Танцовщица [Мирза Мухаммад Хади Русва] (fb2) читать онлайн
[Настройки текста] [Cбросить фильтры]
[Оглавление]
Мирза Мухаммад Хади Русва Танцовщица
Предисловие
Лакхнау середины прошлого века. Древний восточный город. Узкие извилистые переулки, вдоль которых тянутся глухие каменные и глинобитные стены, вливаются в улочки пошире, где по обеим сторонам идут сплошные ряды лавок. Это торговые улицы, или базары. Они тоже не очень просторны – местами два небольших экипажа с трудом могут разминуться, зато жизнь здесь бьет ключом. Кричат зазывалы, приглашая прохожих заглянуть в лавки; разносчики расхваливают свои товары; то тут, то там вспыхивает перебранка между покупателем и продавцом. Торговля идет прямо на улице. Лавки ничем не отделены от нее – лишь пол немного приподнят над мостовой, – и все, что в них есть, можно увидеть, не заходя внутрь. Хозяин восседает на полу у порога – ему рукой подать и до товара и до покупателя. Тут же на виду у прохожих трудятся ремесленники: портные шьют платье, сапожники тачают обувь, медники чеканят и лудят посуду, вышивальщики украшают одежду парчовым узором, ювелиры выделывают серьги, браслеты и ожерелья, писцы составляют документы. Перед лавками на мостовой расположились торговцы съестным. Огромный медный таз стоит на жаровне, и в нем кипит масло – это варятся разного рода деликатесы из теста, о каких у нас и представления не имеют. Снуют с подносами мальчуганы, предлагая прохожим халву, леденцы, мармелад и прочие сласти. Зеленщик притащил на коромысле пару огромных плоских корзин с овощами, поставил их прямо на землю и сам уселся рядом, подогнув под себя ноги. Тут дымится в котле горячий плов, там разложены разнообразные фрукты. Словом, что бы вам ни понадобилось – одеться, поесть, заключить сделку – идите на базар, и вы найдете все, что душе угодно. Один из таких базаров в Лакхнау называется Чаук. К обычному шуму торговых рядов здесь примешиваются доносящиеся откуда-то сверху звуки музыки и пения, взрывы смеха, восторженные возгласы. Дома в квартале все двухэтажные, и вторые этажи их заняты главным образом танцовщицами. Солидные отцы семейств и зеленые юнцы стекаются сюда по вечерам, а то и средь бела дня. Одних приводит жажда развлечений и низменных любовных утех, других – искреннее увлечение музыкой, танцами и поэзией. В зависимости от своих интересов и вкусов они могут найти на Чауке и публичные дома и своего рода литературно-музыкальные салоны. Разврат живет здесь бок о бок с настоящим искусством.Нет ничего удивительного, что в условиях феодальной страны, где единственным призванием женщины считалась забота о доме и детях, где девочкам с ранних лет проповедовалось слепое повиновение сначала родителям, а затем мужу, те из женщин, которые посвящали себя искусству и осмеливались выступать перед публикой, немедленно исторгались из замкнутого семейного круга и попадали в положение отверженных. Не удивительны и общее неуважение к таким женщинам, неверие в их добродетель и проистекающие отсюда грубый цинизм и полная бесцеремонность в отношениях с ними, как с существами заведомо безнравственными. Еще в древней Индии существовала каста гетер, обычно совмещавших амплуа актрисы-танцовщицы с ремеслом продажной женщины и передававших свою профессию по наследству от матери к дочери. Подобно античным гетерам, кроме любовных утех, они должны были также доставлять своим обожателям изысканные Эстетические удовольствия. Поэтому обучению гетер уделялось очень большое внимание. Лучшие из них своим умственным развитием, талантами и образованием могли соперничать с представительницами высших классов общества. Вот как описывает воспитание гетеры знаменитый индийский поэт середины первого тысячелетия нашей эры Дандин: «…Преподаются науки, имеющие то или иное отношение к любви, и все, что к ним относится. Основательно изучаются танцы, пение, игра на инструментах, театр, живопись, приготовление сладостей, духов и искусство составления букетов и гирлянд. Изучаются также основательно письмо и ловкость в разговоре. Науки; грамматика, логика и астрономия изучаются поверхностно, только настолько, чтобы знать, о чем идет речь. Происходит основательное ознакомление со средствами к жизни, с игривой ловкостью разговоров, с искусством азартных игр…» Далее Дандин сообщает, как мать гетеры рекламирует достоинства дочери и устраивает ее дальнейшую судьбу: «Когда она таким образом станет высшей целью желаний золотой молодежи, то мое дело определить за нее самую высокую цену и отдать ее на содержание человеку самостоятельному, хорошего происхождения, красивому, богатому, здоровому, незапятнанному, щедрому, ловкому, любезному, образованному, приятного характера, причем он или сам ею увлечется, или она со своей стороны будет выказывать к нему чувство и тем сведет его с ума. Можно отдать дочь и за малую цену, когда имеется в виду получить впоследствии очень много, за человека, хотя и не самостоятельного, но отличающегося особенными качествами, особенно выдающимся талантом…» Наконец, тут же рассказывается, каким образом матери гетеры следует влиять на отношения дочери с ее поклонниками: «По отношению к влюбленному в нее настаивать на том, чтобы дочь вела себя, как верная жена. Всякими способами вымогать у ее поклонников все деньги… требуя постоянное содержание и единовременные подарки. Если же содержатель настолько скуп, что будет в них отказывать, то поссориться с ним и бросить его или разжигать щедрость скупого поклонника посредством кокетничанья с его соперником. Если же появится поклонник бедный, то нужно его отваживать язвительными словами, публичной бранью, запрещением дочери принимать его, всякими придирками заставляя его стыдиться своего положения… Гетера должна иметь по отношению к своему поклоннику только легкое чувство, но не действительную любовь».[1] Эпоха Дандина отделена от нас почти полуторатысячелетним промежутком времени, а действие повести «Танцовщица» относится к середине прошлого века. И, тем не менее, очень многое в этой повести живо перекликается с описанными Дандином чертами воспитания древнеиндийской гетеры. В XIX веке, когда в Индии начинался распад феодальных отношений, многие из самых темных сторон социального строя древности и средневековья продолжали свое существование. Древний институт гетер, лишь несколько изменившись внешне, сохранился в виде вполне легального ремесла танцовщиц, сочетавших искусство песни и танца с той или иной формой проституции. Это ремесло в своей основе продолжало быть наследственным и кастовым, хотя тайная торговля детьми давала возможность содержательницам «веселых домов» пополнять ряды своих воспитанниц со стороны. Так, в частности, случилось с героиней повести и некоторыми ее подружками. Они оказались танцовщицами не по рождению, а по злой воле рока – несчастное стечение обстоятельств толкнуло их на этот путь. Избрав темой своего произведения жизнь танцовщиц, автор сделал весьма смелый шаг – в литературе урду никто до него не рискнул обратиться к такому сюжету. Но Русву привлекла не возможность наполнить свое повествование массой пикантных деталей, а нечто совершенно другое – он задался целью обрисовать положение танцовщицы в индийском обществе. Глубокое внимание к социальной стороне вопроса у него не было случайностью – здесь отразился общий интерес передовых индийских писателей конца прошлого века к проблемам общественной жизни.
Вторая половина XIX столетия была переломным моментом в развитии индийских литератур и в том числе литературы урду. Народное антианглийское восстание 1857–1859 годов, известное также под названием синайского восстания, заставило писателей отказаться от традиционных сюжетов, господствовавших в прежней литературе, и обратиться к действительности. В литературе появилась новая тематика и одновременно осваивались новые для Индии литературные жанры: роман, повесть, рассказ, очерк. Быстрый рост газет и журналов на новоиндийских языках способствовал развитию публицистики. Новое направление в литературе урду, которое возглавил известный общественный деятель и социальный реформатор Сайид Ахмад-хан (1817–1898), стремилось придать старой мусульманской культуре новые формы, использовать плоды современного образования. Развиваясь в борьбе против религиозного консерватизма, с одной стороны, и бездумного копирования европейских образцов, с другой, это направление приобрело публицистический характер. Литература, которая до середины столетия служила главным образом развлекательным целям, в руках передовых писателей второй половины XIX века превратилась в средство воздействия на общество, в средство его воспитания. Вслед за публицистическими выступлениями Сайида Ахмада-хана и его соратников, стремившихся насадить европейские знания среди индийских мусульман, приспособить уклад их жизни к требованиям времени, на урду появились и художественные произведения, поднимавшие вопросы, которые были порождены столкновением старого традиционного образа жизни с новыми представлениями, почерпнутыми на Западе. Больше всего внимания в них уделялось задачам воспитания подрастающего поколения и дискуссиям о характере образования, которое отвечало бы насущным потребностям эпохи; много места занимали такие вопросы, как отношение к труду и государственной службе, семейные отношения, положение женщины. Наиболее яркое отражение эта проблематика нашла в романах и повестях Назира Ахмада (1831–1912). Выразительные картины жизни разных слоев индийского общества дал в своих произведениях и в первую очередь в многотомной «Повести об Азаде» Ратан Натх Саршар (1846–1902). Однако даже у этих авторов, занимающих исключительное место в литературе урду конца XIX – начала XX века, художественное мастерство оставляет желать лучшего. Интересные и значительные с социальной точки зрения произведения Назира Ахмада проникнуты откровенным дидактизмом, и мораль в них большей частью преподносится непосредственно от имени автора, что вряд ли может теперь привлекать читателей. В романах Саршара, писателя-журналиста, дают себя знать следы поспешной и неравномерной работы над произведениями, печатавшимися частями в журналах еще до того, как они окончательно сложились у автора. Читатель находит в них много ярких, проникнутых истинным юмором сцен из жизни разных слоев населения Лакхнау, но эти блестящие эпизоды тонут в нагромождении второстепенных деталей, а сюжетная линия порой совершенно теряется. Поэтому легко понять успех повести Русвы «Танцовщица». Освещая примерно тот же круг жизненных явлений, она отличается от современных ей произведений того же жанра увлекательностью сюжета, сравнительной стройностью композиции, отчетливостью выводимых в ней образов. Эта повесть была доброжелательно встречена читателями, увидевшими в ней неприкрашенное отображение действительности и поверившими в реальность описываемых характеров и событий.
Мирза Мухаммед Хади, принявший литературный псевдоним Русва, родился в 1858 году в Лакхнау. Там он получил среднее образование, а затем около двух лет служил на железной дороге в Белуджистане. Неутолимая жажда знаний заставила его вернуться в родной город. По возвращении Русва занялся преподаванием персидского языка в различных колледжах, а свободное время посвящал самостоятельному изучению естественных наук и в первую очередь химии. Вместе с тем его интересовали логика, философия и богословие. Энциклопедичностью и глубиной своих познаний он поражал современников и выгодно выделялся среди других писавших на урду литераторов. Помимо родного языка, Русва знал хинди, санскрит, персидский, арабский, древнееврейский, английский и греческий, что еще больше способствовало расширению его кругозора. За свои труды он был удостоен звания доктора философии. Будучи человеком глубоко религиозным, он тем не менее обладал достаточной широтой взглядов, чтобы терпимо относиться не толь-до к учениям различных сект ислама, но и к другим религиям. Последние годы жизни Русва провел на Декане в городе Хайдерабаде, где служил в переводческом бюро при местном университете. Он перевел с английского языка на урду целый ряд книг из разных областей знания. Скончался он в 1931 году. Литература привлекла Русву еще в детском возрасте. Чуть ли не с десяти лет он начал писать стихи – это было в то время, да в немалой мере остается и теперь, одним из самых распространенных увлечений образованных индийцев. Впоследствии литературные интересы Русвы вышли за рамки чисто дилетантских развлечений. Он заслужил репутацию неплохого поэта. Среди его стихотворных произведений выделяются поэма «Надежды и тревоги» и драма в стихах «Лейла и Меджнун». Но основная часть его творческого наследия представлена прозой. Наряду с сочинениями на философские и религиозные темы Русве принадлежит ряд романов и повестей. Лучшими среди них признаются «Отпрыск знатного рода», «Благородный» и «Танцовщица». Первое из этих произведений рассматривается многими критиками как художественная автобиография Русвы, второе посвящено упадку феодальной знати в Лакхнау после восстания 1857 года, но особенно выделяется повесть «Танцовщица» («Умрао-джан Ада»), написанная в девяностых годах прошлого века и впервые опубликованная в 1899 году. Этой повести, признаваемой одним из наиболее удачных прозаических произведений на урду не только конца прошлого, но и начала нынешнего столетия, Русва в значительной мере обязан своей литературной славой. Именно «Танцовщица» выдвинула его в число лучших прозаиков урду.
Свою повесть Русва облек в форму беседы автора с героиней. Повествование ведется здесь от лица Умрао-джан и лишь время от времени прерывается репликами автора, желающего подчеркнуть то или иное обстоятельство. С аналогично построенными произведениями мы изредка встречаемся и в европейских литературах, но для Индии, особенно для старой ее литературы, такой прием более обычен. Крупнейшие памятники древнего индийского эпоса и многочисленные средневековые подражания им построены в виде беседы: легендарный святой или отшельник рассказывает в них прославленному царю или герою о великих деяниях прежних времен. Подобную форму имеют и различные древние сборники сказок, где вопросы слушателя, обращенные к рассказчику, служат связующими звеньями всей цепи повествований. Русва по-новому использовал этот старый композиционный прием, перенеся его в настоящее и изобразив самого себя в роли слушателя. Это помогает ему свободно переходить от рассказа о жизни танцовщицы к оценке описываемых явлений или поступков героини и заострять внимание читателя на важных, по его мнению, вопросах. В то же время такое построение повести призвано создать впечатление достоверности описанных в ней происшествий. Каждая глава повести представляет законченную жанровую сценку, воспроизводящую тот или иной момент жизни героини. Эти сценки, в большинстве своем очень выпуклые и яркие, сливаются в широкую картину быта мусульман Северной Индии середины прошлого века. Перед глазами читателя проходят различные по своему социальному положению, но одинаково живые персонажи – от скромных слуг до высшей знати. Из общей цепи выпадают только обширное вступление, в котором автор знакомит читателя с Умрао-джан, и заключительная глава, где под видом исповеди героини Русва резюмирует затронутые в повести морально-этические вопросы и высказывает свое отношение к ним. Вступление приводит читателя на «мушаиру» – встречу поэтов, состязающихся в чтении своих новых стихов. Такие встречи, как камерные, подобные описываемой здесь, так и публичные, устраиваемые перед тысячами слушателей, до сих пор очень популярны в Индии и Пакистане. Автор использовал этот эпизод для того, чтобы отразить поэтические вкусы описываемой им эпохи. Приводимые здесь стихи не имеют прямой связи с содержанием повести и представляют чисто специфический интерес, так как рассчитаны они на знатоков и ценителей поэзии урду. Поэтому часть введения, а также отдельные стихотворные отступления в других главах подверглись при переводе небольшим сокращениям. По окончании «мушаиры» Умрао-джан приступает к рассказу о своей жизни. Героиня повести – женщина явно незаурядная. Природа наделила ее живым умом и недюжинным талантом. Ей присуще инстинктивное отвращение ко всякой низости и подлости, и она оставляет впечатление человека нравственно здорового. Благодаря этому Умрао-джан заметно выделяется среди своих подруг по профессии. И хотя она, казалось бы, вскоре достигла вершин успеха, ее положение не приносит ей удовлетворения. Стечением обстоятельств Умрао-джан обречена была стать игрушкой в чужих руках, но постепенно в ней нарастает духовный протест. Этот протест не выливается в открытую форму и не приводит к решительному конфликту – героиня лишь решается исподволь перестроить свою жизнь, причем и тут остается не вполне ясным, что явилось основным стимулом такой перестройки: внутреннее ли убеждение или внешние причины, например, утрата с возрастом прежних поклонников. Как бы то ни было, даже сама по себе попытка разобраться в том, что хорошо и что плохо – критически оценить хотя бы узкую сферу человеческих отношений, – для женщины в ее положении была делом немалым, особенно если учесть условия страны и эпохи. Действие повести разворачивается в княжестве Ауд, столицей которого был город Лакхнау. Большинство описываемых событий происходит в последний период существования этого княжества, как полусамостоятельного феодального государства, – в сороковых – пятидесятых годах прошлого века. В это время правители княжества, номинально считавшиеся суверенными монархами – шахами, – на деле целиком подчинялись находившемуся в Лакхнау резиденту Ост-Индской компании, с которой Ауд был более полувека связан кабальным договором. Уповая на поддержку английских штыков (компания взяла на себя обязательство «защищать» Ауд), шахи и их двор погрязли в роскоши и удовольствиях, совершенно не заботясь о положении дел в княжестве. Они швыряли несметные суммы на постройку все новых и новых дворцов, мечетей и усыпальниц, в то время как народ изнывал в глубокой нищете. Крестьяне голодали, деревни пустели, участились грабежи и разбои, творились всяческие беззакония, и кончилось тем, что англичане, обвинив шаха, которого сами же они контролировали, в «дурном управлении», аннексировали княжество. Аннексия Ауда, совершившаяся за год до Национального восстания, сопровождалась расформированием аудской армии и ослаблением позиций крупных землевладельцев, многие из которых были, в свою очередь, экспроприированы. Результатом явилось резкое обострение антианглийских настроений среди влиятельных в Ауде слоев общества. Не удивительно, что вскоре же после первого выступления сипаев в Мируте около Дели Ауд стал одним из основных центров восстания. В самом Лакхнау вооруженная борьба шла около года – с мая 1857 по март 1858 года. Долгое время перевес был на стороне восставших, но их разобщенность, отсутствие ясно выпаженных целей и общих интересов, а также предательство многих крупных феодалов привели к тому, что восстание было жестоко подавлено, а город подвергся повальному грабежу. Все эти события нашли отклик в повести, хотя автор не уделяет им большого внимания. Он отчетливо показывает бесправие и произвол, царившие в «шахские времена», выводит на сцену разбойников, изображает слабую попытку шаха навести порядок руками одного из своих вассалов, бегло упоминает о «крушении султаната», то есть аннексии княжества, о восстании и сопровождавших его подавление грабежах, о последующей частичной реконструкции города. Однако это лишь фон, на котором рисуется личная судьба героини. Весьма активно вмешиваясь в решение морально-этических вопросов, которые подробно освещаются в отступлениях, автор воздерживается от попыток проникнуть в корень социальных проблем и избегает их обсуждения.
Повесть написана неровно. Яркие, живые сцены обыденной жизни временами перемежаются надуманными авантюрными эпизодами. Спокойное, полное красочных деталей повествование о юности героини, воссоздающее атмосферу, в которой она росла и развивалась, помогающее понять, как складывался ее духовный облик, сменяется рассказом о годах ее зрелости и, наконец, приводит к развязке, которая кажется слишком поспешной. Немало в повести и противоречий. Например, в вопросах семейного уклада автор определенно придерживается консервативных воззрений, и в то же время устами своей героини он протестует против обычая затворничества женщин. Автор довольно редко высказывает свое отношение к описываемым событиям в прямой форме: характеры персонажей в повести очерчены настолько ярко, что их действия в большинстве случаев говорят сами за себя и не требуют авторских пояснений. Реалистичность и жизненность действующих лиц не может оставить читателя равнодушным; вольно или невольно автор заставляет сочувствовать обиженным и угнетенным, возбуждает ненависть к притеснению и произволу и призывает задуматься над причинами существующей несправедливости. В повести отчетливо звучит отказ от традиционного мусульманского мировосприятия – пассивного фатализма, и читателю внушается мысль, что судьба человека в немалой мере зависит от его собственных усилий. Гуманизм, пронизывающий все произведение, в значительной степени искупает присущие ему слабости. Повесть безусловно представляет собою незаурядное явление в литературе урду, тем более что создавалась она на заре становления в Индии современных литературных жанров. Автор поднял важную проблему социального характера, и, несмотря на то, что к ее решению он подходит с идеалистических либеральных позиций и не вскрывает в достаточной мере истинных причин, порождающих рассматриваемое явление, все же сама постановка вопроса и методы его освещения характеризуют Русву как одного из основоположников реалистического направления в литературе. Повесть «Танцовщица» до сих пор пользуется большой популярностью в Индии и Пакистане и часто переиздается. Недавно индийская Академия литературы рекомендовала ее как один из лучших образцов прозы урду к переводу на важнейшие языки Индии, а Издательство литературы урду в Пакистане открыло ею серию классических произведений. Г. Зограф
И воскликнула со смехом похитительница сна: «Пусть портрет мой засверкает всем, чем жизнь моя полна!»
Танцовщица
Немало прелестных историй знал я в далекие дни, Теперь под пером печальным сердце мне ранят они[2]Читатель! Вот как пришла мне мысль написать эту книгу. Дело было лет десять – двенадцать назад. Один из моих друзей – мунши[3] Ахмад Хусейн-сахиб,[4] который всегда жил неподалеку от Дели, отправился путешествовать и пожаловал к нам, в Лакхнау. Он снял себе комнату на Чауке,[5] и его приятели часто собирались там по вечерам. Это были очень приятные встречи. Мунши-сахиб был тонкий ценитель поэзии. Он сам временами немного писал, и писал хорошо, но еще больше любил слушать стихи, а потому гости у него обычно беседовали о поэзии и читали много стихов. Соседнюю комнату занимала какая-то танцовщица. Не в пример другим певицам и танцовщицам, она жила замкнуто. Никто не видывал, чтобы она сидела на своем пороге, глядя на улицу, или чтобы к ней заходили посетители. Круглые сутки окна у нее были завешены, а главный вход с Чаука заперт, – слуги ее проходили в дом через боковую дверь из переулка. Если бы в иные вечера из этой комнаты не доносилось пение, можно было бы подумать, что там вообще никто не живет. Маленькая дверца вела туда из комнаты, где мы собирались, но она была закрыта наглухо. Однажды все собрались как обычно. Я читал какую-то газель,[6] остальные, как и полагается, время от времени хвалили меня. И вот во время чтения из-за дверцы послышался одобрительный возглас. Все повернулись в ту сторону, а я замолчал. Тут мунши Ахмад Хусейн громко проговорил: – Нехорошо хвалить, когда сам где-то прячешься. Если вы любите стихи, пожалуйте к нам. Ответа не последовало. Я стал читать дальше, и все уже забыли об этом случае, как вдруг немного погодя вошла женщина, с виду служанка, сделала общий поклон и спросила: – Который из вас Мирза Русва-сахиб? Друзья указали ей на меня. Тогда служанка сказала: – Госпожа очень просит вас зайти к ней. – Какая госпожа? – удивился я. – Госпожа не велела мне называть ее имя. А там, как вам будет угодно. Я колебался, – принять это приглашение или нет; а тут еще друзья принялись надо мной подшучивать: – А что, сахиб, почему бы вам и не пойти к ней? Должно быть, эта госпожа ваша старая и близкая приятельница, раз она без всякого стеснения прислала за вами. Я и сам терялся в догадках, не зная, кто бы это мог позволить себе подобную вольность. Между тем служанка добавила: – Хузур![7] Госпожа знает вас очень хорошо, потому она и послала за вами. Пришлось пойти. Вошел; гляжу – это Умрао-джан. – Аллах! – воскликнула она, увидев меня. – Мирза-сахиб, вы меня совсем забыли! – Кто же мог догадаться, что вы забрались в такую дыру? – отозвался я. – Я тут часто слышала ваш голос, но у меня не хватало решимости вас пригласить, – сказала Умрао-джан. – А сегодня ваша газель так меня взволновала, что возглас восторганевольно сорвался с моих губ. В ответ на него кто-то из вас пригласил меня присоединиться к вашему обществу, и мне стало стыдно. Я решила было притаиться, но не выдержала и вот, памятуя о нашей прежней дружбе, осмелилась побеспокоить вас. Простите меня, пожалуйста. И, прошу вас, прочитайте еще раз то двустишье, которое мне так понравилось. – Никакого прощения вы не получите и стихов от меня не услышите, – сказал я. – Если вы любите поэзию, пойдемте к моим друзьям. – Да я бы и не против, но боюсь, – а вдруг мое появление будет неприятно хозяину дома или кому-нибудь из гостей? – Ну, что вы! Для чего же тогда вас приглашают? – возразил я. – Ведь у нас просто непринужденная встреча друзей. Ваше общество сделает ее еще приятней. – Возможно. Но как бы эта непринужденность не зашла чересчур далеко, – усомнилась Умрао-джан. – Не беспокойтесь! Никто не позволит себе по отношению к вам ни малейшей вольности. – Ну хорошо, приду завтра. – А почему не сейчас? – Ой! Да вы разве не заметили, в каком я виде? – Но у нас ведь не званый вечер, а просто встреча друзей. Пойдемте, пойдемте! – Ох, Мирза! Вас не переспоришь, – сдалась она. – Ладно, идите. Я приду следом за вами. Я ушел, а вскоре явилась и Умрао-джан-сахиба, причесанная и слегка принаряженная. В немногих словах я расхвалил ее своим друзьям – сказал, что она любит поэзию, великолепно поет и так далее. Наша гостья возбудила все общее любопытство. Было решено, что каждый, и она в том числе, прочтет какое-нибудь свое произведение. Короче говоря, вечер очень удался. С тех пор Умрао-джан частенько заглядывала на наши встречи и просиживала с нами час или два. Иногда мы читали стихи, иногда она что-нибудь пела, и все расходились очень довольные. Я опишу один из таких вечеров. Они не имели никакого определенного распорядка, да и приглашенных всегда было немного – собирались только близкие друзья, и каждый читал свои новые стихи.
МУШАИРА
1
В какой истории для вас есть больше прелести, мой друг? Что вас займет, моя судьба или судьба людей вокруг?Послушайте, Мирза Русва-сахиб! Почему вы так настойчиво расспрашиваете меня? Что так привлекает вас в жизни обездоленной женщины? Никогда не поверю, чтобы вам могла понравиться моя исповедь – исповедь такой несчастной и горемычной, как я, такой бездомной и неприкаянной, рожденной на позор отчему дому и на всесветное поношение. Ну что ж, слушайте, и слушайте внимательно. Какой смысл мне хвалиться благородным происхождением, называть имена своего отца и деда? Да сказать по правде, я их и не помню. Знаю только, что мой отчий дом был в Файзабаде и стоял он на окраине города. Дом у нас был каменный, а вокруг теснились саманные домишки, жалкие хижины и лачуги. И народ в них жил самый простой: водоносы, цирюльники, прачки, носильщики. Если не считать нашего дома, во всем околотке было только одно высокое здание. Его владельца звали Дилавар-хан. Мой отец служил в усыпальнице Баху-бегам;[22] не знаю, на какой должности, не знаю, какое он получал жалованье, помню лишь, что все его звали «джамадаром».[23] Я целыми днями возилась со своим братишкой, и он был так привязан ко мне, что без меня не ступал ни шагу. Незачем спрашивать, как мы с ним радовались, когда вечером отец возвращался со службы. Я бросалась к нему на шею; брат, лепеча «папа, папа», подбегал и цеплялся за полу его кафтана. Отец радостно улыбался, целовал меня, нежно поглаживал по спине, потом подхватывал на руки братишку, ласкал нас обоих. Я хорошо помню, что он никогда не возвращался домой с пустыми руками: то принесет два куска сахарного тростника, то какие-нибудь сласти в кулечке из листьев. Разделит их на части, а сам уйдет, и тут у нас с братом разгораются жаркие битвы: он тянет к себе кусок тростника, я прибираю к рукам кулечек со сладостями. А мама в это время готовит ужин, сидя на корточках под навесом. Отец, войдя, еще не успеет сесть, как я начинаю приставать к нему: – Папочка, милый, ты не принес мне куклу?… Посмотри на мои ноги – туфли совсем разорвались, а ты об ртом и не подумал… Послушай, мое ожерелье еще не получили от ювелира! Дочку младшей тети скоро будут отнимать от груди,[24] а в чем я к ним пойду?… А на праздник Ид[25] я обязательно надену новое платье. Да, надену новое платье! Надену, надену! Покончив со стряпней, мама звала меня. Я приносила корзинку с лепешками и горшочек с приправой, расстилала дастархан. Мама подавала кушанья, и мы всей семьей принимались за ужин. Потом возносили хвалу аллаху, отец читал вечернюю молитву, и все укладывались спать. Утром, на заре, отец, поднявшись, совершал намаз.[26] В это время я просыпалась от шума шагов и вновь принималась осаждать отца просьбами: – Мой папочка! Уж сегодня-то не забудь! Обязательно принеси куклу… Папочка! Вечером принеси побольше гуавы и апельсинов. Совершив утренний намаз, отец с молитвой шел на крышу, выпускал голубей, давал им зерна и заставлял раза два подняться в воздух. Мама, едва закончив уборку, принималась готовить завтрак, потому что отец уходил на службу очень рано. Потом она усаживалась за шитье или штопку, а я, забрав братишку, отправлялась бродить по улицам или располагалась под тамариндовым деревом, которое росло против наших дверей. Здесь собирались мои сверстники и сверстницы. Усадив где-нибудь братца, я самозабвенно отдавалась игре. Ах! Что это были за дни! Никакие заботы не отягощали меня. Пища моя казалась мне лучшей из лучших, одежда – красивейшей из красивых, – ведь на мой взгляд никто из соседских детей, моих ровесников, ни в чем не мог соперничать со мной. Моя душа была не искушена, глаза еще не прозрели. Там, где я жила, не было дома более высокого, чем наш. Все соседи ютились в тесных глинобитных хижинах или крохотных каморках. А в нашем доме было две больших смежных комнаты. Одна из них служила гостиной, и перед нею тянулась крытая черепицей веранда, на которой были отгорожены две комнатки поменьше. С одной стороны находилась кухня, с другой – лестница вела на плоскую крышу с надстройкой, состоявшей из двух комнатушек и крытого балкона. Кухонной посуды у нас было с избытком. Было и несколько простых ковров с белыми покрышками для них; соседи нередко приходили попросить их на время. Нам воду доставлял водонос, а другие женщины сами ходили за ней к колодцу. Когда отец, облачившись в свое форменное платье, появлялся на улице, люди приветствовали его почтительными поклонами. Мама отправлялась в гости в паланкине, а соседки ее всюду ходили пешком. И внешность у меня была более привлекательная, чем у моих подружек. Меня вряд ли могли бы назвать красавицей, но, конечно, я была не такой, как сейчас. Кожа моя имела приятный золотистый оттенок; черты лица тоже были неплохие: довольно высокий лоб; большие глаза; румяные, по-детски пухлые щеки; нос, хоть и не очень прямой, все же не казался ни приплюснутым, ни слишком широким. Стан у меня тогда был стройный – не то, что теперь, – хотя даже тогда я не казалась худощавой. Я носила неширокие шаровары из красного шелка с узорчатой отделкой на поясе, кофточку из пестрой хлопчатобумажной ткани и кисейное покрывало. На руках у меня было по три серебряных браслета, на шее – ожерелье, натхуни[27] в носу золотое, а у всех других девочек натхуни были серебряные. Дырочки в ушах мне проткнули довольно поздно, и в то время, о котором я говорю, в них были продеты лишь синие ниточки, а золотые сережки еще только заказали. Я была сговорена с сыном тети[28] – сестры моего отца. Помолвка состоялась, когда мне минуло девять лет. Теперь наши родственники торопили со свадьбой. Моя тетя вышла замуж в Навабгандж, за местного заминдара,[29] и их дом был гораздо богаче нашего. Еще до помолвки я несколько раз ездила к ним с мамой. Все там было не так, как у нас: дом, хоть и саманный, но очень просторный; на дверях – соломенные занавески; во дворе – коровы, буйволы, быки; молоко и топленое масло всегда в изобилии; зерна – огромные запасы. Когда созревала кукуруза, ее таскали с поля корзинами; сахарный тростник лежал в связках или просто в кучах – ешь, сколько душа пожелает. Видела я и своего жениха, вернее, того, с кем меня собирались обручить; даже играла с ним. Отец уже приготовил мне приданое, оставалось только скопить еще немного денег. Свадьба была назначена на месяц раджаб.[30] Когда по вечерам родители заводили речь о моем замужестве, я незаметно для них прислушивалась и радовалась в душе. «Ах! – думала я. – Мой жених красивей жениха Кариман (так звали мою сверстницу, дочку чесальщика хлопка). Ведь у нее он черный-пречерный, а у меня белый-белый. Какая у него длинная борода, у жениха Кариман, а у моего даже усы еще как следует не пробились. Жених Кариман носит грязнющее дхоти,[31] рубашка на нем вся в бурых пятнах, ходит он босиком, голову повязывает какой-то тряпкой. А мой-то жених – в каком великолепном наряде появляется он в день праздника Ид: курточка из зеленого ситца, шелковые шаровары, шапочка с галуном, туфли бархатные!» Словом, я была довольна своей жизнью. Да и как не быть довольной? Ведь мне казалось, что ничего лучшего и быть не может; казалось, что все мои желания исполнятся очень скоро. Я не помню, чтобы за все то время, пока я жила в родительском доме, со мною произошло хоть что-нибудь неприятное. Вот разве только припоминаю такой случай: однажды во время игры в сбор налогов я потеряла колечко. Оно было простенькое, серебряное, наверное, стоило не больше аны[32] – это я теперь так думаю, а тогда откуда мне было знать цену вещам? Из-за этой потери я плакала так долго, что даже глаза опухли. Целый день я пряталась от матери, но вечером она наконец заметила, что кольца на моем пальце нет, и спросила, куда оно делось. Пришлось повиниться. Мама закатила мне пощечину, я закричала, залилась слезами; меня душили рыдания. Тем временем пришел отец. Он рассердился на маму, а меня приласкал, и я утешилась. Я убеждена, что отец любил меня больше, чем мать. Он ни разу меня пальцем не тронул, а мама шлепала за каждый пустяк. Она обожала своего сынишку. Немало шлепков довелось мне отведать из-за младшего братца, и все-таки я его крепко любила. Под строгим маминым взором я иногда часами не смела прикоснуться к нему, но стоило ей отвернуться, как я хватала его на руки, прижимала к груди, ласкала. А как услышу, бывало, что мама возвращается, сразу же выпущу его из рук. Тут он разревется, мама догадается, что это я виновата, и ну меня бранить… Однако достаточно было у меня заболеть хоть мизинцу, как мама лишалась покоя. Она не пила и не ела, ночью не смыкала глаз, бросалась туда-сюда, то за лекарствами, то за амулетами. Когда мне стали готовить приданое, она сняла с себя украшения и передала их отцу. – Добавь немного серебра и отдай переделать все это, – сказала она. – А те украшения, что поновее, надо отполировать заново. Из всей медной посуды, какая имелась в доме, она оставила себе лишь две-три кастрюли, а остальное отложила, чтобы отдать полудить. Отец сказал ей тогда: – Подумай, сама-то как жить будешь? – Э! Как-нибудь обойдемся! – отвечала мама. – Твоя сестра – жена заминдара; так пусть увидит, что брат кое-что дал за дочкой. Хоть она тебе и сестра, но дочке нашей будет свекровью, а от свекрови добра не жди. Если дочь твоя войдет в ее дом голой, люди над нами смеяться будут. Вот, Мирза Русва-сахиб, я и нарисовала вам картину своего детства – той поры, когда жила в родительском доме. Теперь сами посудите, была ли я счастлива в те годы. Мой слабый рассудок говорит, что тогда мне было хорошо.
