Современная семья [Хельга Флатланд] (fb2) читать онлайн


 [Настройки текста]  [Cбросить фильтры]
  [Оглавление]

Хельга Флатланд Современная семья

En moderne familie

Helga Flatland

ЛИВ

Пики Альпийских гор напоминают акульи зубы, пронзающие густой покров облаков. Горы гонят ветер в разных направлениях, он рвется в самолет со всех сторон, а мы все здесь такие маленькие; головы пассажиров, сидящих впереди меня, подрагивают в унисон. Я думаю о том, что на земле, под нами, больше половины людей считает, что можно бить детей, и невольно ищу взглядом своих, но они сидят за четыре ряда от меня. С ними Олаф, я вижу его затылок в просвете между креслом и стенкой салона. Чуть дальше — светлые волосы Эллен. Мама спит, положив голову ей на плечо. По проходу идет папа в новых наушниках Bose. Не знаю, зачем они ему понадобились в туалете. Меня вдруг охватывает нежность, и я улыбаюсь, но папа смотрит в другую сторону. Он устраивается в кресле рядом с Хо-коном, и теперь мне видна только часть его лица — высокие скулы и кончик носа, на который падает бледно-голубой отсвет экрана ноутбука.

Они могли бы быть кем угодно. Мы могли бы быть кем угодно.

В Риме идет дождь. Мы к этому готовились, три недели подряд следя за прогнозом и обсуждая его по телефону, в «Фейсбуке», посылая СМС и уверяя, что это вообще неважно: в апреле погода непредсказуемая, и все равно будет теплее, чем в Норвегии, да и мы не ради погоды же едем. Но наше настроение в Гардермуэне, согреваемом весенним солнцем, при почти двадцати градусах тепла было заметно лучше, чем в аэропорту Фьюмичино, где оказалось плюс тринадцать и дождь. А может, все дело в осознании того, что исчезла та нервозная доброжелательность, с которой мы приветствовали друг друга утром в аэропорту. Первый этап позади, можно и расслабиться.

У меня возникает странное чувство оттого, что мы приехали сюда все вместе. Как будто без спроса вошли в мою комнату. Я пытаюсь поймать взгляд Олафа — наверное, и он чувствует то же самое, ведь Рим и все, что с ним связано, — только наше. Даже в зоне прибытия все по-другому, я дышу не так, как когда мы приезжаем сюда с Олафом, нет дрожи предвкушения. Но Олаф занят покупкой билетов на поезд для всей нашей компании, и мне становится стыдно своих неблагодарных, эгоцентричных мыслей. Чтобы исправиться, я подхватываю на руки Хедду, целую ее в нос и спрашиваю, не испугалась ли она, когда самолет так трясло. Она вырывается — явная гиперактивность от печенья и шоколадок, к которым Олаф должен был прибегнуть только в случае крайней необходимости.

В Риме мы на два дня, а потом переберемся в дом брата Олафа в небольшом городке на побережье. Два дня — это и слишком мало, и слишком много, размышляю я, когда словно бы по-новому смотрю на нашу с Олафом маленькую семью и ту, в которой я родилась.

Через четыре дня папе исполнится семьдесят. Год назад за праздничным столом он постучал по бокалу, призывая к тишине, и торжественно объявил, что в следующий раз подарит себе и всей семье путешествие. Куда угодно. Он наклонился к Хедде, ей было тогда четыре, и провозгласил: «Хоть в Африку!»

Сама идея путешествия, и то, как папа ее высказал, и его возбужденное состояние в предыдущие месяцы были настолько непохожи на него, что Эллен потом долго присылала мне списки симптомов опухоли головного мозга. «Да он же просто волнуется из-за того, что скоро семьдесят», — сказал Олаф. Мы с Эллен не поверили. Папа не такой человек, чтобы дергаться из-за своего возраста, он всегда подшучивал над людьми, которые накануне круглой даты доходят чуть ли не до нервного срыва. «Это всё оправдания, — говорил папа. — А на самом деле их волнует что-то другое». Однако папино состояние не было похоже ни на болезнь, ни на нервный срыв, и, как бы мы о нем ни беспокоились, в конце концов предвкушение будущей поездки взяло верх, и мы с Эллен сдались.

Все вместе мы никуда не ездили вот уже лет двадцать, с тех самых пор, когда слово «семья» подразумевало еще только Эллен, Хокона, меня, маму и папу. Родители с Хоконом и иногда Эллен задерживались на пару дней в нашем домике в горах, перед тем как его занимала я с Олафом и детьми, чтобы побыть с нами. Но такого Большого Путешествия не случалось с того лета, когда мне было двадцать с небольшим и я сидела между Эллен и Хоконом на заднем сиденье арендованной машины, катившейся по шоссе где-то в Провансе.

Не могу припомнить, что когда-нибудь мы были так сильно отдалившимися друг от друга, как теперь. Вдали от Осло и дома в Тосене с устоявшимся обиходом, привычными разговорами, постоянными местами за столом мы потеряли общий ритм. Непонятно, как себя вести, как все устроить и какая теперь роль у каждого из нас. Может быть, это вызвано тем, что мы — трое взрослых — снова оказались детьми на каникулах с родителями.

От идеи об Африке вскоре отказались — по крайней мере, все, кроме Хедды, — и тут Олаф предложил поехать в Италию и поселиться в доме у его брата. Олаф не из тех, кто любит быть в долгу, и мысль о том, что мой отец заплатит за него и его детей, вскоре стала для Олафа невыносимой. Я сказала, что нельзя предлагать папе деньги, это унизит его. Сошлись на том, что папа оплатит билеты и гостиницу в Риме, а все оставшееся время мы будем жить бесплатно у брата Олафа.


Мы чересчур большие для Италии. Слишком высокие, белокожие, светловолосые. Мы едва уместились за столиком в ресторане. Мебель и интерьер рассчитаны на маленьких, компактных итальянцев, а не на папу с Хоконом и их сто девяносто пять сантиметров роста, не на такие длинные руки и ноги, не на нас. Мы кое-как втиснулись за стол. Кругом сплошь локти и колени, которые то и дело натыкаются друг на друга. Эллен и Хокон борются за свободное пространство, в одну секунду превращаясь в подростков. Я вспоминаю, как тогда, на заднем сиденье, мы установили границы по стежкам на обивке салона, и даже краешек полы куртки не имел права пересекать этих линий. Точно так же было разграничено и воздушное пространство. Хо-кону было всего три, но он рос вместе с сестрами и привык к тому, что четкие линии определяют правила игры в машине, палатке или за обеденным столом, да и вообще в жизни.

Рядом с нами сидит итальянская семья, более многочисленная, чем наша, хотя столик у них меньше. Они спокойно поглощают одно блюдо за другим — мы с Олафом пытались это повторить, когда впервые приехали в Рим. Мы попросили официанта принести все то же самое, что было у семейства за соседним столиком. Тогда я каждый вечер наблюдала за большими итальянскими семьями, с детьми, бабушками и дедушками, которые ужинали несколько часов подряд, крича, смеясь и жестикулируя, как в кино. Я скучала по моим родным, хотя понимала, что все вышло бы не совсем так, если бы они и вправду оказались там. Точнее, здесь. И вот они здесь, мы все здесь, за столом: мама, папа, Эллен, ее жених Симен, Агнар и Хедда, Олаф и я — и Хокон.

Я смотрю на папу и поражаюсь, что мы сели точно так же, как дома, у папы и мамы. Папа всегда сидит во главе стола, мама слева от него, я рядом с ней, а Хокон — напротив, возле Эллен. Тем, кто появился позднее, женихам Эллен, Олафу, Агнару и Хедде, приходилось как-то устраиваться возле наших постоянных мест, хотя мы сами никогда над этим не задумывались. На молчаливый бунт отважился только Симен. На каждом семейном обеде он решительно плюхался на место Хокона рядом с Эллен, опускал руку на спинку ее стула и твердо оборонял свою позицию, пока все не рассядутся.

У папы густые седые волосы. Я почти не помню его с темными волосами, как на фотографиях времен моего детства, — в моей памяти он всегда седой, как сейчас. Папа замечает мой взгляд и улыбается. Я пытаюсь угадать, о чем он думает, доволен ли он, так ли он представлял себе наше путешествие. Может, папа ничего заранее и не представлял, он вообще не склонен питать какие-либо ожидания и не раз говорил: «Постарайся принимать все таким, как есть, Лив», когда я рыдала из-за каникул, гандбольного матча, школьного проекта, которые сложились не так, как я себе представляла. И нельзя было объяснить папе, насколько это важно, чтобы все происходило, как сложилось в моем воображении, что все действия и события — мелкие и значительные — должны развиваться предсказуемым образом, иначе все просто погрузится в неуправляемый хаос. «Жизнь невозможно планировать в деталях, — возражал папа. — Придется как-то смириться с тем, что ты не можешь контролировать все и всегда».

Сейчас папа склонился к маме. Он хуже слышит на левое ухо, с той стороны, где за обеденным столом сидит мама, и теперь она будто пытается заслонить свою речь ладонью от ресторанного шума. А может, и наоборот. Папа не смотрит на нее, он улыбается и кивает.

— Ну что, вы определились? — громко спрашивает папа, оглядывая нас и размахивая меню, хотя мама продолжает что-то ему говорить.

Прошло минуты две с тех пор, как нам раздали меню, и папа сам еще не раскрывал его.

— Мы могли бы для начала заказать вина, — предлагает мама.

Папа не отвечает. Он внимательно читает меню. Мама наклоняется к его уху и повторяет громче, тогда папа вновь молчаливо кивает, не поднимая головы. Мама улыбается — не ему и не нам — и раскрывает карту вин.


«Мы и не должны все время быть вместе», — сказала мама, когда мы строили планы на эти два дня в Риме и выяснилось, что никто кроме нее не испытывает, как заметил Хокон, потребности посетить музей MAXXI. «Потребности? — повторила мама. — Но ведь это не потребность. Вы так говорите, будто речь идет о еде, а мне просто хочется туда сходить. По-моему, там интересно». И хотя рядом были Хокон и Эллен, я почувствовала, что мамины слова, как и всегда, направлены против меня, что в них скрыто осуждение. В данном случае подразумевалось, что мы с Олафом сто раз были в Риме и не зашли ни в один музей. По сути, выпад против нашего подхода к отдыху, наших методов воспитания детей и вообще того, как мы живем. Я до того привыкла к подобным нападкам, неизменно бьющим по больному месту, что даже не успеваю осознать свои ощущения; просто память подсказывает, что надо защищаться. «Рим и сам по себе музей, — быстро вставила я. — Там так много всего интересного, что специально куда-то заходить вовсе не обязательно». Мама снисходительно улыбнулась, как обычно, когда она угадывает подтекст моих слов или когда я, по ее мнению, делаю поспешные выводы. «Ты умна не по годам», — произносит мама, и я всякий раз забываю, что мне уже за сорок.

«Конечно, мы не должны постоянно быть вместе», — повторила мама и взглянула на нас, чтобы оценить эффект своих слов. И вот сегодня, стоя в толпе японских туристов перед Колизеем, я вдруг понимаю, что Эллен и Хокон тоже жалеют, что не пошли с мамой смотреть на современное искусство.

Папа в одиночку направился в Ватикан. Он не спрашивал, хочет ли кто-нибудь пойти вместе с ним, просто сообщил за завтраком, что решил провести день в Ватикане. «Что-то не так, — сказала я Олафу после завтрака, — с ними явно что-то не так. Ты ведь сам наверняка заметил, но сначала я не могла понять, в чем дело. Они давно так вроде бы не радовались общению, подкалывают друг друга, от души смеются над анекдотами, тут же включаются в обсуждение любой темы, словно услышали нечто новое и увлекательное. И в то же время чувствуется отчужденность, кажется, нет доверительности».

Олаф ответил, что не стоит забивать себе голову их проблемами. «Ты не забыла, что у нас тоже отпуск? — продолжил он. — И потом, даже если ты все время будешь пристально следить за ними и анал изировать каждый жест и взгляд, это вряд ли поможет». — «А я и не слежу», — возразила я. Олаф рассмеялся.


Агнар требует, чтобы мы встали в очередь в Колизей. Но нам даже не разглядеть, где начало и конец этой очереди, точно придется ждать несколько часов. Эллен и Хокон смеются и дружно качают головами: уж лучше передохнуть в кафе, которое они приметили по пути. Я поворачиваюсь к Олафу, тот устало пожимает плечами.

— Тогда я пойду один, — не унимается Агнар.

— Только этого не хватало, — машинально отвечаю я.

Агнар смотрит на отца.

— Ну а почему бы и нет, — произносит Олаф.

— Да потому, Олаф! — я еле сдерживаюсь.

Агнару недавно исполнилось четырнадцать, и мне кажется, что он немного незрел для своего возраста. А Олаф считает, что в самый раз. Но Агнар до сих пор в большинстве ситуаций как-то по-детски ждет, что они разрешатся сами собой, и, прислушиваясь только к своим желаниям, совсем не думает о последствиях. Потом он всегда жалеет и страшно переживает, когда осознает, как мы с Олафом волнуемся, если он приходит домой на час позже и не отвечает на звонки. А через несколько дней все повторяется заново. Мы говорили Агнару, что он поступает эгоистично, что необходимо контролировать себя, чтобы мы ему могли доверять, но я и сама понимаю, что дело не в доверии. Это действительно происходит не нарочно, как объясняет Агнар, он просто забывает позвонить, если его что-то увлекло. Агнар вообще забывает обо всем, и это неудивительно, но мы с Олафом совершенно не представляем, как нам поступать. Олаф видит в Агнаре слишком много от себя и уверен, что мы должны предоставить сыну больше, а не меньше свободы. Когда мы завтракали дома в Осло за четыре дня до отъезда и раскаявшийся Агнар, как называет его Олаф после очередной стычки из-за опозданий, не знал, чем нам угодить, варил кофе, готовил завтрак, предлагал посидеть с Хеддой и всячески выражал свою любовь и заботу, — тогда я была готова согласиться с Олафом и попробовать новый метод.

Но только не здесь, не в Риме. «Олаф, останови его», — мысленно говорю я и смотрю на мужа.

— У меня же есть телефон, — вставляет Агнар.

— Которым ты пользуешься, только когда тебе удобно, — замечаю я. — Тогда уж лучше я пойду с тобой.

Не могу же я лишить Агнара возможности посмотреть на Колизей внутри, раз ему так интересно. В последние годы он вдруг увлекся историей и архитектурой, и когда я сказала, что мы едем в Рим, то весь просиял.

— Нет, не надо, я хочу пойти один, — нетерпеливо возражает Агнар; от волнения он слегка теребит левое ухо — совсем как Хокон в трудных ситуациях.

— Дело не в том, чего ты хочешь, а в том, что тебе нельзя, — обрываю его я.

Хедда тянет меня за руку, пытаясь усесться на грязный асфальт. Я поднимаю ее на ноги, Хедда хнычет и повисает у меня на руке, как маленькая обезьянка, даже плечу больно.

— Пусть идет. Слушай, давай поступим так, — говорит Олаф, удерживая Агнара за плечи и глядя ему прямо в глаза, — у тебя на все два часа. До трех. Это означает, что, если ты не попадешь внутрь к этому времени, тебе придется выйти из очереди. В три встречаемся в кафе. — Олаф машет рукой в ту сторону, куда пошли Хокон и Эллен.

Агнар кивает, он почти не в силах пошевелиться и боится взглянуть на меня, чтобы я ничего не испортила. Но мы с Олафом давно заключили практически нерушимый пакт о полном согласии друг с другом перед детьми, о последовательности и скоординированности наших усилий в воспитании, о принципах и границах, — так что и мне остается только кивнуть в ответ. Вообще-то я горжусь Агнаром, тем, с каким упорством и постоянством он занимается интересными ему вещами, о которых другие подростки и не задумываются. Жаль, что мама его не слышит.

Олаф смотрит, хватит ли у Агнара зарядки телефона, дает ему деньги, чтобы убрал в карман и не доставал, пока не подойдет к кассе, и предупреждает, чтобы каждые десять минут Агнар обязательно смотрел на часы — вот и проверим, готов ли он к свободе, которой постоянно добивается. Все понял?

— Каждые десять минут. Ровно в три. Деньги. В кафе. Вас понял, — повторяет Агнар и улыбается.

Добрая улыбка на мягком, доверчивом лице, просто мечта любого похитителя или педофила. Меня подташнивает от беспокойства. Агнар исчезает в толпе.

Олаф уводит Хедду на детскую площадку, а я бреду в направлении кафе, то и дело оборачиваясь, в надежде где-то там в хвосте очереди разглядеть Агиара. Не помню, какой я была в четырнадцать, но мне определенно не пришло бы в голову ходить одной по чужому городу.

Хокон и Эллен сидят на краю террасы с видом на Колизей. Симен предпочел как следует выспаться и встретиться с нами за обедом. Такой подход к отпуску немыслим для нашей семьи: нам обязательно надо куда-то пойти и чем-то заняться. «По-моему, отпуск нужен, чтобы отсыпаться», — сказал Симен вчера за ужином. Папа принужденно улыбнулся. Наверное, Симен и по выходным, даже в прекрасную погоду, спокойно сидит дома перед телевизором, — а для нас с Хоконом и Эллен это физически невыносимо. И теперь, хотя мы давно выросли, меня мучают угрызения совести, если в ясный день приходится заниматься чем-то другим, упуская хорошую погоду. К этому приучил нас папа, и его правило соблюдалось каждую солнечную субботу или воскресенье с тех пор, как мы появились на свет.

Хокон уже заказал бутылку красного вина, и я попросила официанта принести бокал для меня. Хокон хотел наполнить бокал Эллен, но она прикрыла его рукой.

— Я опять пью антибиотики, — пояснила Эллен.

В последнее время ее мучают инфекции мочевыводящих путей.

— Ты, наверное, вносишь большой вклад в формирование глобальной устойчивости к антибиотикам. Ты же их пачками заглатываешь. Может, лучше попробовать клюквенный сок? — язвит Хокон.

— Не знала, что ты стал специалистом по инфекционным заболеваниям мочеполовой системы, Хокон. Есть ли вообще что-нибудь такое, чего ты не знаешь? Что-то, о чем у тебя пока не сложилось свое мнение? — Эллен закатывает глаза, но в то же время улыбается.

Этот обмен колкостями действует успокоительно, но я слышу, как гулко стучит мое сердце, и вглядываюсь в толпу туристов вдали, где-то среди них зажат Агнар и не может выбраться. Я делаю большой глоток вина и прикрываю глаза. На мгновение мной овладевает зависть к Хокону и Эллен: они свободны, ни за кого не отвечают и следят разве что за солнцем, едва пробивающимся сквозь плотный слой облаков над нами.

Мы редко встречаемся вот так втроем. Может быть, несколько раз за последние годы, когда Хокон стал старше, мы сходили выпить пива или пообедали вместе — и всегда это предлагала я либо Эллен. Она на два года младше меня, а Хокон на восемь лет младше Эллен, ему исполнилось тридцать в прошлом месяце. И только в последнее время он сам стал иногда звонить мне, и та дистанция, которая разделяла нас, когда Хокону было десять, а мне — двадцать, как будто немного уменьшилась, и уже взрослыми мы узнали друг друга заново, хотя иерархия по-прежнему чувствуется. По-моему, с Эллен у него совсем иные отношения, он встречается с ней чаще и общается теснее, чем со мной. Наверняка они чувствуют, что очень похожи друг на друга; так и есть: у обоих светлые мамины волосы и большие глаза. Эллен и фигурой напоминает маму: мягкая, полная, с изящными изгибами, она очень привлекательна. Я никогда не была такой, у меня худое, почти угловатое тело.

Я с радостью поменялась бы с Эллен, мне хотелось иметь тело, как у нее. В шестнадцать было просто невыносимо видеть, что у Эллен уже по-настоящему женственные формы и грудь больше, чем у меня, хотя она младше. Помню, мальчики из моего класса звонили нам домой и просили ее к телефону. Как же она меня тогда бесила! Я записывала в своем дневнике, что ненавижу Эллен, и находила для этого массу причин: она нытик, прилипала и вообще соплячка. Когда в довершение всего у нее раньше, чем у меня, появился парень — он садился за стол вместе с нами и играл волосами Эллен, — я сообщила маме, что хочу жить отдельно. Тогда я привела все мыслимые аргументы, не упоминая о сестре, но сейчас мне кажется, что мама обо всем догадалась. Я отмечала в дневнике, что мама брала меня на прогулку или за покупками, мы вдвоем ездили к бабушке с дедушкой, ходили в кафе или в кино; мама проводила со мной очень много времени — без Эллен. В своих записях я упоминала об этом мимоходом, вместе с впечатлениями от фильма, который мы тогда смотрели. Наверное, я попросту не задумывалась и не ценила совершенно очевидных маминых усилий, а может, мне было слишком неловко в поисках сочувствия признаться хотя бы дневнику, что моей младшей сестре во всем повезло больше, чем мне.

Я все еще различаю слабые огоньки этой постыдной и всепоглощающей зависти. Она вспыхивает, когда мы с Эллен идем по улице или сидим в кафе и я замечаю взгляды, устремленные на нее, или когда я рассматриваю наши детские фотографии, или — и это тяжелее всего — когда вижу, как она иногда разговаривает с Олафом, нет, вернее, как он с ней разговаривает. Я никогда не спрашивала его об этом, хотя меня с той же силой, что и в детстве, преследуют самые банальные вопросы: по-твоему, она красивее меня, ты выбрал бы ее, если бы мог? Я не решаюсь задать их даже во время самых страшных ссор, когда почти не отдаю себе отчета, что говорю и делаю. Сколько раз мне хотелось выкрикнуть имя Эллен ему в лицо, особенно в наши первые годы, но я вовремя останавливалась и набрасывалась вместо этого на коллег или подруг Олафа: «Думаешь, я не вижу, как ты на нее пялишься, вертишься вокруг нее?! — кричала я. — Ты всерьез считаешь, что у тебя есть шанс и ты можешь ей понравиться?» Все это было мелочно и постыдно, но все же лучше того, что мне на самом деле хотелось сказать.

Мы подружились с Эллен, когда нам чуть перевалило за двадцать. Я встретила Олафа, и тут выяснилось, что Эллен стала играть совсем другую роль в моей жизни. Внезапно она превратилась для меня в сестру, настоящего близкого человека, кому я могла довериться, она перестала служить воплощением того, кем я мечтала быть и не была. Тогда я училась журналистике и вместе с подругой снимала квартиру в районе Майорстюа, а Эллен все еще жила дома. После того как я переехала, мы с Эллен, кажется, около года почти не виделись — за исключением традиционных семейных праздников. Помню, как я радовалась своей жизни без Эллен, без зеркала, в котором каждое утро отражались все мои недостатки, как здорово было находить новых друзей, не имевших о ней никакого понятия. А потом появился Олаф, и все эти противоречивые чувства показались мне преувеличенными и детскими, и мы с Эллен постепенно сблизились. Затем родились Агнар и Хедда, и от всех переживаний осталось только смутное воспоминание о том, какой я была когда-то.


Два с половиной бокала вина и солнце, ощутимо обжигающее кончик носа, понемногу меня успокоили. Все-таки хорошо, что Олаф справился с ситуацией и Агнар увидит Колизей, и что у него такие родители, которые дают ему свободу вместе с ответственностью. Хорошо сидеть с братом и сестрой в римском кафе для туристов, пока мама рассматривает современное итальянское искусство, а отец бродит по Ватикану.

Я стараюсь больше не говорить вслух о том, как волнуюсь за Агнара. Эллен и Хокон уставились на меня с недоумением, когда я объяснила, что жутко переволновалась, даже не дойдя до кафе. Раньше мы много спорили на эту тему, и Хокон считает, что я слишком опекаю детей, ограничиваю их, устанавливая лишние правила, и в результате еще больше беспокоюсь. Эллен под большим впечатлением от нашего подхода к воспитанию, как она иронично замечала прежде; но в этом году она ни разу не высказала своего мнения, просто отмалчивалась, пока мы обсуждали детей. И хотя я прекрасно понимаю ее мысли, что мы с Олафом придерживаемся общей тенденции, не могу себе представить чего-то иного. Если я перестану окружать своих детей такой же непрерывной заботой, какую проявляют и другие современные родители, Агнар и Хедда лишатся того, что есть у всех остальных, они будут обделены.

— Почти половина второго, — Эллен прерывает рассуждения Хокона о том, как наши представления о больших итальянских семьях далеки от реальности: у нынешних итальянцев приходится в среднем чуть больше одного ребенка на семью.

— Хотя это свидетельствует об экономической рецессии и неэффективной семейной политике, никакой катастрофы здесь нет. Не надо стремиться к тому, чтобы рожать как можно больше детей. Напротив, — продолжает Хокон, — мир перенаселен.

Эллен перебивает его на середине фразы, громко передразнивая маму, которая неизменно, даже если никто об этом не спрашивал, смотрит на часы и объявляет время.

Мы много лет смеялись над маминой привычкой, это превратилось в традиционную шутку — сначала она была нашей с Эллен и Хоконом, потом стала нашей с Олафом и Агнаром. И в то же время мамины сообщения — всегда четкие, нейтральные, информативные. Пусть мы с удовольствием передразниваем ее интонацию, мы так привыкли напоминать друг другу и даже случайным собеседникам, который час, чтобы заполнить паузу, чтобы тактично завершить общение или просто поделиться полезной информацией.

Я смеюсь, глядя на Эллен. Она лучше всех умеет изображать других людей: Эллен внимательно наблюдает за ними, подмечая и схватывая мельчайшие движения, мимику, легкий наклон головы, особенный взгляд, и мгновенно превращается в маму, бабушку, подругу, известного политика или актера.

— Спасибо тебе, — говорю я.

— Господи, да перестань ты дергаться, наконец, ему ведь уже четырнадцать! — выпаливает Хокон.

Мы одновременно осознаем, что слова Эллен были попыткой меня успокоить: это наши общие ассоциации. Интересно, насколько здесь важны гены: мы от рождения одинаково запрограммированы и поэтому интуитивно понимаем друг друга, или это просто усвоенные нами в детстве способы мыслить, говорить, выстраивать ассоциативные ряды и делать выводы. Так или иначе, что-то неуловимое связывает меня с Эллен и Хоконом, непрерывно, всегда и повсюду.

Когда я после университета еще только начинала свою карьеру в журналистике с внештатной работы в женском журнале, я написала статью о паре близнецов, разлученных с рождения. В отличие от прочих подобных историй речь шла об однояйцевых близнецах, которые выглядели, говорили и двигались одинаково, но при этом жили абсолютно разной жизнью, принимали противоположные решения и придерживались несходных ценностей: один всегда голосовал за левых, другой — за правых; у них не было общих интересов, им нравились разная еда, разная музыка и фильмы; строго говоря, у них не было ничего общего, кроме внешнего сходства. Они не ощущали себя половинками целого, не тосковали друг о друге и в детстве даже не подозревали о существовании второго брата — это было так непохоже на типичные истории близнецов. Они были неспособны угадать, что думает другой, или продолжить его фразу.

Редактору статья не понравилась, она сочла, что в этой истории нет ничего удивительного или интересного, ей бы хотелось, чтобы все оказалось наоборот: по-настоящему поразительно было бы, если бы близнецы принимали одни и те же решения, любили одинаковую еду и читали мысли друг друга. Вероятно, она была единственным ребенком в семье.


Агнар появляется на горизонте в десять минут четвертого, и мне приходится сдерживать себя, чтобы не выкрикнуть все то, что пронеслось в голове за последние десять минут, потому что Олаф, обняв его за плечи, ласково твердит: ну, молодец парень, правда, Лив? Агнар стал как будто на голову выше, такой гордый и взрослый, стоит расправив плечи и выпрямившись, и я тоже обнимаю его, целую в лоб и удерживаю его лицо в ладонях. У него до сих пор мягкие, круглые детские щеки. Только пара прыщей на носу показывают, что переход во взрослую жизнь уже начался.

— Конечно молодец! — подтверждаю я с улыбкой. — Ты отлично справился. Интересно было?

Я почти жалею, что спросила, потому что Агнар принялся рассказывать мне о Колизее во всех подробностях и продолжил свое описание по дороге в отель, но в такси я хотя бы могу откинуть голову на спинку сиденья, ощущая, как Олаф сжимает мою руку, когда мы проезжаем мимо гостиницы, где не раз останавливались вдвоем. В ответ я провожу большим пальцем по тыльной стороне его ладони и вдруг понимаю, что мне не терпится оказаться на побережье, вдали от Рима, просто лежать в шезлонге, и чтобы Олаф рядом читал, Хедда и Агнар плескались в бассейне неподалеку, а все остальные жужжали вокруг. Так я это себе представляла, сидя в офисе и мечтая об отпуске. На этот раз мне удалось убедить себя, что, даже если все сбудется только наполовину, я останусь довольна.


Мы разместились в трех машинах и кортежем выехали из Рима: в первой — я, Олаф и дети; во второй — Симен и Эллен, в третьей — мама, папа и Хокон. Хотя Олаф едет неуступчиво медленно в потоке машин с нетерпеливыми итальянцами, мама не успевает за нами на перекрестках с круговым движением. Она сворачивает не туда, и я вижу, как их машина исчезает где-то позади.

Я говорю Олафу — надо остановиться или развернуться, но мы в середине трехполосной магистрали, кругом автомобили, а потому придется ехать только вперед. Я звоню папе.

— Здравствуйте, это Сверре, — представляется он.

Папа всегда так отвечает, хотя у него теперь мобильный телефон и видно, кто звонит.

Я объясняла, что нелепо называть свое имя, если он видит, что звоню я или кто-то из близких, — понятно ведь, кто отвечает, — но папа убежден, что таковы правила телефонного этикета, вне зависимости от обстоятельств.

— Привет, вы свернули не туда, — говорю я.

— А разве это не вы едете перед нами?

— Нет, вы ошиблись на круговом съезде.

— Ясно. А где вы теперь? — спокойно спрашивает папа.

— Мы? Папа, я не знаю, на выезде из Рима. Скажи, пожалуйста, маме, чтобы она развернулась и ехала назад к кругу, вам нужен третий по счету съезд. А потом двигайтесь по навигатору.

— Он не работает, — отвечает папа. — Лив говорит — надо разворачиваться, — сообщает он маме, но мне не слышно ее слов.

— Работает, Олаф добавлял туда адрес перед поездкой, — объясняю я. — Попроси Хокона настроить заново.

— Хокон спит, — возражает папа, и тут меня оглушает такое мощное гудение клаксонов, что приходится отвести телефон подальше от уха.

Кажется, мама что-то кричит.

— Так разбуди его, ради бога! — не выдерживаю я. — Езжайте по навигатору, мы остановимся и будем ждать вас, как только найдем, где можно съехать на обочину. Перезвони, когда вы выедете с той большой развязки.

— Навигатор не работает, как я тебе уже объяснил, но мы разберемся, — подытоживает папа, явно не планируя будить Хокона, отчасти из гордости — папа вообще не любит просить о помощи, тем более если дело касается техники, отчасти потому, что заботится о Хоконе: пусть поспит, раз устал.

Как любит повторять мама, и у нее, и у папы в сердце есть особый уголок для Хокона. Хокон родился с пороком сердца, и все думали, что он не проживет больше нескольких недель. Я хорошо помню его крошечное тельце за стеклом инкубатора, из-за множества трубок вокруг он казался пришельцем.

Когда я лежала в родильном отделении с Агиаром, много думала о маме, о том, что она испытывала, находясь там же, где и я, только без ребенка, каково ей было знать, что он лежит один где-то в огромном лабиринте больницы, с маленьким отверстием в маленьком сердце.

Мы с Эллен были у бабушки, когда родился Хо-кон, папа приехал туда на следующий день. Он сидел за столом на кухне и плакал, не замечая ни Эллен, ни меня; мы молча смотрели на него. «Места себе не нахожу, — твердил он бабушке, которая держала его за руку, как ребенка. — Понимаешь, я всю ночь метался между родильной палатой и реанимацией».

Несколько месяцев папа и мама по очереди жили в больнице. Хокону сделали операцию, он порозовел и начал плакать, и папа с мамой так радовались этим воплям, что мы с Эллен даже расстроились. «Да когда же он замолчит?!» — возмутилась я как-то вечером, после того как родители вернулись домой с орущим Хоконом, которого папа с блаженным выражением на лице укачивал в гостиной прямо у моей комнаты. Папа ответил, что этот звук кажется ему сейчас самым прекрасным на свете.

Страх потерять Хокона превратился в уверенность, что тот отличен от других, более хрупкий и поважнее, чем остальные. Родители растили его совсем иначе, чем нас с Эллен. Врачи предупредили их, что у Хокона может быть задержка в развитии, трудности с обучением и различные отклонения в поведении. И несмотря на то, что Хокон даже в начальной школе был на голову выше своих одноклассников и куда шире в плечах, научился читать, писать и считать еще в детском саду и проявлял почти безграничное сочувствие к окружающим, мама постоянно беспокоилась о нем и никак не могла признать, что Хокон был абсолютно нормальным ребенком.

А вот у Эллен оказалась дислексия, но выяснилось это слишком поздно, и Эллен до сих пор обвиняет маму с папой: они не замечали никого, кроме Хокона, а меня считали дурой. Конечно, никто не считал ее глупой, Эллен просто вычитала это в какой-то статье о дислексии и применила к себе. Она права в том, что диагноз поставили не сразу, во многом потому, что Эллен была очень сообразительной и разработала свою систему для понимания слов; пользуясь этим методом, она вполне справлялась с чтением в начальной школе.

К тому же Хокон — долгожданный поздний ребенок. Родители пытались снова зачать с тех пор, как Эллен минуло два года, и хотя оба уверяли, что будут рады младенцу любого пола, уверена, они хотели мальчика. В этом нет ничего странного, лишь то, что они оба — и наверняка даже друг перед другом — настаивали, что не станут менее счастливыми, если родится еще одна девочка.

Когда я забеременела второй раз, то надеялась родить девочку и не скрывала этого. «Так нельзя говорить, Лив», — останавливала меня мама. «Почему? — недоумевала я. — Только совсем наивный человек не поймет, что я все равно буду любить своего ребенка. Но сейчас я бы больше обрадовалась девочке, так почему же не сказать об этом?» — «Ну, слава богу, что у тебя не родится мальчик, которому всю жизнь пришлось бы выслушивать, как ты мечтала о другом ребенке», — заметила мама, когда стало ясно, что появится Хедда. В ответ я выразила надежду, что у меня никогда не будет таких неуверенных и неспособных думать детей, неважно какого пола.

Неизвестно, почему маме с папой так долго не удавалось зачать Хокона. Когда после нескольких выкидышей мама обратилась в частную клинику, там предположили, что все дело в травме, полученной во время предыдущих родов. Роды были ужасные, как неизменно повторяет мама, к огромному раздражению Эллен. «Мне тебя всегда благодарить, что ли?» — огрызается она, и начинается мелкая ссора, точь-в-точь сродни той, что случилась в прошлый раз. Мама и Эллен так похожи друг на друга, обе одинаково упрямые; порой кажется, что они спорят о чем-то понятном только им двоим.

В общем, Хокон был горячо желанным ребенком и остался им до сих пор. В семейном кругу он по-прежнему держится как маленький мальчик, охотно принимая роль малыша, который беспомощно валяется на диване, пока все остальные готовят еду, встает из-за стола, не убрав за собой тарелку, или сидит с нами в гостиной, надев наушники и уставившись в ноутбук. Еще совсем недавно Хокон отдавал свое белье в стирку маме и папе, пока его последняя подружка не высказалась по этому поводу. А когда мы встречаемся только втроем — Хокон, Эллен и я, — он совсем другой: взрослый человек со взрослыми проблемами, который участвует во взрослой беседе.

Но сейчас, в Италии, на заднем сиденье родительской машины Хокон, по мнению папы, непременно должен выспаться, и я оканчиваю разговор, не произнося больше ни слова о навигаторе.


Дом брата Олафа расположен на невысоком холме в не слишком крупном курортном городе. Мы то едем вдоль берега Средиземного моря, поблескивающего на солнце бирюзой, то поднимаемся к обожженным оливково-коричневым горам, минуя деревушки, где время как будто замерло, хотя Олаф возражает, что я мыслю слишком шаблонно.

— Ты ведь ничего не знаешь об этом, — замечает он. — Вот, к примеру, ты ничего не можешь сказать о ней или о ее жизни, — продолжает Олаф, указывая на старушку в черном, сидящую на табурете перед дверью своего дома и, по-видимому, ничем не занятую.

Я не отвечаю и вместо этого оборачиваюсь к Хедде и Агнару на заднем сиденье. Оба прилипли к окнам, один справа, другая слева.

— Подумать только, и тут живут люди, — обращаюсь я к детям.

Это всегда говорила мама, когда мы проезжали на первый взгляд заброшенные или непригодные для жизни местности и в Норвегии, и за границей. Мне особенно запомнилось одно такое место в Португалии. В тот раз мы взяли напрокат машину и отправились в горы над побережьем возле Алгарве.

Кажется, мне было четырнадцать. Мы бесконечно ползли вверх по узким, извилистым дорогам; стояла такая невыносимая жара, что воздух над шоссе перед нами почти мерцал. Мы с Эллен пришли в восторг, когда папа совершенно серьезно объяснил нам, что на асфальте наверняка можно пожарить яичницу. Мы ехали по деревне, состоявшей из дюжины домов, маленькой площади и бензозаправки, где папа остановился наполнить бак. Это была скромная лачуга с покрасневшими от ржавчины насосами и щитами. Снаружи, в тени небольшого тента, сидел человек. Когда мы подъехали, он встал и улыбнулся. Эллен потом уверяла, что у него во рту был всего один зуб. Он залил нам бензин, хотя папа предпочел бы сделать это сам, и долго глядел нам вслед. Мы с Эллен обернулись и смотрели через заднее стекло, как он становится все меньше и меньше. «Подумать только, и тут живут люди», — произнесла мама свою привычную фразу. И вдруг до меня дошло, что она имела в виду. Меня охватило острое сочувствие к этому человеку, обреченному сидеть на бензоколонке в пустынной местности на краю Португалии, — это и есть его жизнь. Я думала о нем до конца каникул; меня мучила совесть. Через несколько дней я спросила маму: «Как ты считаешь, у него есть семья?» Сначала она не могла понять, о ком я говорю, тогда со слезами мне пришлось объяснять про одинокого беззубого человека на бензоколонке, который проводит там день за днем, без семьи, без друзей, без денег, без жизни вообще. «Ах, вот ты о ком, — мама улыбнулась. — Лив, солнышко, пойми, наша жизнь в Осло наверняка показалась бы ему невыносимо утомительной и суетливой. Не надо жалеть всех, кто живет не совсем так, как мы».

Ни Агнар, ни Хедда не обратили внимания на мою реплику. Агнар с увлечением объясняет, что водоросли придают Средиземному морю ярко-лазурный цвет, а Хедда моргает, явно засыпая. Я размышляю, что лучше — не давать ей спать днем, чтобы она не помешала нам провести спокойный вечер, как я запланировала, или все-таки позволить ей выспаться. Пока я колебалась, Хедда уснула, и я не стала ничего говорить Олафу, который обычно намного больше, чем я, озабочен режимом дня детей.


Когда после четырех часов в дороге Олаф наконец сворачивает на мощенную камнем парковку на склоне холма, солнце уже стоит низко над морем. Я не могу разглядеть дом из-за густой растительности вокруг, в которой скрывается узкая каменная лестница. Хедда и Агнар, утомленные долгой неподвижностью, взлетают по ступеням и теряются из виду. Олаф улыбается мне, он выглядит очень уверенным в себе, словно предвкушает мою реакцию. Я поднимаюсь следом за детьми и оказываюсь на террасе с южной стороны дома; отсюда виден весь городок и длинная полоса морского горизонта вдали. Агнар и Хедда с радостными воплями прыгают вокруг бассейна, слегка выступающего над краем обрыва, и я сама не могу сдержать детского восторга при виде светло-голубой хлорированной воды, хотя прямо под нами расстилается спокойное и манящее Средиземное море.

На террасу поднимаются и все остальные. Олаф открывает двойные стеклянные двери, и мы входим в большую кухню с терракотовой плиткой и открытыми полками на стенах, а потом все разбредаются в разных направлениях, осматривая огромный дом, который Олаф всегда описывал не иначе как маленький летний коттедж, с его согласия унаследованный братом после смерти родителей. До меня доносятся восхищенные вскрики Эллен и одобрительное папино бормотание. Мама вслед за мной проходит в самую большую спальню с фреской на потолке. Окна выходят на юго-запад, пахнет кондиционером для белья и морем. Мама молча стоит у окна, ее волосы пламенеют в алых лучах солнца, и на мгновение мне становится страшно: может быть, она считает, что здесь слишком роскошно, слишком вызывающе и вульгарно, но мама вдруг улыбается.

— Что за место… — произносит она, проводя рукой по широкому подоконнику, и мне кажется, что ей здесь понравилось.

— Да уж, я и не представляла себе, что тут так просторно, — отвечаю я. — Даже как-то жалко, что Олаф уступил дом брату.

— Ну, тогда это не казалось большой потерей. Насколько я знаю, его брат потратил не один год, чтобы привести тут все в порядок.

Непонятно, когда они успели обсудить это с Олафом, мне он почти ничего не рассказывал об этом доме.

— Да, но все-таки жаль, — возражаю я.

— На твоем месте я бы радовалась, что этот дом тебе не принадлежит. Подумай, во что обходится его содержание, — замечает мама.

Она неизменно оценивала таким образом расходы на содержание домов и коттеджей, которые предлагали купить мы с Эллен: «Вы только представьте себе, сколько будет стоить ремонт!» Думаю, маму тяготили мысли о маленьком доме в Лилле-санне, который достался ей в наследство, но так и не был отремонтирован как следует.

— В общем-то, на самом деле даже хорошо, что Олаф отдал дом брату, — рассуждаю я. — Хорошо, что не было некрасивой свары из-за наследства.

— Да, это верно, — отзывается мама, и ее ответ относится скорее к одному из наших прошлых разговоров.

Мы много раз обсуждали и с мамой, и всей семьей непостижимую природу конфликтов из-за наследства, которые доходят до того, что люди перестают разговаривать друг с другом; мы размышляли над тем, как материальные вещи разрывают в клочья эмоциональные связи, подавляя воспоминания, и гены, и чувство общности.

Во время одного из подобных разговоров Олаф, как раз занятый разделом наследства, заметил, что все не так просто, что материальное порой выступает метафорой подавленных эмоций, ощущения того, что кому-то отдавали предпочтение, а с кем-то обходились несправедливо, и это зачастую выходит на поверхность только во время конфликтов из-за наследства. Не знаю, испытывал ли Олаф нечто сходное по отношению к своему младшему брату; думаю, нет. Он уступил дом в Италии по рыночной цене скорее потому, что не хотел его оставлять, и потому, что всегда чрезмерно и совершенно излишне заботится о брате; к тому же Олаф не хотел быть ему обязанным, особенно надолго. «Нам ведь хватает денег», — сказал он тогда и был прав, но сейчас я думаю, что и у его брата денег достаточно. И мне, как обычно, становится стыдно за этот приступ зависти: в нашей семье не принято уделять так много внимания материальным вещам, и уж тем более деньгам.

Я всегда была уверена, что когда наступит время делить наследство после мамы и папы, то Эллен, Хокон и я спокойно договоримся поделить все на три равные части, а то, что нельзя разделить, распределим честно, будем щедры друг с другом. Олаф иногда подначивает меня: «А что, если Хокон захочетполучить домик в Лиллесанне?» — «Не захочет», — отвечаю я, зная, что так и есть. Хокону гораздо больше нравится бабушкин и дедушкин дом в Виндеггене. «Ну а вдруг», — не сдается Олаф. И тогда я объясняю, что мы все равно найдем решение, хотя понятно — нет никакой альтернативы, кроме как отдать домик мне; совершенно немыслимо, чтобы он достался Хокону или Эллен. И теперь, по мере того как мама и папа стареют, я еще отчетливее осознаю, что брат и сестра ни в коем случае не могут получить больше, чем я, и не должны.

— Мне так нравится наше путешествие, — неожиданно произносит мама, остановившись на пороге комнаты.

Мама стоит прямо передо мной, ее взгляд вдруг стал серьезным. Я улыбаюсь в ответ:

— Я очень рада. И мне тоже.

Мама протягивает руки и обнимает меня, мы совершенно одинакового роста, но ее тело намного мягче, полнее и теплее моего, и от этого мамины объятия всегда казались мне самыми нежными и утешающими на свете.

— Ты же никогда не умрешь? — шепчу я в ее волосы, растрогавшись.

Мы часто полушутя-полусерьезно задаем друг другу этот вопрос. Мама со смехом отпускает меня.

— Нет, не умру.


Мы разрешили детям поплавать перед сном в бассейне. Папа пошел с ними. Устроившись на террасе, я смотрю, как они играют, как веселится папа — ничуть не меньше Хедды и Агнара, и вспоминаю, как он всегда играл с нами, играл всерьез. Когда мы детьми приезжали на ферму к дедушке с бабушкой, то обязательно строили там целый поселок из брикетов обмолоченной соломы. Собирались все дети в округе, и заключался строгий уговор о правилах игры: как она будет проходить, где кухня, гостиная, спальня, кому быть конунгом, кому рабом, а кому разбойником. Как-то под вечер заглянул папа, и все подумали, что он пришел звать нас домой, но папа вдруг спросил, нельзя ли ему поиграть с нами. Я растерялась и одновременно очень гордилась им, а через несколько минут уже забыла, что это мой папа — так азартно он включился в игру, и никто никому нарочно не поддавался.

Выходит Хокон и садится рядом со мной. Я часто думаю о том, насколько разным было наше детство, и пытаюсь понять, как это сказалось на нас обоих. Вот с Эллен у нас все совпадает — одни и те же воспоминания, ассоциации, правила. Ау Хокона совсем другие ориентиры, он рос в иных условиях, почти в одиночестве, и уже в другую эпоху.

Мама, Эллен с Сименом и Олаф разговаривают на кухне, слов не разобрать, слышен лишь громкий смех Эллен. Вскоре она выходит на террасу с оливками, ветчиной и сыром на подносе и парой бутылок вина, ставит все это на стол и садится к нам. Следом появляется Симен и обнимает Эллен сзади, целуя ее в шею с каким-то хрюканьем. Обычно меня смущает их откровенно сексуальное поведение при нас, но сейчас мне все равно.

Олаф зовет детей, выразительно показывая на часы.

— Агнар, мы договаривались, — кричит он.

— Не слушайте его, — вмешивается папа, к великому удовольствию Агнара и Хедды.

Я оглядываюсь в поисках мамы, но не вижу ее на кухне.

— А где мама? — спрашиваю я.

— Она собиралась прилечь, — отвечает Олаф.

— Да нет, она пошла на прогулку, — возражает Хокон.

— Одна?

Мой вопрос звучит бессмысленно, поскольку все остальные здесь. Мной овладевает беспокойство, хотя это вполне в мамином характере — демонстративно найти себе другое занятие, когда все собрались провести время сообща.

Ответа не последовало; по-видимому, никто, кроме меня, и не волнуется, так что я тоже стараюсь не думать о маме. Последую совету Олафа: меньше переживать за других, не пытаться угадать ни их настроение, ни кто и какие эмоции испытывает в данную минуту. Это бесполезно, говорит Олаф, и он, разумеется, прав, но от этой привычки так трудно отказаться. Годами наблюдая за мамой, я изучила малейшие движения ее лица и по морщинке в уголке губ могу определить, расстроена она или смирилась с обстоятельствами, по движению маминых бровей замечаю, что она устала, а по ее взгляду понимаю, счастлива ли она. Мне порой приходит в голову, что, случись у мамы инсульт и утрать она речь, я оказалась бы единственной, кто сумел бы общаться с ней и понимать ее. Я так привыкла автоматически объяснять себе ее мимику, что, даже еще толком не успев увидеть маму, едва войдя в комнату, чувствую ее настроение.

Она возвращается спустя полчаса, когда я укладываю Хедду. Мама заглядывает пожелать спокойной ночи. Кажется, она плакала, и мне непросто сдержаться, чтобы не расспрашивать и не перебирать никаких догадок, и я стараюсь сконцентрироваться на Петсоне и его коте Финдусе, раз уж Хедда взяла именно эту книжку с собой на каникулы.


Утром меня будит непрерывное гудение цикад. Я вспоминаю, как Агнар объяснял нам, что этот характерный звук — вовсе не пение, а шум от трения крылышек на спинках самцов, которые стремятся привлечь своим треском самок. Я смотрю на Олафа. Он лежит на спине, заложив руки за голову, словно позируя. Поворачиваюсь к нему и кладу ладонь на его грудь, чтобы кончики моих пальцев коснулись тонкой кожи в ямке между ключицами, которая дрожит с каждым ударом пульса. Ритм сердца и дыхания неизменно отзывается во мне ощущением надежной защиты.

Олаф не проснулся от моего прикосновения. Может, все-таки разбудить его, чтобы мы могли заняться сексом, пока не проснулась Хедда? Так я представляла себе это в Осло, мечтая о неторопливом утре с прекрасной погодой, мягким ветерком и бликами солнца, которое прорезается сквозь белые занавески. И чтобы были только Олаф и я. Но тут я вспоминаю о маме с папой и о том, что папе сегодня семьдесят. Я слегка целую Олафа в шею, он просыпается, встряхивает затекшую руку, обнимает меня и притягивает к себе.

— Хотела разбудить тебя, чтобы мы могли поразвлечься, но вспомнила, что сегодня папин день рождения.

Олаф раскрывает глаза, смотрит на меня и смеется:

— Так ты меня разбудила, чтобы это сказать?

Киваю, улыбаюсь. Прошло немало лет, прежде чем я все-таки смогла заниматься сексом с Олафом, когда мама и папа рядом с нами, в том же доме или гостинице, даже если их номер очень далеко от нашего. Ощущение присутствия родителей неизменно, сколько бы метров бетона и кирпичей нас ни разделяли. После того как мы стали жить с Олафом, я далеко не сразу решилась провести лето в одном домике с родителями. Но мне по-прежнему неудобно, я не могу расслабиться и перестать думать о них. И хуже всего то, что они наверняка думают, что мы занимаемся сексом. Олаф не понимает этого: мы ведь взрослые люди, женатые, у нас уже двое детей. Я не могу объяснить ему, но то, что родители могут так обо мне думать, кажется каким-то непрошеным вторжением в нашу жизнь.

— Все с тобой ясно, — улыбается Олаф. — Ну что ж, придется придумать другой способ отметить юбилей твоего папы.


Сегодня папа долго не встает. Я знаю, каких усилий ему стоит оставаться в постели, чтобы Агиар и Хедда могли разбудить его праздничной песней, и я очень благодарна ему за это.

Обычно папа поднимается в шесть и сразу отправляется на пробежку, уверяя, что день не задастся, если не получится утром побегать. Из-за многолетнего бега по асфальтовому покрытию у него теперь болит левое колено. Папа был чрезвычайно расстроен заключением врача о возможной операции, говорил об этом неделями, отказывался прекратить тренировки и в конце концов сделал перерыв недели на две, только когда уже просто ковылял по стадиону «Волдслёкка». Теперь перед пробежкой папа надевает под тайтсы поддерживающий бандаж и слышать не хочет о враче, даже если колено распухает, как футбольный мяч. Мы решили больше не приставать к нему. «Хочет добить свое колено — пусть», — говорит мама. Очевидно, и у нее нет особого желания объяснять папе, что ему нужно либо перестать бегать, либо сделать операцию — а скорее всего, и то, и другое.

Мама на кухне уже размешивает тесто для блинчиков; по-видимому, она давно на ногах, на столе стоят купленные ею ягоды, кофе и сок. В дни рождения у нас на завтрак всегда блинчики, это мамина традиция, которую я перенесла и в свою семью. Глядя на маму, склонившуюся над тестом, вдруг осознаю, что никогда не спрашивала Олафа, как обычно отмечали его день рождения. Мама точно так же размешивала тесто все дни рождения с тех пор, как я родилась, а может быть, и еще задолго до этого. Они с папой по-прежнему едят на завтрак блинчики в наши дни рождения, хотя прошло уже почти десять лет, как последний из нас покинул дом.

Мама выглядит счастливой или, по крайней мере, энергичной, ее вчерашнее настроение исчезло, и мне становится легче.

— Поздравляю, — говорю я.

— И тебя тоже, — с улыбкой отзывается мама. — Ты не поможешь мне с черникой для начинки?

— Нет, лучше я, — Эллен возникает у меня из-за спины. — У Лив из-за детей развилась сахарофобия.

Я пытаюсь рассмеяться, но получается скорее фырканье. Эллен мельком улыбается мне, насыпая сахар в миску, потом давит вилкой ягоды и перемешивает.

— Хедда, хочешь попробовать? — произносит Эллен, не глядя в мою сторону.

Хедда рисует что-то за кухонным столом. Она кивает. Эллен наливает немного джема в чашку и вместе с ложкой ставит перед Хеддой, не говоря больше ни слова ни ей, ни мне. Хедда подносит чашку к губам и, причмокивая, пьет красно-синюю смесь. Слышно, как на ее зубках скрипит сахар. Я молчу, иначе гарантированно развернется широкая дискуссия на тему наших с Олафом методов воспитания детей, над которыми Эллен с мамой дружелюбно посмеиваются. «А в туалет сходить сегодня Агнар не забыл?» — спросила меня Эллен, когда мы встретились за воскресным ужином у родителей с месяц тому назад. Мы уже собирались домой, и я крикнула Агнару, чтобы он не забыл, что у него завтра тренировка по футболу, — надо было оторвать его от игры с папой. Мама расхохоталась. «Лив, да что ты, это же не в обиду тебе, — произнесла она, заметив, что я не смеюсь. — Но ты должна признать, что Эллен в чем-то права. Вы слишком контролируете детей. Может, здесь и нет ничего такого, но все это настолько отличается оттого, как вы сами росли. Вы были гораздо самостоятельнее, мне бы и в голову не пришло непрестанно следить за детьми, как делаете вы с Олафом». Я закусила губу, чтобы не сказать: может, ты просто намного больше интересовалась собой, чем нами. И кивнула. Дальше пошло знакомое: дети в наши дни занимают совершенно иное положение по сравнению с предыдущим поколением, их потребности все время в центре, они превратились в маленьких потребителей с огромными запросами, а родители из кожи вон лезут, чтобы сделать трехлеток счастливыми, и до смерти боятся допустить малейшую ошибку, которая непременно приведет к серьезным последствиям. «По-моему, я ни разу не задумывалась о том, были ли вы в детстве счастливы, — продолжила мама. — И все равно ведь выросли людьми».


Мы с Эллен едем в город, вооружившись составленным мамой списком покупок к ужину. Эллен рассмеялась, когда мама протянула ей листок: «Честно говоря, после того как мы целый месяц обсуждали этот ужин, думаю, мы с Лив и сами справимся».

Мама обиженно возразила, что ее волнуют детали, и это нетрудно понять: человеку, за которым она замужем вот уже сорок лет, исполняется семьдесят, и к тому же именно он подарил всей семье эту поездку. Эллен выпалила, что ее не меньше волнуют детали праздника в честь ее отца — вот уже тридцать восемь лет как отца. Но я увела Эллен прежде, чем успела разгореться привычная ссора, и спрятала мамин список в карман.

