Башня любви [Рашильд] (fb2) читать онлайн

- Башня любви (пер. Я. Глотов) 1.23 Мб, 153с. скачать: (fb2)  читать: (полностью) - (постранично) - Рашильд

 [Настройки текста]  [Cбросить фильтры]
  [Оглавление]

Рашильд Башня любви

 I.

Уже в третий раз вызывало меня начальство. Когда я явился в Управление Порта то меня почти сейчас же ввели в контору, не заставляя долго ждать на этих проклятых скамьях, о которых моя спина, кажется, никогда не забудет.

Я, как сейчас, вижу эту комнату, окрашенную в желтый цвет, полную больших „говяжьих мух, жужжащих над чернильницами. В ней было жарко несмотря на открытое окно, через которое виднелась гавань со всеми судами, переваливавшимися с бока на бок, точно утки, благодаря сильному западному ветру.

В конторе находилось двое господ: один сухощавый и маленький, другой короткий и толстый.

Шапка на коротком толстяке была вся расшита галунами.

Худощавый разглядывал свои ногти.

Молча перебирали они какие-то бумаги и рассматривали меня исподлобья, как осматривают бочки, чтобы узнать нет ли течи.

Я стоял перед ними, вытянувшись.

Мне было страшно.

Точно в день отплытия в мое первое плавание.

Я не мог порвать глаз от моих сапог, только что наваленных, которые, однако, уже давно просили каши. К счастию, эти господа должны были получить хорошее впечатление от моего костюма. На мне была новая непромокаемая форменная коричневая куртка, вся блестящая, холщовые штаны, обшитые внизу кожей и я, только что купил на базаре в Бресте прекрасный синий берет с помпоном — широким и толстым как капуста.

Они перелистывают, перелистывают бумаги, а я верчу, верчу свой берет... Это могло бы продолжаться очень долго, как вдруг короткий толстяк, тот, который был больше обшит галунами, главный в конторе, спросил меня:

— Это ты — Жан Малэ?

— Так точно! Это именно я! ответил я очень вежливо, так как прекрасно соображал, что нельзя разговаривать как попало в этой офицерской каюте.

— Мы выбрали вас, молодой человек, из десяти кандидатов и надеемся, что нам не придется раскаиваться в этом выборе.

— Вы назначены на Ар-Мен.

„А! Так это из-за Ар-Мен! — Я вздохнул с облегчением, точно с моей груди свалилась тяжесть. Я совсем не знал, что меня ожидало в этой конторе. Счастливый исход моего дела привел меня в такой восторг, что я готов был начать танцевать джигу перед этими важными господами. Кончены годы обучения, будет трепаться по волнам! Мы назначены теперь на государственную должность, на очень почтенную службу, где будет спокойно и где будешь сам себе хозяином.

— Вы очень молоды, — заметил маленький сухощавый, — вам еще нет тридцати лет.

Он гладил бороду и все время разглядывал свои ногти; можно было подумать, что он ищет у себя вшей.

— Я постараюсь состариться,—ответил я, улыбаясь.

— На Ар-Мен старятся даже через-чур быстро, — сказал главный в галунах. Он не улыбался, должно быть потому, что знал что говорил. Мы вас выбрали только из-за того — другого, который ослабевает там. Несмотря на свою опытность он нуждается в каком-нибудь молодом парне для подкрепления. Ар-Мен снабжают продовольствием с материка. Вы это, голубчик, знали?

Я знал только одно, что я страшно доволен.

— О! — ответил я учтиво, — сидеть посреди моря неподвижно или болтаться вдоль его, все равно приходится питаться сухарями да солониной. Я не боюсь ни работы, ни лишений, мне таки пришлось их испытать не мало.

— Вы были механиком на пароходе, которым командовал капитан Дартич во время его экспедиции на восток?

— Точно так.

И я стал во фронт.

Он просматривал мои личные бумаги. Я узнал в его руках свой школьный аттестат и свидетельство моего последнего плавания.

— У вас, кажется, не особенно хороший характер?

Ну! Так и есть... это моя ссора со вторым машинистом, в тот знаменитый день, когда я был пьян, как стелька. Подумать только: за один пьяный день тебя упрекают всю жизнь!

— Весьма возможно, господин капитан, когда я немного выпью. Впрочем, дело не пошло дальше удара линьком. Товарищ признал, что он был так же пьян, как и я. Мы возвращались издалека и, черт возьми, вы понимаете, господин капитан, отправились к девочкам. Я это, не в обиду вам будь сказано, всегда кой-где подогревает.

Я таки посидел в тюрьме, больше чем заслужил; и, тотчас же прикусив язычок, прибавил: впрочем, чего там, так и надо было.

Ладно, ладно, — заметил маленький сухощавый.— Вот ваши бумаги. Они в порядке. Вы отправитесь на ваш пост завтра. Кстати, на счет того, кого вы замещаете, компаньона старого Матурена Барнабаса, он умер... несчастный случай. Пришлось произвести небольшое расследование, но старик вышел из него с честью. Он славный малый, я вам говорю это, чтобы вы знали. Смотрите, никаких намеков на... несчастный случай!

— Очень вам благодарен, — ответил я смущенно.

Не трудно поверить, что я совершенно ничего не понимал. Наконец, какое мне дело до их неурядиц с этим стариком? Я только что вернулся из китайских вод и моим главным желанием было не болтаться больше в каботажном плавании. Я вдосталь начихался в их угольном трюме в течение семи лет. Пришло мое время пустить корни на твердом море.

Ах, черт возьми меня совсем! Пусть повесят меня на любой мачте того самого корабля, на котором я возился с машинами...

Затем мне сообщили сколько я буду получать.

Недурная сумма за такую работу! Это должно бы было привлечь мое внимание... Мне предписывают запаковать мой узел с вещами так, как будто придется нырять вместе с ним, и быть готовым завтра ко второй пушке.

Маленький сухощавый заметил ласковым тоном, в котором чувствовалась угроза:

— Смотрите, мой милый, чтобы не было никаких ссор и историй из-за баб. Нам нужны серьезные люди, настолько испытанные жизнью, чтобы не жалеть о ней. Ведь вы ясно сознаете всю вашу ответственность, не правда ли?

„Сознаете ответственность!”

Да я никогда с самого моего рождения на свет Божий и не думал об этом. Все эти советы и пустяковые заботы господ начальников начали мне уже надоедать. Точно жужжание говяжей мухи! Меня стало от них клонить ко сну. Однако, я, кажется, не был похож на молоденькую барышню, нуждающуюся в разных советах. Они, кроме того, заметили мне, что я получил известную привилегию, что они меня выбрали из целой кучи —десятка других, благодаря моей роже, недурной роже старой совы. Я грустен с лица и худ телом, как все машинисты, высушенные огненным ветром топки. Мне нечего было жалеть и не с кем было расставаться, об этом, впрочем, не трудно было догадаться.

Но лучше всего оказался главный. Указывая мне в какую дверь выйти, он похлопал меня по плечу и вымолвил тихим голосом, точно вознося молитвы за умирающего:

— Не падайте духом, молодой человек, помните, что в ваших руках находятся теперь судьбы больших кораблей.

Мне хотелось ему ответить:

— И маленьких также, господин напитан.

Но я стремился показать, что получил известное воспитание и, пятясь задом, с низко опущенным беретом, сказал:

— Ладно, что уж там, лицом в грязь не ударим.

Отступать было нельзя, так как в этой части морской службы шутить не любят. Раз ты сюда попал, тут тебе и оставаться. И нечего потом рассказывать, что у тебя с души воротит.

— Готовься-ка в дорогу, Жан Мала, говорил я сам себе, — это твоя судьба. Все по-боку, пока они тебя не отставят — вот план. Двадцать пять лет службы, это уж не так страшно для того, кто изнежен работой, вроде меня. Никакого начальства за спиной, полная свобода и этот старый волк, который, конечно, не проглотит меня, так как я буду его клюкой в старости. В дорогу, парень! Жан, ты родился в рубашке.

Я нисколько не сомневался в своем счастье, о, нет!

На другой день дул небольшой ветерок, гораздо слабее вчерашнего; море было точно подернуто маслом.

Пароход отошел.

Мы отправлялись из Бреста „снабжать припасами” Ар-Мен на небольшом береговом судне „Святой Христофор”, который заменил „Георга-Алъфреда”, недавно испортившегося. Испортился он, конечно, не в том смысле как портится женское платье, забрызганное грязью или разорванное каким-нибудь неловким, наступившим на подол... Это означает, что, попав на скалу, пароход переломился на две части и погиб с командой...

В ночь перед отъездом я шатался по улицам порта, раздумывая о том, что мне даже нельзя засвидетельствовать свое почтение прекрасному полу, так как мой последний сантим уплыл на покупку нового берета. Это наводило на меня грусть, и я, по рекомендации моего начальства, принялся потуже затягивать свой узел, как иногда приходится перетягивать живот.

Капитан Святого Христофора заставил меня смерить глубину нескольких исписанных бумажек и поскрести пером в двух или трех местах.

Затем, догадавшись по моей физиономии, что я недурно знаю обычаи машинного отделения, отправил меня помогать механикам.

— Да, братец, я и спущусь туда... Но только не надолго. С меня достаточно вашего угля. Я собираюсь устроиться в настоящем доме, и очень скоро... на твердой земле, откуда мне будет видно, как танцуют ваши отвратительные ореховые скорлупки.

Я всю жизнь мечтал стать хозяином одной из этих прекрасных башен, принадлежащих государству, и вот эта честь приплыла мне прямо в руки. Какая честь!.. Они поймали меня в сетку, как какую-нибудь морскую свинью... Мелкое честолюбие!.. Ну, и глуп же я был!

Теперь мой ум и мой рассудок снова вернулись ко мне и даже настолько, что я совсем рехнулся, но все это уже больше ни к чему... Слишком поздно.

Через иллюминатор угольного трюма была видна только вода, но я знал на память все эти места. Чтобы добраться до Ар-Мен мимо Сен и Пон-де-Сен, мы держали направление на Капуцинье и Тевенек.

Главный механик, славный парень, протянул мне фляжку с английской водкой. Я забыл поесть, и меня от этого напитка стало покачивать.

Здесь внизу, у себя, я старался нагнать потерянное время и, попивая, попытался было заставить разговориться своего товарища.

— Ты как, на испытание? Или уже назначен окончательно,—спросил он меня, опершись подбородком на угольную лопату?

— Испытание мое, благодаря Богу, окончено, товарищ. Опытности у меня достаточно, и я отправляюсь туда, я надеюсь, на всю мою жизнь.

Он ответил мне на это очень задумчивым: „А-а!”

И я больше не слышал звука его голоса.

За то я выболтал весь мой хмель. Я хвастался своим узелком, привязанным к поясу, своими пожитками, книгами, бумагами, всеми своими драгоценностями. Я говорил один, беспрестанно повторяя, что у китайцев очень большие животы, так как они едят слишком много рису. Младший механик слушал меня, покачивая головой, очень внимательный к команде сверху.

Никто, как я вспоминаю сейчас, не смеялся моим шуткам, которые я пытался отпускать по поводу моего пустого желудка и набитых китайских.

Я даже помню, что старший механик один раз остановил меня жестом, наклоняясь к машине.

Другой раз он проворчал сквозь зубы;

— Везет этому Матурену Барнабасу.

И переглянулся со своим помощником.

О каком Матурене идет тут дело? Мои мозги окончательно отказывались работать.

К десяти часам мы были у Ар-Мен, Я это сразу почувствовал, так как нас стало кидать из стороны в сторону. В этом месте море всегда бывает страшно неспокойно. Точно какое-то мощное течение разбивается о сваи моста, только моста не существует, но зато приходится охранять судно от малейшего толчка, как будто оно все стеклянное.

В рупор меня вызвали наверх.

Я карабкаюсь, вылезаю и оказываюсь прямо перед моим... домом отдохновения.

Против борта „Святого-Христофора почти отвесно поднимался маяк Ар-Мен, весь в плевках Океана. Возмущенные волны рычали и брызгали пеной у его подножья, очевидно, собираясь разрушить его самого. Я никогда не думал, что он такой громадный, такой колоссальный. Я его уже видел во время учения в школе совсем маленькая игрушка с палец, нарядная от небольших серебряных ступенек и крючков. Его ставили на карту в соответствующем месте и он оставался там, имея такой-же незначительный вид, как и его соседи. Казалось, что зажечь его так же просто, как трубку. Однако, в действительности, он был куда внушительнее! Лебедка для нагрузки, вместе с ее проволочными канатами покрывали его спереди точно громадной сеткой паутины. Усевшись на скале, где некогда не могла ступить человеческая нога, он держался чудом, такой большой и такой высокий, что чувство гордости невольно охватывали всякого при мысли, что он был создан силой человека. Тридцать шесть лет труда и десятки трупов! Чудовище пожирало своих творцов и разжирело от человеческого мяса. Его круп лоснился над водой как намазанный жиром, его спина-эспланада, точно из полированного мрамора, имела вид площади перед префектурой, так она была бела и нарядна. Но зато кругом, когда сбегала волна, обрушившись на самое себя, обнажались дыры, старые дупла испорченных зубов. Из них сильно пахло разлагающимися водорослями, за которыми чувствовалась вонь гниющей крови.

После обмена сигналами лебедка пришла в движение. Чудовище соблаговолило протянуть нам свою лапу. Нам бросили буйки. Пришлось потратить почти час на то, чтобы их выловить; море всячески противилось этому.

— Как тут должно быть весело во время бури, — прошептал я.

Матросы, тащившие канат, буркнули мне:

— Посмотреть бы тогда на тебя!

В этот момент, помню ясно, мне пришла в голову мысль:

— Я теперь — особа. Мной занимаются.

Я преисполнился уважения к своей собственной персоне, и голова у меня окончательно закружилась от гордости.

Несчастный маленький пароход министерства путей сообщения так кидался из стороны в сторону вместе со своими машинами, которые работали полным ходом, что прямо выворачивало душу. Волны гарцевали вдоль его бортов, а более отчаянные поднимались выше, чтобы высунуть нам свой язык и напустить слюней под самый нос.

К концу каната, протянутого с маяка, привязали громадную тяжелую корзину с провиантом, полную разных вкусных вещей. Она была заботливо покрыта просмоленным брезентом, так как рисковала получить хорошую ванну. Быстро взнеслась она кверху. Офицер, руководивший этой операцией, кидал на нас грозные взгляды. Впрочем, море так ревело, что этому бравому моряку было необходимо сверкать на нас глазами, иначе нам было бы трудно уловить его приказания.

Все предосторожности нисколько не помешали, чтобы корзина была совершенно залита водой. Можно было подумать, что кто нибудь тянет ее у нас вниз в то время как мы тащили ее кверху. Невольно возникал вопрос; да попадет ли она, наконец, в глотку маяка, в его круглую дверь, зиявшую вдали, как пасть чудовищной змеи.

Наконец, корзина кое-как добралась.

Какой то старик, вероятно, Матурен Барнабас, схватил ее. Сам он очень напоминал большую больную птицу, потому что двигался, согнувшись почти вдвое, а по бокам у него болтались, как ощипанные крылья, голые длинные руки.

После корзины был мой черед.

Я сидел на палубе „Святого Христофора” и разглядывал с дурацким видом море, которое рычало мне какие-то гадости. Свежий воздух меня не отрезвил. Я все еще считал себя владельцем прекрасного дома, построенного в виде пробочника, который буравил небо исключительно для Бога, чтобы заставить течь ливни английской водки. Мне нужно было взобраться на самый верх и я кричал:

— Тяни! Тяни! Выше!

Я уже вскарабкался на облака и, трах-та-ра-рах, стал стучать в потолок Самого Господа Бога...

Это был мой черед.

Капитан парохода, офицер со сверкающими глазами, встряхнул меня:

— Ей, ты брат! Как? На руках или на веревке?

Я ответил, гордо задрав голову:

— Конечно, на руках!

Разве смотритель маяка исполняет свои обязанности привязанный веревкой? За кого он меня принимает, этот офицер?

— Надеть на него спасательный пояс, — кратко скомандовал капитан.

Это меня несколько протрезвило. Может быть, и не следовало бы так бахвальничать.

Пробные путешествия на канате в школе производились ведь не у Ар-Мен! На меня надели пояс.

— Мы не из пресноводных моряков, — ворчал я, — мы в Китае видали виды получше.

Затем я взглянул на мой дом, посылая ему покровительственный привет. Он казался еще громаднее и точно внезапно подвинулся ко мне.

Небо было голубым за красноватым туманом; дул острый, хлещущий ветер, полный соли.

Так мне придется покачаться на качелях, как какой-нибудь девчонке?

Раздался вой сирены. Он пронизал воздух и воду, как предсмертный призыв женщины, которую душат.

Я прекрасно знаком с ним, однако, в этот момент он заставил меня вздрогнуть.

— Вы не завтракали? — спросил меня капитан.

— Я умираю от голода, — ответил я ему, пытаясь улыбнуться.

— Тем лучше!

Мне дали канат: я уцепился за него и завертелся, оттолкнувшись обеими ногами от палубы.

Я верчусь все быстрей, цепляюсь за канат, голова у меня кружится...

Сирена завывает еще отчаяннее, раздирает мне уши, точно она вот тут, совсем рядом со мной. Я совершенно оглушен. Это нисколько не похоже на упражнения в школе. Это гораздо серьезнее благодаря сирене, а также и потому, что я совсем пьян!

Я верчусь, верчусь. Голова моя, увы! — тоже кружится. У меня является странное желание разжать руки, бросить канат и отправиться хлебнуть последний глоток из этой громадной чашки. Но что-то сильнее меня заставляет держаться еще крепче.

Я лечу, делаю изумительные прыжки, качусь... Меня встряхивает мощная рука какого-то гиганта. Я уже больше ничего не могу разобрать. Или я пьян, как еще никогда, или пароход и маяк кружатся вокруг меня; то судно становится маленьким, как ореховая скорлупка, то башня обращается в восковую свечку.

— Жан Малэ ты пропал! ревет сирена вдали.

Я снова спускаюсь.

Моим ногам холодно и мокро. Я в воде. Вот она уже забирается мне в рот. Это конец. Жан Малэ! Не стоит трудиться плавать, тебя сейчас разобьет о скалу...

...Но вот я опять поднимаюсь. Я теперь вижу метрах в пятнадцати над волнами. Я вижу: на меня надвигается лицо старухи, ужасное лицо самой старости с красными веками. Кто это — эта старуха? Я не знал ни своей бабушки, ни своей матери. Разве я уже умер, что мне являются выходцы с того света? Я снова скольжу вниз. Касаюсь воды, холод охватывает меня до груди. Я держусь на воде, подвешенный самым жалким образом, точно маленький мальчик, которого учат плавать. Оглушенный, ошеломленный, в полном отчаянии, я готов продать свою душу черту, лишь бы выбраться из этой воды, которая свирепо хлещет меня в зад. Рев волн, беснующихся вокруг чудовища, все растет. Мне кажется, что я умираю вместе с тысячами народа. Так придется погибать в день светопреставления, когда все, некогда умершие, восстанут из гробов...

Закидываю голову, чтобы в последний раз взглянуть на небо, но неба больше нет, существует только чудовище, которое растет, пухнет и вытягивается во весь свой исполинский рост прямо на моем животе. Мне кажется, что я несу его и, что он расплющивает меня, этот колоссальный маяк, совершенно нагой; его круп лоснится зеленью среди волн, белых от пены. Он разевает пасть... одну только пасть! Никаких отверстий для глаз нет. Он слеп, но, тем не менее, он меня проглотит. Тем хуже для моего тщеславия! Я начинаю кричать, потому что по рукам у меня течет кровь: так страшно вцепился я в эту веревку. Сейчас я ее брошу, во всяком случае...

Дикая старуха снова появляется передо мной. Она наклоняется и протягивает мне руки точно ощипанные птичья крылья.

— Го! Тяни! Тяни! Вверх! Го!..

Конечно, это сирена поет свою предательскую песню внутри башни.

И я прямо падаю в середину черной пасти.

Я добрался.

Она меня слопала!

Теряю сознание и валюсь как сверток с грязным бельем.

И вижу еще раз эту адскую голову старухи:

— Черт возьми! Да ведь это смерть! Сама смерть...

II.

Старик сидел передо мной, опустив голову. Наконец, он вымолвил:

— Сколько ступеней? Их... их двести десять, не считая остальных.

Конечно, прежде всего этот старик — мое начальство, и я должен его почтительно выслушивать благодаря его громадной опытности; однако, эта первая фраза, которую он произнес с таким трудом, произвела на меня очень странное впечатление, может быть, благодаря тому, что мы оба находимся в темноте, а может быть, благодаря ее тону.

Голос старика не то пел, не то рыдал, разобрать было трудно, и как-то особенно дрожал на звуке — а. А слова... их точно кто-то вытаскивал щипцами.

Я не мог смеяться, потому-что еще не отдышался от соленой воды. Во время выгрузки мне было очень легко захлебнуться и утонуть. Еще хорошо, что она во время кончилась, а то бы мне не удержаться...

Вокруг нас поднималась ночь.

На море ночь никогда не спускается сверху, она поднимается снизу, от волн; можно подумать, что вода обращается в облака, в перевернутое небо.

Меня совершенно растрепало и я чувствовал себя страшно одиноким, несмотря на присутствие старика.

Мы обедали в „столовой” маяка Ар-Мен. Маленькая, низкая и круглая комната, освещаемая днем сводчатой дверью, выходящей на эспланаду, а вечером небольшой керосиновой лампой, подвешенной к потолку, которая так коптила под своим цинковым колпаком, что был виден только огонь ее фитиля. Нас разделял старый стол из тяжелого дерева: на нем лежал хлеб с ветчиной, стоял кувшин сидра и бутылка с ромом. Супа не было, так как в доме не было кухарки. Пища состояла из консервов, забракованных во флоте, а за эти изысканные напитки расплачивался наличными старик. В качестве столового сервиза мы обладали двумя большими цинковыми глубокими тарелками и двумя ножами с роговыми ручками. Все это — очень солидно и прочно. Несомненно, что ветру не удалось бы снести эти приборы. Наши табуретки привязаны к ножкам стола крепкими кручеными шпагатами. По стенам развешены: портреты Наполеона, и нашего последнего Президента, большой календарь, на котором чернилами подчеркнуты по несколько раз все даты самых больших приливов, и наконец, в черной раме за стеклом расписание всей нашей службы: часы вахты, часы обхода, часы отдыха, а также как поправить механизм фонаря, когда в нем что-нибудь испортится «вдали от всякой помощи», с рисунками и с бесконечными объяснениями, одним словом, все то, что каждый должен знать наизусть. Большие старые бретонские часы осторожно отмеряли время, производя такой звук, точно кто-то метлой из твердых прутьев подметает гравий. Рядом с ними находились казенные морские часы в ящике со стенками из толстого стекла. Их рычаги, гирьки, колесики, блестевшие как серебряный сервиз, были полны тайны. Чтобы в них что-нибудь понять, приходилось столько тратить времени, что старинные часы, бывшие всегда позади, уставали вас догнать на каком-нибудь повороте стрелки. Эти казенные часы, присланные из Парижа, показывали дни, месяцы, годы, время приливов и отливов, все атмосферические изменения равноденствий, сильные ветры, а когда на море начиналось большое волнение, то выскакивал маленький кораблик, как бы предвещавший возможность появления судна около опасного маяка! Только... насколько я могу судить по тому, что бывало, они появляются не всегда в очень подходящих для них местах.

Пока я разглядывал нашу конуру, старик упорно смотрел на пол, на этот каменный пол, цементированный на нескольких футах скалы. Он больше ничего не говорил и, как будто бы, ничего не слышал, жуя так громко, что стук его челюстей заглушал метлу бретонских часов.

Я вспомнил его фразу:

Не считая остальных?

На этом маяке было действительно двести десять ступенек, начиная от подножья скалы до его стеклянной головы. Куда же вели остальные ступени?

— Остальные? Разве тут есть погреб?

Ведь вы, я думаю, не считаете внешние железные скобы?

Те, что ведут к лебедке?

Одной гримасой своего рта беззубой старухи, он ответил — нет.

Я недурно соображал в те годы, и, прикинув в уме высоту маяка, ясно представил себе все эти двести десять ступеней по прямой линии, однако...

Я так никогда и не получил объяснения, что это были за ступени!

Старик страшно горбился; можно было предположить, что он так и родился сложенным вдвое, напоминая какое-то четвероногое. Когда он поднялся со стула, то мне показалось, что он все еще сидит! Длинные и толстые, как вальки, руки почти волочились по земле, собирая осторожно все, что попадалось. Он подобрал сначала свои хлебные крошки, потом мои, затем, пошарив под табуреткой, захватил там кусочки ветчинного сала, которые он выплевывал во время еды. Положив на край стола кучку сора, собранного на полу, он смахнул ее рукавом по направлению к двери, то есть, якобы наружу. Затем он налил себе полчашки рома, медленно выпил, покачивая головой точно, пробуя его, и мне не предложил. Это меня обидело.

Чуть не утонув и не успев еще высохнуть, с отвратительным ощущением в желудке, я нуждался в лучшем десерте. Я привык к горячим супам в матросских столовых порта. Правда, они не отличались там особым наваром, но зато кипели ключом, и это заставляло нас забывать вкус морской воды. Кроме того, только что, вступив в этот дом, который делался отчасти и моим, я думал, что имею некоторое право на более сердечный прием. Один человек всегда стоит другого! Если я и оказывался подчиненным, то нас ведь было только двое между небом и скалой, и это обращало нас в братьев, несмотря на разницу лет.

Однако, я сделал вид, что не замечаю ничего.

Может быть, им неугодно знакомиться сегодня.

Посмотрим завтра.

А пока, надо заняться службой.

Я помог убрать в ящик все наше небольшое хозяйство: ножи и цинковые тарелки. Хлеб мы накрыли тряпкой, которая не отличалась особенной чистотой, а ветчину спрятали в глубине шкапа с жестянками керосина. Старик поставил свой ром внутри футляра бретонских часов, в задний уголок, куда не достигал маятник. Это его добро, и, конечно, ни у кого не было намерения покушаться на его фляжку!

Чтобы показать ему свое старание, я самым серьезным образом исследовал барометры. Разобрал, что они указывают усиление воздушных, течений, и пустил в ход все ученые слова, которые только были мне известны. Старик слушал меня, стараясь понять. Его красные глаза вращались, как рулевое колесо, и все его лицо, эта маска старухи, умершей от перепоя, приняло насмешливый вид. Он направился к двери, и этот овальный зев кита выблевал его, как воплощенный ужас; на платформу, освещенную фонарем маяка. Там он ориентировался, выпрямился, вытянул вперед правую руку, широко раскрыв ладонь и дав ей основательно намокнуть от брызг, которые кидал ветер, старательно облизал ее.

Я смотрел на него в совершенном остолбенении.

С тех пор я уже знаю, что это его собственный способ вполне верно определять силу, направление и настроение ветра несмотря ни на какую погоду.

Я притворился для начала, что одобрил его. Старики — они хитрые! И мы сделали вместе несколько кругов по эспланаде.

Должно быть ужасно грустное зрелище представляли из себя, в эти вечерние сумерки, два несчастных маленьких человечка, перед каменным гигантом, на заброшенной самим Богом скале. Разъяренные волны бросались на нее поперек, разделив ее на две части, и всю покрывали слюнями пены, которые падали как хлопья снега на плиты северной стороны. Слышались пушечные залпы океана, идущего на приступ; от них содрогалось все здание, вибрируя как медная труба. Мне стало понятно почему табуретки в столовой были привязаны! Во время бури тяга воды бывала так сильна, что все ничем не задерживаемые предметы должны были быть вытащены наружу. Добрые христиане, без сомнения, подвергались такой же участи...

В очень ветреные ночи нельзя было выходить. Мы, правда, по привычке держались на ногах, но ясно чувствовали, как нас всасывает морская глубина, разверзавшаяся воронкой, что бы мы скорее могли проскользнуть до самого морского чрева.

Совершенно белая эспланада была скользка, как намыленная. Она блистала, отливая молочным цветом, переходящим в нежный оттенок прозрачной воды,точно из зеленовато-белого фарфора покрытого тонкой эмалью, и сливалась, в конце концов, с волнами.

Море поднималось, карабкалось вверх и неизменно останавливалось у первых плит. Снова падало усталое, чтобы через пять секунд восстать с еще большей яростью. Враг был прямо пред вами, грозил вам, а вы не могли защищаться! Ни парапета, чтобы задержать его появление, ни даже железной решетки, о которую он мог бы поломать себе зубы. Море лезло, цеплялось, кусало то там, то здесь, точно у себя дома, но невидимая преграда побеждала его гнев. То были работы господ инженеров. Море не могло идти дальше, и если ему не ставили видимых преград, то это только для того, чтобы лучше посмеяться над ним.

Это не мешало маяку напоминать собою мачту затонувшего корабля, и казалось, что мы несемся со страшной быстротой сразу во все стороны.

Да! Его строитель должен был быть очень смелым и гордым человеком. Я узнал впоследствии, что их было трое, и что за тридцать шесть лет работы двое умерли на деле.

В этот вечер старик курил трубку, так как погода была хорошая. Конечно, если можно назвать „хорошей погодой” смерч из снега, соли и дождя, на который сквозь лохмотья неба любовались знойные глаза звезд.

Докурив трубку, старик вернулся, чтобы зажечь один фонарь, и, не обращая на меня никакого внимания, отправился спать.

У него была внизу еще одна круглая комната вроде яйца рядом с другим яйцом. Там находилась его кровать, два матраца, набитые морской травой на двух X из железа, — шкаф, полный старой просмоленной одежды, и полка с пыльными книгами. Нечего мне не показав и не сказав, он повалился, как узел, на кровать, не подумав снять непромокаемую куртку, так и оставшись в громадных тяжелых сапогах из толстейшей кожи, придававших ему вид тюленя. Повернувшись к стене, он что-то захрюкал своим беззвучным голосом.

Я остался стоять у его двери с моим личным фонарем в руках, не совсем ясно представляя себе, что надо делать. Я, конечно, прекрасно знал, что значит держать вахту наверху, в то время как он храпит внизу; только я находил, что с его стороны, это совсем не по товарищески заставить меня дежурить в первую же ночь, особенно когда я нахлебался больше соленой воды, чем рому. Обыкновенно, новичков вводят в курс, направляют их на путь посредством нескольких добрых ударов по плечу или в спину; дают им известное представление о работе, чтобы хотя несколько заинтересовать ей.

А от него — ничего! ни здравствуй, ни прощай. Только хрюкает как свинья.

— Ну и скотина, подумал я!

И, закрыв дверь, стал взбираться по винтовой лестнице, начинавшейся прямо против его кровати.

— Ровно двести десять, — сосчитал я, добравшись до верха.

Знакомый с изменническими поворотами вертящихся винтом лестниц на маяках я взбежал без передышки. Если подниматься медленно, то начинает кружиться голова.

Но к моему ужасу, на лестницу совершенно не проникал свежий воздух! Очевидно старик заткнул все вентиляторы, боясь за свои ревматизмы. Царствовала удушающая жара! Поднимаясь, казалось, что ты приближаешься к какому-то страшному пожару. Сверху тебя сосал огненный рот, а стены, сырые снаружи, выделяли здесь, внутри, едкие пары.

В моем распоряжении была комната, которую занимал мой предшественник, парень, погибший от несчастного случая. Это была овальная дыра, выходившая на последнюю площадку. В ней оказалось тепло, как в печке, благодаря близкому соседству с лампами. Сразу я не мог ничего различить. Все было красное, темно-красного цвета, который время от времени подергивался черным флером, когда регулирующие диски, передвигаясь, загораживали собой горелки.

Там находилась моя кровать, — два матраца, набитые морской травой на двух X из железа, — пара простынь из грубой материи, три одеяла, из которых одно — непромокаемое, моя просмоленная одежда, еще набухшая от воды, кой-какие бумаги и книги.

Из кокетства молодого человека, у которого губа не дура, я прикрепил над своей кроватью фотографию одной темнокожей девицы, с которой, я свел знакомство, там, во время моего дальнего плавания. Я несколько вздохнул в этом аду и принялся заносить свои первые впечатления в моем „Корабельном журнале”. Меня предупредили, что это не является моей обязанностью, но что было бы хорошо, в виду того, что старик совершенно разучился писать, чтобы я отмечал наиболее важные вещи: число кораблей, проходящих в открытом море, их „флаг“, их направление, особенно во время сильных волнений.

Около стены находился складной столик, прикрепленный, по обычаю, к полу, и висела чугунная этажерка с биноклями и с целым ассортиментом разных инструментов и принадлежностей, необходимых для ламповщика. Я должен прибавить, что от всего этого страшно несло керосином, и что мне, окончательно, не хватило рому.

Узкий, стеклянный коридор, стянутый прочными стальными прутьями, вел к клетке с лампами, которая находилась в центре каменного полушария.

Фонарь мог вращаться перед неподвижным щитом, приводимый в движение мощным механизмом. Его можно было обойти кругом, когда позволял ветер. На зубчатом балконе ветер безумствовал и на каждом шагу грозил сбросить вниз.

Была осень, и погода портилась.

Несмотря на наблюдения старого Матурена с мокрыми пальцами, ветер дул изрядный. Если это еще и было „ясно”, то, очевидно, уже склонялось к „переменно”.

Точно кто-то танцевал сарабанду.

Не особенно было-бы удобно явиться к нам завтра, чтобы привезти несколько банок варенья. Вполне заслуживает одобрения распоряжение морского начальства: всегда иметь припасов на пять месяцев.

У меня явилась дурацкая мысль поднять одно из стекол, и я немедленно получил несколько дюжин соленых пощечин! Понадобилась вся моя сила, чтобы захлопнуть оконце.

Кажется, в одну из ночей, ураган сорвал всю клетку с лампами.

Фонарь с неподвижными огнями был снабжен тремя этажами горелок, и каждый сектор соединял в себе все огни рождественской иллюминации. Впоследствии, инженеры должны были осветить его электричеством, но пока в нем горело минеральное масло, как во всех порядочных кухонных лампах. Фонарь имел три ряда рефлекторов, и лучи лились тремя полосами света, переходя из желтовато-розового в ярко желтый цвет серы, чтобы упасть на далекие волны совершенно рассеянным почти белым, белизны савана.

По правде сказать, начиналось это недурно, а кончалось совсем плохо.

Последние изобретения позволяют лучам сохранять их цвет вплоть до соприкосновения с водой, что спасает от обманов зрения. Приходится предположить, что Ар-Мен не был особенно богат. Разные изобретения — кушанье всегда очень дорогое.

Тройная броня из хрусталя и стали, защищающая лампы от ветра, не всегда может их спасти от самой страшной опасности, какая только существует: от птицы-камня. Эта птица величиной с кулак, несется как ядро, прямо на свет, пробивает все стекла и падает мертвой на фитиль, который тухнет или обугливается. Все морские птицы: чайки, буревестники, перелетные журавли, зимние утки и другие летают тучами над огненной клеткой, оставляют на ней свои перья и нередко гибнут, особенно в период бурь, но ни одна из них не имеет такой смелости и не мчится с яростью смерча.

Настоящее имя этого вида известно, конечно, господам ученым, а мы ее просто зовем — птица-камень. Ее мечет праща Господа Бога, и сама величиной с кулак, она нередко служит причиной гибели целого корабля.

