидящего перед столиком в каюте, его отделяла портьера и два метра, но так обострился слух, что все достигавшее ушей мгновенно становилось зримым. И не только уши восполняли и расцвечивали не проникавшие в глаза картины. Ноздри по запаху папиросы, закуренной Сергеевым, определили: в табаке есть нечто, способствующее восстановлению и подъему сил у наволновавшегося шпиона, за истекшие двенадцать часов совершившего стремительный марш-бросок от турецкой границы в Поти, где он нашел нужного ему человека, несмотря на то что полученные данные о нем оказались неточными, вводящими в заблуждение. Более того, человека этого он отсек от мешавшей делу женщины, на что ушло более четырех тысяч рублей.

Утомительная часть операции позади, и Сергеев наслаждался покоем. До Батуми — два часа, более чем достаточно для снятия фотокопии с пакета. Раздался легкий щелчок — это распахнулся чемоданчик, представив взору Сергеева фуражку, китель, бутылку коньяка, бритвенные принадлежности, мыльницу, носки и носовые платки, зубную щетку в футляре и порошок «Здоровье». Он удовлетворенно хмыкнул «угу». Рука потянулась к иллюминатору, закрывая его шторкою. Еще одно движение — это включилась настольная лампа, Сергеев проверял освещенность, так нужную для объектива миниатюрного фотоаппарата. Какие-то суетливые движения рук — и несколько отупелое молчание, понятное Маркину.

Пакета не было! Того, какой описан Варламом и образец которого имелся у тех, кто послал его сюда! Прямоугольник со сторонами 15 i 11 сантиметров. В левом верхнем углу — название воинской части: в/ч такая-то. На обратной стороне в центре — сургучная печать.

Пакета в чемоданчике не было! А он должен был быть! Потому что паспорт здесь — документ, который никак не мог принадлежать офицеру. Только удостоверение личности! Которого нет, но в котором уместится сложенный вдвое пакет-конверт!

Он еще раз закурил, обдумывая неприятное открытие. Папироса на этот раз была обычной. Надолго задумался, переоценивая, то есть дооценивая способности пьянчужки лейтенанта доставлять секретные документы. Извлек из чемоданчика китель, чуткими пальцами стал прощупывать его в поисках содержимого конверта, раз уж самим конвертом пожертвовали, кажется.

Белый офицерский китель — без подкладки, но под мышками — сатиновое уплотнение, вбирающее в себя пот, и Сергеев чрезвычайно внимательно осмотрел китель. Той же зрительной экзекуции подверглась бутылка «Енисели», затем — фуражка, а околыш прощупан и даже мысленно разрезан вдоль и поперек. Пластмассовый козырек не удостоился ни малейшего внимания, как и бритвенный станок. Зато все внимание перенеслось на погоны. По ширине они совпадали со сброшюрованными листиками шифра, и пришлось чуть надрезать погон — один, затем другой, — чтоб убедиться: нет, ничто не зашито внутри. Рука еще раз сунулась в кармашек чемодана, лишний раз убеждаясь: нет! Крышечка с мыльного порошка «Нега» сдернута, палец погрузился в сыпучий материал, ничего не найдя в нем. Как и в бритвенном приборе. Как и в пачке «Невы», вскрытой для того, чтоб одним из лезвий взрезать подкладку чемоданчика. Вытряхнутое из мыльницы мыло было проткнуто в нескольких местах. Короткое шило в перочинном ножике погрузилось также и в зубной порошок. Вадим Сергеев едва не чихнул. Встал и приблизился к койке. Отдернул портьеру, наложил пальцы на лоб Маркину, большим и средним пальцем охватил виски. Пальцы вчитывались в содержание пьяного сна. Отнялись, чтоб расшнуровать ботинки, снять их и сдернуть брюки с тела спавшего, изучить их. Более внимательному осмотру и исследованию подверглись ботинки. Подозревались они в том, что в подошве их — тот самый блокнотик с цифрами. Подозрения, однако, рассеялись после детальнейшего рассмотрения. Неудача поджидала Сергеева, когда пальцы помяли снятые с ног носки и подтяжки для носков. Тогда иные подозрения возникли: уж не прикреплен ли пакет к телу? Не приклеен ли к нему?

И тело было осмотрено. Пальцы даже намеревались войти в анальное отверстие, но из-за явной глупости намечаемого действа передумали. Еще одна мысль засияла. Сергеев снял Маркина с койки и перенес на диванчик у переборки. Койка была основательно осмотрена и прощупана, одеяло выдернуто из пододеяльника.

Нет пакета! Нет!

Пакета (или его содержимого) не было!

Размышления над таинственным обстоятельством этим потребовали еще одной папиросы. И более высокого полета мысли. Из пепельницы были извлечены оба окурка и помещены в бумажный кулечек, сама же пепельница ополоснута водой из умывальника. Смочен носовой платок, чтоб протереть им все предметы, которых касался Сергеев. Видимо, заряд энергии, полученной папиросою, еще не исчерпался, Сергеев вдруг вышел из каюты, чтоб тут же вернуться и прислушаться к дыханию Маркина.

И вновь вышел. Маркин осторожно шевелил ногами и руками, восстанавливая толчками крови способность двигаться. На часах — 05.10, и все то, что далеко от каюты передвигалось рукой дежурного ПСОДа, перемещалось и в мозгу Маркина, он чувствовал, что «Украина» входит уже в порт, потому что ход уменьшился узлов на восемь; он видел у 14-го причала военный буксир № 147, он чуть ли не в затылок дышал Сергееву, который проник уже в каюту люкс, рыщет сейчас в чемодане Тони, заглядывает во все углы каюты; вот он приподнял одеяло, сунул руку под подушку, потом поворошил разную мелочь в сумочке.

И ничего не обнаружил! Впору подумать о розыгрыше или, что тоже вероятно, о дьявольском ходе русской контрразведки, нейтрализовавшей всю операцию.

Еще одна мысль пронзила вернувшегося Сергеева, и он стремительно вышел. Он, возможно, тряс официанток ресторана, ведь пакет мог вывалиться из кармана пьяного лейтенанта.

Вернулся ни с чем. Сел, закурил. Рассмеялся — тихо, над собою. Встал.

— Пора, мальчик, — толкнул он Маркина. — Твоя ненаглядная пьет шоколад… Вставай! — заорал он. И тут же принес извинения: — Прости, пожалуйста… Но мы уже в Батуми.

На ходу надевая брюки, Маркин бросился по коридору в гальюн. Удалось сполоснуть физиономию, утеревшись майкой. Полагалось изобразить удивление, и он спросил, как это оказались они в этой каюте и где Антонина.

— Ты был очень пьян, — сожалеюще произнес Сергеев. — Я опасался, что кто-нибудь умыкнет твой чемоданчик, и взял тебе, пьяному, эту каюту, на пару с собой. Однако палубный твой билет не был учтен при оплате этой каюты. С тебя — сорок пять рублей. А твою Антонину пристроил к люксу. Она так напугана им, что уже стоит с чемоданом на палубе. «Чудна судьба, о том ни слова, — начал он вдруг декламировать, — на матушке моей чепец фасона самого дурного, а мой отец — простой кузнец!»


Сияющая покоем и счастьем страна предстала перед ними с палубы теплохода. Далеко на горизонте белели снежные вершины гор, а юг утопал в зелени холмов. Пальмами оброс берег, и запах жареных зерен кофе щекотал ноздри; музыка небес лилась сверху, растапливая души. Это была иноземная страна, каким-то чудом перенесенная в Грузию, и Маркин был близок к слезам. Он достиг желаемого, он исполнил чью-то добрую волю, и, наслаждаясь выпавшим на его долю счастьем, он тем не менее сверху видел открытую зеленую автомашину на причале, в ней — мичмана Ракитина, предупрежденного Хомчуком, и двух матросов. Он чувствовал, как напрягся Сергеев, когда за спинами их, стоявших у борта, прошла пара: капитан с портфелем, напоминавшим ранец, и человек в штатском. Это были фельдъегери, и Сергеев не мог не предположить, что именно этим ребятам мог каким-то путем отдать пакет лейтенант из штаба базы. Улыбаясь, посматривал он на давно проснувшийся город, толкнул локтем Маркина, когда увидел опередившую их Тоню: она первой сошла с трапа и уже торговалась с шофером такси.

— Тяжелый чемодан… Уж не утюг ли взяла она с собой?

Ответил Вадим Сергеев, покопавшийся, конечно, в чемодане.

— Просто одежда и обувь… Так я думаю. Запасливая девка. Все, нажитое за двадцать один год, везет с собой. Богатая. У меня вот — ровным счетом ничего. Ни дома, ни, естественно, мебели. Денег тоже нет. Костюм, пальто и шляпа остались у друзей. Перекати-поле… Что делать-то будешь? — спросил он.

Ответ предназначался для отчета: надо ж как-то объяснять провал, которого, возможно, и не было. Что-то не сладилось в операции. Да и машину с Ракитиным он давно заметил.

Уже спускались по трапу вниз.

— В гостиницу двинусь. Червонец в паспорт — и номер дадут. Но сперва надо с одним товарищем побеседовать.

Он пошел к машине, к Ракитину. Пожали друг другу руки.

— Дай кусачки, — попросил Маркин, разломил браслет, а Ракитин, догадавшись, отверткой поддел крышку часов и увидел, что там. — В штабе есть, — продолжал Маркин, — акт об уничтожении неиспользованных листочков за все дни, кроме последнего. Постарайся выйти в эфир, чтоб тут же составить акт об уничтожении…

Часы без браслета держаться на руке не могли, да они не ходили и заводиться не желали.

— Выбрось их по дороге, — сказал Маркин.

Сергеев издали наблюдал за ними. Когда вернулся Маркин, развел руками, как бы говоря: да, нравы нынешней Совдепии, то есть СССР, не сразу становятся понятными. Рассмеялся.

— До гостиницы один дойдешь?

— Дойду. Вон она, рядом.

— Денег-то на обратную дорогу — хватит?

— Вполне. А у тебя?

Сергеев промолчал. Теперь у него одна забота: не дай бог, что случится с офицером. Те, кто послали его сюда, о доставке шифра узнают, и поскольку с офицером приказано было обращаться поосторожнее — иначе и пакет ни к чему, — то в любой беде с ним обвинят его.

Никуда не пошли. Сели на скамеечку и молчали. Сергеев сокрушенно покачал головой, как бы принося извинения: да, недооценил, проморгал, не учел кое-какие чудачества власти, особенности местных обычаев. И Маркин пожал плечами, понимая его: начальство-то — везде дурное, какого черта и кому понадобился этот пакет парной связи, этот бессмысленный набор цифр?.. Адмиралам в Америке захотелось поставить галочку в отчете. И «бросили на уголек» мало знающего СССР человека, русского, из эмигрантов, из Петербурга, мать или отец которого учились в Александровском лицее или Введенской гимназии. Чем-то провинился этот Вадим Сергеев — как и он, Маркин, получивший неоткорректированные карты. Возможно, столкнулся в писсуаре с каким-нибудь начальником, надерзил — и погнали его в наказание на «Украину», как Маркина на «Калабрию». Но понимает, понимает, что теперь ничто ему не грозит, потому что ни в какие МГБ-МВД и особые отделы так и не обокранный им офицер не сунется: не с чем идти. Во-первых, шифр доставлен. Во-вторых, при доставке его офицер, отличавшийся редкостной пунктуальностью, нарушил какие-то чрезвычайной важности инструкции, ибо не под крышкой же карманных часов переправляются шифры даже в такой непонятной и загадочной стране, как Советский Союз! Тут что-то не то, тут служебное преступление, и офицер не станет доносить на себя.

— Ну, прости, если чего не так…

— И ты тоже, — ответил Маркин. — Удачи тебе, — добавил он, потому что Вадиму явно не поздоровится, если он расскажет своему начальству о часах! Не поверят!

Простились у входа в гостиницу. Сергеев помахал ему рукой, когда за стеклом прошел мимо него с ключом в руке Маркин, поднимаясь на этаж.

Одноместный номер, свежее белье, не в морской воде выстиранное. Окна распахнуты, вид на море. Где-то рядом, говорят, кофейни и заведение, называемое так: хашная. И набережная видна, по которой сегодня вечером прогуляется он.

Горничная принесла бутылку коньяка, нарзан. Маркин постоял под душем; в счастливом недоумении от того, что радости жизни его все-таки не миновали, он улыбнулся и заснул.


Желудок разбудил его, зов кишечника. Он раскрыл глаза. Ночь, но из угла комнаты брызжет свет. Маркин приподнялся и увидел Казарку.

Тот сидел за столиком, перед ним — бутылка коньяка, та, что подарена была Маркину в Харчевне Святого Варлама. И ваза с яблоками и грушами.

— Виноград еще кисловат, — сказал Казарка. — Вставай, выпьем.

Только сообразив, где он, Маркин встал. Болело ухо, выкрученное безжалостными пальцами Вадима Сергеева.

— За Грицаева, — поднял фужер Казарка. — Я дублером был командира эскадренного тральщика, тот в шторм попал, в Северном море это было, а нагрузили нас спецаппаратурой. Никого за борт не смыло, но настрадались. Больше всех суетился в Североморске замначальника разведки флота. О судьбе своей плакался. Вам-то что, говорит, вы утонете — и с вас взятки гладки, а меня за недоставленную аппаратуру на парткомиссию потянут… Ну, за Грицаева! За стоимость жизни!

Выпили.

— Надо побриться, — сказал Маркин, потрогав подбородок. — Да двинем на набережную.

— Двинем, — согласился Казарка. — На корабль. Пора в Поти. Тебе завтра утром надо уже быть в штабе.

После долгих раздумий Маркин осторожно осведомился, какое сегодня число.

— Воскресенье, первое августа. Вечер. Двадцать два, — Казарка глянул на часы, — двадцать пять.

— Значит, я…

— Значит. А груз я получил уже.

— Часы потерял, вот что… Были бы они — не проспал. Я штурман, мне время показывают не стрелки, а само тиканье механизма.

Взбивая в чашечке пену, он спросил, что случилось с буксиром в пятницу 30-го, почему не мог выйти в море.

— Пожар в машинном отделении… Пока потушили, пока… Вообще что-то неладное творилось на причале, какая-то дурость напала на всех, с ума, что ли, сошли: обычный швартов на кнехт занести не могли… — Он допил бутылку, приложил к глазу горлышко ее, а дно наставил на звезды за распахнутым окном. — Кончилась бутылка — кончилась и жизнь. Или началась. Что одно и то же. А небо останется.

Добрались до буксира, отдали швартовы. По створам Маркин определился, девиацию компаса никто на корабле не уничтожал и не замерял, приходилось ориентироваться по береговым огням. Полагался по штату секстан, но его Казарка пропил в те дни, когда ему подарком с неба еще не свалилась бочка спирта.

Всю ночь Маркин простоял на мостике. Казарка спал в ногах его. Валентин Ильич не смог бы вспомнить, когда он стал дно морское считать звездным небом. Но Маркин, досконально расспросив и покопавшись в биографии, отметил не Керченский десант, а май 1946 года. Тогда Казарка опоздал из отпуска, причина уважительная — болезнь матери, никакой справкой, к сожалению, не удостоверенная, и все жалкие оправдания Казарки отверглись однажды вскользь брошенным упреком руководства: «Вот если умерла бы, мы тебе и слова не сказали!» Поначалу оглушенный и ослепленный, Валентин Ильич не только окончательно свыкся с манерами своих начальников, но и признал их единственно верными, полезными даже, потому что после предположения «умерла бы» мать здоровехонькой выписалась из больницы и по врачам больше не ходила. Но пожелание смерти ей странно повлияло на Валентина Ильича: он в каждом живущем стал видеть черты покойника, зажмуривался в некотором испуге, и только водка возвращала ему ясность сознания.

Что происходило в ночь с 30 июля на 31-е — это решено было обдумать позднее, но Маркин всех жалел: и Сергеева, и себя, и Казарку, и Тоню. Кабельтов за кабельтовым, миля за милей — буксир одиноко скользил в ночи, раздвигая осыпанные звездами волны. Время приближало корабль к Поти, винты его накручивали секунды, минуты, кабельтовы — и Маркин начинал тихо ненавидеть Вадима Сергеева за то, как тот изощренно издевался над доброй, чудесной и невинной Антониной Синицыной, и на траверзе Кобулети решена была им судьба Вадима Сергеева, а в пятнадцати милях от Поти — покончено со службой на флоте, которая ничем иным, как крахом, не могла не кончиться.

Он представлял себе, как в первые же потийские часы пойдет в Особый отдел и честно расскажет обо всем; начиная рисовать себе картины того, что произойдет, он спотыкался уже на первой же, на грозном окрике полковника Романцова, главного особиста базы: «Вы отдаете себе отчет в том, что говорите?!» Сам-то Романцов отчет отдает: командованию базы грозят многие беды, на Поти навалятся комиссии, и хотя контрразведка к делам 8-го отделения непричастна, громы и молнии оглушат и осветят всю деятельность штаба. Копнут поглубже — и вылезут чудовищные происшествия, выдача государственной и военной тайны, поставленная чуть ли не на поток. Те же пакеты парной связи выдавались подчас не командирам постов, а чуть ли не матросам второго года службы, а сама рассылка пакетов была запутанной, Севастополь то фельдъегерской связью отправлял их по постам, то той же связью — прямо в базу для последующей рассылки. И разоблачения тем более станут опасными, что ни однаиз предыдущих комиссий ничего не заметила. А всего год назад шифр, возможно, выдался американцам на блюдечке. Тогда базой командовал контр-адмирал Малков, любовница его уехала в Сочи, сообщался с нею адмирал шифровками, и поскольку 8-е отделение всегда пользовалось словами из пятибуквенного шифра, то выражения типа «люблю», «страдаю», «целую» и им подобные, в свод военно-морских сигналов не входящие, посылались сочинскому посту с шифрованием по буквам, а порою и открытым текстом, причем по незащищенным линиям телефонной связи. Головы полетят — и Ракитина, и Хомчука, и начальника ПСОДа, и начальника района связи, и начальника штаба базы, и командира базы, и…

Не полетят — вот до чего додумался он уже в пяти милях от базы. Не полетят! Такого грандиозного провала не допустит сам главнокомандующий. А снесут голову ему, лейтенанту Маркину, и даже не снесут, а придушат, как цыпленка. Придерутся к чему-либо, организуют суд чести младшего офицерского состава, разжалуют, и вслед за лишением звездочки — увольнение в запас. Начнут мурыжить, как Казарку, держать на привязи, приказ главкома застрянет на полдороге. Два месяца будут платить оклад по должности, еще два месяца — только за звание, пятьсот рублей в месяц (или четыреста, если станет младшим лейтенантом). Как выжить — подскажет Валентин Казарка, да он, Маркин, сам бессознательно прикидывал свои возможности: еще задолго до рывка в Батуми нашел рыбацкую столовую, где обед стоит десять копеек. Уже вышел срок носки выданного два года назад обмундирования, можно получить новое, и если продать его выгодно, то — еще как продержится. Еще как! После приказа начнется другая жизнь, та, о которой он и не догадывался все четыре училищных года. Не корабли — берег. А берег — это вонючая комнатенка, это свобода, потому что в этой, иной, жизни — люди, подобные Казарке, и женщины, похожие на официантку Тоню и живущие рядом с тобой не ради денег и ночных удовольствий. Капитаном этого вот буксира он будет. К родителям не вернется, они, высоконравственные, его не поймут. Дети. Скудная зарплата. Стаканчик спирта по вечерам и — наслаждение от того, что все еще дышится, все еще двигается, все еще любится. Жизнь, предопределенная ему. Поток, увлекаемый его, щепочку. Луна и звезды, солнце и ветер, которые для всех и для него. Жизнь, которая — местный обычай. Великая человеческая жизнь, данная ему человечеством. Бытие рук и ног, глаз и ушей, тела, повторяющего бытие иных существ.