2
О, позволь мне, птицелов, трепетать в неволе! Мне сегодня в первый раз ночевать в неволе…Вот вы теперь и узнали, как прошла первая ночь моей неволи. Ах! Никогда, до самого смертного часа не забуду я овладевшего мною тогда отчаяния. Удивляюсь, как я жива осталась. До чего же крепко цеплялась моя душа за тело!.. Подлый Дилавар-хан! Теперь ты наконец получил по заслугам; но разве это принесло мне облегчение? Даже если бы тело твое у меня на глазах изрубили на мелкие куски и бросили коршунам и воронам, я и тогда не содрогнулась бы. Надеюсь, ты каждое утро и вечер терпишь адские муки в могиле, а на Страшном суде, бог даст, испытаешь и что-нибудь похуже… А каково, надо думать, было моим родителям? Как они, должно быть, проклинали тебя! Но хватит, Мирза-сахиб! На сегодня довольно: о том, что еще случилось со мною, буду рассказывать завтра. Горечь переполнила мое сердце. Хочу выплакаться как следует… Да и на что вам слушать повесть о моих злоключениях? Может быть, мне на этом и кончить свой рассказ?… Лучше бы Дилавар-хан сразу убил меня. Честь моя сохранилась бы в горсточке праха, на доброе имя родителей не легло бы пятно, и не было бы мне стыдно перед всем миром. Правда, я еще раз увидела свою мать. Когда это было? Давно уже… Бог ведает, жива она еще или нет. Говорят, у моего брата есть сын лет четырнадцати – пятнадцати (храни его аллах!) и две дочери. Как мне хочется повидать их всех! Ведь и живут-то они не так уж далеко – до Файзабада можно доехать всего за одну рупию. Но что поделаешь? Мне и думать нельзя о встрече с ними. В те времена еще не было железной дороги, и на путь из Файзабада в Лакхнау уходило четверо суток. Но Дилавар-хан, опасаясь, как бы мой отец не пустился за нами в погоню, выбрал такую окольную дорогу, что мы ехали чуть не восемь дней. Я, глупая, конечно, не знала, где находится Лакхнау, но из бесед Дилавара-хана с Пиром Бахшем мне стало ясно, что везут меня как раз туда. Название этого города я часто слышала дома, потому что мой дедушка служил там в охране при каком-то дворце. У нас в семье о нем говорили часто. Однажды он даже приезжал в Файзабад и привез мне много сластей и игрушек. Я его хорошо запомнила. В Лакхнау меня привезли к тестю Карима. Дом его стоял за рекой Гумти. Это была крохотная саманная лачуга. Теща Карима – она смахивала на нищую обмывальщицу покойников – заперла меня в какой-то темной каморке. Привезли меня сюда утром, и до полудня я сидела одна, взаперти. Наконец дверь каморки открылась. Молодая женщина – жена Карима – положила передо мной три лепешки, поставила глиняную миску с маленькой кучкой чечевицы и медный кувшинчик с водой и ушла. В тот миг даже эта еда показалась мне роскошью – ведь прошло уже восемь дней с тех пор, как я в последний раз ела горячую пищу, а в дороге мне не перепадало ничего, кроме поджаренного сухого гороха да мучной болтушки. Я выпила залпом почти половину кувшинчика, потом растянулась на полу и заснула. Одному богу известно, сколько я проспала, – в этой темной каморке день не отличался от ночи. Несколько раз я открывала глаза. Темно; тишина полная… И я снова укладывалась и засыпала, с головой накрывшись своим покрывалом. Наконец глаза мои совсем открылись, и сон уже больше не вернулся ко мне, но я не вставала. Тем временем вошла теща Карима. Я села. Старая ведьма ворчала без передышки. – Да когда же она только проснется, эта девчонка? – бормотала она. – Вечером звала ее, пока не охрипла. Как ни трясла, она и не охнула. Я уж думаю, не змея ли ее укусила? Э, глянь-ка! Поднялась-таки… Я молча слушала. Досыта наворчавшись, старуха спросила: – Где миска? Я подала миску старухе, и она ушла. Дверь каморки закрылась. Немного погодя явилась жена Карима, открыла ставни – оказывается, в каморке было окно – и вывела меня наружу. Я очутилась среди каких-то развалин; отсюда ничего не было видно, кроме неба. Вскоре она отвела меня обратно в мою тюрьму. На этот раз мне дали поесть гороховой похлебки и пшенной каши. Так прошло два дня. На третий в каморку ко мне посадили еще одну девочку, года на два старше меня. Бог знает откуда увез ее обманом Карим. Как она, бедная, плакала! Но для меня ее появление было счастьем: когда она выплакалась, я нашла в ней собеседницу. Она была дочкой лавочника. Звали ее Рам Деи, и жила она в какой-то деревушке недалеко от Ситапура. В темноте я не могла разглядеть ее. Но когда на следующий день, как обычно, открыли окно, она увидела меня, а я ее. Рам Деи оказалась очень хорошенькой, тоненькой девочкой с приятным светлым цветом лица. На четвертый день ее забрали из нашей темницы, и я опять осталась одна. Я провела в этом доме еще два дня, а на третий, поздно вечером, пришли Дилавар-хан с Пиром Бахшем и увели меня с собой. Светила луна. Мы пересекли какой-то пустырь, миновали базар, потом вышли на мост. Река волновалась, дул холодный ветер, я вся дрожала. За мостом был другой базар. Отсюда мы свернули в узенький переулок и шли по нему так долго, что у меня устали ноги. Потом мы опять вышли на какую-то торговую улицу. Здесь двигалась густая толпа, пробиться через которую было нелегко. Наконец мы остановились у дверей одного дома. Мирза Русва-сахиб! Вы догадались, что за торговлю вели на этой улице? Здесь помещалась та лавка, где стали торговать моей честью… Мы были на Чауке, а в доме, к которому мы подошли, я обрела все, что мне было уготовано в мире: бесчестье и славу, позор и известность, гордость и стыд. Перед нами открылись двери дома Ханум-джан.[35] В глубине коридора была видна лестница. Мы поднялись по ней и, обогнув по балкону внутренний дворик, вошли в просторную комнату Ханум-джан. Вам, наверное, случалось видеть Ханум. В ту пору ей было лет пятьдесят… Что за великолепная была старуха! Правда, слишком смуглая, однако любые наряды удивительно шли к ней, несмотря на ее полноту. Другой подобной женщины я не знала. Волосы на висках у нее уже поседели, но очень ее красили. Ее белое кисейное покрывало было выбрано с исключительным вкусом; коричневые полушелковые шаровары бросались в глаза – такие они были широкие; толстые золотые браслеты плотно охватывали руки у кистей; простые, в виде колец, серьги в ушах стоили множества изысканных украшений. Бисмилла – ее дочь – цветом и чертами лица, да и всем обликом, очень походила на мать, но ее изяществом похвастаться не могла. Даже сейчас Ханум возникает в моей памяти точно такой, какой я увидела ее в тот первый день. Она сидит на ковре перед тахтой. Горят свечи под абажуром в виде лотоса, большая расписная шкатулка с бетелем открыта; Ханум курит хукку. Перед нею танцует какая-то смуглая девушка (то была Бисмилла-джан). Когда мы вошли, танец прекратился. Все, кто был в комнате, удалились. – Это та самая девочка? – спросила Ханум Дилавара-хана. Очевидно, они уже сговорились. – Да, – ответил Дилавар-хан. Ханум-джан ласково подозвала меня и усадила рядом с собой. Потом, приподняв мою голову, посмотрела мне в лицо. – Хорошо! Вы получите столько, сколько я обещала. А как насчет другой девочки? – спросила она. – С той уже дело сделано, – ответил Пир Бахш. – За сколько продали? – За двести. – Что ж, неплохо. А куда она попала? – Одна бегам купила ее для своего сына. – Та была хороша! За нее и я дала бы двести. Ты поторопился. – А что я мог поделать? И так и сяк уговаривал шурина, да он не послушался. – Эта тоже недурна собой, – вмешался Дилавар-хан, – да и вам ведь она понравилась. – Девочка как девочка… – Ладно, какая есть, вся перед вами. – Ты вправе хвалить свой товар, – сказала Ханум и позвала: – Хусейни! Вошла толстая смуглая женщина средних лет и стала перед хозяйкой. – Слушай, Хусейни! – Что прикажете, госпожа? – Принеси сундучок. Хусейни вышла и вернулась с сундучком. Ханум открыла его и положила перед Дилаваром-ханом кучку монет. Потом уже я узнала, что за меня отдали сто двадцать пять рупий. Часть их, как говорили, пятьдесят рупий, отсчитал для себя Пир Бахш и завязал в свой платок. Остальное ссылал себе в кошелек подлый Дилавар-хан. Оба попрощались и вышли, В комнате остались Ханум, бува[36] Хусейни и я. – Хусейни, – начала Ханум, – а не кажется тебе, что для такой девчонки это чересчур дорого? – Дорого? Я бы сказала, дешево. – Нет уж, никак не дешево! Ведь мордочка-то у нее совсем простенькая. Аллах ведает, чья она дочь. Ох, что-то теперь с ее отцом-матерью? Кто знает, где подцепили ее эти разбойники? Бога они не боятся! Бува Хусейни! Мы с тобой ни в чем не виноваты. Божья кара падет на них, подлецов; а с нас-то что спрашивать? Они все равно ее продали бы – не здесь, так в другом месте. – Госпожа, да ведь у нас ей будет неплохо! Или вы не слыхали, каково достается служанкам у благородных хозяек? – Как не слыхать! О таких случаях до сих пор поминают. Говорят, госпожа Султан Джахан служанку свою до смерти засекла, когда застала ее за болтовней с хозяином. – Такие хозяйки что хотят, то и делают. Да покроются они в судный день вечным позором! – Вечным позором! Этого мало – их бы в адский котел надо… – Хорошо бы! И поделом им, злодейкам, – согласилась бува Хусейни и добавила просительным тоном: – Госпожа! А девочку-то отдайте мне. Я ее воспитаю. Она будет ваша, а я ей только послужу. – Ну что ж, воспитывай. Все это время бува Хусейни стояла. А тут подсела ко мне и завела разговор: – Дочка! Ты откуда? – Из Банглы, – ответила я, заливаясь слезами. – Где это Бангла? – спросила бува Хусейни у Ханум. – Эх ты! Ребенок ты, что ли? Банглой Файзабад называют, – ответила та. – Как звать твоего батюшку? – продолжала Хусейни, обращаясь ко мне. – Джамадар. – Не приставай к ней, – укоризненно проговорила Ханум. – Откуда девочке знать его имя?[37] Она ведь еще маленькая. – Ладно. А тебя как зовут? – спросила Хусейни. – Амиран. – Нам это имя не нравится, девочка, – сказала Ханум. – Мы будем звать тебя Умрао. – Слышишь, дочка! – подтвердила бува Хусейни. – Откликайся на имя Умрао. Когда госпожа скажет: «Умрао!» – отвечай вежливо: «Да, госпожа!» С того самого дня меня и называют Умрао. Впоследствии, когда я уже сделалась танцовщицей, меня стали величать Умрао-джан. Ханум до своего последнего вздоха звала меня просто Умрао; бува Хусейни – Умрао-сахиб. Бува Хусейни увела меня к себе в комнатку, вкусно накормила, угостила сластями, вымыла мне лицо и руки и уложила спать рядом с собой. В ту ночь я увидела во сне своих родителей. Снилось мне, что отец вернулся со службы. В руках у него кулечек со сластями. Братишка мой играет. Отец вынимает и дает ему кусочек сладкого, потом кличет меня, а я будто в соседней комнате. Мама на кухне. Я увидела отца, и вот бросаюсь к нему на шею и со слезами рассказываю обо всем, что со мной приключилось. Во сне я разревелась навзрыд. Бува Хусейни разбудила меня. Я открыла глаза и что же вижу: нет ни нашего дома, ни большой комнаты в нем, ни папы, ни мамы. Я плачу на груди у бувы Хусейни, а она вытирает мне глаза. Теплится ночник. Гляжу – по лицу старухи катится слеза за слезой… Бува Хусейни оказалась очень доброй женщиной. Она была со мной так нежна, что я спустя каких-нибудь несколько дней уже позабыла своих родителей. Да и не мудрено! Как было не забыть? Во-первых, помнить о них было не в моей воле, во-вторых, «на новом месте новые мысли». Да и чего только у меня теперь не было! Самая лучшая пища, какой мне раньше и пробовать не случалось; платья, какие никогда и не снились; три девочки-подружки, Бисмилла-джан, Хуршид-джан и Амир-джан, с которыми я играла, – все это у меня было. Да еще целый день песни и пляски, сборища и зрелища, празднества и прогулки – чего мне оставалось желать? Каких других удовольствий? Мирза-сахиб! Вы скажете, что, значит, я совсем бессердечная, если так скоро забыла родителей, увлекшись играми и плясками. Но хоть лет мне было еще немного, все же я, едва войдя в дом Ханум, словно почуяла сердцем, что придется мне теперь провести здесь всю жизнь. Так новобрачная, входя в дом свекра, уже понимает, что здесь она не минутная гостья, а пришла сюда навсегда, чтобы все перенести и умереть тут. В дороге я натерпелась такого страху от проклятых разбойников, что у Ханум почувствовала себя, как в раю. Возвращение к родителям казалось мне чем-то совершенно несбыточным, а когда знаешь, что твое желание не может исполниться, оно остывает. Хотя от Лакхнау до Файзабада всего сорок косов,[38] мне в то время казалось, что это бесконечно далеко. У детей свои представления, не такие, как у взрослых.
3
Нет, не дано человеку жить только горем своим. Время проходит неслышно, горе уходит за ним.Мирза Русва-сахиб! Вы ведь, наверное, помните дом Ханум? Какой он был большой, сколько в нем было комнат! И в каждой обитали воспитанные ею танцовщицы. Бисмилла – дочка Ханум – и Хуршид были моими ровесницами; они еще не считались танцовщицами. Но, кроме них, в доме жили десять – одиннадцать девушек. Каждая из них занимала отдельную комнату, имела своих слуг, свою обстановку. Все они были одна другой краше, все увешаны драгоценностями, всегда принаряженные, в богатых одеждах. Другие танцовщицы и по большим праздникам не видят таких нарядов, какие мы носили в будни. Дом Ханум казался мне обителью пери[39] – куда ни загляни, только и услышишь, что смех и шутки, пение и музыку. Я тогда была еще маленькой девочкой, но ведь женщины проницательны от природы, и я уже чуяла свое предназначение. Видя, как поют и танцуют Бисмилла и Хуршид, я приходила в восторг и в свою очередь невольно принималась напевать про себя и приплясывать. В ту пору началось мое обучение. У меня нашли способности к музыке, да и голос мой оказался неплохим. Когда я усвоила гаммы, мы перешли к простейшим мелодиям. Учитель мой начал с самых основ. Он заставлял меня заучивать на память различные мелодии и требовал, чтобы я их без конца повторяла. А мне смертельно надоедало исполнять их по всем правилам и всегда хотелось петь по-своему. Сначала учитель (не дай бог душе его устыдиться!) не обращал на это внимания. Но вот как то раз, исполняя одну мелодию в присутствии Ханум, я, как всегда, принялась своевольничать. Учитель не поправил меня. Ханум велела мне повторить. Я опять спела так же, как в первый раз. Учитель снова не обратил на это внимания. Глаза у Ханум сердито сверкнули. Я взглянула на учителя – он утвердительно кивнул. Тут уж Ханум не стерпела. – Господин учитель, что же это такое? – упрекнула она его. – Так петь не годится. Я вас спрашиваю, правильно она поет или нет? – Не совсем. – Так что ж вы ее не остановили сразу? – Как-то внимания не обратил. – Не обратили внимания?! Я нарочно заставила ее повторить, а вы все равно словно воды в рот набрали. Вот как вы учите девочек! Да спой она сейчас так же перед знающим человеком, он бы мне в глаза плюнул. Учитель смутился и промолчал, но в душе затаил обиду. Наш старый учитель считал себя знатоком пения, да так оно действительно и было. Вмешательство Ханум его очень задело. В другой раз, и опять при Ханум, я спросила учителя, как надо петь одно место, и он ответил мне неточно. – Хан-сахиб! – возмутилась Ханум. – Сохрани боже! Сказать такое при мне! – А что? – И вы еще спрашиваете: «А что?» Да разве так можно петь? Попробуйте-ка сами! – Да, вы правы, – признал учитель, едва начав. – Так! Вот вы и посудите! Сами поете одно, а девочке говорите другое. Может быть, вы просто хотите меня испытать? Хан-сахиб! Конечно, я женщина не слишком одаренная. Хвастать не буду, голоса у меня нет, но чего только я не слышала вот этими своими ушами! Я тоже училась не у кого попало. Вам, верно, знакомо имя мияна[40] Гулама Расула? Так зачем же вы так поступаете? Если вы чем-то недовольны, говорите прямо, а не то уж, простите, я устроюсь как-нибудь по-другому. Извольте не портить своих учениц. – И не буду, – сказал учитель; встал и ушел. Несколько дней он у нас не появлялся. Ханум сама стала давать нам уроки. Но вот наконец учитель прислал посредника в лице своего халифы;[41] последовали взаимные извинения, и примирение состоялось. С тех пор учитель стал все объяснять нам правильно, а если не мог объяснить словами, то сам показывал, как надо петь. Ханум он ставил невысоко. Но я всю жизнь не могла решить, кто же из них больше знает: Ханум или учитель, – ведь от нее я узнавала много такого, чему учитель не умел, а, может, и не хотел обучить меня как следует. Несмотря на все свои обещания, он все-таки не объяснял того, чего я не понимала. И вот я постепенно привыкла спрашивать у Ханум после его ухода обо всем, в чем сомневалась или что, как мне казалось, он разъяснил недостаточно хорошо. Ей это было очень приятно; а свою дочь, Бисмиллу, она постоянно корила. На ту было потрачено много труда, но она не усвоила ничего, кроме самых простых мелодий и песен, да и на них у нее едва хватало способностей. А у Хуршид совсем не было голоса. Одарив ее красотой пери, природа дала ей горло, звучавшее словно надтреснутая флейта. Но танцевала она довольно сносно и старалась добиться успеха, а потому ее выступления ограничивались одними лишь танцами. Конечно, она могла спеть несколько простеньких песенок, но разве это можно было назвать пением? Среди воспитанниц Ханум своим умением петь выделялась Бегаджан. Некрасива она была до того, что не дай бог встретить такую к ночи: лицо – черное, как сковородка, рябое, сплошь изрытое оспой; глаза красные; расплывшийся нос вдавлен посередине; губы словно опухшие; зубы как у лошади; сама толста сверх всякой меры и к тому же мала ростом – люди в шутку прозвали ее слонихой-карлицей. Но голос у нее был замечательный, и она знала все тонкости искусства пения. Я старалась перенять у нее как можно больше. Как только мне удавалось проникнуть к ней в комнату, я тут же начинала приставать: – Сестрица! Спой мне, пожалуйста, гамму. – Ну, слушай, – соглашалась она и начинала: – Сари-га-ма-па-дха-ни… – Я так не улавливаю; повтори каждую ноту отдельно. – Э› девочка! Чересчур много захотела! Почему не спросишь у своего учителя? – Сестрица, милая, объясни лучше ты! – Саааа-риии-гаа-маааа-паааа-дхааа-нии… Запомнила? – Ой! – притворялась я огорченной. – Не успела! Повтори еще раз. – Уходи, больше не стану! – Я уйду, только сперва повтори. – Ну вот, только больше не приставай, – говорила она, спев гамму снова. – Теперь запомнила. А еще спой мне три старинных гаммы, – снова просила я. – Хватит! Беги-ка прочь! Придешь завтра. – Ну ладно. А сейчас споешь что-нибудь просто так? Я принесу тамбур.[42] – Что тебе спеть? – Что-нибудь из Дханасари. – Ну слушай:
4
Я не учусь, пап попугай, премудрости чужой: Любовь моя и боль моя повали опыт мой.В школе со мной учились три девочки и один мальчик, Гаухар Мирза. Это был очень распущенный и нехороший мальчишка. Он постоянно дразнил девочек: одной рожу скорчит, другую ущипнет; эту схватит за волосы, ту дернет за ухо; то обломает кончик чужого калама,[48] то опрокинет чернильницу на чью-нибудь книгу, а то и свяжет вместе косы двух девочек. Словом, от него никому житья не было. Девочки неплохо давали ему сдачи, маулви-сахиб наказывал его по заслугам, но пострел не унимался. Меня он изводил больше других, потому что я была самой неопытной и простодушной и беспрекословно слушалась маулви-сахиба. Я то и дело подводила Гаухара Мирзу под наказание своими жалобами, но бессовестный не отставал от меня, несмотря ни на что. В конце концов я отчаялась и перестала на него ябедничать: ведь из-за меня маулви-сахиб всегда наказывал его так жестоко, что я сама начинала жалеть мальчишку. Гаухар Мирза попал в нашу школу благодаря буве Хусейни. Жил в Лакхнау один знатный господин – наваб Султан Али-хан. Он сошелся с какой-то певицей из касты дом,[49] и она родила ему сына. Связь их давно уже прекратилась, однако наваб каждый месяц давал десять рупий на воспитание ребенка. Кроме того, он время от времени тайком от жены приглашал сына к себе. Мать мальчика жила рядом с братом бувы Хусейни. Гаухар Мирза уже во младенчестве «доказал свое благородное происхождение» тем, что превратился в чистое наказание для всего околотка: кому-то запустил в дверь комом грязи; у какого-то мальчика попросил клетку с птицами – только посмотреть! – а когда получил ее, взял и открыл задвижку – все птицы и разлетелись. Словом, он досаждал людям, как только мог. Наконец мать не выдержала и отдала его на выучку к одному маулви в находившуюся поблизости мечеть,[50] но и там он не перестал озорничать. Другим ученикам от него не было покоя: этому сунет лягушку за пазуху, тому порвет шапку, а у одной девочки он утащил туфли и бросил в колодец. Однажды, когда маулви совершал намаз, Гаухар Мирза пустил его новые туфли плавать по бассейну,[51] а сам сидел и любовался этим Зрелищем. Тем временем маулви успел окончить молитву, и на сей раз Гаухару Мирзе досталось как следует Маулви надавал безобразнику таких оплеух, что у него все лицо запылало, потом схватил его за ухо и поволок домой к матери. – Бери, госпожа! Бери своего сына! Я не буду его учить! – закричал он прямо с порога и сразу же удалился. Гаухар Мирза притворился несправедливо обиженным и, заливаясь слезами, вошел в комнату. Там сидела бува Хусейни, беседуя с его матерью. Увидев мальчика в столь плачевном состоянии, она его от души пожалела и, не подозревая о его «подвигах», принялась бранить маулви на чем свет стоит: – Ай-яй-яй! Этот негодный маулви прямо мясник какой-то! Ишь как разукрасил ребенка! Смотри-ка, и ухо в крови. Нет! Такому маулви детей доверять нельзя. То ли дело наш маулви-сахиб! Он тоже преподает, но какой он заботливый, какой ласковый с учениками! – Так сделай милость, бува Хусейни, сведи его к вашему маулви, – попросила мать Гаухара Мирзы. – Я-то взяла бы, да уж больно далеко вы живете. – Ничего. Утром его будет провожать твой брат, а по вечерам я буду кого-нибудь посылать за ним. – Ладно, пускай приходит. Узнать, согласен ли на это сам маулви-сахиб, они и не подумали, потому что бува Хусейни целиком полагалась на свои заслуги перед ним и знала, что он ей не откажет. На другой день к буве Хусейни явился ее брат Али Бахш. На голове у него был поднос со сластями, а за собой он вел Гаухара Мирзу. Бува Хусейни с удовольствием принялась распределять сладости между обитательницами нашего дома, а мальчика направила к маулви-сахибу. Гаухар Мирза мучил меня больше, чем других девочек, за что маулви-сахиб частенько его поколачивал, но мальчишка все равно от меня не отставал. День и ночь в доме творились суд и расправа. Так прошло несколько лет. В конце концов между нами установился мир или, если хотите, я просто привыкла к его выходкам и перестала обращать на них внимание. Мы с Гаухаром Мирзой были почти ровесники. Кажется, он был года на два старше меня. В ту пору, о которой я хочу рассказать вам, мне было лет тринадцать, а ему шел четырнадцатый или пятнадцатый год. Теперь я уже не сердилась, когда Гаухар Мирза ко мне приставал, мне это даже нравилось. У него был чудесный голос. Сын певицы, он от природы был музыкален и к тому же мастерски сопровождал пение жестами и мимикой – в нем каждая жилка играла. Да и я уже пела неплохо. Стоило маулви-сахибу куда-нибудь отлучиться, как у нас начиналось пение. Иногда пела я, а Гаухар Мирза сопровождал песню телодвижениями; иногда пел он, а я отбивала такт, хлопая в ладоши. Другим девушкам тоже нравилось, как поет Гаухар Мирза, и его постоянно приглашали то в одну, то в другую комнату. С ним непременно ходила и я, потому что девушки предпочитали, чтобы мы пели вместе. Особенно любила его пение Амир-джан…
– Мирза Русва-сахиб! Вы ведь, наверное, помните Амир-джан? – Помню, – ответил я. – Рассказывайте дальше. – Одно время Амир-джан пошла на содержание к Муфтахар-уд-Дауле Бахадуру, и, боже великий, то была ее лучшая пора – расцвет ее юности. Как говорится:
– Так вот, – продолжала Умрао-джан, – в те времена Эта самая Амир-джан была до того красива, что люди жаждали взглянуть на нее хоть одним глазком. И она так возгордилась, что не отвечала на мольбы даже лучших из лучших; а об остальных и говорить нечего. Она окружила себя целой свитой – всегда при ней состояли четыре служанки: одна подает хукку, другая держит в руках опахало, третья – кувшинчик, четвертая – шкатулку с бетелем. А когда Амир-джан выезжала, за ее паланкином бежали слуги, одетые так, как одевается челядь в богатых домах. Амир-джан была без ума от пения Гаухара Мирзы. Сама она не умела ни петь, ни играть, но слушать пение обожала. Гаухар Мирза с детских лет был игрушкой танцовщиц. Каждая оспаривала его у других, каждая любовалась им. Пожалуй, он был чуть-чуть смугловат, но очень хорош собой и к тому же игрив, дерзок и остер на язык. А как красиво сидела на нем любая одежда! Словом, прелесть, а не мальчишка.
– Удивляться нечему. Сын такой матери… – начал я. – Вот как! Да вы разве и мать его знали? – перебила меня Умрао-джан – Ну, – улыбнулся я, – предположим, что знал. – Мирза-сахиб, у вас и шутки словно под чадрой. – Но вы уже сняли с них эту чадру. – Пожалуй! Ну так перейдем теперь к шуткам. Оставим на время повесть о моей жизни. – Для шуток у нас впереди целый вечер. Лучше продолжайте рассказывать, – попросил я. – Смотрите, какой вы непостоянный! Так и быть, слушайте.