Я посмотрел на балкон, на зубцы кругового коридора, прислушался на мгновение к рыданиям арфы, струнами которой были веревки, притягивающие и сдерживающие лебедку со всеми ее приспособлениями. Все было, как следует! Наши лампы горели спокойно и ярко, резервуары их были полны. Без всякого сомнения я мог завалиться спать! Старик проснется когда надо: двадцатилетняя привычка заставляет исполнять свои обязанности даже против воли.

Я улегся совершенно одетый (усталость взяла свое!), заботливо притворив дверь, ведущую к фонарю. Несмотря на это было светло, как днем. Лучи вместе со страшным жаром проникали через трещины двери. Это были ниточки света, которые танцевали, переплетались, носились, щекотя мне щеки точно мушиными крылышками. Это так меня раздражало, что я повернулся лицом к стене. Там я увидел фотографию моей бывшей возлюбленной, моей малютки чернокожей и, улыбаясь ей, начал понемногу засыпать... Что это, сплю-ли я уже, как следует, или грежу, проснувшись?

Я слышу женское пение!..

Сначала оно было тихое, тихое... Из глубины башни неслись слабые звуки, точно какая-то девушка поднималась по лестнице, мурлыча мотив неизвестного вальса. Затем песня стала громче, можно было различить слова... Голос приближался, больной и безнадежно грустный, голос от которого переворачивалось сердце. Мне было очень тяжело его слышать.

Я старался окончательно проснуться и не мог. Я был точно привязан к нему этими проклятыми нитками света. Мне было жарко, на лбу выступил пот.

А она все поднималась.

Дверь, выходившая на лестницу,открылась. Узнав крадущиеся шаги старика, я с трудом раскрыл глаза. Он двигался, волоча, по своему обыкновению, руки; голова была наполовину закрыта фуражкой с наушниками из шерсти, два больших клочка волос висели вдоль его челюстей.

У этого старика вместо ночного колпака имеются... Ночные волосы? Это забавно.

Я сел и закричал:

— Что, товарищ, ветер свежеет!

Так нам придется вдвоем дежурить эту первую ночь?

Он ничего не ответил.

Женский голос следовал за ним.

Мне казалось, что я слышу песенку, с которой провожают на кладбище издохшего черта. Ковыряя мизинцем в ухе, чтобы прочистить его, так как, без сомнения, у меня в нем застряли отзвуки кошмара, я прибавил:

— Тут имеются дамы?

Недурная комедия. Вот если бы догадалось начальство...

Познакомьте меня с хозяйкой. Я бы не отказался поболтать с ней немножко!

И я хотел засмеяться.

Старик повернулся, покачивая своей отвратительной головой умирающего.

Это он пел!..

Я вскочил точно мне дали по шее.

Да, это он — старый Матурен Барнабас, главный смотритель маяка Ар-Мен — пел женским голосом. Я думаю, что начальство об этом тоже не догадывалось.

— Ну? — вырвалось у меня.

Больше я ему ничего не сказал, так как у меня-то не было никакого желания распевать. Может быть, на твердой земле я бы уже и держался руками за живот от смеха! Но на верхушке башни, где ветер выл совсем иную жалобу осужденного на вечные муки, мне было не до того, и сердце в груди остановилось.

Он пел про себя, сжав тонкие губы, как иногда маленькие музыканты из Оверно повторяют с закрытым ртом последние звуки своего примитивного инструмента.

У-у-у... и... и...

Лилось тихо, тихо и как будто исходило совсем не оттуда.

Я все еще искал женщину, молодую и красивую сожительницу этого старого черта.

Старого? При полном свете маяка он вовсе не был таким...

Он открыл другую дверь моей комнаты и направился к лампам все тем же волочащимся ритмическим шагом, характерным шагом тех, кто привык по ночам взбираться на вахту, шагом бесконечно усталым и размеренным, шагом, который вырабатывается кружением в течение долгих годов по внутренней спирали. Движение бедром — одна нога ставится на следующую ступеньку; другая — опускается рядом с ней и опираясь твердо пяткой.

Бедром — пяткой...

Они должны вспоминать палубы прежних кораблей, боковую качку первых больших рыбачьих суден... И они идут на огонь с глазами, уже покрасневшими, плачущими кровью, потому что они видели, как танцует пламя...

Матурену было не более пятидесяти. Его уродовало полное отсутствие бороды и вообще какой бы то ни было растительности на лице. Оно было совершенно голое! Короткий нос, вздернутый до того, что было видно содержимое, и красноватая щель рта, как будто явившаяся результатом привычки пить, только увеличивали его сходство с мертвой головой.

— Ах, черти бы его побрали! — сказал я про себя, — нужно будет выяснить эту историю. Где это он научился так голосить, этот старик?

Я поднялся, расшатался и пошел за ним вслед.

Вместо того, чтобы пройти стеклянной галереей он двинулся в круговой коридор. Я за ним; конечно, нельзя же мне было отступать, идя за моим старшим. Однако, ему было не особенно трудно держаться там: он двигался почти на четвереньках. Цепляясь за зубцы, то руками, то ногами, он передвигался с легкостью краба, скользящего по покатому склону скалы.

Что касается меня, то я едва дышал, во-первых, из-за этой песни, а затем из-за ветра, который все крепчал.

Старик попробовал веревки, которыми была привязана лебедка, и я видел, как легко сгибались канаты под одной его рукой!

Нет наш старший на Ар-Мен не красная девица! Он видал кое-что посерьезнее, чем ветры, равноденствия. В одном месте он оказался чем-то недоволен и, усевшись верхом на галерею, нагнувшись над самой бездной, привязал покрепче какое-то кольцо. Затем он вошел в клетку с лампами, поднял фитиль с одной стороны, смазал механизм с другой, и, удовлетворенный своим обходом, отправился назад по той же дороге, как и пришел, через мою комнату. Я было задал ему вопрос по поводу моих обязанностей. Но он даже не слышал меня. Я думаю, что он спал на ходу, этот человек, спал как глухой!

Погружаясь в спираль лестницы, он снова начал стонать свой убийственный напев. Все ту же песенку плакальщицы, провожающей дьявола в могилу, и на слове: любви — издал последний совиный крик:

— У-у-у — ви-и!

От которого у меня встали волосы на голове.

Чтобы смочь снова заснуть спокойно, мне пришлось перебрать все проклятия, которые я когда ни-будь знал.

III.

Прошли две недели, похожих одна на другую, как две капли воды, а я уже чувствовал себя так, как будто пробыл на маяке двадцать лет. Но за эти две недели я и пережил всю тяжесть тех двадцати лет, которые еще лежали передо мной темной грудой. Первые моменты страданий — самые длинные. Я испытывал какое-то беспокойство, движения мои становились медлительнее, я обращался в старика.

Слушая море, бившееся о подножье маяка, изрыгая мне волны ругательств, я понял многое раньше совершенно ускользавшее от меня.

В течение дня все шло вполне нормально: завтракали, курили трубку, чистили разную домашнюю утварь или наводили блеск на казенные инструменты, обедали, курили трубку, а при наступлении вечера запаливали ее и маяк. Но, как только лампы начинали простирать во все стороны свои розовые руки, дело менялось... Описав небольшой круг на эспланаде, если позволял ветер, мы присаживались на минутку на одной из плит, выглядывали первую звезду в ожидании своей вахты. Однако, звезды не показывались, небо принимало оттенок красной меди, вода становилась черной, как смола, и какая-то необычайная дурнота схватывала вас за горло. Можно было подумать, что вы куда-то несетесь на всех парах.

Наше существование представляло из себя заранее урегулированный механизм; нельзя было пропустить ни малейшего движения, не поломав всей машины. Мы держали в своих руках путеводный факел для кораблей, и, я убежден, что мы скорее зажгли бы себя, чем обманули их доверие. Но что было выпущено из вида это — поведение маяка во время свободное от службы. Да, этого морское начальство в Бресте не предусмотрело, как и поведения старика!..

На другой день после концерта, заданного мне наверху, я внимательно осмотрел моего старшего и заметил, что у него больше не было волос; он их или спрятал под свой шерстяной колпак или... снял их. Черт! Это должно быть так и есть, потому что у него не осталось ни одного волоска. Этот человек был совершенно лысым, во всяком случае, по утрам. Впрочем, это меня совершенно не касалось. Я был наполовину надзирателем, наполовину слугой. Мое положение выяснялось довольно плохо. Старик предпочитал со мной не разговаривать. Он хрюкал, точно свинья, или пел, как молодая девица, но, очевидно, не говорил, как обыкновенный человек. Без сомнения я ему не нравился.

Время от времени я принимался разговаривать сам с собой, чтобы иметь хотя какое-нибудь общество. В период моего обучения, в государственных общежитиях, товарищи не отличались особенной говорливостью, но все-таки иногда бывало чему и посмеяться. Во время плаваний, в трюме, тоже обмениваешься впечатлениями с соседом по топке. Здесь — ничего, молчание; иначе говоря, только и слышишь, что рев океана.

Я рассказал старику о моих стоянках в разных портах, целые истории о Китае, и много разных приключений, которые никогда со мной и не случались. Он мотал головой между двумя ломтями хлеба, издавал что-то вроде клохтания подавившейся курицы, выплевывал куски корок или обгрызки сала и затем погружался в созерцание пола.

Один раз он вымолвил очень грубым тоном.

— Может быть и да... и потом прибавил сквозь зубы:

— Может быть, и нет.

Ночью — другая песня, в буквальном смысле слова. Он поднимался взглянуть на лампы, все равно была ли это его очередь, или моя, неся таким образом двойное дежурство, не спрашивая меня ни о чем, не отдавая мне никаких приказаний, переваливаясь с ноги на ногу, двигаясь всегда со своей песней на губах. Этот милый напев девчонки, испускающей свой последний вздох под каблуками какого-нибудь пьяного парня!

Он надевал свои волосы, две длинных космы светлой шерсти, которые висели как уши болонки, и у него появлялся нежный голос умирающего в петле.

Я думал:

— Этот старик с большими странностями, но они не мешают ему быть безупречным служакой. У него все было в полном порядке. Наверху маяк содержался, как бальная зала.

Ну, а что было в нижних этажах, до этого морскому начальству не было никакого дела, и там царила грязь, какая бывает только у дикарей. Если он заботливо собирал все крошки, а с ними и все свои плевки, прямо пальцами, не особенно обращая на это внимание, то мел он, во всяком случае, не каждую неделю, и по углам валялись отвратительные отбросы. Одна из наиболее чистоплотных его привычек — отправлять все свои нужды рядом с дверью — придавала нашей еде специальный аромат. Меня тошнило. Я вычистил около двери, так как, по моему мнению, морских волн добиравшихся туда было не достаточно и, как-то утром, обернув разным тряпьем половую щетку, занялся туалетом нашей второй палубы, не жалея ни мыла, ни воды. Вылезший из своей дыры старик косо посматривал на меня. Я показал ему побелевшие стены, вычищенную дверь и каменный пол чистый, как только что подметенное гумно...

Раз в две недели мы имели право на землю. Однако, вполне понятно, что способ доставки на маяк несколько ослаблял желание снова увидеть берег. В свежую погоду эти путешествия были очень опасны, если только были возможны. Что касается меня, то я хотел как можно лучше акклиматизироваться и, несмотря на стремление хотя несколько встряхнуться, спокойно оставался на посту больше пяти недель. Единственное развлечение, которое я себе позволил — это было очень вежливое письмо по начальству с просьбой прислать пару канареек в клетке. С обратным пароходом я получил за свои денежки, пару великолепных представителей этой птичьей породы. Но, увы, представьте, мое несчастье — это были два кенара. Как только я их поселил в своей каюте, они стали драться смертным боем, выдирая друг у друга перья...

Впрочем, ветер наделял нас обоих с стариком всеми прелестями самого настоящего сражения. Наша лебедка сломалась посередине, и мне пришлось вскарабкаться по внешним железным скобам, чтобы связать оба куска. Эта работа заняла у меня целый день, в продолжение которого старик орал мне снизу разные неприличные ругательства из обихода полезшей на стену старухи, крича пронзительно, как чайка во время бури. Я прекрасно знал, что он должен быть гораздо опытнее меня; однако, я очень хотел бы видеть его со всей его опытностью на моем месте, под порывами ветра, когда оставшаяся свободной веревка хлещет как хлыстом, отбивая почки, соленые души заливают нос и глаза, а я, уцепившись одной ногой за две железных скобы, которые жгут как огнем, нагревшись от моих движений, держа одной рукой мачту, работал другой, чтобы плотно подогнать одно к одному кольца толстой веревки.

Я ничего не видел и ничего больше не слышал. Мне казалось, что я кручусь вокруг маяка, как птица, стремящаяся во чтобы то ни стало изжариться на огнях его ламп. Когда мачта снова прочно повисла на своих крюках, а смазанная смолой веревка охватила траурными кольцами ее рану в трех местах, я спустился вниз. Голова у меня кружилась, ноги точно переломаны. Не сознавая еще вполне всей своей жажды, я мечтал о роме старика.

Ром, который он пил после еды, как десерт, и которого он мне никогда не предложил ни наперстка!

Старик сидел за столом.

На коленях у него была коробка с соленьем и он уже жевал свой хлеб, обратив на меня так же много внимания, как и на конец веревки, бывший в моих руках.

— Отвратительная служба, — пробурчал я.

Он мотнул головой.

— Теперь бы горячего супа... вот что привело бы меня в себя... а то ваши селедки... эти селедки... точно целый дождь из селедок! Да, не могу их больше выносить!

Я сел против него и у меня не хватало смелости приняться за свой хлеб, по обыкновению, страшна черствый.

— И потом, ни одного доброго слова, никогда не знаешь — довольны ли твоей работой! Приходится признаться, старший, что вы необыкновенный человек.

Он продолжал молчать, глядя неизвестно куда, глухо ворча после каждого куска, может быть, потому, что тот застревал в горле, или ему было больно жевать.

— Можно было бы чувствовать себя человеком, разговаривай мы — как все люди, но здесь мы — точно каторжники! Я не знаю, почему вы поете ночью, а с самого утра до вечера остаетесь немым? Да, еще хорошо бы немым! А то вы прекрасно умеете проклинать и ругаться как раз тогда, когда, наоборот, должны бы послать несколько слов ободрения. Если я сижу в тюрьме, то по вине государства, а не по своей собственной... Я, может быть, никого не убил!

Старик вдруг вскочил и положил свой ножик; коробка с селедками опрокинулась на стол.

— Еще уборка вашему лакею, — проворчал я в самом отвратительном настроении.

Он поднял в это время к потолку свои лапы краба и принялся ими делать какие-то знаки, повторяя их в разных направлениях, точно что-то крестя, и затем вышел на эспланаду с видом совершенно ни к чему не причастного человека, который забыл там какую-то драгоценность.

Он, конечно ничего не забыл, а просто отправился помочиться в море.

— Однако, он все таки начинает исправляться! — заметил я про себя.

Так как обыкновенно он останавливался прямо против двери.

Облокотившись на свой хлеб, я заснул.

Мне снились совершенно необычайные вещи.

Прежде всего я увидел, что с эспланды, напевая, вошла красивая девушка. Она держала в руке ножик старика и тихо провела им по моему затылку. Мне стало холодно, я повернулся, мой хлеб упал. Машинально я его подобрал. Я выполнял все эти движения сквозь сон или полупроснувшись, совсем не представляя себе, где нахожусь, и почему чувствую себя совершенно не в силах пошевелиться немножко больше. Девушка напоминала мою приятельницу, чей портрет украшал сторожевую комнату наверху. Она была худа с узкими бедрами, очень утонченная, точно обстроганная внизу, а вместо ног было веретено, которое вертелось. Ее волосы, коротко подстриженные на лбу, имели вид шапчонки ночного бродяги. Она была брюнетка с желто-серой кожей, как у неспелых лимонов, с блестящими глазами дикой кошки, глазами разноцветными, как глаза кошек.

Как кошки!..

Я вспоминаю только эту одну ее фразу. Я так мало был с ней знаком. Мне тотчас пришлось отправляться в новое плавание, оставив ее под охраной четырех английских солдат, которые могли бы убить ее, если бы она вздумала сопротивляться, но эта проклятая девчонка не сопротивлялась никому...

А сон продолжался уже далеко от маяка. Я оказался перенесенным на покрытый зеленью остров.

Это было около Мальты. Мы приехали на парусной лодке, на туземной лодке с подвижным коромыслом, к которому был прикреплен нижний конец паруса. Когда ветер наклонял эту игрушку, парус касался воды, и край его крыла кокетливо темнел.

Зулема, так звали мою чернокожую, всю ночь пила тафию, все утро вместе с ней и я; а лодка хлебала воду при каждом порыве ветра.

... Солнце! Как мы были пьяны! Какая прогулка и что за качка! О, это ни капельки не было похоже на яростные приступы океана у маяка!

Нас укачивало счастье. Мы уже больше не могли отдаваться друг-другу, но все еще пожирали один другого глазами, обвивались руками, ногами.

Море было такое голубое, что принимало розовый оттенок там, где бороздил его руль... Наше судно имело форму сабо 1), настоящего сабо... Оно двигалось так быстро и так уверенно шло в разрез волнам, что кончиться это хорошо могло только... на дне моря. Мальта? Я уже больше не видел города с его садами, нависшими над белыми стенами.

Старая крепость отправлялась ко всем чертям, обрушиваясь на новые дома, красивые английские виллы.

Трах! Тах! Та-ра-рах! Все валилось друг на друга и исчезало в глубине моря. Конечно, мы все были живы, так как в этот день было слишком много выпито... Страшно жарило, и мы горели от радости. Мой корабль, доброе судно дальнего плавания, сверкающий чистотой, с прекрасно убранными парусами, покачивался с легкой песенкой на своих якорях. Наше начальство, с капитаном во главе, отправилось развлекаться на белых подушках изящных дам богатой части города, а мы, команда — матросы и крысы из трюма — давали наживаться бедным кварталам, рассевая наши получки по портовым кабакам.

Совершенно неверно, будто пирушки матросов — одно сплошное грязное пьянство. Это не может быть уже потому, что в них большую роль играет любовь. Они крепче других, так как долго воздерживаются, да и не стоит пить много, когда и так, того-гляди, потечет из ушей. Еще один стаканчик, и вы можете отправиться на тот свет... Но те, кто половчее, пьют лишь из женских глаз.

Я встретил Зулему, как находят в грязи блестящую пуговицу от штанов. Ее подбирают, не зная, собственно, зачем... Ее хранят, спрятав в карман... Вспомнив о ней на другой день, ее ищут, потом замечают, что в кармане — дыра... Теперь другим придется нагибаться за этой блестящей пуговицей, красивой медной пуговицей.

Солнце! Зулема растянулась на сетях, забытых хозяином нашего сабо. Она была в своем восточном костюме: короткая юбка, внизу широкие шаровары, а на рубашку, такую же толстую как парус, была надета вышитая безрукавка.

Волосы подстрижены как, шапочка, и светящиеся глаза...

— Как кошки! — говорила она, моргая.

Лодка тихо пристала сама, слегка проскрипев килем по песку.

Я увез эту девчонку, чтобы удрать от разговоров и чтобы, хотя на минуту, считать ее только моей, вдали от ее дома с увядшими гирляндами старых турецких шаров-фонарей. Они свободны там, в этой стране и могут шататься с мужчиной целый день во время хорошей погоды...

Зулема говорила коверканным английским языком, который совершенно нельзя было понять, но зато знала все грязные и неприличные французские слова. Потом она призналась мне, что родилась в Марселе. Родные потеряли ее как-то вечером на улице...

— Да, как кошки!..

Остров поднимался над морем, точно букет в руках новобрачной: цветы апельсинов, цветы лимонов, а кругом зелень тамарисов и мирт еще более яркая, потому что цветы среди них были бледны, как капли молока.

— Вместе с кошками!

— Оставь меня, дура, в покое, а то мы никогда не высадимся. Зулема, ты совсем пьяна!

Я не сердился; только, когда я бываю выпивши, я становлюсь скромным и начинаю вспоминать о Боге.

Она обхватила меня за пояс голыми ногами и голова ее свесилась ко дну лодки; упершись спиной на скамейку, она парализовала мои руки своими обезьяньими лапками, с которых свалились шитые золотом туфли... Когда я, наконец, увидел, что игра тянется слишком долго, я схватил ее за бедра и, не обращая больше ни на что внимания, поволок на крутой берег.

Голова ее сначала нырнула в голубую воду, затем в зеленую траву. Наконец, она появилась со своими короткими волосами, облепившими ее, как шелковый колпачок, на желтом песке цвета маисовой муки. Здесь она стала сохнуть, чихая, фыркая и шепча:

— Вот! Точно кошки!

Вытянувшись, лежала она там, усиленно моргая, во всяком случае несколько протрезвившаяся и страшно счастливая.

Я стал разглядывать цветы и совсем растрогался;

— Сколько их тут! Все апельсины да лимоны! Ну, и страна. Можно подумать, что ты в церкви...

Моя черномазая малютка из Мальты сделала утвердительный жест.

— Видишь ли ты, — говорил ей я, — Бог существует! Это так же верно, как и то, что ты девка, а я нищий. Одни глотают угольную пыль, другие носят капитанские галуны, а цветы существуют для тех и для других, для всех, ведь правда? Вот, мы наслаждаемся их ароматом, точно обладатели ренты в тридцать тысяч фунтов!

Она тотчас забормотала мне что-то по-английски, благодаря слову: фунты.

Я ее как следует не понял.

О цене было условлено накануне.

Она прибавила на „марсельском французском языке:

— А если ты в следующем месяце опять попадешь в Мальту, то вспомни обо мне...

Я ей ответил утвердительно вполне от чистого сердца.

Чего уже там! Она мне очень нравилась!

Птицы, перелетая с дерева на дерево, почти касались наших плеч. Я сидел рядом с ней, лаская ее маленькую грудь, без всякой мысли о разных глупостях. Я был счастлив, потому что чувствовал себя около нее совсем ребенком... Ведь настоящего мужчину баба не захватывает целиком! Мне больше не хотелось пробовать яблонь ее любви, потому что я был уже совершенно спокоен...

Я смотрел на ветки апельсиновых деревьев, такие чистые в своей белизне, что делалось горько во рту; я глядел на ее рот, такой алый и вдруг так плотно сжатый, что я почувствовал слюну в своем...

— Мне хочется спать, — сказала она.

Она вытянулась поперек меня, очень гибкая, нервная, и мало-по-малу заснула, теряя сознание и шепча бессмысленным тоном:

— Точно кошки!

А во сне у нее был такой вид, точно она овладела какой-то тайной.

В это время море забавлялось, раскачивая лодку и, добираясь до коромысла, заставляло ее хлебать соленую воду, а цветы роняли на нас свои слезы, точно капли сливок.

Солнце!.. О солнце несчастных девок, о солнце несчастных нищих! Города любви, вытянувшиеся вдоль пути нашей нищеты; гавани, где останавливаются наши желания; благословенный порт, в котором мужская зрелость с такой страстью кидает якорь, что если ее силой заставляют сняться, то на поверхность поднимаются трупы.

Мы слишком много пили! У нас даже не хватает больше сил, чтобы пить... а завтра нам нужно расстаться...

— Вставай! Наверх! — орал ужасным голосом старый Барнабас.

Я моментально проснулся. — Что? Должно-быть, на корабле пожар, раз требуют всех наверх!

Однако нет, я больше не на корабле. Кончились плаванья! Я на маяке Ар-Мен, и старший смотритель стоит предо мной с фонарем.

Этот отвратительный старик, был уже в своих светлых волосах вроде собачьих ушей; на его курносом лице, багровом от страха или от гнева, сверкали глаза тигра.

— В чем дело, старший — бормотал я, все еще скрюченный своим сном за столом. — Разве маяк потух?

Его фонарь ярко горел во тьме. Старик вцепился мне в плечо своей клешней краба и ответил, рыча!

— Ты его не зажег, негодяй!

Я бросился к двери, выходящей на эспланаду.

Мы были окружены океаном, черным как гробовой покров; а местами, как полосы снега, бороздящие, вершины гор, виднелась пена волн.

Действительно, маяк забыли зажечь!

IV.

Забыть зажечь маяк! Да ни один моряк никогда не поверит, чтобы можно было забыть зажечь маяк, будь он хотя третьей степени, особенно когда на нем имеются два вполне здоровых смотрителя, и погода не заставила их потерять окончательно головы!

Довольно сильный ветер дул вокруг Уессана, но, конечно, уж не такой, чтобы свалить на нас клетку с лампами, и никто из нас, несмотря на мой сон, не выпил даже лишней рюмки.

Но мне не было времени на все эти размышления. Голова у меня была взбудоражена моими любовными сновидениями, а крик старика вонзился в сердце, как клинок кинжала,и что-то приказывал.

Люди так глупы! Я даже не осмелился спросить самого себя почему старик, всюду совавший свой нос и несший без всякого смысла двойное дежурство, почему он сам не зажег его когда наступило время.

Я уже карабкался по спирали, высоко подняв фонарь и, наконец, задыхаясь, обливаясь потом, весь охваченный ужасом, очутился перед стеклянной клеткой.

Тяжелое небо опустилось капюшоном на мою голову. Совершенно непроницаемая ночь запустила в глаза свои бархатные ногти. Внизу стлалось море, напевая свою песенку смерти, расстилая по черному, то там, то сям, — белые рубахи совершенно готовые для последнего туалета моряков.

То странное головокружение, которое я уже испытывал, сидя на эспланаде, снова охватило меня. Да, я чувствовал, что меня влечет в пустоту, втягивает, и заставлял себя приседать за парапетом кругового коридора, чтобы не прыгнуть куда попало.

Не высота маяка и не его изолированное положение приводили меня в ужас. Мне казалось, может быть, благодаря бесформенности скалы, на которой он был построен, что он держится непрочно и даже немного покосился. Конечно, скала казалась поперек, раз маяк поднимался прямо! Разве можно знать что-нибудь о силе волн так же как и о „предвиденных“ приливах. Всегда может случиться что-нибудь наперекор науке господ инженеров. Тридцать шесть лет длилась работа! Это уже ветхость для каменного сооружения, которое каждый день и каждую ночь получает все неистовые удары океана.

Совершенно ошалевший, я цеплялся бессмысленно за решетку клетки, отыскивая ощупью отверстие для зажигания, которое я знал, как свои пять пальцев. У меня было такое ощущение, точно сон мой продолжается, точно я еще сплю и перекатываюсь от одного борта к другому, убаюкиваемый мрачными волнами, насмехаясь над всякой действительностью.

— Что? Не зажжен?.. Раз начинают шутить, дело не так уж страшно! Маяков не зажигают, лежа на кровати! Старик дурит. Он просто выжил из ума от старости! Проклятая судьба!.. Вот сюда надо вставить зажигатель, а вот здесь первая горелка... впрочем, лампы сегодня, очевидно, крутятся сами!

Это было совершенно невозможно, так как маяк Ар-Мен — с неподвижными огнями. Лампы совершенно не вращались, это крутился я сам то в сторону моря, то к стеклам фонаря. Ноги подгибались, и что-то страшно сжимало живот. Мне казалось, что крылья летучих мышей касаются моих глаз...

Наконец, пламя вспыхнуло под моими лихорадочными пальцами и распространилось по кругу фитилей. Огонь, слегка потрескивая, перебегал с одной горелки на другую; начали функционировать диски, и розовые руки победоносного света оттолкнули тьму в самую глубь горизонта.

Я облегченно вздохнул.

Ни одного большого корабля вдали, ни одной рыбачьей лодки, сбившейся с пути! Пустынное и почти спокойное море!

Опасность миновала! Никто на нас не донесет морскому начальству в Бресте,

Я почти затанцевал от радости. Она рвалась из груди через губы. Я пел, кричал, стучал каблуками по плитам кругового коридора, мне уже более не хотелось ни пить, ни есть.

Я взлетел выше самого маяка Ар-Мен. Я нырял в волнах тяжелых облаков, которые приняли оттенок красной меди, а затем стали розовыми и сами смеялись.

Ах! Старый волк! Как он меня напугал!

Я не спустился вниз, я устроился у себя, впустив в комнату яркий свет и уселся за стол, чтобы вполне добросовестно отметить мой проступок.

Тут снова смущение охватило меня.

Признаться в этой вине, которая не повлекла за собой никакой катастрофы, — когда это наверно вызовет со стороны моего начальства самое суровое осуждение!

Старик, в качестве доброго старшего товарища, прекрасно мог бы разбудить меня. После моей каторжной работы над этой проклятой лебедкой со мной было что-то вроде обморока. При одной мысли о ней у меня застучали зубы. А в это время старый шакал прогуливался по эспланаде, покуривая трубку. Я могу указать на все это. Я грыз ручку. Писание мое подвигалось не очень быстро. Масса разных бесполезных мыслей приходило мне в голову. Часом раньше, часом позже, не все ли равно...

А между тем, у меня выступал холодный пот при мысли, что все судна полагаются на нас, как на самого Бога.

Нам не часто приходится видеть большие корабли. Они избегают посылать нам свои приветствия, потому что от маяка уходят вдоль полюса подводных рифов, почти выходящих на поверхность океана. Эти скалы можно различить в ясную погоду; они тянутся линией несколько более темной чем волны, напоминая тропинку пробегающую по громадному полю, по степи, травы которой — это волосы утопленников.

У нас имеется лодка, называемая спасательной на которой мы могли бы осматривать эти камни, но волны так бьются об спину Кита, что отбивают у нас всякое серьезное намерение стать любопытными.

Нужно будет как-нибудь предпринять эту прогулку на юг, когда небо будет совершенно безоблачно.

Поживем, увидим... До меня донеслось мурлыканье женского голоса старшего.

Он поднимался по своему обыкновению около десяти часов вечера; фонарь качался взад и вперед в его клешне, краба. Он уже забыл о нашем происшествии. Да, происшествие совершенно необычайное и именно благодаря ему!

Эта песенка, которая как будто звучала презрением к моему несчастью, привела меня в бешенство. Я принялся писать самым старательным почерком порядочного кочегара из механиков, что... надзиратель № 2, еще не совсем в курсе своих обязанностей, благодаря сильному нездоровью забыл...

Вот! Теперь это так же неопровержимо, как заверенное нотариусом. Корабельный журнал — это книга священная.

Войдя, старик взглянул на меня светящимся взглядом старой совы. Посмотрев через плечо на мои записи, он принялся рычать:

— Бумажки? — ворчал он,— они не уменьшат ветра!

Я вычеркнул слово сильный перед нездоровьем, чтобы показать немножко беспристрастия.

Он смотрел на страницу журнала ничего не видящим взглядом. Может быть, его ослепил блеск ламп, которые в этот вечер, могу поручиться головой, горели прекрасно.

— Я не умею больше читать, малютка, — заметил он, и голос его стал вдруг грустным.

Он произнес это с сожалением и тем тоном, каким делают признание.

— Каким чертом он мог ухитриться забыть читать?

Я поднялся, положил перо, довольно таки гордый своей миссией, миссией, вверенной мне начальством в Бресте: заменять интеллигентность старика, склоняющегося к упадку. Может быть, они знали за ним такие вещи, о которых я и не догадывался. Незаменимый на службе этот старик, очевидно, не обладал большими знаниями, и был неспособен вести сам своих небольших записок. На самом деле, я ни разу не видал, чтобы он писал. По вечерам он брал в руки какую-то небольшую книжку, чтобы вздремнуть над ней в ожидании своего дежурства. Вероятнее всего, что он разбирался только по печатному.

— Мне сказали, чтобы я занимался этой ерундой, — ответил я с небольшим чванством, — это все-таки освободит вас от некоторых забот... а взамен, старший, вам следовало бы разбудить меня немножко раньше!

Он продолжал смотреть на меня. В его глазах мелькнуло что-то вроде замешательства, и они стали блуждать по комнате, стараясь поймать какую-нибудь мысль в одном из ее углов.

Сделав в воздухе несколько каких-то знаков и ворча нелепые слова, он двинулся дальше, волоча одну ногу и размахивая локтями:

— О, господин Барнабас, это я без всякой злобы!

Он обернулся и грубо:

— Не нужно, парень, влопываться часто! Я ведь тоже могу за тобой шпионить!

Не будь он так стар, я бы отделал его моими сапогами!

Он снова завел свою песню, и я, наконец, разобрал несколько слов его дьявольского напева:

Вот и башня! Смотри!
Это башня любви!
Лю-ю-бви-и-и!
Боже мой! О какой башне любви собирается он рассказать, этот несчастный человек? Если, действительно, мы оба и живем на башне, где приходится смотреть в оба, то она уже во всяком случае не башня любви, потому что как раз не хватает именно девиц...

Ночь протекла совершенно спокойно, и на другой день я проснулся в то время, как мои канарейки занимались туалетом, разбрызгивая вдвоем четверть моего пайка воды.

Эти отвратительные птицы страшно надоедали мне своими ссорами. Один был „Кадик“, другой „Кадишет“; Кадик, более старый, первый начинал есть. Он тяжело глотал, держа всегда одну лапу согнутой под животом.

Кадишет более живой и более прожорливый ел без остановки и разбрасывал по всей комнате зерна проса, раздражая своего соседа. Старый несколько раз принимался петь так пронзительно, что у меня чуть не лопались барабанные перепонки. Молодой издавал слабое чириканье, точно воробей.

Я хотел иметь целое семейство, с птенчиками; думал — будут красивые воспитанники, разнообразные по виду, цвету и голосу; собирался их скрещивать, чтобы получить совершенно зеленого кенара и заняться специально им, устроив его в отдельной клетке!

А вместо всего этого я стал жертвой злющих птиц, которые все время дрались, пачкали мою комнату и изводили страшно много воды, точно у нас пресная вода ничего не стоит!

Я заплатил за них ровно пять франков!

Недурное приобретение, ей-Богу!

Не мог же я их выбросить в окошко за семь миль от твердой земли. Нельзя было и оставить их умирать от голода, а получать нужную им еду было очень трудно! Свернуть им головы у меня не хватало духа.

Проведя на маяке всего шесть недель и не разу еще не воспользовавшись отпуском, я все-таки не надеялся получить лишний день, чтобы иметь возможность переменить одного кенара на самку.

Кроме того, моя вчерашняя провинность лишила меня надежды на снисходительность начальства, а дед Барнабас, наверно, уж не позволит мне сейчас же отправиться за брестскими... канарейками.

Я был полон меланхолии.

Кроме того комната моя при солнечном освещении не могла навеять особенной радости. Она была бела, обнажена, как скорлупа яйца, и безнадежно пуста.

Моя походная кровать, очень аккуратная, очень чистая, могла служить образцом для больничных коек. Она занимала очень мало места.

Часы и бинокли помощника смотрителя сверкали на полках, точно хирургические инструменты. На столе почти не было книг. Я никогда не читал много, предпочитал развивать свои собственные мысли, как в сфере моей профессии, так и в области моих суждений, не справляясь о том, что думают другие.

Хорошо бы иметь каких-нибудь маленьких животных, которые копошились бы у ног, это меня развлекало бы. Мне пришла в голову мысль — купить обезьяну или собаку:

— А почему бы не жениться и не иметь ребят? Отыскать какую-нибудь добрую девушку, дочь рыбака с Сейн, (где, говорят, женщины очень красивы), предоставить ей для хозяйства кусок земли, корову, кур, и навещать ее каждые две недели... К концу года я, почти наверно, буду старшим смотрителем с двойным жалованием и с ежемесячным недельным отдыхом на земле, где живут добрые христиане.

О, бретонка умеет переносить тоску ожидания, долгие одинокие ночи, никогда не жалуясь на завывающий ветер!

