Людоед [Джон Хоукс] (fb2) читать онлайн


 [Настройки текста]  [Cбросить фильтры]
  [Оглавление]

Джон Хоукс Людоед

Алберт Ож. Герард Вступление

Многие вступления существуют для того, чтобы убедить сопротивляющегося читателя, что рассматриваемый классический текст заслуженно считается классикой со скрытыми смыслами и красотами. Но перед романом в высшей мере экспериментальным — да еще и такого значительного нового таланта, какой явил Джон Хоукс, — вступлению, быть может, надлежит всего лишь попытаться устранить некоторые частные трудности и преграды чужести, которые способны помешать начальному пониманию и удовольствию. Несомненно, в первые годы жизни романа у читателя есть право обнаруживать сокрытые красоты самостоятельно. Но не такова ли еще и собственная задача романиста, резонно заметят некоторые, — «устранить частные трудности и преграды чужести»? Мой личный ответ — в том, что вопрос этот может оказаться чересчур затратным. Просто частные трудности и препятствия, сопутствовавшие первому появлению какого-нибудь Франца Кафки, или Уильяма Фолкнера, или Джуны Барнз, несопоставимы с теми, какие сопровождают возникновение привычного реалиста… и, вероятно, хорошо будет, если мы сумеем добираться по крайней мере до неугомонных и оригинальных Кафок, если не до Джун Барнз, преодолевая более короткий период насмешек и без необходимости так долго ждать. Я употребляю здесь имена Кафки, Фолкнера и Джуны Барнз обдуманно — имена царственные, а писатели холодно напряженные… ибо считаю, что некоторым сочленением этих трех несопоставимых имен предполагаются талант, намерение, достигнутые успехи и безусловная перспективность Джона Хоукса[1]. Отдаю себе отчет, что это громкое заявление — и к тому же весьма скоропалительное пророчество будущего курса, в каком двинется оригинальный талант. Сейчас Джон Хоукс, в самом начале своей карьеры и в двадцать три года, — писатель несколько более «трудный», нежели Кафка или Фолкнер, и уж совершенно такой же трудный, как Джуна Барнз. «Людоед», написанный в 1948 году, не так сюрреалистичен, как «Кавардак» [Charivari], — повесть, написанная в 1947-м[2]; и я подозреваю, Хоукс еще дальше сдвинется к реализму. Но талант его, что бы с ним ни случилось, — уже талант крупный.

Частные трудности, значит, и преграды чужести… Сюжет прост, но не просто постижим. Перво-наперво в нем интересная сцепленная история Германии во время Первой мировой войны и Германии в «1945-м» — в мистический год оккупации союзниками, когда надзирать за третью всей страны оставлен единственный американский солдат на мотоцикле. В 1914 году Стелла, впоследствии Мадам Снеж, певица в ночном клубе и дочь генерала, знакомится с английским предателем Кромуэллом и выходит замуж за немощного Эрнста. В 1945 году пансион Стеллы Снеж в разгромленной деревушке укрывает ее сестру Ютту, любовницу Цицендорфа… нового политического Вождя и «рассказчика» истории. Цицендорф успешно замышляет смерть одинокого американского надсмотрщика и захват его мотоцикла; и книга заканчивается возрождением независимой Германии. Ибо крохотный выпотрошенный Шпицен-на-Дайне — с его лихорадочными П. Л.[3], его недужными обессиленными взрослыми и увечными детьми, с его мерзкими засоренными протоками, с голодом, военщиной, примитивными воспоминаниями и неисправимой ненавистью к завоевателю — выесть сама Германия в микрокосме. (Как изображение реальной, а не действительной Германии и американского оккупанта этой Германии, «Людоед» так же откровенно искажен, как изображение Кафкой Соединенных Штатов в «Америке»; а еще, быть может, так же правдив — благодаря самому этому искажению.) Впрочем, эта интересная история остается весьма впотьмах: ее затеняют блистательными подробностями, погружением во множество различных умов и их одержимости, всеобъемлющим видением ужаса… и очень внятным нежеланием (сродни нежеланию какого-нибудь Конрада или Фолкнера) рассказывать историю непосредственно. Как и у Фолкнера и Конрада, мы получаем воздействие одинокого фонарика, что играет своим лучом взад и вперед по темной и загроможденной комнате: пусть образы и получаются четкими, отсылка мимоходом к какому-либо крупному происшествию может разъясниться лишь пятьдесят или сто страниц спустя. Невнимательному читателю придется туго при составлении даже такого конспекта сюжета, как у меня, хотя он, вероятно, легко зайдет далеко за его пределы — увидит в Стелле Снеж, к примеру, как саму Германию, так и тевтонские принципы женственности и плодородия, традиционную земную мать германского пива и метафизики, уцелевшую в бойне защитницу бесплодных, — «ибо выжила она и охотилась теперь в стае».

Частные трудности достаточно очевидны… тому читателю, кто смутно узнает в «Людоеде» собственный взрослый мир, а также и свои детские страхи. История радикально расфокусирована, что, разумеется, намеренно; однако последовательно искаженной точки зрения нет. Рассказчик Цицендорф, вероятно, предназначен для того, чтобы предоставлять ровный источник искажающего света. Но Цицендорф, относительный неудачник, задач ставит больше, чем решает. Опять же, ни один персонаж — за исключением Ютты в единственной сцене в женской обители — не получает того последовательного сочувствия, какое превыше всего прочего удерживает внимание среднего читателя. Джон Хоукс ясно принадлежит — быть может, к его чести — к числу холодных имморалистов и чистых творцов, которые сочувственно проникают во всех своих персонажей, равно спасенных и проклятых. Даже спасенные нелепы, когда к ним относятся с настолько демонической симпатией: понять все есть высмеять все. А также — признать, что даже у самых оскверненных имеются собственные мечты о чистоте, которые потрясающе напоминают наши собственные… Третьи трудность и отвлечение заданы, как у Джуны Барнз, энергией, напряжением и блистательностью фразировки, зачастую израсходованными на относительно незначимое: отвратительное и затянутое описание, к примеру, того, как Мадам Снеж душит курицу, — описание, вдруг прерванное явлением в окне худого и унылого лица Кайзера.

Последняя преграда чужести — предполагаемая лицом Кайзера — состоит в том, что сюрреализм Джона Хоукса — сюрреализм независимый, а не вторичный… Я употребляю «сюрреализм» за неимением лучшего слова. В «Людоеде» присутствует некоторый традиционный символизм; даже, быть может, чуток старомодной аллегории. Мертвая замерзшая мартышка, которая кричит: «Темна жизнь, темна, темна смерть», — хвост оплел шею, «сидит торчком на телах зверюшек помельче», — подлинная сюрреалистическая мартышка. Но призраки, что возвращаются каждую ночь к одинокому обугленному и брошенному танку союзников, принадлежат иной литературе… Основная условность романа такова: это Германия и весь мир съежились до Шпицена-на-Дайне, а не деревушка раздулась. Персонажи — бездеятельные сомнамбулы, жертвы божественного или дьявольского процесса (истории), однако до некоторой степени осознают свое историческое положение. Так Эрни, который бежит за коляской Стеллы и Кромуэлла в германском городке и останавливается в мучительном нетерпении облегчиться за кустом, — это не просто параллель или намек, но на этот миг и есть Гаврило Принцип, сараевский убийца; а Кромуэлл и Стелла в преследуемой коляске предрекают войну и предлагают себя в исторические символы: «Я стану, как пожелаете, вашей Эрцгерцогиней для народа». Можно было б даже предположить своеобразно германское представление о рассказчике, одержимом божественным или дьявольским всезнанием… куда персонажи входят — или каковое всезнание разделяют в случайные мгновения интуиции. История слепа, непоследовательна, нелепа… и все же какая-нибудь Стелла Снеж способна ее предвидеть: предугадывать «нагую трусость фехтовальщика, грядущие трепещущие крылья одинокого британского самолета, оставляющего свой символический катышек на рыночной площади, тело ее матери, катающееся вокруг нее, как камень, запятнанный навеки, а пятно высыхает и чернеет, как оникс».

Истинных крепких составляющих сюрреализма — нелогичности, ужаса, зловещего юмора — в «Людоеде» довольно. Ужас, например, может творить собственную географию. Герта чуть не спотыкается о труп Купца по возвращении от выгребной ямы, «горохово-зеленого провала вони» за «Шпортсвельтом» в дас Граб. Но торговец этот, как утверждают, свалившийся сюда несколько месяцев назад (стр. 101), в действительности упал возле Камбре (стр. 94), в фермерском доме, уничтоженном артиллерийским огнем:

Там Купец, без мыслей о торговле, одетый лишь в серое, все еще жирный, в первый свой день на фронте погиб и застрял, стоя по стойке смирно, меж двух балок, лицо запрокинуто, сердитое, обеспокоенное. В открытом рту покоился крупный кокон, торчащий и белый, который иногда шевелился, как живой. Брюки, опавшие вокруг лодыжек, наполнены были ржою и клочьями волос.

Границу между фантазией Эдварда Лира и тем действительным сотворением другой вселенной, какое пытается совершить сюрреализм, провести трудно… границу, скажем так, между двумя ипостасями «фантазии» Коулриджа. Где еще место «величественным псам, каких можно отыскать в земле перекати-поля, прославленным своею сокровенной меланхолией и ленивой высокой песнью», если не на страницах Лира? И все же те немецкие овчарки, с какими их сравнивают, в полной мере столь же замечательны; и становятся как реальными собаками, бегущими рядом с поездом, в котором лежит комиссованный Эрни, так еще и, вероятно, воспоминаниями о детском страхе, а несколько страниц спустя — смутными символами разгрома и смерти:

То определенно выли псы. Прижав лицо к стеклу, Эрнст слышал галоп их лап, скулеж и сопенье, раздававшиеся между воем. Ибо в отличие от величественных псов, каких можно отыскать в земле перекати-поля, прославленных своею сокровенной меланхолией и ленивой высокой песнью, какие вроде бы всегда сидят на корточках, отдыхая и лая, эти собаки бежали вместе с поездом, цапали зубами соединительные тяги, клацали на фонарь тормозного вагона и вели беседу с бегущими колесами, заклиная впустить их в общий салон. Они б вылизали тарелку молока или кость, что человечьему глазу покажется сухой и выскобленной, не пачкая изношенные коридоры половиков, и под зеленым огоньком не стали б жевать периодические издания или драть когтями каблуки проводника. Как заплатившие за билет пассажиры, они б поели и подремали, а в конце концов спрыгнули бы с неохраняемых открытых площадок между вагонами в ночь и стаю.

Соблазн цитировать «Людоеда» громаден. Но несомненно, что этого пассажа — и постепенного неотвратимого захвата псами поезда и абзаца — довольно, чтобы предположить восторг автора от преувеличенного искажения и намекнуть на опасности и посулы, подразумеваемые воображением, настолько необузданным и таким неисправимо зрительным, непосредственным, одержимым.

В какие дали Джон Хоукс зайдет как писатель, должно, очевидно, зависеть от того, насколько согласится он налагать на свою поразительную творческую энергию некоторое постраничное и поглавное последовательное понимание; насколько густо станет он применять свою способность достигать истины, искажая ее; насколько хорошо будет он и дальше вскрывать и использовать детские образы и страхи. О более крупных искажениях «Людоеда» — о его тотальном прочтении жизни и видении разора такого же ужасного, как и у Мелвилла в «Энкантадас», — нет нужды говорить продолжительно. Исторический факт наших нынешних усилий восстановить германскую гордость и национализм скорее более нелеп, нежели небрежный вывод войск, изображенный Хоуксом. И все же его несколько «сцен оккупационной жизни» могут однажды рассказать нам больше о подспудной исторической правде, чем сообщат газеты 1945 года: суд над пастором Миллером и его казнь за то, что под нацистами он изменил точку зрения (нынешний Бургомистр предает его от страха перед загнутыми когтями, острым кривым клювом и кошмарными красными глазами орла на плече Полковника); рыкливые любовные утехи между американским надсмотрщиком Ливи и его недужной немецкой пассией; и «надзирающий» Ливи за работой… объезжает на своем мотоцикле треть страны, которой управляет, погруженный в исторический процесс, какой превосходит любое человеческое намерение и который у Ливи нет никакой надежды понять. Джон Хоукс, кратко видевший военную Германию как шофер Американской полевой службы[4], написал неполитическую книгу — но не неисторичную. Как Кафка посредством, быть может, непреднамеренных клаустрофобных образов и впечатлений добивался правды о своем обществе, так и Хоукс — аномально сознающий физические увечья, унижения и упадок, — достиг некоторой истины о своем. Это Германия мужчин с когтями вместо рук, женщин с покраснелой плотью, детей со скобками, поддерживающими их культи или головы. Это мир без пищи, без надежды, без энергии… сведенный в своих усладах к бессильным механическим случкам, лишенным всякого желания. Думаю, можно понимать, что это больше, нежели послевоенная Германия, что бы автор ни замышлял, — до некоторой степени это наш современный мир. В конце романа случается освобождение Германии; или, возможно, обновляется весь наш мир. Это наверняка можно рассматривать с нескольких точек зрения. На предпоследней странице вновь открывается приют для умалишенных в Шпицене-на-Дайне. «На взгорке увидел он долгие очереди, что уже втягивались обратно в учреждение, уже оживленные общественным духом».

Кембридж, Массачусеттс

29 ноября 1948 года

Дополнение
Миновало почти четырнадцать лет с тех пор, как было написано приведенное выше, однако я не вижу нужды редактировать, вычеркивать или отказываться от тех слов. Можно сказать гораздо больше. Сегодня к тому же я бы заменил понятие «анти-реализм» (каким бы смутным ни было оно) на «сюрреализм» и его часто уводящие не туда коннотации. И, разумеется, нынче казалось бы нелепым говорить о Джоне Хоуксе как об авторе «перспективном». За годы, миновавшие после издания, «Людоед» так и не умер, как это случается со столь многими хорошими первыми романами. Он поддерживал свою тихую подпольную жизнь — сперва его весьма хвалили немногие, желтая обложка по-прежнему присутствовала в серьезных книжных магазинах, где и происходят такие подпольные жизни, каждый год книга завоевывала новых приверженцев среди читателей, которым надоели штампы и сантименты коммерческой художественной литературы — или же надоел бессвязный лепет разрекламированного авангарда. «Людоеда» переиздавали и читали.

Всегда существовала вероятность того, что этой единственной книгой Хоукс истощил свое примечательное темное видение и больше писать не будет. Но за эти годы (работая на полной ставке в Университетском издательстве Харварда, затем преподавая в Харварде и Брауне) он издал еще три книги: «Жучиную лапку» (The Beetle Leg, 1951), «Гуся на могиле» и «Сову» (The Goose on the Grave & The Owl, 1954, две повести) и «Веточку лайма» (The Lime Twig, 1961). В каждой были свои отдельные миф и место действия, пейзаж внутренней географии проецировался на сухой бессильный американский Запад, на фашистскую Италию и Сан-Марино, на сырую дряхлую Англию бандитов и игроков.

Предреченное смещение к реализму случилось, но главным образом — в том смысле, что позднейшие романы у Хоукса гораздо упорядоченнее и ровнее по темпу, а также отчетливо легче читаются. Видоизменились пространственная форма и головокружительная одновременность «Людоеда». Силы воображения, однако, остались — как и оживляющие искажения: власть использовать кошмар наяву и детскую травму, вызывать предсознательные тревоги и томления, символизировать оральные фантазии и страхи кастрации, — отбрасывать тени, одним словом, наших подпольных «я». И в каждом из этих романов тонкий черный юмор и нервная красота языка играют против порыва сюжета неприятно заключить нас в тюрьму кошмара, впутать в эти преступления. Мы и впрямь глубоко вовлечены. Но еще мы остаемся снаружи, смотрим на произведение искусства.

Четыре нетолстых томика. Достижение, может, и некрупное в наши дни объемистых и импровизирующих писателей, презирающих верное слово. Но это достижение, по массе своей и разнообразию интереса грубо сравнимое с достижением Натанаэла Уэста. Хоукс, конечно, не писал такую простую или общественную книгу, как «День саранчи»; вероятно, и не напишет. Но он определенно проявил власть над языком и целостность видения воображения, какие Уэст показывал крайне редко. Положение Хоукса необычайно: он авангардный писатель, который никого не имитировал и никаких дерзких жестов в пику кому бы то ни было не производил. Его дерзости — насилие, унижения и ужас, причудливые вывороты сочувствия — все в его книгах. Более того, его не связывали ни с какими разрекламированными группировками.

Однако несмотря на все это отсутствие политики и компромиссов, работа его, похоже, одерживает верх. Ее издают во Франции, Германии, Швеции, Италии и Англии; ее чтут наградой Национального института искусств и литературы; ею восхищается Села в Испании, равно как и причудливо разнообразные американские писатели и критики: Флэннери О’Коннор и Эндрю Лайтл, Сол Беллоу и Бернард Маламуд; Пол Энгл (признавший и хваливший его одним из первых); Лезли Фидлер, Фредерик Хоффманн, Рей Уэст[5]. Сам «Людоед» теперь уже не кажется таким прихотливым или эксцентричным, каким смотрелся в 1948-м, — да и не выглядит таким уж трудным. Это отчасти согласуется с законом, что в высшей степени оригинальный художник должен создать тот вкус, какой со временем начнет ему аплодировать. Время, время и мощное повторение наконец торжествуют над насмешками. «Людоед» подготавливает нас к чтению «Веточки лайма»; но, что еще очевиднее, «Веточка лайма» и другие подготавливают нас к перечитыванию «Людоеда». Помимо этого, «Людоед», несомненно, выигрывает от смещения романа как такового — прочь от плоского репортажа и обманчивых ясностей. Читатели уже не так недоверчивы к замысловатому искажению и поэтической изобретательности, к макабрическому юмору и вывернутым наизнанку симпатиям, к насилию, переносимому из внешнего мира во внутренний и из внутреннего во внешний, какими они были в 1948 году. Богатая игривость Набокова; словесная пиротехника Лоренса Даррелла и его юмористическое смакование распада; более дикие энергии Данливи и Беллоу; великое поэтическое мифотворчество Эндрю Лайтла и видения Флэннери О’Коннор; структурные эксперименты позднего Фолкнера и повторы заезженной пластинки у Бекетта; и даже блистательные изобретательные длинноты отдельных французских антироманов — все это (если упомянуть кое-что из многого) показывает, насколько признаны теперь личное и экспериментальное, — даже завоевывают публичные хвалы. Что бы ни означал все более оживленный антиреалистический порыв в романе — преобразование или устранение жанра или даже символическое предвкушение буквального уничтожения «я» или материи, византийский декаданс или сотворенный миф о распаде для нашего времени; или же, в чем больше надежды, пробуждение общества к новым типам художественно-литературного наслаждения и воздействия, — во что бы все оно ни складывалось, оно помогает определить «Людоеда» как центральное, а не частное произведение искусства и видения.

Стэнфорд, Калифорния

14 апреля 1962 года

Алберт Джозеф Герард (1914–2000) — американский критик, литературовед, романист и преподаватель.


Посвящается Софи

Есть в сегодняшней Германии городок, не могу сказать, где именно, который великим усилием приподнялся над невзгодами, что выпадают на долю разгромленных сообществ на континенте. Теперь он вот уже три года постепенно совершенствуется под моим водительством, и я почти совсем удовлетворен успехами, каких мы достигли в общественном обустройстве. Райское это местечко: в нем все наши воспоминания, и люди непрестанно к нему стремятся. Но до сих пор миру снаружи об этом месте — ни слова, поскольку я счел более уместным, чтобы мой народ держал свое счастье и представления о мужестве при себе.

Однако мне пришлось ненадолго покинуть городок, и, будучи в отлучке, я пошел на компромисс. Ибо рассказал нашу историю. То, что надлежит сделать, тяжким бременем лежит на моем сознании, и никакая замечательная бурливость этих заграничных городов не способна меня отвлечь. Сейчас же, хоть мне здесь и нравится, я выжидаю и при первой возможности, конечно, вернусь.

ЧАСТЬ ПЕРВАЯ 1945



Один

За краем городка, подале крытых толем домов бедноты и за низкой горкой, голой, если не считать павших столбов электропередачи, располагалось учреждение, и распростерло оно трепетать свои хрупкие уединенные постройки по гравию и шлаку, устилавшим долину. Оттуда однажды ранней весною вышел с древесной конечностью в виде трости Баламир, с тенью вышел и шагом, что не был свободен, — дабы попасться на глаза и под руку Мадам Снеж. Всех слабоумных братьев Баламира сходным же манером выпустили скитаться вдали от гравийных дорожек, искать любого, кто оделит их жестяной тарелкою или желанной выпивкой. Мадам Снеж потеснилась ради него, применила его к работе — копаться в полуподвале, в бункере, и черный воздух сомкнулся на кучах обломков, и ему захотелось домой. Немощных братьев его постепенно поглотили в себя, целыми корпусами за раз, зияющие стены, таинственно ушли они в пустые улицы и отдаленные темные забитые досками мызы, неохотно забрали их с улиц. И все ж население не выросло, рыскали по вечерам те же немногие бурые фигуры, те же лохмотья стирки неделями висели на том же холодном воздухе, а Счетчик Населения раскорячился, худой и пьяный, синяя фуражка набекрень, за письменным своим столом. Городок не вырос, но учреждение опустело, чиновники и нянечки отправились в дальние земли, глаза прищурены, лица осунулись, и из-за высоких узких зданий ни звука не стало слышно. Всякий день с горки худые дети взирали на порожнего скорпиона, который только и остался от упорядоченного учреждения.

В вышине над городком нависал одиночный шпиль зазубренной стали, лишенный знамен, не обнесенный стенами зданий, торча над ними всеми в холодном синем вечере. До самого верха по шпилю свисали криво обнаженные стальные перекладины, а поперек узкого открытого окна в погреб, где Баламир приостановился, и белая кожа его повлажнела в недвижном вечернем свете, вогнали стальные слябы. Кучи опавших кирпичей и штукатурки оказались спихнуты в канавы, словно сугробы снега, разбитые стены исчезали во тьме, а по пустым улицам тянулись ряды пустых тележек торговцев. Не было у Баламира защиты от холода. Он обнаружил, что ветер овевает ему широкий лоб и пересохшее горло, горько залетает в раскрытый рот его грубого, задранного жесткого воротника. Обнаружил он в сырой замерзшей полости погреба, что не умеет раскопать деревянную скамью, чудовищную завитую вазу, заплесневелое бюро и ни один из заледенелых горшков в неровно сваленных кучах, какие захламляли весь земляной пол и высились до самых стропил. Обнаружил он, что земляные обитые стены глушили его долгие вой по ночам, и звук поэтому оставался лишь в его же ушах. Пока работал, ковыряясь угольным совком, или сидел, вперившись в окно, над головою шаркали обернутые бумагой стопы, а в обитаемых кухнях городка мерцали свечи, над мерцавшими углями разогревали банки жидкого супа, ныли дети. Книжные лавки и аптеки разгромили, и страницы раскрытых книг бились взад и вперед на ветру, а из рассевшихся боковин изукрашенных картонных коробочек тонким снежком по улицам разносило набитую туда дешевую пудру. Ноги попирали россыпь конфет из папье-маше. В отдаленных районах, компаниями по четверо и пятеро, братья Баламира гонялись по ухабистой и мерзлой земле за домашним скотом, злые и замерзшие, маша толстыми руками, или сбивались вокруг слабых костерков, хохоча и холодея. Малое число этих людей, пошвыряв тесаки или мимолетно взбеленившись во тьме с заржавленными ножами, бродили туда и сюда по камерам городской тюрьмы, колотя себя и невнятно проклиная. Остальные же, включая Баламира, не сознавали, что они — за пределами высоких стен учреждения. Население городка оставалось таким же, и ворье из тюрьмы отправилось домой, дабы сохранялось равновесие.

Мадам Снеж, владелица здания, жившая на уровне улицы над помещением в погребе, была б бабушкой, если б дитя ее сына не погибло, не больше птички, при взрыве всего в квартале отсюда. В недвижном утреннем воздухе заиндевевшие поля вокруг городка потрескивали от нечастого громыханья мелких взрывов, а те, что раздавались в самом городке, оставляли у нее в ушах краткий бесполезный свист. А вот дети сестры Мадам Снеж выжили, дабы ползать бесполо и испуганно по убогим комнатам. Раз за разом до того, как пришел Баламир, Мадам Снеж наблюдала, как с закипевших грузовиков слезают худые мужчины, — ждала возвращения сына. Когда он наконец прибыл со своей культей и стальными костылями, у которых запястья ему для дополнительной поддержки охватывали особые стальные кольца, даже одного убогого числа не добавил он к исчерканному списку пьяного Счетчика Населения. Вернулся к жене своей и комнатам на углу кинотеатра и с того времени работал в жаркой кинобудке с черной машиною, каждый день показывая одну и ту же смазанную картину отсутствию зрителей в зале. С тех пор Мадам Снеж его не видела. Она деловито дворничала, споря с квартирантами или утешая; или сидела в обширном золоченом кресле, сшивая воедино тряпье и нечасто отрывая головы у мелкой дичи. В коридорах больше не пахло жарящейся свиньей или варящейся капустой, уж не звенели они в полноте своей от тяжкого смеха, а оставались темны и холодны, исполосованы грязью от жильцовских сапог.

Здание криво и безмолвно клонилось в ряду черных испятнанных фасадов, а мимо задней ограды его опорожнялся проток; на углу, где боковая улочка встречалась с пустой дорогой, высилась мешанина стального шпиля. Когда мимо задернутых штор проходил мальчишка в черной военной фуражке, кожаных подтяжках и коротких штанишках, Мадам Снеж алчно выглядывала в щелочку, а затем вновь отступала во тьму. В третьем этаже дома располагалась квартира Счетчика Населения, который оставлял, отшвырнув, свою каплющую накидку в нижних сенях. В четвертом этаже проживал херр Штинц, одноглазый школьный учитель, а над ним со своими детьми и обесцвеченными растениями жила Ютта, сестра Мадам Снеж. Херр Штинц раньше состоял в оркестре и допоздна играл теперь на тубе, а ноты падали на брусчатку, напоминая топот жирных марширующих ног. А вот жилец во втором этаже отсутствовал.

— Пойдемте, — сказала Мадам Снеж Баламиру, — входите. Тепла комната вообще-то не дает, но долой ваше пальто. Вы дома. — Баламир знал, что он не дома. Глянул на столик с рядами игральных карт и на единственное позолоченное кресло, посмотрел на красочные фигуры, где Мадам Снеж играла одна. Он тщательно оглядел дворцовую залу и подивился дубовым завиткам над дверью с занавесом и вышине паучьего черного потолка. — Сядьте, — произнесла Мадам Снеж, боясь дотронуться до его руки, — садитесь, пожалуйста. — Но он не стал. Он никогда не садился, если кто-то мог его увидеть. Поэтому замер посреди комнаты, а отставший в росте котик терся о его ногу. Служитель, на лицо надвинута шляпа, а калоши толсты и слишком велики, вручил Мадам Снеж пачку потрепанных бумаг и ушел, как тень. — Чаю выпьете? — Он глянул себе на руки, увидел исходящую паром воду и единственную чаинку-звездочку, что медленно кружила у самого дна чашки. Он видел, как медленно расходится бледный цвет, подползает по фарфору к его пальцам, смотрел, как вращается звездочка, а чашка кренится, словно месяц в небе. Но пить не стал. Маленькая женщина наблюдала за ним краем глаза, свет почти погас. Волосы у него жестки и косматы, и он не желал пить ее чай. Внизу, в погребе, Баламир вновь надел пальто и стоял, покуда она спешила назад, вверх по каменным ступеням, ибо он ощущал холод. — Спокойной ночи, — сказала она и повернула латунный ключ.

Ребенок Ютты, ботинки развязаны, а губы побелели, бежал по тропке среди обломков, спотыкался о камни, миновал нависавшие железные подоконники и разбитые окна, пытался рыдать и стремился дальше. За ним следовал мужчина, размахивая тростью, вглядываясь в темноту. Малыш пробежал мимо стены, заляпанной дырами и пальцами какого-то мертвого защитника, а позади ребенка мужчина кашлянул.

Мясная лавка закрывалась, и с крюков свисало несколько непроданных холодных прядей плоти, ощипанная кожа и ползучие вены оставались неосмотренными, висящими, но без официальной санкции. Ребенка за колено прихватила проволока.

Городок на насесте обугленной земли, более не древний, у его единственной конной статуи отчекрыжены голова и ноги, набивал себе брюхо забредшими нищими и под покровами злого серпа луны оставался костлявым. Грохочущие поезда поворачивали обратно при виде загибавшихся рельсов, распускавшихся в сырой весне на краю городка напротив горки, а поля, истоптанные орудийными ядрами, пятнала уединенная нужда зверья и человека. Пока старые семьи возвращались вновь прихорашиваться на берегах протока или гулять поодиночке облаченными в черное, заключенные гуськом тянулись наружу по горкам — либо именами на проездном ордере, либо, если такой билет потеряли, просто как несочтенные номера. Когда какого-то старика скрутило помирать в ужасном кашле, Ютта предала своего утраченного мужа и вновь понесла. Городок без стен и баррикад своих, пусть по-прежнему и бивуак тысячи лет, съежился в собственном костяке и разложился, как бычий язык, почернелый от муравьев.

Стрелочник, препоясанный одеялом в плетеном кресле, курящий трубку, словно миску с кашей, властвующий над железнодорожной станцией и видом пустых скамей, более не воздевал красную руку и не оттягивал вниз желтую, и никакие огоньки не моргали уже перед его заплывшими жиром глазками, бередя воспоминанья о войне 1914 года. Нечего было ему съесть и нечего сказать, а все стены вокзала разрисованы были черными мужчинами в крупных шляпах и накидках. Реликвии серебряных кинжалов уже сперли из женской обители и заложили на хранение в сундуки с фотографиями или увезли в чужие края. Колокола никогда не звонили. Костры, горевшие вдоль обочин, и навозные кучи, тлевшие на мызах, полнили воздух и переулки, пустые лавки и кладовые едкой вонью плесени.

Бургомистр с его выцветшей красной перевязью был чересчур слеп, уже не мог присматривать за анналами истории и ходил голодный, как прочие, с памятью, вытертой с его порога. Их могучих лошадок костлявой бельгийской породы, тусклоглазых чудищ старой силы, экспроприировали с акровых мыз таскать повозки с боеприпасами, и все они сгинули, кроме одного серого зверя, что возникал то там, то сям по каменным улицам, бесхозный, пасясь в канавах. Черными ночами пугал он Бургомистра и топотал, неподкованный, по нагому саду, с каждым днем все тощее, все дичее. Детвора каталась на конском хвосте и скиталась мелкими бандами в картонных тевтонских шлемах по тесным пределам городка, лица исцарапаны, ногти отросли. У гробовщика больше не было жидкости для трупов; городская медсестра состарилась и растолстела вообще безо всякой еды. По ошибке кое-кто пил из отравленных колодцев. Знамена валялись в грязи, никакие свитки узорчатых слов не стекали с линотипа, и лишь из тубы херра Штинца слабо звучал среди ночи глас городка. Ведра песку, взметнутые мелкими мера зорка вши мис я серыми бомбами, расплескались по облупленным стенам и забрызгали истертые пороги, на которых куры оставляли испуганные следы. Гниющие мешки с песком убили сорняки, наполнили воздух затхлостью мешковины, а распадаясь в ничто, оставляли на почве белые кляксы.

Горожане наблюдали, как отряды мужчин уходят маршем прочь, а позже возвращаются с венерическими болезнями, или у них с черепов отчиканы уши. Однажды ночью ошарашенные глаза наблюдали, как на стене замка вспыхивает в дыму герб, как будто бы знамение, вокруг коего они сберутся, как от них этого ждали, ради своих сынов или восплачут горькими слезами. Бургомистр продулся в карты, казням свидетельствовал с закрытыми глазами, и в мозге его толстых костей городок скукожился. Все торги проводились вручную, с жирных стен банка скололи текучий шрифт, а зарешеченные окна учреждения загустели от паутин. Перевернувшийся танк на северной дороге все еще кишел призраками, которые покидали его ночью и свешивались со стен протока попить.

Замкнув натуго рот, сидя за оклеенным афишами окном вокзала, Стрелочник видел, как по выдранным рельсам мчится мальчишка, и видел, как за ним следует мужчина с палкой для ходьбы, тень его длилась в свете вокзальной свечи. Ютта ждала со своей голодной малюткой, качая ее вверх-вниз, — та скакала у нее на колене. Влажная вонь реки перекатывалась через солдатские гамаши и брюки, оставленные в парадных, а корова, валявшаяся дохлой в поле, выглядела мраморной. В скудном свете дня Мадам Снеж горбилась над своими картами, и серебряные блюда, кубки и громадные чаши чернели от налета и густели пылью. Безжалостный свет показывал каждый дом в чисто красном или тусклом песчаном цвете, а длинные обгоревшие балки и пепельные овины были черны. Зелень капусты побелела, и меленькие автомобильчики, застрявшие и пробитые на обочине, были кроваво красны. Все носили серое, и по плечам их вздернуты были пустые патронташи. Они клянчили, выстраиваясь в очереди за едой, и колотили себе во лбы кулаками.

Сквозь все эти зимы Мадам Снеж не могла верить, что нагрянет худшее. Вся вера ее была в костяшках никчемной валюты, в праве победившего, монетах, покрытых головами жизнерадостных мужчин. В глину вталкивались кусочки марли, и женщины носили шинели с погонами и латунными пуговицами. В ранние дни, когда в учреждении бунтовали пациенты, именно женщины лупили их дубинками, а девчонки с одухотворенными глазами и голыми коленками заманивали офицерье в ночь-кругосветку. Ружья, и рати, и клинки серебра исчезли, из царства королей выползло черное, а бабочки и травка остались для детишек. Товарняки подбивало, и они горели — и не приходили больше, а ключи от всех машин спаялись воедино. Wohin gehen Sie?[6] кричали бесы, и дребезг сапог вымирал из казарм.

Баламир со временем стал считать себя Принцем Мадам Снеж. Но долго работал он сам по себе, все еще чуя медикаменты и сражаясь с ужасными очертаньями, что выскакивали из выдвижных ящиков. Его тянуло в горы, скакать с утеса на утес, летать по снежным полям и отыскивать золото у подножий корявого подроста. Его тянуло пасти овец и быть нескладным черным псом, гоняющим стадо по зеленым склонам. Его тянуло жить в пещере. По ночам меж досками подвального окна висели сосульки, и Баламир стал думать о сокровищах, свисающих с ушей Мадам Снеж, начал прислушиваться к повороту ключа. Он слушал единственный в городке аккордеон, и ноты странствовали вниз по ливнестоку, по черепице, но никакие голоса под чоканье глиняных кружек не пели. В Шпицене-на-Дайне питаться было негде, и столы громоздились друг на друге, щербатые от пулевых отверстий. Порой Баламир слышал санные бубенцы, что позвякивали в долинах Альп, и швырял себя на кучи холодного мусора и земли, как на сугроб. Спал он на армейской раскладушке, томился по елям и, каждый день кряхтя и бросая весь свой вес на замерзшие предметы стульев, пружин и рам от картин, ощущал, как сила его отпадает. Он помнил фотографии свирепых тигров и те дни, когда все мужчины носили короткие гетры или серебристые позументы, а от гор до Браухауса[7] возникали лагеря и залы собраний, нацеливались точные окуляры'. Он думал об ослике с девчачьим хвостиком и людских костях, перемолотых в пищу. Но караулка ныне стояла пустая, отец его, кто был Кайзером, умер, а нянечек из учреждения забрили в капралы. Он взялся сидеть на верхушке лестницы, поджидая, чтобы дверь открылась.

Мадам Снеж, Стелла Снеж во дни кружевных сапожков, парасолек и Больших Балов, любила белых гарцующих лошадей, квадратноплечих мужчин с шишаками, торчавшими на касках у них, и лоснящиеся колбаски, что пучились, как задние свиные ножки, вися в кухне просторной, что твой дворец. Для юной барышни бюст у нее имелся что надо, и множество раз сиживала она в золотой оперной ложе, ноги отвердевали, словно бы позировала она для картины. Пищу в доме ее отца подавали оправленной в слои жира, а из корзинки у кровати она ела исполинскую грушу гибридного сорта. На свиданья ходила с молодыми людьми, одетыми в черное, которые умели загнать коня до смерти зимним днем и бросить его замерзать, ощущая длань адского ангела, или же с усатыми студентами в фуражках с оранжевыми околышами. Ей хотелось конфект, ввозимых из Франции и Голландии, она слышала, как сипло поют любовники, и, понтируя, казалась она образом проплывающего лебедя. Рту ее завидовали извращенцы, и когда страну сотрясли первые грохоты канонады, рот закрылся и она принялась за чтение. Она маячила восковою уклончивой святой, когда мать ее упала пред нею на улице после рынка, из груди ее торчал кусок металла, а самолет разбился. Полицейский дунул в свисток, и из всякой дыры побежали люди, маяча пред ее перепуганными глазами, как тараканы. Именно тогда вообразила она мраморные балясины и канделябры нескольких предшествовавших поколений и увидела, как странные мужчины отчаливают на обледенелых судах. В разграбленных лесах медленно рокотали пулеметы. Сестра ее, юная и угрюмая, вырывала из книг страницы и прыгала в снегу. Стелла пристрастилась к картам, азартной игре, к пению и, наконец, опять к картам, а между тем скрещенные варварские мечи висели у нее над головой, и она проносилась сквозь бронированные столетья, почтенная карга.

Двери туго затворялись, и возжигались одиночные лампы. Ютта тетешкала невылепленную девочку, а сын ее, неуклюжий, как пупс, бегал по холодной земле. Многих мальчишек сокрушило поступью чудовищ, и никакие воинские барабаны не гремели дробью, хотя женщины подбирали подолы, дабы ловить в них слезы. Тени вокруг ребенка казались цирковым зверьем, стонали из пустых парадных, а челюстям их нечего было калечить. Вокруг него ветер принимался вопить так, словно в щелях самолетных крыльев. Дитя бежало, но лишь вострый глаз различил бы, что оно мальчик, ибо лицо его, руки и волосы были так же плоски, как и у сестры, а свет из глаз столь же прозрачен и угрюм, как и ночь. И все равно Герцог повесил трость свою крюком на руку, подтянул замшевые перчатки и устремился за ним, манжеты брючин намокли от грязи. Когда в Мясницкой лавке погас свет, дитя побежало еще быстрей.

Ставни в дому Бургомистра были закрыты, каковыми и оставались с поры воздушных налетов. Воротник ночной сорочки испачкался и порвался, и он натянул покрывала на голову. Ему пахло сырым деревом, камнем, гусиными перьями. А когда услышал шаги, бегущие по улице внизу, — содрогнулся; ибо как гунн, лишь он знал ответственность и значение герба, ужас народа, оставленного без трибунала и с лишеньями. Герцог прошел мимо дома Бургомистра, не боясь чужой руки во тьме, тихонько насвистывая себе под нос, но глаза его были остры, и он увлеченно двигался по следу на запах. Тут из черноты выступил человек, только что из переулка, руки еще влажны, сильно разит спиртным. Он пошатывался, и столкнулись они под окном спальни Бургомистра. То был пьяный Счетчик Населения. Он отшагнул назад, вскинул взгляд на высокую фигуру.

— А, херр Герцог, — произнес он, и глаза его обшарили лицо.

— Вы ошиблись, — сказал Герцог и толкнулся дале.

Звука не раздалось. Годы миновали с той поры, как люди прекратили разговаривать, разве что обрывками фраз:

— Мадам Снеж велела мне сгинуть… — И слова эти произносились лишь под строжайшим секретом и тишайшим из голосов, ибо все они располагали одним и тем же опытом, но все равно предвосхищали чуждое ухо, ждали недоверчивых глаз. Даже когда накрепко захлопнулась дверь мясницкой лавки, она, казалось, произнесла:

— Тихо. Я вообще-то не очень закрылась.

— Верьте лишь в десять Богов, — говорило большинство людей. — Ибо Зло — существо пунктуальное; отцы наши и матери учредили Государство; тюрьмы наши с тех пор опустели; Корона должна перейти из рук в руки; а Штинц нашим детям хороший черт. Деньги у нас не станут гореть вечно; даже коровье копыто вооружено; один из наших бесов — попросту время суток. Мы припоминаем обряды Виттенберга[8], и наши буйные жены бьют прекрасных юных девушек. — Когда беседовали они о тьме погоды либо нехватке одежды — ссылались на одного из десяти Богов Утраты, кому не смели доверять. А когда говорили они, губы их едва шевелились, и неспособны они были поверить собственным словам, ожидая, что из середки стола подымется какой-нибудь деятель и не одобрит или рассмеется. Северной породы были они, и молчаливы, племенной клич давно умер у них на раскатистых языках.

Счетчик Населения убрался в сторону, пьяный, но себя помнил, опасаясь издать хоть звук. Ремень провисал у него на поясе, глаза перекатывались словно бы столбиками цифр. В глубине ума он ворочал ненависть к Бургомистру, который свидетельствовал казням с закрытыми глазами. Надвинув кепку поглубже на уши, он тихонько постучался в дверь «Мутной Цайтунг» — городской газеты. Под конец каждого вечера он заходил в Газету, и вот тогда-то на сердце у него легчало и возвращалось былое воодушевление. Каждая литера в печатных формах шрифта забита была в соседнюю, все клише размозжены молотками, а контора пропахла гуммиарабиком и полусветом от сломанных наглазников. Бюро с выкат-ными крышками сплошь раскоканы, а по бутылкам, наваленным в углах, лазали мыши.

Газетой владел супруг Ютты, но он потерялся средь тысяч в Сибири, и это я, Цицендорф, друг его, высиживал каждый час дня, размышляя о прошлом. Я тоже дожидался этого часа после полуночи, когда явится мой гость, когда я мог бы перестать думать о строках шрифта-выворотки и о трофеях, какие обнаружил, но больше никогда не видел в Париже. Я один был редактором, но пальцы у меня слишком тупы, чтоб жать на клавиши, и бумаги нету.

— Добрый вечер, Редактор, — произнес Счетчик Населения, — и как ты сегодня?

— Присядь-ка на минуточку, — сказал я.

Мы всегда беседовали час, затем уходили вместе. Мы пили вместе, и наши блеклые глаза созерцали паутины, а потом, бывало, мы думали опеснях, какие ныне уж не спеть. Но мы знали, что есть чем заняться после немногих наших слов. Мы могли говорить ни о чем, однако под лицами нашими таились улыбки. Мы оправляли на себе одежду, пили медленно и тщательно, оба зная, что уйдем, когда настанет время.

— Ну, правительства у нас по-прежнему нет, — сказал я. Глаза мои глядели поверх очков в стальной оправе.

— Друг мой, сегодня ввечеру я могу думать лишь об изобилии. Помню праздничные костюмы и яркие огни. Но ты прав, у нас нет ничего.