Маркин поднял Казарку, пришвартовался, сбегал домой, взял удостоверение личности и ровно в 08.00 был у КПП штаба. До самого 12.00 понедельника — политзанятия, но после десяти его отпустят на обед: в полдень заступление на дежурство.

Дверь Особого отдела — единственная на проходной лестничной площадке второго этажа, к ней можно подойти и со двора, и по коридору, и спустившись с верхних этажей. Маркин постучал. Выглянул дежуривший чин, сказал, что офицеры будут после двух часов дня: политзанятия сегодня, дорогой товарищ, пора бы знать!

Вот оно, всевластие местных обычаев! Постояв во дворе, перебрав все варианты, Маркин остановился на следующем: Особый отдел от него не убежит, до дежурства же — полтора часа, надо пообедать так плотно, чтоб даже в камере гауптвахты быть сытым, а набить желудок с запасом можно только у Варлама: столовая военторга распахнет двери в двенадцать, до кафе «Интурист» дорога длинная, и грузины могут не восстановить разобранный с утра мостик через Рион. И глянуть на старика хотелось, просто так, еще до того, как следователи сведут их на очной ставке. Могло и такое произойти: старик — секретный сотрудник местного КГБ и Вадим Сергеев не шпион, а всего-навсего подосланный грузинами ловкач, выкраденный им пакет оказался бы у подполковника, который и начнет какие-то торги с флотскими особистами.

И еще чего-то хотелось… Странное чувство гнало его в Харчевню: какая-то вина была у него перед древним грузином.

Но еще большая — перед собой и флотом. Когда в Батуми ступил на палубу плюгавенького кораблика, какого-то разнесчастного военного буксира, когда взял первый пеленг на маяк, то испытал удовольствие, радость от дела, которому обучен и которому предан — как флагу, как женщине, что станет когда-либо его женой. Поэтому и шел к Варламу — в последний раз побывать в Харчевне, с которой так много связано!

Она, Харчевня, еще не открылась, что показалось странным — и Маркину, и дюжине офицеров, которые под предлогом срочных дел в штабе сбежали с политзанятий в ОВРе. И никаких признаков готовящегося обеда: ни дыма над трубой, ни звяканья разных кастрюль, тазов и сковородок. То есть ни Нателлы, ни глухого Варлама.

Она показалась наконец — Нателла: вся в черном, и черный платок был повязан так, что только глаза видны.

Нет деда — вот что услышали офицеры. Старика убили, вчера поздно вечером. Кто-то постучался, из темноты попросил Нателлу позвать Варлама, тот вышел и уже не вернулся. Труп его нашли в десяти метрах от дома. Кто убил, как убили, за что — Нателла не знала. Единственное, что могла она услышать от врачей в больнице, так это то, что «смерть наступила мгновенно». То есть старик не мучился, отошел безболезненно в мир иной.

Макетики на планшете в мозгу Маркина задвигались, восстанавливая ход вчерашних событий. Теплоход «Украина» пришел вчера в Поти около десяти вечера и ушел в Сухуми после часу ночи, и Сергеев уже растаял в российской темени, устранив самого важного свидетеля, того, без которого все слова Маркина Особый отдел посчитает пьяным вымыслом, а парижанин Вадим растаял в том пространстве, на котором не поместятся макетики.

И нет поэтому никакой нужды идти к особисту.

В 11.50 он пришел заступать на дежурство и сразу же глянул в журнал входящих радиограмм. Мичман Ракитин послал-таки позавчера шифровку, использовав листочек из парного пакета, да он и не мог поступить иначе, листочек надобно было уничтожить, и единственный способ сделать это — использовать его по назначению. В донесении ни слова о комиссии, но уже то, что заговорила почти год не работавшая частота, для оповещения о войне выделенная, насторожило штаб базы так, будто в видимости поста на мысе Гонио американцы высаживают десант, и мысль о зловредных посланцах из Москвы напрашивалась сама собой. Сеанс радиосвязи, кстати, удостоверял высокую выучку связистов Потийской ВМБ. (На ПСОДе предположили, что Ракитина отблагодарят каким-либо образом: присвоят звание младшего лейтенанта, поскольку по штату на должности командира поста СНИС должен быть офицер.) До командира базы невинный текст шифровки дошел только к десяти вечера, весь следующий день он провел в штабе. Был, кстати, объявлен большой сбор, искали среди прочих офицеров и его, Маркина, но не нашли.

Впрочем, кого найдешь: выходной день! Да и нельзя было штабу показывать прыть и осведомленность.

В 11.55 еще не заступившему на дежурство лейтенанту Маркину приказали немедленно прибыть к командиру базы.


Не только его вызвали. В приемной ожидали: начальник района СНИС, которому подчинялся ПСОД, и сам начальник ПСОД. По тому, как держались они, как глянули на Маркина, понятно стало: кого-то милуют или казнят за стенами, у командира базы, но неизвестно еще, как на нем, Маркине, скажется кабинетное адмиральское судопроизводство.

Пятнадцать минут прошло, двадцать… Маркин, чтоб определиться, выразительно глянул на начальника своего и пальцем ткнул в настенные часы: время-то — пора заступать на смену! На что начальник ПСОД досадливо округлил глаза: я, что ли, держу тебя здесь?..

Еще один человек ступил на ковер приемной — дежурный офицер штаба, лейтенант с дивизиона больших охотников, ныне замещавший флагманского химика, который по примеру многих решил сделать себе внеплановый трехнедельный отпуск, шепнув врачу, что у него жидкий стул. Лейтенант этот в роли флагхима быстро стал известным всему флоту после того, как заставил все-таки командира базы надеть противогаз по химической тревоге: когда все словесные предупреждения не подействовали, он раздавил ботинком в его кабинете ампулу с хлорпикрином, сам выскочив вон, после чего адмирал пытался в поисках глотка свежего воздуха выброситься из окна на улицу.

Танцующей походкой химик приблизился к столу адъютанта, отдал срочную телеграмму на имя командира базы, веселенькими глазами оглядел офицеров, коротко хохотнув при этом; держать язык за зубами приплясывающий юнец не умел и посвятил всех в суть того, что происходит сейчас в кабинете. Минувшим воскресеньем, то есть вчера, 1 августа сего года, в батумском кафе «Колмэурне» некий гражданин, личность которого только что установлена, учинил дебош, разбил зеркало, попытке задержать его воспротивился, издавая нечленораздельные вопли, и, будучи опознанным как офицер Потийской ВМБ (со слов случайного свидетеля), предъявлять документы отказался — да их, документов, при нем и не оказалось. Час назад офицер этот доставлен в Поти и теперь сам предъявлен командиру базы.

Сообщив эту новость, химик удалился с торжествующей ухмылкой, а в приемной все глянули на Маркина, будто это с его слов в буянившем гражданине распознали офицера Потийской ВМБ.

Наконец дверь распахнулась, и оттуда стремительно вышли несколько офицеров бригады ОВРа, как бы эскортируя парня в гражданских брючках и ковбойке, и Маркин узнал в нем того вдребезги пьяного помощника командира тральщика Т-130, который все фразы заканчивал возгласом «ка-аа!..». На человека этого больно было смотреть, и все отвернулись, кроме Маркина. Жалость, к которой примешивалась ревность, пронизала его, потому что со слов Казарки знал он: парень этот, в ковбойке и брючках, был родом из Ленинграда, пережил блокаду и в графе «год рождения» у него — 1931. То есть он, старший лейтенант этот (пока еще старший лейтенант и офицер), и сам Маркин были как бы членами тайного братства, оно обязывало Антонину Синицыну печься о каждом из братьев, а те, рожденные под ленинградским небом в счастливом 1931 году, не могли не сопереживать друг другу.

Метнувшийся в кабинет адъютант кивнул на дверь: заходите, прошу.

Вошли. Командир базы сидел за столом и отвернулся, когда увидел Маркина, тем самым поручая стоявшему у окна начальнику штаба взять на себя то дело, ради которого и приказали прибыть сюда офицерам. И начальник штаба все то, что уже было известно от флагманского химика, дополнил кратким заключением:

— От должности отстранен, будем судить, накажем строжайше… Кораблю, однако, предстоит выход в море, необходимые перемещения офицерского состава произведены, штурмана же — нет, и с Севастополем согласовано, что на должность командира БЧ — 1–4 будет назначен один из офицеров штаба, поскольку необходимым резервом бригада не располагает. Выбор пал на лейтенанта Маркина Андрея Васильевича. Спрашиваю: есть ли замечания по службе у лейтенанта Маркина, имел ли взыскания?

Вопрос праздный, поскольку личное дело Маркина лежало на столе перед адмиралом, который всем кислым видом своим показывал, что имеет кое-какие претензии к лейтенанту, однако не склонен высказывать их. Начальник политотдела тоже молчал.

Взысканий нет — таковы были ответы, замечания же не превышают допустимый предел обычных придирок, без которых служба вообще немыслима.

Адмирал отрешенно смотрел куда-то в угол. Глянул наконец на Маркина. Указательным пальчиком прочертил в воздухе какую-то неимоверно сложную фигуру, в очертаниях которой усматривалось тем не менее упорное стремление руководства Потийской ВМБ показать комиссии из ЦК, что командир базы и начальник политотдела будут и впредь сурово взыскивать с нарушителей дисциплины, кто бы они ни были и в каких званиях ни состояли.

— Добро.

С полным равнодушием выслушал Маркин все речи и заключительное «добро». Только одно его волновало: каким же все-таки способом прорвался в Батуми выброшенный с бригады бывший помощник командира тральщика?


Тральщик Т-130 ранним утром следующего дня уходил в Главную базу флота. Стрелецкая бухта — там базировались севастопольская бригада ОВРа, но Маркин верил, что пройдет немного времени — и он вновь окажется в Южной бухте, вновь на эсминце.

Едва рассвело, как на пирсе появился Валентин Казарка. Пока не убрали трап, Маркин сбежал к нему. Они обнялись. Обоим было понятно: никогда Казарка не поднимет тост: «За Маркина!..» А Маркин просил друга найти Антонину Федоровну Синицыну на поварских курсах и сказать, что помнит о ней и что никогда утром он, в какой бы штаб ни спешил, не погонит ее прочь.

Приказ главкома об увольнении капитан-лейтенанта В. И. Казарки в запас еще не пришел, но его уже перевели в резерв. Что приказ будет обязательно — не сомневался никто: в аттестации Валентина Ильича — нужная и горькая фраза: «Ценности для флота не представляет». Маркин отдал ему все деньги, что были при нем, бутылку спирта и ключ от комнаты. Нового обмундирования он еще не получил, иначе бы оно, грамотно продаваемое, поддержало Казарку. А тот плакал: не собственная судьба угнетала его, а то, что вчера вечером на буксире в скорбном молчании команды был спущен, чтоб никогда не подняться, сине-белый флаг ВМФ.

Вскоре тральщик отдал швартовы и отвалил от стенки. Валентин Казарка снял фуражку и махал рукой, прощаясь с Маркиным, со своей службой, судьбой и, наверное, со своей жизнью.


2000

Белая ночь

1

Алабин и Коваль познакомились в поезде Москва — Кисловодск. Могли бы ехать на курорт в другие дни, разными поездами, в одном купе не соседствовать, но в любом случае билеты получили бы в 5-й, мягкий вагон: кому он как не полковникам, такой уж порядок держался со времен не так давно отгремевшей войны. Обоим за сорок, болезни уже подступали, сердце, желудок, легкие требовали горного воздуха, целебных вод и теплой, не слишком сухой погоды, то есть всего того, чем богат Кисловодск, а то, что купе на двоих, так это случайность, несть им числа, из них и составлена жизнь, они так же неумолимы, как решка упавшей монеты или орел, что, в сущности, равнозначно. Попутчики не могли не вспомнить войну, в разговоре промелькнули фамилии общих знакомых, они и подсказали полковникам, кто где служит: Алабин — финансист, Коваль — из госбезопасности. Короткое дорожное знакомство не стало обычным приятельством, потому что Коваль офицеров, подобных Алабину, недолюбливал: слишком грамотны, отлично знают законы, чрезвычайно щепетильны и на нужные контакты не идут. Финансист отвечал взаимностью, помнилось давнее — в 1937 году — общее собрание слушателей Военно-хозяйственной академии в Харькове, представление им нового начальника, командарма Шифриса, высказанные ему пожелания так же плодотворно, как и раньше, служить делу воспитания командиров РККА, — и еще одно пожелание, от лейтенанта НКВД, поднявшегося в первом ряду:

«Предлагаю высказать гражданину Шифрису партийное недоверие!» Все обомлели.

Чернобородый Шифрис (четыре ордена Красного Знамени на гимнастерке) так побледнел, что лицо его стало внезапно снежно-белым. Никаких поводов для недоверия не было, в президиуме сидела вся военно-партийная и хозяйственная верхушка Харькова, только что благословлявшая Шифриса, и тем не менее общее собрание тут же раболепно проголосовало за это самое партийное недоверие. Уже потом поползли слухи, что лейтенант просто-напросто ошибся при чтении подсунутой ему бумажки, спутал фамилии, Шейниса принял за Шифриса, и Алабин испытал омерзительное чувство омертвления при жизни: с ним не только не считались, а обращались как с игрушкой, манекеном, муляжом.

Обоюдное неприятие обязывало чтить бытовой этикет, на Кисловодском вокзале расстались, пожелав друг другу отличного отдыха и скорой встречи, о месте и времени которой и речи не было, естественно. Если раздельные мягкие вагоны по родам войск даже и не замышлялись, то санатории все были во власти министерств и управлений; на привокзальной площади полковники сели в разные автобусы, надеясь на то, что больше не увидят друг друга. Да и попробуй свидеться. Наверное, Кисловодск приютил сотню тысяч отдыхающих, одни приезжали с путевками, другие быстренько расхватывали курсовки, третьи ночевали в так называемом частном секторе. Тысячи статистов горланили, шептались, орали, напевали, прятались в кустах и наполняли палаты. В этой массе бездельников не различишь ни Алабина, который в сером костюме походил на бухгалтера, ни Коваля, напоминавшего смятыми брючками завхоза. Однако — встретились, по пути от Храма Воздуха, мановением чьей-то воли (авторской ли, режиссерской?), — жили-то разобщенно, утром у каждого свои процедуры, потом обед и послеобеденный сон, в четыре вечера — полдник, то есть стакан кефира с булочкой, и лишь после него можно ступить на тропу, ведущую к поднебесью, чтоб к ужину спуститься в благоухающий город. На спуске две тропы сблизились, Алабин и Коваль оказались в точке слияния, что, строго по науке, сущий бред, вероятность, близкая к нулю, но — увидели друг друга, и ничего им не оставалось, как порадоваться сему обстоятельству. Еще большую радость доставило бы обоим расставание, да вдруг натолкнулся на них бывший сослуживец Коваля, появлением своим напоминая чрезмерно поддавшего суфлера, покинувшего свою конуру и начавшего плести отсебятину…

2

По многовековой теории люди на сцене и в жизни только тогда интересны и увлекательны, когда их тягучее, скучное и ленивое бытие нарушается оглушительным известием, слетевшим с уст давно знакомого им человека, или вторжением чужака.

Герой он или злодей — да важно ли это, ведь никто не знает, что такое добро и как его отличить от зла. Пьеса, понятно, сочинена, выдумана, и автор предательски обнажает дурные или не совсем дурные человеческие свойства. Но жизнь сама — хаотична ведь и сумбурна, вообще находится за пределами здравого смысла, как некоторые справедливо полагают, и не поддается никаким жестко заданным правилам. Более того, воцарись эти правила — и человек заскучает, зевота сведет его скулы, а глаза устремятся в сторону неведомых пока тревог, радостей и безумств.

Вот и гадай, откуда возник этот прошлый сослуживец, каким ветром занесло его в окрестности Храма Воздуха и где закопал он парашют, если сброшен был небесами на тех, кто окажутся причастными к зачатию ребенка, каковое случится в Ленинграде через одиннадцать месяцев и чему посвящена эта повесть. Волнистые волосики уложены на потребу дамочек областного масштаба, демонический разлет бровей придает слетавшей с пухлых губ галиматье некое значение, выходящее за рамки повседневности. Жесты коротки, бережны, продуманны, глаза с поволокою, лицо грамотно выражает дружелюбие и сочится обаянием. Душа общества! Человек, мысленно аплодирующий собственной персоне и обожающе на нее смотрящий, — личность, которая задохнется презрением к себе, если не ощутит всеобщего признания своих талантов, даже если все общество — два человека всего, случайно встреченные, да кустарники на холмах, где, правда, давний сослуживец Коваля уже расположил благодарное человечество, овациями сопровождавшее его россказни. И какую бы белиберду ни нес, а мелкий позорный страх чуялся полковниками, а уж самим говоруном тем более, ибо быстренько уразумел он, что пора расставаться, настало время дать отмашку незримой клаке, унять аплодисменты, и — сорокалетний! — резвым жеребчиком поскакал прочь, свое дело сделав и заслужив блестящий отзыв Коваля, от которого не могло ускользнуть брезгливое недоумение, мелькнувшее на вежливо-сухом лице Алабина и обратившее душу общества в бегство. Опровергая домыслы о спрятанном парашюте и суфлерской будке, сослуживец промолвил на прощание, что спешит на поезд в Пятигорск, где и отдыхает, а здесь, в Кисловодске, он ради Храма Воздуха.

— Отличный офицер, скажу я вам!.. И человек! — пылко уверил Коваль, изучивший все маски и роли давнего соратника, восходящую звезду госбезопасности.

Алабину промолчать бы, протянуть на прощание руку — и к себе в санаторий.

Зачатие ребенка через одиннадцать месяцев все равно произошло бы, таких зачатий — миллион в сутки, но в тумане неопределенностей скрылось бы место рождения и некоторые обстоятельства. Так, вполне возможно, что к потолку родильного отделения тюремной больницы в Крестах взлетел бы первый крик младенца, а то и в самой камере.

— Злобен и коварен. Не брезгует наушничеством. Склонен к привиранию.