Для ее будет честью стать подругой старшего-смотрителя маяка, расположенного на берегу или на одном из островов...

Мои канарейки с их дракой маленьких самцов, готовых убить друг друга, завели меня, однако, очень далеко. Я уже начал мечтать о свадьбе!

Я, Жан-голыш!

Занимаясь в свою очередь туалетом, только не расточая пресную воду, я говорил самому себе, что я недурной парень и по наружности, и по характеру: мягкий, не особенно пристрастный к напиткам, миролюбивый, не ворчун и, иной раз, понимающий вещи, от которых меня отделяет целая пропасть. В жизни я не особенно величался своей особой, да и по правде сказать, когда родимые на перекрестке, то уже не приходится через-чур гордиться самим собой.

Я не был безобразен несмотря на свою худобу. У меня были серые глаза, белые зубы и темные волосы; одним словом, я был не хуже других. А если меня несколько тянуло к прекрасному полу, так потому, что девицы брали с меня дешевле чем с моих товарищей, — доказательство, что они питали ко мне известные чувства.

Да, окончательно нужно решить вопрос о прекрасном поле и как можно скорее, а то... гм... дело принимает скверный оборот.

Никаких историй из-за баб! — Заявил старший, обшитый галунами.

Женитьба — это уж порядок на всю жизнь... тогда...

А старик? У него, должно быть, нет жены, раз он больше не желает вылезать из своего совиного гнезда?..

Через овальное окошечко моего наблюдательного поста, сквозь толстое стекло, затянутое стальной сеткой, было видно открытое, волнующееся море, которое куда-то неслось, и невольно, глядя на него, тоскливо сжимался желудок. Точно вдруг исчезли все точки опоры и вы на воздушном шаре. Вы висите над бездной, которая все разверзается, разверзается как будто для того, чтобы лучше поглотить вас! А проклятая дурнота забирается все выше, сжимает вам горло, заставляет вас содрогаться с головы до ног. Вы уже больше не ходите, вы кружитесь вместе с морем; а когда ветер вздымает воду на страшную высоту, кажется, что он заставляет взлетать и самый маяк...

Вы чувствуете, как он вибрирует сверху до низу, как он, кажется, приседает, вальсирует... никогда ни один погибающий корабль не выполнял такого танца.

Этот вечный танец — мучение для тех, кто слишком много путешествовал в глубине трюма.

А теперь, оставаясь сам но одном месте, я чувствую, как отправляются путешествовать мои мозги, они скачут, несутся через неведомое пространство... прямой путь к безумию...

Я глядел на эту бесконечность, весь подавленный грустью. Там, вдали, в направлении «холодных рифов», какая-то точка, — парус, затем другой: рыболовные суда пробуют пробраться опасным проходом, чтобы отправиться за товаром для ближайшего базара.

Четыре часа утра! Они борются, переваливаются с борта на борт, вытягиваются в одну линию, двигаются попарно и вот, наконец, с парусами, надувшимися до того, что готовы лопнуть, мчатся, как стая голубей, завидевших белые зерна пшеницы на зеленой траве.

Пора и нам за работу!

Лампы вычищены, резервуары налиты, механизм горелок функционирует исправно. Погода довольно спокойная и нет опасности, что сегодня снесет стекла.

Я должен быть удовлетворен.

А между тем, не знаю почему, меня охватывает какое-то беспокойство. Я нервно зеваю.

Мне хочется есть... надо спускаться.

Я встретился со старым волком на эспланаде.

— Недурная погода, — обратился я к нему со всей моей вежливостью.

Он что-то буркнул, по обыкновению, подняв кверху свою правую лапу спрута.

Я сделал круг около наших владений, цепляясь за внешние скобки, и заглядывая во все дырки, через которые только было возможно пощупать скалу. Я получил столько плевков пены и соленых пощечин, что в течение целого часа не мог отчихаться. Там воняло разлагающимися водорослями, какой-то гнилью, кишками рыб и еще другими вещами, которые не осмелишься и назвать!

Я собрал несколько мидий, таких больших, что полдюжины их мне было вполне достаточно на завтрак. По крайней мере, это было хоть новое кушанье, более аппетитное, чем вечная маринованная селедка...

Однако, когда, поднявшись, я предложил их моему старшему, желая показать все свое хорошее расположение, он сделал какой то странный жест и отвернулся:

— Это яд! — проворчал он мрачно.

— Что? Мидии — яд? Что за ерунда!

Ведь маяк, конечно, не мог быть построен на медных сваях, а в расщелинах скалы, без сомнения, не удерживалась никакая гниль, потому что вода не особенно застаивалась в этих спокойных местах?

Ну и характер у этого старика!

Я жадно высасывал содержимое раковины, которую только что открыл своим походным ножом. Она была такая вкусная, такая свежая... Ах! святой Варнава, я до сих пор вспоминаю об ее свежести!

Точно глазок хорошенькой девушки, плавала мидия темно-синяя в перламутровой раковине, такая прозрачная, такая бархатистая... прекрасная мидия!

Однако, она имела несколько странный, отчасти приторный привкус. Он долго ощущался во рту, точно запах какой то глиняной посуды или вернее... Но почему бы этим мидиям, со скал океана, быть вредными?

Я еще понимаю ракушки в каналах около Бреста, куда бросают разных дохлых кошек...

После утренней приборки и чистки коробок из-под сардин, которые старик, по какой то странной мании, собирал на камине, аккуратно располагая их столбиками, я отправился в поиски за новым запасом мидий. Около полудня почти все отверстия на камнях были покрыты водой; поднимался прибой, заливая, отчасти основание здания. Однако, вокруг маяна можно было пробраться на лодке. Я отвязал шлюпку, всегда по правилам, готовую к спуску, — это старое чиненое суденышко, едва держащееся на воде, неспособное выдержать никакой качки, и потащил ее, цепляясь руками за железные скобы, стараясь передвигаться около самой стены. Эти предосторожности были небесполезны, так как течение совершенно не допустило бы обычного способа передвижения.

Это течение неслось прямо из Бухты покойников. Маяк находился как раз посередине мощного водоворота, образованного прибоем у мыса Сейн, и быстрым течением вдоль самых последних островов или островков большого Шоссе.

На карте он имел вид маленького человечка, стоящего посреди таза, а всем прекрасно известно, что когда вода кружится вокруг одной какой-нибудь точки, она прибивает туда массу самых различных вещей.

Впрочем, вода всегда крутит около этих двух быков несуществующего моста, которыми являются с одной стороны последний мыс Бретании, с другой — выступ Корновалиса.

Во время каждого прилива дикие толпища волн Атлантического океана врываются в эту расщелину земли, между этими двумя „быками“ и создают там яростную реку, которая в течение шести часов мчится, вливаясь в северное море, а в течение следующих шести — стремится назад к Океану.

Эта прекрасная река есть — Ла-Манш.

Когда в школе нам говорили о частых кораблекрушениях, о судах, гибнущих почти ежедневно вдоль Тевенек около Вэйл и Сейн, мы относились к этому очень по-философски.

— Все люди смертны!

Однако, мы совсем не думали о том, что делается с теми утопленниками, которых волны не отдают через девять традиционных дней.

(Девять дней! Срок для очистительных молитв этим роженицам трупов).

Их съедают рыбы.

Гм! Не всех! Есть места, которых рыбы избегают; слишком быстрое течение разбивает там их стаи и они рассыпаются во все стороны.

Чудовища глубин не могут жить около скал, а плотоядным верхних слоев не удержаться в теплой пене, сбиваемой буйным хлыстом больших волнений.

Мне ни разу не приходилось видеть, что-бы Матурен Барнабас ловил рыбу со своей эспланады.

Огромный краб не торопясь спустился на моих глазах ниже в темную дыру своего жилища; миноги цеплялись и вились вдоль каменного основания здания.

Я набрал себе в фуражку изрядное количество мидий.

Уцепившись каблуками за борт лодки, я покачивался перед большой расщелиной утеса, в которой почти скрылись мои ноги. Гигантская тень маяка тянулась вдаль, точно дорога, которая вела к этой таинственной пещере.

Большие волны пока еще относились с уважением к бесконечной грусти этого уголка и оставляли в относительном покое это полное безнадежности место.

Ни кусочка земли, ни обрывка водоросли, ни пучка мха, ни обломка белой или розовой ракушки, никаких красок, никакого отблеска все было черное, такого густого черного цвета, что он казался светящимся.

Вода таила в себе внутреннее пламя, темный огонь, делавший ее чище агата.

В самом центре этого траурного склепа виднелся какой-то странный предмет, похожий на кусочек дерева или камыша, более светлый на одном конце. Что-нибудь живое? Нет! Он двигался только вращаясь, потому что крутила вода у камня.

Это течение шло издалека, сначала яростное, затем все более незаметное, скрываясь под поверхностью волн и толкая перед собой всевозможные обломки кораблекрушений, точно стада овец.

Оно принесло и это... оставив все остальное по дороге. Это был тоже обломок, совсем маленький обломок человека. Он напоминал собой кусок змеи, небольшой кусочек красноватого пресмыкающегося, с закругленным кончиком, который просвечивал точно фарфоровый...

Это был палец.

Он прогуливался совершенно один. Ну да, Боже мой, — один! Разве не приходится расставаться с братьями, когда, после одного прекрасного бурного дня, тебя откусит какая нибудь рыба, или когда сгниет рука, поднимающаяся над водой, вцепившись в спасательную доску!

Очень часто пальцы отпадают сами на том суставе, на котором имеется кольцо. Тело набухает, кожа распадается, кольцо, этот тонкий символ вечного союза, исполняет роль ножа: мало по малу оно перерезает нежную тонкую кость, уже надломанную в последнем усилии, и палец, прямой как стрела, отправляется указывать торную дорогу к небытию.

В конце концов, мне было совершенно неизвестно каким образом очутился здесь этот несчастный палец, но это был действительно настоящий человеческий палец.

Я выбросил в море все содержимое моей фуражки, уже полной мидиями, и, как можно скорее, вернулся на маяк: меня тошнило...

В течение двух дней со мной были колики в желудке!..

V.

Наклонившись над своей книжкой, старик не слышал, как я спустился по винтовой лестнице, и продолжал читать с большим старанием.

Он шептал:

— К... к... а... ка! P... р... а... pal

И остановился, вибрируя голосом на последней букве, со щеками раздувшимися от внимания. Висячая лампа ярко освещала его всего.

Несмотря на свое благочестивое чтение, этот, чертов дед, Барнабас не имел особенно привлекательного вида.

Надвинутая на самый лоб фуражка, из-под которой свешивались два светлых лохматых собачьих уха, делала еще более выцветшим его совершенно голое лицо, лицо старой обезьяны. Выступавшие скулы лоснились и точно были сделаны из желтого воска, а глаза медленно вращались стеклянно-зеленые, как у дохлых рыб.

Его отвратительный костюм из толстой шерстяной материи, никогда не снимаемый и никогда не чищенный, казалось, весь пропитался, за долгие годы своего существования, слюнями табачной жвачки. Я уже знал,что старик не снимает также своих больших сапог. На нем не было видно белья, ни чистого, ни грязного, и легко было убедиться. что ему совершенно неизвестно употребление рубашек, судя по тому, как он посвистывал, глядя, как я их стираю. Он был более чем безобразен и более чем грязен, — отвратительная и позорная пародия на человека!

Стоя сзади него, я старался разобрать, что мог он читать целыми вечерами с таким увлечением.

На его полке было много книг, целая куча разных описаний путешествий и не особенно зажигающих романов, которыми охотно снабжает морское начальство, заботясь о развлечении заключенных открытого моря: „Робинзон Крузо“, „Поль и Виргиния“, „Басни Лафонтена“ и другие...

Но эта книжонка в его руках имела внешность катехизиса или даже вернее...

Я выпрямился; холодная дрожь пробежала по спине.

Я прекрасно видел:

Это была „азбука“.

Ведь Барнабас, старший смотритель маяка Ар-Мен, окончивший во время оно свою школу и давным давно получивший нужный диплом, читал... азбуку, следовательно, разучился читать!

Почему же это так меня напугало вместо того, чтобы рассмешить?

Я стоял, онемев от ужаса.

— Ну, что, Малэ, — спросил он вдруг, повернув ко мне свое лицо, лицо самой смерти. — У тебя опять колики в желудке?

Он мне заявил перед этим, по поводу истории с мидиями, что у меня чересчур нежный желудок.

Все еще смотря на книжечку, я ответил ему очень почтительным тоном, — он ведь не часто удостаивает обращаться ко мне с вопросом:

— Ветер, господин старший, так изрядно крепчает. Я боюсь, как бы ночью чего не было. Тогда...

— Нужно будет дежурить вдвоем! — буркнул он, не двигаясь с места, и снова принялся за свое чтение, произнося с трудом гласные:

К... а... а... а... у... у... ау... ау!

Те, кто живут в тепле своих кают на твердой земле, даже не могут себе представить, что значит один только вечер, проведенный в море, на корабле, который не двигается с места и на котором даже не может быть надежды куда-нибудь пристать, а ветер вокруг него никогда не перестает выть!

В эту ночь ветер устроил такую оргию, что не хотелось больше жить. Рыдания чаек, вопли женщин, вой ведьмы, рев сатаны, все смешалось вместе. Каждое мгновение приносило новые звуки, и тот, кто плакал там, вдали, через мгновение хохотал и плевался под нашей дверью. Дверь наша держалась прочно, но из-под нее вырывалась пена. Эспланада, плиты, лестницы были залиты водой и от этого казалось, что маяк покосился. Сверху через спираль вливалась адская музыка, несмотря на то, что я плотно закрыл вход в круговой коридор. Потоки криков и проклятий неслись сквозь эту громадную фабричную трубу и низвергались нам на плечи, как самый гнев океана.

Старик все читал, запинаясь, с самым спокойным видом.

Странно, но именно это и приводило меня больше всего в ужас!

Я оставался стоять около стола, не решаясь сесть и почитать с ним за компанию. У меня не было никакого желания заняться азбукой и мне было страшно опустить голову.

Почему? Не знаю сам. Я только помню, что не мог отвести глаз от старика.

— Лампы горят хорошо! Я снял с решетки трех больших птиц, но они не попортили стекол... Посмотрим, что будет дальше... — сказал я машинально.

Посмотрим! — повторил старик, продолжая с большим старанием читать свои склады.

Я хотел отправиться на верх наблюдать, но никак не мог решиться. Неужели пребывание на маяке сделало меня боязливым?

Во всяком случае, я чувствовал, что у меня нет ни воли, ни желания и даже ни одной ясной мысли в голове.

Я сел на стол, и ноги мои мягко повисли, точно чужие, набитые ватой.

Мы были как в облаке; нас обволакивала копоть лампы и сырой туман, поднимавшийся из-под двери вместе с клочьями пены.

Часы монотонно шуршали своей метлой среди шума и рева; и когда волна с треском долетала до нашей скалы, был все таки слышен треск и с их стороны, точно кашляла глухая старуха, ворочаясь на своем кресле.

Ах! Мы были прекрасной парой — старик и я! Привязанные к одной и той же скамье галеры, скованные одной и той же цепью, мы не знали и не понимали друг друга.

То, что мы говорили, не имело человеческого смысла.

Мы ели один и тот же хлеб, пили один и тот же сидр, но не предлагали друг другу рома дружбы: каждый ревниво хранил его для себя (я тоже купил себе недурную бутылочку, чтобы избавиться от моих колик).

Я думал о товарище — жертве несчастного случая, погибшем может быть от тоски после пяти или шести лет... службы. Он, наверно, свалился сверху, в одну из бурных ночей прикрепляя лебедку или исправляя фонарь маяка и, шлепнувшись на эспланаду, тяжело подскочил с пробитой головой... если только...

— Послушайте, — прошептал я тоном человека, говорящего какую-то большую глупость, — это интересная книга, что вы читаете?

Старик поднял глаза.

— Это очень хорошая книга, — ответил он, — только трудно в ней разобраться, раз потеряешь связь.

— Так вы потеряли связь в вашей... (я чуть было не сказал „азбуке, но прикусил язык) истории?

— Да, Малэ, потерял... однажды вечером во время бури.

Он вздохнул и прибавил:

— Он был, во всяком случае, славный парень!

Это меня совершенно ошеломило потому, что мы оба сошлись на мысли о моем мертвом предшественнике.

— A-а! Так вы могли читать и... другое в ту пору, когда был жив этот парень?

— Я читал... в его душе, а теперь пусть черт стережет ее вместо меня.

Старик положил книгу и поднял руку к потолку, делая ею какие-то знаки.

Его глаза мне показались еще больше лишенными смысла, чем обыкновенно. Этот старик утратил не только связь в своей азбуке...

— Лю-юбви-и! — вдруг совершенно неожиданно пропел он.

Затем прибавил;

— Я родом с Уессана, вот уже двадцать лет, как я стерегу Башню... Любви, башню Ар-Мен.

И он снял свою фуражку, точно приветствуя кого-то.

— Да! Да! — Бормотал я, весь охваченный ужасам. — Я не думал вас обидеть, господин Барнабас. Просто так, хочется поболтать, чтобы быть не одному в такую ужасную погоду. Впрочем, я не любопытен и не собираюсь вмешиваться в дела соседей.

Собственно говоря, мне давно бы нужно было помирать от хохота, потому что, стащив свою фуражку, старик снял и свои волосы: эта голова, белая и блестящая, как луна, произвела на меня ужасное впечатление.

Его глаза дохлой рыбы уперлись в мои и парализовали меня.

— Зачем тебе, Малэ, все шпионить за мной?

Я решил его высмеять:

— Полно, дед Барнабас, я тут ни за кем не шпионю, вы просто пьяны от ветра!

Быть пьяным от ветра это — болезнь довольно распространенная среди надзирателей маяков, особенно при начале их службы. Среди завываний ветра им начинает казаться, что их кто-то зовет с верха лестницы, снаружи, из разных углов, одним словом, — отовсюду.

— Да, — ответил он меланхолически, своим тоном ворчливой старухи, — я пьян. Однако, никто не может сравниться со мной в моем деле! Я никогда не беру отпуска, я не напиваюсь, не болтаю и почти не сплю. По всей линии огней вдоль берега нет ни одного смотрителя, который мог бы сравняться со мной, ты можешь сказать это им, нашим офицерам.

— Я думаю, что они в этом и не сомневаются, господин Барнабас. Они мне расхваливали вас; шесть месяцев тому назад, перед тем как мне явиться сюда. Нет, вы не имеете себе соперника, и это совсем не ваша вина, что парень свалился... это может завтра случиться и со мной! Мы все во власти того, кто будет.

Старик, казалось, о чем-то размышлял, затем, поглаживая светлые волосы, украшавшие его сальную фуражку, он буркнул:

— Я того мнения, что с тобой этого не случится, Малэ.

— Бог знает! Его воля!

— Бог... он умер, — возразил тот резко повернулся ко мне спиной.

— Вы собираетесь подняться?

— Да, теперь время... Я чувствую, что наверху, там, дело портится... Тебя мне не надо.

Я остался сидеть на столе, не имея сил от него оторваться. Рядом лежала фуражка, которую старик забыл надеть.

„Вот и башня, смотри!
Это башня лю-юбви-и-и“
Голос поднимался, смешиваясь с гулом ветра и становясь все глуше и глуше, точно крик девушки, которую душат на дюнах в одну из бурных ночей.

Я глядел на фуражку. Затем приподнял ее концами пальцев, изумленный ее страшно сальным видом: можно было подумать, что она сделана из куска тюленьей кожи.

С двух сторон кожаных наушников свешивались светлые пряди, прекрасные локоны блестящего шелка, несомненно очень молодые и страшно тонкие волосы.

Поворачивая во все стороны этот головной убор, я увидел, что они прикреплены к наушникам чем-то вроде кожи более нежной и более светлой, и что все локоны держатся вдоль этой кожи, пришитые к ней сальной ниткой.

— Что за нелепое изобретение! И откуда только этот старый черт раздобыл такое украшение?

Я слегка разобрал эти волосы, несколько сдвинул их с почти прозрачной кожи, напоминающей пергамент, и...

Раздался страшный треск. Маяк дрожал с низу до верху, А сверху старик орал мое имя.

— Снесло фонарь, — воскликнул я, — мы пропали!

Бросив куда попало фуражку, я кинулся на спиральную лестницу.

Фонарь не снесло, но он был на половину раскрыт с северной стороны.

Удар волны, последняя пощечина ветра или, может-быть, птица-камень, разбили толстое стекло и испортили один регулятор. Лампы тухли, обугливаясь и чадя, как факелы.

Острый дым, чернее самой ночи, захватывал нам дыхание, расстилаясь по круговому коридору и мешая нам видеть даже наши собственные руки.

— Держи это крепче! — крикнул старший, который, запустив руку в разбитую раму и обдирая кожу и тело, удерживал один всю тяжесть механизма.

Я занял его место, в то время, как он пытался зажечь фитили, поливая их горящим керосином. На этой высоте нам нечего было бояться пожара, да, кроме того, мы имели приказ скорее все сжечь, чем допустить, чтобы потух огонь.

— Не бось! Тут... Тяни! Держи крепче конец! Держи крепче все!.. — рычал старший среди ужасного рева ветра.

Понадобилось три часа, чтобы исправить механизм.

Фитили тухли несмотря на потоки пылающего керосина, брызги волн ложились на них, точно клочья мокрой материи, покрывали огонь и слепили нам глаза.

В клубах дыма носились птицы, увеличивая его густоту и хлеща нас своими крыльями со взъерошенными перьями. Я почти уже не мог удерживать то, за что уцепился. У меня тащили его сверху, с неба, и чем больше я ругался и проклинал демонов воздуха, чтобы заставить их убраться, тем больше товарищей являлось им на помощь.

В то время, как мы отчаянно сражались, и голова старика, белела среди клубов дыма, похожая, на диск луны, произошло мгновенное затишье... Ох! Оно длилось ровно столько, сколько нужно времени, что бы произнести „Ave“! Мы вздохнули, и вдруг, холод, смертельный холод охватил нас: с севера донесся звук колокола.

— Корабль! сказал старик.

— Корабль в этой части моря, на расстоянии колокольного звона от нас это — неизбежное кораблекрушение.

Весь день был туман и такой густой, что нельзя было отличить левой руки от правой. Замерзающие брызги волн, целые лавины дождя пополам с градом... Можно было подумать, что облака рассыпаются в мелкие кусочки! Море поднялось до первого этажа маяка, стегая его своими солеными хлыстами, и выбросило прямо к нашему порогу громадную рыбу, которую мы и съели. После этой любезности Океан собирается отомстить за себя, и вот, посылает нам христиан!..

Этот звук колокола, ясный и острый, как уксус, прозвучав среди грохота бури, напоминающего беспрерывные раскаты грома, произвел впечатление укола.

Перегнувшись через парапет кругового коридора, мы не могли ничего различить. Не было видно ни носовых, ни кормовых огней и можно было быть уверенным, что уже никогда не загорится снова ни один сигнал на этом корабле.

— Может быть, нужно приготовить лодку с буйками, — сказал я старику, стуча зубами.

— Не стоит, — бросил он спокойным тоном, повязывая платком свой общипанный череп, так-как ему было страшно жарко, несмотря на леденящий ветер,— они сейчас налетят на риф... Они уже заранее погибли.

— Ах! Несчастные ребята!

Однако, нельзя же нам преспокойно оставаться здесь, не двигаясь с места... Ведь это люди...

— Мы то-же!

Я прекрасно понял, что нам нельзя ничего поделать.

Шлюпка внизу, эта яичная скорлупа, годилась только для того, чтобы собирать мидии вдоль нашей скалы. На помощь нельзя было отправиться иначе, как через спину кита, так назывался подводный камень, доходящий до самой поверхности Океана и прекрасно видимый от нас.

А так-как в лодке нельзя перебраться через подводный камень, не оставив на нем и душу, и тело, то... приходилось принять их гибель. Мы поддерживали наши огни, рискуя каждую минуту быть сорванными ветром, наш долг заканчивался на этом.

Колокол все звучал.

Мы спустились за веревками и за стальными прутьями, и снова поднялись молча (старик забыл свою любовную песенку), чтобы закончить, как следует, нашу работу.

Когда мы взобрались назад... колокол уже больше не звонил!

Обернувшись к северу в тот момент, когда буря примолкла на несколько секунд, я расслышал крики и стоны... это были уже не демоны воздуха.

Старик даже не снял своей шапки, которую он надел внизу поверх платка, обвязывавшего его голову.

Накручивая своей железной лапой конец веревки на какой-то прут, он только сказал:

Готовы!

Я не отличаюсь особым благочестием, но ночь была так темна, ветер выл так отчаянно... Я перекрестился.

Старик посмотрел на меня и отвернулся:

— Ну, чего,—сказал он недовольно, — ведь Бог умер!

VI.

Совершенно немыслимо представить себе, что такое дождик на маяке посреди Океана. Все становится влажным, все мокнет; размягчается голова, разжижаются мозги, вы сами течете, распадаетесь на капли, распускаетесь в облако и, кажется, вот-вот сольетесь со всей водой, с великой водой, концом и пределом всего.

Дождик шел уже целую неделю.

Ни шквалов, ни рева, одно тихое, вечное всхлипывание, едва слышная жалоба умирающей ворчуньи старушки, да шум дождя, шум маленьких сухих лапок, прыгающих все на одном и том же месте.

Вокруг нас на расстоянии нескольких милей висела серая шерсть; гребни волн время от времени прочесывали ее. Небо и море соединились, чтобы преподнести нам столь привлекательную картину.

Я было собрался отправиться прогуляться по Бресту и попытаться поискать себе невесту, чтобы хотя немножко дать отдохнуть натянувшимся нервам; но день моего отпуска пришелся как раз после кораблекрушения, и я не осмеливался воспользоваться им и попросить заместителя.

Мой проект женитьбы таял, как я сам, как тучи, он погружался в воду, и Океан стремился проглотить меня вместе с большими кораблями, с канарейками, со всеми людьми...

А между тем, у нас появилось развлечение. В часы прилива старик располагался на краю последней плиты эспланады с гарпуном в руке. Когда о катастрофе было сообщено на наш пароходик, оттуда ответили в рупор:

— Английский корабль. „Dermont”

— „Nestle”. По пути из Капштада.

Ловить обломки!

И мы их вылавливали. По правде сказать их было еще очень немного: бочки или доски, да несколько медных частей. Вдоль всего побережья на Каждой вдающейся в море скале стояли старики и молодые с гарпунами на голове. А морское начальство разослало телеграммы повсюду, куда только могла добраться по кабелям молния, обращенная в домашнее животное.

Ну, и жизнь!

Отправляя свои обязанности, я чувствовал, что ноги мои все слабеют, а в душе родится отчаяние, и не было никакой энергии, чтобы встряхнуться и взять себя в руки.

Однажды утром, когда мои канарейки дрались со страшным ожесточением, терпение мое лопнуло, я схватил их с бешенством и отправил в открытое море посмотреть не растет ли там латук! Два маленьких желтеньких комочка сделались серыми, упав с такой высоты в туман, покружились несколько мгновений и были поглощены волной.

Прощайте птички!

Теперь я заведу себе обезьяну, собаку или жену.

Старик, со своим гарпуном в руке, говорил, по обыкновению, не особенно много, но его глаза гниющей рыбы светились, устремляясь на место трагедии. Он смотрел вдоль спины кита, этих камней, чернеющих по направлению к северу, которые никогда не покрывались волнами вполне.

Как раз именно с той стороны должны прибывать подарочки для начальства...

Он торчал на своем посту с самого рассвета.

Славное ремесло!

Если уже нельзя спасать людей, то приходится собирать поломанные доски...

Однако, это тоже было не особенно легко. Все обломки плывут, крутясь вокруг самих себя, и, если они не натыкаются на основание маяка, то уже нечего надеяться увидеть их еще раз. Некоторые из них пробуют нырять и таинственно скрываются в подземельях скалы, не выплывая больше на поверхность, оставаясь на закуску мидиям.

Однажды вечером я сел сторожить в компании со старшим. Мы курили трубки под дождем, не обмениваясь никакими мыслями, так-как у нас совсем не было новых. Он, вероятно, повторял про себя свои склады, а я считал сколько осталось еще дней до моего отпуска, и когда я смогу хоть на денек вырваться из этого преддверия ада.

Вода с неба текла ручьями по нашим спинам и сапогам, напитывая платье, как губки. Посасывая трубку приходилось против воли втягивать в себя изрядное количество воды; струившийся по чубуку голубой дымок обращался в серую грязь; ну, одним словом, мы курили не табак, а дождь!

Маяк, снабженный основательным запасом масла, светил, как новый. Его яркий свет обращался в какое-то подобие желтых серных паров, напоминая собой огни паровоза, проникающего с приспущенной трубой в большой туннель.

Волны, толпясь, как бараны, в этом рассеянном свете, принимали оттенок асфальта, и это не было особенно весело.

Еще мрачнее оказался обломок, приближавшийся к нам, сине-багровый среди этих проклятых сумерек, перекатываясь с одной чернильной волны на другую.

— Голова! Старший... там, в стороне кита... Утопленник, старший!

— Пусть подплывет! — ответил он спокойно.

Я почувствовал, что вода ливня течет сильнее по моей спине.

Это был мужчина. Он почти сидел на воде, поддерживаемый, спасательным поясом. Он был в рубашке, с раздувшейся грудью и, казалось, готов лопнуть от жира. На закинутой назад голове слиплись волосы; мертвые глаза еще смотрели пристально на что-то вдаль, а широко раскрытый рот все продолжал кричать неистовым криком, который уже застыл в горле... С этим было кончено дней восемь тому назад: на его коже виднелись зеленоватые, темные пятна, точно он был начинен трюфелями.

Он проплыл, ворочаясь, вальсируя, почтительно раскланиваясь с нами и, избегая наших гарпунов, отправился в открытое море животом вперед.

— Они торопятся! — прошептал Барнабас, набивая новую трубку.

— О-о! Старший! У меня опускаются руки!

Я дрожал от ужаса. Он осмеливался шутить. Я бы не мог! Я бы хотел сейчас заказать панихиду. На маяке Тревенек есть, по крайней мере хоть часовня. А здесь, ты более одинок, чем где бы то ни было на всем земном шаре!..

Затем появилась бочка, но она ударилась о первую плиту и разбилась.

Потом плыли снасти, кусок мачты, коробки консервов. Мы поймали одну; на ней была английская надпись.

Это была зеленая фасоль, — мне несколько известно это слово.

И вот второй утопленник; этот моряк, совсем одетый, растянувшийся на столе, спрятав голову между руками. Можно было поклясться, что он спит!

Я поднялся на минутку на маяк, чтобы отметить... прохожих. Вернувшись к старику, я не смог удержать крика ужаса.

Их плыла целая толпа.. Утопленники, связанные один с другим, точно плот из мертвых тел! Эта компания молодых людей, что-то вроде пансиона, все в похожих костюмах, крутясь, торопилась, как труппа пловцов, возвращающихся к берегу, так как действительно уже давно пора вернуться!

Последнего тащили за голову, и над его шеей торчал конец красной веревки.

Я точно прирос к месту с перехваченным горлом, с поднятым гарпуном.

— Но, что же мы можем здесь сделать, Боже мой, что же мы можем сделать! — повторял я, совершенно не отдавая отчета в своих словах,

— Ничего! Они все всплыли со дна кроме того, что с поясом, — ответил философским тоном старик.

Ах! Ему-то уже пришлось наглядеться на кораблекрушения! Он знает, что делается там в глубине и на поверхности; страна Маккавеев не имеет никаких тайн от него, от этого чудовища.

Чудовище! Нет! Он честно исполнял свой долг и был непоколебим на посту, когда ревела буря. На нем еще не зажили рубцы глубоких ран, которые он получил, защищая от ярости ветра фонарь на верху. Он не отступал перед трудом и опасностями. Пил мало, почти не спал и никогда не просил отпуска. Старый маньяк, но отчаянная голова!

Однако, мне воротило душу от его объяснений, которые он делал своим голосом глухой старухи, впавшей в детство. К он все говорил, болтая теперь, как сорока:

— Пояса? О-о!.. у них у всех имеются пояса, и это им только помогает сильнее почувствовать весь ужас смерти! Когда тонут сразу, то дело сейчас же и кончено, а с их дурацкими поясами они надеются, орут, бьются... никогда это их не спасает. Года три тому назад я видел одного, который направлялся к мысу, он был еще жив и возился. Он так возился, что перевернулся головой вниз, а ноги остались торчать на воздухе. Утопленники такие идиоты! Зацепившись где-нибудь вдоль Кита, они зеленеют там на солнце, до волн следующего прилива. Потом, море снова их забирает, катит, они отправляются искать подходящего течения. На этот раз они явились полным комплектом. Это куча богатых людей, пассажиры из первого. Матросы нянчились с ними до последнего момента; всех их снабдили прекрасными похоронными венками... и это наделило их прелестями долгого путешествия. Отправив господ пассажиров мокнуть, матросы становятся более свободными. Доказательство... ну... мы сегодня видели только одного? И я готов держать пари, что мы больше не увидим моряков, во всяком случае сегодня вечером.

— Так вы думаете, старший, что эта процессия будет — Господи спаси! — продолжать двигаться перед нами?

— Ба! паренек, да тебя совсем скрючило,— зарычал старик, мрачные глаза которого горели зеленым пламенем, — а это только начало! Я не собираю покойников, и ты можешь отправляться спать, если у тебя трясутся все поджилки. Я не говорю, что стану спасать живых; их больше нет вдоль наших берегов, но я займусь подбиранием ...(он приостановился)... консервов! Вот как раз — бутылка.

Я похолодел. Ему не удалось развеселить меня.

Бросив мой гарпун на плиты, я сказал торжественным тоном:

— Старший, у вас нет души. Берегитесь. Нам, двум христианам, заброшенным среди Океана, не подобает потешаться по поводу такого несчастий. Я допускаю, что можно не иметь никакой религии, но, чтобы забавляться, глядя на поток мертвецов, это выше моих сил и понятий. Я готов уйти от вас, вы знаете?

— Ну, и что же! Убирайся ко всем чертям! Я тебя не искал. Да, что ты тут шпионишь за мной? Ты думаешь, я не знаю, откуда ты явился?.. — и он вдруг начал кричать со страшным гневом:

— Тебе велели наблюдать за мной? Да? Но я уже не такой остолоп. Ты тоже провинился. Ты! Ты дал потухнуть лампам наверху вечером, когда несомненно было твое дежурство... и все эти мертвые свиньи могли бы очень легко быть на твоей совести, ты слышишь, Малэ! Я говорю, кажется, ясно!

Я отшатнулся, точно он меня ударил прямо по лицу. Он говорил правду; а что, если крушение случилось в день моей оплошности!..

Так-как оплошность была!

Это настолько верно, что я сам должен был занести ее на страницы нашего корабельного журнала.

— Да, старший, я провинился... однако, совесть моя чиста, и я никого не убил...

Все эти трупы завертелись теперь вихрем вокруг меня, вызывая головокружение. Они уже больше не плыли, а я все еще их видел, одних со ртом широко раскрытым для последнего призыва, других, с глазами навсегда устремленными на их последнюю звезду. Они неслись, неслись целыми кучами, гуськом, попарно, шесть вместе — один совсем отдельно, маленький, как ребенок, и напоминали гостей на свадьбе, которые, сбиваясь, неслись в последнем бальном хороводе.

— Нет, — повторял я бессмысленно, — нет я никого не убил, господин Матурен Барнабас.