Мы оба улыбнулись, ноги вяло перед нами вытянуты, дымок клубится из сбереженных папирос. Керосин горел пригашенно, и неурядицы были так же шатки, как его пустяковое пламя. Мы слышали собственное дыхание. Я иногда думал о супруге Ютты — парнем он был неплохим, сплошь весна и пивные, — но чаще думал я о Пасторе, которого застрелил насмерть, о духах и серьгах, и о ключах, что не годятся, о словах, что нейдут. Мы слышали далекое журчанье низкой воды в протоке, чувствовали, как крепчает в нас голод. Тени в типографии росли.

— Пойдем? — спросил Счетчик Населения. Он ощущал, как на него наползает теплота. Я пристегнул пистолет подмышку, задул лампу, и мы вышли.

Девочку Ютты назвали Сельваджей, и была она словно беленькая статуэтка, когда раздета. Ее широко расставленные глаза вечно боялись, пусть даже в целом свете страшилась она лишь херра Штинца. Тот человек этажом ниже играл похоронное на своей тубе, блестящая голова отражалась от ее раструба, звуки хроматически падали ниже и ниже. Мать держала дитя на расстоянии вытянутой руки, и казалось, что малютка прорастает из рукавов крапчатого кимоно, словно косточка плода, сидя верхом, будто никогда не упасть ей, на колене у женщины. Мать изголодалась по пище, женщина, набивавшая себе брюхо орехами, сливками, голяшками мяса и шоколадом, нынче же ночью наполнявшая себя так, как ее дочь или же сын не могли. Голова у нее была мужская, но пусть лицо — как у мужчины, грудь по-прежнему оставалась женскою. Плоская оттоманка заполняла почти всю комнату и стала ее кладовой. Ютта была как ее отец: прусский рот, римский нос, ноги теперь сильные, годы минули после ее болезни, но дочь не походила ни на кого из них, дитя на афише. Стелла Снеж терпеть не могла Сельваджу и ее брата за то, что те не обладали никаким сходством с семьей, и они с нею не желали разговаривать. Ютта ненавидела Стеллу с первого же дня, когда ее личико мужчинки взглянуло вверх из колыбели и узрело старшую сестру — та взирала на нее сверху, рот набит языком так, что и не заговорить. Свеча сморгнула, и Ютта с дитем услышали двойные пары сапог на лестнице, услышали, как звук топает вверх, словно форшлаги барабанщика из тиши. Сельваджа сбежала во вторую комнату, самой дожидаться брата. Сна у нее ни в одном глазу. Услышала, как открывается дверь, слова «Guten Abend»[9], затем все их вытеснила у себя из ума. В соседней комнате мы втроем лежали на оттоманке.

Мадам Стелла Снеж причесала свои полубелые, полузлатые волосы, подвесила черный свой халат на крюк в стене и заползла в постель. Двадцать лет уж как жительница городка, зная их всех ближе, чем Бургомистр, боль она ощущала острей его, пусть даже сердце ее скорее камень. Хоть здесь и не было Почты, пускай никто не приходил или не уходил, и все они жили или умирали много веков, пускай здесь не было радиовещания, она ощущала обширность общины, что была точно могильник, расползлась через все границы и от семейства к семейству. Никаких водостоков, никаких химикатов для очистки, никакого пламени для согрева, ни слова, ни пищи для молодняка или старичья, она недоумевала. Несмотря на годы свои, не получалось у нее отыскать, откуда все это началось, ибо аристократична оставалась до самого конца. Стелла способна была на что угодно с холодным сердцем, но не умела снести увечий никакой части своего тела. А потому сына своего она видеть не желала. Перекошенные деревья и дребезжащие окна, грязные мундиры и особенность, означавшая смерть, текли сквозь дас Граб[10] опасным потоком. Даже она, ощущая голод, порой колебалась, поднося кубок к устам. Она провела замысловато половое десятилетие и теперь еще больше не походила на свою сестру, чем раньше. Сучья деревьев скреблись в окно; она помнила, что мальчик ее сестры до сих пор где-то в ночи снаружи. Она лежала в темноте. Затем услышала, как в дверцу погреба царапаются.

Вокруг Баламира вращалась вся Германия. Ноги его в сапогах Императорова сына, он ощущал у своего бедра серебряный меч времени, которое не ждет, — и силы. Слабея и холодея, был он плодом приказов, поступающих от годов. С мызы, где он родился, до учреждения и военного завода, он чувствовал, что люди кланяются, когда он проходит. Как же тщился он стать тем образом, как в нем нуждался призрак Кайзера, как в той земле был бы он Честью, какой стал. Но до чего же хорошо знал он, что это власть ужаса, и ему хотелось выдрать у себя бороду, как поступил бы его отец. Владыка севера, он хмурился на подданных своих, супился деревьям, осколкам битого стекла, латунным гильзам и сплющенным снарядным трубкам, но уединенно улыбался он своим стенам замка. Был истинным и неведомым Принцем Шпицена-на-Дайне, за ним следовали оскопленные и разочарованные, ведомые неведомою дланью вокруг знаков с черепом и костьми накрест, высаженными над минами. Он крался, бывало, под дверью в квартиру Герцога, наблюдал, как человек этот приходит и уходит. Гулял по саду учреждения, а ныне, в последние дни упадка королевства его, с ним подружились в доме чирикающих птичек.

Испарения протока крепчали, Герцог набрал сотню шагов и сбавил ход, трещины и ямы в земле заполнились ночною росой.

Я отстегнул пистолет и положил его на пол.

Еще настойчивей пальцы Баламира заскреблись в дверь, и, сгорбившись на верхней ступеньке, подумал он о балконе и рыцаре в доспехах. Германия лежала ниже во тьме.

— Входи, бедолага, — прошептала она, и при свете ее свечи вдруг стали видны траншеи в сельской глуши.

Два

Уполномочить на пшеницу серп, вымести из годов сочный надрыв сердечный или величественную ложь, ударить голыми руками по весьма разборчивому и холодному будущему, к крошечному, но отчетливому окончанью, предельной удовлетворительной вере, что жестока и демонична, означает пережить высочайшую привязанность и утратить ее, встретить потерю жизни и приход неминуемой действительности. Мадам Снеж, достигши некогда полного срока жизни со своим мужем Эрнстом и утеряв в одиночестве такое богатство, столкнулась с подобным отчетливым концом и застряла в нем. А вот Ютта, родня лишь по месту, потратив бесплодное негнущееся прошлое, лишь теперь достигала поворота дороги, где нагота, казалось, висит, словно сотня яблок, розовых, влажных и сочащихся сладкими жесткими червями, и она, возможно, никогда в свое собственное время не признает безжизненные дольки Германии, нанизанные на бечевку перед открытым окном. Она ни в чем себе не отказывала там, куда сестра ее вступала с дерзостью.

Растянувшись в полный рост на плоскости своей спины, настроившись на всякое дыханье по-над постелью и размежевав свою душу с действительною комнатой, Счетчик Населения ощущал настойчивый нежный трепет сквозь простыни, рябь шума из самых ребяческих закоулков. Шторы, висевшие над окном, а не по сторонам его, покрывала, свисавшие с изножья оттоманки, были вовсе не княжески, но отстирывали их дочиста и были они жидки. Их передавали через многие прилавки, ткали из обычной нити. Сердце не лежало у него к бунту, он до сих пор носил синюю фуражку должностного лица, смятую под одним ухом, не было у него способности желать или сокрушать зудливый шум бесцеремонного движенья. Покуда Ютте и мне требовалось, эдак освежеванно сиюминутно, это смутное испытание, он способен был лишь впитать некое призрачно отвратительное недопониманье уже болезненных страстей, какую-то слегка пугающую склонность к возврату, тьме и наслажденью. Единственный шарик над головой, горящий на конце тока без направленья, распылял свет сквозь крылышки мотыльков, желтые, мягкие, — действительность, довольно ясно зримую. Пол чисто вымели для детей. Ютте, казалось, неведомо было присутствие Счетчика Населения, не чувствовала она его холодные башмаки у своих босых ступней или грубую щетину на тылах его кистей, но, придвигаясь в уловке, в пьесе, какую знала хорошо, она складывала губки в пьеску, сценкой собственного избавления.

Никому не могла бы Ютта прийтись не по нраву, хоть была она так же нервически крепка в свои взрослые годы, как Стелла на заре девичества; была она добра, как материнский дух с патриархальной простой натурой, и какую б мудрость в себе ни ощущала, та лежала неугомонно, затерянно под простынями. Для меня лежала она в красоте и в Счетчика Населения вдыхала напряженный смех, все еще пытаясь замкнуть в средний год свой некий безрадостный круг. А прочим — холодным белым прожорливым мужчинам и туловищам женщин, без возраста, без страсти, — была она младшей сестрицей Мадам Снеж, полутеплой, полудруже-любной. Она упорствовала в вере, что оба ее ребенка были ее единоличными, не могла допустить их сотворение ни с каким мужчиной и верила, будто бы оба они любят ее с ясностью детей, не достигших еще размера юности. Она дышала ближе мне в ухо, прочерчивала гладкие канальцы, следовала за теми старыми повторяющимися грезами и пролепеченными словами. Я был подделкой, преобразователем для нескольких деликатных капризов и раздражающих нужд, был образом для мгновенья, созданным из прошлых благопристойных ухваток. Я подкатился на своей стороне, словно проснувшись, и увидел в ее теле нечто такое, чего в нем не было, нечто украшавшее собою, подумал я, жующие губы козы.

Счетчик Населения, ощущая незаметную высоту собственной меленькой страсти, двигаясь украдкой и благоговейно, как дитя мимо болтающегося носка, перебираясь так, словно держал он эту страсть в руках и не желал бы расколоть, соскользнул с кровати и на цыпочках прошел к угловому стулу, поболтался секунду, затем оборотился посмотреть. Самые чувствительные пульсации затрепетали в уголках его глаз, и, подавшись слегка вперед, юн-зелен под желтым светом, он наблюдал. Наслажденье его на миг прервалось — он вспомнил ту неделю, когда городок оккупировали американцы, и ему пришлось смотреть, вусмерть пьяному, глаза красные, пока Бургомистр, жалкий и неуклюжий, глядел в другую сторону и ронял носовой платок, который окончил жизнь Пастора Миллера у столба. Он сосредоточился, и постоянное движение вернулось, прерываемое замысловатыми взмахами наслажденья. Воспоминания его были не настолько часты или особенны, как у меня. Но я, Цицендорф, теперь уже забыл все под своим нетеатральным и своеобычным темным обликом и глядел в белизну простынь.

— Что ты делаешь?

— А что, я не помню. Имеет значение?

— Нет.

Над белым поднялась ляжка, затем отступила, словно айсберг, затянутый под самую поверхность, пружины едва ли издали какой-то шум, интерес ожидал, чтобы случай упустился. Ночь за ночью ждали мы этого призыва от обнесенной флажками энергии, руки холодны, глаза закрыты, а в других постелях и на сеновалах спящие не могли проснуться, не могли дышать. Нужда моя воссоздавать, с поразительной частотой, некую разновидность времяпрепровождения, сходного с привычками моих товарищей, циклическая увлеченность, что наконец в Париже стала пагубной для их здоровья, подвела меня ко вполне настоящей выгодной сделке в виде Ютты в верхнем этаже. Я, Редактор, не признавал голову в сене и не постигал нарочитого глубокого сна тех домов, мимо которых проходил в своем еженощном странствии. И отчего-то Счетчик Населения был мне релик-братом, чьи деянья и отчаянья, чьи потешные неловкие позы и сухие потуги сходны были с моими. Счетчик Населения, статью наделенный лишь благодаря обязанностям, каких не стало, сбивчив был и кособок, словно краб на морской фуражке, не способен был он сосчитать либо повторить имена. Искал видимости любви в жизнях своих друзей, сохраняя из официального опыта своего одно лишь отвращение к смерти. Проживал всякий мельчайший осколок иллюзии, неся вдоль пьяной своей тропы признание пути, мелкое отечное заклинание, что под конец могло б вывести его наружу, за неприкрытую скорбь его отчасти возбужденной, сидящей фигуры.

Мои первые дни в Париже были трудны. «Дорогая сестрица, — писал я, — мне скверно, и, кажется, никак не получается начать наслаждаться. Женщины, оказывается, весьма недосягаемы — освобожденье здесь снесло все наши официальные обычаи и чины, и, как следствие, у меня вроде как нет ничего такого, чем можно завоевать их уважение…» Ну а с Юттой было иначе, больше как вторая часть моей парижской поездки, когда мне как-то удалось обрести храбрость и, соответственно, вечеринки парфюма и будуара. Мне нравилось, что Счетчик Населения наблюдает за нами со стула.

Низкий сдавленный рокот из холодного парового отопления звучал, будто биенье сверчковых крылышек, но его усиленное дыханье медленно замерло, а наша деятельность на кровати у ног его оставалась все на том же низком уровне, последовательной и неизменной без конца. Постепенно он вновь осел на стул, колени разведены, ремень втянут, а одной рукой махал он образу Миллера.

Герцог, сократив темп свой, осторожно пробирался подле утеса падших стен и тростью своею шуровал в темных расщелинах, надеясь попасть палкою по съежившемуся тельцу своей добычи, случайно наткнуться на тощего лисенка. Титул достался ему по закону, и когда он командовал тремя танками во второй войне, его знали как человека бесстрашного. Отец, намного старше его самого, по-прежнему вышагивал далеко в Берлине, где я никогда не бывал, и, как это сделал бы его отец, он со вкусом и глубоким уважением признавал ясно возвышенный и стойкий характер Мадам Снеж. Ночь была так черна, что красные огни из танковых люков отражались бы в тучах и несли смерть. Освободившись от наносов обломков, на тропе ребенка он вновь приблизился, не вполне способный зрительно представить себе добычу.

Ютта не знала Герцога, он ей не нравился, и непосредственный инстинкт подсказывал ей опасаться второго этажа, ибо она боялась Герцогова чистого ранга, боялась его аристократического калибра, какого она, по собственной вине, не ухватила от своей семьи. Ютта говорила о сокровеннейшей жизни со своей дочерью, старалась внушить сыну идеалы мужественности и определенную часть дня проводила, сметая пыль в небольшое ведерко и тря влажной вехоткой. Из квартиры выходила очень редко, но даже Герцог, в своей самой отточенной манере, заметил ее нежные вьюнковые длинные ноги. Крупной и совершенной во всех подробностях, но не женщине, разумной и иногда спокойной, но не мужчине, ей не удавалось понять германскую жизнь, она не удалась как мать, по крайней мере — для своего сына. Никогда не умела вполне позволить любви к родине вторгнуться в четыре ее стены, никогда не была лояльна, и, хоть и раздавала себя дольками плода, она никогда не предполагала верности, причитающейся ее Государству. После наших с ней долгих объятий на щеках у нее порой возникали слезы, которых никогда не удавалось мне распознать. Тридцать лет — срок недостаточный для того, чтобы замерить полную кристаллизацию нации, пусть даже отчасти утраченную, измерить величайший успех общинных мужчин, пусть отчасти уничтоженных, и Ютта, предельно далекая от подъема, паденья и опять-таки подъема, и близко не попадала в те тридцать лет, далеко не преуспевавшая и не обожаемая.

— Опять? — говорила она у меня под рукой. — Вероятно, ты прав. Ты точно прав, вот… — Едва ли преткнулось с поворотом колеса, поддерживая легкий пыл. Никакое движенье под желтым шариком не могло осуществляться так долго, чтобы длиться до первой минуты после.

Сегодня вечером Ютта казалась прелестной, вот оперлась на подушки, колено покоится у моего бока, взгляд единожды проскальзывает по спящему Счетчику Населения, затем к двери в другую комнату, верх халата сбился и смялся у нее под талией, прелестно, но далеко от величия Мадам Снеж, которая выглядела очень старой. Ей никогда не удавалось сказать, когда я приду, но отыскала б меня она в тот же миг. Теперь она млела, пока я трогал ее предплечье плоскостью своей щеки.

Вчера она ушла на прогулку, вниз по крутой шаткой лестнице пансиона, серый платок на согбенных плечах, выводя с любовью и добротой дочь свою Сельваджу, та следовала позади. Она потянулась назад, чтобы длинная рука направила дитя в темноте, левой ногой толкнула настежь дверь, а снаружи обнаружили они, что городок частично уничтожен, холодное весеннее солнце прорезано насквозь грубым стальным плечом, холодные колеи грязи начинают оттаивать. В лице Ютты не было цвета под солнцем, мать и дочь шли той же медленной походкой, нащупывая себе путь вперед в том месте, какого не знали, и дитя время от времени дружелюбно заговаривало. Ютта запахнула платок потуже, постаралась, чтобы на черные туфли ее не попала грязь.

— На что были похожи захватчики? — спросила Сельваджа.

— Они были дурные люди, но надолго не задержались. — Ребенка защитили от их вида на той неделе, когда в городке останавливались американцы; теперь они заспешили прочь, к городам подальше, и в Шпицен-на-Дайн лишь изредка заезжал человек на мотоцикле. Седельные сумки у него были полны, а его пригожая машина властно ревела по неезженым дорогам. Но лицо его покрывали очки-консервы, и Сельваджа лишь видела, как он быстро, шумно несется вприпрыжку по улицам. — Незачем даже думать о них, — сказала Ютта — и смутно понадеялась, что дитя и не станет.

При свете солнца волосы у Ютты были не такими прелестными, на носу — булавочные глазки грязи, пятна на болтающемся платье расползлись, ноги крупны и все еще под заново подшитым развевающимся подолом. Лицо ее дочери сужалось до тонкого острия в подбородке, и казалось вероятным, что бюста у ребенка никогда не будет. Под узкой рыбьей костью груди, где он бы мог возникнуть, самостоятельно билось ее сердце, не затронутое видом горки или склизкой влажной глины. Толевые домики на вершине проседали с концов, самоцветы жестяных банок засоряли неопределимые дворы без газонов или кустов, и враждебные взоры следили за матерью и дочерью из-за поваленных столбов. Из-под руин вокруг двух стоячих стен подымалась густая неприятная вонь и плыла под-над узкой дорогой с промозглым ветерком.

— Tod[11], — произнесла мать себе под нос. Бок о бок пялились они с неровных серых откосов туда, где в блистающем свете раскинулись краснокирпичные останки учреждения.

— Что это? — спросила Сельваджа.

— Там раньше держали сумасшедших людей. — Заостренная головка кивнула.

Много, много лет раньше в тех же самых зданиях врачиха говорила с Баламиром:

— Как вас зовут?

— Вы мне скажете, какой сегодня день?

— Weiss nicht[12].

— Вы знаете, какой сейчас год?

— Вам известно, где вы?

— Weiss nicht.

— Вам здесь будет хорошо.

— Weiss nicht, weiss nicht!

Пока они спускались с горки, яркое солнце похолодело, ноги у них промокли, и они были очень рады вернуться к покою комнат.

Желтые стены мерцали, пока электрический шарик тускнел, поднимался, пригасал, но не гас, пока генератор чихал и продолжал бубнить далеко под нами в полуподвале Баламира. Под животом ее белая плоть надулась мягким курганом, затем растворилась в простынях, а ее пальцы при моей руке очерчивали шелковистые контуры предыдущей раны. Ум ее мог прозревать лишь до непосредственной заботы о ее сыне, никогда не бодрствуя в предчувствии послемрака либо чтоб в страхе подняться на свету; и покуда мысль о ребенке соскальзывала вниз и прекращалась, всякий миг впредь расчислялся деяньями, обведенными кругами в комнате. Она пристукнула мне по плечу, словно бы говоря: «Я встаю, но ты не беспокойся», — и сошла с оттоманки, верх ее халата раскачивался позади от талии. В лохань она плеснула холодной воды, тщательно вымылась и оставила воду успокаиваться. В другой комнате, куда подалась за огнем мне для сигареты, она сказала:

— Schlaf[13], — своей дочери у окна и вернулась с зажженной щепкой. Во сне Счетчик Населения услышал несколько скорбных нот рога, словно б эхо, в регистре пониже, тех горнов, что, бывало, прерывисто ревели средь чахлых деревьев на южной окраине городка. Раз, другой, затем херр Штинц поставил свой инструмент в угол и сел один впотьмах этажом ниже. В квартире во втором этаже было темно.

— Они сегодня танцуют, — сказал я, бумажка прилипла у меня к губам, — пойдем, у меня еще есть несколько часов.

— Tanzen?[14]

— Да. Пойдем, ненадолго.

Она оделась в голубое платье, что поблескивало в складочках, вступила в туфли вчерашней прогулки и вымылась еще раз. Галстук я не надевал, но застегнул серую рубашку до самого горла, протер глаза и, протянув руку, потряс Счетчика Населения за стопу. Коридор был совсем черен и сочился холодными сквозняками. Мы медленно перешли с пятого в четвертый, в третий, во второй, Счетчик Населения опирался обеими руками о перила.

— У Герцога, — произнесла, кивая, Ютта.

— А, у Герцога.

Маленькая девочка услышала, как далеко внизу под ее сторожевым постом у окна пронзительно хлопнула дверь.

— Что это там с танцами? — спросил Счетчик Населения, ладони плотно прижаты к ушам от холода, вздетые локти дергаются замысловатыми полуарками под его шаг. Мы быстро шли к горке, что выпирала в темноте гораздо выше.

Ночью учреждение скрюченно громоздилось ввысь и пласталось беспорядочной чередою оброненных террас и голых комнат, внезапно изогнутых стен и заложенных входов, вычесанное от действительности, удушенное от всякого порядка своею чрезмерной величиной. Шли мы в среднем темпе, нащупывая руки друг дружки, не опасаясь этой потерянной архитектуры, и звук наших собственных шагов не производил на нас впечатления. В сводчатых кухнях еды не было. Кабинеты и залы заседаний лишились карандашей, записей, кожаных подушек. Крупные заплаты белых стен испятнались расплывающимися утраченными узорами сочащейся воды, а внутренние двери были измазаны меловыми фрагментами оперативных сводок тогда еще встревоженных и сражавшихся Союзнических армий. Учреждение угрожало, оно громоздилось отвалом само на себе в хаотической дреме, и в раздельных комнатах крупные ванны — долгие, толстые края их окольцованы металлическими крючьями, что некогда держали пациентов в их холщовых колыбелях, — закоптились серым, наполнились падшими сегментами штукатурки с потолков. Странные, непреследуемые животные устроили теперь берлоги в углах спален, где некогда струился инсулин и производил исцеление. И вот здесь-то имел место бунт.

Каждый из нас, проходя через это освобожденное и одинокое святилище, мимо его ныне тихих комнат, слышал в нагих деревьях фрагменты узнаванья. Ибо некогда внушало оно трепет и вместе с тем было священным, вызвав в каждом из нас, безмолвных ходоков, в то или иное время сомненье в нашем же благополучии, а также сиюминутную оторопь от того, как им удавалось справляться со всеми теми пациентами. Некогда дни прерывались самим боем часов, и это место мы проходили умозрительно — новое и внушительное при каждом ударе. А вот ныне дни текли непрерывно, и тени от громадных поваленных крыльев расползались вокруг наших движущихся ног бесцветно и совсем безголосо. Затем, уносясь прочь сквозь путаницу, новую, неухоженную и рукотворную, возникал низкий дощатый пакгауз, чавканье чужих голосов. Он следовал по пятам, присев под собственными своими проблесками слабенького света, за небольшим заколоченным залом общинных собраний, затравленным тьмою окружающих построек.

Не сбавляя ход, мы близились к гаму и гомону поверх царапающей иглы, шуму женщин, танцующих с женщинами, а мужчин с мужчинами, тени скакали без выражения поперек слепой шторки полуоткрытой двери. Вихриться они прекратили всего лишь на миг, а потом ноги вновь зашоркали по половицам, и мы, идя к зданию, учуяли душок влажного шлака и на миг ощутили, как у наших лодыжек оседает черная листва.

Ютта, Счетчик Населения и я, выступив из плоской тьмы на свет, что был ярче лишь на оттенок, склонили головы, отгоняя затемненный резкий блеск, заполнявший пробелы между негнущимися танцорами. Притиснувшись друг к другу, миг мы простояли, утонувши в дверной пройме. Силуэты шагали вперед, назад, запутавшись в заводном устройстве обычая, того способа двигаться, что уже почти забыт. Собравшись в пакгаузе, спина к спине, лицо соразмерно лицу, вновь созванные воедино и притязающие на имя вместо номера, каждая такая фигура с возложенной на нее ответственностью появлялась с той же дерюжной праздностью, что и Ютта. Они вымахивали из дымки и возникали с мешковатыми щеками и выбритыми головами. Казалось, танцуют они, вечно держа одну ногу на весу, мелкие белые тела сталкиваются, словно округлые бесшовные стручки, а переплетенные пальцы вдвое длиннее ладоней. Танцевали они, непрерывно образуя узоры, вечно одни и те же — серого и голубого. Красотки были уже больны, и слово кранк[15] окольно переходило от компаний X компании по коварным языкам, словно испорченный телефонный ток сплетен по плетям пылких преступных слов, что скользят сквозь траченные исправительные колонии. У мельчайших женщин были круглейшие ноги, что отскакивали от выпирающих коленей, и швы их платьев стянуты были грубой нитью. Высоко над их плечами громоздились головы их партнеров, вихлявые, с холодными белеющими глазами, языки — вылинявшего цвета щек, подвернутые к корням забытых слов. Несколько девушек недавно осиротели, когда Союзнические грузовики, везя германские семьи обратно из укрытий, где те прятались, разбились, поскольку слишком быстро ехали по шоссе, и старичье разбросало по полям, словно избитых коров. Кое-кто из них танцевал друг с дружкой, останавливаясь глянуть, куда повернется другая.

Я коснулся руки Ютты, и мы пошли в середину танцпола, а Счетчик Населения, опершись о стену, наблюдал, стараясь припомнить всякую проходящую пару. Ютта клонилась и толкала, вися у меня на руке, наступала то на ногу мне, то кому-нибудь еще, а негнущийся вальс шептал из машинки. Чешки, польки и бельгийки танцевали так же, как и она, их деревянные башмаки липли к полу, одеты в те же голубые платья в вылинявший горошек, у кого-то кости переломаны со смещением, у кого-то подмышки в кругах черных, как сажа. Ибо отнюдь не немцы придумали собираться вместе, когда нечего сказать, когда никто не способен постичь беспредельного почитаемого идеала, заметенного под; то была остальная Европа — слегшая с праздностью, онемевшая от неимоверной дали, нездоровая в заключении, вот они и собрались в пакгаузе — кто начал танец этот по вечерам. Среди них затесалось и несколько истинных немок. Там пробредали мужчины, ища девицу, которую потеряли. Мужчины эти, испуганные и старые, все еще носили вместо рубашек неглаженые больничные халаты, двигались, готовые расталкивать других в стороны хлипкими руками, ходили, обувшись в сандалии и с дымно-белыми лицами. Юная барышня, сидя на лавке, нежно терла руками брюки итальянского офицера, а тот откинулся назад, глаза прикрыты, и она, улыбаясь, наблюдала за кругом танцоров и чуяла бескостную селедку в его дыханье.

В пакгаузе нечего было выпить. Над стенами витал запах клееного картона и пыли, русские бывшие солдаты ухмылялись друг другу, словно монголы, в углу, полуфранцузская барышня со спутанными бесцветными волосами, беременная, с пузиком под ремнем, смотрелась уродиной и не к месту; все были бездыханны от самой чужести страны и потому сбивались вместе, нежеланные, на этом краю городка. Все они ночевали в задних комнатках на сене, которое надо было б скормить стадам.

В кирпичном здании, ближайшем к пакгаузу, Баламир ложился, бывало, полуспя, иногда по утрам или же на склоне дня, когда закрывались цветы, в какую-нибудь из крупных ванн, все, кроме головы его, погружалось в воду температуры крови, а за собою слышал дежурную нянечку, листавшую страницы журнала. Вечера бочком миновали долгую зеленую тень, полотенца свисали со стен половиками. Ему удивительно было обнаружить, что руки плавают. И всегда страницы шелестели одна о другую, страницы трепетали прямо у него за головой. Вода клокотала прочь из ванны, тревожа мир и покой, затененный воздух комнатки.

Минута за минутой, танцоры были теми же долгими очередями узников, оттаптывающих время под фонограф, танцуя, сбившись в глыбы, руки слишком длинны. В задних комнатах несколько силуэтов раскинулось на нарах, сваленные непростительным изможденьем, слабые и беспомощные под низкой самодельной крышей пакгауза. Над головою звезды были ясны.

— Отдохнем?

— Мне совсем мало осталось. Давай потанцуем. — Она последовала за мной. Ютта не знала, что похожа на других, да и здесь на людях никто не знал, что платье постирано, а лицо ее в лентах длинных волос так же неухоженно и неприятно, как и прочие шаткие лица. Покинь я ее на миг и вернись затем, она б не поняла, кто ее партнер, но, глядя через плечи, что все были одинаковы, танцевала б дальше.

— Будет трудно?

— Нет.

Я, Цицендорф, как все мужчины, схож был с ее мужем, которого взяли в плен, но нечто неопределимое делало меня схожим в особенности. Рукава у других мужчин были слишком коротки, головы их чересчур худы и голы, все вообще-то не похожи на ее мужа; однако же были они как-то сходны, поскольку, видя их, она выступала по долгой славной тропе, затем очень многое забывала. Я же от них всех отличался и был ей лучше, чем ее муж.

Она предполагала, что зала вскоре может опустеть и она останется одна. Плечо было жестко под тканью, спина ее начала затекать, и трудно было не заснуть. Силуэт в узком зеленом костюме все время менял пластинку, протирая ее клоком тряпки. А в одной из задних комнат, пропахших мукой, которую давно уж сволокли, где кое-кто растянулся или сидел у окон, исполосованных грязью, на четвереньках сжалась девушка, голова у нее болталась впереди, лицо закрыто волосами, загривок сиял, словно круглая монетка, и в бездвижной нерешительности сжимала руками края нар. Дальше по коридору мы танцевали, маршировали строем, словно бойцы, сменяющие караул, голоса тихи и серьезны. Белые головы парами, что были одинакового размера, формы, тождественно костлявые по конструкции своей, сближались в сыром месте и целовались. Девушка разжала хватку, упала вперед и, цогребя лицо в мятой серой рубашке, попыталась уснуть.

Под рукой у себя я ощущал пистолет, в голове слышал пронзительную музыку и, танцуя с Юттой, чувствовал себя так же хорошо, как бывало мне всегда. Естественно, глаза мои смотрели с лица на лицо, ей за затылок, следили за барышнями, кого обнимали дальше и передавали от сухой улыбки к улыбке. От этого расшевелилась память об отполированных парижских женщинах и серебряных слитках во время второй части моего визита, о пасмурных водах, расшевеленных мигающими огоньками и слабыми ароматами цветов на уличных углах. Я столкнулся с мужчиной, никаких слов не промолвлено было, затем меня толкнули назад на барышню, и я попробовал припомнить ощущение — а меж тем вокруг меня все двигалось узлами тряпья, трава липла к их воротникам.

Счетчик Населения потерял нас и втиснулся у края узкой скамьи, что прогибалась от девиц, чьи пальцы были пожеваны на концах. С отвращеньем поглядывал он с одного красного колена на другое. Пальцы свои он зацепил крюками за рубашку и попробовал расслабить спину, почувствовал, как в бок ему тычется что-то мягкое и рыхлое, и оттолкнул. Итальянец с длинными волосами, спускавшимися на шею, перевел глаза со Счетчика Населения на девицу и, перехватив его взгляд, качнул оливковой своею головой: «нет», — веско; Счетчик Населения зажмурился.

Напев и натуга сновали взад и вперед нескончаемо, предвосхищенные и задержанные беззаботными взглядами, в невзволнованном очерке платья, со словами, отчасти открытыми слуху, со всей их смешанной национальностью, что выбегает, шаркая шагами. Что-то у меня внутри шевельнулось прижать ее тесней, так я и поступил, царапанье теперь близко от моего уха. Одной рукой взяв ее шею в крюк, я закурил сигарету, пламя совсем рядом с ее волосами, черны зазоры у меня между зубов, когда я выдыхал. Две из белых голов болтались вместе в углу, затаивши дыханье, а музыка меж тем покоилась на несмолкающем тихом шорохе деревянных башмаков.

— Мне надо уйти, — произнес я. Рука моя покоилась на середине ее спины; смотрел я на нее по-доброму. Что-то в моей личности все еще можно было назвать золъдат, но не ползучую, небритую мерзость солъдат-то итальянцев, какие елозили по-собачьи.

— Да, — ответила она. В беспокойном сне Счетчика Населения белый носовой платок, в который недавно высморкались, затрепетал вниз, как детский парашютик наземь.

— Ты должна доставить его обратно в комнаты. Смотри не упади. Поспи немного, у тебя усталый вид. Я приду с тобой повидаться утром после того, как все будет сделано, и не забудь — опасности нет. — Она унюхала дуновенье табака, стоило моей щеке коснуться на миг ее лба, и я отступил, более не узнанный, средь серых ряженых. Одна, Ютта проследовала вдоль всех трех стен, мимо вытянутых толстых стоп, мимо тел, болтавшихся рука об руку, покуда не обнаружила, где сидит Счетчик Населения, последним в ряду сальных девиц. Бережно, держа под одну руку, она вынудила его встать, пока его крепкое дыханье не закоптило ей горло, пока красные глазки его не сощурились целиком на ее лице, и она, тихонько приговаривая, не повлекла его с собой. Нащупав узкий дверной проем, они очутились снаружи на ночном воздухе, одни. В отступающем пакгаузе танцоры сбились вместе в холодных едких испарениях, чтобы выполнять, пара за парой всю ночь, некий тошнотворный ритуал, соответственно коему те, у кого непокрытые животы и взъерошенные волосы, ходят средь них так же легко и незаметно, как самая зараженная и блескучая дамочка.

Сын Ютты, эльф, бежал, спасая свою жизнь, коленки его размером с суставы пальцев крутились во все стороны, словно беспорядочные метанья юного и перепуганного лисенка.

Герцог продолжал щупать и пристукивать сияющей своею тростью, запахнул пальто на груди потуже.

Дочь Ютты сторожила у окна, ее златые кудряшки туги, словно парик вокруг узкого личика.

Сама Ютта со Счетчиком Населения, тяжко навалившимся ей на плечи, выступила по гаревой дорожке, а над всем городком меж тем и хлевоусеянными предместьями его висел мрачный, ранний, Троицын озноб. Двигалась она медленно, поскольку мужчина густо бормотал ей в ухо, а ноги его цеплялись за полупогре-бенные кирпичи, окаймлявшие тропу. Наконец она уж не слышала больше музыку и быстро возвратилась в густое безлюдное царство крошащихся построек и гнездящихся птиц, вокруг нее сплошь богадельня. Ют-те хотелось вернуться домой спать.

Я следовал, гораздо дальше впереди них, за глиняными очертаньями железнодорожных путей, пересек деревянный эшафот над протоком, понюхал ручейки тумана, услышал, как шлепают сдувшиеся, плоские резиновые лодки у камней, пробрался через колдобины и куски разбитого дерева. Я знал, что вскоре американец на мотоцикле, единственный надсмотрщик Союзников в этой части Германии, будет проезжать через городок, дрожа от холода, весь заляпанный грязью, трепеща, сгорбившись и подавшись вперед, нависая над рулем, напрягаясь с трудом, чтобы в темноте разглядеть искрошенную дорогу. Главное шоссе, сильно потрескавшееся от бронированных конвоев, пересекало городок под крутым изгибом, где низкие влажные поля смотрели на отрывистый конец нескольких параллельных улиц с бесформенными кирпичными домами. Через дорогу лежало бревно, тяжелое и незримое. На миг припомнил я свою истинную любовь — и затем последовал за грубой линией бревна, оставив городок позади, и, скользнувши в спешке, рухнул рядом с двумя тихими бормочущими голосами и откинулся на крутую насыпь.

— Скоро он будет здесь.

— Ja, der Tod.

Спинами к дороге, мы выглядывали поверх бескрайних серых полей и едва не ожидали увидеть стволы дыма и красный посверк выстреливающих осветительных патронов сквозь вывихнутые чахлые деревья.

Ютте в голову не шло, что я в опасности, но некий скучный упредительный голос, казалось, пытался заговорить из клонящихся зданий, а Счетчик Населения лопотал ей в самое ухо; некий голос, соображенье, пытался насильно пробиться сквозь ее притупленное странствие. Проходя мимо зданий, где некогда содержался Баламир, она ощущала во всем этот новый изгиб и не желала терять меня. Годами ранее она б увидела лицо, прижатое к окну, и с уст его услышала б то, что было у нее на сердце:

— Я не хочу, чтобы тех птиц давили! — Баламир вопил так давно своей перепуганной нянечке.

Ютта спешила, толкая пьяного мужчину перед собою к горке, и начала уже думать, что Стелла — женщина странная, раз приняла в дом человека, помешанного на звездах, а снаружи, на холоде, я, ее возлюбленный, вынужден был ждать треска мотоцикла, седельных сумок, награды.

ЧАСТЬ ВТОРАЯ 1914



Любовь

— Стелла поет, как ангел! — кричала толпа, и баварский оркестр играл еще громче. Кое-кто из них был потрясен, некоторых раздражало, иные раскрывали свои большие сердца и хотели вступить на припеве, а кое-кто выглядывал в душную ночь. Крупнейшими средь них были рьяные официанты, на чьих черных куртках проглядывали там и сям лоскуты бархата потемнее — от пятен, — чьи крепкие ручищи несли подносы пива и. кто приостанавливался у дверей в кухню послушать новую певицу. Офицеры в своих новых серых кителях были чуть мельче, а барышни — «еще мельче, но все равно женщины нордические, прямые, светловолосые, сильные и негибкие. Даже лозы на шпалерах были толсты и округлы, лишь слегка покачивались на жаре. Головы клонились близко друг к дружке над столами в саду. В ярко освещенной зале деревянные стулья и столы были не резными, не украшенными, а белые стены и потолок на столбах располагались в отдалении. Не казалось возможным, что синего дыма и тени может подняться достаточно, дабы зала сделалась пленительной. Мужчины говорили все разом, вмешивался лязг кружек. Спины их были прямы, мужчины сердечно кивали, и свет поблескивал на ненагражденных грудях. Но пробило лишь десять, все еще сумерки, пока чопорно. Они улыбались. Стелла крутила в пальцах носовой платок, сильно вжимала его себе во влажные ладони и продолжала петь и улыбаться. Затем она обнаружила, что это просто, обнаружила, что горло у нее открывается, а голова может поворачиваться и улыбаться, что она умеет двигаться и втискивать в плечи свои очарование песни. Все слушали, отворачивались, затем слушали опять, и, как барышня породистая и девушка обходительная, она заставляла их смотреть и пела им. Сперва — печально, затем — ярко блестя глазами и развернув плечи назад:

«Dass du mich liebst, weiss ich»[16].

Некоторые смеялись и ерзали на сиденьях. Тряхнув головой, она распустила волосы, ей хотелось сообщить им, что к ней можно прийти, можно слать ей цветы.

«Должна ли я, должна ли я тогда вернуться к тебе в сердце И улыбнуться вновь?»

Двигалась она так, будто у нее под самым бюстом рос подсолнух, как если б она могла притянуть их, плывя по священному озеру, и сперва поджаристая курочка, затем утенок, а потом голова сыру попадали под ее охват. Но всегда смотрела она прямо туда, им в глаза, испуганные после еды, или глаза, громадные от некоего сокровенного воображенья. Бюст ее, крупнее бедер, покачивался от удовольствия. Длишь мгновеньем раньше стояла она в левой кулисе, скрытая пыльными пологами и листами партитур, ощущая, что ни за что на свете не сможет она выйти к свету и вниманью пьющей залы. «Шпортсвелът Браухаус»[17], строгая и лицензированная, где завсегдатайствовали и куда рвались, миг холодно не пускала ее в себя, затем со жгучим всплеском аккордеона втягивала ее вниз, как можно глубже, в паству. После того, как переломилось лето, она пришла и сегодня вечером стояла перед ними всеми, тело ее медленно рисовалось сквозь платье, ею все больше и больше любовались за величественную голову ее, а она пела:

«Все моё тело цветет большим…»

Хлопали, хмыкали, и медленно ненагражденные груди скользом распахивались, во мгле кругом вихрились огни, а Стелла, обхвативши рукою аккордеониста, пела все, что взбредало ей на ум. Предки ее впадали в исступление, обряжались в звериные шкуры, вырезывали доблестные битвы у себя на щитах, а несколько стариков, жиденькая родня по крови из отдаленного прошлого, прыгнули со скалы в Норвегии и встретили смерть свою в море. Стелла, с такой историей, густо текущей у нее в венах, переводила дыхание и бросалась к ногам своих рогатых сородичей в шлемах, а баварцы шницелировали взад и вперед пьяным трио.

В проулке за пивной залой, обшитом освященным ясенем, тьма и дух влажного камня подымались спиралями пара, словно бы из-под лошади в зимний день. Звук скрипки, опасно подскакивающий вдоль всей протяженности стен проулка, сливался с басовитым сипом похотливого купца и взметался ввысь, в жару сада.

Эрни, сын владельца Браухауса, шоркал ногами к двум сухим местечкам, плечом налегал на скользкий камень и упрочивал лицо свое, исчирканное дуэльными шрамами, в зеленой темноте внизу. Неведомый, неназванный голос Стеллы, начинавшей достигать венца своего торжества, соскакивал прямо из маленького яркого окна у него за спиной и опадал среди голов тех, кто в саду, отупелых от любви. Эрни вытирал руки о штаны, откидывался назад и глядел вверх, в знойную ночь, карманы его набиты стомарковыми купюрами, глаза слепы к мерцающему небу. Видел он лишь пустоту в возвращеньях дня, чувствовал, как на щеке его жгут царапины от умелой схватки. Язык его был густ и нем от пива. Купец, едва ли на плаву в сырой атмосфере, все еще нянькая глыбы нефрита и слоновой кости в объятьях своих и препоясанный турецким халатом, в темноте представлял собою безупречную мягкую мишень. Эрни вдохнул и выдохнул того же самого воздуху — поросячий хвостик обременял ему желудок — и не задумался о стальных клинках или жирной туше Купца. В зале глохли взвой хохота, тихие голоса переплывали через садовую стену такими тонами, какие предполагали, будто им есть что прятать, и тяжелый запах тюльпанов, роз, лепестков-германской-доблести, цветков гортензий и канн тонул в горохово-зеленом провале смрада у его ног. Цветки обращали пестики свои наружу, дабыловить дождь, случись тому пасть, дыханье Купца притягивалось ближе, а месяц просиял разок в небе, заряженный, как волдырь, водой.