Заслуги свои часто преувеличивает, чужие — преуменьшает. На службе жесток к подчиненным. Детей не любит. Трижды женат…

Так сказал Алабин, и по искаженному лицу Коваля понял, что попал, как говорится, в точку. Не благоразумие, а такт взяли верх, и, не без насмешки, финансист прибавил, обращая ранее сказанное в шутку:

— Второй жене алиментов не платит.

Коваля будто оглушили… Правду, сущую правду говорил финансист, потому что сослуживца своего уж он-то, Коваль, знал преотлично, и с алиментами у женолюбца какие-то сложности должны быть. Поражала не только прозорливость Алабина. В Министерстве Вооруженных Сил СССР много управлений, но ни одно из них, включая и финансовое, сбором сведений, компрометирующих офицеров госбезопасности, не занимается. Так из каких же источников почерпнуты установочные данные на человека, доступ к биографии которого затруднен?

Всю неделю крутился Коваль вокруг Алабина, доискиваясь до истины, обхаживал его. Встречи их стали ежедневными — то в нарзанной галерее, то в парке, то еще где (променады к Храму Воздуха почему-то не совершали). Обменялись телефонами.

В Москве жили, оказывается, почти рядом, на Хорошевке, не так далеко от гастронома. Более того, оба имели обыкновение давать себе в этом гастрономе краткий, но содержательный отдых после служебных треволнений: покупали фрукты к домашнему ужину, в отделе соков пили сухое грузинское вино.

И полковник Алабин раскололся, то есть признался: да, он обладает способностью мгновенно определять людей. Дар этот — не от природы, не врожденный. Служба такая у него — не без горечи поведал Алабин. Многое, очень многое познал он за двадцать офицерских лет, но истинное понимание людей пришло к нему в финансовом управлении, где он два года был начальником пенсионного отдела. Ныне же, продолжал Алабин, когда он заместитель начальника инспекции, понимание это углубилось до пугающей порою проницательности. Дело в том, что уже третий год идет демобилизация офицерского состава, охочих до хороших пенсий — уйма, без достаточных оснований причем: люди приписывают себе и годы службы в действующей армии, и ранения, якобы в боях полученные, а женщины (и не только они) доказывают прямое родство с погибшими генералами, что дает право на весьма значительное единовременное пособие. Нечестные люди, короче, в его кабинете рисуют себя мужественными защитниками Родины, воинами в небесно-голубых одеждах, не ведая о том, что они уже забрызганы черным содержимым пенсионного дела. Он, полковник Алабин, мог сравнивать слова и поступки посетителей со строчками официальных документов, сличать их и так поднаторел в этом искусстве, что очередной жалобщик еще рта не раскрыл, пенсионное дело не принесено секретаршей, нужные справки не наведены, а человек уже видится голеньким.

— И ни разу… не ошибались?

Алабин грустно поник головою.

— Ошибался… Были промахи, были. И, знаете ли, вспоминаются они гнетуще…

А у вас?

И у Коваля случались досаднейшие ошибки, но не говорить же о них. Ответил загадочно:

— Ошибки у нас сами собой исправляются… Работаем-то — с живыми людьми.

В Москву возвращались разными поездами. Перед ноябрьскими праздниками обменялись телефонными приветствиями, на Новый год тоже, трижды или четырежды виделись у гастронома, жаловались на здоровье. Май принес тему отпусков, врачи рекомендовали Ковалю Крым, Алабина склоняли к Анапе.

3

Тем опасны мерзавцы, что торят тропы не к Храмам Воздуха, а в сырые подземелья с крысами и нержавыми цепями, по истоптанным дорожкам влачатся жертвы и страдальцы, гордо вышагивают несгибаемые борцы, горя желанием скорее заковаться, а вольнодумцы хнычут и озираются, никого и ничего не узнавая, горько сожалея о том, что сдуру сунулись в щель приоткрытой на мгновение двери.

Таким очумелым и был Семен Хабалов, которого некогда заслали в окружение Власова, где он вынужденно играл роль власовца, а когда актер талдычит слова из другой пьесы, то и все на сцене начинают сбиваться с ритма и говорить не своими голосами. Хабалова, короче, едва не разоблачили, зато немцы прислушались и привлекли его к делу. Перемещаясь с такими же очумелыми на запад, оказался он на севере Франции, храбро сражался с американцами, заодно обогатился связями с Сопротивлением и передал Москве длиннющий список с русско-украинскими фамилиями, благодаря чему пособники и предатели получили по заслугам. Семену Хабалову отмерили по-божески, всего пять лет, из коих он отсидел всего годик, чтоб затем предстать перед нестрогими глазами еще одного соратника Коваля. Пренебрегать такой ценностью, как Хабалов, режиссерам многоактной пьесы нельзя было, да и ради чего иного вытаскивать власовца из лагеря, как не для дальнейшей работы по изобличению пособников, вот и определен был Хабалов на постой в город Ломоносов.

Допустили некоторую утечку информации, областная газета скупо упомянула о Семене Хабалове. Особых надежд никто (Коваль тем более) не питал, только дурень мог клюнуть на такого полудохлого живца, потому вскоре и наблюдение с него сняли, заодно и подумывали: не засиделся ли на воле отпетый враг, проживавший, кстати, на оккупированной территории? Как вдруг враг этот около десяти утра 14 июня позвонил и в страхе рассказал: только что в закусочной к нему подсел человек, смутно помнившийся по Франции, — русский, но неизвестно, какой русский — то ли убежавший из немецкого плена и подавшийся в партизаны, то ли власовец из батальона, что передислоцирован на север Франции для защиты атлантического вала.

Человек этот попросил оказать ему кое-какую помощь. Договорились о встрече: дом Хабалова, час дня. Просивший о помощи пришел в закусочную не один, сообщник его наблюдал за разговором, Хабалов так обрисовал напарника: рост 175 сантиметров, черты лица правильные, глаза карие, лет 30–35, особых примет нет. По докладам пограничников, шпионы нагло, чуть ли не в открытую высадились на побережье Копорской губы в ночь с 13 на 14 июня — способом, который привел в оторопь стражей границ сухопутных и водных: в предутреннем тумане они спустили шлюпчонку с борта идущего в Ленинград французского транспорта, плавсредство утопили, добрались до железной дороги, вспрыгнули на паровичок из Котлов и доехали до Ораниенбаума.

Пришельцев решили не задерживать, да и что иное придумаешь, когда до шпионской встречи всего три с половиной часа. Дом обложили, ввели в него своих людей. Операция блистательно провалилась, одноактный скетч сляпали грубовато, ни репетиций, ни генерального прогона не было. Хабалов повел себя неправильно, зафальшивил с первой же реплики, сотрудники мизансцену не держали, вражеского лазутчика приходилось брать живьем, потому что работал он в лучших традициях академической школы, сразу понял, что не на той сцене оказался; в столкновении пострадали два оперативника, застреленный в упор Хабалов умер, не приходя в сознание, пришедший же с грохотом задернул занавес, подорвав себя гранатой и предупредив тем сообщника поблизости, который не преминул, конечно, улизнуть из города и достигнуть Ленинграда, чтоб затеряться в нем. Вскрылись некоторые детали, никем и ничем не объяснимые странности в поведении лазутчиков. С точки зрения чистой теории приход их к Хабалову — полный идиотизм, ни один нормальный шпион на контакт с осужденным и отпущенным власовцем не пойдет, и тем не менее… Еще больший идиотизм в том, что не с пустыми руками пришли они к тому, кто у немцев работал на фабрикации документов, но и не с документами для квалифицированной экспертизы: чистые бланки паспортов, военных билетов, партийных и пачку незаполненных трудовых книжек выложил пришедший ошеломленному Хабалову… Отсюда бы должно следовать: уж не рехнулись ли на Западе, посылая в СССР людей без должного прикрытия?

Выстрелы и взрыв чуть ли не в центре города (улица Красного Флота, дом № 14) не могли не повлечь служебного расследования, которое каким-то боком касалось и Коваля.

Всю область бросили на поимку напарника того, кто, изувечив себя гранатой, оставил неповрежденными кончики пальцев. По ним установили: Могильчук Василий Трофимович, 1900 года рождения, украинец, ярый враг советской власти, дважды приговоренный к расстрелу и дважды бежавший; агент нескольких разведок, последние годы проживал во Франции.

С этим кулаком и националистом все ясно. Но куда-то за кулисы шмыгнул незнакомец, таинственная личность, которая почему-то без документов и посему чрезвычайно опасна.

И в Ломоносове, и в Москве, и в Ленинграде не знали, что делать, и на всякий случай бормотали привычные и отрепетированные тексты.

4

Мужчина, о котором известно было, что ему 30–35 лет (рост 175 сантиметров), неторопливым шагом добрался от улицы Красного Флота до станции Ораниенбаум, сообщавшей город Ломоносов с Ленинградом, выложил кассирше два рубля, получил сдачу (девяносто копеек) и покатил электричкой навстречу удаче, которая не могла не случиться, ибо все мыслимые несчастья уже произошли. Погиб друг семьи и проводник, в кармане — ни единого документа, кроме билета в форме картонного прямоугольника с дырочками. Есть деньги, но много их или мало — покажет время и ценники в ленинградских магазинах, которых он достиг через час с лишним, чтоб убедиться: голод ему не грозит и рублей на дальнюю дорогу хватит вполне.

Ломоносовскую катастрофу проводник Василий предвидел, поскольку был человеком с богатым прошлым, и хозяина своего посмертно спасал от ареста, заблаговременно сказав ему, кого и что искать в Ленинграде, если с Хабаловым не выгорит. Горюя о гибели проводника, знатока российских дебрей и обладателя верных адресов под Лугой и Псковом, мужчина заранее печалился, представляя, как встрепенется кузина Маша, узнав о безвременной кончине ее верного и честного слуги, который запретил ему идти вместе с ним в дом Хабалова. Нет ничего проворнее парижской полиции, но и местная не дремлет, появляться на вокзалах нельзя ни в коем случае, там сейчас приятно оживились филеры; по отпечаткам пальцев большевики определили уже, кто такой Василий, и, возможно, догадываются, что не один человек пересек государственную границу, а в паре с кем-то.

Время от времени мужчина поглядывал на часы, как будто кто-то опаздывал на встречу с ним, и продолжал томительно думать о том, что делать дальше. О городе на Неве он слышал с детства, у кузины нашлась толстая книга «Весь Петроград», изданная в 1915 году и помогавшая теперь ориентироваться в нынешнем Ленинграде.

Несколько часов отвел он на метания по общественным туалетам. Мужчину могли увидеть и на углу Фонтанки и Невского, и в садике у Адмиралтейства, и на 3-й линии Васильевского острова, и еще в двух местах. Но сколько бы он ни пытался, справляя нужду, узреть на стенах мелом написанный для него текст, желанных слов и цифр не находилось. Приходилось признавать: да, оскудела бесстрашная некогда рука известного только проводнику человека!

Человек, объезжавший ватерклозеты Ленинграда, мало чем отличался от мужчин того же, что и он, возраста. Темно-серый костюм и черные туфли, рубашка — обычная ковбойка, часы — «победа» московского производства, карие глаза тем более не подлежали задержанию милицией и вообще внимания не привлекали — пока во всяком случае. Фекально-хлористые ароматы сортиров не только не раздражали его, но, пожалуй, внушали некое чувство безопасности, потому что внутри и около отхожих мест пребывали граждане обоего пола, менее всего озабоченные тем, что подошедшая милиция заставит их предъявлять паспорта. По весьма фривольным записям на стенах можно было судить: если не все население СССР, то во всяком случае ленинградцы — народ озорной, умеющий философски всматриваться в низменные стороны своей бренной натуры.

Оставался последний почтовый ящик, если уж изъясняться применительно к криминально-трагическим обстоятельствам, что сложились для мужчины 30–35 лет и ростом чуть выше среднего, — Большой проспект Петроградской стороны, с которого и начался объезд сортирных достопримечательностей бывшей столицы бывшей империи.

Но и здесь так и остававшийся неизвестным доброжелатель не оставил ни строчки, ни буквочки, ни цифры. А было уже восемь часов вечера. Подуставший шпион (если верить Ковалю и всему ломоносовскому горотделу ГБ) покинул общественный туалет и, не решаясь заходить в ресторан, для утоления голода выбрал столовую, которая восхитила его: суп и жаркое были вкусными и добротными. Заодно мужчина сделал важное наблюдение: одинокий едок здесь не редкость, долго же сидеть, однако, не принято, сытый и скучающий посетитель внушает некоторые подозрения, но два или тем более три человека за столом — это уже деловая встреча, если, конечно, к столу подается минимум алкоголя. Не исключено, высчитал мужчина, что приход сюда вечером с дамою — явление обычное.

Мысль его вознеслась до знакомства с женщиной, которая позволит ему переночевать у себя и даже пожить несколько дней, пока ретивые власти не успокоятся. Мысль попарила и — приземлилась из-за ее несбыточности и отягчающих полет вопросов: как нанимать в СССР женщину на ночь, как производить с ней денежные расчеты. И тем не менее спасение — в проститутке или просто податливой женщине.

Восемнадцать часов находился он уже на территории СССР, вокруг говорили только по-русски, за небольшим исключением видел он славянские лица и вынужден был констатировать: контроль власти ощущается, но есть такие места, где правом на существование служат сущие пустяки, трамвайный билет хотя бы, если купишь его в дребезжащем на поворотах вагоне. В поездах внутреннего следования, надо полагать, предъявишь билет — и спи сколько хочешь. Весь вопрос в том, что до поезда надо добраться. А поезд нужен: три города надо проведать, до них — более тысячи километров. Пройтись пешком по Руси — занятие полезное, сулящее, однако, опасности, друг семьи Василий уши прожужжал о паспортной системе при отсутствии оных паспортов у значительной части сельского населения. Что касается этого города, то жизнь здесь плоховатая, не сытая, но и не голодная, попрошаек не замечается, проституток нет, но они появятся, о чем свидетельствуют стены общественных ватерклозетов, спасительные женщины эти попрятались, надо полагать, до наступления темноты.

Какое-то неустройство в себе чувствовал мужчина, не имевший ни одного удостоверяющего личность документа, даже паршивой жировки об уплате коммунального сбора; в душе и теле его поигрывало некое брожение чувств; причину дискомфорта человек понял, когда выдернул из кармана газету «Ленинградская правда», оглядел ее и постиг: город сей он навестил в самый канун знаменательных событий! Ленгорисполком извещал жителей: с сегодняшнего дня уличное освещение не будет — из-за прихода белых ночей — включаться вплоть до 15 июля! Не будет!

О необычном небесно-атмосферном явлении, получившем название «белые ночи», мужчина знал, слышал о нем из разговоров тетушек, и явление сие было для него таким же отдаленным и почти сказочным, как пожелтевшее, сохраняемое для памяти письмо управляющего имением о том, что неплатежи достигли угрожающих размеров. Ныне же известие о белой ночи привело его в уныние. Ночь — белая! Ночи — вообще нет! Нет спасительной темноты, а ведь отсутствие света способствует контактам с проститутками. Рушится план, ночевать негде. И вообще местный народ, какую бы похабщину в сортирах ни писал, отличался настороженностью, на контакты с первым встречным не пойдет, и все хваленое гостеприимство людей этих опровергается вопросом: «А кто ты, дорогой товарищ, где прописан?»

Время шло, мужчина допивал компот, о котором в меню было написано, что он из сухофруктов, и постепенно от разочарования приходил к более успокоительным мыслям. Стало радовать само слово «белая», в определении наступающей ленинградской ночи звучало нечто, придающее этой части суток смысл, далекий от календаря.

Мужчина воспрял духом, уверяясь в том, что вся затеянная им эпопея завершится благополучно, несмотря на столь трагическое ломоносовское начало. Обязательно завершится! Произойдет нечто из ряда вон выходящее — как в тот день далекого детства, когда тетушка, еще молодая и неотразимая, потащила его в гости к кому-то, а ему так надо было остаться дома наедине с горничной! Он молил о чуде, когда шли по бульвару, и чудо свершилось, тетушку атаковали жонглеры передвижного цирка, дурашливый гимнаст корчил рожи, на руках идучи, под юбки заглядывая, вот так и удалось улизнуть.

Такой вот скоморох, балагур и пройдоха ой как пригодился бы сейчас! Поводырем послужил бы! Тем дурачком, в тени которого можно побыть некоторое время, повторяя слова его и повадки, чтоб сойти за местного, за ленинградца. Человека его лет найти надо, здешнего, знакомого со многими женщинами. Надо найти!

5

Мужчина 30–35 лет, обладатель нескольких трамвайных билетов в кармане, усмехнулся, потому что мысль о дураке и поводыре возникла уже после того, как искомый им человек был найден и потому не признан сразу годным, что очень уж походил он внешностью на него и внушал неясные опасения. Впрочем, они рассеялись, когда мужчина вгляделся в дурака и балагура: нет, не схожесть, а всего-то отсутствие у обоих каких-либо впечатляющих или просто выразительных, особо запоминающихся черт.

Майором был этот спаситель, танкистом, судя по эмблеме на погонах, и в столовую эту он вошел чуть ранее мужчины, успев уже показать себя во всей красе, потому что нетрезвым прибыл сюда, намеревался хорошо выпить здесь, для начала оповестив официантку, что он не просто майор, а воин, прошагавший от Сталинграда до Берлина. Ратные подвиги майора удостоверяли орденские планки и нашивки за ранения; ими, ранами, можно было объяснить склонность хмельного майора как впадать в безудержную удаль, так и умело изображать ее.

Мужчине знаком был тип воина-буяна, бахвала точнее, который на самом деле всегда держится поближе к тылу и при первых выстрелах либо ищет укрытия, либо норовит броситься в бой безрассудно и немедленно, лишь бы поскорее кончился ужас того выбора, что делается не им, а кем-то или чем-то и сводящийся к ответу на вопрос: убит — буду или нет? Таких храбрецов он видал не раз — в Касабланке, в Лондоне, под Марселем. Такие герои всегда благосклонно принимают подношения, и майор как должное, как признание своих заслуг встретил появление на столе графинчика с водкой и закуски; то и другое было заказано мужчиною и не осталось незамеченным, майор назвал себя: «Яков», мимо ушей пропустив имя «Георгий», слетевшее с уст мужчины.

— Гвардия после первой не закусывает! — провозгласил майор, и мужчина по имени Георгий оказался достойным собутыльником, ибо вспомнил присказку одного полузнакомого британского лейтенанта:

— Верно!.. А между первой и второй — пуля не пролетит! Выпьем!

