Похороны Мойше Дорфера. Убийство на бульваре Бен-Маймон или письма из розовой папки [Яков Цигельман] (fb2) читать онлайн


 [Настройки текста]  [Cбросить фильтры]

Annotation

В 1970–1971 годах Яков Цигельман жил в Биробиджане, работал в газете «Биробиджанская звезда». Вернувшись в Ленинград, попытался переслать на Запад биробиджанские дневники, в которых содержался правдивый рассказ о состоянии дел в так называемой еврейской советской автономии. Дневники попали в руки КГБ, что повлекло за собой повышенное внимание этой организации к автору и почти молниеносное получение им разрешения на выезд в Израиль.

С 1974 года — в Израиле. В 1977 году роман «Похороны Моше Дорфера», написанный на основе биробиджанских дневников, был опубликован в № 17 журнала «Сион». В СССР повесть имела большой успех среди активистов алии.

В 1980 году в № 14 журнала «22» был напечатан роман «Убийство на бульваре Бен-Маймон» (журнальный вариант). Этот ставший хорошо известным в русскоязычной среде роман о жизни в Израиле репатриантов семидесятых годов вышел в издательстве «Москва — Иерусалим» в 1981 году вместе с повестью «Похороны Моше Дорфера». В то же время в Ленинграде подпольный еврейский театр Леонида Кельберта поставил по роману «Убийство на бульваре Бен-Маймон» спектакль, который назывался «Письма из розовой папки».


Яков Цигельман

ПОХОРОНЫ МОЙШЕ ДОРФЕРА

УБИЙСТВО НА БУЛЬВАРЕ БЕН-МАЙМОН

Глава о бреде, хамсине, ульпане и о письмах в розовой папке

Глава о Муське, сабрах, ватиках, о старых знакомых и о кайфе

Глава о выборе сюжета

Глава о брошенном муже, о шотландском виски, о Литейном и о музыкальном шкафе

Глава о кооперативной квартире, английской мебели и предотъездных разговорах

Глава об удачной абсорбции и о неудовлетворенности ею

Глава о мыльном пузыре

Глава о негритятах

Глава о запахе прелой листвы, о готической церкви, и о поисках гарантий

Глава о квартире в Рехавии, о трех приятелях и о вовремя поставленной точке

Глава о чеховской дорожке, о выеденном яйце и об отношении к острой ситуации

Глава об истерике, родимчике, неврастении, внезапных слезах и о сантиментах

Глава, снова рассуждающая о гарантиях

Глава о Наде Розенблюм

Глава о жаре, о купанье, о случайных знакомствах

Глава о Евгении Николаевне, чиновнике Битюгове и коренных жителях Страны

Глава о зубных врачах, о Мике и Микином дядюшке, о Нюме и Петре Иваныче

Глава о вариантах евреев, о поисках способа и цели существования и о шашлыках

Глава о микве, снова о шашлыках, об отвергнутой любви и о самоидентификации

Глава о подозрении, о Ясной Поляне, о пограничной ситуации и о центральной автобусной станции

Глава о классиках и о Наде Розенблюм

Глава о тоске

Глава об археологических заработках

Глава о заработках художника и о третьем безымянном герое

Глава о марках машин, о родимых пятнах и о чужих сюжетах

Глава о публицистике

Глава о придаточных предложениях, о ласковой волне и о книжных полках

Глава о штофном диване и о шапке Мономаха

Глава о древней истории, о половецких плясках и о роли личности

Глава о читателе, о собачке и о научных исследованиях

Глава об Амане

Глава о способах разрешения конфликта

Глава о дуэли

Глава об уклонизме

Глава о взаимозаменяемости, о известных литераторах и о детях

Глава вновь о тоске, об идеальном мужчине, о знакомой птичке и снова о читателе

Глава о вернисаже

Глава о бородавке, о метафорах и об арабской кофейне

Глава о Райке

Глава о терминах

Глава о блядстве[12]

Глава о прерывистом дыхании, о вишневой помаде, о картонной коробке и о червях

Глава о Риме, о птичках, о положительном примере

Глава о ссудах, «фольксвагене» и о бывшей парижанке

Глава о рыбках.

Глава о том, как устроить жизнь.

notes

1

2

3

4

5

6

7

8

9

10

11

12

13


Яков Цигельман


Похороны Мойше Дорфера


Убийство на бульваре Бен-Маймон или письма из розовой папки




Яков Цигельман родился, учился и почти сорок лет был прописан в Ленинграде (Советский Союз). Работал слесарем, чернорабочим, агентом Госстраха, маляром, учителем, грузчиком, экскурсоводом, сторожем, научным работником, журналистом и проч.

Бывал в Прибалтике, на Украине, на Дальнем Востоке, в Сибири, на Волге, в Подмосковье, на Карельском перешейке, в Италии, во Франции и в Германии.

Не бывал на Кавказе, в Крыму, на Колыме, в Потьме, во многих странах Европы, в Америке и в Австралии.

Живет в Иерусалиме.

ПОХОРОНЫ МОЙШЕ ДОРФЕРА


— Любители несчастные! Любители дурацкие! — стучит он палкой о каменный пол вестибюля. — Самовлюбленные глупцы, неудовлетворенные бездари!

Сандлер, Гершков со своей Бетей, Эпштейны оглядываются: слышит ли кто? Старик окончательно сходит с ума! Это безобразие нужно немедленно прекратить! Старик должен отдыхать!

— Ну! Вы будете репетировать? Вы будете шевелиться?.. Макс в постели тоже такой истукан? — спрашивает он Хаю.

Хая возмущена: у нее в парикмахерской такие штуки себе не позволяют! Это переходит всякие пределы!

— Дура! Ты даже обидеться не умеешь! Что ты умеешь? Трясти грудями? Верещать, как будто тебя режут? Что ты умеешь?.. Что она умеет? — спрашивает он Макса. — Ничего она не умеет! — объявляет он хихикающей труппе. — А вы что умеете? Ничего вы не умеете. И ничего не знаете, и не хотите знать! Вы вообще ничего не хотите! Жрать вы хотите, спать с бабами, а пуще всего — красоваться под аплодисменты! Правда, любители? А, любители? Что вы любите? Себя вы любите! Брюхо свое любите! Чрево! Вы же не умеете любить — почему вы — «любители»? Любители — чего? Вы хоть баб любить можете? Нет, не можете! Вы можете детей делать! И дергаться при этом! Больше вы ничего не можете! Когда у вас зачешется там, когда вам почесать там захочется — вы говорите, что вы любите! Вы просто не знаете, что* это такое — «любить»… — Какая такая «Веселка»? Что за «Веселка»? Ах, украинский ансамбль к нам приехал? И вы соскучились по украинской речи… Вам мало украинской речи — от полтавского антисемитизма до закарпатского бандитизма. Вам мало наших украинцев — вы хотите исконных… А что? — ведь вы по-украински говорите чище, чем на идиш! Вы — актеры еврейского театра, не умеете говорить на идиш! У вас такое произношение!.. У жандарма в нашем местечке было такое произношение. И то — он быстрее говорил и куда как больше понимал… Что мне делать с вами, ну идите, идите на свою «Веселку». Сегодняшняя репетиция еврейского народного театра при Биробиджанском доме культуры — отменяется. Моя последняя репетиция отменяется! Приходите репетировать надгробные речи!

Он скреб палкой каменный пол, его бормотание сливалось — сплеталось с бормотанием дождя, а сквозь бормотание дождя нарастал уверенно-скорбный голос Миллера:

— В жизни каждого человека должна быть основная линия, основная, будем говорить, красная нить, которая определяет облик человека. В жизни Мойше Дорфера такой нитью была любовь к еврейскому театру…

Миллер устал. «Он очень устал за сегодняшний день, — думал Борис Израилевич Миллер. — Ему крепко досталось в сегодняшний горький день, — скорбел Миллер. — Пришлось-таки попотеть! Негодяй Кассович не разрешал поставить гроб в доме культуры. Мойше, видите ли, еще до болезни ушел из театра! Он не был работником дома культуры!!. Но Миллер!.. Миллер позвонил в край, и объяснил, и убедил, и все сделал в один день, в один час! Вот что такое — Миллер в Биробиджане! Я думаю: надо перевести его в Москву. Там он будет достойным представителем биробиджанской писательской организации. Представитель Биробиджана в журнале „Советиш Геймланд“! Его положение члена редколлегии журнала должно подкрепиться его проживанием в Москве. Он знает наши нужды и отстоит интересы еврейской литературы, нашей еврейской культуры… Вы слышите, как красиво говорит по-русски наш Бузя Миллер?..»

— С детских лет мечтал о театре наш дорогой Мойше. Подобно шолом-алейхемовским героям, он ушел из местечка с бродячей труппой. Он объездил всю Европу, он побывал в Южной Америке и вернулся в Советский Союз, чтобы строить социалистическую еврейскую культуру. Он был учеником Михоэлса…

— Михоэлс удивлял! — говорит Мойше Дорфер, щурясь на багрово-тяжелый закат за мостом через Биру. — Однажды ко мне пришла девушка, знакомые люди привели: «Дитя хочет играть на театре! Девочка бредит театром!..» Скажите мне, какой еврейский ребенок чем-нибудь не бредит? Эта бредила театром. И этот бред был единственным ее касательством к театру. Ну абсолютно неспособная девочка! Милая такая, личико славное и все такое, но… То есть к чему-нибудь у нее способности были, но к театру — только бред!.. Но! Знакомые просят посодействовать! Как не посодействовать? Я — к Михоэлсу. Так, мол, и так, есть еврейская девушка, бредит театром… Он посмотрел на меня. Как посмотрел! Очень по-еврейски: голову набок, глаза прищурил и… вот так!.. Я смутился. А он говорит: «А гутэ мэйдалэ?.. Мойшэлэ, харц майнэ, кен мэн мит ир ибершлофн?» Ха! Вы понимаете?.. Ничего вы не понимаете, и я вам объясню. Михоэлс мог сказать «нет», и дело было бы кончено. Михоэлс мог бы сказать «да», пригласить девушку и сказать «нет». Но девушка шла бы и надеялась, а, услышав «нет», огорчилась бы на всю жизнь. Услышать «нет» от Михоэлса!.. И что же он делает? Он видит, что я устраиваю девочку по знакомству, попросили, и я делаю. Он видит, что лучше будет, если я наберусь храбрости и сам скажу девочке «нет». Мое «нет» ее не убьет… А как сказать, чтобы не обидно? Очень просто: скабрезной шуткой! И знаете, эта самая скабрезность настроила меня так, что я шутливо поговорил с девушкой, посмеялись мы с ней, и я как-то, уж сейчас не помню как, отвлек ее от театрального бреда… Да… Чему учит нас этот мидраш? как говаривал мой рэбэ. Он учит нас, что, если человек хочет быть добрым, он должен быть мудрым, как Михоэлс в жизни, и дальновидным, как Ботвинник в шахматах. Уметь посчитать ходы и быстро проиграть в голове, чтобы понять и знать, к чему может привести твой данный добрый поступок. А быть добрым налево и направо… У Шварца, у Евгения Шварца есть такой король. Так у этого короля была тетя. Она никому не могла отказать. И все этим пользовались… Такая она была, блатная королевская тетя…

— Я вам так скажу: в нашем краю всякое случается. Край суровый, а люди разные. Калибру разного, и прицел неодинаковый. А кто и вовсе без прицелу: куда видит, туда и идет. Таких — больше. А посуди сам: в нашем районе в каждом поселке — лагерь. В Бире — три лагеря, в Семиточном — два лагеря да у нас — лагерек. По всей области — лагеря. В самом Биробиджане — лагерь. Досрочно освобожденных полно. Так что ж ты хочешь, чему удивляешься: наше место ссыльное да лагерное. На поселение, на досрочное освобождение сплошь блатные выходят. А блатному жизнь недорога, ему день дорог — хоть день да мой… Тяжело у нас работать, я вам скажу. В лагере полегче — там порядок есть. Поставить бы здесь такой порядок — ведь люди-то те же. Живут, как черт на душу положит. Откуда здесь чему быть? Здесь правда воровская да бандитская. Рожкова-то, она ж член партии! Я тебе по-товарищески говорю, ты рассуди! А подруга ее ближняя — член бюро обкома. И не просто подруга, а чуть не родственница, а уж что землячки они — так это точно. Ну как?.. С Украины обе. Как прислали их семьи сюда, они совсем девчонками были. Выросли здесь, выучились, в люди вышли. Титаренко резко в гору взяла, вот баба! На цементном работала так, что дым шел! После — в заводское общежитие перебралась: не захотела жить с родителями-бандеровцами. Жила в общежитии, на собраниях активничала, и раз! — уж она в комитете комсомола ходит! А из комитета прямо в партию, и верховодит в том же комитете! Завод ее учиться посылает, а не куда-нибудь, а в ВПШ! И теперь она партийный руководитель, завотделом школ в обкоме, член бюро обкома! К ней не подступись! Талантливая баба!.. Подруга ее, Рожкова эта, за ней тянулась, тоже на цементном работала, да уж больно ее в сторону заносило. Попивала и мужиков любила. Замуж рано выскочила. Пожили года два, ребенок родился… Все тихо — спокойно. Я участковым работал, знаю. Да… Тихо — спокойно, и вдруг вызывают меня: Рожков жену избил! В кровь избил до полусмерти! Прихожу… да… смотреть не на что!.. Лежит Рожкова — сплошной синяк! Составили протокол, спрашиваю мужика:

— За что бабу изуродовал? По пьянке, что ли?

— А вот за что, начальник… Не было ее со смены долго. Я ждал, ждал да уж спать лег… Приходит. В койку ложится. Я к ней. Мол, пришла поздно, так уж не засыпай сразу. Я ведь ждал, так — нет?.. А у нее — полно!.. Хоть ложкой вычерпывай! И где эта курва мужика себе поймала? По дороге, что ли, скурвилась?.. Ну я и… Не пил я. Трезвый.

Я отвел его в милицию, посидел он у меня до утра. Утром говорю ему: не бей ты ее! А он молчит. Разведись, говорю. А он опять молчит. Посмотрел я и увидел, что жизни у этой бабы не будет… Жизни-то и нет. Зачем живут вместе? — не понять. Он пьет, она пьет. Друг друга ненавидят, а не разошлись. С ней все понимаю: куда ей с двумя-то детьми? А у него — дом, и зарабатывает он прилично, механиком на цементном. Опять же — замужняя, неразведенная. Почему он — пьет, бьет, а не уходит? — не пойму. Привык к бабе? что ж, бывает… Так и живут. Он же по-черному пьет. Погубила баба мужика. Блядует-то она по-прежнему. А напьется — злая, как ведьма. Ее уж и сын поколачивать стал. В такую вот семейку Галя и попала. Сашка Рожков ведь не женился на ней. Забеременела Галя, он ее и привел в дом. Вот и жила. Родила ребеночка. Рожкова не хотела их из родилки принимать. Сашка настоял — мать голос подняла, он ей кулак к носу: поняла, мол? Прожил мальчонка с месяц у бабушки своей, у Рожковой, а в апреле она его и выбросила на снег. У фонаря придорожного лежал, в одной распашонке, голый… уж и не плакал — стонал…. Это мне свидетели рассказывали. Я никого не послал тогда, сам пошел. Мальчика уж в дом принесли, в одеяло драное завернули. Галя лежит, вроде без памяти, глаза какие-то белесые… Рожкова пьяная, и Рожков пьяный. Сашки нет, он уж два дня куда-то уехал. Составил я протокол, свидетелей опросил, Рожковых, как пьяных, в отделение доставил. Дело прокурору направили. Прокурор облученский пока делом занимался, Рожковых проворонил. Они дали подписку, что из области не выедут до окончания дела, а сами куда-то уехали. Куда — не знаем. Прокурор дело закрыл «за недоказанностью», их и искать не стали. Вот и все… Ребеночек-то? В поселковой больнице лежит. Галя с ним…

— Да очнитесь вы, очнитесь и дайте мне сигарету… Вот кирпичи, не сидите на земле — сыро… Напугала я вас? Это хорошо, это полезно!.. Больница наша не ремонтировалась четырнадцать лет. И поссовет, и завком, и партком цементного завода каждый год обещают ремонт. В этом году опять включили в бюджетный план, что из этого получится — известно. Клуб вот у нас еще не достроен, так достраивают. Воскресники объявляют по строительству клуба. Красивый будет у нас клуб!.. Что вы! Председателю нашего поссовета уж действительно на все наплевать. Он у нас обиженный и оскорбленный в лучших чувствах: когда его сватали в преды — обещали дать двести рублей в месяц, а сейчас не дают. Он и работать не хочет, ему, обиженному, все до лампочки. Дотянет до срока и вернется на старое место, на завод мастером… Да, Господи! Что вы пристали с идиотскими вопросами! «А вы, а вы!» Я же сказала: включили ремонт больницы в бюджетный план!.. Дайте еще сигарету!.. Строить новую? Очень разумно! Впервые от газетчика дельное слово слышу… Приезжал тут один, я ему рентгеновский кабинет показываю, говорю, мол, без рентгена никак нельзя. А он мне: вот, мол, до открытия рентгеновских лучей лечили без рентгена. Показываю операционную: плохо с оборудованием, лампы нет бестеневой. А он мне: вот на фронте военные врачи оперировали в полевых условиях. Так то ж фронт, идиот несчастный! И послала его подальше. Правда, вежливо послала, на всякий случай… Вы не сердитесь, дорогой, вы поймите меня, поймите нас — как работать здесь? Бежать хочется! А как убежишь? — не отпускают. Да и как оставишь? Люди ведь, а я врач. Вот и маюсь, вот и злюсь — почти уж десять лет. Как быть?.. Он непробиваемый, этот Жорохов Иван Андреевич, ему бы водки выпить, бабу теплую потискать да пожрать, а все остальное для того существует, чтобы Жорохов мог жрать, пить и мять бабу. Тут у него и партийная честь, и человеческое достоинство, и жизни человеческие, и все на свете — для этого. Я видеть его не могу, рожу его свинячую, ржущую рожу! а что я сделаю? Все от него зависит. Вы же знаете, что такое — секретарь парткома завода. Руки опускаются! Комок злости стоит в глотке!.. Я ездила в обком, говорила, просила, они обещали. А завод — он министерский, он не областного подчинения. И в министерство ездила, и там обещали… Что мне обещания, когда лето в разгаре, вот-вот летние инфекции пойдут, а у меня — вы видели?.. А в поселке какие страшные профессиональные заболевания: трахома, туберкулез! Ведь у нас цементное производство! И лежат туберкулезники рядом с сердечниками, а в инфекционном корпусе детское отделение… Потому и безразличие в нас поселяется, эдакое «а, наплевать!» Отсюда и это несчастье…

— Какое несчастье?

— А вы не по письму разве приехали?

— По письму.

— Да, они, конечно, правы, и мы, я лично, ничем не можем оправдаться, ничем… Разве что еще раз показать вам все, что вы только что видели и еще раз сказать: общее безразличие, равнодушие — вот причина всех наших бед, в том числе и этой…

— Я не совсем понимаю… Равнодушие в этом случае — не то слово! Холодная жестокость, свирепая злоба — вот что, по-моему, руководило этой женщиной!..

— Постойте! Мы, кажется, говорим о разных вещах. Вы — о чем?

— О мальчике Гали Блюмкиной.

— A-а… ну да… да-да… Смешно! Да, все это очень смешно!.. А я о другом, хотя причина та же… Я думала, вы по поводу новорожденных… Так вы еще не получили письма?.. О! Это еще мне предстоит! Ну-ну…

— А что за случай с новорожденными?

— Именно, случай… Фактики из медицинской практики… Что сначала: равнодушие или жестокость? Или это — одно и то же? Где-то я читала: «бойтесь равнодушных!» Смешно! Как будто некоторые рождаются равнодушными, а другие — неравнодушными!.. Дорогой мой, равнодушных разводят! Ставят эксперимент и делают — можно равнодушных, а можно и жестоких… Человек хочет быть добрым. Поглядите на детей: они добрые. Человеку хочется быть добрым, это его потребность. А его мучают, дергают, дразнят, пока не проснется в нем то жестокое, звериное, злобное, что тоже заложено в человеке вместе с добрым. И выдерживают человека в злобе, в рассоле злобы и жестокости, пока он не пропитается злобой и жестокостью насквозь. А когда он готов, пропитан злобой и звереет, когда вот-вот кинется грызть и рвать — ему говорят, что человек, то есть вот он, этот самый человек, насквозь злобный и жестокий, который уже забыл, что такое — быть добрым, потому что он доброго и не видел; ему твердят, что он должен быть добрым. И это приводит его в такую ярость!.. А тогда его сажают в лагерь… Человека нельзя допускать до жестокости и злобы! Нельзя ставить эксперименты на человеке! Вот!.. А случай такой. Вы знаете что-нибудь про ляпис? И что он бывает разной концентрации? Четырехпроцентный ляпис закапывают новорожденным в глазки для профилактики, для чистоты. Вот… А сестра закапала двоим новорожденным сорокапроцентный ляпис. Они ослепли. Да да, она сожгла им глаза, новорожденным детям! Да, ее нужно судить… Но сначала — доказать ее вину. Она сделала это умышленно? Конечно, нет. У нее тоже есть ребенок, она — мать!.. По незнанию? Нет, она прекрасно знает, что такое сорокапроцентный ляпис, она опытная медсестра. В чем же дело? В том, что вокруг нее — равнодушие. Плотное, густое равнодушие. Она никому не нужна — заботливая мать, добрый товарищ, живой человек. Такой, какой она хочет быть, она никому не нужна. Нужна не она, а ее функции: функция рожать и выращивать детей, функция работать медсестрой, функция быть средней статистической единицей и всякие другие функции. За нее прикинули и посчитали: сколько у нее должно быть детей, и сколько она должна их хотеть, какое платье она должна носить, что она должна видеть и чего знать не должна. Она — «душа населения». Знаете, «на душу населения приходится…»? А со всем своим она, то есть ин-ди-ви-ду-аль-но! она никому не нужна. Как человек, она никому неинтересна!.. Она даже не догадывается об этом, потому что привыкла жить так, она давно устала жить так, еще в детстве незаметно переборола эту усталость. Ее организм приучился жить в атмосфере равнодушия, как почти любой человеческий организм приучается жить в атмосфере удушливой и вредной для дыхания. Но это уже другой организм! Совсем другой! Для него подвал — привычен. Окажись он на свежем воздухе — он заболеет, ему будет трудно, тягостно, как глубоководной рыбе на поверхности… Она работает в больнице, которая сама по себе есть монумент равнодушию. Люди, которые внушают ей быть преданной ее благородному делу, суть люди равнодушные к ней и ко всему, что не касается лично их брюха, шкуры и так далее. Равнодушие выхолостило и заменило собой все другие качества человеческих отношений. Равнодушие есть самая высшая степень отношения к ней! Она устала от тяжелого быта. Она устала от тяжелой жизни, а она с самого рождения живет тяжело. Она устала жить и не подозревает даже об этом. Она — равнодушна! Но на суде всего этого не скажешь. Не оправдаешь… Я еще расскажу вам вот про что. Была я в Облучье. Зашла к приятельнице, она работает в яслях. Не застала, жду, а за перегородкой — няни. Одна говорит: «Устала я, сил нет. Ребят много, все капризные. Устала, а до отпуска далеко. Как дотянуть?..» «А ты, — отвечает ей подруга, — сделай так: вот они спят, ты форточки открой, и дверь тоже настежь. Их сквозняком прохватит, они заболеют, матери подержат их дома. У тебя в группе поменьше их будет — вот и облегчение!…» Они — это дети ясельного возраста, от месяца до трех лет!.. Так-то, мой милый газетчик! Так-то… Только не трепитесь вы про это нигде, будьте человеком, ладно? А написать про это — вы все равно не напишете, про такое писать нельзя…


— Галя — моя вторая дочь. А первая доченька пропала… Ну, я расскажу вам про себя. Мне уже не страшно. Я уже ничего не боюсь. Что они мне сделают?.. Ой!.. Ой, Господи, ведь это все, как во сне, вся моя жизнь! Мои родители до революции уехали во Францию. Я училась, меня все любили, я жила так счастливо! Я полюбила Натана. Мы поехали с ним в Палестину. Мы были комсомольцами. Потому и приехали сюда, в Биробиджан, строить Еврейскую республику. Натан работал в обкоме, а я — в больнице. Вокруг было столько надежд!.. Потом — война. Натан просился на фронт, его не отпустили. А в 42-м году нас арестовали. Нашей Танечке было два года. Они взяли ее вместе со мной. На Кыштаке, есть такое место под Челябинском, ее отняли. Больше я ее не видела. Потом искала, не нашла. Столько лет прошло, никаких следов… На допросах меня били! Они допрос начинали с битья. Моим следователем был Векслер, еврей! Вхожу, приказывает сесть. Сажусь. Он подходит и бьет по лицу. Очнусь, велит сесть поближе к столу. Потом подходит сзади, хватает за волосы и — лицом в стол!.. А как били мужчин! Их приводили на очную ставку со мной. Стоят окровавленные, лица не видно, разбито лицо, губы еле шевелятся. Твердят: «Она была с нами связана!» «В чем связана?! Зачем?!» «Она была с нами связана…» Натана даже на очной ставке не видела. Никогда больше его не видела… Они отняли пятнадцать лет моей жизни, самые золотые годы, самые лучшие… А где Натан? Где Танечка?.. В ссылке я познакомилась с Володей, родилась Галя… В 56-м году, когда выпустили, мы хотели уехать во Францию или в Израиль, там есть родственники. А они сказали: «нет!» Мы приехали в Биробиджан… Здесь есть память. Володя вскоре умер. Он хороший был. Сам тоже из лагерей, понимал меня… А внутри было пусто. Много лет внутри пусто. Сейчас я думаю: лучше бы расстреляли. Убили бы, я бы так не мучалась. Ненавижу их! Все здесь вокруг ненавижу! Как в липком хожу — ненавижу! Куда мне деться? Сволочи!.. За что? Сволочи… не могу больше жить…


— Он был еврей? — спросил старик в мастерской.

— Авадэ! — ухмыльнулся Гершков. — Авадэ, он был еврей!

— Так почему же вы не хотите поставить на его могиле «могн-довид»?

— Почему — не хотим?! Нельзя!

— Почему — нельзя? Пожалуйста! Я вырезал из жести «могн-довид», этот малый выкрасил его, мы вместе укрепили «могн-довид» на пирамидке… Вот он, берите! Почему нельзя? Ложьте на машину, везите на кладбище и поставьте его на могиле Мойше Дорфера, да будет благословенна его память! Он заслужил, чтобы мы для него постарались.

— Да, — сказал Гершков, — он заслужил.

— И чтобы вы постарались, он заслужил тоже — га?

— Конечно, — кивнул Гершков. — Ведь мы были друзьями.

— О да! Вы были ему таким другом, что стесняетесь поставить на его могиле «могн-довид».

— Что вы пристали ко мне с «могн-довидом»? Я это все придумал?.. Это вдова не хочет, Люба не хочет!

— Га! Кто же захочет? Она боится, это да! «Не хочет!» Она, я думаю, не хочет, чтобы вы пошли в горсовет или в горком… Я знаю, куда вы ходите?

— Вы же старый человек, постыдитесь!..

— Я должен стыдиться?! — вскинулся старик. — Га? — и он развел руками. — Я должен стыдиться? Как вам это нравится? Я должен постыдиться! А ходить в горком и стучать на больного старика, что он, мол, антисоветски настроен, что он слушает Израиль по радио — это не стыдно? Я должен постыдиться! Как вам это нравится?

— Я так не говорил!

— О реб Аврум, а как вы говорили? Скажите — как?

— Что вы ко мне пристали? Чего вы от меня хотите?!

— Знаете что, Аврум, я даже не хочу, чтобы вы были человеком. Я не могу этого хотеть — некому родить вас обратно.

— Слушайте!.. Замолчите!

— Эх, Аврум! Почему вы вовремя не замолчали? Глупый вы человек, вы отняли у старика дело его жизни — почему вы сразу его не убили? Он приехал в Биробиджан из Бразилии, а в Бразилию из Германии, а раньше всего он выехал из Польши, из маленького-маленького польского местечка…

— Что вы разговорились, старик? Приходите на похороны и рассказывайте.

— А что вы думаете, Гершков, — я не приду? Я приду. Но сейчас я хочу молодому человеку рассказать про Мойше. Я могу рассказать? Здесь не горком, не горсовет, а молодой человек, я вижу, порядочный человек.

— Почему вы знаете?

— Я смотрю на вас, Гершков, и я сравниваю, и я смотрю на него, и я вижу… Этого мне достаточно! Вполне! Так вот, молодой человек… на чем я остановился? Ах да!.. Я не был с Мойше в местечке, я помню его по Бразилии. Он участвовал в еврейских постановках в Бразилии. Он играл на сцене и учил испанский язык, он читал «Дон-Кихота» и думал о своем родном местечке. Он учил испанский и всегда помнил идиш, прекрасный польский идиш. Вы знаете, что это такое?.. Да? Знаете? Правильно, Люба говорит на таком идиш. И Люба, и Мирьям. Они тоже из Польши… Как они оказались здесь — это уже другая история… Интересная, но совсем другая… Вы знаете, что Люба сидела? Семь лет… А за что? За то, что писала стихи по-еврейски. Они сказали, что она космополитка. Можно подумать, что она писала стихи на космополитском языке… Вот и я говорю — нет такого языка, а за что ее посадили?.. Любу посадили, а ее сын вступил в комсомол. Сын вступил в комсомол, и Люба устраивает в лагере маленький праздник по поводу вступления ее сына в комсомол. Ее сын — комсомолец, она устраивает праздник, и ее охраняют комсомольцы, и на работу ее гоняют комсомольцы, товарищи ее сына… Любе было плохо. Да! Люба сидела, ни про кого из нас не будь сказано! Люба работала на лесоповале — чтоб наши враги там валялись! А Мойше? Он остался без Любы, с мальчиком на руках. Не грудной младенец, но сколько он требует внимания! Театр закрыли. Театр имени Кагановича закрыл сам Каганович! Актеры — кто куда! Врассыпную! Кого успели — похватали, кто успел — удрал, кто сумел — спрятался… А куда спрячется Мойше? Где его видят, там про Любу вспоминают. Куда он спрятался? В старую профессию. Мойше пошел на швейную фабрику, мастером в пошивочный цех. Видите, как поворачивается? Мальчик бежит к искусству, к театру, рискует, голодает, страдает — это правильно? Это правильно. И Мойше пришел к большому искусству, Мойше стал учеником Михоэлса, Мойше стал актером еврейского театра в Биробиджане. О! Какая это была высокая степень!.. Это правильно? Да! А теперь его загоняют обратно, и он должен опять заняться своей шнайдерай… Люба сидит, Мойше шьет, а душа его болит и за Любу, и за мальчика. А вокруг люди смотрят на него и говорят: «Вот сидит Мойше Дорфер, его жена — враг народа, он и сам — враг народа, почему он не сидит?» А Мойше думает: «Если меня возьмут — что будет с мальчиком? Ведь его тоже возьмут, и он пойдет по тюрьмам». Люба, как говорится, уже сидела на месте, про нее все известно. А Мойше еще не знал — или он поедет? и что тогда будет?.. Я могу об этом говорить, потому что сам сидел и уверен, что душою болеют больше те, кто здесь, а там — больше телом… Я знал, что моей жене здесь было хуже, чем мне там… Вот как жил Мойше эти семь лет: он думал, что теперь все пойдет так, как пошло, если не хуже… И вдруг — Люба вернулась, вернулись некоторые уцелевшие друзья. Вот еще немного — и театр откроют. Но вместо театра — туфта, халтура, эрзац. Ничего еврейского — только название. А еврейское — «идишкайт» — это было для Мойше главным. Здесь для него все начиналось, и все кончалось. Еврейское для него означало — родное. К этому родному, к «идишкайт», он хотел добавить то, про что толком сам не знал. Ему это казалось хорошим, добрым, справедливым, честным… Что к чему нужно присоединять, нужно ли присоединять, зачем присоединять? Каждый хорош сам по себе? Пусть самим собой и остается. Мясо — это хорошо. Молоко? Тоже хорошо. А «кошер» будет не смешивать мясное с молочным. И каждому — свое. Тем более, что один жить не может без котлет, а другой предпочитает творог… Еврейский театр… А почему — еврейский, а не русский? Мальчик из польского местечка читает Сервантеса и Кальдерона — почему не испанский театр? Нет, еврейский! А они обвиняли нас в космополитизме… И почему не Латинская Америка, если уж он там был? А потому что он услышал, что создается Еврейская республика! На Дальнем Востоке? Ладно, ведь когда-то хотели даже в Уганде, так пусть будет Дальний Восток, пусть будет где угодно, но — еврейская государственность, развитие еврейской культуры, еврейской жизни — «идишкайт»! Он один, что ли, на это попался?.. Такие вот дела… Про это нужно помнить! Нельзя забывать!.. А доносов Гершкова я не боюсь. От моей «жестянки» куда меня денут? Я им не нужен. Я стар. Им, к сожалению, нужны вы, молодые. Они любят молодых ломать…


Не один Ицик на мелководье рыбой стал. По радио, по телевизору, с трибун и в газетах гордятся членами партии с двадцатого, ветеранами с семнадцатого. Были они серым фоном на фотографии, толпой на митингах, их призывали, ими управляли, их вели на штурмы. Сначала вырубили дубы, потом пришла очередь дубков, а дубочки сами усохли. И встал во весь рост лес осиновый. Старые, дуплистые осины, трухлявые, корявые, с зелеными бородами, с грибовыми примочками — и на оглоблю не годятся, а только на осиновые колья. Можно выбрать кого почище и выделить, и облупить, кору начисто снять — получится беленький чистенький заборчик-плетень.

Ицик — эпоха. Кто назвал Ицика — «эпоха»? Кажется, Марат Батнер, толстый добрый Марат, всепрощающий Марат, прозревающий в мечтаниях пару своих стихотворных сборников и должность собкора газеты республиканского ранга в любом захолустье.

Ицик — эпоха, Ицик — экспонат. Можно ли так шутить, видя восторженное личико учительницы и блестящие глазенки четвероклассников с наглаженными красными галстуками под белыми воротничками?

— Зэй махн арум мир ди ганцэ политик! — здравомыслие бывшего тракториста и бывалого фронтовика не покидает Ицика: — Их бин зэйерэ идише культур!

Думал ли тот украинец в буденновке, что подбирает на дороге светлое будущее еврейской социалистической культуры? Ожидал ли Ицик-тракторист, что все эти ребята, на которых он не мог налюбоваться, такие они были эрудированные и такие лихие писали стихи, — ожидал ли Ицик, что их не станет, как ветром сдует, а он сделается членом Союза Писателей и заведующим отделом промышленности в «Биробиджанер штерн»? Ах, как тяжело Ицику нести это бремя! Впрочем, зачем его нести, пусть Миллер несет, Миллер любит носить какое-нибудь бремя, у него живот большой. А Ицику нужно жениться. Не может углядеть за Ициком его семейная дочь, ходит Ицик неприбранный, а жена должна быть не старая не худая и с квартирой.

Не знают про Ицикову мечту наглаженные четвероклассники, и знать им не надо, а должны они помнить, что живет с ними в городе, вот здесь, рядом-рядышком, бывший беспризорник, бывший боец Первой Конной, бывший друг Казакевича, бывший поэт, а ныне член Союза Писателей и видный сотрудник областной газеты. Ицик — эпоха, но так его зовут не все, и знать про это пионерам не к чему.

— Что, Ицик женился?.. — спрашивает редактор Корчминский. — Ах, не женился? Тогда пусть сделает этот материал.

А Ицик сбрасывает в стол выложенные наскоро аксессуары «кропотливого журналистского труда» и, шамкая беззубым ртом, сговаривается с Леней насчет обеденных ста грамм. Щерит бескровные тонкие губы:

— Они на Западе думают, что если здесь я и Миллер, так уже есть у нас еврейская культура — а? Что ты думаешь?

Ах, Ицик, Ицик! Не успел отойти от стола с основной работой, как сразу принялся за работу по совместительству! Не надо, Ицик! Понятно, что каждый хочет подработать, но стяжание к добру не приводит. Тебе ведь не нужно сшибать гонорар, деньги так и так идут.

— Так что ты думаешь — есть у нас в Биробиджане еврейская культура?

Нет, не давайте Ицику заработать, не давайте! Пусть лучше женится скорее на нехудой, нестарой женщине с квартирой, чтоб не пришлось копить на кооператив. Ицик, ведь ты же — эпоха!

— Ицик, а богач Бронфман, канадский миллионер — он твой родственник?

— Если он может выпить столько водки, сколько я, значит, он соответствует нашей фамилии. Тогда я признаю его за родственника.

Ицик умилен: перед ним двойной обед — мечта сегодняшнего дня! — сто пятьдесят грамм водки, даже больше, хотя за столом четверо, — славные ребята, уважают старость.

— Ну, хавэйрим, выпьем! Выпьем за упокой души Мойше Дорфера, вечная ему слава, всегда своего главного держался человек.

Господи, откуда что берется! Чтобы Ицик сказал такое! Нас здесь четверо, кого из нас?..

— Заходил я к Мойшеле, лежал он один, вокруг чужие… Люба просидела возле всю ночь, устала, ушла… Я наклонился к нему, говорю: «Мойшеле!» а он: «Ицик, что они с тобой сделали, Ицик!..» Бредил… Давайте выпьем, сначала давайте выпьем… Ремешок без часов… Звонок без будильника. Вот ходики без кукушки. Кукушке свернули шею. Из песочных часов высыпали песок, а ремешок куда-то подевался. И руки нет. А есть солдат, стреляющий в поэта. Так всегда: солдат стреляет в поэта, и редко случается наоборот. Кто там толкует про бумажного солдата? Есть только оловянные солдаты. Стойкие оловянные солдатики. Даже на одной ноге они стоят стойко, даже в брюхе рыбьем они стоят прямо. И стойкостью добиваются прекрасных танцовщиц. Когда солдат начал стрелять в поэта? Так заведено, что поэты улыбаются в ответ? Сколько у них жизней? И есть ли жизнь у часов без ремешка? А у ремешка без часов? От чего чай сладкий? От сахара или от ложки? Кто так придумал, что — или солдат или поэт? Откуда такая напряженность? И почему нельзя быть посередине… Посередине — ружье и пуля. Вы знаете, с каким скрипом и хлюпом пуля влетает в человеческий лоб? И не нужно вам знать, это пуля только знает. Ах, как громко кричит человеческое тело, когда пуля разрывает кожу и ломает кости! Но обычно целятся в затылок. Меньше шума и почти нет конвульсий. Как вы думаете, они улыбались тогда, в Лефортове? Или у них были мешки на головах? А может, просто завязали глаза? А руки? И руки связали… Вы про это не думайте, вам страшно, а я привык. Давайте выпьем, ребята, пить полезно. Леня, уговори Фиру еще на полбаночки. Шестнадцатого разочтемся…


— Ну, что ты стоишь в стартовой позиции?

— Глупенький, обкомовцы сейчас идут с обеденного перерыва. А ну как какая-нибудь сука пройдет! Увидит тебя и стукнет: «Вот, мол, сотрудник редакции такой-то стоял и грелся на солнышке вместо того, чтобы идти писать вдохновляющие строки». И будут тебя зудить, и будут тебя перетирать с песочком. А ты вот стой в стартовой позиции, ногу на приступочку, — пусть видят, что газетчики рвутся к работе, и только окружающие события дня задерживают их.

— Брось, если пройдет сука и захочет стукнуть, — она стукнет, стой ты хоть на карачках.

— Э! не скажи… Ух ты, кого это сбили?.. Вот Розенфельд идет, сейчас расскажет… А ид одер а гой?

— А гой, а шикер.

— А пегирэ аф эм!

— Омэйн!

— Ну, пошли работать!

— Какое разнообразие ощущений!.. Пошли работать, строчкососы!


— Организуй «отклик» на последнюю сионистскую кампанию по поводу отсутствия у нас еврейской культуры. Нужен интеллигент.

— Отклик, отклик… Я пишу, а он откликается подписью. Отклик, реакция общественности, показатель общественного мнения… Алла Григорьевна, у меня куча работы, и срочной, пусть кто-нибудь другой.

— Это задание шефа. Гуревич велел передать, что это должен сделать ты.

— Ну, хорошо, я объеду область, соберу все признаки еврейской культуры, какие есть, и напишу материал, сделаю выводы…

— Этим у нас занимается Панман. Тебе поручен «отклик».

— Ладно, если интеллигент, то Зоя Петровна, директор Бирской школы.

— Не валяй дурака! Специфики не понимаешь? Нужен еврей-интеллигент.

— Ишь ты, какая ситуация самая Достоевская! А я в подручных…

— Не слышу, что ты там говоришь… Позвони Залмановичу, директору Биджанской школы.

— …Как вы относитесь к последним выступлениям сионистов?

— Вы спрашиваете официально?

— Да, газете нужен материал с вашей подписью.

— Почему — с моей?

— Видите ли, вы — один из видных интеллигентов области, ваше мнение, выраженное в газете — вещь весомая.

— Ну, хорошо… А что нужно писать?

— Скажите, общественность вашей школы реагирует на эту провокацию?

— Да, конечно, реагирует. Был митинг в первой смене, выступала завуч. Я выступлю во второй смене.

— О чем же вы будете говорить?

— Я скажу, что это ложь, что это провокация… что мы не нуждаемся в защите, что в нашей школе учатся дети разных национальностей… Дальше вы сами знаете…

— Хорошо… Значит, это идет с вашей подписью.

— Лучше подпишите сами… Я рассказал вам, что писать, а вы подпишите.

— Послушайте, ведь вы член партии, — а голос у меня какой стал тихий! Так вот откуда берутся они, тихо-вкрадчивые голоса! — Вы непоследовательны.

— Хорошо, ставьте мою подпись.

— Прекрасно! Еще вот что: скажите ваше имя и отчество по паспорту. Это для бухгалтерии, вы получите гонорар.

— Зачем еще гонорар?.. А впрочем, ладно. По паспорту я — Лейб Шмулевич Залманович.

Он сломался сразу, как же он слаб! Но он еще держался, а я его добил. Через пару часов он будет говорить подлости, будет учить детей ненависти. С каким же отчаянием, с каким глубоко запрятанным отчаянием! Или — пропадай моя телега? Меня — он сейчас проклинает? Или пошел и руки вымыл? Нет, ни то, ни другое, а сидит, курит и матерится! Очень бы хотелось, чтобы он матерился… Два абзаца из прошлогодней «Правды», в середину — «в школе учатся дети разных национальностей, и они дружат»…. готово…. теперь на машинку.

— Ну, как? Хорошо их отчитал, сионистов?

— Как вы учили, Яков Ефимович, как вы учили!..

— Выпьем сегодня, ребята?

— Эх, выпьем!


— Маска приросла. Маска, надетая для потехи, приросла, палач тоже убивает в маске. И не пробуй сдирать маску, она стала твоей кожей.

— Ты отслаиваешь ее, и вот содрал кожу до мяса, а все же — твое лицо побывало под маской. Не так ли?

— Когда-то мы жили согласно с нашими убеждениями. Потом убеждения превратились в желеобразную массу — сомнения разрушили цементирующий восторг. Теперь мы уверенно убеждены, что убеждений нет.

— А нужны пи убеждения? Сегодня я — один, завтра — я другой. Я меняюсь в развитии, о каких догмах может идти речь?

— Мы убежденно верим, что ради детей, ради семьи… Мы подличаем по убеждению. Вот новый психологический тип, созданный советским социалистическим обществом: подлец по убеждению. Он убежден, что нужно быть подлецом.

— А куда денешься? Раздавят…

— Это ты писал в «Правде», что «нет роднее партии любимой»?

— Чего ты прешь на меня, чего прешь?

— Ребята, по городу развешаны приказы о призыве. Подписано: еврейский военныйкомиссар!

— Не волнуйся, возьмут-то тебя в советскую армию. Им не важно, как подписать, им важно, что из этого получится.

— Что там Голда говорит? Что в Брюсселе?

— Пока они говорят, нам что-то обещают.

— А маке ин коп! Обещают…

— Бить будут, ребята, ох, бить будут!

— Ну, здесь собрались все евреи — где же стукач?

— Ша! От зицт эр!..

— Ишь ты, даже уши шевелятся…

— Мы присутствуем на светлом празднике нашей еврейской культуры, на праздновании выхода в свет сотого номера журнала «Советиш Геймланд»…

— У Миллера все — светлый праздник! Когда его сажали, ему тоже было светло?..

— Я читаю наш журнал регулярно, и он мне нравится. Там пишут о наших еврейских героях. Особенно мне понравились воспоминания нашего еврейского генерала Драгунского…

— Послушайте, куда они думают? Ведь ничего не слышно!..

— Кого ты хочешь слушать? Он был известным дураком еще до того, как окончательно выжил из ума.

— Ша! Тише!

— Их рэйд дох аф идиш!..

— Эр вэйс идиш, эр лэрнт идиш!

— Гевалт, идн!

— Ша!

— Я думаю, что сегодня нужно пойти на «Веселку». Ведь мы ходим на все еврейские мероприятия. Неудобно!

— Какие «еврейские мероприятия»? Это мероприятие — еврейское?

— Да, в областной библиотеке. Да, вечер еврейской музыки… Своими силами обойдемся: Хая споет, Бузя споет, моя Бетя тоже споет. Зачем нам ваш магнитофон? Сестры Берри идеологически нам враждебны…

— Вы читали книжку Евсеева, вы, член этнической группы?

— Нет, как вам это нравится? Мы уже этническая группа!

— Говорят, что Вергелис и компания ходили в ЦК по поводу этой книжки. Они договорились, что про этническую группу — ошибка, а остальное верно.

— Евреи, они шьют нам групповое дело!

— Ш-ша!

— Вы знаете Илюшу Гинзбурга? Очень своеобразная личность, очень! Забавный человек! Прекрасный журналист!

— Мы сейчас издадим альманах, потом еще один, а потом регулярно будет выходить ежемесячник на еврейском и русском языках.

— Покровитель еврейской культуры! Отец родной! Ты пьян, Коля!

— Нет, я не пьян, хотя ребята меня и угостили. Они любят, когда приезжает Коля Кабушкин!..

— Слыхали? Приезжает корреспондент из «Огонька».

— Уже приехал, вон бегает с аппаратом перед трибуной.

— А вот что приезжает какая-то делегация из Израиля — это вы слыхали?.. Я знаю — кто? Делегация! Музей уже красят, я видел…

— О! Эта Хая опять начала завывать! Господи! Это — еврейская культура? Хая Эпштейн и Гершковы?..

— Я вижу Биробиджан — зеленый, симпатичный городок, но будь проклят тот, кто загнал сюда евреев!..

— А еще приезжает театр Шварцера…

— Пойдемте, пойдемте, я расскажу вам, как однажды Тамерлан осадил город, как он трижды посылал за данью, и почему он снял осаду…

— Однажды на пляже Илюша поспорил с приятелями, что он пробежит голый по лежащим телам. И что вы думаете? Он разделся догола в сторонке, намылился так, что стал как будто невидимкой, и — по грудям, по животам, по лонам — бегом! Пробежал и — бултых в воду! Уплыл к своим трусам, вылез тихонько, оделся, пошел к приятелям пропивать выигранное пари… Он веселый парень, Илюша, насмешник! Как-то, когда он дежурил вечером по газете, приехал к нему приятель по охотничьим забавам, председатель таежного колхоза. Председатель этот побывал в Ленинграде и очень гордился кожаной курткой, приобретенной по очень удачному везению в «Пассаже». Сидят они, разговаривают, пьют спиртик в перерыве между полосами, а председатель все курточку свою поглаживает, что-то с нее соскребывает, что-то с нее сдувает и стряхивает. Для поддержания разговора председатель просит: «Ты бы, Илюша, показал мне типографию, как здесь у вас газета делается». Повел Илюша его в типографию, показал как и что. Очень председателю понравилось. У выхода заметил он груду отработанного гарта. Спрашивает: что, мол, это? Илюша говорит: «Особый, очень ценный сплав, добавляется, чтобы буквы выходили чернее… Между прочим, этот гарт хорошо чистит кожу». И пошел. А председатель просит: «Дай мне хоть кусочек для моей курточки!» Илюша на него тигром: «С ума сошел! Это ж ценный сплав!» Председатель умоляет, Илюша на своем стоит: «Не могу, не проси». Потом сжалился: «Ладно, только никому не говори, что я тебе дал». Председатель поклялся, что — никому! Илюша спустился вниз, завернул кусочек гарта в темную бумагу, принес и говорит: «Только, чтобы в темноте это делать, в темноте реакция идет очень активно». Счастливый председатель отбыл. А через неделю, что ли, приезжает опять и на Илюшу — с ревом и матом: «Этот сплав твой куртку всю изорвал!» Это естественно, что изорвал, свинцовый гарт с зазубринами острыми. Куртка после такой чистки — вся в клочьях рваных. Председатель чуть не лопается от ярости, а Илюша смеется: «Вот, дружок, теперь я человека вижу, а в тот раз ходила передо мной кожаная куртка, а в ней — курткин обожатель»… Любил Илюша почудить на глубинке. Однажды в таежном селе он увидел, что бабка куриные лапки выбросила. Он спрашивает: «Ты зачем, бабушка, куриные лапки выбрасываешь?» — «А на кой оне?» — «Как на кой? Если на лапках есть красные крапинки, не меньше десяти, так можно в городе сдать в аптеку. Доктора придумали из таких лапок лекарства выгонять. И платят за такие лапки по десятке за каждую. А ты выбрасываешь… Ты сначала посмотри, крапинки посчитай, а потом выбрасывай! Только их так, сырыми, везти нельзя. Их подсушить нужно. С недельку посуши на солнышке или в избе у печки. Но лучше, кажется, на солнышке». И вот через неделю являются в аптеку почти все бабы того села со связками сушеных куриных лапок и требуют эти лапки купить и дать по десятке за каждую: им, мол, сам корреспондент сказал! Бабам объясняют, что ничего такого нет и пока не предвидится, чтобы из куриных лапок лекарство выгонять. Бабы — кто реветь, кто орать: они ж всех кур у себя зарезали, потому что у каждой курицы на лапке не меньше десяти красных крапинок. Были они и в редакции, тоже шумели и требовали Илюшу на растерзание, а Илюша в другой командировке был. И то ли там, то ли еще где, сказал он, что на зиму полезно картошку в погребе посыпать круто солью: лучше, мол, сохраняется, вроде, мол, селедки. И опять дураки поверили и засыпали, а через один зимний месяц вся эта картошка сгнила, потому что соль собрала всю влагу вокруг и всю эту влагу на картошку и выпустила. Тут уж местные сельские власти пожаловались на Илюшу в обком. А Илюша смеется: «Разве я им приказывал? Я их заставлял? Мало ли что корреспондент! У них, что, своей головы нет? А если корреспондент — дурак или сумасшедший, так он что — важнее их собственной сообразительности? Надо же и своей головой вертеть!» Повезло ему, что не в 30-е годы чудачит. Тогда вкатили бы ему за вредительство на полную катушку! Предлагал же какой-то идиот в обкоме: судить Илюшу за «злостный подрыв авторитета областной газеты». Такой веселый парень Илюша Гинзбург, всегда куча анекдотов, треплив и остроумен по-прежнему. Разве нет?

По тяжелой пыльной улице, надрываясь и потея, дотащил наконец Степан свою упрямую чушку к Илюшиному дому. Постучался и облегченно вздохнул.

— Мне бы Илюшу, — сказал он беременной Илюшиной жене.

— Нет его, Степан, уехал куда-то… А что такое?

— Нет? Ну, можно и без него… Я, вот, свою Машку приволок. Под вашего кабанчика. Илюша говорил, что можно…

— Нету у нас кабанчика, Степан.

— Подох, что ли?

— Нет, и не было никогда.

— Как — не было? Илюша же говорил!

— Мало ли, что он говорит. Нету кабанчика.

— Ты, Григорьевна, не шути. Илюша Говорил, что ваш кабанчик мою Машку покроет.

— Да нет у нас кабанчика, Степан, тебе говорят! И не было!

— Так Илюша ж…

— Вот его и спрашивай! Да не чеши голову, не сомневайся! Не было у нас Никогда кабанчика!