Эрни вжал левую руку, ту кисть, с какой пропали от удара тесака два крайних пальца, себе в карман, тугой от купюр, и повернулся обратно к свету, к свободным людям залы. Он бы сел на почитаемой куче гранита — маленький дуэлянт в зале королей. Купец попробовал было следом, но, словно рожающая лань, поскользнулся и упал, жирное тело его потащилось дальше по камням. Он не мог позвать и всякий раз, когда шевелился, — соскальзывал глубже. Эрни услышал его гулкое паденье и пошел быстрее, стараясь снова отыскать местечко для света и песни. Он отмерял шаги и, казалось, ступал по всему миру Германии, пока шел, полусознательно, обратно поближе к авроре застольных кланов, вымуштрованных лиц и всей иронии и всего дружества своих товарищей-по-оружью. Мимо проковылял человек в сером со злобою или поясным поклоном наготове, и далеко в глубине переулка, услышал Эрни, он споткнулся об упавшего Купца, услышал приглушенное слово на фоне летних ночных птиц.

Из-за того, что пальцы пропали с его руки, и из-за уродливого вида трех оставшихся когтей Эрни никогда б не смог скакать на черной кобыле в гомон залповых ядер или же проворно ползать, рука за рукой, через сырые поля Бельгии. Он коснулся среднего и указательного пальцев большим и услышал, как женский голос взывает к мужчинам, юным в душё. Внутри сел он за стол своего отца под тенями и далеко в глубине и, растаявши в толпе, сделался неопределенным, притворился, будто наносит удары пренебрегаемыми отрывистыми выраженьями.

Стелла, как и отец ее, держала их в узде; и, теряя одну за другой те черточки, что были ее, впитывала больше и больше ту традицию, какая принадлежала всем. Поя, она не шепелявила, но громыхала словами неестественным голосом. И жесты, что выработала она, давались ей легко. Она выходила из-под арки отчего дома к публике «Шпортсвелъта», переступая естественную мысль так же ясно, как миновала она фазы месяцев. Она, чародейка, отправляла их кипеть и возносила их для радости, боль же чувствуя лишь в последний миг перед сном, полуодетая, на полу спальни. Герта, нянька, полагала, будто Дьявол специально пришел из далекого леса, чтобы Стеллу отыскать. Всякое платье, каким располагала она, всякая мужская пластина лат, всякий костяной гребень и шелковистый муслин нес на себе печать маркитантки, и, вопя в кошмарах мертвым ушам своего спящего отца, она следовала неделям 1914 года. Под глазами нарисовала она себе индиговые пятна, словно бы ее избили, и ее взгляд перемахивал с высоких черных деревьев к ледникам мертвых воинов, зеленым от оттенка сосен, трезвым от томленья, что явилось из восемнадцати годов летних патио и разделенья принцессиной детской.

Вслед за последним припевом она поклонилась, не сгибая ног, от выпуклых бедер своих, вспыхнула от аплодисментов и пробралась к столику старого херра Снежа, копя у себя в сердце похвалы, закладывая на хранение каждое лицо рядом с фотографией белой облупившейся головы Герты, няньки. Сизый дым парил над опилками, и в львиную клетку накатывал прилив беседы. Она села туда, куда указал рыжей бородой херр Снеж, ощутила, как запястья его гладко скользом толкают ее вперед, пока не коснулась она стола. Стелла переводила взгляд с лица на лицо.

— Вы были превосходны, — произнес он. — Это сын мой Эрнст, которому так нравится ваше пенье. — Эрни, худой и оживший от пива, оттолкнул свой стул и кивнул, пришпилил ее взглядом, как мог бы пришпилить розовощекую сестренку, взрослую и ожившую из его свободного прошлого. — А, — произнес херр Снеж, — это мистер Кромуэлл, мой гость. — Мистер Кромуэлл улыбнулся с легким пьяным изяществом и наполнил ей бокал. Он не скучал по чарам Лондона или английского села, резвящегося посреди лета, но спал допоздна и не слышал никаких петухов, кукарекающих рано поутру.

— Вы англичанин? — спросила Стелла.

— Да, но мне в особенности нравится Германия. Озера и города кажутся здесь просторами, врезанными в ледниковый период. Вы хорошо поете.

Херр Снеж гордился Эрни потому, что другой его сын, мальчик девяти лет, вечно голову свою носил пристегнутой к скобе, и слова, что поступали из его недвижного рта, шли еще и из далекого пугающего мира. Старый Снеж, преуспевающий и давний владелец «Шпортсвельта», взирал на лицо Эрни с жестким восхищением, видел собственные свои глаза и нос, презрительно глядящие на него в ответ. С онемелым воодушевлением Стелла следила за каждой зазубренной расселиной шрамов, отмечала, как заглублялись они под скулы, подчеркивая кости, как зажаты глаза между наползающими глыбами паутинистой ткани. Она дождалась, когда три когтя левой руки сомкнутся птичьей лапой чуть выше ее колена, потеплела к этому лицу, так бережно хранимому в своем углу. Оркестр заполнял помещение у Стеллы за спиной, печеные яблоки выкатывались из-за пазухи оракула, жженные и золотые, и постепенно трое мужчин сомкнулись ближе, теплые от всего вкуса рыцарского века. Она покрыла бокал пред собою златыми волосами и на миг увидала в его вихрящихся глубинах нагую трусость фехтовальщика, грядущие трепещущие крылья одинокого британского самолета, оставляющего свой символический катышек на рыночной площади, тело ее матери, катающееся вокруг нее, как камень, запятнанный навеки, а пятно высыхает и чернеет, как оникс.

Начал падать дождь, и летний гром поплыл по-над влажной листвой, заструился поверх потемнелых блещущих шпилей. Коляска раскачивалась туда и сюда, вода плескала из-под колес, капала из глубоких ниш проезжих дверей. Они медленно катили вдоль по ди Хельденштрассе[18], слыша лишь мягкий дождь, чеканку стальных копыт, плавные движенья шкуры. Смазанные рессоры из пушечной бронзы легко качали их сквозь июньскую ночь, а Мефистофель, присев на корточки в хоровой комнате, обвел этот восемнадцатый день месяца красным. Он, в черном капюшоне своем, призвал спящих лебедей проплыть мимо них по пруду в парке, и кучер мелькнул кнутом над лошадиными ушами.

— Зачем вы захотели отвезти меня домой? — спросила она.

— Мне мил цвет ваших волос и глаз.

Стелла не ощутила рядом с собою ничего, не могла почувствовать ни мужчины, ни зверя, ни духа, таящихся под дождем, никакая рука не кралась к ее руке. Она не чуяла или не слышала даже его дыханья — лишь непреклонное вращение колесного вала. Ни единый мужчина на свете, сидя так, как сидел Кромуэлл, мягкие фетровые поля закручивались от дождя, тонкие прямые черты и широкие ноздри, впивающие лаванду, никакой такой мужчина или вожак человеческий не мог бы вызвать даже легчайшей ряби в ее ровном тоне.

— Почему вы не остались дома, в вашем английском доме? — Волосы у нее отсыревали и тяжелели.

— Дома? Так, а у меня вообще-то нет дома, и, более того, я не уверен, что он есть у кого-нибудь. — Вот, с переменой ветра, сумела она почуять его благовонное дыханье, но он был иностранен, нереален, был тем гумором, от какого она могла отмахнуться белой рукой. — У меня такое чувство, будто я из тех пожилых мужчин, кого немного погодя люди станут звать безродными. — В полном свете выглядел он староватым, напоминал смышленого, но потасканного волкодава, караулящего собственную могилу. И Кромуэлл, подобно перемене мнения или ложному впечатлению, как нежданная встреча или ошибка в темноте, заполнял место Эрни и в Стелле вызывал мимолетное недоумение: в углу своего экипажа она рассчитывала видеть, отчужденное, то драное лицо. Ехал он, как Эрцгерцог, бессознательно стирая дождь со своего жилета, легонько улыбаясь одиноким опьянением. Стелла поглядела за очерк толстого кучера на то, как развертывается угловатая улица.

— Я думаю, у всех есть дом. — Голос ее был музыкален, как колесная ось.

Когда заговорил он, выглядело не вполне так, что он хотел с нею разговаривать. Горло его пряталось за поднятым текучим воротником.

— Я, к примеру, не помню даже лица моей матери. Англия — страна бездомных людей, а вот немцы, пусть и такие же бездомные, осознают это немного медленнее. И кроме того, у них имеется прекрасная способность к идеалам завоевания, к традиционному героизму. — Рот его тяжелел от очень кислого вкуса сна, вкуса обнаружения, что за поднятым ставнем все еще темно, кислота накапливалась от многих нежеланных трапез, и все-таки держал он голову в улыбчивой манере, глядел в расцветавшую темноту с приятным дружелюбием отрепетированной юности. — Постельное белье, шторы, платья моей матери, само то, как я выглядел ребенком, всегда были незнакомы. Не знакомы мне.

Легкий слой акцента под его совершенной речью начал нарушать ее отчуждение. Мягкая лента улицы принялась разламываться на ярые кирпичи, на действительные углы, на черные заплаты тени у обочины, лошадь спотыкалась и клевала носом. В липах трясся дождь.

— Вам следовало остаться дома, — сказала она. Стелла подумала, что слишком уж драгоценна она для такого путешествия, и сосчитала, одну за другой, статуи Героев, что тянулись вдоль улицы по парковой стороне, — и пожалела, что не может распознать каменных лиц. Они казались металлом за рассерженной толпой, как будто могли выступить наружу, дабы зашагать маршем вверх по душной улице, и дождь спадал с их лбов. Почти как муж и жена трюхали они в тишине, поздний вечер становился дымен, одежда на них вымокла, словно они игриво бродили в воде паркового пруда. До чего же чудесно, что им всем понравилось, как она поет, что все они хлопали и заботились о ней, что она могла петь героям Государства. Отчего-то ей подумалось, что Кромуэлл не хлопал вовсе. Вновь сумела она едва ль не ощутить три когтя над самой ее коленкой, предложила бы свою крепкую ногу их испуганному касанью. Кромуэлл — пускай, казалось, он беспечно и рассматривает черное ранее утро, — обнаружил, что откинуться на спинку не может, смирился с дождем, беспечно катясь в экипаже Герцогини, но ощутил смутную общую боль, как будто за ним следовали Герои. Ему стало интересно, что сделает с Европой пушка Круппа, он увидел, как швейцарцы съезжают с гор на своих седалищах, увидел, как в Канале покачиваются англичане, и увидел, как прочие нации послушно пристраиваются следом, словно всемирный мор.

Эрнста она впервые увидала несколько утр назад, в пустом саду за «Шпортсвелътом» — он наблюдал, как синие тени уступают место яркому восходящему солнцу: не англичанин, не швейцарец и не немец, но боец без своего убранства, болтавший ногами с опрокинутого стула. Она знала, что он трус, когда старик завопил из окна:

— Эрнст, Эрнст, — громким несчастливым ревом, какой не требовал к себе уважения. Но он подпрыгнул, уставился на спокойную пустую стену здания, и тогда поняла она, что позвать могла 6 и она, и рассмеялась за тенью открытого окна, когда голос проревел вновь: — Эрнст, Эрнст, kommst du hier[19]. — По тому, как двигалась у него голова, она определяла, что глаза у него должны быть перепуганы, что все его хрупкие руки и ноги наверняка дрожали. Он был великолепен! Она видела, как он отшвырнул рапиру, и та закатилась на клумбу, легла под поникшими лепестками. Но знала она, что лицо у него сурово, ей было видно, что к голове ему наверняка прихлынет кровь, что его уродливая рука станет подергиваться. Сад стал Валгаллой, он мог бы кого-нибудь убить одним быстрым движеньем, и она хотела оказаться с ним в Валгалле. Она услышала, как хлопнула дверь, и стариковский голос сердито выкатился. Цветы на солнце стали очень яркими; могла она — в тот самый миг — запеть всем своим сердцем. Когда увидела немного погодя херра Снежа, тот был совершенно спокоен.

Затхлый дух влажной коляски мешался с запахом лаванды от волос Кромуэлла, Герои скрылись из виду.

— Не думаю, что вам следовало со мною ехать, — произнесла она в спину кучеру.

— Вы должны дать мне возможность, — ответил Кромуэлл, думая о привольной Райнляндии, — я, в конце концов, бездомен.

В жизни Эрни было несколько разрозненных случаев, когда его сметало в ошеломляющий кризис, и он после каждого мгновенья паралича больше, чем прежде, оказывался под пятой у собственного отца. Он помнил, что мать его, с ее тугими белыми буклями и медленными однообразными движениями, никогда не поддавалась, но всегда уступала низкому раздраженному голосу. Ее доброе, но безмолвное туловище медленно струилось вниз по горлу его отца, смягчая выплески его свирепых слов, покуда наконец одним жарким вечером ее не уложили с глаз подальше на заднем дворе, а его младший брат, голова уже в скобе, полз обок их, вопя и цепляясь за его штанины. Отец любил его со страстной властностью мелкого монарха, собирающего и охорашивающего свою армию из пяти человек, а козлом отпущения назначал его лишь когда желал стравить свою сердитую жажду к совершенству. Старик плакал бы, уткнувшись в ладони, случись что-нибудь с Эрни, и, как правитель «Шпортсвелъта» и окружающей Европы, предоставлял ему все возможности к любви. Эрни, карликовый рядом с ним, каждый вечер сидел в зале за столиком в глубине, покуда статные завсегдатаи покатывались со смеху и отец увлекался ими больше, чем своим сыном, и тут удавалось выскользнуть прочь и скрестить сабли с такими же сорвиголовами, как он сам.

— Убьешься, — говаривал, бывало, отец, — тебя кромсают по кусочкам.

Отец навязал один из немногих мелких кризисов сам — в тот единственный раз, когда увидел своего сына в бою. Они фехтовали в роще, что в нескольких милях от города, солнце подымало пар вокруг их ног, фехтовали с неистовой ненавистью и решимостью. Они были одни, разделись до пояса, царапины и ссадины кровили на их грудях, головы кружились от жары. Барон — молодой, проворный, уверенный — загонял его в деревья и выгонял из них, наносил сотню колющих ударов, пока действительно не ранил. Эрни тошнило, он отбивался, но клинки видел сквозь затуманенные «консервы». Херр Снеж налетел на эту сцену, словно жирный негодующий судья, лицо его побелело от ярости. Он выхватил оружие из руки Барона и нещадно отколотил им его по плечам и ягодицам, с воплями выгнал из рощи, натрудив себе этой работой толстую руку.

— Ты проклятый дурень, — сообщил он своему сыну.

Эрни долго ходил по темной ночи задиры и в «Шпортс-велыпе» слышал, как низким злобным гулом жужжат пчелы. Поскольку был он Шайлок, лицо у него осунулось и огорчилось, и херр Снеж привык держать у его постели зажженную свечу. Даже во сне ступни Эрни подергивались вверх и вниз так же, как танцевали они в роще, тулово титулованного стремительно обрушивалось на него, и в неистовстве Эрни тыкал все быстрей и быстрей в ярящееся белое лицо своего отца, отваливался, плача, назад, под тяжелым палашом.

— Ну, — и слова вытолкнулись по-над концом влажной сосиски, — и почему ты сам не повез ее домой?

Никакие женщины тебе не достанутся, если просто будешь сидеть тут со мной. — Эрни рванулся было уйти. — Постой. Давай я тебе просто скажу, что мать твоя как на меня разок взглянула — так другого мужчины для нее больше и не было. — Пивную кружку он держал, как скипетр. — Вот к чему тебе надо стремиться. — Руки описали неловкие выразительные круги поверх выпяченной груди. Херман Снеж не только руки свои применял, но и нежно ухаживал за безмолвной женщиной и горячо просил ее руки, встав на колени, что были в те поры стройнее. Печальное лицо ее он считал лучистее солнца и поклонялся ей, как только способен немец. По вечерам, когда у нее болела голова, он гладил ее по тяжелым волосам и повторял: «Ja, Liebling, ja, Liebling»[20], — снова и снова сотню раз кротчайшим своим голосом. Они предприняли поездку по каналам на барже, которой владел его брат. Херман устроил ее на корме на грубых подушках, подальше от заляпанной маслом палубы впереди и гортанных голосов экипажа, и она взирала тепло и с интересом на проплывавшую мимо плоскую местность, как если бы плыли они по Нилу. Херман глядел ей в лицо, держал за одну крепкую руку. — Нужно немного нахрапа, — произнес старик. Эрни потерял голову в кружке и вспомнил жирного Купца, как Хермана, как папу, растянувшегося в проулке, а за ним череда женщин и дети упиваются вниманьем, он раскинулся, как убиенный Эрцгерцог, лицо его в желчи. Зала наконец взыграла, войска вопили и топали ногами, куклы с юбками, задранными над розовыми подвязками, мостились на слоновьих коленях, намекавших на рев могучего Ганнибала. Старый Херман предпринимал быстрые вылазки в толпу, понуждая, заинтересованный. — Покрепче ее держи, еще пива, еще пива, — и возвращался к понуроплечему Эрни с лицом, живым от наслажденья. Несколько раз Эрни думал, что над воем он слышит голос Стеллы, и, как наемный убийца в огнях рампы, вздрагивал. — Не будь таким боякой, Kind[21], — говорил Херман, раздуваясь от воодушевления, — примкни к охоте. — Он мимолетно улыбнулся сыну поверх усердного шума оркестра. Когда же вновь покинул он столик, дабы поощрить менадическую блондинку и какого-то старого генерала, Эрни стремглав выскочил из процветающей Валгаллы.

Дождь заполнил ему глаза теплым смазанным виденьем, наполнил его наружное тело жаром ума, и, пробежав, покуда дыханье не забило ему все уши, он простучал мимо пышных покачивающихся влажных ветвей, мимо окон, открывавшихся в нескончаемый сон.

— Эрнст, Эрнст, — выкрикивал летний вечер, а он несся зигзагами вверх по широкому бульвару, стремился опередить вопль, гнал, чтобы поймать того пса, который ехал с нею прочь, гнался совпасть с Принципом в Сараево. Он бежал, чтобы истратить энергию, пытался вбежать собственную малость во что-то крупное, а в дальней дали, казалось ему, слышал он колеса коляски. Если б мог он расстелить пред нею металл великолепья, если б умел высечь с неба молнию, если б только был способен задержать ее на один кратчайший миг в той преданности, какая, ощущал он, вихрилась в ночи. Но затем прошлое сообщило ему, что Купец, или Барон, или же Херман украдут ее в пуховое гнездышко — не успеет он и рта раскрыть.

Он ощущал, что ремень его сейчас лопнет, и потому, не достигши линии Героев, остановился в парке. Подумал, что мать увидит его, что она стоит, глядя на него в темноте, поэтому протолкнулся за листву, за куст, что исцарапал ему шарящие руки. Дождь лил сильней и сильней, и все равно Эрни прирос за тем кустом, на лице — отчаяние сорваться с места, полететь. Затем уже бежал сквозь тени, словно хлопающая крыльями птица. Когда миновал линию статуй, каждый герой дал ему слово, чтобы укрепить сердце его: любовь, Стелла, Эрнст, похоть, ввечеру, вождь, земля. Он чувствовал, что беги с ним рядом старый Херман — велел бы ему залезть к ней в штанишки. Пушки уже смазывали, и бельгийцы, а не он, применят этого Купца как мишень.

— Завтра проснетесь и увидите, что у нас с вами война, — произнес Кромуэлл. Коляска сворачивала за последний угол, он повернул свою охотную благожелательность на жестокие замки, хоть ему б и хотелось сообщить своему старому отцу, но это было невозможно.

— Тогда вы отправитесь домой? — спросила она.

— Нет. Думаю, я останусь. Приятно — в такие-то мгновенья, — зная с уверенностью о надвигающейся катастрофе, рассматривать все происшествие, что, вероятно, растянется на пятьдесят лет, не как гибель политики или паденье королей и жен, а как верность цивилизации, осознавать, что Крупп, быть может — варвар, — скорее крючок, с которого свисает история, нежели отец, некогда говоривший о чести. Если б я мог проникнуть в дом своего отца, мимо его жиреющей памяти, я б сообщил ему, что грядет, и оставил что-нибудь такое, что можно унести с собой.

— Я же, напротив, звезда девичества, обретши любовь, не желаю сообщать своему отцу ничего, и если ваше пророчество падет нам на головы, не смогла бы ничего и сделать — только защитить свое собственное. Если в сей час кризиса мы должны ехать бок о бок, я стану, как пожелаете, вашей Эрцгерцогиней для народа, но там, куда ни ваши глаза, ни их глянуть не могут, я надменна.

Не были они ничуть не ближе, когда услыхали бег его шагов, когда глянули в страхе, назад на дорогу, коей только что проехали, быстро посмотрели поверх низкого тыла коляски. Он подбежал к ним из тьмы, хватая ртом воздух, уцепился за борт коляски, словно чтоб удержать ее в руке, и в тот же миг стая потревоженных птиц зримо зачирикала в испуге. Они его не признали, не заговорили, и мгновенье Кромуэлл дожидался увидеть дуло пистолета, ощутить, как уши его обволакивает сотрясенье, и в порыве чуть не сжал ее в объятьях один последний раз. Но коляска ехала дальше, кучер спал, а напавшего тащило полубегом, полуспотыкливо, вены лопались у него вокруг глаз. Потом, в величайшем тщании, она склонилась и дотронулась до его пальцев.

— Давайте, забирайтесь, — произнесла она.

— Нет, нет, я не могу.

Кромуэлл — глупец. Он не желал шевельнуться, но — спина пряма, шляпа на глазах — сидел и ждал. Руки его в перчатках дрожали у него на коленях.

— Я вернусь, — сказал Эрнст и вновь пустился наутек, когда коляска подъехала к обочине и, казалось, собралась толпа. Стелла знала, в этом темном прерванном мареве, что она — где-то возле величайшей своей любви. Франц-Фердинанд лежал на сиденье экипажа, его светлая рубашка полнилась кровью, эполеты набекрень, а на полу — тело его скончавшейся жены, пока убийца, Гаврило Принцип, бежал, обезумев, сквозь окружавшие улицы[22]. Очевидно, приближенье великой войны не свело б их всех вместе, не подружило б или даже не сделало врагами; Эрни был готов, даже в корчах любви, к цели религиозного фанатизма; Кромуэлл просто тщился, отчаянно, встрять где-то в конфликт; а Стелла знала лишь, что она взбирается выше и однажды его потеряет. Все это началось так же просто, как явленье опасного, неприятного лица Эрни. Когда люди обнаружили — народы Боснии, Австрии и Хапсбургской монархии, — они устроили безмолвную, расползающуюся, безличную суету над трупом Фердинанда.

— Благодарю вас, — произнесла Стелла.

— О, я буду поблизости. — Она не обернулась посмотреть, как Кромуэлл возвращается к коляске.

Университет был черен, внушителен, почти все архивы его и голые комнаты облечены в натянутое беспокойное винное оцепенение, зазубренное лицо его отчасти серо, угрожающе, отвалилось кучей само на себя в беспорядочной дреме. Дождь спадал драными полотнищами, сперва покрывая собой одну крышу, затем карниз, затем плещась о распашные двери, заливая ветшавшие каналы, удушая набитые пылью пещеры, кишевшие личинками. Средостенье революции, догмы и разгрома, университет втягивал город в свои стены сокрушающей волею; а за его древними и неустойчивыми портиками и утесами, за оконцами его и сопящими дымоходами застряли неукротимые, молодые, старые. Эрни пересек полый двор, увернулся в духовные проулки мимо текучих источников, пробрался мимо каменных связующих арок и гибридных стен, поспешил за мавзолей мозга туда, где каменное изверженье уступало место деревянным сотам коридоров. Исполненный решимости нарушить свое умирающее паденье, он наконец кинулся на прочную дверь, унюхал затхлую неизменную вонь сбившихся в кучу нахохленных студентов и отсчитал пять дверей вперед, меж тем как летний ливень густо скатывался по испятнанным витражами окнам и шаги его все еще откликались от камня. Дверь покрывали отпечатки древних нервных пальцев, была она сыра от ладоней, что столетиями вскальзывали туда и выскальзывали вон. Тяжелая мебель и изъеденный ковер, железные подсвечники и неиспользуемое любовное кресло задвинуты были в покрытые пылью кучи вдоль трех стен, оставив на исшрамленном полу привольную холодную арену, бесцветную под единственной лампой, что горела в Университете, населенном единственными бодрствующими. Они горбились, бессонные, словно банда мародеров в чаще лесной, пили бесцветную воду, от которой надсаживались легкие, кожа горела, она вызывала перед глазами лютые образы. Единственный огонек швырял жесткие неуступчивые тени на маски в хомутах, на плесневеющие грудные циновки, защищающие кишки, перед и чресла, покрытые сухой ржою и лязгающими пряжками, на серую проволочную набивку от грубых взрезов.

Барон, старше во времени, свирепее и не такой гордый со своею внебрачной испано-германской головой, запрокинутой назад и вверх, к изрезанным муками стропилам, жарче, величавее и псовее под глазами и оголенными руками, ждал в точности уместного мига, когда глаза его отыщут их двустороннюю общую мишень, когда арену занесет неразровненным прахом, чтобы соскользнуть на колени и, как во сне, вытянуть из обломков оружие. Зеваки выпускали жидкость ручейком через ноздри, закашливались, терли себе воротнички, пялились, приоткрыв рот от ненависти. Сие были агаты, каким не вырасти.

В первый миг тела их утратили очертанья, сталкиваясь, словно кочеты с пришпоренными пятками, целя в краткие уязвимые клочья белого, лупя по мишеням пугал. Били они в Physik конечностей. Во второй миг арена запятналась каплями чернил, стены огласились ударами, они метили в пагубные глаза и уши, в нежные жилы шеи, пальцы, тыкали в Kultur ощущенья, и острие клинка пело мимо его нижней губы, рассекая кожу на всю длину его нижней челюсти. В третий миг они нашли промежность, и он почувствовал боль от случайной плоскости клинка, что покрыл расстояние от живота до горла его кратким спазмом, первоначальной Unlust[23]. Он нагнулся, и колокол сабли прозвонил сквозь пепел, рухнул на пол приконченным гребком. Затем постепенно принялся он падать с высокого, притупленного неопределимого места, где слова Героя: любовь, Стелла, Эрнст, похоть, ввечеру, вождь, земля вывертывались прочь из взаимосвязи, покуда не достиг наконец частностей, слишком уж чрезмерных для постижения.

Полость его десны заполнял рассол, кутикула одного большого пальца кровоточила до лилового полумесяца, и внутренняя судорога наполнила его болью от желудка до слепой кишки.

— Ступайте наружу, если нужно, — произнес Барон, осевший среди своих товарищей. Кто-то швырнул Эрни полотенце, и, обернув им голову, он сумел выбраться в коридор и удержаться за стену. Внутри пели, один голос за другим, с очень размеренным тактом, «Horst Wessel Lied»[24].

— Возвращайся к себе в комнату, — произнес один смотритель, обходя его в потемках. Наконец с головой своей, белой и громоздкой в полотенце, он выбрался под дождь, оставив резкий аромат болезни снаружи комнаты со светом.

Стелла — золотые локоны собраны у талии, спокойная решимость выжить и преуспеть проросла у нее в уме — ждала его возвращения, уверенная, что явится он, уверенная, что ей придется давать тепло. Она готова была принести ему столько счастья, сколько позволял бы ее инстинкт, отклонила бы права кого угодно в доме ради собственных своих требований. Но Герта была из тех, кто ущемляет, не задумываясь. Стелла слушала каждый звук, боролась с желанием грезить и думала в какой-то час ночи, что ей слышится топот марширующих ног. Когда же Эрни и впрямь возник, произошло это в отчаянии.

— Входите, бедолага, — прошептала она и приняла обернутый полотенцем узел к себе на колени. Вскоре после он ушел, поскольку начинал светать яркий взбудораженный день и по сохнущим улицам уже разносились отзвуками взад-вперед изнуренные или же ликующие крики.

Стелла

Покоренный дух лежит не только в покое, но и в ожиданье, глубоко сокрушенный среди лицевых черт лишенья, в пальцах, что не трудятся более, — единственное, что подымет, и расширит, и освободит.

Дом, где жили две сестры, был все равно что старый сундук, покрытый потрескавшейся акульей кожей, сверху тяжелее, чем на дне, запечатанный железными карнизами и покрытый сияющими плавниками. Был он что изогнутая дельфинья спина: жирный, морщинистый, развешанный сушиться над мелкими выпуклинами и навощенными пузырьками, свисающий с толстого костыля — вся пена и ветер пропали — над множеством латунных застежек и ржавых штифтов снаружи на солнышке. Как фигура, что дышала невообразимыми количествами воздуха, встряхивалась на ветру, окатывая водою улицы внизу, как фигура, что раскалывалась настежь и упивалась всем солнечным светом дня за один вдох, он был себялюбивее старого Генерала, скрытнее монахини, чудовищнее жирнейшей акулы.

Стелла причесывалась перед открытым окном, солнечный свет падал ей поперек колен, иногда она держала голову повыше, чтобы уловить ветерок, и сна в ней не осталось нисколько, будто бы она всю ночь крепко проспала без диких сновидений. Несколько разрозненных одобрительных возгласов и надломленных криков донесло снизу с боковых улочек, окна распахивались, пылевые тряпки выметались в весеннее утро, словно сигнальные флаги. На улицах уже копились духовые оркестры, мелкие компании стариков, окруженные грудами сияющего инструментария. У передней стороны дома за воротами собиралась толпа, и Стелле было слышно, как они топочут и хлопают друг дружку по спинам, колотят и толкаются, ожидая возможности шумно возликовать. Ей было полностью покойно, самоудовлетворенно, дергала она сперва за одну прядь густых волос, затем тянула за другую. Знала, что отец будет одеваться, пудрить щеки, дабы обратиться к толпе, и Стелла достигла времени странного открытия. Если б не понятие о любви, если б ее отец был кем-то, кого она вообще не знает, до чего отвратительны были б его пальцы — как трухлявые деревяшки; до чего б неприятны были его седые волосы, серая искусственная подстилка, которую она 6 нипочем не встала поцеловать; до чего как старая кость были б его полые плечи. Стелле нравилось считать отца тем, кого она совсем не знала. Он был так стар, что никогда не понимал. Голоса кричали на нее, она сдвинула стул, чтобы солнце не ушло. Распахнув дверь, внутрь прошагала Герта.

— Будь проклята эта баба, к черту эту старую дуру! — Герта воззрилась через всю комнату. — Вечно говорю я, что меня нет дома, я уехала в деревню, болею, а она там сидит, вместе с кухаркой на кухне, так и ждет, чтоб на меня наскочить. — Старуха бесновалась по всей комнате, на миг нависла над стулом — проверить, слушает ли Стелла. Фыркнула золотой голове, набросилась на стенные шкапы, выметнула узлы измаранного белья. Ахнула. — Ты ничем не лучше! — Гребень скользил вверх и вниз, няньку трясло в куче белья.

Внизу на кухне сидела Гертина знакомая, новая горничная, нанятая у семейства в нескольких домах от них, она совершила путешествие через задние дворы и нанесла визит, безо всякой причины, притащив сумку холодных булочек, которые и жевала, стараясь подружиться с Гертой. Та же боялась и не могла понять эту женщину, которая, вырядившись слабоумной девочкой, волосы носила прилизанными, имени у нее не имелось и говорила она нескончаемо. Герта к тем булочкам и прикасаться не стала бы.

— Ты ничем не лучше. И не думай, — голос звучал шепотом, искаженным и тихим, — будто я не знаю, что происходило прошлой ночью. Ты этого не забывай!

Отец ее возился с воротничком, цвет румян заполнял плоские щеки, ее мать руководила им из-под простыней, толпа завопила, когда лакей свесил с очень узкого балкончика выгоревший флаг.

Стелла повернулась, лицо окутано золотом.

— Пошла вон. Забери одежду и ступай. — Старуха порысила из комнаты, влача нежные шелка и мятые шлейфы ткани, споткнулась и побежала, а волосяная щетка проплыла сквозь дверь над исполинской балюстрадой и, рухнув плавной кривой, разбилась многими этажами ниже на жестком мраморе. Стелла вновь повернулась к свету. Восстание миновало легко, как щетка, Стеллу ограничивали бледная кровать, светлеющие стены и лето. Кухарка взвыла, чтоб девочка-заика несла больше масла, гостья нарубила булочку. Там на полу, там, подле небольшой приличной кровати, было местечко, ныне в тени, где Стелла держала его у себя на коленях.

Несмотря на темно-бурую симметрию и тени зданий снаружи, воздух наполнен был светло-зеленой дымкой. Она терпеливо и тепло подымала себя поверх никнущих ветвей, ослабевших под грузом свежей юной листвы, разбросанной по деревьям, попавшимся между стенами и панелью. Утро с его ширящимся маревом, голоса, пререкающиеся по-над оградами, щетки и тряпки сражаются с мебелью, всклокоченные девушки трут и шепчутся, стоя на коленках, дом заполнил себя мальчиками и громадными корзинами плодов, втаскивает, похоже, толпы людей из города, пробужденный криками и вниманьем. То был миг, когда сидеть на солнышке с мягкими волосами, опадающими вокруг талии, задремывать и просыпаться, клюя носом и нюхая сладкий воздух, собираясь с мыслями на грядущие года или прошедшие, словно старуха в дверях, с головой покрытая черным.

Полдюжины птиц, запутавшись в листве, постарались, чтоб их услышали, а издалека по коридору до нее доносилось, как Герта разговаривает с ее отцом, который пытается одеться. Воздух был — как мед, каким водишь у себя под носом; Стелла вызвала в себе собственное наслаждение, выщипнутое откуда угодно с подвижного множества летних ощущений. Она помахала рукой, пусть даже в день, открывающий войну, день публики, и нежный плотный нахлыв заполонил ей голову, выпихнул полдюжины бормочущих птиц подальше — так, что и не дотянешься. Зимою снег падал, куда она желала, громадными скучными ровными хлопьями, гладкими лиловатыми стенами, где далеко в перспективе ее держали, как свечу, теплую и яркую. Летом, одна, именно она дышала мыслью о купанье нагишом в лунном свете — ныряльщики вместе в светящихся бурунах, листва как одежда на серебристом пляже, — именно она вдувала мысль о бурой смуглости, гладкости в каждый день июня, июля, августа, она творила волосы поверх плеча и пыльцу в воздухе.

Мать ее, долгий курган под покрывалами, все это уже утратила, жутко состарилась холодной бледностью — сильная и праздная, несчастная в гнетущей жаре. Мать лежала в постели изо дня в день, весной, летом, года тащились мимо, и лишь голова ее в две ладони длиной над простынями, глаза сцеплены вместе, бездвижная, покуда какой-нибудь забытый каприз, всплеск силы не сгонит ее с кровати. И в такой час она отправлялась по магазинам. Совершая покупки, выбиралась на улицы она в платьях иных дат, шагом шла уверенным и брала Стеллу с собой. Ей никогда не нравился тот мир, что видела она, и ее старый супруг никогда не знал, что она выходит из дому.

Сотня взмахов, сто пять, волосы подрагивали в пространстве золота; она сменила руку, кожа у нее мягкая, как тыл перышка. Братья ее, пара близнецов, пятнадцатилетние солдаты, обряженные в жесткую академическую синеву и отделанные латунью, прошли мимо ее открытой двери, глаза вперед, руки в параллельном движенье, и она слышала, как по широкой лестнице клацают их миниатюрные шпоры. Мальчики никогда не видели своих родителей, поскольку старики были в возрасте глухих предков, когда братьев примечательно зачали. Питались и жили братья одни. Перезвон висел у нее в ушах, слышимой сделалась одна из птичек, и она подумала о длиннохвостом попугае с длинными острыми когтями — он купался в синем пруду, где покачивалась зеленая трава, а солнце было оранжевым. Не было в дне потрясения, но та же придушенная радость вкралась вместе с утренней торговлей и старыми флагами, что развевались вдоль охраняемых улиц.

— Завтрак, завтрак! — позвала Герта, утомленная и загнанная, из середки сеней первого этажа, губы оттянуты вниз, в кулаке пучок столового серебра, зовом своим пробуждая весь дом к еще большей деятельности. Захудалая толпа принялась уже беспокойно гомонить, завывая круглыми лицами, отдраенными до бодрости и гордости, а снутри высоких стен началась замысловатая процедура подачи обособленной трапезы. В двадцати тысячах футов к небу над городом пронесся слой ветра, холодный и тонкий, между тем как внизу теплый воздух перекатывался через пруд в парке и лебеди раскрывали шеи и влажные перья, мягко сталкиваясь друг с другом в чопорном смятенье.

Старик, всегда усаживаемый за стол первым, голову держал высоко и несгибаемо — так, что дрожала она, чистые белые глаза взирали и моргали из черепа, словно бы птичьи, все пространство за тонкою тканью съедено и утрачено. Иногда ел он дыню вилкой — или же ложкой, или ножом, или отталкивал острым локтем так, что она падала на пол, зернышки и мякоть заляпывали его черные загнутые кверху туфли. Усы ниспадали ему на высокий воротник двумя мягкими широкими прядями бледного золота, долгие ноги — мешанина черных вен. Лицо, узкое и длинное, покрывала кора, и было оно глубоко пунцовым, а под самой глазурью тонких волос вылепливались сгустки крови; отец падал, оскальзываясь и ломаясь во всякой части, по крайней мере раз в неделю. Но всякий раз сгустки рассасывались и перемалывались прочь, по переходам, пахнущим травой, и он оправлялся.

Стол был до того короток — двенадцать вставок свалены в пыли с глаз долой, — что она почти что чуяла его дыхание: между ними едва ли оставался жалкий фут канделябров, чаш, щипцов, зеленых стеблей и серебряных подносов. Когда она села, голова его, словно хрупкая выпечка, попробовала переплыть через трапезную утварь, искательно, как и во всякое утро, но ее не пустили перекрученная путаница папоротника в лазурной вазе и пирамида масляных пирожков, увенчанная темными вишнями.

— Стул, — произнес он высоким голосом, поскольку уже не умел выговорить ее имя. Они сидели тесно друг подле дружки посередине длинной столовой, мужчина с его девятью десятками лет и юная девушка со своими персиками, а над головами их, вправленные в один из куполов, крупные часы пробили одиннадцать. Торопливо вбегала и выбегала Герта, толкая тележку, груженную салфетками, булочками, ножами, всевозможными соусами и кастрюльками недоваренных, опрятно вскипяченных яиц.

— Бедняга, — сказала она, промокая долгий потек свежей яичной воды у него на мундире, то и дело обращая гневный взор на Стеллу, как будто это сама бедная барышня толканула его под веснушчатую руку и заставила длинную полупрозрачную вожжу скользнуть ему на грудь. Стелла нахмурилась в ответ, разбрасывая крошки по столику и опрокидывая кубок — на кофейнике зашипел глоток воды. — Смотри, что делаешь, — рявкнула Герта, ее шлепанцы сердито затопотали по ковру.

Этим утром ему удалось захватить пальцами розовые ломтики, но, проскальзывая в собственном масляном аромате, они вновь и вновь шлепались на скатерть неровными кучками трепещущего желе. Стелла подумала об Эрни и улыбнулась через цветистый стол своему отцу, с восхитительным интересом глянула на его скользкие руки.

Мальчик не осознал, что сказал, 1870-й, много мертвецов понадобилось бы, чтоб окружить Париж[25], — и ответственность, вот чего не понимал он, или никто не мог в такой манере разговаривать, гордыня в выси.

— Война, — произнес ее отец, и сквозь папоротники во взоре его сверкнуло ужасное пламя. — Война, — и он слегка подался вперед, словно бы стукнуть ее, но рука его приподнялась лишь отчасти, задрожала и рухнула обратно на тарелку. Она прекратила улыбаться. — Где вокзал? — спросил он.

Стелла миг разглядывала его вопрошающее лицо, затем продолжила есть. Ей было жаль.

— Он попросту хочет в уборную, — сказала Герта и, швырнув себя под его худое прямое туловище, вывела наружу, а пылевая тряпица из белого кружева у нее на голове затрепетала. В коридоре мимо пролязгали двое мальчиков, единым движеньем шагнули прочь с дороги. Кухарка неистово разогревала еще булочек в печи, что, как паровой котел, не давала угаснуть пламени под кастрюлькой кофе, бегала от буфета к буфету, собирая еще соков и специй, на вертел насадила крупный окорок. Стелла потянула за длинную парчовую перевязь и услышала, как посреди лязга кастрюль, круженья воды звякнул колокольчик. Вошла знакомая Герты, по-прежнему в бурой шали и шляпке, усыпанной фиалками, все еще цепляясь за бумажный пакет, на пальцах сало.

— Еще гренков, — сказала Стелла.

— А, гренки, — сказала женщина и исчезла.

Стелла подумала, что отец ее очень страдает. В некоторые часы дня она прогуливалась с ним туда и сюда по прекрасным тихим коридорам, рука его лишь слегка покоилась на ее предплечье, на ссохшихся устах улыбка. Иногда страдала она сама, хотя обычно — вечером, в синих тенях своей комнаты, никогда не поутру, ибо знала, что в сумерках увидит его полускрытым в полном пышном облаченье за высокими зажженными свечами. Стены столовой с приходом ночи темнели, столовое серебро вспыхивало от язычков пламени, на отца падали громадные тени от белых цветов, а не папоротников, покрывая его мнимой переменой, которая ее пугала. Теми вечерами Стелла вспоминала, как с нею, еще маленькой девочкой, он разговаривал, покуда голос у него не пропал, и она слышала, как голос его рассказывает об осадах и ухаживаниях, об изумрудных землях, и она желала, чтоб он по-прежнему оставался отцом. Вечерами же различать ей не удавалось.

Из нескольких долгих бесед с матерью она знала, что в пяти поколениях мужчины были высоки, пригожи, благоразумные и благородные солдаты, все в точности походили друг на друга, словно братья-орлы, и все трое мужчин умерли молодыми. Ее отец так пережил черты тех других мужчин и свою семью, что более не существовал и не мог даже говорить. Мужчина, сокрытый за свечами, сбивал ее с толку всеми своими прожитыми годами.

— Незачем мне докладывать, куда ему нужно сходить, — пробормотала она, и знакомая Герты, вернувшаяся с гренками, смешалась от ее слов.

Волосы прямо у шеи были у нее гнедыми, остальные — лимонными и, когда она шла, порывисто скользили, словно она уже там — там, в мавзолее, где лежал он в гипсе, где под ее молитву заметали розовые лепестки. Ибо в жарчайшую часть полудня дом усыхал, и его белое лицо оказывалось в длительном покое, идиот за завтраком, маршал за ужином, становился стариком в маске в жаре солнца, куда б ни шла она. Она бы с радостью вырезала эпитафию сама ради одного лишь беглого взгляда, прежде чем дверь замкнули на щеколду, — от полуденной жары мраморную пыль она ощущала как свежую. Никогда на свете не могла б она его постичь — лишь обрезки из материной тщательно оберегаемой грудной клети. Иногда, если Стелла выглядела особенно прекрасной, чувствовала она, будто рухнет вместе с домом вокруг нее, когда он наконец уйдет.