Нужные слова нашлись и для третьей, и для четвертой рюмки («За дам, выпьем за шепчущих „дам“!»). После шестой мужчина, назвавший себя Георгием, уже много чего знал о майоре Савкине Якове Григорьевиче, и чем больше узнавал, тем большей симпатией проникался к нему, хвастуну, вралю и несчастному человеку, которого злые люди выпихивали из армии за надуманные грехи, — его, все четыре года сражавшегося за свободу и независимость Родины, награжденного (майор тыкал пальцем в планки на кителе) двумя орденами Отечественной войны второй степени, орденом Красной Звезды, медалями за оборону не какого-то Ташкента, а Москвы и Ленинграда, да, да, город на Неве многим, очень многим обязан майору Савкину Якову Григорьевичу, и женщины города на Неве с распростертыми объятьями встретят того, кто проливал кровь за их жизнь (палец майора Савкина коснулся нашивок)…

Еще до того, как мужчина по имени Георгий свернул разговор на женщин, майор обнародовал сведения чрезвычайной — для его собеседника и собутыльника — важности. Он был — проездом в Ленинграде, путь его лежит в Москву, где он надеется найти справедливость, попранную в штабе Ленинградского военного округа. Сама справедливость находилась в объемистом конверте, который был извлечен из кармана галифе, продемонстрирован и сунут обратно, содержимое ценных бумаг доведено до сведения Георгия: майора выгоняли из армии, неправильно подсчитав выслугу, что сказывалось на пенсии, и все недостающие до двадцати лет службы приказы о пребывании в действующей армии — на каких должностях и где — находятся именно в этом конверте. Яков Григорьевич, узнал также Георгий, женат, супруга работает в системе военторга, живет под Ригой, сам он служит в Эстонии, рядом с Таллином, в Москве есть квартира, есть и здесь, беда в том, что ключ от нее он отдал какой-то женщине и не может вспомнить…

Этому приходилось верить, потому что заплетался не только язык Якова Григорьевича. Мысли его путались, ни одну из них он не мог завершить, перескакивал на другую, а однажды едва не бросил Георгия на произвол судьбы, пойдя в туалет и оттуда рванув прямиком на улицу, забыв о недопитой бутылке и недоеденном шницеле. Великодушно позволив Георгию расплатиться, он набрал горсть мелочи и, локтем опираясь на телефон-автомат у неработающего гардероба, стал названивать тем, за кого поднимал четвертую рюмку и кого находил в растрепанной записной книжке. История его отношений с каждой из этих женщин была замысловатой, тон переговоров с ними менялся применительно к обстоятельствам, в которых находились потревоженные его звонками дамы; кое-кто из них пребывал, к несчастью, в замужестве, о чем, с размаху повесив трубку, оповещал майор, тут же находя замену отказчицам в неиссякаемых листочках записной книжки.

Но как искажала женские души ленинградская белая ночь! Одна за другой дамы отказывали Савкину, никто не хотел любить Яшу и его друга, непреодолимые препятствия отделяли двух мужчин от гостеприимных и жаждущих шампанского дам.

Яков Григорьевич, слыша отказы, начинал потихоньку разъяряться и очередное «нет» встретил громким матом. Решение, что делать дальше, пришло внезапно, Савкин во всех бедах обвинил телефон-автомат, с грохотом покинул кабину и, шатаясь, направился на другую сторону улицы.

Было уже одиннадцать сминутами, до полуночи совсем немного, и в светлости белой ночи люди двигались как-то замедленно, будто брели во тьме. Проклятья, оскорблявшие лучшую часть человечества, слетали с губ Якова Григорьевича, он уже забывал, кому звонил и зачем, дважды нарывался на какую-то Веру и в бешенстве швырял трубку на рычаг. Запас монет оскудевал, но неподалеку стояла на колесиках колымага со стеклянными колбами, и девушка на продаже газировки разменяла купюру, монеты ссыпались в просторный карман майора, который не бросился к автомату, а неожиданно стал расспрашивать газировщицу: как живется той, не приходится ли разбавлять сироп водою, в блокаду — где была. Девушка, поначалу отвечавшая нехотя, разговорилась: сама она — из Пскова, дядька родной приютил, мужа нет, да и кому она нужна, такая непутевая, вечно что-то теряет или забывает, вот расписалась в тресте за восемь банок вишневого сиропа, а их-то — всего семь, за одну с нее вычтут. «Не вычтут!» — поклялся Яков Григорьевич, узнал, сколько стоит банка вишневого сиропа, и вложил смятые деньги в ладошку девушки, после чего полез в кабину телефона-автомата. Мозг Якова Григорьевича был наилучшим образом приспособлен для запоминания всего того, что сулило удовольствия, мозг настойчиво искал данные на какого-то человечка, особо Савкину притягательного; имя всплывало в волнах телефонных бредней и погружалось, скользкое и неуловимое, на дно.

Вдруг он ухватил имя это — руками, за хвост, за жабры, издав торжествующий вопль и едва не повалив набок кабину телефона-автомата и как уже бесполезный предмет сунув записную книжку в карман.

— Вспомнил!.. Телефона у нее нет. но дорогу знаю. Девочка — цимис! Студентка!

Нелапанная! У нее переночуем, заберем ключи и — ко мне. А там и бабы найдутся!

Влезли в такси, чтоб покинуть его на трамвайной остановке через четыре квартала. Майор вспоминал события двухсуточной давности, именно здесь увидел он сестру своей давней знакомой, выскочил из такси и вместе с нею поехал на трамвае.

Ей же он и отдал ключи.

Трамвай приближался, но майор отрицательно покачал головой: не тот, не тот!

Как-то сбивчиво, будто у него уже не будет больше времени и возможности рассказать, поведал о том, кто такая его давняя знакомая, как познакомился с нею в Казани, и с сестренкой ее тоже, обе были эвакуированы туда из Ленинграда. Девочку, ставшую уже взрослой, он и встретил позавчера, узнал от нее о смерти опекавшей ее сестры, расчувствовался и отдал ключи — зачем, черт возьми, майор понять не мог, дважды ударив себя кулаком по лбу. Добро бы в благодарность за ночь, проведенную с этой молоденькой, так нет же, протянул ключ и подался к…

— К кому я подался? — спросил майор Георгия, который не мог, естественно, ответить, да и подошел нужный трамвай, оба влезли, сонная кондукторша назвала следующую остановку, но майора вело чутье то ли зверя, ищущего место, где вчера он лакомился добычей, либо рыскающего охотника. «Здесь!» — сказал он убежденно, сходя на седьмой остановке. «Туда!» — показала его рука, и они пошли, по пути успев купить в ларьке две бутылки шампанского, водку, ветчину, хлеб. На часах уже миновала полночь, но так светло на улицах! И светлость эта как бы предполагала, что людей должно быть полно на улицах, но улицы — пустынны, безлюдность намекала на какое-то изначальное, древнее, лежащее в глубинах мироздания правило, по которому треть суток отводилась на сон, на отъединение людей друг от друга, и нарушение этого правила должно караться, людям надо прятаться по домам, избегая светлости, белости ночей, одурения от них, и белые ночи эти начались не сегодня, а позавчера, в час, когда майор встретил сестренку давней знакомой и отдал ей ключи от своей квартиры, проявив великую щедрость. И с чем щедрость связана — майор вспомнил, углубившись в расщелину ленинградских домов: сестренка, ее зовут Ксюшей, студентка, стипендия нищенская, так пусть квартиру сдаст, денежку получит!

Георгий — поверил… Майор Яков Григорьевич Савкин, стал понимать он, человек спившийся, что нередко случается с теми, кто на войне этой нахлебался всякого; забулдыжный, вздорный нрав майора очевиден, в нем, однако, поигрывают какие-то милые детские грешки, желание кого-то выручить хотя бы. Вполне возможно, что и квартиру свою он мог презентовать этой Ксюше.

Вместе поднялись на третий этаж, позвонили. На лестнице, в прихожей было темней, чем на улице, и Георгий, со света в тьму попавший, оказался как бы в ночи; дверь кто-то потянул на себя; они шли по длинному коридору, шли, уверенные, что сгинет наконец-то наставшая ночь и воссияет рассвет, уже начавший освещать стены, увешанные какими-то предметами домашнего обихода; несколько дверей вовнутрь, одна из них открыта. Включился свет, продлевая бесконечную белую ночь. Громко тикали часы, Георгий глянул: почти те же, что и у кузины, она их покупала на блошином рынке и представлялись они ей памятью о России. Двенадцать часов пятьдесят пять минут показывали они — и вновь у Георгия закружилась голова, он впал в безвременье, в полусон, в полуявь, потому что никак не мог сообразить: стрелки эти что показывают — то есть ночь сейчас или разгар дня. Рука его в поисках опоры наткнулась на край стола, он осмотрелся. Майор уже лежал на диване и спал, а перед Георгием стояла девушка, та, видимо, Ксюша, о которой говорил Савкин и к которой они все-таки пришли. Ей было не больше восемнадцати, она была тоненькой и сутуловатой, в сарафане. Недавно она состригла косу, потому что какой-то непорядок был в прическе, волосы не могли еще свыкнуться с тем, какие они есть и почему так уложены.

Она заговорила. Голос был низким, как бы выходящим из болезни и радостным от того, что все худшее — позади, но как много слез пролито, какие отчаяния пережиты!.. Она сказала что-то, но что сказала — понять Георгий не мог, потому что из окошечка в часах выскочила бойкая кукушка, заглушив сказанное, и смысл того, что он услыхал, постепенно вселялся в Георгия, а смысл такой был: она, Ксюша, заждалась уже, и надо было ему приходить сюда одному…

6

И голос, и то, что сказано, — поразило Георгия.

Полная тишина в комнате заполнялась все еще звучавшим в Георгии голосом девчушки с сияющими глазами. В замешательстве глянул он на диванчик с майором, который не мог, конечно, слышать этого горького упрека, и не к нему, значит, обращалась владелица этой комнаты, а, возможно, к кому-то третьему, и вообще непонятно, когда прозвучал упрек: может быть, еще до того, как Савкин рухнул на диван?

Так кого заждалась девушка Ксюша и кому надо было прийти сюда без него, Георгия, или ему, Георгию, без майора?

Он сел, потому что подкашивались ноги. Он устал. И он одурел. Истеричные и угодливые телефонные просьбы Савкина раздражали его там, у телефонов, его хвастовство и спотыкающаяся речь (а приходилось ловить каждое слово) сбивали с толку, после же слов девушки Георгий выстроил цепь событий, где начальным эпизодом была давняя договоренность Василия с ленинградским соратником, после чего на сцену выскочил, заплетаясь ногами, майор, этим соратником подосланный, и концовкой этой интриги только вот сейчас обозначилась студентка Ксюша, которая и задала самый естественный вопрос, сводящийся к естественному заключению: мы тебя ждем какой день уже, а ты черт знает где болтаешься, да еще приперся сюда, на конспиративную явку, с человеком, который…

Вздорность этой лихо закрученной мысли стала очевидной, когда девушка подошла к нему поближе и он провалился в беспамятство, из которого вышел — через минуту или десять минут. Но девушка продолжала стоять. Он обхватил руками бедра ее и уткнул нос в сгиб локтя, как это делал в далеком детстве, молча ища утешения в материнском теплом теле, и тело матери всегда отвечало. И девушка Ксюша ответила. Руки ее вознеслись, чтобы опуститься на его плечи, девушка сделала попытку отстраниться от него — и вновь прижалась к нему животиком. Руки стали говорящими, руки спрашивали и отвечали, и Георгий узнал, что счастье на земле все-таки есть, да и может ли оно не быть, раз они здесь вдвоем?..

Вдруг они услышали дыхание третьего человека в этой комнате, Савкина, всхлипы того, кому недостает воздуха, кто силится наполнить им легкие. Еще в трамвае заметалась эта ненормальность, предвестие то ли припадка, то ли приступа, что, впрочем, могло объясняться каким-то побочным действием алкоголя. Но то, что в шумном громыхающем вагоне почти не слышалось или не угадывалось по гримасам хватавшегося за поручни Савкина, здесь, в тихой комнате казалось предсмертным борением организма. Ксюша отвела от себя руки Георгия, подошла к массивному угрюмому серванту, выдвинула ящик, долго копалась в нем. Извлекла два пузырька, налила воды из чайника в стакан, покапала. Затем приподняли Савкина и влили в него лекарство. Его поудобнее уложили на диване, вытянули ноги, сняли сапоги, потом и китель. Кажется, ему стало легче. Девушка говорила шепотом, стало известно, что все соседи еще в воскресенье уехали на свои участки, досаживать картошку, когда вернутся — да кто их знает, у одной из соседок, Эсфири Львовны, есть сердечные капли, но где эта Эсфирь, где… Соседи по лестничной площадке?

Вдруг Савкин приподнялся и чистым, трезвым голосом явственно произнес:

— Мне плохо. «Скорую» вызывайте. — Он помолчал, будто обдумывая сказанное.

И повторил: — «Скорую».

И снова тело его вытянулось на диване.

Они переглянулись, поняв друг друга: взгляды и жесты говорили больше слов и сводились к тому, что им обоим Савкин не нужен. Телефона нет, бежать звонить на улицу? Но появляться здесь врачам нельзя, ни при каких обстоятельствах, потому что…

Почему нельзя — она не знала, но начинала догадываться: у незнакомца свои счеты с милицией и врачами. А Георгий, дважды прощупав пульс майора, понял, что проживет Савкин недолго: на руках Георгия умирало столько людей, что не научиться определять близость их кончины он не мог. Неизбежна милиция с проверкой того, чего у него нет. И к девушке нельзя ее подпускать. Ксюша к тому же начинала злиться и готова была всю коробку с бесполезными пузырьками вышвырнуть в приоткрытое окно.

Они подошли к диванчику. Савкин лежал навзничь, с открытыми глазами, без сапог, в рубашке, он дышал тяжело, но равномерно, без хрипов. Тикали часы на стене, отмеривая ему последние часы или минуты жизни, грозя остановиться. Что-то булькнуло в нем, потом он всхлипнул, и Ксюша отрывисто взмахнула рукой, решительно, наотмашь, будто завершая жестом какой-то длительный и мучительный процесс обдумывания. И указав пальцем на ноги Савкина, глянула на сразу все понявшего Георгия, да и любой мог догадаться: сапоги на майора уже не надеть.

Они расстегнули галифе и сдернули их с Савкина. Он остался в трусиках, носках и нательной рубашке, а Георгий стал снимать с себя пиджак, рубашку, брюки и ботинки. Сапоги оказались ему впору, десять или чуть больше минут ушло на переодевание. Савкин пробудился, шевельнулся.

— Где больница? — спросил Георгий, и Ксюша неопределенно показала куда-то.

Она была уже в тайне, которая приоткрылась ей и которая не пугала.

— Подальше его… На Выборгскую… Сейчас я тебе объясню…

Как только Савкин вытащен был из квартиры в арочный проход, он обрел способность двигать ногами. Более того, штатское платье что-то напомнило ему, из далеких времен выплыл, видимо, облик молодого удачливого Яши Савкина, и он бодренько прошел метров сто, до угла, но здесь ноги перестали ему повиноваться, он сел на асфальт, спиной прислонясь к афишной тумбе. Остановился и подъехал к Георгию грузовик, «парня до дома помоги, друг, довести». Машину он остановил через двадцать минут, высмотрев дом с проходом во внутренние дворы. «Вот мы и приехали…» Сотня была принята с благодарностью. Георгий подтащил Савкина к невысоким штабелям из дров на зиму, прикрытых где шифером, где толем. И выжидал. Прошло минут пять — и он вынес еще дышащего Савкина на улицу, остановил проезжавший «опель». Еще две таких пересадки — и до больницы оставалось метров сто. Георгий взвалил ношу на спину и опустил ее на скамью. Огляделся. Все верно. Больница — по описанию — та самая, о которой сказала Ксюша.

Савкин уже был без сознания. Георгий запустил руку в карман, нащупал монеты для телефона, которые не понадобились, и набрал «скорую помощь»: невдалеке от начала Кондратьевского проспекта лежит на скамье умирающий человек.

Через пять минут из больницы выскочили санитары, потащили этого человека в здание, голова Савкина свешивалась.

7

Только избавившись от ноши, он стал соображать, что делать дальше и что досталось ему от умирающего или уже умершего Савкина Якова Григорьевича. В карманах кителя нашлись: удостоверение личности с малопонятными терминами, записная книжка, кошелек с деньгами (три тысячи двести сорок три рубля), железнодорожный билет на ночной поезд до Москвы (отправление с Московского вокзала), расческа, связка ключей, и что это за ключи, от какой квартиры, — Георгий знал.

Брюки-галифе подарили ему конверт, решавший судьбу пенсии Якова Григорьевича, и еще что-то, присущее именно ему: пачка презервативов, письма, свернутые трубочкой, и авторучка.

Все карманы были проверены, фуражка осмотрена изнутри; (неприятно припомнилось: в трусиках Савкина был маленький карманчик, надо бы из него извлечь какую-то бумажонку), подведен маленький итог почти суточного пребывания на территории СССР. Волею случая у него вроде бы добротные документы, и не самое главное, но существенное — приобрелись кое-какие навыки жизни в этой стране.

Но что делать дальше сейчас? Куда идти?

Оставаться в городе небезопасно, детективы везде детективы, даже из бездыханного Савкина они вытрясут кое-что. Должны быть утренние поезда на Москву, но как добраться до вокзалов, раз они все или почти все за Невой и мосты разведены? Можно ли офицеру купить билет в гражданской кассе, минуя воинскую? В поезде никто не прицепится, а в многомиллионной столице затеряться просто, из письма жены уже, вероятно, покойного Якова Григорьевича, то есть вдовы, следует, что она пробудет в Риге долго еще, московская квартира свободна, там можно переодеться и — снова в дальнюю дорогу.

Никто не встретился ему на улице, ведущей к Финляндскому вокзалу. Он увидел урезанный броневик с Лениным и отсалютовал ему по-офицерски, как это сделал бы год назад, когда еще служил во французской армии, — национальная святыня все-таки!

Задумчиво постоял у расписания, позволявшего ему немедленно покинуть город, не дожидаясь странного, как эта ночь, утра со сведенными мостами и открытой дорогой к Московскому вокзалу. Сел на скамью так, чтобы видеть и воинские кассы (он потолкался у них, кое-что заприметив), и обычные. И все более утверждался в мысли о невозможности быть на 19-й линии Васильевского острова, в комнате у девушки Ксюши. Надо покидать этот город! И немедленно. В воинскую кассу, оказывается, предъявляют требование на перевозку, оно выдается, конечно, только по служебной необходимости, таковая у Савкина имелась. Следовательно, оно находится в воинской кассе Московского вокзала, а криминалисты, опознав труп Савкина в гражданском платье, немедленно бросят детективов на поиски человека в форме майора и быстро определят, когда и каким поездом выехал из Ленинграда злоумышленник, присвоивший офицерские документы, в каком он вагоне. Времени для поисков достаточно, к нему можно прибавить те девять часов, что находится в пути поезд ЛенинградМосква. Даже если он на Московском вокзале возьмет билет в гражданской кассе, что дозволительно, судя по порядкам на этом вокзале, то покупка не останется не замеченной, уж очень редки случаи, когда офицеры прибегают к услугам обычных касс.

На этом, Финляндском, вокзале билеты на Москву есть, до отхода поезда — проходящего, из Хельсинки — двадцать, уже пятнадцать минут, несколько шагов до окошечка, несколько купюр — и спасение близко. Четырежды высаживали его с самолета в Голландии, трижды под Парижем, причем указанные явки почти наверняка были проваленными, агенты гестапо сидели в засаде; был опыт, опыт вопил: иди к кассе, беги из города, спеши, пока… Чего не удавалось немцам, сделают русские!