— Че ж, опять Машку через весь город тащить… И непокрытую…

— А ты, Степан, войди в дом, отдохни да подожди Илюшу. Вот приедет этот швицер, он твою Машку и покроет.


«Помнится: мы бродим по дворам и дворикам нашего города, смотрим игру теней. Удивляемся фантазиям оконного света во двориках вдоль каналов, встречаем неожиданные закоулки, внезапные лестницы. Дворы, дворы…

И здесь я часто захожу за дома, протянутые вдоль линеек-улиц, вхожу во дворы и ищу правду о городе, старую правду городской истории.

Дворы в этом городе — места погребения прошлого.

Здесь, под строительным мусором и пятнами асфальта похоронены топоры и пилы первых строителей города, а с ними их энтузиазм, их надежды. Это кладбище порывов, свалка идеалов.

Вечерами даже свалки симпатичны: причудливо нагромождение теней от мусорных куч и баков — если б только не пахло на свалке! Утром солнце осветит разноцветное гниение и щели в стенах, пыльную листву, напряженные лица, идиотские лозунги — а вечерами свалка симпатична: фонари сквозь зеленую листву, коричневые стены домов, далеко слышный шепот. Печально выпевает чья-то скрипка, что день будет завтра, был сегодня и вчера, а вечер длится только один вечер. Что мы знаем про вечер? Вечер — театральный маляр, плотник и осветитель. Все перемешал и перепутал.

…Помнишь, я писал тебе, что сошелся и даже подружился неплохо с Николаем Сулимой, заведующим отделом сельского хозяйства в нашей, русской, редакции. Мужик он славный, очень русский, а я люблю людей, в которых сильно выражено национальное начало, национальная суть, и настоящий русский (не квасной!) интереснее, чем „а ид а парх“, как будто сошедший с антисемитской карикатуры.

Коля Сулима, эдакий русский мужик, с тягой к земле, к природе; основательный спокойный, и вообще добрый малый. Мы часто заходим друг к другу поговорить о стихах (он пишет стихи), просто поболтать о редакционных делах, например, о дураке Фетисове, замреде.

Фетисов недавно написал статью, смысл которой сводился к тому, что: если бы в „красных уголках“ на фермах было бы больше плакатов и тому подобной „наглядной агитации“, то, представь себе! коровы давали бы больше молока. Статья называется „С чего начинается молоко“, она одобрена обкомом и крайкомом, над ней публично нельзя смеяться.

В нашем отделе работает чудесная баба, Аня Серова. Когда она идет по коридору, ветер вздымает листки на доске приказов, резкий сквозняк открывает двери отделов и выносит прочь табачный дым. Также резко энергично она пишет; умно и всегда по делу. У нее двое детей, кроме мужа, но это не мешает ее хорошему настроению.

Аня мне рассказывает: пришли, мол, к ней в воскресенье гости, Бахманы. Сидят; все, как водится: выпивка, закуска, чай, разговоры. Приходят Сулима и Лифантьев, замвоенкома. Уже не „сухие“, но и не пьяные, а так. Еще могут выпить, если за компанию. Сели, выпили, приступили к общему разговору. Коля в подпитии любит почитать Есенина. Почитал. Заговорили о литературе вообще. И вдруг Сулиму как прорвало… Анька говорит: аж побледнел, глаза стали красные!.. И вот наш Коля Сулима, обаятельный мужик, душа-человек и мой приятель, говорит. И говорит он, обращаясь к Бахманам, вот что: „Вы, жиды, погубили нашу культуру! Ваши Уткины загадили нашу литературу своими жидовскими мышами! Вы внесли меркантилизм в нашу жизнь. Базарные идеи вашего талмуда вы предлагаете нам взамен высоких идеалов Толстого и Достоевского. Ненавижу, — кричит, — вас! Вы все продаете и все покупаете! Вы лезете в нашу науку, в литературу, в душу нашу лезете! Ваше место на рынке, за прилавком, ваши рыночные обычаи тянутся за вами, как селедочный запах! Всюду жиды! Куда ни погляди — всюду! Провоняли Россию!..“

Где-то в этом месте Анька трахнула кулаком по столу и сказала: „Вот что, Николай! Ты пришел выпить и поговорить. Ты выпил и сказал все, что имел. А теперь убирайся из моего дома!“

И они, Сулима и Лифантьев, который молча пил в продолжении дебатов, ушли.

Как тебе это? Лично мне эти идеи очень знакомы, я слышал такие речи от своих приятелей — русских интеллигентов в Ленинграде и в Москве, в более академичной форме. Исходная точка проста: „Истинно русским делом должны заниматься истинно русские люди“. И поскольку мои друзья-приятели, столичные интеллигенты мыслят шире, чем Коля Сулима, а также начитаннее, чем он, то они приходят к такому выводу: „Вам евреям, не нравятся советские порядки, но ведь вы же и принесли идеи коммунизма и большевизма в Россию. Вокруг Ленина было много евреев, евреи были в каждом слое массы большевистской революции. В сталинских преступлениях евреи участвовали очень активно. И вот опять разгорается антисемитизм — вы пожинаете бурю. Наш русский народ ненавидит вас, потому что знает: вы — виновники его несчастий“. Это — вместо старого „жиды Христа распяли“.

Я обычно не возражал на это, я молчал. То, что я хотел бы сказать, обращено не к русским, у которых много своих бед и несчастий, длящихся более пятидесяти лет и по сей день, а к самому себе и к соплеменникам своим, к евреям. А сказал бы я им вот что: „видите, что получается, когда мы, евреи, лезем в чужие хлопоты? Не поискать ли нам своих забот? А мы кинулись участвовать в революциях, строить соцкультуру, ассимилироваться под русских. Мы забыли, что обрусеть может человек любой нации, от немца до японца. А еврею это невозможно, потому что на этот случай есть у русских поговорка: „жиду крещеному (ассимилированному тож) и вору прощеному — одна цена“. Так похлопочем о себе!“

Слушал я Аню и Бахмана с улыбкой, с эдакой мудрецкой улыбкой. И улыбка эта стала еще шире, когда я узнал, что про „антисемитский инцидент“ стало известно Гуревичу и Абраму Мордкевичу, секретарю парторганизации. Бахман написал заявление, и вот они „занялись этим вопросом“ и беседовали с Аней.

Итак, член КПСС Николай Сулима допустил антисемитскую выходку и допустил ее прямо в Еврейской автономной области. Если б дело происходило, например, в столицах, то поговорили бы — и баста! А может, и говорить не стали б — так бы утерлись. А в ЕАО — вроде бы выходит, национальное оскорбление. Как же: старик Мицель, ответсекретарь, ходит серый: „Ведь я его из младших литсотрудников в журналисты вывел, ведь он мой ученик!“ Ланман, замред по идеологии, вздыхает: „Как я с ним говорить теперь буду, как на планерках рядом сидеть, как руку при встрече жать?“ Еврейская редакция чуть не в траур оделась. Короче говоря, вот только что все узнали, что живут среди антисемитов! Пошло разбирательство. Алла Авдошина, мой непосредственный начальник, говорит Сулиме: „Коля, ты покайся, скажи, что был пьян, не помнишь, что говорил. Покайся Коля! Но учти: я, как член партбюро, буду голосовать за наказание на всю катушку… Дурак ты, дурак! Нашел, где откровенничать!“ Гуревич и Мордкевич посоветовались в обкоме. Там, конечно, все очень возмутились, а больше всех — Кассович, антисемитский заводила, местный главный жидоед, и назначили партсобрание с разбором персонального дела.

Как ты понимаешь, Коля на собрании каялся, плакал, говорил, что напился, как свинья, что совсем так не думает, что очень любит евреев, что у него много друзей-евреев: „И ты, Валерий, и ты, Абрам, я же с вами столько лет!.. А вы, Григорий Михалыч, вы же меня выучили…“ и тому подобное. На собрании присутствовал и Лифантьев, дружок Колин, который решил повернуть дело и сказал, что все неправда, что Коля ничего не говорил, а вот Серова, она — антисемитка, это все она… (прием известный!). Лифантьеву приказали заткнуться, и он заткнулся, а Коле… — что ж, как говорит Панман, что ж! — ему объявили выговор; не строгий, а так.

И все? Нет, Не все. На этом дело не остановилось. Сотрудники русской редакции (русского происхождения) объявили бойкот Ане Серовой. Они перестали с ней разговаривать. Даже в официально-деловом порядке. Игнорируют ее, как будто не видят и не слышат.

Анька ходит зареванная: „Мои родные русские люди не хотят со мной разговаривать!.. За что? Разве не нужно заступаться за евреев? Я ведь знаю, евреи весь талант свой отдают России, любят Россию! Зачем же их оскорблять! Я люблю евреев, а со мной за это не хотят разговаривать!“ Впрочем, это сказка про белого бычка — про таланты, отданные России…

Вот, пожалуй, и все, что я хотел рассказать в этот раз. Надеюсь, письма мои доходят до тебя в целости и сохранности. Не удивляйся, что они идут долго: я на станции отдаю их проводнику почтового вагона, поэтому есть надежда, что Галина Борисовна их не читает. Здешние ее друзья интересуются у моих знакомых: о чем это я с ними говорю?.. Страна, в которой мы с тобой живем, очень тесная. Куда ни кинешься, везде одно и то же — прописка, очередь, пьяная харя, „где — достать?“, зависть, предательство, новостройки, плавленые сырки, райком, план, порядок номеров, тупая скука — только ландшафт другой. И кое-где нет бычков в томате».


— Она кричала: «Чтоб у меня в доме жидами не пахло! Убью жиденка! Убью жидовского ублюдка! Под суд пойду, а убью!»

— Что ж, я звонил областному прокурору. Он благодарит вас за информацию. Он слышал об этом деле, но официально ему не докладывали, и он считал, что дело развивается своим порядком… Прокурор благодарит вас, обещает, что вызовет районного прокурора, и, если будет установлено нарушение законности, районный прокурор понесет должностное наказание.

— Что значит «должностное наказание»? Выговор в приказе, лишение премии?…

— Не знаю, что это может быть, но что-нибудь вроде этого.

— А может быть, и нет?

— … если выяснится, что прокурор поступил по закону.

— Прокурор закрыл дело незаконно. Я видел протоколы: установлено покушение на убийство ребенка. Есть показания свидетелей. Я уверен, что прокурор не хочет доводить дело до суда. Ведь выяснится антисемитская подоплека дела.

— Если он поступил незаконно, его накажут.

— Послушайте, Панман, вы сомневаетесь, что в основе этого преступления — антисемитская ненависть к невестке-еврейке и к внуку-полуеврею?

— Не сомневаюсь. Больше того, скажу вам, что я знаю эту бабу. Знаю, что она — мерзость. К нам в редакцию кто-то переслал ее письмо к родственникам. Она писала буквально так: «Мой сын опозорил себя и нашу семью, женившись на еврейке. Вы же знаете, как сейчас относятся к евреям». Я показал письмо Гуревичу. Он прочел и положил в стол. Сказал, что выяснит. Это было почти год назад… Так что из этого?

— Эта дрянь — член партии, вы состоите с ней в одной партии.

— Ох, дорогой мой, я скажу вам больше. Пока вы ездили спасать младенца, здесь, в нашей редакции… Уже знаете? Так поймите простую штуку: ничего вы не измените. Ваш материал не может, понимаете? — не может появиться с той тенденцией, которую вы излагаете. В нашей газете? Чтобы дать повод зарубежной прессе для злопыхательства? В лучшем случае, Гуревич изменит смысл, и получится что-то на моральную тему. Это в лучшем случае. Если понадобится материал на моральную тему. Но я думаю, даже уверен, что он не нужен сейчас. На носу — сев. Этим и должен заниматься ваш отдел: клубы, агитбригады, устные журналы.

— Тогда я пошлю материал в Хабаровск.

— Пошлите. И вы сами знаете, что зря… Тем более, я чувствую, вы хотите послать его и в центральную прессу, в «Правду», в «Известия»… И опять зря — не та ситуация сейчас. И никогда подходящей ситуации для этого не будет.

— Я изменю кое-что. Я понимаю, что борьба с антисемитизмом у нас не проходит. Я добьюсь законного возобновления следствия и постараюсь загнать эту стерву в тюрьму за уголовное преступление. Есть свидетели, есть милицейские протоколы, в которых записано, что Рожкова выбросила своего внука, грудного младенца, в снег. В одной распашонке — в снег! Свидетели видели, как мальчик лежал голый на талом снегу, видели, что она бросила его там. Они его подобрали. Они вызвали милицию. Есть протоколы… Я загоню эту сволочь в тюрьму за покушение на убийство, а она-то и все вокруг будут знать — за что!

— Да, трудно с вами работать… Ведь вы умный человек, вы образованный человек… Почему вы не хотите мыслить масштабно? Что вы ломитесь за правду? Рассудите: в Брюсселе заседает конференция в защиту советских евреев. Во всем мире сионисты вопят: отпустите евреев, их угнетают и преследуют. Западная пресса визжит. Мы доказываем, что еврейского вопроса в Советском Союзе нет, что евреи равноправны, что антисемитизма нет и в помине. И что же? Вы, советский журналисту пишете материал, сообщающий, что в Еврейской автономной области произошло убийство младенца-еврея! Да это же дело Бейлиса наоборот! И вы предлагаете мне, члену партии, опубликовать этот материал в газете! Чтобы дать повод для обвинения нашей партии в антисемитизме? Зачем же еще? Вы понимаете, что мой долг коммуниста — препятствовать этому всеми доступными мне средствами? И я заверяю вас, что также поступят и в «Правде» и в «Известиях». Поливать грязью нашу страну, нашу партию мы не позволим!

— Эй, остановитесь! Повремените с благородным гневом!.. Вы хотите сказать, что грязная пьяная баба с распяленным в яростной злобе тонкогубым ртом — олицетворение коммунистической партии? Защищая эту бабу, вы позорите партию, в которой состоите вместе с ней! Вы хоть это понимаете?

— Я думаю, что разговор на эту тему закончен… Хотите кофе?

— Нет, разговор не закончен… Я хочу выяснить кое-что для себя… Послушайте, я не предатель, не стукач, я не побегу доносить, вы это знаете. Так объясните мне, дураку, вы ведь старше и опытнее! Объясните мне, почему вы так поступаете? Почему вы идете против себя? Ради чего, ради какой цели вы полощите свою душу во всем этом?

— А с чего вы взяли, что я хочу с вами откровенничать?.. Ну, что ж… Я не хочу, чтобы в нашей печати говорили о евреях, о еврействе. Это всегда плохо кончается, я знаю. Для евреев это всегда плохо кончается… По мне бы, совсем не нужна эта Еврейская автономная область. Просто — область Хабаровского края. Тогда область будет нормально развиваться — легкая промышленность, сельское хозяйство… Нам не нужна автономия! Евреям необходимо как следует раствориться в русской среде… Я бы собственными руками посадил эту бандитку в тюрьму на всю ее поганую жизнь!.. Но как коммунист, я понимаю, что сейчас не время затевать подобные дела… Оставьте вы эту Рожкову, она сама от водки сдохнет или муж убьет! Зачем же вам пачкать руки? Для мальчика мы сделаем все, что можем.

— Врачи говорили, что положение серьезное. Двустороннее воспаление легких, общее истощение.

— Вот сволочь!.. Но врачи спасут его, они постараются! С матерью его, с Галей Блюмкиной, разберемся, попытаемся ей помочь. Она еще увидит радость от своего мальчика!.. А вам спасибо за информацию. И, вы знаете, за горячность вашу тоже спасибо, только ее нужно направить на другое. Не ломитесь вы в открытую дверь!.. Да вы сидите, сидите! Куда же вы? Я кофе сейчас заварю. Придет Винокур, музыку послушаем. Он ездил в Москву, привез новые пластинки. Куда же вы?.. Работа ждет? Какая работа в воскресенье?.. Что ж, идите, работайте. И с любым вопросом — ко мне, сразу ко мне. Чем могу — помогу… Ну, не болейте! Счастливо!


Как рассказать о Винокуре? Описать его лысую голову, толстые очки на близоруких глазах, язвительную ухмылку. Перечислить его интеллектуальные способности: хорошая память подсказывает подходящие к случаю цитаты, он умеет эти цитаты скомпоновать и ловко пересыпать нафталином «своих слов». Пересмотреть книги его библиотеки, «джентльменский набор» советского интеллигента: от различных «критик» буржуазных философий (это его специальность) до модных переводов; случайный (и не очень опасный) Самиздат.

Расскажет ли о нем его дружба с Панманом, дружба, основанная на снобизме одного и желании другого поучать и главенствовать?

А почему, собственно, я должен рассказывать о Винокуре? Он не более чем только знаком с Мойше и Любой, он никак не связан с ними, с их судьбой. Он был слишком мал для энтузиазма 30-х годов, не подрос для стукачества в тридцать восьмом, его не было еще в Биробиджане в погромные пятидесятые. Не участвует Винокур и в истории Гали Блюмкиной и ее несчастного сына. При чем же здесь Аба Винокур, будущий кандидат философских наук (тема диссертации: «Реакционная роль иудаизма в послереволюционный период», консультант и руководитель работы — доктор философских наук М. Беленький), нынешний автор статей в журнале «Наука и религия» (на темы диссертации), преподаватель истории и эстетики в городском педучилище?

Нет, нет, не хочу я про него рассказывать, про Абу Винокура!

А впрочем…

Аба Винокур — плоть от плоти еврейских интеллигентов тридцатых годов, ревнителей социалистического просвещения, борцов с еврейскими клерикалами. Не он, так кто-то из его близких родственников взмахивал шашкой в рядах Евсекции, а потом дрожал, когда разгоняли «Эмес» и расстреливали в Лефортове. Он — действующее лицо в трагикомедии «Еврейская жизнь в ЕАО». Защитив диссертацию, он вдвое увеличит собой процент ученых в области («за последние годы научные кадры Еврейской автономной области увеличились вдвое») и станет одним из лучших экспонатов выставки.

Когда-нибудь я пристальнее расскажу историю поколений, предшествующих его, Абы, появлению. Прадед был, вероятно, настоящим винокуром в украинском местечке; корчмарем и винокуром был его прадед, как множество прадедов нынешних Кречмаров и Винокуров. Может быть, в этом местечке проповедовал знаменитый Магид, и первый Винокур был ревностным его хасидом. Хасидами и поклонниками близ живущего цадика были и его потомки.

В сумерки выходили они к реке совершить обряд «ташлих», вытряхнуть из карманов души залежавшиеся за год грехи: «Все грехи народа Своего низвергнешь в место, где их не вспомнят, не зачтут, где они не придут на мысль никогда!»

И тихим коричневым местечком, под умиротворенно сияющей луной, возвращались они к своим домам, чтобы встретить Дни Искупления долгим покаянием и искренними слезами. Они каялись, что обманули ближнего, взяв на копейку дороже, что вожделели земных благ в своей нелегкой жизни. И каялись, что не знают всех надлежащих молитв и не знают учености Талмуда. И каялись, что часто, очень часто забывают о душе. И каялись, что слишком заботятся о теле; с болью и скорбью, со страхом Божьим! Но забывают о душе. Ибо жизнь тяжела, опасна, врагов вокруг много, а евреем быть трудно.

Они каялись за себя, за своих предков и забывали про потомков. Они уповали на будущие поколения: им доведется жить лучше, они увидят земной Иерусалим. «В будущем году!…» — восклицали они.

Да почему же корчмари и сандлеры, винокуры и хаиты должны были каяться за грехи своих потомков? Ведь если вдуматься: не ради себя грешили, а ради детей. Ради их блага, ради их здоровья, ради их счастья. И грехи детей готовы были взять на себя.

И грех детей падает на отцов.

Дети их детей, потомки хасидов и миснагдов, давно забыв все традиции, кроме одной — заботиться о лучшем будущем своих потомков — отправились сражаться за это лучшее будущее. Они надеялись улучшить будущее, заставив людей жить по ранжиру, придуманному людьми для людей.

Ранжир не разбирает кто есть кто, а рубит всех, кто живет не по ранжиру. Пришли другие люди, придумавшие свой ранжир, и те, кто заставлял жить по прежнему ранжиру, погибли в свою очередь.

О ранжир, ранжир! Не ради него ли и стоны двухмесячного старичка, умирающего в Теплоозерской больнице?

Так составитель «Хроники о Винокурах» добрался бы и до нашего Абы Врущего. Предающего с язвительной усмешкой и сомнением в глазах. Он сохранил лишь шелуху, скорлупу, одежду мудрости, уверенной в тщетности людской суеты. Он о чем-то догадывается, что-то предполагает, а живет так, как велит сегодняшний день. Зачем? Ради детей! Горе детям человека без позвоночника! Грех отцов падет на детей.


— Я внимательно слежу за еврейством. Почти как еврей. Я вырос в еврейском местечке, в Белоруссии, знаю многие обычаи, могу говорить на идиш. Я знаю еврейство лучше какого-нибудь ассимилированного еврея. Вы должны понять: я не антисемит. Среди моих друзей есть евреи, я их уважаю и люблю. Но я ненавижу еврейство как духовную силу, еврейство как явление. Оно — враг нашего строя, нашей идеи. Поразительно, как глубоко въелись евреи в нашу жизнь!.. Еще Маркс говорил, что еврей — носитель капиталистического мировоззрения. Думаю, что так было задолго до Маркса, от веку и до сих пор… Ассимилированность только усиливает их вредность.

Еврей ассимилированный мнит себя большим русским, чем сами русские, и наглеет поэтому. Где-нибудь в Прибалтике или в Средней Азии он заявляет себя представителем русской нации, русской культуры, а проводит свою вредную еврейскую политику. Жители союзных республик в лице такого еврея ненавидят русских, а должны ненавидеть евреев! Евреи всегда помнят, что они — евреи, даже когда хотят об этом забыть. Они любят еврейские обычаи, любят поболтать на идиш. Правда, у некоторых это вроде резного кресла среди современной полирушки, что-то вроде забавы, особенно у интеллигентов, но это есть! А что может быть опаснее для общества, чем еврей-интеллигент, раздираемый местечком и модерной буржуазной философией? Он бросается даже в христианство, в буддизм, индуизм, но потом возвращается к Талмуду… Владимир Ильич говорил: еврейский вопрос решит только ассимиляция. Позволить евреям жить своей национальной жизнью, значит, оставить им их функцию: накапливать высокомерную ненависть к окружающим народам и нести в трудящиеся массы идею буржуазного прагматизма. Польза от евреев сиюминутная, а деятельность их в глобальном масштабе вредна. У евреев есть путь, и по этому пути ведет их наша партия: ассимиляция через пролетаризацию. Их нельзя пускать к высшему образованию, знания увеличивают их высокомерие! Сейчас их у нас больше двух миллионов. Вот собрать эти два миллиона, без разбора пола и возраста, независимо от занимаемого положения, — собрать на каком-нибудь большом строительстве… Была когда-то «идея Тахиаташа», ее нужно осуществить… Никаких руководящих должностей, никаких «завхозов», «снабжений», никаких придурков! Только физический труд! Лучше всего — вручную! Селиться — только в районе этого строительства!.. При нашей плановой системе можно позволить себе такой «отстающий» участок работ. Это даст огромный моральный выигрыш, это поднимет наш моральный уровень в будущем. Потом можно разрешить колхозы, труд на фабриках, на заводах. Но ни в коем случае не допускать к руководству и не выпускать в большие города. Вообще — не выпускать! Такой опыт у нас есть: крымские татары, немцы, ингуши… Лет через 15–20 еврейский вопрос решится: евреи научатся работать физически и забудут, что когда-то руководили, давали свои советы. За эти годы мы создадим свою, советскую, русскую интеллигенцию без разлагающего еврейского влияния… Выслать в Израиль?.. Ну, зачем же? Они — наши граждане и должны быть полезны нам. Зачем же давать Израилю человеческий материал! Мы его сами используем… Такая идея была заложена, но здесь допустили ряд ошибок. Ильич говорил: никакой автономии! А что получилось? Еврейские националисты, проникшие в руководство, ревизовали это ленинское указание. Мы сами дали евреям территорию, позволили развиваться культуре, лелеять мечту о еврейской государственности… Правда, вовремя опомнились. Но евреи не унимаются. Рассчитывая сыграть на нашей борьбе с сионизмом, они ждут, что разрешат преподавать идиш, обучать еврейским наукам на еврейском языке. Это — химеры. Мы не допустим. Партия не допустит! Всякие национальные детали из еврейской жизни убрать! Поколениями воспитывать в пролетарском духе и в пролетарской среде! Никаких вузов! Не выше средней профтехшколы!.. Через одно — два поколения — посмотрим. Можно будет записать их русскими, а лучше всего — оставить их в прежнем еврейском звании, чтобы было видно: это еврей, и его нужно опасаться… Когда закончится? Когда будет вытравлен вредный, прагматический, разлагающий еврейский дух. Не раньше и не позже!.. Хорошо бы выслать их в Израиль, пусть-ка перетопчут там друг друга! Нам это сейчас невыгодно. Еврейский вопрос можно и нужно решить в нашей стране, чтобы наши недруги не кричали, что мы не решили еврейский вопрос. Мы решим — смело, по-революционному, в духе ленинского учения о нациях!.. Мои друзья? Я думал о них… И они вместе с другими стремятся поработить народ, среди которого живут, хотят выдвинуться, обогатиться за чужой счет. Как восторженно ищут они в газетах еврейские имена! Этот — еврей! и тот еврей! и Левитан — еврей! и Эренбург — еврей! и тот пробрался, и этот пролез!.. Как мне ни жаль, но они разделят участь своей нации ради общего народного блага…


По-хрущевски неопрятный, по-брежневски обыкновенный, в сталинском сером кителе — советский вокзал на узловой железнодорожной станции.

— Биробиджан!.. О! Столица жидов!.. Поглядим на столицу жидов!.. Что Гитлер их недорезал, это его дело. А вот где наши-то, русские, где были, когда Гитлер шел! наши-то?.. Вот чего я не понимаю…


— Еле тепленькое солнце сегодня, почти не греет.

— Да, сегодня солнце освещает, оно сегодня за лампу. Как называются в театре эти прожекторы? Софиты? Юпитеры?

— Как софиты попали за кулисы? Кто позволил?

За кулисами — сцена. «Сцена за кулисами».

В центре: помпезно-кубическое здание с классическими колоннами. На ступеньках у входа — хор. Вокруг — заасфальтированное болото, коричневые деревянные дома, подчеркивающие помпезность центрального здания.

Пыль; вся сцена прикрыта тонко-пыльной завесой. Сквозь дырки в завесе, очень рельефно и контрастно, как на переводной картинке, проявляются иногда действующие лица и видны второстепенные детали сцены.

В действии участвуют: мертвый Мойше, скорбящая Люба, сын Мойше, сочувствующий хор, гермафродитка, оркестр.

Хор: реагирует; в руках — скорбные и восторженные маски. Гермафродитка: плачет и повторяет «милый, милый», завидев ее, хор фыркает и отворачивается.

Оркестр: временами рявкает Шопена.

Действие начинается; хор надевает восторженные маски и обступает своего хорега. Хорег рассказывает, как ему удалось добиться у властей разрешения поместить в этом здании гроб с телом Мойше. Слов хорега почти не слышно, хор повторяет заключительные слова патетических периодов: «Сейчас привезут!» Когда хор произносит это в третий раз, въезжает грузовик. Гроб сгружают, как очень тяжелый ящик; судорожными движениями хор старается помочь грузчикам.

Хор расступается, и по ступенькам поднимаются грузчики с гробом.

Хор втягивается в здание.

Через полторы секунды оркестр рявкает Шопена.

Вновь появляется хор.

Входит пьяный Ицик, присоединяется к хору.

Тихонько, боком пробирается плачущая, пьяная гермафродитка и входит в здание; она в женском платье.

Входят Люба и сын Мойше. Хор поворачивает к ним скорбящие маски. Рявкает оркестр, и потому неслышно, что хорег говорит Любе. Он берет Любу под руку и уходит с ней в здание.

Антракт; хор распадается на группы, сквозь дырки в пыльной завесе видно, что группы, зажав маски подмышкой, спокойно обсуждают свои насущно-личные дела, курят и так далее.

Все предыдущее действие занимает немного времени; основное время зрителей уходит на разглядывание хористов, монотонно перемещающихся по сцене. Когда антракт на сцене заканчивается, выносят и укладывают гроб в автокатафалк.

Входят Люба с сыном, хорег, оркестр; некоторые хористы, составл <ющие фон внутри здания.

Катафалк трогается; хор, составив «шествие», медленно следует за катафалком.

Некоторое время сцена пуста.

Сторож помпезного здания выводит заплаканную до обморока гермафродитку. Сморкаясь, она садится на ступеньки. Вытирает лицо платком и судорожно стонет: «милый, милый». Сторож запирает дверь и уходит. Гермафродитка рыдает, потом шатаясь уходит. Пыль плотно закрывает здание помпезно-классического стиля.

Кулисы задвигаются за кулисы. На сцене пыльная улица и траурное шествие.

— Снилось мне, что я иду по красной дороге под жарким солнцем: я ищу Храм.

— А найдешь торжище… И Храм ли ты ищешь? Может быть, тебе просто скучно?

— Да, мне скучно: ты часто повторяешь «может быть». Ты всегда не уверен.

— Почему мы не знаем, правильны ли наши поступки? И мысли верны ли?

— Как будто в мареве миазмов, гнилых испарений…

— …очертания размыты, и нет граней…

— Почему это?

— Наверно, от почвы…

— Снова «наверно»! Еще раз «может быть»!

— Откуда я могу знать! Я не жил иначе…

— Брал сегодня репортаж из загса. Спрашиваю, между прочим: «А что, еврейские имена дают детям?» «Редко, говорит, а когда хотят дать, мы отговариваем. Все равно придет какой-нибудь Самуил менять имя на Сергей. Зачем же, говорит, давать еврейские имена, если есть хорошие русские: Сергей, Николай, Георгий, или женские вот: Лида, Галя, Нина? У нас, говорит, списочек есть хороших русских имен». Дура!

— Дура? Она-то дура…

— Что сказал Мойше перед смертью?

— Он умер без сознания…

— Мне звонили из управления культуры. Просят поехать в Биджан. Там готовится смотр областной самодеятельности, нужна вывеска на идиш для клуба.

— Раз нужно — поезжай!

— Не поеду. Пошли они!.. Не уверен, что мне это нужно…

— Слыхали? На улице Димитрова убили старуху Блюмкину. Девять ударов молотком — вся искромсана! Они еще и изнасиловали ее!

— Боже мой! За что?

— Петр Семеныч, лейтенант, говорит, что это провокация сионистов. Вместе с милицией делом занимается следователь КГБ.

— От них всего можно ожидать!

— От кого?

— От сионистов, конечно.

— Вы с ума сошли! Откуда у нас сионисты?

— Не знаю откуда, но раз милиция и КГБ…

— Среди досрочно освобожденных надо искать, среди уголовников!

— А вы пойдите, скажите — где надо искать, если так все знаете.

— Гершков, вы — сумасшедший!

— О! Наш Пеллер — большая государственная ценность! Депутат Верховного Совета! Герой Труда… Заболел он — его в кремлевскую больницу положили. Был как раз пленум. Шапиро и Черный, секретарь крайкома, пришли его навестить. А когда ушли, генерал-лейтенант, сосед Володи по палате, спрашивает: «Кто такой этот маленький, черненький? Секретарь обкома? А я думал, он спичками торгует, этот жидок». Пеллер взвился. Вызвал главврача: «Или меня переведите в другую палату, или его. Вместе мы быть не можем». Перевели Пеллера в другую палату. Снова приходят Шапиро и Черный. Спрашивают: «Володя, что ты опять нахулиганил?» Пеллер рассказал. Шапиро молчит, а Черный возмущается: «Ну, я ему, этому генералу!» Ну, потом Пеллер выздоровел. Генерал тоже выздоровел. Здоров генерал-лейтенант, как огурчик!.. Пеллер наш — государственная личность! За границу ездит. В делегации советских евреев был, на Брюссельскую конференцию их послали. Кричат там Драгунскому: «рэйд аф идиш!» А Драгунский «аф идиш» даже «лехаим» забыл. Выручил Пеллер, поговорил «аф идиш». Посол ему за это подарил набор французских коньяков…

— Корчминский! Наум! У вас завтра день рождения? Поздравляю!

— Спасибо! Приходите завтра в редакцию, будет торжество. Ведь, как говорят в крайкоме, у нас в крае три звезды — «Тихоокеанская звезда», «Биробиджанская звезда» и «Биробиджанер Штерн». И только «Штерн» сверкает на международном небосклоне…

— Мне позарез нужны типажи — евреи, читающие газету «Биробиджанер штерн», и лучше всего — молодые. Я проявил пленку, и там, кажется, парень держит эту самую «Биробиджанер штерн» вверх ногами. Вы не посмотрите пленку? Ладно? А то редактор меня убьет, хоть в Москву не возвращайся!.. И где я теперь найду этого типа с газетой? Текстовку-то я уже сделал…


— Актер сродни Агасферу. Он — француз, испанец, древний грек. Сегодня в восемнадцатом веке, завтра в средневековье, потом в древнем Риме. Нигде не задерживается и не может задержаться… Меня поносило по свету. Много я увидел, узнал, во многих обличьях побывал. И много позабыл… И мудрее моего старого местечкового ребе никого не встретил. Что такое мой ребе? Не цадик, нет; просто еврей. Что он знал, почти всю жизнь просидев в местечке? Ни много, ни мало — Тойре, Мишнаэс и людей. Он видел взлеты и падения, и ползанье в грязи, высокомерие и унижение высокомерных; видел и знал спокойную сладкую грусть и ровный душевный покой. Он жил вместе с людьми, с ними страдал, бился из-за куска хлеба, но никто никогда не мог его унизить. Я знаю, что он не был унижен и когда его, дряхлого старика, волокли расстреливать… После войны я поехал в наше местечко. Я видел, что могильными плитами с еврейского кладбища выстланы теперь тротуары. Да-да, я шел по каменному тротуару и вдруг увидел!.. Я обратился к властям, а мне ответили, что это ненужные сантименты; главное, что на улицах стало чище… Как с ними разговаривать? Они так унижены, что и сами не понимают, как они себя унизили! Что значит — не унизить себя? Я думаю об этом — ведь и мой конец близок! — унизился ли я когда-нибудь? И вот я думаю: что такое — унизиться? Понимаете, когда человек живет и радуется жизни, он должен помнить о смерти. Парадоксально? Да! Как жизнь и как смерть. Надо бы жить так, чтобы не бояться своего смертного часа… Нет! Ваш Павка Корчагин ухватил только кусочек правды. Только кусочек! итолько сверху! Что значит «бесцельно прожитые годы»? Я видел одного сумасшедшего. Он говорил про себя, что он — Николай Парфеныч Зотиков, заведующий плодоовощной базой. А на самом деле он был — Виктор Иванович Самохин, кладовщик той же базы. Какой же был у него диагноз, как вы думаете?.. Мания величия! Вы понимаете? Есть цель и — цель. Человек должен остаться верным самому себе. И по самому себе, по той правде, которую искал и нашел в себе, и в себе носит, мерить свои поступки, всю свою жизнь!.. Эту правду найти очень нелегко. Кто нашел, кто жил по своей правде, по закону своей души, тот спокойно встречает смертный час… Умирать никому не хочется, но человек спокоен: он остался самим собой. В этом его гордость и смелая правда… Я знаю, что мой ребе, реб Мордхе из местечка по-над Бугом, стоял перед пулями прямой и гордый и молился своему Богу, своей правде… Ах! Не всякий готов к такому, и не всякий верующий! Я ведь помню погромы… Нужно быть таким, как реб Мордхе, стараться быть таким. Вот я и говорю вам: мы, евреи — экстремисты. Темперамент еврейский экстремален. Народы учатся друг у друга, перенимают хорошее, близкое, создают прекрасный, как коринфская бронза, сплав своего и близкого соседнего. А еврей? — нет! Еврей, оказавшись в чужой культуре, восхитившись ею, начинает с того, что выбрасывает все свое! Он отказывается, откидывает, топчет, выламывает из своей души все, напоминающее, что он — это он, что он еврей. Может быть, мы не можем иначе, но только оплевав все свое, еврей окунается в другую культуру. Тогда — и только тогда! — он идет и хватает то, что ему дают чужие. И теперь хватает все без разбору: годится, не годится! Хватает и ценное, и прекрасное, и железный лом; отходы он тоже хватает. Чаще — отходы, они ярче блестят… У нас здесь плачут про еврейские школы: не преподают, мол, идиш! Я-то знаю, как это было; нашли людей, — их было достаточно! — которые сказали: нашим детям нужно учиться в институтах, а там идиш не нужен. Заставили. Но ведь знали, кого заставить! Подонки? А где были порядочные люди? Вот то-то и оно… Еврейская суть не принимает постороннего… Без «почему»! Не принимает! Видимое, внешнее, осязаемое, материальное — это лежит на поверхности! Это блестит! Манит! Тянет!.. И ради этого, блескучего, мы выкидываем содержимое своей еврейской души! И набиваем свою душу тем, что и у других-то народов — только на поверхности! Не оттого ли так тяжело на душе?.. Глубокое, духовное не видимо первому взгляду, не осязаемо первым прикосновением. Только обладая собственной сутью, мы можем воспринимать глубинную суть соседних культур. Так были созданы Гейне, Спиноза, Антокольский, Шагал, Левитан — все, чем мы, евреи, гордимся. Все это — на сплаве!.. Левитан? о, нет больше еврея в русском искусстве, чем Левитан! Тоска о возвышенном, радостное упоение каждым мгновением жизни, мудрость нежелания осудить, сочувствие страданию, попытка понять и помочь — это еврейское. Конечно, это еврейское. Потому-то он и великий русский художник, что сумел рассказать о созвучиях «своего» и «близкого себе». Если бы не сумел, не был бы велик. А — велик, значит, сумел!.. Зачем мы, евреи, пошли в голус, и изгнание? Неведомо… Реб Мордхе говорил: мы должны были что-то дать и должны были чему-то научиться. Иначе голус не имеет смысла. А в том-то и дело, что он имеет смысл! Что мы должны были дать? Знание о Боге, так говорил мой ребе. Чему мы должны были научиться? Любить друг друга, так учил мой ребе, а он был большой мудрец… И вот, чтобы закончить хорошим посуком… Вы хоть знаете, что такое «посук»?… Не знаете, но догадываетесь! Хорошо!.. Так вот, чтобы закончить хорошим посуком, как меня учили, скажу — чтобы дать знание о Боге и научиться любить друг друга, любить людей, нужно иметь душу, а не мешок, набитый блестящими гремящими бранзулетками. Вы не находите, что посук хорош? Нет? А где в наше время найти хороший посук? И все же у меня найдется для вас хороший посук!.. Всегда оставайтесь сами собой! Поймите себя и оставайтесь сами собой. Где бы вы ни были, что бы ни делали, чему бы ни учились — оставайтесь сами собой, и тогда все будет хорошо. Вот вам и хороший посук! Этот посук годится для любого, даже для хорошего времени, я уж не говорю про плохое. Потому что мой ребе был мудрый человек! И очень хороший человек! И в душе его не было никаких бранзулеток!..

— Мойше, Мойше! Мы не хотели меняться там. Почему же мы должны приспосабливаться здесь?

— Нужно очиститься от дорожной пыли, следует умыться с дороги и переодеться в чистое. Разве путник, чистый, умытый, надевший свежее белье, переменяется? Нет, но мы видим его явственнее, а он, отдохнув, спокойно расскажет о себе.

— Что же он расскажет?

— Я это я. Пройдя путь в пространстве и времени, я стал таким, какой я есть. Путь, которым я иду, создал меня таким. Выявил те грани, которые выявил. Может быть, что-то получилось не так, как хотелось бы Мастеру. Что-то нужно исправить… Мой путь не окончен, я иду. Появятся новые грани. Я иду. Но это иду — я! Зачем же отправляться в переплавку?..


— Я, изволите видеть, работаю почти что по специальности. Перед тюрьмой я мясником работал, а и здесь я при мясе. Кой-что полегче, кой-что потруднее. Туши, то есть прахи, разделывать не требуется. Прах какой есть, таким и остается, в неразделанном виде. Ежели и разделывать, так выгоды никакой: иногда помогаю доктору при разделке, да не много платят. Ассортимент не требуется: как ни разделывай — одна цена. И еще, видите ли, прах — он вонький. Куда как воньче, чем туша. К сохранности отношение не такое, как в магазине. Там, знаете ли, санинспекция, там протухшее мясо не продашь. А здесь клиент берет прах и, как он есть, закапывает в землю безо всякого употребления. Поэтому на холодильники наше начальство большого внимания не обращает. Хотя при доставке попадаются и разделанные прахи. Вот девочка, к примеру сказать. Когда принесли, я ей грудь даванул, а из груди молоко брызнуло! Теплое еще! Вот дело-то какое… С ней кто-то поиграл в блинчики, да ребеночка и сошлепали. И кинулась она под поезд. Жила — никому не мешала. Умерла — хлопот теперь с ней! Машинист виноват — чего не остановился вовремя? А он, поди, и не видел, как она сиганула. По месту работы или там учебы кого-нибудь трясут: недовоспитали, книжек читать не давали, в спорткружки не вовлекали. А ее как раз что и вовлекли. Не спортом она занималась, не в настольный теннис играла, а занималась она, лапушка моя, кой-чем поинтересней, что больше ей по возрасту подходит. Так зачем родила? Чего аборт не сделала? Ребеночку теперь маяться одному на белом свете, без отца, без матери. Кто он? что он? — никому ненужный… Или вот старуху привезли. Голова молотком изгваздана. А перед тем, говорят, снасиловали… По правде сказать, я старух любил, не брезговал. От сортности зависит. Кому что сладко… Ну, может, он удовольствия не получил, потому и убил. А может, ему убить в удовольствие. Это я могу понимать. Изволите видеть, убить — это в радость. Почему, не знаю, а в радость. Ты, к примеру, идешь, а навстречу тебе — мужик, а морда у мужика противная. Ты хрясь ему в рожу! А он понимает, что ты можешь и даже обязан его в морду бить, стоит и глазами моргает. Тебе опять его морда не нравится: глазами по-дурацки моргает. Ты ему палкой по глазам: не моргай! Ну тут тебе его морда совсем омерзеет, и ты его стрелишь. Куда стрелять — тоже надо знать! Если в лоб — мозги брызнут, запачкаешься. В грудь — удовольствия никакого, сдохнет и все. А лучше — в морду! Не нравится тебе его морда, вот и пальни в морду, а потом сапогом на морду наступи. И пойди себе тихонечко. Медленно так, сердцем остывая… Мертвяки, прахи то есть, они, как деревяшки. Никакого сопротивления. Я пробовал мертвяков бить — неинтересно. Нет даже и ничего. Звон какой-то слышится, а музыки нет… Люди незачем живут. Ну, жил, ну, помер. Жил — на работу ходил. И помер. Помер — закопали. Дальше чего? А ничего! А чего жил? Другое дело, ежели живешь по специальности. Не скучно, значит, живешь. Как я вот, изволите видеть. Всю жизнь по специальности, так мне и хорошо…


«Окно слева от меня; славно, если окно слева — работается хорошо. А вот сегодня не могу писать: не могу оторвать глаз от окна, от молодой свежей листвы на тополе, что заглядывает к нам, в прокуренную комнату отдела культуры и быта „Биробиджанской звезды“. Солнце скользит по желтой стене музея и областной библиотеки… Сегодня не работается, сегодня один из первых июньских дней.

Плохо работается и оттого, что сегодня к нам пришел Банк. Соломон Банк, активист газеты и нашего отдела, бывший работник горкомунхоза, ныне пенсионер и широко известный в городе склочник и зануда. Он ходит по улицам, сует всюду нос — „ищет материал“, затем излагает свои наблюдения крупным неграмотным почерком на листочке бумаги в клетку и посылает в редакцию „письмо читателя“. Старый пройдоха, он хорошо знает редакционные законы: если бы он лично явился в редакцию со своей грязной клетчатой бумажкой, его отговорили бы, объяснили бы, что о таких пустяках писать не следует, что нужно искать факты покрупнее, и заставили бы в конце концов забрать писульку обратно. А вот если приходит „письмо в редакцию“, ничего уж не поделаешь. „Письмо в редакцию“ регистрируется, и — нужно реагировать: публиковать или посылать „на рассмотрение“. Таков наш демократический порядок. В любом случае Соломон Банк имеет навар: опубликуют — заплатят гонорар, и он самодовольно прочтет свое имя в газете; пошлют „на рассмотрение“ — будут разговаривать с Банком, как с порядочным человеком, в какой-нибудь высокой областной инстанции.

Вот сидит Банк справа от стола Авдошиной, прямо передо мной; сидит по свету; всех ему видно, всех ему слышно; он — в центре комнаты и в центре событий. „Ого! Газета — орган обкома! Здесь партийные люди сидят! И я с ними беседоваю, и я с ними спорю, и я их переспарываю! Ах-ах-ах!“

Тетя Авдошина индо взопрела: взялась уговорить старика-еврея… Нет, не выйдет! Соломон Банк, младший брат и последователь одесских „пикейных жилетов“, стоит на своем и своего просвещенного мнения о санитарном состоянии городского рынка не переменит! Не-а!

А вот и Гуревич! Наш дорогой шеф, наш редактор Яков Ефимович Гуревич! Он редко заходит в отделы, он общается с массами у себя в кабинете. Яков Ефимович — большой демократ, он здоровается с Банком за руку.

— Я видел ваше письмо, Соломон Исаакович, — говорит Гуревич, засовывая правый мизинец в левую ноздрю. — Я видел ваш материал и думаю, что по этим безобразиям на рынке давно пора ударить! — и Гуревич глядит на свой мизинец. — Это ж черт знает что творится! — он стряхивает лишнее с мизинца. — Это черт знает что! — и выходит, прочищая ухо спичкой, взятой с моего стола.

Авдошина побеждена:

— Хорошо, Соломон Исаакович, мы опубликуем ваш материал!..

— О! — говорит Банк и торжественно поднимает дрожащий палец. — О!

— …но, — продолжает Авдошина.

— Что — „но“? Что?!

— Но вы должны собрать дополнительный материал, нужны дополнительные факты, фамилии…

— Э? — говорит Банк, и палец его предостерегает.

— Ведь это всего пять с половиной фраз, это не газетный материал!

— Вы! — провозглашает корявый палец Банка.

— Что — „мы“?

— Вы получаете за свою работу двести рублей в месяц, а я за свою работу в вашей газете получаю по пять рублей за статью.

— Ну и что?

— Вот вы и сделайте, как полагается, со всякими словами, с запятыми, с вопросительными знаками… Я знаю, с чем это нужно делать?

— Если мы это сделаем, вы получите не пять рублей, а двадцать пять.

— Ай хорошо! Спасибо вам! — говорит старый жулик и встает. — Вы зарабатываете по двести-триста рублей, а я заработаю двадцать пять. Мне много не нужно. Что? Я не заслужил от советской власти на стакан вина? Заслужил! Да, Соломон Банк может выпить стакан вина от советской власти! — и, подняв оперным манером свой любимый палец, Банк выходит из отдела.

День продолжается. Я про что-то скребу пером по бумаге, а больше гляжу в окно.

Слева от здания областной библиотеки и музея видны тополи сквера на Площади. В Биробиджане две площади: перед вокзалом, где стоит обелиск павшим в Великой войне, и эта, собственно Площадь, центр города. В середине ее — сквер и маленький Ленин во весь рост. Рассказывают, что памятник сделали в Харькове, хотели поставить в каком-то украинском городке. Хрущева возмутили размеры памятника, памятник сослали в Биробиджан; здесь он пришелся к месту.

Ленин устремляет свой металлический взор на здание горкома партии и обкома комсомола. Когда-то и обком находился в этом же здании. Недавно он переехал в „Белый дом“, модерное стеклянно-белое сооружение у Биры. Отсюда он лучше виден красненькому двухэтажному домику КГБ. Совсем неприметный и очень скромный „красненький домик“ стоит себе в сторонке и наблюдает.

По правую руку металлического Ильича — бело-розовый облисполком. Почти все официальные здания в Биробиджане бело-розовые, даже фиолетовые; как бутафорский крем в кондитерской витрине. Возле облисполкома — магазинчик, в котором мы покупаем водку или спирт для наших междусобойчиков и закуску; колбасу, если есть, а если нет, то и студень, тот самый, какой в Ленинграде и Москве покупают для кошек и собак.

Мимо Площади ползут две параллельные улицы, улица Ленина и улица Шолом-Алейхема. Улица Шолом-Алейхема начинается у новой гостиницы, на которой недавно появилась новая вывеска на идиш, одна из лучших вывесок на идиш, даже лучшая в Советском Союзе вывеска на идиш, не считая журнала „Советиш Геймланд“ в Москве.

Вывески на идиш — на всех официальных зданиях города, и почему-то на аптеке. Вывески на идиш — гордость местных властей. Так что, если приедешь в Биробиджан, то по вывескам поймешь, что такое еврейская культура в Советском Союзе.

Улица Шолом-Алейхема, пыльная и грязная, тащится мимо рынка; здесь продают лук и кедровые шишки. В „Гастрономе“ на улице Шолом-Алейхема гораздо больше спичек, мыла, кубинского сахара и плавленого сыра, чем в других магазинах города. Гречески-классический Дом культуры тоже находится на улице Шолом-Алейхема. Она состоит, в основном, из двухэтажных бревенчатых изб коричневого цвета, свидетелей освоения области. В середине улицы попадаются и совсем дряхлые хибары. На все это глядеть не полагается, а полагается глядеть на серо-белые коробки. Их строят по типовым проектам конца пятидесятых годов. Упирается улица в завод „Дальсельмаш“. Это и вправду хороший завод, он выпускает сельскохозяйственные машины для Дальнего Востока.

Улица Ленина начинается где-то за вокзальной площадью, а упирается в улицу Димитрова. Улица Ленина — официально-интеллектуальный центр города. На улице Ленина — различные общественные организации, вроде общества охотников и рыболовов. Здесь же поликлиника, то есть партполиклиника, партийная поликлиника. Есть и другие поликлиники в городе, а эта — парт, здесь очередей нет, и обслуживание вежливое. Вот уже три месяца партполиклиника не парт, в ней разместилась венерологическая больница. В город ввели большой гарнизон, это повысило оборонное качество области и число вензаболеваний.

За пивными ларьками на углу вокзальной площади начинается собственно интеллектуальный центр.

Не ешь форшмак из испорченной селедки в ресторане при „старой“ гостинице, пропахшей несвежим бельем, не стригись в парикмахерской напротив, а купи „для колориту“ местные газеты в киоске и — иди…

Ты идешь мимо здания бывшего Биробиджанского ГОСЕТа. Полуразрушенное, выцветшее, оно было когда-то одним из больших зданий в деревянном Биробиджане тридцатых годов. Перед ним — широкий асфальтированный двор, отделанный решеткой от улицы. На этом дворе сожгли всю театральную библиотеку.

Через дорогу, чуть наискось — областная библиотека имени Шолом-Алейхема (непредвзятому взгляду покажется, что кроме Шолом-Алейхема у евреев писателей не было: как что еврейское, так — имени этого имени…) и областной музей.

Двадцатые годы, тридцатые годы, Гражданская война, освоение края и провозглашение автономии. Лица энтузиастов: евреев из разных местечек, из разных стран. Ехали и ехали. Из Франции, Англии и Германии, из Бразилии, Аргентины и США, из… откуда только не ехали) И везли — деньги, машины, книги. Машины и деньги освоила, как могла, советская индустрия; людей — каторга лагерей.

А книги сожгли. Сожгли книги-то. Книги из еврейских общественных библиотек Ленинграда, Москвы, Минска, Киева, личные библиотеки многих заграничных доброхотов, огромное собрание книг о еврействе, почти полмиллиона книг на разных языках мира — сожгли! Сожгли! Эти подонки, заявившие себя наследниками мировой культуры, до сих пор смеющие производить селекцию книг, решать судьбу книг — эти подонки жгли и жгут книги! Все изложено у Маркса и Ленина, а чего нет у Маркса и Ленина — вредно и подлежит уничтожению!

Они сожгли книги!

Но они не сами жгли…

Справа, через улицу стоит четырехэтажное грязновато-фиолетовое здание. На нем вывеска — „Биробиджанская звезда“ по-русски и „Биробиджанер штерн“ на идиш.