Ее комната прямо у шиферной кровли была тепла, морские пейзажи, размеренно развешанные по стенам, заполняли ее синевой, птицы под окном смолкли. Ютта, нескладное одиннадцатилетнее дитя, дремала в конце коридора в загончике маленьком и низеньком, что мог бы принадлежать школе-интернату или женской обители, белой и голой. Рот у нее открылся, и она тяжко сопела, худые ноги разведены, как будто она скакалана лошади. Стелла закрепила шляпку розовыми и желтыми лентами, натянула белые перчатки, пошла было вниз по лестнице — и остановилась прислушаться к тихим мерзким шумам спящего дитя. Снаружи ее перед домом застало молчанье толпы, и все глаза смотрели вверх. Там, на узком балконе, притиснувшись к Герте, стоял ее отец, по-прежнему опираясь на нее, а она улыбалась, и подле мундира его трепетали ее кружева. Тут же заговорил он, и единственное слово пало на них, притихших и возбужденных.

— Победа. — Миг ждали они большего, наблюдали, слушали, а затем разразились воплями признания, пока старика вводили обратно в дом. Они не сознавали, что он считал войну, которая только началась, уже завершившейся, и подхватили это слово, и отправили его в полет вдоль по улице от одного потрясенного гражданина к другому. Стелла пошла, ее парасолька ловила сень громадной шеренги деревьев.

Мужчины приподымали шляпы, мимо катили подводы, и тяжкие крупы величественно кивали меж оглобель, лязгали цепи, жалили кнуты; в лавках вяло висели флажки, как будто праздник. Ей ухмылялось неимоверно громадное фаршированное чучело рыбы, солнечный свет скакал меж голубых плавников, вокруг кучами громоздились мелкие мидии, серые и мокрые, словно ее же икра на колотом льду. Часть улицы оранжевым покрывала маркиза, прохожие разделялись на равномерные болтливые дорожки, а детвора, шедшая в парк, щерилась, буксируя их вперед. На промышленном заводе Круппа цепями и стрелами раскачивали громадные стальные бочки, покрытые светло-зеленым тавотом и нацеленные сквозь зарешеченные световые люки к летнему небу. В тюрьме заключенные выглядывали на белый известняковый двор, на хрупких резиновых колесах мимо неслись коляски, и обок миновали Стеллу лацкан за лацканом, испятнанные белыми цветками. В восторге этого первого теплого волнующего дня — афиши, расклеиваемые по всему городу, матери, гордо оглаживающие сыновей по головам, — тетушки и дядюшки Стеллы, менее удачливые кузены и знакомые, обмахивающиеся веерами в безжизненных гостиных или записывающие дату в дневники, недоумевали, как начало военных действий повлияет на положение ее отца, и, вырядившись в яркие цвета, готовились нанести визит.

Вдруг в середину уличной сутолоки нырнула ласточка и вновь взмыла, преуспев. Тогда-то и началась мигрень. Настала она тупым жженьем, что может явиться в полуденные часы на пляже, мягким ощущением в глазах; сплиссировавшись под желтыми волосами, мигрень медленно пробралась вниз по загривку, и от нее замерцали полные слюны рты над белодамскими перчатками полицейского. Стелла поднесла руку к груди, потому что головная боль была настолько крохотной и чуть не застряла у нее в горле.

— О, да, — произнесла она себе, — я видела столько художников. — И впрямь некогда прошла она мимо мужчины, обмякшего на стол, вычесывавшего блох. Морские пейзажи по стенам ее комнаты напоминали ей о теплом юге, об островах, где от белого солнца болят глаза, о гальке, что словно кончики ее пальчиков и жемчужно-серая. Она нипочем не смогла б ни над кем смеяться, бархатное плечо быстро прошмыгнуло мимо, резкое синее и красное спешили вдоль по улице.

— Твой отец был чудесным, храбрым, любящим человеком, — говорила, бывало, ей мать. Гавкали и выли собаки, она поглядывала с желтых стен на белые, создавая по ходу мелкие впечатления, что оставались драгоценными и источником нескончаемого вдохновения, перехватывая проворный смуглый взор вероятных европейских богатств, жалея ботинок с каблуком вдвое выше нормального. Здания, низкие, позлащенные, со своими шпилями, вперенными до смехотворной нелепости коротко в небо, все пытались пасть на улицу, защищенные железными пиками, отбрасывали к облакам желтый туман. Когда лицо у нее было серьезно, когда смотрела на подводы она или на минующие размытые номера, врезанные в камень, наблюдала за улицей, пока та двигалась, когда лицо ее оставалось пустым, было оно цветочком, как будто девочка покрупнее отошла найти Отца. Но когда она улыбалась, рот был туг, желанье терялось по мановенью рук ее. Герта, если луна уже принималась тонуть, бывало, уносила ее прочь от материна ложа; и, не спя, меж тем как нянька караулила у двери, ей удавалось расслышать, как где-то в коридоре прерывисто храпит старик-отец. От солнца у нее болели глаза; теперь слышать давалось определенно труднее, раз от головы так больно. — Твой отец был высоким мужчиной, и мы ездили в горы, пока не появились железные дороги. — Когда — нечасто — беседовала со своею матерью, говорила она сквозь нее, как через черную нестойкую слуховую трубку, с очень старым человеком, который сидел и слушал, мертвенно-бледный в кресле-качалке, лет тридцать или сорок назад. Теперь же в беззубом глазу его она для него была неким заряжающим мальчишкой с мешочком пороха на бедре.

— Победа, — заорал кто-то, и мальчишка помчался по задымленной улице без фуражки.

Хвостовой конец парка был узким отрезком чахлой зелени, туго уловленной меж высоких стен в центре города, тем акром, куда редко падало солнце, а мелкие конторские писцы курили в любой час. Как ни странно, сегодня на солнце было ярко, и ярыжек толпилось там больше обычного, черных и прозрачных. Стелла походила взад-вперед меж двух скамей, что оставляли на блестящих штанах отпечатки реек. Вывернутые черные носки ботинок, высунутые бездельниками на узкую тропу, касались подола ее платья, голова у нее трепетала под лентами, болела пуще, а рядом трусила громадная собака с черными и белыми пятнами. Небо на миг потемнело было кляксою кремового, что вновь откатилась к чистейшей белизне, превращая клочья травы в солому. Некогда Стелла пряталась от Герты под материными юбками, ощущала всеохватный уют ее рюшей, и то было странное переживание. Мать совала тяжелые руки под складки, ловила юлу и вручала дочь няньке, которая вечно давала дурные советы, чтобы ребенка взяли в ежовые рукавицы.

— Твой отец не хотел бы, чтоб ты так себя вела. — Стелла отсекала от себя весь город, кроме одной этой пажити, выставляла наружу весь свет, кроме того, каким ломило у нее в голове, и в вышине над перешептывавшимися писцами осознавала, что очень любит Эрнста. Город, и крепости, и мостовые он — чащобой юных волос — защищал от того, что умирает. Ждала она терпеливо. — Боже мой, дурашка, отчего же ты не спишь? — Мать говорила горлом, раздувшимся над краем простыни, туго натянутой на бюст обеими руками. Отец, вернувшись в комнату, заложенную ставнями, в расстегнутом мундире, согбенный и осунувшийся, скитался вокруг трех сторон одра, его тонкий римский нос подергивался от воодушевленья, верхушка черепа угрюмо побагровела. Комната была надежно укрыта, тепла, золотисто-каштановый пушок рдел сквозь ставни и тьму. Старуха была бела и все еще в постели, а вокруг нее черное дерево инкрустировано кусочками — сломанными крылышками — серебра. Отец пребывал в одной из своих грез наяву — очень медленно отсчитывал некое нелепое либо важное число на желтых пальцах, и оно никогда не сходилось. Пусть одно тело было тяжким, а другое хрупким, пусть один голос стращал, а другой еле бормотал, пусть мужчина колыхался от смятения, а женщина покоилась для прощанья, оба они были скорее одним и тем же, поскольку оба полысели и побледнели, а лбы их, глаза и рты остались невыразительными от старости. Гадалка, глядя на их ладони, не увидела бы жизни за всеми путаницами тонко прочерченных желтых линий, мягких подушечек внахлест и не пройденных толпящихся дорог. «Если б только ускользнул он к свету Небесному», — подумала она. — Сядь, — сказала, однако он не обратил внимания, и до нее донесся лишь длинноногий шорох его мундира, а невыносимое солнце давило над ними на крышу.

Ютта проснулась, а комната полнилась черными очертаньями.

Жара, казалось, набирала решимости, даже писцы пыхтели, тесно перешептываясь друг с другом на ушко, и Стелла верила, что солнце никогда уже не падет, пылая, сквозь оцепеневшее ясное небо. Было ей непонятно, как странные дикие людоеды с тропических островов или на темном континенте, бегающие с белыми костями в волосах, — темные ноги их отвердели в мерцающем песке — могли выносить, лишь в перышках своих, это жуткое солнце. Ибо от мигрени ее клонило в сон. Она видела тех людей, тащивших жертв своих высоко над головами, как высоких, мстительных существ, какие безумно распевали на своей тайной скале, даже по ночам спали на искристом розовом камне в огне, вытягивали высокие свои тела и на отдыхе, и в погоне, кто жен своих держал обнаженными от пояса и выше. Уши у них были проколоты, над их детворою низко жужжали насекомые, из моря все подымались и подымались острова. Хоть она устала и было ей отчаянно тепло, и даже в таком трепетном состоянии — она его любила. Висок у нее бился, писцы наблюдали. Ее сердце в окне и изнемогающая от зноя вера начинали опадать, сметенные нетерпеньем. Устала она от этого парка, набитого шумом, так близко от проходящих лошадей, на которых надели ермолки с дырами для ушей. Она боялась, что ее оставят одну. Затем, не успел ей выпасть случай столкнуться с образом, явившимся пред нею слишком уж внезапно, не успела она защититься против этого отражения, какое выискивала во всех магазинных витринах, и оградиться от ужаса самой себя, увидела она, как он бежит через дорогу и по тропе, полуобернувшись вбок, худой, взвинченный, с неукротимой улыбкой сквозь свежие бинты на голове.

— Стелла!

— Эрнст!

Двадцать минут они гуляли под желтой и зеленой листвой, и миновали прохладный пруд, ясный, как небо, нюхали ягоды, возделываемые парковыми властями, несколько красивых сочившихся цветков, и проходили мимо младенцев, что визжали карликами в коляске. Затем он проводил ее домой, оставил ее, ощущая наконец приближенье сумерек, чувствуя, что сердце у него полно и смутно, как вода.

Под конец следующей недели первые тысячи уже глубоко проникли на неприятельскую землю, поезда с боеприпасами ревели всю ночь напролет, город допоздна горел буйной, однако великолепной организацией, и в доме полно было визитеров, пытавшихся выразить соболезнования ее родителям в спальне. Все тщились на своих мягких лапах взять штурмом их, ее стены, перевалить через них в дом, что был не более ее, нежели их, выискать мать — мухи на белой простыне — выпытать знание о почтенном муже — ползали они так же, как ползала она. Стелла ловила, невольно, обрывки слов, часть любви в продолженье семи дней — и забыла о людоедах. «Мы встретились в прекрасной рощице в самый канун лета, нюхая росу». Но теми часами, пока Герта топала по дому, подавая им чай в приемной, где они все еще не снимали своих чудовищных шляп, Стелла по некой причине чувствовала, будто эти краткокрылые существа, чужаки всего-навсего, явились скорбеть, и весь этот траур, посещение мертвых, был последней отчаянной попыткой, последней возможностью посплетничать. Ощущала она, что они отнимают радость солнечного света, марают пятном, словно окружают непростительным забором-времянкой, само тщание и домашний сумеречный покой, которого она не понимала. Морские пейзажи утратили свой цвет, ей посреди этой примечательной мобилизации начало казаться, будто её обманули. Эрнст на ту неделю уехал, и старый дом туго запечатали, хотя они просачивались сквозь окна и двери. Ютта вела себя грубее обычного.

Седьмое утро было жуть какое прохладное. Пропал весь свет, плоды сплющились, лязг челяди стал навязчив и резок, оркестры играли в парке громко и мимо нот. Они угомонились. Старик метался по пустым коридорам быстрее обычного, братья шептались, все кольцо темных покоев собралось, не тоскуя, но напряженно, несчастливо в тугое настоящее. Мужчин толкали сперва в одно плечо, затем в другое, прочь в серую шеренгу, и задрожал весь дом от тиковых стропил до винных сундуков. Тем утром мать сделала шаг с кровати, словно бы живая, миг один пялилась вокруг себя в неприятные тени, точными стоическими движениями принялась одеваться и стала, постепенно, чудовищно крупна. Оделась она в длинное черное платье, плотные серые перчатки, тугой воротник с рюшами и шляпу с громадными вислыми полями, от каких темные клочья вокруг ее глаз и на щеках выделялись еще сильнее, больше казались увечьями, какие нужно сокрыть. Было время, много лет назад, когда мать покинула отца и вернулась лишь три месяца спустя, худая как щепка, прелестная. Теперь возраст ее лип к ней непривлекательными мазками, хотя сегодня она вышла наружу так, словно чтобы приложить одно последнее усилие и от них избавиться. Черные клочья ее были яростны, и, когда стало известно, что она встала, дом впал в безмолвие, хотя отец все еще прерывисто двигался, путаясь под ногами, как будто что-то шло не так. Мать где-то некогда забыла о нравственности, самообладании и грядущем царстве. Ее слишком уж пригнуло бременем книзу, настала ее пора, ибо недостающие зазоры наполнял возраст.

Стелла несла глубокую корзинку, улицы пустовали, несколько сияющих облаков торопливо сдувало поперек горизонта под дымно-черным ненастьем в тысячах футов выше. Мать под руку она взяла жестом — тепло — уверенности.

— Мне вот эти лимоны, пожалуйста. — Лысоголовый человек выронил их внутрь, хлопнул фартуком розовоносой собаке. Над синим мясом нависали мухи.

— Картошки. — Они покатились среди лимонов в пыли. Глупая девчонка просыпала деньги на прилавок, потемнело.

— Яблок. — С деревьев, ветвей, спрыснутых водой, зелеными листьями. Корзинка стала наполняться, зеленщик прихрамывал.

Живая птица помалкивала в грязной клети, когти цапали прутья, облепленные пометом, глаза моргали при каждом движенье.

— Дыни, твоему отцу нравятся дыни. — Были они исшрамлены и зелены, и корзинка от них потяжелела. Из-за хогсхеда сыра выглянул мальчишка бакалейщика, красный язык болтался, босые ноги загребали опилки.

Мать и барышня принялись переходить через дорогу.

Эрнст
За ними разоралась курица, и в небе показалась соринка.

— Думаю, мне надо остановиться и купить цветов. — У них с пути убралось несколько праздношатающихся, старуха обдумала свой список.

— Тебе не стоит переутомляться, Мама.

День был примечательно неинтересен — намеренно холодный день, когда все летние жучки попрятались, несколько кустиков запахнулись и гнетуще заляпались необратимой синевой, все открытые окна затенены, спящим неудобно, взад и вперед покачиваются несколько омнибусов, пустые, неспешные.

— Думаю, я возьму… — произнесла мать, но больше ничего не сказала, глядя с крайним отвращением на опустошенный родной проспект, фасады удушены неровной рукой, редкие веточки замело в стоки, ни единого смертного. То было всё.

Зов полицейского вылинял до белиберды, свелся к непроизносимому смятенью, когда соринка быстро пала с неба, две головки, обтянутые кожей, в ловушке дымящихся дыр, мотор, не крупнее тулова мужчины, дует ревмя, свистит, глупо кашляет. Он пронесся над матерью и барышней, махнул разок плавниками и разбился, типично по-английски, на другом краю Плаца. Бумага и дерево сгорели быстро, пожрали летунов, оставив слюду над их глазами все еще нетронутой. Падая так со своею механической неисправностью, аэроплан выпустил в грудь матери щепку, что сбила ее наземь.

Полицейский все толкал и толкал Стеллу в плечо, а полуодетая толпа вновь и вновь вопрошала:

— Что сталось со старушенцией? — А сталось то, что они вывалили на улицу и наткнулись на мертвую старуху, которую попинало, согбенную, черную. — Чего вы толкаетесь? — Сладкая травка почернела в проходе улицы, старый медиум так густо обернулся дымом, что второй голос отца, эта мать, поперхнулся, онемев, с угольками в ямочке ее подбородка и над раскрытыми устами.

— Гаврило, — пробормотала Стелла, — что же ты наделал?

Птички чирикали ангелическим подозреньем, кружили высоко и низко, кормились, гнездились, звали за шторами мягкой насмешкой, и дни миновали в умеренном климате летних камней. Мраморная пыль пала в покое; освинцованные шторы, в последнее время задернутые, висели подбитые и полные поперек солнечного света, хранители комнаты. Морские пейзажи исчезли, на стенах не осталось никаких теней, серебряные хвостовые плавники, что казались поднявшимися из прошлого, шелестели мягкими ракушечьими голосами, и каждую намертво глухую полночь или полдень ей недоставало колокольного перезвона. Траур ее был холодной волной, сухим мерцаньем пальцев при кончине, жестом, кротко покоящимся у нее в горле, что едва тревожило бережный сдвиг света, проходящего своим путем. Всегда стояли сумерки, подымаясь, просыпаясь, падая в праздности, прилежно отзываясь у нее во сне, сообщая об одиночестве каждого дня прошлого. Стелла считала, что и ее дроги неподалеку. Тот нескончаемый исход дня царапал ей колени, что ни день тускнел все больше дух, нашедший себе убежище за тяжкой утраченной маской падающего воздуха, отступающего густого юга.

Те суда, что некогда вкатывались на бурунах, холодны были и худосочны и странствовали далеко за пределы ее печали. Материны руки были скрещены, морщинки странно углубились, покуда лицо не пропало вовсе, цветы обращались в холодную земную бурь. Черный воротник сбился на шее вбок, кольцо ее собственной матери пред нею запихнули в торопливую атласную расселину обок ее, завернувши в бумагу. Вокруг набрызгали водой, стараясь сохранить воздух свежим, а отделка взялась тускнеть. Вечером лицо меняло цвет. От подушек-думок подымалась сладость; ни чулок, ни туфель мать не носила, и с волосками, ломкими и тонкими, состриженными вместе, справиться было трудно. Веки распухли, и никто не навещал.

Стелла ждала, не спя в креслах, прислушиваясь к приглушенным шагам, лицо ее в постоянной позе циркового мальчишки, изломанное, холодное, отчужденность его не тронута памятью, онемело от лета. Траур девственницы, как если б ее впервые маханули теперь поближе к обвисшей материной груди на ее первый танец, обострился в улыбке, когда оркестр поднялся, и они заскользили по пустому проспекту, старуха в крахмальном воротничке вела, спотыкаясь. Те сухие неподатливые пальцы задели ее, замерли наготове, смущенные лицом, что никогда не двигалось. Стелла не прекратила, завидя множество других безглазых танцоров, ее выманило дальше первого впечатления о той поре, ясной и редкой, но, сидя, ждала она за часом час. Те пальцы шелестели во тьме. Она слышала, как неумолчно царапают ножки насекомых, ходивших по крышке гроба — синие крылышки, крапчатые глазки, — а старый епископ мямлил, пробегая пальцами по прямоугольнику кромок, запечатанных воском. Они пытались завить волосы, но плойка оказалась очень горяча и жгла. Ноздри ее, отнюдь не раздувшись от горя, тесно, бесстрастно сомкнулись воедино, отчего на вершине носа возникли два маленьких мазка.

Порой она думала, что помахала тогда. Она видела, как полуют судна продвигается медленно все дальше по плоской воде, несколько неузнанных лиц пристально смотрят на нее, и на миг почуяла запах рыбы. Море бесшумно откатывало прочь, и, возвращаясь, все тропинки давились мраморной пылью, в воздухе пахло полотном, мертвым деревом. И все предки Стеллы наконец свершили это путешествие — в океане полно судов, что никогда не встречались. Сколько б пудры ни просыпали на материно лицо, на следующее утро под кожей жестко лежать будет железный серый цвет. По ночам рядом с ее креслом ставили лампу, а с первым светом уносили вновь, пламя в ней задевало негнущиеся складки, слабо сиявшие, словно гладкие потревоженные гребни волн, ее платья, чуть ли не вымершего. Всякое утро сидела она точно так же прямо, как будто бы не знала, что они рыскали вокруг нее во все полночные часы, за шаром лампы. Никогда не увидит она, как они приплывают назад, и сей самый дальний гость, выложенный поблизости для прощанья, спящий и днем и ночью, столь изменившийся вступлением в черную роль, казалось, дожидается, чтобы доставить ее в землю желанья, где плач ее покроет всю горку над равниной. Лицо Стеллы постепенно стало неумытым, руки исхудали, пальцы перестали гнуться, во рту у нее пересохло, пока она старалась припомнить имя этой личности. Служители и внезапные последние посетители потели. Старуха отсыревала, как будто хлопотала.

Наконец гроб из дому вынесли.

В тот день Эрни сидел у ее ног, и вновь стояла такая жара, что птицы закапывались головами под сень своих крыл, фонтаны покрывались мелом, комната сперта. Из коридора и с лестницы до них донеслось шорканье, пока гроб выбирался из дома и челядь топталась в нижних сенях, болтая, рыдая, придерживая двери. Эрни хотел раздвинуть шторы, но не осмеливался.

— У тебя даже креста нету, — сказал он. Его возлюбленная немотствовала. — У тебя нет даже свечей, никакого лика Христова, никаких слез. Что я могу сказать?

Затем она забормотала, и он изумился.

— Прости. Я поверю в вечность душ, у меня утрата. Я увижу те места, где смерть торжественно беседует с годами, где буруны катят через их грехи и сожаленья их, где дол Небес лежит пред утесом бессмертия, и я поверю, что мать моя обрела покой. Я утратила ее. Пережил ли кто-либо такую жуткую скорбь, знал ли, что все земное время глаза никогда больше не увидят ничего, а сердце никогда и ничем не забьется — лишь ее тенью? Что за несчастная потеря, свечи оплыли, и лицо увядает в это бессмертие. Я потеряла свою мать.

Небеса приоткрылись ей тогда единственный раз, и рыдала она так, что он испугался. Наконец она взяла его за руку. На похоронах два брата выстрелили из пушки.

Той ночью Стелла отправилась жить в отцову комнату, поскольку одного его оставить было нельзя, и он наблюдал за нею с озабоченным подозреньем, пока она спала, заполняя лишь половину громоздкого пространства инвалида. Она ходила меж груд измаранных ночных сорочек, рядов эмалированных горшков для старика, в затхлом запахе костей и мух, опустошала глубокие выдвижные ящики пищи, какую он припрятывал, просыпалась в сумраке и смятенье вчерашнего воздуха. Она пела ему колыбельные глубоко за полночь, кормила с ложечки, драила бледные лицо и шею, ссорилась с Гертой из-за его безумных словечек — и все же он не мог оставаться в живых. Аромат сладкой травы отяжелел вновь, и однажды утром она его обнаружила, язык закатился, макушка блистательно распухла пунцовым, он прижимал к груди оперенный шлем. Она даже не проснулась.

Где вокзал?

Листва отяжелела на ветвях, птицы откочевали прочь, забытые, и холодный озноб нового времени года опустился на город дождем и поздней лихорадкой.

Огромное кольцо колотого льда рокотало в тысячах футов под ними, не двигаясь. Драные и стройные, словно безглавые цветы, словно яркие полупрозрачные стебли, подрагивающие просветленные черенки льда выстреливали лучами солнца взад и вперед по всему беззвучному полю. Как будто фундамент гостиницы наконец погребли так глубоко внизу в сем воображаемом блистательном ложе, что внезапное ощущенье праздника скользило туда и сюда по надраенным полам к середине прозрачного полноцветного льда, что вино текло сперва розовое, а потом золотое в отвесных пропастях, где человечки в шляпах с плюмажами заполняли его песнею. При кайле, веревке, костыле и красных рубахах влезали они в предвечерья, свисали от пояса к поясу над самыми вероломными могилами в Европе, а по ночам шел снег, или же луна вставала в темноте, окаймленная слабым свеченьем. Утра карабкались вверх из долины неистовыми изгибами и поворотами, перепрыгивая с одной полки льда на следующую, превращая плоские серые клинки в блистательные сокрушительные оружья света, пока наконец не подымались над ахающим ртом гостиницы холодными прозрачными крыльями цвета, держа их без движенья, подвешенными в поле тяготения посреди незаякоренного спектра.

Стелла и Эрнст оказались посреди здоровых гостей, мужчины — исполины, женщины загорелые от снега, даже старичье почтенно и крепко, ибо не так уж и старо. По сеням гонялось друг за дружкой несколько детей — и они кланялись, когда к ним приближались взрослые. Их краткие скрипучие голоса были мелки и беззаботны под открытым небом, и не оставлял страх, что они упадут в наметы льда.

— Большая ошибка, — произнесла Стелла, — думать, будто самые юные детишки — самые прелестные; отнюдь. — И все ж она считала эту детвору, сынов и дочек беспримесных спортсменов, красивой. Она следила за тем, как они враждебно возятся, и все-таки они пред нею цвели, они танцевали и играли. — Чем они младше, тем больше требуют, тем более они беспомощны. Они способны на большее, чем мы от них ждем, особенно когда еще не умеют разговаривать. — Они с Эрнстом закуривали сигареты и отходили от детей подальше, чтоб те их не слышали. Эрнст был закутан по самое горло в куртку из яркого меха, и улыбался, и кивал в ответ на все, что она говорила, пучки длинных волос терлись о его шею. Теперь, раз оказался на высотах, а все под ним исчезло, ходил он всегда с шипами на подошвах, чтоб не оскользнуться. Зажав сердца в кулаки, он закидывал на плечо веревку, но никогда не спускался, ибо они хотели быть одни, высоко, в этом единственном месте. Вспыхивала белизна, расчищая последние следы лета, и Стелла, взирая сверху на столь глубинно ступенчатый пейзаж, цеплялась за руку Эрнста, как будто он мог упасть. Он же был ближе к Богу.

Что ни день, у сквозного проезда, сипя, стоял старый конь — он слегка дрожал, опустив голову, после жутких усилий долгого подъема. Сани бывали пусты, полость тащилась по утоптанному снегу. Конь казался слепым, столь вяло висела голова у него, столь пусты прикрытые веки, и капельки изморози собирались у него в ноздрях и на мундштуке, льнули, инкрустированные, в редкую гриву. Ему было холодно, он был черен и худ, и увешан красною сбруей, что была ему велика и болталась на влажной шкуре с каждым мучительным клубом воздуха. Стелла вечно пыталась скормить его дряблым губам и обслюнявленной стали кусочек сахару, но тупой щупающий нос всегда выбивал его у нее из ладони.

— Ах, бедная зверюга, — говорил, бывало, Эрнст, оглядывая втянутый хвост и хрупкие суставы. — По всем этим ребрам ему можно года счесть. — Затем выходил возница, зловещие глаза вращались над шарфом, а за ним шли со своими лыжами отъезжавшие семейства. Черный конь спотыкался с горки, а пара продолжала свой медовый месяц — две золотистые фигурки в заходящем солнце.

За теми плоскими поникшими веками глаза коня были бесцветны и странно искажены, но были они глубоки, робки, нечеловечески проницательны. Колени у него дрожали и назад, и вперед.

То был верхний мир. Кое-какие гости поутру юркали в нижний, и по ходу с каждым резким спуском уровень их наслажденья падал, пока не становился до того низок, что уже не вынести. И как можно скорее трудоемко начинали они всползанье обратно наверх к чистому воздуху, ожидая посмеяться, покуда не достигнут того рубежа, где они б могли обернуться и пустить взоры свои скользить в бесстрастном восстановленье сил по тем опадающим полям. Верхний мир был верховнеє. В нижнем клочья травы опасно торчали из-под снега; под ногами бегали рычащие собаки; снег обращался дождем на самых нижних полях, и отдельно стоящие хижины серы были и вогки. Смех был выше, легкость, напряженная от наслажденья, новизна выливалась на крылатых гостей внезапным, нежданным восторгом на несколько дней или недель. Стряпня была превосходна. Черный конь больше благоденствовал в нижнем мире. Он был тот же, на ком ездили студенты, — дрожал от холода, привязанный один, претерпевая ночь. И все же он их перевозил, их хлыстики плескали на ветру.

Здесь, в этом прелестном лесу жженой мебели, средь бледной прохлады широко раскинувшихся окон, в потрескивании очагов в салонах, в песнях снаружи толстых деревенских стен и в любви внутри них, не имело значения, что Херман сказал, будто ему жаль с нею расставаться, что «Шпортсвелъту» будет ее недоставать. Чем-то далеким стало воспоминание о старом доме и старых родителях, о сестре Ютте.

Гостиница, от высочайшего крыльца своего, где Эрни прятался, дабы понаблюдать за приезжающими, до своих постепенно расширявшихся оснований, где чахли и свивались у камня горные цветочки, служила серединой небольшого акра утоптанного снега, была предельной вершиной горы. В долгом путешествии по железной дороге они наблюдали прибытие зимы, дым из коренастых труб становился серее и гуще. Пал снег, сперва — предупреждающими шквалами, похолоднее оседая на качкие ветви и съежившихся зверюшек. К гостинице подступала зима.

На дальнем краю акра располагался домик, крыша завивалась под футом снега, заднее окошко вперялось на двадцать миль наружу и вниз до глубины в тысячу футов. Держась за руки, Стелла и Эрнст, лишившись дара речи от невиданного изумленья, поворачиваясь и воодушевленно хлопая друг дружку, ходили по этому самому акру каждый день и миновали домик. Над обрывами опасно клонилось несколько чахлых деревец. И всякий день проходили они мимо старика на пороге: на башмаки навалено хрупкой стружки и желтыми хлопьями надуто на снег. Он ухмылялся, покуда вырезывал, поднимал на них взгляд, вроде бы смеялся, — и вновь горбил плечо, показывал за спину, за хижину, в пустоту. Кресты, что вырезал он, и маленькие были, и большие, грубые и тонкие, одни — простого величия, другие подробно повествовали о мученичестве. И они тоже падали ему в ноги, путались с палками не резанного дерева — иногда на них оставался набедренной повязкой для Христа клок зеленой коры. Те, что не продались, свисали внутри с узловатой проволоки и медленно чернели от жира и дыма; но волосы всегда были чернее тел, глаза всегда сверкали, а вот плоть была тускла. Туристы хорошо платили за эти фигурки, что обычно бывали скорее человечьими, а не святыми, больше измученными, нежели чудесными. Вверх дерг плечо, нож упокоивался — и старик показывал на близость обрывов. После первой недели Эрни купил одно распятие — жуткого бесенка с горькою болью, что кривила рот не крупнее бусины, бесенок натужно тянул распростертые ручки. Затем Эрнст принялся их собирать, и что ни день из кармана его сквозь пучки меха проглядывал новый Христос.

Теперь молитвы его за трапезой стали вполне слышимы. Заходящее солнце пятнало несовершенные окна, свили пунцовели, а узкие створки испещрялись потеками желтого, пока их окончательно не замазывал растертый янтарный, словно марля, и не уступал дорогу гнетущей ночи. В унисон шаркали стулья — это заполнялись пять длинных столов, и в первом молчанье, пока не возобновлялись странные беседы, не успевали они вновь ухватить свои полусокровенные слова, пока еще кивали или шептались, какой-нибудь один стол начинал вдруг сознавать безликое, благочестивое бормотание. Деловито переставляя перед собою серебро и фарфор, с наморщенным челом Эрнст говорил, будто бы со старым другом. Стол обыкновенно притихал и неловко возился, покуда Эрнст не подымал голову. Гостиничный управляющий, который пользовался именно этим временем, чтобы возникнуть пред своими собравшимися гостями и пройтись взад-вперед меж рядов, дабы прервать беседу или разлив вина, онемевал от неестественного однообразного бормотанья и, бывало, бросал на Стеллу значительные взгляды. Ряды красивых сукон, облаченья из шелка, вечернее платье прочих свертывались к ней, несовместимые с толстым фарфором и голыми стенами и полом, современными, блистающими и самонадеянными. Она касалась его руки, но та была бездвижна и хладна, гладка и благочестива. Поначалу Стелла думала, будто способна почуять нечто от епископской веры его, и становилась частью этого незаметного ритуала, что навязывался все больше и больше, даже когда вечера густы были цветом.

Гостиницу начали заполнять распятия.

Эрнст наполнил две их комнаты цветами и камнями, мелкими кургузыми лепестками, что ярки были и окаменевши, изысканны и искривлены горным воздухом, прозрачные опалы, надраенные эпохами льда. По ночам, прежде чем лечь спать, он поправлял цветы у нее в волосах и с поцелуем укладывал ее. Поутру же выбирался на крыльцо и час проводил за тщательным учетом всех, кто приезжает. И то же самое делал после обеда, дыша глубоко, напряженно вглядываясь. Они с женой были очень счастливы. Старый граф кивал им в коридоре, что лишь начинал светлеть; просыпались они, рдея и теплые, с детской виноватостью натягивая покрывала потуже, а под окном у них смеялась детвора, танцевала и хлопала в ладоши. Он больше не думал о Бароне, или Хермане, или «Шпортсвелъте», уж не вспоминал о том, что Стелла пела, а в особенности не желал, чтобы она этим занималась. От высоты он лишался чувств, тяжело дышал и не мог терпеть даже мысли о боли. Если кто-то подворачивал лодыжку, или кто-то из детей обдирал себе коленку, или у старухи теснило грудь, он подскакивал к ним «подержать их за ручку», как он это называл. Затем в гостиницу стал то и дело наведываться старик, резчик Христов, и каждый день приносил с собою корзинку тех распятий, что у него не продавались, поэтому на стенах их комнат повисали подле ярких новеньких черные уродливые Христы. Вскорости заметили, как с деревянными крестами играет детвора — выстраивает их рядами на снегу, оставляет валяться по всей игровой комнате. У маленького кронпринца имелся один с красиво напряженной мускулатурой и косматой бородой. Стелла начала склонять Эрнста опираться ей на руку, когда они гуляли, и знала, что самая красивая птица сжимается туже всего, прежде чем взмыть прямо кверху.

Как будто целое семейство проживало в соседней комнате, спало на груде сундуков под раздвижным окном. Сундуки собирали пыль, и под выпуклыми крышками вместе с жилеткой Хермана спало одно из платьев ее матери, воинствующая гребенка прямо и твердо лежала подле желтой щетки. Около одной кружки Хермана старела пара медицинских щипчиков, что некогда выдергивала тоненькие усы. Сундуки опечатали воском. Все вместе были они счастливы, и обе комнаты чаровал флейтист.

Наутро третьей недели Эрнст покинул ее и выбрался на крыльцо. Над снегом был свет, но густые хлопья, как зимой, покрывали во тьме всю горную вершину, бились ему в глаза, омахивали костяшки пальцев, крюками зацепленных за перила. Он наблюдал. Невозможно было видеть, где заканчивался акр и начиналась глубина, обрыв. Он выжидал, быстро вглядываясь, рассчитывая на гонца, уверенный в темном странствии. «Огляди равнины, — думал он, — и не увидишь света. Ни фигур, ни людей, ни птиц, и все же Ждет Он над бескрайним морем. Враг твой грядет, сметая воедино старые связи, яркий, точно луна».

Эрнст отказался от сабли; хоть раны его и исцелились, Небеса зияли, и он утратил нить вируса войны. Затем на дне бурана услышал он прибытие. Прозвонили конские бубенцы, как будто конь стоял там, прямо под ним, всю ночь и весь снегопад, а только что ожил. Эрнст услышал приглушенный стук копыта, хлопнула дверь. Заспанный мальчишка, язык его все еще плосок вдоль нижней челюсти, покачался взад-вперед на ветру, чуть не упал под мешком весом в золото. Возница похлопал рукавицами и прикарманил пфенниг, снег метался. Эрни закрыл рот и прозрел сквозь белую крышу нисхождение пассажира. По ступенькам взбежал Кромуэлл и прозвонил в резкий колоколец, что разбудил ярыжку. Когда Эрнст уже вернулся в нумер и склонялся над нею в темноте, замерзший и перепутанный, снег перестал. Черный конь отряхнул с себя тулуп белизны.

И все равно не разглядеть было за крепостью гостиницы, за каплями горчичного газа и горными парами, за днем, что лишь наполовину взошел. Детвора исхудала и устала, а взрослые вдруг оказались неспособны отыскать свое чадо средь угрюмых лиц. С тем резким вскриком матери ребенку родители искали меж праздных играющих компаний, как бы по обязанности. При трех трапезах столы были полупусты, а громадное множество тарелок разбито, ибо дитя кусается, а молодая мамаша все равно принуждена кормить. Все они чуяли туман, тот завивался у их волос и наводил озноб на них в ванне, а играющие пальцы нянечки ничем не могли помочь, воздух же становился все разреженней, а воду все труднее качать.

Эрнст все больше и больше привыкал к тайне возлюбленного, робко выучился тем странным искривленьям, коих требует медовый месяц, и это она, не он, была солдатом, манила его к ограде, под кусты, вынуждала идти вдаль по проселочной дороге сквозь вечер. Он смотрел, как она спит. Только теперь было это болезненно, стоял холод, снег был уже слишком тонок, чтобы Эрнста скрывать. Он расхаживал взад-вперед по комнате, из окна не видел ничего, поскольку слишком близко был от света, и вот-вот собиралось разгореться — без часовых стрелок или утренней газеты, в его собственное время — раннее утро. Он уже был одним из хладных тел, выложенных на лед, ощущал жуткий нахлыв воздуха. Мгновенье помедлив, он быстро сбежал по лестнице, видя, как их всех вволакивают в университет — они пинались, царапались, горбились, как верблюды в пыли, пойманные и избитые. Кто-то возложил обе руки ему на колени.

Никто не шевельнулся, ярыга и мальчик вновь свернулись калачиками спать, покуда не настанет настоящее утро. Сени заполнились холодными тенями, несобранными чашками, сброшенной рубашкой, ведром с тонким краем льда по верху. Впервые Эрнст ощутил, что окна закрыты, провода перерезаны, и осознал то странное ощущение, будто гора шевелится, вырывая из мерзлой земли все трубы, скользя по не нанесенным на карту местам. Журнал устарел на несколько месяцев, электрический вентилятор поворачивал из стороны в сторону, хотя лопасти его оставались недвижны.

Эрнст вынудил себя заговорить.

— Как ваша поездка? — Гость встал, по-прежнему в вечернем платье, улыбаясь с прежним своим естественным изяществом, и Эрнст почувствовал, как пальцы берутся за его пальцы.

— О, Небеса, подумать только — мы снова встретились. И поздравляю — мое вам восхищение, она очаровательная барышня. — Сели они вместе, смутно сознавая влажный воздух. — Я думал, будто еду в место, вполне отличное, никаких знакомых лиц, такое, где отдохнуть, но тут скорее так, словно я дома. Ну, вы должны мне все рассказать о себе. — Никто не пошелохнулся. Они пили густой черный кофе, которое Кромуэлл сам разогрел, стараясь не замарать своих белых манжет, покуда Эрнст наблюдал за портфелем. Окна обложены были белым, шляпа, перчатки и трость лежали подле кофейника, тяжелая трость — под рукой.

Постепенно голова Эрнста начала клониться вперед, ближе к столу. Он рассказал их историю, они счастливы, он подумал, будто кто-то движется у него над головой, но затем понял, что не слышал ничего. Кромуэлл рассказывал ему все, чего Эрнсту знать не хотелось, и он ждал шагов кухарки, или старика-отца, или нянечки, пришедшей согреть бутылки. Кромуэлл витийствовал, улыбался и говорил по секрету, непринужденно, о нижнем мире. За столбцом цифири, широкоохватными заявлениями старая дружба там была пощелкивавшей иглой, голосом, доносившимся из портфеля, — с выученными назубок фактами и осадами, надеждами, обращенными в требования, говорил он, дабы убедить их всех, от генерала до щеголя. Голова Эрнста коснулась стола. Кромуэлл не утомился долгой поездкой в гору, а говорил быстро, как будто был он повсюду и у груди своей носил щекотливые карты и расчеты, сами те секреты, коими жили они.

— …Антверпен пал. Их прохватило пушкой Круппа, 42 сантиметра, и, к счастью, я сумел все это увидеть[26]. То было как успех Хоэнлоэ в Африке[27], больше, изволите ли видеть, нежели просто сборище людей ради их собственного блага, больше всего прочего похоже на единство государств, вроде «Цоллферайна»[28], довольно-таки полный успех, массовое движение больше нации, успех почище, чем у Пруссии в деле Шлесвих-Хольштайна[29]. Мы сражались, захватили район Суассона, и нас не могли выбить из Сан-Мьеля — слава германской армии![30] Линия фронта теперь от Английского канала до Швейцарии, и дожидаемся мы лишь весны. Мы растянулись поперек Европы на в общем и целом четыре сотни миль.

Совсем стемнело, утро обратилось вспять невыносимым вероломством. На столе оставалась холодная каша. Эрнст подумал, что, возможно, стоит заново пожать Кромуэллу руку, сходить еще за кофе. Он потерял нить, долгую цепочку вируса, что держит человека на якоре при его нации, вынуждает действовать в ее политике, сиять в ее победе и умирать в ее разгроме; утратил смысл жертвы, осады, шпионажа, смерти, социал-демократии или воинствующего монархизма. Потерялся он, газеты разметало по отвесным утесам, проволоки свернулись витками, врезались в снег. И он молился за едой, ничего не зная о коллективной борьбе ненавистного Пруссака и гения Гунна, не зная ничего об окружающем мире, наручниках, блокаде. Тот воздух, зримо сочась под окном, через фруктовый сад и изрытый норами стог сена, весь кишел красными и желтыми проводами, целовал встревоженного обер-лейтенанта и глупого подрывника, курящего свою трубку в воронке. Глаза жгло; средь дуденья свистков он оставлял лоскутья в легких, этот желтый туман. Он вползал в окно, гора соскальзывала ниже, рельсы уступали вязнущим в атаке ногам.

— Их хорошо обучили, — сказал Кромуэлл, — весной долины падут… расширение… мы должны добиться технического развития. Ни у единой нации нет нашей истории. — В портфеле у него лежал список из семисот заводов, где локомотивы разворачивались на поворотных платформах, а над низкими кирпичными зданиями нависала вонь кордита. Мир измеряется восходом и паденьем этой империи.

Управляющий гостиницы брился и вскоре спустится. Нянечка, румяная и молодая, держалась, как мать, улыбаясь ребенку в темноте. В окрестностях Камбре[31], где фланговому продвижению Союзников не удалось оттеснить крайне правое крыло германцев, полупогребенной в листве и снегу лежала на развилке глиняных дорог мыза, уничтоженная артиллерийским огнем. Там Купец, без мыслей о торговле, одетый лишь в серое, все еще жирный, в первый свой день на фронте погиб и застрял, стоя по стойке смирно, меж двух балок, лицо запрокинуто, сердитое, обеспокоенное. В открытом рту покоился крупный кокон, торчащий и белый, который иногда шевелился, как живой. Брюки, опавшие вокруг лодыжек, наполнены были ржою и клочьями волос.