— Ну и ладно! И я тоже! — ответил он мне, повернув голову, чтобы взглянуть на бочонок, остановившийся у ступенек второй лестницы.

И он выловил бочонок.

Я вернулся на маяк. Ноги у меня дрожали, глаза почти не смотрели.

Я нагляделся на всю свою жизнь!

Мой обед не занял много времени. Отломав кусок сухаря, я выбрался на круговой коридор.

Наверху воздух был чище.

Я занялся в своей комнате разборкой небольшой части механизма фонаря, которую мне нужно была почистить.

Затем, прибавив масла в масленки, чтобы лучше функционировали регуляторы, я покончил со своей работой и взялся за первую попавшуюся книжку, стараясь больше не думать об ужасной процессии мертвецов.

А между тем мне в голову гвоздем засела одна мысль.

Почему, черт возьми, мимо нас не пронесло ни одной женщины? Сначала эта мысль меня немного утешила. Я читал „Поль и Виргиния”, очень трогательную историю, которая кончается тем, что женщина тоже тонет. И я представлял себе длинные светлые волосы (а может-быть, и темные, я не уверен), этой девушки, распростертой на песчаном берегу, когда Поль... Да, почему ни одной женщины? Во-первых, конечно, потому, что, на основании истинно французской вежливости, дам непременно спасают, затем, они путешествуют меньше мужчин. Они остаются дома в тепле, окруженные ребятишками, которые играют около их юбок.

Книга выпала из моих рук.

А все те, что ждут своих мужей, там на пристанях!

Во всяком случае, я с удовольствием бы утешил одну из них...

Иметь жену нежную, любящую, ждущую тебя со своей розовой мордочкой, готовой для поцелуя при возвращении...

— Как кошки!..

И мне снова вспомнилась поговорка моей маленькой чернокожей.

Я ее видел опять во время моей второй остановки в Мальте, но она была занята и дала мне только свой портрет. Я благоговейно хранил эту фотографию, всю засиженную марсельскими мухами.

О, женщины!

Я задремал и, полугрезя, полумечтая, я видел странный сон.

Мне снилось, что одна утопленница... с волосами старика, с его ночными волосами...

Я проснулся, по привычке, как раз к началу моей вахты и с трудом поднялся на ноги.

— Отвратительный сон! — воскликнул я. Мне было безумно стыдно за это... приключение.

...В конце концов, я в этом уже не так и виноват, и, говоря откровенно, на башне Ар-Мен и не могли сниться другие... сны.

— Это Башня Любви! — проворчал я, чтобы подсмеяться над своей собственной слабостью.

Вспомнив о том, что я нахожусь на Башне Любви, я удивился, не слыша обычного напева моего старшего. Неужели ловля обломков задержала его на всю ночь на лестнице эспланады?

Я осмотрел лампы и протер стеклянные стенки фонаря, которые все время покрывались темными пятнами от липких капель этого вечного дождя. Снизу, из подземелий утеса поднимались долгие рыдания, волны бросали свою безнадежную жалобу, содрогаясь в безумном гневе, почувствовав свое бессилие разрушить нас... море ведь такое доброе! Вдруг иная песенка добралась до меня, но не по винтовой лестнице из средины башни, а снаружи, то-есть с воли. Старик напевал свой мотив в той стороне, где находился кит, за маяком, и звуки удалялись.

На мгновение у меня все помутилось в голове и начинало казаться, что я схожу с ума! Черт! Не трудно потерять рассудок, увидев столько мертвецов в один вечер. Старик отправлялся куда-то, бросив маяк, и распевая самым мирным образом свою адскую песенку.

— Да на чем же он?

На шлюпке, о, дьявол!

Тогда все осветилось ярким светом. Он, наверно, заметил какого-нибудь добраго христианина, еще с признаками жизни и отправился спасать его.

Утопающий в этих местах, когда „Dermont-Nestle” погиб уже девять дней тому назад?

— Х-м! Я начинал свихиваться.

— Не мешает, паренек, обратить посерьезнее внимание на твой котел! Он действительно, что-то через-чур раскипелся...

На самом деле, совершенно нельзя себе представить, чтобы утопающий, сохранивший хотя какие-нибудь признаки, жизни, очутился на спине кита. Во-первых, он не удержался бы там ни стоя, ни сидя в течение трех минут. Я кроме того, чтобы туда попасть, нужно представлять из себя комок мягкого теста, узел с бельем, который уже больше не борется за свою участь,

Я наклонился над морем. Но дождин затянул туманом даль, лучи ламп обратились в желтый пар, а риф находился от нас в двухстах метрах.

Голос ведьмы все удалялся.

— А старик хорошо управляет лодкой! — подумал я, решив, во чтобы то ни стало, сохранить свой рассудок среди всех этих необычайных происшествий.

В глубине души я упрекал его за то, что мы не спустили лодку в самый вечер катастрофы. Это было бы гораздо естественнее.

Я продолжал наблюдать за огнями до конца этой ужасной ночи, предполагая, что больше уже не увижу никогда Матурена Барнабаса.

На другой день, за завтраком, мой старший сидел перед дымящимся супом, который я осмелился приготовить своей собственной властью.

Он возвратился из своей ночной прогулки, но чувствовалось, что это ему удалось не без труда! Ох! несчастный старик имел такой печальный вид! Ну и рожа же у него была! Голова совершенно ушла в плечи, глаза гноятся, щеки восковые, руки трясутся. Весь он, еще грязнее и угрюмее чем всегда, ясно говорил о том, что его предприятие со спасением не удалось.

Он с жадностью поел моего супа, выпил стакан своей водки и затем, немой, как рыба, отправился спать.

В течение двух дней он не разжимал зубов и исполнял все свои обязанности, напоминая часы, которые отбивают время только потому, что они заведены.

Мертвые перестали делать нам визиты, и я стал подготовляться к тому, чтобы воспользоваться отпуском при следующем посещении пароходика. На юте „Святого Христофора” всегда имеется заместитель, он высадится, крутясь, в свою очередь на канате, а я удеру.

Я захвачу с собой заметки по поводу гибели английского корабля, длинный список коробок консервов, перечисление пойманных досок и описание примет, целой массы утопленников.

Я чувствовал себя исполненным гордости из-за этой якобы торжественной миссии.

Но злая судьба захотела, чтобы я, развлекаясь с морским биноклем наверху, на круговом коридоре, отравил себе и это маленькое удовольствие.

Это было в самый день моего отпуска. Я разглядывал с любопытством рифы кита. Погода была относительно ясная, волнение не очень сильное, а дождик, разогнанный теплым, чисто весенним ветром, перестал, чтобы позволить волнам несколько погреться.

Без сомнения он зарядит снова, потому что. скверная погода — это тоже одна из привычек, от которой небо почти не отделывается; но теперь на мгновение можно было вздохнуть свободно.

Я поставил бинокль по глазам.

Какой-то предмет лежал белым пятном на черноватой спине подводного камня.

Эта спина лоснящаяся и скользящая, как шкура тюленя, тянулась на несколько метров, очень напоминая собой киль судна, опрокинутого ураганом.

Ни травинки, ни кусочка водоросли, ни песчинки в его дырах. Совершенно гладкая скала, которую вода полирует, вот уже целую вечность.

А поперек — синеватое тело.

Да, там качался труп, широко раскинув руки и ноги; волна шевелила вокруг головы что-то вроде куска темной материи

Тело было совершенно нагое.

Меня, не знаю почему, сейчас же бросило в жар, когда я увидел, что оно обнажено.

Оно казалось таким белым, таким чистым, с такими тонкими и закругленными членами, таким красивым.

— Это — женщина!—воскликнул я.

Темная материя... волосы... громадные распустившиеся волосы. На ней не было спасательного пояса. Эта молодая женщина доканчивала свое разложение под теплым июньским солнцем.

Мне хотелось плакать и...

Мне хотелось хохотать тем скверным смехом молодых парней, которым наплевать на стыд нагих девушек.

Я быстро спустился по лестнице к старику.

Он собирался приготовлять лебедку, так как скоро должен был явиться наш пароходик. Нахлобучив свою фуражку до самых ушей, согнувшись почти вдвое, он двигался по эспланаде, как несчастная больная птица, ободранные крылья которой, лишенные перьев, волочились по камням, и тащил за собой гарпун, точно громадный голый хвост.

Я остановил его одним словом:

— Старший!

— Что? — проворчал он, вздрогнув.

— Еще один утопленник на спине кита. На этот раз это уж баба!

Я не помню, зачем я прибавил эту фразу, но ее было достаточно, чтобы старика всего перевернуло.

Он вдруг выпрямился, ставши громадного роста, — он — такой согбенный; глаза засверкали, осветив все лицо страшно бледное; с жестом ужаса он направил гарпун на мою грудь:

— Ну да, там женщина, Пусть, парень, она там и остается.

— Отлив сдвинет и сегодня вечером притащит тело к нам, дед Барнабас. Впрочем, нам не придется делать описание этого последнего номера: она раздета с ног до головы, бедная дама.

— Отлив не сдвинет ничего.

— Но, почему же? Мне уже странно то, что она не переместилась в течение трех суток...

— Ну?..

У меня были свои доводы. Я очень пристально смотрел на старика, грозившаго мне гарпуном, и находил, что цвет его лица меняется все больше и больше.

Наконец, ужасное оружие выпало из его рук.

— Ты видел меня вечером в лодке, ты?

— Да, я видел вас, дед Барнабас. Какая смелость!.. главное, когда уже больше нельзя никого спасти!

— Она была мертва,—прошептал он срывающимся голосом. — Однако, не мешало в этом убедиться.

— Она также была вся голая... но это совершенно необычайно, что она не могла отцепиться от рифа...

По мере того, как я задавал свои вопросы, мне казалось, что в моем уме проясняется целый ряд темных пунктов.

— Ну что, — зарычал он, попавшись в капкан, оглушенный воем сирены, возвещавшей приближение нашего парохода. — Ты, может быть, не донесешь? Я бы, конечно, спас ее, будь она жива, бедная баба... Но она уже почти сгнила... тогда... Немного больше, немного меньше... Я закрепил ее двумя грузами.

— Свинья!

Мы стояли один против другого, лицом к лицу, бледнее всех мертвых, носимых океаном.

Наконец, мы поняли друг друга...

Дав задний ход, „Святой Христофор”, описал полукруг, повернувшись своим левым бортом и, по обыкновению, окликнул нас в рупор.

Не проронив больше ни звука, одним общим движением рук, как два каторжника, прикованные к одному веслу галеры, которые работают всегда вместе, мы бросили буек, выловили канат, прикрепили его к лебедке и опустили ее. В это время пароходик, выпуская белый дым, свистел, раздирая нам уши.

— Го! Тяни! Тяни! Кверху!

Одним общим движением мы налегли на канат.

— Кверху! Тяни! Тяни! Го!

До нас добрался тюк с припасами, затем явился мой заместитель — второй тюк просмоленной материи; его нужно было вытащить и подбодрить стаканом рома, предложенным мной.

Наконец, в свою очередь, повис на веревке и я, чтобы лететь на „Святого Христофора”, где меня встретили очень сердечные ребята.

Я мог смело сказать, что в течение шести месяцев не видел ни одного человеческого существа.

От радости у меня текли слезы из глаз.

Это заставило улыбнуться господина офицера.

VII.

Я устроил себе праздник, Да! Как же! Весело провел время, нечего сказать! Пришлось бегать из одной конторы в другую... Там тебя остановят, здесь задержат, тут начнут расспрашивать о подробностях кораблекрушения... точно мне что нибудь было известно о нем!

Я то, что я и знал, о том твердо решил не говорить.

В Бресте только и было разговора, что о гибели „Dermond-Nestle”. О нем очень жалели, так как, действительно, это была очень крупная потеря.

Когда я закончил все свои рапорты, подписал все свои бумажки и вдосталь наговорился о том, чего не видел, мне осталось ровно двадцать четыре часа на отдых и развлечение.

Двадцать четыре часа в течение шести месяцев!

Ну, и веселье! Мы выпили бутылочку вместе с одним моим прежним товарищем по плаванию, встретившись случайно в кабаке нижнего порта, около арсенала, и навели друг на друга уныние рассказами о своих злоключениях. А, между тем, в моем кошельке позвякивали деньги. Несколько больших серебряных монет.

Я старался своими разговорами внушить ему немного уважения к себе, — новому смотрителю маяка.

— Понимаешь, старина, башня, принадлежащая государству! На ней, брат, спокойно: сам себе начальник.

Он качал головой.

— Да, да, это верно, только... слушать всегда, как мяучит ветер... у тебя, Малэ, не особенно хороший вид.

— Ну, конечно... и ветер тоже...

Я замолчал. Приходилось останавливаться после каждой фразы: мне было очень трудно говорить как все.

Мой язык заржавел за эти полгода, проведенные на маяке. Я ловил себя на растягивании слогов; а иногда мой голос дрожал, напоминая старика.

Я никак не мог прийти в хорошее настроение. Мне казалось, что в тени деревьев, тротуары городских бульваров ускользают из-под моих ног. Я ничего не ел, плохо пил, я, который так мечтал угоститься сытым и вкусным завтраком из омлета, бифштекса с кровью и зеленого салата. Меня мучила мысль о времени, которое не останавливалось, отсчитывая свои углы, как хороший пароход, и завтра на рассвете должно было привести меня на палубу „Святою Христофора”.

Отправиться к девочкам? Нет! Невозможно... Я застряну там. Опоздать на пароход, это значит немедленное увольнение и — мое место занимает счастливый заместитель. В этой части флота шутить не любят.

Кроме того, мне очень не хотелось, что бы меня еще расспрашивали о гибели английского парохода. У меня оно вот где сидело, это знаменитое кораблекрушение!

Двадцать четыре часа!

Что бы предпринять?

— Ты можешь прогуляться за город, — подал мне мысль товарищ.

А он был прав, этот товарищ!

Пройтись под открытым небом, на полной свободе, по настоящей твердой земле, видеть зелень, вдыхать аромат садов, встречать людей, может быть, женщин, Мы вышли из кабака.

— Жан Малэ, — сказал мой товарищ по плаванию, — я очень доволен этим случаем... — Я не могу идти с тобой, так как обедаю дома со своими, но я очень тебе благодарен и... желаю всего хорошего, раз ты устроился по своему вкусу,

Мы пожали друг-другу руки. Я не решился его спросить, где ютится его семья. Если бы ему пришло в голову пригласить меня обедать, я бы внес свою долю в виде нескольких бутылок хорошего вина, одна вежливость стоит другой, но он об этом и не подумал. Для него, простого истопника, я теперь был уже важным господином.

Мы расстались со стесненным сердцем.

Я отправился бродить совершенно выбитый из колеи. По случаю воскресения, улицы были полны детей. Руки у меня беспомощно болтались вдоль тела.

И я так надеялся устроить себе праздник, забыть эту каторгу, главным образом, старика.

Махая неловко руками, я двинулся за город к мысу Мину, инстинктивно направляясь в сторону маяка...

Я шел, опустив голову, с ощущением боли-в глазах, и с изумлением разглядывал свои ноги, двигающиеся по земле. Только это одно доставило мне удовольствие. Мало-по-малу, пейзаж начал принимать более деревенский вид. Вокруг укреплений по рытвинам песчаного берега зеленела маленькая травка, покрытая солью. Вот несколько жалких деревьев, кабаки, разрисованные зелеными листьями. Еще трава, уже более густая, более похожая на настоящую; несколько утесов, пасущиеся коровы, а вдали, в просветах между холмами, ставшими ниже, сероватый горизонт голубой стали: снова море.

Я был недалеко от маяка, перед небольшим, совершенно одиноко стоящим, домиком, когда начал крапать дождь. В Бресте, даже в июне месяце, дождь совсем не редкость.

Это меня окончательно расстроило. Я оделся во все новое: на мне была моя парадная форма и франтовская фуражка. Вернуться ускоренным шагом в город мне не хотелось. У меня мелькнула мысль зайти в эту лачужку и спросить, не знают ли ее хозяева, где можно купить щенка.

Он не особенно увеличит тяжесть тюка с провизией, а если связать ему ноги, то мы великолепно доберемся с ним до самой башни Ар-Мен. И пусть хоть все матросы „Святою Христофора” лопнут со смеха!

Черт! Я уже больше не думал о том, как бы повеселиться, я чувствовал теперь, что надомною тяготеет какой-то рок. Лучше заняться серьезным делом и подумать об устройстве своего жилища, раз оттуда не придется больше никогда выбраться.

Я вошел.

В окрестностях Бреста в каждом частном доме можно выпить, закусить и приобрести разную бакалейную мелочь. Торгуют как могут. В этом домике, очень маленьком и очень бедном, за окном было выставлено несколько банок, афиша шоколада Менье, да бутылка Перно.

Внутри — почти чисто. Пахло свежим молоком. Пол, выложенный красными каменными квадратиками, был посыпан песком. На полке блестели цинковые кружки, на прилавке возвышался букет сирени, вставленный в глиняный горшок. Хозяйка отсутствовала, и только на одном из стульев лежало начатое вязанье. Я забарабанил пальцами. Появилась старуха, спустившаяся с какой-то невидимой лестницы. Купив у нее две плитки шоколада и моток ниток, в придачу, я спросил:

— Нет ли у кого-нибудь из ваших знакомых щенка? Совсем маленького, чтобы взять его и вырастить?

— Нет! У нас тут ни у кого не имеется собак. Иногда все-таки можно найти. Нужно будет подумать. А вы, может быть, выпьете стаканчик чего-нибудь, да, подождете пока прояснит?

— В такую погоду не откажешься. Пусть пройдет дождик.

Я уселся перед прилавком, рядом с букетом сирени. Сирень была плохая, почти коричневая, плохо распустившаяся и уже наполовину увядшая, но для меня она олицетворяла весну, рождение которой я, изгнанник, не видел. Я вдыхал ее так... как внемлят Богу.

Хозяйка налила мне сидра, засеменила вокруг меня, открыла какие-то двери. Потянуло запахом хлева; где-то рядом была корова; через несколько минут старуха вышла совсем, так как я с ней больше не разговаривал, и принялась доить, оставив меня любоваться букетом.

Ну, и праздник!

У меня ныли ноги после нескольких пройденных километров, руки налились кровью и шумело в ушах.

Весь охваченный непреодолимым желанием отдохнуть, не говорить и не двигаться, я тихо задремал. Меня привел в себя молодой смех. Кто-то смеялся надо мной. Чтобы скрыть свое смущение, я взял букет сирени и принялся его нюхать.

— Вы не стесняйтесь. Отломайте себе веточку. Теперь сирень не особенно дорого стоит.

Я сконфуженно обернулся, точно вор, пойманный на месте. Мои глаза встретились с глазами женщины и утонули в них.

Это была девушка лет пятнадцати, довольно высокая для своего возраста, в юбке со складками и в бархатном корсаже, украшенном белой кружевной косынкой.

Очень темные волосы плоской, повязкой лежали на голове; короткий, очень прямой нос, злой или скорее насмешливый рот, и все лицо в веснушках.

— Вы очень великодушны, барышня, — ответил я сконфуженно. — Я с удовольствием отломаю себе кусочек.

Ей очевидно было приятно, что ее назвали барышней, так как она сделала движение плечами, какое обыкновенно делают дети, втягивая голову в шею, когда кто-нибудь ошибается относительно их.

— Вы не стесняйтесь, берите все, ведь его уже скоро нужно выбросить. У нас во дворе целый большой куст.

— Мне очень бы хотелось посмотреть его, — ответил я очень почтительно.

Она расхохоталась:

— Тетя, — закричала она, — наш покупатель хочет взглянуть На сирень во дворе.

Старуха ответила из хлева, где она доила:

— Ну, что же, проводи его, Мари.

Я пошел вслед за девочкой. Двор был расположен у подножия скалы. Шесть квадратных метров песка и гравия, окруженные плетнем. Навес, под которым навалены вперемежку вязанки хвороста, пучки водорослей, садовые инструменты и куча капусты.

В северном углу цвел куст сирени, конечно если можно назвать цветами, чахлые полураспустившиеся бутоны, точно безнадежно больные, едва выделяющиеся на серой зелени листьев.

— Вот, — сказала девочка, смеясь глазами, но продолжая сохранять серьезный вид, — а тут у нас беседка.

Мы подошли. Половина навеса действительно была обращена в подобие беседки, но без малейшего признака зелени. Зато имелся „садовый стол и две скамьи; мы сели.

Пред нашими глазами, как раз напротив, возвышалась стена дома, покрытая зелеными пятнами плесени от вечных ливней. Одним словом, прелести „природы!

— Вы не здешний? — спросила меня девочка, а в шаловливых глазах ее сверкало желание немного поразвлечься за счет клиента своей тетеньки.

Я, должно быть, имел вид настоящего идиота.

— Нет... то-есть... собственно говоря... я думаю, барышня, что да.

И я слегка рассмеялся.

Мы понемногу начали болтать, об отвратительной погоде, об осенних бурях. Я все еще до безумия боялся расспросов о кораблекрушении. Но она меня о нем не спрашивала. Может быть, она и не знала об этой катастрофе. Зато она мне сообщила, что маяк на мысе Мину очень часто посещается обитателями города и даже приезжими.

Мало-по-малу, я стал с увлечением следить за ее быстрой речью. Голос ее звучал отрывисто в противоположность девушкам из Бреста, которые произносят слова несколько нараспев. Когда она умолкала, ее пальцы принимались перебирать косынку, и в этом жесте было столько скромности, как-то совершенно не соответствующей ее решительному тону.

Я чувствовал себя настолько просто и хорошо, что в конце-концов спросил Мари, не могут ли они накормить меня обедом.

Она сделалась очень серьезной:

— Смотря, как! Если на вас не трудно угодить... у нас есть картофель на сале и осталось жаркое. Можно прибавить молочный суп или яичницу.

— Ну, что же, очень хорошо! А то такой дождь... О! Я не очень привередлив, барышня, лишь бы, что-нибудь поесть.

Она побежала предупредить тетку.

Я слышал, как они обе радовались, и старуха сказала:

— Постарайся, чтобы он не потерял терпения, пока у меня стечет вода с творога.

Мари принесла мне рюмку коньяку.

— Да, вы, барышня, собираетесь меня окончательно напоить.

— Тетя хочет, чтобы вам было веселее ждать. Мы его вам не посчитаем.

— Хорошо, согласен, только с условием, чтобы вы позволили предложить вам такую же рюмку. А?..

Она резко ответила;

— Нет, спасибо. Я этим не лакомлюсь.

— Так это яд?

Она принялась смеяться:

— Пожалуй вы бы его не нашли у нас и за деньги.

— Ну... а с сахаром...

Глаза ее заблестели:

— Ладно, только из-за сахара.

Четырьмя кусочками она высосала всю мою рюмку и принялась мне рассказывать разные необычайные, чисто мальчишечьи истории. Из них я понял, что тетка очень часто ворчит на нее за то, что она слоняется по улицам.

— У нас никогда нельзя выйти. В воскресенье после мессы, нужно сидеть дома и ждать, что кто-нибудь придет и что-нибудь купит и... никто никогда не приходит.

Увы! Бедная девочка! Есть люди, которые всегда готовы прийти... Только, Боже мой, как она молода! А я, лишь глядя на нее, уже чувствовал себя в раю.

Она не могла знать, что я вышел из ада. Ее милая мордочка вся в веснушках, злой рот, лукавые глаза щекотали мне взгляд и делали меня храбрым. Чувствуя ее так близко от себя, я испытывал некоторую гордость, я наконец нашел счастие надолго. Я не думал ни о чем дурном. Я думал только о том, что, погружая свой взор в ее глаза, я становлюсь гораздо доверчивее.

Они были красивы, эти черные глаза, немного беспокойные, когда поворачивались, чтобы взглянуть на старуху сквозь стекла окна, и такие любопытные, такие невинно порочные, когда принимали в себя мои.

Дождик не переставал, день тоже не останавливался. Приближался вечер. По дворику распространился запах сирени, убогий и слабый аромат напомаженной головы какой-нибудь служанки.

— Скажите, барышня, у вас нет возлюбленного?

Девушкам с постоялых дворов в окрестностях Бреста уже с раннего детства известны слова любви.

— Ну! Тетка мне устроила такую жизнь... да Я еще не кончила учить свой катехизис...

Одно другому не мешает.

—Сначала, нужно узнать друг друга... — ответила она холодно.

Очевидно, догадалась сразу.

Да, нет! Она еще чересчур молода. Я не могу на ней жениться. Не могу... и это чересчур глупо искушать себя без толка.

— Послушайте, барышня, вы подумайте... Это ведь не очень серьезно... так как я не здешний...

Она бросила косой взгляд на дом и наклонилась ко мне:

— Вы мне дадите золотой крест, настоящий золотой крест, как это у нас в обычае между влюбленными, а?

— С большим удовольствием.

Мы все еще шутили, однако, под навесом становилось слишком темно.

Было слышно, как трещало масло на сковороде у тетки, которая не обращала на нас никакого внимания.

Я понизил голос:

— Ты из этой местности? Ты бретонка?

— Да! А вы?

— Я из воспитательного дома в Бресте. У меня нет семьи. Однако, я служу вторым смотрителем на маяке Ар-Мен, а это не дурное положение... нужно бы нам еще увидаться.

— А это далеко, это место?

— У черта на куличках! Я могу являться раз в две недели, конечно, если нет бури, вы понимаете?

— Ну ладно. Так вы моряк, — и она сделала гримаску. — Моряки все бесчестные!

— Кто это вам наговорил таких скверных вещей о моряках?

— У меня есть подруга, малютка Трегенек, дочь канатчика... они сделали ей ребенка, — бухнула Марьи, — да и бросили. Она теперь в больнице.

Мне было немного не по себе. Я опустил голову.

— Однако, хорошенькие вещи вы знаете. Сколько вам лет?

— Еще нет пятнадцати. Если мы с вами согласимся, то я вам скажу один секрет.

— Так давайте устроим соглашение.

— В тот день, когда у меня будет золотой крест, не раньше!

Я хотел было сейчас же ковать железо, пока оно горячо, но время уже ушло.

Тетка кричала нам из двери:

— Через минуту будет готово. Потерпите еще немножко. Я уже перебираю салат.

И она исчезла со сбившейся на бок прической.

Подперев рукою голову, я сказал:

— Не можете ли вы найти для меня щенка, славного, доброго кутенка? Я так одинок на маяке, — добавил я через несколько мгновений, совершенно изменившимся голосом.

— Ах, чтобы вам прийти несколько раньше! Как раз вчера на участке Жанны Баруа убили одного совсем маленького, мать не могла его больше кормить.

„Ну, конечно! Слишком поздно для щенка.“

— Вам трудно живется? — спросила она, видя, что я замолчал.

— Да... я никогда не бываю особенно весел. Жизнь моя не больно-то хороша... Вы не можете себе представить... вы... вы еще ребенок...

— Я не ребенок, потому что вы зовете меня: барышня.

Я качал головой, стараясь улыбнуться. Она положила мне на плечо свою маленькую темную лапку, теребя нервными пальцами материю моей блузы, так же, как только что перебирала свою косынку.

— Вы придете в воскресенье! Мы отправимся с вами гулять по берегу моря и я вас утешу, если вы будете грустным.

— Ах! Нет, — вскричал я, — только не к морю... не хочу больше моря... вода на меня наводит ужас... от моря пахнет утопленницей!

— Ну, так чтоже! Почему это так вас волнует?

— При одной мысли о море я чувствую себя больным, маленькая Мари.

— Что за ерунда! А вы думайте обо мне...  я вам дам сирени, вы ее возьмете с собой.

„Напитки и... сирень на вынос!“ Недурная была бы вывеска над их дверью.

Резким движением я схватил ее за руки:

— Если бы ты имела хотя какое-нибудь представление об этой болезни-любви, ты бы не была больше такой веселой. Любовь толкает на ужасные вещи.

— Да! Не надо их делать, вот и все. Я очень строптива.

— Мари?

— Ну что еще?

— Смотри на меня.

— Я смотрю на вас, вот...

Мы оба молчали, держа друг друга за руки. Она пристально смотрела мне в глаза несколько вызывающим взглядом мальчишки, она принимала первый любовный поединок, так как с тех пор, как согрешила ее подруга, малютка Трегенек, на два года старше ее, она сгорала от желания оказать кому-нибудь сопротивление. Оригинальная идея свободного или порочного ребенка.

— Ты хорошенькая, Мари.

— Не правда, — ответила она пренебрежительно.

Ей было совершенно все равно.

— Поцелуй меня.

— Нет!

— Да!

— Я не умею.

— Хочешь я тебя научу?

— Я тебя не знаю.

— Мы познакомимся. Это даже самый лучший способ.

— А... крест? Настоящий золотой крест, вы забыли?

— Хочешь, я дам тебе на что купить его завтра в Бресте?

— Это было бы вернее...

— Ах, ты, маленькая...

К счастию слово не сорвалось.

Я видел: ее глаза блестели в сумерках, как у детей, готовых расплакаться.

И они фосфорически искрились, точно кошачьи.

„Как кошки!“ — говорила маленькая мальтийская чернокожая из Марселя.

Она может быть поняла и прибавила со врожденным кокетством:

— Я вам дам сирени с куста... и подожду две недели... не больше двух недель... а не то я вас забуду.

— Я если я никогда не вернусь?

— Да я в этом не сомневаюсь, убирайтесь!

Это уже — объявление войны. Она вооружилась способом борьбы всех самок: защищаться всеми возможными средствами и соглашаться только на... задатки. Эта игра меня захватила.

Я хотел обнять ее насильно.

Она больно ударила меня кулаком в грудь и, вырвавшись резким скачком, — о, юбки ей ни сколько не мешали — бросилась в дом.

Я не мог больше отступать и побежал за ней. У меня тоже была своя система... Это — быть как можно почтительнее и вежливее.

Обед был очень хороший.

Ко мне вернулся аппетит, и я ел с большим удовольствием. Картофель на сале оказался прекрасно подрумяненным, а творог, очень свежий, еще сохранил аромат сливок.

Тетка спокойно суетилась, двигаясь от стола и к столу, полная внимания, довольная, уже ослепленная, бедняжка, грядущим, сверкающим солнцем маленькой желтой монетки.

Девчонка фыркала, как только старуха поворачивалась спиной, и смотрела мне в лицо, глаза в глаза, так откровенно, что мне делалось страшно. Она напоминала маленького зверька, пришедшего в отчаяние от того, что кто-то невидимый кусал и щипал его.

Я-то, конечно, не щипался, а сидел чинно рядом, внимательно следя за тем, чтобы ее стакан не оставался пустым.

Мне, по правде сказать, очень хотелось переночевать в этом доме. Но старуха объяснила, что у них тесно, и что корова, как раз помещена в той комнате, которую прежде можно было сдавать.

— С другой стороны предместья, по направлению к городу, вы увидите целый ряд постоялых дворов, и там всегда найдется кому разбудить вас на рассвете, на пароход.

Я расплатился: три франка с половиной, и робко попросил барышню проводить меня немного, раз она так любит гулять.

— Ладно, — сказала тетка, — она рада быть на улице весь Божий день. Сегодня дождик... а то вы бы только ее и видели.

Мари надела новый шелковый фартук и тюлевую косыночку. На голову она ничего не покрыла, а только повязала бархоткой небольшие, лежащие плоскими прядями, волосы.

Мы пошли по дороге не говоря ни слова, потом я взял ее руку и просунул под свою. Она была совсем маленькая и слегка дрожала. Чувствовать около себя первого влюбленного в тебя, это всегда торжественный момент.

— Теперь, Мари, вы боитесь меня? Клянусь, я не сделаю ничего, что могло бы вам быть неприятно.

— Вы не будете стараться меня поцеловать?

— Нет, я удовольствуюсь веточкой сирени, которую... вы мне забыли дать!

— Ах! да, сирень! Однако, какая я невежа... я бы должна...

— Это не имеет никакого значения, раз мы с вами не пришли ни к какому соглашению.

Мы двигались вдоль большой канавы, которая ночью казалась очень темной рядом с бледнеющей дорогой.

— Послушайте? Там есть кто-нибудь?—Спросила она глухим голосом, прижимаясь ко мне.

— Где? Я не вижу ни души до самого города.

— Дальше я не пойду с вами, господин Жан Мало, очень темно.

— Тогда прощайте, госпожа Марии

— Так до скорого?

— Чего ради? Или совсем горячо, или совсем холодно! Вы совершенно свободны и я тоже. Лучше так и останемся... а то, как бы не сделать кого-нибудь несчастным.

Резким движением, совершенно таким, каким она отскочила назад, когда мы были под навесом, Мари бросилась мне на шею, вытянувшись на цыпочки, чтобы достать моего лица.

Губы наши соединились.

Ох! Уверяю вас, эта девушка умела целоваться с самого рождения. Она отдавалась всем своим ртом, не предлагая ничего больше, потому, что она не знала ничего лучшего, но в этом был кусочек рая.

Глаза ее горели, как две лампы.

Мне казалось, что я пью изумительное вино из бокала, полного до самых краев, сначала тихо, чтобы не расплескать, а потом все скорее и скорее, чтобы не потерять ни одной капли. Мы оставались почти час молча, не разъединяя уст. Это был бретонский поцелуй, король всех поцелуев, который опьяняет самых целомудренных, обрученных... или убивает их!

VIII.

Когда я спускался на эспланаду маяка Ар-Мен, мне казалось, что я возвращаюсь из долгого путешествия, а, между тем, всего лишь три дня не было меня в моем печальном доме.

Я вернулся из долгого путешествия, потому что я успел прикоснуться к надежде. Вернулся я не один, я привез с собой женщину в глубине моих глаз, мои губы еще сохранили ощущение ее первого поцелуя.

Да, я хотел быть человеком, я хотел быть счастливым. Вернувшись в свою тюрьму, я полными пригоршнями наделял счастием моего молодого заместителя, отправлявшегося подвешенным на канате, старика разглядывавшего меня с видом недоверчивого животного.

Интимная жизнь этого чудовища меня больше совершенно не касалась. Я не донес на него начальству, и теперь его сумасшествие меня уже больше ни капли не пугало, я чувствовал себя спасенным.

Во всяком случае, я думал, что страх перед некоторыми вещами можно будет победить рассуждениями настолько, чтобы терпеть около себя неизлечимо-больного старика.

Наступал вечер.

Мы зажгли огни: лучистую корону маяка, — наверху, маленькую коптящую лампу наших обедов — внизу. И снова, молча, сидим мы один против другого. Подымается великая жалоба моря, обволакивая нас конвульсивными рыданиями. Оно всегда плачет, само не зная почему. И это начинает производить на меня впечатление горя обманутой жены. Помочь ничем не можешь, но оно тебя расстраивает... Оно жалуется на мое отсутствие, шлюха... на три свободных дня за шесть месяцев! Оно упрекает меня за мое увлечение и баюкает гневными словами. Это усыпляет меня и приводит в скверное настроение... Оно укачивает меня, злясь, как плохая нянька, но ему я не обязан ничем.

Старик резал хлеб большими кусками и быстро пожирал, перекладывая его языком за щеками, совсем, как большие обезьяны, которых мне приходилось видеть в Бресте.

Мы ели треску с прованским маслом.

Он налил себе масла и прибавил немного керосина. Я расхохотался.

— Ну чего, — сказал он, — это делает острее соус. Я больше не чувствую уксуса.

— Смотрите, старший, не отравитесь, — заметил я с некоторым сочувствием.

— Ерунда! — Ответил он, подняв плечи.