Среднего роста, с брюшком, с оттопыренными ушами и шишкой на лысой голове — этот человек ежедневно входит в здание редакции, берет красно-синий карандаш и склоняется над гранками очередного номера „Биробиджанер штерн“. Трясясь он прочитывает гранки и дрожа подписывает газету в набор. Потолкавшись в отделах и рассказав пару анекдотов, он возвращается домой и не спит ночью, замирая от страха: а не вкрадется ли в номер какая-нибудь политическая опечатка! Он любит своего сына-студента, пьет водку под присмотром жены и с ужасом ожидает утреннего звонка из обкома — вдруг что-нибудь не так! Он — Наум Корчминский, нынешний редактор „Биробиджанер штерн“, бывший заведующий областной библиотекой — мертвец. С того самого дня мертвец, когда собственными руками сжег полумиллионное собрание еврейских книг областной библиотеки. Его не хватило отказаться от роли палача. Пусть сгорит библиотека, но будет жить он, Наум Корчминский, будет любить жену, растить сына и пить водку.

Сейчас на пыльной полочке в областной библиотеке штук тридцать — сорок книг на идиш: случайные переиздания Шолом-Алейхема, Бергельсона, Маркиша и комплекты „Советиш Геймланд“. Кончено.

Нужно приспосабливаться, нужно быть гибким. Вы не тренируете свой позвоночник! Так тренируйте же свой позвоночник! Нужно быть гибким, это спасло нас от гибели! Основное качество — гибкость. Поколение, изощрившее гибкость своего хребта.

Улица Ленина заканчивается тихим, шелестящим тополями тупиком возле улицы Димитрова. Свернув направо, можно выбраться к длинному ряду покосившихся деревянных домов вдоль грязного железнодорожного полотна и выйти к вокзалу.

Площадь с памятником — центр города. Здесь начинаются старты областных и городских спортивных соревнований, сюда устремляются подвыпившие колонны первомайских демонстраций. Здесь вечерами мальчики из ПТУ сидят с девочками из педучилища, а днем пенсионеры греются на солнышке, играют дети. Сюда мы выбегаем продышаться из прокуренных отделов, здесь мы посиживаем после выпивок у Володи. Сюда, на Площадь, Миша Крутянский привел свою семью, когда их выгнали из квартиры.

Миша работал на „чулочке“, на чулочно-трикотажной фабрике. За семь лет старательной работы ему, слесарю-наладчику, выдали, наконец, фабричную квартиру.

На швейной фабрике посулили ему зарплату побольше. Миша с „чулочки“ ушел.

— Ушел — твое дело. А квартиру сдай! — сказали Мише в фабкоме чулочной фабрики.

— Как так? — спросил Миша.

— А так, — сказали в фабкоме. — Квартира нужна работникам нашей фабрики, а вы теперь не наш работник.

— Я семь лет на фабрике проработал!

— А хоть десять! Ушел с фабрики — сдай квартиру.

— А вот хрен вам в глотку! — хлопнул Миша дверью.

Работники фабкома приехали к Мише и выставили Мишины вещички на улицу, а детей его под дождь, а младшему дитенку всего три года.

Миша переволок вещички на Площадь, к Ленину под ноги. Посадил детей на чемоданы, влез на швейную машинку и запел:

— Широка страна моя родная!

Заплакали с перепугу Мишины дети, жена Оля уткнулась лицом в беременный живот. Милиционер, попкой стоявший у облисполкома, подошел к Мише, заглянул в Мишино лицо, бледное, аж веснушки горят: вроде не пьяный. Повернулся милиционер и пошел начальству звонить, спрашивать приказ: зачем непьяный человек поет популярную советскую песню в неурочное время и как быть?

Толпа собралась; не то, что толпа толпится, а — подходят, садятся на скамеечки: вот, мол, хотя и дождь, а я отдыхаю, шел-шел, устал, присел отдохнуть, хотя и дождь. Что это тут происходит, мне не интересно, а так!.. Мало ли что происходит, хотя бы и мужик песни пел. Поет и поет, а мне что? Я на скамеечке. Я сам по себе. А что на мужика с детьми гляжу, так, может, я на дождь гляжу или на памятник Ленина. Мне мужик неинтересен. Расселась толпа по скамеечкам, смотрит.

А Миша допел куплеты и стал рассказывать, как ему живется с двумя-то детьми, да сам с женой, да жена не работница, опять на сносях. Толпа слушает жадным ухом и хихикает на всякий случай: „Эх, мужик чего заливает! И не бывает такого у нас при Советской власти, какую Ленин Владимир Ильич нам дал“. Оглядывается толпа друг на друга, головой покачивает: „Мужик — не пьяный ли?“

Рассказал Миша про беды свои: как хотел на другую работу перейти, как за это вещички его, горбом-потом нажитые, на улицу выкинули, как детей маленьких без крова оставили; рассказал все и опять завел: „Где так вольно дышит человек!“ Растет толпа-то, как-никак с работы стали ехать. Миша другую песню вспомнил, запел с энтузиазмом на манер Ободзинского: „Мой адрес — не дом и не улица, мой адрес — Советский Союз!“ Мишины детишки развеселились: маленький ручками размахивает, а старшая Мишина дочка песню эту в школе учила, наизусть помнит; тянет-звенит голосочком.

А Миша поет и плачет; поет Миша и плачет надрывными последними слезами; плачет Миша Крутянский и орет, не хочет показать слезы; орет Миша, как пьяный: „Са-а-вец-кий Са-й-ууз!“

Тогда подъехал Петров из жилотдела на грузовом фургоне. Матерился толстый Петров и грузил с гладким шофером Мишины шмутки. Побросал детишек в фургон, жену Олю в фургон затолкал; за Мишу взялся.

А Миша упирается, поет и поет, песня ему кураж дает; поет Миша, плачет и матерится, не хочет в фургон залезать.

Все ж залез. Залез и поет дальше.

Так с песней и уехали.

Отвез толстый Петров Мишу в милицию, а жену Олю с детишками к Олиным родственникам. Миша получил за хулиганское поведение в общественном месте два года: не пой положенные песни в неположенное время!

А дождь прошел и затер следы, и опять тихо на Площади: солнышко светит, птички, конечно, поют, и вышли пенсионеры посидеть на лавочке, прибежали детишки из детского сада, принесли полевых цветочков дедушке Ленину.

…В моих письмах и вправду много „разговоров“: я хочу, чтобы тебе слышны были голоса, видны были кричащие рты, чтобы ты видел слезы, даже непролившиеся. Что толку в панораме! — оглушись их болью притупленной, болью привычной…»


— Что мы, собственно, толкуем о режиме? Не мы ли, евреи, режим поддерживали? Не наши ли деды активно участвовали в революционном движении?

— И этот режим обернулся против нас!

— Этот режим обернулся против всех!

— Почему?

— А действительно — почему?..

— Почему в городе так много сумасшедших?

— А у гермафродитов жизнь беспокойнее.

— Мы, евреи, народ изнасилованный. Сначала мы изнасиловали себя сами…

— Я хочу быть евреем. И чувствую, что для этого нужно отказаться от очень неплохой части самого себя.

— Неправда! Быть евреем и значит — быть самим собой.

— А теперь мы, изнасилованные, отдаемся почти безразлично, ожидая платы или опасаясь сутенерского ножа.

— А что, собственно, вы, евреи, создали своего на чужой земле? Местечковый идиш?

— Когда ваши предки только взбирались на деревья, мои создавали прекрасную цивилизацию, которая уже к тому времени была одной из самых древних. Мы, походя создали блистательную культуру идиш, а вы только-только получили свой алфавит! Да простят нам предки наши и да не проклянут нас потомки за то, что мы пренебрегли культурой местечка, сохранившей для нас наше еврейство, оградившей наш Закон!..

— Иди ты со своим Марксом… Маркса бы в нашу шкуру!

— Это колоссальный социальный эксперимент!

— Марксовы выкладки с одной стороны, ленинская теория практического насилия — с другой, сталинская практика этого насилия — с третьей, власть обнаглевших подонков — с четвертой! Куда деваться?! Психушки, лагеря, пытки, унижения! Власть отребья, нелюдей! И символ этой власти — хамский сапог на трибуне ООН! Ставьте этот эксперимент без меня! Я не хочу! Делайте, что хотите, но без меня! Я не участвую!

— В любом дерьме можно найти укромный уголок, чтоб не дуло…

— Ищи, а я обследовал и сыт по горло.

— Ты… А кто это — ты? Думаешь только евреям плохо?

— Я знаю, не только евреям плохо. Я знаю… Евреи, как градусник в общественном организме: если евреям плохо жить в стране, значит, в этой стране непорядок с общественным устройством… Я — еврей и чувствую то, что чувствуют евреи. Я родился и воспитан в России и чувствую то, что чувствуют русские. Я — интеллигент и поэтому чувствую острее, сильнее, больнее…

— Мы, евреи, отказались от своей особости и растворились в чужом мире. Мы гибнем в мире чужой суеты…

— У нас своей суеты хватает. У нас самолюбьица вместо достоинства.

— Мы гибнем как личности, гибнем как евреи, как члены общества, предназначенного для великой цели…

— Наша цель — осуществление жадности собственных самолюбьиц.

— Ложь!

— Я не столько лгу, сколько ругаюсь.

— Еврейский энтузиазм должен иметь еврейскую цель!

— Ты пьян. Может, тебе хватит… энтузиазма?

— Ребята, не ругайтесь! Столько дел!.. Ты завтра не забудь-ка привезти яиц с птицефабрики, а я из командировки привезу вам всем колбасы. Бросьте размышлять, милые. Лезьте-ка в ворота сегодняшних материальных забот. Немного сообразительности, побольше исполнительности! И будьте порядочными людьми, не толкайтесь, то есть не выделяйтесь из коллектива! И все будет хорошо!.. А теперь — выпьем!

— Выпьем, евреи, и споем. А споем мы народную! душевную! революционную! еврейскую! песню «Любо, братцы, любо, любо, братцы, жить»…


«После знаменитой бойни 48–52 годов в здешнем, как ты говоришь, заповеднике не осталось почти людей, умеющих читать и писать на идиш. А газета властям понадобилась. И вот бывший библиотекарь Корчминский стал редактором, директор ресторана Кердман — заведующим отделом сельского хозяйства, зав. хозяйственным магазином Семен Розенфельд возглавляет отдел писем и так далее. Из журналистов — только Илюша Гинзбург да Наум Фридман, оба — старые, измученные, больные. Есть в газете бывшие обыкновенные служащие, бухгалтеры, например; они легко управляемы и не ощущают своей бараньей судьбы „вожачков стада“. Такие им нужны.

Но дело не в этом и даже не в том, что идиш в Биробиджане давно стал иностранным языком. Не беспокойся за газету, если ты о ней беспокоишься. „Биробиджанер штерн“ будет существовать, пока властям это нужно. Еврейская газета — существенный, если не главный экспонат выставки „Еврейская автономная область“. Газета будет.

И не Фридман, так кто-нибудь другой заполнит ее переводами материалов ТАСС или АПН. Таких пару-тройку переводчиков всегда найдут. Сами выучат; партия прикажет и выучат. Это вопрос техники.

Ты посмотри: что в ней еврейского, в этой газете? Фамилии еврейские, шрифт еврейский. Язык? Канцелярский язык… Ведь что переводят? — передовицы из „Правды“. Каким языком они написаны, таким языком их и переводят, изгоняя гебраизмы, подбирая немецкие эквиваленты. Мусорный, суконный язык! Идиш ли это?

Все у нас отняли — веру, культуру, обычаи. А взамен предлагают фарфел в ресторанном бульоне. Мы — как индейцы на Всемирной выставке начала века. Кованый кирзовый сапог выбил душу из моего народа!

Потому все: мы — здесь — чужие. Поэтому не только физическое избиение, но и духовный погром.

А идеологическое обоснование духовному погрому дали люди из Евсекции… Евсекция, вивисекция, селекция, акция… Они оторвали евреев СССР от еврейства и погибли сами — безродные, опустошенные, растерянные… А оторванные от еврейства советские евреи рванулись дальше — к еще большей ассимиляции, то бишь русификации. Советская власть сулила им материальное преуспевание. Евсекция внушила, что нет ничего дороже и лучше.

Сначала внешне: язык, манеры… А оглянулись — оказывается, они посередине: к тем не пускают, а от этих ушли… Они и хотели бы теперь чуть-чуть „идишкайт“, да видят, что ради этого нужно отказаться от чего-то привычно-уютного, материального. Думаешь — легко?.. Бить таких легко! Так что, еврейства в нашем заповеднике я не нашел. А что такое — еврейство? — мы ведь с тобой не знаем. Я читал много, чувствую это сильно. По-моему, сначала нужно отделить желтое от красного, шесть от пяти, как бы близко это не лежало. Понятно ли тебе?

Часто встречаю ту гермафродитку. Иногда мне мерещится, что она оббегает по соседним улицам, чтобы выскочить из-за угла. Она вечно пьяна. Говорят, она пьет для равновесия…»


— Заседание секции еврейской прозы Биробиджанского отделения Союза Писателей объявляю открытым? Предлагаю обсудить новый рассказ товарища Рабинова. Григорий Натанович, прошу вас!

— «Два друга-однополчанина встретились в Москве, разыскали еще двоих. Вот они сидят за столом, пьют водку и вспоминают минувшее».

— Не жарко, а по Миллеру пот течет!

— Да, весь он бурый. Как закат над Бирой, наш Бузя…

— Прошу высказываться.

— Рассказ интересный по форме. Доступный любому читателю.

— Форма очень интересная. Подход к теме своеобразный.

— Форма определена содержанием. Очень патриотичный рассказ.

— Скажите, пожалуйста, какое отношение этот рассказ имеет к еврейской литературе? Да, он написан на идиш. Вероятно, язык рассказа красив… Композиция, насколько я понял, профессионально-шаблонна. Все хорошо. Это типичный «газетный» рассказ. Его можно напечатать. Но почему это еврейский рассказ? Произведение еврейского писателя должно бы рассказывать о своеобразии евреев, еврейской жизни. А это — скорее похоже на хороший перевод. «Ты с ума сошел! Посмотри, все опустили глаза…»

— Что значит — еврейское своеобразие? Вы — еврей. Чем вы отличаетесь от русского?

— А это ваше, писательское, дело объяснить мне, чем я отличаюсь. Если я отличаюсь. И если есть это своеобразие. А если его нет, то объясните — почему? Куда оно подевалось? Зачем же подставлять русским героям еврейские имена, зачем об этом писать на идиш? «Зачем? Зачем ты так? Посмотри, они боятся поднять глаза. Зачем ты так!.. Человечьи глаза — на полу. Бегают глаза по половицам, мигают от страха, от застаревшей боли. Старые, больные, все видевшие человеческие глаза, измученные, молящие о покое…»

— Нет! Ведь нет своеобразия! Как вы не понимаете? Времена Шолом-Алейхема прошли. Нет больше касриликов!..

— А что есть? Кто есть? Евреи — какие они? Если они евреи, а не русские, значит, чем-то отличаются? Чем? Что это значит — быть евреем?.. А если не знаете, пишите по-русски, у вас будет больше читателей!.. «Пожалей их! Разве ты не видишь? Вот лягушка, препарированная лягушка. Вот дрожит-содрогается приколотая иголкой лягушачья лапка… Они сами вырастили своего убийцу. Иллюзия, которой они наслаждаются, нужна их убийцам!.. Так пожалей их, пожалей! Они — последние…»


— …Я говорю: «Нет, товарищ инструктор, я не пойду к нему, я слышал разговор». Пошел на канатную фабрику, там нужен был радиоорганизатор. Прихожу, мне говорят: «Нам нужен журналист, чтобы был инженер с гуманитарным образованием и чтоб знал наше производство». Понимаешь, как завернули! На трамвайной остановке встречаю старую знакомую еще со студенческих лет. Работала все время секретаршей в какой-то конторе. В журналистике не работала ни дня. В секретаршах ей надоело, ищет работу. Я говорю: «Иди вон туда, на канатную». И что ты думаешь? Звонит назавтра: «Спасибо, Ефим, устроилась на канатную радиоорганизатором». Поехал я в Кишинев. Вхожу к редактору, а он мягко так улыбаясь говорит: «А вот еще один еврей на работу к нам устроиться хочет». Я повернулся и обратно в Харьков, взял билет на самолет, и вот я опять здесь… Познакомился я в доме отдыха с хорошим мужиком. Разбитной, бабник, похабник, выпивоха, душа-парень. Очень симпатичный мужик. Сам он — секретарь райкома из Челябинской области. Ходили мы с ним на пляж, гуляли вместе. Спрашивает: «Ты откуда?» «Из Биробиджана». «Из жидов приехал? У вас, в вашей жидярне, есть жиды в парторганах?.. Есть?! А мы от жидов в парторганах избавились. У нас правило: жидов и баб в парторганах не держать!»… А что мне? Я привык… Он как еврея увидит, аж зеленеет от злости: «У, жиды пархатые, ненавижу!» А так — мужик симпатичный, компанейский…


Абрам Кравец — человек тихий и желающий быть незаметным. Он умеет быть невидимым. В толпе стоит сзади и сбоку. На собрании сидит в углу, за спинами. Сидит, мусолит сигаретный мундштучок, на стены поглядывает: вот — портреты, вот — лозунги, вот — президиум, а я — где? Спросят его — кивнет головой; то ли «да» сказал, то ли подтвердил: слышу, мол.

В сорок втором году дрался Абрам в морской пехоте под Керчью и Новороссийском, потом выводил своих матросов из окружения. Где-то встретился ему отряд во главе с кадровым майором. Абрам предложил майору вместе пробиваться к своим. А майор говорит: «Пойдем врозь, легче будет пробиваться». Прикинул Абрам майорово направление. Выходило: майор к немцам в плен идет! Абрам ему по горячке и сказал: «Куда же вы, мать твою, претесь, товарищ майор? Не к немцам ли в плен?» Майор за пистолет: «Ты-ы, жидовская морда, твои братья в Ташкент сбежали!»

Абрам из боев не выходил, Абрам в окружении дрался, горяч был Абрам. Руку в карман шинели сунул и навскидку саданул майора в упор.

Когда майора закопали, Абрам скомандовал: «становись!» Объединил отряды и из окружения вывел.

По дороге Абрама тяжело ранили. Очнулся в госпитале и вскоре узнал, что матросов его давно разбросали по разным частям и фронтам, что двое майоровых солдат донесли: вот, мол, лейтенант не подчинился и майора убил.

Лежал Абрам на госпитальной койке, и ходил-навещал его следователь из военной прокуратуры.

За тяжелое ранение в штрафбат не отправили, а разжаловали в солдаты и ордена сняли. Объяснили: «Скажи спасибо, что не расстреляли. Твое счастье, что ранен был тяжело. За убийство старшего командира да за сведение личных счетов в боевой обстановке — знаешь, что полагается?»

И опять Абрам дрался с немцами, как дрался в Керчи и Новороссийске. Дрался он с немцами и за себя, и за отца с матерью, погибших в Одессе, и за любимую, сожженную где-то.

Новым тяжелым ранением под Братиславой смыл с себя Абрам подлую майорскую кровь, вернули ему ордена, офицерское звание и демобилизовали. Женился Абрам, окончил институт в Москве как раз, когда опять стали эшелонами отправлять евреев в Биробиджан — с оркестрами, со знаменами. Ему, члену партии, фронтовику, приказали ехать, укреплять кадры в Еврейской автономной области.

Привез Абрам в Биробиджан жену и сына. Зажили. Опять горел и кипел в работе, как, бывало, на фронте. А в сорок девятом году, к самому Новому году, Абрама арестовали. И — до пятьдесят шестого, семь лет.

Вернулся Абрам из лагеря тихим и незаметным. Так и живет: мундштучок посасывает и головой кивает.


Весело и радостно жили тунгусские божки со своими тунгусами. Рыбу гнали в низовья, зверя уговаривали: «Приходи, умка, дай убить себя людям. Люди-тунгусы голодны, людям-тунгусам мясо нужно». Тунгусы медвежьим салом божков мазали, мясом угощали, рыбой. Жили все привольно и счастливо.

Чужие, пришедшие в тайгу, не понимали ни по-человечьему, ни по-звериному и пахли по-другому. А разве это люди, если они пахнут не по-людски?

Тайгу чужие вырубали. Тайгу вырубили — куда таежным духам деваться? В тайге места много, только не пускают к себе духи Ина и Кульдура, это их угодья.

Остались бирские и биджанские божки на прежнем месте. А тунгусы ушли вверх по Амуру, где тайга гуще и зверя больше.

А духи остались. В воздухе, в травах, в кустах и меж деревьев, в реках и на сопках — остались они вокруг городов и поселков, построенных чужими на месте прекрасной, гордой и умной тайги.

Ждали духи. По одному, по два пробирались в дома и в бараки. Присматривались к душам пришельцев: много в душах этих нетунгусов пустого, незаполненного места. Что-то было там, да выпростали пришельцы свои души и ждали теперь: что же заполнит?

И духи тунгусские вселились. Все влезли, все нашли себе местечко.

Они втеснялись, толкались, примащивались и приживались к чужим, плохо пахнущим нетунгусам. Влезали, пристраивались и выталкивали то, что пахло не по-тунгусски. Появились у пришельцев привычные божкам заботы: хлеба — нужно, рыбы — нужно, зверя — нужно. «Значит, уладимся, не пропадем! То, чужое, плохо пахнущее, выносите совсем. Без него сытнее, вкуснее и комаров меньше».

И маленькие, толстенькие, весело хохочущие тунгусские божки, божки тайги, духи рек и сопок, урочищ и перевалов остались в домах и душах нового, но уже не чужого и все вкуснее пахнущего племени. Поселялись прочно в просторные, освобожденные для них пространства пустых душ, располагались, радуясь приволью, и даже научились лениться. Широкие скулы, узкие глаза, пасть, алчущая жратвы, да толстое брюхо. Широкие застывшие скулы, узкие неподвижные глаза. Все.

За годы Советской власти создано три Биробиджана. Биробиджан-1, собственно город; Биробиджан-2, поселок за железной дорогой; Биробиджан-3, кладбище. «Первый» Биробиджан строили энтузиасты тридцатых годов. Они очень радовались своему делу. Они празднично плясали и прыгали по первой асфальтированной улице, что шла от вокзала к театру. Потом они исчезли; некоторые легли в фундамент «третьего» Биробиджана. «Второй» Биробиджан, построенный по ту сторону железной дороги, существовал недолго. Нетерпение людоедов, лакомых до человеческого мозга, было велико. Они выловили жителей «второго» Биробиджана и, выев мозг, отправили тела на «третий» Биробиджан.

Нынешние Биробиджан-1 и Биробиджан-2 побеждены Биробиджаном-3, зарастают могильной травой. Стучит по крышке гроба теплый дождь, сыплется в могилу.


«Глубокую могилу выкопали для Мойше, не хватит земли, чтобы засыпать. Таскают песок из соседней кучи… Мойше нет, посоветовать некому. Что ж мне делать? Совсем готово все, и смотр на носу, а надо переделывать. Да как переделать? Это не я ведь придумала, это Всеволод Иванов. Тогда были другие времена! Вот он и говорит: „Сейчас другие времена, и потому — ложьте!“ Как можно? Это нарушение исторической правды! А он: „Правда у нас одна — служение делу партии и народа! Историческая правда здесь ни к чему — ложьте!“… Мойше звонил или не звонил в крайком? Он заболел, а я не зашла к нему. Дела закрутили,.. побоялась?.. А черт их знает! Куда я денусь? Вот если бы Шапиро!.. А что Шапиро? Шапиро не наш, Шапиро из Комсомольска привезли. На областную конференцию доставили: „Вот, мол, вам! Пусть не говорят теперь, что в ЕАО секретарь не еврей!“ Из секретарей парткома в секретари обкома — карьера!.. Что Шапиро? — Кассович сказал: „Ложьте!“… Звонить теперь самой? Или лучше поехать? А может, отказаться от „Бронепоезда“? Так ведь смотр на носу! Потом тот же Кассович влепит выговор — „за срыв участия русского народного театра в смотре самодеятельности“. А может, положить на рельсы русского вместо китайца? Пусть смеются; не все и знают, кто должен на рельсы ложиться. Зато спокойно: выполнила приказ Кассовича, приказ обкома… Но что было бы, если б он не пришел, не посмотрел, а пошло бы так, как есть — китаец на рельсах! Ведь тогда!.. Так я хоть решить что-то могу… А не любили покойного Мойше — никто из руководства не пришел на похороны… Ехать или не ехать? Скажут: жалуешься! Да ведь я только спросить хочу!.. Ах, жаль, Мойше умер, он бы позвонил и узнал. Он — ни при чем, и я ни при чем! Не вовремя умер Мойше, не вовремя!..»


Где-то водятся паучки-кровопийцы; они высасывают из живой жертвы кровь, а скорлупу бросают; пустую жестяно-шелестящую под ветром скорлупу… Тунгусский шаман заарканил оленя на полном скаку и костяным ритуальным ножом надрезал на горле оленьем главную жилу. Брызнула кровь, и шаман припал синими губами к ране. Бьется олень, а шаман сосет кровь. Напился шаман, утерся, замазал лечебным составом рану. Полегчало оленю и, вздрогнув от шлепка, он гордо понесся к стаду… На белом снегу шипит горячая кровь…


Как из желтого сделать красное? Горькую желчь как превратить в разбавленный сироп?.. Порез слева; искромсана вера, обрублена надежда, изнасилована любовь. Теперь справа: и не стало прошлого, порвались связи… Хрипит под ножницами жесть. Звякнула о камень. Небо опустилось, загустел воздух, покачнулись коричневые стены. Хохочет хам, расставив ноги. Сошлись под углом две раны, зацепились рваными краями. Рукой в брезентовой рукавицезачерпни масляной краски, замажь блестящие края! Горит краска, шипит на солнце… Мойше, видите? Это ублюдок!.. В лужице возле могилы отражается в свете луны распятый звездой «могн-довид»…


Плачет, плачет скрипочка: а-а-а! Оторвали от любимого, измучили, убили душу. Вот я вернулась, а его нет. Здесь он жил, здесь пел, здесь говорил, что любит меня. Я вернулась, а души моей нет. Плачу я, а слез нет.

Набухшие молоком соски молодой матери.

Загубленные мечты. Задушенные идеалы. И увядшие в лагерях надежды.

Дети, украденные у матерей и выброшенные в снег.

О лицо ее невидящее и глаза ее пустые!

Яростно распяленные плоскогубые рты.

Стена, за которую не пробиться.

И горькие стихи.

Зачем все это, Мойше? Что же вы Мойше? Злой чужой ветер воет над вашей могилой. А там, у синего моря…

Тяжела дорога до синего моря. Она идет через вас, Мойше, эта дорога идет через вашу могилу, не обойти ей вашу могилу!

Мойше, Мойше!

Где найти мне хороший посук, чтоб закончить мой рассказ?

Старенькая уборщица трет мокрой тряпкой запыленный цоколь областного музея. В магазины привезли колбасу.

Вспухают под тополями фиолетовые стены редакции «Биробиджанер штерн».

Абрам Вайнштейн, отменный повар, готовит в ресторане форшмак, рубленую печенку, фаршированную рыбу, тушеное мясо и еврейский золотой бульон. Свежую рыбу готовит Вайнштейн, не мороженную.

Гершков разучивает с оркестром «фрейлехс».

Хая с Максом сочиняют новую песню о счастливой жизни в родной советской стране. Они споют ее перед гостями. Нужно успеть показать песню художественному совету!

На своем юбилее плачет от умиления растроганный Корчминский.

По улицам ходят актеры из ансамбля Шварцера и восторженно читают вывески на идиш.

Оседает сыпучий песок над могилой. Распятый «могн-довид» кренится набок.

Умирает сын Гали Блюмкиной, еврейский мальчик, убитый при рождении.

Идет по дамбе окровавленный, избитый Илюша Гинзбург; без рубашки, босой. Идет Илюша Гинзбург под ночными звездами, под ночным ветром, улетающим к могиле Мойше. Идет Илюша, спотыкается об острые камни и осколки водочных бутылок. Он спускается с дамбы, бредет по улице Шолом-Алейхема к себе домой. Входит в свой сарай, залезает на ящик (о не глядите, отвернитесь!). Горячими слезами плачет Илюша Гинзбург и сует голову в петлю.

Ищите, ищите, люди, хороший посук! Мне нечем закончить мой рассказ!

— Пустите, пустите меня, родненькие! — просит подружек девочка из ремесленного училища. А они бьют ее, хлещут по лицу, пинают ногами.

— Ой, сволочи! — рыдает она. — Все равно убегу, сволочи! Мамочка моя, мама!

А Галя Блюмкина лежит в морге рядом со своей матерью. Лежит двумя грудами то, что осталось от Гали Блюмкиной и матери ее, Фрады.

Ой, мамочка моя, мама!

А Фалалеев с сотрудниками ищет сионистов, допрашивает свидетелей, лжет, грозит, уговаривает.

А Панман с Винокуром слушают новые пластинки.

А Корчминский выскребывает с пластинки имя Нехамы Лифшицайте.

В областном радиокомитете стирают с пленки песни Александровича, Анны Гузик, Клементины Шермель. Кто следующий?

Закрывает загс усталая регистраторша.

Плачет еврейская скрипочка, плачет.

Так найдите же, найдите хороший посук, чтобы закончить мой рассказ!..


Биробиджан — Ленинград — Иерусалим

УБИЙСТВО НА БУЛЬВАРЕ БЕН-МАЙМОН


ИЛИ ПИСЬМА ИЗ РОЗОВОЙ ПАПКИ



Посвящается знакомой птичке

Глава о бреде, хамсине, ульпане и о письмах в розовой папке


Этот аэропорт ничем не отличался от других, если не считать надписей таинственно-знакомых, как знакома ситуация, предсказанная приметой: так я и думал, что это случится, недаром же я вернулся с полдороги! Надписи были приметой осуществившегося бреда. Бреда, принявшего реальный, осязаемый вид. Ибо чем же, как не бредом были разговоры с воплями и спорами чуть ли не до драки, с пеной у рта, со вскриками «нет! нет!» и «да! да!» без доводов и оснований, кроме «а, брось ты!»? Нет, кажется, ничего бескорыстнее и академичнее таких русских интеллигентских разговоров, коли не считать за корысть невинное желание утвердиться, а академическими — разговоры, за которые можно схлопотать срок. И большей степени маниакального бреда нельзя представить, чем бред о возможности уехать туда, куда уехать невозможно, и оттуда, откуда уехать нельзя. Неожиданное осуществление бредовых разговоров представляется еще большим бредом, а реальные, осязаемые детали этого бреда — пугают.

Рагинский напрасно подходил к огромной стеклянной стене, за которой, как рыбы в аквариуме, шевелили губами встречающие — взволнованные, жестикулирующие и безмолвные. Он прикладывал к стеклу записку с Жениной фамилией, люди за стеклом оборачивались назад, распяливали рот в крике и разводили руками сокрушенно и сочувственно.

Было еще рано и свежо, и Рагинского скоро стало знобить в его осеннем ленинградском пальто. От бессонной ночи, напрасного ожидания вдруг появилось ощущение заброшенности. «Что я здесь делаю?» — подумал он со страхом.

Вселение в абсорбционный центр было похоже на приезд в дом отдыха. Рагинский разложил свои вещи, позавтракал, познакомился с соседями и позвонил Жене. Телефон не отвечал. И Рагинский улегся спать, чтобы проснуться к вечеру, поехать к Жене домой и узнать, что Женя умер полгода назад.

Луна лежала на спинке, в ноябре цвели розы, люди говорили на непонятном языке, но, кажется, все понимали по-русски и притворялись, что не понимают. Женя, приехавший сюда жить, почему-то умер.

Какая-то непонятная птичка, похожая оперением на воробья, но крупнее его, опустилась на ветку дерева, листвой похожего на бузину, но с яркими, вроде бы анилиновыми цветами. Она села на ветку не в поисках пищи, а только чтобы погреться на солнце. Птица подставляет головку под солнечные лучи, ветер раскачивает ветку-гамак, птица греется на солнце. Ни заботы, ни труда.

После урока иврита Рагинский выходил на каменную площадку перед домом, смотрел на коричнево-желтые горы, удивлялся самому себе здесь, недоумевал по поводу восторга своих однокашников, которые жили в прежнем восторге жеребят, выпущенных попастись. Мыслей не было никаких, кроме обычных соображений еще больного, но выздоравливающего человека: надо пойти поесть, хочется пить, я устал, солнце греет, начинается ветер. Да и эти соображения возникали заторможенно, неохотно, замедленно, когда уж очень хотелось есть, когда от усталости ломило виски, а ветер пробирал до костей. Жизнь была лениво-тягучей, как жужжание мухи на оконном стекле. Надо бы встать и выгнать, да желания нет, пусть себе жужжит, авось ей надоест. И ей вправду надоедает, и она затихает где-нибудь в уголке, запорошенном пылью, и, может быть, заснет там до следующего лета. И пусть ее!

А по ночам где-то человек, кричит страстно и отчаянно — это муэдзин кричит, и голос его, усиленный микрофоном, слышен далеко. А по утрам тревожно стонут голуби, накликивая новый день, состоящий из овощей на завтрак, обед и ужин, новых слов на уроке, журналов, составленных из надрывных до обморока статей да позабытого кем-то одинокого шестого томика Чехова из «зеленого» худлитовского издания 1956 года, позавчерашних знакомых и ожидания вечера, когда можно будет уйти, лечь и уснуть.

А мальчики и девочки из пяти по меньшей мере стран лежали на жёлтых камнях, грелись вместе с ящерицами, щебетали, ворковали нежно и страстно, склонив головы на руки друг друга, мерцали зрачками, томились. Их томление не передавалось Рагинскому, а удивляло его. Он же удивлял мальчиков и девочек тем, что не томился. Правда, он и сам этому удивлялся.

Так жил он до тех пор, пока не пришло приглашение явиться в учреждение, название которого можно было бы перевести на русский язык давно забытым выражением «опекунский совет». Он явился и после трудного разговора на смеси английского и иврита получил пакет в оберточной светло-коричневой бумаге. В пакете была розовая папка. В папке были письма. Обнаружив телеграмму о скором приезде Рагинского, юристы приложили некоторые усилия, чтобы разыскать его по спискам Сохнута и сообщить, что Женины книги и пластинки будут проданы, чтобы возместить часть огромных долгов, скопившихся у Жени. Впрочем, он, Рагинский, мог бы взять себе книги и пластинки, но только вместе с Жениными долгами. Рагинский платить долги отказался и взял письма. Письма были от женщины.

Их было пять или шесть, на двойных листочках. И одно письмо не было распечатано. Письма были из России, из Ленинграда: на каждом письме было написано «Ленинград» рядом с датой, на нераспечатанном конверте не было точного обратного адреса, а только — «СССР, Ленинград» и закорючка вместо имени отправителя. Подписи на письмах не было. Они кончались словом «твоя» и точкой. Иногда было написано: «я твоя», и опять точка. Часто попадалось «люблю тебя», и, прочтя такое, Рагинский смущался. Ему казалось, что он подглядывает. Тогда он откладывал письма и бросался ходить по комнате, роняя по дороге стул.

Он понимал, что лучше бы эти письма отдать той, чей почерк был таким крупно-детским, с такими «в» и «а», какие попадаются только в школьных сочинениях, написанных отличниками, аккуратных сочинениях, где обдумана не только каждая фраза, но и каждая буква такова, чтобы никто не мог бы придраться, где «а» должно было быть только самим собой и ни в коем случае не «о», потому что проверяющий должен хорошо себе уяснить, что писавший прекрасно усвоил способы различения безударных гласных и не надеется на то, что проверяющий не разберет почерк и, увидев «о» с хитреньким, вертлявым хвостиком, примет его за добросовестное «а». И почерк этот был не без щегольства и щедрого размаха: «в» было похоже на латинское «б» и, кажется, кое-где вместо сочетания «кс» было написано «x», что свидетельствовало о знании иностранных языков и нередком их употреблении. Щегольство замечалось и в том, что нигде «может быть» не заменялось торопливым «м. б.» и «то есть» не заменялось пошлым «т. е.», тем более что в школьных сочинениях такие сокращения возбранялись.

Рагинский заметил эти особенности почерка, не читая писем, а только проглядывая их, напряженно не вникая в смысл написанного, а лишь пытаясь определить — кто бы мог написать эти письма, потому что письма нужно было отдать той, подписывавшей их «твоя» и «люблю тебя». С Женей Арьевым Рагинский был достаточно близок, чтобы знать о его женщинах, а тем более о женщине, которую Женя любил. Кроме того, там, в Ленинграде, он знал всех, с кем Женя переписывался. Не могло быть также, чтобы она не была на проводах, когда Женя уезжал, или, по крайней мере, в аэропорту. Впрочем, на проводах и в аэропорту было так много народу, что Рагинский мог ее и не заметить. «Не могло быть такого, чтобы я ее не знал, — думал Рагинский, — ведь я знал всех его женщин», А может быть, и не всех… Даже наверняка не всех, раз уж эту не знал.

Снова пересматривая письма и упорно стараясь их не читать, он искал имена, по которым надеялся догадаться о приятелях и общих знакомых. Они могли бы навести на мысль, эти имена, объяснить тех, кто знает эту женщину, а от них потянулись бы ниточки к ней, к той, которая должна была получить эти письма обратно.

Почерк ее был настолько ясен и разборчив, заглавные буквы так четко вырисовывались, что не обнаружить имена было невозможно. А имен не было. Были заглавные буквы с точкой после них. Они-то и обозначали имена. Этих имен Рагинский не знал. Собственно, и имен-то было не так уж много, то есть этих заглавных букв с точкой. Их было два — «Л.» и «М.». Рагинский решил прочесть письма, тем более что, просматривая их, он все же прочел абзац, из которого было ясно, что «Твоя» выезжает в Израиль.

«Мой прекрасный, мой замечательный! — с облегчением стал он читать. — Вот уже два месяца, как ты уехал, а я все плачу. Мне отчаянно плохо без тебя. Я уговариваю, успокаиваю себя, что скоро-скоро мы увидимся. Еще несколько формальностей, и я буду совсем свободна и тогда приеду к тебе…

…По твоим письмам я понимаю, что жизнь у вас очень непростая, но уверяю тебя: мы справимся с нею. Все будет хорошо, родной мой, только бы нам увидеться поскорее…».

Следующее письмо было очень деловое, старательно деловое. Она сообщала подробности своей беготни по разным учреждениям, спрашивала, что нужно везти с собой. «…Еще немного, совсем немножко — и мы опять будем вместе и не расстанемся больше никогда, — так заканчивалось это письмо. — Люблю тебя, целую нежно. Твоя».

«По твоему письму я поняла, что ты болен, хотя ты ничего про это не пишешь, — тревожилась она в третьем письме — Почему письмо написано на машинке? Ты не можешь писать рукой? Знаю, что ты не хочешь меня волновать, но пойми, что я должна знать про тебя все. Никогда ничего от меня не скрывай. Ладно, милый? А как ты чувствуешь себя сейчас?»

Но видно что-то не заладилось с ее отъездом, и в следующем письме она писала: «Когда мне становится совсем плохо, я иду на наши каналы и брожу там, и глажу перила, смотрю на воду и плывущие по каналу листья. Помнишь, ведь тогда тоже был листопад…

И опять я плачу и плачу. Боже мой, как я тоскую по тебе! Почему ты вдруг перестал писать? Я ничего не знаю про вашу тамошнюю жизнь и не понимаю причин твоего молчания. Ты разлюбил меня? Бросил? Мне страшно даже подумать об этом! Что такое там у вас происходит, что любимые перестают отвечать на письма?…»

Пятое письмо было нераспечатано. Рагинский вскрыл его и прочел:

«Родной мой! Ты не отвечаешь на письма. Здоров ли ты? Где ты? Я не спрашиваю — с кем ты? — потому что знаю: ты со мной всегда. Я получила разрешение. Уезжаю отсюда 15 августа. Можешь ли ты узнать, когда я буду в Израиле? Узнай и встреть меня, пожалуйста. Ведь я еду совсем одна… Как бы ни переменились твои планы — встреть меня, очень тебя прошу. Я еду к тебе. Ты рад? Мы же теперь всегда будем вместе! Я знаю, что ты рад. Правда ведь, любимый мой? Твоя.

Р. S. На это письмо, конечно, отвечать не нужно. Скоро мы увидимся. Скоро-скоро. Целую тебя нежно».

Черновик Жениного письма был всего размером в один листок. Он был написан на белой хрусткой почтовой бумаге с синим обрезом:

«Чудесная моя! Получил два твоих письма. Шли они долго, и я не мог ответить на них. Ты, родная моя, догадалась верно: я был болен. Я болен еще и сейчас, и не совсем понимаю — чем. Опасаюсь, что и врачи этого не знают. Они значительно кивают головами, но я вижу, что они не понимают, в чем дело. Кружится голова, я не могу ходить и все время лежу. Очень болит сердце. У меня болит душа, как у старика Болконского. И ничего пока сделать не могу, мне пока не справиться.

Я знаю, что не должен бы писать тебе об этом, но — на всякий случай. Мало ли что. Я хочу, чтобы ты к этому приготовилась.

Что ты сейчас делаешь, миленькая моя? Бегаешь по городу? Я так истосковался и измучился без тебя! И хотя есть надежда, мне без тебя очень одиноко. Прости мне и эту слабость…»

На этом черновик обрывался.

Прочтя письма, Рагинский долго ходил по комнате, спотыкаясь о туфли, книжки и серые одеяла, разбросанные его сожителем, бессмысленно тыкал пальцем в клавиши радиоприемника, дотрагивался до струн гитары с большим голубым бантом, брошенной сожителем на кровать. Потом сложил письма в розовую папку, положил ее под подушку и вышел из комнаты.

В слоистом дымном полумраке коридора на деревянных диванчиках с брезентовыми сиденьями тискались подростки, приехавшие в абсорбционный центр на конец недели. Старые девы и засидевшиеся холостяки, организовавшие здесь съезд для сватовства, разошлись по комнатам и выясняли там деловые качества возможных партнеров. Шломо крался в комнату славненькой киевлянки, муж которой уехал до воскресенья к родственникам в Беер-Шеву. Бородатый москвич уговаривал сдаться канадку, которая сдаться была готова, но, наслышанная о галантности «русских», жаждала сначала пережить роман. Роман не переживался, москвичу не хватало знания английского, канадка не сдавалась. Румыны сходились к Атилле играть в реми.

В нижнем холле смотрели телевизор и тискались подростки постарше. Гитара бренчала какой-то русский вальсок. Столпившись, глядели в окно четыре ханукальные свечи. Повар Менахем грузил в свой «пежо» остатки сегодняшнего ужина. А по небу гонялись друг за другом ватные облака.

Рагинский с трудом открыл стеклянную дверь, которую придерживал ветер, и вышел из гостиницы на площадку. В мошаве было тихо, спали куры и мошавники, ветер нес запах куриного помета. Рагинский поежился и вздрогнул, когда ветер хлопнул гулкой дверью.

Куда идти?

Он постоял на площадке, поглядел на окна, еще раз на облака, еще раз на тихий мошав и пошел по тропинке вниз, в долину. Камни вырывались из-под ног, он спотыкался о них, тропинка вилась и крутилась, колючий кустарник цеплялся за штаны. Тропинка не стелилась под ноги, она жила сама по себе, она требовала к себе внимания и мешала думать. И это было навсегда, потому что никогда, видно, больше не удастся пойти по дороге плоской и гладкой, куда глаза глядят, идти, думая о своем, идти с самим собой, потому что по здешним дорогам нужно ходить вместе с ними.

И Рагинский вернулся в свою комнату, разделся, не зажигая света, лег, уткнулся в подушку, всхлипнул и уснул. Я так думаю, что его огорчило чтение писем, лежавших в розовой папке под подушкой в комнате абсорбционного центра, расположенного в курином мошаве выходцев из Венгрии, где-то в Иудейских горах.

И вправду, зачем эти письма читать? Зачем читать письма несуществующей к умершему? Письма могут полежать в розовой папке, могут пролежать до пролежин, до пролежней, пока не появятся на них светло-желтые, а потом и темно-желтые пятна по краям, когда сами они иссохнут и пожелтеют до такого состояния, когда можно будет их вынуть и опубликовать в виде документов эпохи под названием «Письма из розовой папки».

Эта последняя фраза, на мой взгляд, вполне может завершить, закончить эту повесть о том, как человек приехал в Израиль, а друг его, уехавший раньше, умер, и о том, как к этому человеку попали письма от некой неизвестной женщины к его умершему другу. Право же, попадись такой сюжет в руки толковому литератору, вроде Н. В. Гоголя, он пустил бы своего героя по городам, мошавам и кибуцам Страны, показывая через его восприятие быт и нравы, описывая, цитируя, иллюстрируя и характеризуя. И ездил бы наш герой на птице-тройке марки «форд-эскорт» или «субару», потому что обычно приобретают «форд-эскорт», как машину экономичную и достаточно красивую, а те, кто стремится утвердить свой индивидуализм и лица необщее выраженье, приобретают «субару», доказывая, что им плевать, пусть «субару» стоит дороже. Это — во-первых. А во-вторых, само слово «субару» звучит изящно, как «ветка персика» или «жемчужное сияние росы на склоне Фудзи», и напоминает сакуру, о которой принято говорить, что она прекрасна.

Рагинский спал, всхлипывая во сне, и, хотя его видели бодрствующим, смеющимся в ответ на смешное; ходящим по звонкопрокаленным улицам и переулкам Иерусалима; ездящим на автобусах, маршрутных такси и попутных машинах; рассылающим свои документы в разные фирмы (мне кажется, что здесь уместно сказать, что Рагинский был человеком с профессией!) и получающим разные ответы, — проснулся он, когда взглядом уперся однажды в выцветший на солнце язык розовой папки, торчащий из груды бумаг, блокнотов и тетрадей, сложенных в углу подоконника.

Хамсин — не самая подходящая погода для интеллигентного труда. В хамсин лучше всего лежать на диване, опустив ставни-жалюзи, читать детскую книжку и ни о чем таком не думать, потому что в хамсин появляются мысли сухие, отчетливо мрачные, как будто сухой горячий ветер сжигает смягчающие оттенки, которые человек добавляет в свое отношение к постоянно трагическому цвету жизни. Жизнь трагична и ужасна, и, чтобы стоять против жизни и сопротивляться ей, необходимо добавить в нее мягкие тени человечности. Их хамсин и сжигает, опустошая душу, и ситуация «жить-умереть» становится в хамсин жесткой, сухой и ясной. В хамсин можно ставить опыты на живых существах, но думать хорошо, мягко и снисходительно о людях в хамсин невозможно. Именно в хамсин Рагинский сочинил первые страницы повести, которые оказались письмом Левы Голубовского приятелю Ромке в Ленинград.

Глава о Муське, сабрах, ватиках, о старых знакомых и о кайфе


«…А после шести вечера — что можно делать? Устаю я как собака, нет сил посмотреть мультяшки по телевизору. Да и стоит ли смотреть? Нет того удовольствия, чтобы после мульти показали хороший фильм. Показывают фильмы арабские, скучные, а титры на иврите. Настоящие фильмы мы смотрим в Синематеке или когда показывают кино, специально переведенное по-русски.

Показывают раз в неделю. Знаешь, как в клубе в каком-нибудь Запачканске. Сбегаются все наши, вся русско-израильская деревня. Тут тебе и Боря Качкес, и Хаим Шлумпер, и Беня Карагач. Этих ты знаешь. А есть еще и другие, которых ты не знаешь, но зато знаю я. Зачем я их знаю — не знаю. Дерьмо все такое, что блевать охота, да ничего не поделаешь — других нет, а общаться с кем-то нужно. И раздражение свое излить на кого-то необходимо. Ну и знаешься. И скучно, понимаешь ли, и грустно. А морду бить нельзя ни в каком виде. Полиция все простит, а за чужую морду сразу зацепит. Это, признаться, мешает жить, потому что морду набить кому-нибудь потребно.

Собираемся мы, значит, в русское кино. Подходишь к кинотеатру — мать вашу! Все твои и мои знакомые выезжают на машинах. У кого что: которые давно здесь, так у них „вольво“, которые позднее — те на „форд-абортах“, марка дешевая, специально для наших.

И у меня есть машина, „рено—4“. Небольшая с виду, но с замечательным мотором. Мотор — зверь! Я хотел назвать ее по-ремарковски — Карл — и табличку повесить, но Муська запретила. Что за манера у тебя, говорит, портить вещи. Ты мою Муську знаешь: что я ни сделаю — в лучшем случае мудаком назовет… Эх, пожалей меня, друг Рома!

И вот съезжаются, ставят машины и начинают визжать от восторга: „Ах, тетя Стера, как вы похудели! Вы прекрасно выглядываете! Как поживает дядя Шмиль“? Или еще какую-нибудь курятину несут. Очень похоже на еврейские концерты там, в России. Тоже, помнишь, собирались, радостно обнимались, изображали восторг, а особенно усердно — свою избранность. И здесь важно избранность показать. И показывают ее сабрам: вот, мол, мы какие, мы больше понимаем, мы тоньше чувствуем, вам нас не понять. А сабрам и ватинам до них дела — как до лампочки. У них, у сабров и ватиков, своя компания, а у наших — своя. Так мы и живем: каждый в своей компании. Никому друг до друга дела нет. Притом, я думаю, у сабров и ватиков друг до друга больше дела, чем у наших. Но общаться с сабрами и ватиками и мне неохота. И не язык проблема. А проблема та, что они не так реагируют, как надо, не по-нашему. Тонкости у них таки нет. А если и есть тонкость, то мне она непонятна. Примерно, как если бы говорили на разных диапазонах: я — на коротких, они на ультракоротких, или наоборот.

Потом, значит, все собираются в фойе и опять трещат и верещат, оглядывают друг друга, рассказывают кто что купил, хвастаются зарплатой или собственным гешефтом. И каждый хочет показаться лучше, чем он есть на самом деле. Ты не знаешь, почему мы, евреи, так любим хвастаться? Ведь Библия и Талмуд осуждают хвастовство. А мы хвастаемся, нам очень нравится показать соседу, что мы лучше. По-моему, хвастовство у нас в крови. Впрочем, не похвастаешься — ходишь, как оплеванный. По себе знаю.

Потом идем смотреть кино. Идем неудовлетворенные — дохвастаться не успели. Мы, конечно, свое возьмем — пусть кто-нибудь попробует зайти к нам домой: мы ему и гарнитурчик покажем, и коврик встряхнем, на тапеты обратим его внимание и на разные полочки-антресольчики, собственными нашими руками сделанные, увидит и балкончик, отделанный желтым пупырчатым стеклом… Только знаешь, что мы не покажем? Книги.

Ты помнишь, как мы гонялись за книгами? Не все, правда, читали, но зато покупали — все. Здесь с книгами плохо: купить можно все, что захочешь, а мы не покупаем. Не интересуемся мы тем, что доставать не надо. Хвастаться нечем. Ну купил, ну прочитал. И всякий так может. Тратить деньги на это не хочется — не окупается приобретение. Кайфа нет. Хайфа есть, а кайфа нет…»

Глава о выборе сюжета


Выскоблилась смоченная итеэровским сарказмом переводная картинка, проглянули детали, обозначились скелеты отношений. Стало весело, и Рагинский улыбнулся.

Следовало подумать о сюжете. Что же дальше и — почему? Штука была в том, что «дальше» зависит от «почему», а все «почему» остались там либо оттуда тянутся. Все возможные герои будущей повести обладали одинаковыми порывами и сходными мечтаниями, надеждами и провалами на одном и том же месте.

Так в грубом фарсе все персонажи спотыкаются об одну и ту же швабру, хитро пристроенную озорником у двери. И каждый споткнувшийся вылетает на сцену, беспомощно раскинув руки, оглушенный грохотом, стуком и звоном в ушах. (Здесь следует ремарка: «дико озираясь».)

Встреченный злорадным хохотом веселящейся публики, он пытается произнести первую реплику, и публика, готовясь к новому взрыву хохота, с наслаждением ждет. Персонаж говорит что-то про швабру у входа. А поскольку предыдущие персонажи говорили о том же, публика снова хохочет.

Иной умник, слыша хохот и взвизгивания, ожидает подвоха по ту сторону кулис. Он осматривается, еще только подступив к двери, и обнаруживает швабру. Осторожно переступает ее. Оказавшись на сцене, он приосанивается и рассказывает о том, как он удачно обнаружил швабру. А публика снова хохочет, еще веселее и злораднее.