Когда Стелла проснулась, ею по-прежнему владела греза; не отпускала ее в тусклом свете. Заглянула в постель Эрнста — и увидела лишь маленького черноволосого Христа на подушке, глаза широки и недвижны, он дрожал и одной тоненькой ручкой отмахивался от нее.

— Maman, — воскликнул под окном детский голосок, — старый конь сдох!

Похоть

Всю ночь напролет, невзирая на грохот вагонных колес и ветер, колотивший в шаткие оконные стекла, Эрнст слышал вой собак впроезжих полях и у насыпи. Халат висел у него на плечах и схвачен был у горла, тяжкие складки грубы и темны, проштампован ротной печатью как Собственность железной дороги. Халатами завалили все пустые купе, тусклый огонек покачивался над головой, а холод становился до того суров, что проводник, кому беспрерывно хотелось взглянуть на их документики, был раздражен, назойлив. Купе — или же салон — общественного бежевого цвета, неприбранное, с зелеными шторками и узкими сиденьями, раскачивалось туда и сюда, швыряя кругами ничем не затененную лампочку, громыхая их багажом, наваленным у тонкой двери. То определенно выли псы. Прижав лицо к стеклу, Эрнст слышал галоп их лап, скулеж и сопенье, раздававшиеся между воем. Ибо в отличие от величественных псов, каких можно отыскать в земле перекати-поля, прославленных своею сокровенной меланхолией и ленивой высокой песнью, кто вроде бы всегда сидит на корточках, отдыхая и лая, эти собаки мчались вместе с поездом, цапали зубами соединительные тяги, клацали на фонарь тормозного вагона и вели беседу с бегущими колесами, заклиная впустить их в общий салон. Они б вылизали тарелку молока или высосали кость, что человечьему глазу покажется сухой и выскобленной, не пачкая изношенные коридоры половиков, и под зеленым огоньком не стали б жевать периодические издания или драть когтями каблуки проводника. Как заплатившие за проезд пассажиры, они б поели и подремали, а в конце концов спрыгнули бы с неохраняемых открытых площадок между вагонами в ночь и стаю.

Маленькая паровая труба, позолота ее давно облупилась от копоти, согнутая, как локоть, принялась дребезжать и пыхтеть, но после еще нескольких тычков, еще нескольких свистков паровоза, тужившегося в голове поезда, — скончалась. Допущенная к проезду вонь пыли и набивки, озноб под темным потолком паутин усилились, и Стелла пыталась отдохнуть, покуда Эрнст наблюдал, как мимо проходит ночь — раздражающе медленно и слишком уж темно, не разглядишь. Топка у паровоза была маленькая, вся закутанная, верная и на ночь бесстрастная, кочегар клевал носом над лопатой, старый солдат смиренно бродил по пустому багажному вагону, и Эрни, придерживая шаль, размышлял, что за жуткая хворь свалилась ему на плечи. И всего-то показать нужно было, что отвергнутое распятие полудурка, обернутое бурой бумагой, на дне коврового саквояжа. Ночью останавливались они на многих мелких полустанках и разъездах, но никакие пассажиры не садились в поезд и не выходили из него.

Медовый месяц закончился, гора осталась далеко позади, и когда они пошли вниз по дороге — старый конь давно уж отбросил копыта, — Кромуэлл окликнул:

—: Что ж, скоро увидимся, жаль, что вам нужно спешить, — и неловко помахал своим портфелем.

— Не думаю, — ответил Эрнст и вогнал посох в снег. Никого там не было, никого; они путешествовали одни, если не считать псов по снегу, чей край, в лигах позади, был осажден. Но когда следующим утром они втянулись в город, в дас Граб, сотни людей топтались вокруг депо, толкались возле поезда, но не обращали на него никакого внимания. Когда она помогла ему спуститься по железным ступенькам и лицо у нее разрумянилось от мороза, он понял, что все изменилось, что псы обогнали их к месту назначения. Поезд этот уж точно больше никогда не поедет, Эрнст был уверен и знал, что путешествие окончено. Черное лицо машиниста еще спало, бронированный кулак запутался в шнуре гудка, голова подперта предплечьем в окошке без стекла. — Прощай, — сказал Эрнст, соступая в толпу, что курилась паром и дребезжала, как винтовочные пирамиды и лопаты, и ноги, стучащие в бункерах.

Только что прибывшие паровозы стояли на запасных ветках без присмотра, исходя паром, на будки машинистов натянуты лоскутья льда, они ждали там, где их оставили бригады, неучтенные, незаправленные. Толпа топталась вокруг деревянных вагонов, терялись саквояжи; возвращавшиеся солдаты, невстреченные, бежали к посторонним, хохоча, затем отпрядывали в другие стороны. Улицы за вокзалом полнились неопознанными людьми, растранжирившими латунные пуговицы и знаки отличия средь шаек детворы. Некоторые солдаты, выносимые медиками на носилках, помахивали пустыми кружками или дремали под сенью маркиз, а носильщики их пили внутри. Кое-кого укачало, тошнило, пока скользили они дальше под высившимися бандами, избитые до синяков влачившимися железнодорожными цепями, сметаемые грубыми полами шинелей, подброшенные ближе к людной поверхности главной вокзальной залы. Улицы были так же близки, как скользящий темный трюм плавучей тюрьмы, и после непрерывного отпаденья рук и духа, после отступления, предоставляли мало корма для псов, обогнавших поезд. Они б не могли поддержать собак городка — и уж точно не этих солдат.

Стелла несла сумки с тех пор, как оставили гору, и уже привыкла к ним, к тонким кожаным бокам их, проштампованным черными разрешениями, раздутым от ночных сорочек и нескольких памятных вещей, шла она обок его, переступала носилки и держалась как можно ближе безо всяких хлопот. За ночь Эрнст окреп, он ощущал, как мимо поезда проплывает воздух; все они окрепли, приближаясь к городу, das Grab. Выглядел город совсем иначе, вовсе не так, как Эрнст рассчитывал, не темным и безопасным и утомительным посередь земли, а холодным и широким, не протолкнуться от сбитых с толку возвращенцев домой, вещмешки заполнены последними подарками на память. Никаких жучков или насекомых там не было, никаких недвижных поникших клювов и бесформенных крыльев на мраморных стенах. Однако — толпы пред пустыми витринами и нескончаемые белые отряды, собираемые и пересобираемые за зданием суда. Имена, и номера, и приветствия порхали между рядами сочных скучных строений, и они целовались, меняли повязки, всё — посреди улицы.

Эрнст принялся искать Хермана. Ему не хотелось искать старика, отца-рекрута, но чуял он, как гражданин, что зольдата следует встретить. Он заглядывал под одеяла, в повозки, щурясь, присматривался к шеренгам, шел все быстрей и быстрей, но херра Снежа не находил. 

— Эрнст, муж мой дорогой, постой, мы разве в нужную сторону идем?

— Где ты рассчитываешь его отыскать, если не в этой стороне? Все солдаты сюда поступают и движутся в эту сторону.

Каждые полчаса эшелоны сбавляли ход и останавливались на скотопригонных дворах, усталые тормозные кондукторы соскакивали наземь, а войска спешили из вагонов; каждые полчаса улицы еще больше заполнялись драными накидками и размашистыми руками, а на углах оставались забытыми вещевые мешки и коробки. Все солдаты, похоже, считали, будто их кто-то встречает, и, куря первые свои папиросы, с ручными гранатами, еще притороченными к ремням, они вроде бы наслаждались поисками, хотя бы недолго. В любом другом месте, кроме das Grab, такими радостными они б не были. Музыкантов, игравших некогда в «Шпортсвельте», собрали у верхнего окна пустой комнаты, и солдаты, приближавшиеся издали, слышали мелодию, подхватывали ее, пели, покуда шли мимо, а потом ее забывали. Именно в том единственном месте перед окном звучала какая-то музыка. Эрнст долго искал своего отца, ведя Стеллу через полгорода, пока наконец не достигли они дома.

За предместьями могилы, дальше запертых амбаров на окраине городка, за открытыми дверными проймами и крашеным скотом — дальше, мимо тех сотен миль полей и коровников, где старый Херман наелся до отвала и ужин свой вывалил в канаву, — все дальше, мимо тех последних аванпостов и узлов связи, дальше к морю Американская Блокада оборачивалась в тумане сперва в одну сторону, а затем в другую. Еще несколько ящиков, да бочонок, да апельсин-другой утопли в пене. В этом поле хорошо организованной блокады не было шума, если не считать холодного плеска волн да шлепанья весла, уключинами наружу, о голубой прилив.

Судя по всему, Герты не было на месте, и дом стоял пустой. Стелла, утомившись от холода и долгого перехода, обрадованно не подпуская ко дню возвращения домой их голоса, вопросы и песни, дала двери обмякнуть мимо спящего караульного и с лампадою в руке помогла вернувшемуся мужу подняться по широкой темной лестнице. Покуда окопные минометы из-за города подъезжали и останавливались, затем двигались дальше, она ощущала его маленькую горевшую щеку и, ссутулившись, расстегивала на нем трепетавшую рубашку.

Герта хладнокровно ковыляла на тощих ногах средь мальчишек, парик на ней привязан желтой лентой, юбка запуталась на ее иссиня-черном бедре, — старая неуклюжая потаскуха, солдатская девчонка. Нипочем бы не стала связываться она со слепцами — те ее пугали. Однако накануне днем она повстречалась с мальчишкой и высушила ему перевязку, спела, дабы не падал он духом, пока толкает другого в его красном ящике. Ее поспешно несло, болтала она громко, в сутолоке, то и дело рука падала на влажное плечо или в раззявленный карман. Красный ящик громыхал на своих тележных колесах, повязки серели от угольной пыли, со спутанной товарной станции звали гудки, а промокшие апельсины медленно утопали в густом теченье океана. В карманах, обнаружила она, содержались только фотокарточки покойных.

Через два дня после прибытия каждый следующий эшелон личного состава — уже без улыбок, волосы отросли — оказывался без еды, и жестяные котелки побрякивали у них на ремнях, очереди отворачивались. Но с каждой кучкой, уже оголодавшей и разбившей лагерь на самом пороге, прибывал новый груз: распевая, разглядывая, хохоча, ожидая, что их встретят. Сквозь подавленных людей сочились новые хохотуны; магазины стояли пустые, но увешанные новыми полковыми флагами, и по мере того, как хохотуны становились, в свой черед, бледны и смятенны, когда съедались последние буханки и терялись корочки, просачивалось еще хохотунов — распевая, толкаясь, озирая дас Граб впервые. Толкалась от одного к другому Герта, смеялась, ее носило вверх и вниз среди кранк и потерянных, среди годных, но изможденных, средь юных или лысых. Никто из бродивших по этим сочлененным улицам не был стар: пожилых задуло под крышу. Вдруг впереди замаячил «Шпортсвелът».

— Попробуйте тут, попробуйте, попробуйте, — вскрикивала она, и винтовочные приклады ударили в опечатанную дверь, окно разбилось, словно грудь стеклянной куклы. Они вошли внутрь, слабые и вопящие, а светловолосая профура выбралась через задний ход перевести дух.

Коридор, устроенный скальными стенами до открытого отхожего места, заполняли клочья бумаги, нанесенные ветром, а поперек стен перевернуты были столы, лужайки заросли, а лепестки доблести засохли. Возвращаясь от горохово-зеленого провала вони, Герта чуть не грохнулась там, где рухнул Купец — кокон во рту, балки на груди — месяцами раньше. Ее деревянные башмаки щелкали по зеленым камням, юбки развевались с флангов острых бедер. Герта вынула папиросу из жестяной коробочки, спрятанной у нее в блузе, дым потянулся в сад и по-над мертвой листвой.

Семья вся умерла. Отец семейства, победитель, в фуражке набекрень и с горшком, давно пожелал ей всего доброго. Мать семейства лежала в холодном бункере улицы, окалина падала ей на грубый подбородок. Сынов коим больше не нужно быть с Нянькой, и у них нет больше шпор, какими звякать о сапоги, поскольку шпоры всегда снимают перед тем, как тело предают земле, — так и не разлучили, и оба они покоились под сырой поверхностью одной и той же же западной дороги. Потому нынче одна, носила она юбки, подобравши их выше колен, а ее яркие перекошенные губы красны были от блещущего статичного дня в дас Граб; ибо выжила она и охотилась теперь в стае.

Блондинка, старая няня, загасила папиросу и вернулась обратно в залу. Вандалы в гимнастерках, чесучих на голых торсах, с котомками, от каких больно, и покрасневшими глазами, с винтовками, все еще притороченными к котомкам, обыскивали, лапали пыль, сидели, прислонясь к стропилам, и ждали. Казалось, они думают, будто сейчас вновь подхватит оркестр, вспыхнут огни; ждали они певицу. Стулья не изготовили к тому, чтобы на них сидеть, столы были у стен, а пыль, не так давно взбаламученная и взметенная в холодном свете, опадала на темневшие доски. Из одной пустой спальни наверху позвала кошка — и пропала. Несколько белых башмаков, ножек стульев, ладоней задели серые гамаши. Это не были мародеры, таскавшие добычу на собственных плечах и побрякушки в охапке, не крали они и потом не сбегали. Они искали как будто бы что-то особенное, мягко ходили по голой зале. Барышни пропали со шнапсом. Солдаты сгрудились вместе, швырнули несколько периодических изданий да списков потерь на середину сцены и бродили взад-вперед по зеленому ковру, пока колеса вращались, уминая снег. Теперь методично учили их встречать эшелон с волдырями на лапах, и йод пятнал зеленые их обшлага.

Герта смеялась, приникая поближе к старому солдату без головного убора, который дремал, глубоко устроившись на стуле, головой набок, плечи застряли между перекладинами. Рыжую бороду ему обстригли неровно, обручальное кольцо, тугое на грязном пальце, позеленело. Ногти у него были все обкусаны, как у юной девицы. Из верхнего кармана торчали увольнительные документы, синие и рваные, а бумажные кружочки, подвешенные у самого горла, из красных делались черными в менявшемся свете. Она тронула его за колено.

— Капитан, огоньку не найдется?

Глаза открылись, губы увлажнились, они сомкнулись.

— Нет. — Ответ поступил на низком трактирщиц-ком немецком. Он сложил вместе толстые руки и уснул.

— Вы домой вернулись, чтоб даме грубить?

Из голого угла чудом извлеклась шаль, черный бисер свис с солдатовой спины. Стены обмахивал холодный ветер.

Медленно, глаза все еще прижмурены, рука крупного мужчины тронулась к карману, слегка сместился вес, рука залезла глубже, лицо небрито, угрюмо, все еще бесстрастно. Другим движеньем опустошил он карман на стол, рука вновь опала к боку его и не качнулась, а повисла прямо и бездвижно. Средь тусклых монет, ножа, тюбика мази, лазурной вырезки, кусочков проволоки Герта обнаружила спичку и, чиркнув ею под столом, выругалась — и сломала головку за то, что та отсырела.

В окна снаружи заглядывала детвора, злорадно наблюдала за Мадам, матроной и херром Снежем в мундире.

' — Долго ли ехали, капитан?

— Через дорогу, вон оттуда. — Она подалась ближе поглядеть.

Когда Герту поцеловали, она прильнула к его плечам и, переведя взгляд к свету, увидела детское личико. Оно ткнуло пальцем, рассмеялось и спрыгнуло с глаз прочь. А старый Херман, полностью проснувшись, коснулся мягкого меха ртом и ощутил сквозь хлопок платья крылья, в то время как на дальнем краю городка бригада мужчин передавала друг другу мелкие ведерки воды, дабы загасить небольшой пожар. Херр Снеж не признал «Шпортсвельт» и не знал, что целует он няньку Стеллы. По щеке его шоркнул грубый золотой локон.

Затем старый Снеж прекратил целовать, и губы его миг-другой тягостно трудились безо всякого желанья говорить, а сам он откинулся назад, грубый подбородок задран выше носа картошкой. Он почуял дыханье неподслащенного мыла, дух расчески, выданной правительством, и сплошь вокруг него были серые спины, скрипучие ботинки, детвора, чьи мертвые братья служили в его собственном полку. Старый Снеж, сидевший с подругой, которую никогда раньше не встречал в «Шпортсвельте», который уже не признавал, с мелкими яркими клопами, все еще докучавшими его ногам, не имел права уставать, не больше права выглядеть драным и неряшливым, нежели все остальные. Ибо хоть и не умел он вспомнить, нагая скорлупка человека, глаза и лицо у него были, как у того, кто знает, куда направляется, — статью без сути было выражение его лица, однако исполнено решимости. Как раз решимость в тех уродливых чертах, то, что, определяя собственную судьбу, он выражал свою жизненную позицию, — вот что делало его ничтожным, клеймило как второй сорт, как всего лишь новичка в деле гражданской службы.

Когда рассмеялся он, то был последний смех, и весь рот у него дрогнул, как будто бумажных губ коснулись перышки. Герта хохотнула, но быстро, и еще раз осмотрела его пожитки на столе. Его некогда черные сияющие башмаки, некогда подбитые и укрепленные стальными набойками, некогда испепеляющие под солнцем, стоптались теперь на одну сторону, исцарапались и изрезались длинными голыми лоскутьями между швов; клочья грязи и травы липли к каблукам и подымали их, так что приземистый мужчина, когда ходил по городским улицам, перекатывался, а в доблестных полях тонул и ковылял. Не должно гражданскому служащему тонуть и ковылять.

— Хорошо, что мы встретились… — рот ее рван меж желаньями, — это уж точно. — Она отстранилась, украдкою глянула на темневшие окна, перевела взгляд вниз, на свои тощие руки. Отчего-то женщина, чуть больше землистая, чуть более старая, почувствовала себя более чем слегка тронутой. Все предшествовавшие мальчики, каких ей не счесть, все блистательные деньки, когда город, что ни час, полнился друзьями, подругами, их внезапная отлучка от темных хладных часов работы, все это веселье, прибытия поездов окроплены сверкучими медалями и краснокрестовыми флагами. Все это было блистательно и поглощало время. Но встретить рыжебородого мужчину — немного иное. Она считала, будто он был иным, таковым он и был — со впалой своею грудью; он был — с паралитичными пальцами; был — «с короткими волосами, обритыми по медицинским показаниям. Но главнее всего — потому что чувствовалось, будто из него ушла вот эта борьба: ать-два гусиным шагом, хватай-девчонок. Нынче отцу настало время уступить сыну верховенство, пришла пора сменить коня, чтоб выкормленная молоком новая лошадь взялась под уздцы и встала на дыбы, пустилась рысью вверх по горному склону, что был нынче слишком уж крут, продвигаться слишком трудно от снега. Но Херман не знал, что у него есть сын по имени Эрнст, а лошади новой нету — есть лишь время попробовать сызнова. Старый Снеж пытался б и пытался, утопая в оползне возраста, что не кончится никогда, покуда в ночи, подле смерти своего сына, не попробует еще разок — и неудачно.

— Будет тебе, — сказала она, — ты разве не собираешься обнять меня покрепче? — Пока смех угасал из ее голоса, и тот сипел, старик схватил ее в темноте и не удивился и не разочаровался тому, что там почти ничего не оказалось.

В «Шпортсвельте» не было света. Долго старые патриоты молчали, вандалы и унылая солдатня вокруг них молчали, приглушенными голосами травя байки, изготавливаясь ко сну на полу большой залы. Детвора уже разбежалась. И тогда одинокий полицейский на обходе, каска с шишаком тускла и блескуча под бледным светом луны, сам низенький и худенький, беззащитный, но согретый пивом, встал на ящик и фонарем посветил в глубины «Шпортсвельта».

«Боже мой, — при свете фонаря осознал Старый Снеж, — да у нее на ногах черные чулки», — и они вытянулись, худые и напряженные, поперек его широких бесполезных колен.

Громаднейшие скрижальные буквы, такие толстые и трудночитаемые, размытые и сливающиеся, и отпадающие во тьму, обильные и неизящные на затейливых сосновых стенах, извещающие о постоялых дворах, что темны, о должностях, какие долее не нужно занимать, о турне, каких больше не существовало, о пьесах, уже отыгранных, маячили устарело и замысловато над головой, пока они проходили по улице. Герта влекла его, кудряшки слегка набекрень, подталкивая, удерживая, вознамерившись направлять мягкий громоздкий локоть. Улица, отчасти опустевшая от его сотоварищей, изгибалась впереди текуче и темно, неуместный канал, улица ворья. Цепко тащила она его дальше меж берегов, заводила в сгущавшиеся арки, и на миг старый Херман увидел баржу своего брата, а на подушках в ее корме — тучную неузнаваемую фемину, не спускавшую его с буксира по теплым терпким вечерам. Он почуял масло на воде, и пудра легонько заискрилась на ее розовых кудряшках.

— Постой, Liebling, прошу тебя, не тут на углу, ты только погоди минуточку, всего минуточку. — Тем не менее Герте польстило, и этот мгновенный посверк жизни возбудил в ней, глубоко, очень ложные надежды.

Он забыл о барже, но запах моря витал, покуда не встали они пред домом акульей кожи — крупнее, темнее, устарелее, заколоченнее всегдашнего.


Внутри беленых стен женской обители святой Глауцы фигура, удерживаемая под чарами четырех неровных углов, сокрушенно взирала на внутреннее пристанище своей кельи. Ютта сидела на неотбеленной, единственной простыне топчана, слыша снизу звяк колокольцев и скрип кожи — сестры брели круг за кругом в точном вневременном почитании вечерней молитвы. Тяжелы были покровы на лице юной девушки, они пахли полотном, их не отдушивали свежей новой розой, не пахли они садом, или небесной сосной, или умащенными руками. Налагали их быстро и защитно, как только лицо оказывалось умыто. Птички и белочки возле обители были худы, прокорм у них лишь один — дождь да добыча из низших насекомых; высокие стены стары и голы. Она слышала, как неровно шелестят в строю женщины, слышала тихую благочестивую мольбу Настоятельницы — говорила лишь она одна. Снизу, из кельи Настоятельницы, до нее доносился порой топот обер-лейтенантовых сапог. Она знала, что стоит он терпеливо, прямой и высокий возле узкого оконца, улыбаясь, наблюдая обороты смиренного кольца. Время от времени она слышала голос:

— Итак, Настоятельница, — говорил он с неестественными интонациями, — опять настала пора обратиться за любовью Отца Небесного к нашим мужчинам на поле боя. Третья Батарея в трудном положении, скажу я вам. — И голос Матушки завывал снова. Обер-лейтенанта недавно уволили с действительной службы и дали ему политическую должность распорядителя в обители, где он будь здоров как подправил режим дня и боевой дух. Сам он суетливо прогуливался по саду, когда монахини спали, собирались на свои скудные трапезы или укрывались для молитв. Ютта, молоденькая, воображала, будто он дирижирует едва ли не безупречными молитвами Настоятельницы, ей бывало видно, как старуха поглядывает из тесного скученного кольца на лицо мужчины, сокрытое глубоко в нише. Офицер-снабженец, он тайно поминался в молитвах сестер постарше, а когда гулял, согбенный от чина и напруги, — производил впечатление глубокой заботы, и все знали, что тревожится он о благополучии Третьей Батареи.

Старик-отец умер, мать умерла, два младших брата потеряны для Отечества, а сестра ее Стелла отправилась замуж в горы — Ютта осталась одна, покуда город постепенно разлагало войной. Именно Герта, в последние дни пред своим пламенным дебошем, обняла ее длинными своими руками и с почтеньем вручила монахиням. И после того, как семьи не стало, когда смело ее в великую бездну наследственным приливом, у Герты более не осталось обязанностей, ничего, кроме красной краски да пустого дома, ее знакомая с булочками прислала сочувственную записку, обведенную черной рамкой. К тому времени, как прибыла та, Герта оказалась на улице, и записка залежалась в протекающем почтовом ящике вместе с другими мертвыми невскрытыми письмами. После этого перестал заходить и почтальон, и старый дом, куда во времена оны с визитами являлся Эрцгерцог, съежился туже. Улица впала в запустенье.

Одна за другой ноги, слышала она, шаркают по гравию к двери в святилище, и по мере того, как каждая согбенная женщина вступала во тьму столетия покоя, звуки в саду стихали. Круг разматывался, покуда сестер милости более не оставалось, и ей становилось слышно, лишь как мычит обер-лейтенант, быстро расхаживая туда и сюда, заменяя характерный тон ересью и егозистостью. Ни одна птица нигде не пела, но маленький колокольчик созвякивал сестер к столу и благодаренью. Молитвы к вечерней трапезе разлетались по сырым оштукатуренным коридорам и возносились к ее неоскверненной келье.

Ютта с отвращением вспоминала дам в оперенных шляпках и бархатных платьях, со злобою вспоминала, как Стелла плыла по бальной зале, но мысль о покойных родителях, на столько лет перебравших со старостью, оставляла ее бесчувственной. Старые воспоминанья наставали, но коротко — так же кратко, как желание чем-то владеть или иметь черные брюки, и когда наставали они, она призывала свою гордость, дабы противостоять этим чарам.

Она слышала суповые ложки в мисках, быстрые шаги солдата.

Черные юбки натягивали ей на лодыжки длинные худые руки, немощные от недуга, что спокойно отъедал от кальция у нее в костях и запивал смиренномудрием из ее организма. И все ж не ведала она, что ее братья погибли с воем в отступлении, и лично для нее им всем туда и дорога. Миновали получасы, и небо становилось лазоревым, мазь лежала под подушкой, но ее достать Ютта не могла. Клонилась вперед, головой над коленями, и все эти усилия поддержать равновесие ушли на то, чтоб не опрокинуться черною кучей. Лодыжки теперь худы были, как запястья, недуг врезался глубже, и некому здесь посадить ее обратно, если упадет. Потому и сидела она тихонько, как только могла, худые пальцы крепко стиснуты от напряжения.

Отец, старый генерал, в те дни, когда мог еще разговаривать, а она — сидеть у него на коленях, желал, чтоб она заняла какую-нибудь гражданскую должность. Но с самого начала она решительно была архитектором — строила башни из кубиков и амбары из бумаги, возводила их там, где они едва могли стоять на толстых половиках, конструировала их с истинно детским упорством; и, когда работа завершалась, улыбка у нее возникала от достижения, а не от удовольствия. Становясь старше, она уже совсем не улыбалась и прятала свои странноватые углы и конструкции у себя в выбеленной комнатке, становилась все серьезней и серьезней, разумно противилась общественным документам и налогоплательщицей истории, какие подсовывал ей старый генерал. Тщательно сотворяла она себя вовнутрь, прочь от хохочущих женщин, гладко выбритых мужчин, подальше от нудных общественных обязанностей, покуда наконец не приняли ее одним прелым днем в Академию архитектуры.

Почти настало время Настоятельнице начинать свои обходы, наблюдать, поощрять и осуждать девушек, кто скверны были физически или скверны духовно.

Настоятельница становилась в дверях — лицо ни мужское, ни женское, — перекрывая последний клок солнца жестким веером чепца и облаченьем. Очки в стальной оправе, розовое лицо и колючие черные глазки — Ютта считала ее врачом, который ходит так медленно и остается, щупая, так надолго. Внизу, слышала она, обер-лейтенант тяжко садится на одну из скамей, и откуда-то дальше по коридору доносился шум старухи, которая наводила порядок на письменном столе Настоятельницы. Хотя никто в городе не знал даже даты или того, что происходит, ничего не ведал ни о блокаде на море, ни о боях в пустых лесах, Настоятельница — знала. Каждое утро после своих консультаций садилась она за стол и сочиняла — бисерным почерком — долгое трудоемкое письмо протеста Президенту Соединенных Штатов. Она возражала против голода и расползавшейся болезни. Темнело, и Ютта не могла пошевелиться, чтобы зажечь свечу.

В Академии Ютта часто видела, как молодые люди становятся в строй — туловища смуглы, серые гимнастические брюки в обтяжку. Поначалу они часто улыбались ей в холодных коридорах и заглядывали ей через плечо на чертежную доску. Теперь же все они, насколько она знала, обзавелись саблями и шпорами, как ее братья. Она завоевывала благосклонность своих преподавателей — ей не нужно было заставлять себя смотреть на них. Они ускользали из рук, и место их занимала долгая череда детских спален и крепостей.

Помимо измышленья новой триумфальной арки и царапанья твердыми карандашами по шлифовальной колодке, она изучала историю. Том за томом — под ее пристальным дисциплинированным приглядом. Знала она всех Хапсбургов, знала, что австрийцы и немцы — одной крови, знала, что свет и жизнь — они на Востоке. Ее порывы гнева прекратились, сабли не подворачивались больше под руку, но пригождались лишь, как и братья ее, в полях далеко отсюда.

Настоятельница поднималась по истертой лестнице, обер-лейтенант, опять у себя в комнате, вышагнул из брюк. Ютта ослабла, слабее стала, нежели прежде, а в городе полицейский убрал свой фонарь и бросил обход, дабы лечь спать.

Оставшееся уединение ее ухудшилось. Генерал не мог говорить, мать в его незаправленной постели была нелепа, Стелла вновь и вновь отлетала, покуда наконец не повстречалась с тем, у кого сморщенное личико, и не улетела насовсем. Никого не осталось, чтоб возносить ей здравые хвалы, некому восхищаться ее схемами механического ликованья или уважать их, никто не признает — даже в тринадцать — ее великое мастерство. Но не язык бессловесных, старых, превратил дни упадка в вероломство, а не торжество, не мертвые на улицах и не безмолвие в доме пригнали ее к монахиням.

Последней кляксою на отпущении грехов, лишившей ее жертвы и разумного страдания, была неприятная любовь Герты. Когда сперва открылись язвы и у нее начались приступы дурноты, старая дурища-нянька уложила ее в постель и, сама слишком старая для подобных усилий, карабкалась по громадной голой лестнице с подносами для немощной. Герта рассказывала ей сказки, сидела у кровати, возбужденная этой драмой — ей было теперь чем заняться, — и с нордической храбростью величественно заныривала в испакощенное постельное белье. А хуже всего — нянька излагала ей сотни историй о дамах и их возлюбленных, все время относясь к Ютте как к девочке и, мало того, — относясь к Ютте как к ребенку. В последний дождливый день, когда дитя едва смогло ходить, Герта настояла на том, чтобы тщательно одеть ее и получше закутать, привязала, ворча, ей к голове один из громадных материных капоров, дабы ее — недовольно — оберечь от ненастья. Именно от Гертиной заботы, перхающей привязанности и непростительной жалости прирожденный вождь нации жалко прозябал в женской обители. Как старая эта дура ластилась и пресмыкалась еще до сестер, кто, пусть и не так внешне утешительны, были — в итоге — труднее и цепче, кормясь со своих подопечных.

Величавая поступь приблизилась; исповеди бормотались совсем рядом — рукой подать.

Стоя совместно, точно послушные черные птицы внизу лестницы, головы склонены в безмолвном непреднамеренном уважении, сестры ждали, покуда Настоятельница не исчезнет вверх и прочь с глаз их, мучительно медленно и воинственно в причастии. Никогда, никогда не сумеет она ничего вылепить из этих девочек, не добьется ни кнутом, ни пряником, она сокрушалась по этому отребью, по никудышным детям женского разбора. Девочки ей не нравились. Настоятельница перевела дух, подтянулась и двинулась вперед сквозь общий удел загвоздок и отчаяний, невредимо переходя от кельи к келье.

Мир для Ютты тускнел, близился перелом, ее хватка на коленях была ненадежна и остра. Несла ль она за это ответственность или нет, но слабость у нее была — физическая и, быть может, неуправляемая, и оттого она себя чувствовала виновной в немощи, покуда кальций по каплям сочился вон из хладных породистых костей. И несмотря на ее похвальную натуру, на решимость ее, Настоятельницы она боялась по-настоящему. За всеми ее продуманными добрыми намерениями, за ее обожанием Востока и преклонением перед абстрактно взятыми людьми страх все равно оставался страх матери, боязнь воспитания, страх перед Высшим Настоянием. Из бункера истекал свет, делать больше не оставалось ничего — лишь ждать, пока не исчезнет окончательная непризнанная иллюзия, не о чем думать, некого не любить, нет и нужды любить кого бы то ни было. Бугорки у нее под пальцами, похожие на камешки, были тверды и грубы, волосы падали ей прямо на глаза.

— По правде я не хотела этого делать, Настоятельница, — голоса подбирались ближе краткими неприятными всхлипами, — как есть, мне никогда этого не хотелось, все это ошибка, простите, мне правда жаль, простите меня, — и Ютта слышала, как они в ужасе попадают в неопрятный плен прощенья, слышала, как голоса покаянно свертываются. Настоятельница вычеркивала каждое имя — в тот вечер — из человечьего списка. Что это было? Да, она осуждала героев на ди Хельденштрассе, были они прощены, благословлены и выставлены напоказ. Воскресные туфли ради прогулки по этой улице она б надевать не стала. Но не могла она видеть Настоятельницу, просто не могла, и наверняка серые пучины преисподней утопят ее за это вероломство, за этот страх.

Тени были холодны, руки у нее онемели и ничего не чувствовали. Обер-лейтенант, теплый и неугомонный, скидывал покрывала, думал о шелковых волосах и пламенных взглядах.

Вдруг свет исчез скорее, чем луну могло укрыть тучами, — и в дверях встал темный ангел, отсекши свечной свет из наружного мира. Воды расступились у ног девушки, Настоятельница распахнула теплое сердце, готовая принять останки другого смертного. В горле перехватило, потянуло, и в тот миг Ютта услышала, как зовет Генерал, зовет из громадной пиршественной залы: «Где вокзал, вокзал?» — и смеется при этом.

— Дитя, — женщина оставалась в дверях, полу-в-коридоре, полу-внутри, — готова ль ты раскрыть сердце свое Небесному Отцу? Готова ли себе обеспечить безопасное бегство из пропасти вековечного дня и усталости? Теперь время покаяться. — Голос у Настоятельницы был громок, всегда звучал одинаково, со здоровыми говорила она или с больными, вечно ясен и резок. — Ныне пора отринуть нечестивого мужчину души твоей, ты можешь теперь прийти ко мне в объятья. — Она несгибаемо оставалась загораживать свет. — Дитя, приготовило ль ты свою исповедь?

Уж точно, живи она — в конце концов оказалась бы гражданской служащей, доверенной и принужденной записывать, терпеливо, Настоятельницыны документы порицанья. Подмышкою ощутила она маленькое, холодное биенье.

— Нет. — Она не думала, но ответила онемело, со смертного одра. — Нет. Не в чем мне исповедоваться, совершенно не в чем, ничего нет. — Она пререкалась с Гертой, велела братьям оставить ее в покое, ибо замерзла и устала. — Нечего мне вам сказать, Настоятельница, — и, разжавши хватку, соскользнула с топчана — грубой, черной, обесцененною кучей.

Обер-лейтенант, встревоженный голосами, натянул брюки и сердито потрусил наверх. Пора такому положить конец.

Эрни теперь был так мал — беспомощно подпертый в постели, от лихорадки и озноба лицо у него становилось то комичным, а то жестоким и прямо-таки святым. Он был куклою о двух масках, и Стелле, усталой, выпадало их менять по его мановенью. Стал он так же докучлив и стар, как все нездоровые люди, но любил — в мучительные незрелищные последние мгновенья своей жизни — глотать густое лекарство и корчить огорченные рожи. Стелла слышала от караульного, кто по-прежнему стоял у дверей Генералова пустого поместья, что болезнь расползлась по всему городу. Тот передавал ей слухи о смертях, о повсеместной проституции и о скорой победе. «Хотя бы, — думала она, — милый Эрнст не единственный». Саквояжи еще не разобрали, и они лежали скрюченно, неуверенно в изножье кровати. «Похоже, — думала Стелла, — что у него зубы болят», — и впрямь, щеки у больного раздуло и они воспалились по бокам его худого белого лица. Воротник шинели укутывал ему горло — лучше было сразу уложить его в постель, пусть и полностью одетого. Куда б ни перемещалась Стелла, он все еще звал, и, хотя лицо он отвернул прочь, голос — в глубинах груди его, она чувствовала, будто Эрнст за нее цепляется последним своим дыханьем благодати. У нее даже не было времени помыться, окна до сих пор оставались заложенными досками, мебель, кроме той кучи, на которой он лежал, стояла по-прежнему в полуподвале. Впервые с любви ее на горё начала она осознавать, что он — фехтовальщик в облаках, пронзенный наконец-то микроскопическим гриппом. Комната была темна и душна, как все комнаты больных, но от вечернего озноба и нестареющей круглогодичной сырости она скорее напоминала подвальный лазарет. Тая дыханье, нагибалась она над отвращенным лицом, подтягивала его в нужное положение, вталкивала облепленную сахаром ложку меж губ и выпрямлялась с долгим вздохом.

Стелла не знала, что станет делать с ним, когда он умрет. Эта задача как-то сразу ошеломляла, останки его застрянут здесь на недели. Мысль об избавлении от трупа казалась такой отдаленной и невозможной. Наверняка же тот, кто такими вещами занимается, давно вышел из дела, к кому ж ей обратиться? Если б только тело улетело вместе с душой, но — нет, оно задержится, оно так и будет лежать тут, в этой самой комнате. «Он вообще не похож, — думала она, — на того человека, за кого я вышла замуж в саду». Где вокзал? Она помогала ему каждую физическую минуту, становясь нетерпеливей, если он кашлял и ворочался. Вдруг ее поразило, что это не сын старого Хермана, а теперь она выхаживает чужака, даже не подопечного Государства. «Дорогой Эрнст, — думала она, — ты просто вылитый Отец».

Всякий раз, когда он открывал глаза, — видел ее там, теплую, прекрасную, расторопную. Само дыханье цветов на плече ее несло новую жизнь. Когда она садилась на кровать, одно мягкое темное колено на другом, один худой локоть мягко толкается ей в грудь, держа прелестную голову, все возвышенное желанье было его, он лежал пред ликом белой дамы иного мира. Ах, умереть уже не с пламенем, но с голубкой. Первые этапы смерти отнимали энергию, последние — просто уверенность. Чем ближе склонялась она с ложкою в руке, тем теплей становилось ему, тем дальше летел он.

— Стелла?

— Да, Эрнст?

— Не пора ли черные пилюли принимать?

Тут же она приносила пузырек.

«Херман, не приближайся, — думал он. — Старику нельзя возвратиться, чудесный покой того, что тебя обслуживают, нельзя нарушать. Первейшему посреднику растлителя нельзя позволять выйти из войны, а должен остаться он на веки вечные в какой-нибудь черной дыре вдали от милостивого света Небес. Первый рейс звезды, весь экипаж по местам стоит, надежно причалил к небу. Наконец иметь возможность что-то сделать одному, без старого Снежа, который будет там хлопать другого парня по спине». Сны подымались зримее, о звезде он забыл. «То были пугающие времена — со стариком, исполненным ярости. Ох, нет, никак тому бесу не вернуться и не отравлять мой конец, никак не рассчитывать ему на то, что дома его примут с распростертыми объятьями в такое ненадежное, серьезное время». Эрнст еще раз направил себя в русло мягкого света, лекарство пахло так же сладко, как доблесть-лепестки, и рогатый повелительный глас беса не вмешивался.

— Он раз дернул глазами — открыл и закрыл, — сообщила позднее Стелла охраннику.

— Стелла. — Он позвал еще раз: — Стелла, в ковровом саквояже, он там, где-то возле дна, достань его, пожалуйста.

Он порылась в обвислой штуковине, как в мешке разносчика, и там, под газетами и фотографиями, разумеется, под измаранной рубашкой, почти на самом дне на паре черных ботинок лежал он, завернутый в старую рождественскую бумажку.

— Сюда. — Он похлопал по подушке возле своей щеки: — Сюда, — в блаженстве произнес он.

Она положила резьбу Христа, величиною почти с голову Эрнста, на подушку. Словно бы подождала чего-то. Как своеобразно: деревянный человек и бесплотный Бог, хорошая компания. Затем она вспомнила: на горе она тоже лежала подле Христа, и то была ошибка!

Вдруг он кашлянул, и статуэтка перекатилась, руки и ноги широко разбросало от ужаса.

— Вот, — произнесла она, — теперь выпей этого, попей. — На какой-то миг показалось, будто он поправится. Затем — нет, нет, он вновь улыбнулся, и все потерялось. Стелла скрестила мягкие темные колени.

Охранник не обеспокоился отворить дверь для Герты и херра Снежа, но засвистал и удивился старухину возвращению, а солдат и его барышня протолкнулись одни во тьму широких нижних сеней. Мгновенье Герта неуверенно стояла посреди пустой залы, прислушиваясь к звукам мертвых, а Херман обмякал, накачанный медикаментами, уцепившись за ее руку. Она слышала охранника, последнего караульного — за нею он шоркал по другую сторону двери. Херман тяжко сопел в темноте, вес его провисал, она ничего не видела. Затем она их услышала — тех мертвых двоих, хозяина и госпожу, и высоко над головою заметила линию света и услышала звяк стекла, призраков под хмельком.

Ей хотелось запереть солдата — гимнастерку долой, башмаки долой — к себе в комнату, а перед нею — вся ночь, каждая ночь не сказать до чего долгая. Но повела она его к свету. Ошибка, ошибка это — ввести такого нежного человека, еще чуть-чуть — и лопнет, в царство нежеланных, нежданных гостей — выпустить пар не с того конца, из конца белого, плоского предчувствия. И она тоже — тем, что поднималась, — медлила. Дойдя доверху, он споткнулся раз, другой, и Герта принялась пересекать черту от любить к нянчить, от главного дольщика до помощника.

То была комната фройляйн Стеллы. Они ждали под дверью.

Эшелоны все еще подходили. Под покровом тьмы, маленькие и приземистые, они исторгали из себя солдат, прибывших домой в увольнения. В темноте барышни, толпившиеся на перроне, не могли определить, полны ли эти поезда пассажиров, быть может — мужчин, или же пусты. Сигналы скрещивались, гудки спорили из остановок спутанных рельсов:

— Состав с 31, состав с 9, уступите путь, везу раненых.

— Ждите, вам придется подождать, 31, впереди собаки.

До Герты доносились гудки издалека в ночи. Были они долги, и старомодны, и далеки.

— Ты собак слышишь? — заговорил Эрнст, руки теребили покрывала.

— Конечно, муж мой дорогой.

Он слышал, как лаяли они промеж пароходных гудков посреди ночи.

Стелла смешивала снадобья и не понимала, который час, что сможет делать она, когда час замрет? Вокруг нее сплошь склянки, комки ваты, справочник медицинских наставлений — все несподручны, слишком уж медлительны. Ничего не могла она сделать поперек этого, потеряла свое место в справочнике. Все нежные объятья горы пропали, весь гумор его сабельных ран излечился; зашит он был и обернут саваном той дерзкой, бездумной улыбки. Он худел и, взирая ей прямо в лицо, беспомощно подергивая тремя пальцами на покрывале, давился.