Он не расспрашивал ни о моих визитах по начальству, ни о том, что делается на земле. Крушение „Dermont-Nestle” его совершенно не интересовало. Он выловил, что ему было нужно, а теперь заменял уксус керосином, для того, чтобы обострить свои нравственные чувства.

Мы набили трубки. Дым увеличился. Нас обволакивало молчание, густое, как туча, чреватая молниями.

Разразится ли гроза сегодня ночью, или завтра, через месяц, или через год? Но, думая об ужасных вещах, мы не проронили ни слова.

Старик надвинул свою фуражку, собираясь взбираться; и я тогда заметил, что ее украшение изменилось. Уши болонки стали другого цвета. Вместо белых волос висели космы темной, шерсти.

Я почти не обратил на это внимания, и неожиданно охватившее меня тяжелое беспокойство приписал спертому воздуху нашего помещения.

Где же это, Боже мой, я уже видел эти черные длинные пряди, совершенно мокрые, в одно и то же время блестящие и темные, точно пропитанные маслом.

Маслом, которым мы поливаем нашу треску.

Я плохо спал в эту ночь моего возвращения на Башню Любви.

Что мне до разных сумасбродств старика и до печали моря?

Я нашел женщину!

В течение целой недели эта мысль придавала мне радость. Я не решался говорить о своих надеждах, так как боялся насмешек. Я держал их спрятанными в глубине моей груди, как держать птиц в клетке, только они не бились в клетке моего сердца. Они тихо прикурнули там, предпочитая пыл моей души великому солнечному свету. Они ворковали, повторяли милые фразы и легкими ударами своих крыльев путали мои привычные жесты. Если я бывал на круговом коридоре, ветер приносил мне запах сирени, а когда я спускался завтракать в зловонную комнату, внизу маяка, у меня во рту был вкус свежих сливок.

Любовь? Я не знал об ее существовании, пока не начал страдать в ожидании ее.

Она слишком молода, это верно, но ей тоже придется подождать меня, и она сильнее полюбит, когда лучше узнает. Еще пятнадцать дней тоски и беспокойства, и я снова увижу ее; она расскажет мне о своем нетерпении, поведает свои маленькие детские приключения и свои большие прихоти влюбленной. Теперь уже ни ей, ни мне нельзя отступаться; мы помолвились там на дороге, ведущей к Мину, около Бреста, почти на краю черного рва, такого черного, что кажется даже смелую малютку забрал страх!

Любовь? Мало-по-малу, эта худенькая девочка вырастала над морем. Она выпрямилась перед маяком, она шла ко мне, приподнимая белый вуаль пены, чтобы набросить его как косынку на плечи. Я дам ей крест из золота и другой... из металла, что искрится на волнах, отражая летнее солнце.

Она была прекрасна, куда прекраснее женщин кораблекрушения, совершенно голых, с волосами, колыхающимися за их телом.

Я вдруг заметил, что я тоже напеваю, какой-то мотив без конца, без начала.

Ведь молодой безумец, который любит, подобен старому сумасшедшему, вспоминающему о своей любви.

И изо дня в день в них обоих что-то умирает от слишком долгого ожидания.

Как-то вечером во время западного ветра Матурен Барнабас прикреплял лебедку, все пытавшуюся сорваться, как вдруг с него снесло фуражку. С головокружительной быстротой, он почти свалился по внешним железным перекладинам, и бросился через эспланаду по лестнице до самой последней ступени, головой вперед, чуть не упав в разъяренную воду, которая оспаривала у него этот противный головной убор и вернула его весь оплеванным.

Я смотрел на старика с высоты нашей железной лестницы. Это был совершенно другой человек! Его глаза с зелеными огоньками уже не напоминали больше глаз дохлой рыбы; горячей лаской окутывали они намокшую фуражку, а руки, эти лапы спрута, вытирали ее с трепетом страсти.

Он снова поднялся к лебедке, старательно привязав платком свои уши черной собаки.

— Вы очень дорожите вашим... маскарадом, дед Матурен? — спросил я его, заставляя себя пошутить, так как у нас не часто бывали на то поводы.

— Каким маскарадом?

— Боже мой! Да вашими собачьими ушами, не в обиду вам будь сказано.

— Тут нет перемены, — отвечал он, мне. Фуражка старика точно стала меня преследовать.

Она попадалась мне на глаза в течение целого дня. В первое время моей службы, когда старик еще питал пристрастие к светлым локонам, он надевал их только ночью. Теперь же он не расставался больше с длинными темными прядями, которые все время лоснились, прекрасно смазанные маслом из-под сардин... Это придавало ему вид головы, выставленной на окне у парикмахера, с той только разницей, что парикмахеры не выбирают черепов для того, чтобы украшать их поддельными локонами из лошадиных волос, а предпочитают розовые головки кукол, изображающих прекрасных дам...

Еще одна неделя протекла тихо, медленно, над моим сердцем, полным до краев. Я пел внутри себя. Птицы моей любви расправляли свои крылья и я не обнаруживал моей радости лишь из страха навлечь на них гнев чудовища.

Однако, накануне моего отпуска я не мог удержаться. В конце ужина, когда уже можно помечтать после еды, я сказал:

— Нет, старина, окончательно не хватает бабы. Я, кажется, скоро женюсь. Можно узнать, что вы думаете на счет женитьбы?

Старик пристально посмотрел на меня, продолжая жевать свой хлеб, и принялся клохтать, точно курица.

— Нечего смеяться над товарищем, — резко сказал я ему, задетый его поведением.

В это время мы резали сыр, и наши ножи резко блестели, погружаясь в мягкий разложившийся жир молока.

За дверями жаловался ветер, стараясь, точно какое-то животное, просунуть в одну из щелей свою задыхающуюся морду, и дуя в нас своей усталостью.

Мы оба тоже устали хранить наши тайны.

У меня во всех моих словах сквозила любовь.

От старика веяло смертью, и мне казалось, что наш сыр зеленел и все больше разлагался под нашими ножами.

— Может быть да... может быть нет, — проворчал он между двумя ломтями хлеба.

Это меня подбодрило.

— Вы понимаете, старина, ведь это не жизнь! Нет смысла ждать, пока меня повысят. Впрочем, дело не за деньгами. Когда человек не богат, то он все-таки всегда может отыскать кого-нибудь еще беднее его и сделать его счастливым. Как раз, я нашел, мне кажется, именно то, что мне подходит: девушка одной бедной старухи, настоящая бретонка с мыса за Брестом. Правда, она очень молодая, худенькая, совсем ребенок, но ей не долго подрасти.

Мы с ней согласились. Еще один год, и она достигнет такого возраста, что нам можно будет жениться, а мне придется привыкнуть совершать прогулки каждые две недели. Морское начальство любит порядок в историях с бабами. Не могу же я, вы понимаете, каждый месяц менять направление... один раз девки со стороны Арсенала, другой — с поселков.

Нет, это неопрятно... а завести себе любовницу так не хватит на нее денег!.. Принимая все это во внимание, я нахожу, что для смотрителя одной из государственных башен, самое приличное и самое подходящее это иметь настоящую жену. Вы понимаете, господин Барнабас? — И я прибавил несколько меланхолическим тоном: — у меня нет никого из старших, кроме вас... так вот я будто прошу вашего благословения.

Он хрюкал, жевал, глотал и наконец вымолвил;

— Ты будешь с рогами, парень.

— Что за мысль! Я думаю не больше, чем всякий другой.

— Ты будешь рогатым.

И он принялся смеяться.

Это меня очень рассердило,

— Старший, вы совершенно не знаете ваших отцовских обязанностей. Я молод и нуждаюсь в поддержке.

— Женщина в семье — несчастье.

Он окончательно спятил, этот старик. Что же это за семья, без женщины?

— Я не питаю особой любви к утопленницам, заявил я, поднимаясь, готовый дать отпор возможному нападению.

Он даже не двинулся, удовольствовавшись клохтанием.

— Да, да, — заворчал он снова, — женщины... вы на них очень падки, а они, — продолжал он, протянув руку к эспланаде, — не особенно часто показывают вам свои ляжки. Это вас выводит из себя. Я их перевидал таких красивых, молодых, больших и маленьких... все здешние парни привозили мне их в своих рубашках, возвращаясь из отпуска... они тоже стирали свое белье... как и ты... они были деликатного воспитания... а потом они расставались со своей рубахой, как это, в один прекрасный день, сделаешь и ты, чтобы быть ближе к своей коже, так как лучше нашей кожи нет ничего... в конце концов вы все, ты и другие, преспокойно останетесь здесь, поджидая прилива...

Я смотрел на старика, сжимая кулаки. Я горел от стыда за него с его безумием. Я с каким апломбом он упорствовал в нем...

Настоящее преддверие ада, специально созданное для меня! И мне нужно будет жить его жизнью,, слушать его... даже когда он молчит... Мне стало страшно.

— Господин Барнабас, у вас никогда не было жены, законной?

— Может быть, да... может быть, нет.

Настало глубокое молчание. Он перестал есть, и, опустив голову, вытирал нож о зад своих штанов.

— Это было так давно, — прибавил он почти обыкновенным голосом.

Я снова осмелел:

— Расскажите мне эту историю... дед Матурен.

— Не стоит, ты сам узнаешь ее в свой черед.

— Вам бы не мешало меня... предостеречь в качестве доброго товарища.

Я пододвинулся к нему и положил ему на плечо руку.

У меня было больше жалости, чем уважения к этому странному старшему, за которым, по приказанию морского начальства, я должен был следовать со ступеньки на ступеньку вдоль лестницы маяка. Мне хотелось просто несколько облегчить его сердце, так же, как из сострадания; я чистил, каждое утро знаменитые колонки коробок из-под сардин, которые он собирал с двух сторон нашего камина.

Он вздрогнул и поднял свои мертвые глаза,, загоревшиеся вдруг фосфорическим блеском.

Иногда бывает, что гнилушки светятся, а утопленники, которых море скрывает в своем голубом чреве, нет-нет да покажут свои сверкающие глаза во время легкого ветра, когда волны теплы.

— Ты шпион, Жан Малэ? — проворчал старик с раздувающимися ноздрями.

— Дед Барнабас, если бы вы были моих лет, вам бы пришлось выйти со мной на эспланаду. Вот уже три раза вы меня назвали шпионом. Я не желаю этого слышать в четвертый, у меня не особенно много терпения.

Он поднялся, схватил фуражку.

— Пора наблюдать. Жениться тебе или не жениться, это не мое дело. Я охраняю башню. А ты, ты охраняй сам себя от несчастий. Я поднимаюсь. Ты идешь?

Он заботливо надел фуражку, закрыв своими ушами черной собаки, своими волчьими ушами уши человека. Он казался в этом наряде и старше, и моложе. Его голое лицо старой пьяницы, напоминало в тоже время молодую кокетку, отправляющуюся на бал, набросив на голову очень странный капюшон, чтобы не попортить целое сооружение, возведенное парикмахером. В то же время он напомнил мне одну негритянку, которую я как-то видел бегущей по грязным улицам Алжира с перевязанной щекой: ей только что вырвали несколько зубов. Странная вещь, он заставил меня вспомнить это лицо благодаря своим темным волосам на мертвенно бледных щеках, между тем как тогда был очень белый платок на черных щеках. Я делаюсь сам совсем сумасшедшим, только глядя на этого выжившего из ума! В воздухе нижней комнаты несомненно имеются какие-то колдовские чары.

— Думайте, старина, все что вам угодно, — прошептал я в самом отвратительном настроении, — но бывают дни когда вы сами на них падки до того, что носите... траур по них.

Я не осмелился сказать их волосы, да впрочем я и не был в этом уверен.

Он сверкнул мне из-под опущенных век двумя свечами, но ничего не возразил.

Двигаясь за ним, я кусал с бешенством хлебную корку, оставшуюся у меня в руке.

Он поднимался ровным медленным шагом, в котором однако чувствовалась твердость и уверенность. Этот старик был стариком только когда становился старой бабой, а на работе он оказывался сильным мужчиной и не терял головы во время исполнения своих обязанностей.

Он напевал. Без песенки своей он не мог обойтись, поднимаясь.

В рунах у меня был фонарь, и я видел как танцевала по стене тень Барнабаса. Она казалась громадной и уже добралась до сверкающих ламп наверху. Передо мной, благодаря поворотам винтовой лестницы, все время были только ноги старшего, и он все поднимался без головы тяжелым и мягким движением пресмыкающегося, перерезанного пополам.

Он остановился на полдороге, повернулся, вдруг показав совершенно красное лицо, залитое всей кровью огня, и прорычал:

— Женщины? Я бы вылечил, если бы захотел, тебя от них, как излечил другого.

Я невольно вздрогнул.

Мы находились как раз перед одной из амбразур маяка, заколоченных стариком из боязни, как мне казалось, за свои ревматизмы. Она представляла из себя пустое пространство в стене башни, что-то вроде стенного шкафа, которым никто не пользовался. Деревянная дверца плотно запирала это отверстие, заделанное с наружной стороны толстым стеклом, покрытым прочной стальной сеткой.

— Вот тут имеются женщины, — сказал он, свирепо ударив ногой в дверцу шкафа.

Гул удара уныло разнесся по всей спирали; колоссальная труба вибрировала от малейшего звука, точно медный музыкальный инструмент.

— Вы не имеете права, старший, прятать их здесь, существует инструкция, запрещающая это, вы прекрасно знаете! Да и какой черт помог бы им сюда попасть?

У меня не было никакого намерения шутить, а по спине еще бегали мурашки от его последних замечаний.

— Мне тоже хорошо известна инструкция. Тут есть женщина... Но я ей больше не отворяю. Кончено смеяться с ней.

И он затянул:

Это башни любви!
Лю-ю-юбви-и...
Можно быть мужчиной при солнечном свете, даже при луне, ну, а вечером, после ужина, совсем перестаешь владеть собой, особенно, когда чувствуешь себя глубоко оскорбленным каким-то стариком и не можешь доставить себе облегчения, влепив ему несколько пощечин.

Я резко сказал:

— Не смейте так говорить, Барнабас. На море Бог всегда ближе, чем на земле. Может вас услышать. Если у нас тут нет полицейских, то грому не трудно упасть сюда!

— Он не войдет через это окошко, ручаюсь, парень, своей головой. Он попятился...

Зубы мои стучали. Что мог он спрятать в этом шкафу?

Я провел рукой по дверце. Она была очень прочная из дуба, на стальных петлях, и закрывала отверстие почти герметически. Солидные запорки вполне понятны на маяке, потому что удар шторма с такой же легкостью вырывает ставню из каменной стены, с какой ножик вскрывает орех. А когда амбразура раскрыта, на лестнице делается такой ветер, что легко может вывернуть все ступени.

Старик поднял фонарь.

— Эта, тут, уж никогда не сделает меня рогатым!

И он принялся смеяться дьявольским смехом.

— Послушайте, дед Барнабас, — молил я, — не старайтесь казаться злее, чем вы есть.

— Что же, я не так уж плох... я не иду ни против инструкции, ни против женщин. Некогда я был женат, ну а теперь никто больше, парень, не может меня обмануть. Они гораздо лучше всех остальных женщин и они не болтают... чистый мед.

Я обогнал его. Меня мутило. Кажется ни за что бы в жизни я не стал его расспрашивать об его второй женитьбе. Я задыхался.

На платформе, среди сверкающего пожара маяка, я немного успокоился.

Старик заврался, в этом не было сомнения.

Мы занялись лампами. Бешеный ветер дул нам в лицо и хлестал старика шелковыми хлыстами его волос. Он был похож на клоуна из ярмарочного балагана. Ввалившийся рот, такой тонкий и красный, кривился в странной судороге, а блестящие глаза плакали розовыми слезами: его горящие взгляды возвращали свое пламя в каплях крови... Не будь он несчастным сумасшедшим стариком, он несомненно мог бы быть воплощением самого дьявола.

Я подобрал около фонаря убившуюся птицу. Это была морская курочка, еще вся трепетавшая от своего полета на огонь.

— Она уже не будет больше верить в полночное солнце, — прошептал я, чтобы хоть что-нибудь сказать, так как дикие глаза старика приводили меня в полный ужас.

— Если бы ты свалился в море, паренек, ты тоже больше не верил бы в любовь, — заметил он очень спокойным тоном.

— Старший, вы забыли подвинтить регулятор.

Протянув руку, я подправил механизм и спустил стекло, за которым свирепел пожар.

— Так, ладно, — проворчал он.

— Так хорошо, — заявил я.

Он спустился один, а я остался у себя.

...Завтра! Завтра я увижу ее, ту, которую я знаю-только по вкусу ее губ! Я снова найду ёе завтра, и, на этот раз, так как мне не предстоит ни каких рапортов о кораблекрушении, в моем распоряжении будут целые сутки. Как только высажусь на землю, немедленно отправлюсь к ней. К ней! К Мари! Как хорошо, что ее зовут Мари. Я люблю это имя. Мы быстро сообразим, что нам надо делать.

В течение пятнадцати дней я не переставал думать о ней. Я чувствовал ее тут близко на своей груди. Она прекрасно знает, о чем мы будем завтра говорить. Она знает это заранее. Ведь мы сжимали друг друга в объятиях, неправда ли! Кроме того, мы берем друг друга такими, какими показались один другому. Нечего долго приглядываться! Что увидали, то и захотели. Ну, вот, как ребята! Я знал ее вполне достаточно для того, чтобы, впоследствии, она могла наградить меня счастьем. То-то посмеется в волю старая тетка, лавочница, когда я попрошу у нее племянницу в невесты; а там на целый год завей горе на веревочку... Меня назначат на место Барнабаса, смотрителем Башни Любви... или другого маяка... У нас сейчас же пойдут дети, такие же большие, как их маленькая мать. Вот радость!

Я чувствовал себя таким хорошим, таким нежным, таким порядочным.

И я взглянул, прищурившись на мою чернокожую над кроватью.

— А ты, ты была очень мила, я не могу этого не признать. Только ты чересчур много пила тафьи и была не прочь ощипать матроса, вот так как я эту морскую курочку. Хорошенькая? Ну, не такая как моя невеста, потому что ты старалась придать себе гораздо лучший вид. Ты требовала от меня разных странных вещей... и мне бывало стыдно. Я очень мягок, люблю детей, люблю простых, наивных, тех, кто верит в Бога и мечтает о священном кольце. Матросские девки не годятся в жены тихому парню, парню, который держит в своих руках судьбу кораблей и... теперь уже навсегда, бросил якорь на одной из башен, принадлежащих государству. Да, она была очень мила... маленькая смугляночка.

Ощипав птицу, я положил ее на полку, собираясь полакомиться ею завтра, зажарив перед моим отъездом на „Святом Христофоре”, и подошел к чернокожей.

Убогая дешевенькая фотография, засиженная мухами, вся измявшаяся в глубине моих карманов. Однако, я ею очень дорожил, из-за одного прекрасного, пьяного дня, на голубых волнах у Мальты, промелькнувшего как сон.

Дикарка немножко была похожа на Мари. Немножко... даже очень много! У ней были такие же черные беспокойные глаза, а если забыть о коротко остриженных волосах, напоминавших шапченку ночного бродяги, то и манера держаться у них была одинаковая, несколько вызывающая, и та же свобода в улыбке.

„У них у обеих имеются пороки” — подумал я весело.

Сам я не был порочен. Я хотел лучшую из этих двух любвей. Первая не могла мне дать ее, потому, что бокал был часто пуст, бокал ее красных губ, сдобренный острым перцем тлетворной улыбки. Зато другая сохранит для меня все чистое вино своих ласк, и я буду для нее нежным, шаловливым братом, который возьмет лишь то, что позволяют... шалости... ожидая наступления свадебного вечера. Да, моя маленькая, грязная, чернокожая была похожа на Мари, на мою невесту, и я сравнивал их два прекрасных, молодых тела пылающих брюнеток, хотя знал лишь одно.

Их тела?.. У моей маленькой приятельницы из Мальты было вот тут темное пятно, черная горошинка. Он был такой круглый и такой черный этом знак, на белоснежной груди, что казалось, будто он совсем отделяется от тела, точно маленькое светило, окруженное воздухом, маленькое небесное светило, плавающее в эфире, стремящееся к влюбленным губам.

Эта грудь, это пятнышко, вся эта белизна и этот траурный знак? Где я видел еще белизну и траур, длинный траур, отброшенный назад как вдовья вуаль?

— Утопленница! Проклятая судьба! Это утопленница со спины Кита...

Я поглядывал сквозь дремоту на фотографию моей приятельницы из Мальты, думал о моей маленькой невесте, но... но эта утопленница ласкала меня в ужасном кошмаре, но именно утопленнице старика достался я целиком, душой и телом...

Ведь тайны сновидений являются предупреждениями Господа.

IX.

Я вертел свой берет неловкими пальцами, не находя больше вежливых слов.

Сидя рядом со старухой, штопавшей чулки, я даже несколько понизил голос, чтобы благодарно выразить ей все мучившее меня нетерпение.

— Вы думаете, ее можно удержать дома в такую погоду! — отвечала она мне. — Ушла куда-то, племянница-то моя. Все бегает по подругам. И сколько ей надо сломать концов, чтобы, вернувшись домой, спать всю ночку как убитой?

Я никогда не думал до этого утра, что можно быть несчастным так просто.

Я не сел, а просто упал на стул рядом со старухой.

Сердце у меня так сжалось, что грубая ругань чуть не сорвалась с языка.

А я принес ей золотой крест, не какой-нибудь, базарной работы, а купленный у настоящего ювелира в Бресте, красивый и тяжелый крест, а кроме того еще сдобный хлеб, украшенный засахаренными фруктами, завернутый в серебряную бумагу.

Жениховские подарки.

Она... ну, да, она ушла... отправилась гулять.

— Она вам не говорила... ни о чем?

Старуха взглянула на меня сверх своих очков.

— Нет... ничего... Я вы ей дали какое-нибудь поручение... вы, может-быть, хотели у нас позавтракать? Боже мой! Я вас совсем не ждала и вам придется удовольствоваться только одним блюдом.

— Она не вернется к обеду?

— Не знаю. Иной раз после прогулки она отправляется со всеми подругами к своему кузену, фруктовщику на улице Бастионов. Тот оставляет у себя всю эту банду. Теперь, как раз, время вишен. Одной корзиной больше или меньше, вы понимаете, это не составит большого расчета... Но она, конечно, вернется, господин Малэ. С ней никогда не бывает никакой беды, с этим ребенком.

Старуха ничего не знала, ничего не понимала, была глуха и слепа.

Впрочем, как могла она угадать серьезного, влюбленного претендента в этом грустном парне, занятом какой-то мыслью.

Она не горела, эта старуха, на медленном огне в заброшенной башне, где истинным спасительным маяком могла быть, казалось, одна лишь любовь молодой девушки. Нет, она не могла ни понять, ни одобрить меня. Ее племянница еще не достигла того возраста, когда выдают замуж, а если та горячо мечтала о любви, то в этом было виновато ее сердечко уличной девчонки. Она уже забыла о несчастном матросе, севшем на мель у ее порога в один дождливый день, и это было без всякого злого умысла. Люди, живущие на земле, проходят в жизни один за другим и один прохожий заменяет другого. Она прыгнула мне на шею, так же, как прыгает сейчас со своими подругами через веревочку. Вернувшись домой, она расхохочется или начнет перебирать косынку своими лапками бродячего котенка. Что же! Все это вполне естественно. Я готов был разреветься.

В огорчении я ни слова не сказал о золотом кресте, и принялся ломать и есть сдобный хлеб, чтобы показать, что я не собираюсь завтракать у этой старухи. Уходить ли мне сейчас же? Возвратиться ли потом? Я чувствовал себя таким чужим всему и всем.

Боже мой, как я страдал!

Маленькая лавчонка нисколько не изменилась, только она показалась мне страшно грязной, низкой, темной, пропитанной вонью коровьего навоза, кислого молока и чадом убогой кухни.

Нужно удирать и никогда больше не возвращаться... никогда...

Я вышел с очень решительным видом, сухо простившись со старухой и ничего ей не объяснив. Бесполезно давать знать Мари о моем посещении.

Мы с ней не придем к соглашению. А так как женщин всегда вдоволь, то я постараюсь отыскать такую, которая относилась бы серьезнее к своим обещаниям. Я шел, размахивая руками, не думая больше никуда заходить и, очутившись на берегу моря, сел.

— Вы вернетесь повидать меня, мы пойдем вместе на берег моря. Я утешу вас, если вам будет тяжело.

Именно так обещала она мне.

Злой ребенок? Нет, просто только ребенок.

Я улегся на живот на траве красивого склона, всего покрытого зеленым бархатом, о котором наверно заботились садовники. Положив голову на руки, я хотел заснуть под горячим солнцем полудня. Вокруг меня шумели. Воскресная публика двигалась по направлению к маяку Мину; почти со всех сторон доносился до меня смех, а какая-то барышня в розовой юбке качалась на качелях за красивым деревенским домом... качалась между кустов сирени.

Я попытался заняться рассуждениями.

Нельзя строить все свое будущее на первой встречной.

Да, но когда существует потребность любви, то начинают любить именно первую встречную.

И потом жениться через год... гораздо лучше жениться теперь же. В моем кармане звенит жалование, и я имею право, даже обязанность устроить себе сейчас кутеж с дамами.

Нет, увы, я не устрою кутежа.

Что-то сжимает мне сердце и давит на желудок. Я плачу, я уже больше не в силах плакать.

— Я могу снова увидеть ее через две недели, мы объяснимся и поладим добром. Я теперь один на берегу моря, а следующий раз мы будем вдвоем... Она еще так молода!

Я дошел до того, что простил ее. Бесконечная грусть поднималась в груди, точно настоящий прилив слез, сдерживаемый в течение долгого времени.

Я любил эту девушку из Бреста не больше, чем девушек из Мальты. Я любил... самую Любовь!

Горе темь, кто любит Любовь!

Они всегда бывают обмануты: пусть их любят безмерно, их никогда не будут любить достаточно! Они считают совершенно простыми самые запутанные и сложные вещи, как например, верность, страсть, которая растрачивается на ожидание невесты или девки, страсть, которая растет, сгорая, которая хочет все, и часто ничего больше не хочет, боясь требовать слишком многого, которая не осмеливается на ясную радость, настолько дерзала она во мраке и молчании страданья.

Девочки? Нет, я уже умер для девочек.

Пообедав остатками жениховского сдобного хлеба, я вернулся в Брест, обескураженный, подавленный, без всякой надежды, без мысли, без товарища, уже больше не ожидая встретить малютку Мари — вдоль улицы Бастионов.

Я бродил перед выставками магазинов. Ах, какие там были прекрасные вещи для моей маленькой Мари!

Платья со шлейфами, шляпы с перьями и сверкающие драгоценности! Несмотря на свою печаль, все, в моих глазах, имело отношение только к ней, и без нее ничто не имело никакой цены!

Влюбленный это — одержимый бесом, который постоянно всюду кажет ему лицо любви. Мари подстерегала меня в шелках, под кружевами, с самыми необычайными бриллиантами. Это ее, совсем нагую, одевала моя мечта во все эти очаровательные ткани. Она следовала за мной, вместе со мной любовалась, и, вдруг, резко оставила меня у угла одного дома, скрывшись в дверь, которую открыла какая-то другая женщина, совершенно мне неизвестная.

У меня и в мыслях не было купить хотя какой-нибудь пустяк для своего личного употребления. Я шел, как пьяный, не имея больше никаких желаний... О! Только бы подержать ее руку в моих!..

А если бы я ее увидел, я не смог бы закричать с полной уверенностью: вот она! Ведь я помню только ее дорогое лицо в вечер страсти, когда на нем впервые засверкали глаза женщины.

Если бы я встретил ее, то предо мной опять оказалась бы совершенно новая девочка, худенький чужой ребенок, с мрачными глазами и с веснушками на лице.

Может быть, я даже прошел мимо нее и совершенно не заметил...

Тогда... я прекрасно сделал, что не обернулся.

Это была не она!

На другой день, после тяжелого сна в кабаке, где три веселых моряка всю ночь пили пунш, я взобрался на Святого Христофора, захватив с собой из Бреста лишь немного земли в носовом платке.

— О-го! — Сказал старший механик, начиная уже говорить мне ты, — что это тебя так скрючило, моя старушка! А под гляделками — синяки по кулаку!

— Да,— ответил я мягко,— я теперь совсем спокоен, со мной дело кончено.

Действительно, я не мог быть спокойнее даже на другой день после своей смерти.

... Маяк! Боже мой, уже маяк! Вот и башня...

Башня! Смотри!
Башня любви..и..и...
Волны ревут, скрипит блок на канате, он плачет от соли, дует теплый ветер, чье-то дыхание, готовое поглотить тебя.

Я снова падаю в ад...

— Го! Тяни! Тяни вверх!

— Здравствуйте, дед Барнабас. — Кажется придется не поспать. Ветер разгуливается.

— Ну, что там, ветер... ерунда! Маяк не улетит без нас.

Он оглядывает меня исподлобья своими глазами злого недоверчивого зверя. Он опасается меня, так как каждое мое путешествие в Брест может вызвать его увольнение. Он все еще думает, что я донесу на него нашему начальству.

Да, зачем, наконец, мне на него доносить?

Уже не говоря о том, что я совершенно не шпион и не доносчик, который хочет погубить товарища, мне окончательно наплевать на все проделки этого спятившего с ума.

У меня у самого теперь слишком много печали, чтобы я еще стал заниматься грехами других.

Да и, кроме того, насколько еще любовные сношения с покойницами...

... Странное дело, до чего всякая грусть вызывает стремление богохульствовать и переворачивает вверх дном все представления...

... Нужно работать веслом на неподвижной галере и не думать больше о юбках.

— Ну-ка, Жан Малэ, приободрись! От любви не умирают...

Весь день я внутренно подшучивал над собой таким образом; часто мысленно похлопывал себя по спине и пожимал свою собственную руку:

— Ну, послушай, Малэ, разве и ты тоже спятил? Девочка, о которой ты и представления никакого не имеешь... Бродяжка, совсем ребенок, она еще на улице играет! И это ей пришлось бы вести твое хозяйство, возиться с ребятами, верно ждать тебя по пятнадцати ночей и готовить горячий суп, к твоему возвращению! Нужно признаться, что ветер изрядно растрепал тебе мозги. Да и, кроме того, жениться можно, ставши старшим смотрителем, а не оставаясь лакеем старой грязной свиньи, вроде Матурена Барнабаса, черти бы его взяли!..

Я старался, как можно лучше, исполнять все свои обязанности, вкладываявсе свое внимание в самые мелочи дежурства, чтобы хотя какое-нибудь дело захватило меня целиком, но мне это было очень трудно. Ничто меня больше не интересовало, я был слишком далек от настоящей жизни с ее движением, разговорами, смехом или гневом. Я был как в пустыне, но, ужасная вещь, мне никак не удавалось остаться одному, то-есть стать свободным. Старик следовал за мной по пятам, напоминая животное, подстерегающее свою добычу, все еще во власти своей идеи о том, что я шпионю за ним из-за его мертвых приятельниц.

Или... из-за истории со шкафом, из-за этой закупоренной амбразуры как раз на половине лестницы, из-за этой герметически запертой двери, от которой у него, конечно, имеются ключи.

Я терзался от любопытства открыть ее...

Нужно все-таки представить себе мое состояние.

Невозможно оставаться совершенно нормальным, живя в тюрьме, уходящей, точно какая-то дьявольская свеча, в высоту, когда приходится все время думать, не двигаясь с места и не зная, что будет с тобой, находясь то почти рядом со звездами, то на краю бездны морской. И моя головная машинка портилась именно от того, что я все время думал.

Никогда, нет, никогда у меня не являлось таких необычайных мыслей.

Запертый шкаф в моем доме? Что за соблазнительная тайна! Да сверху до низу винтовой лестницы имеется шесть таких же шкафов, все также таинственно запертые!

Если мне нельзя открыть их со стороны лестницы, то кто же мне может помешать отправиться заглянуть туда снаружи! Маяк весь взъерошен щетиной железных скобок, и всякий, чьи ноги хоть немного привыкли карабкаться по этим выступам, может без труда прогуливаться вдоль его стен.

Однако, — я так и не предпринял этого путешествия, найдя более интересное занятие.

Я устроил себе сад.

Это был не совсем обыкновенный сад!

Маленький деревянный узкий ящик, который я наполнил землей, благоговейно привезенной мной из моего последнего путешествия. Я посеял в нем несколько семян и посадил луковицу, какого-то тропического растения, которую мне когда-то подарили и которая должна была непременно прорасти, если ее поливать водой в достаточном количестве.

Садик я поместил на иллюминаторе в своей комнате.

Каждое утро я принимался созерцать свой сад беспокойным взором, представляя его себе весь покрытым зелеными точками...

Ах, да, конечно, зеленые точки!

Это океан насаживал их!

Океан постоянно гневный, всегда приподнятый, точно грудь женщины, обезумевшей от любви.

Я пропустил день своего отпуска на этой неделе.

У меня даже не было никакого желания отправиться на поиски моей девчонки из Бреста, и эта девушка, которую я, только неделю тому назад, считал своей невестой, казалась мне канувшей в вечность, игрой моего воображения.

Мне следовало бы крепко держаться за мое доброе намерение жениться. В этом было спасение... Но какое-то совершенно необъяснимое настроение охватило меня.

Головокружение, опьянение от ветра или жажда грусти.

Я чувствовал себя таким несчастным, таким грустным, что мне хотелось еще больше грусти и несчастья.

А затем, надо признаться... — Старик предсказал верно... — я не носил больше рубахи, чтобы быть ближе к своей коже...

... О, маяк Ар-Мен! О, дом любви, тихое жилище, ужасная тюрьма, колыбель всех пороков, погреб, из которого берут возбуждающее вино, опьянение одиночеством, мирное убежище, где находят помощь жертвы кораблекрушений на вероломных морях, истина света, человеческого разума, смешанная с ложью звезд, нежная башня любви...

Наш союз с ней произошел так же, как случается неизбежное несчастье: несчастье жить для себя самого.

Нет больше мыслей о грехе.

Нет больше мыслей о наслаждении.

Жизнь уносит вас на своих волнах и выбрасывает, наконец, сломанного на неведомом песчаном берегу сна.

Кто сломал одинокого человека, так уставшего жить в уединении?

Это жизнь, неумолимая жизнь!

Кто убаюкал одинокого человека, чтобы на мгновение утешить его отдыхом?

Это смерть, неумолимая смерть!

А когда вы проснетесь, то увидите зеленые побеги и зародится у вас надежда...

Но цветы не дают побегов в маленьких гробах, наполненных землей.

В моем саду расцвели лишь несколько крупинок соли, дар океана, букет Сирени.

Однажды ночью, дежуря у моего окна, в часы вахты, я был зачарован странным видением.

Луна заливала волны чистым и холодным светом.

Маяк, разбрасывая вокруг себя розовые лучи, старался поймать луну своими мощными руками.

Между Ею, великой девственницей, и Им, чудовищем, исчадием тьмы, началась интересная борьба.

Она двигалась вперед, бледная, страшно спокойная, заставляя отступать золотой туман, который стремился окружить ее, чтобы отнять самый смысл ее света.

Мало по-малу она поглощала его, обращая в свое собственное сияние.

Она пожирала его, как голодное животное, всасывала распутным поцелуем теневого рта, расколовшего нижнюю часть ее лица.

В этом месте у нее была рана, рубец, губы, которые, раскрываясь каждый месяц, несомненно вдыхали волю и проблески здравого смысла бедных людей.