И только появление персонажа-уклониста смеха не вызывает. Он входит, когда смеются над предыдущим персонажем. Улыбнувшись и пожав плечами, он садится в глубине сцены. Он глядит оттуда на действующих лиц и на публику. Улыбаясь уклончивой улыбкой. Он не хохочет, потому что он не публика. Ничего не говорит и не озирается дико, потому что. в этом фарсе роль его состоит из улыбок и пожиманий плечами. Ролью он доволен и исполняет ее с удовольствием.

Персонажи бегают по сцене, выкрикивают одни и те же, навязанные обстоятельствами, реплики, обвиняют друг друга в подражании и даже в плагиате. Глаза лезут на лоб, капли пота со лба втекают на освободившееся место в глазницах. Персонажи себя не помнят. Их действия нужно организовать сюжетом. Отложив объяснения с читателем, Рагинский торопливо поставил пометку «см. ниже» и втиснул персонажи в сюжет из книжки худлитовского издания 1956 года. Следующие за письмом Левы Голубовского главы вышли у Рагинского такие:

Глава о брошенном муже, о шотландском виски, о Литейном и о музыкальном шкафе


Лева Голубовский подрыгал ногой, пошарил и нашел упавший шлепанец и улыбнулся. Все ж таки он, Голубовский, тонкий и острый человек! Ромка посмеется и скажет: «Гляди-ка, Левка всегда был парнем остроумным и критичным. Таким и остался».

Голубовский подумал немного, задрал глаза на фотографию Покрова на Нерли и, кивнув удачно залетевшей мысли, хотел продолжать.

— Лева, Лева! — позвал его Алик Гальперин.

Алик увидел его сквозь распахнутые настежь двери балкона. «Придется дать…» — усмехнулся Голубовский и, перегнувшись через перила, спросил:

— Чего ты хотел?

— Лева, — сказал Алик шепотом, — Райка ушла.

— Ушла? Давно?

— Около часа.

— Так чего ты беспокоишься?

— Она совсем ушла. От меня.

— Что?… Ну ты чудак! На всю улицу орешь! Зайди ты, зайди!

Пока Алик поднимался по лестнице. Лева с досадой глядел на неоконченное письмо и думал: «Написать Ромке, что Райка от Алика ушла? Да, пожалуй. Но с социально-психологическим комментарием…» Алик же, стараясь идти твердым шагом, думал о том, что очень глупо рассказывать Левке про то, что Райка ушла, и вошел, старательно улыбаясь. Сел на диван.

— Что будем делать, Алик? — спросил Лева.

— Давай выпьем чего-нибудь, — ответил Алик.

— Выпьем, выпьем обязательно… Можешь надраться, если чувствуешь потребность, — предложил Лева.

— Такой потребности не чувствую, — улыбнулся Алик.

— Тебе теперь жениться нужно. Один ты жить не можешь.

— Ты, Лева, меня, наверно, не понял. От меня только что ушла жена.

— Моложавый ты, Алик, вот что я тебе скажу. Хорошо сохранился… Ты у нас человек неприспособленный. Один ты жить не можешь. Ты опять должен жениться.

— Зачем?

— Чтобы жрать вовремя, чтобы было кому рубашку тебе переменить.

Алик уставился в пол, потом быстро-быстро потер руки, как бы озябнув, налил себе виски, закурил.

— Дай же мне, Лева, пережить событие, — тихо сказал он.

— A-а… Ну давай переживать вместе. Выпей вот…

Алик вертел в руках рюмку с изображением широкобородого веселого шотландца. Лева откинулся в кресле и прикрыл глаза. «Черт побери, — думал он, — что же мне делать с ним в самом деле? Он теперь уйдет не скоро, а хочется спать. Сказать ему, что, мол, я устал? Обидится смертельно. А чем я ему помогу? Где я ему жену возьму? И какой он мне друг? Так, старый приятель. Будет теперь сидеть у меня безвылазно и нудить про свою несчастную судьбу».

Заметив, что Лева задремывает, Алик сказал:

— Ты недоволен чем-то, ты устал, но мне необходимо высказаться. Извини, Лева.

Лева закивал, налил себе виски, глотнул и, облокотившись на ручку кресла, сосредоточенно потер лоб. Алик прищурился на Леву, посмотрел в окно и заговорил:

— Понимаешь, она ни к кому не ушла. Она ушла от меня. Ей надоело жить с Васисуалием Лоханкиным. Понимаешь, я — бездельник. Не лодырь, а бездельник. Человек без дела, без занятий. Моя специальность — русская история — никому здесь не нужна. Там она тоже не нужна была никому. Но там, сидя в нашей дырке, я получал зарплату не хуже других. А занятием моим было — быть интеллигентом. Я им и был, и не худшим: я много читал и был неплохо информирован, имел неординарное мнение, был в курсе разных новостей, у меня было много разнообразных знакомых. Я исполнял свое дело неплохо. А здесь я ничто, бездельник… Я даже говорить разучился. И о чем говорить? Про то, как некто хорошо устроился в Штатах, что кого-то приняли на работу в хорошую фирму. Про марки машин. Про гарнитуры. Что выгоднее — играть на бирже или покупать бриллианты?.. Знаешь, я отдал бы полжизни, чтобы оказаться сейчас в Ленинграде, завалиться к Володьке, пить чай с изюмом и говорить, говорить, говорить. Пахнет книгами, пылью, за дверью ругаются соседи, а нам на все наплевать. Мы живем!.. Или пойти в Публичку, в курилку, зацепиться с кем-нибудь языком. Или пойти к Юрочке, и порыться в его книгах, и послушать музыку из его музыкального шкафа. Помнишь эту его музыкальную конструкцию? Сколько он на нее денег и сил ухлопал! А здесь все это и дешевле, и лучше, и красивее… Эх, Юрочка, Юрочка… Или, знаешь, потолкаться по книжным магазинам. Пройтись по Литейному, зайти в «Лавку», съездить на Васильевский…

Алик засмеялся от удовольствия, на глазах выступили слезы и, чтобы скрыть их, он нагнулся к столу и опять налил себе виски.

— В конце концов, все зависит от нас самих, — сказал Лева. — Провинция — понятие не географическое.

— Да при чем здесь провинция! Израиль совсем не провинция… Но там я был для нее всем — самым умным, самым главным, самым лучшим. А здесь она увидала меня голого. И ушла.

— Можно подумать, она тебя там голым не видела, — сказал Лева и сконфузился, поняв собственную глупость. — Извини, — добавил он, покраснев. Чтобы Алик не заметил его глупости, Лева бодро сказал: — Ну, давай дальше… Так ты тоскуешь здесь? Ностальгия? — добавил он с усмешкой.

— Как тебе сказать… Я не тоскую по России и по тамошней жизни тоже. Я тоскую по себе тамошнему, по себе, знавшему, чего я не хочу, по себе, имевшему надежду. Я тоскую по той своей цельности, если цельность может состоять из отрицания и надежды… Здесь называют меня мудаком. Райка терпела дольше всех. Наверно, жить с человеком, постоянно читающим и постоянно рассуждающим о прочитанном, также скучно, как жить в книжном складе. Слишком много книг…

Алик захлебнулся, замолчал. Худой и длинный, он согнулся пополам, положил лохматую голову в руки, упертые в колени, и молчал, уставившись в одну точку. Лева пожалел приятеля. Но сказать было нечего, и, чтобы что-нибудь сказать, он спросил:

— Что пишут из Ленинграда?

— Да все то же, ничего нового, там ничего не случается. Они нас потихоньку забывают, как будто нас и не было.

Лева неплохо относился к Алику. Алик был занудой, но добрым парнем. С ним, считал Лева, можно поговорить и поспорить. Лева понимал, что Алик — человек без профессии, и глядел на него снисходительно, как и должен глядеть на беспомощного ребенка человек с хорошей инженерской профессией в руках. Он считал, что, не имея профессии, не следует много из себя воображать. А Алик воображал. Этого Лева не мог понять и простить Алику. Что с того, что Алик — гуманитарий! Гуманитарии всюду — люди без профессии. Нужно быть нерасчетливым дураком, чтобы идти учиться на гуманитарный факультет. А если уж оказался дураком, так знай свое место! Леву раздражало, что Алик, как Лева полагал, все время подчеркивает свое гуманитарное превосходство. Леве же хотелось покровительствовать Алику, давать ему дельные советы и чтобы Алик был благодарен за это. А во всем остальном Лева был хорошим товарищем, и приятельство с Аликом льстило ему.

— Знаешь, Алик, — сказал Лева, — женись, Алик, на хорошей еврейской бабе. С деньгами, с машиной, с виллой. Лучше всего на американке… Ты обязан жениться, Алик.

— Обязан?

— Да. Ты устроишь свою жизнь и не будешь раздражать окружающих своей неустроенностью.

— А я раздражаю?

— Раздражаешь. Еще как)

— Ну, хорошо, я подумаю… Спасибо тебе. Я пойду, пожалуй.

— Ты обиделся?

— Ну что ты!… Я пойду.

— Погоди, я провожу тебя.

Лева убрал виски в бар, поставил рюмки в раковину, вытер стол, и они вышли.

Лева хотел сказать Алику что-нибудь утешительное, но идея Аликовой женитьбы на богатой американке овладела им настолько, что он не мог придумать ничего более утешающего. Он чувствовал также, что идея показалась Алику чем-то обидной, и боялся заговорить об этом снова. Остановившись у подъезда дома, в котором жил Алик, он смог только сказать:

— Испорчены мы все верхним-то образованием, вот что я тебе скажу.

Вернувшись к себе. Лева хотел было продолжить письмо, но, взглянув на него, передумал. Побродил по квартире, потрогал деревянные безделушки на прикроватной тумбочке в спальне, вытер пыль со складного полированного обеденного стола и, усевшись в кресло, включил телевизор. Утром он рассказал Аликову историю жене, вернувшейся с дежурства. Муся подумала и зычно сказала:

— Это с бухты-барахты не решают… Будь любезен, приготовь мне кофе.

Глава о кооперативной квартире, английской мебели и предотъездных разговорах


Любовь Алика к Райке заключалась главным образом в том, что он своей жизни без Райки не представлял. Они были вместе много лет и, с тех пор как однажды ушли с вечеринки у Жоры Сергеева, не расставались. Алик тогда заканчивал университет, а Райка — последний класс. У Алика были нелады с родителями, и некоторое время он жил у Райки. Райкина мама протестовала, но Алик и Райка так вели себя на людях, что придраться было не к чему. Алик умел очаровывать родителей своих девочек: у него был такой милый вид интеллигентного еврейского мальчика из хорошей семьи! После университета Алик отправился в Петрозаводск учителем истории и в течение пяти месяцев каждую субботу приезжал в Ленинград, к Райке. Это было утомительно и неудобно. Они решили пожениться, хотя Райке, увлеченной математической лингвистикой, казалось, что замужество помешает ее занятиям. Она не хотела выходить замуж и потому, что бы па уверена: ее дружеские отношения с Аликом ничем не похожи на то, что она, Райка, называла любовью. Но Алику было кошмарно трудно и тошно в Петрозаводске, другой возможности вернуться в Ленинград у него не было, ему нужно было помочь, и Райка, поддавшись уговорам матери, обеспокоенной «по меньшей мере странной ситуацией», предложила Алику пожениться. Впрочем, они решили ни в коем случае не заводить детей.

Райка всегда была хорошим товарищем, она оказалась и хорошей женой. Сначала они поселились у Райкиной мамы, а потом, примерно через год, когда появилась возможность строить кооперативные квартиры, Райка ухитрилась обегать достаточное количество родственников, друзей и знакомых и раздобыть деньги для первого взноса. Помогли и Аликовы родители, и Райкина мама, так что через год с небольшим Алик и Райка оказались счастливыми обладателями двухкомнатной квартиры недалеко от центра. Квартира довольно скоро была красиво обставлена: Райка двинула в бой ряды своих знакомых, которые помогли ей достать не только холодильник, миксер и финскую плитку для кухни и ванной, но и старинную мебель, недорогую и красивую.

Хозяйственные заботы не утомляли Райку, а развлекали и веселили. Ей было в большое удовольствие приобретать красивые и удобные вещи, расставлять их в квартире, устраивать кабинет для Алика, раскладывать книжки по полкам старого красного дерева, покупать и развешивать яркие занавеси, разыскивать кресло с резьбой, которое должно было гармонично сочетаться с бледно-зеленым немецким ковром во всю комнату. Алик принимал в этих делах самое активное участие: ездил занимать очередь, ходил с Райкой по комиссионкам, обсуждал, где что поставить и что купить. Он изображал, конечно, некоторое безразличие и пренебрежение, но с большим наслаждением усаживался в удобное вертящееся кресло за письменный стол, сделанный под «чиппендейль».

Они вдруг стали вести светскую жизнь. Литературные, киношные и музыкальные знакомства росли и разбухали, как снежный ком весной. Все знали Райку, и она всех знала. Ни она, ни ее приятели не устраивали приемов, но у Райки в доме можно было всегда перекусить и выпить; в крайнем случае — чаю. На диванчике в комнате, которая называлась «кабинет Алика», часто ночевал кто-нибудь из иногородних знакомых: таллинский журналист или грузинский адвокат, музейщик из Владимира, знаменитый автор эстрадных реприз из Одессы, московский физик или поэт из неофициальных. Райка никогда не набивалась на знакомства: ее буйный темперамент подхватывал людей и втягивал их в Райкину жизнь.

Алик и Райка привыкли друг к другу в том качестве, в каком каждый был. И каждый жил сам по себе. У Алика была служба в музее автодорожного транспорта, попытки написать и защитить диссертацию, приятели по книжному толчку и «Сайгону», длинные разговоры в «Демкниге», разговоры и шляния по Васильевскому, по Неве, долгие сидения у Володьки с обсуждением Бхагаватгиты, мистицизма Джами и евреиновской теории театра; а у Райки — математическая лингвистика, филармония, театр, выставки, трепотня с подругами и забавные знакомства.

У них были и общие друзья и знакомые, но в будни каждый жил сам по себе и со своим. Они не мешали друг другу, а даже нуждались друг в друге. Алик был Райкой ухожен, он не выходил из дому без свежего носового платка, Райка старательно следила за свежестью и белизной его рубашки, бранила за мятые брюки, заставляла стричься вовремя и бриться каждое утро.

А Райке Алик нужен был, чтобы было о ком заботиться, на ком проявлять свою способность к домовитости, умению вести дом, а когда приходили приятели, им не было скучно с Аликом, его знали в городе, — да что говорить: Райка привыкла к Алику. «Хорошо, что мужик есть в доме, — говорила она и добавляла: — Может, он и дерьмо, но дерьмо свое».

Это случилось через три года после того, как Райка окончила университет. Несмотря на пятый пункт и женский пол, ее оставили в аспирантуре. Она была без пяти минут кандидатом, а Алик все еще ковырял свою диссертацию. На службе он сидел прочно, хотя и поговаривал, что лучше бы уйти в лифтеры или в кочегарку. Ему опостылело ходить на службу, отсиживать положенное время, но за это платили зарплату (и неплохую — музей был ведомственным), и приходилось терпеть.

И вдруг начался отъезд. Всеобщий отъезд, поголовный отъезд. Уезжали все, и всем хотелось уехать. Первые страхи перед ОВИРом прошли довольно быстро и достаточно безболезненно. ОВИР стал не страшен, а быть в рядах отъезжающих стало делом почетным, делом доблести и геройства. Уезжали или уже уехали многие приятели, а многие боролись за отъезд и ходили в героях. Толкаться в толпе по субботам у синагоги, плясать там на Симхас-Тойре стало таким же привычным делом, как выпивать на октябрьские и украшать елку под Новый год.

Для Алика Израиль и еврейство сделались тем идеалом, который он искал, к которому стал стремиться. И его привлекла экзотика предотъездной жизни: сходки, разговоры, очень теплые и дружеские отношения между отъезжающими — общественная жизнь вопреки советским порядкам. Он стал бывать на проводах, появились новые знакомства — не столько интересные, сколько таинственные. Райка ходилас ним и почти сразу стала всех знать, со всеми водиться, во всех делах участвовать (кроме, пожалуй, связанных с иностранцами) и… готовиться к отъезду. И Алик с нею.

Они прошли все что полагалось: увольнения, собрания, слезы родителей, устроили грандиозные проводы — и уехали.

Они вместе преодолели обычные невзгоды первых лет репатриантской жизни, но как-то так случилось, что главной из них двоих стала Райка. Она знала точно, что хочет жить в Иерусалиме, что хочет работать по своей специальности, и нашла такую работу в Иерусалимском университете. Она знала, где должен работать Алик и нашла для него переводческую работу; к сожалению, не пригодилось его историческое образование, но было полезно, что он разбирался в автомобилях и в автомобильных дорогах. Появились разнообразные знакомые, а поскольку евреев из Советского Союза было немного, ее знал, почитай что, весь «русский» Израиль.

Оба достаточно зарабатывали (Райка, правда, лучше), ездили по Стране, устраивали междусобойчики. Покупали книги, не уставая приходить в восторг от обилия разного русского чтения, от возможности читать по-английски то, что в России было не достать. Ходили в концерты, в Синематеку, в музеи, радуясь возможности видеть то, что в России увидеть невозможно никогда, потому что это невозможно увидеть в России.

Потом случилось то, что Алик, как ему теперь казалось, чувствовал и предугадывал. Райка ушла.

Глава об удачной абсорбции и о неудовлетворенности ею


Нелюбовь Райки к Алику проявилась в том, что ей надоело Аликово нытье. Он ныл и в России, но там это нытье имело смысл, было значительным и положительным. Там нытье возвышало, что-то отрицало, что-то обещало. Ноющий, недовольный был там нужным человеком, он ныл, потому что плохо: дайте ему другие условия, и он перестанет ныть, вы увидите, как он умен и деятелен, полон идеями и способен их осуществить. Ныть — было принятым хорошим тоном. Там нытье было прогрессивным фактором, здесь вдруг оказалось анахронизмом и общим местом.

Если это нытье слушать раз в месяц, думала Райка, оно и здесь приятно. Но каждый день, по двадцать четыре часа в сутки — с ума можно сойти. Она знала, что Алик — шляпа во всех практических делах, но по-настоящему увидела это здесь, потому что в их кругу там практичность не была достоинством. Здесь же быть практичным не считалось зазорным. А уж если ты непрактичен, думала Райка, так сиди и не ной. А Алик ныл.

Он ныл про хамсин, про грязь на улицах, про жару, про соленость Мертвого моря, про гористость пейзажа, он ныл про мисрадную бюрократию, про иврит. Его раздражал левантизм, бесила надменность «англосаксов», он кривился, глядя, как грузинские еврейки щеголяют по улицам в стеганых пеньюарах с нейлоновыми кружевами. К удивлению многих, он слова дурного не говорил о хасидах из Меа-Шеарим, Кфар-Хабада и Бней-Брака, даже защищал их от просвещенных европейцев из Советского Союза: он верил, что ортодоксальное еврейство сохраняет нас как народ-личность.

Алик ныл не только про объективные обстоятельства. Самым ужасным для Райки было то, что он ныл про собственную жизнь, которая ему не нравилась. Райка считала, что ситуация была самой подходящей, чтобы либо изменить ее, либо примириться с нею и жить спокойно.

Работа у Алика была такая, что он мог брать переводы домой и не ходить в фирму. Алик не любил рано выходить из дому. Дома он мог варить себе настоящий кофе и не пить бурду из «нес-кафе», которую делали в фирме. Он мог работать над переводом, а мог и писать что-нибудь свое, отложив перевод на завтра. А мог и просто мечтать, лежа на диване. Но к приходу Райки он всегда сидел за столом и старательно переводил. Райка догадывалась, что он притворяется работающим и занятым, ее злило это притворство и ложь. Ее злила напряженно-рабочая поза Алика. Злило, что он, притворяясь погруженным в работу, не сразу поворачивается в ее сторону, когда она входит в квартиру. Ее раздражала манера Алика, откидываясь в кресле, подпирать щеку вытянутыми пальцами. Она обижалась, что он изображает перед ней занятого деятельной умственной работой интеллигента, беспредельно свободного и немыслимо изящного мыслителя. Это, наконец, смешно, думала она, как будто он пришел на службу и волынит, тянет до звонка, притворяясь перед начальством, что работает.

Она вспоминала, как в России Алик развивал мысли о том, что необходимо уехать из этой страны, где пошлость засасывает, а там все станет на место и каждый сможет проявить себя таким, какой он есть на самом деле. Он так убедительно жестикулировал, что ему нельзя было не верить…

В Израиле Алик обнаружил, что здесь нет возможности проявиться и самым лучшим было бы уехать в Европу или в Америку. Он объяснял Райке:

— Я много и тяжело работаю, а зарабатываю столько, сколько в Америке постесняются предложить какому-нибудь вонючему пуэрториканцу. Конечно, не деньги главное, но, если гуманитарий зарабатывает мало, это оскорбительно. Это принципиальный вопрос общественных отношений.

— Поедешь или не поедешь ты в Америку, ты не изменишь установленные общественные отношения, — говорила Райка.

— Я изменю их в личном плане, и это станет моим участием в общей попытке изменить отношение к гуманитарному труду.

Райке тошно было отвечать ему, она вставала и говорила что-нибудь безразличное:

— Будешь обедать?

Алик кричал:

— Ты никогда не можешь выслушать меня до конца! Для меня ты слишком буржуазна!

В ответ Райка обычно смеялась, но однажды сказала:

— Что ж, давай разойдемся.

Алик в запале ответил было «давай!», но скоро опомнился. Они объяснились и решили пока не расходиться. Алик запомнил, что Райка в состоянии пойти на крайние меры, а Райка поняла, что когда-нибудь сможет поймать Алика на слове. Она устала от него, но бросить его не хотела, догадываясь, что без нее он погибнет. Но если он захочет сам, думала она, я воспользуюсь возможностью. Подходящих мужчин вокруг себя она не видела. Уж больно просты, думала она и знала, что то же чувствуют многие женщины, приехавшие из России, даже одинокие.

Алику же все больше и больше нравилось мечтать о том, как он сядет в самолет и через несколько часов окажется в Европе. Он знал про обилие журналов на русском языке, которые основали люди, знакомые ему по России лично либо о которых он много слышал; основная же часть его представлений связывалась им бессознательно с описаниями Европы в художественной литературе, с образом Англии и Франции, который создали в его воображении «Шербурские зонтики» и «Оливер». Отношения же между эмигрантами он видел примерно такими, какими представил эти отношения человеколюбивый и заботливый к своему покою Виктор Некрасов.

Однажды, бродя по Иерусалиму, он зашел во дворик доминиканской церкви, что возле могил царей Адиабены. Едва перешагнул он ворота дворика, как услышал необычайно красивую тишину. Шум восточного города исчез. По каменной дорожке, проложенной посередине зеленого ухоженного газона, он приблизился к церковным дверям и, подумав в нерешительности, вошел. Тишина внутри церкви шелестела голосами молящихся. Тихонько, чуть наклонившись, Алик подошел к резной дубовой скамье и сел. Его поразило ощущение знакомой, привычной и близкой обстановки. Он оглядывал трехнефный зал, колонны, узнавал давно и хорошо ему известные изображения христианских святых; французский язык проповедника напоминал о классической русской литературе. Он видел вокруг спокойные лица; они, конечно, отличались от русских лиц, но именно это отличие и привлекало: лица были непохожи на русские и чем-то похожи на лица его друзей, оставшихся в России.

Он долго сидел в церкви, а когда вышел в пестрый шум и гам арабской части Иерусалима, то вдруг остро и больно подумал, что ему очень хочется в Европу, что только там жизнь, под милым серым небом, так похожем на небо, под которым ему так постыло и наполненно жилось.

— Инфантильны мы! — сказал как-то Лева Голубовский. — Детскости в нас много!

Глава о мыльном пузыре


Мыльный пузырь возникает вдруг и лопается, если не ухватишь, с легким таким звуком «п», глухим и ехидным, «п» с мягким знаком, «пь», от чего остается острое чувство досады.

Зато ухватив, получаешь полное удовольствие: вибрирующая округлость пузыря, изгибаясь и дрожа, содрогаясь и вздыхая, принимает. на себя события, предметы и явления, ломает их, трясет, обгладывает, облизывает, гнет, ласкает и преображает. И я вздрагиваю, ужасаясь, видя, что мне предстоит описать простыми человеческими словами. Слова-то где взять для описания метаморфоз, происходящих со всем тем, что попадает в пузырь!

Там мольба и молитва, любовь и оргазм, ненависть и отвращение, дома и деревья, мухи и расколотый асфальт; книги и птицы, небо и горы, несчастные женщины, склоки, деньги, политические раздоры, благие порывы, вечерние тени, миндаль в цвету, французские вина, рыжие красотки, разбитые надежды, потухшие страсти, нищие, чиновники, горькая старость, лиственная сень, жгучие слезы, лживая красота, веселый ум, глупые овцы, печаль и грусть, сумеречное безмолвие; евреи, арабы, турки, монахи; гордость, обман, трусость, коварство, подлость, предательство. И где-то на самом дне мерещится убийство.

Не упомянуты еще корысть и злоба, зависть и покой, автомобили марки «ситроен-диана» и других марок, брачные объявления, строительные подрядчики, члены союза писателей, пишущих на разных языках, демонстрации «Черных пантер», мусорщиков и требующих мира сию минуту; пророки и судьи, нежность и ласка, отчаяние и мечты, сбывшиеся, чтобы не сбыться никогда; хасиды, иерусалимские переулки, Стена Плача, смутные воспоминания, тускнеющие лица старых друзей, желтеющие фотографии, забытые письма, вспыхивающие ассоциации, гаснущие сознания, пробужденные жизни, налаженные отношения, масличные рощи, полуденное море, фонари на бульварах. Описать можно немногое, горько сожалея, что в радужном преображении почти не различить пропадающих контуров того, что не описать, не запомнить, не удержать, не остановить. А все непонятным образом связано и отдельно существовать не может.

Глава о негритятах


И вот вам результат, двенадцать негритят.

Глава о запахе прелой листвы, о готической церкви, и о поисках гарантий


«Выхода нет, надо решиться и уехать, — думал Алик, наблюдая извилистое однообразие арабской деревни, расположенной по обе стороны шоссе, связывающего Иерусалим с новыми шикунами[1], посланными вперед, как форпосты или разведывательные отряды, которые, закрепившись, должны дожидаться подхода главных сил. — Жить здесь больше невозможно. Нет денег на билет. Нужно взять ссуду. Кто же подпишет гарантию? Там я заработаю и вышлю».

И Алик представил себе, как он приедет в Париж, зайдет в русские журналы, даст свои статьи, возьмет аванс, «много не дадут, но на первое время, перебиться, должны дать», потом найдет работу переводчика, ребята помогут, потом можно сделать докторат в Сорбонне; «— Где вы делали докторат? — В Сорбонне»; потом с сорбоннским докторатом поехать в Америку, а лучше всего не в Америку, а в какой-нибудь провинциальный город во Франции или в Англии, а можно и в Америку тоже — университетский городок, ухоженные кирпично-красные дома, чисто выметенные дорожки парка, вежливые студенты, вечером — клуб или кафе, потом, обернув шею шарфом и подняв воротник, тихо беседуя с коллегой о ритмике Эллиота, возвращаться домой под моросящим дождичком; фонари, тень готической церкви, милой и тихой, запах прелой листвы; «все же лучше где-нибудь в Европе, там все устоялось, патиной покрылось», листва, тень готической церкви, рюмка хорошего коньяку перед сном, трубка, полчаса чтения в постели, утром на лекции можно пойти попозже, «я не люблю рано выходить из дому, утром хорошо работается после душа и кофе», удобный кабинет, тихо, вместо уличного шума — шелест старого вяза, потом лекции, потом читать дома, библиотека великолепная, на нескольких языках, замечательно; тихий ласковый женский голос в телефонной трубке, длинные руки, нежные пальцы, приглушенный свет в гостиной, дождь все сильнее, а в доме тепло и тихо. «Конечно, все это будет не сразу, — подумал Алик, идя по улице Пророков, — но, если этого не будет никогда, жить невозможно».

Место, в которое направлялся Алик, замечательно было тем, что находилось в одной из тихих улочек, соединявших шумную улицу Яффо с такой же шумной улицей имени короля Жоржа Пятого. Дом состоял из многих галерей, непонятным образом соединенных между собою и оплетенных густым плющом, как будто для того, чтобы посетитель наверняка заблудился бы и запутался, если уж не в галереях и переходах, то в зарослях плюща. Летом в доме была приятная прохлада, и гостей угощали соками и холодной водой. Зимой же в комнатах стоял такой промозглый и влажный холод, что даже горячий чай и кофе не согревали. В этом доме прижилась строительная фирма. Заказов у нее было немного, поэтому здесь с удовольствием болтали, и владелец, веселый и трепливый архитектор из Киева, упорно оставался свободным предпринимателем. Алик любил сюда заходить.

Если бы Сема, владелец фирмы, и его ребята согласились подписать гарантию в банке, Алик был бы свободен. Конечно, придется солгать, думал Алик, сказать, что еду пристроить статьи, завязать связи, вернее, возобновить связи, повидаться с приятелями и повидать Европу. Да-да, повидать Европу. Поверят, должны поверить, какие могут быть разговоры о честном и нечестном, если нужно поскорее спасать свою жизнь, свою бессмертную душу. Честно — спасти мою неповторимую жизнь, а нечестность в денежных обязательствах — какая глупая неправда в самих этих словах! Разве деньги — это честное что-то? Разве честные, хорошие люди придумали все эти чеки, векселя, банки, гарантии, ссуды? Как все это мелко перед правдой человеческой жизни, которая хочет продолжаться и не хочет прозябать между супом и «плимутом»!

«Бежать, бежать!» — думал Алик, идя по причудливо пыльной Яффо. С этими мыслями он преодолел последние ступеньки и услышал оживленный голос Левы Голубовского. Он отбросил цепкий усик плюща, царапнувший его по щеке, и, напрягшись, сказал войдя веселым голосом:

— Счастливы ли вы, друзья мои?

— На свете, Алик, счастья нет, — поднял голову от кульмана Сема.

— Зато есть покой и воля, старик, — ответил Алик.

— Мужики, он собирается свалить в Америку! — сказал Мика Штейн, всплеснув пухлыми ручками. Лева Голубовский улыбнулся.

— Не в Америку, а в Европу, — ответил Алик.

— А не подписать ли тебе гарантию? — спросил Жора Лазаревич.

— Подписать, — сказал Алик. Архитекторы заржали.

— Ребята, почему всем нужен Родос, почему никто не хочет прыгать здесь?

— Почему же, прыгают и здесь, — сказал Сема. — Вот я же прыгаю. А почему? Потому что меня не тянет ставить рекорды. Я прыгаю в свою силу.

И на этом глава закончилась.

Глава о квартире в Рехавии, о трех приятелях и о вовремя поставленной точке


Гриша Хейфец, славный толстый парень из Одессы, живет очень удобно: в Рехавии, самом милом районе старого Нового города. Когда-то, когда лира была лирой, а земля стоила свою цену, построили здесь немецкие и польские евреи небольшие и удивительно уютные особнячки. Вставленные в зелень особнячки выглядят еще милее и уютнее. Приобрести сейчас квартиру в Рехавии затруднительно, да и снимать дорого, но зато приятно. Гриша снимает небольшую квартирку из двух комнат, платит много, но и наслаждается ею не меньше: комнаты тихие и прохладные, есть немножко книг, неплохой проигрыватель, хорошие пластинки. Парень он добрый и, оттого что живет один, гостеприимный: всегда припасена выпивка, он любит приготовить что-нибудь вкусное из мяса.

Цви Макор, видный активист русской алии, участник одного из сионистских процессов, всегда останавливался у Гриши, когда приезжал в столицу по делам кибуца, который он организовал в Негеве. Приехав к Грише, Макор сразу садился к столу и принимался перебирать, перелистывать бумаги, перечитывать постановления комиссий, щуря глаза и шевеля губами: он недавно приехал в Страну и плохо читал на иврите, потому и положил себе за правило каждый день прочитывать первую страницу «Маарива». Он часто спрашивал Гришу о значении того или иного слова, а то и просил указать глагол, от которого слово происходит. Узнав к какому «биньяну» относится глагол, Макор сразу же проделывал над глаголом необходимые манипуляции, образуя производные формы. Затем он старался найти время, чтобы формы выписать на отдельную карточку, и складывал такие карточки в пачку. В самое неподходящее время он мог достать одну из карточек и, зажмурив глаза, подняв лицо кверху, шептать упомянутые формы, воровато заглядывая в карточку, которую держал перевернутой. «Если уж я чем-то занимаюсь, то стараюсь упереться в дело рогами, и уж лучше сломаю шею, чем сдамся», — говорил он, скромно опуская глаза, красивые какой-то каменной красотой.

Покончив с бумагами, Макор чистил свою «беретту», которую носил на особом ремне под мышкой. Вычистив пистолет и огладив обойму, прицеливался в окно, неизменно объясняя, что прицеливаться в людей, даже в шутку, запрещается правилами пользования оружием.

Потом Цви Макор чистил зубы. Выворачивая губы, разглядывал десны. Потом мылся. Гладить и тереть жесткой мочалкой свое мускулистое тело доставляло ему массу удовольствия. Он был доволен своим телом. Он наслаждался багровым цветом своей кожи, подтянутой по-солдатски фигурой, черной бородой, которая делала его похожим на дореволюционного цыгана, барышника и конокрада. Разглядывая себя в зеркале, он полководчески щурил глаза, гордо откидывал голову, изучал себя в профиль и в три четверти. Выйдя из ванной, он провозглашал шутливо: «Я готов к новым подвигам». Макор был симпатичен Грише, его только немного огорчало, что Макор говорит бабьим голосом и шутит всегда одинаково.

Пока Макор листал бумаги, чистил пистолет и разглядывал себя в ванной, Гриша жарил и тушил мясо, отвечал на какие-то звонки по телефону, бегал к соседям за лавровым листом и приговаривал: «Ух, как мы сейчас надеремся!» Макор хотя и говорил, что пьянство — один из пороков, которые мы заимствовали в галуте, на Гришины причитания молчал и щурил выжидательно глаза, а ноздри его нервно вздрагивали.

Часам к шести приходил Хаим Вайнштейн, славист из Кирьят-Арба. Он работал в Иерусалимском университете и, приезжая на три дня в неделю в Иерусалим, останавливался у Гриши. Войдя, он с порога улыбался, трепетно касался мезузы и подносил пальцы к губам.

— А, ну молодец, — говорил Гриша. — Сейчас пожрем. И выпить найдется.

Ради Хаима Гриша соблюдал кошер, а когда ему хотелось свиную отбивную, ехал в Бака, где один польский еврей держал некошерный ресторанчик. Либо покупал в Греческом квартале всякой всячины из свинины, заезжал к кому-нибудь из приятелей, ел бутерброды с ветчиной, наслаждался сосисками с пивом.

— Шалом, — говорил Макор Хаиму. — Где ты был, ешиве-бохер?

— Ходил по Старому городу. Зашел в ешиву, где ребе комментирует Тору на идиш. Посидел, послушал.

— Эх ты! — расстраивался Макор. — Когда ты делом займешься, ешиве-бохер?

— Что за дело? Какое дело? — улыбался Хаим, потирая коленку.

По старой привычке Макор считал религиозных людей либо недоделанными, либо жуликами, и, уж во всяком случае, не уважал их. «Газету бы лучше почитал», — ворчал он на хасида, уткнувшегося в молитвенник. С Хаимом его могло бы примирить то, что Хаим хорошо знал иврит, но, поскольку Макор считал, что за год невозможно хорошо выучить иврит, он полагал это Хаимово качество еще одним доказательством жульничества религиозника.

Готовя обед, Гриша размышлял об Алике. Ситуация имела, по его мнению, несколько решений. Он, конечно, вызвался подписать гарантию за Алика и сделал это потому, что был добрым человеком, готовым помочь приятелю. С другой стороны, Гриша был совершенно уверен, что Алик врет, будто собирается вернуться. А это означало, что ему, Грише, придется выплачивать за Алика приличную сумму денег. И Грише очень не хотелось признаться себе, что он жалеет, что обещал Алику подписать гарантию. А когда он вспоминал, что обещал также подыскать еще двух гарантов, ему становилось совсем тошно. Ко всему еще и мясо пригорело, и пить водку вовсе не хотелось, потому что было очень жарко. А отказывать себе в нехитрых удовольствиях Гриша не любил и злился, когда что-нибудь мешало их получать.

В таком-то настроении он пригласил приятелей к столу, глядел на них злыми глазами и раздражался их присутствием. И только когда они, выпив по рюмке, приступили к горячему проперченному мясу, Гриша подумал, что все-таки жить еще можно и все как-нибудь обойдется.

Мясо действительно удалось и не так уж много пригорело, а то, что пригорело, тоже неплохо пошло под водку «Кармель», длительно выдержанную в морозилке. Правда, Гриша забыл добавить в водку стручок красного перца, но — ничего, пить было можно… После второй рюмки предыдущие неприятности показались Грише устранимыми, и он, наливая третью, хотел сказать, что, мол, слушайте, хевре, у меня сегодня был Алик Гальперин; трудно живется человечку; надо помочь еврею; жаль парня; но Рагинский вычеркнул эту фразу и сказал:

— Слушайте, хевре, вы помните Женю Арьева? Расскажите мне о нем.

Потом Рагинский вычеркнул и эту фразу, подумав, что следует постепенно, исподволь вести собеседников к нужной теме, заставляя их по доброй воле говорить о том, что хочешь услышать.

Он начал с абзаца, дожидаясь, пока Гриша разольет по третьей рюмке и приятели выпьют. Говорят, что после третьей рюмки человек расслабляется достаточно, чтобы стать самим собой. А в это время приятели выпили, и Гриша все же сказал:

— Слушайте, хевре, у меня сегодня был Алик Гальперин. Трудно живется человечку. Надо помочь еврею. Жаль парня.

— Вот уж кого мне совсем не жаль. Он бы тонул — я бы пальцем не шевельнул, — сказал Макор.

— Брось, — уверенно сказал Гриша, — ты не такой злодей, каким прикидываешься.

— Я не злодей совсем, — пожал плечами Цви, — по-моему, я очень добрый человек. Разве нет?

— Куда добрее! Не помочь тонущему! — сказал Хаим.

— Если тонет Гальперин, не помочь ему — доброе дело! — сказал Макор, но Рагинский вычеркнул эту фразу, решив при надобности использовать ее по другому поводу. Он сказал;

— Поменяйтесь-ка местами, господа!

Слегка побледнев, они поменялись местами; Гриша пересел на место Макора, Хаим — на место Гриши, Макор на место Хаима. Пересев, они посидели, напряженно передыхая, и разом вздохнули.

— Прекрасно, — сказал Рагинский и разлил по четвертой рюмке, — А теперь поговорим.

— Вроде бы мясо передержано. Мне вот попался кусок совсем сухой. А как у вас? — лениво произнес Хаим, желая переменить разговор.

— Гальперин вреден, как вредна мышь, разносящая заразу. Я не стану спасать тонущую мышь, — сказал Гриша, испуганно оглянулся и опустил голову.

— За что ты его так ненавидишь? — с улыбкой спросил Макор.

Рагинский сощурился, подумал, хотел было вычеркнуть всю страницу и медленно сказал:

— А ну-ка, пересядьте еще раз.

Они пересели — Макор на место Гриши, Хаим на место Макора, Гриша на место Хаима — и опять разом вздохнули.

— Люди ведь разные, — сказал Хаим, — бывают полезные и бесполезные. Ну бесполезен ты обществу и живи, как хочешь. И в бесполезном существовании есть польза. Как знать? — он помолчал и сказал: — Послушайте, Рагинский, мне челюсти сводит, плечи болят… Зачем вы это затеяли, Рагинский?

— Мне казалось, что, поменявшись местами, вы станете говорить правду, изобличающую того человека, на чье место вы сели… Разве не получается?

— Не получилось, — сказал Хаим.

Макор взял свою тарелку, стоявшую перед Хаимом, доел мясо, поставил тарелку в раковину, вымыл губы и руки. Они перешли в комнату.

— Сломали вы застолье, Рагинский, — сказал Гриша. — А ведь так славно сидели!

— Я хорошо его знал, — сказал Макор, расхаживая по комнате. — Мы вроде дружили с ним: ему необходимы были слушатели. И он шлялся ко мне и говорил: о философии и литературе, о балете и карточных фокусах, об индуизме и театральном гриме, о мебели времен какого-нибудь Луи и о свадебном обряде на островах Фиджи, о неграх, о Париже, о Политбюро, о блатном мире, о магнетизме, о чем хотите. Он ничего больше в жизни не делал, а только читал, а потом говорил о прочитанном. Но в центре всего всегда — его начитанная личность, и эта начитанная личность тосковала о России, где все, что он говорил по-русски, воспринималось говорящими по-русски и было им интересно. И ради того, чтобы создать здесь подходящую атмосферу для своей болтовни, он подбивал организовывать «русские выпивки»; с водкой, жирной жратвой, пением советских песен, чириканьем на советском жаргоне и пьяными слезами в конце… А это мешает нам жить здесь по-человечески, принять нашу Страну, ее образ жизни, еврейский образ жизни — и жить, как подобает евреям. Тащит нас обратно в галут, в галут духовный, разъедает наши души, отравляет все вокруг. Мы вспоминаем «то, хорошее, что было», и вздыхаем по «той части самого себя, что осталась там», мы болтаем про то, что «наша нынешняя жизнь есть продолжение той»… Да, наша нынешняя жизнь есть продолжение той! Но мы вернулись — и наша настоящая жизнь только начинается. Наша жизнь свободных евреев на нашей земле.

Макор замолчал и, махнув рукой, снова зашагал по комнате. Гриша подумал, что Цви во многом прав. «Вот Алик, например, — хотел сказать он, — тоже заставляет других выкручиваться за себя!» Алик представился Грише неумным и неопрятным. Хаим сказал:

— Вы знаете, Рагинский… Женя… Он ведь уклонялся…

— Вот-вот, — перебил его Макор, — эти шуточки, каламбурчики, цитатки из классиков! Он выдумывал эти цитатки… — Хаим засмеялся. — Ну, если не выдумывал, так от книжек не умнеют. Умнеют от переработки прочитанного.

— От переработки? — спросил Хаим и опять засмеялся. Макор сказал:

— Не придирайся к словам!

— Ладно, ладно… — сказал Рагинский.

— Я спрашивал его, почему он ничего не делает, валяется на диване, читает всякую эмигрантскую чепуху, не учит толком иврит, почему тратит время на пустые разговоры, шляется бездумно по городу, а не ищет работу, не ищет своего места в Стране. Он уклонялся от разговоров. Или говорил что-нибудь вроде «мы — еврейские интеллигенты русского происхождения нигде не нужны, мы не нужны Израилю, мы — вечные жиды, зачем мне учить иврит, если я читаю и говорю по-английски, английский — язык колонизаторов, а иврит — язык туземцев». И любимое свое присловье — «мы неудачники»… Понимаете, он не виноват, что бездельничает, что разговорами развращает окружающих, что пьет и жрет, ностальгируя, что стонет по русским березкам и русскому мату — виноваты в этом поколения русских евреев, потому что они знали русскую литературу и любили русский язык. Причина распущенности не в нем, а где-то во времени. И каков подонок! — лжив и гадок не он, а мы… «Мы — русские интеллигенты еврейского происхождения, мы, вспоенные на гнилом воздухе советской жизни, нас искалечил тоталитарный строй». Короче говоря, он велик и в своем падении, ибо падение его отражает важные процессы современного бытия…

— По-моему, ты преувеличиваешь в своем сионистском задоре, — проговорил Гриша, стараясь, чтобы это не прозвучало обидно для Макора.

— Не перебивай, — отмахнулся Макор. — Что за отвратительная русская привычка — не дослушать до конца!… Он всегда говорил «мы». «Мы — интеллигенты, мы — неудачники». Или еще «мы соль земли, нас гонят и преследуют, мы — гонимые, они — гонители» …Он, а не мы! Он один! Это обычные штучки тех, кто ищет в жизни такое место, где можно было бы выглядеть страдальцами, мучениками. И вокруг все опускают глаза и ахают, сочувствуя и сострадая. Еще бы, интеллигентный человек, такой воспитанный и говорит на языках. И вот попал в Израиль, а ничего у него не получилось. Все, мол, мы так, везде нам плохо, такая наша судьба, для нас везде чужбина, отечество нам — Царское село!

— Женя любил книги, как людей не любил, — сказал Хаим, покусывая спичку. — Некоторые книги он охотно давал читать и не возражал, если книга шла дальше, по рукам. А любимые давал читать неохотно, запрещал передавать их для чтения кому-нибудь. «Это, будто я поговорил с тобой по секрету, — объяснял он. — Доверился тебе, а ты пошел бы и разболтал». Я его спросил: «Ты ревнуешь?» Он пожал плечами: «Ревную, конечно»… А куда девались его книги, вы не знаете, Рагинский?

— Лучшие он раздал друзьям, еще в России. Те, что были здесь, продали, наверно. Мне отдали его письма, вернее, письма к нему… Вы знали его женщин? Была у него здесь женщина?

— Нам неизвестны такие подробности, — сказал Хаим, и Рагинский торопливо поставил точку.

Глава о чеховской дорожке, о выеденном яйце и об отношении к острой ситуации


Как-то все непросто выходило. Брести по чеховской дорожке было скучно. Название повести, безусловно, обязывало. Но у Чехова дуэль как бы не произошла; наметились одни только горькие раздумья в ночь перед дуэлью, секунданты и отсчитанное число шагов. Было очень заманчиво дуэль осуществить таким, например, образом, что случайно срывается палец на курок — бац! — и пуля-дура находит одного из дуэлянтов, который (и это установлено!) не имеет социально-политической опоры в будущем и потому обязан умереть, чтобы не маяться больше и не маять читателя своей маятой.

Чехов изящно вывел своих героев из-под выстрелов, а значит, Рагинский должен был сделать это не хуже: ему жалко было Алика Гальперина, который в этот самый момент сошел возле полицейского участка с автобуса № 25 и, слегка сгибаясь под тяжестью сумки с фруктами, овощами и молочными продуктами, поднимался по желтой улице в гору, испепеляемый солнцем, добравшимся до зенита. Жалел Рагинский Алика Гальперина, ах, как жалел!

И вправду, следует ли убивать своих героев, как это делал Мартен-сочинитель романов, или благороднее и че-ло-ве-ко-лю-би-ве-е оставить их доживать срок, положенный им судьбой поколения и образом жизни? Выпотрошив предварительно из них души, распяв и расчленив эти души на части, как проделывал великий русский писатель и гуманист? Как знать…

Позже станет ясно, что дуэль как таковая состояться не может, хотя бы потому, что никто толком не помнит дуэльных правил и нет вокруг никого, кто мог бы уверенно сказать про ситуацию, что она требует дуэльной концовки. Станут говорить разное: вроде того, что, мол, не обращай внимания, не унижайся, не связывайся с ним. Скажут: он совсем, может, и не хотел тебя обидеть, просто у него характер вспыльчивый; да и что он тебе такого сказал (или сделал), ты его не понял. И заставят согласиться, что дело выеденного яйца не стоит, настолько оно неясное и расплывчатое по краям.

От неясности и расплывчатости вся беда. Никогда не знаешь, как поступить; Рагинский, например, в своей повседневной жизни, то есть когда не тащил на священный алтарь упрямо упиравшуюся жертву, жил по правилам, усвоенным в детстве от мамы, в отроческие годы — от школьных учителей, а позже старался не выходить из рамок кодекса, состоявшего из установлений дзен-буддизма, французских моралистов семнадцатого века, русских романистов девятнадцатого века; заклинаний Бхагаватгиты, заученных в разговорах с приятелями; сентенций Экклесиаста, суждений Заратустры, размышлений Мимеогиста, приправленных, несомненно, экзистенциализмом с вкраплениями марксистско-ленинского учения вперемешку с правилами уличного движения. И не то чтобы все эти установления, догматы и поучения противоречили одно другому; в конце концов, можно было найти непротиворечащие сходства между ними. Дело было в том, что герои Рагинского, взращенные на подобной моральной почве, не хотели жить по упомянутому кодексу, требуя особого, индивидуального подхода к себе и своего места в этой жизни, где все непонятным образом размывалось и плыло, форм и правил не признавая.

Рагинский не знал, как поступить. Ситуации складывались так, что решение не находилось ни в одном из прежде перечисленных догматов. Тогда оставалось, что называется, поступать не по велению разума, а по велению сердца. (Не все так поступают, кое-кто предпочитает уклониться.)

Прислушиваясь к велениям сердца, он выяснял, что часто и оно не знает, как повелеть. Тогда Рагинский решал (и здесь на первое место выходил разум) сделать так, чтобы было спокойнее и удобнее, употребляя при этом энергическое выражение, которое я не рискну произнести, опасаясь оскорблений со стороны блюстителей благонравия русского языка.

А ситуация по-прежнему оставалась существовать, занимая место во времени и пространстве и в пересудах ближайших знакомых, размываясь и расплываясь, пока не поглощалась временем насовсем. Но в пространстве она все же оставалась, особенно если бывала обидной и оскорбительной. Она напоминала о себе, вдруг как бы выныривая и взывая тем самым к отмщению. Но, появляясь вновь, она каждый раз все более и более походила на яйцо, выеденное неопрятным едоком; едок каждый раз становился все более неопрятным настолько, что казалось, будто он съедает содержимое яйца вместе со скорлупой. И так случалось до тех пор, пока ситуация не превращалась в нечто совершенно незначительное, бесформенное и незаметное; тогда она, издав странный звук, похожий на «пипс!», исчезала вовсе. Тем Рагинский и утешался.

Но поскольку такое отношение к острой ситуации не создает конфликта, а без конфликта нет сюжета, а без сюжета нет художественного литературного произведения, то Рагинский решил выяснить, как подобные ситуации разрешают его герои.

— Халоймес Веры Павловны! — сказал некий скептик, который, возможно, станет одним из героев повести. — Но пусть попробует, он — свободный человек в свободной стране.

— Это не даст ему никакого заработка, — говорю в этом месте я. Скептик улыбнется и пожмет плечами.

— Э-э… — скажу я, внимательно всматриваясь.

Глава об истерике, родимчике, неврастении, внезапных слезах и о сантиментах


Рагинский пропустил несколько унизительных глав, в которых Гальперин без успеха пытается найти гарантов, готовых поручиться, что, уехав в Европу на неопределенный срок, он, Гальперин, вернется богатым человеком, способным возвращать долги. Лира неудержимо падает, и даже если Алику повезет, то повезет не скоро. За это время нынешняя стоимость билета во Францию станет равна будущей стоимости плитки шоколада. И кто же в наши дни согласится поверить, что приятель вернет деньги, взятые в долг? Просто принято говорить, что, мол, верну.

И Рагинский обратился к главам XII и XIII известной повести, в которых происходят танцы, игры, выпивка и истерика. Выпивки, впрочем, не было, выпивка предполагалась. Марья Константиновна — дама положительная, она подала шоколад. А если сначала шоколад, а выпивка потом, то всегда случается истерика. В этих главах все удивительно благообразно, невзирая на истерику, потому что даже истерика там происходит как-то человечно и, я бы сказал, ласково.

Поговорим об обмороке, об истерике, родимчике, неврастении, внезапных слезах, о сентиментальности и сантиментах. Последние два слова я должен бы поставить в кавычки, как, впрочем, и несколько слов, предшествующих им. Право же, внезапные слезы, сентиментальность и сантименты, как я обнаружил, по эту сторону вновь обрели свое прежнее значение, но поскольку по ту сторону их употребляют в ином значении, то, вероятно, следовало бы их поставить в кавычки, ибо в известном произведении русского классика они на переходе к новому, закавыченному, значению, хотя и сохраняют еще элемент незакавыченности.

Я слышал о людях, которые, одолевая научное поприще, складывают по дороге свои жизни и, более того, предполагая длинную и утомительную дистанцию, сбрасывают в придорожную канаву лишний груз вроде привязанностей, дружбы, любви. Говорят, этот груз, олицетворенный в виде отца, матери, друзей и любимых женщин, так и валяется у дороги, пока путник (он же путешественник, бегун, беглец, ходок и исследователь новых дорог) пробирается складывать жизнь дальше. Среди вороха мешающего груза он оставляет и побочный продукт, состоящий из когда-то чистых, а теперь закавыченных чувств. Как бы стесняясь своей бесчувственности, он называет их иностранным словом «сентименты», или «сантименты», что еще презрительнее. Проявление же этих чувств он называет истерикой, родимчиком, неврастенией без кавычек.