В ожидании Эллен, которой захотелось купить сумочку, мелькнувшую в витрине, когда мы проезжали мимо, я устроилась за столиком кафе на маленькой площади и заказала эспрессо. С наслаждением приступаю к первой из пятнадцати сигарет, запланированных на отпуск. Достаю листок, исписанный характерным маминым почерком, ее буквы похожи на ноты, с длинными вертикальными линиями и маленькими петельками, и что-то отзывается в глубине моей памяти. Я давно не видела ее почерка. Когда мне было лет семнадцать-восемнадцать, я тайком прочитала мамин дневник. Наверное, это был один из многих ее дневников, там не хватало начала и конца, но я не нашла других тетрадей, кроме лежавшей в ящике столика у ее кровати. Записи она сделала за несколько лет до того, не знаю, почему мама по-прежнему держала их под рукой, возможно, перечитывала по вечерам; теперь мне кажется, она что-то искала. А тогда меня полностью захватило чтение, по-новому открывшее маму, и я до сих пор не раскаиваюсь в том, что прочла ее дневник. Разумеется, в свои семнадцать я прекрасно сознавала, что у родителей была какая-то жизнь до меня, до Эллен и Хокона, до неизменного «мы», но совсем другое дело — прочитать об этом. Я узнала об эпохе до «нас», о том времени, когда мама познакомилась с папой, и что было потом. Ее дневник читался как ромам, и больше всего меня поразило то, какой взрослой и вдумчивой мама была в девятнадцать лет. Тогда казалось, что она бесконечно старше меня, и даже сейчас, когда мне уже за сорок, сидя на итальянской площади и припоминая мамины записи, чувства и точно найденные для них слова, я снова чувствую, что она была старше и мудрее, чем я теперь. Мама как-то точнее оценивала события и умела контролировать свою жизнь.


Она познакомилась с папой на каком-то студенческом мероприятии, кажется во время политических дебатов. В дневнике длинно и подробно рассказывалось, как они начали встречаться, и каждый день превращался в маленькую новеллу с экспозицией, кульминацией и концовкой. Мама изображала папу в мельчайших деталях: он такой высокий — ему даже приходится пригнуться, чтобы попасть на кухню у нее дома; описывала, как он ходит или стоит, его голос, его смех. Помню, что в тех записях папа казался узнаваемым и в то же время чужим из-за сопровождавшего описание анализа и оценок. Пожалуй, и мама, и папа в дневнике предстали слишком серьезными и рассудительными для своего возраста; сомневаюсь, что они думали и говорили так, как мама излагала, — будто два совершенно взрослых человека, встретившись, приняли взвешенное решение стать парой. Если это так и произошло, решение наверняка приняла мама, хотя трудно понять, почему это имело для нее такое важное значение; она была красивой, умной, сильной и талантливой — папа всегда так говорит. И уточняет: «моя полная противоположность», на что мама с явным удовольствием возражает: «Он просто кокетничает» — и непременно добавляет, что вокруг папы постоянно крутились девушки. «Просто у меня была гитара», — скромно замечает папа.

В начале мама ничего не пишет о различиях в их с папой характерах; наоборот, подчеркивает, как хорошо они подходят друг другу. У них общие мысли, взгляды, устремления, ценности и даже общее отсутствие политических убеждений, несомненно глубоко связанное с той неспособностью принять решение, которую я унаследовала от них обоих. Правда, оба горячие противники США, воюющих во Вьетнаме. На следующих страницах мама размышляет то о папе, то на более широкие темы, вклеивает статьи о войне и вьетконговцах, подчеркивая и обводя некоторые строчки. А потом речь идет в основном о них двоих, и мама успела исписать почти весь дневник, прежде чем добралась до того дня, когда они решили быть вместе, хотя в действительности прошло недели две.

Иногда мама откровенно врет, как будто пишет в дневнике для кого-то другого. Обычная мелкая ложь. Например, она отмечает, что часто катается на лыжах и очень любит природу, и как она обрадовалась, «когда Сверре предложил в следующее воскресенье отправиться на лыжную прогулку». Мама терпеть не может лыжи, всю жизнь их ненавидела, о чем она заявляет при всяком уместном и не очень подходящем случае, словно бы протестуя — никто, правда, не знает, против чего именно. Мне хватит пальцев одной руки сосчитать, сколько раз мама каталась с нами на лыжах, но при этом она страшно гордится папиными достижениями в этой области и часто хвастается перед знакомыми тем, сколько миль папа прошел в последний раз, или даже его новой экипировкой.

Ближе к концу дневника мама упоминает о том, что они с папой не во всем похожи друг на друга, но исключительно в положительном смысле: ей нужен тот, кто умеет поднять настроение, подбодрить ее, «тот, кто смеется, когда я плачу, и кричит, когда я лишь шепчу». Ни разу не слышала, чтобы мама говорила шепотом, обычно ее голос звучит громче других, это одна из ее многочисленных метафор. Позже я поняла, что мама старалась писать литературно — резкий контраст с моими путаными, безумными, яростными, неумелыми записями в дневнике, который стал для меня отдушиной и убежищем, единственным местом, где удавалось ослабить самоконтроль. Мамин дневник написан как будто для чужих глаз — для папы или для меня, и мама в этих записях выглядит почти неузнаваемой; до сих пор гадаю, то ли это отсутствие способности к самоанализу, то ли я знаю ее хуже, чем мне кажется.

Мама исписала целую тетрадь, размышляя о нем и о них, обо всем, что они делали и о чем говорили, и в самом конце, внизу страницы, после вечера, когда папа, по-видимому, произнес длинный монолог о песне The Who’s «Мое поколение» — подробно пересказанный в мамином дневнике, — она записала: «Я потеряла голову».

Хорошо помню свое ощущение от этих слов: в них было что-то страшное и чужое, и в то же время успокаивающее.


Мы с Эллен возвращаемся с четырьмя пакетами продуктов. Мама глядит на покупки удивленно, почти неодобрительно, словно подозревая, что мы купили гораздо больше, чем она перечислила в списке. Так и есть: мы с Эллен знаем, что мама всегда недооценивает наш аппетит. «Это лучше, чем выбрасывать, — уверяет она. — Ведь вы же сыты». — «Да, но на столе всегда должно оставаться еще немного еды», — как-то возразила Эллен. «Подумай о голодающих детях в Африке», — поддел ее Хокон. Мама услышала в его словах аргумент в свою поддержку. «Да здравствует поколение тотальной иронии», как в таких случаях говорит Хокон.

Мама составляла меню с учетом папиной просьбы приготовить что-нибудь из настоящей итальянской кухни, поэтому у нас будут брускетта, спагетти вонголе, сальтимбокка и тирамису. Обсуждая, в каком порядке лучше готовить блюда, чтобы никому не пришлось стоять у плиты, пока остальные сидят за столом, мы с Эллен принимаемся резать лук и занимаемся моллюсками. Нас прерывает мама: больше ей помощь не нужна.

— Помощь? — переспрашивает Эллен.

— Да, я имею в виду ужин, — отвечает мама.

— Но разве мы не вместе его готовим?

— Нет, в этом нет необходимости, — произносит мама. — Я и сама прекрасно справлюсь. А вы можете красиво накрыть на стол.

Я не знаю, что сказать, не знаю, почему мама вдруг решила, что она одна будет готовить ужин, который мы так долго планировали вместе. Пытаюсь разгадать выражение ее лица, но почему-то оно ускользает от меня. Нет, мама не сердится, просто ей нужно многое успеть сегодня, и даже кажется, что она по-прежнему в хорошем настроении, по крайней мере доброжелательна, и, очевидно, в ее словах нет никакого подтекста.

— Мама, но сейчас уже почти пять, тебе не хватит времени, чтобы приготовить все это в одиночку.

— Мы можем сделать хотя бы тирамису, — вставляю я, чтобы поддержать Эллен, которая закусила губу от досады.

— А можно мне самой спокойно приготовить ужин для Сверре?

Странно, она не назвала его «папой», как обычно. Эллен, пожав плечами, идет на террасу к Хокону и Олафу. Они читают, расположившись в шезлонгах. «Как хочешь», — бросает Эллен на ходу.

Я вопросительно смотрю на маму в надежде, что теперь-то она объяснит хоть что-нибудь, раз Эллен ушла, но мама не замечает меня. Она укладывает телятину на деревянную доску, которую Эллен нашла в буфете, покрывает филе пленкой и принимается отбивать его точными, тяжелыми ударами.


Здесь настолько тепло, что мы решили накрыть длинный дубовый стол на террасе. Агнар подошел к нам, чтобы спросить, не нужна ли его помощь. Я рада, что он сам проявил инициативу, и поручаю ему подготовить салфетки и украсить стол. Мне приходится пожалеть о своем решении, когда он возвращается с громадной охапкой бугенвиллеи, срезанной на заднем дворе с куста, которым брат Олафа особенно гордится. Агнар щедро рассыпает цветы по белой льняной скатерти. Я думаю о мириадах невидимых частиц пыльцы и мельчайших гусеницах, покрывших посуду и приборы, но ничего не говорю, потому что Агнар смотрит на меня так, как будто умеет читать мои мысли, а может, он попросту привык к тому, что я комментирую и поправляю все его действия. И я улыбаюсь.

— Красиво получилось, фиолетовое на белом, — ободряюще киваю я Агнару, заложив руки за спину, чтобы не начать перекладывать салфетки, сложенные по инструкции из видео на YouTube, которую в принципе невозможно выполнить правильно — и все-таки Агнар бился над этим час.

Знаю, что мне нужно сдерживать себя и не высказывать замечаний по поводу всего, что бы ни делал Агнар, перестать постоянно наблюдать за ним, как советует Олаф, и я стараюсь, но чаще всего не могу внутренне согласиться с тем, что лучше оставить наставления при себе, потому что тогда Агнар упустит многое из того, чему действительно стоит научиться. «Я не в состоянии найти золотую середину, — жалуюсь я Олафу. — Я просто обязана передать сыну все, что знаю». — «Но какие-то вещи он должен узнавать самостоятельно, своими усилиями», — возражает Олаф. И в этом он, безусловно, разбирается лучше меня, так было всегда: он мог спокойно стоять в стороне, наблюдая, как Агнар, вопреки всем предупреждениям, пытается заклеить велосипедную шину скотчем, или балансирует с немыслимым количеством тарелок и стаканов в руках, чтобы не возвращаться лишний раз на кухню, или тратит все свои карманные деньги на нелепый и бестолковый хлам, который развалится на другой же день. «Он узнаёт о последствиях на собственном опыте, и это лучший урок», — внушает мне Олаф, и я, в общем-то, согласна с ним, но редко выдерживаю тест на терпение.

«Это из-за того, что нам постоянно делала замечания мама, — объясняю я Олафу. — Она и сейчас не может оставить нас в покое. В отличие от нее, я хотя бы способна к самоанализу». Мама критикует меня за чрезмерный контроль детей, не понимая, что ее комментарии были и остаются проявлением такого же контроля. Но, делая множество замечаний, мама высказывает их иначе, чем я: да, она намного деликатнее и потому считает, будто это совсем другое дело. Мама не видит, что тонкость ее комментариев все только усугубляет, резко расширяя возможности их истолкования, и подчас вынуждает меня — обоснованно или не очень — предполагать, что замечание по поводу моей блузки в действительности направлено на мою личность и принимаемые мной решения.

«Никогда так не поступлю со своими детьми! — кричит Агнар нам с Олафом, когда злится. — Никогда не буду таким несправедливым! Я постараюсь их понять». Мне больно от его слов, потому что, помню, испытывала то же самое в его возрасте, да и позднее; наверное, и теперь чувствую то же, и тут ничего не поделаешь. Я говорила Олафу: труднее всего изменить свое поведение в мелочах, как бы ты ни обещал себе, что не станешь повторять родителей. В каком-то смысле этого легче избежать, если осталась глубокая травма, если тебя по-настоящему предали. А мелких ошибок не замечаешь, разве что намного позже, в связи с другими событиями. Не знаю, сумею ли я это изменить. Я не хочу обращаться с детьми так, как мама со мной, не хочу постоянно критиковать Агнара и Хедду. У них не должно возникать чувство, будто мир рушится, когда мне больно, и их эмоции не должны подчиняться моим. Олаф думает, что я преувеличиваю и мне следует быть благодарной своим родителям, и все это — типичная проблема развитого мира: излишняя забота матери. Ему всегда нравились моя семья, мама и папа, Эллен и Хокон. В последние годы Олаф связан с ними теснее, чем со своими родными. В отличие от меня он считает, что мама всегда говорит прямо, и это подкупает, а папа скромен и вовсе не ставит себя выше других, общая же атмосфера именно такая, какой ему всегда недоставало в своей семье, — ощущение свободы и открытости, о чем он сказал на одной из первых встреч с моими родными. Мне было приятно, я увидела всех по-новому — глазами Олафа — и поняла, что он имеет в виду. Понимаю и теперь, и порой меня переполняет чувство благодарности, когда я думаю о них, о нас, но это быстро сменяется раздражением, когда мы встречаемся. «Так уж устроена жизнь, — замечает Олаф, — все это мелочи, и каждая семья — особенная, как говорит твоя мама».

Я прошу тишины и встаю. Улыбаюсь, откашливаюсь, ощущая, как к щекам приливает кровь. Всегда как-то неловко принимать торжественный тон, находясь среди близких, эта перемена ролей и декораций кажется неестественной, насквозь видимой. Руки задрожали, и вспомнился старый совет Эллен: листок с речью нужно потянуть в противоположные стороны, чтобы одновременно напрячь мышцы и разгладить бумагу. Я оглядываю всех сидящих за столом и затем поворачиваюсь к папе.

— Дорогой папа, — начинаю я и замечаю, как вдруг засияли его глаза.

Мы с Хоконом и Эллен еще несколько месяцев назад решили, что речь должна подготовить я, как самая старшая, а они мне помогут. Ни тот, ни другая никак не поучаствовали в ее создании, кроме пары фраз, которые удалось из них вытянуть. Они, по обыкновению, решили, что вся ответственность на мне, им можно расслабиться, ведь все будет сделано. На сей раз я в принципе была не против, мне хотелось произнести свою собственную речь в честь папы, моими словами, без вмешательства извне. Я много работала над ней в последние месяцы, и это заставило меня глубоко осмыслить мое отношение к папе. Вначале у меня было так много мыслей, идей и формулировок, что мне пришлось ограничивать себя, выделять только самое главное, проводя основную мысль. Но когда я начала записывать, оказалось, что ни одна мысль, ни одно слово не охватывают того, что хотелось сказать, их недостаточно, на бумаге все выглядит плоским, банальным, пафосным, — я смутилась, когда попробовала прочесть свою речь вслух. Более того, с первого же записанного мной слова послышался мамин голос, и в тех местах, где на этапе обдумывания я воображала ее одобрительный взгляд, теперь мне мерещились лишь высоко поднятые брови и мелкие морщинки вокруг губ — смесь притворного удивления оттого, что вот бывает же настолько плохо, и явных усилий не рассмеяться.

«Ты слишком много думаешь о себе, — сказала мне Эллен, когда я в конце концов попросила у нее совета. — Это худший вариант; люди, которые сосредоточены на себе, когда им надо произнести речь, озабочены тем, какое впечатление они производят и что о них подумают другие. Твоя задача — сосредоточиться на папе, на том, как ты можешь описать его, каким бы ты хотела, чтобы его видели другие люди. Это должно стать твоей отправной точкой». — «Так это и было моей отправной точкой, но по дороге я заблудилась», — возразила я. «Ты заблудилась внутри себя», — ответила Эллен со смехом. Она работает консультантом и спичрайтером, и сейчас, когда я стою перед ней и всеми остальными, становится совершенно очевидно, что речь должна была готовить Эллен.

Я продолжаю, глядя только на папу:

— С днем рождения! Около месяца назад я рассказала Хедде, что мы будем отмечать твой день рождения, и она спросила, сколько тебе исполнится. Я ответила: «Семьдесят». — «Это меньше, чем сто?» — уточнила она. «Да», — ответила я. Хедда на минутку задумалась, а потом с легким разочарованием в голосе заявила: «Но тогда он совсем не старый».

Папа смеется, очень довольный.

— Хотя логика, которая привела ее к этому заключению, несколько отличается от моей, я согласна с Хеддой. По мне, для тебя вообще нет возраста, ты — папа, как и двадцать лет назад, и тридцать, и сегодня, ты — постоянная величина в моей жизни.

Я делаю небольшую паузу. Все смотрят на меня, кроме мамы, она разглядывает стол и кивает. Эллен с улыбкой показывает мне большой палец. Я выдыхаю. Мы сидим за столом уже час, брускетта и паста уже съедены, солнце заходит, и через какие-нибудь четверть часа все погрузится в сумрак. Эллен, Хокон и Олаф сидят спиной к морю и закату, и их лица отливают золотом от множества свечей, расставленных Агнаром на столе почти в форме сердца; а у мамы, Симена, Агнара и папы, которые расположились напротив, лоб и щеки покраснели — то ли от загара, то ли от темно-красного неба над нами. Из распахнутых дверей кухни доносится аромат мяса и чеснока, а в воздухе ощутим запах сосен и лаванды.

Я рассказываю папе о таких вещах, о которых никогда не говорила прежде, — о нем самом, о том, каким я его вижу, что думаю о нем и о нас. Говорю о том, как невероятно много он присутствовал в нашей жизни, когда мы с Эллен были маленькими, об уверенности в том, что тебя воспринимают всерьез, чем бы ты ни захотел поделиться, и в детстве, и теперь. И что, несмотря на его манеру слушать — как будто безо всякого интереса, отстраненно, вертя в руках очки, карманный нож или что попалось под руку, — никто не умеет так сполна воспринимать сказанное и оставшееся невысказанным, и никто не отвечает с такой проницательностью. Я говорю, как он был внимателен к Хокону, чья любознательность в четыре года выходила далеко за рамки обычной: тот постоянно интересовался отчего и почему, и с такой настойчивостью, что все остальные, включая маму, готовы были взорваться от раздражения. И только папа серьезно выслушивал все его вопросы, рылся в энциклопедиях или разбирал радиоприемник, чтобы показать его устройство.

Сказав это, бросаю взгляд на Эллен: наверняка она считает, что здесь речь идет не о папиных человеческих качествах, а о том, что Хокону досталось несопоставимо больше времени, внимания и подарков, чем ей и мне, но я не согласна: то, как папа нас слушал, отвечал, как внимательно относился к нам, было одинаковым для всех троих.

Я осторожно упоминаю в своей поздравительной речи и маму.

— Трудно и даже невозможно говорить о папе, не сказав о тебе, мама, — обращаюсь я к ней. — Конечно, вы два очень разных человека, но вы единое целое в наших глазах и для самих себя. То, как вы дополняете друг друга, взаимодействуете, относитесь друг к другу с уважением и любовью, всегда оставляя при этом другому необходимое для жизни пространство, — это идеал, к которому я всегда стремилась в собственном браке, — продолжаю я под смех Олафа.

— Возможно, по мнению некоторых, я стремилась к этому идеалу чересчур активно, — я слегка отступаю от текста и улыбаюсь Олафу. — Но, несмотря на это, мне кажется, вы потрясающий пример для подражания. Считается, что женщины выбирают мужчин, похожих на отца. Об этом часто говорят с иронией, но я готова прямо признать, что искала и нашла мужчину, похожего на тебя, папа, потому что для меня ты воплощение самого лучшего в человеке.

Папа растроган. Он улыбается, мама смотрит в тарелку, я возвышаю голос и читаю дальше, завершая свою речь стихотворением Халдис Мурен Весос, чего мама наверняка не одобряет.

— За тебя, папа! — Я поднимаю бокал. — С днем рождения!


Когда было покончено с сальтимбоккой и папа провозгласил, что это был самый вкусный ужин за семьдесят лет его жизни, наступило выжидательное молчание. Все ждут, что вот-вот возьмет слово мама, и не решаются опередить ее. Знаю, хотел выступить Олаф. «Речь получится недлинной, но мне кажется, будет правильно, если я что-то скажу», — признавался он мне еще перед отъездом. Олаф вообще не стремится подавлять в себе подобные порывы: он очень любит речи, особенно если сам их произносит, но в этом нет ни грамма пафоса: мне кажется, он скорее видит здесь возможность сказать человеку о таких вещах, о которых обычно сказать не удается. Возможность произнести комплимент или похвалу, которые трудно вплести в повседневный разговор или выразить похлопыванием по плечу. Олаф использует любой повод, чтобы сказать несколько слов своим подчиненным в последний день их работы или в день рождения, не говоря уж о Рождестве, — речи, которые он тщательно репетирует дома, с каждым годом становятся все длиннее. Но Олаф так хорошо умеет произносить их, что можно только позавидовать, а его слова на мой сороковой день рождения оказались еще трогательнее, чем знаменитая речь принца Хокона в день его женитьбы на Метте-Марит, как заметила одна моя подруга. Эллен даже потом спрашивала, можно ли ей кое-что позаимствовать для работы. Разумеется, это не убавило тяги Олафа к публичным выступлениям.

Пока никто не встает, чтобы убрать со стола, и мы болтаем о том о сем. Олаф поглядывает на меня: он считает, что сначала нужно выступить маме, он не может говорить до нее, все должно идти по порядку. Я пожимаю плечами. По-видимому, только папа ничего не замечает, он увлеченно обсуждает с Агнаром Pokemon Go. За последние месяцы они переловили массу покемонов, и оба пополнили свои коллекции ценными экземплярами возле римских достопримечательностей. У меня внезапно возникают сомнения по поводу истинной причины походов в Ватикан и Колизей, но я не успеваю их обдумать, потому что мама наконец откашливается.

— Сверре уже знает об этом, но я объясню и вам, чтобы вы не гадали. Я отложила свою речь до празднования в Осло, когда мы вернемся домой, — произносит мама.

Папа кивает, не отрывая глаз от винного пятна на рубашке. На несколько мгновений наступает тишина. Олаф подносит вилку к своему бокалу, но его опережает Эллен.

— Но почему? — спрашивает она.

— Что значит «почему»? — переспрашивает мама.

— Почему ты не хочешь сказать что-нибудь сейчас?

— Я только что объяснила: скажу дома, когда вернемся в Осло.

— А ты не можешь произнести речь и там, и здесь?

Эллен невероятно долго выдерживает мамин взгляд; видно, каких усилий ей стоит не отвести глаза. И вдруг понимаю: не я одна заметила, что между мамой и папой что-то не так, Эллен тоже это почувствовала. Мне не приходило в голову, что и она могла обратить внимание на их непривычные, необъяснимо изменившиеся взгляды и слова. Я почти разочарована, хотя и испытываю облегчение оттого, что не у меня одной такое ощущение.

Симен — единственный, кто не освоился с условностями общения, принятыми в нашей семье, и до сих пор не отличает юмора от серьезного разговора, не слышит оттенков выражений и тона, — смеется над тем, что кажется ему шуткой Эллен (в таком случае довольно плоской) насчет того, чтобы произнести речь дважды. Он привык, что мы шумно поддразниваем друг друга, что в нас силен дух противоречия и мы высказываем все прямо, не ссорясь при этом, и способны расхохотаться над общей старой шуткой посреди самой бурной дискуссии. Хотя они с Эллен вместе уже больше года, Симен не так давно вошел в нашу семью, чтобы уловить изменение в голосе Эллен, обозначившее подтекст: вызов, злость, а возможно, и страх.

— Это не смешно, Эллен, произносит мама, но по ее глазам видно: она прекрасно понимает, что та не шутит.

— Ты же сама сегодня убеждала нас, что это твой праздник в честь папы, так разве не естественно по случаю праздника сказать несколько слов о человеке, за которым ты замужем вот уже сорок лет? — Последние слова Эллен выговаривает маминым голосом под непрерывный хохоток Симена; мне хочется его ударить.

— Хватит, — обрывает ее мама. — Я скажу речь в Осло.

Она встает и начинает собирать со стола посуду. Я надеюсь и в то же время боюсь, что разговор этим и окончится, Эллен уступит.

— А что, собственно, происходит? — спрашивает она.

Мама останавливается, резким движением опустив на стол стопку тарелок. Те угрожающе звенят, и Олаф бросает тревожный взгляд на фарфор своего брата, но, пожалуй, в этой ситуации тарелки чувствуют себя все же лучше, чем мама.

— Неужели это настолько странно, что я сегодня не сказала ничего в честь Сверре? Что я решила не повторять, стоя перед вами, те же самые вещи, которые вы слышали в каждый из его прошлых дней рождения, и вместо этого произнести речь перед его друзьями и коллегами на большом празднике всего через неделю?

— Да, это странно, потому что ты выступаешь с речью абсолютно на каждом дне рождения и вдруг решила пропустить именно этот и ничего не сказать папе, — настаивает Эллен.

Мама не всегда произносит настоящую речь, но обязательно говорит что-то в наши дни рождения. Про Эллен, Хокона и меня она обычно рассказывает что-нибудь из младенчества, о наших забавных особенностях — например, о том, что я родилась с плоской ушной раковиной слева и папа немало часов выправлял и подворачивал ее, чтобы ухо приняло форму. Или о том, что я много плакала, Эллен была до странности тихой, а у Хокона порок сердца, — и вот так, один за другим, мы все занимаем в семье свои места, как будто они всегда были для нас приготовлены. В разные годы мама чуть меняет рассказ, всегда добавляя что-нибудь еще по сравнению с прошлым днем рождения. Если мы отмечаем не вместе, она присылает сообщение с этой же историей. На папин день рождения она неизменно рассказывает, как они познакомились, — сильно отредактированную версию событий, о которых я читала в ее дневнике, гораздо более романтическую.

— Ты все эти дни хотела что-то продемонстрировать нам своим поведением, — продолжает Эллен, прежде чем мама успевает ответить. — Так скажи наконец прямо, в чем дело, вместо того чтобы так демонстративно намекать.

Я перестала дышать, заметив это только по гулким ударам своего сердца.

Мама несколько раз как будто порывается ответить, но не произносит ни слова. Потом оборачивается к папе:

— А ты, Сверре, ничего не скажешь?

Несколько долгих мгновений они смотрят друг на друга. Я не могу прочитать выражений их лиц. Папа первым отводит взгляд, переводит его на Эллен, Хокона и на меня, разглаживает скатерть по обе стороны тарелки перед собой, немного колеблясь; затем, положив обе ладони на стол, опускает плечи.

— Мы решили развестись, — произносит папа.

Мама вздрагивает, точно от удара. Она явно не ожидала этих слов.

Сначала я больше реагирую на маму, чем на произнесенное папой. Она вдруг кажется такой маленькой и испуганной. Я смотрю на Эллен и Хокона, мне хочется защитить их, хочется, чтобы они ушли из-за стола, от этого разговора, хочется уверить, что я все улажу. Но я не двигаюсь и молчу. Мама снова садится.

— Что ж, хорошо, что ты сказал об этом, — обращается она к папе. — Но это вовсе не так трагично, как звучит, — добавляет мама, глядя на меня.

— А как это может быть менее трагичным? Вы не разводитесь? — выкрикивает Эллен раньше, чем я успеваю что-нибудь сказать. Она вдруг стала похожа на упрямого подростка.

Мама делает жест в папину сторону, как бы приглашая его продолжать.

— Нет, мы разводимся. Но это трудно объяснить. Нам еще со многим предстоит разобраться, многое решить, вместе и по отдельности, и покончить с этим. Это далось нам очень нелегко.

Элен смотрит на меня. Она ищет, кого бы назначить ответственным.

— Это обдуманный шаг. Мы оба ощущаем пустоту, мы взяли друг от друга и от этого брака все, что могли, — продолжает папа. — Мы перестали видеть друг в друге свое будущее.

— Ты знала об этом? — спрашивает меня Эллен.

— Нет, — отвечаю я, глядя на маму.

— Мы очень долго это обсуждали, пытались найти выход, но дело в том, что со временем мы просто отдалились, — говорит мама.

Я стараюсь поймать взгляд Хокона, но он разглядывает стол. Агнару давно разрешили уйти, и теперь он сидит в шезлонге в нескольких метрах от нас. К счастью, Агнар в наушниках и не слышит, что происходит. Хедда уже давно спит.

— Мы попробуем разобраться в этом поодиночке, уже много лет все было… не так, — объясняет папа. — Время от времени я пытался поговорить с вами об этом.

— Только не со мной, — произносит Хокон.

И не со мной, насколько я помню. Становится тихо. Мама с папой похожи на пристыженных детей, мне больно за них. Я механически беру папину руку и сжимаю ее, но тут же отпускаю, заметив мамин взгляд и то, как нервно и одиноко разглаживает скатерть ее рука. Я не в силах контролировать свои мысли, они перескакивают с одного на другое: как я скажу об этом Агнару и Хедде, как папа будет забирать из дома свои вещи, а может быть, наоборот, мама; дом в Тосене без маминого кресла в углу; кого из них мы пригласим на Рождество… я сама превращаюсь в ребенка.

Внезапно раздается смех Эллен. И он звучит искренне.

— Отдалились? Будущее? Серьезно? Да вам же обоим уже семьдесят!

ЭЛЛЕН

В мясе много крови, алая жидкость сочится между волокон филе телятины, когда я протыкаю вилкой корочку стейка. Изо всех сил стараюсь не вспоминать о той крови, которую видела сегодня утром, проснувшись от нее. Большие кровяные пятна на постельном белье, пижаме и на моих бедрах. «Мое тело хочет что-то доказать», — сказала я Симену, стягивая с кровати простыни. Он еще лежал. «Даже не думай, — говорит мое тело, — я покажу тебе, что чем больше ты надеешься, тем сильнее и тверже мое „нет"». «Ни черта у тебя не выйдет», — пробормотала я быстро и очень тихо. В этот раз я не плакала, не то что месяц назад.


В прошлом месяце, точнее двадцать девять дней тому назад, утром в Осло была низкая облачность и шел холодный дождь.

Солнечные лучи, проникшие через окно, когда я стояла под душем сегодня утром, запах моря и пряный аромат воздуха здесь, в Италии, помогли мне чуть спокойнее справиться с этим поражением. «Все-таки сегодня папин день рождения, — сказала я Симену, когда вода смыла с меня кровь и первую болезненную реакцию. — В любом случае буду делать вид, что ничего не случилось, спрячу в себе». Он ответил: «Да, давай воспользуемся этим днем по полной программе», крепко обнял, и мне показалось, что его согнутая шея пахнет разочарованием.

Я высвободилась из его рук и вышла из комнаты, не обернувшись. На кухне первой, в чьи глаза я взглянула, была Хедда. Я старалась не смотреть на нее, чтобы не потерять самообладания, потому что Хедда всегда напоминает мне о том, чего у меня нет. В этом году она так выводила меня из себя, что я едва сдерживалась; ярость приходит ниоткуда и внезапно накрывает меня, и остается только отстраниться. Безобразное состояние, и я даже не смогла признаться в этом Симену, потому что сознаю, насколько все неправильно, мелко и постыдно. Поэтому сегодня я решила приготовить для Хедды джем, конечно прежде всего в пику Лив, да еще положила побольше сахара — Лив с Олафом, по-видимому, боятся его больше всего на свете. И вдруг сегодня мне легче оттого, что рядом Хедда и я могу касаться ее шелковистых волос и нежной кожи, смотреть, как искренне она наслаждается приторным до невозможности джемом, который я приготовила только для нее.


Легче и от покупки сумки за пять тысяч крон; сознание необходимо переключить на что-то другое. Легче оттого, что Симен остался дома с моей семьей и провел утро, играя в бассейне с Агнаром и Хеддой, — может быть, это было самым простым решением, пусть так. Легче, если прогуляться по площади старого города, вместе с Лив выбирать мясо иовощи, разговаривать, о чем угодно — об ужине, о том, что папе уже семьдесят. «Помню, в детстве я часто пробовала вообразить, каким он будет в старости, — рассказывала мне Лив. — Ну вот как он будет выглядеть в семьдесят лет, к примеру, ведь тогда он будет совсем древним. Наверное, я даже толком не могла представить себе, что можно жить так долго. А оказалось, что он вообще не изменился».

Не думаю, что папа не изменился: он стал как бы утрированной версией самого себя, даже в чем-то карикатурной. Я пыталась объяснить это Симену перед отъездом в Италию. «Как и большинство людей, — заметил Симен. — Ближе к концу человек просто себя пародирует, хочет он того или нет». — «Интересно, почему так происходит, — сказала я. — Может, из-за того, что скоро умрут, люди стараются оставить точное впечатление о себе перед тем, как уйти, чтобы мы, оставшиеся, лучше их запомнили?» Симен рассмеялся: «Страшно себе представить, какой ты будешь в семьдесят, в тебе уже столько пафоса». И добавил: «Но поскольку мы все с возрастом зацикливаемся на себе, может, я и не замечу».

Мы с Сименом вместе уже больше года, и до сих пор, когда он упоминает об отдаленном будущем, в котором есть мы, мне хочется выдохнуть с облегчением. Он единственный мужчина, который смог внушить мне страх быть брошенной; во всех прошлых отношениях какая-то часть меня упорно надеялась, что другому станет скучно еще раньше, чем мне; я искала непредсказуемости, а не щенячьей преданности и зависимости. А теперь мне хотелось быть уверенной в Симене, в том, что он останется со мной, как бы мое тело ни старалось саботировать наши планы. Но Симен не дает гарантий.

Я удивилась, когда он согласился поехать с моей семьей в Италию. Трудно понять, нравятся ли они ему, с ними Симен всегда какой-то нервный, ему неуютно, он пытается это скрыть и становится хвастливым и завистливым, особенно если рядом папа. Я пробовала шутить, уверяя Симена, что ему нет никакой необходимости соревноваться с папой, но разве не этим ли он занят? Оказалось, это одна из немногих тем, над которыми Симен не смеется и явно шутить не готов. «Мне что, нельзя до тебя дотронуться при твоих?» — как-то спросил он меня. И чаще всего получается, что у него уже есть другие планы, когда я спрашиваю, не хочет ли он поехать со мной на ужин к родителям, или предлагаю просто провести время с моей семьей. Сначала мне это казалось странным: все прошлые бойфренды радовались встречам с моими родными чуть ли не больше меня, но постепенно я поняла, что Симен, вероятно, чувствует то же, что и я: мне нравится его семья, но не так, как моя.

Но сейчас он здесь. Со мной и с ними, в Италии, чтобы отметить папин семидесятилетний юбилей. Все время нашего путешествия до этого дня я ощущала какие-то изменения в моем теле, что-то прикрепилось внутри меня и начало расти; груди болели, меня тошнило, тяга к кофе исчезла, и мне постоянно хотелось в туалет — я читала, что все эти симптомы проявляются в первые недели беременности. На этот раз я чувствовала себя совершенно уверенной, вероятно потому, что надо было убедить Симена, который начал падать духом, и сумела убедить себя. «Вот, потрогай, — говорила я, подставляя грудь его ладоням. — Чувствуешь, она стала больше, как бы набухла?» А потом я опускала его ладонь к низу живота, который уже два дня ободряюще мурлыкал.

Месяц за месяцем меня полностью поглощало ожидание. Я почти ничего больше не могу вспомнить за последние полгода, я только ждала. Знаю, было и многое другое, к примеру, я написала текст одного из важнейших в этом году правительственных выступлений, оказавшего, судя по всему, заметное влияние на результаты опроса общественного мнения спустя неделю; еще мы с Сименом впервые вместе встречали Рождество, а на Новый год поехали в Нью-Йорк — и я была страшно растрогана, когда Симен достал из нагрудного кармана пиджака маленькую бутылочку безалкогольного шампанского; я разговаривала, ходила в гости, смеялась с мамой, папой, братом и сестрой, друзьями; жизнь шла как обычно, но, когда я думаю об этом времени, все сливается воедино и кажется таким неважным, отчетливо вспоминаются только ожидание и разочарования. Постепенно к ним примешивался страх: что-то не так, не может быть, чтобы это случилось именно со мной, и еще картинка: мы с Сименом сидим в белой комнате, и доктор в белом халате объясняет, что проблема во мне. К сожалению, ваше тело несовместимо с созданием новой жизни, оно лишнее на этой земле, бракованное.

Этот образ возникает на сетчатке регулярно, особенно в последние два месяца, хотя Симен очень старается утешить меня, говорит, что все получится, не надо из-за этого нервничать; бывает, проходит гораздо больше времени, прежде чем удастся зачать ребенка, и это абсолютно нормально. Но я видела, как он гуглит «бесплодие у женщин», а когда у меня в прошлый раз наступили месячные, он набрал в поисковике «беременность в менопаузу». Симен на три года моложе меня. Мне тридцать восемь, и это безмолвно давит на нас, на меня. Нам нужно спешить, пока еще не поздно.

В то же время я понимаю, что должна бороться со стрессом, об этом пишут на всех сайтах и форумах: вероятность зачатия гораздо ниже, если организм находится в состоянии стресса. Я листала форумы мамочек, над которыми раньше смеялась, выискивая истории женщин, у которых беременность наступала, когда они меньше всего ждали этого: мы уже перестали надеяться, расслабились, тут-то оно и случилось, и тому подобное. Даже неловко думать, сколько разнообразных рекомендаций я собрала в копилку за этот год, в каких только позах не пробовала спать, хотя на самом деле понимаю: все это чушь. Симен смеялся надо мной, а я отвечала, что попытка не пытка, но все-таки обещала пойти к врачу, если и в этот раз не получится.

Сегодня папин день рождения, и я все время скрывала, что со мной происходит, стараясь не замечать собственных мыслей, держать их на расстоянии, но после двух бокалов — первых за отпуск и за несколько месяцев, — выпитых под равнодушным взглядом Симена, я больше не в состоянии сдерживать свой гнев и боль. Я не обращала внимания на разговор за столом, не знаю, о чем мы говорили, вполуха слушала нудную, переполненную штампами речь Лив, которую она наконец-то заканчивает, так неуверенно оглядываясь на меня, что мне остается только одобрительно улыбнуться — она, бедная, так мучилась с этой речью, — хотя это противоречит моим принципам: признание и похвала должны быть заслуженными. Я стараюсь собраться, делаю несколько больших глотков воды, смотрю на Симена, который выпил больше меня и теперь пребывает в чересчур хорошем настроении, бросаю беглый взгляд в сторону мамы — она выглядит беспокойной и как будто чего-то ждет, у нее всегда такое выражение, когда в центре внимания находится кто-нибудь другой. Я направляю на маму весь свой гнев: сегодня она попросту не имеет права быть настолько поглощенной собой, и когда мама сообщает, что не собирается произносить речь в честь папы — наверняка из-за того, что Лив в своем выступлении слишком сосредоточилась на нем, а не на ней самой, — во мне все закипает от ярости.

— Но почему? — спрашиваю я, контролируя свой голос, как учила многих политиков.

Мама пристально смотрит на меня; когда-то этот взгляд казался мне страшнее всего на свете — снисходительный, ясно указывающий на мою ошибку, почти презрительный. Мне не раз приходило в голову, что я никогда не смогла бы смотреть так на своих детей — как будто и в самом деле их презираю. Но теперь этот взгляд меня не пугает, я знаю, это просто манипуляция и мама не совсем презирает меня. Возможно, сейчас дело и не во мне.

— Что значит «почему»? — переспрашивает она. — Я только что объяснила: скажу дома, когда вернемся в Осло.

— Но раз ты так любишь поговорить перед публикой, может, выступишь и там, и здесь? — продолжаю я, по-прежнему контролируя свой тон. Это ведь не слишком большая жертва ради человека, за которым ты замужем вот уже сорок лет? — добавляю я, имитируя ее голос; дешевая шутка, но мне все равно.

Симен смеется, как и всегда, когда возникает неловкая ситуация. Вообще-то, это поразительно эффективный механизм снятия напряжения, и чаще всего он срабатывает, но не в эту минуту, не с мамой и не со мной. На Лив тоже не действует: она побледнела и наверняка вне себя из-за того, что я пытаюсь испортить папин праздник; несколько секунд я подумываю сдаться и оставить все как есть. Но тут ловлю взгляд папы, и он выглядит таким расстроенным, что это придает мне уверенности, и ради него я даю волю своему гневу.

— Прекрати, Эллен, — шипит мама. — Что с тобой такое?

— Что со мной? — громко повторяю я. — Скажи лучше, что с тобой!

Мама долго смотрит на меня. Кажется, она хочет что-то сказать, но в конце концов просто с грохотом ставит на стол стопку грязных тарелок, которую держала в руках.

Олаф и Симен подскакивают. У Лив такой вид, будто она вот-вот расплачется. Хокон, как обычно, молчит, уставившись на стол.

— Если тебе так хочется услышать речь, можешь выступить сама, ты ведь этим зарабатываешь? — громко и резко произносит мама.

Она оглядывает остальных, словно замечает, что мы не одни за столом, и добавляет, смягчившись:

— Мне просто не хотелось бы высказать сейчас все, что я придумала для речи в Осло, перед друзьями и коллегами Сверре. К тому же вы наверняка слышали все это раньше.

Мама внезапно стала называть папу по имени, и это выглядит так же демонстративно, как если бы я вдруг назвала ее «Туриль» вместо «мама». Я закатываю глаза, чтобы показать ей, что ее риторика неуместна и никого не введет в заблуждение.

— Странно. По-твоему, папа не вынесет, если ты скажешь ему приятные слова два раза кряду? Или есть другая причина? — спрашиваю я.

Мама не отвечает, глядя на меня с таким тяжелым выражением, как будто я бросаю вызов судьбе, оспаривая ее право интересоваться только собой; и то, что теперь она находится в центре внимания, как и хотела, злит меня еще больше.

— Всю поездку ты вела себя очень странно, — я уже не в силах остановиться. — Что происходит?

Собственно, я не смогла бы описать, как именно вела себя мама, до этого момента я почти не обращала на нее внимания. Как и все остальные, я была поглощена собственными мыслями и надеждами. Но смею предположить, что права, и этого достаточно.

— Пусть на это лучше ответит Сверре, — произносит мама неожиданно спокойным тоном и поворачивается к папе: — Ты не хочешь рассказать им, в чем дело?

— Мы решили развестись, — немедленно отвечает папа, почти перебив ее, словно он только и ждал возможности выговорить эти слова.

Все молчат. Симен смотрит на меня — в этот раз он сидит на противоположной стороне стола, — и, встретившись с ним взглядом, я думаю: а ведь это мне предстояло объявить сегодня важную новость. У нас будет ребенок. Спасибо большое. Мы не хотели говорить, пока не были в этом уверены, все было непросто. И с днем рождения, папа, скоро ты снова станешь дедушкой!

— Но это вовсе не так трагично, как звучит, — говорит мама.

Она снова садится за стол, и я чувствую клокочущую во мне ярость — обращенную на нее, на папу, на всю эту абсолютно неправильную ситуацию. Да за кого они себя принимают?

— Не трагично, что вы разводитесь? — говорю я.

— Эллен, пойми, мы всячески пытались, но не нашли другого выхода.

Мне хочется закричать: «Вы даже понятия не имеете, что значит пытаться», хотя я знаю, что это не так. Я смотрю на папу, вот сейчас он объяснит, что это шутка или все несерьезно, и они по-прежнему будут жить вместе. Но он говорит совсем другое:

— В этом браке ничего не осталось для нас обоих. Никакого будущего.

— Ты знала об этом? — обращаюсь я к Лив.

У нее точно такое же выражение лица, как в детстве, когда она боялась, что в чем-то провинилась: распахнутые в отчаянии глаза и полураскрытый рот; у Лив в репертуаре есть пара сотен вариантов этого выражения, словно она постоянно хочет попросить прощения, хотя и нет никакого повода.

Лив сокрушенно качает головой, несомненно обдумывая, кого из нас спасать первым.

— Нет, — коротко отвечает она.

— Мы сами осознали это совсем недавно, — говорит мама. — Просто мы отдалились друг от друга.

— Что-то сломалось еще много лет назад, — произносит папа.

Хотелось бы знать, а что, собственно, должно работать в браке, когда тебе уже семьдесят, что еще нужно, кроме возможности оглянуться на созданное вместе, — и о какой бы сфере жизни ни шла речь, и мама, и папа могли бы сделать это с чувством удовлетворенности.

— Мы уже не раз говорили об этом, — добавляет папа.

Он смотрит на меня. Может быть, папа имеет в виду тот разговор зимой, когда мы катались на лыжах и он упомянул, что мама хочет, чтобы он окончательно вышел на пенсию, а он предпочел бы по-прежнему работать хотя бы два дня в неделю, пока коллеги не возражают. Папа одним из первых оценил преимущества интернета, он любит это подчеркивать, и, вероятно, мы действительно чуть ли не первыми в стране подключили домашний интернет — из чистого любопытства. Папа — математик по образованию и много лет проработал в банке, но в конце девяностых вместе с одним молодым сотрудником создал модель аналитического инструмента, которую приобрел для дальнейшей разработки международный концерн. Этих денег хватило на организацию собственной компании, и с тех пор они выпустили уже несколько инструментов для анализа данных и оптимизации работы поисковых систем. Сейчас, как мне кажется, папины знания несколько устарели, хотя он в этом никогда не признается, разве что перед самим собой, но он воплощает историю компании. «Роботы не заменят личный опыт», — любит повторять папа; Хокон категорически с этим не согласен, просто пока еще не нашлось робота, способного занять папино место, и дважды в неделю папа выходит на работу в качестве консультанта. Вместе с пробежками это придает его жизни смысл. По его мнению, мама могла бы проявить великодушие и понять это. Я была с ним согласна. «Так чего же она хочет?» — спросила я. «В том-то вся и штука, — ответил папа. — Я не знаю. Ну не может же она хотеть, чтобы я постоянно мельтешил у нее перед глазами дома или чтобы мы ездили на отдых непонятно отчего по четыре раза в год?» — «А что она на это отвечает?» — поинтересовалась я. «Я не спрашивал», — сознался папа. «Тогда надо спросить, — возразила я. — Выяснить, как она себе это представляет, почему ей так важно, чтобы ты полностью вышел на пенсию». — «Она скажет, что это ради внуков, — заметил папа, — что мы сможем проводить с ними больше времени, что сейчас мы общаемся гораздо меньше, чем хотелось бы». Я промолчала, хотя мне показалось совершенно нелепым, что мама может определять, чего «мы» хотим, сразу за двоих.

— Нет, со мной ты об этом не говорил, — подает голос Хокон, прерывая поток моих мыслей.

Я по очереди оглядываю всех за столом: папу, маму, Лив, Олафа, Симена, Хокона. Только Симен встречается со мной взглядом и, поколебавшись, строит губами и бровями гримасу, так точно резюмирующую ситуацию, что я не могу не расхохотаться. Я смеюсь громко и зло. А потом смотрю на маму и папу.

— Отдалились? Нет будущего? Серьезно? Да вам же обоим уже семьдесят! — говорю я.

Никто не отвечает. Мой взгляд цепляется за тарелки, которые мама оставила на столе, и я вдруг вспоминаю, что мы еще не съели десерт. Я с вызовом смотрю на маму, потом на папу: любопытно, как они теперь выкрутятся, чтобы довести праздник до конца. Во всяком случае, помогать им я не собираюсь. Скрестив руки на груди, я откидываюсь на спинку стула. Лив откашливается, очевидно готовясь что-то сказать, но умение решать конфликты никогда не входило в число ее достоинств, и я отрицательно мотаю головой: не надо, пусть разбираются сами!

В конце концов положение спасает Агнар: он подходит к столу, завершив компьютерную игру, которой был занят весь последний час; из-за наушников он ничего не слышал, и, не замечая, как изменилось общее настроение — в этом он похож на Олафа, — Агнар спрашивает, скоро ли мы будем есть торт.

— Да! Самое время для торта, — отвечает мама с преувеличенной решимостью, встает и уносит тарелки на кухню.

Агнар занимает свое место рядом с папой, который кладет руку на спинку его стула, и до конца вечера они с мамой цепляются за Агнара как за спасательный круг.


Я просыпаюсь от спазмов внизу живота, боль пронзает правую сторону моего тела. До тридцати с лишним лет у меня не было болей при месячных, и в первый раз я подумала, что это аппендицит. Среди ночи позвонила в дежурную клинику, меня соединили с участливым доктором, который после нескольких вопросов определил, что это менструальное недомогание. Я так смутилась, что хотела тут же повесить трубку, но у доктора, очевидно, было время поговорить, и он спросил, повторяются ли такие же интенсивные боли каждый месяц. Я ответила, что до сих пор мне не приходилось звонить в больницу по этому поводу, и попыталась рассмеяться, но он сказал, что все может оказаться серьезным, многие женщины испытывают такую острую боль, что не в состоянии работать. Когда он задал вопрос о детях и я ответила «нет», он объяснил, что нерожавшие женщины старше тридцати часто сталкиваются с усилением болевых ощущений. Я поблагодарила его за помощь и больше не думала об этом, но за последний год боль превратилась в еще одно напоминание о том, что я слишком долго откладывала, полагая, что это никуда не денется, о том, какую идиотскую, беззаботную жизнь я вела, и поэтому я воспринимаю боль как заслуженное наказание.

Я встаю, иду в ванную, глотаю две таблетки парацетамола и включаю душ, направляя теплые струи воды на живот мелкими круговыми движениями. Прислоняюсь к кафельной плитке и плачу — обо всем сразу. «Ужин точно в типичном скандинавском нуаре», — подытожил со смехом Симен, когда мы легли. Я кивнула. «Не хватало только разоблачений, — сказала я. — Если не считать того, что мама и папа оказались стариками, внушившими себе, будто жизнь способна еще что-то им предложить, и готовыми принести в жертву всю семью, чтобы найти себя». — «А может, разоблачения еще впереди, — предположил Симен. — Мы же не знаем, что там у них произошло». — «Да ничего там не происходило», — отрезала я, абсолютно уверенная, что ничего не случилось, просто они то рассуждают о пенсии, то упорно отказываются признавать свой возраст.

Мама вышла на пенсию в шестьдесят семь, она работала редактором в издательстве и, как говорила сама, пожалела о своем решении четыре дня спустя; словно это зависело от нее — стареть или нет. Она по-прежнему их консультирует, да еще нескольких авторов, которые не хотят ее отпускать, она часто упоминает об этом с плохо скрываемой гордостью, но, очевидно, так и есть: увлеченные своим творчеством писатели по-прежнему звонят маме в любое время. Однако сейчас, под душем, мне приходит на ум, что у произошедшего, вероятно, есть какая-то причина, что у мамы попросту слишком много свободного времени, ей скучно и она ищет, чем бы его заполнить, а папы для этого недостаточно; ей не хватает подтверждения ее профессиональных качеств, признания и внимания, которые она получала на работе, и ни папа, ни все мы вместе не можем этого заменить. Меня внезапно осеняет: наверное, маме недостает чувства удовлетворения от работы и она стремится к жизни, в которой было бы больше смысла, чем в буднях обычной пенсионерки, папиной жены. Не исключено, два года назад я смогла бы понять маму, теперь же это выше моих сил: кажется необъяснимым, почти несправедливым, что она — с тремя детьми и двумя внуками — ощущает свою жизнь пустой. Это касается и папы, но мне трудно представить, чтобы идея о разводе исходила от него: папе есть чем заполнить свою жизнь. И даже с избытком, как, видно, считает мама, и я возвращаюсь к размышлениям о том, почему она была так озабочена его выходом на пенсию.

После ужина они оба легли спать — в одной комнате. Интересно, о чем они говорили, когда остались наедине, если, конечно, вообще что-либо сказали. Когда Агнар был уже не в силах сидеть за столом и Лив обнаружила — с преувеличенно разыгранным ужасом, — что он должен был лечь целых два часа назад, Агнара отправили спать, а затем разошлись и все остальные. Лив, по обыкновению, принялась за уборку, это ее главная тактика в любой трудной ситуации — убирать и твердо соблюдать обычный распорядок, в том числе время отхода Агнара ко сну. Это настолько важно для нее, что Лив становится просто одержимой, и мы с Хоконом часто подшучиваем над ней. Но не сегодня. Симен и Олаф помогали Лив убирать со стала, а мы с Хоконом не двинулись с места. Я еще больше злилась при мысли, что мама с папой просто встали и отправились спать, предоставив остальное нам, и мы вынуждены осмысливать принятое ими решение в их отсутствие. «Ты как, ничего?» — наконец спросила я Хо-кона. Я не знала, что еще сказать. Он тихо засмеялся и пожал плечами. Вернулись Олаф и Симен, и втроем они принялись обсуждать итальянскую премьер-лигу, а я пошла на кухню к Лив. Когда я увидела, как она стоит и рыдает над миской салата, невозможно было не рассмеяться. «Лив, что ты, не плачь», — шептала я, обняв ее за плечи.

Лив всегда зависела от родителей сильнее, чем я, от их признания и одобрения всего, что она делает, даже когда стала взрослой. Помню, она практически спрашивала позволения выйти замуж за Олафа, переживала и звонила мне каждый день, прежде чем решиться рассказать родителям, что они хотят обвенчаться в церкви, будто ничего хуже по отношению к маме с папой она сделать не могла. «Лив, — не выдержала я, — ты ведь делаешь это не для того, чтобы порадовать или огорчить маму с папой, это должно радовать только вас с Олафом». «Хотя потом может и огорчить», — добавила я, смеясь. «Тебе легко говорить, — возразила Лив. — Ты не знаешь, каково это». — «Что именно?» — «Когда у родителей такие огромные ожидания и предубеждения по поводу всего, что я делаю». — «Неправда, — ответила я. — Ты сама в равной степени участвуешь в появлении этих ожиданий, сама ждешь, что они будут чего-то от тебя ожидать. Это порочный круг». Тогда мне было двадцать шесть, и я не подозревала, как много буду думать о семье и насколько важным станет это для меня двенадцать лет спустя.

А вдруг у нас никогда не будет детей, говорю я себе, стоя под душем. Тогда моей единственной семьей останется та, которая у меня есть.


В июне мы с Сименом покупаем нашу первую общую квартиру.

Вернувшись из Италии — минус одна воображаемая беременность, минус два женатых родителя, — я первым же делом принялась просматривать объявления о продаже недвижимости. Я была уверена, что Симен может бросить меня в любой момент, что наши отношения стали очень хрупкими. На обратном пути я сидела в самолете рядом с папой и пыталась расспросить его о том, что же все-таки у них случилось. «Ничего особенного, — ответил папа. — Всегда кажется, что должна быть какая-то исходная точка — событие, что-нибудь конкретное, но на самом деле все происходит очень медленно и постепенно. Я даже не знаю, когда это началось». — «Но ведь вам было хорошо вместе», — настаивала я. «Разумеется, — кивнул папа. — Но с другой стороны, немалую часть времени мы прожили вместе скорее из чувства долга, чем по желанию, и я думал, что так правильно». Я обернулась, чтобы посмотреть на Лив, та сидела на несколько рядов дальше. Она бы подтвердила: да, так и бывает, такова жизнь. Если бы я могла сказать папе то же самое, переубедить его… но я молчала. «Странно, — продолжал папа, — люди заключают самые разнообразные договоры для закрепления разного рода отношений, а ведь далеко не каждый контракт необходимо соблюдать пожизненно, особенно если условия изменились». — «Какие условия?» — спросила я. «Мы с Туриль оба очень изменились, мы уже не те, какими были, когда познакомились, поэтому неизвестно, подходим ли мы теперь друг другу».