Они услышали, как у двери царапаются, и поначалу решили, что это ветер, лишь утешительный ночной воздух.

«Так, что она тут делает», — подумала Герта, шагнув в комнату больного с возлюбленным своим за спиной.

Рыжебородый бес наклонился через всю постель, уставившись на человека с зубной болью. Херман переводил взгляд со своего сына на Стеллу, прелестную барышню, с разноцветных пузырьков на заколоченное окно и вновь на величественную кровать.

— Он не болен! — И бес взревел от хохота, его желанье Герты промелькивало наружу в корчах признания неприятеля его, слегшей инфлюэнцы.

У него были рога. Жуткие, мучительные, искривленные короткие культи торчали из морщинистого темени, а трубки,что держал он в своих пламенных руках, были трубками греха. Все спокойствие Небес испарилось, и в последний миг, не зная, в чем тут все дело, Эрнст признал Старого Снежа. И в то мгновение защиты, ненависти к бесовскому возвращенью громогласного героического Хермана, Эрнст умер, даже не сознавая долгожданного события; в том последнем виде малости, при том последнем явлении постороннего Эрнст, скрививший рот в неприязнь, умер, и от святости его отставили. Старик все еще смеялся:

— Притворяется, он же просто симулянт! — Стеллу раздражало его невежество, отец его уж хотя бы мог уважить такой случай с достоинством, признавши сам факт смерти. Но нет, он хмыкал и выглядел по-дурацки.

Херман заплатил за веселость свою, ибо она у него украла и сына, и стойкость. Неуютно спал он с Гертой в комнате, которая, как чувствовала она, слишком уж мала была для остатка ночи.

Охраннику, выяснила Стелла, удалось наутро выполнить ее последнее обязательство перед мертвым. Неверие и гнев по-прежнему оставались на лице фехтовальщика, когда выносили его из дома — спасенного милостью собственного его невезенья и неприязни.

Ютта пробудилась с виденьем очков и чепца все еще в покое аббатства и из слабого нескончаемого сна услышала она перезвяк колокольца на сон грядущий, меж тем как боль в руках и ногах у нее притупилась от победы: Настоятельницы рядом не было.

— Ютта, Ютта, ступай в постель. — Но она не приняла на веру тот голос. Последняя власть пропала. Настоятельница, получившая отпор, сидела за своим столом дальше по коридору, не в силах писать, такая рассерженная, капюшон, покрывавший ее яростную бритую голову, отброшен рядом на стул. Ожидавшая женщина встревоженно пялилась на монахиню, вдруг ставшую монахом.

Ютта попробовала шевельнуться, но не смогла и осталась на миг, лицо обращено к полу, восставая из брезгливой ямы слишком уж легкого псалма и чересчур легкой умирающей кости. Открыла глаза. «Враги даже внутри нашего собственного Государства», — вспомнила она и задалась вопросом, почему обер-лейтенант не остановил Настоятельницу, и обрадовалась знанию, раз ей позволили проснуться еще раз, что жизнь не чудесна, а ясна, не правильна, но неоспорима. До чего узка и мелка была удушающая Настоятельница — часть каждого дня проводила в менах с торговцем чудотворными медальонами. Ютте, сызнова вернувшейся в ту келью, куда ее поместила Герта, стало неуютно тошно и очень устало. Она бы попробовала добраться до топчана.

Женская обитель, высокая и безопасная в кротком сердце, вдали от морской блокады, покоилась уверенно и непорочно посреди ночи, простирая стены своего прибежища вширь на несколько голых футов необитаемой сухой земли. Безопасно — в капризном неводе Союзников, поскольку вкус веры только и знали обитательницы, поскольку за годы сердца раздались вширь, а желудки естественно сжались, безопасно — раз круг событий матери, девушки и суетности выброшен долой. Старый белый амбар мягко покачивался в облачной ночи. Мох поредел, побурел и умер на слякотных стенах, вода уж не сочилась и загустевала в колодце, песок едва мог приподняться в коридорах по ночам на спине ветерка, но все ж по утрам и вечерам колокола верно отзванивали отдаленный и утомительный день.

— Отец, спаси меня… — думая о девушках, — …от этих безжалостных неверных, — произнесла Настоятельница и, подавшись вперед, окутала себя тьмою и долго сидела так с болями своими и тревогами у окна.

Устричная раковина на пляже вдали окутана была саваном масла, когда являлась из коварного прилива. Гавкали псы.

«Возможно, стоит вызвать врача», — думал обер-лейтенант, склоняясь над больной девушкой, но в тот миг она шевельнулась, а кроме того он вспомнил, что старая лошадь, которая раньше жила в конюшне и могла б совершить путешествие к дому хирурга, сдохла.

Ютта не сумела достать до топчана, но злость и детская мука медленно вернули ее из выстеленной руном ямы, и в тот миг она услышала, как колокол на башне пробил три, услышала Настоятельницу, которая в него прозвонила, а затем прошлепала обратно, все еще обиженная, усесться у окна. Внезапным удачным жестом Ютта повернула голову ввысь и в тусклом свете уставилась в неприкрытую мужскую грудь обер-лейтенанта, когда тот склонился, рассматривая ее на полу.

Той же ночью она миновала кризис и, вдох за вдохом, пусть и под строгим приглядом и нелюбимая, позволила себе больше жизни, все еще одна, молчаливей, холоднее прежнего.

Через несколько месяцев после смерти Эрнста Стелла родила своего хрупкого сына, и, пока она еще лежала на ложе роженицы, Герта и Херман забрали от нее дитя, унесли его и сохранили — в темной комнате наслаждений на первом этаже, где им не удалось вместе в ту первую ночь. С едой стало скуднее, и Стелла так и не простила старуху за украденного сына. Слыша, как псы воют окрест вокзала в порту прибытия в могилу, думала она — еще раз — о том, чтоб запеть. Резьба с Христом исчезла.

ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ 1945



Ввечеру

Весь день селяне выжигали ямы экскрементов, сжигали свежие траншеи латрин, где разметаны комки мокрых газет, жгли темные круглые дыры в каменных сараюшках на задах, где влага перемещалась вверх и пятнала сиденья уборных, где лужи воды гноились отходами, что отвратительны были, как престарелый сиделец орлом. Земляные эти горшки все еще дышали своим смрадом жженной плоти, и волос, и старой кошки, и эту странную вонь — газа и почернелого сыра — несло через дороги, по-над полями и собирало на влажную листву и в голом ночном тумане вдоль откоса автобана. Запах не только покоился на жиже, но и двигался, и с каждым мелким глотком воздуха газ горчицы, мягких козьих катышков и человечьей жидкости становился сокровенней, сильнее и зримее в краснеющих кучах. Свой собственный запах всегда можно отсеять и признать, неприятно свежий поток в переворачивающемся прахе, личная отметина, какую можно унюхать и познать после полуночи, иногда как будто сунешься языком в кремационную печь, и теплый воздух завьется вокруг вытесанного сиденья.

Мы втроем ждали у обочины дороги, ноги без чулок горели и зудели у нас в незашнурованных башмаках, мы пощипывали себя за ноздри, прислушивались к тому, как чахлая дворняга скребется в листве, слыша, как время от времени с крыши съезжает черепица и падает в грязь, присвистнув словно бы хвостом. Низины пред нами отвертывались, ненаселенные, темные, по временам — снарядная гильза, наполняющаяся просочившимся сливом, пальцы потерянной перчатки скручиваются от росы. Позади нас призраки выбрались из застрявшего танка и гуськом потянулись вниз, к протоку.

— Опаздывает, — произнес Фегеляйн.

— Да.

— Значит, поспать нам не удастся.

— Жди, наберись терпения, — ответил я.

Мы незримо сгрудились вместе, а дорога высоко у нас над головами тянулась гораздо дальше края городка, и не было на ней никаких высокоточных транзитов или векторов гравитации, что отмечали б километры путешествия или показывали на карте изгиб, где будет пробел этого городка. Мы никогда не дерзали отойти от него, хотя все еще носили серые рубашки и подписали себе подорожную в мир снаружи.

— На хорошей машине он ездит, — произнес Фегеляйн.

— Не волнуйся. В нее стрелять не буду.

— Хорошо.

— Не забывайте, никаких разговоров. Штинц наверняка проболтается, когда через месяц нагрянет следующий ездок в поисках этого. Вечно мне приходилось ими командовать.

— За месяц мы подготовимся.

— Да.

— И мотоцикл пригодится.

— Да. — Нужно было им потакать.

В каждом городке есть несколько таких, кто, пускай и не помнит, как оно так вышло, или как они вернулись, или когда уехали, или чего ожидает враг, собираются вместе в ночи, дабы вновь восстать, невзирая на препятствие в виде собственного народа или орд захватчика. За спинами нашими городок мельчал; спящие холодны и бесчисленны.

— Никто не увидит?

— Нет, — ответил я.

— Я не хочу сегодня выступать вперед; не смей меня заставлять…

— Прекрати. Сам знаешь, нет тут никакого «вперед».

— Прости.

Воздух холодной ночи оживил во мне голод, но я выкинул эту мысль из головы, сосредоточился на сгорбившемся человеке в очках-консервах и каске. Разок у нас над ушами промокала старая лошадь, после чего ушла дальше, как будто ничего не унюхала — ни свежую травку, ни людей поблизости.

Дитя Ютты смотрело в окно — взгляд ее острых глаз метался туда и сюда среди теней, руки сложены на коленках, коленки сведены вместе, маленькая и совсем проснувшаяся, как те дети, кто очень долго следует за ночью после обычного часа отхода ко сну, оживленные и напряженные от неурочных часов, убогие маленькие хранители. Но брата своего, эльфа, она не видела, как не видела и никаких очертаний, крадущихся по улице средь концов порванной трубы. Она приглядывалась к огоньку, к качающемуся фонарю или же любому узнаваемому зверю или человеку в нагих ветвях и чуяла, что должна ждать и наблюдать, ибо знала, что спят не все. Ждала она Ютту так, как ждет дитя, и, не произнося ничего, звала она мать свою домой. Который час? Никто не мог этого знать, поскольку часов не было. Время она знала чутьем, темное это время, как то, что завершается лишь сном. Знала она, что никому никогда не увидеть, как настает утро, и лишь если отвернуться, спрятаться, ночь уйдет. Долго-долго внизу было спокойно — с того времени, как херр Штинц перестал дуть в свой рог, до сего мига, и по нескольким неестественным звукам, по шороху ткани, по стуку упавшего ботинка поняла она, что он уже не спит. Он доставал свою палку. Ютте он тоже не нравился, потому что не мог ни преступленья совершить, ни сильного поступка, а умел лишь вредить.

Дитя услышало плеск воды и затем дождалось: он прошел по всей длине своей клетки и отпер дверь.

Эльф, невидимо где, спасался бегством.

Она боялась взглянуть на него и едва повела рукою — словно бы коснуться окна, подумывая, не зажечь ли свет.

— Маленькой девочке уже очень поздно не спать, ей нужно лежать укрытой — славным теплым одеяльцем.

— Я брата жду.

— Но тебе нужно спать, потому что месяц не любит, если маленькие девочки заглядывают ему в кровать. Месяц спит в этом мире — очень сильный он мужчина, и Господь не дал ему никаких одеял.

— Сегодня он не спит.

Господин Штинц мог навредить; она знала, что носит он с собою палку, но знала и то, что маленькие девочки в безопасности, потому что это они ждут и ничуть не движутся. Если шевельнется, лапа отломит ей крылышко и поймает за ножку.

— О, — произнесла она, — вон моя мама.

— А что б тебе, — сказал он, — что б нам быстренько не поискать месяц?

Она услышала, как мягко запахнулась дверь. Смерть — в ломке замка, в порезе кожи, она приходит с кашлем и уходит, не успевает на груди высохнуть компресс. Штинц выгонял мальчишек под дождь, а девочек заставлял все повторять и повторять уроки в старом классе, и никто не заговаривал с ним на улицах.

— Мадам Снеж велела мне сгинуть… — Затем она увидела нечто еще чудеснее матери, нечто неведомое, но несомненное. Вдали вспыхнул огонек — и, покуда она смотрела, подтянулся поближе, тонкий валкий лучик, что, казалось, выискивал себе путь из темноты. Вот чего ждала она — и теперь уж больше не высматривала брата, а заползла под одеяла. Как будто она только что навестила пустую квартиру во втором этаже.

— Спокойной ночи, — услышала она свою мать.

Мы втроем, привалившиеся к глиняному откосу, — вот и все, что осталось в тенях от часовых, мы были изначальными, непредписанными, непоставленными часовыми, возившимися у земли без паролей, винтовок или смены караула. Резкий чужестранный голос исчез с темной дороги и неосвещенной дверной проймы, не было больше мотков проволоки, сердитых тонов, организованной охраны. Хотя безошибочные знаки оставались — растоптанная пачка жимолости[32], выброшенная фляга, отрезок белой тесьмы, эти клочья все еще замусоривали собою полы сараев или висели в углах комнат, где лежали белые женщины. Смотрители, спрашивавшие документы, ругались лишь одним словом, освещали ночь красным и конфисковали велосипеды — и далее переместились в охотничьи угодья грызунов. А мы, три тени, которые остались, страждущие великой земли, зависимые от вражеских жестянок, в которых приседать, мы ждем в черных не застегнутых шинелях и фуражках с высокими тульями, мы были часовыми гражданских, безработными днем, замышляющими величайшее благо ночью.

Американец на мотоцикле о стране знал не больше, чем ее покарали орлы-полковники его, не больше того, что знали его вольноглазые сержанты, рыскавшие по округе в зеленых робах. Он странствовал вдоль гипотетических линий связи, что тянулись на мили за предел войны, и на каждой остановке в пути пил пиво. Отчаянье было не для этого наездника прерий, подскакивавшего по некогда нескончаемым дорогам с мешком, набитым неразборчивыми военными каракулями, столбцами цифири, личными обидами, не для этого рассеянного странника, чье общение сводилось к молчанию с сумрачными местными да «здаров, дядя» своим вялым приятелям. От загаженных полей и нависающих ветвей, от библиотеки городка, обугленной и невычищенной, от пробитых резиновых плотиков, забивших проток, до раззявленных ртов, до вражеских флагов, до невзорвавшихся ловушек, до пьяного чиновника и черной чумы неузнанным, непризнанным, безымянным было отчаяние, что не сводилось к связанной проститутке и неприятельским известиям, к трупным домам и американским аванпостам, дабы сообщать силу нам, витающим часовым, нести слова вальяжным историкам. Отравить их бивуаки, пусть даже лишь шуточкой или одиночным поступком.

Я думал об этом в течение каждого дня в редакции газеты — и думал об этом у грязного откоса; жизнь — не замечательная, драгоценная или необходимая штуковина, какою мы ее считаем. Мне об этом сообщило нагое темное рытье той вечной старой лошади, что коптила небо не по собственной вине, обездоленная и неспокойная в ночи. И с припасенным черным ромом тайного матроса, текущим сквозь мой рассудок, весь заваленный корреспонденцией прошлых лет, мертвыми письмами, кусками битого типографского набора, я знал, что обитатель — закон. Для окончательного решения обитатель должен выстроить дом и не дать ему соскользнуть в пруд, сохранить его от когтей Жида или мародерства идеалиста.

Ни от кого не потребуешь, чтоб человек отказался от своей цивилизации, коя есть его нация. Старичье должно уйти, проковылять по неисправному подъемному мосту, пасть пред последним гербом. Я считал Мадам Снеж слишком старой для пониманья, думал, что ей с этими ее длинными, фальшивыми, льняными волосами лучше бы зачахнуть и умереть, ибо полагал, будто она побежит среди ночи дребезжать да судачить ради самосохранения. Тут-то я и ошибался, поскольку была она самим палачом, пожирателем, величайшим вождем нас всех. Смерть так же не важна, как и жизнь, что есть борьба, нагроможденье кирпичей, отчаянные попытки жильца; это мужчина в юности, старуха в покое, нация в определенности.

Я смахнул с ушей волосы, обмяк у земляной стены, почуял цветущий навоз.

— Скоро? — Даже старому Штумпфеглю не терпелось.

— Определенно. Потерпи.

Дитя еще не спало, стоки истекали мерзостью в полуподвал, Бургомистр грезил, наваливая одно на другое все зверства, какие могло только раскопать его старое сердце, чтоб катались они судорожно у него в горле. Окна были затворены, однако не мог он предохраниться от ковыляющих снов — ибо ради почестей мертвым сам он должен умереть. Попытка расшевелить себя собственной рукою, поскольку жены давно уж не было, стала, как и начинанья детей-добытчиков, как их касанье себя, дыханием самоубийства. Намного позже после того, как его потревожил шум под окном, греза вернулась и вторглась, как в жизни, ему перед глаза, словно бы он и не спал. Сон за сном голоса и лошади были теми же, хоть и носили множество фигур, Жрец мешался с Офицером, его собственная покойная жена стреляла из ружья, примечательное дитя оглашало вердикт, как Судья, толпа зевак вся одета была в приговоренного. Но голоса звучали отчетливо, и, просыпаясь, он бы забывал, что они спокойно выносили приговор, друзья и враги, — виновен в глазах своего же Государства.

Он предал страну одной лишь своей совестью…

Мадам Снеж держала Баламира за руку.

Дитя не могло уснуть и слушало материно дыханье. Танцоры утомились и, стоило пластинке остановиться, от тишины тревожились.

Ветер боролся и вздыхал и не мог продвинуться дальше края протока.

Корова с зажмуренными глазами рылась у пустых дощатых стен амбара зубами, как заяц, но соломы не находила.

Мальчик заблудился в тоннелях преисподней, попался меж висячими полами и мотками проволоки, а штанами зацепился за гнутый толстый гвоздь.

Герцог неотступно следовал за ним по пятам — трость резко подъята в темноте, — тщательно нащупывая себе путь в слепую дыру, и тут пошел дождь. Высокий мужчина двинулся за мальчиком сквозь зияющую штукатурку и оказался в театре. Одноногий сын Мадам Снеж и бесшумная жена были где-то над головой, возле кинобудки. Мальчик перемещался кругами средь тысяч плесневевших сидений, а дождь стекал по наклонному полу, и полевой телефон, покрытый пылью, походил на огромную ловушку на цепи. В театре стемнело. Тщательно следовал Герцог за тенями, скользил, словно престарелый актер, к будке кассира и, приподняв шляпу, шагнул в дверь — и ждал, окруженный черным стеклом, рулонами влажных билетов, красным носовым платком. Лицо его маской скрывала прогнившая афиша. Он увидел, как что-то проходит по сцене в накладном бюсте и трико, услышал, как рывками приближается к нему мальчик.

— …Это вы умрете, — сказал Священник Бургомистру. То был день, когда мотоциклист и остальные Союзники впервые проехали сквозь Шпицен-на-Дайне. Конвой подполз по долгому яркому шоссе через снег, через горсть безмолвных наблюдателей, проехал по главной улице, как многоножка с мотоциклом впереди, за ним джип, а замыкала гордая когорта из четверых стрелков. В джипе ехали американский полковник и два капрала, о заднее сиденье оперт пулемет, фляжки наполнены ромом, а связной мотоциклист во главе колыхался из стороны в сторону и взмахами разгонял детвору, за ним выстреливали всплески снега.

— Значит, это Германия, — произнес Полковник и, перегнувшись из-за холодного руля, дунул в свисток, и конвой остановился. На глазах у толпы он вышел и пристегнул к дымящемуся радиатору узкие кусачки, после чего, быстро сказав что-то напоследок мотоциклисту, они направились в центр городка, натягивая на себя шарфы, взгляды примерзли к тому, что впереди. На полу джипа, под выпирающим пулеметом, везли они свои черные мантии и несколько запечатанных конвертов. Пехота поочередно бежала и шла, чтобы не замерзать.

К середине дня они обобрали квартиру Мадам Снеж и разбили в ней штаб-квартиру из трех карт, стола и стула, — временное местонахождение американского представительства в зоне зла. Джип накрыли брезентом в сарае на заднем дворе, четверку бойцов расквартировали в сенях, а связной мотоциклист встал караулом над своей еще не остывшей машиной. Сквозь не завешенное окно, на миг оторвав взгляд от красных конвертов, Полковник увидел, как небо темнеет к снегу, и встревожился, он приглядывался к своему совершенно секретному маршруту через всю нацию, изучал неразборчивую схему и шифр. Удовлетворенный, подал знак капралу, тот быстро извлек три мантии. Полковник, приземистый, плотный, выпускник технического института, блестящий инженер, мыслил пунктирными параболами, рассуждал тонкими красными линиями и, будучи одинок, перегружен был работой и коротковат в коленях, дирижировал расползавшейся оккупацией. Если не считать серебряного орла, пришитого над кармашком его черной мантии, он мог быть старшиной присяжных, отмеченным выступать перед высшим законом. Еще раз тщательно прочел он письмо с инструкцией, постукал авторучкой по голому дереву, затем выронил бумагу в нагреватель в углу — открытую банку горящего топлива. Бургомистр, херр Штинц и я стояли в углу, поскольку приемной здесь не было, глядя на все эти приготовления, а на холоде снаружи, один бродил взад-вперед и ждал Миллер, заключенный, думая о милых детях и прелестной своей жене.

Мужчины в мантиях бормотали вместе в дальнем конце комнаты за столом, а мы втроем, свидетели, ждали, пока тонкая сажа от горящей банки не осядет на пол, стены, не соберется на двух вещевых мешках Полковника и на аккуратном рядике трескучих армейских башмаков. Карты, свежеприкнопленные к стене, темнели, и промозглость в воздухе ухудшалась посулом снега, сажа пятнала сало на походных котелках Полковника, привязанных к скатке. Один капрал разок обернулся:

— Никаких разговоров здесь. — И мы не поняли, ибо лишь Полковник говорил по-немецки. Затем, после краткой тишины, Полковник, кажется, вспомнил.

— Боже мой, капрал, принесите мой пистолет — и еще прихватите мою трубку. — Молодой человек, приподняв черный подол над башмаками, разок нахмурился нам, свидетелям, и порылся в одной маленькой грязной котомке. Затем — пауза, пока они возились под его мантией, вооружая его, и он закуривал трубку, его черная ряса и загрубелые руки не гнулись от холода. Белая каска мотоциклиста перемещалась туда и сюда поперек окна, разрозненные снежинки падали ему на полевую куртку.

— Бургомистр, — вызвал капрал, и перепуганный старичок шагнул на скамью подсудимых, напрягся перед опасным вопросом.

Полковник занял свое место и заговорил:

— Сколько вам лет?

— Э, что-что?

— Ваш возраст, возраст.

— Мне шестьдесят один. — Бумажный воротничок его увял, должностная перевязь провисла на талии, и он боялся.

— Где вы родились?

— Прямо здесь, вот в этом самом месте.

— Я так понимаю, вы ведете нечто вроде записей гражданского состояния.

— Вел, да, все верно, очень красивым почерком. Но их больше нет, сгорели, снарядами разбомбило мой дом, вжик, вжик, и в опавшем стекле пламя разбежалось, поэтому все мои бумаги пропали.

— Ну, мне хочется кое-что знать, — Полковник глянул в свои заметки, — о человеке по фамилии Миллер.

— Я с ним много лет знаком, жену его знаю, детей.

— Так, а правда то, что он был пастором?

— Пастором? Ах да, пастор.

— Но больше нет?

— Больше? Ну, активно — нет, война, не думаю, что много людей готовы слушать…

— А он хотел перестать быть пастором?

— Ну, в этом городке много неурядиц было, мы страдали…

Я выкрикнул из угла:

— Он и есть пастор.

— Тихо, молчать, эй вы там.

Затем вперед выступил херр Штинц, — под мышкой у него букварь, — улыбаясь, и бочком заслонил собою Бургомистра.

— Если позволите, — произнес он.

— Ну, что такое?

Штинц сделал шаг еще ближе, очки сжимали ему переносицу.

— Херр Полковник, думаю, что вам, вероятно, следует принять во внимание, что появилось, так сказать, новое евангелие, война изменила то, что человеку могло б хотеться проповедовать тупому народу, — слышали чужие уши, новое евангелие штукой было очень крепкой, даже его жена ничего не могла с Миллером поделать.

Полковник долгое мгновенье взирал на Бургомистра.

— Это правда? Миллер переменился?

— Ну, все, война была делом трудным, но, — старик поймал себя на том, что пялится на орла у Полковника на груди, и тот, казалось, тлел фосфоресцирующим отливом, — но я одинок, я его не так уж хорошо и знаю, он уезжал… — Орел сделался ярким, и старик вытер себе подбородок, попытался застегнуть перевязь потуже, — но я думаю, может. Он и впрямь переменился…

— Он не переменился, — сказал я.

— Этот упертый, — прошептал офицер капралу, показывая на меня, и судьи удалились. Снег валил сильней, мотоциклист накрыл свою машину дерюгой.

— Я думаю, — произнес Полковник, — что дело закрыто, но нам бы лучше действовать справедливо, отлично было бы произвести на них впечатление нашей дотошностью. — Поэтому весь остаток дня, пока снег густел, а мы ждали в углу, пока один из капралов вел записи, а в банке кончалось топливо, образовалась долгая очередь гражданских, и один за другим все горожане входили в темную комнату, их допрашивали и отпускали в лютый холодный вечер. Наконец пришло и ушло все население, поперек подвального окна, где ждал Миллер, задвинули стальные перекладины, и Полковник развернул свою скатку и улегся в глубокий густой мех переспать ночь. Долго еще после Бургомистр винил во всем сиявшего орла:

— У него такие жуткие кривые когти и острый изогнутый клюв с кошмарными красными глазами. Вот что он со мною сделал.

Полковник встряхнулся ото сна перед зарею, ровно в пять по часам у него на запястье, точным, как микрометр, и в одном сером белье, накинув лишь длинную полевую шинель на овчине, ввалился в дневную работу. Перемещаясь по темным сеням, где лежали его бойцы, он оставил у каждого по яркому холостому патрону и разрядил их оружие от боевых, осмотрев каждый смазанный патронник и серебристый вихрящийся канал ствола. Вернувшись в длинную голую гостиную, наполнил банку топливом и, сгорбившись в громадной курчавой шинели, заварил себе котелок черного кофе, согревая — покамест — руки над язычком пламени. Бургомистр, Штинц и я спали вместе в углу, капралы глубоко погреблись в своих походных раскладушках, а в полуподвале, в ловушке меж куч обломков Миллер дожидался того, чтобы увидеть утро сквозь узкие щели. Полковник занялся истрепанной грамматикой, походный котелок отложил в сторону, чтоб вымыли, а подчиненным дал поспать еще час. Наконец, за десять минут до шести, он залез к себе в пожитки и извлек свою лучшую пилотку, бляху надраил тряпкой, оставил ее в готовности перед важным часом, а затем протопал наружу. Его следы стали первыми в снегу на заднем дворе; он первым взломал воздух, все еще тяжелый как бы от ждущих хлопьев. Проток сильно смердел паразитами и шлепающей резиной, из-под влажного снега торчали черенок сломанных граблей и наждачный круг, из труб на другом берегу не шел никакой дым. Рукояти плугов, деревянные древки, запекшаяся керамика, челюсти деревянных тисков, старые лоскутья кожи наполняли старый сарай, куда под брезент поставили джип, и по земляному полу расползалось пятно густого зеленого масла. Две доски, приколоченные вдоль тонкой стены, что некогда служили верстаком, были голы — ибо все куски металла, инструменты, железные шестерни переплавили на снаряды, — голы, если не считать линялых розовых штанишек, оставленных на одном его конце, съежившихся до размеров кулака. За Полковником захлопнулась дверь, он пошарил в сарае, подумал о той фройляйн, кому штанишки эти принадлежали, застуканной с длинными косами и яркой улыбкой, затем влез в джип и вытащил еще одну винтовку, яркую и чистую. Запах кур, старых трав, плесени, смешанный с маслом, — и слышал он, как плещет низкая вода в протоке, сочась через слои и обрывки тонкого льда. Полковник проверил шины, еще раз оглядел сарай, потом через неухоженный белый сад вернулся в свою штаб-квартиру.

К шести часам он разбудил подчиненных, решил, что дороги проезжи, и зарядил новую винтовку боевым патроном.

— Значит, так, Ливи, — выкрикнул он в окно все еще расхаживавшему посыльному мотоциклисту, — сегодня утром заключенным занимаетесь вы. — Затем, пока мы втроем садились и промаргивались, Полковник побрился, заглядывая в механическое зеркальце, у которого были кривые раздвижные ножки. После того как он оделся, один капрал почистил полковничий мундир, помог опять закутаться в тяжелую шинель и вручил ему пилотку с яркой бляхой.

К половине седьмого подняли весь городок, и стоял он, тесно сбившись, в саду, а мотоциклист закрепил на глазах Миллера красную повязку, пока тот, заключенный, неподвижно стоял на краю протока. Полковник поспешил наружу, вслед за ним — Бургомистр, Штинц и я, и его бойцы, поспешил смотреть, правильно ли разместили Миллера, сверился со временем. Хотя небо обложило, он был уверен, что снег не пойдет, и если они выедут пораньше, удастся покрыть не меньше двух сотен миль.

— Пойдемте, — сказал он, повернувшись ко мне, — нужен еще один стрелок. Просто возьмите эту винтовку и вставайте в строй к моим людям. — Он вручил мне новое оружие, пятое, хорошо смазанное, легкое, заряженное, после чего выстроил наш взвод как полагается. — Бургомистр, — окликнул он. — Бургомистр, подите сюда. — Старик затрепетал и выступил вперед, нос — весь серый от холода, в груди поло. Полковник сунул руку в шерстяной карман и извлек крупный белый носовой платок, сунул его дрожащему вождю. — Так, держите это над головой, и когда увидите, как я вам киваю, бросайте его. Ладно, Ливи, — крикнул Полковник, — отходите от заключенного. — В протоке мимо скользила вода. Штинц тщательно наблюдал, жаждая справедливости, Счетчик Населения, пьяный, наваливался на плечо Мадам Снеж и держал за руку Ютту, смотрел, как в пасмурном утре падает белая материя. — Ливи, — произнес Полковник, приглушив голос, когда они поравнялись, — можете проследить за погрузкой джипа, нам сегодня далеко ехать.

Толпа забеспокоилась, тучи стало пятнать жидким болезненным розовым, четверка рядовых и я подняли короткие наши стволы, а два конца бантом завязанной на Пасторе красной косынки трепетали на легком ветерке.

Вздетая рука у него заболела, и Бургомистр ощущал, как у него стучат друг о дружку ноги, взад и вперед, и подумал, что наверняка сгинет от холода. Затем перехватил взгляд человека с крупным орлом на пилотке, и пальцы у него разжались.

— Это ты сгинешь, — крикнул Пастор, и Бургомистр зажмурился.

Грохот винтовок прозвучал мелко и приглушенно, протопал в тяжком воздухе, а пальцы его все еще ощущали, как будто держат между собой материю. Миллер рухнул назад, пробил пленку льда и, дергаясь, поплыл над отмелями, цепляясь за камни, переваливаясь через куски дерева, сталкиваясь с дряблыми плотами, красная тряпка миг вспыхивала.

— Метко стреляете, — сказал мне Полковник, — добил его этот ствол. — Счетчика Населения обратно в дом пришлось нести.

Полчаса спустя конвой выкатился на шоссе, джип кашлял, Полковник вел его аккуратно, оставив позади несколько плакатов и прокламаций, которые мотоциклист расклеил по облупившимся стенам: «Правительство Соединенных Штатов…» Они по большей части были нечитаемыми.

Бургомистр считал, что за ним наблюдают. Простыни были измараны, Пастор, держа книгу, постукивал в ставни, птица клевала пальцы у него на ногах, и он слег больной, поскольку у него под окном разговаривали, а совесть у него была мягка, мягка, как розовые штанишки…


— Бог мой, да он вообще не приедет! — произнес Фегеляйн.

— Не будь дураком, уже почти пора. — Иногда мне приходилось бывать жестким.

— А ты не думаешь, что он увидит бревно и остановится?

— Конечно, нет.

Мне и самому уже хотелось, чтобы Шмуц[33] на своей мотоциклетке поспешил, вскоре настанет утро, и будет ждать редакция газеты, старухи станут наблюдать на улицах яркими глазками, шпионить будет тупая детвора. Земля — вот что важно, не Гайст[34]; бронкс-монголов, толстяков, ораторов нужно свергнуть. Мы втроем, часовые, сбивались теснее вместе в низком тумане.

Херр Штинц, один во тьме, стоял у открытого окна и слушал, взглядывал вверх в беззвездное небо, обращал рыло свое к квартире выше, натягивая намордник. Он, ощущая так близко маленькую девочку, слыша дыханье ее, чуял кое-какую опаску ее и, отнюдь не спя, не думал о холодных голых стенах за своею спиной или о предметах потрескавшейся мебели, а сосредоточился на небесах — и шпионил, дожидаясь поглядеть, что произойдет. И думая о том, до чего мала она и бела, он пытался прозреть ее тайну, высовывал голову дальше из оконной створки — голову, что была бела, высока и узка, что клонилась за углы, дабы услышать, и от шпионства морщилась над бледными глазами. Штинц был враждебен к ночному воздуху холодного апреля, поглядывал вдоль и поперек всего опускавшегося неба, подмышкою же держал березовую палку. Он слышал шаги Ютты над головой, пока она готовилась ко сну, и делал перед самим собою вид, будто мать уложит дитя в свою собственную постель. Ночнушка мягка была и покрыта нежным набивным рисунком, а доходила лишь до худых колен, маленький вырез плосок на груди.

Мадам Снеж, прямая, хрупкая, обернула одеяло вокруг плеч Баламира, где стоял он на коленях на полу, и при свече присмотрелась к лицу бедолаги. Она поймала себя на том, что прислушивается к поступи постояльца во втором этаже, ибо знала она, что квартира там пустует и темна.

Бургомистр проснулся, мгновенно разрыдался и потянулся под кровать за круглым вместилищем. Ему хотелось знать, близко ли утро, но он боялся отодвинуть ставню.

Театр был огромен, публика — дохлые крысятники, забытые клочья бумаги, оставленные на сиденьях — промокших, расшатанных, чем-то поросших. Морось прекратилась, и по проходам дуло легким ветерком, шевелившим кусочки целлулоида, пружины и старые программки. Герцог ждал.

— Билет не желаешь приобрести? — И голос его еще разносился и громыхал из клетки до авансцены незнакомыми напряженными тонами, когда он делал шаг из-за стекла и взирал прямо на съежившегося мальчика.

Раз зима почти что ушла, створожившееся содержимое подземных труб начало разжижаться и потекла тонкая темная струйка просочившегося слива, связала между собой все низкие полуподвалы и журчала себе, окружая все стены, использованные собаками.

Затем херр Штинц услышал голос, тоненький и спокойный, тихий из-под покрывал:

— Мама, я видела свет! — И быстро худой щелку-чий человек оглядел всю деревню внизу, понаблюдал за деревьями, навострил уши, но не услышал ничего, кроме чудного потрескивания. Затем и увидел его — хилый, как фонарик, слабенький, словно старухина лампа, зажигаемая за домом, он слепо раскачивался, как глаз летучей мыши, вот он пропал за просевшим амбаром, снова освободился над кустами, потерялся за высокими воротами, а потом наконец ясен стал и непрерывен, и Штинц, алчный, чпокоротый, смотрел, как он медленно описывает дугу вдоль огромного изгиба, осознал он, автобана.

В то же время мы трое услышали треск отдельного двигателя — то приближался мерзавец на моторе.

— Я подобью его в зад — зад, — прошептал я.

Свет вспыхнул единожды — и погас.

Вождь

В сотне миль от Шпицена-на-Дайне рано поутру того дня, когда случилось убийство, нареченная жертва — Ливи — лежал усталый и увечный подле смеющейся шлюхи, покрытой незримым красным триппером. Всю темноту они боролись, оголяя друг дружку острием колена, сердясь и обзываясь шмуком[35], а она ударила его по лицу так, что кровь из глаз. Задрала белые ноги над простынями, затем скорчила рожу и сбросила его, тыча кулаками, пока он отлетал к стене.

Вновь и вновь повторяла она:

— Мой дом, ты заявился ко мне домой, — но Ливи боялся, что, если уйдет из безопасной этой комнаты, она его измутузит, порежет ножницами и в конце концов бросит замертво с булавкой в шее. Ибо слыхал он разное — байки об убийствах на пустыре, об особенных смертях, о влагалищах, начиненных смертоносным ядом.

Он льнул к ней:

— Оставайся тут, — и ее острые деревянные сандалии полосовали ему голени, а немытые волосы ее спадали ему на ноющее плечо. Его белая каска, очки-консервы и мотоциклетные краги лежали рядом с койкой, гимнастерку и брюки барышня взяла себе подушкой.

— Конфетку, — говорила она, щипая и тыча крепкими пальцами.

— Иди к черту, — ныл он, и предплечье обрушивалось ему на нос и рот, калёчное и тупое. Наконец, безуспешно, Ливи попробовал заснуть, но она царапалась и толкалась, свистела ему в ухо, стискивала, плакала, месила ногами и, стоило ему лишь закемарить, шлепала его изо всех сил.

Солнце постепенно высветило серые стены, взгляд белых смеющихся глаз барышни не сходил с его лица, быстрый щипок. Тяжкая усталость и боль захлестнули его, и он пожалел, что уже не в гастрономе, долгий нос его не всунут среди сыров.

Когда она добралась до двери — повернулась, оперлась плечом о косяк, выставила вперед бедро и улыбнулась немощному, также теперь в пленке красного незримого триппера, взъерошенному и безропотному, больному на койке:

— Auf Wiedersehen, Amerikaner[36], — произнесла она, — Amerikaner!

Ливи оросил себе лицо в раковине, пригладил черные волосы.

— Такова жизнь, — сказал он, — такова жизнь, — и как только солнце поднялось, ясное и холодное, он закинул за спину свой «стен», надраил ботинки, застегнул краги, взобрался на ржавый мотоцикл и отправился на объезд своего района.

Он проехал девяносто миль, дрожа ладонями на звучных рогах руля, белый холодной воздух нескончаемо стекленел впереди, внутренности его шлепали о широкое сиденье из воловьей шкуры. Несколько раз останавливался подле брошенной мызы, или перевернутого указателя, или незахороненного союзнического трупа кое-что пометить, машину клал на бок в грязь и потел над измаранным блокнотом и огрызком карандаша. Надзирал он за сектором территории, составлявшим одну треть страны, и хмурился от сознания ответственности, гнал вперед, думая о тех письмах домой, что станет сочинять, путешествовал, как гном за фонарем, когда солнце наконец-то зашло и осели чужестранные тени. Он увидел, как менее чем в миле за высится голый шпиль, и, пригнувшись, весь заляпанный тавотом, прибавил скорости, дабы с ревом пронестись мимо Шпицена-на-Дайне. Поздняя ночь и битком разбитая дорога извивались вокруг него, из выхлопа летели языки пламени.

— Минуточку, я сейчас поднимусь, Kinder, — окликнул херр Штинц верхнее окно. Уловил один последний проблеск скудного света с его хвостом сердитых коротких язычков огня, как у кометы, и, накинув на себя тонкое пальто, рванулся к лестнице. Он шумел, спешил, не был ни кроток, ни напрасен, ибо наконец-то ощущал, что у него есть право, есть обязанность и его болтовня может производиться в открытую, может побуждать; ибо он узрел свет, нежданного наймита, иностранно-прибывшего, огнь в нощи, о коем не знал никто, кроме него, и вот теперь двигался он без опаски, спотыкаясь и шепча, чтобы взять свое. Вновь открыл он дверь в квартиру в верхнем этаже, поспешил через первую комнату мимо не проснувшейся Ютты, где из-под простыни выглядывала ее высокая грудь, мимо полной раковины и в берлогу поменьше, похолодней.

— Быстро, — произнес он, — нам нужно спешить. Дело сейчас за тобой и мной. — Она никак не воспротивилась, но смотрела на него острыми оценивающими глазами, затаив дыханье. Штинц вытащил маленькую девочку из свертка одежды, закутал ее в укороченное одеяло, перевязал на поясе бечевкой, закрепил у нее на ногах толстые чулки. Он точно знал, что намерен делать, одевая дитя, не рассматривал ни вопроса, не уделял ни мысли спавшей матери. Никогда прежде не был он так близко; он привязал одеяло повыше, у нее на горле, разок быстро пригладил рукой волосы.

— Месяц увидит, — пробормотала она, когда его здоровый глаз ее оглядел.

— Нет-нет, вообще нет никакого месяца. Пойдем. — Они прошли мимо женщины, рука об руку, в горький коридор, и он снес ее вниз по лестнице, оскользнулся, удержался, в спешке. Переднюю дверь они оставили приоткрытой и начали прогулку свою по улицам, пахнущим дымом.

Призраки в унисон подняли головы у протока и понюхали ночной воздух.

Я, Цицендорф, выхвативши пистолет, припав на коленях со своими товарищами, которые напряглись, точно спринтеры или пловцы, за порывами ветра услышал приближавшуюся легкую машину. Восстание должно стать успешным, вдохновенным, безжалостным.

Герцог осторожно протянул руку, и мальчик-эльф не пошевельнулся, а козырек театра громыхал туда и сюда, от проектора валил пар, а незримая утраченная публика топала башмаками и шарила в коробках с обедами.

Без сознания, утопнув намёртво в кислоте, Счетчик Населения лежал в третьем этаже, одетый, не накрытый, куда Ютта его выронила.

Бургомистр в этот час застонал, проснулся и обнаружил, что ему больно от мелкой россыпи черных галек геморроя, ощутил, как они волдырями ползут вверх по его позвоночнику.

Призраки вновь обратились к своим ладоням чашками и хлебали зеленую воду, а под лицами их сквозь загроможденные волны катились мягкие фекальные корваны в дань Ливи.

Мадам Снеж на миг показалось, будто она слышит, как где-то сверху сквозь темнейшую пору ночи вопит голос херра Штинца, и запахнула потуже халат на коленопреклоненном человеке. Баламир затрепетал от того, что не спит, нахмурился и разулыбался старухе, затрясся так, точно голодал в эти бессонные часы, попытался заговорить о ватаге восставших, о силе, страхе, что где-то в ночи, но не смог. Стелла задумалась о том, что делают они, эта безликая нация, и почувствовала такая старая женщина, — что не уснет больше никогда. Свеча качалась, напудренные руки Стеллы трепетали и двигались, и тут услышала она резкую поступь Штинца и девочкин топоток, и, когда ушли они, дыханье воздуха из приотворенной парадной двери хлестнуло по полу и шевельнуло закутанную фигуру ее коленопреклоненного подопечного.