Мы не станем осуждать этого путника, как не станем осуждать и других путешественников. Давайте не осудим никого!

Мы попробуем не столько осудить, сколько обсудить, высказать суждение. И хотя в этих словах также коренится слово «суд», учтем все же спасительно-смягчающее действие русских суффиксов и префиксов, которые играют корнем, как им угодно, спасая его и смягчая.

Об истерике же я упоминаю, чтобы намекнуть, что истерика, подобная той, которая у классика описана, у нас случится не может.

— Почему же?

— А вот потому.

А именно: у А. П. все люди не то чтобы только говорят друг другу «вы», и не то чтобы только при необходимости употребляют носовой платок — это и мы умеем. Они, знаете ли, говорят. Заметьте, от волнения они багровеют, иногда употребляют экспрессивные выражения, вроде «ах!», либо говорят очень быстро, либо говорят горячо и взволнованно; так и писали тогда: «с горячностию сказал он». Но, обратите внимание, они никогда не кричат. И гадости произносят жеманно, с миндальной улыбкой. Шепчут про тоску, разговаривают сами с собой либо молчат и молчат. На нашу мерку они — удивительно сдержанные люди. А если сдерживаться, не кричать до визга, не выпить водки в минуту душевного волнения, не расслабиться — тут истерика и случится; со слезами, с икотой, с дрожью, с хохотом, называемым истерическим.

Утверждают, что не сдержать свои чувства — это и корова умеет, и собака. И даже птичка чирикает, не сдержав своих чувств прекрасным летним утром. Каково бы было, спросим, если б птицы молчали, коровы не мычали, собаки не лаяли? Было бы удивительно тихо. И очень спокойно. Природа молчит — очень замечательно! Значит, жди бури. Вот о том-то и речь, что люди мы природные, дети мы природы. Это ли не хорошо? И очень полезно для нервов и сердца.

Но есть и такие, кто считает, что больные люди живут лучше, чем здоровые. Особенно если болезнь серьезная. Больные больше уверены, что они умрут. И скоро умрут; по крайней мере, раньше здоровых. И вот они просто и понятно размышляют, например, так: «Нужно ли мне, рискуя потерять репутацию в собственных глазах, стараться угождать всем людям без изъятия, чтобы получить прибыльную работу? Вот получу я такую работу в результате истертых до дыр коленок и задубевшей в поклонах шеи — как же я умирать буду? Только и останется мне перед смертью чесать коленки и потирать шею. А ведь смерть, она скоро, очень скоро, раньше, чем у других! К тому времени дырки не зарастут, шея не распрямится и обиды не перестанут тяготить сердце. Так не лучше ли мне жить так, чтобы перед смертью не было мне ни стыдно, ни обидно, ни досадно за сегодняшний прожитый день?»

Спасительное рассуждение! Да если бы все так жили, все были бы не здоровые, а больные. И прогресс бы не двигался, а сошел бы на нет.

Не слишком ли это, чтобы природа молчала, а прогресс бы не двигался? Что же тогда будет с диалектикой, господа? Можно ли требовать, чтобы венец творения оставил диалектику в покое?!

Глава, снова рассуждающая о гарантиях


И все же, хотя Рагинский пропустил унизительные главы про то, как Гальперин хотел и пытался получить гарантии, хотя нас заставили поговорить про танцы, про игры, про истерики, про то и про се, для памяти нашей нужно хотя бы вкратце выяснить, получил ли Гальперин нужные гарантии.

Сразу скажу — не получил и не получит. Не получит он гарантий, мои милые, не для того он сюда приехал, чтобы гарантированно отсюда уехать. Ему здесь жить неохота, тягостно, невозможно, а жить ему здесь до смерти. Так уж получается, и ничего не поделаешь, что гальперины приезжают сюда навсегда.

Может, позднее, через несколько лет, когда в мыслях его только и останется всхлип «хотел, мол… да уж… эх!» — тогда он и поедет в Европу погулять среди вязов, вдоль извилистых, тихих речушек, по плоским улицам в тумане и дожде. А погуляв там с месяц (или на сколько денег хватит), повстречавшись с друзьями-приятелями, которым в первые три часа приятно будет с ним поговорить и вспомнить, подумает он с удовольствием, что скоро вернется домой. Домой! Вернется домой! И вздрогнет: ведь ах как хотелось в Европу, всю жизнь мечтал. И удивится он сам себе, что с волнующей радостью и великим облегчением заторопится обратно, в удачно снятую к тому времени квартирку в стареньком особнячке на Эфиопской улице, напротив дома под липой, где по вечерам горит романтический желтый фонарь. Как это случается и почему это происходит — мы не знаем, но так вот оно и есть.

Глава о Наде Розенблюм


Наде Розенблюм окружающие люди были обязаны. Не то чтобы человеческое общество числило Надю одной из тридцати шести праведников. И пенициллин открыла не она. Но не в том дело: Надя существовала рядом слюдьми, и за это люди были ей благодарны. Функцией Нади была функция объяснять про жизнь. Как относиться к приятелю, как почитать родителей, когда полагается и как спать с мужем, нужно ли иметь детей, что принимать от головной боли, что нужно читать и что читать не нужно — про все это Надя могла дать полновесно исчерпывающий ответ, с полной формулировкой, как ее учили в средней школе, которую она закончила с золотой медалью. Чтобы совершить этот подвиг на уровне гороно, ей потребовалось много сил и усердия. Так много, что ей никогда больше не удалось себя напрячь, чтобы подвиг повторить и закрепить успех. Библиотечный институт она заканчивала из последних сил: малокровие, которым она всегда страдала, достигло своих пределов — она ходила на дрожащих ногах, иссиня-бледная и говорила тихим слабым голосом. Голос такой остался у нее на всю жизнь — слушая ее, люди не надеялись увидеться с ней еще раз, а увидевшись, благодарили судьбу за то, что Надя, несмотря ни на какие муки, все же существует. Совершив упомянутый подвиг, Надя поняла, что главное дело в этой жизни она исполнила, а людей и их поступки стала мерить по себе и своим подвигам. Выслушав несчастного, не учившегося в Библиотечном институте и окончившего школу кое-как, «безмедалиста», она ласково и снисходительно, склонив головку, улыбалась и объясняла: «Я бы на твоем месте» и так далее, потому что, пройдя через подготовку к экзаменам на аттестат зрелости и сквозь тернии выпускных экзаменов в институте, Надя познала страдания, которые научили ее жить и понимать в жизни все или почти все. Надя очень много читала: «Я воспитана на классической русской литературе», — говорила она, а, как известно, эта литература всегда была лучшей учительницей жизни. Так что, если Надя чувствовала, что ей недостает собственного опыта, она несколько напрягала память и вспоминала подходящий прецедент из русской классики. Она сохраняла преданность своим учителям, которые помогли ей подготовиться к экзаменам на золотую медаль, и говорила: «Всем лучшим во мне я обязана учителям нашей пятнадцатой школы». У нее собирались поговорить о русской литературе, пили чай из электрического самовара и ласково по-доброму называли Надю «ответственной за русскую литературу». Наперекор влажной тель-авивской жаре, раз в неделю Надя обязательно забиралась с ногами на диван и, укрывшись шалью, читала у электрического камина «Героя нашего времени» и обсуждала с мужем Сашей все новые и новые открывавшиеся ей достоинства этого романа. Заметим, что «Образ Печорина» был темой ее лучшего сочинения, отмеченного грамотой на общегородской олимпиаде.

Глава о жаре, о купанье, о случайных знакомствах


Рагинский сложил разъеденные обильным и едким потом главы в пластиковый мешочек, окунувшись предварительно в ванну, попытался последить дальше, — как же совмещаются чеховские герои с нашими соотечественниками из общей языковой среды? Жарко ему до остервенения, и поскольку очень кстати подвернулась глава про купание, то он и стал о купании размышлять.

«Чеховские герои после сытного обеда отправлялись в сад пить чай под тенью бледных кленов, груш и каштана, — думал Рагинский, — а наши современники и соотечественники, люди молодые и динамичные, отправились после обеда купаться. Куда? Ситуация достаточно непростая, потому что купаться можно и в бассейне, и в море. Ехать к Мертвому морю на вечер глядя — неразумно: остановит патруль и по-братски посоветует не ездить туда в такую пору — мало ли что… избави Бог! До Средиземного моря час езды, а бензин нынче кусается. Остается бассейн».

Их много есть у нас, прикидывал Рагинский, но не в каждый поедешь. В «Дипломате» дорого, в университете бассейн крытый, в Катамоне — не совсем опрятный. Можно в Иерусалимский лес, но там, кажется, рано закрывают… Приятели поехали в Шореш, там всего понемножку: не так дорого, не так грязно, и расположен Шореш в сухом и пахучем горном лесу.

Чуть раньше купаться отправилась Вера.

«Нет-с, не встретятся сейчас с Верой Хаим, Гриша и Цви, — твердо решил Рагинский, — между ними не произойдет какой-нибудь такой разговор, не случится событие, которое подтолкнет сюжет и изобличит нравы. Я не так нахален, как мои предшественники, которые сводили своих героев у источника, „на водах“, или на рауте у князя Н., или в игорном доме, а потом, лживо улыбаясь, разводили руками: „Как же это случилось, что они встретились? Не понимаю… Что ж поделаешь, мы, писатели, зависим от наших героев. Помните, Татьяна отколола штуку и вышла замуж…“ и так далее. Не будет этого!»

Они, может, не встретятся никогда или встретятся случайно, через два года, потому что, хотя нас, читающих с удовольствием тексты, написанные кириллицей, не так уж много в Израиле, но встречаемся мы редко, нам и без встреч хорошо — была бы подходящая зарплата да автомобиль, счет в банке Дисконт и маленькая толика на поездку в Европу. Ехать же из Хулона в Хайфу или из Неве-Якова в Кирьят-Йовель — бензина жалко, а на автобусе долго. А может, я ошибаюсь, и они встретятся раньше, чем через два года, на «русских» сеансах в «Бейт-Агрон»? Сомнительно… Вера смотрит «русское» кино в Хулоне, а «Бейт-Агрон» — это в Иерусалиме. И уровни их общения разные. Алик Гальперин, например, как гуманитарий и бывший ленинградец, принадлежит к «верхней» элите, к каковой же принадлежит и Хаим, опять-таки в силу своей гуманитарной странности. Макор и Гриша — «средняя» элита. А Вера только работает экономистом в фирме «Элит». Это уже совсем другая элита. На пляже возле бульвара Бен-Гурион Вера съест большую пиццу с грибами, вздохнув, искупается под луной и грустно поедет домой в блестящем желтыми боками «ситроене». А может, у нее «альфа-ромео»? Я не разбираюсь в марках машин. По мне — чтоб везла и чтоб удобно сидеть.

Рассудим: что мы можем иметь с этих трех мыслителей? Еще один разговор о судьбах еврейства? В бассейне, в сухом прокаленном лесу на иерусалимских горах?! Эти разговоры полезно вести на ленинградских набережных, в арбатских переулках, в киевских… где ведут эти разговоры киевляне? У нас, в Израиле, об этом толкуют на заседаниях Еврейского Агентства, в объединениях выходцев разного происхождения и на голодовках в защиту. В конце концов, их ведут телеграфисты, земские врачи, издатели, писатели и журналисты, три сестры с дядей Ваней, если уж обратиться к чеховской образной системе. Мы обождем. Была бы ложка да водки плошка.

«Давайте-ка поедем к Средиземненькому за девочкой Верой, — игриво подумал Рагинский, — мордашка славная, ноги довольно длинные, и все на месте. Опять же машина. Авось, схватим обратный тремп. Едем с Верой!»

Отличаясь многим от Надежды Федоровны и даже не подозревая о ее существовании, Вера поехала купаться без кухарки. У нее и не было кухарки. Правда, с ней просилась горничная Геня, служившая в отеле «Утехи».

В России Геня жила в большом, «почти столичном» городе. Она выучилась замечательно трещать про переселение душ, удаление угрей, воспитание детей, разведение ужей, про моды в старые годы, про комплекс и секс и про то, как правильно расставлять участников игры в «бутылочку». Существование горничных «Интуриста» и стюардесс «Аэрофлота» всегда казалось ей таинственным, и выглядели они красиво. Справедливо полагая, что все красивое — морально, а все моральное не обязательно может быть красивым, Геня постаралась быть красивой. По-английски она произносила «пипуль» не хуже, чем Садат, и это позволило ей окончить курсы гостиничных работников в Рамат-Гане. Получив диплом горничной, Геня поняла, что жизнь наконец-то стала складываться и что способный человек при упорном желании может найти возможности для самовыражения. Исполняя обязанности, Геня щебетала про метампсихоз, косметику, педагогику и пресмыкающихся, очаровывая клиентов культурным обхождением.

Но сегодня Вере не хотелось слушать ни про ужей, ни про моды, и она не взяла с собой Геню. Одна спустилась Вера к машине, села, включила мотор и поехала к морю. Подожди, девочка, эй! А купальник? А простыни? А губка? Забыла?

Нет, не забыла. Под задним сиденьем («чехлы для автомобильных сидений из диолена. С полной гарантией. Стойкая краска») устроен в машине шкаф-сундук, а в нем — небольшой набор платьев, белья, косметики. Там же и купальник. Впрочем, Вера собиралась найти местечко, где можно было бы купаться без купальника. Ой, гляди, касатка, больно ты рисковая для нашего климата!

А она так о себе и думает: я, мол, рисковая девочка, захотела вот и поехала, а захочу и не поеду, и вернусь, и буду весь вечер читать под зеленой лампой. Или еще куда-нибудь пойду. «Куда-нибудь пойду» звучит у нее довольно неопределенно. Потому что — ну пойдет, ну посидит, ну почитает под зеленой лампой, ну, может, поболтает по телефону с кем-нибудь… А с кем? С теми, к кому, может, и пойдет — а может, и нет. Они все живут попарно или, по крайней мере, не одни. И потому ей сладко думать про себя: вот я — красивая женщина (не так, чтобы очень, но ничего), в элегантном автомобиле и в прекрасном платье от «Stok»a, могу себе позволить. Во всем свете есть только одна молодая, красивая, интеллигентная женщина — и это я. Я умею одеться со вкусом и не постою за ценой ради красоты. Я всем нравлюсь, и все мужчины должны завидовать ему[2].

Слишком красивый и излишне игривый тон настораживает. Остановим же ее и спросим: кому это — ему? И будем неправы, потому что раз она говорит ему, значит,ему, и нечего лезть с дурацкими вопросами! Свинство какое!

Отойдите в сторонку и задумайтесь печально: как же может такое быть, что его нет? То есть он случается, но это же не он; а — они. Так. Иногда. Для здоровья и крепкого сна.

Поэтому Вера думала о нем: «Ласковый, добрый, немного несчастный, часто несдержанный, но очень светский и всем нравится. И чтобы обязательно говорил по-нашему». Она жалела, что оставила Сеньку в России, и чувствовала себя кругом виноватой перед ним. Сенька не был ни светским, ни особенно добрым и совсем не несчастным. Он играл в преф, пил водку, а выпив, целовался с бабами, громко смеялся, ездил в командировки, трепался с приятелями и имел золотые руки. Услышав про отъезд в Израиль, он выпятил губу, вытаращил глаза и спросил: «Зачем?» И Вера поняла, что нет никакого смысла объяснять ему про еврейское самосознание и положение евреев в галуте, поскольку галутом для Сеньки было то место, где он не сможет ездить в командировки, пить пиво с таранькой, забивать «козла» и записывать «пульку».

Вера чувствовала себя по-иному[3]. И уехала. А Сенька так ничего и не понял и думал, что все это из-за другого мужика. Так Сенька и остался на вокзале. С обиженной губой и немым вопросом в вытаращенных глазах.

Вспомнив про это, Вера свернула направо, чтобы не ехать на шумный бульвар Бен-Гурион. Вихляя по узким улочкам, вдоль которых стояли шпалеры автомобилей, от жары и толкотни залезших на тротуар, она выбралась к пустынному пляжу где-то между чем-то, огляделась, остановила машину, вылезла и, подойдя к обрыву, со всхлипом вдохнула йодисто-едкий влажный ветер.

«Мы можем и даже должны оставить Веру наедине с морем, — думал Рагинский, — тем более что по настырности и нахальству, свойственным литераторам и читателям, мы сюда еще вернемся. Кроме того, нам известно, что девочка собиралась купаться без купальника. Так что оставим ее пока».

Поглядим, что делается в Шореше, каково там, в этом гостинично-земледельческом кибуце. Потому что… Одну секунду! Я только взгляну… Что-то знакомое…

Постойте! Они же определенно ехали в Шореш! Как их сюда занесло? И почему именно сюда?

Может быть, перепили за ужином и потянуло их далеко, в ночь? Может, бассейн в Шореше уже закрыт? Не знаю, не знаю. Во всяком случае, я ни в чем не виноват!

«Русское» знакомство в Израиле происходит так: сначала прислушиваются к русскому акценту, если говорят на иврите; потом на иврите же осведомляются, не говорит ли собеседник по-русски, потому что он, может, и знает язык, но говорить по-русски не хочет; затем спрашивают, из какого города приехал. Следуют восторги, если встретились земляки. Если же собеседники из разных городов, то они, получив информацию о городе исхода, некоторое время молчат, как бы пробуя на вкус — стоит ли водиться с данным выходцем из данного города.

Наши герои успели пробежать перечисленные этапы (у разнополых репатриантов сословно-географические различия стираются), они уже выясняют профессии друг друга, а мы подумаем: с кем из трех мог бы получиться у Веры роман?

Хаим? У него все в порядке со светскостью, но Хаим человек религиозный, а значит, не несчастный. Да и сумеет ли Вера блюсти кошерный стол, не ездить и не курить в субботу?

Гриша? Он очень похож на Сеньку. А если Сенька, так уж настоящий. Гриша не годится для романа.

Цви?.. О, Цви Макор, динамичный кибуцник! Он уговаривает Веру бросить «Элит» и отправиться с ним подсчитывать экономичность выращивания помидоров в пустыне Негев. А Вера, бедняжка, лезет в сундучок за купальником. Она, конечно, свободный человек в свободной стране, но сесть за руль и уехать в другое место ей неудобно.

Но я, повторяю, ни в чем не виноват!

Глава о Евгении Николаевне, чиновнике Битюгове и коренных жителях Страны


Писать в жару трудно. Еще труднее писать в жару наутро после бессонной ночи. Бухарка всю ночь ругалась со своим мужем. Потом вышла на улицу и запела мерзким голосом, прихлопывая в бубен. Потом вышел сосед и мягко объяснил ей, что если она не перестанет хулиганить, то он вызовет полицию. А бухарка в ответ хохотала и, пристукивая бубном, пела «Криат-шма» на манер Джамбула Джабаева. Затем я уснул, и мне приснилась Евгения Николаевна, инспекторша из ленинградского ОВИРа. Она плакала и умоляла меня понять, что если я хочу поехать в Среднюю Азию, то мне нужно пойти на вокзал и купить билет на общих основаниях, а не отнимать у нее дорогое время, предназначенное на борьбу с происками мирового еврейства. Я проснулся в слезах и в холодном поту.

Комната была полна восклицаниями, воплями, стенаниями и плачем, Им было тесно в моей маленькой спальне, и они, жужжа, метались от стены к стене, стучали в решетку жалюзи, бросались на меня с воем пикирующего бомбардировщика. Еще раз прозвенел телефон и заткнулся, звякнув.

Старуха уже не пела. Кричал ее муж, читавший утреннюю молитву. Как голодный петух, он вопил в небо, доносил на недостойную жену.

Когда старик закончил, закричал косноязычный Авремл из Кишинева, муж глухой Малки из Харькова. Они приехали в Израиль порознь, познакомились в ашкелонском центре абсорбции для пожилых, поженились и получили квартиру в Иерусалиме. До сих пор они плохо понимают друг друга, переспрашивают, перекрикиваются. Получается очень оживленно.

И снова запела бухарка. Ее муж читает вслух газету. Он выкрикивает статью из русскоязычной газеты на мотив молитвы «Алейну лишабеах», а ему вторит бубен: бам-бала-ба-бам-бам-бала-ба… А покойник Галич из дома напротив выпевает-выговаривает про семиструнную гитару.

А я пишу, потому что каждому — свое, и каждый должен делать свое дело как можно лучше, невзирая на жару, бубен, ОВИР и русскоязычную газету. А пот разъедает дотла страницы, особенно те, на которых герои, сняв солнечные очки, надевают пенсне с ленточкой, сюртук английского сукна, широкий галстук и подстригают бородку клинышком.

Хотя Верин Израиль в мечтах был примерно таким же, каким Кавказ представлялся Надежде Федоровне («укромный уголок на берегу, уютный садик с тенью, птицами и ручьем, где можно будет садить цветы и овощи, разводить уток и кур, принимать соседей, лечить бедных мужиков и раздавать им книжки»), Вера была женщиной, умевшей схватить и удержать полагающийся ей кусок жизни. И она давно бы вышла замуж, если б те мужчины, с которыми ей случалось бывать, были действительно мужчинами, с которыми хочется быть всегда.

«Кто может сказать, каким должен быть мужчина? — думал Рагинский. — Никто, и даже женщины не знают этого, пока не получают того, кого хотят. Надя Розенблюм обычно сверяется со своей картотекой образов русской литературы. А Вера однажды сказала мне: „Хочу моего мужика! И чтобы был таким, какого я хочу!“»

Сказка про белого бычка! Бедная девочка! Как я понимаю, им мог бы быть и чиновник Битюгов, маленький лысый человечек, зачесывающий волосы на лысину и очень смирный. А она была бы влюблена в него, ревновала бы, с удовольствием говорила бы о нем и была бы счастлива.

Жаркие дни, прекрасные томительные вечера, душные ночи, обильная еда и вся эта жизнь, когда женщина говорит себе, что молодость проходит даром, — сделали так, что она, перестав выбирать и присматриваться, не отказывала почти никому, кто хоть немножечко ей нравился. Саша, Давид, Шмулик, Илан, Ицхак, Павлик; с этими мужчинами я встречал ее, и ни один из них не был ее мужчиной. Она рвала с ними тотчас, и больше у нее с ними ничего не бывало. Душа ее в этом не участвовала.

— Ночью спи! — сказала мне старая бухарка. — Подумай лучше. как умирать будешь! — сказала она назидательно. — Ебаный в рот! — неожиданно добавила она.

Возможно, следует теперь описать купание под луной (Вера разглядывает мускулистое тело Макора, облизывает острым язычком соленые губы и улыбается взгляду сильного мужчины, у которого есть пистолет «беретта» и ожидание ковбойского бытия среди помидорных грядок; Гриша и Хаим рассеянно бросают камешки в воду и тихо разговаривают о главном: «А знаешь. Средиземное море солонее Черного». — «Да, пожалуй. Я забыл вкус Черного моря. Оно чужое нам, как ты не понимаешь!» — «Я понимаю, но нельзя же отрезать всю прошлую жизнь и сделаться младенцем в возрасте, равном пребыванию в Стране!» — «Конечно, но мы должны очиститься, обновиться и приобщиться» — а белая пена шипит, а лунная дорожка бежит, а Вера, как водится, тихо смеется под луной, это Цви Макор щекочет ее помидорными усиками), но сколько раз уже описана подобная ситуация и найдены все слова про встречу у моря.

Знакомство героев случилось независимо от воли автора, потому что в «русском» Израиле все знакомы или в конце концов познакомятся. Лева Голубовский утверждает, что наша алия переспала друг с другом. Возразим ему: наша алия готова и на смешанные браки, но для этого требуется пройти полный курс абсорбции — выучить иврит, приобрести машину, квартиру, зарплату, привыкнуть к незастегнутым мужским ширинкам и нестиранным женским подмышкам, уметь вместо застолья с выпивкой предложить гостям погрызть семечки и орешки, бешено критиковать правое правительство слева, а левое — справа, вместо «Мыла Марусичка белые ноги» петь «Дай мне силы» и «Возьми мое сердце», а вместо анекдотов про Чапаева рассказывать анекдоты про Давида Леви, — иначе, ввиду ментальной несовместимости, страшно даже начинать разговор об этом.

После двух-трех вступительных фраз коренной житель Страны извещает девушку, что он согласен полежать с нею. Цви Макор, хотя и старался быть похожим на коренников, не посмел сказать это Вере.

Кто-то из великих педагогов, не помню кто, сказал, что человек воспитывается, сопротивляясь той системе воспитания, которой его подвергают. Коренники, сопротивляясь капиталистическим предрассудкам, воспитывали в себе соцотношение к женщине. Цви же Макор, пройдя курс воспитания в социалистическом лагере, относился к прекрасному полу буржуазно. Но то, что он сказал, было выражено в традициях наших, еврейских, ковбоев, которые за грубой, колючей внешностью скрывают нежную мякоть, прохладно-сладкую, влажную и липкую, склонную к трогательной любви; он сказал:

— Слушай, Вера, поехали в пятницу на пикник? Ночевать будем в палатках.

Условились ехать по приморской дороге к северу, остановиться в безлюдном месте возле Рош-Аникра, в лесу на берегу моря и жарить там шашлыки. Обменялись телефонами, сговорились созвониться в четверг, на том и расстались.

Глава о зубных врачах, о Мике и Микином дядюшке, о Нюме и Петре Иваныче


Гости съезжались к перекрестку. Рита, зубной врач, со своим мужем, зубным врачом, приехала второй. Она приехала бы раньше, но ее муж, зубной врач, поддерживая свое мужское достоинство, просил время от времени остановить машину, менялся местами с женой-водителем и садился за руль. Он проверял, пристегнуты ли ремни, взглядывал на приборную доску, как его учили на курсах шоферов при автомобильной школе ДОСААФ Куйбышевского района, опускал на глаза противосолнечные очки и тонким голосом покойного космонавта говорил: «Ну, поехали!» И они ехали, подскакивая перед внезапными светофорами.

На заднем сиденье ехали Мика Штейн и Микин дядюшка. Навалившись на спинку переднего сиденья, дядюшка объяснял свое позитивное отношение к «нешире», нейтральное отношение к лесбиянству и негативное отношение к пьесам Н. Воронель и повести Ю. Милославского.

Дядюшка воспитал Мику, Мика любил его, как отца, и своим приятелям вменил в обязанность любить его, возить его всюду с собой, выслушивать его позитивные и негативные мнения. Мика понуждал приятельниц танцевать с дядюшкой на танцульках и заводить с ним легкие романы, чтобы дядюшке не было скучно и одиноко. Приятели составили список тех, кто должен был возить Мику с дядюшкой. На сей раз дежурила Рита со своим мужем, зубным врачом.

У Мики они задержались. Дело было в том, что дядюшка никак не мог вставить праздничный зубной протез.

— Как удачно, что в этот раз дежурите вы! — воскликнул Мика, когда Ритин муж достал из багажника блестящие щипцы, выдернул из дядюшкина рта мешавший протезу кусочек чего-то и профессиональным тычком вогнал праздничную челюсть на место. Мика заплатил Ритиному мужу по таксе, и они поехали.

Хаим и Цви Макор приехали следом. Хаим не хотел ехать, по субботам Хаим не ездил, но Макор объяснил ему, что едут они в пятницу, а в субботу не двинутся с места и пообещал позаботиться, чтобы у Хаима на субботу была горячая пища, приготовленная в пятницу. Хаиму и самому хотелось поехать, он соскучился по загородным прогулкам, а, кроме субботы, свободного дня не было, и он согласился. Они приехали третьими.

Четвертыми были Зарицкий, Нюма и Петр Иваныч, русский муж еврейской жены. Петр Иваныч достаточно объевреился: не пьет; в Израиле, говорит, не пьется, жарко; состав семьи у него еврейский: жена, трое дочек, теща и тещина сестра; работает он в ЦИМе[4] штурманом, как работал в Одесском пароходстве. Неделю назад жена Петра Иваныча со старшей дочкой уехали в Европу погулять, а Петр Иваныч забастовал, потому что бастует ЦИМ, и отдыхает на берегу: валяется с книжкой на пляже, постригает траву в садике, иногда мастерит что-нибудь, чтоб руки не чесались, командует женщинами, оставшимися дома, ест тещины котлеты и фаршированную рыбу и скучает по жене.

Таков он, Петр Иваныч, хороший человек; и ведет себя отчетливо, соответственно израильскому солнцу, которое смешивает в темно-серое пятно дробный рельеф и подчеркивает рельефы крупные, четкие. А спутниками Петра Иваныча были — Нюма, юноша лет двадцати семи, робкий и услужливый, и Зарицкий, инженер-энергетик, считающий себя художником и публицистом.

Все мы срисовывали на школьных уроках рисования гипсы, которые учительница называла натюрмортами. Кое-кто участвовал в оформлении школьной стенгазеты, а некоторые научились срисовывать по клеточкам репродукции из «Огонька». Школьные успехи не давали покоя всю жизнь, и, учась в технических вузах, мы не могли забыть, что наши практичные родители загубили наши художественные таланты.

Примерно так же обстоит дело с публицистическими способностями: в них виновны не только школьные учителя, высоко ценившие наши сочинения на тему «Славься, отечество наше свободное», но и приятели, которые после наших громовых речей, произнесенных шепотом, говорили: «Эх, старик, какой публицистический талант в тебе пропадает! В другое бы время да в другой стране…» Впрочем, о публицистике я постараюсь поговорить еще. Не люблю я публицистику, вся беда от публицистики. Но об этом позже.

Зарицкий считал себя художником и публицистом. Сняв темные очки, он давил пальцами глаза, щурился вдаль и говорил:

— Все эти разговоры об искусстве — чепуха. Однажды мы с Эрнестом были на выставке. Мы шли по залам, а толпа шептала восторги нам вслед. Эрнест взглядывал на картины и шел мимо, говоря: «Это говно… и это тоже говно…» И вдруг он прищурился возле одной и сказал: «Вот, давай постоим здесь и посмотрим». И это действительно была лучшая картина на выставке.

Они проезжали через арабскую деревню. Нюма сказал, что в здешнем магазине продается спиртное, не облагаемое налогом. Петр Иваныч сказал, что вина достаточно. Зарицкий возмутился:

— Я должен внести свою долю. Я не привык пить на чужие.

Они вернулись и подъехали к магазину.

— Скоч-виски, плиз! — сказал Зарицкий хозяину. Араб поклонился и поставил перед ним бутылку.

— Иет, — сказал Зарицкий и показал арабу два пальца.

— Иес, сэр! — ответил араб.

— Для чего так много? — удивился Петр Иваныч, знавший, что Зарицкий недавно приехал и живет на пособие министерства абсорбции.

— Энд джин! — крикнул Зарицкий. Нюма вздрогнул, он знал, что платить придется ему.

В пятой машине, подъехавшей к перекрестку, были Гриша и Алик Гальперин. Шестой приехала Вера. А самыми первыми были Давид и Таня, поселенцы. Узнав, что компания собирается на безыдейный пикник на берегу моря, они прибыли пригласить всех на открытие улицы имени Узников Сиона в своем поселке в Самарийских горах. Компания некоторое время сопротивлялась, но, поскольку ни у одной из женщин не было нового купальника, поскольку Хаиму нужна была на субботу горячая пища, приготовленная в пятницу, Макору любопытно было поглядеть, как живут на поселении, а кроме того он считал себя обязанным не уклоняться от сионистских актов, а Петру Иванычу приятным казалось посидеть с ребятами в горах у костра, а Грише все равно было, где поддержать компанию, у моря ли, в горах ли, — машины развернулись, проехали несколько километров назад и за Петах-Тиквой потянулись по проселочной дороге в горы.

Вера ехала одна. Ехать ей расхотелось, потому что в компании оказался Зарицкий. Некоторое время Вера была близка с Зарицким. Он выглядел несчастным и вел себя необычно. Расхаживал по квартире в темно-красном халате, уперев толстый подбородок в грудь. Вздергивал голову, начиная говорить, и вдумчиво подносил к губам сигарету, держа ее в горсти, как сигару, тремя пальцами.

Он предлагал жениться на ней, но прежде она должна была купить ему машину. «Без двух машин наша жизнь будет скучна, пуста и однообразна», — говорил он так убежденно, что, хотя она и не могла понять, почему, но верила, что без двух машин жизни не будет.

«Все от одиночества и тоски!» — вдруг отчетливо подумала Вера и вспомнила, как он говорил: «Ну-ка, перевернись, старуха!», а утомившись, отворачивался к стенке, поощрительно похлопав ее по ляжке: «Спи спокойно, дорогой товарищ!» Ей совсем расхотелось ехать, но повернуть домой было неудобно, да и что ей было делать дома, собственно говоря.

— Не понимаю я тебя, — сказал Цви. — В университете сегодня есть бюджет на славистику, а завтра нет. И тебе придется уйти. Что ты будешь делать? Стипендии твои кончились. Работы не будет никакой, — он повозился немного, устраивая поудобнее кошелку с винными бутылками, и продолжал: — Кто тебе поможет? Безработные коллеги? Книги, что ли, жевать будешь? А через пять-шесть лет работы в кибуце ты окрепнешь физически и духовно, ты будешь знать, что у тебя есть дом и близкие друзья. Ты сможешь заниматься чем захочешь. Ты станешь другим человеком и обогатишься сознанием, что и тобой кое-что сделано. Потом мне же спасибо скажешь. Ты просто не понимаешь, что для тебя хорошо.

— Да я совсем не хочу… — сказал Хаим.

— Ты сам не знаешь, чего ты хочешь!

— А ты знаешь, чего я хочу?

— Да. Я знаю, чего ты хочешь.

Хаим промолчал. Вдоль дороги тянулись цитрусовые плантации, огороженные декоративной металлической решеткой, увитой плющом и какими-то ползучими красными цветами. Было душно и пряно.

— Зачем я еду с вами? — сказал Алик Гальперин. — Мне нужно ехать в Европу, или по крайней мере, сидеть дома и писать. Какого черта ты меня вытащил?

— Ты посмотри, какой вокруг пейзаж! — ответил Гриша. Они повернули вправо, и впереди поднялись желто-синие спины Самарийских гор.

— Давай, давай! Повосторгайся пейзажами! — проворчал Гальперин. — Давай, употреби метафоры из классической литературы! Море, конечно, смеется. Горы величавые. Пальмы кивают кронами. И солнца желтый круг что-то там изображает… Терпеть не могу эти оперные пейзажи! Ненавижу солнце! Не выношу соленую и липкую морскую воду! Меня тошнит от этой лакированной зелени!

Машины ехали уже по горной дороге, каменистой и неасфальтированной. Навстречу попадались арабы на осликах и пешком. Мальчишки кричали что-то вслед. Пыль летела в окна.

— Ах, проклятые субтропики! — вздохнул Алик, закручивая окно. — Как они мне надоели!

Глава о вариантах евреев, о поисках способа и цели существования и о шашлыках


Прежде чем выйти на деревянную эстраду, профессор Клейн попросил принести грифельную доску и мел. Устроители вечера свинтили доску со стены в поселковой школе. Взгромоздив ее на эстраду, двое добровольцев встали по обе стороны доски, ухватились за доску, поддерживая ее, готовые стоять здесь насмерть. Профессор поднялся на эстраду, встреченный аплодисментами. Он оперся о стул, как о кафедру, и оглядел собравшихся. Затем, резко развернувшись, он подошел к доске и написал: НС, РВ, КНТ. Он вернулся к стулу и сказал:

— Как выяснилось в результате всеобщего опроса еврейского населения Советского Союза, возможны следующие варианты евреев. Это, во-первых, евреи верующие. Во-вторых, евреи неверующие… Среди евреев неверующих распространены такие, кто национальную культурную традицию не знает и не хочет знать, а числится евреем только по паспорту. При рассмотрении связей между национальным сознанием, которое мы обозначили как НС, религиозной верой, обозначенной РВ, и культурно-национальной традицией, КНТ, выясняется, что обратная связь от религиозной веры РВ к знанию КНТ гораздо сильнее, чем мы думали. РВ способствует также усилению НС, хотя эта связь слабее. Общую формулу можно, следовательно, представить следующим образом: РВ не равно НС плюс КНТ. Поэтому введем дополнительное понятие НРФНС, то есть нерелигиозную форму национального сознания и коэффициент ВНС, воспитание национального сознания. Это позволит нам решить задачу в виде: НС = ВНС х НРФНС + КНТ. Этого мы и должны требовать от советских властей. Я кончил.

Восторженные аплодисменты заставили профессора вскинуть голову. Он стеснительно пожал узкими плечами и сошел с эстрады. Держатели доски поволокли ее в школу.

— Едрена мать! — сказал Гальперин. — Я ничего не понял.

— Эйнштейн! — воскликнул Микин дядюшка. — Я всегда говорил, что технократы — последняя надежда человечества!

А внизу, на склонах и в долинах мерцали огоньки селений, а слева в розовом тумане шевелился жаркий и влажный Тель-Авив. Среди небольших домиков поселения выл холодный ветер. На плоском широком камне у костра рядышком сидели Гальперин и Микин дядюшка. Вера и Рита носили из Таниного домика салаты и тарелки. Макор, поставив ногу на камень, стоял в темноте у обрыва и о чем-то думал.

— Макор! — сказал Рагинский, — Вы как-то неловко стоите. Поза неловкая. Свалитесь с обрыва… Вас будут жалеть, лечить. Вы будете геройски улыбаться. Возникнет отношение к вам. Так не годится…

— Хорошо, — сказал Макор, — тогда я… сяду?

— Н-ну… сядьте…

— Скажите, Рагинский… вот вы упомянули… А что — ко мне нет отношения? — спросил Макор.

— Не то чтобы совсем нет, — ответил Рагинский, — но вы такой… как бы сказать?… жесткий вы.

— Это плохо?

— Почему же плохо? Это не плохо и не хорошо. Это природное, я бы сказал, качество. Есть брюнеты и блондины — это не плохо и не хорошо. И есть люди жесткие и не жесткие. Это тоже — не плохо и не хорошо. Это качество.

— Понятно… Так я сяду?

— Садитесь, садитесь, голубчик! Мы же договорились… Вот так! Прекрасно! Так удобно?

— Да.

Макор сидел в темноте у обрыва и о чем-то думал. Красные пятна от костра вместе с тенями ходили по земле около темных человеческих фигур, взлетали на гору, мешаясь там с электрическим светом фонарей, дрожали на камнях, на деревьях, на стенах домов.

Петр Иваныч возился у костра, отгребая угли и устраивая мангал. Зарицкий и Нюма о чем-то шептались.

Хаим пошел за маринованным мясом, которое доставал из багажника Гриша, но на полдороге остановился и посмотрел вокруг. «К чему эта мешанина! — подумал он. — Зачем костер, если есть достаточно удобный дом? К чему электрический свет, если есть костер? Здесь, в горах, среди тишины и ночи — зачем? Громкоговорители, глушащие голоса и смех?..»

Наверху, у бетонной лестницы, появились люди. Они спускались по ступенькам, морщась и прикрывая глаза руками от неподвижного света фонарей и от дыма, который несло в их сторону. В белых рубашках и шортах они шли по асфальтовым дорожкам к домам, бодрыми голосами желали друг другу доброй ночи. Окна вспыхивали желтым светом, уютно освещая дорожки, матери звали детей домой.

Глядя на это, Хаим вообразил, что произойдет с ним через десять лет, когда он, один из основателей кибуца, будет вот так возвращаться из столовой с женой и детьми. Жена уложит детей спать, а он, посидев у письменного стола или в кресле с книжкой, выйдет на крыльцо с трубкой, послушает тишину, и жена, уложив детей, тихо выйдет к нему, сядет рядом и ласково прислонится теплым мягким плечом. Он обнимет ее нежно, и они так помолчат вместе, прислушиваясь друг к другу, а потом пойдут спать. И назавтра будет прекрасное утро, и несколько ранних утренних часов можно будет работать над диссертацией, а потом завтракать вместе с женой и детьми, говорить о предстоящей работе, унимать детские шалости и ловить ласковые взгляды жены. Будет спокойный солнечный день, и дети уйдут в школу, а они с женой пойдут на работу. Еврей — земледелец и ученый…

— Хаим, тащи мясо! — послышался Гришин голос.

Возвращаясь к костру, Хаим вообразил, как он идет по университетскому двору после лекций. Он приятно устал. Студенты любят его не только за знания, но и за присущее ему тонкое остроумие, сдобренное цитатами из Талмуда, который он знает наизусть, несмотря на любовь к славистике. Чашка кофе и деловой разговор с коллегой в мягких креслах «Бейт-Бельгия», обед дома с женой и детьми, послеобеденный отдых, чай. Дети уложены спать, и они с женой, на которую оглядываются встречные мужчины, отправляются в театр или в концерт или просто посидеть с друзьями в кафе. Гуляют в городской толпе среди голосов, шума машин, света. Возвращаются домой: «Я так устала, милый! Но как хорошо нам вместе!» Заглядывают в детскую, целуют детей. «Хочешь чаю, родной?»…

«И это тоже хорошо…» — подумал Хаим.

— Подождите, Хаим, подождите! — закричал Рагинский. — Я не могу поставить здесь точку! То есть точка здесь полагается только по соображениям грамматическим… Я хотел сказать, по грамматическим правилам… Но закончить главу этой точкой я не могу!.. Хаим, Хаим, вы меня извините, но я вынужден сказать вам… Ничего не поделаешь… Хаим, вы мечтаете пошло! Вот… Я сказал. Вот. Я еще раньше хотел вам это сказать, но понадеялся, что во второй раз вы помечтаете как-то иначе. Но вам не удалось. И я сказал… Можете обижаться, как хотите… И еще я вам скажу, раз уж у нас получается разговор. Хаим, я ведь вас знаю еще по России, с тех времен, когда вас звали Алеша. Ведь это ваше крещеное имя — Алексей?

— Вы хотите меня шантажировать? — засмеялся Хаим.

— Нет-нет, — заторопился Рагинский, — вы меня не поняли… Я видел вас у братьев Ивановых… Помните, как они на шаланде зарабатывали себе летом на спокойную жизнь зимой?.. Я тоже вспоминаю их с удовольствием. Да-да, не улыбайтесь! Нечего вам улыбаться! И я встречал вас у Саши Сорокина. И еще в разных местах. Вы там говорили о христианстве, усмехались по поводу заскорузлого талмудизма иудеев. Вы ходили к Кузнецову изучать способы медитации. Вы пели дуэтом с этим паскудством, прыщавым Гариком… как его?… такой имманентный прыщ… Жук? Бук? Пук?… Забыл. Не важно! Вы знаете, о ком я говорю.

— Знаю, — улыбнулся Хаим. — Не затрудняйтесь. Ну так что?

— Что значит — «что»? — изумился Рагинский.

— Послушайте, писатель! — приосанился Хаим. — Надо все-таки читать что-нибудь. А вы все пишете, пишете…

— Не понимаю.

— Тут и понимать нечего. Читать нужно. Причем по-русски.

— Что читать, черт побери?

— Ну, журналы, книги. Там все объясняется. Пути страданий русских интеллигентов, еврейского в том числе происхождения. Их искания, их желание заполнить духовный вакуум, найти истину, прийти к Богу и так далее… Вам ведь хочется обвинить меня в духовном блуде, не правда ли?

— Вы вот и буддистом были таким же истовым. Только что букашек с дороги не сметали! И христианином тоже!

— А что — «тоже»? Это были мои, подчеркните это, — и Рагинский покорно подчеркнул, — мои пути, мои искания, подчеркните еще раз, мои заблуждения. Искренние причем.

— Подчеркнуть? — спросил Рагинский.

— Не нужно… А теперь я живу в своей стране, со своим народом. И вера у нас одна. Я знаю твердо, что я нашел то, что искал.

— Нашли?

— Нашел. И я хочу родить здесь детей и постараюсь, чтобы им не пришлось повторить мой мучительный путь. Теперь по поводу пошлой мечты… Милый вы мой, человек должен жить. Понимаете?… Жить! Я не хочу мечтать о покорении иных высот. Я хочу жить высоко.

— В горах, что ли?

— Не ерничайте, Рагинский… Я хочу жить спокойно, удобно, счастливо, растить детей, совершенствоваться в своей науке, дружить с приятными и нескучными людьми, ну и так далее.

— Зачем же?

— Чтобы жить. Это и есть жизнь: жить, как все люди, и верить в Бога, и исполнять в меру своих сил Его заветы. Он этого хочет.

— Вы уверены?

— Да, уверен.

— Там, в России, вы были интереснее, Хаим. Забавнее, что ли. В вас жило что-то. Вы трепетали! И я так на вас надеялся…

— Там я был порочнее. И я шел. И пришел.

— И вот вы стоите.

— Я живу.

— Хаим, идите к черту! Уходите!

— А это зависит от вас, — улыбнулся Хаим. — Уйти?

— Пока — да.

— Так я пойду. Меня зовут.

— Идите, идите.

— Можете теперь поставить точку.

— Да, теперь могу, — сказал Рагинский и закончил восемнадцатую главу.

Глава о микве, снова о шашлыках, об отвергнутой любви и о самоидентификации


Зарицкий и Нюма взбирались в гору по тропинке. Нюма отстал и остановился, а Зарицкий подошел к Вере.

— Бат-Галим! — сказал он и поклонился мушкетерским поклоном, поведя рукой перед коленом. Вера засмеялась. Зарицкий говорил когда-то, что из всех ивритских слов запомнил только «Бат-Галим», название ульпана в Хайфе, где он жил.

— Такие дела… — сказал Зарицкий, потирая запястье и глядя в землю.

— Какие дела? — спросила Вера, помолчав немного. Нюма наблюдал за ними обоими.

— Дела такие, что все бы ничего, да нет тебя, — скорбно покачал головой Зарицкий. — Ты не подумала о том, что мы могли бы построить семью. Мы могли бы быть счастливы. Зачем же ты так? Ты раздавила и уничтожила мое последнее чувство. Я стар и немощен, и больше в моей жизни не будет радости. Ее унесла ты!..

— Оставь меня! — сказала Вера и поежилась. — Знаешь, я никогда в микву не ходила. А после тебя пошла.

— Вот такой ты человек! — Зарицкий захватил горстью подбородок. — Напрасно ты меня бросила…

Он повернулся, уткнул подбородок в грудь, заложил руки за спину и стал медленно спускаться вниз. Немного погодя подошел Нюма.

— Место это, оно прекрасное очень, — сказал он, стараясь говорить с сабровской интонацией.

Нюма был славный благовоспитанный мальчик, и однажды — она тогда только приехала в Страну, никогошеньки не знала здесь и чувствовала себя выброшенной и одинокой — она спала с ним, но он был так скучен в постели и так старательно изображал бывалого мужчину, закуривая потом сигарету и разговаривая хриплым басом, что она, при всей своей тоске по теплу и участию, больше не захотела с ним встретиться. Сейчас ей пришло в голову, что забавно было бы поиграть с этим хорошеньким молодым дурачком, подразнить его, а на полдороге бросить и поглядеть, что из этого получится теперь.

— Я тебе скажу что-то, — заговорил Нюма. — Ты остерегайся этого Зарицкого. Он плохой человек. В России он иконами торговал. И он всюду рассказывает про тебя гадости.

— Плевать! — сказала Вера, но ее опять обдало липким холодом, и забавная мысль поиграть розовым Нюмой потеряла свою прелесть. — Идем вниз, — сказала она.

— Вера! — позвал Рагинский. Она обернулась. — Тебе не встречался Женя Арьев? Вера, деточка!..

— Да, встречался, — ответила Вера и рассказала то, что Рагинский, обобщив, включил в главу «Заметки об уклонизме».

— Не плачь, — сказал Рагинский и погладил еепо щеке, — все уладится, моя хорошая, обещаю тебе.

«Черта с два, уладится! — думал он, глядя ей вслед. — Ничего не уладится. Не знаю, что мне с ней делать. За что это ей? Ну, уговорила бы Сеньку, приехала бы с ним и жила бы себе… Почему бы ей не послать Сеньке вызов и ласковое-ласковое письмо? Нет, не сейчас. Она мне еще понадобится такая… А потом… Где-нибудь в конце… Когда поймет».

Шашлыки были готовы. Петр Иваныч и Гриша раздавали шампуры с дымящимся, остро пахнущим мясом, разливали вино и бренди по пластмассовым стаканчикам. Делали они это с большим удовольствием радушных хозяев, а когда убедились, что гости достаточно сыты, они взяли по шампуру, налили себе водки, Петр Иваныч сказал: «Лехаим, киндер!» — и они со смаком выпили и сочно закусили. Да так, что остальным, глядя на их удовольствие, захотелось еще выпить и еще закусить. А на мангале поспевала следующая партия шашлыков, которую Петр Иваныч и Гриша тотчас распространили среди присутствующих.

Пикники и посиделки имеют свой ритуал. Перед тем как начать есть и пить, гости пикируются: говорят друг другу так называемые милые гадости по поводу чьей-нибудь неудачной прически либо по поводу нездорового вида мужа присутствующей жены. Все обязательно кричат, обязательно перекрикивают друг друга и громко смеются над любой шуткой. Ровный, спокойный разговор на этом этапе посиделок считается занудством и обществом осуждается. Когда голод и жажда удовлетворены, злость проходит, но появляются развязность и желание посплетничать. В России после еды и выпивки обычно рассказывают анекдоты. Израильские анекдоты печатаются в газетах, поэтому на посиделках вспоминают «бородатые» русские или все же сплетничают.

Если нет возможности танцевать — поют. Петр Иваныч взял гитару и, не играя, запел. Что в России поют сразу после выпивки? Известно… И Петр Иваныч запел «Шумел камыш, деревья гнулись». Все засмеялись. Петр Иваныч засмеялся тоже и спросил, угодно ли уважаемой публике петь и что именно петь. А что можно петь после сытой еды и хорошей выпивки? Протяжные русские песни. Играть их Петр Иваныч большой мастак, и он заиграл, а все запели, и у некоторых на глазах появились слезы, вызванные давлением тяжелой пищи на желудок, расслабляющим влиянием выпивки на нервы и опять-таки давлением несколько размягченного едой и выпивкой мозга на слезные железы.

«Злой я человек! — думал Рагинский. — Можно ли так про тоску по прожитому в России, по воспоминаниям юности и молодости? Нельзя так, нельзя… А я и не про это. Я, может, тоже со слезами на глазах вспоминаю ушедшую молодость, и мне не забыть мой город, моих друзей, самого себя там — мне не забыть никогда. Я и не хочу забывать себя. Я хочу себя помнить. А уж если помнить себя, то, значит, никогда не забывать, что моя преданная и горячая любовь была отвергнута с холодным презрением… Это скорее даже было раздражение оттого, что я рядом».

Когда любовь его отвергли и он убедился, что любовь его отвергли, смысл жизни показался ему потерянным. Он не чувствовал себя обиженным — какая же это обида? Его, оказывается, не любили, а он, он любил. И когда он понял, как он любил, то догадался про то, какой он человек. Как замечательно он умеет любить. А она не хотела, чтобы именно он ее любил. Разве ж она виновата, что именно его она не любила? И никто в этом не виноват. Кого ж винить?..

И он остался со своей отвергнутой любовью. Хотя и с отвергнутой, но с любовью же! Любовь-то осталась, хотя ее и отвергли! Вот что замечательно: любовь-то осталась! И он по-прежнему умеет любить и знает, как нужно любить. Тогда и нашелся смысл жизни. Он, оказывается, и не терялся вовсе, он тоже остался с ним. И тут он полюбил самого себя. И его любовь не была отвергнута.

Он полюбил себя за то, что он такой, какой есть, и за то, что умеет любить, и за то, что не потерял смысл жизни. И вот тут его полюбили все. Кроме нее. А это его уже не волновало. Через много лет он вспомнил о своей отвергнутой любви, и ему стало грустно. Я думаю, оттого, что тогда его любовь была молодым и горячим чувством. Такое не забывается. Но плакать все время по той, которая его отвергла, значило — не любить самого себя. А любить себя — это для него стало очень важно.

«И я люблю себя за то, что я умел так любить в молодости, — размышлял Рагинский, — и за то, что я умею помнить про это. А про мою любимую, которую я больше не люблю, я знаю, что она стареет, что у нее свои заботы и — пусть она будет здорова!»

