Не от мира сего. Криминальный талант. Долгое дело [Станислав Васильевич Родионов] (fb2) читать онлайн


 [Настройки текста]  [Cбросить фильтры]
  [Оглавление]

Станислав Родионов Не от мира сего. Криминальный талант. Долгое дело

Не от мира сего

1

Рябинин допросил пятерых свидетелей и чувствовал себя физически опустошенным, словно побывал в лапах громадного паука. Казалось бы, следователь должен наполняться информацией. Но добытые сведения не стоили затраченных сил и были нужны только для дела — к знаниям о человеке они ничего не прибавляли. Преступление совершилось из–за людской склоки. Подобные дела Рябинин не любил и с удовольствием брался только за те, которые порождались человеческими страстями.

Часы уже показывали четыре. Все–таки он хорошо поработал, распутав клубок мелочных дрязг и сплетен, который мешал людям не один год. Теперь не хотелось ни думать, ни делать ничего серьезного — только о чепухе и чепуху. И хотелось тишины, следователю на его работе захотелось тишины…

Он вытянул под столом ноги, распахнул пиджак и снял очки. Мир совсем успокоился: потерял четкие грани стальной сейф, оплавились углы двери, стал шире стол, и белый вентилятор расплылся в загадочный цветок. Счастливое состояние опустилось на Рябинина. Но оно опустилось с тихой грустью. Так уж бывало у него всегда: где намек на умиротворенность, там незаметно и вроде бы в стороне появлялась грусть, как зарница в тихий вечер.

Рябинин не верил в тишину. Да и какой мир на его работе… Приходилось воевать с плохим в человеке, а эта война самая трудная. Он верил, что люди скоро покончат с мировыми и локальными войнами и тогда объявят беспощадную войну своим недостаткам. И эта война будет последняя. А пока он должен сидеть в своем кабинете–окопе. Только иногда душа вдруг отключалась от работы. Тогда приходила грусть — это душа еще помнила, что есть иная жизнь, не в кабинете–окопе. Но для себя Рябинин в такую жизнь не верил.

Зазвонил телефон.

Он надел очки и снял трубку. Торопливый женский голос спросил:

— Батоны по тринадцать копеек завозить?

— Подождите, — весело сказал Рябинин. — Вы не туда попали.

Эти тринадцатикопеечные батоны слизнули и покой, и грусть. Жизнь кипела, да и его сейф был набит неотложными и отложенными делами. Но сейчас Рябинин с удовольствием поколол бы дров, поносил бы воды или покопал бы землю, как это делал в юные годы; с удовольствием нагрузил бы тело, оставив мозг в праздности.

Опять затрещал телефон. Он медленно взял трубку — его номер отличался на единицу от какой–то булочной, поэтому частенько звонили насчет сухарей и косхалвы.

— Батоны по тринадцать копеек…

— Да вы неверно набираете, — перебил Рябинин.

— А куда попадаю?

— Совсем в другую организацию.

— Если не секрет, в какую?

— Не секрет. В прокуратуру.

— А вы прокурор?

— Нет, следователь.

— Всю жизнь мечтала познакомиться со следователем, — жеманно сообщил голос, сразу потеряв хлопотливость.

— Считайте, что ваша мечта сбылась.

— Это же заочно… А вы симпатичный?

— Нет, я в очках.

— А по телевизору следователи всегда симпатичные и без очков.

— Меня поэтому по телевизору и не показывают, — признался Рябинин, — Девушка, батоны–то по тринадцать копеек ждут? Всего хорошего!

Он положил трубку и улыбнулся: девчонка, наверное, диспетчер, тоже к концу дня устала, и ей тоже хочется расслабиться, как и ему.

Телефон зазвонил почти сразу. Но, расслабляясь, не стоит переходить границу.

— Следователь, — сказала она, — вы не хотите со мной поговорить?

— Мы же с вами поговорили. Мне надо работать. И не забудьте про батоны. Скоро люди пойдут с работы.

— Хотите, я принесу вам горячую булку? — предложила девица.

— Спасибо, у меня от них изжога. Всего хорошего. Не звоните, пожалуйста.

Он положил трубку и встряхнулся — надо действительно чем–то заняться. Полно скопилось работы, не требовавшей мысли. Те зрители, которые привыкли видеть на экранах симпатичных следователей без очков, не подозревали, что у этих следователей пятьдесят процентов времени уходит на техническую работу. Выписать повестки, снять и разослать копии, подшить дела, наклеить фотографии, запаковать вещественные доказательства, заполнить многочисленные анкеты… Рябинин эту бездумную работу терпеть не мог, поэтому она скапливалась, как уцененные товары в магазине.

Он тяжело поднялся, намереваясь пойти к сейфу, но телефон зазвонил, словно не хотел его отпускать. Всегда что–нибудь мешает, когда не хочется работать. Но и говорить с разбитной девицей тоже не хотелось — глупостей он сегодня наслушался.

Рябинин снял трубку и грубовато спросил:

— Ну?

— Я говорю со следователем?

— Напрасно меняете голос. Я же сказал, что занят. Это уже неприлично. До свиданья.

Он бросил трубку, хотя та была не виновата. Затем поднялся и наконец пошел к сейфу — только успел открыть его, как телефон опять зазвонил. Рябинин продолжал спокойно разгребать кипу анкет, присланных Институтом усовершенствования следователей для какого–то социологического обследования.

Телефон звонил настойчиво. Была бы подушка или что–нибудь мягкое, он накрыл бы его. Сидеть без дела звон не мешал, но заполнять анкеты под ритмичное дзиньканье…

Он молча взял трубку.

— Почему вы не хотите со мной говорить? — печально спросила девушка.

— О чем? Перейдите на свой нормальный голос, — раздраженно добавил он.

— Я всегда так говорю, — вроде бы удивилась она.

— Что вы от меня хотите? — сурово спросил Рябинин.

— Мне надо сообщить, что на Озерной улице… в доме сорок пять… квартира три… находится мертвый человек… по–вашему, труп.

Рябинин автоматически записал адрес в календарь, еще никак не оценив сказанное: все, что касалось трупов, он привык запоминать или записывать. Ее голос чем–то настораживал.

— Так, — сказал он и уже деловито спросил: — Квартира коммунальная?

— Отдельная.

— Труп мужчины?

— Нет, женщины.

— Смерть какая? Естественная?

— Смерть… от веревки. Повешение.

— А вы… родственница? — осторожно спросил он.

Трубка промолчала.

— Нет.

— А как вы попали в квартиру?

— Я здесь живу.

— А кто вы?

Трубка опять помолчала, но теперь молчала дольше, словно девушка раздумывала, назвать ли себя.

— Я… этот труп.

Рябинин улыбнулся. Разыграли его чудесно, поэтому сразу простил нахальную девицу. Мистификацию он мог оценить, даже столь мрачную.

— Очень хотите познакомиться? — спросил Рябинин.

— Я пока жива… но только пока.

— Все мы живы только пока, — вздохнул он.

— Товарищ следователь, я сейчас должна погибнуть.

— Разумеется, из–за любви? — иронично поинтересовался Рябинин.

— У меня к вам просьба, — не выходила девушка из тона.

— Вы что — очень несимпатичны? — перебил он.

— Но я не шучу.

— Конечно, кто же смертью шутит. Давайте поговорим о любви. Я работаю до шести. Так что можем встретиться. Конечно, если вы симпатичная и несудимая.

Рябинин с фальшивым сожалением отодвинул анкеты — он честно пытался работать. Придется все–таки отдохнуть, благо собеседница попалась интересная. Эту остроумную девицу можно только переговорить.

— Товарищ следователь, я хочу умереть и поэтому звоню…

— Тогда делайте это организованно, — опять перебил Рябинин. — Берите такси и поезжайте в морг, захватив посмертную записку.

— Боже, неужели я говорю со следователем…

— Голос у вас приятный. А то звонят такими пропитыми, настоянными на луке с пивом…

Рябинин на чем–то споткнулся. Он даже замолчал. Приятный голос… Конечно, голос. Не могла же булочница так долго говорить не своим голосом, который превратился в грустный и даже нежный.

— Девушка, — произнес он, сам не зная, что хочет сказать.

— Товарищ следователь, — чуть слышно сказала она, но чуть побыстрее, как заканчивают разговор, когда спешат, — Моя мама на даче, будет только завтра. Я хочу, чтобы вы приехали и все оформили до нее. Пусть она не видит.

— Девушка!..

— Записку я приготовила… На работу сообщите.

— Девушка! — почти крикнул Рябинин, окончательно поняв, что это не булочница. — Подождите! Не кладите трубку! Неужели вы правда решились на эту глупость?!

— Следователь, не надо меня уговаривать… В моей смерти никого не вините… Дверь не закрою, чтобы не ломали… Только приезжайте скорее. Не хочу, чтобы входили посторонние…

— Милая девушка! Послушайте меня! Это же глупость… Нет такого, из–за чего бы стоило уходить из жизни. Поверьте мне! У вас просто тяжелая минута, которая пройдет, и еще будут…

— Записали? — перебила она. — Озерная, сорок пять, квартира три.

— Девушка! — закричал Рябинин, чувствуя, что она сейчас положит трубку. — Прошу! Умоляю! На коленях прошу вас! Подождите! Ну хорошо, повеситесь — только давайте поговорим! Отложите на день… Я приеду к вам… Уверяю, я помогу, что бы у вас ни случилось. Милая девушка…

— Вы хороший человек, следователь. — Он почувствовал, как незнакомка слабо улыбнулась, — Дай вам бог счастья. Прощайте.

— Девушка! — взревел Рябинин, наливаясь хлынувшей краской.

Но трубка уже пищала.

Он сорвался с места и выскочил в коридор, метнувшись было в канцелярию. Не добежав, вернулся в кабинет и неточным пальцем, который задеревенел колышком, набрал номер инспектора Петельникова.

— Вадим! — задыхаясь от скорости слов, начал Рябинин. — Озерная, сорок пять, квартира три. Скорее… Есть близко патруль?

— Сейчас проверю.

Инспектор не задал ему ни одного вопроса — Рябинин все сказал голосом. Минуты две Петельников где–то вдалеке говорил по второму телефону, связавшись с дежурным по району или городу. Рябинин стоял, не зная, какой силой удержать стянутые нетерпением ноги…

— Патрульная машина далековато, — сообщил инспектор и добавил: — Ей дана команда.

— Я поехал, — бросил Рябинин.

— Ну и я за тобой, — успел буркнуть инспектор.

Рябинин выхватил из сейфа портфель и сорвал с вешалки плащ. В последний момент вспомнил и опять подскочил к телефону, набрав две цифры.

— Из прокуратуры… Срочно «скорую помощь» на Озерную, сорок пять, квартира три.

Но прокуратура была к Озерной ближе.

2

Рябинин сразу понял, что приехал первым. На лестничной площадке стояла тишина, какой никогда не бывает после прибытия милиции или «скорой помощи». Он вытер вспотевший лоб, глянул на тусклую цифру «3» и легонько тронул дверь. Та сразу подалась. Рябинин вошел в переднюю. И оказался в тишине — в той жуткой тишине, которую за многолетие работы научился чувствовать. Она особая, густая; казалось, ее можно резать кусками, как желе; застойный воздух не колышется, потому что в таких случаях всегда плотно закрыты окна. Рябинин уже знал, что в квартире труп, — только не знал, где тот находится. И не хотел верить, надеясь на свою ошибку.

Он прошел дальше. На кухне никого не было, хотя он искал уже не «кого», а «чего». В маленькой комнате тоже пусто. Рябинин подошел к большой, замешкавшись у порога: ему вдруг захотелось, чтобы там сидела разбитная булочница и давилась смехом. Захотелось, чтобы его разыграли так, как никогда не разыгрывали, — на весь город. Он бы тоже посмеялся вместе с ней.

Рябинин распахнул дверь…

Как большая белая птица, висела женщина.

Он швырнул портфель и рванулся к ней. Было не разглядеть, на чем она висит — на трубе ли, на крюке. Руки слегка отведены в стороны и назад, голова запрокинута, будто она взлетела да и застыла между потолком и полом. В памяти мелькнула чайка с опавшими крыльями, которую как–то убил дурак охотник и поднял за клюв. Теперь на всю жизнь к памяти добавилась узко–беспомощная женская пятка в капроновом чулке, свободно парившая в пространстве.

Он заметался по комнате, но одному ее было не снять. Рябинин выскочил на лестничную площадку и судорожно позвонил в соседнюю дверь. Из квартиры вышли женщина и старичок — Рябинин им только махнул рукой. Они посеменили за ним: видимо, у него было такое лицо, когда вопросов не задают.

Войдя в комнату, соседи замерли, не в силах двинуться с места. Женщина тут же опустилась на стул, схватившись за сердце.

— Возьмите себя в руки, — резко сказал Рябинин, — А вы режьте веревку. Я буду держать.

Старик еле забрался на стул и дрожащей рукой начал водить по перекрученному шнуру, сильно раскачиваясь и угрожая сорваться прямо на следователя. Соседка сидела не шевелясь, и ей, может быть, тоже требовалась помощь. Рябинин знал, что спешат они напрасно — из висящего тела жизнь ушла, но все–таки торопился, на что–то надеясь.

— Режьте скорее! — приказал он, обхватывая еще теплые ноги.

— Провод, трудно режется, — ответил старичок.

Внизу надо бы стоять вдвоем. Она хрупкая, но все

таки вдвоем удобнее.

— Все, — сообщил сосед, но Рябинин уже это почувствовал.

Ее ноги, которые только касались его плаща, вдруг сразу придавили грудь. Небывалая тяжесть, такая тяжесть, какой не могло быть ни в одном живом человеке, растаскивала руки Рябинина. Он покачнулся. До дивана с такой тяжестью ему не дойти. От соседей ждать помощи не приходилось. Оставалось только медленно спускать ее в кольце рук вдоль своего тела.

Труп пополз, пытаясь вырваться из ладоней и все сильнее налегая на Рябинина тепловатым свинцом. Он посмотрел вверх и увидел надвигающуюся грудь и уже чуть посиневший подбородок. И понял, что сейчас окажется лицом к лицу с трупом, в обнимку, и нет у него возможности ни отступить, ни вырваться. Он мгновенно покрылся холодным потом. Тут же верхняя часть безжизненного тела перевесилась на его спину, накрыв Рябинина с головой. Лицо следователя уперлось в душистое платье, под которым уже ничего не было, кроме уходящей теплоты. Рябинин зашатался. Что–то сказал сверху старик… Охнула на стуле соседка…

Сильные руки вовремя уперлись в рябининскую спину. Труп сразу отлепился и лег на диван.

— Одному трудновато, Сергей Георгиевич, — сказал Петельников.

Рябинин отошел к стене и сел на стул, тяжело глотая воздух. Колени дрожали, пересохло во рту, и сразу появилась изжога, хотя ел давно.

Петельников распахнул окно. В комнате сделалось людно. Приехал врач «скорой помощи» и только бессильно пожал плечами. Судебно–медицинский эксперт Тронникова уже ждала следователя со своими неизменными резиновыми перчатками. Участковый инспектор встал в дверях. Понятые, те самые испуганные соседи, сидели рядом тесно, прижатые друг к другу бедой.

Отдышавшись, Рябинин подошел к столу. На чистой, посиневшей от белизны скатерти лежали паспорт и сложенный вдвое лист бумаги. Она все приготовила, точно зная, что для отыскания причин самоубийства потребуется записка, для морга необходим паспорт, а для составления протокола нужен свободный чистый стол.

Рябинин взял паспорт. На него глянуло удивленное юное лицо, которое словно спрашивало с фотографии, почему он заглядывает в чужой документ. Большие глаза, наверное серые. Косы, убегавшие по плечам на грудь… И полуоткрытый рот, схваченный фотографом на каком–то слове. Виленская Маргарита Дмитриевна…

— Двадцать девять лет, — сказал над ухом Петельников. — А что в записке?

На месте происшествия инспектор ни к чему не прикасался.

— Я уже знаю, что в записке, — вздохнул Рябинин и взял листок. Их оказалось два. На внешней стороне первого было аккуратно и крупно выведено — «Следователю». На втором стояло — «Маме». Рябинин развернул первый, свой: _«Товарищ_следователь!_Не_ищите_причин_моего_поступка_—_их_все_равно_не_найти._Не_тревожьте_людей._Поверьте,_что_эти_причины_не_имеют_криминального_значения._В_моей_смерти_никто_не_виноват._Виленская»_.

Рябинин взял вторую записку: _«Мама!_Я_знаю,_что_это_подлость._Но_постарайся_пережить._Прости_меня._Я_была_молчалива,_но_любила_тебя._Прощай,_моя_родная._Рита»_.

Рябинин отвернулся от инспектора и начал копаться в портфеле. Последняя записка полоснула по сердцу, и он испугался, что раскисшее лицо выдаст его. Но Петельников тоже стоял с глуповатым выражением, рассматривая текст, словно тот был зашифрован.

— Опоздали мы, — наконец сказал инспектор.

— А мы всегда опаздываем, — зло ответил Рябинин. — К покойнику несемся с сиреной, когда и спешить не надо. А вот к живому человеку…

Он знал, что срывает злость. Чувствовал это и Петельников, поэтому промолчал. Нужно было осматривать труп. Рябинин нехотя подошел к дивану, где уже орудовала Тронникова.

Приятное лицо, которого еще не коснулась мертвая сила петли из сплетенного электрошнура. Ни крашеных губ, ни клееных ресниц. Светлые косы собраны на затылке в пухлый валик. Белое платье даже нарядно, словно Виленская для них переоделась. Конечно, переоделась.

— Симпатичный труп, — сказала Тронникова просто, как о хорошей погоде.

— Да, — согласился инспектор.

Посторонние люди решили бы, что разговаривают два прожженных циника. Но это был профессиональный разговор, который значил, что труп без гнилостных изменений, без крови, чистый, не в подвале или в яме, не пьяницы и не забулдыги.

— Ссадин и царапин нет. — Тронникова продолжала осмотр. — Странгуляционная борозда типична для самоубийства…

Рябинин начал писать протокол со слов эксперта. Он не мог смотреть на труп. Им была утрачена как раз та профессиональность, которая делает человека нечувствительным, непроницаемым, как резиновые перчатки Тронниковой. Ему казалось, что погибла знакомая, с которой он час назад простился. Да он и простился с ней час назад.

Смерть всегда приближает. Знакомый кажется близким, товарищ кажется другом, приятельница — почти любимой…

Рябинин вздохнул, перекладывая на протокол человеческое горе. Он уже знал, что эта Виленская останется у него на сердце; знал, что будет мучиться с делом, пока не поймет, почему молодая женщина ушла из жизни.

3

На второй день Рябинин возбудил уголовное дело по статье 107 Уголовного кодекса РСФСР. Законодатель имел в виду даже не самоубийство — уж тут наказывать некого и не за что, а доведение человека до такого состояния, когда ему становится невмоготу. Поэтому главным в подобных расследованиях было только одно — поиски мотива самоубийства.

Рябинин взял машину и поехал в научно–исследовательский институт, где Виленская работала химиком, младшим научным сотрудником. Допрашивать сослуживцев он собирался у себя, но ему хотелось ощутить ту атмосферу, в которой она проводила дни. Потрогать все пальцами, подышать ее воздухом…

Через полчаса Рябинин входил в лабораторию. Его сопровождала руководительница химического сектора Самсоненко, обстоятельная плотная женщина. Он смотрел на стеллажи, колбы и реторты с тихим уважением, как смотрят люди на все непонятное. Девушки в белых халатах косились на него, как он — на гнутые–перегнутые стеклянные трубки, которые змеились над головой. Одно девичье лицо, испуганное и заплаканное, задержало на секунду его взгляд — в лицах он понимал больше, чем в колбах.

— Вот ее место, — сказала руководительница.

— Так, — ответил Рябинин, рассматривая.

Высокий, какой–то особый стул, на котором

она сидела… Пробирки, муфельная печь, штатив, чистое полотенце, толстый журнал, видимо, для записей результатов анализов. Кругом кристальный блеск стекла и белизна пластика. Рябинин выдвинул ящичек стола: зеркало, пачка цветных карандашей, начатая коробка конфет, журнал «Новый мир», маленькая спиртовка, рядом с которой черные пленки сгоревшей бумаги — он видел, что сожжена именно бумага.

— У вас в ящичках… что–нибудь сжигают? — осторожно спросил Рябинин.

Самсоненко заглянула вовнутрь и пожала плечами:

— Не понимаю, зачем она жгла тут, а не на столе. Мы вообще ничего не сжигаем.

— Разрешите, я этот прах возьму.

Сгоревшие листки потеряли структуру и для прочтения уже не годились. Видимо, их тушили рукой, прижимая ко дну ящика. Рябинину дали пинцет, и он собрал ломкие, фантастически перекрученные лепестки. Этот пепел наводил на мысли и без текста…

Виленская была аккуратна и чистоплотна, он видел ее квартиру и рабочее место. Вряд ли бы она оставила грязный пепел в этом чистеньком столике, рядом с конфетами и зеркалом. Значит, жгла в свой последний день; в тот самый, когда говорила с ним по телефону. И еще: только очень неприятную бумагу спешно и тайно сжигают на спиртовке в столе. Ну а если человек после этой бумаги вешается, то не из–за нее ли?

Рябинин оборвал логическую цепь. Нельзя строить домыслы, не допросив ни одного человека.

— Товарищ Самсоненко, мне надо с вами поговорить.

— Пойдемте в мой кабинет, — предложила она.

— Поедемте лучше в мой, — улыбнулся Рябинин.

Она пожала плечами, не ответив на его улыбку.

Спрашивать человека можно где угодно, но допрашивать надо только в прокуратуре. Пословицу «дома и стены помогают» Рябинин принимал буквально. Человек в своей обычной обстановке и тот же человек у него в кабинете — это два разных человека. Видимо, лишившись привычного стереотипа, психика вызванного чуть сдвигалась: ослабевала воля, обострялись чувства и появлялось напряжение, которые помогали следователю видеть человека, словно тот оказывался на предметном стекле микроскопа.

Они приехали в прокуратуру. Самсоненко сразу как–то подобралась и заметнее сжала узкие губы. Рябинин еще чего–то выжидал, но она положила крупные, сцепленные руки на стол и спросила:

— Ну–с?

— Меня интересует все о Виленской, — сказал Рябинин, усаживаясь перед ней и начиная рассматривать ее лицо.

Самсоненко достала сигареты и закурила с умением давно курящего человека. Она не спросила разрешения, да Рябинин и не знал, должна ли женщина спрашивать об этом следователя.

— Виленская у меня работала семь лет. Как сотрудник она меня вполне устраивала.

Рябинин чуть не спросил: «А государство она устраивала?» Такой вопрос задал бы гражданин Рябинин гражданке Самсоненко, но следователь задать этот вопрос свидетелю удержался.

— Рита была человек способный, готовилась к защите диссертации. Отчеты писала вовремя, статьи по плану сдавала, с темой не заваливалась. Ей, правда, не хватало энергии, пробивной силы.

— А чего пробивать?

— В наше время надо уметь не только выдать идею. Надо ее и пробить, проложить ей дорогу. Приведу вам пример попроще…

— Да, мне лучше попроще, — согласился Рябинин.

Самсоненко перестала разглядывать завитушки сигаретного дыма и внимательно посмотрела на следователя — тот сидел спокойно, чуть равнодушно. Таким он хотел казаться: спокойным, чуть равнодушным.

— У нас систематически бьется химическая посуда, и все сотрудники ходят в отдел снабжения — выколачивать. А Виленская не могла. Лаборантка Шурочка и та скорее получит. Нет, Рита не была энергична.

— А диссертацию ей нужно было пробивать?

Самсоненко усмехнулась, не сразу ответив. Тугой

тяжелый шиньон, крепкие заметные скулы и широкий экранный лоб. Она была даже красива какой–то решительно–мощной красотой: ^бывают такие женщины, у которых крупные черты соразмерны, и поэтому все к месту.

— Я помогала ей, это любой подтвердит. Месяца через три она бы смогла защищаться.

— А вы тоже кандидат наук?

— Я доктор наук.

— О, извините.

Самсоненко опять внимательно глянула на следователя, но ничего не сказала.

— Расскажите мне о духовном мире Виленской.

— О духовном?

— Спрошу попроще… Какой она была человек?

— С этой точки зрения я сотрудников не изучаю.

— Что ж так?

— Много работы. У меня ответственная научная тема, немало подчиненных. О нас зимой снимали фильм.

— Ну а все–таки, что она за человек?

— Обыкновенный человек. У меня таких девочек много.

— Скажите, вы книги читаете?

— Научные?

— Нет, художественные.

Самсоненко на миг замерла, не донеся сигареты до рта. Вдобавок Рябинин некстати улыбнулся.

— Какое это имеет отношение к данному вопросу?

— Просто так, лично интересуюсь.

— Прошу задавать вопросы, относящиеся к делу.

Теперь она уже неприязненно разглядывала следователя. Рябинин кожей чувствовал, кем он был для нее — лохматым мальчишкой в очках, который получает в три раза меньше ее. Поэтому он вежливо улыбался, скрывая под улыбкой все, что можно скрыть.

— С кем она дружила?

— С младшим научным сотрудником Мироновой и лаборанткой Шурочкой. По–моему, больше ни с кем.

Она точно назвала должности тех, с кем дружила Виленская.

— У вас в лаборатории вчера ничего не случилось?

— Нет.

— Вы знаете, почему Виленская пошла на самоубийство?

Самсоненко опустила сигарету к пепельнице и начала стряхивать пепел. Для этого нужна секунда. Она стучала пальцем по окурку, хотя пепел уже опал.

— Не знаю.

— Почему Виленская повесилась? — повторил Рябинин.

— Вы уже спрашивали. — Она отдернула руку от пепельницы.

Рябинин задумчиво смотрел на ее стянутые губы. Она вскинула голову и строго спросила, как привыкла спрашивать своих девочек:

— У вас все?

— Подпишите, пожалуйста.

Самсоненко внимательно прочла протокол, поставила сильную подпись и добавила:

— У Виленской не было стержня.

— Зато у вас их, кажется, два, — все–таки не удержался Рябинин.

Он думал, что сейчас она взорвется и от него останется мокрое место под напором ее воли и характера. Но Самсоненко довольно сказала:

— Иначе не сделаешь науку.

— Я думал, что науку делают другими качествами.

Теперь она улыбнулась, как улыбается взрослый

человек малышу, нападающему на него с картонным мечом.

— В наш рациональный век слабым людям в науке не место.

— А в жизни? — поинтересовался Рябинин.

Самсоненко поднялась. Она наверняка занималась

спортом — теннисом или бадминтоном. Потому что в наш рациональный век без спорта нельзя. Да и сам Рябинин выжимал гирю.

— До свидания, — сухо попрощалась Самсоненко, не ответив на его вопрос.

Рябинин остался думать, чем же так несимпатична ему эта женщина? Самодовольством? Но оно попадалось частенько, и он давно научился скрывать неприязнь к этому популярному качеству. Напористостью? Но ведь она руководитель. Грубоватостью? Уж к этому–то он привык. Барским отношением к нему, следователю? И с такими руководителями он встречался. Тогда чем же?

Рябинин не мог работать, пока не найдет ответа на этот, может быть, праздный вопрос…

Ну конечно, больше нечем: она сразу вычеркнула Виленскую из лаборатории, из жизни, как списала битую колбу. Эта ученая женщина считала гибель сотрудницы закономерной, потому что все бесстержневое гибнет. У нее не было жалости, элементарной человеческой жалости, без которой Рябинин не представлял людей.

Допрос можно бы посчитать бесплодным, если бы Самсоненко так долго не стряхивала пепел с кончика сигареты.

4

Родственников погибших Рябинин никогда сразу не вызывал. Касаться свежих ран тяжело. Поэтому не посылал повестку матери Виленской, оттягивая встречу, хотя ее показания могли быть самыми важными.

Она пришла сама. Рябинин не удивился. Следователь был единственным человеком, который серьезно искал причины смерти ее дочери.

Пожилая женщина уже не плакала. Ее горе было другим, которое не уходит со слезами, да и слез–то почти не дает, потому что обрывает сразу душу и ноет в груди до конца дней.

Рябинин не знал, в какой степени она готова к разговору. Но Виленская тихо сказала:

— Спрашивайте.

Он кашлянул и перелистал тощее дело — спрашивать не поворачивался язык. С этой женщиной надо бы говорить через месяц или позже. Но если спрашивать, то спрашивать он мог только об одном.

— Расскажите о дочери.

Она достала из сумочки платок и стала мелко его комкать, пока тот не исчез в ладони.

— Мне трудно говорить объективно… Я мать… Рита была какая–то не такая… Ведь каждый человек сидит в панцире. У одного он толстый, как у черепахи, у другого он хрупкий, как яичная скорлупа. Так вот у Риты его совсем не было. Моллюск без раковины.

Значит, Самсоненко была права, когда рассуждала о стержнях. Вот и мать говорит о панцире.

— Уж очень жалостливая была… Помню, приехал к нам родственник из провинции и рассказал, как спутанная лошадь вышла на железнодорожную насыпь и зацепилась. А из–за поворота — поезд, гудит, остановиться уже не может. Лошадь рвется, дрожит, и на морде… слезы… Рита выскочила из–за стола, разрыдалась и убежала.

— Да, — вежливо промямлил Рябинин.

Он не хотел говорить, что иная реакция стояла бы дальше от человеческой нормы, чем Ритина.

— Ну, что вам еще сказать. Тихая, стеснительная, замкнутая.

— Был ли у нее… — замялся Рябинин, — друг?

— Рита об этом всегда молчала. Я уж намекала ей, что незачем девушке вечерами сидеть дома. Сидит, как в пещере. Думаю, что мужчин у нее не было. Да и познакомиться негде. На работе у них одни женщины. На танцы она век не ходила. Вот только в театр с Мироновой бегала… Она и в детстве была нелюдимкой…

Виленская примолкла. Рябинин не перебивал тишины, потому что мать ушла куда–то далеко, может быть в детство дочери.

— Что еще рассказать? — очнулась она.

— Были у нее неприятности?

— Нет, не жаловалась.

— Про Самсоненко, свою начальницу, она что–нибудь говорила?

— Только хвалила ее.

— В последнее время ничего за ней не замечали?

— Ничего особенного… Только, пожалуй, была несколько грустнее…

— С какого времени?

— С весны.

— А зимой?

— А вот зимой была очень веселой, я даже дивилась. Январь, февраль да и март порхала, как птичка.

— Вы не спрашивали о причинах такого перепада?

— Спрашивала. — Виленская слабо махнула рукой с зажатым платком. — Но она никогда со мной не делилась.

— Не доверяла?

— Не в этом дело. Берегла. У меня больное сердце. Уж так повелось, что она от меня все скрывала.

— Радостью могла бы поделиться, — невнятно буркнул Рябинин и прямо спросил: — Значит, причины самоубийства вам неизвестны?

— Нет, а вам?

Ее усталые сухие глаза смотрели на него — ждали. Она за тем и пришла к следователю — узнать о причинах самоубийства.

Но и ему она была нужна за тем же.

— Нет, — вздохнул Рябинин, — Пока нет.

— Соседи сказали, что мне есть записка…

Рябинин молчал, размышляя, можно ли в ее состоянии читать записку. Он вспомнил про больное сердце.

— Прошу вас подождать. Все равно нам придется еще раз встретиться.

Виленская не настаивала. Она попрощалась и тихо ушла.

Ну что он мог сказать этой усталой женщине? Рябинин был убежден, что мать должна знать своего ребенка, если она мать. Нет родителей, которые не знают своих детей, — есть родители, которые не хотят их знать.

Он достал чистый лист бумаги. У геофизиков есть такое понятие — аномалия, когда на совершенно ровном фоне стрелка прибора вдруг начинает дрожать и ползти по шкале. В этом месте может быть месторождение.

И на следствии Рябинин всегда обращал внимание на всякое отклонение от того фона, который должен быть в этом месте и в это время.

На листе он написал:

«1. На вопрос о причине самоубийства Самсоненко слишком долго стряхивала пепел.

2. Виленская зимой была возбужденно–веселой, а весной подавленной.

3. В день смерти она сожгла на работе какую–то бумагу».

Пока это было все, чем он располагал.

5

Шурочкой оказалась та самая заплаканная девушка, которую он заметил в институте. Она и сейчас плакала.

— Да вы успокойтесь, — мягко сказал Рябинин.

— Она была… лучше всех.

— Чем?

— Переживала за всех… Другим до лампочки…

Рябинин молчал, надеясь, что она будет говорить

и дальше. Он никак не мог толком рассмотреть ее лицо: красное, припухшее от слез, да к тому же она вертела большой платок, закрывая им губы.

— Человеком она была, — всхлипнула Шура.

— Успокойтесь, — построже сказал Рябинин. — Нам же надо поговорить.

— Я простая лаборантка, а у нас все с высшим образованием, кандидаты да доктора наук. В глаза не говорят, а дистанцию держат. Мол, не забывай: ты лаборант, а я кандидат. Это же чувствуется. А Рита… Господи, да про нее и не скажешь, кто она. Человек она… Человек!

— Говорят, была мягкотелой, неприспособленной? — осторожно заметил Рябинин.

Шурочка сразу вскинулась, отнимая от лица платок.

— Нахалкой она не была, это верно. Другие больше звонят, носятся по институту, рассуждают, создают себе рекламу — вот энергичные и получаются. А Рита работает себе и работает. Бедняжка…

Шурочка опять исчезла в платке, стараясь не всхлипывать. Слезы сдерживать трудно, поэтому иногда раздавался приглушенный стон, будто из–за стены.

— Да успокойтесь же!

В Рябинине вдруг шевельнулась неожиданная зависть к Виленской. А стали бы после его смерти плакать сотрудники до придушенных стонов? Убивался бы кто–нибудь, кроме жены? И назвали бы его Человеком — самым высоким званием? Или бы он остался просто следователем прокуратуры, юристом первого класса?

— Замуж она не собиралась?

— За кого? — оживилась Шурочка, — За охламона со степенью…

— Так уж все и охламоны? — усомнился Рябинин.

— А то нет? Готовь ему обед, стирай на него, ребенка роди, а он будет выпендриваться. Насмотрелась я на них, на этих мужей. Ходят у нас такие по институту, как гусаки. Курят да о хоккее болтают.

— Это ваше мнение о мужьях, — осторожно возразил Рябинин, — А что Виленская об этом говорила?

Шурочка прерывисто и шумно вздохнула, словно приходя в себя после обморока:

— Она все ждала.

— Кого ждала?

— Принца ждала на розовом коне под алыми парусами. Говорила, что умного, сильного, смелого, доброго ей мало. Необыкновенный должен быть, как принц Гамлет. Да так бедняжка и не дождалась…

— Были у нее неприятности? — быстро спросил Рябинин, поняв, что только конкретными вопросами можно удержать ее от слез.

— Да нет.

— А ссоры?

— Рита вообще ни с кем не ссорилась. Даже с Самсоненко.

— Почему даже с Самсоненко? — насторожился он.

— Я ее не люблю.

— Почему?

— Не люблю, и все.

В другой раз он начал бы копаться в этом ответе, переложив интуицию свидетеля на разумные фразы, годные для протокола. Но сейчас не хотел — он видел Самсоненко и знал, за что ее можно не любить. Шурочка добавила:

— Кино снимали о нашем институте. Хроникально–документальное, телевизионное. Называется «Труженицы хрустальной колбы». Вот уж где она покрасовалась вдоволь. Только ее физиономия на экране и торчит.

— Не обратили внимания, Виленская бумагу не сжигала?

— Нет, — удивилась она его вопросу.

— Какой она была в последнее время?

— Грустная ходила, печальная. Я спрашивала. Отвечала, что от сирени. Шутила, конечно. Колбы роняла, глаза бывали красноватыми…

— А зимой?

— О, зимой… — оживилась Шурочка. И впервые улыбнулась, вспомнив то настроение, какое было тогда у Виленской. — Зимой ее никто не узнавал. Смеялась, шутила…

— Чем вы объясните такие переходы?

— Не знаю. Но о смерти она никогда не говорила.

Рябинин помолчал. Ему еще хотелось о чем–то спросить, может быть о пустяках: ходила ли Виленская в кино, любила ли мороженое, какие читала книги, что ела на обед… Эти мелочи нужны не для дела — для образа, который пока неясно дрожал в сознании, как утренний туман в конце просеки.

— У вас есть ее фотография? — спросил он.

Шурочка кивнула.

— Когда придете ко мне еще раз, захватите, пожалуйста.

Рябинин не сомневался, что она придет. Видимо, не сомневалась и Шурочка.

После ее ухода он достал из папки листок с «аномалиями». Но писать было нечего. Шурочка добавила что–то к личности Виленской, но не сообщила никакой информации о главном — о мотивах ее поступка.

6

Рябинин вспомнил последнее самоубийство, которое он вел лет пять назад: спившийся тунеядец решил пугнуть жену, не давшую денег на водку. И пугнул, повиснув на кухне. В кармане нашли записку с двумя словами: «Миша, отомсти!» Рябинин долго искал этого Мишу. Им оказался трехлетний сын.

Самоубийство Виленской было другим.

Вошла молодая изящная женщина в белом халате, светлая и легкая. Рябинин сразу понял, что это Миронова. Он никогда не разглядывал человека откровенно, но тут не удержался: Миронова была подругой Виленской, а друзья если и не схожи, то какой–то гранью все–таки подобны.

Миронова поправила челку, извинилась за халат и огорошила:

— Вы думаете, мне что–нибудь известно?

— Надеюсь.

— Я ничегошеньки не знаю, — грустно сказала она и сочувственно посмотрела из–под своей пушистой челки.

— Вы же подруги, — заметил Рябинин.

— О ней знаю все, кроме…

— Тогда расскажите это все.

Она положила руку на стол, свободно вытянув ее вдоль края. Рябинин задержал взгляд на узкой кисти и тонких длинных пальцах с колкими ногтями, собранными в горсть, — рука казалась острой. Миронова молчала. Рябинин быстро глянул в лицо: она боялась, что следователь не поймет.

— Постараюсь уловить, — усмехнулся он.

Она улыбнулась чуть смущенно и начала рассказывать не спеша, подбирая слова:

— Если бы я была художником… и рисовала бы Риту… то изобразила бы ее с ореолом вокруг головы… Знаете, как святую на иконе.

Рябинин чуть не кашлянул, но вовремя подавил этот импульс, который бы сразу нарушил контакт.

— Ее можно описать одним словом — светящаяся.

Миронова пытливо вглядывалась в его лицо — понимает ли? Рябинин сидел бесстрастно, не очень понимая, что она имеет в виду.

— Многие считали ее старомодной. Она читала классику, любила вальс, ни разу в жизни не была на хоккее или футболе. Рита всему на свете предпочла бы хорошую книгу. Не подумайте, что она была какой–нибудь вялой куклой. Рита увлекалась, да еще как! Если ее интересовала тема, она буквально проваливалась в работу. Не ела, дома не бывала, худела, как схимник. И так, пока не сделает работу, по крайней мере ее творческую часть…

— А людьми? — спросил Рябинин.

— Что «людьми»? — не сразу поняла Миронова, — Да, людьми… Так же и с людьми. Если понравится человек, то душу отдаст. Ругаться, ненавидеть не умела. Все прощала, кроме грубости. Даже не хамства, а просто нетактичности, жесткого тона. Тогда у нее портилось настроение на день. Я вот говорю, а образ у вас, наверное, не складывается…

— Почему ж не складывается?

— Трудно. Это как книжный герой — каждый его видит по–своему.

— Вы хорошо рассказываете, — заметил Рябинин.

— Знаете, что она любила? Лес. Нет, не грибной, не мариновку–засолку. Лес, о, лес для нее был религиозный культ. Ходила всегда одна, а возвращалась радостная, словно что–то узнала, чего никто не знал.

Рябинин немного помялся и осторожно задал вопрос, который давно томился в голове:

— Скажите, вот ей было двадцать девять лет… уже какой–то возраст…

— Да, — перебила Миронова, — я ее знала с первого курса и всегда боялась, что она влюбится.

— Почему?

— Знаете, что такое любовь для женщины?

— Больше знаю, что такое любовь для мужчины.

— О, для женщины это больше. А для Риты, с ее натурой… Она бы так увлеклась, что пропала бы…

— Почему же пропала? — усомнился Рябинин. — Люди мечтают о любви…

— С Ритиным характером… Да она бы превратилась в рабыню, потеряла бы личность, сгорела бы… Человек крайностей…

— Вы считаете, что она влюбилась?

— Вряд ли, — задумчиво сказала Миронова, перебирая что–то в памяти. — Зимой у нее был отличный тонус, ее все время одолевал телячий восторг. А весной стала вялой, бескостной. Понимаете, она зимой вечерами домой–то не ходила — все работала. А у нас в отделе влюбиться не в кого. И мужчин нет.

— Неужели бы она от вас скрыла? — усомнился Рябинин.

— Нет. Рита порывалась сказать, но что–то ей мешало. А потом, весной, ушла в себя. А уж потом… не успела.

Миронова полезла за платком. Она отвернулась, и Рябинин не мешал. Он думал, возможно ли любить тайно от родных, друзей и сослуживцев? Но ведь истинная любовь и есть тайная любовь. Он относился подозрительно к громкой и нескромной любви, которая выказывалась на весь мир. Тайно любить можно, но нельзя любить незамеченно. Впрочем, состояние Виленской заметили сразу. Но как любить, не выходя с работы? Кого?

— Рабочий конфликт вы исключаете? — спросил он, дождавшись, когда Миронова спрячет платок и повернется к нему.

— Да, — сразу сказала она. — Это исключено.

— А что вы скажете о Самсоненко?

Миронова пожала плечами и напрягла губы. Она не хотела говорить о своей начальнице. Он не настаивал. Не так–то просто выложить официальному лицу свое отношение к руководителю, тем более что самоубийства это вроде бы не касалось.

Сотрудницы лаборатории смерть Виленской с Самсоненко не связывали. Получалось, что с сигаретным пеплом он ошибся, поддавшись своей неприязни к такому типу людей.

— Больше ничего не добавите?

Миронова опять пожала плечами и вдруг как–то испытующе глянула на него еще стеклянными от слез глазами:

— Вы должны знать больше меня.

— Это почему же? — удивился он. — Вы дружили и то не знаете.

— У вас дневник.

— Какой дневник?

— Рита вела дневник, но никому не показывала. Ее мама говорит, что дома дневника нет. Мы решили, что вы изъяли.

— Нет, не изымал, — задумчиво произнес Рябинин, и теперь его мысль сразу бросилась по новому руслу.

Вела дневник… В нем, разумеется, есть все. Люди и заводят дневники, чтобы писать в них то, о чем нельзя говорить. Но куда она его дела? В лаборатории он нашел горстку пепла — это сгорел листок–два, не тетрадь. Да и зачемнести его на работу… Дома она ничего не сжигала — пепел или запах они бы обнаружили. Но дома дневника не было. Вот и мать не нашла.

— Подпишите, пожалуйста.

Рябинин спрятал в папку протокол допроса Мироновой и, глянув на ее сбившуюся челку, покрасневшие глаза и дрожавший кончик носа, глуповато спросил:

— Вы… переживаете?

— Я любила ее.

Ответила неслышно — словно упал осенний лист.

7

После ухода свидетельницы Рябинин стал ходить по своему маломерному кабинету. Он даже не анализировал показания Мироновой — думал о дневнике.

Разумеется, скрытный и замкнутый человек, да еще такой ранимый, как Виленская, постарается дневник уничтожить. Она не пускала никого в свой мир при жизни и вряд ли согласилась бы пустить туда после смерти. Но у Рябинина была такая профессия — лезть в чужую душу, даже если ее, этой души, уже нет на свете.

Походив минут двадцать, он глянул на часы — шесть, рабочий день окончен. Но ту мысль, которую он выходил, нужно реализовать немедленно, если только уже не поздно.

Рябинин подошел к телефону и набрал номер жилищной конторы:

— Скажите, пожалуйста, дом сорок пять по Озерной улице ваш?

— Наш, — ответил женский голос.

— Мусор этого дома давно вывозился?

— Товарищ, — голос сразу зашумел скороговоркой. — Мы и без вас знаем, что бачки полные. Машин нет, понимаете? Вот пять дней и не вывозим…

— Подождите, подождите, — перебил он. — С вами говорит следователь прокуратуры Рябинин.

— Слушаю, — заметно потишал голос.

— Меня очень устраивает, что мусор пять дней не вывозили. Я хочу в нем покопаться. Попрошу вас, пусть дворник меня подождет в жилконторе.

Проще всего было дневник порвать и выбросить на помойку.

Через тридцать пять минут с двумя дворниками–женщинами Рябинин подошел к бачкам. Не зря нервничала работница жилищной конторы — мусор уже сваливали рядом с баками на асфальт.

— Да–а, многовато накопилось, — высказался Рябинин.

— Вы же испачкаетесь, — заметила старшая, критически оглядывая его светлый костюм и желтый портфель, — Давайте, мы будем разбирать, а вы говорите, что вам нужно.

— Человеческую голову, — фыркнула молодая, которая тоже была одета не по–рабочему: видимо, куда–то собралась и ее вызвали прямо из дому — только набросила на мини–юбку дворницкий фартук.

Доверить дело дворникам он не мог, но одному тут не справиться и за ночь.

— Мне нужна тетрадь… Или листки тетради, блокнота… Может быть, клочки… С рукописным текстом… От руки, значит.

— Бумажные, что ли? — уточнила старшая. — Так вот эти бачки уже разобраны. Мы все бумажное отбираем в макулатуру.

И она показала на три тугих мешка у стены. Рябинин повеселел, потому что задача упрощалась. Неразобранными оставались только два бачка.

— Товарищи, вы разбирайте бачки и бумагу откладывайте в сторону. Вам все равно их перебирать. А я займусь мешками.

Дворники молча согласились. Рябинин взял пустой ящик, поставил на теплый асфальт, сел и принялся за первый мешок. От бачков, нагретых дневным солнцем, тянуло спиртовой гнилью. Где–то в углу возились кошки. Дворники изредка вполголоса переговаривались.

— Кукленок, — сказала молодая, даже как–то обрадовавшись.

— Чего только не выбрасывают, — вздохнула старшая.

Рябинин разлеплял листки, которые дворники утрамбовывали довольно–таки плотно. Больше всего выбрасывали школьных тетрадей, исписанных и палочками и алгебраическими формулами. Он уже по тексту мог сказать, какой это класс — насмотрелся. Много было газет и оберточной бумаги. Попадались какие–то коробки, старые журналы, книги без обложек… Мешки разбирались быстрее, чем он предполагал.

— Тетя Маша, а помнишь, ты нашла сумочку, а в ней часики, кулон со слезистым камушком да триста пятьдесят рублей денег?

— Было. Чего теперь вспоминать. Все отдала хозяйке в тридцатый номер.

— Потом волосы на себе рвала.

— Чего болтаешь–то!? Дали мне пятьдесят рублей, и спасибо.

Одуряющий запах, который полз от бачков, как ядовитая волна при газовой атаке, на Рябинина особенно не действовал. Не только потому, что на трупах нюхал и не такое. В послевоенные тощие годы они с мальчишками обнаружили в железнодорожном тупике великолепную свалку, куда возили мусор из крупного столичного города. Ничего интереснее до этого, а может быть, и после этого голодные поселковые мальчишки не видели. Но больше всего поразили тюки новеньких бутылочных наклеек — разноцветных, золотых, с нерусскими словами. Особенно ему понравилась желтая наклейка с загадочным словом «крем–сода». Он не знал, почему их выбрасывали: видимо, в стране не было тогда столько крем–соды, а может, ее не было и вовсе.

— Теть Маша, пивная бутылка…

— Надо б сдать.

— А вот кастрюля.

— Тоже, цветной металл.

Он разбирал последний мешок, который был набит одними газетами. Рябинин пересмотрел их за десять минут. Ничего. Умом он на успех и не надеялся — эту работу нужно было сделать, чтобы потом на себя не пенять. Но то умом. Видимо, человек не может браться за дело, не веря в успех.

Обескураженный, подошел он к дворничихам. Они разобрали только один бачок. Рябинин присел перед маленьким холмиком бумаги — почти одна оберточная да коробки.

— Хорошо люди живут, — сказала тетя Маша. — Чего только не едят. Вон сколько тортов съели.

— И шпротов, — добавила молодая, посматривая на следователя.

— После войны на помойках что было? Одна картофельная кожура, да и той немного, — добавила тетя Маша.

Рябинин подошел к последнему баку:

— Давайте сообща.

— Возьмите хоть рукавицы, — предложила молодая.

Он надел брезентовую рукавицу и запустил пальцы

в бак. Первой его добычей стал громадный, сорок пятого размера сапог, по–акульи распахнувший подошву с гвоздями. Молодая засмеялась.

— Ну! — осекла ее тетя Маша.

Но Рябинин и сам улыбнулся — конечно, смешно. Этот бак совсем не походил на романтическую свалку его детства. Тошнотворный запах валил из него, как пары серы из вулкана. Он вляпался в какое–то месиво и испачкал пиджак, чувствуя, как пропитывается неистребимым запахом отбросов и кошек.

Консервные банки, рыбьи головы, драные босоножки, капустные листья, женские чулки… Каждую бумажку он подносил к очкам, потому что белый вечерний свет посерел. Но бумажки были не те.

— Так напишут, что и леший не разберет, — сказала тетя Маша и бросила листки к ногам Рябинина.

Он и сам не понял, почему стремительно нагнулся, перехватив бумагу на лету у самой земли. Это были крупные тетрадные клочья. Видимо, страницы выдирались из толстой тетради десятками и рвались на четыре части. Рябинин уже знал, что это ее дневник. Крупные круглые буквы катились по обрывкам, как колесики, набегая друг на друга. «Теперь не скрывают сокровенное. В кино…» — прочел он до линии разрыва.

— Товарищи! — сказал Рябинин каким–то не своим, нервным голосом, и дворники сразу прекратили разборку. — Вот такие листки ищите. Они нужны.

Женщины повертели клочки и закопошились сосредоточенно, молча.

Теперь Рябинин шнырял по баку глазами, наверное, как те кошки, которые сидели в стороне и ждали конца поисков.

Через десять минут молодая протянула пачку бумажных лоскутьев. А затем, почти на дне, они увидели все клочки в одном месте под крышкой посылочного ящика. Рябинин скинул рукавицы, лег на металлическое ребро и дрожащими от напряжения пальцами подобрал все до последнего обрывка. Потом они уже копались бесполезно. Начала дневника не было, но конец важнее. А он не пропал — задний лист картонной обложки сохранился.

Рябинин осторожно ссыпал рваную бумагу в большой конверт и тут же составил протокол: где, кто, когда и с кем нашел эти обрывки. Дворники расписались.

— Товарищи женщины, — бессвязно от радости заговорил он, — спасибо большое. Очень помогли… Если и вам нужна какая помощь…

Своей пропахшей рукой пожал он их пропахшие руки.

— Может, зайдете в контору, помоетесь? — предложила тетя Маша.

— Спасибо, я уж дома.

В трамвай Рябинин влез усталый и довольный. Дневник Виленской был у него. В транспорте он никогда не садился, поэтому встал в уголок, рядом с двумя девушками. Одна в руке держала скрипку. Вторая, разряженная, как новогодняя елка, выразительно задергала симпатичным носиком. Девушка со скрипкой тоже затрепетала ноздрями. Рябинин догадался, что он источает запах бачков. Та, что со скрипкой, хихикнула, глянула на него и пошла с подругой в другой конец вагона. Он подумал, что ей тоже не помешало бы разобрать бачки — хотя бы для того, чтобы больше ценила свою скрипку и возможность на ней играть. Чтобы эти изящные девочки знали: пока они играют на своих дивных инструментах, кто–то другой, дворники и следователи, копаются в человеческих отбросах, делая жизнь чище.

На остановке Рябинин выскочил из трамвая и пошел домой пешком.

8

Одорология еще не получила полного признания — в науке о запахах сомневались. Надежного прибора пока не было, а собаке верили с опаской: не лежало у юристов сердце к мысли, что судьба человека зависит от овчарки.

Рябинин вспомнил об одорологии дома. Он вычистил пиджак и повесил его на балкон. Долго принимал горячий душ, намыливаясь самым пахучим мылом. И все–таки ему везде чудился запах бачков. Рябинин пошел еще раз в ванную и долго намыливал ладони уже другим мылом. Теперь руки стали стерильными. Но запах нет–нет да и возникал, появляясь ниоткуда. Рябинин догадался, что нос ничего не воспринимает, а запах остался в голове, в мозгу — он запомнил его, как хорошая собака.

Жена уехала в командировку. Иринка была в пионерском лагере. Рябинин не любил эти одинокие вечера, старался засиживаться на работе или шел в Публичную библиотеку. Но сегодня предстояло интересное дело. Он даже не стал ужинать, да и холодильник был пуст, как его желудок: опять не успел зайти в магазин.

Нетерпеливыми руками высыпал Рябинин на стол кипу клочков. Достал чистую бумагу, ножницы и клей. И сразу отключился от времени и пространства, только иногда озирался, чтобы определить, где находится.

Он правильно решил, что она выдирала листки пачками и рвала на четыре части. Виленская спешила, он–то знал, как она спешила. Некоторые листки были разорваны только надвое, поэтому дневник клеился споро. Страницу за страницей складывал он в стопку, придавив их пятикилограммовой гантелью.

Отсутствовало не только начало, а и вся первая половина тетради. Пухлая гора обрывков, стоило их организовать и подклеить, превратилась в скромную пачку листков. Но Рябинина это не огорчило — конец дневника сохранился. Опытному филологу достаточно страницы, чтобы рассказать о произведении и авторе. И ему хватит этой тощей тетрадки.

Рябинин склеил последнюю страницу и высвободил из–под гантельного гнета всю пачку. Теперь предстояло подогнать листы по тексту. Он стал нумеровать их, не вчитываясь в содержание, а только стыкуя листы по последним и первым словам. На восьмом листке, на полях, стояли буквы, чиркнутые рассеянной рукой, — «Р. В.», Рита Виленская.

Техническая работа была окончена. Рябинин выключил чуть поющий в углу приемник и начал читать страницы, которые от свежего клея изогнулись, как живые.

Рябинин много прочел дневников великих людей, не очень великих и просто смертных. Он изучал дневники писателей, наслаждаясь языком и образами. Любил читать записи людей искусства, остроумные и красочные. С удовольствием знакомился с дневниками, которые летописно отразили свое время. Были дневники только с описанием хронологии поступков: сходил туда–то, обедал с тем–то. Были и другие: с мыслями, переживаниями и раздумьями — они всегда доставляли наслаждение. Приходилось ему читать и трепаные тетрадки преступников, которые записывали свои дела и помыслы, как правило банальные и пошловатые.

Дневник Виленской не описывал действий. Он не был привязан ни к дням, ни к событиям — только мысли и настроение. Пожалуй, это был и не дневник, а записная книжка без дат, имен, мест, лиц. Записи звучали, как музыка, а Рябинин походил на человека, который по минорным аккордам пытался понять, кто обидел композитора.

«Теперь не скрывают сокровенное. В кино секс, в книгах и разговорах секс. Я согласна, что любовь держится на сексе, как дом на земле. Но все–таки живу я в доме, а не в земле».

«Да, конечно, люди живые, теплые, добрые… Но почему, когда очень плохо, хочется к молчаливым холодным березкам?»

«Работают целые институты, собираются конференции… И только я одна знаю, как победить инфаркт. Не надо любить, страдать, мучиться, бороться… И никогда не будет инфаркта. Даже гриппа не будет. Даже не заболят зубы. Я заметила, какие хорошие белые зубы у дураков».

«Сегодня на улице промозглая погода, лезущая в душу».

«Мой человек, о, мой человек презирает карьеру и деньги, машину и благополучие, дураков и чиновников. Мой человек горд, независим и живет идеей. Он хочет слетать на Венеру, найти лекарство от рака, сложить своими руками невероятный дом, вырастить на скалах сад… Он много чего хочет, мой человек. Он всегда с кем–то борется и страдает, поэтому лицо покрыто ссадинами, а глаза горят непримиримым светом. Я вытираю ему щеки и прижимаюсь к его неновому и немодному костюму. Я кормлю его, моего человека, — он и ест–то не всегда. Я люблю моего человека и готова отдать за него жизнь мгновенно, стоит ему захотеть. Но покажите мне его, моего человека?»

«Наверное, птицам очень смешно видеть сверху, как мы суетимся и мельтешим внизу, производя и потребляя, производя и потребляя… Они ничего не производят и ничего не потребляют. Они — парят».

«Первый раз вижу столько ландышей. Весь бугор в строгих стрельчатых листьях. В их тени, как драгоценные жемчужины в зеленом бархате, скромно, незаметно, будто ничего и не случилось — белым откровением цветы–горошины».

«Каждый человек должен жить так, чтобы его жизнь была полна приключений, действенных или духовных. Все остальное — прозябание».

«Нельзя жить без одиночества. И нельзя жить только в одиночестве».

«Я не могу работать только для того, чтобы жить. Мне нужно работать, чтобы двигаться вперед вместе с наукой».

«В религиозных старушках я нахожу больше смысла, чем в некоторых современных женщинах. Первые хотя молятся Христу, человеку. А вторые же молятся универмагам и галантереям».

Рябинин читал страницу за страницей. Он уже знал, что снимет для себя копию. У него было на это моральное право, которое, может быть, появилось после их телефонного разговора. В дневнике отсутствовала зимняя часть — осталась только грустная, весенняя.

Он дошел до конца и недвижно застыл взглядом на последних трех записях.

«Раньше я могла заплакать от счастья. А вчера музыка ударила по сердцу, как нож по еще влажному рубцу. Да и по рубцу ли, не по ране ли? Люди говорят, что любовь проходит. Возможно. Не смешно ли — проходит лучшее состояние человеческой души».

«И то правда — все проходит. Нет, не любовь, а боль ее нечеловеческая. Я уже замечаю мир. Даже вроде бы и вижу. Ах, время, время…»

«Ну, а письмо–то зачем передавать… Люди боятся смерти. Но ведь мы каждый вечер умираем на ночь, и нам не страшно. Да, сильные бодрствуют. А что делать слабым? Им лучше спать…»

Рябинин подчеркнул красным карандашом две последние строчки. Все–таки информация в дневнике была. Он достал из портфеля листок со своими «аномалиями» и вписал еще два пункта:

«4. У Виленской была неудачная любовь.

5. Есть письмо, которое кем–то кому–то передано, что возмутило Виленскую».

Рябинин встал и по своей привычке заходил по комнате, водя руками по корешкам книг на полках. Сейчас он не хотел думать о расследовании. В конце концов, он искал только мотив самоубийства. Дневник открыл больше — жизнь человека. Эти записи наложи–лись на тот телефонный голос, вежливо–женственный, и слились с ним, превратившись в ощутимый образ человека с тонкой и ранимой душой.

Ему вдруг до боли стало обидно, что он не встретил ее в жизни — он, который и любил–то следствие за встречи с самобытными людьми. Ведь попадаются каждый день лица, которые могли бы пройти стороной, ничего не прибавив и не убавив, как автомашины на улице. А вот Виленская…

Эх, Рита Виленская… Прекрасное не всегда имеет в жизни белые крепкие зубы для обороны. Поэтичное не всегда выдерживает прямые, негнущиеся взгляды. Нежное частенько живет без шипов…

Рябинин быстро ходил по квартире, уже не замечая, думает ли он, говорит ли вслух.

Нет, Рита Виленская, слабым не надо спать. Да, нам нужны сильные и волевые люди. Но нам нужны и люди с нежной, хрупкой душой. Нашему обществу нужны разные люди, Рита… Ты принесла бы пользу науке. Ты была нужна матери, Мироновой, Шурочке… И ты нужна ему, следователю прокуратуры. Да Рябинин мог назвать десятки людей, которые были бы рады дружить с таким человеком, как Виленская.

Ее теперь не было. Она погибла среди людей, как человек от жажды посреди океанской воды. Рябинин не сомневался, что ей не дали бы умереть, откройся она людям. Но она не открылась.

Он все ходил по квартире. Рябинин знал, что спать сегодня не будет. Он подошел к дневнику и понюхал страницы, добытые в помойке, — они пахли духами.

9

Рябинин не спал часов до трех утра. Ему показалось, что лампа в торшере ослепла от своего каленого волоска и засветилась особым белым светом, после которого обязательно должна лопнуть. Он лежа читал русского юриста Кони. Посреди ночи Рябинин встал, подошел к столу и выписал длинную цитату: «Каждый вдумчивый судья, врач и священник должны знать по опыту своей профессии, что жизнь представляет такие драмы и трагедии, которые нередко превосходят самый смелый полет фантазии». И добавил: «А. Ф. Кони».

В этой мысли новизны не было, и она не годилась в афоризмы. Записал к настроению. Он не мог забыть того невероятного разговора по телефону с Виленской; не мог себе простить, что не сумел спасти человека. Не будь разговора, Рябинину легче бы работалось по этому делу. И спал бы он по ночам.

Утром голова казалась набитой плотным туманом. Так будет примерно до обеда, он уж знал. Потом все разойдется, как расходится осенний туман в ясный сухой день.

Следствие знает не так уж много способов изучения личности: официальные характеристики с места работы и места жительства, допрос сослуживцев, родственников, друзей и соседей. О личности Виленской Рябинин знал много. И не только благодаря дневнику. Она была оригинальным человеком, а такие люди оставляют след в жизни. И все–таки он вызвал соседку, ту, которой стало плохо на месте происшествия.

Женщина лет сорока села перед ним, строго сомкнув губы. Он уже видел, что она недовольна вызовом. Соседка наверняка считала, что влипла в историю: сперва насмотрелась жути в чужой квартире, а теперь вот таскают по прокуратурам. Поэтому Рябинин сразу сказал, чтобы разговорить женщину:

— Пришлось еще раз потревожить. Но это последний.

— Ничего, — вяло сказала она, чуть обмякая губами.

— Какие у вас отношения с Виленскими?

Рябинин обязательно задавал этот вопрос. Бывали

такие склочные отношения, что он сразу отказывался от всякой информации.

— У меня со всеми хорошие отношения.

Она помолчала и добавила, чтобы следователь на этот счет не сомневался:

— Я не понимаю, как можно иметь плохие отношения.

— Никогда ни с кем не ссорились? — полюбопытствовал он.

— Больше сорока лет прожила, и со всеми хорошо.

У Рябинина появился к вызванной интерес. Не следственный, а другой, человеческий.

— Вы ни разу не ссорились с соседями?

— Никогда.

— Ну, а на работе?

— Ни с кем.

— Ну… где–нибудь на улице?

— Нет.

— Неужели вам в жизни не попадался плохой человек?

— Не попадался.

— Ни разу?! — удивился Рябинин.

— Ни разу, — подтвердила она, но вдруг вспомнила: — Один подлец попался.

— Кто же?

— Мой муж.

— Чем же он подлец?

— Алиментов не платит.

Рябинин даже позавидовал. Возможно, суть счастливой жизни и заключается в том, чтобы иметь на своем пути не больше одного подлеца… Возможно, не стоит делить мир на друзей и врагов. Но он делился сам, произвольно, не спрашивая Рябинина. Даже в этом деле для него не было нейтральных. Погибшая Виленская, ее мать, Миронова, Шурочка — это друзья. А врага еще предстояло найти. Рябинин чувствовал, что он есть.

— Что вы можете сказать о Рите Виленской?

— Да что там говорить… Встретимся, поздороваемся. И все. Вежливая девушка.

— Вы у них бывали?

— Раза два звонила по телефону. Но дома была только мать.

Она помолчала, честно стараясь что–нибудь вспомнить о покойной.

— Хорошая девушка, без современных глупостей…

— У вас стенки смежные?

— Слышимость хорошая, как в филармонии.

— Ничего не слышали? — на всякий случай спросил Рябинин, уже потерявший всякий интерес к вызванной.

— Все как обычно… По телефону вроде бы звонила.

У Рябинина тихо стукнуло сердце. Круг замкнулся: женщина давала показания об их телефонном разговоре.

— О чем она говорила? — уж слишком безразлично и неизвестно зачем спросил Рябинин.

— Слов было не разобрать. Да, еще у нее телевизор работал.

— Какой телевизор? — удивился он.

— Обыкновенный, как у всех. Она его смотрела.

— Откуда знаете, что смотрела?

— А слышно. Выключила, звук пропал, и тут же стулом по полу проехалась. Встала, значит. Я уж знаю.

— Во сколько это было?

— Что–нибудь часов в пять. Перед телефоном.

— И сколько работал?

— Ну, с полчасика.

— А вы не ошиблись?

— Через наши стенки ошибиться невозможно, — даже обиделась она. — Телевизоры ревут громко.

— Не ошиблись? — уже механически повторил он, но теперь женщина даже не ответила.

Рябинин ничего не понимал. Изюминкой следственной работы он считал психологию, поэтому интересовался всеми ее проявлениями. Даже тайно думал, уж в чем, в чем, а в психологии кое–что смыслит. Но сейчас ничего не понимал. Получалось, что Виленская полчаса смотрела телевизор, а потом встала, написала две записки, позвонила ему и повесилась. Так не бывает. Так не должно быть.

— Спасибо, — сказал Рябинин, дав подписать протокол. Теперь эта женщина ему мешала.

После ее ухода он уставился пустыми глазами на обложку дела…

Готовясь к преступлению, человек сильно волнуется, каким бы волевым он ни был. Его поведение заметно отличается от обыденного. А ведь он идет не на смерть — только на преступление. Как же могла Виленская идти на смерть и включать телевизор? Да, бывало, люди с ума сходили…

Она и по телефону говорила с ним спокойным голосом. Получалось, что могла смотреть и телевизор. Но тогда рушился весь ее образ — страстный, эмоциональный и нервный.

Может, рассеянность? Ходит человек по квартире и задумчиво нажимает, открывает и включает все подряд. Но она перед этим ящиком сидела полчаса. Пыталась заглушить безвольный крик? Или просто боялась это делать в тишине, одна — хоть экран светится? Но тогда бы он остался включенным.

Рябинин вспомнил: Миронова или Шурочка упоминали, что Рита любила театр и не терпела телевизора. А перед смертью решила посмотреть?

Он взял листок с «аномалиями» и вписал шестую: «Перед самой смертью она полчаса смотрела телевизор».

Все. Больше следственных действий не было. Теперь оставалось думать. И Рябинин впервые поверил предсмертной записке Виленской — ему не найти причин самоубийства.

10

Рябинин не мог сосредоточиться: в кабинет заглядывали люди, прибегала из канцелярии Маша Гвоздикина, заходили следователи, то и дело звонил телефон… Он решил уйти. Ему требовалось уединение. Дом не подходил — тоска по жене и ребенку будут мешать хуже телефонных звонков.

В городе было такое место, где он с удовольствием просидел бы всю жизнь. Там стояла особая, шуршащая тишина. Там под рукой были самые ценные сокровища, накопленные людьми, — человеческие мысли. Там сразу охватывала страсть к познанию, к погружению в эти духовные источники с головой, надолго. И там чудесно и уединенно думалось.

Рябинин отправился в читальные залы Публичной библиотеки. Он не взял с собой ни портфеля, ни материалов дела — только листок с «аномалиями». Сунул в карман пиджака.

В прохладном помещении было пустовато. Редкие аспиранты лениво читали первоисточники. Часа через два народу прибавится, и страницы замельтешат веселее. Рябинин любил этот шелест, который успокаивал его, как в осеннем парке.

Он сел за свободный столик и снял пиджак. Приятная нервная истома предстоящей работы уже охватывала его. Он окинул взглядом зал, аспирантские затылки, зеленые абажуры ламп и ковер в междурядье — все это сейчас для него пропадет…

Перед Рябининым лежал мятый лист бумаги с его «аномалиями». Шесть бессвязных записей, обозначенных цифрами:

«1. На вопрос о причине самоубийства Самсоненко слишком долго стряхивала пепел.

2. Виленская зимой была возбужденно–веселой, а весной подавленной.

3. В день смерти она сожгла на работе какую–то бумагу.

4. У Виленской была неудачная любовь.

5. Есть письмо, которое кем–то кому–то передано, что возмутило Виленскую.

6. Перед самой смертью она полчаса смотрела телевизор».

Он даже воспрял духом, когда вот так спокойно обозрел собранные вместе странные пунктики. Их немало. У него бывали дела, где хватало одного. Рябинин опять вспомнил геофизиков, которые брали карту с хаотично нанесенными точками, обводили их линией, и на бумаге появлялся четкий контур месторождения. Он тоже хотел обвести свои точки и получить «месторождение» всей этой истории.

О сигареточном пепле и Самсоненко думать пока не стоило. На допросе он мог ошибиться. У человека бывают секунды, когда тот теряет себя: сказал не то или пронзила неожиданная боль… Может быть, Самсоненко вспомнила про невыключенный муфель в лаборатории или утюг дома.

Второй пункт объяснялся четвертым. Влюбилась она, видимо, зимой, а вот весной что–то случилось. Но что случается с любовью? Или она уходит, или уходит любимый человек. Если бы у Виленской ушла любовь, она бы не переживала — тут, кроме легкой грусти, ничего не остается. Значит, ушел любимый. Вот его–то Рябинину и не хватало. Его не было и, по словам свидетелей, не могло быть физически. Виленская находилась либо дома, либо на работе…

Шелест в зале усилился. Загорались зеленые лампы. По проходам таскали пачки книг. Рядом села девушка, сразу завалив бумагами весь стол. Рябинин ее давно приметил, с год. Она, видимо, писала диссертацию по социологии. Судя по литературе, что–нибудь про урбанизацию. Он все удивлялся: чем может обогатить социологию человек двадцати с небольшим лет — только чужими мыслями.

И опять он погрузился в свой листок.

Самоубийства совершаются под действием минуты. Что же для нее стало такой минутой?.. Скорее всего, письмо. Видимо, оно так потрясло Виленскую, что она даже записала о нем в дневнике. Ведь до сих пор факты и события не фиксировала. И эта запись последняя. Письмо, конечно, письмо. Нет, не письмо, а та бумага, которую она жгла на работе. Но вряд ли деловую бумагу, потому что на работе у нее все в порядке. Письмо и эта бумага… Черт!

Рябинин пугливо скосил глаза на соседку — та улыбалась своим социологическим книгам. Видимо, он выругался вслух.

Это же ясно! И просто. Никаких двух бумаг — одна бумага. Письмо. То самое загадочное письмо! Его она сожгла на спиртовке в столе. Нужно проверить на почте, когда и откуда она получала письма. Нет, пожалуй, почту тревожить не стоит. Что ж: получила письмо, снесла на работу и сожгла? Жечь там, где всем бросилось бы в глаза, где каждый мог подойти и спросить? Глупо. А если она принесла его кому–нибудь показать? Только Мироновой или Шурочке. Но они сказали бы следователю. Значит, письмо Виленская получила на работе. Но от кого? Она жила одной мыслью — о том человеке. Только одно письмо и могло ее потрясти. От него или по поводу его… И оно было передано. «Ну, а письмо–то зачем передавать». Теперь этот дурацкий телевизор…

Рябинин поднял голову. Девушка–социолог зябко куталась в платок и косилась на него. Конечно, он смешная фигура: сидит лохматый мужчина в очках и тупо смотрит в единственный листок, в котором почти ничего не написано. Это когда у всех–то папки, справочники, тома. Интересно: сколько следователь социологически обследует людей? Сотни, тысячи… Да как — в душу влезает. Этой бы девочке хватило на десяток диссертаций. Он встал и пошел в газетно–журнальный зал. Тут просматривали журналы, брали старые подшивки газет, интересовались новинками. Рябинин рассмешил девушку, протянув требование на прошлоне–дельную программку телепередач. На ее глазах отыскал он тот злополучный день и сразу нашел: в шестнадцать тридцать пять шла передача «Труженицы хрустальной колбы».

Рябинин слишком торопливо вернул программку и суетливо пошел из зала. Не будь эта программа старой, библиотекарша решила бы, что он побежал смотреть многосерийный детектив.

Он оказался в длинном коридоре, где медленно ходили аспиранты, уставшие от долгого сидения. Рябинин возбужденно зашагал вдоль стены, никого не замечая…

Значит, так. Вот, значит, как? Человек посмотрел передачу о своем институте и наложил на себя руки. Но почему?

Рябинин уже знал — почему. Он это узнал сразу, как только глянул в программку. Оставалось построить точную логическую цепь…

Ее любовная трагедия произошла весной. С тех пор Виленская ходила на работу и ежедневно видела свой институт. И ничего. Но вот она увидела его по телевизору, и ее нервы сдали. Правда, перед этим сжигалось письмо. И все–таки последней каплей стала телевизионная передача. Так может быть, так вполне могло быть, если только с этим хроникальным фильмом что–то связано. Скажем, самое неповторимое в жизни, которое ушло. Получалось, что это неповторимое привязано к съемкам. Съемки зимой и были. Там, на съемках, оказался тот человек. Вот почему Виленская никуда не ходила — она была с ним все дни. Видимо, съемочная группа небольшая…

Рябинин пошел в читальный зал и забрал свой одинокий листок. Остальное он додумает по дороге домой. Ему хотелось быстрого шага, успокаивающего. Радость всегда взвинчивала сильнее, чем неприятности. А сейчас у него была радость ученого, которого осенило после бесплодных опытов.

Завтра утром он найдет того человека.

11

Но утром нового дня всегда появляются новые заботы, которые откуда–то лезут сами, как трава весной. И все срочные. Сначала вызвал прокурор, который ввел правило, чтобы каждый работник раз в неделю рассказывал о своем житье–бытье. Сегодня оказался день Рябинина. Потом пришел гражданин, которого он вызывал давно, а тот лишь вчера приехал из командировки. Затем прибежала Маша Гвоздикина и попросила проверить курсовую работу о причинной связи. После нее сразу же позвонила Демидова и сообщила, что вечером партсобрание. Потом пришел работник милиции за статистической карточкой, которую Рябинин должен был отправить неделю назад. Звонили с обувной фабрики и просили прочесть лекцию о новых законах… Звонили из жилищной конторы и спрашивали, можно ли подобрать статью квартиросъемщику, который держит трех собак и всех лохматых.

Только в двенадцать часов Рябинин пододвинул к себе телефон. Он не знал, сколько человек входит в съемочную группу, и решил начать с поиска режиссера.

Телестудия оказалась сложным современным предприятием. Он долго плутал по телефонам творческих объединений, редакций и каких–то хозяйственных отделов. Наконец любезный девичий голосок переспросил:

— «Труженицы хрустальной колбы»? Да, по нашей редакции. Режиссер Макридин.

— Как ему позвонить?

— А он в командировке. Снимает фильм о Байкале.

— Ну–у–у…

Остановиться Рябинин не мог — он был весь в этом деле. Но жизнь вмешивалась в его расчеты. Видимо, он так сказал «Ну–у–у», что девушка добавила:

— Знаете, по–моему, он уже приехал, но в студии пока не возникал. Позвоните домой.

Она назвала номер телефона. Только положив трубку, Рябинин подумал, что не мешало бы спросить его имя–отчество. Он мог узнать у нее и состав всей группы. Но тогда пришлось бы представляться, они бы узнали про звонок из прокуратуры, приготовились бы к вызову, все обсудили бы… Он предпочитал внезапность.

Рябинин набрал номер телефона квартиры Макридина.

— Слушаю, — ответила женщина.

— Здравствуйте. Видимо, я говорю с Макридиной…

— Вы говорите с Самсоненко.

Рука дернулась и придавила рычаг аппарата. Но это сделал не он: это рефлекс сунулся вперед него. Мало ли Самсоненко в городе! Да и ошибиться мог, не тот номер крутанул.

Второй раз кружочки вертел аккуратно, выверяя каждую цифру.

— Слушаю, — сказал тот же голос, словно пропущенный через металлическую трубу.

— Мне нужен Макридин.

В трубке стало тихо. Мало ли в городе Самсоненко…

— Да–да, — дадакнул приятный мужской баритон.

— Здравствуйте. С вами говорит следователь прокуратуры Рябинин.

— Я вас знаю, — перебил Макридин.

— Откуда?

— Мне про вас рассказывала жена.

— Какая жена? — спросил Рябинин, хотя спрашивать было уже ни к чему.

— Самсоненко, заведующая лабораторией. К вам зайти?

— Да.

— Через час буду.

Рябинин положил трубку. Он сразу устал. Какая–то бессильная истома легла на тело, будто он отстоял смену в забое или сошел с марафонской дистанции. И вместе с этой физической опустошенностью пришла обида — ни на кого и ни на что. Но тем сильнее обида, когда не на кого обижаться.

Он уже знал, что Макридин тот, кто ему нужен. Знал по ряду признаков: его женой оказалась Самсоненко, они давно все обсудили, режиссер ждал его вызова… И говорил таким голоском, который хоть мажь на хлеб вместо варенья. Это голос виноватого. И Самсоненко все знала — вот почему замерла на допросе ее рука с сигаретой. Теперь съемочная группа не нужна.

Рита Виленская искала в людях необыкновенное. А вот как просто: муж снял фильм о жене, а заодно прокрутил роман, как киномеханик прокручивает любовный фильм. Но, может быть, Рябинин не прав? Можно ли судить этого режиссера поступком Виленской? И можно ли судить, не зная человека. Вдруг к нему войдет обаятельная, незаурядная личность, и Рябинин поймет увлечение Виленской, и вся эта история глянется совсем иначе…

Но ему почему–то не хотелось видеть режиссера.

12

Ровно через час, как и было обещано, в кабинет вошел высокий гибкий человек. Он улыбнулся и благожелательно протянул руку:

— Макридин к вашим услугам.

Видимо, от того ветерка, который вбежал вместе с режиссером, карандаш покатился по листу бумаги и упал на пол. Поэтому Рябинин не смог пожать протянутую руку — он полез под стол за карандашом. Когда распрямился, руки уже не было, но Макридин еще улыбался.

— Садитесь, — предложил следователь.

Режиссер сел, расстегнул куртку из матово–желтой

мягкой кожи. Рябинин точно не знал, но, кажется, эту кожу сдирают с молодых оленят. Из–под куртки сразу вышмыгнул широкий галстук–трапеция в крупную рыжую кляксу по белому полю. Верхняя пуговица перво–снежной рубашки была расстегнута.

— Разрешите закурить?

— Пожалуйста.

Макридин достал ослепительную коробочку сигарет, которых Рябинин никогда не видел, и легонько бросил на стол перед собой, как игрок бросает карту. Затем щелкнул по ее краю крепким полированным ногтем. Из коробочки выскочила ровно одна тонкая длинная сигарета — Рябинину даже показалось, что у нее есть талия. Макридин взял сигарету двумя пальцами, описал ею дугу над столом, поднес ко рту и прищемил углами больших, набухших губ. Зажигалка появилась в руке сама, из воздуха, из рукава оленьей куртки — хромированный параллелепипед без единой помарки. Он щелкнул им, откинулся на спинку стула и пустил над своей головой грибок дыма. Тот вроде бы попахивал коньяком.

Знакомые Рябинина, неглупые, образованные люди, часто упрекали его за скоропалительные суждения о людях. Да и коллеги иногда упрекали. И он никак не мог убедить в достоверности своих оценок — не было ни цифр, ни расчетов.

Он не знал, что Макридин за работник, как ведет себя в коллективе и какой в семье. Но он уже знал о нем главное, самую суть, из которой вытекал и работник, и товарищ по работе, и семьянин. Правда, доказать это Рябинин не мог.

— Я недавно приехал с Байкала, — сообщил режиссер. — Снимал интересный фильм.

— О чем же?

— Очень красивый фильм.

Макридин откинул головой нежидкие седеющие волосы, вдохновенно вскинул руку и провел ею в пространстве, показывая незримый фильм:

— Представляете? Байкал! И могучая природа! Скалы, сосны, кристальная вода — и все в солнце и воздухе. Это будет гимн свету, гимн прекрасному, гимн оптимизму…

Да знает ли он, зачем его вызвали? И знает ли про смерть Виленской?

— Расскажите, какие у вас были отношения с Виленской, — мрачновато перебил Рябинин.

Режиссер споткнулся на очередном «гимне» и опустил парящую руку.

— Скрывать ничего не собираюсь. Когда я снимал хроникальную ленту «Труженицы хрустальной колбы»…

Макридин иронично улыбнулся, приглашая улыбнуться и следователя такому дурацкому названию фильма.

— …то, откровенно говоря, увлекся Ритой Виленской. Она довольно тонко понимала искусство кино, чувствовала поэзию, стиль. И была прекрасной помощницей, консультировала по специальным вопросам. Мы как–то сблизились.

— Встречались только на работе?

— Нет, встречались и в иных местах. Разумеется, это не афишировали.

— Виленская знала, что Самсоненко ваша жена?

— Нет, этого в институте никто не знал.

— Ну, а жена про Виленскую знала?

— Видите ли, она понимает, что я человек творческий. На легкий флирт смотрит сквозь пальцы.

— Ну, а у вас с Виленской был легкий флирт?

— Не совсем. Я ею увлекся.

Ни черта ты не увлекся, подумал Рябинин. Разве так говорят про увлечение?..

— От врачей и следователей ничего не скрывают, — улыбнулся Макридин той улыбкой, когда надеются на мужское понимание. — Духовная близость у нас, так сказать, переросла в физическую.

— Жена и про это знала?

Впервые Макридин немного помолчал.

— Мы с ней на эту тему не говорили.

— Ну, и во что это потом все выросло?

Режиссер не замечал грубоватых вопросов. Они ему

были нужны не больше, чем телевизору переключатель программ, — только поверни ручку, а уж говорить и показывать он будет самозабвенно, никого и ничего не замечая.

— Видите ли, Рита подкупала только с первого взгляда. Потом я заметил, что мир она ощущает розовато–усложненным. Но, боже мой, жизнь и так сложна! Она хотела видеть во мне какого–то романтического героя в пурпуровом плаще. Какого–то современного Дон–Кихота. Согласитесь, глупо. В ней была старомодность наших бабушек. Упаси бог прийти к ней после пары фужеров сухого вина или поцеловать на улице…

— Зачем? — перебил Рябинин.

— Что — «зачем»?

— Зачем целоваться на улице?

— Бывают же порывы. В общем, мы с ней расстались.

— Я не понял: вы любили ее?

— Что такое любовь, товарищ Рябинин?! Человечество существует тысячелетия, и до сих пор этого никто не знает.

— Вы тоже не знаете? — усмехнулся Рябинин.

— Я считаю, что любовь — это сублимация сексуальных потребностей.

— Ага, — кивнул Рябинин, — красиво и научно.

Макридин не сомневался в единомыслии следователя. Он считал, что все мужчины состоят в заговоре против женщин. Но Рябинин состоял в других заговорах.

— Она вам писала?

— Да, было одно письмо на Байкал.

Режиссер даже не пытался скрывать. Нет, это была не честность, это была убежденность в своей непогрешимости.

— Где оно?

— Где ж оно… Теперь не помню…

Впервые за весь допрос Макридин не улыбался. Он вдруг начал долго и тщательно застегивать пуговицу на рубашке, словно только сейчас почувствовал свободный ворот. И перестал смотреть на следователя, потому что при застегивании верхней пуговицы удобнее все–таки глядеть в потолок. Оказывается, он пытался скрывать. Почему же все рассказывал, а тут засмущался?..

Ну конечно. На редкость примитивно. В основе человеческой подлости всегда лежит примитивность. Ах Рита Виленская! Осуждая ее за самоубийство, он все–таки мог понять ранимую душу, которая не перетерпела своей страшной минуты. Но вот почему она полюбила этого человека в куртке из ласковой кожи, содранной с олененка, он понять не мог.

— Нет, вы помните, где письмо, — убежденно заверил Рябинин.

— Товарищ следователь, ну куда девают письма?! Где–нибудь валяется. Может быть, в рабочем костюме…

— И вы сможете его принести?

Макридин потянулся рукой к вороту.

— Рубашка уже застегнута, — сообщил Рябинин.

Тогда режиссер передумал и полез за сигаретой.

Теперь он закурил без позы, как человек, которому просто хочется курить.

— Принести не могу. Его нашла жена.

— Нет, не нашла! Вы ей сами дали.

— Да? — приятно удивился Макридин прозорливости следователя. — Действительно, кажется, отдал.

— Зачем же?

— Как вам объяснить… Уж очень это письмо было художественно написано. Конечно, не без сентиментальности, не без парадоксов. Но были стиль и душа. Прямо Татьяна к Онегину. Поймите, я человек творческий и мне захотелось поделиться с женой, как делятся хорошей книгой.

— Куда Самсоненко дела письмо?

— Не знаю.

— Знаете, — певуче сказал Рябинин, — И я знаю. Она его отдала Виленской.

— Да? — опять приятно удивился Макридин.

— А зачем?

— Прочла мораль, что нехорошо приставать к мужчинам. Но я жену за эту акцию порицаю, — спохватился он.

— Ах, вы порицаете…

Сразу после этой «морали» Виленская сожгла свое письмо, которое как бумеранг вернулось к ней, полоснув по сердцу. Больше неясностей не было. Следствие закончено. Режиссеру осталось подписать протокол. Он получался короткий: если Рябинин волновался, то никогда хорошей записи не выходило.

— Мы не ханжи, — заметил Макридин, расписываясь под текстом. — У всех бывают романы. Надеюсь, она покончила не из–за любви?

— Нет, не из–за любви, — убежденно ответил Рябинин. — С любовью она уже справилась. Виленская покончила с собой из–за вашего предательства.

Макридин смотрел на следователя, обидчиво сложив сочные губы. Этого он не ожидал. Видимо, он привык, чтобы его понимали. Ну а тех, которые не понимают, можно всегда избежать. Кроме следователя.

— По–моему, — нравоучительно сказал режиссер, — слово «предательство» в этой истории неуместно.

— Почему же? — Рябинин удивился, теперь пришла его очередь удивляться, — Сначала вы предали жену. Потом предали любовь. А потом предали Виленскую.

— Слово «предать» относится к Родине, — уточнил Макридин.

— Нет уж! — отрезал Рябинин и встал. В начавшемся разговоре сидеть он уже не мог. Вскочил и режиссер, расплескав полы своей широкой куртки.

— Нет уж, — повторил Рябинин. — Предатели ни с того ни с сего не получаются. Они сначала предают жен, детей, работу, товарищей… А потом Родину. Родина–то и состоит из наших друзей и близких, из нас с вами, из любви, из верности. Лично я бы вам никогда и ничего не доверил.

— В моих действиях нет состава преступления! — повысил голос Макридин, вспомнив про закон. Он уже проконсультировался.

— К сожалению, в кодексе не хватает статьи. Одной, но самой главной. Я бы ее внес под номером один. Статья номер один — о человеческой подлости.

— Жена предупреждала, что вы человек неделикатный.

— Смотря с кем, — сказал Рябинин, сдерживая бесцельную злость.

И вдруг Макридин улыбнулся — посреди словесного боя и ярости улыбнулся своей младенчески–обаятельной улыбкой, безотказно действующей на людей. Рябинин даже умолк.

— Надеюсь, эта история на моей работе не отразится? — спросил он из–под улыбки.

Вот ради чего улыбался. И ни разу не пожалел Виленскую, хотя бы ради вежливости. Рябинин попытался принять безразличный вид — это помогало сдерживаться.

— А то вот так влипнешь в историю из–за человека не от мира сего, — разъяснил режиссер.

— Она от мира сего, Макридин. От нашего. Это вы не от сего мира, а еще от старого, от уходящего.

Но режиссер не слушал. Его не интересовало мнение следователя. Он беспокоился за свое место в студии.

— На работе не отразится? — переспросил он.

— Обязательно отразится! — звонко сказал Рябинин, да, пожалуй, уже и крикнул, подступая к режиссеру. — Я завтра же поеду на студию и сообщу начальству. Я соберу ваш коллектив и все расскажу ему. Я пойду в газету и покажу дело корреспонденту… Я напишу представление в Москву, в комитет по телевидению. Я всюду пойду, Макридин! Потому что вам нельзя снимать воздушное, солнечное, оптимистичное… Вы не только хрустальные колбы перебьете — вы людей–то на своем пути…

Видимо, Рябинин упорно наступал на него грудью и голосом. Макридинская улыбка пропала — только остались растянутые губы, застывшие, как резина на морозе. Глаза пожелтели: от ярости ли, от коричневого ли сейфа, к которому загнал его следователь…

Макридин нащупал сзади дверь. Его ловкое тело только полыхнуло в проеме желтым светом и пропало. Но в проеме мелькнуло и чье–то лицо.

Рябинин взялся за виски и вышел в коридор.

У паровой батареи стояла Шурочка. Теперь она не плакала, но глаза у нее так и остались красными. Без белого халата она казалась еще меньше.

— Устали? — спросила Шурочка.

— Немножко.

И он впервые за этот день улыбнулся.

Криминальный талант

Часть первая

Виктор Капличников слегка покачивался от радости. От жаркого, перемятого каблуками асфальта; от тихого горячего ветерка, в котором духов, казалось, больше, чем кислорода; от встречных огоньков, мельтешивших в густо–синих улицах; от встречной девушки в брючном костюме… Радость была всюду. Но шла она из внутреннего кармана пиджака. Там лежал жесткий типографский прямоугольник свежего диплома. Капличникову хотелось зайти в какую–нибудь парадную. И еще раз впиться в него глазами. Но он терпел, да в парадной и помешали бы. Два часа назад у Виктора было среднее образование, а теперь высшее. Два часа назад он был токарь, а теперь инженер.

Неприятности можно переживать в одиночестве. Радость же рвется наружу, к людям. Этот диплом даже некому было показать: родители в отпуске, приятели в турпоходе. Он пожалел, что не пошел вспрыснуть это дело с малознакомыми заочниками. Конечно, можно взять бутылку хорошего вина, пойти домой, положить перед собой диплом и выпить всю емкость мелкими глотками. И сидеть в притихшей квартире перед телевизором — единственным живым существом. Но ему были нужны люди и тот городской шум, который так всем надоел.

Капличников шел по проспекту длинным рабочим шагом. На него бежали желтые фары, реклама, витрины и фонари. Из скверика вырвался запах скошенной травы, первой в этом году, и сразу посвежело. Аромат духов показался жеманным и вроде бы лишним.

У подземного перехода продавали белую сирень. Он купил большой дорогой букет, купил никому, себе. Хотел поискать в сирени цветочки с пятью лепестками и съесть на счастье, как это делал в детстве, но решил, что грех требовать у жизни еще счастья.

На углу в глаза бросились большие голубоватые буквы ресторана «Молодежный»: бросились, как откровение. Это было как раз то место, где крутилась бесконечная радость и не признавалось одиночество.

Даже не раздумывая, Капличников направился к решетчатому неоновому козырьку.

У широкой двери он одернул пиджак, трезво подмигнул швейцару и вошел в синеватый холл. В стеклянных дверях зала Капличников замешкался, не зная, как поступить с букетом. Ему почему–то захотелось сдать его гардеробщику и взять номерок — не входить же в ресторан с цветами и без женщины.

И тут он увидел ее, женщину, которая стояла у зеркала и, видимо, ждала своего мужчину. Капличников зарыл лицо в сирень, вдохнул щемящий запах и двинулся к ней.

— Это вам. От незнакомца. Просто так, — смело сказал он и протянул букет.

Она вскинула голову и широко распахнула глаза, будто он щелкнул перед ее лицом зажигалкой. Но это была секунда — тут же девушка улыбнулась и взяла цветы просто, как кусок хлеба.

— Спасибо.

— Надеюсь, ваш знакомый по шее мне не съездит, — сказал Капличников и тут же спохватился: человеку с высшим образованием выражение «съездить по шее» можно и не употреблять.

— Знакомого уже нет, — усмехнулась девушка.

— Как нет? — удивился Капличников: он не представлял, что сегодня могло чего–то или кого–то не быть.

— Час жду, а его нет. Придется уходить, — ответила девушка без капли грусти, как говорят женщины о досадной мелочи, вроде поехавшей петли на чулке.

— Ну и знакомый! — удивился он.

— Шапочный.

Капличников глянул на нее иначе, словно отсутствие этого шапочного знакомого дало ему второе зрение, — девушка была симпатична и стройна, только, может, чуть широковата. Да при ее полных ногах не стоило бы носить такое короткое мини.

— Послушайте! — воодушевленно начал он.

Девушка спрятала нос в букет и вопросительно посмотрела из цветов.

— Пойдемте со мной. У меня сегодня… невероятный день.

— Почему невероятный?

— Особенный, радостный день… Я вам все расскажу. Пойдемте, а?

Она смотрела из букета весело, словно оценивала шутку — рассмеяться ли, улыбнуться. В другое время Капличников изобразил бы печаль, которая охватит его если она не пойдет. Но сейчас на печаль он не был способен — сиял, как чайник из нержавейки. Видимо радость действует на женщину не хуже печали, потому что девушка тряхнула головой и пошла к залу. Капличников бросился вперед, распахнул перед ней тяжелый прямоугольник стекла, подхватил под руку. Рука оказалась теплой и плотной, как утренняя подушка. Девушка пахла какими–то странными духами. Он никак не мог уловить этот волнистый запах: то ландышем томным, то клейкими тополиными почками, а то просто скошенной травой, как из того сквера. И ему вдруг пришла мысль: эта незнакомка станет его второй радостью. Почему бы к одной удаче не привалить второй, еще более крупной? Почему бы этой девушке не оказаться той невероятной женщиной, о которой он иногда мечтал? Виктор Капличников еще не знал, та ли это женщина, о которой думалось, но уже чувствовал, что она не похожа на тех девушек, с кем он работал, ходил в кино и стоял в парадных.

Они пересекли зал и в самом углу обнаружили свободный столик на двоих. Это тоже была удача, пусть мелкая, но удача, которые должны сегодня сыпаться, как яблоки с дрожащего дерева — крупные и мелкие.

— Я — Виктор, — представился он, как только они сели.

— Ирина, — сказала она, подняв большие внимательные глаза.

Конечно, Ирина, не Ира, а именно Ирина — чудесное имя, которое он любил всегда.

— Какая же у вас радость? — улыбнулась она, не выпуская букет из рук, словно пришла на минутку.

— Уже стало две.

— Чего две? — не поняла она.

— Две радости. Во–первых, получил диплом об окончании Политехнического института. Инженер–механик. Радость, а?

Она кивнула. Ему показалось, что сильно своей радостью он ее не поразил. В конце концов, что такое он со стороны — еще один инженер, которых сейчас пруд пруди.

— А во–вторых?

— Во–вторых, встретился с вами.

— Еще неизвестно, радость ли это, — усомнилась она и вдруг засмеялась довольно громко и весело. Он подхватил смех, как эхо подхватывает голос. И ему сразу стало спокойнее, ничего уж такого особенного: кончил институт и встретил хорошую девушку. Тысячи людей, десятки тысяч кончают институты и встречают милых женщин. Ему стало спокойнее, потому что очень сильная радость до сих пор сжигала его энергию.

Официант налетел ветром, схватил сирень, тут же приспособил ее в вазу–кувшин из синего ребристого стекла и встал, выразив фигурой ожиданье, не согнув ее ни на сантиметр.

— Что берем? — спросил было Капличников у Ирины, но тут же махнул рукой: — Сегодня я именинник. Итак, салат фирменный, цыплята табака, икра черная четыре порции…

Он все диктовал и диктовал, пока она опять громко не рассмеялась:

— Куда вы набираете?!

— Много, да? А что вы пьете?

— Только не коньяк, терпеть не могу.

— Тогда водку? И шампанское.

— Салат из свежих огурцов употребляете? — спросил официант.

— Обязательно употребим, — заверил Капличников.

Официант ушел, привычно ввинчиваясь меж столов. В полумраке под потолком медленно вращались громадные лопасти, разгоняя табачный дым по углам. Бра на деревянных панелях светились угарной синью, плывущей вверх и пропадающей над светильниками. Шумок стоял ровный, было еще рано, часов девять вечера.

— А вы правда сегодня кончили институт? — спросила она.

Капличников сначала растерялся, — ему всегда верили сразу. Он хотел тут же вытащить диплом, но опустил поднятую руку — надо ли доказывать. Да и не хотелось его доставать: не то все–таки место, где стоило размахивать дипломом, который дался не так–то легко.

— Значит, вы решили, что я придумал такой предлог для знакомства?

— Верю–верю, — улыбнулась она.

— Впрочем, чтобы познакомиться с вами, можно придумать любой предлог, — улыбнулся и он.

Официант ловко уставил белую до синевы скатерть мелькая руками, словно их было штук шесть. Но Капличников вовремя перехватил у него открытые бутылки — наливать он хотел сам.

— Мне только шампанского, — предупредила Ирина.

— Как?! — удивился Капличников. — Вы же просили водки.

— Я сказала, что не терплю коньяка, даже запаха.

— А–а–а, — понял он. — Может, рюмочку?

— Нет–нет. Зато шампанского вот этот громадный фужер.

Он налил ей вина, а себе большую рюмку водки. Официант сразу исчез. На том конце зала тихонько заиграл оркестрик, словно ждал их. Капличников взял рюмку и набрал воздуха для тоста…

— Виктор, добудьте мне сигарету. Вы, я вижу, некурящий.

— Сейчас официанту закажу, — выпустил он воздух и отставил рюмку.

— Его теперь не найдешь.

— Ну, пока стрельну.

Он вскочил и шагнул к соседнему столику, но там сидел некурящий молодой парень в очках с тремя девушками, Капличников пошел к летчику, который уже был охвачен всеобщим ресторанным братством и чуть не засадил его за свой столик выпить по одной. Но от нераспечатанной пачки сигарет ему отбояриться не удалось, хотя просил он две штучки.

Ирина кивнула и закурила с удовольствием, красиво, делая губы трубочкой. Виктор опять взялся за рюмку:

— Тут ничего, кроме старого, доброго «за знакомство», не придумаешь.

— Со свиданьицем, — усмехнулась она.

И Капличников не понял — понравился ей тост или она его высмеяла. Он проглотил водку и тут же подумал, что коньяк прошел бы куда лучше. Холодная жидкость едко опустилась в желудок, но вдогонку поехал огурец — и сразу все там утихло, успокоилось, потеплело. Ирина пила шампанское медленно, отпивая и любуясь им на свет. Что–то в ней было легкое, благородное — в линии рук, в длинных отставленных пальцах, в широких глазах, точнее, в неспешном задумчивом взгляде. Виктор Капличников уставился в фирменный салат, мысленно обругав себя: брякнул дурацкий тост и залпом выжрал водку. Но тут та самая теплота, которая свернулась в желудке, как кошка в кресле, вдруг сразу оказалась в голове.

— Я о вас ничего не знаю, — сказал он.

— Вот я — вся тут.

— Это верно, — засмеялся он. — Но все–таки?

— Так и я о тебе ничего не знаю.

«Тебе» он заметил сразу, как чиркнутую спичку в темноте. Выходило, что она только внешне чопорная, а вообще–то простая, как и все девчата в мире.

— Я что, я уже о себе говорил. Работаю токарем, вот кончил институт. Теперь перейду на должность инженера. А может, не перейду, не очень хочется. Холост, двадцать восемь лет, жилплощадь имею, здоровье хорошее, вешу семьдесят килограммов, рост сто семьдесят пять, глаза карие, зубы все целы.

Она рассмеялась. Капличников довольно схватил бутылку, налил себе рюмку и долил шампанским ее фужер.

— А у меня двух зубов нет, — ответила она.

— Я это переживу, — заверил он. — Но не переживу, если вы… если ты замужем.

— Пока не собираюсь.

— Тогда я скажу еще тост — выпьем за тебя. Чтобы ты была той, какой мне кажешься.

И он вылил водку в рот, не дождавшись ее слов. Он знал, что она обязательно спросит, какой же ему кажется. Ирина выпила шампанское, взяла яблоко и ничего не спрашивала. Принесли цыплят табака. Она стала есть аккуратно и сосредоточенно.

— Кто ты? — вырвалось у него после второй рюмки.

— Откуда я знаю, — усмехнулась она.

— Как? — опешил Капличников и бросил разрывать Цыпленка.

— А ты кто? — спросила она.

— Как кто? — не понял он. — Я же тебе сказал: токарь, окончил институт…

— Это место работы и образование. А кто ты?

Теперь она не улыбалась. Пышные, но короткие серебристо–белесые волосы, светлая челка, а под ней глаза — широкие, с неспешно–спокойным взглядом. Капличников подумал, что она похожа на француженку, хотя их, кроме кино, нигде не видел.

— Вот ты о чем, — протянул он, взял ее руку и поцеловал. — Да ты умница!

Она опять улыбнулась, но руки не отняла — так и осталась ее небольшая ладошка–лодочка в его широком бугристом кулаке. Он держал ее чуть касаясь, как вчера за городом скворчонка, прыгнувшего по глупости из гнезда.

— Я научный работник, — сообщила она как–то между прочим.

Как же он сразу не понял, когда у нее это на лбу написано… Наверное, кандидат наук или даже доктор — бывают в физике и математике молоденькие доктора наук со счетно–решающими машинами вместо мозгов. А он дипломом похвалялся…

Капличников хотел опять поцеловать руку, но сильная зевота неожиданно схватила челюсти. Он даже выпустил ее ладонь, прикрывая свой полуоткрывшийся рот. Видимо, сказывалась усталость последних дней, да и сегодня он поволновался.

— Ирина… Ты с кем–нибудь дружишь? Я хочу сказать, у вас… то есть у тебя… есть друг? Дурацкий вопрос, но по пьянке прощается.

— Конечно, прощается. А зачем это тебе?

— Как зачем?! — удивился он и до боли в скулах сцепил челюсти, которые хотели распахнуться в зевке. — Разве мы больше не встретимся?

— Мы еще не расстались.

— Я заглядываю вперед.

— А ты хочешь встретиться?

— Ирина, разве по мне не видно, хочу ли…

Он поперхнулся, перехватив подкатившую зевоту, тугую, как капроновый жгут. Только бы она не заметила, что он совсем валенок — зевоты еще не хватает. Капличников согнул тот жгут челюстями.

Надо было еще выпить, — водка на какое–то время снимала усталость. А усталость навалилась, будто он стоял в яме и земля осела на его голову и плечи. Он даже сейчас не знал, о чем и как с ней говорить, хотя вообще–то слыл парнем остроумным.

— Выпьем, Ирина…

— Я пропущу, — мягко сказала она. — А ты выпей, мужчина же.

Он быстро налил рюмку и торопливо выпил, словно водку могли унести. Закусывать не стал, уже не хотелось.

— Ирина, ты танцуешь?

— Конечно.

— Пойдем… когда заиграет оркестр…

Он увидел в ее глазах легкую настороженность — значит, заметила, что ему не по себе.

— Понимаешь… рано проснулся… экзамены…

Капличников обвел взглядом зал. Бра потемнели, курились серым дымом, как вулканы. Оркестр слился в одного толстого многорукого человека, который дергался марионеткой. Летчик вроде бы ему улыбался одними губами, и они, эти губы, тянулись и тянулись, превращаясь в хобот. Официанты почему–то прыгали от стола к столу, как зайцы меж кустов.

Он резко повернул голову к Ирине. Она курила, поглядывая на оркестр. Но ее струйка дыма тоже прыгала.

— Ирина… Кажется, я люблю тебя…

Она кивнула головой — он точно видел, как она согласно кивнула головой. Но тут сила, с которой он ничего не мог сделать, как с земным притяжением, ухватила его за голову. Ему захотелось на минутку, на секунду, может, на долю секунды, опереться лбом о стол.

— Ирина… со мной какая–то чертовщина…

— Бывает, — спокойно ответила она, стряхнула пепел и налила себе лимонаду.

— Ирина. На секундочку… положу голову…

Стол поехал на него, как земля на падающий самолет. Последнее, что он помнил, — это подскочивший в блюде фирменный салат, задетый его лбом. И что–то было после: или шел сам, или его вели, но этого он уже не помнил и не понимал, как бессвязный бредовый сон.

Следователь прокуратуры Сергей Георгиевич Рябинин сидел перед вентилятором, почти уткнувшись лицом в лопасти, и ничего не делал, если не считать, что он думал про телепатию. Было уже одиннадцать часов. Вентилятор жужжал мягко, с легкими перепадами, но все–таки монотонно, дремотно. Воздушная струя не была холодной — только что духоту не подпускала.

От десяти до двенадцати, на каждые полчаса, были повестками вызваны свидетели по старому заволокиченному делу, бесперспективному, как вечный двигатель. Но свидетели не шли. Рябинин знал, почему они не идут, — он этого не хотел. Проводить неинтересные допросы, да в такую жару…

Странно, но так бывало не раз: если он очень хотел, чтобы вызванные не приходили, то они не шли. Рябинин это никак не объяснял — случайность, хотя где–то оставлял местечко для гипноза, телепатии и других подобных явлений, еще мало изученных наукой. Он мог бы кое–что порассказать из этой области…

Размышления в струях вентилятора прервал следователь Юрков, в белых брюках, потемневший, опаленный, с прищуренными от солнца глазами, словно только что приехал с экватора.

— Жарко, — сказал он, сел ближе к струе и расстегнул на рубашке еще одну пуговицу.

— Юрков, я придумал восточную пословицу, послушай: потерял час — потерял день, потерял день — потерял месяц, потерял месяц — потерял год, а потерял год, сам понимаешь, — потерял жизнь.

— Это к чему?

— К тому, что я сегодня уже потерял полтора часа.

— Жарко, — объяснил Юрков.

Рябинин знал, что его сентенция о времени не направит разговор ни на восточную мудрость, ни на философскую вечность. Недавно в местной газете была статья о Юркове, где говорилось, что его жизнь — это следствие. Рябинин мог подписаться под этим. Юрков думал и говорил только о следствии. Правда, было небольшое исключение — садовый участок, но он шел после следствия.

— Клубника–то у тебя не сгорела? — спросил Рябинин.

— Поливаю, — нехотя ответил Юрков, потому что рябининские вопросы сочились иронией, как сосна смолой.

— Слушай, посеял бы ты вместо клубники опийный мак, а?

— Зачем?

— Я никогда не вел дел по двести двадцать пятой статье. Ты бы посеял, а я бы вел против тебя следствие.

Юрков даже не ответил — юмор пролетал мимо его ушей, ничего не задевая. Рябинин никак не мог понять, почему все–таки Юрков заходит к нему ежедневно, а то и несколько раз в день, словно его притягивали эти шпильки и насмешки.

— Ну и жара, — повторил он, — допрашивать невозможно.

— Да, — согласился Рябинин, — в жару допрашивать плохо.

— Трудно дышится.

— Плохо смотрится свидетель.

— Очки потеют? — поинтересовался Юрков.

— Нет, свидетели.

Юрков посмотрел на него внимательно, словно спросил — опять шутка?

— Опять шутка?

— Вполне серьезно, — заверил Рябинин.

— Ну и пусть потеют, — осторожно возразил Юрков, еще не совсем уверенный, что это не розыгрыш.

Вот теперь Юрков усмехнулся. Это был второй парадокс, которого не мог понять Рябинин: когда он шутил — Юрков окостенело замолкал; когда он говорил серьезно — Юркова начинал одолевать смех.

— Это твои штучки, — все–таки не согласился Юрков.

— Почему же штучки… Я тебе сейчас объясню.

Юрков подозрительно прищурился, словно Рябинин сказал ему не «я тебе сейчас объясню», а «я тебе сейчас устрою».

— Ты видел когда–нибудь телевизор? Ах да, ты же смотришь футбол–хоккей. Так вот: изображение на экране, а образуется оно за ним — там целая куча винтиков, диодов и всяких триодов. Представь, помутнело стекло. И сразу плохо видно. Так и человек. Мозг, психика — это диоды–триоды. Лицо — это экран. И этот экран должен быть чист; чтобы я видел: покраснела кожа от волнения или побледнела, или вспотел человек, или стал иначе дышать… Я уж не говорю про более сложные движения. А в жару лицо пышет, как блин на сковороде. Какие уж тут движения. Откуда я знаю, отчего свидетель красен — от моего вопроса или от жары?

Юрков молчал, собирая на лбу задумчивые складки.

— Может, и верно говоришь, — наконец сказал он, — да уж больно ехидно.

Рябинин пожал плечами: сколько раз он замечал, что людей чаще интересует не что говорят, а как говорят.

— Тебе, лучшему следователю, про которого пишут газеты, объясняю такие элементарные вещи. Вот поэтому я ехидный.

Юрков встал, хрустнув сильным телом, которое от работы в садоводстве еще больше стало походить на дубовый ствол с обрубленными ветками. И Рябинин подумал, что он сейчас телом сказал больше, чем словами. Но Юрков сказал и словами:

— Вся эта физиономистика для рассказов девочкам. Вот писать жарко, пот со лба утираешь, мысли путаются, вопросы не так формулируешь.

— Да, и следователь получается несимпатичный, — подсказал Рябинин.

— При чем здесь симпатичный? Я не в театре выступаю, а на работе сижу.

— Вот поэтому мы и должны быть симпатичными, культурными, умными, чтобы свидетели уходили от нас с хорошим впечатлением.

— Мне плевать, что обо мне подумают свидетели. Я не артист, а следователь.

— Следователь больше, чем артист. О плохом артисте подумают, что у него нет таланта. Он позорит театр. А плохой следователь позорит государство.

— В твоем понимании следователь такая уж фигура! Да мы обыкновенные служащие, каких тысячи.

— Нет, мы политические деятели. Посмотри, как замолкает зал, когда на трибуну выходит следователь. Как люди слушают, приходят советоваться, делятся, интересуются… Наша работа прежде всего политическая.

— Прежде всего я должен изолировать преступника!

— Если преступник будет изолирован, а у людей останется от следователя впечатление как от хама и дурака, то пусть лучше преступник ходит на свободе. Государству меньше вреда.

Юрков онемел. Даже узкие глаза расширились насколько могли. Он смотрел на Рябинина и ждал следующего высказывания, еще более невероятного. Не дождавшись, он строго сказал, опять прищурив глаза:

— Мы должны бороться с преступностью.

— Нет, — возразил Рябинин, — мы должны по вечерам бегать трусцой.

— Да ну тебя, — махнул рукой Юрков и вышел из кабинета.

Он считался хорошим парнем — он и был хороший парень. Когда требовалась техническая помощь по делу или надо было перехватить пятерку на книги, поднять что–нибудь или сдвинуть сейф, Рябинин всегда шел к нему. Юрков помогал просто, между прочим, поэтому помощь не замечалась, а это — признак настоящей помощи. У него был спокойный, покладистый характер, который очень нравился начальству, да и весь их маленький коллектив ценил.

Рябинин теперь думал не о телепатии, а об абстрактном хорошем парне. Что–то мешало принять его умом — рубаху–парня, доброго, компанейского, веселого и верного. Рябинин уже не мог отцепиться от этой мысли, пока нет ей объяснения, хотя и знал, что сразу его не найдешь.

— По–твоему, — распахнул дверь Юрков, белея в проеме брюками, как дачник: только ракетки не хватало, — по–твоему, и преступник должен быть хорошего мнения о следователе?

— А как же! — сказал Рябинин и выключил вентилятор, чтобы слышать Юркова.

— Да какой преступник хорошо думает о следователе?! Они ненавидят нас, как лютых врагов.

— Неправда, — сказал Рябинин и шагнул к двери, чувствуя, как в нем затлевает полемический пыл. — Хорошего следователя они уважают.

— Какое там уважают?! Ты будто первый год работаешь… Спорят, ругаются, жалобы пишут…

— Ты путаешь разные вещи: преступник борется со следователем. Следователь для него противник, но не враг.

— Как это может быть: противник, но не враг? — усмехнулся Юрков какой–то косой улыбкой.

Он тоже распалился, что бывало с ним редко, как ливень в пустыне. Что–то задело его — даже вернулся. И Рябинин подумал, так ли уж спокойны спокойные люди, да и можно ли быть спокойным на самой беспокойной в мире работе?

— Действительно, оригинально, — согласился Рябинин. — Любой преступник знает, что следователь прав. И знает, что следователь в общем–то ему не враг, желает добра. Но преступник вынужден бороться со следователем, чтобы уйти от наказания или меньше получить.

— И вот после этой борьбы, когда преступник схлопочет лет десять, он должен сохранить обо мне приятные воспоминания?

Юрков даже кашлянул от прилившего к горлу недоумения.

— А разве нельзя уважать сильного и честного противника?

— Я его посадил, а он меня уважать? — не сдавался Юрков.

— А ты ему обязан в процессе следствия доказать всем своим моральным преимуществом, что он сидит правильно. Он должен поехать в колонию с твердым убеждением — больше не повторять. Короче, он должен еще на следствии «завязать».

— Ну что ты болтаешь, Сергей? Ведь такие бывают зеки, что их век не переубедишь.

— А если не убедишь, значит, следствие проведено плохо.

— Мое дело не его убеждать в виновности, а суд. Ясно?!

— Конечно, суд, — согласился Рябинин. — Но все–таки главное — убедить преступника. Мы же за их души боремся…

— Теперь я знаю, почему ты мало кончаешь дел, — заключил Юрков и неопределенно хихикнул, представляя это шуточкой.

— Теперь я знаю, почему про тебя пишут в газетах, — сообщил Рябинин и тоже хотел издать смешок насчет своей шуточки, но вместо него вырвались короткие фыркающие звуки, которые издает лошадь от удовольствия.

Юрков постоял, хотел, видимо, спросить про газету, а может, фыркнуть хотел в ответ, но только захлопнул дверь. И Рябинин сразу понял, почему его не восхищал просто хороший парень. Потому что выросло время, страна, люди, и усложнилось понятие «хорошего человека», как усложнились патефоны, аэропланы и «ундервуды». Потому что понять человека стало важнее, чем дать ему в долг пятерку или снять последнюю рубашку. Без хлеба и одежды можно перебиться, но трудно жить непонятым и уж совсем тяжело — непринятым.

Зазвонил телефон. В жару даже он дребезжал лениво, словно размякли его чашечки. Рябинин нехотя взял трубку.

— Привет, Сергей Георгиевич! Холода тебе, — услышал он настырный голос Вадима Петельникова.

— Спасибо, тебе того же, — ответил Рябинин, сел на стол и благодушно вытянул ноги. — Как в жару ловится преступничек?

— Нам жара не помеха, мы же не следователи, — сразу отреагировал Петельников, и Рябинин представил, какая стала мальчишеская физиономия у этого высокого двадцатидевятилетнего дяди.

— Так я и думал, — невинно признался Рябинин.

— Почему так думал? — подозрительно спросил Петельников, прыгая в ловушку.

— Видишь ли, жара действует на мозговое вещество и размягчает его, поэтому следователь работать не может. А ноги у инспектора только вспотеют.

Петельников молчал, бешено придумывая остроумный ответ. Рябинин это чувствовал по проводам и улыбался, — с Вадимом он говорил свободно, как с самим собой: любая шутка будет понята, острая шпилька парирована, брошенная перчатка поднята, а серьезная мысль замечена.

— Есть ноги, Сергей Георгиевич, которые стоят любой головы.

— Наверное, имеешь в виду стройные женские? — поинтересовался Рябинин.

— Женские! — крикнул Петельников. — Да ты знаешь, сколько километров в день проходят обыкновенные кривоватые ноги инспектора уголовного розыска?

— Чего ж они ко мне давненько не заворачивали? — спросил Рябинин.

— Про это и звоню, — признался Петельников.

— Давай сегодня, — сразу предложил Рябинин.

— После обеда жди.

Рябинин знал, как его ждать…

Можно ждать машиниста с линии, летчика из рейса и капитана из плаванья, потому что они прибывают все–таки по расписанию. Но никогда не стоит ждать инспектора уголовного розыска — ни другу, ни жене, ни матери. У инспекторов нет рабочих дней и рабочих часов, нет графиков и расписаний, и слова твердого нет… Какое он может дать слово, если его время зависит от какой–нибудь пропившейся дряни, которая притихла в темной подворотне. И завыли сирены машин, и только успеет схватить инспектор электробритву и чистую рубашку. Тогда его можно ждать сутки, неделю или две. Тогда жена может днями напролет думать, почему, по какому закону она не имеет права видеть любимого человека и куда можно на это жаловаться. Только сынишка вздохнет в детском саду и загадочно скажет ребятам, что у папы опять «глухарь». Тогда и старая мать всплакнет, не от страха за сына, хотя всякое бывает на такой окаянной работе, а всплакнет просто так, потому что старые матери любят иногда плакать. Но инспектор не придет домой и его лучше не ждать: когда не ждешь — быстрей приходят. Он может появиться посреди ночи или дня; может выйти с соседней улицы, а может прилететь с другого конца Союза: заросший, несмотря на взятую электробритву, осунувшийся и веселый. Значит, та пропившаяся дрянь уже там, где она должна быть. Значит, нет больше «глухаря». А инспектор будет спать два дня, потом будет есть два дня, а потом — потом опять зазвонит телефон и екнет сердце у жены, испугается мать и насупится ребенок.

Виктор Капличников открыл глаза. Сначала ему показалось, что над ним белый выгоревший шатер–палатка. Но этот шатер уходил вверх, в бесконечность. Его серая мглистая ширина была ровно посредине перечерчена нежно–розовой полосой, словно собранной из лепестков роз. И он понял, что перед ним раннее небо; что там, наверху, уже есть солнце, и оно коснулось следа реактивного самолета. И тут же в его уши ворвался скандальный гомон воробьев, которые дрались где–то рядом. Тело содрогнулось от раннего росного холода. Капличников уперся во что–то руками и резко сел.

Он оказался на реечной скамейке в сквере, в том самом сквере, запах которого разносился вчера по проспекту. Смоченная росой, трава сейчас пахла терпким деревенским лугом. За аккуратной ниткой каких–то желтых цветов стоял игрушечный стожок первой травы, сочной и влажной, как нашинкованная капуста. По красноватым дорожкам бегали голуби. Было еще тихо, только где–то за углом шла поливальная машина.

Капличников потер сухими руками лицо и встал, разминая тело. Сразу заныли правый бок и спина — видимо, отлежал на деревянных планках. Он стал ощупывать себя, как врач больного. И вдруг рванулся к карману пиджака — диплом был на месте. Капличников облегченно выругался в свой собственный адрес.

Он сел на скамейку — надо было прийти в себя. Напиться в такой день, как мальчишка… Первый раз в жизни он ночевал подобным образом. Хорошо, что нет дома родителей. Он абсолютно все помнил, даже помнил подпрыгнувший от его лба фирменный салат, когда голова рухнула на стол. Помнил Иринины глаза, которые в ресторане смотрели на него укоризненно. Напиться в такой день, когда получил диплом и познакомился с девушкой, которая теперь исчезла в громадном городе, как запах цветка в атмосфере. Видимо, уж так устроена жизнь — с балансом, чтобы человек не лопнул от радости. В конце концов, он и мечтал–то о двух радостях — о дипломе и женщине. О дипломе инженера–механика, который он получил вчера. И о женщине, с которой бы он стеснялся, с которой не знал бы, как говорить, и которую невозможно было бы повести в парадную или на темную лестницу. Вчера он с этой женщиной познакомился. Конечно, она сразу же ушла, как только он заснул на столе.

Капличников хотел еще раз выругаться, но представил Ирину и только вздохнул. Он потряс пиджак, почистил рукой брюки и стал шарить по карманам. Все документы были на месте, но денег не было — сто шестьдесят рублей как корова слизнула. Все–таки обчистили его, пока он спал, или выронил где. Но это не очень беспокоило: диплом цел, а деньги дело наживное.

Он пошел по хрустящей кирпичной крошке и свернул на улицу. Город медленно просыпался, начиная где–то вдалеке тихонько шуметь. Пока на улице, кроме дворников и голубей, никого не было. Но через полчаса люди пойдут, да и сам бы он встал на работу через полчаса. Хорошо, что ему сегодня никуда не идти. Домой не хотелось, и он решил побродить до жары по свежим политым улицам.

Виктор Капличников был человеком въедливым и дотошным. Только эти качества и помогли ему кончить заочно институт, что не так–то просто. Сейчас у него возникло такое ощущение, будто ему задали задачу, а он ее не решил. Он не понимал, откуда оно. Вроде никто и ничего не задавал. Память привычно побежала к сессиям и проектам, но там все было кончено, там все в порядке. Неужели этот сквер вопросом вмялся в сознание, как кнопка в подошву ботинка?

Уже начали попадаться люди, и вовсю побежали трамваи и троллейбусы. Кто спал, кто просыпался. А кто не спал, вроде него, тот шел домой — с ночной смены, с вокзала… Он шел из сквера, потирая лоб, стараясь вспомнить, когда же последний раз напивался вот так, до скамеечки. Память вытащила только один факт — в восемнадцать лет на какой–то свадьбе. Но это было давно.

Заметно потеплело, и сразу на асфальт легла сушь. Капличников ходил по тихим улицам, а потом стал бродить вдоль парка под громадными липами. Тут еще сохранялась свежесть, и легче перебирался в памяти вчерашний вечер. Одно обстоятельство не давало ему покоя, одно неизвестное. Он погладил небритую щеку и посмотрел на часы — девять. Капличников вышел из липовой тени и побрел к центральному проспекту.

Жара уже распласталась по улицам, но асфальт пока был тверд. Капличников не понял — специально он шел к ресторану или случайно оказался в этом месте проспекта. Над ним висели стеклянные буквы. Потухшие, они не смотрелись, как любительница косметики после бани.

Он побрел к толстым стеклянным дверям, оправленным в блестящую раму из нержавейки. С той стороны их натирал вчерашний швейцар. Капличников остановился. Швейцар раза два глянул на него и показал пальцем на табличку — ресторан работал с двенадцати дня. Тогда Капличников тихонько стукнул в дверь. Швейцар нехотя положил тряпку и приоткрыл дверь:

— Чего тебе, парень? Закрыто еще. А выпить можешь вон там, в подвальчике.

— Я не выпить. Был вчера у вас. Не помните меня?

— Сказанул. Тут за день столько бывает, что голова от вашего брата дурится без всякого алкоголя.

— А девушку видели? Беленькая, с челочкой…

— Даешь, парень, — окончательно удивился швейцар. — Тут девушек проходит за вечер сотни две, а то и три. И беленькие, и серенькие, и синенькие ходят, и в брючках, и в максиях, а то и без юбок, считай. Ресторан, чего уж…

Швейцар был в рабочем черном халате, без формы, с морщинистым загорелым лицом старого рабочего человека, — вечером будет стоять в белой куртке с блестящим позументом, улыбаться и открывать дверь.

— А ты чего хотел, парень? Обсчитали?

— Да нет. Хотел узнать, как я отсюда вышел, — улыбнулся Капличников.

— Не помнишь?

— Не помню.

— Ничего, бывает. У меня работа, парень, такая: впустить трезвого, выпустить пьяного. А тебя не помню. Физиономия у тебя нормальная, как у всех.

Капличников побрел дальше. Затем ускорил шаг и вскочил в троллейбус. Каждая задача должна быть решена. Этому его учили в школе и в институте. Возможно, он ошибается. Но тогда пусть ему объяснят, что никакой задачи нет или она не имеет решения.

Старший инспектор уголовного розыска Вадим Петельников выглянул из кабинета, посмотрел, нет ли к нему людей, захлопнул дверь и закрылся на ключ. Сбросив пиджак, он достал из стола маленький квадратный коврик и положил на пол. Потом вздохнул, закрыл глаза и вдруг ловко встал на голову. Желтые с дырочками ботинки сорок третьего размера повисли там, где только что была голова. Оказавшись внизу, лицо покраснело, как инспекторское удостоверение. Сильно бы удивились сотрудники отдела уголовного розыска, увидев Петельникова, стоящего вверх ногами.

Не прошло и минуты, как в дверь слабо постучали. Петельников внизу чертыхнулся, но вспомнил, что надо сохранять космическое спокойствие, а то простоишь без пользы. Стук повторился.

— Сейчас! — крикнул Петельников, но голос увяз во рту, будто его накрыли подушкой.

Он чертыхнулся еще раз и встал на ноги. Закатав рукава и поправив галстук, Петельников нехотя открыл дверь.

В кабинет неуверенно вошел небритый парень с усталым лицом. Хороший коричневый костюм был в белесых длинных пятнах–полосах, словно его били палками.

— Садитесь, — буркнул Петельников.

— Я обратился к дежурному, а он послал к вам. Понимаете, я не жалуюсь… а просто поговорить.

— Можно и поговорить, — согласился Петельников, — была бы тема интересной.

Парень не улыбнулся — серьезно смотрел на инспектора. Петельников уже видел, как то, о чем он хочет поговорить, въелось в него до костей.

— Как вас звать? — на всякий случай спросил инспектор.

— Капличников Виктор Семенович. Понимаете, я вчера получил диплом. Знаете, радость и все такое прочее…

Он стал рассказывать все по порядку, поглядывая на инспектора спрашивающими глазами — интересно ли тому. Но по лицу Петельникова еще никто ничего не смог определить. Слушал он внимательно.

Капличников кончил говорить и помахал бортами пиджака, — было жарко.

— А вы снимите его, — предложил инспектор.

— Нет, спасибо.

Он стеснялся. Тогда Петельников щелкнул выключателем вентилятора и направил струю воздуха на посетителя.

— Все рассказали?

— Все.

— Бывает: выпили, закусили, ели мало, жара, — усмехнулся инспектор, сразу потеряв к нему интерес.

— Вот я и пришел поговорить.

— О чем?

— Понимаете, выпил–то я всего три рюмки, это хорошо помню.

— Только три?

— Ровно три. Правда, рюмки немаленькие, но при моей комплекции… Да я и бутылку водки выпивал на спор… И до дому доходил, и соображал все.

— Ну, это раз на раз не приходится, — возразил Петельников и пошарил в пиджаке трубку, но вспомнил, что не выдержал насмешек Рябинина и забросил ее дома в сервант. Он закурил сигарету, пуская дым поверх струи воздуха от вентилятора.

— Я упал на стол, силы кончились, и больше почти ничего не помню. А как же дошел до сквера?.. Сам не мог.

— Могла она благородно довести, а потом надоело. Эх, товарищ Капличников, мне бы ваши заботы. Заявление о краже писать не стоит: вытащили у вас деньги, сами потеряли — неизвестно.

— Потом еще вот что… Перепьешь, на второй день состояние похабное. А тут проснулся — ничего, немного не по себе, но ничего.

— Сам–то что подозреваешь? — перешел Петельников на «ты».

— Не знаю, — признался Капличников. — Поэтому и пришел.

— А я знаю, — весело сказал инспектор и встал. — Жара! Вчера днем стояло двадцать восемь. Для наших мест многовато.

Капличников тоже поднялся — разговор был окончен. Оставалось только уйти. Он уже шагнул к двери, но она приоткрылась и заглянул моложавый седой майор с университетским значком.

— Заходи, Иван Савелович. Вот кто большой специалист по алкоголизму — начальник медвытрезвителя, — представил его Петельников, довольный посещением.

Подтянутый майор улыбнулся, четко шагнул в кабинет, пожал руку инспектору и коротко кивнул Капличникову.

— Иван Савелович, от чего зависит опьянение7 Вот товарищ интересуется.

Майор повернулся к Капличникову и серьезно, как на беседе в жилконторе, сообщил:

— От количества выпитого, от крепости напитков, от привычки к алкоголю, от общего состояния здоровья, от желудка, от закуски, от температуры, отнастроения… Но самое главное — от культуры человека. Чем культурнее человек, тем он меньше пьянеет.

— Ну уж, — усомнился в последнем Петельников.

— Потому что культурный человек много не пьет. И культурный человек пьет не для того, чтобы напиться.

— Иван Савелович, а ты разве инженеров не вытрезвляешь? — засмеялся Петельников.

— Бывают. Но ведь я говорю не о человеке с дипломом, а о культурном человеке, — хитро прищурился майор.

Капличников понял, что весь этот разговор затеян для него. Не надо было ходить в милицию, не то это место, куда ходят с сомнениями. Он сделал шаг к двери, но майор вдруг спросил, повернувшись к нему:

— А что случилось?

— Да вот товарищ в недоумении, — ответил за него инспектор, — выпил в ресторане всего три рюмки, опьянел и ничего не помнит.

— А пил один на один с женщиной, — уверенно сказал майор.

— Точно, Иван Савелович. А откуда ты знаешь? — поинтересовался Петельников, и в его глазах блеснуло любопытство.

— Пусть товарищ на минуточку выйдет, — попросил начальник вытрезвителя.

Когда Капличников ушел, Иван Савелович сел к столу и расстегнул китель. Петельников сразу направил на него вентилятор. Майор блаженно сморщился, ворочая головой в струе воздуха.

— Вадим… Ко мне поступила подобная жалоба на той неделе.

— Какая жалоба?

— От вытрезвляемого. Познакомился с девушкой, выпил буквально несколько рюмок… И все, как в мешок зашили, ничего не помнит. Я сначала не поверил, а потом даже записал его адрес.

— Ну и что это, по–твоему?

— Откуда я знаю. Ты же уголовный розыск.

Петельников подошел к окну, потом прошагал к сейфу и вернулся к столу, к майору. Он хотел закурить, но вспомнил, что уже курил да и борется с этим делом, поскольку стоит на голове.

— Деньги пропали?

— Да, рублей сто двадцать.

Иван Савелович достал из кителя записную книжку, полистал ее и вырвал клочок:

— Возьми, может, пригодится.

— А других случаев не было?

— Вроде не слышал.

Петельников одеревенело смотрел на майора, будто неожиданно проглотил что–то несъедобное. Была у него такая несимпатичная привычка: замрет, уставится на человека черными волглыми глазами и замолчит. И не знаешь — думает ли он, приступ ли у него какой или хочет сорваться с места, как бегун на старте.

— Чего–то я расселся, — сказал Иван Савелович и застегнул китель, — мне же к начальству райотдела надо.

Он встал, аккуратно надел фуражку и протянул руку ожившему инспектору.

— Неужели пьют в такую жару? — поинтересовался Петельников.

— Выпивают. Отдельные лица, — уточнил начальник медвытрезвителя и направился из кабинета своим широким спортивным шагом. Инспектор пошел за ним, выглянул в коридор и кивнул Капличникову. Тот поднялся нехотя, опасаясь, что будут читать мораль. Да и усталость вдруг появилась во всем теле, словно его ночь мочалили. Особенно помятой была спина — при глубоком вдохе она как–то задубевала и по ней словно рассыпались мелкие покалывающие стеклышки.

Инспектор достал чистый лист бумаги и положил перед ним:

— Опиши все подробно, каждую мелочь.

Капличников молча начал писать, ничего не пропуская Инспектор поставил носок ботинка на торчавший ящик стола, сцепил руки на колене и замер, врезавшись взглядом в потерпевшего, теперь уже потерпевшего, только неизвестного от чего. Петельников разгребал в памяти уголовные дела, материалы, заявления и всякие случаи, которыми набита голова любого работника уголовного розыска, как судейский архив. Ничего подходящего не вспоминалось. Тогда он перешел к женщинам, которые были на примете, но ни одна из них не подходила к этой истории ни с какой стороны.

— Кончил, — сказал Капличников и протянул бумагу.

Инспектор внимательно пробежал объяснение: все описано, даже салат и цыплята.

— Официанта опознаешь?

— Маленький ростом… Нет, — решил Капличников.

— А ее опознаешь? — прищурился инспектор.

— Конечно, — сразу сказал Капличников, представил Ирину, и в памяти мелькнула белая челка и большие глаза, уплывающие в голубой мрак ресторана. Он попытался увидеть ее губы, нос, щеки, но они получались абстрактными, или он их лепил со знакомых и даже инспекторский крупный нос посадил под челку. Одна эта челка и осталась — белая, ровненькая, с желтоватым отливом, как искусственное волокно. Да замедленный взгляд…

— Опознаю… может быть, — вздохнул Капличников.

После обеда жара спала, сползла с людей, оставив подсыхать их липкие вялые тела. В раскрытое окно дунул свежий ветерок. Говорили, что он с Арктики. Где–то уже перекатывался гром. И сразу захотелось что–то делать.

Рябинин открыл сейф, рассматривая полки, как турист завалы бурелома. Этот металлический ящик удивлял: сколько ни разбирай его нутро, через месяц там скапливались кипы бумаг, которые, казалось, самостоятельно проникали сквозь стальные стенки. Они откладывались толщами, как геологические формации. Старые бумаги уходили вниз, куда–нибудь в архей, а сверху ложились вчерашние–позавчерашние, а уж на самом верху тонким почвенным слоем залегли два уголовных дела и срочные документы. Они не проваливались в толщу и держались на поверхности, потому что были в работе.

Раза два в год Рябинин принимался за эти полки. Он посмотрел на часы — Петельников не шел — и выдернул погребенную пачку, перевязанную шпагатом…

Письма из колонии, штук десять. Рябинин взял одно и развернул тетрадный листок: «…а я к вам обязательно зайду, и даже приглашу вас к себе в гости, если, конечно, согласитесь. А почему не согласитесь? Ведь к вам придет не Витька–скуловорот, он же Хмырь–домушник, а придет Виктор Вершелев. Оно верно, что в колонии все завязывают. Но у меня другое. Вы мне говорили: хочешь быть человеком — больше думай. Вот позову я вас в гости через три года и открою тетрадку, толстую, куда пишу все вопросы, а за три года их скопится. Раньше–то я был что темная бутылка…» Рябинин вздохнул и отложил пачку в сторону — такие письма он не выбрасывал.

Затем вытащил длинный лист бумаги, исписанный острым коленчатым почерком: «Товарищ следователь! Я уже обращался всюду — в исполком, в горздрав, в газету, к товарищу Клуникову и в санэпидстанцию. Все это равно нулю. Теперь обращаюсь к вам, как к следственному органу. Убедительно прошу определить причину зарождаемости воздуха в моей комнате…» Письмо полетело в корзину — проситель был уже в психиатрической больнице.

Официальное письмо на бланке: «Следователю прокуратуры, юристу I класса, т. Рябинину. Напоминаю, что труп неизвестной женщины находится в холодильнике морга с восемнадцатого июля, то есть уже месяц. Прошу ускорить решение вопроса о захоронении. Зав. моргом». Он помнил это дело, которое и заключалось в опознании погибшей женщины. Тогда много было переписки, потому эта бумажка не попала в дело. Он порвал ее.

Толстая папка вспухла, словно размокла. Этой папкой Рябинин частенько пользовался при опознании, потому что фотография преступника предъявлялась среди карточек других лиц. Он развязал ее, чтобы уложить фотографии ровнее, — и десятки физиономий, мужских и женских разных возрастов и национальностей замельтешили перед ним. Эту папку он пополнял всегда.

Еще одна папка, объемистая, как чемодан. Здесь копии обвинительных заключений, которые Рябинин тщательно собирал. В ней лежала вся его следственная жизнь дело за делом, с самого первого обвинительного, короткого и смешного, как юмористический рассказ, до последнего, толстого, отпечатанного на ротаторе.

Пять толстых, испещренных цифрами, конторских книг которые изучались, но не потребовались для последнего дела, надо отправить в бухгалтерию комбината.

Узкий сверток, в котором оказалась самодельная финка с длинным, тускло блеснувшим клинком и тупой пластмассовой ручкой. У каждого следователя найдутся в сейфе один–два ножа, грубо выделанных рукой подростка какой–нибудь кастет с дырками–глазницами или заточенный ломик, которым можно и замок взломать, и калекой сделать. Рябинин не терпел этих орудий, больше ощущал их лопатками, чем видел взглядом. Эту финку он помнил хорошо — была целая история с подростком, любовью, местью и этим самым ножом. Да и любая вещь или бумага в сейфе когда–то имели свои истории, которые иначе назывались уголовными делами.

Рябинин извлек бланк протокола допроса и хотел уже положить его в стол, но на свету сдвоенная бумага показалась темной, исписанной. Он разлепил листы. Они были заполнены отчеркнутыми фразами в кавычках — пером и шариком, синими чернилами и зеленой пастой, быстрые и тщательно выведенные, и даже одна напечатана на машинке. Таких листков, куда он писал кусочки из жалоб, заявлений и разных бумаг, в сейфе валялось много. Рябинин улыбнулся — эти фразы в официальном протоколе не смотрелись, как стихи на бланке:

«…этим я не хочу сказать, что я ангел. Нет, я далеко не эта птица. Если мне выбьют один глаз, я стремлюсь выбить оба».

«Он вставлял в разговор нецензурные слова, какие мужчины употребляют для связи слов».

«Статья 140 Конституции гарантирует старость каждому человеку».

«Товарищ прокурор! Прошу выйти мне навстречу».

«Я решил высказать все за нетактичное поведение и, конечно, употребил мат, но не в смысле угрозы, а как есть на самом деле».

«Прошу моего мужа простить и возвратить в семью в первобытном состоянии».

Рябинин полез в правый угол сейфа — там еще лежали бумажки с подобными афоризмами.

А Петельников не шел.

Сейчас Петельников прийти не мог. Он уже съездил по адресу, который дал начальник медвытрезвителя, и привез гражданина Торбу, отыскав его на работе. Теперь инспектор сидел в углу, в громадном старом кресле, в котором по ночам научился спать сидя. В комнате стояла тишина, диковинная для кабинетов уголовного розыска.

Торба писал объяснение — они уже часа полтора беседовали, если можно посчитать за беседу вопросы инспектора и телеграфные ответы вызванного, перемешанные с нечленораздельным мычанием. На тренированные нервы Петельникова это никак не действовало, хотя он уже поглядывал на хмурого парня острым черным взглядом. Тот писал долго, потея и задумываясь, словно сочинение на аттестат зрелости.

— Ну все? — спросил Петельников и нетерпеливо встал.

Торба молча протянул куцую бумагу. Инспектор прочел и задумчиво глянул на него. Торба уставился в пол.

— Тебе что? — спросил Петельников. — Ни говорить, ни писать неохота?

— Мне это дело ни к чему, — буркнул Торба, водя глазами по полу.

— Нам к чему, — резко сказал инспектор. — Если вызвали, то надо отвечать, ясно?

— Отвечаю ведь.

Петельников еще раз посмотрел объяснение — куцый текст этого нелюдима лег на бумагу, как птичьи следы на снег. Одно утешение: если возбудят дело, то следователь допросит и запишет подробно.

— Кроме белой челки ничего и не помнишь? — еще раз спросил инспектор, рассматривая красное пухлое лицо парня, завалившиеся внутрь глазки, волосы до плеч и несвежую сорочку.

Торба подумал, не отрываясь от пола:

— Такая… ногастая.

— Ногастая, значит?

— Ага… И грудастая.

— Ну что ж, неплохо. Покажи–ка мне, где вы сидели?

Петельников достал лист бумаги и быстро набросал план ресторана — он все их знал по долгу службы. Торба ткнул к входу, в уголок. Инспектор поставил красным карандашом жирный крест и спросил:

— Ну о чем вы хоть говорили–то?

— Об чем? — задумался Торба, натужно вспоминая тот вечер в ресторане.

— Давай–давай, вспоминай.

— Ни об чем, — вспомнил Торба.

— Да не может этого быть, юный ты неандерталец, — ласково сказал Петельников, посмотрел на его лицо и подумал: вполне может быть.

— Мы ж только познакомились…

— Ну и молчали?

— Сказала, звать Клава. Налили. Поехали. Закусили, значит.

— Ну, а дальше?

— Налили еще. Поехали. Закусили, как положено…

Петельников вздохнул и прошелся по кабинету. У него хватило нервов слушать этого парня, но не хватало терпения — оно кончилось. Важна каждая мелочь, каждая деталь лица, каждое ее слово ценно, как в рукописи классика… Таких свидетелей давненько не встречалось. И Петельникову захотелось съездить его по шее, потому что в наше время за серость надо бить.

— Может, ты ей стихи читал?! — гаркнул инспектор, и парень от неожиданности вздрогнул.

— Зачем… стихи?

— Надо! — орал Петельников. — Положено женщинам стихи читать!

— Не читал.

— Чего ж так?!

— Какие… стихи?

— Ну хотя бы прочел сонет «Шумел камыш, деревья гнулись…»

Парень оживился и понимающе усмехнулся.

— Подозреваю, что у тебя есть гитара, а? — спросил инспектор.

— Есть, — подтвердил Торба.

— И магнитофон, а? И телевизор, а?

— Ага, — согласился парень.

— Выбрось ты их, голубчик, не позорь наш просвещенный век. Не позорь ты наше всеобщее образование. И читай, для начала по капле на чайную ложку, то есть книжку в год. А потом по книжке в месяц. Иди милый. Еще вызову.

Торба моментально вскочил и пошел из кабинета не простившись. Это был второй потерпевший, у которого пропало сто двадцать три рубля.

Петельников чувствовал, что его любопытство до хорошего не доведет — добровольно вешать на себя сомнительное дело, по которому нет свидетелей, а оба потерпевших ничего не помнят и никого не смогут опознать. Верный добротный «глухарь»; будет висеть с годик, и будешь ходить больше к начальству оправдываться, чем вести оперативную работу. А ведь этих ребят просто было убедить, что с ними ничего не случилось. Да и сам Петельников не уверен — случилось ли что с ними…

Он усмехнулся. Если бояться «глухарей», то не стоит работать в уголовном розыске. А если не быть любопытным, то кем же быть — службистом?

Рябинин разобрал сейф и сложил в одну пачку разрозненные листки со смешными выписками. Он еще улыбался, когда, стукнув на всякий случай в дверь, в кабинет шагнул Вадим Петельников.

— Вспомнил анекдот, Сергей Георгиевич? — спросил инспектор и тоже улыбнулся, погребая руку следователя в своей широкой ладони.

— Зачем ты сразу раскрываешься? — печально вздохнул Рябинин.

Петельников сел на стул и расстегнул пиджак, полыхнув длинным серебристо–оранжевым галстуком с толстенным модным узлом. Инспектор осторожно молчал, зная, что вопросом он нарвется на шпильку, как на неожиданную занозу в перилах.

— Как это раскрываюсь? — все–таки спросил Петельников, чтобы узнать, какова она, эта шпилька.

— Человек улыбается. А почему человек может улыбаться? Анекдот вспомнил, водки выпил, женщину увидел… Типичный ход мыслей работника уголовного розыска.

— У нас не прокуратура, Сергей Георгиевич, улыбаться некогда.

— Да?! — удивился Рябинин. — А я не доверяю людям, которые не улыбаются.

— Да?! — теперь удивился Петельников. — Я вчера часа два беседовал с одним завмагом. Он мне всю дорогу улыбался. Рот открыл, губы растянуты — и сидит, как незастегнутый портфель. А почему? Недостача у него крупная.

— Завмаг не улыбался, а ухмылялся. А ты у меня улыбнешься, — следователь протянул листки.

Смех охватил инспектора сразу — он вообще легко поддавался веселью.

Рябинин никогда не смог бы объяснить, что в этом не очень интеллигентном смехе инспектора особенного. Не смог бы объяснить, как он в этом смехе видит широту, силу и ясность души. А может быть, он просто хорошо знал Петельникова по оперативной работе.

Рябинин поморщился — так сладко думать о человеке нельзя, да еще в его присутствии, да еще зная наперечет его недостатки.

— Могу пополнить коллекцию, — перестал смеяться инспектор. — Вчера получил заявление. Как там… Ага… «Прошу соседа по моей жалобе не привлекать, так как вчера он попросил у меня прощения и три рубля».

Рябинин усмехнулся, действительно записал и спросил:

— А ты что такой нарядный?

— По этому поводу и пришел.

— Спросить, пойдет ли тебе жабо? Кстати, разрешается работникам уголовного розыска носить жабо?

— Хоть корсет, лишь бы «глухарей» не было.

Петельников не улыбался. Рябинин видел, что он уже думал о том, ради чего пришел.

— Давай, Вадим, выкладывай. У тебя, я вижу, какая–то детективная история.

— Сам знаешь, Сергей Георгиевич, что у нас детективных историй не бывает.

— Это верно, — вздохнул Рябинин. — Сколько работаю, и ни одной детективной истории. Что такое уголовное преступление? Сложная жизненная ситуация, которая неправильно разрешается с нарушением уголовного Кодекса. Впрочем, иногда и несложная.

— А писатели эту ситуацию придумывают.

— Пожалуй, дело даже не в придумке, — медленно сказал Рябинин. — А в том, что они эту ситуацию ради занимательности безбожно усложняют, чего не бывает в жизни. Жизнь, как и природа, выбирает самые краткие и экономичные пути. Например, труп. Ведь чаще всего он лежит на месте убийства. А в детективах он в лифтах чемоданах, посылках…

— Даже в сейфах, — вставил Петельников.

— Даже в холодильнике, я читал. Кстати, у меня есть английский детективчик.

— Ну?! — оживился инспектор, смахнув на миг заботы.

— Можешь не просить, завтра принесу. Слушай, а почему мы любим детективы? Казалось, нам на работе уголовщины хватает…

— Потому что закручено.

— Это верно, — согласился Рябинин и тут же добавил: — Потому что детективы никакого отношения к уголовным делам не имеют. Это просто оригинальный жанр литературы.

— Попадается и неоригинальный. А почему бы тебе, Сергей Георгиевич, не написать детективную повесть? — вдруг весело спросил Петельников и не то чтобы хитро посмотрел, а как–то слишком серьезно для такого легковесного вопроса.

Рябинин замолчал, словно забыл, о чем они говорили. Ему стало слегка неприятно, будто он что–то тщательно спрятал, а оно, это спрятанное, оказалось торчащим на виду. Вот так шел он как–то по безлюдной улице, думал очень плохо об одном человеке, не собирался никого встретить, но повернул за угол, столкнулся с тем самым человеком нос к носу. Рябинин не успел изменить выражения лица и до сих пор убежден, что тот увидел его мысли. Здесь было проще — Петельников заметил, что он готовит материал впрок, как хозяйка осенью консервы.

— Нет, Вадим, — вяло ответил Рябинин, — я плохо играю в шахматы, с математикой не в ладах… А чтобы написать детектив, надо рассчитать двадцать ходов вперед.

— То–то и рассчитывают, — буркнул Петельников. — Прочел тут милицейский детектив известного автора, не одну книгу написал, кино ставили… И вот читаю, что инспектор уголовного розыска заезжает к прокурору взять ордер на арест. Здорово?! Как просто — заехал и взял. И неужели редактор не подсказал, что у нас нет ордеров на арест! Потом заезжает за ордером на обыск, у нас их тоже нет. Автор Сименона начитался.

— Ну, бог с ними, с детективами. Что у тебя?

Петельников начал рассказывать. Он сел поплотнее, выпрямился, застегнул пиджак и как–то подтянулся, словно на нем оказался китель капитана милиции, в котором Рябинин видел его только однажды. Видимо, так он докладывал розыскные дела начальнику уголовного розыска или в Управлении внутренних дел.

— Ну вот, — заключил его рассказ Рябинин, — а ты говоришь, нет детективов.

— По–моему, здесь больше телепатии, — пожал плечами инспектор.

— Сегодня я уже телепатию вспоминал, — усмехнулся Рябинин. — Ну, начнем по порядку. У нас два потерпевших, два эпизода.

Рябинин встал и пошел по кабинету. Инспектор, который уже расслабился, вынужден был подтянуть свои длинные ноги в матово–белых брюках и молочных ботинках.

— Потерпевшие сидели в разных местах?

— Один в углу, второй у входа — разные концы зала.

— Обслуживал один и тот же официант?

— Разные.

— Так. Какой разрыв во времени между эпизодами?

— Пять дней.

— И оба потерпевшие отмечают сонное состояние?

— Сначала. А потом теряли сознание.

— Они просто заснули, — буркнул Рябинин.

Он снял очки и стал протирать их, дыша на каждое стекло и засовывая его почти целиком в рот. Петельников ждал, наблюдая за этой процедурой. Рябинин посмотрел очки на свет, надел их, сел за стол и, взглянув на галстук инспектора, сообщил:

— Сегодня было градусов двадцать восемь.

— Ну? — удивился Петельников, уселся поудобнее и оглушительно хрустнул стулом.

Они немо смотрели друг на друга, будто чего–то выжидая. Петельников слегка выкатил черные заблестевшие глаза — они у него всегда чуть выкатывались от недоумения или тихой злости. Сейчас наверняка от недоумения. Рябинин знал это и улыбнулся.

— Ну, если нечего сказать, как выражаются, по интересующему нас вопросу, то и двадцать восемь градусов сойдет, — заключил инспектор и элегантным жестом поправил галстук.

— Они наверняка пили водку, — вдруг сообщил Рябинин.

— Водку, — подтвердил Петельников.

— По ее предложению, — утвердил Рябинин.

— Первый по ее предложению, а второго не спросил.

— Можешь не сомневаться, — заверил Рябинин.

— Ну и что? — пожал плечами инспектор. — Кто что любит.

— Дело в том, что в коньяке есть букет, а в водке… Вадим!

Рябинин театрально отпрянул от стола. Он тряхнул лохматой головой, сморщил нос, взбугрил щеки, прищурил глаза и стал водить стеклами по инспектору, что означало скептический взгляд. Петельников его перетерпел серьезно, как ненужную шутку.

— Вадим! — все еще прищуриваясь, спросил Рябинин. — Ты меня не разыгрываешь?

— Только за этим и пришел.

— Я не верю, что у тебя нет никаких соображении.

Петельников шевельнулся на стуле. Он переложил ноги из–под стола к стене. И уперся в нее, хрустнув теперь грудной клеткой, которой без движения было тесно под пиджаком.

— Понятно, — заключил Рябинин. — Соображение есть, но ты в нем не уверен. И я знаю почему. Мы только что честили писателей, которые закручивают. Еще раз торжественно заявляю: природа, жизнь и преступник без нужды сложных путей не выбирают…

— Думаешь, снотворное? — неуверенно спросил Петельников.

— Разумеется. А посмотри, как все просто и, я бы сказал, красиво. Попробуй женщина обворовать мужчину. Нужно вести на квартиру, а он еще запомнит адрес. Надо напоить, да ведь не каждый напьется. Потом надо лезть в карман. А тут? Снотворное в бутылку — и веди в парадную или сквер. Просто и естественно. И редко кто пойдет жаловаться, не поймут или постесняются. Да и какие доказательства: пьяный, мог потерять, уронить…

— А снотворное… так быстро и сильно действует?

— Разное есть. Например, барбамил. Есть и посильней, надо в справочнике посмотреть. А с водкой его действие усиливается.

— Почему–то я версию со снотворным отбросил, — задумчиво сказал инспектор. — А вот с коньяком действительно не уловил.

— В водке горечь или примесь меньше заметна.

Петельников мотнул головой, пытаясь ослабить узел галстука. Но Рябинин знал, что сейчас его давит не галстук, а чуть задетое самолюбие. Так бывало частенько: придет за советом, а получив его, начинает тихо злиться, что не мог додуматься сам. И было не понять — на себя ли он взъелся, на Рябинина ли.

Инспектор еще раз криво вертанул головой, побарабанил пальцами по столу и уже спокойно спросил:

— Сергей Георгиевич, возьмешь это дело?

— Да оно же…

— Знаю, — перебил Петельников, — не вашей подследственности. Но в порядке разгрузки, а? С начальством я утрясу…

С начальством инспектор утрясет. Но добровольно просить дело, по которому нет ни доказательств, ни преступника, было мальчишеством.

— А я по своей доброй воле заварил эту кашу, — как бы между прочим сообщил инспектор. — Уже зарегистрировал и завел розыскное дело…

— Не хвались, — буркнул Рябинин. — Утрясай и приноси материал.

Петельников шумно вздохнул, будто самое главное было сделано. Рябинин повернул недовольное лицо к окну — опять он влез в трухлявое дело, в котором ни славы не добудешь, ни удовольствия не получишь.

— Только ты ее поймай, — предупредил он инспектора — Приметы описаны, где она промышляет, известно.

Инспектор смотрел окостеневшим взглядом поверх рябининского плеча, набычившись, будто там, за плечом, увидел ее, белесую Иру–Клаву–снотворницу. Рябинин шелестнул бумагами. Петельников ожил, посмотрел теперь на следователя и заметил:

— По–моему, преступность страшно нерентабельна, занятие для дураков. Выгоднее эту сотню заработать, чем так выламываться в ресторане на статью.

— А ты это спроси у нее, — усмехнулся Рябинин хотя понял, что зря усмехнулся: неглупую мысль бросил Петельников.

Инспектор встал, блеснул галстуком и засветился алюминиевым костюмом, как инопланетный пришелец. Рябинин завистливо смотрел на высокую литую фигуру к которой костюм, казалось, прилип. А на нем любая одежда, даже сшитая на заказ, сидела так, будто в пиджак всыпали мешок картошки.

— Если придет, сегодня и спрошу, — отпарировал Петельников.

— А–а, — понял Рябинин, — вот почему ты выглядишь киноартистом.

Петельников протянул руку. Рябинин вышел из–за стола и легонько хлопнул его на прощание по плечу.

— Хотя и ресторан, а все–таки операция, Вадим, — серьезно добавил он, — насчет снотворного пока предположение, версия. Впрочем, вряд ли она придет туда после вчерашнего. Завтра утром позвони.

Петельников мог подключить к походу в ресторан — у него не поворачивался язык назвать это «операцией» — других инспекторов и даже негласных сотрудников. Он мог прийти и опросить о белой Ире–Клаве всех официантов, но что–то мешало ему двинуться по проторенному пути, может быть, необычность дела. Да и не было гарантии, что у нее нет соучастника среди работников ресторана.

Инспектор из–за плеча стоявшего в дверях парня пошарил взглядом по залу — знакомые официанты не работали, значит, мешать никто не будет. И мест свободных пока нет, тоже к лучшему, можно в ожидании столика хорошенько осмотреться.

Петельников прошелся между рядами, легонько посвистывая и ловя на ходу обрывки фраз и осколки слов. Пожалуй, его лицо сделалось сейчас самым заурядным и пошлым во всем ресторане, и только черные глаза, как чужие, светились любопытством на его игривой физиономии.

Глаза инспектора уголовного розыска видят по–особому, по–ястребиному. В огромном зале, где больше сотни людей ели, пили и колыхались в пепельно–сером дыму, Петельников сразу охватил взглядом трех девиц и стал держать их в поле зрения, хотя сидели они в разных концах ресторана.

Одна худенькая акселерированная девица с бледно–рыжими распущенными волосами… Вторая симпатичная, наверное небольшая, с черными косами, уложенными на голове, как удавы. А третья — беленькая, с короткой мальчишеской стрижкой и заметной грудью. Других одиноких женшин в ресторане не было. Они ждали не кого–то — они ждали вообще. Петельников не знал, как он это определил, но, кажется, только не умом. Он развернулся и прошел у самого столика, где сидела беленькая. Мелькнуло светлое лицо, редкая челка и большие блестящие глаза, чуть выпуклые, красиво выпуклые, отчего казались еще больше. Инспектор сразу почувствовал сжатость в мускулах, во всем теле, словно его кто стягивал. И сразу понял, что это все–таки операция, которая уже началась.

Ему захотелось немедленно сеть к ней за столик, но он вовремя удержался — надо все увидеть со стороны. Инспектор направился к черной с косами, которая сидела ближе к беленькой.

— У вас свободно? — спросил он и ослепительно улыбнулся от зубов до костюма.

— Пожалуйста, — просто ответила девушка.

— Одна скучаете? — поинтересовался инспектор.

— Должен был прийти знакомый офицер. Наверное, задержался на учениях.

Петельников и не сомневался, что тот на учениях.

— Не огорчайтесь, — утешил он. — Я тоже офицер, только переодетый.

— Да?! — задумчиво удивилась девушка.

— Ага, — подтвердил инспектор, но, встретившись с ее серьезным и чуть грустным взглядом, подумал, что зря он так откровенно «лепит горбатого», — девчонка вроде не дура.

— Не возражаете посидеть со мной? — спросил Петельников. — Если, конечно, не явится ваш офицер.

— Да уж сижу, — усмехнулась она.

— Чудесно! — бурно обрадовался инспектор. — Чур, выбираю я. На мой вкус, а?

Она согласилась. Тут инспектор слегка хитрил: у него было маловато денег, и он хотел упредить ее желания, хотя знал, что эти девушки почти никогда сами не выбирают, не то у них положение. Заказал так, чтобы денег на всякий случай осталось. Даже коньяка не взял, а попросил полграфинчика водки, которую не любил.

Беленькая пока сидела одна. Она ничего не заказывала. Но вот поманила официанта, что–то сказала, и тот через минуту принес сигареты. Она закурила.

— Как вас зовут? — спросил Петельников.

— Вера. А вас?

— Гена, — признался инспектор.

Вера ему нравилась. Тихая, нежеманная, с умным глубоким взглядом и косами–удавами, она сидела спокойно, закурила предложенную сигарету, выпила предложенного вина, но водку пить отказалась.

К беленькой подошел немолодой мужчина, склонился и загородил ее лицо — видимо, спрашивал разрешения сесть. Когда он сел, беленькая сразу пропала за его спиной, как за стенкой.

— Не возражаете, если я подвинусь к вам? — спросил Петельников.

— Пожалуйста, — улыбнулась Вера.

Инспектор пересел, и беленькая открылась. Ее сосед уже длинно заказывал официанту, а она красиво курила. Но вдруг беленькая встала и пошла к выходу.

— Извините, Вера, знакомый парень мелькнул в вестибюле.

Петельников шел, идиотски насвистывая. Беленькая спустилась вниз. Он тоже пошел по лестнице. Беленькая дала номерок и получила в гардеробе плащ. Инспектор подошел к швейцару и стал монотонно выяснять, не приходил ли тут его приятель с бородкой, фиксой и в коричневом берете. Она что–то взяла из плаща и пошла обратно. Петельников поблагодарил швейцара и тоже побежал вверх по ступенькам.

— Выпьем, Вера, за начало, — предложил инспектор.

— Начало… чего? — осторожно спросила Вера.

Видимо, она случайно попала на этот пустой ресторанный конвейер, а может, зашла от одиночества. Сейчас ему выяснять некогда.

— За начало всего, Вера. Какое прекрасное слово — начало. Все в жизни начинается с начала. Знакомство, любовь, человеческая жизнь…

Беленькая со своим сотрапезником подняли по третьей рюмке…

Петельников тоже налил, заставив Веру допить ее бокал. Инспектор не боялся охмелеть. Он мог опростать графинчик, а мог второй, не моргнув глазом, — только побледнел бы. Сам иногда удивлялся: стоило приказать организму не пьянеть, и тот слушался, как дрессированная собака. Дома же, в гостях, в праздники, в те редкие дни, когда его дрессированный организм расслаблялся, он пьянел обыкновенно, как и все.

Беленькая пила вино или курила, пуская конусы дыма поверх головы своего партнера. На эстраде заиграл жидкий, но шумный оркестр. Беленькая сразу встала и грациозно положила руку на плечо своего нового друга.

В третьей, акселерированной рыжей девице Петельников ошибся: оказалось, что она держала столик для шумной студенческой компании.

— В какой области подвизаетесь, Вера? Или учитесь? — спросил инспектор и поднял третью рюмку.

— В пищевой промышленности, — усмехнулась она и отпила полбокала терпкого рислинга.

Петельников считал, что усмехаются только умные люди, вроде Рябинина, а глупые хохочут. Ему не нравилось, что она усмехалась. Можно провести удачно любую операцию, кроме одной — внушить женщине, что она тебе нравится. Но, по его расчетам, внушать осталось не больше часа.

— Надеваете эскимо на палочку? — как можно интимнее спросил инспектор.

— Нет, потрошу курей на птицефабрике.

Разговор не клеился, но ему было не до разговора. Он налил себе четвертую рюмку, чтобы заняться ею и помолчать, скосив глаза к беленькой.

Ее мужчина куда–то ушел. Она копошилась в сумочке, быстро вертя в ней руками, будто лепила там пирожки. Инспектор пил противную водку, не чувствуя вкуса.

— Гена, вы кого–то ждете?

— А?

Беленькая что–то нашла в сумке. Но в это время вернулся мужчина и, садясь, загородил ее спиной. Петельников даже дернулся, расплескав остатки водки на подбородок.

— Спрашиваю, вы кого–нибудь ждете?

— Я?

Когда мужчина сел, сумочка уже стояла на столе. Беленькая невозмутимо курила. Всыпала она свое зелье или ухажер помешал?..

— Что вы, Вера, кого мне еще ждать!

— Какой–то вы странный.

— Да что вы, Веруша, заурядный я, как килька.

Он внимательно посмотрел на нее — не ушла бы разобиженная. Вера сидела, скучно уставившись в скатерть.

— Давай еще пропустим, — предложил Петельников и вкусно зевнул, чем–то хрустнув во рту.

Он налил ей сухого, взболтнул свой графин и выплеснул остатки водки в рюмку. И тут же опять зевнул с легким неприличным еком.

— Пардон, — извинился инспектор, махом выпив безвкусную для него жидкость.

Беленькая сидела спокойно, как курящая кукла. Но Петельников смотрел не на нее — теперь он смотрел на него, на мужчину. Тот вдруг как–то волнообразно зашевелил телом, завертелся хорошим штопором в сильных руках. Петельников напрягся, всматриваясь, что с этим мужиком будет дальше. Но тут и беленькая девица волнообразно вздрогнула, будто перед глазами инспектора неожиданно заклубился пар. Он решил, что они сейчас оба свалятся, но не дождался — сильная зевота схватила уже все лицо. Он зевнул несколько раз подряд, отключаясь, как при сладком чихе. Перестав, Петельников огляделся, но зевота опять подступала к челюсти. Зал гудел где–то вдалеке, словно за окном. Дым сгустился, или туман вдруг окутал людей… Сдвинуть бы два стола и лечь на них… Ему стало все равно, ни до чего теперь не было дела — только сдвинуть бы два стола, лечь на них и зевать, зевать…

Он резко вскинул голову, которая ползла вниз, и посмотрел на Веру. И сразу уперся в тягуче–холодный медленный взгляд недрогнувших глаз.

— Вера… работаешь на фабрике…

— Да. Полупотрошу кур.

Петельников собрал все силы, чтобы оторваться от этого взгляда:

— Выйду… Сейчас вернусь…

Он встал, звякнул посудой и пошел, шатаясь и взмахивая руками. Только бы добраться до телефона–автомата в вестибюле. Он даже попросил у швейцара две копейки и уже вроде бы набрал номер, но тут увидел перила. Петельникову пришла мысль положить голову на синтетическую ленту перил и так говорить по телефону — не помешает же. Он прильнул лбом к прохладной поверхности, сразу обмякнув телом. И тут же встретился с томно–напряженным взглядом Вериных глаз — она спускалась по лестнице.

Петельников улегся грудью на перила, и ему стало на все наплевать.

Перед Рябининым белел лист бумаги, чистый, как лесной снег. Юркову исполнялось сорок лет. По каким причинам, Рябинин и сам не понял, но местком поручил ему придумать поздравительный текст для открытки, желательно стихами. Вот поэтому лист бумаги и белел уже полчаса.

Рябинин в очередной раз отвинтил ручку, потер виски, стараясь взбудоражить мысль, и аккуратно вывел:

Наш Володя молодчина.

Сорок стукнуло ему.

Дальше нужна была рифма. Рябинин вздохнул, ухмыльнулся и добавил:

Все такой же он детина,

Дел кончает больше всех.

Время тратилось явно зря. Рябинин стихи любил читать, но никогда их не писал, кроме зеленой молодости. Но те стихи были про любовь. А тут надо состряпать рифмованный панегирик, к которому не лежала душа. Он перевернул лист на обратную сторону и начал прозой: «Дорогой друг!» Дальше мысль замолкла, словно ее залили цементом: писать банальщину не хотелось, а для оригинальных слов нужны чувства. Дружеский шарж он сочинил бы скорее.

В дверь вскочила секретарь Маша Гвоздикина с бумажками. Она бегала по коридору всегда с охапкой наблюдательных, надзорных, всяких исходящих и входящих.

— Сергей Георгиевич, на вас жалоба гражданки.

Рябинин с удовольствием отложил листок с «Дорогим Другом!».

— Маша, а ты получала от граждан письма с благодарностью следователям?

— Но таких жалоб я не видела.

— А что там? — заинтересовался он.

— Пишут, что вы присвоили гроб.

Рябинин поднял голову — Маша не улыбалась, только еще больше заузила и без того узкие, словно замазанные синей краской, глаза.

— Какой гроб?

— Обыкновенный, человеческий.

— Между нами говоря, — понизил голос Рябинин, — я присвоил и покойника.

Маша фыркнула, бросила на стол жалобу и выскочила из кабинета. Рябинин сначала прочел резолюцию прокурора: «Тов. Рябинин С. Г. Напишите объяснение», а потом пробежал жалобу, написанную добротно и зло. И сразу понял, что выговор ему обеспечен.

Три дня назад он делал эксгумацию трупа. С разрешения вдовы покойника извлекли из могилы и осмотрели. Вдова прислала новый гроб, чтобы при захоронении заменили. Теперь она писала, что покойника оставили в старом гробу, а новый исчез. В этом и была ошибка Рябинина: пошел дождь, он отправился писать протокол в кладбищенскую контору и при захоронении не присутствовал. Он догадался, что случилось дальше, — рабочие похоронили в старом, а новый продали и пропили.

Рябинин вздохнул — ошибки следователя не зависят от опыта. Эксгумация — такое следственное действие, что труднее не придумаешь. Одна его организация во что обходится, один вид старого трупа чего стоит… Рябинин тогда все внимание бросил на ту рану, которую они искали с судебно–медицинским экспертом, а кто же мог подумать?..

— Говорят, ты гроб утратил? — спросил Юрков, вальяжно вплывая в кабинет.

— Утратил.

— Как же это случилось?

В глазах Юркова была легкая строгость — он не верил, что Рябинин продал гроб, но при случае мог поверить. Рябинин взорвался, потому что Юрков работал с ним не один год. В человека, с которым вместе работаешь, нужно верить всегда. Иначе не стоит вместе работать.

— Откровенно, между нами, по секрету говоря… Только не проговорись! Он у меня дома стоит.

— Не трепись.

— Так прокурору и сообщи: мол, Рябинин признался.

Это было грубо, но не верить товарищу по работе, особенно по такой работе, где при желании можно подозревать на каждом шагу, — подло.

Юрков набычился, склонив крупное загорелое лицо, словно он кивнул при встрече, да забыл поднять голову…

Затрещал телефон. Рябинин взял трубку, решив, что не будет писать поздравление Юркову, пусть кто–нибудь другой.

— Сергей Георгиевич, — послышался звонкий голос, — вытрезвитель тебя беспокоит.

— А–а, Иван Савелович, привет, — узнал он моложавого майора. — Вроде бы моих подопечных в твоем богоугодном заведении нет.

— У меня тут скользкий вопросик, — замялся майор. — Не можешь сейчас подъехать?

— Ну, смотря зачем, — замялся и Рябинин.

— В вытрезвитель попал в невменяемом состоянии инспектор Петельников.

Рябинин почувствовал, как повлажнела телефонная трубка и сел его голос, хотя он еще ничего не сказал, — голос сел без звука, тихо, внутри.

— Иван Савелович, — сипло произнес Рябинин, — выезжаю.

Петельников спал в кабинете начальника медвытрезвителя на широком черном диване, лицом к спинке. Было десять часов утра.

— Надо бы сообщить начальнику райотдела, — сказал майор.

— Иван Савелович, даже если бы он не ходил на задание, я бы все равно не поверил, что Вадим может напиться, — возразил Рябинин.

— Так–то оно так, — неуверенно согласился майор, — да ведь порядок такой.

— В конце концов, я вас лично прошу.

— Ладно, шут с вами, — согласился Иван Савелович и махнул рукой, — скрою этот факт.

Они говорили вполголоса, словно боясь разбудить Петельникова, хотя как раз этого и ждали.

— Вы… дружите? — спросил майор.

— Скорее всего, так. Да и работаем по делам сообща.

Петельников вдруг поднял голову, рассматривая черную спинку дивана. Потом повернулся к ним и сел так резко, что Рябинин, приткнувшийся в его ногах, отпрянул. Инспектор, как глухослепонемой, несколько секунд сидел недвижно, ничего не понимая. Мысль вместе с памятью возвращалась к нему медленно. Он вскочил зашагал по кабинету. Майор и Рябинин молчали. Петельников ходил по комнате, как волк по клетке поскрипывая зубами.

— Вадим, успокойся, — сказал Рябинин.

Инспектор вдруг сильно выругался и начал ощупывать карманы в своем серебристом костюме, который даже после бурной ночи не пострадал.

— Удостоверение? — быстро спросил Рябинин.

— Цело, — буркнул Петельников. — Где меня взяли?

— Спал в парадной на полу, — сердито ответил майор.

— А деньги? — еще раз спросил Рябинин.

— Пустяки, сорок рублей было.

Инспектор еще пошарил по карманам и опустился опять на диван. Он о чем–то сосредоточенно думал, хотя все знали — о чем. Иногда потирал лоб, или почесывал тело, или шевелил ногами, словно все у него зудело.

— Вот так, Иван Савелович, — зло сказал Петельников, — теперь могу рассказать подробно, как обирают пьяных.

И он опять скрипнул зубами.

— Вадим, нам нужно срочно работать, — предупредил Рябинин.

— Дайте мне электробритву, — попросил инспектор майора. — Пойду, умоюсь.

— Вы тут, ребята, обсуждайте, а у меня свои дела.

Иван Савелович дал бритву и ушел. Минут пятнадцать Петельникова не было, только где–то жужжал моторчик да долго лилась вода. Когда он вернулся, то был уже спокоен и свеж, лишь небольшая бледность да необъяснимый, но все–таки существующий беспорядок в костюме говорили о ночи.

— Стыдно и обидно, Сергей Георгиевич, — признался Петельников и начал подробно, как это может работник уголовного розыска, рассказывать о вечере в ресторане.

Рябинин слушал, ни разу не перебив. Да и случай был интересный, детективный. Он был вдвойне интересен тем, что произошел не с гражданином Капличниковым или гражданином Торбой, а с инспектором уголовного розыска. И втройне интересен, что этот самый инспектор пошел ловить ту самую преступницу.

Петельников кончил говорить и буркнул:

— Спрашивай.

— Твое мнение?

— Самый натуральный гипноз.

Рябинин улыбнулся и даже поежился от удовольствия:

— Жуткий случай, а?

— Меня не тянет на юмор.

— Вот его–то тебе сейчас и не хватает, — серьезно заметил Рябинин. — Пока тебя не потянет на юмор, мы ничего толком не сможем обсудить.

Рябинин вскочил и пошел кругами вокруг стола, ероша и без того взбитые природой волосы. Петельников удивленно смотрел на него — следователь ходил и чему–то улыбался.

— Тебе же повезло! И мне повезло. Да неужели не надоели эти однообразные дела, стандартные, как кирпичи?! «Будучи в нетрезвом состоянии… из хулиганских побуждений… Муж бьет жену… Ты меня уважаешь… Вынес с фабрики пару ботинок…» А тут? Какая женщина, а? Она же умница. Наконец перед нами достойный противник. Есть над чем поработать, есть с кем сразиться!

— У меня болит правый бок, — мрачно вставил Петельников.

— Сходи в баню, попарься березовым веничком. Иди сегодня, а завтра надо приступать.

— К чему приступать?

Рябинин сел на диван рядом с инспектором и уставился в его галстук, на котором серебро и киноварь бегали десятками оттенков. Теперь он видел его вблизи и думал, где это люди берут симпатичные вещи — в магазинах вроде не найдешь, а одеты все красиво. У Рябинина было три галстука: один черный и шершавый, под наждачную бумагу; второй ровно–полосатый вроде старых матрасов; а третий неопределенно–мутного цвета с зеленью, как огуречный рассол в плесени. На последнем был изображен знак, который он считал гербом какого–нибудь нового государства, пока однажды не увидел в нем обыкновенную обезьяну. Рябинин стал подозревать, что все время покупал уцененные галстуки.

— Красиво, — заметил он. — Ну так что, Вадим, вся эта история значит?

— Серьезно, Сергей Георгиевич, грешу на гипноз. В общем, какая–нибудь телепатия.