«Они никогда друг другу не подходили», — сказала я потом Симену. Я и раньше задумывалась над тем, насколько по-разному они воспринимают окружающее и взаимодействуют с миром. Мама склонна к конфронтации и напряжению, она более чувственна, а папа отстранен, логичен, и его эмоции возникают на другой почве. «У них нет никаких общих интересов, кроме нас, — объясняла я Симену. — Папа сказал, они в прямом смысле слова заключили договор и придерживались его. Как ты думаешь, они когда-нибудь любили друг друга?» Я понимала, что Симен не может ответить, но вопрос был отчасти риторическим — мне хотелось, чтобы он увидел разницу между ними и нами. «Я считаю, что отношения и семья должны быть основаны на том, что два человека любят друг друга, и сделали свой выбор не из практических соображений, страха и тому подобного», — говорила я, пытаясь успокоить Симена.

Симен очень увлечен идеей семьи, с ясными отношениями и заданными рамками. Все должно быть как можно более нормальным, недвусмысленным и упорядоченным. Симен терпеть не может всякую муть, как он выражается; я не совсем уверена, что улавливаю смысл, который он вкладывает в это слово, но развод семидесятилетних родителей, безусловно, легко вписывается в эту категорию.

До сих пор мы жили в квартире, которую он купил несколько лет назад еще со своей бывшей подружкой. И несмотря на то, что я поменяла мебель, перекрасила стены, развесила по стенам мои картины, заполнила ящики и шкафы моими чашками и одеждой, это по-прежнему ее пространство, с ее гвоздями в стене, ее шкафом-купе, ее кухонными полками. Раньше я никогда не испытывала ревности и почти с облегчением осознала, что это она будит во мне мелочное чувство собственности и потребность в самоутверждении. Я не без гордости рассказала об этом Симену: «Ты же видишь, как мне тяжело жить в квартире, которую вы купили вместе, с которой у тебя связано столько воспоминаний, я не знаю, где и чем вы тут занимались». И хотя Симен ответил, что понимает меня, мы прожили в этой квартире еще целый год. «Наши дети не могут родиться здесь», — твердо заявила я полгода назад. «Да, конечно», — согласился Симен. И тогда я принялась изучать объявления о продаже недвижимости, поначалу с не вполне искренним энтузиазмом, потому что нет ничего хуже переезда.

Наша новая квартира находится в районе Санкт-Хансхауген, на четвертом этаже с лифтом и видом на парк, куда мамы выходят на пробежку, толкая перед собой специальные прогулочные коляски. Четыре комнаты и балкон. Квартира стоила почти на миллион крон дороже среднерыночной цены, поэтому, несмотря на то что мы с Сименом оба хорошо зарабатываем, пришлось безответственно взять огромную ипотеку; это обошлось нам настолько дорого, что выглядело почти как бунт против папы, который всегда учил нас с Лив и Хоконом ответственному отношению к деньгам.

Процесс покупки квартиры захватил меня полностью. Ожидания, надежды, разочарования — я перенесла все свои чувства на объявления, показы, торги, проигрыши, растущие суммы ипотечного займа, новые показы квартир, новые торги, — и вот наконец пьянящее чувство победы, мы здесь, Симен и я. В нашей новой квартире, за нашим новым кухонным столом — нам, конечно, пришлось купить новую мебель, которая сюда подходит. Мы открыли бутылку вина. После возвращения из Италии Симен не особенно давит на меня насчет алкоголя, и, хотя это беспокоит меня само по себе, до чего же все-таки усыпляюще приятно пить, пока не надоест. «Все равно ведь бессмысленно не пить целый месяц, если я точно знаю, что не беременна», — убеждала я Симена в самом начале. И беззаботно добавила: «Ну или я могла бы не пить в последнюю фазу цикла». Симен предложил нам обоим совсем отказаться от алкоголя: ни к чему рисковать, зачем мне это, если гораздо лучше быть уверенными в том, что мы все делаем правильно? «Для Ребенка», — уточнил он. И с этим было трудно спорить. «Так лучше для Ребенка», как будто он уже существовал. Мы на самом деле говорили о нем в последние полгода именно так: Ребенок, с большой буквы. Симен тоже совсем не пил из сочувствия ко мне, даже перестал покупать свой любимый сыр и не ел мясную нарезку на Рождество, и все это давило на меня еще больше. «Ешь и пей как обычно, пожалуйста, — сказала я ему после четвертой неудачной попытки. — Возьми себе большой кусок бри, мне невыносимо думать, что из-за меня ты отказываешь себе в удовольствиях». — «Но мы же вместе», — ответил Симен, продолжая соблюдать свою излишне буквальную солидарность.

Это похоже на разочарование. Я не могу радоваться квартире, столу, вину и Симену так, как я себе представляла. Слишком многое тлеет где-то в глубине, это необходимо вывести на свет, обсудить, но что-то во мне изменилось, у меня нет сил для схватки. Для того, чтобы подобрать слова. Да и не верю, что они помогут. Раньше я была абсолютно убеждена в том, что проблемы необходимо формулировать, обсуждать и таким образом обезвреживать. Лив считает, я напрасно вечно обостряю, не обо всем нужно говорить, и, наверное, она права, потому что разговаривать сейчас с Сименом о Ребенке, которого нет, или о маме с папой — скорее рискованно, чем конструктивно.

— А давай сядем на балконе? — предлагает Симен.

Идет дождь, как и во все дни после нашего возвращения, воздух и земля сырые, Осло стал серым, точно страны Восточного блока. Мы сидим у стены, укрытые от дождя балконом верхнего этажа.

— Как ты думаешь, в этом году будет лето? — спрашиваю я.

Симен вздыхает, он наверняка видит в моем вопросе метафору. Он не любит метафоры и избегает их по мере возможности в своих текстах и выступлениях. Симен обучает служащих хорошо писать и довольно много зарабатывает; его принцип непоколебим: чем проще, тем лучше, особенно в профессиональной среде. Он считает, что метафоры затемняют смысл. «Но и обогащают», — не соглашаюсь я. «Разумеется, если ты пишешь художественную литературу, — парирует Симен. — Но не тогда, когда ты пытаешься передать четкое и ясное сообщение. А у нас произошла инфляция метафор». Обычно я ловлю его на том, что это уже само по себе метафора, значит, их невозможно избежать, раз даже ему не удается.

— Нет, серьезно, я недавно читала статью о наиболее вероятной модели изменения климата в ближайшие годы, так вот у нас в Норвегии не будет ни лета, ни зимы, — добавляю я.

— Останется у нас и лето, и зима, даже если будет не так много снега и не так тепло, — возражает Симен. — Времена года зависят далеко не только от температуры.

Он прислоняется к стене и смотрит в парк. Я стараюсь придумать, что бы еще сказать такое, о чем мы смогли бы поговорить, но ничего не приходит на ум. У меня никогда не получалось непринужденно болтать, и самое тягостное, что я могу себе вообразить, — необходимость вести беседу ни о чем, чтобы скрыть красноречивое молчание, в особенности наедине с мужчиной. «Делайте паузы, используйте молчание, — внушаю я политикам на тренингах. — Не бойтесь, оно может служить более эффективным средством воздействия, чем слова». Молчание между мною и Сименом неподвластно моему контролю; едва возникнув, оно нарастает с каждой минутой.

В начале июля я получаю СМС от мамы с вопросом, поеду ли я в отпуск в наш летний домик. Она пишет «поедешь ли ты», очевидно, чтобы подчеркнуть, что все мы — независимые индивидуумы. «Мы с Сименом приедем в конце месяца», — пишу я, не задавая встречного вопроса. Но мама все равно отвечает: «А я поеду в горы». У ее сестры есть домик в Теле-марке, расположенный не так уж высоко над уровнем моря, но все мамины родственники проявляют поразительную неточность, называя горами все, что не на побережье. Я не отвечаю. По-моему, их с папой поступки выглядят слишком демонстративными. Они показывают нам, что все изменилось. И наши традиции и семейные привычки должны исчезнуть. «Вряд ли они хотят что-то продемонстрировать, — сказал мне Хокон, когда я позвонила ему несколько дней назад. — А что им еще остается делать? Суть ведь в том, что теперь действительно все должно стать по-другому». — «Не знаю, — возразила я, — просто мне кажется, они постоянно сыплют соль на рану, могли бы быть более чуткими». — «С тобой?» — спросил Хокон. «С нами», — ответила я. Хотя никто не знает, что мы с Сименом пытаемся зачать ребенка, и я сама понимаю, насколько несправедливыми и детскими выглядят мои претензии, мне все равно кажется, что все вокруг теперь должны обращаться со мной бережно. Иногда я даже думаю, как эгоистично со стороны мамы и папы разводиться именно сейчас, когда мне так трудно. Зачем они взвалили на меня и эту ношу? А потом появляется острое чувство несправедливости: они на моих глазах разрушают свою семью, в то время как я отчаянно пытаюсь создать свою собственную. Я всегда стыжусь этих чувств, стыжусь своего эгоизма, но, как бы я ни принуждала себя мыслить рационально, гнев никуда не исчезает.

«Ты разговаривала с Лив?» — пишет мама десять минут спустя, не дождавшись моего ответа. Я с возмущением смотрю на экран телефона, осознавая, что с самого начала мама хотела спросить именно об этом. «Нет, — отвечаю я. — Позвони ей, пожалуйста, сама». Мама до смерти боится вторгаться в то, что она называет личным пространством Лив, ведь Лив такая впечатлительная. Мама трясется над Лив, сколько я себя помню, и она никогда не пыталась ее контролировать так, как меня, — видимо, маме казалось, что мне нужны твердые рамки.

Я почти не разговаривала с Лив и Хоконом после Италии, не считая короткого звонка Хокону на днях. Да и вообще почти ни с кем не разговаривала, тишина охватила все мое тело, каждую его частичку. Впервые осознаю, что никакие мои слова ничего не изменят. Над моим столом в офисе висит в рамочке карикатура на меня с подписью: «Слова кое-что значат!» Я получила ее в подарок на тридцатилетие от приятеля-иллюстратора, он нарисовал меня с длиннющей рукой, тычущей вверх пальцем, с раскрытым ртом, взгляд жесткий. «Вот какой видят меня друзья», — с удивлением отмечаю я.

Как человек, постоянно оценивающий других, я для своего возраста оказалась на редкость неспособной судить себя. Мне не приходило в голову, что я раскрывалась окружающим лишь с определенной стороны, предполагая, что они воспринимают меня такой же уязвимой, какой я себя чувствую. «Это все потому, что ты так выглядишь: никто не поверит, что ты можешь быть слабой», — как-то сказал мне бывший бойфренд. «Я не хотел тебя обидеть, — поспешно добавил он, заметив, что я рассердилась. — Просто ты никогда не пытаешься сгладить ситуацию или сдержаться, не улыбаешься, не смеешься, как делают другие». Он и не догадывался о том, что я еще с подросткового возраста изо всех сил старалась как-то компенсировать свою внешность, боролась за то, чтобы меня воспринимали всерьез, тратила тысячи крон на одежду, которая не подчеркивала бы фигуру, перекрасилась в брюнетку, стала серьезной и надежной, работала в два раза больше других, чтобы никто не посмел сказать, что мне все досталось даром. «Необходимо всегда следить за тем, чтобы не выглядеть вульгарно», — сказала мама, когда мне было четырнадцать и у меня уже была довольно большая грудь. Сейчас я понимаю, мама хотела как лучше, но если бы она знала, сколько сил и времени ушло у меня на то, чтобы избегать вульгарности, беспокоиться о том, что другие не примут меня серьезно или подумают, будто я пользуюсь своей внешностью.

И правда, надо позвонить Лив, говорю я себе после очередного сообщения от мамы. Ни с ней, ни с папой практически невозможно закончить обмен сообщениями, они не улавливают сути СМС и нервничают, если общение отклоняется от форм устной беседы. «Пока!» — пишет мама, ей хочется какой-то концовки. Я понимаю, что теперь она сидит и ждет, что я напишу то же самое, но пусть учится, раз уж она ведет себя так, словно ей сорок.

Я не звоню Лив. Знаю, она надеется, что я отыщу слова, выражающие ее чувства, а потом она будет меня утешать. Таков механизм нашего общения, и в основном он работает неплохо. По крайней мере, так было до наших с Сименом попыток зачать ребенка; с тех пор мне стало трудно разговаривать с Лив о чем бы то ни было. Сначала я ничего не говорила о нашем желании ни ей, ни кому-то еще, потому что уже нарисовала в мечтах тот момент, когда расскажу всем, что беременна, что уже два или три месяца, и как тогда изумится Лив, которая столько лет ныла, как ей хочется стать тетей. «Я тоже хочу быть тетушкой», — говорит она, и это желание мне не совсем понятно, ведь у Лив есть свои дети. Лично я рада существованию племянников прежде всего потому, что это позволяет мне свободно общаться с детьми — отчасти и моими тоже — и не нести за них никакой ответственности. Не менее приятно чувствовать себя такой классной и расслабленной по сравнению с Лив в глазах Агиара, разрешать ему делать то, что никогда не разрешили бы дома, и предоставить Лив разбираться с последствиями.

Она громче других твердила, что мне нужно рожать, пока не поздно; с тех пор как мне стукнуло тридцать, она постоянно предупреждала: это нельзя откладывать надолго. И теперь, когда все оказалось намного труднее, чем я думала, рассказать об этом Лив стало окончательно невозможно. У нее есть целая политическая программа, и речь идет далеко не только обо мне: по мнению Лив, то, что многие откладывают рождение детей на потом, — крайне опасная для общества тенденция; она написала об этом несколько статей, взяв интервью у отчаявшихся сорокалетних женщин, которые хотели «немножко пожить для себя», как выражается Лив. «Все отвечают одинаково, — рассказывала она мне после одного из таких интервью. — Мол, прежде, чем рожать ребенка, им хотелось пожить для себя, но если спросить, что именно это означает, ни одна из них не сумеет точно ответить, сплошные смутные мечтания о том, чтобы больше путешествовать, больше работать, больше развлекаться, а по сути все дело в том, что они боятся ответственности, боятся быть взрослыми». На какое-то время в увещеваниях Лив наступила пауза, но через несколько месяцев после того, как я встретила Си-мена, она спросила, не планирую ли я родить от него ребенка. В тот момент меня страшно раздражало, что это по-видимому стало универсальным инструментом оценки для Лив и моих друзей: а ты хотела бы от него ребенка? а ты видишь его в роли отца? — и тому подобное. «Рано еще об этом думать», — отрезала я. А всего два месяца спустя о том же заговорил и Симен: что он очень хочет ребенка и всегда мечтал иметь много детей. «У нас в семье считают, что я припозднился», — признался Симен и добавил, что у его младшего брата уже двое. И вот тут я впервые серьезно задумалась об этом, и неопределенная мысль вдруг превратилась в нечто такое, что должно скоро случиться.

Мне не хочется звонить Лив еще и потому, что она только и говорит что о своих детях, напоминая мне о том, чего у меня нет. Хотя она журналистка и знает практически все последние новости из самых разных областей, ее основная тема — Агнар и Хедда. Что они сделали, что сказали, а чаще всего — как она за них беспокоится, и, по-моему, совершенно напрасно. «Ты просто не понимаешь, каково это», — возражает Лив, когда я начинаю с ней спорить, и приводит любимый аргумент всех родителей маленьких детей в дискуссиях с теми, у кого детей нет: «Подожди, вот будут у тебя свои, тогда и узнаешь».

Я отсылаю Лив сообщение с пожеланием хорошего отдыха в домике в Сёрланне, предупреждая, что мы рассчитываем приехать в конце июля, и оканчиваю словом «созвонимся», оставляя следующий ход за ней.


Несколько недель спустя выясняется, что Симен не хочет ехать в наш домик. Он согласился поработать консультантом на какой-то крупный общественный проект, связанный с языком, который начнется в августе, поэтому у него будет всего одна свободная неделя в конце июля.

— Ты сам взял эту работу, — говорю я, когда Симен пробует сослаться на нее как на аргумент.

Наступил вечер, мы лежим на нашей новой кровати, до поездки в домик остается еще десять дней. Только что мы занимались сексом, почти не прикасаясь друг к другу, без страсти, без нежности. Ни один из нас даже не пытается притвориться, будто осталось еще хоть что-то, кроме чисто функционального действия, мы не произносим ни слова, не подбадриваем друг друга, не смеемся, ни в чем не уверяем. Мы молчаливы и сосредоточенны. Завтра без недели год, как мы пытаемся зачать ребенка, и я вспоминаю тот вечер на старой квартире, старую кровать, бешеное желание и наслаждение, возникшие из того же стремления, которое теперь их убивает.

— В этом году мы уже провели больше недели на отдыхе с твоей семьей, — замечает Симен. — Помнишь, чем это кончилось?

У меня нет сил даже на то, чтобы оскорбиться.

— Это дешево, Симен.

По его дыханию понимаю — он злится. «Поразительно, что два человека, работающих в сфере коммуникации, неспособны говорить друг с другом», — думаю я. И вдруг, точно по команде, Симен взял себя в руки.

— Эллен, я ведь серьезно, — его голос звучит уже мягче. — Я ничего не имею против домика, дело не в этом. Просто мне кажется, что после всего случившегося нам нужен небольшой отпуск вдвоем, только ты и я, согласна? — произносит он своим самым педагогическим тоном.

«Все случившееся» — провокационно неточное обозначение, и мне хочется ответить, да это я говорила в июне, как необходимо нам побыть наедине, когда выяснилось, что Симен, не обсудив со мной, решил работать все лето. Он ответил тогда, что мы проводим вместе каждый вечер и все выходные, хотя на самом деле это неправда, чаще всего мы в это время работаем. Но его голос звучал настолько отчужденно, что я не стала настаивать. Странно, что Симен не понимает, как унижает меня, заставляя подстраиваться под него даже в эту единственную неделю его отпуска; оскорбительно, что он вообще осмелился предложить что-то другое, когда мы уже обо всем договорились несколько недель тому назад.

— Нам отдадут всю пристройку, больше там никого не будет, и мы же не обязаны проводить весь день с Лив и Олафом, — тихо и не очень уверенно возражаю я, сознавая, что проиграла, что мне не удастся заставить его поехать, особенно после того, как недели две назад я отказалась провести выходные на природе с его братьями, невестками и тысячами их детей.

Не то чтобы мне не хотелось поехать куда-нибудь с Сименом. Точнее, я не так уж горю желанием при мысли об отпуске вдвоем из-за того, что происходит сейчас между нами, из-за этого напряжения и молчания, но понимаю, это, в общем, неплохая идея: возможно, мы сумеем расслабиться и вернуться к тому, что было всего год назад. Мне так сильно захотелось поехать в наш домик в Сёрланне только потому, что это традиция, хотя в последние десять лет я и не придавала ей особого значения. В детстве мы с Лив и Хоконом проводили там как минимум две недели каждое лето, пока не стали достаточно взрослыми, чтобы самим выбирать место отдыха. Теперь домиком фактически завладела Лив, и ее семья придерживается того же расписания — не меньше двух недель каждое лето. Оккупация началась постепенно, и каждый год Олаф вырубал все большедеревьев, расширял террасу, красил пристройку, менял окна на втором этаже дома и так далее. В последние годы скорее это мама с папой были в гостях у Лив и Олафа, чем наоборот, и папа, который поначалу сам активнее всех призывал Лив заняться домиком, испытывал по этому поводу смешанные чувства, большую часть времени молчаливо, по-детски соревнуясь с Олафом, работая с газонокосилкой и бензопилой или копаясь в лодочном моторе. И все-таки они приезжали туда каждый год, соблюдая традицию. Этот станет первым, когда ни папы, ни мамы не будет; даже интересно, звонила ли им Лив — может, она прямо сказала, чтобы они не приезжали, а может, им самим показалось, что так будет легче. Наверное, и то, и другое.

Все лето я мечтала о юге, предвкушая погружение в неизменный уклад жизни нашего летнего домика, с четким распорядком, обычаями и ощущением безопасности, связанным с ним в моей памяти.

— Мне просто необходимо хоть немного настоящего лета и солнца, — заявляет Симен, не отвечая на мои слова о том, что нам необязательно постоянно быть приклеенными к Лив и Олафу. — Можем поехать, куда хочешь.

Я представляю себе Лив и вдруг понимаю, что скучаю по ней; непонятно, почему она мне не звонит; что она скажет, узнав о нашем отсутствии, хотя, может, ей все равно и на самом деле она устала от семейных сборищ.

— Ладно. Утром я напишу им, что мы не приедем, — говорю я.

— Как насчет Греции? Или махнем в Хорватию? — Симен вдруг загорелся, как маленький ребенок.


Во время обратного перелета у меня начинаются месячные.

«Может, поговоришь с мамой?» — предложил Симен в наш последний вечер в Хорватии. Я только что рассказала ему, что у мамы несколько лет не получалось зачать Хокона. «Наверное, это наследственное», — прибавила я и положила руку на живот — там, внизу, определенно что-то происходило; я чувствовала, внутри что-то прикрепилось; те же самые ощущения, какие бывали каждый месяц этого года, безошибочно отчетливые, хотя я им больше не верю. «Не спрашиваю советов у мамы, в особенности теперь, — ответила я. — К тому же мама не сумеет ничем нам помочь, она никогда не могла внятно ответить, почему после меня им так долго не удавалось зачать ребенка».

Это не совсем правда, но пришлось бы путано объяснять, что на самом деле мама винит меня. Симена шокировало бы ее поведение и сам факт того, что в нашей семье говорят друг другу подобные вещи, а потом ему стало бы жалко меня, он решил бы, что ужасно жить с такой виной, она все еще гнездится во мне, стоит между нами. Это не так, хотя однажды мне приснилось, что таково наказание за вред, который я нанесла маме, когда родилась. «Претензии не принимаются, — говорю я обычно Хокону, — тебе повезло, ты намного моложе». — «А ведь это благодаря тебе я стал таким, какой есть», — с улыбкой отвечает Хокон, если я за что-нибудь его хвалю. Мама, напротив, вовсе не шутит, утверждая, что все из-за меня; впрочем, непременно уточняет, что это не упрек, а просто факт. «Вероятно, из-за трудных родов», — вздыхает она. «Что ж, большое тебе спасибо за терпение, надеюсь, ты страдала не зря», — отвечаю я.

Несмотря на то что мы с Сименом провели целую неделю вдвоем, разговаривали мы не так много, как я надеялась и одновременно боялась. Дни пролетели в приятной отпускной дремоте, и хотя мы оба, несомненно, хотели все обсудить, прояснить, разговор откладывался. Мы беседовали обо всем том, о чем обычно говорили до Ребенка, — и мы больше не называли его так, не упоминали о нем, как об уже почти существующем; он превратился в гнойный нарыв умолчания, — и после нескольких вечеров, проведенных во взаимном раздражении в начале отпуска, мы сумели вернуться к давно утраченной естественности разговоров, к увлеченным спорам на самые разные темы. Лишь в последний вечер мы осмелились подойти к тому, что касалось нас обоих, когда официант в ресторане осведомился, не хотим ли мы попробовать особенно хорошее местное вино. Симен колебался, потому что можно было заказать только целую бутылку, но я вмешалась: «Давай, это же наш последний вечер, оторвись по полной!», и прежде чем он успел возразить, я ответила официанту: «Бутылку вина и бокал для него, пожалуйста, а мне просто минеральную воду с газом, спасибо». Благодарность Симена была беспредельна. «Ты точно не хочешь глоточек?» — спросил он, когда подали вино, а я, покачав головой, улыбнулась: нет, лучше не надо. Симен улыбнулся в ответ. Мы как будто снимались в плохом фильме, и каждый понимал, что другой исполняет свою роль, но Симену захотелось сказать мне что-нибудь приятное, и он спросил, как я себя чувствую, есть ли новые симптомы. Я опять покачала головой: нет, ничего нового. «Я тут прочитал, что такие проблемы иногда передаются по наследству, и если у твоей матери или даже бабушки были трудности с зачатием, это может коснуться и тебя», — сказал Симен. Сначала я удивилась, что Симен по-прежнему читает статьи на эту тему, ведь была уверена, что он оставил это занятие, раз мы больше об этом не говорим. Тогда я рассказала ему о маме. «Если и сейчас не получится, пойду к врачу», — в конце концов пообещала я.

Я собиралась записаться все лето и постоянно откладывала визит в знак молчаливого протеста, ждала, что Симен станет уговаривать меня, но он этого не сделал. И все же нашего разговора в ресторане оказалось достаточно: он все еще думает об этом, может быть, еще надеется.

Мы пролетали где-то над Австрией, когда мне понадобилось в туалет. Вернувшись на свое место рядом со спящим Сименом, подключаюсь к Wi-Fi авиакомпании и записываюсь к моему доктору через сайт клиники; сжимаю в руке телефон до тех пор, пока пальцы не начинают болеть. Мне страшно, и это новый, незнакомый страх, страшно, как никогда.


До дня моей записи остается чуть больше трех недель, и пока мы не решаемся пробовать, даже если тест показывает, что наступила овуляция. Я сделала его только для того, чтобы точнее ответить на вопросы доктора; после изучения женских форумов я знаю заранее, о чем он будет спрашивать. Сейчас моя цель — получить ответ.

Доктор проявил гораздо большее понимание, чем я ожидала. Мне казалось, он начнет объяснять, что год вовсе не такой долгий срок, многим требуется гораздо больше времени, сейчас нет никаких поводов для беспокойства. Но ничего подобного он не говорит. «Да, здесь что-то не так», — задумчиво произносит он, выслушав мою историю во всех подробностях. Я давно заучила свои слова: не хочу показаться истеричкой — так, чуть обеспокоенной, я пришла, собственно, получить хороший совет. Рассказываю о Симене, о себе, о маминых трудностях с Хоконом, о моем цикле и контрацептивах. Никаких диагностированных заболеваний, лекарства не принимаю, абортов не было, но и детей тоже. «Я немного погуглила эту тему», — признаюсь я наконец, пытаясь улыбнуться. Доктор не улыбается, только кивает. «Что-то здесь не так», — повторяет он, и мне приходится собраться с силами, чтобы не разрыдаться. Он задает мне еще несколько уточняющих вопросов о моем образе жизни и организме. Труднее ответить на вопросы о моем психологическом состоянии, чем физическом; раньше было наоборот.

Сейчас я знаю свое тело лучше, чем когда-либо прежде. Чувствую каждый нерв и спазм; больше года я прислушивалась к себе и теперь отчетливо ощущаю все. До этого я никогда не задумывалась и не обращала внимания, как много всего действует и работает во мне — сжимается, урчит, щекочет, ноет, течет, пахнет, чешется, дрожит; постоянно что-то происходит, и нервы посылают мне сигналы, которых я раньше не опознавала. Теперь я замечаю самое мелкое изменение и движение. Я стала воспринимать свое тело совершенно иначе, и мое восприятие выходит далеко за пределы эстетичности или самолюбования. Помню, как в начальной школе учитель рассказывал нам, что тело — это самая сложная машина в мире, с сотнями тысяч маленьких деталей, которые должны уметь функционировать и сами по себе, и все вместе, чтобы целое, то есть ты, и ты, и ты, — говорил он, указывая на нас поочередно, — тоже могло работать.

— А ваш партнер сдавал анализы? Есть ли у него заболевания, которые оказывают влияние на качество спермы? — спрашивает доктор, сделав какие-то записи на своем компьютере.

— Вряд ли, ему всего тридцать пять, — отвечаю я.

Я не спрашивала Симена, не сомневаясь, что дело исключительно во мне; к тому же он наверняка рассказал бы, если бы с ним оказалось не все в порядке. Симен — самый честный из известных мне людей, и он никогда не позволил бы мне переживать из-за того, что со мной что-то не так, если бы проблема была в нем.

— Для мужчин, как правило, возраст не так важен, — объясняет доктор. — Как известно, в теории мужчина сохраняет репродуктивные способности на протяжении всей жизни.

— Значит, дело в моем возрасте, в том, что я слишком долго откладывала? — Мой голос дрожит, чего никогда не бывало со мной прежде, а теперь это напоминает манеру говорить, которую я привожу своим подопечным политикам в качестве отрицательного примера: слабый, прерывистый звук.

До сих пор я не чувствовала себя старой. И не боялась постареть — нет, не закрывала глаза на то, что мне скоро сорок, просто не думала об этом возрасте как о старости, хотя в пятнадцать оценивала его иначе. «Бояться тут нечего, сорок — это новые двадцать», — сказала мне коллега, которой сорок лет исполнилось в прошлом году, а я ответила, что в таком случае в семьдесят она будет ощущать, что еще полжизни впереди. Этот разговор случился еще до того, как мама и папа продемонстрировали, что моя шутка была несмешной, и я поняла: все меняется, никто больше не чувствует себя на свой возраст, во всяком случае не хочет совпадать с традиционными представлениями о сорока- или семидесятилетних.

Странно, что эволюция никак не повлияла на эту проблему, по пути домой от доктора мне хочется позвонить Лив и поговорить с ней: оказывается, мое тело так же подвержено старению и угасанию, как и тело моей прапрабабки в возрасте сорока лет. Мысленно я слышу детский, журчащий смех Лив, мягкий и утешающий голос старшей сестры, который говорит мне, что все будет хорошо, не надо бояться, и доктор упомянул о возрасте, потому что обязан предупредить обо всем, он ничего и не может сказать, пока мы не сдадим анализы. Больше всего мне хотелось, чтобы Лив подтвердила: обычно врачи так не говорят.

Вспоминаю, как в юности мне хотелось быть похожей на Лив. Носить ее одежду, научиться ее походке, откидывать волосы, как она, слушать ту же музыку и любить тех же актеров; я восхищалась ее почерком, тем, как она дует на накрашенные ногти; мне хотелось, чтобы у меня были подруги, похожие на ее подруг, и еще влюбиться так, как умеет влюбляться Лив. Пережить то, что она описывала в своем дневнике и чего я сама не чувствовала никогда и не испытала до сих пор. Тем не менее, прочитав ее дневник, я начала встречаться со своим первым парнем, точно зная, что должна ощущать, говорить и думать; и хотя он мне надоел до того, что я вздрагивала каждый раз, когда он хотел ко мне прикоснуться, я держалась, потому что это было то самое, о чем писала и мечтала Лив. Я не задумывалась о том, как она себя чувствовала в то время, пока мама не рассказала мне много лет спустя. «Боже мой, ты помнишь, как Лив тебе завидовала? — смеясь, говорила мама. — Приходится непросто, если дочери почти ровесницы и к тому же подростки. Не забывай об этом, когда у тебя будут свои дети».


В эти первые дни октября солнечно, и воздух тихо застыл между зданиями. «Наконец-то заглянуло лето», — сказала я Симену однажды утром, пока мы завтракали на балконе, подставляя лица теплым лучам. Я купила новое летнее платье, которое плотно обтягивает мой плоский живот, хожу по улице в босоножках Prada на таких высоких и тонких каблуках, что ни одна беременная в мире не решилась бы даже взглянуть на них; допоздна сижу с подругами на балконе, с удовольствием запивая сыр и ветчину сухим белым вином. «Гинеколог сказал мне жить нормальной жизнью», — сообщаю я Симену, защищаясь до того, как он успеет напасть, но он этого не делает, хотя ему было бы так легко опровергнуть мой тезис, заметив, что для меня это совершенно ненормально, чрезмерно, что я перегибаю палку. Но Симен молчит.

Я сдала анализ крови, а Симен — спермы, он сам предложил это сделать после моего первого визита к врачу, я даже не успела объяснить ему, что нам обоим придется сдавать анализы. «Правда, я думаю, что у меня все в порядке», — сказал тогда Симен и неохотно признался, что в старшей школе от него забеременела подружка. «Она сделала аборт, оставить ребенка и речи не шло, нам было всего шестнадцать, да и мы уже почти расстались», — рассказал он. «Почему ты раньше не говорил мне об этом?» — «Не знаю, неважно, и потом, я боялся сделать тебе больно, когда у нас не… когда мы пытаемся», — ответил он и посмотрел на меня с невыносимым состраданием. «Ничего, это просто факт из твоей жизни, ты не обидел меня», — отозвалась я и почувствовала, как пространство вокруг нас сжалось.

В последующие недели я сгорала от стыда оттого, что, вопреки всем предположениям, понадеялась переложить вину на Симена. У него оказались хорошие анализы, до такой степени хорошие, что Симен едва удерживался от хвастливых уточнений, которые вот-вот были готовы сорваться с его языка, когда рассказывал мне о результатах — словно он их как-то заслужил. «Знаешь, кто меня по-настоящему бесит? Люди, которые хвастаются своими хорошими генами», — поделилась я тем же вечером с подругой. «Это же все равно что найти на тротуаре банкноту в тысячу крон — ну да, повезло, но только и всего. Правда, не всем хватает интеллекта, чтобы осознать это», — произнесла я, наливая нам обеим еще по бокалу. «Пойми, Эллен, вы с Сименом не на соревновании», — заметила моя подруга.

И все-таки я была очень довольна, когда и мои анализы не показали никаких отклонений, — значит, пока мы на равных, даже если в глубине души я понимаю, что это не так, гораздо вероятнее, что проблема все же во мне, что это моя вина. «Ведь это меня направляют сдавать новые анализы, предлагают альтернативные методы обследования, и мне предстоит пройти еще несколько, а Симен может не дергаться, у него же уровень сперматозоидов такой, что выше только звезды», — жаловалась я подруге. Конечно, он так не думает, это всего лишь моя проекция. Я словно машина, настолько неисправная, что дефекты не позволяют выполнять предназначенные ей функции. И пусть Симен — станок, функционирующий на редкость безупречно, — пока не дает мне никакого повода, я чувствую, что он скоро спишет в утиль рухлядь, которая ничего не производит и не соответствует его стандартам.


Я сидела на стуле в лаборатории с иглой-бабочкой в вене, когда пришло сообщение от мамы с Сицилии; она спрашивала, дома ли кто-нибудь из нас. «Можно я проверю телефон?» — спросила я лаборанта, когда мы оба услышали сигнал о новом сообщении из моей сумки, стоявшей на палу радом со мной. «Нет, сейчас нельзя двигаться», — спокойно ответил он. Я заранее предупредила его, что в мои вены очень трудно попасть: «Родителей всегда утешало, что наркоманки из меня не выйдет». Он снисходительно улыбнулся мне как пациентке, которая все знает лучше; его улыбка потухла при пятой попытке поставить иглу, когда он снова промахнулся мимо вены, почти незаметной глубоко под кожей; она совсем исчезла, и тогда он принялся за мое предплечье, вооружившись детской иглой. Я смогла прочитать сообщение только полчаса спустя, выходя из клиники и уже опаздывая на встречу; я волновалась из-за анализа и уловила только, что мама спрашивала, дома ли кто-нибудь, а Лив ответила, что она.

Об этом сообщении я вспомнила через несколько дней, когда ехала навестить коллегу, которую положили в больницу в Уллеволе. Она дошла до предела, как говорили в офисе; непонятно, что именно они хотели этим сказать. Я нервничаю, потому что не знаю, в каком она состоянии, и вообще плохо умею обращаться с больными. «Но она не больна, — сказали мне коллеги, — просто нервное истощение». Некоторые, по-видимому, винили меня, потому что она должна отчитываться именно передо мной, то есть я вроде как ее начальник, хотя никогда себя им не называла и дала понять другим, что для меня это доисторическое понятие. Они считают, что мне следовало бы заметить. Мне же бросалось в глаза только то, что она получает больше заданий по мере расширения ее компетенций. «Нет, это типичный синдром отличницы», — возразила Кристин, и ее лицо приняло особенно проницательное выражение. Кристин называет себя моим шефом. Я не сумела сдержать раздражения, хотя и знаю, что слишком легко стала выходить из себя в последние полгода или даже больше. «Ты отдаешь себе отчет в том, насколько это токсичное высказывание? — спросила я. — Получается, если женщина много работает и устает, у нее сразу синдром? Я сочувствую Камилле, раз ей сейчас тяжело, но доводить себя до переутомления это не значит быть отличницей. Будь она умной девочкой, она соотносила бы нагрузку со своими способностями, как все остальные. Никто ее не перегружал». И вдруг я поняла, что не могу утверждать этого, поскольку совершенно не помню, кто что делал в этом году, не помню ни проектов, ни совещаний. Возможно, я действительно слишком многое переложила на плечи других? Кто бы мог подумать, что я с таким равнодушием стану относиться к работе, к тому, что на протяжении многих лет было самым важным в моей жизни.

Размышляя об этом, я снова вспоминаю мамино сообщение, а потом и саму маму. Как они с папой постоянно говорили о своей работе, всегда много трудились и любили свое дело. Разговоры в нашей семье почти неизменно вращались вокруг работы родителей или близких тем. Ценность труда не подвергалась сомнению, пусть о ней и не говорилось прямо; я не задумывалась над этим до сих пор, когда вдруг оказалось, что работа перестала быть для меня главным.

На обратном пути надо будет заскочить в Тосен.


Еще издали я замечаю свет в окне кухни — значит, мама уже вернулась с отдыха.

В последний раз мы виделись за ланчем в конце августа. Это случилось сразу после моего первого приема у врача. Понятия не имею, о чем мы тогда беседовали и как я себя вела, помню только, что мне невыносимо хотелось рассказать маме обо всем, но я понимала: потом буду жалеть. Удивительно, как она все еще крепко держится за роль матери, хотя уже много лет подряд уверяет, что сняла с себя материнские обязанности, потому что дети выросли. «И все равно никогда не перестаешь быть матерью», — добавляет она при случае.

В двадцать с небольшим я часто думала, когда же перестану зависеть от родителей; ведь они сами сделали этот шаг много раньше тридцати. И вот тогда я осознала, что, вероятно, это случится не совсем так, как в моих мечтах о том, что однажды я стану взрослой и перерасту их интеллектуально; в действительности все происходит медленно и постепенно. Сейчас у меня лишь изредка возникает потребность о чем-то рассказать или попросить совета, теперь ситуация обратная: мама многим делится со мной, а я неохотно говорю о себе и своих делах. Моя жизнь принадлежит мне самой, это не просто часть жизни родителей. Не знаю, испытывают ли то же чувство Хокон и Лив, скорее всего нет — они по-прежнему очень привязаны к маме и папе, и совсем иначе, чем я. Возможно, так получилось потому, что мама с папой всегда уделяли мне меньше внимания, чем другим, полагая, что я и сама справлюсь — достаточно установить определенные рамки.

Я не сразу выхожу из машины. Помню, в детстве папа играл со мной и Лив, высаживая нас у дома. Он садился на корточки, чтобы его было не видно из окон автомобиля, а потом вдруг выскакивал с противоположной стороны. И как стало скучно, когда Лив выросла и не хотела больше играть, она дулась и даже не притворялась, что ей страшно, когда папа подпрыгивает перед ее окном.

Мама выходит в прихожую посмотреть, кто пришел, и ее взгляд полон такой надежды, что мне становится неловко одновременно оттого, что это всего лишь я, и оттого, что я не приезжала раньше. Мы обнимаемся; от мамы всегда исходит ее особенный, мамин запах — интересно, остальные тоже его ощущают или же она так пахнет только для меня? Я думаю о том, как буду пахнуть для своих детей я, какие чувства у них будет вызывать мамин запах.

— Как раз собиралась перекусить, — говорит мама. — Тебе тоже хватит. Поешь со мной?

Я киваю. Мне становится грустно при виде одинокого прибора на кухонном столе, на обычном мамином месте. Рядом стоят зажженные свечи и бокал вина. И хотя наши с Лив и Хоконом места тоже не заняты, только папин стул кажется пустым. Мама словно бы этого не замечает, и до меня вдруг доходит, что она так живет уже несколько месяцев. Это ее собственный выбор, мне нечего ее жалеть — если бы она хотела, могла бы по-прежнему сидеть тут вместе с папой.

За едой мы болтаем о рукописи, которую мама читала на Сицилии: бывший коллега прислал ей текст начинающего автора, и у мамы сложилось двойственное впечатление. Она старалась отнестись к тексту доброжелательно; по ее мнению, там много удачных находок, но до чего же эти молодые писатели склонны к самокопанию и поглощены собой; зачастую они попросту хотят самовыразиться и привлечь к себе внимание.

После ужина мы вдвоем сидим в гостиной, которая выглядит опустевшей и голой, хотя я и не могу определить, что именно папа забрал с собой, чего тут не хватает.

— Тест на память, — бормочу я.

— Что-что? — переспрашивает мама.

— Нет, ничего. Просто здесь как-то странно без папы.

— Да, странно. Мне тоже так кажется.

— Правда?

— Конечно, очень непривычно вдруг оказаться одной.

— Вдруг? — повторяю я. — Вы вроде бы долго это обдумывали.

— Так и было, так и есть, не надо иронизировать, — возражает мама, пожимая плечами, словно бы стряхивая с них весь этот разговор.

— Но зато я кое-чему научилась. Посмотри, я прибила новый порожек у двери на веранду, и больше не сквозит, — говорит мама, проводя рукой по полу. — Потрогай сама.

— Да, здорово получилось, — отвечаю я с улыбкой, соглашаясь сменить тему. — Хорошо, что ты такая умелица.

Мама годами жаловалась на сквозняк, и непонятно, почему нужно было дождаться папиного переезда, чтобы положить новый порожек, учитывая, что она прекрасно умела работать с деревом. Я не задаю этого вопроса, потому что молоток, так и оставшийся лежать на подоконнике, напоминает мне, что наступит день, когда мама уже не сможет справляться с такими вещами самостоятельно и они с папой будут все больше нуждаться в помощи. До сих пор это не казалось актуальной проблемой, но теперь трудно отделаться от мысли, что они оба одиноки и стареют. А если вдруг с кем-то из них что-нибудь случится? Раньше было спокойнее, потому что они были вдвоем и помогали друг другу или, по крайней мере, присматривали друг за другом, но теперь этого нет.

— Хорошо все-таки быть самостоятельной, — говорит мама.

Я принимаю решение прямо отсюда поехать к папе, мне становится совестно за то, что первой я навестила маму.

— Ты разговаривала с Лив? — спрашивает мама после затянувшегося молчания.

Просто любопытно, она хоть когда-нибудь задаст мне другой вопрос?

«Семьдесят четыре процента матерей любят одного из детей больше других, — сказал мне Симен однажды вечером, когда мы еще могли подолгу разговаривать о том, как будем воспитывать детей. — И семьдесят процентов отцов». — «Согласно исследованиям?» — уточнила я нарочито искусственным голосом — мы с Сименом всегда смеялись над газетами, которые пишут так в материалах, основанных цифрах, выдернутых из официальных отчетов. Сварили суп из топора, говорит в таких случаях Симен. «Ага, согласно исследованиям, — подтвердил он. — Но вот этому я верю. Более самостоятельным детям, естественно, уделяется меньше внимания, они справляются сами и не вызывают у родителей такого инстинктивного стремления заботиться о них». — «Внимание и любовь — это не одно и то же», — возразила я. «Да, но иногда их бывает трудно отличить, — сказал Симен. — И родителям, и детям».

— Нет, я давно с ней не говорила, — отвечаю я маме. — А ты?

— Нет, она никогда не звонит.

— Но ты с ней как-то общаешься?

— Я пытаюсь, но ты же знаешь, какой Лив может быть закрытой и отстраненной.

Мне всегда казалось, что, когда мама говорит о Лив, она скорее описывает себя, в особенности если речь идет о том, что она считает ее недостатками. Раньше я предполагала, что это такая форма проекции, практически осознанная, принятие каких-то сторон собственной личности через Лив, но в последние годы я пришла к выводу, что это просто неспособность к самоанализу.

— И вот теперь, когда у меня такая масса времени, чтобы присматривать за Агнаром и Хеддой, я почти перестала их видеть, — продолжает мама. — Парадоксальная ситуация.

— Мама, давай по-честному. Нет никакого парадокса в том, что вы с папой разводитесь, а Лив хочет защитить от этого своих детей.

Очевидно, она и папа полагали, что точно так же, как и раньше, будут бабушкой и дедушкой и их функции по отношению к Агнару, Хедде и всем потенциальным будущим внукам никак не изменятся. Они не понимают, до какой степени важно жить вместе, в одном доме — и вообще быть дома — для того, чтобы у их внуков возникло то же чувство, которое когда-то внушили нам их собственные родители.

— Но ведь это никак на них не влияет! Мы со Сверре вполне способны делать что-то вместе ради внуков, и Лив прекрасно об этом знает, но не дает нам такой возможности, — возмущенно говорит мама, и прежде чем я успеваю ответить, у нее звонит телефон.

И у мамы, и у папы сохранилось это старомодное представление о мобильном телефоне как о специальном и дорогом устройстве, поэтому они считают необходимым отвечать на звонки абсолютно в любой ситуации. Будто не до конца осознали, что само название «мобильный телефон» подразумевает возможность перезвонить в удобный момент, даже если их собеседника не будет дома.

И вот, вместо того чтобы проигнорировать телефон, который уже на максимальной громкости сигнализирует о том, что с ней кто-то хочет поговорить, мама с явной неохотой берет трубку и отвечает подчеркнуто деловым тоном. И если бы она, как и папа, не установила предельную громкость, хотя у мамы нет проблем со слухом, я поверила бы, что звонят из издательства. Совершенно отчетливо слышен мужской голос, который называет ее по имени, обращаясь как к близкому человеку, — и немного вопросительно, будто недоумевает, что происходит, он явно не привык к тому, чтобы мама отвечала так отстраненно.

— У меня сейчас в гостях Э… то есть моя дочь, могу ли я перезвонить чуть позже? — произносит мама, и, кажется, это впервые, когда она откладывает разговор, хотя никто не мешает.

Она вешает трубку, не дожидаясь ответа. И я вдруг радуюсь тому, что здесь нет ни Хокона, ни Лив. Мама оборачивается ко мне, улыбаясь, и не говорит, кто звонил, вопреки своей привычке: «Это просто Лив. Это просто Анна. Это просто начальник. Это просто бабушка». Я помню, что благодаря этой забавной маминой манере обозначать собеседника папа называл бабушку «просто-бабушка».

Но вместо этого мама продолжает, точно нас и не прерывали:

— Мне очень хотелось бы, чтобы Лив осознала: своим поведением она только все усложняет, она сама немало делает для того, чтобы случились те изменения, которых она так боится.

ЛИВ

После нашего отпуска в домике я с нетерпением ждала осени, но она никак не наступает. Уже октябрь, но солнце решило взять свое после стоявшей все лето пасмурной погоды. Конечно, на севере иногда прояснялось, но это не считается. В Эстланне солнце не появлялось до середины сентября. И вот теперь совершенно невозможно после работы лежать на диване, солнце и тепло выталкивают меня на воздух. По вечерам я бесцельно копаюсь в грядках, в основном просто чтобы чем-нибудь себя занять в ожидании дождей и холодов. «Похоже, все, кроме меня, не верят своему счастью оттого, что все-таки наступило лето. Даже Ингрид, хотя она и в партии зеленых, говорит только о том, как здорово наконец-то позагорать», — говорю я Олафу. Я только что пришла домой, а он как раз закончил стричь лужайку, которая пустилась расти с тропической скоростью. Олаф смеется, но соглашается, что в нынешней погоде есть нечто ненормальное, и от этого немного не по себе, как он заметил.

К моему стыду, меня мало заботят проблемы окружающей среды. Из чувства долга я сортирую мусор, но не верю, будто на ситуацию хоть как-то повлияет то, что меньшинство норвежских домохозяйств со средним достатком осознанно распределяет пищевые отходы и пластик по зеленым и синим пакетам соответственно — а может, наоборот, — особенно после командировки в Азию, где приходилось пробираться между огромными горами мусора, сваленными вдоль улиц в Катманду или Нью-Дели. Я никогда не высказываю этого вслух и, естественно, продолжаю сортировать отходы; само собой разумеется, даже скромная помощь не бывает лишней. Но этой осенью кажется, что погода подчеркивает необратимость тревожных изменений: все идет не так, и ничто не поможет.

Все лето я молчаливо надеялась, что осень принесет собой порядок и хаос, царивший весной и летом, будет вынужден уступить повседневным занятиям и привычному укладу. И вот вместо этого вышло солнце, вскоре стало можно купаться, а потом меня накрыло ощущение того, что все рассыпается и этого уже не собрать.


Мы с Олафом и детьми провели больше трех недель летних каникул в Лиллесанне. И впервые показалось, что это слишком долго и лето никогда не кончится. Мы были вчетвером все время, раньше такого не случалось, и к концу каникул я поняла, что мы никогда до этого раза не оставались одни на три недели подряд и что мы — Агнар, Хедда, Олаф и я как единое целое, семья — полностью зависим от взгляда остальных, их вмешательства и вклада в нашу жизнь, это и позволяет нам нормально функционировать, функционировать вообще.

На третью неделю собирались приехать Эллен с Сименом, но вместо этого они улетели в Хорватию, чтобы поймать лето, как мне написала Эллен в сообщении за два дня до того, как они должны были прибыть. Они служили нашим спасательным кругом, позволявшим мне не уступить отчаянию, которое охватывало меня в слишком тесном кругу моей маленькой семьи. Я давала выход этому чувству только во время длинных пробежек вокруг острова.

Агнар не хотел заниматься ничем, все каникулы он пролежал в домике, играя на старой приставке Хокона. Он стал раздражительным и прыщавым и отказывался наносить крем, который я купила ему от сильнейших воспалений, покрывших его лицо и спину. Это выводило меня из себя. «Ты будешь наконец пользоваться кремом?! Утром и вечером!» — закричала я на исходе второй недели, когда получила сообщение от Эллен. Было дождливое утро, и мы все сидели в домике, то и дело натыкаясь друг на друга и не зная, чем заняться. Не понимаю, откуда во мне возникла такая злость, его прыщики внезапно стали для меня невыносимыми. «Ты совсем ненормальная!» — закричал в ответ Агнар. «Нет, ненормальный здесь только ты, если тебе нравится так выглядеть», — выпалила я, захлебываясь растущим осознанием того, что я сейчас сказала неуверенному в себе четырнадцатилетнему сыну. Олаф демонстративно хлопнул входной дверью, уведя Хедду смотреть на крабов на побережье, а я бегала по острову, страдая от угрызений совести и обещая себе собраться и не портить детям каникулы, они ведь не виноваты в том, что идет дождь и что к нам никто не приедет. Но я точно так же вышла из себя на следующий день, когда Хедда захотела пойти на улицу в новых кедах вместо резиновых сапог, а Олаф разрешил, чтобы та сама узнала, что значит промочить ноги и насколько это неприятно. «Эти кеды стоили четыреста крон!» — закричала я на Олафа в присутствии Хедды и Агиара и стукнула кулаком по стене, нарушив правило никогда не ссориться перед детьми приблизительно в пятидесятый раз за две недели. Я побежала за Хеддой, которая выскочила под дождь, подхватила ее и внесла в дом. Она вопила и вырывалась из моих рук, сбрасывая обувь, а потом снова выбежала наружу в одних носках. «Ты этого добивался?!» — крикнула я Олафу.

И только под конец, когда все знали, что осталось три-четыре дня до отъезда, настроение изменилось. Агнар вдруг собрался пойти на рыбалку — раньше он всегда ходил с папой; Олаф принес мне кофе в постель, а Хедда перестала ныть и капризничать. «Как хорошо, что именно это и запоминается об отпуске или каком-нибудь событии, — говорила я Олафу по дороге домой. — Среднее из лучших впечатлений и последнее, что произошло». Я где-то читала об этом, но не могла вспомнить, пока Олаф не возразил, что теория памяти Канема-на, возможно, не вполне применима к семейным каникулам в Лиллесанне.


Однажды я случайно столкнулась с Хоконом, возвращаясь домой после работы. Я заглянула в магазин техники на площади Карла Бернера, чтобы купить привод для стиральной машины, старый сломался, когда Олаф накануне затолкал в машину гору постельного белья и полотенец. Он заявил потом, что это я виновата, потому что оставила внутри выстиранное белье на целую неделю, которое даже покрылось плесенью, и ему пришлось стирать все заново. Не то чтобы я была готова полностью принять вину, ведь именно он положил обратно влажные тяжелые простыни вместе со всей своей спортивной экипировкой, но ответила, что починю. Олаф казался почти разочарованным, когда я не стала с ним спорить; мы спорили и ссорились почти по любому поводу в последние недели, а может, даже месяцы. «Форма нужна мне к среде, у нас соревнования, — заявил Олаф. — Звони в ремонтную службу». — «Уже полдвенадцатого, Олаф, я завтра позвоню». — «Тогда он придет не раньше среды, это слишком поздно, сама понимаешь». — «Ты сам виноват, что откладываешь стирку до тех пор, пока не останется ничего чистого». — «Извини, но я каждую неделю стираю за всю семью, а единственный раз, когда за это взялась ты, ты умудрилась забыть белье в машине и испортить его». — «Да какого черта тебе от меня надо?!» — закричала я. «Я хочу, чтобы ты была внимательнее».

Невозможно одновременно испытывать чувство полного изнеможения и ярость, почти каждый вечер я попадаю в эту новую для меня ловушку. И как бы ни старалась ее избежать, все заканчивается одинаково. Вчера я попробовала уйти от ситуации и спора. «Не уходи посреди разговора, — остановил меня Олаф. — Ты знаешь, я этого не выношу, не надо устраивать такую драму из-за стиральной машины». Его несправедливость и непривычная уверенность в своей правоте заставили меня улыбнуться. «Я починю машину», — тихо сказала я, зная, что Олаф еще больше заводится, если я спокойна, когда он зол. И осторожно закрыла за собой дверь.

К счастью, он не пошел за мной, как случалось прежде. Напрягшись изо всех сил, я сумела вытащить машину на середину ванной комнаты. Некоторое время я стояла перед ней в растерянности, но потом сообразила, что можно снять заднюю стенку корпуса; найдя отвертку, аккуратно открутила все винты и сложила их в отдельный мешочек, так делал папа, когда показывал нам с Эллен, как заменить колесо автомобиля; затем сняла заднюю панель. Я ожидала увидеть хаос из непостижимых деталей, но все оказалось просто и логично: вал двигателя, приводной ремень, электромотор и барабан. Ремень лопнул пополам, я выловила его фрагменты со дна, положила их в карман халата и легла спать в комнате для гостей, оставив стиральную машину стоять разобранной до утра, когда Олаф пойдет в ванную.

Хокон выходит из овощной лавки в тот момент, когда я перехожу улицу на перекрестке. Мне вдруг приходит в голову, что я никогда раньше случайно не сталкивалась ни с ним, ни с Эллен. Он смотрит в телефон, а потом в сторону улицы Финнмарксга-та, наверное, высматривает автобус. Он не замечает меня, пока я не беру его за руку и не окликаю по имени. Я протягиваю руки, чтобы обнять его, но движение замирает где-то между нами, потому что Хокон не делает встречного жеста. Но он улыбается мне.