Когда песни все перепеты и нужное количество слез выточено, когда есть больше не хочется, а продолжать пить следует пока погодить, затеваются тихие разговоры. Давид, пригласивший компанию к себе в поселение и про которого Рагинский забыл, потому что у Чехова он зовется Кербалай, тихонечко объяснял Гальперину и Макору про здешнее житье-бытье:

— Проблема, она в том, — говорил Давид, — что мы никак не можем договориться с теми, кто пришел на поселение раньше нас. У них есть свои навыки и собственное мнение о том, как следует жить на поселении. Наши заботы им непривычны и непонятны. Хотели мы, например, устроить выставку одного художника-оле. Нужно помещение. Обратились в ваад.[5] Нам говорят: «Почему мы должны устраивать выставку? Зачем нам лишние проблемы?» Как объяснить — зачем? Если люди не понимают, зачем устраиваются выставки, что можно объяснить?

Макор хотел что-то спросить, но Гальперин, думавший о своем и почти не слушавший Давида, сказал:

— В горах и вообще-то жутко жить, а тут еще и малоприятные люди.

— Нет, ты не прав, — сказал Давид и хотел объяснить, что люди-то хорошие, только про выставку не хотят понимать, но Макор перебил его и зло сказал Гальперину:

— Каждый живет, где хочет и с кем хочет. Мы свободные люди в свободной стране. А выставки… Мне тоже непонятно — зачем выставка на поселении?

— Нет, ты не прав, — сказал Давид и стал объяснять Макору про выставку, но Макор не слушал его, а глядел в землю и ненавидел Гальперина.

Гальперин зябко поежился. Вечер был холодный, дул сильный ветер. В лицо бил жар костра, и Алик чувствовал себя неловко и неуютно. Ненависть Макора пугала его, он не понимал ее причины. От ветра, продувавшего насквозь, он ощутил себя голым, Ему некуда было девать руки, покрывшиеся вдруг гусиной кожей. Холод и горячая злоба человека, которому он не сделал ничего дурного, опустошили его. Алик хотел сказать Макору нечто такое, что примирило бы их и уняло бы злобу. Он хотел ответить достойно, кратко и внушительно, а сказал жалобным голосом:

— Я никак не могу привыкнуть к этим пейзажам. Я какой-то однолюб в этом. Я очень люблю северную природу и завидую тебе, что ты полюбил Израиль.

— А я не завидую, — сказала Вера. — Не понимаю, как можно любить эти камни, и эту липкую жару, и всю эту лакированность. А в этой любви к горам я подозреваю какую-то романтическую ходульность. «Кавказ подо мною. Один в вышине!..»

Гальперин засмеялся. Ему забавно стало, что Вера, такая провинциальная девочка из банка или из-чего-то-там, нашлась, как ответить Макору. Но ему было досадно, что не нашелся он сам, а также, что Макор, с которым они были когда-то приятелями, посрамлен провинциалкой. И он объяснил Вере:

— Дело не в романтике, а в самоидентификации.

Глава о подозрении, о Ясной Поляне, о пограничной ситуации и о центральной автобусной станции


Компания разбиралась по тремпам. Уезжали все, кроме Хаима, который оставался на субботу у Давида. Уговаривали и остальных остаться, но все отказались, говоря, что поселения теперь им хватит надолго.

Рита стояла, прислонившись к мужу, зубному врачу, и плачущим голосом объясняла Тане:

— Он безумно много работает! Он приходит с работы мертвый!

— Ну уж и мертвый, — возражал муж, зубной врач.

— Ну не совсем, но почти, — хихикала Рита и поднимала на мужа застенчивые глазки. — Приблизительно точно.

Таня улыбалась и кивала. Она не знала, как следует вести себя. Доверчивая интимность Риты ее смущала.

— Рита, — позвал Рагинский и, когда она обернулась, поманил ее в сторону, — Рита, мне нужно знать: были вы когда-нибудь знакомы с Женей Арьевым?

— Вы хотели бы узнать и про других моих знакомых? — Рита кокетливо склонила головку. — Вас интересуют только мужчины? Или женщины тоже?

— Меня интересует Женя Арьев.

— Вы грубите, Рагинский, — сказала Рита.

— Я спросил: вы были с ним знакомы?

— На провокационные вопросы не отвечаю. Это что, допрос?

— Конечно, допрос.

— Ребята, меня здесь допрашивают! — закричала Рита. Хриплый смех пьяного восторга вдохновил ее: — По-моему, он из КГБ, — засмеялась она. — Давайте проверим!

Ритин муж засучил рукава и, широко ухмыляясь, шагнул в их сторону.

— Ладно, Рита, — быстро сказал Рагинский. — Будем считать, что разговора не было.

Гальперин, измученный поездкой, необходимостью общаться, ненавистью Макора и отвращением к самому себе, сидел на бетонном блоке. Пьяненький Давид объяснял ему, что лучше всего будет, если евреи выберутся из России, куда бы они ни поехали, а также, что наплевать нам на правительство, потому что главное не то, что говорят гои, а то, что делают евреи.

— Вам куда ехать? — спросила Вера и прикоснулась кончиками пальцев к щеке Гальперина. Он поднял голову. — Садитесь в мою машину, — сказала Вера. Гальперин встал и пошел за нею.

— Вот они, эти снобы, эти русские интеллигенты еврейского происхождения… — говорил Макор, аккуратно укладывая на коленях чемоданчик «дипломат». Он сунул руку под мышку и расстегнул кобуру пистолета. — Ты слышал, он не выносит гор и лакированной зелени. Он любит северную природу. Ему, видите ли, жутко здесь! Почему же он уехал от своего любимого мелкого дождичка и беленьких березок? Это я тебе объясню: потому что оттуда его прогнали, он не подходил там своей еврейской частью. А здесь он не годится, потому что слишком русский. Эдакое земноводное: на земле ему нужна вода, а в воде суша. Лягушка! Квакающая похотливая лягушка!

— Почему вдруг — похотливая? — засмеялся Гриша.

— Он сел в машину к Вере. А что ему делать в Тель-Авиве? Она-то едет в Тель-Авив!.. Как я ненавижу нашу алию! Рабы! Поколение горшков с мясом! Только бы жрать! Ради них я сидел в тюрьме? Для того я сидел, чтобы они здесь разобрались по квартирам, прикупили себе мебелюхи, копили денежку и совокуплялись с ценными бумагами? Я сидел ради этого? И ради чего ребята сидят сейчас?

— Цви, ты чего такой злой сегодня? Недопил, что ли? — Гриша опять засмеялся. — Да брось ты, милый, оставь! Расскажи лучше про что-нибудь завлекательное. А то — как бы мне не уснуть за рулем!

«Право же, русским классикам было куда как легче, чем мне, — думал Рагинский. — Они-то были поднявшись над „средой“, а я — прямо в „среде“. Живу внутри и не вижу самого важного, потому что большое видится, как мы знаем, на расстоянии. Они жили в своих Ясных Полянах и Мелиховых; в крайнем случае, их отправляли в ссылку в их собственные поместья, каковая ссылка была не чем иным, как творческой командировкой. И они могли там писать в гордом одиночестве: „В Москву! В Москву!“ А я сижу среди моих прототипов в самой середке; сжатый их потными вожделеющими телами, взыскующими всяких материальных благ, сдавленный их влажными от зависти рукопожатиями, занятый той же суетой, что и они. Мне нужны те же ссуды, зарплата не хуже, комфорт поудобней — мне ж писать про них нужно! О, если бы у меня была Ясная Поляна или бы меня сослали в провинциальный сонный город с яблоневыми и вишневыми садами, с дешевым мясом, с парным молоком, с утренней речкой, поросшей камышом и осокой, с дождем по вечерам. Я бы отъелся, отоспался, а потом, конечно, отстранился и такое бы написал, что во рту выросли бы грибы! А я кручусь во всем том, в чем крутятся мои прототипы, бегаю по оффисам, растаиваю на солнце, мучаюсь от хамсинов, завязываю знакомства. Писать же приходится мне. Если не я, то кто же напишет? Надя Розенблюм?»

Вера вела машину молча. Алик тоже молчал, забившись в угол на заднем сиденье. Когда ему давали тремя, всегда кто-нибудь садился на место рядом с водителем. Поэтому он сразу сел назад и ужался, предполагая, что сейчас в машину вобьется с пьяным гомоном и счастливым смехом еще пара-тройка пассажиров. Но не оглянувшись и никого не позвав, Вера села за руль и резко, с места тронула машину. Алик слегка удивился, но потом, вяло найдя первую попавшую причину, успокоился. Где-то по дороге еще раз мелькнуло «мне ж нужно в Иерусалим…», но, чуть подрожав, и эта мысль погасла.

Он очень устал от сегодняшнего дня, как уставал и от дня вчерашнего, и от многих еще дней, которые ушли куда-то, пустые и холодные. Сегодняшний день до краев пропитал Алика досадой окружающих и собственной Аликовой неловкостью за глупое существование. Сегодняшний день вытолкнул все его мысли и чувства вон и раздавил, расплющил тело, как давит и плющит толща морская неловкого водолаза. (Это грубое сравнение придумано мною, потому что у Алика не было ни сил, ни мыслей, ни чувств даже на такое грубое сравнение.)

Влажная липкая темнота ворвалась в машину плотным ветром, взметнула волосы дыбом. Она стегала Алика по лицу, избивала, придавив к сиденью. Ему было плохо, и близко были слезы, и хотелось упасть лицом в угол и плакать, и жаловаться углу, пахнущему вспотевшим диоленом. И не было уже вздрагиваний от стыда за какие-то прошлые эпизоды жизни, ни зябкого подергивания плечом, ни судорожных «а-а-а», ни других подобных рефлексов. Не было уже ничего, поскольку все было где-то там, а надежды на исправление чего-нибудь не существовало. Ибо ее нет в том мире, в который вступал — не про нас будь сказано! — Алик.

Может быть, наступила та самая ситуация, называемая экзистенциалистами «пограничной», за которой либо смерть от собственной твердой руки, либо новая светлая жизнь. Про это неизвестно ничего. А машина уже въехала в предместье Тель-Авива, и за окном замелькали пиццерии, фалафельные, ярко освещенные ларьки с цветными фруктами и овощами, со всем роскошным и сочным разнообразием до поздней ночи торгующей Центральной станции.

Машина свернула куда-то прочь от стоянки такси на Иерусалим, и вот тут, увидев неоновые огни дремлющих магазинов на Алленби, а затем и тревожно-красное сверкание ночных баров на набережной, Алик встрепенулся, и трепет был короткий, кратчайший, а они уже ехали по длинному пыльному бульвару, он всего лишь встрепенулся и подумал: «Ладно…» Через еще какое-то малое время они подъехали к Вериному дому.

Читатель надеется на описание улицы, на которой читатель живет и, узнав каковую, радостно улыбнется. Но пусть читатель не ложится спать тотчас после окончания «Мабата»[6], а пусть, выключив телевизор, почитает какую-нибудь книжку, хотя бы из тех, что — не случайно же! — привез с собою. Пусть читатель почитает, лежа на диване в гостиной, и часика так через два-три выйдет пройтись для здоровья. Он увидит дома, деревья, ряды уснувших машин, а среди них засыпающую машину, в которой молча сидят Вера и Алик. Пусть же он пройдет мимо них, не останавливаясь, и поспешит, не торопясь и не нервничая, на свой этаж, в свою квартиру, потому что следом за ним и, может быть, на тот же этаж, но, конечно, в другую квартиру, не торопясь и не нервничая, содрогаясь от ночной прохлады, поднимутся Вера и Алик. И в ответ на мягко щелкнувший дверной замок одиноко и до сих пор непривычно прозвучит чей-то голос, в котором слова купаются, взлетая на гребень волны и скатываясь вниз, к ее основанию, плывут, раскинувшись и свободно, к близкому берегу.

— Хочешь выпить чего-нибудь? — спросила Вера.

— Нет, спасибо, — ответил Алик.

— Постелить тебе на диване или ляжешь со мной? — спросила Вера.

— Лягу с тобой, — ответил Алик.

Глава о классиках и о Наде Розенблюм


Рагинский думал о классиках. Он думал о них беззлобно и беззавистно, но с оттенком снисходительности. Эта снисходительность происходила оттого, что не получалось у него ровно дышащее повествование, и оттого, что озарила Рагинского мысль, что ровно, спокойно, с рокайльными психологическими вздохами для красоты его повествование дышать и не может. В последнем была главная причина снисходительного отношения к классикам.

Дотошная Надя Розенблюм возражала: «А Набоков?..» Этот писатель, с одной стороны, входит, а с другой — не втискивается в некий «ряд» классической литературы, в который ставить Надю приучили, прежде чем вручили ей золотую медаль. Ссылаться на Набокова ей удобно, как в случае «стоит в ряду», так и в случае «из ряду вон». Одних только ее возражений Рагинский и боялся, потому что все, что Надя говорила, имело странное влияние на умы: уже говорено, что Надя была медалисткой.

Поэтому Рагинский отвечал ей так: «Да, Надя, вы правы, как всегда, …Набоков…это да, я не додумал, — и спрашивал: — Набоков — это да! …А кто же еще?»

«Но ведь и Набоков не видал больших затруднений в жизни, — соображал Рагинский. — После известного безобразия Набоков оказался за границей и — слава Богу! — не видел и не постигал того, что оказалось для Алика так называемой „средой“, про которую обожали распинаться классики».

Русские классики и не могли себе представить такого, что было только частью жизни Алика. Они хотели быть похожими на Павлика Морозова? Они вздрагивали от негодования, если кто-нибудь медлил встать и разразиться аплодисментом в адрес великого вождя? Мечтавшие о фаланстерах — они жили когда-нибудь в коммунальной квартире с таким количеством чужих людей, что нельзя было даже догадаться: кто же влил мочу в кастрюлю с супом, который варила мама? Те классики, которые жили в праздной роскоши, имели, конечно, в доме огромное количество чужих людей, но никто из крепостных слуг и вольнонаемных французских поваров не решился бы налить мочу в суп, который варила барыня.

А приходилось ли кому-нибудь мечтать быть винтиком? А учили кого-нибудь, что коллективу нужно подчиняться? А объясняли кому-нибудь из них, что, хотя человек — это звучит гордо, но на самом-то деле человек ничего не значит без партийно-комсомольского руководства? Алика всему этому учили, он в этом жил, деваться ему было некуда, пока он не начал уклоняться.

Так что о ровном и спокойном повествовании и речи нет. Спокойно говорить никак невозможно.

— И Набоков не только за бабочками гонялся! — восклицает начитанная Надя.

Вот здесь она будет права. Не только.

Глава о тоске


«Мой дорогой друг! Ты помнишь, как я уезжал — рвал все старые связи и привязанности, зная, что уезжаю навсегда и никогда больше не вернусь. Я не хочу возвращаться. Никогда не захочу вернуться в тот липкий, томительно долгий кошмар без конца, в котором живешь ты и жил когда-то я.

Ты для меня и я для тебя — по ту сторону. Нет тебя в этой моей жизни и никогда не будет. Я тоскую по тебе, как по умершему. Письма мои к тебе, как заклинания на тот свет. И странно, что приходят ответы.

Как плачут над гробом, как кричат и плачут в небытие, я кричу и плачу: нет тебя! Нет тебя, и я одинок!

Человек не может быть совсем уж один, и люди вокруг меня — славные люди. Но не к кому прийти и поговорить.

Поговорить так, как говорили мы с тобой. Мы начинали сразу о том, о чем хотелось поговорить. Я говорил сбивчиво — ты выслушивал до конца. Я раздумывал — ты слушал мои раздумья. Каждый из нас был самим собой — мы подхватывали и продолжали друг друга.

Я вижу твое лицо, обращенное ко мне в полный фас. Я чувствую покой и неторопливость твоих жестов. Вероятно, моя жизнь и там была суетной, но — как мы не суетились!

Здесь хорошие люди, но у них вывихнутые шеи. Их глаза уперты в мышиные заботы об уютной комфортабельной норке и о куске сыру поувесистей — они не глядят в лицо. Они никогда не посидят спокойно, а если остановятся случайно в дробном, семенящем беге, то не постоят, а нетерпеливо перебирают ногами, срываясь в бег. Мне ни разу не удалось заглянуть им в глаза.

Только иногда — и очень ненадолго — они поворачивают лицо к собеседнику: если речь идет о ком-то, кто преуспел больше.

Наше прежнее существование было мерзко, но не суетно. Обнаружить это — пережить сильное потрясение. Бывало ли такое в человеческом опыте?

Те, кто жил здесь до нас, — спокойнее. Жизнь их размеренна, устойчива, привычна. Они внимательно вглядываются в нас, но мне кажется, что это внимание посетителей зоопарка. Им хочется узнать, что такое русская душа, о которой они читали у Достоевского и Толстого. Им хочется услышать жуткие, но героические рассказы о неравной борьбе либо услышать русскую речь, напоминающую об их бабушках и дедушках. Не знаю, находят ли они с кем поговорить. Знают ли они, что такое говорить так, как говорили мы с тобой?

Как я тоскую по тебе! Как мне не хватает тебя, мой дорогой друг!

Твой Алик».

Глава об археологических заработках


В любой арабской или еврейской лавочке, торгующей сувенирами для туристов, можно найти амфоры, лампады и прочие горшки, которые выглядят только что выкопанными из раскопок. Торговец не станет уверять, что это реликты из Иерихонского, например, городища. Если не спросите, он промолчит. Но если спросите, торговец ответит: «Я-a, хабиби!» — и закатит глаза. Значит, он взывает к вашей скромности, ваш вопрос его смущает, но только для вас, любимого, он готов намекнуть на щекотливость обстоятельств, при которых ему досталась эта таинственная и прекрасная вещь. «Имеющий уши — да услышит, — хочет он этим сказать, — а мудрому достаточно намека». Туристы зажиточны, особенно те, кто интересуется приобретением древностей, а зажиточный человек считает себя безусловно мудрым (не будь он мудр, как мог бы он стать зажиточным?!), он спрашивает о цене этой реликвии, предвкушая, как эта редкость будет стоять в его обширной коллекции таких же редкостей в специальном зале роскошного дома в штате Массачусетс, как, улучив минутку, он кивнет небрежно на эту амфору и скажет самому интеллектуальному из интеллектуальных своих гостей: «Эта вещь досталась мне при весьма удивительных обстоятельствах» — и расскажет историю, достойную истории алмаза Великого Могола, не забыв добавить, что собирание коллекций — очень удобное помещение капитала. А гость осторожно обнюхает редкость и скажет: «О, это прекрасно!» — и закатит глаза так же, как это делает сию минуту хитрый торговец.

А торговец откатывает глаза на место и говорит с сожалением, что эта вещь не имеет цены, потому что она не продажная. Она не продажная. Это реликвия, она не продается, он ее только так показал. Из симпатии к гостю. Дальше все происходит по законам объегоривания, и турист уходит, прижимая к груди сей античный раритет. Страсть к раритетам неизбывна, как привычка к курению, а способы объегоривания подобны блуждающим сюжетам.

— Где же взять денег? — спрашивает один из героев повести Рагинского.

— Человек год в Стране и до сих пор не знает, где взять денег, — удивляется другой герой. — Вы такой растяпа, что я даже не знаю, стоит ли с вами начинаться… И это еврей? Да вы хуже гоя, такой вы глупый! Я даже представления не имел, что бывают такие глупые евреи! Я в Стране три месяца! А вы знаете, сколько у меня денег? Не знаете, и знать вам не надо. Поверьте, я не такой лох, как вы.

— Ну, что ж…

— О! Он уже пошел! Разве так можно? Умейте добиваться своего. И любым путем. Победителя не судят. Понятно вам? Вы им сталиI Все остальное — профессиональная тайна. Ясно?

— Более-менее.

— С этого и начнем. Я вам все объясню. Вы поймете. Какой у вас «ай-кью»?

— Не знаю, не проверял.

— И не проверяйте. Зачем вам разочаровываться в себе? Живите так, без «ай-кью». Я вам все объясню. Возьму вас в долю. Вы — оле хадаш, я — оле хадаш. Вы имеете право на ссуду, я имею право на ссуду. Понятно?

— Две ссуды больше, чем одна ссуда.

— Сразу видно интеллигентного человека. Соображаете. Вы где учились, в Москве?

— В Москве.

— У вас в Москве все такие умные?

— Я не знаю, я искусствовед.

— Слыхал, слыхал. Жизнь бедная, но интеллигентная… С вами нелегко. Вы хотите по профессии работать?

— Да, если можно… Я так предан своему делу… Вы же знаете: для нас, интеллигентов в России, работа была единственной отдушиной в кошмаре советского режима…

— Да-да. Знаю. Сам интеллигент.

— Тогда вы поймете…

— Уже понимаю… В музеях бывали?

— И вы об этом спрашиваете меня?

— Не надо так остро обижаться. Я же не сказал, что вы из Черновиц. В России по-всякому бывает. Я знавал одного специалиста по Ассирии. Его дальше Коктебеля не пускали. «Все равно, — говорили, — Ассирии давно нет. Куда вы поедете? Вас там верблюд задавит».

— Я не только бывал в музеях. Я работал в музеях.

— Ну, тогда у меня есть для вас работа по специальности.

— В музее?

— Почти. Мы должны исходить из реальной ситуации и ваших возможностей… Будем создавать новую структуру.

— Перестраивать израильские музеи?

— На это нас не хватит. Пока мы способны только на собственный маленький гешефт… Слушайте, в Израиль должны приехать все евреи из России. Будет большая алия, товарищи! Среди них тьма-тьмущая искусствоведов и представителей других интеллигентных профессий! Что израильтяне понимают в искусстве? Если и понимают, то мы понимаем больше. А среди нас искусствоведов много. И еще понаедут. Где они будут работать? Значит, мы, приехавшие раньше, должны создавать для будущей алии новые структуры: институты, издательства, фабрики, заводы, газеты, пароходы, журналы и музеи. Согласны? Слушайте дальше. Нужно создавать с теми средствами, какие есть. А какие у нас есть средства? Эти средства — ссуды и люди. Нас с вами двое, и мы можем получить несколько ссуд. Этим займусь я. От вас потребуются только ваш «теудат-оле»[7] и подписи в нужном месте и в нужное время. А самое главное — ваше знание музейного дела и мирового искусства. Согласны?

— Да Боже ж мой!..

— И очень хорошо, что вы верующий. Вам будет больше веры в религиозных ссудных кассах.

— Неловко, знаете ли. Религиозность и деньги…

— Я же не предлагаю вам продавать Бога! Я сам еврей. Но если людям приятнее дать деньги верующему человеку, почему бы не сделать приятное с нашей стороны? У вас голова отсохнет?.. Но главное — вы должны сделать макеты… нет, как это называется, если в «Гастрономе» висит не настоящая колбаса, а макет?

— Муляж?

— О! Муляж! Вы сделаете муляж древних развалин.

— Понял! Камни, остатки стен, башен, акведуки?

— Э! Да вас не зря учили!

— Да! Мы найдем место где-нибудь на горе, вдали от шума городского, на вершине, где ветер гуляет печальный… Там хорошо читать, писать, размышлять… О, это замечательно!

— Но вы должны представлять себе, что мы там откопаем: дворец, крепость или языческий храм.

— У вас есть предложения?

— Вы перехватываете у меня инициативу… Если храм, то лучше всего языческий, потому что если синагогу, то в Стране много специалистов по этому делу. Если христианское что-нибудь, то вы сразу попадете под закон об охране святынь. И ни в коем случае не мусульманские развалины — тогда пришлют этих морковных францев в голубых кипах[8], и мы с вами ничего не заработаем… Муляжи… Это из какого языка? Очень мне нравится это слово!

— Из французского.

— Вы и языки знаете?

— Плохо, кое-как…

— Я тоже. Из школьного курса немецкого языка я запомнил только, что Маркс сказал: «Иностранные языки — это оружие в борьбе за жизнь». И то по-немецки сказать это не могу.

— А он сказал правильно. У Маркса есть здоровые идеи…

— Я не марксист. Я считаю, что оружие в борьбе за жизнь — это хорошая еврейская голова. Но я отвлекся… Итак, мы расположим на горе наши развалины, обнесем их металлической оградой, чтобы не подошли пощупать. Вешаем таблички: «Ведутся раскопки! Возможен обвал! Опасно для жизни!»

— Нужны также планы и объяснения, где что. «Жилой дом», «колодец», «сторожевая башня такого-то века» и всякое такое.

— Правильно! Чтоб все было по науке! Таблички нужно перевести на иврит и английский. Я найду переводчика, но расходы пополам… Дальше: мы ставим большое объявление-щит: «Подъезжать на машинах запрещается!» Это важно для американцев. Они прямо балдеют, если не могут куда-нибудь подъехать на машине. Они же к бабе въезжают на машине или просят бабу подать в машину, чтоб не выходить. Уж если нельзя на машине подъехать, они поймут, что это по-настоящему древнее. Ну вот… Теперь о месте для вас. Это будет такой маленький киоск с застекленной витриной. Вы будете продавать билеты, сигареты, прохладительные напитки, раздавать проспекты. И проверять, нет ли у посетителей оружия… В общем, административная должность.

— Что?! Я буду продавать сигареты?! Я буду торговать?! Я для этого учился?! Я для этого приехал, бросив все?!

— А что вы умеете? Вы умеете организовать дело? Бегать по мисрадам? Выбивать ссуды? Языков вы не знаете! Профессии нет! Начинайте с малого, учитесь!

— Как вы со мной разговариваете?

— Ах, извините! Вы — натура тонкая, деликатная!..

— Представьте себе!

— А вы себе представляете, чем на хлеб заработать?

— Не ваше дело!

— Ну ладно. Спасибо за приятный разговор. Вы нужный человек. Вас ищут. Запишите объявление: «Ищу деликатного! Тел. 03-753-968». Кажется, это где-то в Рамат-Гане…

Глава о заработках художника и о третьем безымянном герое


— …Меня просили рассказать, и я с удовольствием расскажу вам, как можно прожить в Израиле, обладая минимальными средствами. Утром… Где вы провели ночь? Не обязательно ночевать у женщины, хотя, если ночуете у женщины, с вас снимается забота о завтраке. Женщины считают, что мужчина утром должен быть сытно накормлен. Это хорошее правило, но не всякий может каждую ночь ночевать у женщины. Это требует не только физических сил, но и достаточного количества сил душевных, а их-то и необходимо беречь.

Переночевать можно у приятеля либо у товарища приятеля, а иногда, чтобы далеко не ходить, у приятельского соседа. Жилплощади хватает, спальных мест — тоже, потому что самый захудаленький салон включает в комплект более или менее удобный диванчик. Если вы человек оседлый, можете найти постоянную женщину, которая не захочет выходить за вас замуж из феминистского принципа. С принципами у женщин всегда в порядке — пара-тройка принципов найдется про запас. И один из принципов вашей женщины обязательно гласит: мужчина, с которым я сплю, должен заниматься полезным и творческим трудом. Она не умеет понять, что полезный труд — не всегда творческий, и творческий труд — чаще всего бесполезен.

Но с женскими принципами нужно считаться, потому что принципиальная женщина (женщина, воспитанная на соцоснове; в кибуце ли, в советской ли школе), если отнять у нее веру в принципы, чувствует себя обойденной, неудовлетворенной, как бы вы потом ни старались. Либо оставьте ее с ее принципами и идите своей дорогой, не обращая внимания на то, что скажут вам люди.

Итак, утром вы встаете пораньше, часам так к семи. При этом вид у вас должен быть обиженный: почему, мол, не разбудила в пять часов! Поскольку и в семь вам вставать рано, вид у вас обязательно будет недовольный. Вы бурчите что-нибудь вроде «опять я из-за тебя проспал восход солнца» и стараетесь, чтобы она заставила вас выпить «хотя бы чашечку кофе». С огорченным лицом, в котором все же сквозит творческий позыв, вы с удовольствием пьете кофе и после упрашиваний съедаете пару больших бутербродов с колбасой. Обязательно рекомендуется между глотками нудно приговаривать: «Ты опоздаешь на службу, не жди меня, ты опоздаешь». И вы не должны забывать, что выйти из дому нужно раньше, чем выйдет она.

С Сожалением поглядев на оставшуюся колбасу, на салат и на творог, вы поспешно выскакиваете из-за стола и несетесь к двери, не забыв схватить альбом и акварели, которые заранее приготовлены у вас в изящном ящичке. Добежав до двери, вы должны приостановиться, обернуться с виновато-растерянной, но милой улыбкой (ваше недовольство как рукой сняло: ведь вы спешите работать, а работать — не служить!) и, легко подбежав, чмокнуть ее в щеку. Говорить при этом ничего не нужно: вы боитесь потерять творческий запал!

Вот вы вышли на улицу и теперь можете идти спокойно: не опоздаете, не ко звонку! Но лениться тоже не следует; старайтесь всюду поспевать вовремя, в крайнем случае — с опозданием не больше чем на час; это дисциплинирует. Вы можете идти ровным шагом, не спеша, поглядывать на служащий люд, которому нужно пробить карточку не позже, чем через десять минут после начала рабочего дня. Вы с наслаждением вдыхаете аромат приятного южного утра, вслушиваетесь в щебетание брызгалок, похожее на болтовню нимфеток, заглядываете в заспанные женские лица, не забывая про себя отметить — ведь вы же художник! — розовато-желтый (как у Ватто!) цвет их щек или еще что-нибудь, что пригодится вам в разговоре для демонстрации вашей художественной наблюдательности.

Не забудьте по дороге заглянуть к той старой болгарской еврейке, которая торгует газетами. Купите у нее «Вашу страну» и потратьтесь на американский журнал, если вчера забыли положить его в ящик с красками. Скажите старушке что-нибудь приятное и притворитесь, что забыли сдачу. Она вас запомнит и обязательно расскажет соседям (а это соседи и вашей женщины): «Какой милый и какой рассеянный этот художник из одиннадцатого дома!» Пусть женщина, у которой вы ночуете, знает, что вы обаятельный мужчина и совершенный бессребреник!

Итак, вложив в дело немного денег, потратьтесь и на автобусный билет. В автобусе вы едете с комфортом; час пик, когда все спешат на службу, прошел, автобус полупустой. Сядьте же поудобней, разверните русскую газету и наслаждайтесь. Курите, читайте, разглядывайте горные пейзажи, но не забудьте, подъезжая, спрятать русскую газету и открыть американский журнал. Английского вы, конечно, не знаете, так разглядывайте картинки или поищите буквы, знакомые вам из русского алфавита. Создайте впечатление, что вы человек солидный и всегда читаете американские журналы. Остерегайтесь вести себя кое-как; вместе с вами в автобусе могут ехать люди, с которыми вы еще встретитесь.

Наконец вы приехали на конечную остановку — это «Хадасса», самая лучшая больница Израиля. Можно поехать и в «Шеарей цедек», но в «Хадассе» лучше кормят.

Вы проходите мимо синагоги с шагаловскими витражами и немного наискось видите дверь, обшитую деревянными панелями. Толкните дверь, и вы очутитесь в атмосфере радостного события. Вас встретят улыбками; добрыми еврейскими улыбками встретят вас, потому что здесь сейчас происходит второе по значению и следующее по порядку после рождения событие в жизни каждого еврея — обрезание, брит-мила. Вам дадут шапочку, но будет прелестно, если она найдется у вас в изящном ящике где-нибудь рядом с акварелями. Эту шапочку рекомендуется всегда носить с собой.

Вы входите в шапочке, радостный и немного смущенный, потому что вы — художник и не любите, чтобы на вас глазели толпы, которые конечно же преследуют вас своим вниманием. Это должно быть изображено на вашей физиономии где-нибудь рядом со скромностью и достоинством. Войдя и изобразив на лице вышеперечисленное, ищите глазами знакомого. Знакомых у вас здесь нет, вы это хорошо знаете, но искать нужно: брит-мила — праздник семейный. Встретившись глазами с родителями ребенка, улыбнитесь им и поклонитесь. Вежливые и счастливые люди (а счастье всех делает вежливыми и доброжелательными), они обязательно ответят вам улыбками и кивками. Теперь найдите самое улыбающееся лицо и помашите этому лицу рукой. Лицо ответит вам тем же. И — дело сделано: вы — свой. Смешайтесь с гостями, произнесите какую-нибудь фразу, можно и про погоду, с доброй улыбкой наблюдайте за обрядом, поспевая вовремя говорить «амен».

Когда обряд окончится, смешайтесь с гостями, подойдите к родителям нового сына Завета и поздравьте их. Произнесите что-нибудь приятное, чтоб ясно было, что вы человек творческий. Если вас хватит на риск, говорите с англосаксонским акцентом, но учтите, что к вам могут обратиться по-английски. Впрочем, вы можете сказать, что принципиально говорите только на иврите.

Затем начнется то, ради чего вы так старались, — торжественный завтрак. Мы не станем перечислять блюда и достоинства еврейской кухни, это прекрасно сделала госпожа Прицкер в своей замечательной книге «Чего вы не знаете и стеснялись спросить в России о еврейской кухне». Скажем только, что здесь будет что выпить и найдется, чем закусить. Приступайте же! Вперед! Выпейте с устатку бренди, закусите чем-нибудь острым: если праздник ашкеназийский — возьмите селедочки, если ребенок сефард, то поешьте хумус. И продолжайте, продолжайте! Ешьте подряд все; англосаксы неразборчивы в еде, они запивают апельсиновым соком печеночный паштет и после пирожных едят простоквашу, набросав в нее соленых огурцов и смешав с кетчупом. Докажите, что вы тот, за кого себя выдаете, ешьте все подряд и наедайтесь до отвала. А потом смойтесь по-английски.

Найдите на просторном дворе больницы укромный уголок в тени и отдохните. Почитайте газетку, поглазейте по сторонам, выкурите еще одну сигарету и подремлите — вы же сегодня рано встали! Времени до обеда у вас достаточно.

Проснувшись, не потягивайтесь: у вас должен быть неудовлетворенный и больной вид. Войдите в здание больницы и спросите сторожа, куда можно сдать ящик с красками. Сдайте. Пойдите в уборную. Вытащите из штанов больничный халат, наденьте и — идите обедать. В любой палате найдется свободное место, а если сразу не найдется — сядьте возле палаты и ждите, пока понесут обед. Проходящей мимо раздатчице скажите просто и внятно: «Дай мне обед!» Она даст. Остерегайтесь желудочного отделения — зачем вам диета?

Поели? Посидите, отдохните, переварите съеденное — врачи не советуют людям вашей комплекции и вашего здоровья много двигаться после обеда. Потом ровным, но расслабленным шагом пройдитесь по коридору, заглядывая в палаты. Приметив свежезастеленную постель, войдите и лягте. Поспите. Проснувшись, попросите сестру дать вам свежее полотенце (в «Xадассе» любят менять белье по десять раз на дню) и отправляйтесь под душ. Свежий и отдохнувший, вы можете выпить стакан чаю с лимоном. А можно и не пить, если не хочется.

Идите в сад. Коли вы человек общительный, завяжите с кем-нибудь беседу и, прогуливаясь, обсудите последний визит Даяна в Америку. Если вы отдохнули настолько, что вам нужна женщина, то заговорите и сговоритесь с той, которая вам понравится. Укромное местечко для более подробной беседы на интересующую вас обоих тему вы сможете найти в саду; если же вы любите удобства, то среди больных всегда найдется сердобольный и понимающий вас человек, который покажет вам пустую палату или незанятый кабинет врача.

На обратном пути из «Хадассы» вы можете полюбоваться резкими тенями, которые отбрасывают горы на закате, либо сжечь какую-нибудь ненужную вещь, заявив возмущенной полиции, что тем самым совершаете символический обряд возвращения из галута, сжигая за собой корабли и взрывая мосты. Взрывать, конечно, ничего не нужно, со взрывами у нас не шутят. Вы сожгите что-нибудь.

Приехав в ту часть Иерусалима, которую называют центром города, вы отправляетесь, например, в ресторан на улицу Агриппы. Это как раз время, когда гости съехались на свадьбу. Здесь вообще все просто: никто не посмеет вас спросить, кто вы такой: гости со стороны невесты примут вас за гостя со стороны жениха, а сторона жениха примет вас за сторону невесты. Вы можете даже позволить себе ваше истинное выражение лица: вас примут за человека, который любит невесту, но которому она предпочла нынешнего жениха. Так будет даже лучше: евреи — народ романтический, и с вами будут обращаться бережно и нежно.

Поужинайте. Зайдите на кухню, оглядите всех подозрительным взглядом. Обойдите кухню, не обращая внимания на сердитое ворчание прислуги; поищите. Посмотрите, где стоит котел с чолнтом. Это такое еврейское блюдо — тушеная картошка с мясом и фасолью. Обычно чолнт готовят на субботу, но и на свадьбу тоже, потому что блюдо сытное. Редко кто ест чолнт на свадьбе, хватает и без чолнта, но его готовят на всякий случай, для самых прожорливых гостей.

К концу свадебного веселья вы еще раз зайдите на кухню, повозитесь возле чолнта и попробуйте котел поднять и понести. Вам это, конечно, не удастся. Хотя у котла очень удобные ручки, нести его нужно вдвоем. Не поднимая глаз, буркните поваренку: «Иди, помоги мне!» Вам не откажут в помощи, и вдвоем вы легко вынесете этот котел на улицу. Поставьте его в удобном месте — чтоб не был заметен и чтоб в то же время его не приняли за мину (не то вызовут полицию и взорвут) — и вернитесь в зал.

Протанцуйте последний танец, прижмите поощрительно в последний раз дальнюю родственницу двоюродного дяди жениха и пойдите себе погуляйте немного по вечерним улицам, в них много очаровательной прелести.

Еврейские свадьбы в Израиле заканчиваются рано. Примерно к тому же времени заканчиваются последние сеансы в кино и дружеские вечеринки. Народу на улицах много, и все хотят есть.

class="book">Поэтому встаньте возле котла и продавайте чолнт. По семь, а лучше по девять лир за кулек. За полчаса вы распродадите все, котел не так уж велик. Будьте вежливы и оттащите пустой котел к дверям ресторана.

По дороге домой обменяйте мелкие деньги на крупные купюры. Рабочий день закончен.

Домой вы придете усталый, но с чувством удовлетворения за не напрасно прожитый день. Выражение вашего лица обрадует вашу женщину. Развалитесь небрежно в кресле и попросите немного спиртного, чтобы расслабиться. Молча покопайтесь в своем ящике; пачку денег вытащите со всем художническим пренебрежением к земным благам. Пробормочите что-нибудь про американцев, которые мешали вам работать — «чтоб отвязаться, я продал им несколько набросков», — и очень естественно, с трудом волоча ноги, отправляйтесь в спальню.

Сегодня вы доказали, что ваше творчество полезно — завтра можете спать до изнеможения. Проснувшись, почитайте, погуляйте и убедитесь, что мир прекрасен. И завтра же вечером подумайте (немного, чтоб не испортить удовольствие от по-настоящему прожитого дня), в какую больницу вы пойдете утром, и припомните, где, по вашим расчетам, снят ресторан для свадьбы…


…Вот это и есть жизнь, а остальное — мечты, халоймес Веры Павловны, — третий безымянный герой улыбнулся и пожал плечами.

— Э… э…, — сказал Рагинский, вглядываясь и потирая переносицу. Но третий безымянный герой не умел ответить на это приветствие. Так же, как и первые два, он не получил развития в повести.

Глава о марках машин, о родимых пятнах и о чужих сюжетах


«Субару» покупают вот по какой причине: «форд-эскорт», знаете ли, — марка почти отечественная, как пропавшая куда-то «сусита», и собирают «форд-эскорт» чуть ли не на углу Алленби и бульвара Ротшильда. «Субару» же — почти импортная фирма. Это весьма важное качество для простого советского человека, не изжившего родимые пятна социализма, столь шармирующие его бледную физиономию. Эти родимые пятна располагаются в уголках его распахнутого рта, на краешке замасленного подбородка, на кончике приподнятого от собственной советской гордости носа. Родимые пятна социализма заостряют зрение, утончают обоняние и слух. Они изящны, они демонстрируют стремление избежать обыденного. Их, наконец, нет у других представителей еврейского народа либо у тех они выражены недостаточно отчетливо.

Есть родимые пятна разного качества; разных, если угодно, знаков: пятна на затылке выражают желание быть похожим на всех, кто, возможно, смотрит в затылок и посмеивается над совчеловеком. Может быть, никто и не посмеивается, а так смотрит равнодушно, но совчеловек полагает, что посмеивается, а это обидно. Чтобы не отличаться, совчеловек быстренько приобретает такую же одежду, какую носят окружающие, и манеру ходить, свойственную им же.

Несколько позднее возникает желание отличаться от окружающих, и этому способствуют пятна на скулах, желтенькие такие пятнышки зависти, когда выясняется, что полностью быть похожим на окружающих совчеловеку недоступно. Оказывается, он не знает английского, на иврите говорит с резким подмосковным акцентом, не может иметь виллу в Савийоне, и на севере Тель-Авива квартиры тоже не для него. «Понтиак» или «плимут» он считает слишком широкими и толкует о гигантомании американцев. Он вдруг влюбляется в русский язык, который до сих пор как-то обходился без его влюбленности.

Он старается принадлежать к какой-нибудь элите. Это выражает родимое пятнышко на мочке левого уха. Женщины прикрывают это пятнышко бриллиантовыми сережками в платиновой оправе. Мужчины — нахальством и откровенным презрением «ко всем этим» либо совсем не скрывают.

По цвету мы делим себя на «шварце» и «унзере». И это никакой не расизм, потому что противоположная сторона делит на «ашкеназим» и «шелану», а еще потому что цветом можно отличиться без особых усилий. Если у меня другой цвет, чем у тебя, — значит, ты не такой, как я. Значит, ты хуже. Так нас выучили, такое у нас родимое пятно.

Но родимому пятну недостаточно деления по цвету. Оно продолжает вибрировать, пока носитель его, оглянувшись, не отыщет новый способ деления: «американец» богаче, но он не тонок; «англичанин» хорош и воспитан, но он холоден; «француз» говорит по-французски, но легкомыслен; сабра — вообще не еврей; бывшие москвичи и ленинградцы — гоим и плохие сионисты; одесситы и румыны — жулики; кишиневцы плохо говорят по-русски, и в Кишиневе не был толком организован «Бейтар»; в Прибалтике «Бейтар» был хорошо организован, поэтому прибалты много воображают, еще больше, чем москвичи и ленинградцы, которые только себя считают элитой; украинские евреи — провинциалы, но с киевлянами можно иметь дело; есть еще выходцы из Грузии и Бухары, они и на евреев не похожи. Поляки гонористые, немцы скучные, и вообще еврей только тот, кто жил в нашей Слободке, на соседней улице, рядом с моим домом.

Родимое пятнышко не успокаивается, потому что в соседней квартире живет некто, у него машина лучше моей. Если машина лучше, значит, он сам по себе хуже. Он, знаете ли, толст, а жена у него — хамка! В доме напротив живет ученый, вы же знаете, какие они все идиоты ненормальные! Художник этот, с «опель-кадетом», он же шарлатан! Что он рисует, что он рисует!!! И ходит всегда патлатый, ни на кого не смотрит. Бабы к нему бегают стаями и даже часто ночуют. Разве ж это человек? Этот вот издатель. Какой он, бля, издатель! Я ж его знаю, он же был фотограф! Здесь он, видите ли, издатель! Подумаешь! А этот поляк? Врет, что он поляк! Он в самом деле из Тулы. Там и польский выучил. Жена у него гойка, чтоб вы знали!

И вибрирует красное родимое пятнышко на мочке левого уха, вибрирует, разрастается. Стремится достичь желтеньких пятен на скулах. И достигает. Слившись, они образуют одно сплошное пятно оранжевого цвета, которое называют пятном белой зависти. Такой, белой завистью можно завидовать чему угодно. Я завидую твоему таланту белой завистью, уму — тоже белой завистью, обаянию — ею же. Ты хорошо устроился в жизни, я, конечно, рад за тебя, но завидую тебе белой завистью, потому что ты мой приятель. Не был бы приятелем, я б завидовал тоже, но завистью другого цвета. У нее мебель лучше, чем у меня, я завидую белой завистью, но мой Сема будет работать с утра до ночи, а я куплю себе такую же мебель. Таким образом, красное пятнышко элитарности, наложенное на желтое пятно зависти, образует оранжевое пятно белой зависти, хорошо скрываемое средиземноморским загаром, сходя для невнимательного взгляда за естественный румянец, воспитанный на обилии фруктово-овощного рациона.

Заключая краткое и далеко не совершенное исследование родимых пятен социализма, нельзя не упомянуть вкратце, что пятно на кончике носа означает восхищение собой как бывшим учеником советской средней школы; пятно на подбородке — профессиональную гордость, а фривольные мушки в уголках рта — достоинство человека, знающего русский язык лучше других языков. Последнее пятнышко независимо от того, с какой стороны рта оно находится, можно удачно скрыть усами. Отрастивший же бороду скрывает также пятнышко на подбородке. Впрочем, следует отметить, что скрывать пятна никакой особой надобности нет, потому что наличие таковых подчеркивает, как сказано выше, своеобразие их носителя, что является немалым преимуществом, когда к желанию быть похожим на всех прибавится, странным образом совпадающее с предыдущим, желание отличаться от других.

Вот почему потенциальный владелец «форд-эскорта» может стать действительным владельцем «субару». Тогда-то он всей семьей сфотографируется возле своей машины и пошлет фотографию в далекую страну, отлетевшую от него в пространстве и постепенно отлетающую во времени, сожалея, что не сможет присутствовать при том, как далекие друзья и родные будут разглядывать эту фотографию, восклицая: «Кто бы мог подумать!» Он может насладиться этим событием только, если он обладает достаточно бурным воображением. Если он обладает таковым вместе с «субару», то сумеет удачно возместить равнодушные взгляды — я бы даже сказал, просто не-взгляды не-бросаемые на его машину теми, кто совмещен с ним как во времени, так и в пространстве. Приобретя же птицу-тройку марки «субару», герой не отправится по мошавам и кибуцам по причине дороговизны бензина и запчастей, а также потому, что вылезать из дому неохота. Ездить хорошо, а дома сидеть лучше. И, признаться, я с ним согласен.

Страничка за страничкой, а действия все нет. А где ж его взять, действие, если необходимости действовать нету? Отсутствует необходимость действия. Попробуем действие изобразить, симулируем действие. Представим себе: он, она и он. Сидят в креслах. Пьют. Раз пришел — выпей сначала. Раскинься в кресле, расслабься. Теперь опишем психологические состояния, поищем поводы для действия.

Какие же поводы, если их двое, а женщина одна! Все ясно: любовный треугольник! Задействуй их! Так и до дуэли дойдет. Ну, вперед! Который здесь лишний?.. Этот вот, со шрамом на губе. Вид бравый, плечи широкие, ноздри раздутые! Он!

Чего нет в том такого, что есть в этом! Плечи узкие, потому что сжался. Если понадобится, ноздри раздует. Шрам будет. Пусть действует, а в характере потом разберемся. В морду даст — вот и характер! А не даст — и характера нет, что там ни выкручивай!

Белокурый блондин резко встает с места, выхватывает кольт. Бац-бац, и ваших нет. Хватает бабу и — аля-улю!.. Нет, баба остается. Пусть пока полежит в обмороке. Куда она денется! С ней потом разберемся. Белокурый смывается. Приходит следователь полиции Хаим-Янкл и начинает поиски убийцы. Вот таким образом.

Хаим-Янкл будет ходить, выяснять, допрашивать и строить гипотезы. Перед вами пройдет галерея образов. Да. Только в бричке будет сидеть Хаим-Янкл. А Менахем-Мендл просил вам кланяться, велел сказать, что главное забыл: и это уже было.

И Рагинский остался дома, а гоголевский сюжет разработает кто-нибудь другой. А если не разработает, то разве Рагинскому больше всех нужно! Может быть, и нужно, но уж чужие сюжеты разрабатывать скучно.

Чужие сюжеты разрабатывать — как лепить коллаж. Картинка всем известная, а ты возьми и налепи вместо курносого носа нос крючковатый, вместо Россинанта подведи под рыцаря красный мотоцикл, на ветряные мельницы налепи рекламу фирмы «Адончик» («разнообразный выбор джинсов для юных плейбоев!»), роман в письмах замени обменом объявлений на брачной странице «Маарива», элегантный камзол — шортами, сползающими на ягодицы, и рубашкой, распахнутой до пупа, и веди себе повествование — авось, мир, разляпанный тобою, окажется похожим на мир, якобы тобою созданный.

Ибо все двадцать восемь сюжетов давно разработаны. И если вывернешь так, чтобы было непохоже, найдутся начитанные провинциальные юноши, надежда и опора городских читален, отогнут нижнюю губу в виде дамского каблучка, выпустят струечку дыма и, листая с треском карточки слипшейся в желудке картотеки, перечислят авторов от Антония Лигурийского до Гофмана и от гренландцев до японцев, которые успели этот сюжет отработать.

Глава о публицистике


Публицистика — это, когда кто-нибудь хочет нечто эдакое сказать по поводу волнующих проблем. Он думает… Его осенило! Осенило в минуту глубоких размышлений! Кто-то из новых мудрецов («новая мудрая») заметил, что его осеняет, когда он сидит, извините, на унитазе. Если он в этот момент не читает, а курит. Тогда у него размышления глубже. Катарсис, то есть очищение, полнее. Потом он выходит к друзьям, рассказывает, что именно его осенило, и спрашивает совета: «А не написать ли об этом?» Друзья говорят: «Напиши, это интересно!» Кому конкретно интересно, друзья не уточняют, но публицист понимает: то, что он надумал, имеет нелокальное значение.

И он излагает свои размышления нелокального значения. Он пишет, он формулирует, он парит. Он уверен, что пассажи, выбегающие из-под его пера, суть результат вдохновения, а не результат бурного процесса, происходящего в той железе, которая вырабатывает адреналин.

Он ищет обороты, обдумывает периоды, подыскивает метафоры и исторические примеры, строит и разрушает модели, созидает структуры. Весь этот слоеный пирог, в котором глубоко спрятана мелкая монетка его мысли, он помещает на страницы журнала или в сборник, куда собрались такие же пироги. Этот кондитерский магазин преподносится читателю-потребителю.

Там, где-нибудь в голодной стороне издание расхватывают и съедают: жрать нечего, и все идет в пищу, а мелкая монетка незаметно проглатывается. А где сыты обычной едой и в пирогах себе не отказывают, где читатель-едок разборчивый, там и с публицистикой дело обстоит иначе.

Перед чтением публицистического опуса читатель приводит в порядок механику шеи; без участия шейных позвонков читать публицистику невозможно. Прочтя пассаж, с которым он согласен, читатель включает вертикальную систему механизма: «да-да-да», — говорит он. «Нет-нет-нет» есть результат действия горизонтальной системы механизма шейных позвонков. Опытные врачи стали теперь рекомендовать чтение публицистики при заболеваниях позвоночника как полезную гимнастику при спондилезе, отложениях солей и проч.

Закончив чтение статьи, читатель удовлетворенно потягивается, прыгает на месте: «раз-два-три» и «раз-два-три» и, почувствовав позыв, садится обдумывать и писать ответную публицистическую статью.

Согласившись с оппонентом там, где механизм шеи производил вертикальные движения, он воздвигает новую структуру на горизонтальных движениях механизма. Процесс продолжится, как только оппонент начнет читать новую статью. Публицисты открыли-таки перпетуум-мобиле! Как часто случается в наше постиндустриальное время, на стыке… чего?.. искусств или наук? В той мере, в какой гимнастические упражнения являются искусством — публицистика есть искусство. А поскольку возведение структур и выпиливание моделей заставляет отнести публицистику к разряду прикладных наук, то она и есть наука. Странный гибрид — и то, и се, и пятое, и десятое. Похоже на посещение дней рождения пожилых родственников.

Не обольщайтесь, господа, насчет публицистики! Она превращает интимную, внутреннюю жизнь в публичную, делая ее достоянием товарищеских судов. Она отвлекает от главной необходимости: готовиться к несуетливому концу. Она торгует словом, как предметами ширпотреба. Это все, что я могу сказать про публицистику.

— Вы заметили, что даже мой природный юмор мне изменяет, когда я о ней говорю? Как быть? Куда от нее деваться?

— Утешьтесь! Одинокая видит в своих мечтах вас — интеллигентного, корректного, честного. Тел. 03-346–864.