— В принципе телепатию я не отвергаю. Но ты опять пошел по сложному пути, а я тебе, помнишь, говорил — природа и преступники выбирают самые краткие и экономичные дороги.

— Девка–то совсем другая! Ничего общего с той, которую описали ребята…

— Что ж, она изменила свой облик?

— Я не знаю возможностей телепатии, — пожал плечами Петельников.

Рябинин медленно поднял руку и как бы между прочим поднес ее ко рту. Инспектор покосился на следователя, который задумчиво обгрызал ноготь на большом пальце. Петельников не мешал, и в кабинете майора стало тихо, и в вытрезвителе было тихо, потому что утром пьяные не поступают. Инспектор смотрел выпуклыми черными глазами на руку следователя, а тот сосредоточенно разделывался уже с мизинцем.

— Их работает двое, — вдруг сказал Петельников.

Рябинин отрицательно помотал головой и медленно спросил:

— Вадим, на первом курсе всегда рассказывают случай, как во время лекций на юрфаке вошел пьяный и начал приставать к профессору?

— Помню, инсценировка. А потом студенты описывают, и каждый по–разному. А–а, вот ты к чему. Но показания наших ребят, в общем–то, совпали.

— Совпали, — тягуче подтвердил Рябинин.

Он говорил, будто ему страшно не хотелось выталкивать слова изо рта, будто они кончились. Для ясных слов нужна ясная мысль, а его мысль, почти ясную, нужно еще проверять.

— Есть величины постоянные, а есть величины переменные. Если, конечно, такие понятия применимы к человеческому облику. Что мы отнесем к постоянным признакам?

— Ну, рост, плюс–минус каблуки… Комплекцию, цвет глаз… — перечислил Петельников.

— Вот и давай. Твоя Вера какого роста?

— Чуть ниже среднего. Не полная, но плотная, с хорошими формами, такими, знаешь… — Инспектор изобразил руками волнистое движение.

— Чудесно! Ира–Клава ведь тоже такая. Глаза, взгляд?

— Ну, большие… Цвета не рассмотрел, но взгляд вроде задумчивого, смотрит и не спешит.

— Прекрасно! Про такой взгляд говорил и Капличников, — обрадовался Рябинин.

— Сергей Георгиевич, да не может быть! Черные косы вокруг головы, темные широкие брови, знаешь такие, как их называют… кустистые.

— А это, Вадим, величины переменные. В наш век косметики, синтетики, париков, шиньонов и синхрофазотронов из белой стать черной не проблема.

Теперь Петельников молчаливо вперился взглядом в следователя, оценивая сказанное. Рябинин, словно перевалив груз на чужие плечи, расслабился, встал с дивана и сел на край стола. Он молчал, давая инспектору время переварить эту мысль.

— Ну, Вадим, как?

— Не укладывается.

— Подумай, поприменяй к ней. Оно и не должно укладываться. Ты был настроен на беленькую девушку, у тебя сложился определенный образ. Ты от нее уходил?

— Да, за беленькой.

— Ну, вот… Капличников и Торба тоже уходили.

— Черт его знает, возможно, — задумчиво произнес Петельников, но было видно — он сейчас не здесь, а там, в шумном ресторане с черной Верой, вспоминает все, что только можно вспомнить. Его грызло битое самолюбие, грызло вместе с ноющим простуженным боком: девчонка разделалась со старшим инспектором уголовного розыска, капитаном милиции, как хоккеист с шайбой. Он пошел ее ловить, а она его ограбила.

— Сергей Георгиевич… — начал Петельников, замолчал, согнулся и что–то поднял с пола. — Вот… кнопку нашел.

— Вадим, об этом случае никто не узнает, — твердо заверил Рябинин.

Петельников ничего не ответил, только глянул на следователя.

Они частенько не нуждались в словах. Рябинин знал: человеку словами не выразить и половины того, что в нем есть. Дружба молчалива. Все истинное немногословно. Все сильное и настоящее лаконично. Все умное кратко.

— Если ее не поймаю, то уйду из уголовного розыска, — мрачно заявил Петельников.

— А я из прокуратуры, — улыбнулся Рябинин и подумал, что теперь уголовное дело в его производстве и провал инспектора — провал следователя.

Следствие не началось, а провалы уже есть. Впрочем, он не знал ни одного серьезного дела, в котором не делались бы ошибки. Не было еще в природе штамповочной машины, выбрасывающей на стол прокурора новенькие блестящие дела.

— А что с удостоверением? — переспросил Рябинин.

— Его век никому не найти.

— Очень хорошо, — довольно поежился следователь.

— Думаешь, украла бы?

— Спугнулась бы наверняка. Теперь мы знаем, где ее искать. Ну, Вадим, спать пойдешь?

— Чего мне спать… Выспался, — усмехнулся инспектор.

— Тогда поехали ко мне составлять план следственных и оперативных действий. А в баню вечером сходишь…

Леопольд Поликарпович Курикин зашел в мебельный магазин, побродил среди диванов и что–то шепнул продавцу. Тот пропал за маленькой дверью и привел лысого, но все–таки удивительно черного человека — даже лысина была темная, словно закоптилась. Курикин отошел с ним в сторону и долго говорил вполголоса. Черный человек округлял большие глаза и раза два ударил себя в грудь. После третьего удара Курикин пожал ему руку и довольный вышел из магазина, — об импортном гарнитуре он договорился.

Стоял тихий теплый вечер, который выдается после дневного сильного дождя. Асфальт прохладно сырел под ногами. Из скверов, из дворов, с подоконников пахло зеленью и задышавшей землей. Как–то мягче, по–вечернему, зашуршал городской транспорт, назойливый и неумолчный днем.

В такой вечер идти домой не хотелось. Тем более грешно идти домой, если жена с ребенком уехала в отпуск. Курикин бесцельно шел по улице. К центру города все оживлялось: больше бежало троллейбусов, ярче светились рекламы, шире стали проспекты и чаше встречались девушки в брючках.

Оказалось, что цель была давно, может быть, уже в час отъезда жены, а может, еще и до отъезда.

Курикин вытер для приличия ноги о металлическую решетку и вошел в вестибюль ресторана «Молодежный», отвернувшись от швейцара, чтобы не видеть его приветствия и потом не давать чаевых.

В ресторане Курикин решил сначала осмотреться. Не щей поесть пришел, а уж если тут, то программа должна вертеться на полную катушку. В вестибюле свободных «кадров» не было. Он поднялся по лестнице к залу и сразу смекнул, что здесь «клюнет». Одна девица в макси тосковала у зеркала, обиженно посматривая на часы, — эта ждала своего. Вторая, в мини, сидела развалясь и держала в пальцах незажженную сигарету. Курикин повертел головой и прошелся по холлу, как спортсмен перед стартом. Он рассматривал ее фигуру. Дело решили полные крутые бедра, чуть расплющенные сиденьем кресла.

Он встал ближе, но девушка сразу спросила:

— Спичек не найдется?

Курикин элегантно щелкнул зажигалкой. Они перебросились словами, стертыми до бессмысленности. Потом он бросил ей пару слов уже со смыслом. Она откинула с лица метлу каштановых волос и посмотрела на него проникновенно, проникающе. Курикин на этот счет не беспокоился: он знал, что его крупные черты лица женщинам нравятся.

— Как сказать, — задумчиво ответила девушка.

— Такие мужчины на улице не валяются, — заявил Курикин, имея в виду себя.

— Почему ж, — усмехнулась она. — Я у ларьков видела.

— Вы меня оскорбили до глубины мозга костей, — шутливо надулся он, и она даже засмеялась: смешно, когда по–детски надувается человек, у которого могучие челюсти.

— Чем могу искупить вину? — поинтересовалась она.

— Выпить со мной рюмочку коньяка.

— Только одну, — предупредила девушка, рассматривая его томно отрешенным взглядом. — И лучше водки, терпеть не могу коньяк.

— С вами готов хоть рыбий жир, — подхватил ее под руку Курикин и подумал, что с женой так складно не говорилось.

Они вошли в зал. Перед ними тут же вырос, как джинн из дыма, корректный метрдотель в очках, с белой пенистой бородкой.

— Прошу вот сюда, прекрасное место, — повлек их метр к столику на четверых.

— Лучше туда, — не согласилась она и показала в углу столик на троих.

Метр пожал плечами, удивленный, что пренебрегли его советом.

Они сели. Их стол оказался на отшибе. Третий стул Курикин потихоньку задвинул в угол. Пожилой официант сменил скатерть и начал ставить приборы. Курикин ждал молча. Но тут официант как–то перекинул неудачно руку и трехпредметный прибор с солью, перцем и горчицей, словно его долбанули снизу, подскочил и грохнулся на стол, обдав Курикина легкой темно–вишневой пыльцой. Курикин три раза оглушительно чихнул, опять взбив воздухом облако перца. Он чуть было не чихнул и в четвертый, но утерпел, вытер слезу и сказал официанту:

— Это хамство, а не обслуживание!

Метрдотель с бородкой уже стоял рядом:

— Ради бога, извините его. Сейчас все будет сделано.

Он повернулся к официанту и отчеканил:

— Немедленно уйдите из зала, я вас отстраняю от работы.

— Но у меня еще столики, — виновато возразил официант.

— Закончите их обслуживать и уходите. Новых заказов не брать.

Метр помахал рукой. Откуда–то из двери выскочил молодой рыжий официант, гибкий и энергичный, как гончая.

— Саша, обслужи этот столик.

Пожилой официант ушел к другим столикам. Метр тоже уплыл в зал, зорко поглядывая по сторонам. Рыжий парень сгреб скатерть, быстро все убрал, поставил новые приборы. Потом выдернул из кармана книжечку и склонился, как трактирный половой.

Курикин сделал небольшой заказ, глянул на девушку и добавил, чтобы не посчитала скупым:

— Пока. Для разгона.

Она сидела молча, но когда рыжий парень хотел уходить, подняла руку.

— Слушаю, — сказал он с придыханием на манер «слушаю–с!»

— А ведь ты не официант, — вдруг сказала она.

— Почему… не официант? — взвился рыжий, уставившись на нее нахальными желтыми глазами.

— Скатерть не так постелил… Прибор не туда поставил… Пишут заказ не так… Да и манеры не те, киношные.

— Извините, — смутился парень, — ученик я, на практике.

— Учись–учись, только не обсчитывай, — засмеялся Курикин.

Девушка тоже улыбнулась, кивнула головой, как бы разрешая официанту выполнять заказ. Парень сорвался с места и ринулся между столами — только рыжие длинные волосы заструились.

Курикин шевельнул телом, ощутил боком мебельную пятисотрублевую пачку денег, лежавшую в таком кармане, каких ни у кого не было, и спросил:

— Ну, как тебя зовут?

Рябинин считал, что у следователя в производстве должно быть одно уголовное дело; мысль с волей должны сфокусироваться в одном преступлении.

Во всем остальном он любил многоделие, чтобы его ждали разные начатые работы, как голодные дети по углам. Ему нравилось что–нибудь поделать и перейти к другой работе и в другое место. Он и книг читал сразу несколько.

В восемь часов Рябинин пришел домой. Лиды не было — уехала в командировку. Наскоро выпив чаю и минут десять попыхтев с гантелями, он сел за письменный стол. По просьбе журнала «Следственная практика» Рябинин третий день писал статью о своем старом деле: расследование убийства при отсутствии трупа. Интересно устроена память следователя. У него она была в общем–то плохая: забывал адреса, фамилии людей, мог заблудиться где–нибудь в микрорайоне… Но когда он вел следствие — месяц, полгода ли, — то абсолютно все держал в голове; помнил всех свидетелей, будь их хоть сотня; все показания, даже путаные, каждую деталь — пятно крови на асфальте или слезу на допросе; и уж никогда не забывал места происшествий. Вот и сейчас писал статью по памяти, даже не заглядывая в старые записи.

Зазвонил телефон. Рябинин сегодня не дежурил, да мало ли кто мог позвонить вечером?

— Начинаем, — услышал он глуховато севший голос Петельникова. — Она здесь и взяла клиента.

— Точно она? Не ошибся?

— Теперь ее лицо до смерти буду помнить, — усмехнулся в трубку инспектор.

— Осторожно, Вадим. Смотри, не покажись ей.

— Все идет в норме. Я буду позванивать.

— Обязательно. Задержание с понятыми проведу сам как и договорились. Может, мне уже выехать?

— Я тогда позвоню.

Петельников положил трубку. Наверное, звонил из кабинета директора ресторана.

Рябинин отодвинул статью. Он не волновался, но пропало то спокойствие, которое необходимо для творчества. Сразу по–другому обернулся тихий домашний вечер — пропала уютность, иначе засветила большая бронзовая лампа, иначе затускнели книжные корешки на стенах и совсем лишним глянулся мягко–расслабленный диван. Мир изменился в секунду. Даже по Лиде заскучал меньше — обычно без нее места не находил. Рябинин посмотрел на свои вкрадчивые тапочки и понял, что он уже на дежурстве.

Время сразу пошло медленнее. Есть у него такое качество, у времени: тягуче плестись, цепляясь стрелкой за стрелку, когда человек ждет не дождется… Вообще останавливаться, когда у человека горе… И нестись, как кванты света, когда выпало человеку счастье.

Рябинин решил заняться другой работой. Он собирал все, что попадалось ему по психологии, — уже полка книг стояла. На журнальные статьи писались карточки. Еще завел картотеку на ту психологическую литературу, которой у него не было, но она существовала в других местах. Рябинин вытащил пачку журналов «Наука и жизнь» за прошлый год, при чтении которых выделил статьи и теперь размечал их по карточкам. Работа была кропотливая, но интересная тем, что копила мысли и духовный труд людей. Психология для следователя всегда будет…

Звонок телефона оборвал его мысль резко, будто ток разомкнул. Рябинин снял трубку и посмотрел на часы — уже десять…

— Они уходят, — тихо сообщил Петельников.

— Прекрасно, сейчас я…

— Они договорились к ней домой, — перебил инспектор — Он только пьян…

— Кто–то ее спугнул, — решил Рябинин.

— Некому. Только вот официант…

— Кто он?

— Инспектор Леденцов. Что будем делать? Они берут такси…

— Следите и узнайте адрес. Еще и лучше.

Рябинин хотел добавить, но трубка уже пищала.

Что–то Ире–Клаве–Вере показалось там подозрительным, но не настолько, чтобы все бросить и уйти. Осторожничала снотворница. И все–таки при всей ее хитрости она действовала рискованно — ходила в один и тот же ресторан, да так часто. Он знал, что это сработал могучий стереотип, всесильный консерватизм: получилось раз–два — и она теперь будет промышлять в «Молодежном», пока не увидит серьезную опасность.

Рябинин опять сел за карточки, чтобы вывести четким красивым почерком имя автора, название статьи, номер журнала и год издания. Особенно ему нравилось находить статьи для шифра «СП», что означило «Судебная психология».

Теперь телефон зазвонил через полчаса.

— Да? — почему–то тихо спросил Рябинин, хотя он мог кричать на всю квартиру.

— Все, — сдерживая радость, хрипло сказал Петельников, — птичка в гнездышке.

— Ну–у!

— Вошли в квартиру. Теперь никуда не денется.

— Вадим, надо не только поймать, но и доказать.

— Так что? Будем задерживать?

— Ни в коем случае! Войдешь ты в квартиру, они сидят, выпивают — и что? Здравствуйте, я насчет обмена?

— Ну, а как?

— Подождите, пока он выйдет. Тут же его опросить, прямо на улице. Теоретически он должен войти с деньгами, а выйти без них. Вот тогда сразу обыск.

— Он может выйти под утро.

— Скорее всего, так. А что делать?..

— Ну ладно, Сергей Георгиевич, спать не будешь?

— Какой уж тут сон.

А спать следовало бы: тот гражданин и верно мог выйти только под утро. С задержанием преступницы Петельников справился бы и без него, но Рябинин думал о доказательствах, которые можно получить сразу в квартире. Оба они делали одно дело, но делали его по–разному. Их работа была похожа на две прямые которые то идут параллельно, то пересекаются. Обычно, люди не отличали работника уголовного розыска от следователя — всех называли следователями. Даже в книгах и телевизионных передачах инспекторов уголовного розыска называли следователями. Все удивлялись, когда узнавали, что инспектор уголовного розыска не имеет права допрашивать — лишь опрашивает. Когда интересовались, чем же отличается инспектор от следователя, Рябинин объяснял на примере: вот человек выхватил у кассира деньги и побежал. За ним бросился инспектор уголовного розыска, задача которого поймать. Догнал, схватил, задержал, но преступник вдруг заявляет — а это не я украл. Вот тут и появляется следователь, который должен разобраться.

Теперь, кажется, не прошло и получаса. Рябинин схватил трубку:

— Сергей Георгиевич, полный ажур!

У Петельникова даже голос изменился, работал на каких–то более высоких частотах.

— Ну, давай–давай, не тяни.

— Он моментально выкатился…

— Это странно, — буркнул Рябинин.

— Мы тут же с ним поговорили, — инспектор от радости не обратил внимания на слова Рябинина. — На пятьсот рублей наколола. Этот парень прямо при нас карман и вывернул…

— Вадим! Постановление мое у тебя есть. Бери понятых и начинай обыск. А я выезжаю.

Петельников позвонил коротко: пусть думает, что вернулся Курикин. Отстранив Леденцова, совсем молодого рыжего оперативника, который рвался вперед, надавил кнопку еще. За дверью зашаркали ленивые шаги. Петельников приготовил ответ, но ничего не спросили — звякнула цепочка и дверь распахнулась широко и свободно.

В прихожей стояла невысокая девушка, миловидная, в цветастом зеленовато–белом халатике, с короткой светлой челкой — стояла, как березка на обочине. Петельникову в какой–то миг даже показалось, что он попал совсем не туда и надо немедленно извиниться. Но тут же задумчиво–волоокий взгляд не от мира сего уперся ему в глаза. Взгляд был спокоен, будто ничего не случилось и никогда ничего не случится. Она узнала его сразу; он видел, что узнала, хотя у нее и волосинка не дрогнула.

— Вам кого? — вежливо спросила она.

— Тебя, милая, — ответил Петельников и шагнул в квартиру. За ним гуськом потянулись понятые, участковый инспектор и Леденцов. Все сбились в передней, кроме Петельникова, который для начала быстро обежал квартиру — нет ли кого еще.

— Хам, — пожала она плечами.

— Так, — сказал Петельников, вернувшись в переднюю. — Товарищи понятые, садитесь и смотрите, что мы будем делать. А вы, гражданка, предъявите свои документы.

— Дайте переодеться, — попросила она и шевельнула телом.

Сразу все увидели, что халатик на ней детский не детский, но почти все ноги открыты.

Петельников взял со стула юбку с кофтой, глянул, нет ли карманов, и протянул ей. Она лениво приняла одежду и пошла на кухню, словно угадав мысль инспектора, который не хотел, чтобы она закрывалась в ванной. На кухне было спокойнее: квартира на пятом этаже, в окно не выскочит и будет на глазах. Инспектор побрел за ней, как верный пес.

В кухне она усмехнулась:

— Может, отвернешься?

Петельников отступил в коридорчик, повернулся к ней спиной и начал рассматривать комнату, кусок которой был ему виден.

Квартира удивила инспектора. Он думал, что попадет в проспиртованный притон, но оказался в чистенькой, уютной квартирке в старом доме с четырехметровыми потолками и лепными карнизами. Красивые, со вкусом подобранные обои… Книжные полки, подсвечники… На стене висит «Даная» Рембрандта… На столике пишущая машинка и журналы… И какой–то особенный уют, который бывает только в девичьих комнатах, куда не ступает нога мужчины.

Петельников слышал, как она одевается: щелкает резинками, натягивает чулки и вжикает молниями. Он смотрел на букет цветов, который стоял на стеллаже и казалось, был подобран по всем правилам японской икебаны. В такой квартире читать стихи при свечках, а не обыск делать.

Она еще пошуршала за спиной и затихла.

— Все? — спросил Петельников.

Она молчала. Ее можно было оставить на кухне под присмотром Леденцова, но обыск рекомендовалось делать в присутствии подозреваемого.

— Ну все? — еще раз спросил инспектор и шелохнулся, показывая что сейчас войдет.

Она молчала. Петельников резко обернулся и шагнул в кухню — там никого не было. Он бросился к окну и рванул раму, но та оказалась запертой на шпингалеты — значит, не открывалась. Петельников заглянул в ванную и туалет, хотя знал, что она могла туда пройти только мимо него. Инспектор опять уже вместе с Леденцовым влетел в кухню, непроизвольно дотронулся рукой до пистолета.

Ее не было, словно она растворилась в воздухе вместе со своими оригинальными духами, которыми еще пахло. А может, пахнул халатик, брошенный на стул.

На второй день Рябинин сидел у себя в кабинете и смотрел в тусклое мутное небо — кусок неба, потому что в городе небо только кусками. Дождя не было, но облака набухли и ползли упорно, набухая все больше.

Инспектор ерзал на стуле, хотел сесть поудобнее, и все никак не получалось. Бывают в жизни такие неудобные стулья, на которых ушлые люди долго не сидят. Работники приходили в уголовный розыск и уходили, ошарашенные темпом, стилем и спецификой; уходили, ничего не увидев, кроме мотания по городу и бессонных ночей; уходили в отделы сбыта и кадров, переучивались, устраивались — уходили, как туристы из музея. Оставались прирожденные сыщики. И сидели на этих жестких неудобных стульях, которые они, и сами не зная почему, не променяли ни на какие бы кресла. Но сидеть было неудобно. Стул скрипел, скользил по полу, будто хотел вырваться из–под инспектора.

— Да не ломай ты мебель, — ворчливо бросил Рябинин.

— Сергей Георгиевич, ну чего ты на меня взъелся!? Отвыкли мы от старых домов и от черных лестниц! Не могу же я все предвидеть…

Рябинин словно ждал этих слов — молчавшего ругать труднее. Он вскочил и пробежался по своему трехметровому кабинету.

— С вытрезвителем, Вадим, я тебе ни слова не сказал. Там ошибиться мог каждый. Но тут! Уже знал, с кем имеешь дело! Черт с ней, с черной лестницей… Почему оставил одну переодеваться?!

— Женщина ведь.

— Понятую бы посадил в кухне, дворничиху. А деньги? Мы их не нашли. Значит, взяла с собой.

— Кофту и юбку я проверил.

— А лифчик ты проверил? А кухню ты проверил, прежде чем пускать ее? Интересно, что тебе сказал начальник уголовного розыска?

— Неприличное слово, Сергей Георгиевич, — вздохнул Петельников.

Инспектор сидел розовый и чем–то непохожий на себя. Следователь замолчал, пытаясь понять, чего же не хватает Петельникову… Самоуверенности. Он потерял самоуверенность, которую обычно носил на себе, как значок. И она шла к нему — вот что странно.

Рябинин кашлянул, чтобы перейти на другой тон, и сказал уже спокойно:

— Чего я злюсь, Вадим… Такой случай больше не представится. Как ее теперь ловить? Жди, когда и где она всплывет…

— Теперь мы знаем ее фамилию. Карпинская Любовь Семеновна, двадцать восемь лет…

— А что толку? Прописываться она же не будет.

Петельников медленно и невкусно закурил. Рябинин ощутил его горечь на своих губах, но все–таки не удержался:

— Глаз–то должен быть у тебя зоркий… На кухонной стене висит ковер… Но кто вешает на кухне ковры?

— Мало ли… Безвкусица, — вяло возразил Петельников.

— Хотя бы вспомнил «Золотой ключик», картину у папы Карло, под которой была дверь. Впрочем, чего я ворчу — у тебя начальник есть. А мне вынь ее да положь.

Петельников сунул руку в широкий карман плаща и действительно вынул и положил катушку с магнитофонной пленкой.

— Вот, в порядке компенсации.

— Где записали?

— В такси.

Рябинин открыл нижнее отделение сейфа и достал портативный магнитофон. По обыкновению, тот ему не давался, как и всякая техника вообще. Он крутил, щелкал кнопками, чертыхался и делал вид, что тот неисправен. Петельников встал, лениво протянул длинные руки, незримо отстранив следователя. Магнитофон сразу гуднул и дернулся катушками. Сквозь скрип и шум, как из космоса, послышались голоса:

" — Понимаешь… Ты мне с первого взгляда пришлась… Один к одному…

— Как это: один к одному?

— Ну, в смысле, раз на раз не приходится.

— Вот теперь понятно. Ты только сиди прямо.

— Курикин сидит, стоит, ходит… живет… прямо. У тебя хата приличная?

— Для тебя сойдет.

— А выпить найдется?

— Ты же в ресторане взял.

— Ты мне сразу… один к одному…

— Понятно: раз на раз. Только не хватай в общественном месте.

— Ты Курикина пойми… У меня жена номер четыре…

— Ясно. А ты, как в ботинках, гони до сорок третьего номера.

— …Оказалась хуже трех, вместе взятых.

— Чего ж так?

— На почве семейной неурядицы. Смазливая, но тупая. Живу с ней и чувствую — обрастаю собачьей шерстью.

— Дети–то у вас есть?

— Двое. Но я с ней ничего общего не имел.

— Все вы не имели.

— Скажи, ты меня в данный момент уважаешь?

— Вылезай, философ…»

Что–то заскрежетало, звякнуло, и пошел ровный бессловесный шумок.

— Да, маловато, — сказал Рябинин.

— Все–таки, — пытался хоть в этом сохранить позиции Петельников.

— Это не доказательство. Ты же знаешь, что идентифицировать голоса трудно. Она скажет, что не ее голос — и все. А текст в себе ничего не несет. Кроме одного он пьяный, а она трезвая.

— Думаешь, она домой не вернется?

— Не считай ее дурнее нас.

— Что же придумать?..

Рябинин не знал, что придумать. Он опять повернулся к облакам, которые так и не разразились дождем. А какое было утро — цветное. Высоченное небо, напитанное бездонной синью; густые, непролазно зеленые ветки лип с щемящим запахом; белые и светлые дома с четкими гранями, с прохладными углами в утреннем ненагретом воздухе… Но теперь ничего не было — ни погоды, ни настроения.

Рябинин вспомнил последний семинар по криминалистической технике. Прокурор–криминалист, один из тех людей, для которых все новое является откровением, потому что они плохо знают старое, сделал часовой доклад о достижениях современной криминалистики. Эффект был отличный. И все модно: и видеомагнитофоны, и диктофоны, и киносъемка, и силиконовые пасты, и десяток тончайших экспертиз… Но как могла сейчас вся эта кримтехника помочь им найти преступницу?

И Рябинин додумал ту мысль, которую вчера дома оборвал телефонный звонок Петельникова…

Если обвиняемый не признается, хоть вставай перед ним на колени, как поможет видеомагнитофон? В душу его заглянуть — какая нужна экспертиза?.. В жизни человеческой разобраться — какие отпечатки снимать?.. Причину преступления найти — какую лупу вытащить из портфеля?.. Вот Рябинину нужно хоть на минуту перевоплотиться в преступницу и решить, что же она будет делать дальше, сбежав из дому. А он не мог — не знал ее, даже ни разу не видел, хотя в квартире они сняли, видимо, отпечатки ее пальцев.

Главное оружие следователя, которое всегда будет главным, пока существуют преступления, — это психология. Нет психологии — нет следствия. И никакая криминалистическая техника тут не поможет.

Но сейчас не помогала и психология.

Рябинин полистал протокол допроса Курикина, с которым он говорил в жилконторе сразу после обыска.

— Уже немало. Первое: в ресторанах Карпинская больше орудовать не будет. Второе: она обязательно проявит свои криминальные способности в другом месте. Это не та натура, чтобы сидеть в тени.

— Да, эта не засидится, — согласился инспектор, — А вот чем бы сейчас заняться срочным…

— Ждать. Попробуй посмотри связи по месту жительства. Но это ничего не даст, не такой она человек: чтобы наследить. А я пока дело приостановлю.

Петельников ждать не любил — он мог только выжидать. А теперь, когда второй раз упустил эту Карпинскую, ждать не хватало сил.

— Я буду искать. Должны быть родственники, приятели, прежняя работа… Имя–то ее известно.

— Ищи, на то ты и сыщик, — вяло улыбнулся Рябинин и предложил: — А поехали–ка со мной на ее квартиру…

Рябинин решил провести повторный обыск, хотя деньги она наверняка вынесла. Прошлой ночью, расстроенные, они в квартире покопались кое–как. И теперь он хотел осмотреть внимательно и спокойно, надеясь на какую–нибудь улику.

Лицо, одежда, манеры говорили о человеке много, но квартира рассказывала все. Она не могла утаивать, потому что была многолика. Квартира сообщала о характере, вкусе, привычках, здоровье и, самое главное, о стиле. О работе квартира иногда рассказывала больше, чем рабочее место.

Рябинин стоял посреди комнаты, медленно обводя взглядом стены и не зная, с чего начать. Начал с книг.

Три полки, сделаны хорошо и со вкусом, но художественных книг мало и собраны случайно, наспех. Паустовский стоит новенький, зато Конан–Дойль заметно потрепан. Некоторые книги томятся в желтых картонках, чего он терпеть не мог. Рябинин взял толстый коричневый том — «Кристаллография». Рядом оказалось «Геологическое картирование».

Он перешел к столу с пишущей машинкой. «Геохимия»… Большой кристалл флюорита — дымчато–лилового, как сирень во льду. Иероглифические студенческие конспекты… Пачка чистой бумаги… Выходило, что за этим столом работали.

На другом столике, маленьком и круглом, как поднос, стояли цветы. Он скользнул взглядом по вазе между прочим, но что–то заставило на ней задержаться. Это «что–то» Рябинин понял не сразу — красивый букет был собран из самых простых полевых цветов: даже лютики желтели, даже был какой–то красный колючий цветок, который вроде бы назывался чертополохом… По краям ваза зеленела листьями мать–и–мачехи. Видеть вещи, квартиру без хозяина всегда грустно — даже при обыске.

Рябинин поднял голову от букета — на стене, над цветами, висела миниатюрная полочка с несколькими томиками стихов. Между книгами, в узких проемах, как на витрине сувенирного магазина, кучками сбились разные жирафы, мартышки, негритята… И дань моде — свеженькая икона, веселая, как натюрморт.

Он опять направился к столу, выдвинул нижний ящик и начал разбирать кипу бумаг. Петельников их ночью перелопатил, искал деньги, но Рябинин искал сведения о личности. Он разглаживал справки, разворачивал листки, раскатывал рулоны и разлеплял конверты. Сомнений быть не могло — она работала или работает в Геологическом тресте, который он хорошо знал.

Шумно вернулся из жилконторы Петельников и подсел к ящику.

— Вадим, вполне очевидно, где она работает.

— Я тоже установил: ездит в экспедицию.

С самого низа ящика инспектор вытянул громадный альбом и несколько пакетов с фотографиями. Теперь он рассматривал каждую карточку — искал знакомое лицо.

Следователь пошел на кухню, кивнул понятым, которые направились вслед. Халат Карпинской по–прежнему лежал на стуле. Видимо, у Рябинина сработала ассоциация: дома, когда тоска без жены доходила до предела, он шел в ванную и нюхал Лидин халат, словно утыкался в ее грудь. И теперь у него сразу мелькнула мысль об одорологии — хоть здесь обратиться к криминалистике.

Рябинин шагнул и понюхал халат.

— Странные духи, — буркнул он и достал из портфеля полиэтиленовый мешок.

В нормальных температурных условиях запах держался часов двадцать. Халат, который одевался почти на голое тело, держал запах дольше. Рябинин достал из портфеля большой пинцет и на глазах удивленных понятых затолкнул халат в мешок, как пойманную кобру, — руками его трогать не рекомендовалось, чтобы не привнести свой запах.

Упаковав халат, он вернулся в комнату. Петельников досматривал фотографии. Кроме недоумения на лице инспектора ничего не было. Рябинин его сразу понял.

— Не нашел?

— Не нашел, — ответил он и швырнул в стол последний пакет.

— Может, не узнал? Фотография ведь…

— Ничего похожего! Лиц много, а ее нет. Выходит спрятала она фотографии?

— Чего ж ты удивляешься, — спокойно сказал Рябинин. — Меня другое удивляет. Человек с высшим образованием, геолог, а по совместительству воровка и мошенница. Как это понять? У тебя такие преступники были?

Петельников отрицательно качнул головой.

— Вот и у меня не было, — вздохнул Рябинин и сел писать протокол.

Изымал он только один халат. Парики, бутылка коньяка и отпечатки пальцев были изъяты ночью.

— Может быть, Сергей Георгиевич, она преступница века? — мрачно предположил инспектор.

Неужели она, преступница века, образованный человек, не понимала, что ей некуда деваться? Квартиры не было, работы не было, под своей фамилией жить нельзя — только временное существование под фальшивым именем.

— Вадим, — сказал Рябинин, защелкивая портфель, — пожалуй, ее квартира больше вопросов поставила, чем разрешила.

— Странная девка, — согласился Петельников. — Сейчас поеду в трест.

Рябинин подошел к шкафу, открыл его, начал рассматривать платья, кофты, пальто… И вдруг невероятное подозрение шевельнулось в нем, как зверь в норе. Рябинин усмехнулся, но у подозрения есть свойство засесть в голове намертво и его оттуда уже ничем не вышибешь — только доказательствами. Петельникову он решил пока не говорить.

Инспектор склонился к нему и полушепотом, словно обнаружил Карпинскую под кроватью, сказал:

— Пойдем выпьем по бутылочке пивка.

— Пойдем, — вздохнул Рябинин.

Он не сказал ему о том, что увидел в шкафу.

Часть вторая

На другой день Рябинин загорелся надеждой от простой мысли: если ее ухажеры теряли сознание, то кто же платил? Видимо, она. Но тогда ее должны запомнить официанты. И вот сейчас он кончил допрос трех работников ресторана, которых ему мгновенно доставил Петельников. Один официант помнил, как расплачивалась девушка, но внешность ее забыл. Второй рассказал, что она повела пьяного парня и вообще не уплатила. А третий ничего не помнил — частенько девушки выводили подвыпивших ребят…

От надежды ничего не осталось.

Выговор Рябинину за эксгумацию объявили. В приказе говорилось: «… за халатность, допущенную при захоронении». О гробе не упоминалось, поэтому весь день ему звонили из других районных прокуратур и спрашивали — куда он дел покойничка.

Рябинин удивился самому себе: он не очень расстроился, будто и не ему взыскание. Подумав, понял, почему — наказан не за плохое следствие, а за случай. Он перебрал в памяти все свои взыскания и благодарности и высчитал, что взысканий было побольше. И все за случаи. Поэтому Рябинин не боялся закономерностей — их можно предусмотреть. Но в работе следователя случаев немало, как и в жизни. Мысль Рябинина уже перескочила с выговора на другое — побежала по свободному руслу…

Казалось бы, общие законы, впитавшие мудрость жизни, можно применять безбоязненно. Законов было много: криминалистика, уголовное право и уголовный процесс, кодексы, инструкции, приказы, где деятельность следователя расписана, как движение поездов. Были люди, которые основательно усваивали их и применяли универсально; применяли легко, часто и бездумно, словно бросали в автомат двухкопеечные монеты. Этих людей опасно было учить законам, как опасно давать ребенку заряженное ружье. На простой исполнительской работе они были на месте. Но, получив дипломы, эти люди допускались к творческой деятельности. И творили, не понимая, что в общественной жизни нет общих решений, а есть только конкретные. Следователь чаще других оказывается в ситуациях, на которые нет ответов. Уголовное дело — это всегда частный случай.

— Привет наказанным, — сказал Юрков, входя в кабинет. — Как, переживаем?

— Да, пожалуй, не очень, — ответил он и вдруг понял, что все–таки переживает.

— Ничего, переживешь, ты еще молодой, — успокоил Юрков и ушел: проведал.

Юрков часто говорил, что Рябинин молод, хотя разница у них была всего лет в шесть. Или хотел подчеркнуть свой опыт, или шаблонно упрекал в молодости как в мелком грешке. Рябинин действительно выглядел моложе своих лет. Из «молодого человека» он не выходил. И вообще — у него не было той формы, которая заставляет людей почтительно сторониться или хотя бы взглянуть с интересом. Ни габаритов, ни яркой внешности, ни бородки. Ему даже казалось, что вызванный человек отвечает, говорит и доказывает ему, только как следователю. А работай он, Рябинин, на производстве — повернулся бы этот человек и ушел.

Дверь кабинета открылась — к нему сегодня ходили, как к больному. Пришла помощник прокурора по общему надзору Базалова.

— Ну что, гробокопатель, переживаешь?

— Есть чуть–чуть.

— Береги лучше нервы. Обидно, конечно, за пустяк иметь выговорешник. Господи, как хорошо, что я ушла со следствия!

Лет пять назад Базалова перевелась на общий надзор и до сих пор не могла нарадоваться. Они были одногодки, но у нее, как она говорила, семеро по лавкам — трое детей. Базалова всегда куда–то спешила, и уже никто не мог понять, бежит ли она на предприятие проверять законность или в магазин за кефиром.

— Как детишки? — спросил Рябинин.

— Едят много, — сообщила она и тут же встала. — Ну, понеслась, у меня три жалобы не рассмотрены. А ты не переживай, перемелется.

Она стремительно ушла. Рябинин подумал, что следователю иметь троих детей нельзя — и детей не воспитаешь, и работу завалишь. Следователь Демидова.

Следователь Демидова вошла в кабинет, будто подслушала его мысль за дверью. Небольшая, коренастая, грубоватое крупное лицо, короткие седые волосы подстрижены просто, как отхвачены серпом; в мундире со звездой младшего советника юстиции.

— Мария Федоровна, ты тоже с соболезнованиями насчет гроба? — спросил Рябинин.

— Видала я твой гроб в гробу, — ответила Демидова и села на стул, закурив сигарету. — Чего тебе соболезновать? Следователь на это должен чихать. Вот у тебя, говорят, преступница смылась?

— Смылась.

— Похуже гроба, кто понимает.

— Это для следующего взыскания.

Если бы его попросили назвать самого цельного человека, он, не задумываясь, указал бы на Демидову. Или описать чью–либо жизнь — интересней он не знал.

— Установочные данные есть?

— Полностью, даже квартиру стережем.

— Тогда поймаете.

— Боюсь, что уедет из города. Придется объявлять всесоюзный розыск.

— Петельников поймает, он парень дошлый. А вот у меня был случай…

Она любила рассказывать истории из своей практики, которыми была прямо нафарширована. Ей исполнилось уже пятьдесят семь, но на пенсию не хотела и была энергичнее практикантов. Биография Демидовой распадалась на две неравные половины: детство до восемнадцати лет, а с восемнадцати — органы прокуратуры. И не было у нее иной жизни, кроме следственной. Ее отношение к работе отличалось, скажем, от юрковского. Тот заканчивал уголовные дела — Демидова боролась с преступностью.

— Или вот еще был случай… Убег от меня парнишка, почуял, что хочу арестовать. Ну, объявила я розыск, жду. Вдруг приходит через месяц, обросший, с рюкзаком, голодный… Не могу, говорит, больше: в подвале, в бочках живу, как Диоген…

Демидова тоже жила одна, как Диоген. Выходила в молодости замуж, посидел муж дома месяца три: жена то дежурит, то допрашивает, то в тюрьме… Посидел–посидел и ушел. Так и жила много лет без личной жизни, без имущества, без иных интересов. Научилась курить, играть на гитаре и петь жалостливые песни из блатной судьбы да при случае могла разделить мужскую компанию и выпить кружечку пивка. А потом взяла и усыновила чужих детей. Начальство се недолюбливало «За громкий голос», — смеялась она. Но все знали, что за другое качество, которое прокурор района Гаранин деликатно называл «несдержанностью».

— Нет, Мария Федоровна, моя с рюкзаком не придет. Уже прокурор вызывал…

— Э–э–э, прокурор. Знаешь, Сережа, что такое прокурор? Это неудавшийся следователь.

Она презирала всякую иную профессию.

— Посуди сам, — кипятилась Демидова, — ведь разные у них работы, у прокурора и следователя. И общего–то мало. Согласен? И вдруг этот самый прокурор, который сбежал со следствия или никогда его не нюхал, начинает мне давать указания, как допрашивать или делать обыск… Я таких прокуроров — знаешь?! Представь, в больнице врач, терапевт, не справился. Его раз — и переводят на хирургию, может, там справится…

Он смотрел на бушевавшую Демидову и думал, что она, пожалуй, энергичнее его, молодого тридцатичетырехлетнего парня, у которого за сейфом стоитдвухпудовая гиря.

Мария Федоровна со злостью придавила в пепельнице сигарету, крутанув ее пальцем.

— Пойду на завод лекцию читать.

Она ушла, но тут же легкой иноходью вбежала Маша Гвоздикина, играя глазами туда–сюда. Были на старых часах такие кошки с бегающими глазами в прорезях над циферблатом.

— Вам прокурор дельце прислал. Распишитесь.

— Чего–то очень тощее, — удивился Рябинин.

— Зато непонятное, — сообщила она, засеменив к двери.

В папке было три бумаги: постановление о возбуждении уголовного дела, заявление гражданки Кузнецовой и ее же объяснение.

«Пять дней назад я, Кузнецова В. И., прилетела в командировку в ваш город из Еревана. Вчера родители позвонили из Еревана и сообщили, что в мое отсутствие они получили телеграмму следующего содержания (привожу дословно): «Потеряла паспорт документы деньги вышлите сто рублей имя Васиной Марии Владимировны Пушкинская 48 квартира 7 Валя“. Родители деньги по данному адресу выслали. Заявляю, что документы я не теряла, телеграммы не посылала и сто рублей не просила и не получила. Прошу разобраться и наказать жуликов».

Рябинину сделалось скучно. Даже в разных уголовных делах бывает однообразие — есть же похожие лица, двойники и близнецы. Наверняка эта Кузнецова сказала кому–то в самолете свой ереванский адрес, может быть самой Васиной или ее знакомой, а скорее всего, знакомому. Рябинин отложил тощее дело — там пока и дела–то не было…

Получил он сегодня выговор, сидел, удрученный и обиженный, с мыслями, которые разбегались в разные стороны. Но зашел неприятный ему Юрков… Забежала домовитая Базалова… Посидела сердитая Демидова… И кажется теперь, что выговор есть, но получен давным–давно, и его уже стоит забыть.

Рябинин опять пододвинул трехлистное дело и подумал, что Петельников ему раскрыл бы эту загадку в один день — только успевай допрашивать. И тут же зазвонил телефон. Рябинин знал, что это Петельников: так уже бывало не раз — он подумает об инспекторе, а тот сразу же звонит.

— Сергей Георгиевич, — голос инспектора прерывался, будто тот говорил слова порциями.

— Да отдышись ты, — перебил Рябинин. — Наверное, только вбежал?

— Никуда я не вбегал, — быстро сглотнул Петельников. — Любовь Семеновна Карпинская в Якутске.

— Как узнал?

— В Геологическом тресте. Я связался по ВЧ с Якутским сыском, Карпинская сейчас там.

— Что ж она, сюда наездами?

— Гастролерша, самое удобное. Наверное, еще и алиби предъявит.

— Летишь?

— Да, в шестнадцать ноль–ноль.

— Желаю успеха, — вздохнул Рябинин и вяло добавил: — Не упусти.

Петельников, видимо, хотел его в чем–то заверить, но промолчал, вспомнив всю историю, — с этой Карпинской зарекаться не приходилось.

— Всего хорошего, Сергей Георгиевич. Завтра позвоню из Якутска.

Рябинин хорошо сделал, что ничего не сказал инспектору и отринул все сомнения.

Но завтра он не позвонил. Не позвонил и через день. Рябинин поймал себя на том, что думает не о предстоящем допросе Кузнецовой, о чем положено сейчас думать, а о Якутске, Петельникове и еще о чем–то неопределенном, тревожном, неприятном. Но вот–вот должна прийти Кузнецова.

У следователей стало модой ругать свою работу. Рябинин и сам ее поругивал, называя спрутом, сосущим нервную систему. Но он морщился, когда следователи не чувствовали в ней той прелести, из–за которой все они добровольно отдавали этому спруту свое тело и душу на растерзание. Одним из таких чудесных моментов Рябинин считал допрос человека. Энтомолог поймает неизвестную бабочку — и это событие. Следователь же на каждом допросе открывает для себя нового человека, а каждый человек — это новый мир.

Кузнецова оказалась юной элегантной инженершей, только что кончившей институт. Ее на месяц послали в командировку — первая командировка в жизни. Плечи хрупкие; тонкие кисти рук, которые, не будь опаленными ереванским солнцем, казались бы прозрачными; глаза не робкие, но еще студенческие, познающие. В представлении Рябинина, может уже слегка устаревшем, взгляд инженера должен играть разрушительством и созиданием — все сломать и сделать заново. Да и кисти должны быть у инженера покрепче, чтобы собственными руками трогать металл.

— Ну, рассказывайте, — предложил Рябинин.

— Села я в самолет…

— Кто–нибудь провожал? — спросил он, хотя знал, кто мог ее провожать.

— Мама.

— Какой у вас багаж?

— Небольшой чемоданчик я сдала… А в руках сумочка и сетка с пирожками.

— Пирожки с чем? — почему–то спросил Рябинин.

— С мясом, с яблоками… Были с повидлом.

— А с капустой были?

— Нет, с капустой не было, — с сожалением ответила она, серьезно полагая, что все это имеет значение для следствия.

Он уже знал, как она училась в школе: аккуратно и серьезно, с выражением читала стихи, плакала от полученной тройки и с седьмого класса знала, в какой пойдет институт. Но все это не имело отношения к допросу.

— На чемодане вашего адреса не было написано или наклеено?

— Нет.

— А в чемодане были какие–нибудь документы с вашим адресом и фамилией родителей?

— Нет, — подумала она.

— Кто сидел с вами рядом?

— Пожилой мужчина, приличный такой…

— Вы с ним познакомились, поговорили?

— Ну что вы… Он же старый.

— Да, что с ним разговаривать, — согласился Рябинин. — Может, вы с молодым перебросились словами?

— Ни с кем я не перебрасывалась. Лету всего четыре часа.

Он знал, как она училась в институте, — не училась, а овладевала знаниями. Не пропустила ни одной лекции. Вовремя обедала. Делала удивительно чистые чертежи и носила их в тубусе. И ни разу не уступила места в трамвае женщине, не старушке, а усталой женщине с чулочной фабрики — сидела, уложив изящный тубусик на великолепных хрустящих коленках, обтянутых кремовыми чулками с той самой фабрики, на которой работала усталая женщина…

Но следствия это не касалось.

— Прилетели. Дальше что?

— Села в троллейбус и приехала к дяде.

— А кто у вас дядя?

— Оперный певец Колесов, — ответила Кузнецова, и теперь Рябинин увидел в ее глазах, схваченных по краям черной краской, как опалубкой, искреннее любопытство, — она предвкушала эффект от этого сообщения.

— Ого! — радостно воскликнул Рябинин. — И хорошо поет?

— У него баритон.

— Небось громко?

— Еще бы. На весь театр.

На кой черт придумывают тесты! Да привели бы этих проверяемых к нему на допрос… Он уже может сообщить начальнику Кузнецовой, как она работает и что будет с ней дальше. Ничего не будет, кроме тихой карьеры. Нет, не той, из–за которой не спят по ночам, не едят по дням и целиком уходят в пламя творчества, как дрова в золу. Это будет карьера спокойная, от института до пенсии, с хлопотами о прибавке, с намеками о премии и с завистью к тем, которые горят по ночам.

Но все это не касалось следствия.

— В троллейбусе вы тоже ни с кем не знакомились?

— Совершенно ни с кем.

— А у вас в городе знакомых нет?

— Кроме дяди, абсолютно никого.

— И вы никуда ни к кому не заходили?

— Прямо из аэропорта к дяде.

— А как узнали про телеграмму и деньги?

— Мама сначала выслала сто рублей, а потом позвонила дяде. Стала его упрекать, почему он не дал денег.

— А если бы от вашего имени попросили двести рублей? — просто так поинтересовался Рябинин.

— Конечно бы прислали… Разве дело в деньгах? — слегка брезгливо спросила Кузнецова.

— А в чем? — вздохнул он.

И вспомнил, как на первом курсе, еще до перехода на заочное отделение, устроился на полставки истопником. Таскал до пятого этажа связки дров, огромные, как тюки с хлопком. Вспомнил, как однажды всю ночь разгружал вагоны с картошкой, носил какие–то шпалы, а потом широченные ящики и был похож на муравья, который поднимает груз больше своего собственного веса.

— Ну, а эта Васина Мария Владимировна вам знакома?

— Впервые узнала о такой из телеграммы.

— Как же так? Никто вас не знает, ни с кем вы не знакомились, адреса домашнего никому не давали… Но кто–то его здесь знает…

— Я и сама не понимаю, — сказала она и пожала плечами. — Но вы–то должны знать.

Вот оно, мелькнуло то, что Рябинин угадывал давно и все думал, почему оно не проявляется, — барственная привычка потребителя, которому должен весь мир.

— Я–то должен. Но я не знаю.

— Как же так? — подозрительно спросила она. — У вас должны быть разные способы.

— Способы у нас разные, это верно. А вот кто украл ваши деньги, я пока не знаю. А вы все знаете?

— У меня высшее образование, — опять пожала она плечами. — Мои знания на уровне современной науки.

— Скажите, — вдруг спросил Рябинин, — у вас было в жизни… какое–нибудь горе?

Она помолчала, вспоминая его, как будто горе надо вспоминать, а не сидит оно в памяти вечно. Кузнецова хотела ответить на этот вопрос — думала, что следователь тонко подбирается к преступнику.

— Нет, мне же всего двадцать три.

— Жаль, — сказал Рябинин.

Видимо, она не поняла: жаль, что ей двадцать три, или жаль, что не было горя. Поэтому промолчала. Нельзя, конечно, желать ребенку трудностей, юноше — беды, а взрослому горя. Рябинин твердо знал, что безоблачное детство, беспечная юность и безбедная жизнь рождают облегченных людей, будто склеенных из картона, с затвердевшими сморщенными сердцами. Но желать горя нельзя.

— Я разочаровалась в следователях, — вдруг сообщила она.

— Это почему же?

— Отсталые люди.

— Это почему ж? — еще раз спросил Рябинин.

— Не подумайте, я не про вас.

— Да уж чего там, — буркнул он.

— На заводе, где я в командировке, читал лекцию ваш следователь. Такая седая, знаете?

— Демидова.

— Вот–вот, Демидова. Извините, старомодна, как патефон. Рассказывала случаи любви и дружбы. Как любовь спасла парня от тюрьмы. И как дружба исправила рецидивиста… Я думала, что она расскажет про детектор лжи, криминологию или применение телепатии на допросах…

— Но ведь про любовь интереснее, — осторожно возразил Рябинин.

Кузнецова фыркнула:

— Конечно, но во французском фильме или на лекции сексолога. А у нее голова трясется.

То, что накапливалось, накопилось.

— Скажите, вы сделали на работе хоть одну гайку? — тихо спросил Рябинин.

— Мы делаем ЭВМ, — поморщилась она от такого глупейшего предположения.

— Ну так вы сделали хоть одну ЭВМ?

— Еще не успела.

— А пирожки вы печь умеете? С мясом? — повысил он голос на этом «мясе».

— У меня мама печет, — пожала она плечами.

— Так чего же вы… — пошел он с нарастающей яростью. — Так чего же вы, которая ест мамины пирожки и не сделала в жизни ни одной вещи своими руками, судите о работе и жизни других?!

— Судить имеет право каждый.

— Нет, не каждый! Чтобы судить о Демидовой, надо иметь моральное право! Надо наделать ЭВМ, много ЭВМ… Да ЭВМ ваши пустяки, — Демидова людей делает из ничего, из шпаны и рецидивистов. Верно, ее во французском фильме не покажешь. Верно, Софи Лорен лекцию о любви прочла бы лучше… Голова у нее трясется знаете от чего? Ей было двадцать два года, на год младше вас. Бандит ударил ее в камере на допросе заточенной ложкой в шею. Она в жизни ни разу не соврала — это знает весь город. Она в жизни видела людей больше, чем вы увидите диодов–триодов. Она… В общем, о ней имеет право судить только человек.

— А я, по–вашему, кто?

— А по–моему, вы еще никто. Понимаете — никто. Вы двадцать три года только открывали рот. Мама совала пирожки, учителя — знания. А вы жевали. Это маловато для человека. Человеком вы еще будете. Если только будете, потому что некоторые им так и не становятся…

— Почему вы кричите? — повысила она голос. — Не имеете права!

— Извините. Не имею. Подпишите протокол.

Кузнецова чиркнула под страницами не читая. Она сидела красная, уже не элегантная, с бегающими злыми глазами, которые стали меньше, словно брови осели. Рябинин чувствовал, что и он побурел, как борец на ковре. Сейчас, по всем правилам, она должна пойти с жалобой к прокурору — на добавку к пропавшему гробу.

— Вы свободны. Деньги мы ваши найдем. А не найдем, я свои выплачу.

Кузнецова медленно поднялась, пошарила по комнате глазами, словно боясь чего–то забыть, и пошла к двери. Но совершенно неожиданно для него обернулась и тихим убитым голоском сказала:

— Извините меня, пожалуйста.

Рябинин не уловил: поняла она или обрадовалась, что деньги выплатят. А может, не виновата эта девушка ни в чем, как ни в чем не виновата кукла. Искусственного горя человек, слава богу, еще не придумал.

Но все это не имело никакого отношения к допросу.

Раскрыть загадочный случай с деньгами Рябинин намеревался на допросе получательницы Васиной — там лежала отгадка.

Петельников не звонил Рябинину — нечего было сообщать. Он сутки ждал вертолет, потому что Карпинская оказалась в поле, в тайге.

Потом он часа два смотрел вниз на землю, на какие–то проплешины, щетинистые куски тайги, мелкие домики… Далеко она забралась, хотя к стоянке партии был и другой подход, не из Якутска. Девка умная, но элементарно ошибалась. В его практике уголовники не раз бежали в отдаленные области с небольшим населением. Тут их находили легко, как одинокое дерево в степи. Но попробуй отыщи человека в миллионном городе…

Восемь палаток стояли на поляне дугой. В центре лагеря был вкопан длинный обеденный стол. Петельникова удивил окрестный лес, тайга не тайга, но лес большой, — он–то ждал сплошную тундру. К вертолету подошли шесть бородатых людей, обросшие гривами, как львы. Между собой они почти ничем не разнились — только ростом, да трое были в очках.

— Начальник партии, — представился тот, у которого бородка струилась пожиже. — Прошу в нашу кают–компанию.

Петельников, оперативник из Якутска и летчик прошли в самую большую палатку–шатер. В середине простирался громадный квадратный стол, сооруженный из толстых кусков фанеры на березовых чурбаках. Вместо стульев были придвинуты зеленые вьючные ящики. По углам стояли какие–то приборы, лежали камни разных размеров, стоял ящик с керном — и висели три гитары.

Петельников с любопытством рассматривал незнакомый быт. Когда все сели за стол, начальник партии деликатно кашлянул. Инспектор понял, что пора представляться.

— Комариков у вас, — сказал он и хлопнул себя по щеке.

— Да, этого сколько хочешь, — подтвердил начальник.

Бородатые парни выжидательно смотрели. Теперь их инспектор уже слегка различал.

— Мне нужна Карпинская Любовь Семеновна, — просто сказал Петельников.

— Она вот–вот должна прийти.

Геологов не удивило, что три человека прилетели на вертолете к Карпинской, — и это удивило инспектора.

— Вы из Института геологии Арктики? — спросил начальник партии, потому что Петельников все–таки не представился.

— Нет.

— Из «Геологоразведки»? — спросил второй геолог, пожилой.

— Нет.

— Из Всесоюзного геологического института?

— Из Института минерального сырья?

— Из Академии наук?

— Да нет, товарищи, — засмеялся Петельников, но мозг его бешено работал.

Из Геологического треста она уже уволилась и перешла сюда. И вот теперь он не знал должности Карпинской, поэтому опасался разговора. В тресте она была геологом. Но Карпинская опустилась и могла сюда устроиться и коллектором, и поварихой, и рабочей. Хорошенькое дельце: экспедиция Академии наук прилетела к поварихе. Но его смущало, что геологи такую возможность допускали. Или это была ирония, которую он еще не мог раскусить.

— Все проще, — весело заявил инспектор, — я родственник Карпинской, уезжаю в очень дальнюю командировку. Вот заскочил проведать, попрощаться…

— Понятно, — сказал молодой парень с желтой плотной бородкой прямоугольничком, — вы генерал в штатском, а это ваш адъютант.

Все засмеялись, кроме его «адъютанта» — оперативника, крепкого и молчаливого, как двухпудовка. Геологи приняли версию инспектора. Документов они не спрашивали: видимо, вертолет был надежной гарантией. Конечно, проще все рассказать и расспросить. Но с незнакомыми людьми Петельников рисковать не хотел. Среди них вполне мог находиться ее сообщник. Инспектор даже усмехнулся: вдруг вся эта геологическая партия обросших людей со зверскими лицами — шайка с атаманшей Карпинской…

— А родственников принято угощать, — сказал начальник партии и поднялся. — Влад! Организуй чайку.

На столе появился здоровый ромб сала, вспоротые банки тушенки, громадные черные буханки местного хлеба и холодные доли какой–то рыбы. Начальник партии открыл вьючный ящик и достал бидон, который оказался запаянным, словно был найден на дне океана. Обращались с ним осторожно, как с магнитометром.

Когда сели за стол, начальник налил в кружки прозрачной жидкости.

— Чай–то у вас незаваренный, — улыбнулся Петельников.

— Потом мы и заваренного сообразим, — пообещал начальник. — За гостей!

Инспектор не знал, что делать. Оперативник из Якутска посматривал сбоку — ждал команды. Не хотелось обижать этих ребят, которые, несмотря на их зверские морды, ему нравились.

Он чуть кивнул оперативнику и взял кружку со спиртом:

— За хозяев!

И сразу рассосался холодок официальности — есть такое качество у спирта. Ребята заговорили о своей работе, весело ее поругивая: комары, гнус, болота, завхоз Рачин, какой–то эманометр и какие–то диабазы, которые лежали не там, где им было положено. Петельников знал эту ругань, в которой любви больше, чем злости.

Пожилой геолог взял гитару, и вроде бы стало меньше комарья. Петельников слушал старые геологические песни, чувствуя, как тепло растекается по телу спирт. Только летчик скучал, молча поедая сало, ибо спирту ему было не положено.

Окончив курс, по городам, селеньям

Разлетится вольная семья.

Ты уедешь к северным оленям —

В знойный Казахстан уеду я.

Начальник партии сунулся в один из ящиков и достал длинный пакет. Он развернул кальку торжественно, как новорожденного.

— Примите подарок от геологов.

Это был чудесный громадно–продолговатый кристалл кварца, четкий и ясный, словно вырезанный из органического стекла. Только чище и прохладнее, как мгновенно застывшая родниковая вода. Петельников принял подарок, мучаясь, чем бы отдарить ребят.

Закури, дорогой, закури.

Завтра утром с восходом зари

Ты пойдешь по горам опять

Заплутавшее счастье искать.

Если бы не существовал на свете уголовный розыск, Петельников остался бы с ними. Все люди в душе бродяги и, не будь отдельных квартир, разбрелись бы по земле.

Я смотрю на костер догорающий.

Гаснет розовый отблеск огня.

После трудного дня спят товарищи,

Почему среди них нет тебя?

Начальник партии опять достал бидон и забулькал над кружками. Вторую порцию инспектор решил твердо не пить.

— Предлагаю тост за Карпинскую Любовь Семеновну, — вдруг сказал начальник.

Петельников поспешно схватил кружку, — этот тост он пропустить не мог.

— Ну как тут она… Люба–то? — быстренько ввернул инспектор, пока еще не выпили.

— Она на высоте, — заверил пожилой геолог, который оказался геофизиком.

— Способная девушка, — пояснил начальник, — кандидатскую заканчивает.

Петельников поперхнулся спиртом. Геологи решили, что у него не пошло. Но он представил удивленно–вздернутые очки Рябинина и вспомнил, что Капличникову в ресторане она представилась научным работником.

Жил на свете золотоискатель,

Много лет он золото искал.

Над своею жизнью прожитой

Золотоискатель зарыдал.

Инспектора уже захлестывали вопросы: как ей удалось слетать в город во время полевого сезона, зачем ей столько денег и почему она…

Но тут его молчаливый помощник, выпив вторую порцию, встал, скинул пиджак и повесил его на гвоздик. Геологи сразу затихли, будто у гитары оборвались струны, — на боку гостя, ближе к подмышке, висел в кобуре пистолет.

Петельников не заметил, сколько длилась тишина. Инспектор придумал бы выход — их в своей жизни он придумывал сотни. Но не успел…

— Здравствуйте, братцы, — раздался женский голос, но геологи не ответили.

Петельников резко обернулся к выходу…

На фоне белого палаточного брезента стояла высоченная тонкая девушка ростом с инспектора, с полевой сумкой, молотком в руке и лупой на груди, которая висела, как медальон. Это пришла из маршрута Любовь Семеновна Карпинская.

Но это была не та, кого искал Петельников.

Принято считать, что каждый свидетель сообщает что–нибудь важное, и вот так, от вызванного к вызванному, следователь докапывается до истины. В конечном счете следователь докапывался, но копал он, главным образом, пустую породу. Чаще всего свидетели ничего не знали или что–то где–то слышали краем уха. Был и другой сорт редких свидетелей. От них часто зависела судьба уголовного дела.

Мысль о Петельникове держалась в Рябинине постоянно, как дыхание. Но рядом появилась другая забота — о новом деле. Поэтому он с интересом ждал второго свидетеля.

Мария Владимировна Васина, которая упоминалась в телеграмме, оказалась шестидесятипятилетней старушкой.

— Вот она и я, — представилась свидетельница. — Зачем вызывал–то?

— А вы что — не знаете? — удивился Рябинин.

— Откуда мне знать, сынок? — тоже удивилась старушка, и он поверил: не знает.

Рябинин переписал из паспорта в протокол анкетные данные, дошел до графы «судимость» и на всякий случай спросил:

— Не судимы?

— Судима, — обидчиво сказала она.

— Наверное, давно? — предположил он.

— Вчера, сынок.

— За что? — опешил Рябинин.

— Пол в свой жереб не мою, а квартира обчая. За это и позвал к ответу?

— Не за это, — улыбнулся он и понял, что речь идет о товарищеском суде.

— Я впервой в вашем заведении. У меня сестра знаешь отчего померла?

— Нет, — признался Рябинин.

— Милиционера увидела и померла. От страху, значит.

— Ну уж, — усомнился он.

Начинать допрос прямо с главного Рябинин не любил, но с этой старушкой рассуждать не стоило — завязнешь и не вылезешь. Поэтому он спросил прямо:

— Бабушка, у вас в Ереване знакомые есть?

— Откуда, милый, я ж новгородская.

— А Кузнецовых в Ереване знаете?

— Господь с тобой, каких Кузнецовых… И где он, Ириван–то?

— Ереван. Столица республики, город такой.

— А–а, грузинцы живут. Нет, сынок, век там не бывала и уж теперь не бывать. А Кузнецовых слыхом не слыхивала.

Разговор испарился. Оставался один вопрос, главный, но если она и его слыхом не слыхивала, то на этом все обрывалось.

— Как же, Мария Владимировна, не знаете Кузнецовых? А вот сто рублей от них получили, — строго сказал Рябинин и положил перед ней телеграмму, которую он уже затребовал из Еревана.

Васина достала из хозяйственной сумки очки с мутно–царапанными стеклами, долго надевала их, пытаясь зацепить дужки за седые волосы, и, как курица на странного червяка, нацелилась на телеграмму. Рябинин ждал.

— Ага, — довольно сказала она, — я отстукала.

— Подробнее, пожалуйста.

— А чего тут… Плачет девка, вижу, все нутро у нее переживает.

— Подождите–подождите, — перебил Рябинин, — какая девка?

— Сижу у своего дома в садочке, — терпеливо начала Васина, — а она подходит, плачет, все нутро у нее переживает…

— Да кто она?

— Обыкновенная, неизвестная. Из того, из Иривана. Откуда я знаю. Плачет всем нутром. Говорит, бабушка, выручи, а то под трамвай залягу. Мазурики у нее украли документы, деньжата, всю такую помаду, какой они свои чертовские глаза мажут. Дам, говорит, телеграмму родителям на твой адрес, чтобы сто рублей прислали. А мне что? Вызволять–то надо девку. Дала ей свой адресок. А на второй день пришли эти самые сто рублей. Ну, тут я с ней дошла до почты, сама получила деньги и все до копейки отдала. Вот и все, родный.

Рябинин молчал, осознавая красивый и оригинальный способ мошенничества. Теперь он не сомневался, что это мог сделать только человек, знавший Кузнецову, ее адрес и время командировки.

— Какая она, эта девушка? — спросил он.

— Какая… Обыкновенная.

— Ну что значит — обыкновенная… Все люди разные, бабушка.

— Люди разные, сынок. А девки все на одно лицо.

Рябинин улыбнулся — прямо афоризм. Но ему сейчас требовался не афоризм, а словесный портрет.

— Мария Владимировна, скажите, например, какого она роста?

— Росту? Ты погромче, сынок, я уж теперь не та. Какого росту?.. С Филимониху будет.

— С какую Филимониху?

— Дворничиха наша.

— Бабушка, я же не знаю вашу Филимониху! — крикнул Рябинин. — Скажите просто: маленькая, средняя, высокая?

— Откуда я знаю, сынок. Не мерила же.

Васина очки не сняла, и на Рябинина смотрели увеличенные стеклами огромные глаза. На молодую он давно бы разозлился, но старушки — народ особый.

— Ну, ладно, — сказал он. — Какие у нее волосы?

— Вот вроде твоих, такие же несуразные висят.

Рябинин погладил свою макушку. Он уже чувствовал, что никакого словесного портрета ему не видать, как он сейчас не видел своих несуразных волос.

— Какие у нее глаза? — спросил он громко, словно теперь все ответы зависели только от зычности вопроса.

— Были у нее глаза, родный, были. Как же без глаз.

— Какие?! — крикнул Рябинин неожиданно тонким голосом, как болонка тявкнула: крик сорвался непроизвольно, но где–то на лету перехватился мыслью, что перед ним все–таки очень пожилой человек.

— Обыкновенные, щелочками.

— Какого цвета хоть?

— Да сейчас у них у всех одного цвета, сынок, — жуткого.

Придется обойтись без словесного портрета. Но тогда что остается, кроме голого факта, кроме состава преступления?..

— Узнаете ее? — на всякий случай спросил Рябинин.

— Что ты, милый… Себя–то не каждый день узнаю.

— Зачем же вы, Мария Владимировна, совершенно незнакомому человеку даете свой адрес и помогаете получить деньги?

Старушка нацелилась на него мудрыми глазами змеи и спросила:

— А ты б не помог?

— Помог бы, — вздохнул он и с тоской подумал, что у него зависает второй «глухарь» — два «глухаря» подряд. Это уже много.

Рябинину показалось, что Петельников подрос — ноги наверняка стали длиннее. Лицо как–то осело, будто подтаяло, и черные глаза, которые и раньше были слегка навыкате, теперь совсем оказались впереди. В одежде исчезла та легкая эстрадность, которой так славился инспектор. Он вяло курил, рассеянно сбрасывая пепел в корзинку.

— Ты мне не нравишься, — поморщился Рябинин.

— Я себе тоже, — усмехнулся Петельников.

— Как говорят японцы, ты потерял свое лицо.

Инспектор не ответил, упорно рассматривая улицу через голову следователя. Рябинин знал, что Петельников человек беспокойный, но это уже походило на болезнь.

— Ничего я не потерял, — вдруг твердо сказал инспектор и добавил: — Кроме нее.

— Выходит, что она привела Курикина в чужую квартиру? — спросил Рябинин.

— Привела, — хмыкнул Петельников, придавливая сигарету. — Она вообще жила там целый месяц Карпинская полгода в командировке. А эта…

Петельников рассеянно забегал взглядом по столу, подыскивая ей подходящее название. Но в его лексиконе такого названия не оказалось.

Не было таких слов и у Рябинина: то сложное чувство, которое он испытывал к таинственной незнакомке, одним словом не определишь.

— Ну, а как же соседи, дворники? — спросил он.

— Соседи… Они думали, что Карпинская пустила жильцов. Она ведь там даже кошку держала…

Опять было просто, красиво и выгодно. Отдельная квартира, запасной выход на черную лестницу — делай, что хочешь, и в любой момент можно выйти через дверь за ковром, не оставив после себя ничего, кроме трех париков.

— А я ведь догадался, что это не ее квартира, — вдруг сообщил Рябинин.

— Почему?

— Когда ты не нашел фотографий, я уже заподозрил. А потом заглянул в шкаф. Вижу, одежда на высокую женщину, очень высокую.

— Чего ж не сказал? — подозрительно спросил Петельников.

— Не хотел отнимать у тебя надежду. А Карпинскую все равно надо было опросить. Вдруг ее знакомая.

Они помолчали, и Рябинин грустно добавил:

— Знаешь, Вадим, мы ее не поймаем.

— Почему? — насторожился инспектор.

— Боюсь, что мы с тобой глупее ее.

— Она просто хитрее, — буркнул Петельников.

— Не скажи… Это уже ум. Не с тем зарядом, но уже большие способности. Я бы сказал — криминальный талант.

Теперь его уже не радовал этот талант. После ресторанных историй Рябинин не сомневался, что ее поймают. Но сейчас ему хотелось, чтобы таланта у нее поубавилось.

— А у меня новое дело, — сообщил Рябинин, — и тоже пока глухо.

Он начал рассказывать. Петельников слушал внимательно, но не задал ни одного вопроса. Видимо, не осталось в его мозгу места для новых дел.

— Знакомые этой Кузнецовой обтяпали, — вяло отозвался инспектор.

— Надеюсь. Вот теперь надо установить всех ее знакомых, — тоже без всякой энергии заключил Рябинин.

Теперь они не шутили и не подкалывали друг друга. Время пикировок кончилось само собой. И сразу из их отношений, из совместной работы пропало что–то неизмеримое, как букет из вина. Но Рябинин был твердо убежден, что без чувства юмора не раскрываются «глухари».

Сначала он услышал шаги, потом ощутил запах духов, который несся впереди той, чьи это были шаги. В кабинет вошла Маша Гвоздикина в новом платье, удивительное платье, которому удавалось больше открыть, чем скрыть. Маша увидела Петельникова, и ее глаза зашлись в косовращении. Петельников давно нравился ей — это знала вся прокуратура и вся милиция, но, кажется, не знал Петельников. В руках Гвоздикина, как всегда, держала бумаги. Наверняка несла Рябинину, но сейчас забыла про них.

— Привет, Гвоздикина, — невыразительно кивнул инспектор, сделав ударение на первом слоге, хотя она не раз ему объясняла, что фамилия происходит не от гвоздя, а от гвоздики. — Как наука? — спросил он.

Маша училась на юридическом факультете.

— Спасибо, — щебетнула она. — Вот надо практику проходить. К вам нельзя?

Петельников обежал взглядом ее мягко–покатую фигуру, которую он мог представить где угодно, только не на оперативной работе.

— Куда — в уголовный розыск?

— А что? — фыркнула Маша. — У вас интересные истории…

— Интересные истории вот у него, — кивнул инспектор на следователя.

— У кого? — удивилась она, оглядывая стол, за которым сидел только Рябинин: лохматый, в больших очках, костюм серый, галстук зеленый, ногти обкусаны. Казалось, что только теперь Гвоздикина его заметила и вспомнила, зачем пришла. — Еще заявление по вашему делу. — Она ловко бросила две бумажки.

Петельников с Гвоздикиной лениво перебрасывались словами. Рябинин читал объяснения, которые взяли работники милиции у женщины. Рябинин не верил своим глазам — такой же случай, как с Кузнецовой–Васиной. Хоть бы чем–нибудь отличался! Даже сумма сторублевая. Одно отличие было, и, может быть, самое важное: Кузнецова прилетела из Еревана, а новая потерпевшая — Гущина из Свердловска. Он сравнил места работы и объекты командировок — тоже разные.

— Вадим Михалыч, — допытывалась Маша, — а у вас были страшные случаи? Такие, чтобы мороз по коже.

— У меня такие каждый день, — заверил Петельников.

— Расскажите, а? Самый последний, а?

— Ну что ж, — согласился инспектор и вытянул ноги, перегородив кабинет, как плотиной. — Забежал я вчера под вечер в морг, надо было на одного покойничка взглянуть.

— Зачем взглянуть? — удивилась Гвоздикина.

— Вдруг знакомый. Всех покойников смотрю. Значит, пока я их ворочал, слышу, все ушли. Подбегаю к двери — заперта. Что такое, думаю. Стучал–стучал — тишина. Как говорят, гробовое молчание. Что делать? Был там у меня один знакомый Вася…

— Вы же сказали, что все ушли? — перебила она.

— Правильно, все ушли. А Вася остался, лежал себе под покрывалом и помалкивал. Васю я хорошо знаю…

— Вася–то… он кто? — не понимала Маша.

— Как кто? — теперь удивился Петельников. — Можно назвать моим хорошим знакомым. Встречались не раз Я его и вызывал, и ловил, и сажал. Приятель почти, лет восемь боролись. А лежит спокойно, потому что помер от алкоголя. Ну, подвинул я его, лег — и на боковую.

— Зачем… на боковую?

Теперь Гвоздикина смотрела прямо, зрачки были точно по центру — глаза даже вытянутыми не казались.

— Ну и вопрос! — возмутился инспектор. — Что мне, на следующий день идти на службу не выспавшись? Вася человек спокойный, он и при жизни тихоня был, только бандит. Просыпаюсь утром, кругом поют.

— Кто… «поют»? — ошарашенно спросила Маша.

— Птички за окном. Поворачиваюсь я на бок, а Вася мне и говорит: «Доброе утро, гражданин начальник». Хрипло так говорит, противно, но человеческим голосом…

— Так ведь он… — начала было она.

— Все нормально. Решили, что Вася скончался, и привезли в морг, чтобы, значит, вскрыть и посмотреть, отчего бедняга умер. А чего там смотреть — Вася умрет только от напитков. Находился он в тот вечер в наивысшей стадии алкогольного опьянения, которая еще неизвестна науке. Человек не дышит, сердце не работает мозг не работает, а ночь пролежит, протрезвеет — и пошел себе к ларьку…

— Врете? — вспыхнула Гвоздикина.

— Процентов на двадцать пять, — серьезно возразил Петельников. — С покойниками рядом я спал.

Рябинин смотрел между ними в одну точку — прямо в сейф. Смотрел так, будто сейф приоткрылся и оттуда выглянул тот самый покойничек Вася, с которым спал инспектор.

— Ты чего? — спросил Петельников.

— Вадим, еще один аналогичный эпизод со ста рублями.

— Те же лица?

Рябинин рассказал.

— Выходит, здесь знакомые Кузнецовой ни при чем, — решил инспектор.

Они замолчали. Маша не уходила, не спуская опять окосевших глаз с Петельникова и глубоко дыша, будто ей не хватало кислорода. Инспектор автоматически вытащил сигарету, но, покрутив ее, помяв и повертев, воткнул в пепельницу.

— Пожалуй, — медленно сказал Рябинин, — второе мое дело посложней, чем снотворное. Тут я не понимаю даже механизма. Люди прилетают из разных городов, никому ничего не говорят, ни с кем не знакомятся, но домой идут телеграммы с просьбой выслать деньги. Она…

Он так и сказал — «она». Что случилось потом, Маша Гвоздикина толком не поняла, но что–то случилось.

Рябинин вскочил со стула, наклонил голову, пригнулся и уперся руками в стол, словно собирался перескочить его одним махом. И Петельников вскочил и тоже уперся в стол, перегнувшись дугой к Рябинину. Они смотрели друг на друга, будто разъярились, — один большими черными глазами, второй громадными очками, которые сейчас отсвечивали, и Маша вместо глаз видела два ослепительных пятна. Не будь они теми, кем были, Гвоздикина бы решила, что сейчас начнется драка.

— Ой! — непроизвольно вскрикнула она, потому что Рябинин, словно уловив мысль о драке, размахнулся и сильно стукнул Петельникова по плечу — тот даже пошатнулся. Но инспектор так долбанул сбоку ладонью следователя, что тот сел на стул.

— Это она… Она! — блаженно крикнул Рябинин. — Как же я раньше не понял! Ее же почерк…

Он опять вскочил, попытался походить по кабинету, но места не было — сумел только протиснуться между Петельниковым и Гвоздикиной.

— Нет, Вадим, нам ее никогда, запомни, никогда не поймать. Она творческая личность, а мы с тобой кто — мы против нее чиновники, буквоеды, службисты…

— Сергей Георгиевич, предлагаю соглашение. Ты додумайся, как она это делает, а мы с уголовным розыском ее поймаем.

— Хитрый ты, Вадим, как двоечник. Да тут все дело в том, чтобы додуматься.

Он отошел к окну и посмотрел на улицу. Нащупав золотую жилу, она будет разрабатывать, пока тень инспектора не повиснет над ней. Теперь все дело заключалось в том, чтобы додуматься до того, до чего додумалась она.

— Мы отупели, — сказал Рябинин. — Если бы ты не пошутил о покойничках, нас бы не осенило.

Рената Генриховна Устюжанина, крупная решительная женщина сорока пяти лет, с сильными немаленькими руками, какие и должны быть у хирурга, обычно возвращалась домой часов в восемь вечера. Но сегодня, после особенно трудной операции, она решила уйти пораньше, — хоть раз встретить мужа горячим домашним обедом. Устюжанина зашла в гастроном и в два часа уже отпирала свою дверь.

В передней Рената Генриховна скинула плащ, отнесла сумку с продуктами на кухню, заскочила за халатом в маленькую комнату и пошла к большой — у нее была привычка обходить всю квартиру, словно здороваясь. Она толкнула дверь, переступила через порог — и в ужасе остановилась, чувствуя, что не может шевельнуть рукой.

Перед трюмо, спиной к ней, стояла невысокая плотная девушка и красила ресницы. Устюжанина онемело стыла у порога, не зная, что сделать: спросить или закричать на весь дом. Она даже не поняла, сколько так простояла, — ей показалось, что целый час.

— Что скажете? — вдруг спросила девушка, не переставая заниматься косметикой.

Рената Генриховна беспомощно огляделась — ее ли это квартира? На торшерном столике лежит раскрытая книга, которую она читала перед сном. На диване валяется брошенный мужем галстук…

— Что вы тут делаете? — наконец тихо спросила она.

— Разве не видите — крашу ресницы, — вызывающе ответила девушка, убрала коробочку с набором в сумку, висевшую через плечо, и повернулась к хозяйке.

Симпатичная, с чудесными черными волосами, брошенным на плечи, с волглыми глазами, смотрящими на Ренату Генриховну лениво, словно она тут ни при чем и не ее они ждали — эти глаза.

— Кто вы такая? — уже повысила голос Устюжанина.

— А вы кто такая? — спокойно спросила незнакомка, села в кресло, достала сигареты и красиво закурила, блеснув импортной зажигалкой.

От ее наглости у Ренаты Генриховны перехватило дыхание, чего с ней никогда не бывало — даже на операциях. С появлением злости возникла мысль и сила. Она шагнула вперед и четко произнесла:

— Если вы сейчас же не уйдете, я позвоню в милицию!

Девушка спокойно усмехнулась и пустила в ее сторону струю дыма, синевато–серую и тонкую, как уколола стилетом.

— Да вы успокойтесь… мамаша. Как бы милиция вас не вывела.

— Что, в конце концов, это значит? — крикнула Устюжанина и уже пошла было к телефону.

— Это значит, что я остаюсь здесь, — резко бросила девушка. — Это значит, что он любит меня.

И тут Рената Генриховна увидела большой чемодан, стоявший у трюмо. Она сразу лишилась ног — они есть, стоит ведь, но не чувствует их, будто они мгновенно обморозились.

Устюжанина оперлась о край стола и безвольно села на диван. Последнее время она замечала, что Игорь стал немного другим: чаще задерживается на работе, полюбил командировки, забросил хоккей с телевизором и начал следить за своей внешностью, которую всегда считал пустяком. Она все думала, что он просто сделался мужчиной. Но сейчас все стало на место, какого она даже в мыслях не допускала — по крайней мере, в отчетливых мыслях.

— Что ж, — спросила Рената Генриховна растерянно, — давно вы?..

— Давно, — сразу отрезала девушка. — И любим друг друга.

— Почему же он сам?..

— А сам он не решается.

— Ну и что же вы… собираетесь делать?

— Я останусь тут, а вы можете уйти, — заявила девица, покуривая и покачивая белыми полными ногами, от которых, наверное, и растаял Игорь.

Ренате Генриховне хотелось зарыдать на всю квартиру, но последняя фраза гостьи, да и все ее наглое поведение взорвали ее.

— А может, вы вместе с ним уберетесь отсюда? — сдавленно вскрикнула она.

— Мне здесь нравится, — сообщила девица.

Устюжанина была хирургом. Эта работа требовала не только крепкой руки, но и твердых нервов, когда в считанные секунды принимались решения о жизни и смерти — не о любви.

Она встала, взяла нетяжелый чемодан, вынесла в переднюю, открыла дверь и швырнула его на лестницу. Чемодан встал на попа, постоял, качнулся и съехал по ступенькам к лестничной площадке — один пролет. Устюжанина вернулась и пошла прямо на кресло. Девица все поняла.

— Ну–ну, — поднялась она, — без рук.

Ренате Генриховне хотелось схватить ее за шиворот и бросить туда, к чемодану. Может, она так бы и сделала, но девица добровольно шла к двери. На лестнице девица обернулась, хотела что–то сказать, отдуваясь дымом, но Устюжанина так хлопнула дверью, что она чуть не вылетела вслед за незваной гостьей.

Рената Генриховна вернулась в большую комнату.

У нее все кипело от обиды и злости — этот узел надо рубить сразу, как и собиралась сделать это его новая пассия. Не ждать Игоря, не слушать сбивчивых слов, не видеть жалостливых глаз и вообще не пускать его сюда. Давясь слезами, которые наконец вырвались, она схватила с дивана галстук и открыла шкаф. Ей хотелось собрать его вещи в чемодан — только взять и пойти.

Но чемодана в шкафу не было. Она обежала взглядом вешалки. Заметно поредело, как в порубленном лесу. Не было пальто, да и ее мутоновой шубы не было…

Устюжанина рассеянно осмотрела комнату, ничего не понимая. Увидела свою коробочку, где лежало золотое кольцо — коробочка стояла не там. В операционные дни она никогда не надевала украшений. Рената Генриховна открыла ее. Кольцо тускло светилось жирноватым блеском, но восьмидесяти рублей не было. Она бросилась к двери и долго возилась с замком, который раньше всегда открывался просто…

На лестнице никого… На площадке все так же стоял ее чемодан. Она сбежала по ступенькам и втащила его в квартиру — в нем оказались вещи из шкафа, собранные второпях, вместе с вешалками–плечиками. Но уж совсем непонятно, зачем она положила сюда электрический утюг — в шкафу лежали вещи и поценнее. И почему оставила этот чемодан на лестнице…

Устюжанина задумчиво походила по квартире.

И вдруг свалилась на диван, захохотав так, что вздрогнуло трюмо и шелестнула раскрытая книга. Рената Генриховна смеялась над собой — так оригинально обворовать ее, пожившую, ученую, неглупую тетку. Боялась потерять любимого человека, но отделалась только восьмьюдесятью рублями. Этой воровке нужны были только деньги. Оказавшись застигнутой, она вмиг придумала выход: набила чемодан вещами потяжелее и разыграла мелодраматическую сценку. И опять Устюжанина смеялась над собой — уже зло, потому что сразу поверила в плохое про Игоря… И вновь смеялась от счастья, как после минувшей беды.

В милицию решила не заявлять — она ценила оригинальные решения, пусть даже преступные. Да и что сказать работникам уголовного розыска — что ее обокрали? Как она сама выбросила чемодан со своими собственными вещами? Что ее обманули? Рассказать, как она не поверила в своего мужа?

Рената Генриховна вздохнула и засмеялась еще раз, представляя, как она расскажет Игорю о краже. А кража ли это, знают только юристы.

Но юристы ничего не узнали.

Рябинин тщательно допросил новую пару свидетелей. Гущина показала, что в дороге никому ничего не рассказывала, знакомых у нее в этом городе нет, и она никого не подозревает. Иванова, пенсионерка, рассказала, в сущности, то же самое, что и Васина. И тоже эту девушку не запомнила.

Итак, два похожих, как пара ботинок, преступления. Они не будут раскрыты, и преступница не будет поймана, пока он не решит задачу — где она получала информацию об адресах, именах родителей и обстоятельствах командировок.

Рябинин полагал, что он только собирается обо всем этом думать, но он уже думал. Мысль пошла в пустоту, как камень, брошенный в небо. И, как камень, возвращалась обратно. Ей не за что было зацепиться: ни цифр, ни расчетов, ни графиков. Рябинин даже вспотел: миллионный город, и в этом городе, в крохотном кабинете, сидит он и хочет путем логических размышлений найти преступницу — это в миллионном–то городе! И ничего нет: ни электронно–вычислительных машин, ни кибернетики, ни высшей математики — только арифметика. Да в канцелярии лежат счеты, на которых Маша Гвоздикина считает трехкопеечные марки. Он злился на себя, на свою беспомощность, на отставание гуманитарной науки от технического прогресса…

Ну вот, сидит он со своей любимой психологией, со своей логикой и не знает, что с ними делать. А за окном электронный век.

Если допустить, что она была в Ереване и Свердловске, где узнала про потерпевших? Нет. Слишком маленький разрыв во времени, да и очень дорогой и громоздкий путь.

Рябинин посмотрел на часы — оказывается, он уже просидел полтора часа, рассматривая за окном прохожих.

Если допустить, что она летала на самолетах… Нет. Во–первых, опять–таки громоздко. Во–вторых, легко попасться — с самолета не убежишь. И в–третьих, невыгодно — все на билет уйдет.

Если допустить, что у нее знакомая стюардесса… Вряд ли. Стюардессы хорошо зарабатывают, дорожат своей работой, и нет им смысла идти в соучастницы. Но, допустим, жадность. Или она обманула проводницу… Нет. Чтобы подать телеграмму о деньгах, наклейки с адресом или паспорта мало — надо знать имена родителей, и надо знать о командировке. И надо знать, что потерпевшая летит из дому в командировку, а не наоборот. И надо знать имя потерпевшей.

У Рябинина вертелся в голове какой–то подобный случай. Что–то у него было похожее, хотя свои дела он помнил — свое не забывается. Или кто–то из следователей рассказывал… А может, читал в следственной практике. Он еще поднапрягся и вспомнил: было дело о подделке авиабилетов — ничего общего.

Если допустить, что потерпевшие кому–то говорили о себе… «Ей» в самолете? Но этот вариант он уже отбросил. Кому–то, кто потом передал «ей»? Тогда этот кто–то должен летать на двух самолетах из Еревана и Свердловска, что маловероятно. Да и какие бывают разговоры в самолетах — необязательные. Потерпевшие могли сказать, откуда они летят, куда летят, зачем, но как могли они в легком разговоре сообщить свой адрес и фамилию–имя–отчество родителей… Это можно сказать только специально для записи в книжечку. Тогда бы потерпевшие запомнили.

Рябинин знал, что он не дурак — вообще–то он умный, хотя в частности бывает дураком. Каждый умный в частности дурак. Ум проявляет вообще, способности — в частности. Но сейчас ему надо решить задачу как раз в частности.

С воздухом он покончил — самолет опустился на землю. Потерпевшие получили вещи и пошли на транспорт. Одна села в троллейбус. Там уж она наверняка ни с кем не говорила: времени мало, да и не принято у нас разговаривать в транспорте с незнакомыми людьми. Здесь передача информации исключалась…

— А? — обернулся Рябинин к двери.

— Оглох, что ли? — поинтересовался Юрков в приоткрытую дверь. — Третий раз обедать зову.

— Нет, спасибо, — отмахнулся Рябинин и сел на стул задом наперед, как Иванушка–дурачок на Конька–Горбунка.

Вторая взяла такси. Времени на дорогу еще меньше, чем в троллейбусе. С шоферами такси разговаривают о погоде, о красоте города, о ценах на фрукты… Она могла, не придав значения, сказать, откуда прилетела и с какой целью. Но не могла же она сообщить имена родителей и домашний адрес. И если допустить шофера такси, надо допускать соучастника, а до сих пор преступница работала одна, и это было не в ее стиле.

— Господи, да повернись ты, — услышал он за спиной.

Рябинин повернулся. Помощник прокурора Базалова удивленно смотрела на него изучающим взглядом, как она, наверное, разглядывает заболевшего сына. Рябинин молчал: он видел ее, видел материнский взгляд, доброе полновато–круглое лицо, но видел глазами и каким–то тем клочком мозга, который не думал о преступлении.

— Господи, как хорошо, что я в свое время ушла со следствия, — вздохнула она.

Рябинин не понял, куда девалась Базалова. Когда он оглянулся, ее не было, будто она вышла на цыпочках.

Допустить, что информация утекала уже здесь, из семей, где жили потерпевшие? Все–таки один город, уже не Ереван и Свердловск. Но между семьями не было абсолютно никакой связи, ничего общего, ни одной точки соприкосновения.

Может быть, она, эта колдунья, где–то встречалась с потерпевшими в городе, на работе, в общественных местах. Может быть, нашла каких–то знакомых… Нет, отпадает — обе телеграммы поданы в день прилета потерпевших, и побывать они нигде не успели.

Мысль, которая так и сочилась, как вода в пустыне, высохла Больше думать не о чем. Или все начинать сначала, с Еревана, со Свердловска, с самолетов. Но Петельников уже там побывал, всех опросил, проверил всех знакомых, поговорил со всеми стюардессами, побеседовал с почтовыми работниками — нигде ни намека.

Рябинин считал, что никаких следственных талантов не существует — есть ум и беспокойное сердце. Чтобы не скрылся преступник, признался обвиняемый или поверил подросток, нужно переживать самому. Так он считал, находясь в нормальном состоянии.

Но сейчас у него было иное состояние, которое врач определил бы как психопатическое. Ему казалось, что другой криминалист эту задачу давно бы решил; что он бездарен, как трухлявое дерево; что зря он в свое время пошел на следственную работу… Да и какой из него следователь — библиотекарь бы из него вышел неплохой. Он уже удивлялся, как проработал столько лет и до сих пор его держат. Рябинин вспомнил свои дела и среди них не увидел ни одного сложного и нашумевшего… Не зря прокурор района на него косится, как на огнетушитель, — вроде бы не особенно нужен, а иметь положено. Какой к чертям, он следователь — разве следователи такие! Они высокие, оперативные, проницательные и неунывающие. Никому не пришло в голову проверить следователей тестами — он не сомневался, что быстро и впопад не ответил бы ни на один вопрос…

Откуда–то запахло табачным дымом. Рябинин все принюхивался, размышляя о своей никчемности. Но дым уже поплыл полотенцем, и он повернулся — перед столом сидела Демидова и курила.

— Никак? — спросила она.

— Никак.

— А ты выпей, поспи, а потом по новой за работу.

Если случались неприятности, Рябинин никогда не пил. И во время работы ни разу в жизни не взял в рот спиртного. Вот в радости мог фужер–второй сухого вина, мог и третий. А сейчас сошлись вместе — работа с неприятностью. Им только поддайся, и повиснут руки…

Он не отрываясь смотрел на улицу, грызя авторучку. Теперь уж эти два преступления виделись ему в графическом изображении — хоть оси черти. Первый график — прямая из Еревана. Второй — прямая из Свердловска. Пересеклись они в этом городе. Нет, не пересеклись, а сблизились, очень сблизились. Но если не пересеклись, то откуда она узнала об этих потерпевших? Значит, где–то пересеклись. На работе не могли — разные предприятия, да и преступница ни с какой работой не связана. Оставался город. И он опять вернулся к парадоксу: в городе есть место, в котором они не могли не быть, коли она про них узнала; но они там не были, потому что телеграмма подавалась в день прилета, а прилетели они в разные дни.

Нет, пути потерпевших нигде не пересекались, а шли параллельно, как два рельса. Вторая находилась уже в Свердловске, а на квартиру первой в Ереван уже летела телеграмма о деньгах. Казалось, этих командировочных встречали у самолета и спрашивали имена родителей и домашний адрес.

На универмаге зажглись зеленые буквы. Рябинин только теперь заметил, что на улицы вползла лиловая мгла: нежная и зыбкая, темная под арками домов и светлая перед его окнами. Он встал и посмотрел на часы — было десять. Только что было десять утра, а теперь стало десять вечера. В желудке ныла легкая боль, пока еще примериваясь. В него нужно что–то вылить, хотя бы стакан чаю. А в голову послать таблетку — она ныла тяжестью, которая распирала череп и постукивала в висках.

Он считал, что потерпевшие сказали правду. А почему? Надо допустить и обратное. В жизни человека случаются такие обстоятельства, о которых не расскажешь. Иногда люди скорее признавались в преступлении, чем в гадливом грешке, от которого краснели следователи. Может, и его командированные что–нибудь утаивают?

Например, познакомилась в самолете с молодым человеком и заехала к нему на часик. Или… Но тогда бы хоть одна из них призналась — не может быть лжи у ста процентов свидетелей. Почему же ста? Если мошенница обманула десятерых, а заявили двое, то будет двадцать процентов. И почему ложь? Возможно, командированные женщины какому–нибудь пикантному обстоятельству не придают значения, например знакомству с молодыми людьми, и теперь встречаются с этими ребятами и не хотят, чтобы их вызывали в прокуратуру. Но ведь эти ребята должны быть не ребятами, а одним лицом. Тогда придется допустить, что он летел и в том, и в другом самолете… Что он связан с ней, с той… Но эту версию Рябинин уже отверг. Да и вторая потерпевшая, Гущина, на легкомысленную особу не похожа.

В дверь несильно постучали. Рябинин вздрогнул, — стук разнесся в опустевшей прокуратуре, как в осенней даче.

— Да, — хрипло сказал он.

Вошла женщина лет двадцати с небольшим, и, только присмотревшись, можно было наскрести тридцать. Фигура худощавая, невысокая, очерченная мягкоженственной линией. Маленькое точеное личико с большими голубыми глазами, слегка раскосыми и насмешливыми. Волосы неожиданны, как откровение, — густая латунная коса через плечо на грудь.

— Мне нужно следователя Рябинина, — сказала она грудным голосом.

— Я и есть он, — ответил Рябинин хриплым басом, который вдруг прорезался, потому что во рту без еды и разговоров все пересохло.

— Мне нужно с вами поговорить, — сказала женщина и без приглашения села к столу.

— Слушаю вас, — вздохнул Рябинин.

Она быстро взглянула на часики и виновато спросила:

— А удобно ли? Уже одиннадцать часов…

— Удобно, — буркнул он.

— Восемь лет назад, — с готовностью начала женщина, — я вышла замуж. Он меня любил, я его тоже. Мы поклялись всю жизнь прожить вместе и умереть в один день. Помните, как у Грина? Но случилось вот что: за восемь лет он ни дня, ни вечера не пробыл дома. Только ночует, да и то не всегда. Верите ли, у меня впечатление, что я пустила жильца с постоянной пропиской.

— Подождите, гражданка, — перебил Рябинин. — Он проводит время с другими женщинами?

— Нет, — уверенно ответила она.

— Пьет, играет в карты или ворует?

— Нет.

— Не бьет вас?

— Нет–нет.

— Тогда вы не туда пришли, — объяснил Рябинин. — Мы этим не занимаемся.

Ее удивление было прелестно. Она не понимала, как это может существовать организация, которая не занимается такими вопросами, как любовь. И Рябинин подумал, что ее муж — большой чудак: уходить от такой изумительной женщины. Скользнув взглядом по ее груди, которую она носила осторожно, словно боясь расплескать, он промямлил:

— Никто. Но я могу вам помочь… психологически.

— Большое спасибо, — с готовностью согласилась женщина, и чертовские зеленоватые огоньки забегали в ее глазах, а может, это бегала за окном реклама на универмаге.

— Чем же занимается ваш муж?

— Не знаю. Говорит, что работает.

— Видите, — назидательно сказал Рябинин. — Он же занят делом.

— А разве есть такое дело, ради которого можно забросить любимого человека? — наивнейшим тоном спросила она и даже губы не сомкнула.

Рябинин вскочил и дугой прошелся по кабинету. Маленькие, крепко сомкнутые ножки в кофейных тончайших чулках она поставила изящно–наклонно — чуть под стул, чуть рядом со стулом, как это могут делать только женщины: тогда их ножки начинают смотреться самостоятельно, сами по себе.

Рябинин подошел сзади и легонько провел рукой по ее плечу, косе и груди. Она не шевельнулась.

— Есть такие работы, которые засасывают, как пьянство, — сказал он.

— Неужели? — тихо удивилась она. — Какие же, например?

— Я не знаю, какая работа у вашего мужа… Ну вот, например, моя работа такая…

— А что — тяжело? — спросила женщина и тихо вздохнула.

— Очень, — признался он.

— Кого–нибудь не поймать?

— Не поймать, — ответил он, осторожно расплетая ей косу.

— Наверное, женщину? — предположила она.

— Да, женщину.

— А мужчине женщину никогда не поймать, — заверила она и повернула к нему лицо.

Теперь он увидел полуоткрытый рот сверху, увидел широко–раскосые потемневшие глаза, уже без зеленоватых обликов, грустноватые, как у обиженного ребенка. А всех обиженных в мире — и собак, и людей — вмещало рябининское сердце, как наша планета умещает на себе все народы, будь их три миллиарда или четыре.

Он наклонился и поцеловал ее в дрогнувший полуоткрытый рот.

— Ты сегодня ел? — спросила она, шурша ладонью по его небритой к ночи щеке.

— Ел. Нет, вроде бы не ел.

— Пойдем домой, — решительно заявила она и встала.

Они вышли на предночную улицу. Рябинин любил их, затихающие, отшумевшие, теплые городские улицы, с редкими прохожими, частыми парочками и красными деревьями в рекламном неоне. Было не светло, но и тьмы не было, хотя та вечерняя лиловая дымка теперь сгустилась и легла на город, как будто залила его тепловатым фиолетовым соком. Но где–то на горизонте светилось небо бледно–зеленой полосой, и оно будет там всю ночь светлеть и зеленеть прозрачным весенним льдом.

— Лида, — сказал Рябинин, — я день просидел в своей камере. Давай съездим за город, на свежий воздух, а?

— Завтра?

— Нет, сейчас.

— Да ведь ночь же! — удивилась она.

— На часик, а? Подышим, и обратно.

— Ты же есть хочешь, — неуверенно согласилась она.

С полчаса они топтались под доской с шашечками. Когда сели в машину, Лида вдруг засмеялась и прильнула к нему:

— Ну и сумасшедший! То домой не идет, а то гулять ночью придумает…

Рябинин промолчал. Может быть, он и был в эти дни сумасшедшим. В конце концов человек, захваченный до мозга костей идеей, — разве не сумасшедший? И разве страстная мысль не похожа на манию? Работать сутками без приказа, без сверхурочных, премиальных и благодарностей — не сумасшествие? Да и что такое «нормальный»? Человек, у которого все аптечно уравновешенно и на каждый минус есть свой плюс? Кто стоит на той самой золотой середине, которую любит обыватель и ненавидит Рябинин?

— Куда поедем? — спросил шофер.

— В аэропорт, — ответил Рябинин и пугливо глянул на жену.

Аэропорт не спал. На летном поле ревели реактивные самолеты, наверное прогревали моторы, но со стороны казалось, что изящно–могучие машины обессилели, не могут взлететь и только надрывно кричат, как раненые звери.

— Чувствуешь, тут ветерок, — сообщил Рябинин, — все–таки мы за городом.

С летного поля несло гарью. Лида взглянула на мужа. Он тут же перебил ее вопрос:

— Смотри, садится!

Самолет снижался, наплывал в темноте цветными огнями. Казалось, он сейчас покатится перед ними, но самолет куда–то нырнул за ангары, за темные силуэты хвостов, за лес самоходных трапов. Рябинин потащил Лиду к проходу, через который выпускали прилетевших.

Пассажиров сначала подвозили к стеклянному параллелепипеду — багажной. Но она стояла за проходом, практически на летном поле, и туда встречающих не пускали. При желании пройти можно: скажем, помочь вынести чемодан. Но там–то, в багажной, как узнать имена родителей, которых даже в паспорте нет. И в багажной Петельников уже посидел, изучив жизнь ее работников, как четырехправиловую арифметику. Багажная отпадала.

Рябинин повел жену в один зал ожидания, потом во второй, потом в третий… Они терпеливо перешагивали через ноги дремавших пассажиров. Но Кузнецова и Гущина сюда не заходили. И все–таки здесь преступница получала информацию.

— В четвертый зал пойдем? — спросила Лида.

Рябинин быстро глянул на жену: ни упрека, ни иронии, ни усталости.

— Пойдем в кафе, — предложил он.

Она пошла безропотно, будто у него в кабинете час назад ничем не возмущалась. Он знал, что Лида сейчас его безмолвно утешает, — она умела утешать молча, одним присутствием.

Они взяли крепкого чаю и горку сосисок — ему. Рябинин осматривал зал, механически жуя резиновую колбасу.

— Целлофан–то сними, — засмеялась Лида.

Кафе было огромное, современное и деловое, как и сам аэропорт. Здесь, видимо, не засиживались и не застаивались. И здесь пили только кофе и чай. Нет, это не то место, которое он искал. Рябинин даже перестал жевать — разве он искал какое–нибудь место? Он просто хотел побродить там, где, ему казалось, и произошла завязка. Бродил без плана, без логики, по воле интуиции и фантазии — авось поможет мысли.

— Сережа…

— А?

— Пока ее не поймаешь… ты не вернешься?

— Как? — не понял Рябинин. — Мы сейчас пойдем домой…

— Это ты свое тело повезешь домой… А сам будешь здесь или с той, которую вы ловите, — вздохнула она.

— Лида… — начал было Рябинин.

— Молчи, — приказала она. — Даю тебе три дня на поимку этой ужасной женщины.

— Три дня, — усмехнулся он. — Может, и трех месяцев не хватит.

— Зачем себя так настраиваешь? Вспомни, другие–то дела раскрывал. Да и не одно.

Другие дела раскрывал. Но те дела уже казались легкими, а последнее дело всегда самое трудное. Лида утешала его — теперь словами. Женщины–утешительницы… Мужчине нужна любовь, семья, дети, секс, обеды и все то, что связано у него с женщиной. Но каждому мужчине, даже самому сильному, а может быть сильному мужчине тем более, нужна женщина–утешительница.

— Сережа, если ты будешь так переживать, то дай бог, если дотянешь до сорока лет, — сообщила Лида.

— А как же пенсия? — спросил он и увидел за столом двух инспекторов уголовного розыска, которые тоже ели по тарелке сосисок. Значит, ведомство Петельникова крутилось в аэропорту денно и нощно. Но вслепую здесь ничего не сделаешь, — тут нужно догадаться.

Рябинин вспомнил, как однажды они с Петельниковым искали преступника, о котором только знали, что номер его домашнего телефона кончается на цифру 89 — в шестизначном номере. Работа шла интересно и споро, а было ее немало. И раскрыли.

— Пойдем, Лидок, домой, — предложил Рябинин, оставляя недоеденные сосиски. — Тебе же завтра на работу.

— Завтра суббота, Сережа.

— Да?! — удивился он.

Что–то в его «да» она услышала еще, кроме простого «да». Лида рассмеялась почти весело, будто он сострил:

— Так сказал, словно страшней суббот ничего нет. Обещаю завтра тебя не держать.

— А мне как раз некуда идти. Я теперь могу работать дома — сидеть и мыслить.

— Чудесно. Будем вместе мыслить. А куда мы идем?

Он опять привел жену к воротам прибытия. Рябинина тянуло к ним, словно его подтаскивал туда один из тех могучих реактивных двигателей, которые стояли на самолетах. Увидит он этот проход с дежурным, и спустится на него озарение, наитие, откровение, хоть голос божий — вот что ему надо в аэропорту. Но оно даже не блеснуло, даже зарницы этого озарения не вспыхнуло.

От ворот прибытия вела широкая асфальтированная пешеходная дорожка, обсаженная молодыми липками — метров двести. Упиралась она в стоянки: справа такси, слева троллейбусы. Вот и весь путь потерпевших. Улетавший человек бродит по залам и кафе, а прилетевший сразу идет по этой аллейке к транспорту.

— Пошли, Лида, — вздохнул Рябинин.

Конечно, чтобы найти брод, приходится много оступаться. Известно, что путь к истине усеян не только открытиями. Ошибки — тоже путь к истине. Но только одни ошибки — разве это путь?

Домой они пришли в два часа. Кажется, не светилось ни одно окно. Но уже светилось небо, на котором луна казалась бледной и немного лишней. Рябинин выпил еще две чашки крепкого чаю и уставился на эту самую луну.

— Спать будешь? — осторожно спросила Лида.

— А как же, — бодро ответил Рябинин. — Чтобы завтра встать со свежей головой. Только постели мне в большой комнате, на диване, а? А то буду ворочаться, тебе мешать.

Лида усмехнулась. Она подошла и обвила тонкими руками его шею. Руки с улицы были прохладными, как стебли травы в лесной чаще. Она бы могла ничего не говорить, но она не удержалась — поцеловала его легким радостным поцелуем.

Рябинин пошел в большую комнату, разделся, лег на диван и уставился очками в потолок. И сразу повисло медленное время, будто сломались все часы мира и солнце навсегда завалилось за горизонт.

По каждому «глухарю» в уголовном розыске обычно накапливались кипы разного материала. И всегда было несколько человек подозреваемых, которых он отрабатывал, отбрасывал одного за другим, пока не оставался последний, нужный. Но по этому делу и подозреваемых–то не было. Хоть бы кто анонимку прислал…

Казалось, он перебрал все варианты. Петельников проверил всех лиц, которые так или иначе связаны с потерпевшими; опросил всех работников аэрофлота, которые работали в те дни.

И ничего — как поиски снежного человека. Петельников все делал правильно, но вот он, Рябинин, в чем–то допускал просчет. Видимо, надо отказаться от заданного хода мыслей, изменить ракурс, что ли… Подойти к проблеме с другими мерками, с другим методом. Но где взять этот метод?

Рябинину показалось, что он задремал. Небо еще темнело, луна висела там же — в углу большого окна. И тишина в доме не скрипела паркетом и не гудела лифтом. Значит, еще глубокая ночь, которой сегодня не будет конца.

А если она узнавала фамилии потерпевших — это все–таки можно узнать в аэропорту, — звонила по телефону в Ереван или в Свердловск знакомой и просила найти по справочному имена и адрес родителей… Боже, как сложно, а потому нереально.

Если допустить, что встречающие их… Но их не встречали.

Рябинин сел на своем диване. Ему хотелось походить но чертовы паркетины расскрипятся на весь дом. Может и правда начать курить — и красиво, и модно, и говорят помогает. Он знал, что ему сейчас необходимо переключиться на что–нибудь постороннее, тогда нужная мысль придет скорее. Но он не мог — его мозг был парализован только одной идеей.

Он все–таки встал и тихонько подошел к окну. Нет, луна чуть сдвинулась, даже заметно съехала к горизонту.

Рябинин никогда не делился своими неприятностями с людьми — даже Лида знала только то, что видела. Ему казалось, что посторонним людям это неинтересно. А людей близких он не хотел обременять — нес все беды и заботы на себе, как гроб. Поэтому бывал одинок чаще, чем другие. И сейчас, разглядывая небо, он вдруг хорошо понял волка зимой, севшего ночью на жесткий голубоватый снег где–нибудь под треснувшей от мороза сосной и завывшего на желтую опостылевшую луну. Иногда и ему, как вот сейчас, хотелось сесть на пол и завыть.

Рябинин отошел от окна и лег на диван. Обязательно надо поспать, чтобы завтрашний день не выскочил из недели…

Перевоплотиться бы в эту потерпевшую Кузнецову. Сразу представил, как мама укладывает пирожки, провожает, беспокоится… Как Кузнецова летит, не говоря ни слова соседу, потому что тот старый. А он бы, Рябинин, заговорил как раз потому, что сосед старый. Как выходит из самолета и идет те двести метров — и он бы тоже пошел. Как садится в троллейбус — в незнакомом городе и он бы сразу поехал к родственникам…

Перевоплотившись, он повторил путь, который мысленно делал уже десятки раз. Рябинин стал вспоминать, с чем были пирожки. С капустой, с яблоками… Вроде бы с мясом…

Теперь он наверняка задремал, даже спал — он мог поклясться, что спал. Но вдруг что–то блеснуло бело–бело, сине–сине, как электросварка. Он вскочил, озираясь по углам. Ему показалось, что там, во сне, или здесь, в комнате, ярко блеснули пирожки с мясом или с капустой. Рябинин подбежал к окну, уже не боясь скрипучих паркетин. Он знал, что сейчас, вот сейчас догадается — только бы не потерять ту мысль, которая пошла от пирожков. Вроде и с мясом были, и с капустой, и с яблоками обязательно… Ну да, они же из приличных семей, если им в дорогу пекут пирожки с яблоками. Какая дурь! Но от дури сейчас ближе к истине, чем от правильных аксиом. У них же любящие мамы… С мясом пирожок испечь трудно. Его же надо молотить, или молоть, или фаршировать — это самое мясо. А если любящие мамы, приличные семьи, то…

Рябинин бросился в переднюю и сорвал телефонную трубку. Диск завертелся неохотно, понимая, что стоит глубокая ночь.

— Вадим! — как ему показалось, шепотом крикнул Рябинин. — Ты что делаешь?

— Да как тебе сказать, — хрипло замялся Петельников. — Если учесть, что сейчас три часа десять минут, то я смотрю широкоэкранный сон.

— Вадим, — зачастил Рябинин, — завтра утром возьми машину и вези ко мне потерпевших. Кажется, я нашел.

— Ну?! — окончательно проснулся инспектор.

— Сейчас рассказывать не буду, боюсь жену разбудить.

— Но это… точно?

— Не знаю. Надеюсь. Все решат завтра потерпевшие. Досматривай свой итало–французский…

Но он слышал, как Петельников закуривает, значит, спать больше не будет.

Рябинин повернулся и на цыпочках зашагал к большой комнате, будто ступая по кирпичикам в луже. Он смотрел на пол, поэтому прямо уперся в Лиду, стоявшую на пути.

— Догадался?!

— Не скажу, сглазишь. — Он взял ее за покатые плечи. — Надо еще проверить.

— А сияешь–то, — засмеялась она. — Теперь будешь спать?

— Что ты! — удивился Рябинин. — Какой же теперь сон! Теперь я жду утра. А небо–то!

Оно высветилось до ровной глубокой белизны, свежей и какой–то пугливой, чего–то ждущей. Казалось, эта ясность трепещет в прохладном воздухе, как голуби, летавшие с балкона на балкон. И уже горели розовато–кровавыми полосами крыши, словно там, за домами, варили сталь.

Вдруг он увидел в руке Лиды книжку. Значит, она не спала, пока он корчился на диване. Не спала, когда он смотрел на луну. Рябинину сделалось стыдно. Бывают, будут в жизни минуты, когда захочется выть по–волчьи, и он будет выть. Но не когда друг за стеной.

— Лида, — помолчал Рябинин, не выпуская ее теплых, убегающих вниз плеч, — если тебе мое следствие осточертело, то скажи, я его брошу ко всем дьяволам!

— Если я возненавижу твое следствие, то об этом никогда не скажу.

— Почему ж?

— Потому что ты бросишь меня, а не следствие.

— Ну да, — обиженно буркнул он.

— Нет, скорее ты будешь рваться между нами всю жизнь, до изнеможения.

— То–то сейчас не рвусь.

Он собрал ее расплетенные косы в громадную охапку и зарылся в нее лицом — погрузился в тот особенный аромат, который можно разложить на запах духов, волос, тела, свежей подушки, но вместе все это непередаваемо пахло Лидой. Он никогда не думал, что дороже — следствие или Лида, как не задумывался, какая рука важней. Лида была его первой и, он надеялся, последней любовью. Да и неважно, что будет, если любовь вдруг пройдет, как неважно, что будет с землею еще через четыре миллиарда лет. Потом можно сойтись с дурой и уйти от нее к дряни, полюбить за шиньон или за брючный костюм, жить ради автомобиля или богатого папы — потом можно любить кого угодно. Но первую любовь выбирают так, словно это твой первый и последний выбор, потому что первая любовь, как родинка, — на всю жизнь.

Лида поцеловала его:

— Расследуй… Только я беспокоюсь за твое здоровье.

— Тут уж ничего не поделаешь: или будешь жить долго и нудно, или кратко и интересно.

— А нельзя жить интересно и долго?

— Можно, — согласился Рябинин, — если кушать по утрам кефир. Лидок, давай завтракать, а?

Они пошли на кухню, и она подогрела тот завтрак, который он не успел съесть; тот обед, на который он не пришел; тот ужин, к которому он не вернулся. Рябинин с удовольствием ел среди ночи салат, котлеты, желе, просил еще, будто на него напал жор. Она грустно смотрела на эту нервную еду.

— Мой начальник, доктор наук, ходит на работу к одиннадцати часам утра, спит по ночам и получает пятьсот рублей.

— Бог с ним, — быстро ответил Рябинин, принимаясь за третью котлету. — Самый верный способ спрятаться от жизни — это уйти в науку.

— А где же она, эта жизнь? В следствии?

— На заводах, в полях, в производстве, в политике, в воспитании, в медицине… И в следствии. Но сейчас у меня голова занята не наукой.

— Как ты догадался? — спросила она о том, чем была занята его голова.

— Я уверен на все сто, — он сразу отодвинул тарелку. — Но завтра проверю. Вот что бы ты сделала в аэропорту, прилетев в чужой город?

— Поехала в гостиницу, или к знакомым, или к родственникам.

— А если бы у тебя были с собой пирожки?

— А в пирожках радиопередатчик? — предположила Лида, которая из–за него прочла немало детективов.

— Да нет, — поморщился Рябинин. — С капустой, яблоками и разной там ерундой.

— И не отравлены?

— Что бы ты сделала, если бы тебя провожала мама и дала с собой эти самые пирожки?

Потерпевшие сидели рядом — впервые встретились у него в кабинете. Совершенно разные: по возрасту, по опыту, по уму и даже по росту. Они выжидательно смотрели на следователя. Петельников сидел против них, будто вызванный на очную ставку. Он тоже поглядывал на следователя короткими злыми взглядами, зыркал сбоку черными глазами, потому что Рябинин пока ему ничего не сообщил. Но догадки лучше не сообщать. Рябинин тянул, бессмысленно листая дело. Если не подтвердится, то опять…

— Товарищ Гущина, — наконец спросил Рябинин у обстоятельной женщины лет тридцати, — какая у вас семья?

— Муж, ребенок, мать…

— Прекрасно, — обрадовался Рябинин.

Гущина и Кузнецова с интересом глядели на следователя.

— Вы родственников наверняка любите? — поинтересовался он.

— Странный вопрос — конечно. Неужели вы их подозреваете? — вдруг обеспокоилась она.

Кузнецова даже фыркнула — что–то среднее между смехом и возмущением. Рябинин неприязненно глянул на нее и сказал Гущиной:

— Нет, разумеется. Просто я интересуюсь, любят ли они вас?

— Странно… Конечно любят, — растерянно посмотрела Гущина на Петельникова, как бы ища поддержки.

Рябинин тоже повернул к нему голову и увидел два испытующих черных глаза, которые упорно смотрели на него. Рябинин не понял — сам ли он подмигнул Петельникову или его глаз самостоятельно сработал тиком, но смысл этого подмаргивания он знал: мол, не беспокойся, я не свихнулся. Петельников, кажется, окончательно убедился, что следователь не в себе.

— Так, — сказал Рябинин, наводя очки на Кузнецову, — у вас есть мама, я уже знаю, и она вас любит…

— Зачем нас привезли? Почему отрывают в субботу… — начала было тонким писклявым голосом Кузнецова.

— Прошу отвечать на мои вопросы, — перебил Рябинин и крикнул, сильно шлепнув ладонью по столу: — Прошу отвечать на мои вопросы!

Стало тихо. Гущина залилась краской, и слегка порозовела Кузнецова. Петельников ни на йоту не отвел взгляда от следователя, от его вспотевших очков, пятнисто–горящего румянца и окончательно вздыбившихся волос.

— Извините, — сказал Рябинин, — но прошу отвечать на мои вопросы. Гущина, что вы сделали в аэропорту?

— Села на такси и уехала.

— Так. Кузнецова, что вы сделали в аэропорту?

— Села в троллейбус и уехала.

Она так ответила, что Рябинин понял — не уехала бы на троллейбусе, да теперь все равно бы не сказала. Напрасно он их допрашивает вместе, не зря закон запрещает, но ему нужно только спросить.

— Так, — сказал Рябинин, встал и отбросил ногой стул, который сейчас ему мешал. — Вы прилетели, дома беспокоятся родственники, а вы сели и поехали?!

— Да, вспомнила, — вдруг оживилась Гущина.

— Конечно! — вскрикнул Рябинин так, что Гущина чуть не забыла того, что она вспомнила. — Ну?!

— Я зашла на почту и подала маме телеграмму.

— Почему же вы раньше молчали? — укоризненно спросил Рябинин. — Я же просил сообщить каждую мелочь.

— Это так естественно, — вмешалась Кузнецова. — Я тоже дала телеграмму.

Рябинин торжествующе глянул на Петельникова — тот сидел, как шахматист за партией. Он ничего не понимал. Может быть, поэтому в очках Рябинина и засветилось легкое самодовольство.

— Какие писали тексты? — спросил он сразу обеих.

— Наверху адрес, фамилию, имя, отчество, — начала перечислять Гущина, — а текст такой: «Долетела благополучно Целую Тоня».

— У меня вместо «благополучно» написано «хорошо», — сообщила Кузнецова.

— Кто–нибудь около вас был?

— Там полно народу, — пожала плечами Гущина. — Даже очередь стояла.

— Видал! — гордо сказал Рябинин инспектору и заложил бланк в машинку. В пять минут он отстучал два коротких, как справки, протокола. Потерпевшие молча расписались и ушли, заверенные им, что сделан еще один шаг к адресу преступника.

— Вот где разгадка! — нервно потер руки Рябинин. — В телеграмме есть все данные: адрес, имена родителей, имя потерпевшей. Ну и факт налицо — человек приехал. А?!

Петельников только расстегнул пиджак, из–под которого сразу выскочил и повис маятником длинный галстук, расписанный не то цветами, не то попугаями. Радость следователя до него не дошла, как не доходит тепло солнца в рикошетном свете луны.

— Вадим, ты что? — подозрительно спросил Рябинин.

— Понимаешь, на почте и телеграфе я всех проверил, — задумчиво ответил инспектор. — Даже не могу представить, кто там ее соучастник.

— Какой соучастник? — не понял Рябинин.

— Кто телеграмму–то ей показывал? — впал в окончательное недоумение Петельников.

— Да проще все, гораздо проще! — обрадовался Рябинин, что это оказывается не так просто и не зря он думал день и ночь. — Она ходит по залу и заглядывает в телеграммы. Человек пишет… Или стоит в очереди — долго ли подсмотреть и запомнить. Элементарно гениально! А потом иди к старушке, плачься. Вадим, теперь она у тебя в руках,

— Почему? — спросил инспектор и выпрямился.

Галстук сразу лег на его широкую грудь. Рябинин видел, что Петельников лукавит — он уже знал, почему. Он уже заработал мыслью, расставляя ребят по аэропорту. И его длинные ноги уже заныли под стулом от оперативного зуда.

— Она будет «работать» на телеграфе, пока ее не спугнут, — все–таки ответил Рябинин.

Инспектор встал.

— Сергей Георгиевич, на всякий случай, где будешь?

— Спать дома.

Петельников кивнул и сразу вышел — теперь у него появилась конкретная оперативная работа. Искать преступника нужно медленно, чтобы наверняка. А ловить его надо быстро.

Через два часа, когда Рябинин, как подрубленный, свалился на диван и спал, вокруг здания аэропорта медленно бродила симпатичная молодая женщина. Казалось, она чего–то выжидала. Впрочем, она могла ждать самолет и не хотела сидеть в душном зале.

В субботний день народу в аэропорту много. Теперь в аэропорту всегда народ, потому что люди спешат и уже не любят ездить в поездах.

Женщина заглянула в кафе, посмотрела на взлетавшие самолеты, медленно вошла в почтовый зал и села в уголке скромно, как Золушка на балу. Теперь она ждала кого–то здесь. Казалось, она забыла то лицо, поэтому разглядывает всех внимательно, чтобы не ошибиться.

Прошел час. Она не шелохнулась, не спуская глаз с людей, которые входили, писали телеграммы, отправляли и уходили. Прошло еще полчаса. Женщина вытащила из сумки зеркальце, посмотрелась и встала, поправив пышнющую связку волос. Она не ушла, а принялась медленно ходить вокруг овального стола, как ходила вокруг здания аэропорта. Ее круги, а вернее, эллипсы, все плотнее прижимались к людям, сочиняющим телеграммы. Теперь она рассматривала стол, словно то, что она ждала, должно оказаться на столе. Около одной женщины она даже склонилась. Та удивленно подняла голову, но пышноволосая пригнулась ниже и поправила что–то в туфле.

Походив, она сделала восьмерку и оказалась у очереди к телеграфному окошку. Она встала последней. Никакой телеграммы у нее в руке не было, да она ничего и не писала. Сначала держалась рассеянно, смотря по сторонам, но потом ее взгляд как–то сам собой замер на телеграмме стоящей впереди женщины.

— Вы последняя? — услышала она над ухом и вздрогнула.

Перед ней стоял вежливый молодой человек и улыбался.

— Я, — вяло ответила она и сразу отвернулась, будто застеснялась.

— А у вас ручки не найдется? — опять спросил молодой человек.

— Нет.

— А чем же вы писали телеграмму? — поинтересовался он.

— А вам какое дело?! — Она резко обернулась к парню.

— Ну–ну–ну, — успокоил ее молодой человек, не переставая улыбаться. — Да у вас, я вижу, и телеграммы–то нет…

Его рот улыбался, но глаза смотрели серьезно, даже зло, и поэтому лицо показалось маской, которую он только что нацепил. Она поправила волосы, чтобы не рассыпались и не закрыли ее с головы до ног, — они еле держались.

— Не ваше дело! — сердито отчеканила женщина и неожиданно вышла из очереди.

Быстрым сбивчивым шагом она двинулась из почтового зала, и ее небольшая фигура понеслась по переходам. Она пробежала все пролеты, двери, залы и выскочила из здания аэропорта… Когда женщина миновала его длинное распластанное тело и направилась к троллейбусу, то опять увидела этого молодого человека — он спешил за ней.

— Подождите! — Парень встал на ее пути. — Зря вы обижаетесь. Я просто хотел с вами познакомиться.

— А я просто не знакомлюсь, — сурово ответила она, делая шаг в сторону.

— Давайте познакомимся не просто, — предложил он и сделал такой же шаг в ту же сторону.

Она посмотрела ему в глаза: они по–прежнему светились злостью и съедали улыбку, как вода съедает сладкий сахар.

— Повторяю, что не хочу с вами знакомиться, — уже громко сказала она, и ее лицо залилось краской.

— Может, вы со мной хотите познакомиться? — раздался голос сзади.

Она даже вздрогнула, потому что сзади вроде бы никто не подходил и вдруг оказался человек, точно вылез из люка. Человек был высок, изысканно одет, чисто выбрит. Пальцами он перебирал радужный галстук, будто вырезанный из павлиньего хвоста; смотрел на нее черными, слегка выпуклыми глазами и ждал ответа.

— Вас тут что — шайка? — удивленно спросила она.

— Да, — подтвердил высокий, — шайка из уголовного розыска. Прошу ваши документы.

— Какое вы имеете право? — спросила молодая женщина.

— Работа такая, — усмехнулся парень с галстуком.

— Нет у меня документов, — тихо ответила она, сразу потускнев.

— Тогда назовитесь, пожалуйста.

— Ничего я вам не скажу, — вдруг вспыхнула она.

— Вы задержаны, гражданка. Пойдемте с нами, — сказал Петельников и взял ее под руку.

Днем Рябинин всегда спал тяжело и чутко, как зверь в норе. Он ворочался, постанывал, часто просыпался и даже сквозь дрему ощущал головную боль. Потом уснул крепче, но все равно знал, что спит и видит сон…

Якобы… мчался на место происшествия под вой сирены и все думал, зачем шофер так сильно воет, ведь тому, ради которого ехали, уже спешить некуда, — у них же не «скорая помощь». Затем он стоял в квартире, и, как всегда, было много народу. Все смотрели в пол и что–то искали — и работники уголовного розыска, и эксперты, и понятые. Трупа нигде не было. Тогда он спросил про труп начальника уголовного розыска, но тот хитро прищурился: мол, следователь, а не знаешь. И сразу все перестали искать. Начальник громко объявил, что приехал следователь и сейчас труп найдет. В притихшей комнате Рябинин подошел к шкафу, открыл его и показал понятым — там стоял труп и давился смехом, потому что его никак не могли найти…

Рябинин тяжело поднялся с дивана. Сон получился не страшный, даже веселый. В снах, как и в кино, неважно, что показывают, а важно, как показывают.

— Даже снов человеческих не снится, — сказал он вслух.

Они ему виделись двух типов: страшные и хлопотливые. Страшные бывали редко. Чаще смотрелись хлопотливые, как и его жизнь. И те, и другие сбывались с точностью графика. Страшные — были к неприятности. У какого следователя не случается неприятностей? Хлопотливые — какие–нибудь пожары, бега, собрания — к хлопотам, а они у следователя ежедневно.

Но были и третьи сны: неясные, непонятные, дрожащие синеватым рассветным воздухом… В них причудливо соединялось самое дорогое длянего, которое ложилось на вечно больную рану, потому что самое дорогое всегда болит. В этих синеватых снах мелькала его семилетняя Иринка, которую он боялся обделить интересным детством. Мелькала Лида, которой боялся не дать счастья… Мелькал его отец, которому теперь он ничего не даст, да тот бы и не взял ничего, как всю жизнь ни капли не взял лишнего у государства. В этих снах бежали теплые ветры, невероятно по–русски пахли березы, руки матери мыли ему голову теплой водой, и мир еще казался алмазно–свежим, каким бывает солнечное утро только в детстве… От этих снов он просыпался и уже не мог уснуть до утра. Но они снились только ночью и редко — может быть, несколько раз за всю жизнь — и оставались в памяти на всю жизнь.

Проспал он часа два. По радио передавали дневную зарядку. Свежесть не появилась. Болела голова, вялое тело висело само по себе, как сброшенный мятый костюм. Во рту растекалась горечь.

Рябинин попробовал сделать несколько упражнений с гантелями, но в висках сразу болезненно застучало. Он принял теплый душ, и вроде бы стало полегче. Крепкий чай, любимый его напиток, который он пил часто, как старушка, освежил больше сна.

После чая Рябинин начал бесцельно бродить по квартире. На столе лежала торопливая записка: «Ушла в магазин, скоро вернусь. Спи побольше». Днем спать побольше он не мог. Получалось ни то ни се: ни работа, ни отдых.

Сидеть дома один Рябинин не любил. Даже если работал за своим столом, ему нравилось, что мимо ходит Лида, копошится по углам Иринка, и обе без конца мешают и пристают с разными вопросами. Оставшись один, он сразу впадал в грусть, как невзятый в кино ребенок, и не мог видеть квартиры. Лидины янтарные бусы казались брошенными, будто они больше никогда не лягут на ее грудь. На Иринкину куклу, самую обтрепанную и плюгавую, которую он все хотел спустить в мусоропровод, сейчас смотрел, как на саму Иринку…

Зазвонил телефон, и Рябинин обрадовался — мысли об Иринке, которая была за городом, довели бы его до тоски.

— Слушаю.

— Сергей Георгиевич, — ошалело сказал Петельников, — поймали!

— Брось шутить, я не выспался.

— Да в камере сидит!

Рябинин вылез из кресла, не зная, что спросить и что сказать, — не мог поверить, что его теория сработала так быстро.

— Ну и что? — задал он дурацкий вопрос.

— Я машину за тобой послал. Задержанная требует следователя.

— Сама?

— Сама. Только, — замялся Петельников, — по–моему, это не та, а ее соучастница.

— Не та?

— Я уж начинаю путаться. Ходила и заглядывала в телеграммы, фамилию не называет, документы не предъявляет. По–моему, соучастница. А может, сама. Волосы русалочьи, наверняка парик.

— Одеваюсь, — сказал Рябинин и повесил трубку.

Есть и у следователя радости. Обвиняемый признался — значит, поверил, раскаялся. «Глухарь» раскрылся — значит, дрянь больше не гуляет на свободе. Дело в суд направил и прекратил — значит, сумел разобраться. Потерпевший пришел спасибо сказать — что может быть приятнее! Есть у следователя радости, и всегда они связаны с одним — с торжеством истины.

Он мчался в машине по городу, мысленно подталкивая ее по забитым улицам. Ему не терпелось, и в одном месте шофер, словно уловив его состояние, гуднул сиреной. Доехали они быстро — минут за двадцать.

Рябинин выскочил из кабины и бросился к зданию аэропорта. Он не знал, где находится пикет милиции. Как назло не было ни милиционера, ни дежурного по аэропорту. Он уже пробежал два зала ожидания, оказался на летном поле, где его и поймал Петельников.

— Опять галстук новый? — радостно спросил Рябинин,

— Конечно! — засмеялся Петельников, хотя оба понимали, что радуются они не галстуку.

— Значит, так, — на ходу говорил Рябинин. — В пикете ее обыщем и повезем допрашивать в прокуратуру.

— Конечно, — опять весело согласился инспектор.

Пикет состоял из небольшой комнаты со столом и маленькой камеры для пьяных. В комнате сидели оперативники, которые при их появлении встали.

— На всякий случай двое сидят с ней, — объяснил Петельников. — Пока ведь не обыскана.

— Нужно трех женщин, — сказал Рябинин. — Двух понятых и одну оперработницу для обыска.

Петельников что–то шепнул одному из ребят, и тот моментально исчез.

Поправив галстук, Рябинин вошел в камеру и замер — в голову бросилась жаркая кровь, от которой, кажется, шевельнулись на затылке волосы и осели очки на переносице…

Посреди камеры стояла его жена.

Великие слова Рябинин старался не произносить: по пустякам не поворачивался язык, а крупных событий в жизни случалось немного. К таким большим понятиям он относил и слово «любовь». Ему казалось, что они с Лидой его вроде бы ни разу не употребили — не было нужды, как здоровому человеку нет нужды говорить о здоровье.

Рябинин, Лида и Петельников сидели в ресторане аэропорта. Инспектор с удовольствием ел солянку — он вообще много ел. Лида рассеянно ковыряла блинчики с мясом. Рябинин свои полпорции уже съел. Он смотрел на жену, то и дело поправлял очки, которые в жарком помещении всегда съезжали, и думал о ней, о женщине…

В основе цивилизации лежит гуманизм. В основе гуманизма лежит жалость. А вся жалость — у женщины. Да и детей рожают женщины, и жертвуют собой чаще женщины, и мужчины зачастую стараются ради женщин…

— Лида, — деликатно прожевав, спросил Петельников, — я все–таки не совсем понимаю вашу акцию. Вы хотели сами ее поймать?

Рябинин видел, что жена расстроена. Вообще–то она слегка кокетка и в присутствии такого галантного парня, как инспектор, обязательно бы чуточку водила глазами и поигрывала бы латунной косой. Но сейчас Лида сидела тихо, стараясь быть незаметной.

— Не поймать, а проверить Сережину теорию, пока он спит. Можно ли увидеть адрес…

— Ну и как — можно? — с интересом спросил инспектор.

— Конечно. — Она пожала плечами.

— Вот что значит обсуждать с женой уголовные дела, — мрачно сказал Рябинин и погладил ее руку, чтобы смягчить тон.

— Вот что значит не знакомить со своей женой, — уточнил Петельников.

— Тебя не раз приглашали, — возразил Рябинин.

— Сережа, я больше никогда в жизни не вмешаюсь в твою работу, — сказала Лида виноватым голосом.

Рябинин старался выглядеть сурово, но безвольная радость прорывалась из груди. Он это видел по ее лицу — там она отсвечивала. Большие слова можно всуе не произносить. Но большие чувства прорываются сами, потому что им не уместиться. Это «пока он спит» тронули его, и Рябинин подумал, что с «глухарем» он действительно перезабыл все большие и маленькие слова.

— Я, братцы, не наелся, — сообщил Петельников.

— Предлагала же поехать к нам, — укоризненно сказала Лида.

— Не могу, мое место теперь здесь, в аэропорту. Кстати, Сергей Георгиевич, я видел ее в ресторане всего часа полтора и то больше смотрел на другую. Ну и в квартире мельком. Боюсь ошибиться. Пример уже есть, — сказал инспектор и кивнул на Лиду.

— Я думаю об этом, — ответил Рябинин и удивился.

Он думал о Лиде, женщинах, любви, ел солянку, разглядывал жену, беседовал с инспектором — и думал «об этом» не переставая, видимо с того момента, как обнаружил Лиду в камере.

В париках и косметике узнать эту телепатку в лицо будет трудно. Значит, у инспектора оставалось только одно — наблюдать за ее поведением. Но это ненадежно, как ловить птиц сачком. Могла быть задержана любая прилетевшая и озирающаяся женщина, а их в аэропорту много; преступница меньше всего выглядела подозрительной.

— Есть идея, — сообщил Рябинин.

— Ты, Сергей Георгиевич, просто мозговой центр, — легонько поддел Петельников следователя, но тот не обратил внимания.

— Про одорологию слышал?

— Это он при вас свою ученость показывает, — сообщил инспектор Лиде. — Ну, слыхом слыхали, но еще не употребляли.

— Одорология — наука о запахах, — объяснил Рябинин больше жене, чем инспектору, который о ней знал. — Я изъял в квартире халат, теперь он нам пригодится.

— У меня как раз насморк, — поделился инспектор и тут же сказал Лиде: — Пардон.

Рябинин стал обдумывать. У него рождалась идея, а инспектор не ко времени разыгрался под действием солянки и хорошенькой женщины. Петельников сразу уловил настроение следователя и серьезно заметил:

— Сергей Георгиевич, эта штука еще не особенно освоена.

— Я привезу банку с запахом, а ты пошли за проводником с собакой.

— Ты же халат паковал в полиэтиленовый мешок, — вспомнил Петельников.

— Запах я перенес шприцем в герметические банки. Когда увидите подозрительную женщину… Впрочем, я сейчас провожу Лиду домой и все покажу.

И Рябинин посмотрел на жену, вспомнив, что сегодня суббота.

Почти никогда не обваливаются только что выстроенные дома. Не падают в воду новые мосты. Не оседают высотные здания. И даже длиннющие телевизионные вышки, которые уж, казалось бы, должны завалиться наверняка, спокойно горят в небе красными огнями. Потому что они строятся по инженерным расчетам, по чертежам, формулам и цифрам. Версии следователя строятся на интуиции, логике и психологии, к которым добавляются факты, если они есть. Поэтому расчеты инженера относятся к расчетам следователя, как желание бога к планам человека в известной пословице «Человек предполагает, а бог располагает».

Прошла бесплодная неделя. Петельников не жил дома, ел в кафе, спал в гостинице у летчиков, чистые рубашки покупал в ларьке «Товары в дорогу», а грязные складывал в громадный портфель. Оперативники, его подчиненные по группе, играли с летчиками в домино. Рыжий Леденцов от безделья напился пива и был отправлен в райотдел — на операции Петельников даже запаха не допускал.

За время своей работы инспектор убедился, что если версия принята, сомневаться в ней нельзя, пока ее полностью не отработаешь. А начни сомневаться — ни одного дела не доведешь до конца, потому что в их работе гарантии не давались. Петельников ежедневно звонил Рябинину и ни разу не усомнился в правильности его догадки.

На десятый день, в понедельник, к шести вечера прибыли почти один за другим самолеты из Хабаровска, Киева и Ашхабада. В почтовом зале аэропорта сразу сделалось людно. Прилетевшие входили с вещами и лепились вокруг овального стола, сочиняя телеграммы. Один парень спортивного вида даже сидел в углу на чемодане и, вероятно, писал письмо. Той тишины, которая стоит в обычных почтовых отделениях, здесь не было: где–то ревели самолеты, что–то гудело за стеной, радио то и дело объявляло о посадке и прибытии…

Девушка с тяжелым узлом черных плотных волос, будто вылепленных из вязкого вара, сочиняла телеграмму, смотрела в потолок, шевелила губами и копалась в дорожной клетчатой сумке. Потом взглянула на стеклянный барьер, схватила свои легкие вещи и встала в очередь. За ней тут же пристроилась девушка без вещей, в широкополой соломенной шляпе, в которых обычно приезжают с юга. А за этой девушкой уже вставала плотная женщина средних лет с сеткой помидоров… Очередь была человек в пятнадцать, но двигалась споро.

Черноволосая обмахивалась телеграммой, как веером. Девушка в соломенной шляпе стояла чуть сбоку, держа свою телеграмму свернутой в трубочку. Женщина с сеткой посматривала на помидоры, боясь их передавить: они были крупные, южные, распираемые соком.

— Вы не скажете, как проехать на проспект Космонавтов? — обернулась черная к соседке.

— Я нездешняя, — ответила в соломенной шляпке.

— На семнадцатом троллейбусе, — вмешалась женщина с помидорами.

— А вы не из Хабаровска? — спросила черненькая девушку в шляпе.

Вероятно, у них бы завязался обычный дорожный разговор о городах, гостиницах и ценах на фрукты…

Но в этот момент из служебной комнаты вышел молодой человек с красивой черной овчаркой на поводке. В другой руке он держал теннисные ракетки. Собака, не слушаясь хозяина — да хозяин вроде бы ее не особенно и сдерживал, — деловито обежала длинный стол. Овчарка сделала по залу несколько замысловатых фигур, уткнувшись носом в пол, подтащила молодого человека к окошку и побежала вдоль очереди…

Вдруг она рванулась вперед и взвилась на задние лапы, захлебываясь от неудержимого лая, даже не лая, а какого–то рычащего клекота, пытаясь броситься на плечи девушки в шляпе.

— Карай! — крикнул молодой человек и рванул поводок.

Спортивный парень, писавший письмо на чемодане, тут же извлек из–под себя кинокамеру, навел ее на людей и застрекотал.

Удивленная очередь притихла, ничего не понимая. Некоторые улыбались: в конце концов мало ли какие есть собаки и кинолюбители!

Но девушка в соломенной шляпе резко повернулась и пошла из очереди, словно объявили посадку на ее самолет. Она сделала шагов десять, когда женщина с помидорами швырнула сетку на пол, настигла уходящую и на глазах изумленной очереди схватила ее руку и завернула за спину. Тут же на одном из стеклянных окошек с табличкой «Администратор» отъехала зеленая шелковая шторка, и там оказался еще один кинолюбитель с камерой, который снял уже всю картину — и первого кинолюбителя, и очередь, и девушку в шляпе, уходящую от собаки и кинокамер.

Из служебной комнаты вышел Петельников с двумя работниками аэропорта. Парень на чемодане тоже вскочил. Еще появились откуда–то два оперативника словно вылезли из–под стола. Молодой человек с ракетками успокаивал собаку.

Девушка в соломенной шляпе оказалась в плотном людском кольце, из которого не было выхода.

— Вот и встретились, — радостно, как старой знакомой, сообщил Петельников. — Все–таки верная пословица насчет третьего раза, которого не миновать.

— Пусть эта мясистая дура отпустит руку, — сказала она низким голосом, оставаясь невозмутимой, будто ее ничего тут не касалось, кроме завернутой руки.

Петельников кивнул, и «мясистая дура», тоже инспектор уголовного розыска, отпустила. Петельников тут же выдернул из этой отпущенной руки телеграфный бланк и показал его работникам аэропорта:

— Товарищи понятые, смотрите, абсолютно пустая бумага.

Понятые кивнули. Задержанная поправила соломенную шляпку. Оперативники, молодые ребята, рассматривали ее с любопытством, как кинозвезду.

— В пикет милиции, — приказал Петельников. — Шумилов, перепиши свидетелей.

Ее так и повели — в людском кольце. Ошарашенные пассажиры смотрели вслед, ничего не поняв, потому что не было ни одного милицейского мундира.

На полу осталось месиво давленых помидоров, издали — как пятно крови на месте преступления.

В это время Рябинин сидел в своем кабинете мрачный. Ничто не шло, другие дела лежали лежнем, все валилось из рук и грызла совесть за тех ребят, которые по его ночной идее томились в аэропорту.

Утром вызывал прокурор и монотонно перечислил его грехи: преступление до сих пор не раскрыто, другие дела лежат без движения, работникам уголовного розыска дано неправильное задание. После указанных конкретных ошибок прокурор перешел на причину, их породившую, — его характер. Рябинин не стал спорить хотя бы потому, что прокурор дорабатывал последние дни и переводился в другой район. Он не хотел спорить, но и не мог не обороняться.

Потом в канцелярии Рябинин перекинулся словами с Машей Гвоздикиной, сообщив, что в ее годы можно быть и поумней. Затем поспорил с помощником прокурора Базаловой о воспитании детей, доказывая, что, если бы родители не только выращивали, но и воспитывали, преступность давно бы исчезла. И уж под конец поссорился по телефону с начальником уголовного розыска, чего наверняка не надо было делать, чтобы не навредить Вадиму Петельникову.

Он не срывал зло на людях. Как человек крайностей, в тяжелые моменты Рябинин отказывался от компромиссов. Он никогда не ссорился с одним человеком, а уж если рвал с одним, то как–то получалось и с другими, как в цепной реакции. Поэтому он не ссорился с одним человеком — он ссорился с миром.

Вошел Юрков. Он носил плащ даже в жару, и Рябинин подумал, что почему–то несимпатичные ему люди всегда тепло одеваются.

— Я в плохом настроении, — предупредил Рябинин.

— Я тоже, — добродушно заявил Юрков. — Завтра партсобрание, не забыл?

— Нет.

Ему не хотелось говорить, но Юрков такие мелочи не замечал. Спор с прокурором случился при нем, и, видимо, он пришел утешить. Юрков попытался придумать вступление, но отказался и прямо спросил:

— Знаешь? Прокурор хочет твой вопрос поставить на партсобрании.

— Какой вопрос? — внешне удивился Рябинин, но вообще–то не удивился ничуть — мало ли какие вопросы может придумать руководитель, когда ему не нравится подчиненный.

— Ну о твоем характере…

— Впервые слышу, чтобы характер обсуждался на партсобрании, — теперь действительно удивился Рябинин.

— Да нет, — поморщился Юрков, — вопрос будет называться иначе. Но характер у тебя плохой, это точно.

Юрков хитренько улыбнулся: мол, не спорь, знаем твой грешок.

— Характер у меня не плохой, — спокойно возразил Рябинин, — просто он у меня есть.

— Да зачем он? — житейски заметил Юрков.

— Без характера не может состояться следователь, да и человека нет без характера.

Юрков поморщился, и Рябинин понял его — все, мол, теория, а жизнь состоит из практики.

— Жизнь–то другая, — разъяснил Юрков.

Для многих людей жизнь хороша тем, что на нее можно все свалить. Она вроде бы все списывала. Часто жизнью называли ряд обстоятельств, которые помешали человеку стать лучше. Но Рябинину сейчас не хотелось ни о чем говорить — ни о жизни, ни о смерти.

— Вот спорить ты любишь, — подумал вслух Юрков.

— К выступлению на партсобрании готовишься? — усмехнулся Рябинин.

— А что — не любишь?

— Люблю, черт возьми. Разве это плохо?! — наконец–то вскипел Рябинин. — Испокон веков считалось, что способность к дискуссиям — прекрасное качество.

— Да ты уж больно волнуешься, — возразил Юрков.

Рябинин рассмеялся — зло, как демон. Его упрекали в страстности, а он, как дурак, серьезно говорил с этим человеком, который с такой же невинностью мог упрекнуть в принципиальности.

— Пожалуй, прокурор о тебе на собрании не заговорит, секретаря парторганизации испугается, — уточнил Юрков.

Секретарем парторганизации была Демидова.

— А вообще–то, я пришел вот что спросить. Ты со мной как–то спорил, что преступника надо перевоспитывать и доверять… Вот поймаешь ее, эту свою неуловимую, — перевоспитаешь за один–два допроса? Будешь ей доверять? А?

Юрков щурил свои хитроватые глаза на большом широком лице. Рябинин молчал. Видимо, умные вопросы приходят в голову всем.

Честно на вопрос Юркова он ответить не мог, поэтому молчал. Конечно, эту женщину за несколько допросов не только не перевоспитаешь, а и души–то не тронешь. Доверять ей мог только сумасшедший. Получалось, что его слова в споре — красивая болтовня. И верно сказал тогда Юрков, что они для девочек.

Зазвонил телефон. Рябинин снял трубку.

— Сергей Георгиевич, — ухнула трубка, — она у меня в камере!

— Ну–у–у! — даже запел Рябинин и почему–то встал. — Как же?

— Все как по сценарию. Как ты расписал, так она и шуровала.

— Вадим, а она не убежит? Смотри.

— Если только разберет кирпичную стену или сделает за ночь подкоп. Пусть напишет объяснение?

— Ну пусть пишет, — помялся Рябинин. — Ко мне на допрос везите завтра. Возьмусь со свежими силами…

Инспектор знал, что на свои допросы следователь никого не пускает.

— Какая она? — вырвалось у Рябинина.

Петельников помолчал.

— Трудно будет с ней. Да ничего, главное сделано.

— Нет, Вадим, главное еще впереди…

Часть третья

На следующий день Рябинин готовился к допросу. Он сидел с закрытыми глазами.

У каждого следователя есть десятки приемов, которыми он пользуется, как механик разными гаечными ключами. В принципе приемы можно применять любые, кроме незаконных и аморальных. Но чтобы их применять, нужно иметь отдохнувший ум, который весь допрос обязан быть в живости, деятельности, подвижности… Силы разума, как частицы в синхрофазотроне, надо разгонять до больших энергий, до такой высокой степени сообразительности, которая называлась быстроумием. Найти выход из положения, вовремя ответить, уместно пошутить, неожиданно одернуть, при случае пожалеть, а при случае быть готовым и к физической обороне. Это быстроумие сродни остроумию, только остроумие проявляется вспышкой, а быстроумие — состояние постоянное, и чуть ослабело оно, допрос гаснет. Ум следователя должен не иссякать, как источник в горах. Об одном и том же он должен уметь спрашивать постоянно, и все по–иному, бесконечно бить в одну точку новым, тут же придуманным оружием, чтобы человеку казалось, что разговор идет все время о разном.

Но Рябинин был тугодум; может быть, обстоятельный, основательный, глубокий, но тугодум.

Закрыв глаза, он решал, на чем же строить допрос, который всегда на чем–то держится, как дом на фундаменте. Двое ресторанных потерпевших, Капличников и Торба, отпадали, — они не могли ее опознать. На очной ставке она наверняка заявит, что видит их впервые. Получавшие деньги старушки тоже отпадали — разве им опознать? Кузнецова и Гущина ее вообще не видели. Петельников в данном случае не свидетель, работник милиции, лицо заинтересованное. И Рябинин с тоской подумал, что прямых доказательств нет: не смешно ли — столько преступных эпизодов, а доказательства только косвенные! Теперь все зависело от допроса. Удастся заставить ее сказать правду — доказательства появятся, сама о них расскажет, а он зафиксирует. Не признается — дело будет трудным, и еще неизвестно, чем оно кончится.

Выходило, что допрос лучше строить на Курикине. Он открыл глаза и спрятал в дело заготовленное постановление на ее арест — осталось только получить санкцию у прокурора. Хотел было составить план допроса, что рекомендовала делать криминалистика, но передумал — свободная импровизация у него получалась лучше.

Рябинин услышал тяжелые шаги в коридоре и сразу понял, что волнуется.

В кабинет вошел молодой сержант из райотдела:

— Товарищ следователь, задержанная доставлена из КПЗ для допроса. Вот на нее матерьяльчик.

— А сама где? — спросил Рябинин.

— В машине. Не беспокойтесь, там два милиционера. Такая, вам скажу, птичка.

— Да?

— Типичная прохиндейка, если не хуже.

— Да?

— Ну прямо натуральная «прости меня, господи».

— Да?

— Да. И без юбки.

— Как без юбки? — не понял Рябинин.

— Вот столечко примерно висит.

Сержант на своих ногах показал, сколько у нее висело юбки: действительно почти ничего не висело.

— Мини, — догадался Рябинин.

— Меньше, полмини. А в камере что вытворяет… Скрутила кофту петлей, зацепила за выступ, встала на нары и замерла. Ну прямо висит, как утопленник. Меня чуть инфаркт не хватил. Отвечай потом за нее.

— Шутница, — задумчиво сказал Рябинин.

Он внимательно слушал разговорчивого сержанта, потому что его интересовала любая деталь о человеке, которого предстояло допрашивать.

— Вы с ней помучаетесь, она вами повертит. Не девка, а хлорофос.

В словах сержанта Рябинин уловил не то чтобы недоверие, а что–то вроде сомнения; возможно, сержант не верил в силы тех, кто не был широкоплеч и не носил формы.

— Ничего, — немного хвастливо заверил Рябинин, — не такие кололись. Бывали судимые–пересудимые, а посидишь с ними поплотнее — все начистоту выложат…

— Конечно, у вас особые приемы, — согласился сержант, и Рябинин по голосу понял, как тот тоскует об этих особых приемах, наверняка учится на юридическом факультете и мечтает о самостоятельном следствии.

— Какие там особые… У меня два приема — логика и психология.

— А магнитофон? — не согласился сержант. — Или вот здорово… Начальник сидит, а ему кино показывают прямо в кабинете: где преступник, что он делает и что думает.

Рябинин засмеялся — могучая притягательная сила детектива оплела даже здравый рассудок работника милиции, который ежедневно видит простую и жизненную работу своего учреждения, более сложную и тонкую, чем магнитофоны и кино в кабинете начальника.

— Психология, сержант, посильнее всех этих магнитофонов. А допрос посложнее кино. Ну, ведите ее…

— Есть!

Сержант молодцевато вышел. Рябинин взглянул на часы — было десять утра. Часа два–три на допрос уйдет. И он сразу ощутил тот нервный легкий озноб, который у него появлялся всегда перед борьбой. О том, что допрос — это борьба, знает каждый опытный следователь. Но сейчас предстояла не просто борьба: к чувству напряженности перед схваткой примешивалось любопытство, распаленное долгими поисками и неудачами.

В коридоре послышался топот: казалось, шло человек десять. Или дверь была не прикрыта, или ее сквозняком шевельнуло, но из коридора несся бранчливый голос — низкий, грудной, напористый: «Ну–ну! Руки–то не распускай. Н–ну, не подталкивай! Подержаться за меня хочешь — так и дыши. Только я с такими мордастыми не путаюсь…»

Они стояли за дверью, и, видимо, она не шла в кабинет, ошпаривая сержанта словами: «У тебя небось дома жена сидит в три обхвата, стюдень тебе варит из копыт. Ну–ну, с женщинами надо деликатно, это тебе не в свисток посвистывать, гусь лапчатый».

Наконец дверь распахнулась широко, на полный размах, как ворота. Они вошли вместе, протиснулись в проем одновременно — сержант прилип к ее боку, уцепившись за руку.

Она замерла у порога, будто в кабинете увидела чудо. Сержант с трудом закрыл дверь, потому что мешала ее спина:

— Она, собственной персоной Сергей Георгиевич.

Рябинин охватил взглядом невысокую плотную фигуру в коричневом, туго обтягивающем платье, коротеньком, будто на него не хватило материи. Ему хотелось сделать что–нибудь вежливое, располагающее — попросить сесть, улыбнуться или пошутить…

— Здравствуйте, — сказал Рябинин. — Давайте…

Она вдруг всплеснула руками, словно наконец поняла, кто сидит в кабинете, бросилась к столу, радостно улыбаясь:

— Здравствуй, Сережа! Милый мой живчик! Вот ты где притулился… Чего ж больше не заходишь? Или нашел кого помягче?

Рябинин растерянно взглянул на сержанта. Она еще радостней закричала на всю прокуратуру:

— Не стесняйся, жеребчик. К бабам все ходят — и следователи, и прокуроры. Давай поцелуемся, что ли…

Она артистично развела руки и перегнулась через стол, пытаясь обнять следователя. И у нее это получилось бы, потому что ошарашенный Рябинин парализованно сидел на стуле. Но сержант вовремя схватил ее за плечо и оттащил от стола примерно на полшага:

— Ну–ну, не позволяй себе.

— Так я ж его знаю! — удивилась она неосведомленности сержанта. — На прошлой неделе ночевал у меня.

— Все равно не позволяй, — решил сержант, рассудив, что ночевка еще не повод для фамильярных отношений на допросе.

— Да не знаю я ее! — вырвалось у Рябинина.

— Ну как же? — удивилась она такой несправедливости. — Девять рублей заплатил, рублевка еще за ним. Я с работяг беру пятерку, а у кого высшее образование — десятку. Сережа!

Она опять попыталась ринуться через стол, но сержант был начеку:

— Стой нормально.

— Не тычь, неуч! — вырвала она у него руку, и сержант ее больше не тронул.

— Гражданка, прошу вас… — начал Рябинин.

— Ну чего ты просишь, живчик? Сначала рубль отдай, а потом проси.

— Вы можете идти, — сказал Рябинин сержанту.

Тот с сомнением посмотрел на красного, скованного следователя, на веселую девицу, стоявшую посреди кабинета подбоченившись.

— Я буду в коридоре, — полуспросил, полуутвердил сержант.

Рябинин кивнул. Петельников, видимо, наказал сержанту не отходить от нее ни на шаг. Как только за ним закрылась дверь, она сразу сообщила:

— С тебя надо бы меньше взять, хиловат ты оказался. В очках все такие.

— Сержант ушел, людей нет, теперь–то зачем комедиантствовать? — усмехнулся Рябинин, приходя в себя.

— Небось перепугался? — сочувственно спросила она — Может, и не ты был. Физия–то очками прикрыта.

Не хватило ему того самого быстроумия. Он ожидал всего, только не такого выпада. На допросе, как в боксе, — часто первый удар решает судьбу встречи. Но неожиданность для следователя не оправдание. Уж если нет быстрой реакции, то ее нет.

— Садитесь, — нелюбезно предложил он, потому что не мог справиться со своей злостью.

— Почему следователи начинают на «вы», а потом переходят на «ты»? А который до тебя говорил, так прямо чуть не выражался. Ну я ему тоже завернула в бабушку.

Видимо, кто–то из оперативников успел ей высказать свое отношение, хотя Рябинин их предупреждал.

— Я выражаться не буду. Но и вас прошу вести себя прилично, — спокойно сказал Рябинин.

— Прилично? — удивилась она. — Мы что, на свидании?

— Садитесь, — еще раз предложил он, потому что она стояла посреди комнаты, будто зашла на минутку.

Она подумала и села. Рябинин хорошо видел: подумала, прежде чем сесть, — это ее ни к чему не обязывало. Значит, лишнего слова не скажет, не проговорится.

Теперь он ее рассмотрел. Широковатое белое лицо с темно–серыми глазами, которые она то сужала до черных щелочек, то расширяла до громадно–удивленных, таращенных, серых. Русые волосы лежали короткой челкой, и видно было, что они свои. Фигура была не полной, как показывали свидетели, но ширококостной, поэтому худой она не казалась. На этом сухощавом теле сразу бросалась в глаза пышная грудь, как у американской кинозвезды.

— Ну как? — спросила она.

— Что… как? — сказал Рябинин, хотя понял ее «ну как?», и она поняла, что он понял.

Не ответив, она чуть отъехала вместе со стулом от края стола, и Рябинин сразу увидел ее ноги, положенные одна на другую. Он даже удивился, что у невысокой девушки могут быть такие длинные бедра — широкоокруглые, удивительно ровненькие, белые, с чуть кремовым отливом, туго налитые плотью, как зерна кукурузы в молочно–восковой спелости.

— Ну как? — спросила она опять.

— А никак, — в тон ей ответил Рябинин.

— Ну да, — усмехнулась она, не поверив.

От женщины скрыть это самое «как» невозможно — она прекрасно видела, какое произвела впечатление своей фигурой. Получалось, что подозреваемая читала по его лицу с большим успехом, чем он по ее. Рябинин уже много лет безуспешно вырабатывал у себя на время допросов лицо бесстрастно–равнодушного идиота. Такое лицо получалось только тогда, когда он о нем думал. Но на допросах приходилось думать не о своем лице. Поэтому Рябинин махнул рукой и сочинил успокоительную теорию, что бесстрастные лица только у бесстрастных людей.

— Сейчас предложишь закурить, — решила она.

— Это почему же?

— В кино всегда так.

— А я вот некурящий, — усмехнулся Рябинин.

— И сигаретки нет? — спросила она уже с интересом.

Он заглянул в письменный стол, где обычно бывало все: от старых бутербродов до пятерчатки, но сигарет не оказалось.

— Вот только спички.

— При твоей работе надо держать сигареты и валидол, кому плохо станет. Но мне плохо не будет, не надейся, — заверила она.

— А мне и не нужно, чтобы вам было плохо, — заверил в свою очередь Рябинин.

— Да брось меня «выкать». Я не иностранная шпионка. Какое–то слово шершавое: «вы», «вы».

— Хорошо, давай на «ты».

Он сразу понял, что сейчас его главное оружие — терпеливость. Как только он утратит ее, допрос сорвется.

— Тогда свои закурю, — решила она и полезла за лифчик.

Рябинин отвернулся. Он еще не понял, делает ли она это нарочно или вообще непосредственна в поведении.

— Чего застеснялся–то? Людей сажать не стесняешься, а грудей испугался. Дай–ка спичку.

Она закурила красиво и уверенно, откинулась на стуле, сев как–то распластанно, будто возлегла. Обычно в таких случаях Рябинин делал замечание, но сейчас промолчал.

— Фамилия, имя, отчество ваше… твое?

— Софи Лорен. — Она спокойно выпустила дым в потолок.

— Прошу серьезно, — сказал Рябинин, не повышая тона.

Он не сдерживался, действительно был спокоен, потому что сразу настроился на долгое терпение.

— Чего Ваньку–то крутишь? И фамилию знаешь, и отчество, — усмехнулась она.

— Так положено по закону. Человек должен сам назваться, чтобы не было ошибки.

— Могу и назваться, — согласилась она и церемонно представилась: — Матильда Георгиевна Рукотворова.

— Видимо, трудный у нас будет разговор, — вздохнул Рябинин.

— А я на разговор не набивалась, — отпарировала она. — Сам меня пригласил через сержанта.

— Начинаешь прямо со лжи. Не Матильда ты.

— А кто же? — поинтересовалась она, выпуская в него дым.

У Рябинина впервые шевельнулась злоба, но еще слабенькая, которую он придавил легко.

— По паспорту ты Мария. И не Георгиевна, а Гавриловна. И не Рукотворова, а Рукояткина. Мария Гавриловна Рукояткина.

— Какие дурацкие имена, — сморщила она губы и небрежно сунула окурок в пепельницу. — Ну и что?

— Зачем врать? — он пожал плечами.

— Ты спросил, как я себя называю. Так и называю: Матильда Георгиевна Рукотворова. Это мое дело, как себя называть. У меня псевдоним. Ты можешь звать меня Мотей.

Кажется, в логике ей не откажешь. Рябинин чувствовал, что ей во многом не откажешь и все еще впереди.

— Год рождения?

— Одна тысяча девятьсот первый.

— Попрошу отвечать серьезно.

— А сколько бы ты дал?

— Мы не на свидании. Отвечай на мой вопрос.

— На свидании ты бы у меня не сидел, как мумия в очках. Двадцать три года ровно. Записывай.

Выглядела она старше: видимо, бурный образ жизни не молодит. На хорошенькое лицо уже легла та едва заметная тень, которую кладет ранний жизненный опыт.

— Образование?

— Пиши разностороннее. Если я расскажу, кто меня и как образовывал, то у тебя протоколов не хватит.

— Я спрашиваю про школу, — уточнил он, хотя она прекрасно знала, про что он спрашивал.

— Пиши высшее, философское. Я размышлять люблю. Не хочешь писать?

— Не хочу, — согласился Рябинин.

Такая болтовня будет тянуться долго, но она нужна, как длинная темная дорога на пути к светлому городу.

— Тогда пиши незаконченное высшее… Тоже не хочешь? Пиши среднее, не ошибешься.

— Незаконченное? — улыбнулся Рябинин.

— Учти, — предупредила она, — Матильда по мелочам не треплется.

— Учту, когда перейдем не к мелочам. А все–таки вот твое собственное объяснение. — Он вытащил бумагу. — Через слово ошибка. «О клеветал» «О» отдельно, «клеветал» — отдельно. Какое же среднее?

— А я вечернюю школу кончала при фабрике. Им был план спущен — ни одного второгодника. Ничего не знаешь — тройка, чуть мямлишь — четверка, а если подарок отвалишь — пятерка. У меня и аттестат зрелости есть.

И она посмотрела на него тем долгим немигающим взглядом, темным и загадочным, которым, видимо, смотрела в ресторане. Рябинин сразу ее там представил — молчаливую, непонятную, скромную, красивую, сдержанно–умную, похожую на молодого научного работника. Он бы сам с удовольствием с ней познакомился, и молчи она, никогда бы не определил, кто перед ним.

— Где работаешь?

— В Академии наук.

— Я так и думал.

— Кандидатам наук затылки чешу — самим неохота.

Она его не боялась. Страх не скроешь, это не радость, которую можно пригасить волей, — страх обязательно прорвется, как пар из котла. Рябинин знал, что человек не боится у следователя в двух случаях: когда у него чиста совесть и когда ему уже все равно. Был еще третий случай — глупость. Дураки часто не испытывают страха, не понимая своего положения. Но на глупую она не походила.

— Короче, нигде, — заключил Рябинин.

— Что значит — нигде? Я свободный художник. У меня ателье.

— Какое ателье? — не понял он.

— Как у французских художников, одна стена стеклянная. Только у меня все стены каменные.

— И что делаешь… в этом ателье?

— Принимаю граждан. А что?

— Знаешь, как это называется? — спросил он и, видимо, не удержался от легкой улыбки. Она ее заметила. Рябинин подумал, что сейчас Рукояткина замолчит — ирония часто замыкала людей.

— Будь добр, скажи. А то вот принимаю, а как это дело называется, мне невдомек, — ответила она на иронию.

— Прекрасно знаешь. В уголовном кодексе на этот счет…

— В уголовном кодексе на этот счет ни гу–гу, — перебила она.

Действительно, на этот счет в уголовном кодексе ничего не было, а кодекс она, видимо, знала не хуже его, Проституции кодекс не предусматривал, потому что она якобы давно исчезла. За всю практику Рябинин не помнил ни одного подобного случая. Ей выгоднее сочинить проституцию, за что нет статьи, чем оказаться мошенницей и воровкой, — тут статья верная.

— Знаешь, я кто? — вдруг спросила Рукояткина.

— Для того и встретился, — сказал Рябинин, зная что она скажет не о деле.

— Я гейша. Слыхал о таких?

— Слышал.

— Знаешь, как переводится «гейша» на русский язык?

— Знаю: тунеядка, — пошутил он.

— Тунеядка… — не приняла она шутки. — Эх ты, законник. Сухой ты, парень, как рислинг. А домохозяйка тунеядка?

Казалось, они просто болтали о том о сем. Но уже шел допрос — напряженный, нужный, обязательный, когда он изучал не преступление, а преступницу, что было не легче допроса о преступлении.

— Сравнила. Домохозяйка помогает мужу, воспитывает детей, ведет дом…

— Помогает мужу?! — удивилась Рукояткина, делая громадные глаза. — А если женщина помогает многим мужьям, она кто? Вот наступило лето, жены с детьми уехали… Куда мужик идет? Ко мне. И живет у меня месяц–два. Я готовлю на него, стираю, убираю, развлекаю… Кому плохо? Какой закон это может запретить? Да ему со мной лучше, чем с женой: я не пилю, ничего не требую, от меня можно уйти в любой момент… Холостяки есть, жениться не хотят, или рано, или квартиры нет. Если мне понравится, пожалуйста, живи. И живут. Кормят, конечно. Так ведь хороший муж жену тоже кормит.

— И принимаешь любого?

— Еще что! — изумилась она. — Если понравится. Бывает такое рыло, что и денег его не надо. Один хотел у меня обосноваться, а я пронюхала, что у него трое детей по яслям сидят. Скрылся от них, как шакал. И не пустила, выгнала в шею, прямо домой пошел. Хотел у меня один мастер с моей прежней фабрики покантоваться — близко не подпустила. Хотя парень ничего, видный…

— Чего ж так?

— Он член партии.

Рябинин молчал, ожидая продолжения. Но она тоже молчала, считая, что уже все сказано. Пауза у них получилась впервые.

— Ну и… что? — наконец спросил он, хотя понял ее, но не понял другого — откуда у этой опустившейся девицы взялись высокие идеалы?

— Эх ты, законник, — брезгливо ответила Рукояткина. — Тоже ни хрена не понимаешь. Да как он… Он же на фабрике беседует с рабочими о моральном облике! Учит их! А сам блудануть хочет потихоньку от рабочих, от жены да от партии. Если бы я стала девкам говорить, мол, работайте, учитесь, трудитесь… Кто бы я была?

— Кто?

— Стерва — вот кто!

— В этом смысле ты права, — промямлил Рябинин.

Он не мог спрашивать дальше под напором мыслей. О «члене партии» решил подумать после, может в ходе допроса, потому что это было серьезно. Его удивило, что Рукояткина свободно рассказывала о таком образе жизни, о котором обычно умалчивали. Тунеядцы на допросах плели о маминых деньгах, бабушкином наследстве, случайных заработках… Рукояткина прямо заявила, как она живет. Рябинин не стал ничего решать, неясно уловив, что вторая его мысль связана с первой и над ними надо еще думать. Но третья мысль обозначилась четко: если ее кормили мужчины, то куда шли добытые деньги, которых набиралось больше семисот рублей. Или она его развлекала…

— А вот еще у меня было… Чего–то я тебе рассказываю? Ты кто — жених мне?

— Врачу и следователю все рассказывают. Ранее судима?

— Да, банк ограбила.

— Почему грубишь?

— А чего ерунду спрашиваешь? Ведь знаешь, что не судима. Уж небось проверил не раз.

— Прошу быть повежливей, ясно! — строго сказал он.

Рукояткина моментально ответила, будто давно ждала этой строгости:

— А что ты мне сделаешь? Ну скажи — что?! Посадишь? Так я уже в тюряге. Бить будешь? По нашему закону нельзя. Да ты и не сможешь, деликатный очкарик.

Рябинин считал, что мгновенно определить в нем «деликатного очкарика» могли только в магазинах на предмет обвеса или обсчета. Продавцы вообще прекрасные психологи. Рукояткина сделала это не хуже продавцов. Она отнесла его к классу–виду–подвиду, как палеонтолог диковинную кость. Это задело Рябинина, как всегда задевает правда. Она сказала о нем больше, чем любая характеристика или аттестация. Его многолетние потуги выбить из себя «деликатного очкарика» ничего не дали.

— Я ж тебе не хамлю, — миролюбиво заметил он.

— Тебе нельзя, ты при исполнении.

— Приводы в милицию были?

— И приводы, и привозы, и даже приносы. Только не в вашем районе.

Это было не началом признания — она просто понимала, что все уже проверено, коли установлена ее личность.

— Как это… приносы? — не понял Рябинин.

— Пешком приводили, на «газике» с красной полосой привозили. А раз отказалась идти, взяли за руки, за ноги и понесли. Мне вся милиция знакома. Между прочим, один из нашего отделения ко мне клеился. Да я его отшила.

— Родители, родственники есть?

— Я незаконная дочь вашего прокурора.

— Опять шуточки, — добродушно улыбнулся он.

— А что — прокурор только не знает. Знал бы — сразу выпустил. А если серьезно, товарищ следователь… Да, ты ведь гражданин следователь.

— Это неважно, — буркнул Рябинин.

Он никогда не требовал, чтобы его называли «гражданин следователь», и морщился, если какой–нибудь коллега перебивал по этому поводу обвиняемого, — отдавало чистоплюйством и самодовольством: знай, мол, мы с тобой не ровня. Это мешало тактике допроса, да и не мог он лишний раз ударить лежачего. Не в этом заключаласьпринципиальность следователя.

— Смотришь в кино, — мечтательно продолжала Рукояткина, рассматривая потолок, — читаешь в книжках… Бродяга оказывается сыном миллионера. Такая, вроде меня, вдруг получается дочкой известной артистки… Или вот еще по лотерее машину выигрывают. А тут живешь — все мимо.

Она хотела говорить о жизни. Рябинину иногда приходилось часами биться, чтобы обвиняемый приоткрылся. Большинство людей не пускало следователей в свою личную жизнь, как не пускают в квартиру первых встречных. Но уж если пускали, то признавались и в преступлении. Это получалось естественно и логично — затем и объяснялась жизнь, чтобы в конечном счете объяснить преступление.

Она хотела говорить о жизни.

— На случай надеяться нельзя, — поощрил он ее к беседе.

— Еще как можно, — оживилась она. — Жила на моей улице одна чувиха. Похуже меня еще была. Как вы называете — аморальная.

— А вы как называете? — вставил Рябинин.

— А мы называем — живешь только раз. Вообще–то костлявая была девка. Идет, бывало, костями поскрипывает. Хоть мода на худых, а мужики любят упитанных, чтобы девка вся под рукой была. Чего ей в башку ударило, или упилась сильно, а может, заскок какой, только решила завязать. Семью захотела, ребенка, чай с вареньем по вечерам да телевизор с экранчиком…

— Неплохое решение, — перебил Рябинин.

— Чего ты понимаешь в жизни–то, — вскользь заметила она, но так убежденно, что он ей поверил — ту жизнь, которой жила она, Рябинин понимал плохо.

— Как ей быть?! — продолжала Рукояткина. — Семью–то как изобразить, кто замуж–то возьмет?.. Решила родить ребенка без мужика.

— Как без мужика? — ничего не понял Рябинин.

— Слушай дальше.

Ему нравился ее язык — свой, острый, с юморком. Такой язык бывает у веселых людей, которые живут в самой людной гуще — в больших цехах, полеводческих бригадах, на кораблях…

— Решила, значит, воспитать ребенка на благо обществу. Людей–то, говорят, не хватает из–за плохой рождаемости, хотя в метро не протолкнуться. Оделась вечером в парчовое платье, накрутила повыше шиньон… С ночи, значит, питательная маска из свежих огурцов… Навела марафет, на плечи кошкой прибарахлилась, бриллианты за целковый на грудь — и пошла. К филармонии, в Большой зал. Купила билет, сделала умную рожу, входит. Сидит, слушает всякие ноктюрны и натюрморты. Потом рассказывала, что легче выдержать вытрезвитель, чем филармонию. В антракте приметила парня — высокий, упитанный, галстучек в форме бабочки. Подошла к нему и вежливо говорит: «Мужчина, извините, что, будучи не представлена, обращаюсь к вам, но к этому вынуждают чрезвычайные обстоятельства, короче подперло». Парень сначала открыл варежку и никак захлопнуть не может. А потом пришел в себя: о чем мол, речь, пойдемте, скушаем по коктейлю через соломинку. Скушали. Тут она ему и выдала: «Не могли бы вы со мной провести одну ночку без пошлостей?» Он опять варежку отклячил, стал отнекиваться, — сильно, мол, занят. Она уперлась, и все: говорит, сейчас без наследственности никак нельзя. Не рожать же, мол, от ханурика. Если, говорит, здоровье страдает, тогда пардон, поищем на стадионе. Согласился. Пошел к ней, неделю прожил, чемоданчик принес, а потом что думаешь сделал?