– С утра и до десяти – одиннадцати часов, – продолжала свой рассказ Умрао-джан, – никто не мог ухитриться хоть на минуту ускользнуть из-под надзора маулви-сахиба. Но потом он отправлялся обедать, и мы обретали свободу. Глядишь, мы уже в чьей-нибудь комнате: сегодня у Амир-джан, завтра у Джафри, послезавтра у Бабан. И куда ни зайдешь – везде тебе радушный прием, везде плоды и сласти, бетель и хукка…
– Значит, вы курили хукку с малых лет? – перебил я Умрао-джан. – Да. Глядя на Гаухара Мирзу, и я пристрастилась. Сперва курила из озорства, а потом, как ни грустно, это вошло в привычку. – Гаухар Мирза ведь и опиум курил. Я бы не удивился, если бы вы стали подражать ему и в этом отношении. – От опиума пока аллах миловал; правда, внутрь принимала – не отрекусь. Но это дело недавнее. Когда я вернулась из священной Кербелы, меня одолела простуда, и насморк мучил день и ночь напролет. Врач посоветовал: «Примите опиум». С этого и пошло. – Ну, а насморк от опиума прекращается? – осведомился я. – И не спрашивайте! – Значит вам пришлось раскаиваться, что вы его принимали? – Еще как! – Да, это мерзость! Привыкнешь, а потом, как говорится в стихах:
– Оставить вас? – усмехнулся я. – Не обижайтесь на шутку.
– Так протекло несколько лет моей жизни у Ханум, – продолжала Умрао-джан. – За это время не случилось ничего достойного упоминания. Впрочем, нет – кое-что вспомнила! День совершеннолетия Бисмиллы был отпразднован с большой пышностью.[52] Я с тех пор ни разу не видела столь роскошного празднества по случаю вступления девушки на стезю танцовщицы. Для торжества была построена большая беседка. Она вся сверкала и внутри и снаружи. Собрались городские танцовщицы и куртизанки, музыканты и певицы из каст дом и дхари,[53] бродячие кашмирские актеры. Пригласили известных танцовщиц из дальних мест; знаменитые певцы прибыли из самого Дели. Семь дней и ночей непрерывно звучали пение и музыка. И теперь еще вспоминают, как щедро одарила всех Ханум – ведь Бисмилла была ее единственной дочерью, так что ей все казалось мало. Как раз в то время наваб Чхаббан-сахиб получил наследство после своей бабки Умдатулхакан-бегам. Это был совсем юный отпрыск знатного рода. Бог ведает, каких только уловок не придумывала Ханум, чтобы вытянуть из него побольше денег. Так или иначе, бедняга попался – он истратил на это торжество не то двадцать пять, не то тридцать тысяч рупий, но зато, когда празднество кончилось, Бисмилла пошла к нему на содержание. Он был влюблен в нее до безумия.
– Мирза Русва-сахиб! У меня язык не поворачивается рассказать все го, о чем вы меня так настойчиво спрашиваете. Это верно, что танцовщицы и куртизанки до крайности беззастенчивы, но бывают исключения. Некоторое значение имеет и возраст: то, в чем пылкая молодость не знает границ, с возрастом поневоле приходится сдерживать и умерять. Наконец я ведь все-таки женщина. Какой же вам прок спрашивать меня о таких вещах? – Какой-то прок есть, раз я настаиваю, – сказал я. – Будь вы простой, невежественной женщиной, можно было бы понять, почему вы стесняетесь говорить об этом; но образованным людям такая неуместная стыдливость совсем не к лицу. – Значит, по-вашему, ученый человек теряет стыд? Фу! Ну и взгляды же у вас! – Полно! Не заставляйте меня тратить время попусту. Лучше продолжайте свой рассказ. – А вдруг вы напечатаете его в какой-нибудь газете? – Вы думаете, напечатаю? – Какой позор! Поклянитесь, что – нет! Иначе вы опозорите не только себя, но и меня.[54] – Ничего! Если вы будете опозорены вместе со мной, то не такая уж это беда.
– Это ведь очень большая газель. Посмотрите, пожалуйста, нет ли у вас ее списка. Показали бы мне! – И не просите! – Ну так я сам запишу дома то, что услышал сейчас. А от других этого, видно, никогда не дождешься. . – Но разве так трудно записать стихотворение? – Конечно! Неужели вы сами этого не знаете? Просто набросать газель – этого мало. Нужно ее еще выправить. – Ну что ж, как-нибудь мы займемся этим вместе. Да, вспомнила еще одно двустишие:
– С тех пор как отпраздновали совершеннолетие Бисмиллы, – продолжала свой рассказ Умрао-джан, – я, глядя на то, как жили Хуршид-джан и Амир-джан, почувствовала, что в душе у меня зазвучали какие-то доселе молчавшие струны. Совершили некий обряд, о котором я раньше и представления не имела, и вот я увидела, как Бисмилла превратилась в Бисмиллу-джан, а Хуршид – в Хуршид-джан. Образно говоря, они получили свидетельство на право разврата и надели парадное платье полнейшей свободы. Теперь они отдалились от меня, и я сразу упала в их глазах. Они стали беззастенчиво шутить и пересмеиваться с мужчинами. Для них отвели по отдельной комнате. Чего только там не было! Кровати с хорошей сеткой и пологом; на полу разостланы чистые белые половики; в строгом порядке расставлены большие расписные шкатулки, маленькие корзиночки и коробочки для бетеля, плевательницы; на стенах алеппские зеркала и прекрасные картины; потолок затянут тканью, и с него свешивается небольшая люстра; там и сям стоят красивые лампы. С наступлением сумерек зажигаются два фонаря со свечами и абажурами в виде лотосов. У дверей стоят скрестив руки двое слуг и две служанки. Красивые юноши из благородных семейств готовы когда угодно развлекать моих недавних подружек. А те сидят, не выпуская изо рта серебряного мундштука хукки; под боком у них стоит открытая шкатулка со всем необходимым для приготовления бетеля; девушки готовят его и подают каждому гостю. Шутки не умолкают. Стоит девушкам встать – раздаются возгласы восторга; стоит пройтись по комнате – их провожают глазами. А они ни на кого не обращают внимания. Все вокруг им подвластно, и власть их так велика, что скорее перевернется весь мир, чем они откажутся от своей прихоти. Просить о чем-нибудь им не приходится: не успеют они вымолвить слово, как все уже готовы хоть в лепешку разбиться, только бы им угодить. Этот дарит им свое сердце, другой готов отдать всего себя, но они не принимают ничьих подношений, и ничто не привлекает их взора. Они так легкомысленны, что, хоть пожертвуй для них своей жизнью, им это покажется пустяком; и так горды, что можно подумать, будто все страны света у них под пятой. А уж переменчивы они до того, что, казалось бы, никто не способен этого вынести; однако поклонники все терпят. С ними девушки обращаются прямо убийственно, а те добровольно приносят себя в жертву. Одного наши красотки довели до слез, другого подняли на смех; этого ранили в самое сердце, тому растоптали ногами душу. Любой пустяк вызывает у девушек гнев. Все вокруг упрашивают их: один молитвенно складывает руки, другой взывает о снисхождении. А они!.. Дадут обещание, потом откажутся его выполнить; поклянутся помнить и забудут. В любом обществе все взоры прикованы к ним, а они даже глаз не поднимут; но уж если на кого-нибудь взглянут, в его сторону повернутся все остальные. Тот, на кого они устремят благосклонный взор, попадает под обстрел тысячи глаз. Люди сгорают от ревности, а красавицы нарочно их распаляют, хотя сами совершенно равнодушны к своим поклонникам: ни тот, ни другой, ни третий ровно ничего не значат для них и все их поведение – сплошное притворство. Если несчастный попадется в их сети, они сначала делают вид, будто влюблены в него до смерти.
– Почему же? Разве вы были хуже их? – прервал я рассказ Умрао-джан. – Да вы и теперь красивее многих женщин, а тогда вас, кроме того, украшало обаяние юности. – Благодарю вас! Но, пожалуйста, не расхваливайте меня, – это не к месту и не ко времени… Однако в те дни я искренне считала себя красавицей, и мысли об этом были моим величайшим несчастьем. В глубине души я спрашивала себя: «Ах! Да что же во мне такого плохого? Отчего никто не хочет и смотреть на меня?» – Никогда не поверю, что никто не обращал на вас внимания, – сказал я. – Смотреть-то, должно быть, смотрели, но тогда ведь вы еще не достигли совершеннолетия. Все боялись Ханум, а потому никто и не смел заговорить с вами. – Может быть, так оно и было, но я этого не понимала. Говорят, бедность обостряет желания. Глядя на своих бывших подружек, я не переставала терзаться, – даже не хотелось ни есть, ни пить, а по ночам сон бежал от моих глаз…
– В ту пору особенно острая тоска охватывала меня тогда, когда я причесывалась, – продолжала свой рассказ Умрао-джан. – Ведь никто не выражал желания заплести мои косы. Когда наваб Чхаббан-сахиб собственноручно заплетал косы Бисмиллы, мне чудилось, будто змея заползает мне в душу. А меня кто причесывал? Та же бува Хусейни, да и то лишь, если ей выпадала минута досуга; а не будь этого, я целыми днями бегала бы лохматая и растрепанная. В конце концов я выучилась заплетать косы сама… И еще. Все танцовщицы переодевались по три раза на день, а я всю неделю ходила в одной и той же одежде. Да и та была совсем простенькая. Они меняли свои расшитые наряды, а я носила все те же полушелковые шаровары и простое кисейное покрывало – хорошо если украшенное узенькой полоской парчи по краям. Но стоило мне переодеться во все чистое, как сразу же меня начинало тянуть в мужское общество. Иногда я отправлялась в комнату к Бисмилле, иногда к Амир-джан. Но куда бы я ни пришла, отовсюду меня старались выпроводить под каким-нибудь предлогом. Я никому не была нужна. Каждый думал о своих удовольствиях и не хотел, чтобы я ему мешала. Выгоняли меня и по другой причине. В ту пору я была очень уж озорной девчонкой. Где бы ни находилась, всячески досаждала мужчинам: одному кукиш покажу, другому рожу сострою, третьего передразню. Поэтому никто не радовался моему приходу. Мирза-сахиб! Вам ясно теперь, какой находкой оказался для меня Гаухар Мирза в то время, когда я была так настроена. Ведь он говорил мне нежные речи; я волновала его, он – меня. Я считала его своим поклонником, и тогда он меня действительно любил. Утром, придя в школу, он, бывало, приносил в кармане один-два апельсина и тихонько совал их мне; в другой раз угощал меня вафлями и халвой. Однажды он раздобыл невесть где целую рупию и тоже подарил мне. С тех пор через мои руки прошла, должно быть, не одна тысяча рупий, но радости, охватившей меня, когда я получила Эту первую рупию, мне не забыть никогда. Раньше мне нередко перепадали медяки, но рупии я еще не имела ни разу. Я долго хранила ее, потому что мне не было нужды ее тратить, да если бы нужда и пришла, я все равно не посмела бы разменять монету, опасаясь, как бы кто не спросил, откуда она у меня. Тогда я уже понимала, что в иных случаях тайна необходима, а дети этого еще не знают. Выходит, отрочество мое тогда уже подошло к концу.
5
Сердце мое проворно похитил удачливый вор, Пока беззаботная стража дремала у входа во двор.Стояло время дождей. Небо было затянуто тучами; дождь лил беспрерывно; сверкали молнии; гремел гром. Я лежала одна в каморке бувы Хусейни. А бува Хусейни вместе с Ханум ушла в гости. Коптилка наша погасла, и в каморке была непроглядная тьма; как говорится: «Рука руки не найдет». В других комнатах нашего дома веселились. Откуда-то долетало пение, где-то звенел смех. Одна я, всеми покинутая, оплакивала в этой темной каморке свое одиночество. Того, что творилось у меня на душе, словами не выразишь. При каждой вспышке молнии я в страхе прятала голову под одеяло, при каждом ударе грома затыкала пальцами уши. Наконец я задремала. И вдруг мне почудилось, будто кто-то крепко схватил меня за руку. Объятая ужасом, я хотела было закричать, но не смогла издать ни звука и лишилась сознания… Утром стали искать виновника, но его и след простыл. И вот Ханум сидит надувшись. Бува Хусейни, ворча, бродит по комнате. Я молчу как убитая. Все уже устали меня расспрашивать: но ведь если б я знала, как все произошло, я давно бы уже рассказала об этом.
– А вернее, не рассказали бы, – возразил я, прервав рассказ Умрао-джан. – Ладно уж! Не спорьте… Стоит мне теперь вспомнить отчаяние Ханум и удрученное лицо бувы Хусейни, как я не могу удержаться от смеха. – Еще бы вам не смеяться! Ведь все их надежды рассыпались в прах, а вы получили удовольствие, – сказал я. – Это их-то надежды рассыпались в прах! Вы плохо знаете Ханум. Вот была хитрющая старуха. Она так повернула все это, как будто ничего и не случилось, и нашла такие средства, поправить дело, что все пошло как по маслу. – Ну, слушайте дальше, – продолжала Умрао-джан. – Принялись искать человека, о каких говорят: «Сам слепой, кошелек тугой». Вот и попалась одна такая ворона. В ту пору в Лакхнау приехал учиться отпрыск одного важного судебного чиновника. Он очень кичился своим происхождением. Покойный отец оставил ему проматывать немалое состояние, скопленное из полученных за много лет подношений и взяток. Первые несколько дней по прибытии в Лакхнау молодой человек сидел смирно, но потом хлебнул местного воздуха, и тут проявились его способности к науке приятного времяпрепровождения и редкая опытность в искусстве разврата. Звали его Рашид Али. Именем Рашид он и стихи свои начал подписывать. Кто-то из лакхнауских поэтов переименовал его – стал называть Муршидом, то есть вероучителем, и он чрезвычайно гордился таким прозвищем. Слуги, которые приехали с ним из отчего дома, называли его хозяином, жители Лакхнау – раджей, но и от прежнего обращения и от нового титула отдавало чем-то захолустным. А этот молодчик всячески стремился подладиться под лакхнауские обычаи, а потому вскоре заставил всех величать его навабом-сахибом. Когда он приехал, у него была отменная борода, которую он отрастил дома; но едва ее коснулся ветер Лакхнау, как она заметно уменьшилась, потом превратилась в жалкую бороденку, а через несколько дней и вовсе исчезла. И тогда оказалось, что личико у Рашида Али маленькое, невзрачное; а ведь сам он считал себя красавцем. Смуглая кожа со следами оспы, приплюснутый нос, малюсенькие глазки, пухлые щеки, узенький лоб, короткая шея, да еще малый рост, – словом, все у него было одно к одному; но он мнил себя вторым Иосифом Прекрасным[55] и часами простаивал перед зеркалом. Усы у него были так закручены, что походили на мышиные хвостики. Волосы он отращивал и завивал локонами. Он носил высокую шапку, кафтан с короткой талией, широкие штаны. И все это щегольство было нужно ему для того, чтобы получить доступ к танцовщицам. Он и сам был от природы пронырлив, да и влиятельные друзья ему покровительствовали, и вот, видим, прошло всего несколько дней, а он уже вхож к самым известным танцовщицам, и не просто вхож, но чувствует себя у них, как дома. Чхаттан-джан с ним болтает запанибрата; Баган награждает его пощечинами; Хасана шлепает туфлей, а ему все нипочем – только хохочет. К содержательницам танцовщиц он относился с большим почтением. Стоило ему провести хотя бы одну ночь с какой-нибудь танцовщицей, как он уже считал своим долгом при людях величать ее хозяйку матушкой и приветствовать низким поклоном. Все это делалось с целью доказать приятелям, что и он уже «испил из этого источника». С раннего вечера до двух-трех часов ночи он просиживал у Ханум и не оставлял своим вниманием ни одну из ее юных воспитанниц. Он знал музыку, сам пописывал стишки, сам подбирал к ним мелодию, сам пел, сопровождая пение мимикой и жестикуляцией. А уж хорошо ли, плохо ли, – это другой вопрос. Как бы то ни было, он ловко играл на губах, подражая барабанному бою, и очень смешил этим своих друзей. Стихи его так расхваливали, что он готов был померяться славой с Атишем и Насихом.[56] На мушаиры его приглашали очень охотно, и когда доходила очередь до его стихов, вся мушаира оживлялась. Его выпускали перед известными поэтами, и все животы надрывали от смеха. Люди потешались над ним, а он радовался и раскланивался на все стороны. Из дому к нему без задержки текли деньги. Его бедная матушка, теша себя мыслью, что сынок уехал учиться и вернется в звании маулви, посылала ему все, чего он только ни просил. В Лакхнау его окружили местные бездельники, щеголи, сластолюбцы и дармоеды. Беседы с ними направили его мысли в мою сторону. Эти мысли, развиваясь, переросли в увлечение, страсть и, наконец, в какое-то безумие. А тут еще Ханум принялась его подзадоривать. Я до сих пор помню, как она говорила: «Нет, сахиб! Она еще слишком мала»; помню его мольбы, слезы и отчаяние. В конце концов с помощью молитв, амулетов и стараний всяких доброжелателей преграду удалось пробить тараном в виде пяти тысяч рупий. За этими деньгами ему пришлось самому отправиться в родные края на несколько дней. Тайком от матери он заложил две деревни, вернулся в Лакхнау с двадцатью или двадцатью пятью тысячами рупий и тут же отсчитал нашей Ханум пять тысяч. Эти деньги, как чистый доход, поступили в ее княжескую казну. Бува Хусейни с немалым трудом выторговала себе подарок в пятьсот рупий. Короче говоря, меня продали Рашиду Али. В Лакхнау он жил полгода и платил мне сто рупий в месяц, не считая подарков. Все, что он давал мне потихоньку, оставалось у бувы Хусейни – Ханум об этом не знала. Теперь началась моя привольная жизнь. У меня появилась собственная прислуга: две горничные и двое слуг. Для меня обставили комнату у самого входа. Несколько посетителей, благородных и знатных, стали теперь постоянно проводить время и у меня. Тот, кто «сорвал первую розу», то есть Гаухар Мирза, часто встречался со мной по-прежнему. Ханум и бува Хусейни, едва завидев его, загорались гневом, но я его любила, и потому никто не мог запретить ему приходить ко мне. К тому же у него скончался отец, а с его кончиной прекратилась и денежная помощь. Мать его уже состарилась, никто ее больше не приглашал. Поэтому все заботы о его пропитании легли на меня. Танцовщицы имеют обыкновение держать при себе в качестве близкого друга какого-нибудь своего человека. Это очень полезный для них человек: с ним можно утешиться, когда нет никого другого. Кроме того, он помогает делать покупки. Ведь если пошлешь в лавку слугу, он обязательно что-нибудь да прикарманит, а друг, тот в поисках нужной вещи лучшего качества обрыщет весь город из одной лишь любезности. Заболеешь – он будет без устали ходить за тобой и заботиться о твоих удобствах; всю ночь проведет на ногах, а утром приготовит лекарство и заставит тебя принять его, потом побежит к врачу за советом. Он не устанет расхваливать свою подругу друзьям и знакомым, наймет людей восторгаться ею за плату и, разузнав, где готовятся свадебные торжества, под свою ответственность договорится о ее выступлении и задолго до начала отведет своих молодцов в тот дом, где она должна выступить. А там он старается привлечь внимание гостей к своей подруге. Она танцует – он отбивает такт, хлопая в ладоши, и каждое ее движение провожает восторженным вздохом. Она выражает телодвижениями свои чувства, а он растолковывает их словами. Его стараниями ей достается самое лучшее угощение; ее встречают любезнее и обходительнее, чем других танцовщиц, она получает больше наград и почета. А когда ей выпадет случай сойтись с каким-нибудь знатным господином, друг и тут приносит пользу: он заставляет поклонника изведать сладость соперничества. Поклонник жаждет, чтобы танцовщица его полюбила, а она то и дело твердит ему о достоинствах друга, говоря, например, так: «Сахиб! Я связана с ним и даже сама не понимаю, как это я смею встречаться с вами… Он должен скоро прийти, оставьте меня! Ведь он у меня навсегда, а вы разве надолго?» Так друг подогревает чувства богатых поклонников. Если же танцовщице случится поссориться с кем-нибудь, он всегда готов вмешаться. Он водится с городскими подонками и по первому ее слову может призвать на помощь полсотни человек. В то же время друг держит в страхе хозяйку танцовщицы, Ведь хозяйку постоянно преследует мысль, что танцовщица любит его и, не дай бог, вздумает сбежать с ним. Амир-джан сходила с ума по своему другу, некоему Казиму Али. Год за годом она снабжала его деньгами. Однажды отдала ему браслет ценой в пятьсот рупий, а наутро подняла крик, что ее обокрали. В другой раз подарила ему сережку из той пары, что стоила больше тысячи рупий, а потом сказала, что потеряла ее на гулянье в Айшбаге.[57] Она потратила на него много тысяч рупий, так что он содержал весь свой дом на ее счет. Хуршид любила Пьярэ-сахиба. А у Бисмиллы друга не было. Она была холодная женщина и ни к кому не испытывала настоящей привязанности. Что же говорить о других, если сама Ханум в пятьдесят с лишним лет без ума влюбилась в Мира Аулада Али, которому не было и двадцати. Этот красивый, хорошо сложенный юноша привлекал взоры лучших танцовщиц. Но их страх перед Ханум был сильнее влечения – ни одна и подумать не смела перемолвиться с ним хоть словом. Несчастный был беден, не имел ни крова, ни куска хлеба. Вся его семья кормилась милостями Ханум. Она не пожалела истратить полторы тысячи, чтобы помочь ему жениться, но Миру-сахибу только раз удалось заночевать дома, а именно – в самый день свадьбы. Круглые сутки он проводил у Ханум и выбирался домой лишь на час или два. Был у нее и другой приятель, некто Мирза-сахиб, старик лет семидесяти, весь скрюченный, беззубый, совершеннейшая развалина. Он принадлежал к числу ее бывших любовников. Теперь у нее с ним давно уже ничего не было, но он жил в ее доме на правах своего человека: он завтракал и ужинал вместе с Ханум, она его одевала, на ней лежала забота о том, чтобы он всегда имел опиум, сахарный тростник или еще что-нибудь сладкое. Однажды мы все сидели у Ханум. Лицо Хуршид-джан было омрачено печалью. – Да что с ней такое? – проговорила Ханум. – Пьярэ-сахиб вздумал жениться, и вот ее уже обуяла тоска. Девочки, прочь! – прогнала она младших и продолжала: – Не пойму, что за любовь пошла нынче! Каковы танцовщицы, таковы у них и друзья. В наше время было по-другому. Смотрите! – она кивнула на Мирзу-сахиба. – Вот сидит благородный человек. В молодости он подружился со мной. Родители решили его женить. Он облачился в свадебные одежды и пришел мне показаться. А я разорвала их в мелкие клочья, взяла его за руки, усадила рядом с собой и сказала, что никуда не отпущу. С тех пор прошло сорок лет, а он меня не покинул. Скажите, у кого из вас есть такой друг? Все только головы опустили.