Глава о придаточных предложениях, о ласковой волне и о книжных полках


Гальперин, значит, остался ночевать у Веры; непонятно почему. Цви Макор уехал с Гришей, на Веру и не взглянув; странное поведение для целеустремленного человека с убеждениями. Куда-то пропал Лева Голубовский; а он старается быть в гуще и в курсе. Хаим остался на субботу в поселении. Зубврачи, Зарицкий, Нюма, Микин дядюшка, Петр Иваныч куда-то разъехались и неизвестно, что с ними происходит. Герои разбежались, а они должны совершать поступки, которые проявили бы их характеры, а Рагинский выяснял бы про Женю Арьева, отправляя несущественные детали в хвостик придаточных предложений либо подставляя вместо них некие частности быта, которые давали бы картину нашей жизни с воздухом, светом, шумом, голосами, запахами, словечками, улыбками, жестами, шуармой, хумусом, блеском моря, сабрами, сленгом, горными пейзажами, цветущими плантациями, политическими скандалами, репатриантскими склоками, пьяными танцульками; постоянством в кавычках и в переводе на еврейский; купанием в Нуэбе, пока еще можно; ссудами, безвозвратными, под проценты и в залог недвижимости; с курсами переквалификации, со скучными сплетнями, борьбой за выезд, с узниками за Сион и узниками сертификатов, с семью няньками из министерства абсорбции, агентами КГБ, с врунами, с графоманами, умеющими читать по-русски, с ценными бумагами и обесцененными книгами, с итальянскими спальнями, с еврейской жестоковыйностью, с еврейской сентиментальностью, с американцами, говорящими на идиш, и евреями, ни слова не понимающими по-русски, — все то, что Надя Розенблюм, а за нею и мы все называем прозой.

Когда Надя говорит «проза», слышится астматическое придыхание и глухой голос, добавляющий: «поэтическая». Что поделаешь, Рагинский некогда любил выработанное долгими экзерсисами глубокое чистое дыхание замечательного астматика. Это было давно, у Рагинского совсем другая болезнь, не астма. Всего и делов! Потому трудно ему плыть размашистым брассом или упорным баттерфляем. Он предпочитает лежа на спине глядеть в пронзительно-синее небо, покачиваться на волне, чтобы грудь была открыта, и незамысловато размышлять: что же это такое? И все равно будет море, и синее небо, и лиловые горы, и люди будут также бессмысленно галдеть на берегу, даже через сто лет — и кто-нибудь все равно будет покачиваться на волне и думать: что же это такое?

Очень рекомендую ему не лезть в воду в Бат-Яме или в Герцлии, там много камней и высокая волна, а отправиться к Ямиту (кажется, теперь уже нельзя?) и уж там по песчаному дну подойти и лечь на тихую волну и на ней покачиваться и размышлять. И будет он — увы! — размышлять о том, что непонятно, почему Гальперин остался ночевать у Веры; Цви Макор на Веру не взглянул; Лева Голубовский больше не показывается, а Зарицкий с Нюмой, зубврачи и Петр Иваныч куда-то разъехались и сидят, носа не кажут. Впрочем, добавит он, у Зарицкого с зубврачихой, кажется, что-то намечается… Или это только кажется?.. Он ведь и не попытается думать про солнце, море и лиловые (любимый цвет румынской королевы) горы, он тоже будет уверен, что они все равно будут, ну, может, постареют, а куда важнее думать про Зарицкого и зубврачиху. И как-то это волнительно, и где-то поразительно до удивления! Что делать? Вам грустно?.. Так уж получается, что с судьбой можно потягаться, а вот с самим собой не получается. И где бы мы ни были, и как бы ни назывались, мы все равно будем размышлять не о солнце и море, не о том часе, когда горы лиловеют, а об Алике, Хаиме, Грише, Вере, зубврачихе и Зарицком с Нюмой станем мы размышлять, глядя в синее небо и раскинувшись на ласковой волне.

Неужто же всегда и везде? — спросите вы, высокомерно вздернув подбородок. Вы-то уверены, что к вам это не относится, что вы-то стараетесь быть нравственным, достойно мысля. А если я не прав, то почему же каждое утро вы отправляетесь по мелким своим делам, по насущным своим делам вместо того, чтобы любимые ваши утра посвятить чему-нибудь более замечательному, хотя и не такому насущному, как кажется с первого взгляда?

Ах, оставьте, Рагинский! И не поглядывайте умилительно на книжные полки, где стоят непрочитанные книги. Не глядите грустно на груду листов незаконченной повести. Детали, которые перегоняют в хвост придаточных предложений, те самые частности, которые, изложи их на бумаге, могут сплестись в изящный узор астматической прозы, — эти самые мелочи ни за что не дадут подумать о море и о горах в лиловом сумраке, сколько бы вы ни качались на ласковой волне. Придется опять вернуться к тем же героям и выяснять: что же они делают и чем занимаются. С судьбой, как уже сказано, потягаться можно, а с самим собой — дохлое дело! Газон, сколько ни сажай на нем диковинные травы, чище не станет. Вычистить его, выбросить окурки, консервные банки, истлевшие черные тряпки, промокшие сигаретные коробки и прочий сор, накопившийся со времен первых хозяев дома и до сего времени! Либо перекопать, чтобы грязь превратилась со временем в плодородный перегной. Вот тогда он станет самим собою, чистым, зеленым, довольно однообразным и скучным газоном, а не разноцветной свалкой случайного сора, который швыряют с верхних этажей, если лень или некогда подойти к ведру с мусором.

Говори не говори, а делу не поможешь. Вернемся к нашим героям. Где же они?

Глава о штофном диване и о шапке Мономаха


Рагинский прикинулся, будто не знает, куда подевались его герои. Он принялся недоуменно разводить руками, растерянно улыбаться, мило щурить глаза, жеманно прижиматься щекой к плечу. Он притворяется, потому что слишком затянул побочные разговоры, потому что вообще затянул сочинение своей повести и не понимает, зачем ему чеховские герои. Он занят такой же повседневной суетой, какой заняты вы да я, ему некогда остановиться и перевести дух, некогда задуматься и поискать выхода из создавшегося суетливого состояния, не откладывая то, что считает главным и сутью. Как будто можно из этой жизни перенести раздумья о собственной душе в другую жизнь, где история собственной души будет обдумана и изложена набело, без помарок, исправлений, чисто и гладко, как по-писаному. Но ведь, кажется, кто-то сказал, что мы чрезвычайно счастливые люди, ибо на нашу долю выпало две жизни — прошлая и нынешняя. Так давайте же, пишите историю собственной души начисто, набело, без клякс, подтирок, подтасовок и лжи самим себе! Ну! Валяй, чего ты медлишь?

— Подожди-ка, — говорит она, — мне нужно сгонять к Шхемским воротам, договориться с арабами, чтоб перевезли диван. Какой диван я купила! Спинка из красного дерева, ручки витые! Мне обили его штофом — красота! Потом я вернусь, и мы поговорим о душе. Хорошо?

Хорошо; сначала диван, а потом поговорим о душе. И она побежала перевозить диван, а я отправился покупать на лето пару шортов и красивую рубашку. Без рубашки и без шорт трудно будет летом, без них не обойтись, а без дивана неуютно в квартире. Так было в прошлой жизни, так и в этой. И это замечательно. Потому что жизнь продолжается, а не делится на две части. Это день можно поделить: с утра подумать на свежую голову о душе, а с полдня заняться бытом. Или наоборот. Кому как удобнее, кто как привык.

Вот вам и объяснение. Вот почему Рагинский все забыл и почти все растерял. Вот почему он не занимается главным своим делом и не помнит зачем он разыскивает любимую Жени Арьева. И даже не знает, к чему все это…

— А для поддержания разговора. Кстати, о еже…

А в это время Алик Гальперин, тоскующий по Европе, летящим шагом вошел в желто-красную комнату, взмахнул рукавами и замер неподвижно. Тикают ходики, отсчитывая неизвестное нам время. Самовар отфырчал. Пора спать.

— К чему мне этот абзац? Не понимаю, — говорит Рагинский, но не вычеркивает его, а ждет, что будет дальше.

И Алик Гальперин не понимает, но вновь взмахивает рукавами: ничего не поделаешь, закон данной театральной традиции. Алик неофит, он не смеет позволить себе вольность — взмахнуть рукавами величественно, подобно павлину, распускающему свой прекрасный хвост.

Семейство, сидящее за столом, тоже ничего не понимает. Пасы, застывания на месте, летящий шаг, лисий шаг, коричневые пятна и завитки, изображающие высокую духовность, ничего им не объясняют. Они даже и не видят его.

Мы видим, но и нам он непонятен, потому что Алик заимствовал эти движения и эти завитки из истории, которая ему самому не очень понятна, но привлекает изысканностью формы.

Из-за дальнего края стола выглянул мальчик. Он положил подбородок на тарелку и смотрит. Смотрит и не видит ничего, кроме радужного нимба вокруг лампового стекла. А возле пламени вьется муха — блестящие крылья, синее брюшко, коричневые глаза, мохнатые лапки.

«Опять ничего не получается. Не втолкнуть мне Алика в ту жизнь, и самому ничего не понять…».

Если лампа стоит на парчовой скатерти и освещает зеленые бороды и красно-желтые носы — почему они евреи? А если лампа, парчовая скатерть, носы того же цвета и нет бороды?

— Картуз должен быть.

— А если нет картуза?

— Если нет картуза, значит, крест на ходиках.

Алик ничего этого не понимает. Он не терпит картузов на собственной голове, но временно надеть парик и маску он может.

— Это ничего. Это ничего не значит. Не правда ли?

Алик-то так и думает, но человек с короной и бабочкой считает иначе. Бабочка — это можно. Корона — это для смеха, а под короной обязательно картуз. По крайней мере, картуз сразу же — не пройдя четырех шагов.

— А царь Давид тоже носил картуз?

— У него была ермолка, расшитая золотом и драгоценными камнями.

— Утверждают, что шапка Мономаха не более…

— Но и не менее…

— Да, конечно. Она — наш «штраймл», только с драгоценностями.

— Мономах у нас заимствовал «штраймл» или мы у него шапку Мономаха?

— Поскольку мы были раньше, значит, он у нас заимствовал.

— Если б русский царь знал, какую шапку он носит!

— Еще с тех времен началось… Бедная Россия!

Сняв на время картуз, можно надеть корону, а картуз держать у сердца. Но если корона похожа на «штраймл», то можно без картуза. Без картуза даже бородатый еврей с загнутым до губ носом — уже не еврей. Вся суть спрятана в картузе, в старом, мятом, засаленном картузе.

— Как странно!

Впрочем, это я лишь к слову, это, так сказать, «выход в современность», потому что всякий театр, самый традиционный и старинный, не обходится без того, чтобы не задеть злобу дня. Даже такой старый-старый театр, в котором испуг мужского рода изображается как «я-я-я-я», а испуг женского рода при помощи «ше-е-е». И вот не смотря на прозрачное тихое утро и яркое солнце, не слушая радостные детские визги, звонкое птичье пение, не внимая шевелящемуся внутри беспокойству о хлебе насущном, Рагинский принужден размышлять об оторвавшейся в экстазе ноге скрипача и всматриваться в странные и непонятные лозы и прыжки Алика Гальперина, который в кимоно, парике и маске почти также странен, как…

— Что-то очень знакомое…

— Вот именно, что знакомое! И тоже непонятное.

Эта шапочка все-то попадается, лезет на язык и суется под перо; без нее нам все равно никак не обойтись.

Глава о древней истории, о половецких плясках и о роли личности


Знаете, это так замечательно заниматься древней историей!

Всего сегодняшнего нет. На месте Америки — неизвестность и непонятность, про Австралию и представления не имеют, в Европе — варвары, их никто пока не принимает всерьез. Скифы! Ах да, Страбон писал что-то о них. Мир кончается где-то за Колхидой с одной стороны, а с другой — чуть заехав за Геркулесовы столбы. Очень уютно. И очень тихо.

Иногда тишина нарушается бурлением какой-нибудь Македонии, но к нам она не имеет отношения, а Египет обещался быть нашим другом. Вокруг — империи, в крайнем случае — полисы…

— Вы слыхали про Гришу Швайгера? Он работает в «хеврат-битуах»[9]. Он тоже имеет дело с полисами. Давайте зайдем к нему как-нибудь. Посмотрим, как он живет.

— В те времена никаких страховых полисов не было. Кому придет в голову страховать свою жизнь бумажкой, если каждый свободный человек носил при себе кинжал или другое холодное оружие. И чуть что — пускал его в ход.

— Кошмар! Хулиганство!.. Мой сосед — полицейский, он хорошо зарабатывает, но говорят, что…

— Одну секунду! Позвольте мне закончить!

— Пожалуйста, пожалуйста! Я думал, вы уже ничего больше не хотите сказать, так я хотел только добавить, что за такие, довольно небольшие деньги ему приходится работать днем и ночью. Это не дело!

— Из империи в империю можно ездить так же, как из полиса в полис… Вы заметили, что своими разговорами перебили ритм моего рассказа?

— Что вы говорите! Айя-яй!

Итак, вокруг империи, а-в крайнем случае, полисы. Из империи

в империю можно ездить, как из полиса в полис. Разгуливают перипатетики; философы находят свое место в бочке; каждый молится кому хочет, а пророк, не найдя отклика в своем отечестве, уходит в другое. Никто никому не мешает, а если мешает, то его завоевывают, и он становится своим, тихим, спокойным, уравновешенным и уютным. Замечательно тихо, спокойно и, главное, упорядоченно.

— Вы меня извините, я вас перебью. Скажите, а хорошо ли это для евреев?

— Евреи…

— А евреи тогда были?

— Евреи были всегда.

— Ах, конечно. Так что же?.. Извините, я вас перебил.

Евреи не терпят покоя в мире и в городе. Им всегда было скучно, и они вечно пытались размахивать рукавами чужих одежд. Что, например, понесло их в этот город? А дядю, почтенного человека, посадили у ворот, а девушку сразу забрали в гарем. И вот она разлеглась на подушках у фонтана, ест халву и пьет вино, ансамбль евнухов исполняет «Половецкие пляски»…

— Извините, я вас опять перебью. По-моему, «Половецкие пляски» совсем из другой оперы, а не из «Бахчисарайского фонтана».

— Вы правы, это — не «Бахчисарайский фонтан».

— Вот видите! Меня не собьешь! Я знаю, что такое «Бахчисарайский фонтан». А почему вы этого не знаете? Как же вы, интеллигентный человек, не знаете, что «Половецкие пляски» не из «Бахчисарайского фонтана»?

— Я знаю, но…

— Как же вы знаете, когда сразу видно, что вы не знаете?

— Да знаю я!

— Ничего вы не знаете! Это ясно!.. Что вы там еще хотите рассказать?

— Я хочу рассказать, как она сидит у фонтана, ест халву и смотрит на пляски… Половецкие.

— Рассказывайте, но только без «Половецких плясок».

— Почему?

— Потому что вы плохо знаете музыку.

— Это не музыка, это пляски.

— Но из другой оперы.

— А из другой оперы нельзя?

— Конечно, нет! Вы что — из Черновиц?

— Да. А вы?

— Я из Кишинева. Понимаете разницу?

— Понимаю.

— А если понимаете, так не спорьте. У нас разный культурный уровень.

— Хорошо, не спорю… Можно мне рассказывать?

— Говорите, что там у вас?

А он сидит у ворот на солнышке, щелкает семечки, засоряя бороду, треплется со стариками, врет им что-то про дальние страны. Жарко. Хамсин. В стороне два воина сговариваются насчет революции, потому что царь давно не воюет, и вот теперь, видишь, взял себе новую бабу, и, выходит, опять сиди без денег. Воины, они воины и есть, каждый при своем месте и деле. Устроят революцию, поставят нового царя и повоюют немного. Но дяде обязательно нужно вмешаться в чужие дела. Ему не сидится у ворот и он затевает интригу. Дядя встает и идет стучать. «Ну погоди, жидовская морда!»… И опять ведь люди правы.

— Почему вы употребляете такие оскорбительные выражения?

У нас за такое морду били. Вы что — антисемит?

— Нет.

— Почему же вы употребляете такие выражения?

— Ну, как вам сказать?.. Они употребляются. От меня это не очень-то и зависит.

— Вы хотите сказать, что они идут из вашего нутра?

— Примерно так.

— Значит, вы все же антисемит. У вас антисемитское нутро.

— Совсем нет.

— И не уговаривайте меня. С этим все ясно. А скажите, почему у вас старик еврей изображается стукачом? Разве это для нас типично?

— Дело, видите ли, не в типичности. А в том, что старик может долго сидеть у ворот, семечек — слава Богу! — хватает, но он будет так сидеть и сидеть, а действие не двинется. То есть оно, конечно, двинется немножко, на один еще акт, революционно-террористический, и замрет, и цикл сократится.

— А еврею не нужно вмешиваться в гойские дела — вы это хотите сказать?

— Именно.

— Вот здесь вы правы. Незачем нам это. У них своя компания, а у нас своя.

Если один жид пошел стучать, значит, все жиды — стукачи. Воины, чуя беду, помчались, гремя доспехами, спотыкаясь о щиты и копья, к руководителю национально-освободительного движения. Руководитель испугался, но не показал страха перед рядовыми революционерами. «Что мне эти жиды!» — сказал он. Он сказал «мне», он не сказал: «нам». В те времена роль личности в истории еще не оспаривалась. Но сознательность масс уже пробуждалась, и воины, переглянувшись, решили не забыть про бонапартизм руководителя. «Что мне жиды! — сказал руководитель. — Они думают, что они — народ особенный? Если их баба спит с царем, так им все можно? Всюду они суются! Хотят искоренить коренное население — не выйдет!» Так сказал вождь, и тайный секретарь занес историческое изречение в седьмой том полного собрания сочинений вождя.

Далее нужно действовать, что, конечно, труднее, чем изрекать исторические изречения. Вы заметили, что революционеры только говорили: воины обсуждали свои планы, а вождь изрекал изречения? Никто до сих пор не действовал.

— Кроме дяди-еврея.

— Верно. Потрепавшись у ворот, он пошел стучать. А воины не побежали за ним, чтобы объясниться по-хорошему и попросить его не ябедничать.

Ай да мы!

— Мой совет жаждущему ассимиляции: не меняйте фамилию, не женитесь на гойках. Все зря. Вас выдаст нос. Проникните в суть ассимиляции: замените действие трепотней по поводу действия — всякий гой тотчас признает в вас своего, хорошего парня, хотя вы и еврей. Этническая группа «свой-парень-хоть-и-еврей» может рассчитывать на постепенное врастание в коренной народ, наподобие ордынцев, варягов, остзейцев, чувашей и мордвы.

Следуя своей гойской позерской сути, вождь стал изображать перед воинами провидца и раскинул карты, чтобы определить план сражения. Пиковая дама грустно усмехнулась, дама бубен подмигнула, а червонный король, соглашаясь, покивал головой. «Прекрасно! — сказал вождь. — Король ничего не подозревает, блондинка радуется, а пиковой брюнетке — конец! Мы совершим уничтожение ихней нации в порядке первого революционного акта. Возбудим ярость масс и жажду крови, а потом ярость и жажду обернем против… не скажу кого». Воины почувствовали правый уклон и соглашательство, но сказать ничего не сказали. «Я так думаю, что по закону полагается предупредить их за две недели». Воины опять переглянулись: в реввожде проглядывал бюрократ. Воины не хотели ждать, но и не возразили, прикинув, что за две недели можно будет присмотреть — где и что у этой нации спрятано.

— О! Начинается! Погром начинается! А вы говорите — стучать! И правильно! Какое нам дело до их революции! У вас получается, что было б лучше, если б Мордехай помог этому хулигану!

— Но стучать-то нехорошо!

— Что значит!.. Если вы знаете, что к соседу должен забраться вор, вы его не предупредите, соседа?

— Неподходящая аналогия!

— Оставьте! Все правильно!

— Вы видите этот зеленый картуз? Наденьте-ка!.. О! Да вы красавец!.. Сядьте к столу! Ну… Лампа на парчовой скатерти освещает ваш красный нос, зеленый ваш картуз и ваши честные, прямые глаза. Царь задумчиво водит пальцем по завиткам парчового узора, в глаза не глядит. Царь спрашивает: «Ты имеешь ко мне разговор, Мордехай?»… Что вы ему ответите?

— Имею до вас разговор, ваше величество, имею. Эти паршивцы, ваши солдаты, хотят вас убить. — И тут я расскажу все, что вы уже знаете. Царь наморщил узенький, в две-три пяди размером, лоб:

— Ладно, мы обдумаем этот вопрос. Ты молодец, Мордехай! Возьми же из царского буфета сладкий пирожок с полки пятой степени — в награду за верную службу.

И я отправлюсь на свой пост у городских ворот, причмокивая толстыми губами:

— Почему он не приказал сразу отрубить им головы? Почему сначала нужно потрепаться по этому поводу? Время не ждет! — так я думаю, Мордехай, а все уверены, что я наслаждаюсь царской наградой. Это называется реплика в сторону. И еще одна реплика в сторону: — Царь — трепач, народ — бездельник. Эдакую махину разве сдвинуть? Еврею ли, старому, сморкатому, шепелявому, картавому?..

Но штука в том, что еврею у ворот не сидится, ему скучно бездельничать, ему противна трепотня, отвратительно разгильдяйство: он нутром чует, что есть у него какое-то важное дело в истории, его собственный исторический гешефт, у него внутри крутится-работает моторчик, а потому не сидится ему у ворот, мало ему трепотни. И неужто достаточно ему за его неуемность наградного пирожка пятой степени?.. Не знаете вы еврея!

Вот сидит он у ворот и тщательно, медленно, красуясь перед публикой, разжевывает пирожок, сыплет слоеные крошки на бороду, чавкает, показывая, как ему вкусно и насколько наградной пирожок пятой степени вкуснее пирожков, испеченных в пекарне Фейги-Леи. Всем в округе известно, что для наград и поощрений пятой степени пирожки закупаются в этой самой пекарне, но все понимают, что, побывав в господском буфете, пирожок приобретает блеск, сладость и достоинство высокого отличия. Всякий понимает также, что не станет еврей просто так жевать пирожок от Фейги-Леи, а уж если всенародно жует, значит, есть в этом какой-то смысл, а именно — смысл царской награды.

Народу это неприятно, народу обидно, что еврею сладко. «Что еврею сладко, то коренному населению — кисло», — говорит народная мудрость. И человек из народа, простой крестьянин, а может, ремесленник, выходит вперед и, подбоченясь, говорит:

— А мы скоро вас, жидов, резать будем!

Так была выдана революционная тайна, и на невольном предателе (хотя можно его понять, он не сдержал горячего чувства возмущения еврейской наглостью!) был поставлен крест. Опять же, не трепись!

Я открыл рот, поперхнулся, проглотил остатки пирожка, прокашлялся и спросил:

— Или ты бандит?

Никто мне не ответил, толпа зрителей разбежалась, а труп с запиской «Смерть предателю!» ответить не сумел. Но труп и записка объяснили мне, что гоим, вопреки своей сущности, собираются действовать.

— Я так думаю, что нужно обратиться к последнему средству. А как вы думаете?

— Согласен с вами полностью. Причешите бороду, почистите картуз и обращайтесь. Войдите к ней, прикажите евнухам заткнуть фонтан, чтоб не шумел, и скажите.

— Фира, — говорю я ей. — Ты что себе думаешь, Фира? Ты думаешь себе, что ты теперь большая барыня? Ты ошибаешься, Фира! Женская красота не вечна, а мужчины полигамны. Возьми себя в руки, Фира, и отведи беду от своего народа. Это я тебе говорю.

— А что она?

— Она молчала. Я объяснил ей, что нельзя быть такой эгоисткой и нельзя думать только о себе, что любовь любовью, если ей угодно, а о главном забывать не следует. И что такое любовь, в конце концов, я не понимаю! Как это может быть, чтобы любовь помешала обеспечить старость близким и мир своему народу? Я, твой дядя и почти отец, я вынужден сидеть у ворот с грязными и дурно пахнущими гоями, а ты не думаешь обо мне, а думаешь только о своей любви и прочих женских штучках!

Она слушала внимательно, не отводя взгляда, не опуская головы, а из глаз ее лились слезы, жемчужные слезы раскаяния. Так глубоко проникли ей в душу мои слова, так убедительно и сильно я говорил. А она молчала. И я спросил:

— О чем ты себе думаешь, Фира?

И вправду, о чем она думала? Про молодость свою, в которой совсем не было счастья? Про слабого и беспомощного человека, который повелел ей стать его женой? Про то, что он оказался неожиданно нежным и ласковым, верным и влюбленным? Про то, что теперь, по желанию дяди, он должен перемениться и стать жестоким и властным царем, который прострет руку и уничтожит врагов ее народа? Слезы Эстер были слезами, которые льет женщина, разлучаясь с любимым; это были слезы горькой обиды, тихие слезы отчаяния без надежды.

Эти слезы были такими искренними и такими понятными, что весь амбар Златополера до самого верху наполнился слезами и всхлипываниями. Ах, кто, как не евреи, знает, что такое слезы расставания, тоскливые слезы отчаяния, которые проливаются внезапно, так, что не успеваешь их скрыть! Нам-то кажется, что живут евреи в тихом и затхлом местечке и крутятся вокруг своих мелких забот. Но уходит коробейник в обход по окружным деревням: как знать — не захочется ли пьяному пану пострелять и есть ли лучшая мишень, чем живой плачущий жид? А вдруг из околотка убежит арестант, и полиции понадобится для плановой цифры заезжий еврей? Либо хлоп, пропивший последнюю рубашку, захочет выместить злобу — на ком, как не на жиде, бредущем по проселку? А искатели лучшей доли, уезжающие в Америку, отбывающие в иной мир, далекий мир, где, может быть, и лучше, чем здесь. но где никто не бывал из живущих в местечке, а кто уже там, никогда не вернется?

И вот зрители плакали и судорожно вздыхали, а действие продолжалось, потому что если Мордехай начал действовать, то он не отступится, пока своего не добьется.

— Или я не Мордехай?!

Эстер поняла наконец, что по рукам и ногам она повязана родственными связями, родовыми отношениями, обязанностями перед народом и ответственностью титула «царицы-еврейки». Она сказала себе: «Счастья нет, и жизнь не удалась. Мне суждено погибнуть, и я погибну». Сердце ее дрожало, болели ручки-ножки; она сглотнула слезы и пошла к царю просить за свой народ. Деятельность и неуклонное стремление к цели выгодно отличали Мордехая от праздных, ленивых, созерцающих гоев.

Глава о читателе, о собачке и о научных исследованиях


Читатель догадался, что эти фокусы с «пуримшпиль» не более чем попытка Рагинского втиснуть Алика Гальперина в местечко. Сначала моего собеседника Мордехая, а потом уже Алика. С Мордехаем почти все ясно: еще полглавы — и он стал бы в местечке если не своим, то понятным. С Аликом хуже: он так и стоит на месте, размахивая японскими рукавами. Жителям местечка он только снится, мерещится. И пребывает он в таком призрачномсостоянии, потому что, как уже сказано, Рагинский не знает, почему Алик Гальперин должен оказаться в местечке.

— Как же так? — спрашивает читатель. — Как же так, что он не знает? Почему Алик Гальперин должен оказаться в местечке? Кто же тогда знает?

В ответ я пожимаю плечами, а читатель неудовлетворенно фыркает. Мне наплевать на его фырканье, но читателя-то убедили, что он — главный арбитр в художественных спорах. Ведь если он не будет считать себя арбитром и не будет иметь возможности высказать свое, читательское мнение, он ведь читать не будет. Мне и на мнение его наплевать и не важно мне — станет он читать или нет, а важно — чтобы он купил книжку. Мне процесс важен: Рагинский пишет — читатель покупает. Читательское мнение интересно только в одном аспекте: когда он рассуждает, что лучше купить — «Записки счастливой шлюхи» или повесть Рагинского — так чтобы читательское мнение склонилось к покупке повести Рагинского. Всем сердцем своим он склоняется к «Запискам», но глубокомысленность пассажей Рагинского давит на комплекс его, читателя, интеллигентности. А нельзя более оскорбить читателя, чем подозрением в неинтеллигентности. Он может толком не знать, как правильно говорить — «ложить» или «ложить», быть постоянным подписчиком журнала «Здрасьте!», презирать всех, кто не согласен с его письмом в газету «Странейну» по поводу неприличных склонностей журнала «Цвей-унд-цванциг», но — он всегда был интеллигентом и интеллигентом останется! Отдадим же ему его интеллигентность!

Рагинский должен объяснить также и просвещенным критикам про свои попытки внедрить Алика в местечко. Но сначала поговорим о собачке.

Бежала, знаете ли, собачка. Остановилась у столба и подняла лапку. Постояла так и побежала дальше, нисколько больше о столбе не думая до тех пор, пока ей опять не понадобится поднять лапку у столба, или у дерева, или где-нибудь еще, где понадобится. А к столбу подошел ученый, он же критик, он же исследователь. Внимательно осмотрел столб, описал окрестности, исследовал количество вещества, обнаруженного у столба, измерил высоту поднятия собачьей лапы, подсчитал площадь разлития вещества, изучил его состав. Затем он вернулся домой, написал работу, в которой соотнес исследуемый факт со временем года, суток, с климатическими условиями, поставил проблему: на какую высоту следует подняться собачьей лапке, чтобы степень обрызгивания и широта охвата достигали необходимого уровня. На этом исследовании он составил свою научную карьеру и основал школу ИПСЛ (изучение подъема собачьей лапы). На него ссылались другие ученые, он читал курс по этой проблеме и зорко следил за остальными собаками, рекомендуя им поднимать лапку на оптимальный, научно обоснованный уровень. А собачка та давно умерла, так ничего и не подозревая о стараниях ученого, о его научной карьере, а если б ей сказали об этом, то она удивленно пожала бы плечами.

Тоже и Рагинский пожимает плечами. Не может он объяснить, что, когда он думает о бедном Алике, ему хочется увидеть Алика в местечке. У него такой позыв: поглядеть на местечкового Алика Гальперина.

И я не могу объяснить про поиски корней и связей, потому что получится публицистика, а публицистику я, как сказано, не терплю.

Глава об Амане


История с Аманом известно, как закончилась. Пиковая дама сказала:

— Эх ты, шлимазл!

— Старуха! — воскликнул Аман и потерял сознание.

— Не умеешь — не берись! — хохотала бубновая еврейка. Червонный король смотрел грозно.

— Он оторвался от масс! — сказал воин, прилаживая веревку.

— Был сторонником умеренных действий и соглашателем! — сказал другой, смазывая веревку мылом.

— И бюрократом! — заключил первый, махнув палачу, чтобы вел Амана.

С ушей Амана сняли мерку, чтобы потом делать пирожки.

Глава о способах разрешения конфликта


Долго и упорно сочиняя эту повесть, я старался представить происходящие в ней события правдоподобными, а героев — похожими на современников и соплеменников. «Пусть будет дуэль, — думал я, внутренне холодея, — пусть будет „Дуэль“, но где же я возьму повод для дуэли! Не вижу таких обстоятельств в нашей жизни, которые заставили бы вызвать на дуэль. Нет среди нас таких людей, которые понимали бы, что есть поступки, за которые можно вызвать на дуэль».

Мы к дуэлям не привыкли, не приучены мы разрешать конфликты дуэлью. Мы приучены разрешать конфликты способами, несколько более грубыми. Даже у А. П. дуэль выглядит смешновато, но там она оправдана удаленностью героев от нас во времени («а вдруг в те времена еще можно было так разрешать конфликты?») и наконец просто невозможностью для этих героев оставить оскорбление неотомщенным.

Ведь если человека оскорбили, он должен смыть оскорбление тотчас и наказать обидчика либо получить извинение от обидчика. потому что — иначе невозможно жить. И минуты невозможно жить оскорбленным. Ну, в крайнем случае, можно подождать сутки, лелея мысль о будущей мести, и наконец получить удовлетворение или умереть.

А как много нас ходит с побитой мордой в прямом или переносном смысле! Ходит и рассказывает друзьям про оскорбление, размазывая слезы обиды по лицу (нет, чтобы друзей пригласить в секунданты!), бежит в суд и в полицию или сообщает об оскорблении в печати. Но чаще молчит и глотает слезы обиды. А обидчик ищет способа еще раз дорваться до чужой морды и ходит героем.

Мне кажется, что век нынешний отличается от века минувшего также и способом разрешения конфликта. Да, мы подадим в суд и удовлетворимся некоторой денежной суммой вместо крови обидчика. Да, мы изобразим на побитой физиономии выражение «я-выше-ваших-оскорблений» и сделаем такое лицо, как будто ничего не случилось, хотя побитая морда говорит сама за себя. Мы просто-напросто забыли значение слов «смертельная обида». Понимаете — смертельная! Это значит: или мне не жить с такой обидой, или ему умереть! Нет, вы ничего не понимаете… Ничего.

Нас так часто обижали в жизни, мы так привыкли к обидам, что шкала нашего достоинства стала неизмеримо малой. Мы и это вынесем, и то перенесем — не такое переносили!.. А может быть, эта шкала стала неизмеримо большой и длинной?.. Вот то-то и оно… Что же мы за люди, если не в состоянии измерить свое достоинство?! А то, что — совершенно без достоинства. О какой же морали и нравственности можно тогда говорить?.. А ни о какой… Так застрелись хоть!.. Ну вот, буду я из-за всякого! Я — личность, целый мир, яркий и своеобразный, а он — кто?.. И так каждый раз.

Вы скажете, что я призываю к убийствам, что я требую отменить общественные нормы, что я проповедую закон джунглей, что я дикарь, бандит, мафиози. Знаете, что я вам скажу — а не задирайтесь! Я вам скажу — если вы не хотите унять свой язык, если вы не можете и не умеете жить так, чтобы не оскорблять ближнего — авось, страх перед пистолетом удержит вас от оскорблений. Не бегать же по судам, тем более что суд решает так называемые гражданские споры в течение трех лет. Так много накопилось в суде этих гражданских дел! Так что же, прикажете три года ходить с побитой мордой?!

— Кто же кого же побил? — спросите вы.

— А никто и никого! Никто никого не бил, никого не убивали. Крови не было. А вы, читатель, извините, остались в дураках! И жизнь продолжается, господа читатели!

Но читатели не хотят меня слушать и собираются под окнами моего дома, лезут в дверь, требуя дуэли.

Глава о дуэли


В Национальной библиотеке не нашлось дуэльного кодекса. Его там никогда и не было.

— Господа, знаете ли вы дуэльные правила? — спрашивал Рагинский у знакомых. Знали про барьер, про три шага через платок, про шесть шагов, про секундантов, и про пистолеты Лепажа, и про брошенную перчатку. И хотя кто-то перепутал бретера с брегетом, а кто-то некстати заговорил о трех картах, пришлось Рагинскому уступить требованиям читателей и ставить героев в позицию. Вот поди ж ты!

Здесь надлежит потолковать об относительности авторской свободы. Так давайте и потолкуем. Отчего бы и не потолковать!

Припомним несколько забытых терминов о мире, который создает художник и в котором художник — божество. О независимости художника от вкусов публики, а также и о ружье, которое — хочет или не хочет — обязательно должно выстрелить. И несколько цитат: «поэт и чернь», «глаголом жечь», «поэтом можешь ты не быть»… и что-нибудь еще?

Опершись на эти термины и цитаты, догадаемся, что больше, собственно, и говорить-то не о чем. Тему, можно сказать, обсудили. Теперь — к делу!

Рагинский хотел сначала выбрать для дуэли тихую поляну в горном лесу с острой, колкой травой и колючками. Пораздумав, он предпочел бульвар Бен-Маймон в субботу после полудня. Тише места не бывает. Сытный обед и древний обычай субботней сиесты предписывают покой и тишину. А если кто уехал к морю, так он уже уехал и еще не скоро вернется. Бульвар пустынен.

На множестве табличек вдоль бульвара обозначены доктора медицины. Так что, в случае чего — избави Бог!.. Предлагая этот довод читателю, Рагинский посмеивался, пожимал плечами и хихикал. А почему бы и не бульвар Бен-Маймон?

Гриша Хейфиц задумчиво курил, привалясь к теневой стороне табачного киоска. Цви Макор с отвращением смотрел на свои потные ладони. Рагинский мучительно придумывал повод, который позволил бы Алику Гальперину покинуть Верину квартиру и приехать в Иерусалим, но ничего не придумал и облегченно вздохнул, когда Алик появился в дальнем конце аллеи, со стороны цветочного магазина. Надя Розенблюм, размышлявшая на скамейке о том, что даже в субботу люди не дают ей покоя и заставляют объяснять себе, как и что следует делать, оживилась. Надя была приглашена быть секундантом, потому что она лучше всех знала дуэльный кодекс. Тоненьким, сдержанным голоском Надя приступила к разъяснениям:

— Отмерим барьер! — сказала она.

Алик сказал, что он удовлетворяет желание Рагинского, но стрелять ни в коем случае не будет. Макор промолчал. Надя и Гриша отмерили для барьера пять шагов, потом от барьера по пяти шагов и отметили места белой щебенкой.

— К барьеру! — сказала Надя, и они развели противников по местам. Алик был бледен и усмехался. Макор был бледен.

Легкий ветерок, прибежавший взглянуть на дуэль, неловко грохнул жестью на крыше сторожки возле заброшенного дома Голды и, застеснявшись, стих. Брехнула со сна левретка под креслом знатной дамы из немецкой профессорской семьи, испугалась сама себя и опять уснула. Тревожно скрипнул, рассыхаясь, пожилой, но еще очень красивый английский буфет в Ритиной квартире. Лениво и привычно палило солнце.

— Стоп! — сказала Надя, и коса ее распустилась. — Мы нарушаем кодекс. Дуэль состояться не может.

И Рагинский подумал, как все это ему к черту надоело, и вспомнил про свою прохладную квартиру и про то, как хорошо бы сейчас залезть под душ, потом выпить джину с тоником и грейпфрутовым соком, потом съесть котлету с салатом, выпить чашку кофе и лечь на диван с книжкой, потом бросить книжку и поспать так, что просто прелесть как.

— Что случилось? — спросил он Надю и вздохнул.

— У них разные пистолеты! — сказала Надя. — Это запрещается!

У них действительно были разные пистолеты: у Макора — «беретта», а у Алика — кольт, который Рагинский стащил на время у соседа.

— Тогда пойдем домой! — сказал Рагинский.

— Постой! — сказал Гриша. — А два кольта — годится? — спросил он Надю. Надя кивнула. — У меня вот есть кольт.

Алик и Макор снова встали на места.

— Минуточку! — сказала Надя и порылась в памяти. — Есть еще одна проблема.

— Надя! — сказал Рагинский. — Ты срываешь мне мероприятие!

— Но так нельзя! — сказала Надя. — Ты уверен, что дуэлянты стоят на ровном месте?

— А где же они стоят?

— Там, где стоит Алик, немного ниже, чем там, где стоит Макор.

— Ну и что? — спросил Рагинский.

— Первая статья третьей главы дуэльного кодекса требует безоговорочно ровного места, — сказала Надя, и Рагинский порадовался за себя, что не выбрал ту горную полянку в лесу.

— Сбегать за ватерпасом? — спросил Гриша. — У меня есть.

— Нужно перенести поединок в другое место.

— Ты с ума сошла! — сказал Рагинский. — Ты знаешь в Иерусалиме ровное место? Это тебе не долины ровныя! Это Иерусалим!

— Нет, зачем же, — сказала Надя, гордая своей способностью найти компромиссное решение. — Достаточно немного передвинуться.

— Вот сюда, в тень! — закричал Гриша.

— И не пятнадцать шагов, а двадцать пять, — объясняла Надя Рагинскому, пока они передвигались. — Пятнадцать шагов — это чистое убийство! Пятнадцать шагов допускается только при некоторых видах дуэли на пистолетах. Из шести видов дуэли дистанция в пятнадцать шагов применяется лишь к двум.

— Двадцать пять шагов… — говорил Рагинский. — Это же почти весь бульвар! И Алик ничего не увидит! Он близорукий!

— Иначе нельзя! — сказала Надя, отмечая про себя, что она умеет быть твердой, когда это нужно. Рагинский согласился.

Они снова отмерили пять шагов на ровном месте и еще по десять, внимательно глядя на землю и отбрасывая веточки и камушки, окурки, апельсиновую кожуру и автобусные билеты, которые попадались на пути.

— Паркет! — сказал Гриша и притопнул. Надя снисходительно улыбнулась ему с дистанции в двадцать пять шагов.

— Ну что, можно начинать? — спросил Рагинский.

— Метнем жребий! — лихо сказала Надя.

— Какой еще жребий? — сварливо спросил Рагинский. Солнце слегка отодвинулось за табачный киоск; ветер переменился, готовясь задуть хамсином.

— Четвертая статья четвертой главы гласит: «Вынимают жребий, кому из противников стать на каком месте», — сказала Надя. Они посмотрели в сторону дуэлянтов. Макор и Алик сидели в густой тени, на желтой скамейке. Алик ничего не делал, а только сидел. Макор зубрил слова из карточки.

— Стерва ты, Надя! — разозлился Рагинский. — Занудная стерва, вот кто ты! Полюбуйся! Они не ждут своей последней минуты! Не думают о том, что один из них сейчас упадет как подкошенный! Они не принимают дело всерьез! А все твое занудство! Им же скучно! Ты погляди!

— Тогда я пойду! — смиренно сказала Надя и поправила косу, в который-то раз стараясь не сетовать на людскую неблагодарность.

— Я тебе пойду! — сказал Рагинский. — Я тебе так пойду, что своих не узнаешь!.. Мечите жребий! — сказал он, поворачиваясь к Грише. — Жарко-то как!.. — жалобно сказал он, отходя в сторону, и сел на жухлые листья, заменявшие здесь траву.

— Как метать? — спросил Гриша Надю. — «Морского», что ли, кинуть?

— Экое плебейство! — вздернула Надя подбородок. — Кладут в шапку бумажки, на которых должно быть написано…

— На фиг шапку! — слабым голосом крикнул Рагинский. — Пусть кинут «морского»!

Гриша отошел к дуэлянтам и тихо заговорил с ними, указывая на барьер и края дистанции. Надя решительно подошла к Рагинскому.

— Послушай! — сказала она спокойным голосом. — Это явное нарушение правил: нет врача и нет экипажа…

— Надя! — проникновенно обратился к ней Рагинский. — Надя! Ты — дура!

— Вот так всегда… — упавшим голосом сказала Надя.

— И уверяю тебя, моя милая, что это до ста двадцати, аминь! — сказал Рагинский поднимаясь, потому что Гриша уже развел противников по местам.

— Стойте! Стойте! Остановитесь! Он убьет его! — раздался чей-то крик.

«Вот! Наконец-то все как надо», — удовлетворенно подумал Рагинский. К ним, спотыкаясь, бежал Хаим. Он толкнул Рагинского и встал между Аликом и Макором.

— Отними у них пистолеты! — закричал он Грише. — Прекратите сию же минуту!

— Успокойтесь, Хаим! — сказал Рагинский. — Никто никого не убьет. Мы здесь так устали и так соскучились… И жарко… Гришка, пойдем к тебе водку пить назло хамсину!

— Пойдем! — обрадовался Гриша и поддал ногой барьер. Щебенка разлетелась. Дуэль не состоялась. Ветер вовсю громыхнул жестью и затряс верхушками деревьев. Солнце давно покинуло зенит и утомленно клонилось к закату.

Глава об уклонизме


Кроме планируемой и ожидаемой массы социального продукта социальный эксперимент создал за последние шестьдесят лет несколько типов неожиданных включений. Когда кончилась Война и выяснилось, что лучше не стало, появились сидельцы. Воевавшие за светлую жизнь обнаружили, что светлая жизнь сумеречна. Привыкшие ходить в атаку, они выразили себя в действиях, которые грозили посадкой. Их было немного; слой сливок пропорционален количеству молока. Большая часть этого поколения была выбита Войной. Сливки быстро сняли и употребили.

Стиляги родились до Войны, а выросли в сумерках. В темноте все кошки серы, и стиляги старались внешне не быть похожими на других. Андрей Битов рассказывал, что до недавнего времени в Ленинграде можно было встретить сорокалетнего человека в зеленом костюме, ярко-красном галстуке, велюровой шляпе, в ботинках на толстой микропористой подошве, с волосами, которые, достигнув плеч, загибаются кверху изящной волютой. Когда он снимал шляпу, обнаруживался примятый и поредевший кок. Этот человек остался верен идеалам своего поколения. Он оглядывается по сторонам, ожидая появления представителя власти, который прикажет ему срезать волосы и сменить зеленый костюм на черный, не выделяющийся в сумерках.

Младшие современники этого человека и следующее поколение изучили сложные ремесла, дающие академические звания, и пытались выразить себя в академической карьере. Светлее от этого не стало, но появилось некоторое количество людей, спокойно убежденных в том, что, если возможно в результате некоего физического эксперимента вывести формулу и определить изменения состояния сходных предметов в разных условиях, следовательно, можно определить изменения поведения людей (сходных предметов) в условиях нагревания, охлаждения, остывания, воздействия электрического тока и т. п. Социальный эксперимент физиков не преследовал, а стимулировал их деятельность, создавал для них наилучшие условия, подтверждая тем самым справедливость их теорий.

Затем появились те, кому стало наплевать. Часть из них считала, что появляться не следовало, а если уж появились, то нужно постараться разрушить свою жизнь или, по крайней мере, усладить ее. Другая часть решила, что неплохо бы поискать — нет ли чего интересного в этом существовании? Тех и других В. Глозман называет темными людьми, утверждая, что генезис наркоманов, смогистов и демократов общий[10]. Мне кажется, что если наркоманов можно отнести к темным людям как разрушителей собственных жизней, то демократов и смогистов — нельзя. В то же время следует учесть, что всякое проявление себя в условиях социального эксперимента влечет за собой изъятие из общих условий проявивших себя индивидуумов и введение их в условия более жесткие, равные часто по результату сильному наркотическому удару. Необходимо иное определение для смогистов и демократов. Поиски определения затруднительны, поскольку наркоманы, смогисты и демократы — суть одно поколение.

Уклонисты появились чуть позже темных людей. Чистые, божественные уклонисты молчаливы и улыбчивы. Они пожимают плечами и улыбаются, потирая переносицу, настолько часто, что это стало признаком, по которому их узнают. Место пребывания уклонистов — светлый закуток. Это может быть дальняя комната в огромной коммунальной квартире, забитая на три четверти книгами и на четверть — музыкальной стереоустановкой; либо комната лифтера под лестницей, либо кочегарка, в которой всегда тихо и тепло; либо, в крайнем случае, заброшенная лаборатория в каком-нибудь НИИ. Уклонисты стремятся одновременно выпасть в осадок и раствориться. Их цель — сохранить время и силы, чтобы молчать, пожимать плечами и улыбаться, потирая переносицу. Они ходят, молчат, улыбаются, пожимают плечами и потирают переносицу, достигая в этом высокого совершенства, отчего их походка, молчание, улыбка и жест плавны и грациозны.

Женя Арьев родился во времена сидельцев, учился в период стиляг, в эпоху физиков занимался филологией; он был близок к темным людям и искал себя в уклонизме.


* * *

Он проявлял некий высший нонконформизм, соглашаясь делать все, что от него требовали окружающие. Если он не делал так, как им хотелось, его готовность выполнить позволяла предположить, что он не успел или не сумел, но никому не приходило в голову сказать, что он не захотел сделать нечто, потому что считал это нечто ненужным. И если его приглашали погулять, он соглашался, готовый тут же отказаться от прогулки во имя тихого вечернего чтения, если ему такое предлагали. Он не требовал объяснений, никогда не спрашивал «зачем?» или «какой в этом смысл?», потому что видел смысл и причину подчиниться вздорным требованиям партнеров в том, чтобы они не приставали к нему больше, не теребили его и не дергали, а дали бы ему жить по-своему и своим. Если двое или трое партнеров имели разные мнения, он предоставлял им спорить до тех пор, пока кто-нибудь не побеждал — пожимая плечами, когда к нему обращались за поддержкой.

Время от времени он бывал женат, хотя не был никогда тем, что называют выгодной партией. Он был таким, что женщины хотели его. И он им уступал. Все остальное приходилось делать самим женщинам. Если в данный период он был женат, они должны были побеспокоиться о его алиби, выдумать причину, из-за которой он не мог ночевать дома. Эту причину он аккуратно сообщал своей жене, и делом жены было принять или не принять эту причину. Женщина, которая хотела выйти за него замуж, должна была взять на себя все хлопоты по устройству развода, так же, как и та, которая хотела от него уйти. Он же хотел только, чтобы его оставили в покое, потому что это было единственное, чего он хотел. Женщинам его покорность и податливость, привлекавшие поначалу, становились ненавистны. После него женщине всегда хотелось, чтобы кто-нибудь взял ее на руки и баюкал, как малое дитя.

Когда он оставался один, тишина в квартире, которую принято называть одиночеством, способствовала спокойному сну после работы. Потом он вставал, ел что было, слушал музыку, читал, либо лежал на диване, либо отправлялся погулять и посидеть в кафе. Он пил кофе, слушал разговоры вокруг, разглядывал прохожих, курил. Если его приглашали в гости, он шел в гости и там сидел, пил кофе, курил, слушал разговоры. Если его спрашивали, он отвечал, а не спрашивали, молчал. Его можно было встретить в кино или в концерте, на вернисаже или в театре. И там он делал то же самое, что делали все: говорил или молчал, ходил или сидел, смотря по обстоятельствам.

Он сам стирал и готовил себе, и это беспокоило женщин, которые заявляли, что, мол, надоело глядеть на него, одинокого и неухоженного. Эти женщины любили поговорить о стакане воды на старости лет, на что он, удивленно улыбаясь, отвечал, что всего один стакан на старости лет это как-то недостаточно за целую жизнь, прожитую рядом с женщиной. Впрочем, коли угодно, он не возражает, если кому-то хочется жарить для него котлеты. В ответ на такую милую шутку женщина переселялась к нему и затевала длинный бракоразводный процесс с его предыдущей женой, но попадались и такие, которые соглашались жить с ним невенчанными.

Впрочем, всего только три женщины захотели жить с ним в законном браке, остальные же довольно быстро опоминались и уходили. Каждой из них он поначалу казался именно тем, кто снился им в их лучших снах. Потом они обнаруживали его недостатки, а лучшие сны забывались. Нельзя сказать, что образ жизни его существенно менялся после появления новой женщины. Разве что он дольше задерживался в кафе и предпочитал из театра возвращаться домой пешком. Женщина, жившая у него, сначала этим возмущалась, ревновала, пробовала ходить всюду с ним (а он отвергал такие попытки пожатием плеч, короткой улыбкой, в крайнем случае, тихим «нет»), потом успокаивалась, находила его скучным, искала повода уйти так, чтобы можно было в уходе обвинить его. И уходила.


* * *

Таков есть человек, твердо идущий к совершенству по пути уклонизма. Своею жизнью, образом своего существования он показывает нам основные начала этого учения, сложившегося без влияния каких-либо философских спекуляций. Немногие, самые смелые и душою сильные, пророчески мудрые представители человеческого рода, оглянув окрест себя, кожей почувствовали и печенкой поняли, что нет иного способа прожить, если не уклоняться. Философы домарксова периода объясняли мир, но ничего не объяснили. Марксисты пытаются его переделать; будем надеяться, что им это не удастся. Уклонисты принимают мир таким, какой он есть, желают ему здоровья и долгих лет жизни, но дела с ним иметь не хотят, предпочитая уклоняться.

Уклонист рад всем радостям этого мира, отворачиваясь от несчастий, которые в мире пребывают. Зная, что некоторые радости мира сего влекут за собой несчастья, они, чтобы несчастий избежать, уклоняются и от некоторых радостей. Они признают никотин и алкоголь, но не употребляют ЛСД. Никто из них не болен венерическими болезнями — они знают, как от них уклониться.

Уклонисты не любят разговоров о политике, находя их скучными и беспредметными, но поговорить вообще очень любят. Разговоры «вообще» способствуют уклонению.

В так называемых острых практических ситуациях они сворачиваются клубочком и спят, уверенные, что таковые ситуации, не найдя своего объекта, рассосутся сами собой. Так обычно и случается. Когда врагов много, говорят японцы, лучше отбиваться лежа.