Он поднялся. Он пошел. Но так и не дошел до кассы, резко свернул в сторону, к выходу, к 19-й линии, где эта простушка Ксюша, сквозь зубы ругая себя и зная уже, что он — неостановим. Последним всплеском разума мелькнула просьба, к себе обращенная и призывавшая быть мужчиной, черт возьми, и он едва не остановился, чтоб затем продолжить путь по краю пропасти. «Ксюша, Ксения…» — шептал он, идя по набережной, вспоминая в оправдание близость 19-й линии к Смоленскому кладбищу, где погребены родственники тетушек.

И замер. Он увидел мосты, раздвоенные, разведенные — как руки, молящие у неба прощения, но готовые от самого неба получить помощь и свестись воедино; запахло морем, мосты открывали город стихии моря, город и сам надвигался на воды запада. Какой-то жуткостью повеяло, будто грохот раздался предвестием беды, а в четкости и строгости линий, очертивших город, чудилось желание ломать, взрывать, разрушать!.. Впервые видел он эти мосты, будто под напором воды раздавшиеся, и казалось тем не менее: да, был он здесь когда-то, замирал в тихом восторге, плакал…

Он поспешно отошел от гранита набережной, чтоб углубиться в массив тесно сближенных домов, и если у Невы еще толпились зеваки, то в переулках и у домов — полное безлюдье, и все же казалось, что свет исходит в эту ночь не с неба, подверженного каким-то геофизическим чудесам, а излучается людьми — и во сне, и в бдении. Возможно, люди города свято выполняли большевистские заветы, один из которых — на заборе — запомнился ему: «Лимит — закон, запомни это, иначе посидишь без света». (Еще одно попало на глаза, с войны сохранившееся: «Экономя киловатты, ты даешь на фронт гранаты!»)

Найдя во дворе какое-то подобие гимнастической площадки, Георгий, сняв китель, взлетел над перекладиной, подтягивался — десять, пятьдесят, сто раз, потом выдавливая из себя алкоголь, абсолютно недопустимый в деле, которое вело его к девушке Ксюше; он прикидывал, кем будет зачатый сегодня ребенок тетушкам, какой степени родства, и радовался, что им не на склоне жизни выпало счастье, а ведь сколько ухищрений и мольб звучало из их уст: женись, дорогой Жорж, нам так нужны твои дети!

Пройдя какой-то мост, он оказался на Каменноостровском проспекте, который, конечно, назывался сейчас по-другому, но который — Георгий был в этом убежден — ничем не отличался от того, каким он был до 17-го года. Мимо несколько раз проезжали такси, но Георгий взмахом руки давал понять, что не нуждается в их услугах.

Долгую минуту любовался он выведенным на стене дома то ли лозунгом, то ли призывом военной поры: «Колем мы здорово, рубим отчаянно, внуки Суворова, дети Чапаева». Какой-то страдавший бессонницей старик спросил, куда это он торопится, и получил ответ: «К женщине!», чем заслужил одобрение бывалого петербуржца.

Позади осталась уже столовая, где повстречался он с лихим и добрым забулдыгою Савкиным, и Георгий приложил руку к фуражке; он шел почти строевым шагом из уважения к бывшей столице империи. Труба для дворницких надобностей привлекла его шумом брызжущей воды, он разделся до пояса и с наслаждением окатился ею, обмахнулся и обтерся нижней рубашкой, тем же строевым шагом ступил на Тучков мост. За все время от больницы до этого моста он ни у кого не спрашивал, как пройти ему к 19-й линии Васильевского острова, потому что в нем держался кисловатый подмышечный запах Ксюши, которую он обцеловывал два часа назад.

Знакомое место, общественный туалет на углу Большого проспекта и 3-й линии, — нет, заходить туда он не хотел: вдруг да увидит там так желанные вчера каракули.

Присмотрелся к цветочной клумбе и отказался от мысли сорвать какие-то чахлые растения. Прошел еще сто метров — и купил у девушки букетик простеньких, как сама Ксюша, цветочков. Девушка доставала их из ведра с водой, и уже отойдя от нее, Георгий вернулся к ведру. Усмехнулся: кажется, вместе с кителем он приобрел и характер Якова Григорьевича, потому что разговорился с девушкой, как когда-то тот с газировщицей, у которой пропала банка вишневого сиропа. С веселящим душу удовольствием услышал, что она учится на третьем курсе педагогического института, сейчас у нее экзамены, а цветы — с дачи, которую снимают родители под Лугой. Совсем войдя в роль майора Савкина, Георгий подсунул под ведро несколько купюр.

Купленные цветы пахли Ксюшей и той горничной, к которой он когда-то сбежал, оторвавшись от тетки: господи, как давно это было и как все этой ночью перевернулось чудовищно, ведь он старше Ксюши ровно настолько, насколько был когда-то моложе той горничной.

Этот запах привел его к афишной тумбе, втянул во двор, поднял на этаж и ввел через приоткрытую дверь в комнату.

Она ждала его в своем лучшем, наверное, платье и не знала, куда девать обнаженные руки. Кровать расстелена, одеяло откинуто…

8

День этот, 16 июня (Ковалю он запомнился особо) выдался душным, сволочным, без единой спокойной минуты. В восьмом часу вечера подъехал к гастроному, занял очередь к винам-сокам и огляделся. Еще раньше он заметил Алабина — финансист, чем-то встревоженный, на улице обмывал газировкой яблоко. Ковалю было не до разговоров с ним: в Ленинграде так и не разрешился пренеприятнейший случай. Спешка пока не обязательна, ленинградские товарищи уточняют и проверяют, однако до сих пор не решено: ночевать где — дома или в Управлении?

После стакана ркацители, уже выйдя из гастронома, он вновь увидел Алабина. С минуту поколебавшись, подошел все-таки к нему — постоять рядом, перекинуться словечком, выкурить, наконец, папиросу. Врачи угрожали: курить вредно, но еще опаснее — дымить на ходу, легкие активно впитывают никотин.

Рукопожатия не получилось: в левой руке Алабина — пакет, в правой — надкусанное яблоко. Финансист, всегда суховато-вежливый, что-то промямлил, глаза на Коваля не поднимал, а тот, заинтригованный и уже взведенный, мысленно задавал ему вопросы, получал на них воображаемые ответы и сужавшимися кругами приближался к словам, которые вонзятся в уязвимое место собеседника. Губы Коваля шевелились, трепетали, подыскивая это слово.

И оно прозвучало.

— Ну что, обмишурились, мой дорогой?.. Мошенника не раскусили, да?..

Человеку зазря пенсию дали!

Алабин встрепенулся, вздохнул обреченно и признался: да, обманулся. Правда, такое с ним впервые, потому что все получилось как бы наоборот: не мошенник пришел к нему требовать пенсию, а честный, умный, мужественный офицер, предъявивший донельзя лживые, фальшивые отчасти документы…

— Черт знает что! — вырвалось у финансиста. — Я не мог ошибиться! Не мог! У меня опыт!

Коваль молча смотрел на тлеющий огонек папиросы. Он боялся шевельнуться.

В нем дергалась догадка.

— Да не переживайте вы так… — проговорил он наконец, убаюкивая Алабина. — У меня тоже опыт. Так поверьте мне: люди — лгут! Все люди! И ложь — это не только слова. Поза, улыбка, жест. И особо уверенно, чрезвычайно убедительно лгут сумасшедшие, — убежденно заявил Коваль, мысли которого были заняты Ленинградом и появившимся там майором-танкистом. (Весьма кстати пригодился многолетний опыт допросов: отрицать что-либо людям удобнее, нежели утверждать.) Вполне возможно, к вам на прием пришел сумасшедший, сбежавший из госпиталя офицер. Нам не так давно сообщили о таком… Подполковник, насколько помнится. Летчик, контуженный еще в 44-м году… Не он ли был у вас?

— Нет, не он. — Алабин опустил в урну огрызок. — Не подполковник и не летчик.

Вполне здравомыслящий человек. В гости к себе пригласил, у него квартира в Москве.

— Квартира в Москве… Значит, в Московском округе служит, — сказал Коваль, держа в уме Прибалтийский.

— Из танкового полка, что в Эстонии… Не подполковник вовсе. Майор.

И Алабин церемонно простился.

После вина и соков Коваль обычно шел к себе, а машина тихо следовала сзади, ожидая точных указаний. Сегодня же шоферу было сказано:

— На службу. И побыстрее… Побыстрее, говорю!

Дочь разыгрывалась, фортепианные пассажи обрывались тягучим недоумением или кратким вопрошающим аккордом. Близились выпускные экзамены в музыкальной школе, приходилось терпеть. По вечерам Алабин читал, перед сном совершал прогулку, держась подальше от смрадного Хорошевского шоссе.

Было время чтения.

— Я погуляю, — неожиданно для жены сказал Алабин и в нерешительности замер перед шкафом, хотя выбирать-то было не из чего: всего два костюма за двадцать лет службы, и те недавно куплены, в Будапеште, куда командирован был. Впору надеть серый, легкий, удобный. Но сейчас он чем-то не нравился, чем — Алабин догадался, сняв с вешалки темно-коричневый: в сером он был на курорте, в Кисловодске, при Ковале.

Но и переодевшись, не спешил. Сел, закрыл глаза. Надо было решаться. Пять часов назад совершена ошибка — из тех, видимо, исправлять которые опасно (вспомнилась загадочная фраза Коваля — там, в Кисловодске). И кто пострадает — неизвестно. Возможно, тот самый майор-танкист, которого только что, у гастронома, Коваль назвал сумасшедшим. Впрочем, определение это следует отнести не к майору, с ума сошли кадровики и финансисты, обесчестившие майора Савкина насквозь лживыми документами, и если все же эти справки, выписки и прочие бумаги истинные, то относятся они к какому-то другому Савкину, вовсе не к тому, который появился в его кабинете сразу после обеденного перерыва. Четыре месяца назад майор этот, Савкин Яков Григорьевич, подал рапорт «Прошу Вас уволить в запас…», рассчитывая на пенсию за двадцать лет службы, включая в них нахождение в действующей армии и участие в боях. Кадровики, однако, этих двадцати лет у майора не насчитали, всего семнадцать. Штаб округа тоже воспрепятствовал, вот тогда-то Савкин к выпискам из личного дела подколол разного рода справки, копии приказов и наградных листов, письма и ходатайства, — да чего только не было в бумагах, что подал он Алабину!

Пенсионное дело офицерам на руки не выдается, но им не возбранено предъявлять дополнительные документы. С ними-то и пришел Савкин, сразу, с первой же минуты вызвавший у Алабина симпатию, окрепшую в разговоре, в удивительной беседе, где майор показал себя, — не выпячиваясь, непринужденно! — человеком интеллигентнейшего воспитания, умным, начитанным, знающим театр, музыку, живопись, — нет, о таком собеседнике в форме майора можно только мечтать! Чувствовалось к тому же, что совсем недавно в жизни майора произошло какое-то радостное событие.

Принесенный конверт с дополнительными документами лежал на краю стола, в конце разговора Алабин подтянул его к себе, вытащил что-то наугад — и напоролся на справку из госпиталя, ставившую под сомнение все документы, и Алабину стоило больших усилий не измениться в лице и голосе. «… с 9 марта по 30 апреля 1944 года находился в военном госпитале № 17 в связи с краснотами, мокнутиями и сильным зудом кожи верхних и нижних конечностей, откуда был выписан с улучшением. Через месяц процесс резко обострился, лечился при лазарете воинской части…» Печать, штамп, подписи, дата. А фамилия врача — знакомая, запомнилась она по недавнему приказу, в нем разоблачалась группа врачей — именно из этого госпиталя, это они за взятки диагностировали «мокнутия» симулянтам и дезертирам. (Что означала эта болезнь — Алабин не знал, потому и осели в памяти «мокнутия».) Надо бы, мелькнула тогда мысль, снять копии со всех этих фальшивок, для оповещения военной прокуратуры, — надо бы, и давно уже опробован способ, каким, не вызывая подозрений у мошенников, все подделки пропускать через моментальную экспертизу. И тем не менее пребывавший в тяжких сомнениях Алабин мысль эту — отбросил, потому что по взгляду майора понял: не мог тот симулировать эти «мокнутия», не мог! И человек в форме майора-танкиста — не тот Савкин, которому выдана справка! Не тот!

Не тот еще и потому, что майор перед уходом пригласил его в гости, сегодня.

Отказать майору в этой просьбе Алабин не мог, его к визиту обязывал взгляд Савкина, нащупывающий и уверенный.

10

Уже выйдя из дома и подходя к троллейбусу, Алабин припоминал, как бы оправдывая себя, случаи невероятные, когда самые фальшивые и насквозь поддельные документы оказывались вдруг истинными, подлинными и с людей снимались наисерьезнейшие подозрения. Год назад уходивший на пенсию полковник настаивал на том, что воевал под Сталинградом в декабре 1942 года, отличился в боях, был ранен и представлен к ордену Красной Звезды. В личном же деле — постоянная безвыездная служба военпредом на танковом заводе в Нижнем Тагиле, ни одного командирования в действующую армию. Ранен был — уверял полковник, по памяти называл номер и место расположения медсанбата. Не поверили ему, да и медсанбаты не вели тогда учет раненых. Все архивы запросили — нет, не воевал полковник под Сталинградом. И тем не менее — прав оказался он, действительно воевал, и ранение его настоящее.

Пришлось извиняться. И об ордене похлопотать, чтоб выдали ему.

На Беговой Алабин сел в такси, вышел у почтамта на улице Кирова, свернул на бульвар. Нужный ему дом нашел сразу, высчитал подъезд. Номер квартиры, этаж — это запомнилось хорошо. Было еще светло, старики во дворе играли в домино, матери из окон звали детей — кого на ужин, кого спать. Ожидая лифта, Алабин почему-то радовался темноте подъезда, тому, что его никто не видит. Наконец кабина лифта опустилась, вспыхнул свет, кнопка надавилась пальцем, замелькали решетки этажей.

Остановка. Лестничная площадка. Четыре двери. И Алабин никак не мог нажать звонок, потому что только сейчас понял: он не знает, зачем ему нужен Савкин.

Расспросить о «мокнутиях»? Предупредить безусловно честного человека… о чем?

Сказать, что… Что сказать?

Догадался: контраст между майором Савкиным и тем, что о нем написано, так разителен, что разговор с ним в кабинете кажется сновидением, которое либо забудется, либо станет явью — сейчас, вдруг, когда в дверях возникнет совершенно незнакомый человек. Но если на звонок отзовется Савкин, тогда… что тогда?

Дверь, обитая кожей, не открывалась, сколько Алабин ни звонил. Можно уходить. Но можно и подождать.

Полковник стоял и ждал — неизвестно кого и чего, призывая себя к терпению и мысленно перебирая липовые справки. А вдруг в них — правда, точные факты?

Вероятность ничтожная, крохотная, ибо содержимое конверта — вопиющее нарушение правил военного делопроизводства, но если учесть, что документы составлялись людьми, никакого делопроизводства не знавшими, то… Венгры, к примеру, платили форинтами Управлению военной торговли — на основании всего лишь устной договоренности. Да за такие расчеты в любой воинской части любого военного округа СССР начфина отдадут под суд!

Еще один звонок, последний. Ни шагов не слышно, ни голоса. Алабин тронул ручку двери — и та стала открываться. Он вошел, прислушался. Полутьма прихожей.

Запах пыли. Позвал: «Товарищ майор?..» Молчание. Воздух спертый, квартира одичала, хотя и ощущается давнее присутствие женщины. Большая комната, окнами выходящая во двор, письменный стол у стены — и записка, прижатая массивной пепельницей. Алабин прочитал: «Товарищ полковник! Примите мои извинения. Не ждите. Прощайте». Подпись — мелкая вязь букв, уложенных на завершающую линию росчерка. Кончиками пальцев Алабин уцепился за край записки и выдернул ее из-под пепельницы. Попятился: отпугивала настольная лампа, включенная зачем-то и неизвестно когда. Осторожно закрыл дверь, защелкнув на замок. Лифт не вызывал.

(Двумя этажами выше кто-то подметал площадку, матеря соседа.) Никем так и не замеченный, выбрался из подъезда, свернул под арку, пересек улицу и оказался на бульваре. Спустился в метро. Поднялся наверх, сел в такси. Вся поездка заняла меньше часа. Только вошел в квартиру — телефонный звонок: Коваль. Извиняющийся тон, построение вежливейших фраз таково, что не отвечать нельзя. И ответ был дан: адрес майора Савкина. Полковник Коваль чрезвычайно заинтересовался сумасшедшим офицером. Ему, видите ли, надо послать к нему опытных психиатров.

Дочь продолжала вымучивать пассажи, Алабин вспоминал и думал.

11

В отделе Коваля — столпотворение, все обсуждали новые и новейшие известия о шпионе, упущенном в Ломоносове.

Ранним утром 15 июня в больницу на Выборгской стороне был доставлен — при не до конца выясненных обстоятельствах — мужчина лет тридцати пяти, одетый так, как описывал сообщника Хабалов. Без документов доставлен был, и скончался он к полудню от сердечной недостаточности, экспертиза еще не завершена, из больного не удалось выдавить даже словечка. Обувь — ленинградской фабрики «Скороход», костюм сшит из трико «метро» столичного производства, но специалисты на Литейном установили уже: фурнитура, нитки, покрой — все закордонное, известно причем, что трико это поставляется на экспорт. Удалось найти свидетелей, видевших некоего майора, выносящего из подъехавшего к больнице такси мужчину, того самого, который и умер позже. Такси ищется. Такси найдено. Но майор не тот, и доставленный им больной жив. На трупе же мужчины в кармашке трусиков обнаружен клочок бумаги с номером телефона гражданина или гражданки, имя или фамилия обозначены буквой «X.» Установлено: парикмахерша Хельга, город Таллин, она утверждает, что телефон свой давала мужчине, с которым познакомилась в Кадриорге на пляже 10 июня. Дата эта не вписывается пока ни в одну из версий.

Ну, а сегодня получены сведения чрезвычайной важности…

Коваль так и не решился сказать, из каких источников получены сведения «чрезвычайной важности». Дела в Управлении расследовались, отражаясь в документах так, будто над всеми генералами и офицерами осуществлялся надзор очень неумным, дотошным и жестоким ревизором, который не преминул бы, узнав о разговоре Коваля с Алабиным у гастронома, едко заметить: «Насколько я понял, не будь случайной встречи у магазина, шпиона и след потерялся бы…Так что — выставим посты у гастрономов?» И ревизор этот был бы прав: рыба должна попадаться в расставленные сети, а не вытаскиваться на берег случайным забросом удочки.