Маяк выпрямлялся, громадный, направленный, в небо, как угроза, рос все выше, колоссальный, к этой теневой пасти, к этой черной трещине в небесной чистоте, увлекаемый верховным долгом стать таким же великим, как Бог.

И золотой туман то поднимался, то опускался, его гнало и глотало небесное светило в маске непроницаемого спокойствия.

... Как она прекрасна, эта чистая луна, эта потерянная жемчужина, эта отрезанная голова, вся светящаяся чужим наслаждением, но никогда ничего не говорящая...

А маяк все рос под завывания ветра, хранящие в себе отзвуки дьявольских оргий, под завывания ветра, плачущего от радости или поющего от ужаса; маяк, казалось, вытягивался все больше и больше, придя в отчаяние, потому что он горел лучами невозможного.

Потухнуть?

Существует право сверкать, жить...

Пылать еще выше?

Человеческая участь — сгореть на своем месте.

... А луна, потерянная жемчужина, отрезанная голова, гордая отсутствием своего тела, стыдливо уходит, непорочная и далекая, недоступная, унося тайну немых уст, которые, быть может, и не существуют...

... О, башня любви, потухни! Вот рассвет.

X.

Что теперь... Пасха или Рождество?

Дни текут, текут, все, похожие один на другой, падают в море, как капли воды, как слезы, как алая кровь моя.

Когда прибывает Святой Христофор с корзинками провизии, ему делают знак, что второй надзиратель остается на маяке.

Второй надзиратель любит свое ремесло, он полон усердия; я думаю, ему устроят прекрасные торжественные похороны, если он умрет на работе. А второму смотрителю... наплевать на все!

Он взбирается, спускается, встречаясь на лестнице со стариком, который спускается или взбирается. Старик напевает и Жан Малэ напевает тоже, подражая ему как обезьяна.

Они едят, пьют; маяк загорается, маяк тухнет.

Боже мой, что теперь, Пасха или Рождество?

До меня доносятся звуки колоколов.

Меня привычки совсем захватили в рабство. Это по-моему, что-то вроде сорок, которые постоянно стрекочут одну и ту же глупость, тянут меня за рукав, чтобы показать мне всегда одну и ту же линию горизонта. Я не нахожу ничего особенного в том, что каждый день режу своим ножом стол, в то время как старик считает вслух коробки из-под сардин, которые он расставляет столбиками по бокам нашего камина.

Я нахожу вполне естественным целыми часами царапать ногтем пуговицу своей куртки, с таким усердием, что эта пуговица разломалась теперь на две части, а мой ноготь стерся до самого корня. Я делаю это машинально, не забывая ни малейшей мелочи из своих обязанностей, и я не думаю, чтобы я был болен.

Я теперь совершенно уверен, что старик вполне сохранил свой рассудок, только долгие дни, проведенные без движения перед танцующим морем, молча перед рычащими волнами сделали его маньяком.

Мы говорили не больше, чем прежде, но понимали друг друга лучше, страдая, сами не зная зачем, от одних и тех же лишений.

Лишения? Нет! Мы счастливые обладатели одной из государственных башен и совершенно сами себе господа. Мы богаты.

В этом-то и заключается весь ужас. Мы сами себе господа в свободные от службы часы, мы можем мечтать, спать, пить, так как у нас имеются спиртные напитки, и напитки лучших марок, — мы можем играть в карты, рассказывать друг другу разные истории. А мы, обыкновенно, предпочитаем сидеть каждый в своей дыре, он — внизу около склада керосина, я — наверху, около ламп.

О чем нам рассказывать друг другу?

Я не могу принимать всерьез его рассуждений об утопленницах.

А он относится ко мне с презрением за то, что у меня в одно прекрасное утро явилась мысль жениться на живой, которая мне совершенно не была известна.

Что же касается его замогильных шуток о шкафах, то они меня больше не пугают. Он хотел нагнать на меня страх, потому что знал, что у меня имеется некоторая вера в Бога.

Да, наконец, это и необходимо обдурить юнгу, припугнуть желторотого новичка и отправить его искать мертвое тело в шкапу, это помогает ему образоваться. Я, положим, не захотел отправляться на поиски,—чересчур упрям!

Ночи мои были ужасны. Я видел страдальческие лица, приникавшие к стеклу моего иллюминатора. Белые дамы, заплаканные под их черными .распущенными волосами, делали мне знаки следовать за ними, леденили меня своими мертвыми глазами, полными зеленой воды. Лишь только я поднимался, чтобы прогнать их, как они отступали, в свою очередь напуганные моим видом, они бежали в отчаянии, и их длинные волосы развивались по спинам, а я бывал таким негодяем что умолял их остаться.

Я уже больше не мечтал о живых женщинах. Мне теперь были нужны создания более пассивные, более покладистые, далеко перешедшие за все границы стыдливости этого мира! Только такие могли развлечь меня, или же девки уже настолько распутные, чтобы им были известны тайны подобной любви.

И кроме того, я хотел иметь возможность снова их бросить в море, освободить себя навсегда от их тела и никогда их больше не встретить на своем пути.

Мой путь?

Я всхожу, я спускаюсь. Иногда я отправляюсь на край эспланады и забрасываю удочку, чтобы выловить какое-нибудь чудовище, большую рыбу, питающуюся гнилью.

Это несколько улучшает наш стол, а то от постоянных консервов да солений у нас нередко идет кровь из десен, а в бурную погоду часто не хватает хлеба.

Я однажды рискнул сказать старику:

— Вы так никогда отсюда и не вылезаете? У вас, значит, нет никого на твердой земле, кого вы бы хотели видеть?

Он ответил мне:

— Я выйду отсюда лишь ногами вперед. И, моли Бога, Малэ, чтобы мне не подохнуть летом...

— Почему, старина?

— Потому что, если это будет не задолго до парохода, то еще ничего, но если вскоре после него, то тебе придется меня хранить... пока я не превращусь в совершенный студень!.. Есть только одно средство: поливать меня водкой!

Я никогда не думал о столь приятной перспективе.

Пока старик будет разлагаться в своей дыре . внизу, мне придется наверху заставлять маяк сверкать всеми огнями ада. Живые или мертвые мы обязаны гореть, чтобы спасать других, и должны сами сгореть во славу отечества!

Мы говорили только за едой. Между фразами, которыми мы обменивались, проходили недели, так что на каждый обед или завтрак приходилось по одному слову; зато наши размышления могли за это время стать вполне зрелыми.

В другой раз я спросил, каким образом молодому смотрителю, моему предшественнику, пришлось выбраться отсюда... ногами вперед.

Старик что-то заворчал и повернулся ко мне спиной, будто бы для того, чтобы достать себе рому.

Он не любит распространяться об этом... несчастном случае...

Что это — Успение или Вознесение? Что за праздник приближается!..

Туманы становились все бледнее, лунный свет все ярче, а море пахло все сильнее; от него поднимался тяжелый запах дикого животного, который я в конце-концов научился различать, как собака, чувствующая приближение своего хозяина.

Наступало время самого сильного прилива Океана, ведущего за собой бурю. Нельзя сказать, чтобы было жарко, потому что воздух был в постоянном движении, ветер ревел, а вздымающиеся волны обливали соленым дождем и заставляли дрожать от холода, когда приходилось двигаться вдоль эспланады, однако, атмосфера была тяжелая и беспокойная. Вода кипела, как в котле, пена разлеталась громадными легкими белыми брызгами. Точно букет из маргариток.

Маяк дрожал, вибрировал и, казалось, сползал с места, сначала медленно, если глядеть на эспланаду, а потом, если начинаешь смотреть туда дальше на спину Кита, — со страшной быстротой. Эта темная подводная скала притягивала его, как притягивает магнит большую металлическую иглу...

А вечный вальс все ускорял свой темп; чем больше вздымались волны, тем быстрее вращался маяк.

Это у меня не вызывало никакого головокружения. А между тем я вполне ясно чувствовал, что я сам представляю из себя олицетворенное головокружение, и, что привыкнув, наконец, стремиться к своей гибели, не двигаясь с места, я стал самым центром всех катастроф.

Я ношу все несчастья в самом себе.

Голова у меня в огне, в желудке изжога, ноги, ставшие точно из ваты, всегда холодны, как лед.

Я двигаюсь точно во сне.

Зажигая лампы, я нередко забываю закрывать створки.

Я прекрасно чувствую, что только что забыл закрыть одну, запираю ее, говоря себе:

— Будь внимательнее, Малэ.

Я уже больше не стесняюсь разговаривать сам с собой.

И... забываю, или, вернее, думаю, что забыл, затворить стеклянную клетку.

Со средины лестницы поднимаюсь назад, ругаясь.

Дверца из толстого стекла плотно и прочно сидит в своей стальной рамке, а я окончательно ошалеваю.

Я ничего не забыл, я просто утратил представление о моих движениях, и мне приходится все время быть на стороже... потому, что, если бы Барнабас не проверял бы все то, что я делаю, мне постоянно пришлось бы совершать „проступки по должности”.

Буря над, нами, буря в нас. Защити нас, Господи!

...В этот вечер мы основательно поужинали, старик и я, думая о том, что нам предстоит тяжелая работа. Не следует являться с пустым желудком перед лицом всех демонов воздуха! У нас было прекрасное филе из трески с жареным картофелем, ярко красное мясо английского консерва, отдающего горчицей, и, наконец, десерт из орехов, винных ягод и изюма. Мы съели по два фунта хлеба на брата.

Одним словом, поели, как настоящие мужчины!

Старик попробовал было отпустить шутку из своего репертуара:

— Свежий ветер... Малэ! Клянусь моей фуражкой, что гроза доставит нам дам!

Я грубо ответил:

— Нам тут не требуется баб! Вы от этого только становитесь негодным для работы.

— Довольно! Я уже сам устроюсь! Может быть да, может быть — нет...

Я осмотрел лебедку... по-моему, ее нужно совершенно прикрепить к стене.

— Так вы думаете, что не придется вздремнуть этой ночью?

— Я думаю, парень, что это будет недурной денек!

У него был свой язык, у этого могильного волка!

Мы вышли на эспланаду, держась за веревку, привязанную к прочному кольцу внутри нижней комнаты.

Несмотря на эту предосторожность, нас почти повалило друг на друга.

Плюя и брызгая слюной, билось перед маяком море в горячке, совершенно голое, обнаженное до самых внутренностей.

Эта шлюха сначала надувалась, точно живот беременной женщины, затем худела, распластывалась, раскрывалась, раскорячивала свои зеленые ляжки; и тогда, при свете фонаря становились видными вещи, от которых хотелось отвернуть глаза. Но она снова начинала, вся растерзанная, вся в конвульсиях страсти или безумия. Она прекрасно знала, что те, кто смотрит на нее, ее собственность.

Так чего же стесняться между своими, не правда ли?

Жалобные вопли неслись со стороны Кита, их легко можно было принять за человеческие рыдания, а между тем это был только лишь ветер.

Час смерти еще не наступил.

Горизонт все время оставался черным, густо-черного цвета расплавленного асфальта. Тучи неслись, разрываясь о верхушку маяка, и было не трудно догадаться, что они очень скоро постараются накинуть на свет их чертов капюшон из бархата.

Это будет самым ужасным моментом для нас, потому что в такую погоду бедные корабли спешат, не заботясь о возможным затмениях... маяков.

Через Кита до нас добирались целые горы воды. Волны злились, цепляясь за скалу, карабкались на нее, принимали гигантские размеры и венчали себя белым пламенем пены, светящейся в грозовые ночи.

Не бурный блеск, ей-Богу! Совсем простыня на покойнике, когда он лежит между своих четырех свечей.

Нам пришлось делать нечеловеческие усилия чтобы удержаться на ногах.

Старик зарычал и для большей безопасности начал передвигаться на четвереньках.

Он имел вид громадного краба. Его спина выгнулась, ноги скребли каменные плиты, а клешни его пальцев ощупывали скользкие места.

А я двигался вдоль стены, крепко вцепившись зубами в веревку.

Мы были — звери.

Какие-то необычайные животные, но не люди: мы боролись с небом, но не силами нашего разума, потому что мы уже не могли относиться сознательно к нашей работе.

Мы вылезали из нашей скорлупы понюхать смерть и постараться защитить от нее других, но не чувствовали никакой гордости. Мы так огрубели, что уже давно перестали и думать о чем-нибудь благородном... И мы пресмыкались перед морем, которое хохотало, чуть не до смерти, прямо нам в лицо.

Лебедка была совершенно притянута к стене, все проволоки замотаны, канат прикреплен. Ветер вцепился в нас, как орел в шерсть ягненка. Пощечины, которые мы получали, были настолько естественны, что хотелось сейчас же дать сдачи. Водяные змеи обвивали нам ноги. Со всех сторон нас лизали холодные и липкие языки. Окончив последний наряд маяка, мы подумали о том, что делается теперь наверху.

На винтовой лестнице метались дикие крики. От кого-то с проклятиями спасалось стадо дьяволов, мяуча, как бешеные кошки, но их упорно тащили за хвосты.

Посредине лестницы Матурен Барнабас посмотрел на дверцу знаменитого шкафа с женщинами, однако, не сказал ни слова; только по иному засверкали его глаза.

Это произвело на меня гораздо большее впечатление, чем если бы он отпустил свою обычную шуточку. Раз он смотрит туда ради себя самою, то, может быть, там что-нибудь и есть!

Он не обратил моего внимания на это место, но удовольствовался лишь тем, что вспомнил о нем сам.

Я тоже остановился и попробовал нажать дверцу, чтобы убедиться, что она очень хорошо заперта.

Другие запирались менее плотно.

Мы продолжали подниматься и добрались до кругового коридора, как раз когда потух свет: бархатный капюшон опустился...

Черный, терпкий туман, воняющий керосином, внезапно заполнил весь огромный фонарь, и больше ни один луч не падал на волны.

— Ну, однако! — сказал старик, рассердившись, —дело начинает портиться. Сходи ка за факелами.

В самых крайних случаях вокруг всей балюстрады расставлялись факелы и их жгли до тех пор, пока ветер не уносил последнего.

Я спустился за факелами. Часы показывали десять.

Очевидно, эта процессия затянется на всю ночь.

В моей комнатке наверху, обыкновенно ярко освещенной, была полная темнота. Двигайся тут ощупью среди совершенного мрака, а ветер будет вырывать из рук фонари и лампы, чтобы отправить их за несколько миль.

Старик даже не надел своей фуражки.

Вероятно, несмотря на торжественность момента, он боялся потерять ее.

Мы зажгли факелы. Они летели через борт, не. справляясь о дороге.

Одно мгновение я почувствовал себя приподнятым. Старик схватил меня за плечо своей клешней краба и согнул вдвое.

— Ошвартуй ноги! — сказал он мне резко.

Я прикрепил себя за ноги прочными петлями из веревки и предложил ему такие же.

Он пожал плечами и проворчал:

— Годится лишь для ребят.

Мы оставались там, не двигаясь с места, точно пылающие статуи, маяк жег нам спины, а ветер, леденил грудь.

Когда ужасная пощечина сваливала одного, другой товарищ поднимался с новым факелом.

Но ветер окончательно сорвался с цепи. Раздался ужасающий удар грома, брюхо моря раздулось до облаков и лопнуло на самом верху острой молнией, оглушив нас своими раскатами.

— Корабль, — закричал старик, присев на корточки рядом со мной.

У нас больше не было факелов, у нас больше не было керосину, стекла фонаря разлетелись в дребезги, маяк потух.

Я еще не видел корабля, но через секунду молния показала мне его, как при дневном свете.

Громадное судно с совершенно темным корпусом держалось страшно высоко над водой, напоминая лошадь, поднявшуюся на дыбы.

Оно шло прямо на Кита.

Судьба его решена. Не стоило бы и предупреждать. Уже с добрый час как оно, несчастное, ищет себе смерти!

Не было слышно ни звуков тревожного колокола, ни рупора капитана, ни криков отчаяния.

Большой корабль, точно громадное животное, страшно упрямое, желал во что бы то ни стало идти именно туда... так ему нравилось.

Вытянувшись во весь рост и потешно покачиваясь, он все скользил вперед. Казалось, он только несколько недоумевал, куда ему направиться: на риф или на гряду скал.

— Держат прямо на нас! — Кричал я, приведенный в ужас вышиной этого чудовища. Они нас раздавят.

— Ни в каком случае, — отвечал Барнабас, зеленые глаза котораго сверкали совсем рядом со мной, Кит стоит им поперек дороги.

И он принялся смеяться.

Громадный черный призрак вдруг свергнулся в бездну.

Среди воя ветра и грохота грома можно было расслышать треск досок, ужасный треск сухого ломающегося дерева.

Это раскрылся громадный гроб, ударившись о преграду — Кита.

Затем все было кончено; обломки исчезли, унесенные течением или поглощенные морским чревом.

— Упокой Господи души их, — бормотал я, кусая себе руки.

— И их жен, — добавил циничным тоном Барнабас.

Буря стихла только к рассвету, и мы отправились спать, совершенно измолотые усталостью.

Хорошо еще, что накануне мы плотно пообедали.

В трагических случаях тяжесть пищи нередко удерживает нас на скале существования.

XI.

На другой день нужно было заняться починкой наших повреждений. Хотя мы и не были одним из этих громадных странствующих гробов для перевозки живых тел, однако нам, так же как и им, доставалось от грозы и бури. Большой кусок стальной рамы от клетки с лампами, падая вниз, вдоль маяка, сорвал часть железных скобок и пробил брешь в самой стене.

— Надо осмотреть, — заявил старик.

Он мне показался очень измученным, неспокойным, уставшим более душевно чем физически. Он поджидал обломков кораблекрушения!..

Обыкновенно он брал на себя самые трудные работы; во-первых потому, что был гораздо опытнее меня, а так же и потому, что постоянно боялся моих, как говорил он, подшпиониваний. Может быть, он забыл об этом, ведь мог же он забыть читать? Может-быть, снедаемый ожиданием своих... обломков, он не чувствовал в себе достаточно сил, чтобы побороть головокружение после так ужасно проведенной ночи.

Около полудня, когда солнце несколько разогнало туман и справилось с дождем, я спустил ноги за перила кругового коридора с южной стороны. Прочно прикрепив веревку, я повязал ее вокруг пояса и стал постепенно спускаться с одной скобки на другую, стараясь, однако, не смотреть по сторонам, так, как я и сам чувствовал себя не особенно хорошо, несмотря на то, что только что пропустил добрый стакан рома. Старик предполагал, что повреждение находится между пятой и шестой амбразурой; кусок рамы должен был сорвать железную скобку, как раз над одним из отверстий, запертых изнутри... которые он не хотел раскрывать, говоря, что это будет гораздо дольше.

Да и действительно, для доклада морскому начальству необходимо было сделать наружный обзор.

Один единственный камень, выбитый из этой фантастической колонны, может открыть ее всю целиком приступам Океана, и мы рассыпемся, как простой карточный домик.

Подвешенный на конце своей веревки, я смешно подпрыгивал, точно сказочный полишинель, танцующий вокруг колокольни. Между моих босых ног, судорожно уцепившихся за железные скобы, я видел как расстилалась шелковая материя, то совсем близко, то очень далеко; она была такая красивая, такая ласковая на взгляд, что меня всего охватывало непреодолимое желание упасть на нее. Ветер что-то напевал, щекоча мне шею и уши. Теперь, это недавно рычавшее чудовище, пожрав всех, ласкалось к нам нежно, выпрашивая прощения.

Я убедился, что пятая амбразура в самом деле была задета. Угол ее каменной рамы почти отвалился. Нажав на него коленом, я свалил вниз еще несколько камней, за которыми посыпался щебень. Решетка, которой она была заделана, пострадала мало, но толстое стекло за ее прутьями было покрыто звездами многочисленных трещин.

Мое исследование было кончено, оставалось взобраться назад и приняться за писание рапорта.

Не знаю какой черт подтолкнул меня.

Я спустился к четвертому отверстию маяка. Оно находилось почти на середине здания. Это было как раз... таинственное место!

В то время, как я спускался ощупью, запуская пальцы во все подозрительные отверстия и дырки, море, казалось, подымалось ко мне; ставши еще голубее, еще зеленее, еще переменчивее и сделалось таким привлекательным, как никогда. Оно стлалось подо мной с самым невинным видом, бросая на меня взгляды девственницы. Уцепившись за последнюю скобку, находившуюся над четвертой амбразурой, я наклонился, чтобы ухватиться рукой за следующую. Веревка моя оказалась слишком короткой и не давала дотянуться.

Мне нужно бы было остановиться, но любопытство, нездоровое любопытство толкало меня вперед. Я хотел непременно узнать, что там такое, и в этот день как раз имел на это исключительное право. Я исполнял свои обязанности, и если я их исполнял с чересчур большим усердием, то за это меня уже никак нельзя было упрекнуть.

Старик напевал в нижней комнате.

Он ничего не подозревал.

Да и, наконец, мое самолюбие не позволило мне отступить.

Я храбро отвязал веревку от пояса, намотал ее на кулак, чтобы сохранить себе точку опоры на случай головокружения и нагнулся к окну. Мои глаза пришлись как раз на высоте стекла.

Я вскрикнул и бросил веревку.

Я увидел, да, я прекрасно различил за узким зеркалом стекла голову, которая не была отражением моей и глядела на меня!

Одно мгновение я задержался каким-то чудом, точно прилипнув к стене. Волосы стали дыбом от ужаса и сделались влажными ладони рук.

Я без сомнения ошибся! Это мне показалось! Этого не могло быть на самом деле.

За железной решеткой толстое стекло было невредимо. Оно только несколько потускнело. Можно было подумать, что пространство за этим окном заполнено водой.

Оно было точно стенкой аквариума, за которой плавало какое-то редкое чудовище.

Однако, за ним можно было различить длинные влажные волосы, светлые, выцветшие, почти белые, окружавшие овальное, ужасно печальное лицо молодой женщины, созерцающей море глазами, полными слез...

Так как лучи солнца падали прямо на эти глаза, то они сверкали...

Я потерял сознание, выпустил веревку и полетел вниз.

Каким образом я выкарабкался из океана, я и сам себе ясно не представляю. Я хороший пловец. Но свалиться в водоворот около Ар-Мен; это значит свалиться прямо в лапы смерти. Я долетел до самого дна, стукнулся о скалу, потом снова поднялся, уже больше совершенно не думая клянусь всем святым, о женщине наверху. Я стал настоящим животным в образе человека, которое, во что бы то ни стало пытается спастись, и принялся плыть изо всех сил, то под водой, то над водой, стараясь следовать направлению течения и особенно ни на что не надеясь.

Добравшись до конца эспланады, я был выброшен волнами, снова подхвачен и опять выброшен; они играли со мной, как с пробкой.

Будь волнение хотя немножко посильнее, меня, наверно, истрепало бы на кусочки, но море только что задало себе роскошный пир и, казалось, устало, убив столько народа.

Я очутился, почти стоя на ногах, перед северной лестницей.

Зубы мои принялись стучать, всего охватила дрожь и я снова упал на скользкие плиты, лишившись чувств.

Старик ухаживал за мной. Боже мой, что это был за уход!

Я провалялся в постели целую неделю.

Он подобрал меня на краю скалы, совершенно не понимая, каким образом очутился я там лежащим и насквозь вымокшим, точно узел с бельем только-что из корыта.

Веревка, свесившаяся с кругового коридора, выяснила ему истину только наполовину.

— Что, паренек,— сказал он, когда я открыл глаза, — это тебя научит выбирать слишком короткие концы.

Он поил меня грогами, куда прибавлял перец в изрядном количестве, и охотно плеснул бы туда и керосина „для вкуса”, только я был не дурак и отказывался их пить. Я боялся, безумно боялся этого старика.

Ведь он излечивает от женщин!

Доктор  не мог ко мне явиться раньше прихода Святого Христофора. Таким образом никому и ничего не было известно ни о моей болезни, ни о том, что я могу протянуть ноги.

И я решил жить во что бы то ни стало.

Однажды утром я поднялся и сделал, как мог лучше, всю свою работу.

Старин поглядывал на меня с насмешливым видом.

— Что, брат, уже выздоровел! Да, да!.. Никогда не мешает спасти свою шкуру, даже если на ней и рубашки не имеется...

Он подшучивал, вертелся около меня и казался самым прекрасным товарищем. О погибшем корабле ни слова.

Обломки кораблекрушения не показывались на нашем горизонте, а утопленники, к счастию для меня, очевидно, уже давно выбрались в открытое море. Старик все еще на-стороже, со своим гарпуном в руке, не говорил уже больше о прекрасных выловленных девицах.

Странное дело, воспоминание об этой голове, виденной мною за стеклом иллюминатора, мало-помалу стиралось в моем мозгу, утомленном постоянным воем ветра. Я начал думать, что это мне показалось, что я просто не разглядел, что это было продолжение наяву какого-нибудь сна. Я так ужасно волновался в ночь кораблекрушения!

Не удивительно, что мне стала казаться разная ерунда.

Какой-нибудь неожиданный отблеск солнечного луча, игра теней между прутьями решетки, наконец, отражение моего собственного лица, в тот момент, когда я был нервнее, чем всегда, да еще совершенно взбудоражен разными странностями...

Раз женщины чудятся мне во всех углах, то не лучше ли отправиться к ним в Брест где их, действительно, так много!

После моей тяжелой болезни это явилось бы неоспоримым доказательством восстановления моих мужских сил.

С маяка дали знак на Святого Христофора, что второй смотритель желает отправиться „на землю.

— Бедная моя старушка, — повторял старший механик, — бедная моя старушка, дело-то у тебя очевидно не ладится?

Капитан парохода сказал суровым тоном:

— У вас, Малэ, очень плохой вид!

В Бресте я совершенно не узнал одной улицы, которая, однако, мне была прекрасно известна. Она приняла очень порядочный вид, так как со времени моего последнего путешествия на ней построили массу новых домов.

Мне казалось, что я вернулся на землю после смерти.

Люди ходили в каких-то странных нарядах, дамы из хорошего общества носили громадные рукава, точно шары, а я их оставил еще с нормальными руками.

Кабачок-лавочка за Брестом, в стороне Мину, недалеко от мыса, оказался снятым двумя кабатчиками-мужчинами, которые, по-видимому, были куда пьянее своих клиентов, грязных, обтрепанных бродяг.

Я зашел, позавтракал и спросил о старых хозяевах этого убогого трактира,

— А! Тетка Бретелек... она снова поселилась в городе, продает фрукты.

— А маленькая Мари?

— Маленькая Мари... ее прислуга?

— Нет, племянница.

— Такой мы не знаем.

— Черненькая девчоночка, — настаивал я, и сердце мое болезненно сжалось.

— Нет! Может, она свернулась.

Они принялись смеяться над моим смущенным видом.

— Это-таки довольно часто случается, товарищ, что девушки... свертываются.

Я ушел, не осмелившись расспросить больше.

Я бродил по улицам, как собака, у которой нет своей конуры. У меня были деньги, достаточно денег, чтобы я мог угощаться самыми лучшими ликерами, и я угощался.

Я выбрал большое кафе около арсенала, богатое и красивое, которое посещают господа офицеры, расшитые галунами.

Я засел сзади колонны, прекрасной колонны, одетой в красный бархат и украшенной короной из золотых скобок, на которые можно было вешать шляпы.

Почтительно повесил я туда свой берет, затем вытащил трубку и долго курил, сидя против своего абсента. Я окружил себя облаками дыма, а зеленый оттенок моего стакана в дыму производил на меня странное впечатление: я как будто-сидел перед аквариумом, наполненным тусклой водой, а за стеклянными стенками, точно из опала, тихо двигалось грустное лицо.

Чтобы это видение оставалось как можно дольше перед моими изумленными глазами, я очень часто наполнял стакан. Затем, я начал менять оттенок воды, смешивая вишневую наливку с темно-желтым коньяком, с прозрачно-хрустальной старой белой водкой а время от времени, чтобы создать тучу или подернуть радугу туманом, я прибавлял в стакан немного пепла из своей трубки.

Спустилась ночь. С ней на меня нашло затмение.

Я оказался у подножья маяка, который весь стал красным, у маяка, залитого кровью и украшенного короной из золотых рогов, которые грозили мне. Я пытаюсь взобраться на него, чтобы достать мой берет, висящий на одном из рогов; нет, никогда не добраться мне, чтобы схватить его!

— Го! — Тяни! — Тяни вверх! Не могу, черт возьми, не могу!

И я делал движения руками, точно притягивая канат нашей лебедки.

Лакей вытолкнул меня вон, содрав предварительно очень основательную сумму.

Я побрел, напевая песенку деда Барнабаса. Ни довольный, ни недовольный, не думая ни о невестах, ни о девках. Я двигался вперед, а в голове у меня мелькали разные нелепые мысли.

— Будет ли завтра хорошая погода? Не купить ли мне мыла?

Как ей должно быть скучно за стеклом, этой голове моря!..

Невозможно влезть... зато попирую, когда спущу ее! Несчастная кляча! А старик недурно устраивается! Блондинки в тюрьме морского ведомства... черт бы побрал их слезы!

Я все расскажу... подожди... Жан Малэ, держи прямо!

Я тебе говорю, что ты в рубахе родился.

Я невольно ушел с богатых улиц и добрался до маленьких грязных уличек за арсеналом.

Дорогу туда я знал, как свои пять пальцев, так как проделывал ее не раз во время оно, вернувшись из дальнего плавания с капитаном Дартигом.

Так я был тогда молод, если отдавался всему этому с увлечением?

Я и теперь еще молод, да только море пропитало меня до самых пяток своей тоской; особенно с тех пор, как мне пришлось затонуть в нем и душой, и телом...

Я вошел в один дом, широко раскрытая дверь которого зияла, как пасть свирепого волка.

Внутри все было затянуто красным. Красный цвет преследовал меня, впиваясь в глаза тысячами иголок, намоченных в уксусе. Я пил его, он мне попадался на колоннах кафе, на платьях женщин, в фонарях экипажей, теперь вдоль стен. Его было приятно трогать, он был теплый, он был очень хороший...

Вокруг себя я слышал шушуканье, кто-то меня назвал: красивый брюнет.

Я отвык от таких вежливостей.

Я хотел снять мой берет и заметил, что потерял его.

Целая куча толстых девок принялась смеяться надо мной, потому что я искал свой берет; они награждали меня тумаками, щипали, хлопали по спине, заставляли куда-то подниматься и спускаться. Что я с ними делал, я совершенно не помню! Хозяйка рассердилась, и меня вытолкали на улицу.

Я побывал, таким образом, больше чем в пяти домах, которые все разевали свои громадные красные пасти, чтобы схапать меня, и, наконец, в одном кабаке какие-то матросы, уже совершенно пьяные, пригласили меня выпить еще.

Они были с Марсо, большого броненосца, который отплывал на другой день, и мы пели мрачные сочувственные гимны в его честь. Неужели и его заберет море?

И я видел несущуюся со страшной быстротой эту черную исполинскую лошадь, этот корабль, который разбился о Кита, прямо против нас. Морские власти пытались выловить его обломки около Фромвэра. А об экипаже его никто больше и не заикался...

Чудовищные мысли стали терзать калеными щипцами мои мозги: начать войну с морем, задушить море, отрезать ему голову.

Я ощупал свой ножик на поясе. Я видел как что-то красное текло с потолка комнаты, в которой мы пили.

Бросив товарищей, я снова очутился на улице; ноги у меня писали вензеля, и я стукался об стены. Все кругом неслось в головокружительном вихре. Ни газового фонаря, ни огней экипажей, ни спасительных маяков. Я, окончательно, никуда не доберусь в эту ночь!

До меня доносились, удаляясь, звуки песен, смех и крики. Я был посредине маленькой, вонючей улички, должно быть, где-нибудь, около городских укреплений. Пахло гниющими водорослями морских приливов, двигаться вперед приходилось по липкой грязи.

Я никогда не забуду этой маленькой грязной улицы... даже если бы мне пришлось жить еще сто лет.

Она была так узка и так темна, что даже среди бела дня, можно бы было не узнать свою родную мать. Наверху, совсем наверху, крыши домов, казалось, слились в одну. Вдоль улицы, бурча, текла вода, в которой — уже судя по одному ее запаху — перебывало дохлых кошек гораздо больше, чем картофельной шелухи.

Здесь тоже открывались и запирались двери, глотая ночных гуляк, только дома были менее нарядны, и в иных девицы были не прочь ободрать матросов, не пользующихся защитой правительства.

Вдруг, не знаю почему, мной овладел необъяснимый ужас. Я схватился за свой нож, плотно сжал его в руке; мне казалось, что я иду сражаться.

Все ласки этих потаскух там, между красными потоками материй, не успокоили и не протрезвили меня. Весь крик и шум веселых собутыльников, матросов с Марсо, звучал у меня в ушах, как отзвук битвы.

Против кого, против чего должен я восстать, с кем биться?.. А в вышине, гораздо выше домов, вновь соединившихся во мраке, блистал из далекой дали электрический маяк. Его белые лучи секли небо синевато-багровыми хлыстами и ослепляли меня, не освещая дороги.

Удивительнее всего было то, что мне казалось, что я на море. Я шел на маяк Ар-Мен, я направлялся к Башне Любви и я двигался по океану пешком, мне больше не нужно было плыть на Святом Христофоре. Вдруг я услышал, что за мной кто-то идет.

Мелкие шаги. — Шаги того, кто не хочет быть замеченным.

— Это старик, — сказал я себе!

Мне не было никакого смысла думать о старике потому что это была женщина. Она тронула меня за рукав:

— Послушай, малютка!

Безумный гнев охватил меня.

— Малютка? Я — Жан Малэ! — Я стою троих на службе; — я дрался с морем. Не сметь меня называть малюткой... — Я возвращаюсь слишком издалека!

Девушка, может быть, так же пьяная, как и я, а может быть, потому, что мои слова вызвали у ней воспоминание о голосе, где-то уже слышанном, бросилась резким движением мне на шею. Как осьминог, вцепилась она в мои плечи и поцеловала меня прямо в рот долгим поцелуем, ужасным, сосущим, пропитанным запахом мускуса.

— Ты больше никого не будешь целовать! Кончено смеяться, грязная шлюха!

И я всадил ей в живот нож.

Она упала. Я продолжал двигаться дальше, даже не оглянувшись, ступая тверже с большим достоинством, опьяненный великой гордостью.

— Ну, что-же? — Я убил море!

XII.

— Еще кошмар! думал я в течение целых недель.

Однако, меня очень смущало исчезновение берета. Я потерял свой берет во время своих скитаний по душным улицам нижнего Бреста. Не переставая царапать ногтем пуговицу своей куртки, я думал, как ребенок, о том, что придется купить новый и что... старый может быть нам доставлен полицией.

Он был бы уликой против меня.

Весьма возможно, что я никого и не убил. Тамошние девицы привыкли к ножовой расправе возлюбленных с моря...

Эта целовалась, как маленькая Мари... Еще одна фантазия? Каким образом маленькая Мари, моя невеста, могла обратиться в девку для...

Я не чувствовал ни печали, ни угрызений. Мои мысли и поступки не зависели от моей доброй воли.

Кроме того, я слишком много пил в ту ночь...

Мой берет так и пропал.

Я купил себе другой.

Потекли недели за неделями, месяцы. Рождество, Пасха, Вознесение, Воздвижение. Я уже не слышал их колоколов.

Святой Христофор приходил, свистел свой призыв к жизни перед нашим домом смерти.

Я не отвечал, измученный попытками жить.