6
Впервые я танцевала и пела в день совершеннолетия Бисмиллы, но мое первое настоящее выступление состоялось у наваба Шуджаа-та Али-хана на свадьбе его сына. Это празднество мне хорошо запомнилось. До чего же красив был павильон в саду у наваба! Свет дорогих стеклянных фонарей превратил ночь в ясный день. Всюду лежали белоснежные половики, персидские ковры, златотканые подушки и валики; яркими красками блистал целый строй барабанов. Воздух был напоен ароматом цветов и благовоний. Благоуханный дым трубок и душистый запах листьев бетеля приятно кружил голову. Мне тогда было лет четырнадцать. Как раз в это время из Бароды приехала одна танцовщица. По всему городу только и было разговоров, что о ее пении. Самые лучшие певицы хватались за голову, опасаясь ее соперничества. Знания у нее были такие обширные, словно она все книги о музыке выучила на память, а голос – и за четыре улицы услышишь! Но, подумайте только, что затеяла Ханум-сахиб: она выпустила меня сразу после этой танцовщицы. Сама-то я тогда ничего не понимала, но люди знающие всполошились: «Что она делает, наша Ханум-сахиб? Как будет выглядеть эта девочка рядом с подобной певицей?» – говорили они. Я начала танцевать. Кое-кто из присутствующих повернулся ко мне. Меня, конечно, нельзя было назвать красивой, но ведь то была весна моей юности, а этой поре свойственны живость, непринужденность, легкость движений.7
Мирза Русва-сахиб! В жизни каждой жен щипы наступает такая пора, когда ей хочется, чтобы кто-нибудь ее полюбил. Не подумайте, что это желание длится всего несколько дней. Нет, оно возникает с расцветом юности и развивается с возрастом. Чем старше женщина, тем оно сильнее. Конечно, у меня был любовник – Гаухар Мирза, но его любовь была иного рода. В ней не хватало как раз того, чего искала моя душа – настоящего мужского достоинства. На Гаухара Мирзу повлияло ремесло его матери. Он тащил у меня все, что под руку попадало, а сам не дал мне ничего, кроме одной-единственной рупии, о которой я уже говорила. Теперь мне хотелось обрести такого поклонника, который угождал бы мне, тратился на меня, кормил меня и поил. Наваб Султан-сахиб – так его назвал мне слуга – был хорош собою. Его лицо носило отпечаток того горделивого достоинства, которому женщины покоряются всем своим сердцем. Многие люди ошибаются, полагая, что женщинам нужны только лесть и уверения в любви. Бесспорно, им все этоприятно, но лишь тогда, когда к этому не примешиваются никакие низменные побуждения. А ведь есть люди, которые, явившись к танцовщице, не сводят глаз с ее украшений, и в каждом их слове звучит просьба: полюби меня, полюби ради бога, полюби и приди ко мне в дом; отдай мне все, что у тебя есть, и стань в моем доме служанкой – пеки хлеб, корми и одевай меня и моих детей. Однако не каждый мужчина обладает чудодейственной красотой библейского Иосифа, и не могут все женщины самозабвенно тянуться к нему. Мужчина любит женщину, а женщина мужчину, но эта любовь обычно не чужда своекорыстия. Такая беззаветная преданность, как у Лейлы и Меджнуна или как у Фархада к Ширин,[59] встречается только в книгах. Говорят, что безнадежной любви в жизни не бывает. Я видела и такую, но считаю ее просто безумием. И зачем сходить с ума сразу двоим – и мужчине и женщине? На следующий день поздно вечером наваб-сахиб пожаловал сам. Он переговорил, как полагается, с бувой Хусейни, условился с нею о плате, и потом мы остались одни. Выяснилось, что наваб-сахиб не собирается, брать меня к себе в дом; он хотел только приходить ко мне время от времени по вечерам на час, на два. Наваб Султан-сахиб оказался немногословным застенчивым человеком. Ему было всего лет восемнадцать – девятнадцать. Он воспитывался в большой строгости и привык во всем слушаться родителей. В житейских хитростях и уловках он был совершенно несведущ. Хорошо, что он уже объяснился мне в любви – через посредство слуги, – иначе ему даже это удалось бы сделать лишь с немалым трудом. Но вскоре я заставила его побороть смущение. Я осыпала его нежными словами и вообще вела себя так, словно страстно влюбилась в него. Конечно, я притворялась, но не вполне; ведь наваб Султан-сахиб обладал такой привлекательной внешностью, против которой не смогла бы устоять и самая холодная женщина: светлая кожа, нежная как лепесток розы, прямой нос, тонкие губы, прекрасные зубы, курчавые волосы, умнее лицо с высоким лбом и громадными глазами, крепкие сильные руки с широкой костью, высокий стройный стан – словом, все его тело с ног до головы было отлито создателем в совершеннейшей форме; вдобавок – бесхитростные речи и через каждые два слова любовные стихи, причем многие собственного сочинения. Оказалось, что стихи – его страсть; он был потомственным стихотворцем и еще вместе с отцом начал выступать с газелями на мушаирах. Поэты, каковы бы ни были их любовные стихи, не стесняются читать их при ком угодно. Бедняк не задумается выступить со своим стихотворением перед вельможей, вельможа – перед бедняком, хотя ни о чем ином они никогда друг с другом не разговаривают. К тому же бывают и такие стихи, что, если захочешь передать их смысл прозой, язык не повернется. Словом, в тот вечер разговор у нас был очень приятный. – Ваше пение так пленило меня, – говорил Султан-сахиб, – что я не мог найти покоя, пока вас не увидел. – Вы слишком снисходительны. Что вы нашли во мне? – отозвалась я и добавила по-персидски: – «Аяз![60] Себе знай цену сам. Ты тот, кем ты себя считаешь». – О! Вы, оказывается, учились! – удивился он. – Да, немножко. – А писать вы тоже умеете? – Умею. – Значит, та газель переписана вами собственноручно? Я улыбнулась. – Боже! Как мне дорог этот листок! – воскликнул Султан-сахиб. – Я очень рад, что вы умеете писать. Значит, нам больше не понадобится посвящать слуг в тайны сердца. Теперь мы будем поверять наши тайны одному лишь перу. Об этом я мог только мечтать. В таких делах надо, насколько возможно, избегать чужого посредничества.8
В то самое время я пошла на содержание к навабу Джафару Али-хану. Почтенному навабу было уже под семьдесят. Во рту у него давно не осталось ни единого зуба, на голове – ни одного черного волоса, спина была сгорблена, и все-таки он продолжал считать себя достойным женской любви. Ах! Невозможно забыть его щегольской белый кафтан, шелковые шаровары с красным поясом, шапочку с галуном и локоны. Вы спросите, что за нужда в таком возрасте, да еще при слабом здоровье, содержать танцовщицу. На это, Мирза-сахиб, я вам отвечу: таков был тогда распространенный обычай. Трудно было найти хоть одного вельможу, который не содержал бы своей танцовщицы. Так и при дворе наваба Джафара Али-хана, где все было, как подобает быть при дворах высшей знати, в составе свиты, как живое доказательство его доброго здравия, числилась и танцовщица. Платили ей семьдесят пять рупий в месяц, а находилась она при своем господине всего два часа в день. Но, как это ни смешно, наваб, дожив до старости, не смел оставаться в гостиной после девяти часов вечера. Если ему случалось задержаться, являлась старуха служанка и уводила его чуть не силой. Матушка наваба-сахиба была еще жива, и он боялся ее, как пятилетний ребенок. Кроме того, он глубоко любил свою жену. Поженились они еще в детском возрасте, но до сих пор он ни разу, кроме как в первые десять дней мухаррама,[64] не проводил ночи без нее. Смейтесь не смейтесь, но поверьте мне: он бесспорно заслуживал любви. Несмотря на свой преклонный возраст, он покорял сердца, когда читал марсии.[65] Музыкальным искусством он владел в совершенстве. Никто не смел соперничать с ним в пении – он мог посрамить лучших певцов. Марсии он читал превосходно и в этом отношении сравнялся с таким признанным мастером, как Мир Али-сахиб. Связь с навабом принесла мне некоторую пользу – я запомнила сотни стихов из поминальных плачей и благодаря этому немало прославилась впоследствии. Дни мухаррама Ханум отмечала старательнее всех танцовщиц в городе. Каждое украшение в ее имамбаре[66] – павильоне, где совершались поминальные обряды, не имело себе подобных. Все десять дней поминовения гости не расходились. В последний день устраивали угощение для неимущих правоверных, которые приходили сотнями. До сорокового дня приемы повторялись каждый четверг. Своим чтением марсии я снискала известность. Давно уж никто не помнил такого исполнения. Самые прославленные чтецы при мне не решались и рта раскрыть. Это-то искусство и открыло мне доступ в шахский дворец. Сам «владыка вселенной» похвалил мое исполнение поминальных плачей. Каждый мухаррам я получала немало наград из шахской казны. Исполнение марсии создало мне имя. Каждый вечер, по окончании обрядов в имамбаре, я должна была являться во дворец. Возвращалась я оттуда лишь около двух часов ночи.В те дни, когда праздновали совершеннолетие Бисмиллы, дядюшка наваба Чхаббана-сахиба, ее обожателя, находился в отъезде, – он отправился на поклонение священной Кербеле. Только месяцев через шесть вернулся он из паломничества. Его дочка еще до этого была помолвлена с Чхаббаном-сахибом, и дядюшка сразу же по возвращении стал торопить со свадьбой. Но Чхаббан-сахиб был без ума от Бисмиллы-джан, а Бисмилла давно уже грозила порвать с ним, если он женится. И вот он наотрез отказался жениться. То было еще в шахское время. Дядюшка видел, что его дочери угрожает небывалый позор. Разве он мог с этим смириться? Раз вечером в доме у наваба Чхаббана-сахиба собрались его друзья. Рядом с хозяином, как всегда, сидела Бисмилла. В тот вечер я пришла вместе с ней и, расположившись напротив них, запела. Наваб-сахиб перебирал струны тамбура, а один из его приятелей отбивал такт на барабанах табла. Вдруг вошел слуга и доложил, что пожаловал старый наваб – дядюшка Чхаббана-сахиба. Чхаббан-сахиб решил, что Дядюшка сначала направится во внутренние покои к вдове своего брата – матери Чхаббана. Мы все тоже так думали. Но старик без всякого стеснения вломился прямо в гостиную и, когда увидел там целое сборище, пришел в бешенство. Пение, конечно, пришлось прекратить. Чхаббан-сахиб поднялся навстречу дяде. – Оставь! – бросил ему старый наваб. – Не нужна мне твоя почтительность. Я должен поговорить с тобой о деле, а то не стал бы прерывать твоих развлечений. – Приказывайте, – отвечал тот. – Ты еще ребенок, – продолжал дядюшка. – Тебе неизвестно, что мой младший брат, покойный наваб Ахмад Али-хан, завещал все свое имущество нашей покойнице-матушке. Поэтому ты лишился доли в наследстве. У тебя нет никаких прав на то, чем ты распоряжаешься и что расточаешь. Нет спору, покойная матушка тебя усыновила и умирая оставила тебе кое-что, но это безделица. По ее завещанию ты имеешь право лишь на третью часть имущества, но из разговоров с людьми мне стало известно, что ты уже успел растратить больше этой трети. Пусть так. На твою треть я не зарюсь, не потребую даже, чтобы ты вернул тот излишек, который промотал, – ты ведь плоть от плоти и кровь от крови моей. – Тут старик прослезился, но превозмог себя и продолжал: – Ты владел бы этим имуществом всю свою жизнь и распоряжался бы им как хотел – мне и своих личных средств с избытком хватает на расходы; больше того, все мое досталось бы тоже тебе. Но твое безнравственное поведение вынудило меня лишить тебя наследства. Не для того наши предки честно наживали богатство, чтобы его промотали в распутстве. Со мной сюда явились люди верховного судьи. Они сейчас опишут весь дом, а ты изволь поскорей убраться отсюда вместе со всеми своими дружками. – Значит, я не имею права ни на что из имущества? – спросил Чхаббан-сахиб. – Ни на что. – Но я вправе получить одну треть. – Ты ее уже получил, а если хочешь взять еще что-нибудь, обращайся к властям. По моему мнению, в этом доме твоего нет ни крошки. – Хорошо. Я уйду, но и матушку заберу с собой. – Она от тебя отказалась. Мы с ней отправимся в Кербелу. – Но куда же мне деваться? – А я почем знаю куда? Спроси своих дружков, или слуг, или любовницу. – В таком случае отдайте мне хотя бы мои вещи – одежду и прочее. – В этом доме никаких твоих вещей нет; даже одежду свою ты не сам себе приобрел. Тут в гостиную вошли люди верховного судьи. Чхаббана-сахиба выпроводили из дома вместе с приятелями и гостями. Выйдя на улицу, мы с Бисмиллой сразу же наняли паланкин и направились к Чауку. Чхаббан-сахиб с приятелями пошел неизвестно куда. Потом рассказывали, что приятели его один за другим распрощались с ним тут же на улице. К счастью, Чхаббан-сахиб вскоре встретил своего старого, еще отцовского слугу, которого когда-то рассчитал за непригодностью. Этот слуга – его звали Махдум Бахш – расспросил Чхаббана-сахиба и, сжалившись над ним в его безвыходном положении, привел к себе. Поздно вечером, возвратившись домой, мы собрались в комнате у Бисмиллы. Пожаловал и миян Хусну, доверенный человек, друг и приятель Чхаббана-сахиба, всегда хваставшийся своей преданностью ему и готовностью пролить всю свою кровь, лишь бы только с чела Чхаббана-сахиба, избави боже, не упала хоть капелька пота. Пришел он в тот вечер как ни в чем не бывало. Он и раньше без ведома Чхаббана-сахиба тайком заглядывал к нам, но на сей раз явился совершенно открыто и с весьма независимым видом. Теперь он возомнил, что сможет полностью и безраздельно завладеть Бисмиллой, и недолго думая предложил ей пойти к нему на содержание. – Слушайте, Бисмилла-джан! – говорил он. – На Чхаббана вы теперь не надейтесь, а я буду давать вам все, чего ни попросите. Человек я, правда, небогатый, средства у меня небольшие. Вы не получите и половины того, что получали у Чхаббана – об этом и речи быть не может, – но я все же так или иначе постараюсь вам угодить. – Небогатый человек! – насмешливо отозвалась Бисмилла-джан. – А небось не признаетесь, сколько понатаскали у Чхаббана-сахиба; наверное – полон дом всякого добра! Так чего же вы мне толкуете о бедности! Хорош бедняк – весь жиром заплыл! – Ай-ай! Зачем вы так говорите. Да много ли было имущества у Чхаббана? Как мог я натаскать себе «полон дом всякого добра»? Разве у моей матушки чего-нибудь не хватало? – А может, ваша почтенная матушка сама прислуживала в чужом доме? – Как бы там ни было, – возразил миян Хусну, слегка смутившись, – но когда она умерла, то оставила тысячи на четыре одних только украшений. – Их ведь унесла ваша жена, когда убежала с любовником, так что на вашу долю ничего не осталось. Вы бы уж не хвастались передо мной – ведь я всю вашу подноготную знаю. – Ну так что же, что знаете? А разве у батюшки моего мало было имущества? – Ваш батюшка служил птицеловом у наваба Хасана Али-хана. – Птицеловом? – Ну, пускай не птицеловом. Значит, он выращивал бойцовых петухов. – Петухов? – А нет, так сокольничим был. Не все ли равно? – Позвольте! Да вы издеваетесь надо мной! – Я всегда говорю напрямик, потому обо мне и отзываются дурно. Да я бы этого и не сказала, но уж очень вы меня разозлили своей болтовней. Когда вы приходили запросто, я вас не гнала. Но сегодня, когда с Чхаббаном-сахибом такое приключилось, вы посмели тут же совать мне прямо в лицо свои предложения. Возьмитесь за ум! Где вам содержать танцовщицу! Продержите месяца два, ну, пускай три… – А если заплачу за полгода сразу? – Чем? Языком? – На, возьми! – не выдержал Хусну и вытащил из-за кушака пару золотых браслетов с драгоценными камнями. – Сколько они, по-твоему, стоят? – Дайте, посмотрю, – сказала Бисмилла и тут же надела браслеты. – Завтра покажу их сыну Чханнамала. А работа прекрасная! Ну ладно, теперь извольте уйти. За мной присылала Чхаттан-баджи, и я не могу больше задерживаться. Приходите завтра в это же время. – Так снимите браслеты. – Аллах! Да что тут у нас, воры, что ли? Не съем же я ваши драгоценности. Видите, какие простые браслеты у меня сейчас на руках? К Чхаттан-баджи я ухожу потихоньку от матери. Если пойду к ней за дорогими браслетами, она примется допытываться, куда я иду, да зачем. Так оставьте мне ваши. Утром заберете их обратно. – Отдайте браслеты – ведь они чужие. Будь они моими, я и разговаривать бы не стал – сразу же подарил бы их вам. – Так чьи же они? Вашей матери? Но она умерла. И все-таки вы говорите, что они не ваши? – Я их вам просто показал. Они не мои. – Будто я их не узнала! Да ведь это те самые браслеты, которые Чхаббан-сахиб передал вам, чтобы вы их заложили. Дело было при мне. – Что вы говорите? Когда ж это было? – В тот самый день, когда Чхаббан-сахиб приглашал сестрицу Умрао выступить у него. Она настаивала, чтобы ей сразу же заплатили всю сотню, а у Чхаббана-сахиба не оказалось наличных. Он при мне вынул браслеты из сундучка и бросил вам. Сестрица Умрао, ведь правда, это те самые браслеты? – Зачем ты меня спрашиваешь? – ответила я. – Разве ты станешь врать? – Слыхали?! – снова повернулась Бисмилла к Хусну. – Ну, вам их больше не видать. Это браслеты Чхаббана-сахиба, я их узнала. Теперь уж не отдам. – Хорошенькое дело! А деньги, которые я за них уплатил? – Откуда у вас взялись деньги? Верно, их тоже стащили у Чхаббана? – Честное слово, занял у ростовщика. Он даже залога с меня не взял. – Раз так, ростовщика и пришлите ко мне. Я сама отдам ему долг. А вы уходите. – Так я возьму браслеты. – Не отдам! – Это насилие! – Да, насилие. А теперь извольте убраться без лишних слов, не то… – Ну, хорошо. Пусть они пока останутся у вас. Вернете завтра. – Завтра посмотрим. Это «посмотрим» Бисмилла подчеркнула столь выразительным взглядом, что мияну Хусну осталось только молча встать и уйти. Дело было в том, что дядюшка Чхаббана-сахиба потребовал отчета у его слуг и выкупил все заложенные при их посредстве вещи, уплатив долги и проценты. Когда же насчет этих браслетов спросили мияна Хусну, он начисто отрицал, что участвовал в их закладе, и говорил даже, что никогда их не видел. Вот это его теперь и связывало. – Поняла, сестрица, что это за жулик? – сказала мне Бисмилла, когда он вышел. – Из-за таких вот мошенников и пошло прахом все богатство Чхаббана-сахиба. Я долго ждала случая поймать на чем-нибудь этого подлеца, и сегодня он наконец попался. Для чего мне отдавать ему браслеты? Что он посмеет со мной сделать? Добро-то ворованное. – Ни за что не отдавай, – согласилась я. – Если уж отдавать, верни их самому Чхаббану-сахибу. Сделаешь доброе дело. – И ему не отдам! Браслеты, сестрица, стоят больше тысячи рупий, а этот подлец прикарманил их рупий за двести с чем-нибудь, никак не больше. Двести двадцать пять рупий я ему и отдам. Ну пусть еще закладных процентов десять. – Но как же ростовщик поверил ему без залога? – Какой там ростовщик! Хусну сам дал Чхаббану этиденьги, а когда старый наваб стал его расспрашивать, от всего отрекся. Только посмей он у меня ерепениться, я его с полицией познакомлю! Не успели мы с нею договорить, как пожаловал Чхаббан-сахиб. Он пришел пешком, без провожатых. Его лицо омрачала тоска, в глазах стояли слезы. Ни прежнего блеска, ни прежней уверенности в себе, ни прежней непринужденности… Он тихо вошел и сел. Скажу по правде, у меня самой навернулись слезы, но я проглотила их. А Бисмилла – вот истинная танцовщица! – едва он успел войти, завела разговор о браслетах. – Посмотри-ка, наваб, – начала она, – ведь это та самая пара браслетов, которую ты дал мияну Хусну, чтобы он их заложил? – Та самая, – ответил Чхаббан-сахиб. – Только он не признал, что браслеты были заложены при его посредстве. – А сколько ты за них получил? – Не помню точно. Наверное, двести пятьдесят или двести двадцать пять рупий. Около того. – Процентов наросло много? – Кто ж их считал? Раз вещь заложена, уже не надеешься ее когда-нибудь выручить. Чего уж тут считать проценты. – Ладно. Так я возьму себе эти браслеты? – спросила Бисмилла. – Бери. – Скажи, а не отправить ли мне мияна Хусну к котвалю Мирзе-сахибу? – Нет, не надо, заклинаю тебя. Он ведь сейид.[67] – Сейид? Отец его был невесть кто. – Хватит! Я слышал от него самого, что он сейид. Я в душе восхищалась благородством Чхаббана-сахиба. Что и говорить, сразу было видно, что он знатного рода. Но послушайте же, до чего бессердечна была Бисмилла! Под тем же предлогом, – то есть, сказав, что ей нужно навестить Чхаттан-джан, – она вскоре выпроводила и Чхаббана-сахиба. Однако бог ее ведает, с кем у нее была условлена встреча на самом деле. Спустя два-три дня я сидела у Ханум. И вот к ней вошла какая-то очень старая женщина и, поклонившись, поздоровалась. Ханум знаком велела ей присесть и сама села рядом нею. – Ты от кого? – спросила она. – Можно ли сказать, от кого я пришла? Нет ли тут лишних ушей? – отвечала старуха. – Сама посуди, кто же здесь лишний? Я, ты да эта девочка, но она еще ничего не смыслит в наших делах. Расказывай! – Меня послала Фахрунниса-бегам. – Какая Фахрунниса-бегам? – спросила Ханум. – Да вы ведь ее знаете. Матушка наваба Чхаббана-саиба… – Понятно! Рассказывай дальше. – Бегам-сахиб послала меня. Вы мать Бисмиллы-джан? ак ведь? – Да. Говори прямо, что вам нужно. – Бегам-сахиб велела сказать, что Чхаббан-сахиб ее единственный сын. Она обожает его, и отец тоже его обожал. Она лелеяла его как могла. Да и дядюшка ему не враг, – племянник ему все равно что родной сын. У него самого только одна дочка. Ее просватали за Чхаббана. А теперь ей грозит небывалый позор – Чхаббан не хочет на ней жениться. За это дядя на него и прогневался. Мать ничего не смогла поделать – никакие упреки не помогли. Она готова обеспечить вашу дочь на всю жизнь, дать ей вдесятеро больше того, что платил ее сын, только утешьте бегам – уговорите Чхаббана покориться и сыграть свадьбу. После женитьбы к нему перейдет все родовое богатство. Ведь у них нет других родственников. Он один будет владеть всем, что теперь имеют его мать и дядя. Поймите: нельзя же допустить семью до гибели! А если вы согласитесь, и вам будет хорошо и родным Чхаббана-сахиба. Будущее в ваших руках! – Передай бегам мое совершеннейшее почтение и доложи: все, что она изволила пожелать, даст бог, исполнится. Я ей послушная раба на всю жизнь и ничего не сделаю против ее воли. Пусть она больше не тревожится. – Только бегам-сахиб просила, чтобы Чхаббан-сахиб об этом и не догадывался. Он очень упрямый. Если случайно прослышит о нашем разговоре, ни за что не послушается. – Как можно! – отвечала Ханум и повернулась ко мне: – Смотри, девочка! Никому об этом ни слова. Я обещала молчать. Потом старуха отвела Ханум в угол и стала что-то тихо шептать ей на ухо. Этого я уже не расслышала. На прощанье Ханум сказала: – Передай от меня бегам, что напрасно она беспокоилась. Я и так всегда готова покорно служить ей. После того как старуха ушла, Ханум послала за Бисмиллой и что-то шепнула ей на ушко. И вот, когда Чхаббан-сахиб снова пришел, «го встретили так радушно, как ни разу еще не встречали даже в его лучшие дни. Чхаббан-сахиб сидел у Бисмиллы и вел с ней приятный разговор. Я была с ними. Вдруг из-за двери послышался голос Ханум: – Эй, люди добрые! Можно войти? – Отодвинься немножко – матушка идет, – сказала Бисмилла Чхаббану и крикнула: – Входите! Ханум остановилась на пороге и отвесила Чхаббану-сахибу три глубоких поклона. Никогда, ни раньше, ни позже, не видела я, чтобы она приветствовала кого-нибудь столь почтительно. – Как поживаете, господин? – осведомилась она. – Слава богу, – ответил Чхаббан-сахиб, вежливо наклонив голову. – Дай бог вам счастья! Мы всегда молились за вас и никогда не устанем молиться. Ведь мы люди бедные – вся наша надежда на вас. А вам аллах даровал богатство и знатность. Вот я и осмелилась теперь явиться к вам, чтобы попросить об одной милости. Ведь Бисмилла, храни ее бог, служит вам уже целый год, но я ни разу не докучала вам своими просьбами; даже приветствовать вас, пожалуй, мне не часто случалось. А теперь пришла такая нужда, что я решилась вас обеспокоить. Бисмилла сидела, уставившись матери в рот и недоумевая, что все это значит. А я догадывалась, где тут собака зарыта. Чхаббан-сахиб то и дело менялся в лице. Видно, ему было очень не по себе. 0*н потупился и молчал. – Так можно мне попросить вас кое о чем? – повторила Ханум. – Говорите, – с трудом произнес Чхаббан-сахиб. Ханум повернулась ко мне: – Пойди-ка, позови сюда буву Хусейни. Когда я привела буву Хусейни, Ханум сказала ей: – Буда, достань-ка мне шаль. Ту, что вчера принесли на продажу. Слова «принесли на продажу» как громом поразили Чхаббана-сахиба, но он сдержался и промолчал. Тут бува Хусейни принесла шаль. То была превосходная, сплошь расшитая золотом шаль, какие не часто случается видеть. – Вот! – сказала Ханум, показывая шаль Чхаббану-сахибу. – Вчера принесли на продажу. Продавец просит две тысячи. Ему предлагали полторы, но он не взял. По-моему, отдать за нее тысячу семьсот или даже тысячу восемьсот рупий и то было бы недорого. Если вы, господин, соизволите оказать мне такое благодеяние, я благодаря вашей милости смогу на старости лет украсить себя новой шалью. Чхаббан-сахиб молчал. Бисмилла попыталась было что-то сказать, но Ханум остановила ее: – Погоди, дочка! Не вмешивайся в наш разговор. Ты ведь целыми днями осаждаешь его просьбами. Дай и мне хоть раз попросить. Чхаббан-сахиб молчал по-прежнему – Ай, наваб! – не унималась Ханум. – Как говорится: «Лучше щедрого скупой, если быстро даст ответ». Решите же что-нибудь! Молчанием вы вашу рабу не утешите. Не да, так нет – хоть что-нибудь да скажите. Я тогда выброшу из головы пустые мечты. Но Чхаббан-сахиб и на это не ответил ни слова. – О аллах! Ответьте же мне, господин! Конечно, кто я такая – просто дрянь уличная, – но и такие люди, как вы, оказывали мне честь. Ради бога, не позорьте меня, старуху, перед девчонками. На глазах у Чхаббана-сахиба блеснули слезы. – Ханум-сахиб! – взмолился он. – Дело вовсе не в шали. Вы, должно быть, не знаете, в каком я сейчас положении. Разве Бисмилла вам ничего не сказала? Да и Умрао-джан в тот день тоже была у меня. – Мне никто ничего не говорил. А что случилось? Какая беда с вами стряслась? Бисмилла опять хотела было что-то сказать, но Ханум на нее так посмотрела, что она прикусила язык и стала оглядываться по сторонам. А я уже давно сидела как истукан. – Теперь я больше не в состоянии исполнять ваши просьбы, – сказал Чхаббан-сахиб. – Ну что ж, раз вы не в состоянии, – проговорила Ханум, – то и я не такая уж надоедливая, чтобы каждый день приставать к вам с просьбами. Просить или не просить – это дело Бисмиллы. А я уж постарела. Что для вас мои просьбы, что для вас я сама? – Она тяжело вздохнула и продолжала: – Ох, судьба! Вот я и дожила до того, что такие благородные господа отворачиваются от меня из-за какой-то безделицы… Видно, заслужила! Я видела, что каждое слово Ханум ножом вонзается в самое сердце Чхаббана-сахиба. – Ханум-сахиб! Вы заслуживаете всего на свете! – воскликнул он. – Но я сказал правду: нынче я дошел до того, что не могу выполнить ничьей просьбы. И он коротко рассказал о своих злоключениях. – Так, господин! Значит, вы дошли до того, что не в состоянии выполнить ничтожную просьбу. Зачем же тогдавы жалуете в дом вашей рабы? Или вы не знаете, что танцовщицы любят только деньги? Или не слыхали, как отвечают на вопрос: «Чья жена танцовщица?» Если мы станем жалеть других, то что будем есть сами? Ладно уж, приходите, располагайтесь тут, будьте как дома, я не запрещаю. Только о своей чести думайте сами. Тут Ханум быстро удалилась. – И правда, я сделал большую ошибку, – сказал Чхаббан-сахиб. – Но теперь, упаси меня боже, прийти сюда! Он встал и хотел было уйти, но Бисмилла схватила его за полу кафтана и опять усадила. – Так что же ты скажешь об этих браслетах? – возобновила она их прерванный разговор. – Не знаю что сказать, – с раздражением ответил Чхаббан-сахиб. – Э, да ты, кажется, по-настоящему рассердился! Куда ты уходишь? Оставайся! – Нет, Бисмилла-джан, пусти меня. Незачем мне больше приходить к тебе. Может быть, господь пошлет мне лучшие дни, тогда видно будет. А сейчас откуда мне ждать добра? – А я тебя не пущу! – Хочешь, чтобы мать тебя туфлями отшлепала? – А верно ведь, сестрица Умрао, – обратилась ко мне Бисмилла, – что это сегодня стряслось с нашей хозяйкой? Давненько она не заглядывала ко мне в комнату, а сегодня пожаловала, да еще целый переполох устроила. Нет, сестрица, пусть матушка гневается или радуется, а я не могу порвать с навабом. Сегодня у него ничего нет, ну и пускай! Что ж мне забыть стыд и совесть? Ведь от этого человека к матушке перешли тысячи рупий. Сегодня судьба от него отвернулась, так неужели и мне отвернуться, словно я какая-нибудь вертихвостка, и выставить его за дверь? Нет, не бывать этому! А если матушка будет меня бранить, то, сестрица Умрао, поверь мне, – тут она схватила Чхаббана-сахиба за руку, – убегу куда глаза глядят. Вот, я высказала все, что у меня на сердце. Я очень хорошо понимала Бисмиллу и была с ней вполне согласна. – Ну хорошо, наваб, – продолжала она. – Где ты теперь живешь? – Не все ли равно где? – Все-таки, может быть, скажешь? – Живу в Тахсингандже, у Махдума Бахша. Жаль, не знал я раньше, что Махдум такой преданный человек. По правде сказать, мне перед ним очень стыдно. – Не тот ли это Махдум Бахш, – не удержалась я, – который служил еще у вашего батюшки и которого вы уволили? – Тот самый. А ведь я тогда думал, что он мне ни на что не нужен! Зато уж теперь, если только соизволит аллах… Тут из глаз Чхаббана-сахиба закапали слезы. Он высвободил полу своего кафтана из рук Бисмиллы и вышел из комнаты. Я хотела было сказать ему что-нибудь на прощанье и уже поднялась, но он так быстро сбежал вниз по лестнице, что я и рта открыть не успела. Вид у него в тот миг был очень удрученный. Слова Ханум глубоко ранили его сердце, и он пришел в полное отчаяние. Хоть я и догадывалась, что все речи Ханум были только предисловием к внушению, которое она отложила на будущее, меня не покидала тревога. «Что же это такое? – думала я. – Как бы не пришло ему в голову взять да и отравиться. Вот беда будет!» Под вечер мы с Бисмиллой отправились в паланкине в Тахсингандж. С большим Трудом удалось нам отыскать дом Махдума Бахша. На зов носильщиков вышла маленькая девочка. От нее мы узнали, что Махдума Бахша нет дома. Спросили про наваба Чхаббана-сахиба. Девочка ответила, что он ушел еще утром и до сих пор не возвращался. Мы. прождали битых два часа, но не дождались ни Чхаббана-сахиба, ни Махдума Бахша. Наконец, отчаявшись их увидеть, вернулись домой. На следующее утро прибежал Махдум Бахш – искать Чхаббана-сахиба. Оказалось, он не пришел и ночью. Вечером, плача и колотя себя в грудь, явилась старуха, служанка его матери, которая недавно была у Ханум. Она принесла ту же весть: Чхаббан-сахиб бесследно исчез; бегам, его мать, рыдает до изнеможения, а старый наваб очень обеспокоен. Прошло несколько дней, но никаких следов наваба Чхаббана-сахиба обнаружить не удалось. Только на четвертый или пятый день на одном рынке увидели его перстень, вынесенный на продажу. Продавца отвели к котвалю Али Раза-бегу. Там он сознался, что это кольцо его просил продать сын Имама Бахша, уличного разносчика, того, что ходит с хук-кой и за деньги дает покурить. Мальчишки не нашли, поэтому взяли и привели самого Имама Бахша. Поначалу он все отрицал, уверяя, что в глаза не видел такого кольца, но, когда котваль хорошенько его припугнул, признался и рассказал следующее: – Господин! С хуккой я всегда сижу на реке у Железного моста – даю покурить желающим, а у тех, кто приходит купаться, беру на сохранение одежду. Дело было пять дней назад. Под вечер пришел к мосту искупаться один благородный молодой человек, на вид лет двадцати – двадцати двух. Кожа у него была совсем светлая. Очень красивый был юноша. Он разделся и оставил мне на хранение свою одежду, а у меня повязку на бедра взял. Потом вошел в воду. Сперва он у меня на виду плавал, но скоро совсем из глаз скрылся. Все остальные купальщики уже вышли на берег, оделись и разошлись по домам, а тот господин все не появлялся – должно быть, далеко заплыл. Было уже поздно. Я просидел на берегу до темноты, – все ждал, что он вот-вот появится. Наконец решил, что он утонул, и тогда подумал: только скажи я про это кому-нибудь, – запутаюсь, словно в сетях, затаскают меня. Лучше мне помалкивать. Взял я его одежду, принес домой, гляжу: в кармане кольцо лежит! Нашел и другое; на том что-то написано, бог его разберет что Того кольца я еще никому не показывал – боязно было. Я бы и этого не продал, да сынишка, негодник, стащил и понес. Мирза Али Раза-бег послал его домой с двумя стражниками. Они забрали второе кольцо и одежду. Кольцо оказалось с печаткой. Тогда Мирза Али Раза-бег сообщил о происшествии старому навабу. Одежду и оба кольца отдали родным Чхаббана-сахиба, а Имама Бахша наказали. Бисмилла, узнав об этом, заохала: – Ох-ох! Так что же, значит, наваб Чхаббан-сахиб утопился? Скажу прямо, в его смерти моя мать виновата. – К несчастью, да! – согласилась я. – Мне еще в тот день сердце вещало недоброе. Поэтому я тогда поднялась вместе с ним – хотела его успокоить. Да он успел выбежать на лестницу. – Смерть уже витала над его головой, – сказала Бисмилла. – Накажи бог старого наваба! Не лиши он племянника прав на наследство, тот не покончил бы с собой. – Один бог знает, каково теперь его матери, – заметила я. – Говорят, она, несчастная, с ума сошла. – Да и не мудрено! Ведь Чхаббан был – моленое дитя. Мало того, что она, бедная, осталась вдовой, а тут еще такое несчастье ей на голову свалилось. По правде сказать, и жизнь ей теперь ни к чему.
– Значит, наваба Чхаббана-сахиба вы записали в утопленники? – прервал я рассказ Умрао-джан. – Так! Но в связи с этим я хотел бы узнать у вас еще кое-что. – Спрашивайте. – Чхаббан-сахиб умел плавать или нет? – Кто его знает. А почему вы об этом спросили? – Потому что Мир Мачхли-сахиб как-то раз обратил мое внимание на одно немаловажное обстоятельство: человек, умеющий плавать, не может утонуть по собственной воле.
9
К чему ей преданность твоя? Поверь, ей все равно, Ей просто слабого терзать приятно и смешно.– Мирза Русва-сахиб! Вы любили кого-нибудь? – Нет, упаси боже! Вот вы, должно быть, любили многих. Расскажите-ка лучше о себе. Об этом-то я как раз и хотел бы послушать, а вы подобных признаний избегаете. – Так я же танцовщица, а у нас в ходу поговорка: «Кого в свои сети хочешь поймать, по тому начинай тосковать». Мы несравненные мастерицы притворяться беззаветно влюбленными; никто лучше нас не умеет тяжко вздыхать, плакать по всякому поводу и вовсе без повода, не касаться пищи по два дня кряду, ставить ногу на край колодца, подносить ко рту яд – словом, пользоваться любыми средствами. Как ни стоек человек, перед нашими хитростями ему не устоять. Но говорю вам искренне, ни я ни к кому не испытывала истинной страсти, ни ко мне никто ее не питал. Вот Бисмилла-джан – та была настоящей жрицей любви. Что говорить о человеке, – ангел и тот не смог бы избежать ее чар. Поклонников у нее были тысячи, и сама она была благосклонна к тысячам. Среди самых страстно влюбленных в нее мужчин, помню, был один почтенный маулви-сахиб. Не какой-нибудь заурядный учитель, нет, он преподавал по сложнейшим арабским научным трудам, и люди издалека приезжали к нему поучиться. Равных ему знатоков философии я не встречала. В ту пору, о которой идет речь, почтенному маулви было, вероятно, лет семьдесят. Светлый лик, серебряная борода, тюрбан на бритой голове, скромный шерстяной плащ и посох – словом, глядя на него никто и не заподозрил бы, что он влюблен в легкомысленную дерзкую молодую танцовщицу, да еще как влюблен! Расскажу вам, что однажды произошло. Не подумайте, что я хоть чуточку преувеличиваю. Все чистейшая правда. При этом присутствовал и ваш друг, покойный Мир-сахиб, – тот, что любил Дилбар-джан. Он сам был поэтом и хорошие стихи ценил превыше всего. Поэтому к красоте он был весьма неравнодушен и преклонялся перед ней, но никогда разума не терял. Пожалуй, в городе не было ни одной красивой танцовщицы, которой он не навещал бы.
– Верно, я все это хорошо знаю, – подтвердил я. – Продолжайте! – Вы, может быть, помните, что Бисмилла-джан, поссорившись с Ханум, на время поселилась в одном доме за тем рынком, где продавались ткани и одежда? – Я там никогда не бывал, – сказал я. – Вот как? А я часто хаживала туда и чтобы повидать Бисмиллу, и в надежде, что мне удастся помирить дочь с матерью, – продолжала Умрао-джан. – И вот однажды под вечер сидит Бисмилла во дворике на деревянном помосте, облокотившись на валик. Рядом с ней уселся Мир-сахиб. Почтенный маулви-сахиб, поджав под себя ноги, расположился напротив. Никогда мне не забыть выражения полной беззащитности, которое в тот миг было написано у него на лице. Он перебирал четки из оливкового дерева и что-то еле слышно бормотал про себя, должно быть, взывал: «О хранитель! О хранитель!» Когда я вошла, Бисмилла взяла меня за руки и стала усаживать рядом с собой. Поклонившись Миру-сахибу и маулви-сахибу, я села. Бисмилла нагнулась и шепнула мне на ухо: – Хочешь позабавиться? – Чем позабавиться? – удивилась я. – Смотри, – сказала она и повернулась к маулви-сахибу. Во дворике росло очень старое дерево ним. Так вот, маулви-сахиб получил от нее приказ забраться на это дерево. Маулви-сахиб вздрогнул и переменился в лице. Я готова была сквозь землю провалиться. Мир-сахиб смущенно отвернулся. Несчастный маулви то возводил очи к небу, то обращал взор к устам Бисмиллы, но за первым жестоким приказом последовал второй, а вскоре и третий: – Полезайте, я вам говорю! И вот я увидела, как маулви-сахиб, воскликнув: «Во имя аллаха!» – поднялся на ноги, положил свой плащ на помост и подошел к дереву. Тут он снова взглянул на Бисмиллу. Слегка нахмурив брови, она произнесла: – Ну! Подвернув шаровары, маулви-сахиб принялся взбираться на дерево. Поднявшись на небольшую высоту, он опять посмотрел на Бисмиллу. Взгляд его как бы спрашивал: «Хватит или еще?» – Выше! – приказала Бисмилла. Маулви-сахиб вскарабкался повыше и снова остановился, ожидая приказа, но услышал то же самое: «Выше!» И так продолжалось, пока он не долез почти до самой верхушки. Тут ветви были уже такие тонкие, что, поднимись он еще чуть выше, непременно сорвался бы и отдал душу богу. С губ Бисмиллы готово было слететь еще одно «выше», но я бросилась ей в ноги. Мир-сахиб тоже был так добр, что вступился. Наконец старец получил разрешение спуститься на землю. Взобраться-то маулви-сахиб взобрался, но слезть ему было еще труднее. Мне казалось, что он вот-вот упадет. Все же ему удалось спуститься благополучно. Бедняга обливался потом, никак не мог отдышаться и едва стоял на ногах. Наконец опомнился, надел туфли и подошел к помосту. Здесь он накинул на плечи плащ, сел и снова стал перебирать четки. Но и усевшись, он не почувствовал облегчения: на дереве к нему в шаровары набрались муравьи и теперь очень его беспокоили.