Спать никто из них не мог, и жесткие желтые глаза их собратьев как-то сообщили им, что люди выступили, ночь неспокойна. Мадам Снеж не обнаружила, что этой тьмою или прибавленьем холода комнаты изменились, просто чашки увертывались от пальцев ее, легче выскальзывали, чай был что черный порох и чересчур убегал, чайник обрел громадные пропорции. Но, просыпаясь, находила она те же день и ночь, вот только в темноте становилось яснее, воздух в протоке тяжелее смердел канализацией, ковры сильнее пахли пылью.

В пятом этаже Ютта проснулась и, чувствуя в себе усталости поменьше, принялась стирать в ручной раковине кофточку.

Чай стоял так близко к сколотому краю, что выплескивался ему на халат, когда он пристальнее вглядывался в чашку и крутил ее. Стелла двинула шторы, но ничего ей было не разглядеть, из передних окон — ни улицы, ни света, из задних — ни линии протока, ни сарая. Поначалу, когда разрушили главные трубы, она кипятила воду, которую приходилось черпать из протока, но уже много месяцев огонь столько не выдерживал, усилье расшевеливать тусклые угли было слишком уж велико, и сегодня ввечеру чай на вкус был кислее обычного. При отмыкании двери в полуподвал она отметила, что проточная вонь усиливается, вода сочится из несовершенного своего русла, и Стелла решила, что ей следует найтиновое место для безобидного недвижимого мужчины. Старуха — волосы жидкие у черепа, но густо падающие к талии, лодыжки хрупкие без чулок в высоких не застегнутых ботинках, прихлебывая чай тонкими, некогда изогнутыми губами, не ненавидела ничего, вообще-то отнюдь не презирала ни противного захватчика, ни натужных заблудших англичан, но с удовольствием поглядела бы, как их порют кнутом. Она сознавала силу женщин и порою надеялась смутно, что опять настанет такое время, когда они смогут накинуться на плоть с серпами своих супругов, и несколько мужей сами сумеют вынуть ремни из брюк, чтобы надавать неприятелю. По-настоящему сражались только женщины. Восстание должно быть уверенным, а место, куда бить кончиком хвоста хлыста, — между ног. Свеча погасла, и блистательная старуха с ополоумевшим мужчиной долго сидели в темноте.

Начала бунта ждали в учреждении много недель, и когда он наконец обрушился, словно мул на ляжки, — продлился едва ли час. В те недели беспорядок накапливался, как снутри, так и снаружи высоких стен. Германская армия претерпевала неразумные удары, городок лишился всех своих мужчин, грузовики провианта перехватывались ордами оголтелой детворы, сам персонал работал в огородах, а нянечки часть своих дежурств проводили в пекарне. На коммутаторах путались контакты; Снабжение бочками слало патоку, а не мясо; холод налетал жуткими волнами. Все, что можно было читать, отправлялось в топки; прокисло несколько ящиков инсулина; и совет директоров узнал о кончинах своих ближайших сородичей. В коридорах подкладные судна не опорожнялись; и по многу дней подряд совсем не открывались высокие яркие ворота. Наконец на топливо пустили постельное белье, и из дымовой трубы повалила густая клякса, снег у стен поднялся выше, а еду начали давать лишь раз в день. Одна из старейших ночных нянечек умерла, и тело ее украдкой вынесли из учреждения под покровом темноты. На языки испуганной челяди всползали сплетни — о небритых мужчинах, вздорных бабах, о пациентах, из ночи в ночь спавших полностью одетыми, о людях, чьи волосы так длинны, что свисают на плечи. И те, кто в пределах стен, слышали, что все больше женщин из тех, что погоднёе, забирают на войну, что в городке не осталось ни единого мужчины, что на деревню должны наслать Союзнических парашютистов-насильников, что беременные женщины по ночам выходят под открытое небо, чтобы замерзнуть до смерти.

Пациенты не желали больше уходить к себе в палаты, а скучивались в длинных, некогда безукоризненно чистых коридорах и подначивали друг друга или же лежали угрюмыми кучками, побелевши от холода. Их следовало пихать, чтоб вышли они в сад — белый, полный мерзлого чертополоха, и полагалось угрожать им, толкать их, вынуждать потом вернуться в корпус. Больше обычного опасаясь непредсказуемых выплесков или испуганных нападок с оскаленными зубами, нянечки быстро истратили последний ряд бутилированных успокоительных, и свирепые старики лежали теперь лишь наполовину усмиренные, сердито бодрствуя все долгие ночи напролет. Одна из тех нянечек, коренастая, мужеподобная, напряженная, потеряла единственную связку ключей, которыми запирали окна, поэтому несколько последних суток протяженные охраняемые крылья туда и сюда подметало кошмарным холодом.

Под упорядоченной группой кирпичных домов, как в городке, пролегали великолепные тоннели из кафеля и стали, что соединяли их с подземными лабораториями, прачечными, кухнями и вентилируемыми помещениями, в которых держали мартышек и крыс для экспериментов. По тоннелям этим бежали тонкие линии блескучих рельсов, по каким толкали ручные вагонетки отходов, белья, химикатов и провианта, а направлялись тележки эти дотошной системой красных и желтых огней. В скверные эти дни вагонетки толкали чересчур быстро, они сшибали друг дружку с рельсов, систему огней разбили, перевернутые тележки загромождали коридоры, а проходы заваливало битыми бутылками и грязным постельным бельем. Освещение коротнуло, и санитары, пытавшиеся теперь переносить припасы на руках, спотыкались сквозь узкую тьму, через вонь броженья и предупреждающе покрикивали.

Наконец крысы и мартышки сдохли. Трупы их раскидали по главному участку, а поскольку все они замерзли, то и выглядели как живые, спутавшиеся все вместе на снегу.

Прекратились все потуги к исцелению. Бородатых воодушевляющих компаний врачей на обходах более не возникало, на карточках у кроватей ничего не записывалось. Ванны бросили холодными и сухими, и пациенты уже не возвращались в палаты красными, без сознания, оглушенными. Прекратилось не только лечение — невозможной стала любая деятельность. Обитатели уже не плели бесполезные коврики, не бегали неуверенно по спортзалу, уже не спорили за картами и не пуляли взад-вперед по столу бильярдные шары. Не было больше душей, ванн, никаких собеседований, никакие патронташи не нужно было делать, разбирать и снова собирать; а вести снаружи были опасны. Пациентов можно было лишь выгонять в сад и загонять из сада.

Кое-кто упорствовал в том, что мартышки на одеяле снега ночью шевелятся, а днем любознательных пациентов трудно было не подпускать к кучкам черных трупиков.

Деревня, чем хуже становились дни, все больше превращалась в свалку брошенных припасов, длинных рядов канистр топлива вдоль улиц, гор грязных рваных носилок и коробок дефектных презервативов, наваленных в парадных, сброшенных в погреба. Кучи никчемных противотанковых мин, словно коровьи лепехи, местами блокировали дороги, а некоторые обобранные бронемашины до сих пор пахли жженой тканью и волосом. Женщины кормили грудью детей даже шестилетних, и нечасто какой-нибудь чиновник-торопыга, толстый, пьяный от страха, заглядывал в деревню женщин и приносил ненадежные вести о покойниках. Жены не знали, умерли их мужья или их просто взяли в плен, не знали, избили их при поимке или поставили к стенке и расстреляли. По снегу, что становился все глубже, бегала простоволосая детвора — гонялась за редкой мелкой птицей, все еще льнувшей к поверженным деревьям. Накануне бунта в амбаре обнаружили американского дезертира и без суда и следствия сожгли насмерть. Днем взорвалось несколько карманов канализационного газа.

Много ночей подряд пуржило, но всякое утро мартышки оказывались незаснеженными, в точности как в тот день, когда вышвырнули их во двор, жилистых, безобразных, сжимавших ручками и ножками своими дохлых крыс. Когда бдительность стала все более и более непрактична, все яды, оранжевые кристаллы цианида и бесцветные кислоты швырнули в печь, а также с унылой предусмотрительностью уничтожили все острые инструменты. Они тревожились; несколько неузнанных, немытых врачей бродило без памяти в стае пациентов, а одна молодая диетсестра считала себя гражданской женой пятидесятидевятилетнего гебефреника. В ночь перед восстанием воры содрали деревянную табличку, подписанную защищенным словом «приют», сожгли ее на самой холодной заре из всех, известных анналам, и учреждение перестало быть пристанищем.

Перед зарею наутро бунта Мадам Снеж стояла одна при свече в задней комнате, где сваливали пиленые дрова, держа сворованную курицу, которая легко сопротивлялась у нее под пальцами. Она не видела четырех каменных стен или узкого открытого окна и, стоя в линялом платье с неровным подолом, что некогда надевалось только на балы, в неподвязанном измаранном кимоно, хлопавшем ее по ногам, она смотрела в перепуганные глаза курицы и холода не чувствовала. Босые ноги Мадам Снеж были белы, все пальцы в опилках. Дверь за нею заперта, воск стекал с позолоченного подсвечника, а птица трепетала, пыталась высвободить крылья из крепкой хватки. Пульс у старухи бился медленно, медленнее, но постоянно, и серое невидимое окно начинало сереть. Перья, поеденные паршою, дрожали и боязливо дышали. Мягкие обломанные коготки пинались старухе в запястье. На миг в окно кельи уставилось лицо Кайзера, худое, унылое, — и тут же пропало, ощупью пролагая путь по земле, что была ныне чужда его касанью. Старуха смотрела, как дичь изгибает шею, моргает глазками с розовыми веками, — и тщательно оседлала судорожно бьющуюся шею двумя пальцами, сжала их на обляпанной грязью груди, а другой рукой схватила за голову, что на ощупь была как будто бы сплошь костью и движущимися чешуйками. Бледные желтые ноги немо гребли взад и вперед, щелки дышали у нее под ладонью. Мадам Снег сжала кулаки и быстро дернула их врозь так, что голова птицы пронеслась по комнате, ударилась в стену и упала в кучу стружки, клюв ее щелкнул, открывшись и закрывшись, глаза пялились вверх на взбухающий свет. Тушку с ее разорванной шеей и затисканную отметинами пальцев она бросила в ведерко воды и, нагнувшись в сером свете, сощурилась — и счистила перышки с переда своего кимоно.

Несколько мгновений спустя посыльный, сердитый, полусонный, забарабанил в окно передней комнаты и закричал:

— Бунт, бунт в психушке, — и улязгал прочь, колотя в следующие двери, зовя пойманных врасплох женщин, встревоженных, сипевших.

Когда Стелла добралась до Бургомистра, так и не снявши кимоно, волосы вразлет, там обнаружила она огромную склочную толпу женщин, уже собравшихся. Бургомистр — прежде, чем взять под уздцы селян, которых попросили выслать подмогу, — препоясал себе брюхо в ночном халате красной перевязью и, рассеянный, но крепкий, стоял на обледенелых ступеньках, распределяя инструментарий и слова поощренья уже рассвирепевшим каргам.

— А, Мадам Снеж, Мадам Снеж, — воззвал он, — вы примете на себя командование маршем и атакой. Я все препоручаю вам. — Вытянутые руки гомонили у него перед носом. — Вы слышали? — прокричал он.

— Да, слышала.

Когда все женщины закинули на плечи бочарную клепку, которую он раздал, и пристегнули черные гамаши к голым своим ногам, — вышли маршем, Стелла — во главе, бегом, как могла быстро. Ютта в то время щекотала Счетчика Населения и о беспорядках услышала только потом. Руки у Мадам Снеж были все еще в куриной крови, а в маленькой комнате клюв птицы расперло настежь. Когда добрались до железной ограды и распахнули ворота, женщины резко остановились, безмолвно, сдвинулись тесней друг к дружке, клепку взяли наизготовку и поглядели на банду узников, жавшихся вместе по другую сторону кучи мартышек. Одна мартышка, показалось, выросла и замерзла — сидела торчком на телах зверюшек помельче, хвост оплел шею, мертвые глаза уставлены наружу за ворота, сквозь свет раннего утра, столь же тусклый и спокойный, что и луна.

— Темна жизнь, темна, темна смерть, — вдруг завопила она, когда женщины ринулись вперед по снегу.

Все стихло тем утром, и в темном крыле корпуса 41 среди своих неспящих собратьев лежал Баламир и ждал — и жалел, что некому впустить кота. Санитар, дежуривший последние трое суток, дремал, сидя на стуле с жесткой спинкой, и Баламир видел белые безжизненные часы с их повисшими стрелками. Вдоль всей длины коридора тянулись ряды пустых комнатенок, а сигнальные огоньки над качкими дверями перегорели. Старая уборщица, сутулая и согбенная, кому подол серой юбки закрывал ноги, шаркала от верхнего конца монашеской залы до нижнего, влача швабру по вытянутым ногам, бормоча себе под нос:

— Теперь-то все уже в порядке, вы все скоро поправитесь, да, вы удивитесь, сколько я тут повидала, как приходят и уходят. — Перья у швабры сухие были и замерзшие.

Из окна корпуса 41 виднелись неровные белые поля, что тянулись к лоскутным акрам редких лесных угодий, к игровому полю с брусьями и скамьями, заваленными снегом. Порою смутно сквозь решетчатый каркас прилегающих зданий проскальзывала обратно в тени неузнаваемая одинокая фигурка. Уборщица повозилась со связкою ключей, прицепленной у нее на талии тонкой латунной цепочкой, и прошла в гладкую металлическую дверь и вниз по безлюдной лестнице. Вдруг жилистый человечек с маленькими хрупкими руками и ногами и с зажатой в зубах глиняной трубкой подбежал к двери и, встав к ней лицом, затрясся от злости.

— Никогда мне больше такого не говори, не смей говорить такого, если я еще раз это услышу, если ты со мной посмеешь так разговаривать, я тебе спину сломаю, сломаю ее и тебя изувечу, ей-ей, — визжал он.

Вздрогнув, проснулся санитар, потянулся к тлеющей своей папиросе.

— Слышь, Доц, — окликнул он, — хватит вопить… — Но быстро, не успел он и с места двинуться, вслед за Доцем в дверь и на свежий воздух ринулся весь коридор людей, топочущих и орущих. Оказавшись снаружи, никто не понимал, как им войти внутрь, и несколько белых халатов уже переполошились и кинулись в погоню.

Из окна четвертого этажа за борьбой наблюдал Директор, закутанный в пальто из верблюжьей шерсти, — покуда не увидел, как на нелепых узников накинулись женщины, ведомые Стеллой; он задвинул жалюзи и вернулся к своим громадным папкам.

В тот час мартышки так путались под ногами, что пациентов от травм похуже спасла неуклюжесть женщин, которые кричали, рвали и метали все, что попадалось им на глаза. Покуда женщины эти средь изменчивых своих лет носились туда и сюда, лупя, кромсая, окоченевшие хвосты, твердые протянутые ручки и мохнатые хрупкие лапки шлепали им по черным гамашам, затаптывались и ломались при натиске. Между рядами зубов, раскуроченных топотавшими ногами, застряло несколько деревянных башмаков. Бочарная клепка ломалась на нечувствительных плечах, трупики крыс загоняло глубже в снег.

— Эй, вы, — крикнула вдруг уборщица из арки главного входа, — а ну-ка вернитесь сюда, — и войско мужчин исчезло, распинывая запятнанный снег неистовыми шквальцами. Вдруг дружинницы оказались в одиночестве — они стояли на изувеченных трупиках маленьких мужчин и со страдальческим выкриком побежали прочь с территории.

— Не станешь больше говорить? — произнес Доц, но никто не ответил, и они снова угомонились отдыхать в безмолвии. Высоко и ярко в девять часов вышло солнце — и длилось весь день, высекаясь из плитки и кирпича, растапливая снег, а Директор наконец издал приказ похоронить животных.

Ливи убило сразу же, как только мотоцикл врезался в бревно. Его швырнуло вперед и вниз на пустой отрезок бетона. «Стен», каска и башмаки с миг полязгали, полотно, ткань и кожа порвались и потерлись; затем он улегся спокойно, консервы по-прежнему на глазах, карандаш, блокнот, свисток и нож разбросаны впереди. Мы втроем быстро перескочили насыпь наверх, мгновенье пригибались, а затем рьяно приступили к работе. Я был первым, кто добрался до мотоцикла, — и отсек зажигание, повел его вниз по откосу. Мы подобрали Ливи и снесли к его машине, не растеряв никаких его безделушек, затем все вместе скатили бревно, покуда не соскользнуло оно по грязному склону и не упокоилось в тишине в мелком илистом ручье.

— Не сильно побился, — произнес Фегеляйн и пробежался пальцами по выгнутому переднему ободу, ощупал сломанные спицы, тершиеся ему об рукав, на ощупь определил, что бак слегка помялся и рука у него в горючем. — Ездить на нем будешь уже через месяц.

Я приложил ухо к тощей груди, но ничего не расслышал: Ливи уже отправился к сынам своей родины, какие тысячами сидели средь златых полей, кивая своими черными курчавыми головами, и там, под солнцем, что светит лишь для них, ему больше никогда не придется носить оружие. Ночь вступила в самый темный свой и самый безмолвный час, прямо перед зарею. И все равно звезд не было, туман над головою собирался плотней, и даже собаки уже не выли. Я задел пальцами коченевшее запястье.

— Ты готов? — спросил мой товарищ у машины.

Я пощупал ближе, быстрее, отвел манжету куртки, как можно тише дернул за ткань на запястье.

— Что там с тобой такое? Чего ты вообще возишься? — Голос раздался близко; Штумпфегль тоже подобрался ко мне поближе.

— Э, что такое? — Хриплые шепотки были резки.

Я дернул за ремешок, тщательней, быстрее и наконец заговорил:

— У него часы. — Я склонился совсем над трупом.

— Так давай их сюда, их нельзя так просто себе оставить…

Я вновь тускло засветил им пистолет, сунул часы в карман:

— Я тут вождь, не забывайте этого. Право имею взять часы. Снимайте с машины мешки и оставляйте их тут. Разделим все, что сможем найти, а часы — нет.

Фегеляйн уже опять возился с двигателем. Я прислушался к часам и услышал их регулярный ход — и видел, как точнейшими долями вращаются замысловатые чистые циферблаты. Язык уже твердо и определенно всосался в гортань Ливи, и колени щелкнули вверх и окостенели.

— Лучше нам его отсюда убрать. — Мы подняли его и, неся мотоциклиста между нами, шагнули в мелкую жижу ручья — и направились за стену тумана к середке низин.

На другой стороне шоссе, спрятавшись в тенях незанятых низких построек и высокого голого шпиля, влажного от росы, стоял херр Штинц, пристально закрепляя все у себя в уме, крепко держа за руку маленькую девочку. Дитя переминалось с одной озябшей белой ножки на другую, наблюдало за черными тенями, прыгавшими посередине дороги. Затем они пропали.

Ютта зевнула, внесла мокрую кофточку в соседнюю комнату и, раскрыв заднее окно, вывесила ее на коротком отрезке проволоки, болтавшемся на ржавом крюке. Миг чуяла она кислый ночной воздух, слушала плеск воды — а потом вернулась во все еще теплую постель дожидаться утра.

Хромающие английские призраки пробрались обратно в танк и встали безмолвно ждать света, когда им опять придется забираться в люк и пересиживать день в преисподней почернелого «чёрчилла».

Тяжело дыша, Герцог медленно вытянул руку и, как только мальчик шевельнулся, стиснул пальцы в перстнях с брильянтами на легоньком плечике — и задышал легче. В верхней части пахнущего глиной театра раздались шаги, и проектор заскрежетал и загудел, затем вновь смолк.

Очень холодно, Бургомистр выполз из постели, сходил к шкапу и взял полную охапку пальто и парадных брюк, навалил их на кровать. Но все равно было холодно.

Мадам Снеж вновь зажгла свечу и увидела, что укрытый одеялом человек спит, и, не слыша ни звука — никто не возвращался в квартиру во втором этаже, — она решила одеться и просто ждать прихода дня. Начала подвязывать долгие пряди белых и золотых волос и, залезши в громоздкий гардероб, отыскала себе бесформенную белую сорочку.

— Боже мой, туман густой.

— Уже почти пришли, — ответил я.

— Куда теперь?

— Немного правее, кажется.

Бесформенные белые лужи тумана двигались, смещались среди чахлых деревьев, вздымались, опускались, тянулись прочь по участкам затонувшего болотного топляка, где некогда напряженные и запуганные разведгруппы дерзали напарываться на штык часового или проходить по спусковому устройству гранаты, которая взрывалась на высоте пояса. Из грязи бревном торчала лафетная ось, на ветхом ремешке со сломанной ветки свисала британская каска, заржавленная, старая.

— Тяжелый он.

— Американцев, знаешь ли, хорошо кормят, — ответил я.

— Ну, он отправится туда, где им всем место.

Несколько раз останавливались мы передохнуть, сажали тело торчком в ил, что подымался ему выше пояса. О мертвый древесный ствол зацепился клок материи, от тумана сырела наша кожа. Стоило нам остановиться, белый воздух шевелился больше обычного в низких деревцах и вне их, неся с собою ошеломляющую вонь — вонь тех, кто хорошо кушал. Больше деревьев стояло расколотыми, и мы, похоронные носильщики, спотыкались при всяком шаге о полупогребенные куски стали.

— Давай тут его бросим.

— Сам знаешь, что нельзя. Надо по плану.

За следующим деревом, за следующим камнем орудийной казенной части, раскуроченной, как гриб, мы увидели сапог, половину стены и сразу за ними болото полнилось телами, что медленно всплывали одно за другим из черной листвы, из жидкой грязи, из-за сломанного колеса. Здесь произошла легкая стычка, и когда точно над этим местом взметнулась сигнальная ракета, затлела красным и умерла в небе, осталось покойников двадцать или тридцать — и они так и не исчезли. Туман проплывал здесь над ними гуще всего, непреклонными кругами, и поскольку легче было дышать ближе к грязи, мы ссутулились и потащили тело вперед.

— Видишь, среди этих тут его никто не найдет. Никто его здесь даже искать не станет, — Мой замысел, как избавиться от трупа, был превосходен.

Обшарив тело еще разок, мы бросили его и вновь нащупали путь к дорожной обочине. Машину и ее ценные седельные сумки мы безмолвно провели через городок к редакции газеты.

— Пора нам устроить собрание, — сказал я. — Сейчас вернусь. — Фегеляйн занялся двигателем; Штумпфегль отломил у бутылки головку.

Шлюха спала одна в своем собственном доме.

Земля

Сын Мадам Стеллы Снеж, разбуженный лаем собаки, лежал тихонько, затаив дыхание, как дитя во тьме. Но разбудил его не пес, а театральный звук, некий легкий эффект, какой-то трюк самого зрительного зала, и он прислушался. Возможно, он оставил перекинутым включатель проектора, быть может, огни горели, а то и катушки ленты разматывались. Что б там ни случилось, он и впрямь слышал — в промежутках далекого воя — женский голос, спор в этажах между пустыми сиденьями. Сырость зала плескалась по всему зданию, склад старых сцен, и его собственная спальня, некогда кладовая и место, где капельдинерши переодевались из платьиц в мундирчики, была холодна и темна. Все еще слабо пахла она пудрою, пачками плесневелых билетов, бюксами пленки и банками масла. Голос, высокий и благородный, звучал, как материн, изменившийся, затем вновь казался знакомым. Барышни действительно меняли одежду, надевали брючки в этой комнате.

Бетонные стены, как в бункере, были сыры и холодны; осветительные розетки, провода и кое-какие инструменты все еще валялись на полу. Голоса раздавались по-прежнему снизу, ему показалось, что он слышит, как кто-то рыдает, женщина бранила, смеялась и болтала дальше. Жена его спала, тело у нее — бесформенное и отвернувшееся под одеялом.

Все силы ушли у него на то, чтобы выбраться из постели. Сперва — одной рукою — он дотянулся до бока кровати и уцепился за трубу, которая бежала — холодная под пальцами его — под матрасом. Другой рукою он откинул покрывала и быстрым причудливым движеньем перебросил культю через другую ногу, изогнул тулово, выбросил руку наружу, чтоб добавить весомости толчку культи, и шатко вскинул себя стоймя. Еще труднее было влезть в брюки; ему удалось, раскачиваясь вперед и назад, быстро тяня руками, вечно со здоровой ногой в воздухе удерживая равновесие. Он чуял духи и старый целлулоид. Закрепивши руки в алюминиевых костылях, словно штырьки в розетке, подшипники в масле, он выбрался в коридор и, поскольку с лестницей покамест справиться не мог, прицепил костыли к ремню, сел и, отведя культю, чтоб не мешала, и придерживая ее, проделал спуск на три пролета, подскакивая.

Он уже не слышал ни голосов, ни собаку — лишь собственное бумканье по холодной лестнице да лязганье тонких металлических ног, волочившихся за ним. Перемещался он, как утка, толкал себя вперед обеими своими руками в унисон и на следующую ступеньку приземлялся концом позвоночника. Что-то побуждало его двигаться быстрее и быстрее, покуда не онемел он и не вспотел, он ронял себя — и лишь край стены у его плеча направлял его, падал — и ладони краснели и натирались. Взявши костыли как подпорки и опираясь спиною о стену, он поднялся — с трудом — у подножья своего пролета и прислушался к женскому голосу. Но голоса услышали, как он приближается, бумкая, и замерли. Он подождал, ощущая их по другую сторону металлической огнеупорной двери. Помедлил, а потом с усилием распахнул дверь и шагнул в тыл зрительного зала, чуя, как в темноте много взглядов обернулось на его явление. Медленно проковылял он вперед и, видя широкую шляпу и великолепную трость, рассмеялся над самим собою и узнал высокого мужчину.

— А, херр Герцог, — произнес он, — мне так и показалось, что я слышу голоса у себя в театре. Но не рассчитывал на такое удовольствие.

— Вы правы, — сказал Герцог. — Я пришел за ребенком соседки — вот этим вот мальчиком.

И тут он увидел мальчишку, съежившегося в проходе: тот уже не рыдал, а наблюдал за двумя мужчинами. Замысловатейший голос у Герцога — уж точно причудливый, если иметь в виду его габариты и стать.

— Мальчик, ты должен быть дома в постели.

— Да, — произнес теперь Герцог в тонах уже нормальнее, — я отведу его домой. Простите нас за беспокойство.

Дитя не издало ни звука, но позволило себя поймать — одним быстрым взмахом — за запястье и вздернуться на ноги.

— Доброй ночи, — сказал высокий мужчина и вышел со своею добычей.

— Ja, ja, херр Герцог. — Хромой посмотрел вслед тем двоим, пока они выходили на еще мокрые улицы, и, повернувшись сам, направился обратно к тяжелой двери.

У подножья двери башмак его запутался в крупной афише, и, поглядев вниз, он увидел актрису в блестящем платье, мятом и тертом на грудях и бедрах.

— Доброй ночи, херр Герцог, — сказал он и, высвободив единственный башмак из женской хватки, взялся карабкаться по лестнице вверх. Взбираться было мучительно для его здоровой ноги, но даже так он ощущал непривычное удовольствие от визита Герцога и событий этой ночи.

Меня в редакции газеты не было всего миг, когда Штумпфегль, пивший из разбитой бутылки, и Фегеляйн, шаривший по седельным сумкам мотоцикла, услышали, как к двери возвращаются мои шаги, и насторожились. Оба подняли головы, когда я, их вождь, вновь шагнул в редакцию. Я спешил, беспокоился, поглощенный преисподней нового движения, на мне одном лежала ответственность за последнюю попытку. Я взглянул на своих сообщников, и мне стали досадны и алкоголь, стекающий струйкой по одному подбородку, и содержимое сумок, разбросанное по полу из-под рук другого.

— Кто-то видел, как мы разобрались с парнем на мотоцикле.

— Но бог мой, Вождь, что же нам делать? — Феге-ляйн выронил пачку писем Ливи и взглянул на меня со страхом.

— Придется что-то поменять. Переместить технику, оружие и все остальное в Штаб Два.

— Штаб Два?

— К Снеж, идиот, за пансионом Снеж.

Память у Фегеляйна была лягушачья — презренная слепая зеленая бородавка, кому все базы, все слова были одинаковы.

— Несите малый печатный станок, движок, несите все материалы для брошюр. А, да — и еще известку.

— Вождь, на машине, думаю, ехать можно будет завтра.

— Штумпфегль, да ты, может статься, въедешь на ней в проток с десятью американскими пулями в толстом твоем брюхе, выпущенными хорошо вооруженными жидовскими бандюганами, глупый жирный ты младенец. Не думай, понимаешь ты это или нет, — не думай о машине, не думай ни о чем, кроме того, что мы сейчас должны сделать. Ночь еще не кончилась, толстяк Штумпфегль, я не хочу, чтобы тебя подстрелили. Нам сегодня ночью предстоит отравить своею печатью много Anglo-Schmutzigs[37]. Поэтому, пожалуйста, просто займись делом. — Я кивнул, забыл свою горячность и вновь скользнул во тьму. Фегеляйн принялся читать письма.

В лампе затрепетало масло, потребленное и потребляющее, и, покуда горело оно — несколько сбереженных капель на дне жестянки, — окутывало саваном стекло, и под пленкою пламя было тусклым. После изрядного глотка бутылка — горлышко у нее сколото, — наполненная и перенаполненная, оставлена была на полу, письма мертвого человека отброшены в сторону, для чтения признанные негодными, и собраны клочья, узелки, вырезки и литеры. Патриоты, дурень и лудильщик, приступили к работе на власть. То не была пьяная выходка. Труден пришелся им час в то время ночи, худшая ночная пора для всякой всячины и порядка sat особенно после убийства человека и такого близкого сна. Свет ярок, ставни задвинуты, тайна, какую трудно хранить тупым умам, оружие разбросано, труд мелок и тяжек, наитруднейшее время ночи; то был час испытать приспешников.

В переулке у типографии стояла тяжелая тележка, и Фегеляйн, более из двоих проворный, совершал поспешные ходки с катушками ниток, скрепками, иголками, мелкими ношами бумаги и старыми пузырьками чернил. Думал он о свидетеле и персте обвиняющем, видел скамью присяжных и непредсказуемого судью в черной мантии. Всякий раз, как ронял он ношу свою, такую легкую, однако ж необходимую, на дно тележки — подымал голову к небу и опасался разоблачительной зари. Некому тут было доверять. В типографии паутины меж печатными станками висели густо, бутылки подле конторки громоздились выше, а старые разломанные заголовки — обычные металлические слова — разбросаны были по полу.

Штумпфегль, жирный и замерзший, вынес маленький пресс к тележке и передохнул. Он вынес к тележке тачалку и подождал, уже опять под фонарем, пока не закончит его друг. Штумпфегль, бывший ординарец и карьерист, истязатель и исполнитель, таил — под беспощадной своей медлительностью — память и доблесть своего почти-самоубийства. Месяцами ранее он упустил возможность — пусть и был кандидатурой лучше Феге-ляйна. Штумпфегль, сорокадвухлетний, нахрапистый, рядовой, был захвачен в плен солдатом из Нью-Йорка, представленным к награде за храбрость, когда забрел, оглушенный, в Штаб-Квартиру Американской Разведки, учрежденную для пропагандистской работы. Признав Райхзолъдата, американец незамедлительно отвел Штумпфегля в лазарет — помещение с конторским шкап-чиком и флюороскопом. Они быстро поместили здоровяка под бдительное око научного исследования — и точно: внедренный гораздо ниже талии, между сигмовидным изгибом его ободочной кишки и концом ее, смогли увидеть серебристый предмет — капсулу Райхсгайста, вместилище блаженной смерти. Час спустя — и на глазах у врача и солдата — слабительное, которым они напоили изумленного пленного, сработало, и последняя надежда Штумпфегля ринулась — во мгновенье пытки — вниз по сточной трубе уборной. Он выжил, с мягкой болью в том месте, где было, и обрел свободу, дабы вернуться к новой жизни.

— Я закончил, только краска осталась. Надо спешить.

Штумпфегль медленно вынес к тележке банку известки, пристегнулся ремешками меж тяжелых оглобель, и с Фегеляйном, который катил мотоцикл, они пустились по темной улице.

Бургомистр уснул, покуда в его грезах гарцевали и щебетали смутные белые зверюшки. Миллер пожелал ему боли, взбрыкнул острыми своими каблуками и улетел — и тут же вернулся с Полковником за спиной и винтовкой под пузом, дабы изводить бедную клячу, взмыленную и натруженную возрастом. На глазах у него был белый носовой платок, ноги связаны, а все те животные юности и смерти, исторические звери, танцевали вокруг, глазея. Холодно было, а кухня пуста.

Герцог и мальчик уже спустились полпути по склону к учреждению, где за кустиком городских девчонок прятался мешок. Танцевальная музыка в пакгаузе внизу прекратилась, единственные огни погасли. Трость поднялась еще раз, и дитя, изгвазданное грязью, безуспешно попыталось удрать. За пакгаузом ноги задрал какой-то спящий.

— Почти пришли. Но давай попробуем быстрее, а? — Чем скорее Фегеляйн старался идти, тем больше трудностей было у него с машиной. Однакож понукал он — и оскальзывался. На их дорожку впереди упала тень шпиона.

Призраки у протока смотрели все разом — головы в танковой башне сбились вместе, а дух Ливи выползал из темной воды к ним навстречу. На горло безголовой конной статуи в самой середке городка села костлявая птица, и дымка пала на серый безбокий шпиль подле автобана.

Новые часы на запястье у меня показывали три. Все почти что завершилось. Завтра верные узнают и станут благодарны, а о неверных позаботятся. К завтрему это первое убийство захватчиков станет общественной вестью; силу скорее покажет не сопротивленье, а вот это. Шаги мои раздавались отзвуками в темноте у меня позади, где-то вышел изменник, а затем, когда меня обуяло новою энергией, я достиг пансиона. У городка этого не было особенного значения, когда вступил я в парадное, ибо все городки были городками земли, деревеньками, где леность родит веру, а захватчики — ненависть. Однако городок этот я знал, и в дни власти всегда бы вернулся, поскольку ведал каждое разочарованье, каждую барышню, каждый безмолвный подъезд. Принялся подниматься по лестнице — и на следующей площадке знал, что жилец второго этажа покамест не возвратился.

Мой порядок — новая кампания — был спланирован и начался. Кампания распространялась, в замысле и подробностях, до границ земли, нацеленная на успех. Первоначальный удар нанесен, враг вышиблен из седла, и осталось разобраться лишь с воззванием и разоблачить изменника в наших рядах. Я открыл дверь и увидел ее теплые девические руки.

Казалось, она проспала лишь миг, и постель там, где был я, еще оставалась тепла.

Двумя этажами ниже во сне заворчал Счетчик Населения, рубашка выбилась из брюк, мокрых хоть выжимай. Они танцевали ему по ногам, такие они были теплые.

Мягко откидывая покровы, она медленно перекатилась, думая о моей теплой смуглой груди.

Тихонько заговорила:

— Ложись в постель, Цицендорф. — Ей хотелось снова заснуть.

Казалось, она забыла, изобильная эта Ютта, где я побывал, любовь без смысла. Я сел на стул лицом к кровати.

Затем, накручивая себе волосы на кончики пальцев, потягивая колени, она вспомнила.

— Сделано?

— Конечно. Упал он легко, как утка, этот районный комендант. Теперь он в болоте, вместе со своими.

— Но как вы его остановили?

— Бревном. — Я нагнулся и ослабил башмаки. — Его остановило бревно. Ты бы подумала, что, когда он с ним столкнется, быть может, перелетит через него приятной дугой или хотя бы изящной кривой. Но все не так. Он со своей машиной просто опрокинулся через него, спицы, фара и каска полетели куда ни попадя. Кончина коменданта лишена всякой помпы!

— Тебе ничего не грозит? И теперь можно забраться сюда и согреться.

Ютта опасалась холода, как некогда боялась она солнца Настоятельницы.

— Еще нужно выполнить весь оставшийся план.

Штинц подталкивал дитя вперед любящими руками, и безмолвно карабкалась она вверх по ступенькам.

— Тебе нельзя никому рассказывать, что ты видела, а то месяц рассердится, — и она скрылась в темноте.

— Мне бы хотелось погладить твое прелестное сердце и твои волосы. Но еще предстоит работа.

— А я полагаю, ее станет еще больше, когда ты достигнешь успеха? — Она зевнула.

— Ночь должна быть моей — всегда.

Дитя украдкою пробралось в комнату, вернувшись к Матери, дрожа в тоненькой своей рубашонке все долгое утомительное приключение. Я, Вождь, улыбнулся, а через твердые подушки и холодное верхнее покрывало Ютта протянула ладонь.

— Дорогое дитя мое, где же ты была? — Рассеянно коснулась она тоненькой ручки, и та на ощупь жестка была, хрупка.

«Что за странная девочка», — подумал я. Что-то шелохнулось внизу — скорей звук ночи, а не человека, быть может — механическое движенье деревьев, трущихся о дом.

— Я видела человека со светом — он гнал по той дороге, где больше никто не ездит.

Наверняка же не она шпионка — та худосочная тень, какую я мгновенье наблюдал. Но предателя знать она должна, возможно — подстроилась к рысьей его поступи и шагала обок его.

— Что он делал? — заговорил спокойно я тем особым голосом для детей, что достался мне от дней до Союзнических преступлений и войны.

— Ничего он не делал. Кто-то что-то положил поперек дороги, и его убило. Его свет разбился.

— А как ты ходила смотреть на этого человека? Кто-то повел тебя на прогулку?

Внезапно она испугалась. Узнала мой голос, вероятно.

— Это сделал месяц. Месяц — это такая жуть в небе, и он рассердится, если я тебе что-то скажу. Еще и убьет меня.

— Ложись в постель, засыпай, — сказала Ютта, и дитя убежало в соседнюю комнату. Но спать она там не стала — она ждала, не спя в темноте, чтобы увидеть, что произойдет.

Честный человек — предатель Государства. Человек с голосом лишь для тех, кто над ним, а не для граждан, рассказывает все и размазывает зло. Честность его — безнадежное дурное предчувствие. Он делает путь неощутимым и мелочным, он препятствует определенности.

Едва вернувшись к себе в комнату, Штинц встал у окна и поднял переплет. Всматриваясь взбудораженными глазами, глядел он на вращенье темноты там, где впервые заметил свет жертвы, и, напрягшись от предвкушения, медленно перевел взгляд поперек темной городской территории к той точке, вот радость-то, где жертва пала.

Ну и наслаждение было это, он знал, что я замыслил что-то, и дитя — то был совершеннейший штришок, заставить ее следить за отцом и убийцей во тьме! О, он-то уж точно знал, что это я, животное-бес, кто пролил сегодня ввечеру кровь, но восторг его был в справедливости, а не в преступленье, никто не мог обвинить, кроме него самого. Скоро услышит он шаги, вскоре станет он судиею, и все знанье скажется — веревкою — на отце ребенка. Небо — для Штинца — прояснялось; он надеялся — поутру — донести.

Лицо ее так зарделось, обрадованное ночью, что не хотелось мне уходить.

— Я вскорости вернусь, — произнес я, и она повернулась в другую сторону уснуть. Вновь из комнаты ниже донесся шорох.

Штинц ожидал стука в дверь и сказал:

— Входите, — едва ль не перед тем, как тот раздался. — Цицендорф, — произнес он, не оборачиваясь, — подите сюда.

На полу между гостем и хозяином лежала туба — инструмент скорбного гимна, напученный у тонких губ школьного учителя, побитый и тусклый от долгих, дрожких полуночных всхлипов. Штинц все еще выглядывал в окно, словно бы намереваясь глядеть туда всю ночь, а разговаривать наутро, живой и раззявленный над улицами, какие сам он никогда б не помог выровнять и сделать процветающими, смеющийся и бесполезный, наблюдая за сценами несчастий и поступков других людей.

— Что вы видите? — Я подобрал тубу и стал обок учительского сюртука. Я терпеть не мог блеянья рога — Смотрите. Вышел снова. Месяц высунулся из-за тучки. Поглядимте только на него, он видит все, Цицендорф. Присматривает за одинокими странниками, тяжко нависает над бесами, жуткий и могучий. Справедливый он человек.

Края показались на миг белыми и далекими, а затем месяц скрылся. Такой слабенький, лишь сероватая клякса в неприятном небе, что большинство людей вторично б на него и не взглянули. Лишь благочестивцы со внутреннею тягою к причастию обеспокоились бы тянуть шеи и напрягать души свои. Я заметил, что шея Штинца высовывается далеко из окна, костлявое личико недвижно уставлено вверх. Несвежий запах учебников не отлипал от черного сюртука, плечи парализованы на подоконнике.

Месяц, месяц, знающий все, казался мне раструбом тубы, толстым и тусклым, неловким у меня в руках.

— Вам нравится месяц — правда, Штинц? Мне он сегодня ввечеру кажется хрупким, слабым и неживописным. Доверять ему я б не стал.

Комнату его наполнять бы липким школьным партам с безмолвными неприятными детьми, чтоб корчили рожи.

— Послушайте-ка, мне, кажется, не нравится ваш тон, вы и сами, знаете ли, можете оказаться не вне его досягаемости. Теперь каждому в этой стране воздастся по заслугам, правосудие для всех, и оно не по той дороге катится, где его можно поймать в ловушку. Кто-то всегда знает, на самом деле вам просто не сможет сойти с руки ничего…

Я недоразмахнулся тубой. Я бы предпочел, чтоб между нами оказалась какая-то дистанция и мне б удалось махнуть ею, как клюшкою для гольфа. Но даже и так Штинц — упал и, полусидя под стеною, еще немного подвигался.

Не так пошли две вещи: не хватило места — и я недооценил сам инструмент. Отчего-то сочтя тубу коренастой, толстой, думая о ней как о колотушке, я рассчитывал, что колотушкою она себя и поведет; ударит тщательно и тупо, двинет жестко и плоско. Вместо этого в затылок Штинцу попал обод раструба, и сила в руках у меня направилась не туда, заковыристо не израсходовалась. Я ударил снова, и с горлышка слетел мундштук и пропел по всей комнате. Меня обескуражило это лишь на миг, и когда наконец я вновь оказался в коридоре — подумал, что предпочел бы короткую дубинку. Штинц больше не шевелился.

Штумпфегль и Фегеляйн уже окопались в курятнике — в том сарае, где некогда стоял джип Полковника. Мне было слышно, как они трудятся, пока я шел через двор за пансионом, легкая их возня едва перекрывала журчанье протока. Розовые штанишки и доска, служившая верстаком, отброшены во тьму, и сарай был почти готов к сочиненью и печати слова. Тем не менее тележка оставалась еще груженой. Меня обеспокоило подумать, что станок еще не установили.

Тяжкий то был труд — расчистить слои куриных отходов. Стены густо покрывали белые образования вроде штукатурки, твердые и хрупкие, плоды усилий стольких кур, все меньше и меньше с дефицитом зерна, наконец — одна вода, и не осталось ничего, кроме куч завидных лучших дней. Там и сям в корке наполовину увязло бледное перышко. Оно колебалось слегка, безо всякой надежды на полет, инкрустированное в птичьих коралловых рифах деревянных стен. Вонь птиц пропитала древесину, а не их отложенья; таилась она в земляном полу, не в перьях. Сильна была она и неистребима. Феге-ляйн тесал ржавым гвоздем, Штумпфегль медленно водил тупым краем мотыги, их темные костюмы медленно покрывались крапинами кальциевой белизны.