Сегодня, продолжал Коваль, около 15 часов во 2-й Дом Министерства Вооруженных сил, что на улице Куйбышева, явился некий майор-танкист, внешностью напоминающий описанного Хабаловым сообщника Могильчука, и, по сведениям бюро пропусков, майор этот из воинской части 78906 — Савкин Яков Григорьевич, офицер, оформляющий пенсию, хотя приказ об увольнении в запас еще не подписан; с минуты на минуту доставят личное дело его из Управления кадров…

«С минуты на минуту» длилось полчаса, где-то в середине его вклинилось сообщение из Таллина: парикмахерша Хельга вспомнила, с кем познакомилась в Кадриорге, — не могла не вспомнить, поскольку знакомый этот переночевал у нее.

Савкин Яша. Насколько ей известно, майор Савкин отбыл в Ленинград вечером 11 июня. Парикмахерша будет доставлена в Ленинград на опознание, которое впрочем проведено уже офицерами танкового полка и штаба округа, где сутки толкался с жалобами этот Савкин…

Подчиненные Коваля увлеченно расспрашивали своего начальника, памятуя однако, что сам смысл вопросов когда-нибудь да отразится в их характеристиках и скажется на аттестациях. Лишь капитан Киселев, никого и ничего не боявшийся, умевший к тому же мыслить напролом и действовать наобум, брякнул:

— Да это же урки!.. Никакие они не агенты, Могильчук и этот… как его…

Офицеры шумно зашевелились, задвигались на стульях, одобряя и порицая товарища. Многие никак не могли взять в толк: почему с такими оплошностями работают проникшие в пределы СССР шпионы? Ляпсуса с нитками и пуговицами давненько уже не наблюдалось, такого промаха не позволит себе ни одна западная разведка. Ни подлинных документов у вражеских лазутчиков, ни сфабрикованных, и вообще они больше походят на сбежавших из лагеря уголовников. Нормально подготовленный агент не полезет в пекло. Дилетантов в СССР не засылают, настоящий агент не пойдет ни в 1-й, ни во 2-й Дом Министерства, да и какие вообще секреты в финансовом управлении? Этот, условно говоря, Савкин чудом выбрался из западни и обязан был тут же уйти на дно, затаиться. С другой стороны, агент, Савкин то есть, попал, возможно, в безвыходное положение по какой-либо причине — по какой? Или, не исключено, весь расчет напарников на сходство их поведения с повадками лагерного контингента?

И еще много вопросов, очень много.

Уйма неясностей. Кое-что прояснили ленинградцы, огорошив еще одной новостью (телефонная трубка дрогнула в руке Коваля). В воинской кассе найдена фамилия Савкина, ему утром 14 июня выдан на следующее число железнодорожный билет до Москвы («Стрела», вагон № 7, место 13), воинское требование на перевозку получено им в штабе полка, но никто майора Савкина ни в какие командировки не отправлял, поскольку тот с 1 июня освобожден от службы по состоянию здоровья. (Кстати, с каких это пор из Таллина в Москву едут через Ленинград?)

Коваль поинтересовался у Алабина московским адресом шпиона. Узнал. Но не спешил, ибо — не поверил. Принесли наконец (шел третий час ночи) личное дело Савкина и вытащили из него самое главное, важное в эту минуту — адрес (улица, дом, квартира), майор был женат на москвичке, и майор не солгал Алабину.

Выехали брать на трех машинах. Военный совет держали в милиции, где уже сидел дворник. Да, подтвердил он, как же, уж кого-кого, а Фаину Львовну Зотову, в этой квартире прописанную, он знает преотлично, муж ее погиб на войне, сама работает в управлении военной торговли, но не здесь, а в Риге, там и живет большую часть года. Вторично вышла замуж полгода назад, но в домовой книге новый супруг не прописан. Лично он полагает: Фаина Львовна без военного мужчины жизни себе не представляет, такая уж у нее натура. Нового же мужа видел он вчера. Нет, не ошибается. А может — и ошибается. Не каждый же день встречается он с этим майором. Ну, а если надоть открыть дверь, то слесарь поможет.

В квартире горел свет, там кто-то был. Определили: горит настольная лампа.

Офицеры рассредоточились по этажам, собрались у двери, изготовили пистолеты.

Капитан Киселев обладал еще одним немаловажным достоинством: хорошо работал отмычками. И на сей раз подтвердил высокое мнение о себе: дверь открылась с первой попытки. Не ворвались, а вошли — бесшумно и незримо. Лампа — это поняли сразу — горела для того лишь, чтоб демонстрировать небезлюдность квартиры, которая была заполнена ценными вещами, приобретенными, без сомнения, Фаиной Львовной, вершившей делами в военторге, и — тоже очевидно — жуликоватым пройдохой Савкиным. В шкафу — дюжина мужских костюмов, фуражка, китель и галифе, побывавшие на теле лжемайора. Ну, а в каком именно гражданском платье исчез шпион — это подскажет Фаина, которую сейчас рижские оперативники заталкивают в самолет.

Вернулись в Управление, связались в Таллином — и розыск совсем запутался в мелочах, потому что никто Савкина от службы не освобождал, ни о какой поездке в Москву, следовательно, и речи быть не может. И вообще он не в штате полка, а прикомандирован. Кем, откуда — никто не мог вразумительно ответить, разве что неугомонный Киселев высказал интересную версию: раз жена Савкина в торговле, то мужа своего она пристроит куда угодно.

Еще новость: комендант гарнизона уверял, что лично видел командировочное предписание Савкина, но куда направлялся тот — не помнит.

Подошло время углубленного изучения личного дела майора Савкина и его самого. Но даже беглого взгляда было достаточно, чтоб убедиться: Яков Григорьевич либо круглый дурак, либо сверхмошенник. Кадровики подшивали бумажку к бумажке, громоздя ложь на ложь. Кстати, лже-Савкин к Алабину на прием попал случайно, начальник пенсионного отдела ушел со службы во второй половине дня, и Алабин, заместитель начальника управления по инспекции, вынужден был распахнуть двери самозванцу. Раздираемый сомнениями, Коваль прорвался к своему начальнику. Враг, сказал он, с поражающей наглостью ходит по советской земле, предугадать его следующие шаги невозможно. Мало-мальски подготовленный профессионал никогда бы не сунулся в Министерство Вооруженных Сил, имея на руках абсолютно фальшивые документы! Они — камень, тянущий его на дно, кровь, которую надо немедленно смыть с рук, с одежды! Но и на обычного уголовника этот лже-Савкин не похож. Тем не менее — не подключить ли к розыску и следствию другие отделы?

— Дилетант, уголовник, залетный фраер — это ты брось! — отпарировал начальник. — Этот визитер даст тебе сто очков по выучке. И к финансисту он пошел не сдуру, не зря. С его помощью убедился: доставшиеся ему документы не годятся, с ними он провалится. Рискованно, не отрицаю. Но иного выхода у него не было. Роль майора ему навязали обстоятельства. А они — там, в Ленинграде. Поезжай туда.

12

Коваль на сутки выехал в Ленинград, дав Киселеву важное задание: поговорить с Алабиным и выпытать у него исчерпывающие подробности. То есть как вел себя лжеСавкин у полковника, как протекала беседа, как выглядит шпион, имеет ли особые приметы, упоминались ли в разговоре какие-либо имена, факты, географические пункты и в здравом ли уме тип, ввалившийся к Алабину выклянчивать пенсию.

Личное дело полковника Алабина доставили в Управление, Киселев изучил его и приуныл: не за что зацепиться! Связался с военной прокуратурой столицы, там ему оформили документы, и он, следователем этой прокуратуры, явился в финансовое управление, встретился с возможным фигурантом по делу.

Разговора не получилось! Полковник Алабин продемонстрировал ту самую бдительность, что хуже разгильдяйства и болтовни: заподозрил Киселева в действиях, караемых по статье за взятку.

Придя утром на службу, Алабин приказал себе: Савкина — забыть, майора — вон из головы, и так погрузился в дела, что и впрямь не вспоминал вчерашнее. И, возможно, затолкал бы на задворки памяти странного майора, не позвони ему из бюро пропусков. К вам, сказали, капитан Киселев из прокуратуры.

Вошел офицер, в котором легко угадывался особист без надежд на скорое продвижение по службе. Затараторил: уже третий день в разные министерства обращается с жалобами некий майор, который, как выяснилось, всего лишь контуженный старший лейтенант. Стало известно, продолжал Киселев, что самозванец вчера побывал в этом кабинете. Так не расскажет ли полковник Алабин об этой встрече?

С ледяной улыбкойвыслушал Алабин шустрого визитера. Таких настырных наглецов он немало повидал на своем веку. Глянешь на себя глазами этих уполномоченных — и подозрения возникают немедленно, а у тех свой взгляд на биографию Алабина, к примеру: происхождение явно не пролетарское, родители из служащих, отец образование получил в университете, откуда попросили Владимира Ильича, мать из купеческой семьи, жена — дочь профессора, зато остальное столь безупречно, так изучено и проверено, что наводит на мысль об умело скрываемой порочности. Такие уж мозги у особистов, потому и цеплялись к нему не раз, как бы между прочим спрашивая: «Вас вчера видели с бывшим полковником царской армии… Давно знакомы?» Этот капитан Киселев, подумал Алабин, — голь перекатная в органах. А голь на выдумку хитра, и уж какую-нибудь каверзу капитан сейчас придумает.

Тот и придумал. Выложил на стол бумажник, вспухший от толстой пачки денег, — чтоб сбить хозяина кабинета с толку и забросать его вопросами, ответы на которые будут, конечно, путаными.

Вопросы прозвучали, ответа не последовало. С той же ледяной улыбкой полковник потянулся к телефону, вызвал управленческого особиста и в присутствии того обвинил Киселева в даче взятки. Где-то за пределами кабинета недоразумение, конечно, выяснится, следователь прокуратуры превратится в офицера военной контрразведки, два особиста стакнутся.

Алабину же надеяться не на кого, и он приступил к собственному расследованию.

Он вспомнил вчерашний день — что делал, кому звонил, с кем и о чем договаривался. После обеда был у генерала, затем — к себе, минут десять вчитывался в проект приказа, который пойдет на подпись в Совет Министров. Секретарь доложил о майоре Савкине. «Пригласите…» Майор вошел. Упругий спортивный шаг, умение владеть собственным телом, каждой мышцею; строевые приемы, не характерные для Советской Армии: походка, манера представления, разворот ладони, когда рука пошла к виску, способ, каким снятая фуражка держалась у бедра, — Алабин тогда подумал, что перед ним — кадровый офицер, в войну отправленный либо к чехам, либо к полякам, только у них мог советский офицер позаимствовать эти лихости. И был несколько разочарован, услышав про Эстонию, что, впрочем, не исключало службы у поляков. Тогда же и озадачил хороший ровный загар: нет, даже в середине июня на балтийском побережье эту смуглость не получишь. Русскость в лице, именно русскость, когда на ум приходят картины Васнецова или Кустодиева, когда видишь себя почему-то на высоком берегу Волги перед синей мглой засыпающей реки. Улицу Куйбышева майор назвал «Ильинкой», но ведь многие москвичи так вот, постаринному, именуют ее. Не первая, но и не последняя странность, слишком много странностей — это сейчас припоминается. О пенсии Савкин почти не говорил, конверт протянул — и забыл о нем, бегло изложив суть претензий. Повел речь о Большом театре. Правда, сам Алабин дал повод, сказав, что приезжему офицеру администраторы театров всегда найдут билеты. И вновь майор выразился необычно: «знаменитый Большой» — так сказал он. А советский человек не считает Большой театр «знаменитым», такое само собой подразумевается. Удивительно: майор знал, что в здании Министерства были когда-то торговые ряды. И — речь. Вполне русская речь, русские слова, но с едва уловимым акцентом. Каким? Не латышский распев, не присущая эстонцам задержка на согласных, и что-то неладное с ударениями: они будто вдогонку ставились, отчего и речевой лад казался иноземным.

Тогда, в кабинете, Алабин наугад взял один из документов, что в конверте майора, и «мокнутия» сразу подсказали ему: фальшивка. Была возможность изучить все справки и фальшивки странного майора. Предшественник Алабина использовал метод, не очень-то украшавший службу, зато чрезвычайно эффективный. Когда жалобщик или домогатель начинал предъявлять сомнительные справки, Алабин ногою давил на кнопку звонка под столом, приводя в боевую готовность секретаря и все машбюро. Тут же звонил телефон, якобы от генерала, и Алабин, как бы спеша по вызову начальства, «случайно» прихватывал вместе с грудой личных дел и подозрительные документы. Натасканные машинистки немедленно снимали копии, изучали печати и подписи, лупами целясь на подчистки. Успевали, бывало, дозваниваться до тех, кто знал оставленного в кабинете офицера. Алабин же, возвращаясь, изображал взбучку от генерала, растерянно искал на столе будто забытые им документы, пока не находил их в побывавшей у генерала груде личных дел, но, естественно, тому не представленных. Разговор возобновлялся, а затем назначалась дата повторного приема.

К такому способу Алабин прибегал редко, но прибегал и готов был использовать его, когда увидел «мокнутия». Нога уже нависла над кнопкой — и тут же отдернулась.

Что и говорить, странный человек этот майор Савкин, но еще страннее подозревать его в чем-то преступном. Перед Алабиным сидел — свободно, чуть расслабленно — настоящий воин, мужчина, умеющий правоту свою доказывать не только словом.

Видевший смерть и побеждавший ее. Человек, нравящийся тем, кто равен ему в отваге и честности. Этому майору Алабин тоже понравился, потому и пригласил он его к себе, указав адрес и время — сегодня, в восемь тридцать вечера. Одно ясно: содержимое конверта майора Савкина не имеет никакого отношения к человеку в его кабинете!

Уже три года дочь отрабатывала беглость пальцев, прививая Алабину музыкальное чутье, и, восстанавливая в памяти мелодию вчерашней речи, полковник пришел к выводу: майор говорил, сомнений нет, на русском родном языке, испытавшим многолетнее влияние чужой, иноземной среды.

И что самое интригующее: такую русскую речь он уже слышал. Из чьих уст?..

Он раскрыл записную книжку. Антипов, Агальцов, Аристов, Акулинич… Бураков, Бабичев… Вавилов… Гусев, Гостев, Гастилович… Какой милый человек!..Гирголов… Евстафьев, почти заика…

13

Ленинград привел Коваля в тихое бешенство. Кто такой майор Савкин Яков Григорьевич — он узнал, опросив сослуживцев того, обзвонив тех, кто соприкасался с прохиндеем. С 1932 года сей Савкин в армии — но так и не разоблачен. Шестнадцать полных лет выстилали ковровую дорожку негодяю, мерзавцу, вели его по ней, ни разу не разоблачив! Военного образования нет — а майор! Ни дня на фронте — а орденов больше, чем у иного окопника. То в тылу на укомплектовании, то в госпитале. Ни на одной должности больше трех месяцев не задерживался, почти всюду — исполняющий обязанности, еще и неизвестно кем присланный: то записку от какого-то генерала представит, то телефонный звонок организует. Неуловимый и неистребимый лгун, жулик, аферист. Один эпизод чего стоит: на часок заехал к командиру фронтовой дивизии, преподнес ему полковничью папаху, угодил, потому что в 1943 году армия переодевалась, погоны и прочее, кое-чего нехватало, и за папаху — орденом Отечественной войны 2-й степени удостоен был взяточник. Семь месяцев болтался в Казани и Ташкенте, долечивал триппер, за что имеет медали и за Москву, и за Ленинград.

Дважды уличался в растрате — и столько же раз сухоньким выходил из воды. Квартиры в Москве, Таллине и в Риге, недавно провернул аферу с полковым бензином, на всю жизнь обеспечил себя, но и этого показалось мало, на пенсию польстился, попер за нею, потому что знал: везде найдется жулик, который поспособствует, замолвит словечко. Артист оригинального жанра! Поразительное искусство общения с незнакомыми людьми, кого угодно мог обольстить. А органы бездействовали, за что и поплатились. С офицеров, которые с Савкиным пили, — что с них возьмешь? А генералы, заверявшие филькины грамоты, живы и при власти, к ним не подступишься.

Почти трое суток жил Савкин в Ленинграде — где жил, у кого? У каких женщин?

Или — и здесь квартира на подставное лицо? (Пощипывала, неизвестно на кого, досада: щедрым человеком был Яков Григорьевич, в голодные годы то мешок картошки кому подбросит, то пуд мяса, килограммчик сахара… Детей любил, негодяй!)

И сколько таких, как Савкин, в Вооруженных Силах? Уму непостижимо.

Ни один таксист не признался в том, что подбрасывал на Выборгскую сторону майора с больным или полупьяным спутником. Вскрыли повторно труп Савкина, первоначальный диагноз патологоанатомов подтвердился. Возможно, экспертная оценка неточна, неверна, потому что — белые ночи, разброд в мыслях, в психике; у Коваля возникли боли в грудной клетке, чего с ним не случалось давно уже.

Здесь же, в Ленинграде, Коваль допросил проводницу вагона «Красной стрелы», доставившей лжемайора в Москву, и та пустила слезу, вспоминая, как прощались на перроне девушка и майор, как расставались, будто на долгие годы два навек полюбивших друг друга человека, как не могли разорвать объятья, как всю ночь издерганный расставанием майор курил беспрестанно, а когда проводница стала утешать его, сказал: «Вот уж никогда не подумал бы, где оно, это мужское счастье…» Ну, а как описать девушку, — проводница не может: темно ведь все-таки… «А кто она повашему?» — «Да потаскушка, это уж точно, честная девушка такого видного мужика не заполучит…»

Покойника позволили захоронить на Серафимовском кладбище. Из Эстонии приехали сослуживцы и вольнонаемные, официантки, уборщицы — все из скромного гарнизона. Никому из них не известный Коваль скорбно плелся в весьма немалолюдной толпе, слыша удивительные признания. Широкой души был человек по фамилии Савкин! Брал в долг без отдачи, но и ссужал, не требуя возврата. Тонну бензина, которым будто бы обогатился, загнал-то по дешевке, половину пропил с офицерами, другую часть отдал вдове умершего сослуживца, не преминув, однако, переспать с нею.

Какой-то кривляющийся человек, рожи корчил всем. Вызвался быть Дедом Морозом на новогоднем вечере! Нет, таким не место в Вооруженных Силах! Такие легко становятся добычею иностранных разведок. Но вот что интересно: во всех своих махинациях Савкин забывал об осторожности, зато лжемайор каждый шажочек по земле вымерял. Какого черта, кстати, умирающего Савкина он привез в больницу, а не вызвал «Скорую»? А потому, что умирал Савкина при свидетелях, в чьей-то квартире, а шпион не хотел обнаруживать связи свои с преступными элементами!

Произнесли речи, грохнули винтовочные залпы, комья земли полетели на крышку гроба, лопаты докончили акт погребения.

Когда-то старшего лейтенанта Коваля сурово наказали, по делу, но беспристрастно. «Виноват, исправлюсь…» — вышептали тогда губы Коваля.

Сейчас — промолвил то же, хотя никакого начальства на похоронах нет.

Был человек — и не стало человека, майора Савкина.

Но сцена не опустела.