– Боже мой! Ну и шутница была ваша Бисмилла! – воскликнул я. – Какие тут шутки! Она, бессердечная, все время сидела как каменная. Ни легчайшей улыбки на лице. Мы с Миром-сахибом прямо онемели, так это нас изумило.
– Слушайте дальше, – продолжала Умрао-джан. – Когда маулви-сахиб ушел, я спросила у Бисмиллы-джан: – Бисмилла, как это тебя угораздило? – А что? – Старику семьдесят лет. Упади он с дерева, на твоей совести был бы грех – невинно загубленная жизнь. – Наплевать мне на грех! Я рассердилась на этого мерзкого старикашку. Он вчера так швырнул оземь мою Дхану, что у бедняжки ребра затрещали. Надо сказать, что Бисмилла-джан держала при себе обезьянку, которую очень любила. Послушайте, как великолепно ее наряжали: атласная шапочка, шитая золотом кофточка, кружевное покрывало, серебряные браслеты, ошейник с бубенчиками, золотые сережки. Кормили ее печеньем и сластями. Когда ее купили, эта поганка была совсем маленькой, но за два-три года очень выросла и разжирела на хороших хлебах. Кто к ней привык, те ее не пугались, а новички прямо-таки лишались дара речи, когда на них внезапно бросалось это создание. Да и сильная она была: как вцепится в руку, так даже мужчине было трудно с ней справиться. Так ест. За день до описанного случая маулви-сахиб пожаловал к Бисмилле-джан. Он сидел на помосте; и вдруг Бисмилле взбрело в голову подшутить над старцем. Она дала знак обезьянке, и та, тихонько подкравшись сзади, прыгнула на плечо маулви-сахибу. Тот обернулся, а как увидел ее, всполошился, бедняга, и с силой толкнул. Дхану покатилась под помост – должно быть, решила убраться подальше – и оттуда принялась скалить зубы и огрызаться на маулви-сахиба, а он погрозил ей палкой. Обезьянка испугалась и бросилась на колени к Бисмилле. Та расцеловала ее и укрыла концом свой шали, а маулви-сахиба в сердцах осыпала бранью, но на ртом не успокоилась – на другой же день придумала ему новое наказание.
– Наказание было заслуженное, – заметил я. – Как не заслуженное! Загнала маулви-сахиба на дерево, словно перепуганного павиана. – Нет, маулви-сахиб действительно заслуживал кары, – возразил я. – Вспомните: Кейс[68] любовно прижал к груди пса Лейлы. А маулви-сахиб швырнул оземь любимую обезьянку Бисмиллы. И потом – какая неучтивость! – еще погрозил бедняжке палкой! Ну, разве так поступают влюбленные?
– Однажды вечером часов в восемь я сидела у Бисмиллы-джан, – продолжала свой рассказ Умрао-джан, – Бисмилла пела, я сопровождала пение игрой на тамбуре, а халифа подыгрывал на барабанах табла. В это время пожаловал почтенный маулви-сахиб. – Где вы пропадали всю эту неделю? – накинулась на него Бисмилла, как только он вошел. – Что мне сказать в свое оправдание? – ответил он. – Меня трепала столь жестокая лихорадка, что мне бы несдобровать, если бы я так не жаждал увидеть вас! Только страстное желание вновь встретиться с вами помогло мне встать на ноги. – Подумайте! Значит, если бы не я, вы бы померли? От этих слов Бисмиллы нас с халифой покоробило. – Да, к тому дело шло, – ответил маулви. – О аллах! Вот было бы хорошо! – Какой же вам прок от моей смерти? – Мы каждый год ходили бы поминать вас на вашу могилу, пели бы, танцевали, развлекали народ и тем прославляли бы ваше имя. Немного поболтав в том же духе, Бисмилла снова запела, должно быть, решив, что самое время теперь для газели, которая начинается так:
– Да, в прежнее время встречались такие верные поклонники, – заметил я, прервав рассказ Умрао-джан.
– Бисмилла еще пела, как вдруг явился Гаухар Мирза, – продолжала Умрао-джан. – Вероятно он узнал, что я нахожусь здесь. Он принялся пересмеиваться с Бисмиллой. От словесной перестрелки дело дошло до объятий. Но я была не настолько ревнива, чтобы обращать на это внимание. Усевшись между мною и Бисмиллой, Гаухар Мирза положил ей руку на шею и произнес: – Ты сегодня хорошо поешь. Хотелось бы… Смотрю, – морщины на лбу у маулви-сахиба задвигались. Гаухар Мирза бросил на него быстрый взгляд и сна чала сделал строгое лицо, потом с силой дернул себя за ухо и отклонился назад, словно испугавшись чего-то. Глядя на эти ужимки, Бисмилла громко расхохоталась, халифа заулыбался, я прикрыла лицо платком, а маулви-сахиб стал мрачнее тучи и даже поднялся, намереваясь уйти. Но Бисмилла сказала: «Сидите!» – и бедняга сел снова. Подумайте, до чего она была коварна; ведь она старалась внушить маулви-сахибу, будто Гаухар Мирза ее любовник, и все это лишь затем, чтобы старик приревновал ее. Потому-то она и начала пересмеиваться с Гаухаром Мирзой. В этом тягостном заблуждении она продержала маулви довольно долго. Тот сидел словно на угольях, претерпевая жестокую пытку, а у меня от смеха живот заболел. Но, в конце концов, мне стало жаль беззащитного старика, и я прервала эту игру, за что Бисмилла на меня рассердилась. Повернувшись к Гаухару Мирзе, я сказала: – Ладно, хватит дурачиться. Пойдем! Тут маулви-сахиб понял, что Гаухар Мирза водит дружбу со мной, а к Бисмилле никакого отношения не имеет. Он так обрадовался, что даже просиял.
– Ведь маулви-сахиб любил ее чистой любовью, не правда ли? – спросил я Умрао-джан. – Да. – В таком случае ему не следовало ревновать. – Вот как? А разве чистой любви чужда ревность? Нет, вовсе не чужда. – Тогда это нельзя назвать чистой любовью. – Ну, как оно было на самом деле, я не знаю. Пусть это останется на его совести. Я-то считала, что он ее чистой любовью любил.
10
Все воспитанницы Ханум, кроме меня, были очень красивы, но Хуршид не имела себе равных. Личико пери, на котором играл нежный румянец; стан такой, словно творец вылепил его собственными руками; лучезарные очи, сияющие, как жемчуг; точеные ручки и ножки; полные плечи. Любая одежда была ей к лицу, и что бы она ни надела, все казалось придуманным только для нее. Держалась она так просто, с таким очаровательным изяществом, что всякий, кто видел ее хоть раз, тут же готов был без ума влюбиться в нее. Она сияла яркой свечой, в каком бы обществе ни появилась: пусть ее окружали десятки танцовщиц, все взоры были обращены только к ней. Однако судьба ей была дарована несчастливая. Впрочем, судьбу винить нечего – Хуршид всегда сама себе портила жизнь. Да и к своему ремеслу у нее призвания не было. Она была дочерью помещика из Байсвары, и родовитость сказывалась даже в самой ее внешности. Красота ее была божьим даром, но при такой красоте ею неотвязно владело желание, чтобы кто-нибудь ее глубоко полюбил. Да она и стоила настоящей любви. Кто бы смог устоять перед ней? Первым из первых жертвой страсти к ней пал Пьярэ-сахиб. Он бросал тысячи рупий, стараясь ей угодить, и действительно души в ней не чаял, а Хуршид его немало мучила. Но когда все убедились, что он влюбился по-настоящему, она сама принялась по нему сохнуть: целыми днями не пила и не ела, а если ему иногда случалось запоздать, принималась лить слезы без удержу. Мы вразумляли ее: «Смотри, Хуршид! Берегись! Мужчины – народ бессовестный. У тебя с ним всего лишь любовная связь, а связь – что? Пустяки! Вы ведь не обручились, не поженились. Да и не дай бог тебе пожелать этого – только зла себе пожелаешь. После раскаешься». В конце концов все вышло так, как мы говорили. Едва Пьярэ-сахиб увидел, что танцовщица от него без ума, как сам принялся ее мучить. Раньше он просиживал у нее круглые сутки, а теперь не приходил и по два дня кряду. Хуршид убивалась, плакала, била себя в грудь, ничего в рот не брала, – прямо удивительно, что с ней творилось. Ханум, той даже смотреть на нее было противно. Дошло до того, что она перестала выпускать ее из дому, кормить и поить, платить ее слугам. Я не могла понять, как это при такой красоте в сердце Хуршид таилось столько любви. Поистине, быть бы ей женой какого-нибудь честного человека, и жила бы она вполне счастливо. Весь свой век она боготворила бы мужа, можно сказать: «ноги бы его мыла да ту воду пила», – лишь бы он дорожил ею. Бисмилла и в подметки ей не годилась. Зато Бисмилла была так величава, так горделива, а уж дерзости, задора – хоть отбавляй! Вы уже знаете, как она измывалась над маулви-сахибом. Да и с другими своими поклонниками обращалась ничуть не лучше. А все потому, что очень кичилась своим богатством. Действительно богатством Ханум владела неисчислимым, а, кроме Бисмиллы, никаких наследников у нее не было. На Хуршид Ханум возлагала большие надежды. И правда, будь она танцовщицей по призванию, на ней можно было бы нажить огромные деньги. Но как она ни была красива, голоса у нее никакого не было, да и танцевать по-настоящему она почти не умела. Одна только красота у нее и была. Вначале ее часто приглашали выступать, но потом, когда распознали, что ни пением, ни танцами она не блещет, звать перестали. Оставались у нее лишь поклонники, плененные ее красотой. В нее влюблялись самые незаурядные люди; но когда они к ней приходили, то видели удрученное лицо, – ведь ее томила любовь, – встречали полное безразличие и невнимание. В конце концов ее стали избегать. Теперь у нее остался один Пьярэ-сахиб. А тут произошло такое событие: отец Пьярэ-сахиба как-то навлек на себя шахскую немилость; у него отобрали дом и поместье, и несчастный оказался в нужде. Но, несмотря на все это, любовь Хуршид не ослабевала. Теперь она упрашивала Пьярэ-сахиба взять ее к себе. Но тот не согласился, отговариваясь тем, что этому якобы противится его семья, а попросту говоря – из страха перед отцом. Надежды Хуршид рухнули. Хуршид была очень недалекая женщина. Разные люди всякими хитростями и соблазнами выманили у нее сотни рупий. Нищим и странникам она верила слепо. Однажды забрел к ней какой-то факир, уверявший, что может из одной вещи сделать две. Хуршид вынесла ему свои браслеты и кольца. Факир попросил пустой горшок и велел наполнить его черным сезамом.[69] Положив в горшок браслеты и кольца, он покрыл его крышкой, обернул горловину шалью и обвязал тесьмой. Потом собрался уходить, наказав не трогать горшка в этот день, а открыть его наутро – тогда, мол, по веленью всевышнего, все вещи удвоятся. Наутро горшок открыли, но ничего, кроме сезама, в нем не нашли. В другой раз какой-то йог, высунув изо рта голову кобры с раздутой шеей, показал ее Хуршид и пригрозил, что послезавтра эта змея придет и укусит ее. Простушка поверила, вынула из ушей серьги и отдала ему. Хуршид никогда не сердилась. Такие добрые, кроткие души редко встречаются даже среди порядочных женщин, а уж о танцовщицах и говорить нечего. Впрочем, однажды и она рассердилась. Это было в тот день, когда Пьярэ-сахиб явился к ней в наряде жениха. Сначала она сидела молча, потом щеки ее покраснели, и под конец все лицо вспыхнуло пламенем. Она вскочила и порвала в клочья жениховское платье. Затем принялась плакать и проплакала целых два дня. Все вокруг уговаривали ее, но она ничего не желала слушать. Кончилось тем, что у нее началась лихорадка. Она проболела два месяца и даже была при смерти. Врачи сомневались в ее выздоровлении, но, по милости божьей, спустя два месяца здоровье ее само собой пошло на поправку. Теперь она, кажется, излечилась и от своей любви к Пьярэ-сахибу; даже стала встречаться с другими, но сердце ее уже ни к кому не тянулось, да и ею никто не увлекался, потому что она ко всем относилась совершенно равнодушно и безучастно. Она довольно любезно обходилась с людьми, но сердце ее было где-то далеко.11
Был месяц саван.[70] День клонился к вечеру. Дождь перестал. Лучи заходящего солнца еще озаряли кое-где верхние окна и высокие стены домов на Чауке. По небу плыли клочья облаков. На западе уже пылала вечерняя заря. По Чауку двигались огромные толпы людей в белых одеждах; чуть не весь город высыпал на улицы – ведь была пятница[71] и все спешили на гулянье в Айшбаг. Мы, подружки – Хуршид, Амир-джан, Бисмилла и я, – тоже готовились ехать на гулянье: разглаживали складки на бледно-зеленых покрывалах, только что полученных от красильщика, причесывались и заплетали косы, доставали свои лучшие украшения. Ханум сидела тут же на возвышении, облокотившись на валик. Бува Хусейни только что наладила хукку и отошла. Напротив Ханум сидел Мир-сахиб и уговаривал ее пойти на гулянье. «Сегодня мне что-то неможется. Лучше посижу дома», – отвечала она, а мы тем временем молились в душе: «Дай бог, чтобы не пошла! То-то мы повеселимся без нее!» В тот день Хуршид была потрясающе хороша. Оттененное бледно-зеленым кисейным покрывалом, ее белое лицо казалось только что распустившимся цветком. Она надела широкие шаровары из пурпурной ткани, обворожительную плотно облегающую кофточку, изящные драгоценные украшения: на руках красивые браслеты, в носу натхуни с бриллиантом, в ушах золотые серьги в виде колец, на шее жемчужное ожерелье. В передней комнате у нас висело зеркало в человеческий рост, и Хуршид смотрелась в него. Нет слов, до чего она была прекрасна! Будь у меня такое лицо, я бы сама преклонилась перед своим отражением. Но Хуршид и сейчас была недовольна: ее огорчало, что некому – увы! – любоваться ее красотой. С Пьярэ-сахибом она тогда уже окончательно порвала. Лицо у нее было очень грустное. Но ах! Даже ее грусть могла привести человека в смятение! Ведь красивое лицо всегда красиво. Глядя на эту пери, я в тот миг чувствовала, как у меня сжимается сердце. Мне не подобрать другого слова, чтобы выразить свое душевное состояние. Так, когда слушаешь, как хороший поэт читает прекрасные, скорбные стихи, сердце твое проникается их скорбью. Бисмилла тоже была недурна собой: кожа смуглая, приятного оттенка; продолговатое лицо; тонкий нос; большие черные глаза; тело худощавое, стройное, ладное. Она надела дорогое шитое золотом платье, зеленое креповое покрывало, отороченное парчовой каймой, желтые шаровары. Драгоценные украшения осыпали ее с головы до ног. Но красивей всего был ее цветочный убор. Словом, она была точь-в-точь, как новобрачная, когда та на четвертый день после свадьбы идет с мужем в гости к родителям. И вдобавок в каждом ее движении сквозили задор и дерзость. На гулянье она одному корчила рожицу, другому строила глазки, а когда на нее обращали внимание, отворачивалась как ни в чем не бывало. Да, я забыла сказать, что, кончив наряжаться, мы сели в паланкины и вскоре прибыли в Айшбаг. Там собралось столько народу, что яблоку некуда было упасть. Повсюду были разбросаны лавчонки, где продавались игрушки и сласти; сновали разносчики, предлагая разные закуски, плоды, цветочные гирлянды, бетель, а то и покурить хукку. Словом, к услугам желающих здесь было все, что обычно бывает на таких гуляньях. Мне-то самой нужно было только одно – наблюдать за людьми, к чему я всегда имела пристрастие, особенно когда бывала на гуляньях и разных зрелищах. Ведь по лицу человека можно прочесть, счастлив он или несчастлив, беден или богат, глуп или умен, образован или невежествен, благороден или низок, щедр или скуп. Один важно шествует в кафтане из тонкой дорогой ткани, кисейной рубашке пурпурного цвета, высокой шапке, узких штанах по колено и закрытых бархатных туфлях. Другой повязал голову шалью цвета сандала и увивается вокруг танцовщиц. Третий хоть и пришел поглазеть на гулянье, но очень расстроен – печать задумчивости лежит у него на челе; он что-то бормочет себе под нос, – похоже, что перед уходом он поругался с женой, и теперь ему приходят на ум такие доводы, каких он не мог придумать вовремя. Какой-то господин ведет за ручку сынишку. Они разговаривают и через каждое слово поминают мать ребенка: «Наверное, мама готовит ужин… Мама нездорова… Мама, должно быть, спит… Мама, вероятно, проснулась… Не балуйся так, а то мама уедет к доктору…» Еще один привел с собой дочку, девчурку лет семи-восьми, в красном платьице. Вот он поднял ее на плечо. В носу у нее крохотное натхуни, волосы заплетены в длинную косу, перевязанную красной шелковой лентой. Серебряные браслеты так туги, что прямо врезались в ручки бедняжке; ясно, что ей больно, но никто с нее этих браслетов не снимет. Скажите, зачем же их носить в таком случае? А вот какой-то господин и с ним его друг и прихлебатель идут, поддразнивая окружающих: «Эй, пожуй-ка бетеля!» – и пайса[72] со звоном падает на лоток продавца. Господин этот, видимо, человек состоятельный – одна-две пайсы для него не деньги. Вскоре он подзывает разносчика с хуккой: – Сюда, братец! Хукка готова? К нему подходит другой его приятель. После задорных дружеских шуток посыпались приветствия, расспросы о здоровье. – Слушай, угости-ка бетелем! – просит господин приятеля. Но сам он мусульманин, а приятель его индуист.[73] И вот, когда разносчик подает им бетель, господин быстро забирает свою долю и говорит приятелю: – А ты чего ж не берешь? Тот смущен. Наконец достает из-за пазухи пайсу. – Вот, братец. Дай и мне, – говорит он разносчику. – В бетель положи кардамона, а извести много не надо. – Потом обращается к другу: – Дайте хоть затянуться. Но только он взялся за хукку, как разносчик сердито уставился на него. Пришлось сразу выпустить мундштук и опять лезть за пайсой. Гаухар Мирза велел разостлать для нас ковер на берегу пруда. Там мы и расположились. Изредка вставали и прогуливались неподалеку, под деревьями. На гулянье мы пробыли почти до полуночи. Потом решили, что пора уезжать. Расселись по своим паланкинам и вдруг видим – паланкин Хуршид стоит пустой. Бросились на поиски, но ее и след простыл. В конце концов, отчаявшись ее разыскать, мы вернулись домой. Услышав новость, Ханум принялась рвать на себе волосы. Весь дом всполошился. Я сама проплакала всю ночь напролет. Послали человека за Пьярэ-сахибом. Он, бедняга, сразу же прибежал и принялся клятвенно заверять нас: – Мне ровно ничего не известно! Я и на гулянье-то не ходил. У меня жена нездорова – как я пойду? Впрочем, подозревать Пьярэ-сахиба было нелепо. Никто и не усомнился в том, что он говорит правду. Ведь, женившись, он всецело подпал под власть супруги и совершенно перестал появляться на Чауке. Даже поздно вечером он не смел выходить из дому. Но, услыхав об исчезновении Хуршид, он, то ли памятуя о прежней любви, то ли из сочувствия к Ханум, все же как-то отважился выбраться к нам.Через полтора месяца после того, как исчезла Хуршид, ко мне явился какой-то господин, с виду очень похожий на городских щеголей, смуглый и худощавый. Одной шалью он был подпоясан, другую носил на голове, повязанную в виде чалмы. Он решительными шагами вошел в мою комнату и сразу же сел против меня на краю ковра. Из этого я заключила, что он либо человек невоспитанный, либо попросту еще не опытен и мало общался с танцовщицами. Я тогда сидела одна и потому кликнула буву Хусейни. Как только она вошла, гость поднялся, без всякого стеснения взял ее за руку и, отведя в угол, стал говорить ей что-то. Мне удалось уловить лишь часть разговора. Затем бува Хусейни отправилась к Ханум и, вернувшись, снова начала переговоры с гостем. Она настаивала на том, чтобы он заплатил за месяц впереди Гость вытащил из-за пазухи пригоршню рупий. Бува Хусейни подобрала край своего покрывала, и я услышала звон упавших туда монет. – Сколько здесь? – спросила она. – Не знаю. Сосчитайте, – ответил тот. – Я, глупая, и считать-то не умею. – Должно быть, семьдесят пять рупий. Может быть, на одну-две больше или меньше. – Господин, что значит семьдесят пять? – Три раза по двадцать[74] и еще пятнадцать. Сто без двадцати пяти. – Сто без двадцати пяти! Так это выходит за сколько же дней? – За пятнадцать. Завтра отдам за остальные пятнадцать. Вот и получатся все полтораста. Услышав, что за меня дают столь скромное вознаграждение, я почувствовала сильную досаду. Теперь я окончательно уверилась, что этот гость – не из важных господ. Но такова уж подневольная доля танцовщицы. Она в чужой власти и должна покоряться. Бува Хусейни ушла передать деньги Ханум. Не понимаю, что за благодушное настроение было в тот день у нашей хозяйки, – она без лишних слов согласилась подождать до следующего дня. Это было тем более удивительно, что в денежных делах она даже самым знатным вельможам не давала отсрочки ни на минуту. А тут вдруг соблаговолила ждать целые сутки. После того как сделка состоялась, посетитель остался у меня на ночь. Под утро мне почудилось, будто кто-то постучал внизу под моей комнатой. Гость быстро поднялся и сказал: – Теперь мне пора. Завтра вечером приду опять. Перед уходом он дал мне пять золотых и три кольца – одно золотое, с яхонтом, другое с бирюзой, третье с бриллиантом – и при этом добавил: – Это тебе! Смотри, Ханум не показывай! Я с радостью надела кольца и стала любоваться своей рукой – она показалась мне очень красивой. Потом открыла сундучок и спрятала кольца и золото в потайной ящичек. На другой день вечером гость снова явился. В это время у меня был урок музыки. Гость сел в сторонке, но все же пение пришлось прекратить. Он дал музыкантам пять рупий, а они – и учитель тоже – стали подобострастно благодарить его. Потом учитель вздумал выпросить у гостя шаль, которой тот был подпоясан. Осмелев, он высказал свое желание вслух, но потерпел неудачу – гость отказал ему. – Учитель, – сказал он, – просите денег или любую другую вещь – вы все получите. Но эту шаль я отдать не могу. Это память о друге. Учитель разочарованно замолчал. На том наш урок и кончился. Гость отсчитал буве Хусейни оставшиеся семьдесят пять рупий, добавил еще пять, ей в подарок, и она удалилась. Когда мы остались одни, я спросила: – Где это вы меня видели, что так отличили? – На гулянье в Айшбаге два месяца тому назад, – ответил он. – А пришли только через два месяца? – Я уезжал. Да и теперь мне опять надо уехать. – Значит, ты бросишь меня и уедешь? – затянула я вечную песню всех танцовщиц. – Нет, не брошу, вернусь очень скоро. – Где ты живешь? – Мой дом в Фаррухабаде, но там я бываю очень редко. Больше живу здесь. Выезжаю на несколько дней, потом возвращаюсь. – А эта шаль чей подарок? – спросила я. – Ничей. – Как? А я думала, – твоей подружки. – Нет. Клянусь тебе, у меня нет подружки. Одна ты! – Так отдай шаль мне. – Не могу. Это мне очень не понравилось. Но тут он положил передо мной большое жемчужное ожерелье, украшенное изумрудом, пару браслетов с бриллиантами и два золотых кольца. Я радостно приняла все эти вещи, отперла сундучок и стала убирать их туда. Но в душе я терзалась недоумением, не понимая, почему он так легко дарит мне драгоценности, стоящие тысячи рупий, а в простой шали, красная цена которой пять сотен, отказывает. Впрочем, шаль эта мне даже не нравилась, и я выпрашивала ее просто так, из упрямства. Звали этого человека Файз Али. Он всегда приходил уже в сумерках, а уходил иногда в полночь, иногда перед рассветом. Несколько раз в течение месяца или полутора месяцев я слышала стук или свист, и тогда Файз Али сразу же поднимался и уходил. Всего за полтора месяца моего с ним Знакомства мой сундучок наполнился украшениями, и простыми и с самоцветами, а золотым и серебряным монетам и счету не было. Теперь у меня набралось на десять – двенадцать тысяч всякого добра, о котором не знали ни Ханум, ни бува Хусейни. Хоть я и не любила Файза Али, но и отвращения к нему не чувствовала. Да и с чего бы взяться отвращению? Во-первых, он был очень недурен собой, во-вторых, когда принимаешь подарки, это влияет на твое отношение к тому, кто их дарит. Признаюсь вам, ожидая его, я частенько поглядывала на дверь. Гаухар Мирза тогда стал посещать меня только днем. Мои вечерние завсегдатаи в большинстве тоже поняли, что У меня теперь с кем-то прочная связь, а потому ускользали пораньше. Тех же, кто засиживался подолгу, я сама выставляла под каким-нибудь благовидным предлогом. Поиски Хуршид все еще продолжались, но о ней не было ни слуху ни духу. Между тем Файз Али страстно влюбился в меня. Это сказывалось во всем. А я?… Если бы Гаухар Мирза не был моей первой любовью, я непременно полюбила бы Файза Али и отдала бы ему свое сердце. Тем не менее я всегда была к нему очень внимательна и старалась обращаться с ним как можно более ласково. Я обманывала Файза Али, говоря, что влюблена в него, и он, бедняга, верил. О его подарках я никому не говорила ни слова. Иногда мне приходилось передавать ему просьбы Ханум и бувы Хусейни, и он считал своим долгом выполнять и их желания. Денег он ничуть не жалел. Такого щедрого человека я не встречала ни в среде знатных людей, ни среди особ царской крови.
– Еще бы! Чего ему было жалеть деньги? – проговорил я. – По даровому добру душа не болит. С такими, как он, никто равняться не мог. – Почему вы сказали «по даровому добру»? – спросила Умрао-джан. – А если не так, значит он таскал вам драгоценности своей почтенной матушки. – Почем я знала, где он их доставал?