Старик и я, мы существовали бок-о-бок, как два медведя в клетке, говорили ровно столько, сколько нужно для выполнения наших обязанностей и скрывали друг от друга свои тайные мании. Он мало-по-малу приближался к концу, уже даже перестав изучать свой букварь, а я был весь в адских лапах привычки.

Мы ели, пили, заводили себя каждое утро, как часовой механизм, прекрасный механизм с рассвета до сумерек, но который портился регулярно каждую ночь после первых снопов света с маяка.

Мы исполняли свой долг освещать мир... ничего не видя сами.

Долг — это есть тоже одна из маний, самая ужасная мания — потому что в нее веришь. Начинает казаться, что она спасет!

Сознание моего преступления пришло ко мне лишь в тот день, когда старик повалился на эспланаду, подкошенный какой-то необычайной болезнью.

Он курил трубку, вытянувшись во весь рост, прислонившись спиной к стене маяка; его ноги были мокры от пены, которая в бешенстве добиралась до них.

Я жевал табак, сидя на парапете с северной стороны, и глядел на него, изумленный тем, что вижу его таким большим.

С тех пор, как я перестал разговаривать с ним при разных торжественных случаях, и сам заделал посредством цемента, присланного со Святою Христофора, повреждения в пятой амбразуре, с тех пор он как будто бы стал относиться ко мне с некоторой враждой.

Однако, он продолжал быть очень внимательным к своим обязанностям, особенно во время бурь. Впрочем, он даже меня спас от одного порыва ветра в ночь, когда погибал корабль... и мы относились друг к другу с уважением.

...Какой корабль? Я уже как следует и не помню.

Все корабли гибнут около нас.

Ведь мы живем на Башне Любви!

Матурен Барнабас был очень высок, худ и высок, как маяк; он сгибался лишь для того, чтобы вынюхивать обломки кораблекрушений.

Его иссиня-бледное лицо, курносый нос, кровавые глаза, слезившиеся теперь и светящиеся гноем, его высокий плешивый лоб, придавали ему вид выходца с того света, внешность призрака какого-нибудь матроса, погибшего в далеких краях и вернувшегося, чтобы мучить других за то, что они, желая от него освободиться, слишком рано отправили его на дно моря с грузом в ногах.

Он курил, поплевывая, и слюна текла по егоодежде, такой грязной и такой изношенной, что вокруг распространялось ужасное зловоние.

От него смердило покойником.

Я продолжал соблюдать чистоту. Может-быть, потому, что я все еще немножко любил себя самого. Он уже больше не любил себя, не любил больше своих товарищей, разлюбил утопленниц. Он поджидал только последнего прилива... того, который принесет ему его корабль для последнего путешествия между четырех досок. По моим вычислениям ему должно было быть около шестидесяти.

— Может-быть, да! А, может-быть, и нет! — Ответил бы он мне, если бы еще умел говорить.

Но он он предпочитал издавать лишь какие-то странные звуки, что-то вроде хрюканья дикой свиньи, которые были бы совершенно непонятны, не сопровождай он их жестами.

Он курил...

Вдруг, он повалился вниз лицом на всегда скользкие плиты эспланады и чуть не скатился в море.

— Дед Матурен! Ей! Дед Матурен!

Я приподнял его под руки.

Он мне показался страшно тяжелым, точно налитым свинцом.

Ноги его не двигались, прямые, вытянутые невидимыми веревками, руки беспомощно болтались около тела, даже не пытаясь искать себе опоры. Одна только голова жила, и его глаза, эти бледные ужасные глаза светились зеленым светом.

— Лодка! — сказал он ясно.

— Какая лодка, дед Матурен?

Теперь, у меня тоже не было охоты молчать.

Я трясся всеми своими членами.

Прислонив старика к парапету, я сбегал за бутылкой коньяка и заставил его выпить.

Судорожно сжимавшиеся зубы раздавили горлышко бутылки, и он проглотил битого стекла не меньше, чем самой жидкости.

— Послушайте, дед Барнабас, нельзя же так помирать без исповеди... „Святой Христофор” был вчера... Он явится снова лишь через две; недели. Какого же черта... Вы слышите меня? А?

Качнув головой, он сделал знак, что — да, и к моему изумлению засмеялся своим циничным смехом, который у него бывал в ночи сильных бурь.

До самого вечера я старался оживить его ноги; но это было так же легко, как с кусками дерева.

Вероятно — паралич.

Я еще сохранял некоторую надежду из-за головы, которая продолжала двигаться на шее. Я надел на старика поплотнее его фуражку, покрыл старым одеялом, от которого несло рыбьим жиром, и оставил его на час, чтобы зажечь лампы наверху.

Когда я поднимался по винтовой лестнице, мое сердце усиленно билось. Мне пришла на ум его фраза:

— Моли Бога, Малэ, чтобы я не подох летом, после прохода парохода...

И я вспомнил также странный совет поливать его водкой.

Не собирается же он, наконец, гнить в течение двух недель рядом со мной, он, который уже в продолжение стольких лет гниет в мертвецкой своей души?

А! Нет! Я скорей выброшу его в океан!

Уж коли на море, так, как на море!

Когда я спустился, то нашел старика лежащим очень смирно и не шевелящим ни руками, ни ногами.

Его глаза, с признательностью обратившиеся на меня, были очень нежны, и он сказал мне тоном, которого я от него никогда не слышал:

— Мой бедный Жан, со мной кончено.

Так мог мне сказать мой отец, мой родной отец.

Я стал перед ним на колени, плача и забывая свои эгоистические мысли.

— Ну, что там, старина, еще нет повода вам бояться, ноги ваши отойдут. От одного падения, от простого головокружения не умирают. В вашем возрасте... конечно, можно заболеть, но ведь я тут, чтобы за вами ухаживать... Если мы не говорим... то мы ведь понимаем друг друга, мой бедный старик. Несчастная судьба уже давно вложила наши руки одну в другую.

Он попробовал приподняться и снова упал, царапая камни плит ногтями и сапогами.

— Нужно меня уложить в кровать, мой мальчик, — сказал он совершенно ясным голосом, — и растирать керосином. Хорошее средство. Нужно все испробовать. Я вовсе не хочу, Малэ, наделать тебе хлопот.

Он думал о моем удобстве почти в момент своей смерти!

Я так растрогался, что слезы у меня текли ручьями.

Мое сердце не выдержит его смерти.

Боже, почти шесть лет мы прожили вместе.

Враги? — Нет! — Только чужие.

— Дед Матурен, говорите, что надо делать. Я все выполню.

Я поволок этот большой труп, который заговорил снова, обретя жизнь разума, и положил его на кровать против нашего очага.

Он захотел пить, я предложил вина.

— Нет, — сказал он, — дай мне воды...

Он выпил два глотка.

— Она горькая, вода, — прошептал он. — Что она у нас всегда такая?

Старик ее никогда не пил.

— Нет, дед Барнабас... обыкновенно она пресная. Хотите сахару?

— Нет, спасибо.

И его глаза закрылись на мгновение.

Он сказал: спасибо! Я не знал, что бы придумать, чтобы поблагодарить его в свою очередь за то, что он показал себя славным парнем.

Это не его вина, что он был так грязен.

Это не его вина, что он был так зол.

Что-то должно было пройти по нем, затушив и заморозив лучшие стороны его души.

Бедняжка...

Его большое тело, вытянувшееся в нашей нижней комнате, казалось, было расплющено громадной колонной маяка.

Его замуровали здесь и он из последних сил нес тяжелый факел на своей мужской груди.

Теперь моя грудь, более молодая, заместит его, и я уже чувствовал, как давит меня эта ноша, но у меня и в мыслях не было отказаться от этой обязанности.

Когда остаешься долго на одном и том же месте, начинаешь любить его за свои страдания. Это куда естественнее, чем искать себе счастья.

Я думал, что старик хочет спать, и вышел на эспланаду выкурить трубку.

Был прекрасный осенний вечер; если предположить, что можно назвать прекрасным море, когда оно все багровое, все окрашенное лучами заходящего солнца точно яростью пожара.

Волны колыхались, полные, довольные, одетые такой роскошью шелка и драгоценностей, что оскорбляли нашу нищету.

Ах! — Шлюхи, шлюхи! То они нежно мурлычут, как кошки, то ревут, как бешеные львицы, то танцуют, как балерины, а в конце концов вокруг них льются потоки крови и слез, и как будто даже их не пачкают. Они красивы своей свободой, на которую должны издали любоваться люди, сидящие в тюрьме своих прихотей!

За ними наблюдают, а они губят большие корабли. Им вверяют судьбу, а они топят на своих волнующихся грудях.

Они играют, гоняются друг за дружкой, рычат непристойные слова или поют священные гимны, но прежде всего они живут смертью других!

Запах разлагающихся водорослей поднимался к нам вместе с чистым ветерком. Запах нечистый, едкий, от которого трескались губы, ощущая его возбуждающий вкус, кожа покрывалась преждевременными морщинами, а в глазах оставалась соль, из которой рождаются слезы отчаяния.

Море было прекрасно, море танцевало перед закатным солнцем и сверкало на ступенях лестниц маяка бахромой пены, будто девка, показывающая свое белье.

А нам, действительно, скоро понадобится белье, только я боюсь, что у нас не найдется новой простыни для приличного савана.

— Малэ!

Я обернулся.

Дед Барнабас почти поднялся на своей кровати. Он стал еще бледнее, и его глаза страшно ввалились на синеватом лице.

— Жан, ты хороший товарищ, хотя еще очень молод, чтобы вынести все это... Жан, нужно все предвидеть... Я могу помереть... Я больше не чувствую своих колен... пощупай сердце... Оно все еще бьется?

Я дотронулся до его груди.

— Вы, старина, совсем с ума сошли. От одного удара не умирают... их нужно три.

— Впрочем, я перевяжу наш флаг, и если какая-нибудь лодка...

Он болезненно вздрогнул.

— Лодка! Лодка! Повторил он.

— Какая лодка, дед Матурен?

Он наклонился, чтобы взглянуть на море, точно на самом деле выглядывая парус.

Море танцевало, не заставляя танцевать никого. „Вот когда его забирает! Подумал я.

Я наблюдал за ним, стоя рядом, скрестив руки.

Это приближалась агония. Он не увидит третьего удара, и я останусь глаз-на-глаз с трупом, на этот раз уже совершенно мертвым.

Две недели... и нельзя его похоронить!

— Боже мой, — сказал я громко, — защити нас.

Бог, по-видимому, нам покровительствовал, так как избавил нас от бури. Наверху лампы горели мирно, в то время как у старшего смотрителя догорали последние капли масла.

Когда около полуночи я спустился с фонаря, мне показалось, что старик чувствует себя совсем хорошо. Он принялся искать меня глазами и сказал своим смягченным голосом:

— Не окажешь ли ты мне, как добрый друг, одну услугу, Малэ?

Я присел к нему на кровать и движением головы сказал — да.

— Тебе будет страшно?

— Я уже больше ничего не боюсь,—заявил я решительным тоном.

— Тогда... сходи за ней...

Я тотчас вскочил на ноги и закричал:

— За кем? За женщиной?

— Да, за женщиной, ведь ты ее видел...

Я дрожал всем телом. Он не сошел с ума... — Я не сошел с ума...

Каждый из нас, опьяненный страстью или вином, убил женщину, которую любил...

Мое преступление, похороненное в глубине сознания, вдруг воскресло, а уверенность в преступлении старика только подтверждала существование моего.

— Дед Барнабас... простите меня... мне кажется, что я видел голову... уже много времени тому назад за стеклом одной из амбразур...

— Ты молод... ты не поймешь... это вкус стариков, а кроме того... когда-то... живая... наставила мне рога... Я никогда не мог никого полюбить кроме нее, из гордости... Нужно, чтобы ты сходил за той, и ты бросишь ее в море, когда я умру.

Он указал мне на кожаный карман в своем поясе, с которым никогда не расставался. Я вытащил оттуда ключ еще теплый от соприкосновения с его телом.

Старик сделал мне знак.

Но я уже отправился. Я прекрасно знал дорогу.

На половине лестницы я остановился перед таинственной дверью.

О! Не более таинственной, чем остальные пять дверей в пяти этажах башни.

Поставив лампу на ступеньку, я всунул ключ в скважину.

Дверь легко отворилась.

... Пыль, немного песку, того тонкого песку, который проникает всюду, такой белый и мелкий. Никакой женщины! Ни трупа, ни скелета, только на подоконнике, как раз против круглого стекла, какое-то странное растение в прозрачной банке, в большой банке, в какие обыкновенно складывают варенье из крупных фруктов... а аптекаря помещают редких животных.

Это растение обильно покрывало внутренние стенки банки светлыми ветками, нежными и несколько маслянистыми на ощупь, очень напоминающими волосы.

Повернув банку, я увидел голову, она слегка колыхалась, и ее пустые глаза, полные света, лучились сквозь спирт.

Я набросил на нее мою куртку, чтобы не встретиться с этими глазами, пока буду нести ее.

... Старик ласкал своими широкими клешнями краба эту шелковистую шевелюру, падавшую легкими каскадами, потом он сказал очень ясно, в то время как я прятал голову в его постели-.

— Ну, что, мальчик? Не будь ребенком! Она была очень красива... я тебе ручаюсь; сейчас уже не то... но ты не знал ее тела... Никакое другое созданье не было таким добрым со мной, несчастным, заброшенным парнем... она явилась ко мне, как ангел, в то время как у меня свертывалась кровь в ожидании прилива. Она приплыла за перевернутой лодкой... почти на второй день после смерти, не раздувшаяся, не позеленевшая, еще совсем молодая, бедная девчонка... и еще девушка... богатая барышня. Она зацепилась волосами за руль лодки... волосы еще были светлые, еще гуще... я взял у нее два локона около ушей, я их так любил... Они еще сохраняли запах цветов, цветов земли... Я хранил ее в течение одной луны... потом отрезал голову... для моего десерта любви. Да, очень хорошая, очень ласковая, очень снисходительная! Однако, она меня заставила убить одного, того, кто был до тебя. Чувствительный парень, только увидев ее — не выдержал и покончил с собой. Ну что же: он вылечился! Теперь... нужно отдать ее океану. Ведь... Я ревнив. Иди!..

Я поднялся. На бегу я бросил это с высоты лестницы эспланады. Банка разбилась, издав мрачный звук стекла, рассыпающегося под ударом кулака, и голова, наконец свободная, скрылась в самой глубокой из бездн.

Когда я вернулся, старик улыбался почти спокойной улыбкой, его мощные руки были ровно сложены на груди, и он больше не дышал.

Он тоже излечился!

Я прочитал заупокойную молитву, молитву, которую все моряки, верующие в Бога или продавшие душу черту, знают на память.

Я читал заупокойную молитву в моем великом одиночестве, населенном призраками...

... К концу трех дней, я облил его керосином.

... На пятый день, я покрыл его всей моей одеждой и плотно зашил в простыни.

... На восьмой день я уже больше не мог ни есть, ни пить, я заперся у себя, плотно затворив дверь на лестницу и сидел под солнцем на круговом коридоре.

Однако, приходилось спускаться за факелами во время сильного ветра.

Вдоль спиральной лестницы точно носилось дыханье чумы.

У меня опускались руки.

Являлась святотатственная мысль бросить его в воду с тяжелым грузом.

Нет! Я не должен... ему еще очень нужны молитвы. Я не должен...

Я вытащил его, как тюк, на северный угол эспланады.

Мои мучения продолжались ровно две недели... как было предсказано.

На тюке кишели черви, жирные от человеческого мяса...

— Корабль?

— Я рычу, я скачу от нетерпения.

Это — Святой Христофор.

Мне присылают товарища, того, который замещал меня в дни отпусков.

Затем, высаживается начальство: офицер, весь в галунах, с серьезным видом, капитан, доктор и священник.

Лебедка перетаскивает их, одного за другим. Сначала они напоминают маленьких, смешных кукол, привязанных на веревке, а затем, опустившись на плиты, сразу становятся большими и торжественными.

Все эти сочувствующие лица меня волнуют, и я почтительно снимаю свой берет.

Я преступник перед моими судьями.

Я объясняю всем дело и плачу.

— Ладно! Ладно! Малэ, — говорит офицер,— вы славный парень... у вас хватило храбрости... да... ужасное положение, в течение двух недель в открытом море без помощника... вы будете вознаграждены!..

Он говорил в продолжение целого часа. У меня чуть не пошла кровь из ушей. Он собрал нас вокруг тюка, от которого смердило, и рассказывал нам, что это был за человек...

— Тридцать лет службы! Это был герой, друзья мои! Упокой Господи его душу! А вы, Малэ, вы теперь старший смотритель.

Священник опустился на колена.

Мы все плакали.

И все они отправились на корабль, сначала торжественные, затем — маленькие, смешные куколки, подвешенные на конце ниточки Провидения.

— Го! Тяни! Тяни кверху!

Мы крепко тянем, мой помощник и я, несколько развеселившиеся небольшой выпивкой и тем, что чокнулись с начальством.

Я назначен старшим смотрителем.

Мари, моя дорогая малютка Мари...

Перед Господом Богом, если он меня слышит, я клянусь никогда больше не видеть земли.

XIII.

Так как я боюсь, и я тоже, разучиться писать, то я и решил занести мою историю на страницы большой книги маяка. В этом „корабельном журнале я отмечаю погибшие суда, перевернутые рыбачьи барки, и одно за другим все мои воспоминания о любви, воспоминания, которые тонут в вечной грусти.

Но я исполняю свой долг бессознательно.

Я несокрушим на посту.

Неотступная мысль о долге, это уже начало сумасшествия.

...И я действительно схожу с ума, потому что ни на что больше не надеюсь и больше ничего не жду... даже прилива с прекрасной утопленницей!

Конец.

Приложение.
Мартен-Мами. Рашильд — певец инстинкта. (Язычники наших дней).

В своем предисловии к одной из самых (после „Башни Любви”) ярких, ясных и красивых книг М. Эмери (Рашильд)2: „Кровавая Ирония”, Камиль Лемонье несколько окутал туманом эту странную писательницу, к которой, по моему мнению, как раз наоборот, необходимо подходить с сухой логикой и холодным раcсудком.

В том вызывании духов, которым он начинает заниматься по этому поводу, ясно чувствуется его мистический ум. Лемонье — бельгиец, северянин, ему вредит то, что он чужд южным латинским народам, поэтому в его введении мы можем не раз натолкнуться на Сатанизм, услышать запах Серы, почувствовать жар раскаленных углей, попасть под Бурные крылья восставшего Бафомета3 или под смерч, который бороздит области смерти и ужаса, и, даже увидеть рога самого дьявола!

Камилу Лемонье можно извинить его лиризм и простить его магию.

Романы М. Эмери производят слишком разное впечатление. Адская запутанность сплетается в них с божественной простотой, трогательный романтизм уживается рядом со строгим реализмом, и страшный мистицизм — с пугающей патологией. В них чувствуется самая тонкая наблюдательность и откровения ясновидения, фотография и кабалистика: Перед этой бесформенной мечтой или неумолимой реальностью ум простого читателя или критико-исследователя, захваченный вихрем, вполне естественно стремится создать себе звонкими трубными звуками иллюзию победы над этим грохотом, преодолеть свой собственный ужас.

И несмотря на то, что я стараюсь осудить Лемонье и тем заставить себя не следовать его примеру, мне самому, в данный момент, стоит больших усилий справляться с увлекающим меня порывом. Каждое мгновение словесная паника пытается опьянить мое перо, а мой рассудок ищет доводов, чтобы получить законное право — в ущерб самому себе— слушаться лишь несвязного голоса моего инстинкта.

Ну, вот, признаваясь в этих искушениях, которые преследуют меня, я только что, почти неожиданно для себя самого, резюмировал творчество г-жи М. Эмери.

Слова „рассудок” и „инстинкт” послужат, как мне кажется, двумя полюсами, между которыми будет вращаться моя собственная мысль, вслед за мыслью М. Эмери.

Мне могут заметить, что такое обширное поле, предоставленное критике, должно невыгодно отразиться на точности выводов.

Я с этим согласен. Да, кроме того, я и не намереваюсь делать какие либо выводы. В тех случаях, когда М. Эмери окажется между небом и землей, я не смогу, не теряя ее из вида, оставаться, не двигаясь с места, на небе или на земле.. Если я хочу быть вместе с ней, мне придется за ней последовать.

М. Эмери явится для нас символом счастья, от которого захватывает дыхание, но которое никогда не достижимо. Последовательно мы увидим ее то в маске гримас Едгара Поэ, то с прозревающим взором Вилье де Лиль-Адана, то со смеющимся ртом Кребильона4, который будет больше маркизом де Сад, чем Кребильоном, то с саркастической улыбкой Бейля5.

Она окажется то ангелом, глядящим сверху на этот презренный мир, то великолепным четвероногим животным, находящим красоту и наслаждение в потребностях и отправлениях своего организма, и никогда не поднимающим глаз к небу. Ангел или животное, дух или материя, она предстанет пред нами то как тонкий поэт, то как разгоряченная самка, но и там и здесь, в одной роли, как и в другой она останется, иногда даже против своей воли, эпическим певцом инстинкта.

***
Прудон учил, выражаясь языком логики, что женщина есть „средний термин между человеком и животным” а Ренан считал ее посредником „между человеком и Богом”. Хотя, на первый взгляд, эти две сентенции кажутся исключающими одна другую, однако они обе, взятые вместе, могут создать приближение к действительности. Когда философы противоречат один другому они бывают почти правы, а публика оказывается очень недалеко от того, чтобы понять истину.

Если мы хоть пожелаем быть добросовестными и взглянем на женщину беспристрастным взором, что с нами случается очень редко, то нам придется признать за ней то превосходство, что она, сохраняя господство инстинкта, обеспечивает человечеству вечное существование и благодаря этому возможность бесконечного прогресса, о котором так грезят мечтатели.

Все хорошо, что существует. Некоторый фатализм в суждениях никогда не мешает. Полны великой красоты пути Судьбы: женщина, в отдаленную эпоху, была добычей, достававшейся в награду более сильному, и от этого рабского состояния у нее сохранилось несколько ясно выраженных черт.

Служанка, почти домашнее животное, полуголая женщина готовила в глубине мрачной пещеры еду, которую явится уничтожать победитель, сложивши на мгновение оружие. Боязливая, подавленная, дрожащая она была первым убежищем мысли, этой мести слабых.

Очень хорошо, что ее били. Ее гнев и унижение научили ее не только хитрить, но и культивировать свою внутреннюю мощь, но и объединять врозь бродившие мысли.

Очень хорошо, что в глазах первобытных людей она была только утробой, а по самой конституции примитивной социологии ей приходилось вдали от очага защищать топором или стрелой жизнь своего ребенка и свою собственную. Она могла понять — и навсегда — какую ценность имеет сила и, что тот, кто поражен, не достоин уважения.

Задолго до античного раба она говорила про себя: „Бей, но выслушай” и прибавляла тихим голосом: „Я знаю каким именем следует называть справедливость”.

Находясь около животных благодаря своей роли и своим задачам, вынужденная жить в борьбе с другими, она поняла все значение инстинкта и она ускользнула из под власти самца, создав себе внутреннюю жизнь, где она чувствует себя полной хозяйкой. Это ее владения. Это, именно, через них она ускользает от нас. У женщины имеются такие области, куда никогда не может проникнуть мужчина. Целые века искусства и литературы, поэзии и драмы зиждутся на этом неразгаданном.

У женщины был досуг, чтобы пересоздать себя. Ведь, мыслить научаются только на досуге. Коллективистическое общество умрет через некоторое время естественной смертью, потому что у него будет слишком много свободного времени и потому что незанятая масса примется думать вместо того, чтобы предоставить эту заботу избранным.

Что делать в пещере, около спящего ребенка, ожидая мужчину, как не нежно мечтать. Женщина мечтает. Он — ведет войну с людьми или животными.

Ему физическая деятельность заменяет ум. Женщина имеет над ним большое преимущество сидячей жизни. У этого красивого животного женского пола имеется время на то, чтобы присмотреться к тому, что ей непонятно, к блеску звезд, к медленному движению луны, к мягкому полету совы. Все эти проявления природы гармонически сливаются то для того, чтобы оттенить блески дня, то для того, чтобы заставить оценить меланхолическую ночь; женщина контролирует их.

В своих неясных сновидениях она уже ткет белый хитон Иисусу. Это не по ее вине, впоследствии, сыны Сынов Человеческих не выполнят своих божественных обещаний, а христианская иерархия, каким-то действительным чудом, превратит нежную простоту любовного прощения в тяжелое здание узких и запутанных догм, под которым найдет себе защиту — еще один раз — закон самца.

Однако советы молчаливых пещер не пропали даром. Стремление женщины к глубине и поэзии проявилось спустя тысячелетия, в средние века. Это она, женщина, привлекала и собирала певцов, и это она, пока мужчина воевал в Палестине, сумела дать, своему идеализму и инстинкту возможность ярко расцвести в предусмотрительном управлении домом и в нежных осложнениях „дворов любви”.

Более чем кто-либо другой она была затронута философией, и это она открыла для мысли приют салонов XVII и XVIII века. Наконец, именно, на ее долю выпала честь делегировать знаменитую Жанну Д’Арк, представлявшую из себя настоящий тип женщины, этот символ мистицизма, смешанного с инстинктом, которая защищала свою страну так же, как ее предки защищали своих детей против диких зверей, которая была стратегом, делавшим точные вычисления, пылающим духом и дикой собакой, бросающейся с открытой пастью, готовой разорвать.

Вы видите, как на расстоянии целых веков, два главных свойства женщины остались совершенно неприкосновенными, ничего не потеряв из своей первобытной мощи. Одна Жанна Д'Арк уже может служить блестящим доказательством этого. Она слышит таинственные голоса и увлекает за собой солдат. Она поднимает перед нацией меч, символизирующий ее силу, и в тоже время воздвигает знамя, символизирующее ее мечту. Прудон и Ренан правы оба.

Так шла она через века, хранительница тайны, почерпнутой у самых источников жизни, носительница ключа, выкованного снами, устраняя то, что могло принести опасность для все обостряющегося интеллекта расы, отдавая свое живое и прекрасное тело, чтобы подкрепить утомленные племена и стареющие народы, напоминая мужчине, что умственные излишества ослабляют жизненную мощь, что сила, унаследованная от предков, имеет свою ценность и что ею не надо пренебрегать,

Больше того, привычка к уединению нацелила ее способностью интуиции, результаты которой полны злой иронии для престижа научного ума.

Мужская наука методически, на основании изысканий; стремится создать город, а женщина построила его гораздо раньте нас. Она была пантеисткой прежде чем пантеизм получил свое имя. Она чувствовала, что ее вены и артерии соединены с сердцем растений, что они уходят под землю, а ее взгляды проникают сквозь стены за пределы дома. Инстинкт приводил ее без усилий к той самой цели, к которой упорно стремился мужчина своим синтезом и анализом. Это он научил ее сильно и долго тереть две ветки одна о другую и создал огонь. Двадцатый век, несмотря на своих ученых и на свои академии, не дал открытия прекраснее этого.

Очаровательная опростительница, истинное отражение лика самой жизни, создательница действия, охранительница традиций, а сверх того, исследовательница неизвестного, вот какой появляется пред нами женщина в данный момент.

Эти отличительные черты остаются нетронутыми даже у той, кого зовут „интеллигенткой”, и которая, по-видимому, порвала даже с самой собой.

Поэт, адвокат, писательница, она всегда остается той, которая снова приводит действие или мечту к тому пункту, в котором мечта или действие служат жизни. По правде говоря, она и есть только служанка! Но она является ею глубоко бессознательно и благодаря следующим двум проявлениям: напоминанию о силе и вызыванию неизвестного. Она снова, призывает к жизни традиции предков, она мешает слишком быстрому вырождению, благоприятствует принятию поколениями новых форм, расширяет горизонт человечества и восстанавливает равновесие между телом и духом, между язычеством и христианством, между мечтой и действием.

Иногда может случиться, что такая женщина возьмет перо и примется выдумывать разные истории. Она будет их выдумывать так, как чувствует их. Закрыв глаза, пылко бросится она в неведомые области; она создает людей в одно и тоже время ниже и выше тех, что создает природа, и которых, с одинаковым правом, можно будет принять за сумасшедших, убийц или богов, потому что им не ведомы ни социальная мораль, ни сдерживающее стеснение, ни запрещающие законы, потому что они во власти только одной мысли: жить и развиваться вполне свободно согласно своему инстинкту, согласно своей мечте.

Это может случиться. Что я говорю? Это случается. Доказательством служит то, что я имею возможность говорить теперь вам о Маргарите Эмери.

***
В то странное время, когда произведения писателей еще вызывали волнение, М. Эмери считалась чем-то вроде королевы развращенности

Тогда Камиль Моклэр писал по поводу ее, что сладострастие становится добродетелью, когда его любят; Луи Дюмюр, забыв об „Опасных связях”, воскликнул „Рашильд принесла наконец миру развратную книгу. Мы ждали ее. Добро пожаловать!” А Морис Баррес прибавил: „эта молодая девушка устраивает всегда изумительные непристойности”.

В виду имелся именно автор „Monsieur Venus”. Ее оскорбляли, ее преследовали. Ее осудили.

М. Эмери, которая вся соткана из иронии, ответила на этот концерт, напечатав сборник прекрасных рассказов, вполне подходящих для девочек, готовящихся к первому причастию, а затем снова принялась за „Monsieur Venus”. То есть, я хочу сказать, что она продолжала конкретизировать ту половую и мозговую чувственность, которая служила основой этого романа, ту чувственность, которая для нее самой является лишь средством для изображения неистовых созданий и бурных столкновений.

Физиологический акт есть симптом здоровья и мощи. Этот апостол инстинкта не может равнодушно пройти мимо него. Именно через него мы восходим к живым источникам юности человечества; благодаря ему с нас спадают искусственные оболочки, эти повязки, которыми цивилизация опутывает нас как мумий. Поэтому он, и только он, может служить базисом для произведений этой М. Эмери, которая отличает ужасные столкновения между мировой девственностью и банальной жизнью, жизнью пресной до тошноты, какою нам ее сделало социальное совершенствование, и которая достигнет крайней степени бессмысленного однообразия, когда, после последних конвульсий, усталое общество вручит социализму заботу о вершении своих судеб.

Надменная фигура Сильвена д’Отерака из „Кровавой иронии”, я думаю облечет мою мысль в достаточно конкретную форму.

„— Я родился нежным, чтобы жить среди ароматов и одежд воздушных женщин... Я любил воду, дремлющую под плоскими атласистыми листьями ненюфаров, и строгие копья тростников, волны Моронны, играющие светлыми отблесками... Я любил быстро бегущую воду потока около мельницы, игривую воду, с голубыми стрекозами, рассказывающую забавные истории... Я любил свежее сено... Я любил далекие леса..., эти страны химер, где тебя охватывает надежда, что человечество больше не существует, и где сейчас же принимаешься строить башню из слоновой кости, сверкающую драгоценными камнями”.

„Я любил золото пшеницы, когда ее собирают охапками в вечер жатвы... Я любил глаза ночи, уста зори и цветочный лик дня...”

Как мог Сильвен д’Отерак дойти до преступления с такими девственными вкусами?

Именно благодаря им.

Д’Отерак чувствует красоту вещей. Там, где толпа проходит ничего не видя, он идет наслаждаясь, и эти наслаждения создают ему совсем особую психологию, оправдывая таким образом теорию блаженной памяти Кондильяка6.

Психология, создавшаяся из подобных элементов, становится исключительной психологией. Чтобы быть тем, кого современное общество называет „порядочным человеком”, необходимо синтез восхищения исправлять посредственной критикой. Это, как раз, забывает делать анархист. Это, как раз, забывает также и Сильвен д’Отерак. Он хочет, чтобы мир был точным отражением его видений. Благодаря этому он начинает нежно любить мечту, а мы начинаем восхищаться М. Эмери за то, что она, может быть, сама того не желая, доказала, что мечта является самой высшей формой инстинкта.

А когда Мечта или, если хотите, Идеал, настолько овладевает человеком, что становится ему необходимым, как хлеб, то этот человек несомненно делается самым страшным врагом общества.

Быть идеалистом — призвание не легкое, и я некому не посоветовал бы становиться им, не ознакомившись предварительно с М. Эмери. Ей это прекрасно известно. Создав Сильвена д’Отерака, она показала нам, на что обрекает себя человек, когда он хочет быть выше посредственности.

Раз иго Идеала принято, вмешивается воля. Дело идет о том, чтобы воплотить Идеал в жизнь. Тогда вот какие мысли оказываются обычными для одного из д’Отераков. Сделавшись искренним, он становится упростителем.

„Переходящее из века в век лицемерие мешает звучать требованиям природы”, он прокричит их во весь голос. „Преувеличенная вежливость бесполезными законами охраняет тайны”, он откроет их всему миру.

Одной из его излюбленных концепций будет следующая: „Кроме простого убийцы да вояки-правителя, все остальные люди — безумцы”. Он прибавит: „Тот, кто уменьшает число себе подобных, в особенности теперь, когда осложнения трусости расхолаживают войну и, того гляди, уничтожат это необходимое периодическое кровопускание народов, тот, хочет ли он того, или нет, улучшает положение своих соседей... Умело пущенная кровь увеличивает здоровье тела, а сохраненный, излишек ведет к разложению”.

Он отрицает справедливость, когда ее хотят предоставить всем. По его мнению,, зло живет в вульгарности. Все что идет против его принципов — зло. Жизнь ему представляется имуществом, которое он „крадет у всего мира”. В краже есть риск. Нужно ли наказание? Каждый носит его в себе. Заслужено или не заслужено?

Но всякое счастье, которого жаждут заслужено уже тем одним, что приходится страдать, желая его и не имея.

Наделенный истиной инстинкта, он очень легко разберется в разных социологических течениях. Он откроет для того, чтобы оправдать самого себя, что в сущности вся политика основана на „социализме, доведенном до крайности, и на самодержавии, украшенном мечом своего наслаждения”, на двух теориях, которые обе покоятся на принципе подавления.

Однако, он не будет тратить время на спекуляции. Он слишком искренен, чтобы выдумать себе интерес к другим людям. Социологические пустячки его не затрагивают. Для д’Отерака существует единственная потребность созерцать лицом к лицу свою мечту.

Это созерцание неосуществимо. Ему противится весь механизм современной жизни. Отсюда его гнев.

Может быть, ему будет больше удачи с мертвыми, чем с живыми? Он надеется на это.

Он не знал своей матери и потому она представляется ему очень таинственной и очень прекрасной. Он хотел бы увидеть, ее „закутанную в тусклый саван, всю бледную в темной комнате..., это было бы прекрасно..., это происшествие могло бы изменить все течение моей жизни... Я поверил бы в Бога, я поверил бы в иной величественный мир, населенный светлыми женщинами, бестелесными, свободными от унижающих потребностей, женщинами со звездными волосами, ангелами незримо летающими днем, а ночью спускающимися к изголовью бедных юношей, чтобы поведать им тайны чистой, любви”...

А когда в тоске и беспокойстве смотрел он в далекий зал, что увидел он? „Передо мной действительно была женщина, освещенная трепетной свечей; она опустилась на канапе, ее за талию держал мужчина”... И он узнал вторую жену своего отца или, вернее любовницу отца, лежавшую в объятиях его учителя.

Разочарование, которое приносит это зрелище, должно быть вознаграждено, и когда он науськивает на виновных свою собаку, то на это его толкает не желание: отмстить за отца, о котором он и не думает, а стремление отмстить за себя самого, который ему очень близок.