Уклонисты не делают карьеры и не занимают общественных должностей, поскольку карьеры и должности втягивают в острые ситуации и мешают уклоняться.

На увещевания и уговоры типа «уже сделай что-нибудь!» они отвечают смущенной улыбкой и пожимают плечами, потирая переносицу.

Уклонисты никогда не произносят просторные, размашистые полноводные фразы. Их фраза, чуть начавшись и слегка прошелестев, затихает в улыбке и смущенно опущенных глазах. Их фразы могли бы показаться стыдливыми, если бы не были уклонистскими.

Уклонисты никогда не стесняются. Стеснительность есть производная от реакции на мнения окружающих. Уклонисты никогда не интересуются мнением окружающих, уклонисту важно только то, что он сам о себе думает.

Уклонист не притворяется и никогда не лжет, но мир таков, что непритворство и правдивость он принимает за искусный обман. В ответ уклонист пожимает плечами и улыбается, потирая переносицу.

Уклонист никогда не осуждает людей. Он понимает, что не всякий может быть уклонистом.

Уклонист всегда живет так, как хочет. Если что-либо мешает ему жить так, как он хочет, он от этого уклоняется.

В жизни уклониста никогда не бывает препятствий. Препятствия он беспрепятственно обходит.

Уклонист никому не навязывает свое общество, но не возражает, если кто-нибудь хочет жить с ним рядом, не мешая ему уклоняться. Мало кто это выдержит, поэтому многие уклонисты неженаты[11]. Уклонистских брачных пар — уклонист и уклонистка — в природе не существует, потому что женщина, выйдя замуж, обычно не выдерживает искуса уклонизма.

Уклоняясь, уклонист стремится к созданию независимой и изолированной от окружающего мира системы, состоящей из одного уклониста, гряды гор и сонетов, высекаемых на упомянутых горах. Поскольку эта самодостаточная система не работает без котлет и вина из дола, стерильных уклонистов не бывает.


* * *

Исследования по уклонизму еще не написаны. Вышеизложенное есть всего лишь результат моих собственных наблюдений и попыток стать уклонистом, пожимать плечами, потирать с улыбкой переносицу и помнить: «Уклоняясь — уклонись!» Ах, как я хочу быть уклонистом!

Бедный Женя Арьев! Он так стремился к чистому уклонизму, но любовь его сгубила!


* * *

Стремление к уклонизму мало-помалу захватывает многие сферы человеческой жизни, овладевая как коллективами, так и отдельными особями. Люди вдруг начинают чувствовать острый позыв к уклонизму, бессознательно становясь прозелитами уклонизма, хотя и склонны называть такие позывы стандартными, расхожими терминами, например, усталостью. На самом же деле — о какой усталости можно говорить, если уклонение к уклонизму наблюдается чаще всего среди молодых и сравнительно молодых людей?

Это значит, что всякий, рискующий исследовать причины и следствия человеческих поступков, глубины человеческого сознания, диаграмму падений и взлетов человеческого духа, непременно должен учитывать в качестве коэффициента ли, составляющей ли, в другом ли каком-либо качестве (ли?) распространение уклонизма. Иначе он ничего не поймет.

Итак, всякий, кто способен внимательно посмотреть на ближних своих, может обнаружить признаки этого явления в поведении вышеназванных ближних. Безусловно, не у всех стремление к уклонизму проявляется явственно, но часто можно увидеть те или иные признаки такового.

Я пока не представляю себе возможности прикладного использования уклонизма, но уверен, что он непременно найдет свое применение в разных отраслях народного хозяйства и военной промышленности, как некогда было все же применено открытие электричества.

Глава о взаимозаменяемости, о известных литераторах и о детях


Какая разница между вами, мой дорогой друг, и каким-нибудь паршивцем с соседней улицы того города, из которого вы оба изошли? Если, к примеру, окончив одну и ту же школу в один и тот же год и прожив по-разному последующие двадцать лет, вы одним и тем же самолетом или в одном и том же вагоне пересекли одну и ту же госграницу в одном и том же направлении — значит ли это, что вы из одного гнезда? Что — есть ли общее между вами?

А следует ли задумываться над этим?

Но что-то общепротивное между вами есть, право же. Есть у вас общее паскудство. Только относитесь вы к этому паскудству по-разному. Благодаря последним двадцати годам? А может быть, и одному году или месяцу за это спасибо. Что-то вас недоломало, что-то его переломило. Или — наоборот.

Что?

Где оно, это? Вы же иногда и пили вместе, а было время — и девушки ваши были подругами, и книжки те же читали, а вот однажды вы на что-то посмотрели прямым и ясным взглядом, а он — лукаво и искоса (или наоборот!), и все переменилось. Но — когда? И — на что?

Эх, все равно не выяснить, это — сердечная тайна каждого. Никто ничего не скажет и не сможет объяснить без размахивания руками, без поясняющих покачиваний головы, без выпячивания губ, без прищуривания глаз. А нам с вами хорошо бы получить точный и однозначный ответ.

Заметьте, ни у кого из известных мне литераторов, пишущих про это, сюжет не идет дальше описания послеприездного шока. Один из них даже решил оборвать действие на самом интересном месте, как бы позволяя читателю раскручивать его дальше, подставляя известные ему, читателю, детали и события. Что бы это значило?

Дело, боюсь, в том, что мы не знаем, что будет дальше и представить себе не умеем. Ну, работаем, ну, квартира у нас, машина, развлекаемся, стараемся жить замечательно, купаемся в морях, в бассейнах купаемся, ездим за границу — а что дальше? Дальше сюжет как бы и не развивается…

Неужто мы соскучились по направленной поступи к известным высотам? Неужто просто так, по-человечески, жить не умеем? А мы так еще и не жили. Мы все время чего-то хотели.

А чего? Неизвестно…

Да если б я знал — чего, я бы написал, как мы этого хотим и что делаем, чтобы оно было. Чем не развитие сюжета! А я не знаю.

А чего я сам-то хочу?

Прежде всего, я хочу, чтобы меня не трогали и дали мне жить. И сразу же себя спрашиваю: а как — жить? А черт его знает, я не знаю как, но жить очень хочется так, чтобы меня не трогали и не дергали. Это для начала.

Ну хорошо, допустим, что меня никто не трогает и никто не дергает. Допустим. Что бы я стал делать? И как я стал бы жить? Отвечаю: хорошо. И спрашиваю: а что это такое?

А что это такое — хорошо жить? Кому как, а мне бы важно, чтобы сидеть, писать и иногда беззаботно взглядывать в окно на горы, на ветер, на солнце. Чтобы единственной серьезной проблемой была проблема поисков сюжета либо наилучшего звучания фразы. А все остальное, чтобы было само по себе, потому что без остального мне жизнь немила. То без другого и другое без того меня никак не устраивает. Понятно? И больше я вам ничего не скажу. Не трогайте меня и дайте мне жить!

Вернемся к ситуации, которая остановилась на том, что Алик вроде бы переспал с Верой. Что из этого может выйти? Из этого могут выйти дети… Оставим шутки! Вот он живет у Веры день, и два, и неделю, а может даже пару месяцев. Раскручивает ли эдакое его существование наш сюжет? Нет, не раскручивает, а наоборот — затрудняет его развитие и мешает розыскам. Но если ему с ней хорошо, почему бы не оставить его в покое и не дать ему жить так, как ему нравится? Тогда — зачем мы приняли его в игру? Нечего было начинать.

Глава вновь о тоске, об идеальном мужчине, о знакомой птичке и снова о читателе


Алик ходит по квартире, курит, пьет кофе, смотрит в окно. А там, за окном, ничего такого нет: нет детей, нет взрослых, нет собак, нет кошек. Дети в школе, взрослые на работе, собаки заперты дома, кошки тоже. И старики не выходят — жарко, деревья истомились от жары, трава полегла. Синее небо, слепящее солнце и душная тоска, влажная тоска, тоска непролитых слез. Эта, последняя, наступит позднее, когда Вера вернется со службы и — и что? И ничего. Тоска.

Описать ли тоску? Ведь коли не знаете, так и не поймете. А если вам известно, что это такое, то достаточно произнести: тоска… — и вы сами чувствуете, целиком погружаетесь в это состояние, имеющее причину нечасто, а чаще возникающее без причины: тоска, потому что тоска. И все тут: сумерки, тревожная дрожь во всем теле, изнуряющая дрожь, мучительная; и опостылевшие предметы обихода вокруг, и стандартная планировка квартиры, и скучные, позавчерашние разговоры, и унылое лицо оскорбленной, ни в чем не виноватой женщины, и еще что-то, такое же необязательное для тоски, как и все ранее перечисленное. Тоска есть тоска.

Психиатры по этому поводу имеют несколько мнений. Одно — такое состояние называется маниакально-депрессивным психозом. Другое — это состояние нормально, поскольку этим психозом страдает большинство ныне живущих людей. Существуют и другие мнения — оттенки предыдущих. Про тоску все знают, но заметил ли кто-нибудь, что последняя страница написана мною в тоске?

Бедный Алик! Не понимает он своего счастья! Живет он в прекрасной квартире, у прекрасной женщины, которой нужен мужчина, чтобы с ним спать, иногда говорить, обязательно заботиться о нем, готовить еду, стирать, шить, печь для него пироги, а также создавать для него условия творческого труда. Вере непременно нужно, чтобы труд ее мужчины был трудом творческим. Бедный Сенька, он был простым механиком…

Алик же ни о чем не хотел говорить с Верой. Когда она уходила, он спал. Когда она приходила, он сидел молча, уставясь на приближающиеся сумерки. Они ужинали и ложились спать. Молча. Так ли должен вести себя мужчина? А у Веры было свое представление об идеальном мужчине. Она была женщиной с идеалами. Среди ее идеалов был так же идеал мужчины.

«Странно у меня сочиняется, — подумал Рагинский. — Только я пытаюсь было поговорить о душевных муках моих героев, как обнаруживаю, что мне нечего сказать читателю такого, чего читатель бы не знал. Любой из моих читателей знает (и каждый со своей стороны!), каково живется человеку с нелюбимой женщиной/мужчиной. Почти каждый имеет, что сказать по этому поводу. Если же кому-то и довелось жить с любимым, то это было так давно, что как бы этого и не было».

Из чего складывается женский идеал мужчины? Оказывается, что он складывается из сказок Андерсена, рассказов о пограничнике Карацупе и его верной собаке Индусе, из подготовки к сочинению на тему «Женские образы в романе Л. Н. Толстого „Война и мир“», из книжки «Овод», из рассказов подруги, из кинофильма «Мост Ватерлоо», из фотографий актера Тихонова, из ночных размышлений, когда не спится перед контрольной по алгебре, из лекций на воспитательском часе о любви и дружбе, из сонетов Шекспира в переводе Маршака и романов Лема в переводе А. Громовой и Р. Нудельмана, из романов Хемингуэя в переводе И. Кашкина и рассказов Селинджера в переводе Р. Райт-Ковалевой. Последние переводы читаются в таком возрасте, когда идеал уже сложился, и истории, вычитываемые в означенных переводах, воспринимаются со скорбью человека, прожившего жизнь и познавшего печаль разочарований.

«Пьюти-фью-фью», — сказала знакомая птичка. А больше ничего и не скажешь.

Но если б Веру спросили про ее идеал, она наплела бы про то и про это, но правды не сказала б. Что знает она? Она-то думает, что ей нужен истекающий муками и словами Алик, а на самом деле ей нужен Сенька. При этом хорошо бы, чтобы и Алик был. С Сенькой хорошо было спать, он умел держать в порядке дом, он был, что называется, «мужчина в доме», а когда в доме есть мужчина, женщина живет спокойнее, чем когда его нет. Но идеал мужчины Вера сформировала под влиянием указанных обстоятельств, и Сенька этому идеалу не соответствовал. Вере нужен был «мужчина в доме» и нужен был «идеал мужчины». А где такого взять? Если бы «мужчина в доме» мог иногда изобразить творческую истерику, а «идеал мужчины» умел забивать гвозди и красить стены — тогда конечно. Если бы «мужчина в доме» был способен поговорить о свободе личности и о вечности, а «идеал мужчины» умел прочистить унитаз — тогда, безусловно, да. Если бы «мужчина в доме» знал толк в рефлексах и самоанализе, а «идеал мужчины» разбирался в ценных бумагах… Ах, если бы! Пьюти-фью-фью! Бедная Вера!

Алика ей очень жалко, она его очень жалеет, но хорошо понимает, что сам по себе он не уйдет. Так и будет сидеть в сумерках и заедать ее молодую жизнь. А жизнь свою Вере жалко тоже. И Алика жалко. Как она поступит?

Она поступит неординарно. Это я вам обещаю.

В тот день она будет необычайно весела, оживлена, болтлива. Она будет говорить Алику милые глупости, на которые он ответит молчанием. И Вера впервые позволит себе изобразить обиду. Потом Вера уговорит Алика поехать на вернисаж. Их пригласили. Пригласил художник. Тот самый, чьи картины будут представлены на вернисаже. И они поедут на вернисаж.

На вернисаж?

Видите ли, я мог бы затащить вас на вернисаж молча, ничего не объясняя. Какое, собственно, вам дело — куда? Вас ведут на вернисаж — идитеI Не нравится — закройте книгу. А если я объясняю, то лишь потому, что мне забавно заставить героев пойти туда, куда мне нужно. И вас отправить туда же, на вернисаж.

А на вернисаж вы отправитесь вслед за Верой только потому, что уже давно написана глава про вернисаж. И эта глава болталась среди моих бумаг совершенно зря. А теперь я ее использую. Вам-то все равно. Вам лишь бы глазами скользить по строчкам. Вы, читатель или читательница, ничего не понимаете. Я мог бы и повесть эту вам не показывать. Вот не писать ее я бы не мог. А уж если напишу — пожалуйста, можете читать. Мне все равно. И на ваши реакции, названные почему-то мнениями, наплевать. Ведь вы не дурак, читатель. И как же замечательно будет, когда вы, купив за хорошие деньги плотно сшитые листочки, на которых будет напечатана моя повесть, вдруг обнаружите эти прекрасные строки, которые объяснят вам, что вы — не дурак! Вы — рыбка!

Читайте дальше! За доказательствами — вперед!

Глава о вернисаже


Рита с мужем впали в меценатство. Быть меценатом — элитно и престижно. В эпоху буйной инфляции меценатство возвышает не менее, чем скупка фарфора и бронзы или вклад денег в драгоценности и биржевые бумаги. Меценатством можно оставить след в истории.

— Я даю вам контакты, — объявляет Ритин муж художнику среднего возраста из новых-новых репатриантов. — Я ищу вам деньги.

Репатриант в восторге. Он чувствует себя по-настоящему на Западе. Он начинает вникать в то, что называется «паблик релейшенз». Он видит себя в кругу, напоминающем платоновскую Академию или эренбурговскую «Ротонду». Он видит себя у кушетки мадам Рекамье, у ног Вирджинии Вульф, он видит себя в Телемском аббатстве. «Наконец-то, — думает он, — сбылось! Вот она, жизнь в кругу западных интеллектуалов, в аромате западной культуры, острых мыслей, глубоких размышлений и пряных женщин!»

Он ходит среди своих картин, развешанных по стенам зубоврачебной квартиры. Он смотрит на майсенский фарфор, веджвудский фаянс, ампирную бронзу, разглядывает полный прелестью распада рехавийский пейзаж там, за окнами, окаймленными багетными темно-коричневыми рамами, присаживается в старинные кресла с обивкой бледно-зеленого цвета, любуется из этих кресел на свои картины, пожимает плечами и ждет.

Он ждет, и она появляется. Рита, в очаровательном платье, совсем непохожем на платье ее приятельницы Каролины Бампер, бывшей жены советника по внешним связям президента США, улыбается открытой и приветливой улыбкой, какой не умеет улыбатьсявладелица особняка «Завидуй» в предместье Савийон, фотографии которой часто появляются в журнале «Вертушка». Художник, стараясь осклабиться элегантно, целует у Риты ручку.

— Что-нибудь выпить? — спрашивает Рита. Виски из Шотландии она наливает в бокалы из Италии со льдом из американского холодильника «Вестингауз». Они пьют, улыбаясь друг другу.

— Расскажите, пожалуйста, о вашем творчестве, — просит Рита, и художник, изумившись глобальности вопроса, теряется. Он смущен, и Рита, тронутая его смущением задает наводящие вопросы:

— Ну вот — как возникает у вас идея картины? Как вы пишете?

— Э-э-э… — отвечает художник. — Я пишу… я сажусь и пишу… красками.

— Как замечательно вы сказали: «сажусь и пишу!» Восхитительно! «Красками!» Прекрасно! Меня очень интересует психология творчества!

— Я не всегда делаю это сидя. Очень часто — стоя… Даже чаще всего — стоя.

— Это очень хорошо сказано!

И входит Ритин муж. В светло-голубом с искрой костюме от Шнайдмана, в рубашке от Иванира; цвет его итальянского галстука совпадает с колоритом его носков. Рукой, сбрызнутой мужественным деодорантом «Паб», он пожимает руку художника и спрашивает, нравится ли ему развеска картин.

— Все очень хорошо, — отвечает художник, — только хотелось бы вот эти две работы повернуть так, чтобы на них падало больше света.

— Уймите волнения страсти! — улыбается Ритин муж. — Эти картины лучше всего поместить в укромном уголке, чтобы покупатель видел, что и он сможет поместить их у себя в таком же укромном уголке. Поверьте моему опыту!

И художник верит, понимая, что недодумал этот вопрос, не разобрался еще в тонкостях «паблик релейшенз».

А потом приходят гости. Они из «русской элиты» (здесь следовало бы поставить еще пару кавычек) или все равно кто, но из «англосаксов». «Русские», пройдясь вкратце вдоль стен, произнеся нужное количество «бьютефул» и «вандефул», присаживаются возле столика с напитками и рассказывают анекдоты. «Англосаксы» долго бродят по комнатам, прикидывают соответствие размеров полотен указанным на них ценам. А цены не всегда соответствуют. А русская элита, она какая-то неосновательная, неупорядоченная, не совсем элита. Такие и надуть могут. Осмеять. Но поскольку деньги, уплаченные за картины художника-репатрианта, можно отнести в графу расходов на благотворительные цели, англосаксы вынимают чековые книжки.

Потом все вместе пьют коктейли и начинают танцульки. Танцульки — это катарсис, освобождение, релаксация. Счастливы все: художника немного купили, русская элита оказалась на уровне, англосаксы, кажется, не продешевили. В знак облегчения начали танцульки.

Танцует известный физик, неудержимо стремящийся к политической деятельности. Танцуя, он генерирует идеи по поводу еврейского просвещения. Он прикидывает, кого бы взять в функционеры, кто бы мог осуществлять идеи, оставив ему, физику, возможность их генерировать и вступать в контакты с блестящим миром собраний, митингов и парадных обедов.

Физик-генератор танцует со знаменитой нимфоманкой и критикессой Хавой. Хава есть совершенство: в знак завершения работы природа посадила ей на нос багровую бородавку.

Издатель распространенного журнала с религиозно-порнографической ориентацией, мощный мужчина, похожий на Юла Бреннера в глубокой старости, нежно прижимает к себе хорошенькую портниху, бывшую жену директора полусекретного НИИ, ныне видную деятельницу литературного процесса в «русском» Израиле. Ее нынешний муж, усталый экономист из американской фирмы, с гордостью говорит: «Вся русская литература собирается у нас на кухне!»

Уныло мычит в углу кинорежиссер неизвестного происхождения. Он пьян.

Потомок еврея-народовольца танцует с княжной. На ее татарско-княжеское происхождение указывают толстые ноги и лошадиные черты лица. На народовольческое происхождение партнера указывают борода под Желябова и прическа под Чернышевского.

Риту прижимает к себе жулик с бабьим лицом и ужимками пьяного кота-педераста. Некогда он сумел внушить соответствующим инстанциям, что Стране необходим ИИКК (институт исследования кошачьего кала), и теперь живет тем, что проводит всенародные опросы на тему исследования и издает на трех языках журнал «Это случилось у перекрестка».

Тихий английский ботаник с висячим носом и голубыми глазами танцует с американкой — миллионершей и общественной деятельницей, монгололицей и вислозадой.

Репатриант из Франции, отправляющийся на европейские курорты, бродит среди танцующих и присматривает симпатичную, интеллигентную, чтобы взять ее с собой за свой счет.

Женатый (48—160) ищет для негласной дружбы.

Художник-супинатор в ермолке, казацкими сапогами опрокидывающий суету жизни, беседует с механиком-публицистом. Механик старается говорить язвительно, как пишет. Он презирает человечество с тех пор, как вставил цитату из ленинской статьи «Партийная организация и партийная литература» в диссертацию по технологии металлов. Ученый совет затруднился с возражением и, подивившись ловкости и изворотливости диссертанта, постановил присудить ему ученую степень.

Подошла грустная дама, выставила вперед руку, сложенную дощечкой, и, скосив на нее глаза, сказала:

— Эту руку пожимали Стржельчик и Лебедев, Алиса Фрейндлих и Гога Товстоногов, Инна Макарова и Сережа Юрский.

В прежней жизни дама работала администратором в БДТ. Про нее говорили, что она сочиняет пьесу.

Супинатор и публицист с уважением пожали эту руку. И дама пошла бродить среди гостей, унылая, глупая и безумно интеллигентная.

— Я пишу кое-что для вас, — объявляет она редакторам журналов. Редакторы вздрагивают.

Зарицкий вращает молодую, красивую из Трансильвании, из хорошей, уважаемой семьи. Веселые, рыжие лохматки торчат из обеих ее подмышек.

Геня показывает зубоврачебную квартиру своим приятелям. Она поводит рукой:

— Посмотрите направо — это письменный стол. Здесь вы видите научную литературу. Посмотрите налево — это биде! — Изящно изгибаясь, она показывает, как оно действует.

Вдова (45, ищет редкую вещь — откровенность. Если вы способны на это, обещает отдать вам все) танцует с симпатичным, устроенным.

— Щупка исключается! — говорит она. — Можно только после пятой рюмки.

— Что вы говорите! Какой шарм! — восхищается симпатичный, устроенный. — А вы сколько выпили?

— Три! — кокетливо улыбается вдова. — Но для вас я могу выпить еще две подряд.

Физически и умственно здоровый, жизнерадостный пенсионер из Австралии ищет подругу жизни с аналогичными качествами. У него выражение лица женщины, которой в жизни не везло.

Гриша пьет сухой мартини. Цви Макор танцует с Верой. Алик сидит молча.

— Хотите выпить, Алик? — спросил Рагинский. — Алик! — позвал он еще раз, не услышав ответа.

— Не хочу, — сказал Алик.

— Жаль, а я тут нашел «Бурбон». Живут же люди!

— Отвяжитесь! — сказал Алик.

— Глубоко сидите!

— А то вы не знаете! Сами же посадили!

Рагинский поежился, отпил глоток и тихонько спросил:

— Что же мне с вами делать, Алик Гальперин?

— Вычеркните меня вон! Сколько ж можно мучить человека?

— Не могу, миленький! Нельзя! Тогда придется всю повесть выкидывать!

— Подумаешь! Классик, мать вашу! Так не будет у вас такой повести!

— Вы с ума сошли! Редактор же меня убьет! Он повсюду раззвонил про мою повесть! Уж я его просил, просил… молчи, говорю, не трепись! У меня, говорю, не пишется… Нет, отвечает, пиши, пиши. У меня, объясняет, планы вставить твою повесть в четырнадцатый номер!.. Понимаете, дорогой, если я вас вычеркну, а повесть выкину, то переменятся все журнальные планы! Поймите, как это важно! Нет, я не могу вас вычеркнуть! И не просите… Давайте-ка лучше придумаем, как вам жить дальше. Помогите мне! Только вы сможете мне помочь, больше некому.

— Сука вы! — сказал Алик и слабо улыбнулся.

— Я понимаю, вам плохо, вам отвратно, мерзко, жить не хочется…

— Стерва вы, Рагинский! — сказал Алик.

— И все же помогите мне, — сказал Рагинский, протягивая Алику стакан с виски. — Выпейте вот.

— Убирайтесь! — сказал Алик. — Справляйтесь со своей вонючей повестью как хотите, а меня оставьте в покое. И пить с вами я не буду!

— Ладно, не пейте. Поговорим всерьез. Хватит трепаться… Я вам все объясню. Алик Гальперин, я заставляю вас мучиться и мучаюсь сам, потому что вы чем-то похожи на Женю Арьева. А я хочу узнать имя той женщины, от которой Женя получал письма. Я хочу эти письма вернуть и поставить точку. Либо мне придется вскрыть его могилу и положить эти письма в гроб. Они не мои! Они мне мешают!.. Потом я все устрою в вашей жизни. Обещаю… Ну!

— Она была, — говорит Алик, — да, она была… Вы, Рагинский, ее не найдете… Вы ее не можете найти, потому что она превратилась. Кто не превращается — уходит… А женщины умеют превращаться. Может быть, и я превращусь… И вы — тоже. Иначе нельзя, Рагинский… Вам теперь не так уж хочется найти эту женщину, как хотелось прежде, признайтесь. Вы хотите побыстрее дописать повесть — и заняться делами повеселее. Начать все с самого начала… А там бы вы мусолили эту повесть вечно. И от этого было бы вам хорошо. А там больше ничего не нужно. Вот — есть у вас повесть, и вам так хорошо, так хорошо! С вами могли бы вытворять что угодно, но вы всякий раз говорили бы себе: «Ничего. У меня есть повесть». И улыбались бы при этом. И ничего с вами было бы не поделать… Вот в чем дело, Рагинский! И может, закончим на этом, а? Все равно не найдете ее. Она совсем другая… Отпустите меня, милый Рагинский!..

— Нет, мне кажется, что еще рано… Алик, я ничего не могу пока для вас сделать. Потерпите, Алик!

Алик сидит молча. Вера, которая пришла на вернисаж, чтобы поступить неординарно, смотрит на Макора пьяными, блестящими глазами, обвив руками его шею. Она прижимается к нему так тесно, что дуло пистолета под Макоровой подмышкой упирается в ее правую грудь. Каменные глаза Макора подернуты пленкой томления, он вспотел от любовного восторга.

Девочка решила поступить неординарно, и вот она шепчет что-то Макору, а Макор кивает Вере радостно. Они уходят, садятся в Верину машину и уезжают.

Постепенно расходятся все. И Гриша идет по рехавийским улочкам к своему дому, уводя Аллу Фишер, железобетонную девушку, 27+, с чувством черного юмора и четырьмя «д».

Алик сидит молча.

Тихо пробирается сквозь листву таинственный свет фонарей. Хрустят под ногами песчаные дорожки бульвара. Шепот кажется криком, а крик оглушает, бросает в дрожь. Но никто не кричит. Алик сидит молча. Критикесса Хава, вздрагивая бородавкой, проходит мимо и возвращается. Она дотрагивается до его плеча; Алик встает, идет за нею, и они тремпом, который предложил жулик-каловед, уезжают в Кирьят-Йовель. Рагинский, вздрагивая от омерзения, идет домой. Тихо на бульваре Бен-Маймон. До утра еще далеко.

Как мыть жирную кастрюлю, ощущая одновременно запах распускающихся почек? Ах, покупайте же, да покупайте же пасту «Нес» с четырьмя ароматами — почки, лаванда, жасмин и левкой! Новинка по цене «для знакомства»!

Ничего замечательного в этот вечер больше не случилось.

Глава о бородавке, о метафорах и об арабской кофейне


Бородавка буравила воздух. Она дрожала мелкой дрожью в начале периода, описывала параболы в середине его, раскачивалась в экстазе возле наиболее удачных выражений, вибрировала, когда эти выражения звучали наконец, а завершая период, бессильно опадала, как руки дирижера, закончившего опус. Казалось, сейчас она гордо взмахнет седым волоском, торчащим из нее, и раскланяется.

Хава читала Алику свое исследование. Оно должно было войти составной частью и вступлением в книгу, которую Хава готовила по просьбе Украинско-еврейского комитета в Израиле и канадского Союза украинцев — ветеранов Второй мировой войны имени Максима Кривоноса. Книга называлась «Антология украинской поэзии. От Тараса Шевченко до Фишеля Гицельбойма». Исследуя генезис творчества Т. Шевченко, Хава указывала на еврейскость некоторых мотивов его поэмы «Катерина». Она усматривала причину этой еврейскости в добром влиянии на великого поэта некоего Аббы Ицикзона, фактора и поверенного помещика Энгельгардта. Абба Ицикзон полюбил талантливого казачка Тараску, водил его втайне от помещика гулять в Летний сад, а также ловко раздобыл холст и краски, при помощи которых художник Брюллов нарисовал «Последний день Помпеи», гонорар за который и пошел в уплату за вольную крепостному, будущему поэту. «И стал тот самый день Помпеи вкраинських виршей першим днем», — цитировала Хава эпиграмму неизвестного поэта того времени.

Генезис же Фишеля Гицельбойма она выводила с того знаменательного события в жизни местечка Хоцвоцк (место рождения Ф. Гицельбойма), когда смешливые казаки порубали своими лихими и острыми саблями деда Гицельбойма — Хаима-Лейба. Внучек Хаима-Лейба, свидетель этой казацкой забавы, написал стихи, начинавшиеся словами: «О! Родина! Отчизна! Украина!», в которых выразил гнев еврейского народа по поводу козней антиукраинских, москальских сил, поссоривших братские народы.

Душный ветер мерзко ковырялся в пластиковых ставнях, грыз их, тряс и выл от злости. Бородавка отмечала цезуры. Алик глядел на бородавку. Было жарко, и за окном ссорились по-русски.

Произведение Хавы было набито метафорами. Они прорывали ткань ее исследования — как солома прорывает ветхий тюфяк. Метафоры кололись, щекотали и раздражали до чесотки. Хава гордилась своими метафорами.

Хава была интеллектуалкой. Как и Надя Розенблюм, всем лучшим в себе она была обязана учителям житомирской средней школы. Школу она, правда, окончила без медали, но этот недостаток Надя ей прощала за метафоры и нутряной талант.

Талант Хавы вынудил ее отказаться от известных атрибутов мещанского бытия, от всех этих газовых плит, холодильников, столов, стульев и кроватей, стены ее комнаты были завешаны разноцветными тканями, спала Хава на сохнутовском матраце, кровать от которого сломалась. Матрац был изящно брошен на пол, и две ножки сломанной кровати, перевязанные накрест и перевитые терновником, висели в его изголовье. Третья ножка служила противовесом для старинных ходиков, привезенных Хавой из России. Четвертая лежала в углу пока без применения.

Сохнутовскую табуретку однажды использовал, как метательный снаряд один из поклонников Хавиного таланта. Возбужденный потоком Хавиного сознания, он треснул табуреткой об стену так, что сломал табуреткину металлическую конструкцию. Бетонная стена выдержала удар. Вмятину в стене Хава завесила детальным изображением голого негра.

Под этим изображением на полу по-турецки сидела сама Хава. Алик сидел на волосяной подушке, ловко выкраденной когда-то в арабской кофейне. От подушки пахло бараньим салом.

Вот такую-то картину увидела Райка, войдя без стука в квартиру критикессы. Стучать было не во что. Дверь однажды сорвали с петель посетители Хавиных суаре.

— Ну, чего ты добиваешься? — спросила Рагинского вошедшая Райка. — Что ты с ним сделаешь дальше?

— Дальше он пойдет по пути мучительного падения, — ответил Рагинский. — К неминуемой гибели, потому что…

— Нет! — сказала Райка. — Фигушки! Этого ничего не будет! — и она потянула Алика за руку. Алик встал.

— Пошли домой, Алик! — сказала Райка и увела его, показав Рагинскому язык. Рагинский улыбнулся и потер переносицу.

Глава о Райке


Райка решила вернуться к Алику прежде всего потому, что она к нему привыкла. В возрасте после тридцати вдруг чрезвычайно важными становятся прежние привычки; это в двадцать — двадцать с небольшим хочется больших перемен, необычных приключений и всепоглощающей любви. После тридцати тянет к покою, мерному образу жизни и неутомительному удовлетворению осознанных физиологических потребностей. Случается, что и после тридцати расходятся, и часто случается; но это для тех, кто не знает по-настоящему про жизнь ничего, а им хочется узнать.

Райка же про себя правильно понимала, что она знает все, а чего не знает, о том догадывается. С Аликом ей было скучно, и хотелось уйти, а без него, она почувствовала, ей многого не хватало и особенно спокойной привычки к Алику. Она не любила его, но она и никого другого не любила, испытать это ей не хотелось, потому что те, кто говорил, что знают, что такое любовь, ничего интересного про любовь не могли рассказать. Ее утомляло непрерывное присутствие Алика, но и долго быть в одиночестве она не умела. Оказавшись без Алика, она быстро поняла, что у каждого приятеля есть свои дела, к которым он уходит, повидавшись с нею. Только у Алика были дела общие с ее делами, хотя внешне и можно было подумать, что они жили каждый сам по себе.

Даже если б Райка и хотела влюбиться в кого-нибудь, ей бы это никак не удалось, потому что никто, кроме «русских», не понимал «роман» так, как его понимала Райка, а среди «русских» она не видела никого, кто был бы лучше Алика: они были либо хуже, либо такие же, как он. И она решила вернуться.

В России легче было уйти от Алика, там были все свои, близкие, а здесь она оставалась одна. Не просто жена без мужа, а одна во всем мире — одна. И зачем было бы ей уходить от Алика там, в России? Это здесь, в Израиле, что-то непонятное происходило с людьми сразу же после того, как устраивались бытовые дела. Впрочем, и там расходились, и часто оттого, что хотелось хоть как-то переменить, разнообразить скуку неустроенной жизни, вот и расходились. А здесь становилось невыносимо скучно, как только все устраивалось.

Узнав, что Алик «пошел по рукам», Райка разозлилась. И ей стало стыдно, что Алик «пошел по рукам». Ей стало больно за него, и она почувствовала к нему нежность, оттого что он не может жить без нее так же, как она не может жить без него. «Значит, нужно жить вместе, — подумала она. — Вот и все».

— Райка, — безразличным голосом произнес Рагинский, — ты ведь не знакома с Женей Арьевым? Ведь нет?

— Что-то знакомое имя, — крикнула из кухни Райка, жарившая для Алика свиную отбивную. — А откуда он?

— Из Ленинграда.

— Не помню… Нет, не помню.

— Ну и ладно! Будь здорова, Райка!

Глава о терминах


Странное дело: меня тянет договориться о терминах. При моей-то размытости, расплывчатости и глубоком уповании на редко подводившую интуицию! Обожаю недоговорить, поставить многоточие, точку с запятой, в крайнем случае — вопросительный знак. Точка меня пугает, хотя и для нее должно быть место где-нибудь в середине текста. Завершенности страшусь, моделей не терплю, предполагая совершенство в паузе. Но, видно, не случайно и не напрасно «сотворив — назвал». И я чувствую некоторую необходимость называть. Не оттого ли, что, как мы ни старались убедить себя, что нынешняя жизнь есть продолжение прежней, а все же говорим: «нынешняя жизнь» и «прежняя жизнь»? Нам крупно повезло: одна жизнь была там, другая — как-то устраивается здесь. Устраивается, сотворяется. Из этого следует, что нужно некоторые вещи назвать своими именами, договориться о терминах.

И как Адам некогда получил имя, так и я даю вам имя. Самоназвание — поскольку мы только и занимаемся самосознанием, самоотождествлением, самоопределением.

— Столько всяких «само», что самое время употребить термин «самоудовлетворение», — сказал Лева Голубовский.

— А я и употреблю. Только сначала — самоназвание.

Как и другие народы, специалисты по самоназваниям (чукчи, папуа, ханты, чироку, манси и могикане), мы самоназываемся по своим фетишам, которые покровительствовали нам. «Мы — коммунисты, мы — советские люди!» — говорили мы, когда путешественники, тыча нас в грудь, спрашивали: «Я — Хаим. Кто ты?» И поныне в нашей нынешней жизни мы не в силах позабыть свое доисторическое состояние. Любим мы вспоминать нашу татуировку, ритуальные прыжки (до самоудовлетворения!), наши успехи на охоте, когда наш фетиш нам еще покровительствовал.

— Ан, нет… Вернее, да…

— Конечно, мы советскими и остались.

Теперь мы скажем путешественнику: «Мы — советские люди». В нынешний, уже исторический период мы, самоопределяясь и самоназываясь, отвечаем этнографам: мы евреи. Миклухо-маклаи записывают в блокнотах: «советские», «евреи» — и ставят возле каждого термина недоумевающий вопросительный знак. «Русские?» — спрашивают этнографы. «Да-да, русские евреи!» — киваем мы. «Евреи», — записывают в своих знаменитых в будущем дневниках миклухи и маклаи, затем, подумав, ставят вопросительный знак, ибо они наблюдательны; «русские» пишут они, поскольку обязаны верить рецепиенту на слово. И подумав и подумав, добавляют к предыдущим определениям еще по одному вопросительному знаку. Что же получается? А вот что:

«Евреи (??) — Русские (??) — Советские (?)».

Неясно. С самоназванием, как и с определением ничего не получается. Поэтому этнографы делят эту странную формулу на две части:

«Евреи русские (??)» и «Советские (?)».

По поводу последнего определения сомнений меньше, к нему и склоняются. «Советские». А для точности добавляют — «евреи». Этнографы — люди научные, с интуицией у них тоже все в порядке, она у них есть.

Мы — советские, и ничего не поделаешь. «Советские евреи». Вот из этого определения, то бишь самоназвания, я и прошу всех исходить, общаясь с нами, вступая с нами в компанию, рассчитывая на нас, возлагая на нас надежды и упования, разочаровываясь в нас, негодуя на нас, а также нас жалея. Тот самоназванец, который называет себя «русским евреем», — самозванец. Русский язык, русская литература («нет культуры, кроме русской литературы, и евреи из Совсоюза — пророки ее!») и воспоминания о выпивках и трепотне с приятелями русского происхождения — отнюдь не доказательства. Пугачев, помните ли, доказывал, что он царь Петр Федорович, показывал в бане приближенным «царские-знаки» на теле. «Знаки-то есть, да Пугачев не царь», — шептались по углам умные приближенные.

Если правильно нас называть, то могут появиться надежды, но не будет разочарования: от советского человека можно ожидать всякого. Иногда и такое может быть, чего совсем не ожидаешь. Не происходит ли такое с нами по причинам, условиям и схемам (увы-увы!), о которых (еще раз — увы!) кратко сказано в главе о блядстве?

Глава о блядстве[12]


…………………………………………………………………………………

Глава о прерывистом дыхании, о вишневой помаде, о картонной коробке и о червях


— Вперед, заре навстречу! — сказал Ритин муж, засмеялся и вылез из-под одеяла. Он смеялся, надевая халат, бреясь, а потом и плескаясь под душем. Каждое утро он говорил эту фразу и смеялся. Смех повышал тонус. Это полезно — начать день со смеха. И он смеялся.

Рита еще спала. Она начинала прием во второй половине дня.

В кухне, отделанной деревом, Ритин муж полюбовался на висевший в простенке фламандский натюрморт. Это было полезно для пищеварения. Он нажал кнопку, вспыхнул синий венчик газового пламени, и вода в чайнике приготовилась к закипанию. Следующее нажатие задействовало воду в кастрюльке, в которой лежало яйцо. Оставалось только вложить кусок хлеба между створками тостера и свести таковые, а потом тостер задействовал тоже. Тогда Ритин муж отправился одеваться.

Рита еще спала.

Хотя прогноз обещал жаркую погоду, Ритин муж повязал галстук. Он был человеком русской культуры широкого профиля. Позавтракав, Ритин муж уехал. Рита давно уже не спала. Она не спала и тогда, когда ее муж взбадривал себя строкой комсомольского гимна, но вставать ей не хотелось. Позднее вставание было ее вполне законным или, как говорили в их кругу, легитимным правом. Она любила вставать одна.

Накинув халат, она отправилась в ванную вымыть руки, а потом приготовила себе кофе. Включила приемник. Закурила сигарету. Сквозь окно был виден угол соседнего дома и свисающая виноградная лоза.

Спокойно начатое утро не улучшило ее дыхания. Дело в том, что, проснувшись еще до рассвета, Рита дышала прерывисто. Может быть, потому что не выспалась, а может быть и потому, что на сегодня назначено было свидание с Зарицким.

Все-таки Зарицкий был новым и свежим, все остальные были хорошо знакомы, от каждого следовало ожидать несдержанности и нескромности. Несдержанность и нескромность Риту коробили. Зарицкий тоже был подонком, но она и не собиралась встречаться с ним более одного раза, ну, в крайнем случае, двух-трех раз, если уж очень захочется. Но не более. Длительные романы утомляли Риту, роман был хорош и своеобразен только вначале. Став частью быта, роман раздражал.

Но начало романа волновало, обещало, будоражило. Дыхание становилось прерывистым. Рита была в начале романа и дышала прерывисто.

Выпив кофе и выкурив еще одну сигарету, она отправилась под душ. Душ взбодрил, глаза ее заблестели, и дыхание стало ровным. Она уселась «делать лицо».

Рита вгляделась в себя и провела обеими ладошками по лицу. Втерла крем ласковыми движениями и напудрилась, чтобы лицо не блестело. Еще раз вглядевшись в себя, она поняла, что сегодня, пожалуй, вишневая помада будет ей к лицу. Но вишневая помада закатилась в дальний угол ящика, а когда Рита потянулась за нею, как-то выскочила из ящика в щель и упала в нижний ящик, где лежал пакет, перевязанный нейлоновой бечевкой.

Рита положила вишневую помаду на подзеркальный столик и развернула пакет. Еще начиная развязывать нейлоновую веревочку, она вспомнила, что лежит в пакете, поэтому развязывала она очень нервно, и дыхание ее опять стало прерывистым. Она сняла оберточную бумагу и выложила на столик письма, написанные почерком мелким и дерганым. Она развернула письмо, которое лежало сверху.

«…Что ты сейчас делаешь, моя миленькая? — прочла Рита. — Готовишься к отъезду?.. Я так истосковался и измучился без тебя! И хотя есть надежда, мне без тебя все равно одиноко. Прости мне и эту слабость…».

«Знаешь ли ты, как ты мне нужна?» — прочла Рита на другом листке.

«Очень боюсь за тебя и умоляю еще и еще раз — побереги себя! Сегодня я очень сильно чувствую, что ты приедешь. Я жду тебя», — было написано на третьем листке, но больше Рита читать не стала. Она просто не захотела читать эти письма на тонких, просвечивающих, хрупких листочках с синей каемкой.

Поплакав над ними, она умыла лицо.

«Тогда все было по-другому, — сказала себе Рита. — Его нет, остались только письма… Нет, нет!»

Обернутые в белую полотняную тряпочку письма хорошо поместились в коробке из-под кукурузных хлопьев. Рита выкопала в земляном полу кладовки достаточно глубокую ямку, положила в ямку коробку с письмами, засыпала землей, утрамбовала и, тяжело дыша, надвинула на свежевскопанную, но хорошо утрамбованную землю старый сервант. Загремели эмалированные кастрюли и сковородки, привезенные, как и сервант, в репатриантском багаже.

Через полчаса Рита вышла из дому со сделанным лицом, свежая и элегантная. Вишневая помада удачно подчеркнула блеск ее темных глаз. Она села в свою «ланчию» и уехала.

Собирался дождь, и солнце торопливо выжигало края бульвара. Сухая тень уютно расположилась под деревьями. К коробке с письмами неторопливо двинулся первый червяк.

Глава о Риме, о птичках, о положительном примере


Выпив водки и поев мяса, Цви прилег на диван и стал говорить:

— Рим, дорогие мои, это не просто город и не просто столица Италии — это другой конец рычага Иерусалим — Рим.

— Этот конец, дорогой Цви, давно переместился совсем в другую сторону, а Рим нынче — не более чем столица европейского государства средней руки, — с улыбкой сказал Хаим.

— Ты ездил в Рим с Верой? — сломал начавшийся разговор Гриша. Ему очень хотелось спать.

— Э-э! — протянул Цви, оттопырив нижнюю губу. — Зачем же брать с собой этот кусок пожилого мяса?

Порыв ветра толкнул кипарис. Кипарисовая шишка влетела в окно.

— Дождь будет, — сказал Гриша.

— Пора бы! — отозвался Хаим.

— Ребята, Алик уехал в Европу? — спросил Цви.

— Нет, не уехал, — ответил Гриша. — Он вернулся к Райке. Вернее, она к нему. В общем, они живут вместе.

— Да что ты говоришь! — усмехнулся Цви. — Вот лишай!

— Ты неправ, — сказал Гриша, — Алик много работает. Зарабатывает, где только может. Не хуже других. Успокоился, не ноет больше.

— Он просто молчит, — сказал Хаим. — Молчит.

— Ты подумай! Успокоился, молчит, — пожал плечами Цви. — Неужели молчит?

— Ну, не совсем, — сказал Гриша. — Он молчит, когда приходит в свою переводческую контору. А чего там говорить? И с кем? Молчит он и с нами. Мы редко видимся. Да и неприятно ему, я думаю, с нами говорить… Но он не всегда молчит… После службы в конторе он ходит говорить… Живет в Сен-Симоне отставной философ, из старых русских евреев. Ему скучно, хочется поговорить о России, вспомнить молодость. Вот Алик и ходит к нему говорить. Он ведь умеет говорить!

— Как Страна меняет людей! — протянул Цви. — Знал бы, рассказал бы о нем «ношрим». Алик Гальперин — положительный пример! Надо же!

Вскоре Цви уснул. Гриша поставил будильник на шесть часов. Хаим разложил свою раскладушку.

Глава о ссудах, «фольксвагене» и о бывшей парижанке


Тем временем Рагинский клитовался. Еще учась в ульпане, он разослал свои бумаги в частные фирмы и государственные учреждения. Пришли ответы. Были отказы. Были предложения. Выбросив в мусорную корзину отказы, Рагинский выбрал из предложений подходящие. Из подходящих выбрал одно. Согласившись на это предложение, Рагинский начал работать. Рагинский, как сказано, был писателем, но он был писателем с профессией.

Начав работать, Рагинский стал быстрее соображать. Он снял квартиру поближе к центру города и подальше от олимовских шикунов. Он прогадал немного на машине, купив свой «фольксваген» после очередного повышения цен, но не долго сожалел, поскольку машина ему нравилась. Купил электроприборы по существующему списку. Для улучшения иврита обзавелся хорошенькой интеллигентной саброй из старопольской семьи. Общаясь с англоязычными коллегами, он улучшил свой английский. Денег ему хватало.

Он быстро получил новую, высшую даргу[13] на службе. Сменил сабру на бывшую парижанку, предполагая изучать французский язык. Продал «фольксваген» и купил «гольф». Это развлекло его ненадолго. Он не знал — что же дальше?

Рагинский клитанулся.

Однажды он решил выбросить старые, времен ульлана, бумаги, раскрыл чемодан, перебрал тетради, полистал записи, которые вел зачем-то, наверно, от скуки и одиночества. Улыбнулся себе, тогдашнему. Среди бумаг он нашел розовую папку с письмами. Дернул плечом, усмехнулся, зажег газовую плиту и поднес к огню все письма разом. Он подержал их в воздухе, чтобы они разгорелись лучше и бросил горящие листки в раковину. Письма сгорели, и Рагинский собрал пепел в полиэтиленовый мешочек. Он вынес его в помойку вместе со старым чемоданом, набитым старыми бумагами. Чемодан стукнулся о стеклянную банку металлическим наугольником и раскрылся. Бумаги разлетелись по просторному помойному ящику.

«Долго мне не будут сниться сны с приключениями, — подумал Рагинский. — Как грустно все…»

— И как непоправимо…

Вернувшись домой, Рагинский выпил водки и возвонил бывшей парижанке.

Глава о рыбках.


Говорят, какие-то глубоководные рыбы по неизвестной причине поднялись из глубин в верхние слои моря. Наука не знает, как эти рыбы вели себя там, под тяжелой морской толщей. Вроде бы, их там ели, и были они тихие и податливые на зуб.

Но что-то произошло, и эти рыбы вырвались из-под глубоководного пресса и появились в верхних слоях воды. Здесь с ними такое случилось, что они совершенно озверели. Кидаются на всех, не разбирая дороги. Грызут кого ни попадя, себя не помнят. Только что не рычат. Что с ними случилось — никто не понимает. То ли нормальное давление им в голову ударило, то ли свободнее себя почувствовали, а только жителям верхних слоев от них жизни не стало.

Ученые пошли на риск и поймали несколько пришельцев, выдавили у них немного икры с молокой и поставили опыт. Часть икры поместили в условия глубоководные, а часть — в условия верхнеслойные. И вот чего добилась наука: мальки, родившиеся в глубоководных условиях, выросли в тихих, податливых, на все согласных рыбин. Мальки же, воспитанные в верхнеслойных условиях, сначала вели себя, как их родители, когда они вырвались на свободу. Потом притихли и превратились в обыкновенных спокойных рыб, весело резвящихся и не претендующих более, чем на планктон и морские водоросли. Совершенно не кровожадные и совсем не опасные для прохожих. И это случилось в течение жизни одного поколения! Ученые в восхищении от своего опыта.

Вот и все, что я хотел сказать о рыбках, уважаемый читатель!

Глава о том, как устроить жизнь.


Как вас много! Подождите, не толкайтесь, не суетитесь, не забывайте себя! Послушайте, мадам, от вас плохо пахнет, отодвиньтесь! У вас острые локти, вонючие подмышки, злые глаза — умерьтесь, мадам! …Вы могли бы славно ужиться с этим господином, а вы зачем-то просверлили ему дыру в животе. Зачем вы это сделали, мадам?

А вы, господин, сами виноваты: видите, женщина себя не помнит — не лезьте, отойдите в сторонку, вот сюда в уголок, здесь свободное место.

Послушайте, уважаемый, у вас ведь были идеи — куда они подевались? Перестаньте размахивать руками и совать кулак под нос каждому встречному! Уймитесь! Оглянитесь! Поймите — жизнь продолжается!

А ну-ка, любезный, снимите ногу с его шеи! Ишь, чего выдумал: берет свою ногу и ставит ее на чужую шею!

Девушка, перестаньте ныть, он вернется. А не вернется — найдете себе другого, вы еще не старая…

Прекрати бегать по комнате! От твоей беготни мельтешит в глазах. Обойдешься пока без парижских кафе. А потом будут тебе и кафе, и парки, и поля, и перелески, и первая волна, и третья, и девятый вал, и весь континент, на котором тебя ждут-не дождутся, просто жить без твоей морды не могут, дело без тебя не идет…

Почему вы карабкаетесь на меня, будто я — Монблан? Не царапайтесь! Это очень неприятный звук — когда ногти рвут кожу. У меня от него бывают мурашки по спине.

Перестаньте, прошу вас! И лизать меня тоже не надо!.. И гладить не надо! Слезьте, пожалуйста!

А вы!… И вы! Прекратите же, прекратите! Как вас много, и как же мне уложить вас поаккуратнее! Никак вас не устроить, ничто вас не утешает… Ну, и устраивайтесь без меня! Почему я должен устраивать все ваши дела? Почему вы сами ничего не делаете? Кто же, кроме вас, знает — как вам будет лучше? И живите, и страдайте, и радуйтесь, и веселитесь! Сами! И нойте самим себе в жилетку! Никто вам не поможет лучше вас самих!.. Ах — «и не надо»?.. Как это — «и не надо»? Да знаете ли вы?.. Знаете? И замечательно! И чудесно! И прекрасно! Я заканчиваю! Все!

— Конец?

— Как знать?..




notes

Примечания


1


Шикун — жилой район.

2


Здесь и далее авторская разрядка заменена болдом (прим. верстальщика).

3


См. соответствующие статьи в журналах «Евреи в СССР», «Сион», «22», в изданиях «Библиотеки Алия», кое-что во «Времени и нас» и т. п.

4


Торговый флот.

5


Комитет.

6


«Мабат» — телевизионная программа новостей.

7


Удостоверение репатрианта.

8


Кипа (иврит) — ермолка.

9


Страховая компания.

10


В. Глозман, Разговоры. Неизданный самиздат.

11


Некая особа, близкая к истокам теоретического уклонизма, утверждает, что семья может оказаться тем светлым закутком, который ищет уклонист. — Может быть… Но дети, шум, визги, необходимость за-ра-ба-ты-вать мешают уклоняться.

12


Глава потеряна одним из членов редколлегии журнала «22».

13


Здесь — разряд, степень.