— Привет, — говорит он. — Ты как тут оказалась?

— Покупала привод для стиральной машины. Подходящий нашелся только у них, — отвечаю я, кивнув на пакет с логотипом магазина.

У Хокона потный лоб, он немного отрастил волосы, сбрил бороду и выглядит моложе, чем когда я видела его в последний раз. Не помню точно, может, это было в начале августа.

Он кивает, но не расспрашивает о приводе.

— А ты?

— Мне надо было купить овощей, иду на ужин к другу.

— К другу? — переспрашиваю я с улыбкой.

Я знаю почти всех друзей Хокона, во всяком случае по имени, и обычно он так их и называет, с кем бы он ни разговаривал.

— Ну да, к другу, — повторяет он. — А ты?

— Говорю же: покупала ремень для стиральной машины, Олаф вчера сломал ее.

Я ощущаю небольшой укол совести, но ощущение растворяется в вязкой атмосфере нашего отрывистого разговора.

— Давно тебя не видела, — полувопросительно добавляю я.

— Да, и я тебя давно не видел, — отвечает Хокон с легкой усмешкой. — Столько всего навалилось в последнее время.

Он поворачивает голову, и, проследив за его взглядом, я замечаю красный автобус, остановившийся на перекрестке с Хельгесенсгате.

— Но все хорошо? — настойчиво и почти нетерпеливо спрашиваю я, глядя, как приближается автобус.

— В каком смысле?

— Ну, у тебя и вообще? Ты, кстати, разговаривал с Эллен?

— Как уже сказал, очень много дел. Но все хорошо, — отвечает Хокон, потирая ухо. — Как Агнар?

— Сейчас в основном злится, с ним нелегко.

— Ясно. Надо как-нибудь сходить с ним в кино или еще куда-то.

Автобус подъезжает к нашему перекрестку, и Хокон отворачивается от меня.

— Хорошо, что мы встретились, — говорю я и чувствую, как подступают слезы. — Может быть, заскочишь? Или давай сходим выпить пива — и Эллен возьмем?

— Да, само собой, так и сделаем, созвонимся, — отвечает Хокон, показывая на автобус. — Ну, мне надо бежать.

Я тоже иду в овощной магазин, выбираю и складываю в корзину турецкий йогурт, овощи и специи; мне хочется приготовить для Агнара курицу тикка масала, но, пока я стою в очереди в кассу, мне приходит в голову, что сейчас слишком жарко для индийской кухни, и я выкладываю все назад, потратив не меньше получаса на то, чтобы ничего в итоге не купить. Пусть Олаф готовит ужин. Возвращаюсь домой, устанавливаю новый приводной ремень в стиральную машину, и впервые за три месяца и семнадцать дней меня охватывает чувство глубокого удовлетворения, когда я, закрутив последний винт, обнаруживаю, что машина заработала.

Окрыленная своим триумфом над стиральной машиной, я набираю Эллен. Сразу попадаю на автоответчик, и моя решимость слабеет, когда раздается ее голос. Я не оставляю никакого сообщения, не зная, что сказать, почему я звоню. Мысль о том, что у меня должен быть повод для звонка, кажется непривычной. Раньше все происходило само собой, я звонила Эллен не задумываясь, по меньшей мере три раза в неделю — пока готовила ужин, по дороге с работы домой или в детский сад. Сейчас и не вспомню, о чем мы говорили, но теперь странно звонить ей, чтобы рассказать про стиральную машину или ссору с Олафом. Кажется, Эллен хочет что-то мне доказать, только вот непонятно, что именно, и при этой мысли мне становится очень тяжело.

В доме тихо, и на мгновение мною овладевает паника забыла забрать Хедду, — но я тут же вспоминаю, что она в гостях у подружки. Я выставляю будильник в телефоне, чтобы зайти за ней после окончания детской телепрограммы; полагаться на себя и собственную память я не могу; кажется, забываю все, что должна сделать и что делаю. Агнар должен был вернуться из школы еще час назад и не прислал сообщения об изменившихся планах, во всяком случае мне не написал, и я смирилась, больше не в силах пилить его. Я пыталась не очень решительно угрожать ему последствиями, хотя знаю, что не смогу исполнить свои угрозы, и Агнар понимает это не хуже меня и даже не спорит. А дня два назад он объявил мне, что договорился с Олафом и может делать все что угодно, если распределит свое время так, чтобы успевать выполнять домашние задания и другие обязанности. Я была не в состоянии начинать очередную дискуссию с Олафом, вновь погружаясь в лабиринт взаимных обвинений.

Я переодеваюсь для пробежки, но еще около получаса сижу на краю кровати, глядя в пол. Не могу заставить себя встать, пока не приходит сообщение от Олафа: он едет домой, по пути купит продукты.

Мы с Олафом приобрели дом в Сагене, когда родился Агнар. Выбирали между этим и другим домом в Экеберге, тот был дешевле и просторней, но Олаф считал, что лучше жить поближе к Тосену, к маме и папе. Представь себе, как удобно, что легко можно дойти пешком, особенно когда дети подрастут и смогут сами навещать их. Я была с ним согласна. Я сама выросла, считая дом дедушки и бабушки своим вторым домом. Какой свободной я себя чувствовала, самостоятельно отправляясь туда после школы, чтобы на целые сутки стать единственным ребенком, без Эллен и пищащего Хокона, которые оттягивают на себя все внимание. Кажется, бабушка с дедушкой были дома всегда, и к ним можно было прийти в любой момент — я помню только один случай, когда утром я позвонила бабушке и попросилась зайти к ним после школы и переночевать, а она ответила, что лучше в другой раз, потому что меня опередила двоюродная сестра. Хотя бабушка даже за три дня до своей смерти не перестала красить волосы в темный цвет, чем явно отличалась от седовласых бабушек в сказках, во всем остальном у меня были образцовые бабушка с дедушкой. Всегда дома, всегда само внимание и забота; на их камине толпились более или менее случайно собравшиеся тролли и ниссе, там же были и другие фигурки и рисунки пяти в разной степени одаренных внуков. Я впервые задумалась о бабушке с дедушкой как о самостоятельных личностях, только когда стала взрослой и у меня появились дети; до этого они просто выполняли определенную функцию в моей жизни, мне трудно было даже представить, что они делали то же самое и для Эллен, пока в речи на дедушкиных похоронах она не описала мое взросление, стремление обрести убежище в их доме и детские горести как свои собственные.

Кто знает, как будут воспринимать своих бабушку с дедушкой Агнар и Хедда, когда вырастут, какие образы останутся у них в памяти.


Я бегу в сторону дома родителей. Нет, ноги не несут меня туда сами, и я не внезапно прихожу в себя возле их дома, не понимая, как же я сюда попала, — так часто пишут в романах, и это меня раздражает. Нет, я двигаюсь целенаправленно, прекрасно осознавая, что мама сейчас с подругой на Сицилии. Она прислала снимок морского горизонта — такой можно было сделать где угодно, и стихотворение Тумаса Транстрёмера, смысл которого я даже не пытаюсь уловить. Мама часто присылает стихи, как правило с зашифрованным посланием между строк. Видимо, я не настолько восприимчива к искусству, как Хокон и Эллен: они говорят о подтекстах присланных мамойстихотворений как о чем-то само собой разумеющемся.

Я не бывала дома с тех пор, как мы вернулись из Италии. Открыв калитку и пройдя по дорожке к дому, почти с разочарованием отмечаю, что совсем не волнуюсь; можно подумать, будто была здесь только вчера. Я все еще не сняла ключ от этого дома со своей связки. Когда открываю входную дверь, раздается короткий писк сигнализации; очевидно, мама установила новую, более современную систему. Я набираю старый код, день рождения бабушки — 0405. На дисплее высвечивается: «Неверный код». Еще одна попытка. «Неверный код». В конце концов срабатывает сигнализация, пронзительный вой, который будит во мне знакомое, острое ощущение дискомфорта — в детстве я больше всего боялась случайно включить сигнализацию. Звук усиливается таким образом, чтобы вызвать стресс у потенциальных грабителей, парализовать их, как лосей парализует свет автомобильных фар. Наверное, охранная фирма сейчас начнет звонить маме, поэтому я стараюсь опередить их и звоню ей сама, нарушив мною же установленное правило, которого удавалось придерживаться на протяжении семи недель. Она не отвечает, тогда я пробую позвонить по номеру, указанному на стикере рядом с ящиком у входной двери, но пока набираю цифры, сигнализация затихает. Тут же приходит сообщение от мамы, отправленное одновременно Хокону, Эллен и мне: «Кто-то из вас дома? Ответьте скорее». Я пишу «да», сначала только маме, потом остальным, и мама отвечает: «ОК. Новый код — день рождения Хокона». Ни Хокон, ни Эллен не отзываются.

У всех домов существует особенный запах. Солнечный свет и тепло усиливают характерный запах этого дома, запах мамы и папы, книг, пыли, кофе, моющего средства и древесины. В комнатах по-прежнему пахнет папой, но, возможно, это дом передал ему свой запах, а не наоборот, потому что папа не был здесь уже несколько месяцев, насколько я знаю. Он не взял с собой ничего ценного, как мама и рассказывала мне по телефону сразу после его отъезда. Его стул все так же стоит возле маленького столика напротив маминого стула, но рядом больше нет торшера, который папа получил в подарок на шестидесятилетие от меня и Олафа. Я провожу пальцем по корешкам на полках, как привыкла еще в детстве, — все книги на месте. Возвращаюсь в прихожую и теперь замечаю пустое место там, где рядом с мамиными стояли папины тапочки. Я иду на кухню, чтобы выпить воды; ее трудно проглотить. Дом так похож на тот, каким он был всегда, и одновременно неузнаваем, будто кто-то взял и передвинул всю мебель и стены на сантиметр в ту или другую сторону.

Я поднимаюсь по лестнице на второй этаж, четвертая ступенька привычно скрипит подо мной. Дверь в спальню родителей заперта, я не открываю ее, не понимая, что именно боюсь там увидеть. Иду в ванную. Папа забрал все туалетные принадлежности со своей полочки. На моей до сих пор лежит расческа — та самая, которая была у меня с детства, и несколько старых украшений, сделанных мною из суровой нитки и раскрашенных деревянных бусин. Мама не решилась их выбросить, хотя, может быть, ей просто приятно, что дом по-прежнему наполнен нашими вещами — старые вещи Эллен и Хокона тоже на месте. Вхожу в свою комнату, здесь обычно спит Агнар, когда приходит в гости. Вернее, приходил. Над столом висит рекламный постер Мадонны для тура «Who’s That Girl», но кто-то снял постер Eurythmics, который был рядом с зеркалом, и теперь Энни Леннокс напряженно вглядывается в меня с поверхности письменного стола. Я сажусь на кровать и, прислонившись спиной к стене, вслушиваюсь в тишину в комнате Эллен за соседней дверью. Вспоминаю, как мы обе ставили свои стереосистемы как можно ближе друг к другу, насколько позволяли тонкие стены без шу-моизоляции, вначале чтобы перекрыть чужой звук, а позднее чтобы проигрывать песни синхронно, когда Эллен начала слушать ту же музыку, которая нравилась мне. «Три, два, один, пуск!» — кричала я через стенку. Эллен всегда нажимала на кнопку с небольшим опозданием, поэтому я ждала еще пару секунд, прежде чем врубить свою систему — и тогда Мадонна, Эллен и я дружно пели «Express Yourself» в разных комнатах. Don’t go for the second best, baby, put your love to the test, you know, you know, you’ve got to make him express how he feels and maybe then you know your love is real…

Папа живет на съемной квартире в Турсхове. Насколько мне известно, пока там успел побывать только Олаф. В июне он помогал папе перенести стол, после того как папа успел так набегаться по асфальтовым дорожкам, что доктор пригрозил принудительно отправить его в больницу по причинам, совершенно не связанным с больным коленом, если папа не даст ноге отдохнуть. Об этом я знаю только от Олафа. В тех редких случаях, когда приходилось разговаривать с папой, речь шла только об Агнаре и Хедде, я делала над собой усилие ради них, но не могла согласиться, чтобы папа позвал их к себе в гости. «Нет, нельзя», — ответила я, когда он попросил об этом в первый и последний раз; я испытывала физическое отвращение к его новой квартире. «Это их только расстроит», — добавила я. Несколько раз папа водил Агнара и Хедду есть пиццу, а однажды в субботу они поехали купаться на остров Лангёйене.

Я оттягивала разговор с Агнаром и Хеддой как могла. Но как-то утром в конце мая папа прислал мне сообщение в «Фейсбуке» с объявлением о сдаче квартиры, которое он нашел онлайн, и по пути в детский сад я объяснила Хедде, что теперь бабушка и дедушка будут жить в разных домах. Она остановилась и посмотрела на меня, а потом спросила, где же будет жить дедушка. Не знаю, почему Хедда автоматически предположила, что именно он переедет в другое место; наверное, как и все мы, она чувствовала, что мама связана с домом иначе и теснее, чем папа, что мама и дом — единое целое и невозможно представить себе дом в Тосене без мамы. Олаф рассердился, что я сказала Хедде, не предупредив его. «Это не только тебя касается», — заявил он, но, по обыкновению, быстро успокоился, заметив только, что предпочитает присутствовать, когда я буду разговаривать с Агнаром. Это оказалось намного труднее, и мы оба это почувствовали, когда тем же вечером попросили Агнара посидеть с нами на кухне. На самом деле я испытывала прежде всего неловкость, знакомое смущение из-за родителей, как в детстве, когда мама говорила громче всех на детской площадке или когда папа приходил забирать меня из гостей в слишком тесных велосипедках. Мне было так сложно объяснить Агнару, что бабушка с дедушкой разводятся, это выглядело совершенно противоестественным. У меня возникло чувство, что разговор был бы точно таким же, если бы это мы с Олафом собрались разводиться: мы уверяли бы Агнара, что очень любим его, как теперь я внушала ему, что бабушка и дедушка, безусловно, по-прежнему его любят, что дело совсем в другом. «А в чем?» — спросил Агнар. Казалось, он боится услышать в ответ, что один из них встретил кого-то другого. «Не думаю, что причина в другом человеке, скорее они отдалились друг от друга», — сказала я, прибегнув к маминой формулировке, над которой в Италии так громко и оскорбительно смеялась Эллен. Олаф позднее тоже пробовал с переменным успехом шутить на эту тему. Сейчас, когда перед нами сидел Агнар, было совсем не смешно, да Агнар и не смеялся — он заплакал. Этого я не ожидала. Почти половина родителей одноклассников Агнара разведены, поэтому, казалось, ему будет не слишком сложно свыкнуться с ситуацией, по крайней мере она для него не так уж незнакома. Но Агнар был безутешен, он всхлипывал, закрыв лицо руками, и я чувствовала себя такой виноватой, что сама еле сдерживала слезы. Когда Агнар снова мог говорить, Олаф осторожно спросил, что именно кажется ему самым тяжелым, но Агнар не мог ответить на этот вопрос — вообще всё. И то, что больше ничего никогда не будет по-прежнему.

Реакция Агнара совпала с моей. Может быть, самое худшее — это изменения сами по себе; я всегда ненавидела ситуации, которые возникают непредсказуемо. Олаф утверждает, что я слишком зависима от контроля. Мне необходимо все предусмотреть, подготовиться, и малейшее отклонение от плана выбивает меня из колеи.

Традиций и ощущения надежности жизни, связанного с неизменным расписанием и привычками, больше нет. Например, по воскресеньям в семь часов мы все вместе ужинали у мамы с папой, и так было всегда. И даже если мне не удавалось приехать, я точно знала, что остальные, как обычно, сидят за столом, и в самой мысли было нечто успокаивающее. «Мы обязательно будем ужинать вместе, — написала мама через несколько дней после возвращения из Италии. — Но сейчас нужно сделать перерыв и подумать, как это лучше устроить.

«Ты принимаешь все чересчур близко к сердцу, — говорил мне Олаф в начале лета, еще до того, как между нами возникла трещина. — Это слишком сильно воздействует на тебя, а ведь у тебя есть своя жизнь, у нас есть наша жизнь, Лив. И моя жизнь — это ты, если ты не против». Он всегда говорил так, когда хотел подбодрить меня. Но ощущение катастрофы накрыло меня с головой, и она, безусловно, была моей личной. Жизнь начала расползаться, как джемпер, который мама связала мне много лет назад, — дырка на спине лишь увеличивалась в размерах после моих попыток связать и закрепить распустившиеся нитки. И хотя я старалась мыслить рационально, о чем просил меня Олаф, ухватиться было не за что. Мама и папа, вне зависимости от чего бы то ни было, представляли собой самое надежное, что есть в моей жизни, страховочную сетку безопасности, которая непременно спасет меня, если упаду.

«Ты так зависишь от них потому, что никогда не пробовала быть одной», — сказала мне Эллен, когда мы как-то поссорились с Олафом в самом начале наших отношений. Мы сидели на диване в ее старой квартире. Сначала я, не раздумывая, поехала к маме с папой, но их не было дома, и тогда я без предупреждения заявилась к Эллен; меня колотило от мысли, что Олаф может уехать работать в Германию. Эллен была немного разочарована, когда поняла, что я не сразу приехала к ней, и долго внушала мне, что мне не нужно бежать домой к родителям с любой мелкой проблемой. «Это не мелкая проблема», — возразила я. «Неважно, — произнесла Эллен. — Тебе нужно перестать зависеть от них. Вы встретились примерно через три минуты после того, как ты переехала от родителей, так что Олаф фактически заменил тебе маму с папой. У тебя нет внутреннего ощущения безопасности и уверенности», — прибавила она с невыносимым самодовольством, и я решила, что все ее советы — попытка самоутвердиться и защитить собственные жизненные принципы.

В последнее время я стала задумываться о том, что Эллен, возможно, права. И развод родителей так сказывается на мне потому, что у меня нет внутреннего чувства безопасности, как это по-прежнему называет Эллен. Я цепляюсь за тех, кто рядом со мной. Но мне никогда и не хотелось быть одной, независимой, мне всегда казалось важным ощущать себя связанной с другими, приспосабливаться к ним, быть частью чего-то большего, общности. Одинокое существование Эллен никогда не прельщало меня, представлялось непонятным и ненадежным; я радовалась, что мне удалось этого избежать. Когда в двадцать лет Эллен говорила мне, что я многое упускаю, мне думалось, она имеет в виду вечеринки, флирт, свободу. Мне никогда не приходило в голову, что, вероятно, я прохожу мимо чего-то более фундаментального, того, что пребывает — или должно быть — во мне самой.

«Все исследования показывают, что средний ребенок — наиболее самостоятельный, а старший — самый умный», — заметил Хокон много лет назад, прочитав какую-то статью о различиях между старшими и младшими детьми в семье. Кажется, это было за воскресным ужином; во всяком случае, я помню, как удовлетворенно кивнула Эллен по другую сторону стола. «И все характерные различия между старшим ребенком, средним и младшим возникают оттого, что родители обращаются с ними по-разному», — продолжал Хокон. «Естественно, по-разному, — вставила мама, — ведь и дети все разные». — «Курица или яйцо», — добавил Хокон. Позже выяснилось, что результаты исследования оказались менее однозначными, чем следовало из эффектного пересказа Хокона, но, несмотря на это, я до сих пор убеждена: если, по словам Эллен, мне и не хватает независимости, которая свойственна ей, то именно потому, что я самая старшая. «Нет, все должно быть наоборот», — не согласился со мной Олаф, когда я поведала ему эту теорию. Олаф тоже старший из братьев. «Самые успешные люди в мире — это старшие дети, — сказал он. — Это лидеры в своих областях, как совершенно ясно указано в исследовании». — «Но и лидер зависит от остальных, иначе он не справится», — заметила я. «Это женская логика», — засмеялся Олаф, на всякий случай подняв руки вверх, словно его могла услышать Эллен.

В любом случае я всегда была более ответственной, чем Эллен или Хокон. Легко им оставаться независимыми и поступать как заблагорассудится, когда я уже проложила для них дорогу. Мама с папой неизменно ожидали от меня большего, чем от них. К примеру, мне ясно дали понять, что я должна приступить к высшему образованию сразу после окончания школы, а вот Эллен всего через два года поехала в Америку, «чтобы определиться, к чему ее тянет», — и никто особо не возражал, а Хокон начинал учиться по меньшей мере по трем специальностям, через пару семестров бросал, слонялся без дела целую вечность и все это время продолжал жить дома.

«В любом случае именно старший ребенок испытывает наибольшее давление, это бесспорно так», — сказала я тогда Олафу. «Многое зависит от того, как он поведет себя в этой ситуации», — ответил Олаф, и я не стала продолжать разговор, будучи уверенной, что это сыграло свою роль, а недостаток самостоятельности — одна из черт той личности, которую сформировали для меня мама и папа.

Теперь уже не важно, кто виноват. Все равно кругом полный кошмар, чувство безопасности испарилось, я теряю контроль во всех областях своей жизни и не могу прийти в себя.

Закрыв за собой дверь дома родителей, я раздумываю, не побежать ли к Эллен. Она недавно купила квартиру в Санкт-Хансхаугене, но по тем же причинам, которые не позволяют мне позвонить ей, я не могу и заглянуть просто так. Эллен самая конфликтная из нас, не считая мамы; она ничего не оставляет сокрытым, ей необходимо все извлечь наружу и высказать прямо, «мы должны найти в себе силы обсудить это», как она говорит. И вот теперь Эллен не требует поговорить об этой новой и тревожной ситуации, не звонит, не спорит со мной насчет мамы с папой, не приходит, чтобы задавать вопросы, плакать, ругать, высмеивать. Это ее роль, и я не готова взять инициативу на себя. Вместе с тем отсутствие Эллен было и облегчением: я избавилась от необходимости реагировать на новую реальность. Но теперь прошло слишком много времени, и я уже опасаюсь за наши с Эллен отношения, за ту дружбу и близость, которые казались мне само собой разумеющимися. Даже когда я безумно ненавидела ее в подростковом возрасте, мы все равно были тесно связаны: мы сестры и всегда будем держаться друг друга, разве может быть иначе.

И я бегу домой. Открываю дверь — все ключи, в том числе от дома в Тосене, висят у меня на одной связке, и я отличаю их на ощупь, знаю, к какому замку подходит каждая бородка. В начальной школе я носила ключ от дома на шнурке на шее, Эллен никогда не доверяли такого ответственного дела, и точно так же я сама никогда не доверила бы этого Агнару, это лучше и для него, и для меня, и для других родителей. В прихожей я снимаю со связки ключ от Тосена и кладу его в ящик комода.

— Привет, — раздается сзади голос Олафа, и я оборачиваюсь.

Он стоит, прислонившись к кухонному косяку и скрестив ноги; по-видимому, он ждет уже некоторое время.

— Привет, — отвечаю я.

— Была на пробежке?

— Да, а еще я заскочила в дом в Тосене, — отвечаю я как ни в чем не бывало, надеясь, что Олаф прореагирует.

Мне необходимо выразить словами переживания, которые вызвало у меня посещение места, фактически ставшего музеем моего детства, экспозицией всего, что было утрачено или даже никогда и не существовало, и это всего лишь декорации в пьесе о семье — моей семье.

— А разве твоя мама не уехала? — спрашивает Олаф, откусывая бутерброд, который держит в руке.

— Уехала. Мне просто захотелось заглянуть туда.

Олаф кивает, не меняя позы, и молчит. Я не знаю, что еще сказать. Эллен часто повторяет, как она рада тому, что владеет даром речи; понятно, что она имеет в виду: мне тоже всегда казалось большой удачей расти в семье, где разговаривают, и я воссоздала эту атмосферу в нашей маленькой семье, вопреки неумению Олафа выражать словами свои чувства. Меня радует, что Агнар и Хедда научились объяснять, чем они расстроены, вместо того чтобы просто орать и хлопать дверьми. Мы с Олафом тоже всегда ссоримся, высказывая друг другу конкретные претензии, а не играем в молчанку или подобные игры. Но сейчас я не могу подобрать слов для того, от чего у меня земля уходит из-под ног, для того, что лишает опоры всех моих близких.

— Ну и как там? Сверре забрал всю мебель с собой? — наконец произносит Олаф с улыбкой.

— Нет, почти все на месте. Он увез торшер, который мы подарили. А остальное совсем по мелочи. Но от этого только хуже, — отвечаю я и чувствую, что это именно так: было бы легче, если бы мама и папа не смягчали, а подчеркивали произошедшую перемену, чтобы их поведение могло оправдать мои собственные чувства.

— Ты о чем? — спрашивает Олаф. — Почему так — хуже?

— Потому что я хочу, чтобы они признали, что все изменилось! — почти выкрикиваю я, и Олаф вздрагивает. — Одни мама с папой ведут себя, как будто ничего не произошло, как будто они собираются продолжать жить точно так же, как и раньше, только по отдельности.

И по-видимому, мама с папой были искренне изумлены, когда от их решения, как по воде, стали расходиться малые и большие круги, уходившие далеко за горизонт пейзажа их взаимоотношений. Когда мы разговаривали с мамой всего через несколько дней после возвращения из Италии, она подняла брови, увидев, что я плачу. «Ты и вправду так этим расстроена?» — спросила она и, когда я кивнула, ответила, что нужно постараться понять: это не касается ни меня, ни кого-то другого из нас — «детей», как она сказала, а потом продолжила, не замечая противоречия: «Мы все взрослые люди. Речь идет только о Сверре и обо мне». Мама одним движением словно выпустила воздух из всех моих безнадежных вопросов и надежды услышать какие-либо извинения.

— Но, возможно, они по-своему правы и это вовсе не так катастрофично, как тебе хочется думать, — замечает Олаф.

Я немею, столкнувшись с таким отсутствием понимания и поддержки. Да кто же он, стоящий в проеме двери нашего общего дома и совместной жизни и жующий бутерброд с сыром, тот, кто был моим возлюбленным почти двадцать лет и вдруг в решающий момент признался, что он совершенно меня не знает?

— Не так катастрофично? Отказаться от брака, который длился сорок лет, отказаться от всей семьи?

Так они и не отказываются от семьи, — возражает Олаф. — Тут ты преувеличиваешь.

— Они отказываются от всего, что было нашим, от нас. — Мой голос срывается и оттого, что Олаф не хочет меня услышать, и от внезапно навалившегося на меня понимания. — Разводя руками, они оборвали то, на чем держалась моя собственная жизнь.

Олаф не произносит ни слова. Он набирает в легкие воздух, собираясь что-нибудь сказать, но снова выпускает его в тяжелом вздохе, поворачивается и уходит на кухню.


Несколько дней спустя я отправляюсь с Агнаром к врачу. Его воспаления стали гораздо хуже, это явно ненормально, сказала я Олафу как-то вечером, а он, по обыкновению, возразил, что у него тоже было полно прыщей в этом возрасте. Во-первых, это неправда: я видела множество его подростковых снимков, и везде он выглядит как чуть менее пропорциональная копия принца из фильма «Три орешка для Золушки». Во-вторых, дело не в обилии прыщиков, а в болезненности, объясняла я Олафу. Агнар не может спать, ему больно лежать на спине, это ненормально, повторила я и записалась к врачу — в основном потому, что мне просто необходимо было действовать. Что-то исправить.

Женщина-врач спрашивает у Агнара, можно ли мне остаться, и Агнар вопросительно смотрит на меня.

— Решай сам, — предлагаю я, не очень удачно пытаясь сделать вид, что говорю искренне, хотя ни на йоту не верю, что Агнар сумеет сам ответить на вопросы доктора.

— Да, ей можно, — соглашается Агнар.

Я не могу скрыть своего облегчения и гордости.

Осмотрев его лицо, доктор попросила Агнара снять рубашку. Я удивлена, очень давно не видела Агнара вот так. Он стал шире в плечах, почти мужчина, и очень похож на Хокона, но самое поразительное — линия загара, повторяющая контуры футболки, показывающая, что Агнар летом не снимал ее ни на минуту, и воспаленные пятна, рассыпавшиеся от шеи по спине, плотно и тесно, как мелкие яростные вулканы. Бедный Агнар; я представляю его на пляже с друзьями, в школьной душевой — Олаф заставил его принимать душ после физкультуры, хотя Агнар был готов разрыдаться и уверял, что никто этого не делает, — и взгляды девочек, медленно скользящие по его лбу, вокруг губ; от этих взглядов каждый прыщик на его открытом лице болит еще сильнее. Мной овладевает ярость — вначале бесцельная, вскоре переходящая на Олафа. Я не могу объяснить себе, почему так и не в силах выяснять это.

Доктор спрашивает Агнара, как развивалось заболевание, в течение какого времени он страдает от высыпаний, о его привычках, питании и так далее; мне приходится вцепиться в ручки кресла, чтобы не перебивать Агнара, который запинается и не сразу понимает заданные вопросы; он то и дело оглядывается на меня. Я ободряюще киваю, улыбаюсь плотно сжатыми губами. Мне не хочется, чтобы врач подумала, будто я слишком контролирую и опекаю своего сына. Сама не знаю, почему для меня так важно, что она подумает обо мне и о нас, но у меня такое чувство, словно мы должны что-то доказать, — пусть Агнар расскажет сам. О прыщиках, которые сперва появились на рождественских каникулах, стали больше к весне, потом было лучше, он точно не помнит, но в марте и апреле все в норме, а в июле снова хуже, на плече появилась такая шишка, что он думал, это рак, а это был адский прыщ, и все лето становилось только хуже.

— Твои привычки как-то менялись в этот период? — спрашивает доктор. — Может быть, ты, например, стал есть другие продукты, пользовался новым мылом или средством для кожи?

Агнар смотрит на меня. Я качаю головой. Он тоже качает головой.

— Возможно, новое окружение или что-то другое, что могло вызвать больший стресс, чем обычно?

Агнар не смотрит в мою сторону.

В конце октября наконец-то устанавливается холодная погода. И осень вдруг словно спешит: деревья меняют окраску, листья вянут, ветки оголяются всего за несколько недель, и утром первого ноября на лужайке и ветровом стекле лежит иней.

Я так долго ждала, когда наступит осень и все пойдет своим чередом, но ни темнота, ни холод, ни иней не могут справиться с хаосом. Олаф все больше действует мне на нервы, и я знаю, что это несправедливо, и не могу определить — изменился ли он сам, или изменилось мое чувство к нему, но теперь я вижу его по-новому.

Мы с Олафом познакомились, когда нам было чуть больше двадцати, и стыдно сказать, ни один из нас не помнит, когда мы встретились впервые. Просто мы оба постепенно влились в одну большую компанию. «Ну, конечно, я заметил тебя», — позднее уверял Олаф, скорее чтобы сделать мне приятное; не думаю, что он обращал на меня больше внимания, чем я на него, пока внезапно не влюбилась по уши за один вечер. И начались самые ужасные и непредсказуемые месяцы моей жизни, дикие, полные хаоса. «Ненавижу влюбляться», — говорила я подругам. Они отвечали, что это и лучше всего, и хуже, а я думала про себя: нет, только хуже. И хотя мне самой казалось, что от любви я светилась изнутри и по моему лицу сразу все было понятно, прошло немало времени, прежде чем Олаф что-то заметил. «Но ты же ничего не говорила, — оправдывался он позже. — Как я мог догадаться?» Через три месяца мы начали встречаться, и невыносимое ощущение свободного падения понемногу сменилось противоположным, фантастическим чувством: у меня есть твердая почва под ногами.

Мы поженились одиннадцать лет назад. Тогда у нас уже был Агнар и наши жизни так тесно переплелись и зависели друг от друга, что, как считала мама, заключать брак уже излишне, разве только документы оформить. Они с папой рассмеялись, когда я рассказала, что мы хотим венчаться в церкви. Олаф тоже полагал, что можно обойтись гражданской церемонией, а потом отметить. Но мне хотелось красивого обрамления, как я тогда объясняла, с церковью и священником. Теперь и не знаю, почему это имело для меня такую важность; наверное, мне казалось, так будет по-настоящему и то, что мы обещаем друг другу, станет более ценным, если рядом окажется священник, хотя ни я, ни Олаф не религиозны. Я говорила со страстью: «Клянусь любить и почитать тебя и хранить тебе верность, пока смерть не разлучит нас, и после, если ты покинешь мир раньше меня». Это было нетрудно, я не представляла, как может быть иначе.

Кроме того, еще в начале отношений мы договорились о некоторых принципиальных условиях и с тех пор их не нарушали. Например, о том, что нельзя угрожать расставанием при каждой ссоре всякий раз, когда кажется, что все безнадежно. Прежде я защищалась именно так: боясь, что Олаф может уйти, старалась опередить его и говорила, что больше не могу. Мы условились никогда не упоминать во время ссор о разрыве и в целом соблюдали это правило, поэтому и сама мысль со временем стала настолько далекой и неопределенной, что к ней нельзя прибегнуть за утешением в тяжелые минуты.

Сейчас все это выглядит очень наивным. Всегда можно уйти — теперь эта истина написана огромными буквами на стенах моей жизни. Вероятно, то же случилось и с Олафом, поскольку наши ссоры все быстрее и чаще оканчивались невыговоренным, дрожащим, угрожающим «а если нет, то…».

И хуже всего, что единственный человек, с которым мне хотелось поговорить об этом новом чувстве, — мама. Мне хотелось, чтобы она сказала мне, как важно не сдаваться. Мама внушала мне это на протяжении всей моей жизни, и на каждом этапе именно она словом, действием или взглядом показывала, что нельзя бросать начатое, что необходимо сделать правильный выбор и отстаивать его. И я передала это своим детям. Мы не сдаемся. Мы не бросаем. Мы собираем все свои силы и держимся.


Ближе к вечеру на дорожку въезжает папина машина. Вчера он звонил, спрашивал, можно ли забрать Хедду из детского сада пораньше и сводить ее в кафе или куда-нибудь еще. Я не смогла отказать ему, к тому же перспектива спокойно провести несколько часов наедине с собой была слишком притягательной. Агнар ушел к однокласснику играть на компьютере, очевидно получив на это разрешение Олафа, хотя по правилам играть можно только по выходным; у Олафа деловая встреча.

Стоя у кухонного стола, я наблюдаю, как папа паркует машину. Он выходит не сразу, продолжая болтать с Хеддой, смеется чему-то, и мне видны только светлые кудряшки над краем детского сиденья, которое они с мамой купили, когда родилась Хедда.

Папа выходит, огибает машину и садится на корточки перед дверцей со стороны Хедды. Она вытягивает шейку, стараясь его увидеть. Папа не решается ждать до тех пор, пока Хедда и в самом деле забеспокоится, куда же он подевался, и внезапно подпрыгивает перед ее окном. Хедда подскакивает, а потом так безудержно смеется, что ее наверняка придется переодевать. Я слышу, как она кричит: «Еще! Еще!», когда папа открывает дверцу, чтобы отстегнуть ее, и он закрывает дверцу и опять садится на корточки, но на этот раз пробирается на другую сторону и опять застает Хедду врасплох. Она визжит от удовольствия. Папа смеется, открывает машину, вынимает Хедду и несет ее к дому на одной руке. Ни один из них не видит меня, и я вдруг замечаю, что стою посреди кухни и улыбаюсь. Качаю головой, перехожу в гостиную и жду, когда они войдут.

— Привет! — кричит папа из коридора.

— Привет! — вторит ему Хедда.

Я выхожу им навстречу и останавливаюсь в проеме двери, закрывая проход в гостиную и кухню; к счастью, папа еще не успел снять обувь. Я стараюсь, чтобы встречи с ним и с мамой были как можно короче, чтобы они знали, что я общаюсь с ними исключительно ради детей, и не хочу, чтобы они ко мне приближались. Пусть увидят, что теперь все иначе. Мы говорим только об Агнаре и Хедде или о бытовых вещах. В тех редких случаях, когда кто-то из них пробовал начать разговор о себе или о другом — или обо мне, раз уж на то пошло, — я прерывала их. Сомневаюсь, что в таком разговоре могу за себя ручаться, не знаю, что он вызовет во мне — злость, сострадание, печаль, и я не хочу, чтобы они видели меня такой.

— Привет, Хеддус, — я наклоняюсь, чтобы Хедда могла меня обнять; ее волосы пахнут кофе. — Вы были в кафе?

Она кивает и бежит в гостиную.

— Попрощайся с дедушкой, — говорю я.

— Но ведь он не уходит, — не понимает Хедда. Я не смотрю в папину сторону.

— Нет, дедушке пора домой. Иди сюда и скажи «до свидания», — настаиваю я, глядя только на Хедду, улыбаясь и протягивая ей руку.

Мне повезло: Хедда не устраивает истерику и возвращается в прихожую. Папа опускается на корточки, крепко обнимает Хедду, и она почти исчезает в его руках.

— Спасибо тебе за сегодняшний день, Хедда, — произносит папа, когда она высвобождается из его объятий.

Хедда убегает на кухню, и я остаюсь наедине с папой. Проглатываю комок в горле. Папа постарел.

— Ну, я поеду, дома надо кое над чем поработать, — говорит он, и совесть начинает жечь меня изнутри.

— Да, у меня тоже есть работа, — лгу я.

— Я мог бы забрать Хедцу как-нибудь на следующей неделе. Или сходить с Агнаром поесть пиццу или что-то еще.

— Может быть. Я поговорю с ним, смотря какие у него планы, — отвечаю я.

Не хочу ничего обещать, не хочу заключать никаких договоров.

— Я на работе по понедельникам и вторникам, а так свободен, — уточняет папа, потом поворачивается к двери, спускается на три ступеньки вниз и с улыбкой добавляет: — Рад был тебя повидать.

— Спасибо, что забрал сегодня Хедду. Пока.


Я подолгу перебираю воспоминания. По меньшей мере три раза в день мне хочется позвонить Хоко-ну или Эллен — с обоими мне до сих пор не удавалось поговорить, разве что на самые поверхностные темы, — чтобы получить подтверждение или опровержение того, что я смогла вспомнить. Мысленно всматриваюсь в выражения лиц мамы и папы, их жесты и взгляды, прислушиваюсь к словам, отыскивая признаки того, как они были несчастливы, предвестия будущего.

И нахожу их повсюду. Когда рассеялись наивное неведение и доверчивость, мои воспоминания обрели четкие контуры. Рождественские и летние каникулы, воскресные ужины, разговоры, споры — везде всплывают новые детали, выражения лиц и интонации, на которые я раньше не обращала внимания.

«Они никогда не были особенно ласковы друг с другом», — сказала Эллен, войдя вслед за мной на кухню после ужина в честь папиного дня рождения, и протянула мне рулон бумажных полотенец. Я вытерла нос и лицо; было неловко, я расплакалась как ребенок. «Что ты имеешь в виду?» — спросила я. «Только то, что сказала. Они всегда были нежными с нами, но не друг с другом», — ответила Эллен. «Но это неправда! И ты, Эллен, лучше, чем кто-либо другой, могла бы заметить, как много любви в их разговорах, как они откровенны друг с другом, как им до сих пор есть о чем поговорить, и для них важны эти споры, и как много взаимного доверия в том, что они по-прежнему требовательны друг к другу. Разве ты не видишь?» — говорила я, и под конец мой голос сорвался, потому что вдруг стало ясно, что все это уже не имеет отношения к действительности. «А как же все те мелочи, которые они никогда не забывают сделать друг для друга? Мама каждое утро ставит для папы чашечку теплого молока, папа прогревает мамину машину перед тем, как идти на работу, книги, которые она покупает для него, судоку, которые он вырезает для нее, вся эта любовь, заключенная в повседневных делах и привычках, ведь все это возникло из их любви и длится много лет», — продолжала я. Эллен молчала, опустив глаза. Она ничего об этом не знает, внезапно догадалась я. Она не понимает этого, у нее никогда такого не было. Для Эллен все должно быть громким, явным, ощутимым. В ее многочисленных коротких романах были только безумные взлеты и глубокие падения, и, боже мой, до чего я завидовала Эллен и ее страстным драмам, но никогда не задумывалась о том, что она упускает, о том большом и важном, что находится посредине.

Не знаю, почему мои воспоминания об одном лете так отличаются от всех остальных, незаметно сливающихся друг с другом в серию картинок, которые невозможно отнести к определенному времени. Вероятно, это связано с героической попыткой Эллен спасти крабов из большого котла, кипевшего на костре. Я отчетливо вижу, как Эллен появляется из-за угла дома ровно в тот момент, когда папа высыпает в котел крабов из красного ведерка, как она подбегает, чтобы выбить ведерко у него из рук, и папа инстинктивно отскакивает, а Эллен, не встретив сопротивления, с размаху наталкивается вытянутыми руками на раскаленный котел, тот переворачивается, и полудохлые крабы выплескиваются с водой: маленькие от шока едва могут шевелиться, а большие расползаются во все стороны, красные и дымящиеся.

Я наблюдала за этим, сидя на перилах веранды; приготовление крабов всегда казалось мне увлекательным, захватывающим зрелищем, папа говорил, что им не больно, и я охотно соглашалась, потому что крабы были самой вкусной вещью на свете, — но Эллен отказывалась принимать это на веру. «Ты ничего в этом не понимаешь», — заявила она в ответ на папины незамысловатые объяснения об отдыхе на природе; Эллен утверждала, что это жестокое обращение с животными, и протестовала против варки живых моллюсков, против насаживания на крючок дождевых червей, против ловли рыбы, раздувающей жабры на дне лодки, и даже против липкой ленты от мух, висевшей на крыльце.

Эллен отделалась легкими ожогами, можно сказать, ей повезло. Пока папа склонялся над Эллен, я побежала за мамой, но она сама все видела из окна и спешила к нам. Недавно мне ярко припомнилось и настроение того вечера, спор, разгоревшийся между мамой и папой, когда мы с Эллен уже легли спать в соседней комнате. Они все еще сидели за столом, с ними были наши дядя и тетя. Разговор вдруг полностью всплывает у меня голове, одно слово за другим. «Это было чисто инстинктивное движение», — объяснял папа. «Твоим инстинктом должно быть стремление защитить свою дочь от тридцати литров кипящей воды», — заметила мама. «Ты сейчас несправедлива, — возразил папа. — Но конечно, я забыл, что ты сама никогда не совершаешь ошибок». — «По-моему, нам лучше продолжить разговор завтра, когда все немножко успокоятся, — вставил кто-то из родственников. — Самое главное, что все хорошо окончилось». Папа ответил, что готов продолжать хоть сейчас, если мама так этого хочет, ей-то не в чем себя упрекнуть. Его голос звучал незнакомо и неприятно, и я снова переживаю это чувство вместе с неуютным осознанием того, что под всем этим скрывалось нечто другое. Мама поднялась и ушла, не проронив ни слова, и дядя сказал, что папе тоже стоит прилечь отдохнуть. «Подожду, пока она уснет», — ответил папа. Не помню, что было на следующий день, и не могу определить, в каком году это происходило, но Эллен тогда было около одиннадцати.

Разумеется, я и прежде, уже став взрослой, размышляла об отношениях мамы и папы, но до сих пор мне не удавалось избавиться от своего детского восприятия. Пусть у родителей порой возникали проблемы — некоторые из них я помню хорошо, другие представляю смутно, — мне казалось, что мама с папой всегда относились друг к другу одинаково на протяжении всей моей жизни, что их взаимоотношения — постоянная величина. Почему я, взрослая женщина, продолжала так думать? Сейчас, оглядываясь назад, узнаю все те фазы, которые мы уже прошли с Олафом. Все, что подталкивало нас вперед, все обстоятельства, действовавшие на нас извне, все внутренние изменения, все, что мы создали, Агнар и Хедда, все, оставившее свой след, все события, которые, как видится теперь, делили нашу жизнь на эпохи до и после и давали ей новое направление — вперед, назад, вверх и вниз. Иногда, стараясь рассуждать рационально, я признавала, что их брак был чем-то большим, чем контекст нашей с Эллен и Хо-коном жизни, он обладал неким самостоятельным значением, и я то восхищалась, то немного огорчалась тем, как мама с папой ведут себя друг с другом в повседневной жизни, но, судя по силе обрушившегося на меня открытия, я либо ни на что не обращала внимания, либо ни разу не заглянула хотя бы на сантиметр глубже поверхности.

Несколько дней назад Агнар спросил, как мы собираемся встречать Рождество, кто где будет праздновать. Меня накрыло лавиной более или менее связных воспоминаний прошлых рождественских праздников. Я задержалась на одном из них, трехлетней давности, когда спустилась в гостиную около трех часов ночи и увидела, что папа одиноко сидит в своем кресле с бокалом вина и слушает музыку. Я забыла, какая принужденная атмосфера окружала то Рождество, будто ни у кого не было праздничного настроения, разговор прерывался, нам недоставало искренности. Тогда я винила во всем Эллен, уж не знаю почему — кажется, она только что рассталась с другом и вела себя раздражительно и замкнуто, как с ней порой бывает, совершенно не пытаясь взять себя в руки ради нас. Обдумывая это теперь, я вижу, что дело было, конечно, в маме с папой, и всплывает все больше и больше деталей: их спор на кухне из-за какой-то ерунды, кастрюли для тушеной кислой капусты и голос папы — отстраненный, точно он заранее смирился и отвечал на автопилоте; молчаливое презрение мамы за ужином, когда капуста оказалась с привкусом железа из-за кастрюли, которую мама не хотела использовать. Так продолжалось до самого конца праздников, от Хокона проку было мало, Эллен сердилась, мы с Олафом кое-как старались поднять общее настроение ради Агнара. Во время неизбежных совместных трапез возникали трения и необъяснимый дискомфорт. Помню, как я впервые в жизни радовалась, что в январе мы возвращаемся к будням.

Вопрос Агнара по поводу Рождества вдохновил меня отправить сообщение Эллен и Хокону. «Может, выпьем пива?» — написала я после того, как в приложении для заметок перебрала вариантов двадцать, стирая один за другим.


Холодным ноябрьским вечером мы встречаемся с Эллен и Хоконом в кафе в Тёйене. Сегодня утром сообщили, что новым президентом США стал Дональд Трамп, и это должно облегчить нашу задачу, потому что появилась конкретная тема для разговора, думаю я в автобусе. Такие дни, как этот, идеально подходят для ситуаций, когда трудно общаться; я вспоминаю все собрания, свидания, посещения больных, где в качестве темы возникало что-нибудь простое и постороннее, очень далекое от нашей собственной жизни и того, о чем было бы тяжело говорить.

Я опаздываю на четверть часа, потому что Олаф поздно вернулся с тренировки, теперь он часто приходит позже, ничего не объясняя. «Мы с парнями потом обсуждали выборы», — развел он руками, когда наконец возник на пороге гостиной в шапочке и коротких велосипедках. «Главное — правильно расставить приоритеты», — ответила я, указывая на Хедду, которая уселась на верхней ступени лестницы и разглядывала нас сквозь перила. Я пыталась уложить ее уже два часа. Хедда спускалась в гостиную по меньшей мере раз десять, и столько же раз мы шли с ней обратно, чтобы спеть песенку и погладить ее по голове. Услышав вновь топот ее ножек по полу, скрип двери и затем первой ступеньки лестницы, я крикнула, что ей больше нельзя сюда. «Ложись спать, Хедда», — сказала я. «Нет», — ответила она, спокойно устраиваясь на верхней ступеньке. Хедда не была сердита или расстроена, просто она так решила. Я часто пытаюсь угадать, как именно она принимает решения, что лежит в основе исключительно категоричных утверждений, сформулированных четырехлетним разумом. «Ну ладно, тогда там и сиди, — в конце концов смирилась я. — Но вниз сегодня больше нельзя». И Хед-да осталась сидеть. Уезжая, я переложила решение этой проблемы на Олафа без малейшего укора совести, скорее даже наоборот.

Когда я вхожу, Эллен и Хокон уже сидят с пивом; как и ожидалось, они обсуждают выборы. Я обнимаю обоих по очереди и, на мгновение ощутив их запах, вдруг осознаю, что ужасно соскучилась. Изо всех сил сдерживаю слезы, иначе ситуация станет совершенно невыносимой, особенно для Хокона — когда рядом кто-то плачет, у него из сострадания тоже наворачиваются слезы на глаза, так было с самого детства, и тут ничего не поделаешь; Хокон до сих пор этого стыдится. Я улыбаюсь, прикрывшись шарфом.

— Вы про выборы? — спрашиваю я.

— Да, я говорю, что Хокон наконец-то получил то, что хотел, — отвечает Эллен.

Оба смеются.

— То есть? — не понимаю я. — Чего ты хотел?

— Чтобы выбрали Трампа, — говорит Эллен.

— Серьезно?

— Да нет, конечно, — отвечает Хокон. — Мое мнение вообще никак не изменилось.

Я пытаюсь вспомнить, какого же мнения придерживался Хокон, но, поскольку оно меняется каждый год, если не каждый месяц, не уверена, что успеваю отслеживать.

— И? — с улыбкой переспрашиваю я.

— Во-первых, это так дико, что множество людей имеют мнение по поводу выборов в другой стране — просто потому, что это США. Во-вторых, мне, собственно говоря, плевать, кто там победил, если это не Сандерс. Он был самым интересным из кандидатов, симптомом каких-то перемен, как теперь говорят о Трампе. Хотя Хиллари все-таки лучше, — заключает Хокон.

Трудно сказать, насколько независима его точка зрения, она так похожа на все прочитанное мною в статьях, и я киваю, хотя не уверена, что согласна. Мои собственные взгляды постоянно колеблются в унисон прочитанным статьям, и последняя из них всегда перевешивает. Хокон много раз ловил меня на этом: ты же вчера говорила совсем другое, ты попросту всегда соглашаешься с тем, кого услышала последним. Несколько раз я тоже замечала, что его оценки основательно изменились с тех пор, как мы виделись, но тогда Хокон развертывал длинный ряд аргументов, объяснявших все нюансы его позиции, которых я не уловила, и наконец заявлял, что он не меняет свое мнение, а лишь корректирует его в соответствии с новой информацией.

— А почему ты называешь Дональда по фамилии, а Клинтон — по имени? — спрашивает Эллен.

Хокон смеется.

— Прошу прощения, в прошлый раз не усвоил.

В прошлый раз. Мне не приходило в голову, что Эллен и Хокон могли общаться и без меня, и это меня немного пугает. Поскольку ни один из них не стремился встретиться со мной, автоматически следует предположить, что разрушено нечто связывающее нас троих.

Я сижу и прислушиваюсь, есть ли другие признаки, что Эллен иХокон поддерживали общение, помимо их непринужденного тона, выражения лиц и смеха — все это так непохоже на тягостное молчание, к которому я готовилась. Мне представлялось, оно вынудит нас заговорить о том, что случилось и почему мы как по команде отдалились друг от друга.

После целого часа разговоров ни о чем, непривычно скользивших по поверхности, наступает короткая пауза и долгожданная тишина.

— Я так давно не видела вас обоих, — начинаю я.

Хокон делает новый глоток. Эллен смотрит на меня, ожидая продолжения. А я не знаю, что сказать дальше, не могу подобрать слов, чтобы выразить то, о чем я думала в последние месяцы, и как все стало рассыпаться. Ни один из них не приходит мне на помощь. Я делаю глубокий вдох.

— Что все-таки произошло? — спрашиваю я, и вдруг меня охватывает страх лишиться их, лишиться контроля, лишиться всего; мне нужно проглотить слюну.

С лица Эллен сходит улыбка, не покидавшая его все это время; она отводит глаза в сторону, ее рука приглаживает волосы, замирает возле уха, теребит серьгу. Хокону, кажется, неуютно, он смотрит в свой бокал.

— Ты о чем? — задает вопрос Эллен.

А я не понимаю, что она имеет в виду. Я ждала, что Эллен прямо выскажет свое мнение, как и всегда, поведет разговор, стоит мне его лишь начать, будет спорить или негодовать, выплескивая все эмоции, запертые во мне, найдет слова для хаоса. Если знать Эллен не так хорошо, можно было бы подумать, что она абсолютно спокойна, — но Эллен никогда не бывает абсолютно спокойной, и это ее выдает. Она притворяется, и я чувствую себя смелее.

— Просто мне кажется, что мы вдруг почти перестали общаться, — говорю я.

Как обычно, я ничего не жду от Хокона, и тут становится ясно, что это противостояние с Эллен и я считаю виновной именно ее, ведь Хокон слишком маленький, чтобы понимать или отвечать за что бы то ни было, — я ловлю себя на этой мысли и внимательно смотрю на него, тридцатилетнего ребенка с пороком сердца. Нет, он заслуживает не больше сострадания, чем мы, чем все остальные.

— Почему вы оба отдалились? — спрашиваю я у Хокона.

— Я не отдалился, — протестует он. — О чем ты вообще? Это же ты перестала выходить на связь.

Мое отчаяние и тревога пытаются прорваться в гневе.

— Вот именно! — теперь я говорю громче. — Видишь, что бывает, если я перестаю звонить? Наступает тишина. Это о чем-нибудь говорит тебе, Хокон? А? Ты-то вечно дожидаешься, когда тебе позвонят, пригласят на ужин, все тебе организуют.

— Хватит, Лив, тебе надо успокоиться, — вмешивается Эллен.

— Это не мне надо успокоиться, а вам надо осознать!

— И что же мы должны осознать? — Эллен выглядит искренне заинтересованной.

— Что вы, как всегда, взвалили на меня всю ответственность. За все. Вы воспринимаете как должное, что я все беру на себя. И продолжаю это делать даже теперь, а вы сидите тут, будто ничего не случилось, — говорю я, хотя на самом деле мне хочется закричать: неужели вы не боитесь потерять меня, как я боюсь потерять вас?

— Я не воспринимаю это как должное, к тому же это неправда — я часто сама выхожу на связь, — отвечает Эллен.

— Да, но ты не берешь на себя ответственности, никогда, никакой, ты никогда не предлагаешь нам встретиться втроем, и не ты приглашаешь на ужин — этого не делает ни один из вас, а теперь вы предоставили мне отвечать и за это. — Я почти кричу.

— За что за это? — спрашивает Хокон.

— За всю эту ситуацию. Вы просто исчезли и дожидаетесь, пока я наведу порядок, чтобы вам самим не пришлось разбираться ни с мамой, ни с папой, ни с хаосом, который они создали. Они разрушают все, что было нашей жизнью, и, растоптав нас, идут дальше, не оглядываясь. И никто не хочет признавать или хотя бы задуматься над тем, что мы жили во лжи, — кричу я в отчаянии и замечаю, что размахиваю руками, но не могу их удержать.

Оба выглядят ошарашенными, на минуту становится тихо.

— Нет, Лив, мы не жили во лжи, и даже если мама и папа решили развестись, мы остаемся сами собой, мы же сидим здесь вместе, втроем, — произносит Эллен. — И на самом деле я довольно часто разговариваю и с мамой, и с папой, общаюсь с ними, может быть, даже больше, чем ты, насколько я знаю.

По-видимому, все больше общаются между собой, чем со мной. На это невозможно ответить, такая модель мне незнакома, мы поменялись ролями.

— Кроме того, они сами создали эту ситуацию, — продолжает Эллен. — Ты ничего не сумела бы сделать, Лив. Мама с папой должны нести ответственность за свои решения, и, честно говоря, похоже, что особенно мама твердо уверена насчет развода и начинает новую жизнь.

Эллен многозначительно смотрит на меня.