12
Среди моих завсегдатаев был некто Паннамал Чоудхри. Бывало, придет вечером, посидит час-другой и уйдет. Ему нравилось, когда у меня сидело несколько человек. Присутствие третьих лиц ему не мешало – лишь бы ему самому я уделяла достаточно внимания. Он платил двести рупий в месяц, не говоря уж о подарках. После того, как я сошлась с Файзом Али, Паннамал Чоудхри стал навещать меня реже. Раньше он бывал у меня ежедневно, а теперь стал приходить через день-два. Потом вдруг исчез на целых две недели. Появился он грустный-прегрустный. Ответит коротко на вопрос, потом сидит молча. Наконец не выдержал и спросил: – А вы разве ничего не знаете? – Что случилось? – удивленно спросила я. – У нас беда. Дом обокрали. Унесли родовые драгоценности. – Ой! – встрепенулась я. – Обокрали? И много пропало? – Все унесли. Не осталось почти ничего. Драгоценностей пропало на двести тысяч. Мне стало смешно. Ведь отец его, Чханнамал, был известный богач. Конечно, двести тысяч – очень большие деньги, но для столь богатой семьи такая пропажа не имела никакого значения. Все же я сделала печальное лицо и выразила соболезнование Паннамалу. – Да, – продолжал он. – Нынче в городе много краж. Малику-Алам, вдову наваба, обокрали, купца Хари Паршада обокрали – полное беззаконие творится! Говорят, воры пришли откуда-то со стороны. Бедняга Мирза Али Бег сбился с ног. Он созвал к себе всех городских воров, но ни от кого ничего не узнал. Все они клянутся, что это не их рук дело. На другой день я, сидя у себя в комнате, вдруг услышала невообразимый шум с улицы. Я подошла к окну и стала За занавеской: вижу, по Чауку валит толпа. Раздаются крики: – Поймали! Наконец-то! – Молодец Мирза, ничего не скажешь! Настоящий котваль – свое дело знает. – А что, брат, краденое добро тоже нашли? – Много нашлось; но немало и пропало бесследно. – А мияна Файзу[75] тоже схватили? – Ведут! И тут я увидела собственными глазами, как ведут связанного мияна Файзу. Рядом с ним шагала вооруженная стража, вокруг толпился народ. На голову пленника была наброшена шаль, и лица его мне не было видно. Случилось все это перед полуднем. Однако Файз Али, как обычно, пришел поздно ночью. Я тогда сидела одна в комнате. Едва войдя, он сказал: – Сегодня я уезжаю из города, вернусь послезавтра. Смотри, Умрао-джан, никому не проболтайся о том, что я тебе подарил! Ничего не давай буве Хусейни и не показывай Ханум. Это все тебе самой пригодится. Послезавтра я обязательно приеду… Скажи-ка, а ты не хочешь уехать со мной на короткое время? – Ты ведь знаешь, что я в себе не вольна, – ответила я. – Тут всем распоряжается наша Ханум – ее и спрашивай. Если она согласится, я противиться не смогу. – Правду говорят, что от вас, танцовщиц, преданности не жди. Я ради тебя жизни своей не жалею, а ты мне отвечаешь так сухо! Ладно! 3°ви буву Хусейни. Я кликнула буву Хусейни, и та мигом явилась. – Ну-ка, скажи, может она на несколько дней уехать отсюда? – спросил Файз Али, указывая на меня. – Куда? – спросила бува Хусейни. – В Фаррухабад. Ведь я вам не кто-нибудь, не первыйвстречный – у меня там поместье. Я уезжаю на два месяца. Если Ханум разрешит, то плату за оба месяца я внесу вперед; даже готов добавить, сколько она потребует. – Не думаю, что Ханум согласится, – ответила бува Хусейни. – Ладно, ты хоть спроси. Бува Хусейни пошла к Ханум. А я подумала, что вся рта затея ни к чему – ведь я была твердо уверена, что Ханум не согласится. Впрочем, Файз Али относился ко мне так хорошо, что, будь моя воля, я ничего не имела бы против поездки с ним. «Раз этот человек так добр ко мне здесь, – думала я, – то у себя на родине он постарается, чтобы я жила в полном довольстве». Пока я размышляла, вернулась бува Хусейни и объявила, что Ханум отказала наотрез и ни под каким видом не разрешит мне уехать из. города. – А за двойную плату? – спросил Файз Али. – И за четверную нельзя, – ответила бува Хусейни. – Нам не разрешают никуда уезжать. – Ладно, ступай! – сказал он. Бува Хусейни удалилась, и вдруг вижу, – на глаза у Файза Али навернулись слезы. Мне стало очень жаль его. Мне всегда было неприятно читать в книгах и слушать рассказы про вероломных возлюбленных, и я строго осуждала их. И тут мне пришло в голову, что, если я не поеду с Файзом Али, значит я тоже вероломная и неблагодарная. В конце концов я сама себя убедила, что мне надо уехать с ним. – Хорошо, я поеду с тобой, – сказала я. – Поедешь? – обрадовался он. – Да. Пустят меня или не пустят, обязательно поеду. – Но как? – Уйду тайком. – Хорошо, – сказал Файз Али. – Так я приду послезавтра ночью и ночью же увезу тебя отсюда. Смотри, не обмани, а то худо будет! – Я ведь добровольно решила уехать и уже дала тебе обещание. Только и ты сам сделай так, как обещал. – Не беспокойся! В ту ночь Файз Али ушел от меня задолго до рассвета. После его ухода я глубоко задумалась: обещать-то я обещала, но еще неизвестно, что из этого выйдет, думала я. Ехать или не ехать? Когда я вспоминала любовь Файза Али и свое обещание, сердце говорило мне, что нужно ехать, но в то же время какой-то тайный голос твердил: «Не уезжай! Бог знает, что с тобой будет!» Так, в нерешительности, просидела я до утра. И весь день сомнения не давали мне покоя. Вечером ко мне никто не пришел; я сидела одна в комнате и думала все о том же, пока не ъаснула. Проспала я до позднего утра. Я еще не проснулась, как вдруг явился Гаухар Мирза и, грубо растолкав меня, заставил подняться с постели. Мне это очень не понравилось. Весь тот день я была словно с похмелья и, не помню почему, поссорилась с бувой Хусейни. Ах да, вспомнила! Кто-то пригасил меня выступить у него в доме. Бува Хусейни спросила: «Пойдешь?» Я мучилась головной болью и наотрез отказалась. – Ишь какая! Не захотелось идти, так и отказываешься! – укоризненно проговорила она. – Раз уж такое твое ремесло, нечего ломаться! – Не пойду, – упиралась я. – Нет, придется пойти. Не кого-то другого приглашают, а тебя. Ханум обещала тебя прислать и даже деньги уже получила. – Бува! Я не могу выступать. Верните деньги, – попросила я. – Что ты! Разве не знаешь? Когда это было, чтобы Ханум вернула деньги? – Мне все равно, понравится это Ханум или не понравится, но если она откажется возвратить деньги, я сама их верну. – Ха-ха! Да ты, должно быть, разбогатела. Ну-ка, верни! – Сколько? – спросила я. – Сто рупий. – Что тебе дороже: сто рупий или чужая душа? На буву Хусейни в тот день тоже нашел бог весть какой стих. Она сказала: – Коли уж так зазнаешься, выкладывай деньги. – Отдам вечером, – сказала я. – Там собрались люди приезжие. С какой стати им ждать до вечера? Бува Хусейни была уверена, что денег у меня нет, а значит, ей удалось меня перехитрить, и я поневоле вынуждена буду согласиться на выступление. В сундучке у меня тогда лежала тысяча, а может, и полторы тысячи рупий наличными, не говоря уж об украшениях, но открывать его при буве Хусейни не годилось. – Ступай. Придешь через час, – сказала я. – А ты за час столько получишь с гостей? – ехидно проговорила она. – Да, получу! Иди, дорогая, не надоедай мне сейчас. Я себя плохо чувствую. – Так скажи мне, девочка, что с тобой? – забеспокоилась бува Хусейни. – Меня, кажется, лихорадит, и голова очень болит. – Да, верно. Ты побледнела, – сказала она, положив руку мне на лоб и внимательно поглядев на меня. – А выступить все же придется, не сегодня, так хоть послезавтра. Ведь до послезавтра ты, даст бог, поправишься. К чему нам терять наши деньги? На это я ничего не ответила, и бува Хусейни вскоре поднялась и ушла. Меня взяло зло на нее за ее жадность. «Вот эти люди! – думала я. – Им нет дела до моих страданий и боли – только о своей выгоде думают. Так на что мне жить с ними?»– А разве такие мысли не приходили вам в голову раньше? – спросил я Умрао-джан. – Никогда! Но почему вы об этом спрашиваете? – Я думаю, все-таки приходили, но окончательно созрели они лишь тогда, когда вы поняли, что у вас есть опора в лице Файза Али. – Ну, так это или нет, неизвестно» – Да, неизвестно, но очевидно, что так оно и было. – Почему очевидно? Объясните. – Потому что решение уйти с Файзом Али родилось у вас в душе до того, как вы обещали ему это. А потом вы только искали предлога, которым могли бы оправдать свое решение. – Нет, это было не так. Я долго колебалась – уходить или не уходить? Меня раздосадовали приставания Гаухара Мирзы, пришедшего не вовремя, и настойчивость бувы Хусейни, и все это укрепило мое намерение уйти. Но я еще не была твердо уверена, что уйду. Окончательное решение пришло только ночью, когда явился Файз Али. Я увидела его и почувствовала, что он готов на все для меня. – Нет! – возразил я. – Все у вас было твердо решено еще раньше. Потому вас так и раздосадовали приставанья Гаухара Мирзы и настойчивость бувы Хусейни, хоть вы давно привыкли ко всему этому. Так, должно быть, часто случается. – Что ж, может быть, вы и правы. Пусть так. Но кто же тогда был тот «тайный советчик», что меня останавливал? Я правду вам говорю, время от времени мне чудилось, будто кто-то шепчет мне на ухо: «Умрао, послушайся, не уходи!» А когда я спускалась по лестнице, у меня было такое чувство, словно кто-то взял меня за руку и не пускает. Но я не послушалась. – Этот советчик очень силен, – сказал я. – Вы его совета не послушались, вот и понесли наказание. – Ах, понимаю! Вы говорите о той силе, которая побуждает людей совершать хорошие поступки и удерживает их от дурных. – Вовсе нет. Остаться в доме Ханум – что в этом было хорошего? Ведь из ваших слов явствует, что разврат вы всегда осуждали, хотя судьба и обрекла вас служить ему против воли. И все же бежать с незнакомым человеком и целиком отдать себя в его руки было во сто крат хуже, чем жить у Ханум. Но Файз Али прекрасно относился к вам, и это побудило вас уйти с ним. Вы любили всматриваться в лицо каждого, кого встречали, и научились неплохо разбираться в людях – я с большим удовольствием слушал ваш рассказ о том, как вы разглядывали гуляющих в Айшбаге. Вы не знали, чем занимается Файз Али, однако догадывались по его виду и поведению, что уходить с ним небезопасно. Но его уговоры и ваша собственная жадность к деньгам затуманили вам глаза. Жаль, что вы не были знакомы с основами науки о человеческой душе, тогда вы не попались бы в его сети. – Назовите мне какую-нибудь книжку об этом, я ее прочту…
– Так вот, – продолжала Умрао-джан, – дом Ханум на Чауке стоял в хорошо защищенном месте. Западная его стена выходила на базар. К северной и южной примыкали высокие строения, в которых обитали танцовщицы. С одной стороны был дом Бины-джан, с другой жила Хусейн-банди. За домом Ханум находилась гостиница Мира Хусейна Али-сахиба. Одним словом, вор к нам ниоткуда не мог забраться. И тем не менее Ханум держала трех сторожей, которые охраняли нас всю ночь напролет. С тех пор как меня стал навещать Файз Али, одного сторожа приставили к дверям моей комнаты, потому что гость мой обычно приходил поздно ночью, а уходил до рассвета. Сторож впускал его, выпускал и запирал за ним дверь на ключ. Файз Али пришел ночью, как обещал. Немного погодя он тихонько вышел на разведку. Сторож потягивался и зевал – ясно было, что он не спит. Файз Али позвал его в мою комнату. – Возьми-ка рупию, – сказал он. – Я тебе еще ничего не давал. А дверь запри. Мы не спим, так что беспокоиться тебе нечего. Пойди отдохни. Сторож поклонился и вышел. – Ну, теперь идем, – сказал Файз Али. Я поднялась. Две смены платья я еще днем увязала в узел. Сундучок с драгоценностями припрятала и того раньше. Взяв узел под мышку, я вышла. Мы направились к воротам Акбари-дарваза. У конного рынка нас ждала повозка, Запряженная быками. Мы сели в нее и поехали. У выезда из города, невдалеке от перекрестка, нас встретил всадник – конюх Файза Али – и с прибаутками поехал вслед за нами. К утру мы достигли Моханлалганджа и до полудня отдыхали на постоялом дворе. Пообедали там же, у содержателя.
18
На следующий день мы выехали с постоялого двора в Лалгандже на рассвете. Повозка Насибан следовала за моей. Файз Али ехал верхом, а мы с Насибан болтали по-вчерашнему. Довольно скоро подъехали к Самарихе. Насибан издалека показала нам эту деревню. По обеим сторонам дороги тянулись поля. Какие-то молодые женщины поливали посевы; другие уже собирали урожай. У колодца здоровая крепкая женщина в дхоти[76] погоняла пару быков, которые тащили вверх на канате большой бурдюк с водой. Другая женщина подтягивала бурдюк, когда он был поднят до края колодца, и выливала воду в канавку. Насибан сказала, что все это деревенские танцовщицы. «Ну и ремесло! – подумала я. – Ведь они вдобавок ко всему прочему еще трудятся, и труд у них нелегкий, даже для мужчин. Так для чего они стали танцовщицами? Они даже с виду простые деревенские бабы, точь-в-точь разносчицы кизяка, торговки простоквашей, молочницы, что приходят в Лакхнау из окрестных деревень». Здесь Насибан с нами распростилась. Примерно двумя косами дальше начался спуск. Повсюду здесь виднелись ямы и большие пещеры, а впереди поблескивала река. С обеих сторон дороги вдаль уходили ряды деревьев с толстыми стволами. Солнце стало припекать – было, должно быть, уже около девяти часов. На дороге, кроме нас, не было ни единого путника; царила полная тишина. У самой реки Файз Али подхлестнул своего коня, и мы сразу же отстали от него. Несколько раз он мелькнул где-то вдалеке, потом на время скрылся из виду и появился уясе на том берегу. Моя повозка по-прежнему двигалась к реке. Возчик погонял лошадь, а конюх умчался следом за Файзом Али, так что мы с возчиком остались одни. Вдруг вижу, впереди появились люди: десять – пятнадцать человек, с виду – крестьяне. Они бежали к нашей повозке. «Помилуй, боже!» – воскликнула я в душе. Не прошло и минуты, как они нас окружили. У всех из-за пояса торчали сабли; ружья они держали наготове, и ружейные фитили уже дымились. – Стой! – крикнул один из них возчику. – Кто в повозке? – Проезжающая из Барели. Наняла меня до Уннао, – ответил возчик. – Стой! – Зачем останавливать? Эта госпожа едет к самому Хану-сахибу. – А мужчин при ней нет? – Ускакали вперед. Должно быть, вернутся. – Высаживай ее из повозки! – Отдерни занавеску и тащи ее! – вмешался другой. – Это ведь шлюха. Чего с ней нянчиться! Один человек вышел вперед, сорвал занавеску и высадил меня из повозки. Трое других обступили меня. В это время со стороны реки поднялось облачко пыли и послышался конский топот. Вскоре я различила впереди коня Файза Али. За ним скакало еще десятка полтора всадников. Разбойники дали по ним залп из ружей – и двое всадников упало, – потом выхватили сабли из ножен. Всадники были уже совсем рядом; они тоже обнажили клинки, взметнулось несколько рук и троих разбойников ранили. У их противников был ранен еще один человек. Разбойники бросились бежать кто куда. Когда они скрылись из виду, я снова села в повозку. Раненого перевязали и усадили вместе со мной. Повозка тронулась. Теперь двое всадников ехали по бокам повозки, несколько – впереди, несколько – сзади. – Да, братец, – обратился Файз Али к всаднику, который ехал рядом с ним (это был его брат и звали его Фазл Али), – трудновато мне было выбраться из Лакхнау – едва ноги унес! – Рассказывай! – ответил тот. – Ты там просто развлекался. – Хорошенькие развлечения! – Не отпирайся! Девчонка-то с тобой! Ты уж покажи мне мою невестушку. – От тебя не спрячу. Гляди! – С удовольствием разгляжу, когда на табор приедем. Тем временем повозка подъехала к самому берегу. Берег здесь был очень высокий. Мне пришлось вылезти и перейти реку вброд. Повозку переправили с большим трудом. У лежавшего в ней раненого от толчков открылись раны, и всю повозку залило кровью, но когда мы опять поехали по ровному месту, кровь перестала течь, повозку вымыли, и я села в нее. Теперь уже было близко к полудню. Я очень проголодалась, а повозка все ехала и ехала – табора еще не было видно. Наконец, коса через четыре, показалась деревня. К ней примыкал сад, в котором белели палатки, стояли на привязи лошади, взад и вперед сновали люди, дымились котлы. Повозка наша остановилась. Завидев моих спутников, один из людей, находившихся здесь, подошел к ним и что-то сказал на ухо Фазлу Али. Тот явно встревожился и, подъехав к брату, стал с ним совещаться шепотом. Я расслышала, как Файз Али сказал: – Ладно, увидим! А пока давай-ка поедим. – Некогда! – возразил Фазл Али. – Надо сейчас же сниматься. – Хорошо. Пусть складывают палатки и седлают коней, а мы тем временем все-таки подкрепимся, – решил Файз Али. Я сошла с повозки. Под манговым деревом разостлали ковер, расставили мисочки с приправами, подали кучу пышных лепешек, и мы втроем принялись за еду. Лица у братьев были тревожные, тем не менее они оба беспрерывно смеялись и шутили за едой! К тому времени, когда мы с нею покончили, палатки уже были собраны и погружены, а кони оседланы. Наконец все тронулись в путь. Мы проехали, должно быть, коса два-три, как вдруг нас окружил большой отряд всадников и пеших солдат. Однако наши заранее подготовились, и началась перестрелка. Во время стычки Файз Али все время старался держаться поближе ко мне. А я тихо молилась, забившись в угол повозки. Сердце у меня замирало, руки дрожали. Что только творилось! Изредка я осмеливалась выглянуть из-за занавески и видела, как вокруг падали раненые и убитые. Обе стороны понесли большие потери. С нами было около пятидесяти или шестидесяти человек, а у противника – раджи Дхьяна Сингха – гораздо больше, так что каждого из наших осаждал десяток врагов. Многие были ранены. Наконец Фазлу Али и Файзу Али удалось вырваться из гущи сражающихся и ускакать. Человек десять – двенадцать попало в плен, В их числе оказалась и я.14
Когда нас забрали в плен, возчик ценою величайших унижений упросил, чтобы его отпустили. Раненого он бросил прямо в поле среди трупов, а сам, унося свою душу, покатил в Барели. Мужчинам связали руки и погнали их в замок, до которого было около пяти косов. По дороге к нам присоединился сам раджа-сахиб со свитой. Раджа-сахиб ехал верхом, а мы брели невдалеке от него. – Эта госпожа приехала из Лакхнау? – спросил он кого-то, указав на меня. – Ваша милость! – взмолилась я, сложив руки. – Конечно, я виновата. Но, если изволите вдуматься, вина моя не столь уя? велика. Мы, женщины, не разбираемся в таких делах. Откуда мне было знать… – Не старайтесь оправдываться, – перебил меня раджа. – Лучше отвечайте на вопросы, которые вам будут заданы. – Как прикажете, ваша милость. – Где вы живете в Лакхнау? – На Чауке. Раджа-сахиб повернулся к своим людям. – Приведите из Тимит-кхеры повозку, – приказал он. – Эта госпожа – танцовщица из Лакхнау. Она не чета нашим деревенским плясуньям. Те на праздниках пляшут всю ночь напролет, а когда идут со свадебным шествием, могут хоть десять косов пройти, и все время поют и пляшут без передышки. – Благослови вас аллах, хузур! – поблагодарила я. Посланные вернулись с повозкой. Меня усадили в нее и повезли, а остальные пленники по-прежнему плелись сзади, связанные. Когда путь наш окончился, их увели неизвестно куда, а меня пригласили в замок раджи и поместили в хорошей комнате, приставив ко мне двух служанок. Накормили меня прекрасно: подали жаренные в масле тонкие лепешки, разные острые закуски, пышки, сласти. Впервые со дня своего отъезда я поела досыта. На другой день я узнала, что остальных пленников препроводили в Лакхнау, а меня велено освободить. Правда, пока что раджа-сахиб не дал мне разрешения покинуть замок. В десятом часу он вызвал меня к себе. – Ну вот, я тебя освободил, – сказал он. – Оба негодяя – и Файзу и Фазл Али – успели скрыться, но те разбойники, которых мы изловили, получат по заслугам, как только прибудут в Лакхнау. Ясно, что ты ни в чем не виновата, только вперед не связывайся с подобными людьми. Если хочешь, останься здесь на несколько дней – я слышал много похвал твоему пению. – От кого же вы изволили слышать? – не удержалась я от вопроса, вспомнив рассказ Насибан про танцовщицу, которую раджа привез из Лакхнау. Не иначе как это она хвалила меня. – Хорошо, это ты узнаешь, – ответил раджа. Вскоре позвали лакхнаускую танцовщицу. И кем же она оказалась, как не нашей Хуршид-джан! Она подбежала и бросилась мне на шею. Обе мы расплакались, но вскоре успокоились и оторвались друг от друга, чтобы не вызвать неудовольствия раджи-сахиба, а потом чинно сели рядом. Позвали музыкантов. В ознаменование своего освобождения я сложила подходящую к случаю газель. В ней было много строк. Сейчас прочитаю вам те, что сохранились в памяти. После каждого двустишия раджа-сахиб и все прочие слушатели выражали мне свое одобрение. Все они были в восторге. Вот эта газель:– Скажите, зачем вы так насмехались над маулви? – спросил я Умрао-джан. – Ах, знаете, об этом не стоит спрашивать. Бывают такие люди, – на них только взглянешь, и уже поневоле смех разбирает. – Да, – согласился я. – Вот и при виде бритой макушки руки так и чешутся – хочется по ней шлепнуть. – Верно! Это вы точно подметили. – Так, ну а что смешного было в маулви-сахибе? – осведомился я. – Трудно сказать. Этого не объяснишь. Человек он был довольно молодой. И собой недурен: смуглый, лицо простоватое, волосы длинные. Он и бороду носил, но отрастил ее как-то нелепо, а усов у него и следа не было. Штаны его были подтянуты чересчур высоко, огромный колпак из пестрого ситца был ему велик и сползал на лицо. Говорил он как-то чудно: очень быстро открывал и закрывал рот, неестественно подтягивая кверху нижнюю губу, а его козлиная бородка потешно тряслась. При этом он издавал какой-то странный звук носом. Казалось, будто он, разговаривая, все время что-то жует, а рот закрывает как можно быстрей, словно боится, как бы оттуда что-нибудь не выпало. – Может быть, он в самом деле что-нибудь ел? – спросил я. – Нет, жвачку жевал. – Надо сказать, что многие маулви – бесталанные учителя – любят корчить рожи, пугая дураков и вызывая смех умных, – заметил я. – Глядеть на них прелюбопытно. – Слушайте дальше. У него была еще одна странность: разговаривая с кем-нибудь, он то и дело отворачивался от собеседника. – Ну, уж это просто из вежливости, – сказал я. – Ведь, беседуя, он, наверное, брызгал слюной. – Но вот, – продолжала свой рассказ Умрао-джан, – я прервала нашу беседу и вынула из кармана рупию. Маулви, решив, что я хочу сделать пожертвование, поспешно протянул руку. Однако он все же сказал: – На что вы ее даете? – На в высшей степени нужное дело, – ответила я с улыбкой. – Я, да будет вам известно, очень проголодалась. Пошлите купить какой-нибудь еды. – Да, да, понял, – смущенно пробормотал маулви, словно прося прощения за свою ошибку, а я подумала: «Понял, как же! Да ты бы окаменел, если бы все понял». – Потому я и говорю: «На что вы ее даете», – продолжал он. – Разве нельзя найти еду здесь? Можно! – Можно вообще или можно сейчас? Для себя или для других? – решила я уточнить. – Сейчас нельзя. Но один мой ученик скоро принесет мне обед. Вы покушаете вместе со мной. – «Сейчас нельзя», – повторила я. – Да вашего обеда вам самому не хватит! А я до того проголодалась, что, кажется, падаль и ту съесть готова. Посему велите купить чего-нибудь на базаре. – Чуточку потерпите. Обед, должно быть, уже несут. – Во-первых, я не в силах больше терпеть такие муки, – сказала я. – А во-вторых, я доподлинно знаю, что весь месяц рамазан[78] вы странствуете по белу свету, а остальные одиннадцать месяцев умерщвляете свою плоть постом в этой самой мечети. – Сейчас у меня и правда нет никакой еды, – растерянно признался маулви. – Но мой ученик должен принести мне поесть. – Предположим и допустим, что это не совершеннейшая чушь. Но если даже еду принесут, ее не хватит и для того, чтоб поддержать ваше бренное существование. Пусть даже вы разделите со мной трапезу или сделаете еще что-либо в доказательство своей добродетели, но ведь всем известно, что ожидание хуже смерти. «Пока тирьяк привезут из Ирака…»[79] – Ах! – воскликнул маулви. – Вы кажетесь мне очень образованной и толковой. – А вы в моем низменном восприятии выглядите совсем бестолковым. – Возможно, – начал маулви, – но… – Но это потому, – оборвала я его, – что у меня все внутренности вопиют к аллаху, а вы занимаете меня пустой болтовней. – Хорошо, так я сейчас принесу еды, – спохватился он. – Ради бога поторопитесь! Поминая бога на каждом шагу, маулви удалился и часа через полтора принес мне четыре лепешки из кислого теста и пустую похлебку на дне маленькой глиняной чашки. При виде этого угощения все во мне закипело, и я пристально посмотрела прямо в лицо маулви. Он понял меня превратно. – Проверьте сами, госпожа, – начал он и, торопливо развязав узелок на своем платке, разложил передо мной четырнадцать с половиной ан и несколько медных монеток в полпайсы. – На четыре пайсы лепешек, на одну похлебки; полпайсы пришлось отдать за размен вашей рупии. Сдача вся перед вами. Сперва сосчитайте, потом будете кушать. Я еще раз взглянула на маулви. Но голод мой был слишком силен, и я поспешно принялась за еду. Однако, проглотив три-четыре куска, снова обратилась к своему собеседнику: – Маулви-сахиб! А что, в ртом паршивом городишке только такая еда и бывает? – Чего ж вы хотите? Здесь не Лакхнау. Это там в лавке Махмуда круглые сутки можно достать горячий плов и сладкий рис. – Ну, а сластями-то здесь, наверное, торгуют? – Сластями? Да. В лавке, что рядом с мечетью. – Так зачем же вы бегали в такую даль? – возмутилась я. – Пропали чуть не на полдня, а что принесли? Какие-то собачьи объедки. – Не надо так говорить! Это люди едят. – Такие люди, как вы, наверное, едят. Черствые лепешки и пустую похлебку! – Совсем не пустую. Ладно. Хотите, принесу простокваши? – Нет, спасибо. Не нужно. – О деньгах вы не беспокойтесь. Это я вам от себя предлагаю. Не успела я и рта раскрыть, как маулви выбежал из мечети. Вскоре он вернулся, таща целый кувшин какой-то древней перестоявшейся простокваши, вонючей и кислой. Он поставил этот кувшин передо мной с таким видом, словно нанес непоправимый удар памяти щедрого Хатима.[80] Все-таки я сжевала все четыре лепешки и запила их кружкой воды, но к похлебке и простокваше не прикоснулась. Потом поднялась, чтобы умыться. Мелочь осталась лежать там, где ее положил маулви. Он решил, что я ухожу совсем, и напомнил: – Деньги-то заберите! – Зажгите в мечети лампаду от моего имени, – отозвалась я. Вымыв лицо и руки, я села на прежнее место, и наша беседа продолжалась.
Благодаря маулви-сахибу я вскоре неплохо устроилась в Канпуре. С его помощью я сняла себе комнату, купила кровать, покрывало, ковер, полог, медную посуду и все прочие необходимые вещи. Наняла женщину готовить пищу и другую – прислуживать в комнате. Взяла еще двух слуг. В общем – наладила свою жизнь. Теперь начались поиски музыкантов. Приходило их ко мне много, но ничье исполнение меня не удовлетворяло. Наконец встретился мне один человек, который играл на барабанах табла. Он был родом из Лакхнау и прошел школу нашего почтенного учителя, так что мы с ним быстро поладили. Через него я пригласила двух канпурских музыкантов, игравших на струнных инструментах; они оказались очень толковыми. Ансамбль был готов. Теперь по вечерам музыка и пение у меня в комнате не смолкали до девяти, а то и до десяти часов вечера. Не была забыта и поэзия. По городу распространилось известие, что приехала танцовщица из Лакхнау; ко мне стало приходить много народу. Редко выпадал такой неудачный день, чтобы меня не пригласили на какое-нибудь торжество. Выступления следовали одно за другим, и я за короткое время заработала очень много денег. Правда, мне не нравились ни обхождение канпурцев, ни их разговор, и я то и дело вспоминала Лакхнау. Но самостоятельная жизнь оказалась настолько приятной, что возвращаться туда не хотелось. Я знала, стоит мне вернуться в Лакхнау, как придется снова идти под начало к Ханум, – ведь там в нашем ремесле обойтись без нее было немыслимо. Во-первых, все танцовщицы зависели от нее, и если бы я поселилась отдельно, ни одна из них не захотела бы со мной встречаться. Во-вторых, было бы трудно подыскать хороших музыкантов. А где и как смогла бы я выступать? Ведь если раньше я имела доступ в знатные дома, то лишь благодаря той же Ханум. Хоть меня и считали хорошей певицей, но в Лакхнау мастериц этого дела было немало. Хорошее и плохое различают лишь избранные, а для толпы важно имя. Знатные люди чаще всего обращаются только к известным танцовщицам; так кто же вспомнил бы обо мне? А в Канпуре меня ценили больше, чем я того заслуживала. У местных богачей и вельмож ни одна свадьба не обходилась без того, чтобы не позвали меня, да еще не гордились бы ртам. Вполне понять, что такое Лакхнау, можно лишь тогда, когда покинешь его. Был в Канпуре один знаменитый человек, некто Шарик Лакхнави. Его считали крупнейшим знатоком поэзии, и учеников у него были сотни. А в Лакхнау никто и не слыхивал его имени. Послушайте, что как-то раз произошло. Пожаловал ко мне некий господин; зашла речь о поэзии, и вот он перед уходом спросил: – Вы знаете почтенного Шарика Лакхнави? – Какого Шарика? – удивилась я. Надо сказать, что мой гость был учеником этого Шарика. Он сразу обиделся. – А мне говорили, что вы из Лакхнау, – сказал он. – Да, мой дом там, – подтвердила я. – Но как же тогда может быть, что, живя в Лакхнау, вы не знали нашего почтенного учителя? – В Лакхнау нет ни одного заметного поэта, которого я не знала бы, – ответила я. – О мастерах и говорить нечего, но и среди их бесчисленных учеников вряд ли найдется такой, чьихСтихов я ни разу не слышала. Назовите мне его полное имя. А псевдонима Шарик мне слышать не приходилось. – Какой смысл называть его имя? – сказал гость нахмурившись. – Этот псевдоним знают все – на востоке и на западе, на севере и юге, Да-да! Одна вы его не знаете и не знали. – Простите, хузур! – возразила я. – Очевидно, это не слишком знаменитый поэт; но он ваш учитель, и вы правильно делаете, что так высоко его ставите. Все-таки лучше назовите мне его полное имя. Хоть я и не слышала псевдонима Шарик, но, возможно, знаю этого поэта по имени. – Мир Хашим Али-сахиб Шарик, – торжественно произнес посетитель. – Это имя уши мои безусловно слыхали, – сказала я, а сама стала мучительно припоминать. «Боже мой! Что же это за Мир Хашим Али-сахиб?» Наконец меня осенила догадка, и я спросила: – А может быть, ваш учитель, между прочим, занимается чтением марсий? – Конечно! – воскликнул он. – И в чтении марсий у него нет соперников. – Тогда я догадываюсь. Он немножко старше, чем Мир-сахиб и Мирза-сахиб. – Он с ними одного поколения. – Так. А чьи марсий он исполняет? – Зачем ему исполнять чужие произведения? – обиделся гость. – Он сочиняет их сам. На днях он прочитал нам одну свою новую марсию. Все были вне себя от восторга. – Так вы ее, наверное, запомнили? – Начала не помню. А вот была там одна строфа, в которой восхваляется меч; так не один я – весь город твердит ее. Это верх совершенства! – Прочитайте, пожалуйста, – попросила я. – Мне тоже полезно послушать. – «Из ножен света, словно меч, возникла мысль – сверкающий алмаз…» – начал он. – Понятно! – перебила я его. – Эта строфа славится повсеместно. Дайте-ка я вам прочту ее целиком. Что за великолепные стихи! – Да-да! – обрадовался гость, когда я прочитала всю строфу. – Вы, наверное, слышали эту марсию в Лакхнау? Потому-то я и удивлялся: вы из Лакхнау, да к тому же любительница поэзии, а почтенного Шарика не знаете. Теперь я понял – вы пошутили. Я хотела сказать ему, что его учитель за всю свою жизнь не напишет такой строфы, как это творение покойного Мирзы Дабира, но раздумала и промолчала.
– И правильно сделали, – заметил я, – а не то вы отняли бы у бедняги средства к жизни. Кому известен Мир Хашим Али-сахиб Шарик?… Такова слава многих поэтов: они разносят по свету чужие стихи, читая их под своим именем. На днях некий господин стащил у моего друга черновики нескольких газелей и потом выступал с ними в Хайдерабаде Деканском и снискал похвалы весьма значительных лиц. Но люди понимающие разобрались. В Лакхнау стали приходить письма. Слухи дошли и до автора газелей. А он только рассмеялся и не обратил на это внимания. Подобные обманщики так затрепали имя нашего города, что теперь стало стыдно присоединять к своему прозвищу слово «Лакхнави». Лакхнаусцами называют себя такие лица, чьи предки, даже самые отдаленные, весь век жили в деревне. А сами они, Эти лица, провели в Лакхнау всего несколько дней, пока учились или приезжали туда по другим делам. И вот вам, пожалуйста, – они уже требуют, чтобы их считали коренными «Лакхнави». Ведь не такая уж это великая честь – быть уроженцем Лакхнау. Так зачем же врать? – Да, – согласилась Умрао-джан, – и все же многие господа тщатся подобным образом овеять себя славой Лакхнау и строят на этом свое благополучие. Ведь и сама я, живя в Канпуре, невольно уподобилась таким лицам. В то время железной дороги еще не было, и никто не хотел уезжать из Лакхнау; напротив, способные люди из других городов съезжались туда в поисках заработка и получали признание в соответствии со своим талантом и своими заслугами. После опустошения Дели Лакхнау расцвел. – В наши дни то же самое можно сказать о Декане, – заметил я. – После опустошения Лакхнау расцвел Хайде-рабад Деканский. Сам я в Хайдерабаде не был, но слышал, что целые улицы там заселены выходцами из Лакхнау. – Каждого, кто говорит, что он «из Лакхнау», надо прежде всего спрашивать: «Покажи-ка нам свой язык». – Остроумно сказано! – согласился я. – Действительно, можно кое-как перенять отдельные обороты речи лакхнаусцев, но общий стиль ее никак не подделаешь.