Его поступок имеет лишь очистительное намерение. И он делает свой первый шаг на дорогу преступления для того, что бы остаться чистым.

Он скорее убьет себя, чем опустится до уровня обыденности. Он пользуется всяким случаем, чтобы возвыситься. Познакомившись с одной красивой, но очень простой девушкой, он приходит в экстаз:... „созданиям вроде меня необходимо возродиться через любовь... Я подниму любимую женщину так высоко, что она заменить мне семью; она будет моей религией; она станет моим Богом... Эта первобытная натура предоставит мне руководить собой, полюбит меня потому что я в свою очередь стану для нее Богом... Я вложу свое дыхание в эту глину, и душей моей статуи будет мое собственное сердце”..

Удастся ли ему, наконец, завладеть идеалом?

Его стесняет Жюльен Розалес, соперник. Он просто убивает его. „Преступление есть лишь один из актов жизни, который тонет в ее течении.”

После своего преступления д’Отерак не без удовольствия представляет себе, как будет проклинать его Гранжиль и как она лишится чувств на его груди. Этот действенный аморалист хочет, во что бы то ни стало, создать вокруг себя исключительную атмосферу, и ему почти удается вызвать мнимые угрызения и заставить себя придумать оправдания.

— „Нет, нет, говорил я себе, мне не в чем себя винить! Каждый индивидуум жаждет счастия... Должна же быть в этом логика, иначе больше не стоит ни любить, ни существовать. Любовь, которая есть сама жизнь, должна быть логична; если она меня простит — я прав; если же меня осудит — я виноват и я готов подвергнуться самым страшным мучениям”.

И вот он лезет в окно и пробирается в комнату, где ждет его Гранжиль— любовница-справедливость, любовница-возмездие. Торжественная Немезида встречает его такими словами:

— „Т-ш! только что прошла старуха Ратон, вдоль линии. Она очень любопытна...

А между тем ей еще не время отправляться за кроликами...“

Подобные противоположения встречаются почти на каждой странице „Кровавой Иронии” так же, как и почти во всех произведениях М. Эмери.

Всякий раз когда Сильвену д’Отераку кажется в чувственном энтузиазме, что он восходит на высочайшую вершину, Жизнь, символизированная девицей Гранжиль, сейчас же подставляет ножку его энтузиазму.

Чтобы ясно представить это себе, необходимо прочесть описание первой ночи их любви. Оно подобно музыкальному отрывку, в котором в ответ на гармонические мелодии звучат несогласованные фальшивые ноты. Стоит только юноше прийти в экстаз, любовница открывает рот. Она, например, говорит, в ответ на нежнейший романс, — „если бы тебя взяли в солдаты, я бы пошла к кузену Фермиету, он пишет, что ему нужно кого нибудь для его лавки”...

Сильвен, задыхается,—„кузен Фермиет! лавочник!”.

Увы, зачем женщины говорят, когда мы их любим. Поцелуй должен был быть изобретен для того, чтобы заставить их молчать, потому что каждый Ромео имеет хотя одного лавочника в течение своей жизни.

Лавочник М. Эмери, который не появляется на страницах книги, которого не видят, есть некоторым образом один из главных ее персонажей.

М. Эмери — реалист и романтик представляет из себя также писательницу символиста.

Вначале я говорил о двух полюсах мысли М. Эмери. Мне бы нужно было насчитать их три, если бы это не было нелепостью. Даже очень может быть, что виртуозность М. Эмери заключается главным образом в символизме.

В сцене похищения тот же самый прием... ...„В ночь накануне отъезда, говорит д’Отерак, я мечтал о восхитительных вещах... Мы будем одни в отдельном вагоне, мы упадем в объятия один другому, мы откроем в себе вселенную”.

Реальность оказалась несколько иной. У Гранжиль в руках сумка и клетка с вороной-Юлькой, с которой она не захотела расстаться. Юлька роняет „на скамью свои зловонные испражнения”... О, поэзия! Ворона тоже символический персонаж.

Ворона, лавочник, Гранжиль, Сильвен д’Отерак, вот четыре символа, которые я сумел насчитать в „Кровавой иронии” М. Эмери, а если вспомнит еще Жанну Симеон, то их будет пять.

От женщины у Жанны Симеон осталось только ее имя да „прекрасный бюст, который можно поставить на камине, между двумя китайскими вазами”.

Под этим надо понимать, что она живет только от головы до поясницы, а остальное тело ее мертво, пораженное параличом.

Будем осторожны. Это не только патологический каприз М. Эмери, но и мощный символ.

Здоровому телу Гранжиль, страшно банальной, но живой жизни Гранжиль, нормальному полу Гранжиль, противополагается половая невозможность Жанны. На половой пол, если я осмелюсь так выразиться, откликнется пол мозговой, на мечту— реальность, и Жанна Симеон станет естественной добычей неутолимой любви Сильвена, потому что она представляет в его глазах, „невозможность”, то есть идеал, и он знает, что „тот, у кого хватит воли, чтобы воздержаться в любви от сближения, будет Богом”.

„Жанна Симеон была тем запечатанным источником, о котором говорится в Писании”. Она была телесной формой, сделанной из мрамора, с ней не мыслимы разные грязные подробности, и никто никогда не должен знать, что происходит в ней, потому что обыкновенно, „никто не проникает в уборную, которая служит прихожей морга!”

Он пришел в восхищение, когда она протянула ему губы. Ему показалось, что он приближается к своей воплотившейся мечте. „Я только что притронулся губами к химере!” восклицал он распаленный.

Но участь химер — быть не долговечными, и судьба символов — обращаться в небытие. Жанна Симеон умирает, за то не умирает жизнь, и когда Сильвен д’Отерак возвращается с кладбища, где была похоронена нереальность, он снова находит Гранжиль, потому что Гранжиль вечна.

Молодой человек уже два раза обагрил кровью руки из-за преданности своему инстинкту. Логически ему следует броситься на жизнь, на эту жизнь, которая повсюду, которая даже врывается в окошко с криком улицы: „свежие селедки... свежие селедки”... И действительно, в то время, когда Гранжиль собирается без него, ненормального, устраивать практическое и разумное существование нормальных людей, д’Отерак „беззаботно”, „очень спокойно...”, жестом „более быстрым, чем сама мысль об убийстве”, вонзает ей нож между лопатками.

***
М. Эмери очень умело пользуется эффектами. Она их точно отмеряет капля по капле и всегда, или почти всегда, у ней имеется как раз нужная доза. Это можно видеть в „животном” и я пытался показать это на „Кровавой иронии”. Не трудно проделать тоже самое и над остальными произведениями М. Эмери.

Но это уже вопрос техники, и, чтобы не погрешить против литературной справедливости, мне вполне достаточно только обратить внимание читателей на это свойство. Исследуя книги М. Эмери, я предпочту излагать, каким образом она в каждом из своих романов воссоздает, с неисчерпаемым разнообразием, историю борьбы, возникающей одновременно на почве физиологии и в области разума.

С этой точки зрения, Маделена Деланд в „Принцессе Тьмы” является сестрой Сильвена д’Отерака, „Кровавой иронии”.

Она, как и он, становится убийцей, но ее удары разят только ее одну. Она, как и он, страдает, натыкаясь всюду на вульгарность. ...„горизонт ее родителей страшно ограничен. Сплетни, кухня, пересуды всего парижского под соусом провинциальных взглядов... чтение местного „листка” и обсуждение цен на съестные припасы”...

Скука среды, а также, вероятно, и тяжесть слишком долго сохраненного девства расстроили ее нервную систему и заставили ее половой инстинкт принять несколько иное направление.

М. Эмери, отметим это мимоходом, уделяет особое внимание половому моменту у молодых девушек.

Безжалостно, с изумительной искренностью преследует она свою цель — выяснить физиологическую правду женщины.

„A-а! Вы верите, как будто хочет сказать М. Эмери, спокойной внешности этой сдержанной девушки? Вы уверены в ее лилейной чистоте? Вот что у нее внутри“!

И перед нами падает белая гусыня, это похотливое, любопытное тело, живущее своим собственным сладострастием.

Разве не говорил я Вам, что М. Эмери певец инстинкта?

Какова бы ни была маска, обычно надетая искусственным воспитанием, маска, которой молодая девушка прикрывает свои черты, под нею, уверяет М. Эмери, в конце концов всегда существует древнее желание животного-самки, которой хочется быть изнасилованной.

Нужно иметь известную смелость, чтобы, будучи женщиной, признаться в подобных вещах. Это не показывает особенного уважения к духу касты, который так силен у наших подруг. И это значит сразу, одним ударом,восстановить против себя и мужчин, у которых отнимается некоторая часть, — я назвал бы ее христианской, — их удовольствия, и женщин, которые прежде всего терпеть не могут обнаруживать свою подлинную природу и тем самым делаться слабей в вековой борьбе.

Д’Отерак был прав. Насилие необходимо. Если бы какой нибудь утонченный и скромный Солейлан изнасиловал Маделену Деланд, ее здоровье было бы в большем равновесии. Она сделала бы счастливым своего мужа и произвела бы на свет Божий славных ребят вместо того, чтобы создавать, под влиянием галлюцинаций и раздвоения личности, призрак Гунтера, любовника недостижимого, как в „Кровавой Иронии” была недостижима разбитая параличом Жанна Симеон.

Вера в сверхъестественное, мистицизм, есть лишь извращение полового инстинкта, и Маделена Деланд является как бы светской святой Терезой. Можно было бы написать интересный этюд о влиянии литературы на мистиков. В другую эпоху Маделена, я хочу сказать М. Эмери, безумно увлеклась бы тенью Христа вместо того, чтобы стремиться к Гунтеру. Между святой Терезой и М. Эмери имеется Фауст Гете, Байрон, школа 1830 года и Цветы Зла Бодлэра. Но это не моя тема.

Уже с первых страниц „Принцессы Тьмы” Маделена готова к принятию идеального любовника.

Она ложится, наконец, спать, чтобы „забыть бессмысленный день и затем начать другой, еще глупее”, но она наделяет странной жизнью самые простые вещи и самые естественные происшествия.

Так как жизнь не соответствует пылкости ее мечтаний, она готова придумать иную, небывалую и сверхъестественную. Наука называет это болезнью... но наука... Может быть, само бессилие и держит ее в равновесии...

„Она хотела закрыть окно; но его половинки не двигались с места, она не могла ничего с ними поделать и была страшно поражена. Почему это окно не затворяется так же просто как днем? Почему вдруг так стало холодно в эту прекрасную июньскую ночь? Тоскливое беспокойство охватило ее“...

Обстановка подготовлена. Привидение может явиться. Оно является. Вот Гунтер.

„За белым туманом выделялось иссиня-бледное лицо, на котором особенно были заметны кроваво-красные губы, неоттененные усами... У него был широкий лоб, гибкая шея, точно шея женщины, и такая длинная, эта шея, что невольно являлась мысль о птице, несущей слишком тяжелую голову ”...

Еще один символ этот Гунтер и символ начитанный. Ему знакомы Поэ и Л’Иль Адан. Он помнит, что в Акселе написано: „Ты есть только то, что ты думаешь, поэтому думай вечное”. „Боги это те, которые никогда не сомневаются”. А у Поэ (разговор между Моносом и Уной): „В то время, когда ты говорил так, не почувствовал ли ты, что в уме твоем промелькнула мысль о материальной мощи слов... каждое слово разве не представляет из себя уважения, созданного в воздухе”?

„Ты любишь меня, я существую”, говорит призрак Гунтер Маделене, „пробил час для осуществления невозможного... Ты захотела этого и вот я выхожу из гниющего чрева смерти. Призванный тобой так издалека, я еще раз ускользаю от небытия благодаря твоей восхитительной любви... Это должно привести лишь к вечному объятию... но разве это так важно? По изумительному выражению святого: все что кончается — слишком кратко для тех созданий, которые холодны холодом, означающим, что ничто не достаточно для них”...

Маделена любит Гунтера, который есть лишь ее реализированная фантазия, проекция ее собственного я, символ, и в то время как муж, доктор Селлье, то есть — реальность, второй символ, ждет столь желанного момента, чтобы проникнуть победителем в брачную комнату, Маделен бежит через окно в ночь и холод.

Муж — это сама возможность. Она презирает его. А Гунтер это „мистический возлюбленный, возлюбленный только за одно то... что он остается неведомым”...

Позже, несколько немного темных страниц дают возможность позволить догадаться, что с трона, куда его ввела чистая любовь, Гунтер был низвергнут благодаря своему физическому бессилию... Но М. Эмери часто злоупотребляет тонкостью своей иронии, а, занимаясь культивированием символов, всегда рискуешь написать несколько страниц, которые значат или слишком много или ничего, в зависимости от того, как на них взглянуть и в какой момент прочитать.

Наконец, Маделена соблаговоляет выразиться несколько яснее.

Мне так хочется жить... Мне больше недостаточно быть любимой, как сестра или обожаемой, как кумир... Я хочу быть любимой просто, как женщина. Я отрекаюсь, я возвращаю тебе мою корону принцессы Тьмы“!

Перед восставшим человечеством рассеивается призрак Гунтера, а Маделена становится своей собственной убийцей, как Сильвен д’Отерак стал убийцей другого.

Принцесса Тьмы есть ни что иное как Кровавая ирония, ставшая слабее благодаря желанию сделаться еще жестче. В инстинкте библиофилов, ищущих всегда первые издания, имеется своя доля истины.

Мне бы не хотелось, чтобы в моем шутливом замечании увидели стремление уменьшить ценность этого произведения. Среди всех романов, появившихся за последние годы, я не знаю другой книги более сильной по сюжету, более реальной в своей странности, более странной в своей реальности, книги, более романической и покоящейся на большой точности изображения среды, в которой происходит драма.

***
Я только что, по поводу „Принцессы Тьмы”, вспоминал о Вилье-де-Л’Иль-Адане и об Эдгаре Поэ. Мне бы нужно было немного повременить цитировать этих двух горделивых гениев. Роман М. Эмери „Извращенные”7 („Hors-Nature”) мне предоставил бы для этого более подходящий случай, если только это возможно.

В одной из своих наиболее увлекательных фантазий, „Могущество слова”, Поэ развивает ту мысль, что „всякое движение, каким бы оно ни было по своей природе, является творцом”, и что наши мечты и наши страсти благодаря чарам их желаний обладают творческой силой. „Эта необычайная звезда, — говорил три века тому назад Агатос, — ведь это я выговорил ей жизнь, несколькими страстными фразами, когда лежал у ног своей возлюбленной, рыдая и ломая руки. Эти ослепительные цветы, это — все неосуществленные самые заветные мечты, а неистовые вулканы это — страдания самого мятежного и самого обиженного сердца!.. Каждое слово разве не представляет из себя движения созданного в воздухе?

Послушаем теперь Ройтлера, этого ,,извращенного”, говорящего другому извращенному, своему брату Полю Эрику8.

...„Ты очень не хорошо поступаешь, говоря такие ужасные вещи. Ты должен помнить, что брошенное слово иногда обладает силой создавать новые существа. Как-нибудь из твоего дыхания родится демон! ”

Вилье де Л’Иль Адан писал в своей великолепной книге гордости Аксель: „Боги это — те, которые никогда не сомневаются... Ты есть только то, что ты думаешь, поэтому думай вечное... Умей приобрести, отсюда власть становиться тем, кто грозит тебе оттуда... будь как лавина, которая есть лишь то, что увлекает она... Если ты, хочешь обладать истиной, создай ее, как и все остальное!.. Ты будешь только собственным творением...Ты сам — твой будущий творец... “

„Господи, восклицает Ройтлер, гордая личность, который хочет уподобиться брату... Господи... если ты больше не существуешь во мне, я воссоздаю тебя, я повелеваю тебе быть, я призываю тебя, и моей воли должно быть достаточно, чтобы заставить тебя спуститься...”

Первый рассказ М. Эмери в ее „Подражании смерти” — точно реплика на „Разговор между Моносом и Уной” Поэ.

Такое совпадение не только мыслей, но даже иногда самых выражений, достаточно ясно указывает на интеллектуальное сродство. М. Эмери полна интуиции, и вот вся ее развращенность получает объяснение. Раз человек ищет, он уже развратен. Все герои М. Эмери жаждут неизвестного.

Поль Эрик из „Извращенных”, так же как Сильвен д’Отерак из „Кровавой иронии”, так же как Маделена Деланд из „Принцессы Тьмы“ ищет недостижимого и говорит это.

„Так она была прекрасна? — спрашивает он своего брата... — Видишь ли, Ройтлер, я только в нее одну и влюблен, потому что она мертва, и недостижима!”

Поль Эрик, так же как Сильвен д'Отерак, так же как Маделена Деланд, страдает от банальных слов произносимых его возлюбленной.

Жана Монвель выбирает материю. „Роскошная! Яркая! Изящная! подпевает Поль-Эрик, повторяя с горькой иронией слова молодой девушки,.. Ты только что наклеила ярлычок на весь багаж твой, багаж женщины, отправляющейся в жизнь.”

То, что о женщине говорил д'Отерак: „В минуты рассеянности даже самые святые женщины влачат за собой какую-нибудь компрометирующую мелочь...”, то же думает Поль Эрик, и он повторяет это, но только в иных выражениях.

„...Всякая естественная красота имеет недостаток...” тогда как эта шелковая материя, которую ласкают его прихотливые пальцы, „это, видишь ли ты, это красота искусственная, но за то как это действительно величественно прекрасно...”

М. Эмери не одобряет подделки. Она превозносит ее, вероятно, лишь для того, чтобы показать ее изнанку.

Так как с самой М. Эмери нужно употреблять символы, то мы можем сказать, что все ее произведения в сжатом виде заключаются в следующих нескольких строчках.

„...Двигая по цинковому дну бассейнов своими привязанными лапами, они (лебеди) заставляли струиться животной жизнью великой природы эти лоснящиеся воды, мирные как материя.

Один из них, приподнявшись на половину, точно колоссальная ветка, зацветшая жидкими бриллиантами, свежесть которых уже начала проникать под перья, развернул великолепие своих крыльев и весь в ужасе от интенсивности этого апофеоза подделки издал нестройный крик, свой страшный крик реализма”.

Вот прием, который сам же дает о себе представление.

М. Эмери пред своими героями точно лебедь, бьющий крыльями перед декорацией оперы, лебедь, который своим нестройным криком возвращает вещам их настоящий смысл и значение.

***
Я мог бы увеличить число выдержек. На пороге каждой книги стоят вытянувшись во весь рост, Мечта и Жизнь лицом к лицу, измеряя друг друга взглядами. Между двумя символами бьется раздираемый Герой. Задыхаясь от недостатка воздуха в слишком далеко зашедшей цивилизации, он пытается реализировать мечты, воссоздавая реальность.

Роже, из „Мгновений пола” („L’Heure Sexuelle”), выбирает королевой своего сердца „бульварную девку”, но он претворяет ее, и она представляется ему Клеопатрой.

„О! Восток! Восток! — говорит он этой потаскушке, которая считает его сумасшедшим, — Восток! О, обожаемая Клеопатра! Изящная принцесса! нежная девушка, розовая ветвь...”

Изящная принцесса отвечает: „Сволочь!”

Верная жизни, эта грязная проститутка никогда не подойдет ближе к этому молодому человеку с глубоким сердцем, переставшему существовать, по признанию М. Эмери, „в тот день, когда пред этой девушкой, — реальностью, он выбрал мечту “.

Еще символ, непременно символ, — Роже один из „извращенных”.

Потаскушка двигается с неосознанной, предопределенностью к своей логической цели: сутенеру.

Жестокие уроки дает нам М. Эмери. Подтверждается лишний раз, что царство небесное принадлежит простым сердцам, которые следуют лишь своему инстинкту.

Героиня „Подпочвы” („В паучьих лапах”), Маргарита Давенель, немного бледна, „ведь девушки, ожидающие мужа, всегда бледнеют в ожидании ”

Она жила в местности, цветущей на поверхности, но с зачумленной подпочвой, и у нее самой под буржуазной внешностью и глянцем скрывалась глубина природы.

Она любит ужас и силу в этом анархисте Фульбере, который настолько свободный человек, что начинает бояться полюбить господина в своей любовнице. Она „постоянно колебалась между страхом скомпрометировать себя и желанием пережить какое-нибудь приключение.”

Дилемма: Природа и воспитание. С одной стороны — условности, с другой любовь „тот единственный, за которого не выходят за муж, но которого однако желают всем сердцем”. И М. Эмери прибавляет по этому поводу: „но как охотно выходили бы за них замуж, если бы природа была так же благосклонна к людям, как и к животным. Природа является подпочвой всякого общества.”

Да, прогрессу удалось создать видимость победы искусственного над естественным, приспособляемости над самопроизвольностью. Но как не прочна эта лакировка! Как тонок слой ароматов, которыми мы думаем прикрыть прекрасную гниль, откуда родится всегда девственная, вечно торжествующая жизнь!

„Головокружительный аромат гиацинтов и роз недолговечен... Понесет покойникам или аптекой... Из изумительной свежести молодых побегов должен неизбежно создаваться яд... Любовь это единственная почва, которую не улучшают...”

Вот, наконец, произнесено великое, искреннее слово!

Мне качнется, что М. Эмери завершает им целый цикл наивных идей, и что я присоединился бы к ним, если бы не попал на ложную дорогу в самом начале этого этюда.

М. Эмери хочет сказать, что загнанная, стесненная, сжатая законами, созданными мужчиной и представляющими в своей совокупности то, что торжественно величают „человеческим сознанием”, любовь все-таки, несмотря ни на что, остается единственным подтверждением того, что существовала природа, неравенство, истина, здоровье.

При этом выступает тщета тех поддельных. ценностей, которые разрушают социальное тело по мере того, как оно стареет, подобно тому, как разрушают болезни организм человека, по мере того как он ослабевает. Излишества цивилизации это — артерио-склероз человечества, и необходимо возвращение к невинности инстинкта, если мы хотим освободить себя от понятий абсолютного правосудия и совершенной справедливости, которые душат нас, ибо им не ведомы естественные законы, и которые делают из нас Маргарит Давенелей, Полей Эриков, Ройтлеров и Роже, то есть, целую армию неуравновешенных „извращенных”.

И М, Эмери указывает нам, что мы должны обратиться к женщине, которая, после крушения, одна представляет из себя возможную инстинктивную ценность.

В ней одной существует пережиток представления о силе. Одна она, удержанная на известном расстоянии от мозговых излишеств, могла сохранить смутный отблеск света отдаленных предков; она одна сберегла ту дозу животности, которая необходима человеку, если он хочет продолжать жить; она одна может возродить жажду борьбы и тем противодействовать выводам христианства: покорности Провидению.

Для женщины, как и для М. Эмери, слово „покорность” „представляется в виде человека, глядящего через отдушину погреба”. („L'Heure Sexuelle”). Для женщины, как и для М. Эмери, радость лишь в завоевании.

Фульбер в „Подпочве” („В паучьих лапах”) говорит грубо женщине, которой он хочет обладать: „Ты девственница? Я хочу этому верить. Ты красива, я это констатирую.”

Но он не согласен жертвовать собой, чтобы наслаждаться этой девственностью и этой красотой. Жертва есть признание в бессилии, она сбивает с пути деятельность и вызывает социальные недоразумения.

Фульбер предлагает сделку, которой руководит старый закон обмена: „Я хочу тебя, ты хочешь меня, соединимся! и я хочу чтобы мое наслаждение стоило твоего”...

Объявление войны покорности и жертве, этим христианским порокам; полное ниспровержение христианских ценностей.

Таким образом М. Эмери приняла участие в идеологической битве современности. Благодаря интуиции она создала философию. Она пустила в обращение ницшеанские идеи, раньше чем идеи Нитцше стали известны во Франции.

***
Я показал насколько М. Эмери представляет из себя искреннего до жестокости историка инстинкта. Теперь следует доказать, что она часто является поэтом, но это уже скорее дело ее самой, чем мое.

Где-то, кажется, в „Подпочве”, („В паучьих лапах”), опа так выражается об одной вымышленной книге: „Закрытая книга на белом лакированном столике выглядела несколько враждебно среди преобладающего наивного тона комнаты. Переплет из скверного черноватого картона был не так уж древен, чтобы внушать к себе уважение, и не настолько нов, чтобы остановить не себе внимание добродетели. Мало этого, написанная грубым резким языком, с искренностью, доходящей до непристойности, она осмелилась говорит о чуме”...

Охарактеризовав так книгу, которая не была написана ею, М. Эмери освобождает меня от необходимости придумывать характеристику для тех, которые написала она сама.

Действительно. Произведения М. Эмери выглядят несколько враждебно, а язык, в который они облечены, не всегда вызывает живое восхищение, так как он часто груб и резок, или вял и неэластичен. Речь льется медленно или кипит ключом в зависимости от ослабления или возбуждения силы инстинкта ее госпожи.

В этом у М. Эмери сказываются недостатки ее достоинств, но я тороплюсь добавить, что и недостатки ее обладают своими достоинствами.

М. Эмери осмеливается говорить о чуме. Благодаря этой смелости нравственные люди величают ею развратной. Как известно, люди нравственные кажутся таковыми лишь тогда, когда они выражают бурное негодование против тех, кто ими не является.

М. Эмери своему дару „говорить о чуме” обязана и кой чем другим. Она обязана ему самыми мощными своими страницами. Тут она чувствует себя совершенно свободно. Все достоинства ее на лицо, и М. Эмери, которая сумела не примкнуть ни к реалистам, ни к романтикам, ни к символистам, как случается обыкновенно с большинством писателей, сразу приобщается к символизму, романтизму и реализму. Она придает мягкость своему стилю. Ее язык изгибается для изображения тайны, символа, самой жизни, для создания поэмы в прозе. В этом проявляется ее пол. В литературе, как и в любви, женщина всегда остается пассивным созданием.

Мне хотелось бы процитировать целые страницы, на которых появляется силуэт госпожи Селлье („La Princesse des Ténèbres” „Принцесса Тьмы”) и разговор, завязывающийся между ею и Деланд перед свадьбой Маделены и доктора Селлье. Я отсылаю к ним читателя, который пожелал бы познакомиться с М. Эмери - наблюдательницей.

Самой прекрасной из всех книг М, Эмери, самой захватывающей и наиболее талантливо написанной является, во всяком случае по моему мнению „Башня Любви”. В ней встречаются места, полные мощного реализма и точности, нередко доходящей до самого жестокого натурализма. Поражает обилие образов, чаще всего с изумительным искусством вычеканенных по реальности, иногда отличающихся удачной оригинальностью и новизной.

„Маленький пароходик береговой обороны, несмотря на то что машина на нем все время работала полным ходом, так бросало во все стороны, что чуть не выворачивались внутренности. Волны гарцевали вдоль его бортов, а некоторые из них, особенно рассвирепевшияся, забирались выше, чтобы впустить свой язык и напустить слюней под нос”. („Башня Любви”).

„Среди рева и шума часы монотонно отшаркивали время своей метлой, а когда волна с треском ударялась о скалу, раздавался треск и с их стороны, так возится на кресле, покашливая глухая старуха. („Башня Любви”).

Идет несчастная беременная девушка. Она совершенно без сил. „Казалось кто-то ведет ее за ее живот, такой громадный, что по дороге он все время опережал ее“ (Повести и новеллы: „La Buveuse de Sang“).

„Небольшой парень, темный, крепкий на вид, сохранил грустный рот тех, кому слишком знаком вкус ворваны“.

Как М. Эмери описывает? Красивый пантеизм одушевляет ее видения. Но тотчас же само действие начинает оказывать на них влияние и обезображивает их, то для того, чтобы сделать из них сверх естественные символы, то чтобы спустить их до уровня взирающих на них персонажей.

Побитый градом орешник подобен „убогой разодранной занавеске”. Дорога похожа на „саван светлой пыли”; тополя имеют „строгий вид высоких бегущих монахов”; город спит „тяжелым сном старого паралитика, которого никто уже не приведет в движение”

Громадное дерево, бук, лежит сваленный поперек тропинки, это его за грехи всех братьев наказала своим избранием последняя летняя гроза; вытянувшись точно длинный труп, все еще хватаясь отчаянно двумя мощными ветками - руками, выставляет он на показ колоссальную рану, темную обуглившуюся, с краями, изрытыми серой, вскрывшую его ствол от вершины до подножья. До его внутренностей можно дотронуться, можно прикоснуться к открытым венам, из которых молния сразу выпила весь сок благородного растения. (Принцесса Тьмы).

... „На некотором расстоянии друг от друга поднимались три буксуса, некогда подстриженные в виде капуцинов, и последний из них в глубине, около высокой стены забора, имел зловещий вид человека, стоящего спиной, не двигаясь с места”. (Рассказы и новеллы: „Le Piege à Revenant”).

Любит ли М. Эмери ритм и поэзию в прозе? Вот смотрите. „Самая красивая... искрилась как обломок янтаря. Ее волосы снова спустились на лоб, открылись зубы за улыбкой ужаса, а устремленные глаза плакали светом, вся она была точно дикое лесное животное. Эти женщины считали звезды, чтобы сделать больше свои глаза... (ibid .„La Mort d’Antinoüs”).

... „Все мои страсти кислы и красны, как кровавый сок гранат... (ibid).

... „Что это за цветы, плавающие, как яичные скорлупки?.. Да, песок тоньше, бледнее, и своим гладким склоном уходит он под прозрачные светлые волны. Можно подумать, что это полотняная туника, затопленная медленно, складка за складкой... (ibid).

А эта прекрасная ритмическая фраза...

... „Величественно, повелительно, подвигается она (луна) вперед, представляясь взору круглой, как золотой колодец, впивая в себя все благоухания и все дыхания, она двигается немного косо, покачиваясь от безмерного спокойного опьянения, она поглощает вещи и существа, а их бесчисленные жизни, задыхаясь, хранят смертельное молчание, от которого кружится голова”, (ibid: „La Buveuse de Sang”).

Хотя M. Эмери довольно часто бывает не совсем ясной — особенно в „извращенных”, которые представляют из себя почти герметическую книгу9, — однако ей иногда удается сжать мысль во фразе краткой и ясной, как сентенция.

,,В основании наиболее изумительного самоотвержения может лежать дурное побуждение, — говорит Ройтлер. Добродетель это есть ничто иное, как искусство скрывать свою душу. Еще лучше определяет ее одно слово: добродетель это молчание. Высшая добродетель это — смерть („Извращенные”).

Определение католика во время исповеди: „Запас тьмы, запертый в шкафу”. (Повести и новеллы: „Parade Impie”).

Это нас уже прямо ведет к главе под заглавием: „Ирония у М. Эмери”, но я не напишу такой главы. Я хочу самому лектору представить удовольствие следовать через сочинения М. Эмери за этой иронией, почти всегда гибкой и текучей, иногда грубой и яркой, которая никогда не знает отдыха, которая проглядывает в самых драматических положениях, примешивается к нежности, ненависти и любви, то сглаживая лиризм, то усиливая проклятия.

Если уж быть откровенным, то я даже готов признаться, что, по моему мнению, эта постоянная ирония вместе с некоторой символической неясностью являются двумя вероятными причинами, благодаря которым произведения М. Эмери не привлекли к себе широкой публики, а сама М. Эмери — вне писательской среды — не занимает в литературной иерархии того места, которое она без всякого сомнения заслуживает. Ее романы огораживают единственно благодаря тому, что они написаны с совершенно исключительным темпераментом, который мог бы стать темпераментом гениальным в истинном смысле этого слова, обладай он достаточной волей, чтобы дисциплинировать себя.

***
Интересно бы знать, как закончится эволюция М. Эмери. Просверкав в молодости всеми огнями, не решится ли М. Эмери присоединиться к положительному, или отрицательному, и не станет ли она ограничивать общественными перегородками ничем не сдерживаемые желания индивидуума.

Я вполне искренно думаю, что эта проблема во всей ее важности никогда не встанет пред ней, да это кроме того и не важно. Ее собственные произведения сами говорят за нее независимо от ее воли. Мы узнаем путь, которым следовала эта бурно-мчащаяся амазонка, по развалинам, оставшимся за ней. Без всякого предумышленного намерения, благодаря одному зрелищу инстинкта, мы можем прийти к заключению, что в игре человеческих сил, во многих случаях, дисциплина непременно должна быть противопоставлена свободному размаху наших аппетитов. Таким образом по воле верховной иронии, которой не предвидел автор „Кривой Иронии”, М. Эмери, поэт инстинкта, жрица разврата, добросовестный до мелочей историк половой реальности, становится в конце концов каким-то бессознательным моралистом. Если она и убеждает нас в том, что человек, несмотря на свое лицемерие, все-таки остается в первобытном состоянии, которое сверх того обеспечивает ему вечную живучесть расы, то она же убеждает нас еще и в необходимости гармонизировать дикий рев инстинкта и тихую жалобу мечты, чтобы в равновесии создать социальную симфонию.

Я пользовался цитатами из романов М. Эмери со щедростью, доходящей до расточительности. Одни из них показывали нам автора внимательного ко всем мелочам жизни, из других на нас глядел необузданный романтик, поющий серенаду у могилы при луне, наконец, в иных мы видели художника-ясновидца, создающего своей нервной мощью целые фантастические миры.

Принимая все это во внимание, можно легко извинить Камилла Лемонье, призвавшего себе на помощь неведомые силы для того, чтобы объяснить эту странную писательницу, вызванную к жизни силой чистой интуиции очаровательные видения и отвратительные кошмары, и все произведения которой напоминают ту зарю, чьи ,,пальцы, по ее словам, в крови всех преступлений земли и чьи глаза всегда ясны”.

1

Сабо — деревянная обувь французских крестьян (пр. пер.)

(обратно)

2

Рашильд — псевдоним писательницы.

(обратно)

3

Бафомет — таинственное божество, в поклонении которому обвинялись Тамплиеры. Нередко обозначает вообще неведомого и грозного бога.

Прим. переводчика.

(обратно)

4

Кребильон (Crébillon) французский писатель средины XVIII века. Написал несколько циничных романов, пользовавшихся большим успехом. Наиболее известна его карикатура на Людвика XV, который изображен в виде султана в романе „Софа”.

Прим. переводчика.

(обратно)

5

Бейль (Beyl) французский писатель начала прошлого столетия. Его путевые очерки и некоторые романы блещут остроумием.

Прим. переводчика.

(обратно)

6

Кондильяк (Сondillac) французский философ XVIII века, представитель очень интересного момента в сенсуалистической теории познания. По его мнению в познании внешнего мира руководящая роль принадлежит опечалию.

(обратно)

7

«Извращенные» — 3 т. собр. соч. М, Эмери, изд.«Сфинкс»

(обратно)

8

См. 3 т. собр. сочин. М. Эмери.

(обратно)

9

В герметических книгах, излагается теософское учение, представляющее своеобразное сочетание трех элементов: египетского многобожия, иудейско-христианского монотеизма и греческого философского идеализма. Происхождение их по мнению Влад. Соловьева относится к половине III века нашей эры. Они приписываются Гермесу Трисмегисту, лицу вымышленному, и отличаются странной запутанностью, и считаются очень непонятными.

Примеч. переводч.

(обратно)

Оглавление

  •  I.
  • II.
  • III.
  • IV.
  • V.
  • VI.
  • VII.
  • VIII.
  • IX.
  • X.
  • XI.
  • XII.
  • XIII.
  • Приложение. Мартен-Мами. Рашильд — певец инстинкта. (Язычники наших дней).
  • *** Примечания ***