— Почему именно мама? В чем заключается ее новая жизнь? — спрашиваю я, переводя взгляд с Эллен на Хокона и обратно; я нервно сглатываю.

— Ну, я имею в виду этого… как его? Мортен? — Эллен обращается к Хокону.

Хокон кивает. Мой внутренний ребенок восстает против взрослого здравого смысла и побеждает, я почти не могу дышать. Как об этом узнали Эллен и Хокон? Почему мама решила рассказать им, а не мне?

— Боже мой, прости, я думала, ты в курсе, — поспешно добавляет Эллен, заметив мою реакцию.

— И потом, они не вместе, — Хокон пытается сгладить неловкость.

— Они просто друзья, — выговаривает Эллен, пародируя бабушку; она смеется, пытается шутить, чтобы поднять нам настроение, но ни я, ни Хокон не реагируем.

Из меня выпустили воздух. Внезапно я понимаю, что все это время верила: они справятся, кризис пройдет, все пройдет.

Я думаю об Олафе, который остался дома, о том, удалось ли ему уложить Хедду. Потом представляю себе папу, одиноко сидящего в своей квартире. Я не в силах собраться с мыслями.

Попрощавшись с Эллен и Хоконом, иду в бар в район Грюнерлёкка. Звоню Хьерсти, моей подруге, которая только что развелась с мужем; она была одной из немногих, с кем я общалась в последние недели. И больше никому не рассказывала о разводе, не решаясь взглянуть в лицо собственного страха, увидеть возникшие из-за него трещины; к тому же я была уверена, что все это временно.

Сообщаю Хьерсти, что у мамы теперь новый мужчина, хотя Хокон и объяснил потом, что мама вовсе не рассматривает его в качестве возлюбленного и ее скорее смущает то, что все происходит так быстро. Я не нахожу у Хьерсти ни малейшего сочувствия: она внушает мне, что надо перестать быть такой эгоисткой и порадоваться за маму. «Будь взрослой», — говорит она. Я вяло соглашаюсь, но не придаю никакого значения ее словам — это стремление оправдать собственный выбор.

Мне совершенно не хочется идти домой, и я заказываю еще пива. Мне не удалось сказать Эллен и Хокону то, что я планировала. Ведь это не мы развелись, собиралась сказать я, нам надо держаться вместе. Я воображала, как буду утешать их, успокаивать, помогу им расставить все на свои места. А получилось наоборот: это я паниковала и пребывала в заблуждении, полагая, что Эллен и Хокон чувствуют то же самое, что у нас должно быть одинаковое восприятие ситуации, что основания их жизни тоже рассыпались вдребезги, — но только ты, говорю я себе, только ты оказалась настолько глупой, чтобы выстроить свою жизнь на иллюзии чего-то настоящего, а Эллен и Хокон давным-давно все раскусили. Я быстро пью, чтобы заглушить стыд.

Подходит мужчина и просит разрешения сесть рядом со мной. Я показываю на ближайший стул у барной стойки, хотя за нами много свободных столиков. Он заказывает пиво, проверяет свой телефон и спрашивает, как прошел мой день. Я смеюсь. Он согласно кивает.

— Да, все это абсурдно, конечно, — говорит он, показывая мне на экране телефона статью о выборах.

— Абсурдно то, насколько мы озабочены выборами в США, — отвечаю я; в голове начинает приятно шуметь.

Повторяю несколько аргументов Хокона, он не соглашается. Мы сидим и спорим, и только спустя полчаса и выпив еще одно пиво, я замечаю, что подстраиваюсь под него, что-то в нем ищу. А может, пусть все летит к чертям? «Но у меня есть дети», — говорю я еще через час и после нескольких бокалов; мы вышли из бара покурить. Он отвечает, что не пытался меня клеить, он счастливо женат, ему было приятно со мной разговаривать. Мне даже не стыдно за это недоразумение, я смеюсь и повторяю: «счастливо женат». Он кивает. Я благодарю за сигарету, застегиваю молнию куртки и отправляюсь домой пешком, а придя, ложусь на диван и засыпаю.


Меня будит Агнар, у него раздраженный вид.

— Чего ты тут лежишь?

Голова раскалывается, во рту пересохло, низкое ноябрьское солнце бьет в глаза через окно, обнаруживая серый слой пыли и грязи на обратной стороне стекла.

— Сколько времени? — спрашиваю я.

— Почти десять.

Значит, Олаф с Хеддой уже встали, а я не слышала. Может, Хедда ведет себя тише, когда с ней Олаф, или это я спала настолько крепко, хотя кухня прямо за стенкой.

У меня гибкий график, и изредка бывает так, что я работаю по утрам дома. Я внушаю себе, что Олаф не будил меня именно поэтому, что это забота, а не демонстративное пренебрежение.

— Почему ты не в школе? — спрашиваю я Агнара.

— Сегодня четверг, — бросает Агнар и поворачивается, чтобы идти на кухню.

— А, ну да, — говорю я и замечаю, что он одет в спортивную форму.

— Как твои тренировки? — Мне приходится сдерживать рвоту, и конец предложения тонет в этом усилии; лицо Агнара становится жестким.

— Да пошла ты. — Он с грохотом захлопывает дверь на кухню.

Впервые в жизни я лгу своему начальнику. Пишу сообщение, что Хедда заболела, мне нужно сидеть с ней, и отправляю, не успев одуматься. И холодею от страха при мысли о возможных последствиях: кто угодно, проходя мимо садика, может увидеть, как здоровая и веселая Хедда играет в песочнице прямо у забора, или столкнуться с Олафом и Хеддой по дороге домой. Я раздумываю, не забрать ли ее, но тут вспоминаю, что сегодня они делают рождественские открытки и вчера Хедда весь день не могла этого дождаться.

Входя в душ, слышу, как грохнул входной дверью Агнар, и встаю на цыпочки, чтобы мельком увидеть его в высокое окошко над ванной. Его спина исчезает за изгородью. Он отдаляется от меня, я больше не чувствую его так, как раньше. Я вздрагиваю, когда холодная вода касается груди и живота, но заставляю себя стоять под душем, пока не станет тепло. Надо было пойти за Агиаром и поговорить, пока он не ушел. О чем сейчас он думает, мой человечек? Не знаю, что я должна была ему сказать, как с ним разговаривать; теперь он слишком взрослый, чтобы можно было лгать, и слишком юный, чтобы понять. А как быть с тем, что посередине?

Год назад, однажды вечером я стояла на пороге комнаты Агнара и смотрела, как он спит; каким невероятным мне казалось то, что он лежит и видит свои собственные сны, что его растущее тело накапливает собственный опыт и переживания независимо от меня, вне моего контроля. Я лишь создала его, и вот, тринадцать лет спустя, он лежит здесь и существует совершенно сам по себе, со своими мнениями, мыслями и секретами. Когда мимо проходил Олаф, я взяла его за руку и прошептала ему на ухо все, о чем думала. Олаф кивнул и сказал: «И представь себе, как много ему еще предстоит пережить и узнать». Я сжалась при мысли о его подростковом возрасте, о разочарованиях и эмоциях, которые собьют все прежние ориентиры, но в ту минуту не могла себе вообразить, что перестану понимать его и не смогу с ним разговаривать — ведь это был Агнар, мой сын.

Я выхожу из душа через полчаса, вытираюсь и завязываю полотенце на голове в тюрбан. Чищу зубы и полощу рот, он все еще терпко пахнет алкоголем и сожалением о вчерашнем. Наношу увлажняющий крем, моя кожа как будто стала на три размера меньше. Открываю дверь и сталкиваюсь с Агнаром, он идет в свою комнату.

— Короткая получилась пробежка, — говорю я.

Он отворачивается и смотрит в стену, проходя мимо, — и вдруг я понимаю, что стою голая и Агиару стыдно. Я не смогла бы удержаться от смеха, если бы это не подчеркивало отчужденность, возникшую между нами. Агнар вырос с естественным отношением к наготе, к этому исподволь стремился Олаф; по его теории, так у Агнара и Хедды возникнет здоровое восприятие собственного тела — и в детстве, и позднее. А сейчас Агнар проскользнул в свою комнату, не взглянув на меня и не ответив. Я иду в спальню и ложусь под одеяло, оно холодит мою разогретую кожу. Похмелье опустошает тело, сердце стучит тяжело, а нервы выступили на поверхность.


Я не могу уснуть. Включаю компьютер и пытаюсь работать; вообще-то мне надо подготовить длинный материал о старении населения, которое приобрело угрожающие темпы несколько лет назад, но с тех пор утратило сенсационную остроту. Мы с коллегой даже сходили посмотреть модель квартиры с электронным управлением, которое должно заменить живую помощь по дому. Беспощадно спокойный женский голос активируется и обращается к тебе, если ты, к примеру, забудешь выключить плиту или собралась на улицу среди ночи. «Сейчас половина второго ночи. Ты уверена, что хочешь выйти на улицу, Верит?» — мягко спросил голос, когда наш сопровождающий установил время и открыл дверь. Предвкушая произведенный эффект, он взглянул на нас и произнес: «Это будущее, дамы». Не знаю, подразумевал ли он наше будущее или вообще. «Боже, — сказала моя коллега на обратном пути в офис, — ни за что не стану старой. Во всяком случае — одинокой».

Я отправляю несколько электронных писем потенциальным участникам интервью, указав в теме письма «Пожилые нового поколения». Может быть, это звучит снисходительно? Я представляю себе маму, но тут же встряхиваю головой, после шестидесяти пяти они должны спокойно относиться к тому, что их называют пожилыми. Вспоминаю, что папа воспринял как личное оскорбление, когда ему после очередного дня рождения автоматически стали присылать с почтой журнал «Нам за 60»; не сомневаюсь, что на следующее утро он бегал в два раза дольше и быстрее.

Мне не удается сосредоточиться дольше чем на полчаса, и приятно думать, что на этот раз можно свалить вину на вчерашнее, хотя в последние месяцы мне точно так же трудно было сконцентрироваться и в трезвом состоянии. Я захлопываю крышку ноутбука, лежу и слушаю, как Агнар принимает душ, сушит волосы феном, собирает рюкзак, сбегает вниз по лестнице в характерно неравномерном ритме, входит на кухню — представления не имею, есть ли у нас еда в холодильнике; надеюсь, Олаф купил, — ставит что-то в мойку, выходит в коридор, надевает обувь, грохочет дверью. Не крикнув «пока». И внезапно самым важным оказывается остановить его, прижать к себе, понять; мне хочется побежать за ним, но я по-прежнему лежу.


И только через несколько часов, услышав, что по гравийной дорожке прошуршал велосипед Олафа и заливисто засмеялась Хедда — и как ему только удается развеселить ее после целого дня в детском саду, — я встаю. Быстро натягиваю леггинсы и старую фланелевую рубашку, найденную в шкафу на самом дне ящика, — кажется, что сейчас это единственная одежда, которая не будет раздражать кожу. Провожу руками по волосам, застилаю кровать, ставлю раскрытый ноутбук на письменный стол в углу, открываю Word, кладу рядом блокнот и ручку. Спускаюсь к Олафу и Хедде. Они стоят посреди кухни прямо в куртках и едят бананы. Рядом два полных пакета с продуктами.

Олаф бросает взгляд в мою сторону, возвращается к банану, затем вновь смотрит на меня, как будто что-то упустил. Он разглядывает мою рубашку и улыбается.

— Я уже и забыл про нее, — говорит он.

Я озадаченно смотрю на него, не понимая.

— Это моя рубашка, — поясняет он.

И я вспоминаю, что позаимствовала старую рубашку Олафа, когда была беременна Агнаром. Тогда она тоже была единственной одеждой, которая не режет и не трет, она уютно и мягко окутывала мой живот, и, по-моему, я носила ее четыре месяца подряд, не снимая.

Я улыбаюсь, киваю и принимаюсь разбирать продукты.

— Спасибо, что ты все купил, — благодарю я.

Олаф не отвечает. Он не спрашивает о вчерашнем вечере или почему я спала на диване, вместо этого, к огромному восторгу Хедды, съедает в два приема весь банан и уходит из кухни.

— Ну как, весело сегодня было в садике? — спрашиваю я Хедду.

Она кивает и выбегает в коридор, приносит свой рюкзачок и осторожно достает оттуда не меньше десяти сложенных вдвое листов бумаги. Некоторые из них покрыты рисунками и стикерами, на других — лишь неоконченные карандашные линии, и я на мгновение задумываюсь о том, что в детском саду могли бы все же немного ограничивать ее креативность, но тут же обрываю себя.

— Ой, какие красивые, — говорю я Хедде. — Это открытки к Рождеству?

— Да, — отвечает она, раскладывая листки на кухонном столе. — Надо послать их по почте.

— В самом деле? — интересуюсь я, вновь испытывая раздражение против того, кто из бестолкового педагогического благодушия рассказал, что открытки отправляют почтой.

— И кому же мы их пошлем? — спрашиваю я уже мягче, представляя себе других восхищенных родителей.

— Эту тебе и папе, — начинает Хедда, показывая пальчиком на одну из открыток.

— Ну, тогда ее необязательно посылать, — отвечаю я с облегчением. — Ты можешь просто положить ее в ящик снаружи.

Хедда не понимает, что я имею в виду, а у меня нет сил объяснять.

— Вот эту Агнару, — продолжает она. — А эту бабушке с дедушкой.

Мне вдруг приходит в голову, что я до сих пор не знаю папиного адреса. Хедда попросила кого-то в садике надписать открытку для них обоих — над рисунком черным маркером выведено «бабушке и дедушке». Очевидно, у всех, кто работает в детском саду и школе, — во всяком случае, у всех женщин — одинаковый почерк: круглые, мягкие буквы; наверное, их так учат. Я разглядываю открытку. От надписи становится грустно, но я улыбаюсь Хедде — может, она забыла, что теперь они живут каждый сам по себе, а может, просто пока слишком маленькая, чтобы понять это. На мгновение перед глазами возникает открытка будущего года: «бабушке и Мортену»; я готова разрыдаться, но тут же вспоминаю снисходительные взгляды Эллен и Хокона и беру себя в руки.

— Вот что, Хедда: мы можем сами доставить все открытки тем, кому ты хочешь, их не надо отправлять по почте. Разве тебе не хотелось бы увидеть, как обрадуется тетя Эллен, когда получит твою открытку? — предлагаю я, хотя и догадываюсь, что Эллен наверняка обратит внимание на все промахи Хедды; она считает, детям полезно усвоить, что похвала зависит от приложенных усилий и нет смысла восхищаться рождественской открыткой, если она сделана криво и косо.

К счастью, Хедда соглашается.

— А когда мы отдадим им открытки? — спрашивает она.

Я сама не замечаю, как произношу вслух:

— Давай спросим, не хотят ли они все вместе прийти к нам в воскресенье?

— Да-а-а! — ликует Хедда.


— Мне стыдно, — говорю я Олафу.

Впервые за долгое время мы укладываемся спать одновременно. В последние недели я ложилась, пока Олаф еще был чем-то занят, смотрел с Агиаром фильм или сериал, — либо, наоборот, ждала, когда он уснет. После встречи с Эллен и Хо-коном и с тем мужчиной в баре, после демонстративной отчужденности Агнара сегодняшним утром мне хочется тесно прижаться к Олафу. Он колеблется, прежде чем повернуться ко мне и обнять — пусть и поверх одеяла, но все же это жест примирения, и у меня наворачиваются слезы.

— По-моему, это не так уж плохо, — замечает Олаф. — Пора вернуться к нормальной жизни.

— У мамы новый друг, — сообщаю я без акцентов и пояснений; мне хочется увидеть его реакцию.

Олаф молчит.

— Мне надо тебе кое-что сказать, — произносит он через некоторое время, и я холодею при мысли, что даже Олаф был в курсе, что только со мной перестали разговаривать в последние полгода — и я не знаю почему.

— Ты тоже об этом знал? — наконец выговариваю я, пока Олаф по-прежнему молчит.

— Что? Нет, конечно, нет, — отвечает он с усмешкой. — Откуда мне знать?

Я пожимаю плечами под одеялом и набираю воздуха в легкие. Я перестала дышать минуту назад и теперь начинаю осознавать: это не самое худшее, что мог сказать мне Олаф. Самое худшее будет сейчас. Я пытаюсь сгруппироваться, пока Олаф откашливается, и чувствую, как его тело готовится к прыжку.

ЭЛЛЕН

Симен прикрепил на холодильник несколько моих записок с переставленными буквами. Мне приходится перечитывать их по два-три раза, чтобы заметить, в чем дело, но когда до меня в конце концов доходит, мне всегда смешно.

В начале наших отношений Симен недоумевал, почему при своей дислексии я выбрала профессию, так тесно связанную с языком. Я объясняла, что в этом нет ничего странного: именно благодаря дислексии мне гораздо больше других были интересны язык и проблемы коммуникации. Ощущение того, что пришлось столкнуться с системой, в которую невозможно проникнуть, осталось со мной до сих пор и ничуть не изменилось с начальной школы. Длинные линейки с шифром — его никак не удавалось взломать, пока я не изобрела собственный метод: не читать одно слово за другим, а угадывать все предложение по двум-трем знакомым словам. «Теперь мне самой кажется поразительным, как долго и успешно этот метод срабатывал, но, с другой стороны, не исключено, что это больше говорит об уровне наших тогдашних учебников», — рассказывала я Симену. Не помню, чтобы у меня возникало ощущение стыда, связанное с неумением читать, как это описывают другие диалектики; долгое время я думала, что читать могу. И только в средней школе, когда учительница норвежского обнаружила мою дислексию, я поняла, что не читала никогда. Мне пришлось предпринять огромное усилие, чтобы изменить выработанную систему, которая вопреки всему функционировала, и убедить себя, что способ, при котором я читаю медленнее и допускаю больше ошибок, цепляясь за повернутые в разные стороны хвостики букв, — единственно верный.

Но борьба с буквами заставляла меня все больше задумываться о языке. Осознание того, что я никогда не буду владеть письменной речью так, как все остальные, привело к увлечению и стремлению разгадать, какая же сила таится в буквах, какое воздействие оказывают на нас слова. «Все-таки у нас есть кое-что общее — вера в слово», — любит повторять мама, не чувствуя за собой никакой вины в том, что они с папой не разглядели вовремя мою дислексию. И даже напротив, оба протестовали, когда учительница обратилась к ним по поводу проблемы, о которой родителям должно быть известно. «Она бегло читает», — возразил папа. «Лучше, чем старшая сестра», — добавила мама. Но когда они привели меня на консультацию к логопеду и мне дали тест, где невозможно было схитрить — так логопед назвала метод, которым я пользовалась до того момента, — мама с папой увидели собственными глазами, что я неспособна без усилий прочесть даже простые слова «лист», «чашка», «скамейка».

«Но у нас никто больше не страдает дислексией», — объясняла мама логопеду, когда они все же признали, что это если не проблема, то, во всяком случае, вызов; папа в этом смысле опережал время и уже в восьмидесятые отказывался называть что-либо проблемой, у него все именовалось вызовом. «Да, перед ним стоят определенные вызовы», — говорил он о нашем двоюродном брате с тяжелой инвалидностью, которому лишь во взрослом возрасте впервые удалось попасть во многие места, доступные людям, способным подняться по ступенькам; папа как будто видел в его параличе и болезни стимул для достижений. Мы с Хоконом и Лив всегда посмеивались над папиным любимым выражением; «Да уж, перед ними стоят определенные вызовы», — говорили мы о самых ужасных ситуациях, и со временем это стало абсолютно серьезной оценкой любого события — от природных катастроф и эпидемий до разнообразных психологических проблем знаменитостей.

Я никогда не могла понять этого веяния — называть реально существующие проблемы вызовами как бы из деликатности по отношению к тем, кто с этими вызовами сталкивается. К примеру, когда сейчас я действительно не могу забеременеть, было бы лучше, чтобы мой врач прямо сказал: это проблема — и не давал мне бессмысленных советов принять вызов.

Так или иначе, принимая в расчет родственников с обеих сторон, насколько они могли вспомнить, я оказалась единственной в семье, кто столкнулся с вызовом дислексии. Теперь я об этом почти не думаю, это просто часть моей личности, и, несмотря ни на что, с этим стало намного легче жить после появления компьютеров и мобильных телефонов с функцией автозамены.


Некоторые из записок на холодильнике я писала наскоро, не сосредоточившись, когда спешила выйти из дома. В основном речь идет о том, что надо купить или забрать, не забыть либо починить.

«Не будьза про килнику!» — гласит одна из записок. Это новая, ей всего три недели, напоминание Симену забрать меня после обследования. Дополнительное УЗИ, которое я на всякий случай сделала в частной клинике несколько недель назад, показало, что, вероятно, есть небольшая деформация матки. Я одновременно вздохнула с облегчением — наконец-то хоть какой-то ответ — и тут же задумалась, стоит ли говорить об этом Симену. Я сумела продержаться не больше четырех мучительных часов и рассказала обо всем за ужином. Кажется, на лице Симена тоже мелькнуло облегчение, ведь и он получил подтверждение того, что мы оба уже знали: виновата я, и осознание этого сделало Симена необыкновенно великодушным и заботливым. «Конечно, я встречу тебя», — сказал он, когда я объяснила, что теперь мне предстоит новое обследование, гистеросальпингография. «А написать сможешь?» — спросил Симен, и я рассмеялась — в первый раз за день.


Они не выявили серьезных отклонений. «Но в некоторых случаях уже само исследование, контрастное вещество, которое мы ввели, помогает матке раскрыться и способствует зачатию, — сказал доктор. — Просто попробуйте еще». Симен выглядел разочарованным, и я понимала, что едва ли что-нибудь могло бы вдохновлять его меньше, чем перспектива дальнейших попыток. Сейчас я воспринимаю его тело чисто механически, приходится закрыть глаза и сосредоточиться, чтобы вспомнить, каким привлекательным оно мне казалось когда-то: красивые продолговатые бицепсы, широкая спина и шея, большие руки. Чуть кривоватый нос, густые брови. То, как он смотрел на меня. Теперь исчезло и это. Симен больше не смотрит на меня так, как раньше, и я догадываюсь по себе, как неприятно стало ему мое тело.

Наступил ноябрь. Мы больше не предпринимали никаких попыток и даже не говорили о них. В Америке проходили президентские выборы, и я постоянно была занята, разъясняя журналистам газет, радио и телевидения, какими риторическими стратегиями пользуются оба кандидата. Хокон считает, что не нужно быть дипломированным специалистом по риторике, чтобы видеть насквозь Хиллари или Трампа. «Ты говоришь о риторике так, как будто это обман, который надо разоблачить, — спорила с ним я. — Это наивный и слишком упрощенный подход, не ожидала от тебя такого. Кроме того, очень показательно, что ты называешь кандидата мужского пола по фамилии, а кандидата-женщину — по имени». — «Примитивный ход, не ожидал от тебя такого», — ответил Хокон.

Я впервые за долгое время позвонила ему, когда услышала в гостях у мамы, как она говорит по телефону и ей отвечает мягкий мужской голос. Моим первым порывом было набрать Лив, но проще оказалось созвониться с Хоконом, мы не настолько близки. «Ты разговаривал с мамой в последнее время?» — спросила я. «Ну да, так», — ответил он. «А ты в курсе, что у нее новый приятель?» — «Это ты про Мортена, что ли?» — «А откуда ты знаешь, как его зовут? Ты видел его?» — выспрашивала я, пораженная осведомленностью Хокона. «Нет, ни разу, просто мама упомянула о нем несколько дней назад», — ответил он. Я не нашла причину, по которой мама стала бы рассказывать о своем новом мужчине Хокону и в то же время скрывать это от меня. «Лив тоже знает?» — поинтересовалась я. «Не уверен, но думаю, да, — предположил Хокон. — Она ведь всегда все знает». И действительно, это вполне характерно для мамы — она скорее доверится Лив и Хокону, чем мне. «Ну и что там у них происходит?» — снова спросила я. «Они просто друзья», — ответил Хокон. «Как говорила бабушка, да?» Бабушка неизменно называла наших бойфрендов друзьями: так, Олаф оставался «другом» Лив еще долгое время после свадьбы. «Точно не знаю, — сказал Хокон. — По-моему, они сами пока не решили».

Хокон сообщил мне, что мама с Мортеном познакомились на Сицилии и с тех пор продолжают общаться. И в общем, это все, что ему известно. Я не стала настаивать, так и не сумев определить по его голосу, действительно ли он воспринимает это так легко или все же расстроен. Мое раздражение неожиданно сменило объект и обратилось на папу и маму: с одной стороны, они постоянно старались ограждать Хокона от любых огорчений, а с другой — поскольку они оба так близки к нему, а он так зависим от них, родители разговаривают с ним больше, и ему приходится куда тяжелее, чем Лив или мне.

«А с Лив ты не говорил?» — спросила я. «Нет, она мне не звонила. А тебе?» — «Тоже нет. Наверняка страшно занята на работе и с детьми». — «Да», — согласился Хокон. И несмотря на то, что он умеет поддерживать беседу намного лучше, чем я, и в принципе способен разговаривать с кем угодно, где угодно и о чем угодно, вдруг стало тихо. В конце концов Хокон сказал, что ему пора, а я автоматически ответила «созвонимся на днях», сама в это не веря; он утвердительно хмыкнул, и мы оба повесили трубку.

Лив словно подслушала наш разговор и на следующий день прислала сообщение, предлагая собраться втроем и выпить пива.


Мы встретились несколько дней назад в Тёйене — конечно, там, где удобнее всего Хокону: он недавно купил квартиру в районе Кампен. Хотя ему ближе всех и он должен был прийти первым, я опередила его на десять минут. Лив прислала сообщение, что придет позже, так горячо извиняясь, что нельзя было сердиться, хотя я никогда не понимала, как некоторым людям удается постоянно опаздывать. Вот, к примеру, мои брат и сестра. «Опаздывать — это не круто», — объясняла я Хокону. Подозреваю, что он думает именно так и как бы демонстрирует силу, не обращая внимания на лишние пять минут или на время вообще. «Нежелание серьезно относиться к чужому времени и договоренностям попросту от невоспитанности и выдает твою неуверенность», — говорю я. «Невоспитанность», пожалуй, самое страшное слово в нашей семье. И папа, и мама с самого раннего нашего возраста обозначали им что-то ужасное, чего нужно бояться, равно всего вульгарного и пошлого. В последние дни мне несколько раз хотелось позвонить маме, чтобы сказать, как пошло выглядит ее поведение, как это невероятно вульгарно — познакомиться на курорте с мужиком, едва расставшись с мужем. Особенно в семьдесят лет.

Хокон вошел в кафе в Тёйене в десять минут восьмого. «Сейчас семь часов десять минут», — констатировала я, пока он вешал куртку на спинку стула. «Так и Лив пока нет», — заметил он в свое оправдание. «Да, но она хотя бы написала». — «Ну извини, — сказал Хокон. — Можно я в утешение закажу тебе пива?» — «Да, надо ведь почтить память Клинтон», — ответила я, понимая, что Хокон немедленно углубится в дискуссию, которая в этом году повторялась уже несколько раз. Разговаривать с братом и сестрой — одно из моих самых любимых занятий: что-то понятно без слов, а другое изумляет, и мы одновременно похожи и непохожи в том, как думаем и говорим. И хотя Лив и Хокон способны поразить меня новыми аргументами, в основном я могу предугадать направление и логику их мысли.

Но я не предвидела ни одного из обвинений, которые Лив бросила в лицо мне и Хокону, когда она наконец появилась двадцать минут спустя.

Мы с Лив всегда часто ссорились, а до подросткового возраста вдобавок и дрались. Помню, как она цеплялась за дверцу холодильника, чтобы посильней размахнуться для толчка или пинка, нацеленного на меня, а я тянула ее за волосы, впивалась ногтями в предплечье и щипалась. Но все эти схватки, насколько помню, проходили бесследно, мы не придавали им значения. Скорее они были элементом нашего общения, и мы могли рассмеяться, едва окончив драку, это не задевало нас изнутри. Те немногие ссоры, которые мне запомнились, были связаны с чем-то другим: так, однажды после летних каникул в нашем домике Лив заявила, что мама и папа разводятся — все из-за меня, и целую осень я ходила с жутким комом в животе, выискивая признаки того, что так и случится. «Тем летом и осенью действительно была очень тяжелая атмосфера, и виновата в этом была ты», — говорила мне Лив позднее. Я и сама верила в это, потому что летом со мной было трудно.

Теперь понятно, что это не имело отношения ни ко мне, ни к гормонам, из-за которых я тогда перестала узнавать свое тело и мысли; ни к тому, что я постоянно была злой и расстроенной, как никогда прежде, ненавидела свое тело и ходила по пляжу в огромных худи, раздражаясь на маму и папу. Они казались мне глупыми и несправедливыми, я бунтовала против всего, что они делали, и при любом удобном случае ужасно, коварно нападала на маму, отвергая ее попытки приблизиться ко мне. Все это закончилось тем, что однажды вечером в конце лета я вылила котел с крабами, поссорившись с папой, который не пустил меня в гости к подружке, жившей по соседству, потому что к нам должны были приехать дядя с тетей.

И наступившей осенью всякий раз, когда мама и папа принимались спорить, Лив смотрела на меня, и в ее взгляде читалось: это твоя вина. До сих пор помню, как невыносимо было сознавать, что Лив винит меня, потому что я боялась, что она может оказаться права, и потому что мне всегда хотелось и хочется добиться ее одобрения, чтобы Лив гордилась мной.

Лучше бы они тогда и расстались, думаю я теперь. Есть что-то горькое в том, как папа раз за разом повторяет, что им уже многие годы не было хорошо вместе — если вообще и было когда-нибудь; они слишком долго жили вместе и все время мечтали о чем-то другом.


Звонок в дверь раздается на следующий день после того, как я встречалась с Лив и Хоконом. Я лежу в кровати, белая наволочка в черных пятнах от туши. Я позвонила в офис предупредить, что сегодня работаю дома — часто мне так удобнее — и не совсем хорошо себя чувствую, что почти правда. Меня тошнит от разговора с Хоконом и Лив, и болит голова после утренней ссоры с Сименом.

Сегодня на рассвете, еще до того, как мы проснулись, я прижалась к нему, но Симен оттолкнул меня, совершенно инстинктивно. Мы оба еще дремали, и я положила руку ему на грудь, просто так, мне всего лишь хотелось ощутить его присутствие и связь между нами; наверняка это желание возникло из-за вчерашнего столкновения с Лив и Хоконом. Симен проснулся, вздрогнул и, вскрикнув, резко оттолкнул меня. Казалось, он сам удивился своей реакции, не знаю — может быть, смутился, но так или иначе он поднялся рывком и, одеваясь, раздраженно пробормотал: «Могла бы сперва спросить». — «Спросить, можно ли к тебе прикасаться?» Симен молча ушел в ванную и включил душ. Потом я услышала, как хлопнула входная дверь, — кажется, он впервые ушел не попрощавшись.


Услышав звонок, я неохотно встаю и накидываю халат. Не нужно было спать голой; если бы на мне была пижама или футболка, Симен чувствовал бы, что нас разделяет надежная оборонительная линия; вероятно, ему хотелось уйти еще с той минуты, когда я, голая, пьяная и беззаботная, нырнула в кровать вчера вечером.

Позвонить в дверь без предупреждения могут только торговцы и контролеры телевизионных лицензий, поэтому я всегда выхожу на балкон, чтобы посмотреть, кто там, прежде чем открывать. Перегнувшись через перила, смотрю вниз. В четырех этажах подо мной перед дверью подъезда бегает трусцой папа; на нем спортивная форма, густые седые волосы торчат из-под шапочки как львиная грива. Сегодня холодно, и мелкие стремительные облачка пара выдают, что у него сбилось дыхание. Я стою и смотрю на него чуть дольше, чем следовало бы; папа запрокидывает голову и глядит вверх, он не знает, на каком этаже я живу, он здесь еще ни разу не был. Я отскакиваю назад — вряд ли он сумел меня заметить — и делаю вид, что удивлена, услышав его голос в домофоне.

Бегу в ванную и убираю остатки макияжа под опухшими глазами, быстро натягиваю спортивные штаны и худи Симена. Я успеваю открыть дверь ровно в тот момент, когда папа огибает последний поворот лестничной клетки и оказывается в нескольких шагах от меня. Он ходит быстро, у него легкая походка, несмотря на больное колено. И наверняка он находится в лучшей форме, чем я; ненавижу заниматься спортом. И Лив, и Хокон унаследовали эту потребность двигаться, тренироваться. Лив даже считает, что у нее зависимость: она испытывает абстинентный синдром, если не удается побегать. А я и в этом больше похожа на маму. «Мы с тобой более спокойные», — часто говорила мне она, когда в праздники или на каникулах остальные уходили втроем на пробежку или занимались другими видами спорта. И мы с ней демонстративно усаживались в кресла или на диван, открывали пиво и чипсы, поедали шоколад или другую не менее нездоровую пишу, и я до сих пор не знаю ничего приятнее, чем это краткое, принадлежавшее только нам, тайное время, проведенное с мамой.

— Да уж, у тебя тут еще и бесплатные тренировки, — папа кивает в сторону лестницы, затем стягивает шапочку и обнимает меня.

— И да, и нет, — улыбаюсь я, указывая на дверь лифта за его спиной.

Папа смеется.

— У тебя пробежка? — спрашиваю я, пропуская его в прихожую.

— Да, вот вышел пробежаться и решил посмотреть, дома ты или нет, я же еще не видел квартиру, — отвечает папа.

— Да, как-то много дел было в последнее время, — поясняю я, пока совесть борется с ощущением собственной правоты. — Хочешь кофе? Или чай?

— С удовольствием выпил бы чашечку чая, — соглашается папа, снимая кроссовки.

Я иду на кухню, оставляя его самостоятельно осматривать квартиру, и слышу, как папа открывает двери в ванную, в спальню, на балкон, простукивает стены, трубы или что-то там еще. Невольно улыбаюсь: мне становится приятно; он по-прежнему все проверяет, заботясь обо мне. Симен, вероятно, увидел бы в таком осмотре пренебрежение к нему и к нам, поэтому я рада, что его нет дома. С папой как будто меняется атмосфера и квартира становится меньше и теплее.

— Эллен, у тебя прекрасная квартира, — говорит папа, входя на кухню.

— Да, нам здесь очень нравится.

Я наливаю кипящую воду в чайник, ставлю его на маленький кухонный столик перед папой и достаю чашки.

— Планировка почти как у меня, хотя моя будет поменьше, — замечает папа, прикидывая на глаз метраж кухни.

Папа выше ростом, чем большинство людей, и шире в плечах, а в моем воображении он всегда был еще выше и крепче. Он казался мне таким сильным, надежным, неизменным. Сейчас, когда я пытаюсь представить себе, как папа сидит в своей маленькой квартире, он и сам вдруг становится маленьким, слабым и печальным.

— Как проходит твоя самостоятельная жизнь? — спрашиваю я, как будто он студент, недавно съехавший от родителей.

— Нормально, просто все еще непривычно. И, признаюсь, немножко пусто, — отвечает папа.

Надо было его навестить.

— Ты ведь всегда можешь отказаться от развода, — говорю я с улыбкой, хотя предлагаю это всерьез — и еще мне хочется проверить, знает ли папа о Мортене.

— Это зависит не только от меня, — произносит он.

— Хорошо, будь твоя воля, ты переехал бы обратно?

— Нет, все не так просто. Я по-прежнему считаю, что стало лучше, — отвечает папа, и я не могу понять, действительно ли он так думает, или в нем говорит гордость, стыд, возможно, что-то еще.

Я разливаю чай, тот же самый сорт, который всегда пили они с мамой, и единственный, который покупаем мы с Лив и Хоконом.

— По-моему, это глупо с твоей стороны, — замечаю я.

— Мы с твоей мамой — два достаточно здравомыслящих человека, которые вместе пришли к общему решению. Как я уже говорил, прежняя жизнь практически ничего нам не давала, — возражает папа, и мне вновь хочется ответить, что странно предполагать, будто в их возрасте от брака можно получить нечто иное, кроме детей и внуков, но я сдерживаюсь, не решаясь спорить.

— Сколько тут всего метров? — спрашивает папа нейтральным тоном, меняя тему.

— Кажется, около семидесяти пяти, включая балкон, — отвечаю я.

Он с улыбкой кивает.

— Ты разговаривала с Хоконом? — спрашивает папа через некоторое время.

— Да, мы как раз вчера встречались с ним и Лив, выпили пива в Тёйене.

— Да что ты? — удивляется папа; в его голосе слышится облегчение.

Я не в силах рассказать ему о разговоре с Лив и Хоконом, о том, как это было ужасно, в каком отчаянии Лив, как подчеркнуто равнодушен Хокон, как мы сидели за столиком, словно чужие друг другу, а Лив казалась даже враждебной. «Ты вообще ничего не делаешь, — кричала она мне. — Ты совершенно безответственна. Мне всю жизнь приходится все делать одной, а ты приходишь, когда захочется, и получаешь семейный уют и тепло, когда тебе удобно. И вот теперь, по-твоему, я должна отвечать и за это».

«Я думала, она знает про нового маминого мужчину, это получилось не специально», — объясняла я Хокону, когда Лив ушла. Кажется, я и вправду считала, что она в курсе, хотя, вероятно, в ту минуту, когда я громко заявила об этом Лив, мне хотелось ранить и ее, и маму, чтобы как-то отомстить за посыпавшиеся на меня обвинения. Нечестно взваливать на меня ответственность за решение родителей. Но я не ощутила ни тени злорадства, увидев, насколько раздавлена Лив.

«Мы жили во лжи», — повторила она несколько раз за вечер, стараясь подобрать точные слова. Хо-кон молчал. «Это не ложь, даже если теперь они разводятся, — все было настоящим», — попробовала возразить я, не понимая, что хочет сказать Лив. Но сегодня, мне кажется, начинаю понемногу ее понимать; это затягивает фальшью все наши воспоминания, опыт и представления, связанные с семьей, если мама и папа сумели одним щелчком уничтожить сорокалетний брак, с легкостью отказавшись от союза, в котором появились мы. По крайней мере, судя по всему, так это видится Лив, хотя я и не могу читать ее мысли, как раньше.

Лично я никогда не находила ничего особенно героического в том, чтобы продолжать исчерпавшие себя или мучительные отношения, вне зависимости от обстоятельств, — если есть дети, им будет лучше со счастливыми родителями, думала я; и те, кто не расстается в такой ситуации, выглядят беспомощно и нелепо. Теперь же колеблюсь между утвердившейся точкой зрения и простым соображением, возникшим из-за реакции Лив: если уж они сумели продержаться вместе все это время, то наверняка точно так же смогли бы дойти до конца.

Мне хочется поговорить об этом с папой, рассказать ему, что произошло между мною, Лив и Хоконом, заставить его взять на себя ответственность и навести порядок в той неразберихе, которую создали они с мамой. Но у меня не получается на него рассердиться.

Мне так спокойно, пока мы сидим с ним рядом на кухне, чтосейчас я просто стараюсь удержать это чувство. Пусть он только будет здесь, мой папа, и мы на минутку притворимся, будто все хорошо, у меня есть семья, хотя бы одна семья, на которую я могу надеяться, рассчитывать, полагаться. Я так устала. Я такая маленькая.

— А как вы поступите с лишней комнатой? — спрашивает папа, явно не думая ни о чем, кроме пустующей комнаты, и не догадываясь, чего в ней не хватает, — десять квадратных метров, заставленных обломками невысказанных надежд и ожиданий.

Ох, папа.


Когда возвращается Симен, я по-прежнему лежу в кровати, не задумываясь, что это выглядит почти демонстративно. Я весь день не проверяла ни электронную почту, ни телефон — насколько помню, такое со мной впервые. Лив считает, что у меня настоящая интернет-зависимость, и я действительно испытываю физический и психологический дискомфорт, если на несколько часов остаюсь без доступа к Сети. Умом я понимаю, что не пропущу ничего важного и нет никакой необходимости проверять почту, сообщения или «Фейсбук» каждые полчаса. «Но честно говоря, это все равно что лишиться руки или ноги, — призналась я Симену в Хорватии, когда умудрилась забыть телефон в отеле. — Как будто тебя отключили от мира и теперь ты вне происходящего. И это совершенно не радует». — «Зато это радует меня», — сказал Симен. Он установил для себя не менее двух часов цифрового де-токса в день, а в выходные и того больше, и считает, что только в это время он подключен к реальному миру. «Ты ужасно стар, — говорю ему я. — Думать, будто интернет и все связанные с ним возможности не являются частью реального мира, слишком старомодно».

«Все это в той же мере реально, как, например, вот это дерево», — однажды сказала я, постучав по стволу, когда мы шли по тропинке вдоль берега озера Согнсванн. Симен начинает нервничать, если сидит дома без доступа к компьютеру, телефону и сериалам Netflix. По его мнению, устаревшие взгляды как раз у меня. «Вот увидишь, — рассуждает он, — ты относишься к тому поколению, для которого интернет — нечто настолько новое, что мы все попросту дилетанты. А те, кто еще только растет, будут смотреть на него совсем иначе; уже сегодня любой школьник разбирается в этом лучше тебя, и у него более естественное отношение к цифровым технологиям по сравнению с тем, какое преувеличенное значение придаем им мы». Я не решилась упомянуть о том, что установленные им для себя и явно тяжкие ограничения тоже естественными не назовешь.

Обычно по утрам, еще в постели, я сначала проверяю почту, новости и соцсети в мобильном. Сегодня я даже не вспомнила об этом, просто лежала тихо, не шевелясь, не пытаясь сформулировать ни одной связной мысли после ухода папы. Завернувшись в одеяло, я слушаю, как Симен варит себе кофе, разговаривая по телефону с братом. Они общаются гораздо более церемонно, чем мы с Лив и Хоконом, соблюдая все правила вежливости. Столкновение вроде вчерашнего для них абсолютно немыслимо. Да и вся наша семейная ситуация немыслима в исключительно правильной семье Симена; и хотя до сих пор мне казалось, что крайне утомительно жить вот так, когда о многом не говорится вслух и не бывает ни разговора начистоту, ни откровенного спора, сейчас мне хочется, чтобы в моей собственной семье не высказывали всё без утайки, оставляли что-то при себе и поменьше стремились бы к подлинному и «настоящему» — теперь эти установки выглядят эгоцентричными и претенциозными.

Слушая голос Симена, я в первый раз за день проверяю свой телефон. Когда я захожу на «Фейсбук», сразу выскакивает реклама частной клиники по лечению бесплодия, у меня начинает звенеть в ушах и давить в груди, я закрываю страницу и откладываю мобильный в сторону. Слышу, как Симен подтверждает, что мы обязательно приедем в воскресенье, перед тем как повесить трубку. Не помню, чтобы на воскресенье нас куда-то приглашали, но, возможно, «мы» — это уже не мы с ним. Услышав, как приближаются его шаги, я закрываю глаза и притворяюсь, что сплю. Он останавливается на пороге, и я пробую представить себе, как он сейчас выглядит, но не могу, я не помню его лица, не знаю его. Внезапно меня поражает, как мы отдалились друг от друга, как сильно я цепляюсь за то, что утратило свою основу. Он и я — теперь уже не мы, остались две отдельные детали, которые не стыкуются друг с другом.

Симен тихо стучится. Я открываю глаза.

— Спишь? — спрашивает он.

Симен переоделся в серые спортивные штаны, которые я надевала днем, и белую футболку. Из-под красной кепки торчат кудрявые волосы — я надеялась, такие будут у нашего ребенка. Он вдруг стал похож на маленького мальчика. Я отрицательно качаю головой и приподнимаюсь. Симен садится на кровать с краю, я поджимаю ноги, чтобы освободить ему место, — не знаю, показалось ли это ему приглашающим жестом или отталкивающим. Он вздыхает, смотрит в пол, потом на меня.

Я жду, сейчас он порвет со мной, и про себя молюсь, чтобы он сказал, что больше не может, что уходит от меня.

— Прости, — говорит Симен. — Утром на меня что-то нашло, сам не знаю отчего; у меня вдруг возникло ощущение клаустрофобии, похожее на припадок.

Я смотрю на него и не знаю, что сказать.

— Это деструктивный паттерн. Я не могу так больше; вернее, мы так больше не можем, — продолжает он.

Вот оно начинается, я приготовилась и снова зажмурила глаза.

Симен смеется.

— Что ты делаешь? — спрашивает он.

— Готовлюсь, — шепчу я, не открывая глаз.

Я чувствую, как его пальцы касаются моей щеки, потом гладят волосы, мое открытое плечо, легко и ласково, почти робко; затем он берет мою руку и крепко сжимает ее.

— Готовишься к чему-то такому, что я могу сделать? — переспрашивает Симен; по его голосу я понимаю, что он все еще улыбается.

— Да.

— Ну и правильно! — неожиданно громко отвечает он спустя мгновение и ложится на меня, притягивая к себе в излишне крепком объятии, щиплет за бок, целует в лоб; и так сладко быть рядом с ним и ничего не ждать, что я смеюсь и плачу, отгоняя мысль о том, что разговор ни к чему не привел, и в воздухе между нами по-прежнему висят заградительные аэростаты.


Мы с Сименом встретились на вечеринке у общих знакомых. Я знала, кто он, — всегда это уточняю, рассказывая историю нашего знакомства, хотя и не понимаю, почему для меня важно упомянуть об этом; наверное, просто сказать, что мы встретились на вечеринке, кажется мне слишком банальным. Скорее всего, я унаследовала это представление от мамы с папой. Они всегда повторяли, что познакомились в университете, а вовсе не на вечеринке, которая, как стало известно со временем, и была истинным местом их первой встречи.

Эта история завораживала меня еще с раннего детства. Пусть она и не особенно увлекательна сама по себе, есть что-то мистическое, отдаленное в мыслях об их молодости, об их жизни до меня, Лив и Хокона. «Да, это почти закон природы: все отпрыски интересуются тем, как встретились их родители, потому что эта встреча — исходная точка для их собственного существования», — объясняю я Симену, который никогда не спрашивал своих родителей о том, как они познакомились, то ли ему и не рассказывали, то ли он забыл. «Значит, не рассказывали, — замечаю я. — Ты не смог бы забыть такую важную деталь».

Мама с папой обычно говорят, что познакомились на студенческих дебатах. Папа вспоминает, как мама подняла руку и задала несколько критических вопросов и его привлекла мамина активная позиция и твердые убеждения. А мама уверяет, что он все путает, ей просто было интересно, и она, помнится, задала всего один осторожный вопрос — у мамы с папой вообще очень разные взгляды на уровень их политической активности в студенческие годы. «Так, может, вы попросту в разной степени интересовались политикой?» — предположила я, но ни один из них не хотел этого слышать. Так или иначе, долгое время официальная версия событий гласила, что родители познакомились именно на этих дебатах, пока не выяснилось, что настоящая встреча произошла на вечеринке несколько недель спустя — там они первый раз разговорились. Узнав об этом в четырнадцать или пятнадцать лет, я была глубоко поражена тем, что их — а значит, и моя — исходная точка оказалась иной, чем они раньше рассказывали.

Я всегда считала само собой разумеющимся, что на родителей можно положиться как на свидетелей нашего существования, и до сих пор мне не приходило в голову, что многое они могли приукрасить, скрыть или вовсе сочинить. Конечно же, я видела, насколько папа и мама разные, и никогда не понимала их брака — да и не особенно задумывалась над этим, — но твердо была уверена, что они сами находят в нем смысл, что-то такое, чего я не замечаю, не понимаю и не могу осмыслить, но что, безусловно, существует под внешней оболочкой. Я думала, что мне, по словам Лив, попросту не хватает опыта, чтобы воспринять это.

В Италии, стоило им упомянуть о разводе, мне сразу подумалось, что они никогда не были нежны друг с другом, как мы — были — с Сименом, но Лив стала меня поправлять, даже разозлилась. «Ты не в состоянии понять, как много любви во всем, что они делают друг для друга», — сказала она. Но и у нее самой очень ровные, скучные отношения с Олафом, Лив элементарно скопировала брак мамы и папы, поэтому она не может не оспаривать мою точку зрения.

Когда я снова заглядываю в телефон, чтобы узнать, который час, приходит сообщение от Лив. Я жалею, что посмотрела, и откладываю мобильный, так и не прочитав; мне хочется просто лежать в кровати — мы с Сименом лежим вместе уже не знаю сколько минут или часов и, обнявшись, разговариваем обо всем, что раньше заполняло наши дни, о разных случаях с начальниками, коллегами, о слухах и предположениях. Но когда я получила сообщение от Лив, время снова пошло, и я не в силах удержаться дольше чем на пару минут, прежде чем открыть его.

— Лив спрашивает, придем ли мы к ней на ужин в ближайшее воскресенье, — говорю я Симену. — Это групповое сообщение для всех, включая маму с папой.

— Настал час расплаты? — спрашивает Симен.

— Нет, скорее это в мирных целях, — отвечаю я без малейшей уверенности в своей правоте.

— Вообще-то в воскресенье мы должны быть у Магнуса, — сообщает Симен. — Но мы можем и разделиться, ничего страшного. Ты поедешь к твоей семье, а я — к моей.

Теперь я вспомнила: его брат пригласил нас на ужин еще три недели тому назад. Мне хочется ответить так, как я сказала бы Симену раньше: видишь, что получается, когда, как у вас принято, планируют все до мелочей и заблаговременно, — об этом забываешь. А Симен ответил бы: видишь, что получается, когда, каку вас принято, не планируют вообще — это вступает в противоречие со всем, что уже запланировано.

— Знаю, мы уже давно не встречались с твоими родными, и мне хотелось бы их повидать в ближайшее время, — начинаю я. — Но раз Лив пригласила, мне будет трудно отказать ей. Особенно после вчерашнего.

И тут же вспоминаю, что еще не рассказывала Симену о вчерашнем вечере, но он и не спрашивает.

— Да все нормально. По-моему, тебе стоит поехать к Лив, — предлагает Симен. — Взгляд со стороны нам не помешает.


Несмотря на то что я заставила себя опоздать на пять минут, разумеется, прихожу к Лив первой. Ну почему все остальные так расслабленно относятся ко времени и только я пунктуальна? Видимо, случился брак на конвейере.

«А ты знаешь, что ты — приемная?» — как-то сказала мне Лив, когда мы были еще маленькими. Она утверждала, что может доказать это, если попросит маму и папу скрестить руки на груди. Они оба были на кухне и готовили ужин, когда Лив притащила меня из моей комнаты вниз, чтобы показать мне секретный тест. «Просто сделайте, как вам удобно, — сказала Лив и тоже скрестила на груди свои тоненькие ручки. — Видишь, и они, и я делаем это одинаково, правая рука поверх левой. Теперь твоя очередь». Помню, я подумала, что надо попробовать положить сверху ту же руку, как сделали они, но это не получалось, казалось совсем неправильным, и руки сами собой легли наоборот. Мама с папой засмеялись, не подозревая о том, что Лив заранее объяснила мне: это будет тест на родство. «Да, Эллен, тебе явно достались какие-то чужие гены», — поддразнил меня папа. «А может, оно и к лучшему», — заметила мама, ткнув его локтем в бок.

До сих пор я не задумывалась над тем, что они были очень счастливы тогда, беззаботно подкалывая друг друга, — воспоминание о том страшном открытии, что меня, очевидно, удочерили, бросает тень на их лица, глаза и голоса.

Сегодня я сразу звоню в дверь Лив и Олафа, вместо того чтобы обойти вокруг дома и заглянуть в гостиную через стеклянную дверь веранды и затем войти либо постучать в окно, если заперто. Мне открывает Лив, она накрасилась и выглядит лучше, чем несколько дней назад, хотя, кажется, еще сильнее похудела; на ней узкие черные брюки и блузка с широкими рукавами и глубоким вырезом — на мне такая наверняка смотрелась бы дешево, ощутимо добавляя веса. Лив кажется такой изысканной, чуть-чуть холодновато-отстраненной, и я спешу обнять ее, чтобы разрушить невидимый барьер между нами, сложенный из всего, что не было сказано после нашей встречи в Тёйене. Она наскоро обнимает меня в ответ и уходит на кухню, сказав, что у нее что-то стоит в духовке, а я могу пока посидеть в гостиной с остальными.

Перед телевизором спиной ко мне сидит Агнар. Я дотрагиваюсь ледяной рукой до его шеи пониже затылка, он подскакивает и оборачивается, а потом улыбается, увидев, что это я. Возникает короткая пауза, между нами тоже появилась дистанция, подчеркнутая тем, что Агнар теперь выглядит совсем иначе — за лето и осень он вырос по меньшей мере сантиметров на десять, подстригся, плечи и подбородок стали шире.

Агнар встает, и я обнимаю его.

— Ты питался волшебными бобами или это просто хорошие гены сказываются? — спрашиваю я, выпуская его из объятий и обнаружив, что Агнар стал ростом с меня.

— Наверное, гены, — слышится позади меня голос Олафа.

Я оборачиваюсь.

— Нда, а ты, наоборот, как-то съежился, — говорю я ему с улыбкой.

Олаф смеется. Я раздумываю, не обнять ли и его, но он держится на безопасном расстоянии, скрестив руки на груди — точно так же, положив правую поверх левой. После нескольких лет работы в сфере коммуникации я при виде этой позы думаю уже не об истории с удочерением, а о том, что человек пытается защититься.

— Будут все? — спрашиваю я.

— Кажется, да. А Симен не придет?

Я качаю головой, представляя себе, как в эту минуту Симен в гостях у брата берет на руки своего трехмесячного племянника, заглядывает ему в глазки, гладит по нежной головке, качает, ощущая в руках вес маленького человечка, вес того, чего нет у нас.

— Нет, его давно позвал к себе брат, — отвечаю я. — Хокон тоже будет один?

Олаф кивает. Не знаю, почему я спросила про Хокона. Может быть, хотела подчеркнуть, что и с ним что-то не так: у него никогда не было пары, не считая странных связей со странными особами, ни одну из которых Хокон, прямо как учила бабушка, не называл своей девушкой — они все у него «подруги». Но на этом сходство оканчивается, и, наверное, будь бабушка жива до сих пор, у них с Хо-коном оказались бы очень разные представления о том, чем могут заниматься друзья и подруги.

«Как ты считаешь, Хокон — гей?» — спросила я у мамы несколько лет назад. Мама не думала ни секунды; очевидно, она сама размышляла о том же. «Нет, — быстро сказала она. — Просто ему недостает зрелости». Хокону тогда было двадцать пять. «Да, но вдруг ему недостает зрелости, чтобы решиться на каминг-аут», — предположила я. «Да какой там каминг-аут, — отмахнулась мама. — Думаю, Хокон отлично знает, что никто из нас и бровью не повел бы, будь это так». — «Мама, его мир не только мы», — улыбаясь, заметила я. «Но очень близко к тому», — ответила она, словно надеялась в глубине души, что так и есть.