15
Может и так обернуться капризной судьбы игра. Что встретятся вновь сегодня расставшиеся вчера– Да, бывает, что разлученные встречаются вновь, – продолжала Умрао-джан, – и даже – разлученные так давно, что они уж и не чаяли встретиться. Послушайте, что однажды случилось. Прошло около полугода с тех пор, как я поселилась в Канпуре. Я уже настолько прославилась, что всюду, на улицах и базарах, люди распевали исполненные мною газели, а вечерами у меня собиралось лучшее общество. Дело было летом. Я лежала на кровати у себя в комнате, – было около двух часов дня; служанка храпела на кухне; один из слуг, сидя снаружи, приводил в движение панкху.[81] Тростниковые занавески на дверях уже совсем высохли.[82] Я только хотела крикнуть слуге, чтобы он снова смочил их водой, как вдруг внизу, на улице, послышался голос: – Здесь живет танцовщица, что приехала из Лакхнау? Торговец Дурга, лавка которого помещалась под моей комнатой, ответил: – Здесь. Последовал новый вопрос: – А как пройти к ней? Дурга объяснил. Через минуту, кряхтя и охая, в комнату вошла и сразу же опустилась передо мной на ковер почтенная женщина на вид лет семидесяти, со светлым цветом лица, вся в морщинах, с белыми, как хлопок, волосами и согбенной спиной. Она носила белое кисейное покрывало, кофточку из тонкой ткани и широкие шаровары; на запястьях у нее были толстые серебряные браслеты, на пальцах кольца, в руках трость. Ее сопровождал очень смуглый мальчик лет десяти – двенадцати; он остался стоять. – Это ты приехала из Лакхнау? – спросила старуха. – Да, – ответила я. Я встала с постели, пододвинула гостье шкатулку с бетелем и крикнула слуге, чтобы он приготовил хукку. – Наша бегам послала меня за тобой, – сказала моя посетительница. – Она хочет отпраздновать день рождения сына. Соберутся одни лишь женщины. Сколько ты возьмешь за выступление? – Откуда бегам меня знает? – удивилась я. – Так ведь о твоем пении шумят по всему городу. Кроме того, бегам приглашает тебя потому, что она сама из Лакхнау. – А вы тоже оттуда? – Как ты догадалась? – По выговору. Разве это скроешь? – Да! – подтвердила она. – Я из Лакхнау. Ну ладно, скажи, сколько тебе нужно платить, а то у меня еще дел по горло. Я и так запоздала. – Цена моим выступлениям известная; ее все знают. Я беру пятьдесят рупий. Но раз бегам-сахиба уроженка Лакхнау, да к тому же оказала мне честь своим приглашением, то с нее я ничего не возьму. Когда будет праздник? – Сегодня вечером. Ладно, возьми вот эти деньги в задаток, а сколько еще получишь – там видно будет. – Я вполне обошлась бы и без задатка, – сказала я, принимая деньги, – и беру его только, чтобы не обидеть бегам. Теперь скажите, куда я должна пойти? – Это довольно далеко – в Навабгандже. Вечером за тобой зайдет вот этот мальчик, и ты пойдешь с ним. Только смотри, чтобы с тобой не было никого из твоих знакомых мужчин. – А музыканты? – Музыканты и слуги не в счет. Но никого другого с собой не бери. – Конечно, – сказала я. – У меня здесь нет таких друзей, которых я могла бы привести. Не беспокойтесь! Тем временем слуга приготовил хукку. Я знаком велела ему предложить ее гостье. Та с видимым удовольствием стала курить. А я взяла лист бетеля и смазала его соком каттха и известью. В коробочке у меня было немного толченых бетелевых орешков; я достала оттуда щепотку, добавила несколько зерен кардамона, предварительно раздробив их на крышке шкатулки, свернула все как полагается и предложила старухе. – Ой, дочка! – воскликнула она. – Да где ж у меня зубы, чтобы жевать бетель? – А вы все-таки попробуйте! – настоятельно попросила я. – Я его так приготовила, что вам понравится. Старуха снова присела, попробовала бетель и осталась им очень довольна. – Совсем как в родном нашем городе, – сказала она и принялась благодарить и прощаться. Уже, уходя, она повторила: – Постарайся прийти пораньше. Празднование начнется засветло. – Хоть и не принято выступать так рано, – отозвалась я, – но раз бегам-сахиб сама прислала за мной, я приду еще до сумерек и пропою поздравление. Правду говорят, что лишь на чужбине начинаешь как следует ценить свои родные места и своих земляков. В Канпуре меня приглашали в сотни домов, но никогда еще я не ждала своего выступления так нетерпеливо. Хотелось, чтобы скорей приблизился вечер и мне можно было двинуться в путь. Томительно жаркие летние дни вообще тянутся очень долго, но с божьей помощью я кое-как скоротала время. В пять часов явился мальчик. Я уже заранее все приготовила, переоделась и послала за музыкантами. Мальчик объяснил им, куда нужно идти, и мы поехали. От города до дома бегам было около часа езды. Мы прибыли туда уже в шесть. Здесь на берегу ручья раскинулся сад, вокруг которого шла живая изгородь из кактусов и других колючих растений. Сад этот был в чисто английском вкусе: пальмы и разные другие красивые деревья были разбросаны по нему в обдуманном беспорядке. Дорожки, посыпанные красным песком, выделялись на зеленом ковре. Кое-где были сделаны горки из дикого камня, и на них, казалось прямо из камней, вырастали различные горные растения. Вокруг росла густая высокая трава. Вдоль всех четырех сторон сада были проведены облицованные камнем арыки, по которым струилась кристально чистая вода. Садовники поливали сад, черпая воду из арыков и родников, и на листве сверкали алмазные брызги. Весь день палило солнце, и цветы, истосковавшиеся по влаге, теперь раскрылись и посвежели. Празднование происходило в доме. Слышно было, как там поют женщины. Не заходя в дом, я спела поздравление, а потом как-то само собой вышло, что я начала одну песню на мелодию Шьяма Кальяни. Слушателей у меня не было, пела я для себя, а кончив, умолкла. Бегам выслала мне в награду золотой и пять рупий. Вскоре стемнело. Взошла луна, и все вокруг засеребрилось. Луна отражалась в зеркале пруда, и ее качающийся на волнах лик казался невыразимо прекрасным. За садом виднелся великолепный дом, а против него в саду – пруд, выложенный камнем. Вокруг пруда были красиво расставлены вазы с цветами, семена которых привезли из Европы. Прямо против пруда возвышалась терраса, а на ней стояла небольшая беседка на раскрашенных столбиках. Вода вливалась в пруд из арыка, и звук падающей струи успокаивал душу. Поистине, здесь было удивительно хорошо: приятные вечерние часы, чистый воздух, аромат цветов, – и все это в таком удачном сочетании, какого мне еще не случалось встречать. На террасе был разостлан белый ковер и устроено сиденье из подушек и валиков. Нас усадили против него. От дома к террасе вела дорожка, с обеих сторон обсаженная живой изгородью из розовых кустов, а за кустами еще были тростниковые ширмы, так что получилось что-то вроде коридора. Как я потом узнала, по этой дорожке выходила в сад бегам-сахиб. Но вот на террасе зажгли зеленые фонари, и мне велели начинать пение. Я выбрала одну песню на мотив Кедара и пела довольно долго. Тем временем в сад вышла служанка с двумя зелеными фонарями в руках. Она поставила их перед сиденьем из подушек и валиков и сказала музыкантам: – Идите с этим слугой. Там вас покормят. А здесь теперь соберется женское общество. После того как музыканты удалились, в сад пожаловала сама бегам. Я почтительно встала. Она подозвала меня, сама села среди подушек и велела мне сесть лицом к ней. Я с поклоном уселась и, ожидая пока мне прикажут запеть, принялась ее рассматривать.
16
Вернулась домой, гляжу – у меня сидят бува Хусейни и миян Гаухар Мирза. Бува Хусейни бросилась мне на шею и расплакалась. Я тоже прослезилась. – Боже мой, дочка! – причитала она. – Какое у тебя жестокое сердце! Неужели ты никого из нас не любишь? Мне было стыдно самой себя. Что тут было ответить? Пришлось сделать вид, что и я плачу. После обычных расспросов бува Хусейни сказала, что хочет в тот же день отправиться назад в Лакхнау. Как я ни просила ее подождать несколько дней, она и слышать не хотела. Так спешила она потому, что заболел маулви-сахиб. Вот бува Хусейни и боялась задержаться хоть на минуту. Ведь только любовь ко мне заставила ее приехать сюда. В тот же день я купила в Канпуре все, что мне было нужно, рассчиталась за квартиру, расплатилась со слугами. Потом наняла большую повозку, куда погрузили мои вещи, но лишь самые необходимые; остальное я раздала слугам. На следующий день мы уже были в Лакхнау. Опять меня встретили те же люди, тот же дом, та же комната, та же обстановка…17
Нет, такого волнения я не знала доныне! Это пламя, раздутое ураганом пустыниПри дворе Малика-Кашвар[85] было принято читать марсии, и этот обычай соблюдали вплоть до крушения султаната.[86] В то время я, как исполнительница марсий, состояла на службе у принца Мирзы Сикандара Хашмата, прозванного Джарнайл-сахиб,[87] Но ее величество и Джарнайл-сахиб отбыли в Калькутту, и моя связь с двором прекратилась. Когда мятежное войско[88] возвело на престол Мирзу Бирджиса Кадра,[89] меня, по старой памяти, а может быть, просто потому, что мое имя часто поминали в шахском дворце, призвали исполнить поздравление. В городе царило полное беззаконие: сегодня у человека разграбили дом, завтра его взяли под стражу, послезавтра расстреляли. Прямо светопреставление! Повсюду бросались в глаза следы разгрома. Среди военных командиров был некто Сайид Кутбуддин. Его назначили в дворцовую охрану. Он был ко мне весьма благосклонен; поэтому мне часто приходилось бывать во дворце. Время от времени меня даже приглашали выступить. Кратковременное правление Бирджиса Кадра ознаменовалось чрезвычайно пышным празднованием его одиннадцатилетия. На этом празднестве кашмирские певцы пели газель, начинавшуюся так:
18
Приключилась со мною беда. Как я горе свое передам? Я надеюсь, мой грустный рассказ хоть немного понравился вам.Из Баунди бегам и Бирджис Кадр направились в Непал. Сайид Кутбуддин пал в битве. А я с великим трудом добралась до Файзабада. Сначала остановилась в гостинице, потом сняла комнату недалеко от Тирполии, нашла себе аккомпаниатора, и снова начались мои выступления. Прошло шесть месяцев. Климат в Фазайбаде очень хороший, здоровый, и я скоро освоилась в этом городе. Выступать мне приходилось каждые восемь или десять дней. Этим я и жила. И вот слава о моем пении пошла по всему городу; куда бы меня ни пригласили, туда ломились тысячи слушателей; поклонники толпились на улице перед моими окнами, выкрикивая похвалы. Все это было мне приятно. Иногда передо мной, словно в дымке, вставали картины из моего детства, и тогда вся душа моя загоралась. Проходили перед моими глазами и недавние печальные события: крушение султаната, восстание, наше бегство, – и сердце мое каменело… Меня очень тянуло к родителям – но тут же возникали сомнения. «Бог знает, жив ли еще мой отец, жива ли мать, – думала я. – А если и живы, что им до меня? Мы обитаем в разных мирах. И какое может иметь значение зов крови, если ни один добропорядочный человек не желает встречаться со мной? Ведь, если я и попытаюсь их повидать, Это только доставит им беспокойство». Вот какие мысли одолевали меня, едва я начинала вспоминать о своем отчем доме. И тогда я снова старалась думать о чем-нибудь другом. Меня часто преследовали и воспоминания о Лакхнау. Но стоило мне подумать о перевороте, как сердце щемила тоска. Кто теперь там остался? Ради кого мне туда ехать? Если даже Ханум и жива, что в этом для меня? Как мне теперь вести себя с ней? Ведь она захочет снова забрать власть надо мной, а жить у нее под началом мне теперь нет охоты. Разве я получу обратно свои ценности, оставшиеся у сестры Мира-сахиба? Весь Лакхнау разграблен; наверное, ограбили и их дом. Теперь не стоит и думать о своих вещах. Да если их и не унесли, какая мне в них нужда? Разве мне мало того, что теперь украшает мои руки и шею? Однажды я сидела у себя в комнате. Вошел какой-то пожилой господин, на вид человек состоятельный. Я свернула бетель, приготовила хукку. За разговором я узнала, что мой гость – из бывших приближенных Баху-бегам, а теперь живет на свою пенсию. Начав с расспросов об освещении усыпальницы, я слово за словом перевела разговор на тех, кто раньше служил там. – А что, в усыпальнице остался кто-нибудь из прежних служителей? – спросила я. – Большинство умерло, – ответил мой гость. – Теперь новые люди служат. Старых порядков и в помине нет. Все теперь там изменилось. – Был среди прежних служителей один старый джамадар… – Да, был. Но откуда вы его знаете? – Как-то раз в мухаррам, еще до восстания, я приехала в Файзабад и пошла посмотреть усыпальницу. Он принял меня очень приветливо. – Это не тот ли джамадар, у которого дочка сбежала? – Почем я знаю? – ответила я, но в душе глубоко огорчилась: «Как неприятно! Значит, люди еще не забыли об этом!» – Джамадаров ведь и раньше было несколько человек, да и теперь не один служит, – пояснил гость. – Но до восстания освещением и всем прочим ведал тот самый. – У него, я знаю, был сын. – А сына-то вы где видели? – В тот день он был вместе с отцом. А что это его сын, я догадалась не спрашивая. Такое сходство редко встречается. – Джамадар умер еще до восстания. Теперь сын занял его место. Желая перевести разговор, я задала ему еще два-три вопроса о том о сем. Гость попросил меня прочитать что-нибудь из марсий. Я прочла два отрывка, и чтение мое очень понравилось ему. Было уже поздно, и он удалился. Известие о смерти отца меня очень опечалило. Всю ночь я проплакала, а весь следующий день меня неудержимо тянуло пойти повидать брата. Через два дня я получила приглашение выступить на свадьбе. Пришла в указанное место, – как оно называлось, не помню, – смотрю: перед домом растет громадный старый тамаринд, а под ним стоит полотняный шатер. Народу собралось множество, но все это были люди простые, а вокруг шатра под навесами расселись женщины. Первое выступление началось около девяти часов и продолжалось почти до двенадцати. Чем больше я всматривалась в окружающее, тем сильнее овладевало мною какое-то тревожное чувство. Сердце разрывалось – в него нахлынули воспоминания. «Ведь это мой родной дом, – думала я. – Этот тамаринд – то самое дерево, под которым я так часто играла». Среди толпы зрителей я различала людей, которых, кажется, видела когда-то раньше. Желая рассеять свои сомнения, я вышла из шатра. Общий вид здешних строений несколько изменился, и потому я на миг усомнилась, – то ли Это все-таки место. Но вот я присмотрелась к двери одного из домов и поняла, что это наш дом. Захотелось тут же сорваться в него и броситься к ногам матери, чтобы она прижала меня ксвоей груди; но решиться на это я не могла. Ведь я хорошо знала, что здесь сторонятся женщин, подобных мне. Кроме того, я не смела забыть о добром имени отца и брата. Из рассказа моего недавнего гостя мне стало ясно, что люди помнят о том, как «исчезла дочка джамадара». И все-таки душа моя ныла. «Ох, как это несправедливо! – думала я. – Ведь рядом, за стеной, наверное, сидит моя мать, а я здесь трепещу при одной мысли о ней, но не смею даже взглянуть на нее! Как жестока моя судьба!» Пока я предавалась таким размышлениям, ко мне приблизилась какая-то женщина и спросила: – Это ты приехала из Лакхнау? – Да, – ответила я, чувствуя, что сердце мое готово выпрыгнуть из груди. – Хорошо, тогда иди-ка сюда. Тебя зовут. – Ладно, – сказала я и пошла с ней. Но к ногам моим словно камни были привязаны. Я спотыкалась на каждом шагу. Женщина привела меня к дверям того самого дома, в котором я узнала свой отчий дом, и усадила прямо на пороге. Дверь была завешена изнутри занавеской из грубой ткани. Судя по всему, за ней стояло несколько женщин. – Это ты из Лакхнау приехала? – услышала я женский голос из-за занавески. – Да, я. – Как тебя звать? – спросила другая женщина. Я хотела было назвать свое настоящее имя, но вовремя спохватилась и ответила: – Умрао-джан. – Ты в Лакхнау и родилась? – продолжала первая. – Нет. Моя родина здесь, в этом самом месте. И больше я не могла сдерживаться – на глазах у меня выступили слезы. – Так, значит, ты из Банглы? – спросила первая женщина. – Да, – с трудом произнесла я. Слезы мои уже лились неудержимым потоком. – Ты танцовщица по рождению? – снова спросила меня вторая женщина. – Нет, не по рождению: но мне суждено было стать танцовщицей, вот я и занимаюсь этим ремеслом. Женщина за занавеской уже сама не могла удержаться от слез. – Что же ты плачешь? Скажи наконец, кто ты, – спросила она. – К чему говорить, кто я? – пролепетала я, вытирая слезы. – Разве и так не ясно? Весь этот разговор я вела через силу, – еле сдерживалась, – но теперь уже не смогла больше владеть собой. Я задыхалась от волнения. Тут обе женщины вышли из-за занавески. В руках у одной была коптилка. Повернув к себе мою голову, она принялась внимательно рассматривать что-то около мочки моего уха, а потом показала на это место другой и промолвила: – Ну, разве я не говорила, что это она? – Ах, моя Амиран! – воскликнула вторая женщина и прильнула ко мне. Обе мы, мать и дочь, зарыдали и долго не могли успокоиться. Но вот подошли две другие женщины и разъединили нас. Тогда я стала рассказывать им обо всем, что со мной случилось. Мать слушала меня и тихо плакала. Остаток ночи мы просидели вместе. Под утро я попрощалась с матерью. Она проводила меня взглядом, полным тоски, – этот взгляд мне не забыть до самой смерти! Как ни хотелось мне остаться, пришлось уходить. День еще не настал, когда я возвратилась к себе. На это утро было назначено мое повторное выступление, но, придя домой, я послала слугу вернуть полученную плату и сказать, что я нездорова. Отец жениха все же прислал мне половину денег обратно. Что тогда творилось со мной, известно лишь господу богу! Заперев двери, я весь день пролежала в слезах. На следующий день довольно поздно вечером ко мне явился смуглый молодой человек лет двадцати – двадцати двух в тюрбане и в одежде, напоминающей военную. Я приготовила хукку, хотела было предложить ему бетель, но шкатулка для бетеля оказалась пустой. Позвав служанку, я тихонько велела ей сходить на базар и принести все, что нужно. В этот час больше никого не было в доме; в комнате остались лишь мой гость да я. Бросив на меня такой взгляд, что я содрогнулась, он спросил: – Это ты вчера выступала на свадьбе? – Да, – ответила я и взглянула на него. Мне показалось, что глаза у него налились кровью. – Хорошо ты ославила нашу семью! – произнес он, опустив голову. Сомнений не осталось – то был мой брат. – Божья воля, – отозвалась я. – А мы-то считали, что ты умерла! Но ты все еще жива. – Вместо смерти мне была уготована бесславная жизнь. Хоть бы дал мне бог умереть поскорее! – Верно! Смерть в тысячу раз лучше, чем такая жизнь. Тебе давно бы надо сгореть со стыда. Почему ты не выпила чего-нибудь и не уснула навеки? – Сама я до этого не додумалась и никто мне такого доброго совета не подал. – Будь у тебя хоть капля стыда, ты никогда не приехала бы в наш город, а раз уж приехала, то не пошла бы на свадьбу в родные места. – Тут я промахнулась. Но почем я знала, куда меня приглашают? – Пусть так. Теперь-то ты знаешь? – Знаю. Ну и что же? – «Ну и что же»? – Его душил гнев. – «Ну и что же»? А вот что! Он выхватил нож и бросился на меня. Скрутив мне руки, он уже приставил нож к моему горлу… Но тут вернулась с базара служанка. Увидев, что творится, она завопила: – Эй! На помощь! Госпожу убивают! Брат отвел нож от моей шеи и выпустил мои руки. – Как могу я убить женщину? – проговорил он. – Хотя разве это женщина? Дрянная шлюха!.. – И он заплакал, стиснув зубы. В начале нашего разговора я плакала, но, когда он приставил нож к моему горлу, смертельный ужас поразил меня в самое сердце, и я оцепенела. Теперь же, когда он отпустил меня и заплакал сам, из глаз моих снова потекли слезы. Служанка покричала еще немного, но, увидев, как обернулось дело, слегка успокоилась. Я сделала ей знак замолчать, и она тихо отошла в сторону. Когда мы оба выплакались, брат сказал, сложив руки: – Ладно уж! Только уезжай отсюда. – Уеду завтра же. Но прежде позволь мне еще раз увидеть мать. – Нет, хватит! Прости уж. Теперь выбрось все это из головы вон. Вчера мать позвала тебя к нам в дом. Жаль, меня не было. Я бы этого не допустил, сразу бы покончил… А теперь по всему околотку пересуды пошли. – Ты же видел: за свою жизнь я не боюсь, но я о тебе забочусь. Береги себя ради своих детей… Что ж, так тому и быть. Если останусь жива, может когда-нибудь снова услышу о вас. – Только, ради бога, никому о нас не рассказывай! – Хорошо. Он встал и ушел, а я осталась во власти тоски. Да еще служанка начала приставать ко мне: «Кто да кто это был?» – К танцовщицам ходят сотни людей, – ответила я. – Кто бы он ни был, тебе какое дело? Кое-как я отделалась от служанки, потом легла. Всю ночь я проспала тяжким сном, а утром, поднявшись, стала готовиться к отъезду в Лакхнау. Уже вечерело, когда я наняла повозку и тронулась в путь.
19
Прибыв в Лакхнау, я остановилась у Ханум. Тот же Чаук, та же комната, та же и я… Но из прежних моих завсегдатаев кто уехал в Калькутту, кто переселился в другие места. В городе были новые порядки, новые законы. В имамбаре наваба Асафуддаулы устроили казарму; со всех сторон ее обнесли валами. Всюду появлялись новые широкие улицы; старые переулки мостили камнем; реку и каналы чистили и углубляли – словом, прежнего Лакхнау было не узнать. Несколько месяцев я провела у Ханум, потом под каким-то хитроумным предлогом сняла себе комнату и стала жить одна. Потрясения последних лет очень повлияли на Ханум. Она теперь совершенно безучастно относилась ко всему окружающему. Перестала забирать себе доходы даже тех танцовщиц, которые оставались при ней, не говоря уж об отделившихся. Вот почему она не выказала неудовольствия, когда я стала жить самостоятельно. Каждые два-три дня я навещала ее, свидетельствовала ей свое почтение и уходила. Как раз в это время ко мне воспылал любовью наваб Махмуд Али-хан. Сперва он просто приходил каждый день, потом приставил ко мне своего слугу и, наконец, возжелал совершенно отгородить меня от всех прочих моих знакомых. Но разве мыслимо было, чтобы я, живя в Лакхнау, отказалась видеть старых друзей? Раскусив наконец, что за птица этот наваб-сахиб, я попыталась порвать с ним. Тогда он подал на меня жалобу в суд, утверждая, что мы с ним якобы состоим в браке. Вот беда со мной стряслась! На эту тяжбу мне пришлось истратить тысячи рупий. Суд вынес решение в пользу наваба, и мне поневоле пришлось скрываться от него. Немалое время я выходила из дома только тайком. Потом мой поверенный посоветовал мне подать прошение о пересмотре приговора. Дело слушалось во второй раз, и наваб проиграл его. Тогда он сам подал жалобу в верховный суд, но и там дело решилось не в его пользу. Тут он стал преследовать меня угрозами. – Убью! Нос отрежу! – запугивал он меня. Мне пришлось нанять дюжину слуг-телохранителей, которые сопровождали меня куда бы я ни пошла. Все это мне ужасно досаждало. В конце концов я подала жалобу в уголовный суд. Свидетели подтвердили, что наваб действительно преследует меня, и судья взял с него письменное обязательство оставить меня в покое. Теперь я стала ходить по городу свободно. Шесть лет тянулись эти тяжбы, – я жила как в тисках, и лишь с божьей помощью удалось мне с ними развязаться. В ту пору, когда я боролась в судах с навабом-сахибом, в качестве моего поверенного выступал некий Акбар Али-хан. Ходатай по делам, пронырливый и бесстрашный, он не чурался недозволенных средств, мастерски изготовлял подложные документы, как никто умел возбуждать дутые судебные дела и вводить в заблуждение суд. Он оказал мне неоценимые услуги во всех моих тяжбах. Сказать по правде, если бы не он, мне не одолеть бы наваба. Мы с навабом никогда не состояли в браке, так что я говорила чистейшую правду, но в судах, чтобы доказать даже очевидную истину, нередко приходится прибегать к помощи лжесвидетелей. Мой противник предъявил мне совершенно беспочвенные требования, но дело обставил так, что не к чему было придраться. Он представил двух «свидетелей» нашего мнимого брака. То были два маулви. И какие! У каждого на лбу синяки от усердных поклонов, оба в огромных чалмах, на плечах шерстяные плащи, в руках четки, на ногах сандалии… По всякому поводу они твердили по-арабски: «Аллах изрек… Пророк изрек…» Только взглянув на них, судья в душе уже вынес решение; да и никакой добропорядочный человек не смог бы заподозрить их во лжи и обмане. Один утверждал, что он был свидетелем брака со стороны жениха, другой – со стороны невесты. Но правда есть правда, а неправда – неправда. Во время перекрестного допроса они сбились. Другие свидетели наваба совсем запутались, так что из-за этих самых свидетельств наваб и проиграл свое дело в верховном суде. А в уголовном всех моих свидетелей подобрал и подготовил Акбар Али, и те-то уж не спутались ни разу. Акбар Али-хан долгое время бывал у меня и относился ко мне как настоящий друг. Он не брал с меня ни пайсы, большe того – сам истратил много денег на ведение моих дел. Бесспорно, он по-своему любил меня, Я убедилась на собственном опыте, что человек, как бы он ни был плох, не может быть плохим во всем до конца. Что-нибудь в нем да найдется хорошее. Вы, наверное, слышали, что в древности иные разбойники много помогали тем, к кому были расположены. Прожить всю жизнь, не испытав никаких добрых чувств, по-моему, невозможно: если человек ко всем относится плохо, ради чего он живет? Пока я судилась с навабом, я не пускала к себе незнакомцев – не дай бог гость окажется его соглядатаем и чем-нибудь мне навредит! Акбар Али-хан являлся ко мне прямо из суда. Здесь, у меня, он совершал вечерний намаз, сюда же ему приносили из дому ужин. Как я ни настаивала, чтобы он перестал требовать пищу из дому, он не соглашался. В конце концов мне волей-неволей пришлось умолкнуть. Правда, он не отказывался и от моих угощений, а я нередко ела вместе с ним то, что ему приносили. Глядя на него, я сама стала совершать намаз ежедневно. Акбар Али-хан особенно любил выполнять все обряды и обычаи, связанные с поминовениями по Хасану и Хусейну, Во время рамазана и мухаррама он успевал совершить столько добрых дел, что их с избытком хватало на то, чтобы искупить его грехи за весь год. Не знаю, правильно или нет, но он был убежден, что так и следует делать.– Это вопрос веры, – заметил я. – Но позвольте мне вам сказать, что подобные убеждения не могут быть правильными. – Я тоже так полагаю. – Умные люди различают два вида грехов, – продолжал я. – К первому относятся те, от последствий которых страдает сам грешник; от грехов второго вида страдают его ближние. Мой слабый рассудок внушает мне, что грехи первого вида – это грехи малые, а второго – большие, хотя некоторые держатся противоположного мнения. Простить грехи, от которых пострадали другие люди, могут только сами пострадавшие. Вы, наверное, помните слова Хафиза:[92]
– Ай-ай! Какой гнев! – засмеялся я.
20
– Да! – вдруг вспомнил я. – А куда девалась ваша воспитанница? У нее было такое чудесное имя. – Абади? – Да, Абади. Она ведь была очень хорошенькая. Я видел ее в те времена, когда ей было лет десять – двенадцать. Потом она, наверное, расцвела, стала еще краше. – Мирза-сахиб! У вас хорошая память. – При чем тут память? Она действительно обещала стать очаровательной женщиной. Я сам, глядя на нее, всегда думал: была бы ты взрослой девушкой!.. – Признайтесь, вы, значит, тоже воображали себя будущим вздыхателем моей Абади? – Послушайте, Умрао-джан! – проговорил я. – Запомните раз навсегда: когда вам попадется на глаза красивая женщина, обязательно сообщите об этом мне и, если можно, запишите меня в число ее поклонников. – А если попадется на глаза красивый мужчина? – Запишитесь сами его поклонницей, – нашелся я. – А меня запишите поклонником его сестры, если только эт0 не будет противозаконно. – Вот как! Ишь к чему закон применили! – Закон можно применить всюду, особенно наш закон, в котором ничто не упущено,[96] – сказал я. – А почему бы вам не вспомнить такую простую истину:– Разве вы взяли ее во время голода? – спросил я. – Да, мать продала ее мне за одну рупию. Они три дня ничего не ели. Я их накормила хлебом и дала матери рупию. Мирза-сахиб, мне их было очень жалко. Я и мать уговаривала остаться у меня, но она не осталась. – А потом эта несчастная когда-нибудь приходила к вам? – Да, и не раз. На дочку свою нарадоваться не могла. Меня прямо благословляла. Она приходила раза два в год, и я всегда старалась принять ее как можно лучше. Но теперь вот уже несколько лет как не приходит. Бог знает, жива еще или нет. – Из каких она была? – спросил я. – Из торговцев пальмовым вином. – Так, но мы отвлеклись от вашего рассказа, – спохватился я. – Дал ей Чхаттан четыре аны или не дал? – Кто его знает. Когда Чхаттан ушел, я негодницу хорошенько отшлепала, а медяки выбросила в окно.