— Предложение? — улыбнулся Рябинин.

— Без предложения женился. Золотое кольцо подарил, свадьба была с коньяком.

— А как же ее прошлое? — спросил он.

Его очень интересовал ответ. В этих фантастических историях были ее мечты и ее философия.

— Что прошлое… Он ей так сказал — ты людей убивала? Нет. А остальное меня не касается. Я, говорит, не инспектор уголовного розыска.

Значит, Рукояткина допускала любое преступление, кроме убийства. А их и без убийства в кодексе перечислено немало.

— И кто же он оказался, муж–то? — поинтересовался Рябинин.

— Кандидат звериных наук! Бегемота в зоопарке изучал, двести пятьдесят получает, ничего не делает, только смотрит на бегемота, пьет кофе и ест одну морковку. Он ее из зоопарка носит, бегемот не доедает. У них уже ребенок есть, тоже морковку грызет.

— А у тебя, кстати, детей не было?

— На проезжей дороге трава не растет.

Он записал бы эту пословицу — до чего она понравилась, но пока свободную беседу никакими бумажками прерывать не хотелось. Неизвестно, как Рукояткина отнесется к записи. Бывали обвиняемые такие говорливые, но стоило вытащить протокол, как они замолкали.

— Потому же… У твоей знакомой выросла.

— А вот еще какой случай был, — не ответила она на его замечание.

Слушал он с интересом, понимая, что это те самые мещанские истории, которые любят сочинять неудачники. Рассказывала она вполголоса, слегка таинственно, как говорят мальчишки о мертвецах, склоняясь к столу и расширяя свои безразмерные глаза.

— Жила у нас на улице дворничиха, молодая баба, но в доску одинокая. Весь день на ветру да у бачков помойных, вот рожа и красная, пищевыми отходами от нее пахнет — кто замуж возьмет? Опять–таки метла в руках, не транзистор. Однажды подходит к ней вечером участковый: мол, Маруся, на панели пьяный лежит, покарауль, я транспорт вызову. Пошла. Лежит мужичишко потрепанного вида, знаешь, какие у пивных ларьков по утрам стоят. Но лицо у него есть. Смотрит, а он вдруг говорит ей человеческим голосом: «Бабонька, спаси меня от вытрезвителя, век не забуду. Нельзя мне туда по государственным соображениям». Говорить он мог, а передвигаться не получалось. Подняла его Маруся и кое–как доволокла до своей двенадцатиметровой. Уложила спать, дала корочку понюхать, а утром он проснулся, опохмелился и говорит: «Маруся, а ведь я не гопник, а ведь я переодетый…»

— Доктор наук, — не удержался Рябинин, хотя перебивать было рискованно.

— Бери выше. Я, говорит, переодетый директор комиссионного магазина. Остался у нее и до сих пор живет. Маруся теперь улицы солью посыпает в норковой шубе.

— Сама придумала?

— Жизни не знаешь, следователь, — легко вздохнула она.

Все делалось правильно, и законы допроса не нарушались. Но схема «от жизни к преступлению», в которую, как ему казалось, она вошла сама, как овца в стойло, осталась себе схемой. Рукояткина рассказывала о жизни вообще — о своей только заикнулась. Так душу следователю не выкладывают.

— Может быть, перейдем к делу? — спросил Рябинин.

— К какому делу? — удивилась она, расширив глаза, в которых запрыгали веселые чертенята.

Вот этих чертенят он пока не понимал — откуда они в ее–то положении?

— К тому, за которое сидишь.

— А я сижу ни за что, — гордо сказала она и откинулась на стул, выставив грудь, как два надутых паруса.

— Так все говорят, — усмехнулся Рябинин и официальным голосом спросил: — Гражданка Рукояткина, вам известно, в чем вы подозреваетесь и за что вы задержаны?

— Нет, гражданин следователь, мне это неизвестно, — вежливо ответила она и добавила: — Думаю, тут какое–нибудь недоразумение.

— А если подумать, — спросил Рябинин, хотя знал, что и думать ей нечего, и вопрос его дурацкий, и не так надо дальше спрашивать…

Она подняла взгляд к потолку, изображая глубочайшее размышление, — его игра была принята. Сейчас начнется комедия, когда оба будут знать, что ее разыгрывают.

— А–а, вспомнила. Я на той неделе улицу не там перешла. Не за это?

— Не за это, — буркнул Рябинин.

— А–а, вспомнила, — после изучения потолка заявила Рукояткина. — Вчера во дворе встретила собаку, с таким придавленным носом, вроде бульдога, и говорю: «У, какой усатый мордоворот». А хозяин обиделся, он оказался с усами, а собака без усов. За это?

— Так, — сказал Рябинин. — Значит, не вспомнила?

— Не вспоминается, — вздохнула она.

— Что вчера делала в аэропорту? — прямо спросил он.

— Зашла дать телеграмму.

— Кому?

— Молодому человеку, офицеру Вооруженных Сил.

— Фамилия, имя, отчество?

— Это мое личное дело. Неужели я назову, чтобы вы его таскали? — удивилась она.

— Почему бланк телеграммы был не заполнен?

— Я еще не придумала текст, дело–то любовное…

— А почему собака безошибочно тебя нашла?

— Это надо спросить у собаки, — мило улыбнулась она.

Все произошло так, как он и предполагал. Оставался только Курикин.

— Как у тебя память? — спросил Рябинин.

— Как у робота, все помню, — заверила она.

Чаще его заверяли в обратном.

— Что ты делала второго июля?

Рябинин не сомневался, что Рукояткина помнит все события, но вряд ли она их привязывала к определенным числам. Спрашивать о прошлых днях вообще надо осторожно, — человек редко помнит о делах трехдневной давности, если жизнь ритмична и однообразна.

— Вечером или утром? — спросила она, ни на минуту не усомнившись в своей памяти.

— С самого утра.

— Подробно?

— Подробно.

— Поймать хочешь на мелочах? — усмехнулась она.

— Почему именно на мелочах? — спросил Рябинин, но он действительно хотел ее поймать, и поймать именно на мелочах.

— Всегда так. В книжках, или выступает следователь, обязательно скажет: самое главное в нашей работе — это мелочи.

Когда она наклонялась к столу или перекладывала ногу на ногу, до Рябинина доходил непонятный запах: для духов слишком робкий, для цветов крепковатый. Таких духов он не встречал — вроде запаха свежего сена.

— Нет, Рукояткина, у нас с тобой разговор пойдет не о мелочах. Так что ты делала второго июля?

— Слушай, — вздохнула она. — Очнулась я в двенадцать часов…

— Как очнулась? — перебил он ее.

— По–вашему, проснулась. Башка трещит, как кошелек у спекулянта. Выпила чашечку кофе. Черного. Без молока. Без сахара. Натурального. Без осадка. Свежемолоченного. Через соломинку. Ну а потом, как обычно: ванна, массаж, бад–мин–тон. Потом пошла прошвырнуться по стриту. Разумеется, в брючном костюме. Я подробно говорю?

Рябинин кивнул. Этого никто не знает, любуясь экранными волевыми следователями в кино, никто не знает, что он, этот грозный представитель власти, — самая уязвимая фигура, в которую пальцем ткнуть легче, чем в лежащего пьяницу: тот хоть может подняться и схватить за грудки.

Обвиняемый мог издеваться над следователем, как это сейчас делала Рукояткина. Свидетелю мог не понравиться тон следователя или его галстук — он встанет и уйдет: потом посылай за ним милицию. Прокурор мог вызвать и устроить разнос за долгое следствие, за неправильный допрос, за плохой почерк и за все то, за что найдет нужным. Зональный прокурор мог на совещании прочесть с трибуны под смех зала какую–нибудь неудачную фразу из обвинительного заключения. Адвокат мог деланно удивляться, что следователь не разобрался в преступлении подзащитного. В суде мог каждый бросить камень в следователя, стоило возникнуть какой–нибудь заминке. Эти мысли приходили ему в голову всегда, когда что–нибудь не получалось.

Рукояткина издевалась откровенно и элегантно, как это может делать женщина с надоевшим любовником.

— Потом посмотрела кино, — продолжала она.

— Какое кино?

— Художественный фильм. Широкоэкранный. Широкоформатный. Цветной. Двухсерийный. Звуковой.

— Я спрашиваю, как называется?

— Этот… Вот память–то, зря хвалюсь. В общем, про любовь. В конце он на ней женится.

— А в начале?

— Как обычно, выпендривается. Да все они, про любовь, одинаковы. Девка и парень смотрят друг на друга, как две овцы. А рядом или поезда идут, или лепесточки цветут, или облака по небу бегут.

— В каком кинотеатре?

— В кинотеатре имени Пушкина.

— Нет такого кинотеатра, — сказал Рябинин и под столом левой ногой придавил правую, потому что правая начала мелко подрагивать, будто ей очень захотелось сплясать.

— Нет? Значит, я была в «Рассвете».

— В «Рассвете» шел фильм про войну.

Он специально просмотрел программы, что и где показывали второго июля.

— Про войну? А про войну всегда с любовью перемешано.

— В этом фильме никто не выпендривается и никто в конце не женится. Так где ты была второго июля днем?

— Обманула тебя, нехорошо, — притворно сконфузилась она, отчего грудь колыхнулась. — Не в кино была, а в цирке. На сеансе шестнадцать ноль–ноль.

Верить, сделать вид, что веришь любым ее показаниям… Придавить посильней правую ногу и превратиться в доброжелательного собеседника. Тогда обвиняемый будет врать спокойно, находя понимание, а понимание всегда ведет к психологическому контакту. Пусть этот контакт построен на лжи, квазиконтакт, но это уже брешь в стене молчания и злобы; уже сидят два человека, из которых один говорит, а второй слушает. В конце концов следователь все–таки начнет задавать вопросы. И тогда у обвиняемого возникает дилемма: отвечать правду и сохранить хорошие отношения со следователем или же обманывать дальше и вступить со следователем в конфликт, порвать уже возникшие приятные отношения? Рябинин знал, что обвиняемые скорее шли по первому пути, потому что рвать контакт психологически труднее, чем его сохранить. Человеческая натура чаще стремилась к миру.

— Другое дело. А то вижу, с кино ты путаешь. Ну и что показывали в цирке?

Тут она могла обмануть просто, потому что цирк он не любил и почти никогда в него не ходил, только если с Иринкой.

— Как всегда… Слоны, собачки, клоуны под ковром.

— Кто выступал?

— Этот… Шостакович.

— С чем же он выступал? — без улыбки спросил Рябинин.

— С этими… верблюдами.

— Верблюдами?

— Двугорбыми.

Его тактика могла иметь успех при условии, что обвиняемый стремится хотя бы к правдоподобию. Рукояткину вроде не интересовало, верит он или нет.

— Мне всегда казалось, что Шостакович — композитор, — заметил Рябинин.

— Правильно. Он играл на этой… на контрабасе.

— Он же выступал с верблюдами.

— Ловишь на мелочах? Он сидел на верблюде и играл на контрабасе. В чалме.

— Ты перепутала афишу филармонии с афишей цирка. Может быть, хватит? — не удержался он все–таки на уровне своей теории.

— Чего хватит?

— Врать–то ведь не умеешь.

Он представил дело так, будто она неопытна во лжи, а не просто издевается над следователем.

— Не умею, это верно заметил, — притворно вздохнула она, — а честному человеку трудно.

— Где же ты была второго июля с шестнадцати часов? — беззаботно спросил Рябинин. — Ответишь — хорошо, не ответишь — не так уж важно.

— Наверное, в филармонии. Да, в филармонии.

— Ну и что там было?

О филармонии Рябинин мог поговорить — раза два в месяц Лида приходила после шести часов к нему в кабинет и молча клала на стол билеты — ставила его перед свершившимся фактом. И если не дежурил, и не было «глухаря», и не затянулся допрос, и не поджимали сроки — он безропотно шел на концерт.

— Как всегда, скука.

— Что исполнялось?

— Не была я в филармонии. В кафе–мороженом была.

— Это уже ближе к истине. Но еще далеко.

— Далеко? Ну, тогда в сосисочной.

— Теплее, — улыбнулся Рябинин.

— В пивном баре.

— Горячей.

— А потом скажешь — все, спеклась? Так?! — весело спросила она и вдруг расхохоталась, видимо представив, как она по–глупому «спекается».

Игра в вопросы–ответы пока его устраивала. В любой лжи есть крупица правды, а следователю редко выкладывают сразу всю правду. Однажды он видел, как пропускали через магнит сахарный песок, чтобы уловить металлические примеси. Потом ему показали улов: одна расплющенная шляпка гвоздя, как клякса, — это на тонны песку. У него пока и шляпки–кляксы не поймано, но он еще и не пропустил тонны.

— Слушай, а по закону я обязана отвечать на твои дурацкие вопросы? — вдруг спросила Рукояткина.

Ей уже надоели вопросы. Она уже задумывалась, как вести себя дальше, понимая, что на этом стиле долго не продержишься.

— По закону можешь и не отвечать, — спокойно объяснил он. — Но тогда я об этом составлю протокол. Это будет не в твою пользу.

— Значит, о моей пользе беспокоишься? — усмехалась она.

— О пользе дела и о твоей пользе тоже.

Рябинин решил применить усложненный вариант «квазиконтакта» — допроса, который включал резкий перепад его поведения. Сначала он друг, желающий облегчить судьбу подследственного. Но неожиданно сразу его голос крепчал, лицо жестянело, придвигался протокол для записи каждого слова. Обвиняемый пугался и стремился вернуться к первоначальному положению. Но вернуться можно было только ценой приятного сообщения. Таким сообщением являлась правда о преступлении. И обвиняемый говорил какую–нибудь деталь, фактик. Следователь сразу оборачивался другим, и опять шла мирная беседа — до следующего острого вопроса. Так повторялось несколько раз. Этот допрос Рябинин называл «слоеным пирогом».

Он чуть–чуть двинул папку в сторону, будто она ему мешала; расстегнул пуговицу на пиджаке и шевельнул плечами, чтобы пиджак распахнулся; сел к столу боком и по–свойски улыбнулся — Рябинин никогда не стал бы так позировать, не заметь, что она любит театральность.

— Рукояткина! Да неужели у тебя нет потребности сказать правду?! У любого человека, даже самого плохого, есть такая потребность. Я же вижу, ты внутри неплохая…

— Во! Внутрь залез, — перебила она.

— Человек не может жить в неправде, — не обратил он внимания на ее реплику. — Как бы ни обманывал, все равно где–то, когда–то, кому–то он должен открыться, очиститься, что ли, от всего…

— Думаешь, ты самый подходящий человек, перед кем я должна открываться, обнажаться, раздеваться?!

— Я вижу, тебе хочется рассказать, да ты боишься, — пустил пробный шар Рябинин, хотя ничего не видел.

— Да ты рентген! — деланно удивилась она. — Тебе бы шпионов ловить, а не нас, грешных.

— Вот у меня случай был…

— Во–во, давай случай из практики, — перебила она. — Только пострашней, чтобы с мурашками.

Рябинин начал рассказывать случай, которого у него никогда не было, но у кого–то в городе он был: следователь два дня пересказывал обвиняемому содержание «Преступления и наказания». На третий преступник попросил книжку и прочел в один присест. На четвертый день он во всем признался. Потом Рябинин рассказал случай, который был у него: задержал преступника и два дня по разным обстоятельствам не мог его допрашивать. На третий день тот написал из камеры заявление с просьбой немедленно прислать следователя: так и писал — нет сил молчать.

— Красиво говоришь, — заключила Рукояткина. — Тебя по телевизору не показывали? А то видела такого. Все трепался, что воровать нехорошо. Лучше, говорит, заработать. А не хватит, так надо экономить. Красиво говоришь, но неубедительно. Есть такие говоруны, что для них все сделаешь. Был у нас в компании Гришка–домушник. Скажет: Матильда, принеси полбанки, а к ней огурчик. Так милиционера ограбишь, а Гришке огурчик принесешь.

Он знал, что убедительно говорить мог только по вдохновению. Оно не могло появиться просто так — что–то должно произойти между ними, чтобы допрос выскочил из нудно–тягучей колеи.

— Я ведь хочу, Рукояткина, чтобы тебе легче было, — мягко сказал Рябинин.

— Трепач, — вздохнула она. — Вот за что вашего брата и не люблю. Надо, мол, правду говорить, и сам врешь. Врешь ведь?!

— Что я вру? — совсем не по–следовательски огрызнулся Рябинин.

— Расскажу тебе всю правду — так что? Отпустишь?!

Она прищурилась и напрягла лицо — только раздувались ноздри прямого тонкого носа. Рябинин взял авторучку и попытался поставить ее на попа, но ручка не стояла. Тогда он поднял голову и увидел сейф — даже обрадовался, что видит этот металлический здоровый шкаф, на котором можно пока остановить взгляд. Уже повисла пауза, длинная и тягучая, как провода в степи, а он все не мог оторваться от сейфа, словно его только что внесли. Как ему хотелось, до челюстной боли хотелось открыть рот и бросить уверенное: «Да, отпущу». Она бы сначала не поверила, но он бы убедил, уговорил: человек быстро верит. Тогда бы она все рассказала, долго и боязливо, — как бы не обманул, — подписала бы многолистный протокол, сообщила, где лежат деньги. А потом можно что–нибудь придумать, вывернуться. Сказать, например, что хотел выпустить, да прокурор запретил. Потом… Что потом, было бы уже неважно — доказательства есть и протокол подписан.

— Чего же замолчал? — не выдержала она.

— Нет, не отпущу, — сказал он и посмотрел в ее ждущие глаза.

— Во, первое правдивое слово. Не отпустишь. Зачем же признаваться? В чем легче–то будет?

Она вдруг показалась ему какой–то обмякшей, словно мгновенно утратила свою буйную энергию. Это было секунду–две, но это было. И Рябинин понял: она еще надеялась, и он одной этой фразой лишил ее этой надежды.

— Твоей душе легче будет, совести, — сказал он, уже думая, как использовать ее надежду в допросе.

— Ах, душе… А у меня кроме души и тело есть! Вот оно, вот оно, вот!

Она вскочила со стула и несколько раз хлопнула себя ладонями по груди, плечам и спине. Перед Рябининым мелькнули полные руки, блеснули бедра, взвилась юбка — он даже сначала подумал, что она решила сплясать.

— И неплохое, кстати, — продолжала она, так же стремительно опустившись на стул. — Ты хочешь, чтобы душа ради облегчения заложила тело? Моя душа не такая стерва — она лучше потерпит. Да что там душа… Я же знаю, какая душа всех следователей интересует — у тебя доказательств нет. Вот и нужно меня колонуть.

Рябинин напряг лицо, чтобы оно окаменело и не было той глиной, на которой отпечатывается любая травинка, — он не умел врать. А следователю надо, нет, не обманывать, а уметь хотя бы умолчать или мгновенно придумать что–нибудь среднее, абстрактное — не ложь и не правду.

— Ошибаешься, Рукояткина. Теперь без доказательств людей не арестовывают.

— Значит, доказательств маловато. Ну что, не правда? Ну, скажи, если ты честный, — правда или нет?! Чего глазами–то забегал?

Он почувствовал, как покраснел: от злости на себя, на свои бегающие глаза, которые действительно заметались.

— У меня кроме личной честности еще есть тайна следствия.

— Личная честность… Тайна следствия… Выкрутился. Все вы так. Только мораль читаете. Я хоть по нужде вру, а ты врешь за оклад.

Никакого «слоеного пирога» не получилось. Допрос не шел. Рябинин застегнул пиджак и посмотрел время — он сидел уже два часа, бесплодных, словно ждал попутной машины на заброшенной дороге. Но бесплодных допросов не бывает. Рябинин мысленно высеял из этих двух часов мусор, и осталось два обстоятельства: она не отрицала свою преступную деятельность, но не хотела о ней рассказывать. И она все–таки боялась ареста, как его боится любой человек. Значит, надо долбить дальше, долбить долго и нудно, без всяких теорий и систем, изобретая, придумывая и выворачиваясь на ходу, как черт на сковородке.

— Болтаешь ты много, и все не по делу, — строго сказал Рябинин. — Время только зря тянем.

— Мне времени не жалко. Лучше с тобой потреплюсь, чем в камере–то сидеть.

— Где ты была второго июля с шестнадцати часов? — монотонно спросил он, приготовившись это повторять и повторять.

— Ну и зануда. Как с тобой жена живет!

— Где ты была второго июля с шестнадцати часов?

— Ну что ты попугайствуешь? Надоело.

У него все переворачивалось от грубости, которую он не терпел нигде и нисколько. Но он заслужил ее: сидел, как практикант, и брал подозреваемую измором. Он даже удивлялся себе — не приходило ни одной яркой мысли, словно никого и не допрашивал.

— Про улицу, кино, цирк говорила… Про кафе говорила, — начал Рябинин и вдруг спросил: — А что ж ты про гостиницу помалкиваешь, а?

— Какую гостиницу? — остро прищурила Рукояткина глаза, и он понял, что она может быть злой, такой злой, какой редко бывают женщины.

— Гостиницу «Южную».

— А чего про нее говорить?

— Ну, как была, зачем была, что делала?..

— Да ты что! Чего я там забыла? У меня своя коммуналка с раздельным санузлом имеется.

— А в баре при гостинице ты разве не была? Вспомни–ка…

— Да что мне вспоминать! Если хочешь знать, я вечером сидела в ресторане.

Рябинин не шевельнулся. Он даже зевнул от скуки — до того ему вроде бы неинтересно. Почему следователям не преподают актерского искусства?

— В каком ресторане? — лениво спросил Рябинин.

— Не все ли равно. А в гостинице не была.

— Если действительно была в ресторане, то в каком?

— В «Белой кобыле».

— Я жду. В каком ресторане?

— Имени Чайковского.

— Значит, ты была не в ресторане, а в гостинице, — обрадовался Рябинин.

— Господи, да была, была в ресторане весь вечер.

— Тогда в каком?

— Да в «Молодежном» просидела до одиннадцати. Доволен?

Рябинин сделал все, чтобы это довольство не появилось на лице. Он не ожидал, что она так легко скажет про «Молодежный», — ведь это тянуло нитку дальше, к Курикину, к деньгам. Видимо, она путалась в числах, да и в ресторане бывала частенько.

— Что там делала? — спросил он, не теряя выбранного нудно–противного тона.

— Ты что — заработался? Не знаешь, что делают в ресторане? — удивилась она.

— Вопросы задаю я, — отчеканил он.

— Задавай, только правильно их выставляй, — тоже отштамповала она.

— Что делала в ресторане?

— Кушала компот из сухофруктов. Ответы отвечаю я.

— С кем была в ресторане? — наконец спросил он правильно.

— Со знакомым космонавтом. Просил его не разглашать в целях государственной тайны.

— С кем была в ресторане?

— С бабушкой.

— С какой бабушкой? — поймался он легко, как воробей на крупу.

— С троюродной, — начала с готовностью объяснять Рукояткина. — Она сразу же после ресторана скончалась. Опилась компоту. А может, подавилась косточкой.

Рябинин прижал правую ногу, которая дернулась, будто в нее вцепилась собака. Он твердо знал, что стоит дать волю нервам, волю злости — и допрос будет проигран сразу. Сильнее тот, кто спокойнее. А пока было так: он давил ногу — она улыбалась.

— С кем была в ресторане?

— А тебе не все равно?

— Зачем же скрывать? Если не была в гостинице, так скажи, с кем была в ресторане. Хотя бы для алиби.

— А мне твое алиби до лампочки, — отрезала она. — Я была в «Молодежном», это все видели.

— Верно, видели, — значительно сказал он.

— Чего видели? — подозрительно спросила она.

— Сама знаешь, — туманно ответил Рябинин и улыбнулся загадочно и криво.

— Чего я знаю?!

Она смотрела, разъедая его глазами, и Рябинин ждал сейчас взрыва, словно он бросил в печку гранату. И все–таки он сказал веско и медленно, уже без улыбки:

— Знаешь, как пропала у женщины сумка с деньгами.

— Чего–о–о?! — зло запела она. — Ты мне нахалку не шей! Не выйдет! Никаких я женщин не видела! Да за моим столиком и женщин–то не было.

— Кто же был за твоим столиком?

— Да с мужиком я была, не одна же!

— С каким мужиком?

— Обыкновенным, в брюках.

— Так, — заключил Рябинин. — Значит, признаешь, что второго июля была в ресторане «Молодежный» с мужчиной.

Теперь правая нога прыгнула под столом от радости, — неожиданно допрос сдвинулся, как валун с дороги. Он больше двух часов ходил вокруг со стальным ломом, поддевал, надрывался, а глыба лежала на пути не шелохнувшись. Но стоило толкнуть тонкой палкой, как она легко сдвинулась. Тут было три причины. Во–первых, признаться, что была с мужчиной в ресторане, — это еще ни в чем не признаться. Во–вторых, она не знала, в чем ее конкретно подозревают и сколько следствие накопало. И, в–третьих, при такой деятельности, с париками, подставными лицами и чужими квартирами, она боялась не своих преступлений, а тех, которые ей могли приписать, или, как она говорила, «шить нахалку».

— А гостиница–то при чем? — Она вдруг заузила глаза, блеснувшие колючим металлом, будто у нее вместо зрачков оказались железные скрепки. — Подожди–подожди… Ах гад, узнал все–таки… Ну не паразит ты?! Все обманом, как гидра какая. С тобой надо держать ушки топориком. Больше тебе ни хрена не скажу.

— Скажешь, — решил он показать свою уверенность, — куда тебе деваться.

— Поэтому и не скажу, что деваться некуда, — в тон ответила Рукояткина.

Еще неизвестно, получил ли он что–нибудь этим обманом. Может быть, выиграл бой и проиграл битву. Она теперь могла замкнуться до конца допроса. Рябинин понимал, что с точки зрения этики его ловушка с гостиницей не совсем безупречна. В допросе нельзя обманывать, как, скажем, нельзя лечить людей, купив фальшивый диплом. Об этих психологических ловушках в юридической литературе не прекращались дискуссии — допустимы ли они? Рябинин знал два случая.

Старший следователь допрашивал взяточника, который подозревался в одном деле. Взяточник рассказал и замолк. «Все?» — спросил следователь и заглянул в ящик стола. Взяточник пугливо заерзал и рассказал про второй случай мзды. Следователь еще раз спросил: «Все?», заглянув в стол. И опять взяточник добавил эпизод. Так повторялось двенадцать раз, пока мздоимец не признался во всех взятках, полагая, что у следователя в столе лежит точная справка. В столе лежала «Война и мир». И первый раз следователь посмотрел в ящик случайно.

Другая история произошла с начинающим следователем, который из старого манометра и суровой нитки соорудил прибор и вызвал на допрос старушку. «Врешь, бабка. Теперь правду показываешь. Теперь опять врешь», — говорил следователь, дергая под столом натянутую петлю. Испуганная старушка рассказала правду. Следователя на второй день уволили.

— Тебе же выгоднее признаться, — сообщил Рябинин.

— Да ну?! — так и подскочила Рукояткина. — Выходит, свою выгоду упускаю?

— Упускаешь. Чистосердечное признание… — начал было он.

— …смягчает вину преступника, — кончила она фразу. — На это не клюю — дешево очень.

— Дешево? А ты дорогая? — вырвалось у него неизвестно зачем.

— Никак купить хочешь? — обрадовалась Рукояткина, заиграв плечами, а уж от плеч заиграло и все тело. — Денег не хватит.

— Не хами, — вяло сказал он, понимая, что это уже месть за ловушку с гостиницей. — Будешь отвечать? Или я приглашу понятых, прокурора и составлю протокол об отказе дать показания, — пообещал Рябинин.

Строгий тон и угроза прибегнуть к какому–нибудь официальному шагу вроде бы действовали на нее сильнее, чем этические беседы.

— На правильные вопросы отвечу.

— Как фамилия мужчины?

— Я у своих друзей фамилию не спрашиваю.

— Ну обрисуй его.

Она с готовностью вскочила со стула и начала выделывать руками, лицом и всем телом невероятные штуки, показывая того мужчину:

— Рост — во, современный. Глаза вот такие, вылупленные. Волосы вот так, цигейковые. Нос, как баклажан а челюсти вроде утюгов — что нижняя, что верхняя…

— Хватит, — перебил он, — ясно. А фамилия?

— Не знаю, — успокоилась она и села на стул.

— А вот я знаю, — сказал Рябинин.

— Ну?! Скажи, хоть теперь узнаю.

— Курикин.

— Как?

— Курикин.

— Кукурикин. Первый раз слышу такую дурацкую фамилию.

— Не Ку–курикин, а Курикин, — поправил он.

— Я и говорию: Ку–ку–ри–кин.

Он знал, что она нарочно будет коверкать фамилию. Но ни одна точка не дрогнула на ее лице. Впрочем, она могла не интересоваться фамилией. Фамилия ей ничего не говорила, но теперь она знала, чем располагает следователь — показаниями Курикина о пропавших деньгах.

Рябинин думал, о чем еще спрашивать. И как спросить. Есть выражение — потерять свое лицо. С Рябининым иногда такое случалось, когда он попадал в совершенно незнакомую ситуацию. Сейчас у него это лицо тоже пропало, хотя он сидел в своем кабинете и занимался своим кровным делом.

— Расскажи, как с ним встретилась, где, когда?

— Да не знаю я Кукурикина, гражданин следователь!

— А может, у твоего знакомого и была фамилия Курикин, а? Ты же не спрашивала.

— Он говорил, да я забыла. Только не Кукурикин. Или Ослов, или Ишаков, а может, даже Индюков.

Рябинин решил потянуть цепочку с другого конца:

— А зачем жила в чужой квартире?

— В какой квартире? — сделала она наивно–распахнутые глаза.

— Ну уж тут дурака валять нечего: сотрудник тебя видел, понятые видели…

— Верно, — усмехнулась она, — тут железно, надо колоться. Подобрала ключи, да и пожила малость. Просто так, от скуки. Это преступление небольшое.

— Небольшое, — согласился Рябинин. — А парики тебе зачем?

— Парики не мои. Может, хозяйкины, а может, там кто до меня жил. Сейчас все девки в париках.

— Курикин тебя знает, — вроде без связи сообщил он.

— Ну и что? Меня любая собака в районе знает.

— Курикин был у тебя на этой квартире.

— Чем, интересно, он докажет?

— Описал комнату.

— Вот паразит! — искренне удивилась она. — Ну и как он ее описал?

Рябинин достал протокол допроса Курикина, который он составил в жилконторе еще в ту ночь.

— Рассказал, какие вещи и где стоят. Например, на стене висит «Даная», — заглянул Рябинин в протокол и для убедительности показал ей строчку.

Она перегнулась через стол, обдав его лесным щемящим запахом, внимательно глянула на подпись.

— Что за «Даная»?

— Картина Рембрандта.

— Голая тетка, что ли?

— Обнаженная, — уточнил он.

— А–а… Так теперь у всех на стенах висят обнаженные. Мода такая, как подсвечники… У кого «Даная», у кого «Данай».

— Курикин сказал, — опять заглянул Рябинин в протокол, — что у тебя там жил кот по имени Обормот. Жил?

— Врет он, твой Курикин. Наверное, был у бабы, да забыл, у какой. У меня не кот, а кошка. И звать не Обормот, а Бормотуха.

— Белая? — спросил он, косясь на протокол.

— Зеленая.

— «Сзади у нее…» — читал Рябинин.

— …сзади у нее хвост, — радостно перебила она.

— …«черное пятно». Верно?

— Вызови и допроси.

Иногда Рябинину казалось, что ее не так интересуют результаты следствия и своя судьба, как разговор с ним. Казалось, что она получает наслаждение от допроса, от этих подковырок, грубости, язвительности и наглости — лишь бы его одолеть в разговоре.

— Зачем хамить? Смотри, я меры приму.

— Какие меры? — насмешливо удивилась она. — Что ты мне сделаешь–то? Стрелять будешь? Да у тебя небось и пистолета нет.

— Почему это нет, — буркнул Рябинин.

— Брось. По очкам видно, что драться не умеешь.

Он вдруг поднялся, быстро вышел из–за стола, шагнул мимо нее к сейфу и резко открыл дверцу. Она не испугалась, только настороженно скосила взгляд в его сторону. Рябинин выдернул из сейфа магнитофон и чуть не бросил на стол перед ее лицом. Она вздрогнула, но не от страха — от грохота. Даже поморщилась. Он включил пленку и стал упорно смотреть в ее лицо, потому что сейчас не мешали никакие вопросы и ответы.

Из магнитофона забурчал ночной диалог. Она могла свой голос не узнать: физиологи объяснили, почему говорящим собственный голос воспринимается иначе. Поэтому опознание по голосу пока не проводилось. Но содержание беседы сомнений не вызывало.

Рябинин смотрел в ее широковатое лицо и ничего в нем не видел, кроме того, что оно симпатичное. Только к концу ленты он заметил на нем легкое восхищение — это уж деятельностью Петельникова, сумевшего записать разговор.

Ему вдруг пришла обидная мысль, что Рукояткина психологически сильней его. Сильней по типу нервной системы, которую она уж, видимо, получила от природы. По характеру, который она закалила в своей непутевой жизни, по теперешнему положению, когда ей нечего терять. И может быть, сильней по уму, который не был отшлифован образованием, но силу которого она доказала оригинальными преступлениями.

Тогда никакого допроса не получится, потому что слабый не может допрашивать сильного, как ученик не может экзаменовать преподавателя. Но обвиняемых себе не выбираешь, и они не выбирают следователей. Выход был только один — оказаться сильней: за счет положения, когда у тебя за спиной государство; за счет материалов дела, когда располагаешь большей, чем у преступника, информацией; за счет волевой вспышки в узковременном промежутке, за счет такого напряжения, после которого обмякал даже скелет…

Магнитофон кончил шипеть. Рябинин щелкнул кнопкой и поставил его под стол.

— Интересно, кто это трепался? — игриво спросила Рукояткина.

— Ты с Курикиным, когда ехали к тебе, — угрюмо сообщил он.

— Голос не мой.

— И голос твой, и Курикин комнату описал, и тебя там видели — в общем, это доказано. Советую признаться, чтобы освободиться от грехов и с чистой совестью…

— …прямо в рай… общего режима, — добавила она и рассмеялась.

Улыбалась она дарственно, как королева, уронившая подвязку перед влюбленным гвардейцем. А вот смеялась несимпатично — громко и мелко, будто ее схватывала частая икота.

— Рай не рай, а признание учтут. Рукояткина, ну как ты не понимаешь…

— Ладно, — перебила она. — Деньги на бочку.

— Какие деньги? — не понял он.

— Сколько за признание годиков скинешь?

— Не я, а суд скидывает.

— А–а–а… В камере рассказывали, как скидывают. Там одна кошелек вытащила, а на суде призналась, что еще квартиру обчистила. Ей два года дополнительно и влепили.

— А не призналась бы, получила больше.

— А не призналась, — быстро возразила она, — никто бы не знал. Судьи, а мозги с дурью перемешаны. Уж если она решилась как на духу, так к чему срок–то добавлять? Осознала ведь.

— По закону за каждое преступление положено наказание, — разъяснил Рябинин.

— По закону… А по человечности?

— Чего ты слушаешь в камере — там наговорят.

— А там люди опытные.

— Судимые, а не опытные. Они научат, — сказал он и пошел к сейфу, где отыскал копию приговора по старому делу. — Вот смотри, прямо напечатано: «… учитывая чистосердечное признание, суд приговорил…»

Она осторожно прочла раза три эту строчку и глянула в конец приговора:

— А все–таки три года схлопотал.

— А разве я тебе говорю — признавайся и пойдешь домой?! Я не обманываю. Нет, домой не пойдешь.

— Тогда на хрена попу гармонь? — усмехнулась она.

— Как на хрена?! — вошел Рябинин в раж. — За срок тебе надо бороться! Чтобы получить поменьше! Рассказать про себя всю подноготную…

— Голенькую хочешь посмотреть? — поинтересовалась Рукояткина.

— Выражения у тебя, — поморщился он. — Все на секс переводишь.

— А ты не переводишь? — певуче спросила она, заиграв глазами, как клоун. — Все на мои коленки поглядываешь.

— Ничего не поглядываю, — покраснел он и забегал глазами по кабинету, но они были везде, белея в центре маленького кабинета, как лебеди посреди пруда.

Рябинин за свою следственную жизнь опустившихся женщин повидал. На них всегда лежала печать образа жизни — несвежие хитроватые лица, разбитные манеры, вульгарно–штампованный язык, неряшливая одежда…

На Рукояткину смотреть было приятно.

Позвонил телефон. Рябинину пришлось под ее взглядом говорить о ней с Петельниковым, пользуясь только двумя словами «да» и «нет». Все–таки они сумели обменяться информацией: Вадим сообщил, что обыск ничего не дал — ни денег, ни вещественных доказательств. Сведения Рябинина были еще короче.

— Все понятно, — невпопад ответил Рябинин и положил трубку. — Ну как, решилась?

— Уговорил, — вздохнула она. — Видать, все на мне сходится. Даже магнитофон. Придется колонуться.

Рябинин вскинул голову — не ослышался ли? Она молчала, но лицо стало другим, грустновато–рассеянным, словно ее мысли ушли назад, к началу жизни. Рябинин ждал этого.

— Пиши, — грустно очнулась она, — расскажу про каждую стибренную булавку.

Спокойно, чтобы не дрогнула рука, развинтил он ручку. Стучать на машинке было неуместно. Он боялся расплескать ее настроение. Не думал, что все кончится так просто. Впрочем, чего ж простого — больше трех часов сидит!

— Пиши, — подняла она затуманенные глаза, не большие и не маленькие, а нормальные человеческие глаза, — в прошлом году, в январе, обокрала пивной ларек. Числится такая кража?

— Надо узнать в уголовном розыске, — ответил Рябинин, не отрываясь от протокола. — Сколько взяла?

— Триста один рубль тридцать копеек.

— Тридцать копеек? — переспросил он.

— Тридцать копеек. В феврале геолога пьяного грабанула.

— Сколько взяла? — поинтересовался он, не поднимая головы.

— А нисколько. Он уже у супруги побывал, чистенький, как после шмона. Одна расческа в кармане, да и та без зубьев.

Рябинин поднял голову и задумался: мелочиться не хотелось, тем более что впереди речь пойдет о крупном.

— Ну, это, пожалуй, не считается.

— Пиши–пиши, — тихо, но твердо потребовала она. — Сам говорил, чтобы стала чистенькой. А это покушение на кражу.

Рябинин начал писать — это действительно покушение на кражу.

— Так, — вздохнула она, — не упустить бы чего… Квартиру в марте грабанула… Могу показать дом. Хорошая квартира, кооперативная, санузел на две персоны.

— Что взяла? — задал свой стандартный вопрос Рябинин.

— Пустяки. Бриллиантовое колье и сиамского котенка.

Он усмехнулся, записал про колье, но про котенка вносить в протокол не стал. Вся злость к ней уже пропала.

— Где колье?

— Сменяла на бутылку «Солнцедара» у неизвестного типа.

— Выходит, колье ненатуральное?

— Колье не знаю, а «Солнцедар» был натуральный: градусов девятнадцать.

Он не удивился, если бы она и бриллианты променяла, — ее широкая натура видна сразу.

— А кошка… это Бормотуха?

— Н–е–ет. Бормотуха — простая дворняжка. Гулящая — ужас. Никакого морального кодекса. Так, что дальше было, сейчас вспомню до копеечки…

Рябинин опять не мог справиться с ногой — теперь от радости. К такому саморазоблачению он не был готов. Поэтому слова ложились на бумагу неровно — то сжато до гармошки, то растянутой цепочкой.

— Вот, вспомнила, пиши. На Заречной улице старуха жила. Муж у нее не то академиком работал, нето в мясном магазине рыбу свежую продавал. И вдруг старуха сыграла в ящик. Так это моя работа.

— Как… твоя?

— Так, — печально подтвердила она. — Сто вторая статья, пункт «а», умышленное убийство из корыстных побуждений.

— Поподробнее, — ничего не понимал он.

Она снизила голос и заговорила таинственно, тем полушепотом, которым рассказывала жизненные истории:

— Забрела она в столовую, заказала от жадности комплексный обед, пошла за ложками, а я ей в супешник полпачки снотворного и бухнула. Старушке много ли надо. Да еще сердечница — сразу за столом и скончалась, даже компот не допила.

— А зачем?

— Зачем?.. — повторила она и хищно ухмыльнулась. — На ней четыре золотых кольца с каменьями, кулон, медальон, серьги — и все караты да пробы. Похоронили ее, а ночью я с лицами, которых не желаю называть, могилку и грабанула. Только это не в вашем районе. На новом кладбище, могилку могу показать.

Рябинин вспомнил, что как–то читал в оперативной сводке о разрытой могиле. И наконец появилось снотворное.

— Вот не знаю, это надо говорить? — вопросительно посмотрела она. — Может, тут ничего и не будет. Поезд я угнала…

— Как поезд? — опешил он.

— Обыкновенно, электричку.

— Зачем же?

— А просто так. Машинисты пошли выпить по кружечке пива. Я забралась в электровоз, крутанула всякие ручки и понеслась. Страху натерпелась. Не знаю, как он, проклятый, и остановился. На элеватор прикатила. У пассажиров глаза квадратные. Такой ведь статьи нет — угон поездов.

— Но есть другая: дерзкое хулиганство. Слушай, а ты не фантазируешь?

— Слово–то какое, — обидчиво усмехнулась она, — фан–та–зи–ру–ешь. Как на фор–тепь–янах играешь. Где бы спросил — не брешешь? Колюсь–то как — как орешек в зубах у черта. Чувствую, как крылышки на спине набухают.

В конце концов, чем его удивил этот угон? Только тем, что поезд здоровый. Угони она мотоцикл, он бы внимания не обратил. Но ведь она осуществляла преступления куда остроумнее и тоньше, чем угон электрички.

— Да, — вспомнила она, — в июне забралась в зоопарк и украла белую гориллу. Альбинос. Загнать хотела, да никто не взял. Студень из нее не сваришь, дубленки не сошьешь, в сервант не посадишь. Выпустила. Потом эта горилла лотерейные билеты продавала. А потом она хоккеистом устроилась. Центральным нападающим по фамилии Гаврилов. Встречала его. Оно говорило, что как только читать научится, будет диссертацию защищать…

Он вскочил, словно под ним сработала катапульта. Под столом глухо упал набок магнитофон. Рябинин отбросил стул и вырвался на трехметровый прямоугольник кабинета. Хотелось выбежать в коридор и ходить там на просторе, а лучше на улицу, на проспект, длинный, как меридиан. Надо бы усидеть, не показывать ей свои нервы, но он не смог: челночил мимо нее, косясь на ставшее ненавистным лицо.

Она схватилась за край стола и засмеялась — задрожала телом, зашлась мелодичной икотой.

— А ты думал, я и правда колюсь? — передохнула Рукояткина. — Какой же ты следователь? Ты должен меня вглубь видеть. А ты обрадовался. Смотрю на твое лицо — пишешь ты по–животному. Тебе человек в таком признается, а у тебя даже очки не вспотеют.

Рябинин не нашел ничего подходящего, как снять очки и тщательно их протереть.

— Видать же тебя насквозь, — продолжала она. — Запишешь в протокольчик и скорей домой, к супруге. У вас ведь не жены, а супруги. У нас сожители, а у вас супруги. А если тебе всю жизнь рассказать? Пустое дело. Проверила я тебя, голубчика.

Рябинин был несовременно застенчив: никто бы не подумал, что этот человек расследует убийства, изнасилования и грабежи. В быту его легко можно было обмануть, потому что он как в работе исходил из презумпции невиновности, так и в жизни исходил из презумпции порядочности.

В повседневной жизни он был рассеян, незорок и растяпист. Часто терял деньги, утешая себя тем, что, значит, они кому–то нужней. Если покупал молоко, то проливал. Мясо ему рубили такое, что ни один бы специалист не определил, какому животному принадлежат эти пепельно–фиолетовые пленки на костях. В бане оставлял носки и мочалки, а однажды вообще принес не свое белье. Стеснялся женщин, особенно красивых, и презирал себя нещадно — не за то, что стеснялся женщин, а за то, что красивых стеснялся больше. Получая в кассе зарплату, всегда испытывал легкое неудобство, будто не наработал на эту сумму. Он и сам не понимал, перед кем неудобно — перед рабочим у станка и крестьянином у земли?

Но когда Рябинин входил в свой кабинет, то словно кто–то быстро и ловко менял ему мозговые полушария. На работе он ничего не забывал, не терял и не упускал. Здесь он был собран и настойчив; видел близорукими глазами то, что и зоркими не рассмотришь; понимал непростые истины — потом сам удивлялся, как смог понять; чувствовал тайные движения души человека, как влюбленная женщина…

Но иногда случалось, что во время работы он вдруг почему–то переключался на домашнее состояние, будто оказывался в шлепанцах, как сегодня — наивно поверил в ее трепотню.

Зазвонил телефон. Рябинин сел за стол и взял трубку. Лида хотела узнать, когда он придет домой. Рябинин коротко, как морзянкой, посоветовал не ждать. Лида по высушенному голосу всегда угадывала, что он в кабинете не один.

— Из–за меня подзадержишься? — спросила Рукояткина, когда он положил трубку. — Дала я тебе работенку. Небось супруга. Тогда пиши — я любовь уважаю. Пиши: познакомилась я с Курикиным в ресторане «Молодежный» и привела к себе. Пиши.

Рябинин замертвел на своем месте, уже ничего не понимая.

— Тогда я запишу твои показания на магнитофон, — предложил он.

— На магнитофон говорить не буду, — отрезала она.

Тайно применять его он не имел права. Следователь прокуратуры вообще ничего не делает тайно: протоколы, осмотры, обыски — все на глазах людей. Уголовное дело должно отражать документом каждое действие следователя.

Рябинин взял ручку и глянул на Рукояткину.

— Пиши, — миролюбиво разрешила она.

— Поподробнее, пожалуйста. Где и при каких обстоятельствах познакомились?

— С кем?

— С Курикиным.

— С каким Кукурикиным?

— Ну, с которым познакомилась в ресторане.

— С кем это я познакомилась в ресторане?

— С Курикиным… Сейчас ведь говорила.

— Я?! Первый раз слышу, — удивилась она.

— Дрянь! — сорвался Рябинин и швырнул ручку на стол, брызнув чернилами на бумагу. Затем схватил протокол, разорвал его на четыре части и бросил в корзинку, хотя уничтожать протоколы, даже такие, нельзя. Руки, которые слегка дрожали, он убрал на колени.

— У–у–у, да у тебя нервы бабьи, — заключила она. — Трусцой бегать умеешь? Или вот хорошо: надень на голое тело шерстяной свитер, день почешешься и про нервы забудешь. Теперь мы в расчете. Это тебе за гостиницу, за обман.

— Какая дрянь… — сказал Рябинин, как ему показалось, про себя. — Разные были обвиняемые, но такая…

— А что? — расслышала она. — Я способная. В школе любую задачку в пять минут решала, на один зуб.

— Видел рецидивистов, совершенно падших людей,..

— Неужели я хуже? — весело перебила она.

— Под всякой накипью в них все–таки прощупывалось что–то здоровое, человеческое…

— Плохо ты меня щупаешь, следователь, — расхохоталась она. — Работать ваши органы не умеют. Колоть–то надо до ареста. Вызвать повесточкой и поколоть. Тогда бы у меня надежда была, что отпустят. А сейчас что? Сижу уж. Чем ты меня взять можешь? Сопли передо мной будешь размазывать.

— За свою работу я знаешь что заметил? — спросил Рябинин, начиная успокаиваться. — Труднее всего допрашивать дурака.

— А я знаешь что заметила? — в тон ответила она. — Что от дурака слышу.

— Умный человек понимает свое положение, а дураку море по колено, — сказал он уже без всяких теорий и планов.

— Расскажи своей бабушке, — отпарировала она. — Я кто угодно, только не дура. Тебя бесит, что не получается все круглым. Заявление есть, а доказательств нет. Деньги не найдены, свидетелей нет, а мой образ жизни не доказательство.

— Грамотная в чем не надо, — вздохнул он. — А копни: обыкновенная дрянь.

— А тебя и копать не надо, на лбу написано. Хочешь про твою жизнь расскажу? Утром встанешь, зубы небось чистишь. Потом кофе черный пьешь, сейчас с молоком не модно. Портфельчик возьмешь, галстучек нацепишь — и на службу пешочком, для продления жизни. Прикандехаешь сюда, сядешь за столик, очки протрешь и допрашиваешь, потеешь. Расколешь, бежишь к прокурору докладывать. Сидишь и думаешь, как бы его местечко занять. Чего жмуришься–то? А вечером к супруге. Бульону покушаешь, у телевизора покемаришь, супруге расскажешь, как ты ловко нашего брата колол, — и дрыхать. Вот твоя жизнь. А моей тебе никогда не узнать, — башка у тебя не с того боку затесана.

— Каждый преступник окутывает себя ореолом романтичности. Ну что в тебе интересного? — спросил Рябинин, зная, что это неправда: он с ней сидел несколько часов, а она была так же загадочна, как какая–нибудь далекая Андромеда. Оттого, что ее задержали и посадили напротив, ясней она не стала.

— Поэтому и не колюсь, что ты во мне ничего интересного не находишь, — вдруг отрубила она.

Он замолчал, словно подавился ее ответом. Даже смысл дошел не сразу, хотя он чувствовал его мгновенно: человек открывается тогда, когда в нем ищут интересное, как алмазинку в серой породе. Если не находят, значит, не ищут, а уж если не ищут, то не стоит и открываться. Не в этом ли суть любого допроса? Не в этом ли суть человеческих отношений — искать алмазинку, которая есть в каждом?

Рябинин смотрел на нее — столько ли она вложила, сколько он понял? Брякнула где–то слышанное, читанное — или осенило ее…

Рукояткина поправила прическу, кокетливо выставив локоток.

— А копни тебя, — повторил Рябинин, чтобы задеть ее и дождаться еще сентенции, — безделье, распущенность, выпивки, учиться не хочешь, работать не хочешь…

— Знаешь, почему я тебе никогда не признаюсь? — перебила она. — На все у тебя ответ в кармане лежит.

Опять неплохо. Рябинин сам не любил людей, у которых ответы лежали в кармане вместе с сигаретами.

— У тебя тоже, кажется, есть на все ответы, — усмехнулся он.

— У меня от жизни да от сердца, — мгновенно подтвердила она. — А твои от должности. Хочешь, всю вашу болтологию по полочкам разложу? Это только в кино красиво показывают для маменькиных девиц, которые на жизнь через телевизор смотрят. Вот ты соседей по площадке наверняка допросил. Этого дурацкого Курикина никто не видел — верно? А ведь одна видела. И не скажет.

— Запугала свидетеля?

— Я?! Да что, по уши деревянная, что ли?

— Почему ж не скажет?

— А она вам не шестерка, — отрезала она и начала загибать пальцы: — В уголовный розыск вызовут, к следователю вызовут, в прокуратуру вызовут, да не раз. Потом в суд потащат, а там еще отложат: судья на совещании или у меня будет вирусный грипп. И так раз десять, и все по полдня. Кому охота?

— Честный человек и двадцать раз придет.

— Много ли у вас честных–то?

— Больше, чем ты думаешь. У нас все следствие держится на честных.

— Чего ж тогда и поворовывают, и морды бьют, и хапают? Иль честных не хватает?

— Причина преступности — это сложный вопрос.

— А–а–а, сложный, — вроде бы обрадовалась она.

Допрос свернул на новую колею, но теперь дороги выбирал не он. Разговор вроде бы получался не пустяшный. Обычно серьезный настрой помогал перейти от жизни вообще к жизни своей, а там недалеко и до преступления… Но к Рукояткиной нормальные законы подходили, как расчеты земного тяготения к лунному.

— А хочешь, я тебе весь этот сложный вопрос на пальцах объясню, как обыкновенную фигу? — предложила она и, не дожидаясь никакого согласия, которое ей было не нужно, начала: — Пусть нашему брату это невыгодно, да ладно, я хоть с ошибками, но человек советский. А то вам никто и не подскажет. Знаешь, почему есть преступники?

Рябинин знал, но рассказывать было долго — работали целые институты, изучая причины преступности. Ей оказалось недолго:

— Я тебе сейчас на кубиках сложу, как ясельному, что воровать можно не бояться. Допустим, грабанула я магазин. Поймаете?

— Поймаем, — заверил он.

— Всех–всех ловите? Только честно дыши.

— Девяносто процентов ловим, — честно признался Рябинин, потому что теперь пошел такой разговор.

— Выходит, что десять процентов за то, что меня не поймают, девяносто риску остается. Поймали… Надо доказать, что это я грабанула. Положим, вы девяносто процентов доказываете, а не закрываете дела. Это еще хорошо, дам тебе фору…

Действительно, она давала фору, потому что Юрков прекращал каждое сомнительное дело.

— Значит, у меня еще десять процентов, — продолжала Рукояткина. — Теперь восемьдесят процентов, что тюрьмы не миновать. Десять процентов из ста, что возьмут на поруки. Десять процентов, что адвокат все перекрутит и вытащит. Десять процентов, что суд сам оправдает или даст для испугу. Десять процентов, что пошлют не в колонию, а на стройки, перевоспитываться. Десять процентов, что будет амнистия. Десять процентов, что срок скостят за хорошее поведение. Сколько там у меня шансов набралось по десять процентов–то, а?! Небось больше ста. Так что же вас бояться!

Рябинина удивил ее подход, наивный и формальный, но хватающий суть важной проблемы — неотвратимость наказания. Он всегда считал, что лучше дать год заключения, но чтобы человек его отбыл полностью, чем давать три и через год выпускать. Это порождало неуважение к приговору, да и у следователя опускались руки, когда через годик–второй к нему попадал старый знакомый, досрочно освобожденный.

— Тебе бы социологом где–нибудь в Академии наук сидеть, а не в следственном изоляторе, — усмехнулся Рябинин.

— Ты меня с этими типами не сравнивай, — даже обиделась она. — Читала я про них в газетах…

— Почему не сравнивать? — удивился он.

— Открыли мы с девками раз газетку. Пишет какой–то ученый, — сказала она нормально, но потом изменила тембр и забубнила замогильным голосом, изображая того самого ученого: — «Наш институт установил, что причиной преступности является незнание преступниками наших законов». Ей–богу, так и написано. Мы с девками хохотали, все животы отвалились. Ну скажи, вот ты тут сидишь… Хоть один блатяга тебе сказал — законов не знаю, поэтому гражданам морду бью? Не знал, что нельзя из квартиры телевизор спереть? Или с фабрики ботинки? А ведь целый институт вкалывает. Я бы их всех на завод. Взяла бы одного умного мужика — пусть разбирается. Может этот ученый бороться с преступностью, ежели он ни хрена в ней не понимает? Да ни в жисть!

Теперь у них шел такой разговор: она говорила, а он думал. И удивился, почему это он, следователь прокуратуры, юрист первого класса, человек с высшим образованием, в общем–то не дурак, сидит, слушает воровку, или, как она себя называла, «воровайку», опустившуюся девку, — и ему интересно. Рябинин тоже относился к социологам с подозрением. Как–то он прочел у социальных психологов о лице человека. В работе научно обосновывалось, что, образно говоря, зеркалом души являются не глаза, а губы. Рябинин удивился. На допросах, когда не хотел выдать настроения или мелькнувшей мысли, он закрывал рот ладонью, хорошо зная, что первыми на лице дрогнут губы. Потом нашел эту же мысль у Вересаева. Стоило ли работать научному коллективу над тем, что один человек мог подметить зорким глазом? А недавно он прочел такое начало статьи: «Как установили социологи, наибольшим спросом у читателей пользуется детективная литература…»

Она вытащила расческу и начала взбивать свою ровную челку, смотрясь в полированный стол. Рябинин подумал, что в ресторане с Капличниковым и Торбой она была без парика.

Он не знал, мир ли у них, перемирие. Ее покладистое настроение объяснялось чувством победителя. Она довела его до белого каления и успокоилась — теперь можно поговорить о жизни.

— А ты, пожалуй, не дура, — решил вслух Рябинин.

— Я знаю, — просто согласилась она.

— Рукояткина, — начал он, не выходя из тона, каким беседовали о проблемах, — вот ты, неглупый человек, изучила кодекс… Знаешь, что эпизод с Курикиным доказан: в ресторане тебя с ним видели, на магнитофон ты записана, он показания дал, в квартире тебя засекли, даже халат твой забрали… Какой же смысл запираться? Ну, ладно, что не доказано, ты можешь не признавать… Но если доказано–то?!

Она посмотрела на потолок, как ученик у доски, и тут же ответила, потому что испокон веков на потолках бывали ответы:

— Верно, только о себе плохое мнение создаю. Но ни про какие деньги не знаю: не видела и не слышала. Пиши.

Рябинин взял ручку — он знал, что сейчас она расскажет. Если признается, что Курикин у нее был, то кража почти доказана: человек вошел с деньгами, а вышел без денег.

— Рисуй смело, — вздохнула она и начала диктовать протокольным голосом.

Рябинин под диктовку показания никогда не фиксировал, а писал в форме свободного рассказа. Но тут решил пойти на поводу, только выбрасывая лишние подробности да жаргонные слова.

— Второго июля, — принялась наговаривать она, как на магнитофон, — в двадцать часов я познакомилась в ресторане «Молодежный» с гражданином Курикиным, который на первый взгляд кажется порядочным человеком. Угостив меня салатом «ассорти», в котором было черт–те что намешано, включая идиотские маслины, которые я не уважаю, Курикин заказал шашлыки по–карски, а также бутылку коньяка «четыре звездочки». Через часа полтора он заказал цыплят табака, которые в детстве болели рахитом — одни сухожилия да перепонки. Ну и еще бутылку коньяка, что само собой разумеется. Затем отбацали четыре твиста. Гражданин Курикин танцует, как овцебык. В двадцать три ноль–ноль мы пошлепали на хату, где гражданин Курикин пробыл до ночи. На мой вопрос, куда он прется в такую позднь, гражданин Курикин ответил, что, мол, надо, а то жена обидится. И ушел. Никаких денег я у него не брала и не видела. Все!

Рябинин разлепил пальцы и положил ручку — он писал одним духом, не отрывая пера.

— У меня есть вопросы, — предупредил он.

— Прошу, не стесняйся, — кивнула она челкой, которая шевельнулась, как мох под ветром.

— Коньяк пили поровну?

— Я что — лошадь? Рюмочки две, для кайфа.

— А он?

— Выжрал все остальное.

— Опьянел сильно?

— В драбадан. Но ходули переставлял.

Она сгущала: и коньяк остался на столе, и Курикин сильно пьяным не был. Но она представляла его перепившим, потому что такие ничего не помнят, все путают, да и деньги теряют.

— Расплачивался он при тебе?

— При мне. Хочешь узнать, видела я деньги или нет? — догадалась она. — Не, не видела. Когда мужчина расплачивается, я отворачиваюсь. Чтобы не смущать. Бывают такие жмоты: тащит десятку из кармана, аж лоб потеет.

— Что делали дома?

Она расхохоталась ему прямо в лицо, зайдясь в своей икоте, как в веселом припадке. Только сейчас он заметил, что во время смеха ее серые глаза не уменьшались, не сужались, как обычно у людей. Это выглядело бы неприятно, но губы, все те же губы, сглаживали впечатление.

— О чем говорили, может быть еще выпивали? — уточнил Рябинин.

— Не выпивали и не говорили. Я с вашим пьяным братом не разговариваю. С вами и трезвыми–то не о чем говорить.

— Курикин говорил, что у него есть пятьсот рублей?

Рябинин все надеялся на какую–нибудь ее оплошность или оговорку.

— У твоего Курикина язык в глотку провалился. Он не только говорить, мычать–то не мог.

— Больше ничего не добавишь? — значительно спросил он, голосом намекая, что сейчас самое время добавить что–нибудь важное.

— Вот уж верно; дай палец — норовит всю руку отхватить. А от тебя палец спрячешь, так ты все равно найдешь и откусишь.

— Про деньги–то придется говорить.

— Пошел ты в баню, мыло есть, — беззлобно ответила она.

— Ну ладно, — тоже мягко сказал он, сохраняя мир, который ему сейчас был важнее признания о деньгах.

Он дополнил протокол. Записал все ее слова и теперь вертел ручку, будто осталось что–то еще не записанным. Такое чувство на допросах возникало не раз. Рябинин долго не понимал его, думал, что пропустил какое–нибудь обстоятельство или не так записал. Но потом догадался. И ему захотелось привести в кабинет тех людей, которые брюзжат, что нет теперь совести, — пусть послушают допрос. Он никогда не запугивал. Даже свидетеля об ответственности за ложные показания не всегда предупреждал, как это полагалось по закону, — было неудобно. Ему казалось, что честного человека это заденет, — как пригласить гостя и предупредить, чтобы ничего не крал. И все–таки люди говорили правду. Тогда Рябинин сделал вывод, необходимый каждому следователю, как скальпель хирургу: следствие держится на совести.

Но есть обвиняемые, которые не признаются. Вот молчала и Рукояткина.

Совесть в преступнике существует необязательно в виде признания. Она глубоко, ох как глубоко бывает запрятана под глупостью, предрассудками, страхом, условностями… Это неясное неосязаемое чувство могуче и неистребимо. Как залежи урана в земле пробивают лучами толщи пород и заставляют бегать стрелку радиометра, так и совесть прошибает все наслоения, все волевые запреты и вырывается наружу. Следователь всегда ее чувствует. Есть доказательства или нет, признается преступник или не признается, следователь всегда знает о его вине, но никогда не сможет объяснить, как узнал. И обвиняемый это понимает, и не закрыться ему никаким разглядыванием полов — гнись хоть в четыре погибели. Тогда на допросе возникает то молчаливое согласие, когда они оба пишут в протоколе одно, а знают другое. Обвиняемый говорит «нет», следователь слышит «да». Такой допрос похож на разговор влюбленных, которые, о чем бы ни говорили, все говорят об одном.

— Подпиши, — предложил Рябинин, двигая к ней листок.

Она взяла протокол и начала читать вслух:

— Второго июля я познакомилась в ресторане «Молодежный» с гражданином Курикиным в двенадцать часов». А где — «который с виду показался порядочным человеком»? Я же говорила.

— Необязательно писать в протокол твою оценку, — осторожно возразил он.

— Мои показания. Ясно? Что хочу, то и пишу.

— Ладно, добавлю, — согласился он, потому что показания были действительно ее.

— «Курикин заказал салат «ассорти“, шашлык, цыплят табака и две бутылки коньяка». А почему не записал — в салат было намешано черт–те что? И про маслины не записал. Что цыплята чахоточные не записал.

— Зачем писать о всяких пустяках?

— В вашем деле нет пустяков. Сами говорите.

— Ну какое имеет значение — чахлые цыплята или нет?

— Имеет, — убежденно заявила она. — Там индейка была. Я намекала. Так не взял, дохлые цыплята дешевле. Судьи прочтут протокол и сразу увидят, что он за тип.

— Ну ладно, добавлю, — согласился Рябинин, удивившись ее наивности.

— «Я выпила две рюмки коньяка, а остальное выпил Курикин, в результате оказался в состоянии сильного алкогольного опьянения». Ничего завернул! — искренне удивилась она. — Я тебе как сказала?! Напился в драбадан.

— Не могу же я писать протокол жаргоном, — начал опять тихо злиться Рябинин, забыв, что ему все можно, кроме злости. — Ну что такое драбадан?

— Откуда я знаю — драбадан и драбадан.

— Вот я и написал: сильное алкогольное опьянение.

— Не пойдет. Драбадан сильней, чем сильное алкогольное опьянение. Ты напиши, люди поймут. В стельку, в сосиску понимают и в драбадан поймут.

— Хорошо, — устало согласился он.

— «Раздевшись, мы легли спать», — прочла она и даже подпрыгнула: — Я тебе это говорила?!

— А чего же вы делали? — удивился в свою очередь Рябинин, полагая, что это разумелось само собой.

— Я тебе говорила, что мы завалились спать?! А может, мы сели играть в шахматы! А может, мы романс начали петь: «Я встретил вас, несли вы унитаз»? И подписывать не буду.

Она швырнула на стол протокол, который почему–то взмыл в воздух и чуть не опустился ему на голову, не поймай он его у самых очков.

— Ну я добавлю, уточню, — осторожно предложил Рябинин, зная, что злость опять копится в нем, как двухкопеечные монеты в таксофоне.

— Чего добавлять, все не так нашкрябал. Как тебе выгодно, так и рисуешь. Это не протокол, а фуфло.

— Значит, не будешь подписывать? — спросил он, уже зная, что допрос опять соскочил со своих колесиков, которые начали было вертеться. — Теперь, Рукояткина, уже нет смысла не подписывать! Я ведь узнал.

— А протокола нет — не считается.

Это точно: протокола нет — не считалось.

— Сейчас в твоей квартире идет обыск, деньги найдут, — заверил ее Рябинин.

— Деньги не петух, кричать не будут.

Затрещал телефон — это звонил прокурор. Рябинин не мог объяснить, в чем тут дело, но он всегда узнавал его звонок. В нем слышалось больше металла, словно аппарату добавляли лишнюю чашечку.

— Ну как? — спросил прокурор.

Рябинин быстро глянул на Рукояткину и ответил:

— Пока никак.

— Вы, наверное, Сергей Георгиевич, разводите там психологию, — предположил прокурор.

— Нет, не развожу, — сдержанно ответил Рябинин.

— Не колюсь я! — вдруг крикнула она на весь кабинет, догадавшись, что говорят о ней.

— Это она кричит? — поинтересовался прокурор.

— Да, Семен Семенович, — ответил Рябинин и повернулся к ней почти спиной.

— Прокурор, прочел газету?! — грохнула она так, что он прикрыл мембрану ладонью.

— Распустили, — сказал прокурор, все–таки услышав ее. — Вы с ней построже, не деликатничайте. Где надо, там и по столу стукните. Я буду ждать конца допроса. Вам же санкция на арест потребуется.

Голос у прокурора был злой, непохожий. Рябинин положил трубку и с неприязнью взглянул на последственную.

— Накачал тебя прокурор? Теперь что применишь: ультразвук, рукоприкладство или палача крикнешь?

— Ты и так у меня все выложишь, — сказал Рябинин, затвердевая, как бетон в плотине, которая сдерживала злость.

— Ага, выложу, только шире варежку разевай. Изучила твои приемчики, больше не куплюсь.

— Ничего, голубушка, я и без приемчиков обойдусь. Главный разговор у нас еще впереди.

— Не пугай, милый, я ведь тоже кое–что в запасе имею. — Она вздохнула и добавила: — Да что с тебя, с дурака, возьмешь, кроме анализов. Слушай, мне выйти надо.

— Куда? — не понял он.

— На кудыкину гору.

— А–а, — догадался Рябинин, пошел к двери и выглянул в коридор.

Сержант находился в полудремотном состоянии и довольно вскочил, надеясь, что допрос окончен.

— Проведите задержанную, — попросил Рябинин.

Сержант весело шагнул к ней и взял за локоть, деликатно, но взял.

— Во! Как королева — в туалет под охраной хожу. Скоро в кресле на колесиках будут возить. Или на носилках таскать.

Они пошли. И тут же из коридора на всю прокуратуру раздался ее грудной, с надрывинкой, голос, для которого не существовало стен и дверей: «Опять подталкиваешь, хрыч лопоногий?! У тебя не руки, а вилы. Из деревни–то давно, парень?! Ну–ну, не хватай, не для тебя мои формы…»

Голос затих в конце длинного коридора. Рябинин посмотрел на часы — ровно три. Он вздохнул, закрыл глаза, расслабил каждую мускулинку, даже кости как–то размягчил — и безвольно упал на спинку стула, как пустой мешок.

Часть четвертая

Однажды на совещании следователей Рябинин заявил, что в день должен быть только один допрос, потому что изматываешься и на второй тебя уже не хватает. Все посмеялись, он тоже улыбнулся, — допросы бывают разные. Сейчас он думал о допросе, которого и одного на день много. Он с удовольствием перенес бы встречу с Рукояткиной на завтра. Не было у него сил допрашивать. Кончились они. Навалилась усталость, но не та, от физической работы, когда мускулы болят здоровьем. А усталость бессилия, утомленности и отчаяния, от которых болезненно шумело в голове.

В детективах частенько писалось, как следователь выматывал преступника. Но мало кто знал, что следователь выматывался намного больше. Потому что обороняться легче, чем нападать. Потому что консервативное состояние, в котором находится обвиняемый, крепче, чем активное, в котором должен быть следователь. Добыча истины похожа на борьбу с сухой землей за воду: копаешь колодец, но грунт сцепился пластами, как великан пальцами. Конечно, земля уступит; конечно, ей тоже тяжело, когда лопатой по живому телу; конечно, она сама же будет благодарна за эту воду — все так. Но пока копаешь — десять потов спустишь, потому что рытье требует больше сил, чем крепкое залегание пластами.

Рябинин хорошо знал: пусть подследственный бросается на тебя с графином, пусть оскорбляет, издевается и рвет протоколы — этим допрос еще не загублен. Но если следователь не может найти путей к обвиняемому, то допроса не будет.

Поймать ее оказалось легче, чем допросить. Рябинин не мог припомнить такой яркой несовместимости. В этих случаях рекомендовалось заменить следователя. Возможно, Демидова нашла бы к ней путь побыстрее. Может, Юрков «расколол» бы ее за час, стукнув кулаком по столу. И тогда накатывало чувство собственной никчемности.

Рябинин давно заметил, что ему приходилось — он бы и не хотел — больше доказывать, больше думать, понимать, знать и чувствовать. Если он допускал по делу ляпсус, то судья мгновенно брал трубку и звонил прокурору, а над огрехами Юркова мог только посмеяться. Рябинину приходилось доказывать мысль, которая в устах другого казалась очевидной. Не дай бог допустить ему грамматическую ошибку — машинистка оповещала, как о мандаринах, привезенных в буфет. Если Рябинин чего–нибудь не знал, это вызывало удивление. Его неудачная шутка сразу замечалась, хотя Юрков ляпал их запросто, как хозяйка пельмени. К критике прокурор относился спокойно, но только не к рябининской, от которой мгновенно раздражался…

Рябинин выпил из графина теплой воды, проглотив залпом два стакана. И тут же услышал в коридоре настырный голос: «На пятки–то не наступай, тебе у туалетов стоять. Ты хоть читать–то умеешь? Ну подержись, подержись…»

Когда сержант ее уводил, Рябинин вздохнул с какой–то надеждой, не совсем понимая, на что надеется. Теперь догадался — надеялся, что она убежит: выскочит на улицу, выпрыгнет из окна или пролезет через унитаз в люк на мостовой: Рябинину сделалось страшно — он испугался себя. На него напал тот страх профессии, который мгновенно лишает человека уверенности: вроде бы умеешь делать, но знаешь, что не получится. В памяти блеснуло озеро с интересным названием Якши–Янгизтау, Хорошее Озеро Среди Гор, где он бродил с экспедицией в годы своей беспокойной юности. Он поплыл через него на спор, забыв, что оно тектонического происхождения и все в ледяных ключах, как дуршлаг в дырках. На середине ему свело ногу. И он впервые в жизни ощутил такой страх, от которого перестали двигаться руки и вторая нога, пропал голос, а тело, еще не утонув, начало умирать. Ребята его спасли, но страх остался. Стоило заплыть подальше и оглянуться на берег, мышцы сразу превращались в вату. На суше такой страх он почувствовал впервые.

— За меня держишься… Используешь служебное положение в личных целях?! Ну, не подталкивай!

Они вошли в комнату, и Рябинин вобрал голову в плечи, будто на него медленно стала падать стена.

— Доставлена в сохранности, — доложил сержант и скрылся за дверью.

— Чего–нибудь новенького придумал? — поинтересовалась она, усаживаясь на стул. — Какую–нибудь подлость?

— Не тебе обижаться на подлость, — буркнул он. — Обман, хамство, ложь…

— А мне можно, — беззаботно перебила она. — Я от себя выступаю, а ты от государства.

— Будешь говорить? — мрачно спросил Рябинин. — Последний раз предупреждаю.

Услышав предупреждение, она удивленно глянула на следователя, перегнулась через стол и поднесла к его носу фигу:

— Во! Видал?!

Нет такого камня, который не источила бы капля. А нервы мягче.

Рябинин вскочил и что было мощи в вялой руке ударил кулаком по столу. И заорал чужим надрывным голосом:

— А ну прекрати! Гопница! Подонок! Проститутка!

Стало тихо. У Рябинина заныла кисть и выше, до самого плеча. Он застыл в ожидании — только очки ритмично подрагивали на носу, как тикали: нос ли дрожал у него, уши ли ходили, или это стучало сердце…

Она удивленно опустила свою фигу, но тут же опять подняла руки и положила на грудь, как певица в филармонии. Ее лицо бледнело — Рябинин видел, — оно бледнело, будто промерзало на глазах. Она открыла рот и глотнула воздух:

— Сердце…

Рукояткина качнулась и стала оседать на пол — он еле успел подскочить и двинуть ногой под нее стул. Она упала на спинку, приоткрыв рот и окостенело уставившись мутными глазами в потолок…

Он метнулся по кабинету. Она лежала бездыханно — теперь и глаза закрылись. Рябинин схватил обложку уголовного дела, вытряхнул бумаги и начал махать у ее лица. Вспомнив, швырнул папку и включил вентилятор, направив струю в рот. Дрожащими пальцами расстегнул ворот платья — стеклянные пуговки выскальзывали, как льдинки. Затем бросился к графину, плеснул в стакан воды и попытался капнуть между посиневшими и потоньшавшими губами, но вода только пролилась на подбородок. Он выдернул из кармана платок и склонился, вытирая ее мокрое лицо. Он уже решил звонить в «неотложку»…

Чьи–то руки вдруг обвили его резиновыми жгутами, и он ткнулся лицом в ее грудь, как в ароматную подушку. Сначала Рябинину показалось что на него напали сзади, но это казалось только миг — она держала его, прижимая к себе с неженской силой. И тут же в его ухо врезался визгливый крик:

— Ой–ой–ой! Помогите! Ой–ой!

Его руки оказались прижаты к ее животу, и он никак не мог их выдернуть из–под себя. Они возились секунду, но Рябинину казалось, что он барахтается долго, вдыхая странные духи.

— Помогите! А–а–а!

Он подтащил свои руки к груди и рванул их в стороны, сбрасывая ее гибкие кисти. Рябинин выпрямился — в дверях окаменел сержант с абсолютно круглыми глазами и таким же круглым приоткрытым ртом. Рябинин не нашел ничего лучшего, как вежливо улыбнуться, чувствуя, что улыбка плоска и бесцветна, как камбала. Он поправил галстук, который оказался на плече, и попытался застегнуть рубашку, но верхней пуговицы не было.

— Пользуется положением… Нахал… Пристает, — гнусаво хлюпающим голосом проговорила Рукояткина, поправляя одежду.

У нее было расстегнуто платье, задрана юбка и спущен один чулок. Видимо, юбку и чулок она успела изобразить, пока он бегал к столу за водой.

— Кхм, — сказал сержант.

— Все в порядке, — ответил ему Рябинин, и сержант неуверенно вышел, раздумывая, все ли в порядке.

Она вытерла платком слезу, настоящую каплю–слезу, которая добежала до скулы, тщательно расчесала челку и спросила:

— Ну как?

Рябинин молчал, поигрывая щеками, а может быть, щеки уже сами играли — научились у правой ноги.

— Сегодня я нашкрябаю жалобу прокурору города, — продолжала она. — Напишу, что следователь предлагал закрыть дело, если я вступлю в связь. Стал приставать силком.

— Так тебе и поверили, — буркнул он.

— А у меня есть свидетель — товарищ сержант.

— Разберутся.

— Может, и разберутся, а на подозрение тебя возьмут. Тут я вторую «телегу» — мол, недозволенные приемы следствия, обманным путем заставил признаться в краже.

— Там разберутся, — зло заверил Рябинин.

— Разберутся, — согласилась она, — а подозрение навесят. Тут я еще одну «тележку» накачу, уже в Москве, генеральному прокурору. Так, мол, и так: сообщила я гражданину следователю, где лежат деньги, а их теперь нет ни при деле, ни у Курикина. Поищите–как у следователя.

— Не думай, что там дураки сидят.

— Конечно, не дураки, — опять согласилась она, — обязательно проверят. Во, видел?

Она кивнула на дверь. Та сразу скрипнула, но Рябинин успел заметить кусок мундира.

— Это мой свидетель, — разъяснила она. — Он тоже не дурак. И не поверил ору–то моему. А все–таки подозревает. Жалобы — «телеги» как пиво: пил не пил, пьян не пьян, а градусом от тебя пахнет. Здорово я придумала, а?

Придумано было здорово, он мог подтвердить. И в словах ее была правда. От напраслины защищаться труднее, чем от справедливых обвинений, — обидно. Рябинин мог спорить, доказывать, объяснять, когда упрекали в ошибках, потому что ошибки вытекали из его характера. А с наветом не поспоришь, это как бритвой по щеке — только время затянет. Он будет краснеть, молчать, возмущаться, пока проверяющий окончательно не решит: нападал не нападал, но что–то было.

— Да, от тебя можно всего ждать, — задумчиво сказал он.

— Уморился ты сильно, — довольно подтвердила она. — Вон очки–то запотели как.

— Несовместимость у нас с тобой. Может, у другого следователя ты бы шелковой стала.

— Шелковой я буду только у господа бога, да и то если он засветится, — отрезала она.

Рябинин себя злым не считал. Но иногда им овладевала злобность, глупее которой не придумаешь. На обвиняемого, как на ребенка или больного, обижаться нельзя.

Он вспомнил Серую, кобылку буро–грязной масти, которая изводила его в экспедиции. Она не могла перейти ни одного ручья — ее переносили. Выпущенная пастись, лошадь уходила, и потом ее ловили на автомашине, с веревками, как дикого мустанга. Эта лошадь могла вдруг свернуть с дороги и зашагать по непроходимой чащобе — тогда Рябинин с рюкзаком и геофизическим прибором повисал на дереве, а кобыла шла дальше с его очками на лбу. Она могла сожрать хлеб или крупу. А однажды выпила кастрюлю киселя–концентрата, что для лошади уж совсем было невероятно. Рябинин мечтал: как получит за сезон деньги, купит эту лошадь и будет каждый день бить ее палками…

Сейчас он смотрел на Рукояткину и думал, с каким наслаждением размахнулся бы и ударил кулаком в это ненавистное лицо; ударил бы он, Рябинин, который не умел драться, которого в детстве и юности частенько били и на счету которого не было ни одного точного удара… Ударил бы обвиняемую, подследственную, при допросе; ударил бы женщину, когда и на мужчину никогда бы не замахнулся, а вот ее ударил бы так, как, он видел, бьют на ринге боксеры с приплюснутыми носами… Чтобы она завизжала и полетела на пол, болтая своими прекрасными бедрами; получить наслаждение, а потом написать рапорт об увольнении…

— Чего глаза–то прищурил? — с интересом спросила она.

Значит, темная злоба легла на его лицо, как копоть, — даже глаза перекосила. Рябинин понял, что вот теперь он должен заговорить. Пора.

— Сделать тебе очную ставку с Курикиным, что ли? — безразлично спросил он.

— Зачем? И видеть его не хочу.

— А–а–а, не хочешь, — протянул Рябинин новым, каким–то многозначительно–гнусавым голосом.

— Чего? — подозрительно спросила она.

— А ведь ты артистка, — осклабился он, напрягаясь до легкого спинного озноба. — Ни один мускул на лице не дрогнул…

— А чего им дрожать–то? — возразила она, тоже застывая на стуле, чуть пригнувшись.

— Так. Не хочешь очную ставку с Курикиным… А я знаю, почему ты ее не хочешь.

— Что ж тебе не знать, — сдержанно подтвердила она, — пять лет учился.

— Знаю! — крикнул Рябинин, хлопнул ладонью по столу и поднялся.

Она тоже встала.

— Садись! — крикнул он предельно высоким голосом, и она послушно села, не спуская с него глаз.

Рябинин обошел стол и подступил к ней на негнувшихся ногах, сдерживая свое напряженное тело, будто оно могло сорваться и куда–то броситься.

— Строишь из себя мелкую гопницу, Мария? — прошипел Рябинин. — Но ты не мелочь! Так позвать Курикина?!

— Чего возникаешь–то? — неуверенно спросила она.

Тогда Рябинин схватился за спинку стула, согнулся и наплыл чуть не вплотную на ее красивое лицо. Она отпрянула, но спинка стула далеко не пустила. Отчетливо, как робот, металлически рубленным голосом сказал он, дрожа от ненависти:

— Второго июля — в три часа ночи — Курикин — во дворе дома — был убит ножом в спину!

Рябинин набрал воздуху, потому что он чуть не задохнулся, и крикнул высоко и резко:

— Подло — ножом в спину!

Стало тихо: его высокий крик в невысоком кабинете сразу заглох. Она не шевелилась, не дышала, слепо раскрыв глаза, в которых мгновенно повис страх: не расширялись и не сужались зрачки, не меняли цвета радужные оболочки. Рябинин слегка отодвинулся и понял — страх был не только в глазах, а лежал на всем лице, особенно на губах, которые стали узкими и бескровными.

— Как… убит? — неслышно спросила она.

— Изображаешь! А ты думала, меня эти дурацкие пятьсот рублей интересуют?

— Как же… Он вышел от меня…

— Выйти он вышел, да не ушел.

— Ты же читал его протокол допроса…

— Я успел его допросить в жилконторе. И отпустил. Он дворами пошел, на свою смерть пошел. Рассказывай!

— Чего… рассказывать?

Рябинин смотрел в ее побледневшее лицо и краем глаза видел слева еще белое пятнышко — только когда заныла рука, он понял, что это его кулак впился пальцами в дерево. Он разлепил его и рванулся к двери, а потом обратно — к ее лицу:

— Хватит лепить горбатого! Кто соучастник, где он сейчас, где нож, где деньги?! Все рассказывай!

— Так ты думаешь… что я…

— И думать нечего, — осек он ее. — Поэтому в той квартире и денег не нашли при обыске.

— Почему?..

— Да потому, что ты денежки передала через черный ход, — их не могло быть в квартире. Потому, что ты наводчица. Познакомилась, увидела деньги, привела, дождалась ночи и выгнала во двор, Если удается — берешь деньги сама, не удается — он уж действует наверняка: нож в спину. А Курикина убрали, как свидетеля. Понятно, чуть не попались. Могу рассказать, как все было: ты ваяла деньги и смылась через черный ход, предупредила своего напарника, чтобы Курикина не упускал. Тот и дождался. Это мы дураки — надо бы Курикина отвезти на машине. Да теперь что говорить… Одного вы не учли: что я успею его допросить в жилконторе.

Рябинин вытервспотевший лоб и шевельнул плечами, чтобы отлепить со спины рубашку. Ему захотелось сбросить пиджак, но он уже не мог ни остановиться, ни прерваться.

— Неужели я буду сидеть с тобой из–за пятисот рублей весь день?! Да в этом бы и участковый разобрался. Неужели ты раньше не сообразила, что прокуратура мелкими кражами не занимается?! Ты все–о–о сообразила… Так где убийца?

— Да ты что! Разве я пойду на мокрое дело?

Она была парализована страхом. Слова, которые раньше сыпались из нее неудержно, теперь кончились — их поток где–то перекрылся. Даже лицо изменилось: вроде бы то же самое, но как–то все черты сгладились, расплылись, как четкий профиль на оправленной монете.

— Отвечай, где соучастник убийства? Тебе же выгодно все рассказать первой. Помоги следствию поймать его — только этим можешь искупить свою вину…

— Зарезать живого человека… Да ты что… Он был у меня, это верно… Деньги взять у пьяного могу. Конечно, теперь это дело мне легко пришить…

— Время не ждет, Рукояткина, — перебил он.

Сейчас бы Рябинина никто не узнал. Легкая задумчивость, из–за которой он казался повернутым не к жизни, а к самому себе, сейчас пропала в каком–то жару. Этот жар все внутри стянул, высушил лицо, опалил губы, замерцал в глазах, и даже очки сверкнули, будто на них пал отблеск глаз. Жар все накапливался и мог разорвать его, как цепная реакция. Ему казалось, что теперь он все может: заставить признаться подследственную, убедить преступника и перевоспитать рецидивиста. У психиатров такое состояние как–то называлось, но у них все человеческие состояния имели названия.

— Время не ждет, Рукояткина, — повторил он. — Чем быстрее его поймаем, тем для тебя лучше. Не найдем — одна пойдешь по сто второй статье.

— Да ты что… Не знаю я про убийство.

— Это расскажи своей бабушке, — перебил он, а он сейчас только перебивал. — Поэтому ты о деньгах и молчала. Сообщи о деньгах — надо рассказывать и про убийство. Не так ли?! Наверное, с деньгами и ножичек лежит, а?

— Зря шьешь мне нахалку… Не могу я пойти на мокрое, я ведь…

Но Рябинин оттолкнулся от стула и рванулся к телефону.

— Тогда поедем,

— Куда?

— В морг, — негромко сказал он, потому что это слово не выкрикивалось, но, приглушенное, оно действовало еще сильней.

— Зачем? — теперь ее страх перешел в тихий ужас, который невозможно было скрыть.

Рябинин швырнул трубку, не добрав нужного номера, и опять бросился к ней, к ее лицу, от которого он теперь не отрывался.

— Предъявлю тебе на опознание труп Курикина, — выдохнул он так, как в мультфильмах Змей–Горыныч выдыхал огонь.

Рукояткина вскочила со стула — он даже отпрянул. Она сплела руки на груди, смотрела на следователя, а руки извивались у ее шеи, хрустя пальцами:

— Не надо! Не поеду! Ну как мне объяснить? По характеру я не такая, пойми ты…

Она теперь тоже заходила по кабинету. Рябинин, чтобы не терять ее лица, двигался рядом, и они были похожи на двух посаженных в клетку зверей.

— Ну пойми ты хоть раз в жизни! Разберись ты… Я вижу, что на мне сходится. Но ты же следователь, ты же должен разобраться. Я все могу, кроме убийства. Ну как тебе… Я же детей люблю.

Страх прилип к ней, как напалм. Рябинин знал, что такое прилипчивый страх, не тот, не животный, который его охватывал в воде, а умный страх, на который есть свои причины и которого боится любой здравый человек.

— Не убивала! — рявкнул он, прижимая ее взглядом к стене. — Если бы не убивала, давно бы выложила про деньги… Врешь ты, милая!

Она метнулась глазами, потом метнулась заячьей петлей по кабинету и, выламывая руки, невнятно предложила:

— Давай расскажу про деньги.

— Теперь дело не в деньгах, — отрезал Рябинин.

— Я расскажу все, и ты поймешь, что не я Курикина…

Он каким–то прыжком оказался у стола, выдвинул нижний ящик и выдернул чистый бланк протокола допроса — уже третий. Взяв ручку, Рябинин швырнул протокол на стол и коротко приказал:

— Пиши сама. Посмотрим. А потом поговорим об убийстве.

Она схватила ручку, как в известной пословице утопающий хватается за соломинку, села и сразу начала писать крупным разборчивым почерком. Рябинин молча стоял за ее спиной, как учитель во время диктовки; только ничего не диктовал — смотрел через ее плечо на прямые строчки, которые складывались в криминальные эпизоды. Она писала сжато, самую суть, упуская всяких цыплят табака и драбаданы. Эпизод шел за эпизодом: описала четыре кражи в ресторане — на одну больше, чем знал Рябинин. Потом две махинации в аэропорту. В конце описала какую–то оригинальную кражу из квартиры, но Рябинин уже не стал вникать.

Рукояткина кончила писать, о чем–то раздумывая.

— А где деньги? — подсказал он.

— Вот я и думаю… Они у меня спрятаны на кладбище, а никак… Я лучше покажу.

— Сколько денег?

— Все.

— Как все?

— Почти все. На еду только брала. Я ведь копила на черный день, безработная же, тунеядка. Телевизор цветной хотела купить…

Рябинин хотел что–то сказать, вернее, хотел о чем–то подумать, но останавливаться ему было нельзя, как марафонскому бегуну на дистанции.

— Что подсыпала в водку?

— Гексинал.

— Ого! Внеси в протокол, — потребовал он.

Рукояткина аккуратно вписала своим чистописанческим почерком, пугливо посматривая на Рябинина снизу.

— Теперь подпиши каждую страницу.

Она расписалась и протянула листки. Он взял их, сел на свое место и теперь внимательно пробежал еще раз — записано было все, хотя и немного сжато. Рябинин размашисто подписал последний лист.

— Ой, забыла, — рванулась она к протоколу, — забыла написать, что убийство–то я не совершала. Дай дополню.

В дверь постучали: он уже знал, что так официально–настойчиво стучал только сержант. Видимо, ему надоело сидеть. На крик Рябинина «Да–да!» сержант приоткрыл дверь и просунул голову в щель:

— Товарищ следователь! Для очной ставки явился гражданин Курикин. Ждет в коридоре.

Он хотел еще добавить, но, видимо, что–то заметил в их лицах, поэтому провалился в щель, скрипнув дверью. Рябинин схватился за стол и глянул на Рукояткину…

Она с ужасом смотрела на него, но не с тем ужасом, который у нее появился при известии о смерти Курикина. Новый ужас был с оттенком изумления и гадливости, будто она вместо следователя увидела огромного мохнатого паука или какого–нибудь неописуемого гада. Так смотрит пугливая женщина в лесу на змею под ногами — хочет крикнуть, а сил нет. В кабинете было тихо, как в морге. Рукояткина хотела что–то сказать, он видел, что хотела, у нее даже рот был чуть приоткрыт, — и не могла.

Рябинин еще держался за стол, когда она начала медленно и прямо, почти не сгибая туловища, подниматься, словно начала расти. Он на секунду прикрыл глаза — сейчас она должна его ударить. Он это понял по ее рукам, которые поднимались быстрей тела, да и по лицу понял, на которое теперь легла еще и ненависть. Сейчас она ударит, и Рябинин не знал, что он тогда сделает. Надо бы снять очки, которые от удара шмыгнут с лица в угол. Надо бы закрыть глаза… Отпрянуть бы надо… Он знал, что будет делать — ничего: примет удар, как должный; примет, как осознавший преступник выслушивает заслуженный приговор.

Рукояткина поднялась, прижала руки к бокам и встала даже на носки, сделавшись выше ростом. Рябинин глубоко набрал воздуху. Она все тянулась куда–то вверх, будто хотела взлететь, а он непроизвольно сгибал колени, стараясь врасти в пол…

Вдруг она вскрикнула и упала грудью на стол, как переломилась в пояснице. Рябинин отшатнулся, ошарашенный еще больше, чем ударом бы по лицу. Рукояткина рыдала, размазывая слезы по обложке уголовного дела, на котором лежала ее голова. Игра кончилась. И допрос кончился — плакал человек.

Рябинин забегал по кабинету, заплетаясь в собственных ногах. Слез он не переносил, особенно детских и женских. Сам мальчишкой в войну поплакал вместе с много плакавшей, похудевшей матерью.

Слезы для следователя священны, потому что он должен откликаться на горе. А если они его не трогают, то надо уходить работать к металлу, к камню, к пластмассе.

Рукояткина плакала навзрыд, толчками, даже стол вздрагивал. И вздрагивал Рябинин, ошалело вертясь около нее. Она что–то приговаривала, бормотала, но слов было не разобрать.

— Ну, перестань, — сказал он и не услышал себя. Рябинин боялся слез еще по одной причине, в которой он век бы никому не признался: когда перед ним плакали — ему тоже хотелось плакать, будто он мгновенно оказывался там, в затемненном, голодном детстве своем.

— Перестань, слышишь, — погромче сказал Рябинин и легонько дотронулся до ее руки.

Она не обратила внимания. Тогда он взял ее за локоть, чтобы оторвать от стола. Неожиданно она подняла голову и прильнула к его плечу — Рябинин застыл, чувствуя сквозь пиджак ее горячий лоб. Но так было секунду–две: она глянула на него стеклянными от слез глазами, в ужасе отшатнулась и опять упала на стол. Теперь Рябинин разбирал некоторые ее слова и два раза услышал «какая подлость». Он и сам знал, что это подлость, которая расценивается как нарушение социалистической законности.

— Извини, — буркнул он.

Она плакала неудержимо. Видимо, прорвалось то, что копилось весь день, а может быть, и не один день. Рябинин склонился к ней, беспомощно озираясь:

— Разозлила ты меня… Такая тактика… В общем, прости, — бормотал он над ее ухом.

Видимо, она услышала его слова, потому что теперь в ее всхлипах он уловил слова про его тактику. Рябинин хотел назвать ее по имени, но как–то не повернулся язык. И уж совсем не хотелось называть по фамилии.

— Перестань же… Ну ошибся я.

Рябинин подумал, что лучше бы отвесила пощечину. И еще подумал, что все плачущие женщины похожи на маленьких девочек.

— Ну можешь ты успокоиться?! Я же извиняюсь перед тобой, — чуть не крикнул он.

— На одну женщину, — всхлипывала она, комкая мокрый платок, — и милиция… и прокуратура… все государство и еще обман… подличают…

Рябинин обрадовался, что она заговорила членораздельно. Он решительно схватил ее за плечи, оторвав от стола. Она села безвольно, как огромная тряпичная кукла. Рябинин выдернул из кармана платок, который сегодня дала Лида, и сунул ей в руку. Она взяла, приложив его к багровым векам и покусанным губам, — словно ночь металась в бреду.

— Зря я так сделал, — быстро заговорил он. — Довела ты меня. Прости, что так получилось…

Теперь она тихо плакала. Рябинин вытер рукавом вспотевший лоб.

— Всю жизнь не везет, — бормотала она, всхлипывая между каждым словом, — вот уж… правду говорят… судьба…

Он знал, что она говорит не ему. И не себе. К кому мы обращаемся, когда ропщем на судьбу, — неизвестно. Плакала Рукояткина не только от обмана следователя: сейчас перед ней встала вся ее жизнь. И текли слезы сами, потому что о будущем мы думаем разумом, а прошлое нам сжимает сердце.

— Ничего не было… ни детства… ни родителей… — хлюпала она носом.

— Ты без родителей?

Она молчала, водя по лицу платком. Не слышала его и не видела. Но всхлипывала уже меньше, будто слезы наконец кончились. Рябинин взглянул на мокрую обложку дела и подумал, что столько пролитых слез он еще не видел. Вряд ли она плакала только по прошлому — эти слезы лились и по будущему.

— Ну хоть что–нибудь… ничего… даже матери… — всхлипнула она потише.

— Родители умерли? — еще раз спросил Рябинин, не узнавая своего голоса.

Или этот изменившийся голос повлиял, или она уже пришла в себя, но Рукояткина отрицательно качнула головой.

— Значит, родители у тебя есть? Да успокойся ты.

Она опять качнула головой, и Рябинин теперь уже ничего не понимал про родителей.

— Дай воды… весь день не пила…

Он бросился к графину. Она медленно выпила два стакана — весь день не пила, да и не ела весь день. Еда ладно, но в такую теплынь без воды, и даже не спросить… Чувство собственного достоинства — Рябинин понимал его. Это была цельная натура. Если она воровала, то воровала много и красиво. Если имела врага, то ненавидела его люто. Если врала на допросе, то врала все — от начала до конца. Если ее допрашивал враг, то она не могла опуститься до просьбы, потому что в любой просьбе всегда есть капля унижения. Если плакала, то плакала с горя в три ручья. Но если начинала говорить правду, то говорила всю, как она написала ее в протоколе. И если бы она работала, дружила или любила, то она бы это делала прекрасно — работала, дружила или любила.

После воды Рукояткина всхлипывала изредка, угрюмо уставившись в пол.

— Я не понял, родители живы у тебя или нет? — осторожно спросил Рябинин.

— Живехоньки, — глубоко вздохнула она, чтобы прижать воздухом слезы, рвущиеся наружу.

— И где они?

— Отец где–то шатается, я его век не видела, вообще никогда не видела… А мать… Вышла замуж за другого, меня отдала в детдом, — неохотно сообщила она.

— А дальше? — спросил Рябинин, взял второй стул и сел рядом: за стол сейчас идти не хотелось.

— Дальше, — мрачно усмехнулась она и бесслезно всхлипнула, — сначала мать ходила, я даже помню. А потом вообще отказалась. А дальше всего было: и детдом, и интернат, и колония для трудных подростков…

— И мать с младенчества не видела?

— То–то и обидно, что живет от меня в двух трамвайных остановках. Случайность. Нашлась нянька из детдома, показала мне ее. Мать–то… Приличная женщина. Одевается, как манекен. Собачка у нее с кошку ростом, курчавистая. А муж здоровый, по внешности на инженера тянет.

— Зайти не пробовала?

— Раз пять подходила к двери… И не могу. Ну что я ей скажу?! Зареву только. А на улице встречу ее, меня аж в жар бросит…

— Может, все–таки объявиться ей? — предположил Рябинин.

— Ну как она может жить… Как может водить собачку на веревочке… Когда где–то ее ребенок мается. Я бы таких матерей не знаю куда девала… Вот ты меня за деньги сажаешь. А она человека матери лишила. И ничего, с собачкой гуляет.

Рябинин представил, с какой бы силой это было сказано раньше, до слез, но сейчас она сидела вялая, будто ее сварили. У него тоже осталось сил только на разговор. Допрос кончился. Протокол подписан.

— Ожесточилась ты. Таких, как твоя мать, единицы, — сказал Рябинин и подумал, что, знай он раньше ее семейную историю, так жестко допрашивать не смог бы.

— Единица–то эта мне попалась, — скорчила она гримасу, попытавшись улыбнуться.

— Трудно тебе, — согласился Рябинин, хотя это было не то слово. — Но всех матерей этой меркой не мерь. Впрочем, я тебя понимаю.

— Понимаешь? — вяло спросила она.

— Понимаю. Но ожесточаться нельзя. Здесь такая интересная штука происходит: ожесточился человек — и погиб.

— Почему погиб?

— Как тебе объяснить… Злобой ты закроешься от людей. Тебя обидел один человек, а ты злобу на всех. И не смогут они к тебе пробиться. А одному жить нельзя. Вон я сколько к тебе пробивался, целый день.

— Ты, может, и пробивался, а другим начхать на меня. Да и тебе–то я нужна для уголовного дела. Жил бы рядом, соседом, тоже небось мимо проходил.

— Не знаю, может и проходил бы.

— Хоть правду говоришь, — усмехнулась она, теперь уже усмехнулась, но сидела пришибленная, тихая, прерывисто вздыхая.

Она вернула платок. Он посматривал на нее сбоку и думал, какой бы у него получился характер и кем бы стал, если бы мать не узнавала его.

Рябинин всегда с неохотой брал дела, где обвиняемый был несовершеннолетний. И сколько он ни искал причину, почему мальчишка сбивался с пути, она всегда в конечном счете оказывалась одна — родители. Много у Рябинина накипело против плохих родителей…

Рукояткина, словно услышав его мысли, задумчиво заговорила:

— Если бы я была приличной, знаешь бы что сделала… Взяла бы ребятишек штук шесть из детдома на воспитание. Вечером мыла бы всех… Ребенок смешной… Ничего нет в семье, и вдруг — человек. Крохотный. Берешь его на руку, а он… умещается. Соврать ему нельзя. Вот говорят про совесть… Я ее ребенком представляю. А как чудесно пахнет ребенок, теплом, не нашим, другим теплом…

Она умолкла, о что–то споткнувшись в памяти.

— Говори, — предложил Рябинин.

— Может, ты бездетный, тогда это тебе до лампочки.

— Дочка у меня, во второй класс перешла.

— С косичками?

— Вот с такими, — показал он косички. — Сейчас за городом. Смешная — ужас. Звонит мне как–то на работу, такая радостная. Папа, говорит, я в школе макаронами подавилась. Спрашиваю, чем дело кончилось. Я, говорит, их проглотила. А ты, спрашиваю, полтинник взяла, который я тебе на стол положил? А на что же, отвечает, я, по–твоему, подавилась?

— Ты тоже детей любишь? — с сомнением спросила она.

— Кто же их не любит.

— Кто любит детей, тот убить никогда не может, — решительно заявила она.

Они молчали, сидя рядом, как измотанные боксеры после боя. Или как супруги перед разводом, когда имущество уже поделено и осталось только разъехаться.

— Ты вот сказала, что тобой никто не интересовался… Неужели так все и проходили мимо? — спросил он.

— Были, интересовались. Вон участковый чуть не каждый день интересуется. Беседует со мной по душам. Но я–то вижу его, просвечивает он, как пустая бутылка. Делает вид, что мне верит. Когда говоришь по душам, положено верить. А у меня такой характер: как увижу, что только один вид строит, — начну грубость ляпать. Как тебе. У нас в доме один есть, все хочет меня воспитывать. Вы, говорит, при ваших физических данных могли вы выйти замуж даже за морского офицера и жить на благо родины семейной жизнью. А сам все за кофту глазами лезет. О жизни иногда вот как хочется поговорить, — вздохнула она.

— Так уж и не с кем, — усомнился Рябинин не в словах, а в ситуации, где она не смогла найти собеседника. — По–моему, о жизни люди говорят с удовольствием. Особенно пожилые.

— Говорят, — вяло согласилась она. — Да все нудно. Я ведь раньше работала на обувной фабрике. Мастер был, дядя Гоша. Все меня наставлял. Наша жизнь, говорит, есть удовлетворение материальных потребностей, поэтому мы должны работать. Неужели я только для того на белый свет родилась, чтобы удовлетворять свои материальные потребности?

— А для чего?

— А ты согласен? — чуть оживилась она. — Для жратвы да шмуток существуем?

— Нет, — ответил Рябинин, немного подумав.

— Вот и я — нет. А для чего, и сама не знаю, — вздохнула она. — Иногда о жизни правильно говорят, разнообразно, хотя и теоретически.

— Почему теоретически? — спросил он и подумал, хватит ли у него сейчас сил беседовать о жизни. И на каком уровне с ней говорить — опускаться до ее понимания нельзя, предлагать свой уровень было рискованно, не поймет, а значит, и не примет. Да и как говорить с человеком, который не был знаком даже с первым кирпичиком — трудом…

— Почему же теоретически? — повторил Рябинин, потому что она синхронно замолкала, стоило ему задуматься.

— О труде хотя бы. Как можно любить работу? Я вот на фабрике вкалывала — занудь.

— Значит, эта работа не по тебе. А ее нужно найти, свою работу. Я вот юридический закончил заочно. До этого работал в экспедициях рабочим. Придешь с маршрута, рубашка вся мокрая, хоть выбрасывай. От жажды задыхаешься, руки и ноги отваливаются — стоять не можешь. А приятно. Ты хоть раз потела от работы?

— От жары.

— Тогда не поймешь, — вздохнул он. — Вот какая несправедливость: столько стихов пишут про листочки, цветочки, почки. А о мокрых рубашках не пишут. Поэтично бы написали, как о цветах. Так бы и назвали: «Поэма о взмокшей рубашке».

— Я в колонии напишу, — горько усмехнулась она. — Поэму о взмокшем ватнике.

Рябинин ощутил силу, которая возвращалась, как откатившая волна. Он распрямился на стуле и чуть окрепшим голосом продолжал:

— Это про работу руками… А тут у меня работа с людьми, психологическая. Тут другое. Руки вроде бы свободны, ничего в них, кроме авторучки…

— У тебя работа психованная, — вставила она.

— Но тут другое удовольствие от работы. Попадется какая–нибудь дрянь, подонок…

— Вроде меня, — ввернула она, и Рябинин не уловил, так ли она думает о себе или к слову пришлось.

— Ты не подонок, ты овца.

— Какая овца? — не поняла она.

— Заблудшая, — бросил Рябинин и продолжал: — Вот сидит этот подлец с наглой усмешкой… Преступление совершил, жизнь кому–то испортил, а ухмыляется. Потому что доказательств мало. Вот тут я потею от злости, от бессилия.

— Посадить человека хочется? — спросила она, но беззлобно, с интересом, пытаясь понять психологию этого марсианского для нее человека.

— Хочется, — честно признался Рябинин, схватываясь все больше тем жарким состоянием, когда человек в чем–то прав, но не может эту правоту внушить другому. — Очень хочется! Вот недавно был у меня тип. Одну женщину с ребенком бросил, вторую с ребенком бросил, детям не помогает, женщин бил. Женился на третьей. И вот она попадает в больницу с пробитой головой. Сама ничего не помнит. А он говорит, что она упала и ударилась о паровую батарею. Свидетелей нет. Все понимают, что он ее искалечил, а доказательств нет. Вот и сидит он передо мной: хорошо одетый, усики пошлые, глаза круглые, белесые, блестящие. Что меня злит? Ходит он меж людей, и ведь никто не подумает, что подлец ходит. Ну кто им будет заниматься, кроме меня? Где он будет держать ответ, кроме прокуратуры?

— Перед богом, — серьезно сказала она.

— Знать бы, что бог есть, тогда бы я успокоился, припекли бы его на том свете. Вот я и решил: раз бога нет — значит, я вместо него.

— Ты вместо черта, — ухмыльнулась она.

— Потел, потел я сильно, — не обиделся на реплику Рябинин, потому что это было остроумно да и слушала она внимательно. — Пригласил физика, который рассчитал падение тела. Сделал следственный эксперимент, провел повторную медицинскую экспертизу. И доказал, что удариться о паровую батарею она не могла. И посадил его.

— Если не посадишь, то и радости у тебя нет? — серьезно спросила она.

Рябинин усмехнулся: знал бы кто, что значит для него арестовать человека, даже самого виновного, но ведь ей объяснять не будешь.

— Придет письмо из колонии — радость. Человек все понял, значит, не зря я работал.

— Я тебе прямо телеграмму отстучу.

— Или выходит человек на свободу — и ко мне.

— Это зачем же?

— Бывает, спасибо сказать. Поговорить, посоветоваться, жизнь наметить. Матери приходят, просят помочь с подростками. Разве это не здорово: получил подростка–шпану, повозился, попотел с ним года два–три и смотришь — входит к тебе в кабинет человек, видно же, человек.

— А я никакую работу не любила, — задумчиво сказала она. — Да и нет, наверное, работ по мне.

— Почему же, — возразил Рябинин, — одну я уже знаю: воспитывать детей.

— Я?! — дернулась она и повернула к нему уже обсохшее лицо.

— Ты.

— Ха–ха–ха, — фальшиво захохотала она. — Умора.

Но Рябинин видел, что никакой уморы для нее нет, — опять что–то задето в ней, как это всегда бывало, когда упоминались ребята.

— Я воспитываю детей? — с сарказмом спросила она.

— Ты воспитываешь детей, — убежденно ответил Рябинин.

— Кто же мне их доверит?

— Сейчас никто.

— А когда выйду из колонии — доверят?

— Не доверят. Но если ты поучишься, поработаешь, докажешь, что ты человек, — доверят. В тебе есть главное: ты любишь чужих детей. Это не такое частое качество.

Она вдруг растерялась и вроде бы испугалась, взглянув на него беспомощно, будто он ее оскорбил.

— Говоришь это… для воспитания? — тихо спросила Рукояткина.

— Да брось ты… Я как с приятелем за бутылкой.

— Правда? — грудным голосом, придушенным от тихой радости, спросила она и вскочив, заходила по кабинету. — Господи! Да если бы мне детей! Да я бы… Ночи не спала. Каждому бы сказку рассказывала. Каждому перед сном пяточку поцеловала… Они же глупые. Многие не знают, что такое мать. С детьми бы…

Рябинин увидел, как перспектива, даже такая призрачная, которая сейчас мелькнула перед ней огнями на горизонте, изменила ее мгновенно. Лицо Рукояткиной сделалось добрым и сосредоточенным, даже интеллигентным, и пропал тот заметный налет вульгарности; она прошлась перед ним по–особенному, стройно и строго, как ходят молодые учителя. На один миг, а может, два–три мига, представила она себя воспитательницей, и Рябинин испугался, — имеет ли он право дразнить человека перспективой, как дразнят голодного куском хлеба… Не издевательство ли — обещать благородную работу человеку, у которого впереди суд и колония… Ну, а чем ей тогда жить в этой колонии, как не мечтой? Он должен показать ей будущее, кроме него — некому. Показать так же настойчиво, как он разбирал и показывал ее прошлое.

Рукояткина думала о будущем. Это удивило Рябинина и обрадовало: он–то считал, что ей начхать на все.

— Главное, понять и не повторять. У тебя еще жизнь впереди.

— Жизнь–то впереди, — согласилась она, но в голосе не было никакой уверенности. — Жизнь впереди, да начала нету.

— Ну–у–у, — вырвалось у Рябинина, и он махнул рукой, рассекая воздух. — Что начало… Многие жизнь начинают красиво. Надо не на это смотреть, а как они потом живут. Красивых свадеб много, а красивых семей не очень. Студентки тоже красивые ходят, в брючках, модные, высокие, с тубусами… Студенты такие здоровые, спортивные, смелые, все знают, собираются жизнь перевернуть… А придешь в НИИ — посредственные инженеры корпят. Ни взлета, ни страсти, ни смелости… Куда что делось! Потому что красиво начинать легко, а вот жить красиво…

— Тебе просто говорить… Не каждый может.

— Каждый! Каждый может, и все может — вот в чем дело.

— Чего ж не каждый делает, если может?

— Знаешь почему? Человек сам ставит себе предел. Вот до этой черты я смогу, а дальше у меня не получится. И живет, и достигает только этой черты. Вот ты. Шла сюда на допрос. Не признаться следователю — вот твоя черта. А могла бы черту приподнять повыше. Скажем, все рассказать, осознать, чтобы меньше получить. А могла бы черту еще поднять: отбыть наказание, завязать, пойти работать. А могла и еще выше. Учиться начать, забыть прошлое, стать педагогом. Да эта черта беспредельна, как духовное развитие человека.

— Это на словах только просто.

— Я не говорю, что просто. Трудно. Для тебя в сто раз трудней.

— Не в моих условиях эти черточки рисовать, — не согласилась она.

— Условия?! Человек должен плевать на условия. Теперь все на условия валят. И ты: мать, мастер, дураки кругом, никто тебя не понимает… А что ты значишь сама как личность?! Впрочем, что это я морали тебе читаю, — спохватился он.

Самолюбие начинающего следователя частенько тешилось властью. Шутка ли сказать: иметь право вызывать людей, допрашивать, обыскивать, предъявлять обвинение и даже арестовывать. Рябинин считал, что следователь обладает еще более ответственным правом, чем допрос или арест, — правом учить людей. Как раз это право начинающие следователи не считали серьезным, поучая вызванных с завидной легкостью.

Поэтому Рябинин не учил образу жизни. Он мог поговорить только о ее принципах. Вспомнился спор двух летчиков в аэропорту, да и спора–то не было, а была хорошая умная фраза. Один молодой, пружинистый, высокий, с фотогеничным лицом и дерзким взглядом, лазерно смотрящий на людей. Второй в годах, седоватый, уже не прямой, но спокойный и медленный, как время. Молодой ему с час говорил, сколько он налетал километров, какого он класса, на каком счету и чего добьется в воздухе. Второй летчик слушал–слушал и сказал: «В воздухе–то многие летают, а ты вот на земле полети».

К этому Рябинин ничего бы не смог добавить: где бы человек ни был, он должен везде летать.

— А почему ты с фабрики ушла?

— А–а, надоело мне. Работа неинтересная, семьи нет, друзей нет… Люди чем–то интересуются, в музеи ходят, на музыку… А я как услышу по радио — скрипит известный скрипач — сразу выключаю. Вот какая идиотка. Ни космос меня не трогает, ни политика разная… В кино вот бегала. Книжки только про убийства читала. А то бы вообще от скуки можно сдохнуть.

— Скучная жизнь у скучных людей, — громко бросил Рябинин.

Она подошла к столу и посмотрела на улицу. В доме через проспект зажигались окна. Рябинин удивился — было вроде бы светло. Он глянул на часы и удивился еще больше, потому что рабочий день кончился. Но сейчас он жил вне рабочего дня. Обвиняемый и следователь не кибернетические машины — они не могут оборвать допрос вдруг, потому что допрос есть человеческий разговор.

— Когда мне было шестнадцать, — задумчиво сказала она, — я любила ходить по городу и смотреть на вечерние окна. Только вот не как сейчас, при свете, а осенью. Окна казались мне загадочными, таинственными… Казалось, что там сидят сильные благородные мужчины. Или красивые женщины… Пишут книги или стихи сочиняют. Или философ размышляет о нас грешных… Или художник рисует этих красивых женщин… Или изобретатель чего–нибудь изобретает… А теперь выросла. Теперь знаю, что за окнами смотрят телевизор.

— Ни черта ты не выросла! — подскочил Рябинин. — Нет интересных людей! А откуда же берутся интересные вещи?! Их ведь делают интересные рабочие. Откуда берутся интересные книги, фильмы, песни? Интересные мысли, машины, открытия, изобретения? Неужели ты думаешь, что все это могут сделать скучные люди?

— Что ж, и скучных, по–твоему, нет? — повернулась она к нему.

— Сколько угодно. И везде. Обывательщина живуча, как вирусы. Но разве на них надо смотреть? Разве они делают жизнь? Да ведь ты сама интересный человек.

— Я?! Чем? — удивленно спросила она и опять села рядом.

— Неглупая, имеешь оригинальные взгляды, характер у тебя есть, внешность выразительная, да и судьба твоя по–своему интересна. И способная — вон как про окна сказала поэтично.

— Господи боже мой, — тихо вздохнула Рукояткина.

— Нет интересных людей… Да они всегда рядом. У нас работает следователь Демидова. Ей пятьдесят семь лет — и все работает. Следователь должен быть энергичным, быстрым, шустрым. Молодые не справляются, а она раскрывает преступления, перевоспитывает подростков. Пришла в прокуратуру — ей было восемнадцать. Заочно кончила юридический, специально кончила педагогический, чтобы заниматься малолетками. Всю жизнь работает допоздна, без выходных, без праздников, весь интерес в работе. Вышла когда–то замуж. Муж посидел дома один — и ушел. Так без мужа и прожила жизнь. Выехала однажды на место происшествия, женщину током убило. А в углу сын плачет, девять лет. Ни родных не осталось, ни знакомых. На второй день работать не может: стоит у нее в голове мальчишка — забился на кухне и плачет. Бросила все и поехала усыновлять. А через год умерла ее родная сестра — еще взяла двоих. И всех воспитала. Потому что живет увлеченно, со смыслом, на полную душу…

Настойчиво стукнул сержант и тут же распахнул дверь. Рябинину было неудобно перед ним — держал человека в коридоре целый день.

— Товарищ следователь, — спросил сержант и замолчал, увидев их сидящими рядком, как супругов у телевизора.

— Скоро кончим, — устало сообщил Рябинин.

— Да я не про это. Курикин спрашивает, ему ждать или как.

Вот про кого он забыл совершенно, хотя весь день только о нем и говорил.

— Скажите, что сегодня очной ставки не будет. Потом вызову.

Сержант закрыл дверь, и Рябинин крикнул вдогонку:

— Извинитесь за меня!

— Противный он, как подтаявший студень, — вдруг сказала она.

— Сержант? — не понял Рябинин.

— Да нет, Курикин. Начал раздеваться, вижу, бумажник проверил и в другой карман переложил. У тебя сколько внутренних карманов?

— Ну, два.

— А у него три, третий где–то на спине пришит. Будет хороший человек третий карман пришивать? Не подумай, я не оправдываюсь. Положил туда бумажник, вижу, хоть и пьяный, а меня боится. Зло еще больше взяло: пришел к женщине насчет любви, а за кошелек держится. Да не ходи к такой. А уж пришел, так не прячь, не озирайся. Ну и решила. Полез он на диван, а я бумажник быстренько слямзила и на кухню, да как забарабаню в дверь ногой. Меняюсь в лице и вбегаю в комнату: «Ой–ой–ой, муж пришел!» Он как вскочит, пиджак на плечи и не знает куда смыться. Сразу протрезвел. Я его поставила за дверь, открыла ее, потопала — якобы муж прошел — и вытолкнула на лестницу. Черный ход не захотела открывать. Так и выпроводила. Ему уж было не до бумажника.

В протоколе она записала короче, официальнее. Но в протоколах еще никто не писал художественно.

— И тебе нравится общаться вот с такими ловеласами? — осторожно спросил Рябинин.

— С кем? — не поняла она.

— Ловеласами… Ну, мужчинами легкого поведения.

— Во — ловеласы! — удивилась она, оттягивая юбку к коленям, потому что они сидели рядом, уже не было допроса, и Рукояткина теперь стеснялась. — Гулящих женщин зовут нецензурно. А гулящий мужчина — ловелас, донжуан. Красиво! Знаешь, кого я больше всего не люблю на свете?

— Следователей, — улыбнулся Рябинин.

— Мужиков! — отрезала она.

— Как же не любишь? Только ими и занималась.

— Ничего не занималась, — отрезала она. — И пить я не люблю, да и нельзя мне — гастрит.

— Ну как же, — повторил Рябинин, впервые усомнившись в ее словах с тех пор, как преломился допрос.

— Да наврала я тебе про ателье–то. Есть захочется, познакомлюсь с парнем, наемся в ресторане за его счет и сбегу. Или обчищу, ты знаешь. Я в комнату к себе никого не водила. Мне украсть легче, чем с мужиком.

— Чего ж так? — глуповато спросил Рябинин.

— А противно — и все.

Ее лицо заметно сделалось брезгливым, и он поверил, что «противно — и все». Наверняка и здесь жизнь сложилась не так, и здесь жизнь пересек кто–нибудь, не понятый ею или не понявший ее.

— Друг у тебя… есть? — неуверенно спросил Рябинин.

— Да был один морячок–сундучок, — вяло ответила она.

— Понятно, — вздохнул Рябинин. — Ну хоть была в твоей жизни любовь–то хорошая?

— Чего–о–о–о?! — так чегокнула она, что Рябинин слегка опешил — вроде ни о чем особенном он не спросил.

— Тебя кто–нибудь любил, спрашиваю? Или ты?..

Она повернулась к нему всем телом так, что Рябинину пришлось отодвинуться, — иначе бы она уперлась в него коленями.

— А что такое любовь? — с ехидцей спросила она.

Труднее всего отвечать на простые вопросы. Что такое хлеб? Мучнисто–ноздреватый продукт — и только–то? Что такое вода? Водород с кислородом, но кто этому поверит? А что такое любовь?

— Когда люди любят друг друга, — дал он самое короткое определение и улыбнулся, потому что ничего не сказал этим.

Рукояткина тоже усмехнулась. Она все–таки знала о любви, потому что была женщиной. Но он знал больше, потому что был следователем. А определения он не знал. Да и кто знал: пятьдесят процентов людей употребляют слово «любовь», не понимая его значения; другие пятьдесят даже не употребляют. В его сознании давно сложилось два представления о ней.

Первое шло от жизни. У этой любви было другое, короткое, как собачья кличка, название — секс. Он пользовался этим определением, как пользуются рабочим халатом или инструментом, потому что следователь обязан понимать человеческие уровни.

Второе понимание любви было свое, о котором он говорил с редкими людьми и говорил редкими невнятными словами, потому что внятных не хватало, как для пересказа музыки. В этой любви секс оскорблял женщину. Пусть он себе есть, но пусть он имеет отношение к любви не больше, чем серый холст к написанной на нем рафаэлевской мадонне. Его тихо передергивало, когда кто–нибудь говорил, что любовь держится на сексе, — чувство, которое заставляет боготворить и плакать, вон, оказывается, на чем держится. Он не признавал любви простой и веселой, — только трагедия, потому что испокон веков любовь страдает от непонимания, но больше всего страдает от глупости, как, впрочем, и все в жизни. Любовь должна быть трагична потому, что в конце концов смерть обрывает ее. Она должна заключать в себе весь мир и быть в жизни единственной — или ее не надо совсем.

Такой идеал любви у него был лет в восемнадцать. Ему давно перевалило за тридцать, но ничего не изменилось. Он понимал, что его любовь в общем–то несовременна и романтична. Но что такое любовь, как не романтическое состояние души?

Он смотрел на Рукояткину сбоку: на четкий нос, который в профиль не казался широковатым; на маленькие, почти детские уши; на безвольно–легкую грудь, которая, казалось, от прикосновения растает; на стройные ноги, которые сейчас белели, как березки в сумерках, — не могла она не знать о любви.

— Знаешь ты о ней.

— Знакома с этой пакостью, — согласилась она.

— Почему пакостью?

— Говорила тебе, был у меня морячок. Любовь — это как бог для старушек: говорят–говорят о нем, а никто не видел.

Вот и было определение.

— У тебя и тут пустота, — с сожалением сказал Рябинин.

— Раньше, когда еще хорошие книжки читала, тоже ждала по вечерам любовь. Все надеялась. Ох, какая дура была… Думала, что женщина должна любить, помогать, жалеть, угождать. Женщина, которая не может пожалеть мужчину, — кому нужна: только производству. Душа–то у меня что такси — садись каждый, кто хочет. И сел один, морячок. Насмотрелась я на него. Вообще мужики нахальные, глаза навыкате, всегда «под газом», хамы, в общем. Как жена уехала — напиться ему и бабу. Кого они замуж берут — знаешь? Думаешь, умную, образованную, которая ноты изучает или в очках ходит? Или у которой лицо правильной красоты? Или которая интересная сама по себе, вроде твоей Демидовой? Ни фига подобного! Возьмут, у которой здесь во, здесь во, а здесь во!

Она вскочила и выразительно стукнула себя по груди, бедрам и пониже спины, как она стучала днем, объясняя соотношение в себе духа и материи. В ней каким–то образом уживалась наивность с грубостью и женственность с вульгарностью.

— А что здесь, — она звонко хлопнула себя по лбу, словно он был пластмассовый, — ни одного дьявола не интересует. Вот девка и думает: а зачем мне учиться и всякие диссертации писать, — я лучше мини закатаю повыше, и он пошел за мной. Знаешь, что я тебе про любовь скажу? Ее придумали для семнадцатилетних дур. Выросла девка, ей уже парень нужен. Ходить к нему стыдно, нужен красивый предлог. И придумали — любовь. И пошло, и пошло. Песни посыпались про любовь связками, как сардельки. Слушать противно. Как песня, так про любовь. Будто у нас про любовь только все и думают. И петь будто не о чем. Вот о твоей Демидовой песню не сложат. Песня есть «Помогите влюбленным». Видишь ты, влюбленным самим не справиться… Да я лучше больному помогу. Не напишут песню «Помоги инвалиду» или «Помогите старушке», «Помогите, кому нужна помощь»… Да и кто ее, любовь, видел–то? Вроде атома — есть, говорят, а никто не видел.

Она не знала о любви… Да она о ней продумала не одну ночь. Иначе и быть не могло, потому что женщине, никак не связанной с общественной жизнью, остается только любовь.

— Знаешь, — задумчиво сказал Рябинин, — вот взять карту местности. И взять копию ее на кальке, такой прозрачной бумаге. И наложить эту кальку на оригинал. Совпадет точно. Но стоит край сдвинуть на миллиметр — и все не совпадет: ни города, ни реки, ни леса.

— Как это меня касается?

— Говоришь ты о многом верно, даже интересно. Но все сдвинуто в сторону. Не совпадает. Вот и про любовь не совпало.

— А с чем не совпало–то? С Ромео и Джульеттой?

— А хотя бы и с Ромео.

— Интересно, где ты их видел. Уж не во Дворце ли бракосочетаний? Я такая–сякая, но до такой пошлости я бы не дошла. Стоять в очереди на женитьбу! Выпялятся, расфуфырятся, машины с кольцами, народ толпится — что это? Личное счастье на люди тащат, как бельем трясут. Я вот знаю одну девку. Замужем уже была, ребенок есть, и решила второй раз замуж. А дворец ее не бракует: мол, сочеталась уже, теперь иди в загс. Так она взяла отношение из месткома: норму выполняет, общественную работу ведет, просим браком ее сочетать. Ну скажи, что ей надо — любовь или дворец? Показуха ей нужна, а не любовь.

Рябинин мог под этими словами подписаться, как под протоколом.

— Откровенно говоря, — сказал он, — к этим дворцам у меня тоже симпатии нет. Но ты не о любви говоришь, а о дворцах.

— Где ж ее искать?

— В шалашах. Любовь ищут в шалашах.

— А я вот, считай, в шалаше живу, а любви нет и не было, — убежденно ответила она.

Его удивило, что в пользе труда, в необходимости цели в жизни он вроде бы убедил ее скорее: на любви он споткнулся, или она споткнулась, или они споткнулись. Там она верила на слово — тут у нее было выстрадано. Да и обидно ей: красивой молодой женщине в одиночестве.

— Нет, говоришь, любви… Ты ночь просидела в камере. А знаешь, что за стенкой парень сидит за любовь?

— Убил девку, что ли?

— Никого не убивал. Сидит буквально за любовь.

— Такой статьи нет, — усомнилась она.

— Статьи нет, — согласился он. — Задержан за бродяжничество. Три года не работает, не прописан, катается по стране, живет кое–как, вот с такой бородой.

— Я его видела. Он у дежурного просил книжку.

— Вот–вот. На заурядного тунеядца не похож. Часа три я с ним сидел, не по работе, а просто интересно было. Все молчал. А потом рассказал. Жил в нашем городе, любил девушку, по–настоящему любил. Собирался уже в этот самый дворец идти… И вдруг сильная ссора. Неважно из–за чего. Она любит, но не может простить, и не может быть вместе, не может жить в одном городе — вот как интересно. И она с горя уезжает на стройку. Он бросает институт и едет за ней. Она в это время переехала на другую стройку. Он туда. Она опять по каким–то причинам уезжает. Он ее потерял. И начал искать по стране. Представляешь?! Ездил по стройкам, где есть работы по ее специальности. Почти три года. Восемь раз приезжал только в наш город, искал тут, среди знакомых, по справочному, через милицию… И вот нашел: в Хабаровском крае. Заработал денег на дорогу, вагоны разгружал. Едет, добирается, находит общежитие, стоит в проходной, бледный, сам не в себе: говорит, еле стоял. И вдруг подходит к немунезнакомая девушка и спрашивает: «Вы меня вызывали?»

— Не она?

— Не она. Совпали фамилия, имя, год рождения… Он вернулся сюда — и вот арестован, как бродяга.

— Как же так? — Она вскочила с места и встала перед ним, словно он был виноват в этой истории. — За что же? Господи…

Рябинин представил ее в кино: наверное, охает, хватается за грудь, дрожит и плачет.

— Я его спрашиваю: что ж, ты без нее жить не можешь? Нет, говорит, могу, вот сижу в камере — тоже ведь живу.

— И ты ничего не сделал? — спросила она, прищуривая глаза, как прищуривала их в начале допроса.

Но Рябинин уже забыл про начало допроса — это было утром, а сейчас наступил вечер. Над универмагом загорелись зеленые буквы. На его крыше вспыхнула реклама кинопроката, призывающая посмотреть фильм о любви — еще одну стандартную вариацию на вечную тему. И опять на улице не было темноты, только посерело и поблекло, будто обтаяли острые углы домов и крыш. Даже свет горел только в половине окон домов, и неоновые буквы магазина, казалось, светились вполнакала.

— Им занимаюсь не я, — ответил он. — Но сделал: ребята из уголовного розыска нашли ее адрес. Ему отдам. А завтра схожу к судье и расскажу его историю, сам–то он наверняка промолчит.

Она устало села на стул, сразу успокоившись:

— Какой чудной парень. Вон люди за что сидят, а я за Курикина.

— По–моему, — вставил он, — этот парень сильнее Ромео.

— Много ли таких, — вздохнула она.

— Больше, чем ты думаешь. Вот мы с тобой одного уже нашли.

Рябинин смотрел в ее бледное лицо, в серые глаза, влажные и блестящие, как осенний асфальт, потому что слезы стояли где–то за ними и уж, видно, просачивались. Лицо все бледнело, глаза все темнели, — свет в кабинете не зажигался. Незаметно пропало время, будто он повис в космосе без ориентиров и часов. И оно ему было не нужно, занятому своим парением, словно сидел не в кабинете и был не следователем. Ни зеленые буквы напротив, к которым он привык за много лет; ни стальная громада сейфа, которую он иногда задевал рукой; ни круглая вмятина в стене, которую он выдолбил локтем, не возвращали его к работе — он сейчас был просто человек и говорил с другим человеком.

— Да у меня у самого любовь, — вдруг сказал он, не собираясь этого говорить.

— Настоящая?

— По–моему, настоящая.

— Расскажи, а? — попросила она так просто, что Рябинин не удивился и даже не подумал отнекиваться.

— Да вроде бы и рассказывать нечего. Не о чем… Ни метров, ни килограммов, ни рублей — мерить нечем. Тут надо бы стихами, — тихо начал Рябинин и осекся: говорить постороннему человеку о Лиде он не мог. — Да неужели у тебя ничего не было похожего?

Она не ответила. Может быть, она копалась в своем прошлом. Может быть, просто не говорила, потому что в сумерках хорошо молчится.

— Похожее, — наконец сказала Рукояткина, и Рябинин понял: что–то она нашла в своей жизни; не вспомнила, а выбрала, посмотрев на все иначе, как иногда глянешь на вещи, которые собрался выбросить, но увидишь одну и подумаешь — ее–то зачем выбрасывать?

— Вроде, было. Мне исполнилось семнадцать, еще на фабрике ученицей работала. Парнишка один, слесарь, все меня у проходной ждал. Пирожки с мясом покупал, эскимо на палочке, в кино приглашал. А я не шла. Я тогда по морякам надрывалась. Смылась с фабрики, думала, что с парнишкой завязано. Смотрю, торчит у ворот дома с пирожками. Ко мне тогда стал похаживать тот морячок с фиксой, лоб под потолок. Ну, и дал он по шее парнишке. Думала — все, отстанет. Нет, на улице меня перехватил, покраснел, заикается. Уговаривает вернуться на фабрику, мол, собьюсь с пути. Велела ему нос почаще вытирать. Смотрю, сейчас заплачет. И что–то шевельнулось во мне, защемило в груди, как от брошенного ребенка. Повела к себе, недели две ходил, пока морячок опять не вытурил его…

— Дура ты, прости господи! — вырвалось у Рябинина.

— Дура, — вздохнула она. — Денег у меня уже не было. А он придет, пельменей притащит, колбасы докторской… Уйдет, пятерку оставит. Глаза у него такие… лохматые, в пушистых ресницах. Водку не пил. Жениться предлагал. Слова красивые знал. А ведь женщина любит ушами. Говорил, что без меня у него жизнь получится маленькой. Тихий был, стеснительный. А мне тогда нахальные нравились. И тут его в армию взяли. Не стала перед службой–то корежиться. По–человечески на вокзал проводила, с цветами. Писем получила штук двадцать. И писем давно нет, и где он сам, не знаю, а стишок из письма помню. Сказать?

— Скажи.

Она тихонько откашлялась и начала читать, будто просто говорила, не изменив ни тональности, ни выражения:

Месяц сегодня, родная, исполнился,

Как провожала ты друга.

День тот печальный невольно мне вспомнился,

Моя дорогая подруга.

Вспомнил вокзал я, букет гладиолусов —

Скромный подарок прощальный.

Как ты от ветра пригладила волосы

И улыбнулась печально.

Поезд ушел, потекли дни за днями.

Место мое у ракеты.

Слезы от ветра, а может, и сами.

Где ты, любимая, где ты?

Она помолчала и добавила:

— Всему поверил… Даже где–то печальную улыбку нашел.

— Знаешь… это хуже кражи, — заключил Рябинин.

— Хуже, — согласилась она.

— А что ж говорила, что не видела любви? Он же любил тебя, дуру.

В который раз Рябинин убеждался в правоте банальной сентенции о том, что счастье человека в его собственных руках. В каждом из нас есть способности. У каждого золотые руки. Каждый способен на любовь, подвиг и творческое горение. Все мы в молодости похожи на строителей: стоим на пустой площадке и ждем стройматериалов. Они подвезены, может быть в разной пропорции — кому больше кирпича, а кому цемента, — но подвезены–то всем. И строим. А не получается, то говорим — такова жизнь. Рябинин заметил, что жизнью часто называют ряд обстоятельств, которые помешали чего–нибудь добиться.

— Знаешь, — сказала она, — когда блатные будут говорить тебе, что, мол, жизнь их заела, — не верь. Сами не захотели. Как и я. Украсть легче, чем каждый день на работу ходить.

Они думали об одном. Рябинин оценил ее совет. Она имела в виду тех, которые начинали искать правду, попав в колонию; начинали писать в газеты и прокуратуры, в органы власти и общественным деятелям. Они обличали, предлагали и восклицали. Но эти «правдолюбцы» истину не искали, когда тащили, прикарманивали, приписывали…

— Сколько мне дадут? — спросила Рукояткина.

— Не знаю, — честно сказал он.

— Ну примерно?

— Все учтут. Несколько краж, не работала, плохие характеристики — это минусы. Ранее не судима, полное чистосердечное признание — плюсы.

— А условно не дадут?

— Нет, — твердо сказал Рябинин.

— Другим–то дают, — падающим голосом сказала она.

— Дают, — согласился он. — Если одна кража, человек работает, возместил ущерб, хорошие характеристики. Когда он не арестован — это тоже плюс. Значит, прокуратура верит, что он не убежит, не посадила его. В общем, когда много плюсов и мало минусов.

— Мало плюсов, — как эхо отозвалась она.

— Тебе надо бороться за самое минимальное наказание. Короче, чтобы поменьше дали.

Она кивнула головой. Но он видел, что ей, в общем–то, не так важно — побольше ли, поменьше. Это сейчас неважно, а когда окажется в колонии, ох как будет мешать каждый лишний месяц, день. Там они будут все лишними.

— Ты знаешь мой самый сильный страх в жизни? — спросила она. — Когда увидела в аэропорту собаку. Я сразу поняла — меня ищет. И дала себе клятву… Вот пока она бежала по залу, дала себе клятву: завязать до конца дней моих. Ни копейки не возьму. Поклялась, что вспорю себе вены…

— Странная клятва, — буркнул он.

— А чем мне клясться? Ни родных, ни знакомых, ни друзей… Поклялась, что вспорю себе вены, если вернусь к этой проклятой жизни. Ты веришь, что я завязала? — спросила она каким–то беспомощным голосом, как пропела.

— Верю, — убежденно ответил Рябинин.

— Верю, что ты мне веришь, — вздохнула она и тут же нервно и неестественно хохотнула. — Смешно, сейчас живот отвалится. Теперь ты у меня, пожалуй, самый близкий человек. Ни с кем так не говорила. Единственно близкий человек, да и тот следователь. Ты мне веришь, что я завязала? — опять спросила она, переходя на тот тихий, падающий голос.

— Я же сказал — верю, — повторил Рябинин.

Он понимал, как ей важна его вера, чья–нибудь вера в нее, в ту клятву, которую она дала в аэропорту. И об этой клятве должны знать люди, — иначе это была бы только ее личная клятва.

— Дай мне слово, что веришь. Какое у тебя самое надежное слово?

Она наплыла на него лицом, потому что сумерки становились все гуще и уже можно было гримасу лица принять за улыбку. Он считал, что у него все слова надежные, потому что следователю без них нельзя. Но одно было еще надежнее, чем просто надежные слова:

— Честное партийное слово, что я тебе верю.

Она облегченно отодвинулась, замолчав, будто взвешивая всю серьезность его слова.

— Ты прости… Издевалась я.

— Ничего. И ты извини за приемы.

— Ты говорил со мной и все время думал, что ты следователь. А про это надо забыть, когда с человеком говоришь, — просто сообщила она.

— Возможно, — согласился Рябинин.

Как же он не понял этого сразу… Вот где лежала отгадка, лежал ключ к ней и допросу. Но как же он?! Смелая, гордая, самолюбивая женщина… Да разве она допустит унижение! Будь перед ней хоть Генеральный прокурор, но говори как с равной, вот так, рядом на стуле, как они сидели весь вечер. Она не могла допустить, чтобы ее допрашивали, — только человеческий разговор.

— Есть хочешь? — спросил Рябинин. — Хотя чего спрашиваю.

— Мороженого бы поела.

— Я тоже мороженое люблю.

— Разве мужики едят мороженое? — удивилась она. — Вот все весну любят, песни про нее поют, а я люблю осень. Войдешь в осенний лес, а сердце ек–ек.

— Мне осенью нравятся темно–вишневые осины.

— Правда? — опять удивилась она, как и мороженому. — Это мое самое любимое дерево. Такое же пропащее, как я.

— Почему пропащее? — не понял он.

— Все листьями шуршит, как всхлипывает. А листочки у нее вертятся на черенках, вроде как на шнурочках. Люди ее не любят. Осина не горит без керосина.

— Поздней осенью хорошо в лесу найти цветы, — сказал Рябинин, перед глазами которого уже стоял лес, о котором он мечтал одиннадцать месяцев и куда уезжал на двенадцатый.

— Я цветы пышные не люблю. Разные там гладиолусы, которые по рублю штучка. Ромашки хороши. Вот лютики никто не любит, а я люблю. Жалко мне их.

— Есть такой белый цветок или трава, — вспомнил Рябинин, — называется таволга. Мне очень запах нравится.

— А я такая странная баба, духи не люблю. Вот понюхай. Да не бойся, платье понюхай.

Он мешкал секунду — просто стеснялся. Затем склонился к ее груди, вдохнул терпкий воздух и тихо дрогнул от запаха лугов, от того двенадцатого месяца, которого он ждал все одиннадцать. И догадался, почему вспомнилась таволга, — от платья пахло и таволгой, вроде бы и сурепкой с клевером пахло, и травой скошенной, как на июльском вечернем лугу.

— Ну, какой запах? — с любопытством спросила она.

— Сеном свежим.

— Травой, а не сеном, — поправила она. — Сама эти духи изобрела. Ты в лес ходишь один или с компанией?

— Бывает, с компанией, но больше люблю один.

— Правда? Я компании в лесу не признаю. Зачем тогда и в лес идти? Осенью одна по лесу… хорошо. О чем хочешь думаешь.

— И тишина.

— Ага, тихо до жути, — подхватила она.

Они помолчали. Теперь эти паузы не тяготили, как во время допроса; он даже видел в них смысл.

— Тебя зовут–то как? — вдруг спросил он.

— Не Марией и не Матильдой. На фабрике звали Машей. А тебя — Сергей?

— Сергей.

Опять сделалось тихо, но пауза стала другой, замороженной и чуть звонкой. Может, она выпрямилась не так или шевельнулась как–то по–особенному, но Рябинин вдруг заметил в ней что–то другое и почувствовал, что сейчас эта замороженная звонкость нарушится необычно — лопнет, треснет или взорвется.

Но она спокойно спросила:

— Суд будет скоро?

— Вряд ли. Через месяц, а то и позже.

— Сережа, отпусти меня.

Рябинин глянул на сейф, но это явно сказал не он. Могло послышаться, могло показаться в полумраке после трудного голодного дня. Или это мог прошипеть на проспекте по асфальту протектор автобуса.

Она встала и склонилась к нему. Он увидел ее глаза у своих — вместо зрачков светились зеленые неоновые буквы.

— Сережа… Не сажай меня до суда… Пусть как суд решит. Это же у вас называется мера пресечения, чтобы человек не убежал. Ты же веришь, что я не убегу… А мне нужно… Я завтра утром принесу тебе все деньги — у меня будет добровольная выдача. На работу устроюсь завтра же, на свою фабрику, — там возьмут. Приду на суд не арестованной… Работающей… Смотри, сколько плюсов… Ты же сам говорил…

— Да ты что! — оттолкнул ее Рябинин, и она плюхнулась на стул.

Он встал и щелкнул выключателем. Лампы дневного света загудели, замигали и нехотя вспыхнули. Жмурясь, Рябинин взглянул на нее.

Согнувшись, как от удара в живот, сидела в кабинете женщина неопределенного возраста с осунувшимся зеленоватым лицом. Она похудела за день — он точно видел, что щеки осели и заметно повисли на скулах.

— Ты что, — уже мягче сказал Рябинин, — думаешь, это так просто? Взял арестовал, взял отпустил. У меня есть прокурор. Да и какие основания… Вот меня спросят, какие основания для освобождения? Что я скажу?

— Я утром принесу деньги и завтра же устроюсь на работу, — безжизненным голосом автоматически повторила она.

— Это невозможно. Вон прокурор ждет протокола допроса.

— Но ты же мне веришь, — обессиленно сказала она.

— Верю.

— Ты же давал партийное слово, — чуть окрепла она.

— Давал, — согласился Рябинин, но теперь сказал тише.

— Так в чем же ты мне веришь? Как пьяных чистила — веришь? Как воровала — веришь? А как я буду завязывать — не веришь? О чем же ты давал партийное слово?!

Рябинина вдруг захлестнула дикая злость. Она была тем сильней, чем меньше он понимал, на кого злобится. Его шаг, и без того неровный, совсем повел зигзагами, и он налетел на угол сейфа, ударившись коленом. Рябинин пнул его второй ногой, тихо выругался и захромал по кабинетику дальше, посматривая на железный шкаф. Теперь он знал, на кого злился, — на этот бессловесный железный сундук, который стоял здесь много лет. Он повидал на своем веку человеческих слез и бед. Пусть он стальной и неодушевленный, но каким же надо быть стальным, чтобы не одушевиться от людского горя.

— Э–э–эх! — вдруг крикнула Рукояткина и дальше начала не говорить, а выкрикивать все нарастающим, тонко дрожащим голосом, как приближающаяся электричка. — Раз в жизни! Поверила! Поговорила по душам! Всего раз в жизни поверила следователю! Кому?! Следователю! Раз в жизни!

— Да пойми ты! — Он рванулся к ней. — Невозможно это! Я с тобой весь день сижу… Я тебя уже чувствую. Ну а как другим тебя объясню?!

— Ах, какая я дура… Душу выворачивала…

— Лично я тебе верю! — крикнул Рябинин.

— Веришь, а сажаешь?! Да я…

Он не дал досказать — схватил ее за плечи и тряхнул так, что она испуганно осела на стул. И заговорил быстро–быстро, глухим, безысходным голосом:

— Маша, не проси невозможного. Я все для тебя сделаю. Деньгами помогу, передачи буду посылать, потом на работу устрою… Войди и ты в мое положение. Меня же выгонят.

Она кивнула головой. Она согласилась. Видимо, он двоился у нее в глазах, потому что слезы бежали неудержимо и уже обреченно.

— Есть у тебя просьбы? Любую выполню.

— Есть, — всхлипнула она.

— Говори, — он облегченно распрямился.

Рукояткина вытерла рукавом слезы, тоже выпрямилась на стуле и посмотрела на него своим гордым медленным взглядом, мгновенно отрешаясь от слез:

— Купи мне эскимо. За одиннадцать копеек.

— Заткнись! — рявкнул Рябинин и двумя прыжками оказался за столом.

Неточными пальцами вытащил он из папки заготовленное постановление на арест и остервенело порвал на мелкие клочки. Нашарив в ящике стола бланки, начал быстро писать, вспарывая пером бумагу. Потом швырнул две бумажки на край стола, к ней.

— Что это? — почему–то испугалась она.

— Постановление об избрании меры пресечения и подписка о невыезде.

Он встал и официальным голосом монотонно прочел:

— Гражданка Рукояткина Мария Гавриловна, вы обязуетесь проживать по вашему адресу, являться по первому вызову в органы следствия и суда и без разрешения последних никуда не выезжать.

— Отпускаешь… — прошептала она. — Отпускаешь?!

— Отпускаю, отпускаю, — буркнул он, тяжело вдавливаясь в стул.

Она схватила ручку, мигом подписала обе бумаги и впилась в него взглядом.

— А теперь что? — опять шепотом спросила она, будто они совершили преступление.

— Приходи завтра в десять, приноси деньги, оформим протоколом добровольной выдачи. И на работу. Если надо, то я позвоню на фабрику. Придешь? — вдруг вырвалось у него, как вырывается кашель или икота.

— Запомни: если не приду — значит, подохла.

— Тогда иди.

— Пойду.

— Иди.

— Пошла.

— Иди.

— Спасибо не говорю. Потом скажу. Я верная, как собака.

Рябинин выглянул в коридор, где томился милиционер. Тот сразу вскочил и, довольно разминая засидевшееся тело, пошел в кабинет. Рябинин удивился: почти за каждой дверью горел свет — значит, его товарищи ждали результатов допроса; ждали, сумеет ли он добиться признания.

— Можно забирать? — спросил сержант. — Ну, пойдем, милая, наверное, по камере соскучилась.

— Товарищ сержант, — сухим голосом сказал Рябинин, — я гражданку из–под стражи освобождаю.

— Как… освобождаете? — не понял сержант и почему–то стал по стойке «смирно».

— Освобождаю до суда на подписку о невыезде.

— А документы? — спросил милиционер.

Рябинин вытащил из сейфа бланк со штампом прокуратуры и быстро заполнил графы постановления об освобождении из КПЗ. Сержант повертел постановление, потоптался на месте и вдруг сказал:

— Сергей Георгиевич, скандальчик может выйти. Нельзя ее освобождать. Пьяных обирала, не работала. Мы ее всем райотделом ловили.

— Она больше пьяных обирать не будет, — отрезал Рябинин и глянул на нее.

Рукояткина прижалась к стене и страшными широкими глазами смотрела на сержанта.

— Кто… Матильда? — усомнился сержант.

— Теперь она не Матильда, а Маша. Гражданка Рукояткина, вы свободны! — почти крикнул Рябинин.

Она испуганно шмыгнула за дверь. Сержант качнулся, будто хотел схватить ее за руку, но устоял, спрятал постановление в карман и сделал под козырек:

— Все–таки я доложу прокурору.

— Доложите, — буркнул Рябинин.

После ухода сержанта он прошелся по комнате, потирая ушибленное колено. Что–то ему надо было сделать, или вспомнить, или продолжить какую–то мысль… Он глянул на часы — девять вечера. Потом взял дело, швырнул в сейф и запер, оглушительно звякнув дверцей. И сразу заболела голова тяжелой болью, которая пыталась выломить виски частыми короткими ударами. Он сел на стол лицом к окну, разглядывая вечерние огни. Зазвонил телефон: Рябинин знал, что он зазвонит скоро, но телефон зазвонил еще скорее.

— Сергей Георгиевич, это правда? — спросил прокурор.

— Правда, — сказал Рябинин и подумал, что прокурор не пошел к нему и не вызвал к себе, хотя сидел через кабинет.

— Почему? Не призналась? Или нет доказательств? — пытался понять прокурор.

— Полностью призналась.

Прокурор помолчал и прямо спросил:

— Что, с ума сошли?

— Нет, не сошел. Я взял подписку о невыезде. Она завтра придет и принесет все деньги.

— Почему вы не поговорили со мной? — повысил голос прокурор. — Почему вы приняли решение самостоятельно?!

— Я следователь, Семен Семенович, а не официант, — тоже слегка повысил голос Рябинин, но сильно повысить он не мог: не было сил. — Я фигура процессуально самостоятельная. Завтра она придет в десять и принесет деньги.

— И вы верите, как последний ротозей?! — крикнул прокурор.

— А следователю без веры нельзя, — тихо, но внятно ответил Рябинин. — А уж если обманет, то завтра в десять я положу вам рапорт об увольнении.

— Не только рапорт, голубчик, — злорадно сказал прокурор, — вы и партбилет положите.

— Только не на ваш стол! — сорвавшимся голосом крикнул Рябинин и швырнул трубку на рычаг.

Он хотел поглубже вздохнуть, чтобы воздухом сразу задуть худшее из человеческих состояний, которое затлевало сейчас в груди, — чувство одиночества. Но сзади зашуршало, и он резко обернулся.

Она стояла у самодовольного сейфа, поблескивая волглыми глазами, — слышала весь телефонный разговор.

— Ты чего не уходишь? — строго спросил Рябинин.

— Не пойду. Зачем тебе неприятности?

— Иди, — тихо сказал он.

Она не шелохнулась.

— Иди домой! — приказал он.

Она стояла, будто ее притягивал сейф своей металлической массой.

— Немедленно убирайся домой! — крикнул Рябинин из последних сил.

Она дернулась и шагнула к двери.

— Стой! — сказал он. — Еда дома есть?

— Э–э, — махнула она рукой, — и по три дня не едала.

Рябинин нашарил в кармане пятерку, отложенную на книги, и спрыгнул со стола.

— Возьми, пельменей купишь. Бери, бери. Из тех ни копейки нельзя. А мне из получки отдашь.

Он засунул деньги в ее кармашек и открыл дверь. Она, видимо, хотела что–то сказать; что–то необыкновенное и нужное, которое рвалось из груди, но никак не могло вырваться: не было слов — их всегда не бывает в самые главные минуты жизни. Она всхлипнула, бесшумно скользнула в коридор и пошла к выходу мимо дверей с табличками «Следователь», «Прокурор»…

Рябинин хотел опять сесть на стол, но затрещал телефон — теперь он будет часто трещать.

— Сергей Георгиевич, — услышал он обидчиво–суховатый голос Петельникова, — как же так?

— Вадим, и тебе надо объяснять? — вздохнул Рябинин и тут же подумал, что ему–то он как раз обязан объяснить.

— А если она не придет? — зло спросил инспектор голосом, каким он никогда с Рябининым не разговаривал.

— Тогда, значит, я не разбираюсь в людях. А если не разбираюсь, то мне нечего делать в прокуратуре.

— Я, я, я, — перебил Петельников. — А мы? Мы разве не работали? Начхал на весь уголовный розыск! Это знаешь как называется?

— Как же ты…

— Отпустил! Пусть погуляет до суда! Думаешь, что суд ее не посадит?!

— Посадит, — согласился Рябинин, — но она должна пойти в колонию с верой в людей, в честное слово и с верой в себя…

— Это называется… — не слушал его Петельников.

— Вадим! — перебил Рябинин. — Остановись! Потом будет стыдно! Я тебе расскажу…

Сначала он услышал, как брошенная трубка заскрежетала по рычагам, пока не утопила кнопки аппарата.

Стук в виски усилился, но теперь добавилась боль в затылке. Ему хотелось лечь или пробить в голове дырочку, чтобы из нее вышло все, что накопилось за день. Он выпил стакан воды и вытер сухие шершавые губы. И опять взялся за трубку, чтобы позвонить Лиде, хотя она ждать привыкла. Набрав первую цифру, Рябинин ошалело уставился на диск — он забыл номер своего домашнего телефона. И никак не мог вспомнить. Рябинин расхохотался отрывистым смехом и вдруг понял, что и Петельников, и прокурор по–своему правы. Он им ничего не объяснил. Да и что объяснять — надо было видеть ее и сидеть здесь, пока стрелки часов не опишут полный круг. Прокурор прав — следователь выпроваживает преступника на все четыре стороны, то бишь на подписку о невыезде. Но следователю надо верить. Верить — или близко не подпускать к следствию.

Звериное чувство того одинокого волка, воющего в снегах под сосной, опять докатилось до головы. Рябинин не терпел его — эту тоску заброшенности. Не понял прокурор, но ведь и друг не понял, а друзья обязаны понимать. Да и кто бы понял, не побывав в его шкуре, и не побывав им, Рябининым? И тут Рябинин услышал в гулком коридоре твердые шаги.

Он знал, что идут к нему; сейчас могли ходить только к нему. У кабинета шаги на секунду смолкли, но тут же, после этой секунды, дверь широко распахнулась…

Рябинин увидел высокую сильную фигуру и зеленый, как неоновые буквы на универмаге, галстук; увидел черные, чуть навыкате, глаза и улыбку, которой вошедший передал все, что хотел передать. Да и что может быть лучше человеческой улыбки — может быть, только истина.

Поздний гость сел к столу, запустил руку в карман и достал пакет, в котором оказались бутерброды с колбасой и сыром, явно купленные в каком–нибудь буфете. Из брюк он извлек бутылку мутного теплого лимонада, отсадил металлическую пробку об угол сейфа и поставил перед Рябининым:

— Подкрепись. А то домой не доберешься. Не ел ведь…

Долгое дело

Рябинин переступил высокий порог и шагнул в помещение, размашисто закрыв широченную дверь, обитую железом. Темные, иконного цвета стеллажи выстроились торцами, как прореженный забор. Говорили, что они тянулись на полкилометра.

От дверного маха должен бы сорваться ветерок, но воздух даже не дрогнул. Казалось, его здесь тоже хранили, уложив незримыми штабелями до сводчатого монастырского потолка. Запах бумаги – не такой, каким пахнет свежая тетрадка, чистый лист или газета, – макулатурным духом щекотнул нос. Странно, ведь в библиотеках тоже хранилась бумага, но запах там другой. Неужели он зависит от того, что на этой бумаге написано: математические расчеты, школьное сочинение, роман о любви или протоколы уголовных дел? Или есть бумага живая и есть мертвая? Или вентиляция тут не тянет?..

Рябинин подошел к деревянному барьерчику и шумно бросил портфель. Где–то далеко, может быть за полкилометра, отозвались тихие шаги, которые приближались с каждой секундой.

– Сергей Георгиевич!

Танечка улыбнулась и запахнула халат.

– Кто ж еще, – улыбнулся и Рябинин, доставая из портфеля запрос на уголовное дело. – Как твоя архивная жизнь?

– Как у мышки, – сразу ответила она, потому что так отвечала всегда и каждому.

– Скучно?

– Еще бы не скучно. Аж пропылилась вся…

Она потрепала пушистую черную косу, свою гордость, словно вытряхнула из нее упомянутую пыль.

– Столько тут дел, а тебе скучно.

– Нет живого лица. Архив–то что кладбище. Да на кладбище веселей.

Для него они были не мертвые. И не только потому, что, хорошо зная следствие, он мог открыть архивную папку и определить цель и смысл любого процессуального действия. У Рябинина было развито воображение – от следствия ли, от природы ли, – которое оживляло протоколы допросов, очных ставок и происшествий. Он сразу начинал видеть лица и слышать голоса. В конце концов уголовные дела требуют не так много фантазии, чтобы превратиться в повести и романы.

– Хочешь пойти секретарем в прокуратуру? Там сплошные живые лица…

– Еще как хочу!

– А вот я люблю архивы, – признался он.

– Это вам после вашей нервотрепки хочется отдохнуть, – не согласилась Таня.

Рябинин любил архивы, даже архив уголовных дел. На этих стеллажах хранились не желтые и синие папки – время на них спрессовалось, то самое время, которое сейчас неудержимо бежало за стенами, а здесь стояло на полках крепкими рядами и уже никуда не могло убежать. Тишина вместе с запахом пыли висела меж этих рядов. И не было связи с настоящим – одно прошлое, раскинувшееся на полкилометра.

Нет, была все–таки связь: на руке тикали часы, которые, казалось, можно было расслышать на том конце архива. Однажды здесь Рябинин и догадался об истинном значении плоского диска на своем запястье. Часы придуманы не только для того, чтобы человек вовремя приходил на работу, домой, в кино, на свидание… У них есть главное назначение – напоминать человеку, что он смертен. Если бы люди жили вечно, зачем бы им знать, который час. У них же вечность.

– Чем интересуетесь? – спросила Таня.

– Мне нужны все прошлогодние дела о выпуске недоброкачественной продукции.

– Пойду искать…

Рябинин снял плащ и сел за стол, который приткнулся в углу. Следы бритвы, пятна чернил и клея говорили, что такие, вроде него, изучающие, частенько тут сиживали. Вот и ему предстоит работать до закрытия. Да не один день.

– Читайте пока, чтобы не скучать, – хитренько сказала Таня, выскочив откуда–то из–под полки.

Рябинин взял у нее толстый том уголовного дела.

Сначала на синей папке бросилась в глаза светлая бумажка, на которой Таниной рукой было выведено: «Не уничтожать, оно интересное». Потом он увидел огромные буквы и цифры: «Дело № 16–253. Том 1». И уж тогда – «По обвинению Аделаиды Сергеевны Калязиной в преступлениях, предусмотренных ст. 147…».

Теплота легонько стукнула в грудь, удивив Рябинина: неужели встреча с делом похожа на встречу со старым другом? Он погладил шершавую обложку, пахнувшую все той же макулатурой. Сколько прошло? Боже, одиннадцать лет… В этих папках были протоколы, но кроме них сюда вместился кусок его жизни, который он прожил давно, одиннадцать лет назад. И не потертую обложку он гладил теперь, а подсознательно хотел ладонью ощутить, почувствовать его, тот кусок жизни, который, оказывается, он так давно прожил.

Рябинин открыл том.

Опись бумаг, постановление о возбуждении уголовного дела… У него даже почерк тогда был другой: мелкий, сжатый, торопливый. Или дело попалось такое, что корежило его почерк?

Он помнил обвиняемую, помнил следственные действия и, казалось, помнил каждый протокол. Он все помнил, кроме тех состояний, когда возвращался домой бледный, с легким поташниванием, когда был не рад, что стал следователем, и когда жена тайно ходила к прокурору района и просила забрать у него дело по обвинению этой самой Калязиной Аделаиды Сергеевны.

Тогда он был одинок, каким всегда бывает человек, которому не на кого переложить свою тяжесть. Но он перекладывал – на дневник, надеясь на молчаливое сочувствие бумаги. И бумага сочувствовала, принимая на свои листы его ночные молчаливые вскрики. Это тогда он записал (помнил до сих пор): «Я не знаю, от чего умру. Но во всех случаях на моей могиле пусть напишут: «Умер от одиночества».». Это тогда он увидел свою работу в каком–то необычном отдалении, как бы со стороны. И возможно, тогда он и сделался следователем, выжженный и выдубленный этим делом. Тогда, тогда…

У человеческой памяти, слава богу, есть хорошая привычка – забывать плохое. А может быть, не у памяти; может быть, у человеческой натуры есть чудесное свойство – хранить в себе радостные дни до смерти, потому что жизнь наша все–таки меряется ими. Да разве были у него тогда радостные дни?

С чего же все пошло?.. Нет, у этого дела он не помнил яркого начала. Не было выезда на место происшествия, и задержания с поличным не было. Оно, как хроническая болезнь, рождалось исподволь, вызревая постепенно и надолго…

ЧАСТЬ ПЕРВАЯ

Он нехотя утопил кнопку – большую, прямоугольную, белую, вроде окороченной клавиши пианино. За дверью сразу же забренчала музыка: им показалось, что ксилофонные молоточки выбили мелодию похожую на начало мендельсоновского свадебного марша.

– Говори ты, – быстро сказал он.

– Почему? – шепотом возразила девушка.

– Твоя идея…

Замок щелкнул, тоже мелодично, словно попытался продолжить тему звонка. Дверь бесшумно приоткрылась. На пороге стояла женщина и молча смотрела на них. Это молчание чуть затянулось, потому что никто из пришедших не хотел говорить первым.

– Нам Аделаиду Сергеевну, – наконец произнес он.

Женщина в дверном проеме отступила назад, показывая, что они могут войти. Парень и девушка осторожно протиснулись. Сзади, вроде бы сама, дверь захлопнулась с тем же легким звоном.

В передней был полумрак. Зеленоватый рассеянный свет падал из круглого окошка–ниши, как из иллюминатора, за которым, казалось, лежит толща океана. Хозяйка темнела плотной фигурой, выжидая.

– Мы хотели бы… – начал он и замолчал, подбирая слово.

– Погадать, – досказала его спутница.

– Вытрите ноги, – предложила хозяйка.

Они усердно заскребли подошвами по какому–то липкому мягкому коврику.

– Проходите.

Большая комната ударила в глаза ярким светом. Казалось, что все тут излучало сияние: стены, забранные в рост человека глянцевой тканью; хрустальная люстра, игравшая мелкими гранями, как колотый лед; цветное стекло висячих полок; белый пушистый ковер, отливающий тусклым оловянным блеском…

– Садитесь, – услышали они откуда–то голос хозяйки, которая исчезла, пока гости рассматривали комнату.

Они напряженно опустились в мягкие кресла, расположенные так, чтобы их ноги остались на паркете и только носками касались коврового ворса.

– Хотите погадать? – спросил их низкий грудной голос. И тогда увидели туфли, на которых пряжки играли теми же огоньками, что и люстра. Чулки цвета лучшего южного загара, туго обтягивающие ноги, особенно повыше колен, до первой пуговицы платья–халата. Руки, кремовые, как и чулки, с блестками колец и перстней. И черную тень, которая отрезала ее чуть повыше второй пуговицы, но ниже груди.

Аделаида Сергеевна неясно белела лицом между торцами высоченного шкафа–пенала и еще каким–то сооружением из дерева и стекла. Рядом стоял маленький столик из черного мрамора, который, казалось, и бросал свою черную тень на ее лицо. Кроме телефона, на столике ничего не было.

– Значит, хотите гадать? – повторила хозяйка. – А, наверное, комсомольцы.

– Нам дали ваш адрес… – начал он.

– Я, молодой человек, не гадалка. Я – предсказательница.

– Нам все равно, лишь бы правду, – забеспокоилась девушка.

– Что желаете узнать?

– Аделаида Сергеевна, – стараясь говорить строже, начал он. – Мы хотим пожениться. Валентина уже была замужем, есть ребенок. Вот и решили, чтобы, значит, не портить мою судьбу, ее и ребенка… Любовь–то любовью, а жизнь есть жизнь.

– Ведь в загсе не посоветуешься, – вставила Валентина.

– Хотите выяснить совместимость, – определила хозяйка. – Пятьдесят рублей.

– Дороговато, – удивился он.

– Дороговато? – удивилась и Аделаида Сергеевна. – Узнать свою судьбу за пятьдесят рублей – дороговато? Молодой человек, я вам сообщу банальный факт: бутылка дешевого коньяка стоит десятку.

Видимо, от негодования она ерзнула в своем полумраке, и нижняя пуговица платья–халата расстегнулась, обнажив всю ногу и розовое, уже незагорелое тело над чулком.

Он быстро перевел взгляд на ковер, а когда поднял глаза, то пуговица была застегнута.

– Хорошо, – глухо согласился он, заметно краснея.

– Ну, – произнесла она так, что он это «ну» понял мгновенно, торопливо полез в карман, ощупью насчитал пять десяток и положил их рядом с телефоном.

– Ну, – повторила Аделаида Сергеевна, и сейчас оно значило, что с формальностями покончено.

Гости выжидательно и незаметно напряглись: они уже не знали, что их теперь больше интересует – будущее или способ предсказания.

– Рой! – сказала хозяйка. – Принеси молодому человеку закурить.

Они удивленно повернули головы, но в комнате никого не было; когда же посмотрели на хозяйку, то внизу, чуть не под ногами, послышался странный звук, словно кто–то полз по ковру. Парень и девушка опять дернули головами…

Посреди комнаты стояла громадная белесая овчарка. Она нехотя подошла к полке, встала на задние лапы, взяла зубами маленький подносик и осторожно просеменила к гостям. На круглой лакированной поверхности, разрисованной бутончиками, лежала голубая зажигалка и золотистая пачка импортных сигарет.

– Попробуйте моих, – негромко предложила Аделаида Сергеевна, словно увидела сквозь ткань пиджака пачку «Друга» в его кармане.

Он закурил, с трудом шевеля одубевшими пальцами и потихоньку злясь, что не может справиться с двумя маленькими предметами. И как она узнала, что он курящий?

Стоило вернуть зажигалку на подносик, как собака отнесла его и встала посреди комнаты, посматривая на хозяйку.

– Рой, – укоризненно сказала та, – угости и девушку.

Овчарка вернулась к полке и, осторожно клацнув зубами, сняла корзиночку из деревянных полированных реечек – такую они видели в магазине сувениров. Принесла ее не спеша, прихватив пастью длинную гнутую ручку. Валентина взяла конфету, не спуская глаз с собаки. Овчарка тут же повернулась, водворила корзиночку на место и легла посреди ковра.

– Роюшка, ты же будешь мешать, – заметила Аделаида Сергеевна.

У овчарки дрогнуло острие ушей. Она убрала язык, встала и степенно прошла к секретеру красного дерева, за которым пропала, как замуровалась в стену.

– Начнем. Молодой человек, пройдите в соседнюю комнату и сядьте за стол. Когда мигнет лампочка, снимите трубку.

Он поднялся и неуклюже прошагал за дверь, на которую она показала.

В маленькой комнатушке ничего не было, кроме столика, стула и телефона. Даже окон не было. Пустые стены неопределенного серого цвета освещались тусклой лампочкой без абажура. Застойный воздух отдавал лежалым тряпьем и рассохшейся бумагой. Тишина шуршала обоями. Видимо, это была кладовка идеальная комната для размышлений, потому что глаза и уши тут отключались.

У телефона стояла крохотная пепельница – окурка на три. Он торопливо вдавил туда начатую сигарету, и тут же где–то в углу мигнула синяя лампочка. Он взял трубку.

– Единственное условие, – произнес бесцветный, как у робота, голос, отвечать честно. Первый вопрос: что вы делаете, когда вам не спится? Подумайте.

– Мне всегда спится, – удивился он.

В трубке что–то щелкнуло. Он подержал ее, раза два дунул и неуверенно положил. Возможно, стоило бы сказать, что если в библиотеке попадался детектив, то не спал часов до трех.

Лампа опять мигнула. Он схватил трубку.

– Кого больше любите: детей или собак? Подумайте.

Он помолчал, заколебавшись, – детей никогда не имел, а собак держал не раз. Но было велено говорить правду.

– Собак.

Трубка щелкнула. Он понял, что на аппарат ее можно и не класть, поскольку связь отключалась где–то в другом месте. Зря сказал про собак, цинизм это – любить их больше детей.

Лампа мигнула.

– Да? – спросил он, забывшись.

– Ваш самый любимый цвет? Подумайте.

Он старался думать, но думать было не о чем.

– Все одинаковы.

Трубка отключилась. Вроде бы замолчала надолго, и он пожалел, что притушил сигарету. Тянуло курить. Даже стало как–то не по себе, и успела мелькнуть мысль о воздухе, которого здесь явно недоставало. Затем показалось, что сзади кто–то стоит и дышит ему в спину. Он обернулся…

Серая пустая стена, на которой ничего нет, даже гвоздя не вбито. Он опустил глаза и вздрогнул – взгляд уперся в красную пасть, дышащую жарко и сильно. Собака наблюдала за ним, принюхиваясь к постороннему запаху влажным антрацитно–блестящим носом. Это был Рой. Нет, скорее всего, другая собака, потому что дверь не открывалась. Но когда он входил, овчарки в комнате не было.

Свет мигнул. Трубку он поднес к уху запоздало, когда та уже повторила вопрос:

– Пробуете ли вилкой хлеб в булочной? Подумайте.

– Не пробую.

И через считанные секунды опять синее мигание и новый вопрос:

– По лестнице поднимаетесь пешком или обязательно ждете лифта? Подумайте.

– Поднимаюсь, если испорчен.

Вопросы пошли чаще, и его уже не просили думать. Да он и не мог, косясь на собаку, которая то появлялась, то пропадала. Может быть, на тридцатом мигании он наконец–то услышал:

– Последний вопрос: если жмет ботинок, на кого вы злитесь?

– На ботинок, – буркнул он.

– Возвращайтесь, – приказал голос.

В большой комнате пришлось зажмурить глаза. Там ничего не изменилось: так же стесненно сидела его невеста, которой, как он догадался, тоже задавали вопросы. И так же хозяйка пребывала в тени. Нет, изменилось – со столика исчезли деньги. Да руки Аделаиды Сергеевны теперь вертели миниатюрный вычислительный приборчик с кнопочками и бегающими зелеными цифрами.

– Молодые люди, – чуть торжественно произнесла она, – можете вступать в брак. Вам ничего не грозит. У вас положительная флюктуация.

Они сидели молча, выжидая продолжения. Хозяйка убрала приборчик в темноту и заговорила тоном научных докладов:

– При взятой мною репрезентативности коэффициент совместимости приближается к единице. Хотите точнее?

– Хотим, – тихо согласился он.

– Коэффициент составляет восемьдесят шесть и три десятых. Это значит, что развод может случиться не раньше чем через пятнадцать лет.

– А все–таки может случиться? – спросила невеста.

– Дальше пятнадцати лет я кривую не пролонгирую. Неужели вам мало? Хозяйка усмехнулась в своем полумраке – было слышно, как она усмехнулась.

– Дело в том, молодые люди, что для дальнейшего прогноза нужны те качества, которые вы будете иметь через пятнадцать лет. Они мне неизвестны. Вам тоже.

– Хватит и пятнадцати, – согласился он.

– У вас будут мелкие стычки и временные разрывы. Их можно избежать. Всю жизнь опасайтесь одного друга дома; пока точно не знаю, мужчина это или женщина. Не оклеивайте стены красными обоями. И никогда не носите красных шарфов.

Она помолчала и приглушенно добавила:

– Каждая семья имеет свой положительный знак. Кто его знает, тот будет жить в мире. Я скажу ваш: чай должен заваривать мужчина. Вы меня поняли, молодой человек?

Он кивнул.

– Тогда все, – устало произнесла Аделаида Сергеевна и бросила в пространство: – Рой, проводи их!

Они торопливо встали и сразу пошли, стремясь исчезнуть до появления овчарки. Но Рой уже стоял в зеленой передней. Они медленно обошли его и выскочили на лестницу – дверь распахнулась почти сама. И тут же звонко закрылась, словно Рой захлопнул ее лапой, да они в этом и не сомневались…

На улице она разжала кулак – тамсплющилась теплая шоколадная конфета.

– Я не видел ее лица, – сказал он.

З а я в л е н и е. Прокурору Зареченского района. От гражданина Смирнова А.Н. В апреле месяце я со своей невестой Валентиной Турковой узнал адрес гражданки Калязиной Аделаиды Сергеевны, которая якобы гадает и может делать то, от чего волосы встают дыбом. Любовь любовью, а ошибиться в браке кому охота. Поэтому пошли. Калязина предсказала нам долгую совместную жизнь, взяв за это пятьдесят рублей. Хотя мы с гражданкой Турковой вступили в законный брак, однако сделали это не по предсказанию, а по любви. Поступок Калязиной считаю сплошным жульничеством и прошу взыскать с Калязиной в мою пользу пятьдесят рублей.

И з д н е в н и к а с л е д о в а т е л я. Мой день. Утром допрашивал свидетеля о кладовщице, у которой большая недостача. Попросил охарактеризовать ее. Свидетель думал–думал и наконец произнес: «У нее ум с телом не в согласии». После длительного разговора выяснилось, что у кладовщицы хорошая фигура, но легкомысленный ум, что привело ее к аморальному поведению. А ведь неплохо: ум с телом не в согласии. У красивого человека должен быть и красивый ум.

Потом допрашивал лаборантку из поликлиники о хулиганских действиях гражданина Конопелько, показания которой состояли из одной фразы: «Я ничего не видела, потому что с крови ушла на мочу». Видимо, чем ниже культурный уровень, тем труднее допрашивать этого человека. Впрочем, тем труднее распознать ложь, чем выше культурный уровень.

Затем было совещание у прокурора района («у преступности надо выбивать почву, чтобы и корней не оставалось»), а после составлял обвинительное заключение до шести часов. И все. И только–то? А дня нет.

Казалось, что в передней стоит медведь, шкура которого вместо шерсти проросла изумрудно–блестящим мхом. Свет из иллюминатора падал на его спину, особенно зеленя плечи и громадную, рахитично разбухшую голову.

– Раздевайтесь, – предложила ему хозяйка.

Медведь схватился лапами за голову и снял ее, как водолазный шлем, только что не отвинтил. Потом снял и шкуру. Хозяйка взяла одежду и небрежно повесила.

– Проходите.

Женщина – из мехов вылущилась молодая женщина – подняла с пола белевшую сумку и пошла в дверь, указанную хозяйкой.

В длинной комнате тлел красный полумрак. Его распылял торшер, который приземисто раскинул мухоморный абажур. За ним полыхали блестящие огненные портьеры, завесившие огромное окно. Такими же портьерами была зашторена левая стена. По правой вытянулись застекленные полки, уставленные книжными томами. Под ногами пунцовел ковер.