14

Полковник Алабин, продолжая изучение своей записной книжки, перебрал всех занесенных туда под литерой "Ж". Таковых оказалось немного. Над страничками витали воспоминания, отнюдь не радостные — умер Николай Иванович Зайцев, преподаватель финансового права в академии, пропал Виктор Зинченко. Пять Ивановых говорили, изобличая в себе костромское, горьковское и могилевское происхождение… Ивенко, — сыплет горохом… Ивин, — полковая труба, все слова будто закованы в медь…

Игнатьев! Бывший военный агент (атташе) царского правительства, до 1937 года проживал во Франции, затем вернулся в родную державу, патронирует суворовские училища, автор недавно вышедшей книги «Пятьдесят лет в строю». Он!

Книга как раз предлог для встречи. Сговорились по телефону, Алабин заехал домой переодеться и налегке, с книгой под мышкой, появился у Игнатьева. Тот написал на ней что-то витиеватое, дарственная надпись напоминала — пространностью — реляцию о победе, но Алабин не столько смотрел, сколько слушал — и хозяина дома, и гостя его, тоже бывшего парижанина, искусствоведа, ныне консультанта музея на Волхонке. Слушал и наслаждался неправильностями, зависанием короткого невнятного гласного после смысловых слов, на которых держалась фраза.

Именно в таком речевом ладе говорил майор, тот самый, что сейчас разыскивается; он — русский, не так давно (или совсем недавно) покинувший Францию. И проживший в Париже не один год.

Генерал-лейтенант Игнатьев почти впроголодь существовал в Париже, ни франка не взял из денег, положенных царем в банк на его имя, — поэтому и жил в Москве на широкую ногу, торовато, гостей угощал гречневой кашей со шкварками, в стеклянном (по спецзаказу) шкафу — награды за все годы службы. Охотно под водочку вспоминал былое, Алабину был искренно рад, благо тот ему насчитал хорошую пенсию. Искусствовед — то мрачнел, то похохатывал, человек того же покроя, что и генерал, но в СССР вернулся только год назад. Обоих парижан Алабин повеселил казусом. В прошлом году погиб на учениях один генерал, и вдова, как это положено, рассчитывала на единовременное пособие в сто тысяч рублей. Однако по Указу 1944 года вдовой она не признавалась, брак не был зарегистрирован, тогда бывшая гражданская жена генерала отправила на имя Иосифа Виссарионовича слезное послание, и Вождь счел доводы ее убедительными, собственноручно начертал резолюцию: «Выдать 100 т.». И поставил дату: 16 декабря 1947 года. То есть на другой день после денежной реформы, в десять раз уменьшившей рубль. Вот и загадка для финансистов. Дореформенное пособие — сто тысяч рублей, начиная же с 16 декабря — десять тысяч, и непререкаемое решение Вождя нанесет казне ущерб в девяносто тысяч. Что в этой ситуации делать — до сих пор не знает никто.

Посмеялись. Генерал покопался в памяти. Извлек случай из жизни своего батюшки, киевского генерал-губернатора, тот однажды получил примерно такое же прошение, отправил его в Санкт-Петербург. Государь император соизволил отреагировать так: «Ознакомился с удовольствием», но нарушить закон не решился.

Гости простились с хозяином, вместе вышли на бульвар, сели на скамейку.

Недавний французский гражданин смотрел в небо, синеющая пропасть поблескивала звездами. «Не может быть двух миров, — сказал, возражая кому-то искусствовед, — звезды-то — одни и те же…» Алабин набирался решимости, ощупывая записку, унесенную им из жилища лже-Савкина. Что встретит понимание — знал. И страшился понимания.

— Мне повстречался странный человек… — Алабин описал внешность майора. — Я уверен, что он — парижанин… Из тех, которые не остаются незамеченными…

У меня создалось впечатление, что мальчиком он жил где-то возле Ильинки.

Искусствовед томительно думал, шевеля губами, перекладывая набалдашник трости из руки в руку.

— Может быть, вам поможет почерк его?

Трость выпала из рук, когда искусствовед глянул на записку.

— Бог мой!.. Бог мой!.. Жорж! Жорж Дукельский! Он! Где вы его видели?

— Он пришел на прием ко мне, он — который здесь нелегально! Зачем — не знаю.

Догадываюсь: он искал. И себя, и кого-то еще. Он страдал и наслаждался… Его ищут.

Зачем он приехал?

— О, если б вы знали, если б знали… — Искусствовед всхлипнул. — Всех поманили в СССР гражданством, всех, у кого был русский паспорт… Не поманили, а заманили.

А многим так хотелось в Россию, так хотелось… хотя и отговаривали, хотя и… Если б вы знали!.. Меня чаша сия миновала, меня в свое время хорошо приняла Европа, я известен, среди друзей — члены правительства Франции, но остальные, остальные…

Едва поезд с репатриантами пересек границу — всех выкинули из вагонов. Обыски, допросы, и что уж совсем омерзительно — никому не разрешили жить там, куда рвались, а ведь в Париже спрашивали, кто куда хочет ехать, в каком городе жить и по какой специальности работать. Наверное, с пленными немцами так не обращались.

Смотрели как на ворогов. Всех рассеяли по стране, работу, кажется, дали. Жорж тоже хотел было ехать, но так и не обратился в посольство, знал: откажут. Во-первых, родителей выслали из России в 22-м, вместе с Жоржем, разумеется. Во-вторых, служил в то время, орден Почетного легиона и так далее… ах, мои колонель, мои колонель…

Советское гражданство получили две тетки его, те, которых первая мировая застала в Париже двадцатилетними девушками, они-то и воспитывали Жоржа, Дмитрий Дмитриевич скончался в 27-м, земля ему пухом, был я на отпевании в церкви на Дарю.

Писем же в Париже ни от теток, ни от знакомых никто не получал, гробовое молчание, вот Жорж, так я полагаю, и примчался сюда нелегально, узнать о судьбе тетушек…

Старик поднял трость, выпрямился на скамейке.

— Все, все, больше ни слова, об остальном я позабочусь…

15

Это вообще загадка — почему Коваль и весь его отдел (кроме тупого и на взломы гораздого Киселева!) не догадались сразу, что лжемайор — из Франции. Эксперты на Литейном в один голос заявили: костюм на Савкине сшит в Париже, девица в бюро пропусков 2-го Дома пискнула, что, как ей кажется, галантностью посетитель чем-то напомнил ей француза. С французского транспорта, наконец, высадились! И Могильчук уже почти десять лет как во Франции.

Но у всех в голове: «иностранный агент», а им может быть только зловредный американец.

Первым прозрел Киселев, получивший взбучку от Коваля за попытку допросить Алабина классическим методом. Цапнув для успокоения сто пятьдесят, перся он по Кузнецкому мосту и нос к носу столкнулся с добрым и хорошим знакомым, который курировал советское посольство в Париже. В Москве куратор догуливал отпуск, проведенный в Сочи, сильно поиздержался и предложение выпить встретил с энтузиазмом. Ни «Националь», ни «Гранд-отель», ни им подобные заведения (не дураки!) вниманием своим не удостоили, а засели в «Поплавке» около кинотеатра «Ударник».

Здесь Киселев поведал о своих бедах, дал словесный портрет сообщника Могильчука.

Подробно рассказал о последнем.

— Что-то такое помнится… Завтра смотаюсь с утра в МИД, позвони после обеда.

Что Киселев и сделал. Услышал в трубке:

— Бутылку ставь, хрен моржовый.

Через час прозвучало: Георгий (Жорж) Дмитриевич Дукельский, 1912 года рождения, офицер французской армии в прошлом, ныне проживает в Париже, коммерсант, холост, дважды посещал наше посольство на улице Гренель, интересуясь чем-то, скорее всего — визою в СССР.

Окрыленный Киселев помчался в Управление и стал дожидаться Коваля, утром куда-то уехавшего. Нервно ходил по коридору, шепча проклятья Алабину и всем «интеллигентам». Мечталось: едва Коваль появится в кабинете, зайти к нему без стука и выпалить имя французского агента.

Коваль наконец возник в коридоре, Киселев бросился к нему, рта не успел раскрыть, а полковник четко произнес, опередив подчиненного и лишив того заслуженнЪго поощрения:

— Георгий Дмитриевич Дукельский… И забудь!

Утром этого дня Коваль подался в Подмосковье, где проводил отпуск человек, прекрасно знавший не только те низы эмиграции, в которых трепыхался Могильчук, но и саму эмиграцию — вместе с Буниным, Гиппиус и прочими. Сопровождал подковника товарищ, одетый под горожанина, льнущего к природе. На 45-м километре машина свернула в лес, замелькали добротные заборы. Остановились. Сидевший на веранде человек поднялся — лет шестьдесят пять, ястребиный нос, глаза доброжелательные, глянули на фотографию Могильчука, человек кивнул: да, знаю. Приглашающе повел рукой — вот стол, прошу, чем богаты, тем и рады… Молодая женщина, старавшаяся казаться старше своих лет, сложила на животе пухлые красивые руки, поклонилась по-русски. В многообразные обязанности ее подслушивание не входило, сопровождавший товарищ был хорошо, по-служебному воспитан и после заздравной рюмки решил полюбоваться природой, удалился то есть. Хозяин (его рекомендовали называть Иваном Ивановичем) впился в вяленую рыбу крепкими, отлично сработанными зубами.

— Вот так и отдыхаю, — сказал, — среди родных осин… Так насчет этого компатриота… Знаю, знаю этого Могильчука. Вплотную не встречался, но знал, знал… Нет, вы эту рыбешку все-таки попробуйте… Упрямый мужик, ой упрямый… Он у вас по каким делам проходил?

— Сын кулака — с этого и началось…

— Кулак, кулак… Когда живешь в длительном отрыве от осин, некоторые политические реалии не приживаются. Кулак — это что?

— Кулак не он. Кулаком был отец Могильчука.

— Ну, и что?

— Ну, корову держал, насколько помнится.

Иван Иванович налил зубровки. Рекомендовал малосольные огурчики, нежинские, прелесть.

— Корова, — рассудил он, — криминал, видимо. У Могильчука, замечу, патологическая страсть к коровам. На его ферме в Бретани — двести сорок голов… А потом?

— Бежал за кордон. Объявился в Польше, попался нашим в сентябре 1939 года, во Львове. Шпионаж в пользу Франции и Германии.

— Да?.. — Иван Иванович задумался. — Это для меня новость. Немцев он ненавидел, все из-за тех же коров. Во Львов он, кстати, прибыл накануне… эээ… воссоединения, с французским паспортом.

— Изобличен, арестован, сбежал.

— Грибочки, грибочки… — напомнил, потчуя, Иван Иванович. — Сбежал, говорите? Не мог не сбежать. Немцы воюют с Францией, а у кулака на ферме двести сорок голов скота. Нагрянули боши — и кулак через канал рванул в Англию, оттуда в Северную Африку, пригрелся у бывшего хозяина, в имении которого отец скотину пас, у Георгия Дукельского, а тот — в окружении Де Голля, потом Жорж этот стал начальником разведки в дивизии Леклерка. Могильчук дослужился до капрала, перебросили его в Бретань для помощи маки… Выгнали бошей — и все пошло постарому: ферма, бычки, коровы.

— А когда он был завербован?

Осмысливая вопрос, Иван Иванович округлил глаза.

— Кем?

— Ну, американцами, французами, англичанами…

— А зачем ему вербоваться?.. Селедочку извольте, селедочку, нежнейшего посола… Зачем? Обеспеченный человек, ферма приносит доход.

— А связь с власовцами?

— А… Вы об этом… В резистансе сражались советские военнопленные, из немецких лагерей убежавшие. Когда война кончилась, им всем разрешили остаться во Франции, на несколько месяцев. Разбрелись по знакомым французам, пристроились батраками к Могильчуку, в колхоз, видимо, потянуло. Потом французы загнали власовцев в один лагерь, а бывших военнопленных — в другой. А Могильчуку рабочая сила требовалась, вот он и зачастил в оба лагеря. Есть такой городишко Ран, там-то и развернулся Могильчук. Но срок разрешения истек, да и французы оба лагеря слили в один, Де Голля обязывали всех в лагере передать НКВД… Власовцев, вы правы, он действительно знает…

Вплыла женщина, принесла жаркое. Коваля все начинало злить на этом клочке территории СССР. А на наивного Ивана Ивановича заорать хотелось.

— Нет уже вашего Могильчука. Нелегально пересек границу, застрелился при попытке задержания. И я хочу знать, какая нужда потащила кулака Могильчука на верную смерть? Не один шел, сопровождал какого-то человека, так и не пойманного.

Гостеприимный хозяин погрузился в размышления. Потом картинно развел руками, показывая полную неосведомленность.

— А когда это произошло?

— В середине месяца. И направлялся он к одному власовцу — вместе с сообщником.

Кончиком вилки Иван Иванович притронулся ко лбу.

— Могу предположить только частный интерес… — неуверенно прозвучал его голос. — Могильчуки, из поколения в поколение, служили одним и тем же барам, Дукельским. Те одно время так обеднели, что без Могильчука обходиться не могли…

Гордое, однако, семейство. В годы оккупации некоторые русские издавали насквозь профашистскую газету «Парижский вестник», звали туда и Дукельских. Напрасно звали. Не запятнались. Почему и беспрепятственно получили советские паспорта. Не все, правда. Жорж Дукельский служил в Алжире, это настораживало. Да он о паспорте и не хлопотал, на визе споткнулся.

— А кто он такой, этот Жорж? Возраст, приметы и так далее…

— Около тридцати пяти лет. Очень рисковый. Авантюрного склада человек. И удачливый, очень удачливый. Баловень судьбы в некотором роде. Боевой офицер. Его, кстати, однофамилец — известный в эмиграции поэт, Владимир Дукельский. И еще есть какие-то Дукельские в России, вряд ли связанные с Парижем. Мне недавно показали список выпускников бывшего Морского корпуса, среди них Владимир Абрамович Дукельский, странное сочетание… Ну, а наш Дукельский — бывший полковник французской армии, кавалер ордена Почетного легиона и разных там прочих… Личный друг Де Голля. Тот, правда, сейчас не у власти, только рвется к ней, возглавляет «Объединение французского народа», дешевая мелодрама, небылицы распускает о нас, но если заберется на вершину, то мигом сменит гнев на милость. В его окружении много фигур, которым известен Жорж Дукельский. Андре Мальро хотя бы. И Сустель. Уж ради этого стоило Дукельскому дать визу в СССР. Какой идиот сидит у вас в консульстве?

«У вас»?! Коваля покоробило.

— Кареглазый шатен? Рост около 175 сантиметров?

— Карие глаза? Сомневаюсь…Но — шатен, это уж точно.

Все стало ясно. Коваль со вниманием рассматривал женщину. Гадал: из какого управления? Или — по комсомольскому набору, так сказать, попала сюда?

Иван Иванович проводил полковника до калитки. Пожелал удачи в его нелегкой работе. Безразличным тоном спросил:

— Бунин Иван Алексеевич — вашим управлением опекается?

Коваль почему-то обиделся.

— В наших оперативных разработках он не значится… Но если вас интересует этот гражданин, то смогу навести справки. Англичанами он не завербован?

Иван Иванович решительно отказался от установления агентурных связей эмигранта Бунина. Сам разберусь, промолвил он. И пожал руку Ковалю.

16

«Георгий Дмитриевич Дукельский», — сказано было побледневшему от злости Киселеву.

Не прошло и часу, как проникший в СССР агент был полностью определен.

Георгий Дмитриевич Дукельский, русский, 1912 года рождения (Москва), с 1922 года — во Франции (Париж), гимназия, Эколь Нормаль, Сен-Сир, 8-й армейский корпус, Дюнкерк, Англия, Северная Африка, Де Голль, и повсюду с ним — погон к погону — Могильчук. Раньше Леклерка вошел в Париж, руководил восстанием. Полковник. В отставку вышел в ноябре 1946. Затем 5-й арондисман Парижа, экспортно-импортная контора, слуга же семейства подался в Бретань к своим коровам. Две тетки: Вера Алексеевна Маркова-Нодье и Нина Алексеевна Шелестова, сестры-близнецы 1895 года рождения, вдовы. Получили советское гражданство в июле 1947 года. Место жительства обеих определено: город Горький.

17

Душа общества, на курорте (близ Храма Воздуха) едва не обольстивший Алабина и Коваля, как раз и был начальником областного управления МГБ, и чары его могли бы окутать весь приволжский край. Встретил он Коваля архиосторожно. Об интересовавших полковника гражданках говорил отчетливо, скупо, с легким нажимом.

Разговор происходил в самом Храме чекистской веры, то есть ни слушателей, ни зрителей, зато за пределами стен хозяину кабинета внимали сотни тысяч классовых сотоварищей, миллионы сочувствующих святому делу пролетариата.

— Да, обе упомянутые вами репатриантки, то есть Вера Алексеевна МарковаНодье и Нина Алексеевна Шелестова прибыли по разнарядке в областной центр, откуда переправлены в Арзамас. Вы можете меня спросить: зачем? почему? Тем более, что прямых указаний на этот счет не было. Репатриантки уже здесь, в Горьком, просились в Ленинград, в чем им отказано было мною. Я же и запретил им проживание в Горьком. По той причине, что… Скажите, вам не приходило в голову, почему они все годы, начиная с 1917, и проживая во Франции, держали под подушкой русский паспорт, царский паспорт? Не потому ли, что с минуты на минуту ждали краха советской власти? И эта двойная фамилия Маркова-Нодье? Ясно ведь, была замужем за французом, а кто этот француз? Не из Сюрте ли женераль?..

Коваль с поразившим его безразличием вспомнил, что много лет назад допрашивал однажды генерала из свиты последнего императора, и хозяин этого кабинета носил ту же фамилию. Ковалю стало скучно, очень скучно. Но — слушал.

— То, что обе прибыли сюда со шпионской миссией, было мне ясно с самого начала. И пресекая все попытки передачи информации, я дал указание: всю корреспонденцию обеих сестер — .изымать! Чтоб ни слова ихнего до Франции не долетело! Чтоб не сорвалась гениальная операция по обезвреживанию антисоветской эмиграции путем выманивания ее в пределы досягаемости наших славных органов. Кстати, надо операцию дополнить указанием: в посольстве нашем не делать попыток вербовки, это может насторожить кое-кого…

Хозяин кабинета принял позу, способствующую наслаждению от не слышимых никем звуков одобрения. Все прогрессивное человечество одобряло его.

— К сожалению, мне не выделили спецаппаратуры для установки ее в доме репатрианток. Пришлось поэтому пойти на решительный шаг: сестер — разделить!

Шелестову я отправил по согласованию на житье-бытье в Старую Руссу, и переписку сестер просматриваю лично. Пока — ничего подозрительного.

— Контакты обеих — подконтрольны?

— Абсолютно. Марковой-Нодье дали работу уборщицей в школе, с утра до позднего вечера под надзором учителей и группы учеников. Шелестова же, насколько мне известно, пыталась преподавать французский язык на каких-то курсах, но была с позором выгнана за профнепригодность. Сейчас моет посуду в заводской столовой.