Моя гипотеза насчет Хокона была основана на стереотипных представлениях. Еще раньше мы с Лив уже обсуждали эту тему: Хокон такой чувствительный, восприимчивый к эмоциям других людей, тщеславен и озабочен тем, как выглядим мы и он сам. «К тому же в детстве ему больше нравилось спать в ночнушке, чем в пижаме с Суперменом», — напомнила мне Лив. «А тебе не приходило в голову, что он рос с двумя весьма доминантными сестрами? — спросила мама. — Что и его речь, и эмоции сформировались под влиянием двух женщин, от которых он всю жизнь старался не отстать?» — «Да не старался он, — возразила я. — Хокон всегда шел своим путем, думал о своем и решал по-своему. И он вечно не согласен с нами обеими по любому вопросу». — «И что это, по-твоему, означает?» — спросила мама. Она явно подразумевала, что Хокон стремится одержать верх над нами хотя бы в споре. С маминой точки зрения, быть постоянно с кем-то несогласным — это комплимент; считать человека достойным дискуссии — своего рода признание. «Не станешь ведь спорить с кем-то, кто тебе неважен». Не сомневаюсь, что и я, и Лив важны для Хокона, но я абсолютно уверена: он давным-давно внутренне отстранился от нас обеих и ценит нас прежде всего потому, что мы одна семья.

«Так возьми и спроси его, — предложила наконец мама. — В таком вопросе нет ничего оскорбительного». — «Спроси сама, — огрызнулась я. — Мне вообще все равно». Но, вопреки нашей почти искренней политкорректности, ни мама, ни я так и не решились задать этот вопрос. А когда несколько недель спустя у Хокона объявилась новая «подруга», мама специально позвонила мне, чтобы рассказать — конечно, потому, что нам обеим было все равно.

И все-таки Хокон приходит к Лив не один, он появляется вместе с папой. Из окна на кухне мы с Лив наблюдаем, как они подъехали на папиной машине, но ни одна из нас не проронила ни слова. Думаю, Лив удивлена не меньше, чем я. Разве папа так часто общается с Хоконом? Интересно, а с Лив? Я начинаю размышлять о том, не было ли папино внезапное появление на неделе плодом укоров совести — может, к Лив и Хокону он забегает регулярно?


Всю жизнь я хвастаюсь тем, какие у нас отношения с Лив и Хоконом. Мне не приходилось испытывать ревности, о которой рассказывали подруги или парни, поглощенные болезненным и мелочным соперничеством с братьями и сестрами. Я всегда надеялась, что Хокон и Лив добьются успеха — гораздо большего, чем я, и тут нет никакого самопожертвования или альтруизма, напротив: мы трое единое целое, сплетенное так прочно, что, если один из нас чего-то достигнет, это отразится и на остальных. Кроме того, когда у них все хорошо, я успокаиваюсь и чувствую облегчение оттого, что не надо больше за них тревожиться; и мне почти физически тяжело, если больно кому-то из них, — мы слишком близки.

Не чувствуя ревности, я все же замечала, что мама с папой уделяют Лив и Хокону больше внимания. Не думаю, что родители любят их больше, но в каком-то смысле мои брат и сестра важнее для них. Лив — старшая, а старший ребенок, безусловно, это уже само по себе событие, поскольку он родился первым, изменив существование родителей; он воплощает переход от жизни вдвоем к семье. Хокон — самый младший, а последний в семье замыкает собой целое, ставит точку, придавая всему законченность; все опыты и провалы со старшими детьми идут ему только на пользу, в глазах родителей он сияет оттого, что всегда самый маленький, а в нашем случае еще и оттого, что и самый долгожданный. Добавьте к этому порок сердца и чрезмерно развитый эмоциональный интеллект, и на выходе вы получите чудо-ребенка.

Моя роль в семье кажется куда менее ясной, и не только мне, но, по-видимому, родителям тоже. Для меня трудно найти место, я словно заполняю промежуток между двумя другими. И это впечатление усиливается тем, что после меня мама так долго не могла забеременеть и большую часть первых восьми лет моей жизни напряженно ждала появления Хокона. Об этом не говорили, но было очевидно, что они ждут еще кого-то. И когда он наконец появился, то занял все пространство своими особенными потребностями и особенной личностью, — так я рассказывала Симену. «По-моему, похоже на ревность», — заметил Симен. Это не так. Я не ревную. Мне бывает больно, но не возникает ни горечи, ни ожесточения против Лив или Хокона; иногда во время спора или в других ситуациях, особенно с мамой, ранит неизбежное, привычное осознание того, что меня не замечают, что Лив и Хокон — важнее, и с годами это превратилось в самосбывающе-еся пророчество, как было сказано в статье о любимчиках, которую мне пересказывал Симен: я постепенно становилась более независимой, уже не так нуждалась в одобрении и признании и поэтому опять-таки получала меньше и того и другого, чем мои брат и сестра.

И сейчас, пока мы с Лив стоим на кухне, наблюдая в окно за папой и Хоконом, во мне растет новое чувство. В этом году оно настигало меня все чаще, разными способами — это искренняя, настоящая ревность. Я хочу получать то, что достается Лив и Хокону: внимание, заботу, сочувствие, утешение; я хочу, чтобы меня признавали такой же важной, как и они, и, может быть, даже важнее.


Мама появляется последней. Я не разговаривала с ней после того вечера у нее дома несколько недель тому назад. Сегодня мы впервые собрались все вместе с тех пор, как вернулись из Италии. Непонятно, много ли общаются мама и папа и что он знает о ее жизни, но папа обнимает маму быстрым, привычным движением, как будто теперь они часто приветствуют друг друга таким образом, сохраняя дистанцию. Это трудно понять, и я оглядываюсь на Лив и Хокона, чтобы увидеть их реакцию, но Лив стоит к нам спиной, что-то помешивая в кастрюле, а Хокон занят дискуссией с Агнаром. Вся сцена выглядит так, словно ничего не изменилось, она могла бы быть в точности такой же год или пять лет назад, и я не в силах определить — или мы так искусно притворяемся, или на практике перемены не так ощутимы, как в теории.

— У Хедды для вас кое-что приготовлено, — объявляет Лив, входя в гостиную из кухни; вытирая руки о передник, она оглядывает всех и особенно долго смотрит на меня. — Она очень-очень ждала, когда можно будет вручить подарки, уточняю для всех на всякий случай.

Я едва сдерживаю улыбку.

— Хедда, — зовет Лив.

Со второго этажа по лестнице спускается Хедда в синем платье Эльзы из «Холодного сердца» и раздает нам сложенные листки бумаги, на которых кто-то надписал наши имена. На моем листке Хедда нарисовала длинную красную линию с завитком на конце. Внутри посередине расположена еще пара каракулей синего и черного цвета и рождественская наклейка. У мамы с папой одна открытка на двоих, и они пытаются превзойти друг друга, описывая Хедде, какие фантастические каракули им достались — это, должно быть, ниссе, или олень, или, может, елка? Хедда улыбается, мотая головой.

— Это камень, — удовлетворенно поясняет она.

— Камень?! — хором восклицают мама с папой с одинаковым восторгом.

Внезапно они умолкают, стараясь не смотреть друг на друга, точно смущенные общей эмоцией — может быть, она на минуту напомнила им обо всем, что их по-прежнему связывает, о годах, проведенных вместе, об опыте и воспоминаниях, которые хранят их тела; несомненно, все это отзывается в них по многу раз в день, даже если они и не думают о прошлом или не отдают себе отчета.

— А это тоже камень? — спрашиваю я Хедду, опустившись перед ней на корточки и ткнув пальцем в синие каракули, чтобы заполнить вдруг наступившую тишину.

Хедда мотает головой и робко смеется, она пока слишком маленькая, чтобы почувствовать разочарование или обидеться, что никто не понимает нарисованное; она попросту довольна тем, что ее карандашные черточки, в которых нет даже попытки подражать реальности, теперь превратились в игру-угадайку. Она все еще не доверяет мне и, не решаясь приблизиться, держится настороже, совсем иначе, чем с другими.

— По-моему, это похоже на папу, правда? — говорю я, не глядя на Олафа; я смотрю только на Хедду.

— Вот голова, а этот большой кружок — живот, — продолжаю я, показывая на самую крупную закорючку.

Хедда хохочет, догадавшись, что я шучу, она чувствует себя увереннее, подходит ближе, и пока она смеется, я чувствую на своем лице ее дыхание. Мне хочется прижать к себе ее маленькое тело, так, чтобы она обхватила меня ручками за шею.

— Пора к столу, — приглашает Лив.


— Это очень вкусно, — говорит мама, пока мы едим рагу из оленины, приготовленное Лив. — Ты что-то туда добавляла?

«Что-то» подразумевает то, чего не было в мамином рецепте, который она унаследовала от бабушки.

— Несколько звездочек аниса в бульон, — отвечает Лив, и мама одобрительно кивает.

— Вообще-то, вкусно и без них, мне просто подруга посоветовала, — тут же поправляется Лив извиняющимся тоном.

— А мне кажется, так даже лучше, — вставляю я и с улыбкой смотрю на маму.

— Да-да, я и говорю, что очень вкусно, — повторяет она.

— Замечательно, — подводит итог папа, чтобы остановить растущее напряжение. — Еще и масло из Квитесейда.

Папа обильно смазывает кусочек крекера.

— Не увлекайся маслом, Сверре, — произносит мама, и я вижу, что она в ту же секунду осознает, что сказала так по привычке, у нее снова растерянный взгляд, как несколько минут назад, когда они заговорили хором; мама обезоруживающе смеется. — Потому что у тебя наверняка и теперь высоковатое давление?

На мгновение папа кажется раздраженным, его лицо пересекает нетерпеливая складка, он словно хочет сказать что-то в ответ, но тут же останавливается и поворачивается к Агнару:

— Тебе попадались новые покемоны?

— Я бросил. Надоело, — отвечает Агнар.

Папа сникает, и мне становится его жалко, он выглядит совсем одиноким.

Лив смотрит в свою тарелку. Хокон — в окно. Олаф через равные промежутки времени устремляет взгляд на Лив. Я пытаюсь угадать, все ли за столом чувствуют то же, что и я, — что кому-то надо разбить эту гладкую поверхность; пожалуй, только Олаф и Хедда не замечают общего настроения.

— Да, кстати, у меня есть новость, — наконец произносит папа. — С января я окончательно выхожу на пенсию.

Я надеюсь, что это папино собственное решение и он поступает так не для мамы или чтобы спасти их брак, когда она уже сделала шаг вперед.

— Поздравляю, — с полувопросительной интонацией говорит Олаф. — Чем теперь будешь заниматься?


«Без конфронтации. Разрядка», — пишу я Симену под столом во время десерта. «Не стану ничего говорить, если другие тоже будут молчать», — пообещала я ему перед отъездом. «Но чего ты от них ждешь?» — спросил Симен. Я не ответила. Не знаю, что именно им нужно сказать, просто кто-то должен найти слова и пробить оболочку того мнимого существования, из которого я не могу выбраться. «Об этом надо разговаривать, ведь на дне лежит так много невысказанного, не то что у нас?» — продолжила я, руководствуясь другими мотивами. Симен кивнул, не улавливая намека: «Конечно, будет лучше, если начнет кто-нибудь другой, ты не должна постоянно брать инициативу на себя. И потом, если ты будешь молчать, придется заговорить кому-то из них». Тут он ошибся: казалось, никто из остальных не испытывал потребности говорить о чем-нибудь, кроме самого очевидного; все поводы для конфликта гасились прежде, чем их успевали облечь в слова. Не будь это моя собственная семья, я с восхищением наблюдала бы за их скрытым взаимодействием, за тем, как каждый старается сгладить шероховатость или защитить другого, который, в свою очередь, делает то же самое во время следующей напряженной паузы, и так по кругу — все принимали помощь и помогали друг другу, все было на равных, и никто не смог бы пожаловаться, что с ним не считались или обошлись несправедливо.

Ни папа, ни мама не хотят уходить первыми, дав другому возможность побыть наедине с детьми и внуками. Возможно, это заметно только мне, но сейчас они ведут себя друг с другом иначе, чем когда объявили о разводе. Не знаю, о чем они договорились, чего ждут, на что надеются, о каком взаимодействии так уверенно говорила тогда мама — ну разве что они могут при случае вместе посидеть с Агнаром и Хеддой.

В конце концов первым встает Хокон, его ждут в другом месте. Раньше мы бы набросились на него с расспросами, с кем же он встречается, а теперь никто не решается дразнить его — атмосфера настолько накалена, что не выдержит малейшего промаха, если, к примеру, Хокон рассердится или даже хотя бы сделает вид, что рассердился. Он смотрит на папу, тот тоже встает и прощается со всеми, явно собираясь отвезти Хокона, куда тому будет нужно. Мама с облегчением сообщает, что и ей надо домой, пора спать. Мы с Лив одновременно смотрим на часы: сейчас девять.


— Как ты думаешь, она поехала встречаться с ним? — спрашивает Лив.

Укутавшись в пледы, мы сидим на ступеньках лестницы, которая спускается в сад за домом. Мы прихватили недопитую бутылку вина. Курим. Левой рукой Лив теребит ухо, то и дело проводя указательным пальцем сверху вниз вдоль изгиба раковины к мочке, в точности как папа, когда читает или решает судоку; в другой руке у нее сигарета. Я не курила уже больше года, голова сразу начинает кружиться. Лив достает пепельницу, спрятанную за цветочным горшком, и, судя по содержимому, за последнее время она выкурила по меньшей мере пятьдесят штук, окурки еще оранжевые и свежие.

Я делаю вид, что не заметила. Мы с Лив сидим на ступеньках, как наверняка бывало уже тысячу раз, и все же теперь эта ситуация кажется абсолютно новой, важной и хрупкой.

— Не исключено, — отвечаю я, глядя на Лив, чтобы уловить ее реакцию, но даже если это и огорчает ее по-прежнему, ей удалось взять себя в руки, и теперь она выглядит спокойной. — Странно как-то, что мама рассказала про этого Мортена только Хокону, правда? Может, она рассчитывала, что он передаст нам и тогда ей самой уже не придется, или, наоборот, хотела это скрыть?

Лив делает глубокую затяжку. Потом кивает.

У Олафа теперь тоже кто-то есть, — неожиданно говорит она.

Ее слова застали меня врасплох. Этого не может быть, мне бы никогда такое не пришло в голову. Их отношения всегда казались такими статичными, неизменными, точь-в-точь как у мамы с папой — спокойно, надежно и, честно говоря, очень скучно. Я оборачиваюсь к окну кухни, будто пытаюсь убедиться, что Олаф по-прежнему остается самим собой. Он моет кастрюлю в раковине. Меня охватывает острое желание войти и, схватив за горло, утопить его в пене.

— В каком смысле? — спрашиваю я.

— Он полюбил другую женщину, кого-то с работы, — отвечает Лив и вдруг начинает смеяться. — По крайней мере, я думаю, что это женщина, но я не уточняла.

— Но что произошло?

— Ничего не произошло. Он просто влюбился.

— Так между ними ничего нет?

— Нет. Но я очень четко представляю, как он ведет себя с ней.

Не могу себе вообразить, чтобы Олаф проявлял какие-то иные чувства, кроме спокойной любви к Лив, и думать о нем как о несчастном влюбленном даже неловко.

— А она любит его? — недоумеваю я.

— Не знаю. Он и сам не знает, если уж на то пошло; он не говорил с ней об этом.

— То есть он просто сказал тебе, что влюбился в коллегу?

Лив кивает, пьет вино быстрыми большими глотками. Как можно быть таким идиотом, думаю я про Олафа. Таким эгоистичным. И банальным.

— Но… — начинаю я и останавливаюсь, чтобы взвесить свои слова, которые Лив может приписать отсутствию опыта и пожалеть о своей откровенности и доверии, которое радует меня несмотря ни на что. — Почему?

— Что почему?

— Почему он рассказал тебе об этом, если там ничего нет?

— Наверное, хочет быть честным. Или добиться от меня какой-то реакции. А может, это угроза.

— Зачем ему тебе угрожать?

— Чтобы заставить меня взять себя в руки и продемонстрировать мне, к чему это привело.

— Привело что?

Вероятно, я кажусь Лив по-детски наивной и неопытной, но мне уже все равно, к тому же это так и есть, мне просто хочется разобраться, я не понимаю, что произошло между Лив и Олафом, меня пугает то, как мало я знаю, как все непредсказуемо изменилось, и то, что Лив не позвонила мне, чтобы рассказать, а теперь говорит об этом так сдержанно и аккуратно, делая над собой усилие ради меня.

— Мое поведение, — отвечает Лив. — Со мной действительно что-то не так в последние пол года; мне кажется, все разбилось вдребезги, включая меня и мой брак, хотя в трубу вылетели отношения мамы с папой. Не знаю, почему это так на меня повлияло, вот вы с Хоконом как ни в чем не бывало; конечно, я вела себя по-детски, но просто…

Она умолкает. Пожимает плечами, затягивается третьей сигаретой.

Нет, не по-детски, Лив; это я была эгоисткой. Вот что надо было сказать ей, думаю я по дороге на работу несколько дней спустя. Тогда я не смогла подобрать слов, и мы некоторое время сидели молча, а потом я предложила: «Можно я его изобью?» Лив рассмеялась и сказала: «Он же не сделал ничего плохого, Эллен, все не только черное и белое». Она смахнула пепел со ступеньки и задумалась о чем-то, но уже не сказала мне, потому что я испортила разговор своей глупой шуткой. Вставая, Лив улыбнулась мне. «Холодно стало сидеть, ты так цистит заработаешь, — сказала она. — Пойдем посмотрим, не найдется ли у Олафа еще вина».

На кухне мы выпили еще по бокалу вместе с Олафом. Грустно было видеть, как он опустил руку на спинку ее стула, словно все в порядке. Мне одновременно хотелось крикнуть ему, чтобы собрал свои вещи и катился ко всем чертям, и умолять его остаться с Лив. У меня до сих пор двойственное ощущение: инстинктивно мне хочется защитить ее и выцарапать ему глаза за все те мысли об измене, которые появились в его голове, но для моего эгоцентричного «я» невыносима сама идея разрыва, перемен и связанного с ними беспорядка.

Скоро Рождество, в Осло темно и нет снега, сверкающие искусственные звезды и рождественские колокольчики на улице Карла Юхана выглядят неуместными. Нет ощущения праздника, сетуют мои подруги, вспоминая свое детское предвкушение и радость, которые возвращаются только в минуты ностальгии. Единственный невымученный способ продлить рождественское настроение — попробовать воссоздать его для своих детей. В последние годы, встречая Рождество уже взрослой и без детей, я заполняла пустоту работой и проводила праздник вдали от семейных традиций, которые казались мне вечными.

В этом году я многое бы отдала, чтобы погрузиться в надежный, привычный мир, прежде вызывавший во мне беспокойное желание сбежать, в предсказуемость всего, что в точности повторяется каждый год. Вообще-то, в этом году мы должны были праздновать вместе с семьей Симена, но после того, как вчера мама прислала сообщение с объявлением, что сочельник будет у нее, я объяснила Симену, что никак не могу бросить остальных на произвол судьбы. «Празднуем у меня», — написала мама. Я отправила сообщение Лив с вопросом, придет ли папа; радуясь, что появился предлог связаться с ней, продолжить осторожное возвращение к нормальным отношениям. Лив пока не ответила, и, наверное, не очень деликатно писать ей об этом, когда на нее столько всего навалилось. Симен, кажется, почти с облегчением услышал, что в этом году я должна быть у мамы, и во второй раз за три дня сказал, что не произойдет ничего страшного, если мы будем не вместе. Я не смогла сказать ему, что имела в виду другое, полагая, что мы оба поедем встречать Рождество к маме. «Но мы же не семья, и незачем это изображать», — говорило расслабившееся тело Симена, и у меня не хватило сил возразить.

У двери офиса меня ждет один политик. Не помню, чтобы мы договаривались о встрече. Проверяю календарь в мобильном, на сегодня там нет ничего, кроме большой красной буквы М. В ноябре прошлого года я установила календарь фертильности, который оповещает меня о начале цикла. Нет никаких заметок о встрече, даже не помню, в чем дело. Меня спасает Рикке, которую я взяла на работу в прошлом году. Ей двадцать шесть, и после двух магистратур она подавала резюме на множество разных вакансий, но в конце концов оказалась у нас.

— Итак, вы уже готовы к дебатам? — обращается она к политику.

— Ну, мы посмотрим, — отвечает он, и я вспоминаю, что мы собирались потренировать его и выработать стратегию для дебатов на телевидении.

Я передаю право вести занятие Рикке.

— Самое главное, чтобы вы чувствовали, что контролируете ситуацию, не позволяя никому перехватить инициативу. Вы должны владеть ситуацией, а не наоборот, — объясняет Рикке.

В середине декабря мама попала в больницу с болями в груди. Лив позвонила мне посреди выступления в университете, я всегда держу телефон перед собой на кафедре, чтобы следить за временем. Не получив ответ на то сообщение о Рождестве, я решила, что Лив поэтому и звонит, перевернула телефон экраном вниз и довела свою презентацию до конца. Когда я перезвонила, Лив уже ехала в больницу в Уллеволе. Она ничего не могла объяснить, только то, что маму отвезли туда на скорой, так сказал папа. «Но как он узнал?» — спросила я. «Не знаю, Эллен, и, по-моему, это сейчас не так важно», — ответила Лив, и только тут до меня дошло, что у мамы может быть что-то серьезное.

Они с папой оба в хорошей форме, крепкие и бодрые, и мне бы никогда не пришло в голову усомниться в их когнитивных способностях — просто они, как когда-то давно сказал Симен, теперь представляют утрированную версию самих себя: и внешние, и внутренние черты проявились ярче, и оба стали более эгоцентричными, как мне кажется, хотя Лив с этим не согласна. Она считает, что я теперь так их воспринимаю, потому что выросла и, естественно, получаю меньше внимания; то есть подразумевается, что скорее это я стала более эгоцентричной или, во всяком случае, убежденной в собственной значимости. Их тела функционируют без сбоев, не считая папиного больного колена и того, что у мамы иногда ноет плечо. Когда наши бабушка с дедушкой были в возрасте папы и мамы, они были старыми, я помню их сгорбленными, вполне готовыми к собственной старости. Почти все друзья мамы и папы не менее энергичны. Когда они пару лет назад собрались в Тосене, то говорили о пенсии как о начале новой жизни, полной возможностей. Я привыкла видеть в этом явлении защитный механизм — они отказываются осознавать, что состарились и приближаются к смерти, но, когда я думаю конкретно о маме и папе, приходится сказать себе, что, вероятно, у меня попросту устаревшие представления о том, каким должен быть пенсионер.

Беру такси до Уллевола. Я все больше убеждаюсь, что дело серьезное, раз все произошло настолько внезапно. Может быть, обширный инфаркт или тромб? Острая лейкемия? Вместе с беспокойством растут угрызения совести: я так злилась на маму, осуждала ее за то, что она приняла решение, которого я не одобряю. Час пик, такси едва ползет по пробкам, до ближайшей остановки трамвая или метро еще далеко, и у меня слишком высокие каблуки для того, чтобы бежать по скользким, слякотным улицам. Я откидываю голову на спинку сиденья, пытаюсь расслабиться, наблюдая за пешеходами на тротуаре. Мысли сливаются, путаются. Я с удивлением осознаю, что самым страшным в маминой смерти мне кажется то, что она не увидит моих детей.

Большую часть дня я думаю, что, судя по всему, у меня никогда не будет детей. Теперь я уверена в этом, и меня охватывает глубокое отчаяние, злоба и страх, — и все-таки мысль о детях так прочно укоренилась во мне, стала настолько привычной, что первой приходит мне в голову в критической ситуации, вытесняя все прочие. Мысль о моих неродившихся детях. Может быть, у нее физиологический источник и я перестану думать об этом после пятидесяти.


Я остаюсь в больнице после того, как остальные ушли. Приехали все — Хокон, Лив, папа и я. Мы стояли вокруг маминой кровати, и мама казалась расстроенной и испуганной, смущенной и усталой. Врач сказал, что боли в груди, скорее всего, вызваны панической атакой, маму госпитализировали потому, что в скорой помощи не могли исключить вероятность инфаркта. Мама была дома и читала, и вдруг ей стало трудно дышать, что-то больно кололо в груди. Вместо того чтобы позвонить врачу, она позвонила папе, тогда он сам вызвал скорую и, бросив все дела, как он сообщил нам, не вдаваясь в подробности, приехал в Тосен одновременно с медиками.

Что касается папы, у нею, по-видимому, впервые за долгое время было хорошее настроение, хотя он и старался его скрыть, пока мы находились в больнице; наверняка папа одновременно испытывал облегчение оттого, что у мамы нет ничего серьезного — можно только вообразить, о чем он успел передумать по пути в Уллевол, — и помимо своей воли радовался, убедившись наконец, что и ей расставание далось нелегко.

Я читаю вслух маме газету. Маму госпитализировали на ночь с ее согласия, и я не смогла оставить ее одну, когда разошлись все остальные. На больничной койке она вдруг стала казаться постаревшей, маленькой и хрупкой, очень испуганной. Она не ничего не объяснила нам, только сказала, что в последнее время произошло слишком много всего, и с явным нетерпением ждала, чтобы мы поскорее ушли, когда выяснилось, что ее состояние не опасно; ей было неловко до слез. Как всегда, Хокон первым уловил ее сигналы и понял, что лучше всего попросту дать ей отдохнуть. Мы попрощались и пошли все вместе, но, еще не покинув больницу, я остановилась и сказала Лив, Хокону и папе, что забыла в палате телефон. Потом зашла в киоск, чтобы купить газету, бутылку минеральной воды с газом и плитку шоколада — мамин традиционный набор для любой поездки продолжительностью больше часа, и вернулась в палату. Мама плакала, пока меня не было, но, увидев меня, улыбнулась и отерла рукавом слезы. Я сняла зимние сапоги, села на стул рядом с мамой и положила ноги на край ее кровати. «Вот, послушай», — сказала я и начала читать вслух рецензию на роман иностранного автора, которого она любит.

Маме выписали успокоительные, и пока я читала ей отрывки статей, изредка вставляя свои комментарии, она уснула. Я подождала некоторое время, чтобы убедиться, что мама крепко спит, потом подоткнула одеяло, устраивая кокон, как мы с Лив это называли, когда были маленькими. «Мамочка, сделай нам кокон», — просили мы, чтобы она плотно подоткнула одеяло со всех сторон и мы лежали, как куколки. Мама сейчас похожа на ребенка. Я тихонько погладила ее по влажному и теплому лбу.

Выйдя из больницы, я села на скамейку у входа. Мне не хочется возвращаться домой к Симену, поразительно, что я даже не позвонила ему рассказать, что случилось. По правде говоря, моей голове и телу впервые за долгое время стало легче, вот уже несколько часов я свободна от движущихся по кругу мыслей о себе, Симене и нашем бездетном будущем; меня заботило только случившееся с мамой, и это привело меня к раскрепощающему осознанию собственного эгоизма — точно заново обнаружить, что и у других людей бывают проблемы. Мне вспоминается папино выражение лица в больничном коридоре, его явное облегчение — и не только оттого, что у мамы не нашли ничего серьезного, и как поэтому было стыдно маме: она нечаянно выдала свой страх, который стараласьскрывать. Конечно, ей страшно, думаю я про себя, конечно, он тревожится о ней и последствиях для нее. И дело не в том, что мой внутренний ребенок радуется, убедившись, что родители беспокоятся друг о друге, в этом плане я не питаю надежд, меня переполняет сочувствие к ним обоим. Я пробую представить себе нас с Сименом через тридцать лет. Раньше мне казалось, что наша жизнь будет так переполнена событиями, темами для разговоров, занятиями, что мы никогда не превратимся друг для друга в привычку. Сейчас я уже отчетливо представляю, как мы будем молчаливо сидеть за завтраком, лишь изредка повторяя сказанное много раз. Думаю, мне было бы тяжелее перенести это, чем если бы Симен вдруг упал замертво во время разговора и мы навсегда потеряли друг друга.

Впервые я не испытываю ни злости, ни горечи, ни грусти при мысли о разводе родителей, мне жаль их и их утраты, и тоскливо наблюдать, как они разрываются между сожалением о том, что приходится оставить друг друга, и параллельным — более острым — желанием чего-то иного, большего.


Праздники растворяются в гормональной карусели. Я выхожу из себя, то и дело смеюсь, меня переполняет отчаяние и такая нежность, что не знаю, куда деться. Гормональные таблетки, которые я принимаю ежедневно, чтобы совладать со своим дисфункциональным телом, свирепствуют в каждой моей клетке и мысли, и промежуточных вариантов нет. Я отдаю себе ясный отчет, но ничего не могу с этим поделать, контроль утрачен. Но так даже легче — расслабиться и дать волю эмоциям.

«У вас есть право на три попытки, которые будут оплачены государством», — прямо в канун Рождества сообщил нам с Сименом доктор. Мы сидели в его кабинете, и Симен не произнес ни слова, пока доктор описывал нам процесс искусственного оплодотворения. Я ощущала отвращение Симена, и мне самой казалось абсурдным сидеть и слушать, как кто-то объясняет чисто механически, что должно быть естественными, интимным опытом создания нашего собственного ребенка. Надежды больше нет, наш ребенок будет зачат в лаборатории, в пластиковой чашке. Я погуглила картинки; трудно представить себе более далекое от теплых тел в теплой постели, переполненных теплым чувством надежды: маски, пластиковые перчатки и шприцы. «Но если это наша последняя соломинка, значит, надо попробовать», — полувопросительно сказала я, когда мы вышли. Симен кивнул. «Наверное, да, — произнес он и тут же поправился: — Конечно, надо. Но тебе же будет плохо от всех этих побочных эффектов». — «А терпеть их придется тебе», — улыбнулась я.

Но Симен не хочет терпеть ни их, ни меня. Он уходит минимум по четыре раза за день, и я тоже не в состоянии сдержаться. «Если ты перестал надеяться, — кричу я ему в спину, — зачем ты вообще со мной возишься? Никто не заставляет тебя жить со мной; может, просто пойдешь и найдешь себе женщину, которая даст тебе то, что ты хочешь?» Симен ничего не отвечает — как и на мои признания в любви, которые начинаются несколько секунд спустя, как только меняется мое настроение и мысли и я принимаюсь рассказывать о том, какой он терпеливый, и как ему тяжело со мной, и как без него я бы ни за что не справилась. «Ты для меня все, — повторяю я. — Правда все, поверь мне». Я догадываюсь, что проблема не в том, что Симен мне не верит, скорее наоборот, он знает, что весь этот год я держалась только за него, у меня больше нет других вариантов; из-за этого Симен стал нервным и беспокойным. Теперь я просто не могу уйти от нее — так, наверное, он говорит своим друзьям, — не хочу быть ублюдком. И чтобы Симен остался, я одновременно пытаюсь подольститься к нему, произвести на него впечатление и разыграть ту единственную карту, что есть у меня на руках, — его сострадание и совесть. Ведь Симен — хороший и правильный, и если он бросит меня сейчас, потому что я не могу иметь детей, это превратит его в такого человека, каким ему не хотелось бы стать, каким он не хотел бы себя видеть — и ни в коем случае не хотел бы представать таким перед другими людьми.


Отправляю всей семье сообщение о том, что я заболела. Останусь дома во время традиционных семейных посиделок, которые мама с папой по-прежнему устраивают вместе, у его брата и ее сестры и дома в Тосене; они даже Новый год встречают вместе у друзей. «Это какой-то недоразвод», — сказала я Симену в первый день Рождества. То глубокое сочувствие, которое я ощущала, сидя на скамейке перед больницей в Уллеволе, теперь почти исчезло из-за их поведения и перепадов моего настроения, и нормальные на первый взгляд вещи полностью выводят меня из себя. Мне хочется выплеснуть негодование за пределы своего тела, и я ищу, на что бы направить его взрывную силу. «Наверное, они уже пожалели и поняли сейчас, в Рождество, что на самом деле хотят быть вместе», — предположил Симен. «Нет, наоборот: хотят развестись, но соблюсти традиции», — возразила я. «То есть что-то типа друзей по сексу, только без секса», — заметил Симен.

На Рождество у нас всегда только холодные закуски, своего рода компромисс между мамой и папой, которые выросли на свиных ребрышках и треске соответственно. Блюда всегда одни и те же и неизменно стоят на своем, строго определенном месте, — когда Олаф только вошел в нашу семью и из лучших побуждений принес к столу колбаски, мама потратила целый час, определяя, куда же их поместить, — при этом каждое блюдо сервировано с учетом вкуса, эстетики и традиций. Мама тратит немало сил на праздничный стол и очень гордится им, начиная приготовления задолго Рождества. Она сама делает соленья и паштеты, укладывает в бочку ракфиск — и хотя с регионом Телемарк маму связывает лишь летний домик, эта квашеная рыба запекается на тамошний манер в дровяной печи, а также маринует форель и варит говяжий язык. В детстве запах бочки с ракфиском, принесенной папой из погреба и водруженной на кухне, был для меня символом рождественского утра. И теперь, когда я приезжаю домой, открываю входную дверь и меня с порога обнимает и ошеломляет этот запах, он снова будит во мне детское предвкушение праздника.

В этом году я еще во дворе безошибочно уловила аромат жареной свинины и надеялась, что он идет от соседей, пока не открыла дверь. «Посмотри, — сказала мама, показывая на свиную вырезку в духовке, когда я вошла на кухню, — скоро образуется корочка, если все пойдет как надо». Она сделала новую стрижку, подрумянила щеки, и ее глаза сияли. «Подумала, в этом году будет неплохо попробовать что-нибудь новенькое», — словно бы невзначай сказала мама, пока мы сидели на корточках перед духовкой в ожидании появления корочки, и я могла только подыграть ее энтузиазму.

Такого рода более или менее серьезные нарушения традиций в это Рождество оказались единственным знаком перемен в жизни мамы и папы. Незначительные и все же заметные сигналы от них обоих должны были показать нам и им самим, что теперь все иначе, это новая ситуация и новая эпоха. Меня бросает от признания к возмущению и обратно в зависимости оттого, как растут и разбиваются мои надежды создать собственную семью.


Я не солгала, когда написала, что мне нездоровится: у меня головная боль и тошнота, я потею, и мне так жарко, что приходится открывать окна во всей квартире; никак не удается почувствовать прохладу — вероятно, потому, что следом за мной идет Симен и молча закрывает одно окно за другим. Я ложусь в ванну и наполняю ее холодной водой. Надо потерпеть, думаю я, лежа в ледяной воде, которая иголками впивается в мою горящую кожу. И стараюсь убедить себя, что сильные побочные эффекты — признак того, что мое тело реагирует, в нем еще что-то срабатывает и тем выше вероятность успеха нашей попытки.

Еще полгода назад, если не больше, Симен принял за нас двоих приглашение встретить Новый год в домике его старшего брата в Халлингдале. Мне нельзя не поехать, нужно показаться его семье, чтобы они убедились, что я все еще здесь, значима, надо попробовать сблизиться с ними и позволить им сблизиться со мной. Это всего на два дня, внушаю я себе по дороге. Я сижу в машине, высунув голову в окно, как собака. У Симена хорошее настроение, он укутался в лыжную куртку, чтобы я могла подышать, и даже время от времени опускает правую руку на мое бедро, как это бывало в самом начале наших отношений.

Мать Симена — полная противоположность нашей мамы. Высокая и тонкая, с темными волосами и темной подводкой вокруг карих глаз; на ее шее, запястьях и пальцах всегда мерцают дорогие украшения. Она нравится мне, многими чертами она напоминает мне Симена, но с ней труднее общаться. Во всем, что она говорит и делает, ощущается определенная дистанция, вполне вероятно потому, что я еще как следует не познакомилась с ней и с остальными, — отца и братьев Симена я тоже знаю мало, но теперь наконец поняла, как важно сблизиться с ними; для меня стал открытием тактический смысл дружеских отношений с семьей свекров; недаром на это делали ставку все мои бывшие бойфренды.

У Магнуса, брата Симена, уже двое детей, и в марте они ждут третьего. Я порывисто здороваюсь с его женой Сюнне. «Какая же ты красавица», — восхищенно вздыхаю я, глядя на ее большой живот, обтянутый узким платьем. Сюнне вышла в прихожую, чтобы встретить нас, и стоит, сомкнув руки на животе, будто держится за него, баюкает или защищает. Вроде бы ей почти сорок.

— А когда у тебя срок? Я забыла, — спрашиваю я, пока мы с ней поднимаемся по лестнице в комнату, где остановимся мы с Сименом, хотя и так знаю, что она должна родить 14 марта — любая дата родов намертво отпечатывается в моем сознании.

— В марте, — отвечает Сюнне с улыбкой.

— Вы можете пользоваться вот этой ванной комнатой, — говорит она, показывая на дверь и глядя на меня; я чувствую, как по моим вискам струится пот.

— Это мальчик, да? — выговариваю я, сама не понимая, зачем делать вид, будто не знаю, что они ждут девочку, зачем я притворяюсь безразличной, если план был противоположным.

— Нет, вообще-то у нас будет маленькая куколка, — отвечает Сюнне.

Меня всегда раздражали люди, которые говорят о своих будущих детях такими словами — куколка, принц, принцесса; мне казалось, они звучат фальшиво. Но сейчас Сюнне произнесла это мягко, мило, ласково и уверенно. Еле сдерживая слезы, я успеваю пробормотать «спасибо», прикрываю за собой дверь и плачу. Симен поднимается следом, но не замечает, что со мной происходит, — или замечает, но перестал реагировать, потому что мои слезы теперь так же привычны, как, скажем, кашель. Он распаковывает чемоданы, тихо насвистывая.

— Потрясающий дом, — говорит Симен.

Не знаю, что в этом доме потрясающего, разве только гигантский и тут все как в журнале по дизайну интерьеров: везде шкуры и коричневая натуральная кожа, стильные светильники на покрытом теплой сланцевой плиткой полу в коридоре, стены с имитацией бруса и приглушенный свет. Над пейзажем, открывающимся из окна на кухне, доминирует огромный желтый экскаватор, занятый расчисткой места для еще одного полностью идентичного дома всего в пятидесяти метрах от этого. Словом, все крайне безвкусно. Разумеется, я не говорю этого, киваю и вытираю слезы.

— Классный дом, — подтверждаю я, набираясь храбрости, чтобы обнять его.

Симен прижимается ко мне на несколько секунд, мое тело отвыкло от него, его шеи, его запаха, я снова плачу, и он посмеивается, ощутив капли влаги на вороте своего шерстяного свитера. Он отстраняется и смотрит на меня.

— Ну, не такой уж и классный, — улыбается Симен, дружески ткнув меня локтем в бок. — Пойдем вниз к остальным?


Больше всего я боялась увидеть Симена с годовалым сыном Магнуса. Это и вправду оказывается больно, как я себе и представляла, когда Симен подхватывает и высоко поднимает мальчика на вытянутых руках, улыбаясь ему. Он так естественно держит ребенка одной рукой, немного выдвинув вперед бедро, пока разговаривает с его матерью. Симен смотрит на меня, когда его племянника в итоге сажают ко мне на колени, а я, даже чувствуя этот взгляд, осторожно отодвигаю ребенка к самому краю — не могу ощущать его рядом с собой, вдыхать его запах. В то же время понимаю, что должна что-то доказать, но прежде, чем я успеваю притянуть малыша к себе, он заходится ревом и отчаянно ищет глазами мать, которая стоит в двух метрах от него, — очевидно, возмущенный тем, что его вырвали из мягких и естественных объятий дяди Симена и сунули в руки кому-то похожему на бездушного механического робота.

— По-моему, кое-кто хочет к мамочке, — говорю я Сюнне, пытаясь рассмеяться и не смотреть на искаженное криком лицо ребенка.

— Да, он ужасно нетерпеливый, когда проголодается, мы его немножко избаловали, — отвечает она с улыбкой, стараясь, как все чуткие матери, привычным и невинным способом устранить мысль о том, что это неловкий и бездетный человек довел ребенка до слез.

Мальчик мгновенно перестает плакать, как только ощущает рядом тело Сюнне, и я думаю о том, каково это — уметь так на кого-нибудь действовать, быть настолько важной, важнее всего, и так естественно с ним связанной. Единственной, кто способен помочь, единственной, кто нужен.

Ни отец Симена, ни его мать, ни Магнус, ни Сюнне не говорят ни слова о том, что у нас нет детей и надо поторопиться, и когда же мы планируем, время-то идет — и тому подобное; они не допускают ничего даже отдаленно похожего на намек. И это само по себе намного тревожнее, чем если бы они спрашивали или шутили на эту тему, потому что тотальное умалчивание свидетельствует о том, что они либо обсудили все перед нашим приездом, высказав свои предположения, и по той или иной причине сообща решили не спрашивать, либо для них очевидно, что это не я стану матерью новых внуков и племянников. Я изо всех сил стараюсь подавить самое параноидальное и страшное предположение — Симен вполне мог сообщить им, объяснить, что проблема во мне, и попросить их не касаться этой темы.

В прошлом году мы с Сименом, сидя за новогодним столом в компании друзей в Нью-Йорке, подводили итоги нашего года. Невозможно себе представить, что с тех пор прошло всего двенадцать месяцев, а не десять лет. Перемены между Сименом и мной так разительны и ощутимы, что я могу описать их: пропасть отчуждения, кровавых разочарований; образ того, каким должно быть наше будущее, какими будут наши отношения, развитие отношений — все, что замерло, все, о чем мы не говорим, угасшее желание, отдаление друг от друга мыслями и телом. Таковы итоги года — все лежит на дне пропасти, но я не в силах доставать это, я отгоняю мысли и о прошлом, и о будущем, стараюсь быть здесь и сейчас, ем индейку, беседуя на темы, которые волнуют семью Симена: политика государства в области образования, рост цен на недвижимость, значение «Брекзита» для нас, норвежцев. У меня получается даже лучше, чем я ожидала, — это был бы, пожалуй, приятный вечер, если бы не обитая овчиной дубовая колыбель, которая стоит в углу комнаты как напоминание.

В полночь мы с Сименом чокаемся, дежурно целуемся под взрывы петард, исчезающих в тумане, — с Новым годом. Я не знаю, смеет ли надеяться Симен, остались ли у него еще силы, или единственное, чего он теперь хочет, — уйти, в глубине души надеясь, что попытки ни к чему не приведут. Но вместе с условным переходом во времени от одного года к другому во мне загорается новый маленький огонек гормональной надежды.

Я была беременна — это единственное, о чем способна думать, в третий раз лежа здесь, глядя в потолок государственной клиники, пока все та же медсестра в зеленом в последний раз пытается побудить комочек, в котором слились Симен и я, признать мою матку подходящим местом для начала своей жизни.

С новогодней ночи минуло пять месяцев, одна неудачная попытка и один выкидыш.

«Господи, это правда?» — вскрикнул Симен, когда я показала ему положительный тест через месяц после второй имплантации. «Почему ты такая спокойная? Как ты можешь оставаться спокойной?» — кричал он, не находя себе места от волнения; Симен то выходил на балкон, то возвращался, наконец пробормотал «вот дерьмо» и прижался ко мне, обнимая, целуя. Потом он сел за стол, как бы свыкаясь с этой мыслью, согнулся и опустил голову на руки. «Вот дерьмо», — повторил он.

Я обняла его, склонившись над ним, и мой живот прижался к его спине. Вот уже год мы не были так близки. «Я не спокойная, — прошептала я в его затылок, — просто это так нереально, что не могу поверить». — «Но это точно, да?» — спросил он, выпрямившись и показывая на три теста, которые я выложила на стол. На каждом из них были две четкие полоски. «Все три ведь не могут быть ложными?» — переспросил он снова. «Нет, не могут», — ответила я, не упомянув о том, что еще два с тем же результатом лежали в мусорном бачке в ванной. «Мне нужно в туалет», — сказала я Симену. За день я выпила столько воды, что до сих пор чувствовала, как она давит на низ живота, но теперь я могла, не обманывая себя, думать, что это связано с той маленькой жизнью, которая начинается во мне. Когда я вернулась из ванной, Симен все еще сидел за столом. «Это просто…» — начал он, взглянул на меня и остановился. Он помолчал, потом потянулся ко мне. «А я ведь уже не верил», — медленно проговорил Симен, сглатывая слезы. «Правда, Эллен, уже не верил», — повторил он. Я взяла его за руку, и он сжал мои пальцы. «Я вел себя паршиво, да?» Я покачала головой: «Конечно, нет. Я все понимаю».

Ночью я проснулась от резкой боли, еще в полусне вообразив, что рожаю, и собрала все свои силы, чтобы большой и крепкий ребенок мог выйти наружу, но в действительности мое тело отторгало эмбрион, сердце которого едва начало биться.


— Вас кто-то заберет? — спрашивает медсестра, окончив процедуру.

Мне кажется, я лежала здесь уже раз сто, настолько все стало привычным. Единственное, чем отличается сегодняшняя попытка, — рядом нет Си-мена. «Иди на свою встречу, — сказала я несколько дней назад. — Тут не будет ничего нового». — «Да, разумеется, но все же как-то странно отсутствовать в момент зачатия, как-то противоестественно, что ли», — возразил Симен. «Да здесь вообще все противоестественно, к тому же это не зачатие. — Я говорила все громче и ничего не могла с этим поделать. — Ты прекрасно знаешь, зачатие уже случилось, теперь они просто вставят это куда надо». Симен поднял руки, как будто защищаясь: «Окей, раз ты считаешь, что справишься одна…» И тут же, не дожидаясь моего ответа, переспросил: «Точно?» — «Да», — произнесла я, и это было правдой: все-таки лучше поехать одной, чем сознавать, что я требую от Симена участия в чем-то таком, что он больше не в состоянии выносить, что я с головой погрузила его в то, что было исключительно моей проблемой. Моим вызовом.

— Да-да, — лгу я медсестре. — За мной заедет муж. Выйдя из больницы, я щурюсь под майским солнцем в ожидании своего «Uber», смутно припоминая, как примерно в эти дни мы с подругами каждый год выбирались в первый раз выпить пива на свежем воздухе за столиками на Скоус-пласс; тогда у меня была масса времени и четкие жизненные приоритеты.

Добравшись до дома, — я ложусь на кровать таким образом, чтобы ноги были высоко подняты, опираясь на спинку изголовья. Знаю, что глупо, но ведь это не повредит; ничто не может мне повредить, кроме новой надежды.


Он оставил все свои вещи. Даже маленький кактус, с которым Симен не расставался с тех пор, как впервые стал жить отдельно от родителей, по-прежнему стоит на своем месте на подоконнике в кухне. Двумя пальцами я сжимаю крохотные белые колючки — жаль, что я почти не ощущаю сопротивления, они не причиняют боли. Впрочем, боль — вещь относительная, я поняла это в последние месяцы.

«Это не конец, — произнес Симен, — я так не говорю. Просто мне нужен глоток воздуха, я не могу дышать». — «Это метафора?» — тихо и подавленно спросила я. «Вообще-то нет, ночью я проснулся с учащенным дыханием». Неправда, всю эту ночь, как и прошлые в последние недели, я сама пролежала без сна. «Уйти — решение проблемы?» — спросила я. «Вовсе не решение, — закричал он, — не упрощай. Я делаю это для нас обоих». — «Нет, ты делаешь это не для меня, ты делаешь это со мной», — сказала я, опустив руки; мне было больше нечего терять. «А чего ты хочешь? Чтобы мы так и продолжали пилить друг друга, чтобы потом окончить, как твои родители?» Лучше уж так, подумала я, лучше иметь троих детей и семью, хотя бы будет что вспомнить.


Я замечаю, что на мне ничего нет. Я стою голая у кухонного окна, тыча средним и указательным пальцами в кактус, мне становится смешно при виде соседей напротив и еще смешнее оттого, что я голая стою с кактусом у окна и смеюсь. Затем смотрю на часы над столом: сейчас пять минут восьмого, через час мне надо быть на работе. В душе я слежу, как клочья волос друг за другом исчезают в сливе, пока смывается шампунь. Я представляю себе, как скажу Симену: «Единственным результатом гормональной терапии стало облысение». Мы будем сидеть на кухне и пить вино, и он будет смеяться так, как смеется, когда ему меня жалко, но в то же время ему нравится мой юмор. «Вместо ребенка ты получил лысую подружку, а это тоже кое-что», — скажу я.

Не знаю, сколько времени я простояла в душе, но, когда вышла, кожа на моих руках и ступнях была мягкой и сморщенной, будто у новорожденного младенца. Я обертываю голову полотенцем, расставляю на лице точки питательного крема и массирую кожу, чтобы он проник поглубже; «способствует уменьшению мелких морщин — написано на банке. Вопреки этому, в последний год у меня образовался целый веер морщин вокруг глаз. Я заполняю их праймером, закрашиваю лиловые круги под глазами консилером с желтым подтоном, потом покрываю все лицо толстым слоем тональной основы с эффектом сияния бриллиантов и светоотражающей пудрой, наношу хайлайтер на скулы, спинку носа и под бровь, подвожу глаза кайалом, крашу ресницы, мажу губы блеском, увеличивающим объем. Сушу волосы, укладываю их в высокий и тугой конский хвост, надеваю джинсы, рубашку и пиджак. Смотрю на себя в зеркало. «Тебе не кажется странным быть с кем-то, кто по утрам в ванной всего за час полностью меняет свою внешность?» — спросила я Симена, когда он однажды утром, устроившись на крышке унитаза, наблюдал за тем, как я крашусь. «Ты не меняешь свою внешность, ты просто становишься другой версией себя, мне даже иногда хочется, чтобы мужчины тоже могли краситься, и тогда под настроение я рисовал бы себе драму», — ответил он, смеясь. «Зато у тебя точно скоро будет хипстерская борода, это выглядит уже вполне драматично», — сказала я, потянув его за коротко подстриженную бороду.

Натягиваю сапоги и куртку, быстро сбегаю по лестнице и только у входной двери вспоминаю, что взяла больничный.

Совершенно не по собственной воле, объяснила я врачу, и это действительно произошло помимо моего желания. Начальник рекомендовала мне обратиться за медицинской помощью, после того как у меня, по ее словам, случился нервный срыв рядом с салат-баром в столовой. «Это не нервный срыв, — уверяла я потом, сидя в ее кабинете, — а чисто физическое недомогание». Оно так и ощущалось — и ощущается до сих пор: неожиданно сокращается диафрагма, заставляя меня судорожно глотать воздух, чтобы получить достаточно кислорода, нервы посылают сигналы слезным каналам, которые выделяют избыточное количество жидкости, спина сгибается, чтобы защитить тело, колени слабеют. «Не стоит недооценивать нагрузку, которую вы испытали недавно», — заметил доктор, выписывая мне валиум. «Я могу взять рецепт, но не собираюсь его принимать», — сказала я. Такие необязательные лекарства всегда казались мне знаком личного поражения, и теперь это многократно усилилось из-за неудавшейся гормонотерапии. «Думаю, у меня рак», — заметила я, искренне надеясь, что это правда.

Когда я поднимаюсь назад в квартиру, у меня начинается головокружение и тошнота. Совершенно не могу вспомнить, зачем собиралась выйти на улицу, какой сегодня день и сколько времени прошло после того, как ушел Симен; кажется, я делала ровно то же самое вчера и позавчера. Я сажусь на кровать с ноутбуком на коленях и бесцельно блуждаю в Сети, отключив все функции автозаполнения, которые приводили меня на форумы о детях, в бесконечные треды с советами и лайфхаками, искушая надеждой.

«Новая эпидемия: одиночество» — гласит заголовок новостного портала. Каждый третий молодой человек чувствует себя одиноким. Совсем молодые, в девятнадцать лет, когда у них все впереди, масса времени и возможностей. Я прокручиваю страницу вниз, и мне хочется ответить семнадцатилетней Мине, которая скопировала запись из своего дневника и отправила в раздел для подростков, назвав «хроникой». Привет, Мина, мне тридцать восемь, я девушка, то есть женщина, мои семидесятилетние родители год назад решили развестись, в результате рухнули все опоры, на которых, очевидно, держались близость, доверие и искренность в нашей семье, мы отдалились друг от друга и стали практически чужими. К тому же меня только что бросил мой мужчина, потому что я не могу иметь детей, я никогда не узнаю, что значит растить своего ребенка, я растеряла подруг в своем отчаянном и — да, я не спорю — эгоистичном стремлении к воспроизведению самой себя, но поверь мне, Мина, тебе открыты любые возможности.


«Мир перенаселен, — заметил Хокон, когда мы сидели за рождественским столом и мама рассказала, что наша двоюродная сестра ждет шестого ребенка. — Рожать детей — это чистый эгоизм». — «Ну разумеется, — ответила Лив. — Разве может быть иначе? Но это биологический инстинкт». — «Если кто-то в наши дни хочет иметь детей, пусть усыновляет. Это беспроигрышное решение», — заявил Хокон. В спорах чаще всего именно он ссылается на биологию, о чем бы ни шла речь, но в последний год его рассуждения стали еще менее логичными и связными; Хокон как будто уже не так уверен в том, что говорит.

Мы с Сименом обсуждали усыновление только один раз — в тот день, когда выяснилось, что я беременна, и говорили на эту тему, не предполагая, что она может стать нашей реальностью. «Не представляю, чтобы у меня был ребенок, в котором я не узнаю себя, как и он — себя во мне, — признался Симен, — что, глядя на ребенка, не увижу ничего своего, ни одна черта не будет моей, ни во внешности, ни в характере. Думаю, многое в отношениях между родителями и детьми, даже если мы этого не осознаем, связано с тем, что мы видим в них себя, и наоборот, правда? Это на уровне инстинкта. Вот, например, ты точь-в-точь похожа на свою мать». — «Внешне да, — возразила я, — но мы совершенно разные личности. По-моему, сходство до определенной степени можно сформировать, и многое из того, что мы приписываем генетике, в действительности зависит от окружения». — «Ты просто не отдаешь себе отчета в том, насколько похожа на мать — даже поведением». На этом наш разговор закончился, но Симен высказал свою позицию, и, если быть перед собой до конца честной, меня тоже беспокоила мысль о том, как воспитывать чужого ребенка, выношенного другим телом.

Это было раньше. После того как не удалась наша последняя финансируемая государством попытка искусственного оплодотворения, я готова была к любым вариантам, которые прежде отбрасывала. Мысль об усыновлении вдруг показалась не такой уж туманной, она становилась все очевиднее; «беспроигрышное решение» — этими словами я окончила свой длинный и отчаянный монолог, обращенный к Симену. Он тогда замкнулся в себе, был измотан. «Эллен, дорогая, не могу сейчас говорить об этом, давай отложим, я очень устал». Но я не могла отложить это, я была в отчаянии, предлагала все мыслимые варианты, и в каждом из них таился страх того, что должно было скоро произойти. Симен, пожалуйста, не теряй надежду, не бросай меня.

Я закрываю крышку ноутбука. Не нахожу здесь себе места: одна комната слишком большая, другая — чересчур маленькая, здесь слишком холодно, там — излишне тепло, тут шумно, там — тихо; потому что у меня никого нет.

У меня никого нет.

Это единственная новая мысль, которая пришла мне в голову, пока я несколько часов или дней лежала в кровати. У меня обезвоживание, думаю я, увидев сообщение от Симена. «Надеюсь, все в порядке. Знаю, что ты справишься, ты очень сильная», — пишет он, и ясно, что это конец. Я ничего не чувствую, я оцепенела, но по телу снова проходит судорога, все мышцы взаимодействуют — три, два, один, пуск: теперь она никуда не денется. Я вскрываю упаковку валиума и беру три штуки.