– Рядом с моей комнатой была еще одна крохотная комнатушка, – продолжала Умрао-джан, – за нее брали только две рупии в месяц. В ней жила танцовщица Хасана, еще совсем молоденькая девушка. Они с Абади очень подружились. Абади целыми днями просиживала у нее и переняла все ее повадки. Какая она сама была, эта танцовщица, такие мужчины с ней и дружили. Один приходил с дюжиной лепешек, жаренных на скверном масле; другой тащил полсотни плодов маню по две аны за сотню. У этого Хасана требовала кусок кисеи, у того выпрашивала бархатные туфли. На гуляньях и в общественных местах она появлялась с какими-то крепкими парнями в тюрбанах, рубашках с длинными рукавами или кафтанах, причем одни были в узких штанах, подвязанных у колен, другие просто в дхоти. В руках у каждого трость, на шее цветочное ожерелье. Би-Хасана[98] выступает между ними как пава. В винной лавке мигом выпивают бутылку хмельного, что подешевле, и оттуда вся эта орава выходит с песнями, покачиваясь, спотыкаясь и приплясывая. Би-Хасана то в обнимку с одним, то нежно жмется к другому. Всю дорогу у них – перебранки, ссоры, драки. Потом глядишь – один или два уже валяются на улице, а трое-четверо добираются до гулянья и там напиваются до бесчувствия. Тот, что потрезвее других, подхватывает Хасану и, отделавшись от приятелей, отправляется с ней к себе домой или устраивается у нее. Остальные, вернувшись с гулянья, собираются на улице перед ее комнатой, поднимают крик, громко бранятся, швыряют камнями в степу. Но Хасаны дома нет, а если она и дома, так не откликнется. Потом появляется полицейский и разгоняет буянов. Все расходятся кто куда. Вот какая жизнь нравилась моей Абади. Но разве я могла ей все это позволить? Кончилось тем, что она сбежала к Хусейну Али, слуге одного из моих знакомых, и поселилась у него. Жена его подняла крик и ушла из дому. Хусейн Али был до того влюблен в Абади, что уход жены ничуть его не смутил. Но тут вдруг возник вопрос, кто же будет ему готовить обед. Пришлось Абади самой возиться у очага да огонь раздувать. Но разве она была к этому приучена?… Все же, худо ли, хорошо ли, она прожила у Хусейна Али какое-то время. Там у нее родился ребенок, бог знает, от него или от кого другого. Двух месяцев от роду младенец умер. В довершение всего жена Хусейна Али подала на мужа иск о выдаче ей содержания. Ей присудили получать с мужа полторы рупии в месяц, а сам он зарабатывал у хозяина всего три. Как можно жить на полторы рупии? Существовали на приработки, но и то еле сводили концы с концами, а ведь Абади была лакомка. Вот она тогда и ушла от Хусейна Али к одному молодому парню с этой улицы. Его мать – Патхани – была известная сводня. Абади попала в общество еще нескольких таких же пропащих девиц, а доходы Патхани соответственно выросли. Теперь ее сын уже только считался любовником Абади, а, в сущности, остался ни при чем. Но вот его приятель миян Саадат ухитрился надуть Патхани и увезти Абади к своей матери. Та увлекалась разведением кур. Около ее дома было кладбище, где эти куры паслись, и Абади приставили смотреть за ними. Миян Саадат работал в мастерской; с утра он уходил на целый день, а Абади оставалась возиться с курами. Там она спуталась с Мухаммадом Бахшем, сыном торговки овощами, но это заметила мать Саадата и все рассказала сыну, а тот как следует проучил Абади. У Мухаммада Бахша был дружок миян Амир, слуга наваба Амира Мирзы. Он обожал всякие зрелища. Так вот, он похитил Абади и поселил ее в каком-то доме. Там собирались его друзья, и Абади старалась снискать внимание всех и каждого. В эту пору она, бог весть по чьей милости, вся покрылась язвами, ну и стала не нужна мияну Амиру. Он взял да и сбыл ее с рук в больницу. Там она и сейчас. Если вам угодно, можно ее пригласить. – Нет уж, бог с ней, – отказался я.
21
Вот и пришло желанное, долгожданное, Сердце нашло желанное, долгожданное.Был первый четверг месяца раджаба. Я сидела, сидела, да и надумала поехать в Чиллударгах поклониться праху святых. Отправилась под вечер. Там было большое стечение народа. Сперва я прогулялась по двору мужской усыпальницы, потом пошла поставить свечи и возложить приношения. Какой-то человек читал марсии. Я послушала его. Затем пришел маулви и прочитал хадис;[99] после началось общее поминовение. Наконец люди стали расходиться. Сотворив прощальную молитву, я тоже решила вернуться восвояси и дошла уже до ворот, как вдруг надумала заглянуть в женскую усыпальницу. Многие женщины в городе знали меня по исполнению поминальных плачей и по службе при дворе Малика-Кашвар, и я надеялась встретить кого-нибудь из знакомых и поболтать. Я села в паланкин и, опустив со всех сторон занавески, подъехала к воротам женской усыпальницы. Подошел сторож и помог мне выйти. Войдя в усыпальницу, я убедилась, что не ошиблась – знакомых женщин оказалось очень много. Тут посыпались жалобы и вздохи, пошли рассказы о днях восстания, разговоры о разных разностях. Проболтали допоздна. Я уже собиралась уйти, как вдруг вижу, из правого дворика выходит бегам, та, у которой я пела в саду близ Канпура. Это было целое шествие. Впереди сама бегам в богатых одеждах, а за ней четыре или пять прислужниц. Одна следит за одеждой своей госпожи, другая несет в руках опахало, третья держит шкатулку с бетелем, у четвертой на блюде приношения для святых. Бегам издали увидела меня и поспешила мне навстречу. – Боже, Умрао! До чего же ты бессердечная! – воскликнула она, положив руку мне на плечо. – Уехала вдруг из Канпура, никому ничего не сказав, и только сегодня я тебя встретила, да и то случайно. – Что делать, виновата! – ответила я. – Но на другой же день, после той памятной ночи в вашем саду, за мной приехали из Лакхнау и увезли меня сюда. Потом пришлось бежать оттуда, и где-где только я не побывала! И я не знала, где вы, и вы не знали, что со мной. – Так. Но теперь мы обе живем в Лакхнау. Лакхнау велик!.. И все-таки мы встретились здесь. – Здесь – это не встреча, – сказала бегам. – Ты должна прийти ко мне. – С большим удовольствием, – согласилась я. – А как вас найти? – Кто в городе не знает наваба-сахиба? – ответила бегам. Только я хотела спросить имя наваба, ее супруга, как вмешалась одна из прислужниц. – Кто не знает дома наваба Мухаммада Такихана! – сказала она. – Прийти-то я пришла бы, – сказала я, – но не будет ли против наваб-сахиб? – Нет, он не такой человек, – ответила бегам. – К тому же я подробно рассказала ему обо всем, что случилось в ту ночь. Он сам не раз ездил разыскивать тебя в Канпур и часто тебя вспоминает. – Хорошо. Приду обязательно. – Когда? Скажи точно. – В следующий четверг. – Зачем откладывать? До следующего четверга еще целая неделя. Почему бы тебе не поехать ко мне сейчас же? – Хорошо, приду в понедельник. – Лучше в воскресенье. Наваб тоже будет дома, а в понедельник он может отправиться к кому-нибудь из англичан. – Я согласна, пусть будет в воскресенье. – А в какое время придешь? – спросила бегам. – Когда прикажете. Дома у меня никаких дел нету. Могу прийти в любой час. – Ты где живешь? – На Чауке. Неподалеку от ворот Сайида Хасана-хана. – Так я пришлю за тобой служанку. С ней и пойдешь. – Прекрасно! – Ну, тогда до свиданья, – сказала бегам. – Да, скажите мне еще кое-что, – спохватилась я. – Как ваш сынок? – Слава богу, здоров. А ты, значит, до сих пор не забыла его! – За разговором чуть не забыла, – призналась я. – Да и как не забыть, – только захочешь спросить про него, как речь заходит о другом. – Он теперь уже совсем большой, все понимает. Я тебе его покажу. – Теперь мне и не заснуть – так я буду ждать этого дня! Больше ничего не рассказывайте. До свиданья! – До свиданья. Смотри, приходи непременно. – Даю слово! Тут прислужницы, видя, что разговор наш грозит начаться сызнова, принялись уговаривать свою госпожу: – Бегам-сахиб, пойдемте! Носильщики шумят. Паланкин давно уже подан…
22
Размышлял я о мире, думал нощно и денно, Но остались закрыты двери тайны вселенной.Хотя я и ушла от Ханум, но пока она была жива, я считала ее своей покровительницей, и, надо признать, она меня тоже любила. Она так разбогатела, что почувствовала себя независимой, и с годами стала чуждаться людей. Теперь она уже не зарилась на заработок своих воспитанниц, но опекала их по-прежнему и до конца дней ни одну из них не оставляла. Особенно она любила меня. Бисмилла причинила матери много горя, и потому к ней Ханум относилась довольно холодно, но все же ведь Бисмилла была ее родное дитя. Хуршид-джан тоже вернулась в Лакхнау после восстания и жила вместе с Ханум. Амир-джан сняла себе отдельную комнату, но и она постоянно навещала старую хозяйку. Комната, которую Ханум когда-то отвела мне, так и оставалась за мной до конца ее жизни. Там хранились мои вещи, а на двери висел мой замок. Когда бы мне ни захотелось, я могла прийти и жить там. Где бы я ни провела год, в мухаррам я возвращалась туда, чтобы совершить поминальные обряды. Ханум до самой смерти хранила для меня необходимые принадлежности этих обрядов. В четверг я встретилась с бегам, а в пятницу ко мне пришел человек и сообщил, что Ханум чувствует себя плохо и просит ее навестить. Я тут же позвала носильщиков и отправилась к ней. Повидавшись с нею, я хотела уже ехать обратно, как вдруг надумала зайти к себе в комнату и взять свое парадное платье. Открыла дверь, гляжу: углы затянуты паутиной, на постели толстый слой пыли, ковры разбросаны и смяты, повсюду валяется мусор. При виде этого запустения мне вспомнились прежние дни. Боже! Было же такое время, когда комната эта в любой час была в полном порядке. Подметали ее раза по четыре на день, постель выколачивали, сору не было и в помине – пылинки нигде не увидишь. А теперь здесь не хотелось задержаться и на минуту. Кровать была все та же, на ней я когда-то спала, но теперь на нее даже ногой ступить и то было бы неприятно. Со мной был слуга. Я сказала ему: – Смахни-ка хоть паутину. Он отыскал где-то тростниковую метелку и принялся бороться с пауками, а я тем временем взялась за ковер Мы вместе со слугой разостлали его, поправили белый половик. Когда ковры были приведены в порядок, я сняла с кровати постель и вытрясла ее. Достала из кладовой корзинку, шкатулку для бетеля, плевательницу и расставила все эти вещи по местам – так, как они стояли в далеком прошлом, – а сама уселась на кровати, облокотившись на валик. У слуги была с собой коробочка с бетелем. Я взяла у него бетель и стала жевать, потом поставила перед собой зеркало и принялась смотреться в пего. Тут вспомнились мне прежние дни, и перед глазами поплыли картины из времен моей юности. Я представила себе своих тогдашних поклонников: наглого Гаухара Мирзу, глупого Рашида Али; Файзу Али, что меня так любил, Султана-сахиба, что был так красив, – словом, передо мной возникали все те, кто бывал здесь, и каждый со свойственными ему чертами. Моя комната превратилась в своего рода волшебный фонарь: вот картина проходит перед моими глазами, вот она исчезла, а на смену ей явилась другая… Когда весь мой запас воспоминаний иссяк, то же самое повторилось сначала. Снова все те же картины замелькали одна за другой. Но если в первый раз они вспыхивали лишь на мгновение и сразу же исчезали, то теперь плыли медленней, так что я могла лучше рассмотреть и продумать каждую из них. События, связанные с тем или иным человеком, выступали теперь во всех подробностях. Сначала голова моя немного кружилась, и я видела лишь разрозненные куски Этих картин, теперь же каждая порождала целую цепь других, связанных с ней, и мое поле зрения все расширялось. Передо мной вновь возникла вся моя прошлая жизнь… И тут я вспомнила Султана-сахиба. Вот памятный вечер, когда я выступала впервые и когда он меня увидел; вот на другой день является ко мне его слуга; потом он приходит сам… Любезные речи, беседа о поэзии; затем вторжение Хана-сахиба и его грубость; выстрел Султана-сахиба, падение грубияна, преданность Шамшера-хана; появление котваля… Вот Хана-сахиба отправили домой, а Султан-сахиб исчез надолго; а вот наконец настал день, когда я снова его увидела и послала ему записку через мальчика… И вот возобновились наши встречи; вот – вечера в Навазгандже… Все эти события вставали передо мной так отчетливо, как будто они случились только вчера. Потом их вереница потекла снова, но когда дошло до появления слуги с письмом Султана-сахиба после моего первого выступления, настроение у меня вдруг упало. Мне почудилось, будто в этот миг я чего-то лишилась. И вдруг мысли мои оборвал крик слуги: – Госпожа! Берегитесь! У вас сколопендра на покрывале! Я вскрикнула, вскочила с постели и поспешно сбросила покрывало. Слуга поднял его и встряхнул; на пол вывалилась сколопендра, поползла к изголовью кровати и залезла под ее ножку. Слуга приподнял кровать и увидел под ножкой пять лежащих рядком золотых монет. – Ой! Глядите! Что это? – изумился он. – Золотые, – спокойно ответила я и подумала: «Да, те самые золотые». – Как они тут очутились? – недоумевал слуга. – Это сколопендра в них превратилась, – засмеялась я. – Подними их! Слуга, немного поколебавшись, поднял монеты и подал мне.
– Значит, дом Ханум не разграбили во время восстания? – спросил я. – Конечно разграбили! Но представьте, – никому и в голову не пришло поднимать мою кровать и заглядывать под ее ножки. – Что ж, все может быть, – сказал я.
23
Страсть меня ранит до крови, ревность еще больней. Встретив на днях соперника, мысленно встречусь с ней!В воскресенье в восемь часов утра приехала в паланкине посланница бегам. Я только что поднялась с постели. Не успела я как следует выкурить хукку, как она принялась меня торопить. Мне хотелось поесть перед отъездом, но женщина сказала, что бегам настойчиво просит меня позавтракать у нее. Я спросила, дома ли наваб. Она сказала, что он с утра уехал в деревню. На вопрос, когда он вернется, женщина ответила, что его ждут не раньше вечера. Мне нужно было о многом поговорить с бегам с глазу на глаз, и потому я заспешила. Умывшись, причесавшись и одевшись, я вместе с этой женщиной и одной из своих служанок тронулась в путь. Пришла, вижу – бегам уже ждет меня. Как только я вошла, стали подавать завтрак. Вместе с бегам я принялась за еду. Кушанья все были изысканные: пышки, тушеное мясо, разнообразные острые приправы, сливки, вареный рис самого лучшего качества и необыкновенная подливка к нему, яблочная пастила, халва и другие сласти. Зa едой бегам шепнула мне на ухо: – А помнишь гороховую похлебку и пшенные лепешки, которыми кормили нас у Карима? – Молчи, как бы кто не услышал, – испугалась я. – А если и услышат, что ж такого? Будто никто не знает! Ведь матушка наваба – пошли, господи, душу ее в райские селения! – купила меня для своего сына. – Ради бога молчи, – сказала я снова. – Сядем где-нибудь наедине, тогда и поговорим. Покончив с едой, мы ополоснули руки и лицо, пожевали бетель. Служанка принесла и раскурила хукку. Потом бегам под разными предлогами удалила всех своих женщин. – Наконец-то ты меня узнала, – сказала я. – Нет, я тебя узнала еще в тот день, когда в первый раз увидела в Канпуре, – возразила она. – Сперва я довольно долго сомневалась. Я была уверена, что где-то видела тебя раньше, но где? Это мне не удавалось вспомнить. Как ни ломала себе голову, все без толку. Вдруг случайно взглянула на свою служанку Кариман, и ее имя напомнило мне о Кариме. Тут я сказала себе: «Так вот оно что! Я встретилась с ней у Карима, к которому нас привезли, когда похитили…» Меня тогда звали Рам Деи. – Я тоже тебя узнала не сразу и долго терялась в догадках, – призналась я. – У меня есть подруга Хуршид – она на тебя очень похожа. Когда я, бывало, глядела на нее, то вспоминала тебя. – Теперь послушай, что со мной было, – начала бегам. – Когда нас с тобой разлучили, меня купила матушка наваба-сахиба Умдатунниса-бегам. Ты, наверное, помнишь, что мне тогда было лет двенадцать. Навабу шел шестнадцатый год. Батюшка наваба-сахиба жил в Канпуре – с бегам они были в ссоре, – и он решил женить сына на дочке своей сестры, которая жила в Дели. Но бегам-сахиб это было не по душе – она мечтала женить сына на дочери своего брата. Муж с женой и прежде не ладили, а тут у них началась настоящая распря. Не успел еще этот спор решиться, как наваб-сахиб чем-то захворал. Врачи советовали поторопиться с его женитьбой, предупреждая, что иначе ему грозит умственное расстройство. Но в то время о свадьбе не могло быть и речи. Тут подвернулась я, и бегам-сахиб меня купила. Наваб-сахиб привязался ко мне и – так сильно, что наотрез отказался от обеих невест. В скором времени, по господнему произволению, бегам-сахиб скончалась, а через несколько лет умер и старый наваб, ее муж. Родители наваба-сахиба были богаты, и все досталось ему… Храни бог наваба-сахиба, ведь это благодаря ему меня величают «бегам-сахиб» и живу я теперь в полном довольстве. Он любит меня не меньше, чем любят законную жену. При мне он никогда не поднимет глаз на другую. Конечно, вне дома у него есть подруги; там он делает что ему хочется – на то он и мужчина. В этом я ему не препятствую. Господь исполнил все мои желания. Я мечтала о сыне – по милости божьей, он у меня есть. Если я теперь еще чего-то желаю, то лишь одного: чтобы господь помог мне вырастить и женить Бабана и чтобы я смогла понянчить внука. А там пускай хоть умру, и пусть наваб-сахиб сам предаст мое тело земле… Ну, а теперь ты расскажи о себе.
24
Страсть меня ранит до крови, ревность еще больней. Встретив на днях соперника, мысленно встречусь с ней!В воскресенье в восемь часов утра приехала в паланкине посланница бегам. Я только что поднялась с постели. Не успела я как следует выкурить хукку, как она принялась меня торопить. Мне хотелось поесть перед отъездом, но женщина сказала, что бегам настойчиво просит меня позавтракать у нее. Я спросила, дома ли наваб. Она сказала, что он с утра уехал в деревню. На вопрос, когда он вернется, женщина ответила, что его ждут не раньше вечера. Мне нужно было о многом поговорить с бегам с глазу на глаз, и потому я заспешила. Умывшись, причесавшись и одевшись, я вместе с этой женщиной и одной из своих служанок тронулась в путь. Пришла, вижу – бегам уже ждет меня. Как только я вошла, стали подавать завтрак. Вместе с бегам я принялась за еду. Кушанья все были изысканные: пышки, тушеное мясо, разнообразные острые приправы, сливки, вареный рис самого лучшего качества и необыкновенная подливка к нему, яблочная пастила, халва и другие сласти. За едой бегам шепнула мне на ухо: – А помнишь гороховую похлебку и пшенные лепешки, которыми кормили нас у Карима? – Молчи, как бы кто не услышал, – испугалась я. – А если и услышат, что ж такого? Будто никто не знает! Ведь матушка наваба – пошли, господи, душу ее в райские селения! – купила меня для своего сына. – Ради бога молчи, – сказала я снова. – Сядем где-нибудь наедине, тогда и поговорим. Покончив с едой, мы ополоснули руки и лицо, пожевали бетель. Служанка принесла и раскурила хукку. Потом бегам под разными предлогами удалила всех своих женщин. – Наконец-то ты меня узнала, – сказала я. – Нет, я тебя узнала еще в тот день, когда в первый раз увидела в Канпуре, – возразила она. – Сперва я довольно долго сомневалась. Я была уверена, что где-то видела тебя раньше, но где? Это мне не удавалось вспомнить. Как ни ломала себе голову, все без толку. Вдруг случайно взглянула на свою служанку Кариман, и ее имя напомнило мне о Кариме. Тут я сказала себе: «Так вот оно что! Я встретилась с ней у Карима, к которому нас привезли, когда похитили…» Меня тогда звали Рам Деи. – Я тоже тебя узнала не сразу и долго терялась в догадках, – призналась я. – У меня есть подруга Хуршид – она на тебя очень похожа. Когда я, бывало, глядела на нее, то вспоминала тебя. – Теперь послушай, что со мной было, – начала бегам. – Когда нас с тобой разлучили, меня купила матушка наваба-сахиба Умдатунниса-бегам. Ты, наверное, помнишь, что мне тогда было лет двенадцать. Навабу шел шестнадцатый год. Батюшка наваба-сахиба жил в Канпуре – с бегам они были в ссоре, – и он решил женить сына на дочке своей сестры, которая жила в Дели. Но бегам-сахиб это было не по душе – она мечтала женить сына на дочери своего брата. Муж с женой и прежде не ладили, а тут у них началась настоящая распря. Не успел еще этот спор решиться, как наваб-сахиб чем-то захворал. Врачи советовали поторопиться с его женитьбой, предупреждая, что иначе ему грозит умственное расстройство. Но в то время о свадьбе не могло быть и речи. Тут подвернулась я, и бегам-сахиб меня купила. Наваб-сахиб привязался ко мне и – так сильно, что наотрез отказался от обеих невест. В скором времени, по господнему произволению, бегам-сахиб скончалась, а через несколько лет умер и старый наваб, ее муж. Родители наваба-сахиба были богаты, и все досталось ему… Храни бог наваба-сахиба, ведь это благодаря ему меня величают «бегам-сахиб» и живу я теперь в полном довольстве. Он любит меня не меньше, чем любят законную жену. При мне он никогда не поднимет глаз на другую. Конечно, вне дома у него есть подруги; там он делает что ему хочется – на то он и мужчина. В этом я ему не препятствую. Господь исполнил все мои желания. Я мечтала о сыне – по милости божьей, он у меня есть. Если я теперь еще чего-то желаю, то лишь одного: чтобы господь помог мне вырастить и женить Бабана и чтобы я смогла понянчить внука. А там пускай хоть умру, и пусть наваб-сахиб сам предаст мое тело земле… Ну, а теперь ты расскажи о себе. Уже темнело. Служанка внесла два ярко горевших светильника под белыми колпаками и поставила их перед своей госпожой. Бегам принялась готовить бетель. Все это время наваб украдкой посматривал на меня, а я уголком глаза следила за ним. Ни он, ни я не могли произнести ни слова. Мы молчали, но за нас говорили наши глаза: жалобы и укоры, намеки и воспоминания – все было в них… – Умрао-джан-сахиб! – обратился ко мне наконец наваб с подчеркнутой вежливостью. – Поистине, я вам очень обязан. Ведь лишь благодаря вам мой дом в Канпуре избежал разграбления в ту ночь. – Я, право же, не заслужила никакой благодарности, и мне очень неловко слышать ее, – возразила я. – Все вышло случайно. – Нет, без вашей помощи не обошлось, – сказал наваб. – Пусть имущества там почти не было, важно другое: в доме находились все мои документы. – Но как вы тогда решились уехать, бросив женщин ь столь глухом месте? – спросила я. – Так уж пришлось, – ответил он. – Падишах отобрал мое поместье в Лакхнау. Мне необходимо было съездить в Калькутту к генерал-губернатору. Уехал я в такой спешке, что даже не успел распорядиться по дому. Взял Шамшера-хана и еще одного человека и поехал. – Ваш дом стоит в такой глуши, – заметила я. – Там все что угодно могло произойти. – Кроме как в ту ночь, никаких происшествий там никогда не случалось, – сказал наваб. – А тогда мятеж уже назревал. Да и разбойники начали пошаливать. В стране царило беззаконие. Потом мы поговорили еще о разных разностях. Снова разостлали дастархан, и мы все вместе принялись за еду. Когда покончили с бетелем и хуккой, наваб попросил меня спеть. Я запела такую газель:
* * *
Стоит время дождей. Тяжелые капли не переставая барабанят по крыше. Пришла пора срывать плоды манго. У меня собралось большое общество. Из женщин – Бисмилла-джан, Амир-джан, Бега-джан и Хуршид-джан; из мужчин – наваб Бабан-сахиб, наваб Чхаббан-сахиб, Гаухар Мирза, Ашик Хусейн, Тафаззул Хусейн, Амджад Али и Акбар Али-хан. Все слушают пение. И вдруг Бисмилла сказала: – Слушай, сестрица, поем мы уже долго. Ставь-ка сковороды на огонь и вели приготовить что-нибудь повкусней. Смотри, какой дождь льет! – Можно послать на базар, – отозвалась я. – Там все, что душе угодно, найдется готовое. – Вот так сказала: «Послать на базар», – вмешалась Хуршид. – То ли дело, когда приготовишь еду своими руками. – Сестрица! – возразила Амир-джан. – Тебе, может, и нравится стучать горшками, а я никогда не занималась стряпней и ничего хорошего в этом не вижу. – Выходит, надо все-таки послать на базар, – заключила Бега-джан. – Да что вы, сестрицы? – удивилась я. – Голодные вы, что ли? – Я-то не голодная, – ответила Бега. – Спроси лучше у Бисмиллы – она начала этот разговор. – Сестрица, надо сегодня устроить что-нибудь особенное, необычное, – пристала ко мне Бисмилла. – А вот что, – сказала я. – Поедемте на озеро Чиллу Бахши. – Чего ж лучше! Чудесно придумано! – закричала Бисмилла. – Хорошая будет прогулка, – согласилась Хуршид. – Я тоже поеду, – заявила Бега. – Ладно, тогда давайте собираться, – решила я. Пока мы собирались, подъехали три наемных коляски. В них погрузили посуду и прочую утварь. Наваб Бабан-сахиб велел принести из своего дома две палатки. Все расселись, и коляски тронулись. Мы по мосту переехали через Гумти, и тут все принялись петь. В тот день песня Беги-джан -– Ну и что же дальше? – спросил я. – Расскажите, чем дело кончилось. – А вот чем. Месяца через два стало известно, что Дилавара-хана повесили. Отправился в аду гореть!
25
В «Книге деяний»[101] не встретишь отблеска радостных дней, Ангелы там записали повесть о жизни моей.Мирза Русва-сахиб! Когда вы дали мне на просмотр черновик повести о моей жизни, я так рассердилась, что хотела было тут же порвать его в клочки. Меня мучила мысль: неужели мало мне было позора при жизни; разве нужно, чтобы рассказ обо мне сохранился и после моей смерти и, читая его, люди снова бранили и порицали меня? Но свойственная мне нерешительность и уважение к вашему труду остановили мою руку. Вчера около полуночи я вдруг проснулась Как обычно, я была одна в комнате. Служанки и слуги спали внизу. У моего изголовья горела лампа Сперва я долго ворочалась с боку на бок, хотела снова заснуть, но сон не шел ко мне. Тогда я встала, свернула себе бетель и крикнула служанке, чтобы та приготовила хукку. Потом опять легла в постель, стала курить и тут мне захотелось что-нибудь почитать. В шкафчике у моей кровати хранилось много занимательных книжек. Я брала их одну за другой, перелистывала, но все они были уже не раз читаны и перечитаны и потому не привлекали меня. Я закрывала их и клала обратно. Наконец рука моя наткнулась на вашу рукопись. Сердце у меня забилось. Не скрою от вас, я твердо решила ее разорвать. Но вдруг мне почудилось, будто кто-то шепчет мне на ухо: «Хорошо, Умрао! Допустим, ты ее разорвала и выбросила или сожгла – так что же из этого? Кто сможет стереть ту полную и подробную запись деяний всей твоей жизни, которая сделана ангелами по велению милосердного и всемогущего бога?» Я слушала этот тайный голос, и руки мои так дрожали, что я чуть не выронила бумаги; но все же наконец овладела собой. Я решила не уничтожать рукописи. Теперь уже я просто хотела положить ее на прежнее место. Но как-то случилось, что я невольно, стала ее читать. Пробежала страницу, перевернула, прочла еще несколько строк, и тут мои приключения внезапно так захватили меня, что чем дальше я читала, тем больше и больше хотелось читать. Я никогда так не увлекалась другими произведениями, ибо, читая книги, не могла забыть, что все в них рассказанное выдумано, а на самом деле ничего подобного не было. Эта мысль лишала книги их главной прелести. События же, которые вы изложили в своей рукописи, произошли со мною самой. Теперь они снова вставали передо мною. В каждом описании оживали истинные происшествия, и они порождали в моем уме и сердце такие сильные и многообразные ощущения, передать которые мне очень трудно. Если бы кто-нибудь увидел меня в те минуты, он не усомнился бы, что я лишилась рассудка. То я вдруг начинала смеяться, то из глаз моих непроизвольно капали слезы, – словом, я пришла в какое-то странное состояние, то самое, про какое вы как-то сказали: «Человек бросается из одной крайности в другую». (Но тогда я это не вполне поняла.) За чтением я и не заметила, как настало утро. Я совершила омовение, прочитала намаз и ненадолго уснула. Около восьми часов проснулась и, умывшись, снова принялась за чтение. К вечеру рукопись была прочитана от начала и до конца. Во всем сочинении мне больше всего понравилось то место, где вы сравниваете и противопоставляете добродетельных и распутных женщин. Гордость добродетельных женщин, о которой вы говорите, служит им украшением, и такие, как я, должны глубоко завидовать этой гордости. Но вместе с тем мне пришло в голову, что здесь немалое значение имеют предопределение и случай. Причиной моего падения послужило злодейство Дилавара-хана. Если бы он меня не похитил и меня не продали Ханум, не было бы всей написанной вами повести. В ту пору, то есть в детские мои годы, я не понимала, да и никак не могла бы понять, сколь постыдна та жизнь, в которую меня вовлекли; но теперь-то я это хорошо знаю и давно уже глубоко скорблю и раскаиваюсь в том, что делала когда-то. Никто мне тогда не объяснял, что я не должна этого делать, а если бы я сама заупрямилась, меня бы наказали. Я считала Ханум своей владычицей и госпожой и никогда не поступала против ее воли, а если и поступала, то тайком, чтобы избежать побоев и брани. За всю свою жизнь Ханум ни разу меня пальцем не тронула, но тем не менее я ее очень боялась. Я стала жить так, как жили люди, среди которых я воспитывалась. В то время я совсем не задумывалась над заветами веры, да и никто, конечно, не стал бы над ними задумываться, будь он в моем положении. Есть такие явления, которые происходят не часто, но зато тем сильнее действуют на воображение людей и повергают их в ужас. Таковы, например, грохот грома, вспышки молнии, смерч, град, землетрясение, затмение солнца или луны, голод, чума… Многие считают подобные явления знаками божьего гнева, однако я видела, как людям иногда удавалось предотвратить надвигающееся бедствие, и в то же время замечала, что от очень многих несчастий не спасали ни молитвы, ни амулеты, ни всевозможные заклинания. Такие случаи люди объясняли божьей волей или веленьем судьбы. Я толком не знала основных догматов нашей религии; учение о воздаянии и наказании тоже было мне не вполне понятно, а потому ни те, ни другие мнения не оказывали на меня большого влияния. По сути дела я тогда никакой веры не исповедовала. Я только смотрела, что делают окружающие, и старалась им подражать. Да, я в то время не была истинно верующей. Зато я очень верила в судьбу. Если я не могла чего-нибудь сделать потому, что не умела, или если какое-нибудь дело расстраивалось по моей же собственной глупости, я все валила на судьбу. Чтение персидских книг научило меня обращать жалобы к небесам, и когда рушились какие-то мои надежды или что-то повергало меня в уныние, то я к месту и не к месту жаловалась небу.
Последние комментарии
11 часов 35 минут назад
11 часов 52 минут назад
12 часов 5 минут назад
12 часов 10 минут назад
14 часов 42 минут назад
14 часов 46 минут назад