– Садитесь, – сказала хозяйка, кивнув на алое лохматое кресло, и села в такое же, только стоявшее подальше, за световым кругом.

Гостья опустилась в мягкий ворс. Сумка встала рядом, крепко прильнув к ногам.

– Чем могу помочь?

От этого вопроса женщина ринулась к сумке, щелкнула замком и вытащила большую коробку конфет, тоже красную, словно подобранную к этому интерьеру. Гостья держала ее, не зная, куда положить, – в комнате не было стола.

– Рой, возьми, пожалуйста.

Женщина обернулась…

– Аах! – воскликнула она, отпрянув от клыкастой пасти.

– Не бойтесь, он умный.

Рой настырно потянулся к руке, осторожно прищемил коробку зубами и понес ее из комнаты.

– Как звать–то вас, милочка?

Гостья вздохнула, сгоняя испуг:

– Юлия. Мне дала ваш адрес дворничиха…

– Что вы хотите, милочка? – перебила хозяйка.

Юлия опять вздохнула – теперь она подбирала слова, чтобы выразить просьбу.

– Аделаида Сергеевна, у меня большая кооперативная квартира, есть своя машина, Георгий хорошо получает. У нас все есть. Вот и пришла посоветоваться…

Она умолкла, вновь подыскивая слова.

– О чем, милочка? – не выдержала хозяйка, так и не признав ее имени.

– Сама не знаю о чем.

– Ну, милочка, мои сеансы должны быть целенаправленны.

– Я объясню, – заторопилась Юлия. – Живем хорошо, а Георгий сидит как в воду опущенный. Все есть, и в то же время чего–то не хватает. Купили стереофонический магнитофон за семьсот рублей, и стоит зря. Какая–то промеж нас скука. Вчера спать легли в восемь часов. Я уж боюсь, как бы он с этой скуки не пошел искать приключений.

– Понятно, – сказала Аделаида Сергеевна, – вы, милочка, утратили доминанту.

– Что утратила?

– Женскую доминанту. Явление может прогрессировать, и тогда неминуемы эти… как вы их называете… приключения. Если желаете, я вам помогу.

– Конечно, желаю, – обрадовалась гостья.

– Сто рублей.

Юлия мгновенно склонилась к сумке, вытащила две пятидесятирублевые бумажки и замерла, вспомнив про собаку.

– Один умный человек, – философски заметила хозяйка, – сказал, что деньги не пахнут. А вот Рой считает, что пахнут. Не берет их, брезгует. Положите на торшер.

Столик, оказывается, был – маленький, приделанный к светильнику полированный овал. Юлия торопливо положила деньги и вернулась в кресло, усаживаясь основательнее, для сеанса. Ее лицо, взбухшее ранним жирком, розово засветилось, как и все в этой комнате. Она еще раз глянула по сторонам, обнаруживая все новые детали…

За хозяйкиным креслом высилось большое растение с узкими светло–бурыми листьями и корзиночками цветов, яркими, как раздавленные плоды граната. На ковре, у ног Аделаиды Сергеевны, стояла бордовая ваза чешского стекла с пирамидой оранжевых апельсинов. Книги, маленькие и большие, тонкие и толстые, но все красных оттенков, словно здесь собрались одноцветные переплеты всего мира. Юлия перевела взгляд на платье Аделаиды Сергеевны – на фоне раскаленной солнцем глины бежали вверх юркие золотые ящерицы с раздвоенными языками.

– Социальная проблема номер один, – заметила хозяйка, – люди умеют делать деньги и не умеют жить. Итак, милочка, начнем.

Юлия опять нырнула в сумку и достала блокнот, приготовившись конспектировать. Аделаида Сергеевна поморщилась:

– Милочка, женщина обязана жить, как разведчик, – все запоминать.

Клиентка спрятала блокнот.

– Муж какого генотипа?

Гостья пожала плечами. Ей показалось, что Аделаида Сергеевна усмехается.

– Милочка, вы, наверное, знаете размер его обуви и костюма. Знаете его любимый суп и обожаемые сигареты. А такой пустяк, как мужской генотип, не знаете.

Юлия смущенно заерзала и даже покраснела, сразу вписываясь в интерьер, потому что белое лицо тут не смотрелось, как пустая страница в альбоме.

– Женщины видят у мужчин рост, должность и всякие там характеры. По старинке, милочка, по серости. А смотреть нужно не на мужчину, а на его генотип. Запомните, милочка, существуют три мужских генотипа: карьерист, бабник и алкоголик. В чем призвание женщины? В распознании генотипа. Генотип не распознаешь – судьбы не угадаешь. Так к какому из названных генотипов относится ваш муж?

Клиентка замолчала, загипнотизированная вопросом хозяйки. Юлия шла сюда получить информацию, а тут спрашивали, да еще о таких вещах, о которых она ничего не знала и которые вроде бы не имели отношения к тому, зачем она пришла.

– Не знаю.

– Придется определять. Когда он приходит с работы?

– Вовремя.

– Что делает вечерами?

– Ест, смотрит телевизор, читает газеты…

– Он не карьерист, – заключила Аделаида Сергеевна. – Проверим на пьянство.

– Да что вы! – встрепенулась Юлия. – Только сухое по праздникам.

– Ясно. Проверим на секс. Посматривает ли он на женские ноги?

– Бывает… Иногда.

– Снится ли ему бокс, драка или война?

– Ни разу не говорил.

– Когда видит красивую женщину, что делает?

– Ну, отворачивается.

– Ага. И он любит мягкую белую булку, не так ли?

– Любит, – растерянно согласилась Юлия и хотела спросить, как это она узнала, но спросила другое: – Булка… к чему?

– Фрейд, милочка, свою сексуальную теорию строил на сновидениях. Я ее строю на вкусах. Ваш муж любит мягкую булку. Вы думаете, он действительно ее любит? Да плевал он на мягкую булку – это в нем проявляется подсознательное желание мять белое мягкое женское тело.

– Боже мой…

– Ничего не поделаешь. Ярко выраженный генотип бабника.

– Но он никуда не ходит.

– Выжидает, милочка, выжидает. Все мужчины чего–нибудь выжидают. Ведь не зря вы забеспокоились. Почувствовали, что он выжидает.

Теперь ее клиентка не беспокоилась, теперь она испугалась. Все поступки мужа, мелкие и покрупнее, которым она раньше не придавала значения, все его слова, сказанные прямо или брошенные вскользь, вдруг приобрели смысл, выстроились в четкую линию, как солдаты по команде, – выжидал. Иначе откуда бы в доме скука и брюзжание?

– Что же делать? – спросила она словами, которые, казалось, упали на мягкий ковер да там и заглохли.

– Найти, милочка, женскую доминанту, – потребовала Аделаида Сергеевна.

Юлия готова была ее найти, что и показала своим видом, скрестив руки на коленях и согнувшись.

– Ваша доминанта должна быть выше доминант тех женщин, которые окружают вашего мужа. Это достигается путем увеличения коэффициента современности. Я понятно говорю?

Юлия только кивнула, надеясь на последующие слова, более ясные. И они последовали:

– Во–первых, милочка, нужно иметь пару хобби, которые синхронизировались бы с интересами мужа. Чем он увлекается?

– Хоккеем.

– Милочка, я понимаю, это противно, но вам тоже придется полюбить хоккей, смотреть его по телевизору, ходить на стадион и кричать «шайбу–шайбу»…

– Это нетрудно, – согласилась Юлия.

– Читайте спортивную литературу, выучите фамилии хоккеистов, обсуждайте, спорьте, переживайте. Неплохо бы вам познакомиться с живым нападающим или полузащищающим и ввести его в дом.

– А где его взять?

– Ну, это моя забота. Где–нибудь около стадиона. Что еще любит муж?

– Рыбалку.

– А у вас, наверное, и аквариума нет? Эх, милочка, вы должны не просто любить рыбу, а стать ихтиологом. Бредить мормышкой и всякой там уклейкой.

Юлия напряженно смотрела на советчицу, стараясь ничего не упустить. Все это она вроде бы слышала и раньше – уважать мужа, – но в словах Аделаиды Сергеевны была какая–то убедительность. И говорила она не совсем про уважение, да и не простыми бабьими словами.

– Но у вас должно быть и свое, дамское хобби. Что–нибудь изящное и достаточно дорогое. Например, неплохо бы вам бредить розами или духами. И об этом должен знать весь мир. Муж, знакомые, сослуживцы прямо–таки обязаны вам их дарить. Милочка, вы не представляете, как аромат этих самых роз и духов поэтично ложится на женщину.

Ей хотелось видеть лицо Аделаиды Сергеевны, но оно было там, за ярким кругом, уже в процеженном свете абажура, который скрадывал черты, оставляя очертания.

– Иногда покуривайте. Научитесь дымить красиво, как это делают в фильмах шпионки или девицы легкого поведения. Употребляйте сигареты только одного сорта – дорогого и редкого. Курение повышает коммуникабельность женщины.

Хозяйка подняла к лицу руку, в которой блеснул белесый огонек. Потом мигнул другой огонек, рубиновый, и такой же рубиновый дым поплыл вверх, к рубиновым книгам. Может быть, так падал свет, или прутик торшера бросил тень, но Юлии показалось, что в губах Аделаиды Сергеевны зажата длиннющая сигара.

– Вы, милочка, я вижу, употребляете чай. «Стакан чая» теперь звучит, как, скажем, «миска капусты». Кофе, только кофе! Чашечка кофе. Никаких растворимых, никаких электрокофемолок. Только ручная мельница. Почему? Я отвечу. Молоть кофе в ручной мельнице – это искусство. По–домашнему свободна, с сигаретой, с шуткой, в чуть распахнутом халатике, на глазах мужчины вы мелете, кипятите и разливаете кофе. В конце концов, у мужчины, если он таковой, возникает страсть не к напитку, а к вам…

Аделаида Сергеевна говорила об одежде, походке, интерьере, косметике, сиамской кошке… Ее сигарета–сигара была давно выкурена. И давно рассеялся дым, почему–то не оставив своего застойного духа.

– Умейте красиво выпить. Не ломайтесь. Никаких грубых и дешевых напитков. Вот так: «Рюмочку коньяку, пожалуйста». Или: «Будьте любезны, бокал шампанского». Кстати, мужчин впечатляет, когда женщина в самое неподходящее время капризно захочет выпить. И еще кстати: будьте пикантны, будьте чуть фривольны. Давайте мужчинам легкие авансы, не выплачивая всей суммы. Это их бодрит. А вы станете душой общества.

Хозяйка, видимо, устала. Ее голос сделался глуше, и казалось, что теперь он долетает из–под портьеры. Устала и клиентка, в голове которой все смешалось – когда пить чашечку коньяку и когда рюмочку кофе.

– И последнее, милочка. Старайтесь быть остроумной. Это опять вошло в моду. Например, закурите сигарету и серьезно заметьте: «Одна сигарета сокращает жизнь на пятнадцать минут». Все усмехнутся, поскольку это банальщина. Тогда вы помолчите и добавьте: «Лошади». И не носите в конце апреля меха. Смешно и жарко.

Аделаида Сергеевна вздохнула и сказала вроде бы самой себе:

– Боже, сколько мороки за сто рублей.

Клиентка молчала, не в силах переключиться с ее уроков на это прозаическое замечание. Хозяйка поднялась и окрепшим голосом приказала:

– Рой, проводи тетю.

З а я в л е н и е п р о к у р о р у. Обращаюсь к вам с просьбой, которую, откровенно говоря, не могу точно сформулировать.

Я прожил с женой семь лет. Как говорится, в мире и согласии. В доме все есть, зарабатываю хорошо. Примерно с апреля месяца все круто изменилось – в ее поведении стали возникать странности. Началось все с розового прозрачного халата с одной пуговицей, да и той наверху. Я думал, что для сна. Ну купила и купила. Однако на следующий день она встретила меня в этом халате посреди передней: губы накрашены, волосы в начесе, улыбка на лице, и во всем какая–то неестественность. Обычно мы обедаем на кухне. А тут смотрю, стол накрыт в большой комнате, цветы в вазе, проигрыватель работает… Во время обеда она вдруг закурила, хитренько на меня глянула и спрашивает: «А знаешь ли ты, что от одной сигареты лошадь подыхает за пятнадцать минут?» Потом позвала на кухню, стала молоть кофе и два раза спросила про лошадь. Про эту дохнущую лошадь она спрашивает меня почти каждый день. Полнейший позор наступил, когда в гости пришел мой начальник Егор Кузьмич. Она трижды спросила его про лошадь, ворочала глазами, распахивала этот халатик, выкурила пачку сигарет и выпила коньяку больше Егора Кузьмича. Все ее фокусы мне трудно и перечислить. Она, например, завела сиамского кота, который ползает по стенкам и орет благим матом. Вдруг объявила, что умрет, если не увидит м'куу–м'бембу. Хобби, говорит, у нее такое. Кто бы к нам ни пришел, она каждого спрашивала, нет ли у него дома м'куу–м'бембы. Я отправился в библиотеку и с большим трудом выяснил, что этот самый м'куу–м'бембу есть динозавр, якобы обитающий в Центральной Африке, но которого не видел ни один европеец. Скажем, в автобусе или в кино она может вдруг сказать, что ей ужасно хочется рюмочку коньяку. Всхохатывала не к месту, стала петь не мужским и не женским, а каким–то блеющим голосом… Я уже хотел обратиться к психиатру, когда случилась история похуже…

Однажды я выходил со стадиона и вдруг увидел, как моя жена прошла в раздевалку для спортсменов. Естественно, я притаился под трибуной. Вышла она с хоккеистом, о чем–то поговорила и пошла домой. Тут уж все ее фокусы стали понятны – так сказать, внезапная любовь. Дома спросил прямо: встречалась с мужчиной? Отвечает, что это не мужчина. А кто же, говорю, м'куу–м'бемба, что ли? Тут она совершенно ошарашила: заявила, что познакомилась с хоккеистом не для себя, а для меня. На кой черт мне хоккеист, да еще не из той команды, за которую я болею! В общем сел я писать заявление в народный суд о разводе. Тут она расплакалась и все рассказала…

Оказывается, ходила к какой–то предсказательнице, которая за сто рублей и научила ее всем этим глупостям. Не денег жалко, а ведь семью могла разрушить, товарищ прокурор. Поэтому я так все подробно и описал. Адрес этой гадалки я прилагаю.

И з д н е в н и к а с л е д о в а т е л я. Я часто слышу, что природа ничего не делает зря, – все у нее продумано, все у нее рассчитано. Взять хотя бы размножение. Диву даешься, как она заботится о продлении рода… Есть существа, которые только и живут для размножения. Ну, хотя бы та рыба, которая, отметав икру, сразу погибает. Оказывается, и человек начинает стареть только потому, что миновал продуктивный возраст для деторождения. Природу даже не интересует дальнейшая судьба организма–родителя: размножившись, он может умирать, стареть, болеть… Вот как изворотливо борется природа за продление жизни на земле! Только она, мудрая природа, не знает, для чего эта жизнь нужна. Потому что природа не имеет разума. Я вроде бы имею. Поэтому и обязан узнать, для чего я, мы, все…

Весна – это всегда неожиданность. Солнце, которое вдруг, обязательно вдруг вспыхивает над головой и уже остается там на все лето. Небо оказывается, над городом есть голубое небо, а за ним есть и космос. Теплый воздух с какими–то неясными щемящими запахами, хотя еще ничего не цветет и не распускается, – или весной сердце может щемить от запаха мокрого асфальта и отсыревших скамеек? Становится больше женщин, может быть, и не больше, а просто они освободились от шуб и дурацких дубленок, вроде бы уменьшили свои здоровенные продуктовые сумки и веселее застучали каблуками.

Но такой весны не было. Рябинин подошел к окну, вглядываясь в густой белый воздух, в котором медленно ехали автомобили, помигивая тусклыми фарами. Туман ли это, мелкий ли дождь, или зимнее небо прощально опустилось на землю и начало медленно съедать снег? И не было неожиданности. Весна пришла втихомолку, выдавая себя только грязью и мутными ручьями, секущими остатки плотно слоенного снега на панелях. Да вот светло – шесть часов вечера, а светло.

Тихо открылась дверь. Рябинин обернулся.

– Скоро уходите? – спросил Александр Иванович, комендант здания.

– Сейчас. А что?

– Окно будем разгерметизировать. Оставьте ключ в дверях.

«Разгерметизировать». Язык портили на глазах. Ведь есть простые и точные слова: открывать, распечатывать, в конце концов раскупоривать… Но можно понять и коменданта – он стремился быть современным и в своем маленьком деле хоть так приобщиться к научно–технической революции. Кстати, из этого загерметизированного окна дуло всю зиму. И все–таки весна пришла, коли окна разгерметизируют.

Рябинин собрал бумаги и уложил их в сейф.

В юности, когда он воспитывал в себе волю, изучая учебники психологии и пособия для безвольных, среди прочих усвоил одну полезную рекомендацию: не подрывать волю явно невыполнимыми планами. Теперь он волю уже не воспитывал и, может быть, поэтому составлял ежедневные, еженедельные и ежегодные планы, которые невозможно было выполнить ни в дни, ни в недели, ни в годы. Он это знал и все–таки на понедельник написал столбиком четырнадцать пунктов, из которых сделает, дай бог, половину. Сделает главное. Например, проведет все необходимые допросы и вряд ли прочтет вторую главу «Науки о запахах», первую осилил месяц назад. Выполнит очную ставку и определенно не пойдет на лекцию «Психология подростка». Сходит в столовую, которая в плане не значится, но не успеет в буфет за стаканом молока, который в плане записан и который нужно бы выпить ради гастрита.

Рябинин тешил себя надеждой, что стоит ему расследовать дела, томящиеся в сейфе, как наступит другая жизнь: нормальная, плановая, с одиннадцатичасовым стаканом молока. Этой надежде было много лет, ровно столько, сколько он работал следователем, потому что дела в сейфе никак не кончались.

Он клал «Науку о запахах» в портфель и на стук двери не обернулся, полагая, что начинается разгерметизация.

– Хорошо, что не ушли, – сказал прокурор.

Рябинин обернулся, увидел у него в руках бумажки и подумал совершенно обратное, потому что эти бумажки означали появление пятнадцатого пункта в плане.

– Базалова заболела. Посмотрите эти странные жалобы.

Слово «странные» прокурор чуть выделил, намекая, что жалобы интересны. Мол, не просто работа, а интересная работа, мол, специально для вас.

Рябинин взял разномерные листки, схваченные на уголках скрепкой, опустил их в портфель рядом с «Наукой о запахах» и шумно вздохнул.

– Там опросить человека три да решить вопрос о составе преступления, понял его вздох прокурор.

– Хитрый вы, Юрий Артемьевич, – буркнул Рябинин, надевая плащ.

– Почему же?

Прокурор потянулся к своему носу, намереваясь его пошатать, но руки не донес. Эта привычка – в задумчивости пошатывать нос – стала притчей во языцех. На новогоднем вечере даже была пропета частушка: «Когда вопросы он решает, то нос усиленно шатает. Хорошо, шатает свой, а не чей–нибудь чужой». Юрий Артемьевич справился с некрасивой привычкой – теперь вцепился в подбородок и двигал челюсть туда–сюда.

– Эти жалобы я видел у вас на столе еще вчера. Мне вы принесли их сегодня, в пятницу, в самом конце дня, намекая, что можно поработать дома.

Прокурор улыбнулся и отпустил подбородок.

– Я и сам беру работу на дом.

– Сами можете, а загружать подчиненного не имеете права.

– Ну, чем вы будете заниматься два дня? Смотреть телевизор?

– Не держу.

– Играть в домино, карты, шахматы?

– Не играю.

– Болеть за какую–нибудь команду?

– Век не болел.

– Копаться в земле? У вас нет участка. Тогда, пить вино?

– Гостей не жду.

– Может быть, вы стоите в очереди за коврами?

– Нет, – поддержал игру Рябинин.

– Сергей Георгиевич, вы не умеете отдыхать, как все нормальные люди…

– Упустили рыбалку, прибивание полочек, обед у тещи, прогулки с пуделем и вязание крючком.

– Этим вы тоже не занимаетесь. А если не умеете отдыхать, тогда работайте.

– А если у меня есть хобби? – спросил Рябинин.

– Не представляю вас собирающим значки, спичечные наклейки или бутылочные этикетки…

– А серьезного увлечения вы не представляете? – улыбнулся Рябинин, говоря уже не о себе.

– Уж не ищете ли вы смысл жизни? – улыбнулся и прокурор.

– Ищу, – неожиданно для себя и чуть с вызовом признался следователь.

– Ну, это не хобби, – посерьезнел Беспалов, заметив, что его подчиненный заметно покраснел.

– Да, это не хобби.

Юрий Артемьевич на секунду задержал его руку в своей: хотел сказать, или спросить, или хотел поспорить… Но они уже прошли коридор и были у выхода.

То зимнее небо, которое, спасаясь от солнца, опустилось на землю, теперь опустилось и на Рябинина. Липким холодом оно коснулось лица, но больше всего ему подошли стекла очков, которые сразу побелели от незримых капель, словно кто–то шел рядом и бесшумно работал распылителем. Идти пешком сразу расхотелось – только очки будешь протирать. Рябинин шагнул в троллейбус, который по воде подкатил с шипением…

Лида была дома. Она пролетела мимо, коснувшись губами его щеки, и понеслась на кухню – видимо, только что пришла и готовила еду. Там уже что–то шипело.

Рябинин быстренько разделся до трусов и приоткрыл дверь на балкон. Одна из тех мыслей, которые потоком бегут в нашем сознании и пропадают невесть куда, вдруг попыталась остановиться. Но с балкона ринулся холодный воздух частичка зимнего неба, и Рябинин взял гантели. Тело, просидевшее день неподвижно, теперь наслаждалось работой; оно уже перестало чувствовать холод и порозовело. Но был еще резиновый жгут, который то щелкал по спине, опадая, то дрожал, растягиваясь на вытянутых руках.

– Кушать подано! – донеслось из кухни.

Рябинин трусцой пробежал в ванную. Телу предстоял еще один праздник горячая вода. И тело праздновало вместе с душой, потому что, как известно, душа человека обитает в его же собственном теле…

Лида сидела за столом в своем любимом халате – зеленом, линялом, из мягкой фланели. Волосы, брошенные свободно, как им бросилось, закрывали всю спину и плечи. Казалось, Лида выглядывает из шалашика.

– А ведь я догадался, почему ты любишь этот халат, – сообщил он, приглаживая мокрый затылок.

– Почему же?

– Зеленое идет к твоим волосам. Ты, наверное, даже в авторучку набираешь зеленые чернила.

– А я догадалась, почему все тебя считают умным.

– Ну и почему? – теперь спросил он, зная, что его сейчас подденут.

– Ты очень долго думаешь. Этот халат пора уже выбрасывать.

– Кстати, долго думать – достоинство. Долгодумов значительно меньше, чем быстродумов.

Лида положила ему салат. Рябинин поддел бледный листик и вздохнул:

– Никто меня умным и не считает.

– И даже сам?

– Сам тем более.

– Отчего ж такое самоуничижение?

– Причин много…

– Например?

– Сегодня мне загадали загадку, а я не смог отгадать.

– Возьми отсрочку, – профессионально посоветовала Лида, которая благодаря его стараниям сносно разбиралась в уголовном процессе.

Рябинин улыбнулся, представляя загадку в процессуальном документе.

– Два раза вызывал одного свидетеля, и он все приходил навеселе. Пригрозил, что отправлю в вытрезвитель. Наконец явился трезвый, дал показания, подписал протокол и говорит: «Товарищ следователь, все вы спрашиваете… А если я вас спрошу?» Пожалуйста, отвечаю. Думал его интересует дело. А он решил проверить мои умственные способности. «Отгадайте загадку: висит груша – нельзя скушать».

– Как же ты не отгадал? Ведь лампочка!

У Лиды загорелись глаза. Она перестала есть и выпрямилась, забросив волосы назад, подальше с покатых плеч. Перед ним сидела девочка, готовая отгадывать загадки, прыгать через скакалочку и бегать взапуски. Наивная девочка, которой уже за тридцать. Которая полагает, что в прокуратуре загадывают детские загадки про лампочки. Рябинин смотрел на нее, позабыв про салат, и давил радость, которая показалась бы ей беспричинной и от которой он получал наслаждение, – она, слава богу, никогда не повзрослеет. Да и что такое женщина, как не девочка, которая стала женственной. В нем тоже сидел мальчишка, и Рябинин не знал, как это сказывается на его личности, – себя не видно. Но ему нравились люди, которые не запечатали своей детской души жизненным опытом. Душа не окно, быстро не разгерметизируешь.

– Не лампочка.

– «Висит груша – нельзя скушать» всегда была лампочкой.

– Нет, это тетя Груша повесилась.

Секунды три она смотрела на него приоткрыв рот. Потом засмеялась, и обрадованные волосы опять застелили плечи. Она их вновь отбросила, мгновенно перестав смеяться.

– Дурацкая загадка.

– Как раз для следователя, с трупом.

Рябинин принялся за чай – напиток номер один. Он мог пить его всегда и везде. Мог пить как вино, вместо вина, в веселой компании и уж тем более в одиночестве. Когда Лида на кухне заваривала чай, он из комнаты безошибочно выкрикивал ей сорт. Все хотел завести чайник в прокуратуре, да как–то стеснялся бегать со стаканами. А чай был бы ему полезнее отдыха. В столовском же буфете стоял импортный никелированный агрегат, пофыркивающий и погудывающий, – теперь все пили кофе. Без молока и сахара. Из маленьких чашечек. Смакуя.

– Еще налить? – спросила Лида, чуть тревожа голос: третий стакан.

– Конечно.

Чай для Рябинина был не просто напитком. Как многие городские жители, инстинктивно жаждущие связи с природой, он чувствовал ее даже в чае. Чай и есть частичка природы. Он пах травами, да и сам был обыкновенным сушеным листом. Стакан чая – его нужно пить только из стакана, – поставленный на солнце, солнцем же и вспыхнет, словно эта звезда плеснула в него свою огненную жидкость, потому что чай жил под солнцем и запас бушующего света не на одну заварку. Для чая не годились маленькие чашечки, вроде кофейных, его там не видно, да и не идет ему манерность, как, скажем, не идет писать на маленьких пачках членистоногие выражения «Росглавдиетчайпром». Нужно очень просто и очень кратко – «Чай». Только золотом. Казалось бы, не наше слово, а давно обрусело и стало своим, как «дом» или «хлеб». Есть длинный и нежный цветок «иван–чай». Но нет и не могло быть «иван–кофе» или «иван–какао».

– Еще? – удивилась Лида, удивляясь этому каждый вечер.

– Последнюю.

– Водянка будет. Может быть, теперь кофейку? – хитренько спросила она.

Если чай Рябинин считал самой природой, то кофе относил к продукту научно–технической революции, к ее издержкам. Когда он видел чашку темной дегтярной жидкости с ободком желтой пены, ему казалось, что ее зачерпнули из мутного городского ручья. Тут напечатанное на коробке слово «Ростовкофецикорпродукт» его не коробило. Он не верил любителям кофе, подозревая их в простой приверженности моде.

– Спасибо.

Рябинин поднялся и поцеловал Лиду.

– Что будешь делать? – спросила она.

– Прокурор дал небольшой матерьяльчик. Уж посмотрю сразу, чтобы завтра быть свободным.

– Небольшой? – Она прищурилась, и ее серые глаза потемнели: эти большие и небольшие матерьяльчики бывали почти каждый выходной.

– Крохотный, – заверил Рябинин и, чувствуя от чая некоторую тяжесть, прошел в комнату к своему огромному столу.

Ампирная старинная лампа сияла позолотой, как собор. Он сел в кресло и включил ее, хотя в комнате было еще светло, – для уюта. Желтый свет упал на крупно исписанные листки его статьи, а может быть, целой монографии, озаглавленной «Виновное поведение». Для кого писал, кому она нужна… Только для себя, с единственной целью – выговориться, отдать свои мысли бумаге, потому что они мешали, толкали на споры, которые никогда не приносили ему облегчения. Впрочем, статью можно предложить какому–нибудь юридическому журналу.

Он начал разгребать место…

Статью подсунул под папку с выписками и вырезками о достижениях криминалистической техники. Пачку журналов осторожно сдвинул вправо так, чтобы она вторым боком стиснула пачку книг. Пишущую машинку переставил на самый край. Дневник пока заткнул между кипой обвинительных заключений и куском лилового флюорита, который под абажурным светом казался черным. Свинцовый кастет, употребляемый как грузик, был отправлен в кучу, второй год растущую в том месте, где стол примыкал к стене: беглые записи, письма, брошюрки, конспекты, фотографии… Перед собой оставил только портрет Иринки, которая сейчас была у Лидиной мамы, – выпросила ее пожить в предшкольный год. И от этого у Рябинина частенько портилось настроение и ныло сердце.

Место было расчищено. Он извлек прокурорский материал и начал читать, ни к чему не прислушиваясь и не приглядываясь, но чувствуя каждый Лидин шаг. Вот она включила воду – моет посуду. Выключила. Вытирает, позвякивая ложками. Отбросила волосы, и они, видимо, недовольно и сухо зашуршали. Идет в комнату. Дождался… Оказывается, он тихо и нетерпеливо ждал, когда она сядет в кресло, включит торшер и возьмет книгу. Тогда можно не оборачиваясь протянуть руку, которая котенком уткнется в ее теплое плечо.

Он засмеялся:

– Ты когда–нибудь видела м'куу–м'бембу?

– Видела, – спокойно ответила Лида.

Рябинин повернул к ней голову – она сидела в кресле с ногами, свободно там умещаясь.

– Где же?

– У себя на работе. Сидит в соседней комнате. Двадцать лет пишет кандидатскую диссертацию. Дурак дураком. Черный, уже лысый, нахальный. Типичный этот… которого ты назвал.

Рябинину нравилась ее свободная фантазия, которая соединяла, казалось бы, несоединимое.

– А что? – Она кивнула на его листки. – Вашу мембу украли или убили?

Он вышел из–за стола, потому что все прочел и осталось только спланировать вызовы свидетелей. И подумать, какой тут будет состав преступления, а думалось лучше всего на ходу.

– Мошенничество. Например, за деньги одна дама предсказала молодоженам, что их брак окажется долговечным.

– И правильно предсказала?

– Пока живут.

– Сережа, тогда я не понимаю, что такое мошенничество.

– Завладение чужим имуществом путем обмана.

– Какой же она допустила обман? Гадали добровольно. Деньги отдали сами. И предсказание, возможно, сбудется.

– Другую женщину за деньги учила обращаться с мужем.

– И правильно делала.

– Это почему же?

– А кто девушек этому учит? В школе? В семье? Подружки?

– Сердце.

– Сердце научит любить.

– А любовь сама знает, как обращаться с любимым человеком, – убежденно ответил Рябинин.

Он подошел к ней и аккуратно, как тончайшей золотой проволокой, обмотал свою руку ее волосами. Лида закрыла книгу и не мигая смотрела на торшер, как смотрят в огонь. Она уже была во власти той мысли, которую готовила для ответа.

– Сережа, должно быть место, куда человек мог бы пойти и спросить о том, что его мучает. Например, о совести, о сомнениях, о той же любви, о тоске своей…

– К батюшке, что–ли?

– Не–ет, ведь хочется знать мнение не кого–нибудь, а государства.

– Есть общественные организации.

– Не–ет, тут нужен специалист по человеческой душе.

Однажды Рябинин не смог вразумительно ответить студентам юридического факультета на вопросы: почему человек идет за советом к следователю; почему заключенные пишут ему письма, а после отбытия наказания частенько приезжают поделиться, как со старым другом? Потому что следователь – тот представитель государства, который в конечном счете занимается человеческой душой. Лида на вопрос студентов ответила бы сразу. Откуда у нее взялась такая зрелая мысль? Ведь он только что восхищался ее очаровательной наивностью…

– Но ведь мошенница получала деньги, не затрачивая труда.

Лида улыбнулась, заблестев веселыми глазами:

– Вот тот мумба, про которого я говорила, получает немалые деньги и не затрачивает никакого труда.

– Женская логика.

– Я и есть женщина.

Он размотал волосы, взял ее ладошку и погладил своей растопыренной пятерней, ожидая прикосновения к нежной коже. Но ладонь оказалась сухой и шершавой, пожалуй, грубее его ладоней. Он руками только писал и печатал. Ее же маленькие ладошки стирали, мыли, убирали… Та раздерганная мысль, которая во время разминки хотела зацепиться в голове да так и пропала, теперь вернулась осознанной:

– Ты окна разгерметизировала?

– Что я… окна?

– Распечатала?

– Да. И балкон.

– Я же хотел сам…

Рябинин поднял ее руку и поцеловал эту выдубленную мойками кожу, чуть пахнувшую хвоей:

– Вот тебе надо сходить к этой мошеннице.

– Зачем? – удивилась Лида.

– Узнать, как со мной обращаться.

– А я знаю.

– И кто ж тебя научил?

– Сердце, – шепотом ответила она.

– Но ведь сердце умеет только любить.

– Да. А любовь уже все умеет.

И з д н е в н и к а с л е д о в а т е л я. Сегодня листал телефонную книгу и удивлялся: какая пропасть научно–исследовательских институтов. Чего только не изучают! Полимеры, цемент, свеклу, огнеупоры, сварку, масличные культуры, полупроводники… Не понимаю, как можно интересоваться состоянием, скажем, цемента, когда рядом живые люди, – их же состояние интереснее. Изучают поведение насекомых, рыб и животных… Опять–таки не понимаю, как можно изучать, например, поведение обезьяны, общаясь ежедневно и ежечасно с людьми… Да ведь человек интереснее! Его поведение нужно изучать, его повадки!

Отступившись от города, зима еще цеплялась за этот парк, который лежал всего в каких–то километрах пяти от окраин. Черные дубы, окаменевшие за зиму, стояли тихо, как стоят деревья поздней осенью или ранней весной, словно чего–то ждали. У земли их стволы проросли плотным мхом и казались укутанными потертым зеленым бархатом. Пегая прошлогодняя трава лежала на земле как настеленная. Круглые ямы и ямки промерзли молочным льдом и ярко белели под теплым солнцем.

Пожилой грузный мужчина медленно брел по безлюдной аллее. Его тяжелое длинное пальто было распахнуто и, казалось, своими широкими полами волочится по грязи. Шляпу он держал в руке, подставив лысую голову теплу. Он частенько сходил с дороги и подолгу вытирал ботинки о сухую траву – тогда смотрел по сторонам дальнозоркими глазами. Людей почти не было: на всех воротах висели объявления, что парк закрыт на просушку. Да и грязь. Людей почти не было, но были птицы, и хотя они свистели, щелкали, прыгали и шумно взрывали воздух где–то вверху, на деревьях, казалось, что ими заполнены все аллеи.

Мужчина вытер ноги тщательнее. Впереди, на грязной, еще не перекрашенной скамейке, сидела женщина. Он осторожно подошел и вежливо кашлянул. Женщина не шелохнулась.

– Здравствуйте, – сказал тогда он. – Я вам звонил…

Она чуть повела головой, вроде бы показывая куда–то в землю. Он пошарил взглядом по вдавленным каблучным следам, по куче прошлогодних листьев, по скамье и увидел рядом с женщиной разостланную газетку. Он сел, заговорив, прихихикивая:

– Верно вы сказали… Мимо вас не пройдешь. С того конца парка видать.

Но ее лица он не видел: его закрывали поля бордовой шляпы, надетой слегка набок и огромной, как колесо.

– Что вы хотите? – спросила женщина низким грудным голосом.

– У меня, Аделаида Сергеевна, дело тонкое, – вздохнул он.

– Разумеется, – поощрила она скорее не словом, а тоном. – С толстыми делами идут в милицию…

– Чтобы понять, нужно в мою жизнь вникнуть, хотя бы на грамм.

– Хоть на килограмм.

Клиент помолчал, решая, не насмехается ли. Но без ее лица было не решить. Тогда он закряхтел, вдавливаясь поплотнее в скамейку.

– Так вам скажу: права мама. Бывало, лупит меня и приговаривает: «Ласковый ребенок две матери сосет, а вот такой урод ни одной не будет». Фигурально говоря, всю жизнь сосал лапу. Папаша тоже был без высшего образования – схватит сапог и меня по голове. Вот и получалось, что в отроческом возрасте поехал я в колонию. А уж потом в моей жизни что ни день, то факт. А они в этом возрасте учились играть на пианинах! И теперь все бренчат.

– Кто?

– Соседи мои, Иванцовы.

– Ну и что?

Поля ее шляпы дрогнули. Он ждал, что Аделаида Сергеевна повернется, но она осталась прямой и неподвижной, как парковый дуб.

– Я же говорил, что у меня дело тонкое. Возьмем квартиру. Я до срока жил, считай, в «тещиной комнате»: шаг вдоль – шаг поперек. А ему лет тридцать, ей приблизительно тоже в это время, а у них отдельная двухкомнатная. Почему?

– Ну, уважаемый, с такими вопросами обращайтесь в центральную прессу.

Но он уже не слышал. Подбородок, где, казалось, скопился жир со всего лица, побордовел, как и ее шляпка.

– У меня вместо жизни случились полные нули. В чем я ходил в тридцать–то лет? В ватнике, в кирзовых сапогах шлепал… А он в костюмах полосчатых да плащах импортных. Шуба у него дубленая, а у нее цигейковая – с баранов надрали. Пил–то я что? На поллитру разживешься да на огурец давно просоленный. А они коктейли по субботам тянут… А ел что? Да что достану. Хамсу, к примеру. Эта же свиристелка может вечер пробегать по гастрономам буженины ей подавай. А мою холеру, так называемую жену, за бутылкой пива не выпрешь. Из скотины у меня была одна кошка, да и та сбежала. А у них собака лохматая, красавица, не собака, а прямо кот в сапогах. На чем я езжу? На общественном транспорте. А они «Москвича» купили! За какие такие заслуги?

Его вдруг схватил какой–то ухающий кашель, которым он зашелся надолго, теперь покраснев весь, до самого темени. Вздрагивала скамейка, и ритмично колыхались поля шляпы. Голуби, бежавшие было к ним, ошарашенно бросились в небо…

Отдышавшись, он вытер лицо платком и уже тихо досказал:

– Обидно. Смотрят они на меня, как на чучело. Вроде как уцененный какой. А вчера звонят в дверь. Папаша, мол, у нас остались кое–какие продукты, не хотите ли? Верно, остались. Наберут, а не сожрут. Полторта, сыру с килограмм, салатов да винегретов. И бутылок пять, в каждой винца на донышке. Взял. Не обидно ли, а?

Он потянулся под шляпные поля, стараясь на глаз определить, обидно ли. Но увидел ее ухо и щеку, розовеющие в солнце и свежем воздухе.

А воздух вдруг посинел от прозрачного дыма. Запахло кострами. По краям парка жгли поля сухой травы, и никто не знал, нужны ли эти палы, или мальчишки озоруют, благо стебли вспыхивали от единой спички.

– Обидно, – согласилась Аделаида Сергеевна.

– Пусть им тоже будет обидно, как и мне, – оживился он, нервно застегивая пальто, словно защищаясь от дыма.

– Чего вы хотите?

– Какую–нибудь им пакость.

– Пакости, уважаемый, я не делаю.

– А мне сказали…

– Дураки сказали, – перебила она. – Я занимаюсь эманацией утраченного духа.

– Я, считай, все утратил…

– Так чего вы хотите?

– У меня ихние продукты поперек горла стоят. Пусть и они хоть раз поперхнутся.

– Сто рублей.

– Дорого, – удивился он. – Могу только пятьдесят.

– Такая будет и эманация.

– Какая такая?

– Уцененная.

Он насупленно посмотрел на дубы, на кучу прелых листьев, на сизый воздух. Пятьдесят рублей тоже деньги.

– Я на пенсии.

– В автобусе вам уступят место.

– Ладно, пусть эта… уцененная.

Он полез в нагрудный карман и долго шевелил там пальцами, вслепую отсчитывая сумму. Она взяла ее небрежно, как берут трамвайный билет.

– Почтенный, сообщите мне какую–нибудь подробность из их жизни. Например, какие между ними отношения?

– Вроде бы любовь. Ревнует ее сильно…

– Достаточно. Теперь нужны их имена и адрес. Подождите, я возьму записную книжку. Рой, дай сумочку!

Гора сухих листьев вздрогнула и зашелестела. Из нее медленно вышла огромная белесая овчарка с дамской сумочкой в пасти. Пенсионер вцепился в скамейку и смотрел на собаку, тяжело дыша. Рой тоже дышал тяжело, – жарко.

– Ну? – сказала Аделаида Сергеевна, достав записную книжку.

– А вы ничего такого… В смысле смертельного или подсудного?..

– Я, почтенный, работаю на биотоках.

– Током и убить можно.

Он медленно вздохнул, боясь движением груди привлечь внимание овчарки.

И з д н е в н и к а с л е д о в а т е л я. Рядом со мной живет семидесятилетнийпенсионер, которого непонятно зачем отправили на пенсию: он бегает, что–то носит, что–то сверлит, кого–то навещает… Ему известно все на свете. Вчера остановил меня и почти час рассказывал, чем он занимался в жизни: от преподавания до водолазных работ, от дрессировки овчарок до ремонта воздушных шаров…

– Скажите, а смысл жизни вы искали? – спросил я, потому что кого и спрашивать, как не семидесятилетних.

– На Марсе?

– Нет, на Земле.

– Смысл жизни… кого?

– Себя, нас, всех…

– А–а, смысл жизни в этом смысле, – усмехнулся он. – Некогда было.

– А вы бы в свободное от работы время.

Максим Николаевич Иванцов, молодой ученый, опять перечеркнул фразу. Их, перечеркнутых, уже набралось полстраницы – великие писатели творили чище. Иванцов начал морщиться, потому что сочинял не научную статью, не доклад и не докторскую диссертацию, а тезисы популярной лекции для клуба здоровья на тему «Берегите нервы!». Видимо, начать стоило с главной мысли, ради чего и затевалась лекция. А там пойдет.

Иванцов взял чистый лист бумаги и написал: «Владеть своими нервами можно научиться так же, как, скажем, владеем мы своими собственными руками. Примеры». Он подумал – зачеркивать ли? – все же оставил и вписал следующий тезис: «Более половины тяжелых стрессов случается из–за пустяков. Примеры». Третий тезис лег на бумагу как–то сам, не придумываясь: «Стресс – это защита организма от неблагоприятных ситуаций. Но мы поставим вопрос иначе: защитим свой организм от стрессов! Примеры».

Лаборантка Верочка приоткрыла дверь ровно на столько, чтобы в щель пролез громадный парик, который на маленькой головке выглядел кавказской папахой.

– Максим Николаевич, вас к телефону.

– Жена?

– Нет. Но женщина.

Он махнул авторучкой:

– Скажите, что занят. У меня через час лекция.

Верочка с готовностью пропала. Иванцов склонился к бумаге – тезисы пошли легко: «Мы умеем беречь время, деньги, электроэнергию, ботинки… Мы даже умеем беречь сердце, печень, желудок… Но мы не умеем беречь нервы! Примеры».

Дверь опять приоткрылась. Теперь кудлатая папаха–парик втянула и худенькую фигурку.

– Максим Николаевич, она говорит, что вы ждете ее звонка.

– Жду? Не помню…

Иванцов чуть помедлил, оказавшись меж двух желаний: записать новый тезис или сразу пойти к телефону. И все–таки поднялся. Возможно, кого–нибудь и просил позвонить…

Взяв трубку, он хотел сказать «Алло!» или «Да!», но ничего не сказал, удивившись тяжелому и торопливому дыханию на том конце провода. Так мог дышать только мужчина. Или женщина, пробежавшая дистанцию.

– Что же вы молчите? – спросила трубка все–таки женским, низким и сочным голосом, каким в опере поют мамаши, няни и бабушки.

– Я слушаю вас, – недовольно ответил Иванцов, словно его поймали за подслушиванием.

– Максим Николаевич Иванцов?

– Да. А вы кто?

– Это неважно.

– То есть как неважно? – удивился он.

– Вы меня не знаете. Я живу рядом с вашим домом.

– И все–таки вам лучше назваться.

– Максим Николаевич, время дорого, а мы разводим антимонии…

– Чего вы от меня хотите? – перебил Иванцов.

– Сделать сообщение…

– Чтобы сделать научное сообщение, уважаемая незнакомка… – опять перебил он, но и его тут же перебили:

– Сообщение ненаучное, Максим Николаевич.

– А какое же?

– Анонимное. Только что в вашу квартиру вошел мужчина.

– Вор, что ли?

– Он вошел вместе с вашей женой Людмилой.

Иванцов замолчал. Начиная разговор с незнакомкой, он подсознательно допускал, кем она могла быть: референтом из головного института, соискательницей, матерью студента, забытой сокурсницей, в конце концов, знакомой, которая решила его разыграть.» А этой женщины не допускало даже подсознание.

– Мало ли у жены знакомых, – невнятно предположил он.

– Знакомый в чине капитана. Кстати, она с ним встречалась и на прошлой неделе.

Среди военных ни друзей, ни родственников у них не было.

– А зачем вы это мне сообщаете? – наконец нашелся Иванцов; он решил, что все–таки нашелся.

А кому же сообщать? Не в милицию же.

Она усмехнулась: Иванцов это понял по особому, какому–то булькающему тембру, словно ее голос пропустили сквозь воду.

– Это не ваше дело! – сказал он решительно, зная, что ему надо бы положить трубку или обругать ее; нет, лучше пристыдить; нет, все–таки лучше бросить трубку на аппарат так, чтобы треск ударил по ее огромным – конечно, огромным, как у всех анонимщиков, – ушам.

– Конечно, не мое, – спокойно согласилась она. – Но вы еще молоды, Максим Николаевич. Запомните, легче придавить искру, чем тушить пожар.

И она положила трубку. Трубку положила все–таки она. Он еще держал, теперь уж боясь с ней расстаться, – ведь стоит опустить ее на аппарат как нужно что–то предпринимать.

– Неприятность?

Верочка внимательно смотрела на него своими маленькими глазками, а может быть, и не маленькими, – под таким париком все мельчало.

– Нет–нет, – ответил он и осторожно положил трубку, словно это была не мембрана, спрятанная в пластмассу, а что–нибудь живое. Например, ухо. Почему ухо? Уж тогда глаз, – ведь она подсматривала.

Иванцов вернулся в свою комнату и медленно опустился на стул. Перед ним лежали тезисы о нервных стрессах…

Навет? Ложь? Возможно. Но как эта наветчица узнала его имя, адрес, рабочий телефон… Да и какой смысл ей обманывать? Бежала к телефону, даже запыхалась. А ведь сегодня Людмила не работает, должна быть дома – и это совпадает.

Позвонить! Ну конечно позвонить. Для чего? Чтобы услышать фальшивый голос и дать уйти капитану?

Он сцепил пальцы и закрыл ими глаза, как замуровал решеткой. Приятели смеялись над его ревностью. Людмила на нее обижалась. Выходит, что зря смеялись и зря она обижалась…

Иванцов вскочил. Телефонная трубка почему–то прыгала в руке, как свежепойманная рыба, а диск, наоборот, словно заржавел – он всегда крутится с одинаковой скоростью, как бы человек не спешил.

– Такси?!

Людмила Иванцова заметила, что самые хлопотливые дни те, которые предназначены для отдыха. Поспав после ночного дежурства каких–нибудь часика три, она уже стояла посреди квартиры, не зная, за что взяться.

Прежде всего «Чародейка» – спальный гарнитур, который достали на той неделе. Максим ворчал: гарнитур приобрели – жилплощадь потеряли. Громадные кровати, сдвинутые вместе, съели одну комнату, распластавшись посредине, как музейный экспонат. Да и спальня стала походить на музей, где табличка «Руками не трогать» не удивила бы. Людмила собиралась двигать эту «Чародейку» до тех пор, пока комната не обретет жилой вид.

Еще нужно пробежаться по магазинам, что–нибудь до пяти часов, пока народ не пошел с работы. Но это потом, после «Чародейки». А можно и не ходить, – вчера была.

И обед, приготовить настоящий обед с привлечением кулинарных книг, вина и праздничного сервиза. На первое гороховый суп, который любит Максим. Ну, затем тушеное мясо. И клюквенный мусс на десерт. А можно придумать и совсем–совсем другое. Жена осталась дома – это должно чувствоваться. Даже по обеденному запаху, и может быть, прежде всего по нему. Максим шутит: любовь зависит от уюта. А вдруг не шутит? Нет, шутит, потому что уютолюбцы неревнивы.

Людмила застегнула халат и взялась за «Чародейку».

Кровати, плотиной перегородившие комнату, не давали развернуться, да и сами не разворачивались. Она решила выставить в переднюю невысокий сверкающий комод, который выглядел более покладистым. Комод медленно поехал, спотыкаясь о паркетины.

Когда он оказался в передней, зазвонил телефон. Людмила сняла трубку и молчала, стараясь отдышаться. Но в трубке тоже дышали, словно на том конце провода тоже двигали комод из гарнитура «Чародейка».

– Слушаю, – удивленно сказала Людмила.

– Триста шестьдесят первая? – спросил торопливый женский голос.

– Да, квартира триста шестьдесят первая.

– Милочка, я не знаю вас, а вы не знаете меня. И не спрашивайте, откуда мне что известно. В вашу квартиру идет вор, рецидивист…

– Уж не за «Чародейкой» ли? Ее одному не вынести. Ириха, перестань дурачиться!

– Милочка, теряешь время, – чуть повелительно сказала женщина, и Людмила сразу поняла, что это не Ириха. – Он уже, возможно, поднимается по лестнице. Слушай внимательно. Этот опасный бандит прослышал про ваш достаток. Сначала будет подбирать отмычки, а потом взломает дверь.

– Но я же дома, – усмехнулась Людмила.

– Он знает, ему терять нечего.

– Боже, что за чепуха. Да кто вы?

– Друг. Не выходите на лестницу…

– Я сейчас же звоню в милицию, чтобы вас задержали!

– Вместо благодарности, – вздохнула незнакомка. Людмила хотела ей сказать, что это неумная шутка, – в наше время бандиты в квартиры не вламываются. Хотела сказать, что в этой дурацкой шутке не видит смысла. Хотела сказать, что какой же это бандит будет выбалтывать замышленное преступление, если только она не наводчица… Хотела сказать и не сказала, прижав трубку к груди, – от двери донесся слабый металлический звук, железо о железо…

Людмила замерла, сразу лишившись сил. Но страх оказался сильней: она швырнула трубку на аппарат, подскочила к порогу, открыла вторую дверь и набросила на первую крюк, который Максим ввинтил на всякий случай. И услышала, что уже пощелкивает замок – подобрал. Она стремительно захлопнула вторую дверь, попятившись от нее, как от наезжавшего бульдозера.

Дверь вздрогнула и затряслась от рывков, которыми хотели ее высадить вместе с дверной коробкой. Людмила вскрикнула и отскочила дальше, к мерцавшему полировкой комоду. Она даже не удивилась, как смогла в секунду передвинуть комод и придавить им вибрирующие двери. Сил осталось дойти только до телефона, набрать 02 и крикнуть:

– Скорей! Скорей, выламывают дверь…

И з р а п о р т а у ч а с т к о в о г о и н с п е к т о р а. 26 марта сего года в 13 ч. 10 м. по указанию дежурного райотдела я прибыл по адресу: ул. Солнечная, д. 8, кв. 361. На лестничной площадке мною был обнаружен неизвестный гражданин, пытавшийся выломать дверь указанной квартиры и уже оторвавший ручку и почти всю обивку. Неизвестный гражданин оказался Иванцовым Максимом Николаевичем, проживающим в этой же квартире. Проверив обстоятельства происшествия и переговорив с его женой, которая на толос мужа добровольно открыла дверь, выяснил, что ей был телефонный звонок неизвестной женщины, которая, видимо, приняла спешившего мужа за вора. А гражданин Иванцов М.Н., в свою очередь, решил, по его словам, что вор закрылся в квартире, почему и начал ломать дверь. Таким образом, налицо ошибочная ситуация. Гражданин Иванцов М.Н. был трезв.

И з д н е в н и к а с л е д о в а т е л я. Правовые органы знают не обо всех преступлениях, потому что к ним не поступает информация. И одна из причин – некоторые тихие потерпевшие, которые меня злят сильнее, чем все неправды и несправедливости. Ведь не жалуются. Ведь не возмущаются! Когда у меня сидит такой тишайший и рассказывает, как его обидели на работе, дома или в автобусе, – спокойно, между прочим, как мимолетный эпизод, – я молча кричу ему: «Хоть теперь возмутись! Взорвись! Заплачь!» Эти люди не обижаются, или забывают обиды, или сразу их прощают… Парадокс: есть обиды и нет обиженных. Но ведь бороться с чем–либо можно только возмутившись. Не возмутившийся несправедливостью и сам несправедлив. Если уж себя не отстаивает, что же говорить про помощь соседу… Да мимо пройдет!

О б ъ я в л е н и е н а с т о л б е. Продается новая, неношеная каракулевая шуба по магазинной цене. Обращаться на Спортивную улицу, дом 3, кв. 7, от 18 до 19 часов.

Козлова посмотрела на ходики: прошло сорок пять минут указанного в объявлении времени, а была только одна покупательница, да и та баскетбольного роста, которой никакая бы шуба не подошла. Видимо, одного часа маловато, и придется переписать объявление: пусть ходят с шести до восьми вечера. В магазине такую шубу схватили бы сразу, хоть и цена солидная. Но меховые магазины расположены в центре, а к ней, на улицу Спортивную, ехать с тремя пересадками. Не каждый захочет.

Козлова вынесла шубу в переднюю и повесила у двери – входи и меряй. Тут и зеркало. Черные мелкие завитки пружинили под пальцами и казались живыми. Не разовьешь, завиты самой матушкой–природой. Говорят, на каракуль годятся только ягнята. И еще говорили, что на какие–то изделия – может и на каракуль, или вроде бы на замшу – идут только утробные барашки. Все–таки жалко продавать.

Звонок не то чтобы испугал, но сбросил руку с шубы, словно та была уже не ее.

Козлова открыла дверь. В переднюю вошла представительная дама в модном пальто и легком платке на голове. Это была настоящая покупательница, не баскетболистка. Такая, возможно, начнет торговаться, но уж обязательно купит.

– Здесь от восемнадцати до девятнадцати? – спросила она тем голосом, который кто зовет грудным, кто низким, а кто сытым.

– Да–да, проходите, – предложила Козлова, хотя проходить было некуда да и незачем: гостья уже стояла перед шубой, изучая ее взглядом. Хозяйка хотела было сказать, что продавать жалко, но покупательница тяжело и шумно вздохнула. И тогда Козлова сразу увидела большой живот, который вздыбил пальто и скособочил пуговицы натянутыми петлями.

– О, извините, – суетливо пробормотала Козлова и быстро сходила за стулом.

Покупательница с готовностью опустилась на него, рассматривая шубу сидя, как картину в музее. Но как же мерить…

– Для сестры ищу, – ответила дама на мысль Козловой. – Просила сходить по объявлению. Сколько хотите?

– Тысячу сто, как и в магазине.

– Перепродают всегда со скидкой.

– Да ни разу не надевана. Вот и чек, – опять засуетилась хозяйка, извлекая из кармана шубы мятую бумажку.

Но покупательницу чек не интересовал – она смотрела на шубу.

– Если не секрет, почему продаете?

– Вступаем в кооператив, деньги нужны на трехкомнатную…

– Деньги всем нужны, – философски заметила гостья, поднялась и начала ощупывать рукав.

Она утюжила завитки, погружаясь в них бордовыми пиками ногтей; взъерошивала шерсть, пропуская ее меж пальцев; гладила ладонью борт, как щеку ребенка. Видимо, разбиралась в мехах.

Внезапно покупательница отпустила шубу и схватилась за горло. Даже при неярком электрическом свете было заметно, как она побледнела. И тут же ее ноги словно переломились в коленях, и дама села, как упала, стукнув об пол каблуками сапожек.

– Вам плохо? – испугалась Козлова.

– Тошнит…

– Сейчас принесу водички, – уже на ходу бросила хозяйка.

– Кисленького бы…

– Лимон есть. Минутку!

Козлова ринулась на кухню. Налила стакан чаю, бросила туда кусочек сахара и отжала пол–лимона. Мешала уже на ходу – лишь бы не расплескать.

Покупательница выпила чай залпом и облегченно вздохнула:

– Извините, доставила вам хлопот…

– Что вы! В таком положении со всеми бывает.

Дама медленно поднялась. Видимо, силы к ней еще не вернулись. Она поправила платок, заполняя переднюю запахом каких–то духов, и сказала вялым голосом:

– Считайте, что шубу я купила, завтра в это же время… Приведу сестру. До завтра с деньгами потерпите?

– Конечно, – заверила Козлова, непроизвольно пытаясь поддержать ее под руку.

– Дойду, – улыбнулась покупательница и вышла на лестничную площадку, ступая тяжело и размеренно, как металлический робот.

Козлова закрыла дверь. Она дала бы этой женщине лет сорок. Поздновато для первого ребенка. Почему первого? Ведь не расспрашивала. И все–таки Козлова была убеждена, что детей у этой вальяжной покупательницы нет. Да и сестру, видимо, придумала. Хочет купить себе, не мерявши, чтобы надеть после родов. Вот и пришла взглянуть да прикинуть. Этой даме только меха и носить.

Козлова» сняла шубу вместе с плечиками и понесла в комнату. Мех шершаво мазнул по кисти, и она почувствовала какую–то тревогу, невесть с чем связанную. Пока вешала шубу в шкаф, мозг сам по себе успел секундно перебрать жизнь прошлой недели, а может быть, и месяца. Но там ничего тревожного не было. Тогда она еще раз, уже нарочно, провела ладонью по меху, а потом кистью, где кожа была нежней: мягкие завитки. Конечно, мягкие, – не могли же они стать жестче от взгляда этой дамы…

Козлова сдернула шубу с вешалки, подбежала к выключателю и зажгла люстру, потом бросилась к торшеру и уж затем к настольной лампе. На это обилие светильников мех отозвался едва уловимым синтетическим блеском. Козлова почему–то испугалась. Она смотрела на мех, как смотрят на пятна человеческой крови или перевернутый автомобиль…

Шуба была не ее.

И з д н е в н и к а с л е д о в а т е л я. Говорят, что пришла весна. Где–то припекает солнце. Где–то зацветают сады. Уже не где–то, а у нас под городом вылезла травка. Невесть откуда взявшиеся птицы устраивают по утрам на балконе радостный гомон. Вчера Лида принесла подснежники, купила у метро: вялые цветики, какие–то испуганные городом и шумом. Весна все–таки пришла.

И я ее ощутил – правой ногой: прохудившийся ботинок сильно пропускает талую воду. Лида дважды доставала из шкафа новые ботинки, но я их вроде бы забываю надеть. Якобы. Ухожу в старых. Сразу и сам не мог понять, почему так делаю. А вот почему: когда прихожу домой, снимаю ботинок и вешаю мокрый носок на паровую батарею (Лида его тут же хватает и несет стирать), то мне кажется, что я пришел из леса, снял сапоги и повесил на печку мокрые портянки… Я, заточенный цивилизацией в каменный мешок города, подсознательно держу связь с природой через этот самый худой ботинок – хоть так.

Я вырос среди лесов. Молодость провел в степях. Теперь у меня квартира, автобус, улица, кабинет… А человек утром должен выходить в поле, в степь, в лес… К солнцу, к травам, к птицам, к ветру. Мир ему должен открываться утром, и весь, целиком, до горизонта. Все остальное – противоестественно.

Лида грозится спустить ботинки в мусоропровод.

Еще вчера Рябинин думал о весне. Она словно притаилась в том маленьком парке, который он пересекал дважды в день, и ждала какого–то особого сигнала, одной ей известного. Еще вчера там из голой земли торчали голые прутья, как пучки обрезанной проволоки. Мокрые березы сочились водой, на сжавшихся почках висели крупные капли, готовые упасть от громкого слова. Да еще вчера Рябинин с любопытством глядел на купленные подснежники наступила–таки весна!

А сегодня утром он вошел в парк и приостановился. Не было проволочных прутьев и сочившихся берез, не было мокрой земли и жижицы луж… Вместо парка расцвел белый сад. Чистый и холодный воздух прочертили пушистые линии бывших прутьев. Засахаренные ветки повисли пышными букетами. Там, где стояла ель, теперь высилась чудо–пирамида из белоснежных лап. Толстая осина замерла белотелой царицей. Липа – кажется, липа – стала алюминиевой пальмой. А вместо луж там и сям сверкали фольговые озерца, игравшие солнечными зайчиками с синим небом.

И Рябинину захотелось сделать то, что иногда хочется сделать в старинном соборе, роскошном музее или полированной квартире: обувь, что ли, снять или поклониться.

Он шел медленно, рискуя опоздать к допросу. Нужно позвонить Лиде, чтобы после работы заскочила в этот парк. Но ведь после работы иней растает и деревья опять осклизнут и почернеют.

Он допрашивал, говорил с людьми, писал бумаги, звонил по телефону, и ему все казалось, что сегодня он где–то был еще, кроме работы: в кино, в театре или в музее. Но он нигде не был, кроме парка, схваченного веселым весенним морозцем.

После обеда в кабинет не спеша, с незажженной сигаретой, вошел прокурор, показывая ею, что забрел просто так, покурить. Но у прокурора, даже забредшего покурить, всегда наготове прокурорский вопрос:

– Сергей Георгиевич, как поживает матерьяльчик о мошеннице?

– Почти всех опросил, но поступило новое заявление о краже каракулевой шубы. Нужно возбуждать уголовное дело и производить опознание.

– Сначала опросите заявительницу.

Прокурор зажег сигарету и сел перед столом на место для вызванных. Теперь он мог поговорить о том, о сем. Рябинина это слегка раздражало соблюдать какие–то ранги, когда по–товарищески заходишь к подчиненному. Сейчас мошенница его не интересовала: ведь не спросил ни про состав преступления, ни про доказательства.

– Вы по делу? – нелюбезно поинтересовался Рябинин.

– Да нет, на перекур, – ответил Беспалов так добродушно, что Рябинин пожалел о своем нарочитом вопросе: трудно представить, чтобы предыдущий прокурор района зашел бы к следователю покурить.

Юрий Артемьевич дымил молча, как бы подтверждая, что зашел ради перекура. Он следил за своим дымом, который завесой плыл на следователя. Когда эта завеса коснулась лица и Рябинин поморщился, Беспалов спросил, словно только что вспомнил:

– Сергей Георгиевич, вы как–то обронили о поисках смысла жизни…

Рябинин молчал, уткнувшись в попавшуюся бумажку, которых на столе было как листьев под осенним деревом.

Верно, он обронил, но потому говорить и не стоило, что лишь обронил. Мало ли чего мы роняем? Не стоило говорить и потому, что Рябинин еще плохо знал прокурора, – тот работал всего год. Вернее, он его знал, но не настолько, чтобы говорить о смысле жизни. От любопытства ли спрашивал, серьезно ли интересовался, или сам неразрешимо носил в себе этот смысл?.. А может, ради красного словечка, припася его для совещания районных прокуроров: товарищи, представляете каково мне работать, если мои следователи ищут смысл жизни…

– А вы разве не ищете? – как можно наивнее спросил Рябинин.

– Не знаю, – не удивился Беспалов вопросу.

– Как не знаете?

– Ведь не думаешь: поищу–ка я до обеда смысл в своей жизни.

– Верно, – согласился Рябинин, отпускаемый всеми подозрениями.

– И почему русский человек любит самые загогулистые думы? – медленно сказал прокурор вроде бы самому себе.

– Без этих дум человек гибнет, Юрий Артемьевич.

– Человек гибнет без хлеба, – усмехнулся Беспалов.

– Без хлеба гибнет тело.

– А пищи для души теперь хватает. Средства массовой информации любую душу ублажат.

Сигарета потухла. Рябинин хотел сказать, что она потухла, но прокурорские слова об информации и душе странно задели его какой–то несочетаемостью. Он всегда удивлялся…

Рябинин всегда удивлялся мыслям, мелькавшим вроде бы не в мозгу, а где–то глубже, когда думалось уже не словами, а какими–то блоками, в которых слились и те же слова, и целые образы, и четкие догадки, и еще что–то неясное, но очень верное; все это успевало в мгновение соединиться, поменяться местами и рассыпаться, и все–таки оставить в сознании мысль иногда ясновидящую, чаще неправильную – или оставить смутное ощущение, которое зачастую дороже мысли. Или ничего не оставить, прожив миг и для мига. Вот и теперь промелькнуло, исчезая…

…Информация и душа. Как деньги и любовь. Почему? Душе плевать на информацию. Информация для ума. Что же для души?..

Промелькнуло. Но осталась другая мысль, вызревшая на страницах его дневника:

– Человек, живущий без смысла, должен бы сразу умереть. Не от старости, не от болезней, не в автомобильной катастрофе, не в самоубийстве… Должен просто умереть, тихо и безболезненно, как отмереть.

– От чего умереть–то?

– От бессмысленности своего существования.

– Тогда знаете сколько бы людей отмерло? – опять усмехнулся прокурор, и опять усмехнулся к месту, потому что Рябинин ничего не мог передать сверх мысли, сухой, как прутик. А в дневнике ведь было убедительно.

– Но жизнь без смысла – для чего она?

– Сергей Георгиевич, – оживился вдруг Беспалов, заметил погасшую сигарету и зажег ее. – Вы детство помните?

– Угу, – буркнул Рябинин, еще не зная, куда повернет прокурор.

– Думаю, в детстве вы и не подозревали о смысле жизни. Ели мороженое, бегали в кино, читали книжки… Чудесное время! Хоть и бессмысленное. А?

– Нет, осмысленное. Каждый ребенок знает смысл своей жизни и думает о нем чаще, чем принято считать.

– Какой же?

– Стать взрослым.

Прокурор схватил подбородок и затеребил его, уставившись на следователя отрешенным взглядом. Бедная сигарета опять тухла, тесемочка дыма тоньшала на глазах. Бедная сигарета не догадывалась, что гореть ей не обязательно и ее чахлый дымок лишь повод, без которого прокурор стеснялся зайти к подчиненному. Зашел покурить – каждому понятно. А зашел поговорить… О чем? Уж не ищет ли смысл жизни? Уж не тот ли самый, который искали старомодные литературные герои, а теперь его искать так же смешно, как ездить в карете?

– Юрий Артемьевич, да неужели вы оправдываете животное существование? удивился Рябинин.

– Не оправдываю, а размышляю об этом вместе с вами, – ответил прокурор.

И з д н е в н и к а с л е д о в а т е л я. А может быть, Юрий Артемьевич и прав? Может, весь смысл жизни остался там, в детстве?

Бывало, выскочишь из дому, на траву, на воду, на ветер, на простор… Боже, какая свобода – сейчас взмахнешь руками и полетишь. Нет ни мыслей, ни забот. Ничего о жизни не знаешь и знать не хочешь. Ничего не понимаешь, но все чувствуешь – телом, каждой клеткой. Живешь, да так живешь, как больше никогда жить не будешь. Как жеребенок или как воробей. Как уготовила нам природа. Естественно. Вот–вот, естественно! Ведь так живут дети, животные, птицы. Так живут травы, деревья, цветы… Может, настоящая жизнь – это жизнь естественная?

Не потому ли…

Берем рюкзаки и уходим в лес и в горы. Отправляемся плавать на кораблях, лодках, плотах… Любим зверей. Смотрим на парящих птиц, набирая в грудь воздух и неосознанно шевеля лопатками. И грустим, вспоминая детство, грустим самой сильной грустью.

Не потому ли, что тоскуем об истинной и утерянной жизни – естественной?

В еще не подсохшем скверике, который люди обходили панелями, сидела женщина и бессмысленно перекладывала старомодную сумочку с колена на колено. На вид ей казалось за пятьдесят, но, присмотревшись, можно было остановиться на сорока с небольшим. От ее лица, от фигуры, старавшейся выглядеть незаметнее, шла почти ощутимая усталость. Женщина кого–то ждала, и тот, кого она ждала, был для нее очень важен, – сумочка выдавала напряжение.

Иногда сквер пересекали прохожие. Мужчина в резиновых сапогах, с рюкзаком и собакой. Ребята пробежали, норовя обрызгать друг друга. Мама проехала с коляской… Но женщина ждала не их, посматривая на вход, зажатый меж трансформаторной будкой и старым тополем.

Она сидела уже около часа, терпеливо двигая сумочку. И когда в сквер вошла дама в белом пальто и безмерной бордовой шляпе, женщина надела сумочку на кисть руки, как на крюк, встала, поправила платок и пошла наперерез даме. Та двигалась медленно, минуя лужи, словно переплывая их под бордовым парусом. Женщина приблизилась к ней и как–то засеменила, не зная, с какой стороны лучше подойти. Да и лужи мешали.

У детской песочницы, где посуше, женщина перебросила сумочку из руки в руку, забежала чуть вперед и голосом, каким в магазинах старушки просят «доченек» взвесить нежирной колбасы, заговорила:

– Аделаида Сергеевна, Сидоркина я… Вчера по телефону к вам обращалась. Вы сказали, что пойдете сквером. Вот и дождалась, слава богу…

– В чем дело? – без интереса спросила дама, не сбавляя шага.

– Старшая дочка замуж выходит. Сами понимаете, хочется по–человечески. Подарок бы какой поднести… Родители жениха холодильник справили, просторный, с лампочкой внутри…

– Ну и что? – перебила дама.

– Аделаида Сергеевна, моя Верка–то, невеста, второй год мечтает об этой… из гарнитура «Руслан и Людмила»… Красный диван без спинки и без валиков…

– Тахта, что ли?

– Ага, тахта. Вот подарить бы на свадьбу…

– Дарите.

– Так не продают отдельно! Бери весь гарнитур, да и тот по записи. Оно и верно, натуральные Руслан с Людмилой, а не гарнитур.

– От меня–то что нужно?

Аделаида Сергеевна остановилась. Сквер кончился, дальше толпой струилась улица, а предстоящий разговор больше годился для тихого места.

– Тахту бы мне красную приобресть…

– Берите весь гарнитур.

– Так ведь денег–то где взять? Не по карману. Семья большая, а мой петушок…

– Какой петушок?

– Ну, муженек… Он льет в горло, как из бидона.

Аделаида Сергеевна окинула женщину прицельным взглядом. Синее, незаметное пальто – такие продаются в магазине уцененных товаров. Свалявшийся платок. Ношеные сапожки, видимо, с чужой ноги, скорее всего, с Веркиной. Сумочка, видимо, тоже дочкина.

– Перед женихом–то без приданого стыдно. – Женщина поежилась от стыда ли перед женихом, от ее ли взгляда…

– Сколько у вас детей?

– Трое малолетних да Верка.

– Что ж ты, милочка, не можешь подарить дочке на свадьбу тахту, а устраиваешь демографический взрыв, а?

– Как? – переспросила Сидоркина, не поняв, какие взрывы она устраивает.

– К чему, говорю, голь–шмоль разводишь?

Теперь Сидоркина поняла. Ее широкий нос дрогнул, словно она хотела фыркнуть, и эта дрожь побежала куда–то к сухим скулам и бледным губам. Она поняла. Сказали бы ей про голь–шмоль в магазине или на рынке… Но тут она была просительницей.

– Хочется подарить на свадьбу ейную мечту…

– Милочка, насчет ейной мечты обращайся в магазин.

Сидоркина молча опустила руку, и ее сумка коснулась мокрой земли. И стало заметнее, что сумка чужая и ходить с ней она не привыкла…

– Мне говорили, что вы все можете…

Аделаида Сергеевна расстегнула пальто, обдав просительницу крепким запахом духов, поправила воротничок платья и спросила:

– Кто говорил?

– Люди.

Теперь Сидоркина могла уйти, но она медлила, следя за пальцами Аделаиды Сергеевны, меж которых струился шарфик из мягкой ткани, похожей на мех. Этот шарфик был длинным, видимо, до колен, и струился бесконечным ручейком.

– Сколько стоит тахта?

– Она же отдельно не продается. Я вот приготовила…

– Сколько?

Сидоркина метнулась рукой в карман, но, вспомнив про сумку, нашарила там приготовленную сумму.

– Сто пятьдесят. Весь гарнитур стоит шестьсот сорок.

Аделаида Сергеевна взяла деньги, опустила их в широкий карман своего пальто и томно сказала:

– Что я вам – депутат? Позвоните завтра…

Директор специализированного мебельного магазина «Дуб» отвинтил крышку термоса, налил в нее кофе и выпил залпом, обжигаясь. Таких крышечек – по семьдесят пять граммов – в термосе содержалось ровно шесть. Теперь осталось пять. Он их выпьет через равные отрезки времени, чтобы хватило на весь день. Кофе успокаивал.

Директор придвинул было учебник чешского языка, но в дверь негромко и уверенно постучали. Он не успел ничего ответить, как увидел перед собой бордовую шляпу, белое элегантное пальто и лицо женщины с такими же яркими губами, как и шляпа.

– Гражданка, по всем вопросам обращайтесь…

– Я не по всем вопросам, – перебила она, степенно опустилась в маленькое кресло перед столом и добавила, улыбнувшись: – По вопросам, но не по всем.

– Вы откуда? – мягче спросил он.

– Из самой авторитетной организации – из народа.

– Ясно, – буркнул директор. – И что вам нужно?

Она достала из пальто зажигалку, пачку импортных сигарет и не спеша закурила, пустив дым в телефонный аппарат. Директор ждал, успев отметить, что у нее нет дамской сумочки, столь любимой женщинами.

– Товарищ директор, не считаете ли вы, что насаждаете мещанство, торгуя полированными гарнитурами?

– Вы из газеты?

– Например, зачем молодому человеку гарнитур «Руслан и Людмила»?

– Вы социолог?

– Мне нужна тахта.

– Какая тахта?

– Из гарнитура «Руслан и Людмила».

Директор глянул на термос – ему захотелось глотнуть внеочередной стаканчик. Эта дама не представляла никакой организации, кроме самой себя, но сама она – директор видел – могла вполне заменить могучую организацию. Ему предстояла поездка в трест к управляющему, предстояла встреча с чешскими мебельщиками и еще куча дел в самом магазине, который простер свои стеклянные витрины на весь квартал. Поэтому директор хотел расстаться с ней, как можно меньше затратив своих нервных клеток.

– Разве вы не знаете правил торговли? – вежливо спросил он.

– Я не точно выразилась: тахта нужна не мне, а молодоженам. Я, так сказать, делегирована свадебным коллективом.

– Гарнитуры «Руслан и Людмила» продаются в порядке списочной очереди.

– Жених приехал с крупной дальневосточной стройки, передовик, член сборной, награжден медалью «За спасение утопающего».

– Я не могу нарушать порядок.

– Невеста работает на фабрике. Наткала столько штапеля, что его хватит протянуть до Луны и обратно. Неужели они не заслужили красивой тахты?

– Гарнитуры мы не дробим.

– Кроме того… Между нами, конечно… Невеста беременна.

– Гражданка, – уже тихо, чтобы не повышать голос, сказал директор, – я говорю, а вы меня не понимаете: на эти гарнитуры очередь, и мы их не дробим.

– Я вам не сказала главного… Жених забирает невесту, а вернее, уже муж забирает жену и уезжает на свою крупную дальневосточную стройку. Им некогда стоять в очереди. Неужели наш город не может сделать молодоженам за их деньги скромный подарок?

Директор понял: оттого, что он не повышает голос, не возмущается и не спорит, его нервным клеткам не легче. Может быть, даже и тяжелее. В то же время он был уверен, что дама в белом пальто и бордовой шляпе за эти пятнадцать минут не потеряла ни одной нервной клетки.

– Меня зовут Аделаида Сергеевна, – вдруг представилась она и сделала движение, которое означало, что она хочет снять пальто.

– Хорошо! – Директор схватил термос. – В порядке исключения берите гарнитур без очереди.

– Но мне тахта…

– Не дробим! – крикнул он так сильно, что крышка термоса по–хрустальному дзинькнула. – Шестьсот рублей в кассу.

– Бог с вами, – обиделась Аделаида Сергеевна, вставая. – Но хочу дать вам совет: начните курить. Удобнее взять сигарету, чем цедить кофе в крышечку…

И з д н е в н и к а с л е д о в а т е л я. Можно работе отдать все: ум, способности, силы, годы… Потом эту работу вспоминать с удовольствием, как честно деланную. Но если от нее не защемит в груди – это была не твоя работа, потому что твоя работа та, которой ты отдаешь сердце.

Так вот оно у меня щемит, лишь стоит представить себя без следственной работы. Как не вспомнить Юрия Артемьевича…

Отгудевший пылесос стоял посреди комнаты, остывая теплыми боками. Чуть влажная тряпка уже объездила все доступные поверхности и теперь легла на последнюю – на блестящий кусок стола величиной с газету. Навалы и завалы ползли на эту уцелевшую плоскость, как бурелом. Лида бросила тряпку и взялась за бумаги с тихой и ожидаемой радостью…

Она любила разбирать его стол. В этих стопках, пачках и охапках пряталась тайна мужской работы. Да нет, не пряталась – Сергей от нее вздоха не скрывал. В этом навале была вся его жизнь. Что она болтает? Какая «вся жизнь»? Разумеется, он любит свою работу, но «вся жизнь»… О, вся жизнь, вся жизнь… Вся квартира, вся одежда, вся зарплата… В конце концов, вся земля, потому что ее, матушку, измерили вдоль и поперек. Ну а чем измерить жизнь? Всю. Работой?

Лида оттолкнулась от стола и легким бегущим шагом скользнула в переднюю – на свидание с собой.

В большом зеркале, обрамленном старинной рамой с инкрустацией, взметнулся ворох прически. Узкое лицо с вечно яркими губами, словно она их ежеминутно подкрашивала. А волосы светлые, но с медным отливом, вернее с морковным, нет, с апельсиновым – далекий свет неяркого апельсина. Скулы видны, нежные скулки. А волосы стянуты зеленой лентой; ведь никого нет, а лента зеленая, так идущая к далекому отсвету неяркого апельсина. Шея, как у статуэточной Нефертити. А волосы, туго стянутые лентой, все–таки привстали, будто задымились. Грудь… Нельзя о себе так сладко думать.

Боже, вся жизнь! А любовь? Да разве жизнь начинается не с любви? Да разве жизнь кончается не любовью? Ведь если не любить, то что остается работать? Конечно, Сергей обожает свою уголовщину, но там любовь иная, простенькая, и существует она для другой любви, необычайной и возвышенной, их любви. И она ведь любит свою минералогию, но тоже для их любви.

Лида отпрянула от зеркала, удивленная тайной связью минералогии с любовью к Сергею. Да нет же, она бы работала и без Сергея. И он работал бы без нее. Работать друг без друга они смогли бы. А вот жить…

Она вернулась к столу и зашелестела бумагами. Иногда ее руки утихали, наткнувшись на что–нибудь интересное. Если бы Сергей разрешил, она бы навела здесь ту чистоту, которая лежала на всей квартире. Но он дрожал за каждую бумажку, за каждое начертанное слово. Вот что это?..

Серый клочок, сложенный вчетверо, потертый на сгибах. Видимо, месяц носил в кармане. А ведь есть записная книжка. Его и не разлепить. Написано второпях. «Вывезенный на место происшествия, обвиняемый вспомнит подробностей больше, чем во время допроса». Правильно, в магазине всегда купишь больше, чем намереваешься.

Фотография какого–то прибора. Длинный металлический колышек, мягкий шланг, цилиндр со шкалой. Немного похож на геофизический эманометр. На обратной стороне написано, как он называется. Боже, трупоискатель…

Видимо, письмо. Вот и конверт. «Следователь Рябинин! Протоколы без ошибочек, статейка мне пришита, и сам я жмурюсь в дружном коллективе на свежем воздухе. Только и следователи фуфло выдают. На шмоне в моей хате в чайничек–то не заглянули, поэтому тысчонка хрустиков моя. Выйду – мне на душевный кайф. С приветом граф О. де Колон». Дурак, а не граф. Ничему не научился. Хрустики – это деньги. А Сережа–то мог проворонить. В чайник не заглянул… Да ему на кухне обеда не, найти. Как он проводит эти обыски?..

Карточка вроде библиографической. «Чтобы узнать истину, надо выдумать миллион заблуждений. Оскар Уайльд». Интересно, какие же ты, Сережа, выдумал заблуждения?

«Следственная практика», а на полях записан какой–то разговор: " – У него есть подлинные картины художников–классиков. – Откуда же? – От деда остались. – И много? – Много. Он музей обокрал». Наверное, из протокола допроса. Глупый, все записывает. Его дневник, о, его священный дневник. Не спрятан и не скрыт. Пожалуй, Сереже нравилось, когда она заглядывала сюда, в эти запретные страницы, исписанные крупным почерком с разномерными буквами. Но зачем они, эти тайные страницы? Ведь известно, что заводят их от одиночества. Неужели ему легче довериться чистой бумаге, чем ей? Его священный дневник. Она бы выбросила эту толстую, уже не первую тетрадку, сожгла бы, изодрала, и располосовала…

Ей показалось, что горячая волна плеснула в лицо раньше, чем глаза увидели чистый лист с крупными буквами: «Лидок, клади все на старые места. В этом беспорядке есть свой порядок». Как подсмотрел. Она даже испугалась. Дурачина. Пусть сям убирает. Вот только уложит эту пачку, из которой торчит синий клочок…

Лист был разорван по написанному – разномерные фиолетовые буквы на синей бумаге. Лида прочла то, что осталось: «…в беде, или любить издалека». Она бы смахнула этот обрывок в мусор. Нет, она бы положила его в стопку таких же растерзанных бумаг. Но его рука написала «любить», его рука написала такие слова, которые, оторвавшись от других слов, имели какой–то скрытый и притягательный смысл.

Лида принялась искать начало. Выбросить он не мог. Бумага заметная, яркая…

Она синела под кастетом. Лида высвободила ее, приложив к своей. Оборванные края сомкнулись, и сомкнулись в единую мысль слова: «С любимой женщиной надо или сидеть в окопах, или встречаться изредка. Или быть в беде, или любить издалека. Да?

Лида удивленно смотрела на синюю бумагу. Его рука, его слова, его стиль… Но мысль не его. Чужие это рассуждения, подслушанные. Может быть, вычитанные. У того же Оскара Уайльда. «…Или быть в беде, или любить издалека». Или в этих, в окопах. Конечно, Уайльд. А были при Уайльде окопы–то?.. Да? Но у них нет беды. Они не сидят в окопах. Что ж им встречаться изредка? Любить издалека? Да? Она ему сейчас позвонит. Нет, она посмотрит дневник…

Тонкие руки метнулись к пухлой тетради, похожей на амбарную книгу. Записи, записи… Без дат, без названий. Самая последняя: «Так вот оно у меня щемит, лишь стоит представить себя без следственной работы». Кто, что щемит? Лида глянула выше. «Но если от нее не защемит в груди – это была не твоя работа, потому что твоя работа та, которой ты отдаешь сердце». Да?

Вот как… У него щемит сердце, стоит ему представить себя без следственной работы. А ее… А разве сердце не щемит, стоит ему представить ее, Лиду? А представить Иринку?

Она залистала дневник так стремительно, словно хотела вырвать страницы и взвить их под потолок. Она неслась по записям, не вникая ни в смысл, ни в почерк, – искала слова «любовь», «Иринка», «Лида»… Они должны быть, стоит лишь всмотреться в эти абзацы про следствие, про психологию, про уголовников. Но ее глаза, снедаемые каким–то торопливым жаром, который ошалело горел в ней, не могли задержаться на строчках…

Что–то мелькнуло. «…Годы супружества». Она бросила взгляд к началу страницы. «Допрос шел три часа…» Нет, пониже. Вот. «С какого–то дня супруги перестают быть друг для друга загадкой, и тогда начинаются пустые годы супружества, подобные езде порожних вагонов. Холостые годы супружества».

Торопливый жар вдруг опал, как скатился на паркет. Какая–то влажная слабость полилась с закатного неба в форточку, обволакивая ее тело и обессиливая. И ничего не осталось – ни рук, ни ног, ни гулко стучавшего сердца. Только сознание, понимающее, что ничего не осталось.

С какого–то дня… С какого же, Сережа? Супруги перестают быть друг для друга загадкой… Он ее разгадал. Неужели ее так просто разгадать? Ну, разгадал. А разгаданных разве не любят? Это грех – быть разгаданным? Холостые годы супружества…

Ноги не стояли. Лида поняла, чтосейчас упадет, если не доберется до кресла. Она села, медленно и бесшумно. Зеленая лента, по–собачьи уловив состояние хозяйки, безвольно развязалась и выпустила волосы на свободу, утопив в них ее грудь и покатые плечи. Холостые годы супружества…

Счастье смотрит вперед – там его просторы. Беда оглядывается на прошлое – откуда она пришла? Боже, из этих, из последних лет. Нужно быть слепой и глухой… Нужно занавесить глаза вот этими волосами, чтобы ничего не видеть.

Хотя бы цветы. Раньше он их приносил даже зимой. Букеты из ели, из березовых прутьев, из сухого бессмертника… Но вот началась весна. И ни стебелечка. Подснежники сама покупала.

Раньше он не давал ей самой снять сапожек, туфель не давал скинуть сам хотел, бросался в ноги, как поклоны отбивал. Теперь она может сидеть в передней и пыхтеть с сапогом хоть час.

У нее есть привычка вскрикивать: уронит ли что, сожжет ли, соль ли рассыплет, палец ли уколет… Раньше он бежал на кухню, опрокидывая стулья.

Раньше – первый год, второй год их жизни, может быть, и третий год, и четвертый – он ничего не мог делать. Ходил за ней и целовался. Боже, сколько они могли тогда целоваться… Раньше. До холостых лет супружества.

Лида прикусила зеленую ленту, так идущую к ее волосам, и заплакала.

И з д н е в н и к а с л е д о в а т е л я. Вчера мне неожиданно позвонил бывший начальник геологической партии, у которого я когда–то работал коллектором, – ему потребовалась юридическая справка. А потом он сказал «два слова о себе». Доктор наук, начальник отдела… Написал две монографии. Сделал геологическую карту Союза. Сейчас занимается металлогенической проблемой, пишет статьи, доклады, учит аспирантов, курирует районы… И еще что–то, и еще где–то…

– А зачем? – вдруг спросил я.

– Не понял.

– Для чего? – изменил я вопрос.

– Опять не понял.

– Ну, почему?

Он положил трубку. Мы и раньше так говорили. Только в те времена он не клал трубку, а приказывал мне тереть пробы или разбирать образцы.

Козлова никогда не думала, что обман с шубой может что–нибудь вызвать, кроме чувства утраты дорогостоящей вещи. Но было и другое – сильная обида: может, оттого, что она видела мошенницу, говорила с ней, сочувствовала и поила чаем. Лучше бы украла тайно, из–под замка. Кража анонимна, поэтому ее легче перенести. Мошенничество для потерпевшего обиднее, – тут его унижают.

Козлова сразу заявила в милицию. Через два дня ее вызвали, побеседовали и сказали, что пропажу найдут. «Шуба не деньги – о себе скажет». И отвезли на мотоцикле с коляской в прокуратуру.

Там ее долго допрашивал следователь с вздыбленными пятерней волосами, в больших очках, за которыми были тихие и задумчивые глаза. Он не сказал, что найдут шубу. Только в конце допроса спросил, узнает ли она эту даму, и Козлова поняла, что мошенница для него важнее, чем ее шуба.

Узнает ли? Да она уже видела ее во сне: воровка так же сидела в передней на стуле, в том же белом платке, и пила чай стакан за стаканом. Козлова бегала на кухню, резала какой–то огромный и странный лимон, темп все учащался, покупательница пила все стремительнее… Козлова хотела ей сказать, что ее обманывает, кладет не лимон, а грейпфрут, но вдруг увидела, как у дамы от чая бухнет живот, страшно поднимаясь на глазах… Козлова закричала и проснулась.

Она ли эту даму не узнает?

Синтетическая шуба осталась висеть в передней, вроде чужеродного тела. Перевесить в шкаф руки не поднимались. И не ее эта вещь, чужая. Следователь просил занести ее завтра в прокуратуру, как вещественное доказательство.

В передней коротко позвонили, так коротко, что Козлова раздумывала, открывать ли. Могли баловаться мальчишки. Но звонок повторился, теперь чуть настойчивее.

Она открыла дверь. На лестничной площадке стояла крупная женщина в сером невзрачном платке и затрапезном пальто. В руке она держала узел. Таких женщин Козлова иногда встречала на вокзалах да видела в военных фильмах.

– Милочка, я к вам.

Жар бросился Козловой в голову, как ударил палкой. Или испуг ударил, который бросился в голову вместе с жаром: закричать ли, звонить ли в милицию, дверь ли захлопнуть?..

– Дайте же мне войти.

Под напором того узла, которым пришедшая деликатно давила, как животом, Козлова немо сделала два шага назад.

Дама, теперь просто женщина, уже стояла в передней. Она опустила узел на стул, торопливо его развязала и броском подняла руку, на которой повисла черная каракулевая шуба.

– Ваша, – сказала женщина, таким же броском руки повесила ее на вешалку, схватила свою, искусственную, и ловко завязала в узел.

– Я сейчас вызову милицию, – опомнилась Козлова.

Женщина оставила узел и сложила руки на груди, как для молитвы:

– Милочка, вы тоже женщина! Вы мать, и я мать! Ну ошиблась, оступилась, леший попутал… Но ведь опомнилась, сама пришла и шубу вернула. Повинную голову меч не сечет. Милочка, простите меня!

Козлова смотрела на молитвенно сложенные руки, на грязно–зеленый шарф, перекрученный на шее, как белье на ветру; смотрела на пальто, какое–то щипаное, словно его начали лицевать, да передумали; смотрела на бурки, всунутые в калоши, которые теперь уже не носили.

– Да–да, – вздохнула женщина, – я уже дико поплатилась.

– Лично я прощаю, – вяло ответила Козлова.

– Милочка, скажите в прокуратуре, что с шубой вам почудилось…

– Нет, – твердо перебила хозяйка, – врать не стану.

– Да вам за это ничего не будет. Мол, ошиблась.

– Не могу.

– Милочка, хотите я встану да колени?

Она сделала движение вперед, словно споткнулась и сейчас упадет. Козлова непроизвольно схватила ее за локоть, подумав, что в тот раз тоже поддерживала под руку.

– Вставайте, не вставайте, а врать в следственных органах не собираюсь, – почти зло отрезала Козлова.

Гостья отпрянула. Она вдруг сильно – опять, как в тот раз, – побледнела и опустила руку в карман своего потрепанного пальто. Козлова попятилась в сторону кухни, ожидая увидеть нож или пистолет. Но женщина вытащила маленькую бутылку. Значит, плеснет кислотой – Козлова читала про такую месть. И услышала тихий, какой–то чревовещательный голос, который мурашками прокатился по ее спине.

– Тогда я сейчас отравлюсь.

Козлова закрыла глаза. Заметив испуг хозяйки, женщина положила бутылочку обратно и уже другим голосом, который задрожал от подбежавших слез, спросила:

– Разве я переживу позор? Сидеть в тюрьме! Неужели ты хочешь, чтобы меня посадили? Неужели ты такая бессердечная?

– Нет, – искренне сказала Козлова.

– Тогда пожалей! Откажись от показаний, и я тебя век буду помнить. Молиться за тебя буду. Копейки ни у кого не возьму…

– Хорошо, – устало согласилась хозяйка.

– Но знай: если не откажешься, я отравлюсь у тебя на глазах.

И з д н е в н и к а с л е д о в а т е л я. Часто слышу, что жил человек, жил, да и совершил преступление. Вдруг. Как несчастье, как болезнь. А уж если несчастье, то оно, считай, от судьбы, от бога – его не предусмотришь, с ним не поборешься. И несчастных жалеют, больным сочувствуют, но только не наказывают.

Я не сомневаюсь, что любое преступление зреет долго и нелегко, даже самое маленькое. Постепенно накапливаются в человеке прегрешения, поступочки, проступочки… С каждым таким поступком все грубее топчется мораль. И вот наступает грань, когда отвергается та моральная норма, которая возведена уже в закон, – совершается преступление.

За дверью легонько стукнуло и зашуршало, словно там мели пол. Или кто–то остановился у кабинета, рассматривая табличку «Следователь С.Г.Рябинин» и собираясь постучать. Но дверь приоткрылась без стука. Он увидел–таки кусок серой швабры, который мелькнул в проеме слишком высоко от пола. Рябинин ждал, к чему–то приготовившись…

Дверь медленно, почти вежливо открылась. Первым вошел худой высокий мужчина с выгоревшей тонкой бородкой, которая, видимо, и мелькнула в дверном проеме. За ним неуклюже шагал приземистый загорелый человек, умудряясь втискиваться в пустое пространство. Они подошли к столу и молча расстегнули плащи. Высокий протянул руку:

– Прокурор Гостинщиков из Прокуратуры РСФСР.

Приземистый поставил на пол громадный портфель, сел на стул и буркнул:

– Следователь по особо важным делам Семенов.

Прокурор снял мягкую кремовую шляпу и тоже опустился на стул. Следователь остался в берете.

– Сергей Георгиевич, – начал прокурор, – нами получен сигнал, что вы совершили преступление…

– Какое? – удивился Рябинин.

– А мы сейчас это выясним. Приступайте к допросу, – приказал Гостинщиков следователю.

Тот откашлялся и все–таки хрипло спросил:

– Фамилия, имя, отчество?

– Рябинин Сергей Георгиевич.

– Место рождения?

– Новгород.

– Семейное положение?

– Женат.

– Место работы?

– Вы же знаете…

– Отвечать! – тонким голосом крикнул Гостинщиков, задрожав палевой бородкой.

– Следователь прокуратуры Зареченского района.

– Национальность?

– Русский.

– Образование?

– Высшее, юридическое.

– Судимы?

– Нет.

Семенов лег грудью на стол, припечатав все бумаги, и, стараясь придать своему простодушному лицу особую хитрость, спросил:

– Чем вы занимались одиннадцать лет назад?

– Как чем?.. Работал техником в геологической экспедиции.

– Ага, работал, – вроде бы обрадовался прокурор.

– И с кем вы работали? – поинтересовался Семенов с каким–то тайным намеком.

– Ну, с геологами, техниками…

– Давно вы их видели? – теперь он спросил с деланным безразличием.

– Это мое личное дело.

– Молчать! То есть отвечать! – вновь крикнул Гостинщиков, придерживая скачущую бородку.

– Ну, видел кое–кого из них месяц назад…

– Говорить правду! – теперь крикнул следователь, заморгав от собственного крика белесыми ресницами.

– Ну, месяца два назад…

– Четыре! – рявкнул Гостинщиков.

– Неправда, – возмутился Рябинин.

– Товарищ Семенов, дай ему в ухо, – приказал работник Прокуратуры РСФСР.

Следователь мгновенно скинул плащ, бросил его на спинку стула и поплевал на руки.

– Физические воздействия запрещены, – слабо возразил Рябинин.

Но Семенов уже схватил его ладонь и сжал своими каменными пальцами. Не вытерпевший Гостинщиков забежал сбоку и клешней вцепился в затылок.

– Больно, черти…

Это были они – его геологи.

С этими людьми начиналась его молодость, с этими людьми он хотел бы жить в одной коммунальной квартире, и случись что, этих людей хотел бы видеть рядом.

Рэм Федорович Гостинщиков, научный сотрудник, кандидат геолого–минералогических наук. Старше Рябинина на десять лет. Они переговорили обо всем на свете: вечерами, ночами, за ужином, в поездах, а однажды пошли в маршрут и проспорили весь день, не увидев ни одной породы.

Димка Семенов, ровесник Рябинина, коллектор, а по–нынешнему – техник. Он не интересовался геологией, презирал степени и должности, но всю жизнь провел в экспедициях, потому что любил передвигаться по земному шару. Это он как–то поехал в поселок за хлебом и пропал на три дня; вернулся черный, обожженный, веселый – тушил горящую степь. Это он две ночи сидел, как верная жена, у спального мешка, в котором горел температурой простуженный Рябинин. Это он…

Это были они – его геологи, рядом с которыми Рябинин думал о себе чуть хуже, чем без них.

И промелькнуло, исчезая…

…Всю жизнь он в себе разочаровывается. Неужели был так сильно очарован?

– Забыл нас? – улыбнулся Димка, блаженно расплываясь круглым и добродушным лицом.

– Три месяца не заходил, подлец, – улыбнулся и Гостинщиков своей особенной улыбкой: наклонил голову, беззвучно приоткрыл рот и сузил глаза, отчего казалось, что он сейчас крикнет или запоет. Эту улыбку–ухмылку геологи деликатно звали мефистофельской, а за глаза – сатанинской. Поварихи всех полевых сезонов считали ее козлиной, хотя Рэм Федорович объяснял, что козлы не улыбаются.

– Три с половиной, – уточнил Рябинин.

– Э, все идешь по следу?

– Да не по одному. Братцы, сейчас все объясню…

– Тут мне ребята сухой рыбки подкинули с севера, – засуетился Димка, вытягивая из портфеля длинный и острый сверток.

– Э, мне геофизик приволок с вулкана обсидианчик. – Рэм Федорович из того же портфеля вытащил другой сверток, тупой и круглый…

Это были они – его геологи.

И з д н е в н и к а с л е д о в а т е л я. Сегодня приходили мои геологи. Расстроили, разбередили… Как вернулся на одиннадцать… Нет, уже на двенадцать лет назад. Как побывал в юности. И мне показалось, что жить я стал не так – жить я стал хуже…

Давно не был в лесу. Давно не видел рассвета. Давно не обращался к себе. Давно не говорил с дочкой тайным бессловесным языком. С Лидой не говорил… Сердце давно не сжималось от гулкого восторга. Давно никого не жалел. Да я давно и не плакал…

Калязина не шла.

Перед допросом Рябинин обычно занимался пустяками – берег силы; не физические, а какие–то другие, которые могли уходить на необязательные встречи, на ползущие мысли или на случайные нервные вспышки. Он вяло разбирал следственный портфель. И удивился, обнаружив под фонариком пакет с двумя окаменевшими пирожками Лидиной выпечки: он их сразу узнавал по тупым носам и острым спинкам. Эти пирожки остались еще с мартовского выезда на место происшествия…

В кабинет заглянула женщина, окинув Рябинина рассеянным взглядом, – он тоже посмотрел на нее краем глаза, потому что заглядывали часто: ошибались комнатой, кого–нибудь искали или просто хотели увидеть живого, не телеэкранного следователя.

Рябинин держал пакет, вспоминая тот выезд… Пирожков была ровно дюжина – Лида давала их с расчетом на всю оперативную группу. По два пирожка съели Петельников, Леденцов, судебно–медицинский эксперт и шофер дежурной машины; по одному съели понятые. Окаменели пирожки Рябинина, который писал протокол осмотра, и ему было не до еды…

Женщина опять заглянула, обежав кабинетик таким взглядом, словно тот был министерским. Теперь Рябинин посмотрел на нее чуть пристальнее, но она захлопнула дверь, заметно смутившись и полыхнув чем–то красным.

Рябинин не знал, что делать с пирожками: съесть их было невозможно, а выбросить то, к чему прикасались Лидины руки, он не мог. Улыбнувшись, Рябинин завернул их и опустил в карман плаща…

Женщина – оказывается, красной у нее была огромная шляпа – в третий раз открыла дверь и опять сумела окинуть крохотный кабинетик широким и высматривающим взглядом, от которого Рябинину и самому показалось, что у него за спиной кто–то стоит.

– Вы кого–нибудь ищете?

– Мне нужен Рябинин, – приятным грудным голосом ответила женщина.

– Я – Рябинин…

Она улыбнулась, как бы извинив его за непонятливость, и повторила:

– Мне нужен следователь прокуратуры Рябинин.

– Я и есть Рябинин, – вновь проявил он непонятливость.

Теперь ее рассеянный взгляд остановился на следователе, как сфокусировался, – она старалась понять его слова.

– Вы… Рябинин?

– Да. А что?

Она вдруг покраснела хорошей полнокровной краской, сливаясь лицом с цветом своей шляпы.

– Извините меня ради бога… Я думала, что следователь выглядит чиновником. Представляла вас пожилым, недобрым, обрюзгшим…

– Пока не обрюзг, – буркнул он, тоже слегка краснея.

– Вы похожи на скандинава, – решила женщина.

Она уже была в кабинете: крупная, яркая, породистая. Рябинин сделал неопределенное движение, смысл которого и сам понял не сразу, – подавленное желание встать. Но она села, положив перед следователем повестку, а перед собой – бордовую шляпу, которая заняла полстола. Калязина Аделаида Сергеевна.

Рябинин записывал анкетные данные с каким–то неожиданным удовольствием, словно ему нравился и год ее рождения, и ее работа, и адрес… Причину этого удовольствия знать он не хотел. Он не чиновник, чтобы копаться. Он и не пожилой – средних лет он. Видимо, добрый – со стороны виднее. И не обрюзг, потому что дома работает с гантелями и резиной. И похож… на этого – на скандинава…

– Причину вызова знаете?

– Разумеется, – вздохнула Калязина. – Недоразумение.

– Недоразумение?

– Скажите, разве я похожа на преступницу? – почти радостно спросила она, уверенная в ответе, потому что теперь была его очередь сделать ей комплимент.

Хорошо взбитые платиновые волосы падали на крупный лоб прямо–таки весенней дымкой. Ярко–малиновые губы большого рта улыбались. Их веселое напряжение, видимо, передавалось скулам, которые игриво поблескивали. Сейчас губы должны бы взорваться смехом из–за этого самого недоразумения, в которое впал следователь… Но ее прямой длинный нос – видимо, оттого, что она слегка откидывала голову, – был наведен на Рябинина, а взгляд темных, чуть запавших глаз нацелен в его зрачки.

Рябинин на несколько секунд потерял себя, бессмысленно разглядывая стол и опять краснея. Похож на скандинава… На двери висит табличка с его именем, в этом кабинетике может стоять только один стол и может сидеть только один человек. Она мило разыграла легкую интермедию, на которую он клюнул легко, ибо нет приманки надежнее лести.

– Перейдем к эпизодам, – сухо ответил Рябинин на ее вопрос–призыв.

– Перейдем, – покорно согласилась она.

– Мошенническое гадание супругам Смирновым на совместимость…

– Почему мошенническое?

– Потому что вы их обманули.

– В чем, товарищ следователь?

– Выманили пятьдесят рублей.

– Не выманила, а получила за труд.

– За какой же? – усмехнулся Рябинин, зная, что ирония действует на умных лжецов отрезвляюще, а Калязина была не глупой – он уже видел.

– Я предсказала им длительную совместную жизнь. Если вам не нравится слово «предсказала», то могу выразиться иначе: я дала им умный совет. Неужели умный совет не стоит пятидесяти рублей?

– Этот совет ничего не стоит хотя бы потому, что он плод научной инсценировки.

– Боже мой, – тихо удивилась она, рассматривая Рябинина заново, словно только теперь его увидела. – И это говорит следователь, который сам должен обладать пониманием психики, предвиденьем, интуицией. Узнали же вы без всякой науки, что я неглупая…

Рябинин повернулся к окну, – ему нестерпимо захотелось глянуть на улицу. Там было все в порядке… И с домами, и с транспортом, и с пешеходами. Он посмотрел на Калязину, чувствуя подступающее раздражение…

Кто сказал, что с умным человеком приятно беседовать? Чем выше организовано существо, тем оно противнее. Как симпатичен цветок! Но животное уже менее приятно. А про человека и говорить нечего. И чем умнее он, тем отвратительнее. Не зря же все любят детей, животных, дурачков, – они милы своей глупостью.

И промелькнуло, исчезая…

…Умный человек – неприятен. Опытный – несимпатичен. Сильный опасен…

Рябинин суетливо выдернул протокол с показаниями Смирнова и неприязненно сказал:

– Мне понятен смысл вопроса о том, кого этот парень больше любит: детей или собак. Хотели проверить, будет ли он любить детей…

– Нет, вы не поняли, – спокойно возразила она. – Ни один человек не признается, что собак любит больше детей. Этим вопросом я проверяла его искренность.

– Допустим, – согласился Рябинин. – А какой смысл вопроса о любимом цвете? Что, если любит желтый, то будет хорошим мужем, а если синий – то плохим?

– О, вы и этого не знаете, – сокрушенно и вскользь заметила она. Любовь к определенному цвету говорит о многом. По крайней мере, я никому бы не посоветовала выйти замуж за человека, любящего черный цвет.

– А если человек выбирает в булочной мягкий хлеб и пробует его вилкой, о чем это говорит?

– Если без конца тычет, то он мелочен. Вы не согласны?

– Допустим, – нехотя согласился Рябинин. – А когда человек поднимается на лифте…

– Тут я проверяла запас жизненных сил. Опять–таки согласитесь, что взбежать по лестнице молодому человеку ничего не стоит. И неестественно, когда двадцатилетний ждет лифта. Такой в жизни многого не достигнет.

Рябинин остыл, – логичные ответы ему всегда нравились.

– Ну, а вопрос о ботинке, который жмет?

– Если испытуемый винит фабрику, то у такого всегда будет виноват кто угодно, только не он. Если винит ботинок, то этот человек самокритичен. А если винит свою ногу, то он скромен и тих.

Рябинин улыбнулся. Но Калязина смотрела холодно, не принимая его улыбки.

– Теперь о семейном знаке, – посерьезнел и он. – Вы сказали, что в их семье заваривать чай должен обязательно мужчина. Неужели и в этом есть смысл?

– Вы что пьете? – деловито поинтересовалась она.

– Компот, – ответил Рябинин, ибо допрос соскочил – может быть, на жмущем ботинке – с тех строгих рельсов, которые ему были проложены всеми инструкциями.

– Компот и чай имеют одну интерпретацию.

– Какую же?

– Вы домашний человек.

– Это научный вывод?

– Разумеется. За спиртным возможен скандал. За кофе возможна сдержанность. А чай – это мир, покой и уют. И если мужчина должен его заваривать, то ему следует приходить домой вовремя, быть спокойным и домашним. Не так ли?

– Так, – покладисто подтвердил следователь, потому что было именно так: чай он тоже считал напитком дружбы, вроде индейской трубки мира.

Рябинин открыл протокол допроса женщины, которую Калязина вдохновила на невероятную, или невероятного, м'куу–м'бембу. Он вдруг заметил, что спешит не допрос кончить, не освободиться от нее и не получить признание, – спешит услышать ответы, которые стали его интересовать.

– Перейдем к той клиентке, которая назвалась Юлией…

– Да, белесая дурочка.

– Почему дурочка?

– Потому что не умеет жить с мужем.

– Что же вы не дали ей умного совета?

– Как это не дала? – искренне удивилась Калязина.

Рябинин скосил глаза в протокол допроса Юлии и прочел вслух:

– «Она сказала, что все мужчины делятся на карьеристов, бабников и алкоголиков». Очень умно!

– Буду вам признательна, если вы назовете мужчину другого типа.

Рябинину захотелось назвать ближайшего к ней мужчину – себя. Но любопытствующий вопросик опередил:

– А я какого типа?

Она прищурилась и заиграла красивыми губами, словно начала кокетничать.

– К женщинам, кроме жены, вы равнодушны. Алкоголь для вас не существует. Вы карьерист.

– Угу, – буркнул Рябинин, неожиданно обидевшись; и оттого, что по–глупому обиделся, он тихо на себя разозлился.

– Я могу доказать, – смиренно предложила она, видимо заметив его обиду.

– Не надо, – сказал Рябинин, уже злясь на себя явно: не стоило задавать ей этого вопроса, да и про компот шутить не стоило.

Он покопался в бумагах, чтобы вышла пауза, необходимая ему для продолжения допроса, как антракт для спектакля. Почему разозлился? Уж в чем в чем, а в карьеризме был не грешен. Неужели задела ее беспардонность: подозревается в мошенничестве, а называет следователя карьеристом? Но ведь сам напросился.

– Скажите, если мужчина любит мягкую булку, то, значит, он любит женщин? – строговато спросил Рябинин.

– Фрейд создал свою ошибочную сексуальную теорию психоанализа на сновидениях. Я свою, допустим, тоже ошибочную, на вкусах. Так его десятки лет изучают и цитируют, а меня, Сергей Георгиевич, таскают в прокуратуру.

Вот как – знает, что он Сергей Георгиевич. В глазах, на губах и даже на ее щеках притихла легкочитаемая улыбка: ну, конечно, я не Фрейд, но и таскать меня в прокуратуру не надо.

– В конце концов, не стоит придираться к терминам, – продолжала она скрытно улыбаться. – Я учила ее познать своего мужа.

Эта потаенная улыбка звала следователя к пониманию. Он понимал. Ее поступки – нечастые в уголовной практике своей замысловатостью. Их мотив, древний, как мир, – корысть. Логичные объяснения, увлекшие его умом и оригинальностью. Он понимал. Но потаенная улыбка просила большего сочувствия; просила мягко, интимно, и был в этой просьбе почти незримый дымок наглости, как и во всем потаенном.

– Ну, а чему учила ваша женская доминанта, которая принесла клиентке столько неприятностей?

Она вздохнула и заговорила обидчиво:

– Вот уж верна пословица; дурака учить – что мертвого лечить. Да я учила ее тому, без чего нет женщины!

Рябинин чуть не пошутил: найти м'куу–м'бембу. Но вспомнил, что об этом Калязина уже не знала.

– Я хотела сделать ее желанной, интересной и соблазнительной.

– Каким же образом?

– Есть бабы, и есть женщины. Чтобы первая стала второй, думаете, нужна красота, ум, образование, тряпки? Нет, нужна изюминка. Вот такая крохотная изюминка… – Она собрала бордовые ногти правой руки в горстку, показывая малость этой изюминки. – Женщина от бабы отличается изюминкой. Нет изюминки – и нет женщины. И никакие косметические кабинеты не помогут.

– Причем же ваша доминанта?

– Это и есть изюминка. Я сыпала их в эту Юлию, как в сдобу. Вот только тесто оказалось без дрожжей. – Она вновь улыбнулась и спросила: – Про изюминку согласны?

Рябинин не ответил, потому что промелькнуло, исчезая…

…Не пирожки. В кармане плаща лежали не пирожки, а булочки с изюмом. Петельников тогда спросил: не с мясом ли? С изюмом. Женщину нашпиговать чужим изюмом. Да сколько женщин, столько и изюминок. Любовь – не поиск ли этой изюминки? Нет. Это поиск своей единственной изюминки в своей единственной женщине…

Он так и не ответил, как всегда запоздало удивившись этому исчезнувшему мигу, после которого ничего не осталось – будто самолет пролетел. Рябинин пошевелил бумаги, потому что его вопросы кончились. Вот только каракулевая шуба…

– Пальто у женщины покупали? – как бы между прочим спросил он, сообщив интонацией, что это пальто к допросу не очень и относится.

– Я смотрела шубу, а не пальто.

Не скрыла, а могла бы: опознания не было.

– Купили?

– Не подошла. Откуда вы знаете про шубу?

Рябинин повертел заявление хозяйки этой шубы, усмехнулся и положил его в папку, – женщина запуталась в каракуле.

– Работа у нас такая, – банально ответил он и посмотрел на Калязину…

Рябинину показалось, что по ее лицу скользнула короткая тень, словно за окном пролетела птица; но никакой тени не было – он знал, что ее не было, как не было и птицы за окном. Он хотел оживиться, хотел ринуться за этой незримой тенью и найти то, что все–таки бросило ее на лицо Калязиной… Но сознание, здравое сознание не признало незримой тени от несуществующей птицы, – хозяйка шубы ясно написала, что произошла ошибка. Да вроде бы и другие эпизоды не имели состава преступления.

– В моих действиях нет состава преступления, потому что я не допускала обмана, – подтвердила она его мысль.

– Посетили адвоката?

– В порядке необходимой обороны.

Нет, не посетила, – видимо, она знала уголовный кодекс не хуже адвоката.

– Сергей Георгиевич, а почему следователи ищут только плохое и не замечают хорошее?

– Что я не заметил хорошего?

– Вы собрали лишь те случаи, где за услуги я брала деньги. А где не брала?

– Такие эпизоды мне неизвестны.

– А я вам сообщу. Гражданке Сидоркиной я достала гарнитур, добавив двести сорок рублей своих собственных.

– Почему добавили?

– Пожалела ее.

– Хорошо, вызову Сидоркину.

– Я всегда стараюсь помогать людям.

– За деньги?

– Сергей Георгиевич, – с особой теплотой заговорила она. – Я брала деньги с частных лиц, и брала их за советы. Вы же берете деньги с государства, и берете их за бесполезные допросы.

Рябинина удивило не хамство – удивил точный расчет: она сказала эти слова лишь после его, казалось бы, тайного решения о ненаказуемости ее пророчеств. И только теперь он почувствовал, что перед ним сидит все–таки преступница.

– Вот как вы заговорили, – тоже с теплотой сказал Рябинин. – Надеетесь выйти сухой из воды?

– Я надеюсь на законность.

– Но ведь кроме формального состава преступления и вашей безупречной логики существует совесть. Людей–то вы все–таки обирали?

Она с готовностью заулыбалась, словно ждала упоминания о совести.

– Если бы я давала советы бесплатно, их бы не ценили.

– Почему же?

– Настоящий товар стоит денег.

– Неужели никто не усомнился в вашем товаре?

– Товарищ следователь, да я выйду на улицу, встану, протяну руку, и мне будут класть в нее тройки и пятерки.

– Ага, и десятки.

– Не верите вы, Сергей Георгиевич, в нашего человека, – вздохнула она.

Рябинин поднялся взглядом с ее подвижных губ к нацеленному носу, потом, как–то минуя глаза, к просторно–философскому лбу и остановился на платиновом нимбе волос – Калязина была красива. И от этой красоты ему вдруг так стало противно, что он откровенно поморщился:

– Я вас еще вызову…

И з д н е в н и к а с л е д о в а т е л я. Есть три специалиста, которые должны нами чтиться как благороднейшие и наипервейшие в обществе, врач, учитель и юрист. Им мы вручаем самое дорогое, что только у нас есть: врачу – наше здоровье, учителю – наших детей, юристу – поиск справедливости.

Калязина взорвала меня не мошенничеством… Она же врач!

Автобус покачивало. Петельников старался не шевелиться и стоял как привинченный к полу. И все–таки старушка не удержалась:

– Господи, с утра хлещут…

На остановке он спрыгнул и пошел в прокуратуру пешком.

Инспектор ехал с обыска. Самогонщица выхватила из шкафа бутыль с бледно–ржавой жидкостью и уронила ее на пол с радостными словами «Ой, простите!» Это «простите» она бросила раньше, чем бутыль. Прежде чем разлететься на крупные куски, бутыль задела стол, поэтому добрая половина жидкости еще в воздухе вылилась на инспектора, пропитав брюки и даже попав в ботинок. Теперь самогон испарялся.

Петельников отшагал два квартала и у тополей свернул на асфальтовую дорожку к прокуратуре, вдыхая пропадающий запах почек, который еще остался на бледно–салатных листочках, – дух смолы и меда. Между тополями и зданием было что–то вроде скверика: стояло несколько свежевыкрашенных скамеек, и тянулась узкая рабатка с крепкими стрелами–листьями ирисов. Цветы будут синими: комендант Александр Иванович сажал только синие.

Инспектор прошел мимо небольшой толпы женщин – человек десять сгрудилось у скамейки. Он прошел бы мимо, потому что в здании жила не одна организация и люди всегда роились у входа. Он наверняка прошел бы мимо, потому что десять женщин могут образовать толпу ради пары босоножек. Но Петельникова остановил голос, который шел из центра этого людского скопища и который он где–то слышал.

Инспектор вернулся и тронул локоть девушки, стоящей чуть в стороне:

– Что дают?

– У человека дом в пригороде сгорел, – сердито ответила она. – Два рубля я пожертвовала.

– А я три, – с готовностью объяснила вторая девушка. – Осталась, бедняжка, в чем была…

Пожилая женщина повернулась к ней и, вытирая глаза, тихо возмутилась:

– При чем тут «в чем была»? У нее муж в доме сгорел.

– Я пятерку пожертвовал, – сказал мужчина; был–таки здесь и один мужчина.

Петельников слегка протиснулся…

На скамейке сидела дама средних лет с красными веками, опухшими губами и почему–то мокрой прической, словно ее только что окатили из пожарного шланга. Она нервно комкала платок и рассказывала обессиленным голосом:

– Пришла я утром на пепелище… От него еще пар идет. Стала разгребать золу. И вижу – кость, да не одну. Моего Андрея косточки… Захотелось мне упасть в золу и задохнуться ее гарью…

Петельников узнал: Калязина, Аделаида Сергеевна, с которой он сталкивался по заявлению о пропаже каракулевой шубы.

– И вдруг из золы, из этого праха…

– Она обвела взглядом напряженные лица и остановилась на инспекторском – самом напряженном, самом сочувствующем.

– Ну, и? – подбодрил он.

– Из этого праха послышался как бы тихий стон, – чуть слышно выдохнула Аделаида Сергеевна, не отводя взгляда.

– Ну, и?.. – повторил инспектор.

– Это стонала душа моего Андрея, товарищ Петельников.

– Граждане! – обратился он к людям. – Выяснилось, что стонала не душа, а ее муж Андрей, который оказался закрытым в подполе. Он жив и невредим. Попрошу всех назвать свои фамилии и адреса.

– Зачем? – удивилось сразу несколько голосов.

– Для прессы, товарищи, для прессы, поскольку вы не бросили человека в беде.

Инспектор за пять минут переписал свидетелей, печаль которых чуть развеялась, – попадут в газету.

– А вам, гражданка Калязина, предоставляется двухкомнатная квартира, как пострадавшей от стихийного бедствия. Пойдемте со мной, товарищ Рябинин вручит вам ордер.

Аделаида Сергеевна вскочила и, пока инспектор прятал записную книжку, в один миг рассовала все деньги уже ничего не понимавшим людям:

– Спасибо, мне дали квартиру, и теперь деньги не нужны…

– Сколько набрали? – сурово спросил инспектор.

– Не считала, – смиренно ответила Калязина и вдруг удивилась: – Чем это пахнет?

– Алкоголем, – сказал мужчина, воззрившись на инспектора.

– Друзья мои, – просительно, со слезой заговорила Аделаида Сергеевна, когда с вами будет беседовать пресса, не забудьте про этот запах, исходящий от гражданина Петельникова.

И з д н е в н и к а с л е д о в а т е л я. Думаешь, ищешь, мучаешься… Время проходит, капли собираются, и однажды тебя стукнет нашел. Радость! Сам додумался. И вот открываешь какую–нибудь книгу и видишь свою вымученную мысль, напечатанную черным по белому. Но самое поразительное не то, что додумались до тебя, а то, что эту мысль ты, оказывается, знал и раньше. Знал, а искал.

И вот тебя осенит: ты ее знал, да не понимал. Только пройдя к ней путь сам, своими ногами, ты впитаешь ее в душу свою. Пусть она найдена до тебя теперь эта истина твоя.

Поэтому то, чем жив человек, – справедливость, любовь, доброта, смысл жизни… – нужно рожать самому, ни на кого не перекладывая, как мать не перекладывает роды своего ребенка.

Лида верила в тайный, почти мистический зов: нужно думать о человеке и держать в руках его вещь – и он придет. Поэтому она штопала рябининские носки, которые на пятках истлевали мгновенно, на третий день. От ходьбы. Он бродил вечерами по квартире, шел пешком до прокуратуры, умудрялся ходить по своему кабинетику и, не будь дежурной машины, до места происшествия добирался бы ногами.

Лида натянула носок на электрическую лампочку – сейчас он поднял голову от своих протоколов. Она взяла подушечку и выдернула иголку – он глянул на часы и подумал: «Ого, уже восемь». Вдела нитку – он запер бумаги в сейф. Сделала первый стежок – погасил свет. Второй стежок…

В дверь позвонили короткой трелью, которую мог выводить только инспектор Петельников.

Он стоял на лестничной площадке, чуть покачиваясь от радости.

– Принимают ли в этом доме незваных гостей?

– А званых–то не дождешься, – улыбнулась Лида.

Тогда Петельников сделал галантный жест в сторону, и за ним, как за ширмой, оказалась высокая тоненькая девушка в брючном костюме морковного цвета. Они вошли. От их длинных фигур вроде бы сделались ниже потолки.

– Знакомьтесь. Лида, жена моего друга. Галина, мой новый друг, подпевает ансамблю «Поющие трамваи».

– «Поющие травы», – звонким голосом поправила Галина. Еще в передней Лида успела глянуть в веселые глаза инспектора: «Опять смотрины?» «Опять», – ответили веселые глаза.

– Сергея Георгиевича нет? – догадался Петельников.

Рябинин был ему не очень и нужен, потому что предстояли смотрины, в которых экспертом выступала Лида. Однажды инспектор шутя поклялся не жениться без ее одобрения. И вот иногда заскакивал с девушками – одна лучше другой.

– Ваш муж тоже человек искусства? – спросила Галина, разглядывая полки с книгами.

Лида не успела ответить и не заметила этого «тоже», потому что выгребала из кресла штопку. Ответил Вадим:

– Он артист оригинального жанра.

– Фокусник?

– Нет, гипнотизер. Человека насквозь видит.

– Я обожаю людей искусства, – одобрила Галина профессию хозяина дома.

– Она ими бредит, – пояснил инспектор.

Лида улыбнулась: в прошлые смотрины кандидатка в жены бредила учеными. И Вадим был тогда вроде бы психиатром…

Сели пить кофе. Петельников смаковал коньяк. Галина свою рюмку вылила в кофе и закурила сигарету. Лида пила чай – без Рябинина она пила только чай, и тогда казалось, что Сергей рядом.

– Чудесная погода, не правда ли? – поделился Вадим.

– Мой знакомый тенор поехал на Кубу… Вот где погода так погода, поддержала разговор гостья.

– А меня вы будете звать баритоном? – полюбопытствовал инспектор.

– Почему же? – удивилась Галина. – Вы ведь жонглер.

– Вадим, а чем вы жонглируете? – заинтересовалась и Лида.

– Всем. Бутылками, палками, ножами и даже кастетами.

«Какова?» – спрашивали глаза инспектора. «Красавица», – без слов отвечала Лида, разглядывая гостью. Большие дерзковатые глаза, ниточки разлетных бровей, вспухшие губки, ровненький румянец… Где–то Лида ее видела. Конечно, видела – на цветастой афише мюзик–холла. Только их там стоял бесконечный ряд, с красиво и синхронно вскинутыми ножками.

– Сейчас жонглеры не престижны, – заметила Галина.

– Неужели вы думаете, что я всегда был жонглером? – чуть не обиделся Петельников. – Мы и классикой занимались.

– Вадим, расскажите, а? – невинно попросила Лида.

– Я руководил квартетом имени Крылова, – гордо объявил инспектор.

– В квартете главное правильно сесть, – вставила Лида.

– Сначала я их усадил «один–два–один», а потом – «е два» – «е четыре».

– По–моему, это из шахмат, – удивилась Галина.

– Хорошо, если бы из шахмат, а то пришел человек из ОБХСС. Дело в том, что первую скрипку я оформил по совместительству продавать билеты. Вторую скрипку зачислил на ставку няни – как бы ухаживать за инструментами. Альта провел ночным сторожем – вроде бы караулить барабан. Виолончель пошла в уборщицы – якобы убирать инструменты в чехлы. Ну, а сам зачислился кладовщиком – вроде бы отпускаю запасные смычки.

– А вы деловой, – опять удавилась Галина.

– И сколько я ни доказывал, что симфонический оркестр – это тот же квартет, только с раздутым штатом, нас все–таки ликвидировали.

– Квартеты теперь не престижны, – согласилась с таким решением Галина.

– Разумеется, – согласился и Петельников, – поэтому я перекинулся на балет.

Он все смаковал рюмку, серьезно разглядывая свою новую подругу. Его глаза уже ни о чем не спрашивали и не смотрели на Лиду.

– Вы учились хореографии? – заинтересовалась Галина.

– Я перекинулся руководить. Прежде всего пересмотрел классическое наследие. В балете, как вам известно, танцуют без юбок. Поэтому кем работают балерины – неизвестно. Якобы лебедями. Я же придумал танцы по профессиям. Например, танец рыбаков. У каждого танцора в руке по мороженому хеку…

– В театре? – Галина смотрела на инспектора, словно тот и сам превратился в мороженого хека.

– Нет, в Доме культуры. Еще был танец таксистов – ребята прыгали вприсядку и кричали: «Едем в парк». Неплохой получился танец работников гостиниц – девушки плясали с пылесосами и пели: «Местов нету и не будет…»

Лида не выдержала – рассмеялась.

– Тогда я поставил танец водопроводчика, надев на голову танцору фановую трубу. Эта труба и увлекла его в оркестровую яму. В результате дирижер заикается, а я уволен.

– Вадим, красоту бы пощадили, – сказала Лида.

– Глупость недостойна пощады, – быстро ответил инспектор.

– В Доме культуры все возможно, – авторитетно разъяснила Галина.

– Тогда хоть будьте справедливым, – вздохнула Лида.

– Красота без ума – это несправедливо, – скороговоркой возразил Петельников.

– В Доме культуры полно дураков, – согласилась Галина.

– Нет, справедливо, – тихо сказала Лида. – Нельзя одному все: и ум, и красоту.

Она налила им в опустевшие чашки кофе. Галина глянула на свою пустую рюмку, но Петельников не пошевелился. Он и свою не допил.

– Сейчас престижны ВИА, – сообщила Галина, элегантно отпивая кофе.

– ВИА переводится на русский язык как вокально–инструментальный ансамбль, – объяснил инспектор Лиде и вдруг сурово обратился к Галине: – А знаете ли вы, что я был известным эстрадоманом, микрофоноведом и виалюбом?

– Забавно, – не поверила она.

– А знаете ли вы, что это я организовал вокально–инструментальный ансамбль «Аккордные ребята»? Я уж не говорю про «Поющих лауреатов». А известный ансамбль «Четвертинка»? А престижная программе «Шумели ноты, тромбоны гнулись»?

– Чем она престижна?

– Как чем? Триста восемьдесят вольт, плюс шесть динамиков, плюс акустика, плюс два микрофона лопнуло, плюс оглохший первый ряд, плюс шесть зрителей в обмороке! А знаете ли вы, что в консерватории я читаю лекции по теория музыки: до–ре–ми–фа–соль–ля–си, кошка села на такси?

– Разыгрываете? – фыркнула Галина.

– Разыгрываю, – согласился инспектор.

Гостья поежилась, словно замерзла от горячего кофе, и беспомощно посмотрела на хозяйку.

– Он шутник, – успокоила ее Лида.

– Я хочу открыть жуткую тайну, – серьезно заговорил инспектор. – Я никакого отношения не имею к искусству, а работаю токарем.

– Опять разыгрываете?

– Разыгрывает, – подтвердила Лида. – Он милиционер.

– Без звания? – спросила Галина.

Петельников встал и произнес высушенным, усталым голосом, какой у него бывал после дежурства:

– Простите меня, Лида.

Он посмотрел на нее долгим взглядом: «Стоит ли щадить глупость?» Лида ответила таким же: «Стоит быть терпимым».

И з д н е в н и к а с л е д о в а т е л я. Все ли ищут смысл своейжизни? Я думаю, что все. Может быть, «ищут» – слишком громко сказано, но каждый хоть раз в году задумывается о себе, о своем месте, о своем назначении… Каждому хоть раз в году становится грустно от утекающего времени. И каждый хоть раз в году удивленно спрашивает себя, для чего и как живет.

Есть люди, которые, задумавшись, отвечают благостно и довольно: «Живем не хуже других». Есть те же самые люди, которые, задумавшись в эту сокровенную минуту, вздохнут и скажут: «А хочется жить лучше других».

Есть, есть люди – сколько их? – которые в формуле «жить, как живут все» видят смысл жизни. Да что там смысл – счастье свое в ней видят.

И з г а з е т ы «П р о с т о ф и л и». Как известно, самый надежный способ получать деньги – это работать. Не так думала некая Калязина А.С., которой не давали покоя лавры небезызвестного Остапа Бендера. Только в отличие от него Калязина не утруждала себя поисками оригинального способа извлечения денег из карманов граждан. Она сделала просто: взяла в руки мокрый платок, села в скверике и со слезами на глазах начала рассказывать прохожим душещипательную историю о том, что у нее якобы сгорел дом и муж. И люди клали ей в дрожащую ручку деньги.

О мошеннице говорить еще рано, поскольку следствие не окончено. А вот о тех, кто давал деньги, поговорить стоит…

Вроде бы все знают басню Крылова о той вороне, которая упустила сыр. И все–таки простофили не перевелись. Взрослые тети и дяди, утирая повлажневшие глаза, слушали басню о косточках мужа и выкладывали денежки. Не спросили ни документов, ни фамилии, ничего не проверили и не разузнали. Ей нужна помощь? Пожалуйста! Ну не ротозейство ли это?..

Рябинин посмотрел в окно – там, в скверике, в тополях, вроде бы начиналось лето. Окрепли листья, потеплела земля, посветлела кора деревьев, и заблестели под солнцем скамейки. И отцвели синие ирисы Александра Ивановича… Рябинин обернулся – комендант стоял у двери, тускло изучая пол.

– Натирать будем?

– Да не знаю…

Александр Иванович поднял глаза на стены, разглядывая их подозрительно.

– Ремонтировать не пора?

– Вроде бы чистые.

– Рамы не подкрасим?

– На ваше усмотрение.

Комендант воззрился на потолок и через тягучую минуту сообщил:

– В буфет банан подвезли…

– Спасибо, – улыбнулся Рябинин.

– Не пойдете? – спросил Александр Иванович, потому что следователь продолжал сидеть.

– У меня от них изжога.

От мучнистой сладкой мякоти была изжога. Но Лида их любила, поедая быстро и вкусно, как обезьянка. Он увидел жену с бананом в кресле, вечером, под торшером – и потянулся к портфелю. И тут же представил набежавшую очередь – нервную, напористую, из одних женщин – и опустил руку. Очередей он стеснялся.

Рябинин не любил говорить о деньгах, вещах, квартирах… Ему казалось, что беспокоиться о материальном – стыдно, а если уж заставляет жизнь, то делать лишь самое необходимое и делать как–то незаметно. Он не очень понимал людей, которые носились со своими физиологическими потребностями – едой, сном, сексом, – доказывая, что все естественное естественно. Были и у него материальные заботы, были и физиологические потребности. Но его ум…

И промелькнуло, исчезая…

…Человек – это тело, мышцы, нервы, материя. А материи подобает заботиться о материальном. Нет. Человек – это все–таки ум, совесть, чувства, дух. Чего же стоит дух, обслуживающий лишь свое тело? Стыдно же. Духу духовное…

– Я банан тоже не уважаю, – поделился комендант. – Говорят, витамины–витамины, а их роль в организме сильно завышена. В траве витаминов полный комплект. Корова эту траву употребляет с утра до вечера. А как была коровой, так коровой и осталась.

– Наверное, витамины на интеллект не влияют, – развеселился Рябинин.

Вот и Александр Иванович думает о материи и духе. Видимо, и о смысле жизни думает.

Скраденными шажками он уже добрался до середины кабинета и стоял как–то необязательно и не очень заметно – маленький, сухощавый, безвозрастный… С волосами, зачесанными…

Однажды Рябинина удивило известное выражение «волосы, зачесанные назад». Разве можно зачесывать вперед? Оказывается, можно: у коменданта была темная косая челка. В черном дешевеньком костюме, – а он ходил только в черных костюмах, – говорили, что комендант где–то когда–то закупил их штук двадцать, якобы сшитых на покойников. В синих носках, всегда в синих, говорили, что после войны он где–то купил тюк белый нитяных носков и до сих пор красил их дома в синий цвет.

– Про эту–то, которая в сквере денежки выманила, газета пропечатала, опять сообщил комендант.

– Какая газета?

– Вчерашняя «Вечерка».

Вчерашняя «Вечерка», еще не читанная, лежала в портфеле. Рябинин извлек ее, сразу отыскал заметку и начал читать…

Тихие, еще далекие, как загоризонтные громы, услышал он стуки в висках. Злость, она. Стуки крепли, шли уже по груди, стягивая там все тяжелой щемящей силой, словно на нее давила земля. Злость. Она полегоньку пройдет, и грудь отпустит. Нет, не отпустит, пока он…

Александр Иванович, освободившись от новостей, ушел скраденными шажками – только белесой синью мелькнули недокрашенные носки.

Рябинин снял трубку и набрал номер: надо бы поехать, чтобы лицом к лицу, но в груди стучало, и он боялся, что не довезет этого стука.

– Мне, пожалуйста, Холстянникову.

– Я слушаю.

– Здравствуйте, говорит следователь Рябинин.

– А–а, здравствуйте, – обрадовалась она. – Наверное, прочли мою статью?

– Прочел, – угрюмо согласился Рябинин.

– Ну и как? – почти кокетливо спросила Холстянникова.

Он не знал ее имени – тогда, у него в кабинете, она представилась официально: корреспондент Холстянникова. Молодая, высокая, в джинсовом брючном костюме, синевато–дерюжном, как носки Александра Ивановича. Впрочем, этот костюм мог называться как–нибудь иначе, ибо брюки были окорочены, с какими–то широкими манжетами, которые лежали на высоченных блестящих сапогах, и Рябинину все казалось, что за окном ее ждет привязанная лошадь.

– Как говорится, у вас бойкое перо, – промямлил он.

– Правда? – обрадовалась корреспондентка.

– Я хотел спросить о другом…

– Пожалуйста.

– Скажите, что вы цените в женщине?

– Многое, – не удивилась она вопросу. – Интеллект, красоту, энергию, грацию… Что еще?

– Вы забыли самое главное женское качество.

– Умение любить?

– Важнее.

– Верность?

– Нет.

– Обаятельность?

– Неужели в детстве у ваших кукол не отрывались ручки–ножки? – глухо спросил Рябинин.

– А–а, – рассмеялась она. – Умение шить?

– Нет, жалость.

– Ради этого сообщения вы и звоните? – уже без смеха спросила она.

«Сообщения». Это о жалости, которая дороже красоты, энергии и грации… Есть–таки у корреспондентки верховая лошадь с седлом, стременами и этими… шпорами.

– Звоню, чтобы рассказать случай. Лет десять назад я отстал от поезда и очутился без денег и документов. Знаете, кто меня выручил?

– Кто? – спросила она, уже что–то подозревая.

– Простофили и ротозеи.

– Но как явление…

– И не спросили ни документов, ни справок, – перебил он. – Поверили на слово.

– Вы что ж, оправдываете простофиль?

– Да это же хорошие люди с открытой душой! – прорвало Рябинина.

– Странно слышать от следователя…

– Вам бы в статье воспеть этих людей, которые отозвались на беду незнакомого человека!

– Извините, но учить меня не стоит, – отрезала она. Рябинин перевел дух, хотя он не взбирался на гору, а говорил в трубку чуть повышенным тоном. Тяжело задышала и корреспондентка, словно только что соскочила со своей лошади.

– Я напишу официальное письмо главному редактору, – сказал Рябинин.

– Представляю, как вы мягкотело обращаетесь со своими преступниками, усмехнулась она.

– А я представляю, как в детстве вы отрывали ручки своим куклам…

И з д н е в н и к а с л е д о в а т е л я. Предложи мне перед тяжким испытанием выбор товарища – хитрюгу или простофилю, – я выберу простофилю. Возможно, хитрюга ловчее бы миновал пули и взрывы, расщелины и топи… Но из расщелины меня вытащил бы простофиля. Я люблю простофиль, – это же люди с открытой душой. В том обществе, которое мы построим, будут жить лишь одни простофили; будут жить только люди с честной и открытой душой, потому что пропадет нужда запечатывать ее, как и пропадут враги душевной простоты.

И з п о с т а н о в л е н и я с л е д о в а т е л я. …Учитывая вышесказанное, а также руководствуясь пунктом 2 статьи 5 Уголовно–процессуального кодекса РСФСР, постановил: уголовное дело в отношении гр. Калязиной Аделаиды Сергеевны прекратить за отсутствием в ее действиях состава преступления.

И з д н е в н и к а с л е д о в а т е л я. Я–то прекратил. Прекратит ли она?..

ЧАСТЬ ВТОРАЯ

Вера Михайловна вышла из автобуса и свернула в парк. Магазин открывался поздно, в одиннадцать, и она взяла за правило гулять полчасика в любую погоду.

Июнь пришел неожиданно – он всегда так. Другие месяцы плавно переходят один в другой, не придерживаясь четкого календарного деления: тухнут метели, сникают морозы, растворяются в солнце снега, перестают бежать и блестеть воды, и зеленой дымкой начинает покрываться черная земля и остолбеневшие за зиму деревья… Июнь же вдруг: выйдешь в солнечный день на улицу, а кругом лето. Бог весть откуда взялись крупные листья, взметнулись травы и взъярилась жара. Еще утро, десять часов, а солнце уже припекает.

Вера Михайловна пошла березовой аллеей. Она глубоко вдыхала тот непередаваемый запах, который идет от берез в начале июня. Ей казалось, что такой воздух исцеляет, хотя он и не лесной. В последнее время Вера Михайловна чувствовала какую–то тяжесть в груди. Может быть, стоило пойти к врачу, но она не считала эту тяжесть болезнью. Возраст, возраст стучался в грудь своей намекающей дланью. Все–таки пятьдесят лет. Из них тридцать в торговле, все на нервах, все на криках…

– Тени, тени, тени!

Вера Михайловна отпрянула от небольшой женщины, которая вроде бы появилась ниоткуда, из кустов жасмина. Черные, с сиреневым отливом волосы; смуглое высушенное лицо; темная шаль с глуховато–красными разводами. Цыганка.

– Купи тени для очей, блондиночка! – сказала она в лицо Вере Михайловне, блестя своим черным цветом, как ворона на солнце…

– Какая же блондиночка? – благодушно отозвалась Вера Михайловна, не убавляя спокойного шага. – Жизнь сединой выбелила.

Цыганка поняла, что эта женщина теней не купит. Она спрятала куда–то под шаль цветные коробочки и засеменила рядом, пританцовывая:

– Давай погадаю, а? Всю правду скажу, как на ладонь выложу.

– Всю правду? – улыбнулась Вера Михайловна.

Цыганка воспрянула, забежав вперед:

– Ай, красавица, зачем не веришь? Все скажу, ничего себе не оставлю. А если правду не скажу, копейки мне не давай.

Время еще было. Солнце грело радостно и ярко. Березовый воздух пился со вкусом. И не болела грудь. Почему же не погадать?

– А сколько возьмешь?

– Зачем обижаешь, красавица? Ничего не возьму, сама дашь, если не пожалеешь…

Вера Михайловна отошла на край аллеи и протянула цыганке левую руку. Гадалка схватила кисть, завертев ладонь так и этак, высматривая ей одной ведомые линии.

– Вот тебе и космос с кибернетикой, – усмехнулся проходивший парень.

Вера Михайловна слушала цыганку с безразличным лицом, показывая, что все это лишь развлечение, позволительное в нерабочее время. Казенный дом, бубновый король, недальняя дорога… Да у кого в жизни нет казенного дома и недальней дороги? Она гадалке не верила, ни одному слову не верила, и лишь на всякий случай, почти неосознанно, допускала в ее предсказании крупицы правды. Вот так и с богом – не верила, но благоговейно посматривала на иконы и купола: мало ли что?

Цыганка понизила голос и заговорила значительно, с каким–то таинственным намеком:

– Стоишь ты, красавица, у дорогого блеска и сама блестишь от него. А блеск тот каменный жарче золота. Цари от него слепли, начальники от него глохли, простые люди от него помирали. Красавица ты моя, хочешь – плати мне монету звонкую, а хочешь – уходи, но и тебе плохо будет от того блеска каменного. Так плохо, красавица, что кончаю я гадать, нельзя дальше…

Вера Михайловна испугалась; испугалась посреди парка, меж людей и при ясном дне. Она торопливо вытащила рубль.

– Красавица моя, неужели правда теперь рубель стоит, а?

Вера Михайловна сунула ей трешку и пошла, не ответив, не сказав спасибо и не оглядываясь.

«Стоишь у дорогого блеска…» Это и ошарашило, испугав до внезапной сухости во рту и до мурашек на спине. Она и в самом деле стояла посреди дорогого каменного блеска. Как же узнала цыганка? Если тут узнала правду, то правдой будет и второе, страшное, которое гадалка даже не решилась сказать.

Вера Михайловна пошла медленнее. Какая–то сила, могучая и внезапная, притушила день, как придушила: потускнели солнечные лучи, поблекла зелень, улетучился в космос березовый запах… Но так было несколько секунд, пока она не тряхнула головой и не сказала себе громко, на всю аллею:

– Дура старая!

На левой ладони пишется судьба, как там пишется и чем – знают одни гадалки. Но неужели там написано, что она посреди каменного блеска стоит? А Вера Михайловна стояла, потому что за прилавком не посидишь. Да видела ее цыганка в магазине – вот откуда и предсказание. Ну а про страшное придумала для веры: скажи про счастье с королем из казенного дома – клиентка посмеялась бы и дала рубль. А за правду – трешку.

И з д н е в н и к а с л е д о в а т е л я. Разговор с непорядочным человеком вызывает у меня затруднения. Показать, кто он есть, – нельзя, потеряешь контакт. Вообще не разговаривать – тоже нельзя. И тогда остается только одно: делать вид, что перед тобой порядочный человек.

Телефонный звонок отрешил его сразу и от всего. Он схватил вечно готовый портфель, содрогнул дверцей сейфа оконные стекла и ринулся к Беспалову.

Юрий Артемьевич положил трубку и недоуменно поморщился:

– Дежурный рекомендует с выездом обождать. Еще позвонит.

О работе Беспалов мог говорить и без курева. Но любая посторонняя тема, казалось, магнитной силой извлекала пачку из его кармана.

Он закурил каким–то легким движением руки, похожим на росчерк пера, и поскорее выдохнул первый дым, словно он ему был и не нужен.

– Работы навалом. Жена ворчит…

Его тоже ворчит? Или все жены ворчат, не чувствуя рядом мужей? А разве Лидины тревожные вопросы можно назвать ворчаньем?

– Впрочем, для чего и живем, как не для работы, – вздохнул прокурор фальшивым вздохом и отвел взгляд, чтобы не выдать своей хитрости.

Рябинин все понял. Фальшивый вздох относился не к сути поведанной мысли – живем для работы, – а к тому, зачем она сейчас была сказана: продолжить их вечный разговор, который возникал и обрывался внезапно, словно изредка включали магнитофонный диалог. На этот раз кнопку нажал прокурор, что, впрочем, он делал чаще своего собеседника. Но перед выездом на место происшествия Рябинин говорить не мог – сидел как на углях.

– Наоборот, – вяло ответил он.

– Что наоборот?

– Мы работаем, чтобы жить.

– По–моему, это одно и то же. Работать – это жить, а жить – это работать.

– А по–моему, нет, – не согласился Рябинин таким пресным голосом, что на этом разговор должен бы и кончиться.

– Вы, Сергей Георгиевич, никогда не отыщете никакого смысла, потому что отвергаете труд как главное дело жизни, – сказал прокурор, внимательно посмотрел на следователя и добавил: – По–моему.

Рябинин не стал бы и отвечать, если бы не это «по–моему», сказанное уже дважды и снявшее категоричность его слов.

– Я не отвергаю труд как главное дело жизни. Я отвергаю труд как смысл жизни.

– А разве это не одно и то же – дело жизни и смысл жизни?

– Смысл жизни шире дела жизни.

– Человек ведь существо трудящееся, – автоматически возразил прокурор, не успев осознать рябининских соотношений.

– Лошадь тоже существо трудящееся.

Беспалов рассмеялся:

– Лошадь, наверное, и не понимает, что трудится.

– Мы понимаем. Только этим и отличаемся?

– Сергей Георгиевич, да человека растить начинают с труда…

– А вы заметили, что молодежь не всегда с охотой слушает про труд?

– Не сразу осознает.

– Нет. Она сердцем чувствует, что дело не только в одном труде, заговорил Рябинин уже окрепнувшим голосом, ибо спор вырисовывался непустячный и с непустячным человеком.

– А в чем же?

Простого ответа Рябинин не знал, как его не знаешь, когда мысль находится в рабочем состоянии и еще не додумана для самого себя.

– Юрий Артемьевич, зональный прокурор Васин прекрасный работник, дисциплинирован, грамотен… Он вам нравится?

Вопрос был хитрым, поскольку Рябинин как бы проверял искренность прокурора в этих спорах: Васин надзирал за их прокуратурой, и от Беспалова требовалась оценка вышестоящего должностного лица.

– Нет, – признался прокурор, чуть повременив.

– А почему?

– Суховат. И еще кое–что…

– Выходит, вы оцениваете человека не по труду?

Юрий Артемьевич потянулся к носу – пошатать.

– Душа важна человеческая, – решил помочь Рябинин.

– Но и нетрудовая душа нам тоже ни к чему, – сразу отпарировал прокурор.

– Правильно. Без труда нет человека. Но и в одном труде нет человека.

– Нет, в труде уже есть человек! – загорелся прокурор, впервые загорелся на глазах следователя.

Рябинин даже умолк. Беспалов смотрел на него сердито, широко, всклокоченно. Его пыл лег на Рябинина, как огонь на солому. Ответит, он ему ответит.

И промелькнуло, исчезая…

…Работа может все закрыть. Увлеченность работой может означать безразличие к многообразию жизни. Любовь к делу – обратная сторона равнодушия к жизни?..

– Юрий Артемьевич, только подумайте, какая надежная защита – труд. По вечерам пьянствую, но я же работаю. Хулиганю, безобразничаю, – но работаю. Над женой издеваюсь – однако работаю. Детей воспитал никчемностями и лоботрясами – позвольте, я же работал. В домино стучу, в карты режусь, слоняюсь, книг не читаю, в театре век не бывал, в мелочах погряз и глупостях – не приставайте, я же работаю…

Рябинин замолк. Говорить длинно он не любил и не умел. Если только в споре. Да и не то он сказал, что промелькнуло, – там было тоньше, острее, сомнительнее.

Юрий Артемьевич положил окурок в пепельницу и плотно накрыл его ладонью, чтобы тот задохнулся без воздуха.

– И все–таки о человеке судят по тому, каков он в работе.

– Не только, – обрадовался Рябинин тому возражению, которое он мог оспорить. – Труд частенько стереотипен. Много тут узнаешь о человеке? А вы посмотрите на него после работы, в выходные дни, в отпуске… Сколько неплохих работников мается, не зная, чем себя занять! Или заняты пустяками. Тут вся личность.

Опять длинно говорил. Окурок в пепельнице уже задохнулся. Юрий Артемьевич снял ладонь и на всякий случай тронул крупный нос. Он мог бы и не трогать, мог бы выйти победителем в споре, обратившись к своей прокурорской роли, и авторитетно разъяснить ошибку следователя. Мог бы победить и не обращаясь к должности: кому не известно, что труд есть мера всего?

– Ну и что же все–таки определяет человека? – спросил он.

– Думаю, что образ жизни.

Беспалов чуть посомневался и добавил:

– В который обязательно входит труд.

– Согласен, – улыбнулся Рябинин.

– Так вы смыслом нашего существования полагаете образ жизни?

– Нет.

– А что?

– Пока не знаю, – ответил Рябинин, как отвечал ему не раз.

– Пока, – усмехнулся Беспалов. – Многие проживают жизнь, да так и не знают, для чего.

– Я надеюсь узнать.

Юрий Артемьевич пригладил стружку висков, которую простоватая секретарша как–то посоветовала ему распрямить в парикмахерской, и неожиданно спросил:

– Допустим, человек меряется не только трудом… Почему же вы сами работаете, как лошадь?

Рябинин хотел переспросить – как кто? Ну да, лошадь, та самая, которую он привел в пример, как тоже работающую. Нужно ответить что–нибудь остроумное, легкое, не вдаваясь. Например: «Разве бывают лошади в очках?» Или: «А что, из моего кабинета слышно ржание?»

– Почему не звонят с места происшествия? – спросил Рябинин.

И з д н е в н и к а с л е д о в а т е л я. Я и сам иногда задумываюсь, почему все дни занят только работой. Трудолюбивый очень? Да вроде бы как все. Деньги люблю? Зарплата у меня средняя. Выслуживаюсь? С моим–то характером… Горжусь броским званием? Есть звания погромче. Возможно, мне нечего делать? Да не работай, я был бы загружен еще больше столько есть занятий по душе. Может быть, желание трудиться вытекает из сущности человека и прав Юрий Артемьевич – рождаемся мы для работы?

Но тогда я не понимаю, почему существо, которое трудится, ест, пьет, спит и смотрит телевизор, называется человеком? Ведь лошадь тоже трудится, ест, пьет и спит. Ах да, она не смотрит телевизор. Но только потому, что его не ставят в конюшню. Кстати, я тоже его не смотрю…

Прав Юрий Артемьевич: лошадь я.

Толпа – первый признак чрезвычайного события. У подъезда скопилось человек десять. Телефонограмма не соврала.

Петельников и Леденцов еще на ходу, еще на тормозном пути распахнули дверцы, выпрыгнули на асфальт и оказались в этой жиденькой толкучке. Одни старухи…

– Это у нас, – сказала одна, настолько маленькая, что инспектора придержали шаг, опасаясь ее задавить.

– Бандитизм в нашей квартире, – подтвердила вторая, чуть повыше, но такая полная, что уж теперь они пропустили ее вперед, чтобы не быть задавленными…

Большая передняя, в меру заставленная отжившей мебелью. Длинный коридор, ведущий в кухню. Запах старых коммунальных квартир – дерева, лежалой ткани, забытых духов и валерьянки.

– Чайку попьете? – спросила маленькая, энергичная.

– Чего попьем? – опешил Петельников.

– Мария, дак они, может, как теперешние мужики, чай не принимают, заметила тучная.

– Нальем чего и погорше, – согласилась первая старушка и показала на дверь, где, видимо, им и могли налить чего погорше.

– Гражданки! – сказал Петельников тем голосом, от которого трезвели пьяницы. – Мы хоть чай и принимаем, но сюда приехали по сообщению об убийстве!

– Пожалуйста, будьте как дома, – любезно согласилась крохотная старушка.

– Логово убийцы, – вторая показала на дверь.

Леденцов мгновенно и сильно ткнулся туда плечом, но дверь не подалась.

– И не ночевал, – объяснила маленькая.

– Где труп? – прямо спросил Петельников.

– А никто не знает, кроме убивца, – опять пояснила низенькая старушка, которая сумела оттеснить вторую, массивную.

– Как звать погибшего?

У Леденцова в руках появился блокнот.

– Василий Васильевич.

– Фамилия?

– Нету у него фамилии.

– Василий Васильевич да Василий Васильевич, – встряла–таки вторая.

– Где его комната?

– А он жил на кухне.

– Почему на кухне?

– Спит себе на подстилке…

Леденцов опустил блокнот и ухмыльнулся. И хотя бледное лицо Петельникова никогда не краснело, он почувствовал на нем злобный жар, который стянул щеки старшего инспектора какой–то сухостью.

– Товарищ Леденцов! Составьте протокол о ложном вызове и привлеките гражданок к административной ответственности. Кстати, где участковый инспектор?

– Как так привлечь? – удивилась маленькая, главная тут.

– Так! – отчеканил Петельников. – За собачий вызов.

– Василий Васильевич не собака, а котик.

– Тем более!

Вторая старушка подкатилась к Петельникову, как громадный шар, обдав его запахом лука и вроде бы гречневой каши:

– Да этот нехристь не убил Васю, а продал. Воров–то вы ловите?

– Ловим, когда украдена материальная ценность. А ваш кот ничего не стоит.

– Как не стоит? – обомлела она.

– Бабушка, – набрался терпения Петельников, – похищенная вещь должна быть оценена в рублях, а ваш кот…

– Пятьдесят рублев, – гордо произнесла старуха.

Леденцов хихикнул. Петельников слегка подвинулся к выходу: черт с ними, с этими бабками и с их котом. Но маленькая старушка оказалась сзади и дернула Петельникова за пиджак:

– Ему ничего и не будет?

– Кому?

Она кивнула на закрытую дверь.

– Как его фамилия?

– Литровник, Гришка Литровник.

Леденцов опять засмеялся.

– Вот он смеется, рыжий молодой человек, а нам от Гришки житья нет. На днях сожрал весь студень. Ночами пугает нас зубовным скрежетом. Водку льет в себя, как в решето. У него и счас стоит на тумбе охолодевшая яичница да пустая бутылка от четвертинки водки.

– Откуда знаете? – заинтересовался Леденцов.

– А через скрытую камеру. – Она поджала губы и мельком глянула на замочную скважину.

Теперь пиджак дернули спереди. Петельников повернулся к солидной.

– Товарищ сотрудник, может, Вася и не стоит пятидесяти целковых, да кот–то очень душевный. В туалет человеческий ходит. Картофельное пюре уважает. Гришку–то Литровника терпеть не мог. Фырчит, как от собачьего образа. Мягонький, бочком трется… Мы и живем–то одной семьей: я, Мария да Василий. Без него–то зачахнем. Найди котика, соколик, а?

Одна маленькая, вторая толстенькая… Теперь Петельников глянул в их лица.

У маленькой среди мелких, как песчаная зыбь, морщин смотрелись черные провалившиеся глаза, тонкий нос и тонкие подвижные губы. Она как бы двигалась на месте, переступая ногами, шмыгая носом и шевеля губами.

У полной старушки все было полным: наикруглейшее лицо, круглые глаза, округлый нос… Седые волосы, остатки седых волос, тонко застилали шар головы. Ей бы старинный чепчик. Тогда бы она походила на ту бабушку, у которой была внучка Красная Шапочка. А если не внучка, а внук? Не Красная Шапочка, а, скажем, инспектор уголовного розыска? Приходил бы он домой поздно, усталый, грязный, а она бы сидела на тахте в чепчике, подавала бы ему чистую рубашку, и свежую газету, и гречневую кашу с луком. Ну, и кот Василий…

– Леденцов, отыщешь кота? – спросил, а не приказал Петельников.

– Не могу, товарищ капитан.

– Почему?

– В отделе засмеют.

Старушки молчали, понимая, что работники милиции принимают решение. Полная скрестила руки на объемном животе. Вторая, юркая Мария, стояла тихо, сдерживалась, шевеля губами.

– В Нью–Йорке двести тысяч бездомных кошек, – на всякий случай уведомил Леденцов.

– Гады, – отозвался его начальник.

– Кто? – не понял Леденцов.

– Монополисты, – буркнул Петельников и спросил у старух: – Приметы у кота есть?

– Серенький, в тигриную полоску, с аккуратным хвостиком…

– Не худой и не дюжий, а так посреди…

– Я спрашиваю про особые приметы.

– Есть, – твердо ответила ртутноподвижная Мария. – Нечеловеческая сообразительность.

– И особливая душевность, – добавила та, которая почему–то не носила чепчика.

И з д н е в н и к а с л е д о в а т е л я. Возьмем человека, у которого ничего нет, поэтому он заботится о пище, одежде и жилье. Но вот у него появился хлеб, комната и костюм. Он уже думает о мясе, квартире и телевизоре. Потом он хлопочет о коньяке и коврах. Потом об импортном унитазе, автомобиле и даче. Потом… А потом у него всплывает тихая и едкая мысль: «А зачем?» Есть ковер, стало два, а зачем третий? Вот тогда он и начинает задумываться о смысле жизни. Эти думы – не от достатка ли? Нагому и голодному не до смыслов.

Тогда я рановато задумался, ибо у меня нет машины и всего один ковер, который мне приходится выбивать.

Когда–то ювелирные магазины походили на музеи: безлюдье, тишина, благоговейные взоры, обращенные на драгоценности, которые подсвеченно мерцали за стеклом, как редкие экспонаты. Но страна богатела. Теперь не было безлюдья, – за обручальными кольцами стояла очередь. Исчезла тишина, – у прилавка с янтарем вечно хихикали девушки. И не заволакивались благоговением взоры, – нынче золотом никого не удивишь.

Вера Михайловна прошлась по узкому заприлавочному коридорчику и стала в его конце, оглядывая простор стекла, света и полированного дерева. Стоишь ты посреди каменного блеска… Да что там блеска – посреди бриллиантового сияния стояла она тихо и одиноко, как заброшенная. Страна разбогатела, но не настолько, чтобы за бриллиантами копились очереди.

В этот тихий отдел ее перевели из–за больного сердца. Она согласилась, хотя от безделья скучала, путалась в этих каратах, товар свой не чувствовала и тайно ждала, что ее сократят. Слишком накладно держать человека ради одной продажи в месяц.

Людочка из отдела бижутерии, такая же яркая, как и ее синтетические броши и кулоны, пролетела узкий коридорчик и заговорила стремительно и туманно:

– Вера Михайловна, концерт по заявкам. Будете?

Лишь после третьего вопроса прояснилось, что корреспондент радио собирает пожелания для концерта по заявкам работников торговли.

– Заказывайте для себя, – отмахнулась Вера Михайловна.

– Вы старейший работник, у нас одна эстрада, закажите классику.

У них одна эстрада… Был у Веры Михайловны заветный романс, который почти не исполнялся и который бередил в ней то, что должно лежать в душе тихо и нетронуто до конца жизни. Закажешь, да ведь могут высмеять.

– Я старинные романсы люблю.

– Ха, любой.

– Тогда вот этот… «Не уезжай ты, мой голубчик».

– Не уезжай ты, мой… кто?

– Голубчик.

Людочка молча блестела модными очками и чешскими бусами. Видимо, хотела переспросить. А может быть, рассмеяться.

– Я запишу, – сказала она, доставая блокнотик из синего фирменного халата.

– Чего ж тут записывать…

Несусветные названия эстрадных ансамблей, невероятные названия дисков, непроизносимые названия заграничных мелодий и песен она, наверное, запоминала без блокнота. А вот слова романса не могла. Ведь так просто и хорошо: не уезжай ты, мой голубчик. Может быть, и передадут.

Вера Михайловна как–то необязательно поднялась и подошла к двум покупателям, – у прилавка остановились парень и девушка. Нет, не покупатели. Молодые, веселые, беззаботные… Прельстил, как сорок, яркий блеск.

– Скажите, пожалуйста, у меня галлюцинации или этот перстень действительно стоит двенадцать тысяч? – с вежливой иронией спросил парень.

– У вас не галлюцинация, – улыбнулась Вера Михайловна.

– Я подарю его тебе, – сказал он девушке.

– Когда? – радостно удивилась она.

– Когда стану знаменитым.

– А когда ты станешь знаменитым?

– Так скоро, что этот перстень еще не успеют купить.

– Стоит ли из–за камня становиться знаменитым? – улыбнулась Вера Михайловна.

Что в нем? Блеск? Так у Людочки чешское стекло блестит ярче. Крепость? Зачем же она перстню – чай, не кувалда. Редкость? Да мало ли что редко на земле. Вот любовь душевная реже алмазов встречается…

У прилавка остановилась видная женщина в светлом плаще и широкой бордовой шляпе. Вера Михайловна уже как–то видела ее здесь, у бриллиантов.

– Покажите мне, пожалуйста, этот перстень.

Голос крепкий, густой, повелительный. Наверное, жена дипломата или полярника. Духи недешевые, редкие. И перстень смотрит тот, двенадцатитысячный. Покупательница.

Дама примерила его, полюбовалась игрой света на его гранях и неуверенно вернула, о чем–то раздумывая. Видимо, решалась. Конечно, таких денег в кармане с собой не носят.

– До завтра его, надеюсь, не купят? – спросила она с легкой, рассеянной улыбкой.

Вера Михайловна хотела поймать взгляд этой жизнелюбки, но тень от полей шляпы застила почти все лицо.

– Дождемся вас…

И з д н е в н и к а с л е д о в а т е л я. У него, то есть у меня, у следователя, должен быть острый взгляд и цепкая память…

Вчера Лида попросила зайти в ателье, благо мне по пути, и узнать, можно ли из двух маленьких шубок (ее, старых) сшить одну большую. Выполнить просьбу я не забыл. Зашел, поздоровался и вежливо спросил у оторопевшего мастера:

– Скажите, пожалуйста, можно ли из одной маленькой шубки сделать две большие?

Рябинин ушел из прокуратуры до времени; он иногда так делал, если день выпадал медленный и бесплодный. А этот тащился, словно трактор волок его по бездорожью. Утром хлестнули по нервам – ехать на происшествие. Потом был допрос, нудный, как переход через пустыню. Затем он провел очную ставку, многословную и ненужную. А после обеда пришла жена одного преступника и устроила истерику с визгом и криком на всю прокуратуру…

Теперь в голове у него гудело – тихо, вроде бы отдаленно, как в трансформаторной будке, в которой гудение тоже тихое, но страшное.

Он открыл дверь и швырнул портфель в кресло – небрежно, издалека, шумно. И трансформаторный гул в черепе сразу пропал, как тоже сброшенный.

Лида была дома. Он ее не слышал и не видел, но знал, что она где–то тут, – принимал невидимые флюиды, которые входили в него незримо и радостно. Он снял костюм, умылся, надел тренировочные брюки и спортивную рубашку, разобрал портфель и все не шел в кухню, наслаждаясь этими незримыми флюидами и оттягивая радость свидания. Нет, не оттягивая, а растягивая, потому что свидание уже началось, оно уже шло, ибо эти самые флюиды, или как там они называются, текли и текли в него. Нет, он все–таки спешил, не размялся гантелями, не принял душ… И только где–то на обочине сознания одиноким пятнышком скользнула мысль, быстро придавленная радостью: почему же Лида не выскочила в переднюю, и не обдала его порывом ветра, и не оставила не щеке первый и скользящий поцелуй?

Он вошел в кухню. Ему показалось – на миг, на секунду, но он все–таки успел схватить взглядом, – что посреди кухни стоит чужая женщина, очень похожая на Лиду. Она, эта женщина, как–то встряхнулась, и с нее словно опала тонкая чужеродная пленка, под которой была все–таки Лида. Рябинин даже не успел отпустить улыбку. Он так и спросил, улыбаясь:

– Что с тобой?

– Со мной? – изумилась Лида.

Ну конечно, тот трансформаторный гул дал–таки себя знать. Показалось невесть что. Нервы да июньская жара.

Он молча поцеловал ее. Холодные губы – в июньскую жару – коснулись его губ, как отторгли. Он едва опять не спросил, что с нею. Дневной гул в голове, который вроде бы возвращался, удержал вопрос своим подступающим накатом. Но после чая, великого чая, все прошло окончательно.

– У тебя плохое настроение? – все–таки спросил он.

– Да? – опять изумилась Лида.

Это ее «да» имело много оттенков, но сейчас он не уловил ни одного. Видимо, настроение человека, даже близкого, точно не измерить. Да и нужно ли, не в этих ли изломах и перепадах таится женская прелесть и загадочность?..

Он пошел читать газеты. Но у его письменного стола была какая–то могучая способность засасывать в бумажные трясины. Уже через двадцать минут у Рябинина в руках оказалась пачка его записей о первых годах работы в прокуратуре. Вот как, он, оказывается, тоже вел что–то вроде дневника…

– Ой!

– Что случилось? – крикнул он в сторону кухни.

– Руку порезала!

– Сильно?

– Да нет, пустяк…

Рябинин перенесся в прошлое. Запись о какой–то краже в пригороде, которую он расследовал, видимо, в первый год работы. Ничего не помнит: ни места, ни преступления… Нет, помнит. Вор оставил следы на снегу, на крепком насте, но легкая пороша замела их. Ничего не помнит, а как руками выгребал эту порошу из следов – помнит.

– Аах!

– Да что с тобой, Лидок? – опять крикнул он на всю квартиру.

– Утюгом локоть обожгла!

– Ты поосторожней!

Рябинин еще полистал желтенькую пачку бумаг и положил ее в одну из кип, ждущих своего, неизвестно какого, часа. Пора было браться за работу, намеченную на сегодняшний вечер. Что там? А там другая пачка, свежая, растущая ежедневно на сантиметр. Он начал с журнала, раскрыл на закладке и подумал, что раскрывает его в этом месте уже третий раз. Статья «Умственная выносливость и ее физиологические корреляты». Так, одна математика. Вот почему журнал раскрывается в третий раз…

И промелькнуло, исчезая…

…Если есть в мозгу какие–то центры любви и ненависти, то они наверняка расположены рядом. Да не один ли это центр?..

Он поднял голову – пронеслась какая–то мысль, не имеющая отношения к этим самым коррелятам. Он не стал бежать ей вдогонку, наконец–то погрузившись в дебри статьи.

Через час он потерял строчку, ощутив странную пустоту. В комнате ничего не убыло, в комнате ничего не изменилось, только чуть потускнел дневной свет за окнами. И все–таки чего–то в ней не хватало. Лиды. Она даже не заглянула. Видимо, гладит.

На статью с записями ушел еще час. Рябинин удивленно смотрел на будильник: журнал, заметки, бумажки – и вечера нет. Он встал и пошел на кухню…

Лида сидела за столом, подперев щеки, и пусто смотрела в белесое, уже ночное июньское небо.

– Ты не гладишь?

– Нет.

– И не гладила? – спросил он, заметив на столе неубранную после ужина посуду.

– Нет.

– И ничего не делала?

– Ничего.

– Почему?

– Я никогда ничего не делаю.

– А яснее?

– Я женщина.

– Разве женщины ничего не делают?

– Нет.

– Но ты же работаешь…

– Женщина делает вид, что работает, учится, занимается домашним хозяйством, а сама думает о любви.

– У тебя в душе тоже белые ночи, – улыбнулся он. – Покажи–ка палец…

– Зачем?

– Который порезала…

– Я не порезалась.

– Как не порезалась?

Она не ответила, разглядывая небо, не залитое солнцем, не затянутое тучами, не закрытое облаками, не озолоченное луной, – она смотрела в это странное небо, бог весть кем и чем освещенное.

– И не обожглась?

– И не обожглась.

– Зачем же кричала?

– Разгадай, ты же следователь…

Он придвинулся, пытаясь своими очками пересечь ее убегающий взгляд, но только закрыл головой блеклый июньский свет, отчего Лидины глаза ушли в серую тень.

– Лида, у тебя что–нибудь случилось?

– Нет. А вот у тебя?

И з д н е в н и к а с л е д о в а т е л я. Иногда мне кажется, что самое страшное – не преступление. Не воровство, не хулиганство и даже не убийство. Страшнее их то, что преступник зреет на наших глазах, как невыполотый чертополох на грядке. Мы, люди, его слышим, видим, дышим одним воздухом… Знаем, что он может украсть или убить, и мало что делаем, чтобы этого не случилось.

До закрытия магазина осталось двадцать минут, а народ все толпился. Кто пришел купить колечко, кто примерить янтарную брошь, кто захотел полюбоваться бриллиантами, а кто забрел на огонек, вернее, на сияние витрины, где висел и мерцал огромный кристалл кварца.

Вера Михайловна опустилась на стул и начала переобуваться, благо за прилавком ног ее никому не видно.

– Дамочка, будьте любезны!

Полный лысый мужчина стоял у стекла и рассматривал драгоценности. Вера Михайловна – на одной ноге туфля, на второй босоножка – вежливо улыбнулась:

– Что вас интересует?

– Вот этот перстенек на кругленькую сумму. Я ведь их всю жизнь добывал на Севере. А жена не верит. Какие такие алмазы? Добывал–добывал, а она их и не видела…

Вера Михайловна здесь, в тишине, полюбила разговорчивых покупателей. Особенно интересных, откуда–нибудь приехавших, вот как этот дядечка с Севера.

– Теперь я пенс…

– Кто?

– Пенс, говорю, на пенсии, значит. Деньжат заработал, лежат втуне, процентами обрастают. А жена алмаза век не видела, хотя я их добывал. Отсюда и мыслишка купить ей бриллиантик, чтобы знала, на что наши с ней северные годы ушли.

– Покупайте, – согласилась Вера Михайловна.

Он вертел перстень, смотрел его на свет, прищуривался, приглядывался и шумно вздыхал.

– Откровенно говоря, я видел сырые алмазы, а в граненых–то не очень разбираюсь…

– Зачем в них разбираться? Вы оценивайте красоту.

– Вот я и оцениваю, – не совсем уверенно согласился покупатель.

Вера Михайловна представила… Не представила, а как–то допустила такую невероятную возможность… Нет, не возможность, а вообразила сон с открытыми глазами – ей дарят двенадцатитысячный бриллиант. Кто дарит? Ах, это не так уж и важно. Допустим, не северянин, а какой–нибудь южанин. «Не уезжай ты, мой голубчик…»

– Это не алмаз, – сказал вдруг покупатель.

– Это бриллиант.

– По–моему, это и не бриллиант, – повторил он с добродушной улыбкой.

– Что? – не поняла вдруг она.

– Ей–богу!

Вера Михайловна решительно взяла перстень:

– Если вещь не нравится, то ее лучше не покупать.

– Зря вы обижаетесь на пенса…

– Гражданин, у нас ведь государственный магазин, а не частная лавочка.

– И все–таки это не алмаз. Я на них собаку съел.

Он что, шутит? Лицо круглое, облитое здоровым румянцем ветров и морозов. Улыбается располагающе. Может быть, разыгрывает? Мол, двенадцать тысяч, а за что – за кварц?

– Мы только первого апреля продаем кварц за бриллианты, – пошутила и она.

– Да на кольце ни пробы нет, ни маркировки…

Вера Михайловна схватила перстень, поднесла к глазам и начала скользить взглядом по его полированным поверхностям. Чистый, гладкий, белый металл… Никаких букв и цифр не было.

– Что же это, по–вашему? – тихо спросила она въедливого покупателя.

– Только не алмаз…

– Людочка! – крикнула Вера Михайловна таким голосом, что прибежали и Людочка, и продавщица из отдела янтаря, и директор…

Они поочередно разглядывали перстень, а Вера Михайловна потерянно смотрела на дурацкого пенса, который заварил всю эту кашу.

– Стекляшка? – Людочка всплеснула руками.

– Перстень подменили.

Кто это сказал? Директор. Какие глупости, кто мог подменить…

– Кто подменил? –все–таки спросила она.

– Вам лучше знать, – отрезал директор.

Вере Михайловне стало вдруг жарко. Нет, это не ей жарко – это полыхнул жаром пол, и горячий поток воздуха, как от летней земли, пошел вверх, застилая человеческие лица. Она их видит, но сквозь этот жар, сквозь этот пар, отчего лица чуть колышутся и даже слезятся. Она почувствовала до какого–то едкого покалывания в груди, что сейчас произойдет еще более страшное. Вот сейчас… Острый глубокий удар пронзил левую половину груди, лопатку, руку и страшной болью растекся по телу. Это директор… Он чем–то ударил ее сзади. За перстень…

Превозмогая боль, Вера Михайловна вцепилась в прилавок и медленно осела на чьи–то руки. И уже на этих руках она слышала, как вызывали скорую помощь и милицию.

И з д н е в н и к а с л е д о в а т е л я. Удивляюсь вещам – тем самым, которые мы так любим покупать; которые мы бережем, ценим и сдуваем с них пыль. Вот моя лампа, которую Лида купила в комиссионном. Стройная, бронзовая колонка, увенчанная желтым шатром – абажуром. Говорят, ампир. Я люблю сидеть под ней – как под солнцем. Вот мой стол. Длинный, широкий, светлого дерева. Вроде бы ничего особенного, но я люблю его, потому что за ним столько сижено, столько писано и столько думано… Со столом и лампой прошла часть жизни, да и не малая. Они видели мое лицо таким, каким его никто не видел. Она слышали такие моя слова, которые я никому, кроме себя, не говорил. Они стали мне родными…

Но уйди я от них навсегда, заболей или умри – они не заплачут, не вскрикнут, не пошевелятся. Лампа даже не перегорит, и стол даже не рассохнется.

Инспектор с готовностью ответил на ее вопрос:

– Я работаю заместителем.

– Заместителем кого?