Я встал в открытых дверях, стараясь не дышать, не вынося напитанного плесенью воздуха, отряхивая с куртки перышки и белую пудру. Вспомнил белых женщин и темноту Парижа.

— Я избавился от предателя.

— Но, Вождь, это же великолепно. — Чужестранная длань правосудия с ее головоломками, линчеваньями и безупречными жилищами приподнялась с чела Феге-ляйна, и жесткая курья пена стала подаваться с большею легкостью.

— Об одном дурне беспокоиться меньше хотя бы. А к завтрему у нас уже будет наша публика, провозглашенная и подведенная к присяге, все до единого включены всего лишь словом, истинным усилием, в движение, которое их спасет. Выведенные на чистую воду, болваны беспомощны.

— Ах, да, — произнес Фегеляйн.

Штумпфегль сарай ненавидел так, что ему некогда было участвовать в нашей беседе. Аромат улетевших птиц, зловоние казались ему селом, он же предназначен был городу, фабрике с машинами. «Птицы так мочатся, — думал он, — что это вредно для здоровья и нереально, если не считать запаха».

— Успех почти у нас в руках.

Наконец сарай почти совсем очистился, осталось лишь несколько плюх и, быстро побеливши стены, они втащили пресс, скрепкошвейку, валики и стопы дешевой бумаги. Мы втроем, заляпанные побелкой, озарились и устали. Штумпфегль стоял у приемного стола, Фегеляйн — у стола подачи, а я, Вождь, наборщик, ставил в верстатку символы, слова нового голоса. Сочинял свое послание я по ходу дела, пинцетом ставя литеры на место, готовя первое своепослание, создавая на наборной верстатке новое слово. Набор впал на место, движок прочихался, заполнив сарай парами украденного бензина. Я писал, пока люди мои ждали у печатного станка, и воззвание вспыхивало на закопченном черном шрифте:

ОБВИНЕНИЕ СОЮЗНИЧЕСКИМ ПРОТИВНИКАМ И ОБЪЯВЛЕНИЕ О ГЕРМАНСКОМ ОСВОБОЖДЕНИИ:
Народы, говорящие по-английски: Где четыре свободы Атлантической Хартии?[38] Где те свобода и человечность, ради которых ваше правительство отправило вас на эту войну? Все это — ничто, коль скоро у вашего правительства остается возможность править толпой, саботировать Мир посредством интриг, кормиться постоянным притоком все более отчаивающихся масс, — Америка, которая привела вас к обездоленному миру, лишь обращает против этого мира массы своей промышленности, дула своих гаубиц безумия и алчности против континента, который сама же и оскверняет.

Покамест вы разглагольствовали и рассуждали о Демократии, пока клеймили и распинали континентальную Европу своими идеологиями, Германия поднялась. Мы провозглашаем, что посреди обломков, оставшихся на вашем пути, существует и благородный национальный дух — дух, благоприятный для объединения мира и ядовитый для капиталистических государств. Восстание германского народа и его восстановление более не стоит под вопросом — земля, тевтонская земля, рожает сильнейшую из рас, тевтонскую расу.

Народ Германии: Мы с радостью провозглашаем, что нынче ввечеру Третий Союзный Комендант, надсмотрщик за Германией, был убит. Союзники более не у власти, но вы, тевтонцы, вновь взяли в руки бразды правления своим будущим, ваша цивилизация поднимется опять. Та кровь, что в венах ваших, неизбежна и сильна. Враг исчез, и в сей час изничтоженья нашего естественного противника мы приносим благодарность вам, вашему национальному духу, что наконец-то сбежал из Западного рабства.

Мы платим дань душе Кромуэлла первой войны, кто, осознав власть готов и презревши ослабленную Англию, подстегнул Германскую Техническую Революцию. Это по его вдохновленью Восток достославно маячит впереди, и на его кредо тевтонские холмы и леса выработают своего Сына Родины.

Из руин Афин вздымаются шпили Берлина.


Я отложил щипчики. Без единого слова, но весь подрагивая от воодушевленья, Фегеляйн установил верстатку на место, и станок заворчал громче. Штумпфегль глядел, бесстрастно, как листы — едва разборчивые — начали спадать перышками на приемный стол. Берлин я вообще-то никогда не видел.

Мадам Снеж услышала, как в сарае завозились животные, услышала чуждый лязг, тревожащий ночь.

— Ах, бедолага, — сказала она, глядя на спящего сына Кайзера, — они опять явились за тобою. — Но Баламир не понял.

Сын Мадам Снеж вымученно опустил себя обратно в постель, очень даже бодрствуя и взбудораженный усилием по подъему, одна нога, часть ноги, прямо вверх, таща, как если б она знала обратный путь вверх по лестнице. Лицо актрисы, такое ж яркое, как и у капельдинерши, шмыгало носом и вздрагивало, с улыбкою на устах, в темноте. Он натянул покрывала поверх ночной рубашки, костыли прислонил к кровати. Жена сопела не так тяжело, чтобы ему мешать. С застывшим наслажденьем вспомнил он ту ночь в сарае за пансионом и провинциальную девицу с косичками, хорошенькую, просто загляденье. Она потеряла в сарае штанишки и бросила их там, когда старая Мадам позвала, и пришлось им спасаться бегством. Поздней ночью думал он о том, до чего это восхитительно — юбка, а под нею нет штанишек.

«Мне так не было, — думал он, не забывая и Герцога с ребенком, — с той поездки на неотложке через четыре недели после того, как потерял ногу. Тогда машину трясло, сказал водитель. Сегодня ночью, должно быть, это оттого, что прыгал вверх и вниз по лестнице».

Хоть с ногой, хоть без ноги, она потеряет их сызнова. Мальчик определенно заслуживал палки.

— Неужто не можешь ты проснуться и поговорить? — Голос его был высок и неестествен.

Три

Баламир проснулся от воя движка в ушах и от рук Королевы-Матери, прижимавших его. На нем были неизбежные черные брюки и черные сапоги — униформа, от которой толпа на улице склонялась пред сыном их Кайзера, черное платье первого человека Германии. Мгновенье думал, что он — в полуподвале, в опечатанном бункере, ибо штукатурка на стенах была влажна. Но руки Королевы, остуженные горным снегом, коснулись его плеча, и королевскую залу, рассмеялся он самому себе, невозможно было спутать с погребом, где укрывался он в первые дни. Она изъяла его из укрытия, очевидно — не подпускала к нему врагов. Сегодня ввечеру преобразовывался кабинет, царствующий дом при полном параде, а кризис — для нации — миновал. Королева-Мать сама рассылала телеграммы, будет ждать машина, и Канцлер прибудет с докладами о переустройстве.

Что-то не давало Мадам Снеж уснуть, и теперь сам бедняга, после мирного сна его, взглянул на нее снизу теми безжизненными глазами и невозможно счастливо улыбнулся. Она чуяла, что в ночи работают могучие силы, и невзирая на то, что присутствие его сделалось добавочной обязанностью, она за него стала теперь благодарна. Возможно, был он, как собака, и знал бы, окажись здесь чужие, — возможно, его состояние сделало б его восприимчивее обычных людей к причудливым шумам улицы. Заныл бы он, возникни у окна вор? Мадам Снеж надеялась, плотнее закутывая плечи свои халатом, что он подаст какой-нибудь звук.

Стоя один на склоне в час перед самой зарей, Герцог с шиком выхватил шпагу. Низ его штанин мокр и дран колючками. Шляпу он потерял. Ноги ныли от утомленья погоней, из рукава пропал шелковый носовой платок, приступая к работе, он спотыкался в колдобинах. Трудная то была задача, и миг поискал он месяц, срезая пушистый хвост у лисенка, — и обнаружил, что разрезал его напополам. Взглянувши вверх — губы белы и холодны, — он едва мог различить вершину горки. За гребнем его и сквозь колючую проволоку лежала неровная тропа домой. Он кромсал и промахивался мимо сочленений, делал надрезы, и были они неверны — острие клинка напоролось на пуговицу. Лисенок отбивался всеми лапами, и Герцог впал в ужас. Свою неуклюжесть он терпеть не мог, презирал себя за то, что проглядел кости. Людям следует быть точными либо в гуманности своей — и наложить собаке на лапу шину, либо в практичности — и отрезать ее вовсе. Он бы предпочел, чтоб у него были свет и столик со стеклянною крышкой, чтобы следить за всем процессом по схеме, зная, какие мышцы разрезать, а какие подвязывать. Даже в полях у них имелись карты и разноцветные булавки, размечались пути и одобрялись методы. Клинок соскользнул и застрял в грязи, а пальцы его, истончившись и состарившись, шарили, нащупывая хватку, а кружевные манжетки и узкие запястья измарались и запятнались. Следовало надеть резиновый фартук, как у фотографа или аптекаря, ему нужно было разжиться короткими острыми лезвиями, а не старой непрактичной шпагою из трости. Все это предприятие тревожило его — теперь-то, после трех-четырех часов беготни по городку в темноте. Ибо Герцог был человеком порядливым, не склонным к страсти, а поскольку в имени его не было частицы «фон», он рассчитывал, что все пойдет по плану. Но шансы природы были против него, ему уже начала не нравиться скользкая тушка. Потребовалась вся изобретательность его, чтобы отыскать — в мешанине — уши, дабы забрать их как трофей, решить, каковы части с названиями, предписанными диетологом, а какие на выброс. В некий миг, собравши силы свои, он подумал, что возится сверху, но затем обнаружил, что это низ, решил было, что сердце у него в руке, а штука эта лопнула, испаряясь у него из пальцев. Предпочел бы оказаться в очках, но те остались дома — еще одна ошибка. Необходимо было сражаться, сперва удерживая куски у себя на коленях, затем присевши над кучей, ему приходилось тянуть, тыкать, и он злился от тупости клинка. Сам тот факт, что это не олень или опоссум, затруднял свежевание, а от того, что это не кролик, трудно было разделывать; инфернальная человечность его перенеслась и в смерть — и тушка стала такой же трудной, каким было и само человечье существо. Каждый раз, как ломалась кость, награда его калечилась, от всякого куска, терявшегося в грязи, все становилось неполноценным, еще несовершеннее в смерти. Герцога раздражало думать, что из-за его нехватки опрятности зверь умышленно терял свою ценность, вознамеривался стать бесполезным, а не распасться на четверти и части с определенными передами и задами. Он утратил всякое подобие с мясом или птицею, лапа уже казалась стопой, рукавица — все равно что башмаком, скакательный сустав подобен запястью, кость или студень, мышца или жир, хрящ или язык, что ему было делать? Он скинул все это воедино, отбросивши то, что счел скверным, но никогда не уверенный, сердясь на свой недостаток знанья. Следовало бы изучить штуку эту заранее, он костерил себя за то, что не прихватил пузырек для крови, какой-нибудь термос или, быть может, винную бутылку. Отложил что-то в сторону на клочок травы и вернулся к работе. Но не успел приподнять клинок, как выронил его в нерешительности и зашарил в траве. То, на что наткнулся он, было крупнее, дранеє. Быть может, иное ценным было и сладким, это же — отнюдь. Пучки рыжей шерсти липли к его ладони, в пальцах запутался рубашкин рукав. Он жалел, что нет света, нет свирепого белого шара под сенью начищенной стали, но то была темнейшая пора ночи. Задача казалась нескончаемой — и не для обывателя, а англичане, осознал он, никогда не снисходили до разделки своих лис. Они хотя бы не знали столько, сколько он. Он резанул — в последний раз — по тонкому обнажившемуся сухожилию. То подалось и хлестнуло отдачей, как резинка, ему по руке. Приятно будет, думал он, сложить все эти лакомые кусочки, разделаться с ними, на льду. Настанет день, говорил он себе, и ему придется полистать справочник и посмотреть, как именно это следовало бы делать. Герцог сунул клинок обратно в ножны и, составивши трость, зацепил ее рукоять крюком о свое предплечье. Органы и изувеченные куски собраны в черную курточку лисенка, он увязал концы вместе, оперся на трость, как на посох, и повлекся вверх по склону, а его долгие хапсбургские ноги трудились оживленно. За собою оставил он лужицу отходов, как будто кошка там заловила потерявшуюся мародерствующую ворону. Но кости дочиста не обобрали, и из папоротников выступил рой мелких жучков кремового окраса и устроился на убоине.

Я оставил Штумпфегля и Фегеляйна распространять листовки. Грохот станка смолк, когда я прошел от сарая по замусоренному двору к пансиону, ропот протока сделался громче от дождя с горок, что стекал — никаких урожаев для полива — вниз, в зараженное русло. Где-то возле конца протока начало оттаивать и раздуваться тело Миллера, застрявшее под осью притопшей разведмашины.

Вновь вскарабкался я по темной лестнице, решая на ходу, что в грядущие недели превращу это место в Национальную Штаб-Квартиру. Комнаты Штинца я займу стенографическим бюро, секретаршам придется быть молодыми и светловолосыми. Я добрался до третьего этажа и от порыва холодного ветра, что лишь несколькими часами ранее проносился над утром, уже наставшем на покоренном севере, задрожал и закашлялся. Башмаки мои топотали по деревянным полам, резкое лицо мое было решительно, напружено. Хорошая это мысль, думал я, превратить этот старый дом в Штаб-Квартиру, ибо тогда я смог бы держать Ютту под рукою. Детям, конечно, придется уехать. Я заполню это место светом и врежу несколько новых окон. Из того аристократа во втором этаже, из Герцога, возможно, получится хороший Канцлер, а, разумеется, Счетчик Населения может стать Государственным Секретарем. Городку этому полагается процветание, я б, может, выстроил на холме открытую беседку для детворы. Конечно, старую конную статую я бы поставил снова на ноги. Летними ночами юные парочки любились бы под нею. Возможно, лучше будет водрузить ее на каменных глыбах, чтобы гости, подъезжающие к городку, могли говорить: «Смотрите, вон статуя Германии, подаренная новым Вождем своей стране».

Я толкнул дверь Счетчика Населения и грубой недружелюбною тряской пробудил своего сотоварища от мертвого оцепененья.

— Все планы исполнены. Но тебе надлежит кое-что сделать.

Я растер ему щеки, надвинул потуже синюю кепку и застегнул серую рубашку. С теплотою улыбнулся невидящим полуприжмуренным глазам.

— Скорее, просыпайся уже, страна почти свободна.

После дальнейших тычков и уговоров старый чинуша вздернулся на ноги:

— В чем дело?

— Нив чем. Пойдем со мной.

— Я чересчур устал и больше с той женщиной спать сегодня не могу.

Я резко взглянул на него.

— Мы и не собираемся. Пойдем. — Я не мог позволить себе оскорбляться.

— Мне на пост только в восемь.

Я сдержался, поскольку старик был пьян и невдомек ему, что сам говорит.

Вместе взобрались мы на еще один лестничный пролет, в комнату Штинца, и, оттолкнув в сторону тубу с ее лоскутком крови, чтоб не мешала, подняли съеженное тело и двинулись с ним.

— Одна вода, — произнес Счетчик Населения, борясь с ногами, — только туба, вода и пустой звук из его жирного рога. Еще одна горошина в адском пламени.

— Не урони его.

— Не урони его? Да я б лучше из окна его вытолкнул, пусть сам на улицу спускается.

— Мы его понесем, и ты будешь осторожен.

Старик заворчал и потянул за ноги.

— Я даже не удосужусь вычеркивать его из реестра.

На улице мы привалили тело к крыльцу, где луна сияла на запрокинутые глаза, а твердая рука лежала на холодном камне.

— Ступай обратно в газеты, ты знаешь, что делать. Встретимся перед домом. — Счетчик Населения, вице-правитель Государства, зашаркал в темноту, а я вернулся в сарай — отыскать тележку.

Канцелярия оставалась все так же холодна, как и в невозрожденные дни, и даже в сей час Канцлера, жильца во втором этаже, не было дома. Мадам Снеж отдернула шторы и обнаружила, что еще ночь, раскуроченная стена через дорогу была смутна и укрыта дымкою. Ее распущенные волосы свисали неровными длинами там, где она их обрезала, по спине, лицо бело и старо, прижато к окну. «Если старый Штинц хочет там высиживать, как дурень, ну так и пусть его. Сварю-ка я своему слабоумному бульона», — подумала она и попробовала раскочегарить печурку, однако поняла, что это невозможно.

— Придется обойтись, — сказала она Баламиру, а тот вздрогнул и ухмыльнулся словам Королевы-Матери. Знал Баламир, что деревня — что брошенные медовые соты, ведь кто-то в самолетах сорвал с домов много крыш. Но Королеве-Матери не следует глядеть на унылую ночь, это его работа и только его — заново отстроить городок и принести счастье его подданным. Он попробовал привлечь ее внимание, да только она глядела в печку. Бульону хотелось самой Мадам Снеж, но собирать растопку для печки из полуподвала — просто-напросто слишком непосильная задача, а дурень, бедняга, знала она, нипочем делать этого не научится. — Вы со Штинцем два сапога пара, — произнесла она и поползла по сотам, хмыкая себе под нос, тиара завалилась набекрень, разболталась.

Четырьмя пролетами выше в моих новых апартаментах из постели выбралось дитя и вновь встало у окна, начавши свой пригляд за нестареющей, бесполой ночью. Маленькая девочка, Сельваджа, тщательно старалась держать лицо в тени шторы, дабы неодетый мужчина в небе не глянул вниз и не увидел. Как бы ни был неприятен ей херр Штинц, она думала, что кому-то лучше бы сходить и велеть ему вернуться в дом. Но соображала при этом, что маму беспокоить не стоит.

Ютта снова натянула покрывала на плечо. Теперь, раз меня нет, нет и нужды обнажаться холоду, и даже Счетчику Населения уже не интересно видеть. Но спать она не могла. Замысловатый топот пьяных ног, нытье движка, шаги мертвых мужчин раскатывались по комнате, за окном царапались и шептались ветви. Она вспомнила тот день, когда Стелла отправилась замуж и бросила ее одну. Теперь же Стелла — Мадам — состарилась, всего лишь старая бесплодная бродяжка, и даже тишину в доме поддержать по ночам не способна. Ютта подтянула колено повыше, разгладила простыни и легла, не спя. Хотелось ей, чтоб я поспешил домой. Мужчины так глупят со своими делами, носятся повсюду с пистолетами, короткими стерженьками и обеспокоенными челами. «Приди в постель, — думала она, — или на днях я вышвырну тебя вон, Вождь ты там или нет».

Без толку все, сна ни в одном глазу. Она встала с кровати и подошла к трем выдвижным ящичкам под раковиной умывальника, порылась в своей одежде. Письмо нашла под повседневным платьем, и покрыто оно было официальными печатями и штампом цензора. Письмо от ее мужа, пока не затерялся тот в России, в плену среди монголов, было единственным личным имуществом, что у нее осталось. Она повернула бумагу к лунному свету.

«…Я сейчас на фронте в большом поле, и знакомый мир мужчин пропал. Вчера мимо проехала шайка, и я сбил вожака с лошади нулей прямо в голову. Дождь поет, и ручейки воспроизводят каждый час. Я думал о нем всю прошлую ночь, а его лошадь убежала через поле. Теперь, Ютта, если правда, что мне достанется все, чем раньше владел он, я отправлю тебе все необходимые бумаги, чтоб ты пошла и завладела его мызой. Наверное, там много чего придется делать, поэтому лучше тебе уже браться. Вчера ночью я все думал, перейдет ли ко мне автоматически его жена. Наверно, да, и, если честно, меня это беспокоит, и мне жаль, что ради этого я парня застрелил. Думаю, у нее, наверно, рыжие волосы, и чиновники ото всего этого отмахнутся — но я пошлю тебе денег, как только поступят, и тебе просто придется пустить их в дело и побороться с нею и детьми. В его мызе может быть несколько акров, кто знает? Пришлю тебе карты и т. д., плюс имя парня, и не думаю, что тебе будет трудно пересечь поле. Не могу взять в толк, что теперь подумает обо мне его жена, раз она теперь моя вместе с землей. Не повезло ей, что оно все так вышло, но, наверно, в амбаре есть лошадь на замену той, которая убежала. Я вообще не мог спать, потому что это поле под чистым небом, что поражает больше всего, а у меня не получалось сообразить, сколько денег у него на самом деле было, что я б мог тебе послать. Не знаю, каково тебе все это, наверно, ты думаешь, я поступил неправильно, но я заключил лучшую сделку, уж какую только мог, а из-за Капрала в блиндаже это стало очень непросто. Может, я сумею покончить с этим рабством и уж точно починю крышу на его мызе ради тебя, если ты просто сделаешь свою долю. У него на мызе может оказаться несколько собак, которые отгоняют браконьеров, — надеюсь на это.

Это ужасная незадача, как видишь, но, если Капрал встанет на мою сторону, думаю, все изменится. Надеюсь, весь план для тебя сложится, и бумаги доберутся по такому дождю надежно, потому что в то же время я в окопах ничего не делаю, и возбуждение это — из-за проволоки и седел — тревожит мою совесть…»

Ютта выронила письмо обратно в умывальный столик. Жалко, что нет комода, такого, что был бы с нее ростом, и резного, а в нем слой за слоем платьев и шелка, чего-нибудь драгоценного на каждый миг ночи, с золотым ключиком и позлащенным зеркалом сверху.

Штинц сидел на тележке прямо, тяжко стукаясь о дерево под ритм камней и выбоин в мостовой. Лицо ему свело, и он соскальзывал, затем выправлялся — как дитя в коляске, слишком для него крупной. Выглядел он безногим, какой волочется по улицам во дни неурядиц, он был пассажиром, что весь напружился для поездки, и лишь голова перекатывалась над бортами тележки.

На дне тележки не было соломы, руки Штинца несгибаемо зацепились по сторонам, и он тяжело подергивался, когда колеса перекатывались по гравию. Если бы с ним ехал кто-нибудь еще, он бы не заговаривал. Угрюм он был, беспомощен, и у всего тела его имелся тот вызывающий, неприятный вид, какой бывает у беспомощных. Оглобли оказались для меня чересчур широки, и мне было трудно тащить тележку, ибо порой она, кажется, набирала собственную движущую силу и подталкивала меня вперед, а каблуки у меня взбрыкивали и падали на половицы пугающим шагом.

Встретились мы на условленном углу, и Счетчик Населения опустил в тележку жестянки, холодные и громоздкие. Они быстро соскользнули на колени Штинцу, тесня и пришпиливая его. Больше не скользил он с движеньем поездки, был уже не пассажир. Жестянки все изменили, они отрезали ему душу, заполонили тележку плеском жидкости. Голова Штинца была уже не голова, а воронка вверху бочонка.

Остановились перед дверью Бургомистра и с трудом выволокли из повозки мученика и топливо. Уронили его и перевели дух.

— Ты уверен, что он нас не услышит?

— Не услышит. А если и да, то ничего не сделает. Гарантию даю — он не издаст ни звука. Он знает, что ему никто не поможет.

Громадным усилием мы вволокли Штинца в вестибюль к Бургомистру и подперли им стол. Опустошили банки горючего — по десять Пфенниге за чашку — по всему низу дома.

Пламя долго добиралось до крыши, поскольку жестянки разбавили водой, а дом и с самого начала был сырой. Счетчику Населения пришлось совершить несколько ходок обратно в редакцию еще за топливом, и руки и плечи у него болели от работы.

Бургомистр думал, что нянечка готовит чашки горячего бульона, и чайник вскипел, пока она в нем помешивала деревянной ложкой. В воде наполовину всплыли белые кусочки курицы, чью голову зашвырнули в угол. Комнату наполняли теплые пары.

— Вот, Миллер, — произнес он, — давайте-ка сядем вместе да выпьем супу. Женщина эта — превосходная стряпуха, а птица — из моего собственного хозяйства. У меня сотни, знаете ли. Миллер, позвольте-ка дать вам этого бульону. — Слезы стояли у старика в глазах, он потянулся к чашке. Но пить Миллер не стал. Нос и рот у Бургомистра обвязаны были красным платком, он сдавливал ему горло, и в последнюю минуту Миллер опрокинул супницу.

— Думаю, мы можем идти, — сказал я. Пожар заполнял улицу жарким немногим пеплом.

Бургомистр не крикнул, но умер — чему я был рад — без воздаяния или покаяния.

Маленькая девочка не смотрела пожаров со времен Союзнических бомбардировок, да и в те дни видела их лишь после того, как они хорошенько разгорались, когда уже обрушивались стены и дома больше не походили на дома. А из-за людей, толпившихся на улицах после налетов, бегавших туда и сюда, отдававших команды, частенько и разглядеть что-то бывало трудно.

Теперь же, поскольку у городка больше не было пожарного агрегата, никаких сирен или машин, и раз на улицах не было никого, она могла рассматривать пожар сколько влезет — смотреть на него из своего окна, не отвлекаясь, бдительно. Пожарники б уж точно пожар уничтожили, их черные лестницы, взобравшиеся по всем стенам, изменили б его, черные дождевики, сияющие от воды, вопияли б об опасности — покрывшись водою, они 6 его загасили.

Пожар некоторое время происходил хорошенько, а затем, поскольку ему не помогал ветер, раз не подкормиться было ему ни одеждою, ни шторами, он начал вянуть, словно зажигательный снаряд на голой дороге, покуда из щелей заложенного ставнями окна в верхнем этаже не засочилось лишь немного искр да порывов дыма. Вскорости дитя устало от языков пламени, что не могли б и кошку опалить, но она все равно радовалась, что не прозвенел колокол. Заползла обратно под одеяла, чтобы согреться, покуда ждет.

Герцог, с бременем хозяйственной сумки в охапке, устало взобрался по лестнице и отпер дверь.

Мадам Снеж, заслышав шумы над головою, поняла, что жилец во втором этаже вернулся.

Стрелочник задремал в кресле и забыл про мальчика и мужчину с воздетою тростью.

Мадам Снеж не видела умирающих угольев.

Свободной рукою Герцог положил несколько выпусков «Мутной Цайтунг» — старых, нечитаемых выпусков — на стул, прежде чем утвердить на нем свою ношу; белые ноги, болтавшиеся над сиденьем, были слишком коротки и до перекладин не доставали. По газетам расползлось пятно. Он быстро задвигался по величественной квартире, годной лишь для Герцогского взора, и теперь уже в жилете, закатавши рукава, сунул он в печь два куска угля, ополоснул руки и наконец сложил куски в ведро отмокать. Несколько костей, что удалось ему унести, неосмотренные и не проштампованные, перед тем как закрылась лавка, он положил на полку в чулане. Швырнувши черную куртку лисенка на кучу трофейной одежи, он собрал свои кастрюльки и взялся за работу. Еще газет на колени, кастрюли он собрал у своих ног и одну за другой драил он, драил, покуда газеты не покрылись густою красной пылью, а сосуды не заблистали, сталь для очага. Драил он, покуда руки и плечи у него не покраснели.

На печи столпилось, ибо каждая кастрюля и сковорода, что были у него во владенье, применились к варке, котелки с крышками и жестянки для печки, крупные и мелкие, тяжелые и легкие, — все они стиснулись вместе над угольями. Бульона хватит на недели и месяцы, полки его будут держать кости годами. Сквозь ставни кухню начал заполнять тусклый свет, и наконец-то, гордо, Герцог был готов сойти вниз.

Мадам Снеж услышала, как поступь, медленная и ровная, остановилась у нее под дверью. Она знала: что-то ждет, какое-то медлительное существо, крупное или худое, живое или мертвое, было снаружи рядом, ждало зайти. Слышала она дыханье, прерывистые тихие звуки, шорохи, столь необходимые для кошмара, шелест ткани, быть может — тихое слово, выбормотанное самому себе. Если зажжет она свет, он может исчезнуть, или она, возможно, его не признает, возможно, она никогда не видела то лицо, те глаза и руки, тех резиновых сапог и дождевика, туго подтянутого до подбородка. Оно, возможно, вяло покачивает топором туда и сюда — крупное, громоздкое, незнаемое. А если не заговорит он, а просто будет стоять, волосы влажно спадают на глаза, лицо в шрамах, на шее повязан платок, и еще хуже — если он не шевельнется, так и не сделает к ней шага за порог с белым носовым платком, с Христом у головы его, в рукавицах и со свистком, за который никогда не хватались, в который никогда не дули, на ремне, — что сделает она тогда? Она не сможет заговорить, не признает она, не вспомнит и не припомнит, как примечательно стоял он, как будто в руках у него винтовка, как если б только что выполз он из протока в дождевике своем, сшитом из резиновых плотов. Ей слышно было, как он приникает все ближе к двери.

Наконец раздался стук и опасливо, чопорно он вошел.

— А, херр Герцог, — произнесла она, — добрый вечер. Вы с визитом поздновато, но видеть вас в радость.

Он поклонился, все еще в жилете, руки красны, и натянуто выпрямился.

— Мадам Снеж, я сознаю, который час, но, — он слегка улыбнулся, — явился я с наиважнейшей миссией.

Она притиснула халат, Королева-Мать пред нею, потеснее к груди.

— Я был бы весьма счастлив, — продолжал высокий мужчина, — если б вы подарили мне удовольствие разделить со мной трапезу, полная перемена блюд и вино, в десять часов того утра, что на подходе. Мне повезло необычайно, и яства готовятся сей же час.

— Почту за честь, херр Герцог.

Еще раз поклонившись, рукава по-прежнему закатаны, Канцлер взобрался по лестнице. Он принес добрые вести.

Баламир поразился, увидевши всего через несколько мгновений после отбытия Канцлера, как мадам Снеж нагнулась выхватить клочок бумаги, подсунутый под дверь. Они слышали, как гонец — Фегеляйн — галопом проскакал по серевшей улице, услышали, как хлопнуло несколько дверей. Мадам Снеж сощурилась у окна, длинные волосы ее дрожали от возбуждения. Она читала — и не верила, затем читала снова. Радость эта слишком велика была, чтоб ее вынести, чересчур огромна, чересчур горда. Слезы радости и долгого ожидания сбегали по ее щекам, прокламация выпорхнула у нее из рук, она схватилась за подоконник. Неожиданно со всею энергией юности распахнула она окно и завопила верхним этажам пансиона.

— Сестра, Сестра, поступило известие, пришло освобождение. Сестра, скажи спасибо своим соотечественникам, земля свободна, свободна от нужды, вольна восстанавливаться, Сестра, новости, они поистине здесь. — Она рыдала так, как никогда не рыдала девочкой.

Лишь молчанье встретило крики ее. Затем сверху испуганно крикнул ребенок:

— Мама спит. — Начинал светать яркий взбудораженный день, и по сохнущим улицам понеслись отзвуками несколько — не больше — изнуренных и ликующих криков.

Хоть шрифт и был слишком уж размазан, и некоторые прокламации стали нечитаемы, декрет разлетелся быстро, и большинство народу, за исключением Начальника Станции, который белой бумаги не увидел, услышало весть и зашепталось о ней в свете раннего утра, пытаясь понять это новое избавление, подстраиваясь к странному дню. Исполнялся декрет — добуквенно — Штумпфеглем и Фегеляйном, они бродили кругами по окрестностям, все шире и шире. Уходили они все дальше и дальше, уставая, покуда и сам шпиль, пораженный солнечным светом, не перестал быть виден.

Зимою Смерть крадется сквозь пройму дверей, выискивая и старых, и молодых, и для них играет в своем зале суда. Но когда люди Весны колотят пальцами по холодной земле и приносят вести, Смерть отправляется вдаль и становится простым прохожим. Два глашатая миновали ее по пути и затерялись в безграничном поле.

Счетчик Населения спал подле бутылок в редакции газеты, руки и лицо у него все еще серы от сажи.

Мадам Снеж мурлыкала себе под нос, подвязывая волосы.

Сын ее наконец-то заснул.

Люки танка были закрыты.

Декрет сработал, выполнили его на диво хорошо, и не успел еще день начаться, как Нация восстановилась, великие действия ее и заведения вновь пришли в порядок, солнце замерзло и прояснилось. Ровно в десять часов, когда Королева-Мать отправилась к трапезе, вниз по улице прошел темный человек с бумагами и остановился у пансиона. Когда Баламир покидал замок с потрепанным человеком, до него доносился отдаленный скрежеток ножей и вилок. На взгорке увидел он долгие очереди, что уже втягивались обратно в учреждение, уже оживленные общественным духом. Двинулись они вниз по склону и миновали, не замечая, пятно растоптанного чертополоха, где лежала падаль.


Удивился я, заслышав весь этот смех на втором этаже, но слишком устал и не остановился, не принял их благодарность. Подле кровати в комнате Ютты снял с себя рубашку и брюки и с трудом опустился под простыни. Мгновенье полежал недвижно, а затем нежно коснулся ее, покуда не открыла она глаза. Губы, ждавшие весь вечер второго поцелуя, коснулись моих, а из открытого окна острое солнце взрезало постель, сияя на белизну ее лица, которое просыпалось, и на белизну моего лица, которое вернулось к дреме. Мы зажмурились от солнца.

Сельваджа открыла дверь и прокралась в комнату. При свете дня выглядела она худее обычного, глаза — дикие от пригляда за ночью и рождением Нации.

— В чем дело, Мама? Что-то случилось?

Я ответил вместо Ютты, не поднимая взгляд, и голос у меня был смутен и резок:

— Ничего. Задвиньте шторы и спи дальше…

Она сделала, как велели.

Благодарности издателей перевода на русский язык

Издательства «Dodo Пресс» и «Фантом Пресс» сердечно благодарят соиздателей из Москвы, Тель-Авива, Магадана, Варны, Риги, Владивостока, Санкт-Петербурга, Киева, Минска, Этобико, Омска, Воронежа, Харькова, Волгограда, Холмска, Кишинева, Новосибирска, Могилева, Хабаровска, Южно-Сахалинска, Берлина, Братска, Калининграда, Самары, дер. Степково, Череповца, Ростова-на-Дону, Делфта, Ельца, Барнаула, Омска, Кемерова, Екатеринбурга, Иркутска, Йошкар-Олы, Пудожа, Гатчины, Ирпеня, Челябинска, Железногорска, Добрянки, Томска, Всеволожска, Пекина, Дyблина, Орла, Чернушки, Брянска, Петергофа, Праги, Нижнего Новгорода, Волжска, Читы, Белгорода, Фрязина, Вологды, Тюмени, Красноярска, Прокопьевска, Королева, Сергиева Посада, Мытищ, Норильска, Иерусалима.

Громадное вечно изумленное и счастливое спасибо Дмитрию Худолееву, Ярославу Зайцеву и Олегу Крючку за громадный вклад в это издание — и многие предыдущие.

Отдельное спасибо нашим партнерам — школе современного ирландского языка Cairde Thar Toinn, фестивалю Irish Week, бутику Tweed Hat, Московскому Свинг Дanс Клубу, театрам драматургических трансляций TheatreHD, российской сети настоящих ирландских пабов Herat's, художнице по стеклу Тане Сириксс, мастеру-флористке Оле Погребисской, Гузели Санжаповой и ее проекту Coccobello, керамистке Лизе Мельник и ее «Хтонь-керамике», художнице-ювелиру Марии Джиа и ВIOO Art, ювелирам мастерской Immortele, а также интернет-платформе «Планета» за всегдашний уют и братство при поддержке подписной кампании «Скрытого золота».

Главный покровитель этого издания — Дмитрий Худолеев.



Примечания

1

Я понимаю, что м-р Хоукс почти завершил «Людоеда», прежде чем прочел Кафку, Фолкнера и Джуну Барнз. Его предшествующее чтение современной экспериментальной литературы в общем и целом ограничивалось поэзией.

(обратно)

2

И опубликованная в антологии «Новые направления 11».

(обратно)

3

Перемещенные лица. — Здесь и далее примечания переводчика.

(обратно)

4

«American Field Service» — общественная организация, ставящая целью содействие развитию международного взаимопонимания путем организации обменов школьников, основана в 1914 году. Во время Второй мировой войны была преобразована вдобровольную службу «скорой помощи»: ее водители участвовали в боевых действиях во Франции, Италии, Северной Африке, Бирме и Германии.

(обратно)

5

Камило Хосе Села (1916–2002) — испанский писатель и публицист, лауреат Нобелевской премии по литературе 1989 года; Эндрю Нелсон Лайтл (1902–1995) — американский романист, драматург, эссеист и преподаватель литературы; Пол Энгл (1908–1991) — американский поэт, литературный критик, романист и драматург, был сооснователем и директором «Международной писательской программы» в Университете Айовы; Лезли Эйрон Фидлер (1917–2003) — американский литературный критик, известен своими работами по мифографии и жанровой литературе; Фредерик Джон Хоффманн (1909–1967) — американский литературный критик и историк культуры; Рей Б. Уэст (1908–1990) — американский писатель-регионалист, известный своими работами о мормонах.

(обратно)

6

Камо грядете? (нем.)

(обратно)

7

От нем. Brauhaus — пивная.

(обратно)

8

По распространенному преданию, на двери Замковой церкви в Виттенберге (Саксония) 31 октября 1517 года Мартин Лютер прибил свои «95 тезисов». От этого мифического события отсчитывается начало Реформации и история протестантизма.

(обратно)

9

Добрый вечер (нем.).

(обратно)

10

От нем. das Grab — могила, тот свет.

(обратно)

11

Смерть (нем.).

(обратно)

12

Не знаю (нем.).

(обратно)

13

Спи (нем).

(обратно)

14

Танцевать? (нем.)

(обратно)

15

От нем. krank — больной.

(обратно)

16

Ты меня любишь, я знаю (нем.). Слегка искаженная строка из романтического марша «Вена остается Веной» (Wien bleibt Wien! 1887) австрийского композитора Йоханна Шраммеля (1850–1893).

(обратно)

17

От нем. Sportswelt Brauhaus — пивная «Мир спорта».

(обратно)

18

От нем. die Heldenstrasse — Геройская улица.

(обратно)

19

Поди сюда (нем.).

(обратно)

20

Да, любимая (нем.).

(обратно)

21

Дитя (нем.).

(обратно)

22

Здесь с известной долей поэтической вольности отражены подробности убийства наследника австро-венгерского престола эрцгерцога Франца Фердинанда (Франц Фердинанд Карл Людвиг Йозеф фон Хапсбург эрцгерцог д'Эсте, р. 1863) и его морганатической жены, герцогини Софии Гогенберг (графиня София Мария Йозефина Альбина Хотек фон Хотков унд Вогнин, р. 1868) 28 июня 1914 года в Сараеве сербским националистом, гимназистом Гаврилой Принципом (1894–1918). Этот инцидент стал формальным поводом для начала Первой мировой войны.

(обратно)

23

Неохота (нем.).

(обратно)

24

«Песня Хорста Бесселя» (нем.) — патриотическое стихотворение (1929) штурмфюрера «охранных отрядов» НСДАП Хорста Людвига Георга Эриха Бесселя (1907–1930). Положенное на уже существовавшую мелодию, мнения о происхождении которой расходятся, стало сначала гимном СА, а в 1930–1945 годы служило официальным гимном НСДАП и вторым национальным гимном Третьего Райха.

(обратно)

25

Имеется в виду осада Парижа прусскими войсками с 19 сентября 1870 по 28 января 1871 года и разгром Франции во Франко-Прусской войне, с которого начинается история Германской империи. В операции было задействовано 590 000 солдат, она была самой крупной за всю историю XIX века.

(обратно)

26

Речь о «Большой Берте» (или «Толстухе Берте») — 420-миллиметровой осадной мортире, которая была разработана в 1904 году и построена на заводах Круппа в 1914 году. Осенью 1914-го батарея таких орудий участвовала в осаде Антверпена.

(обратно)

27

Херман Эрнст Франц Бернхард Хохенлоэ-Лангенбургский (1832–1913) — шестой князь дома Хохенлоэ-Лангенбург, основатель и первый президент «Германского колониального общества» (1882), активно продвигавшего колониальную политику Бисмарка, в частности — в Западной Африке.

(обратно)

28

Имеется в виду «Германский таможенный союз» (Deutscher Zollverein) — коалиция германских государств, разработанная в 1833 году после окончания Наполеоновских войн для согласования таможенных тарифов и экономических политик. В своем первоначальном виде существовал до 1866 года.

(обратно)

29

Речь идет об успешном для Пруссии решении так называемого Шлесвих-Хольштайнского вопроса о принадлежности и управлении этой земли. После нескольким десятков лет войн между Пруссией. Австрией и Данией в 1867 году Шлесвих-Хольштайн был объявлен прусской провинцией.

(обратно)

30

Французский городок Суассон подвергся тяжелым обстрела при Второй битве на Эне (апрель — май 1917 года), и после неудачного наступления там взбунтовались французские войска. Сан-Мьель — городок на северо-востоке Франции, захваченный германскими войсками в 1914 году и освобожденный французами только в 1918-м.

(обратно)

31

В августе 1914-го городок Камбре был оккупирован немцами. В сражении 20 ноября — 6 декабря 1917-го английское командование впервые в истории войн применило массированную танковую атаку (476 единиц) для прорыва германской позиционной обороны, но цель наступления достигнута не была.

(обратно)

32

Имеются в виду популярные у рабочих начала XX века и солдат в Первой и Второй мировых войнах недорогие английские сигареты «Woodbines», выпускающиеся с 1888 года.

(обратно)

33

От нем. Schmutz — дрянь.

(обратно)

34

От нем. Geist — дух.

(обратно)

35

От мем schmuck — красивый; в ангп. слово бытует как заимствование из идиша со значением «бестолочь».

(обратно)

36

До свидания, американец (нем.).

(обратно)

37

Ангпо-подонки (нем.).

(обратно)

38

Атлантическая хартия — один из основных программных документов антигитлеровской коалиции, принята Великобританией и США 14 августа 1941 года, а в сентябре к ней присоединились и другие страны. Атлантическая хартия была призвана определить устройство мира после победы союзников во Второй мировой войне, хотя США в войну еще не вступили, и послужила основой создания ООН. В документе оговаривались: отказ от территориальных претензий со стороны США и Великобритании; отказ двух держав поддерживать территориальные изменения; право наций на выбор своей формы правления; свободный доступ всех стран к мировой торговле и сырьевым ресурсам; глобальное экономическое сотрудничество и повышение благосостояния; свобода от нужды и страха; свобода морей; разоружение государств-агрессоров, общее разоружение после войны.

(обратно)

Оглавление

  • Алберт Ож. Герард Вступление
  • ЧАСТЬ ПЕРВАЯ 1945
  •   Один
  •   Два
  • ЧАСТЬ ВТОРАЯ 1914
  •   Любовь
  •   Стелла
  •   Похоть
  • ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ 1945
  •   Ввечеру
  •   Вождь
  •   Земля
  •   Три
  • Благодарности издателей перевода на русский язык
  • *** Примечания ***