— Завод — режимный? — борясь с зевотой спросил Коваль.

О сем было неизвестно: Старая Русса в другой области.

Что Дукельский навестит или уже навестил обеих тетушек — сомнений у Коваля не было. Про уборщицу Маркову-Нодье знал весь Арзамас, о сестре ее говорила, небось, вся Старая Русса.

Но не зря съездил. Тренькнул московский телефон, хозяин кабинета протянул Ковалю трубку, и тот услышал:

— Ты вот что: прыть не проявляй! Сам подумай, что будет, если…

Можно и не предупреждать. Возьми Дукельского — и такое всплывет… Де Голль поднимет трезвон, а Францию положено считать другом, союзником. Начальник, правда, намекнул: другим способом возьмем за жабры милого друга Жоржа.

Не брать, а дать возможность уйти за кордон — как то сделал в позапрошлом году один из доверенных Могильчука, и верный слуга не мог не сказать своему барину об известном ему окне на границе. Окно это надо распахнуть настежь, для чего подружески потолковать с пограничниками.

— Обе репатриантки выражают неудовольствие в связи с тем, что голодают и писем из Парижа нет?

Хозяин кабинета скульптурно застыл, призывая безмолвно внимавший ему пролетариат особо прислушаться к ответу.

— Нет. Что крайне подозрительно и наводит на мысль о наличии потайной связи с Парижем.

Коваль встал.

— Наблюдение с Марковой-Нодье снять. Письма не задерживать. Такое же указание будет дано относительно Шелестовой.

Но еще до московского звонка решено было: розыски Дукельского — прекратить! Потому что путался под ногами непредсказуемый злодей и мерзавец майор Савкин, всеразрушающий и добрейший человек, при одной мысли о котором черное представало Ковалю белым, а белое — черным.

18

В начале июля полковник Алабин инспектировал Закавказье, и друзья выкроили ему недельку — пожить почти на курорте, в одном приграничном городке. Прекрасная гостиница, чистый воздух, снежные горы. Финансист наслаждался бездельем, в уме сочиняя отчет о командировке. Встреча с лже-Савкиным не забывалась. Более того, возрос интерес к людям с необычной биографией, причем к живым и не пенсионным, без отягчающих Алабина личных дел, папок и справок. Поэтому с таким острым любопытством посматривал он на живописного бродягу, который жил неизвестно где, но по утрам предъявлял полковнику свои лохмотья, напоминавшие, однако, офицерскую форму, вывалянную в грязи, с грубо пришитыми рукавами, совсем недавно оторванными по пьяной лавочке. На ногах — солдатские кирзачи. Погоны же, как и некоторые пуговицы, были выдраны, что называется, с мясом. Бродяга, несомненно, совсем недавно служил (исправно, видимо) в пограничных войсках, на что намекала изгвазданная фуражка и то, что опрятно одетые офицеры-пограничники шарахались при виде еле волочащего ноги бродяги, который, уразумел Алабин, бравировал своими лохмотьями. Время от времени кое-кто из бывших сослуживцев догонял бедолагу и совал ему деньги на убыстрение вялотекущей пьянки.

Очень, очень интересный человек! Живо напомнивший Алабину недавнюю поездку в Ленинград, где в штабе округа со злобой и горестным сожалением вспоминали Якова Григорьевича. Танковый полк передал штабу никому уже не нужные бумаги своего временного помпотеха, найденные в его письменном столе. Удивительный человек этот — майор Савкин! Майору писали те женщины, которых он спасал от голода и холода. Встретил в Ташкенте только что эвакуированную семью давнего сослуживца — и комнату свою уступил его жене и двум маленьким дочкам. Столкнулся на базаре с киевской знакомой — и вечером приволок отощавшим киевлянкам два мешка муки. Вот тебе и мерзавец! И прохиндей заодно. Личное дело майора Савкина в конце концов попало на стол Алабина, за четверть часа машбюро сняло копии со всех бумаг, Алабин навел телефонные справки, поговорив с людьми, каким он доверял, сверяя услышанное с тем, что неровными и нервными почерками писали женщины — о настоящем Савкине.

Самое анекдотическое было в заслуженной им по праву медали «За оборону Москвы». Триппер приехал в столицу долечивать, абсолютно случайно оказался на фронте и двое суток руководил обороной очень важного участка, остановил в панике бежавших красноармейцев, причем не взывал: «Товарищи! Отступать некуда, за нами Москва!» Нет. Призыв был унизительно приземленным: «Ребята! Куда бежите? Немцы возьмут продсклад с двадцатью бочками спирта!» Его к ордену хотели представить, приписали было героический возглас «За Родину! За Сталина!», но Савкин уперся — я, возразил он, имя вождя за просто так не употребляю. А с папахою, которую якобы преподнес какому-то генералу, сделав гешефт, орден Отечественной войны 2-й степени получив от него, — это еще один анекдот. Папаху эту он по пьянке на себя надел — и принят был в темноте за генерала, и уже в роли генерала отдавал очень грамотные приказы. Поразительный человек с умопомрачительными способностями оказываться там, где ему нельзя быть ни в коем случае! Кто-то кому-то морду набьет, а Савкин тут как тут готовым свидетелем. И храбрец, и трус, и прожигатель жизни, и скареда, падок на женщин — но, однако же, и рыцарь. Забубённый пьяница, которого чаще всего видели трезвым.

Этого же бывшего пограничника Алабин трезвым не видел. Дыхнув однажды винным перегаром, он подсел в Алабину в парке, заговорил — как все опустившиеся аристократы — выспренно и с надрывом, предложил выпить с ним за торжество Луны и ущербность солнечных пятен. Стакан, выдернутый им из кармана замызганных брюк, был завернут в чистую, выкраденную в ресторане салфетку, а два яблока промыты фонтанными струями.

— Полковник, вы имеете честь пить с бывшим капитаном, заместителем начальника погранзаставы, ныне — лаццарони, иль итальянский нищий. Так-то, папаша…

Классика цитировал бродяга! И полковник мягко осведомился, какие космические явления навели пятна на сияющую погранзаставу.

Второй глоток коньяка все объяснил, почти все.

Бывший капитан и ныне действующий майор, начальник погранзаставы, ранним утром обходили вверенный им участок границы, получая доклады от нарядов:

«Нарушителей не замечено!» Граница сама — по реке, метров десять-двенадцать шириною, за бурлящей водной гладью — столб и два турецких солдата. Тишина, туман.

И вдруг чуть ли не из-под ног офицеров выскакивает женщина и заячьими прыжками несется к берегу. От неожиданности оба офицера обомлели. Женщина же плюхнулась в воду и уже через несколько секунд была на сопредельной, то есть турецкой, недоступной территории. Более того: она задрала юбку и показала им, советским пограничникам, свой зад. Без прикрытия зад был, то есть без штанов или трусиков.

— Мужское чувство во мне взыграло, — с гордостью произнес бродяга. — Выхватил свой ТТ и всадил в задницу всю обойму. Затем перезарядил пистолет — и еще одну обойму влепил. А потом перепрыгнул через речонку, схватил за ноги подлую нарушительницу и перетащил ее тело на наш берег. К сожалению, турки все видели и подняли дипломатический хай. Нарушение госграницы, мол.

Полковник осуждающе покачал головой.

— Мне кажется, это не совсем тактично… так поступать. Зачем же вторую обойму вгонять в беззащитное мертвое женское тело?

Бывший капитан сник. Потом горестно вздохнул.

— Вот, вот… Суд чести был, уволили из рядов, да чуть в дурдом не попал из-за этой второй обоймы. Кто-то выразился примерно так: ведь одной обоймы вполне достаточно, в состоянии аффекта, мол, поступал, кое-какое оправдание все-таки, но две подряд — это, товарищи, патологическая неприязнь к женской заднице, расстройство психики. Не мог же я им сказать всю правду?

Некое предчувствие забрезжило в Алабине.

— Нет правды на земле, но нет ее и выше… А на этой скамейке — ее можно изложить. Так что же случилось?

— Завтра придет из Москвы приказ командующего погранвойсками, утвердит он приговор суда чести, и останусь я без присяги… Опережу приказ, и вам, только вам скажу…

Третий глоток добротного коньяка окончательно развязал язык пропойцы, и он поведал, что накануне того, как изрешетил благородную часть женского тела, с самого верха пришло указание: границу — открыть, пропустить на ту сторону агента, нигде не зафиксировав переход им границы. Что было ими и сделано. Лично он в бинокль пронаблюдал за маневрами этого нарушителя. Надо отдать должное — работать этот француз умеет. Он и через наглухо запертую границу перешел бы. Мастер.

— А почему вы думаете — француз?

— Да на той стороне духан есть, и в духанщиках бывший белогвардеец. Так он наутро три флага над духаном сразу поднял: царский, турецкий и французский.

Веселился. Издевался.

Полковник Алабин глянул в сторону белоснежных турецко-армянских гор.

Никаких флагов, конечно, не увидел. Поднялся. С поразившей его теплотой подал руку погорельцу. Помялся в смущении — и все-таки сунул деньги ненавистнику женских задниц.

Деньги были ему возвращены утром.

Бродяга остановился у его окна. На сгибе локтя — новенький офицерский китель, выглаженные брюки и чистенькая фуражка.

— Здравия желаю, товарищ полковник! С величайшей охотой возвращаю вам деньги, великодушно одолженные мне на покупку сапог. Я их вам скоро продемонстрирую.

— Что-нибудь случилось? — обеспокоился Алабин.

— Так точно, случилось. Пришел приказ из Москвы. Восстановлен в звании и награжден орденом Красной Звезды — за мужество, проявленное при задержании особо опасной нарушительницы границы.

Мимо окна проплыла армянка, бедра которой намного превосходили размах плеч. Новоиспеченный орденоносец на достопримечательность эту не обратил ровно никакого внимания, еще раз подтверждая душевный порыв, а не половое извращение, каковым кто-то пытался объяснить, почему женской заднице потребна одна, только одна обойма пистолета, а отнюдь не две.

— Поздравляю, — сказал полковник. — Надеюсь, когда-нибудь увижу на вас генеральские погоны.

19

В жаркий июльский день Коваль и Алабин столкнулись в гастрономе на Хорошевке. Чрезвычайно обрадованные, со вкусом выпили бутылку мукузани, а затем, дожевав яблоки на улице, решили повторить приятную процедуру. О Савкине — ни слова, и тем не менее Яков Григорьевич вместе с ними стоял в очереди на сокивина и — вездесущий — мелькал в толпе у разных прилавков. Непутевый человек, герой и дурак, но как хорошо, что пересек он когда-то их жизни.

Об отпуске между прочим зашла речь. Алабину уже не ехать в Кисловодск, только Трускавец — так постановили врачи, а Ковалю указали: Подмосковье, поздней осенью.

Тому и другому было приятно, что всегда можно созвониться или поторчать у гастронома.

20

А у Алабина не выходили из головы «мокнутия». Секретарша принесла пенсионные дела офицеров госпиталя, где фабриковались справки о «мокнутиях». Запрошены были списки больных и раненых в интересовавшее Алабина время. И с удивлением узнал он, что нет среди них Савкина Якова Григорьевича! Нет, не бывало его там и уже, разумеется, не будет! Совсем заинтригованный, позвонил он бывшему начальнику госпиталя, москвичу, пригласил его к себе, разговорил, тот признался: да не лежал в его госпитале этот Савкин, болтался где-то поблизости. А точнее: жил на дому у одной врачихи, отлынивая от службы, она же, врачиха эта, и сварганила, видимо, ему справку о «мокнутиях», ничего лучше придумать не смогла, да она всем мужикам своим такие липовые бумаженции делала, а наказание понесли честные офицеры. На вопрос «А что такое мокнутия?» бывший начальник госпиталя точно ответить не мог. Предположил, однако, что диагнозом этим врачи определяли замокренные экземы. (Алабину же подумалось: а не под диктовку ли Савкина писались эти бумаженции? И выходило, что справка, которой снабдил себя Савкин, двойная фальшивка! Замысловатый мошенник — этот Яков Григорьевич!)

Врачиха же, с которой сожительствовал Савкин, Елизавета Владимировна Петренко, из Ленинграда, эвакуирована в Казань вместе с младшей сестрой, мечтательная такая девочка, Ксюшей все звали ее, — слушал дальше Алабин, — а врачиха умерла в победном 45-м, Ксюше лет пятнадцать исполнилось, нашлись добрые люди, увезли девушку в Ленинград, адрес же ее…

Начальник госпиталя обещал покопаться в личных бумагах, и слово сдержал, позвонил: Лениград, 19-я линия Васильевского острова, дом и так далее…

В конце октября инспекционные дела примчали Алабина «Красной стрелой» в Ленинград. Воскресным днем однажды он, в штатском, улизнул из гостиницы, доехал троллейбусом до моста Шмидта, прошелся по Большому проспекту Васильевского острова, купил букет роз и постоял на углу 19-й линии, поизучал афиши на тумбе и скромненько пошел обратно, по проспекту — подальше от того места, где, возможно, жил у сестры госпитального врача Елизаветы Владимировны Петренко майор Савкин, куда, вероятно, завел он и Жоржа Дукельского.

Но заходить в дом и квартиру боязно: что дозволительно полковнику французской армии и пьяному, бесшабашному глупцу майору Савкину, что входит в обязанности полковника госбезопасности Коваля — то вредоносно для полковника Советской армии.

Букет роз, редкий в это время, он отдал юноше, который нетерпеливо ждал когото…

21

Жорж Дукельский вернулся из Бретани (на него свалились коровы Могильчука), зашел в свое любимое кафе, устроился за привычным столиком. Проходивший мимо человекприостановился, назвал себя и спросил, не с Георгием ли Дмитриевичем Дукельским имеет честь говорить? С тем самым, которого он дважды встречал в советском посольстве?

Жорж Дукельский пожал протянутую руку. Показал на пустующий стул напротив.

— Где вы, кстати, пропадаете? Мы вам дважды звонили на рю Дофен, просили навестить нас, а вы…

— Тяжелые времена, — меланхолически вздохнул Дукельский. — Вынужден заняться разведением скота вдали от Парижа.

— Могли бы заглянуть… Вас ждут по недоразумению задержанные почтой письма от мадам Марковой-Нодье и Шелестовой. Они вас порадуют. Помню, у нас на фронте пели: «Когда приходит почта полевая, солдат теплом домашним обогрет…» Да, кстати, вопрос о визе тоже будет решен в благожелательном для вас смысле.

— Очень рад, — все с той же меланхолией ответил Дукельский. — Коровы отнимают массу времени. Но я подумаю, — обнадежил он посланца доброй вести.

22

Как уже известно, за гробом Якова Григорьевича Савкина шли десятки людей.

Всем запомнилась надмогильная речь парикмахерши Хельги, не менее пылкое слово одной киевлянки да сдержанное выступление командира полка. Помянули же покойника на нешумном застолье в скромнехоньком кафе. С начала 1948 года в Ленинграде объявилась (ой неспроста!) партия марочных вин с волнующими названиями: «Шато Инеф», «Шато Икем». Из каких довоенных запасов полезли бутылки эти на магазинные прилавки, в рестораны и кафе — загадка. Не менее странно и то, что все за столами почему-то верили: этот день похорон — самый светлый и трагичный в их жизни, потому что сегодня погребен был дурак, то есть человек, все мысли и поступки которого опровергали всем опротивевший здравый смысл всего человечества.

Он был дураком — но многие из поднимавших бокалы с винами мудреных названий впервые, наверное, в жизни искренними словами напутствовали покойника в дальний и безвозвратный путь, перед неизбежным судом свидетельствуя о святости того, кого как только не обзывали в штабе Ленинградского военного округа и в отделе Коваля.

А ведь напраслину возводили на бескорыстного в сущности человека! Своей дуростью столько добра принес он, столько пользы! Поколебал железную уверенность Коваля в непогрешимость власти, взбаламутил щепетильного недотрогу Алабина, подвигнув его на антиправительственные действия, умиранием своим сблизил сердца двух созданных друг для друга людей — Ксюши и Жоржа, спас наконец самого Жоржа, лихого недотепу, а скольким женщинам принес радость, отдаваясь им! А уж эта злосчастная справка о «мокнутиях»! Обманом получил ее, веря однако, что не могут эти «мокнутия» ни у кого вызвать подозрения, потому что все советские врачи — работящие, грамотные и честные!

И будь эта история о белой ночи переложена в пьесу, то главным действующим лицом ее стал бы, конечно, не юркий и наглый капитан Киселев, не привыкший гнуть людей несгибаемый Коваль, не щуплый интеллигент в форме полковника интендантской службы, не девушка Ксюша с ее звездным мигом, не заблудившиеся в потемках Могильчук и Дукельский, а он, майор Савкин, который — дурак, то есть болтливый мудрец.

Потому что только дурак на сцене способен выразить самое сокровенное в человеке, его светлые, как ленинградские белые ночи, страдания, и если вспомнить всех переходящих из века в век героев трагедий и комедии, всех, начиная от Гамлета до Мышкина, то обнаружится, что все они — дураки и, более того, дурачки, так и не понявшие, где они живут и кто их окружает, о какую землю трутся их нестоптанные башмаки и с какой жалостью посматривают на них, лепечущих дурости, здравомыслящие сограждане. А тот столичный чиновник, которого сдуру приняли за ревизора? Над которым до сих пор смеются граждане, давно понявшие, что брать не взятки надо, а почту, телеграф, банки (казну, а не купеческие кошельки); дурню чиновнику, все уже понимают, не любезничать бы с женой и дочерью городничего, а тащить под одеяло племянницу почтмейстера: уж тогда письмо господину Тряпичкину не удостоилось бы перлюстрации и оглашению на всю Россию всех эпох ее.

И фамилия такая выигрышная. По требованию режиссера драматург мог бы переиначить: Хавкин, Сацкин, Гавкин, Ловкин и тому подобное, созвучное времени.

Одну буквочку добавить, другую убрать — и мудрец уже человек из-под Таллина, дворянин и потомок знатнейших фамилий Европы. А замени в фамилии "а" на "я" — и скатится герой пьесы на самое социальное дно, потому что «Сявкин» — это уже не человек, не личность, не гражданин, а невесть что.

А девушка Ксюша. Кто она? Почему заразилась белой ночью, которая каждый год эпидемией охватывает город на Неве? Уж не ее ли голосочком раздался тот таинственный звук за кулисами, что предвещает неизбежность величайших событий, смерти или крика младенца?


Оглавление

  • Нора
  • Облдрамтеатр
  • Патрикеев
  •   1
  •   2
  •   3
  •   4
  •   5
  •   6
  •   7
  •   8
  •   9
  •   10
  •   11
  •   12
  •   13
  •   14
  •   15
  •   16
  •   17
  •   18
  •   19
  •   20
  • ВМБ
  • Белая ночь
  •   1
  •   2
  •   3
  •   4
  •   5
  •   6
  •   7
  •   8
  •   10
  •   11
  •   12
  •   13
  •   14
  •   15
  •   16
  •   17
  •   18
  •   19
  •   20
  •   21
  •   22