– Ира, знаете, о чем я мечтаю?

– Да, познакомиться с девушкой, которой будет все равно, заместителем кого вы работаете.

– Умница.

– А я решила, что вы артист.

– Заслуженный?

– Эстрадный.

– Почему же?

– Легкость в вас играет.

– Это во мне есть, в смысле – она во мне играет.

Он не знал, похож ли на артиста, но знал, что артистизм в нем есть. Шел по улице и видел себя со стороны, глазами той же Иры: высокий, сухощавый, без разных там животиков и лысин, в светлых брюках, в белоснежном банлоне… Ничего лишнего.

– А знаете еще о чем я мечтаю?

– О чем? – спросила она, уже опасаясь этих его мечтаний.

– Познакомиться с Марусей.

– С какой Марусей?

– С девушкой, которую звали бы Маруся.

– Мне нужно обидеться? – Ира остановилась.

– Ни в коем случае. Я и сам не Ваня.

– Что–то в вас есть, – решила она, благосклонно зацокав каблуками.

– Во мне этого навалом, – подтвердил инспектор.

Ира скосила глаза… С кем она идет? Легкомысленный, непонятный, какой–то нахально–вежливый. Но симпатичный, стройный, решительный. Хотя бы знакомые попались – умерли бы от зависти. И она, может быть, умрет от него, как мотылек от огня. Все–таки он артист или военный. Скорее всего, он артист, который играет военных. Или военный, который строит из себя артиста.

– Ох, мама родная, – вырвалось у нее.

Петельников окинул спутницу тем стремительным и давящим взглядом, каким он впивался в человека ради крупиц информации; посмотрел так впервые на девушку, с которой, оказывается, знаком уже две недели.

Небольшая, ему по плечо, поэтому и виснет. Черные волосы красиво уложены. Ресницы еще чернее, и казалось, что при каждом взмахе что–то сдувают со щек. Возможно, и сдувают – пудру. На губах розовый паутинкой трескалась помада. Полненькая фигура. Блестящее платье из синтетики… Ну зачем в белые июньские ночи надевать блестящее платье? Оно пыталось скрыть ее полноту, жестко запеленав грудь, но лишь добилось обратного эффекта. Зато ниже, после талии, платье бросило это бесплодное занятие и пошло широко и вольно. Неужели он знаком с ней две недели? Зовут ее Ира…

– А куда мы идем? – спросила она.

– В гости к моим друзьям. Давайте–ка сократим путь дворами.

Дворы расцвели. Вздыбились зеленью чахлые газоны, зацвели голые балкончики и зазеленели луком подоконники. И запах берез, берущий за душу запах берез, которые так мощно пахнут только в июне. Этот запах был везде, даже там, где березы и не росли, и казалось, что сочится он из асфальта и стекает с крыш домов.

– Ира, подождите меня, я заскочу в этот подвальчик…

Она не успела ответить и даже не успела потупиться от того, что ее кавалер захотел в подвальчик. Петельников легко перешагнул газон, спустился по ступенькам куда–то под фундамент, открыл железный щит и пролез в узкий проем, видимо, в дверцу для технических нужд.

Прошло минут десять. Ира тревожно посматривала на подвал, где было темно и тихо. Необычный парень, странный поступок и мрачный подвал. Все–таки он не артист. Те галантнее, те даму не бросят. Может, ей обидеться?

Сначала она услышала резкий, вроде бы металлический визг, когда металл проедется по металлу. Этот визг захлебнулся, но вместо него из подвала вылетел отчетливый кошачий вопль, тоже придушенно смолкший. Затем в темноте подвальной амбразуры забелел Петельников…

– Ира, знаете ли вы, что в Нью–Йорке двести тысяч бездомных кошек? Только не обижайтесь.

Он сильно дышал, прижимая к животу полосатого и чумазого кота, который ошарашенно смотрел на июньское небо громадными глазищами с поперечными зрачками.

– Ой, у вас рука в крови!

– Ничего, до утра заживет.

– А одежда–то…

Брюки заиндевели от пыли, темные полосы разлинеили плечо, с головы сыпалась угольная пыль.

– Теперь вы поняли, что у меня за работа?

– Нет, – тихо ответила она, вообще ничего не понимая.

– Я заместитель директора зоомагазина.

– И зачем этот…

– Товара–то не хватает.

– Он же дикий!

– Одичавший.

Кот обреченно молчал, зло работая хвостом, с которого тоже вроде бы сыпалась угольная пыль.

Ира стояла немощно, не зная, что же будет дальше. Вернутся ли они туда, где встретились? Пойдут ли вперед? Разойдутся ли по домам? Вероятно, не знал этого и Вадим, негромко бормотавший в кошачье ухо:

– Информации у тебя маловато, счастья своего не понимаешь…

Кот только вертел хвостом и жутко урчал нутряным голосом.

– Я пойду домой, – наконец решила Ира.

– Из–за киски? – удивился он. – Вот и парадная моих друзей…

В дверь звонила она, – Петельников держал этого зверя двумя руками. Вадим перешагнул порог и весело поздоровался:

– Как говорят на собраниях: сколько отсутствующих среди присутствующих?

Лида молча взяла пленника, который вдруг пошел к ней вроде бы сам.

– Вот что значат женские руки! Знакомьтесь, это Ира. А это супруги Рябинины.

– Вадим, покажите рану. – Лида уже определила кота на кухню и стояла с йодом и бинтом.

Петельников дал руку и посмотрел ей в глаза тем взглядом, смысл которого знали лишь они: «Как девушка?» Лида на миг подняла глаза к потолку, как закатила. И он не понял – очень хороша или очень наоборот.

– Котик ваш? – спросил Рябинин гостью.

– Котик мой, – уточнил инспектор.

– Позвони в райотдел. Тебя ищут…

– Везде найдут, – с гордецой удивился инспектор, берясь за аппарат.

Секунд через десять он положил трубку и обвел всех уже пустым взглядом.

– Что? – спросил Рябинин.

– Попугай взбесился, – ответил инспектор не ему, а своей спутнице.

– Разве они бесятся? – удивилась Ира.

– Иногда. Ну, я поехал…

Петельников затянул потуже бинт, подмигнул Рябинину, отвесил общий поклон и спросил на прощание:

– Итак, сколько отсутствующих среди присутствующих?

И з д н е в н и к а с л е д о в а т е л я. Есть пронизывающий вопрос – зачем? Тот самый вопрос, который будет разбивать все ошибочные мысли. Беспалов утверждает, что мы живем для труда… Но зачем? Трудиться–то зачем? И у него не будет ответа, кроме этой замкнутой цепи: живем для работы, а работаем для жизни… Нет. Труд не может быть смыслом жизни уже хотя бы потому, что у него тоже есть цель. Он сам для чего–то…

Рябинин надел белый халат…

Утром, сразу после зарядки, ему дважды звонили по телефону Петельников и Беспалов. Продавщицу ювелирного магазина с инфарктом миокарда увезли в больницу, где Петельникову разрешили задать ей лишь один вопрос: кого она подозревает?

По описанию выходила Калязина. Больную требовалось срочно допросить, нужен был официальный протокол. И дело поручили Рябинину, как уже знающему Калязину.

Он надел белый халат, увидел себя в зеркале и усмехнулся: вылитый Айболит, только сумки с крестом не хватает.

Лекарственный запах в коридоре его испугал. Почему?

В двадцать четыре года, когда ему вырезали аппендикс, он и скальпеля не испугался: разговаривал с хирургом, шутил с сестрой и спрашивал, не зашила ли она в живот его очки, поскольку будет жаль импортной оправы. А теперь вот присмирел, словно шел узнать собственный диагноз.

Врач, высокая и решительная женщина, остановила его у палаты:

– Только недолго.

– Может быть, нельзя допрашивать?

– Нет, ей стало лучше, но все–таки…

– Напишите, пожалуйста, справочку, что допрос разрешен.

Рябинин не страховался – этого требовал закон. Она кивнула и размашисто зашагала по коридору. Врач и должен быть решительным, даже властным, чтобы его боялись недуги. Возможно, таким должен быть и следователь, чтобы его боялись преступники.

Он вошел в палату…

Две кровати аккуратно застелены. На третьей лежала женщина. Над ней склонилась худощавая светлая девушка, наверное, дочь. Он застегнул халат и неопределенно кашлянул.

– Вы следователь? – спросила девушка.

– Да.

– Мне уйти?

Видимо, он думал дольше, чем нужно для ответа, поэтому девушка что–то шепнула больной и вышла в коридор.

Рябинин медленно опустился на стул и уложил портфель на колени плашмя, боясь лишний раз сотрясти воздух. Но замки все–таки щелкнули. Он разгладил чистый бланк протокола и спросил:

– Вера Михайловна Пленникова?

Она кивнула. Вернее, на секунду закрыла глаза и чуть дрогнула головой.

– Ну, как ваше здоровье? – бодренько спросил он.

– Терпимо…

Голос слабый, затухающий, словно сил ей хватало только на первые буквы.

Как ваше здоровье… Но ведь человек – это и есть здоровье, здоровое тело. Кого же он сейчас спросил о здоровье? Ее сознание о ее теле? Получается, что сознание живет своей отдельной, высшей жизнью и присматривает за своим телом. Тогда наше тело – еще не человек? А что же человек – сознание?

– Врач считает, что вы начали поправляться, – сказал Рябинин, стараясь быть уверенным, как врач, который ему этого не говорил.

Больная пробовала улыбнуться. Рябинин вдруг поймал себя на гримасе, которую он бессознательно строил губами и щеками, пытаясь помочь ей в этой нелегкой улыбке.

– О смерти уже думаю…

У него чуть было не сорвались наезженные слова: «Да у вас прекрасный вид, да вы еще нас переживете…» Этой банальщине не верят, а правду говорить нельзя. И он, стараясь показать одинаковость людишек перед судьбой, сказал то, что не было банальностью и было неправдой:

– О смерти все думают.

– Да нет…

– О смерти не думают лишь дураки да карьеристы.

Эту мысль, рожденную случаем, он сегодня запишет в дневник: о смерти не думают лишь дураки да карьеристы.

– Светку жаль…

– Да что за разговоры о смерти? Вы еще нас переживете!

Вырвались–таки эти слова. Но они, эти банальные слова, вроде бы легли на душу женщины – она опять попыталась улыбнуться, и теперь слабенькая улыбка получилась.

И промелькнуло, исчезая…

…Смерти боится не душа, а тело. Биология цепляется за жизнь. Разум же понимает, что смерть неминуема…

– Мне нужно провести допрос.

Она не ответила. Рябинин повторил чуть внятнее:

– Необходимо кое о чем спросить…

Пленникова молча смотрела на него.

На него смотрела седая, безмолвная женщина. Кожа на скулах потоньшала, как протерлась. Бескровные губы приоткрыты, чтобы не пропустить очередного глотка воздуха. На верхней губе капельки пота. И влажный лоб, где эти капельки растеклись по тонким морщинкам. Немые глаза смотрели на него в упор…

Да она его не видит! Она где–то там, на другом краю мира, где нет допросов, ювелирных магазинов и двенадцатитысячных бриллиантов. Только слушает. Она к чему–то прислушивалась. Но в больничной палате нет звуков даже часы не тикают…

Рябинин вдруг заметил на ее виске локон – крохотный, не седой, случайный. Какие–то неясные и быстро соединившиеся мысли – была девочка, ходила в школу, теперь в больнице, слушает свое рваное сердце – теплым и пронзительным толчком ударили в его грудь и докатились до глаз. Врачи разрешили допрашивать… Но врачи знали про ее тело, а он сейчас увидел ее душу. И пусть лекари напишут десять справок… Подлость это – допрашивать ее сейчас.

Он рассеянно оглядел палату, ее столик с фруктами и бутылкой сока, цветы в баночке и какой–то лечебный агрегат у изголовья.

– Я к вам приду завтра или послезавтра…

Она кивнула – ясно, облегченно и, как ему показалось, благодарно.

И з д н е в н и к а с л е д о в а т е л я. Иногда мне кажется, что врачом, юристом и педагогом надо работать только до тридцати лет – пока не задубело сердце.

Запах берез, натекший в открытое окно, сразу пропал. Его вытеснил тонкий аромат каких–то южных цветов – инспектор уголовного розыска Кашина пользовалась духами, как обыкновенная женщина.

– Вилена, я подозреваю, что у тебя есть целая библиотека книг с названиями типа «Массаж носа», «Уход за конечностями»…

– Разумеется. У вас ноги только для ходьбы, а у нас еще и для красоты.

Она села в единственное кресло поглубже, расстегнула жакет, расслабилась, обмякла, чтобы в эти короткие минуты не думать о розыске. У мужчин на эти короткие минуты есть вредная забава, которая все–таки снимает усталость, – курение. Поэтому Петельников заглянул в сейф и достал небольшую, расцвеченную астрочками коробку мармелада.

– Ухаживаешь? – Она хрустко распечатала коробку.

– Я за всеми женщинами ухаживаю…

– И водишь их показывать жене Рябинина.

– Вожу. Вот скоро поведу девушку, которая мне представилась как Джаконя.

– Раньше были Джоконды, – вздохнула Кашина, наслаждаясь мармеладом.

– Вилена, а тебе я разве не делал предложения?

– Три раза.

– Ну?!

– Один раз на месте происшествия, когда мы с тобой нашли отпечаток ладони в маргарине. Второй раз в следственном изоляторе, в камере. А третье предложение ты передал через Леденцова.

– Может, все–таки пойдешь? – сделал он четвертое. – Будешь мне по утрам пеньюар подавать.

– Пеньюар – это прозрачный халатик, который женщина надевает на нижнюю рубашку, выходя пить кофе.

– А я кофе пью в кителе, – невесело улыбнулся Петельников.

– Ой, съела всю коробку, – ужаснулась Кашина. – Фигуру испорчу…

– У меня дома так хорошо и тихо, что идти туда не хочется, – сказал вдруг Петельников как–то не по–своему: без силы, без голоса и без юмора.

Она, собравшись было уходить, тревожно осела на мягкий поролон кресла. Петельников смотрел в окно, на озелененный двор милиции, откуда опять натек березовый дух, все–таки победивший запах южной розы. Они молчали, два инспектора уголовного розыска, которые привыкли помогать, выручать и подменять друг друга на дежурстве; привыкли не замечать друг у друга настроений, ошибок и неудач; привыкли друг над другом подтрунивать, пошучивать и не говорить всуе громких слов.

И вот теперь они сидели и молчали, словно июньский березовый запах запечатал им рты…

В дверь постучали не постучали, а вроде бы сначала терли кулаком по дереву, а потом все–таки стукнули. Две старушки – те, хозяйки котика Василия Васильевича, – входили в кабинет какой–то вереницей.

– Я потом зайду, – Кашина будто не из кресла встала, а оно, старое и глубокое, выпустило ее из своей середины, как вылущило.

– Бабуси, хотите поблагодарить? – спросил инспектор, который успел побывать у Рябининых и отнести кота этим старушкам.

– Нет, милый, не хотим, – ответила худенькая и села в кресло, как провалилась в яму.

– Милиция, а допускает, – туманно поддержала ее вторая, та самая, которой он тогда мысленно надевал чепчик.

Видимо, разговор предстоял длинный и нудный, а он сидел как на иголках, ожидая звонка от Рябинина. Зря не купил вторую коробку мармелада, которая сейчас бы помогла.

– Что–то я вас, гражданки, не понимаю…

– Котик не наш, – почти злорадно выговорила худая, как он вспомнил, Мария.

– Как не ваш?

– А так. Не кот, а дьявол из трубы.

– Как пошел выть да обои когтями полосовать, так у меня аж брови дыбом встали, – поддержала Марию вторая.

Инспектор попробовал отыскать на ее круглом лице брови, но увидел лишь две светлые полоски.

– Подождите–подождите. Вы же сказали, что кот полосатый, с хвостом…

– Что ж, по–твоему, мы евойной морды не отличим? – удивилась Мария.

– И характер–то у него обормотистый…

– Совести у тебя нет, хоть ты и сидишь в отдельной комнате.

– Ах, совести? Тогда сейчас проверим, бабуси, вашу совесть.

– Как это? – спросила Мария, слегка понижая голос.

Вторая настороженно обернулась к сейфу.

– Вы со мной говорите на повышенных тонах, а я буду с вами говорить на возвышенные темы.

– Это конечно, – подозрительно согласилась Мария.

– Ваш сосед Литровник продал кота неизвестному гражданину за рубль. Можно в миллионном городе отыскать этого покупателя?

– Можно, – мгновенно согласилась Мария. – Овчарку запустить.

– А собака завсегда кошку отыщет, – подтвердила вторая, благодушно улыбнувшись инспектору, которому сумела помочь дельным советом.

Петельников ногами зацепил ножки стульев, как обвил их, – пожалуй, мармелад не помешал бы ему для умиротворения той злости, которая уже зарождалась.

– Собака берет след преступника, а не кота.

– Наш Василий, Васильевич пускай сгинет? – спросила Мария, въедаясь в него своими черными запавшими глазами.

– Если человек рубля не пожалел, то уж он наверняка любит кошек. И вашего Василия будет обхаживать.

– А на кой нам чужой–то обормот? – Теперь дородная старушка улыбнулась хитровато, потому что сумела задать ему каверзный вопрос.

– Гражданки, вы в бога верите? – разозлился Петельников.

– Вон Шора с ним знается. – Мария кивнула на свою подругу.

– Ничего не знаюсь!

– Как увидит дом до неба, так и перекрестится.

– Если ваш кот попал в хорошие руки… Неужели вам не жалко другого кота, который сидит в подвале, не ест, не пьет, не моется?.. Где же ваша любовь к животным?

Старушки вдруг насупились, словно он их оскорбил. Мария принялась поправлять кофту, а у пухленькой Нюры неожиданно развязался платок и никак не хотел завязываться.

– Да знаете ли вы, товарищи бабушки, что в Нью–Йорке двести тысяч бездомных кошек?

– А нам с тобой лясы точить некогда, – заявила Мария, вывалившись из своей пещерки.

– Коту–обормоту подошла пора обедать, – разъяснила Нюра, завязав–таки платок.

Инспектор улыбнулся. А Рябинин все не звонил…

И з д н е в н и к а с л е д о в а т е л я. Видимо, я опустился до примитива – с трудом делаю работу, которая не доставляет мне удовольствия. А может, я поднялся до человека будущего – с трудом делаю работу, которая не доставляет удовольствия.

В тот день, когда Лида якобы обожглась и порезалась… Вернее, после того дня, когда она вскрикнула на кухне, Рябинин напряг все свои мозговые клетки и все–таки вспомнил, что же тогда промелькнуло, исчезая; вспомнил не мысль, уложенную во фразу, а лишь ее смысл. И отшатнулся, если только можно отшатнуться от выуженных из памяти двух слов – любовь и ненависть. Лида, любовь и ненависть… Но как ни напрягался, он так и не смог разгадать ее вскриков на кухне, хотя чувствовал, что все это лежит на линии тех двух слов, добытых им из своей памяти. И может быть, напрасно добытых, потому что переменчивость ее настроения могла лечь на его фантазию, создав тот причудливый вечер. Так уже когда–то бывало. И проходило…

Рябинин открыл дверь, вошел и хотел, как всегда, бросить портфель в кресло. Но что–то необычное, вроде бы растворенное в воздухе, заставило опустить портфель бережно, как налитый молоком. Он огляделся.

В передней ничего не переменилось. Переменилось… Нет запаха чая. Не пахнет ни тушеным мясом, ни свежими огурцами… Не пахнет ужином. Но чем? Духами. Всю квартиру заполнил жеманный запах каких–то восточных духов, где аромат цветов перемешался с настоем коры, гвоздики и вроде бы даже цитрусовых. И тишина, в воздухе растворились духи и тишина.

Он быстро прошел на кухню – там никого не было. Заглянул в пустую спальню. И чуть не бегом влетел в большую комнату…

Лида сидела в кресле и читала книгу.

В ярком зеленом платье, в котором она любила ходить в театр. Волосы уложены каким–то огненным веером. На груди льдисто блестит ручеек бус из горного хрусталя. Туфли на длинных и острых, как долотца, каблуках. Губы слегка подкрашены, ресницы немного подчернены, глаза чуть подведены. И запах, томный запах зноя и востока…

– Что случилось? – спросил он неуверенно.

Лида вскинула голову, полыхнув прической, и пусто глянула куда–то ему за спину:

– Я не понимаю…

– Что–нибудь произошло? – повторил он, и сам не очень понимая своего вопроса.

Она пожала маленькими узкими плечами.

– Ты нарядная, сидишь в кресле…

– Да? – изумилась Лида, закрывая книгу. – Если жена нарядная и сидит в кресле, то, значит, что–нибудь случилось?

– Ну, как–то необычно…

– Жена нарядная и сидит в кресле – это необычно?

– Вернее – непривычно.

– Нарядная жена в кресле – непривычно?

Рябинин еще не освободился от видения больничной палаты, которое не уходило из памяти, зацепившись там на весь сегодняшний вечер, – он уж знал. Может быть, поэтому и не мог вразумительно объяснить, что же его поразило. Не кресло же с платьем, в самом деле… Или все–таки они – кресло, платье и блесткий ручеек хрустальных бус?

– Давай лучше поедим, – улыбнулся он, обрывая этот никчемный разговор.

– А ужина нет.

– Как нет?

– Я, Сереженька, не приготовила.

– Что–нибудь произошло? – опять вырвалось у него.

Лида взметнулась… Он бы так и сказал, что она взметнулась, тихо сидя в кресле; она могла взметнуться и сидя, стоило ей резко повернуть голову и колыхнуть воздух веером прически.

– Жена не приготовила ужина – это событие?

– Международное…

Она ждала этих его вопросов. Она их знала. Да ею подстроен этот разговор, в котором он вел себя так, как она и предполагала. Но для чего?

Рябинин опустился на ковер, к ее ногам:

– Видимо, нам стоит поговорить?

– Поговорить со мной? – безмерно удивилась Лида, так повысив голос в конце фразы, что бросила «со мной», как ойкнула.

Рябинин чуть было не огляделся:

– А с кем же?

– У тебя есть дневник.

– Дневник для иного.

– Чтобы избежать одиночества?

– Я не одинок.

– Чтобы скрыть свои мысли?

– Их нечего скрывать…

– Пишешь, потому что тебя не слушают?

– Из–за этого я бы не писал.

– Тебя не понимают?

– Я стараюсь общаться с теми, кто меня понимает.

– Тогда зачем же дневник? – с каким–то радостным недоумением спросила она.

– Чтобы бывать наедине с собой.

– А без дневника нельзя?

– Дневник приближает себя к себе…

Она оборвала натиск вопросов, беспомощно приоткрыв рот от своей непонятливости. Рябинин хотел прийти на помощь и рассказать, как он приближается к себе, но взгляд скользнул по обложке ее книги. «Последняя любовь». И чуть пониже, чуть помельче – «Роман». Роман о любви…

Он вздохнул.

– Да? Тебе не нравятся романы о любви?

– Слишком много пишут о том, что слишком редко встречается.

– А если ты ее не замечаешь? – с готовностью предположила она.

– Как–то на днях у меня был свидетель. Влюбился в женщину, ушел от жены. Вторая любовь… Смотрит однажды на ее хорошенькое ушко и видит, что оно точь–в–точь как у первой жены. Загадочные глаза. И у первой были загадочные. Пышные волосы, так и у первой были пышные. Все–таки отыскал на шее крохотную родинку, которой у первой жены не было. И подумал: ради этой родинки и ушел?

– Да?

– Вот еще рассказанный мне случай. Любил, женился, живет. Любовь стала уходить, и это его угнетало. Потом начали ссориться, его и это угнетало. Затем перестали разговаривать, и его опять угнетало. Тогда он задал себе вопрос: а если бы вместо жены была собака? Ведь тоже молчала бы. Он успокоился, и теперь его ничто не угнетает.

– А еще можешь?

– Могу, со следователем откровенничают. Девушка мне рассказала, что такое любовь. Идешь, говорит, по улице, берет он тебя за шею, все смотрят, а у тебя поджилки от счастья дрожат. В метро целует на глазах всего вагона, а у тебя сердце в пятки падает. На пляже лежишь обнявшись на виду отдыхающих и без солнца млеешь.

– К чему ты все это рассказываешь? – спросила Лида, наклоняясь к нему в ожидании важной и заключительной мысли.

– К тому, что идущая по улице парочка еще не означает любви.

– Нет, означает! Вот хоть столечко любви у них все–таки есть.

Она показала, сколько это – вот хоть столечко. Рябинин улыбнулся, разглядывая кончик ее мизинца, зажатого пальцами. Неужели он сел на пол, чтобы беседовать о проблемах любви? Он хотел поговорить о том, что встало между ними. Нет, это слишком – встало. Что–то прошмыгнуло мышиной тенью, что–то прошелестело внезапным ветром.

– А раньше о любви ты думал иначе, – догадалась она; догадалась сейчас вот, разглядывая его сверху, как с птичьего полета.

– Наверное, поумнел.

– Тогда лучше бы не умнел.

– Не понимаю, чем плохи мои теперешние взгляды…

– Раньше любовь была для тебя священна.

– Она и теперь священна, но только любовь, а не подобие.

– Для меня священна даже ее капля.

– Но любовь не бывает каплями. Она или есть, или ее нет…

Рябинин вдруг понял: о чем бы они сейчас ни говорили, они будут говорить только об одном – о той тени, прошмыгнувшей между ними, о том внезапно пробежавшем ветре; будут говорить, хотя он не понимая ни той тени, ни того ветра. Но говорить им лучше о любви, потому что где–то там, на любовных гранях, лежала отгадка и тогдашних ее ожогов–порезов, и сегодняшнего праздничного вида.

Пройдет, все пройдет, стоит лишь объяснить ей свое понимание любви, оказывается, уже новое, которое, оказывается, не похоже на старое. Почему же и как у двух любящих, проживших не один год людей случились разные взгляды на любовь? Да и только ли на любовь? Не вызвано ли это тем опасным супружеским молчанием, когда считаешь, что все и навсегда решено и сказано?.. Тогда он сегодня заговорит; заговорит немедленно, пока еще не поздно, и отныне будет каждую свою мыслишку, каждый пережитый шаг и каждый замеченный миг обсуждать с ней – пока еще не поздно.

– Лида, об этой самой любви нам стоит поговорить…

– Об этой самой? – перебила она.

– Да, черт возьми, об этой самой!

– Извини, ты мешаешь читать.

Она раскрыла книгу – «Последняя любовь». Рябинин вскочил… В передней негромко и невпопад подал голос телефон. И получилось так, что Рябинин вскочил к нему, к телефону.

– Слушаю.

– Следователь Рябинин? – официально спросил женский голос.

– Да.

– Звонят из больницы. Меня просили вам сообщить, что Вера Михайловна Пленникова умерла.

И з д н е в н и к а с л е д о в а т е л я. Говорят: «Какая нелепая смерть». А покажите мне другую, покажите мне лепую!

Рябинин сидел у одной стены, Петельников – у другой. Между ними тянулся стол, и за этим столом, тоже в общем–то между ними, сидел Юрий Артемьевич Беспалов. Они молчали, отчего рабочий день прослушивался каждой своей жилкой: за стеной глухо возмущалась Демидова, в приемной постукивали каблуки, наверху печатала машинка, где–то бубнило радио, и всюду звонили телефоны.

– Говорят, раньше с вором поступали так: обмазывали его горчицей и выгоняли из города, – сообщил прокурор и внимательно посмотрел на вентилятор, словно ему и сообщил.

– А сардельку давали? – поинтересовался инспектор.

Рябинин незряче разглядывал торец стола. Он ждал. Чего?.. Хотя бы взрыва, эмоционального взрыва, в целительную силу которого он верил…

Бывали положения, когда нервы у всех напрягались медленно и верно, напрягались до того предела, за которым общение людей становилось невозможным. Тогда происходил взрыв – с упреками, возмущениями, криками и даже руганью. Первопричина напряжения от этого взрыва не исчезала, и вроде бы ничего не менялось, но люди облегченно вздыхали – как гроза прошла.

– Что же у нас есть? – наконец спросил Беспалов, больше обращаясь к инспектору.

– А ничего!

– Вам она что–то сказала…

– Про пальто, шляпу и фигуру покупательницы. Похожа на Калязину. Это предположение. Да и какой я свидетель…

– Дочка?

– Мать с ней на эту тему не говорила.

– Другие продавцы?

– Ничего не знают.

– Фальшивка что?

– Стекло, дюраль. Сделана умелыми руками.

– Сама изготовила?

– Вряд ли, скорее какой–нибудь любитель.

– Итак, мошенница опять уходит? – удивился прокурор.

– Почему же мошенница? – еще больше удивился инспектор. – Убийца она, а не мошенница.

– Что же будем делать?

Этот вопрос прокурор задал опять вентилятору. Рябинин знал, кому этот вопрос, потому что вентилятор не работал, не сделался мохнатым от быстрого вращения, а костляво белел на углу стола. Но ответил каким–то елейным голосом инспектор:

– Сергей Георгиевич знает.

– А если провести у Калязиной обыск? – тихо спросил Рябинин, и, как ему показалось, тоже у вентилятора.

– Нельзя, – сразу ответил прокурор, блеснув в упавшем солнце седым виском. – Для обыска нет законных оснований.

– Да она этот бриллиантик затараканила в такую нору, что его в с рентгеном не найдешь, – заметил Петельников.

Они говорили о преступнице и не говорили об умершей. Рябинин понимал: инспектор видел продавщицу мельком, прокурор совсем не видел. А он вчера утром сидел у ее кровати – сегодня утром ее уже нет. Какой же теперь смысл в их работе? Какой смысл искать этот затараканенный бриллиант, когда Пленниковой нет в живых? Ах да, государству причинен значительный ущерб…

И промелькнуло, исчезая…

…Смерть глупа, страшна, неотвратима и болезненна – черт с ней. Но ведь обидно!..

Рябинин всегда считал, что преступление лучше расследует тот следователь, который жалеет потерпевшего. Кажется, так и записано в его дневнике. Нет, немного не так: «Жалостливый следователь лучше равнодушного». Или «Жалостливый следователь справедливее равнодушного»? Да он эту мысль отстаивал; он спорил даже с теми, с кем и спорить не стоило… И что же теперь? Своей жалостью он ее не спас, но упустил преступницу.

– А вы бы стали допрашивать? – вдруг спросил Рябинин прокурора.

– Не знаю, – замялся Юрий Артемьевич, начав раздраженно пошатывать подбородок.

– А ты бы? – спросил Рябинин и Петельникова.

– Стал бы! – жестко ответил инспектор, видимо ждавший этого вопроса, а может быть, ради него здесь и сидевший.

– Не пожалел бы? – удивленно протянул Рябинин.

– А хирург жалеет больного? – спросил теперь инспектор, как ударил по уязвимому месту, которое–таки нашел.

Хирург жалеет больного… И все–таки делает операцию; чем больше жалеет, тем решительнее берется за скальпель. А он пожалел бездеятельно, как обыватель. Да нет, отличается он от хирурга.

– Операция спасает больного, а допрос…

– Твоя жалость в данном случае оказалась бессмысленной.

– Скажи, – не удержался и Рябинин от запрещенного удара, – какой смысл инспектору уголовного розыска ловить в подвалах кошек для старух?

Петельников кинул взгляд на Беспалова: знает ли? Юрий Артемьевич улыбнулся – он знал. Тогда улыбнулся и Петельников, сгоняя этой улыбкой то недовольство, которое закаменило его лицо.

– Я найду свидетелей, – громко сказал Рябинин. – Магазин был полон народу…

– Уголовный розыск поможет, – согласился инспектор.

Беспалов снял трубку звонящего телефона. Весь его недлинный разговор состоял из чередующихся «да» и «хорошо». Юрий Артемьевич покосился на аппарат, словно еще слышал голос с того конца провода, и спросил Рябинина:

– Вы знаете, что дело о хищении бриллианта взято городской прокуратурой на контроль?

– Да.

– Зональный прокурор Васин приглашает вас для дачи объяснений.

И з д н е в н и к а с л е д о в а т е л я. Раньше я был немногословен, теперь – молчалив. Раньше думал, что еще успею, скажу. Теперь думаю, что все уже сказано. Чем старше становлюсь, тем больше молчу. Нет, не так: чем больше понимаю, тем больше чувствую себя немым.

Рябинин открыл дверь кабинета, чуть было не сжавшись всеми клетками, словно на него могло что–то упасть. И зло распрямился, хлопнув за собой дверью. Неужели струсил? Ничего плохого ведь не сделал. Сделал, коли сжимаются клетки, чтобы меньше занимать пространства.

За столом громоздко сидел зональный прокурор Андрей Дмитриевич Васин. Он поднял от бумаг крупную голову и взглядом показал на стул. Говорили, что раньше, в первый год работы, он выходил из–за стола и пожимал руку.

– Здравствуйте, – сказал Рябинин, уже сев.

Васин кивнул, закрыл папку и тонковатым для такого плечистого тела голосом спросил:

– Я не очень понял, почему вы не допросили свидетеля. Некогда было?

– Нет, я к ней ездил.

– Врач не разрешил?

– Разрешил.

– Справка в деле есть?

– Есть.

– Тогда почему не допросили?

Рябинин медленно и тайно вздохнул. Есть слова, состояния и мысли не для таких официальных кабинетов. Нет, дело не в кабинете: есть слова, состояния и мысли, которые скажешь и передашь, только уверившись, что их поймут. Рябинин плохо знал этого прокурора, да уже и заметил в его лице легкое магазинное любопытство, вызванное заминкой следователя. Но Рябинину было нечего сказать, кроме правды:

– Пожалел.

– Не дошло.

– Пожалел…

Васин смотрел на него умно и проникающе – бывают такие серьезные глаза, когда человек силится что–то понять, и это усилие придает взгляду особую сосредоточенность. В углу кабинета тихо играл приемник. Моцарт, соль–минорная. Эстрадная музыка не мешала, но работать под классическую Рябинин не смог бы.

– Как же вы работаете следователем? – спросил наконец Васин.

– Не дошло, – легкомысленно вырвалось у Рябинина.

– Как же вы предъявляете обвинение, арестовываете, отдаете под суд? Не жалеете? – развернул свой вопрос зональный прокурор.

– Иногда жалею, – ответил он вместо «иногда не жалею», потому что чаще все–таки жалел.

– Но из–за вашей ложной жалости ускользнул преступник!

– Почему же ложной? – тихо спросил Рябинин.

– Потому что вы были добреньким не за свой счет, а за счет государства.

Об этом он не подумал – о счете. Да ведь когда жалеешь, то не думаешь. Может, так ему и сказать: когда жалеешь, то не думаешь? Они с зональным прокурором почти ровесники, а «ровесник» звучит как «единомышленник». Может, ему рассказать про ее лицо, про ее нездешний взгляд, про ее школьницкий локон?..

– Неужели вы не чувствуете своей вины?

– Чувствую, – искренне согласился Рябинин.

Разумом он понимал, что виноват. Но где–то там, под разумом, жила отстраненная мысль о его невиновности. И эта глубинная мысль подсказывала его разуму, что если и стоило упрекать его в жалости, то не так и, может быть, не здесь.

И промелькнуло, исчезая…

…Жалеющий всегда прав…

– Смотрел, Сергей Георгиевич, ваше личное дело, но так и не понял, растущий вы кадр или нет.

– Я врастающий, – буркнул Рябинин.

Васин слушал известную эстрадную песню, одну из тех, которую поют все и везде ровно одну неделю. Моцарта уже не было, – шел концерт по заявкам.

– Не повышают, – сказал Рябинин то, чего от него ждали.

– А почему? У вас, наверное, трудный характер? – оживился зональный прокурор.

Это почему же трудный? Из–за шутки «Я врастающий»?

– Да, неважный, – горестно согласился Рябинин.

Андрей Дмитриевич облегченно улыбнулся. Крупный, большеголовый человек с плечами штангиста незримо обвис, как подтаял. И глаза, которые теперь ничего не силились понять, – уже все понято, – потеряли философскую глубину. Рябинину вдруг показалось, что Васин похож на цветной телевизор, у которого вынули все электронное нутро и вместо экрана вставили двухпрограммные глаза.

И промелькнуло, исчезая…

…Глупый человек в конечном счете всегда плохой…

– Беспалов вас хвалит. Но вы недостаточно активны. Не ведете никакой общественной работы, нигде не учитесь…

– Времени нет, – вяло ответил Рябинин, хотя были у него и другие ответы.

– Времени нет? – удивился прокурор. – У меня тоже нет, но я работаю в местном комитете, редактирую стенную газету, выступаю с правовыми лекциями…

Теперь концерт слушал Рябинин. Кто–то заказал модную песню, и певцы запели ее вдруг сильными естественными голосами, отчего звучала она неожиданно и свежо, потому что в мужской песне давно не хватает мужчины, а в женской – женственности.

– Кроме общественной работы я занимаюсь на курсах английского языка для сдачи кандидатского минимума…

В свое время Рябинин поразился, узнав, что самый мирный разговор, даже двух приятелей, есть скрытая борьба. Потом он убеждался в этом не раз; потом он пришел к мысли, что борьба идет за руководство в разговоре, за право говорить. Побежденный слушает. Но он и не боролся – он сразу начал слушать прокурора, который стал победителем без борьбы, по должности.

И промелькнуло, исчезая…

…Если один все время говорит, а второй все время слушает, то хороший человек тот, второй, который слушает…

Рябинину вдруг почудилось, как оттуда, из угла, из приемника, вырвалось что–то жуткое, почти мистическое, которое он еще не понял разумом, но уже тихо содрогнулся телом, и одновременно с этим пониманием он услышал слова диктора: «По заявке много лет проработавшей за прилавком Веры Михайловны Пленниковой мы включаем в программу старинный романс «Не уезжай ты, мой голубчик». Слушайте, Вера Михайловна, свое любимое произведение».

– И я нахожу время, чтобы сыграть в бильярд…

– А вы находите пять минут, чтобы поплакать? – спросил Рябинин странным, испаряющимся голосом.

– Не дошло.

– Вы когда–нибудь плачете?

– Из–за чего?

– Неужели у вас нет того, из–за чего хотелось бы поплакать?

Глаза Васина раздраженно потемнели.

– А вы плачете? – спросил он, все более раздражаясь, потому что зря истратил свое время.

Рябинин не ответил, ибо промелькнуло, исчезая…

…Только тот взрослый может заплакать, который много плакал в детстве…

– Сергей Георгиевич, вы свободны. О вашем служебном проступке я доложу прокурору города.

И опять промелькнуло, но так далеко и стремительно, что не осталось и следа.

И з д н е в н и к а с л е д о в а т е л я. Странно и, может быть глупо думать об умершем человеке, которого не знал. Сколько людей умирает… И все–таки я бесплодно думаю о ней, о себе, о жизни…

Что жизнь у человека одна, что выпала она ему лотерейно, что не повторится ни в пространстве, ни во времени – это понимают многие. Реже понимают другое, и пожалуй, более важное – жизнь человека до обидного коротка. Я это осознал эмпирическим путем еще в раннем детстве. Испарялось мороженое, стоило его только лизнуть. Исчезала конфета, едва успев освободиться от обертки. В войну пятьдесят граммов хлеба, данные матерью на обед, таяли во рту быстрее мороженого. Двухчасовое кино укладывалось в минуты. Прогулка кончалась, не успев начаться… И я догадался: если все хорошее так быстро проходит, то и жизнь пройдет мгновенно, как интересное кино.

Годы мою догадку подтвердили. Но догадки, мысли, выводы для того и нужны, чтобы принимать решения. Жизнь коротка… И что? Как я должен жить, что мне нужно делать, если жизнь моя так коротка?

Запахи – влажной земли из–под берез, далекой сирени, молодой листвы и чужих духов – принесли что–то смутное и неощутимое, бывшее, может быть, в детстве, а может, только в снах. Лиде захотелось удержать это нереальное и щемящее чувство, понять его и запомнить, но оно было где–то в ней и вроде бы где–то в воздухе, вместе с тем запахом сырой земли и далекой сирени. Поэзия, это поэзия. Есть люди, которые умеют ловить ее из воздуха и класть на бумагу, столбиками. Запах березы – столбиком? Поэзия – это тоска по тому, чего в жизни нет и никогда не будет.

Лида свернула в узкую сыроватую аллею, затемненную холмами ворсистых кустов.

Поэзия – это тоска по тому, чего в жизни нет и никогда не будет. Боже, нет и не будет… Да ведь полмесяца назад все было. Разве поэзия обрывается сразу, а не уходит медленно, как вот этот белоночный июнь? Неужели она просмотрела ее ползучий уход, в общем–то пропустила и все белые ночи? Да?

Лида нагнулась, – в эти босоножки всегда закатывается гравий.

У Сергея не было женщины, и он не влюбился. Да? Он не влюбился – он давно и сильно любил. Где–то она читала, что есть мужчины, для которых любовь к работе по силе страсти мало чем отличается от любви к женщине. Такой без любви не умрет. Боже, но ведь любовь – это когда умираешь…

Может быть, сделаться модной? Мужчины часто противоречивы… Вот Сергей любит женственность. Любит ли? Теперь в моде стервозность. Энергия, нахальство, броскость, брючки, папироса… А почему женственность не в моде! Не потому ли, что женственной быть трудно. Трудно быть мягкой, нежной, доброй… Куда проще надеть джинсы исунуть в рот сигарету.

Лида вышла на широкую дорогу, желтевшую утрамбованным песком и рассеченную травяной лентой вдоль на две половины. Здесь гуляли потоками, как в театре.

Ах, причем тут модность. И пусть на нее посматривают молодые люди, и пусть она красивая… Внешностью теперь не удивишь, теперь все красивые. Да и нет некрасивых женщин, а есть женщины, не умеющие быть красивыми. Она уж знает. Она не знает другого: как вернуться к тем дням и годам, неожиданно улетевшим вроде этих пушинок?

Лида вскинула голову, пораженная фантастическим видением…

В высоком, еще не побелевшем небе, в последних лучах солнца, уже брошенных вдоль земли, в теплом парном воздухе повис тополиный пух. И много, везде, всё в пуху. Маленькие пушинки, чуть больше комара. Большие пушины, как светлые комочки. Они не походили на снег и не спешили к земле, а свободно колебались в теплой стихии – вниз, вверх, вбок… Откуда они? Ведь тополя на том конце парка.

Лида следила за одним крупным шаром, похожим на голову одуванчика. Развести бы руки и полететь за ним… Куда? К Сергею? Который сейчас мается дома. Умерла важная свидетельница… Боже, так и не научился работать спокойно. У него всегда кто–нибудь умирал, кто–нибудь скрывался, жаловался, не признавался. Да? Она думает о нем, а он думает о преступниках…

Сильная злость каким–то толчком… О, злость не бьется толчками. Это же ненависть, внезапная ненависть толчком стукнула в сердце. Она испугалась, чуть не вскрикнув. К кому ненависть?

Лида опустилась на прохладную скамейку, костисто белевшую под деревом светлыми рейками.

К Сергею. Да она ненавидит его больше всех на свете! Но этого не может быть, не должно быть. Ненависть к Сергею. Она сходит с ума. Пух, тополиный пух несет по парку июньский дурман. У нее аллергия…

Она схватилась за скамейку, словно та уходила из–под нее. И уперлась каблуками в песок, стараясь их вдавить, вонзить в землю, которая сейчас тоже могла уйти, как и реечная скамейка.

Лида вдруг поняла не разумом, а ощутила всем своим существом, как она была счастлива все прожитые с ним годы. Но почему же, почему это животное понимание не приходило тогда, когда она была счастлива? Неужели для того, чтобы знать о своем счастье, нужно познать горе? Неужели для ощущения каждой минуты блаженства нужна рядом – параллельно, что ли, – и минута страданий? Да? Ну, конечно, диалектика: чтобы правая рука радовалась здоровью, должна болеть левая.

Она уже шла быстрым шагом. Куда? За пухом, который опускался на землю, повисал на ветках, плавал над деревьями, собираясь раствориться в белой ночи.

Другие женщины обходятся и без любви – был бы мир в семье. Но к чему тогда этот мир? Без мебели, без одежды, без зарплаты, без горячей воды, без электричества и без газа жить смогла бы… Но без любви? Зачем тогда жить вместе? Зачем тогда вместе жить? Зачем сидеть в одном доме с человеком, который не бежит к тебе на кухню, где ты обожгла руку?

Лида открыла сумочку и достала платок, опережая подступающие слезы…

– Лидия Николаевна, провожаете белые ночи?

Дорогу заступил мужчина. Она смотрела на него, зная, что этот человек ей хорошо знаком, что видит она его каждый день и видела сегодня, – и не могла понять, кто же он. Ах да…

– Провожаю, – тихо согласилась она.

Марат Геннадиевич Храмин, начальник, улыбался своей гланцевой улыбкой:

– Почему же в одиночестве?

– Я не одна…

Храмин окинул взглядом гуляющих, но ни на ком не остановился.

– Со мной летит пух. – Лида подняла глаза, взглядом показывая на белеющее небо и белесый пух.

– Тополиный, – согласился он.

Кандидат наук, начальник отдела. Сорок лет. Солиден и обстоятелен. Полное лицо с карими спокойными глазами. Одет с иголки. Галантен, любезен и готов на услуги.

Дерзкая и глупая мысль ошалело пронеслась и вроде бы проскочила, как отскочила от головы… Но уж такие они, эти глупые мысли, что далеко не отскакивают. Вернулась она цепко и уже насовсем. Боже, пух–то летит, белые ночи кончаются, любовь уходит…

– Марат Геннадиевич, я сто лет не была в театре…

Он посмотрел ей в лицо другим, ожившим взглядом:

– Приглашаю.

Лида кивнула, ощутив на верхней губе большую и бесплотную пушинку.

И з д н е в н и к а с л е д о в а т е л я. Не перестаю спорить с прокурором. Мысленно. А спорит ли он со мной? Мысленно?

Есть люди, которые живут однообразно, спокойно и скучно, которые не ошибались, не побеждали, ничего не совершали, ни в чем не усомнились, ничего не искали, никому не помогли, ни во что не ввязались, ни с чем не боролись, ничем не пожертвовали… И никто их за это никогда не упрекнет. Да и некому. Да и не за что, ибо они всегда добросовестно трудились…

Оказывается, можно от всего заслониться трудом. Оказывается, труд оправдывает любую жизнь. Оказывается, труд может быть вместо жизни. Я с этим никогда не соглашусь. Мало, мало лишь хорошо работать! Труд должен быть в жизни, а не вместо жизни!

Рябинин ходил по улицам. Он не знал иного способа успокоения души, кроме сильного утомления тела.

Проспект, как это бывает в районах новостроек, внезапно оборвался, выстелив перед собой сурепное поле. Солнце почти на глазах потеряло форму шара и сползло за горизонт расплавленной массой, как вытекло из своей огненной оболочки. Запахло жидкими пригородными травами и сухой глинистой землей.

Остатки солнечных лучей и полевые запахи заслонила черная нелетняя фигура.

– Я тут живу. – Комендант показал на серую пятнадцатиэтажную глыбу. – А вы кого–то выслеживаете?

– Да, уже выследил.

– Кого?

– Солнце.

– Это какое?

– Которое только что закатилось.

– Я тоже живу по современному стилю, – обиделся комендант.

– Александр Иванович, а вы когда–нибудь искали смысл жизни? – вырвался у Рябинина озорной вопрос.

– Это раньше искали, когда не было телевизоров.

Улыбка Рябинина спугнула коменданта – он кивнул и как–то ушел бочком: черный человек в черном костюме с единственно светлыми пятнышками – синими носками.

И опять поплыли дома и побежал под ботинками асфальт.

Рябинин умел говорить с людьми. Он понимал любого, даже того, кого не, принимал. Ему признавались в том, в чем не признавались и себе. Он умел, он знал, он понимал… Но это там, за столом, в следственном кабинете.

Тихая улица оказалась вся в пуху. Он бежал серыми комочками по асфальту и вспугнуто взлетал перед машинами. Он плыл в уличном воздушном потоке, цепляясь за углы и шероховатости. Крупный зонт пуха влетел в открытое окно и свободно вылетел, как шаровая молния.

Почему с посторонним, с чужим, с незнакомым говорить проще, чем с близким?

И промелькнуло, исчезая…

…Ударить чаще всего хочется любимого человека…

Промелькнула какая–то глупость, но все–таки почему удавалось растрогать матерых уркаганов, которые сморкались, терли кулачищами глаза и рассказывали про себя все, не упуская ни интимных, ни воровских подробностей? Почему не получается разговора с любимой женщиной, у которой что–то случилось, или это у него случилось, или у них обоих случилось?..

Рябинин убыстрил шаг, словно куда–то опаздывал. Он уже не интересовался названиями улиц и не считал кварталы, занятый едкими и непроходящими мыслями. Он почти бежал, сжигаемый этими «почему» – от них бежал и с ними.

Восьмиэтажный блочный дом в тихом закоулке удивлял прохожих белой, чуть не мраморной доской с желтыми, чуть не золотыми буквами: «Дом высокой». Зачем писать, что дом высокий? Не такой уж он и высокий. И почему неграмотно: «высокой»?.. Редко кто догадывался, что буквы третьего слова «культуры» – осыпались с доски, как листья с осеннего дерева. «Дом высокой». Не сюда ли Рябинин бежал своими беспорядочными зигзагами?..

Он поднялся на третий этаж и позвонил в квартиру с дверью, исполосованной блестящими, похожими на фольгу, лентами. За ней сначала раскашлялись. Затем дверь приоткрылась, показав в проеме совок бородки, который мелко затрясся. Жилистые смуглые руки схватили Рябинина и втащили в переднюю. Запах книг, яичницы и свежего кофе знакомо щекотнул нос, а скулу щекотнула жесткая бородка, что означало поцелуй.

– Следопытский нюх привел тебя к ужину…

Гостинщиков втолкнул его в комнату своей холостяцкой квартирки и толкал до самого стола, где на чистейшей белой скатерти сиял ровно один прибор. Второй появился рядом мгновенно – расписанные золотом тарелки, серебряные нож и вилка, хрустальный фужер, салфетка… Рябинин знал, что утром Рэм Федорович съедает из холодильника кусок сыра и стоя выпивает стакан чая, в обед берет на подносик столовские щи с котлетами, в поле ест все и везде и только дома по вечерам ужинает на фарфоре и хрустале, под классическую музыку, иногда при свечах.

– Сезар Франк, – сказал геолог, протянул руку за полку и включил стереофонический проигрыватель.

Рябинин почти не знал Франка. Под тихую музыку он рассеянно отпил портвейн из старинной кубической рюмки, ковырнул вилкой загадочное блюдо яичница с давлеными абрикосами, посыпанная какой–то запашистой травкой, – и спросил:

– А чаю можно?

– Так, следствие в тупике…

Чай, как всегда, влился прямо в кровь.

– Приятно, что ты приходишь со своими бедами ко мне.

– Чего ж тут приятного? – вяло спросил Рябинин.

Рэм Федорович, одетый к ужину, провел ладонью по темному, с далекой игрой зари, галстуку и поправил воротник до блеска белой рубашки.

– Видишь ли, к человеку, к которому не хочется идти в горе, не стоит ходить и в радости.

Рябинин неожиданно и легко улыбнулся. Оказывается, не только чай умеет вливаться прямо в кровь; оказывается, человеческая мысль тоже умеет, а уж кровь доносит ее до нашей души. Не за этим ли он сюда и пришел?

Он коротко рассказал про бриллиант и смерть продавщицы.

– Да неужели ты к этому не привык? – удивился Гостинщиков.

– Разве можно привыкнуть к смерти?

– Привыкнуть можно ко всему.

– Нет, можно только притерпеться.

Рэм Федорович взял рюмку в тонкие сухие пальцы, сделал глоток и блаженно улыбнулся: хорошая музыка, красивая сервировка, марочный портвейн, рядом друг… Он сделал второй глоток и спросил еще тем, полевым голосом, когда один из них был коллектором, а второй – начинающим геологом:

– Как я тебя звал–то?

– Романтиком.

– Как ты меня звал–то?

– Циником.

Гостинщиков довольно кивнул, заостряя бородку частым поглаживанием ладони:

– Э, умерла свидетельница… Ну и что? И ты умрешь. Смерть естественна.

– Неужели естественна?

Рэм Федорович нацелил свою бородку–колышек прямо ему на грудь и смотрел прищуренно с высоты поднятой головы.

– Сережа, с этой мыслью человек смиряется еще в молодости.

Рябинин встал и прошелся вдоль книжного стеллажа. Книги, книги… По геологии, геофизике, геохимии, геотектонике… По математике, кибернетике, бионике… Эти книги его не очень интересовали, ибо они были о том мире, который поддавался исчислению. Землю и звезды, лучи и молекулы человечество подсчитает, взвесит вычислит. Душу бы не забыли…

– А старость естественна? – спросил Рябинин.

– Знаешь, Сережа, э, что такое пыль? Это бывшие крепчайшие горные породы. А ты спрашиваешь о человеческом теле.

– А подлость, глупость и разная дрянь – естественны?

– Э, Сережа, на своих кодексах ты поднаторел в софистике.

Рэм Федорович наслаждался: кроме сервировки, музыки и друга вырисовывался спор, которые он любил больше научной работы, а возможно, научную работу любил именно за споры.

– В чем же я софист?

– Перескочил с материи на социальность.

– Я хотел показать, что уж коли естественна главная подлость мира смерть, то остальные подлости тем более естественны.

– Восставать против законов природы, Сережа, позволено лишь богам.

– В смирении перед смертью есть что–то рабское.

И промелькнуло, исчезая…

…Человек, который находит смерть естественной, недостоин жизни…

Пронеслась. Иногда Рябинину хотелось поймать убегающую мысль – куда они бегут, уж не в космос ли? А иногда был рад этому стремительному исчезновению, ибо поймай он ее, не знал бы, что с ней делать.

– Осознавать реальность не рабство, а мудрость. Налить еще чаю?

Рябинин кивнул.

– Значит я не мудр.

– А ты мудрым никогда и не будешь.

– Почему же?

– Ты романтик, а они до смерти остаются наивными.

Рябинин подошел к другой стене, к другому стеллажу, где не было ни одной книги. Породы, минералы, друзы, глыбы, кристаллы… Крепчайший каменный мир, тот самый, который превращается в прах. Неужели вот этот длиннющий и яркий, как ракета, кристалл горного хрусталя станет пылью? Неужели этот кусок сахарного мрамора рассыплется? Неужели эти золотые кубики вкрапленного пирита станут пылинками? Неужели васильковый лазурит, лимонный топаз и медовый янтарь превратятся в ничто? И неужели тот бриллиант, из–за которого умер человек, тоже станет прахом? Тогда зачем же…

– Рэм Федорович, тебе пятьдесят лет…

– Прекрасный возраст! Еще ничего не болит, но уже все соображаешь.

– Вероятно, такие вопросы задают столетним…

– Прекрасный возраст! – опять перебил геолог. – И девушки на тебя еще посматривают, и пожилые дамы уже поглядывают.

– И все–таки: тогда в чем же смысл нашей жизни?

Гостинщиков встрепенулся: составилась чашка с кофе, задрожала палевая бородка, еще больше потемнели глаза, и мелькнула его сатанинская ухмылка… Рябинин знал, что сейчас его старший друг будет говорить сильно, интересно и долго.

Но Рэм Федорович отрезал:

– Нет смысла.

– Как нет?

– А никакого.

– Как же так? – сказал Рябинин, удивившись не ответу, а той беспечности, с которой были сказаны эти страшные слова.

– А ты взгляни на небо! – Вот теперь Гостинщиков заговорил. – Там природа решает свои задачи, пользуясь массами, силами и расстояниями, которые мы даже не можем представить. Она делит мириады на бесконечность, множит сонмы на бескрайность, расщепляет бездны на беспредельность… Сережа, это жутко. И в этом кошмаре есть пылинка – Земля, а на этой пылинке несколько миллиардов людишек–муравьишек… Да мы у природы даже не числимся в ее описи. Так какой же смысл в нашем существовании?

Рэм Федорович взял чашку и со вкусом отпил натуральный кофе, который он лично смолол на ручной мельнице.

– Тогда что же ты сидишь? – тихо спросил Рябинин.

– То есть?

– Почему безмятежно пьешь кофе? Почему не бежишь хлопотать и жаловаться? Почему ничего не делаешь, зная, что мы зря живем и плодимся? Почему ты об этом не говоришь людям, почему не возмущаешься, не кричишь, не стонешь и не плачешь?

И з д н е в н и к а с л е д о в а т е л я. Есть люди, которым очень нравится спокойное слово «естественно». Этим словом почти все можно объяснить, ничего не объясняя. Оно освобождает разум от мысли и сердце от тревоги. А ведь сколько в естественном неестественного. Глупость, злоба, краткость нашей жизни, болезни, смерть, голод, войны – неужели естественны?

Она выскочила из проходной, поправляя синий беретик. Невысокая и легкая, как тополиный пух, заполнивший сегодня город.

– Как работалось? – спросил инспектор, поравнявшись.

Светлана Пленникова неожиданно вспыхнула слишком ярким румянцем для ее бледной кожи. Петельников почему–то обрадовался, что она может так непосредственно краснеть.

– Устала, как песик…

– Вам нужно отдохнуть и посмеяться.

– Какой теперь смех…

– Знаете, как я рассмешил Мишку–транспортера? Надумал он уволочь с базы бочку творога. Ну, а мне верные люди стукнули. И как думаете, я его рассмешил?

– Арестовали?

– Нет. Сгрузил он бочку у себя во дворе, открыл ее, а из бочки вылезаю я.

Светлана натужно улыбнулась. Своей бледностью и бесплотностью она кого–то или что–то напоминала – видел он такую же вот просвеченную солнцем кожу.

– Говорят, что в электричке произошел жуткий случай? – вяло спросила она.

– Какой?

– Якобы вошла женщина в вагон полночного поезда, а там мертвый человек…

– Все не так, – оживился инспектор. – Вошла женщина в вагон, где сидела парочка да смурной мужик. Она спрашивает мужика: который, мол, час. А он нехотя отвечает, что жизнь и так не мила, а она с вопросами. Ему и так плохо, не по себе, знобит, противно. Женщина тогда показывает на парочку: мол, совсем обнаглели, сидят обнявшись. Тут мужик и говорит: «Не обнявшись, они убиты».

– Ой! Кто же их?

– Бандиты. Второй случай был в парке. Пришли утром рабочие, а рядом с кучей мусора смурной мужик сидит. Отойди, говорят, мусор сожгем. А он обиделся: не до вас, мол, ребята, и так жизнь не мила, все обрыдло и надоело – под мусором–то, ребята, трупик лежит.

– Так это же он и убийца, – догадалась Светлана.

– А где доказательства? Третий случай… Проехали мы по вызову в квартиру, на полу труп в крови и рядом смурной мужик. Мы к нему. Не приставайте, мол, ребята, зашел случайно, а жить мне надоело, потому что у меня изжога…

Петельников наклонился, заглядывая ей в лицо. Голубенькие, как у большинства блондинок, глазки. Чуть курносый носик. Простоватое лицо, и правильно она делает, что обходится без косметики. Это что березу выкрасить.

– Вы всегда веселый?

– Это естественное состояние здорового человека.

– А нас с мамой жизнь не любила.

– Вас еще полюбит не только жизнь, но и мужчина.

– Кому я нужна, – вдруг рассмеялась Светлана, как самой веселой его шутке; рассмеялась тем смехом, конца которого ждешь с опаской, потому что где–то уже дрожат набегающие слезы.

И он вспомнил, на кого она похожа – на цветок, освобожденный им вчера от листа шифера, под которым тот вырос без солнца: белый, мучнистый стебель, свободно просвеченный лучами.

– Вы что – комплексуете? – удивился инспектор.

– Да я какая–то несовременная…

– А следователь Рябинин считает, что полюбить можно женщину только беззащитную.

Инспектор посмотрел в ее глаза, которые чего–то ждали и, видимо, будут ждать всю жизнь. И другая волна, неожиданная и непонятная, обдала его непривычной тоской… Беззащитность, перед ним стояла сама беззащитность, так любимая Рябининым. Светлану мог обмануть великовозрастный балбес. Мог испортить жизнь какой–нибудь пьяница. Мог он, инспектор, завлечь ее на месяц, на неделю, на одну ночь…

– Вы, наверное, хотите что–то узнать? – спросила Светлана.

– Помните, я просил вас подумать, не говорила ли чего мама…

– Думала. Она говорила обо мне, о жизни.

– И ничего о краже?

– О самой краже не говорила, а вздыхала и поругивала себя.

– За что?

– Когда женщина мерила перстень с этим бриллиантом, то мама отвлеклась взглядом на другую покупательницу, которая примеривала аметистовые бусы.

– Ну, и купила женщина бусы?

– Купила потом, но сперва пошла в сберкассу.

– А сколько они стоили? – быстро спросил инспектор.

– Об этом спросил и Рябинин, – улыбнулась Светлана. – Шестьсот сорок рублей.

Женщина пошла в сберкассу. Бусы стоили шестьсот сорок рублей. Рябинин об этом тоже спросил.

Волна знакомой энергии хлестнула инспектора, отчего тело напряглось и влекомое этой хлесткой энергией уже хотело ринуться на свои разыскные пути…

– А это мой дом, – сказала она.

– Родственники у вас есть?

– Никого.

– Одна живете?

– Одна–одинешенька.

– Если утром оставите на столе чашку и вернетесь с работы – она стоит? – негромко спросил Петельников.

– Стоит, – тоже вполголоса ответила Светлана, полагая, что вопросы связаны с бриллиантом…

– Утром бросите книгу в кресло… Вечером лежит?

– Лежит.

– Гирю забудете на подоконнике, то есть бигудинку уроните на пол… Валяется?

– Валяется.

– Правильно, вы живете одна, – вздохнул инспектор. – А что сейчас будете делать?

– Еще не знаю.

– Тогда вы идете со мной.

– Куда?

– В гости к Рябинину.

И з д н е в н и к а с л е д о в а т е л я. Сегодня в суде видел такую картину. Показания давал единственный очевидец автонаезда на человека. Вдруг он обрывает свои показания: «А мне пора на работу». Судья объясняет, что работа подождет, что ему этот день оплатят, что он обязан дать показания и в этом его долг гражданина… «Нет, работа важней», – не согласился свидетель и на виду ошарашенной публики вышел из зала.

Так есть ли труд мера всего? Да этот свидетель ради своей работы загубит все святое…

Наверное, на улице Рябинин ее бы не узнал.

Волосы остались светлыми, платиновыми, но потеряли металлический блеск. Прическа – он не помнил, какая была, но теперь ее обширный лоб закрыт жеманным валиком. Брюки на полноватой фигуре сидели отменно. Вроде бы палевая легкая кофточка, как облачко. Вот оно что: брюки, кофточка и волосы в один цветовой тон. И шляпа цвета нечищенного серебра. Она, видимо, любила широкополые шляпы. А где же бордовая?

– Я, Сергей Георгиевич, полагала, что с вами больше не встречусь.

– Мир тесен, Аделаида Сергеевна.

– Да, как ваш кабинетик.

Рябинин всматривался. Удивлена вызовом, испугана, напряжена, растеряна? Равнодушна – не спокойна, а именно равнодушна. Но почему? Виновного человека вызов в следственные органы настораживает, невинного – удивляет. Она же равнодушна. Маска, это уже нацепленная маска. Но ведь невинный человек маску цеплять не станет.

– Что вас интересует, Сергей Георгиевич? – смиренно спросила Калязина.

– Как всегда – правда.

Он помнил первый допрос – там тоже было смирение до тех пор, пока она не догадалась, что у него нет доказательств.

– Вы же знаете, я говорю только правду.

Рябинин улыбнулся – намеренно и откровенно, чтобы возмутить ее покой. Но Калязина тоже улыбнулась – намеренно и откровенно показывая, что в мире еще нет такой иронии, которая бы ее задела.

– Тогда расскажите, что вы делали пятнадцатого июня.

Он попал… Калязина замешкалась – на секунду, на почти неуловимый миг, в который она непроизвольно повела взглядом, расслабила щеки и разомкнула губы для бессознательного ответа. Она! Конечно, она.

– Я не помню. Вероятно, была на работе…

– А шестнадцатого июня?

– Помню. Утром пришла на работу, где пробыла до обеда. Потом ходила в детский садик на вспышку коклюша. В девятнадцать часов вернулась домой.

Вот как: не в семь часов, по–обиходному, а в девятнадцать, по–вокзальному, по–военному.

– Тогда уж в девятнадцать ноль–ноль, – улыбнулся Рябинин еще той, намеренной и откровенной улыбкой.

Она! Не помнит пятнадцатое июня, но хорошо помнит шестнадцатое. Как не помнить – бриллиант украли шестнадцатого, поэтому алиби на этот день приготовила и не ждала, что он спросит про пятнадцатое. Конечно, она!

– Кто может подтвердить ваше алиби?

– Справьтесь в санэпидстанции, в садике…

Петельников уже справился – все верно. Но ее путь в детский садик лежал мимо ювелирного магазина.

Рябинин вдруг огляделся в своем маленьком кабинете, словно что–то потерял. Вопросы, у него кончились вопросы, да их и не было, кроме двух. Он надеялся на импровизацию, которая почти всегда удавалась. Но не с Калязиной.

– Вас не удивила проверка алиби? Вы не интересуетесь, зачем вас пригласили? – вдруг спросил он.

– Я знаю.

– Ну и зачем?

– Какой–нибудь пустяк.

– По пустякам я не вызываю.

– А по серьезным преступлениям повесткой не вызывают.

– Как же?

– А то вы не знаете, – улыбнулась она спокойнейшей улыбкой. – Хватают на месте преступления, забирают дома, задерживают на работе…

– Да, убийцу, – согласился Рябинин и, впершись давящим взглядом в ее глаза, во мрак ее зрачков, добавил стихшим голосом: – А в случае, например, кражи бриллианта вызывают повесткой.

Мрак зрачков не дрогнул, да он этого дрожания и не рассмотрел бы… Не убежал ее взгляд, не шевельнулись губы, и не легла на лоб испарина… Тень, по щекам скатилась странная, не темная, но все–таки тень – как птица пролетела за окном. И он вспомнил такую же тень и ту же мысль о заоконной птице во время первого ее допроса – тогда Калязина говорила про шубу…

Она! Она украла и шубу, и бриллиант.

– Не понимаю вашего странного примера, – почти жеманно сказала Калязина, равнодушно отворачиваясь.

Столько спокойствия. Откуда оно? Почему? Неужели возможно быть спокойным, совершив тяжкое преступление?

И все–таки был у него один хороший вопрос:

– Скажите, шестнадцатого июня вы заходили в ювелирный магазин?

– Нет не заходила.

Хорошо. Сейчас он запротоколирует ее ответ. Очень хорошо. Если бы она призналась в посещении магазина, то поиск свидетелей становился бы бесполезным. «Да, была. Да, бриллиант смотрела. Ну и что?» А теперь свидетель, если таковой отыщется, уличит ее во лжи. «Как не были, когда я вас видел». Нет, она не умная – она хитрая.

И промелькнуло, исчезая…

…Хитрость – признак умишка. Простота – признак ума…

Рябинин отрешенно глянул в протокол, силясь что–то додумать или вспомнить.

И промелькнуло вослед, исчезая…

…Простота – зеркало души. Хитрость – зеркало душонки…

Был у него еще один вопрос, глупый: «Скажите, пожалуйста, это вы украли бриллиант в ювелирном магазине?»

– Прочтите…

Она спокойно – все спокойно – подписала текст и лениво потянулась за шляпой.

– До свидания, – попрощался Рябинин.

– Не за что, – ответила Калязина.

– Как?

– Извините, мне показалось, что вы сказали «Спасибо за визит».

И пошла к двери.

Пораженный Рябинин – не словесным фокусом – смотрел ей вслед… Спина, темная спина. Палевая, воздушная кофточка была мокрой от пота. Равнодушная Калязина… Да весь допрос она потела от страха! Она, это она украла бриллиант и погубила Пленникову. Остается лишь доказать.

И з д н е в н и к а с л е д о в а т е л я. Все–таки Калязина опять ушла от правосудия. Пока нет доказательств. И все–таки она неумная.

Я все больше убеждаюсь, что нет людей плохих – есть люди неумные. И все больше прихожу к мысли, что умная личность всегда добра. Когда слышу, что такой–то умен, но плохой человек, я уже знаю, какие качества приняли за его ум: способности, или хитрость, или знания… Но только не ум! Ум – явление социальное и положительное. Он понимает в жизни те сокровенные тайны… Пусть не понимает – их, может быть, и самому умному не понять, – но хотя бы догадывается, хоть чувствует, и уже это делает его добрым. Ибо, прикоснувшись мыслью, допустим, к тайне смерти, как потом можно ненавидеть какого–нибудь человека, может быть, того самого, к которому завтра эта тайна прикоснется уже не мыслью, а своим подвальным холодом? Да жалеть нужно его, их, людей. А всякая доброта из жалости.

Поэтому я все больше убеждаюсь, что нет людей плохих – есть люди неумные. Всем плохим, что есть в человеке, он обязан собственной глупости. Или так: всем плохим в себе человек обязан глупости. Ну прямо афоризм.

ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ

Д о б р о в о л ь н а я и с п о в е д ь. Если бог меня не убережет и ваши старания, товарищи правоведы, увенчаются успехом, прошу эту исповедь приложить к протоколу допроса. Я знаю, как вы допрашиваете. Теперешним следователям не до исповедей, вы не Кони и не Плевако. А у преступников всех времен и народов есть одно желание – выговориться, чтобы его поняли. Не думаю, чтобы на юридическом факультете был семинар на тему «Исповедь преступника». Поэтому и пишу.

На коленях Петельникова лежала не то сумка, не то портфель без ручки, не то громадный бумажник из темно–кремовой кожи с десятком молний, секущих ее вдоль и поперек.

– Из крокодиловой. – Инспектор перехватил его взгляд.

– Не зеленая же, – усомнился Рябинин.

– Крокодил пожилой.

– Интересно, что может лежать в такой шикарной сумке?

– Доносы, анонимки, подметные письма… Света понравилась Лиде?

– Говорит, что хорошая девочка.

Лишь бы не выдать, что Лида с ним уже не говорит, кроме необходимых в быту слов, окатанных и холодных, как утренняя галька. Рябинин сжал губы и посмотрел на Петельникова с напускной веселостью. Губы, глаза и слова не выдадут, да вот пишут в романах, что темнеет лицо…

– А тебе она как? – Этот вопрос инспектор задал другим тоном и с другим интересом – не о человеке, не о внешности, не об одежде. Он спрашивал о ее показаниях.

– Тут надо подумать, – лениво сказал Рябинин.

– Давай подумаем, – уж совсем вяло согласился инспектор.

Они давно обо всем передумали и теперь хотели сопоставить свои догадки.

– Нам бы найти свидетеля, – начал издалека Рябинин.

– Продавцы ничего не видели. – Инспектор отвел себе роль человека, который сомневается.

– Но магазин был полон людей.

– Нам неизвестных.

– А вот Светлана Пленникова рассказала, что одна женщина примеривала аметистовые бусы.

– Там многие примеривали кольца.

– Но эта женщина стояла рядом и могла видеть преступницу.

– Могла, да ведь где взять эту женщину?

– Надо думать, – предложил следователь.

– Надо, – согласился инспектор.

Рябинину вдруг пришла странная и страшная мысль… Таила бы Лида непостижимую для него злость, имей он черные и большие глаза, прямой нос, мужской подбородок, высокий рост – как у Петельникова. Имей он такой же открытый взгляд, физическую силу и небрежную манеру говорить… Никого не бояться и всем нравиться… И будь у него такие же вельветовые брюки.

– Они бы на мне сидели, как на чемодане, – сообщил Рябинин.

– Кто?

– Я хочу сказать, что бусы–то она не купила, – хмуро ответил следователь, еще не отпущенный странной и страшной мыслью.

– Можно сшить на заказ, – посоветовал инспектор.

– Кого?

– Я хочу сказать, что у нее не было с собой денег.

– И женщина пошла в сберкассу, а это хорошо.

– Угу, – согласился Петельников, – ей хорошо, поскольку скопила деньжат.

– Нам хорошо, только стоит подумать.

– Будем думать.

Но промелькнуло, исчезая…

…Следователь – это человек, который идет по следу…

И тут же, за какой–то банальностью о следах, промелькнуло верное и главное…

…Следователь – это человек, который ищет истину…

Рябинин поправил очки. Надо бы протереть. Не грузит камни и не лопатит на току пшеницу, а пыль на них оседает, как с потолка сыплется.

– Тебе надо бы сменить оправу, – сказал инспектор.

– Допустим, ты женщина…

Петельников закатил глаза и сделал губки:

– И я примериваю аметистовые бусы, которые хочу купить, а денег с собой нет.

– Что же вы пришли за бусами без денег? – строго поинтересовался Рябинин.

– Если бы я шла в магазин намерение, я бы деньги взяла.

– А как вы шли?

– Господи, следователь, а такой бестолковый, – всплеснула руками дама–Петельников. – Как люди заходят в магазины? По пути, случайно.

– А куда же вы шли?

– По делам. Купить прическу, сделать кефир… То есть наоборот.

– Выходит, вы недалеко живете?

– Неужели бы я приехала за кефиром из другого района?

– Выходит, что и деньги храните в ближайшей сберкассе?

– Под рукой–то удобнее. Но, гражданин следователь, я могла приехать к подруге из другого района, а деньги хранить где–нибудь около своей работы…

– Конечно, – согласился Рябинин, – но первое предположение вернее. Итак, ближайшая к магазину сберкасса, шестнадцатое июня, взята сумма не менее шестисот рублей, вкладчик – женщина…

Петельников виртуозно перечеркнул сумку бесшумной молнией. Из ее тайного отделения вынырнула бумага, которая легла перед следователем.

– Подметно–анонимный донос, – объяснил Петельников.

Это был перечень сберкасс – пять штук. Ближайших.

Рябинин в упор и почти зло посмотрел на коллегу. Инспектор ответил невинным взглядом и сжатыми губами, через которые все–таки просачивалась улыбка.

– Зачем же этот разговор? – упрекнул Рябинин.

– Идею проверял и себя.

– Ты бы лучше Калязину проверил.

– Изучаем ее связи, образ жизни, материальный достаток…

– Ну, и какой у нее достаток?

– У нее за обедом на каждой кильке лежит своя тюлька.

И з д н е в н и к а с л е д о в а т е л я. Труд и смысл, смысл и труд… Сегодня разговорился с понятой: сорок лет, хорошая работница, высокий заработок, одинокая. Спрашиваю, что она делает после работы. Ходит в магазин. Ужинает. Убирает. Ну, а выходные дни? «В выходные дни я фотографируюсь…» И я понял, что она живет работой и только на работе. Хорошо? Хорошо. Только есть вопрос ей, себе, всем: что же такое человек – уж не машина ли по производству и потреблению материальных благ?

Д о б р о в о л ь н а я и с п о в е д ь. Оговорюсь сразу – ничего не совершала и ни в чем не признаюсь. Моя исповедь о другом, о жизни и о ее философии.

Начну с начала, то есть с детства, ибо у меня есть афоризм: расскажи мне о своем детстве, и я расскажу о твоей взрослой жизни. У меня была благополучная семья. Солидный папа, серьезный, неулыбчивый, с вечным и тяжелым портфелем. Мама кормила меня, кормила папу и принимала гостей. Самое яркое и постоянное впечатление моего детства – я стою на диване и читаю стихи. «Идет бычок, качается…» Мама умиляется, папа улыбается, бычок качается, а гости мрут от скуки. Убеждена, что вот такое всеобщее внимание делает из крохи эгоцентрика–людоеда, и на всю жизнь. А я так выступала перед гостями каждую субботу…

В обеденный перерыв Викентий Викентьевич, директор магазина «Дуб», провел с продавцами обсуждение газетного фельетона под названием «Липовые гарнитуры». Писали о магазине «Карельская береза». Собрание получилось шумным и почему–то веселым – наверное, оттого, что критиковали не их магазин.

С директором «Карельской березы» у Викентия Викентьевича были, пожалуй, дружественные отношения, и после встреч в управлении они частенько вместе обедали. Сейчас тому не до обедов: звонят телефоны, вызывают в управление, ухмыляются покупатели…

Викентий Викентьевич, тоже сегодня не обедавший, достал из портфеля термос с кофе и полиэтиленовый мешочек с бутербродами. Он намеревался отвинтить крышку, но увидел в мешочке солнечную красноту – помидор с юга, припасенный для него женой. Рука уже коснулась прохладной и тугощекой кожи, когда зазвонил телефон…

– Викентий Викентьевич? – спросил знакомый и торопливый голос.

– А–а, Михаил Давыдыч, – узнал он легкого на помине директора «Карельской березы». – Переживаете?

– Хуже, чем переживаю…

– У вас даже голос изменился.

– Викентий Викентьевич, есть просьба.

– Пожалуйста.

– Мне срочно требуется пятьсот рублей. Отдам через неделю. Выручите?

Вот как. Значит, после фельетона нагрянула ревизия и есть какие–то прорехи. Но лично он ничего не знает – у него всего лишь просят в долг денег.

– Попробую собрать, Михаил Давыдыч.

– Минут через двадцать подъедет женщина.

– Хорошо.

– Ну, спасибо, дорогой. Подробности расскажу потом…

Вот как бывает после фельетонов. От сумы да от тюрьмы не отказывайся. Видимо, эта пословица относится прежде всего к работникам торговли. Михаил Давыдович считался образцовым директором – вдруг и фельетон, и ревизия, и недостача…

Пятьсот рублей раздобылись быстро. Директор вернулся в кабинет, положил их в конвертик и протянул руку к термосу, но опять увидел тугощекий помидор. Пальцы, как и в первый раз, лишь успели коснуться вздувшейся мякоти, готовой брызнуть сквозь кожицу…

– Приятного аппетита.

Он выдернул руку из мешочка и стремительно убрал со стола термос, чуть его не опрокинув. Женщина уже стояла перед ним. Вошла бесшумно – каблук не стукнул и дверь не качнула воздух.

– Я от Михаила Давыдыча…

– Да–да, – засуетился директор, взял конверт и протянул курьеру.

Плотная женщина среднего роста в брючном костюме цвета начищенной платины. Черт ее знает, как выглядит эта платина и чистят ли ее… Красивое лицо с яркими губами большого рта. Огромная шляпа цвета век не чищенного алюминия. Хорошие тона, сочетаемые. Нет, это не курьер – это сотрудница, соратница.

– Я вас где–то встречал, – неожиданно вспомнил он.

– Скорее всего, на совещаниях, – согласилась женщина, пряча деньги в карманчик брюк.

– Вроде бы здесь, в кабинете…

– Однажды я хлопотала гарнитур для молодоженов.

– Да–да, вспомнил.

Ему хотелось расспросить о «Карельской березе» – как там. Но он понимал, что женщина спешит.

– Кем все–таки вы работаете? – улыбнулся директор.

– Референтом, – улыбнулась и она, уже отступая к двери.

– Привет Михаилу Давыдовичу…

Элегантная женщина. С такой бы побывать… на конференции. Такую бы числить в своих… референтах. Викентий Викентьевич усмехнулся свободным мечтаниям и вытащил полиэтиленовый мешочек. Помидор сделался вроде бы еще краснее. Нужно закрыться и поесть, пока тот не переспел окончательно…

И на этот раз убрать мешочек он не успел. Высокий молодой мужчина в вельветовых брюках и оранжевой сорочке без стука шагнул в кабинет.

– Закройте дверь! Я занят, – осадил его директор, грозно привставая.

– Я тоже, – мельком улыбнулся мужчина и оказался рядом.

– Повторяю, выйдите…

– Уголовный розыск, – перебил гость, показав узкую малиновую книжечку. – У меня всего два вопроса, а потом вы закусите.

Викентий Викентьевич рассеянно опустился в кресло, еще ничего не поняв, но уже наливаясь тем черным предчувствием, которое сбывается в следующую минуту.

– Пожалуйста…

– Вы знаете женщину, которая только что у вас была?

– Нет.

– Зачем она приходила?

В эту паузу, если только она случилась меж вопросами, директор успел понять, что глупо и добровольно лезет в уголовную историю с этой самой «Карельской березой».

– Спросить, когда поступит…

Он замешкался под напорным взглядом черных глаз инспектора.

– Славянский шкаф? – подсказал Петельников.

– Нет, платяной. Фабрики «Северный лес».

– У вас помидор лопнул, – сообщил инспектор и вышел так же стремительно, как и вошел.

Викентий Викентьевич взял с графинного подносика стакан, наполнил его кофе и выпил почти залпом. Оказывается, вот так, сидя в кабинете, ничего не делая, собираясь мирно завтракать, можно попасть в уголовную историю. Михаил Давыдович горит ярким пламенем. За его знакомой следят.

Горячий кофе вдруг прошиб его холодом – эту женщину–референта задержат, и она признается, где и для кого взяла пятьсот рублей. Тогда на кой черт он соврал инспектору?..

Директор схватил телефонный аппарат, зачем–то поставил его на колени и быстрым пальцем набрал номер «Карельской березы».

– Михаил Давыдыч?

– Да. Кто еще хочет поздравить меня с фельетоном?

– Викентий Викентьевич…

– А, дорогой! Да в нем половина преувеличений! Вы ж понимаете.

– Михаил Давыдыч, – директор непроизвольно прикрыл ладонью трубку, – за ней следят.

– Еще бы не следить! Шум на весь город.

– Не за статьей, а за женщиной следят.

– За какой женщиной?

– За вашей.

– За какой моей?

Почему он не понимает и почему у него веселый голос? Ну да, рядом с ним стоит сотрудник милиции.

– Вы не один?

– Один. Что–то я, Викентий Викентьевич, вас не понимаю…

– За женщиной, которой я дал пятьсот рублей, следит работник уголовного розыска, – раздельно и громко повторил директор.

– Тогда зачем вы ей дали пятьсот рублей?

– Вы же просили!

– Я? – У Михаила Давыдовича даже голос сорвался.

– Женщину за деньгами присылали?

– Нет.

– Мне звонили?

– Нет.

– Я же с вами разговаривал! – вскипел директор.

– Викентий Викентьевич, а вы не выпили?

Директор придавил трубкой аппарат и поставил его на место. Что же это? Он огляделся в своем малом кабинете. Что же это – сон, розыгрыш или наваждение? В течение часа ему был звонок о деньгах, была женщина–референт, был инспектор и был его звонок Михаилу Давыдовичу… Или всего этого не было? Но он теперь должен пятьсот рублей своим подчиненным – какой к черту сон!

Викентий Викентьевич увидел треснувший помидор и ткнул его кулаком, залив бутерброды розоватой жидкостью. И тут же рассмеялся – он понял. Он все понял, поэтому никуда не пойдет, а будет ждать. Они придут еще раз.

И з д н е в н и к а с л е д о в а т е л я. Сегодня вот что я сделал…

В рабочее время, посреди ясного солнечного дня, никому ничего не сказав, находясь в здравом рассудке, бросил все дела, закрыл кабинет, добрался до вокзала, сел в первую попавшуюся электричку и проехал несколько остановок. Выйдя на незнакомой станции, я добрался до первого тихого леска и повалился на зеленые бугры и кочки. И лежал тихо и долго, спеленатый другим, не городским миром…

Стволы корабельных сосен из литого золота, которое за сто лет чуть побурело от загара. Где–то там, высоко, в космосе, дрожало пронзительной синевы небо, иссеченное сосновыми ветками. Меж деревьев виден воздух – то ли небо сюда осело, то ли жидкое солнце разлилось. От коры, от шишек, от земли шло сквозь пиджак разливанное тепло. И запах, валящий с ног, уже сваливший меня запах смолы, трав, сохнущего мха и хвои…

Если кто–то знает что–нибудь лучше этого леса, то пусть мне скажет. Но я не поверю.

Д о б р о в о л ь н а я и с п о в е д ь. Теперь спорят о воспитании: эгоизм в детях от того, что все делалось для них, или оттого, что они не видели любви? Но тут нет противоречия – можно все делать для ребенка, а любви он не увидит. Я росла, как огурчик на подоконнике. Ну и что? А вот сказочку на ночь, кусок пирога до обеда, котенка с улицы, эскимо в парке, сосульку зимой, гуляние до темноты… Никаких костров, турпоходов, дружбы, ребят со двора, бед, неприятностей я не знала. У меня был режим, четкий, как ваш уголовный кодекс.Кстати, я играю на пианино и читаю по–английски.

Но не подумайте, что я осуждаю родителей. Они готовили ребенка для жизни: сами работали и меня выжимали. У нас была огромная квартира, автомобиль, дача… Ели мы что хотели и когда хотели. Одевались как хотели и во что хотели. Отдыхали где хотели и сколько хотели. А откуда все бралось? Я приведу пример. Однажды мы с мамой уехали на юг, отец решил, что дача для одного велика, и запустил во все комнаты жильцов. Заработал за лето около тысячи. А сам? А сам три месяца жил в огуречном парнике.

На сцене что–то происходило… Пел дуэт, которому бородатые мальчики вторили бессловесно, с закрытыми глазами. О чем они… О любви и о журавлях. Наверное, в мире не наберется столько журавлей, сколько их в песнях. Но почему они приплясывают?

Храмин прошуршал ладонью по программке, лежащей на ее коленях, – хотел поймать руку. Лида отвела локоть, укоризненно скосив глаза: мол, не время и не место. И кто–то – она не поняла, кто и откуда, – бросил на нее пронзительный взгляд. Боже, где она?

На сцене что–то происходило… Теперь пели все и все приплясывали. Зачем они так исступленно надрываются? Поют о любви и широких просторах…

В шуме аплодисментов медленно зажигались светильники. К чему этот перерыв?.. Теперь ее рассмотрят, теперь люди все увидят.

Храмин взял ее под руку и галантно вывел в зал. Они включились в тихую круговерть засидевшихся зрителей. Яркая публика эстрадных концертов. Ей казалось, что все эти люди сошли со сцены, чтобы походить тут кругами, молодые, разодетые, надушенные…

– Как вам солистка? – спросил Храмин.

– Разве была солистка? – удивилась Лида.

– Она пела «Журавлиную любовь».

– Ах, которая без бакенбардов…

Марат Геннадиевич внимательно посмотрел на ее профиль:

– Вам ансамбль не нравится?

– Мне не хватает умного певца.

– Это же эстрада.

– А эстрада для глупостей?

– Все–таки не филармония.

– И к чему это козлиное бодрячество? Все поют бодро, на манер туристов. Разве песни о любви, о березах, о журавлях – бодрые песни?

– Лидия Николаевна, вы подходите к эстраде не с теми мерками. Она и создана для бодрости, для развлечения, для отдыха.

– Да? Строчки из старой песни «С наше повоюйте, с наше покочуйте…» артист исполнил каким–то радостным галопом. А разве они бодрые?

На нее смотрели. Не на зеленое же платье и не на бусы из горного хрусталя? Тут женщины одеты и поярче. На лицо, они смотрят на ее лицо, на котором все написано. Нужно повернуть голову к Храмину, слушать и говорить весь антракт, а потом, в зале, будет темнее, ее не увидят…

Марат Геннадиевич шагал важно, как по институтским коридорам.

– Мне понравилось соло на трубе, соло на электрогитаре и соло на рояле…

– А соло на микрофоне? – спросила Лида, улыбаясь.

– Понравился дуэт братьев Шампурских…

– Марат Геннадиевич, почему есть дуэты братьев и сестер, а почему нет дуэтов других родственников? Например, тещи и золовки, свекра и деверя?

Она улыбалась, потому что была на эстрадном концерте, куда приходят для бодрости, для развлечения… Еще для чего–то. Куда смотрит эта девушка в небесном брючном костюме – на нее? На лицо, где все написано.

– Хотите шампанского? – весело спросил Храмин.

– Конечно, хочу, – еще веселее ответила Лида: ведь эстрада.

В своем институте она старалась меньше ходить по коридорам, чтобы не встречать людей. Глаза – зеркало души… А лицо, оно зеркало чего – судьбы? Ей казалось, что любой встречный сразу видит, что она нелюбима. Вот идет женщина, которую вдруг разлюбил муж. А здесь, в этом громадном зале с миллионом светильников, видна каждая морщиночка на лбу, каждая складочка на щеке. Тут уж все знают, что ее разлюбил муж. Тут уж все знают, что она пришла с чужим мужем. При таком–то свете…

Они нашли место у стены, под хрустальным бра. При таком–то свете… Марат Геннадиевич принес два бокала холодного шампанского – даже стеклянная ножка ледяная. О, конфеты «Трюфели».

Он ссыпал мелочь в карман.

– Не люблю, когда у мужчины в кармане бренчат копейки.

– Да, лучше, когда там шуршат рубли.

Эстрада же, бодрость и шутки. И яркий, пронизывающий душу свет.

– Когда–то мы были на «ты» и без всяких отчеств. – Он поднял бокал.

Она хотела ответить, но за их четырехместный столик опустились еще двое – молодой человек с девушкой. Вазочки с мороженым и лимонад. Лида подняла взгляд и зашлась краской от рыжей шевелюры парня. Она его знала… Где–то видела, и не раз. И он ее узнал, заморгав бесцветными ресницами.

Храмин склонился и почти шепотом сказал:

– Предлагаю выпить за…

– У вас покурить не найдется? – спросил рыжий парень.

– Нет, – бросил Храмин в его сторону и начал заново: – Предлагаю выпить за…

– Не скажете, который час?

– Нет, – резко ответил Храмин и повернулся, зло уставившись на рыжеволосого: – Еще вопросы есть?

– Есть, шампанское того… холодное?

– Прохладное.

– Спасибо.

И Лида сразу вспомнила – он из уголовного розыска. Манера вмешиваться и задавать вопросы, как у Петельникова, которому все там подражают.

– Предлагаю выпить за наше будущее.

– За наше, – покорно выдохнула Лида.

– Которое начнется сегодня?

– Мужчины всегда спешат…

– Ну, а проводить я вас могу?

– Только до дому… пока, – громче сказала Лида и нахально посмотрела на нахального инспектора.

И з д н е в н и к а с л е д о в а т е л я. Подозреваю… Я теперь частенько подозреваю. Подозреваю, что любовь – для слабых натур. Поэтому женщины любят чаще и сильнее.

Д о б р о в о л ь н а я и с п о в е д ь. Я похожа на своих родителей. А кто не похож? Только не рассказывайте мне про благотворное влияние коллектива. Какое может быть влияние, когда действует наследственность плюс воспитание. Они меня родили да потом восемнадцать лет поучали. И получили свою копию. Вот и решение проблемы, над которой думают ученые, – проблемы отцов и детей. Почему эта проблема есть, почему отцы и дети скандалят, почему разъезжаются… Потому что дети похожи на родителей, а именно: имеют одни недостатки. Поэтому и не могут ужиться. И запомните, запишите себе для диссертаций или для чего там: дети хотят жить не иначе, чем их родители, они хотят жить отдельно.

Лида еще не вернулась с работы. Может быть, и хорошо – он все продумает. Продумает… Он что – готовится к конференции? Разве не знает, о чем говорить? Столько вымученных мыслей…

Рябинин нехотя переоделся: то, что он хотел сказать, возможно, требовало костюма. У каждого человека есть слова, хранимые для каких–то главных минут. Неужели она наступила, его главная минута? Вот так, мирно и обыденно?

Он рассеянно открыл холодильник и обежал взглядом свертки, пакеты и баночки. Сейчас придет Лида и накормит. Но сначала он ей скажет. Пожалуй, лучше за ужином. Нет, за чаем. После, разумеется, после еды – возьмет за руки, посадит в кресло и вслед за ее удивленным «Да?» скажет давно припасенные, нетронутые слова.

Рябинин прошелся по квартире, охваченный нетерпением.

Нетронутые слова… Он скажет, что ее любит. Да, так и скажет: «Лида, я тебя люблю».

Он остановился у зеркала, где увидел настороженного субъекта в больших очках с оправой, вышедшей из моды. С растерзанной шевелюрой. Не голова, а овин. Нет, его остановил не субъект, – субъекта он знал…

Что же это за нетронутые слова «Я тебя люблю», которые говорят на всех свиданиях? Не их он держал в душе, не их копил всю совместную жизнь. Он скажет другие… «Лида, я буду любить тебя всю жизнь». И эти слова избиты так, что им даже не верят. «Лида, если тебя не будет…» Но ведь у него есть свои, накопленные, нетронутые…

Рябинин мельком глянул на часы – восьмой. Лида задержалась на работе. Ну да, у них отчет. Поэтому и в поле не поехала.

Слова… Он удивленно, как потерял что–то важное, остановился посреди кухни. Где же его слова? И тогда откровенная и поэтому обидная мысль пришла, растолкав все другие…

На работе, с приятелями, дома он избегал громких и значимых слов. Избегал и тех, своих, вымученных, выстраданных и спрятанных в душевные тайники для чего–то серьезного, главного, может быть, исторического. Обходился намеками, шутками, недосказанностями, как разбогатевший нищий копейками. И как этот нищий был спокоен за свое будущее, так был спокоен и он, зная, что главные слова у него есть. Как–то получилось, что не сказал их отцу – не успел. Не сказал вовремя другу юности – теперь они не дружили. Не сказал многим хорошим людям, которые, может быть поэтому и ушли из его жизни. Не говорит Петельникову, Рэму Федоровичу, Беспалову – еще успеется. Не говорит шестилетней дочке – еще не выросла. И до сих пор не сказал Лиде… А теперь вот не может их вспомнить. Неужели так глубоко спрятал? Или забыл? Или их и не было?

Рябинин посмотрел на часы – восемь. Этот отчет…

Он ткнул пальцем в клавишу приемника. Скрипка, нервная и одинокая скрипка, она даже с оркестром кажется одинокой. Мендельсон, первый концерт…

И сразу подступило нескончаемое одиночество, начавшееся давно, в детстве. Дошкольником его частенько оставляли одного, включив для веселья радио. Почему–то всегда – наверное, в то время еще не было эстрады передавали классическую музыку. Почему–то всегда на высочайшей ноте страдала скрипка. С тех пор, где бы она не заиграла, щемящее одиночество входило в него вместе с ее звуками. Теперь же вошло сразу и легло на душу, которой, может быть, этой скрипки сейчас и не хватало.

Уже половина девятого.

Он пошел на кухню, подальше от музыки и от одиночества. Нужно попить чаю – чай от всего излечивает и все прогоняет. Он уже взял спички, когда увидел на стуле хозяйственную сумку. Лида же с ней уходила на работу…

Рябинин кинулся в маленькую комнату, в шкаф–костюм, в котором она была утром, сиротливо висел на плечиках. Так. Лида пришла, переоделась и ушла. Она не на работе. А где? Ведь могла позвонить – он весь день сидел в кабинете.

Теперь к одиночеству прибавилось какое–то звонкое напряжение. Она не на работе. А где? Мало ли где. У подруги, по делам, в магазине… В лучшем зеленом платье? Да мало ли что может случиться… Допустим, приехала делегация эфиопских геологов и Лиду попросили надеть лучшее зеленое платье и посидеть на приеме. Или коллега защитил диссертацию, и ее попросили надеть зеленее… Почему же не позвонила? Уже десять.

Он распахнул окно, выходящее в сквер, где широко открывалось июльское небо. И отрешился от всего человеческого, потому что природа застелила взгляд…

Солнце только что зашло. Небо тоннейшей и нежнейшей бирюзы, до прозрачности, до исчезновения цвета, который к горизонту все–таки исчезал, переходил в желтизну и, все накаляясь, примыкал к земле уже темным, перекипевшим золотом. На этом небе жили остатки растерзанного ветром облака: у горизонтного золота бежали узкие ярко–алые ленты, выше двигались вытянутые бордовые сугробы, а над головой повисли уже обессиленные от движения и цвета бледно–сиреневые клочки…

Рябинин, наверное, полчаса смотрел в это небо–ковер, которое менялось на глазах: тух горизонт, темнела бирюза и растворялись остатки облаков. Подступала ночь. Он нехотя закрыл окно, возвращаясь на землю.

Подступала ночь – половина одиннадцатого. Неужели Лида забыла, как он волнуется? Неужели у нее не кольнет сердце? Не выдумал ли он ее, Лиду?

И промелькнуло, исчезая…

…Мы никогда не страдаем по человеку – мы страдаем по идеалу…

Не включая лампы, при том свете, который еще остался у июля, от белых ночей, Рябинин вскипятил чай и начал пить мелкими торопливыми глотками, словно заливал ими то звонкое напряжение, которое все росло. Он же дурак. Мало ли что могло произойти. Кто–нибудь заболел, куда–нибудь послали, где–нибудь задержали, откуда–нибудь не пошел транспорт…

Вкрадчивый щелчок замка почти испугал. Вор. Кому ж еще таиться?.. Вор осторожно переступил порог и включил свет, распуская запах духов, долетевший до самой кухни. Лида. И он сразу понял, что ничего с ней не случилось и была она не по делам. Тогда бы не таилась.

Рябинин вышел в переднюю, жмурясь от яркого света.

– Почему сидишь в темноте? – спросила она беззаботным и слегка уставшим голосом.

– Это все, что тебя интересует?

– А что меня должно еще интересовать? – удивилась Лида, облегченно сбрасывая туфли.

Рябинин имел хорошее, не испорченное вином и табаком, обоняние. К духам примешивался какой–то запах, который удивил его, будучи еще не определен. Вино, пахло дорогим алкоголем.

– Где же ты была? – видимо, невнятно спросил он.

На концерте.

– На каком концерте?

– На эстрадном.

Вино сухое, скорее всего – шампанское.

– Одна? – удивился он, выпячивая это удивление: нельзя одной ходить на концерты.

– Нет, не одна.

– С Валентиной?

– Нет, не с Валентиной, – зевнула Лида.

Дальше был тот вопрос, который он хотел задать и до которого не мог опуститься. Впрочем, он уже опустился. «Где ты была?» Нет, с частичкой «же», которая придала вопросу лишь удивление: «Где же ты была?»

– Ты его не знаешь, – ответила Лида на тот вопрос, до которого он не мог опуститься.

– Кого «его»?

– С кем я ходила на концерт.

– И ты говоришь об этом спокойно? – тихо спросил Рябинин.

– Разве что–нибудь случилось?

Теперь она, как показалось ему, выпятила свое удивление.

– Но ведь ты впервые была в театре без меня…

– Надо когда–нибудь начинать.

Она хотела пройти в ванную, но Рябинин загородил путь:

– Давай немедленно поговорим.

– Я устала, да и пьяна…

Лида опять зевнула, прошла бочком и закрылась в ванной, оставив запах шампанского, шоколада и пряных восточных духов.

Полтора часа назад он видел пронзительной красоты небо. При чем здесь небо? Ну да, оно было похоже на счастье, это расцвеченное небо… А до неба или после него была исчезнувшая мысль. О чем она? Ну да, ведь исчезнувшая.

Пронзительно завыл душ. Кто там, в ванной комнате? Какая–то незнакомая женщина прошла туда и включила воду… А где же Лида?

И з д н е в н и к а с л е д о в а т е л я. Сердцем чувствую, что меж нами пролегло какое–то недоразумение. А если какая–то глупость? Тогда это страшно, тогда у нас не хватило ума. В конечном счете любовь уходит не из–за повседневности, не из–за наших недостатков, не из–за трудностей и не из–за ссор… Глупость ее разъедает, как рыжая ржа. Ведь только глупец может позволить недостаткам, повседневности, трудностям и ссорам разъесть любовь.

Д о б р о в о л ь н а я и с п о в е д ь. Я вам еще открою истину. Кстати, я их буду открывать, как кастрюли, – только успевайте пробовать. Как уже писала, я много и хорошо училась. Английский, пианино, фигурное… И что? Думаете, я была идейной, волевой и целеустремленной девочкой? Да ничего подобного. Я избегала всего неприятного и трудного. Зарядку не делала – не хотелось. Физически не работала – утруждаться… На улицу в непогоду не выходила – холодно. В воскресенье была дома – спала и валялась. Черный хлеб не ела, – он кислый. Овощи не употребляла, – грубые. В кино и театры не ходила, – есть телевизор. А ведь я была лучшей ученицей. Парадокс, не правда ли? Поэтому я еще в детстве поняла, может быть, главную для себя линию: можно стать кем–то, будучи ничем. Работай на публику, чтобы публика работала на тебя. Но о своей философии я еще поговорю, как только разделаюсь с детством.

Машину они не взяли. Верхнюю половину тела он разминал гирькой, а нижнюю – ежедневной ходьбой. Поэтому все допустимые расстояния Петельников старался покрыть своим крупным шагом.

Когда до фирменного магазина «Дуб» остался один квартал, Леденцов вдруг спросил:

– Товарищ капитан, разрешите обратиться по личному вопросу?

– Что, казенную фуражку потерял?

– Дело потоньше.

– Тогда давай.

Леденцов, и сам не маленький, никак не мог приноровиться к шагу старшего инспектора. Он прижал ладонью рыжую, прущую вверх шевелюру и задал свой тонкий вопрос:

– Если на глазах, но тебя не касается, то как?

– Это что… В Сочи, говорят, снежного человека поймали.

– В горах?

– Нет, в ресторане.

– Взял уголовный розыск?

– Официанты. Платить, гад, не хотел.

– Товарищ капитан, мне бы серьезно…

– Тогда расширь вопрос.

Леденцов немного подумал, покосился на старшего товарища и вновь осадил медный бурун на голове.

– Посетил концерт с одним эстрадным сюжетцем, товарищ капитан. Там была она с пижоном…

– Начало интересное.

– Он ее кадрил при помощи шампанского и конфет «Трюфели».

– Ну что же, свежо.

– Потом спрашивает в лоб, как бы сегодня пройти к ней на квартиру. А она говорит, что, мол, погодим до следующего раза.

– Эк, закрутили.

– Вот и я подумал, что закрутили роман. Думаю, доложу–ка товарищу капитану.

Петельников глянул на коллегу, который добродушно отозвался взглядом, помаргивая белесыми ресницами. Старший инспектор знал, что нужно бы сейчас подумать про этого парня, но Леденцов был хорошим человеком, поэтому Петельников подумал другое – почему у того не порыжели ресницы.

– Я полагаю, товарищ капитан, что они выжидают, когда Рябинин уйдет на ночное дежурство.

– При чем тут Рябинин? – вяло бросил Петельников.

– Супруга–то его.

– Леденцов, снежного человека в Сочи не было.

– Человека в Сочи не было, а супруга Рябинина была.

Петельников остановился и голосом, от которого загудели бы струны, приказал:

– Все сначала и путем.

– Есть, товарищ капитан. Вчера в театральном буфете жена следователя прокуратуры Рябинина пила вино марки «Шампанское» и ела конфеты сорта «Трюфели» с неустановленным гражданином, который набивался в провожатые. Дальнейшее наблюдение прекратил, поскольку был не при исполнении.

– Мужчина… в хорошем костюме?

– Рублей на двести.

– Такой симпатичный?

– Да, кругломордый.

– С таким… с носом?

– Был у него нос, товарищ капитан.

– Это ж ее двоюродный брат!

– Есть двоюродный брат, товарищ капитан.

Они уже стояли возле бесконечной витрины фирменного магазина «Дуб». Леденцов попрощался и пошел в сберегательную кассу – очередную. Петельников медленно, потеряв ширину своего шага, двигался по торговым залам…

Леденцов, конечно, не глубокий философ и не тонкий психолог. Но ошибиться он не мог. Запоминать лица – его специальность. Он видел ее, Лиду Рябинину.

Петельников вошел в кабинет. Ему показалось, что директор ждал этого визита. Он криво и нервно усмехнулся, сцепляя пальцы рук, как замыкаясь.

– Викентий Викентьевич, хочу поговорить о проблемах мебелестроения.

– Садитесь, пожалуйста.

Вчера Рябинин весь день был в прокуратуре. Ночью он не дежурил. Где же он находился, когда его жена пила в буфете вино марки «Шампанское» и ела конфеты сорта «Трюфели»? Сидел дома? Наверное, пил чай.

– Хороша ли мебель объединения «Северный лес»? Только откровенно, спросил инспектор.

– Не очень.

– Еще откровеннее.

– Плоховата.

– Вот именно. Они все еще продолжают стругать шкафы–контейнеры и табуретки, пляшущие вприсядку.

– Мое дело продавать.

С кем же Лида была в театре? Вопрос поставлен не так… Неважно, с кем. Почему она была с тем, с кем она была? И это не вопрос. Неужели это была Лида? – вот вопрос. Впрочем, его это не касается.

– Ваше дело продавать, – кивнул Петельников, – и не обманывать дядю из уголовного розыска.

– Молодой человек, я постарше вас.

– Возможно, но обманувший теряет уважение в любом возрасте.

– Чем же я вас обманул?

Какой дурак придумал логику? Если женщина потихоньку от мужа ходит в театр с другим мужчиной, то кто он ей, этот мужчина, с которым она потихоньку от мужа ходит в театр? Кто он ей – по логике? Впрочем, пусть об этом думает Рябинин.

– Вы сказали, что известная нам с вами женщина хотела купить шкаф фирмы «Северный лес». Эта женщина никогда, понимаете, никогда не купит шкаф этой фирмы.

– Эта женщина – ваша?

– В каком смысле?

– Вы ее подослали.

– Зачем же?

– Проверить меня.

– А у вас есть грехи?

– Ничего у меня нет.

Если уж Лида Рябинина… Тогда кому и чему можно верить? Какой, к черту, домашний уют и какие, к черту, тапочки в передней. Но Лида Рябинина, которой он представлял всех девушек города, как верховной жрице…

– Тогда почему ж не сказали, зачем она приходила?

– Испугался.

– Теперь успокоились?

– Да, успокоился. – Он понял, что «женщина–референт» никакого отношения к милиции не имеет.

– Ну, и зачем она приходила?

– Взяла пятьсот рублей, – начал рассказывать директор…

Лида Рябинина, у которой далекий и чистейший взгляд, чистейшие волосы и чистейшая кожа. Когда она серьезна, то кажется, что вот–вот рассмеется. Когда смеется, то кажется, что вот–вот станет серьезной. Да ему–то какое дело?

– Опознать ее сможете?

– Разумеется.

– Все, что рассказали мне, расскажете в прокуратуре.

– Обязательно.

Петельников ничего не записал и даже не обрадовался, что добыл хорошего свидетеля. Уголовное дело отошло на второй план.

В приоткрытую дверь заглянула работница магазина в фирменном халатике:

– Викентий Викентьевич, «Отеллу» привезли.

– Иду.

– Какого Отеллу? – удивился инспектор.

– Новый гарнитур.

– Что ж он, черного цвета?

– В восточном стиле, содержит три кровати…

– Правильно, ведь Дездемону задушили в постели.

Что ему теперь делать? Что–то надо. Уведомить Рябинина? Поговорить с Лидой? Найти этого парня? А может, плюнуть на все и считать его двоюродным братом?

– Кстати, Викентий Викентьевич… Как вы относитесь к поступку Отелло? Я имею в виду не гарнитур, а мавра.

– Портить себе жизнь таким преступлением… – Он выразительно пожал одним плечом.

– А если жуткая ревность?

– Теперь, товарищ инспектор, красивых женщин больше, чем стульев.

И з д н е в н и к а с л е д о в а т е л я. Существуют приборы для подслушивания, для просвечивания, для подглядывания, для пронюхивания… Почему же нет такого прибора – сопереживателя, для подключения человека к человеку? На шкале стрелка, для которой всего два положения – «боль физическая» и «боль душевная»…

Д о б р о в о л ь н а я и с п о в е д ь. Я была такой девочкой… Несла в школу белый бантик в коробочке, чтобы не помять. После уроков бантик снимала и относила домой опять в коробочке.

Я была такой девочкой… Мама: «Если не будешь есть, я тебе всыплю». Я: «А я тебе голову оторву». Мама: «Какую половину – нижнюю или верхнюю?» Я: «Нижнюю». Мама: «Как же я буду целовать свою девочку?»

Но не подумайте, что меня часто целовали.

Рябинину хотелось, как и раньше, снять в конце рабочего дня трубку и услышать удивленное «Да?» И отозваться на это «Да?» напряженным дыханием и зачастившим стуком в груди. И услышать другие удивленные слова: «Сережа, это ты?» И выдохнуть свое тихое «Да». И все будет сказано. Дальше пойдут слова уже необязательные, событийные.

Как и раньше…

Он еще смотрел на аппарат, когда тот зазвонил. Рябинин схватил трубку, озаренный мыслью, что его тайное желание добежало по проводам до дому и вызвало ответный ток:

– Да?

– Следователь Рябинин? – спросил голос не женщины и не мужчины, а вроде бы робота, который простудился.

– Да…

– Вы знаете фонтанчик в парке?

– Знаю.

Он начал подозревать, что это вызов на место происшествия, когда в спешке забывают представиться.

– Туда ваша жена пришла на свидание.

И механический голос пропал, как захлебнулся простудой.

Рябинин положил трубку, довольно поправляя очки. Итак, сначала магазин «Дуб», теперь следователь прокуратуры. Калязина развивала голосовые связки. Пусть, больше оставит следов. И зачем ей эта выдумка?..

Легкий, почти комариный укол пришелся куда–то в грудь, в левую половину, – выдумка ли? Почему ж в этом комарином уколе столько яда, который разливается по телу дрожащим холодком?.. Если бы ему позвонили и сказали, что Лида пошла в театр с мужчиной, тоже бы не поверил?

Рябинин вышел из–за стола, гулко цепляясь ногами за тумбу.

Это не что иное, как провокация. Удар по его нервам, чтобы выбить из колеи. Он не должен опуститься до проверки анонимного звонка. Впрочем, рабочий день уже кончился и надо идти домой.

Стараясь не спешить, он запер сейф и дверь. Стараясь не спешить, пошел медленно, отдыхая. Стараясь не спешить, разглядывал прохожих. Кажется, он забыл повесить ключ на доску. Кажется, он забыл в кабинете плащ и портфель.

Рябинину пришлось идти парком, потому что его путь домой лежал здесь, через парк. Фонтанчик был немного в стороне, но размяться лишних триста метров в конце рабочего дня никому не вредно. Тут чудесный воздух, тут сырые и темные аллеи…

Ему казалось, что решения принимает не он, не сознание, а его тело, которое шло и шло вперед по следу, подобно собаке. И только увидев забелевшие вдалеке камни фонтанчика, он уже подумал, что нужно свернуть в заросли на проложенную тропинку и пройти незаметно, как индеец. Сознание, освободившись от власти тела, начало трезветь: у фонтанчика есть скамья на цепях, там может сидеть Калязина и ухмыляться своей надменной ухмылкой. Мол, пришел – что за следователь?

Он перелез через сухой куст, перешел лужу, перетерпел шиповник, переступил какое–то битое стекло. Тропа уперлась в ствол липы, за которым был фонтанчик. Он раздвинул листья и выглянул…

На скамейке интимно покачивались двое – Лида и мужчина в светлом костюме, которого он где–то и когда–то видел.

Рябинин прыгнул назад, в битое стекло, и побежал, не разбирая ни троп, ни аллей. Он выскочил из цветочного газона уже к воротам парка и огляделся, блуждая взглядом.

Что–то в таких случаях делают… Телефонная будка… Двухкопеечная есть. Куда–то в таких случаях звонят. По экстренным номерам: ноль–один, ноль–два, ноль–три… Телефонные номера на случай человеческой беды. Он схватился за верткий диск. Ведь куда–то звонят…

– Вадим, ты еще не ушел?

– Кто это?

– Да я, Рябинин…

– Голос у тебя почему–то пропитой.

– Я в нашем парке. Понимаешь ли, смешная история…

– Что случилось? – быстро спросил инспектор, не поверив в смешную историю.

– Ничего не случилось, – удивился Рябинин обессиленным голосом. – Лида у фонтанчика…

– Ну и ты иди к фонтанчику.

– Она покачивается.

– Как покачивается?

– На качельках…

– Ну и ты покачайся.

– Да место занято, – хихикнул Рябинин. – Но я–то звоню насчет одной идеи о сберкассах…

– Сейчас приеду, – оборвал разговор Петельников.

Д о б р о в о л ь н а я и с п о в е д ь. Вы, юристы, любите копаться в мотивах да причинах. Для вас моя исповедь – находка. Наслаждайтесь, крючкотворы, наслаждайтесь…

Вот думаю об относительности всего на свете. А догадался ли кто, что эта самая относительность играет нашей жизнью, как котенок ленточкой? Если все относительно, то, значит, ничего и нет. Опять–таки из моего детства. Личная зубная щетка и личное полотенце… Хорошо, не так ли? Своя кровать, свой стол, своя одежда тоже неплохо. Но все относительно. У нас у каждого было по комнате. У каждого была своя мебель, свои книги, свои вещи… У меня и у отца стояло по своему телевизору. Потом появились свои деньги, свои интересы, своя жизнь. Мы сидели по своим комнатам. Отец все что–то высчитывал, мать коллекционировала фарфор, а я к чему–то готовилась. Да, у нас была общая комната, в которую мы сползались только поесть да к приходу гостей…

И я сделалась Великой Одиночкой. Я не выношу никаких коллективов. Избегаю всего общего и общественного. Избегаю общественного транспорта, общественных библиотек и общественных уборных. В столовой я могу обедать только за отдельным столиком. Мне неприятно быть в общем зале, поэтому я почти не хожу в кино. Я, например, не люблю сидеть на диване, на котором кто–нибудь еще. Верите ли, умей легковые машины ходить сами, я бы шофера выпихнула из такси.

Они прощались. Он поцеловал ей ладошку и отвесил солдафонский поклон глубокий кивок при аршинопроглоченном торсе. Она ему легонько помахала рукой, словно изнемогала от чувств.

Петельников сунул кулаки в карманы широкой замшевой куртки – подальше от греха. В девятнадцатом веке он вызвал бы этого кавалера на дуэль. Впрочем, почему он? Потому что Рябинину с таким плотным детиной не справиться. Да и невменяем он сейчас, Рябинин–то…

Инспектор тихонько двинулся за кавалером, пользуясь боковыми аллейками, дорожками и тропинками.

Он шел за этим человеком, не понимая себя. Откуда эта злость, откуда это зыбкое беспокойство, словно у него что–то случилось. У Рябинина ведь случилось, у Рябинина ведь жену уводят… Так почему же руки застряли в замшевых карманах, как запутались?

Кавалер миновал парк, пересек улицу, подошел к остановке такси и занял очередь. Петельников ринулся за угол…

Такси с зеленым огоньком инспектор остановил посреди улицы, преградив ему путь буквально грудью.

– Очумел, что ли? – крикнул шофер, выпрыгивая из машины.

– Очумел, приятель, очумел, – согласился инспектор и достал удостоверение.

– Все равно так рисковать нельзя, – потишал водитель.

– Требуется помощь.

– Изловить, что ли, кого?

Инспектор сел рядом и отдышался двумя–тремя глубокими вдохами.

– Тебя звать–то как?

– Вячеслав Семенов.

– Вырули–ка, Вячеслав Семенов, чтобы мы видели остановку такси.

Машина свернула за угол и притормозила. Остановка такси с жиденькой очередишкой была перед ними.

– Ловить не будем, есть дело поинтересней. Ты должен взять гражданина, стоящего вторым. И еще: я твой приятель, допустим, Гриша, и ты поддерживай со мной беседу. Как?

– Нормально, – водитель кивнул, загораясь в полутьме кабины заметным любопытством.

Парочка, стоявшая перед кавалером, вдруг бросила очередь и побежала к автобусу. Петельников тронул локоть шофера… Такси взревело, сорвалось с места и подлетело к очереди с тормозным скрежетом, как в детективном фильме.

– Спокойнее, – тихо посоветовал инспектор.

– Такси занято? – спросил приятный баритон с чуть заметной глушинкой так бывает, когда воротник петлей стягивает шею.

– Нет–нет, – заспешил водитель, – это мой друг подсел, Гриша…

– Не помешаю? – Инспектор повернулся к пассажиру.

– Ничуть. Огородная улица, дом возле универмага.

В минутном свете – пока он усаживался – инспектор увидел полное лицо и крупноватый нос. Видимо, шатен, лысеющий. Костюм новенький, со скрипом, надел на свидание. Галстук широченный, в полживота.

– Если бы, Славка, ты меня не подобрал, напился бы я с горя в дребезину, – сказал вполголоса Петельников.

Водитель испуганно глянул на инспектора, который изменился на глазах: обвис, обмяк и как–то обрюзг.

– А чего? – вспомнил он его указания.

– Чего… Мой лучший друг Сашка. Двадцать пять лет от роду. Лежит, как живой.

– Где лежит?

– В гробу лежит. Я ж к тебе прямо с поминок.

Водитель сосредоточенно завертел баранкой, обдумывая следующий вопрос:

– Сашка–то… от чего умер?

– Эх, Славка, если бы умер… Не умер он.

– А как же в гробу лежит? – спросил таксер, от неожиданности притормаживая.

– Оттого моя душа и стонет. В гробу он лежит, а не умер. Вот, Славка, какая в жизни квинтэссенция бывает.

Водитель молчал, ничего не понимая. Тихо играл приемник. Тяжело вздыхал инспектор.

– Извините. – Глубокий придушенный баритон утопил все другие звуки. Что же все–таки случилось с вашим приятелем?

– Да убили его! – Петельников сердито обернулся к пассажиру.

– Как убили?

– По голове так дали, что он мозгов не собрал.

Водитель глянул в зеркало, пытаясь увидеть пассажира. Сомнений не было – он вез убийцу.

– Вероятно, в уличной драке? – заинтересовался пассажир.

– В квартире с хрусталем и коврами, под аромат французских духов и под музыку вокально–инструментального ансамбля. И сам, лично купил свою смерть за четыре шестьдесят семь.

– Я вас не очень понимаю…

– Да об этом весь район говорит! Связался Сашка с замужней дамой. Купил бутылку вина марки «Шампанское» и килограмм конфет сорта «Трюфели». И нанес ей визит в нерабочее время. А муж вернулся, – электричку отменили. Ну, как говорится, гаси свет. Итоги этой встречи налицо: Сашки нет, муж сидит, а дама рвет на себе парик.

– А как понять ваши слова о купленной смерти за четыре шестьдесят семь?

– Муж–то Сашкиным шампанским Сашку по голове и благословил.

– Неужели они не могли разойтись мирно?

– Вы что, жизни не знаете? – удивился инспектор. – Когда это мирно расходились? Допустим, я бы свою жену застал… Гаси свет.

– Убили бы любовника?

– Любовника… Обоих бы одним и тем же утюгом. А ты, Славка?

– А я бы ее проучил.

– Значит, у тебя характер, как у этого, у Отеллы. Тут кто как: кто жену ликвидирует, кто хахаля, а кто обоих. Эх, Сашка…

– Вот мой дом, – сказал пассажир.

Не проронив больше ни слова, он расплатился и вышел из такси. Ни «спасибо», ни «до свиданья»…

Как только его пухлая спина пропала в темноте арки, Петельников выскочил из машины и двинулся за ним. Черные кусты плотной сирени закрывали парадные. Стукнула дверь последней. Инспектор осторожно подошел и увидел на скамейке двух пенсионерок, молча дышавших ночным воздухом.

– Чего–то я его ни разу не видел… Из нашего ли он дома? – спросил инспектор, кивнув на парадную.

– Это же Храмин из сорок шестого номера, – ответила старушка.

– А вот вас я что–то не узнаю, – подозрительно сказала вторая.

– Потому что я забыл надеть галстук, – объяснял инспектор.

И з д н е в н и к а с л е д о в а т е л я. Грусть – это теперь моя тихая и последняя радость.

Д о б р о в о л ь н а я и с п о в е д ь. Детство, детство… Заговорила о нем, вспомнилось и вот не отпускает. Когда я появилась на свет, родители закатили пир на весь мир. На этом их радость и кончилась. Иногда меня поощряли – мамашиным поцелуем, чаще деньгами или покупкой дорогой вещи. Иногда брались за мое воспитание, то есть мамаша хватала отцовы подтяжки и подступала ко мне. Я хватала вазу севрского фарфора и кричала: «Не подходи разобью!» Мамаша вешала подтяжки в шкаф, я ставила вазу на полку…

Но хватит о детстве. Оно кончилось. Знала ли я, чего хочу? Еще как! Отец говорил: чтобы стать рабочим, можно ничего не хотеть. Чтобы стать начальником цеха, пытайся стать директором завода. Чтобы стать директором завода, стремись стать начальником главка. А если захочешь стать начальником главка, то ставь цель быть министром. Короче, живи с запросом: чтобы сделаться главным бухгалтером, нужно хотеть сделаться министром финансов.

Я хотела… Нет, не трудиться, не руководить, не командовать…

Рябинин куда–то шел.

Семь вечера в июле, а небо не светлое. Облака, его затемнили облака. Видимо, будет дождь. Почему люди не раскрывают зонтиков?

Не центр города и машин немного, а дышать трудно. Не хватает кислорода. Это от автобусов, от их черных шлейфов. Почему улыбаются школьники? Ведь нечем дышать.

Жары вроде бы нет, ведь уже семь. Но асфальт все еще размягченный, липкий. Да нет, он вязкий – подошв не оторвать. Ног не переставить. Их как держат. Почему ж легко бегут девушки на своих каблуках?

Да уж и не семь – уже восемь. Неужели он час шел от троллейбусной остановки до этого дома?.. Почему до этого? Ноги привели, они…

Рябинин поднял тяжелую руку и позвонил. Дверь отошла, не собираясь распахиваться. Нет, распахнулась.

– Почему–то я тебя не узнал, – удивился Рэм Федорович.

– Какая ужасная погода…

– Господь с тобой: солнце вовсю светит.

Рябинин прошел в комнату, поеживаясь от каменного блеска образцов.

– Что случилось? – спросил геолог.

– Ищу человека, который бы не спрашивал, что случилось.

– Считай, ты его нашел.

– Я посижу и пойду.

– Посиди.

Неприятно пахло кофе. И еще чем–то… Книжной пылью. Кристалл дымчатого кварца черным отсветом бил прямо в очки. Рэм Федорович задумчиво острил бородку. Пора идти – уже посидел.

– Рэм Федорович, я тебя никогда не спрашивал о твоей женитьбе…

– Э, разве я был женат? Впрочем, был. Принесу–ка чайку–кофейку.

Он поставил чашки на маленький столик и двинул его к гостю. Знакомый и любимый дух на время все отстранил – Рябинин взял чай и выпил двумя–тремя обжигающими глотками. Напиток растекался по телу, стремясь его успокоить.

– В молодости я был безалаберен и неустроен. В квартире жил, как в поле. Спал на раскладушке, ел с газеты, пил из кружек…

Рэм Федорович налил себе крепчайший кофе и начал потягивать, как–то спрятавшись за чашку.

– Был я виден и красив. Такую взял и жену. Э, пардон, но дальше пойдет банальщина… Возвращаюсь с поля и узнаю, что жена изменяет. Налить?

И налил еще крепче и еще горячей.

– Э, меня, пожалуй, поразило не это, а ее выбор. Я видел того типа, говорил с ним… Маленький, лысый. Не лицо, а череп, обросший жиром. Старше лет на пятнадцать. Фат и дешевый балагур.

Рэм Федорович прикрыл глаза, возвращаясь к невозвратимому.

– Я подозревал секс. Но все оказалось проще и смешнее. Она приходила из моей бивуачной квартиры в его – и попадала в красивую жизнь. Музыка, цветы, изящный стол, целование ручек, комплименты и всяческие обхождения, взятые из заграничных фильмов… Вот и все.

– Она тебя не любила.

– В том–то и парадокс, что любила. Но ей очень хотелось красивой жизни.

Рябинин выпил второй стакан чая, и тоже почти залпом. Как сутки не пил. Желудок отозвался прокалывающей болью – обжег.

И промелькнуло, исчезая…

…Если любить женщину, то лишь обиженную. Если дружить с мужчиной, то лишь с неудачником…

– Ну, а почему остался холостяком?

В другой бы раз этот разговор геолог превратил в остроумную полемику, в веселую интермедию. Но сейчас он Рябинина видел.

– Э, есть любовь, которую ждут. Так сказать, жданная. «Пора пришла, она влюбилась». Эта любовь приходит со своим возрастом, как поспевают в свое время огурцы в парнике. Так вот это не любовь – это томление тела, это секс, который имеет к любви такое же отношение, как летающая тарелка к тарелке суповой. Ради этого жениться…

Рэм Федорович пожал острыми плечами и выпятил колышек бородки.

– Больше никакой любви нет? – тихо спросил Рябинин.

– Есть вторая любовь – нежданная, которая как гром с ясного неба. Как болезнь, как кирпич по голове. Она не смотрит ни на возраст, ни на время года, ни на какой здравый смысл. Вот это и есть любовь настоящая. Но она меня обошла, посему и холост.

– Значит, есть любовь жданная и любовь нежданная?

Рэм Федорович кивнул и понес к губам третью чашку. И вздрогнул, плеснув кофе на колени…

Рябинин хохотал. Он смеялся громко, долго, откинувшись на спинку кресла и придерживая очки. Лицо покраснело – казалось, смех не давал ему дышать.

– Сергей!

– А? – Рябинин смолк мгновенно, словно и не смеялся, а был в гипнотическом сне.

– Дать тебе водки?

– Ты, ты романтик, а не я. Нежданная любовь…

Он встал и пошел к двери. Гостинщикова как подкинуло – он выскочил в переднюю и заступил Рябинину дорогу.

– Я обещал не задавать тебе вопросов, но бросать тебя на произвол судьбы я не обещал.

– Запомни, Рэм Федорович: никакой любви нет – ни жданной, ни нежданной.

– Запомню, но ты у меня ночуешь.

– Я ж к тебе по делу, – вспомнил Рябинин.

Он вернулся в комнату, сел в свое кресло и глянул в пустую чашку. Геолог мгновенно наполнил ее потемневшим чаем.

– Рэм Федорович, в вашем институте есть Храмин…

– Начальник отдела, без пяти минут доктор.

– Кто он?

– Много работает, старается, не пьет, женат, галантен…

– Кто он? – перебил Рябинин.

– Сундук в костюме.

Гостинщикову показалось, что Рябинин хочет еще что–то спросить или узнать.

– Мне к нему зайти?

– Зайди, – оживился Рябинин, – зайди и тихонько спроси: «Скажите, который час?»

И з д н е в н и к а с л е д о в а т е л я. Воскресенье. Я бродил за городом без дорог и направлений. Вышел на брошенную туристскую стоянку. Вкопанный столик, соль в туеске, на пне лесовик из шишек…

Мне теперь нравятся брошенные стоянки, голые пляжи, бытые дороги, пустые дома, обезлюдевшие улицы, заколоченные дачи, опустевшие перроны…

Д о б р о в о л ь н а я и с п о в е д ь. После школы я пошла в медицинский институт. Разумеется, при помощи отца. Он взял племянника декана в свою контору. Разумеется, при помощи матери. Она презентовала жене декана одну из своих севрских ваз.

Молодость, дерзания, труд, стройки… А я вам скажу, что теперь в городе растет особое поколение – под звон гитар, под звук магнитофонов, под свет телевизоров… Какое поколение?

Пошел мальчишка в школу, а родители стараются: репетиторы, подарочки учителям, выбивание оценок… Ну ничего, в институте ему будет трудно. Пошел он в институт – родители устроили, связи наладили, распределение обеспечили. Ну ничего, на работе ему, маменькиному сынку, будет трудно. И на работу родители определили – в городе, рядом с домом, к приятелю в контору. Ну, ничего, женится, пойдут дети – будет ему трудно. Женился, пошли дети. Родители купили квартиру, обставили мебелью, денег подбрасывают, внуков нянчат… И так этот сынок живет до пенсии…

Ну, мне еще до пенсии далеко.

Лида нажимала пальцем осветительное зеркало, вертела предметный столик и ладонью гладила тубус. Машинально, бессмысленно. И так весь день.

Она не понимала… К страшному открытию, что ее не любит муж, вдруг прибавилось другое, еще более жуткое. Оно мелькнуло тогда в парке, но Лида его не приняла, отогнав испугом.Оно… Что оно? Открытие? Не открытие, а то, что было за ним, – иссушающее чувство злости… Нет, еще хуже – чувство ненависти к Рябинину. Ненависти к кому ж? К Сергею?

Она убрала микроскоп и протяжно вздохнула. В огромном кабинете других минералогов не было. Полевой сезон.

Сергей мучился – она видела. Что она видела… Его ошарашенные очки да втянутые щеки. Как он мучился, знал только он. И она его не жалела. Боже, не жалела своего Сергея, которого жалела всегда – вел ли допрос он, шел ли на дежурство, пил ли чай. Жалела, потому что у него не было в жизни спокойного дня. Он находил их, беспокойные дни всегда и всюду. Нет, жалела не за это, а жалела, потому что любила. Теперь не жалеет. Что ж, теперь не любит? Это страшнее, чем разлюбили тебя…

Она бросила полотенце на стол, не в силах дотянуться до вешалки. Опавшие руки повисли плетьми – ее опять испугала собственная злоба. Говорят, что в ненависти человек прямо–таки наливается силой, а у нее из рук все падает. Она уже знала, уже поняла эту цепь: сначала комок злости к Сергею, потом испуг, затем бессилие. У кого спросить? Да ведь никто не объяснит, кроме него. Господи, что же это такое…

Лида взяла сумку, закрыла комнату и вышла из института.

Давно растворился в белых ночах июнь. Давно отлетел тополиный пух. Давно подступил синий июль со своим запахом. У каждого месяца свой запах. У июля… Волокнистый запах гвоздики, спирта и чего–то еще… Бензина? Ну да, у него же свой автомобиль.

Она повернула голову. Храмин улыбнулся сверху, из–за ее плеча, наступая гвоздикой, спиртом и бензином. И широким галстуком с фиолетовыми бобиками или бобятами…

– Вы от меня убегаете? – спросил он, по–хозяйски беря ее под руку.

– Женщина и должна убегать.

– А мужчина?

– Должен ловить.

– Что–то я долго вас ловлю…

– Ничего, поймаете, – успокоила она.

– Сегодня? – с надеждой спросил Храмин, заглядывая ей лицо.

Она зажмурилась и слепо шла до перекрестка. Что за одеколон выпускают для мужчин – гвоздика на спирту. Так же противен, как запах водки.

– Сегодня вы проводите меня до самого дома.

Храмин неожиданно вздохнул:

– А вы законного супруга не боитесь?

– Господи, какая пошлость… Законный супруг.

– Почему же пошлость?

– Женой можно быть только по любви, а любовь – это не закон.

– А вы, я вижу, в любви разбираетесь. – зарадовался он.

– Я не в той разбираюсь, какую вы имеете в виду.

– Вы знаете, какую любовь я имею в виду?

Лида хотела сказать, что она, эта любовь, написана у него на лице, но он сказал сам:

– Впрочем, не скрываю, что я поклонник Фрейда.

– А я поклонница Блока.

Храмин не ответил и вдруг пошел как–то сосредоточенно, будто вспомнил о чем–то важном. Например, об ученом совете или о своей незаконченной диссертации.

– Ваш супруг… то есть муж не рассказывал об убийстве на почве ревности? Весь город говорит.

– Рассказывал, – радостно соврала Лида.

– Смешная история, – закашлялся Храмин.

– А он ревнив, мой супруг. Он еще и псих, мой супруг. И у него есть пистолет, как у любого следователя.

Она чуть прижалась к его руке, побаиваясь этого супруга.

– Разве можно с таким жить?

– А что делать…

– Развестись.

Лиде вдруг показалось, что ей никак нельзя смотреть на газетный ларек, который она задевала лишь краем взгляда. Туда падало закатное солнце, и там опаляющим блеском горела ее судьба. Она закрыла глаза, повернула голову к ларьку и все–таки глянула, как в омут…

У ларька стоял Рябинин и воспаленными очками смотрел на них.

И з д н е в н и к а с л е д о в а т е л я. Опишу день по порядку: что делал, кого вызывал, как допрашивал, о чем думал. Начну с допроса гражданина Оселедко…

И все–таки этого не может быть! Мое зрение приобрело какое–то адское преломление, и я вижу то, что мне лишь кажется. Ведь не может же она… Мерзну, я все время мерзну – даже на солнце.

Д о б р о в о л ь н а я и с п о в е д ь. Каждый из нас, из человеков, старается бежать быстрее другого. Чтобы, значит, обогнать. Чтобы, значит, занять первое место. Как пишут в газетах – быть в первых рядах. Я не осуждаю, я даже приветствую, потому что и сама бегу. Есть, правда, люди, которые не бегут, а тихонько дудят в свою дуду, поджидая пенсии. Я сквозь них смотрю, как сквозь полиэтиленовую пленку.

Но что значит быть первым? Понятие относительное. Например, фигурист занял первое место. А те, которые заняли второе, третье, четвертое, хуже, что ли? Да нет, не хуже, а у них по–другому. Они другие. Назовите мне лучшего писателя, артиста, ученого, в конце концов, лучшего человека. Нет таких. Дело в стилях, а стили у всех разные. Все могут быть первыми на своей стезе. Вот я и решила быть первой на такой стезе, на которую другие не ступают.

Пространство измеряется длиной, шириной и еще чем–то. Глубиной… Нет, высотой. Говорят, есть четвертое измерение. Интересно, какое же? Где бы это узнать? Сейчас бы, иначе у него зайдется от нетерпения сердце…

Перед ним кто–то стоял. Какая глупость – это же не кто–то, это же Мария Федоровна Демидова.

– Сергей, что случилось?

– У меня? – удивился Рябинин, – он слышал, как он удивился.

– На тебе лица нет.

– Я потерял четвертной, – пошутил он, – он слышал, как пошутил.

– Расскажи, легче же будет.

– Легче не будет.

Он посмотрел на Демидову. Она почему–то испугалась:

– Ухожу, ухожу…

Длина кабинета три метра. И ширина три метра. Тогда был бы квадрат, а кабинет прямоугольный. Наверное, за счет глубины, то есть высоты. Но высота тоже три метра. Значит, куб. Он сидит в кубе. Нет, комната вытянута. Говорят, есть кривизна пространства…

А это помощник прокурора Базалова. Куда же делась Мария Федоровна? Исчезла. Ну конечно, кривизна пространства. По ней, по кривизне, и пропала, как уехала с горки.

– Сергей, тебе помощь нужна?

– Нужна, – пошутил Рябинин, – он слышал, как пошутил.

– Так скажи.

– Ремонт нужно делать в квартире.

– Ну, коли шутишь, то выживешь.

Он вроде бы хотел возразить, что есть люди, которые с шуткой и умирают. Но ее уже не было. Кривизна пространства. Длина три метра и ширина три метра, а кабинетик вытянут. Все искривилось. Вот только Юрий Артемьевич…

Прокурор, солидный человек, не воспользовался кривизной пространства, а вошел через дверь. И уже сидит перед ним. Неужели надолго? Ага, закуривает. Дымок скособочился и потянулся не к потолку, а в угол. Кривизна пространства. Все в мире окривело.

– Может быть, вам пойти домой?

– Почему? Разве я окривел? – пошутил Рябинин, – он слышал, как он пошутил.

Юрий Артемьевич странно теребил сигарету, мешая дыму идти по своей кривизне.

– Зря вы, Сергей Георгиевич, не доверяетесь людям. Смотришь, и полегчало бы…

Интересно, как он уйдет? Незаметно, через пространство, или в дверь? Нужно не прозевать, нужно не спускать с него глаз.

– Знаете, какое прочел объявление на столбе? Продается портативная газовая плита с болонками, – пошутил Рябинин, прислушиваясь к своей шутке.

Прокурор ее не воспринял. Не улетел ли и юмор по какой–нибудь кривизне? Нужно еще пошутить. Как там сказала Базалова?.. Кто шутит, тот не скоро помрет.

– По радио слышал такое объявление… «В связи с днем здоровья передаем концерт по заявкам здоровых людей».

– Сергей Георгиевич, вы меня беспокоите.

– Из–за топорных шуток?

– Я вас как–то не узнаю. Другое лицо, другие разговоры…

Если ширину умножить на длину, то будет площадь. А если еще и на высоту, то получится кубатура. Кривизна пространства… А кривизна кубатуры? Бывает, если покосятся стены. Как хорошо, что существует пространство. Есть куда смотреть в пространство. Но в нем растерянное, даже обиженное лицо Беспалова.

– Другие разговоры… Я могу и прежние. Вы утверждаете, что смысл жизни в труде. А если у человека боль, физическая или душевная, то поможет ему труд?

– Он же не на все случаи жизни.

– А вот то, ради чего мы живем, должно быть на все случаи жизни. Оно должно исцелять, потому что мы ради него живем, – сказал Рябинин тихо и страстно, смотря мимо Беспалова, в пространство, которого, казалось, в этой комнате много, как в небе.

И в этом пространстве возникла женщина.

– К следователю Рябинину…

Юрий Артемьевич ушел, не докурив сигареты и не сбросив с лица обиженной растерянности.

– Вы ко мне? – удивился Рябинин.

– Вот повестка…

– Садитесь.

Она к нему. Но зачем? Неужели во всем пространстве, которое, говорят, бесконечно, нет уголка, где бы он мог побыть тихо и не дышать… Тогда какой смысл в его бесконечности? Да ведь он не в пространстве, он же в кубатуре.

– Гражданка Козлова, я вас пригласил…

Зачем он ее пригласил? По делу Калязиной. Все, все они живут в одном пространстве…

– Наверное, опять насчет шубы?

– Да–да, – обрадовался Рябинин.

– Ничего другого сказать не могу. Ошиблась я, свою собственную шубу не узнала. Вот и решила, что подменили.

Где–то он эту женщину встречал. В пространстве. Ну да, он же ее допрашивал. Давно, когда еще не знал, для чего существует пространство.

– Добавить ничего не хотите? – бодрым и высоким голосом спросил Рябинин.

– К чему добавлять–то? Я вроде бы ничего не сказала…

У нее усталое и хорошее лицо. Он вспомнил – она водитель троллейбуса. Только зачем она пересекла лоб такой сердитой и глубокой складкой?.. Не хочет говорить правды. Сейчас он применит какой–нибудь психологический приемчик. Рецидивисты признавались, а уж эта Козлова со своей шубой…

– Вы замужем? – спросил он.

– Да.

– Муж вас… любит?

– Надеюсь.

– А вы его?

– Думаю, что люблю.

– Берегите…

– Что беречь?

– Это… время.

Ее лицо вроде бы отдалилось. При чем тут шуба?.. Да и какое значение имеет шуба, Калязина и допрос в таком огромном пространстве? Это все кубатура, кубатура…

– У вас неприятность? – тихо спросила Козлова.

– Да.

– Ничего, пройдет.

– Мне изменяет жена, – сказал он не своим, из пространства, голосом.

– Ничего, пройдет.

– Это не может пройти.

– Все проходит, и это пройдет.

Складка на лбу у нее разошлась. Все лицо разгладилось, как размокло. Что она так смотрит? Он же не сумасшедший и не раненый. Почему говорит вполголоса? Почему и он отвечает приглушенно? Им слышно, потому что они сидят в кубатуре. Какой смысл кричать – ведь звуки все равно улетают в пространство.

– Забыться пробовали?

– Чем?

– Вином, как делают мужчины.

– Не пью.

– А с другой женщиной?

– Не могу.

– Работой.

– Вот работаю.

– Приятели?

– Бесполезно.

– Тогда поплачьте. Умеете?

– Умел.

– Поплачьте–поплачьте, слезы душу омоют, и ей станет свободнее.

Он знал, что будет легче. Как в детстве. Но ему даже не плакалось.

И промелькнуло, исчезая в кривизне пространства…

…Люди мало плачут. Слезы рождают в сердце доброту. Не бойтесь плакать…

– Знаете, я вам признаюсь. Лет пять назад тоже изменила мужу. Ну и что? Покаялась – он простил. Теперь живем душа в душу.

– Придумали?

– Ну уж и придумала…

Его жалели. Кто это сказал, что жалость унижает? Как же она может унизить… Ему не стало легче, но при этой женщине слегка ограничилась бесконечность пространства, в котором он затерялся.

– А вам не показалось? – спросила Козлова.

– Это же… не шуба.

Она махнула рукой и заторопилась словами:

– Извините меня за ложь. Все расскажу. Подменила она мою шубу…

Рябинин слушал признание, не испытывая ни удовлетворения, ни радости. Вот только порадует Вадима Петельникова.

– Эту женщину опознаете?

– Еще бы.

– Напишите, пожалуйста, ваши показания, – попросил он и протянул бланк протокола.

Рябинин мысленно поблагодарил закон, который разрешал свидетелю записать свои показания собственноручно. А он без мыслей, без желаний и без сил будет смотреть туда, в пространство, которое ему виделось за спиной, за дверью, за городом, за краем земли…

И з д н е в н и к а с л е д о в а т е л я. Я не всегда знаю, что нужно делать, когда плохо близкому человеку, другу, сослуживцу, соседу… Но я всегда знаю: надо что–то делать. И вот только совсем не знаю, что нужно делать, когда плохо мне самому.

Д о б р о в о л ь н а я и с п о в е д ь. Если тебя готовили к жизни, скажем, министра без портфеля, а ты стал врачом–эпидемиологом на зарплате, то что? Я скажу что. А вы подумайте.

Жизнь тогда удается, когда есть совпадение того, к чему готовили и кем ты стал. Если хотел заколачивать деньгу на станке, а привалило директорское кресло, то в этом кресле все равно будешь работягой. По духу, по образу жизни. Если хотел подняться в космос, а попал к станку, то работяга из тебя не выйдет – будешь брюзжать. Посмотрите–ка на официанток, продавщиц, парикмахерш… Думаете, у них культуры не хватает? Не меньше, чем у других. Это их реакция на непрестижную работу. Небось в детстве собирались кофий пить в постели, а пришлось стоять за прилавком. Если бы продавщиц растили с детства, то теперь бы их самолюбие не страдало. Вот темка для социологов: престижность и хамство. Но я–то не собиралась быть ни продавщицей, ни министром. Кстати, и не эпидемиологом. Я готовилась… Вы ахнете, когда узнаете, к чему я готовилась.

Он вскинул голову и бездумно взлохматил бородку мелкими щипками, отчего лицо ощетинилось и куда–то нацелилось. Ногой, почти всей подошвой, Гостинщиков нажал на дверь и еле за ней поспел, шагнув в кабинет великанским шагом.

– Я не принимаю, – сказал Храмин, отрываясь от калек.

– А я не из вашего отдела.

Рэм Федорович с такой силой шмякнулся в кресло, что одна из расстеленных калек обрадованно закатилась в первоначальный рулон.

– Хорошо, слушаю вас.

Они знали друг друга мельком, понаслышке, через других.

– Скажите, сколько времени? – хитровато спросил Гостинщиков.

– У вас нет часов? – удивился Храмин.

– Отдал в починку.

– Половина одиннадцатого. Вы за этим и пришли?

– Я пришел спросить, верите ли вы в бога.

Храмин улыбнулся тонко и почти незаметно.

– Понятно, – вздохнул Гостинщиков. – А ведь библия–то права, пообещав конец света и геенну огненную.

– Что, уже скоро?

– Конечно. Человек умирает – для него конец света. И его везут в геенну огненную, то бишь в крематорий.

Марат Геннадиевич разглядывал посетителя даже с интересом, догадываясь, что вопрос о боге лишь присказка.

– Вероятно, идеальное вы не признаете?

– Рэм Федорович, я материалист.

– Мне вот непонятно, почему сначала появились идеалистические концепции, а потом материалистические. Ведь материальный мир у каждого под носом.

– Идеалисты льстили человечеству, материалисты сказали ему правду, объяснил Храмин, поняв, что перед ним один из тех спорщиков, которые ищут единомышленников по всему институту.

– Ну, а в сны вы верите? – добродушно спросил Гостинщиков.

– Разумеется, нет.

– Э, они хоть вам снятся?

– Разумеется, да.

Храмин склонил голову, и в этом напряженном поклоне были одновременно и терпеливость и нетерпение. Черный, почти суровый костюм, оттенял розоватое лицо, которое без полевых сезонов побелело.

– Сегодня я спал пунктирно и завтракал неотчетливо. И знаете почему?

Храмин опять напряженно кивнул.

– Видел вас во сне, – почти радостно сообщил Гостинщиков.

– Мне очень приятно.

Марат Геннадиевич слышал, что Гостинщиков чудак, но почему–то в его теперешнюю радость не верил. Возможно, из–за ощерившейся бородки, похожей на проволочный ершик.

– Будто бы идет предварительная защита вашей докторской. Стоите вы будто бы у геологической карты. И будто бы появляется какой–то мужик и бабахает вас из пистолета по морде. А?

– Что «а»?

– Мужик–то был в очках. А?

– Рэм Федорович, я знаю, что вы человек со странностями…

– А фамилия–то у мужика якобы Рябинин. А?

Храмин попробовал сделать свой нетерпеливый поклон, но словно лбом напоролся на железную бородку Гостинщикова. Замерев на секунду в этом полупоклоне, он стремительно встал и сильно прошелся по кабинету. К шкафу, который легонько пнул носком черного лакированного ботинка.

– Чего же не пришел сам Рябинин? – усмехнулся Марат Геннадиевич. – Мы с ним знакомы.

– На вас посмотреть?

– Поговорить без посредников.

– Ему и половины не выразить того, что в нем есть. А вам удается выражать даже то, чего в вас и нет.

– Что вы этим хотите сказать?

– Хочу сказать, что дурак всегда сильнее умного. Дурак прямо–таки впитывает поддержку себе подобных. А умного поддерживает кто? Лишь книги. А они на полках.

– Вы осмеливаетесь называть меня дураком?

– Ну что вы… Я только умному говорю, что он дурак.

Но Храмин думал уже не о дураках. Он ходил по кабинету. Складывалось положение, в которых бывать он не любил и давненько не бывал. А когда и бывал, то имел другую должность и другой возраст.

– Вас Рябинин подослал?

– Он даже не знает, что я обо всем догадался.

– А у него действительно есть пистолет?

– Вот такого калибра. – Рэм Федорович развел руки.

– Неужели вы, думаете, что я испугаюсь? – вдруг покрепчал Храмин, сообразив, что этим разговором о дураках и калибрах он утратил свои позиции и как–то упустил момент отшить наглого ходатая.

– Не думаю. – Гостинщиков прищурил узкие глаза, хотя прищуривать их было уже и некуда. – Пистолета вы не испугаетесь. Знаете, что Рябинин его не применит. Но я–то знаю, чего вы боитесь, – огласки. И я даю честное слово… Если вы не оставите Лиду в покое, то мои заявления лягут на все ответственные столы.

– Мне нужно работать, – буркнул Храмин, взглядом выдавливая посетителя из кабинета.

Гостинщиков встал – его условия были приняты, в чем он не сомневался. В кабинете остался сидеть солидный мужчина в черном костюме, с которым стоило бы поговорить, ну, хотя бы о той же любви. Но мужчина сидел за чертой спеси и солидности, куда Гостинщиков не ходил.

– Не скажете, который час? – поинтересовался на прощание Рэм Федорович, так и не поняв, что вложил Рябинин в этот вопрос.

И з д н е в н и к а с л е д о в а т е л я. Любить – значит быть счастливым… Кто это выдумал?

Д о б р о в о л ь н а я и с п о в е д ь. Мне не хотелось иметь специальность, о чем так пеклись мои родители. Все специалисты похожи на свою профессию и только о ней думают. Покажи мне человека, а я скажу, кем он работает. На лице написано. У такого типа весь мир кончается его работой. Ему кажется, что все человечество занимается тем же, чем он. Продавщицы считают, что все люди продают и обвешивают. Парикмахерам кажется, что весь мир только стрижется да бреется. Официанты полагают, что все пьют и закусывают. Повара думают, что человек ест с утра до вечера. Ну а уж если этим занимается все человечество, то здесь надо и тебе не отставать. Я не хотела стать жуликоватой продавщицей, ни парикмахершей, ни толстой поварихой, поэтому не хотела иметь специальность.

Антонина Максимовна подошла к трюмо. Подошла к трюмо… Это она раньше, лет двадцать назад, подходила, а лет сорок назад и подбегала. Теперь же подбрела, пробралась, прокралась – не походка, а прицеливание, тут не поскользнуться, здесь не зацепиться, там не задеть. Она примерила выцветшую шляпку с вишенками и грустно улыбнулась. Когда–то шляпка ей шла. Лет пятьдесят назад. Та ли это шляпка? То ли это лицо? Она всмотрелась, не переставая удивляться своему виду: светлая, бледная, какая–то бесплотная, как мокрица из–под камня.

Дребезжащий звонок – и он состарился – оторвал ее от грустных возвратов в былое. Она прошла в заставленную переднюю и открыла дверь.

Осанистая женщина в сияющем брючном костюме молча перешагнула порог и строговато спросила низким голосом:

– Антонина Максимовна?

– Да.

– Здравствуйте. Ангелина Семеновна Кологородская, заведующая сектором музея.

– Ваш товарищ был позавчера…

– Я приехала из центрального музея.

– Вот как… Тоже за письмом?

– Да, тоже, – мягче сказала дама, не теряя начальственного тона.

– Нет–нет, я не продам.

– А я и не куплю. Я хочу, чтобы вы его музею подарили.

– Господь с вами…

– Где бы нам поговорить?

Дама улыбнулась вдруг такой целомудренной улыбкой, что хозяйка, опаленная, какими–то мягкими лучами, тоже улыбнулась и повела ее в комнату. Гостья села на диван, с любопытством обегая взглядом люстру–бутон, тонконогую этажерку, инкрустированный буфет, грибовидный торшер, полутораметровую вазу…

– Вещи моей бабушки, – отозвалась Антонина Максимовна.

– Письмо тоже ее?

– Да, кто–то из нашего рода был знаком с самим Поэтом.

– Письмо деловое?

– Что вы, он не писал деловых писем. Оно к женщине.

– Вы правильно сделали, что не продали его местному музею.

– Почему же?

– Антонина Максимовна, можно быть с вами откровенной?

– Да–да, конечно.

Кологородская поставила рядом с собой крупный, прямо–таки мужской портфель, задумчиво побарабанила по нему пальцами и заговорила, подбирая слова:

– Представьте это письмо в музее. Лежит под стеклом и лежит. А если вы его подарите, то рядом с письмом будет табличка, кто подарил и когда.

– Нет–нет…

– Вы должны это сделать и ради Поэта.

– Да ведь теперь нет истинных ценителей поэзии.

Гостья опять улыбнулась своей девичьей улыбкой, как провинившаяся дочка. Она расстегнула верхнюю пуговицу жакета, и эта простота понравилась Антонине Максимовне.

– Теперь нет и настоящих поэтов, – сказала работница музея, приглушая голос.

– О, я тоже так считаю, да вслух уж не говорю.

– В журнале прочла такие строки: «Она его за муки полюбила, а он ее и сам не знал за что…»

– Неужели? – удивилась старушка, загораясь слабеньким отсветным румянцем.

– Антонина Максимовна, у поэта должна быть женская душа. А теперешние поэты все по командировкам ездят.

Кологородская в сердцах расстегнула еще одну пуговицу.

– Вы правы. Ездят и ненатурально восторгаются. Растущий хлеб, завод, какая–нибудь труба их беспредельно удивляют, как будто они с луны свалились.

– Антонина Максимовна, а где у них натуральные чувства?

– Да, теперь сочиненные. Раньше страдали.

– Поэзию, Антонина Максимовна, постигает участь флоры – она исчезает.

Хозяйка поднялась вдруг с неожиданной и легкой силой.

– Я вам покажу письмо…

Лист плотной, потемневшей бумаги лежал в рамке под стеклом. По нему свободно бежали тонкие и высокие буквы, чуть надломленные посредине, словно у каждой была талия. Чернила уже поблекли и не имели определенного цвета…

От волнения Кологородская расстегнула очередную пуговицу.

– Почерк непонятный.

– А знаете, чем писано? Гусиным пером.

– Вы прочли?

– Да я знаю его наизусть.

– О любви?

– Он пишет женщине, в которую влюбился на балу. Она неосторожно приподняла платье. Поэт увидел ее ножку и чуть не потерял сознание.

– Какая сексуальность!

– Как вы сказали?

– Сейчас бы его не поняли.

– Раньше знали, что такое чувства.

– Антонина Максимовна, вас… любили так?

– О, это особый разговор…

Кологородская нервно теребила жакет, бегая пальцами по ткани, похожей на затуманенный полиэтилен. Они коснулись последней пуговицы, которая с готовностью расстегнулась, открыв грудь. В глубокой ложбине таинственно блеснул золотой крестик на серебряной цепочке.

– Вы… по моде или верующая? – тихо спросила хозяйка.

– О, извините, – засуетилась Кологородская, запахивая жакет. – Об этом никто не знает.

– Меня не бойтесь, я сама хожу в церковь.

– Вот бы встретить такого человека, – вполголоса сказала гостья, очарованно разглядывая скоропись Поэта.

– Я забыла ваше имя…

– Ангелина Семеновна Кологородская.

Старушка взяла письмо, опять поднялась и, начав бледнеть прозрачной бледностью, заговорила торжественно и громко, видимо, из всех собранных сил:

– Вы правы. Какой смысл отдать его после смерти? За других я уже не порадуюсь. А продавать за деньги грех…

Она закашлялась тихим, каким–то овечьим кашлем. Но отдышалась.

– Ангелина Семеновна, я передаю это письмо Поэта в дар государству.

Кологородская шумно и радостно встала, приняла письмо, пожала дарительнице руку и поцеловала ее в щеку.

– Другой бы женщине не отдала, – призналась Антонина Максимовна и заплакала.

И пока Кологородская составляла акт на большом официальном бланке с гербом, старушка глядела на письмо и тихо плакала, как над умершим человеком. Она безразлично подписала бумагу, вытерла опавшие от времени щеки и бессмысленно попросила:

– Не потеряйте, ему цены нет.

– А сколько приблизительно?

– Я имела в виду историческую ценность.

– Антонина Максимовна, можно зайти завтра?

– Приходите, приходите. Чайку попьем.

– Расскажу, в какой газете будет информация о вашем поступке и где письмо будет выставлено. А вы расскажете про свою поэтическую любовь…

Старушка бессильно махнула желтой рукой. Кологородская опять чмокнула ее в остуженную слезами щеку и пошла к лифту.

Антонина Максимовна закрыла дверь. На трюмо лежала блеклая шляпа с обескровленными вишенками. Шляпа была моложе письма лет на сто, но ей казалось, что они ровесники и она ее носила, когда Поэт написал женщине это письмо. Но теперь письма нет. Для чего же хранить шляпу?

Она прошла в комнату, уж и не очень касаясь пола, – как по воздуху. На столе лежал дарственный акт. Антонина Максимовна взяла этот лист, который был теперь вместо письма.

Под гербом краснело огромное слово «Грамота». А дальше сообщалось, что за примерное поведение и отличную успеваемость этой грамотой награждается ученик сто первой школы Вася Семикозов.

И з д н е в н и к а с л е д о в а т е л я. Я шел по улице, и вечернее солнце, ударившее в спину, положило мою тень на асфальт. Странно. Черная, плотная и четкая тень… Значит, мое тело загораживает свет? Значит, оно есть, мое тело? Значит, я живу?

Д о б р о в о л ь н а я и с п о в е д ь. Что я хотела делать в жизни? Как говорят школьники: кем быть? Вы сейчас улыбнетесь, но исповедь есть исповедь. Я хотела стать богом. Нет–нет, не женщиной–богиней, этакой красоткой для всеобщего обозрения, а богом – всесильным, мудрым и незаменимым. Думаете, это невозможно? Быть умнее всех. Понимать то, чего другие не понимают. Предвидеть, чего и футурологам невдомек. Помнить то, что все давно позабыли. Делать, что у других не получается. Думаете, невозможно? Стать таким человеком, к которому приходили бы люди, напрасно обойдя все инстанции. Стать такой, чтобы твой адрес узнавали в других городах. Председатель исполкома в просьбе отказал, а Калязина ее удовлетворила – вот каким человеком стать. Думаете, невозможно? Так вот, я им стала.

В институтскую столовую Лида теперь не ходила.

Сторонясь людей, она выскользнула на улицу и неуверенно зашла в кафе. Взяла, что попалось на глаза. Котлету и стакан желтого сока. Котлета из мяса… Разве? Но ведь это не мясо – это труп животного. Сок… Это не сок это кровь растений.

Она бросила вилку и побрела в сквер. Ее остановил городской стожок, накошенный в газоне и придавленный бревном. Боже… Это не бревно – это туловище дерева. На нем не смола – на нем слезы сосны. И это не стожок – это тельца цветов…

– Не стог, а кочка.

Лида отпрянула от знакомого голоса, которого быть здесь не должно.

– Вадим? Что вы тут делаете?

– Тсс! Я слежу вон за тем человеком…

Петельников скосил глаза на далекую скамейку, где благообразный пенсионер мирно кормил голубей.

– Что же он сделал? – удивилась Лида.

– Отравил свою жену.

– Да? За что?

– За измену.

Она шагнула назад, отстраняясь от инспектора и раздраженно краснея.

– Следите за мной, да?

– Слежу, – подтвердил инспектор, обдавая ее радостной улыбкой.

– На каком основании? – вспыхнула она.

– Такая у меня работа.

– Ваша работа следить за убийцами!

– А вы разве никого не убиваете? – вполголоса спросил Петельников, сминая улыбку твердеющими губами.

Лида вскинула голову. Светлые волосы неожиданно блеснули рыжим и упорным огнем. В серых глазах пробежала диковатая зелень. Но все пропало под набежавшим страхом, когда другие ее мысли заслонила последняя: неужели она убивает?

– Он вас послал?

– Вы не знаете своего мужа, – усмехнулся инспектор.

– Нет, знаю, – звонко и глупо возразила она.

– По–моему, теперь вы даже не подозреваете о его неприятностях.

Лида знала эти неприятности, но у нее начало все цепенеть и отваливаться от холодеющей мысли, что появились другие беды, новые, в которых виновата уже она.

– Любой свидетель может умереть, – сказала Лида, не догадываясь, что она не Рябинина оправдывает, а оправдывается сама.

– Да разве дело в том, что умерла свидетельница? Рябинин ее не допросил.

– Почему?

– Пожалел больную женщину.

Казалось, что у нее перехватило дыхание. Она смотрела в суховатое, как вычерченное, лицо инспектора, не понимая наплывающей злости к этому человеку.

– Вы бы не пожалели, – бросила Лида и пошла, стараясь оторваться от инспектора. Но скрип песка под тяжелыми шагами настигал.

Она резко повернулась и встретила его нещадным вопросом:

– Что вы лезете не в свое дело?

– Вы мне льстите.

Она сердито оглядела его, не понимая этих слов.

– Люди только своими делами и занимаются, а я вот чужими.

– Вас не просят.

– Лида, я его высеку.

– Кого?

– Вы знаете кого.

– А я подам на вас в суд!

Странная и сладкая боль чуть не свела скулы, ушла на переносицу и докатилась до глаз. Лида испуганно села на скамейку, зная, что сейчас она может расплакаться. Петельников тихонько опустился рядом.

Сквер, отмежеванный от улицы заслоном кустарника, жил своей микрожизнью. Старушки, дети, голуби… Пахло цветами и нашинкованной травой, которую не скосили, а состригли маленькой тарахтящей машинкой.

– По–моему, есть четыре типа женщин, – сказал инспектор вроде бы самому себе.

Но Лида отозвалась – лишь бы спугнуть слезы:

– Да?

– Красавицы, в которых влюбляются.

– Да?

– Секс–девы, с которыми проводят время.

– Да?

– Семьянинки, которых берут в жены.

– Да?

– Общественницы, с которыми рядом трудятся.

– Сейчас вы скажете, к какому типу по этой пошлой классификации отношусь я.

– Раньше я думал, что вы относитесь к пятому типу.

– Ах, есть еще и пятый…

– Да, женщина–друг.

Она поднялась и заговорила, как захлестала словами:

– Ваша дурацкая классификация ничего не стоит. Истинная женщина обладает всеми пунктиками. А истинный мужчина не суется в чужие дела.

Инспектор тоже встал, заметно бледнея.

– Лида, чего бы я стоил, если бы не лез в дела своих друзей…

И з д н е в н и к а с л е д о в а т е л я. Думаю, что те, кто верит в неизменность человеческой души, сравнивает ее с технической революцией. Тогда кажется, что душа и за тысячу лет не изменилась. Но она меняется. На нее влияют вездесущая техника, лавина информации, новый образ жизни, рост городов, медленная гибель природы… Но есть в ней одно неизменное и будет всегда, пока душа держится в человеке, – это сочувствие и переживание. То сочувствие, которое мне все предлагают и которое я гордо отвергаю. То сочувствие, которого мне так не хватает.

Д о б р о в о л ь н а я и с п о в е д ь. Бог–то богом, но ведь не придешь и не скажешь, что ты бог. Нужна оболочка, то есть должность, социальное положение. Попробуйте провести такой опыт: пусть придет мужик от пивного ларька, плохонький, без степеней, и прочтет умнейший доклад – его слушать не будут. Пусть придет, допустим, кандидат из НИИ и наговорит кучу дури – его будут слушать, задавать вопросы и хлопать. Вот я и задумалась о социальной оболочке. Врач санэпидстанции – это не оболочка, это шелуха. Ни вару, ни товару. При проверке круг копченой колбасы в детском саду или рыбину в магазине презентуют. Не для бога это.

Лида не поняла, проснулась ли она или совсем не спала…

На улице была такая темь, что в комнате даже белое не белело. В приоткрытое окно задувал влажный ветер. По оцинкованной жести стучали крупные капли дождя, как по пустому ведру. Да нет, не пустому. Странный звук… Почему жесть так жалобно скрипит?

Она протянула руку и включила торшер. Желтый свет мигом выдавил тьму из комнаты, но там, за стеклом, она стала еще плотней – хоть режь ее. Лида спустила ноги с кровати и подошла к оконному проему, из которого текла зябкая ночь. Звук капель по жести был звонок и льдист. И тогда она прошла к двери, задетая смутным предчувствием. Стояла, прислушиваясь. Жалобный скрип жести. Нет, жалобный скрип дерева, какой можно услышать в деревне или в ветреную погоду на опушке леса. Он шел оттуда, из глубины квартиры.

Босиком, в ночной рубашке, метнулась она через переднюю к порогу большой комнаты, где замерла привидением.

На диване, опаленный светом забытого ночника, спал Рябинин и плакал во сне…

Она включила люстру, подбежала к дивану и, вскрикнув, упала на Сергея. Он открыл глаза и не удивился, и не испугался, ничего не спросил и не сказал, словно она пришла к нему раньше, еще во сне. Он прижал ее с такой силой, что она застелила его лицо своими волосами и, казалось, сейчас растворится в нем вся, без остатка… Потом они лежали тихо – она плакала, он вздыхал. Потом он рассматривал ее лицо, вспоминая и узнавая, – близко, близоруко, без очков, отстраняя эти бесконечные волосы. Потом она оглаживала его похудевшие щеки и скулы, но ей мешали свои волосы. Потом он вдыхал ее запах, чуть было не забытый. Но ему мешали ее распущенные волосы. Потом она искала его губы в этих распущенных волосах. Потом он искал губами ее лицо, каждую его точечку, но мешали распущенные волосы. Потом она гладила его спину и бока, проверяя, насколько он похудел и как, господи, она могла это допустить. Потом они начали говорить, бессвязно, почти бессмысленно, скороговоркой, потому что им мешали ее распущенные волосы…

И когда они измучились, он сказал:

– Пойдем пить чай, а? Я ведь не пил его с тех пор.

– Сережа, ты простишь меня, да?

Ее распущенные волосы помешали ему ответить…

Были зажжены все лампы, люстры и торшеры. Испуганная тьма бессильно прижалась к стеклу. Весело, как ксилофон, стучал по жести дождь. И было непонятно, почему город спит. Неужели только потому, что половина второго ночи?

Они пили чай. Она в ночной рубашке, он в трусах. И было не холодно, потому что огненный чай согрел своим ароматом всю квартиру.

– Сережа, мне показалось, что ты меня разлюбил.

– Какая глупость…

– Но твоя любовь стала другой.

– Да, потому что все меняется.

– А я не хочу, чтобы она менялась.

– Лида, ты испорчена песнями о любви. Там любят обязательно молодые, и любят страстно. А что потом?

– А что потом?

– Истинная любовь начинается потом, после молодой и страстной.

– У тебя… началась?

– Теперь я люблю тебя сильнее, чем в юности.

– Почему же ты не спешил на кухню, когда я вскрикивала?

– Потому что я дурак.

Она вдруг побежала к холодильнику, к плите и кастрюлям, чтобы накормить его, чтобы заставить его съесть всю ту пищу, которую он недоел за эти дни. Но Рябинин ее поймал посреди кухни, и меж ними оказались лишь ее распущенные, так и не собранные волосы…

– Теперь у нас любовь, а в молодости была влюбленность.

– Как ты легко отказываешься от молодости…

– Лида, я не отказываюсь, но вторая любовь выше и глубже, хотя она не воспета и не так ярко блестит.

– Для меня всякая любовь священна.

– Всякая? Влюбляется почти каждый молодой человек. А что лет через десять? В лучшем случае супружеская пара. У них была влюбленность, и не пришла любовь.

– И почему так, Сережа?

– Он в своей жизни не страдал. Она в своей жизни не страдала. Вместе они не страдали. Откуда же быть любви?

– А для любви нужно страдать?

– Я так думаю.

– Но ведь любовь – это радость?

– Через страдания.

– Тогда, Сережа, мы будем всегда друг друга любить, потому что мы слишком много и часто страдали.

И промелькнуло, исчезая…

…Нет приятных болезней, кроме одной – любви…

Они все–таки оделись. Она все–таки заставила его есть. И он вдруг обнаружил в себе волчий аппетит, когда ешь и ешь и все больше хочется. Он бы так и ел, нервно и бесконечно, но ее шея и грудь под распахнутым халатом неожиданно – какое там неожиданно – привлекли его губы магнитной силой туда, под кисею распущенных волос…

– Сережа, я никогда себе не прощу этого спектакля с Храминым.

– А кто же мне звонил про свидание?

– Валентину попросила. Подлая я, да?

– Это я глупец.

– Сережа, если я когда–нибудь стану тебя упрекать, ругаться или выкомаривать, ты мне эту комедию вспомни. Вспомнишь, да?

Он все в ней открывал заново, словно она приехала после годичной командировки. Он увидел ее покатые, пологие плечи, женственно уходящие вниз, на руки. Он положил на них свои ладони и покатил их вниз, на руки, но запутался в ночных распущенных волосах…

– Сережа, и все–таки я подлая.

– Вот как?

– Ты страдал, а я тебя почему–то ненавидела.

– Ненавидела?

– Да, злилась на тебя, презирала, терпеть не могла… Разве так может быть?

– Может.

– Что же это, Сережа?

– Это любовь.

– Ты шутишь?

– Любовь требует ответного чувства, ответной реакции. Тебе казалось, что ее нет. Тогда наступает раздражение, злость и даже ненависть. И чем сильнее любовь, тем сильнее эта ненависть.

– Но ведь она может погубить любовь?

– Нет, она живет только за счет любви.

– У тебя было… так же?

– Нет. По–моему, я был психически болен.

– Сережа, Сережа, ну какая же я подлая…

Он опять пил чай. Она опять пила кофе. То ли она задела его стакан халатом, то ли он задел ее чашку локтем, то ли они одновременно задели всю посуду, запутавшись в ее распущенных волосах…

– Сережа, чем вывести пятна чая?

– Кофеем.

– А пятна кофе?

– Какао.

– Дурак.

И тогда они увидели, что за окном белый день.

И з д н е в н и к а с л е д о в а т е л я. Не понимаю, как эгоисты ухитряются оставаться в живых. Мучиться, грустить, переживать можно одному. Но как одному радоваться?! Ведь сердце может не выдержать. Ведь можно лопнуть от радости, обезуметь от счастья или захлебнуться от восторга… В конце концов, можно подавиться куском.

Д о б р о в о л ь н а я и с п о в е д ь. В молодости я возмущалась, что нет истинного равенства полов. Женщине нельзя ухаживать за мужчиной, нельзя первой объясниться в любви, нельзя сделать предложение, нельзя употребить крепкого слова, нельзя выпить лишнюю рюмку, нельзя работать забойщиком в шахте… Вы меня видели. Уступлю я мужчине? Вот только в шахту я не полезу, но не потому, что не смогу, а потому, что не хочу.

Как всегда, несколько человек пересекли улицу под красный свет. Молодую и миловидную женщину, перебежавшую последней, инспектор укорил:

– А еще в шляпке!

– Все бегут, – осветила она лицо двумя симпатичными ямочками.

– Слыхали, какое вчера произошло дорожное происшествие? – спросил инспектор приноравливаясь к ее шагу.

– Нет. – Она удивленно посмотрела на неожиданного попутчика.

– Хоккеист столкнулся с автобусом.

– И что?

– Автобус с тяжелыми повреждениями отправили в ремонт.

Она вновь заиграла ямочками, но тут же спохватилась:

– А почему вы со мной идете?

– Разумеется, из–за ваших ямочек.

– Вам не кажется, что вы слегка нахальны?

– Нет, я слегка инспектор уголовного розыска.

– И хотите меня оштрафовать за переход? – предположила она.

– Нет, хочу поговорить.

– А удостоверение?

Она еще раз его осмотрела, уже внимательно и с интересом, и еще раз убедилась, что это не инспектор: высокий, в замшевой куртке, в красном банлоне и коричневых искристых брюках. Хочет познакомиться, может быть, из–за тех же ямочек да импортной шляпки.

– Обычно, Нина Алексеевна, мне верят без удостоверения.

– Она стала как вкопанная, сразу поверив, что перед ней работник уголовного розыска.

– Что–нибудь случилось?

– Ровным счетом ничего.

Повестками он старался не вызывать, чтобы люди не пугались. Старался не ходить к ним на работу и никого там не полошить. Без нужды не беседовал в квартирах. Встречался вот так, как сегодня, на уличном перекрестке. Где–нибудь в скверике, у кинотеатра, в столовой, случайно, между прочим, с шуточкой, потому что все эти люди к преступлениям не имели никакого отношения. И все–таки они настораживались, как вот эта Нина Алексеевна с ямочками. Настораживались, боясь дурной вести, – ведь милиция не только первой узнает о преступлениях, но и первой сообщает о потерпевших.

– Мне даже стало не по себе…

– Всего один вопрос.

Инспектор подумал, что однажды – точнее, после дождичка в четверг – он кому–нибудь объясниться в любви. Хорошо бы вот такой же, с ямочками. Впрочем, можно и другой. И неужели та, другая, тоже испугается?

– Нина Алексеевна, вы недавно брали деньги с книжки…

– Это же наши с мужем трудовые.

Она улыбнулась, но симпатичных ямочек не вышло, словно их замазали. Инспектор удивленно примолк. Вот и объяснись в любви после дождичка в четверг. У невесты ямочки будут, а у жены пропадут. Неужели все девичьи ямочки слизывает вопрос о деньгах?

– Я не сомневаюсь. Меня интересует другое. Пойдемте, что же мы стоим…

Они пошли, как мирнаяпарочка.

– Нина Алексеевна, вы были в ювелирном магазине?

– Да.

– Число помните?

– Ну нет…

– Что–нибудь купили?

– Аметистовые бусы.

– И у вас не оказалось с собой денег, и вы ходили за ними в сберкассу?

– А откуда вы знаете?

– Сидел под прилавком.

К инспектору прилила та нервная сила, которая рождалась сама от проблесков удачи. И тогда он, Петельников, как бы выпадал из самого себя, потому что начинала вести эта нервная сила.

– Покупателей было много? – спросил он, видимо, слегка напряженнее, потому что она глянула сбоку.

– Не очень.

– А в отделе бриллиантов?

– Всего одна женщина.

Если бы пойти быстрее, то скорость слегка бы угомонила эту нетерпеливую чертову силу. Но ведь с женщиной не пойдешь.

– Почему вы это запомнили?