Голос Хокона в домофоне.

— Эллен, да что вообще происходит? — возмущается он, делая последний поворот на лестнице, еще не видя меня. — Я звонил тебе раз пятьдесят и весь день стою под дверью.

Не помню, звонил ли он и звонил ли домофон, я запомнила только сообщение от Симена. Хокон уже вошел в квартиру и только тут посмотрел на меня, вне себя от беспокойства и облегчения; по его взгляду я понимаю, что со мной что-то не так. Откуда-то из глубин сознания всплывает мысль о том, что мы договаривались, что Хокон зайдет сегодня одолжить мою машину.

— Господи, что с тобой стряслось? — спрашивает он, взяв меня за плечи.

Я замечаю, что до сих пор стою в пиджаке.

— Симен ушел, — говорю я.

— Когда?

— Не знаю.

Я попыталась развести руками, но не хватило сил.

— Когда ты ела в последний раз?

— Не помню.

— А пила?

— Не помню. Но мне не хочется.

Хокон тащит меня на кухню, ставит передо мной большой стакан красного сока. В ушах звенит.

— Пей, — настаивает Хокон.

Он садится рядом, потом вновь встает, уходит в пустую комнату, говорит с кем-то, мне слышны только обрывки фраз — не знаю, нет, наверное, есть что-то еще, да, да, нет, вряд ли, хорошо, буду тут, само собой.


Мамин голос в коридоре.

— А еще она что-нибудь сказала?

Я так и сидела за столом на кухне со стаканом сока, пока Хокон варил яйца, размораживал булочки и болтал обо всем подряд: о погоде, о приятеле, который женится и наверняка скоро станет отцом. Я проглотила кусочек яйца, ощущая, как благодаря сахару и белкам ко мне медленно возвращается сознание.

— Привет, мое солнышко, — говорит мама, входя на кухню, и в ту же секунду я слышу, как захлопнулась дверь за Хоконом.

Мама садится на место Симена, берет мою руку, лежащую на столе, сжимает ее. Я не могу смотреть на нее.

Мама увозит меня домой в Тосен, и знакомый запах в прихожей наконец высвобождает все слезы, что копились где-то под новыми морщинами с тех пор, как ушел Симен. Мама готовит для меня ванну, заваривает чай. В шкафу в моей старой комнате лежит спортивный костюм, он все еще впору. Открывая дверцу шкафа, я вспоминаю, как Лив кричала всякий раз, когда круглая ручка на дверце стукалась о стену, смежную с ее комнатой. Однажды ручка исчезла, и хотя было совершенно очевидно, кто ее открутил и выбросил, Лив все отрицала. Меня мучает тоска по Лив, по всем, по всему, по чему-то, приводя с собой мысли, заглушенные валиумом.

Я сижу в папином кресле, укрыв ноги его пледом, ворсинки шерсти колются даже сквозь спортивный костюм, как много лет назад, когда я болела и не ходила в школу, а папа укутывал меня пледом. Мама в своем кресле напротив покачивается вперед и назад.

— Эллен, я понимаю, что сейчас тебе все видится безнадежным, — начинает мама.

Не знаю, что ответить, разрываясь между желанием сохранить эмбарго, чтобы мама продолжала ощущать все последствия, и потребностью в доверии, понимании и утешении; успеваю задуматься об этом на несколько секунд, прежде чем снова хлынут слезы.

— Нет, — всхлипываю я, — ты не знаешь… у тебя никогда…

— Милая моя девочка, ну конечно, я понимаю, я тебя понимаю, — произносит мама после короткой паузы.

Не могу выговорить ни слова. Я наклоняюсь вперед, закрыв лицо руками.

Мама обходит стол и опускается передо мной на корточки, как в детстве, когда я падала, а она утешала меня, дула на больное место, гладила, тихонько приговаривая: все хорошо, все будет хорошо, маленькая моя.

ХОКОН

— Ты опять?!

Я не сразу соображаю, о чем она, а затем отпускаю ухо.

— Нет, серьезно, у тебя же так ухо отвалится, — продолжает Анна.

— Ты ведь говоришь, что тебя привлекают уникальные особенности, которых мне, по-твоему, не хватает, почему же ты недовольна? — спрашиваю я с улыбкой, но за ней, в глубине, скрывается тот ее упрек, и он ранит меня сейчас так же, как и все последние дни.

— О боже, ну что ты к этому прицепился, ведь я уже взяла свои слова обратно, — отвечает она.

— Нет, неправда, — возражаю я, и этого в самом деле не было, но мне не следует настаивать, если хочу сохранить легкую и беззаботную атмосферу.

Тем более сегодня папин день рождения, первый, который он будет отмечать без мамы, — два года с тех пор, как они объявили о разводе, и мне не стоит говорить ничего такого, отчего Анна пожалела бы, что согласилась пойти со мной; она нужна мне там, мне хочется, чтобы она была и там, и везде, всегда.

— Но это неважно, я пошутил, — поспешно добавляю я.

— Я же объяснила, что имела в виду, — настаивает Анна. — Ты очень красивый, но в твоей внешности нет изюминки. Твоя уникальность — в твоей личности, и это гораздо более серьезный комплимент.

Я не верю ей, хотя и польщен, мне просто хочется, чтобы она продолжала говорить со мной, говорить обо мне, меня пьянит оттого, что ее мозг формулирует мысли про меня, наполнен мной, а ее голос эти мысли передает. Я прижимаю ее к себе, страстно желая крепко обнять, такую незнакомую, противоречивую, новую, безнадежную.


«Я не верю в моногамию, она противоречит законам природы», — сказал я Карстену, когда мы выходили из университета после какой-то лекции для бакалавров. Нам было по восемнадцать, и именно тогда я начал различать и пытаться разрушить структуры, которые с каждым днем все больше изумляли меня и приводили в ярость. Все подстраиваются под систему, ни разу о ней не задумавшись, возможно даже не подозревая о ее существовании. Они верят, что в мире все идет своим чередом, не замечая, как мы скованны, подчинены религиозным и устаревшим представлениям — системам, которые подавляют биологическую природу человека, чтобы контролировать нас.

Теперь мне смешно, когда я вспоминаю, насколько был тогда радикальным, многого не понимал, но не допускал компромиссов. Это возникало от глубокого отчаяния при мысли, что мне никогда не стать свободным, что всегда останется что-то — хотя бы в неизбежно усвоенной извне части моей личности, — что будет ограничивать мое развитие в любой сфере жизни. Иногда это настолько тяготило меня, казалось таким фальшивым, что я едва держался.

«Да тебе просто хочется переспать со всеми, вот и все», — помнится, ответил Карстен, смеясь и не понимая, что я говорю серьезно. «Дело не только в сексуальном аспекте, он как раз в самом низу списка, — пытался объяснить я, еле сдерживая слезы. — Мы подчиняемся этим правилам всю жизнь, не задавая вопросов, мы воспринимаем как нечто само собой разумеющееся, что должны жить так, а не иначе — и будто бы это лучше всего. Но представь себе альтернативы, все, что мы никогда не пробовали. Вспомни все модели, законы и нормы, сформированные религией, — видишь, насколько они абсурдны? И самое главное: задумайся обо всех решениях, которые ты принимаешь каждый день, даже не осознавая, что это решение, выбор». — «По-моему, ты слегка перечитал Сартра, — заметил Карстен. — Людям необходимы системы, чтобы соотносить себя с ними. Это тоже биология, и, во всяком случае, я рад, что кто-то заложил основы моей жизни».

Несмотря на то что в те годы я сделал для себя немало перевернувших мой мир открытий, связанных с человеческой природой и разумом — и прежде всего уровнем доступной нам свободы, я всегда придерживался мнения, что парные отношения, которые мы используем в качестве модели для большинства регионов мира, — это форма институционализации эмоций и любви. Это манифестация несвободы и контроля, и до сих пор я отказывался вступать в моногамные отношения. Обычно, в особенности в студенческие годы, это вызывало неожиданный интерес у девушек, с которыми я знакомился. Несомненно, он основывался на сочетании известной привлекательности того, что недостижимо, и принципиальности моих убеждений. Я искренне верил в свободного человека, в экзистенциализм и, естественно, логическим образом стал феминистом — «феминистом нельзя стать, — поправила меня Эллен, — иначе кому-то придется стать антифеминистом». Я прочел Симону де Бовуар и цитировал ее в дискуссиях: «Сам принцип брака непристоен, — часто повторял я, — поскольку он превращает в право и обязанность то, что должно основываться на непроизвольном порыве». Я приводил в качестве примера ее союз с Сартром, когда нужно было пояснить, что я имею в виду. «Речь идет не о том, что человек не хочет вступать в отношения с другим, — говорил я, — но о том, как именно он взаимодействует с другим: интеллектуально, свободно, с наслаждением. Вне систем и иерархий».

«Недостаточно просто говорить об этом, нужно быть искренним, — внушал я Карстену, который все больше завидовал тому, как в моей жизни одна девушка сменялась другой. — Ты должен принять факт, что и она свободна, что и она спит с другими, это обоюдное право. И суть не в том, чтобы спать с кем-то еще только потому, что ты можешь так сделать, суть в свободе и независимости».

Лично у меня никогда не было возражений против того, чтобы мои девушки встречались с кем-то другим. Сейчас я предполагаю, что попросту испытывал к ним менее сильные чувства, чем к самой идее; был скорее влюблен в принцип, в реализацию проекта, в ощущение того, что можно быть свободнее, чем остальные.

Я скептически смотрел на своих сестер и радовался тому, что не обязан и никогда не буду жить так, как они. Лив и Олаф, незыблемое целое, где каждый — пожизненный приговор для другого, не подлежащий обжалованию. Эллен в своем вечном поиске единственного правильного парня, который отдаст ей все и станет для нее всем. «Вы обе знаете, что у вас есть выбор и вы можете выбрать другой вариант», — сказал я однажды, когда мы втроем встретились за пивом и Лив с Эллен только и делали, что жаловались на Олафа и отсутствие подходящего Олафа соответственно. Они отмахнулись от меня, как и от всего, что они не хотят слышать или не могут воспринять серьезно, неизменно повторяя, что я слишком маленький, чтобы понять.


«Ты так думаешь лишь потому, что до крайности избалован! Только тот, кого ограждали и защищали от всего, способен вести себя, жить и думать так, как ты!» — кричала мне Эллен, когда год назад они расстались с Сименом и я еще раз попробовал сформулировать несомненную истину, чтобы укрепить мои собственные убеждения.

Мы сидели у мамы, Эллен перебралась к ней несколько недель назад, после разрыва. Мы много выпили, и она с самого начала была агрессивной, словно искала конфликта. «Ну а ты сам? — спросила она. — Почему у тебя нет девушки?» — «Я к этому не стремлюсь», — ответил я. «А мама считает, что ты — гей», — заявила Эллен и уставилась на меня. Я от души расхохотался, представив себе диалог между мамой и Эллен, наверняка там была и Лив. «Я вам уже объяснял, — ответил я, — просто хочу быть как можно более свободным и принимать собственные решения».

Не знаю, почему мама, Лив и Эллен никак не могут понять этого, я действительно объяснял им много раз. Но сказанного всегда оказывалось недостаточно, они воспринимали мои принципы как некое внешнее оправдание, под которым скрывается что-то еще, о чем я им не рассказываю. «Но разве ты не хочешь иметь детей?» — спросила Эллен, а потом отвернулась и заплакала. «Может быть, почему нет, но это ничего не меняет». Она разозлилась еще больше: «То есть ты не хочешь быть вместе с матерью твоего ребенка?» — «Смотря что именно ты вкладываешь в понятие “быть вместе”, — заметил я. — Я вовсе не уверен, что мать, отец и ребенок, живущие в тупиковой конструкции, — это наилучшая модель для общества». Эллен сперва посмотрела на меня почти с надеждой, затем — недружелюбно и, наконец, с яростью — и мы начали ссориться. Я отстаивал свою точку зрения, не слушая Эллен, вдохновленный собственными теориями и ее сопротивлением, тем, что она в виде исключения захотела поговорить со мной об этом. И не понимал, насколько Эллен рассержена, пока она не крикнула по поводу моих взглядов, что до чего же надо быть избалованным, чтобы позволять себе так думать и жить. Разумеется, она не подозревала, насколько метким оказался ее выстрел, я и сам этого не заметил и лишь недавно начал ощущать неясные изменения и растущую неуверенность.

Я был пьян и огрызнулся, бросив что-то невообразимо безжалостное про Симена и биологический инстинкт мужчины, подталкивающий его к тому, чтобы, несмотря ни на что, искать дальше почву для своего семени, в особенности если он еще не произвел потомства.

Господи, подумать только, я сказал такое Эллен, это настолько ужасно, что у меня до сих пор все переворачивается внутри, когда вспоминаю свои слова, мне хочется разбить голову о стену. Единственное объяснение — мой почти клинический подход к разводу мамы и папы: мне сразу стало ясно, что это всего лишь проявление известного мне всегда феномена: брак противоречит законам природы, жить с одним и тем же человеком и быть связанным с ним эмоционально и сексуально больше тридцати лет — противоестественно. В их разводе мне виделось исключительно подтверждение моей теории: в нашу эпоху, когда мы в основном уже не ограничены религиозными представлениями, когда чувствуем себя более здоровыми и живем дольше, совершенно естественно, что все больше людей разводятся.

«И чем же ты тогда объясняешь реакционные волны молодых людей, которые надевают на свадьбу платья, похожие на торт, и празднуют три дня кряду?» — спросила мама как-то осенью, когда папа уже переехал и мы вдвоем сидели на кухне в То-сене. «Это всего лишь страх, — ответил я. — Они не в состоянии вынести свободы и необходимости принимать решения. Они стремятся назад, к мнимой безопасности, и уничтожают тем самым равенство полов — для всех; и это не просто антифеми-нистская тенденция, это два шага назад для всех современных и свободных людей. Я убежден, что женщины и мужчины, которые пытаются вернуться к старой модели гендерных ролей — следуя вопиющему тренду на подражание описаниям семьи в книгах по домоводству пятидесятых годов, где женщины позируют в передниках с подносами кексов, — плюют на всю борьбу человечества за освобождение. Вот что на самом деле значит избалованность — это отказ от свободы, которую ради тебя завоевал кто-то другой». — «Ох, Хокон, кто же из нас свободен?» — сказала мама и тяжело вздохнула, убирая чашки в посудомоечную машину.

Помню, как весь год я горячо настаивал на том, что разрывы, разводы, свободные отношения абсолютно естественны, это следствие развития общества, и при этом с моего лица не сходило выражение «а что я такого сказал», как будто развод мамы с папой был универсальным символом для всегочеловечества.

Кажется, впервые в жизни мне пришлось так активно подавлять собственные эмоции.


«Хокон родился без фильтра», — часто повторяла мама, когда я был маленьким, улыбаясь, словно одаривала комплиментом. Это превратилось в самосбывающееся пророчество для нас обоих — даже вполне нормальные реакции приписывались моей излишне чувствительной натуре. «Вероятно, будь я девочкой, никто бы и внимания не обратил», — сказал я одной подруге, которая тоже была очарована моей «чувствительностью». И она, и мама, и учителя, и тренеры подразумевали под этим, что на меня все воздействовало сильнее и глубже, чем на других: я плакал, увидев пожилого человека или инвалида, плакал от жалости к животным и насекомым. «Высокий уровень эмпатии» — значилось в моей характеристике в начальной школе. Это звучит как положительная оценка, и лишь гораздо позже я осознал, что в постоянной жалости к другим сквозит снисходительность. Теперь об этом уже не говорят как о черте характера или части личности, поскольку естественная восприимчивость к настроениям и чувствам других людей превратилась в своего рода диагноз, которым себя с удовольствием украшают все подряд: я такой чувствительный.

Во всем этом есть нечто женственное и загадочное, и так как я вдобавок унаследовал длинные мамины ресницы и пухлые губы, большую часть детства и юности мне приходилось подавлять свои эмоциональные порывы. Я старался выглядеть более суровым парнем, чем все остальные мальчики в классе, вместе взятые, и никто не догадывался, насколько это противоречило моим естественным склонностям. Многие годы это сказывалось и на моей политической активности: пятнадцать лет назад я уже жил так, как современные блогеры-зоозащитники: не ел мяса, жалея бедных животных, практически стал веганом, избегал кожаных ботинок и пуховиков Canada Goose. Единственная разница заключается в том, что тогда я этого стеснялся и нарочно говорил, что у меня куртка с натуральным мехом, в столовой потихоньку доставал сыр и ветчину из сэндвича и прятал их в салфетку, и так далее.

У меня много эмоций, и они действительно сильные, сказал я себе уже взрослым. Необязательно видеть в них негативную сторону: достаточно вспомнить обо всех пьянящих удовольствиях, которые проходят мимо большинства спокойных и уравновешенных людей, о восторге, о вспышках чистой и бурной радости, об ощущении причастности ко всему человеческому опыту, о более глубоком понимании и тысячах сигналов, которые я ловлю, даже не отдавая себе в этом отчета. «Да ты почти экстрасенс, никогда с таким не сталкивалась», — сказала Анна несколько дней назад. И это дар, повторяю я, будто утешая себя тринадцатилетнего, охваченного стыдом и ненавистью к себе и сестрам за то, что они сделали меня таким слабым и женственным. И все-таки это просто проклятие — быть настолько чутким и уязвимым для любых перемен; к примеру, я ощущаю мельчайшие побочные эффекты лекарств, спустя четыре дня после трипа по барам все еще дрожу как осиновый лист от тревоги, и, наконец, меня преследует острая непереносимость звуков, исходящих от других людей.

«Посмотри, для этого есть специальное слово», — написала мне Лив в «Фейсбуке» несколько лет назад, прислав ссылку на страницу о мизофо-нии. «Чем ближе человек, тем острее реакция», — добавила она и вставила смайлик с глазками-сердечками. Лив имела в виду мою почти паническую боязнь того, что Эллен довольно точно называет «человеческими звуками». «Хокон не выносит человеческих звуков», — объяснила она как-то за ужином своему школьному бойфренду. И это правда: звуки, сопровождающие телесные функции, — причмокивание, вздохи, шмыганье носом — способны довести меня до отчаяния от бессильного раздражения и гнева, до такой степени, что я больше не могу ни на чем сосредоточиться. Особенно если источник звуков — кто-то из нашей семьи или другой близкий мне человек. В детстве и юности у меня часто случались вспышки ярости за обеденным столом, когда я слышал неизбежные звуки соприкосновения еды с зубами, слюной и языком. Хуже всего был влажный звук, исходивший откуда-то из глубины рта Лив, и я заранее страшился каждого семейного обеда. Это было настолько невыносимо, что мне хотелось ударить ее, вырвать себе волосы, и, хотя мое место за столом находилось далеко от нее, обед нередко заканчивался тем, что я набрасывался на Лив. «Видишь ли, ты живешь на свете не один, — говорила в таких случаях мама. — Тебе надо научиться мириться с другими. Ведь у тебя когда-нибудь появится девушка».

В итоге скорее большинству моих подруг пришлось научиться мириться со мной: они либо учитывали мою особенность и ели почти беззвучно, либо привыкали к тому, что мы не едим вместе. С возрастом я все же приучил себя контролировать раздражение, и хотя это по-прежнему очень неприятно для меня, показываю свое отвращение лишь в самом крайнем случае. «То, что ты не в состоянии выносить чужое тело, многое говорит о тебе самом», — бросила мне в лицо одна из моих бывших девушек.

Но вопреки тому, что аппарат моего мозга функционирует слегка несбалансированно, вопреки тому, что любые звуки, отклонения от нормы, войны, смерти, природные катастрофы, чужие разрывы, ссоры с родителями и прочие кризисы разного масштаба ранят меня в самое сердце, — я довольно быстро выработал исключительно рациональное отношение к сообщению мамы и папы о том, что они решили развестись.


Утреннее солнце проникает через окно, прикасаясь к правой руке и плечу Анны. «Я типичная сова», — пояснила она, когда в первый раз осталась у меня на ночь, и я подумал, что она умерла, когда на другое утро не подавала признаков жизни до одиннадцати. Вот и сейчас она спит, вытянув перед собой руки, как маленький ребенок, она всегда спит в такой позе, точно сон сморил ее посреди разговора или на полпути.

Я смотрю на электронный будильник на ночном столике. Четверть десятого, 15 апреля 2018 года, воскресенье. В этом году папа пригласил нас на день рождения в новую квартиру, которую он купил всего в двух шагах от дома Лив и Олафа в Сагене, «поближе к внукам», как сказал папа. Кроме того, это примерно в километре от квартиры, купленной мамой в Тосене. Я снова смотрю на Анну, ее вьющиеся волосы, смуглую кожу. Она лежит на спине с приоткрытым ртом. Как же она так спит — распростертая, беззащитная? Мне удается уснуть только перевернувшись на живот и подложив под грудь правую руку, я просыпаюсь от малейшего движения и звука. Анна может погрузиться в глубокий сон когда угодно и где угодно.

Эллен ей обязательно понравится, думаю я про себя. И с Лив, если та сумеет немного расслабиться, они тоже должны подружиться. Я беру телефон: надо отправить сообщение Лив, удостовериться, что они понимают, насколько важно, что с нами будет Анна и чтобы ей было хорошо. Но не знаю, как написать, чтобы все не казалось слишком очевидным — конечно же, от Лив не скрыться ни мне, ни моему отчаянию. «Очень жду встречи с вами, сестренки», — набираю я и отправляю сообщение Лив и Эллен, так хотя бы подготовлю благоприятную почву. Маленьким я всегда говорил «сестренки», подразумевая обеих сразу, как будто они были единым целым, и мы с мамой и папой до сих пор называем их так. «Виделся с сестренками?» — обычно спрашивает папа.

Когда мне было семь, Лив уже исполнилось семнадцать, а Эллен — пятнадцать, и их жизнь представляла для меня загадку: ссоры с мамой и папой, хлопанье дверями, жевательная резинка и химическая завивка, запах духов и лака для ногтей из их комнат, Мадонна и тихое перестукивание через стенку, тайный шифр, совершенно мне недоступный и непостижимый. Почтение, с которым я входил в их комнаты, когда мне было позволено присесть на кровать и смотреть, как Лив делает домашнее задание, или когда Эллен с разрешения родителей оттачивала на мне навыки нанесения туши и красной помады. «Мне просто надо выяснить, как это пахнет», — сказала Эллен, брызгая мне на шею с обеих сторон дезодорантом Date в желтом флакончике. «Так, теперь выйди и опять войди», — приказала она, выталкивая меня за дверь.

Даже сейчас что-то в сестрах ускользает от моего понимания — может быть, то, как тесно они связаны друг с другом. Начиная с того времени, когда мне было двадцать с небольшим, и вплоть до развода родителей я чувствовал, что наши отношения постепенно выравниваются, что я становлюсь равноправным членом и естественной частью нашего кружка, что мы трое взрослых людей, связанных друг с другом. После развода папы и мамы оказалось, что у Эллен и Лив особые отношения, каких у меня нет ни с одной из них, что «мы» — это они вдвоем плюс я.

Впервые меня поразило такое чувство еще в тот вечер в Италии, после ужина, за которым мама с папой сделали свое объявление. Когда я вошел на кухню, Эллен стояла закрыв лицо руками, а Лив утешала ее; обняв за плечи, она гладила Эллен по волосам и что-то шептала. Я замер на пороге и смотрел на них, видя, как они близки, а я в стороне, почти чужой. «Хокон, — позвала Лив, заметив меня, — иди сюда, к нам». Она попробовала улыбнуться и махнула мне свободной рукой, по-прежнему обнимая Эллен. Я тихо засмеялся и ответил: «Нет, все в порядке», — пошел к себе и лег.

Пока Лив и Эллен демонстративно сохраняли дистанцию в отношениях с родителями после нашего возвращения из Италии, словно бы держали совместную оборону, я регулярно навещал и маму, и папу. В тот день, когда папа собрался переезжать, я помогал ему перетаскивать вещи в машину, и мне почему-то казалось, что, когда он уедет, в доме ничего не останется. Сам папа бесцельно бродил по комнатам, по-видимому не решаясь проститься ни с домом, ни с мамой. А мама молча сидела за своим письменным столом в гостиной, повернувшись спиной к папе и ко мне, пока мы ходили туда-сюда, перенося вещи. Ее выдавал только лихорадочный, пламенеющий цвет шеи чуть ниже затылка. Все, что до этого момента выглядело простым и очевидным, их представления, планы и полное единодушие в том, что касалось развода, — все растворилось в ошеломившую их минуту прощания.

«Мы тоже очень ждем и хотим познакомиться с твоей новой подругой», — ответила Лив за двоих. Улыбаясь, я осторожно ложусь на свое место рядом с Анной, и мне становится тепло даже внутри от солнца, греющего мою спину, и Анны, прижавшейся к моему животу.


У папы большая и светлая квартира. Свою гостиную он обустроил почти так же, как было дома в Тосене: в углу кресло, большой письменный стол у стены и книжные полки на противоположной стороне. Все вещи, которые он вывез, когда они с мамой продали дом, расположены в том же порядке, что и раньше.

Когда мы входим в гостиную, Анна кладет руку на мою спину, и это помогает заглушить боль при виде знакомых предметов в новом окружении. Лив готовит ужин на кухне, она выходит, услышав наши голоса, быстро и оценивающе огладывает Анну, как умеет только она, затем улыбается, здоровается и обнимает нас. Я почему-то нервничаю, испытывая одновременно раздражение и беспокойство, но беру себя в руки и, высвободившись из объятия Анны, доверяю ее Лив, а сам подхожу к Олафу. Он читает газету, сидя в папином коричневом кресле, которое все еще кажется сиротливым без маминого кресла по другую сторону маленького столика. Олаф встает и обнимает меня.

— Давно не виделись, — говорит он и прибавляет, кивнув в направлении Анны: — Но я вижу, что есть причина.

— Нет-нет, это просто подруга, — быстро говорю я. — Ничего серьезного.

— Само собой, — смеется Олаф.

Олаф — единственный человек в семье, который проявил искренний интерес к обсуждению моих теорий; он слушал меня с любопытством и со скепсисом, но всегда серьезно, не считая мои взгляды попыткой оправдаться или дать ложное объяснение моему образу жизни. «Но ведь это практически то же самое, что говорит Лив про переработку отходов, — заметил он однажды. — Усилия одного человека ничего не решают, если стоит задача изменить мир». — «Я не пытаюсь изменить мир, Олаф, моя задача — мыслить самостоятельно и не позволять другим внушать мне, как я должен жить», — ответил я. В отличие от Лив, Эллен и большинства других людей, с которыми я разговаривал, Олаф не увидел в этом косвенной критики. В свою очередь, и я не мог приписать его возражения зависти, потому что свободные отношения, вероятно, поел еднее, что могло бы привлечь Олафа, его идеал — стабильность и надежность. Кроме того, он бесконечно предан Лив.


Осенью после развода мамы и папы Олаф часто забегал ко мне по пути на тренировку, либо после нее, либо возвращаясь с работы, хотя я живу не так уж и близко от его конторы и фитнес-центра. Поначалу без причины, просто поздороваться, как говорил сам Олаф, затем под предлогом того, что ему надо попросить у меня книжку или чтобы я помог ему с редактором изображений, в котором он раньше без проблем работал. «Олаф, — не выдержал я, когда он в третий раз явился без предупреждения и беспокойно уселся на краю моего кухонного стола, — что происходит?» — «Ничего», — пробормотал он и заплакал. Он смеялся над собой сквозь слезы, но не мог их остановить. «Да, заметно», — сказал я с улыбкой, не зная, как его утешить, и задыхаясь от сострадания.

Сочувствие бесполезно, если представляется неуместным дать добрый совет или нет уверенности в правильности решения, и это мешает естественной реакции; вот как теперь с Олафом — моим первым порывом было утешить его своим теплом, положить руку на плечо, обнять. Я вырос в семье, где привыкли обнимать друг друга — когда мы счастливы и когда нам грустно, чтобы поздравить или утешить, чтобы проститься или поздороваться, и в особенности попросить прощения. В начальной школе я тоже, не задумываясь, обнимал того, кого нужно было утешить, потому что он упал и ударился или потому что его дразнили; обнимал друга, с которым поссорился. И только с большим опозданием, в средней школе, в новом классе, среди новых друзей я узнал, что это ненормально — то и дело обнимать друг друга по любому поводу. Я помню, как на перемене один из моих одноклассников сидел закрыв лицо руками, потому что провалил тест, и я обнял его, пытаясь успокоить. До сих пор ощущаю глубокий, жгучий стыд, возникший в ту минуту, когда он оттолкнул меня. «Да какого черта?!» — крикнул он, вырываясь.

«Нет, правда, ничего», — говорил Олаф, сидя на моем кухонном столе и рыдая; иногда он несколько раз глубоко вздыхал и снова всхлипывал. «Вернее, я ничего не знаю, но, по-моему, Лив хочет от меня уйти», — выговорил он наконец с таким отчаянием, что я сам едва не заплакал. «Да ты что, Олаф, ничего она такого не хочет, вы же вместе надежнее, чем скала», — сказал я, вынужденно и с двойственным чувством вступая в разговор, в котором мне, очевидно, предстояло защищать и поддерживать моногамный образ жизни. «Нельзя быть таким радикальным, — сказал мне папа когда-то давно. — Безусловно, у тебя могут быть свои убеждения, но нельзя осуждать других за их решения и приоритеты».

«Нет, не надежнее, — ответил Олаф, — то есть уже нет, все изменилось. Я никак не могу до нее достучаться; честно говоря, мне кажется, у нее депрессия, но больше всего меня пугает не это, а ее огромное отвращение ко мне, будто это я во всем виноват». — «В чем виноват?» — переспросил я. «Ты же знаешь, она совершенно раздавлена всей этой историей с вашими родителями», — ответил Олаф. Я не знал об этом и понял, как реагирует Лив, только когда мы случайно встретились на площади Карла Бернера и я не смог с ней разговаривать, столько боли было в ее взгляде. Я держался на расстоянии от Лив и Эллен, избегая любых напоминаний о семейных отношениях и столкновений по поводу моего собственного восприятия развода мамы и папы.

Всю осень через равные промежутки времени Олаф продолжал ко мне заглядывать, чтобы поболтать. «Лучше не становится. Я теряю рассудок, делаю идиотские вещи», — сказал он как-то вечером в начале декабря. Как раз за несколько дней до этого я встречался с Лив и Эллен — впервые за долгое время — и своими глазами увидел новую Лив, описанную Олафом. Она дрожала от гнева, страха и отчаяния. Я не мог произнести ни слова, пораженный ее состоянием, она распадалась. «Мы же родные, — сказала Лив. — Мы должны держаться вместе». — «Но мы и так вместе, Лив, — возразил я. — Никто не уходит, это не про нас». — «Нет, это про нас, если вы все перекладываете на меня, если вы оставляете меня одну и предаете», — громко ответила она. Я не понимал, о чем говорит Лив, что мы переложили на нее, если она сама отдалилась и наделе это я практически ежедневно поддерживал связь с мамой и папой, разговаривал с ними и выслушивал их.

Лив встала, чтобы уйти, после того как Эллен рассказала, что у мамы появился новый мужчина. Продолжать разговор стало невозможно, у Лив был такой вид, точно кто-то умер. Она попрощалась и пошла к выходу, но остановилась на полпути и вернулась к столику. Она вцепилась в спинку стула, на котором сидела несколько минут назад, и уставилась на меня. «Просто все это обман, — громко проговорила Лив; ее глаза будто застыли. — Разве ты не понимаешь?» — «Нет, не совсем», — ответил я, действительно ничего не понимая. «Что ж, ничего удивительного, у тебя же никогда не было настоящих отношений, ни у кого из вас. Вы не цените этого, не понимаете, как важно оставаться вместе, не бросать, если ты фактически дал клятву, — говорила Лив. — Какой смысл жениться, связывать себя обязательствами, если все равно эту клятву можно нарушить?» Я закусил губу, чтобы не высказать свое согласие с этим явно риторическим вопросом, промолчал. «Нет, ты только подумай, — вновь заговорила Лив, — в своем лицемерии они учили нас тому, что важно держаться, разве не это мы слышали все время? А?» Лив громко продолжала свой монолог, не дожидаясь ответа ни от меня, ни от Эллен: «Мы ничего не бросаем, не окончив, — сколько раз вы слышали это в разных вариантах от мамы и папы? Но они сами просто взяли и бросили, уже на финишной прямой, бросили все, что отстаивали, все, чему учили нас, все, что создали. Да, это обман, и это предательство по отношению к нам — ведь мы им верили, слушали их и старались жить в соответствии с ценностями, которые они же нам внушили». Когда Лив произносила последние слова, у нее в глазах стояли слезы, голос срывался; она вытерла нос рукавом куртки и, покачав головой, пошла к выходу. Мы сидели молча. Думаю, что ни я, ни Эллен никогда не видели Лив такой. «Надо пойти за ней», — наконец произнесла Эллен, но мы оба не двинулись с места.

Я увидел Лив спустя несколько дней, у нее дома на воскресном ужине. Я подготовил свои извинения. Хотел сказать, что понимаю ее — и это было правдой, вопреки моей неизменной точке зрения на развод. Она была абсолютно права в том, что мама и папа учили нас доводить все до конца, держаться, не отступать от своего мнения. «Человек должен быть готов постоять за свои слова» — одна из главных папиных мантр.

Но, даже если мама с папой решили нарушить собственные правила, это не должно затрагивать ни нашу систему координат, ни наши отношения, вот что я хотел сказать Лив. У тебя все равно есть мы, мы держимся вместе, и наши отношения — крепкие и настоящие, что бы ни происходило вокруг. И хотя мною полностью овладело чувство сострадания к Лив — после встречи в Тёйене у меня несколько дней не проходили боли в животе, — какая-то часть меня радовалась тому, что я могу выступить по отношению к ней в новой роли. Утешить ее и успокоить. Раньше Лив всегда брала под контроль любую неприятную или непредвиденную ситуацию, еще до того, как кто-нибудь успевал ее осмыслить или отреагировать. Она всю жизнь утешала и приходила на помощь нам с Эллен, даже не знаю, сколько раз; например, однажды она отправилась домой к самому большому мальчику из моего класса, чтобы потребовать у него фишки, которые он нечестно у меня выиграл, или в другой раз живым щитом встала между Эллен и бандой девчонок, нападавших на нее в средней школе, хотя Лив всегда была более боязливой и осторожной, чем Эллен. Она становилась бесстрашной и не отступала, защищая нас, свою семью. Когда ей, взрослой, нужна была поддержка, она всегда обращалась к Эллен. Я был рад возможности в свою очередь что-то для нее сделать, побыть тем, кто защитит и поддержит, как бы старшим братом.

Но мне так и не удалось сказать ни слова из того, что я обдумывал и готовил, потому что в то воскресенье дома у Лив царило совсем другое настроение, как будто нашего разговора, ссоры, ее отчаяния никогда не было. Конечно, со стороны Лив это была сверхкомпенсация, но таким образом стало совершенно невозможно вернуться к тому, что она явно хотела вычеркнуть, как будто это и вовсе не происходило.


«Какие идиотские вещи?» — переспросил я Олафа, когда он рассказывал мне о своем иррациональном поведении спустя неделю после воскресного ужина. Я насторожился и сжал кулаки в карманах спортивных брюк, инстинктивно готовясь защищать Лив самым примитивным способом. «Это слишком стыдно, не могу сказать», — ответил Олаф. «Нет, теперь уж говори», — настаивал я, силясь улыбнуться. Олаф молчал. «Не думай, что я останусь в стороне, если ты обманываешь Лив, — сказал я, не дождавшись ответа. — И если ты считаешь, будто я одобряю измены, то ты неправильно меня понял. Совсем наоборот, если человек был настолько глуп, что взял на себя обязательства, женившись, он должен или соблюдать их, или закончить все как положено». Я встал и, не раздумывая, приготовился к драке.

«Ну же, говори прямо», — наступал я. «Это не то, что ты подумал, — произнес Олаф. — Я не изменял ей». — «Не изменял?» — «Я просто больше так не мог — она не замечала меня, перестала ценить все, что у нас есть или когда-либо было, ты даже не знаешь, каково это — когда тебя не видят и в то же время так глубоко презирают; я попадал в ее поле зрения, только если она хотела меня в чем-то упрекнуть», — проговорил Олаф. «Да, это я уже слышал, но что ты сделал?» — нетерпеливо спросил я. «Я солгал ей, что влюбился в другую», — наконец пробормотал Олаф, и я никогда в жизни не видел, чтобы кому-то было настолько физически стыдно, как ему в ту минуту; казалось, Олаф сжался в несколько раз, он вертел пальцами и беспокойно переминался, красный и потный.

Когда до меня дошел смысл его слов, я захохотал и не мог остановиться. Это была настолько абсурдная постановка проблемы, к которой трудно отнестись всерьез, но и вместе с тем по-человечески понятная, и Олаф искренне мучился угрызениями совести. «Конечно, я расскажу ей, что это чушь, но сработало же, она почти пришла в себя. И хотя мне тяжело обманывать ее, я так рад, что она взяла себя в руки и понимает, как все серьезно», — снова заговорил он. «Олаф, дружище, все будет хорошо, Может быть, не стоит обо всем рассказывать друг другу».

После этого разговора Олаф стал заходить не так часто, и поначалу я решил, что ему неловко, но потом догадался: они с Лив постепенно снова стали близки, как и объяснил мне Олаф в один из своих последних визитов. «Это не так, как было раньше, — сказал он. — Хотя, наверное, неважно. Теперь мы честнее». Я кивнул, колеблясь между пониманием того, что меня использовали, и радостью за них обоих. Все, о чем говорил Олаф, лежало за пределами моего опыта.


— Это ты? — спросила Анна, подойдя к папиному книжному шкафу и вглядываясь в большую детскую фотографию, где я стою голенький между Лив и Эллен и держу их за руки на португальском пляже.

— Да, и, по мнению папы, это очень на меня похоже, — ответил я.

Папа считает, что искаженное выражение лица на снимке раскрывает всю мою личность: я одновременно улыбаюсь, щурюсь, выражаю сомнение и полную открытость — так он говорит.

— Какой милый мальчик, — произносит Анна, обернувшись к папе, который стоит у нее за спиной, принимая комплимент с широкой улыбкой.

Она делает инвестиции в меня, ведет себя как моя девушка, которая задумалась о будущем, анализирую я, перестав сопротивляться мыслям, связанным с новым, не вполне добровольно выбранным направлением. Анна гладит мое изображение, проводя пальцем по груди и маленькому шраму.

— Ты знаешь, что Хокон родился с дырой в сердце? — спрашивает папа.

— Папа, ну в самом деле! — смущенно протестую я, в основном потому, что уже рассказал Анне о моем пороке сердца и операции, усилив драматическую сторону событий, чтобы произвести на нее впечатление или, по крайней мере, вызвать интерес и сочувствие, даже материнский инстинкт. О господи, это безнадежно.

— Да, он мне рассказывал, — отвечает Анна. — Невероятная история.

Олаф смотрит на меня, но, прежде чем кто-либо успевает вставить слово, раздается звонок домофона.


«Ты так увлечен биологией — и не можешь справиться вот с этим?» — недоумевала Анна несколько месяцев назад, стоя на моей кухне. Она размахивала у меня перед носом половинкой перца, которую я с испуганным вскриком инстинктивно отбросил на противоположную сторону разделочного стола, обнаружив внутри то, что Анна назвала малышом. «Это же просто перчик-малыш», — сказала она. «Это не биология, это отклонение», — возразил я. Я даже не мог рассмеяться и отвернулся, когда Анна достала из перца полуоформившийся красный клубок и съела его: «Ладно, Адольф, давай я проверю остальные овощи на наличие отклонений и разберусь с ними, а потом мы продолжим».

Это было в январе, я пригласил ее к себе первый раз — на следующий день после того, как Эллен познакомила нас с Полом, и я почувствовал, что ее энтузиазм заразил меня. Я так волновался, что все мои мелкие неврозы проявлялись в два раза острее. До этого момента картина была понятной: бегущие по коже мурашки, липкие ладони, стремительный пульс при встрече с объектом моего интереса и желания; то же происходило во время моих предыдущих увлечений. Со всеми этими внутренними процессами и эмоциями я сталкивался и раньше, ничего особенного — кроме самой Анны. «Я влюбляюсь точно так же, как и другие», — ответил я Карстену, когда он однажды спросил меня, не хочется ли мне влюбиться по-настоящему. «Нет, что-то не похоже, — возразил он. — С влюбленностью приходит жажда обладания, этого нельзя избежать». — «Ошибаешься, мне не нужно обладать той, в кого я влюблен, мне хочется, чтобы она была свободна», — возразил я. Я действительно так думал и в прошлых отношениях переживал разве что мелкие вспышки ревности, вполне доступные рациональному осмыслению. Ничего даже отдаленно похожего на ту темную преисподнюю, в которую я сейчас погружался, теряя контроль над своим телом и мыслями.

Я увидел Анну на одном мероприятии. Мне хочется подавить в себе романтическое ощущение предопределенности нашей встречи, удивительно похожей на знакомство мамы и папы. Это была панельная дискуссия о писателях-женщинах и читателях-мужчинах, куда я неохотно согласился пойти, сопровождая маму — она никогда не ходит на такие мероприятия в одиночестве, из-за иррационального страха, в котором она прекрасно отдает себе отчет, и он только усилился после развода и расставания с Мортеном.

«Невозможно дискутировать на тему того, что читатели мужского пола предпочитают книги, написанные мужчинами. Это индивидуальный вкус», — сказал я. «Вот именно. По-моему, дело не во вкусе, а в том, что мужчины практически бессознательно считают книги, написанные женщинами, литературой для женщин, а книги, написанные мужчинами, — это просто литература, точка. Истории, созданные мужчинами, с мужчиной в качестве главного героя представляют интерес для всех, а вот истории, рассказанные женщинами о женщинах, интересны только другим женщинам, потому что касаются исключительно женских тем — чувств и детей, и, как считается, не выходят на более широкую проблематику. При этом писатель-мужчина, рассказывая о своем отце, гипотетически говорит о чем-то более универсальном», — произнесла мама почти на одном дыхании, возмущенно закатывая глаза. «До чего же устаревшая постановка проблемы! Но посмотрим. Литературный мир почему-то сильно отстает в борьбе за равноправие», — прибавила она. «Может быть, потому, что речь идет об искусстве и свободном выборе, который не поддается контролю», — заметил я. «Нет, во всем виноваты старые предрассудки, — возразила мама. — И еще больше — старые придурки».

Мама познакомилась с Анной первая. Анна напряженно слушала дискутирующих; я обратил на нее внимание, потому что она постоянно вертелась на стуле от раздражения, сидя в ряду передо мной, и так бурно качала головой, что ее кудри то и дело задевали соседа по лицу; она громко стонала, когда слышала слабые аргументы. Как бы то ни было, я был согласен с ее телесными возражениями, мне было даже приятно, что она вздыхает и стонет в правильных местах, как будто выражая мое собственное мнение. И все-таки мне показалось, что она любительница выступать, а мне такие совсем не нравятся. Из тех, что говорят, слушая звучание своего голоса, и не вычеркивают себя из списка выступающих, даже если их аргументы уже кто-то высказал; они не могут сдержаться под занавес встречи или лекции, когда все уже собрались расходиться и сидят на краешке стула, — в эту самую минуту поднимают руку, чтобы задать бессмысленный вопрос, хотя время, отведенное на мероприятие, истекло пять минут назад. Но Анна не задавала бессмысленных вопросов — ближе к финалу, но не превышая временные рамки, она сделала лаконичный комментарий об издательствах, медиа и роли критики, о том, кому предоставляется возможность высказывать свое мнение и к кому именно прислушиваются, и закончила острой шпилькой в адрес так называемых культурных людей с патриархальными ценностями, отчего несколько коротко стриженных затылков в первом ряду явно напряглись.

После дискуссии мамины глаза сияли от восхищения, она локтями расчищала себе путь сквозь плотную массу выходивших, чтобы поймать Анну, пока та не исчезла. Когда, выйдя на улицу, я снова увидел маму, она стояла вместе с Анной на ступеньках и, представьте себе, курила. Это выглядело противоестественно, но у меня всегда возникает такое чувство, когда я вижу, как мои родители делают что-нибудь в этом духе, словно они приглашают меня в закрытый взрослый мир и, показав себя с новой, незнакомой стороны, уничтожают разделение на родителей и детей. К тому же, насколько я знаю, курить мама не любит. «Познакомься с Анной, — сказала она. — Это Хокон, мой сын». Анна улыбнулась и, переложив сигарету в левую руку, протянула мне правую; ее пальцы были сильными и холодными.

Мы сидели вдвоем в «Лорри». «Мне нравится твоя мама», — сказала Анна. «Да, она яркая», — ответил я. «Не знаю, подходит ли это слово, — продолжила Анна, — но она активная, так приятно видеть человека, у которого есть мнение, и он внятно его высказывает». — «Как и ты», — заметил я и улыбнулся. «А ты?» — спросила Анна, одновременно отвечая на собственный вопрос. Тогда я рассмеялся, но с тех пор стремился показать Анне все свои самые яркие стороны, чтобы она поняла: во мне есть изюминка, которая так для нее важна.


Через две недели и после трех встреч я пригласил ее к себе на ужин. И в отличие от всех моих прежних девушек, которых я как можно раньше посвящал в свою теорию свободы отношений, чтобы избежать недопонимания, с Анной я все еще не обсуждал это. Впрочем, мы вообще не говорили о себе в таком смысле, она даже не спрашивала, есть ли у меня кто-нибудь. Это было для меня ново. Во всех моих отношениях с самыми разными девушками вступление строилось по одинаковому порядку: определить положение объекта по отношению ко мне, объяснить все в нужной последовательности и темпе, потом признаться и застать врасплох, точно рассчитав время. Я не замечал, что всегда следую этой модели, пока не познакомился с Анной — ей как будто вообще было неинтересно говорить о себе или обо мне, если только это не входило в более широкий контекст; скажем, она могла привести пример из своего опыта, чтобы усилить аргумент, или пошутить над собственными привычками. И все же после двух встреч с ней мне казалось, что я знаю ее лучше и она раскрылась передо мной полнее и даже, вероятно, с более важных сторон, чем если бы она рассказала мне по хронологии всю историю своей жизни, разрывов и детства.

«Похожа на тебя, — сказал Карстен, когда я показал ему фото Анны. — Нет, погоди, она похожа на твою сестру». — «Которую из них?» — спросил я. «На обеих. Задумайся об этом», — ответил он, смеясь. По-моему, Анна не похожа ни на Лив, ни на Эллен ни внешне, ни внутренне, но я вдруг осознал, что в ней и в самом деле было что-то знакомое, что-то надежное и приятное, почти родное, одновременно она была абсолютно другой и волнующей. «Это невозможно, не понимаю, в чем дело», — признался я Карстену. «Потому что нельзя точно понять, что такое влюбленность, вот в чем дело», — заметил он.

Я провел несколько дней в нервном возбуждении и ожидании, планируя, как заговорить об этом за ужином, потому что никогда не нарушал собственного правила не спать с потенциальными возлюбленными или даже девушками на один вечер, не объяснив своей точки зрения на отношения. «Глупо так делать, — сказал мне однажды Кар-стен. — Никто ведь не старается продемонстрировать обратное — те, кто склонен к болезненной зависимости, безнадежной любви, ревности, не будут ведь рассказывать, что они никогда не перестанут тебе звонить, если ты один раз переспишь с ними». — «Все равно так честнее», — уточнил я.

Но Анна не давала мне возможности начать доверительный разговор за нашим карри без перца, несмотря на зажженные свечи, и огонь в камине, и нежную музыку; она не позволяла растрогать себя, ее настроение оставалось неизменным вне зависимости от обстановки. После трех бокалов вина я начал терять терпение: чем меньше интереса проявляла Анна ко мне и к моим чувствам, тем настоятельнее была потребность сказать ей, что я против моногамных отношений.

«Ну а что у тебя?» — перебил я Анну совершенно не вовремя, прямо на середине фразы. «В каком смысле — что у меня?» — переспросила она. «То есть каково твое положение, или не знаю, как сказать», — ответил я и сделал большой глоток вина, пытаясь скрыть, что краснею. Анна засмеялась. «Положение?» — повторила она. «Да. Честно говоря, мне почти ничего не известно; вернее, известно твое мнение о многом — от литературы до политики, от положения беженцев до дизайна интерьеров, но я совсем не представляю, как ты живешь», — объяснил я. «Но ведь ты знаешь, что я живу в районе Майорстюа, я фрилансер, пишу для разных газет и мне часто звонит сестра», — ответила Анна. «Это так. Кстати, что-то сегодня твой телефон подозрительно молчит. Но я имел в виду отношения с людьми, помимо сестры», — проговорил я, улыбаясь и чувствуя, как на лбу выступают капельки пота — только бы он не начал стекать.

«А, — произнесла Анна, откидываясь на спинку стула, — так вот ты о чем». Она не выглядела расстроенной, но я мгновенно пожалел о своих словах — как примитивно и банально было заговорить об этом, тут не было никакой изюминки. «Нет-нет, — запротестовал я, — я ни о чем не спрашиваю, просто было любопытно. Забудь». — «Нет, зачем забывать. Все нормально, разумеется, пресловутое четвертое свидание», — сказала она, и я растаял потому, что она назвала наши встречи свиданиями. «А я думал, обычно говорят о третьем», — заметил я. «Ну да, конечно, — рассмеялась Анна. — Но я мало что знаю обо всем этом, и о традиционных отношениях вообще». — «Как это?» — спросил я. «Ну, я пробовала несколько раз, и это все не для меня, — ответила она. — Так что лучше сразу скажу честно, что не хочу ничего серьезного, как бы банально это ни звучало». Я поднял руки вверх, показывая, что для меня это ничуть не банально. Вообще-то мне хотелось спросить Анну, что она подразумевает под «серьезным», и я сам в эту минуту был серьезнее, чем когда-либо, но промолчал. «А ты, — спросила Анна, — как ты относишься к отношениям?» — «Я верю в свободную любовь, — ответил я. — И любовь, и дружба, по-моему, должны быть свободными». — «Что значит — свободными?» — переспросила она. «Свободными от смирительной рубашки, которую общество натягивает на любые отношения; я считаю, что коллективные внешние структуры не должны воздействовать на область эмоциональных отношений, оставляя за каждым индивидуумом право определять, как он будет относиться к своему партнеру или супругу. Лично для меня важно еще и то, что я не хочу обещать ничего такого, во что не верю сам, и не считаю, что это здоровый и конструктивный подход — обещать кому-то, например, что будешь любить его до конца жизни, да и зачем? Почему бы не рассматривать каждые отношения в отдельности, признавая, что они ценны сами по себе, вне зависимости от того, сколько продлятся. Если все закончится завтра, то, что было, останется для меня очень важным», — ответил я, сознавая, что отчасти говорю на автопилоте, опасаясь, что с Анной все оборвется, даже не начавшись. «Это очень интересно, — проговорила она. — Но как получается на практике? Не хочу сужать рамки твоей теории, но, кажется, речь идет о том, что большинство людей называют свободными отношениями?» Она улыбнулась. «Да, можно и так назвать, — ответил я. — Я не верю в моногамию, в то, что люди были созданы моногамными, и думаю, мы слишком легко принимаем на веру решения, принятые за нас другими». — «И все-таки это может сработать, даже если мы не были такими созданы?» — спросила Анна, перегнувшись через стол в порыве искренней заинтересованности. «Да, разумеется, но, не исключено, другое окажется еще лучше?» произнес я и почти задохнулся, увидев, до какой степени Анна согласна с моими рассуждениями — я не привык, чтобы их встречали кивком и улыбкой, полной энтузиазма. «Главное — сам принцип, — добавил я, чувствуя, как важно мне было произнести свой итоговый тезис. — Смысл не в том, чтобы попросту спать с другими. Совсем наоборот». И вопреки моей воле, во мне снова вспыхнула непонятная потребность в чем-то таком, чего мне не хотелось ни осмыслять, ни чувствовать, но от чего по мне вот уже два года шли трещины. «Кстати, я не рассказывал тебе, что родился с дырой в сердце?»

Папа быстро выходит в прихожую, снимает трубку домофона и нажимает на кнопку, чтобы открыть входную дверь в подъезд. Я слышу шаги Эллен, быстрый стук ее высоких каблуков по лестнице.

— С днем рождения, старик! — говорит она и обнимает папу, когда тот открывает дверь.

Папа несколько принужденно смеется, помогая Эллен снять пальто.

Лив снова выглядывает из кухни, услышав голос Эллен.

— Попробуй, пожалуйста, — просит она и, подув немного на ложку с соусом, подносит ее ко рту Эллен.

— Очень вкусно, — одобряет та. — Может, еще каплю лимона?

Вообще-то Эллен не очень хорошо готовит. Обычно она все пересаливает и заливает лимонным соком, но Лив не просит попробовать ни Олафа, ни папу, ни Анну, ни меня — она выбирает Эллен. Я утешаю себя тем, что это, конечно, жест со стороны Лив, чтобы наладить отношения, и все-таки больно видеть, что мои сестры вроде бы так же естественно общаются друг с другом, как и прежде, а я стою и наблюдаю со стороны.

В основном я выполняю функцию замены той, которая сейчас не может или не хочет быть рядом, как было сразу после развода, когда я, казалось, стал важнее для них обеих, — но потом Лив решила, что Олаф ей изменяет, а от Эллен ушел Симен и они снова нашли дорогу друг к другу. Думаю, им обеим даже не приходило на ум, что можно обратиться к кому-то еще. Но мне все равно было бы не к кому пойти, кроме них. Знаю, что они любят меня и мои отношения с сестрами наверняка лучше, чем у многих, и даже то, что мы похожи друг на друга больше, нежели готовы это признать. Я без труда вижу себя в Лив и Эллен, узнаю собственное выражение лица и жесты, свою логику, манеру говорить и смеяться — и то, над чем они смеются, — но все же в детстве я часто мечтал о брате, ни в коем случае не вместо, скорее как бы в дополнение к Лив и Эллен.

Эллен входит в гостиную и обнимает всех по очереди, включая Анну.

— Рада наконец познакомиться, я так много о тебе слышала, — говорит Эллен.

Я словно застрял в плохой комедии, где каждый последовательно, хотя и ненамеренно произносит что-нибудь такое, что ставит меня в крайне неловкое положение. Куда делось наше семейное чувство такта? Раньше мы довольно точно чувствовали, что, кому, когда и каким образом можно сказать, без предварительных инструкций. Но вместе с тем меня никогда настолько не заботило, что подумают и скажут обо мне и моей семье, как теперь, когда рядом Анна.

— И я много о тебе слышала, — отвечает Анна, и это правда.

Мне немного совестно, что я успел рассказать ей многое об Эллен, что более или менее осознанно воспользовался историей сестры, чтобы напугать Анну, подвести ее к тому, с чем и сам не разобрался. Мне хочется, чтобы она знала, как долго Эллен пыталась зачать ребенка. «Но было слишком поздно», — констатировал я, хотя ни один врач не говорил, что это так, что проблема именно в ее возрасте.

Никто не делал подобных заключений — кроме самой Эллен.