– Она была одна, мерила перстень с бриллиантом…

– И?.. – спросил он, потому что Нина Алексеевна как–то не кончила фразы.

– Меня удивило, что у нее на пальце уже есть точно такой же перстень.

– Вот как? – вырвалось у инспектора.

Вот так. Все предусмотрено. Ее даже нельзя было бы взять на месте: мол, перепутала перстни. А он становится нервным, как Рябинин. Он становится каким–то эмоциональным, противным.

– Ну, а дальше?

– Потом она ушла, вроде бы не купила. А я побежала в кассу…

– Последний вопрос: узнаете эту женщину?

– Конечно. Такие запоминаются.

– Теперь просьба. Зайдите, пожалуйста, завтра в прокуратуру. – На листочке он написал адрес и номер кабинета Рябинина.

– И все? – спросила она с неожиданным разочарованием.

Петельников знал, почему спросила: потому что он сделался эмоциональным, противным.

– У меня есть одно предложение и один совет.

Она ждала их, советов и предложений, которыми, как ей казалось, этот инспектор был набит.

– Я уполномочен министром МВД СССР поцеловать вас в одну из ямочек.

– Очень мило, если учесть, что мы стоим под окнами моего дома.

– Тогда примите совет: научитесь улыбаться так, чтобы ваши бесподобные ямочки не пропадали.

И з д н е в н и к а с л е д о в а т е л я. Сегодня я весь день хулиганю. Позвонил Демидовой и спросил, почему курносые люди есть, а гусьносых нет. Базаловой сказал, что в продаже появилось детское мыло с начинкой, дабы ребенок, добираясь до начинки, чаще мылся. Петельникову послал через канцелярию РОВД официальное задание жениться к первому сентября сего года. В троллейбусе ввязался в разговор двух старушек, когда одна сказала, что организму необходимы белки, жиры и углеводы.

– И шкварки, – добавил я.

Во дворе удивился большой лохматой собаке. Ее хозяин меня вразумил:

– Это же колли!

– Знаете, очень похожа на васси.

У Штрауса есть вальс, кажется, с жизнелюбивым названием «Вино, женщины и песни». Так вот, я несу бутылку шампанского. Со мной будет женщина. И сейчас уложу в портфель пластинку с песнями ансамбля не то «Самосады», не то «Самопалы».

Д о б р о в о л ь н а я и с п о в е д ь. Стала я врачом–эпидемиологом с высшим образованием, а со временем стала и солидной дамой.

Высшее образование… Разумеется, специальность я получила. А при чем тут образование? Если откровенно, то как была бабой, так бабой и осталась. С изыском, конечно…

Рябинина душила радость.

Что он болтает? Слова–то несовместимые… Хорошим не душат. Говорят, что радость распирает. Но вот его душила какой–то взвинченной силой. Интересно, кто первый сказал – злоба душит? И пошло, пошло… Злоба не душит. Она больше трогает разум, а тот умеет держать себя в руках – он взвешивает и рассчитывает. Радость же ложится на сердце, которое безрассудно колотится, захлестывая жаром и разум, и волю, и щеки.

Он вышел из парка, и другой запах, яблочный, перебил цветы и травы. На углу высился штабелек реечных ящиков, завихренный белыми стружками. Первые, ранние яблоки. Рябинин расстегнул портфель и купил их две весовые тарелки. Самое крупное, яркое, немытое, он проколол зубами со звонким хрустом. Под бордовой кожицей розовела мякоть – вкус ананаса…

Яблочный дух заполонил кабинет. Работать было невозможно. Он мешал, этот яблочный дух. От него тоже кружилась голова, как и в парке от политой земли, от цветов и от сквозного ветерка.

Без стука, по–мышиному – как пролез под дверью – появился комендант:

– В буфете имеется кура по два шестьдесят пять.

– А цыпа? – пошутил Рябинин.

– Цыпа была вчера.

– Если кура–цыпа, то уж тогда сардели и сосиси.

– Не завезли. А фрикадели будут к вечеру.

Комендант не улыбался. Только его короткий нос три раза дрогнул, уловив яблочный запах, бьющий из портфеля.

– Александр Иванович, есть вроде бы английская пословица… Съешь яблоко – и врач не нужен. Берите.

Комендант еще раз дрогнул носом и внушительно отказался:

– Яблоки противоречат моему организму.

Рябинин хотел узнать, каким это образом они противоречат, но Александр Иванович вдруг заявил:

– А он есть.

– Кто?

– Смысл жизни.

Рябинин невпопад улыбнулся, рискнул спугнуть страсть в этом, оказывается, впечатлительном человеке. За своими ремонтами и сметами, за побелками и шпатлевками комендант думал об их случайном разговоре на краю города у сурепного поля.

– И в чем же он? – спросил Рябинин.

– Есть смысл.

– В чем?

– Есть смысл, – упрямо повторил Александр Иванович.

– Я тоже считаю, что он есть. Но вот в чем?

– Есть и все.

Нет, комендант не думал – комендант верил. Это лучше неверия. Вера в смысл жизни, как в бога.

И промелькнуло, исчезая…

…Каждый верующий – не думающий. Каждый думающий – не верующий…

А комендант изрек, как приговор:

– Если бы не было у жизни смысла, то все бы повесились.

Хорошо, это называется доказательством от противного. Все бы повесились… Но ведь сколько людей не знают этого смысла, не ищут и не вешаются. Или же знают?

Базалова вальяжно заполнила кабинет, отчего Александр Иванович пропал, как выветрился.

– Ну как? – спросила она, пытливо въедаясь в Рябинина взглядом.

Он вновь открыл портфель:

– Есть английская пословица: съешь яблоко – и можешь не здороваться с врачом.

– Отодубел.

– Ото… что?

– Отошел, говорю. – Она выбрала маленькое яблоко, но с листочком, вытянутое, граненое.

Демидова, как всегда, влетела в кабинет, словно ее сопровождало человек десять. Она отряхнула сигарету на свои туфли и сердито обрадовалась:

– Слава богу, щеки порозовели…

– Мария Федоровна, знаете английскую пословицу: съешь яблоко – и гони врача в шею?

Прокурор заглянул в кабинет, как в больничную палату. И вошел смело, успокоенный женскими улыбками.

– Юрий Артемьевич, в Англии есть закон: врач, который не ест яблок, наказывается тюремным заключением. Угощайтесь.

– Странный закон, – улыбнулся прокурор.

– Странный, – подтвердил Рябинин, улыбаясь.

И промелькнуло, исчезая…

…Какая прелесть быть с людьми в одном кабинете, в одном городе, на одном земном шаре… Всегда бы…

Женщины ушли. Юрий Артемьевич расслабленно опустился на стул:

– Миновали ваши беды?

Рябинин так и улыбался, душимый радостью. Интересно, на кого он сейчас похож? На Буратино, увидевшего цирк.

– Отчего они, Юрий Артемьевич, наши беды?

– Наверное, от плохих людей…

– От них ли?

– Ну, и от нас самих.

– Мы считаем, что наши неприятности от подлецов, от материальных недостатков, от погоды, от невкусного обеда… Юрий Артемьевич, а может быть все они от несовпадений? Одних лишь несовпадений взглядов, характеров, способностей и настроения?

– Надо подумать.

Прокурор легонько зацепил нос, высветлив лицо ватным благодушием. Он ждал хорошего дня. Синего неба и теплого солнца, которые теперь нежили город. Спокойной работы без невероятных происшествий, без руководящих визитов и без грозных жалоб. Воспрявшего следователя, который не знал, как избавиться от улыбки.

– Лучшее лекарство от всех бед, Сергей Георгиевич, творческая работа.

– А работающие творчески – счастливы?

– Творец всегда счастлив.

– Допустим, сотворил автомобиль… Мещанину, который его купил для престижа и спесиво ездит, себя показывает и кислород жжет. Творец счастлив?

– Вещи производят не только для мещан.

– Вещи, вещи… В этом есть что–то унизительное, Юрий Артемьевич. Всю жизнь насыщаться вещами самому и насыщать других.

– Работа на радость людям не может быть унизительной.

– Мне, вам, всем дадена жизнь. И мы ее тратим на изготовление вещей. Ведь это же страшно…

– Без материального производства человечество не проживет.

– Но материальное производство ведь только для того, чтобы существовать, чтобы выжить. И опять вечный вопрос – для чего выживать?

Впервые спорил он легко, как плыл по течению. Впервые спорил с прилипшей улыбкой, которая показалась бы надменной, не знай Беспалов ее истоков.

– Юрий Артемьевич, по–моему, вещизм – это детская болезнь человечества. Чем оно больше будет умнеть, тем меньше будет производить. Впрочем, как и сейчас… Богат вещами – беден духовно. И наоборот.

– И тогда, по–вашему, не будут работать?

– Почему же… Но эта работа будет для главного, для смысла жизни. Вот тогда работа сама станет смыслом жизни.

– Который вы не знаете?

– Который я не знаю.

Но иногда Рябинину казалось, что он его знает. Вернее, он к нему часто, может быть ежедневно, приближается, почти касаясь какой–то неосязаемой своей частицей… Только не разумом, поэтому не может схватить, упуская туда, откуда приходят к нам мысли и куда уходят. И заметил, что он ближе всего к познанию в свои тяжкие минуты. Вот и в прошедшие дни что–то мелькало, где–то подходило, когда–то прикасалось…

– Как там Калязина?

Рябинин, душимый радостью, восторженно смотрел на прокурора, который за все это время ни разу не спросил о деле. И вот только сейчас, после спора, заверенный улыбкой следователя…

Рябинин начал рассказывать, прислушиваясь к бушующей в нем радости. Ему казалось, что и Беспалов к ней прислушивается, – иначе бы не улыбался.

– Всего, Юрий Артемьевич, у нее четыре преступления…

– Потерпевшие опознают?

– Без сомнения.

Распахнутый портфель так и лежал на столе, источая запах окрепшего лета. Рябинин схватился за уголки и высыпал все яблоки на свои бумаги:

– Берите же! Знаете, в Англии есть обычай… Если врач не любит яблоки, то его вешают.

И з д н е в н и к а с л е д о в а т е л я. Все от несовпадений. Может быть вернее, от несовместимости. Откуда же она, эта несовместимость? Я думаю, в основе человеческой несовместимости лежит убеждение каждого, что все мы равны и подобны. Да, мы равны политически, экономически, биологически… Но у каждого свой характер. Каждый получил свое воспитание. Свой ум, свои способности, свой возраст и свой образ жизни. Поэтому психологически мы все разные. И поэтому, встретив человека, не нужно думать: «Вот такой же человек, как я». Лучше удивиться: «Вот здорово – у него тоже два глаза, две руки и в квартире тоже стоит телевизор». И тогда познавать этого человека, как прилетевшего инопланетянина, – с любопытством, добротой и надеждой на совместимость.

Д о б р о в о л ь н а я и с п о в е д ь. Возможно, под давлением своей же собственной энергии я бы из эпидемиолога превратилась в профессоршу, артистку или заведующую комиссионным магазином… Но подвернулся он. Что я говорю – подвернулся. Явился, он явился, как вылез из летающей тарелки. А я была молодая, красивая. Раскованная, рисковая. В джинсах, джерсях и замшах.

Еду как–то в автобусе. Стоит мужчина с книжечкой. Лицо закрыто очками, как забралом. Рубашка чистая, но стираная–перестираная. Костюм выглажен, но потерт, блестит на плечах серебряными погончиками. И что он, думаете, читает? Стихи. Хотела я ему сказать: «Чудак, чтобы носить новые костюмы, надо читать не стихи, а инструкции». Разумеется, это был не он, не тот. Это был антигерой. А тот явился, как из летающей тарелки. Я успела лишь обомлеть.

Микроскоп, набычившись, смотрел в стол. Лида шлепнула его по тубусу и отошла к окну, широкому и чистому, как июльское небо за ним.

В этом небе – видимо, на границе воздуха и пустоты – замедленно кружились какие–то светлые птицы. Вольготно, распластанно, сами по себе… Лида привстала на цыпочки, подавшись к ним на сантиметр. Она верила, что когда–то человек летал. Не на самолетах, а вот так, вольготно распластавшись. Может быть, когда еще и не был человеком… И бессознательно об этом помнит, и хочет взлететь, привставая на цыпочки и подаваясь к птицам на один сантиметр. Но особенно свое родство с птицами чувствуют дети, которые летают во сне и – кто знает? – может быть, потихоньку от взрослых летают и днем.

Кого–то впустила дверь. Острый запах одеколона, показалось, слегка затуманил стекло.

– Вам когда–нибудь хотелось летать? – негромко спросила Лида, так и не обернувшись.

– Я сразу поступил на геологический.

Может быть, чайки. Большие белые чайки, которым надоело море и захотелось в небо.

– Лидия Николаевна, ко мне приходил сумасшедший Гостинщиков…

– Зачем?

– Спасать вашу честь.

– Уже не нужно.

– Что вы имеете в виду?

– Все проходит, Марат Геннадиевич…

– Нельзя ли расшифровать?

Ах эти полутени, полутона, полунамеки… Он не понял? Тогда…

– Вы мне разонравились.

Она знала, как он стоит за ее спиной – руки вытянуты и прижаты к туловищу, подбородок почти лег на грудь. Набычившись, как ее микроскоп. Лида обернулась – он стоял набычившись, как её микроскоп.

– Почему?

Она ждала его улыбки, которая обратила бы в шутку этот немужской вопрос. Но Храмин не улыбался. Тогда…

– Потому что я не люблю карьеристов.

Теперь он улыбнулся. Это после оскорбления–то? Ах да, для него же это комплимент.

– Лидия Николаевна, вы пользуетесь забытыми понятиями. Истинный мужчина всегда честолюбив.

– Да? Но карьерист не может быть истинным мужчиной.

– Это почему же?

– Потому что жизнь ему представляется в виде служебной лестницы…

– Верно представляется.

– И всех людей он делит на вышестоящих и нижестоящих…

– Людей делят по разным признакам, в том числе и по подчиненности.

– Но карьеристу нужно двигаться вверх, поэтому он уважает вышестоящих и презирает нижестоящих…

– Это только подтверждает его мужественность.

– Да?

– Он себя и других оценивает по количеству силы и энергии.

– Марат Геннадиевич, вы путаете мужчину с бульдозером.

– Лестное сравнение.

– Так вот, истинный мужчина никогда не презирает слабого и никогда не пресмыкается перед сильным. Поэтому карьерист и не мужчина.

Она повернулась к окну, к птицам. Там осталась самая крупная, самая распластанная – одна на все пустое небо. Нет, небо никогда не пустует. В июне летел пух. Сейчас вот парят птицы. В августе полетит теплая паутина. В сентябре – остуженные листья. А потом снега…

– Лидия Николаевна, вероятно, вы обожаете неудачников?

– Тогда бы я обожала вас.

– Дамский каламбур?

– Нет, мужская прямота.

– Разве я неудачник?

– Представляете, что с вами будет, если не получится с докторской? Вы же перестанете видеть солнце. Вы же перестанете жить.

– А если получится?

– Тогда все сначала – будете надрываться, чтобы стать академиком или директором института. И опять не увидите солнца.

– Такой я вас не знал. Скорее всего, вы повторяете слова мужа.

– Да, повторяю. А он у меня умный.

Птица, сделав последний круг, вдруг исчезла. Может быть сложила крылья и незамеченной точкой упала к земле. А может, поднялась еще выше, туда, к реактивным самолетам…

– Лидия Николаевна, а ведь не я начал эту историю.

– Да?

– Поскольку разговор откровенный… Вы же сами повисли у меня на шее.

Она вновь обернулась, бросив опустевшее небо. Храмин упорно смотрел ей в глаза, требуя объяснений, – только слегка вспотели молодые залысинки.

– Марат Геннадиевич, возможно, докторскую вы и защитите… Но мужчиной вам не бывать.

И з д н е в н и к а с л е д о в а т е л я. Я хочу уцепиться за что–нибудь руками. Врыться ногами в землю. Вжаться спиной в стену. Упереться лбом в дверь. Застонать, закричать, позвать на помощь… И остановить счастливейшие мои дни, задержать выпавшее мне время, которое несется с таким ветерком, что на глазах выступают слезы.

Д о б р о в о л ь н а я и с п о в е д ь. Он появился из ниоткуда. Была вечеринка у Искрины Четыркиной, моей закадычной. Я сидела на полу, на ковре, вкушала кофе с ромом и пела под гитару трепетный романс «Обожгла я губы сигаретой горькою…». Он подошел ко мне, вернее, подполз по ковру. Лет тридцати. Высокий, поджарый, смуглый, с черненькой бородкой утюжком. Кожаные штаны, красная майка, замшевая куртка, череп на цепочке… Помню до сих пор, что он сказал, подползя: «А ты, беленькая, съедобная». И съел. Жалею ли? Да нет. Важно не то, что съел, а кто съел. Король. Работал истопником в церкви, но это так, для милиции. Он был Королем микрорайона, а говоря проще – играл в карты по–крупному. В ночь брал до тысячи. Ну, не Король ли? У него был личный шофер и два телохранителя. Когда он шел по улице, то перед ним всех ветром сдувало. А знаете, как он завтракал? Пятьдесят граммов черной икры, ломтик ананаса и фужер шампанского. А знаете, что я ела? Мне тогда от счастья кусок в горло не шел… Вы спросите, как же дочь благородных родителей связалась с Королем? Не задавайте глупых вопросов. Мои родители были не так благородны, как богаты. Мой новый кумир был не так король, как при деньгах. Я и говорю, что в жизни параллельные линии загибаются до тех пор, пока не пересекутся. И потом: когда долго ешь манную кашку, разве не хочется соленой рыбки?

Рябинин не любил формальную работу – даже ту, которую требовал закон. Разумеется, Калязина ничего не скажет, и все–таки перед опознанием ее стоило допросить о всех эпизодах. Ему казалось, что она уже сидит в коридоре и ждет десяти часов, – ему казалось, что из–под двери бежит тайный сквознячок и костенит его тело панцирной силой.

Некоторые юристы считали, что вызванному гражданину допрос ничего не стоит – как с приятелем побеседовать. Или как на работу съездить. Рябинин думал иначе: человек обязан явиться к следователю, обязан ответить на все вопросы и обязан сказать правду. Поэтому допрос – это всегда психическое насилие, как бы добродушно он ни протекал. С Рябининым не соглашались, но с ним вообще редко соглашались.

Он ждал Калязину. Допрос – это всегда психическое насилие… Над кем же оно совершится теперь? Рябинин это вроде бы знал, но каким–то хитрым приемом скрывал от самого себя, чтобы не очень разочаровываться – в самом себе.

Ровно в десять – она никогда не опаздывала – Калязина невзрачной тенью вскользнула в кабинет. Рябинин тайно удивился, потому что ждал графиню, снизошедшую до прокуратуры. Перед ним же села тихая женщина в сереньком плащике, в черном берете, с усталым лицом.

– Здравствуйте, Сергей Георгиевич.

– Здравствуйте, Аделаида Сергеевна.

Не в его осторожном мозгу, а вдали, может быть, за пределами кабинета, засветилась беспричинная надежда. И уже в мозгу отозвалось: почему бы нет? Почему бы ей не осознать, не покаяться, не прийти с повинной – еще не поздно.

– Как работа? – спросил он, потому что ее усталое лицо просило этого вопроса.

– Я сегодня уже побывала на квартирном вызове.

– Холера, чума или проказа?

– Случай псевдотуберкулеза.

– Ага, и вы назначили псевдолечение.

Она улыбнулась – неуверенно и даже пугливо. Так, именно так начинают признаваться обуреваемые сомнениями. Переходящему брод протягивают руку…

– Аделаида Сергеевна, по–моему, вы хотите дать правдивые показания.

– Хочу, – даже обрадовалась она.

– Тогда расскажите, как вы подменили шубу.

– Господи, опять…

Она дружелюбно улыбнулась. Рябинин молчал, пораженный, но еще ничего не понявший. Следующие секунды ложились в сознание ясно, как светлячки: маска, ее маска дружелюбия неожиданно блеснула злостью. Нет, Калязина не заменила ее на злобную – она хотела казаться доброй. Но напускное добродушие, как белый фон, высветило злость ярче прожектора. Вот как? Тогда нужно пытать этих людей добром, как чертей крестным знамением…

– Я не подменяла никакой шубы.

– Вы только что хотели говорить правду…

– Я и сейчас хочу.

– Что же вам мешает?

– Ничего не мешает – я ведь ее сказала.

Отдаленная надежда… Откуда она – уж не от его ли наивности? Скромная одежда и понурый вид… Да, на этот раз Калязина не знала, зачем вызвали и что ее ждет. Поэтому и вошла тихоней.

– Гражданка Калязина, вы отрицаете, что похитили бриллиант в ювелирном магазине?

– Отрицаю, гражданин следователь.

– Отрицаете ли вы, что мошенническим способом похитили пятьсот рублей у директора магазина «Дуб»?

– Да, отрицаю.

– Отрицаете, что мошенническим способом завладели письмом Поэта?

– Да, отрицаю.

И она вновь доброжелательно улыбнулась. Но теперь Рябинин видел ее глубокие и настороженные глаза, нацеленный нос и красивые губы, манерно изогнутые в доброжелательной улыбке. Ему некстати подумалось, что у нее наверняка отменное здоровье.

И промелькнуло, исчезая…

…Грубые люди всегда кажутся здоровыми…

Рябинин еще раз убедился, что без опознания Калязина ничего не скажет. Поэтому допрос заглох.

И тут же увидел на лице Калязиной тайное напряжение и понял, что этот допрос был для нее самым трудным – она догадалась, что Козлова обещания не сдержала, что старушка о письме Поэта заявила, что директор мебельного магазина все рассказал и что ее видели в ювелирном магазине.

И з д н е в н и к а с л е д о в а т е л я. Когда мы видим гнусного человека, то обычно считаем, что он опустился. Для нас каждый распустившийся – это тоже опустившийся. Пьяницы, тунеядцы, хулиганы… Погрязшие в скандалах, мелочах, злобе, шмутках… Но мы забываем, что опускаются с высоты. Чтобы опуститься, нужно сначала подняться. Поэтому эти «опустившиеся» никакие не опустившиеся, потому что в своей жизни они никуда и не поднимались.

Д о б р о в о л ь н а я и с п о в е д ь. Король… А любовь? Видели, чтобы высокий и статный парень шел с пигалицей? Видели, чтобы красавица влюбилась в урода? Молодая влюбилась в старика? Хорошо обеспеченный влюбился в голь–шмоль? Выходит, что, прежде чем влюбиться, человек решает целую кучу социальных, эстетических и биологических вопросов… А уж потом разрешает себе влюбиться. Вот вам и слепая любовь. Да и не было ее и никогда не будет!

– Воскресный обед считаю открытым. – Рябинин выковырнул штопором половинку пробки, а вторую начал ковырять вилкой.

– Ох уж эта мне интеллигенция. – Петельников взял бутылку и ладонью в дно вышиб пробку.

Сухой рислинг никого не опьянил. Может быть, только у Рябинина ярче заблестели очки. Да Светлана чуть свободнее подняла голову, стряхивая оцепеняющую стеснительность. Да инспектор решился на вторую тарелку супа, на которую решился бы и без рислинга. Да Лида от ужаса завела взгляд под потолок, куда последовал взглядом и Петельников, обо всем догадавшись, – она удивилась, что на смотрины он дважды привел одну и ту же девушку.

– Суп из лука, а сладкий, – заметил Рябинин, которому эту неделю все казалось сладким.

– Потому что в нем глюкоза, фруктоза и эта… овошёза, – внушительно объяснил инспектор.

– Вадим, а вы дома готовите? – спросила Лида, любопытствуя, и это любопытство застелило ее лицо ребяческим нетерпением.

– А как же. Варю пельмени, жарю чебурашки…

– Какие Чебурашки? – удивилась Светлана.

– То есть чебуреки и разные чахохбили.

– А супы? – посмелела она.

– Супы нынче не в моде.

– Да? – спросила Лида, готовая умереть от любопытства.

– Нынче в моде бульоны с пол–яйцом… Женщины, да я знаю столько полезных советов, сколько вам и не снилось. К примеру, как из селедки выбить селедочный запах.

– А зачем его выбивать?

– Чтобы она пахла осетриной.

– Ну и как выбить? – заинтересовался Рябинин.

– Вымочить одну сельдь в одном литре коньяка.

– А коньяк потом куда?

– Не скажу. Женщины, а знаете, как отмыть подгоревшее дно чайника?

– Вадим, у чайников дно не подгорает, – сказала Лида вместо своего «Да?».

– Еще как, если варить в нем кашу. И вообще, посуда легче всего отмывается, когда ее моет другой.

– Кто же этот другой?

– Вчера, например, мыл инспектор Леденцов…

Рябинин глянул на женщин единым охватывающим взглядом. Раскрасневшаяся Лида… Воспрявшая Светлана… Сначала он решил, что из–за этого единого и охватывающего взгляда ему захотелось совместить их силуэты, как это делается в фотоаппаратах. Но тут же понял, задетый беспричинной и сразу убежавшей тревогой, что дело не в его взгляде… Они похожи, они внешне очень похожи. Ростом, фигурой, чертами лица, женственностью… Только Лида, может быть, на сантиметр повыше. И волосы ее погуще и поярче, с далеким красноватым отливом. И постройнее. И говорит свое бесподобное «Да?».

– Вадим, у вас будет гастрит, если вы… – начала было Лида.

– Если я не женюсь, – подхватил инспектор. – А я живу по русской пословице: пока баба не грянет, мужик не перекрестится.

– Ну и скоро грянет баба? – спросил Рябинин.

– У нас есть инспектор Фомич. Знаете, как жена о нем заботится? Звонит ему, и если он не обедал, то предупреждает: «Смотри, подохнешь!».

– Вас и так предупредить некому, – заметила Лида.

– А я вот попрошу Свету звонить мне и спрашивать: «Не подох?». Все на душе будет теплей…

Краска, которую не могла вызвать двухчасовая суета на кухне, теперь робко проступила на Светланиных щеках. Рябинин обрадовался – ей, наверное, у них хорошо, коли краснеет от шутливых намеков. И Лиде хорошо – она любит приятных гостей. И Вадиму хорошо – второй бифштекс уминает. А Рябинину всю неделю было хорошо.

– Лучше расскажите что–нибудь из вашей практики, – попросила Светлана инспектора, чтобы не гореть огнем от его слов.

– Можно. Приземляли мы вчера на хазе забулдона…

– Как? – ничего не поняла Светлана.

– Арестовывали на квартире пьяницу. Только вошли… Он прыжком к шкафу. Ну, думаю, быть пальбе. Между нами раздвинутый стол. Кричу, как положено, насчет кистей вверх. Ну и свой пистолетик уже в руке. А забулдон открыл шкаф, выхватил…

– Ружье? – ужаснулась Лида.

– Нет, длинную, тяжелую, конусообразную…

– Мину? – тихо предположила Светлана.

– Нет, бутылку «Плодоягодного». И забулькал. Граммов триста успел.

– Да?

– А говорят, что в городе появился садист, – окончательно распрямилась Светлана. – Подсаживает в свою машину девушек, везет за город, там пытает, а их крики записывает на магнитофон…

– И потом дома прокручивает, – знающе подтвердил Рябинин.

– Ага. – Инспектор кивнул. – Только садист не один, а их несколько. И не на магнитофон записывают, а сами играют на гитарах. И не девушки кричат, а они сами орут. И называются не садистами, а вокально–инструментальным ансамблем «Гармония».

Женщины засмеялись.

У Рябинина всплыла мысль, никуда не исчезнув, потому что была ясной: сколько сказано о любви… А о дружбе? Нет, не так. С какой силой воспето неясное и трепетное состояние, когда человек лишь начал влюбляться. А где и как воспето состояние, когда человек?.. И слова–то нет.

Рябинин обвел всех какими–то обмякшими очками и блаженным голосом спросил:

– Братцы… Есть слово «влюбился», а почему нет слова «вдружбился», а?

Д о б р о в о л ь н а я и с п о в е д ь. Уж коли зашла речь о любви… Оставим ее для молодежи – пусть развлекаются, пока не повзрослеют. Жизнь она ведь земная. Я к тому, что любовь есть секс, и больше ничего. Грубо? А правда она такая, грубая. Вся наша любовь сводится к греховным потребностям. Думаете, я любовь не признаю? Признаю, только мое понятие любви другое… Когда с женщиной просто живут – это секс, а когда это делают красиво – это любовь.

И з д н е в н и к а с л е д о в а т е л я. Мне кажется, что я понял, в чем ошибается Юрий Артемьевич, – он не разграничивает понятия «смысл жизни» и «главное в жизни». Разумеется, главное в жизни – это труд. Здоровье – тоже главное в жизни. Еще главное в жизни – любовь. Дети, конечно, главное. Природа, материальная база, психологический климат, образ жизни – все это главное в жизни. Что там еще осталось?..

ЧАСТЬ ЧЕТВЕРТАЯ

Рябинин не поверил первым флоксам, заболевшим, закрасневшим на лотках у метро. Он не поверил ранней свежей картошке, принесенной Лидой с рынка. Он календарю не поверил…

Но в парке посмотрел на березу одновременно с порывом сильного ветра. Его взгляд опередил скорый воздух и первым лег на пышную, слегка отяжелевшую от тепла и поливов зелень, которую желтизна не тронула даже волоском. И тут же гулящий ветер – тот, который он опередил взглядом, – вломился в крону и вытряхнул из нее стайку невесть откуда взявшихся рыжих листьев.

И Рябинин поверил – август.

– Уже август, – сказал он Беспалову, входя в его кабинет и осторожно удерживая за уголок маленькую бумажку – как просушивал.

– А…

– Что «а»? – спросил Рябинин, запоздало поняв ненужность этого вопроса: его слова опередили собственную мысль, как утром взгляд обогнал парковый ветер.

Уже август. Уже август, а… Только оно, только время бросает в душу это железное «а». Месяц прошел, а… Год прошел, а… Жизнь прошла, а… А что? Зачем они прошли?

Рябинин прищурился, близоруко вглядываясь в лицо Беспалова, – это ли сказал прокурор? Юрий Артемьевич тоже прищурился, собираясь ответить. Но Рябинин опередил его философским сообщением:

– Египетскому сфинксу четыре тысячи лет. Лежит себе.

И промелькнуло, исчезая…

…Мы не живем, а просматриваем коротенький конспект собственной жизни…

Египетский ли сфинкс подсказал, думал ли об этом раньше, но прокурор вот почему прищурился – вдруг спросил веселеньким голосом:

– Счастье… Почему ж вы смыслом жизни не полагаете счастье?

– Может быть, потому, что так полагают многие.

Рябинин сел в кресло, положив на колени свою осторожную бумажку, – ему не хотелось говорить о счастье.

– Сергей Георгиевич, давно сказано, что мы созданы для счастья, как птицы для полета.

– Мы–то созданы…

– А коль созданы, то надо летать.

– У счастья есть один недостаток, Юрий Артемьевич. Не всегда знаешь, что оно с тобой…

– Неужели вы никогда не были уверены в своем счастье?

– Был. Но всегда был и тайный страх.

– Почему же?

– Боялся, что оно уйдет…

– Тогда вам не бывать счастливым.

– А я их не люблю.

– Кого? – Понял прокурор «кого», но отогнал это понимание, как оброненную глупость.

– Счастливых.

– Что вы говорите! – Беспалов махнул сигаретой, открещиваясь.

– Действительно, что я говорю, – искренне удивился Рябинин, хотя надо бы сказать: «зачем я говорю».

– Вы же человек добрый, – успокоился прокурор.

– Возможно. Но счастливых не люблю.

Юрий Артемьевич уложил окурок в пепельницу и негромко, словно боясь ответа, спросил:

– Почему?

– Они глухие.

Беспалов взялся за нос, который выдержал пошатывание, лишь слегка порозовев.

– И слепые, – добавил Рябинин.

– Не все же.

– Все. Об этом и в песнях поется.

– В каких песнях?

– Ну, хотя бы… «В этот час весь мир для нас…» Или: «Я верю, что любовь всегда права…»

– Это про влюбленных.

– А влюбленные – самые счастливые.

– Я думаю, что влюбленные имеют право ничего не видеть и не слышать.

– Такого права нет ни у кого, – резковато сказал Рябинин. Он и не хотел говорить о счастье.

– Как дело Калязиной?

Теперь и Беспалов не захотел говорить о счастье; теперь, но через день–другой где–нибудь в коридоре или столовой неожиданно озадачит выношенным ответом.

– Вызвал ее для опознания и очных ставок. И дело закончу.

Видимо, последнюю фразу «И дело закончу» он сказал неуверенно, без точки, поэтому прокурор ждал еще слов, окончательных. Рябинин сдернул, как сдул, бумагу с колен и положил перед Беспаловым – красивый бланк с четким и стройно расположенным текстом:

– Вот такое письмо…

Прокурор читал долго, медленно, возвращаясь к началу текста.

– Действительно… все это? – наконец спросил он.

– Впервые слышу.

– Неужели ученые полагают, что какие–либо способности могут освободить от уголовного наказания?

– Я думаю о другом… Что за этим?

С л е д о в а т е л ю п р о к у р а т у р ы. В последнее время Лаборатория психологии изучает уникальные качества психики Аделаиды Сергеевны Калязиной. У нее обнаружены кожно–оптические способности и телепатические феномены, которые она демонстрировала в присутствии психологов, физиологов, психиатров и физиков. Поскольку ее способности представляют исключительный интерес для научной разработки вопроса о телепатии и подобных явлениях, просим не привлекать ее к уголовной ответственности. Кроме того, действия Калязиной были вызваны скорее всего не злым умыслом, а редкими свойствами ее психики…

И з д н е в н и к а с л е д о в а т е л я. Брякнул–таки. Да и не то, что хотел сказать. Не люблю счастливых… Ведь кощунство. А вернее было бы так: счастливый человек мне неинтересен. Почему же? Счастье держится, как правило, на каких–то общих для всех кирпичиках: здоровье, материальный достаток, интересная работа, образование, семья… Идеалы счастья придумывают люди, и эти идеалы похожи, как в квартирах телевизоры. Поэтому счастливый человек теряет индивидуальность – все счастливые похожи. Несчастные же самобытны, потому что… Потому что идеалы мы придумываем сами, несчастья нам придумывает жизнь, а она – большая искусница.

Д о б р о в о л ь н а я и с п о в е д ь. Жизнь моего Короля, как сами понимаете, могла кончиться только казенным домом. Через три года она и кончилась. Почему–то в памяти осталось не его лицо, не наша совместная жизнь и даже не суд, а обыск: милиционер выносит из квартиры два ведра мелочи, которую Король приносил из церкви, – ассигнаций от карточных игр ему не хватало, и он еще поторговывал крестиками.

Отбыл он в далекие места. Денек я поплакала. А он прислал два письма: одно слезливое, второе нецензурное. И все. Ноль эмоций. А ведь любил… Как–то я сказала о миллионерше, принимавшей молочные ванны. И что? Грузчик из магазина притаскивает два бидона молока, и Король выливает их в ванну…

Осталась я одна. Ваши коллеги меня не тронули. На суде я проходила свидетельницей. Да и что я знала? Верите ли, только на суде и услышала его настоящую фамилию – Головатюк.

И з г а з е т ы (корреспондент В.Холстянникова). Случается, что в квартире гаснет свет, темно, неудобно, гости переговариваются вполголоса. Но вот электрик что–то там соединил – и вспыхнуло радостное солнце. Такое ощущение возникло у всех присутствующих в Лаборатории психологии, когда вошла Аделаида Сергеевна Калязина: статная, строгая, красивая, в темном костюме. Она что–то сказала – не важно, что – и всех обдало странной и нервной энергией. В этой женщине скрыта тайна, я бы сказала, тайна всех тайн, потому что ее тайна лежит за границей нашего понимания. И мы, журналисты, к ней не готовы – не готовы ее понять и тем более донести до масс. Мы привыкли считать тонны стали, метры жилой площади, пуды хлеба. Но мы не знаем, что писать о таком явлении, как телепатия…

Примером этому служит наша корреспонденция о якобы мошенничестве Калязиной, когда она просила у прохожих деньги. Как выяснилось, она проводила социологический опыт, не содержащий состава преступления. Скорее всего и другие «криминалы» не являются уголовными, в чем без сомнения разберутся следственные органы.

Способности Калязиной – есть редчайший феномен, который надо беречь для науки…

В душном и огромном зале негде было упасть яблоку. Притушенные бра, казалось, не горели, а сочились тончайшей жемчужной пылью, оседавшей на лица напряженной бледностью. Яркий свет горел только в глубине сцены, обдавая задник малиновым пожаром. На этом закате чернели насупленные фигуры – за столом молча сидело человек десять: врач, невропатолог, физик, психолог, кибернетик, философ… Вдоль стола бесшумно двигался худой безвозрастный мужчина в темном костюме, ведущий эту встречу. А на краю сцены…

На краю сцены в длинном черном платье, с бескровным, каким–то прозрачным лицом стояла Аделаида Сергеевна Калязина и одержимо пронизывала зал взглядом угольных глаз.

Петельников и Рябинин переглянулись.

– Часы, – негромко, но слышимо всем сказала она.

– Правильно, – отозвался голос из публики.

Зал сдержанно вздохнул. Кто–то захлопал, но звук ладоней вспугнутым воробьем исчез под негоревшей люстрой. И стало еще тише.

– Кто следующий? – глухо спросил ведущий.

– Разрешите мне.

Молодой человек, наверное студент, неуклюже подошел. Ведущий скользнул по сцене длинными шагами на согнутых ногах, как прошелся старомодным танго. Откуда–то из рукава он выдернул черную повязку и завязал Калязиной глаза. Студент протянул свой предмет – зачетную книжку. Ведущий взял, усмехнулся и поднял ее над головой, показывая комиссии и публике. Спрятав зачетку в ящик, темневший на краю стола, он подошел к Калязиной и снял повязку – как Вию поднял веки.

Калязина вздохнула и безумно оглядела зал. Длинный и лохматый студент, похожий на гигантского цыпленка, приготовился. Она искала его, как тот самый Вий, и не могла найти, хотя он стоял перед сценой, перед ней. И вдруг наткнулась, увидела и вонзилась исступленным взглядом. Студент набычился, заметно бледнея. Калязина все смотрела и смотрела, а студент бледнел и бледнел от какого–то тайного напряжения.

– Зачем вы стараетесь думать о другом, а не о спрятанном предмете? опять тихо и опять слышимо спросила она.

Студент не ответил, залившись предавшей его краской.

– Теперь кто–то очень сильно думает и мне мешает, – сказала Калязина, отчего на зал легла уже больничная тишина.

– Не ты? – шепнул Петельников.

Рябинин вообще ни о чем не думал. Он смотрел во все глаза и во все очки, не понимая, где он, – сидит на эстрадном концерте или видит научный эксперимент. Комиссия из насупленных ученых, как при экспертизе. Артистичная Калязина, танцующий конферансье и заинтригованная публика, как на веселом представлении.

Калязина вдруг бросила студента и воззрилась в потолок:

– Что–то прямоугольное… Книга… Нет, маленькая… Маленькая книга…

Теперь уже откровенные аплодисменты взлетели туда же, за ее взглядом, к потолку. Она устало бросила руки вдоль тела. Тонкая, напряженная улыбка задевала ее губы и тут же сурово исчезала.

Севший было студент неожиданно поднялся и сказал звонким, подобающим гигантскому цыпленку голосом:

– А я о зачетке не думал.

– Это вам так кажется, – снисходительно парировал ведущий.

– Я думал о другом.

– Вы думали о том, как бы не думать о зачетке…

Публика засмеялась: Калязину она побаивалась, ведущего – любила.

– Студент прав, – вдруг сказала Калязина. – Он думал о другом, поэтому я была вынуждена обратиться к мыслям его соседки. Вы думали о зачетной книжке?

– Да. – Девушка испуганно залилась румянцем.

И опять защелкали аплодисменты. Члены комиссии что–то писали, перешептываясь и обмениваясь бумажками. Ведущий прошелся по сцене своим танцевальным шагом. Но студент, этот гигантский цыпленок и по–цыплячьи неугомонный, вновь поднялся и занудным голосом спросил:

– Возможно ли чтение мыслей в том случае, если загаданный предмет будет показываться без индуктора?

– Индуктор – это Калязина, – опять шепнул инспектор.

– Молодой человек, повязка из черной и плотной ткани…

– Возможно, – перебила Калязина. – В следующем сеансе я буду сублимировать именно так.

Обескураженный студент наконец–то растворился в публике.

– Продолжаем сеанс, – оповестил бодрый ведущий.

Рябинин осмотрелся. По рядам бегали какие–то странные нервные завихрения. В зале сидели какие–то странные люди, хотя он знал, что тут собралась главным образом интеллигенция. На ученых докладах эти люди наверняка выглядели не так – сосредоточенно, познающе… На концертах у этих людей определенно были иные лица, ждущие чистой радости. Почему же здесь они стянуты каким–то греховным любопытством? Но такие лица он где–то видел.

– А что, если выйти на сцену и сказать, что она преступница? – шепнул теперь Рябинин.

– Тебе не поверят.

И он вспомнил, где видел такие лица, – в церкви. И он понял, что эти люди собрались тут не познавать, а веровать.

Рябинину захотелось приобрести еще одного единомышленника, кроме инспектора. С другого бока сидел черненький сухощавый мужчина в красивой, вроде бы женской кофте. Он рассеянно поглядывал на зал и не очень смотрел на сцену.

– Какая ерунда, – сказал ему Рябинин.

Сосед кивнул, даже не повернув головы. Рябинин сосредоточился на сцене. Там страдала Калязина, разъедая взглядом новую жертву. И жертва страдала под этим взглядом и взглядом публики.

– Что–то маленькое… Очень мелкое… Оно даже не сублимируется…

Жертва, молодая женщина, неожиданно улыбнулась, словно не выдержала игры в смешинки.

– Милочка, да вы обманщица. Вы ничего не положили…

Во время ответных хлопков на спину Рябинина легла безвольная рука. Он обернулся. Молодой человек, у которого длинных волос хватило бы на двух женщин, тянул ему записку.

– Передать на сцену? – спросил Рябинин.

– Не знаю.

– А что в записке?

– Не знаю.

– Кто хоть написал?

– Не знаю.

– Значит, не вы?

– Не знаю.

Рябинин смотрел на безответного парня, чувствуя, что они тоже попали в тот странный и нервный водоворот, который крутился по залу. Его завихряла Калязина – мстила неверующим и неверящим.

– Ну как – ерунда? – спросил вдруг мужчина в кофте, теперь повернувшись лицом.

– А что? – бессмысленно возразил Рябинин.

– Там написано: «Не говорите того, чего не понимаете».

Под косящим взглядом инспектора Рябинин развернул листок и прочел кривоватые буквы: «Не говорите, если не понимаете». Сосед в кофте усмехнулся.

– Как узнали? – только и нашелся Рябинин.

– Я внушил ему написать эти слова и передать вам.

– Ну, гаси свет, – заключил инспектор.

Мужчина в кофте смотрел на них черными глазами, в которых бегали радужные сполохи. От него пахло коньяком и орехами.

– Товарищи, – сказал ведущий, переставая танцевать и приглушая голос, Аделаида Сергеевна устала. На следующем сеансе она продемонстрирует кожно–оптическое виденье…

Люди выходили молча, не глядя друг на друга. Ни обсуждений, ни смеха, ни той бестолковщины, которая обычно бывает в гардеробах. Казалось, что каждый дал тайную клятву молчать о виденном.

Рябинин пропустил высокую женщину в джинсовом костюме, показавшуюся ему знакомой. Обернувшись, она пошутила:

– Следите за мной, товарищ Рябинин?

– А вы готовите хвалебный репортажик, товарищ Холстянникова?

– А вы их почитываете?

– Я люблю юмор.

– Между прочим, за столом были доктора наук.

– Да? А я думал, что одни кандидаты.

– Жаль, что вы ничем не интересуетесь, кроме статей уголовного кодекса.

– Он и ими–то не интересуется, – вмешался Вадим, который успел исчезнуть и появиться.

– Инспектор Петельников – корреспондент Холстянникова, – буркнул Рябинин.

– Хотите конфетку? – спросил инспектор, добыв ее словно из воздуха.

– Вам тоже сеанс не понравился? – мило улыбнулась она, принимая конфетку двумя пальчиками.

– Жмурки–то?

– Какие жмурки?

– Которые вам устроила Калязина…

– Зачем же вы пришли?

– А тут в буфете свежее пиво.

– Боже, какие вы несовременные… Всего хорошего!

– Может быть, не модные? – успел бросить Рябинин.

И промелькнуло, исчезая…

…Как легко быть модным, как трудно быть современным…

Они вышли на темный и свежий воздух. Летние запахи, уже августовские, мягко сквозили по тихому переулку. Осенние цветы, лежалые арбузы и мокрый асфальт… Уже август. Уже, уже…

– Сергей, как бы она на опознании тебя не сублимировала.

– Ну, видеть с повязкой может любой опытный фокусник. Когда ее надевают, нужно так сморщиться, чтобы осталась щель. А вот мой сосед в кофте…

– Пока ты беседовал с этой настырной дамой, я разгадал. Он уселся с тем парнем в буфете.

– Вот как?

– Наверное, работают в эстраде.

Темный и свежий август вел их по переулку. Темный и свежий август зажег уютные окна. Плоские асфальтовые лужи отражали невесть какой свет – близких ли окон, далеких ли звезд… Легкий, еще не осенний холодок падал с еще не осеннего неба. И от этого еще уютнее светились окна.

– Между прочим, я рядом живу, – сообщил инспектор этим окнам.

– Лида ждет.

– Позвонишь. У меня есть коньячок.

– Поздно уже.

– Пиво бутылочное есть.

– Завтра рано вставать.

– Сделаю шашлыки.

– На ночь–то?

– Арбуз большой.

– Как–нибудь…

– Чай заварю!

– Так бы и говорил…

И з д н е в н и к а с л е д о в а т е л я. Неужели счастливые люди мне неинтересны только потому, что все они похожи друг на друга? Не поэтому – они глухие–слепые. Счастье занавешивает уши и застилает глаза. Они перестают прислушиваться и приглядываться. И главное, счастливые перестают сопереживать. Поэтому к счастливому человеку я равнодушен, как к преуспевающему. Может быть, поэтому в своих тщетных поисках я обхожу стороной это зыбкое состояние – счастье.

Д о б р о в о л ь н а я и с п о в е д ь. После Короля у меня было три истории.

Первая, может быть, для меня самая обидная.

Как–то пошла я с подружкой на каток – свитер у меня был норвежский. Ну и растянулась на льду в этом свитере. Поднял меня высоченный парень, лобастый, окает. Он только что кончил университет, какой–то морской геолог. Носил уцененные костюмы. Из деревни слали ему сало и пироги с солеными груздями. Упрямый и упорный, как деревенский бык. Привязался – ну проходу нет. А мне его показать людям стыдно. Пришел он как–то, когда у меня гуляла компания. Посмеялись мы над ним вволю – и над оканьем, и над салом, и над его окладом… Он ушел. Лет через десять мне пришлось кусать локти. Знать бы, где упасть… Соломки бы…

Лет через десять он стал доктором наук и получил Государственную премию.

С л е д о в а т е л ю Р я б и н и н у. Я прочел в газете, что ведется следствие по делу загадочной мошенницы. Узнав по телефону канцелярии прокуратуры вашу фамилию, решил написать про себя.

Однажды лег я в саду на раскладушку и заснул. Проснулся от тяжести. Смотрю, на груди сидит кот Филька. Я его согнал. Так он бегает вокруг, дерет раскладушку, мяучит… Я решил дать ему воды. Верите, только я отошел, как старая береза за штакетником затрещала и рухнула прямо на раскладушку, перешибив ее пополам. Я стою сам не свой. А Филька, спасший мне жизнь, спокойно ушел по своим делам…

Уважаемый гражданин Миронов! Видимо, старая береза издавала звук, который вы не слышали, но слышал кот, поскольку на краю кошачьего уха есть небольшая складка, видимо выполняющая роль резонатора. Наверное, поэтому во время войны кошки прятались в бомбоубежище еще до объявления тревоги…

Сумерки лишь намекнули о себе потускневшим воздухом; еще можно было читать, но Рябинин с готовностью включил лампу – он любил греться под желтым шатром абажура, который рассеивал почти неощутимое парное тепло. Да и что такое семейный уют, как не этот вот абажур, льющий слабенькое, но близкое тепло? Да еще чай, который Лида заваривает на кухне. Да разговоры Иринки, которых он не мог дождаться. Да еще…

Теплые ладони с загадочным и непроходящим запахом мыла, порошков и шампуней легли на его грудь, на сердце, как закрыли мягким щитом.

Да еще эти ладони, готовые защитить всегда и везде. Да еще… Все. Это и есть уют. А может быть, это то самое счастье, которое стоило бы искать вместо смысла жизни?

И промелькнуло, исчезая…

…Азбука счастья – это умение наслаждаться простыми вещами…

– Но я ведь думал не о простых вещах, – возразил он.

– Да?

– Мне показалось, ты что–то спросила. – Рябинин смущенно оторвался от бумаг калязинского дела, тоже пожелтевших и потеплевших от абажурного света.

– Много работы?

– Готовлюсь провести четыре опознания и четыре очные ставки.

– С этой колдуньей?

– С ней.

– Жаль, нельзя тебе помочь…

– Можно.

– Да?

Тонкие пальцы запечатали ему рот, а загадочный аромат мыла, порошков и шампуней перехватил дыхание. Рябинин схватил ее мизинец губами, но щекотливый мрак вдруг застелил теплый свет – Лидины волосы укрыли его голову, плечи, грудь, всего.

– Давай же работу!

Он нехотя высвободился из того плена, в котором остался бы навсегда.

– В прокуратуру идут письма… Поскольку они адресованы лично мне и вообще–то не касаются уголовного дела, Юрий Артемьевич считает, что на них нужно отвечать.

– А я смогу?

– При помощи справочников…

Рябинин протянул тетрадный листок. Она взяла и стала читать, расширяя глаза от невмещаемого удивления. «Товарищ следователь! Вы занимаетесь делом о телепатии, и я вижу кругом много неверящих. Не знаю, уместно ли делиться… Хотя жизнь прожита, так что осуждать меня уже поздно. Дело в том, что я много грешил. Как мужчина, вы меня понимаете. И сколько бы, где бы и с кем бы я ни изменял жене, она всегда об этом узнавала. Но как?..»

С глазами, так и не вместившими удивления, а теперь уже не вмещавшими и злости, Лида схватила чистый лист бумаги и приткнулась у края стола. Рябинин исподлобья следил, как она пишет: стремительно, перечеркивая, замирая, хмурясь, отбрасывая волосы… Счастье, счастье – да он знает сотни определений счастья… Счастье – это смотреть на Лиду, когда та пишет ответ гражданину Лахно.

И промелькнуло, исчезая…

…Есть сотни определений счастья, и только определение смысла жизни одно…

Через десять минут она уже написала. Рябинин взял лист, испещренный словами, как черновик великого писателя. «Гражданин Лахно! Вы считаете, что осуждать вас нельзя… Да? Вы обманывали женщин, обманывали жену, и у вас хватает совести обращаться в государственный орган! Ну как же вам не стыдно! А на телепатию вы думаете потому, что ничего не знаете о любви. Сердца влюбленных устроены так, что на стук одного ответным ударом отзывается другое. Уж поверьте мне, как женщине…»

Рябинин засмеялся. Лида выхватила бумагу, брызнув волосами ему в лицо:

– Плохо, да?

– Если подредактировать…

– А смеешься?

– Представил удивление Лахно, узнавшего, что Рябинин – это женщина.

– Да?

Лида перечла ответ, тоже засмеялась, растерзала его на мелкие клочки и посыпала ими голову мужа, как снегом.

– Идем, чай заварился…

Чай заварился. Рябинин вдохнул, определяя номер тридцать шесть, первый сорт, черный, байховый. Теперь можно отпить, расслабляясь от жара и аромата. Прокурор заговорил о счастье… Рябинин знает сотни счастливых состояний. Вот еще… Счастье – это пить с Лидой чай тридцать шестого номера, первого сорта, черный, байховый. Может быть, счастливой называют ту жизнь, которая и состоит из сотни этих состояний?

– Сережа, а я верю, что твоя колдунья чем–то обладает, – вернулась Лида к его рассказу о сеансе Калязиной.

Он и не сомневался, что поверит… Потихоньку от него Лида не то чтобы верила, а на всякий случай допускала вещие сны, приметы, гороскопы…

– А мне нужны доказательства.

– Сережа, их и не будет.

– Как в церкви?

– Есть какие–то другие силы…

– Есть только сила разума.

– Сережа, писатели часто описывают случаи телепатии, ясновиденья, озарения… А ведь они большие психологи…

– Писатели лишь описывают, ничего не доказывая.

– А как же в войну жены по письмам узнавали о несчастье, хотя мужья об этом и не сообщали?

– Видимо, письмо отличалось от предыдущих. Значит, муж что–то скрывает. А что можно скрывать на фронте? Только рану.

– Сережа, мы верим в народные приметы, в предсказанье погоды, в лечение травами… Мы верим в народную мудрость. А ведь народ признает передачу мыслей на расстояние. Почему же мы тут ему не верим?

– А кто тебе сказал, что народ признает? Какая–нибудь бабушка…

Рябинин взялся за третью чашку. Говорили, что пить много чая нельзя. Нагрузка на сердце, кофеин, какие–то пурины… Но он знал, что будет пить до тех пор, пока у Лиды не иссякнут ее заманчивые вопросы. Странно, что многие люди ищут счастья или ломают голову над его смыслом. Оно же просто и везде… Счастье – это когда отвечаешь на бесконечные вопросы жены и пьешь бесконечный чай.

– Сережа, ты считаешь меня дурочкой?

– Ага.

– Да?

– Женщина должна быть дурочкой, но не дурой.

– А вот сейчас тебя проверим… Лектор, артист, докладчик, какой–нибудь выступающий часто волнуется. Почему?

– Естественно, они допускают срыв, ошибку…

– Нет, не допускают. Выступали не раз, подготовлены. Я видела пожилого полковника, героя войны, а перед выступлением не знал, куда руки деть. Почему?

– Ну и почему?

– Теперь, Сереженька, ответь, только честно… В столовой ты сядешь за пустой стол или где обедает человек?

– За пустой.

– Подошли два лифта… Ты войдешь в тот, в который сел человек, или в свободный?

– В свободный.

– Смотришь ли ты в глаза пассажирам?

– Как–то неудобно… Но все это легко объяснить моим характером.

– Так поступают почти все. Кстати, пассажиры смотрят тебе в глаза?

– Редкие…

– А преступник смотрит?

– Чаще всего в пол.

– Выступающему ничего не грозит, второй человек за столом или в лифте не помешает, в глаза, казалось бы, можно смотреть… А мы избегаем или волнуемся, Сереженька, в чем же дело?

– Ну и в чем? – Ему хотелось узнать ее ответ, да и своего он пока не имел.

– Есть какая–то сила, которой мы действуем друг на друга…

Она уже не пила чай, а сидела чуть сжавшись, округлив глаза, косясь на давно потемневшее окно, словно эта сила растворилась в теплой августовской ночи.

– Возможно, и есть, – согласился Рябинин, – но нужны и другие доказательства.

– Колбочки, синхрофазотроны, да?

– А ведь есть одно бесспорное доказательство этой силы, – улыбнулся Рябинин.

– Я знаю, – вспыхнула она, сбрасывая таинственность и слегка розовея.

– Любовь, – все–таки сказал он.

– Я знаю. – Теперь Лида вспыхнула сердито, вскинув голову и полоснув волосами по столу, потому что о любви хотела сказать сама.

И промелькнуло… Промелькнуло, но не исчезло, поскольку уже приходило: зачем искать смысл жизни, когда есть счастье? Да это не одно ли и то же?

И з д н е в н и к а с л е д о в а т е л я. Наблюдая за людьми и животными, наблюдая за собой, я давно пришел к выводу, что у человека нет таких чувств, которые не были бы в зачатке у животных. Вернее, так: все наши самые высокие чувства имеют в конечном счете биологическую основу, запрятанную в подкорке. Страх, любовь, дружба и даже совесть… И только разума никто не имеет, кроме человека. Поэтому я всегда молился на человеческий интеллект, не зная ничего прекраснее. Но иногда меня берут сомнения – интеллектом ли единым жив человек?

Сегодня Лида задавала вопросы… Мне кажется, что она сердцем познает то, к чему я прихожу разумом. И еще неизвестно, кто это делает быстрее и правильнее. Вероятно, поэтому я никогда ее не спрашиваю, в чем она видит смысл жизни. Вдруг ответит не думавши, сразу – и верно.

Д о б р о в о л ь н а я и с п о в е д ь. Вторая моя история произошла вскоре…

Каждое утро из парадной нашего дома выходил стройный, худощавый, спортивный мужчина, садился в свою машину, красиво закуривал и стремительно уезжал.

Я написала ему письмо в духе «Я вам пишу – чего же боле…». Он ответил – вежливо, по–спортивному лаконично, но отрицательно. Я взбеленилась и решила отомстить.

Ехал он по улице на своем «Москвиче», я возьми и прыгни из–за дерева под колеса. Он свернул и на всей скорости врезался в это дерево. Я, естественно, убежала. Машину он покалечил, башку себе разбил… Думала, что посадит меня, но он милиции ничего не сказал. На второй день я сама пошла к нему: мол, извините и сколько с меня за ремонт. Он в квартиру не пустил, от денег отказался и бросил такие слова. «Жалко мне тебя, девушка». Оскорбил он меня. Вроде бы я такой человек, от которого даже денег не берут.

Если вы полагаете, что есть любовь, то, значит, она у меня была засчитайте ее.

С л е д о в а т е л ю Р я б и н и н у. Меня потрясла статья американского криминалиста, открывшего у растений способность к переживаниям. Если на глазах растения обрывается любая жизнь, даже какого–нибудь паучка, то прикрепленный к растению прибор регистрирует волнение. А мы их рубим, косим, сушим и солим. Какой ужас! Значит, когда я тру морковку, она, бедная, кричит? Почему бы вам этим способом не проверить мошенницу Калязину? Ведь стоит поднести к ней цветок, как он начнет волноваться…

Уважаемая гражданка Цуприянова! Описанная вами теория не является доказанной, поскольку опыты этого криминалиста, проверенные учеными, не подтвердили его вывод. Поэтому морковку можно смело тереть.

Рябинин сидел и ждал Калязину, вороша страницы уголовного дела. Рядом, в соседних кабинетах, томились вызванные им люди: потерпевшие, свидетели, понятые и те женщины, среди которых должна опознаваться Калязина. В его комнатку они бы не вместились. И в коридоре держать их нельзя – могли обменяться информацией.

Подобных опознаний он сделал, может быть, сотню. Процессуальные нормы знает назубок, материалы дела читаны–перечитаны, все вопросы продумал, Калязину бесспорно опознают… Тогда чего ж он волнуется, скрывая это волнение от самого себя? Зачем бессмысленно листает страницы? Уж не боится ли той психической силы, про которую говорила Лида? При таком–то чистом дне?

Рябинин повернулся к окну…

Всю ночь лил дождь, сильный и мелкий, как душ. К утру тучи уползли куда–то к себе, оставив небо нетронутой синевы, без дымки и вроде бы и без воздуха – до того ясное, что полети там муха, было бы видно. Два облачка, выполосканные дождем, лебединой парой белели над универмагом. Отмытый и уже подсохший асфальт стал белесым. И землю, дождь вымыл даже землю в газоне, унеся всю пыль и весь мусор. Стрельчатые листья ирисов, отяжелевшие от пригоршней крупных брызг, горели таким блеском, что Рябинин двинул головой, чтобы уйти от него. Но блеск ринулся за ним, словно алмазные горошины покатились за его взглядом, лишь перемешав цвета и грани. Эти капли будут гореть до обеда, пока остывающее солнце не испарит их…

Ему вдруг показалось – да он видел вот сейчас за окном, – что–то огромное и черное пересекло утренний блеск листьев, как перечеркнуло. Пронеслось у самых окон, сверху вниз, упало с дома. Оборвался с крыши сугроб снега… Посреди чистого августа?

Рябинин стремительно обернулся, успев в миг, необходимый для поворота головы, догадаться, что он сейчас вздрогнет от неожиданности, и в этот же миг успев решить, что ему нужно сделать, чтобы испуг прошел незамеченным. Рябинин стремительно обернулся – вздрогнул очками и схватил ручку одновременно. И пока осознал виденное – секунду, две? – его сознание в четкой последовательности, но как–то разом сумело отвергнуть два предположения об увиденном… Ворона, посреди кабинета стояла гигантская ворона… Посреди кабинета стояла жуткая, неизвестная ему женщина… И наконец–то…

Посреди кабинета стояла Калязина.

В длинном темном платье, свободно ниспадающем до пола. На груди тянутым эллипсом висела грубая цепочка из серого тусклого металла. Голова запеленована жгуче–черной повязкой, как чалмой. Губы накрашены чем–то темно–коричневым… Есть ли такая помада? И видимо, темная краска втерта в щеки, отчего они лоснились сухим и мрачным блеском. Чем же от нее должно пахнуть – антидухами?

Рябинин ждал, что Калязина явится к нему другой, подобающей ее новой роли, да одной и той же она никогда и не бывала. Но играть так дешево…

– Садитесь. – Он бросил карандаш в пластмассовый стакан.

– Вы меня вызвали поговорить о парапсихологии? – спросила она гортанным, незнакомым ему голосом.

– Нет.

– Может быть, о парапсихиатрии?

– Нет.

– А о парабиологии?

– Нет.

– О парасоциологии?

Он промолчал.

– О параграфологии?

– Я тоже могу…

– Что вы можете? – Она подняла черный, разъедающий взгляд.

– Прибавлять к разным понятиям словечко «пара».

– Я не только прибавляю, но и хорошо знаю их смысл.

– Ну, к примеру, что значит параграфология?

– Проникновение в подсознание личности через его почерк.

– Ага. А парапсихиатрия?

– Постижение мотивов поведения, которые мы не осознаем.

– Мне бы ваши мотивы постичь, – усмехнулся Рябинин.

– Поэтому вы берете лом, надеваете брезентовые рукавицы, кирзовые сапоги и входите в хрустальный домик?

– Хрустальный домик – это вы?

– Вернее, подходите к тончайшим пробиркам…

– В которых бурлит едкое варево, – опять усмехнулся Рябинин; много, нельзя столько усмехаться.

Из складок платья она выплеснула руки и закурила умело, по–мужски. Спичку, у которой обгорела лишь головка, положила не в пепельницу, а рядом, на край стола.

– Для вас истина без справочки недействительна.

– Да, я не легковерный.

– Поэтому мир для вас закрыт.

– Мир познается разумом.

– Мир познается прежде всего верой.

– Человечество верило тысячелетиями и жило во мраке, – возразил Рябинин, теряя мысль, потому что ее последние слова «мир познается верой» высекли другую, убегающую…

И промелькнуло, исчезая…

…Мир познается не только разумом, но и нашей интуицией…

Высеченная мысль вроде бы убежала не вся, оставив после себя что–то простое, определяемое.

– А интуиция – это не вера.

Калязина прищурилась, видимо уловив в его ответе некоторую нелогичность. Рябинин хотел объяснить, откуда взялась эта интуиция, но случайно глянул на ее обгоревшую спичку, которая вроде бы передвинулась сантиметров на пять. Лежала на самом углу, а теперь переместилась вдоль края стола. Калязина не двигала – она лишь изредка поднимала руку с сигаретой. Ветерком…

– Разве мои сеансы вас ни в чем не убедили? – почти вкрадчиво спросила она.

– Меня могут убедить только эксперименты.

– А вот ученые убедились.

– Они не ведут следствия по вашему делу.

– Не вижу связи…

– Аделаида Сергеевна, даже если вы на моих глазах испаритесь, я все равно вам не поверю, потому что вы мошенница, – решительно выложил он, скосившись на спичку.

Та еще передвинулась. Калязина ее не трогала – он следил. Ветерком?

– Почему же крупнейшие ученые интересовались парапсихологией?

– Какие?

– Бутлеров, Фламмарион, Ломброзо…

– Скорей всего, они были любознательны.

– А я что?

– Хотите таким способом избежать уголовной ответственности.

– Боже, как утилитарно.

– А возможно, великие ученые за вашей парапсихологией отдыхали душой.

Спичка двигалась, уже миновав стакан для карандашей. Рябинин не мог приметить самого хода – оттого ли, что она слишком медленно ползла, плохо ли он за ней следил, опасаясь быть замеченным. Калязина начала есть Рябинина познавательным взглядом: зачем вызвал? Но у него теперь появился один тайный интерес – как идет эта спичка и куда?

– А в телекинез верите? – вдруг спросила она.

– Это что?

– Перемещение предметов усилием вопи.

– Нет, – ответил он, незаметно, как ему казалось, скосив глаза на спичку.

– Зря, – снисходительно улыбнулась она, тоже посмотрев на нее, а потом на него – прямо, вызывающе.

Спичка плавно соскользнула на полсантиметра – теперь он увидел ее ход. Теперь он уже смотрел на спичку во все глаза, отбросив всякую маскировку. Нужно что–то сделать… Разгадать, уличить… Но растерянность лишила всего, кроме одного желания – схватить эту спичку. А дальше?

– И вы можете угадать любые мысли? – сделал он все–таки вид, что занят не спичкой, а разговором.

– По крайней мере, главные.

– И не ошибаетесь?

– Не понимаю вашего удивления… Проникновение в мысли вы считаете чудом. А сложнейшее телевидение, вероятно, считаете заурядной техникой. Перемещение вещей мыслью для вас колдовство. А шаги человека по Луне? Это же чудо!

Спичка уже миновала половину пути. Видимо, она дойдет до угла и упадет на пол. Потом он ее найдет и изучит. Отдаст экспертам на анализ. Проведет, как он там… телекинез. Проведет телекинезическую экспертизу.

– Как же вы узнали, что в вас есть эта?.. – он чуть было не добавил: «чертовщина».

– Случайно, Сергей Георгиевич. Однажды подошла во дворе к мужикам, играющим в домино, и назвала все перевернутые костяшки.

– Каким же образом?

– Спросите птиц, как они узнают, где юг.

– Там инстинкт, подсознание…

– Парапсихолог – это человек, который научился пользоваться своим подсознанием.

Спичка дошла – лежала почти на углу. До края ей осталось сантиметра два. Сейчас упадет… Рябинин быстро глянул на Калязину: та сидела, положив руки на колени, и прилежно дожидалась его вопросов. Он вернул взгляд к спичке, которая так и лежала, не сдвинувшись. Видимо, тут и останется.

Рябинин смотрел на спичку… Сколько до нее? Немного больше метра – он даже видел, что одна грань обгорела чуть дальше, чем другие. Он смотрел… Что такое? Спички не было. Она пропала, как сгорела бесцветным огнем. Не падала на пол, не двигалась, не взлетала… Ее не было.

– Сергей Георгиевич, не считаете ли вы нужным прекратить это уголовное дело?

Рябинин посмотрел ей в лицо. Калязина ответила колким блеском глаз, скул и металлической цепи. Запах ее духов – вот когда дошел, после затушенной сигареты, – был терпким и жарким, как обожженная глина, на которую бросили пахучие цветы. Ворона, все–таки это огромная ворона, которая может становиться Калязиной.

– Я вас пригласил для опознания и очных ставок.

– К сожалению, не могу…

– Не можете?

– Я нездорова.

– У вас есть больничный лист?

– Нет, но я собиралась к врачу…

– Процессуальное действие можно отложить только на основании официального документа.

– А если у меня температура?

Он не сомневался, что Калязина хочет избежать встречи со свидетелями. Но сделай он сейчас опознание, адвокат опорочил бы все следствие и был бы прав, – важна суть, а не форма. Человек может заболеть и без справки…

– Позвоните мне, когда вернетесь от врача, – попросил он, уже думая, как все объяснить ждущим людям.

Ее отказ от опознания Рябинин оформил протоколом допроса. Она прочла четырехстрочный текст, устало вздохнула и взяла ручку…

Он посмотрел на крупную, как напечатанную подпись: «Калязина, парапсихолог».

– Почему же не эпидемиолог? – усмехнулся Рябинин.

– Эпидемиология – моя специальность, а парапсихология – мое призвание.

– А разве парапсихологи ходят к врачам?

– То есть?

– Если вы предметы двигаете мыслью, почему бы мыслью не выбросить из организма и болезнь?

– Разумеется, я вылечусь самовнушением. К врачу же пойду за больничным листком для вас.

– А вы больничный того… сублимируйте из воздуха.

– Сергей Георгиевич, я парапсихолог, а не колдунья.

И з д н е в н и к а с л е д о в а т е л я. О том, что я ищу смысл жизни, знают только Лида, Вадим, прокурор да еще человека два. И все–таки мне бывает неудобно, будто я гадаю по ночам на кофейной гуще или тайно попиваю…

А мне кажется, что у думающего человека может наступить такой момент, когда он скажет: «Все, больше не могу!» Чистить по утрам зубы, вовремя принимать пищу, выполнять свою работу, надевать в передней тапочки, смотреть телевизор… Не могу спокойно жить, пока не пойму, для чего все это делаю.

А мне кажется, я всюду нахожу подтверждение тому, что наша жизнь неуловимо связана с тем смыслом, который я в ней ищу. Хотя бы работа… Говорят о зарплатах, расценках, прогрессивках, премиях… Кажется, ради этого и работают. Ради денег? Но я проделал такой бы опыт: пусть бригада рабочих, пусть при помощи техники бессмысленно переваливает камни с места на место. День за днем, неделя за неделей… И хорошо платить.

Не сомневаюсь, что они будут плохо работать. Не сомневаюсь, что через какое–то время они вообще перестанут это делать или повредят свою психику. Почему же? Из–за бесполезности их труда? Но почему человек думает об этой пользе, если свои–то денежки он все равно получит?

Ответ на этот вопрос, чувствую, приблизил бы меня к главному – зачем живем? А ведь, наверное, их много, которые приблизили бы…

Д о б р о в о л ь н а я и с п о в е д ь. Как–то услышала я по радио беседу о браке. В ней любовь обозначали умнейшими словами: «Нормальные брачно–семейные отношения». Я и задумалась… Почему бы мне не вступить в нормальные семейно–брачные отношения? Тем более что радио советовало. Мужчины вокруг меня вились. Но кого выбрать?

Если эта самая любовь существует, то у влюбленной проблем нет: кого любит, за того и выходит. Каково же той, которая поумнее и хочет видеть перспективу? Ей же надо выбрать, надо угадать, что получится со временем из этого парня и что выйдет из того. Поэтому у нее, то есть у меня, была одна беспокойная мысль – за того ли?

Я не забыла о своем опыте, о том лобастом деревенском геологе, и больше не хотела ошибаться. Вокруг меня в то время похаживал тихий и задумчивый очкарик, инженер–изобретатель. Чем–то он напоминал того лобастого, тоже вел длинные научные разговоры, только тихим голосом. Я взвесила, посоветовалась, перекрестилась – и вышла замуж. За тихого и перспективного очкарика. Была свадьба. Я стояла у загса в белом платье, как привидение. Мендельсон, шампанское и подмигивания моих приятелей, бывших друзей Короля. А вечером коньяк рекой, битье посуды на счастье и пляс до утра…

И превратилась я из Аделаиды Завикториной в Аделаиду Сергеевну Калязину, эпидемиолога, жену инженера–изобретателя.

С л е д о в а т е л ю Р я б и н и н у. Сам я человек без теневых ситуаций, но два случая в моей жизни были.

Случай номер один. Шел я домой дворами, и вдруг черная кошка мне дорогу поперек. Думаю, подальше от приключений – и пошел в другие ворота, поскольку дом угловой. В других–то воротах вижу на асфальте три рубля. Лежат как миленькие. Ну?

Случай номер два. Очутился я в одном городе без копейки в кармане. Почему очутился – это случай номер три. Стою, значит, у вокзала, на душе черти скребут, ну я и послал такую жизнь по–мужски. Тут вдруг дунуло ветром и гонит по асфальту ко мне десятку. Ну?

Уважаемый гражданин Тощев! Испугавшись кошки, вы смотрели под ноги внимательно и поэтому нашли три рубля. Случай же номер два можно объяснить лишь совпадением.

Лида приехала из пригорода, от матери. Она понимала, что год предшкольный, что свежий воздух, что парное молоко и свои яблоки… Иринка окрепла, за лето выросла. И все–таки дети должны жить с родителями. Чтобы развеять убитое настроение, она взялась за стирку. И когда уже прополаскивала, в дверь позвонили. Она сбросила фартук и пошла в переднюю…

– Кто?

– Красная Шапочка из детского сада.

Лида открыла, улыбнувшись голосу.

– А это оказался Серый Волк из уголовного розыска.

– Проходите, Вадим.

– Я забыл, у вас снимают что – плащ, ботинки или галстук?

– У нас ничего не снимают.

Петельников скинул плащ, вдруг оказавшись с букетом пышных и тяжелых пионов.

– Да? Какая прелесть…

Лида ринулась за вазой.

– А Сергея нет?

– Он дежурит. Есть хотите?

– Как три дня не поем, так выпить хочется. Я имею в виду кофий.

В хрустальной вазе зардел светло–бордовый растрепанный огонь. Кухня Рябинин любил пить чаи здесь и приучил инспектора – сразу изменилась, став какой–то банкетной. Петельников повозился с длинными ногами, устроил–таки их под столом и взялся за кофе. Лида села напротив:

– Как ваши розыскные успехи?

– Какие там успехи… Вот если бы я открыл месторождение, изобрел бы безалкогольную водку или бы вывел пыжиковую корову…

– Что вы сегодня, например, делали?

– Всего не упомнишь.

– Ну хотя бы в конце дня.

– Беседовал с Лешкой–Маргарином.

– Какая странная кличка…

– Он за кражу маргарина сидел.

– И о чем беседовали?

– Как бы вы ответили на такую Лехину сентенцию: «Что–то стало холодать, не пора ли нам поддать?»

Лида взметнула брови, удивленная пустяшностью инспекторской работы, она считала, что инспектор ищет, догоняет, стреляет, а уж если обращается к сентенциям, то к тонким, психологическим, с намеками.

– Я бы ему ответила, что нужно теплее одеваться. А вы?

– Что–то руки стали зябнуть, не пора ли нам дерябнуть?

– А он? – Лида приоткрыла рот.

– Не послать ли нам гонца в магазин без продавца?

– А вы?

– Что–то чешется под мышкой, не послать ли за «малышкой»?

– А он?

– Что–то ветер дует в спину, не пойти ли к магазину?

– А вы?

– Не послать ли мою женку за бутылкой самогонки?

– Ну, а он?

– А он иссяк.

– А вы?

– Что–то чешется в затылке, не послать ли за бутылкой?

– А он?

– Молчит. Тогда я подвел резюме, как ни бились, к вечеру напились. Да я таких штучек знаю больше, чем вы минералов.

– Но к чему эта глупость? – вспыхнула Лида.

– Я его победил, и Леха меня зауважал.

– Зачем вам его уважение?

– О–о… Зауважав, он мне намекнул, кто взял квартиру на Цветочной улице.

– Предал своих?

– Предают в дружбе, на фронте… А блатные продают. Зато я написал Лехе штук пятьдесят этих афоризмов – он выучит.

– Ах! – вскрикнула Лида.

Паровозное шипение и треск пляшущих по конфорке капель бросили ее к плите. Кофе варился в двух армянских кованых сосудиках, в которые входило ровно по одной порции. Лида смешно прыгала на одной ножке и хватала фартуком ошалевшие кофеварки.

– Вадим, а вам не кажется, что Прометей зря украл для нас огонь? Не умеем им пользоваться. Вот убегает все…

Инспектор ощущал какое–то таянье своего веса. Блаженное растворение в парах кофе. Видимо, так себя чувствуют курильщики опиума. Нирвана. Это от кофеина.

Лида налила ему вторую порцию, велев съесть кусок торта в полкоробки. Она сорвала у пиона нижний, бледно–лиловый лепесток и задумчиво сказала, вроде бы не обращаясь к инспектору:

– Давно вы никого не приводили…

– Исчерпан лимит.

– И вам даже некому дарить вот такие цветы?

– Хорошо, я их прихвачу обратно.

– Вадим, а ведь это трагедия – жить без любви.

– Без горячей воды жить хуже, – буркнул он.

Ему не хотелось выходить из своей нирваны. Какой могучий напиток кофе! Куда там чаю, какао или компоту. Да вот только Лида мешает требовательно смотрит серыми, прямо–таки лупоглазыми очами.

– Вы толкуете про какую–то любовь? – очнулся он.

– Хотите скрыться за иронию?

– Нет, хочу стоять на земле. Вчера я чуть было не познакомился с хорошеньким созданием…

– Вадим, неужели вам не стыдно знакомиться на улицах?

– Не ходить же мне на танцы.

Инспектор знал, что Рябинин подумывает о смысле жизни. Глупый он, Рябинин. Иметь такую уютную кухню и заниматься разными смыслами… Сиди себе тут, попивай кофе, то есть, в его случае, чай, ну и думай о смысле. То есть ни о чем не думай. Петельников огляделся, решив, что его кухня лучше обставлена. Да и побольше. И кофе у него есть. Но у него нет кованых армянских сосудиков.

Лида вздохнула, не зная, как продолжить с этим человеком необходимый для него разговор. Инспектор ответил на ее вздох:

– Опять–таки о любви. Есть у нас пожилой шофер. Сидит как–то в кабинке смурной, как мужик у рюмочной. И задает нам вопросик: «Ребята, кто мне объяснит? Когда–то жена была готова отдать за меня жизнь. А сегодня утром запустила в меня яйцом. Хотя бы крутым, а то всмятку…»

– Он дурак!

– Еще жизненный эпизодик. Она просила манто из норки – ради любви. Он начал брать взятки и манто все–таки ей подарил. Теперь сидит. Она ходит к нему на свидание в этом манто.

– Вы как Рябинин. У него тоже примеры.

– А он тоже не верит в любовь?

– Только в особенную.

– Правильно, он в очках.

– Вадим, вы говорите, что ваши мысли от жизни. Но они какие–то незрелые.

– У меня всегда так. Выдаю мысль сразу – говорят, незрелая. Выдаю подумавши – говорят, перезрелая.

– А не говорят, что вы не любите быть серьезным?

Сегодня Вадим ей не нравился. И она не понимала чем, – ведь к его несерьезности давно привыкла. Может быть, этой сонной дремой, сквозь которую его слова шли, как сквозь глухую штору. Таким она его не знала. Ах какие невероятные пионы… Какого же они цвета? Красноватые, бордовые или лиловые? Всего понемножку.

– Разве ваши уголовные дела не убеждают в силе любви?

– Это каким же макаром? – оживился инспектор.

– А разве большинство преступлений не из–за женщин?

– Вы льстите преступникам.

– Где замешана женщина, там же любовь?

– Нет.

– Ну, а если убита женщина? Ведь из–за любви же?

– Нет.

– Как же нет? – распалилась Лида. – Женщин убивают из–за ревности! Это всем известно.

– Кроме меня.

– Да?

– Женщин вообще редко убивают. А если и убивают, то как правило, в ссоре, или они мешают уйти к другой, или из–за алиментов, или из–за возможного ребенка… Но не из–за ревности.

– Неужели?

Очередное шипение убежавшего кофе оторвало Лиду от мрачной темы. Она перелетела к плите, обдав инспектора и пионы душистым ветерком. Пионы качнулись. Инспектор поймал запахи: духи, стиральный порошок, опять–таки кофе и еще какой–то, свой, который знать ему не нужно.

– Вадим, но ведь раньше из–за женщин трагедий случалось больше?

– Конечно.

– Почему же теперь не так?

– Потому что женщины стали доступней.

– Да?

Инспектор вдруг поймал себя на озорной мысли – ему захотелось, чтобы кофе опять убежал. Пусть себе кипит и бегает по конфорке. И он стал сумрачно думать, отчего это ему так захотелось.

– Вадим, вы говорите страшные вещи.

– А пусть женщины исправятся.

Лиде показалось, что у нее не в порядке одежда. Что–то расстегнулось или оборвалось. Она непроизвольно коснулась пальцами ворота кофточки и окинула себя почти незамеченным взглядом. Почудилось. От крепкого кофе, от выпитого и от подгоревшего на плите, воздух на кухне стал пряным до густоты. И тут увидела глаза инспектора…

– Что вы так смотрите?

– Как?

– Будто хотите меня ограбить, – подыскала Лида приблизительные слова, потому что до точных не хотела догадываться.

– Привык высматривать из засады, – объяснил инспектор, потухая глазами. – Однако мне пора.

– В засаду? – улыбнулась Лида.

– Да, ночь пролежу в собачьей будке, – улыбнулся и он.

И когда инспектор уже надевал плащ, Лиду осенило поздним вопросом:

– Вадим, кажется, вы что–то хотели сказать?

– Разве?

– А может быть, что–то не договорили…

Петельников взялся за ручку двери и мягко усмехнулся.

– Мы всегда что–то не договариваем…

И з д н е в н и к а с л е д о в а т е л я. Вечером оказались с Лидой за городом, на бугорке, на травке, под сосной–царицей. Тихо и тепло. Спину чуть–чуть пригревает солнышко, тоже севшее на такой же бугорок. Перед нами стояли березы – ровно, спокойно и желто. К ним затесался веселый и огневой парень–клен. Тихо и хорошо. Только где–то над головой, где–то в невидимых проводах, где–то в высоких сферах, тонко и тянуще ныл ветер.

Но он еще высоко, он еще не для нас, он для октября…

В такие минуты думаешь не о смысле жизни – о счастье. Мир так прекрасен, что сидел бы тут всю жизнь и смотрел бы на уставше–белесое небо, на загулявший клен, на кору сосен, на уцелевшие цветы… Только чтобы грело солнышко.

Д о б р о в о л ь н а я и с п о в е д ь. Мой супруг, Вовик Калязин, был идеальным человеком. Не пил, не курил, не гулял, много не ел, телевизор не смотрел… Он работал. Высокий, широкий, рыхловатый, белый, похожий на снежную бабу в костюме. Обидчивый, и когда обижался, то губки делал сердечком. Положительный был человек, но глуп был феноменально. Считается, что дурак тот, кто неправильно поступает. Мой муж Вовик поступал всегда правильно. Защитил диссертацию, кем–то руководил, что–то изобретал. И все–таки его глупость вылезла. Изобрел он прибор – измеритель человеческой боли. Врачи было обрадовались, пока не вникли. Этот прибор работал по звуковому принципу: чем громче кричал больной, тем дальше отходила стрелка на шкале. В газете напечатали фельетон…

И тогда я зареклась. Лучше жить с бандитом, с развратником, с работягой, с мелким служащим, с иногородним, но только не с дураком. Мы расстались – я взяла импортный гарнитур, цветной телевизор, художественную литературу и хрусталь. А он сделал губки сердечком.

С л е д о в а т е л ю Р я б и н и н у. Поскольку вокруг уголовного дела завязались споры, не могу не рассказать о своей матери. В девичестве ей приснился сон, что она выходит замуж за деревенского парня, едет в село и входит в избу. Через год она вышла замуж за тракториста, переехала в деревню и стала жить в точно такой же избе, какую видела во сне.

Мой брат пропал без вести, но матери приснилась его могила. После войны ее и верно пригласили в село, где он похоронен. Верите ли, мать вывели за околицу, а она сама нашла кладбище и нашла могилу.

Моя мать почти никогда не пользуется информационными источниками. Ей все подсказывает сердце. Она, например, знает, когда я приду домой, – при гостях говорит, что вот сейчас я поднимаюсь по лестнице, подхожу к двери… Я, например, даже не подаю телеграмм о приезде. Она даже почувствовала взрыв атомной бомбы в Японии…

Уважаемый гражданин Рюмин! Матери так хорошо знают своих детей, что нередко угадывают их поступки. Сон о замужестве можно объяснить тем, что она знала о существовании этого тракториста. Военные могилы солдат очень похожи, и она их могла видеть раньше. Видимо, можно объяснить и другие предчувствия при дополнительной информации.

Калязина не позвонила.

Он сидел в кабинете и делал вид, что думает. Но он не думал, а тихо прислушивался к своим мыслям о людях и этой Калязиной.

Любой человек казался Рябинину дивным существом, устроенным сложно, слоисто и загадочно. Какие там руки, ноги, лицо… Человек – это шар, состоящий из оболочек. Сверху одежда, по сезону. Потом кожа и мускулы, тренированные или дряблые. Затем слой информации, которую он впитывает ежедневно ведрами. Дальше идет оболочка знаний, в которую превращается часть информации. Потом культура – те же знания, но тронутые чем–то высоким может быть, тем, что лежит под этой культурой. Но под культурой уже нет слоев, под ней неземным светом горит душа наша, сотканная из совести, любви, добра, сотканная из того, чего мы и сами не знаем. Потоки жизни все могут смыть: информацию, знания, культуру, но душу им не стронуть. Да вот церковники утверждают, что тело с одеждой может сгореть, а душа останется…

Рябинин потерял себя в пространстве и во времени, захваченный бегущими мыслями, которые цеплялись одна за другую, высекая из двух третью и складываясь в какую–то свою, егособственную теорию.

Так, слои… Но ведь у каждого человека эти слои разной толщины. Бывает, что есть и душа, и знания. Бывает, что есть душа, но нет знаний. Бывает, что есть знания, но нет души. И бывает, что ни души, ни знаний одно тело в синтетике…

Он же думал о Калязиной… Следователь вскрывает эти человеческие слои, как горняки породы, и добирается до души, как те же горняки до руды. Да при чем тут следователь, когда у него сложилась теория – общая, для всех…

Люди общаются друг с другом. Информация, знания, культура, душа. Вся суть в том, на каком уровне происходит это общение. Ну конечно! Если на информационном, то это пустая болтовня: где и что видел, когда и от кого слышал. На уровне знаний общаются ученые. На уровне культуры – умные люди, понимающие больше ученых. И только в общении друзей сливаются души…

Рябинин оборвал извивы своей мысли и взялся за телефон – звонить Калязиной. Трубку он снять не успел, дверь открылась, и Аделаида Сергеевна темным облаком зашевелилась перед столом. Ну конечно, ее же надо вызвать не телефонными звонками и не повестками, а мыслью.

Она положила перед ним больничный лист. Острое респираторное заболевание.

– Зачем же пришли?.. Могли бы позвонить.

– Телефонному звонку вы бы не поверили.

Рябинин не мог понять ее платья. Из черного тюля? Не мог понять шляпки. Неужели с черным перышком? Не мог разглядеть материала бус. Неужели из черного янтаря?

– Ну и когда вы поправитесь? – смягчил он улыбкой неуместность вопроса.

– Я не поправлюсь, я умру.

– Ну уж.

– Моя душа не выдержит вашего следствия.

Вот почему он только что думал о человеческой душе – хотел найти ее след в Калязиной. Да так и недодумал. Если применить его теорию слоев, то на каком же уровне он с ней общается? На уровне первой оболочки – одежды…

– А душа–то есть?

– Сергей Георгиевич, вы пользуетесь своим положением. Я ведь не могу спросить вас о душе.

– О душе и не спрашивают – ее видят или не видят.

– Почему же вы спрашиваете?

– Потому что не вижу.

Она зашуршала черным облаком, видимо забегав руками где–то там, внутри многочисленных складок.

– Вы опять пользуетесь своим положением…

– Неужели не знаете, что из–за вас умерла продавщица ювелирного магазина? – впервые спросил он.

– Сергей Георгиевич, кажется, я уже говорила о вашем богатом воображении, – улыбнулась она притаенно, как бы про себя и для себя.

– Его хватит, чтобы доказать вашу вину.

– Вы только не забудьте, что судьи, как правило, без всякого воображения.

– Истина, Аделаида Сергеевна, всегда побеждала.

– Я тоже в это верю.

– И промелькнуло, исчезая…

…Истина всегда побеждает. Только иногда ей на это требуется день, иногда год, а иногда столетие…

Ему казалось, что у них уже был точно такой разговор, да и не один и не два… Зачем она пришла?

– Моя беда, Сергей Георгиевич, что вы не верите в мои способности.

– А если бы верил?

– Выбросили бы эти протоколы в корзину.

Рябинин улыбнулся, тоже как бы для себя и про себя. Она дрогнула головой, отчего ее длинноватый нос легонько клюнул воздух. С чего он решил, что она похожа на ворону? Ворона – мудрая и красивая птица. На гарпию она похожа, на гарпию…

– Сегодня, Сергей Георгиевич, мне приснился сон. Якобы я ошпарила руку. Проснулась, стала варить кофе и ошпарила руку именно в том месте, которое видела во сне.

– В каком месте? – безразлично спросил он, но ей, видимо, этот вопрос и требовался.

Калязина с готовностью сдвинула черные рюшечки до локтя, обнажив белую холеную кисть.

– Ничего же нет, – удивился Рябинин.

– Естественно, ожог я сняла психической энергией.

– Ах психической…

– Но я могу его и вернуть.

– Пожалуйста, – бросил он, тут же пожалев: не хватало еще в кабинете следователя эстрадных представлений.

Калязина положила руку на середину стола, на бумаги своего уголовного дела. Нацелившись взглядом и носом на кисть, она застыла, каким–то образом сковав и Рябинина. Он тоже смотрел на ее руку и рассеянно улыбался. Вошел бы сейчас Юрий Артемьевич или Петельников…

Скорее всего от глупого ожидания ему показалось, что в одном месте, ближе к локтю, кожа порозовела. Маленькое пятнышко, которое, видимо, было и раньше. С трехкопеечную монету. Нет, с пятачок. Вернее, с ручные часы. Да оно вроде бы растет…

Он отпустил ироничную улыбку, мешавшую сосредоточиться, и начал смотреть зорко, во все очки.

Пятно расползалось, как на промокашке. Оно уже с яйцо. Уже с крупную картофелину… Бледно–розовое, едва проступающее. Нет, заметное, алое. Краснеет… Уже до арбузной мякоти. Нет, до вареной свеклы. Да оно пышет жаром…

Рябинин вскинул голову – лицо Калязиной морщилось от боли.

– Жжет, – тихо сказала она.

– А вы того… ликвидируйте.

Она закрыла ожог платьем и убрала руку. Рябинин схватил папку, залистав бумаги и зарываясь в них растерянным взглядом. Что–то надо сделать или сказать… Например, расхохотаться как от веселого фокуса. И не смотреть ей в лицо, затянутое наглым торжеством, которое было и тогда, с этой спичкой.

– Сегодня хорошая погода, – негромко заметила Калязина.

– Да, тепло.

– Паутина летает.

– Это от пауков…

Она шумно встала. Теперь ему придется поднять голову и встретиться с ее глазами.

Но Калязина не торжествовала, устремив свой темный взгляд поверх его макушки, за окно. Ее нос мелко и неприятно вздрагивал, как у кролика. Она принюхивалась. К чему? Рябинин ждал – побежденные ждут.

– Пахнет дымом, – неуверенно сказала она.

– Не чувствую, – вяло возразил Рябинин.

– Где–то горит…

Он промолчал, испытывая только одно желание: скорее бы она ушла.

– Вижу ясное пламя…

– Где видите?

– Далеко, за городом.

– За городом?

– Да, в поселке Отрадное.

Она уже не дергала носом, а широко открытыми глазами смотрела за город, за дома, за горизонт, где был этот поселок, – до него ехать минут сорок электричкой.

– Ну и как горит?

– Высокий огонь. Мне жарко…

Рябинин теперь уже не знал, видел ли он, показалось ли ему, но по ее напуганным щекам жарким мигом блеснул далекий и красный отсвет. Она вздохнула, отстранясь от него, от окна и от этого пожара.

– Сергей Георгиевич, я вам позвоню…

И ушла не как победительница – тихо, бесплотно прошуршав к двери.

Рябинин потер ладонями щеки. Брился, а шуршит. Что–то он хотел сделать… Нет, не очки протереть. Нет, не чай пить. Не к Беспалову, не в канцелярию. Не Калязиной звонить – она ведь была. Но звонить… Он протянул руку к трубке и, раздумывая, набрал ноль один.

– Товарищ дежурный! Следователь Рябинин. Сегодня пожары в городе были?

– Один, да и тот без огня… У мужика диван истлел.

– А в поселке Отрадном ничего не горело?

– В Отрадное только что выехали две машины. Сарай с хламом горит. А вы как узнали?

– При помощи ясновидения, – серьезно ответил Рябинин.

И з д н е в н и к а с л е д о в а т е л я. Следователь похож на рыбака, решившего избавить озеро от хищной рыбы. Он забросил свою сеть и осторожно тянет на берег. Хищная рыба бьется на песке. Но сколько, сколько всего приволокла эта сеть попутно! Тут и еще одна хищная рыбка, и водоросли, и раковинки, и дырявый ботинок, и телепатия…

Д о б р о в о л ь н а я и с п о в е д ь. Пыталась ли я выйти замуж еще раз? Пыталась, но всех претендентов подвергала тестированию. Тест элементарный – прогулка по городу. Вот как проверила я одного инженера…

Такси не нашел. В кино билетов не достал. На хороший ресторан у него не было денег. Зато в кафе брал все, что предлагал официант, который его на пятерку и обсчитал. Вывод: специальность не прибыльная, а характер не пробивной. Помахала ему на прощание японским зонтиком… Да и зачем мне муж, если я решила сделаться богом? Боги одиноки.

Стала ли я женщиной легкого поведения? А бывают мужчины легкого поведения? Женщиной легкого поведения называют ту, которая ведет себя так же свободно, как и мужчина. А у нас, слава богу, равноправие.

С л е д о в а т е л ю Р я б и н и н у. У меня в жизни был один необъяснимый случай. Однажды туристским лагерем стояли мы в горах. Ночью снится, что в мою палатку входит покойная мать, трясет меня и кричит, как в детстве: «Витька, вставай!» Я открыл глаза. В палатке никого нет, но сон был такой реальный, что я оделся и вышел пройтись. Только отошел от палатки метров на сто, как раздался жуткий грохот и камень, величиной с избу, прокатился с горы по моей палатке. Все в щепки и клочья. Другие же палатки лишь обдуло ветерком. Никакими земными законами этот случай не объяснишь.

Уважаемый гражданин Алексеенко! Все–таки описанный вами случай можно объяснить именно земными законами. Скорее всего, перед падением камня было какое–то движение пород, и ваше ухо опытного туриста его уловило. Возникшая тревога в сонном мозгу причудливо соединилась с памятью о матери – вот и сон.

Петельников мельком оглядел девушку, стоявшую напротив. Привлекли большие глаза, а вернее, их недвижная пустота, обращенная к людям. О чем она думает? О каком–нибудь Славике, переставшем звонить; об институте, в который не поступила; об осеннем пальто, сданном в ателье; о матери, перенесшей инфаркт?

Девушка пришла в себя, разбуженная его пристальным взглядом. Голова слегка откинулась. По губам прошло незримое движение, отчего они утратили усталую жесткость. Это же движение коснулось и щек, с которыми вообще ничего не произошло, но они стали другими, вроде бы дрожащими от какой–то тайной страсти. Глаза – откуда он взял недвижную пустоту? – смотрели на инспектора прямо, обдавая своей жаркой темнотой. И Петельников понял, что нет у нее Славика, не поступает она в институт и, может быть, не шьет себе пальто в ателье… И ей под тридцать.

Инспектор перевел взгляд на дверь, шевельнув плечами. Она поняла – тоже здесь пересаживалась – и поспешила к выходу, чтобы его опередить. Она проверит: верно ли, что ему понравилась; тогда он должен пойти за ней в другой вагон. Маленькие хитрости одиноких женщин…

Петельников пошел. В другом вагоне они встали почти рядом. Она смотрела на инспектора, лишь иногда рассеиваясь взглядом по ненужным ей лицам. Теперь с ее щек и губ опала загадочная строгость, и они как–то зажили, даже задвигались, готовясь к улыбке. Нужен был повод.

Но Петельников опять посмотрел на дверь и переступил с ноги на ногу, ему выходить. И она опять поняла, собравшись, как птица перед прыжком с ветки. В тот десяток секунд, в которые поезд подходил к остановке, ее лицо успело пережить сомнение, нерешимость, сожаление – все мигом, вскользь. Не ее остановка. Но инспектор нацелился плечом на дверь, посмотрел ей в самые глаза, сверху вниз, и мысленно предупредил: «Выхожу!» Она решилась… Он пропустил ее вперед, как и в тот раз. И шел сзади подземным переходом, стоял ступенькой ниже на эскалаторе, почти наступая ей на пятки в вестибюле…

На проспекте она оглянулась – ему пора было подходить и знакомиться. Но инспектор тщательно застегивал плащ. Тогда она достала из сумочки берет и начала его надевать – неспешно, смотрясь в зеркальце, посреди людского потока. Но у Петельникова был еще пояс.

Кончив с беретом, она недоуменно осмотрелась, увидев, может быть, последнюю зацепку – ларек с жареными пирожками. Очередь небольшая. Она встала и ясно глянула на Петельникова, улыбнувшись как старому знакомому. Инспектор притормозил свой начатый ход ровно на столько, чтобы тоже ответить приятной улыбкой. И прошел мимо – по самому краю панели, где посвободнее, в свободном плаще, сунув руки в свободные карманы. Он спешил в прокуратуру.

Путь до нее теперь был чем–то омрачен. Неужели из–за этой девчонки? Они даже не заговорили. Разве? Ему казалось, что болтали всю дорогу. Слова нужны для разговора мужчины с мужчиной и женщины с женщиной, а для разговора мужчины с женщиной они необязательны. Тогда о чем же они болтали? О чем–то таком, что сбило его с ясного августовского настроения. Нет, говорили они о вечном – о любви. Сбило другое… Неужели он считает, что предал эту случайную девицу? Ну если так, то гаси свет…

Рябинин сидел за столом и молча ел крупное яблоко.

– Лида велела, – извинился он.

– Тогда грызи, согласился инспектор, снимая плащ и усаживаясь на жесткий стул.

– Есть ли что новенькое? – спросил Рябинин.

– Калязина ни с кем не встречается и никуда не ходит, кроме работы, магазинов и прогулок с собакой.

– Поэтому и печаль? – Рябинин приметил в инспекторском лице несвойственную ему рассеянность.

– Печаль об Мандолине Ивановне.

– Кинозвезда?

– Нет, секретарша райотдела.

– Ее звать Мандолиной?

– Магдолиной, ну а ребята слегка упрощают.

– Твое новое увлечение?

– На той неделе она преподнесла мне якобы лишний билетик в театр. В понедельник, якобы нечаянно разбила в моем кабинете графин, чтобы у меня побыть. А сегодня принесла мне кучу бутербродов для жевания на дежурстве.

– Ну а ты?

– Видишь ли, я хожу в брюках, и она ходит в брюках. Я курю, и она курит. Я люблю селедку, и она любит кильку. Я люблю пиво, и она предпочитает сухонькое. Я никого не боюсь, а она тем более…

– Не думал, что тебе нравятся трусихи.

– Женщина должна бояться мышей, темноты, приведений и, самое главное, мужчин. А то ее будет не от чего защищать.

– Ты склоняешься к моему идеалу женственности.

За шутейностью разговора виделась какая–то плоть, как скалы за светлым туманом. Рябинин тоже помолчал, надеясь на просвет. Он чувствовал, что инспектора занимало то, о чем прямо не спрашивают.

– А с другой стороны, я похож на единицу, – вдруг сказал Петельников.

– Почему на единицу?

– Одинок, как единица. Она тоже голая, тонкая, тощая… Одна, короче.

Рябинин молчал, запечатанный удивлением. Словно инспектор рассказал ему, что во двор райотдела опустилась летающая тарелка со снежным человеком. Клокочущий энергией Петельников и зябкое одиночество… У Рябинина чуть не вырвалось, что есть же друзья, хотя бы они с Лидой, которым от него ничего не нужно…

И промелькнуло, исчезая…

…Если человеку ничегошеньки от тебя не надо, а ты ему интересен, то бросайся этому человеку на шею – это он, тот человек…

Но какое одиночество имеет в виду инспектор? Петельников ответил, как–то уловив его сомнения:

– Я тоже хочу грызть свое яблоко.

– Дело за небольшим.

– Вот я и собираюсь.

– Но нужен пустячок – влюбиться.

– Нужен ли? – рассеянно улыбнулся инспектор.

Разговор вроде бы опять уходил на шутейные пути. Поэтому Рябинин не отозвался, вглядываясь в инспектора, – что–то того снедало.

– Сергей, а любовь – благо?

Следователь опять промолчал, уклоняясь от разговора о бесполезном.

– Ты ведь знаешь, как материнская любовь портит детей – продолжал инспектор.

– Неразумная.

– А любовь может быть разумной? Я знаю женщину, которая любила мужа, сына и овчарку. Муж ушел, сын вырос хулиганом, а собака ее укусила.

– Ну и?.. – почувствовал Рябинин нетерпение.

– Все надо делать в здравом рассудке, в том числе и жениться. Такие браки долговечные.

– Возможно, но как же без любви?

– Зачем, если без нее браки долговечнее?

– Потому что влюбленный – это романтик, хороший человек. Дрянь не влюбится.

– Но дело не в этом, – заключил инспектор и вроде бы вздохнул.

Инспектор вздыхает? Далекая тревога загоризонтной грозой докатилась до Рябинина. Инспектор вздохнул, скрыв этот вздох, как неприличное сморканье.

– Жалко мне их. – Сердитой усмешкой инспектор попытался огрубить свою мысль.

– Кого?

– Одиноких женщин.

– Каких одиноких женщин?

– Всех.

Рябинин не нашелся что ответить. Инспектор жалел одиноких женщин, тех самых, которых было у него больше, чем дежурств в году.

– Недавно я был у Лиды…

– Да она говорила.

– Ей показалось, что я пришел что–то сказать.

– Показалось.

– Она угадала – я приходил сказать, что женюсь.

– На этой… на Мандолине? – почему–то испугался Рябинин.

– Нет, на Светлане Пленниковой.

И з д н е в н и к а с л е д о в а т е л я. Видимо, прочитанная или услышанная мысль, как бы она ни была хороша, человека не трогает, если он хоть как–то, когда–то, почему–то не думал об этом. Прочитанная или услышанная мысль, как бы ни была отвратительна, нас не заденет, не думай мы об этом раньше. Такие мысли скользят по нашему сознанию, как по льду. Невозделанная почва урожая не дает.

С тех пор как Беспалов заронил во мне сомнение, сведя смысл жизни к счастью, я нигде не пропускаю этого слова. И даже походя расслышал в радиопередаче: «Счастье – это полнота соков жизни». Каких соков? Физиологических? Тогда это сведется к старой и надежной мысли о том, что счастье – в здоровье. Поэтому люди бегают трусцой, пьют прополис и женьшень, занимаются йогой, едят сырую крупу… Хотят быть счастливыми, я бы сказал, кратким путем, минуя духовные поиски.

Но я убедился – пристальное внимание человека к своему здоровью делает его эгоистом.

И з в е ч е р н е й г а з е т ы (корреспондент В.Холстянникова). Решение Аделаиды Сергеевны Калязиной написать труд под названием «Прикладная телепатия» вызвало кое у кого иронию. Однако все встало на свои места, потому что теория суха, но вечно зеленеет дерево жизни. Казалось бы, спорная парапсихология решила конкретный хозяйственный вопрос.

На мясокомбинате по совершенно непонятным причинам худел и сдыхал скот, причиняя ощутимые убытки. Не помогли специалисты, ветеринары и комиссии помогла парапсихолог Калязина. Она приехала на комбинат и полдня стояла перед животными, облучая их своим взглядом… И произошло чудо, о чем есть справка мясокомбината, – животные перестали дохнуть и терять вес. Яркий пример прикладной парапсихологии!

Д о б р о в о л ь н а я и с п о в е д ь. Расставалась, встречалась, выходила замуж, разводилась, а молодость–то прошла. Время, время…

Смотришь на какого–нибудь заслуженного: давно ли он снимался в роли директорского сынка, а теперь и сам играет директора. Эта артистка была тоненькой гвоздичкой, а теперь идет, как через бревна перешагивает. Тот артист скакал на коне, прыгал с вышки, рубился на саблях, и все сам, а теперь с трудом ездит в лифте. А эта–то, эта играла в ТЮЗе школьницу с косичками – теперь играет лошадь с гривой. Господи, как хорошо, что мы не артисты.

Стало и мне тридцать. Тридцать–то мне стало, а вот стала ли я богом? Отвечу коротко: кто умеет жить, тот и бог. Я умерла.

Светлана пришла в сквер за полчаса. Она села на край пустой скамейки, сложила руки на коленях и тихо вздохнула.

Бывали свидания у нее и раньше. Она спешила, опаздывала, радовалась, радуясь, пожалуй, не встрече с человеком, а тому, что выросла и уже может ходить на свидания, как дама. Теперь было не так – теперь слабели ноги, забывался родной язык и все стыло в груди. И она боялась, сама не зная кого и чего. Нет, знала – инспектора. Эти свидания чем–то походили на те экзамены в вуз, на которых она дважды проваливалась. Но пойдет сдавать и в третий раз. Как и будет ходить на эти свидания, пока они не кончатся, скорее всего, как–нибудь неожиданно и сразу. У него же дикая работа. Однажды он уйдет в ночь или уедет в какой–нибудь уголок Союза и больше не появится…

Узкий сквер тянулся вдоль панели. На рабатках вечно белели бессмертники. Утоптанный песок дорожек был желт и сух. Но в середине сквера сочно зеленел громадный квадрат травы, которую почти ежедневно подрезали.

Светлана поглядывала на автобусную остановку, хотя Вадим мог появиться в любом месте – выпрыгнуть из тех бессмертников. Час «пик»… Автобусы тяжелы и неповоротливы, как жуки. Из открывшейся двери вывалился рыжий парень, успел стать на ноги и заковылял по скверу. Он дошел до скамейки, сел на другой край и начал сосредоточенно массировать ногу.

Полчаса минули незаметно, хотя и ждала. Вроде бы посвободнее стали автобусы. Вроде бы посинел воздух. И вроде бы потянуло холодком от сочной травы.

Рыжий парень не уходил. Он озирался, поглядывал на нее и грабил пятерней свою шевелюру. И казалось, что запоздалый солнечный луч проскочил где–то меж стен и стенок и пал на его волосы, отчего те загорелись. Чего сидит… Помассировал – и уходи.

Тихий толчок – не сердца, а сразу всей крови – тревожно и радостно стукнул в грудь. Она хотела встать, но что–то ее задержало. Может быть, пропали силы. Она улыбнулась, встречая…

Вадим шел по дорожке, так и появившись ниоткуда. Его глаза пусто смотрели в даль, за границу сквера. Он поравнялся со Светланой, чуть придержал шаг, все–таки прошел дальше, вернулся и стал разглядывать рыжего. Глянув на часы, инспектор вздохнул и сел на скамейку между ними – рыжим и ею.

Она сидела как неживая. Петельников тускло смотрел в песок. Рыжий шуршал пальцами в жесткой шевелюре.

– Вадим, что с вами?

– Вы что–то сказали? – оживился он, поворачиваясь.

Она не ответила, задышав, как от груза.

– О, Светлана! – Теперь изумился он, обретая смысл в глазах. – Это вы?

– Я, просто согласилась она.

– А где же ваши синие глаза с детскими ресничками? А где короткие светлые волосы? Где телесные губы? Где беретик? Я уж не спрашиваю, где ваша таинственная улыбка Моны Лизы…

Ей показалось, что из недр земли прорвался опаляющий жар или крутой кипяток, который сейчас мигом смоет с ее щек пудру, растворит помаду на губах, очистит ресницы, унесет дорогой парик и модную шляпку. Но этот же кипяток, добежав до глаз, остынет там слезами… Она неделю готовилась. Сто двадцать рублей на парик, выстояла очередь за французской помадой, шляпка по знакомству. Она неделю ждала этого вечера, поэтому слезы шли из своих тайников на свет божий.

Но Вадим их остановил, взяв ее за руку:

– Светлана, я понимаю, что шляпка от Диора. Вы знаете как воруют шедевры живописи? На этих шедеврах, на подлинниках, рисуют какой–нибудь пейзажик. И вывозят. Так и вы: на Моне Лизе намалевали портрет эстрадной певицы. Сечете, какой я подвожу под вас комплимент?

Она оттаянно улыбнулась, мельком заметив, что рыжий парень слушает во все ухо.

– Света, мне нужно сказать вам жутко важную штуку. Так что вы приготовьтесь. Кстати, куда мы сегодня пойдем?

– Мне все равно…

Они встали и медленно пошли к улице. И она вновь ощутила ту пустоту в груди, которая иногда ее поднимала, и тогда ноги почти не касались асфальта.

– Ну, в этом театре мы с вами были… Светлана, наступит время, когда забелеют такие объявления: «Тресту номер – шестнадцать требуются настоящие мужчины». Это я о себе.

Она привыкла к его шуткам, не привыкнув к их неожиданному превращению в свою противоположность. И теперь ждала серьезной мысли.

– В филармонию билетов нам сейчас не достать… Света, вы, наверное, заметили, что девушки любят инспекторов уголовного розыска. И правильно делают, потому что это веселые, энергичные, нахально–вежливые и даже галантные ребята. Я опять–таки говорю о себе.

Они уже прошли квартал, миновав театр и филармонию. Впереди мельтешили огни рекламы и оскаленные силуэты гигантских тигров.

– Ну, в цирк мы не пойдем. Все, что они делают, я тоже могу… Теперь о моем характере: он у меня неплохой, но есть.

Она заметила случайно – рыжий парень шел сзади, рассеянно поглядывая на витрины.

– Он идет… за нами, – тихо сказала Светлана.

Вадим обернулся:

– Как только догонит, я проверю у него документы.

Они поровнялись с кинотеатром.

– Ну, тут две серии… Светлана, что касается отношения к женщине, то я за равноправие. Одно время даже собирался писать диссертацию на тему «Вопросы эмансипации женщины в песне «Из–за острова на стрежень…».

Легонько, скорее, не движением руки, а приказом мысли, он повернул ее в тихий переулок, в котором оказался–таки бар.

– Ну, пиво вы не пьете… С другой стороны, хотя это и не главное, но мне надоело обедать в чебуречной под названием «Чебурашка»…

– Как?

– Я хотел сказать в чебурашечной под названием «Чебуречка».

Инспектор вдруг остановился, проявив интерес к большой стеклянной доске на стене.

– Светлана, вы бывали когда–нибудь в шахматном клубе?

– Нет.

– А что нам мешает зайти?

Она удивилась, не поняв чему: тому ли, что он предложил зайти в шахматный клуб, тому ли, что никогда здесь не была. Но это удивление жило несколько секунд, после чего ей жутко захотелось в этот клуб.

Они разделись в подвальном гардеробчике и прошли в зал…

Видимо, шахматные поединки проходили на эстраде, под демонстрационной доской. Но сейчас эстрада пустовала. В освобожденном от стульев зале был образован плотный людской круг, в центре которого за столиком сидело двое, молча уставившись в деревянные фигуры. Женщина и мужчина.

– Товарищи, пропустите даму, – вполголоса просил Вадим вклинивая плечо.

Они выбились в первый ряд. Светлана разглядывала играющих, догадавшись, что они сошли сюда с эстрады, чтобы любители могли лучше их видеть. Женщина средних лет в черном, свободном платье, с почти красивым, но каким–то диковатым лицом. Лысый мужчина в очках. Интерес, видимо, в том, что женщина играет с мужчиной, да еще, наверное, выигрывает.

В шахматах Светлана не разбиралась, поэтому стала разглядывать публику. Почти одни мужчины, почти все в очках. В домино играют другие – там веселее, там с прибаутками.

– Сдаюсь, – густым, но звучным голосом сказала шахматистка.

Лысый мужчина отер лоб, улыбнулся и пожал ей руку. Он радовался? Чего же удивительного, что обыграл женщину.

– Кто еще? – спросила шахматистка.

Из толпы вышел желающий – не пожилой, не лысый, не в очках… Рыжий, тот.

Она потянула инспектора за рукав:

– Который шел за нами.

– Наверное, тоже любитель шахмат.

Рыжий сел за столик и сделал первый ход. Шахматистка ответила. Светлана подняла взгляд на инспектора – тот смотрел на шахматистов не мигая. Ей показалось, что он следит не за ходами, а за чем–то другим.

– Вадим, это интересно? – решилась спросить она.

– А вы присмотритесь, – посоветовал инспектор, отпуская их взглядом.

Ей захотелось – почему же не раньше? – присмотреться и увидеть то интересное, что видел инспектор. Но шахматистка спокойно переставила фигуру. Рыжий вроде бы демонстративно поскреб рыжий затылок и тоже сделал ход. Шахматистка задумалась – надолго, минут на пять. Но рыжий не стал дожидаться и переставил очередную фигурку. Как же так? Светлана не умела играть в шахматы, но определенно знала, что ходит каждый игрок по очереди. Может, она просмотрела? Тогда она, как и Вадим, въелась неотступным взглядом в руки игроков. Нет, она не ошиблась – рыжий делал больше ходов, чем женщина. И лысый так? Чего ж удивительного, что мужчины выигрывают… У доминошников не так.

– Вадим, почему она не всегда ходит?

– Всегда.

– Я не вижу…

– Иногда она двигает фигуры не рукой.

– А чем? – почему–то испугалась Светлана, глянув под столик, на ее ноги.

– Мыслью.

Она чуть было не спросила: «Какой мыслью? Той, которой мы думаем?» Но это же страшно. Теперь Светлана смотрела не на ее руки, а на фигуры. И увидела… Одна маленькая штучка, кажется, называется пешкой, вздрогнула, дернулась и миллиметровыми шажками перешла на следующую клетку. Вот почему тут столько мужчин в очках… Доминошники так не умеют. А если эта черная шахматистка незаметно дует? Светлана зацепилась взглядом за ее губы…

– Ничья, – сказал рыжий, дерзко сгребая шахматы.

– Молодой человек, в Васюках вас бы избили, – зло улыбнулась шахматистка.

– А я туда и не собираюсь, – заявил рыжий, пропадая за толпой, как за стеной.

– Товарищи, прошу антракта, – устало попросила шахматистка.

Напряжение, которое цементировало людей, растопилось объявленным перерывом. Живой круг стал разжиматься, редчать, заполняя собой весь зал. И стало видно, что народу собралось много.

Шахматистка встала и неожиданно подошла к ним:

– Тоже интересуетесь, гражданин Петельников?

– А вы разве не болеете?

– Мне стало лучше.

– Придется сообщить Рябинину, что вам стало лучше и теперь вы гроссмейстер.

– Я парапсихолог. Знаете, что это такое?

– Разумеется, парапсихолог – это студент, получивший пару по психологии.

– Все шутите… Кстати, передайте своему молодому рыжему человеку, что он украл не ту фигуру.

– А есть еще и та? – обрадовался инспектор.

Светлана вдруг покрылась мелкими и розовыми пятнышками. Она и раньше думала о той преступнице, которая погубила ее мать. Она бы ей сказала, она бы ее спросила… Но, догадавшись, что эта мошенница стоит перед ней, Светлана ощутила лишь жар в щеках да приступ неминуемых слез.

Рука инспектора твердо и мягко опередила эти слезы и вывела ее из шахматного клуба на свежий воздух.

– Светлана, я продолжу… У меня есть кое–какие недостатки. Например, я много ем, не терплю романов про любовь и теряю галстуки…

– Да…

– Вы согласны?

– С чем я согласна?

– Не с чем, а на что.

– И на что?

– На мое предложение.

– На какое предложение?

– Светлана, я делаю вам официальное предложение. Прошу руки, предлагая взамен сердце и кое–какое состояние…

Слезы, наконец–то освободившись, радостно затуманили ей инспектора, улицу, мир.

И з д н е в н и к а с л е д о в а т е л я. Я знал человека, который женился на девушке, похожей на его мать, – подсознательно он такую и искал. Мне известен парень, который женился на девице, потому что у нее было две дубленки – черная и белая. Я знаю мужчину, который женился на женщине только потому, что увидел ее плачущей: когда–то у него была младшая сестра, им любимая, им воспитанная, тоже плакавшая. Я знал парня, который отсидел за изнасилование, вышел и женился на своей жертве, – в его жизни ничего ярче этого преступления не было. Я знал человека, который женился на девушке только потому, что она пять лет провела в заграничной командировке. Я знавал людей, которые женились от одиночества, из–за обедов, из–за квартир, от скуки… Женились, потому что все женятся… И я знал людей, которые женились по любви.

А из–за чего женится Вадим Петельников?

Д о б р о в о л ь н а я и с п о в е д ь. Иногда я думаю о боге. Я в него верю. Он всесильный и могучий, но править миром не может. И знаете почему? Он каждого понимает и входит в его положение. И дурака, и умного, и убийцы, и жертвы… А понять – значит простить. Почему у Рябинина ничего со мной не получается? Бог входит в его положение: следователь обязан докапываться, подкрадываться, статейки подбирать… Бог ему помогает. Но бог входит и в мое положение – мне ведь тоже жить надо. Он и мне помогает. Поэтому у нас с Рябининым ничья.

Лично я против Рябинина ничего не имею. Он смотрит на меня своими близорукими очками и все силится понять, что у меня за душой. Но и в нем есть для меня загадка…

Если я освобожусь от следствия, то мне от этого прямая польза. Но какая ему выгода, если он меня упечет? Получит свою зарплату, и только. Так ведь он ее и так получит, сяду я или не сяду. Допустим – подчеркиваю и предупреждаю, что только допустим, – я украла какой–то бриллиант… А он чей, ее, этой продавщицы? Так от чего же она померла? Не от собственной ли дури?

Лично я против Рябинина ничего не имею. Но я его милую, пока он ко мне лишь примеривается. Если же выпустит когти, то и у меня найдется жало. Я не тот бог, который на небе, – я богиня земная.

С л е д о в а т е л ю Р я б и н и н у. Был в нашей деревне Большая Журавка мужик по фамилии Жмудиков. Я вам скажу, даст сто очков вперед. Он подходил к любой собаке, у которой аж пена на морде от злости. И она поджимала хвост и убегала в будку. Двадцать первого июня у него на лбу выступил кровавый пот. Он сказал: «Мужики, война не за днями, а за часами». Соседу своему вдруг и говорит: «Продавай скорей корову». А тот зубы кажет, улыбается. Ну и через три денька задрали ее волки на болоте.

Как–то у чайной Жмудиков раззадорился с Мишкой–пожарником, да и скажи ему в сердцах: «Мать твою за ногу!» В этот же вечер Мишкина мать гналась за боровом и сломала ногу. Задал я вам закавыку похлеще шахмат.

Уважаемый гражданин Власенков! Вероятно, хорошо зная собак, можно их укротить без окриков и побоев. Войну же предсказывали многие, кто внимательно следил за политикой. Для объяснения «закавык» с коровой и сломанной ногой матери гражданина Миши–пожарника требуется дополнительная информация, которая, вероятно, все бы объяснила.

Всемогущая жизнь иногда радовала своей мудростью. Рябинин не раз замечал, что ответ на мучивший вопрос неожиданно оказывался в случайной книге, словно ее подсунули. Разгадка, казалось бы, труднейшей задачи приходила где–нибудь в автобусе или в столовой. Вроде бы непосильное дело решалось вдруг само, при помощи пустяка. В сложнейшем положении перед тобой оказывался именно тот человек, который и был нужен, и ты даже сам не подозревал, что он нужен. Всемогущая жизнь радовала своей мудростью… Но, видимо, так редко, что эти радости запоминались надолго и даже казались системой.

Из двери автобуса показался белесый тощий портфель. Неужели тот? Изготовленный в сороковых годах? С металлическими углами? Круглый замок, щелкающий, как мышеловка. Чемоданная ручка. Из кожи неизвестного животного. С ромбиком из нержавейки, на котором всего два слова: «От друзей». Неужели все тот?

Гостинщиков обвил рябининскую шею худой рукой и вонзил бородку в его щеку.

– Попался, следопыт!

– Я тебе звонил…

– Отлучался на карельские граниты.

Так и не отпустив шеи, Гостинщиков заволок его в парк и усадил на первую скамейку. Они отдышались, пережидая ту минуту, которая случается между первой радостью и последующим разговором.

– Э, все ловишь преступников?

– Все ищешь камешки?

У Гостинщикова подрагивала бородка – от радости. У Рябинина запотели очки – от радости. Они говорили о делах, о времени, о Димке Семенове…

– Рэм Федорович, мне бы с тобой посоветоваться.

– Небось о смысле жизни?

Рябинин не сразу ответил, потому что промелькнуло, исчезая.

…Счастье – для меня, смысл жизни – для всех…

– О парапсихологии.

– Э, психология на пару? Вроде фрикаделек.

Рябинин рассказал, о чем не переставая думал все последние дни. О живой спичке, о самоходных шахматах, о чудо–ожоге, о невидимом пожаре… Гостинщиков слушал с невыразимой усмешкой и черным огоньком в узких глазах так бы пожилой черт внимал лепету грешника.

– Но Калязину поддерживают ученые.

– Лжеученые, – поправил Гостинщиков.

– Разве такие есть?

– Немного, но очень вредят.

– Кому?

– Э, хотя бы сбивают с толку молодых ученых.

– Что же это за ученый, которого можно сбить с толку?

– Вредят науке своими теориями.

– Рэм Федорович, что стоит наука, которой можно повредить теориями?

– Вредят же они твоему следствию.

– И все–таки я доберусь до истины.

– В щуке это сделать потрудней, – сказал Гостинщиков слегка небрежным голосом, как бы отстраняя свою науку от рябининского следствия.

Даже Рэм Федорович. А ведь он неглуп.

Где зарождается спесь, откуда берется, с каких болот взлетает? Не с тех ли, не со своих ли, которые хвалит каждый кулик? Это перенос, психологический перенос, когда наше сознание, добыв опыт из одного источника, меряет им все океаны жизни. Успехи в своей области расковывают специалиста – ему кажется, что он добился всего и везде. Поэтому геолог, видящий сквозь землю, смело рассуждает о юриспруденции. Юрист, назубок познавший законы, свободно судит о медицине. Хирург, прекрасно делающий операции, не сомневается в своих взглядах на искусство. Артист, переигравший все роли, уже вроде бы знает все профессии. И все на свете знает писатель только потому, что у него хороший стиль.

– А тебе известно, зачем в суде нужен адвокат? – спросил Рябинин.

– Ни за чем.

– Чтобы отыскать слабые места в доказательствах. Лженаука существует за счет слабых мест в науке.

– Наука идет по неизведанному, поэтому слабые места будут всегда.

– А лженаука рядом. Чтобы наука не жирела, – заключил Рябинин с некоторым злорадством.

На них посматривали. На скамейке сидело двое. Один – пожилой, выгоревший, сердитый, с клинком белесой бороды. Второй – помоложе, в немодных очках, всклокоченный, рассеянный. О чем они так страстно? Выясняют отношения? Делят имущество?

– Серьезному ученому проверки лженаукой не требуются, – отрубил Гостинщиков.

– Почему ж серьезные ученые не займутся парапсихологией всерьез?

– У них есть дела посерьезнее.

– Неужели парапсихология менее интересна, чем, скажем, залегание твоих горных пород?

– Э, залегание моих пород требует изучения, а твою парапсихологию сможет объяснить любой здравый человек.

– Тогда объясни калязинскую.

– Фокусы.

– Ну а как она увидела пожар?

– Думай, ищи, ты – следователь.

– Тогда объясни… Кора мозга имеет толщину всего пять миллиметров. Что же делает громадная подкорка?

– Телепает, – усмехнулся Гостинщиков.

– В нашем организме две системы передачи информации – по нервам и через жидкость, гуморальная… А практика иглоукалывания говорит, что должна быть и третья, нам неизвестная.

– Если есть, то скоро будет известна.

– Может быть, так и психическая энергия?

– Существуй эта особая психическая энергия, человечество за тысячелетия научилось бы ею пользоваться. А кроме твоей Калязиной, я не знаю ни одного парапсихолога.

– Сознание тоже существует тысячелетия. А что–то очень мало знаю умных людей.

– Э, если уж человек с высшим образованием в конце двадцатого века верит в телепатию, то представляю, что творилось в средние века. Да там черти кишели!

Рябинин удивился: он верит в телепатию? Он же нападал на всех, кто о ней лишь заговаривал. Для него теперь не было слов противнее, чем «телепатия» да «телекинез». Почему же он возражает геологу? Не из духа же противоречия? Может быть, ищет ту самую истину, которая рождается в споре…

– А на твои вопросы легко ответит специалист, – осклабился Гостинщиков.

– Мне приходят письма с описанием случаев ясновидения, вещих снов…

– Э, хочешь расскажу про себя? Однажды закруглил маршрут и жду машину на опушке рощицы. А ее нет. Лег на травку да и уснул. И слышатся мне слова: «Зачем спишь на моих костях?..» Проснулся, как от явственного шепота на ухо. Ну а потом приехала машина. В следующий полевой сезон меня забросило в эту рощицу… Э, что я вижу? На том месте, на самом–самом, вдоль моего спящего тела, вытянулась могилка с красной звездочкой – неизвестный солдат. Оказывается, тут нашли скелет, патроны, окопчик… Ясновидение?

– Совпадение или…

– Второе.

– Спящий мозг уловил запах и породил сон.

– И никакой парапсихологии, – сердито заключил Гостинщиков.

Рябинин догадался, почему спорит, – он не понимал раздражения геолога, как и не понимал той злости, которая появлялась у людей, стоило заговорить о сверхчувственном, о неосознанном, о потустороннем. Есть же явления загадочней и опасней всякой чертовщины, вместе взятой. Например, глупость. Да он бы только смеялся над этими парапсихологами, не порть Калязина ему жизнь.

– Тебе, Сергей, не попадались эти лжеученые, эти продавцы чудес…

– Жаль, иногда чудес так не хватает.

Гостинщиков повернул к нему голову, прищурился и слегка отпрянул, словно намеревался проткнуть его колышком бородки.

– Сходил бы в цирк.

– Там чудеса искусственные.

– А в естественные чудеса я не верю.

– Во что же ты веришь?

– Вот во что…

Гостинщиков махнул рукой, обнимая небо, парк и землю. Его пальцы окончательной точкой уперлись в длиннющую и тонкущую березку, которая так вытягивается только в чаще. Эта же стояла на лужке, изогнувшись коромыслом чуть не до самой травы. С нее уже осыпались, как стекали по стволу, желтенькие листочки, выстилая ровный золотисто–ржавый круг.

Рябинин его понял – геолог верил только в природу. Тридцать лет она рассказывала ему своими залегшими пластами и осевшими слоями, когда–то кипевшими магмами и остывшими кристаллами, отпечатками малюсеньких моллюсков и гигантских скелетов… Тридцать лет природа доказывала ему свою материальную сущность. И нигде – ни в тысячелетней пыльце, ни в миллионнолетнем пласте угля, ни в миллиарднолетнем массиве гранита, ни в километровых буровых скважинах, ни в десятикилометровых морских глубинах, ни в стакилометровых высотах космоса, – нигде не было признаков духа.

Рябинин схватился за очки, поправляя. Нет, за очки он схватился от нервного стука, пославшего пальцы к глазам. Он догадался, почему спорит, казалось бы, о бесспорном. Тогда, на своей квартире, Гостинщиков легко и спокойно отказался от смысла жизни. Теперь он легко и спокойно отказывался от человеческого духа.

– Выходит, есть одна материя? – уставая, спросил Рябинин.

– Э, почему же… Пока жив мозг, есть и дух, как продукт последнего.

– А без тела нет и духа?

– Закон природы, – усмехнулся Гостинщиков неожиданной наивности следователя.

– Чему ж ты радуешься?

– Э?

– Почему бы духу не обойтись без материи?

Геолог даже не ответил – праздные вопросы его раздражали.

– Рэм Федорович, я за силу духа.

– И я за него.

– Чтобы он оказался сильнее материи. Хорошо, а? Независимость духа от материи!

– А ты подобное видел?

И промелькнуло, исчезая…

…Большинство людей считает правдой то, что видит…

– Видел, – разозлился Рябинин. – Книги.

И з д н е в н и к а с л е д о в а т е л я. Лжеученые, чудотворцы, гадалки, прорицатели, ясновидцы и писатели–фантасты будут всегда. Тут науке ничего не сделать, ибо она еще плохо знает человеческую душу. Чтонаука может дать человеку? Проверенный, рассчитанный факт. А душа наша сгорает от любопытства, которое фактами не утолишь. Мы жаждем невероятного, удивительного, даже неестественного, а трезвая наука ставит препоны. И тогда против нее возникает раздражение. Если приедет лектор с такой темой: «Мифы о летающих тарелках», а тут прибежал сосед и крикнет, что летающая тарелка опустилась на наш дом… Неужели я пойду на лекцию? Да я полезу на крышу, хотя и допускаю, может быть, даже и знаю, что никакой тарелки нет, а кровельщик свалил там гору оцинкованного железа… Но я чудес хочу, чудес!

Д о б р о в о л ь н а я и с п о в е д ь. Рябинин пытается залезть в мою философию. Спросил бы прямо, я ведь не скрываю. Моя философия есть эгоизм. Может быть, вы шокированы? Может быть среди читающих мои излияния есть коллективисты, которые ближних любят больше себя?

Тогда ответьте мне… Чем вы меряете чужую боль? Своею. Чем меряете чужие трудности? Своими. Чем оцениваете чужой труд? Своим. Чем оцениваете чужую мораль? Своею. Что же получается? Коллективист–то вроде бога, в центре вселенной стоит и обо всем судит по себе. А разве это не эгоизм? – все по себе–то? Но я спрошу еще. Вы верите в идею? Конечно. Добавляю: и вас совершенно не интересуют другие идеи. Вы любите свое дело? Поглощены. Добавляю: и вам плевать, уродилась ли в колхозе картошка. Вы занимаетесь своим здоровьем? Закаляетесь и бегаете. Добавляю: и вам начхать на грипп, которым болеет полгорода. Вы любите свою жену? Обожаете. Добавляю: и все для нее, а других хоть не будь…

Не парадокс ли? Идея, работа, здоровье, любовь… А на практике эгоизм идеи, работы здоровья и любви. Но никакого парадокса нет, – все мы эгоисты. Других людей нет и быть не может.

С л е д о в а т е л ю Р я б и н и н у. Есть люди, которые щеголяют своим неверием ни в бога, ни в черта. К таким людям относилась и я. Помню, в детстве, в начале войны, огненная стрела упала за деревней, под обрыв. Мы бегали смотреть. И вот фашисты дошли только до этого обрыва, а дальше не смогли. Ну, это так.

У меня был сын, хорошо учился, бойкий. А в последнее время стала я замечать… Он и рассказал: видится ему женщина с белыми распущенными волосами. То в углу, то за дверью, то в окне. Идем как–то двором, а он и кричит: «Мама, вот она, вот». – «Сынок, да тут никого нет». – «Да вот же стоит». Горе мое…

Сын пошел купаться и не вернулся. Упал под мост. Выходит, что видел он свою смертушку.

Уважаемая гражданка Вычужанина! Скорее всего, у вашего сына было какое–то психическое расстройство. Видимо, оно порождало не только видение, но и привело к несчастному случаю.

Инспектор шел меж загонов, поеживаясь от запаха. Бычки волновались мычали, постукивали копытами насупленно следили за ним. Заволнуешься – с родных–то ферм да на мясокомбинат.

Он остановился у изгороди. Бычок, а может быть, юная коровка просунула ноздреватую морду между реек и втянула воздух, словно решила засосать этого человека в светлом плаще. Инспектор непроизвольно похлопал по карману, хотя знал, что хлеба там нет. И вот этим бычкам Калязина внушала здравые мысли о пользе живого веса…

– Посторонним тут не зоопарк.

Сухой, натужный голос за спиной отвлек инспектора.

– Я ищу бригадира.

– Он же не со скотиной стоит…

– А где? – улыбнулся инспектор.

– В данный обеденный час питается в столовой.

– Пойду искать. Какой он из себя?

– Обыкновенный, в человечьем обличии.

– Вы, случайно, в столовую не идете?

– Зачем это?

– Питаться, а заодно представили бы меня Семену Ивановичу Закаблуку.

– Эва! Закаблук–то я.

– Вы же сказали, что бригадир в столовой.

– Новый бригадир в столовой…

– Ясно. С вами, Семен Иванович, жена не заскучает.

Инспектор оглядел бывшего бригадира. Унылый, неопределенного возраста мужчина с неопределенным лицом, имеющим единственно приметную черту крупный сизоватый нос в странных, прямо–таки огуречных пупырышках.

– А вы кто есть? – спросил Закаблук.

– Из милиции. Где бы нам побеседовать о жизни?

Они прошли в пустую дежурку. Там, на простых табуретках, за столом доминошников, Закаблук распахнул несвежую куртку и сумрачно глянул на инспектора:

– Если насчет чего такого, то я об этом не знаю.

– А если насчет чего другого?

– Это как повернется.

Петельников достал из кармана новенькую пачку редких сигарет, хрустко надорвал и протянул собеседнику. Тот вытащил сигаретинку осторожно, приглядываясь к заграничной картинке. Курить инспектор давно бросил, но тоже взял для беседы сигаретку. Они задымили, для начала помолчав, как и положено.

– Семен Иваныч, отчего худели и дохли быки?

– Меня уж к вашему брату приглашали.

– И что вы ответили нашему брату?

– Скотина бессловесная, и ее характер есть тайна, покрытая мраком.

– А что ответите мне?

– То ж самое.

Закаблук отвернулся к окну теряя интерес к разговору. Инспектору показалось, что тот смотрит не в окно, а на свой овощной нос, на самый кончик, на самую большую пупырушку.

– У вас тут ученая женщина была…

– Которая с гордо поднятым видом?

– Она.

– Стояла у загонов, глядела на скотину…

– Ну и что?

– А скотина глядела на нее.

– Ну и понравилась она вам?

– Баба здоровая, видная. Телепятка…

– Телепатка.

– Я и говорю, телеляпка.

– Телепатка, – опять зря поправил инспектор.

– Пускай телетяпка.

– Бычков–то она спасла?

Вероятно, Закаблук ухмыльнулся, потому что по губам и щекам пробежал легкий тик и даже вроде бы задел нос. Он потянулся за второй сигаретой. Инспектор пододвинул пачку.

– Спасла так спасла, – неожиданно кончил беседу Закаблук.

Теперь нужна пауза. Петельников не знал, для чего она нужна, – ведь не бревна ворочали. Но передых был необходим, чтобы отделить что–то от чего–то. Инспектор затянулся, покашлял, осмотрел дежурку, пошевелил костяшки домино и поерзал на стуле. Закаблук курил молча, замыкая взгляд на кончике своего носа. Передых кончился.

– Семен Иваныч, давно на комбинате?

– Лет десять. Сперва работал убивцем.

– Кем?

– По–правильному – бойцом. Скот бил. А потом вот бригадиром у загонов…

– От бригадирства–то освободили за падеж?

– А я не шестерка.

– Конечно, – согласился инспектор.

– Стаж заработал, выпиваю по норме… Мой нос их не касаем. Он на сосульку не похож.

– Ни грамма, – искренне подтвердил инспектор, потому что нос больше походил на гибрид огурца с баклажаном.

– После газетного позору начальник придумал такой приказ: «Закаблука уволить вовсе». Профсоюз меня защитил.

– А за что уволить–то?

– Выпиваю, мол, в сене да курю…

Петельников встал, создавая вторую паузу. Он прошелся по дежурке. Графин с водой, свежие газеты, неполитые цветы… На стенах висят правила по технике безопасности и картина неизвестного художника – коровы на лугу. Инспектор постоял разминая ноги ритмичным покачиванием тела. Засада… Кто сказал, что выжидают только в засадах? На допросе тоже выжидают. В засаде ждешь человека, на допросе – признания. Что–то Закаблук знал, поэтому и ухмыльнулся.

– Семен Иваныч, давай откровенно, а?

– Ты мне не сродственник.

– Я тоже скажу откровенно, а?

– Послушать могу…

– Если откровенно, то тебя, Семен Иваныч, нужно гнать с комбината немедля к едрене бабушке.

Закаблук изумленно повел носом. Его глазки, застеленные неведомой дымкой, прозрачно остекленели.

– Это за чего же?

Инспектор стремительно двинул к нему стул, прижавшись плечом к его плечу:

– Сколько ты за десять лет съел государственных бычков?

– Я не волк…

– В виде вареного мяса и в форме копченой колбасы, а?

– После еды к весам не хожу.

– Наверное, стадо сжевал, а? Ешь казенных быков, работаешь десять лет бригадиром… И что?

– А что?

– Приходит посторонняя баба и спасает бычков от падежа. Не позор ли? Думаешь, начальник выхлопотал тебе выговорешник за пьянство? За то, что опозорил комбинат на всю страну.

– Он самолично сказал?

– Да об этом весь комбинат говорит! Что там комбинат… В министерстве колбасной промышленности шушукаются. Мол, Закаблук–то с этой бабой–то не вместе ли сработали…

– На фиг такой график, – разозлился бывший бригадир.

Лицо налилось кровью, но стало не красным, а каким–то сизым, припорошенным белым налетом. Нос вроде бы увеличился, ошалело раздуваясь от воздуха, который Закаблук втягивал бесконечно и не выдыхал, девая его неизвестно куда.

– И что обидно, Семен Иваныч… Помогла бы она бычкам лекарством, уходом, какими–нибудь витаминами. А то ведь взглядом, как деревенская колдунья.

– Ни хрена не взглядом! – окончательно рассвирепел Закаблук. – Глаза не вилы, в бок не колют.

– А чем же? – тоже вроде бы распаляясь, крикнул инспектор.

Теперь Закаблук придвинулся к нему плотней, наступая плечом и узким, прямо–таки бодливым лбом. Нос подъехал к лицу инспектора, как утка подплыла.

– Примечаешь на физиономии отметину?

На его скуле проглядывался уже пожелтевший овал.

– Да, бывший синячок.

– Бык угостил.

– За что?

– Корм ему задавал. Я чуть коньки не отбросил. А у меня в бригаде баб полно. Визжат на весь комбинат.

– Что ж это за быки?

– Привезли такой гурт. Злющие, с кольцами в носу. За ставку–то рисковать жизнью. Понимаешь ход моей обиды?

Инспектор задумчиво вытащил сигаретку, позабыв, что он не курящий. Осталось задать последний вопрос, контрольный, чтобы проверить свою догадку:

– Ну, и не кормили?

– Рисковать–то своими потрохами…

– Что потом?

– Какие подохли, какие отощали. А когда пришла эта, телетюпка, бычков–то других пригнали, небодучих.

Петельников таки закурил, уже не ради беседы – для себя. Вечером идти в бассейн – там выдохнет весь никотин. Неужели разозлился? Неужели из–за бычков?

– Сколько подохло–то?

– Не считал.

– Семен Иваныч, а какой у вас тут самый дешевый продукт?

– Студень из хрящей да хвостов.

– Знаешь, чего я сейчас попрошу у директора?

– Палочку копченой колбасы, – расцвел Закаблук.

– Нет, я попрошу истолочь тебя на студень.

И з д н е в н и к а с л е д о в а т е л я. Есть люди, вроде Калязиной, у которых запечатана душа. Чем, кем и зачем – не знаю, но этому нет ни смысла, ни оправдания. Допустим, этой душою никто в свое время не занялся. Но ведь на нее ежедневно и ежечастно жизнь льет свою благую влагу. Люди своими хорошими черточками, дети своей непосредственностью, цветы и травы своей красотой, солнце своими лучами…

Поэтому неправда, что ее некому распечатать. Не хотят, – она же запечатана.

Д о б р о в о л ь н а я и с п о в е д ь. Думаю, что эгоизм – это естественная форма существования индивида, поскольку любить ближнего больше себя так же смешно, как отгрызть собственную руку. Гляньте на природу… Желтенькие и нежные цыплятки слабенькими клювиками забивают своих же собратьев насмерть. А ведь у людей кулачищи. А дикие животные? Стройные, поджарые, молодые… Потому что они эгоисты и живут по законам естественного отбора. А мы сморкаемся, увидев больного. Выжимаем слезу при виде убогого. Спасаем жизнь заведомому идиотику. Гуманизм? Нет, вырождение общества и засорение генофонда, что в конечном счете приведет к вымиранию человечества.

С л е д о в а т е л ю Р я б и н и н у. В молодости я плавал. Однажды шли мы южными широтами. Жара была такая, что будто не морем идем, а пустыней едем. Откуда–то на корабле появился странный темный человек. Он ходил промеж матросов и вроде бы кого–то искал. Затем говорит: «Его здесь нет». И куда–то исчез. Мы искали его, но он пропал, как в воду прыгнул…

Позже выяснилось, что в этот день и в этот же час умер отец капитана. Последние мысли умирающего были о сыне, и перед смертью он сказал про сына: «Его здесь нет».

Вы можете это объяснить?

Уважаемый гражданин Сухотов! К сожалению, ничем, кроме сильной жары, я этот случай объяснить не могу.

Воздуха, настоянного на осени, осталось шагов на двадцать – до распахнутых металлических воротец. Рябинин вдыхал глубоко, разминая грудь легкой и приятной болью. Воздух тут отчего? Кислород же безвкусен. Пылинка с земли, водинка с травы… С желтого листа, с мокрого ствола…

Двадцать шагов кончились. Остался последний, который вынес бы его за ворота, на асфальт и бензин. Последний шаг остался и человеку в синем плаще и темной шляпе, идущему по соседней дорожке, тоже впадающей в эти воротца. Рябинин улыбнулся. Человек хотел ответить улыбкой, но тень, неприятная ему самому, не пустила ее дальше уголка губ. Посуровел и Рябинин.

– В прокуратуру? – спросил Беспалов.

– В нее, – сухо отозвался следователь.

– Что с Калязиной?

Вот откуда неприятная им обоим тень, – прокурор беспокоился о деле.

– Сегодня теплое утро, – ответил Рябинин.

Юрий Артемьевич посмотрел сбоку каким–то взглядом–крюком. Но они миновали железные воротца, чего Рябинин и и ждал, – ему не хотелось отвечать там, в желто–зеленом мире осени; Калязина была из мира по эту сторону воротец, из мира асфальта и бензина. И, ступив на панель, он собрался было ответить, что с Калязиной, но прокурор, словно освободившись в парке от тяготевшего груза, вдруг улыбнулся:

– Кстати, о том счастье, про которое вы забыли…

Кстати. На проспекте, среди бегущей толпы, на ходу, перед напряженным днем…

– Человек, который постиг, что работать интересней, чем отдыхать, всегда будет счастлив.

Беспалов немного опередил следователя, пытаясь высмотреть в его глазах ценность своей мысли. Рябинин помолчал, удивившись ее глубине.

И промелькнуло, исчезая…

…Умные мысли приходят всем. Только от некоторых сразу же уходят, потому что умные мысли – не деньги и не каждому нужны…

– Хорошо, – подтвердил Рябинин, – но смысла жизни этим не объяснишь.

– Увлеченность работой все объясняет.

– Я знавал неинтересных людей, увлеченных работой, – как–то между прочим, не для спора, бросил Рябинин, потому что об этом было уже говорено.

– Про интересность не знаю, но эти люди хорошие.

– Я знавал плохих людей, увлеченных работой…

– Они полезны для общества.

– Я знавал вредных для общества людей, увлеченных работой…

– За каких же вы людей?

– Я не за человека, увлеченного работой, а за человека, увлеченного жизнью, – воодушевился Рябинин, тоже слегка забегая вперед и заглядывая в лицо прокурора.

– Неплохо, – согласился Беспалов. – Но я встречал немало подлецов, увлеченных жизнью.

Они рассмеялись одновременно – от хорошего разговора, от приятной ходьбы, от доброй осени и от тех десяти минут, которые у них остались до работы.

– А что же вы не на машине? – спросил Рябинин.

– Осень хороша.

– Сейчас будут клены.

– Да, будут…

И клены встали в крохотном скверике, который, казалось, самовольно раздвинул дома и втиснулся. Летом меж каменных стен эти клены не очень заметны, да и зелени на проспекте много. Но осенью на них опускается купол огня, который рвется ветром: большие куски – на крону, кусочки – на землю… И жарко меж стволов.

Беспалов взялся за свой подбородок, опробовав его на крепость. Сейчас спросит о смысле жизни – нашел ли?

– Сергей Георгиевич, у вас характер трудный?

– Нет, – может быть, чуть резковато ответил Рябинин: его об этом спрашивали, ему об этом говорили.

– Некоторые так считают, – сказал прокурор бесцветным голосом, как бы отмежевываясь от тех, некоторых.

– Некоторые зарабатывают свой хлеб, пресмыкаясь. А кто работает гордо, кажется им человеком с плохим характером.

– Вы всегда с чем–то боретесь…

– Да? – удивился Рябинин.

С собой. Всю жизнь он боролся с собой. Борьба шла между ним и тем легким, простым и благополучным парнем, каким бы он хотел быть. Или между ним, Рябининым, и тем идеальным человеком, каким бы он хотел быть. Борьба нескончаемая и бессмысленная, потому что он всегда будет пробовать измениться и всегда будет оставаться самим собой.

И промелькнуло, исчезая…

…Все мы стремимся к себе, какими мы себя представляем…

– А вы про характер… к чему?

– Он у вас бойцовский.

– Разве – усмехнулся Рябинин.

У него бойцовский характер… Слышала бы Лида. Разве бойцы краснеют от смущения, расстраиваются от грубостей и не спят по ночам от неудач?

– Тогда почему ж борьбу не считаете смыслом жизни?

– Я думал.

Когда? Он не помнил. Видимо, на допросах, в автобусах, во сне… Но он думал.

– Я еще думаю…

Они бы заговорили о борьбе, не покажись здание прокуратуры. Потом были гранитные ступеньки, сбившие дыхание, так нужное в споре. Потом они вошли в сумрачный коридор, в свет дневных ламп, в звук шагов и в нервный стрекот машинок…

Потом Рябинин увидел у своего кабинета темную фигуру, которую он не рассмотрел, не узнал и не понял, сразу отторгая ее от дверей нервным и волевым ударом. Но фигура поднялась и целомудренно сказала:

– Доброе утро.

– Здравствуйте, – буркнул он, отпирая кабинет.

Калязина оказалась у стола раньше, чем он снял плащ.

– Сергей Георгиевич, я выздоровела.

– И вроде бы давно.

– Когда я играла в шахматы, то была еще на больничном.

– Зачем пришли?

– Я же вам нужна, – изумилась Калязина.

Фальшиво изумилась, перестаралась, округлив глаза и распахнув рот. Он ее понял – она тянула время, которое всегда играет на руку преступнику. Вроде бы пришла, вроде бы не уклоняется, отлично зная, что без свидетелей она ему не нужна, а собрать их сразу непросто.

– Как работа? – спросил Рябинин, обдумывая быстрый способ вызова свидетелей.

– Инфекции, бактерии, анализы… Сегодня женщина привела ребенка, укушенного собакой. И что вы думаете? Укусила не собака, а папаша в нетрезвом состоянии.

– Ну…

– Сергей Георгиевич, да могу ли я работать, находясь под следствием?

– Вы сами виноваты.

– Неужели я такая дура, чтобы пойти на уголовное преступление?

– Да, такая, – покладисто согласился Рябинин.

– Как? – тихо вспыхнула она, ожидая разуверений.

– Преступник всегда дурак.

– А следователь всегда умный?

– Следователь не всегда умный, но преступник всегда дурак.

– Это вам в институте внушили?

– Совершать преступления, Аделаида Сергеевна, очень не выгодно. Умный человек на это не пойдет.

– Какой вы еще наивный, – улыбнулась она, но улыбнулась злорадно, и Рябинин понял, что не такой уж он наивный.

Она скользнула рукой по кармашку модного жакета, вытащила маленькую конфетку, развернула, вскинула руку и опустила конфетку в рот, как в желобок. Чтобы показать, что он наивный – с ним только леденцы сосать.

– Приходите завтра к десяти часам.

Петельников поможет – развезет повестки сегодня же вечером.

– Хорошо, Сергей Георгиевич.

Она жевала конфетку что–то слишком долго… Это не конфетка – она жует резинку. Жует монотонно, как верблюдица. Перед посторонним мужчиной, у следователя в кабинете, находясь под следствием… И как верблюдица.

Глупое желание зародилось внезапно. Спрашивал же он других, почти незнакомых, неинтересных, неумных… Пока она жует.

– Аделаида Сергеевна, я хочу вас спросить о другом…

– О, слушаю.

– В чем, по–вашему, заключается смысл жизни?

– Что–о?

– Ах да.

И промелькнуло, исчезая…

…От человека, который не ищет смысла жизни, всего можно ждать…

Она перестала жевать свою резинку – смотрела на него. Удивилась неожиданному вопросу? Задумалась о смысле жизни? Да нет, она смотрит мимо, вдоль своего носа, за окно, на улицу.

– Опять видите какой–нибудь пожар? – усмехнулся он кисловато, потому что этот пожар был еще не разгадан ни им, ни Петельниковым.

– Я смотрю на цистерну.

На той стороне проспекта, на углу, торговали совхозным молоком.

– Ну и какой видите процент жирности? – опять усмехнулся он, уже повеселей.

– Хотите, я его сквашу?

– Взглядом?

– Разумеется.

– Хочу, – окончательно повеселел Рябинин: если молоко скиснет, то он поверит не только в телепатию, но и в бога с чертом.

Калязина как–то подобралась. Высокий лоб и крупный нос побелели. Губы сжались так, что почти исчезли, вдавившись одна в другую. Глаза, как ему показалось, затуманились, посветлели… Тоже побелели?

– Хватит изображать – чуть не крикнул он.

– Молоко скисло, – вздохнула она, выходя из своего белого состояния.

– Ага, теперь из крана льется кефир.

– Вместо иронии сходили бы за ним с бидончиком для экспертизы…

– Жду вас завтра в десять. До свидания.

Она ушла, обидевшись.

Рябинин взялся за работу. Он писал, говорил с людьми, допрашивал, звонил по телефону, читал бумаги – и все при неотвязном желании сделать то, чего здравый человек делать не будет, но ему лучше сделать. Что? Подумать, куда у нее делась жевательная резинка. Не проглотила же. Может быть, она ела ириску? Он вытащил из портфеля дневник, сделал запись и улыбнулся злобнейшей улыбкой, которую адресовал себе…

В обеденный перерыв он улыбнулся злобнейшей улыбкой, адресованной себе, надел плащ, запер кабинет и вышел из прокуратуры. Цистерна желтела на той стороне. Он медленно пересек проспект и подошел к ней.

Молоко еще было, хотя торговать начинали с семи утра и к полудню оно уже кончалось. Зря он не послушался Калязиной и не взял бидончик. Продавщица глянула на его пустые руки:

– Налить?

– Пожалуйста…

Он взял бумажный стакан и отпил треть. Молоко густое, осеннее. Холодное, осеннее. И свежее, как нынешняя осень…

– Вкусно, – выдохнул он.

– Из совхоза «Бугры».

– А что так долго торгуете?

– Да, припозднились. Отпустила утром литров пятьдесят… Нормальное молоко. Так возьми и скисни в чистую простоквашу. Пришлось ехать за новым.

– Когда скисло?

– Часов в десять.

И з д н е в н и к а с л е д о в а т е л я. Прокурор сказал, что я борец… Комплимент или шутка? Тогда против чего же борюсь?..

Идеологической борьбой я считаю не только борьбу против империализма. Борьба с Калязиной – какая? Разве мы с ней что–нибудь делим? А борьба с мещанином разве за шмутки? А борьба с обывателем, с карьеристом, с подлецом, с дураком – какая? Это же борьба идеологическая. Когда я вижу тетю, замотанную в чернобурку, распаренную, но не от чернобурки, а от рулона ковра три на четыре, который она счастливо тащит на своем чернобуровом плече; когда я этой тете иронично улыбаюсь, зло и намекающе, неужели и в этом случае я веду идеологическую борьбу?

Д о б р о в о л ь н а я и с п о в е д ь. Оказывается, Рябинина занимает смысл жизни. Я ему отвечу…

Ну, о будущем говорить не стоит. Уверена, что любой из нас не возражал бы, чтобы после нашей смерти не было бы ни будущего, ни поколений. И это естественно: я умер – и мир должен умереть. Теперь о существе.

Возьмем работу, которая хороша когда от нее получаешь удовольствие. Еда для чего? Для удовольствия – не для калорий же. Любовь? Для удовольствия: когда мы обнимаемся, то меньше всего думаем о продлении рода человеческого. Спорт, зрелища, гостехождения, туризм, спиртные напитки… Все для удовольствия. Так о чем же тут думать? Человек живет для наслаждений. И больше ни для чего.

Людей можно делить по разным признакам, но, кроме всего прочего, они делятся еще и по тому, кто, как и чем наслаждается. Человек выпил стакан «Плодоягодного» и понюхал кусок магазинного студня – это один уровень. Человек просмаковал рюмочку шестнадцатирублевого коньяка и съел ломтик ананаса – это другой уровень.

Я хочу сказать, что смысл жизни заключается в умении жить со смыслом. А уметь жить со смыслом – это уметь красиво наслаждаться.

С л е д о в а т е л ю Р я б и н и н у. Хочу сообщить вам два факта, которые могут пригодиться в вашей работе. Факт первый: огурец погибает не оттого, что сорван, а от нервного потрясения, когда к нему тянется рука человека. Факт второй: в Аргентине один садовник научил кактус четырем правилам арифметики. Если что узнаю еще, то сообщу.

Уважаемая гражданка Федотикова! Благодарю вас за удивительные факты, о которых я узнал впервые.

Осень горела за окном желтизной листьев и последним теплом горящего и негорячего солнца. Осень приглушила и городской шум, смазав летнюю звонкость голосов и трамваев. Осень, осень…

Она вроде бы расправилась не только с солнцем и деревьями, но и с ним, с Петельниковым, лишив его привычной работы, – теперь он искал не преступников, а духов. Лазал по загородному пепелищу, пытаясь докопаться до калязинского ясновидения. Разглядывал бычков на мясокомбинате… А сейчас вот пришел с молокозавода, где смущал администрацию глупейшими вопросами о причинах скисания молока. Оно киснет от плохо вымытой цистерны, от микробов, от пыли, от крошек хлеба и еще от десятка причин. Спросить же, киснет ли молоко от взгляда, он не решился. Впрочем, от кислого взгляда…

В дверь кабинета стукнули. Нет, задели локтем. Скорее всего Леденцов. Но дверь открылась.

– Вы? – Инспектор метнулся к двери.

Лида смущенно оглядывала кабинет:

– Боже, как у вас казенно…

– Так ведь и работа казенная.

– Голые стены.

– Нельзя украшать. Вызванный должен смотреть на меня, а не на стены.

– А вот художник Коро говорил: «Если бы мне было позволено, я все стены тюрем покрыл бы живописью».

– Лида, что–нибудь случилось?

– Я зашла просто так…

– Ага, на милицейский синий огонек.

Она залилась краской, которая вроде бы перекинулась и на косу, старомодно лежавшую на груди, на белой кофточке… В каком она классе? В восьмом, в девятом?

– Если бы вы прошлись по камерам, то половина преступников завязала бы только от одного вашего вида, – неожиданно сказал инспектор то, чего не собирался говорить.

– В ваших камерах я бы умерла со страху.

Он посадил ее в гостевое кресло, сразу пожалев, – она провалилась в него вся, словно ушла из кабинета.

– Как ваша Калязина?

– Излучает биоинформацию.

– А вы ее принимаете?

– Я нормальный человек.

– Вадим, вы другой человек, поэтому Калязину и не слышите.

– А есть люди, которые слышат?

– Разумеется.

– Лида, мозг у всех един.

– Да? Он у всех разный, как ваши пальцевые отпечатки.

Инспектору казалось… Инспектору хотелось, чтобы в его кабинете, где Лида была впервые, она вела бы себя чуть иначе, чем в своем доме. Он не определял это «чуть». Ну, может быть, смелее, свободнее, побольше кокетства… Зачем? Он не вдумывался, – для мыслей тоже есть запретные зоны, опутанные колючей проволокой и высоковольтными проводами.

– Вернее, мозг у всех работает по–разному, – добавила она.

– Согласен. Отсюда у всех разные способности.

– Поэтому у всех разные души.

– Допустим, – согласился инспектор, догадываясь, что она ведет его к какой–то мысли, ради которой и пришла.

– Нужно искать свою, родственную душу.

Петельников безмятежно улыбнулся, все поняв. Лида вспыхнула, задетая пренебрежительностью этой улыбки.

– Вы решили жениться, да?

– Уже сделал предложение.

– Зачем?

– Чтобы жена меня собирала.

– Куда?

– На войну и в баню мужчину должна собирать жена.

– Я же серьезно…

– Чем плоха Светлана?

– Она не для вас.

– Девушка с улыбкой Джоконды не для меня?

– Я терпеть не могу улыбку Джоконды.

– Лида, этой улыбкой восхищается весь мир.

– Я тоже восхищаюсь гениальному изображению противнейшей улыбки.

– Ну а что же плохого в Светлане, кроме джокондовской улыбки?

– Она добрая девочка, но не для вас.

– Почему же?

– Это не ваша родственная душа, не ваша половинка.

– Лида, я вам про женитьбу, а вы мне про мифы, про легенды…

– Да? Если хотите знать, родственная душа – это не легенда, а биологическая потребность.

– Насколько я знаю, секс – биологическая потребность.

Лида опять покраснела и вцепилась рукой в косу, начав ее нервно и быстро расплетать. Все–таки в каком она классе?

– Любовь тоже биологическая потребность. Ведь не каждые муж и жена совместимы, хотя тому помеха не ваш дурацкий секс. Не могут жить вместе…

– Ну, если у него маленькая зарплата…

– Кстати, лосиха подпускает к себе не каждого лося.

– Только того, который других забодал.

– А при полигамии… Представьте, мужчины не искали бы родственных душ, а обходились бы местными женщинами. Где–то в другом месте женщины остались бы одинокими, что отразилось бы на продлении рода. Взаимные же поиски дают равномерное распределение полов, а это обеспечивает устойчивость вида. Видите, не только физиологический секс, но и духовная любовь имеет биологический смысл и заложена в нас природой…

– Ваша теория?

– Ну и что?

В глубоком кресле белела кофточка, краснело лицо и желтела коса. Но у Петельникова было соколиное зрение, поэтому в полутьме кресла он видел ее расширенные глаза, приоткрытый рот и кокетливо выставленное плечо, которым она вроде бы хотела наступать на инспектора за его непонимание новой теории любви.

Петельникову нравилось кокетство. Что прельщает в женщине? Рябинин считал – женственность. Нет, кокетство, которое так же индивидуально, как их лица. А сколько оттенков у этого кокетства… Есть почти художественное, говорящее о вкусе и уме. И есть как у Лиды Рябининой.

– Все–таки женитесь, да?

– А если я Свету люблю?

– Нет, не любите.

– Откуда вам это известно?

– Не ваше дело – вскинулась Лида и, словно испугавшись своей резкости, побежала к двери.

И з д н е в н и к а с л е д о в а т е л я. Может ли борьба стать смыслом жизни? Да, но только потому, что есть надежда на победу. Отнимите эту надежду, и борьба потеряет и смысл, и удовольствие. Поэтому борьба не может быть смыслом жизни, ибо она ведется тоже ради чего–то, опять ради чего–то, опять ради какого–то смысла.

Д о б р о в о л ь н а я и с п о в е д ь. Какой может быть смысл жизни, когда человек – животное? Если бы природа была мудрой, она создала бы одну форму, но совершенную. А то земля кишит безмозглыми тварями. Человек осознал себя случайно в результате игры комбинаций. Наш интеллект – это тупик природы, аппендикс. Мы не знаем, что с собой делать, поэтому и задумываемся, вроде Рябинина. «А в чем смысл жизни?» Разве дерево думает о смысле? А птица? А животное? Они либо живут наслаждаясь, либо умирают.

С л е д о в а т е л ю Р я б и н и н у. Вероятно, вы назовете это совпадением…

На меня ползло какое–то темное бесформенное существо. Сделалось невыразимо жутко, тяжело, нечем дышать… Перестал чувствовать ноги, потом живот, а это черное подбиралось к груди. Я понял, что как только оно доберется до сердца, то наступит смерть. Я закричал… Эта черная жуть медленно уползла в окно и вроде бы перелезла в соседнюю квартиру. Я проснулся…

Утром, когда уже встали, мы услышали беспокойный шум за стеной и вышли на лестничную площадку. Заплаканная соседка сказала, что ночью умерла ее мать.

Совпадение? Чего и с чем?

Уважаемый гражданин Меркин! Нет, это не совпадение. Скорее всего, вы уловили во сне какие–либо тревожные звуки, доносившиеся из соседней квартиры. Во сне человек может принять почти неслышный, предпороговый сигнал, который вызвал в спящем мозгу видение страха и опасности.

Опять по чужим кабинетам томились потерпевшие, свидетели и понятые.

В десять часов Рябинин лишь отметил – десять часов. И окинул стол и комнату еще одним, теперь уже последним взглядом: бланки протоколов лежат слева, пишущая машинка перед ним, папка с уголовным делом справа… Шесть стульев пусто притихли строем. Все готово. Он волнуется?

Четверть одиннадцатого, его взгляд лишь скользнул по часам – это еще не опоздание. Очные ставки будут здесь, перед столом. Опознаваемых поставит туда, а опознающих вот тут. Понятые сядут в уголок. Конечно, волнуется.

Где–то наверху радиостанция «Маяк» начала передавать известия половина одиннадцатого. Мало ли из–за чего можно опоздать? Крепкий утренний сон, неритмичность транспорта, оторвался каблук по дороге…

Бочком и не вовремя в кабинет протиснулась худая фигура коменданта. Вечная фигура коменданта в вечно черном костюме, с темными и вечно печальными глазами. Нет, сегодня в нем была, как сказала бы корреспондент Холстянникова, оригиналинка – вздыбленная челка, словно он всю ночь проспал лицом в подушку.

– Сергей Георгиевич, в буфет апельсин привезли…

– Некогда, – вежливо улыбнулся Рябинин.

– Теперь, конечно, не до апельсинов, – согласился комендант.

– Что вы имеете в виду?

– Капусту пора квасить.

– Капусту?

– Граждане «Жигулями» закупают. А у кого нет машины везут в детских колясках. А у кого нет колясок, несут в рюкзаках.

И промелькнуло, исчезая…

…Один думает о засолке капусты. Другой – о жизни, которая коротка, как прошмыгнувшее лето…

Впрочем, комендант пришел вовремя: ждать Калязину утомительнее, чем беседовать с человеком.

– Александр Иванович, в телепатию верите?

– Это которая на расстоянии?

– И без проводов.

– Без проводов череп не пробить.

– Да, бывают крепкие.

– А ежели за тыщу километров, то помех много.

– Ну а если через спутник связи?

– Телевизору мешать запрещено.

– Выходит, в телепатию не верите?

– Со мной тоже одна клептомания стряслась…

– Какая?

Александр Иванович переступил с ноги на ногу – он никогда не садился и мог, слава богу, исчезнуть мгновенно.

– Был я материально ответственной личностью. Везу как–то из банка на буровую получку в сумме шести тысяч. Глянь, а сумки с деньгами нет. Меня тут кровавый пот прошиб. Весь «газик» перерыл… И слышу с высей глас покойного батюшки: «Сашка, бараний лоб, вернись на седьмой километр». Велел я шоферу завернуть, а сам гляжу на спидометр. На седьмом километре велю стоять. В кювете, в лопухах, лежит моя сумочка. Такой вот кандибобер вышел.

– Странный кандибобер.

– А его посадили.

– Кого?

– Шоферюгу–то, который мою сумку в лопухи зателепатил…

Рябинин посмотрел на часы. Когда он поднял глаза, то коменданта уже не было. Четверть двенадцатого… Он снял трубку и набрал ее домашний номер никого. Тогда позвонил в эпидстанцию, где ему ответили, что Калязиной сегодня не будет. И тогда его волнение перешло в беспокойство.

– Не идет? – спросила помощник прокурора Базалова, как–то по–хозяйски заполняя кабинетик своей дородной фигурой и не менее дородной сумкой.

– Не идет, – слабо улыбнулся Рябинин.

– Лучше с убийцей иметь дело, чем с такой…

– Перед вызванными неудобно.

– Про нее уже в городской прокуратуре говорят.

Он знал, что говорят. И про него говорят. Это они еще не знали о сквашенной цистерне молока.

Базалова тяжело опустилась на один из многочисленных стульев. Вернее, на два стула. Полные руки в легком платьице – она еще жила летом обхватили, казалось бы, неохватную сумку. Что там? Кодексы и прокурорские бланки или ощипанные бройлеры с бутылками ряженки?

– Вся в заботах. – Она перехватила его взгляд.

– Плохо.

– Почему плохо?

– Нельзя быть в заботах всей, – оттенил он последнее слово.

– Сам–то тоже хлопочешь.

– И плохо. Заботы должны быть для нас, а не мы для забот. Уметь подняться над заботами.

Кому он говорит – Базаловой или себе?

– Ты ведь размышляешь о жизненном смысле, – жеманно улыбнулась она, словно он предложил ей прийти на свидание.

– А ты о чем?

– А вот о чем. – Она раскрыла сумку и вытащила бройлера, ощипанного. И о телепатии мне думать некогда.

– Я вот думаю, – вздохнул он.

– Сережа, есть солидные люди, которые верят во всякую чувствительную сверхпроводимость…

– А сама–то веришь?

– Я–то? Нет. Но эпизод со мною был…

Возможно, и был, а возможно, пришла его поддержать по доброте душевной. Что бы он делал без них. Без своих товарищей, в этом трехмерном кабинетике… И Демидова придет…

– Пять лет назад проснулась я ночью от звука упавшей пустой бутылки. Думаю, где–то на улице… Но мне сделалось так страшно… Уснула с трудом. Что же оказалось? Этой ночью в другом городе умерла моя мама. Она поднялась с кровати, подошла к столу и там упала. И рукой смахнула со стола пустую бутылку. Как ты это объяснишь?

– Я устал объяснять письменно…

Половина двенадцатого…

– Подожди еще с полчасика, – сказала Базалова, выразив уже у двери сочувствие лицом, фигурой и даже сумкой.

Полчасика он подождет… Хотя бы потому, что делать больше нечего. А что потом? Случилось что с ней? Опять не идет умышленно? Послать милицию. Но где Калязину искать?

– Зря ты не куришь, – сказала Демидова, закуривая.

Он промолчал. Разве перечислишь все, что он делает зря… Или что он зря не делает.

– А почему не доставишь ее приводом?

– До сих пор не было законных оснований.

– Цацкаешься.

– Бери дело, – пошутил он; ему казалось, что пошутил.

– Свои есть. Была бы помоложе – и твое бы взяла.

– Мария Федоровна, ты не стареешь.

– Не старею, а с годами как–то становлюсь страшнее.

Он посмотрел на нее внимательно, как и на вальяжную Базалову. Худое тело зафутлярено во всесезонный китель. Простейшая стрижка. Ни помады, ни пудры, ни краски. И видимо не пользовалась духами. Да и для чего ей духи–то?.. Для допросов?

– Я, Сережа помню легкую грусть, когда ушло детство. Куда, думаю, делось? Не за диван ли вместе с игрушками? Потом удивилась, что и молодость ушла, которой вроде бы и не было. Где–то в сорок удивилась, что минули средние годы. А потом вдруг опешила. Какое там детство и юность… Жизнь ушла!

– Ну, Мария Федоровна, твоя жизнь мимо не прошла.

– И все–таки обидно терять силы.

– Вот моя Калязина не потеряет их до ста лет…

– За счет своей магии?

– Нервы бережет.

– Я в эту магию не верю. А вот у моей подружки была история. Ее отец работал на Севере. Однажды у матери ни с того ни с сего схватило правую ногу. Ходить не может. Ноет и ноет. А вечером само прошло. Ну и все. Утром получает телеграмму – у мужа отняли правую ногу.

– Может быть, он раньше жаловался…

Мария Федоровна развлекала его разговорами. Она знала, как даются эти, официально именуемые, следственные действия. И она знала, каково следователю, когда они не удаются.

Телефонный звонок показался удивленным. Рябинин схватил трубку с поспешностью человека, ждущего международного вызова, – могла звонить она.

– Сергей, ждешь Калязину? – зло спросил Петельников.

– Жду.

– Напрасно, – она дает пресс–конференцию в клубе «Кому за тридцать».

И з д н е в н и к а с л е д о в а т е л я. Иногда мне легче понять преступный мотив злоумышленника, чем его последующее поведение. Казалось бы, ему нужно идти с повинной. Что иного выхода у преступника нет, доказывается почти с математической точностью…

Человек – это прежде всего существо моральное. Нет морали – и нет человека. Так вот преступник отвергает мораль в самой грубой форме, в форме преступления. Но, отвергнув мораль человеческого общества, он сразу из него выбывает, – нельзя жить среди людей с нелюдской моралью. Выбывает, но куда? К себе подобным? Но таких сообществ, кроме мест заключения, у нас нет. К животным? Но он все–таки имеет разум. К растениям? Но он же организм. К неживой природе? Но у него постукивает сердце…

У преступника только один путь – исправиться и прийти к людям.

Д о б р о в о л ь н а я и с п о в е д ь. Кстати о преступниках. Когда бы и за что бы человека ни судили, его никогда не судят за то, за что его судят. Его всегда судят за утрату меры. Подождите усмехаться.

Украсть хочется каждому. Неужели вы не уносили домой казенные скрепки, писчую бумагу или карандаш? Уносили. Но вы не украдете в магазине банку шпрот или пару ботинок. Потому что у вас есть чувство меры.

А когда видите красивую женщину, разве вам не хочется провести с ней вечер? Но вы удержитесь. Вы проведете вечер, но не с этой красивой женщиной, и не здесь, и не сейчас, а а с другой и в ином месте. А вот насильник, не знавший чувства меры, не удержится.

По физиономии иногда так хочется дать, не правда ли? Вы сдерживаетесь, я тоже. Вместо этого мы бьем словами, – у нас чувство меры. А у хулигана его нет, он – кулаком.

Я и говорю, граждане правоведы, что все мы преступники. Только одни не утрачивают чувства меры и спокойно доживают до пенсии. А другие его утрачивают и получают за это срок.

Неужели я так глупа, чтобы утратить это драгоценное чувство?

С л е д о в а т е л ю Р я б и н и н у. Кругом говорят об этой Калязиной. Я тоже отважилась написать вам про случай в автобусе…

Одна женщина вдруг заговорила громко, как бы вещая. Якобы шестнадцатого октября налетит ураган, вода в реке взбурлит и начнется в городе наводнение… Кое–кто из пассажиров засмеялся: мол, какая гадалка. Сидят все с хитрыми улыбками. Женщина тогда и говорит: «Вы мне не верите… Вот я сейчас выйду, а через две остановки на мое место обязательно сядет военный…» Она вышла, пассажиры пустили ей вослед смешочки с прибаутками. Но у всех ушки на макушке – что–то будет через две остановки. А через две остановки автобус ахнул. Вошел пожилой полковник и сел на ее место… Что ж, и наводнение будет? А я ведь живу у самой воды.

Уважаемая гражданка Чертохина! Описываемая вами женщина, видимо, решила позабавить пассажиров. Эпизод же с военным можно объяснить совпадением, или они могли быть знакомы, или она могла точно все рассчитать, зная этот отрезок пути и привычку военного…

Прокурор района посмотрел на бумаги, принесенные из милиции, но его неохотный взгляд,столкнувшись с пружинистой силой толстой пачки, словно отскочил на часы – половина седьмого. Ушла секретарша, оставив дверь к нему приоткрытой. Затихла прокуратура. Нет, еще не затихла, вроде бы у Демидовой постукивает машинка. Да и Рябинин, наверное, сидит; только сидит тихо.

Мысль о Рябинине толкнула руку к сигаретам. Он закурил, надеясь этим дурацким никотином затуманить беспокойство о калязинском деле. Рябинину предстояла поездка в городскую прокуратуру – продлевать срок следствия. Вот там и начнется… Опытный следователь, юрист первого класса, современный мужчина не может одолеть колдунью. Не может провести опознаний и очных ставок, потому что она не приходит вовремя. А уж эти виденные пожары, скисающие цистерны, бегающие спички… В городской посмеются. И строго спросят и с Рябинина, и с него, с надзирающего прокурора. Ну, он–то объяснит, его–то поймут… А Рябинин начнет ведь спорить, доказывать и клокотать, как невыключенный чайник.

Беспалов нахмурился от странного желания – каким–нибудь невероятным способом обойтись без этой поездки в городскую прокуратуру; как–то отвести от этого лохматого человека в очках нервную схватку, которые тот находил почти ежедневно; закрыть его от других, плотно закрытых прокуроров. Беспалов нахмурился еще строже, потому что это желание показалось ему не мужским и уж наверняка не прокурорским.

Мысль перескочила – вечерами она перескакивала чаще и свободнее – на самого себя…

Вот он. Ничего с ним не происходит. Здоровье хорошее. С женой отношения добрые, лет пять не ссорились. Сын вырос нормальный, в институт поступил без всякой помощи и с первого раза. Материальный достаток средний, хватает, свой «Москвич». Начальство ценит за спокойный характер и за то, что он редко беспокоит его, начальство. Ничего с ним, с Беспаловым, не происходит. Даже взысканий давненько не получал.

Он затушил недокуренную сигарету и придвинул милицейскую пачку бумаг с каким–то сторонним удивлением – остался для работы или для мемуарных размышлений?

– Кто–нибудь есть? – донеслось из приемной через ту дверную щель, которую оставила секретарша.

– Гражданка, рабочий день кончился, – крикнул Беспалов.

Но гражданка была уже в этой дверной щели, раздвинув ее плечами до нужной ширины. Черное длинное платье, выразительное лицо, украшения и странная поза, будто она стояла на цыпочках и хотела подпрыгнуть или взлететь. Вероятно, какая–нибудь артистка, вырвалась меж концертами, на такси, без плаща…

– Юрий Артемьевич, я пришла к Рябинину, а его нет.

Беспалов застегнул китель, чувствуя, как у него подсыхают губы, – он узнал Калязину.

– Почему не явились утром?

– Незапланированная встреча с трудящимися.

– Вы же знали, что следователь ждет…

– Юрий Артемьевич, мне пришлось решить маленькую задачку: ехать к одному человеку, Рябинину, или к коллективу в триста человек. Думаю, что я поступила идеологически правильно.

– А я думаю, что Рябинин тоже поступил правильно и вынес постановление о принудительном приводе.

– Что это означает?

– Два милиционера придут к вам домой или на работу и доставят в прокуратуру.

Она передумала взлетать.

– Разрешите, я присяду…

Прокурор кивнул – он давно намеревался поговорить с ней и как–то помочь Рябинину.

– Гражданка Калязина, неужели вы считаете, что преступник может избежать ответственности, не являясь к следователю?

– Нет, я так не считаю.

– Зачем же вы увиливаете от опознания?

– Вы же спрашиваете не обо мне, а о преступнике.

– А вы разве не преступница?

Она тихо изумилась широко раскрытыми глазами:

– Я могу предъявить паспорт.

– Зачем?

– Чтобы доказать, что я Калязина.

– Я и так верю…

– А я не верю, что вы прокурор.

Беспалов непроизвольно и мельком обежал взглядом свой громадный прокурорский стол и маленький столик с кодексами и справочниками.

– Ах да у вас же звезда на кителе, – спохватилась Калязина.

– Говорите по существу, – сурово осадил прокурор, чтобы сразу избежать ее телепатий.

– Я по существу: звезда на кителе, прокурор района – и называет меня преступницей. А разве моя вина доказана?

Беспалов погладил ладонью подбородок, примериваясь к челюсти.

– Я не обязан вам раскрывать следственные секреты.

– Была бы она доказана, вы заграбастали бы меня на казенные харчи, а?

Калязина прищурилась остро и точно, как смотрела вдаль, – проверяла верность своей мысли. На эту проверку Беспалов не отозвался ни словом, ни лицом, потому что удерживал пальцы от пошатывания подбородка. Вреднейшая привычка.

– Юрий Артемьевич, присмотритесь ко мне…

Она сделала паузу, чтобы прокурор присмотрелся, хотя он не сводил с нее глаз. Беспалов только крепче сжал губы, не принимая этой эстрадной манеры. Совершила преступление, так хоть застесняйся… Ее бы за одну наглость стоило арестовать.

– Скажите откровенно: похожа я на преступницу?

– Ни один преступник не похож на преступника.

– А вот Агата Кристи в одном из своих детективов сказала: «В реальной жизни в девяти случаях из десяти наиболее подозрительным выглядит сам преступник».

– Я не любитель детективов.

– Разумеется. Вы солидный человек и должны отнестись ко мне иначе, чем Рябинин.

– Как же я должен к вам отнестись?

– Поверить мне.

– Я верю в факты.

– А хотите, сделаю из вас своего сторонника?

– Я хочу, чтобы вы не мешали следователю Рябинину…

– Юрий Артемьевич, а у нас с вами одинаковые носы.

Видимо, удерживая пальцы от подбородка, он прозевал полет руки к носу. Вреднейшая привычка.

– Все? – спросил прокурор, медленно распаляясь.

– Я ведь хотела сделать вас своим сторонником. Гляньте на эти часы. Хотите я остановлю их взглядом?

Она кивнула на электрические часы, висевшие на противоположной стене. Беспалов не стал бы на них смотреть, не стал бы играть в ее дурацкие игры, но она повернулась к ним, и, потеряв ее лицо, он тоже поднял глаза на крупный циферблат. Часы шли. Без четверти семь. Опустив взгляд, он уперся в прическу, уложенную на затылке замысловатыми ячейками.

– Гражданка Калязина!

Она повернулась, обессловив его матовой бледностью и матово потухшими, ничего не видящими глазами…

Прокурор непроизвольно вскинул голову – без четверти семь. И непроизвольно глянул на свои ручные – без десяти семь. Настенные часы остановились.

И з д н е в н и к а с л е д о в а т е л я. Говорят, что наш мозг весит тысячу четыреста граммов, а наш организм состоит из ста триллионов клеток. Говорят, что подобное природа создала лишь на нашей земле… Создала и вручает любому и каждому, и этот любой и каждый распоряжается жизнью, как ему заблагорассудится. Может быть полезен своим трудом, а может ежедневно накачивать алкоголем все сто триллионов клеток и заваливать их на панель. Может радовать людей тонким искусством, а может всю тысячу четыреста граммов мозга направить на хитроумные преступления, как это делает Калязина…

Я бы на месте природы исправлял свои ошибки: отбирал бы жизнь у дурака и отдавал бы ее человеку, достойному двух жизней.

Д о б р о в о л ь н а я и с п о в е д ь. Меня подозревают в воровстве, а я хочу дать совет, как покончить с кражами на производстве. Воруют повара, продавцы, грузчики, рабочие мясокомбинатов и ликеро–водочных заводов… Почему? Да потому, что неестественно не пользоваться тем, что производишь. Какая пытка для кассирши выдавать тысячи, а самой получать сто рублей… Кстати, раньше в алмазных мастерских Амстердама вся алмазная пыль переходила в собственность гранильщика. Отсюда резюме: чтобы люди не воровали, надо им разрешить пользоваться в какой–то мере продуктами своего труда.

С л е д о в а т е л ю Р я б и н и н у. Есть явления, неподвластные науке, и тут парапсихолог Калязина может оказаться в положении непонятого одиночки.

Моя мать была знахаркой. Она умела лечить травами, умела заговаривать зубную боль, останавливать кровь, напускать порчу…

Расскажу про один случай… В деревне жил мужик. Залетит к нему курица – убьет, забежит коза – отравит. Тогда пришли к матери: «Да сделай ты хоть что–нибудь!» Она что–то пошептала и всплеснула руками. Вечером этот мужик шел из магазина и не смог перешагнуть канавки глубиной в полметра и и шириной с бревно, через нее даже дощечка не лежала. Упал в канаву и захлебнулся стоячей водой. Землю рыл ногтями, а а выбраться не смог. Моя мать испугалась и сказала: «Какой же он злой».

Согласитесь, что подобные явления находятся за пределами науки.

Уважаемый гражданин Толстогодов! По–моему, нет явлений, находящихся за пределами науки, – есть явления, которые наука не подтверждает. Для объяснения вашей интересной истории не хватает информации: когда это было, знаете ли вы все со слов или сами видели, в каком состоянии возвращалась из магазина жертва этого страшного колдовства, и т.д.

Чистенько отпечатанная бумага называлась так: «Постановление о продлении срока следствия по уголовному делу по обвинению Калязиной А.С. по части 2 статьи 147 УК РСФСР». Все документы дела, аккуратно сшитые на станке в два тома, лежали перед Рябининым. Портфель готов, из него даже вытряхнут мусор – скрепки, крошки, клочки и клочочки. Можно ехать в городскую…

Но заместитель прокурора города, решавший этот вопрос, читал где–то лекцию. Зональный прокурор Васин – первая и, может быть, главная инстанция сказал в трубку глухо и вроде бы угрожающе: «Работайте, я позвоню».

Поэтому Рябинин смотрел в окно, на осень, которая, похоже отгуляла свое бабье лето и теперь стыла утрами на загустевшей земле и на желтых, ожестяневших листьях. Размякший за лето асфальт заколодел. Стрелы комендантских ирисов тихо готовились принять холода на свои кинжальные острия.

И промелькнуло, исчезая…

…Весну любят все, а осень – лишь страдавшие…

Рябинин не мог работать. Его фантазия, умевшая на месте преступления по опрокинутому стакану, оброненной пуговице и раскрытой книге нарисовать картину происшествия, теперь с таким же успехом рисовала визит в городскую прокуратуру. И работать он не мог. Но мысли, эти свободные птицы, свободно жили над беспокойством.

Одна из них, мысль о борьбе, зароненная Юрием Артемьевичем и вроде бы отвергнутая Рябининым, некстати – а может быть, и кстати – ожила и цепко отринула все другие. Какая связь – борьба и продление срока следствия? Видимо, есть – он верил причудливым комбинациям сознания. Разумеется, есть, потому что он схватится с зональным прокурором, с начальником следственного отдела и с заместителем прокурора города. Но зачем? За что будет схватка? Они же правы: срок следствия определен законом, и в него надо укладываться. И все–таки он станет бороться. И все–таки – за что?

Рябинин смотрел на березу, стоявшую на той стороне проспекта. Он за ней наблюдал с конца августа. Сначала она беззаботно полоскалась зеленью – и осень ей не в осень. Потом стала ровно–желтой, раскрашенная листочками двух оттенков: нежными, как ломтик дыни на солнце, и яркими, словно их опускали в расплавленное золото, которое вроде бы все скатилось, оставив лишь свой цвет. Теперь же береза держалась незаметно, испуганная необычным цветом своей кроны, – тут и ржавые разводы, и грязные потеки, и пегие кострища…

У хорошей идеи есть необъяснимая сила осмысленно выстраивать, казалось бы, случайные факты, как у магнита придавать порядок железным опилкам. Вчерашние эпизодики сейчас прилежно легли в систему, ведущую к другой, пока неясной, но уже близкой мысли. Три случайных эпизодика, от которых вчера лишь поморщился…

Утром он зашел в жилищную контору за справкой. Перед ним за подобными справками стояли две пенсионерки. Подошла его очередь. Он вежливо сказал: «Мне необходима справка…» Он сказал вежливо, потому что всегда так говорил: «Мне необходима справка…». Работница конторы, молодая женщина, только что улыбавшаяся старушкам, одной и второй, бросила ему, не раскрывая рта, – через нос, что ли: «Где паспорт?» Она преобразилась на глазах – стала худой, какой–то острой, на него не смотрела, курила торопливо и выжидательно… Что, почему?

Эпизод второй: он пошел в канцелярию за почтой. Секретарь Маша молча и бесстрастно, как это делала всегда, бросила перед ним пачку бумаг. Он сказал спасибо, вглядываясь, слышит ли. Это спасибо отскочило от нее, как заоконное чириканье воробьев. Все его просьбы выполняла с неземной усталостью, словно давала в долг. Но стоило войти в канцелярию Базаловой и пропеть неизменное: «Машенька, ты чудесно выглядишь», как секретарша загоралась воспаленным огнем и вообще забывала про Рябинина.

И еще был эпизодик… В столовой он попросил у раздатчицы неподжаренный шницель. Из–за гастрита. Каждый что–нибудь просил: гарнир, компот пожиже, не лить красной подливки… «Пожалуйста, неподжаристый». Раздатчица нервно мотнула громадным белым тюрбаном и пустила тарелку по столу с реактивной скоростью – он поймал. Шницель был не поджаренный, а слегка обжаренный и сырой внутри.

Рябинин не совсем понимал, как эти вроде бы пустячные случаи объединились в его сознании идеей борьбы. Но они, три частных случая, объединились именно ею.

И промелькнуло, исчезая…

…Частностями возмущаются те, кто не понял общей закономерности…

Промелькнуло, но не исчезло – он поймал мысль, как за крыло: частностями возмущаются те, кто не понял общей закономерности. Поэтому философы так спокойны. Вот он и хочет понять эту общую закономерность, чтобы не возмущаться частностями.

Звонок телефона, которого он нервно ждал, вдруг скатился с него отстраненно.

– Да…

– Васин. Можете приезжать.

– Спасибо, еду.

Рябинин не вскинулся, не заторопился и не ощутил обычной в таких случаях изжоги, потому что был поглощен неотступной мыслью. Он спокойно уложил папки в портфель, надел плащ и пошел к метро…

Видимо, его поведение чем–то отличалось. Грубостью? Пожалуй, он был вежливее других. Например Базаловой. Может быть, тоном, который важнее слов? Но тон у него всегда наполовину ниже общепринятого, его всегда плохо слышат. Официальностью? «Машеньку, ты чудесно выглядишь». Но ведь Машенька в канцелярии, женщина в конторе и раздатчица в столовой были на официальной работе… Почему же они не приняли его официального поведения? «Машенька, ты чудесно выглядишь». Да ведь и старушки ворковали «доченька–доченька», да ведь просительный тон был и у обедавших…

И тогда он усмехнулся той усмешкой, которая так же далека от смеха, как хохот клоуна от искренней радости.

Рябинин вышел из метро и сел в троллейбус. Осень, поздняя осень… Наделись пальто, мелькнула теплая шапка, и под колесами троллейбуса расплескалась стылая вода, похожая на жидкий лед.

Простое решение простого явления – надо было просить. А он требовал вежливо, но требовал. Он считал, что на официальной работе человек должен вступать в официальные отношения. Эти же три женщины старались подменить официальные отношения личными. Личные–то им выгоднее, потому что тут они становились благодетельницами, делающими вам одолжение не по обязанности, а по доброте душевной. Но в личные отношения Рябинин вступал не с каждым. А борьба?

Он пошел к выходу, обойдя горделивую девушку в дубленке, не утерпевшую, не дождавшуюся морозов…

А борьба за эти официальные отношения. За право не быть просителем. За возможность не унижаться. Но тогда…

Рябинин выскочил из троллейбуса, окунув ботинки в стылую воду, похожую на жидкий лед.

Но тогда получение справки и покупка колбасы – борьба? Тогда отстаивание, казалось бы, личных интересов становится борьбой за государственные. Борьба за себя есть борьба за всех… Отстаивание своей самобытности, утверждение себя может быть борьбой совсем не за себя… А не мельчит ли он это литое слово – «борьба»? Или он запутался?

Рябинин стал у входа в городскую прокуратуру, переводя дух. Не шел, не бежал, а дух переводит. Неужели от потока мыслей? За что он сейчас начнет бороться – за идею, за себя, за Калязину?

Он перевел дух, открыл дверь и вошел в прокуратуру, отстраняя все беспокойства и страхи. На кой черт. Он ищет смысл жизни – значит, он философ, а философы спокойны…

Зональный прокурор Васин молча протянул руку за бумагой и сразу начал читать. Видимо, он пробежал глазами только длинную заглавную строчку: «Постановление о продлении срока следствия…»

– Разгадали, как она вызвала ожог?

– Нет.

– А пожар?

– Нет.

– А кислое молоко?

– Нет.

– А часы остановила?

– Нет.

– Короче, сплошные нули.

– Мы знаем, как она лечила быков, и предполагаем, как двигала спичку и шахматы.

– А Беспалов говорит, что вы незаменимый работник…

И промелькнуло, исчезая…

…Незаменимым работником стать нетрудно… Трудно стать личностью…

Рябинин не ответил, – ведь что–то в ответ промелькнуло. Зональный прокурор принялся читать постановление о продлении срока следствия. Иногда он ладонью туго потирал крепкую шею, словно на нее кто–то давил или собирался сесть. Через полминуты, через прочитанные полстранички, он поднял на Рябинина свои умные глаза:

– Вы сами–то этой телепатии не поддались?

– Мне симпатичны люди, верящие в мир таинственного.

– Чем же?

– Они тоскуют по загадочному, романтике…

– Выходит, вам и Калязина симпатична?

– Нет, она тоскует не по романтике.

– И в телекинез верите?

– Дело не в вере, а в способности воспринимать новое.

– Ну, а в дух верите? – спросил Васин, затаенно радуясь своей иронии.

– В человеческий.

– Значит, вы не считаете, что со смертью тела психическая жизнь кончается?

– А чего тут хорошего…

– И куда, по–вашему, девается наша духовная субстанция, когда останавливается мозг?

– А куда девается электричество, когда останавливается динамо–машина?

– Оказывается, вы не стоите на материалистических позициях…

– Я–то стою, но Калязина меня пошатывает.

– Теперь ясно, почему волокитится дело.

– Но в бога я не верю. – Рябинин передернул плечами, выруливая на материалистические позиции.

– Вам что, холодно?

– Да, у вас зябко.

И промелькнуло, исчезая…

…В мире зябко… Из–за дураков…

Васин смотрел на него непереносимо–умными глазами, застеленными неподдельным беспокойством.

Рябинин отвел взгляд. На кой черт. Ведь, кажется, знает, что два типа людей – мещане и карьеристы – споров не терпят. Первым эти споры нарушают милый их сердцу покой. Вторых они раздражают своей бессмысленностью: нижестоящему приказывают, вышестоящему подчиняются. Поэтому на кой черт. Да еще стал юморить. И разве он спорит – он перечит. Скажи сейчас Васин, что бога нет, так ведь поперечный Рябинин станет доказывать обратное.

– Андрей Дмитриевич, дело не волокитится, я могу показать…

Васин облегченно вернулся к чтению, потому что необычный для этого кабинета разговор вывернул его из колеи и он не знал, как быть дальше: принять ли самому какие–то меры, доложить ли начальнику следственного отдела, или обратить все в шутку. Да ведь следователь и верно шутил – в бога не верит. Еще бы верил.

Рябинина привлек васинский костюм. Где–то он такой видел. Серый, в беленькую, чуть заметную вермишелевую полоску. Он глянул на свой рукав серый, в беленькую, чуть заметную вермишелевую полоску. У них одинаковые костюмы. Да и рубашки вроде бы одинаковые. И галстуки одного оттенка. Они почти ровесники. Кончили один и тот же факультет. Делают одну и ту же работу… Чем же они отличаются? Очками. Рябинин в очках, а прокурор гладко причесан.

– Что вы пишете: «Санитарно–эпидемиологическая станция», «Районный отдел здравоохранения»? «Санэпидстанция», «Райздравотдел»…

Рябинин промолчал: долго объяснять, почему он так пишет.

– У вас не юридический язык. «Похитила бриллиант, заменив его фальшивым». Совершила хищение бриллианта, путем подмены…

Рябинин опять не отозвался. Мелочи, это все мелочи – главный разговор впереди, в кабинете заместителя прокурора города.

– «Калязина позвонила измененным голосом…» Вы пишете письмо знакомому или официальную бумагу?

– А как надо?

– Имея преступный умысел на хищение денег путем мошенничества, будучи способной к изменению голоса, при помощи телефона, используя ротозейство потерпевшего…

– И будучи в трезвом состоянии.

– Это необязательно. Вот если бы она была в нетрезвом…

Васин вернулся к чтению на несколько секунд:

– Ну, уважаемый коллега… Тут литературщина на каждом шагу. «Прикинувшись беременной…»

– Но ведь коротко и ясно.

– А нужно юридически грамотно. Хотя бы так: имея преступный умысел на хищение натуральной шубы из каракуля, имитируя беременность путем помещения под пальто шубы синтетической… Придется переписать, уважаемый юрист первого класса. С такой бумагой к заму я не пойду.

Прокурор отодвинул постановление, как отмел. Рябинин взял его, ошеломленный непредвиденным исходом.

И промелькнуло, исчезая…

…Самые страшные закономерности не страшны, – их можно предвидеть. Страшны случайности, которые падают на голову внезапно, как глыба льда с крыши…

И з д н е в н и к а с л е д о в а т е л я. Нет юридического языка есть юридические термины. Нет юридического языка, а есть язык канцелярский. И вот мне, русскому человеку, другой русский человек рекомендует не пользоваться русским языком. А я–то мечтаю написать художественное обвинительное заключение…

Есть слова, которые у меня вызывают немое восхищение своей меткостью и простотой. «Удобрять» – делать землю доброй. «Простокваша» – молоко, которое просто сквасилось. Попробуй обозначить гриб, который можно есть сырым. Так и скажешь: гриб, который едят сырым. А есть короткое, точное и чуть ласковое слово – «сыроежка».

В нашем языке много слов, полных скрытого юмора, который мы не замечаем из–за частого их употребления. Хотя бы слово «поколение». Родившиеся раньше нас – старшее поколение. Мы им по колено. Родившиеся после нас – младшее. Они нам по колено. Это слово не признает никакой акселерации: если ты длинный, но молодой, то все равно мне по колено, ибо я имею жизненный опыт.

Другое чудесное слово – «неразбериха». Не–раз–бра–лись, но все не получается. А если не получается, то, естественно, слово «браться» переходит в пренебрежительное «бериха». Вроде «дурехи».

Однажды в метро я глянул на закрытые двери и рассмеялся, вдруг почувствовал, сколько юмора в знакомом «не прислоняться». Представил, как индийский слон боком привалился к двери, при–слонился. Вот надпись и призывала не быть слоном.

Но есть слова, похожие на членостоногих гусениц. Их придумывают Васины. На пачке чая написано: «Росглавдиетчайпром». Одно слово и четыре осколка. Ну к чему, например, «глав»? Главк ли это, фабрика ли какая главная, или чай в пачке самый главный?.. На коробке с цикорием написано: «Ростовкофецикорпродукт». Не слово, а пожарный шланг. Обязательно вставлено «продукт», чтобы люди кофе с цикорием не отнесли, скажем, к галантерее. На ленте для пишущей машинки написано: «Минлесбумдревпром». Слово перекатывается во рту, как деревянные чурки.

Некоторые слова придумывают люди веселые. Я знаю, что «Кондпром» выпускает кондитерскую продукцию, а мне кажется, что там высиживают кондоров. Завод «Эмальер» выпускает посуду, а мне чудится, что там пишут пьесы. Есть организация с загадочным названием «Разнопром», но тогда должна быть организация «Кое–каксбыт». Думаю, что «Касп–рыба» означает «Каспийская рыба», а если кистеперая?..

Выговорился?

Д о б р о в о л ь н а я и с п о в е д ь. Нет человека, которому я бы не понравилась. Оказывается, есть – этот самый Рябинин, которого я в упор не вижу.

Существует три золотых правила обаятельности…

Первое. Слушайте человека. Он вам выговорился, и ему стало легче. Теперь это приятное ощущение он связывает с вами, теперь вы ему приятны.

Второе правило. Всех хвалить, можно за глаза. Не беспокойтесь, передадут.

Третье правило. Никогда ни на кого не обижайтесь – и вы достигнете всего. Допустим, вас оскорбили, а вы промолчали. У оскорбившего останется чувство победы, и вы будете ему приятны. Запомните, обидившийся – зто уже побежденный.

С л е д о в а т е л ю Р я б и н и н у. Я слышал, что есть удивительная женщина Калязина, которая общается с духами и не хочет общаться с вами. Не могла бы она свести меня с духом какого–нибудь султана, имевшего опыт содержания гарема. Дело в том, что я надумал жениться и надо бы посоветоваться с опытным человеком, стоит ли идти на такой шаг…

Уважаемый гражданин Петельников! Вместо того чтобы думать о женитьбе, вы бы поразмышляли об удивительных явлениях природы. Неужели вам не интересно, как человек видит пожары за десятки километров, почему останавливаются электрические часы, отчего скисает молоко?.. А жениться вы еще успеете.

– А в лицо ее знаешь? – спросила Кашина.

– Вилена, я полгорода знаю в лицо, – заверил Петельников.

– Знаете в лицо один миллион пятьсот тысяч человек? – усомнился Леденцов.

– Да, один миллион пятьсот тридцать пять тысяч сто двадцать восемь человек.

Они стояли у молочного магазина, расположенного в тихом дворе. Высокий Петельников в светлом плаще, который каким–то образом подчеркивал его широкоплечесть. Кашина в тончайшем палевом плащике, каким–то образом делавшим ее фигурку еще стройнее. И Леденцов, прослышавший, что рыжему идет зеленое, и добывший плащ ярко–изумрудного цвета, в котором походил на ряженого.

– А она знает? – опять спросила Вилена.

– Мы договорились по телефону, – успокоил ее инспектор.

Верный своей теории, он не хотел допрашивать в кабинете и тем более в магазине. Да и какой допрос: расскажите о том, сам не знаю о чем. Пойди туда, не знаю куда. Поэтому он пригласил Вилену, надеясь на женское взаимопонимание. Поэтому увязался Леденцов, надеясь поучиться тонким допросам.

– Вилена, – обратился Петельников к инспектрисе, показывая взглядом Леденцову, что это относится и к нему, – кроме популярных «Алло!», «Слушаю!» и так далее есть и еще телефонные обращения. Японцы отзываются: «Говорите–говорите», а итальянцы: «Готов!»

Кашина подняла тонкие коромыслица бровей.

– А знаешь, как отзывается инспектор Леденцов? Вчера звоню ему, он снимает трубку и говорит: «Ну?» Если звонивший спрашивает: «Инспектор Леденцов?», то инспектор Леденцов отвечает: «Именно». Если ошибаются номером, то он шутит: «Вы зашиблись…»

– Критику учел, товарищ капитан. А как правильно?

– Теперь модно отвечать: «У трубки…»

Из магазина вышла женщина средних лет и неуверенно огляделась. Петельников пошел навстречу, потянув за собой своих спутников. Женщина тоже зашагала к ним, хлопая по икрам голенищами резиновых сапог не своего размера, – звук, как от ехавшей телеги.

– Анна Григорьевна? – спросил Петельников.

– Извините за такой вид, подсобку мыла…

– А это мои товарищи. Давайте присядем вон на той скамеечке.

– Чего ж на скамеечке? Я в этом доме и живу…

Они повесили плащи, отерли о половик ноги и прошли в комнату, сели за круглый стол.

– Сейчас по чашечке чайку…

Петельников не успел запротестовать. Без резиновых сапог Анна Григорьевна легко выскочила на кухню. Им даже показалось, что чай там уже кипел. Когда же громадное блюдо с домашним печеньем застелило носы запахом ванили, протестовать уже не хотелось. Крупные чашки, расписанные вроде бы карточными дамами и королями, отдавали жаром.

Хозяйка села на четвертое место.

– По телефону вы сказали, что разговор не про недостачи…

– Нет–нет, – заверил Петельников. – Про скисшее молока.

– Господи, вредительство, что ли, какое?

– Есть подозрения, – солидно заверил Леденцов.

Петельников кивнул: мол, начинай. Леденцов растопыренной пятерней поставил рыжие волосы дыбом и хитровато спросил:

– Давно молоком торгуете?

– Лет десять…

– Ничего не замечали?

– Чего ничего не замечала?

Анна Григорьевна была женщиной веселой – на ее загорелое крупное лицо то и дело падала улыбка, тут же ею сгоняемая. Видимо, помнила, что говорит с работниками милиции.

– Какой–нибудь подозрительности. К примеру, знаете, как воруют карманники? Обязательно левой рукой в правый карман.

– Не знаю, не воровала.

– Анна Григорьевна, – Кашина откусила печенье, жмурясь от удовольствия, – корицу клали?

– И корицу, и кардамон.

Хозяйка дала свободу улыбке, наконец–то показав, почему не давала ей свободы раньше, – зубы, крупные и редкие зубы, может быть слегка выступавшие. Но они не замечались, отвлекаемые добродушной улыбкой.

– Не подумайте, что мы не можем. Сейчас, знаете ли, наука на высоте, сказал Леденцов, упершись в хозяйку немигающим взглядом, но продолжая жевать печенье.

– А я и не думаю.

– Допустим, вас убьют, а труп сожгут… Так эксперты по костям скажут, кто вы были – мужчиной или женщиной.

– А могут эксперты узнать по костям, дураком был человек или наоборот? – заинтересовался наукой Петельников.

– Дурак, товарищ капитан, категория не научная.

– Зато реальная, – лениво возразил старший инспектор.

– Анна Григорьевна, плед на тахту сами вязали? – Кашина разглядывала комнату.

– Сама, шерсти было не напастись, – улыбнулась хозяйка во всю ширину лица, позабыв про свои зубы.

Петельников вдыхал запах ванили, а может быть, корицы с кардамоном. В детстве, в их неустроенной семье, никогда ничего не пекли. В квартирах приятелей стоял теплый дух пирогов. И ванили, а может быть, корицы с кардамоном. С тех пор эти запахи значили для него не только сдобу, а прежде всего семейный уют. Интересно, печет ли Светлана Пленникова? И любит ли ваниль и корицу с кардамоном?..

– Допустим, вашу квартиру обокрали… Эксперт по микрочастицам опознает преступника.

– Уж лучше бы не обокрали.

– Допустим, в парадном на вас напал мужик…

– Ешь печенье, – приказал Петельников.

– Да, угощайтесь, – поддержала хозяйка.

– Анна Григорьевна, одна живете? – спросила Кашина.

– А как вы узнали?

– По односпальной тахте, – успел вставить Леденцов.

Петельников скосил на него осатанелый взгляд. Леденцов ринулся пить чай мелкими и быстрыми глотками, закрыв лицо громадной чашкой.

Хозяйка вздохнула, адресуя этот вздох Кашиной.

– Одна. Был муженек…

– Развелись?

– Не человек, а низменность. Посудите сами… Год пил, год сидел и год как вышел. Пораскинула своими потрохами: чего ж так век–то свой заедать?.. И вот одна. Да ведь вы ж ко мне пришли не про муженька слушать…

– Нас цистерна интересует, – согласился Петельников. – Анна Григорьевна, а где–нибудь по дороге не могли ее открыть?

– Она ж ко мне приходит опломбированная.

– Ну а во время торговли?

– Господь с вами! На нее лезть надо.

– Почему ж молоко скисло?

– Не ведаю.

– Я вам скажу, – мрачно пообещал Петельников.

– А вы знаете?

– Женщина сквасила его взглядом.

Они ждали ее смеха или хотя бы улыбки. Но, помолчав, Анна Григорьевна задумчиво согласилась:

– Глаз бывает очень вредный. В нашем селе Перерытое жила тетка Баиха. Посмотрит на ведро парного молока – и все, простокваша. Глянет на четверть самогона – и все, можно не пить, в нем ни одного градуса не осталось. Лягушек взглядом убивала…

– Вредный пережиток, – не выдержал Леденцов.

Петельников воззрился на рыжую копну волос.

– Я к тому, товарищ капитан, что, допустим, ведро можно сквасить и взглядом, а цистерну литров на пятьсот взгляд одного человека не возьмет.

– Могли плохо и вымыть, – заметила хозяйка.

– А Калязина покупала молоко до прихода в прокуратуру, уже зная, что оно кислое, – добавила Кашина.

Петельников опустил руку в карман, достал несколько фотографий Калязиной и рассыпал из перед Анной Григорьевной:

– Видели эту женщину?

– Нет.

– Молоко она когда–нибудь брала?

– Не запомнилась.

Хозяйка виновато оглядела гостей, которых ей так не хотелось огорчать.

– Анна Григорьевна, я потом запишу рецептик этого печенья? – спросила Кашина.

– Ради бога…

Тут Петельников обратил внимание на это печенье, которого в громадном блюде осталось несколько штучек. Леденцов жевал его с праздничным воодушевлением.

– Корица–то вредна, – буркнул ему Петельников.

– А что от нее?

– Корой покроешься.

– Пусть кушает, я еще принесу.

– Ему уже хватит. Анна Григорьевна, вспомните какие–нибудь детали того дня, которые показались вам необычными.

– Да нет таких деталей…

– Тогда расскажите подробно, как шла торговля.

– Обыкновенно. Стоит очередь, я наливаю в бидоны, получаю деньги… Бывает, что у меня нет сдачи. Тогда покупатель идет менять в булочную или ждет, пока я насобираю рублей. Ну случается, краник заедает. Беру молоточек, стукну раз… Чей–нибудь бидон пролью, бывает… А что еще?

Петельников вздохнул. Хозяйка опять виновато поежилась от неумения им угодить.

– Анна Григорьевна, абажур сами делали? – обрадовалась Кашина.

– Все сама, кроме каркаса, – тоже обрадовалась хозяйка, уходя от непонятной для нее беседы.

– Очень мило…

– Товарищ капитан, разрешите задать хозяюшке вопросик?

– Пусть парнишка разузнает, – поддержала она.

Петельников кивнул.

– Анна Григорьевна, погода какая стояла?

– Тепло было, не по–осеннему.

– А в чем вы были одеты?

– Юбка, курточка, а сверху белый халат…

Петельников и Кашина переглянулись. Леденцов это заметил и быстро проговорил:

– В нашем деле важны мелочи, товарищ капитан.

– Правильно, об этом и в кино показывают, – подтвердила хозяйка, всплеснула руками и суетливо зачастила: – Вспомнила, господи! Часов этак в одиннадцать подходил задумчивый мужчина в очках, выпил стакан молока и сильно огорчился, что первая цистерна скисла. Все спрашивал, как да почему…

– Какой он из себя? – оживился Леденцов, хватаясь за вздыбленный чуб.

– Это Рябинин, – вставил Петельников.

– Вопрос снимается. А в тот день краник заедало?

– Да его на дню несколько раз заедает.

– Постукивали?

– Постукивала.

– А молоточек где лежал?

– На цистерне, пломбу там я срывала.

– За молоточком сами лазали?

Анна Григорьевна задумалась:

– Мне–то некогда. Кого–то просила… А–а, мужчина поднялся.

– Не женщина?

– Нет–нет.

– Это было до скисания или после?

– До, еще до.

– Какой мужчина из себя?

– Нормальный, как и все.

– Шатен, брюнет или как я? Одет в плащ, в полупальто или в мужской брючный костюм?

– Когда я торгую, то от всего отрешена. Знаю, что мужчина лазил, а глаз на него и не поднимала.

– Лимит вопросов исчерпан, – успокоился Леденцов, посматривая на пустое блюдо.

– Спасибо, Анна Григорьевна, – поблагодарил Петельников, уже отодвигаясь от стола. – Последний вопрос: молоток лежал на крышке цистерны?

– Да.

– А она была открыта?

– Прикрыта.

– Ее можно было приподнять?

– Можно…

– Вилена, бери рецепт печенья. Испечешь – пригласи Анну Григорьевну и меня с Леденцовым. Только для Леденцова пеки этой сдобы пару ведер.

В прихожей, надевая плащ, Петельников вполголоса похвалил:

– Молодец, Леденцов.

– Нас же интересует не мужчина, а Калязина.

– Неизвестно, что нас интересует.

– Вы, товарищ капитан, считаете, что я дурак, которого сразу видно. А меня сразу не видно. У меня такой стиль – работать под дурачка.

– Иногда ты уж слишком вживаешься в образ.

И з д н е в н и к а с л е д о в а т е л я. Сны бывают фантастические, глупейшие, бессвязные, кошмарные, интересные… А бывает сон цельный, какой–то художественный, с началом и концом, как небольшой рассказ…

Якобы хватают меня с двух сторон ангел и сатана (уж не Калязина ли телепнула мне этот сон?). Ангел тащит в свою сторону, а дьявол в свою. Я упираюсь, что–то объясняю… Скажу приятное ангелу – он меня тянет; скажу приятное черту – он волокет. Я их не боюсь. Они вроде бы мне знакомы, только один светленький, а второй черненький.

И все–таки черт перетянул. Захихикал, затрясся и зачастил: «Поджарю тебя, поджарю…» А я ставлю ему условие: «Только не на маргарине, а на сливочном».

Вот какой я храбрый – во сне.

Д о б р о в о л ь н а я и с п о в е д ь. Похоже, что Рябинин схватил меня за глотку. Неужели он думает, что я буду кричать: «Пощадите!» Не–е–ет, я тоже приемчики знаю…

Лет двадцать назад в глухой деревне Слюнино одна умиравшая старуха дала мне карр–камень. Нужно выйти с ним в полночь на развилку дорог и задумать… Задумаю я Рябинину то, что он задумал для меня. Не хотела я прибегать к этому средству, да вынудили. О, карр–камень, сбрось ворога наземь…

С л е д о в а т е л ю Р я б и н и н у. Извините, что решилась на письмо, да хочется поделиться. В войну мне было шестнадцать лет. Отец на фронте, а нас у матери четверо. Однажды мать и говорит: «Доченька, согрей воды, я сегодня умру». И стала учить, как мне с детьми без нее существовать. Под утро она умерла…

После похорон глянула я на ребятишек, на троих, все мал мала меньше. Вышла в темный коридорчик да так и зарыдала, что прямо в голос. Уж и выплакалась совсем, вытерлась, поднимаю голову – стоит передо мной мать: «Не плачь, доченька. Все обойдется. А меньшого я у тебя возьму, тебе полегче будет». Хочу я сказать, а ее уже нет. Через месяц маленький простудился и умер.

Конечно, наука этот случай объяснит, но я не очень и хочу. Свою мать я помню и в работе, и в отдыхе, и в разные моменты нашей жизни, но ярче всего помню в том коридоре – стоит она и смотрит на меня с такой жалостью, от которой сердце у меня до сих пор кровью обливается.

Уважаемая гражданка Судьбинина! Мне кажется, что вы очень добрый человек. Желаю вам длинной и нетяжелой жизни. Следователь Рябинин.

Калязина вышла из лаборатории на гравийные дорожки небольшого тенистого парка. От кустов, обстриженных, словно с них собрали чайный лист, отделилась невысокая миниатюрная девушка в брючном костюме.

– Аделаида Сергеевна, я к вам…

– Да, милочка, – не удивилась Калязина: ее знали в лицо, с ней заговаривали, у нее просили автографы.

– Я от Германа Борисовича Пинского.

Калязина глянула на нее иным, ожившим взглядом:

– Пройдемся, милочка…

Они пошли по хрусткому гравию, который тут же кончился, выпустив их на вечернюю улицу.

– Герман Борисович мне звонил. Как вас звать?

– Вера Акимова.

Изящная птичка. Костюм хороший, импортный, но сидит слегка мешковато: обтягивает то, что не нужно, и не выделяет то, что желательно.

– Итак, Вера Акимова, зайдем в мороженицу?

Девушка с готовностью кивнула: не задумалась, не усомнилась, не ломалась. Выучена подчиняться. Впрочем, на первых порах все хвостиком виляют.

В кафе «Пингвин», как всегда, было полно молодежи, но им подвернулся удачный столик с тремя стульями. Лишний стул Калязина накрыла своей широкополой шляпой.

– Милочка, что–нибудь выпьем?

Вера неопределенно улыбнулась, показывая, что она на все согласна. Калязина подняла руку, и официантка, которую было не дозваться, пошла к ним, влекомая силой этой руки. Аделаида Сергеевна заказала мороженое, ликер, шампанское и сигареты.

– Ну что ж, давай, милочка, знакомиться…

Вера опять неопределенно улыбнулась, выразив ту же готовность. Похожа на белочку, ждущую орешка. Да она не так уж и молода – лет тридцать.

– Себя я не представляю…

– Вас все знают, – кивнула Вера.

– Сколько тебе лет?

– Тридцать два.

– А выглядишь на двадцать пять.

– Слежу за собой, не ем…

Это видно. Лицо сухощавое и чистое. Симпатичный носик. Карие глаза. Вожделенные губы. Держится в рамках – сразу заметно. Кожа как отполирована. Носик как выструган. Губки–то вожделенные, но себя не выдают, подзасушены. В глазах далеконько запрятана угрюмость зверька, знакомого с опасностью.

– Массаж, йога, аутотренинг?

– Не–ет, я по мелочам. Утром небольшая зарядка, кожу лица парю над кострюлей, сплю без подушки…

– Зачем без подушки?

– Чтобы шея стала длиннее.

– А я вот сплю на двух подушках, – сказала Калязина вроде бы по секрету. – И знаешь почему? Чтобы шея была короче.

– Зачем… короче? – отважилась Вера на вопрос.

– Чтобы не высовываться.

Может быть, она решилась бы и на второй вопрос, но принесли мороженое.

Бокал шампанского Калязина поставила перед ней, а себе придвинула маленький графинчик, похожий на колбу с каким–то сиреневым ликером. Налив его в незаметную рюмку, Аделаида Сергеевна пригубила одновременно с вопросом:

– Ну и что ты из себя представляешь?

Вера тоже хотела отпить, но вопрос отбросил ее от бокала.

– Я? Простой человек…

Из кармана жакета Калязина достала неожиданно крупный блокнот с пришпиленной к нему японской авторучкой. Отодвинув рюмку, она не спеша записала: «Когда мне кто–нибудь говорит, что он человек простой, то я знаю жди сложностей».

– Расскажи о себе, – велела Калязина, берясь за графин, потому что пригубленная рюмка оказалась пустой.

Помада, видимо, польская, но наложена чрезмерно, без вкуса. Веки подсинила, а ей бы пошли зеленоватые, к осветленным волосам.

– Кончила педагогический институт, преподавала в школе биологию. Неспособная я, что ли, к этому делу… Плохо шло. А потом неприятность. Попросила я одного лоботряса выйти вон. Он собрал портфель и, проходя мимо открытого окна, выпрыгнул в него. Третий этаж. Его увезли в больницу, а меня чуть не судили.

– Это они могут, – вставила Калязина меж рюмками.

– Ну, я уволилась. А потом работала у ГерманаБорисовича машинисткой.

– И чего ушла?

– Заработок небольшой, работа нудная…

В ушах золотые тяжелые серьги–бомбошки. Дорого, но безвкусно. На пальце толстенное кольцо дутого золота. На другом пальце грубый перстень, но камень натуральный. Вкуса бы ей, вкуса.

– Извини, милочка, но одета ты не на зарплату машинистки.

Вера краснела медленно, натужно, словно поднимала незримую тяжесть. Калязина ждала, не пытаясь ни помочь ей новым вопросом, ни смягчить брошенных слов.

– Я была замужем. Остатки прежней роскоши…

Под ее растерянным взглядом Калязина открыла блокнот и красиво вывела на скользкой бумаге: «Самая в ней навязчивая черта – скромность».

Вера шевельнула губами, не решаясь на звук.

– Нет, милочка, не про тебя. С мужем–то отчего разошлась?

– Так… По согласию.

Вера торопливо выпила шампанское, будто спасалась от вопросов.

Слегка жеманится, но вино у нее идет легко, без горечи и поморщиваний. Раньше пивала. От дыма не воротится, тянет воздух со вкусом – носик хоть и маленький, а ноздри трепещут. По соглашению… Небось муж поймал ее за шалостями с молодцом.

– Кури, – Аделаида Сергеевна придвинула пачку.

Вера закурила сразу и умеючи. От вина, от сигареты она глянула на Калязину смелее, ожидая других вопросов, еще более неожиданных.

– Любишь пожить, а?

– Люблю, – выразительно призналась Вера, зажмурив глаза: так любит.

– А не везет.

– Не везет. – Теперь Вера сделала глаза донельзя широкими: так не везет.

– И почему?

– Родилась не в счастливой сорочке.

– Ну, милая, нельзя зависеть от нижнего белья.

– Вроде бы не хуже других…

– Лучше других. Природа наделила тебя заметной внешностью тебе же во вред.

– Почему… во вред?

– Носить красоту, милочка, непросто. Как норковое манто: в шкафу висеть не оставишь и в гардероб не сдашь. Если сама про красоту забудешь, то мужики напомнят. Да ты знаешь, каково тебе по улице идти. Небось ребята шеи выворачивают. Вот психика твоя и надламывается. Поэтому, милочка, среди красавиц нет ни ученых, ни умных, ни счастливых.

– Не такая я уж и красавица, – томно ответила Вера, скосив глаза на соседний столик, где сидели разгулявшиеся молодые люди в обществе коньячных бутылок.

Тебе, милочка, хватило. Герман Борисович от тебя избавился лишь потому, что держать любовницу под боком стало неудобно. Щечки разрумянились, серьги заиграли, глазки осмелели… От разговора, от шампанского или от близости молодых разгулявшихся людей?

– Дети, родственники есть?

– Живу одна, как птичка.

– Квартирные условия?

– Однокомнатная, отдельная.

– Телефон есть?

– Разумеется.

– С законом не конфликтовала?

– Из–за чего?

– Мало ли – тунеядствовала, чего–нибудь склептоманила, не там улицу перешла.

– В этом отношении я выше. – Вера дернула плечиком, как бы стряхивая все подозрения.

Калязина раскрыла блокнот, которого Вера теперь не испугалась, и проскользила пером, как проехалась по бумаге: «Женщина, очарованная собственной глупостью. Но мне такая и нужна».

– Ну что ж, я отвергла три кандидатуры. Герман Борисович Пинский уважаемый в городе психиатр. На его рекомендацию я полагаюсь. С завтрашнего дня вы будете зачислены в качестве моей ассистентки.

Вера вдруг испугалась:

– Аделаида Сергеевна, я не знаю вашей работы.

– Милочка, я ценю не знания, а преданность.

И з д н е в н и к а с л е д о в а т е л я. Есть люди, которые при слове «мещанство» болезненно морщатся. Какое, мол, мещанство, откуда оно, что это такое, да у вас старомодные взгляды…

Мещанство идет от понимания и принятия только одной части мира вещной, материальной, ощутимой, той, которую можно пощупать руками. За отсутствием любознательности, за равнодушием к природе, к литературе, к искусству, к человеческой мысли и человеческим страданиям, за равнодушием ко всему тому, что не несет в себе пользы, – за всем за этим стоит понимание жизни как процесса материального потребления, понимание жизни как получения выгоды.

И з в е ч е р н е й г а з е т ы (корреспондент В.Холстянникова). Аделаида Сергеевна Калязина подверглась освидетельствованию известного психиатра, доктора медицинских наук, профессора Германа Борисовича Пинского. Она демонстрировала как уже известные всем внечувственные способности, так и новые, которые обнаружились в последнее время. Аделаида Сергеевна взглядом засвечивала пленку в фотоаппарате, катала алюминиевую трубку, повышала температуру воды, вращала стрелку компаса в разных направлениях. Аделаида Сергеевна совершенно свободно угадывала мысли профессора, который уходил не только в другую комнату, но и на другой этаж здания…

Д о б р о в о л ь н а я и с п о в е д ь. Моя ассистентка хочет казаться скромненькой, полагая, что я скромность ценю. Но назовите хоть одного человека, которого за скромность сделали начальником. А я вам сотню назову тех, кого поставили на руководящие должности за настырность. Такой руководяще ведет себя, руководяще держится, руководяще чихает… И что вы думаете? Его делают начальником, потому что свыкаются с этой мыслью, они уже ничего не находят в ней странного, и у них как бы нет иного выхода. Вот и весь вопрос о скромности. Есть специальности, которыми может владеть только наглец. Я так скажу: скромность делает человека убогим, скромность принижает.

С л е д о в а т е л ю Р я б и н и н у. Я, конечно, не знаю, может, эта Калязина и шпионка какая. Пишу не в защиту ее, а как было со мной на самом деле. Мой старик денег никому в долг не давал и от меня накопленное прятал. Говорил, что он не виноват, а у него такая натура. И помер впопыхах, от сердечного удара. Осталась я как щепка на воде. Денег нет, пенсию не получаю, хоронить его не на что. Старая баба что может? Реветь. Ревмя реву и вдруг слышу голос: «Посмотри–ка в туалете за трубой». Пошла, а там в коробочке пачка денег и сберегательная книжка.

Вопросов к вам нету, а совет бы не помешал. Космос, телевизоры, полиэтиленовые мешочки, но, видать, есть кое–что и повыше.

Уважаемая гражданка Широбокова! Находясь в напряжении, скорее всего, ваше сознание догадалось о деньгах по каким–то косвенным признакам, которых оно в спокойном состоянии не замечало.

Возможно, Рябинин ничего бы и не заметил, не будь этих тонких усиков–каемочек. Крупные скулы блестели загаром спокойно, глаза не метались, широкие плечи стыли от упрятанной в них силы. И вот только усики–каемочки дрожали на губе, словно он нервно принюхивался к далекому и опасному запаху. Почему нервничает теперь, когда допросы и очные ставки уже миновали?.. Впрочем, именно теперь, когда миновали очные ставки с допросами и принималось решение о судьбе этого двадцатитрехлетнего парня со смешной фамилией – Копытко. – Я же никого не убил и не избил, – выдавил он тем странным голосом, который идет от двух смешанных желаний: сделать его просительным и в то же время не потерять мужского достоинства.

– Шел по улице пьяный, выражался нецензурно, – в тон ему ответил Рябинин.

– Сколько ходит пьяных…

– Намеревался папкой ударить собачку.

– Не ударил же.

– Потому что вмешался милиционер, которому оказал сопротивление.

– Какое там сопротивление! Хотел вырваться да убежать…

– Погон ему сорвал.

– Не хотел же! Он меня простил…

Копытко переживал – усики начали дрожать на какой–то высокой, натянутой струне. А за дверью переживала, уж неизвестно на какой струне, его жена с трехлетним ребенком. Копытко слегка изменил голос, добавив в него просительности:

– Я с детства закален честным трудом…

Характеристика это подтверждала.

– Жалоб, кроме поощрений, не имел…

И это было правдой.

– В поведении я тактичен, говорят, что теленок…

Свидетели рассказали.

– Я обо всех людях гуманного мнения…

Возможно.

– Не подумайте, что ваши слова равносильны метанию бисера в известной ситуации. Я на всю жизнь просветлел.

В это Рябинин верил – его убедило не только поведение Копытко на следствии, но и бурное собрание тех рабочих, которые просветлят кого угодно. Сейчас Рябинин занимался мучительством, скрывая от Копытко свое решение о передаче его на поруки – тем самым рабочим. Но пусть помучается, пусть запомнится на всю жизнь. Это вместо суда.

– Занят? – Петельников заслонил дверь, словно та была из двух досочек.

– Заходи–заходи, – обрадовался Рябинин. – Гражданин Копытко, учитывая совершенные вами действия, вашу личность и раскаянье, я передаю вас на поруки.

Копытко постарался скрыть обдавшую его радость, засушивая лицо, но усики–каемочки подскочили к носу и там остались.

– Спасибо… Я не подведу.

Он выскочил в коридор, где мгновенно рассыпался тихий женский смех. Рябинин тоже улыбнулся – и следователь может принести радость.

Петельников сел с чуждой ему усталостью:

– Как отсрочка?

– Я пошел к заместителю прокурора города и все рассказал. Он улыбнулся, расспросил про Калязину и подписал мое постановление. А у тебя что?

– Допрашивал продавщицу молока. Ничего, кроме неизвестного мужчины, который поднимался на цистерну за молотком.

Рябинин кивнул, показывая, что этот факт интереса не представляет, но к сведению принят.

– Меня начинает интриговать вот что… Калязина, кроме работы, ни с кем не общается и не встречается. В магазин ходит раз в неделю. А?

– Наверное, чтобы не навести нас, – предположил Рябинин.

– На кого? И в то же время я чувствую, что она встречается со всеми, кто ей нужен, и кипит в гуще своей жизни.

– Завтра ее приведут, – сказал Рябинин, не оставляя сомнений, что завтра все кончится. – И сразу обыск.

Они помолчали, отмежевывая один разговор от другого. Рябинин протер очки. Петельников смотрел, как он протирал свои очки. Тихий перерыв вышел слишком долгим – он был не нужен, такой длинный перерыв, потому что серьезного разговора вроде бы не ждалось.

– Ты хочешь что–то узнать? – спросил Петельников.

– Ну, если тебе хочется что–то сказать, – улыбнулся Рябинин.

– Мне хочется сказать, но лучше ты спроси, чтобы я знал, что говорю именно то, что тебе хотелось бы узнать.

– Как твоя фантастическая женитьба? – спросил Рябинин о том, о чем ему не хотелось спрашивать, но инспектор ждал этого вопроса.

– Вчера ходил за грибами… Бродил–бродил, ни черта нет. Собрался домой и сел отдохнуть – у моих ног стоят два боровика, здоровые, как валуны. А вокруг маленькие.

– Интересно.

– Тогда я вспомнил народное выражение: старый гриб женится на молодой поганке.

– Стало еще интересней.

– И тогда я, сидя на мху, сочинил поэму. Вот послушай:

Приснилася грибу–боровику

Сыроежка из густого бора.

Но откуда знать ему,

Что она любит мухомора.

– Неплохо. Пошли в журнал «Советская милиция».

– Если ты не разбираешься в поэзии, то я расшифрую аллегорию. Гриб–боровик – это я. Сыроежка – это Светлана Пленникова. А мухомор – это некий Жорик, которого я однажды пресек за спекуляцию пластинками.

– Ну а если прозой?

– Прозой будет выглядеть так: я просил руки Светланы Пленниковой, и мне в оной руке отказано.

– Почему же?

– Говорит, боится меня и всегда будет бояться. Говорит, мне нужна не она, а заслуженная артистка, ученая женщина или, в крайнем случае, врач–терапевт.

– А она не глупая, эта Светлана Пленникова.

– Зато я выгляжу дураком.

– Она ж тебе отказала не потому, что ты плохой, а что ты для нее слишком хорош, – улыбнулся Рябинин фальшивой печали инспектора.

– Опять домашнее одиночество, – вздохнул Петельников.

И промелькнуло, исчезая…

…Личность всегда одинока, потому что ей нужно отыскать тоже личность…

– Приходи к нам, – медленно сказал Рябинин, который обычно частил.

Инспектор повел взгляд в его сторону, но этот взгляд, неспешный и вроде бы незрячий, так и не встретился со взглядом Рябинина, убежав куда–то на пол, под тумбы стола. И от туда, от тумб стола, Петельников взметнул громадный полиэтиленовый сверток и бережно опустил перед Рябининым:

– Передай Лиде, одни боровики.

– Только с условием, что придешь их есть.

– А был бы женат… Разве бы отдал?

– Вадим, чтобы жениться…

– Знаю–знаю, нужна любовь.

– Дело даже и не в любви. В нашей жизни есть такие прекрасные и, я бы сказал, основополагающие поступки, которые делать надо только единожды. Написать только одну книгу, построить только один дом, вырастить только один сад, любить только одну женщину, воспитать только одного ребенка…

– Ага, скажи это многодетной матери или директору домостроительного комбината.

– И ты бы на ней не женился, потому что не любил.

– Я бы на ней женился, потому что никого не люблю.

– Да, ты никого не любишь.

– Никого, – подтвердил инспектор. – Но откуда знать ему, что она любит мухомора.

Его взгляд опять лег было на пол, но теперь, не найдя там пакета с грибами, поднялся на окно и ушел в небесный простор. Возможно, Рябинин попытался бы его перехватить, но запах лесной земли, сосновых иголок и детства перехватил ему дыхание – запах, который нашел щелочку в полиэтилене, чтобы перехватить дыхание. Когда же они с Лидой пойдут в лес?.. Когда отпуска?.. Наконец, когда же на пенсию?

И промелькнуло, исчезая…

…Личность на пенсию не уходит – на пенсию уходит должность…

– Вадим, а в чем, по–твоему, есть смысл жизни? – спросил вдруг Рябинин, задетый чем–то промелькнувшим.

Инспектор вроде бы удивился: тому ли, что Рябинин этого не знает, тому ли, что Рябинин спросил его только теперь.

– Смысл жизни? Быть всегда молодым.

Рябинин ждал чего–то другого, поэтому отозвался не сразу:

– А быть молодым… для чего?

– Сколько я себя помню мне всегда хотелось все переделать по–своему.

– Причем тут молодость?

– Молодость кончается тогда, когда пропадает желание переделать мир.

– А если такого желания и не было?

– Тогда не было и молодости.

И з д н е в н и к а с л е д о в а т е л я. В часы радости, в тихие сокровенные минуты внезапно и беспричинно сожмется отчего–то сердце, как от ночного стука в форточку. Это – время, это оно стукнет в него своей вечной рукой, намекая, мол, радуйся, но знай, что я иду и ничто мне не помешает. Поэтому живи и радуйся…

ЧАСТЬ ПЯТАЯ

Серебряная ложечка, Иринкина личная вещь, упала на кухонный пол с коротким обиженным звоном.

– Весь день из рук все валится. – Лида повернулась к Рябинину, удивленным видом требуя ответа.

– Устала?

– Нет, плохая примета…

Рябинин улыбнулся, принимаясь за чай. Может быть на работе, в пути, в своих следственных перипетиях – там, где подспудно и всегда что–то таилось, – он еще мог бы прислушаться к примете. Но тут, в родных стенах, перед чашкой цейлонского чая, рядом с Лидой, разбиравшей у раковины петельниковские грибы, его одолела уютная истома, которая прочной броней закрывала от всех примет мира.

– Вот слышишь? – встрепенулась Лида.

– Что?

– Крышка на чайнике звякнула…

– Неплотно закрыта.

– Нет, это домовой ворохобится.

– С чего это он?

– Его томит предчувствие.

– Лида, ты серьезно?

– Да. – Она бросила грибы, одернула свой кокетливый фартучек и подсела к нему. – Домовой есть в каждой семье.

– С рожками?

– Не с рожками, а тайный дух семьи. Домочадцы его не видят, но знают, что он есть. Он хранит семью, придает ей какое–то своеобразие, привязывает всех друг к другу…

– Как же уходят из семьи?

– А многие ли из них стали счастливыми? Своего домового потеряли, чужой может и не принять, а у одиночек домовых нет.

– Эти бы сведения вывесить во всех дворцах бракосочетаний…

– Неплохо бы, – согласилась Лида, возвращаясь к грибам.

Ее домовой Рябинина устраивал – без рожек. Возможно, он и был, потому что в командировках, в этих тоскливых отлучках, в тяжелые или ночные часы Рябинин чувствовал его комолое прикосновение к своей груди.

И промелькнуло, исчезая…

…Тоска по родине зовется ностальгией. А тоска по дому?..

– Наш домовой, наверное, живет в холодильнике. Вчера там всю ночь кто–то фырчал.

– В холоде он не может. А фырчала банка сока.

– Теперь, Лида, вместо домовых телевизоры.

– Да? А вот я знаю геологов, мужа и жену, которые вместе уезжают в поле и вместе приезжают. И каждый раз видят, что мебель у них переставлена.

– Может быть, кошка? – предположил Рябинин.

Лида не ответила – она считала грибы:

– Шестнадцать беленьких. И Вадим не был бы Вадимом, если бы не пошутил. Одна сыроежка и один мухомор.

– Это символы.

– Какие символы? О, к мухомору привязана записка…

– Тебе?

– Не знаю…

Понравилась грибу–боровику

Сыроежка из густого бора.

Но откуда знать ему,

Что она любит мухомора.

Лида опустила руки.

– Этот стишок означает, что дьяволенка у Вадима не будет, – объяснил Рябинин.

– Какого дьяволенка?

– Ну, этого, домового.

– Ничего не понимаю…

– Пленникова ему отказала.

– Да?

Лида опять подсела к столу, оглядывая Рябинина испуганным взглядом, словно он был этой самой Пленниковой.

– Она ему отомстила…

– За что?

– За то, что хотел жениться из жалости.

– Ну уж…

– Сережа, он расстроился?

– Старший инспектор Петельников–то?

– Конечно, расстроился. Он же гордый.

– По–моему, ты больше расстроилась, – хихикнул Рябинин, хотя не собирался этого говорить и тем более не собирался хихикать; это домовой его боднул, кому ж еще.

Но Лида на эту проделку домового внимания не обратила.

– Жаль мне его…

– Ты же сама возмущалась этой женитьбой.

– Он ни в кого не сможет влюбиться.

– Еще влюбится не раз.

– Нет.

– Откуда ты знаешь?

– Чувствую…

Рябинин оторвал взгляд от чашки, на которую смотрел с вдруг прилившим интересом и начал поднимать голову. Поднимать голову… Ее ведь вскидывают разом, в долю секунды, когда хотят видеть.

И промелькнуло, исчезая…

…Бывает страшно глянуть в бездну, в пучину, в будущее, в подлую душу… А в родное лицо?..

Чего–то испугавшись – того, что промелькнуло? – взгляд свой Рябинин так и не поднял. И, как бы отстраняя от своего сознания то, чего он испугался, Рябинин неуклюже повел локтем. Задетая вазочка рассыпала конфеты по столу радостным веером.

– Сережка!

– Нечаянно…

– Да? Я же видела, как ты пнул локтем.

– Это не я.

– А кто же?

– Этот… Надомник.

– Кто?

– Ну, домушник…

– Боже, да ты у меня глупый.

Тогда он смело оглядел ее всю каким–то окоемным взглядом. И белый свет померк – приятная тьма, пахнувшая лесом и грибами, легла на очки. Он зарыл в фартук лицо, втягивая его запах, запах кофточки и запах ее тела. Она уместилась на коленях вся, – она везде умещалась. Тишина – откуда бы вдруг? – легла за стены и за темное осеннее окно. Это он, домовой, приглушил соседей и уличный шум ради их сокровенной минуты…

– Так мы сидели перед первой разлукой, – шепотом сказала Лида.

Они так сидели на раскладушке перед его собранным рюкзаком. Они тогда сидели не дыша, чтобы не вспугнуть оставшиеся минуты, – им казалось, что в тишине время идет медленнее. И оно остановилось… Когда же он приехал на вокзал, то от его поезда не осталось даже провожающих.

– А твое первое письмо я знаю наизусть, – шепнула Лида.

Он помнил, как писал это первое письмо. Горка скомканных листков с одной фразой, которая никак не удавалась. Я скучаю по вас… Я скучаю без вас… Я скучаю из–за вас… И даже, кажется, я скучаю по поводу вас.

– А твой сладкий вечер, – улыбнулась она ему в ухо.

Он ждал Лиду на скамеечке у ее дома. С цветами и десятью пирожными. Но она не пришла, заночевав у подруги. После двенадцати ночи он стал нервно и мстительно поедать свои пирожные. Пальцы слиплись, внутри все слиплось, хотелось воды, цветы перемазались кремом… Он съел восемь штук. Это был самый сладкий вечер в его жизни.

– Сережа, тебе нужно лечь пораньше, – пробудилась Лида от сна ушедших лет.

– Да, завтра приведут Калязину.

Длинный и упорный звонок в дверь разбежался по квартире цепенящей волной. Поздно, в тишине – как затянутый выстрел.

Лида соскочила с его колен:

– Господи, кто в такой час?

– Вадим, насчет жареных грибков.

Рябинин торопливо прошел в переднюю и отпер дверь, не спрашивая…

Ему показалось, что на лестничной площадке стоит прокурор района Беспалов. Тот же длинный плащ, та же шляпа, тот же нос… Те же черты лица, но лишенные жизни, как у манекена. Нет, не Беспалов.

– Добрый вечер, – глухо сказал Юрий Артемьевич. Но тут же другое плечо, широкое, легонько отжало Беспалова к стене.

– Сергей Георгиевич, пришли к вам в гости, – вроде бы улыбнулся зональный прокурор Васин, уже входя в переднюю.

Рябинин отступил. За Васиным, за Беспаловым вошли старший следователь городской прокуратуры Антимонин и какие–то две незнакомые женщины.

– Пожалуйста, – сказал он, еще ничего не поняв, но уже догадавшись, что его «пожалуйста» им не нужно.

Они прошли не раздеваясь в большую комнату и стали посреди, выжидательно и натянуто оглядывая стены и мебель. Только Васин смотрел на Рябинина умными глазами:

– Сергей Георгиевич, у вас есть собрание сочинений Тургенева?

– Есть.

– Где оно стоит?

Рябинин поднял руку и показал, удивившись не тому, что эти люди здесь, что им понадобился Тургенев, что сейчас произойдет непредвиденное, а тому, что его рука неподъемно отяжелела.

– Товарищи, – сказал Васин уже своим спутникам, – я беру четвертый том…

Он снял книгу с полки, открыл крепкую обложку и провел большим пальцем левой руки поперек страниц. И книга распахнулась сама, как раковина, у которой перерезали мускул. Все слегка попались к ней, завороженные тем, что плотно лежало меж страниц. Васин горько улыбнулся, взял пачку денег и поднял на уровень своего лица.

– Пятидесятирублевыми купюрами…

И тогда все посмотрели на Рябинина, как ему показалось, с каким–то веселым любопытством.

– Это ваши деньги? – буднично спросил Васин, словно Рябинин их только что обронил.

– Нет.

– Квартира ваша?

– Моя.

– Книга ваша?

– Моя.

– А деньги?

– Не знаю, – тихо ответил Рябинин, снимая очки, потому что внезапно запотевшие стекла исказили чужие лица, родной стол и солнечную лампу.

– Товарищ Антимонин, составляйте протокол, – велел зональный прокурор.

Старший следователь подсел к столу, сдвинул пишущую машинку, разложил бумаги и пересчитал деньги:

– Понятые, пятьсот рублей.

Понятые, протокол… Следователь переписывает номера купюр. Нужно было спросить, что все это значит… Но зачем? Он знает, что пил на кухне чай, Лида чистила грибы, бедокурил домовой, потом Лида села на колени, они вспоминали прошлое, она посоветовала лечь пораньше спать, они легли, и вот теперь он смотрит этот длинный и дурацкий сон. Ничего не надо говорить, потому что сны кончаются…

Старший следователь монотонно прочел протокол, в котором удостоверялось, что в квартире гражданина Рябинина в четвертом томе собрания сочинений Тургенева обнаружено пятьсот рублей пятидесятирублевыми купюрами. И перечислялись номера каждого денежного знака.

– Подпишите, – сказал Антимонин понятым.

– И вы, – предложил он Рябинину.

– Сергей Георгиевич, одевайтесь, – не приказал, а как бы посоветовал Васин.

– Зачем? – все–таки не удержался Рябинин от вопроса, бессмысленного в этом бессмысленном сне.

– Поедете с нами в городскую прокуратуру.

Рябинин потерянно взял пиджак и увидел Беспалова, стоявшего в стороне от лампового света, в углу, словно его там забыли. Рябинин пристально, напрягаясь, посмотрел ему в лицо, отыскивая в полутьме знакомые глаза… Беспалов отвернулся.

Рябинин надел пиджак и стал бегать пальцами по бортам, не находя пуговиц. Их не было. Дикая мысль – даже для сна – завертелась в опустевшей голове: их срезал Васин, срезал, пока составляли протокол.

– Вы не волнуйтесь, – тихо сказала женщина–понятая.

Пуговицы нашлись. Да, ведь нужно снять «тренировки», надеть галстук… В таких случаях что–то берут с собой… Зубную щетку, бритву… Но это же сон.

И тогда в дверях он увидел белую Лиду, державшую в белой руке никому не нужный передник. Он прижал ладонь к горлу, чтобы остановить рвущийся к глазам ком, каких не бывает и не может быть во сне…

И з д н е в н и к а с л е д о в а т е л я (на отдельном листке). За окном городской прокуратуры тьма. Идет дождь. Домов, деревьев и улиц не видно – все в мокрой черноте. Кажется, что все кончилось и больше ничего не будет: ни солнца, ни света, ни неба, ни людей… Вот в такое время и должен умирать человек. Уходит тихо, как осыпается дерево.

Д о б р о в о л ь н а я и с п о в е д ь. Я не знаю, что такое дурак, но я знаю, кто дурак. Не хотела бы я сейчас быть на его месте. Где он, что поделывает и где сидит? Карр–камень не промахнется.

Я не знаю, что такое умный, но я знаю, кто умный. Могу описать подробно, как и где сижу я. В кресле. На мне белый махровый халат, теплый и нежный, как объятия юноши. На ногах тапочки из дикой киски. На пальцах кольца и перстни из натурального золота и с натуральными камнями. От меня пахнет французскими духами. Я смотрю цветной японский телевизор. И передо мной столик черного мрамора с бутылкой французского коньяка, который пахнет не хуже их духов…

Плоская лампа выстелила стол жестким белым светом, какой бывает только в темные осенние ночи. Но еще не одиннадцать.

– Сергей Георгиевич, вы знаете, что в особо экстренных случаях закон разрешает ночные допросы? – спросил Васин.

Рябинин кивнул. Свет лампы стал жестким не от осенней темноты, а от чистых листов протокола, лежавших перед старшим следователем Антимониным.

– Вам известно, – начал зональный прокурор, – что следователь всегда ищет троицу: преступника, доказательства и мотив. Доказательства мы изъяли, мотивом будет корысть…

– А преступник – я?

Неужели опять не услышат? Неужели он шепчет? Не услышат потому что люди слышат, когда хотят слышать.

Старшего следователя Рябинин почти не знал, но ему почему–то всегда казалось, что на Антимонине не костюм, а форменный китель, и не обычные очки, а тончайшее пенсне.

– Сергей Георгиевич, вы вели уголовное дело на хулигана Копытко, высоким, неприятно натянутым голосом сказал Антимонин.

– Вел.

– Какова его судьба?

– Я передаю Копытко на поруки.

– Уже все оформили?

– Написал постановление, но еще не отпечатал.

– А почему отдаете на поруки?

– Тяжких последствий нет, характеризуется прекрасно, парень оступился…

– Вы знаете, что борьба с хулиганством усилена?

– Пожалел его…

– Пожалел? – Казалось, взгляд Васина отодвинул старшего следователя в сторону от допроса и от стола. – Уж больно вы жалостливы. В свое время пожалели допросить продавщицу, теперь жалеете преступника.

– Жалость не порок.

– Из порок, но тогда нужно идти в адвокаты. У вас бы получилось.

– А у вас? – спросил Рябинин, удивившись, откуда он взял силы для этого злого вопроса.

– Я бы никогда не смог работать адвокатом и защищать преступников, гордо отрубил Васин.

– Прокурор, который не смог бы защищать преступников, несправедливый прокурор. Как и адвокат, который не смог бы обвинять и работать прокурором.

И промелькнуло, исчезая…

…Только обвинение человека или только его защита всегда несправедливы…

– Что–то вы разговорились, – заметил Васин и кивнул старшему следователю.

Разговорился, потому что говорили об убеждениях. Но к чему здесь, в городской прокуратуре, на допросе, ночью тревожить убеждения – этим двум людям нужны доказательства. Что они хотят доказать?

– Вы знакомы с Копытко? – спросил Антимонин своим надрывным голосом.

– Конечно, знаком, коли допрашивал.

– Я имею в виду до уголовного дела.

– Нет.

– У вас на квартире он был?

– Разумеется, нет.

– В канцелярии прокуратуры он спрашивал ваш адрес. Зачем?

– Представления не имею.

– Из кармана пиджака Копытко изъяли бумажку с вашим адресом, который он все–таки получил в горсправке. Так был он у вас?

– Да нет же!

– Сергей Георгиевич, – внушительно и почти сочувственно вмешался Васин, – не вам объяснять, что чистосердечное признание с одной стороны, а мы, как ваши коллеги, могли бы поспособствовать с другой…

– Не был у меня Копытко, – негромко, но так сказал Рябинин, что на чистосердечное признание надежду них не осталось.

Они смотрели на него из–за стола, но Рябинину казалось, что их глаза далеко, где–то в другом мире, – такими рисуют на обложках научно–фантастических повестей глаза инопланетян. Крупный Васин с умным и непререкаемым взглядом… Поджарый Антимонин в очках, которые походили на пенсне… Они вроде бы разные. Они должны быть разными, потому что каждый рождается самобытным. У каждого свой нос, губы, глаза… У каждого свой голос. У каждого своя неповторимая кровь, которая лишь приблизительно делится на четыре группы. У каждого свои отпечатки пальцев. Почему же эти двое так похожи? Что их так окатало? Какая штамповочная машина пропустила их через свои металлические формы?

– Откупа у вас эти изъятые пятьсот рублей? – спросил Антимонин.

– Так вы хотите сказать, что их…

– Откуда у вас эти деньги? – перебил старший следователь крепнущим голосом.

– Не знаю.

– Рябинин, вы психически нормальны? В вашей квартире находят деньги, а вы не знаете, откуда они…

– Не знаю.

– И даже не беретесь объяснить.

– Это Калязина.

– При чем тут Калязина?

– Ее работа.

– Ну конечно, – обрадовался Васин. – Я так и думал, что вы начнете валить на телепатию.

– Тогда откуда же? – вырвалось у Рябинина.

Они рассмеялись одновременно: Васин – тяжело и глуховато, как затоковавший тетерев; Антимонин – изящно, с вежливым переливом.

И промелькнуло, исчезая…

…Можно быть глупым, но добрым. Но быть глупым и справедливым нельзя. Глупость всегда несправедлива…

– Я скажу вам, откуда эти денежки, – посуровел Васин, обрушивая на него душный тембр своего голоса. – Вам дал их хулиган Копытко за прекращение дела!

– Какая глупость…

– Глупость? Как же мы узнали про деньга: где лежат, сколько, номера каждой купюры?

– Вам сказал Копытко?

– Вопросы задаем мы, – быстро вставил Антимонин.

– Копытко этого сказать не мог, – возразил Рябинин, и, как ему показалось, неуверенным голосом.

– Конечно, не мог, – усмехнулся Васин. – Взятки, как и изнасилование, штука интимная.

– Не давал никакой взятки, – совсем затухающим голосом отозвался Рябинин.

Что же он делает? Ведет себя виновато, виновато… На воре шапка горит. Нужно бороться, доказывать, возмущаться… Доказывать свою честность? Это же унизительно… Нет, доказывать невероятность их подозрений. Глупо, как спорить о привидениях.

Но в сознании и вот уже перед глазами, застилая его следователей и отстраняя их вопросы, как осеннюю паутину, забелела щемящая белизна. Лида, побелевшая Лида в дверях… Как она там, родная?.. Ей тяжелей, чем ему. А он опустил руки. Подлость – опускать сейчас руки…

– Вы не слышите? – донесся до него накаленный голос Антимонина.

– Да, я не слышу. Но и вы меня не слышите.

– Объясните, откуда у вас деньги, и мы услышим.

– Это сделала Калязина.

– Каким образом?

– Не знаю. Как и не знаю, каким образом она сквасила взглядом молоко и остановила часы.

– Я не желаю вам зла, – примирительно сказал Антимонин.

– Да и я, – буркнул Васин.

– Но, Сергей Георгиевич, скажем, остановить часы взглядом – не уголовное преступление. А вы знаете, что взятка, да еще взятая следователем, – тягчайшее преступление, чрезвычайное происшествие в прокуратуре.

– Знаю.

– Об этом факте мы обязаны немедленно сообщить в республику.

– А как? – изумился Васин. – Написать, что следователь Рябинин объясняет взятку вмешательством нечистой силы? Детский лепет. А доказательства железные, не вам объяснять.

Рябинин всмотрелся в лицо Васина: от усталости, от острого света лампы глаза его утратили неповторимую умность. И лицо изменилось, став проще и домашнее.

– Я вас всегда не любил, – сказал вдруг Рябинин.

– Знаю, – быстро отозвался Васин.

– И все–таки скажи мне кто, что вы получили взятку, я бы не поверил.

– Дело не в вере, а в доказательствах, – глухо ответил Васин, опуская взгляд на раскаленный стол.

– Сергей Георгиевич, ничего не добавите? – Антимонин взялся за протокол.

– Я что… арестован?

– Нет, но утром вас допросит заместитель прокурора города. Переночуйте, пожалуйста, в комнате дежурного прокурора.

Он не арестован – он задержан. От жалости – не к себе, а к Лиде – в груди опять заныл удушающий ком и пошел к глазам. Рябинин опять поднес руки к горлу, чтобы его перехватить.

И промелькнуло, исчезая…

…Как мы любим людей, когда нам плохо…

И з д н е в н и к а с л е д о в а т е л я (на отдельном листке). Все мы верим, что справедливость есть, и представляем ее абстрактной и существующей над нами, выше нас… А где? У бога? Теперь я понимаю, откуда взялся бог… Его придумали потому, что у людей была жажда справедливости, которой не было на земле.

Нет, справедливость должна быть во мне, в тебе, в соседе, в нас… Больше ей быть негде.

Д о б р о в о л ь н а я и с п о в е д ь. Хотите победить – нападайте первыми. Правым считается тот, кто нападает. Второй уже защищается. Запустите на кого–нибудь анонимку, и он походит, пооправдывается…

Кстати, принцип первого нападения закреплен законодательно. Как называется человек, который заявил в суде иск? Истец. У него, значит, истина. А как называется тот, к кому этот иск? Ответчик, он уже отвечает.

Почему Рябинин меня терзал? Он нападал, а я оправдывалась. О, карр–камень, сунь врагов моих в пламень…

Рябинин оглядел кабинетик – пустой, ночной, выстуженный. Он раскрыл окно, впустив сюда ночь с ее шумом дождя и мокрым холодом. Ветер кружил листья и капли – их было не видно в неразъемной тьме, – но ведь что–то стучало, что–то шуршало. Что–то изменилось. Он все тот же: очки, руки–ноги… Но мир стал другим. Другая осень бушевала за окном. Другие капли бесшумно гибли, ударившись о стекло. Другие листья налипали на стены домов. А кабинет? Он бывал в нем не раз. Тот же самый. Но теперь Рябинин смотрел по сторонам, все узнавая и ничего не узнав. Стол, освещенный лампой с металлическим абажуром, похожим на расплющенную воронку. Горбатый телефон. Жесткие и какие–то растопыренные стулья. Толстый комментарий уголовно–процессуального кодекса, а в нем, если раскрыть, пачка в пятьсот рублей пятидесятирублевыми купюрами…

Если он хочет продержаться ночь, то нужно все выбросить из головы. Допустим, он на дежурстве. Что он делает на дежурстве, если нет выездов? Снимает пиджак, расслабляет галстук и садится читать.

Рябинин снял пиджак, расслабил галстук, сел к столу и взял комментарий. Тяжкий том – сколько их написано? – о непорядочности людей. Теперь тут есть и о нем, о должностном лице, получившем взятку… Пока еще далекая тошнота сжала желудок. Рябинин отодвинул комментарий – нужно продержаться, нужно дотерпеть до утра.

Это все козни ночи. Утром, когда сгинет осенняя тьма, разбегутся облака и обсохнут стекла, что–то произойдет. Например, появится человек, обладающий чувством юмора, который расхохочется, и от его смеха все станет на свои места. Разбегутся облака, сгинет осенняя тьма, и обсохнут стекла. Этот человек их спросит: «Что, Рябинин взяточник?» Непереваренная тошнота опять скрутила желудок. Ни о чем не надо думать. Что он делал на дежурстве? Иногда писал в дневнике.

Рябинин взял лист бумаги. Мысли пошли, как всегда они идут в горе, многочисленные, отчаянные, дерганные… Он писал быстро, стараясь не думать, почему он тут и зачем. Начинал одну и не кончал; начинал вторую и перескакивал на третью – лишь бы заглушить тошноту. Но писаные мысли были все о том же, поэтому желудок ела нарастающая боль. Он свернул листки и спрятал в карман. Что он еще делал на дежурстве? Иногда звонил Лиде. Сейчас не будет, – она могла намаяться и заснуть. Лучше утром.

Но телефон позвонил сам, заглушив стонущую тьму за окном. Рябинин схватил трубку с дикой силой и сумасшедшей надеждой:

– Да?

– Аптека?

– Нет, вы ошиблись…

– Извините…

Он повернулся спиной к безжалостному свету лампы.

– Да, я тоже ошибаюсь. Есть люди, которые живут. А есть люди, которые беспрерывно совершают ошибки, потому что ищут истину. Это я про себя? Да, и про себя.

Теперь взвилась изжога, подступая к горлу разъедающей кислотой. Но изжога лучше, нет болевого спазма.

– А я считаю, что никто не имеет права сомневаться, если нет к этому повода. Беспочвенные сомнения – подлость. А–а, у вас есть доказательства… Неужели юридические доказательства сильнее разума и совести?

Сердце, стучавшее медленно и сильно, казалось, рассыпалось на мелкие сердечки, которые работают везде, во всех частях организма, – он мог считать пульс, не прикасаясь к руке.

– По–вашему, человек может честно работать, да вдруг и совершить преступление? Ха–ха! Раньше писали в романах так: «Под мягкой внешностью крылась жестокая натура» или: «Под грубой внешностью крылась нежная натура…» Ерунда. Внешность на может скрыть натуру. Это лишь оболочка, под которой все видно.

Кажется, что сердце забилось через раз: стукнет – затихнет, стукнет затихнет. Лишь бы не остановилось.

– Я не добренький, я гуманный. Разные вещи. Да, мне бывает жалко преступников. Но я давлю в себе это, давлю! А если не буду давить, то не смогу работать…

Боль оставила желудок и перешла, как перекатилась, на грудь, сжимая ее тянущей, какой–то закрученной болью.

– Разве это слабость? Да, когда я говорю с горбатым, я горблюсь, с кривым – кривлюсь, с бедным – прибедняюсь… Почему? Мне перед ними стыдно, что у меня нет горба, я не кривой и всем обеспечен. Но когда я говорю с дураком, то остаюсь самим собой…

Она перекатилась, боль, в левую половину груди, под лопатку, и поползла куда–то в руку. Неприятная, но не такая уж и сильная – он перетерпит.

– Я стесняюсь? Да, я стеснительный. Знаю, что в наше время смешно быть таким. Но я стесняюсь лишь тех людей, которые от меня зависят.

Иногда сводит ногу. Сейчас подобным образом свело что–то в груди, в левой ее половине, и держало, и тянуло, и ныло, холодя все тело.

– С чего вы взяли? Конечно, я не плачу. Это ветер забрасывает капли в отрытое окно…

Рябинин очнулся. Он сидел лицом к окну и держал на коленях трубку, охрипшую от писка. С кем он разговаривал? С аптекой? С аптекой. Попросить бы какого–нибудь валидола.

Он положил трубку на аппарат. Но телефон ждал этого, зайдясь в настойчивом звоне. Кто это? Наверное, опять не туда попали…

– Да?

– Сергей, с кем по ночам треплешься? – буднично спросил Вадим.

– С одним дураком. А как ты меня нашел?

– Звонил по всем телефонам прокуратуры. И все не отвечают, но один занят.

– Тебе звонила Лида?

– Да.

– Как она?

– Нормально, уже, наверное, спит. А что у тебя голосишко смурной?

– Она тебе рассказала…

– Из–за этого, что ли?

– Вадим, ты же знаешь…

– А ты знаешь, – перебил инспектор, – на что жалуются современные женщины? Нет настоящих мужчин, хотя народу в брюках много.

– Есть неопровержимые улики.

– Неужели ты, мужчина средних лет, столько проработавший следователем, никогда не слыхал о провокациях?

– Слышал, но сам…

– Ах, слышал? А мне вот давали деньги в кабинете, присылали переводом домой, клали в карманы… Мне подсовывали женщин, спиртное, копченую колбасу, дубленку и даже место продавца в мясном отделе…

– Да, но ты не брал, а я вроде бы взял.

– Уж не собираешься ли ты сказать это прокурору? Тогда гаси свет.

Инспектор помолчал, собираясь с новым раздражением, но оно, видимо, кончилось, потому что теперь сказал ровно:

– Старик, гаси свет и ложись спать на диван. Там должен быть кожаный, протертый прокурорскими телами диван. Есть не хочешь?

– Какая еда…

– А то у меня лежит в холодильнике две пачки пельменей. Я б сварил – и к тебе с кастрюлькой. Или ты чаю хочешь?

– Спасибо, дома пил.

– Утречком я подъеду.

– Зачем?

– Поговорить с прокурорами.

– Они не станут тебя слушать.

– Ну, плохо ты меня знаешь. Если не будут слушать, я привезу Леденцова. А он про себя говорит, что любому даст сто очков вперед, и все в импортной оправе. Кстати, совет – пиши стихи.

– Какие стихи?

– Какие получаться. «Средь шумного бала, случайно…» Или такие: «Понравилась грибу–боровику сыроежка из родного бора…» Пиши – помогает от нервов. Старик, утром встретимся. Пока.

«Старик». Слово, избитое юнцами, у инспектора прозвучало с исконным смыслом: старик, а значит – умный и добрый. Впервые так назвал. Да разве Рябинин не знает всего того, что сказал ему Вадим? Если бы жилость только умом, то грудь не стягивала бы проволочная боль. Но Вадим и звонил, чтобы ослабить эту боль. Спасибо, старик.

Телефон ожил вновь – еще не остыла трубка.

– Да…

– Мне следователя прокуратуры Зареченского района, юриста первого класса, товарища Рябинина.

– Я слушаю.

– С вами говорит не брюнет, не шатен, не блондин. Догадались?

– Нет, не догадался. – Рябинина удивили не только слова, но и голос, игривый и разудалый, словно звонили изресторана.

– На проводе инспектор уголовного розыска лейтенант Леденцов.

– А–а, привет.

– Как состояние здоровья, Сергей Георгиевич?

– Вроде бы ничего, – улыбнулся Рябинин: спасибо тебе, Вадим, старик.

– А мое подкачало.

– Что такое?

– А все кащею и кащею.

– В каком смысле… кащею?

– Худею от оперативных нагрузок. К примеру, сейчас нахожусь на дежурстве и чешу репу.

– Что чешешь?

– Голову, значит. Задумали мы тут с ребятами спортивную викторинку, а мне поручили сочинить вопросы. Не послушаете?

– Послушаю.

– Вопрос первый: какой вид спорта требует физической вилы не больше, чем у месячного ребенка?

– А какой?

– Шахматы. Вопрос второй: почему болельщики, кричащие «Судью на мыло!», никогда не уточняют на какое – на хозяйственное или на туалетное?

– Неплохо.

– Вопрос третий: почему скачки на дрессированной лошади считают спортом, а скачки на дрессированной корове – цирком?

– Смешно.

– Вопрос четвертый: можно ли бокс назвать интеллектуальным занятием, поскольку в нем бьют кулаками непосредственно по интеллекту?

– Сам придумал?

– Товарищ капитан помог. Ну и так далее. Сергей Георгиевич, а вы знаете, кто оптимист и кто пессимист? Пессимист выпьет рюмку коньяка и поморщится: клопами пахнет. Оптимист раздавит клопа и обрадуется: коньяком пахнет.

– Намек понял, старик.

– Желаю здравствовать, Сергей Георгиевич.

Рябинин положил трубку. Спасибо, ребята. Ему сейчас все годится злость Вадима, и спортивная викторина, и старый анекдот. Спасибо, старики. Но не хватало слов еще одного человека… С чего он взял, что она спит? Да разве она заснет…

Он набрал номер, прижавшись к не остывающей всю ночь трубке.

– Лида…

– Сереженька!

– Не спишь?

– Как и ты.

– Какая темная ночь…

– Сереженька, ведь были и темнее.

– Дождь льет…

– Лили и не такие.

– Холодно…

– Бывали и морозы.

– Грибы поджарила?

– На завтрак, к твоему приходу.

– Только не пережарь. Как там домовой?

– А его нет, он ушел к тебе.

– Да, он здесь, поэтому я спокоен. Хочу вот лечь на диван и поспать. А ты?

– Я тоже ложусь.

– Спокойной ночи, Лидок.

– Спи, Сереженька…

И з д н е в н и к а с л е д о в а т е л я (на отдельном листке). Главное достижение цивилизации не атомная энергия и не ракеты, не телевизоры и не автомобили, не кофемолки и не санузлы… Главное достижение цивилизации – гуманизм.

Д о б р о в о л ь н а я и с п о в е д ь. Иногда я обращаюсь к Бахусу. У каждого из нас что–то болит, поэтому каждый старается забыться. Каждый–каждый! Один сидит у телевизора, второй бежит на стадион, третий придумал хобби, четвертый играет в домино–карты… Но самый надежный способ – выпить и прийти в состояние эйфории, именуемое в народе кайфом. В конце концов, пьяница – это человек, который забывается не тем способом. Пью ли я?

Я не пью, а продлеваю удовольствие жизни.

Беспалов неприкаянно прошелся по коридору и сел у кабинета Васина. Городская прокуратура оживет через полчаса, не раньше. Надо бы подождать в машине. Скажут, прокурор района, а болтается по коридорам, как следователь после дежурства. Где–то здесь Рябинин… Расхлябанный стул сутяжно крякнул в утренней пустоте. Прокурор непроизвольно отозвался хриплым вздохом и закурил сигарету. Невкусный дым сухо вошел в него, не успокаивая. Где–то здесь Рябинин…

Но почему Рябинин? Почему все, что случается в прокуратуре, случается именно с ним? С тихим Рябининым в очках… Мария Федоровна Демидова… бой–баба, которая и рискнет, и не всегда обдумает, и может наорать на вызванного, и послать любого начальника в даль заоблачную… И ни жалоб на нее, ни заявлений.

Потому что Рябинин вежливый, а значит, и слабый. Он впечатлительный и поэтому слабый. Он гордый, а гордый человек слаб, потому что гордый уязвим. Он думает, а думающий ничего не видит и не слышит, и поэтому тот, который все видит, слышит и всюду принюхивается, сильней думающего. Но тогда на кой черт они, сильные?

Беспалов скомкал недокуренную сигарету и бросил в урну, – курят для удовольствия, а не для дыма.

Слабый Рябинин… А ведь на днях Беспалов назвал его борцом. Какая–то психологическая неразбериха. Получалось, что в нем жили два противоположных мнения об одном человеке: Рябинин слаб и Рябинин борец. А слаб ли? Слабый не тот, кто падает духом. Кто из нас не падал? Тот, кто не пал духом от беды, еще не сильный – он, скорее, бесчувственный. Слабый человек тот, кто пал духом от беды и не поднялся. Сильный – поднимется. Поднимется ли Рябинин? До сих пор вставал. Но и удары–то бывают разные. Не после каждого встанешь.

– Беспокоитесь о кадрах? – усмехнулся Васин, доставая ключ.

– Кому–то нужно, – тоже вроде бы отшутился прокурор района.

Он пришел следом в просторный, выстывший за ночь кабинет. Васин закрыл окно, причесался, дунул на расческу и мудро глянул на Беспалова:

– Есть что–нибудь новенькое?

– Да нет. Пришел узнать…

– В десять часов пойду к заму.

– А Рябинин что?

– Не признался.

Беспалов спрашивал не об этом. Что он – протирает очки, теребит ли давно растеребленную шевелюру или обиженно хмурится?

– Уж слишком скоро мы поверили в его виновность.

– Дело не в вере, а в доказательствах, – зевнул невыспавшийся Васин.

Беспалов молчал. Он пришел сюда без планов, без цели и без мыслей пришел, потому что не мог сидеть у себя в районе. Но надо говорить, Рябинин ведь замкнется, как подросток на допросе.

– Андрей Дмитриевич, вы заметили, как воспринимаются преступники в детективах? Если его ловят и ничего о нем неизвестно, то мы этого преступника ненавидим. А если преступник живет и действует на наших глазах, то мы переживаем вместе с ним и даже сочувствуем…

– Ну и…

– Рябинина я хорошо знаю.

– Естественно, ваш кадр, – согласился зональный прокурор поощрительным тоном: и что же, мол, за кадр?

Беспалов вдруг растерялся. Не от мысли Васина, верно определившей цель прихода районного прокурора, а от внезапной возможности рассказать о нечужом человеке, судьба которого будет решаться в десять часов. Он мог бы толково и сразу охарактеризовать Демидову, мог бы Базалову… Мог бы любого.

– Знаете, Рябинин никогда в транспорте не сидит, – сообщил Беспалов, удивившись, этим ли он хотел начать разговор о следователе.

– Почему?

– Уступает место кому угодно.

– Вежливый, – недоуменно потишал Васин, видимо ждавший подробного отчета о работе следователя.

– Рябинин любит жену, – заявил Юрий Артемьевич, как ему показалось, таинственно.

– Все мы любим жен.

– Он любит не так, как все.

– Я тоже люблю не так, как все.

Беспалов наждачно зашуршал плащом, который он так и не снял. Неужели рассказывать, как Рябинин допрашивает, проводит очные ставки и ездит на места происшествий? Неужели рассказывать, сколько он расследовал дел и по каким статьям? Это видно из официальных отчетов. Это они знают. Но он всегда спорил с Рябининым, доказывая, что человек красен трудом. Почему ж теперь ему не хочется рассказывать о его труде?

Юрий Артемьевич нервно сдвинул подбородок и вернул его на место – что он может сказать о Рябинине, если несколько минут назад сам удивлялся непонятности его натуры?

– В прошлом году он ездил в отпуск… В том городке убили на танцах парня. Дикое преступление, всех всполошившее. Рябинин включился и весь отпуск проработал, вроде частного детектива. Помог раскрыть…

– Да, была официальная бумага с благодарностью, – сухо отозвался Васин.

– Рябинин размышляет о жизни, ищет ее смысл…

– Ну и что?

– Разве это ни о чем не говорит?

– Я знавал преступников – больших интеллектуалов.

– Андрей Дмитриевич, неужели вы серьезно считаете Рябинина преступником?

– Не важно, что я считаю, а важны улики.

Васин помолчал, раздумывая, продолжить ли начатую мысль или остановиться на сказанной, уже завершенной. Его глаза изучали Беспалова, как просвечивали какими–то новыми, умными лучами.

– Юрий Артемьевич, вы сидите передо мной. Ваши параметры, как говорится, мне известны. Я знаю, что вы скажете или сделаете. И поэтому я вам доверяю. Но я никогда не знал, что подумает и сделает Рябинин. Могу я ему доверять?

– Это потому, что я попроще.

– Как?

– Я примитивнее Рябинина.

Зональный прокурор почти страдальчески поморщился, словно не рассчитал и сунул руку в слишком горячую воду. Но лицо тут же разгладилось, – вода могла и остыть:

– Он даже обликом не соответствует.

– Не соответствует… чему?

– Возьмите вашу Демидову – это следователь. Боевая, энергичная, ухватистая…

– У вас требования к следователю, как к гончей.

– А что тут обидного? Следователь идет по следу.

– Рябинин не только ходит по следам.

– Не знаю, где он еще ходит, но специальность не наложила на него отпечатка.

– Может быть, это и хорошо?

– Нет, не хорошо. Значит, он не проникся своей профессией.

– А я не люблю тех, кто ограничен своей профессией, – сказал Беспалов шепеляво и картаво, потому что двигал подбородок туда–сюда.

– Я говорю не про ограниченность, а про отпечаток профессии.

– А я думаю, – упрямо прошамкал Юрий Артемьевич, – что на личность профессия отпечатка не накладывает. Личность сильнее и выше. Вот на посредственность профессия сразу кладет свою яркую и несмываемую печать.

– Да бросьте вы шатать лицо! – не вытерпел зональный прокурор.

– Извините, – смутился Беспалов, сбрасывая руки на колени.

Васин сокрушенно вздохнул, переключаясь взглядом на свои бумаги. Он пошевелился в кресле, как бы решая, за что приняться: поправил клетчатый галстук, перевернул страничку календаря, изучил ее и придвинул к себе толстую папку. Видимо, беседа кончилась. Беспалову нужно встать, попрощаться и уйти. Но он сидел, наливаясь угрюмостью.

– А я тоже не похож на районного прокурора. Плохо?

– На кого же вы похожи? – Васин поднял глаза, которые еще не начали читать.

– На того, кем работал до тридцати лет, – на токаря.

– Значит, вы тоже личность, – усмехнулся Васин. – Эх, Юрий Артемьевич… Уж если пришли защищать свой кадр, то хотя бы говорили о нем как о работнике.

– Работник он прекрасный. Ни доследований, ни оправданных.

– Волокитчик. Калязинское дело тому пример.

– Он не волокитит, а слишком глубоко вникает.

– Вот видите, слишком. А ведь есть дела, не стоящие выеденного яйца.

– Андрей Дмитриевич, тут некоторый парадокс. Сложность дела зависит от следователя. Если он вник глубоко, то дело оказалось сложным. Если сбил верхушки, то оно простое.

– А кому нужно его глубокое вникание?

– Никому…

– Именно.

– Только государству, – добавил Беспалов.

Васин присмотрелся к собеседнику с новым, прилившим интересом. Кто он, этот токарь–прокурор? Чего он хочет – защитить подчиненного или снять с себя возможную ответственность? Параметры параметрами, а чужая душа – потемки. И неожиданная мысль отторгла остатки его расположения к Беспалову… Мысль странная, как и все неожиданное. С Рябининым зональный прокурор несовместим, а все несовместимое – враждебное. С Рябининым он всегда напряжен и к чему–то готов. А вот такой правильный, тихий и упрямый человек, вроде Беспалова, которого считаешь единомышленником, может ударить исподтишка.

– Товарищ Беспалов, эти поруки Рябинин с вами согласовал?

– Да, как и положено по закону.

– Вы согласились?

– Да.

– Тогда все ясно.

– Что ясно?

– У кого печать, тому и отвечать.

И з д н е в н и к а с л е д о в а т е л я (на отдельном листке). Лишись я кого–нибудь из близких, мне бы здесь от души посочувствовали. Заболей я тяжелой болезнью, они бы сделали все, чтобы вылечить. Сгори моя квартира, они бы пришли ее ремонтировать. Потеряй я зарплату, они бы ее мне собрали… Почему же сейчас все глухи, словно у меня не беда? Почему никто не спешит мне на помощь? Неужели только потому, что моя беда не совсем личная, а связана с моей работой и как бы социальная? Тогда самая популярная глухота – социальная. Социальная!

Д о б р о в о л ь н а я и с п о в е д ь. Я люблю сыграть в карты с солидными людьми, задать прием, путешествовать… Я люблю молчаливых и рукастых мужчин, крепкие и ароматные напитки, дурманные табаки, острые приправы, пронзительную музыку, яркие краски, импортные вещи… Порочная я, да? А с кем вы меня сравниваете – с ткачихой? Вот если бы ткачиха имела мои возможности, а она бы пошлепала к станку, тогда я бы первая сказала: святая женщина. Вернее – святая дура.

Лида сразу же позвонила Вадиму. Потом он дважды звонил ей. Потом случайно позвонил Гостинщиков. Потом позвонил Сергей. А потом она села к окну…

Потух в открестных домах свет. Фары запоздалых машин отполосовали стены бегущими тенями. Последний трамвай увез с заквартального проспекта последний грозовой сполох. Какой–то зеленый круг, долго дрожавший за крышей ближнего дома, поголубел и растаял. Двор, как темная яма, как черное и подслеповатое чудовище с глазами–лампочками у подъездов, привалился своей спиной к оконному стеклу. Теперь Лида жила только звуками, редкими и какими–то затерянными в этой осенней ночи…

Там, на заквартальном проспекте, отгремел бессонный грузовик. Неуверенно – еще на научились – прошумели во дворе подросшие за лето березки… Человек прошел и хлопнул дверью – подгулял, с работы или просто так, опоздал? Где–то и что–то упало – в ночи все падает. Где–то и что–то вздохнуло – в ночи всегда вздыхает, а может, это вздыхает сама ночь… Вода стучит по железу карниза… Крупные капли бьют в стекло, плющатся и сбегают вниз разветвленно и быстро, как молнии. Крупные капли бьют в стекло и попадают ей на глаза. Как же они его пробивают?.. Это же против законов физики. Но глаза мокрые…

Господи, что с ним? Где он? Сережа, что с тобой и где ты?..

Она сжала ладонями голову и закачалась, издавая бессмысленный и протяжный звук, который лег на эту непроглядную ночь бедой. Она не плакала, не пела и не кричала – она стонала, как это умеет русская баба, и в этом кладбищенском стоне были и слезу, и песни, и крик. Сколько – час, два?

Наверху что–то стукнуло. Она умолкла, как спугнутая птица. Разбудила соседа… Но сосед пустил на кухне воду. Хлопнула дверь парадной, второй… На заквартальном проспекте уже стоял неокрепший шумок. Казалось бы только что потухшие окна загорелись вновь. Неужели люди уже выспались? Неужели утро? И тогда она увидела, что мокрый и плотный воздух за стеклом побелел как бумага.

Лида вскочила со стула, догадавшись, что уже часов восемь. Она сделала несколько коротких и ненужных пробежек, разрываясь между ванной, платяным шкафом и телефоном. Она спешила. Надо позвонить. Но кому? Нет, надо идти. Но куда? Боже, все–таки надо умыться. И сколоть волосы хотя бы в пучок. Ах, при чем тут зонтик…

Она выскочила во двор, растерянно оглядывая его неясные очертания. Ночной дождь теперь оседал туманом. Ей показалось, что от маленьких березок, где туман был гуще, отошло плотное облако и поплыло к ней, принимая вид человеческой фигуры.

– Вас встречают тонкие березки и толстый дуб, – улыбнулся Петельников.

– Давно стоите?

– Не раньше, чем у вас загорелся свет. Если только он гас…

– Вадим, почему вы улыбаетесь? – бессильно спросила она.

– А разве что–нибудь случилось? – удивился он.

Лида не ответила, стараясь вникнуть в его слова, казавшиеся ей непонятными и потому страшными.

– Сергея увели, чтобы выяснить некоторые обстоятельства. Эх, интеллигенция… Только бы им шляпы носить с очками. Почему я такой крепкий? Потому что меня в жизни сажали, били, топили, кантовали и даже оскорбляли…

Она опять не ответила, вглядываясь в улыбку, размазанную по его лицу.

– Улыбаюсь, потому что предстоит борьба. А счастье в борьбе.

– Счастье в любви и покое…

– Да вернется ваш Сергей живой и в очках. И вы обнимете его, как говорят, в районе грудной клетки.

Инспектор улыбался. Но бледность, как этот утренний туман, пропитала его щеки. Но галстук, всегда повязанный вычурным узлом, неумело топорщился. Но черные глаза, обычно спокойные, вспарывали улыбку сухим блеском. И где пояс от плаща? Торчит из кармана…

– Вы улыбаетесь, чтобы меня успокоить, – догадалась она, сдавив последнее слово непроизвольным шепотом.

– Только не плакать! – посуровел инспектор.

– Не буду, – тихо согласилась она и еще тише добавила: – Но я могу умереть.

– Есть поморская пословица: «Смерть не все возьмет – только свое возьмет». Вас она не возьмет.

Он смотрел на нее, ошеломленный виденным. Волосы, когда–то мерцавшие бронзой, светлыми клочками лезли из–под платка. Серые глаза – это не ее глаза – были остывшими, отрешенными от сознания. Губы опали. Скулы, проступавшие красиво, теперь очертились остро, заточенно. Она же всегда была школьницей… Да ей пора на пенсию.

– В чем его обвиняют? – спросила Лида.

– В получении взятки.

– И сколько могут дать?

– Лет восемь.

– Что же делать?

– Идти за меня замуж.

– Боже, как вы можете шутить…

– А как вы можете думать, что его осудят?

Легкий ветерок, залетевший с улицы, вымел туман. Тонюсенькие березки, вымоченные за ночь, поникли. Стены домов отсырели. Земля, уже не принимавшая влагу, была залита водой.

– Чего мы стоим? – спохватился инспектор.

Он взял ее под руку, на которой она безвольно повисла, понесенная его силой над водой.

– Но ведь за него заступятся? – спросила Лида.

– Кто решится за следователя–взяточника…

– Есть же там смелые мужчины?

– Теперь, Лида, появился новый тип мужчин. Ходят в брюках, курят, говорят басом, руки волосатые, а начальства боятся.

– А женщины? Они добрее…

– Женщины там в мундирах.

– Ну а вы?

Она сердито вырвала руку с откуда–то взявшейся силой. Я въелась в него взглядом. Он грустно усмехнулся.

– Простите, Вадим…

Они пошли, не очень–то разбирая лужи и грязь.

– А куда мы идем? – спросил инспектор и тут же ответил: – Ага, в городскую прокуратуру.

Лида не успокоилась, но к ней пришла частичка силы, идущей от какой–то деятельности, – они обсуждали, шли… Возможно, эта сила шла от инспектора, переливаясь из руки в руку. А как же в войну, что бы она стала делать в войну, отправив Сергея на фронт? Она умерла бы на вокзале, и не спасли бы ее никакие поморские пословицы. Нет, она бы поехала с ним на фронт. Она сейчас придет в городскую прокуратуру и там останется, что бы с ней ни делали. Но ведь теперь не война. Боже, боже…

– Вадим, почему Сергей такой невезучий? Почему это случилось с ним, а, скажем, не с вами?

– Я бы им не дался.

– Не с Гостинщиковым, не с Беспаловым, не с Демидовой, в конце концов, не со мной. Почему?

Инспектор незаметно вздохнул, почти без воздуха, одной грудной клеткой. Почему? Если бы он знал, почему Калязиным везет, а Рябининым нет, его бы избрали академиком. А может бы и не избрали.

– Лида, помните историю? Как только народ достигал высокой степени цивилизации, он погибал. Как только человек достиг каких–то интеллектуальных и нравственных вершин, он стал несчастным…

– По–моему, счастливым.

– Это моя теория. Впрочем, она выражена в народной мудрости, что дурачку живется легче. Поэтому я поменьше читаю и больше занимаюсь спортом.

– Да? Но Сережа ведь наивный…

– Он не наивный, а романтичный. Это вы знаете. Но, может быть, вы не знаете, что обыватель романтичности не любит. И романтических ошибок не прощает. Заведите любовника – обыватель вас поймет. Влюбитесь – обыватель вас осудит. Поэтому я не влюбляюсь.

– Клевещете вы на себя…

– Странно, что этот самый обыватель терпим ко всякой грязи, но свирепеет при виде романтического борца против этой грязи. По его представлениям, мир пошл, и ты будь пошляком, а иначе ты хуже этого пошлого мира. Поэтому я тоже себе позволяю… Да вы не слушаете?

Ее пронзил болезненный жар, словно грудь задела шальная молния. Боже, она и есть этот самый обыватель… Зачем она изъедала Сережину душу пошлой проверкой их любви? Где же было ее женское сердце, которое должно все знать и без проверки? Она в их ряду, травителей Сергея: она, Калязина, какой–то там Васин…

– И поэтому у него неприятности?

– Ну, я изложил, как говорится, черно–белый вариант. Причин много. Любой человек сопереживает только тому, что сам пережил. Скажем, вы не можете посочувствовать пьянице, поскольку не знаете состояния похмелья. А Сергей понимает то, чего сам не переживал. Хотя бы история с продавщицей бриллиантов… Лида, вы опять меня не слушаете?

– Вадим, он Дон–кихот?

– А это плохо?

– Это тяжело.

– Когда я двадцатилетним выступил на собрании с критикой в адрес начальника, то этот начальник потом мне сказал: «Лучше быть ослом Санчо Панса, чем Дон–Кихотом». Сергей считает наоборот.

– А вы?

– А что, не видно?

Она вновь остановилась, повернувшись к нему и далеко забросив голову, лицо инспектора было над ней. Он увидел ее ожившие глаза, воспрявшие губы и задышавшие ноздри.

– Поэтому Калязина его и не боится, что он Дон–Кихот?

Инспектор помедлил, решая, говорить ли то, чего не знал даже Рябинин. Но Лида не болтлива, и ее пути с калязинскими не пересекались.

– Только секрет. Калязина жутко ненавидит Сергея.

– За что?

– Не меня, не Беспалова, а Сергея. Потому что боится. Чувствует, что от него не уйти.

– Эту… взятку она подложила?

– Она.

– Как?

– При помощи колдовства.

– Да?

– У нее есть какой–то волшебный карр–камень.

– А откуда вы знаете?

– А у меня есть волшебное зеркало.

– Вадим, я серьезно…

– У вас на квартире в последние дни кто–нибудь был? Подумайте хорошенько…

– Я уже думала… Нет.

– Знакомые, водопроводчик, соседи, почта…

– Нет–нет.

– Тогда остается карр–камень.

– Вадим, а не могла она при помощи отмычек прийти без нас?

– Не могла, мы с нее глаз не спускаем…

И з д н е в н и к а с л е д о в а т е л я (на отдельном листке). Я не борец. Истинный боец не тот, кто радуется своим победам. Истинный боец тот, который способен получать удовольствие даже от поражений. Я же опустил руки, как сломанные. Ничего не могу с собой поделать и способен лишь на вспышку… Но ведь для борьбы нужны враги, а я в городской прокуратуре, среди друзей!

Д о б р о в о л ь н а я и с п о в е д ь. Моему начальнику пришла бумага из прокуратуры с просьбой выслать мою характеристику. А зачем? Ах, закон требует учитывать личность преступника… А разве перед законом не все равны? Выходит, что Иванов, сантехник и выпивоха, не равен Петрову, профессору и лауреату? Тогда почему я должна жить скромно и убого?

Васин с минуты на минуту ждал вызова заместителя прокурора города.

Тяжелая дверь легко распахнулась, но высокий худощавый мужчина с тощей бородкой попал в кабинет вроде бы еще и раньше.

– Достал «Времена года». – Вошедший показал диск–гигант.

– Чайковского? – вежливо осведомился Васин, ибо по рябининскому делу мог приехать сотрудник любого ранга.

– Неужели вы думаете, что у меня нет Чайковского? Это Вивальди.

Гость сел в кресло, положил на колени пластинку и внушительно произнес:

– Нус–с!

– Я забыл ваше имя…

– А ведь только вчера оно упоминалось в печати.

– Извините, – догадался Васин, что перед ним тот руководитель, которого он обязан знать в лицо.

– Рэм Федорович Гостинщиков, – галантно представился посетитель, приподняв пластинку над коленом, как шляпу над головой.

– А кто вы? – осмелел Васин, память которого хранила все руководящие фамилии, но Гостинщикова там не было.

– Гражданин Советского Союза.

Васин облегченно распрямил плечи, но эта внутренняя легкость каким–то образом засуровила его голос и взгляд.

– Граждан принимает дежурный прокурор на первом этаже.

– Но у меня чрезвычайное сообщение.

– Все к нему…

– А разве закон не обязывает принять заявление о преступлении того прокурора, к кому оно поступило?

Перед ним был сутяга, побывавший, видимо, и у дежурного прокурора, и у всех других. Проще записать его заявление, чем выпроводить. Васин взял лист чистой бумаги и ручку.

– Слушаю вас…

– Я засек шайку преступников.

– Сколько человек?

– Пока знаю двоих, но…

– В чем их криминал? – перебил Васин, стараясь прежде всего выявить состав преступления: обыватель и подростков с гитарой считает шайкой.

– Они намерены оклеветать и посадить достойного человека.

– С какой целью?

– А он на них непохож.

Васин положил ручку, чтобы решить смешной вопрос. Бичом приемных были два сорта людей – сутяги и психи. Кто же этот?

Костюм неопределенно–пыльного цвета. Рубашка линялая или уж такого незаметного салатного оттенка. Без галстука. Седые волосы. Узкие черные глаза, горевшие нездоровым блеском. Бородка, какие носили испанские идальго, дрожит, будто держится на двух–трех волосках.

– А вам эта шайка… не показалась?

– Я ж не псих.

Только психи и стараются при первой возможности заверить, что они здоровые.

– И чем же этот достойный человек на них непохож? – начал веселеть зональный прокурор: неплохая разрядка перед тяжким разговором у зама.

Гостинщиков пугливо оглядел углы, подался к Васину через стол и тихонько, чтобы никто не услышал, сообщил:

– Ничем.

– Ну, внешностью, что ли? – Васин катнул ненужную авторучку: достаточно будет выслушать.

– И внешностью.

– Страшный?

– Не так страшный, как непонятный. Они солидные, а он мальчуганистый. Они спокойные, а он издерганный. Они обстоятельные, а он порывистый. Они хитрые, а он простодушный. Они причесанные, а он лохматый. Они без очков, а он в очках минус восемь…

Васин ощутил, как ему неприятно свело губы, наверное, в противную гримасу, в которой соединились вежливая улыбка, поздняя догадка и желание скрыть эту догадку. Он спросил уже по инерции и, как ему казалось, уже ни к чему:

– И что же это за шайка?

– Женщина и мужчина.

– Кто же? – Теперь он спросил заинтересованно, хотя понимал, что дальше разговор продолжать глупо.

– Э, Калязина и какой–то Васин.

Зональный прокурор не нашелся и оттого бессмысленно смотрел на посетителя.

Гостинщиков осклабился и стал походить на деревянного щелкунчика орехов, которых продавали в магазине сувениров.

– А я этим хочу что–то сказать, – сказал он так, будто еще ничего не сказал.

– Что вы хотите этим сказать?

– Хочу сказать, что я на все способен. Пойти к прокурору города, поехать к Генеральному прокурору, попасть на прием в Президиум Верховного Совета…

– А вы, гражданин Гостинцев…

– Гостинщиков, ученый…

– Не ждете, гражданин Гостинщиков, что я попрошу вас из кабинета?

– Зачем? – удивился Рэм Федорович. – Я сказал все и сейчас уйду сам.

Васин вновь умолк, задетый охранительной грамотой, ангелом пролетевшей мыслью. Самоуверенный. С бородкой. Ученый. Вполне возможно, что и крупный. Крупные ученые частенько смахивают на психов. Сказал ведь, что его имя вчера упоминалось в печати…

– Товарищ Гостинщиков, – спросил Васин тоном прохожего, узнающего дорогу, – вы ученый в каком звании?

– Доктор наук, – соврал Рэм Федорович и тут же пожалел, что не назвался академиком.

– Извините, каких?

– Э, геолога–минералогических, извините.

– Вы упоминали, что ваше имя было в печати…

– Да, в «Ученых записках». Статья называлась «Новое месторождение червонного золота».

– Вы открыли?

– Разумеется, – небрежно врал Гостинщиков ради него, ради этого теленка Рябинина.

– И что теперь вас ждет?

– Думаю, что выдвинут на премию.

– А Рябинину вы… кто?

– Деверь.

– Деверь… это…

– А может быть, шурин. Короче, его жена есть моя сестра.

Васин не поверил бы случайному человеку на слово, но внешность ученого, странное поведение и связь с Рябининым убеждали. Он прошил его умным взглядом и примирительно начал:

– Давайте откровенно. Он вам почти родственник. А вот я его не принимаю.

– Э, за что же?

– За целый букет. Медлителен…

– Потому что глубоко пашет.

– Спорит, не соглашается…

– Он же не продавец, для которого покупатель всегда прав.

– Противоречив…

– Видите ли, товарищ прокурор: если у человека одна мысль, две мысли, три, то он ясен, как невеста в фате. А если у человека много мыслей? Среди них возникает противоречие. Вы попробуйте.

– Рябинин, по–моему, пессимист. – Васин постарался последних слов не заметить.

Э, пессимист? А вы как–нибудь зайдите к моему соседу – он оптимист. Потому что ничего не знает ни о жизни ни о смерти.

– Он терпим ко всему: к недостаткам, к преступникам…

– Да, он терпим ко всем. Вот только к дуракам нетерпим.

– И потом, товарищ Гостинщиков, дело не во мне и не в личных симпатиях. Дело в объективных фактах.

– Рябинин денег взять не мог, – отрубил Рэм Федорович, дрогнув усохшей бородкой.

– Они ему не нужны?

– Нужны, но только свои. В поле он получал для партии в банке десятки тысяч. Димке Семенову, технику, который проболел при двух детях целый год, Рябинин все лето посылал деньги. Нашей поварихе Марии Ивановне, пекшей или пекущей несравненные блинчики, он отдал весь сезонный заработок, когда у нее сгорел дом. Кстати, он техником получал больше, чем получает сейчас, и все–таки пошел на эту работу. Вам мало?

– Сколько бы вы хорошо о нем ни говорили, все решат факты.

– А клевету вы не допускаете?

– Допускаю. Поэтому мы все тщательно проверим.

– Хорошо, я подожду в приемной.

Гостинщиков легко поднялся и, помахивая пластинкой, отвесил изящный поклон.

– Чего подождете?

– Конца вашей проверки.

– На нее уйдет весь день, а возможно… и больше.

– Когда больного оперируют, то родственники ждут в больнице.

Гостинщиков ладонью заострил усеченную бородку, нацелил ее на прокурора и одарил своей редкой улыбкой – деревянный щелкунчик открыл рот, требуя ореха. Затем он указательным пальцем поскреб седой висок, теперь нацеливаясь на прокурора хитрым взглядом.

– Давно хотел спросить какого–нибудь законника…

– Пожалуйста, – напряженно согласился Васин, жалея, что он принял этого ученого.

– Я вот стал геологом, потому что люблю бродить по земле. А что любят те, кто становится прокурором?

– Вопрос сложный, и быстро не ответишь.

– А Рябинин отвечает сразу и одним словом.

– Каким же?

– Спросите его?

И з д н е в н и к а с л е д о в а т е л я (на отдельном листке). Лида, я знаю, что ты промучаешься всю ночь, а завтра тебе заниматься своей наукой… Лида, главная наука людей – это умение жить друг с другом.

Д о б р о в о л ь н а я и с п о в е д ь. В милиции, наверное, думают, что я испугалась и сижу дома. А куда ходить? Цирк создан для детей, кино для подростков, театр – для людей с бедной фантазией, опера – для глуховатых старушек, оперетта – для дурачков, эстрада – для подвыпивших, балет – для сексуально ослабленных, телевидение – для бездельников… И только литература создана для умного человека. Разумеется, я имею в виду зарубежный детектив.

Петельников и Лида ехали в троллейбусе. Когда солнце на ощутимый миг прорвало ушедший в небо туман, инспектор увидел мираж – их обогнало такси с гигантской совой на заднем сиденье. Волосы вздыблены. Торпедно устремленный нос – как разогнутый клюв. Калязина? Или не Калязина? Миражи инспектор признавал только в пустынях. Он извинился и сказал, что будет в городской прокуратуре через часик. Лида не удивилась, – такое проделывал и Сергей. Инспектор выскочил на первой же остановке, поймал какого–то мотоциклиста и через двадцать минут был у санэпидстанции.

На лестничной площадке второго этажа жилого дома бездельно стоял худощавый невзрачный парень в кепочке, надвинутой чуть не на уши. Он смотрел через скверик на вход в санэпидстанцию, который был перед ним как на ладони. На подошедшего инспектора он только глянул, вернувшись глазами к притягательному входу. В уголке подоконника высился столбик бумажных стаканчиков из–под мороженого, вложенных один в другой.

– Сколько съел?

– Одиннадцать штук, товарищ капитан.

– В тебе эти самые не поднялись?

– Какие, товарищ капитан?

– Гектопаскали.

– Едал и больше.

– Где Калязина?

– Там.

– Откуда знаешь?

– Как откуда? Утром вошла и не выходила.

– А как проверить?

– Можно позвонить из будочки и спросить ее…

– Позвони–ка, только осторожно.

Леденцов побежал, прыгая через ступеньки, как школьник. Инспектор задумчиво обозрел вид через грязное, так и не отмытое дождем окно…

Здание санэпидстанции собрали из блоков, видимо, по типовому проекту. Двухэтажное, коротенькое и беленькое, стояло оно в середине жилого квартала одиноко, прикрывая нижние окна рядами общипанных кустов. Нет, не одиноко торец станции примыкал к большой и безоконной стене какого–то дома, скорее всего, нежилого.

Неужели ему показалось и он видел не Калязину?.. А кого же? Например, чудовищную сову, ехавшую в зоопарк или в кунсткамеру. Эти совы ему кажутся из–за бессонной ночи. После Лидиного звонка он пролежал всю ночь с открытыми глазами. Как сова. Читал афоризмы. Нет, совы ему кажутся не из–за бессонницы – не спал, бывало, и по три ночи. Это от афоризмов. Как там сказал знаменитый Галилео Галилей… «Против кажущегося, с которым соглашаются все, мы преуспеваем с помощью разума». Вот так и надо преуспевать против сов и телепатий.

Внизу хлопнула дверь. Одновременно с этим звуком Леденцов влетел по лестнице и стал перед инспектором, хлопая белесыми ресницами.

– Ее нет.

– Неужели?

– Будет через часик.

– Где же она, товарищ лейтенант?

– Даю честное слово, что не выходила.

– А через трубу улететь не могла, потому что нет печного отопления.

– Она где–нибудь там.

– Я видел ее в городе!

– Не может быть…

– Леденцов, тебе известно – я не выражаюсь. Но что ты видишь сейчас в моих глазах?

– Застывшую нецензурную брань, товарищ капитан.

– Тебе выследить Калязину, как болонке поймать шпиона.

– Но я ж смотрел…

– Ты сосал эскимо.

– Товарищ капитан, – возбужденно и обидчиво заговорил Леденцов. – Я ведь как веду наблюдение… Кто вошел, тот должен и выйти. А если не вышел, то держу его в памяти, пока не выйдет.

– Ну, а переодеться она не могла?

– Не могла. Я смотрю не только на одежду и общую конфигурацию, но и в лицо. Вон старуха появилась, была у меня в пропавших. Наверное, в туалете сидела.

– А как–нибудь видоизмениться, в кого–нибудь перевоплотиться?

– В кого?

– Ну, скажем, в сову?

– В птичку?

– Да, и вылететь в окошко, а?

– Тут я не гарантирую. За птицами, кошками и мышами не слежу, товарищ капитан.

– Продолжай работать по своей системе, – бросил Петельников уже на ходу.

Возможно, Леденцов и не виноват. Возможно, виноват он сам, поручив наблюдать за Калязиной, как за обычным преступником. Они с Рябининым давно чувствовали, что у нее есть свои тайные пути и свои тайные друзья. Не могла же она просочиться сквозь стену? Впрочем, если молоко квасит взглядом и двигает волей предметы… Как там у Галилео Галилея?.. Мы преуспеваем с помощью разума».

Инспектор решил побродить вокруг санэпидстанции, пока нет Калязиной.

Кусты, виденные сверху рядами, были пересечены и перемяты дорожками и тропками. Асфальтовая лента для пешеходов окаймляла здание вплотную, приварившись к стене. Вход один, обозреваемый сейчас Леденцовым. Нет, есть и второй, пожарный. Дверь закрыта намертво. Петельников заглянул через стекло – в нарушение пожарных правил к двери привалилась пара шкафов. Тут не выйдешь. Вылезла из окна первого этажа? Скажем, сиганула вот сюда, в заросли шиповника. Баба она здоровая… Но окна первого этажа забраны металлическими веерами. Отогнула? Баба здоровая. Инспектор добрался до стены, к которой приросла санэпидстанция. Что за стеной? Он пошел на улицу – искать фасад этого дома.

В такое время. Рябинин там протирает влажные очки, Лида сидит коридоре… Прокуроры могут разойтись по судам и проверкам. Дорог каждый час, а он тут выискивает – это надо было сделать давно тому же Леденцову.

Инспектор вышел на людную панель длинными сердитыми шагами. Но злость скатилась, стоило ему увидеть стеклянную доску с крупными буквами: «Поликлиника № 24». Ага, поликлиника. К ней примыкает санэпидстанция. Родственные учреждения, как, скажем, милиция и прокуратура. Даже роднее, одного министерства. А если так, то почему бы…

Петельников взялся за дверь и шагнул в чистенький вестибюль, запах которого – далеких лекарств и, может быть, далеких страданий – подтвердил, что это поликлиника. Он разделся и начал бродить по первому этажу, поглядывая в окно, на улицу, чтобы не терять направление. Длинный, магистральный коридор тянулся прямиком к той стене, к которой примыкала санэпидстанция. Инспектор шел, читая таблички на кабинетах; шел, пока не уперся в поперечную дверь, обрезавшую коридор. Рентгеновский кабинет. Перегорожена часть коридора некапитальной стенкой. Все, тупик. Инспектор пошел обратно, чтобы подняться на второй этаж. Если и там подобный тупик, то его кавалерийская атака сейчас захлебнется, ибо у санэпидстанции всего два этажа. С чего он взял, что Леденцов не проверил? Леденцов – продувная бестия, игравший простачка. Может съесть десять брикетов мороженого…

Петельников шел по точно такому же длинному коридору, как и на первом этаже. Теперь он не смотрел в окна и не читал табличек на кабинетах. Его взгляд бежал по узкому коридору, как луч по тоннелю, и уходил в конец, в поперечную преграду. Но мелькали больные, заслоняли здоровые… Он убыстрил шаги, съедая ими длинноту. Коридор укоротился, его уже не было. Нет, кабинета здесь не огородили. Стена, капитальная, с небольшой беленькой дверью, на которой только что не хватало таблички «Служебный вход». Он её дернул – закрыта. Куда она? Да больше некуда, кроме санэпидстанции.

– Гражданин, что вы ищете? – Девушка в белом халате пресекла взглядом его деятельность.

– Хочу попасть в санэпидстанцию.

– Так идите с главного входа.

– А этот для кого?

– Для сотрудников, гражданин.

– Спасибо, гражданка.

Инспектор сел на белую – все белое – скамейку и оперся расслабленной спиной о паровую батарею. Вздремнуть бы тут, в чистоте и тепле. Посидеть бы тут, покараулить. Калязину, которая должна вот–вот прийти. Впрочем, теперь это не имеет смысла – важно было узнать, куда она ходила. Нет, Леденцов не бестия…

Петельников тяжело встал и пошел по коридору к выходу. Глаза, теперь не искавшие никаких дверей, спокойно ослабели. Поэтому идущую навстречу женщину принял без удивления, тем более что она ничем не походила на сову – на оперную певицу она походила, забежавшую в поликлинику сдать анализы. Женщина глянула на него рассеянно, не признавая. Инспектор счел это невежливостью.

– К какому врачу номерок, Аделаида Сергеевна?

– О, какая встреча!

– К невропатологу или к этому… к уху–носу?

До служебной двери было метров десять – она все поняла.

– Нет иду на работу.

– Почему ж не через главный вход?

– Гражданин Петельников, а какая статья уголовного кодекса обязывает ходить через главный вход?

– Все статьи уголовного кодекса обязывают ходить только прямыми путями.

– А знаете, вы остроумнее Рябинина.

Они оттеснились в сторонку, к окну, и теперь стояли, как хорошие знакомые, беседовавшие о болезнях.

– Аделаида Сергеевна, вы любите читать детективы?

– Обожаю.

– При помощи чего, по–вашему, авторы закручивают сюжет?

– Делают преступника умным.

– Наоборот, делают следователя глупым.

– Вы про Рябинина?

– Нет, я про себя.

– Хотите сказать, что если бы знали про эту дверь, то наш с вами детектив давно бы кончился? А между прочим, через эту дверь я ходила сейчас к Рябинину. Не верите?

– Очень даже верю.

– Но его нет, и никто не знает, когда он будет.

– На Рябинина совершено покушение.

– О!

– В него стреляли из–за угла.

– Надеюсь, не попали?

– Промахнулись.

– Кто же стрелял?

– Кто стреляет из–за угла? Какая–то дрянь, – внушительно сказал инспектор.

– Промахнулись, а он не вышел на работу… Испугался сильно?

– Эта дрянь стреляла на людной улице, собралась толпа, свидетели, протоколы… Вот сегодня и разбираются. А завтра приходите, он будет, убежденно соврал инспектор.

– Будет ли? – усмехнулась Калязина.

– Я вам не сказал, что стреляли холостым патроном. Так сказать, пустой номер.

Они друг другу улыбались. Петельников открыто, поскольку разговор шел откровенный. Она с нестерпимой любезностью, сквозь которую, как сквозь неплотную занавеску, совиным взглядом зыркало желание узнать, что сталось с Рябининым.

– Какой же смысл хлопать пустым патроном?

– Та дрянь хотела Рябинина запугать.

– А вы ее поймаете?

– Вот я и хожу тут…

– Да, вы остроумнее Рябинина, – окончательно решила она, так и не отведя глаз, не моргнув и не покраснев. – Извините, я заболталась, а работа ждет. Сейчас принесу стульчик.

– Зачем?

– Для вашего товарища, который будет сидеть у этой двери…

И з д н е в н и к а с л е д о в а т е л я (на отдельном листке). Человек устроен сложно и тонко. И выпущен в мир, где все устроено просто и грубо.

Д о б р о в о л ь н а я и с п о в е д ь.Петельников запугивал намеками. Если пугаться, то не надо ходить купаться…

Юристы убеждены, что преступник – трус. Чтобы пойти на преступление, нужно перешагнуть через мораль толпы, не бояться наказания. На это не каждый пойдет, – тут без смелости ничего не выйдет. Рассудите сами: неужели стоять у станка требуется смелости больше, чем залезть в квартиру? Неужели ходить на службу нужна смелость, а забраться в чужой карман не нужна? А залезть в магазин, где и сторож с ружьем, и сигнализация? А напасть на человека, который, может быть, сильнее его в два раза? Нет, преступник смел.

Так и вижу рябининскую улыбочку, который тут бы мне добавил: «Но подл».

Антимонин не любил уголовных дел, требующих оперативности, а говоря проще, спешки, разъездов и той суматохи, которая пыльным столбом крутится вокруг так называемых актуальных дел. Его привлекали дела солидные, долгие, многотомные, с отсрочками, со множеством экспертиз, – дела, которые звались «хозяйственными». У него и теперь было подобное дело – вот подшил пятый том. И вдруг вчерашний звонок начальника следственного отдела. Включиться в проверку заявления о взятке. Кто–то говорил, что Рябинин с закидонами. Кто–то говорил, что толковый. Кто–то говорил, что зануда. А кто–то, вроде бы Беспалов, говорил, что из Рябинина вышел бы хороший старший следователь. Впрочем, ему начхать: доложит заместителю прокурора города и спихнет кому–то из коллег.

В дверь постучали.

– Не принимаю! – крикнул Антимонин.

Свои не стучат, никого не вызывал, а для посторонних нет времени. Но все–таки вошли, тихо и пугливо, как входят кошки, неуверенные в реакции хозяина. Маленькая женщина в мягкой шерстяной кофточке. Таких женщин Антимонин определял за версту. Жалобщица, хлопочет за мужа.

– Вам кого? – спросил Антимонин тем отстраняющим тоном, который не оставляет никакой надежды на разговор.

– Старшего следователя Антимонина…

– Да, я.

– Хочу узнать о муже…

– В приемную, гражданка, в приемную.

Антимонин не любил людей, которые шли жаловаться, считая их сутягами и склочниками.

– Вчера вы были вежливее…

– Вчера?

– Да, у меня на квартире.

Антимонин блеснул очками в модной почти квадратной оправе – он слегка откидывал голову, отчего стекла иногда сверкали коротким лучом. Перед ним стояла невзрачная девушка в какой–то странной, дрожащей позе. Он ее видит впервые. Шантажистка? Это любопытно.

– Так вы утверждаете, что вчера я был у вас? – улыбнулся Антимонин, показывая золотые зубы.

– Я жена Рябинина.

– О, извините, не узнал.

Боже, да он ее дома и не видел. Что в нем блестит? Он же не в мундире. Нужно было дождаться Вадима. Боже, с чего начинать, что говорить, чтобы не сделать Сергею хуже? Этот блесткий человек вчера писал протокол и считал деньги…

– Да вы садитесь. Чем могу служить?

– Я хочу сделать официальное заявление.

– Пожалуйста, слушаю вас.

Старший следователь пошевелил пальцами бумаги, как бы показывая, что они под руками и дело за ее официальным заявлением.

– Деньги в книгу спрятала я.

– Зачем? – спросил Антимонин заигравшим голосом и как–то расправил плечи, словно за спиной у него были крылья, которые сейчас ему понадобятся.

– Копила на телевизор.

– У вас до сих пор нет телевизора?

– Сергей был против.

– Почему?

– Считает телевизор лишь информатором.

– И хорошо.

– Он считает, что телевидение не трогает сердца, а потому и не развивает личность.

– Оригинально. Но ведь информация – это развитие.

– Сергей говорит, что обилие информации вредит творчеству.

– Оригинально, – заключил Антимонин, разглядывая ее, словно всю эту теорию придумала она.

Лида вдруг увидела в лице следователя то незримое осуждение, которое замечаешь бог весть по каким приметам. Что же она делает? Ей хотелось, чтобы он оценил самобытность взглядов Сергея и стал думать о нем лучше. Но вышло наоборот. Не зная этого человека, она пришла открыто, а тут надо хитрить…

– Почему ж Рябинин на допросе не сказал, что деньги для телевизора?

– Он не знал.

– Муж – и не знал?

– Я хотела потихоньку купить и поставить. Он бы смирился.

– И долго копили?

– Месяца три откладывала.

– Кто–нибудь знал?

– Нет, никто.

– Тогда чем объяснить, что заявивший о взятке знал номера купюр?

– Да?

Вот как они ловят… Наверное, так ловил и Сергей. Больше он не будет. После этой истории он сразу же уйдет с работы, уйдет от преступников и от такого вот своего коллеги, к которому нельзя прийти с открытой душой. Она встанет перед Сергеем на колени и будет стоять до тех пор, пока он не напишет при ней заявление об уходе. Пусть работает библиотекарем – он любит книжки. Пусть вернется в геологию, к Гостинщикову техником.

– Я сказала не так.

– Ну, скажите так.

– Деньги я одолжила у разных людей, и номера мог кто–нибудь подсмотреть.

– Назовите этих людей, – попросил Антимонин и сделал бездельное движение рукой якобы за бумагой, чтобы записать фамилии.

– Да?

Некрасивая жена у Рябинина, немодная. В каком–то платочке, в какой–то бабушкиной кофте. Глаза кошачьи, иногда вроде бы зеленеют. Скуластенькая. Ведет себя странно: не то рассерженно, не то обиженно. Ей бы просить, ей бы заплакать. А она врет и не краснеет.

Лида даже не краснела. Боже, что говорить дальше? Да в надо ли – он не поверит, что бы она ни сказала. Не солнечный день, а его одолевает блеск, который прыгает с очков на рот, на золотые зубы. Она даже не краснеет. Умирающий не краснеет – он кричит.

– Я сказала не так…

– Скажите так.

– Я нашла эти деньги на улице и спрятала в книгу.

– Где, когда?

– Позавчера, на улице… Суворова, у сберкассы… лежат пачечкой на асфальте…

– А прохожие?

– Идут и не видят. Я и подняла.

– Кому–нибудь говорили про находку?

– Никому.

– Как же об этом узнал заявитель?

– Могли мне нарочно подкинуть, чтобы потом заявить…

– Допустим. А как же подкинувший узнал, что вы их положите в четвертый том сочинений Тургенева?

– Да?

– Товарищ Рябинина, вы же не умеете врать.

– Нет, умею!

– О, да вы и наивны.

– Разве это плохо? – вызывающе спросила Лида, уже не зная, что говорить я что дальше делать.

– Наивность хороша только в сочетании с юностью.

– Или с мудростью.

– Наивность у взрослого человека – это глупость.

– По–моему, все хорошие люди очень наивны…

– В чем вы хотите меня убедить?

Он почему–то рассердился. Когда она говорила неправду, следователь лишь поигрывал блеском очков и терпеливо слушал. Неужели он думает, что она его поучает? Боже упаси. Ей ли до споров…

– Сергей попал в эту историю по своей наивности.

– «Наивный следователь» звучит, как, скажем, «застенчивый боксер». И как можно брать взятки по наивности?

– Да не брал он!

– Мог потихоньку от вас…

– Я жена.

– И жены не все знают.

– Это не жены, а сожительницы.

Хорош треп, но его пора кончать. Не смогла сочинить версию подостовернее, которая пригодилась бы Рябинину. Скажем, тому же адвокату. Не могла поискать кривых и солидных путей с выходом, скажем, на того же заместителя прокурора города. Впрочем, если ее приодеть, она бы гляделась. Сколько же ей лет?

– Неужели вы Сергея… не чувствуете? – тихо спросила Лида, отбросив все хитрости и уловки.

Антимонин неожиданно рассмеялся, отчего блеска на его лице прибавилось.

– Чувства я берегу для свиданий…

– Но как же можно узнать, не почувствовав?

– А чего я в вашем муже не почувствовал? – спросил он, снова оживая плечами, пока еще бескрылыми.

Ему вдруг пришла дальняя мысль: докладывая заместителю прокурора города, он доложит и об этом визите. Жена Рябинина выдвинула три версии появления денег, что говорит о желании запутать следствие. Надо бы ее слова запротоколировать.

Лида увидела, как вежливая скука Антимонина растворилась во внезапном интересе. Все–таки она на правильном пути – нужно рассказать о Сергее подробнее. Что они знают тут друг о друге? Да ничего. Рассказать что–нибудь такое, что говорит о душе. Но чтобы он понял. О душе и о работе. Но что же, господи?..

– Вы знаете, Сергей кого–нибудь арестует и расстроится.

– Из–за преступника?

– Он докажет вину человека, а потом ходит и переживает.

– Ничего не понял. В этом и заключается наша работа – доказать вину преступника.

– Я сегодня говорю бессвязно… Вернее, он не испытывает радости, когда докажет эту вину.

– Почему же?

– Говорит, если бы вину не доказал, то одним честным человеком стало бы больше.

Но Антимонин почти не слушал, рассматривая ее руки, ее пальцы. Тонкие, длинные, затвердевшие от моек и чисток. Эти пальцы жили своей, дикой и странной жизнью. Собранные в две горстки, они мелко ходили по коленям, словно посыпали их солью. Сама она не замечала ни этих горсток, ни его нацеленных очков.

Лида поняла, что ее не слушают. Так уже было, когда она рассказывала о взглядах Сергея на телевидение. Нет, она не на том пути: стоит ей тронуть Сережину мысль, как Антимонин скучнеет или раздражается. О чем же говорить? Ах, как пишут в характеристиках…

– Он не пьет и не курит. Даже кофе не пьет.

– Что же он пьет? – механически спросил Антимонин.

– Только чай.

Ему казалось, что она верно идет к истерике. Теперь ее пальцы прыгали на коленях, как спортсмены на батуте. Какой тут к черту протокол. Скажут, что замытарил жену своего коллеги. Все равно это дело ему не дадут. Она сильно переживает. Запереживаешь, когда мужа ночью уводят. Черт его знает, в их работе бывают разные перипетии.

– Товарищ Антимонин, лучше быть Дон–Кихотом, чем ослом Санчо Панса, отчаянно сказала Лида: хоть что–нибудь, только не молчать, хоть чем–нибудь, только убеждать.

– Да вы не волнуйтесь. – Он поднял глаза на ее лицо.

Но правая рука взлетела к голове и, лишившись последней воли, провела по горячему лбу, тронула щеку, скользнула по шее и опадающим взмахом сдернула платок. Волосы со спелым шуршанием, слышимым даже ему, низринулись на плечи и грудь. И в кабинете стало уютнее, словно включили желтую старинную лампу. Антимонин воодушевленно блеснул очками.

Да она красива! Хорошие волосы есть хорошие волосы. Теперь и кошачьи глаза к месту, и скулы не выделяются, и губы хороши без помады. Эх, Рябинин, зря ты погорел – такие жены долго не ждут.

– Неужели вам не жалко человека? – просто спросила Лида. – Он же ваш коллега, он же много лет работал с вами рядом. Неужели лично вы не допускаете мысли, что тоже можете стать жертвой подлости или обмана?

– Все ходим под богом, – легко согласился Антимонин. – Наша работа такая: обвиняемый чихнул, а ты составь об этом протокол. Но вы зря пришли ко мне. Я тут ничего не решаю.

– К кому же мне идти?

– К заместителю прокурора города.

– И что ему сказать?

Антимонин рассмеялся, но теперь его смех был каким–то свойским, словно они сидели в гостях.

– Только ни в коем случае не говорить того, что говорили мне.

– Не знаю что…

– Рябинина может спасти только объективный факт, а не жалостливые разговоры.

Ее мысль заметалась в бессильных поисках этого объективного факта. И, как всегда бывает с горестной и бессильной мыслью, она ринулась к друзьям и близким людям. Вадим Петельников, которого она зря не дождалась. Вадим Петельников, который ее пытал вопросами о людях, могших зайти в их квартиру. Вадим Петельников… И тут она услышала еще раз, вроде бы издалека, как с того берега: «Рябинина может спасти только объективный факт…» Тот, кто приходил, – это и есть объективный факт? Инспектор тоже его искал?

В голове как блеснуло… Ее воспаленные нервы слили вопросы Петельникова и фразу Антимонина в огненный шнур и безжалостно хлестнули им непробудную память.

– Что с вами? – негромко спросил следователь.

– О–о–о…

– Что такое?

– Я вспомнила, – чуть не шепотом ответила Лида, боясь спугнуть то, что она вспомнила.

– О чем?

– Я вспомнила!

Она поднялась со стула и, шурша волосами по бумагам, склонилась над столом – ближе к следователю. Он слегка отодвинулся, пугаясь ее позеленевших глаз.

– За день до вашего прихода у меня был агент Госстраха! Я провела его в комнату, усадила за стол и отлучилась к телефону… Вспомнила. Вы мне верите?

– Верю, ну и что?

– Да? Так ведь он и положил деньги!

– С чего вы взяли?

– Запишите. Я требую, чтобы мои слова были внесены в официальный протокол.

– Хорошо, – согласился Антимонин, вытаскивая чистый бланк. – Хотя это не факты, но Рябинину для версии пригодится.

И з д н е в н и к а с л е д о в а т е л я (на отдельном листке). Неужели всем преступникам так же худо от допросов? Неужели их тоже поташнивает? Неужели им тоже видятся лица следователей, стоит закрыть глаза? Неужели они тоже не спят по ночам? И так же, как я, строчат на листках скороспелые мысли… Нет, они не так; у них должно быть не так, потому что им не обидно – знают, что виноваты.

Д о б р о в о л ь н а я и с п о в е д ь. Кто их придумал, эти исповеди?.. Жан–Жак Руссо? Я приняла три рюмки мятного ликера, а на душу вместо благодати легла тоска осенняя.

Все у меня есть. Чего ж я хожу по квартире, как цепной пес? Я приняла еще рюмочку, итого семь.

У меня нет будущего. Ну что впереди? Деньги? Они я сейчас есть. Слава? Теперешней хватает. Любовь? Не думаю, что в будущем мужики будут интересоваться мною больше, чем сейчас.

А с другой стороны, у всех будущее одно – в земельку. Работаешь, хлопочешь, маракуешь, крутишься, от кого–то спасаешься (это я про себя), кого–то ловишь (это я про вас) – и что же? Казалось бы, за все за это положен рай. Так нет – смерть без всякого рая. Не обидно ли?

Кстати, мята, которая в ликере, способствует умственной деятельности.

Калязина опять переоделась и вышла из дому: серенький плащик, отцветшая косынка, грубые чулки, рассохшиеся туфли. Волосы торчат прошлогодней травой. Ни грамма косметики. Одета под денек, который так и не выжил после ночного дождя.

Она не сомневалась, что за ней следят. Господи, дожила – следят, как за шпионкой. Нужно узнать у юристов, законен ли подобный надзор. Конечно, законен: свободы не стесняют, не трогают, а смотреть на себя не запретишь.

Она дошла быстрым шагом до метро и проехала до конечной остановки. Выйдя на землю, Калязина огляделась, словно не узнавала города. Вроде бы никого. То есть людей полно, но кто из них?.. Она села в троллейбус, в первый, какой подошел. И ехала тоже до кольца, до нового микрорайона, который встал из сегодняшнего тумана инопланетным поселением.

Калязина приостановилась, разглядывая дома. Все одинаковые, вроде гигантских силикатных кирпичей. Она выбрала, который поярче – с зеленью на балконах и сквериком у парадных, надеясь увидеть там скамейку со старухами.

Но погода всех праздных с улицы вымела. Пустая скамейка блестела водой и холодом, как плоская лягушка. Нет бабусек. Раскидывая мозгами и логикой… Дом новый, заселен, скорее всего, в прошлом году. Значит, половина тут деревенских. Вани–Мани, Феди–Парани… Поэтому Фекл и Матрен тревожить не надо. А вот Зинаид, Вер и Ларис…

Где–то высоко, может быть на последнем этаже, хлопнула дверь. Калязина дождалась – из парадной вышла старуха с рюкзаком пустых бутылок. Видать, сынок послал.

– Извините, гражданка, – зашлась в улыбке Калязина, – не могу найти одну женщину. Звать вроде бы Валентиной, живет в этом доме…

– Валентина? Не знаю такой.

Старуха ничего знать и не могла, занятая неподъемным мешком.

– Мамаша, я приехала с дикого Севера, уделите мне секундочку.

– Чего?

– Ищу молодую женщину, среднего роста, симпатичную…

– Тут и все молодые да симпатичные.

– Ну, такая вся из себя.

– Так, может, Райка Фортепьянцева из ателье?

– Раиса, да–да…

– Она и верно, вся из себя.

– Как же я запамятовала: Раиса Фортепьянцева. В какой она квартире?

– В тридцать первой. С работы приходит в шесть, а то и опосля семи.

– Спасибо, я опосля и приду, – пообещала Калязина, бросая взгляд на номер дома: шестнадцатый, улица Тополиная.

Она оторвалась от уже заинтересованной старухи и легко пошла к центру, до которого было километров двадцать. Такси, случайно докатившее сюда, подвернулось как по заказу – Калязина схватила его на лету. Она села на заднее сиденье – с шофером никогда не садилась, – устало назвала адрес:

– Красный переулок, дом три.

Если за ней следят, то как они теперь… Неужели тоже на машине, с рацией, как показывают в кино? Это хамство, она все–таки не шпионка и не убийца. Калязина обернулась – сзади ехал самосвал…

Через полчаса она позвонила в квартиру. Там что–то упало, кто–то пробежал, где–то выключили музыку. Калязина ждала, зная, что пришла, как нагрянула. Дверь приоткрылась.

– Вы? – удивленно пропела ассистентка.

– Я, милочка. Без приглашения, без звонка.

– Входите же.

В передней Калязина сняла плащ и сдернула косынку под удивленным взглядом ассистентки, никогда ее не видевшей в таком бедном наряде.

– Аделаида Сергеевна что–нибудь случилось?

– Пока еще ничего.

Они прошли в комнату. Вера растерянно опустила руки, не зная, что сказать и что предложить своей начальнице, которая впервые была в ее квартире, да еще так внезапно, да еще в такой одежде.

– У вас ко мне дело?

– Дай отдышаться.

– Кофейку выпьете?

– Опосля, как сказала мне одна гражданка. Вера, я попрошу срочно отвезти письмо. Где бы мне его написать?

– Вот тут. – Хозяйка показала на секретер, заменяющий письменный стол.

– А ты одевайся, милочка.

Вера влетела в переднюю, разметав полы халатика из веселого штапеля.

Калязина взяла лист бумаги, достала японскую авторучку и красиво написала: «Раиса! Могут подслушать, поэтому не звоню, как и договорились. Жду тебя по адресу: Красный переулок, дом три, квартира восемнадцать. Камешек у меня при себе, так что можешь захватить деньги. Если до трех не приедешь, то уйду и камень уплывет по другому направлению. А.С». Калязина сложила записку вчетверо, вытащила из широкого кармана безмарочный конверт, тонкие перчатки и беленький пакетик. Надев перчатки, она извлекла из этого пакетика листик ярко–красной бумаги, похожей на копировальную, покрытый несмываемой краской. Записка была тщательно завернута в эту бумагу, вложена в конверт и заклеена. Спрятав перчатки, Аделаида Сергеевна надписала: «Улица Тополиная, дом 16, квартира 31. Раисе Фортепьянцевой».

– Вот, милочка. – Она протянула конверт подскочившей ассистентке. – В квартиру не поднимайся, опусти в почтовый ящик и сразу обратно. Я подожду здесь. Возьми такси, лаборатория оплатит.

После каждого слова Вера заведенно кивала. Она не только была уже в брючном костюме и в изящной палевой накидке, но успела подкраситься и надеть свои вульгарные серьги. Ее лицо, свеженькое после дневного сна, было так простодушно, что у Калязиной мелькнула расслабленная мысль о ненужности затеянного. Но она умела давить расслабленные мысли.

– Поспешай, милочка.

Вера ответила лишь быстрым стуком каблуков. Аделаида Сергеевна осталась одна в квартире.

Она скинула туфли, гулко вздохнула и вытянула ноги, шевеля пальцами в простом чулке. Теперь нужно ждать – двойная проверка началась. Да нет, тройная: ассистентки, ее квартиры и хвоста.

И все–таки не зря ли? Проверки никогда не бывают лишними. Она должна верить этой Вере, как себе. До трех тут будет милиция, если ее ассистентку перекупил уголовный розыск. И милиция будет тут, если следят за ними и записку перехватят в пути. Тогда она посмеется над этими оперативниками: тогда она напишет высокохудожественную жалобу о том, чего стоит наша милиция, которая ловится, как рыбешка на муху. Бедная Рая Фортепьянцева, вся из себя, – ее потаскают.

Калязина сунула ноги в туфли, поднялась и пошла по комнате – от входа, вдоль стены, как при обыске; пошла тихо и медленно, ни к чему не прикасаясь руками…

Тахта, узкая, как селедка… Не из гарнитура, рублей на семьдесят. Стоит давненько, выцвела. Возле нее на полушкура. Вернее, шкурка. Что за зверь? Заяц, что ли? А тахта лишь для одной. Странно…

Секретер с книжными полками. Ну конечно, «Три мушкетера» и Мопассан. Журналы мод, как говорится, всех времен и народов. Матрешечки, коробочки, куколки, сувенирчики… Большая фотография – портрет молодого нагловатого мужчины со вздорными усиками. Видать, тот муж, который объелся груш.

Что–то вроде туалетного столика. Склянка на склянке. Крем на ромашке, крем на женьшене. Духи, господи, что за духи. Чуть получше тройного одеколона. Вот, кажется, польские – эти терпимы. А помада? Этой помадой не краситься, а писать на заборах неприличные слова… Да, не «Черный перламутр». А лак? Им пол красить. Нет, Веруша, с такой косметикой космонавта тебе не подцепить.

Проигрыватель. Конечно, не стереофонический. Конечно, заезжен, как лифт. Поставлена пластинка. Бостоны и чарльстоны. А рядом лежит… Ого, классика. Неужели слушает? Ну, да она чувствительная. Сибелиус. Теперь каждый Сибелиус, каждый к себе тянет.

Платяной тоненький шкафчик. Если она хорошо знает бабскую психологию, то паспорт там, под бельем…

Калязина распахнула узкие створки и пошарила в одном из отделений. Затем сунула руку под другую пачку чистого белья. Под третью… Полиэтиленовый мешочек с паспортом и деньгами был в наволочках, лежавших стопкой, как свернутые блины. Деньги она даже не сосчитала. Ее интересовал паспорт. Все верно: Акимова Вера Даниловна. Профсоюзный билет, диплом… Калязина закрыла шкаф – проверка номер один закончилась. Она взяла какой–то журнальчик, села на тахту и опять скинула туфли. Но теперь они скинулись свободнее, сняв не только усталость, но и какое–то напряжение тела. Теперь можно и подремать. Неужели при таком интерьере Вера надеется подцепить дельного мужа? Теперь можно и подремать…

Ключ, заходивший в замке, ее не шелохнул – только пропала сонная одурь и та легкость, которая прилила после опавших с ног туфель. Дверь открылась. Калязина слушала – одна пара каблучков, ее… Пока, еще четверть третьего.

– Аделаида Сергеевна, отвезла.

– Ну и слава богу. Теперь можно и кофейку.

Вера захлопотала, стараясь угодить начальнице. Кофе сварила крепкий и огненный. Подала сливки, настоящие, натуральные, привезенные ей из совхоза. Неначатая, сбереженная коробка грильяжа. И тарелочка коржиков, выпеченных своими руками.

– Со сливками? – спросила Вера.

– Лучше с ликером.

– У меня нет…

– Тогда с ромом.

– Тоже нет.

– А какое вино есть?

– Никакого…

– Милочка, на дворе космический век.

Расстроенная Вера не знала, что и делать.

– Я схожу в магазин.

– О, плохой тон. Будем пить черный.

– Черный – так черный.

– Милочка, что у тебя за лак? – Калязина поймала взглядом ее ногти.

– Обычный, – обрадовалась Вера перемене темы и протянула руку.

Аделаида Сергеевна осмотрела ее пальцы – на краску не было и намека. Но до трех оставалось еще полчаса.

– У вас что–нибудь случилось? – неуверенно спросила Вера.

– А заметно?

– Вы какая–то… серьезная.

– Высшая серьезность, милочка, заключается в том, чтобы воспринимать все с усмешкой.

Вера притихла, сбитая со своего вопроса. Ответить подобным афоризмом она не могла, а простые слова, вроде «кушайте печенье», стесненно не шли. Но Аделаида Сергеевна вдруг спросила:

– Веруша, как ты ко мне относишься?

– Такой вопрос…

– Понимаю, что искренний ответ на него получить трудно, но я спрашиваю не из праздности.

– Очень хорошо отношусь…

– Еще бы, я твой шеф, – усмехнулась Калязина.

– Бывает, что и шефов не любят.

– Редко. Интерес друг к другу, милочка, определяется социальным положением людей. Кто выше, тот и лучше. Для подчиненного начальник всегда интересен, а для начальника подчиненный почти никогда не интересен.

– Значит, я вам не интересна? – решилась Вера на вопрос.

– Милочка, тогда бы я не пришла.

– А я вас уважаю больше всех.

– Больше всех, Веруша, уважать надо только себя.

Калязина польщенно улыбнулась.

Иметь последователен, учеников, школу – не мечта ли?

– А как ты, милочка, относишься к органам внутренних дел?

– К милиции? Никак. Хотя… – замялась Вера.

– Что «хотя»?

– Она жизнь мою испортила.

– Каким образом?

Вера украдкой глянула на фотографию молодого человека с напыщенными усиками.

– Я Вам не сказала… Муженек мой сидел.

– И за что?

– Он был директором склада. Приехала однажды ревизия, а у него в бочках вместо подсолнечного масла вода. В мешках вместо сахарного песка речной. Посадили, ну а потом он ко мне и не вернулся…

– Вот, милочка, и мне милиция жизнь портит.

– Я об этом читала в газетах, но так и не поняла, за что.

– За что? – воодушевленно удивилась Калязина, доставая сигареты. – За что…

День светлел – он то светлел, то темнел. Сейчас вот светлел. Осеннее солнце прощупывало космы тумана неуверенными лучами. Без четверти три, а день посветлел. Туман, как дым, испуганно поднимался к небу. Возможно, что через пятнадцать минут у нее появится ассистентка не только для сверхчувственных опытов. Как только пробьет три и весь туман уйдет в небо.

– Веруша, нужно жить так, как считаешь нужным.

– А я ничего не считаю…

– Тридцать два года. А пришло к тебе то, что должно прийти к женщине в тридцать два?

– Я и не знаю, что должно прийти к женщине в тридцать два. Замужество?

– Есть у тебя украшения, натуральные, разные, каждый день новые? Есть у тебя одежда, не синтетическая, не копеечная, а шелковая, цигейковая, норковая? Есть у тебя просторная квартира с заказной мебелью от «Интуриста» и телефоном в ванной? Деньги, есть у тебя деньги, не зарплатные, не рублевочки с троечками, а свободные, несчитанные? А есть ли у тебя друг с сильными и нетерпеливыми руками? И в конце концов, есть ли у тебя напитки, вселяющие любовь, радость и фантазию? Я имею в виду ликер, ром и коньяк…

– Такую жизнь я видела только в кино.

– А все, милочка, должно приходить в свое время. Мужчина и деньги в пятьдесят лет нужны? Да. Но это совсем не то, что мужчина и деньги в двадцать – тридцать.

– Ко мне все опаздывает или вовсе не приходит. Телефон и тот звонит, когда я уже звонка и не жду.

Аделаида Сергеевна посмотрела на часы – ровно три. И туман высох.

– Веруша, я помогу: твой телефон будет звонить вовремя.

От просветлевшего ли дня, от горячего ли кофе, от выпавших ли надежд, от всего ли вместе лицо ассистентки скинуло обычную пугливую сухость и порозовело, как яблочко, высвобожденное из тени.

– Аделаида Сергеевна, дайте сигарету…

Закурила она со вкусом, глубоко. И порозовела еще больше, вместе со своим изящным носиком.

– За что? – переспросила Калязина, возвращаясь к задевшему ее вопросу. – А кто я, по–твоему?

– Ученая…

– Официально я врач–эпидемиолог, работающая на полставке в Лаборатории психологии. А неофициально?

– Известный парапсихолог.

– А неофициально я – ведьма.

– Как «ведьма»? – засмеялась Вера.

– Парапсихология у нас идет за чертовщину. И если человек ею занимается, то кто он? Раньше таких, как я, жгли на площадях на медленном огне. Теперь меня сжечь как–то неудобно, вот и пришили уголовное дело.

– Убийство?

– Нет, кражу бриллианта из магазина.

– Разве там украдешь?

Аделаида Сергеевна улыбнулась материнской улыбкой:

– Думала, что застану у тебя мужчину. Не понимаю, почему они тебя не осаждают. Молодая женщина, у которой сексуальные формы сочетаются с наивностью, для них приятнее коньяка.

– Я допустила бестактность? – опечалилась Вера.

– Нет, ты допустила глупость, – пошутила Калязина и посмотрела на часы: двадцать минут четвертого. – Милочка, вызови мне такси…

Пока хозяйка названивала, Аделаида Сергеевна прохаживалась по комнате, разминая уже отдохнувшие, уже засидевшиеся ноги.

Проверка почти кончилась. Мерзлотная тревога обтаяла, потеряв свои угластые очертания. Нет, не пропала и не должна пропадать, потому что тревога – это страж здоровья. На нее, на Калязину, нужны Петельниковы, как волки для популяции зайцев. Рябининых не считаем, покойники не страшны. Петельниковы, то есть волки, догоняют зайчишек слабеньких и задумчивых. Как вот этого молодого человека с пустым взглядом и вздорными усиками, заливавшего в бочки воду вместо подсолнечного масла…

– Аделаида Сергеевна, машина пришла.

Калязина выбросила окурок в форточку, надела плащ и повязала старушечий платок.

– Милочка, запомни наш разговор. И не носи этих тяжелых стародамских бус. Они похожи на перетянутую кишку. До вечера…

Она поехала домой, куда такси добиралось сорок минут, – не езда, а дежурство у светофоров. Рассчитавшись с водителем, Аделаида Сергеевна вошла в парадную, достала ключи, открыла свой почтовый ящик и достала письмо. Прилипший волосок цел, конверт не вскрывали. Теперь его можно и порвать. Раисе Фортепьянцевой оно ни к чему, поэтому кто–то услужливо его забрал и опустил в ящик. Кто–то…

И з д н е в н и к а с л е д о в а т е л я (на отдельном листке). Вадим прав, помогает от нервов.

Хочу в сосняке раствориться,

Шишкой упасть на заре,

Медовой смолой прослезиться

И каплей застыть на коре.

Но мгла, как лихая забота,

Ложится на душу мою…

Опять под ногами болото,

В котором безвольно стою.

Д о б р о в о л ь н а я и с п о в е д ь. Чем прекрасно детство? Запретными плодами. Ждешь, когда вырастешь и начнешь их рвать. В конце концов, жизнь – это срывание запретных плодов. Есть люди, вроде моей ассистентки, которые предпочитают жевать кислые яблочки, забывая, что в запретных плодах много витаминов. Кстати, запретный плод сладок не потому, что он запретен, а потому, что он сладок.

После телефонных звонков ноющий жгут отпустил грудь. Сам, без лекарств, после телефонных звонков. Но Рябинин все еще прислушивался к уходящей боли, не веря, что она уходит.

И промелькнуло, исчезая…

…Наше сознание всю жизнь с удивлением прислушивается к умирающему телу…

Что–то промелькнуло. Ожил, заработала голова, ушла боль – ожил. Отлегло. Хорошее слово – «отлегло». На Рябинине лежало, давило, и вот отлегло. Можно чем–нибудь заняться. Например, думать о смысле жизни впереди долгое утро, и никто не мешает. Рябинин тяжело вздохнул и замер у окна, как у края поздней сентябрьской ночи.

Ветерок – холодный, черный, с мелкими брызгами – ложился на лицо, как лед на обожженную кожу. Сколько он так может дуть – час, два, до утра? Рябинин забыл часы, измеряя теперь время перепадом ветра, силой дождя и кратким светом иногда загоравшихся окон в далеком доме. Как он, Рябинин, сейчас видится оттуда, из тьмы? Посреди черной ночи, посреди черного дома, посреди яркого проема окна стоит человек… Кто же он?

А кто он? Мужчина, скоро будет сорок, глава семейства, следователь прокуратуры. Все мужчины, всем будет сорок, все имеют семью и специальность. Что он дал государству? Расследовал несколько сотен уголовных преступлений. И только–то? Не выращивал хлеб, не плавил сталь, не рубил уголь… Не воевал, не совершил подвига… А что он дал жене? Слезы и бессонные ночи. Она и сейчас не спит, конечно, не спит. А что он может дать Иринке – что может дать отец, который вечером еще на работе, а по выходным на дежурстве? Что он дал друзьям, кроме редких бесед? И что он дал людям? Тогда откуда же у него право спорить, не соглашаться, учить, бороться? Он часто спорит… Получается, что всегда считает себя правым? Но если человек всегда прав, наверняка он не прав в чем–то Главном, в самом Главном. В чем же не прав он?

И промелькнуло, исчезая…

…Уступать человеку… Не то же самое ли, что и делать добро?

Он не прав, потому что ищет врагов, а не союзников. Вместо борьбы нужно стучаться в человеческую душу. Он же спорит и спорит – с прокурором, с Васиным, с Вадимом, с женой. Довел Лиду до страшной мысли, чуть ли не до измены. Но ведь он жалостлив. К кому – к преступникам, к посторонним, к прохожим? А к друзьям и сослуживцам?

И промелькнуло, исчезая…

…Подлецов нет, а есть только непонимание…

Рябинин вздохнул. Завтрашние отношения выбирать не ему, завтра он будет лишь обороняться. Ищет смысл жизни – всей, сразу, один. А какой смысл в этой провокации, в его допросе, в предстоящей беседе с заместителем прокурора города?

Ночь шла, собираясь уходить. Ливанул дождь, застучал реже и перестал, передыхая. Ветер шумно обрывал листья, разбрасывая их по миру, – один листок, угольно–черный, как ископаемый, ошалело скользнул по мокрому подоконнику и улетел на землю кончать свою жизнь. Ветер разорвал и разметал облака – ненадолго, чтобы показать Рябинину просвет в этой ночи. И он увидел вечно чистые звезды, философски мерцавшие в своей недосягаемой дали…

Когда человека сжимает боль или тоска, он начинает чувствовать вселенную, но не разумом, которому это не под силу, а чем–то другим, ему неизвестным, – может быть, молекулами, атомами. Он постигает, что все мы когда–то были космической пылью, раскаленными мирами, теми же ясными звездами… Беспричинная грусть и причиненная боль не от этого ли постижения; не помнят ли наши атомы и молекулы тугих мраков, разломных холодов, бушующих плазм и космического одиночества, не боятся ли они, что скоро, ох как скоро, опять повергнутся в пучины мироздания – и на миллиарды лет, на триллионы, а может быть, и навсегда?

В далеком доме засветилось окно и не погасло. Но он вернулся к звездам, которые вот–вот могли пропасть за тучами. Интересно, что там, на этих прозрачных звездах? Что в этих созвездиях? Что делается в туманностях, за туманностями? Что на Луне, на планетах? А что происходит за тем негаснущим и теплым окном – это же интереснее…

Облако, черное и рваное, как дым, косматыми языками поползло на небесную проталину. Звезды скрылись. Рябинин зябко передернул плечами. Там, среди чистых звезд, страшно. Он вновь опустил взгляд на желтое окошко, которое отчего–то проснулось среди ночи. Рябинину стало теплее, хотя за окном жили неизвестные ему люди. Ему и этим полуночникам повезло – их атомы с молекулами выпали из космоса, соединились в людей одновременно, почти в одногодье. И они живут вместе, рядом – утром он может к ним зайти.

Рябинин напряг высохшую память… Что мелькнуло, когда уходил он с допроса? Простое и главное. Про людей, про горе… И опять промелькнуло, пытаясь исчезнуть, но теперь его память, занятая только собой, удержала мысль: как мы любим людей, когда нам плохо. Она промелькнула, она. Но при чем тут космос, который и помог схватить эту мысль? Люди, космос и любовь. А ведь так все просто…

Сколько нулей в малости того числа, которое говорит о случайности образования нашей земли? Сколько нулей в малости того числа, которое определяет случайность зарождения жизни? Сколько нулей в малости числа, которое высчитало случайность появления именно разумного человека? А случайность появления именно тебя? Именно твоих близких? Твоих знакомых, сослуживцев, соседей, современников? А сколько нулей в малости того числа, которое определяет мгновение человеческой жизни по сравнению с вечностью? Тогда что же мы?.. Да встретив на улице соседа, сослуживца, знакомого, встретив на улице человека, подобного себе, нужно смеяться от радости – ведь живем! Все вместе, на одной планете, в одно время. Не счастье ли?

Рябинин знал, что когда–нибудь он догадается, когда–нибудь за столом будет читать, писать, думать – и догадается. Но он догадался тут, у холодного окна, в кабинете дежурного прокурора, подозреваемый в получении взятки. А ведь как все просто…

Люди сбились на маленькой планетке. До них нет дела никому – ни космосу, ни звездам, ни пульсарам с квазарами, ни богу. Сами по себе и сами для себя. Никому не нужны, поэтому в существовании человечества нет никакого смысла. Все человечество, целиком, вкупе, смысла своей жизни общей не имеет. Но есть смысл в жизни каждого отдельного человека, и поэтому есть смысл в жизни всего человечества.

Да уже рассвело. Ночная темь, дымные тучи и стонущий дождь – все это превратилось в светлый туман. В нем слепо таяли темные фигурки людей, его современников. Да уже день…

В дверях грузно стоял Васин, присматриваясь к следователю.

– Здравствуйте, Сергей Георгиевич. Как провели ночь?

– Спал, Андрей Дмитриевич.

– Заместитель прокурора города занят. Придется обождать.

– Уж если я прождал его ночь…

– А почему вы улыбаетесь?

– Потому что вы пришли.

– Вроде бы я вам не родственник.

– Вы мне человек.

И з д н е в н и к а с л е д о в а т е л я (на отдельном листке). Нет смысла в существовании человечества, но есть смысл в существовании каждого человека – для человечества.

Д о б р о в о л ь н а я и с п о в е д ь. Тому, кто рассуждает о любви к человеку, я посоветовала бы завести собаку. Вы не представляете, как их не любят. Когда иду с Роем гулять, я не боюсь, что он кого–нибудь порвет, а боюсь, как бы его не порвали вместе со мной. У моей соседки сын шпана задворная, дочка внуков ей таскает неизвестно откуда… Думаете, этой соседке мешает жить ее семейка? Нет, ей мешает жить моя собака.

Скажи мне, любишь ли ты собак, и я скажу, любишь ли ты людей. Я очень люблю своего Роюшку. Знаете за что? Он совсем не похож на людей.

Васин иногда покидал взглядом бумаги и бездумно упирался в настольный календарь. Поймав себя на этом занятии в очередной раз, он чуть–чуть сдвинул папку, как бы отрешаясь от работы, и попытался взять в толк, что же его беспокоит. Вряд ли Рябинин, просидевший ночь в кабинете, – на дежурствах не привыкать. Его не задержали, а лишь попросили дождаться утра, хотя есть веские основания решить вопрос прямо и официально. Тут закон не нарушен. Тогда что и где свербит? Может быть, этот козлолицый ученый выбил из колеи? Но бывали посетители и поопасней, и поскандальней, и посолидней. Скорее всего, он не выспался – пришел домой около трех.

Васин достал из ящика стола баночку с витаминами, взял две желтенькие горошины, бросил в рот и запил минеральной водой.

Мысль, вернувшаяся было к бумагам, легко отлетела, дав свободу другой, ненужной – он вспомнил квартиру Рябинина. К чему, зачем? Разве сравнить рябининскую квартиру с его, скомпонованной из заказной мебели и самодельных шедевров… К нему шли любоваться, снимать чертежи. Но что–то у Рябинина удивило, какие–то мелочи, на которых тогда остановиться было некогда, да и теперь бы не нужно. Наверное, громадный письменный стол, заваленный бумагами, папками, журналами, какими–то камнями… У Васина тоже был дома письменный стол из легкого полированного дерева на бутылочных ножках, небольшой и все–таки свободный: японский календарь, старинная чернильница из малахита, набор авторучек, бутылка коньяка на жостовском подносе… Разумеется, пачка свежих журналов и другая периодика. Нет, не стол привлек его у Рябинина – у каждого свой вкус. Книги, наверное, приметил книги. У Васина они смотрелись красивой цветной стенкой, стояли какими–то литыми рядами, будто обосновались там навеки. У Рябинина не было ни ровных рядов, ни цветового единства. Раздерганы, раскривлены, как после сильной тряски. Да, то есть нет: его удивила одна книга, та самая, в которой лежали деньги. Вернее, все собрание сочинений Тургенева, белотомными корешками высветившее полку. У Васина стояло точно такое же, но ярко–синее. Не могло же одно издание выйти в разных переплетах?.. И тогда он вспомнил, что его Тургенев тоже был светлым, но жена поснимала неброские бумажные обложки, как несвежие рубахи. Кстати, где он теперь стоит? А как же Рябинин сразу отыскал это собрание и мгновенно вытянул четвертый том? Впрочем, сам же клал туда взятку.

Неужели его беспокойство шло от таких пустяков, которые интересны лишь тем, что долго не вспоминались?

В этой взятке Васин не сомневался, хотя и делал вид, что кое–какие сомнения есть. Спроси любого мальчишку: кто такой следователь? И он без запинки ответит, что это человек, который сомневается. Все смотрят детективные фильмы. Но Васин не сомневался, и убедили его не столько железные доказательства, сколько поведение Рябинина. Его подозревают во взятке, а он усмехается, спорит, молчит – и ни капли возмущения. Другой бы лбом проломил стол, доказывая…

– Разрешите войти? – спросил крупный, но стройный мужчина голосом, который ничуть не сомневался, что войти ему разрешат.

– Да–да, – отозвался Васин вдруг устало, хотя день еще только начинался.

– Старший инспектор уголовного розыска капитан Петельников.

– А–а, слышал…

– Надеюсь, хорошее?

– Говорят, смелый и сильный оперативник.

– Какое там… Вот в Монреале в прошлом веке служил полицейский Луи Сир, который однажды принес под мышками в участок двух хулиганов. А я только одного могу принести.

– Садись, капитан.

Инспектор сел, расстегнул пиджак, закинул ногу за ногу и положил на колено свою несравненную папку, иссеченную молниями.

– Ну, что у тебя, капитан?

– У меня к тебе дело, – невозмутимо поделился инспектор, как с приятелем.

Васин легонько вскинулся, но тут же подавил всякий намек на удивленное раздражение:

– Слушаю вас, капитан.

– Дело к вам личное, – вдруг замялся инспектор.

– Касается вас? – чуть не улыбнулся Васин, предвкушая расплату.

– Нет, вас.

– Не понял.

– Точнее, вашей жены.

Лицо зонального прокурора последовательно и быстро начало терять себя: во взгляде растаяла пронзительная ученость, ослабела жесткая дуга подбородка и на щеки легла влажная растерянность. Он молчал, боясь с инспектором заговорить, – ведь знал, что рано или поздно что–нибудь случится, потому чтожизнь его жены, директора магазина, зависит не только от личной честности. Ведь чувствовал…

– А что моя жена? – спросил Васин, искажая лицо улыбкой.