После разрыва с Сименом Эллен жила у мамы два месяца. Ее состояние оставалось слишком нестабильным, чтобы вернуться к работе, и она была настолько подавлена, что мама и папа, Лив и я сидели с ней по очереди. Не уверен, что нужно было тогда так присматривать за ней — во время наших бесед Эллен говорила точно и сдержанно, ее аргументы строились логично: если человек не верит ни во что иное, кроме одного, что он и другие люди суть организмы, единственный смысл жизни — воспроизведение себе подобных. Если это становится невозможным, смысл исчезает, человек превращается в аберрацию. «Я то самое отклонение от нормы, которые тебе так не нравятся», — сказала Эллен, усмехнувшись. «Ничего подобного, тебе очень далеко до попадания в эту категорию», — ответил я, хотя это была не совсем правда.

«Постой, Эллен, ты ведь веришь и во многое другое, — возражал я. — Ты веришь в общество, в отношения, во все, что связывает людей между собой, в этом есть смысл». Я постарался напомнить Эллен многие из ее старых аргументов. «Нет, это просто филлер, — ответила она, — филлер и оправдания. Ты не сможешь убедить меня моими же старыми словами, я меньше, чем кто бы то ни было, верю той старой версии себя. И потом, это лишь теоретическая сторона, а практические последствия еще хуже — сознавать, что я буду одна всю оставшуюся жизнь». — «Тебе необязательно быть одной, даже если ты не сможешь иметь детей», — возразил я. «Нет, я понимаю, наверняка найдется мужчина, которому и я могла бы сгодиться, но это слабое утешение. Я говорю о другом типе одиночества, неизвестном тем, кто стал родителями, это такое одиночество, когда ты знаешь, что существует более глубокая форма привязанности и более глубокий смысл, которых у тебя никогда не будет. Те, у кого есть дети, уже не испытывают такой необходимости размышлять о смысле жизни». — «Ну, я уверен, что и мама, и папа, и многие другие родители подтвердили бы, что это не так», — заметил я. «Значит, они просто избалованы — или они плохие родители», — ответилаЭллен.

И хотя Эллен, строго говоря, не нуждалась в том, чтобы за ней присматривали — по крайней мере, как думал я, это превратилось в своего рода коллективный проект, в котором участвовала вся семья. Остальные, наверное, тоже понимали некоторую преувеличенность ситуации, но все, включая саму Эллен, кажется, радовались общей задаче, которая объединяла и примиряла. Нам не нужно было говорить ни о чем другом, кроме Эллен, или гадать, что скрывается под словами и поступками; эгоистичные выплески эмоций и обвинения вынужденно прекратились, все думали только о благе Эллен, превосходя друг друга в проявлениях доброй воли. И невзирая на немного искусственный повод, в этот период Лив и Олаф, мама с папой и я снова стали ближе друг другу, возвращаясь к себе прежним.

Со временем Эллен начала уставать от того, что за ней присматривают, и все чаще уклонялась от составленного мамой графика дежурств, вместо этого договариваясь напрямую с Лив, которая была рада ее доверию и возникшей надежде на нормальные отношения. Она помогала Эллен с переездом из квартиры в Санкт-Хансхаугене, когда ее решили продать. Сначала Симен предлагал внести за нее выкуп и однажды вечером приехал в Тосен. Мы с мамой и Эллен сидели в гостиной и смотрели фильм. Симен звонил Эллен, чтобы решить вопрос с квартирой, и она по старой привычке пригласила его заехать и спокойно все обсудить — это показалось всем хорошим знаком, но, когда Симен заговорил о выкупе, Эллен затрясло. «Ты не можешь жить там с кем-то другим, — кричала она. — Что будет в той комнате? Что там будет?» Симен уступил мгновенно. «Конечно, мы можем ее продать, — сказал он, — мы так и сделаем, Эллен, мы ее продадим. Это было глупое предложение». Я сразу вспомнил, что мне всегда нравился Симен, хотя я его почти не знал. Квартиру продали, и Эллен переехала в съемную, которую нашла для нее Лив, совсем близко от них с Олафом. Это наконец-то вытащило Эллен из спячки, она будто бы подвела итог и решила жить дальше. Мамино расписание стало излишним, и когда я как-то вечером пришел посидеть с Эллен, а она, никому не сообщив, ушла встречаться с подругой, — мы со смешанными чувствами осознали, что проект завершен.


Я не отдавал себе отчета в том, что всю прошлую весну неосознанно представлял, как папа переедет обратно в Тосен; это была настолько оформившаяся мысль, что, обнаружив ее, я удивился. Наверное, она рассмешила бы меня, если бы не оказалась такой разоблачительной и болезненной, точно с меня содрали кожу. Кто же знал, что все положительные эмоции, связанные с так называемым нервным срывом Эллен, выросли из этой надежды, и я оказался не готов к боли, когда она рухнула.

В то лето, когда мама с папой разъехались, оба очень старались продемонстрировать, что теперь все должно стать иначе, и в то же время вели себя весьма деликатно по отношению друг к другу. Так, оба воздержались от посещения нашего летнего домика. «Совсем не плохо попробовать что-то новое, — сказала мне мама. — Выбраться из привычной колеи. Даже не вспомню, когда мы со Сверре в последний раз проводили половину лета не в Лиллесанне. Вот так становишься рабом привычек и даже не замечаешь этого». Папа отправился в Финнмарк ловить рыбу. «Просто фантастика, — рассказывал он, вернувшись домой, — даже сравнить не с чем». Тем не менее на следующий год обоим захотелось пожить несколько недель в нашем домике. «Договоритесь между собой», — сказала Лив. В итоге мама поехала туда с Лив на первую неделю, потом к ним должен был присоединиться папа, и пару дней спустя мама вернулась в город на его машине, а папу еще через неделю забирала Эллен. Я прожил там полнедели с мамой и столько же — с папой. Все это напоминало мне о том, как мы планировали летние каникулы в прошлые годы: в конце весны, после очередного воскресного ужина папа брал ручку и бумагу, чтобы записать пожелания каждого и логистику на лето. Папе всегда удавалось не исполнить ни одного пожелания, но при этом устроить так, чтобы все были довольны.

«Надеюсь, атмосфера будет не слишком искусственной», — заметила Эллен перед поездкой. Этого не случилось, и в те дни, когда собралась вся семья, мы чувствовали себя вполне уютно, безыскусно и стали близки друг другу почти как раньше; это продолжалось вплоть до того самого вечера, когда мама должна была уехать домой. Мы накрыли стол во дворе и ели наших традиционных крабов, стоял тихий и светлый вечер, и я впервые за долгое время ощущал гармонию и покой, не замечая даже хлюпающего звука, с которым папа высасывал из клешней влажное мясо.

«Лив, а помнишь, как ты тем летом перевернула котел с крабами?» — спросил папа. «Это не я, это Эллен», — засмеялась Лив. «Ну да, Эллен пыталась убить Хокона», — вставила мама. «Хокона? — хором воскликнули Лив и Эллен. — Но где же ты был?» — «Сидел прямо рядом с папой», — ответил я. И прежде чем я успел возмутиться, что никто, кроме мамы, вообще не помнит о моем присутствии, папа перебил меня, потому что получил сообщение от агента по недвижимости: «Смотри-ка, Туриль, это намного больше, чем мы думали». — «Прислали оценку?» — спросила Лив. «И сколько?» — заинтересовалась Эллен.

Не сомневаюсь, каждый из них думал, что мне сообщили, что дом решено продать. Вряд ли так поступили нарочно, к тому же они не могли ничего знать о моей надежде, я и сам о ней не подозревал, пока она не хрустнула вместе с крабьей клешней, в которую с оглушительным треском вонзила зубы Лив. Я сжался от этого звука и собственного открытия.

Мама с папой купили дом в Тосене незадолго перед тем, как Лив родилась. Изначально дом был белым, но после рождения Эллен мама стала перекрашивать его в разные цвета через равные промежутки времени. «Надо же мне было чем-то заняться, пока я ждала тебя», — сказала мама, когда мы однажды рассматривали старые фотографии, на которых по различным поводам позировали Эллен и Лив — на лужайке под поливалкой, по пути в школу или с санками под мышкой, и дом у них за спиной за пять лет менял окраску по меньшей мере трижды. Внутри же перемен было немного: новая бытовая техника покупалась с неохотой, когда папа уже не мог починить старую, раза два обновили обивку на диване и креслах, сохранив ее цвет, и вместо желтых занавесок повесили доставшиеся от бабушки льняные с вязаным кружевом, но в остальном вещи скорее добавлялись к обстановке, чем заменяли старые. «Все уже занято», — сказал я маме несколько лет назад, когда она пыталась найти место для торшера, который папа получил в подарок от Лив на день рождения.

Я жил с мамой и папой вплоть до окончания университета. Слишком взрослый, чтобы жить дома — но только в теории и самоироничных комментариях для друзей, потому что на практике все эта схема работала отлично. Не помню, чтобы меня терзала тоска по самостоятельной жизни — с чего бы? У меня имелись все преимущества домашней жизни и полная свобода. «Это почти что жизнь в коммуне», — как-то сказал я Лив, но она лишь рассмеялась и ответила, что тоже с удовольствием пожила бы в коммуне, где ее соседи вносят все платежи, готовят и стирают. «Я бы сказала, что это больше похоже на отель», — добавила она, немного снисходительно погладив меня по щеке.

Пусть Лив и Эллен связывают друг с другом более тесные отношения, чем со мной, зато я всегда был ближе к маме и папе. «Ты, можно сказать, единственный ребенок, — заметил однажды Кар-стен, который сам вырос с тремя братьями-погодками. — Родители в полном твоем распоряжении, и при этом у тебя есть сестры, кругом сплошные плюсы». Теперь я это понимаю, но, когда и Лив, и Эллен уехали, оказалось вовсе не так уж и здорово получить маму с папой в свое полное распоряжение, я бы охотно с кем-нибудь поделился. После школы Эллен отправилась в Америку, и из ее комнаты, расположенной прямо под моей, больше не доносилось ни звука; я плакал тогда каждый вечер. Но постепенно все устоялось, и у нас с мамой и папой началась новая жизнь втроем, где я каждый день получал все внимание и заботу, прежде делившиеся на троих.

Уезжать из дома было страшно. Так страшно, что я даже никому не мог об этом рассказать — что я в двадцать три года страдаю от тоски по маме и папе, которые вдобавок живут в этом же городе. Я переехал против своей воли, только потому, что внешнее давление стало невыносимым, стигматизирующим, и мне было все труднее объяснять друзьям и девушкам, что я до сих пор живу дома без всякой уважительной причины. Это не сочеталось с образом целеустремленного, думающего, независимого человека — со взрослым парнем, который продолжает жить дома в своей детской комнате, что-то явно не так. «Не знаю, но по твоим теориям такое вообще не катит, — сказала мне подруга. — Ты за свободу и независимость, а белье тебе до сих пор мама стирает». Я переехал три недели спустя.

И мама, и папа, казалось бы, готовились к тому, что я начну жить отдельно, мы разговаривали и шутили на эту тему, папа даже время от времени показывал мне объявления о сдаче квартир, и все равно вышло, что мой переезд застал их врасплох. Тогда они еще оба работали на полную ставку, у обоих было множество друзей и знакомых, несколько хобби, но, несмотря на это, папа сказал, что в доме стало очень пусто.

«У меня вдруг появилось так много свободного времени», — признался папа, когда я в очередной раз заскочил домой (первое время я приходил по несколько раз в неделю). «Папа, но это же глупости, вряд ли я мог занимать так много твоего времени, пока жил дома. Просто ты так чувствуешь», — возразил я, испытывая одновременно эгоистичное чувство облегчения и угрызения совести. «В таком случае, мне кажется, ты недооцениваешь то, сколько времени папа и я тратили на тебя и думали о тебе: где ты, придешь ли домой ужинать, разговоры, вопросы, приготовление еды, стирка, ключи, шум и так далее. Помни, что сейчас ты занимаешь больше места в нашей жизни, чем мы в твоей», — произнесла мама с улыбкой. В последнем, как я полагал, она явно заблуждалась.

И в ту же минуту меня настигло чувство вины. С детским эгоизмом я не подумал, как мой отъезд скажется на маме с папой. Я беспокоился лишь о себе, о том, как мне больно отрываться от них. Внезапно мне открылось, что и я сам оставляю что-то позади, и в жизни мамы и папы также произойдет неизбежная перемена. Для меня завершался определенный этап, но для них подошла к концу еще более важная эпоха, которой они отдавали все свои усилия, волю и любовь, с тех самых пор, как больше сорока лет назад родилась Лив. Пустота, о которой говорил папа, вдруг стала такой понятной — речь шла не только обо мне.

«К сожалению, такова жизнь, перемены причиняют нам боль», — беззаботно заметила Эллен, когда я попытался заговорить с ней об этом, и меня накрыло возмущение оттого, как несправедливо, что и она, и Лив избежали этой ситуации: в свое время они уезжали с уверенностью, что у мамы и папы остаюсь я, маленький и зависимый, и доверили мне нанести последний удар.

При этом я не мог себе представить, что мама с папой не сумеют вернуться к тому, чем они были до Лив, Эллен и меня, или отыскать новое друг в друге. Едва ли такая мысль хоть раз приходила мне в голову.

Точно так же не задумывался я и о том, что они продадут дом. Что они могут это сделать. Даже после папиного переезда у меня не возникло такого предположения. Ведь это был дом моего детства, мой дом. Нигде больше я не чувствовал себя настолько дома, даже когда купил собственную квартиру и поставил в ней свою мебель и вещи. Я по-прежнему называл домом наш дом в Тосене. Заскочу сегодня домой, говорил я; скоро буду дома, писал я по дороге маме. Я так и не знаю, что тяжелее принять — то, что их расставание окончательно или что больше не будет дома.

«Боже мой, но разве ты об этом не знал?» — спросила мама прошлым летом, когда мы ели крабов и я вдруг замолчал, ощущая, как кровь отхлынула от моего лица. Щеки и губы покалывало. Мамина реакция была скорее спокойной, на остальных лицах сидящих вокруг стола я не различал ни тени бездны, открывшейся во мне самом. «Понимаю, что это грустно, Хокон, — сказал папа, — мне и самому кажется очень печальным, ты же знаешь, как я любил этот дом. Но вы уже взрослые люди со своей взрослой жизнью, и ни мама, ни я не можем содержать дом ради воспоминаний о том, что было». «И воспоминания все равно останутся с нами», — добавила мама. Я ничего не мог им ответить.

«Тебе не кажется, что они могли бы сначала спросить у нас?» — говорил я потом Лив. Она слегка пожала плечами: «Это их жизнь, Хокон, и папа абсолютно прав — никто из них не хочет и не может оставаться в большом доме в одиночестве». И как это та Лив, которая ровно год назад сходила с ума из-за развода, теперь так легко приняла продажу дома, и от этого мне было еще хуже. В тогдашней реакции и бунте Лив и Эллен была своя положительная сторона: они помогли мне дистанцироваться и занять взвешенную и взрослую позицию, с хорошо обоснованными аргументами. Без сопротивления сестер мои аргументы повисали в воздухе, внезапно лишившись цели.

— Это от нас с Полом, — говорит Эллен.

Поздоровавшись и обняв всех присутствующих, она оглядывается, как будто забыла еще кого-то, затем ставит подарок на стол перед папой.

— Большое спасибо, — благодарит папа. — Как там у него дела в этом…

— В Дубае. Все хорошо, осталось шесть дней.

— А как у тебя с ней…

— С Tea? Сейчас получше, — отвечает Эллен.

Эллен начала встречаться с Полом под Новый год, через две недели после того, как познакомилась с ним через приложение. Несмотря на сопротивление Эллен, Лив установила на ее телефоне приложение для знакомств примерно через полгода после разрыва с Сименом. «Тебе пора снова начать ходить на свидания, — внушала ей Лив. — Никто не говорит, что надо выходить замуж за первого встречного». — «Трудно вообразить что-нибудь более поверхностное, чем это, — упиралась Эллен. — Лайк направо, дизлайк налево, оценивая людей только по внешности, даже не поговорив с ними. Как можно что-то решить, не слыша их голоса? Не говоря уж о языке тела». Через два месяца Эллен рассказала нам за пивом, что встретила Пола. «В его взгляде было что-то такое…» — призналась она — и, как выяснилось, помимо взгляда, у Пола имелась покойная жена и трое довольно маленьких детей.

Первое время Tea, старшая дочь Пола, постоянно враждовала с Эллен. Лив, волнуясь, звонила мне, она боялась, что у Эллен случится рецидив, что неприятие со стороны Tea подтолкнет Эллен к новым иррациональным мыслям о своей неспособности быть матерью. Но Эллен сделала все правильно: она позволила Tea самой регулировать дистанцию, не торопила ее, не старалась приблизиться или заменить ей мать. «Я не пытаюсь быть твоей мамой, Теа“ — так я и сказала», — делилась с нами Эллен, и в ее голосе, на щеках и во взгляде лучилось какое-то новое тепло.

— Ты разговаривал с мамой? — спрашивает у меня Эллен, пока папа усердно распаковывает их с Полом подарок.

Папа выпрямляется, по чистой случайности повернувшись к нам нужным ухом. Я не знаю, как ответить, что будет правильнее. Я действительно говорил с ней, мама отправилась на горное плато Хар-дангервидда, в специальный тур для одиноких, организованный Туристической ассоциацией. «Но это необязательно рассказывать остальным, — уточнила мама перед отъездом. И добавила — В особенности — твоему отцу». — «Но вы же разведены и вправе встречаться, с кем хотите», — недоумевал я. «Да, но… понимаешь, это же папа, он наверняка будет переживать», — ответила она. «Не думаю. Откуда ты знаешь, ведь и он тоже мог кого-то встретить», — возразил я. «О чем ты говоришь, кого это он встретил?» — «Я не утверждаю, просто говорю, что мог», — улыбнулся я, по-детски довольный тем, что мама так волнуется насчет папы. «Конечно, мог, — ответила она. — И, разумеется, меня это не касается. Но все же ново для нас, правда?» — «Ну, через два года вряд ли можно сказать, что ново, — заметил я, — хотя, наверное, в твоем возрасте годы кажутся короче». — «Ты эйджист, — парировала мама. — А к возрасту это не имеет никакого отношения».

— Она гуляет по плато Хардангервидда, от домика к домику, — ответил я.

— Одна? — уточняет Эллен, как обычно не понимая, что важно вовремя отступить.

— С тетей Анне.

— С Анне? Нет уж, ни за что не поверю, — смеется папа. — Я видел ее недавно, там пригодились бы ходунки.

В последние годы и мама, и папа стали чемпионами по комментированию знакомых, у которых они с плохо скрываемым чувством триумфаторов обнаруживают признаки старения — словно идет соревнование. Последнего тоже нельзя исключать, но все же как-то странно подчеркивать, что друзья и ровесники стареют, одновременно с упорством отгоняя мысли о собственном возрасте.

— Ну, или с кем-то еще, не знаю, я же не наблюдаю за мамой целыми днями, — оправдываюсь я, и тут меня спасает Лив: она выходит из кухни, держа в руках мамин передник, который непонятно как очутился у папы, и сообщает, что обед готов.


«Ты ведь не обязан со всем этим возиться», — говорила мне мама, когда мы прошлой осенью выносили вещи из дома, будто я совершенно посторонний ребенок, у которого развелись родители. Они с папой поспорили из-за вещей, и папа в досаде укатил на своем велосипеде. «Ты не можешь оставить себе все, Туриль, — громко говорил папа, когда я вошел в прихожую. — Как ты себе это представляла? Что твоя жизнь будет идти по-прежнему — те же вещи, те же привычки, тот же уровень — и поменяется только одно: ты избавишься наконец от меня?» — «От тебя? — повторила мама. — Не смею даже лишний раз напоминать, у кого тут был трагический личностный кризис и кто от кого хотел избавиться». — «Нет, хватит, ты несправедлива и знаешь об этом. Как всегда, сплошной эгоизм, ты думаешь только о себе, и это многое объясняет, потому что во всем виновата именно ты», — подытожил папа. «Сверре, забери, ради бога, всю коллекцию, если она для тебя важнее, чем твоя порядочность», — проговорила мама. На несколько секунд стало тихо, потом я услышал папины шаги в коридоре. Он заметил меня и только развел руками, проходя мимо, прежде чем прыгнуть на свой велосипед.

В известном смысле даже хорошо, что мне удалось найти подтверждение конфликта между ними. Хотя несколько деталей за последние полгода — скажем, мамина паническая атака или резкая эскалация папиных тренировок — свидетельствовали, что не все так просто, как им хотелось бы показать, трений между ними случалось удивительно мало. Когда рядом находились Эллен, Лив или я, папа с мамой вели себя спокойно и вежливо, беседуя и общаясь друг с другом вполне нейтрально и даже доброжелательно. Со временем стало понятно, что многое здесь диктовалось гордостью, им хотелось что-то доказать нам, да и всем остальным, — все должно было пройти как по маслу, нет ничего странного в том, чтобы развестись в семьдесят, это правильное решение, с которым они оба согласны; смотрите: все просто, хорошо и правильно. И все-таки мне стало легче после небольшого фрагмента происходящего между ними, когда их никто не слышал и они вели себя не так, будто за ними постоянно кто-то наблюдает и оценивает, справляются ли они с ситуацией.

Мы планировали разобрать вещи и освободить дом вместе, точно наша семья по-прежнему единое целое, но Эллен, которая в то время как раз только что познакомилась с Полом, написала, что не сможет прийти и заберет оставшееся в ее комнате позднее. Лив и Олаф приехали, вынесли из комнаты Лив несколько картонных коробок и снова уехали. Убирать остались мы с мамой. Мы складывали папины вещи в один угол, а мамины — в другой, и мне показалось, что маму мучит чувство вины, когда она сложила в папином углу всю коллекцию пластинок.

«Уф! Нет, надо было тебя не загружать», — то и дело повторяла мама. «Пожалуй, — откликался я, — но раз уж я пришел…» — «Может быть, в этом есть терапевтический эффект, — с надеждой предположила мама. — Помнишь, как ты жалел, что не был на похоронах дедушки?» — «Нет, я жалел о том, что не навестил его в тот день, когда собирался, а не о том, что не видел его в гробу. Перестань, пожалуйста, все переиначивать. И потом, это нельзя сравнивать», — парировал я. «Это ведь тоже потеря», — проговорила мама. Ей пришлось сделать передышку.

В конце концов папа вернулся и, положив руку мне на плечо, поблагодарил за помощь. «Порой бывает непросто, — говорил он мне, в действительности обращаясь к маме, которая из вежливости повернулась к нему спиной. — Мы же не только мебель разбираем, но и всю нашу общую жизнь; видишь ли, здесь очень много чувств». Он проглотил застрявший в горле комок. «Все нормально», — сказал я. Папа переложил коллекцию пластинок в мамин угол, и они возобновили свое вежливое сотрудничество.

Я лежал на кровати в своей старой комнате, прислушиваясь к звукам дома, вдыхая его запах, вбирая его атмосферу, и думал, как много таких столкновений и примирений происходило между мамой и папой — а я ничего об этом не знал.


«Эллен считает, что мама с папой разводятся потому, что на самом деле никогда и не были близки», — сказала мне Лив через несколько дней после того, как мы разбирали вещи. Она стала больше общаться со мной, и я вновь оказался своего рода запасной Эллен, поскольку настоящая в тот период была слишком увлечена Полом.

«Не помню, чтобы они держались отчужденно при нас, но, возможно, так было наедине?» — продолжала Лив. «Ты знаешь мое мнение», — ответил я. «Нет». Лив выглядела искренне заинтересованной. Меня охватило раздражение от необходимости повторяться. «Они разводятся потому, что это — самая естественная вещь, которую они могут сделать, — ответил я, ощущая себя роботом, — потому, что полное безумие — жить с одним и тем же человеком так долго, и теперь, когда им не нужно заботиться о детях, они осознали всю абсурдность этого». — «А может, ты и прав, — вдруг произнесла Лив. — В доме, наверное, стало ужасно пусто после того, как ты переехал, я не могу представить себе, что будет, когда Агнар и Хедда перестанут постоянно путаться у меня под ногами. А если бы мне вдобавок пришлось уйти с работы и каждый день нам с Олафом предстояло бы наполнять каким-то смыслом… Скажем так, я понимаю, что может возникнуть ощущение пустоты».

«Мне кажется, изначально есть некое пустое пространство, — продолжил я. — И все любовные отношения — это провальные попытки его заполнить, обрести понимание, но это не удается на практике, потому что в то же время человеку необходимо ощущение пустоты и непонятости, чтобы ему по-прежнему не хватало другого. Люди всегда тоскуют о том, кто заполнил бы это пространство внутри, о том, чтобы их полностью понимали, им хочется подняться к высшему единству с другим человеком, но вместе с тем, если бы их желание сбылось, это убило бы любые отношения. Когда человек перестает тосковать, он перестает любить». Это было еще до встречи с Анной. Я был уверен, что мама и папа никогда не испытывали таких чувств, не тосковали друг о друге, не стремились быть понятыми. Пустота, о которой говорила Лив, была другого свойства — практического и даже физического.

Лив посмотрела на меня. «Не думала, что ты веришь в любовь», — заметила она. «Это свидетельствует лишь о том, как плохо вы меня слушаете, — ответил я, теряя терпение. — Я говорил об этом тысячу раз и верю в то, что ты называешь любовью, несомненно больше, чем ты, Эллен и мама с папой, вместе взятые, но не считаю, что ее нужно регулировать, она должна обходиться без правил, и не стоит ее заталкивать в формы, которые навязали нам другие. И все-таки должно оставаться место для тоски». Но Лив уже не слушала меня, неизменно готовая отталкивать все, что ставило под сомнение ее собственный выбор. «Передавай привет Олафу», — сказал я, озадаченный тем, что мои аргументы о правилах и нормах в любви уже не вызывают былого отклика во мне самом.


— Лив, это невероятно вкусно, — говорит Анна и смотрит Лив в глаза.

Она всегда произносит имя человека с особенным значением, даже если только что с ним познакомилась, и в большинстве случаев это производит обезоруживающий эффект и помогает сблизиться. Раньше мне казалось, что люди, которые обращаются ко мне по имени, не зная меня, ведут себя навязчиво и даже нагло, есть в этом что-то фальшивое и снисходительное, но Анна выглядит искренней — и готов поспорить, эту деталь отметит про себя и Эллен, ей должно понравиться.

Моя потребность в том, чтобы произвести впечатление на Лив и Эллен, не иссякла, даже когда мы стали взрослыми, а если мне это не удается, я должен по крайней мере добиться их одобрения, и это касается всего: от учебы и работы до одежды, занятий, музыки и друзей. Проблема заключается, ну или, во всяком случае, заключалась в том, что Лив и Эллен так непохожи друг на друга, у них разные вкусы и одно и то же производит на них неодинаковое впечатление: например, Лив безразлично, как именно Анна обращается к ней, вероятно, она даже не замечает, разве что подсознательно фиксируя это как положительную черту. Эллен, в свою очередь, не чувствует обаяния Анны и исходящей от нее радости, той пьянящей ауры, которую Лив улавливает и одобряет быстрыми полувзглядами.

— Спасибо. Это рецепт маминой мамы. У меня получается что-то приготовить только по ее рецептам, — отвечает Лив, смеясь и словно извиняясь перед нами.

— А как же рагу из барашка по рецепту папиной мамы? — с улыбкой замечает папа, очевидно желая установить некоторое равновесие.

— Это само собой, — отвечает Лив. — Обе наши бабушки прекрасно готовили, мне никогда не удается добиться того самого вкуса. Как будто у них обеих были какие-то секретные ингредиенты.

— Может быть, секретный ингредиент в том, что ты была ребенком? — говорит Анна, точно попадая в тон; ее присутствие здесь кажется таким естественным. — Я тоже помню, что еда, которую готовила бабушка, была совершенно потрясающей, но сейчас подозреваю, что все-таки не настолько потрясающей, как мне запомнилось, скорее дело было в атмосфере. Сидеть в детстве на кухне у бабушки было так здорово, уютно и спокойно, к тому же еда там не была похожа на мамину.

Папа восхищенно кивает.

— А вот у тебя точно получился потрясающий обед, — добавляет Анна, смеясь и глядя на Лив, у которой от похвалы, как всегда, появляется что-то мягкое во взгляде и движениях.

— И давно вы уже друзья? — интересуется Эллен у Анны, подражая певучему хардангерскому выговору бабушки.

Анна смотрит на меня, наморщив лоб. Неужели она не помнит? И почему она никак не реагирует на «друзей»?

— Мы познакомились… месяца три назад, да? — спрашивает она меня.

— Три месяца четыре дня и… — сообщаю я и смотрю на часы, делая вид, что шучу по поводу того, что я помню даже излишне точно, — девятнадцать часов.

— Вообще-то я сейчас живу у Хокона, — говорит Анна.

Становится тихо. Все смотрят на меня. Лив явно унаследовала мамину способность выглядеть полной надежды и скепсиса одновременно.

— Но это всего на неделю, пока у меня ремонтируют ванную, — уточняет Анна, довольная произведенным эффектом.

Это была моя идея, мне казалось совершенно естественным предложить пожить у меня, когда Анна сказала, что ей придется искать себе временное пристанище, пока в ее квартире работают ремонтники, но, судя по реакции Анны, для нее это было вовсе не так естественно и очевидно. «А это не будет немного странно?» — спросила она с некоторым подозрением. «Почему это должно быть странным? Ты же не переезжаешь ко мне, это просто дружеское предложение помочь», — возразил я, сознавая, что пересек границу, от которой Анна находилась еще очень далеко. И хотя я знал о ее изначальной позиции, невольно бросалось в глаза некое изменение в том, как много времени мы проводили вместе, в наших разговорах, спорах, близости друг к другу, знакомстве с друзьями и родными и в том, как рука Анны лежала в моей. Не признаваясь в этом даже самому себе, я чувствовал, что мы куда-то движемся.

«Тогда я согласна, — ответила Анна. — Если только мы одинаково это понимаем». — «Расслабься, пожалуйста, моя точка зрения неколебима, и даже тебе не удастся ее поменять», — ответил я, раздосадованный и тем, что теперь я просто был обязан одолеть ее холодность — не стоило Анне вот так предупреждать меня, чтобы я к ней не привязывался, — и тем, что уже сам не понимал, есть ли в моих словах хоть капля правды.

«Ты раньше жил с кем-нибудь вместе?» — спросила Анна в первый вечер у меня дома. Я чувствовал такое умиротворение оттого, что она была рядом, ее чемодан стоял в спальне, ноутбук — на моем столе, а шампунь — на полочке в душе; я радовался ее зубной щетке в стаканчике на раковине, я так ждал этого целыми днями. «Около года почти что жил вместе с бывшей девушкой, но у нее оставалась своя квартира, и половину времени она проводила там, так что, наверное, это не считается», — ответил я. «А что случилось потом?» — поинтересовалась Анна, и я подумал, что это хороший знак — наконец-то она задала мне вопрос о личном, о моих прошлых отношениях, обо мне. «Она хотела детей, но только не при свободных отношениях, и поставила мне нечто вроде ультиматума, который я не мог принять», — ответил я честно и отчасти даже с вызовом, как бы побуждая ее продолжить разговор. Но Анна была нелюбопытна и не клюнула на приманку. «Странно вступать в отношения, чтобы попытаться изменить другого человека, — задумчиво произнесла она. — Никогда не могла этого понять».

— Так вы вместе или нет? — спрашивает Агнар.

Я едва заметил, что и он здесь, хотя теперь Агнар занимает несоразмерно много места в пространстве — почти два метра в высоту и длинные конечности, которыми он еще не вполне научился маневрировать.

— Нет, мы не встречаемся, — отвечаю я, опередив Анну. — Мы просто близкие друзья.

— Понял, — смеется Агнар. — Просто друзья.

Я постоянно забываю, что ему шестнадцать: несмотря на свой рост, широкие плечи и тень пробивающейся щетины на подбородке, Агнар кажется мне ребенком — наверное, потому что он и Хедда в данный момент, а может, и навсегда единственные представители нового поколения. Агнар, напротив, считает меня своим приятелем и союзником внутри семьи и часто звонит, чтобы попросить совета — по поводу девушек, друзей или Лив с Олафом. «Мама удивляется, почему у тебя никогда не было девушки», — сказал он некоторое время тому назад, играя у меня дома на приставке. «Мама знает почему, — ответил я. — К тому же это неправда, у меня было больше девушек, чем бойфрендов у твоей мамы». — «Папа говорит, что это не считается, потому что у тебя всегда было несколько девушек одновременно», — проговорил Агнар, уставившись на экран и не осмеливаясь взглянуть в мою сторону; его явно одолевало любопытство и стыд. «Пожалуй, отчасти он прав, но я как раз думаю, что это все равно засчитывается». Агнар повернулся ко мне, притворяться дальше было выше его сил: «Но как это? Разве так можно?» — «Никто, кроме тебя и девушки, с которой ты вместе, не вправе определять, можно так или нельзя», — ответил я. «А они не бесятся на тебя из-за этого?» — спросил Агнар. «Это каждый решает для себя сам, Агнар. Но посмотри, как много людей разводятся, посмотри на бабушку с дедушкой — как ты думаешь, почему?»

На следующий день мне позвонил Олаф — явно по поручению Лив — и попросил воздержаться от пропаганды при Агнаре, поскольку тот теперь вбил себе в голову, что ему надо бросить свою девочку и жить как свободный человек.

— Да, и в целом я согласна с теориями и позицией Хокона по поводу отношений, — неожиданно произносит Анна. — Честно говоря, это очень раскрепощает — встретить такого… да, именно раскрепощенного человека.

— Что ты имеешь в виду? — спрашивает Лив, и я вижу, что от слов Анны в ней что-то вспыхнуло — воспоминание о том, как я окутал пропагандой Агнара, или, вероятно, потребность защитить себя.

— Я думала, ты разговаривал с ними об этом? — осторожно и тихо уточняет Анна.

— Не волнуйся, конечно, все знают, просто мои дорогие сестры никогда не слушают того, что я говорю, либо не придают этому значения. — Я улыбаюсь Лив и Эллен, понимая, что они не согласятся и скажут, что в нашей семье мой голос слышен громче всех.

— Но ты ведь не отрицаешь отношения как таковые? — уточняет Олаф.

— Нет, конечно, — отвечаю я и не знаю, что сказать дальше, потому что не хочу, чтобы Анна почувствовала вкус крови, не хочу подбрасывать ей новые аргументы, с которыми она могла бы согласиться, когда я уже и сам не уверен в своем отношении к ним; но не могу отступить от того, что отстаивал много лет, — ни перед самим собой, ни перед Эллен и Лив, ни в особенности перед папой.

В первые смутные часы после того, как мама с папой объявили, что разводятся, — прежде чем мне удалось взять себя в руки и укрепиться в лишенном эмоций осознании этого события как абсолютно естественного, — я чувствовал себя бесконечно покинутым и преданным. Они нарушили договор, твердо соблюдаемый мною. Я вел себя, как полагается ответственному сыну, который вместе с тем по-прежнему зависит от их заботы, но и они должны были проявить себя как внимательные родители, готовые прийти на помощь. Каким бы умным и взрослым я ни был с друзьями, девушками и коллегами, вся эта независимость испаряется, когда встречаюсь с родными. Я автоматически оказываюсь в роли младшего брата и младшего сына, и все мои попытки вырваться из ее рамок остальные воспринимают как театральный жест, беззлобно надо мной посмеиваясь; поэтому я был попросту не в состоянии понять, как мама и папа могли с такой легкостью расстаться со своими собственными ролями.

Некоторое время все мои силы уходили на попытки рационально осмыслить случившееся и подавить ощущение того, что у меня выбили почву из-под ног. «Все совершенно естественно», — говорил я папе, и мне требовалось произносить это вслух как можно чаще. «Нелепо думать, что ты должен был оставаться с мамой всю жизнь», — повторял я снова и снова. И папа и мама раньше скептически относились к моей жизненной философии, полагая, что это одна из форм протеста поколения, полностью сфокусированного на индивидуальном. Однако после расставания они оба стали проявлять больший интерес к моим теориям, и я, конечно, преувеличивал, подчеркивая для них и для самого себя, как все это естественно, неопасно и ничем не грозит. Ну, разве что расшатает все основы вашего существования, только и всего.

Отступить нельзя, мне необходимо постоять за свои слова. Да пусть все катится в тартарары.

— Разумеется, я не отрицаю отношений, — продолжаю я. — Здоровых отношений, где мы сами устанавливаем правила, по которым они будут функционировать, исходя из того, что приносит нам счастье.

— Значит, свободные отношения? — спрашивает Лив — кажется, с неподдельным интересом, в ее словах нет ни вызова, ни провокации, и Лив то и дело поглядывает на Анну, как будто задала свой вопрос, только чтобы помочь мне прояснить что-то для нее, но я по-прежнему убежден, что к Анне все это не имеет никакого отношения.

— Да, можно сказать и так, — отвечаю я.

— А как бы ты сам это назвал?

Папа, Олаф, Эллен и Анна заинтересованно слушают, папа даже откинулся на спинку стула, как будто наблюдает за трансляцией футбольного матча.

— Я бы назвал это отношениями, — говорю я. — Это и есть отношения, просто они не отвечают твоим и общественным представлениям о том, что должно включать в себя это понятие. Я вкладываю в него другой смысл.

— Ну да, тогда ты можешь находиться в постоянных отношениях, наслаждаясь всеми их преимуществами, и параллельно спать с другими, верно? — спокойно произносит Лив, ее лицо при этом хранит нейтральное выражение.

— Смысл не в этом, — возражаю я; меня начинает порядком утомлять то, что остальные всегда уводят разговор в эту сторону. — Речь идет не о сексуальной свободе в первую очередь.

— То есть речь не о том, чтобы и рыбку съесть, и косточкой не подавиться? — настаивает Лив, и сейчас я различаю в ее голосе что-то новое, жесткое.

— Нет, речь идет о свободе жить так, как ты хочешь и как ты определишь для себя — разумеется, согласовав это с партнером, — объясняю я. — Для меня это, собственно, означает, что я могу быть связан с кем-то на более интеллектуальном уровне, мне не надо тратить все свои усилия на то, чтобы моя личная жизнь соответствовала ожиданиям других; в результате подобных ожиданий большинство людей занято подавлением своих природных инстинктов.

Анна смотрит на нас и с энтузиазмом кивает мне, она даже слишком со всем согласна, и я жалею о своих словах, обо всем разговоре, особенно теперь, когда все мои собственные инстинкты кричат о ней, о том, чтобы поймать ее, то чудо, которое в ней, во мне, в нас, нежное, захватывающее, пугающее и надежное. Но от осознания этого меня начинают раздирать противоречия, и в следующую секунду, в тишине, воцарившейся за столом, я продолжаю:

— Каждый должен более осмысленно походить к тому, как вести себя и устраивать свою жизнь, к тому, по каким правилам он будет жить.

— Получается, все просто должны жить по своим собственным правилам? — спрашивает Лив.

— Примерно так.

— Хорошо, но ты не задумывался обо всех тех системах и правилах, которые необходимы нам, чтобы общество могло функционировать? Что будет, если все начнут делать, что хотят: будут проезжать на красный и не платить налоги; наконец, перестанут работать вообще?

— Но я не предлагаю полностью отказываться от законов и, безусловно, согласен с тем, что многие фундаментальные структуры нашего общества функционируют отменно. Только вот брак я не считаю одной из них, и любовь, основанная на чувстве долга, а не на влечении, — это то, от чего современные свободные люди должны… ну да, освободиться.

— А тебе не приходило в голову, что долг и влечение могут быть двумя сторонами одной медали? Или что в здоровых отношениях одно ведет за собой другое? — говорит Лив, и ее щеки заливает краска.

— Не думаю, что это здоровые отношения, — замечаю я, и мне тут же хочется откусить себе язык, но я твердо решил выиграть спор. — Долг убивает всякую спонтанность, радость и свободу, а ведь именно от них зависит, выживут ли отношения.

Лив смотрит на меня. Она медлит.

— Ты знаешь, что у Сартра и Симоны де Бовуар были чудовищные отношения, — произносит она громко и презрительно спустя несколько секунд.

— Все это основано на фикции, она с ума сходила от ревности. Сартр был эгоистичным ублюдком. Не думай, что твои философские концепции первокурсника можно применить к реальной жизни, — выговаривая последние слова, Лив привстала со своего места.

— Не имеет значения, какие отношения у них были между собой, — возражаю я, хотя это и не совсем правда, поскольку демонстрирует досадное расхождение между теорией и практикой, но я продолжаю: — Важнее, что они думали, их теории.

— Конечно, теория о том, что можно спать с кем хочешь, — это поистине революционное открытие, — парирует Лив и садится на свое место, отказываясь от дальнейшей борьбы.

Наступает тишина. Папе, по-видимому, было весело. Эллен зевает. Анна сидит, наклонившись над столом.

— Ничья? — спрашиваю я; так мы обычно заканчиваем спор, если не можем согласиться друг с другом, а сейчас мне действительно хочется его закончить.

Лив улыбается.

— Нет, пол-очка в мою пользу.

Тем не менее у Анны очень гордый вид, как будто я одержал важную победу; мне одновременно хочется обнять ее и ударить, потому что она заставляет меня сомневаться во всем, во что я верил и что отстаивал.

Несколько дней назад, на следующий вечер после того, как мою квартиру захватили звуки, запахи и привычки Анны и я мгновенно стал от них зависим, она сидела на диване и болтала часами с кем-то в «Фейсбуке». При каждом настойчивом звуке ее телефона или ноутбука я ощущал, как мое тело напрягается от неприятного, мелочного желания, чтобы Анна принадлежала мне одному. У меня появились параноидальные мысли, но я даже не понимал, что перегибаю палку, что это именно паранойя, воображая, как ее обнаженное тело прижимается к чужому — ведь наверняка именно эту сцену вспоминали или планировали в каждом доносившемся до меня звуке; постепенно я все больше убеждался, что они говорят и обо мне, о том, как она обманула меня, чтобы поселиться в моей квартире, пока я слепо и наивно верил, что она в меня влюбилась.

Меня поразило, как много успело произойти в моем теле и мыслях за такой короткий промежуток времени, когда Анна внезапно повернула ко мне экран своего ноутбука и я увидел цепочку сообщений от ее сестры. «Как думаешь, мы похожи?» — спросила Анна, показывая на фото. Я кивнул и облегченно рассмеялся: «Да, вы очень похожи». Я хотел рассказать ей обо всем, что творилось у меня в голове в течение последнего часа, но, к счастью, меня прервал звонок мамы, она волновалась из-за предстоящего ей путешествия с незнакомыми людьми. «Нет, ну кто, собственно, выбирает такие туры? И не слишком ли это демонстративно — уехать именно в день рождения Сверре?» — сомневалась она. «Нет, — сказал я в ответ на ее последнюю фразу, хотя и не был в этом уверен. — Считай, что это экспозиционная терапия, ты же сама всегда говорила, что в жизни нужно искать то, чего ты боишься».


После обеда я устроился на папином балконе. Наступили теплые сумерки. У Анны была запланирована другая встреча, и мне вдруг не захотелось возвращаться в свою квартиру без нее, не хотелось выпускать ее из своих объятий, когда мы прощались в прихожей. «Мы ведь еще увидимся вечером», — сказала Анна, засмеявшись, когда ей в конце концов пришлось попросту высвободиться из моих рук.

— Кажется, она очень приятная, — вдруг слышится голос Лив у меня за спиной, она стоит на пороге — наверное, уже давно.

— Ты думаешь? — спрашиваю я, растаяв.

— Да, по-моему, она прямая и настоящая. И какая-то другая.

Карстен удивлялся тому, что мы с сестрами можем спорить подчас настолько резко, что это похоже на ссору, а спустя минуту разговаривать друг с другом как ни в чем не бывало. Для меня это, наоборот, совершенно естественно, вероятно, потому что мы всегда много спорили — и твердо знаем, что, несмотря ни на что, будем держаться вместе.

— Да, она совсем другая, — говорю я.

Лив тоже выходит на балкон и садится напротив. При свечах она становится моложе, такой, как в моем детстве. До сих пор я не задумывался о том, что она изменилась; мне казалось, Лив выглядит одинаково всю мою жизнь.

— Ты влюбился? — спрашивает она с мягкой улыбкой.

— Да, — отвечаю я, и у меня перехватывает дыхание.

— Это заметно издалека. Никогда не видела, чтобы ты так переживал за обедом.

Я молчу.

— Все сложно?

Я медленно киваю головой.

— Хокон, нет ничего странного в том, что тебе хочется крепко держаться за что-то, когда все, что всегда было таким надежным, развалилось на куски.


Карстен не отрывает от меня взгляда. Я предупредил, чтобы он смотрел на меня, если будет слишком сильно нервничать, мое лицо поможет емууспокоиться. И теперь Карстен так напряженно уставился на меня, вместо того чтобы смотреть на Сесилию, стоящую перед ним в белом платье, что мне приходится слегка кивнуть ему, чтобы взял себя в руки, иначе может показаться, будто жених предпочел бы обвенчаться со своим шафером.

После папиного семьдесят второго дня рождения прошло полтора месяца. Карстен сделал предложение Сесилии два года назад, и это мне кажется еще более абсурдным, чем женитьба как таковая, — ходить два года с лишним, обещая на ком-то жениться. Карстен попросил меня быть его шафером на следующий день после того, как посватался. Тогда я только что вернулся домой после рокового для нашей семьи путешествия в Италию.

«Все-таки ты мой лучший друг, — сказал Кар-стен. — И чтобы уж совсем честно, думаю, если б я не попросил тебя, в глубине души ты был бы очень задет, несмотря на все твои принципы». Я засмеялся. «Нет, у меня нет принципиальных возражений против вашей свадьбы, — объяснил я ему и Сесилии, — но я надеюсь, что это ваш собственный выбор». — «Конечно, наш, — отвечает Сесилия. — Разве может быть что-то более романтическое, чем показать друзьям и родным, что я выбрала Карстена и мы связываем себя обязательствами друг перед другом». Я взбрыкнул: «Так все говорят — что очень романтично взять на себя обязательства, но почему? Потому что кто-то внушил тебе, что принести жертву, отказавшись от чего-то, — уже романтично само по себе?» Сесилия обиделась. «А что тогда, по-твоему, романтично, Хокон? Спать со всеми подряд?»

«Нет, самое романтическое, что я могу себе вообразить, — это когда ты живешь с кем-то абсолютно свободно и этот человек решает проводить свое время со мной потому, что хочет того телом и душой, а не потому, что двадцать лет назад взял на себя такое обязательство перед кем-то или чем-то, во что он даже не верит. Это же смешно! До меня не доходит, как современный человек добровольно может решиться на такой реакционный шаг, в основе которого к тому же — неважно, происходит это в церкви или в мэрии, — лежит фундаментальная традиция угнетения женщин», — вещал я, не в силах остановиться. «Да, Карстен, классного ты себе нашел шафера», — сказала Сесилия, уходя.

Мне пришлось пообещать Карстену ограничить свои выступления вплоть до свадьбы, если я хочу сохранить за собой роль шафера. «Но она же сама меня спросила», — произнес я несколько уязвленным тоном, в то же время ощущая неприятный привкус во рту от слишком очевидной потребности в самоутверждении.


Мама с папой, которые стали запасным комплектом родителей для Карстена с тех самых пор, как он въехал на велосипеде в наш сад и в мою жизнь, когда нам было по четыре года, сидят вместе на церковной скамье в третьем ряду. Мама не нашла подходящих кандидатов на плато Хардангервидда и, по-видимому, даже вздохнула с облегчением. «С этими мужчинами все-таки слишком много мороки», — сказала она через несколько дней после возвращения домой. «Когда достигаешь определенного возраста, у тебя уже немало сложившихся привычек, не так ли?» — добавила она как бы в свое оправдание, переставляя книжные полки в соответствии с новым временем года. «И поэтому готовность к переменам ограничена», — засмеялся я. «В любом случае хорошо, что не нужно себя менять, — ответила мама. — На самом деле так приятно наконец-то быть просто самой собой, а не только чьей-то женой или матерью, если ты понимаешь, о чем я говорю». Я понимал. «Внутри семьи люди никогда не видят друг друга отчетливо — только сквозь завесу, сотканную из отношений», — заметил я. «И в этом нет ничего плохого, — уточнила мама. — Разумеется, так и должно быть, но это не значит, что нельзя немного отступить и выяснить, кто ты на самом деле — просто для себя самой».

Анна сидит рядом с мамой, излучая сияние; на ней светло-желтое шелковое платье с тонкими бретелями, перекрещивающимися на ее смуглой спине, к которой все время хочется прикасаться. «Будешь моей несерьезной дамой на свадьбе Карстена?» — спросил я ее некоторое время назад. После дискуссии с Лив на папином дне рождения прошло уже несколько недель, и мы не говорили с тех пор ни о том споре, ни о нас. Она вернулась обратно к себе, как только ванная была готова, и без Анны моя квартира вдруг стала пустой и менее, чем когда-либо, похожей на дом. Мы по-прежнему много времени проводили вместе, но в основном у нее, и я истолковывал молчание, окружавшее тему о нас, как нечто положительное: все хорошо, спешить некуда, и я мог шутить о том, что должно было оставаться несерьезным, — например, приглашая ее на свадьбу Карстена. Анна помедлила с ответом чуть дольше, чем хотелось, и я думал, что она рассмеется или скажет: «Да, если только это не серьезно», но она лишь улыбнулась на мгновение и спросила, когда свадьба. «Через две недели в субботу», — ответил я. «Хорошо, вроде бы я свободна», — сказала она.

Мне всегда нравилось бывать в церкви, хоть я и не люблю почти все, что связано с религией; здесь в самом пространстве и акустике есть что-то успокаивающее. Карстен тоже перестал нервничать и смотрит на Сесилию, когда священник спрашивает его перед лицом Господа и свидетелями, стоящими здесь, берет ли он Сесилию в жены, будет ли он любить ее и почитать и хранить ей верность, пока смерть не разлучит их. Карстен отвечает громко и твердо: «Да». Когда священник объявляет их законными супругами, оба улыбаются друг другу так широко и счастливо, с таким облегчением и любовью, что мне, вопреки устойчивому неприятию и провокационным словам священника, приходится моргать, отгоняя подступившие слезы, сопротивляясь этому мгновению, которое как-то миновало мой внутренний фильтр.

Я безошибочно различаю мамино громкое шмыганье носом из третьего ряда и боковым зрением вижу, что и она, и папа сидят с покрасневшими щеками и блестящими глазами. Одна Анна кажется совершенно спокойной — но она ведь и не знает Карстена, говорю я себе и на несколько секунд позволяю мыслям задержаться на образе Анны в белом платье, которая целует меня так же горячо и радостно, как Сесилия сейчас целует Карстена, — ей не хочется его отпускать, и она не стесняется этого, крепко его обнимая, а Карстен поднимает руки вверх, притворяясь беспомощным; они смеются, почти не размыкая губ, — и в этот миг в толпе гостей раздаются аплодисменты.


Я долго размышлял над своей речью для Карстена. И даже смиренно обратился за помощью к Эллен, она прочитала и забраковала черновик, над которым я трудился несколько месяцев. «Там сплошные твои комплексы, и издалека заметно, что ты завидуешь», — сказала Эллен, позвонив мне, чтобы сообщить свое мнение. «Завидую?!» — закричал я. «Да, или сам не знаешь, что ты хочешь сказать, — подтвердила Эллен обезоруживающим тоном. — Вы с Лив в этом похожи; когда непонятно, о чем говорить, вы начинаете трепаться о себе. Это же речь о Карстене, так? И о той, которая будет его женой. Ты должен быть искренним. Если не можешь говорить искренне о браке, найди то, о чем тебе есть что сказать, о чем у тебя есть мнение, и все это должно быть связано с Карстеном, а не с тобой».

Каждое слово, которое я произношу сейчас, обращаясь к Карстену, — о любви, о чувствах, о привязанности и надежности, связано со мной и с Анной. Работая над этой речью, я постоянно представлял себе Анну, как она будет слушать меня, как она почувствует то, что я хотел сказать, а я, угадав это, буду иногда смотреть на нее, чтобы усилить воздействие своих слов. Но Анна выглядит невозмутимой, она ободряюще улыбается мне, смеется в правильных местах и совершенно явно не понимает, что речь идет о ней, обо мне, о нас.


Моя правая рука на обнаженной спине Анны, мышцы и позвонки под ее кожей, ее дыхание возле моего уха, ее длинные холодные пальцы в моей левой руке, гладкая ткань платья на ее животе и бедрах. Я снова теряю голову и прижимаю Анну к себе, не замечая людей вокруг нас на танцполе. Мы с тобой одно целое, мы — одно, хочется мне прошептать ей на ухо, у меня начинают дрожать руки при мысли об этом, от той головокружительной высоты, которая открылась мне, от того, как глубоко и по-настоящему я хочу ее — не хочу тосковать, не хочу томиться, не хочу бояться, — я просто хочу обладать ею.


— Мы ведь договорились быть честными друг с другом, — недоумевает Анна, искренне удивленная моей реакцией. — И не усложнять.

Я не в состоянии произнести ни слова. И представляю, как схвачу его обеими руками за горло и крепко сожму, ощущая, как вытягиваются жилы на его шее; потом увижу, как его взгляд, жадно блуждавший по обнаженному телу Анны, покроется пеленой, как его тело, напрягшееся от недостатка кислорода, перестанет сопротивляться и он умрет в моих руках.

— Хокон?

— Все в порядке, — наконец отвечаю я и чувствую, как проходит комок в горле.

— Но я хочу по-прежнему встречаться с тобой, — говорит Анна. — Мне кажется, нам хорошо вместе.

— Только этого недостаточно? — спрашиваю я, не в силах отступить.

Я скрещиваю руки на груди — правая поверх левой, над сердцем.

— Больше чем достаточно, — отвечает Анна, дружески обнимая меня за плечи.

Мне хочется отпилить ей руку, и в то же время от ее близости мне так хорошо, что я таю в этой мнимой надежности.

— И дело не в том, достаточно или нет, ты сам понимаешь, это твой собственный принцип.

Может, она просто хочет продемонстрировать мою теорию на практике, думаю я, уловив проблеск надежды. Чтобы я понял, что мне нужна только она и что она хочет того же — прожить со мной, одним-единственным, всю жизнь.

— Ты же не хочешь закончить, как твои родители, — говорит она, убивая всякую надежду.


Я выхожу из ее квартиры в Майорстюа, встаю за деревом и наблюдаю за дверью ее дома не меньше часа. Я схожу с ума и готов взорваться. «Может, поужинаем завтра вместе?» — предложила она и невыносимо быстро поцеловала меня в губы на прощание. «Может», — ответил я и улыбнулся, завязывая шнурки ботинок так крепко, что они дымились. Я четыре раза ударил кулаком по стволу, но ломаюсь только я сам, и это, разумеется, больно.

Я звоню Лив.



Оглавление

  • Хельга Флатланд Современная семья
  • ЛИВ
  • ЭЛЛЕН
  • ЛИВ
  • ЭЛЛЕН
  • ХОКОН