– Сняла с кассы тыщу рублей.

– Неправда! – убежденно отрубил зональный прокурор.

– У меня есть оперативные данные. – Инспектор шевельнул папкой.

– Деньги она не возьмет.

– Почему же?

– Да потому что она честная женщина. Я с ней провел не одну беседу, чтобы не забывала, чья она жена. Другое дело – могли подвести работники магазина…

– Считаете, что деньги не возьмет? – задумчиво переспросил инспектор.

– Ручаюсь! Я же ее знаю не один год…

Васин беспомощно вспотел, не зная, что делать: просить ли инспектора о помощи, выпытать ли подробности, занять ли принципиальную позицию – или все–таки просить…

– Андрей Дмитриевич, – вдруг с непререкаемой силой заговорил Петельников. – А я ручаюсь за Рябинина! И я его знаю не один год!

В тишине, павшей меж ними, два человека смотрели друг на друга, будто столкнулись на горной тропе. Лицо зонального прокурора возвращалось, и вроде бы в обратном порядке, – окрепли щеки, задубел подбородок и поумнел взгляд. Но оно вернулось другим, залитое гневом догадки.

– Шантаж… Я сейчас сниму трубку и позвоню начальнику Управления внутренних дел.

– Ни к чему, потому что это не шантаж.

– А что?

– Спасение человека в беде.

– А я что – хочу его утопить?

– Есть такие подозрения, Андрей Дмитриевич.

– Что вы мелете, капитан? А старший следователь Антимонин тоже хочет его утопить? А заместитель прокурора города, к которому мы сейчас пойдем? А факты?

– Да, вас много, – мельком вставил инспектор.

– И чего все забегали? Приходил тут ученый, теперь вы…

– Андрей Дмитриевич, у вас зуб когда–нибудь болел?

– Болел–болел! Ну и что?

– Зубы – хорошие ребята. Один болит, а все ноют…

Васин уже с нескрываемой злостью смотрел на этого уверенного и, пожалуй, лощеного инспектора. Он не мог простить трюка с женой, который задел в нем какие–то дремавшие опасения. Жене нужно уходить из магазина немедленно, чтобы вот такие милицейские пижоны не трепали ее имя.

– И все–таки наглость ваша вам даром не пройдет, – пообещал он инспектору.

– Нынче даром ничего не бывает, – согласился Петельников.

– Видимо, не дорожите своей работой.

– Очень дорожу, но убеждениями и друзьями – больше.

– Жена есть жена, а за других ручаться вам не советую, – начал отходить Васин.

– Кому вы обязаны этой сентенцией?

– Жизни.

– Не жизни, Андрей Дмитриевич, а уголовной практике. Если бы нельзя было ни за кого ручаться, то государство бы развалилось.

– С чего же это?

– А мы ручаемся друг за друга, поэтому и живем. Ручаемся за водителя и доверяем ему рейс. Врачу доверяем здоровье, потому что ручаемся за него. Детей доверяем учителям, правосудие доверяем юристам, а получку – жене…

– Тогда как же у него оказались деньги? – перебил Васин.

– Их подложила Калязина.

– Как?

– Пока не знаю, но даю вам слово офицера, что это сделала она.

– А я даю вам слово, что заместителю прокурора города изложу только объективные факты.

– Сделка состоялась, – заключил инспектор…

Когда он вышел, зональный прокурор схватил трубку – звонить жене. Но какая–то недодуманная мысль задержала палец на диске. Что–то о Рябинине, инспекторе и этом Гостинщикове… Нет, не мысль, а вспомнился инспекторский доморощенный афоризм. Как там… Зубы – хорошие ребята: один болит, а все ноют. Все–таки была мысль, которая теперь выбиралась из–под дурацких слов про зубы. Васин поймал себя на том, что не хочет этой мысли. Прет, как поганка из земли…

Если бы его вот так обвинили, кто бы пришел защищать?

Васин усмехнулся: больной зуб нужно своевременно пломбировать.

И з д н е в н и к а с л е д о в а т е л я (на отдельном листке). Не забыть бы. Пусть несвязно, потом передумаю и перепишу.

Смысл жизни не в работе, которая обеспечивает существование, но не наполняет ее смыслом. Смысл жизни не в выпуске продукции, не в тоннах стали и не в метрах ткани… Не в освоении космоса, который, похоже, и не жаждет освоения. Не в служении науке, – она не идол. Не в овладении тайнами природы, которой до нас нет никакого дела…

Смысл жизни лежит не в освоении материального мира, а в сути человеческих отношений.

Допустим, на планете появился единственный человек и живет себе один. Работает, проникает в тайны материи, занимается спортом… Есть смысл в его деятельности? Есть, потому что ему нужна еда, одежда, жилище; нужно утолять свое любопытство. А есть ли смысл в его жизни? Нет. Кому он нужен на этой своей планете? Будет он там жить, не будет… Но вот появился второй человек – их теперь двое. И сразу у первого появился смысл жизни – он нужен этому, второму, как и второй нужен ему.

Природа для нас, но мы не для природы – мы друг для друга. Смысл жизни может быть только один и только в одном: мы рождаемся друг для друга. Иных оснований для нашего существования нет и быть не может.

Д о б р о в о л ь н а я и с п о в е д ь. Не сложилось ли у вас, граждане юристы, превратное впечатление, что Калязина – человек недобрый? Если сложилось, то зря – не те вы копите нюансы.

Человек я добрый и любому помогу в беде и в горе. Но покажите мне того, у которого настоящая беда. Где он? Я скажу где.

Соседка надо мной, по фамилии Самопёсова, попала в беду. У нее сын, химик–аналитик, подающий надежды, женится на простой девчонке с фабрики. Больше того, отец невесты – токарь–пекарь, а мать – вахтер. Самопёсова, злая, как пес, собирается идти в фабком, дабы помогли расстроить мезальянс.

У моей сослуживицы Аллы Константиновны беда: ездила в командировку, вернулась и за тахтой обнаружила посторонний женский чулок. Муж клянется, что нашел его на улице и взял для протирки своей автомашины.

У ее дочери тоже случилась беда: в конце рабочего дня пошла в фотолабораторию, работает тихонько в темноте… Ее там по недосмотру закрыли, и все ушли. Ночь просидела.

Афанасий Иваныч, начальник нашей жилищной конторы, попал в беду: чуть было не выиграл в лотерею «Москвича», на один номер не сошлось. Неделю ходит, лица на нем нет, пива не пьет. Обидно ему.

Я бы вам этот списочек могла составить на десяти страничках машинописного текста. Да вы и сами знаете, граждане юристы. У вас у самих подобные беды. Например, Калязину не упечь, а для вас неприятность.

Возвращаюсь, как говорят, к вышеупомянутому: человек я добрый и в горе помогу. Только покажите мне это горе…

У Леденцова был свой кабинетик, именуемый «тещиной комнатой», «шкафом», «морилкой»… Стол, два стула и сейф. Вошедшему идти было некуда – только сесть на стул, к столу, за которым строго пламенел Леденцов. Зато отдельный.

На зазвонивший аппарат Леденцов сперва внушительно глянул и только после взял трубку:

– Вас слушает инспектор районного отделений внутренних дел.

– Что делаешь? – спросил Петельников.

– Мыслю над оперативными данными, товарищ капитан.

– Кончай мыслить и прими–ка корреспондентку.

– Я не владею языками, товарищ капитан.

– Она тоже.

– Из какого агентства?

– Из «Вечерки», Холстянникова. Она интересуется нашей работой. Проинформируй.

– Каких ответов избегать?

– Глупых. Да ты умеешь.

– Понял, товарищ капитан…

Леденцов оглядел стол, сейф и оставшееся пространство. Высокая корреспондентка влезет, если сядет. А если не сядет, то все равно встанет тут, вдоль сейфа. Зачем она встанет, когда есть стул? Ноги вот сюда: и ей удобно, и ему видно. Плащ на стенку, к его зеленому. Шляпку тоже, к его зеленой. Магнитофон на стол, ридикюль на магнитофон.

Инспектор открыл стол и вытащил шесть предметов. Зеркало, в которое он посмотрелся и спрятал, взбив пальцами волосы огненной феерией. Крупную матрешку с матрешечками внутри, которых он выставил в ряд на подоконнике. Пачку заграничных сигарет неизвестного государства, которую он опустил рядом с пепельницей. Учебник криминалистики, который он положил на край стола. Нож, здоровый и кривой, как турецкая сабля, который он хотел было воткнуть в столешницу, но оставил рядом с учебником. Журнал «Вопросы психологии» – этот он бросил перед собой.

И тогда постучали.

– Прошу! – крикнул Леденцов, хотя дверь была от него так близко, что хватило бы шепота.

Холстянникова вошла и остановилась, как и предполагал инспектор, у сейфа, не зная, куда деть взгляд, – он как–то в комнате не умещался.

Леденцов встал:

– От себя и от имени приветствую вас в районном отделе внутренних дел.

– Вы тут работаете? – удивилась она.

– Нет, я тут думаю.

– А где же работаете?

– На оперативных просторах, Валентина… как дальше?

– Альбертовна. А вас как звать?

– Меня коротко – инспектор Леденцов. Садитесь, Валентина Альбертовна. Чай, кофе, кисель, коньяк?

– Пожалуй, чашечку кофе, – согласилась Холстянникова, не представляя, откуда что тут может взяться.

Леденцов рассчитал точно: чай теперь не в моде, кисель тем более, коньяк вряд ли она будет, а вот кофе… Он встал, протянул руки, открыл сейф и достал громадную белую чашку и двухлитровый термос. Без крышки он задымился, как вулкан.

– С молоком, уже сладкий. Хотите бутерброд с котлетой и луком?

– Нет–нет, спасибо. – Она с недоумением смотрела на поллитровую фаянсовую чашку, боясь к ней притронуться.

– Пейте. Говорят, что кофе продлевает жизнь. В Копенгагене есть столетний мужик, который пил только кофе. А его приятель пил чай и прожил всего пятьдесят. Правда, в том же Копенгагене живет стодвадцатилетний дядька, который пил одно какао…

Холстянникова осторожно приподняла чашку и, удерживая, отпила чуть не кипевший кофе.

– А вы подуйте, – посоветовал Леденцов.

Она торопливо поставила ее на стол, элегантно пошевелила в воздухе пальцами и сморгнула набежавшую слезу.

– Я пишу очерк о рядовом инспекторе уголовного розыска…

– Рядовее меня вы не найдете.

– Его духовный мир, его увлечения, его работа…

– Все это в норме, – заверил Леденцов. – А как назовете?

– Еще не думала.

– Только не называйте «Люди в синих шинелях».

– Ну, это избито…

– Не потому, что избито, а потому, что теперь не носят синих шинелей.

– А что носят?

– Полупальто цвета морской волны. Вы так и назовите: «Люди в полупальто цвета морской волны».

Холстянникова рассмеялась, но ее смех скатился с инспектора, как с айсберга.

– А вы шутник.

– Я шутник?

– Ну да, вы же сейчас пошутили?

– Нет, не пошутил.

– Мне показалось…

– Это от горячего кофеина.

Она щелкнула двумя латунными застежками и распахнула сумку черной кожи, похожую на портативный магнитофон. Блокнот, толстый, как том энциклопедии, лег на стол. Многоцветной шариковой ручкой она отчеркнула какую–то запись и мелко вывела: «Инспектор Леденцов. Живописен.»

– Вы каким цветом пишете? – заинтересовался он.

– Синим.

– Пожалуйста, пишите обо мне зеленым – моим любимым цветом.

Она улыбнулась, окинув взглядом его зеленый костюм, салатную рубашку и светлый галстук с травяным отливом.

– Вот ищу зеленые ботинки, – поделился инспектор.

Холстянникова сделала вторую запись: «Внешность. Рыжие волосы, но лицо мужественное. Девятнадцать лет. Красив, но по–своему. Любит шутить».

– Мне бы хотелось начать с вашего духовного мира. Скажите, интересуетесь ли вы каким–либо искусством?

– Я ими всеми интересуюсь.

– Даже так. Например, оперой?

– Мне очень нравятся арии из одноименных опер.

– Что вы имеете в виду?

– А вы не поняли?

– Разумеется, поняла.

Леденцов пристально смотрел круглыми глазами, не мигая и не оживляя мускулы лица, как отвечал на трудном экзамене.

– Я и оперетты люблю, классические.

– Какие, например?

– Например, ту, где поет мистер Игрек.

– Мистер Икс, – поправила она со снисходительной улыбкой.

– Ага, Икс. Я всегда хромал по математике.

– Ну, а балет?

– Откровенно говоря, не люблю.

– Почему?

– Допустим, он принц, а она лебедь. Он ее поднял и держит на голове. И что? Ему тяжело, ей неудобно, а публике неинтересно.

Она улыбнулась – инспектор оказался веселым человеком.

– А как вы относитесь к симфонической музыке?

– Я больше люблю романсы с чувствиночкой.

– Какой ваш любимый?

– Романс «Закатил я глаза».

– Что–то не помню. Кто композитор?

– Да вы не знаете. Композитор Порубаймех, наш постовой милиционер.

– Вероятно, вы любите телевидение? – решила она.

– Люблю, но только одну передачу «В мире животных». Да и то смотря какие животные.

– Состоите ли вы членом какого–нибудь спортивного клуба?

– Я посещаю «Клуб обнаженных».

– Разве есть такой клуб?

– Не первый год хожу.

– И что там… делают?

– Собираемся, пардон, обнажаемся… А то вы не бывали?

Не будь на ее продолговатом лице черноморского загара, Холстянникова бы покраснела под немигающим и намекающим взглядом инспектора. Она взялась за спасательную чашку и с удовольствием отпила пару крупных глотков нечерного, но очень вкусного кофе.

– Наверное, и не бывали, – решил Леденцов. – Теперь все моются в ваннах.

– Так вы имели в виду баню?

– Ага. А вы небось подумали на ресторан?

– Чем–то вы похожи на инспектора Петельникова…

– Мы из одного райотдела.

Холстянникова брала сложнейшие интервью у физиков–атомщиков, брала солидные интервью у директоров, обстоятельные интервью у рабочих, остроумнейшие – у писателей, у веселых артистов… Она могла найтись, возразить, отпарировать, подсказать и отбрить. Она взяла с собой один из самых емких блокнотов, ожидая услышать уйму случаев, историй, баек, легенд, приключений… Но пока писать было нечего, пока она пила бесконечный кофе.

Холстянникова опустила глаза на стол и увидела журнал «Вопросы психологии».

– Вы увлекаетесь психологией?

– В нашей работе без психологии не проживешь.

– Неужели психология помогает розыску преступника?

– Объясню на примере, следите. Парень схватил девицу за руку. Она закричала. Спрашиваю его, зачем схватил. Отвечает: просто так, без умысла. Тогда я ему и врезал: а Фрейд на что? Поняли?

– Ничего не поняла.

– Фрейд учит, что безмотивный поступок есть неосознанная сексуальность. Этому парню я шью покушение на изнасилование.

– Господи, какая глупость…

– Вы о Фрейде? Верно, я и сам хочу тиснуть в этот журнальчик статейку о недочетах в его теории.

– По материалам своей практики?

– Нет, по материалам соседского кота. Фрейд утверждает, что двигателем жизни служит секс. А вот соседский кот, само собой Васька, кастрированный, а живет полнокровной жизнью: ест, пьет, ловит птичек, дерется с кошками…

Она захлопнула блокнот, свинтила многоцветную ручку и нервным взмахом ладоней огладила свой костюм «сафари»: бледно–синий, шесть простроченных карманов, значок журналиста на груди – погончиков не хватает. От нервной вспышки, от маломерности пространства и от выпитого кофе ей стало жарко. Ни вентилятора, ни открытой форточки… Она глянула на Леденцова, на горящую прическу, которая тоже, наверное, испускала жар. Но лицо инспектора прохладно белело почти морозной серьезностью, потому что он не нервничал, не пил кофе и привык к своему закутку.

– Попробуем о другом… Говорят, что того преступника, который украл бриллиант из ювелирного магазина, так и не поймали? – вспомнила Холстянникова.

– Поймали.

– Разве? Расскажите подробнее. Например, кто поймал?

– Я.

– О, каким образом?

Леденцов задумчиво почесал затылок, вспоминая детали:

– Вам всю правду или гнать туфту для статейки?

– Нет, мне правду, а гнать эту… не надо.

– Продавцы дали мне описание одной покупательницы. Светловолосого цвета, губы крупные, мочка правого уха оторвана, широкая баба, как два баобаба. Меня как кто по репе долбанул. Нинка–Губа! Иду на ее хату. Она там делает одного лоха…

– Что делает?

– Лопоухого парня обирает. Я ей вопросик… Нинка, ху из ху? Не брала, говорит, никакого бриллианта. Обыскал хату, обыскал Нинку – нету. Сожрала она его, что ли? Подмигни, говорю, мне, Нинка, правым глазом. Подмигивает. А теперь левым. Не подмигивает. Вытащил я ее левый глаз…

– Как вытащил?

– Вставной. Нинка под него бриллиант и запихнула.

Холстянниковой, казалось, не хватало воздуха. Прищуренными глазами изучала она лицо инспектора, как считала веснушки, пшеном рассыпанные по его щекам.

– Валентина Альбертовна, поскольку вы тут, хочу подсказать кое–какие правила по технике безопасности. У вас на пальце золотое кольцо. Снимается легко?

– Легко.

– Это хорошо. Тогда уголовник палец рубить не станет. А вот сережки может выдернуть вместе с мочками. Ну, золотых коронок у вас нет. Подходит зимний сезон. У вас наверняка есть меховая шуба или дубленка. Учтите, мех выстригают на ходу для кисточек, а на светлых дубленках в автобусах пишут объявления об обмене. И запомните, если на вас нападут в парадной, не кричите «Караул!». Никто не выйдет. Кричите «Пожар!» – все выскочат…

– Ну, хватит! – взорвалась Холстянникова.

– У вас пока все хорошо, но я говорю о плохом во имя лучшего.

Она вскочила, сгребая сумку, блокнот и ручку:

– Я пожалуюсь начальнику райотдела…

И з д н е в н и к а с л е д о в а т е л я (на отдельном листке). Но если смысл жизни заключается в жизни друг для друга, то что значит «прожить со смыслом»? Что значит это пресловутое «умение жить»? Выходит, жизнь со смыслом никак не связана с материальным достатком, о котором многие так истово пекутся. Выходит, мы печемся не о главном, о второстепенном? Если смысл моего существования заключен в жизни для окружающих людей, то главным я должен полагать их отношение ко мне. Тогда умение жить – это умение любить людей и быть ими любимым.

Д о б р о в о л ь н а я и с п о в е д ь. А достоин ли человек любви и жалости? К примеру такой, которого я вижу ежедневно…

Солнца не любит, морщится, стоит открыть форточку. Не курит, боится рака. Выпивает тайно и осторожно, чтобы без сивушных масел. При этом губы делает трубочкой, как горилла. Ест торопливо, молча, не отрывая глаз от миски, то бишь от тарелки. Но он никуда не спешит – после еды полчаса ковыряет спичкой в зубах. Всегда напряжен. Телефонную трубку хватает мгновенно, как горилла банан. Ему кажется, что кругом враги. Особенно я. Боится собраний, но один на один свиреп, как та горилла без банана.

Красивые женщины его не волнуют: он смотрит не на миловидные лица, а на минивидные ножки…

Да, я не сказала, о ком говорю. Вы, наверное, подумали, что о горилле? Нет, о моем начальнике, который давал в прокуратуру на меня характеристику.

Васин сел за маленький столик, примыкающий к большому, к главному. Антимонин и Беспалов расположились в отдалении, на приземистом диванчике в половине кабинета, предназначенной для гостей. Рябинин, вошедший последним, выбрал себе место в уголке, у приемника, и глянул на заместителя прокурора города…

Каштановые волосы подстрижены модно и лежат волосок к волоску. Коричневый костюм из тонкошерстной ткани сидит на плечах как–то расправленно, как кавказская бурка. Абрикосовая сорочка хрустит воротником, стоит ему повернуть голову. Блестящий галстук расцвечен светлыми изломами, как отшлифованный гранит. Руки сложены на пачке свежих газет. Сухощавое светлое лицо стянуто недоступной суровостью.

– Так. Кто докладывает? – спросил он голосом, которого побаивались следователи: казалось, что его слова не имеют гласных и поэтому отскакивают от стола прямо в посетителей.

– Я, Валентин Андреевич, – отозвался Васин.

– Самую суть.

Зональный прокурор пошевелил бумагами, тихо кашлянул и заговорил четко, но с долгими паузами, в которые, видимо, пропускал лишние фразы.

– По почте поступило анонимное заявление. В нем сообщалось, что следователь Рябинин получил взятку от обвиняемого Копытко в сумме пятисот рублей за освобождение последнего от уголовной ответственности…

– Анонимные заявления вообще не стоило бы рассматривать, – нетерпеливо вставил Беспалов, ерзая на диванчике.

– Не перебивайте, – вскинулся Антимонин, не глядя на Юрия Артемьевича.

– Отчего же не рассматривать, – спокойно ответил заместитель прокурора города. – Они могут нести информацию не хуже, чем подписанные.

– Их стряпают трусливые люди, – возразил из своего отдаления Беспалов.

– А это наша с вами задача сделать так, чтобы даже трус не боялся говорить правду. Продолжайте, – кивнул он Васину.

Рябинин не понимал, зачем пригласили его, виновного, подозреваемого. Такие вопросы решаются заочно, в тиши солидного кабинета. Ответственными лицами. Прокурором района Беспаловым, который расставил ноги, согнулся и рассматривает начищенные паркетинки. Старшим следователем Антимониным, сидящим на диване в свободной позе непричастного человека, приглашенного на роль советника. Зональным прокурором Васиным, потерявшим всю свою умность. И заместителем прокурора города, который ни разу не взглянул на него, на подсудимого.

И промелькнуло, исчезая…

…Не беда, что плохие люди совершают плохие поступки. Беда, что хорошие люди совершают нехорошие поступки…

– В заявлении сообщалось, – продолжал Васин, – что Копытко вручил деньги на квартире Рябинина, который спрятал их в четвертый том сочинений Тургенева. При этом перечислены номера купюр. Проверкой установлено следующее… Уголовное дело по обвинению Копытко действительно Рябининым прекращено.

– Обоснованно? – спросил Валентин Андреевич.

– Дело можно и в суд передать, и прекратить.

– Рябинин, правильно?

– Правильно.

– Продолжайте. – Заместитель прокурора города вернулся отвлеченным на Рябинина взглядом к Васину.

– При выезде на квартиру Рябинина совместно с понятыми в четвертом томе собрания сочинений Тургенева было обнаружено пятьсот рублей, причем номера купюр стопроцентно совпали с указанными в анонимном заявлении. Рябинин происхождение денег объяснить не мог.

– Рябинин, так?

– Так.

– А что сказал этот Копытко? – спросил Валентин Андреевич уже у Васина.

– Копытко, естественно, взятку отрицает…

Рябинин потер небритый подбородок. Естественно… Одно вроде бы нейтральное слово превращает простую информацию в зловещий факт: мол, Копытко ничего не оставалось, как отрицать эту взятку.

А какое странное у Васина лицо… Властное, привыкшее повелевать. Льстивое, хотевшее угодить. Рябинину кажется от бессонной ночи: одна половина лица, которая обращена к нему, отчеканена злостью, а вторая половина, которая больше видна заместителю прокурора города, подтаивает от чувств. Древние не придумали двуликого Януса – они подсмотрели его в жизни.

И промелькнуло, исчезая…

…Неудивительно, что есть подлость и глупость. Удивительно, почему они не встречают мгновенного отпора…

– Но Копытко спрашивал в канцелярии прокуратуры адрес Рябинина, и при обыске у него этот адрес нашли, полученный им в Горсправке.

– Как он объяснил?

– Якобы хотел снести Рябинину сало.

– Какое сало?

– Поросячье, ему прислали из деревни.

– И за что Рябинину это сало?

– Якобы как хорошему человеку. Валентин Андреевич, конечно, за прекращенное дело, к пятистам рублям.

– Как насчет сала? – Слова заместителя прокурора города отскочили от стола в Рябинина.

– Не ел…

– Он не ел, – без улыбки передал заместитель Васину.

– Валентин Андреевич, он и не мог есть. Копытко отнести сало не успел, мы к нему нагрянули.

– Так, ваше заключение.

– Доказательства неопровержимые, Валентин Андреевич. Полагал бы следствие продолжить и Рябинина от работы отстранить.

– Так, Рябинин, у вас есть какое–нибудь объяснение?

– Деньги мне подложила Калязина.

– Доказательства.

– Нет.

На Рябинина вдруг пала дремота. Нервная и бессонная ночь брала свое, тут, в ответственном кабинете, где решалась его судьба. Он глянул на второй диванчик, мягко желтевший свободным ложем. Лечь бы туда сейчас, и пусть судьба решается без него. И заснуть бы, и увидеть во сне свой дом, где он так давно не был и, возможно, не будет, ибо решается его судьба. Это же суд. Валентин Андреевич – судья, Васин – обвинитель, Антимонин – эксперт, Беспалов – защитник… Неужели им не хочется спать? Неужели они не понимают, что нельзя судить сонного человека?

И промелькнуло, исчезая…

…Подлость глупца – в непонимании…

– Так, Антимонин, вы.

Старший следователь блеснул очками, дождавшись своей минуты.

– Я согласен с оценкой доказательств Андреем Дмитриевичем. Но у меня есть дополнительный факт. Жена Рябинина официально показала, что накануне к ней приходил агент Госстраха, который мог подложить деньги. Необходимо проверить.

– Придумала, ведь жена, – обернулся к нему Васин.

– Нет, не придумала.

– Как вы можете ручаться? – Зональный прокурор оценивал умными глазами благодушную позу старшего следователя.

– Интуиция, Андрей Дмитриевич. Работаем не первый год…

Сон отстал, как смытый холодной водой. Рябинин не услышал про агента Госстраха и не заметил объективности старшего следователя. Антимонин допрашивал Лиду… Этот вылощенный, этот золотозубый, этот легковесный тип, с которым раньше он и не разговаривал – не о чем, – допрашивал его Лиду. Но чему он возмущается? Членов семьи взяточника всегда допрашивают. Ох, Лида, Лида…

И промелькнуло, исчезая…

…Формалистом становится тот юрист, у которого нет чувства справедливости…

– Вы что–то сказали?

Глаза заместителя прокурора города смотрели на него с холодным удивлением. «Вы что–то сказали?» Это ему. И другие глаза тоже смотрят на него. Глаза Васина: мол, выскажись, приоткрытого виднее. Глаза Юрия Артемьевича: ничего не говори, сдержись. И Антимонина: интересно, что в таком положении можно сказать? А он скажет.

– Теперь я знаю, какой судья, прокурор или следователь становится формалистом.

– Какой же?

До Рябинина долетели сцементированные звуки «ккж», но он их понял.

– Который не имеет чувства справедливости.

– Это в Ваш адрес, Валентин Андреевич, – довольно улыбнулся Васин.

– Так, а что скажет прокурор района?

Юрий Артемьевич почему–то встал, поглаживая широкой ладонью нервный подбородок.

– Глупости все это, товарищи. За Рябинина я ручаюсь, как за себя. Если он взяточник, то и меня нужно увольнять к чертовой бабушке…

Беспалов хотел сказать что–то еще, но заместитель прокурора города выстрелил в него своим «так». Юрий Артемьевич схватился за подбородок и сел. Он в судах выступал плохо, не юридически, упуская доказательства, – говорил коротко и прочувствованно. И Рябинин улыбнулся ему, вымученно и криво.

Они, вершители его судьбы, выспались, побрились, позавтракали и приступили к своим обязанностям. Обычная работа в обычный день. И не знают, что сегодня ночью он понял то, что, может быть, никто из них не понимает. Конечно, не понимают. Иначе заместитель прокурора города не отщелкивал бы свои метрономные «так». Иначе Васин не раздваивал бы свое лицо. Антимонин не сидел бы равнодушно, как на похоронах нелюбимого соседа. И Юрий Артемьевич не переживал бы из–за пустяков – ну что значит прослыть взяточником, когда есть люди, которые тебя любят… Что значит он и значат все они в кабинете, когда за окном – человечество, космос, вечность?

И промелькнуло, исчезая…

…Люди жаждут найти разумных существ на других планетах. На земле бы поискать, на земле…

– Так, – повторил заместитель прокурора города и, как показалось Рябинину, повернулся к нему, хотя он отчетливо видел, что тот лишь смотрел на него.

– Товарищ Рябинин, до меня дошли слухи о ваших философских поисках…

– А это хуже взятки? – спросил Рябинин сонно.

– Я этого не сказал.

Васин улыбнулся сокрушенно, поджимая губы: дожили, заместитель прокурора города узнал. Антимонин улыбнулся, предвкушая что–то вроде пикантного анекдота. И только Юрий Артемьевич вернулся взглядом к своим подножным паркетинам.

– Товарищ Рябинин, а почему в своих поисках вы не обратитесь к книгам?

– К чужому опыту?

– Да, к опыту человечества.

Все смотрели на заместителя прокурора города – не потому, что он начал бездельный разговор, а удивленные тоном, из которого пропала шрапнельная сила, стрелявшая словами–осколками.

– Мы слишком привыкли жить за чужой счет, – буркнул Рябинин.

– А вы знаете, почему технический прогресс опережает нравственный?

– Потому что технический проще, – опять сказал Рябинин – или опять буркнул?

– Почему за сто двадцать тысяч поколений, проживших на земле, человечество набралось ума меньше, чем должно бы?

Теперь Рябинин смотрел на Валентина Андреевича и молчал, сбитый с толку. Заместитель прокурора города, гроза следователей, сухой, сухощавый, моложавый, всегда затянутый в хрустящие одежды, хотел с ним поговорить на свободную тему. Тут, на судилище, при посторонних. Что известно о нем еще? Иногда он ложился в больницу – извлечь очередной осколок. У него трое взрослых сыновей. Говорили, что он дважды отказался от повышения…

– Потому что научно–технические новинки перенимаются легко, – не дождался Валентин Андреевич ответа Рябинина. – Молодому человеку очевидно, что электрическая лампочка лучше свечки, а автомобиль лучше лошади.

– Берут папину машину, но не папин опыт, – вставил Рябинин.

– Совершенно верно. А в морали и философии они начинают от пещеры.

– Если начинают, – вставил теперь Беспалов, отрешившись от натертых паркетин.

– Если начинают, – согласился Валентин Андреевич. – Отсюда скачок в науке и технике и отставание в духовной жизни. Так есть ли смысл пренебрегать гуманитарным опытом поколений?

Рябинин об этом уже думал, об этом уже с кем–то спорил.

– Его невозможно взять, – сказал он.

– Почему же?

– Ни один роман о любви не заменит самой любви.

Антимонин почему–то рассмеялся. Валентин Андреевич глянул на него, потом на часы и сделался заместителем прокурора города:

– Так. Все, товарищи.

– Как все? – опешил Васин. – А что же с Рябининым?

Заместитель прокурора города помолчал, остановив ничего не выражающий взгляд на Васине, отчего тот суетливо закрыл папку с бумагами.

– Андрей Дмитриевич, переписать номера купюр мог только человек, который держал их в руках. Кто?

– Копытко.

– Ему переписывать незачем: он сообщать не собирался и взятку отрицает.

– Жена, родственник, приятель, – предположил Антимонин.

– Значит, мы должны допустить, что у Копытко есть очень близкий человек, которому этот Копытко сказал, что идет давать взятку. Допустить, что этот близкий человек потихоньку от Копытко переписал номера купюр. Допустить, что Копытко видел, как Рябинин прятал деньги в собрание сочинений Тургенева, именно в четвертый том. Допустить, что Копытко все это рассказал близкому человеку. Допустить, что близкий человек решил посадить Копытко, поскольку взяткодатель тоже преследуется законом. Так?

– Вряд ли, – сразу согласился Антимонин.

– Да, вряд ли. Скорее всего, это сделал человек, который толчется в канцелярии и слышал о деле Копытко. Думаю, когда Рябинин закончит дело Калязиной, человек этот найдется. Номера купюр переписывают не тогда, когда дают взятки, а когда замышляют провокацию.

Вероятно, Валентин Андреевич ждал каких–то ответных слов, но все молчали, еще не найдясь после столь быстрого и определенного решения дела.

– И еще, уважаемые психологи. Неужели истинный взяточник не приготовил бы версию, откуда взялись деньги в его книге? Все, товарищи…

Рябинин вышел первым. Свет дневных коридорных ламп, смешанный с оконным, показался ему лесным туманом, зовущим в свою глубину, к выходу. Или он наполз в прокуратуру еще с утра? В этом тумане плавают люди, те самые, с которыми ему выпало счастье жить на одной планете и в одно время. Вот проплыл Антимонин, блеснув на прощанье добротными зубами. Проплыл Васин, тихо и загадочно, как «Летучий голландец». И сам он плывет, опьянев от чего–то. Как выпил стакан сухого вина. Жизнь его напоила.

– Сережа, привет! – Это выплыла из туманного закоулка Демидова – откуда она тут? Из туманного закоулка.

– Мария Федоровна…

– Сережа, с тебя заметка в стенгазету.

– Будет…

– Поедемте, у меня машина, – сказал Беспалов.

– Какой марки? – заинтересовался Петельников, материализуясь из того же тумана.

– «Москвич».

– А у меня райотделовская «Волга», которая посвободнее.

– Только с юмором, – попросила Демидова.

– Ага, что–нибудь с таким названием, «Как я брал взятку», – посоветовал инспектор.

– А «Москвич» не хуже «Волги», – обиделся Беспалов.

– Жрать хочется, – заключила Мария Федоровна.

– У него дома есть свежие грибы. – Петельников кивнул на Рябинина.

– Если сделать в сметане… – замечтал вдруг Беспалов.

– А сверху красным перчиком, – поддержал инспектор.

– Кто? Я обязательно сожгу, – призналась Мария Федоровна.

Они тоже пьяны. Какие–то заметки, какие–то машины, какие–то грибы… На воздух бы. Но с ними.

– Сделать грибы можно попросить вон ту дамочку. – Петельников смотрел на далекую фигурку, поникшую в сумрачном углу…

Как–то они сблизились: Рябинин ли шел, Лида ли бежала…

Она привстала на цыпочки и ладошками схватила его голову, заглядывая за мутные стекла очков – что там?

– Близорукенькие…

Он уткнулся в ее кофту, у ворота, у самой шеи, где пахло духами и кожей…

– Товарищи Рябинины, – встрял инспектор, – мы жаждем не зрелищ, а хлеба, то есть грибов. Так сказать, понравилась грибу–боровику сыроежка из густого бора.

И з д н е в н и к а с л е д о в а т е л я. Лида умоляла меня бросить работу. Потом я умолял ее не умолять меня бросать работу…

Почему стал я следователем? Как–то слышал передачу для молодежи о выборе профессии. Девушка–парикмахер так объяснила миллионам слушателей свой выбор: «В детстве я любила причесываться». И когда меня спрашивают, почему я стал следователем, ждут ответа типа «В детстве я любил причесываться». Но ведь примерно так отвечают частенько.

Один сделался следователем, потому что любил детективы. Я не очень любил. Второй стал следователем, потому что вырос в семье юристов. В моей семье их не было. Третьего надоумил знакомый правовед. Мне никто не подсказывал. Четвертый боялся математики и пошел на юридический. Вроде бы я и математики не боялся. Пятый любил командовать. Я терпеть не могу… И все–таки стал следователем. Почему же?

К ответу можно идти и с другой стороны. В чем главное качество следователя? Чаще всего называют знание права и криминалистики, знание психологии, внимательность («В нашем деле нет мелочей»), волю, культуру, бескорыстие… Но… Вызубрить право и криминалистику способен любой. Без психологии не могут обойтись многие специалисты. Думаю, что внимательность нужна врачу не меньше, чем следователю. Без воли личности вообще нет. Культура теперь нужна всем и всюду, как и честность… Но ведь должна быть изюминка, должно быть то, что принципиально отличает следствие от всех других профессий! И оно есть.

Лида, главное подметила Лида, отговаривая меня от этой работы. Она права: в стремлении идти по следу, допрашивать, выпытывать, обличать, арестовывать есть что–то нездоровое, низкое. При одном условии – если следователь без идеи. В чем же она?

Пожив и поработав, я могу ответить на все эти вопросы убежденно. Следователем может работать только тот, кто имеет чувство справедливости. Главное качество следователя – справедливость. Моральное оправдание всех допросов и арестов – чувство справедливости. Правдолюбие, какое старое доброе слово… Так вот следователь – это правдолюбец. А если он не такой, то ему лучше уйти в народное хозяйство.

Но ведь справедливым нужно и можно быть на любой работе. Разве не ищут истину в других областях, где занимаются выпуском продукции, выращиванием зерна, организацией, воспитанием, моралью?.. Ищут, но там ее поиски сопутствующие. Даже прокурор, даже судья оценивает истину, уже найденную другим, следователем. И только один человек… Следователь – это человек, обязанность которого заключается в поисках истины. Единственная профессия с единственной обязанностью.

Лидок, ты меня поняла?

Вот почему я не могу бросить свою работу. Для меня следствие – это утоление жажды справедливости.

ЧАСТЬ ШЕСТАЯ

Белый налив только тронь – он и недели не пролежит. Поэтому всю дорогу – час езды – Серафима Никитична Ливенцова берегла яблоки от ушибов и просила людей не давить, не толкать, не прижимать… Отборные белые наливники. Для кого? Для него, для лоботряса.

Она безнадежно позвонила в квартиру – там как гукнули. Пришлось достать ключи и отпирать. В передней Серафима Никитична злорадно сбросила на пол береженый рюкзак – дьявол с ними, с белыми наливниками. Для кого?

Хотя бы дождался ее приезда или бы позвонил. Уж не говоря о том, что восемнадцатилетний парень мог бы сам привезти себе яблок. Да он их есть и не будет. Жует резинку, апельсиновую или вроде бы абрикосовую. Яблочко – в него вонзаешь зубы, а оно тебе рот захлестывает соком. Натуральным, между прочим. А резинка? Синтетика черт те с чем намешана. Володька же готов пить с ней чай.

Серафима Никитична сняла платок, резиновые сапоги и плащ. И села, придавленная усталостью.

Два года назад было все: муж, молодость, автомашина, дача, Володькино послушание. Два года назад скоропостижно умер муж. За эти два года молодость ушла, как сквозняк ее вынес в форточку. «Москвич» она продала сама, поэтому теперь носит яблоки на кукорках. Володька разболтался, отпустил усы, хамит басом и ходит с какой–то скелетообразной девицей об одной серьге. Осталась дача, где по ночам гулко падают на землю яблоки, словно кто–то за окном стучит себя в грудь.

Она трудно поднялась и встала у зеркала, разглядывая пятидесятилетнее лицо. Как оно, молодеет от свежего воздуха и белого налива?

После смерти мужа надумала дачу продать, но оставила, пожалела. Теперь же каждую осень грозилась вырубить яблони, вытащить всякие кусты и кустики и сровнять морковно–салатные грядки. Все засеять травой и засадить цветами. Насажать, скажем, берез, осин, сирени. Как же тогда будет называться участок? Березовый сад? В языке таких и названий нет – осиновый сад. А может быть, тогда ее участок станет парком культуры и отдыха?

Ливенцова пошла в ванную тяжелой походкой старухи. Душ все смоет – и усталость, и несветлые мысли.

С другой стороны, яблоки падают, и вроде бы их много, собирать не успевает. Под ногами хрустят, как раскалываются. А зимой? Компоты, соки, варенья… Все свое. Вот уж верно говорит пословица: летом ногою пнешь, а зимой в пирог завернешь.

В передней ожил телефон. Володька. Все–таки вспомнил о ее приезде. Серафима Никитична, так и не начав раздеваться, вышла из ванной и взяла трубку.

– Алло!

Ей ответила шуршащая тишина.

– Алло, алло!

Володька набрал номер, а двухкопеечной не оказалось. Сейчас перезвонит.

Она села на пуфик, стоявший у телефона. Злость, вызванная нелегким копанием в земле и тяжким рюкзаком, уходила. Если вдуматься, то дело не в соках и компотах. Ей сладкого нельзя, а Володька жует резинку. И не в свежем воздухе – можно погулять в парке или поехать за город. Дело совсем–совсем в другом…

Работа ее хотя и требует образования, но исполнительская, не творческая. От сих до сих. Высчитала, отмерила, запустила. И все по новой. Голова не болит. А дача… Тут сама себе инженер. Думаешь над каждым цветком, над каждым кустом, над каждой лопатой земли. Как бог, сотворяешь свой мир. Растишь свои райские яблочки, которые с грудным стуком падают всю ночь на землю… Белый налив в этом году поздний…

Телефонный звонок ее испугал, а ведь ждала.

– Да–да! – крикнула она.

– Здравствуйте.

– Здравствуйте, – тишая от незнакомого голоса, ответила Серафима Никитична.

– Вы меня не знаете и никогда не узнаете…

– Ну и привет!

Она сердитой рукой утопила аппаратные рычажки. Какой–то парень, шутник, ищет заочного и приятного знакомства.

Телефон зазвонил тотчас. Ливенцова прижала к уху так и не положенную трубку.

– Напрасно вы, Серафима Никитична, обрываете разговор, – сказал тот же голос, вроде бы юношеский, но теперь она в этом не была уверена.

– Кто говорит?

– Я же сказал, вы меня не знаете…

– А вы меня откуда знаете?

– Давайте говорить о деле.

– О каком деле?

– О вашей даче.

– Володька, ты дурака валяешь?

– Серафима Никитична, не тяните время.

– Да что вы от меня хотите? – вскипела Ливенцова.

Ей хотелось бросить трубку, но звонивший знал ее имя и что–то знал про дачу. Может, какой агент Госстраха?

– У вас есть дача…

– Ну есть.

– Салатного цвета, под шифером, с верандой, стоимостью тысяч в восемь.

– Десять.

– Прекрасно, десять.

– Но я ее не продаю.

– А я и не покупаю.

– Чего же вы хотите?

Снять он хочет комнату с верандой на зиму или на следующий сезон. Но она век не сдавала.

– Только вы не бросайте трубку, понятно? – предупредил голос каким–то неживым, отчеканенным тоном.

Она догадалась. Вернее, она вспомнила – был такой случай в восьмом доме по Еловой улице. Хозяйка вернулась в город, и ей сразу позвонил незнакомый парень с дурацким разговором насчет какого–то пса Чугрика. Проверяли, в городе ли она. А послезалезли на дачу и сожрали шестнадцать банок компота. Из белого налива.

– Ну так чего вам? – нетерпеливо спросила Ливенцова.

– Серафима Никитична, я хочу получить с вас тысячу рублей.

– А компоту не хочешь?

– Милочка, кто со мной шутил, того теперь сводят судороги.

Ливенцова хотела обрезать нахала за «милочку», за «ты», но не юношеская уверенность в голосе и чуть изменившийся тембр ее остановили.

– Это ты, голубчик, шуткуешь по телефону. Делать нечего?

– Повторяю, ты должна мне выплатить тысячу рублей.

– Может, скажешь, за что?

– За дачу.

– Как за дачу?

– Серафима Никитична, я предлагаю выгодную сделку. Дача стоит десять тысяч. Я прошу одну тысячу. Есть смысл дать одну тысячу, чтобы сохранить десять?

– Ничего не понимаю…

Но она поняла, вспомнила. Хотят сносить дачи под санаторий, давно об этом поговаривали. А звонит какой–нибудь тип из дачного треста и предлагает свои услуги – за тыщу оставить дачу на своем месте. Взяточник проклятый.

– Если не дашь деньги, то дом я сожгу.

От неожиданности, от прилившего возмущения Ливенцова смолкла, не находя подходящих слов, ни подходящих ругательств.

– Как ты сожгешь?

– Даже не заходя на участок. Задняя стена веранды стоит в двух метрах от штакетника. Не так ли?

– Ну так.

– Люди разные ходят вдоль штакетника по дорожке. Не так ли?

– Ну так.

– Вот с этой дорожки я и брошу на толиевую крышу веранды моток шерсти, пропитанный бензином, а кончик нитки подожгу, как бикфордов шнур. И никто никогда и ничего не узнает. Милочка, да разве мало способов поджечь дом?

– Это шантаж! – опомнилась Ливенцова.

– Конечно, – спокойно согласился голос.

– Я сейчас же заявлю в милицию.

– Ну и что?

– Они примут меры.

– Какие, дурашка? Поставить милиционера у дачи?

– Но у меня нет тысячи рублей…

– А вот обманывать нехорошо. Ты же не так давно продала «Москвича».

– Да с чего это я должна платить!

– А с того, что у тебя нет выхода. Короче, Серафима Никитична, даю на размышление и на поход в сберкассу одни сутки. Жди моего звонка. Предупреждаю, если не уплатишь или пойдешь в милицию, то считай, что салатной дачи у тебя нет…

Трубка уже тревожно попискивала. Шантаж, натуральный шантаж. Надо немедля ехать на дачу. Но не будешь сидеть там безвыездно, да поджечь могут и при ней. Что же делать? Дача ведь, не спрячешь, в гараж не закроешь… Дача ведь, не шестнадцать банок компота.

Она бросила затравленный взгляд, который как рассыпался по передней. На полу стоял неразобранный рюкзак с белым наливом, источавшим свой непередаваемый запах. Серафиму Никитичну охватила странная, будущая тоска по своей даче, словно та уже сгорела.

В милицию. Немедленно сообщить в милицию. Как это не могут поставить милиционера? Пусть ставят дружинника. В конце концов, она берется выплачивать ему зарплату. Плюс белый налив, плюс свежий воздух, плюс у нее есть домашнее вино из крыжовника.

Серафима Никитична прерывисто вздохнула.

Милиционеров на улице не хватает. Кто ей даст охранника для дачи?.. Не государственный заводи и не винный склад. Допустим, засекут их телефонный разговор или какими–нибудь своими методами поймают этого, который звонил… Так он же не один, их же шайка. В отместку наверняка подожгут. Кто–то говорил, что вроде бы где–то на юге шантажисты вот так же сожгли автомобиль частника, который поскупился. Угнали и сожгли. А дачу и угонять не надо. Сторожа, нанять сторожа, какого–нибудь здорового пенсионера из бывших военных. По полсотне в месяц. И сколько ему караулить? Неделю, год, два? Те же деньги и выйдут. Да и сутками стоять он не будет, восемь часов – и ушел. И поджигай. Ведь у самой дороги.

Уплатить?

Время еще было. Серафима Никитична взялась за резиновые сапоги – скорей туда, на дачу…

И з д н е в н и к а с л е д о в а т е л я. Автомобиль бежит вперед, корабль плывет к горизонту, ракета уходит в космос, птица взмывает в небо, дерево тянется к солнцу… А куда стремится человек? Только к другому человеку, – больше ему некуда. Нужно лишь понять одновременно…

Если бы все сразу, в единочасье, в единоминутье, осознали глубину того, что живут они тут временно, – временные мы, как подснежники весной, – то люди бы только улыбались друг другу и любили бы друг друга жадно и сильно, прощально, пока не ушли туда, куда все уходит в этом мире.

Д о б р о в о л ь н а я и с п о в е д ь. О том же, о чем писала вчера. Задело, как говорится, до глубины души.

Любовь к человечеству… А посмотрим, как оно живет, человечество, возможно, оно моей любви и не стоит.

Гражданин А. делает карьеру и потому пуст, как робот. Гражданка Б. устраивает гнездышко и злобствует насчет ковров и хрусталя. Гражданин В. пьет, и ему плевать на все трезвое человечество. Гражданин Г. купил машину ему теперь не до людей. Гражданка Д. хочет выйти замуж, и ей, естественно, нравится только одна половина человечества, которая в брюках. Гражданин Е. приобрел язву – его человечество только раздражает…

Продолжить? Алфавит большой, на все человечество хватит.

Это человечество вчера в автобусе чуть меня не задавило, а такси не найти. Это человечество хочет смять меня на улице или выпихнуть на проезжую часть. Это человечество оттирает меня от прилавка, томит в парикмахерской, орет по ночам на улице пьяными голосами, обременяет меня вызовами в квартиры…

Шла как–то мимо цирка. Давали билеты на детские спектакли с участием известного клоуна. Боже праведный! Толпа оголтелых бабок и дедок, подминая друг друга, рвалась к кассе. Заметьте, они думали не о человечестве, а о своих внуках. Человека готовы задавить, а радость внучонку доставить.

Опять не в свою пользу пишу, опять вы подумаете, что я мизантропка, мизантропичка и мизантропиха. А я вам скажу тончайшую мысль, афоризму подобную…

Люди плохие, но я к ним терпима. И знаете почему? Потому что каждый человек иногда бывает хорошим.

Рябинин возвращался в прокуратуру из райотдела милиции, где они с Петельниковым добрую половину дня обсуждали калязинское дело. И теперь он кипел той тихой взвинченностью, которая, видимо, поблескивает на очках, подергивается на губах и не даст ему спать до утра. С чего она? Так бывало, без причины. Или причина была, но он ее не знал и не мог отыскать. Впрочем, разговоры с друзьями всегда его будоражили, как хорошее вино.

На гранитных ступеньках подъезда стояла черная фигурка и пусто смотрела на газоны. Как севший грач, озирающий бесчервячное поле. Нет, комендант был при деле – он намеревался ввинтить четвертый шуруп в стеклянную доску с большими буквами: «Прокурор Зареченского района».

– Здравствуйте, Александр Иванович.

Комендант встрепенулся, как тот грач от звука трактора.

– Приветствую вас.

– Живы–здоровы?

– Существую, согласно природному замыслу.

– А о чем размышляете?

– О чем вы – о том и я.

– Откуда вы знаете, о чем думаю я? – удивился Рябинин.

– Каждый думает про то, что у него крутится в организме.

– Александр Иванович, давно хотел вас спросить…

И не собирался. Только здесь, на гранитных ступеньках, пришел неожиданный вопрос, как выпорхнул из замочной скважины. И только сейчас, на гранитных ступеньках, он догадался, почему его влечет этот ничем не примечательный человек.

Иногда хотелось не чаю, а кружку родниковой воды – чтобы свело зубы и закололо в горле. Иногда хотелось не кефиру, а глиняную крынку парного молока, теплого, из–под коровы. Бывало, что хотелось не московского, бородинского, рижского и какого там еще хлеба, а хотелось просто хлеба, без названия, деревенского. Хотелось не садовых цветов, а с луга, разных, неизвестных. Хотелось неперетоптанной земли, не освещенного огнями неба, неподстриженных деревьев, нештампованной речи… Хотелось прикоснуться к природе – не забыл, помню, что я частичка твоего безмерья, – и ощутить ее ответное прикосновение.

С комендантом он говорил о погоде, о досках, об олифе, о грибах, о засолке капусты… Комендант был для него частичкой природы, и Рябинин прикасался к этой частичке с только что понятым удовольствием.

– Александр Иванович, извините за любопытство… Вы были женаты?

И промелькнуло, исчезая…

…Может быть, любопытство – не признак интеллекта, но интеллект всегда любопытствует…

– Все мы были женаты.

– И больше не пытались?

– Если перевести на животный мир, то кто есть кто?

Рябинин замешкался, отгадывая вопрос.

– Мне что–то не перевести…

– Если мужчина есть собака, то женщина будет кошка. Вот насколько собака лучше кошки, настолько и мужик лучше бабы.

– Вы говорите о том, что мужчина и женщина живут, как кошка с собакой?

– Не уважаю я кошек. Хитрые, эгоистичные и мордочки с усиками… Такие и женщины бывают.

Вам бы взять и влюбиться, – ничуть не шутил Рябинин.

– В кого? – подозрительно спросил комендант.

– В женщину, непохожую на кошку.

– Я подорвал в себе хорошее отношение к женщинам.

– Просто бы женились на хорошей женщине, – приставал Рябинин, обуреваемый взвинченной энергией.

– А для женитьбы я потерял квалификацию.

– Так и живете в одиночестве?

Александр Иванович глянул на пожухшие газоны черными усталыми глазами и начал ввинчивать шуруп:

– Одному меньше надо.

– Одному нельзя.

И промелькнуло, исчезая…

…Одному человеку нельзя – один еще належишься на кладбище…

Рябинин вошел в здание, миновал свой кабинет и направился к прокурору района.

Юрий Артемьевич, видимо, только что вернулся из буфета и стоял у окна, рассеянно пуская дым в открытую форточку. Он мимолетно улыбнулся:

– Приступили?

– Приступил.

– Настроение, вижу, бодрое.

– Как у тяжелобольного, чудом не умершего.

– Почему же чудом? Никто бы вам не дал умереть.

– Спасибо, Юрий Артемьевич, – сказал Рябинин слегка глохнувшим голосом, не уверенный, надо ли говорить спасибо за то, за что он сказал, – есть поступки, которые не умещаются в это слово.

Они сели: прокурор за стол, следователь к столу.

– Какие планы, Сергей Георгиевич?

– В понедельник сделаю опознание.

– Сегодня пятница?

– Сегодня пятница.

– А не сделать ли сегодня? Подключить милицию, привезти всех свидетелей, Калязину…

– Петельников просил до понедельника Калязину не беспокоить.

– А что?

– Есть там у него какой–то план.

– За сроки я волнуюсь. Мы же не знаем, что еще выкинет Калязина…

– Она, вероятно, считает, что я арестован или уволен.

– А как соучастник?

– Нам только известно, что это мужчина и что он немолодой. И все. Показания молочницы и моей жены крайне невразумительны.

– Опасаюсь я за сроки, – повторил прокурор.

– Юрий Артемьевич, до понедельника.

Беспалов уложил окурок в пепельницу и легонько потянулся одними плечами – деловой разговор закончен. Это межвременье, когда одно дело вроде бы ушло, а другое еще не начато, позволило ему заговорить лениво и необязательно:

– Между прочим…

И промелькнуло, исчезая…

…Самые интересные мысли – сказанные между прочим…

– Между прочим, если вы найдете смысл жизни, то жизнь для вас остановится.

– Почему?

– Потому что смысл жизни – это конечная истина. Мы к ней идем, но никогда не придем. Вы же знаете диалектику… Как нет конца вселенной, так и нет окончательной истины.

Рябинину захотелось дунуть на свою шляпу, лежавшую на портфеле, и сдуть белесую осеннюю паутинку; сдуть с той шляпы, на которую вчера самолично усадил Лиду, а сегодня ее обильно испачкали голуби. Но ему хотелось гордо и пренебрежительно дунуть – истина, какие пустяки.

– Я нашел, в чем смысл жизни, – беззаботно сказал Рябинин и дунул на свою шляпу.

– Вот как? – Прокурор недоверчиво улыбнулся.

– Может быть, это громко сказано. Может, это известно всем и давно, потишал Рябинин вслед за испарившейся спесью.

Он рассказал про свою ночь в прокуратуре города, про свой сумасшедший разговор с аптекой, про свои мысли и про найденный смысл жизни, который не остановил его собственной жизни, а как–то осветил ее странным и новым светом. Беспалов слушал, поглаживая многострадальный подбородок.

– Допустим, смысл жизни заключен в жизни для других. А как же труд?..

– Юрий Артемьевич, мой, если только он мой, смысл жизни все заключает в себе и все объясняет. Жить ради труда – что молиться камню. Заметьте, человек, живущий ради работы, может плохо работать, механически. Потому что его не греет мысль о тех, на кого он работает. Греет ведь не работа, а конечная цель.

– Ну а счастье как же?

– Счастье ведь не экономический уровень семьи или государства. Счастье зависит от характера человеческих отношений. Опять все сходится на моем смысле жизни: когда живут друг для друга – тогда и счастье.

– Сергей Георгиевич, но вы свели смысл жизни к известной истине о любви человека к человеку…

– Возможно. Но допустите, что я не прав, и вы сразу придете к эгоизму. Ради кого, если не ради людей?

– Смысл жизни – в любви к людям, а сами охотитесь за Калязиной. Не от любви же?

– От любви.

– К Калязиной?

– Нет, к потерпевшим.

И з д н е в н и к а с л е д о в а т е л я. Все человеческое сводится к любви человеческой. Что бы человек ни делал, он все делает для людей. Конечная цель всего – любовь к себе подобным. Кто этого не понял, тот не понял самого главного. Если человек выплавил тонны стали, намолотил центнеры пшеницы или выточил две нормы деталей, а вернувшись домой, нахамил соседу, нагрубил жене и обругал ребенка, то зря он плавил сталь, молотил пшеницу и точил детали. Для кого?

Д о б р о в о л ь н а я и с п о в е д ь. А любовь детей к родителям? Меня воротит, когда я слышу по радио такое письмо: «Я в вечном долгу перед своей мамой и помню о ней. Передайте для нее песню «Оренбургский платок…» А чего ж она, эта любвеобильная доченька, не поедет к своей мамане да не живет с ней? За мужа держится? За городские квадратные метры?

Послушайте песни. Их тысячи – о любви мужчин и женщин. Песен о любви к матери – несколько. А о любви к отцу, по–моему, одна. И социолог не нужен.

А любовь к детям? Тут я ничего сказать не могу: у меня их, слава тебе, господи, не было. Как говорится, дети – цветы жизни, но пусть они цветут на чужих подоконниках. Когда я вижу мамашу в окружении детишек, мне хочется взять тазик и не поплакать в него от умиления, а треснуть им мамашу по голове. Кругом жизнь кипит, а она крольчихой заделалась. Я бы любила детей, не будь они так похожи на своих родителей.

Аделаида Сергеевна попутешествовала в такси, рассеянно прошлась пешком, вдавилась с толпой в Центральный универмаг, с толпой же выдавилась из другой двери и забрела в тихий, продуваемый сквозняками и хорошо обозримый переулок. Единственная телефонная будка ее устраивала.

Она плотно закрыла дверь, опустила монетку, набрала номер и сделала странное движение губами, словно их помассировала. И когда трубка отозвалась гудком, Калязина успела сделать еще одно странное движение нижней челюстью и горлом, как что–то проглотила.

– Да…

– Вера? – спросила Аделаида Сергеевна голосом, очень похожим на голос инспектора Петельникова.

– Я…

– Ну как ты?

– Нормально. А кто со мной говорит?

– Вот тебе раз…

– Что–то не могу узнать.

– Вадима Петельникова не узнаешь?

– Извините, впервые слышу.

– Ну, гаси свет.

– Что вы сказали?

– Вера, пошутила и завязывай.

– Может быть, вы хотите познакомиться?

– В следующий раз, – пообещала Калязина, довольно улыбнувшись.

Каши маслом не испортишь. Она знала, что переложи масла – и каша испортится. И все–таки не удержалась от еще одной проверки Веры Акимовой. Кашу можно испортить маслом, но береженого и бог бережет. Теперь она верила своей ассистентке, как телефонному роботу времени. Теперь можно.

Калязина вновь стала бродить по улицам. Толкалась в магазинах, проехала остановочку на трамвае, в молодежном баре выпила три рюмки кубинского рома, покурила в скверике, и когда первые признаки сумерек потемнили окна, она приблизилась к заброшенной телефонной будке, стоявшей в темной стенной выемке.

Аделаида Сергеевна достала двухкопеечную монетку и вздохнула. Работать шпионкой она бы не смогла – слишком осторожничает. И монетки кончились, последняя, а у шпиона все при себе – от монеток до хорошего ликера.

Она набрала номер и опять сделала те же странные движения губами, нижней челюстью и шеей.

– Да–да, – торопливо ответила трубка.

– Серафима Никитична? – спросила Калязина чистым юношеским голосом, выбранным ею, потому что он держался на одном тоне дольше других имитированных голосов.

– Да. – Теперь это «да» ушло в трубку тяжким камнем.

– Как поживает дача?

– Зачем вы бросили на веранду клубок в бензине? – закипела Ливенцова.

– А, ты уже побывала на даче?

– Конечно, побывала.

– Шерсть в бензине для того, чтобы у тебя не было сомнений в моих намерениях.

– В подлостях я никогда не сомневалась, – опять вскипела Ливенцова.

– Милочка, это не подлость, а способ зарабатывать деньги.

– А честных денег тебе не заработать или их мало? – злилась Серафима Никитична.

Говорить измененным голосом Калязиной было трудновато, но она Ливенцову не обрывала, угадывая за ее злостью уже принятое решение.

– Милочка, я беру у тебя деньги не потому, что у меня их мало, а потому, что у тебя их много.

– У меня трудовые.

– Не трудовые, а мужнины.

– Какое тебе дело, чьи они!

– Итак? – оборвала Калязина уже не юношеским, а мужским голосом.

– Что «итак»?

– Серафима Никитична, это мой последний звонок…

– Пятьсот рублей…

– Не на базаре.

– Ну шестьсот.

– И девятьсот девяносто девять не возьму.

– Черт с тобой, с грабителем…

– Правильно, Серафима Никитична, дом стоит того.

Ливенцова умолкла, сухо всхлипнув. Ей нужен был крохотный перерывчик Калязина его дала; сейчас, именно сейчас хозяйка дачи прощалась со своей тысячью.

– Куда доставить? – безголосо спросила Ливенцова.

– Серафима Никитична, у тебя есть голубой плащ…

– Есть.

– И синего цвета сумка, похожая на ведро.

– Есть.

– Завтра в этом плаще и с этой сумкой ровно в десять утра садись у своего дома на «шестерку» автобуса и поезжай в сторону центра. Деньги запечатай в пакет. Выйди у Центрального универмага. К тебе подойдет женщина и скажет: «Какой чудесный плащик». Ей и отдай. Все понятно?

– Все, – вяло отозвалась Ливенцова.

Теперь тихую минутку, которая была нужна ей для выделения того, что она собиралась сказать, взяла Калязина.

– Серафима Никитична, никому не проболталась?

– Никому.

– Маленькая справка. Если завтра с этой женщиной что–нибудь произойдет, то тебе не захочется жить.

– Как?..

– Если насчет хрустиков заправляешь мне фуфель, то не только пустим в дачку красного петуха, но и твоему Володьке крапленый мужик заделает перышко под ребро. Ясно?

– Господи, – только и успела сказать Ливенцова уходящим голосом.

Калязина повесила трубку, выплыла на улицу, огляделась и неторопливо пошла к центру, к остановке такси. Но через десять шагов она поняла, что силы у нее последние, на исходе. Стоило бы подкрепиться.

Шантаж… Чего он ей стоит. Вот идти невмоготу. А если глянуть в суть чьи она берет деньги? Трудовые, сиротские, выигранные в лотерею? Принадлежащие Ливенцовой или ее взрослому балбесу? Нет, деньги покойника. Только дура считает своими деньги того мужика, с которым спала. Это лишь повод получить с него деньги, а не суть. По сути, деньги ничьи.

Она шла мимо школьной ограды, за которой полный мужчина в шляпе опробовал фонарь над зеленым щитом с оранжевыми буквами: «Срубил дерево посади новое».

– Гражданин, не скажете, где тут ближайший бар юга что–нибудь подобное?

– За углом есть «Рюмочная».

– Спасибо. А это вы придумали? – Она кивнула на оранжевые буквы.

– Да, у нас школа с биологическим уклоном.

– Хотите, я подарю вам целую кучу изящных лозунгов с биологическим уклоном?

– Буду рад, – любезно улыбнулся мужчина.

– Записывайте. Съел сосиску – вырасти поросенка. Выпил пиво – сдай бутылку.

И з д н е в н и к а с л е д о в а т е л я. Да разве его можно полюбить – человечество? Оно огромное – безликое, далекое, расселенное по стране, рассыпанное по земному шару… Можно ли полюбить того, с кем не соприкасаешься, не говоришь, кого не видишь? Вряд ли.

Но у него, у человечества, есть свои представители – это твои домашние, твои друзья, твои товарищи по работе, твои соседи… Полюби их – это и есть человечество.

Д о б р о в о л ь н а я и с п о в е д ь. Сегодня у меня неплохой день, поэтому я выпила энное количество солнечного напитка и чувствую себя богиней. Кстати, могу изложить всю историю религии двумя строчками…

Сначала молились на камни–идолы. Затем поклонялись Зевсу–Юпитеру… Потом Христу–Магомету–Будде. А теперь все молятся самому могущественному богу из всех богов – Комфорту. Хотите жить комфортабельно – молитесь всемогущему Комфорту.

Из приемника рвался походный марш. Пылесос выл истерично, почти комариным голосом. Вода гулко – слышно на всех этажах – лилась в ванну какой–то вскипающей струей. На кухне, как пневматическая дверь, вздыхала паром кастрюля. Не квартира, а горячий цех.

Лида стояла в передней у зеркала и примеривала джинсовые босоножки. Может она позволить себе в субботу примерить обновку? Пусть квартира побушует звуками.

Звонок она услышала только потому, что стояла рядом с телефоном.

– Слушаю…

– Здравствуйте, Лида. Вы что, купили трактор?

– Вадим, подождите, я их утихомирю…

Она выключила пылесос и приемник, закрыла воду и подвернула огонь под кастрюлей.

– Не трактор, а генеральная уборка перед приездом дочери.

– А хозяин, наверное, подсинивает белье или замешивает тесто?

– Хозяин услан в магазин.

– А он мне нужен…

– Может быть, я передам?

– Желательно, чтобы Сергей завтра был дома.

– Завтра воскресенье, – напомнила она.

– Лида, мы же эти, как их, оперативники.

Вадим вздохнул – далеко и беззвучно. Или ей показалось? Иногда в трубке шуршит… Иногда кажется. Иногда думается.

– Давно у нас не были, – отозвалась она на тихие шумы в трубке.

– Вчера у вас грибы ел с компанией.

– Нет, как раньше, по–семейному, с девушкой…

– Все, Лида, завязано.

– А поиск невесты?

– Теперь и под наркозом не женюсь.

– Легко вы отказались от пленительной Светы.

– Какой?

– Боже, забыто такое чудесное слово. Ну, миловидной.

– Она не миловидная, а похожая.

– На кого, Вадим?

– Так… На идеал.

Лида вспыхнула и хотела что–то сказать, что–то спросить, но голос инспектора, почему–то жутко далекий и безжизненный, лишил силы и ее.

– Вадим, тогда ответьте мне на глупый вопрос…

– Я отвечу на все вопросы, кроме одного.

Она отчетливо слышала это «кроме одного», но ее сознание отторгло странные два слова, как чужеродные, сказанные не им и не для нее. Мог кто–нибудь вмешаться, случайно подключиться. Зачем ему намекать, что есть один какой–то запретный вопрос? Чтобы она спросила? Да? А он бы отшутился.

– Вадим, вы Светлане объяснялись в любви?

– Больше – я сделал предложение.

– Это не больше.

– В любви объясняться пошло.

– Вадим, с каких это пор?

– Разве та, кому объясняешься, не знает про твою любовь?

– Знает, – безвольно согласилась она.

– А той, для которой ты есть–не–есть, нужно ли объясняться?

– Не нужно.

– А вы говорили, что я ничего не понимаю в любви, – далеко усмехнулся Петельников.

– Вадим, вы понимаете любовь, – покорно подтвердила она.

– Любовь тоже регулируется, как вода из крана. Не так ли?

– Так…

– Влюбляются только в тех, кто может ответить на любовь. Влюбляются в досягаемых. Не так ли?

– Так…

– Лида, а знаете, что такое истинная любовь, а?

– Догадалась – безответная.

– Да, когда любишь без всякой надежды.

– Вадим, мне хочется плакать…

– Но вы же не закончили уборку.

Она вздохнула. Зачем этот разговор? О чем этот разговор? Боже, боже, дай ему силы не опуститься до банальности. Дай ему силы не скатиться до пошлости. Боже, дай силы этому самому сильному мужчине…

– Вадим, вы ждете от меня каких–то слов?

– Я знаю, что их не будет.

– Не будет…

– Да я бы их и не принял.

– Вы бы их и не приняли…

– Но чего–то я жду.

– Вадим, вы надейтесь на время.

Он не ответил. Лида нервно передернула плечами.

– Вам холодно? – спросил Вадим.

– Дует с улицы…

– Скоро зима.

– Да, выпадет снег, встанем на лыжи…

– Потом, Лида, весна.

– А весной нужно влюбляться.

– Потом лето.

– А летом загорать и ходить в лес.

– А что, Лида, нужно делать сейчас, осенью?

– А осенью нужно плакать.

– О чем?

– О том, что не сбылось зимой, весной и летом.

– Я не умею плакать.

– Да, вы сильный.

– Сильные на плачут, а тихо сходят с ума.

– Но ведь мы знакомы много лет… И сегодня ничего не произошло и ничего не изменилось.

– Только ушло время, которое почему–то не рубцует и не исцеляет.

Боясь потерять себя в этом сжигающем разговоре, она торопливо сказала уже своим обычным голосом:

– Вадим, завтра я делаю пельмени, приходите.

– Спасибо, не могу, – завтра я варю полуфабрикаты.

И з д н е в н и к а с л е д о в а т е л я. Любовь к близкому человеку – это частный случай любви к людям вообще. Любовь к одному человеку не абсолютна и не всеобъемлюща, а лишь частичка большой любви ко всем. Частичка большой души, ее яркий всплеск. Любовь – как солнце: близкому человеку жарко, но и остальным тепло.

Если кто–то тебя сильно любит, а всех остальных не очень, не стоит обольщаться…

Д о б р о в о л ь н а я и с п о в е д ь. Человечество состоит из умных, коих мало, и дураков, коим нет числа. Природой устроено так, что первые должны жить за счет вторых. Человек ездит на лошади и ест корову не потому, что он сильнее их, а потому, что он умнее. Обезьяны глупее человека, поэтому стадами идут на сыворотку от полиомиелита…

Я хочу сказать, что нет такого дурака, которого я бы не использовала в своих интересах. Да они и не возражают, – я же их не на сыворотку пускаю.

В одном кармане лежали деньги, в другом – шуршал длинный список, сочиненный Лидой. Подсолнечное масло, зеленый горошек, сахарный песок… И еще восемнадцать наименований. Рябинин шел, спокойно помахивая еще пустым рюкзаком и намереваясь обстоятельно побывать в каждом магазине своего микрорайона. Но он упустил из виду, что день субботний и половина города вышла на улицы, тоже намереваясь обстоятельно зайти в каждый магазин, как своего микрорайона, так и соседнего. Особенно много толкалось навьюченных мужчин и старушек с бидончиками…

Рябинин вдруг ощутил, что тоже загорается непонятной ему энергией, которая бросает его туда, за всеми и со всеми. Он поежился от накатанной тучи и свернул в овощной магазин, где за теплой витриной разглядел зеленый горошек. Почему–то брали по нескольку банок. Вероятно, мозговых сортов. Поплутав меж капустных штабелей, консервных стен и бутылочных частоколов, он тоже взял четыре банки, хотя в списке значилось две. Все–таки мозговых сортов.

В булочной за счет хлеба и сахарного песка рюкзак утяжелился. Он надел его на спину и пошел по асфальту, как турист по каменистой дороге. Лишь бы не встретить знакомых. Но с другой стороны, продукты закупались на неделю…

В молочном магазине Рябинин перечитал список, обнаружив важное примечание: «Сметану в банку, яички в полиэтиленовый мешочек».

– Сметану в банку, пожалуйста, а яички в полиэтиленовый мешочек, попросил он продавщицу.

– Неужели я положила бы сметану в полиэтиленовый мешок?

– Да, он вздуется, – согласился Рябинин.

В кондитерском кроме пачки чая он купил килограммовый кекс, о котором в списке не было и помину. Лида их любит и ест, отщипывая птичьими порциями, по крошкам. Только она вроде бы любит не такие, не килограммовые, а маленькие. Пожалуй, она сама их печет. Этот, килограммовый, можно нарезать на маленькие кексики…

Он вновь заскочил в овощной, поскольку из–за этого зеленого горошка забыл про корнеплоды и всякую петрушку. «Один пакет картофеля, но загляни, не гнилая ли». Рябинин заглянул – картошка влажно блестела, поэтому было не понять, гнилая или всего лишь мокрая.

– Товарищ продавец…

– Минуточку, я не Фигаро.

Рябинин ждал, переминаясь под тяжестью рюкзака.

– Слушаю вас.

– Картошка вроде бы мокрая…

– Зачем же вы заглядывали в пакет?

– Посмотреть.

– Гражданин, неужели вы не знаете, что картошка в пакете – это кот в мешке?

– Но хотелось бы картошки, – улыбнулся Рябинин.

– Берите не глядя, и вся проблема.

Рябинин взял пакет не глядя, оценив мудрость продавца, – никакой проблемы. Тем же беспроблемным способом купил неохватный кочан капусты, темную свеклу, похожую на пушечное ядро, и букет какой–то зелени, пахнувшей духами.

В магазин с очень яркой витриной вползала очередь и никак не могла вползти. Рябинин ринулся на нее, как самолет на посадочную площадку.

– Вы последняя? – спросил он женщину, поддев ее сумкой, куда складывал всякую мелочь вроде пушечноядровой свеклы.

– Я, – ответила она, делая шаг в сторону.

– Хватит на всех? – бывало спросил Рябинин, вытаскивая сумку из–под ее платья.

– Да пока много. – Она дернулась вверх.

– А почем? – опустил он сумку женщине на ноги, потому что рюкзак палубно качнул его тело.

– Шестьдесят рублей пара. – Она торопливо отступила.

– Ого! А что дают?

– Дамские сапожки.

– Их же не едят, – удивился он.

– Это уж точно, – подтвердила женщина, загнанно прячась за чью–то спину.

– Извините, – сказал Рябинин, повернулся и, опять качнувшись, вышиб ее рюкзаком из очереди…

В гастрономе он догадался свалить поклажу в угол, за кассу. Видимо, поднятая наступившим облегчением, промелькнула, исчезая, какая–то глупость…

…Покладистый человек – это тот, на которого грузят поклажу, а он молчит…

Рябинин перечитал список. «Сыру полкило, желательно с крупными дырочками». Сыр лежал трех сортов, но все без дырочек. «Масло сливочное, несоленое». Соленое, несоленое – это непринципиально. «Майонез столовый, три баночки». Столовый, а что, бывает майонез промышленный? «Мука первый сорт, два килограмма». Это не в гастрономе.

Он выбил в кассе чеки на сыр без дырочек, масло несоленое, майонез столовый и приткнулся к маленькой очередишке из трех человек: первым был старичок, тянувший свою дрожащую руку, за ним – солидная дама уже в зимнем, омехованном пальто и старушка, разумеется с бидончиком. Продавцу работы на пять минут.

Боковым близоруким зрением Рябинин увидел рослого парня в голубой спортивной куртке, который вел за плечи такую же высокую девицу почти в такой же спортивной куртке. Они шли по центру торгового зала независимо и как–то значительно, будто их снимали для кино. И Рябинину внезапно подумалось, что старичок не успеет дотянуть до продавца свой вздрагивающий чек.

Девица остановилась поодаль. Парень, не замедляя своего рассекающего хода, почти наскочил на старика и протянул чек из–за его головы далеко вперед, за весы.

– Землячка, взвесь килограммчик чайной!

– А очередь? – удивился старик, поправляя сдвинутую парнем шляпу.

– Спешу, папаша.

– Молодой человек, станьте в очередь, – потребовала дама, надавив на старика, но тот упирался в валунную грудь парня.

– Мамаша, не устраивай ложных склок.

– Обращайтесь ко мне на «вы»! – вспыхнула дама, покрываясь прилившим жаром.

– Грубость не спадает, – тихо и философски произнесла старушка с бидоном как бы только Рябинину.

Продавщица сонно ждала конца схватки, чтобы взять чек у победителя.

– Не пущу! – тонко отрезал старик и зачем–то снял шляпу.

– Петь, дьявол с ними, – издали сказала девица.

Она лениво разглядывала очередь. И как на ее лице виделись лишь горевшие красные губы, так и под распахнутой курткой простодушный вал груди скрадывал всю фигуру.

– Видать, варвары со стажем, – опять сказала старушка для Рябинина.

– Имейте совесть. – Старик положил шляпу на стекло прилавка, словно она закрыла бы путь для безочередных чеков.

– Говорить им про совесть равносильно метанию бисера в известной ситуации, – распалилась дама.

– А одежка на них по моде, – заметила старушка совсем уж про себя, будто разговаривая со своим бидоном.

И промелькнуло, исчезая…

…Серость всегда идет в ногу с модой…

– Да мы спешим, – рассвирепел парень и нажал так, что вся очередь сдвинулась на необходимые ему полметра.

– Позовите настоящего мужчину! – крикнула дама, обернулась, и ее поисковый взгляд прошел мимо Рябинина, не коснувшись.

Но мужчина нашелся – старик, который с неизвестно откуда прилившей силой наподдал парня плечиком и вернул упущенные полметра. Парень на секунду застыл, удивленный неожиданным отпором.

– Знаешь, почему я не начищу тебе вывеску?

– Почему? – наивно попался старик.

– Потому что ты старый, как дерьмо мамонта.

И пошел к девице, которая улыбнулась его шутке.

Рябинин, тугодумно зревший все это время, ощутил холодок в желудке, словно туда скатилась льдинка. Он глубоко вздохнул, пытаясь растопить ее теплым воздухом, и тремя быстрыми шагами догнал парня. Тот уже стоял рядом с девицей, плотски ощупывая ее плечи.

– Извинитесь перед старым человеком, – тихо попросил Рябинин.

– Чего–чего?

– Извинитесь перед ним.

– Мужик, иди–ка к детишкам, – посоветовал парень, еще теснее прижимаясь к девице.

Рябинин взял его за локоть. И тогда увидел белесое лицо вблизи, перед стеклами очков. Светлые глаза, не признающие преград, – глаза записного любимца женщин, принимавших наглость за мужественность. Широкий раздвоенный подбородок. Выше Рябинина на полголовы и тяжелее килограммов на двадцать.

– Извинитесь, – громче потребовал Рябинин.

– Отпусти руку. – Теперь понизил голос парень, как его понижают перед каким–то решительным шагом.

– Извинитесь.

– Я сейчас так тебе врежу по очкам, что ты пластмассы не соберешь.

– Извинитесь немедленно, иначе я…

Что–то блеснуло…

…Рябинин сидел на полу и слепо шарил руками вокруг себя. Кто–то подал ему очки, которые чудом уцелели. Кто–то пытался его поднять, но он встал сам, непонимающе оглядывая людей. Кто–то что–то говорил и доказывал. Кто–то звонил в милицию. Кто–то держал этого парня. Кто–то взял рябининские мешки… И только там, в райотделе, он пришел в себя и ощутил сильную боль в нижней челюсти и какие–то цокающие стуки в затылке.

В комнате дежурного сбилась нервная толпа. Парень, где–то потерявший свою девицу. Двое мужчин, скорее всего, рабочих, которые схватили его в магазине. Старик, нервно комкавший многострадальную шляпу. Дама в мехах, которая приволокла рябининские мешки. Старушка с бидоном – нет, почему–то без бидона.

– Сергей Георгиевич, вы? – удивился дежурный.

– Я, – нехотя подтвердил Рябинин.

– Что за сабантуй? – Петельников вошел в дежурку, вопрошающе присасываясь взглядом к Рябинину.

Дежурный коротко рассказал. Инспектор вроде бы не поверил и повернулся к свидетелям. И уж потом к задержанному:

– Как звать–то?

– Петр, – нехотя ответил парень.

– У меня, Петя, есть одно мучительное сожаление. Лет десять назад я отказался от двухнедельной поездки в Крым, данной мне в поощрение за поимку Васьки Лохматого. Ты, Петя, прибавил еще одно – я теперь всю жизнь буду сожалеть, что не оказался в магазине вместо этого гражданина в очках.

– Он первый схватил меня, – буркнул парень, не выдержав давящего взгляда инспектора.

– Возбудим уголовное дело и его задержим, – решил дежурный, начиная писать протокол.

– Не надо, – тихо сказал Рябинин.

– Почему?

– А зачем?

– Как зачем? – теперь удивился Петельников.

– Мне придется идти к эксперту для освидетельствования, давать показания, являться в суд…

– Тогда что ж, отпустить? – не понимал дежурный.

– Я прошу.

– Ну, если вы просите. – Дежурный скомкал протокол. Но взгляд инспектора требовал какого–то иного ответа.

– Вадим, что это за следователь, которого можно бить?..

Отпуская свидетелей, дежурный все–таки переписал адреса.

– Иди, Петя, – ласково сказал инспектор.

Стоило парню закрыть дверь, как в дежурку торопливо вошел Леденцов.

– Ты его видел? – спросил Петельников.

– Так точно, товарищ капитан.

– А он тебя?

– Никак нет.

– Проверь–ка этого фрукта. – Инспектор кивнул на дверь.

– Есть, товарищ капитан.

Рыжий шар его волос огнем пересек дежурку и пропал.

Боль в челюсти усилилась. Продолжало цокать в затылке, отзываясь на торопливые стуки сердца. Рябинин сел и тихо вздохнул.

– Может, показаться врачу? – спросил инспектор.

– А, пройдет…

– Я тебе звонил. Завтра ты можешь понадобиться.

– Буду дома.

– Знаешь, чем отличается работа инспектора от работы следователя? Инспектор борется с врагом невидимым, а следователь – с видимым.

– Это к чему?

– К тому, что видимый преступник уже пойман инспектором.

– А это к чему?

– К тому, что следователю уметь драться необязательно.

Рябинин попробовал улыбнуться, но разбухшая челюсть пресекла эту попытку.

– Подбрось меня до дому…

В машине он догадался, что ноет у него не только челюсть и не столько челюсть. Болело без физической боли, без определенного места – не на теле и не внутри. Что это? Обида, мучила обида… Его избили, а он простил, как святой. Смысл жизни – в любви к людям. Но ради любви к людям и нельзя прощать. А его избили, как мальчишку. Что за следователь, которого можно избить?.. Судиться с хулиганом? Чтобы все – судьи, свидетели, публика подумали: ну что это за следователь, которого можно избить?

Рябинин вдруг поймал себя на странных усилиях – он подсознательно перебирал годы своей жизни, что–то там выискивая. И начал с детства, с юности. Он оттолкнул эти глупые поиски, но они продолжались помимо его воли. Что это? Не ударился ли он затылком об пол?

Машина с синим огоньком на крыше бежала по проспекту, а Рябинин сутяжно копался в своей биографии.

Второклассником он выкопал на колхозном поле кустов десять картошки украл. Но это с голоду, из–за войны. Однажды разорил гнездо какой–то стонущей над головой птицы. Но это мелочь. Поймал сбежавшего у соседки кролика и не вернул. Но кролик и у него сбежал. Однажды видел на улице, как били человека, и не вступился. Не успел – вступились другие. В восемнадцать лет осудил отца за неуживчивость и плохой характер. Но за эту отцову обиду он вроде бы расплачивается до сих пор – его тоже считают человеком с плохим характером. Лиду обижал. Но ведь сам–то мучился не меньше…

Отыскал, болезненная память отыскала. Одно из первых уголовных дел. Кажется, третье. Не имея опыта, введенный в заблуждение показаниями дуры, он привлек к уголовной ответственности студента техникума. Якобы тот ударил женщину… Потом все стало на свое место, но это потом. А тогда семнадцатилетний студент даже заплакал. И за эти слезы Рябинину ничего не было – ни выговора, ни вызова к начальству.

Он вздохнул свободнее, тут же удивившись этой свободе. Пришло облегчение. С чего же? Ненасытное чувство справедливости… Ненасытное чувство справедливости согласилось зачесть магазинный удар как расплату за слезы студента. Обида уходила. Пусть зачтется…

Рябинин обессиленно распахнул дверь и втиснулся с мешками в переднюю.

– Боже, что с тобой? – ахнула Лида, прижимая руки к груди.

– А что со мной?

– На тебе лица нет…

– Что же вместо? – попытался он улыбнуться, сразу остановленный болью в нижней челюсти.

– Ты заболел?

– Лида, я упал…

Рассматривая стены передней, он рассказал, как зацепился за какую–то трубу и загремел по асфальту вместе со всеми мешками. Лида застонала и принялась бегать по квартире, делать примочку на челюсть, ощупывать его лицо, разбирать мешки, причитать и задавать бесконечные вопросы:

– Очки целы?

– Вроде бы.

– Сережа, ну почему ты так невнимателен?

– Засмотрелся на витрины.

– Сережа, сыр расплющен, как трактором.

– Неважно, он все равно был без дырочек.

– Сережа, почему вместо двух банок зеленого горошка ты купил четыре банки фасоли?

– Разве?

– Сережа, а это что?

Отстраненно, как выковырнутую из земли мину, Лида держала алюминиевый бидон. Тот, старушкин.

– Бидончик.

– Откуда он?

– Нашел, – нашелся Рябинин.

– И не отдал?

– Кому? А в хозяйстве пригодится.

– Сережа, я тебя не узнаю…

Лида хотела сказать, почему не узнает, но ее взгляд пал на белый комок в рюкзаке.

– Какая–то бумага…

– Ну почему «какая–то»? – начал он раздражаться ее дотошностью. Оберточная, в которую продавцы заворачивают колбасу.

– Сережа, я не знала, что колбасу теперь заворачивают в милицейские протоколы.

И з д н е в н и к а с л е д о в а т е л я. Я все чаще прощаю. Почему? Потому что одному я в свое время простил по мягкости характера, второго пожалел, третьему не сумел отомстить… Вот и думаю: почему я должен мстить новому обидчику, когда столько ходит неотмщенных?

А теперь,когда я понял, что смысл жизни сводится к человеческим отношениям, сводится к жизни для людей, слово «месть» мне кажется глупым, смешным, каким–то средневековым. Я вот думаю о другом…

Допустим, знакомый человек, сосед, приятель, родственник, сослуживец тебя оскорбил или сделал пакость. Да, можно злиться, мстить, затаить злобу… А если представить, что этот человек умер? Нет его больше и никогда не будет. Он больше никогда не оскорбит, не обругает, и ты его больше никогда не увидишь. Никогда! Я не знаю, какое возникнет чувство к этому обидчику… Нет, знаю – жалость. И эта жалость потрясет обидчика сильнее, чем любая месть и злоба.

Д о б р о в о л ь н а я и с п о в е д ь. Как вы заметили, я люблю энергию и расторопность. Но не до такой степени. Мне кажется, что теперешняя жизнь как–то лошадеет. Народ по улице идет табуном. Машины едут табуном. Молодые люди не смеются, а ржут. По вечерам я слышу под окном «И–го–го!». Над головой всю ночь кто–то бьет копытом в потолок. Женщины одеваются в шкуры с шерстью и ходят, как гнедые да каурые, – я имею в виду дубленки; это вместо благородных–то мехов, вместо соболей и песцов. Дворничиха, увидев меня, фыркает по–лошадиному. Соседка говорит мне что–то вроде «тпрру». Заведующий санэпидстанции, завидев меня прядет ушами. А мне всем им хочется сказать: «Но–но, не балуй!»

Зашла вечером в молодежное заведение – что–то среднее между рестораном и лекторием. Короче, дискотека. Танцуют не парами, а скачут табуном посреди зада, как хорошая конница. Мороженое едят стоя, по–лошадиному. Рюмочку ликера пришлось выпить стоя, по–лошадиному. А знаете, как называется затейник, который командует танцами? Диск–жокей. Но никакой лошади у него нет. Знаете, как он обиделся, когда я, позабыв эту должность, назвала его кучером…

Лошадеет жизнь, лошадеет. А может быть, не жизнь лошадеет, а я старею? Может, кобылка уморилась?

За высоким парнем в голубой куртке следить было легко. Он сел в трамвай, проехал четыре остановки, купил в ларечке сигареты и пошел головой вперед, словно взламывал лбом невидимые стены. Через несколько домов парень свернул под арку, в центр квартала, где особняком стояло невысокое здание.

Леденцов прибавил шагу и у опавших липок нагнал его:

– Друг, закурить не найдется?

Парень глянул сверху вниз на горевший чуб, на зеленый плащ, на болотные брюки, на лягушачий галстук, на ботинки цвета опревшего сена. Усмехнувшись, он протянул сигарету из распечатанной пачки и полез в карман за спичками. Леденцов сигарету взял, но от огня отказался:

– Спасибо, не курю.

– Как не куришь? – опешил парень, приостанавливаясь.

– Одна капля никотина убивает коня…

– Зачем же просил закурить?

– Вроде как бы с подходцем. А вообще–то мне нужно узнать, как пройти на улицу Ветеранов.

– Иди прямо… – начал объяснять парень и пошел сам громадным шагом, не сомневаясь, что рыжий отстанет, затерявшись меж липок.

– Да нет, не прямо, – перебил Леденцов, – лучше повернуть назад.

– Можно и назад. Выйдешь на проспект и садись на автобус, на «полтинник»…

– Лучше на девятнадцатый троллейбус.

– Можно и на девятнадцатый. А зачем тогда спрашиваешь? – Теперь парень остановился, разглядывая Леденцова.

– Вижу, идет знакомый, а не признается.

– Кто знакомый?

– Да ты.

– Я твой знакомый?

– Забыл, что ли? – нежно улыбнулся Леденцов.

– Чего забыл?

– Мы ж с тобой ходили в один детский садик…

– Какой детский садик?

– Назывался «Красная шапочка», а напротив было ПТУ «Серый волк».

– Ты забулдон, что ли? – спросил парень и звонко плюнул на асфальт, как выплюнул монету.

Леденцов вежливо высморкался:

– Не забулдон, но, если угостишь, рюмку–вторую приму.

– Катись–ка своим путем, псих неучтенный…

Парень рубанул ладонью воздух, как отогнал надоедливую осу, и зашагал к дому.

– Почему псих? – обиделся Леденцов, приноравливаясь к его длинноходному шагу. – Это еще надо посмотреть, кто из нас псих…

– Может, посмотришь? – Парень резко обернулся, и Леденцов чуть не поджег его грудь своим огненным чубом.

– Посмотрю. Скажи: чем отличается отец брата от брата отца? Отвечать быстро!

– Послушай ты, выкидыш! Если я тебя опять увижу за своим плечом, то из зеленого ты станешь синим. Понял?

– Но мне больше идет зеленое…

Сильный толчок в грудь отбросил Леденцова к дереву, и он упал бы, не схватись за темный мерзнувший ствол липы. Устояв, он тут же догнал своего нового знакомого и, опять приноровившись к чужому шагу, восхищенно заметил:

– Ты ходишь, как ублюдок… То есть, я хотел сказать, как верблюд.

Парень остановился и тяжело повел пробойной головой, выглядывая людей. Они были, они, как всегда, торопились.

– Пойдем–ка туда. – Нацеленным подбородком он указал на детскую площадку.

Леденцов радостно кивнул.

Завесистые неосыпанные кусты скрывали грибок, скамеечки, каких–то козликов–осликов. Холодный песок был выровнен дождями. Площадка просматривалась только с окон верхних этажей.

– Ну что тебе надо, ржавая консервная банка? – сквозь зубы спросил парень.

– Цвет моих волос на ржу нисколько не похож.

– А скулы у тебя, случаем, не чешутся?

– Кстати, почему скула и кулак имеют один корень? – задал Леденцов языковедческий вопрос.

– Потому что кулак прикладывается к скуле, – ответил парень, сгребая Леденцова за ворот плаща и притягивая к себе.

Инспектор рассмотрел глаза, светлые, как песок на детской площадке. Крепкий, ледокольный подбородок, дрожащий от тихого бешенства. Те же самые скулы с кожей, готовой лопнуть от того же самого бешенства.

– Ну так кто я – верблюд или ублюдок? – выдохнул он вопрос в лицо инспектору.

– А ведь в данный момент ты совершаешь преступление, предусмотренное статьей двести шестой уголовного кодекса…

– За рыжих ничего не бывает, – ухмыльнулся парень, сдавливая горло инспектора воротом плаща.

– Я имею право на самооборону, – прохрипел Леденцов с вымученной улыбкой.

– Может, попробуешь?

– Ага, попробую…

И сделал три быстрых и одновременных движения. Парень глотнул воздух и присел. Распрямлялся он медленно, как–то удивленно, поглядывая на крышу грибка, словно она на него и свалилась. Встав, парень глубоко вздохнул и с вложенной силой ударил своего противника в нижнюю челюсть, как и Рябинина, хотел ударить в нижнюю челюсть, но его кулак лишь проехался по вскинутой руке инспектора. И тут же, пока этот кулак еще не успел съехать с его руки и лицо парня оказалось в заманчивой близи, Леденцов резким взмахом ударил чуть повыше монолитного подбородка.

Парень свалился далеко, за грибком, у козлика–ослика. Он устало сел, отер с губы кровь и неузнающе глянул на инспектора.

Леденцов с интересом шарил в своем кармане. Расческа и зеркальце все–таки нашлись. Он причесал встрепенувшийся чуб, посмотрелся в зеркальце, поправил галстук и вежливо спросил, переходя на «вы»:

– Не желаете совершить туалет?

Парень сидел на песке, о чем–то напряженно размышляя. Ни гордости в подбородке, ни наглости в глазах…

– А ведь он не ждал удара, и у него очки, – сказал Леденцов и пошел к проспекту.

И з д н е в н и к а с л е д о в а т е л я. Любовь к человечеству… Любви к человечеству лучше всего учиться на своих близких: на жене, на муже, на детях, на родителях…

Д о б р о в о л ь н а я и с п о в е д ь. Сегодня всю ночь что–то и где–то скрипело. Поднимусь, обойду комнаты и ничего не найду. А лягу – опять скрипит. В голове, что ли, у меня? А может быть, Петельников с этим рыжим дурнем сверлят ко мне дырку, чтобы заглянуть… Рябинин–то работает.

Так и не спала. Встала в шесть утра, выпила пару чашек кофе, пару рюмок ликера и огляделась…

В квартире становится все лучше, а жить мне остается все меньше. В квартире становится лучше, а жить мне становится хуже. Вот тоска откуда–то… Осень ли на меня влияет, биоритм ли мой кончился… Беспричинная тоска – это не стук ли в сердце потусторонней жизни?

Калязина позвонила в санэпидстанцию и, сославшись на головную боль, взяла свободный день. Затем позвонила в лабораторию и тоже освободилась. И еще раз набрала номер телефона, уже районного клуба, где отменила свое выступление.

Голова болела. Бессонная ночь затуманила ее странной опьяняющей пеленой. Собака, мебель, стены, дома, улицы… Все вроде бы так, но все чуть–чуть не так, все чуть–чуть вдалеке, и все слегка иррационально… Так бывало в молодости после африканских ночей, которые, бывало, жгли стены этой квартиры. Ах, давно ли? Теперь же так опустилась, что от пары рюмок ликера впадает в жуткую иррациональность.

Прогулка с Роем освежила, но мир остался несвежим, сдвинутым.

Аделаида Сергеевна переоделась и вышла из дому – позвонить. Она не хотела, чтобы этот звонок был из ее квартиры. И она вышла не только позвонить, потому что звонки в наше время становились началом больших дел.

Рассеянно пройдясь в сторону центра, Калязина глянула на часы и вошла в телефонную будку. Нужный ей номер она знала уже на память…

– Слушаю, – отозвался знакомый голосок.

– Веруша, не спишь?

– Что вы, Аделаида Сергеевна, уже десятый час.

– В лабораторию сегодня не ходи, есть другое дело.

– Я готова, – ответила ассистентка уже деловым тоном.

– Одевайся, Веруша, и к десяти часам будь у Центрального универмага, у остановки шестого автобуса.

– Хорошо.

– Примерно в десять пятнадцать – десять двадцать из шестого автобуса выйдет женщина лет пятидесяти в голубом плаще…

– Хорошо.

– Конечно, хорошо. В голубом плаще и с синей сумкой, похожей на ведро. Ты к ней подойдешь.

– И что сделаю?

– Улыбнешься и скажешь: «Какой чудесный плащик».

– Какой чудесный плащик, – запоминающе повторила ассистентка.

– Эта женщина передаст пакет. Скажешь спасибо и поедешь к себе домой. Вот и все. Вопросы есть?

– А что мне делать с пакетом? – неуверенно спросила ассистентка.

– Не распечатывать, я за ним приеду.

– Хорошо.

– Милочка, это не шпионаж, не сомневайся.

– Аделаида Сергеевна, у меня подобного нет и в мыслях…

– Этой женщине я на расстоянии диктую мысли, которые она должна записать, запечатать и вручить сегодня тому человеку, кто ей скажет: «Какой чудесный плащик».

– Ах это опыт?

– Разумеется, милочка. Сколько ехать от тебя до универмага?

– Минут тридцать.

– В одиннадцать я позвоню.

До одиннадцати было два часа. Все еще закрыто, все еще запечатано. Но она знала привокзальный ресторан, демократичный, как баня…

Знакомый официант жеманно, улыбнулся, посадил ее в угол пустого зала и скоро поставил перед ней подносик, целомудренно прикрытый хрустящей салфеткой. Она налила рюмочку бенедиктина, выпила залпом, как водку, и надкусила ломтик ананаса. Но ликер никуда не дошел, испарившись по дороге. Она выпила вторую.

Жизнь… Вот она, жизнь: в крепости ликера, в мякоти недозрелого ананаса, в покойной тишине этого зала… Жизнь есть минутное наслаждение. Не слезы по прошлому и не радости в будущем. Прошлого уже нет, а на будущее плевать.

Калязина еще выпила две рюмки, одну за другой, и решительно отодвинула графин, потому что впереди ждали дела. Ликер ее не пьянил, а убрал ту дымку со зрения, которая слегка искажала мир, – теперь он увиделся чистым, словно его только что сделали. Появился аппетит, предусмотренный официантом. Она со вкусом съела маринованных миног и шампиньоны в сметане, чувствуя, как ее мысль беспредельно обостряется…

Рябинин вновь крючкотворит. Значит, миновало, избежал. Карр–камень не сработал. Но есть и другие камни. А пока они крючкотворят. Неужели тому же Рябинину не приходит в голову, что преступление может совершить любой человек? Неужели он не знает психологического постулата… как там… Поступки человека зависят от обстоятельств. Бытие определяет сознание. А поэтому и нет виноватых. Впрочем, к чему такие мысли, когда с тобой счастливый миг покоя и предстоящей удачи… Какого покоя? Она всю жизнь любила одиночество, а не покой.

Калязина выпила бутылку пепси–колы, глянула на часы, бросила на стол двадцатипятирублевую бумажку и вышла из ресторана.

Погода ложилась на удачу. Сухой ветерок, сухие листья под ногами, суховато–теплое солнышко. Природа и погода, утеха девятнадцатого века. Их вытеснили неон, асфальт, автомобили, полиэтилен… Это наши бабушки зависели от природы и погоды.

Она вошла в телефонную будку и острым мизинцем набрала цифры.

– Алло…

– Ну как? – весело спросила Калязина.

– Все в порядке, Аделаида Сергеевна.

– Пакет у тебя?

– Да.

– Еду.

Она повесила трубку, вышла на улицу и улыбнулась сухому солнцу.

Погода ложилась на удачу. Погода с природой тут ни при чем. Математический расчет плюс осторожность шакала. Кто такой гений? Человек, у которого дезоксирибонуклеиновая кислота закручена не в ту сторону. Не зря слово «ген» и «гений» имеют один корень.

И садясь в такси, она пожалела, что вернула графинчик недопитым.

Ассистентка открыла дверь радостно, словно наступил праздник. В модном тренировочном костюме, спортивная, свеженькая, с мокрой прядью волос после принятого душа… Калязина улыбнулась – ее уроки не пропали, хотя и не помнила, чтобы рекомендовала заниматься спортом.

– Аделаида Сергеевна, кофе пить будете? – спросила Вера, принимая плащ и вдыхая чужие, французские духи.

– Обязательно.

Калязина прошла в комнату, сразу увидев четырехугольный пакетик, обвязанный узлатым шпагатом, – он белел на тьме полированного столика.

– Вот. – Ассистентка показала на него взглядом.

– Спасибо, милочка. Дома расшифрую. – Калязина опустила пакет в широкий карман и между прочим спросила:

– Как она себя вела?

– Когда я ей сказала про плащик, то она заметно вздрогнула.

– Еще что?

– Больше ничего.

– Она до сих пор находится в глубоком сне.

– Пойду варить кофе…

– Милочка, стало ли у тебя в доме цивилизованнее?

Побежавшая было ассистентка растерянно остановилась, не зная, что ответить.

– Я хочу спросить, пьешь ли ты кофе с коньяком, ромом, ликером либо по–прежнему без всего?

– Аделаида Сергеевна, у меня в доме стало цивилизованнее, – весело ответила Вера, уже пропадая на кухне.

Калязина оглядела знакомую комнату.

В окно било сухое солнце. Тот же секретер, та же шкурка неизвестного животного, то же убожество… Да вот говорит, что стало цивилизованнее. Наверное, купила бутылку восьмирублевого коньяка. То же убожество, но сегодня как–то веселее – от сухого солнца, бьющего сквозь чистое стекло на это убожество. При чем тут сухое солнце? Карман ее теплит, оттуда греет и светит.

Калязиной вдруг показалось, что сухое солнце выкинуло какую–то незаметную и подлую шутку. Запетлявшим взглядом обежала она стены, ничего не обнаружив. Тогда ее взгляд ринулся за лучами сухого солнца… И остановился, не принимая увиденного, – глаза видели, но мозг не понимал того, что видели глаза. Калязина замерла бездыханно, не в силах двинуться, сказать или оглянуться…

Вместо лица бывшего Вериного мужа с фотографии смотрела самодовольная физиономия рыжечубого инспектора уголовного розыска.

Аделаида Сергеевна выдохнула воздух, который она, казалось, вдохнула час назад, и отерла мокрый лоб мокрой ладонью. На цыпочках, на дрожащих ногах прошуршала она в переднюю, схватила плащ и взялась за дверную ручку. Сухое солнце…

– Уходите? – удивилась Вера за ее плечом; в руках поднос с чашками, вазочками и восьмирублевой бутылкой коньяка.

– Спешу, – глухо буркнула Калязина.

– Вы на меня обиделись? – Хозяйка зачем–то опустила поднос на тумбу для обуви.

– Открой дверь! – приказала Аделаида Сергеевна и обернулась.

И увидела красивые глаза, которые смотрели на нее без мысли, без чувств, без выражения. Их странная пустота так поразила Калязину, что она оставила дверь, пытаясь соединить в сознании фотографию инспектора с незнакомым холодом этого взгляда. Они стояли и смотрели друг на друга в тишине передней, лишь в кофейнике с бессильным шипением бродил раскаленный кофе.

Калязина очнулась и рванула дверь. Та не устояла, выстрельно распахиваясь.

– Аделаида Сергеевна, не спешите. – Ассистентка взяла начальницу за локоть.

– Убери руку, милочка!

Калязина швырнула ей в лицо плащ и ударила плечом в грудь. Вера отскочила к стене, сметнув поднос на пол. Звон разбитой посуды через распахнутую дверь скатился до подъезда. Калязина ринулась из квартиры только захрустели под каблуками фаянсовые черепки…

Но на пороге Вера схватила ее за руку и как–то легонько повернула. Аделаида Сергеевна вскрикнула и остановилась, рассматривая ассистентку страшными и немигающими глазами.

– Пойдемте–ка на тахту, – добродушно предложила Вера, не выпуская калязинской руки.

Аделаида Сергеевна безропотно прошла в комнату, где ассистентка усадила ее, как тяжелобольную.

– Успокойтесь и не вздумайте драться…

– Кто в квартире хулиганит? – спросил Петельников, осторожно перешагивая дымную кофейную лужу.

– Да вот гражданка, – ответила Вера, облегченно садясь рядом.

– Рябинина и понятых! – крикнул инспектор кому–то на лестничной площадке и подошел к тахте: – Ну что, Аделаида Сергеевна, не поспать ли прокурора за бутылочкой ликера?

Калязина поглаживала руку и никого не видела – смотрела в окно, вдаль, в небо. Ей так захотелось туда, в свободные просторы, в свободные струи сухого ветра, что она почти физически ощутила на своем плече осколки оконного стекла, которое она разбивает, вылетая туда, в свободные сухие струи. И в этот миг жизни ей вдруг открылось, что она отдала бы из кармана пакет, отдала бы все свои деньги и драгоценности, всю бы мебель и одежду за свободный полет, за возможность сесть на любую крышу, в любой двор, на любой улице.

Инспектор видел, что калязинский высокий лоб посерел и стал платиновым, под цвет волос. Посерели и щеки, сделавшись неживыми, глинистыми. Или ему так кажется? И тогда он рассмотрел на глинистой щеке слезу, одну, никуда не сбегавшую, – как смоляная бусинка на сосне.

– Какое сухое солнце, – тоскливо и тихо сказала Калязина.

– Да, не греет, – согласился он.

В те месяцы, в которые Петельников ее высматривал, в нем копилась злоба – сама, без его воли и без его сознания. Злоба, которой не было к туповатым хулиганам и простецким ворам. Инспектор не раз представлял день, когда поймает ее на месте преступления, и для этого дня припас слова, чтобы бросить их в лицо или сказать тихо, почти на ухо. Этих слов скопилось много, грубых, остроумных. Не послать ли прокурора за бутылочкой ликера?..

Теперь она сидела перед ним со слезой на глинистой щеке. И у него пропала охота говорить припасенные слова победителя.

– Почему не вовремя? – спросил он хозяйку квартиры негромко, словно боясь кого–то разбудить.

– Сама не понимаю…

Он прошелся по комнате, где знал все до мелочей. Одна из них, из мелочей, была увидена сразу: вместо фотографии хоккеиста стоял цветной портрет Леденцова.

– Шуточка… Ну я ему покажу кузькину мать.

В квартиру входил Рябинин с понятыми.

– Старший лейтенант Кашина, у вас отклеилась ресничка, – сообщил Петельников и погладил ее по щеке.

– Завивка, прическа, маникюр, педикюр… В баню сходить некогда, вздохнула Вилена.

И з д н е в н и к а с л е д о в а т е л я. Человек жил и создавал вещи – они останутся после него. Воздвигал дома – они будут стоять и после его смерти. Строил корабли, автомобили, самолеты – будут плавать, бегать, летать и после него. Выращивал сады – будут цвести и после него. Пахал землю – поля останутся и после него. Мы оставляем после себя памятники. Прекрасно!

Но главное, что мы должны оставлять после себя, – это не вещи, дома, автомобили и сады… Мы должны оставлять после себя любовь к себе; мы должны оставлять как можно больше людей, любивших нас…

Половину дня Рябинин истратил на обыск калязинской квартиры: простукивал полы, стены и мебель, изучал метры ковров и полированных поверхностей, листал нетронутые книги и описывал имущество. Как он и предполагал, денег, драгоценностей и вещественных доказательств отыскать не удалось. Они были где–то в другом месте. Была только «исповедь» – кирпичной толщины блокнот, видимо изготовленный по индивидуальному заказу, – над которой Рябинин просидел всю ночь.

Но опознания и очные ставки вопреки его ожиданиям прошли успешно. Калязина, сломленная превращением верной ассистентки в инспектора уголовного розыска, сидела безучастно и оборонялась от свидетелей лишь на одном инстинкте самосохранения. Ее узнали все, даже старушка, владелица письма Поэта.

Теперь он ее допрашивал.

Рябинин не раз представлял себе этот победный допрос… Он спокоен, чуть ироничен, великодушен. Она потрясена, в слезах, кается и переоценивает всю свою жизнь.

Теперь он ее допрашивал.

Рябинин не спокоен, не ироничен, не великодушен – он борется со своим утробным раздражением, прущим, как крапива весной. Калязина сидит с пепельным лицом, без слов, с нездешним взглядом.

– Аделаида Сергеевна, на очных ставках вы молчали… Не надумали говорить?

– О чем?

– Откровенно говоря, меня интересует только один вопрос: кто соучастник?

Казалось, на усмешку она собрала все силы.

– А так все знаете?

– Все, – уверенно ответил Рябинин, не сомневаясь, что и деньги, и бриллиант, и письмо Поэта лежат у соучастника.

– Тогда нечего и спрашивать…

Калязину еще не арестовали – пока только задержали. Она провела в камере предварительного заключения лишь одни сутки. Она была в своем костюме голубовато–стальной шерсти и тончайшей батистовой кофточке. От нее пахло заморскими духами: зноем, розами и пряностями. И все–таки она выглядела узницей – перед Рябининым сидела заключенная, и он не мог понять, в чем и как это проступает. В отрешенности от жизни?

– Доказательства теперь есть, Аделаида Сергеевна…

Она не ответила.

– Ваши парапсихологические фокусы будут разоблачены в ближайшем номере газеты профессором Пинским.

– Профессор Пинский не считал их фокусами.

– Профессор Пинский молчал по просьбе Петельникова до вашего задержания.

– И подсунул мне агентшу, – лениво усмехнулась она.

– Ну а свою идеологию вы любезно изложили в «исповеди».

– Прочли? – Впервые по ее лицу прошла жизнь.

– Прочел.

Больше она не спрашивала, но он видел, что, может быть, теперь это ее единственный интерес.

– Эту «исповедь», Аделаида Сергеевна, я бы пустил в печать под названием «Откровение эгоиста».

– И все, что вы поняли?

– А там еще что–то есть?

– Вы ничего не поняли.

– Понял главное: преступницей вас сделал ваш эгоизм.

– Остроумно.

– Я понял, что эгоизм может быть причиной преступления.

– А вы допрашивали Сидоркину?

Она села прямее, нацеливая, как бывало, на него свой торпедный нос. Рябинин обрадовался, потому что говорить с отрешенным от жизни человеком было неудобно.

– Знаю, вы добавили ей денег на покупку тахты. Но после ее слов, что если вы не сможете, то никто не сможет. А это опять–таки эгоизм.

– Я не эгоистка, а индивидуалистка.

– Вы эксплуатировали доверчивость людей, вы лишали их веры в человека. Это индивидуализм?

К чему он заспорил? Уж не думает ли ее перевоспитать?.. Допрос начат с единственной целью – выведать соучастника. Рябинин надеялся, что, размягченная неожиданным предательством ассистентки, задержанием, обыском и очными ставками, она признается легко. Молчать ей вроде бы смысла не было. Нет, был: без соучастника суд мог вернуть дело на доследование, а тянуть время в своих интересах Калязина умела.

Убеждая раскаяться, Рябинин обычно искал чувствительное место, которое у каждого свое. Обращался к совести, если она была еще не потеряна, а вся совесть никогда не терялась. Задевал семейные узы, может быть самые отзывчивые. Касался любви женщины и мужчины. Трогал чувства к родителям, к своему прошлому, к работе… А тут к чему взывать?

– А ведь вы давали врачебную клятву…

– Врачебный долг я исполняла.

– А жалость к людям?

– О жалости к людям клятва не упоминает.

Рябинин ее прочел – клятва врачей и верно не упоминала ни о жалости, ни о сердоболии, ни о сострадании.

Что–то ему сегодня мешало. Рябинин не раз ловил себя на том, что не может смотреть ей в глаза, словно не он допрашивал, а допрашивали его. Что–то… Это же злость, которая лезет, как весенняя крапива.

– Что вам надо, то вы и видите, – вроде бы стала возвращаться Калязина к своему облику.

– Я что–нибудь не увидел?

– Вы прочли раскаяние удрученной души и не поняли ее.

– А там все написано про эту удрученную душу?

– Это не дневниковая исповедь, дорогой товарищ.

– Нет, не все, дорогая товарка, – выпалил Рябинин, распахивая толстую папку. – Полистаем–ка вашу жизнь…

Калязина смотрела на бумаги и ждала – она знала свою жизнь.

– В школе давали подружкам читать детективы, и только те увлекались, как вы сообщали имя преступника.

– Господи, в детство залез…

– Ваш классный руководитель не терпел, одну песню. Вы заказали ее в концерте по заявкам как якобы любимую.

– Когда это было–то…

– Перед поступлением в институт, на юге, вы раздевались на пляже догола, и, пока мужчины на вас смотрели, ваш дружок чистил их карманы. Об этом даже газета писала. Кстати, тогда вы избежали суда как несовершеннолетняя.

– Миновал срок давности.

– Студенткой на вскрытии вы украли с трупа золотую коронку, за что вас чуть не исключили.

– По молодости.

– Вы отказались сдавать экзамен, потому что умер ваш отец. Когда студенты пришли с соболезнованием, дверь им открыл отец.

– Студенческие шалости.

– Мать вы отдали в дом престарелых, хотя имели и деньги, и все условия…

– А это по закону, – перебила она.

– Вы много лет жили одной семьей с гражданином Сивограковым, начальником снабжения, а когда его разбил паралич, то ушли буквально на второй день.

– Это мое дело.

– В прошлом месяце в магазине самообслуживания вы тихонько опустили в сумку соседке по лестничной площадке бутылку коньяка, за что та была задержана как воровка, – с возрастающим злорадством сообщал Рябинин.

– Может быть, хватит?! – не выдержала Калязина.

– Хватит, – согласился он, скорее остановленный своим злорадством, чем ее окриком.

Злорадство – как прущая крапива. Он хотел задержаться на нем, чтобы решить: откуда оно, нужно ли и зачем? Но злорадство, придавая голосу каркающий тембр, уже бросило в лицо Калязиной:

– В этих бумагах описана такая грязная жизнь, что их противно брать в руки.

Он увидел страшное лицо – волевое, надменное, привыкшее повелевать, которое сейчас хотело унизиться. С него и властность не ушла, и лесть уже появилась.

– Сергей Георгиевич, не подшивайте их к делу…

– Уж не просите ли вы у меня помощи? – спросил Рябинин злорадно, все злорадно. – Пусть вам помогает карр–камень.

Она вновь опала, словно этим карр–камнем он проткнул ее и выпустил все силы.

– Неужели в вашей жизни не было зигзагов? – вяло спросила Калязина, потеряв к нему интерес.

– Зигзаги были, но не аморальные.

– Мне хоть есть что вспомнить, а вы чадите…

– Неужели?

– Я вам расскажу притчу…

У нее еще были силы – на притчу.

– Умер один гражданин и попал на тот свет. Стали думать, куда его – в рай или в ад. Решили проверить… Пустили в одну комнату с драгоценностями не берет. Пустили в комнату с яствами и винами – не пьет. Пустили в комнату с красавицами – не трогает. Доложили богу. Всевышний и говорит: «Отправьте его в ад, – в раю дураки не нужны».

– Аделаида Сергеевна, чего же вы не в рай попадаете, а в заключение?

– Потому что вы не бог.

– С богами вы еще встретитесь. Я имею в виду судей.

Она закрыла глаза, показывая, что говорить больше не о чем.

Разве это допрос? Да он и не может ее допрашивать от какой–то дрожи внутри, от крапивного злорадства. Это не допрос – это месть.

– Ну, так назовете соучастника?

– Меня арестуют? – открыла она глаза.

– Да, после допроса прокурором, – жестко ответил Рябинин, представляя, как ее арестовывают, как она видит постановление, смотрит на печать, расписывается, и ее увозят в следственный изолятор, в камеры.

Рябинин снял очки и обдул чистые стекла: он ли это? Тот ли, который после любого ареста терял аппетит? Тот ли, которого товарищи звали «гуманненьким»? И где ж найденный им смысл жизни, где ж любовь к себе подобным? Но умершая Пленникова, но его страшная ночь в городской прокуратуре…

– У меня просьба, – тихо сказала Калязина.

– Да–да, – с готовностью отозвался он, чтобы заглушить свое злорадство.

– Я хочу попрощаться с Роем.

– С овчаркой?

– Да.

– А с близкими людьми?

– У меня их нет.

И з д н е в н и к а с л е д о в а т е л я. Разве можно ругать человека утром, когда он только что проснулся? Это то же самое, что увидеть за окном черное солнце. У человека впереди день – их не много у него…

Разве можно ругать человека, когда он уходит на работу? Он же на работе, на деле. Он должен знать, вернее, должен чувствовать, что дома его ждут и о нем думают. Иначе не работа.

Разве можно ругать человека, когда он в пути? Ведь он ловит волны, как приемник, – ловит теплые волны из дому. В пути без них нельзя, без них тяжело.

А разве можно ругать человека, когда он вернулся домой? Он же у себя дома, он же вернулся, и еще неизвестно, что он пережил на работе и в пути…

И можно ли ругать человека на ночь? Ты же с ним расстаешься на восемь часов. Он должен выспаться и увидеть свои приятные сны.

Разве можно ругать человека утром?..

О допросе прокурор не спрашивал, закуривая медленно и выжидательно. Но и Рябинин молчал о допросе, – ему казалось, что есть другой разговор, более серьезный и крайне необходимый, и этому разговору следует быть до всяких других бесед и слов.

– Сегодня Лида нашла у меня пару седых волос, – сказал Рябинин.

Юрий Артемьевич улыбнулся, как старый учитель наивности ученика. И провел рукой по колкой своей шевелюре. Рябинин проследил движение руки… Боже мой, когда–то чуть седенькие виски прокурора теперь блестели начищенным мельхиором и все разгорались, расползались, заливая светом всю голову.

– Почему один человек не давал житья многим? – спросил Рябинин, намереваясь спросить не так и, может быть, не совсем о том.

– Вопрос мне? – удивился прокурор, хотя в кабинете больше никого не было.

– Она взяла у нас почти год жизни.

– Тогда и я вас спрошу: чего же мы стоим, если преступница берет нашу жизнь годами?

– Хотите сказать, что дело не такое уж и сложное?

– Я этого сказать не хочу, но другие скажут. Нет ведь ни убийств, ни запутанного бухгалтерского учета, ни розыска сбежавших преступников…

– Юрий Артемьевич, сложности уголовного дела определяется не убийствами и розысками, а сложностью человеческих отношений, которые лежат в основе преступления.

Но он хотел сказать не это – другое его занимало.

И промелькнуло, исчезая…

…Самые интересные мысли те, которые не высказать…

– Не призналась? – догадался прокурор.

Вот:

– Почему, Юрий Артемьевич, мы так долго не могли с ней совладать? Ведь она одна, а нас много…

– Потому что мы поступаем законно, а она нет.

– Что же выходит: живущие по закону – слабее?

Беспалов сделал странное движение правой рукой – как балерина всплеснула в танце ручкой. И уложил ее на бумаги недвижно, припечатанно, чтобы впредь она не всплескивала. Рябинин знал, что все это значило, – Юрий Артемьевич пресек полет руки к подбородку, как он пресекал не раз.

– Нет, Сергей Георгиевич, не слабее. Преступник кажется сильным, пока совершает преступление. Но в конце концов побеждает закон. Калязина все–таки задержана…

– Она не признается, – мрачно сообщил Рябинин.

– Ни в чем?

– Ни в чем. И в этом я виноват.

– Почему?

– Выложил ей все плохое о ее жизни. Надо бы выложить все хорошее.

– А есть в ее жизни хорошее–то?

– В каждой есть.

– Она, по–моему, и на женщину непохожа, – усмехнулся прокурор.

И промелькнуло, исчезая…

…Мужчина должен узнаваться по мужественности, женщина – по женственности…

Лицо Беспалова, крепкое лицо человека, имевшего дело с металлом, физическим напряжением и непогодами, хорошо отражало работу мысли – Рябинин всегда эту мысль видел, которая как бы просвечивала. В первый год работы он считал, что подобное явление мысли на лице происходит от нетренированности интеллекта. Но позже он понял: Юрий Артемьевич и верно не включал мозг на полную мощь по пустякам, решая текущие и бегущие вопросы вроде бы и не умом, оберегая его для умных дел.

– Ну и пусть не признается, – наконец сказал он.

– Как же так?..

– Следователям часто не признаются.

– Нет, редко.

– Сомневаюсь.

– Следователю признаются чаще, чем кому–либо. Не из–за страха. Тут срабатывает моральная готовность, общепринятый стереотип. У врача надо раздеваться, на комедии надо смеяться, следователю надо признаваться…

– Закон не требует обязательного признания.

– Не требует, но ведь если признается, то и раскается.

– Сергей Георгиевич…

Беспалов уперся в стол неподъемным взглядом, и этот взгляд, казалось, заслонил и его слова. Рябинин редко видел сердитого прокурора, поэтому смотрел на него с растерянным удивлением.

– Сергей Георгиевич, – повторил Беспалов, – нужно дело кончать.

– Все–таки я хочу, чтобы она призналась…

– Для чего?

– Ну хотя бы для того, чтобы назвать соучастника.

– Ищите другими путями.

– Тогда опять–таки для того, чтобы раскаялась.

– Сергей Георгиевич, я всегда вас поддерживал, но нельзя же вести бесконечное следствие.

– Как вы не понимаете…

– Чего я не понимаю?

Чего он не понимает?

И промелькнуло, исчезая…

…Настоящий следователь… Поймать–то легко… Расследовать–то легко… Это делают многие…

Промелькнул набор слов – несвязных, как из репродуктора с далекой улицы. Но эти несвязные слова были схвачены натекавшей обидой и расставлены верно и быстро.

– Юрий Артемьевич, настоящий следователь не тот, кто сумеет поймать или расследовать, а тот, кто убедит преступника раскаяться.

Беспалов поднял взгляд от стола и признался, сочувствуя самому себе:

– А все–таки с вами трудно.

– Я не прав?

– Правы, но с вами трудно.

Рябинин не обиделся: он сделал все, чтобы отжать обиду, которую, казалось, ему плеснули в грудь. И кто? Да ведь Беспалов и раньше говорил про трудный характер. Господи, пошли на оставшуюся жизнь покладистый характер. У Лиды научился: боже, господи…

– Юрий Артемьевич, я ведь пришел с другим. Хочу взять самоотвод по калязинскому делу. Оно, в сущности, кончено…

– Обиделись?

– Честное слово, с этим и пришел.

– Какие мотивы?

– Во–первых, я потерпевший. Соучастник, думаю, расскажет, как был у меня в квартире. Во–вторых, я на нее зол…

– Эка невидаль. Циничные преступления часто злят.

– У меня злость особая – личная, что ли…

– Ну и что?

– Могу оказаться пристрастным… и несправедливым.

Юрий Артемьевич смотрел на следователя, заработав своей проступающей мыслью. Но Рябинину казалось, что прокурор думает не о его доводах, а о чем–то другом.

– Трудно со мной? – вырвалось у Рябинина.

– Все–таки обиделись. А ведь трудно не значит, что плохо.

– Но и не значит, что хорошо.

– Закончить дело попрошу Демидову, но с одним условием.

– С каким?

– Вы найдете соучастника.

И з д н е в н и к а с л е д о в а т е л я. Безлистные деревья не знают, что делать дальше, – ведь отцвели, отплодоносили. Земля ровно и плотно застлана желтыми листьями. Зеленая трава в газонах, которая зеленой и уйдет под снег, окостенело ждет его, снега. Вода в канавке стоит холодная, видно, что холодная. Последнее солнце, самое последнее, безвольно пробует согреть мне спину. Красная бабочка, поверив солнцу и тишине, вылетела с какого–нибудь чердака и ошалело метнулась под березу. И запах, запах уставшей земли, винных листьев и уже забытых цветов, бог весть где и как сохранившихся…

Заплачешь и никогда не догадаешься отчего.

Измученный последними днями, Рябинин лег спать пораньше, часов в одиннадцать.

Проснулся он от мягкого, но явственного толчка. Ему показалось, что это была Лидина рука. Но Лида спала, удивленно приоткрыв краешек рта. Он глянул на будильник – четыре. Тихий толчок на рассвете… До рассвета еще далеко. Что же его разбудило? Сердечный спазм, боль в желудке или стук на улице? Какой толчок, зачем толчок? Мысль… Его разбудил толчок той мысли, которую он днем загнал в подсознание и которая вольготно освободилась теперь, ночью. Мысль… Он знал ее: соучастника Калязиной можно найти умозрительно. Соучастника Калязиной не надо ловить – до него можно додуматься. Соучастник Калязиной поддается вычислению, как невидимая планета.

Теперь ему не уснуть, теперь ему даже не задремать. Рябинин не дыша скользнул на пол и вышел из комнаты…

Он помахал руками – для отвода глаз. Для отвода глаз принял якобы холодный душ, щедро разбавив его горячей водой. Для отвода глаз поставил чайник… Он знал, что теперь все будет делать для отвода глаз, обманывая себя и других. Теперь он будет делать только одно, и будет делать до тех пор, пока не сделает. Или пока не сойдет с ума.

Но с чего начинать? Нужна изначальная мысль – пусть неясная, оборванная, пропадающая… Не мысль, а первая посылка, первый камешек, брошенный в фундамент будущего здания. Какой там камешек, какая посылка… Крошку бы, крупицу бы, молекулу бы информации о соучастнике.

Она есть, молекула. Соучастник Калязиной – немолодой мужчина. Это доказано. На цистерну с молоком забирался мужчина, под видом страхового агента приходил мужчина. Молекула информации… Тоже неплохо: отпали мужчины молодые, отпали старики, отпали дети и женщины.

– Давно встал? – тревожно спросила Лида.

– Только что, в восемь.

– А почему чайник горячий?

– Неужели горячий?

– Что–нибудь случилось?

– Нет–нет.

– Не заболел?

– Нет.

– Сейчас приготовлю завтрак.

Но ведь калязинский мужчина должен быть… Если он любовник, то, судя по «исповеди», здоровый и нахальный мужлан, занимающий какое–нибудь общественное положение. А если у них чисто деловые связи, то этот мужчина может быть любого вида и любого общественного положения. Во всех случаях у этого человека пониженная нравственность. А бережет его Калязина пуще собственных глаз – за все время тот ни разу не мелькнул ни на пути следователя, ни на пути уголовного розыска.

Может быть, старый рецидивист, забытый всеми уркаган? Вряд ли Калязина свяжется с таким. Какой–нибудь тип без определенного места жительства и без определенных занятий? Да нет, Калязина предпочитает это… как ее… респектабельность. Родственник? У нее нет родственников. Живет в пригороде? Но Калязина ни разу никуда не уезжала…

– Гражданин, на следующей выходите?

– Нет.

– Тогда отойдите от двери.

– Та есть да.

– Чего «да»?

– Выхожу…

А ведь у этого человека не только пониженная нравственность. Он наверняка имеет какие–то особенности психики, несовместимые с нормой. Впрочем, жадность. Выполнял ее поручения за деньги. Поджечь сарай за городом в определенный час может человек и со здоровой психикой. Сарай обветшалый, ненужный, вдалеке от домов. А вот плеснуть чего–нибудь кислого в цистерну с молоком, за которым стоят бабушки с бидончиками, дети с банками, мамы с колясками… Не каждый бы смог. Он знал не одного ворюгу, который согласился бы обчистить магазин, но не полез бы на цистерну.

Ее соучастник – последний негодяй или крайний дурак. Или человек с подавленной волей. Калязина подавить может…

– Я по повестке.

– А? А, садитесь, пожалуйста…

– Зачем вызывали?

– Зачем вызывал… Если вызвал… Что–то было нужно…

Он переворошил жизнь Калязиной с ее детства. Там были мужчины. Забытые ею, забытая ими. Брошенные ею, брошенная ими. Были мужчины и не забытые, и не брошенные, а временно оставленные на эти месяцы следствия. Все они не понравились Рябинину. Но среди них не было мужчин, годных на роль соучастников, – каждый занимал какое–то общественное положение, приносившее больше выгод, чем сомнительные авантюры Калязиной. Эти мужчины не стали бы поджигать сараи и залезать на молочные цистерны. Среди этих мужчин не было крайних дураков или с подавленной волей.

Он не знал, в каких социальных горизонтах искать этого соучастника…

– Сергей, дай совет, – сказала Демидова.

– Пожалуйста…

– Рабочие схватили хулигана, а не знают, где ближайшая милиция. Задержанный и выдает: «Ведите, я знаю». Теперь адвокат загнул, что это смягчающее обстоятельство…

– Адвокат не соврал?

– В чем?

– Что знает милицию…

– Это же хулиган сказал.

– Тогда адвоката не за что привлекать.

– Сергей, что с тобой?

А вот в «исповеди» о нем есть. В исповеди» о нем сказано все. Где тут?.. «У меня есть близкий человек. Скажи я ему, чтобы достал луну, полезет на дерево. Скажи, чтобы на улице крикнул петухом, – крикнет. Любит меня до тихого одурения. Но всегда есть «но». Любит, но он не человек, а так, телесная видимость».

Все правильно. Немолодой мужчина с утраченной волей. Сколько таких в городе? А если он так скручен любовью, что потерял себя только с Калязиной? Тогда это нормальный и, может быть,даже волевой и приличный человек. Нет, любовь поднимает, а не опускает. Что же это за любовь, которая лишает молока детей и стариков?

– Сергей, десятка до завтра найдется? – спросила Базалова.

– Найдется…

– Это же пятерка.

– Да? Больше не найдется…

В ювелирном магазине Рябинину показывали перстень с натуральным бриллиантом, который он сравнил с фальшивым. Не отличить. Филигранная работа. А это значит, что соучастник ходил в ювелирный магазин и сам видел перстень. Запомнил его. Сделал, не подобрал, – точно такой же не подберешь. Видимо, он инженер. Нет, теперешние инженеры руками–то не очень владеют. Скорее всего, он высококвалифицированный рабочий. Умелец он. При таких–то руках на кой ляд связываться с Калязиной? Ну да – любовь.

– Лида?

– Сережа, уже шесть часов.

– Что–нибудь случилось?

– Утром ты ушел таким странным… Я и решила зайти. Вот билеты в филармонию.

– Идем…

Он уже наскреб кучу информации. Немолодой, безвольный мужчина, умелец. А ведь если немолодых и безвольных в городе много, то умельцев, наверное, можно сосчитать. Возможно, он посещает какое–нибудь техническое общество. Но теперь творящих, сверлящих, колотящих столько, что вряд ли кто их считал и учитывал. Этим путем не найдешь – слепая ветвь. Нужно сменить горизонт.

– Не нравится? – шепнула Лида.

– Ну как же… Бетховен ведь.

– Сережа, это Бах…

В науках – стыки, в допросах – оговорки, в поступках – нелогичности… Калязина поступала только логично. Везде и всегда. Но вот она пришла к прокурору и остановила взглядом часы. Для чего? Чтобы показать Беспалову свои возможности. Для чего? Чтобы прокурор не привлекал к уголовной ответственности, убедившись лично в ее редких способностях. Логично. Но вот она сказала прокурору про носы: якобы их носы похожи. Подобное сравнение могло только рассердить прокурора, что не входило в ее планы. Зачем же сказала? Глупость? Невыгодной глупости Калязина не сделает. Пошутила? Она шутит остроумнее. Тогда зачем же? Только одно… Часы–то электрические. Она тянула время. Кто–то должен был в определенный час отключить электричество. Соучастник. Но отключить ток мог только электрик. Он и есть соучастник? Рябинин знал его – паренек лет двадцати…

– Музыка Баха стала модной, – сказала Лида, отстраняя его от лужи, в которую он хотел шагнуть. – Почему, Сережа?

– Хорошая.

– Она современна. Почему, Сережа?

– Почему?

– Потому что она кажется нам космической. Почему, Сережа?

– Громкая.

– Потому что Бах писал о боге, а бог казался ему великим, как и космос…

Заместитель прокурора города сказал о провокации взятки. Как там?.. «Это сделал человек, который топчется в канцелярии». Запомнилось дословно. Электрик бывает и в канцелярии. Парнишке двадцать лет, и, кажется, студент–заочник. Она могла его подкупить. Но ведь нужен соучастник постоянный, который и часы остановил, и сарай поджег, и цистерну сквасил, и фальшивый бриллиант сделал… Тогда это не электрик. Но человек, который бывает в канцелярии прокуратуры…

– Чай наливать?

– Чай… А что–нибудь твердого?

– Не наелся?

– Чем?

– Сережа, ты же съел целую тарелку котлет, зелени и картошки…

Немолодой мужчина, слабохарактерный, хороший мастер, бывает в канцелярии прокуратуры… Зачем же? Рябинин выспрашивал секретарей, не мелькал ли перед ними немолодой посторонний мужчина. Нет, не мелькал.

А он бывает не только в канцелярии, но и у электрика. Возможно, бывает и в других учреждениях, расположенных в здании. Тогда ясно, почему секретари не считают его посторонним. Он свой. Но тогда, тогда…

– Я… Я сейчас…

Он вскочил, расплескав драгоценный цейлонский чай, и, как человек, опаленный непереносимым светом, пошел в переднюю. Лида бесшумно скользнула за ним.

Рябинин набрал номер петельниковской квартиры:

– Вадим, это ты?

– Разумеется.

– Не на дежурстве?

– Нет, коли с тобой говорю.

– Не спишь?

– Сергей, я не сплю, не ем и не сижу в ванной. Говори, что случилось?

– Вадим, вы за Калязиной приглядывали… Как же она встречалась со своим помощником?

– Сначала у себя на работе через второй ход, а вот потом…

– Когда она входила в наше здание, вы за ней следили?

– Конечно, нет. Она же к тебе шла.

– Вот тут она с ним и встречалась.

– Ты его знаешь?

– Ага.

– Ну так скажи.

– Вадим, это комендант.

И з д н е в н и к а с л е д о в а т е л я. Где–то накопали руды, наплавили металла и наделали струн и труб. Где–то наготовили дерева и наделали скрипок, контрабасов и арф. Где–то и когда–то сидел человек и писал на линованной бумаге кружочки и крючочки. Где–то и когда–то мальчишек и девчонок выучили в определенном порядке нажимать на клавиши, водить смычки и дуть в трубы. Все просто.

Почему же Лида слушала и плакала?

Чем ближе они подходили к дому, тем сильнее въедались сомнения. Логика логикой, но жизнь, пожалуй, наполовину состоит из нелогичностей. И, уже поднимаясь по лестнице, Рябинин пожалел, что вовлек в эту непроверенную акцию и Петельникова, и участкового инспектора, и понятых.

Он позвонил в хорошо обитую, черную, как и костюмы коменданта, дверь. В квартире что–то звякнуло и покатилось, не останавливаясь, через комнату, через кухню… И когда докатилось туда, куда надо, дверь открыли.

Комендант был одет так, как и на работе: чернющий костюм, серая рубашка, мрачный галстук и синие носки домашней окраски. Рябинин тревожно разглядывал косую челку и темные глаза, отыскивая знаки беспокойства или недоумения. Но косая челка косела спокойно, темные глаза не удивились, тонкие бескровные губы ничего не выдали… Петельников и участковый инспектор, привыкшие к немым сценам, стояли тихо. Понятые заглядывали через плечи: что там, не пускают?

И тогда Рябинин уверенно улыбнулся и свободно переступил порог чужой квартиры – комендант не удивился, а ведь должен бы удивиться. Выходит, что ждал.

– Здравствуйте, Александр Иванович. А мы к вам с обыском…

– Ищите, – с готовностью отозвался комендант, отходя в глубину комнаты.

– А где все лежит? – весело спросил Рябинин.

– Вон там, в ящичке.

Рябинин и Петельников переглянулись, ошарашенные признанием. Вместо обыска – добровольная выдача. За один день размышлений найти соучастника и все ценности… Так не бывает. Нет, так бывает только в легких детективных романах. Нет, в детективных романах так не бывает – там закрутили бы. Так бывает лишь в жизни.

– Молодец, – тихо похвалил Петельников.

– На моем месте ты бы догадался раньше…

Ящик платяного шкафа казался сундуком из приключенческих фильмов. Пачки денег, драгоценности, старинное письмо, серебряная посуда… Сразу отыскался перстень с бриллиантом. Завороженные понятые смотрели в сказочное чрево шкафа блестящими глазами, – о подобном они читали только в детективах.

Рябинин считал деньги, разглядывал пробы, определял названия посуды и драгоценностей, писал в протоколе до онемения – и все это время не спускал края своего взгляда с коменданта.

Александр Иванович сидел на задрипанном диванчике и вроде бы не очень интересовался происходящим. Но Рябинина занимало не это – занимало лицо коменданта, на которое легло, как пало с небес, странное выражение, не поддающееся названию. На работе он ходил с другим лицом, словно заштукатуренным его родными известками и цементами. Но почему Рябинин сравнил его с небесами – пало с небес? На нем блаженство, небесное блаженство человека, порвавшего с земными делами. С чего это?

Составление протокола кончилось. Рябинин вспотел от горы написанных им бумаг. Теперь бы отдохнуть, но они решили немедленно приступить к допросу. Проводив понятых и участкового инспектора, Рябинин устало сказал:

– Садитесь, Александр Иванович, к столу…

Круглый шаткий стол посреди комнаты под синтетической скатертью, похожей на клеенку. На тумбочке телевизор старой марки. Заезженная кушетка. Полочка с книгами – одни мемуары да технические справочники.

– Ты глянь на кухню, – перехватил Петельников его взгляд, а может быть, и мысль.

Рябинин пошел быстро, снедаемый любопытством…

Может быть, на кухне была и плита, и раковина, и посуда. Он их не увидел, поразившись не ожидаемой тут картиной. Ему показалось, что он шагнул в нутро гигантского телевизора. Десятиметровая комната имела только пол и кусок потолка – все остальные поверхности были заняты металлом, имеющим самые невероятные формы. На полках, на стеллажах, на крюках, на каких–то рамах висели и лежали моторы и моторчики, гайки и болтики, цепи и шланги, сверла и зубила… Была раковина, к которой примазался столик с чайником и алюминиевой кастрюлей.

Рябинин вернулся в комнату и глянул на Александра Ивановича, словно увидел его впервые, словно не встречал его много лет в коридорах и не видел у себя в кабинете. Кем он его считал? Человеком, который собственноручно красит нитяные носки. Человеком, который не живет, а присутствует на нескончаемых похоронах. А он оказался соучастником крупной преступницы. А он оказался не просто умельцем, а механиком по призванию. Рябинин спрашивал его о смысле жизни… Там его смысл жизни, на кухне.

Теперь комендант сидел за столом, но все с тем же легким и отрешенным от земных дел лицом. Рябинин разложил протокол допроса и начал переписывать сведения с паспорта.

– Вам пятьдесят пять лет?

– Нет, пятьдесят три.

– Но по паспорту пятьдесят пять…

– Моя рожа в милиции не понравилась, вот они два года и добавили.

Рябинин не стал узнавать подробности, сразу поверив, что его «рожа» могла не понравиться, – были вопросы интересней.

– Какое у вас образование?

– В размере десяти классов.

И промелькнуло, исчезая…

…Глупец не может быть образован, он бывает только грамотен…

Лицо коменданта было так благожелательно и так сияло готовностью к ответам, что, отбросив все следственные приемы, Рябинин сказал:

– Александр Иванович, сарай вы подожгли?

– Я.

– Цистерну вы?

– Она дала склянку, а я плюханул.

– Часы вы остановили?

– Я.

– Фальшивый перстень с бриллиантом вы сделали?

– Я.

– Ко мне на квартиру вы приходили?

– Книжек у вас много, как у меня железок.

– Почему у нее спичка ходила?

– Я в спиченку иголочку, а в ее рукав магнитик.

– А ожог?

– Она какой–то дрянью мазала.

– Ну а чему вы радуетесь? – все–таки не выдержал Рябинин: ведь там, в коридорах своего здания, комендант ни разу не улыбнулся.

Александр Иванович помолчал, не подозревая, что радуется. Его мелкое лицо на эту минуту задумчивости сделалось как–то еще меньше, словно ушло вглубь.

– А стало легше.

– Почему?

– Чаша терпения перелилась через край.

– Нельзя ли яснее?

– Видите, я дышу. Мне теперь беззаботно. А до вас–то вздохну и оглянусь. Теперь я свободный.

Рябинин посмотрел на инспектора – понимает ли тот? Инспектор посмотрел на Рябинина – понимает ли тот? Человек, которого ждал арест, говорил о своем освобождении. Да он сумасшедший. Или они чего–то не знают…

– Александр Иванович, вы имеете в виду освобождение от денег и золота? – спросил Рябинин.

– Я не какой–нибудь зеленый отщепенец.

– То есть? – не понял инспектор.

– Золота и бриллиантов не уважаю.

– Почему ж? – недоверчиво усмехнулся инспектор, поглядывая на темное, давно не чищенное серебро.

– А есть жизненный пример. Бывал я завхозом в экспедиции, и кантовался там один буровик курчавый. Спросишь его, сколько время, а он рубаху распахнет, где у него на цепочке золотые часы старинной работы. Одну крышечку откроет, вторую… Ему говорили, дураку: отдай, мол, часы на хранение начальнику в сейф. Ухмылялся. Ну, пошел в кино и не пришел. В кустах нашли с пробитой головой и без часов. С тех пор я к золоту ни–ни.

Говорил он легко, без понуканий, словно сидел не на допросе, а с друзьями, зашедшими на ночь глядя.

– Кому принадлежат эти ценности? – официально спросил Петельников.

– Ей, Адели.

– Почему они у вас?

– Она так порешила.

– Что значит она?.. А вы?

– Мое дело подневольное.

– Как это подневольное? – удивился Рябинин, опередив удивление инспектора.

– Это будет неинтересный разговор, – впервые нахмурился комендант.

– Александр Иванович, мы и пришли для неинтересного разговора.

– Вы ее любите, что ли? – спросил инспектор, подвергнув этим «что ли» сомнению такую любовь.

Комендант пошевелил губами и сморщился, будто разжевал горсть клюквы.

– Она вас любит? – переменил вопрос инспектор.

– Она себя–то любит раз в месяц – тридцать второго числа.

– Где и как вы познакомились? – решил начать по порядку Рябинин.

– Познакомились в силу известной тесноты мира.

– Подробнее.

– На солнечном юге. Она загорала, а я заготовлял фрукты.

– Подробнее.

– Крепко она меня выручила, отчего жизнь и пошла наперекосяк.

– Подробнее, – взял на себя обязанность вставлять это слово инспектор.

– У меня подотчетные суммы плюс внештатные заготовители, а отсюда и тот фокус, на котором я погорел.

– Подробнее.

– Расходный ордер плюс закупочный акт плюс ордер на оприходование…

– Александр Иванович, – перебил Рябинин, – скажите по–русски, в чем суть махинации.

– Якобы покупал свежие яблоки и перерабатывал в сушеные.

– А на самом деле?

– Сушеные сразу и закупал. Деньги на сушку придерживал.

– Ну и сколько придержал? – полюбопытствовал инспектор.

– Шесть тысяч.

– На что ушли деньги? – спросил Рябинин.

– Известно на что.

– На что?

– Известно на что.

– На винно–водочные изделия, – объяснил инспектор Рябинину и бросил коменданту: – Пил–то небось с Аделью?

– Да, совместно.

– Небось в какой–нибудь «Ривьере»?

– Тогда была в моде «Пальмира».

И промелькнуло, исчезая…

…Мещанство всегда было модно…

У Рябинина был вопрос, но промелькнувшая мысль отстранила его, чтобы уступить дорогу другой, промелькнувшей…

…Мода – показатель морали…

– Как я понимаю, Калязина дала вам деньги для покрытия недостачи? спросил Рябинин.

– Копейка в копейку. А то б посадили.

– Александр Иванович, наверное, миновал срок давности?

– Шесть тысчонок–то я до сих пор не вернул.

– Этими деньгами она вас и держит?

– Которые прогуляли вместе, – добавил инспектор.

Александр Иванович задумался, словно ему предложили построить самолет.

Неужели он до сих пор об этом не думал? Или не мог ничего решить? Нет, думал, потому что комендант осмысленно и даже с далекой хитрецой поочередно глянул на них, как бы показывая, что сейчас он скажет что–то очень важное.

– Я работал на степях. Там орлов делают ручными, вроде котят. А как? Поймают, наденут на глаза черный колпак и посадят на протянутую веревку, которую качают и дергают. Попробуй усиди. Орел же привык к скалам. Измучается птица, охотник колпачок снимет, подставит ей руку и даст мяса. Так все время. Орел и думает, что охотник есть самый правильный мужик. Потом выпускают его в небо, а он все ж садится охотнику на руку. Поняли мой намек?

– Но это безмозглая птица, – неприязненно сказал инспектор.

– А я как тот орел. Слаще морковки ничего в жизни не ел.

– И у вас никогда не возникало чувство протеста? – мягко удивился Рябинин.

– Я покрякиваю, да и то редко.

– Что ж, совсем нет характера?

– Характер есть, только я его не употребляю.

Петельников наподдал носком блестящего ботинка какую–то гайку на полу.

– Знаешь что, комендант? Ты хуже Калязиной.

Рябинин отстранился от них желанием подумать о чем–то важном, что может уйти в сутолоку дня… Или хотя бы запомнить то, о чем надо подумать… Причины преступности. О них.

Плохое семейное воспитание, пьянство, чуждое влияние, накопительская страсть… Этих причин называют много. А вот он установил, что главной причиной калязинских преступлений был эгоизм. Сейчас вот понял, что причиной комендантского падения стала бесхарактерность. Нет ли причин и биологических? Вернее, не есть ли преступление результат социального и биологического? Надо подумать.

– Я получу с Адкой поровну? – спросил комендант, настороженный словами инспектора.

– А как вы считаете? – полюбопытствовал Рябинин.

– Как же… Она накрашена, выхохлена, а я живу, как хорь в норе.

– Вы получите меньше, – успокоил Рябинин, решив сфотографировать кухню и приложить снимок к материалам дела в качестве смягчающего обстоятельства.

И з д н е в н и к а с л е д о в а т е л я. Хорошо, я узнал смысл своего существования – он в жизни для людей. Но тогда встает, все застилая, другой неразрешимый вопрос: как надо жить? Как жить, чтобы жить для людей?

Рябинин проснулся от сильного желания понять, что же ему снится. Сон был долгим и радостным, сознание почти физически ощущало какое–то обволакивающее счастье. Такое состояние в его снах возникало от женской ласки, от несмелых рук и бессильных губ. Или от природы – солнца, прикосновенного ветерка и теплой воды. Но в этом сне не было ни лиц, ни предметов, ни слов – одно ощущение. И оно виделось, – ведь сны видят, а не ощущают, – сильнее, чем слова и лица.

Он повернулся на бок, чтобы глянуть на часы, и услышал тихое звяканье на кухне. Опять Лида встала раньше…

Зарядка, которая редко делалась с удовольствием, сегодня прямо–таки вливала силы. Даже резиновый пояс, обычно хлеставший по спине, деликатно пощелкивал в миллиметре от лопаток. И вода, жгучая, как из–подо льда, торопливо скатилась с плеч, словно поскорее хотела миновать нервные точки тела. Рябинин растерся и начал бриться электробритвой, которую не любил давно и обоснованно за манеру автоматически отключаться и при этом зло пощипываться. Но она отключилась только один раз, ущипнув ласково.

Он вышел из ванной. Стремительные узкие ладони порхнули из–за его плеч и вцепились в уши, принявшись их трепать. До красноты, до крапивного зуда. Рябинин повернулся и сжал Лиду так, чтобы ее руки заклинило.

– Сейчас вытру, – улыбнулся он, потому что трепка могла быть только за мокрый пол в ванной.

Но Лида вроде бы извинения не приняла. Она отстранилась и скороговоркой попросила:

– Убери, пожалуйста, постель.

У него не было постоянных домашних обязанностей. Он помогал, где требовалась физическая сила. И помогал, когда видел, что Лида устала. Эта постель, видимо, была намеком: утром он никогда не помогал.

Рябинин торопливо пошел в комнату, – домашнего времени осталось двадцать пять минут. Он сдернул одеяло, сгреб подушки, бросил их в кресло и повернулся, чтобы поправить простыню. Ему показалось, что ночник упал со столика на кровать и рассыпался на составные части. Он близоруко нагнулся, всматриваясь…

Электробритва, новенькая, в блестящем модном футляре. Толстый блокнот, мелованная бумага, на обложке ярко–красный букет, как взрыв… Авторучка из какого–то сплава, похожего на золото, длинная, стройная, миниатюрная ракета. Все эти вещи лежали под его подушкой. Вот зачем Лида просила убрать постель…

Рябинин обернулся – она стояла у двери и улыбалась. Он почувствовал, что краснеет и становится таким же ярким, как я горящие уши. Лида подбежала, обхватила его шею кольцом рук и поцеловала длинным, крепким поцелуем в губы.

– Поздравляю!

– Сколько же мне?

Только старики путаются в своих годах. Он забыл про день рождения, но знал, сколько ему, и этот вопрос лишь отражал подсознательное удивление: оказывается, вот уже сколько…

– Сорок.

– Сорок… – протяжно повторил он и опустился в кресло, словно годы сразу вдавили его туда.

Сорок. Не сорок страшны, потому что не так уж они отличаются от тридцати девяти, – страшен год между ними, вернее, миг, в который этот год уложился. Проехал, как машина за окном. А ведь чего только в году не было, и казалось, события, встречи и мысли должны бы его удлинить. Может, сорок первый будет гуманнее?

И промелькнуло, исчезая…

…Пословица. Жизнь прожить – не поле перейти. Да нет! Жизнь прожить что поле перейти…

– Как подарки? – спросила Лида, хотя могла бы и не спрашивать: бритва нужна, а блокноты и авторучки он любил всякие и в неограниченном количестве.

Рябинин притянул жену и посадил на свои острые колени, которые ее легкое тело лишь почувствовали, не ощутив никакой тяжести. Теперь он поцеловал таким же долгим поцелуем – разве дело в подарках… Они сидели молча, прижавшись друг к другу. Ему нужно было идти на работу. Ей нужно идти. Но они тихо сидели в квартире, в проснувшемся доме, в пробудившемся городе, – был его день рождения. Его день рождения… В этом понятии столько же неточности, сколько и в других человеческих словах и понятиях. У них с Лидой давно все было общее, совместное, поэтому его день рождения – это ее день рождения.

Вот и сон, который начал уже сбываться, а может, и сбылся. Такое же счастье он испытывал там, в ночных бессознательных грезах. Рябинин теснее прижался к Лидиной щеке – неважно, сколько он проживет. И неважно, что годы бегут, как такси. Лишь бы те, которые у него, у них остались, можно было бы вот так же тихо сидеть в одном кресле, ничего не говоря и все понимая.

– Чего тебе пожелать? – почти шепотом спросила Лида, боясь нарушить эту минуту.

– Дел без доследований.

– Еще…

– Дел без отсрочек.

– Еще…

– Дежурств без происшествий.

Он перечислял свои беды, но Лида знала, что это еще не беды, что у каждого следователя они есть настоящие, которые называются поражениями.

– Ну а еще?..

– Чтобы я сумел разобраться в любом деле.

– И без пожеланий сумеешь. Ну а в нашей жизни?

– Чтобы ты любила меня все отпущенные нам годы.

– Так будет и без пожеланий.

– Чтобы вы с Иринкой были счастливы.

– Я же спрашиваю о тебе.

– А это и есть обо мне. Больше желать нечего…

Лида сползла на коврик и стала на колени, откуда было удобнее лицом дотянуться до рябининского лица. Ее глаза он увидел почти у самых стекол очков – большие, серые, с зеленоватым отсветом, словно где–то за ним она видела зеленые моря. Этот отсвет бывал, когда Лида волновалась.

– Больше желать нечего?! Нет, есть чего. Я желаю, чтобы ты вел свое следствие спокойно. Чтобы после каждого допроса тебя не мучила изжога. Чтобы ты не сидел с каждым идиотом до ночи, пытаясь его перевоспитать. Чтобы перестал искать всякие истины, справедливости и смыслы. Перестал вступать в споры, от которых вред только тебе. Спокойно бы спал по ночам… Не расстраивался бы из–за каждого дурака… Не жалел бы каких–то пропойц… Не писал бы в дневнике: «Мужчины не плачут, что вы… Это душа моя плачет». Я хочу, чтобы ты…

– Стоп! – перебил он. – А ведь ты этого не хочешь.

– Как не хочу? – удивилась Лида.

– Вернее, хочешь сердцем, а не умом.

Сбившись, Лида молчала. Он погладил ее волосы, блестящие, как солома на солнце.

– Если я выполню все твои пожелания, то это буду уже не я. А ведь ты любишь именно меня?..

В прокуратуру шел он легко, помахивая веселым портфелем.

Сорок… Это разве возраст? Жизнь только и начинается с тридцати пяти сорока. Молодость не видит второго плана. Ей подавай космической работы, сильных поступков, четких пейзажей, громкой музыки и ярких красок. А в жизни столько неяркого, неброского, нешумного – и все–таки прекрасного. Какая–нибудь травка или пожелтевший кустик, пряное болотце, мозолистая тропка, изба на отшибе… Женская улыбка, детское заковыристое словечко, приятельский хлопок по плечу… Выстругать полочку, сварить гречневую кашу, выбелить потолок, вырастить грядку репы… Чем наслаждается молодость? Главным образом, физическими и чувственными ощущениями: в своем теле силой, в работе – ловкостью, в человеке – внешностью, в друзьях количеством, в любви – успехом, в женщине – сексом, в одежде – модой, в вине – крепостью, в литературе – фабулой, в музыке – ритмами… Эти наслаждения первого, что ли, порядка, первой ступени. Они остаются, но с годами на них ложится второй порядок – тот незримый порядок мысли и чувств, который превращает наслаждения уже в истинные, в духовные. Тогда в труде ищешь творчества, в своем теле – здоровья, в человеке – сути, в дружбе испытанности, в любви – вечности, в женщине – женственности, в литературе правды, в вине – букета… А в жизни – смысла.

Вот тогда и начинаешь жить…

Он работал и все старался понять, чего же сегодня ждет от вызванных, от телефона, от пишущей машинки, от пролитого пузырька с чернилами. А он ждал. Не слов, не поздравлений, а какого–то нового к себе отношения; может, чуть необычного внимания. Свидетели попались вежливые, телефонные разговоры прошли спокойно, лента заправилась сразу, прокурор лишь спросил о приостановленном деле, и только пузырек заартачился, не признавая никаких дней рождения.

Пришел третий свидетель – торопливая женщина, нервно ждущая конца допроса. Рябинин записывал показания и думал, что несколько минут эта домохозяйка могла бы посидеть просто так: спросить о здоровье, о семейных делах, о работе – об этом следователей никогда не спрашивали. А могла бы стать и проницательной: если бывает проницательный следователь, то почему не быть таким и свидетелю? Могла бы спросить: «Кстати, у вас сегодня не день рождения? Вам, случайно, не сорок?» И он бы подтвердил, начав краснеть. Нет, он бы сперва стал краснеть, потом бы подтвердил и, вопреки закону, пригласил бы вечером в гости…

Она подписала протокол, не читая и не интересуясь той дракой о которой давала показания. Рябинин подумал, что ею чиркнут крестик. Он вложил лист в папку и посмотрел – стояла закорючка.

– Уж очень вы спешите…

– Хозяйство ждет.

– У вас в квартире что, корова? – улыбнулся он: ему сегодня хотелось шутить.

– У меня в квартире бычок.

Рябинин скосил глаза на протокол – она жила в центре города.

– Вы имеете в виду… – начал он и остановился, не зная, что тут можно иметь в виду.

– Я имею в виду своего благоверного супруга. Ест да телик смотрит…

Свидетельница оживилась. Видимо, о муже она бы поговорила – тут бы она порассказала. Но сегодня Рябинину хотелось, чтобы всем было хорошо. Даже этому благоверному «бычку».

– Спасибо. До свидания.

Женщина, сидевшая весь допрос как на иголках, ушла нехотя.

Рябинин подошел к окну, забрызганному осенью. Он родился в такой неяркий день, что человечество об этом забыло. Забыла и прокуратура, и это естественно: на земле четыре миллиарда с лишком, всех не упомнишь. Он ведь и сам забыл. Помнила только Лида.

Хорошее настроение уходило. Ему даже показалось, что пошел мелкий, какой–то пыльный дождик… Но это завис легкий беленький дым, похожий на туман, – в парках жгли мусор.

Человечество о его дне рождения могло и забыть. Человечество. А отдельные люди?

Рябинин извлек из портфеля дневник, развинтил ручку и сел к столу. Мысль, оскорбляющая и его, и его друзей, легла на бумагу: «Я радуюсь, когда не звонят друзья, товарищи, знакомые… Значит, им хорошо. Будет плохо позвонят.».

Он лег головой на пишущую машинку и бездумно стукнул букву «л». Затем палец нажал на «и». Потом на «д». Последней отпечаталась «а».

– А ведь это подлость, – тихо сказал Рябинин машинке, которую он считал разумным существом, ибо на своем веку она столько выслушивала и напечатала, что не могла не поумнеть.

Он схватил ручку и стремительно перечеркнул дневниковую запись, вдавливая стальное острие в бумагу. Что написано пером, того не вырубишь топором. Он хотел вырубить, чтобы потом не краснеть.

Не подлость ли? Самый дорогой человек помнит о его дне рождения, ищет в магазинах подарки, прячет их под подушку, треплет ему уши, покупает шампанское, готовит праздничный ужин и, наверное, отпросилась с работы и поехала за Иринкой… Чего же он хочет? Всеобщего празднества по случаю его тезоименитства? Телеграмм, делегаций, цветов и росписей в книге приемов? Неужели человек и правда с годами глупеет? Допустим, с сорока?

Он схватил дневник…

«Мне сорок, и я это чувствую по своим мыслям и сомнениям. В молодости, бывало, я мнил из себя невесть что – непризнанного гения, сильную личность, моральное совершенство… Или наоборот – считал себя тупицей, распутником или подонком. Теперь за плечами сорок, и мне точно известно, что я не совершенство и не подонок».

Из–за приоткрытой двери высунулась дьявольская бородка. Рэм Федорович вошел мягко, почти на цыпочках. Зато Димка Семенов ступал от души.

– А что вы собираетесь делать–сегодня вечером? – елейно спросил Гостинщиков.

– Ну, у меня кое–кто соберется…

– Позвольте узнать, зачем?

– Мало ли зачем.

– Товарищ Семенов, приступайте. Покажите ему кузькину мать.

Жесткая, тяжелая ладонь легла на его правое ухо и огненно завертелась, словно точильный круг. Рябинин вцепился в дужку очков, чувствуя, как она нагревается вместе с кожей.

– Хватит, – приказал Гостинщиков.

– Ну, так зачем соберутся люди?

– Допустим, у меня день рождения…

– Не врет? – узнал Семенов у Гостинщикова.

– Сейчас узнаем. – И спросил вкрадчивым, сладким голосом, каким бабушки спрашивают внучат: – И сколько же вам годиков?

– Все мои.

– По–вторить! – весело приказал он Семенову.

Теперь абразивный круг огненно лег на левое ухо. Когда боль прошла и по ушной раковине растеклось тепло, Рябинин признался:

– Сорок. Ну и что?

– А нас пригласил? – спросили они в два голоса.

– И не подумаю.

– Влепить еще? – спросил Семенов у своего начальника.

– У него же только два уха, – глубокомысленно заметил Гостинщиков.

– Друзья приходят без приглашения, – тоже глубокомысленно изрек Рябинин и добавил сорвавшимся голосом:

– Братцы, я сейчас заплачу от радости…

– Давай вместе, – предложил Димка, улыбаясь во всю ширину своего широкого лица.

– Поплачьте, мужики, поплачьте, – буркнул Гостинщиков, нервно мотая колышек бородки на палец.

В носу Рябинина действительно защекотало… Пыль – от бумаг всегда много пыли, будь это старые газеты или протоколы допросов.

Видимо, чтобы пресечь всякие носовые щекотания, Димка Семенов размахнулся и двинул Рябинина по плечу так, что подскочил «Уголовно–процессуальный кодекс» и пишущая машинка шлепнула букву. Затем он пропал под столом, защелкав там замками своего чемоданистого портфеля. Когда разогнулся, то в его руках оказалась большая прямоугольная коробка, перевязанная шпагатом и заляпанная сургучными печатями. Димка поставил ее на уголовное дело, на чистые бланки, на кодекс и с чувством выдохнул:

– Тебе, следопыт.

– Что здесь? – спросил Рябинин.

Они ждали этого вопроса, но ему было неважно, «что там»: да хоть принеси они ее пустой, эту картонку, похожую на увеличенную коробку из–под ботинок, – лишь бы пришли.

– Лунный риголит, – объяснил Гостинщиков.

– Алмазы, – уточнил Димка.

– И кусок земной мантии, – добавил Рэм Федорович.

– Ну, и мешочек золотого песку, лично мною намытого, – улыбнулся Димка.

– Братцы… – начал было Рябинин, но дверь открылась без стука, сильно, нараспашку, обдав их сквозняком. Так входил только Петельников.

Он уже стоял посреди кабинета – высокий, какой–то беспечный, в светлом плаще с неожиданно стоячим воротником.

– Здравствуйте, товарищи. Извините, но срочное дело…

– У нас тоже дела, – гордо произнес Гостинщиков, вставая.

Рябинин не удерживал, – инспектор зря не побеспокоит.

– Братцы, жду в восемь, и спасибо.

– За что? – удивился Рэм Федорович уже у двери.

– Не забыли…

– Дурак ты, – сказал на прощанье Гостинщиков.

– Ага, дурак, – подтвердил Димка, проваливаясь в коридор.

– Оригинальные ребята, – заметил инспектор.

– Мои ребята, – блаженно улыбнулся Рябинин.

И промелькнуло, исчезая…

…В каждом мужчине вижу друга. В каждой женщине – любимую.

Петельников пошел к двери, словно хотел вернуть их, его ребят, но у порога остановился и сказал, вроде бы тоже испытывая радость:

– Сергей Георгиевич, на происшествие.

– На происшествие? – тихо удивился Рябинин.

– А что? – удивился инспектор удивлению следователя.

Рябинин не ответил.

Счастливый сон забыл, что снился он следователю, который в день рождения может выехать на происшествие и просидеть этот день у трупа. Да ведь счастливый сон уже сбылся: была радость дома, и только что была радость в этом кабинете, а ждать после единственного сна многих радостей то же самое, что пробовать по одному билету проехаться несколько раз.

В машине инспектор молчал, уставившись в затылок шофера–милиционера. Отвернулся к боковому стеклу и Рябинин. По дороге на место происшествия они обычно не разговаривали, могли лишь перекинуться словами о самом необходимом. Но сейчас не было и этих слов. Петельников, видимо, ждал, когда следователь спросит о деле: далеко ли ехать, что случилось, есть ли подозреваемый?.. Рябинин же – нет, без обиды, а с каким–то щемящим недоумением – тоже ждал вопросов: ну хотя бы зачем у него соберутся геологи…

– Начальник просил нас зайти, – вяло сказал Петельников когда машина проезжала мимо райотдела.

Рябинин кивнул: если начальник райотдела просит зайти, то ехали они на происшествие чрезвычайное. Водитель затылком ли, в зеркало ли увидел этот кивок и свернул на узкий проезд к особняку, закрытому кустарником, который стал по–осеннему прозрачным…

Рябинин открыл дверь кабинета начальника райотдела и замешкался у порога – комната была полна народу.

За столом белела седая голова самого подполковника; он держал ее, как всегда, прямо и сурово, стараясь придать своему маленькому сухому телу некоторую габаритность, подобающую работнику милиции. Перед ним сидел прокурор района Беспалов, приглаживая на висках волосы–пружинки и метаясь рукой от носа к подбородку. Первой в ряду пристенных стульев расположилась следователь прокуратуры Демидова, она курила неизменную сигарету, стряхивала пепел на свой китель и смотрела на подполковника, как на мальчишку. Рядом с ней сидела, словно возлежала на стуле, помощник прокурора по общему надзору Базалова с пузатой импортной сумочкой на коленях. Затем рыжел головой инспектор Леденцов. Томно прислонилась к стене инспектор Кашина. Сидели другие инспектора и следователи райотдела…

Рябинин взглядом поискал свободное место и уже хотел идти в канцелярию за стулом, но начальник райотдела поднялся и тяжело объявил:

– Товарищи в районе случилось чрезвычайное происшествие. – Он обвел всех своим напористым взглядом, словно призывая каждого особо вникнуть в его слова, и сказал еще мрачнее: – Сегодня, точное время нами пока не установлено, исполнилось сорок лет Сергею Георгиевичу Рябинину.

И все захлопали, распугав официальность дружными улыбками.

Жаркая кровь бросилась Рябинину в лицо, обдала теплом грудь и увлажнила спину. Он стоял посреди кабинета столбом и глупо улыбался.

– Поскольку новорожденный не моего ведомства, – продолжил начальник райотдела, – и собрались у меня лишь в целях удобства, то бразды правления передаю Юрию Артемьевичу.

Рябинин понял, что все они пришли сюда ради него. И тогда жаркая кровь – сколько ее у человека, этой жаркой крови? – вторым потоком бросилась в голову и грудь.

Прокурор встал и, защемив подбородок пальцами, как клешнями, начал:

– Я думаю, что каждый из нас скажет несколько слов о новорожденном. Так сказать, кто что о нем думает.

– Пусть он сядет, – сжалилась инспектор Кашина.

– Пусть стоит! – приказал подполковник.

Горевший Рябинин переступал с ноги на ногу, грузно шевеля портфелем, снаряженным для осмотра места происшествия.

– Товарищи, – вновь заговорил прокурор. – К сожалению, ничего хорошего о новорожденном сказать не могу. Человек прожил сорок лет. Вместо того, чтобы наслаждаться и жить припеваючи, он, видно, все свои годы отыскивал истину, спорил, боролся и нервничал. Похоже, что так собирается прожить и следующие сорок…

Юрий Артемьевич отпустил подбородок и сел в глубокой печали. Тут же поднялся начальник райотдела, одернул китель с орденскими планками, зачем–то погладил значки об окончании академии и университета и огорченно заговорил.

– Хочу добавить, что новорожденный и следователем–то стал зигзагообразно. Люди кончают школу, а потом высшее учебное заведение. И все, и хватит. А новорожденный, видите ли, считает, что следователю нужен жизненный опыт и знание человека. Поэтому он после десятилетки работал – я перечислю – истопником, землекопом, коллектором, завхозом, техником… А юридический факультет окончил заочно. Если бы каждый шел таким путем, то среди следователей не попадались бы случайные люди, то есть я хочу сказать, что он большой оригинал.

– Рябинину сорок лет, – раздался голос Петельникова от двери. – Многие люди смотрят те же сорок лет на мир и ничего не видят. А те, которые видят, сильно близоруки. Я сказал все.

– Неплохо, – заметил подполковник, – кратко и даже кое–что понятно.

Мария Федоровна Демидова тряхнула короткой седой гривкой и заговорила сидя, изредка прочищая свой хриплый голос быстрым покашливанием:

– По–моему, специальность человека сразу видна. Этот бухгалтер, тот спортсмен, та продавщица… Ну а Рябинин? Разве он похож на следователя? Следователь должен – ррр! Рябинин же похож на врача…

– Ухо–горло–нос, – встрял Петельников.

– Нет, на детского врача, – серьезно поправила Демидова.

– Можно мне? – томно оживилась Кашина. – Я смотрю на этого сорокалетнего мужчину глазами женщины. Невысокий, неширокий, в очках… Нет, пойти с ним на танцы я бы не догадалась…

– На танцы лучше со мной, – опять подсказал Петельников.

– Удивилась бы, пригласи он в ресторан или на вечер. Не знаю, поехала бы с ним на юг, в круиз или за город… Вот посоветоваться бы к нему пошла. Будь у меня какая трудность, вспомнила бы о нем. А случись беда, я хотела бы увидеть рядом с собой его неказистые…

Кашина приостановилась, подбирая слово.

– Его неказистые очки, – не вытерпел Петельников.

Кашина промолчала, видимо, согласившись.

– Да какой он мужчина? – удивилась Базалова громким отчетливым голосом, словно выступала перед судом. – Настоящий мужчина любит всех женщин. Ну, хотя бы многих. А он все свои сорок лет любит только одну свою Лиду. Мне бы такого мужа…

– Я тоже прошу слова, – сказал инспектор Леденцов, подняв руку. – Все тут говорили так, что якобы минус, а на самом деле плюс. Если сложить сумму плюсов да прибавить сумму минусов, то сумма…

– Короче, – предупредил начальник райотдела.

Леденцов покраснел, как и его волосы.

– Я хочу сказать, что плюс ко всему у него есть один минус…

– Как? – насупился подполковник.

– То есть минус ко всему у него есть один плюс, – окончательно сбился молодой инспектор.

– Какой же? – мрачно поинтересовался начальник райотдела.

– Сергей Георгиевич дает мне советы по поводу составления процессуальных документов, товарищ подполковник, – вдруг отчеканил Леденцов.

– Ага, – подтвердил Петельников, – вчера звонил по телефону и спрашивал, как правильно написать: «сосуд в виде рога» или «рог в виде сосуда».

– Ну и что Рябинин посоветовал? – заинтересовался прокурор.

– Рогатый сосуд, – буркнул Леденцов под взметнувшийся хохот.

Юрий Артемьевич опять встал, косясь на свой прокурорский китель, который сидел на нем как–то необязательно, словно он его одолжил.

– Еще выступать кто–нибудь будет? Тогда заключаю. Если перевести мысли говоривших на нормальный язык, то все мы, Сергей Георгиевич, желаем вам счастья и здоровья. А чтобы этот день не затерялся в вашей памяти, примите от коллег этот подарок.

Он взял со стола небольшой плоский сверток и зашуршал бумагой, которая опала на стул, как соскользнула. Теперь в руках прокурора была книга, неестественно блестевшая холодным блеском. Юрий Артемьевич понес ее перед собой осторожно, словно опасаясь разбить. Он поймал внизу горящую руку следователя и с чувством пожал ее.

– Эту книгу, Сергей Георгиевич, нельзя прочесть. Но ее содержание вы знаете назубок.

И вручил.

Сначала пальцы Рябинина ощутили холод и почти литую твердь. Затем на них легла некнижная тяжесть. И уж тогда глаза поняли, что у него в руке каменная книга – обложка из волнистой сургучной яшмы, родонитовый корешок и белая середина спрессованных страниц из полосчатого кварцита. Крупные золотые буквы секли мягкие волны яшмы: «Уголовный кодекс РСФСР».

– Хотите что–нибудь сказать? – спросил Юрий Артемьевич.

Рябинин хотел сказать. Он уже знал, что переполнен тем, о чем хочет сказать. Но эта переполненность была той силы, которая может выплеснуть слова пролитым фонтаном, как только что пробуренная скважина. Эти слова – не идущие для большого собрания, да и к этому кабинету не идущие, теснили друг друга, пытаясь вырваться. И вырвались в тот момент, когда в сознании мелькнули его дневниковые записи о забывших друзьях.

– Дурак я, – сказал Рябинин, собираясь еще объяснить, почему он дурак.

– Очень хорошо, – обрадовался подполковник. – Это самая умная и краткая речь, когда–либо слышанная мною.

– Товарищи, чествование закончилось, – объявил прокурор уже под шумок заходивших стульев.

– Нет, не закончилось, – почти тихо сказал Рябинин, но стулья его услышали и выжидательно уперлись ножками в пол. – Вечером прошу всех ко мне…

– И придем, – отозвался над ухом Петельников.

И з д н е в н и к а с л е д о в а т е л я. Я не знал, что моя двухкомнатная малогабаритная квартира может вместить столько народу. Я не знал, что мой день рождения превратится в праздник. Я незнал, что моя Лида может быть душой общества. И самое главное – я даже не подозревал, что у меня столько друзей.

Мне сорок. Я замечаю, что у меня меньше стало желаний. Мне уже редко хочется мороженого, я уже не бегу в кино, меня уже не тянет купаться в августе… И не знаю, полетел бы я в космос, предложи мне ракету. Стареть это утрачивать желания, и поэтому с годами все меньше остается удовольствий. И видимо, в глубокой старости наступает то страшное время, когда человеку ничего не хочется – ну ничегошеньки! Но и в это страшное время у него остается одно вечное желание, на которое всегда не хватает жизни, – общаться с человеком, единомышленником, другом…



Оглавление

  • Не от мира сего
  •   1
  •   2
  •   3
  •   4
  •   5
  •   6
  •   7
  •   8
  •   9
  •   10
  •   11
  •   12
  • Криминальный талант
  •   Часть первая
  •   Часть вторая
  •   Часть третья
  •   Часть четвертая
  • Долгое дело
  •   ЧАСТЬ ПЕРВАЯ
  •   ЧАСТЬ ВТОРАЯ
  •   ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ
  •   ЧАСТЬ ЧЕТВЕРТАЯ
  •   ЧАСТЬ ПЯТАЯ
  •   ЧАСТЬ ШЕСТАЯ